Лебяжий [Зот Корнилович Тоболкин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лебяжий Роман,повести

Техническая страница

Р2

Т50


Тоболкин З. К. Лебяжий: Роман, повести. – М.: Современник, 1979. – 416 с. (Новинки «Современника»).


Новая книга Зота Тоболкина посвящена людям трудового подвига, первооткрывателям нефти, буровикам, рабочим севера Сибири. Писатель ставит важные нравственно-этические проблемы, размышляет о соответствии человека с его духовным миром той высокой задаче, которую он решает.


© ИЗДАТЕЛЬСТВО «СОВРЕМЕННИК», 1979 г.

Лебяжий. Роман

Часть первая

1
– И это тайга? – огладив черные, аккуратно подбритые усики, Горкин издал сквозь зубы какой-то странный звук «цх!» и сердито оторвался от иллюминатора. Ему, южанину, привыкшему к стиснутым жизненным пространствам, до предела освоенным людьми, все здесь казалось неразумно растянуто, пустынно и некрасиво. По книжкам и кинофильмам знал о тайге: величава, непроходима, кишмя кишит зверьем, птицей, деревья – верхушек не видать, а тут невзрачная, заморенная поросль, едва торчащая из-под снега, – земля ее, что ли, впроголодь держит? Так вот наслушаешься хвастливых баек, а своими глазами увидишь –не то, совсем не то. Приезжал в Одессу сосед, геофизик Женя Никитский, шумливый, обросший дикою бородищей, расписывал: «Если уж рыбу поймаешь – во! Хвост с лодки свисает. А глухарь там такой... в два раза больше индюка». Не за рыбой ехал сюда, не за глухарями, которых пока еще и живьем не видал, но все же досадно, что наврал бородач. Цх, цх... Не тайга – лысая половая щетка.

– Она, касатик, она христовая, – не поворачивая головы, отозвался кемаривший Мурунов. Говорил нехотя: голова после вчерашнего раскалывалась. Язык распух и едва ворочался. Тяжелый, чадный был вечерок. Утром, едва собрался опохмелиться, – пожаловал Мухин. «Через пятнадцать минут придет вертолет. Ты готов?» – «Меня-то за каким лешим тащите?» – вяло отбивался Мурунов. Хотя, если разобраться, кому как не главному инженеру экспедиции следует в первую очередь ознакомиться с трассой, с базой для новой площадки. Впрочем, Мурунов уж летал по этому маршруту. Не первый год на Севере. Это Горкину он в диковинку. Ишь как егозит, глазами сверкает! Спал бы, как спит Максимыч. Сопит вон в две дырочки, и стужа ему нипочем. А за бортом, наверно, минус шестьдесят, не меньше. Бррр!

Мурунов чуть-чуть скосил глаза на начальника экспедиции, приткнувшегося подле радиста, который стоял над ним на металлической узкой лесенке и, видимо утомившись, изредка переступал с ноги на ногу. Меховая унта терлась о впалый висок Мухина. «Сейчас заискрит!» – усмехнулся Мурунов, отмечая про себя, что еще в состоянии шутить. Когда перепьешь – мир по утрам кажется выщелоченным, и сам ты какой-то обесцвеченный, словно насквозь пропитался чертовым зельем. Надо бы меру блюсти, но кто ее знает, эту меру? Один с сороковки валится, другому четверти мало. Как не позавидуешь тут Максимычу – Мурунов бывал с ним в компании, – глотнет для вида, отставит и весь вечер поет, иной раз даже «барыню» спляшет. Оттого и головные боли его по утрам не донимают, и совесть чиста. Посапывает как младенец и времени не поддается. А ведь немолод уже, и потерло его о шершавины жизни, поколотило на ухабах ее. В его годы сидеть бы где-нибудь в главке, шелестеть бумажками, как мышка, и получать праведные свои три сотни. Так нет же, корчится тут от холода, втихомолку посасывает валидол, пряником не выманишь. Что держит его? Оклад? Должность? Или, может, орденов мало?..

«Нну, заехал! – Мурунов одернул себя, страдальчески сморщился и подумал, что дома в буфете осталась распочатая бутылка «экстры». – Неплохо бы подлечиться».

– Нет, сердце мое, это не тайга, – Горкин не унимался, критиковал здешнюю природу, будто она виновата в том, что предстала перед ним такой неприглядной. – Это... это... как это называется?

– Пространство, – проворчал Мурунов. Вертолет резко прижался к ржавой болотистой проплешине. И снегом ее не засыпало. Наоборот, коричневая жижа пропитала снег насквозь и еще больше скрадывала поредевшие клочья мелкого леса. Опасные места: ступи здесь покрепче – по шею уйдешь в вонючую тухлую воду. Случалось, и без следа уходили. Что и говорить, романтика!

Тайга скоро кончилась, и почти без перехода поплыла одуряющая снежная ровень, которую лишь однажды прорезал след оленьей упряжки. Редко-редко мелькали чахлые карликовые деревца и едва приметные сверху бородавчатые бурые кустики. Углубившись в тундру, миновали хальмер – ненецкое кладбище. За ним сразу вдруг разорвался снежный снаряд, и от него во все стороны пошли крохотные белые султанчики.

– Куропатки, – пробормотал Мухин. Вроде и глаз не открывал, а заметил.

– Далеко еще? – прокричал ему в ухо Горкин, словно хотел отогнать дрему.

– Порядочно. Спите.

– Для сна есть ночь, – Горкин опять уставился в иллюминатор. А смотреть не на что: снег, снег. Может, и впрямь вздремнуть? Только вряд ли это получится. Днем он привык действовать, претворять то, что наметил накануне. И все же, запахнувшись полою модного монгольского полушубка, Горкин прикрыл тяжелыми веками глаза, отдался своим мыслям.

Задумываясь о своей судьбе, он почему-то всегда видел перед собою дорогу, а себя путником на этой дороге. Перед путником возникал нелегкий подъем, который нужно одолеть во что бы то ни стало, если даже он очень долог, почти бесконечен. Бесконечность зовет, влечет неизвестностью, и человеческим устремлениям потому нет предела. Лишь бы не устать до срока, не испугаться дальности этой дороги, точно рассчитать свои силы. Иные рвут с места, скоро выдыхаются и теряют интерес к пути, к жизни. Умному все по плечу, сильному все по силам. Там, где подъем слишком крут, где невозможно взять его в лоб, можно попробовать обойти.

Мухин, помешав его размышлениям, поднялся, что-то крикнул радисту, и вертолет тотчас завис почти над самой землей, не считаясь с тем, что один из его пассажиров, взявший себе за правило двигаться непрерывно, тоже неподвижно висит над сугробами, из-под которых проглядывают остатки какой-то городьбы. Пало же в голову кому-то посреди тундры огород городить. А может, здесь был загон для оленей?

– Что это? – Горкин толкнул в бок Мурунова, который все еще маялся с похмелья и потому смотрел на мир мрачно. Взглянув вниз, насупился еще более и хмуро буркнул:

– Об этом Максимыча спрашивай.

Мухин часто-часто заморгал густыми, неожиданными на его морщинистом голом лице ресницами и с трудными выдыхами, бледнея, медленно выдавил из себя:

– Кладбище.

– Тэк-с, – Горкин безразлично кивнул, перевел взгляд дальше, а вертолет, изменив курс, уже летел вдоль заброшенной железной дороги.

Мухин зябко передернул плечами, опять виновато заморгал, точно из-за него эта неуютная дорога сиротствовала посреди выстуженной тундры.

– Ничего, со временем отстроим. Держите по курсу! – махнул он летчикам.

И – снова глухая немотная белизна.

Во второй раз зависли над брошенной дорогой. Этот отрезок пути каким-то чудом уцелел, и по рельсам бойко катила маленькая дрезина. Человек на дрезине дружелюбно помахал им вслед.

– Истома, – сказал Мухин, точно все присутствующие должны были знать, кто таков этот человек. Горкин усмехнулся, пожал плечами. Это странное имя ему ничего не сказало. – Телеграфные столбы видите? Его участок.

– А, линейщик! – Только теперь Горкин обратил внимание на бегущие вдоль насыпи столбы, на провода между ними, по которым в это мгновенье, вероятно, текли чьи-то голоса. От одного вида столбов, от тонких металлических жилок на них стало на душе веселее. Все-таки признак цивилизации.

– Сядем! – велел Мухин летчикам.

Приземлились чуть в стороне от железной дороги, подле неказистой избушчонки с пристроенным к ней сарайчиком. Дверь жилища подпирал кривой березовый батик.

– Запор автоматический, сверхсовременный, – прокомментировал Мурунов, по-хозяйски входя в дом.

У печки, аккуратная, лежала охапка лиственничных дровец. На грубо отесанной стене белела приткнутая шилом бумажка. «Располагайтеся добры люди хлеп и мясо в шкапчике Спирт там же Истома».

Прочитав записку, Мурунов разгладил ее, передал Горкину.

– Богатая орфография, – с трудом разбирая неровно выписанные полуграмотные строчки, читал тот, дивясь, что встречаются еще такие вот темные, обойденные ликбезом, люди. У них, наверно, и сознание-то… на уровне пещерных наших предков. «А впрочем, какое мне до этого дело?»

– Орфография что, главное – спирт... Он действительно с большой буквы. – Мурунов уже отыскал в шкафу плоскую бутыль, раскупорил и, налив полстакана, плеснул в себя. – Не желаете? Тогда я еще приму.

– Поправляйся,– разрешил Мухин, который и сел-то здесь ради Мурунова.

– Заправил баки – можно лететь, – с брезгливым превосходством в меру пьющего человека сказал Горкин. Сам он редко перепивал, ежедневно ел овощи, по утрам занимался способствующей размышлениям гимнастикой йогов.

– Стоп! А благодарность? Мы не вандалы. – Мурунов достал зеленый фломастер и на том же листке приписал: «Спасибо, Истома Игнатьевич. Вечно благодарный тебе Мурунов».

Приперев дверь тем же батиком, отправились к вертолету. Шли по ранжиру: впереди самый старший и самый высокий Мухин, за ним, чуть ниже его, Горкин, замыкал строй Мурунов, косолапый, приземистый, в отпотевших очках.

Минут через десять зависли над островом, отсеченным от суши двумя рукавами реки Курьи. Левый назывался Малой Курьей, правый – Большой. У самой стрелки, приметная издали, лиловела грушевидная полынья.

Остров был обитаем когда-то. Поросший хвойным веселым лесом, он напоминал оазис среди пустыни. Странно, что и южнее этих широт нигде не встретишь мало-мальски путного деревца. А тут – на тебе! – бор отменный! Однако в деревьях угадывалось некоторое различие с материковыми их собратьями: не столь плотен запах и толще мощные иглы.

– Загадка природы, – философски заключил Горкин. Его спутники отмолчались и направились к баракам.

– Давайте заглянем. – Мухин изменился на глазах, посерел и сразу охрип: продрог, что ли?

Бараки выглядели сносно, храня следы прежних своих обитателей. Вдоль стен высились двухэтажные нары, в проходе стояла бочка – печь. В дальнем углу чернела куча истлевшего тряпья: телогрейки, бушлаты, изношенные бродни. Наверно, тех же времен, чье-то неотосланное валялось письмо.

– Что-то руки стали зябнуть, – дурашливо пробормотал Мурунов и, отняв у Мухина письмо, бросил в печку. Огонек родился хилый, но Мурунов яростно тер руки, словно хотел использовать все до единой тепловые калории чьей-то матерью не полученного письма. В вертолете он хмурился, а здесь улыбался, балагурил. И уж совсем вроде бы ни к месту запел скрипучим надсадным голосом «Расцвела сирень в моем садочке». Каждый понимал никчемность этой песни, никчемность милой в сиреневом платочке, с которой было кому-то хорошо. Двоим из присутствующих, по крайней мере Мухину и Мурунову, было нехорошо. Но Мурунов пел, а Мухин, страдальчески улыбался, смахивая затерявшиеся в морщинах слезы. Горкин, словно бывал здесь раньше, уверенно обошел барак, вернулся к ним, когда песня погасла.

– На первый случай крыша сносная, – констатировал Горкин, обращаясь, главным образом, к Мухину.

Мухин, не расцепляя посиневших губ, кивнул. Глаза все еще слезились: по-видимому, от мороза.

Примерно то же он повторил в недавней беседе с начальником главка, доказывая, почему выгодно базироваться именно на Лебяжьем. Однако Саульский решил по-своему, отчеркнув крупным фиолетовым ногтем глубокий крестик на карте: «Расположитесь вот здесь. Свободен».

Оставалось лишь красиво уйти. Мухин и собрался было этим воспользоваться, но искушенный в людских капризах Саульский опередил его:

– Только дверью не хлопай. Бесполезно.

Мухин вернулся и восхищенно пожал начальнику главка руку: «Умен, собака!»

Впрочем, в это пожатие он вложил значительно больше: восхищение, напоминание, угрозу. Восхищался ловкостью, с которой Саульский умел поставить на место всякого, кто забывался. Напоминал о прошлом – о давнем разрыве, доказавшем тогда, что сильные мира сего ошибаются так же, как и простые смертные. А угрозу, – дескать, не ставь точку, шеф! Рано! – Мухин хотел бы утаить. Но от Саульского утаить ее невозможно.

– Давай условимся наперед: никаких фокусов! Времена енохинской анархии кончились, – открыто намекнул Саульский.

Енохин, енохинские времена...

Крупно же просчитался тогда Саульский. Он не хотел отпускать Мухина из своей экспедиции, кочевавшей по югу Уржумья. Дошло до скандала.

– Роем норки для сусликов! Веру свою хороним! – острил Мухин по поводу тамошних скважин.

– От тебя не вера требуется, а исполнение!

Но Мухин не признавал дела, если не верил в него. Он ушел из экспедиции Саульского и два года болтался по Северу с чудаковатым ворчуном Енохиным. Незадолго до открытия Саульский в одной из центральных газет разразился оглушительной статьей, обвинив в ней Енохина и его сторонников в шарлатанстве. А через месяц, когда Северную экспедицию намеревались свернуть и перебросить в соседнюю область, вдруг заговорил первый в Уржумье газовый фонтан. Енохин в тот час лежал с острейшим радикулитом, стонал, ругался, что слег не вовремя.

Вдруг бурое, пористое, в обвисших складках лицо его растерянно сморщилось, слезливо и часто заморгали барсучьи глазки.

– В ушах звенит, Ваня! – прекратив ругань, пожаловался старик и заткнул обмороженными пальцами дряблые мясистые уши. – День и ночь шум мерещится.

– Шумит, Андрей Афанасьевич! – еще и сам не веря случившемуся, изорванным голосом отвечал Мухин. – Ей-богу, шумит!

– Врешь, Ваня! Ты лучше не ври, а то поверю!

– Шумит...

Шум нарастал и вскоре перешел в скребущий нервы мощный гул. В природе этого гула ошибиться было невозможно.

– Слышите? Слышите?

Мухин, до этого листавший какие-то геологические документы, резво подпрыгнул, стукнулся теменем о потолок и, отшвырнув их, кинулся к буровой.

– Голосит, слава те господи! – ни в бога, ни в черта не веривший старик забыл о ломавшей его боли, на карачках выполз из спального мешка и заковылял следом.

Много с тех пор воды утекло. Споры о нефте- и газоносности северных площадей утихли. Гремит Уржумье. Сам Саульский, великий скептик, стал яростным приверженцем Севера и пошел нога в ногу с Енохиным, удивив тем самым противников и рассердив бывших союзников. «Ага, спасается! Почувствовал, что припекает!» – указывали на него те и другие. А он, жестко сцепив узкие медные губы, упрямо выпятив тяжелую челюсть, с леденящим спокойствием посматривал из-под клочкастых седых бровей и ломился вперед.

– Ну что, дезертир, – однажды встретившись с Мухиным в управлении, спрашивал он, ничуть, впрочем, не тушуясь, – и ты меня клевать будешь?

– Зачем клевать? Я вам верю, – будто и не было между ними разрыва, через который не могли перешагнуть оба, каждый считая себя правым, тихо, обыденно сказал Мухин и, не задерживаясь, свернул по коридору направо.

– Ты?! – Саульский догнал его, схватил за плечо и развернул к себе. Мухин, с высоты почти саженной, смотрел на него непроницаемыми зелеными глазами, детски моргал и помалкивал. – Ты?!

– Ага, я, – выдержав долгую паузу, подтвердил Мухин и простовато повторил: – Я.

Слова вроде бы легкие, и злости в них не было, а Саульский ссутулился, потух, но тут же выпрямился, оттолкнул от себя Мухина и молча удалился.

Мухин не удивился и не обиделся. Много испытав на своем веку, он не судил людей с налету. А в случае с Саульским (который три года спустя, после смерти Енохина, стал начальником управления, вскоре преобразованного в геологический главк) Мухин увидел не корысть, но мужество человека, честно и круто осознавшего свое поражение, отбросившего прочь суетное тщеславие, вздорные мелкие обиды во имя больших, чем личные, интересов. И в споре о Лебяжьем Саульский пекся, вероятно, о выгоде государственной (или, пользуясь терминологией Мухина, просто о деле), то есть поступал в совершенном согласии со своей совестью. Мухин помалкивал, слушал начальника главка, отмечая про себя, где тот фальшивит. Любит старик произвести впечатление. А ведь перед ним не женщина, которую надо очаровывать, перед ним начальник экспедиции, которому до конца ясно, что кроется за словами. Саульский рокотал надсаженным капитанским басом, четко расставлял ударения, смакуя, обсасывая слова, злился, потому что видел: Мухин слушает его вполуха. Слов-то здесь и не,нужно было. Оба понимали друг друга без слов, и теперь один ждал, что ему уступят, без явного нажима подчинятся власти его, авторитету, опыту, другой, не менее опытный и, быть может, еще более упрямый, но с виду податливый, будто и шагу поперек не ступит, ждал откровенного приказа, окрика, но знал, что и это уже ничего не, изменит. И значит, нужно сейчас же, здесь же отстранить его от должности или позволить обосноваться на Лебяжьем.

– Расположитесь вот здесь, – фиолетовый крепкий ноготь еще раз отчеркнул на карте крестик, слегка надорвал карту, вонзился в марлю под ней.

– Ну понятно, – пожал плечами Мухин, а вся его поза, насмешливо-непроницаемые глаза, устало обвисшее морщинистое лицо выражали протест.

– Согласен, значит? Иного я от тебя и не ждал, – Саульский не поверил ему, но обрадовался, что Мухин не возражает, и, спеша уйти от нелегкого разговора, ударился в воспоминания, попутно рассказав пару анекдотов. Игра была очевидной, рассчитанной на простака. «Умный, занятой человек, а фиглярствует. Времени, что ли, у него много?» – пробилась сердитая мыслишка, но Мухин не дал ей вырасти. Слушал начальника, с трудом подавляя зевоту.

– Ты где? – гневно прервал себя Саульский. – У меня в кабинете или за облаками паришь?

– Я-то? – невинно встрепенулся Мухин.– Тут я. И все о Курьинском прогибе думаю. Обошли его геофизики, а там... о! Прогиб-то этот – горловина между двумя впадинами. Эх, с него бы начать!

– Ну, довольно! – загремел Саульский. – С прогибом решено.

– Лебяжий как раз в центре прогиба, – невозмутимо продолжал Мухин, будто и не замечая, что рука начальника главка зажата в зацепистой его лапище. Сам Мухин худ, сутул, а руки дай бог всякому.

– Пусти! Пальцы задеревенели! – добродушно рассмеялся Саульский, ценивший искусную игру. – Так о чем ты?

– Да все о прогибе. Геофизики его обошли, и мы, если начнем от океана, лет через пять, а то и позже побеспокоим...

– Ну, пять лет в геологии – срок не велик!

– Что вы, что вы! – изумленно замахал руками Мухин и присел, и растерянно заморгал. – Громадный срок! Необъятный! Страна потеряет десятки миллионов тонн нефти... миллиарды кубов газа... если, конечно, докажем жизнеспособность прогиба... От него рукой подать до газопровода Уржум – Волохино... А если с Севера начнем... от океана...

– С севера, только с севера! Пора браться за акваторию!

– Мы же не готовы, Сергей Антонович! – Мухин забылся и принажал на голос. Голос у него был внушительный, низкий. Видимо, от этого Саульский поежился. – Это не Каспий. Придется разрабатывать новую технологию бурения. Годы потребуются. Да пока перебазируемся – полгода убьем. Еще год уйдет на обустройство... Э, скоро сказка сказывается! А тут все рядом, рядышком! В случае чего – к нитке подключимся... И жилье на острове готовенькое... бараки.

– Прогиб – ваши с Енохиным домыслы. Их нужно еще подтвердить. А это станет главку в копеечку, – насмешливо заиграв седой клочкастой бровью, отмахнулся Саульский. – И подступов к нему нет... Только река. Она годится для навигации полтора-два месяца... Это во-первых. Во-вторых, север – он лишь по расположению север. А удобств там больше. Почти на самом берегу каменная плоская плита – идеальный аэродром. И морем вези любые грузы... И, в-третьих, извини, у меня коллегия, – фиолетовый ноготь вновь прошелся по карте. Аудиенция кончилась. Саульский дружески выпроводил Мухина за порог и, зная, что в приемной ждут Горкин и Мурунов, в расчете на них зарокотал: – Все понимаю, голубчик! И что заново начинать придется, и что в Белогорье путь неблизкий... Возникнет еще немало трудностей. Но позади опыт пятидесятых! Чему-то мы научились за это время! Ты же сам прежде ратовал за перспективность подводных площадей... Вот и пощупай их основательно, – Саульский покивал Горкину и Мурунову, словно только что их заметил. – Пощупай!

– Акватория – не курица. Одна передислокация займет... – попробовал огрызнуться Мурунов. Но Саульский не снизошел до пререканий со столь малой величиной.

– Пригласите членов коллегии, – бросил он секретарше и скрылся в огромном, как ангар, кабинете.

В общих чертах Мухин передал своим главным весь разговор. И теперь они вновь перебирали его в уме, взвешивая все «за» и «против». Убрав прежнего геолога, Саульский назначил на его место Горкина, человека свежего, еще не зараженного опасным влиянием Мухина. В случае авантюры Горкин наверняка подаст сигнал. Впрочем, такую возможность Саульский практически исключал: «Он, конечно, хитрец, этот Мухин. Но голова-то одна на плечах...»

Вникнув в суть разногласий, Горкин до поры мнение свое не высказывал. Он и сейчас, вымеряя барак из угла в угол, помалкивал, думал, а расхлябанный пол под его сильными шагами жалобно поскрипывал.

– Какая энергия зря пропадает! – насмешливо хмыкнул Мурунов, доставая сигарету. – Такими шатунами глину месить...

– Сердце мое, предоставляю это тебе, – приложил руку к груди Горкин и, посерьезнев, обернулся к Мухину: – Передислокацию когда начнем?

– Надо бы, – словно теста в рот набрал, неясно промямлил Мухин. – Надо бы начинать.

– Так чего же мы медлим?

– К распутице как раз до Белогорья доберемся, – расслабленно отмахнулся Мухин и сонно опустил тяжелые веки.

– До Белогорья? А сюда зачем прилетели? Для воспоминаний?

– Что, разве некрасиво? Вон какой пейзаж! – Мухин мелко, суетливо просеменил по бараку, высунул наружу голову и восторженно зашептал: – Всю тундру облети – лучше не найдешь.

Мурунов беспокойно соскочил с подоконника, смял в пальцах окурок. Но, взглянув в лицо Мухину, усмехнулся, снова достал портсигар.

Раздраженно стукнув кулаком о кулак, Горкин прикусил ус и отвернулся. «Разыгрываете? Ну-ну...»

Мухин едва удержался от улыбки. Он, как и Саульский, легко понял, что главный геолог безмерно честолюбив. Его назначение сюда – превентивная мера против возможного самовольства Мухина. Саульский как бы упреждал Мухина: смотри, приятель, если посмеешь ослушаться – вот преемник. Для него это неплохой прыжок вверх. Это и Горкин прекрасно понимал. Не поставят же начальником экспедиции Мурунова, который совершенно не умеет ладить с людьми! К тому же и за воротник частенько закладывает. Но прогиб обещает столько, что можно рискнуть... то есть посоветовать Мухину пойти на риск.

– Если то, что вы говорили... если возможности прогиба подтвердятся, – начал и тотчас поправился: – Вы понимаете, какой шанс мы упустим?

– Понимаю, милок, все понимаю, – бессильно опустил голову Мухин: мол, понимать мало. Нужно иметь мужество, чтобы плыть против течения.

– Нужно рисковать, Иван Максимович, –голос Горкина стал тих, проникновенен и опахнул такой теплотой, против которой редко кто мог устоять. Голос подталкивал, гладил, обещал...

– Согласен, надо, – будто бы уступил Мухин, и возникла неловкая пауза, которую нарушило неясное бульканье: это смеялся в кулак Мурунов.

Главный геолог, не ожидавший такой легкой уступки, ошеломленно переводил взгляд с одного на другого. С ним ваньку валяли, это ясно.

– Так чего же вы мне голову морочили? – обиженно вскрикнул Горкин.

– Тебе? – удивленно заморгал Мухин и, оглянувшись, точно их могли подслушать, шепнул доверительно: – Это мне заморочили. Так заморочили – себя стал бояться...

И засмеялся. Хорошо засмеялся, бесхитростно. Двое других тоже отозвались смехом.

«Смех смехом, но каждый поступок нуждается в объяснении. Тем более – задержка на Лебяжьем», – задумался Мурунов. Следовало бы подумать о завтрашнем дне, когда потребуют к ответу. А Мухин хохочет. Мальчишество!

– Сердце мое, ты великий изобретатель! – дурашливо шлепнув себя по щекам, Горкин заговорил с нарочитым южным акцентом. – Но и ты пока еще не изобрел перпетуум мобиле. Трактора – не перпетуум. Они ломаются...

– Ну, если не перпетуум, – развел руками Мухин и беспечно улыбнулся. – Тут уж ничего не поделаешь.

– Значит, во всем виновата техника, бездорожье и, скажем, недостаток горючего.

– Техника, техника, – весело подхватил Мухин. – А не люди, ею овладевшие.

2
Прихватив с собой банку растворимого кофе, Горкин отправился к Мурунову.

– Ждем, ждем, – поднялась ему навстречу Татьяна Борисовна и, точно ребенка, взяв за руку, повела к столу. «Какая ледяная рука!» – поежился Горкин от ее прикосновения. А Татьяна Борисовна широким, в каждом углу слышным голосом уже представляла его двум бородачам (одного Горкин знал), братьям Никитским, постоянным партнерам по «пульке». Сам хозяин читал какой-то технический журнал и иногда нетерпеливо поглядывал на дверь. По-видимому, ждал кого-то.

– Вас уже комплект? – разочарованно протянул Горкин, оправляя и без того умело и по моде завязанный галстук. Одевался он броско, но с большим вкусом. Рубашка слепила белизной, костюм, точно подогнанный по фигуре, удачно подчеркивал стройность его хозяина и скрывал то, что не следовало подчеркивать: кривизну непропорционально тонких ног, некоторую полноту в талии и плохо развитые в предплечьях руки.

– Игорь не признает карт, – врастяжку и гнусаво пробубнил один из Никитских, Евгений. Это он расписывал Горкину сибирских глухарей. Сам, впрочем, не убил в жизни ни одной птицы и чрезвычайно гордился этим.

– Отсталый человек, – поддержал его брат. Он то-же собирался когда-то стать геофизиком, как и Евгений, но не прошел в институт по конкурсу, переметнулся в торговый, благополучно закончил его и теперь подвизался в здешнем ОРСе. Была у него поразительная лингвистическая память. Однажды, в Уржуме, поспорил с каким-то заезжим кавказцем, что за три месяца выучит грузинский язык. И ровно в назначенный срок, разыскав грузина на рынке, сказал ему на его родном языке:

– Кацо, уходи из-за прилавка! Твой товар теперь стал моим товаром.

Дядя Георгий, так звали грузина, торговавшего гранатами, повздыхал, почесался, придирчиво проверил – знает ли Валерий что-нибудь еще по-грузински (тот прочел ему две строфы Руставели), и уступил:

– Н-на, торгуй! Больше сюда нэ-э приеду!

Валерий взял у него пяток гранатов, подмигнул и снова затолкал дядю Георгия за прилавок:

– Мы квиты... Честно, честно! Я сэкономил ящиков пять водки... Когда учил – не до питья было.

– Маладец! Красивый язык, да?

– Язык что надо! – Валерий еще и Бараташвили прочел, совсем покорив дядю Георгия. Они стали закадычными друзьями.

– Отсталый!.. – Валерий, в отличие от брата, говорил чисто, внятно, но с легким акцентом. Быть может, сказалось влияние грузинского языка. – Старообрядец... сектант!

«Поразительное сходство! – оглядывая близнецов, удивился Горкин. – Как их только женщины различают?» Компания эта вдруг стала ему симпатична, но не общностью всех собравшихся людей, а тем, что Горкин, не умея объяснить – почему, задав себе этот вопрос, поверил в удачу. Все сбудется, все сбудется...

– Зато вы тут все прогрессисты, – счерчивая какую-то схему из журнала, проворчал Мурунов. Он, пожалуй, менее всего подходил для этой дружной компании. Весь нескладный какой-то, то вызывающе дерзкий, то робкий и податливый. Вот и сейчас огрызается, а сам словно побаивается кого-то: не жены ли? – Убиваете время попусту!

– Грех, грех! Смертный грех, – улыбнулась Татьяна Борисовна, выказывая бледные анемичные десна. Приглядевшись к ней, Горкин заметил, что и лицо хозяйки бескровно и бледно, и волосы, собранные в жидкий пучок на затылке, бесцветны и тусклы. Прямая, тонкая, почти худая, она выглядела бы слабой и нездоровой, если б не огромные, алчно горящие глаза. – А как насчет кофе, Игорек? Кофе ты нам позволишь?

Вошли двое мужчин. Мурунов ждал, вероятно, их. Один высокий, с угловатым плоским лицом, на котором особенно выделялись холодные рысьи глаза и надменные, нечеткого рисунка губы. Холодно кивнув игрокам, он устроился под торшером, удобно вытянув длинные ноги. Его партнер, губастый чернявый парень в вельветовой мятой куртке, в застиранных джинсах, растерянно переминался у порога.

– Привет, Илья! – помахала первому Татьяна Борисовна и оценивающе посмотрела на второго. Чем-то он ей не понравился. – Почему не знакомишь?

– Пожалуйста, – зевая и весь сморщившись в пренебрежительном зевке, сказал Илья. – Диоген. Живет не то в контейнере, не то в бочке.

– Нну, врешь! – добродушно возразил губастый. – Это я летом жил. Сейчас в общежитие переселился.

– Суду все ясно, перед нами типичный бич, – заключил Евгений Никитский, сказав это мягко, чтоб не слишком обидеть, и тотчас склонился над столом: тут не сразу разберешь, кто сказал. Так что думай на любого.

– Диоген, – сердито повторил Илья. – Он людей ищет. Но вокруг сплошные отбросы.

Никитский нахмурился, засопел, щелкнул картами о стол.

– Опять врешь, – возразил парень. – Люди везде есть. Вот он, например, – чернявый ткнул пальцем в сторону Мурунова, появившегося с подносом.

– Спасибо, Юра, – кивнул Мурунов и поставил поднос так, что Татьяна Борисовна, начав разливать кофе, вынуждена была отодвинуться от Горкина. Сам он, скособочась налево, в сторону от играющих, толкнулся о стенку, отпал и вихлясто погреб, к торшеру. – Я над «подушкой» маракую, Илья. Придвигайся поближе, – сказал медленно, словно искал в себе нужные слова, а слова были обычные, отвлекающие от всего, что было ему мучительно чуждо, что постоянно давило, мешало делу, самим собой быть мешало. Как-то сложилось так с самой женитьбы, что, женившись на Татьяне Борисовне, он оказался в уголке и больше из этого уголка не вылезал: разве что кофе сварить предлагали.

– Маракуй. Мне-то что?

– Над подушкой? Что за подушка? – внимательно прислушиваясь к каждому его слову, спросил Горкин.

– После, – ласково, поощрительно улыбнулась Татьяна Борисовна, коснувшись его запястья. В этом доме всем управляла женщина, своенравная, властная, не привыкшая к возражениям. Женщина, которая привыкла следить за собой, но не за мужем, не за порядком в квартире. И потому вещи стояли как попало, ковер давно не хлопан и полон пыли, разбитое стекло серванта засижено мухами, над диваном, застеленным вытертой медвежьей шкурой, криво висела одна из репродукций Рубенса. Хозяева к этому привыкли, гости старались не обращать внимания. – Игорь, налей кофе своим приятелям.

– Хотите?

– Не откажусь, – раскатисто, кругло пробасил Станеев. Мурунову нравился этот добродушный спокойный парень. В нем не было ничего искусственного, полная раскованность и открытое доверчивое расположение к людям, точно все вокруг были так же добры и так же к нему расположены. А ведь те, за столом-то, смотрят на него свысока, Горкин попросту не замечает. Бич для него – не человек.

Мурунов познакомился с этим «бичом» случайно, столкнулся в зарослях тальника, на берегу, где любил посидеть один, когда бывал не в духе. Поссорившись с женою, он прихватил с собой бутылку и отправился на свое излюбленное место. А место было занято. «Бич, должно быть», – решил Мурунов. Этой братии здесь хватало.

Река равнодушно и холодно скользила мимо, тыкалась в берега, то пригибая, то отпуская камыши и кустики, забежавшие в половодье сюда по неосмотрительности, река отнимала у суши то, что ей нравилось, заглатывала и, опьянев до серого помутнения, уползала дальше. А дальше опять гнула, вымывала, глотала, мутнела до одури и ползла себе, и ползла, не тяготясь или просто не замечая своего одиночества. А Мурунову было и тягостно и одиноко. Он пристроился рядом с сидевшим.

– Не мешай, – пробурчал бич и недовольно зашевелился.

Мурунов поднялся по откосу туда, где стояли пустые контейнеры.

– Там есть кружка! – крикнул бич, указав на ближний контейнер.

В контейнере нашлась не только кружка, но и надкушенный огурец. Контейнер освоили под жилье. На куче мха лежал промасленный старый полушубок, в изголовье, – застеленные портянками болотные сапоги.

«Капитально устроился!» – бросив на полушубок трояк, Мурунов взял кружку и огурец.

– Присоединяйся! – сказал он бичу.

– Не пью. Что, странно? – рассмеялся бич.

– Во всяком случае, нетипично, – признался Мурунов и, наливая, вздохнул. – Одному многовато.

– Остаток выплесни.

– Нельзя, деньги плочены, – пробурчал Мурунов, про себя подумав: «Дожился! Бич воспитывает!» Это был поистине странный бич. Он целыми днями торчал на берегу как изваяние. Когда кончались деньги, подрабатывал малую толику, на погрузке и снова бездельничал, но не попрошайничал, не пил. Захаживая сюда, Мурунов все чаще подсаживался поближе.

– Худо тебе живется, – сочувствовал Станеев.

– А тебе?

– Мне средне: стремиться некуда, терять нечего.

– Птичка божия! Зачем присутствуешь на земле?

– Родился, вот и присутствую. И никому не мешаю.

– Под себя живешь, парень.

– Вот ведь какой умник! – насмешливо сощурился Станеев. – Одним словом все объяснил. Под себя... Умник!

– А разве не так? Живешь как ласточка... увидал прутик – в гнездо. Увидал зернышко – склюнул. До других нет дела.

– Предположим, что так. Предположим, что под себя... по методу ласточки. Ты – от себя... что толку? Брюзжишь, пьянствуешь. Как видно, жертвы твои... ни во что не ставят... И тебя самого тоже...

– В морду тебе заехать, что ли?

– Валяй.

Мурунов ударил и тут же захлебнулся соленой кровью. Кулак Станеева на мгновенье опередил его кулак.

– Ну хватит вылеживаться! – встряхнул его Станеев. – Еще подумают, укокошил. А я не рецидивист. Я всего лишь бич.

Протерев ссадины оставшейся водкой, Станеев завел Мурунова в контейнер, уложил на подстилку.

– Спи.

– Не хочу. – Мурунов действительно не хотел спать, но почувствовал: веки отяжелели.

Проснувшись, ощупал себя: все было на месте. В нагрудном кармашке засунут трояк. Видимо, Станеев засунул, сам куда-то исчез. И – вот появился неожиданно через несколько месяцев.

– Вы помните меня? – спросил Станеев, потягивая кофе.

– Смотри ты, какой воспитанный! На «вы» перешел! – Мурунов легонько толкнул гостя, подмигнул.

Станеев рассмеялся. В углах карих, обволакивающих покоем глаз подчеркнулись веселые морщинки.

– Коллективчик у вас – будь здоров! – сказал он, указав на игроков. Игроки спорили. Всех громче братья Никитские.

– Игорь, еще кофейку! – перекрывая спорщиков, крикнула Татьяна Борисовна.

– Осточертели! – подав кофе, сквозь зубы сказал Мурунов.

– Неужто? – притворно удивился Станеев.– А вам так идет... прислуживать.

Водилов захохотал, прихлопывая себя по худым острым коленкам.

Игроки истово хлопали картами. Мурунов под шумок принялся убеждать Водилова, листавшего прошлогодний номер «Искусства кино»:

– Пойми, старик, одному мне не справиться. Вышка и наполовину не готова. А ты умыл руки...

– Я маленький человек... и не ищу славы, – вяло отговаривался Водилов. – Уступаю свою долю тебе.

– Плевать мне на твою долю... – вспыхнул Мурунов. – Я со своей не знаю, как разделаться!

– На славу нельзя плевать, – назидательно проговорил Горкин, зорко следивший за каждым из присутствующих. – Раз плюнешь – отвернется на веки вечные.

– Не встревай, – отмахнулся от него Мурунов. – Без тебя тошно.

– Что, снова жертву не приняли? – усмехнулся Станеев.

– Приносить жертву – великое искусство, – снова подключился Горкин. – Не случайно им занимались когда-то жрецы, самые хитрые из людей... самые искусные.

– Прислушайтесь, – посоветовал Станеев. – По-моему, в этом что-то есть.

– Конечно, есть, – поддержал Водилов. – Вон грузины вина поднесут, обыкновенной кислятинки... но в таком сопровождении, что пьешь и думаешь: дар божий! А мы «Двин» подаем как пойло. Артистичности не хватает.

– Я рассуждениями сыт по горло. Каждый вечер их слушаю, – сердито проворчал Мурунов и оглянулся на игроков, которые снова зашумели. – Надоели смертельно, а приходится из-за Татьяны терпеть. Любит женушка карты.

– Давайте выгоним, – шепнул Станеев. – Я окажу посильную помощь.

– А что, он может, – подтвердил Илья и сердито подтолкнул Станеева. – Ну чего ты? Давай, а то я и без гипноза засну.

– В самом деле умеешь? – заинтересовался Мурунов, который впервые сталкивался с человеком, владеющим гипнозом. А все эти люди, говорили ему, находятся будто бы на особом учете и большей частью выступают в цирке или еще где-то. – По-моему, вы меня берете на утку.

– Я, конечно, не Вольф Мессинг, но попробую... Вон тот человек, я заметил, он вам особенно неприятен... должен вообразить себя на пляже. Ну да, на сочинском пляже. Яркое солнце... песок нагрелся... Ему хочется пить... ну пей... перед тобою вода, – внушал Станеев. Мурунов недоверчиво улыбался, глядя на него, но вдруг заметил, что Горкин стал нервничать, оглядываться, потом схватил отыгранную колоду, отсчитал три карты, небрежно подал невидимой продавщице газировки.– А теперь тебе нужно раздеться... раздеться и выкупаться. Море чудесное, теплое... Какая зовущая волна!.. Раздевайся... Не торопись... успеешь.

Горкин послушно исполнял его команды: пил несуществующую воду, развязывал галстук... в общем, разделся до трусов. Татьяна Борисовна смотрела на него с сочувственным испугом. Братья от души хохотали, ничуть не мешая ему оголяться. И никто из игравших не мог понять, отчего Горкин вздумал вдруг раздеваться, может, затеял какой-нибудь розыгрыш? А он плыл уже то кролем, то брассом, размахивал руками, отфыркивался, потом выбрался на берег и, по-собачьи отряхнувшись, мертвецки заснул.

– Ум-морил! – вытирая вспотевший лоб, бубнил Евгений Никитский. – Может, и нам слегка обнажиться?

– Старик, не стоит... тут женщина, – возразил второй Никитский, Валерий.

– Но с этой женщиной мы в некотором смысле родня...

– Прекратите шутовство! – визгливо выкрикнула Татьяна Борисовна. Бледные щеки ее покрылись клочьями нездорового румянца. Станееву стало жалко ее, и он разбудил Горкина, велев одеться. – Убирайтесь! – вскричала Татьяна Борисовна. – Все убирайтесь.

– Намек понят. Уходим.

Горкин тряс головой и фыркал, не понимая, что с ним происходит. Татьяна Борисовна перевела его на диван, сняв пиджак и расслабив галстук, уложила.

3
Лукашин вздыхал, ворочался, ворчал на Соболя, которому тоже не спалось, и пес возился и что-то терзал у порога.

– Ты скоро угомонишься?

Скульнув заискивающе, Соболь утих, но ненадолго. Скоро он опять завозился, заурчал. Еще вчера был чистою белой лайкой, но побывал у Степы Рыкованова, вернулся цветастый, как павлин. Грудь стала брусничной, хвост отвратительно лиловым, а вокруг глаз синели издалека видные широкие обводы. Лукашин поначалу не признал его и выгнал, но это странное, нелепого окраса существо не уходило и, поскуливая, добродушно виляло лиловым толстым хвостом.

– Соболь, что ли? А я уж думал, эта самая... колибри, – разглядывая пса, ворчал Лукашин. Проходивший мимо Степа остановился, восторженно покачал головой.

– Ну и собачка! Не собачка, а чистая радуга! Ты где ее приобрел, Паша?

– Маляр паршивый! – задохнулся от гнева Лукашин. – Не ты ли его выкрасил?

– Я, Паша, – не стал отпираться Степа. – В соответствии с производственной эстетикой...

– Я тебя самого... всю морду твою повидлом вымажу! Эс-те-ти-ка! – возмущался Лукашин.

– Повидло – немыслимое наказанье, изобретенное работниками ОРСа для геологов. Его подавали в столовке. Его в нагрузку продавали в поселковом магазине. Бичи перегоняли его на самогон. Всюду было повидло. И этот сладкий, на благо людям изготовленный продукт возненавидели люто. При одном его упоминании у Лукашина начиналась аллергия.

– Повидлом? – задумался Степа. – Повидлом можно. Слижу помаленьку. А что сам не сумею – Соболь поможет.

Лукашин, не умевший долго сердиться, рассмеялся и пригласил приятеля на «рюмку чая».

Хлопотлива должность мастера. Лукашин был въедлив, совал во все дырки нос, и многие, при всем уважении к Лукашину, с нетерпением ждали возвращения заболевшего Крушинского. Постоянная привычка – во все вмешиваться – создала Лукашину славу скандалиста. Да он и впрямь любил поскандалить и делал это по любому поводу. Накануне вечером вломился в балок, который бичи избрали своим жилищем. Нашумел, опрокинул стол с двумя бутылками «бормотухи», кого-то толкнул. Бичи разъярились и взяли его в оборот. Дело могло кончиться плохо, но вмешался Станеев, заглянувший попроведать одного из своих приятелей.

Теперь, слушая воркотню хозяина, невидимо улыбался во тьме, с наслаждением вытягивая в пуховом спальнике большое, отвыкшее от мягкой постели тело.

– Зубами кричигает, зараза! – с собаки Лукашин решил переключиться на гостя. Станеев давно ждал этого момента. – Верно, философа чует. Он у меня терпеть не может философов...

«Не проймешь! Я толстокожий!» – Станеев ухмыльнулся во тьме и легонько всхрапнул.

Темнота баюкала его, погружала в себя, как море.

– Чего носом зурнишь, гусь лапчатый? Не спишь ведь...

– Не сплю, – помедлив, отозвался Станеев. – Все думаю, зачем в бригаду зовете.

– Чтоб человеком стал.

– Я разве не человек?

– Какой ты человек? Живешь хуже арестанта. У того хоть цель есть – свобода. У тебя ничего.

– Когда есть цель – к ней ломятся, ни с чем не считаясь.

– И правильно! И надо ломиться!

– Вы об арестантах говорили... Я видел, летом двое сбежали... Рыбинспектора застрелили. Вот вам цель!

– Я же о нормальных людях говорил, голубь! Нормальный человекцель в деле видит. А ты без дела живешь. Здоровый, умный парень связался с бичами... Стыд-позор!

– Среди них тоже разные люди. Один, к примеру, бывший биолог...

– Ну и дурак! Не пошла ему впрок наука! Я бы таких биологов поганой метлой выметал!

Сон укачивал, тянул в глубину от мыслей о завтрашнем дне, который вряд ли принесет что новое, от глохнущего говорка Лукашина, от возни оранжево-лилового Соболя. Звуки доходили через толщу отуманенного сознания. Борясь с собою, Станеев слушал, отвечал невпопад и задавал вопросы, думая лишь о том, чтобы ответы на них были подлиннее.

– Вас как прибило сюда, Павел Григорьевич?

– Я в геологах с сорок седьмого. Документов не было... удрал из колхоза... А эти приняли без документов. Так и застрял у них...

– Не жалеете?

– Хлеб честный, и дело по душе. Ну спи, ишь прорвало! – заворчал Лукашин, хотя прорвало как раз не Станеева.

Однако спать не пришлось. В дверь, которая на ночь не запиралась, без стука втиснулся Мухин. Включил свет и принялся журить Соболя.

– Чьи-то ботинки изгрыз.

– Наверно, мои, – огорчился Станеев, у которого запасной обуви не было, а деньги вышли.

– Вот же чертов вредитель! Я тебя! – Лукашин вынул из брюк ремень, но Соболь, толкнув лапами дверь, выскользнул на улицу. – Охо-хо-хо! Опять расходы! Да хоть бы на кого путного, а то на бича...

– Не беспокойтесь, сам заработаю, – сердито огрызнулся Станеев, которому однообразная воркотня Лукашина уже надоела.

– Видал, Максимыч? Бич-то с гонором!

– Бич? – удивился Мухин и разочарованно вздохнул. – А мне сказали, что он стропальщик.

Станеев нахмурился: им, кажется, занялись всерьез. Считая себя человеком независимым, он не допускал вмешательства в свою судьбу.

– На мораль не тратьтесь... Толку не будет.

Но Мухин равнодушно отвернулся, словно забыл о его существовании.

– Извини, Паша, что потревожил. Проветриться вздумалось. Одному дорога широка.

– И я собирался, да этого бегемота разве сдвинешь? – засуетился Лукашин, догадываясь, что Мухин зашел неспроста.

На электростанции, отрывисто покашляв, заглох движок. Свет погас, и все, что было вокруг, – дома, вышка с антенною наверху, балки, тягач подле конторы – слизнул мрак. Ни звука, ни шороха. На термометре минус сорок семь. А двое бредут по поселку, покуривают. За ними, невозмутимый, тащится пес.

– Морозец по-нашему трудится! – оттирая нос, кряхтел Лукашин. – Нос прихватило.

– Зайдем ко мне. У нас, кажется, есть свечка, – пригласил Мухин.

– Поздно. Давай уж здесь потолкуем, – поеживаясь, сказал Лукашин. Оделся легко, и его пробрало до костей.

– Идем, идем.

Мухин занимал в четырехквартирном рубленом доме две комнаты. Отыскав свечку, зажег, высветив чуть подретушированный портрет улыбающейся женщины в медицинском халате, в шапочке, казавшейся игрушечной на мощных гривастых волосах. У противоположной стены в строгом порядке на полках книги, а вот журналам уже не хватило места, и они – английские, русские, немецкие – лежали стопками на полу.

Лукашин сел на диван. Сдвинувшись ближе к валику, выжидательно уставился на Мухина. Мухин не спешил. Впустив Соболя, дал ему кусок колбасы и, покачивая головой, принялся изучать диковинный окрас собаки.

– Долго еще резину тянуть будешь? – нетерпеливо спросил Лукашин. – Зачем звал?

– Насчет Лебяжьего хочу посоветоваться.

– Помешался ты с этим Лебяжьим...

– Точно: навязчивая идея!

Мухин легонько приподнял гостя с дивана и, взяв свечку, подошел к карте. Несоответствие в росте было разительно, но разговаривали они, не замечая этого неудобства.

– Будишь среди ночи, а сам уж давно все вырешил...

– Ты вождь наш партийный, Паша. Без твоей поддержки я как без рук.

– Ладно, ладно. Мозги не пудри, – Лукашин рассмеялся и, выскользнув из-под руки Мухина, сделал пару кругов. – Если нужно согласие – я согласен.

– За нарушение приказа Саульский может дать по шапке.

– Лишь бы не по голове, – отмахнулся Лукашин, но Мухин прервал его, повторив все то, что еще недавно говорил Саульскому.

– Не пойму я, – помедлив, сказал Лукашин, – какого рожна нас в Белогорье толкают? Да еще своим ходом... Техника – не Христос, по болотине не погонишь... Ей твердая земля нужна под ногами. А от Лебяжьего сплошные трясуны, озера да речки...

– Не веришь, значит, в библейские чудеса?

– Не положено. Атеизм проповедую.

– Что ж, так и заявим начальству. Мол, застряли на Лебяжьем во имя атеистических принципов... Людей- то готовь исподволь... чтобы оценили всю выгоду прогиба.

– Это уж моя ком-пе-тен-ция, – в особых случаях Лукашин не прочь был ввернуть мудреное словечко. Ввернул и сейчас.

Внезапно загорелся свет, выхватив из темноты довольные лица двух заговорщиков.

– Ой-ё-ёй! – взглянув на часы, заспешил Лукашин.– Точим лясы, а времени-то вон сколько!

– Сколько? – знавший секрет его часов, усмешливо спросил Мухин.

– Так, наверно, часа три, не меньше, – предположил Лукашин и спрятал часы. Часы после встряхивания затикали.

Вытолкнув Соболя, он ушел. Свет снова погас. Мухин разделся и на цыпочках прокрался к жене.

– Я все слышала, – подвигаясь, сказала Раиса.

– И как? Осуждаешь или одобряешь?

– Тебя же не переубедишь, если веришь, что прав.

– Когда прав – зачем переубеждать? – Мухин поцеловал ее в округлое теплое плечо и крепко прижал к себе.

– Ах, Ваня! Ты не стареешь!

«Старею! – чуть слышно вздохнул Мухин и слегка помассировал пальцами грудь. Сердце покалывало. – Сколько же лет мы вместе? Тринадцать? Нет, однако, четырнадцать...»

– Ваня, помнишь, как мы познакомились?

– Как же, помню. Сидели в театре...

– Ты угощал меня конфетами, – принялась вспоминать Раиса, и то далекое время вновь ожило перед ними. Раиса училась тогда в медицинском. По ночам дежурила в «Скорой помощи», и это была приличная добавка к стипендии. Детдомовская жизнь научила ее ценить заработанную копейку. Но в малом Раиса себе не отказывала: и одевалась по моде, и сладости покупала, и посещала все театральные премьеры. Жила напряженно, трудно, из-за своей занятости почти не общалась с сокурсниками. В конце третьего семестра увлеклась преподавателем с военной кафедры. Он вдохновенно читал стихи, которыми баловался втайне от коллег; многие из них посвящались Раисе. Но через полгода к доценту Васильеву приехала из Днепропетровска жена. Впрочем, с женою он скоро расстался, но Раиса избегала его, не умея простить однажды пережитого унижения. Майор не унимался и преследовал ее до тех пор, пока Раиса не пригрозила, что пожалуется в деканат. Деканом была женщина, которую за глаза звали Драконом.

Потом были редкие встречи с Мухиным, иногда приезжавшим в командировки. Переписка с ним. Зная, что Раиса живет на стипендию, Мухин в одном из писем упросил ее бросить работу в «неотложке»... Стал переводить деньги. Раиса не отказывалась от помощи, брала взаймы. Но возвращать ей не пришлось. «Я бы хотела познакомиться с жизнью геологов, узнать, чем вы живете», – однажды написала она. «Приезжайте», – ответил Мухин. Ответил и забыл, потому что принял ее просьбу за шутку. Что тут делать молодой женщине? А разговоров после не оберешься...

Но Раиса приехала. Приехала в тот самый день, когда грянул фонтан. На Мухина свалилась нежданно-негаданно грузная глыба дотоле не изведанного счастья.

Старик Енохин поселил их в своем жилище, и все тотчас признали законность такого решения. Все, кроме Мухина. Отдав гостье свой спальный мешок, он завернулся в полушубок и до полуночи щелкал от холода зубами. «Скорей бы утро! – лежа на полу, тосковал Мухин и чуть ли не каждую минуту поглядывал на часы. – Пойду к Енохину, отогреюсь...»

– Идите ко мне, Иван Максимыч! – позвала Раиса.

Навсегда позвала.

Четырнадцать лет невероятного счастья. Они с лихвою восполнили все, что испытал раньше. А испытал столько, что иному хватило бы на десяток жизней.

...Забыть, забыть! Из памяти выжечь!

Есть дело, которому он верен, как солдат присяге. Есть друг, чудесная, умная женщина... Что еще нужно? Вот разве ребенка...

– Сыночка бы нам, Рая! – в который уж раз шепчет Мухин, тыкаясь шершавыми, как лыко, губами в маленькое, в розовое ухо жены. – Рыбинку такую беззубую, теплую...

– Я советовалась с гинекологом. Говорит, можно...

Здоровая, сильная, она давно могла бы родить. Причиной бесплодия являлся сам Мухин. Ничего не смысля в деликатных женских вопросах, своими разговорами он делал жене больно. В такие моменты Раиса холодно улыбалась, подавляя неосознанно возникающее чувство вражды, и говорила, что виновата она, только она... Что-то физиологическое...

– Хорошо бы! Ведь только ребенка и не хватает! – одно свое долбил Мухин.

– Будет сын, Ваня, – обещала Раиса, поглаживая его морщинистый, опаленный ветрами лоб. – Будет, я же тебе сказала.

– Ну да, ну да, конечно, – бормотал он размягченным слабым голосом, плотно сжимая тяжелые веки.

– Спи, милый, спи! У тебя завтра трудный день.

– Ерунда! С тобой мне все по силам, – он приткнулся к жене, вдохнул молочный запах ее неизношенного тела и, по-детски чмокнув губами, заснул.

4
«Я словно в колодце. Однажды провалился и сижу», – Мурунов втянул ноздрями воздух, будто и впрямь был в колодце. В квартире не затхлостью, не плесенью пахло: вчерашним куревом, вчерашним растворимым кофе, жизнью вчерашней. В спертом воздухе, казалось, еще витали обрывки ложно-значительных фраз картежного жаргона, а Татьяна спала и постанывала во сне, еще не отрешившись от роли хозяйки салона. Выдумала себе какую-то ерунду, напялила светскую маску... Чужой, чужой человек! Хоть бы однажды встала да приготовила завтрак! Спит...

«Котлеты, что ли, поджарить?» Сколько он пережарил этих котлет со дня «похищения»? Похищение Татьяна Борисовна организовала сама. Лет пять тому назад выйдя замуж за одного из близнецов Никитских, которого, несмотря на сорок прожитых лет, все запросто называли Женечкой, Татьяна Борисовна не выдержала с Никитским и года. «Увези меня! – взмолилась она Мурунову, нередко бывавшему в их доме. – Я не могу с ним больше, не хочу!.. Хоть на край света увези!» Он и увез, и женился, как полагается после похищения. Хоть и край света, а геофизики перекинулись сюда же. И Евгений Никитский, раз встретив соперника, обыденно, словно ничего не произошло, полюбопытствовал:

– Ты все еще живешь с нашей Татьяной? У, счастливец!

Мурунов попытался улизнуть, но с Никитским это было не так просто.

– Что ж в гости не пригласишь? – неясно и в бороду бубнил Евгений, с корнем выкручивая пуговицу на пиджаке у Мурунова.

– Приходи, – еле выволочил из себя Мурунов, вконец сраженный его животным добродушием.

– Так мы явимся вместе с Валерием. Мы все с ним вместе делаем, – хохотнул Никитский. И братья стали захаживать.

Татьяна встретила их без смущения. По крайней мере, не показала его и даже принялась подтрунивать над своим бывшим супругом. Он отвечал ей тем же. В конце концов между ними установились милые дружеские отношения. Мурунов подозревал: слишком дружеские. Но Татьяна успокоила:

– Ты бирюк, Игорь. Я стараюсь, чтоб ты одолел в себе комплекс неполноценности.

Кроме Никитских, бывали многие. Играли в карты, вели содержательные беседы. Мурунов подавал им кофе и потихонечку прикладывался к графинчику, в котором было кое-что покрепче.

«Ну ее к черту! Брошу!» – думал о жене, когда напивался. Пьяный, он становился решительным. Но Татьяна Борисовна знала, что этой решительности не хватит и до утра. Раздев вконец осовевшего мужа, она ласкала его, бормотала нежные глупости, но более всего о таланте. Мурунов и в самом деле был небесталанен. Едва успев обосноваться в экспедиции, предложил изменить конструкцию долота, чем и обратил на себя внимание. Годом позже вместе с Водиловым занялся воздушной подушкой. Идея не новая, но посадить на нее буровую со всем хозяйством первыми предложили они. Изобретение по меньшей мере тянуло на Государственную премию, и потому в главке сразу нашлись соавторы. Мало искушенный в закулисных интригах, Мурунов недипломатично отшил всех прилипал, и буровую на подушке под разными предлогами заморозили. Татьяна Борисовна советовала пойти на компромисс, но пригласить в соавторы человека с весом. Мурунов упирался, а время шло. Интерес к его детищу гас. Да и сам он уже поостыл к «подушке» и, сдавшись, запил всерьез.

– У тебя совсем нет выдержки! – попрекала его Татьяна Борисовна.– И опыта бойцовского нет, а замахиваешься...

– Что же мне, перестать мыслить? Я не пень... Рождается идея – я эту идею реализую...

– Твои идеи великолепны, но без союзников они остаются всего лишь идеями...

Мурунов вынужден был согласиться с ее доводами: действительно, идеи остаются пока без воплощения. И протолкнуть их (взять ту же буровую!) нет никакой возможности. Стыдно расписываться в бессилии, но факт есть факт.

– Нужны влиятельные союзники. И завербую их я... – Татьяна Борисовна ни на минуту не усомнилась в своем обаянии, в уме и широко открыла двери полезным людям. Однако чаще всего являлись бесполезные, к тому же Мурунов (вот глупец!) вздумал ее ревновать. Даже если появится повод – от этого дело только выиграет. Муж не узнает, и потому пусть занимается преспокойно своими железками.

Татьяна Борисовна застонала, с удовольствием отметив, что Мурунов любит ее искренне. Вон как бросился к кровати! Ну-ка еще разок, погромче!

– О-ох...

– Таня, Танечка, что с тобой?

– Болит... тут болит, – Татьяна Борисовна тронула пальцем под лиловым соском, где, предположительно, билось сердце. Оно билось спокойно и ровно, но Мурунов встревожился и принялся считать пульс. – Не надо, пройдет... принеси воды!

– Может, валокардину?

– Воды, пожалуйста.

– Ты слишком много пьешь кофе. И эти вечера...

– Эти вечера, дружок, я организую ради тебя. Еще раз прошу тебя, не вмешивайся. Я, слава богу, знаю, чего хочу,

– Ну не сердись. Я же о тебе беспокоюсь.

Мурунов съел ненавистную котлету и отправился на вертолетную площадку. Вчера наметил слетать на самую отдаленную буровую, но передумал и вместе с вышкарями занялся демонтажом.

Вышку решили перевозить целиком. Оснащенная к дальнему переходу, она напоминала гигантского змея, поставленного на трубные полозья. Ветер наскакивал на фермы, гнул, но сзади и спереди эту металлическую громадину удерживали на тросах тракторы. Вышкарям помогали лукашинцы. Степе Рыкованову, орудовавшему на верхней площадке, было видно, как другие болотоходы стаскивают с насиженных мест временное жилье – вагончики. В одном из них готовит бригадный обед Сима. Около нее, наверно, уже топчется только что проснувшаяся Наденька. Славная крохотная малышка!

Вагончики стронулись и медленно поползли в сторону Лебяжьего, оставив недолгую память по себе – черные пятна да осклизлые пепелища.

– И ты здесь? – удивился Мурунов, заметив среди рабочих Станеева.

– Перехожу на оседлый образ жизни.

– Рискни, – Мурунов отвернулся и подал знак. Тишину рассек резкий хлопок пускача. Взревел дизель, другой, третий... Трос натянулся, завизжали полозья.

Дзззынннь!

Один из тросов лопнул, едва не оплетя Мурунова. Вышка накренилась.

– Что, похуже троса не нашлось? – будничным голосом спросил Мурунов.

– Все новые были... можешь проверить, – смущенный случившимся, пробормотал бригадир вышкомонтажников, молодой парень с длинным носом и крохотным ртом.

– Ох и струхнул я! Ох струхнул! – вытирая холодный пот со лба, дрожащим голосом говорил Лукашин. – Еще бы метр и – пиши некролог.

– Торопишься, Паша. Я еще поскриплю лет двадцать...

– Да мне что, скрипи хоть все сто...

– Удлините платформу. Повезем вышку лежа.

– Времени много потеряем...

– Зато избежим неприятных приключений. Троса проверьте... чтоб ни одна ниточка не лопнула...

– Такие троса подберу – будь спок! Не только до Лебяжьего – до полюса выдержат...

– А почему до Лебяжьего? Зимовать там будем? – полюбопытствовал щуплый востроглазый тракторист.

– Больно ты любознательный, Веня! А время идет. Идет, говорю, времечко-то! – Лукашин вынул часы: встряхнул для пущей важности. Часы не подвели – затикали.

– Во мотор! – восхищенно цокнул языком тракторист. – Его бы на мой болотник!

– Посигнальте, когда соберетесь. Я буду в конторе, – сказал Мурунов и отвел в сторону Водилова.– С «подушкой» что будем делать?

– Опять за рыбу деньги! – досадливо поморщился Илья и, удаляясь, посоветовал: – Бо-ольшие деньги отхватишь.

– Трепло! – кинув в него снежком, проворчал Мурунов и отправился в контору.

Контора – несколько вагончиков крестом под общей крышей. Мурунов и Мухин занимали один вагончик. В тамбуре сидела секретарша.

– Зайдите к Ивану Максимычу, – сказала она.

Чугунная пепельница на столе была полна окурков.

Рогатый чертик на ней, весь в сизом папиросном пепле, криво ухмылялся: вот, мол, дурачье, сами себе куревом век укорачивают!

– Дьявол-то ни дать ни взять Эдуард Горкин, – приглядевшись, сказал Мурунов.

– Да что ты? Вот повезло человеку! При жизни увековечили. Не то что нас, грешных.

– А что, Эдя свое не упустит.

– Эдя-то не упустит... – зацепился Мухин, но не договорил. Впрочем, и без этого все ясно. Опять заведет волынку про буровую. Ну точно! – Слушай, а что у вас с «подушкой»? Показал бы...

– Нашел время! – пробурчал Мурунов.– Я жрать хочу.

– Дома-то разве не покормили? – Мухин оценивающе посмотрел на главного, подавил вздох, отвернулся. Все понимает, черт сутулый! Достал бутерброды с рыбой. – Жуй! А я за Ильей пошлю.

– Тухлое дело! – с полным ртом говорил Мурунов. – Может, вы сами ко мне подключитесь?

В щекотливых случаях Мурунов переходил на «вы».

– А что, могу, – согласился Мухин. – Разумеется, не в качестве соавтора... Но если потребуется помощь – располагай.

Позвав из мастерской трактористов, Мурунов велел им гнать болотники к полигону. А через час и сам подъехал туда вместе с Мухиным.

– Что не ладится-то? – спросил Мухин, обходя громоздкое странное сооружение.

– Заносит во время езды. И «подушка» рвется.

– Ага. Ну посмотрим...

Тракторы дернули, вышка поползла, но Мухин больше следил не за ней, а за Муруновым. «Эк согнуло тебя! И мужик-то кровь с молоком! А вот связался с такой стервой!» – думал Мухин, прикидывая, как бы поаккуратней поддержать своего главного.

Начал издалека. Пнув потрепанную во время испытаний «подушку», сказал:

– Слабовата. Эту наволочку смени на капрон.

– Дельно! – похвалил за совет Мурунов.

– И еще: неплохо бы на катки поставить. Без направляющих катков она как на булке...

– Слушай, Максимыч! – загорелся Мурунов.– А веды это мысль! Я, пожалуй, и впрямь включу тебя в компаньоны...

– Ничего лучшего не придумал? – холодно отрезал Мухин. Стащив с Мурунова отпотевшие старенькие очки, протерев платком стекла и водрузив на место, тоном, не допускающим возражений, пояснил: – Я с прогибом зашился, а ты еще и это хочешь повесить...

На обратном пути снова заговорил о вышке.

– Задумка отличная! Если получится, эта штука избавит вышкарей от монтажа и демонтажа, упростит перевозку. Если бы еще расположить на подушке все дизельное хозяйство! А?

– Я думал над этим, – признался Мурунов и начал рассказывать, как он это себе представляет.

– Толково, – одобрил Мухин. – Очень толково! Кофейком не угостишь? С морозу-то в самый раз...

– Пошли, – буркнул Мурунов, догадываясь, что в гости Мухин напрашивается неспроста.

За столом он рассказывал о международном газовом конгрессе, на котором побывал прошлым летом. Даже выступил с докладом.

– Там познакомился с одним англичанином. Некто Селвилл. Вот хват! Мой доклад еще в чемодане, а Селвилл уж монографию выпустил...

– Так и живем, вразвалочку, – вздохнул Мурунов. – А Селвиллы не теряются...

– Это точно. Хоть бы жены нас подгоняли, – взглянул на хозяйку Мухин. Настал и ее черед. – На подъем-то мы ох как тяжелы!

– Только не Игорь, – возразила Татьяна Борисовна. – Не выгони из-за стола – ночь напролет просидит над чертежами...

– Зря, честное слово, зря! Все хорошо в меру, – простодушно посочувствовал Мухин, прекрасно знавший обстановку в этой семье. – Держите его в режиме.

– Я...– начала было хозяйка, уже успевшая подготовиться к вечеру.– Я стараюсь.

Мурунов вспыхнул, насупился.

– Ага, мне Игорь Павлович вас нахваливал. Заботливая, говорит, женщина. Исключительно! И товарищ надежный! – доводя Мурунова почти до бешенства, вел свое Мухин. – А я еще побранил вашего мужа. Я знаете за что его побранил? За то, что дома вас держит. Это правда, что вы радиотехникум кончили?

– Да, лет десять назад.

Мухин, перед тем заглянувший в ее личное дело, все знал досконально, но изобразил радость, точно услыхал впервые.

– Это замечательно! Это замечательно! – Он рассмеялся довольно, округло развел руки. – Радистка-то наша в декрет уходит. Я ломал голову, кем заменить? А тут под рукой специалист дипломированный. Уж вы не откажите, Татьяна Борисовна! Без радистки мы как без рук.

– Если нужно... – нерешительно сказала хозяйка, вовсе не собиравшаяся поступать на работу.

– Нужно! Позарез нужно! Да вот и Игорь Павлович так же считает.

– Игорь Павлович?! – женщина одарила своего мужа одним из тех взглядов, которые приводили его в смятение. Но сейчас Мурунов не отреагировал и, подтолкнув Мухина к выходу, подал ему шапку.

– Вот что, уважаемый, – яростно проскрипел он, – я сам умею лапшу на уши вешать. Ступай!

– Игорь! – взывала к нему Татьяна Борисовна, крайне удивленная бесцеремонностью мужа. Но дверь за Мухиным уже захлопнулась.

– Ты не горячись, Игорь Павлович, не горячись, – глухо доносилось с улицы. – Я старше тебя и, стало быть, умней.

– Спокойной ночи!

Татьяна Борисовна собралась закатить мужу сцену, но, поразмыслив, раздумала.

– А ведь он прав, Игорь, – сказала она. – Мне нужно чем-то заняться. Кроме пользы это ничего не принесет.

– Раньше ты думала иначе.

– Милый мой, мы не должны жить вчерашним днем.

Около десяти постучал Горкин.

– Пулька отменяется... – через дверь сказал Мурунов. – По техническим причинам.

– Кретин! – прошипела Татьяна Борисовна, сидевшая перед зеркалом. – Ты отвадишь нужных людей!

– Мне надоело вам прислуживать! Слышала?! Надоело!

5
Вторые сутки шли без останова. Через каждые четыре часа трактористы менялись. В вагончиках текла размеренная цыганская жизнь. Станеев, сидя у окна, листал затрепанный авантюрный роман о капитане Бладе. Но, видно, приключения бравого пирата занимали его не очень. Он больше следил за Степой, что-то лепившим из пластилина для Наденьки.

– Завидно? – Водилов, лежавший на верхних нарах, свесил голову, ухмыльнулся.

– Не думал над этим. Но, по-моему, славно, когда ребенок.

– Хлопотно! – Водилов соскочил с полки, присел возле Степы на корточки. – Заведешь такую игрушку, и, – прощай, вольная жизнь!

– Я не о себе говорил. Я вообще...

– Ну да, ведь ты в бегах... Скажи, это действительно интересно: от самого себя бегать?

– Я от себя не бегаю.

– Тогда, быть может, за собой или за тенью своей гоняешься?

– И за тенью не гоняюсь... – отрывисто сказал Станеев.

– Так что тебя носит по белу свету? Тоска? Поиски идеала? Жажда познаний? Что?

Станеев неопределенно пожал плечами, уставился в книгу.

– Вот и потолкуй с такими. Ведь я принял его за современного Рахметова. Я даже подозревал, что у него в спальнике гвозди...

– Отвяжись.

– А может, он мессия, хиппи или скрывающийся от закона алиментщик?

– Сказано, отвяжись! – вскричал Станеев и напружил плечи. Над бровями собрались глубокие складки. Вздулись на висках толстые жилы. – Прилип как репейник..,

– Знать хочется. Поделись...ты в разных краях бывал... там лучше?

– Везде одинаково.

– Тогда какой резон мотаться? Живи на месте, служи... или пупок изучай, лежа на солнышке...

– Пробовал. А как ручьи побегут, так и мне бежать хочется.

– А вон что, – заскучав, зевнул Водилов и, поднявшись, взял Степин транзистор. – Давайте зарубежные сплетни о нас послушаем.

Но послушать не удалось.

Под днищем вагончика что-то треснуло. Наклонившись вперед, вагон шоркнулся о прицеп и закачался, точно на волнах. Шестым чувством угадав опасность, Станеев схватил на руки девочку, выскочил.

– Прыгайте! Спасайтесь! – кричал тракторист, в бессильной ярости дергая рычаги. Гусеницы крошили речной лед, баламутили воду. Немыслимо изогнувшись, Станеев махнул через огромную полынью, выпрыгнул на берег. Девочку приняла вылетевшая из переднего вагона Сима.

– Моя, моя... – бормотала она бессвязно. – Маленькая моя!

– Твоя, бери! – улыбнулся Станеев и дрогнул всем телом.

Трактор, задрав нос, опрокинулся, вырвал с корнем прицеп и ушел под лед. Вагончик, слегка помятый, выровнялся и закачался на воде. Из него, прямо в воду, выпрыгнули Степа и Водилов.

– Наденька... где Наденька? – спрашивал Степа, едва успев выбраться на берег.

– Человек там... – указывая в черную прорву, сглотнувшую трактор и тракториста, одно и то же твердил Станеев. – Челове-ек...

– Где Наденька? – тряс его Степа.

– Здесь она... здесь, – успокоила Сима и показала укутанную девчушку. – Спасибо тебе, Юра!

– Человек... – захлебываясь, бубнил Станеев. Его тошнило.

Подбежали Лукашин и другие трактористы. Степа разделся, заглянул в полынью.

– Без веревки не сметь! – закричал Лукашин.

Принесли веревку. Степа обмотался и плюхнулся в воду. Минуты через полторы вынырнул.

– Никого, понял, – сказал, отплевываясь. Пусто в кабине.

– Вылезай, – приказал Лукашин.– Теперь мой черед...

Но тракториста не отыскали. Он, верно, успел выбраться из кабины, а быстрое течение реки отнесло его, затянуло под лед.

Трактор оставили до лучших времен.

– Вот и чепе, журавлики, – сказал Лукашин и снял шапку. – Прощай, друг!

Обнажив головы, помолчали, и караван двинулся дальше. Лукашин, став на лыжи, прощупывал теперь каждый метр. Иногда его сменяли вышкари, Станеев и Степа.

Отдыхали в том же вагончике. Стенки заледенели, но Степа раскочегарил буржуйку. Когда уголь прогорел, Станеев поднялся, расшуровал печь снова и, чтоб не уснуть, негромко включил Степин транзистор.

– Юра, – подсев к нему, сказал Степа, – штуку-то эту... возьми, дарю.

– Ну зачем? Вещь дорогая, – отказался Станеев, еще ни разу в жизни не получавший подарки.

В транзистор были почему-то впаяны металлические шарики, цветные стеклышки, в торцах вмонтированы карманные часы и ручной компас.

– Возьми, обижусь, – настаивал Степа.

– Ну и агрегат! – поблагодарив за подарой, усмехнулся Станеев. – На все случаи жизни.

– Почти что, – Степа открыл крышку и извлек оттуда плоскую маленькую фляжку. Подмигнув, свернул колпачок и плеснул в него из фляжки. – Живем, значит?

– Живем, – словно эхо отозвался Станеев и мысленно помянул утонувшего тракториста.

– А и здорово же ты сиганул! Куда там Тер-Ованесяну! Я тоже один раз прыгал... правда, не так удачно, – Степа угрюмо замолчал. Он не любил вспоминать эту историю. Года три назад поехал в отпуск. Коротая время до вылета, пошел с приятелем на берег. На противоположном берегу, у пепелища, плакала женщина. За ее подол держалось двое ребятишек.

– Что она? – спросил Степа у другой женщины, стиравшей на мостках белье.

– Не видишь, что ли? Без крыши осталась. А годом раньше муж помер...

– Не повезло, – вздохнул Степа и перемахнул на противоположный берег. Не допрыгнул самую малость, с головой окунулся в омут. А на другой день купил женщине дом и весь отпуск приводил его в порядок. Об этом знали только Сима да он...

С улицы в вагончик ворвался холодный воздух. Рослый ненец в малице, вошедший вслед за Лукашиным, стукнулся о косяк.

– Ань торово! – поздоровался он.

– Здравствуй, – поднялся навстречу Степа.– Чего стали?

– Озеро, – встревоженно ответил Лукашин. – Вэль говорит, ключи в нем. Лед худой...

– Ага, худой! Провалиться можете, – подтвердил ненец и откинул башлык. Под ним гривой вздыбились жесткие, воронова крыла волосы.

– Рискнем, что ли? – Лукашин вдавил голову в плечи, словно продрог, куснул онемевшие губы.

Помолчали.

– Береженого бог бережет, понял? – Степа оделся и, кивнув пастуху, с ним вместе вышел.

Они вернулись минут через сорок, отряхнулись от снега, от мелкого, застрявшего в складках одежды льда, выпили по стакану крепкого чая и, что-то тая во взглядах, не спеша закурили. Вокруг толпились вышкари и трактористы, но вопросов никто не задавал.

– Должен выдержать, – сказал наконец Степа. – Мы в трех местах лед проверяли. Должен! Ключи стороной обойдем.

– Тогда в путь, – решил за всех бригадир вышкомонтажников,

– Вы как хотите, а я по льду не согласен, – выдался вперед маленький, весь в ржавой щетине тракторист.

– Что, Веня, слабо?

– Ты не бухти, – угрюмо возразил товарищ его, худой, в шапке с надорванным ухом. – Не за себя боимся... Технику везем. И люди – не мусор. Первушин вон какой парень был... потеряли.

– Силком никого не заставляют, – отводя глаза, сказал Лукашин. – Добровольцы найдутся?

– Само собой, – беспечно, лихо ухмыльнулся Водилов.

– И я, и я... – раздались голоса.

– Зря вы это, ребята, – устало отмахнулся высокий тракторист. – Ей-богу, зря. Мы тоже люди, понимаем...

– Не обижайся, – хлопнул его по плечу Лукашии.– Ребята погорячились.

Все растеклись по местам. Началась переправа, закончившаяся к четырем часам.

Небо предутреннее было отчетливо, всё в крупных и ярких звездах, белых, словно ромашки. Они свисали так близко, что хотелось коснуться застуженными руками, погреть задубевшие ладони.

Вот тусклой синевы поубавилось, и все вокруг стало сереть, как часто бывает под утро. Вдруг сверху откуда-то, неизвестно кем брошенный, упал длинный луч, и горизонт, им ополосованный, вспыхнул и засиял. Минутою позже сияние разошлось, достало до купола, но за его контурами небо оставалось темным, как нефть. Но вот и оно, словно от искры, занялось синим и желтым пламенем. Два цвета, столкнувшись, слились воедино, и вверх взвился серебряный змей. Он заиграл, зареял, все заслонил собою, а когда унесся прочь – из множества невидимых помп выбрызнули оранжевые, розовые, зеленые струи. Они перемешались, сплелись, выгнулись, расплескались, ударившись друг о дружку, – цветных брызг стало несчетно. Их капли, их пламя отражались на снегу, отпрыгивали и, на лету срастаясь, превращались в радужные языки, а языки – в огненные столбы. Тундра, ослепленная неистовым бунтом света, бросала робкие, благоговейные тени, и, быть может, лучше и прекраснее, чем эта, в иные часы унылая, земля, теперь не было ни одной земли на свете.

– Разыгралась, холера! – ворчал Лукашин, а у самого глазки изумленно сияли, и в них отражалось исступленное буйство огня.

С берега поднимался последний трактор, и это стоило доброго фейерверка.

– Небо-то, а? – восхищенно шептал Станеев, впервые увидевший северное сияние, и подходил то к одному, то к другому: что же, мол, вы не восхищаетесь? Уставшим до смерти людям было не до восторгов, но и они задирали головы, следя за причудливой игрой света.

– Поет небо, – отозвался Вэль, усаживаясь в нарту.

– Куда ты на ночь-то глядя? – заволновалась Сима. – Ночуй!

– Я стадо каслаю... помощники молодые... надо ехать, – ткнув одного из оленей хореем, Вэль скрылся в сиянии.

– Сгинет ведь! Что ж вы одного-то его отпустили?

– Не сгинет. Он тут вырос, – успокоил Симу Лукашин. – Ну, с богом!

Часу в седьмом, срезав угол, переправились еще через одно озеро. И Лукашин отослал всех спать.

Станеев улегся, но к нему подошла Наденька. Увидав через окошко хилое деревцо, стала допытываться:

– Откуда оно прибежало?

Станеев, импровизируя, принялся сочинять сказочку.

– Жила-была сосенка на свете, дерзка, смешлива, как многие девчонки на свете. Но вот подросла, дружка встретила. И скоро у нее сын родился. «Гуленыш! Ублюдок!» – указывали на парня завистницы. А он рос, зубастел. Когда заговорил – об отце спрашивать стал. «Нету его, в дальние края уехал...» – глаза уводя, отвечала мать. «Пусть хоть и в дальние... найду...» – решил кедренок и отправился по белу свету. Шел полем, шел лесом. До-олго шел! «Не ты ли отец мой?» – спрашивал у встречных деревьев. Те только ветками колыхали, дескать, ошибся, малый! Может, и встретился среди них отец кедренка, но не признал или не признался. А парень из лесу вырвался на простор и оторопел: пустыня снежная перед ним, ни деревца, ни кустика. «Как так? – думает. – За что природа землю эту обидела? Ну вот вам, я здесь корни пущу!» И пустил. И стал родителем во-он того леса... – закончил Станеев и показал девочке на темнеющий вдали Лебяжий.

– У тебя тоже нет папы? – заглядывая ему в глаза, спросила девочка.

– У меня и мамы нет, – улыбнулся Станеев и затормошил девочку.

– А как же ты родился? – не отставала Наденька.

– Он инкубаторский, – с ухмылкою вставил Водилов. – Это очень удобно: кого не встретит, тот и отец.

– Заткнись! – поставив девочку на пол, Станеев, точно медведь-шатун, всплыл на Илью.

– Не бей его! Пожалуйста, не бей! – закричала Наденька. Он опомнился и, сдерживая гневную дрожь, выскочил на улицу.

Болотоходы растаскивали вагончики по острову. Буровую вышкари потянули дальше. Станеев, затерявшись среди деревьев, оттирал разгоряченный лоб снегом. «Инкубаторский... надо же брякнуть такое!» – остывая, негодовал он. Ни семьи, ни дома у него не было. Отец так и не вернулся с войны. Мать умерла в сорок третьем. Все детство прошло в детдоме. Один из воспитателей, офицер, вернувшийся с фронта без руки, усыновил его, и ненадолго, вернулась иллюзия родительской ласки. В крещенские морозы, поехав в район за продуктами, Алексей Прохорович сбился с дороги, замерз. Юрку снова взяли в детдом. Он убежал, едва закончив четыре класса. Страна Советская велика, а он исколесил всю ее из конца в конец, путешествуя, где пешком, где на попутной подводе, где на крышах поездов. Ночевал под кустом, в стогах и нередко в милиции. Лет шестнадцати через милицию его пристроили в ремесленное, обязав посещать вечернюю школу. И снова ему повезло. Снова попал в руки опытного педагога. Николай Егорович, мастер, был чем-то похож на детдомовского воспитателя. И когда его хоронили, рослого, спящего с тихою улыбкой, Станеев все ждал, что мастер поднимется, возьмет за руку и приведет в мастерскую...

Но чуда не произошло. Мощного, еще недавно несокрушимого человека сразил рак. Это была третья потеря. А позже Станеев со счета сбился. Казалось, вся жизнь состоит из одних только потерь. Но теперь они не воспринимались столь трагически. Притерпелся, должно быть. Бродяжничество, армия, завод, два курса университета, и – после года заключения, куда угодил за драку, – подался в бичи. Теперь вот сюда судьба закинула. Как все сложится, как?..

А, не все ли равно! Не стоит тревожиться. Бич вчера, бич сегодня, бич во все времена!.. «Не понравится – смоюсь!..» – решил Станеев, отмахиваясь от обступивших тревог.

– Поди-ка сюда, сизарь! – позвал Лукашин. Он стоял под сосною, разорванной у корней, провалившись корчажистыми короткими ножками в снег, раскачивал мохнатую, в зубчатом куржаке ветку. – Топор в руках держал?

– Случалось.

– Тогда дуй к Степану. Во-он в тот барак. Мы его под жилье приспособим, – доверительно, словно лучшему своему другу, шепнул Лукашин. – Заживем на все сто!

Степа выворачивал сгнившие плахи.

– Друг! – восторженно закричал он и протянул Станееву лом. – Давно тебя жду!

– Доверяешь?

– Бич, он хоть и не первого сорта, но – человек.

– Ага, ну я оправдаю, – иронически хмыкнул Станеев и, подняв тучи пыли, принялся орудовать ломом.

– Это не дело, – остановил его Степа.– Сначала плюнь на ладошки.

– Ладно, плюну, – попадая в тон, согласился Станеев. – Подставляй.

– В кого плюете, славяне? – с ходу подключаясь к разговору, спросил Водилов. Не дождавшись ответа, пожевал злые тонкие губы и с ничего не значащим осуждением бросил: – Нельзя, некрасиво.

– Ты этим агрегатом управлять можешь? – спросил Степа, вручая ему гвоздодер. – Тогда включай!

И скоро все трое, сноровисто и в лад, принялись за дело. Водилов за все время не произнес ни слова, словно сердился на кого.

– Обедать, красавчики! – возникнув в оконном проеме, позвала Сима, всем по очереди поулыбалась и – ласковая сирена! – уплыла. На плечах, точно деревянные плавники, в такт ее шагам покачивалось коромысло.

– Бабенка-то с магнитом! – Водилов пощипал себя за нос, словно хотел убедиться, не увязался ли нос за Симой. – А магнит, он всех к себе тянет.

– Не бабенка, а Серафима! Слышь ты? Серафима Анисимовна, – отончавшим злым голосом выкрикнул Степа, больно стискивая Водилову руку.

– Припоминаю.

Кисть у него онемела. На коже отпечатались вмятины от каменных Степиных пальцев.

– Сукин ты сын! Завистник! – ткнув его в бок, сквозь зубы процедил Станеев.

– Ну, ну! Без увечий! – с трудом высвобождаясь, усмехнулся Водилов. Усмешка казалась наклеенной.

6
В столовой уписывали щи Лукашин и какой-то старик, дремуче заросший бурой шерстью. Такие же бурые волосы курчавились на его костистых, в страшных вервиях жил руках. Под мощными, выдавшимися вперед надбровьями невянущими смородинами мерцали умные проницательные глаза, из мшисто-короткой, но густой бороды улыбались толстые развернутые губы.

– Чай да сахар, – сказал Станеев, вспомнив это неизвестно откуда павшее на ум приветствие.

– Какой там сахар, повидло! – покосившись на Лукашина, возразил Степа. – Или ты съел его, Паша?

– Повидло у нас не водится... была директива Павла Григорьича, – подыграла мужу Сима.

– Здоровы будьте, молодцы удалы! – приятным, намеренно приглушенным басом сказал старик и поднялся. Он был не выше Станеева, но костью шире и, должно быть, много сильней.

«А ведь они схожи! – подумал Лукашин. – Надо же, надо же!»

– Экие телесные ребята! – пожимая вошедшим руки, басил старик. – А я Истома, Кащей мест тутошних. Конурку-то по пути видали? Вот, моя, стало быть, конурка.

– Вот уж верно, Кащей! – изумился Водилов, оглядывая самодельный, из оленьих шкур Истомин костюм. – Видать, есть здоровьишко!

– Пока не жалуюсь, – шевельнул бровищами старик и, оберегая хлипкую бригадную мебель, осторожно присел. – На щи пожаловали? Аппетитные щи, в аккурат по хозяюшке.

Водилов ухмыльнулся.

Поулыбавшись ему и каждому, старик снова принялся за еду, ел вкусно, причмокивал, изредка оглядываясь на счастливо хихикающую повариху.

– Бог спасет, – сказал, насытившись, однако лба не перекрестил.

– Ты что, дед, в бога веруешь? – тотчас прицепился Водилов.

– А как иначе? Не верить – не жить.

Водилов нашелся не сразу, хотя представился случай почесать язык.

– А ты видал их... троицу-то эту?

– У меня и без троицы есть за кем присматривать.

– Значит, не видал... На слово веришь?

– Верю не всякому зверю. А молюсь тому богу, который в людях.

– Ишь ты! Еще один стихийный философ, – покосившись на Станеева, сказал Водилов. – С причудинкой.

– Не без этого, – согласился Истома и, повернувшись к Лукашину, в полную силу пророкотал: – А место, Паша-друг, вы отменное выбрали! Берегите ее, планетку-то эту, не захламляйте!

– Не выбирали – пути нет, – многозначительно кашлянул Лукашин. – Потому и тормознулись.

– Ежели надо – проведу... – начал было Истома, но Лукашин пригрозил ему глазами.

– Пойду начальству докладывать. Наверно, втык будет.

– Скажи, мол, курсом идем верным, – прокашлявшись, сказал Степа. – Массы выразили полное единодушие, хотя и не знают, куда идут.

– Массы и не должны знать, – усмехнулся Водилов. – Массы должны созидать... Им этого вполне достаточно.

– Худо едите, работнички! – с обидою упрекнула Сима.– Видно, харч не по губе?

– Харч что надо. Жаль, повидла нет в рационе, – с полным ртом отозвался Станеев. Он с изумлением косился на крепкого старика, который, точно размороженный мамонт, вдруг ожил и затрубил, призывая сородичей, но ему отозвались уже измельчавшие потомки. «Какой человечина!» – думал Станеев, испытывая неизъяснимое волнение, когда Истома зорко и ласково взглядывал на него.

– Ты не захворал, Степа-золотко? – шепнула Сима, ладонью коснувшись мужнина лба.– Лица нет...

– Зуб разболелся... и кости ломит.

Все болезни свои Степа переносил на ногах. Думал, и эту как-нибудь переможет.

Лукашин, пройдя в другую половину вагончика, настраивал рацию, вызывая скороговоркой:

– База! База! Я пятый. База!

– Слышу, Паша! – точно стоял рядом, ясно отозвался Мухин. – Вы где?

– На Лебяжьем застряли. Как слышно? Прием! – вкладывая в этот вопрос иной, обоим понятный смысл, спросил Лукашин.

– Хорошо, хорошо слышно, – одобрил Мухин. – Почему на Лебяжьем?

– Так все потому же: пути нет дальше. Вот и Истома так считает.

– Верно, верно, Иван Максимыч, – поддакнул Истома. – Пути, значит, нету. Топко тут.

– Ну что ж, до связи. Может, к утру что-нибудь придумаете?

– К утру крылья не вырастут. А без них нам не выбраться.

7
– Бараки куда с добром! – говорил Истома, шагая сугробистым берегом Курьи. Он был крупнее своего спутника, но – странная вещь! – не проваливался. Лукашин то и дело вяз мясистыми, как у быка-шароле, ногами и отчаянно ругался. – Я тут приглядывал за ними, ровно сердце чуяло, что новы хозяева появятся.

– Хозяева-то явились, да мозги дома забыли;

– Чем недоволен, Паша?

– Обогреваться как будем? Одни бочки железные. Наших людей они не обогреют.

– Сложи кирпичные.

– Я нехимик: из снега кирпичи не выплавлю.

– Зачем из снега? Верстах в двадцати целый склад готового. Когда-то станцию строить собирались, да не собрались, на ваше, выходит, счастье.

– Верно ли, Истома Игнатьич?

– Как то, что перед тобой стою.

– Ну спасибо, выручил ты меня! А то хоть криком кричи. Или самолетом заказывай из Уржума...

– Услуга за услугу, Паша. Чаишко у меня вышел. Ссуди пачечек десять. После чем хочешь верну: рыбой, мясом или грибами.

– Не обижай, гамаюн! – подсчитывая в уме, сколько и чего может выменять у линейщика, чтобы обеспечить рабочим разносол, говорил Лукашин. – Но если продашь – купим.

Они вышли к стрелке, у которой река разделялась на два рукава. Ближняя заберега подтаяла и парила.

– Землица бочок себе греет.

– Вот скажи кому, мол, в Заполярье теплые источники – разве поверят? – развел руками Лукашин.

– Ты в сараюшку мою заглядывал? Нет? Загляни. У меня там вроде купальни. Бывает, с обхода ворочусь – мозжат косточки. Плюхнусь в корыто, погреюсь – отпустит боль.

– Знатно устроился!

– А как же: не на год приехал!

– Не тоскливо тут одному-то?

– Обвыкся.

– Где, говоришь, кирпич-то? Я хлопцев пошлю.

– Одни не найдут. Провожу.

Они воротились. Подле вагончиков, уминая снег, давя юную поросль, крутился болотник.

– Эй! – загремел во всю мочь Истома. Как из огня головешку, выхватил из кабины невзрачного востроглазого тракториста, тряхнул за шиворот. – Ты сеял тут, пакостишь?

– Пусти! – словно висельник дрыгая в воздухе ногами, хрипел тракторист. – Пусти! Вам же дорогу торю!

– Я те поторю! Я поторю тебе, змей! – взвился Лукашин, с трудом расцепляя зачугуневшие Истомины клешни. – Тут лес – всей тундре награда, а ты...

– Над кустиками крокодиловы слезы льешь, а человека душат – не жалко! – судорожно хлебая ртом воздух, проклекотал мужичонка и, смертно обидясь, пошел прочь. – Для вас, для сволочей, старался.

– Эй, погоди! – окликнул Лукашин. – За кирпичом надо съездить.

– Пошел ты... к ежовой матери!

– Вот пес. Ну и пес! Ты бы полегче с ним, Истома Игнатьич!

– Вгорячах-то гневен бываю... сорвался, – вконец расстроенный тем, что сосняк поувечили и что человека обидел, смущенно винился Истома.

– И следовало проучить. Пускай не проказит. А только владай руками. Очень они опасные у тебя!

За кирпичом поехали Станеев и Степа. Вел трактор Водилов.

– Отсюда напрямки, – проводив их, сказал Истома и, оттолкнувшись, плавно заскользил на лыжах под горку. – По левую руку, сами увидите! – прокричал уже издали.

Трактор взревел под уклон, сломав траками козырек нависающего перед ним сугроба.

– Вон уж видно, – сказал Степа и сипло раскашлялся.

Деревянная крыша сарая, в котором хранились кирпичи, вероятно, надолго была задумана. Но вот поработал здесь маленький червячок-древоед, и земля, словно чуждаясь, отстранилась, просела. Источенные древоедом столбы провисли, обнажив скрытые от людского глаза пороки; крыша упала; она уже не защищала кирпич, а сама, одряхлев, догнивала на нем, и потому наружные четыре слоя вместе с древесной трухой пришлось выкинуть.

– Еще разок наведаемся, – прикинул хозяйственный Степа, когда сани были нагружены. Он был в испарине и мелко трясся. Ноги стали ватными.

– Не захворал, Степа? – взглянув на него, спросил Станеев.

– Ноги как протезы, понял. И в голове звон.

Прикрыв его запасным полушубком, Станеев задремал. Проснулся, когда завязли и трактор бессильно дергался и дрожал. Под гусеницами, выше осей, заволоченных грязно-леденистой серой жижей, хлюпало и сосало.

– Суши весла, – виновато усмехнулся Водилов и заглушил мотор.

Забыв о наказе Истомы держать вдоль насыпи, он взял напрямки, и – вот влезли.

– Без тягача не выбраться, – вздохнул Станеев, выскочив из кабины. Тревожась за Степу, спросил: – Идти сможешь?

Степа кивнул, посмотрел на небо.

– Буран будет.

И верно: вскоре повалил снег, тяжелый, липкий. Исчезли из виду все ориентиры.

– Надо к дороге рулить, пока не сбились, – сказал Степа.

Каждое слово давалось с трудом. Рвал мучительный кашель. Стряхнув с воротника и шарфа снежную насыпь, он брел за спутниками и упрямо внушал себе: «Не падай! Держись, не падай!» А силы кончались. Давила болезнь, давил падавший крупными хлопьями снег. И Степа не выдержал.

– Вставай, Степа! Вставай, слышишь? – тормошил его подскочивший Станеев.

Водилов, ушедший вперед, воротился и что-то ворчал, но из-за ветра его не было слышно. Степа опустошенно, тупо хлюпал, встал на колени, а с них, еще не веря в себя, поднялся во весь рост.

– Лебяжий-то проскочили! – при свете фонарика взглянув на часы, прокричал Водилов. Кружили четвертый час. Где трактор теперь? Где дорога? Бредут по тундре, а она велика: хоть день иди, хоть месяц – человека не встретишь. Если уж очень повезет...

Их не искали еще, потому что надеялись: выберутся. Но Лукашин приказал жечь факелы, стрелять. Факелы гасли, а выстрелы звучали глухо, как из-под соломенной скирды.

К утру – минуло около суток – пурга поутихла, и на Лебяжьем связались с базой.

– Сейчас вылетим. Беру с собой врача, – тотчас откликнулся Мухин. Прямо из Курьи послал на поиск два вездехода, прочертив водителям разные маршруты.

Вертолет прибыл в район Лебяжьего и кружил теперь над тундрой. В иллюминаторы до рези в глазах вглядывались Раиса, Мухин, Лукашин. Отсчитав, сколько примерно можно пройти за сутки, Мухин очертил на карте зеленую окружность, велел летчикам облетать ее по периметру. Если потерявшиеся не найдутся – удлинить радиус.

Запас горючего вышел – сели, заправились и снова описывали круг за кругом.

Заблудившиеся оказались много ближе расчетного периметра. И около полудня вторых суток на них, от усталости, холода и голода полумертвых, наткнулся проверявший капканы Истома.

– Сбились? Ух, язви вас, самоходы! – ворчал он, приспосабливая лыжи под носилки. Взвалив на них слабо протестовавшего Степу, пошел спереди. Сзади лыжи поддерживали Водилов и Станеев.

Избушку линейщика занесло с крышей. Были вызволены двери да окно.

– Ловко замаскировался! – срывая с бровей сосульки, бубнил Водилов. Распухшие неповоротливые губы выпускали лишь некие подобия слов.– Нора...

– Да я и сам вроде крота, – едва различая слова, посмеивался добродушно Истома. Велев раздеться, всех осмотрел. Кроме Степана никто не ознобился. Истома достал из подполья спирт, натер больного и, смазав обмороженные места медвежьим салом, укутал в полеть. – А вы в баньку пожалуйте, гостеньки дорогие!

«Банька» – просторная кабина в сарае с большим долбленым корытом и двумя кранами – парила без печки, без каменки.

– Дед, не снится ли мне это? Дерни за ухо! – говорил Водилов. Но когда старик потянулся к его уху, отпрянул и прыгнул в горячую минеральную ванну.

– И ты туда же, сынок, – подтолкнул старик Станеева. – Долго не размывайтесь. Обед ждет...

Обед был княжеский. Редко принимавший гостей, Истома расщедрился, выставил копченую медвежатину, варенья, стерляжью уху, строганину. Степа, через силу сглотнув две ложки клюквы, снова лег. Зато приятели его воздали должное кулинарному искусству хозяина.

– Дюжи, дюжи, ребятушки! – похваливал Истома звериный их аппетит, но и сам не отставал.

Все уметя со стола, они ощущали в желудках приятную весомость. Водилов похлопывал себя по вздувшемуся животу, расслабленно бормотал:

– Еще бы музыки, и можно на боковую.

Истома снял было висевшую над столом балалайку, но, оглянувшись на Степу, повесил обратно.

– Как-нибудь после. Степшу разбудим, – сказал вполголоса.

Станеев, отпыхиваясь, расспрашивал про лес на Лебяжьем. Ведь не сам же он по себе появился.

– Лес, паренек, моих рук дело. В первую же вёсну в тайгу сплавал, семян набрал, саженцев навыкапывал... Думал, не приживутся, а они вон как вымахали!

– Про сиротинку-то, выходит, не зря сочинял! – затягиваясь сигаретой, хмыкнул Водилов.– Прорицатель!

Станеев не слушал его, задумавшись об этом полуграмотном старике, великом заботнике о земле. Казалось бы, что тут особенного: ткнул в землю прутики, семена кинул... Но ведь из семян-то лес вырос. Прекрасный лес, людям на радость!

Водилов поперхнулся, мотнул головой и смял в длинных, медленных, словно задумавшихся пальцах сигарету.

«Славный ты мой старикан, чудесный!» – восторгался Станеев и, сам того не замечая, завидовал Истоме.

«Так вот помру... кому нужен?» – тяжело, хрипло дыша, думал Степа. Красные испятнанные щеки его располыхались, губы покрылись белою ржавчиной. Временами он бредил, звал Наденьку. Но девочку к нему не пускали. Она рвалась, умоляла слезно:

– На минуточку, тетя! На чу-уточную минуточку-уу!

– Нельзя, маленькая, заразишься, – Раиса, поджидая санитарный самолет, не отходила от больного. За стеною плакала Наденька, причитала Сима.

– На мину-уточку!

– Лихо-то, лихо-то какое!

– Прекратите! – не выдержав, крикнула Раиса и захлопнула дверь. Но косяк рассохся, и удручающе однообразные Симины причитания проникали в щель.

– Тебе что, ты устроена, – всхлипывая, заунывно твердила Сима, досаждая врачихе. – А тут жизнь рушится. Умрет – куда я с тремя-то?

Больной закричал, заметался. Сима под шумок проникла внутрь и, горестно покачивая головой, пришепетывая, мелкими шажками приближалась к мужу, ведя за руку девочку.

– Степа-а.... Степушка-а!

Степа глядел на нее белыми вывернутыми глазами и заученно повторял:

– Наденька... зорька моя!

«Меня не зовет, – перестав причитать, отчужденно думала Сима. – Ну да, из жалости женился... Первый муж помер... теперь этот... Эх, доля моя кукушечья!..»

Кое-как выпроводив ее, Раиса заперла дверь на защелку и побежала в контору.

– Не до вас, подождите! – услышав вежливый стук, сердито отмахнулся Горкин и склонился над картой, лежавшей на столе. – Вторую скважину лучше всего поставить в середине купола. Есть вероятность, что...

– Нет, это вы с вашим куполом подождите! – ворвавшись к ним, закричала Раиса. – А я не могу. И тиф ждать не будет!

– Тиф?! – Мухин оторвался от карты и отрешенно, еще не проникнувшись этим опасным и непредвиденным событием, повторил: – Тиф... дда! Это неприятно.

«Какая женщина! О!» – Горкин забормотал извинения:

– Я думал, что это не вы... я думал...

– Тиф, Ваня, самый настоящий! – Раиса обошла его, точно это был стол или кресло, и подступила к мужу. – Надо немедленно – да, немедленно! – всем без исключения сделать прививки.

– Мы это организуем, – хмурясь, пообещал Мухин. – Займись-ка, Эдуард Григорьич. Сначала в поселке сделайте профилактику, потом – в бригадах.

– Я сейчас, сейчас, Раиса Сергеевна! – Горкин излишне суетливо выскочил на улицу, а на морозе, уже остынув, вдруг остановился и, сам того не заметив, вслух произнес:

– Да! Вот это да!

В большой, трудно обозримой в ночи тундре приткнулся поселок – пятнышко на белом ее наряде, – а уж человек и того меньше, может, пылинка, а может, песчинка. Только тесно стало вдруг человеку под просторным, до последней звездочки выстуженным небом: малая эта физическая величина ощутила в себе неимоверные силы и одно желание. «Если б эта женщина была моей, я бы...» Горкин забыл, куда шел, снова вернулся к конторе, заглянув в окно, но Раисы там уже не было.

Раиса вернулась в медпункт. Подле больного, обнимая его, сидела Наденька.

– Сейчас же уходи! Сейчас же! – вся побледнев, закричала Раиса и накинулась на Симу: – Вы что, ребенка убить хотите? Хотите, да!

– Так ведь со слезами пристала, – переполошившись, залепетала в оправдание женщина, загородила девочку подолом, словно подол мог оборонить от болезни.

– Птичка моя! – зашевелился Степа, открыв воспаленные красные глаза. – А я голосок твой слышу и сообразить не могу: не то сон, не то явь... Близко не подходи, зоренька! Видишь, какой я страшный?

– Не страшный! Не страшный! – рванулась к отцу Наденька, но Сима перехватила ее на пути, шлепнула и прижала к себе. – Пусти! Пусти! Ты нехорошая!

Сима еще сильней прижала ребенка, опустила глаза, в которых недобрая шевельнулась зависть. Так не должно быть, не может, чтоб ребенок больше, чем мать, любил отца. Да и за что? за что? Он только семя бросил, а женщина месяцами носила в себе плод, в мыслях наговаривала еще не узнанному, но уже такому близкому дитю самые заветные слова на свете, потом лежала маялась в родах, всю ее крючило, дергало, ломало, душило болью и криком, потом дышала вполсилы, чтоб не разбудить слишком сильным, неистово влюбленным дыханием, копила в себе сладкое молоко и питала, стараясь отдать все, до последней капли. А сколько было тревог и бессонниц, когда Наденька заболевала корью или грудницей, потом простыла и ее лечили, да прямо в больнице чем-то отравили: пищей несвежей, что ли? И семь или восемь дней, глаз не смыкая, Сима носила ее на руках по больничному коридору, с ужасом видя, как распухает ребенок от плазмы, которую ввели ему под кожу. Дыхание слабело, губки посинели, а бледное личико было в холодном липком поту. «Если умрет она, если умрет, и я тогда тоже... я вон в то окно выброшусь... Выброшусь, и только! Господи! господи! спаси ты ее! Спаси, и ничего мне больше не надо!»

И Степа с Севера прилетел, сутками топтался под окнами, но обезумевшая женщина не замечала его, как не замечала никого, кроме дочери. А дочь, кровинка ее, клеточка, самое дорогое, самое маленькое и беззащитное существо в семье, умирала. И только чудо ее спасло, верней, человек, хороший врач, профессор Шапиро. Он случайно оказался в той больничке, и Сима, услыхав о знаменитом педиатре, пала ему в ноги. Через неделю Наденька пошла на поправку.

– Степа, золотко, скажи ты ей...

Степа, посмотрев сквозь нее, вскинулся и забормотал:

– Волки! Вон, вон... зубами ляскают...

Раиса ввела противотифозную сыворотку и Симе и девочке и почти силком вытолкала их из медпункта:

– Уходи! И девочку уводи. Скорее!

Часом позже стали подходить присланные Горкиным рабочие. Начался прием.

Сима, успокоив раскричавшуюся после укола Наденьку, сидела дома и думала о безрадостной прошлой и неопределенной будущей жизни. «Вдруг не выживет, как я тогда? К кому прислонюсь?» – грызла все та же неотвязная мыслишка.

Усыпив Наденьку, погляделась в зеркало, припудрилась и наладилась в контору. Рабочий день давно кончился, но в кабинете Горкина горел свет.

– Деньжонок бы мне... Степа-то занемог! – обратилась к геологу Сима.

– Зайди в бухгалтерию – выпишут.

– Растратилась я, вся начисто растратилась...

– Я же не касса взаимопомощи! – раздраженно отмахнулся Горкин.

– А если я ручку вам... ручку поцелую? Не откажите бедной женщине! – Сима схватила его за руку, чмокнула между большим и указательным пальцами. Горкин, содрогнувшись от омерзения, вырвал руку, отпрыгнул.

– Фу, рабья душа! – пятясь, рычал он, а женщина, став у порога, расстилала доверительный сообщнический шепоток:

– Мне много не надо, ягодка! Мне лишь бы на первый случай! Услужи, а уж я век благодарна буду...

– Сколько тебе? – шаря в кармане, спросил Горкин. Придется потратиться. Без денег эта психованная баба отсюда не уйдет.

– Да сколько не жаль... поди, не обидишь?

Горкин кинул на стол шесть или семь десяток и отвернулся.

– Спасибо вам! Спасибочко! – Сима опять рванулась к его руке, но не достала, хотя достать могла легко: не старалась. Дело-то сделано. Складывая десятки, прятала от Горкина холодную злобную усмешку.

«Семь червонцев за здорово живешь... Ловко выманила, мошенница!» – чувствуя себя одураченным, хмурился Горкин. Он не привык давать в долг, если не был уверен, что вернут с лихвой. Но Сима об этом не знала.

Санитарный самолет между тем прибыл и, забрав Степу, вылетел. Сима увидела его на взлете.

8
Уж трижды сходили на Лебяжий тракторы, а Саульский отмалчивался. «Из списков нас вычеркнул, что ли? Мы пока еще числимся», – думал Мухин, глуша в себе тревогу и лихорадочно переправляя на остров все, что было возможно.

Двадцать восьмого февраля – утро румяное разалелось – в Курье приземлились два тяжелых вертолета, прибывших из Уржума. Шла планерка. Старший из летчиков, тугощекий, как утро, румяный, молодцевато доложил:

– Прибыли в ваше распоряжение.

– Прибыли... – спохватился Горкин и прикусил ус. «Прибыли... как же так? Радиограмму-то я не отправил!»

– Вот и прекрасно. Давно вас ждем, – удивляясь его смущению, сказал Мухин и, закрыв планерку, отметил авиаторам маршрутный лист.

– Лебяжий? – насупился старшой, прочитав маршрутку. – А в главке толковали про Белогорье...

– Не беспокойтесь, вы свое получите.

– Тогда порядок. Главное – обеспечьте нам фронт работ! Чтобы не гонять борта пустыми.

– Это уж не ваша забота! – резко осадил пилота Горкин и, взглянув на Мухина, тотчас потупился. Он редко смущался, а если смущался, то умел это скрыть. А Мухин смотрит на него изучающе. Просвечивает как рентген. «Может, сознаться? Ну, забыл, с кем не бывает?»

Радиограмма была липовой. Но хоть как-то мотивировала задержку на Лебяжьем: «Дальше двигаться невозможно. Вынуждены базироваться на Лебяжьем. Ждем вашего решения. Мухин». Не передав ее, Горкин совершил первое предательство, осознав это только теперь.

Случилось это вот как. Время было позднее. И Татьяна Борисовна уже заперла аппаратную. На всякий случай спросила:

– Передать сейчас или утром?

– Можно утром. Сейчас вряд ли кого застанем, – Горкин взглянул на часы: девять. От нечего делать, спросил: – Вы почему до сих пор здесь?

– Игорь улетел на Р-8. Одной дома скучно.

– И у меня вечер свободен. Музыку любите?

– Кто ж ее не любит? – Татьяна Борисовна покраснела. Она давно ждала приглашения. «Вот новости! Смутилась...» – удивился Горкин. Но он не понял. Татьяна Борисовна разрумянилась оттого, что не ошиблась в своих ожиданиях.

– У меня есть приличные записи.

– Я зайду.

– Была музыка. Был коньяк. Словом, один из вечеров, которые запоминаются надолго.

О радиограмме забыли.

– Что ж, – изобразив беспечность, сказал Мухин, – будем считать, добро дано. Давайте форсировать. Игорь Павлович вплотную займется передислокацией. Я – обустройством Лебяжьего... А вы, – Мухин посмотрел на Горкина, щелканул черта на пепельнице. – Вы пока осваивайтесь...

«Как же это я опростоволосился? – корил себя Горкин. – Связался с этой стервой – мозги раскисли... Надо кончать с ней... надо кончать!»

Мухин разрешил ему заниматься в своей библиотеке, которую долго и тщательно собирал и всюду возил за собой. Среди специальной литературы хранились три клеенчатых тетради. Горкин, обнаружив их, с жадностью вчитывался в каждую строчку. Однажды за этим занятием его застал Мухин, но сделал вид, что ничего не заметил.

Тетрадки, исписанные мелким бисерным почерком, могли послужить основой интереснейшей монографии. Четвертую – Мухин хранил ее в столе – Горкин выудил позже. Она принадлежала другому человеку. «Ваня, тебе завещаю, – было вихлясто выведено на первой странице. – Доведи наши домыслы до ума. Ен...» И дальше невразумительная кривая. Но Горкин уже встречал эту подпись на старых приказах. «Это же клад, клад! – ликовал Горкин. – Но... как им воспользоваться?»

– Я случайно наткнулся на ваши записи... прочел, – предварительно все обдумав, начал Горкин.

– Читай, не жалко.

– Что же вы не публикуете это? Ведь это... вы понимаете, что это значит?

– Немножко, – усмехнулся Мухин. – Осталось Саульского убедить. И, кроме того, проверить факты...

– А если напечатать в дискуссионном порядке?

– Начнутся турусы на колесах. А мне аргументы нужны, доказывающие состоятельность прогиба... Что же касается статейки...

– Статейка, простите меня, – перебил поспешно Горкин, – лучший способ обратить на себя внимание.

– Я предпочел бы, чтоб нас оставили без внимания... пока не добьемся результатов, – рассмеялся Мухин.

– Ваня, – подав им чай, подключилась Раиса, – по-моему, Эдуард Григорьевич прав. Без внимания вас не оставят... если ты имеешь в виду Саульского. И заручиться поддержкой журнала не лишне.

– Не только! Не только журнала, – нажал Горкин. – Если вашу статью, я берусь ее подготовить... подпишет какой-нибудь корифей...

– Может оказаться, что мы ошиблись... Не стоит заранее шуметь. Давайте лучше наоборот: сначала докажем, потом шум поднимем.

– Решай сам, – отозвалась Раиса и села подальше от света. – Тебе виднее.

– Решим все вместе. И, собственно говоря, уже решили, предпочтя Белогорью остров.

– Но вы позволите мне... отредактировать ваши записи? Я уверен, вскоре они понадобятся.

– Редактируйте. Но не забывайте, что прежде всего вы главный геолог.

Горкин нахмурился, оттолкнул чай.

– Я не в упрек, Эдуард Григорьевич, прости! – начал оговариваться Мухин. – Я только хотел сказать одно... одно... – Мухин растерянно постучал пальцем по лбу, смущенно признался: – А вот что одно, не помню. Старость!

«Если стар – зачем женился на этой женщине?» – поставив их мысленно рядом, Горкин нашел, что Раиса не пара Мухину. В экспедиции есть только один человек, кому может подойти эта женщина.

«Чего он хлопочет? Уж слишком старается!» – наблюдая за Горкиным, думала Раиса.

9
И людей, и огней, ими зажженных, в Курье поубавилось. Остались вагончики геофизиков, механический цех и два-три мухинских домика. Но Горкина, брившегося перед зеркалом, это не занимало. Он брился, насвистывая куплеты тореадора, и все глядел на свое отражение. Через окно, то удаляясь, то приближаясь, светила ранняя звездочка. С помощью зеркала Горкин повелевал этой звездой: мог устранить ее, мог сдвинуть на лоб или на грудь.

«Звезда должна быть на груди!» – решил Горкин и подмигнул человеку в зеркале. Этот человек его понимал. Этот человек ему нравился. С ним можно вольно расстегнуть ворот, о чем угодно посудачить. Это – друг, который никому не проболтается.

– Слушай, старина, – Горкин снова подмигнул отражению, – мы тридцать шесть лет вместе и не надоели друг другу. Не странно ли это?

– Нет, не странно, – столь же ослепительной улыбкой и подмигиванием отвечал ему собеседник. – Мы с тобой – тень и свет...

– Ну, ну! Кто тень?

– Да, если угодно, я, – мудро уступил зеркальный двойник. Он вообще был покладист.

– Тень и свет... – хмыкнул Горкин. – Неплохая гармония! Что ж, выпьем за это!

Он освежился, достал коньяк и налил перед сном традиционную рюмочку.

Коньяк ежемесячно посылал отец. Разумеется, за наличные, с учетом почтовых затрат. Такого рода обмен – товар – деньги – заменял им обременительную переписку. Посылка, полученная из Одессы, оповещала, что папа Горкин, бухгалтер на ликероводочном заводе, благополучно здравствует. О том же свидетельствовал денежный перевод Горкина-сына.

– За сморщенное яблоко! – вытянув уставшие за день ноги, сказал Горкин-младший и кивнул двойнику. Двойник понимающе усмехнулся.

Звезда, отраженная зеркалом, сияла там, где положено быть звезде, – на лацкане. Звезда сулила успех. Прижав ее пальцами, Горкин вспомнил отцовскую притчу. Героем притчи был ловкий юноша, который спас от разбойников чародея. Чародей привел его в тайный сад. Там, среди множества пышных деревьев, росла искривленная старая яблоня с тремя плодами. «Сорви желтый, – сказал благодарный волшебник. – И ты станешь умным». – «А разве я глуп?» – усмехнулся юноша. «Тогда красный сорви. Он даст тебе богатство». – «Мое богатство – ум», – снова возразил старику юноша. «А вон тот сморщенный плод даст безраздельную власть над женщинами...» Волшебник еще не договорил, а юноша сорвал плод и проглотил его вместе с семенами.

– Какое из яблок выберешь ты? – испытующе, словно стоял перед волшебною яблоней, спрашивал Горкин-старший.

– Позволь мне умолчать о моем выборе, – уклончиво ответил Эдуард.

«Он далеко пойдет!» – подумал отец и одобрительно кивнул, предоставив с тех пор сына самому себе.

Звезду в зеркале закрыла чья-то тень. Заскрипел снег за окном. Недовольно заворчала собака. Горкин спрятал коньяк в тумбочку, надел галстук.

– Мы вместе с Игошкой. Рад? – впустив пушистую белую лайку, спросила Татьяна Борисовна.

– Бесконечно, – буркнул Горкин. Он думал, все кончится одним вечером. Но вечера повторялись. Татьяна Борисовна входила во вкус.

– Игошка... это в честь Игоря?

– Он заслужил это. Первого пса – злой был тварюга! – я Женькой звала, – улыбнулась Татьяна Борисовна и мягко упрекнула: – Ты мог бы принять у меня шубу.

– Разумеется, мог бы, – проворчал Горкин и положил ногу на ногу. – Интересно, а как будет назван третий?

– Ты сердишься... я что-нибудь сделала не то? – Татьяна Борисовна закурила и села около его ног.

– Не отправила радиограмму... Па-ачему не отправила?

– Я... я просто забыла, Эдик!

– Не называй меня Эдиком! Я тебе не собачка! – закричал Горкин и, отшвырнув ее руку, вскочил.

– Прости, милый... прости! Я ужасная дура!

– Прости... – раздувая крылья горбатого носа, шипел Горкин. – Ты хотя бы в журнале ее зарегистрировала?

– А это можно?

– Нужно, идиотка! Мухин посмотрит... решит, что я под него копаю!

– Эдик, бойся не Мухина. Он тебе ничего не сделает. Саульского бойся. Если узнает, что ты заодно... растопчет! Может, как раз кстати, что я забыла... Давай отправим другую, от тебя лично. Пусть знают, что непричастен.

«Она не такая уж дура!» – Горкин заинтересованно посмотрел на Татьяну Борисовну, пощекотал ее за ухом.

– Ты все-таки порядочная дрянь!

– Хорошо, хоть порядочная, – горько усмехнулась женщина. Он деспотичен и зол, но, в отличие от Игоря, настоящий мужчина, от которого и не такое можно вытерпеть. – Ведь я ради тебя... Самой мне это не нужно...

– Если б ты была поумнее, – вздохнул Горкин и немножечко приоткрылся, – то, наверно, поняла бы, что Мухин мне нужен. Просто необходим.

– В роли мальчика для битья? – вскинула брови Татьяна Борисовна. Ах черт, он, кажется, недооценивает эту бабу! С ней надо держать ухо востро!

Горкин стал приветливей. Предложил выпить. Разогрел мясную тушенку, сварил кофе, не тот суррогат, которым угощала Татьяна Борисовна, а натуральный, из только что размолотых зерен.

После третьей рюмки гостья скисла, расплакалась.

– Ты нисколько, нисколечко не уважаешь меня!

– Разговор в самых кондовых русских традициях!

– Да, да, не уважаешь! Тебе Мухина нравится! Ненавижу эту дебелую самку!

– Возьми себя в руки! – предчувствуя истерику, холодно сказал Горкин.

Татьяна Борисовна оробела, утихла.

– Сейчас... я сейчас, – залепетала она, а слезы текли и текли, размазывая по щекам тушь. Горкин не удержался и приласкал ее. Этот пункт в сегодняшнюю программу не входил.

– Идол мой! Зверь мой! – бормотала Татьяна Борисовна спустя полчаса и целовала его волосатую в дряблом жирке грудь.

Игошка негодовал, скребся в дверь.

– Твой пес домой просится.

– Не гони меня, милый! Еще немножко!..

О, если б на ее месте была та медлительная, чудная женщина! Если б ее пальцы зарывались в эту шерсть! Ее губы шептали всякую нежную чушь, которая на устах этой агрессивной алчной самки звучит кощунственно.

– Я провожу вас, – сказал он вежливо.

– Не стоит. Я и без того отравила тебе весь вечер, – скорбно улыбнулась Татьяна Борисовна. Ее кротость обезоруживала.

– Вытри глаза. Мурунов может заподозрить.

– Бедный мой Игорь! – вздохнула Татьяна Борисовна, но пожалела не его – себя.– Ты не надумал?

– Пока нет. – Татьяна Борисовна, решив убить двух зайцев, подбивала Горкина Мурунову в соавторы. – Если б он сам предложил... Тогда другое дело.

– Предложит, можешь на меня положиться. – Из тамбура, едва не сбив их, выскочил Мурунов. Татьяна Борисовна не растерялась: – Ликуй, Игорек! У нас есть надежный соавтор! Твоя женушка расстаралась.

– Ликую, – пробурчал Мурунов.

– Он, кажется, недоволен? – стараясь сохранить достоинство, обиженно бормотал Горкин. – Если так, я не навязываюсь,

– Не сердись, милый! – исступленно зашептала Татьяна Борисовна. – Завтра он сам будет просить... Вот посмотришь!

10
Мурунов не заглядывал домой неделями. Выталкивал последние блоки из Курьи, собачился с вышкарями, а тут еще на шестой буровой случился прихват инструмента. Две ночи бился, устраняя аварию. На третьи сутки почти уснувшему на ходу Рубану раздробило два пальца. Пришлось срочно везти его к Раисе.

– Тебя и самого пора в больницу! – сделав операцию, говорила Раиса.

– Неплохо бы, но кто заменит?

– Посоветуйся с женой... – с издевкой сказала Раиса.

– С женой? Ты что имеешь в виду?

– То же, что и ты.

Мурунов вскочил и, не разбирая пути, помчался домой. Татьяны не было. Не зажигая света, сидел, ждал. В серванте стояла водка, но пить не хотелось.

По нужде выйдя на улицу, услышал их голоса.

«Ликуй! Твоя верная женушка расстаралась...»

«Сука!» – хотел выкрикнуть Мурунов, но вместо этого пробормотал не то «ура», не то «ликую».

Какими праведными смотрит глазами! Растленная тварь! Может, впервые он посмотрел на нее не как муж, а как чужой, не прощающий подлости человек.

«Господи! Да неужто я ослеп?»

Схватив полушубок, Мурунов, покачиваясь, шагнул через порог.

– Куда ты, Игорь? – Он не ответил.

«Наверно, пошел сводить счеты!» – решила Татьяна Борисовна и стала раздеваться, роняя под ноги перчатки, шубу, теплую кофту. Оставшись в одной рубашке, подошла к зеркалу. «Пусть, пусть! Люблю, когда мужики дерутся!»

А по улице чуть ли не саженными скачками удирал Горкин. Некрасиво, но когда за тобой гонится пьяный идиот, лучше отступить.

– Стой! Слышишь, Эдя? Стой! – тяжко топая следом, кричал Мурунов.

Горкин наддал еще крепче. Такой прытью мог бы гордиться опытный спринтер. Перемахнув овражек, взбежал на холм, отдышался.

«Теперь не догонит! – Тяжелый сбивчивый топ Мурунова слышался где-то далеко позади. – А если он с ружьем?»

Дома, запершись, достал новенькую, недавно купленную штучную тулку, но с ужасом вспомнил, что все припасы оставил в конторе. «Все! Теперь он меня кончит!» – кроме дверей есть еще ничем не защищенное окно, и Горкин сдвинул к нему все, что было громоздко. Однако баррикада, составленная из шкафа, тумбочки и кровати, вряд ли сможет защитить.

Топот между тем приближался.

– Ага, закрылся! – бормотал Мурунов. – А ну открывай!

– Не дури, Игорь! Сядешь... или «вышку» получишь, – стараясь не выказать отчаянного страха, уговаривал Горкин.

– Простят... – спокойно, со скрытой насмешкой, возражал Мурунов. – Примут во внимание, что я взвинчен... Открывай, а то хуже будет... Татьяна там... в крови плавает...

– Пош-шел! Пош-шел вон!!! Кричать буду! – Горкину тотчас представилась огромная красная лужа. В ней – тело, только что лежавшее на той вон кровати. «Господи, господи... он же псих! Он способен на все!» Почти потеряв сознание, Горкин забился в угол. Что-то загрохотало, и в лоб ему впился осколок стекла. «Прощай, папа! Я не оправдал твоих надежд...»

Отвалившись к стене, Горкин тупо ждал последнего мгновенья. Это мгновенье было нестрашно. Страх остался по ту сторону жизни. Еще секунда, быть может, две, и – конец! Всему конец! Как глупо и несправедливо!

На него рухнула торчком поставленная кровать, загремел шкаф, отлетела в сторону тумбочка. Через окно ломилась смерть...

– Ты плохо выглядишь, – сочувственно сказал Мурунов. – Неужели терзают угрызения совести?

– Зачем выбил окно? – осмелев, закричал Горкин.

– Надо же было как-то войти.

Ветер метнул в окно охапку снега. В комнатушке, еще недавно такой уютной, стало холодно и уныло. Мурунов подобрал скомканное одеяло, прижал его над проемом кроватью и удовлетворенно покачал головой:

– Надо будет оформить как рацпредложение. Оплатишь коньяком. Имеется?

– Там, в тумбочке, – Горкин приходил в себя с трудом. Из ранки на лбу сочилась кровь. Кровь была и на воротнике рубашки. Жег стыд, но более всего донимала усталость, явившаяся после пережитого страха. Боялся смерти... чудак! Да разве посмеет его тронуть этот очкастый вахлак?

Мурунов, потягивая коньяк, с любопытством оглядывался, чему-то ухмылялся.

– Гарун бежал быстрее лани... Но Горкин оставил его позади.

Свинья! Как хлещет! Коньяк-то лучший из лучших!

– Суду все известно, – Мурунов допил коньяк, собрался выкинуть бутылку в окно, но покрутил ее в руках и передумал. – Да, известно. Но допрос есть допрос.

– Не паясничай!

– А я не паясничаю, мой милый! – жестко сказал Мурунов. Зрачки за стеклами очков заострились, стали колючими. – Я спрашиваю, давно ли вы... спите?

– Если твоя жена не дает мне прохода, это еще не означает, что мы в связи.

– Бедный Иосиф! Во всем виновата моя жена. Клевещешь ведь, а?

– Клянусь тебе, нет! Пришла, расплакалась. Сказала, что устала от твоих пьянок, от неустроенности, что покончит с собой, если...

– Если ты с ней не переспишь. И ты, как истинный человеколюбец, не смог отказать...

– Перестань! Я говорю то, что было.

– А что было?

– Да ничего ровным счетом! Она просила, чтоб я стал твоим соавтором.

– Но ты отказался.

– Разумеется, – Горкин вызывающе вскинул голову, встопорщил усы. Сейчас его звонкому голосу позавидовал бы конферансье. – Можешь оскорблять меня сколько угодно! Но в конце концов... плевать я хотел на твою «подушку», а вместе с ней и...

– Не торопись! Не торопись договаривать! – с веселой, с грозной улыбкой посоветовал Мурунов и подбросил бутылку. Комлеватый, жилистый, он, по-видимому, таил в себе неуправляемую страшную силу, которой следовало поостеречься. – А то опять побежишь... если успеешь.

Он запустил бутылкой в зеркало. Зеркало удержалось на гвозде, но треснуло, и Горкин увидел свое изображение, рассеченное трещиной надвое. «Плохая примета!»

– Люблю разрушать. Особенно чужое. Все расходы можешь отнести на мой счет.

– Пустяки. Не стоит считаться.

– Ты истинный джентельмен. И как джентельмен обязан...

– Нет! – закричал Горкин и вскочил, и, обретя силы, заметался по комнате. – Между нами ничего не было.

– Мне легко доказать обратное. Только стоит спросить Татьяну. – Мурунов заметил ружье, подобрав, разломил стволы. – Только стоит спросить, и ты пожалеешь, если соврал...

Он перекинул ружье через колено. Стволы выгнулись, точно ивовые прутики.

– Так спросим?

– Нне ннужно.

– Тем лучше. Ты обязан на ней жениться...

– Но слушай... я должен привыкнуть... к этой роли! Дай время!

– Привыкай. До завтра. – Мурунов отвернулся и глухо сказал: – Я потому хлопочу... жаль мне ее! По-человечески жаль. И если у вас получится – живите.

«Чтоб ты сдох, благодетель!» – мысленно пожелал ему Горкин.

- Выйду как зашел, – сказал Мурунов и, отодвинув кровать, выпрыгнул в окошко. На секунду опередив его, за угол метнулась Татьяна Борисовна.

– Ты довольна, львица? – не оглядываясь, спросил Мурунов. – Ты должна быть довольна.

Татьяна Борисовна вышла из укрытия. Мурунов редко ее удивлял, но сейчас удивил. Еще недавно исполнявший любой ее каприз, он вдруг показал характер и буквально смял Горкина. Горкин трус, и не только трус. Но разве сама она об этом не догадывалась? Догадывалась и закрывала глаза, предавая себя, предавая мужа и, быть может, еще что-то более важное...

– Идем домой, Игорь! – робко позвала Татьяна Борисовна, увидав, что он свернул в сторону. – Я сварю тебе кофе.

– Ты яду в него не подсыплешь? – спросил он дурашливо. Непостижимый человек! Когда ему скверно, когда невыносимо – напяливает на себя шутовскую маску.

– Что ты городишь? Перестань!

– И в карты не проиграешь?

– Игорь, прошу тебя... идем!

– Я переночую в конторе. Привет! – он сделал ручкой своей бывшей супруге и уже из темноты посоветовал: – Не забудь пса назвать Эдькой. Эдя! Эдя! Г-гав!

11
Боль каждый по-своему переносит. Один кричит, стонет, охает; другой, сцепив зубы, молчит; третий, обманывая себя, твердит: боль – это не боль, только представление о боли. Мухин, когда поднималось давление, а в последние годы оно подскакивало все чаще, падал без сил и каким-то воспаленным, лихорадочным зрением глядел через боль на мир, и мир тогда окрашивался в багровый и черный цвета. Глаза выламывало, виски пучило. Как в детстве когда-то, если нестерпимо болела голова, хотелось пробить череп и выпустить из-под него боль. Но как ни рассуждай, что ни выдумывай, твоей болью никто не переболеет. И тревогами твоими никто не перетревожится. Пора к ним притерпеться, смотреть на все с философским спокойствием, но хорошо быть философом, когда ни за что не отвечаешь. Разве что за самого себя.

Да, пошаливает давление! Раиса двести двадцать намеряла. Так и в ящик сыграть недолго. Повременить бы!

Молчит Саульский. А он не из тех, кто поступается однажды отданным приказанием. Молчит, а тут уж пусковая на носу. Негодовал бы, метал бы молнии лучше, чем так вот молчать. Тягостна эта изматывающая неопределенность!

Горкин вылетел в Уржум и, вероятно, прилетит с новостями. Энергичный молодой человек. Едва успел появиться – жену у Мурунова увел. Может, и к лучшему. Вконец извела Мурунова эта издерганная вертихвостка.

Ох, чертова гипертония! Ох! Голова лопается. Надо бы сходить в аппаратную. Что там в бригадах?

– Лежи, лежи! Не пущу! – Раиса тут же укладывает его в постель.

– На связь нужно, Раечка!

– Сама выйду. Скажи, что кому передать, – спокойные сильные пальцы жены запутались в его мягких редеющих волосах, ласково погладили гудящую вспухшую голову.

– Спроси Мурунова: скоро ли справится. Бурить надо.

– Спрошу. И даже накачку дам. От твоего имени.

– Накачки не надо. Он после всего... в себя еще не пришел.

– Жалеешь? Горкин не пожалел... он скоро всех вас разденет до ниточки.

Мухин, нахмурясь, отозвался не сразу. Он не терпел лобовых выводов.

– Жизнь наша всякой всячиной напичкана. А самое главное в ней – работа. Вот и суди, Раечка, людей по работе.

– Работу и с добрыми помыслами делают, и с дурными.

– Как бы там ни было, человек в деле ломает себя, лучше становится. То же и Горкин... Он, знаешь, очень одаренный геолог. По поводу прогиба высказал немало интересных соображений. А слабости... у кого их нет?

– Умный ты у меня... как страус, – невесело вздохнула Раиса и убрала руку.

– Почему страус, а не утка? – улыбнулся Мухин.

– Ну, какая ты утка? Ты – страус, – упрямо повторила Раиса и, склонившись над мужем, шепнула в лицо, словно это была тайна: – Он бегает быстро и прячется хорошо.

Поцеловав его, Раиса отправилась в аппаратную. Татьяна Борисовна только что приняла радиограмму. «Лебяжий зпт Мухину, – читала Раиса. – Немедленно объясните свои действия тчк Саульский».

– Все объясним в свое время. А пока свяжите меня с пятой.

– О, у нас новая власть! – удивился Мурунов, вышедший на связь.

– Со временем все меняется, Игорь Павлович: власть, мужья, клички собак... – быстро взглянув на Татьяну Борисовну, сказала Раиса. – Но давай по существу. Когда забурка?

– Не позже чем в пятницу.

– Молодцы.

– Не понял, – дурачился Мурунов. – Повтори.

– Молодцы, говорю. Что нужно?

– Немножко везенья.

– Вышлю с попутным вертолетом. Что еще?

– Из главка что-нибудь было?

– Пока ничего, – схитрила Раиса. Зачем до времени людей волновать? – До связи.

– До связи.

В бригаде Прудаева шли испытания. Скважина дала воду.

– Готовимся к переезду на Лебяжий, – сообщил мастер.

– Не тяните, – сказала Раиса и попросила журнал. – Скажите, вы передали радиограмму о причинах задержки на Лебяжьем?

– Конечно, – уверила Татьяна Борисовна и тотчас нашла нужную страницу. Радиограмма значилась под номером 104-а. Почему с индексом? И почему так густо вписан текст? Скорее всего «рд» не отправили. И зарегистрировали задним числом. Подозрительна и готовность, с которой радистка открыла нужный лист. Впрочем, сейчас не это главное. Нужно решить, что сказать Мухину. Или скрыть до поры? От него вряд ли скроешь. По лицу угадает.

Приглядевшись к жене, Мухин медленно погрозил ей широким раздавленным пальцем.

– Ты что-то утаиваешь, Раечка! А ну сознавайся!

Раиса молча подала радиограмму Саульского.

– Наконец-то! Что же он так поздно?

– Думаю, есть на то причины, – уклончиво сказала Раиса и, уводя разговор, спросила: – Ты не устал Ваня? Я о Севере говорю...

– О Севере? – Мухин задумался, мелко поморгал и тихо-тихо ответил: – Устают те, кто с собой носится. А у меня ноша легкая.

– Может, уедем отсюда? Не совсем, хотя бы на время, – торопливо поправилась Раиса, увидав, что муж морщится. – Подлечишься, потом вернемся.

– Так оно, – согласился Мухин и тронул сердце: «На сколько ж тебя хватит?» Вспомнилось, как отец, вернувшись с войны, сидел за столом, пил, пел, подыгрывая себе на гармошке. Трехрядка вдруг взвыла, упав с плеча. Отец ткнулся щекой в мехи. В глазах стыло удивление, которое даже смерть не могла убить.

– Так оно, – голосом, от которого Раису передернуло, повторил Мухин. – Да ведь на мне должок висит... Рассчитаюсь, тогда посмотрим.

– Рассчитаешься... если позволят.

– А кто запретит? Теперь уж не смогут. Снимут с должности – рабочим пойду. Однако что же мы Саульскому-то ответим?

Но отвечать не пришлось. Утром – легок на помине – прибыл Саульский.

12
– Гора двинулась к Магомету, – с видимым спокойствием заключил Мухин и сделал попытку встать.

– Лежи уж, лежи. Тем и спасешься, – сердито сверкнув недобрыми красноватыми глазками, проворчал начальник главка.

– Если будете отчитывать, то покороче, – сухо предупредила Раиса.

– Отчитывать? – повернувшись всем туловищем, Саульский прикусил от удивления мундштук погасшей трубки. –Отчитывать... кгхм! Да его не отчитывать – судить надо!

– Вы все же короче, – еще строже напомнила Раиса, посмотрев на часы.

Горкин, едва удерживаясь от смеха, кусал ус.

– Однако... – яростно засосав трубку, проскрежетал Саульский и смерил женщину гневным взглядом. – Вам известно, с кем разговариваете?

– Я врач. И у себя дома. Пожалуйста, не курите.

Саульский вырвал из зубов трубку и, прижав пепел пальцем, сунул в карман.

– Даже у туземцев... кажется, в Новой Гвинее, – продолжала Раиса, – больной человек неприкосновенен.

Горкин выпустил изо рта слегка истерзанный ус и расхохотался.

– Я же докладывал вам, Сергей Антонович, – начал он, с веселой дерзостью выдержав свирепый взгляд Саульского. – Тут по моей вине застряли...

Раиса и Мухин уставились на него во все глаза, пытаясь вникнуть в причину, побудившую Горкина донкихотствовать. Это было великодушно, но Мухин привык сам отвечать за свои поступки.

– Я вел караван, – продолжал между тем Горкин. – На сто шестом километре тормознулись. Чтобы не терять зря времени, я приказал начать монтаж... В конце концов Курьинский прогиб обещает...

– Я не просил тебя... – резко перебил Мухин. – Я не просил вас быть козлом отпущения!

– Вот, вот, – проворчал Саульский, зорко следивший за их перепалкой. Ему нравилась молодая горячность Горкина; нравилось органичное, лишенное всякой показухи бесстрашие Мухина, с которым сталкивался не впервые. – Окружил себя защитничками! В тундру забурился! А я везде тебя достану! Молчу, молчу! – уступил он следующему очень решительному напоминанию Раисы. – Твоя вина, Мухин...

– Да не только его! – перебил Горкин, вновь напоминая о себе. Но продолжать не стал: тут важно не переборщить.

– Твоя вина, – отметая его реплику, брюзгливо продолжал Саульский, – не поддается этическим оценкам. А с точки зрения государственной ты просто преступник. И пусть твой главный геолог не думает, что это он тебя выручил...

Горкин нервно передернул верхней губой и снова закусил ус.

– Здесь появились два смягчающих обстоятельства. Одно... о нем вам знать не нужно, – Горкин усмехнулся. Он знал немножко больше, потому что недавно говорил о прогибе с академиком Кравчуком. А тот вышел на первого секретаря обкома. И об этом состоялся разговор на последнем бюро. – Вот главное... В Совмине республики посоветовали как можно скорее разведать площади, которые по соседству с не полностью задействованным газопроводом Волохино – Уржум. И третья причина, – это уж я снисходя к твоей болезни говорю, – гипотеза о прогибе. Подтвердится – вместе порадуемся. Не подтвердится – выгоню с волчьим билетом. Если не уверен – пиши заявление сейчас. Учитывая болезнь, пока еще могу отпустить подобру-поздорозу, поскольку даже у туземцев больной человек неприкосновенен, – насмешливо закончил он, через пиджак нащупывая капсулу с валидолом. Моторчик тоже был не из лучших. Помимо промаха с прогибом Саульскому в обоих министерствах напомнили об умышленно завышаемых запасах месторождений, о невыполнении плана проходки.

– Вы, кажется, утомились, Сергей Антонович? – спросил министр и, щелкая стержнями швейцарской ручки, деликатно добавил: – Ну да, возраст...

О возрасте напоминал и первый секретарь обкома.

– Да, пора... пора на пенсию, – согласился Саульский. – Если дадите достойную замену. Такое дело варягу не доверю.

Это был его козырь.

По опыту, по умению ворочать миллионами рублей, решать судьбы тысяч людей, вооруженных первоклассной техникой, по охвату проблем, по смелости, по знаниям, наконец, просто по умению пустить пыль в глаза... Саульскому равного не было. Имя. Титулы. Звания. И – хватка.

«На пенсию хоть сегодня».

Он фанфаронил, зная, что и единого дня не протянет на пенсии. Такие люди, как он, умирают в пути. Или – у себя в кабинете. Так умер Енохин... Опять Енохин!

– Болей, да недолго! Сам кашу заварил, сам и расхлебывай, – ворчливо закончил Саульский и, одеваясь, неприметно сунул под язык таблетку.

– Один вопрос, – задержала его Раиса. – Вы «рд» когда получили?

– Какую «рд»? – тщательно выбирая слова, чтоб не зашепелявить, нахмурился Саульский.

– Которую отправил вам Горкин.

– Рая! – Мухин недовольно покосился на жену, пожевал губами. Она подозревает Горкина в интригах. К чему это?

Саульский тоже все понял. Будто вспоминая, потер лоб, хмыкнул:

– Давно или недавно, что могла изменить ваша радиограмма?

«Умница!» – Мухин мысленно поблагодарил его за увертку, откинулся на подушку и вольно вздохнул. «Рд»... не надо... не надо! – убеждал он себя. – Все это мелочи. Главное – прогиб».

Разговор с начальником главка дался нелегко: пульс едва угадывался. Посиневшие губы со всхлипом хватали воздух.

– Тебе нужно всерьез заняться здоровьем, – сказала Раиса, когда мужу стало полегче.

– Всерьез... ужасно серьезная мы нация! Хотя бывают исключения. Мой тятька когда-то говаривал: «Пьешь – помрешь, и не пьешь – помрешь...» С гармошкой помер... Когда соберусь – куплю гармошку...

– Нехорошо шутишь, Ваня, страшно!

– Что тут страшного-то? Человек потерял сознание – разве страшно? Так и смерть... теряешь сознание, только навсегда, – со смешной серьезностью философствовал Мухин. Боль из груди вытекла. И там, где боль была, теперь сухо и напоминающе жгло. – Ты про туземцев-то сочинила?

– Что мне еще оставалось?

– Очень кстати сочинила, – беззвучно смеясь, признался Мухин. – Я струхнул не на шутку.

– Знаю. Потому и врала.

Через окно виден был край неба, облитый тусклым багрянцем. Ниже его, по острову, рассыпался бисер электрических ламп. На коньке соседнего барака хлопал крыльями петух-флюгер, словно силился о чем-то предупредить, но вместо петушиного крика испускал тягучий жалобный скрип.

– Раечка, а как прячется страус?

– Глаза закроет и клювом в песок... Может, и не так, – покраснев, сердито поправилась Раиса.

– Похоже, что так, – усмехнулся Мухин и грустно повторил: – Похоже, что так...

13
Саульский привык, чтоб его встречали. Здесь словно и не заметили, что прибыл начальник главка. Мурунов, о чем-то споривший с Водиловым, сухо кивнул и тут же переключился на Горкина:

– Я заказывал две бочки соляры.

– А вместо этого привезли меня, – подхватил Саульский, но его юмор оценил только Горкин.

– Вами, к сожалению, дизеля не заправишь, – буркнул Мурунов и отвернулся.

– Наглец! Какой наглец! Есть в конце концов элементарная субординация, уважение к возрасту, к общественному положению... Что за развязность!

Сдерживая гнев, Саульский стремительно обходил буровую, отыскивая причину, которая позволит отыграться. Но – вот чертов очкарик! – ни к чему не придерешься. В вагончиках чистота почти больничная. На рабочей площадке тоже все честь по чести. Вот только возле устья... Тут что-то не то... Ну-ка, ну-ка!

– Мурунов! – позвал негромко Саульский, но Мурунов, что-то выговаривавший Водилову, досадливо отмахнулся. Саульский подошел к нему сам. – Вы почему отмахиваетесь, Мурунов?

– Мне некогда таскать ваш шлейф. Через два дня забурка.

– Наглец! – прорычал Саульский, но главный инженер забежал в дизельную. И все же этот неприветливый парень свое дело знает. А то, что он ведет себя вызывающе, так Саульский и сам с начальством не ангел. Представители министерств и в особенности ученые не раз жаловались на него в разные инстанции.

Лукашин, желая задобрить начальника главка, водил его по всем закоулкам, всячески расхваливая главного инженера.

– Видали? – показывая на устьевой комплект – новинку, недавно придуманную Муруновым, расписывал Лукашин. – Его предложение. А долото? А ключ автоматический? Чего ни коснется, то и усовершенствует. Беспокойный парень!

– Пьет?

– Вы сами у него спросите, – уклончиво сказал Лукашин и принялся выпрашивать для бригады сальники, клиновые ремни, унты. Саульский не слушал его и хлопал веточкой по голенищам утепленных сапог.

– Я вас спрашиваю, – прервал он Лукашина. – Вас. И потому отвечайте.

– Когда ему пить-то? Сами видите, как вол тянет.

– Почему не сообщили о нарушении приказа главка?

– Какого приказа? – удивленно вскинул бровки Лукашин.

«Школа Мухина...» – усмехнулся Саульский и, сломав веточку, дал голоса:

– О Белогорье что-нибудь слышали?

– Слыхал мельком. Оно, кажись, где-то на побережье...

– Там.

– Далековато, но, думаю, лет через пять и до него доберемся.

– Через пять?! – чуть не подпрыгнул от возмущения Саульский. – Вы должны были добраться сейчас... Там намечалась база.

– Разве? – искренне удивился Лукашин. – А я не знал.

– Врете в глаза!

– Врать – указания не было. Да если и укажете, так я погожу, – оскорбился Лукашин и достал часы, намекая: мол, время – золото.

– Что, в самом деле не знали? И разговора такого не было?

– Разговор возникал, – пожал плечами Лукашин. – А я так рассудил: если уж мы сообразили, что за Белогорье браться не время, так в главке-то поумней нас люди...

– Так, так, – исподлобья взглянув на него, подытожил Саульский. – Круговая порука? Что ж, мы еще вернемся к этому разговору. Теперь пригласите сюда Мурунова. Он довольно наглядно продемонстрировал свое пренебрежение ко мне.

– Не демонстрировал он... Такая натура! Когда пуск – тут все по струнке ходят.

– И вы?

– И я, – с тихим восторгом подтвердил Лукашин. – Хозяин!

Хвалил, а сам прикидывал: «Строгач как минимум обеспечен».

Но и после этого приглашения Мурунов появился не сразу. Перешагнув порог конторки мастера, буркнул:

– Водилов предлагает... как эксперимент, конечно, ввести в бригадах технологическую службу...

– Добавлять новую единицу? Какой резон? – ожидая возражений, спросил Саульский.

– Резон полный. Будет человек, отвечающий за всю технологию бурения... наше слабое звено.

– А мастер для чего?

– У мастера хватает обязанностей. А технолог пусть отвечает за проходку, за каждую аварию... и анализирует.

– Я обдумаю ваше предложение. Мне кажется, оно не лишено смысла. Теперь покажите мне вашу «подушку».

– Не могу, – категорично, но более или менее вежливо отказал Мурунов.

– Почему?

– Потому что через два дня пусковая. А тут прореха на прорехе. Потому что я инженер. Потому что болен Мухин.

– Слишком много «потому что». Ну бог с вами, – уступил Саульский и, выдержав паузу, поинтересовался: – Скажите, вы долго намерены разыгрывать оскорбленного?

– Оскорбленного? Вы о чем?

– О буровой на воздушной подушке. Разок обожглись... оттого, что в главке завелась какая-то моль. Но дело-то не должно от этого страдать!

– Этой моли... там слишком много.

– Почему не обратились непосредственно ко мне?

– К вам разве пробьешься?

– Изобрести – полдела. Главное – дать жизнь своему изобретению. А вы спасовали. Вот где характер-то следовало проявить. В наше время...

– Слыхали, – перебил Мурунов. – И в школах проходили. Я вам больше не нужен?

– Вот что... через месяц представите мне свои соображения о «подушке». Не позже чем через месяц.

– Могу представить после забурки, – хмурое лицо Мурунова осветила радостная улыбка. Какой он, в сущности, еще мальчишка! Но кажется, очень способный человек. Надо будет к нему присмотреться.

На острове выла одинокая собака. О чем она воет, эта продрогшая тварь?

– Эдька! Эдька! – донеслось из угольного сарайчика. Саульский прислушался. В сарайчике кто-то возился, всхлипывал. Заглянув внутрь, при свете тусклой закопченной лампочки Саульский признал в чумазой уплаканной женщине радистку. Она тюкала киркой по черной, смерзшейся, как бетон, угольной массе и размазывала по лицу слезы.

– А вот плакать-то ни к чему, – отняв кирку, Саульский наколол полный мешок угля, занес в дом и растопил печь. Татьяна Борисовна тем временем умылась, переоделась за ширмой и подала чай.

– Это, извините, не чай... бурда какая-то, – проворчал Саульский.

– Что?! – женщина выскочила из-за стола. От резкого движения халат распахнулся.

– Запахнитесь, – ворчливо посоветовал Саульский. – И не вводите старика в искушение. Пиала у вас есть? А крышечка? Я покажу вам простейший способ. Та-ак, в кипяток ее, пусть погреется. Теперь сюда три ложечки чаю. Наполовину зальем. Минута... еще минута. Долейте кипяточку! Теперь накройте. А то весь аромат утечет. Это гайвань называется.

Чай и в самом деле был много лучше того, которым угощала Татьяна Борисовна. Правда, чересчур терпкий. Но, отпив полчашки, она уже не замечала этой терпкости.

– Я лично готовлю себе часуйму: смесь соли, чая и сливок. Есть добрая сотня других способов. Но часуйма заменяет мне завтрак, – просвещал Саульский и посмеивался над собой. Он собирался отчитывать эту бабенку, а сам швыркал чай и нес какую-то ахинею.

«Старею... лет десять назад я бы не о чае с ней говорил», – думал Саульский. Управляя громадной геологической империей, он редко имел возможность запросто побеседовать с человеком. Теперь использовал ее, расспрашивал, слушал, думая о том, как далек он, стоящий на вершине административной пирамиды, от тех, кто составляет ее основание.

Часть вторая

1
Исхудали морозы, исчахли – надолго ли... Может, опять войдут в силу, может, ухнут сплеча – земля пополам разломится?

Войдут ли, воспрянут ли: время к весне покатило. Лишь бы не тормознулось где на взгорышке, не шатнулось назад. Март месяц неожиданный: то обласкает, то скрутит в три погибели. Двойственный месяцок...

– Мир честной не обманешь, хоть сколь следы заметай! – устраивая подпечье, грозит марту Истома. – Хитришь, а мы тоже не пальцем деланы...

Станеев – он у Истомы в подмастерьях – сосредоточенно, истово месит раствор, кирпичи подтаскивает и все приглядывается, боясь упустить какую-либо мелочь.

– А ты не косись, паренек, ты спрашивай, когда непонятно, – посмеиваясь в лешачиную бороду, трубит Истома. – Секретов в загашнике не держу.

Станеев снует челноком: то из барака, то в барак, едва поспевая за оборотистым печником, и жадно впитывает в себя каждое его слово.

– Изба без печи – монашка: ни плоду, ни роду. А красного кочетка по жердочке пустим – никакая стынь не возьмет.

Сам Истома, осыпанный серебряным куржаком, не мерзнет, ведет кладь голоруким, внутренний жар проступает на его костистых, туго натянутых щеках каленым румянцем. Станеев, светясь от удовольствия, носится, носится, ни дать ни взять – птенец в первом полете. Дело захватило его до каждой поринки, до последнего волоска, душа оттого ширится, сладостно ноет. Хорошо, ох хорошо! Только боязно, что свежее, сильное чувство может потерять новизну, приесться.

Нет-нет да и остановится кто-нибудь и заговорит. Вот Сима, проходившая с коромыслом, поставила на тропинке ведра.

– Железина-то эта к чему? – спросила, указывая на громоотвод, который прилаживал Станеев.

– Железина? – морозно захрустев бородой, расплылся в улыбке Истома. – А чтоб громовой стрелой тебя или еще кого не задело. Водицей-то угостишь? Ух, студена! Огонь – царь, да и водица – царица!

– Счастливый, видать, человек? – с тихой завистью проговорила Сима.

– Ага, пронзительно.

– Вот, вот, – задумалась Сима. – Слова у тебя и те по-праздничному выражены. Где находишь такие, с особинкой?

– Сами на язык падают.

– Мне вот не падают почему-то. Должно быть, рос ты на солнечной стороне.

– Я солнышко-то в душе держу. Ему там уютно, и мне тепло. Ничего, не ссоримся.

– Складно ведешь, не сбиваешься. Ну, трудитесь, мешать не стану, – словно испугавшись чего, заспешила Сима, подняла коромысло.

– Наведывайся, когда хмарь одолеет. Юра, Юра, будет метаться, сынок! – Истома размашисто ширкнул спичкой о заслонку, взял огня и разжег бересту. – Дай дровец сюда сухоньких! У-ух как залопотал! Весело заживут хозяева! Миру им, ладу им!

Огонек, лизнув осторожно еще не обсохшие стенки, ударился о заслонку, пышкнул и замотал теплыми крылышками, приплясывая на сосновых чурочках. Станееву от радости кричать хотелось.

«Вот оно, вот оно! Руками можно потрогать! Как просто!» – думал он и тянулся ладонями к неугомонному, к резвому чудышку, распустившему дивного оперения оранжевый хвост.

– Ай да умельцы! Аи да жрецы огненные! – перешагнув порог, забалаганил Водилов. – Вот это весомо! Это вещно! Так сказать, достойный вклад неутомимых тружеников! Не то что некие расплывчатые теорийки бичующих полуинтеллигентов. Не так ли, Серафима... Анисимовна, кажись?

– Смени пластинку, приятель! – с неохотой отрываясь от своих грез, холодно посоветовал Станеев.

– Можно, – уступчиво согласился Водилов. – Если бы на жизнь нажать, как на клавишу: раз, и завертелась на других оборотах...

– Нажми, долго ли? – усмехнулся Истома.

– Пробовал... – съехал на шепот Водилов, а губы все так же выводили улыбку. – Не получается. Погреться-то можно у вашего светила?

Отворачиваясь от жара, открыл заслонку, кинул несколько принесенных с собой картофелин.

– Чем не преисподняя? Туда их... туда! – приговаривал, бросая в печку картофель. – Куда же вы, Серафима Анисимовна? А я печенками хотел угостить...

Но Сима не стала дожидаться печенок и, запрягшись в коромысло, тотчас ушла, обернувшись у входа на Истому.

– Бабочка-то эта, Сима-то, одна, что ль, бедует?

– Одна покамест, – рассмеялся Водилов, ворочая угли клюкой. На острое усмехающееся лицо падали огненные блики, высвечивая злые старческие губы, чуткий, вытянутый книзу нос, запавшие холодные глаза, тем довершая его сходство с бабой-ягой. – Потому и томится. Эй, уважаемый! Это я тебе, почтеннейший созидатель печки! Куда мыслями воспарил? Приземлись, языки поточим.

Улетела тихая радость. Была или не было? Та же печь, лишь дров поубавилось. Тот же рукотворный огонь, но в золотом, в солнечном сиянии добавилось мясного, кровавого цвета. Угли постреливали. На них коробились черные тушки картофелин. Водилов выхватывал их, обжигаясь, разламывал.

– Ест, – удивленно пробормотал Истома. – Ты гляди-ка, ест...

– Разве я один ем? Все едят... – возразил Водилов.

– Все, да тебе-то, должно быть, не до еды, – как бы про себя сказал Истома и засобирался. – Пойду, Юра. А утром опять наведаюсь. Еще одну печурку выведем, тогда уж сам тут командуй.

– А может, переночуешь, Истома Игнатьич? Поздно уже, – встряхнулся Станеев, которому жаль было расставаться со стариком. Успел к нему привязаться. Если б тяжелые, как лемехи, ладони Истомины коснулись его головы, Станеев почувствовал бы себя счастливейшим из людей! «Пожалуйста, дед. Ну, пожалуйста!» – просили его светившиеся ожиданием глаза. Старик, словно внял невысказанной мольбе.

– Сын у меня... такой же вот дубок был, да сгинул, – тяжко вздохнул старик и, не желая нагружать ближних нелегкой ношей своей печали, вышел. Шуршание лыж за окном скоро затихло.

– Вы бы еще клювом о клюв потерлись! – перекатывая в ладонях горячие картофелины, с насмешкой говорил Водилов. А глаза его грустили.

– Замолчи! Эй! – с тихой яростью потребовал Станеев и хрустнул побелевшими казанками.

– А если мне не молчится? Если кричать хочется?

– Я не шучу, имей в виду, – придвинулся на полшага Станеев.

– Да ведь и я серьезно, – по-петушиному прыгнул Водилов и облизнулся, точно кот на сметану. Станеев увидал в его скоморошеском воплощении себя, отступил, выхватил из огня картофелину и напряженно рассмеялся. Злость, толкавшая его вперед, утихла. Наплывший на глаза лоб распрямился, вспухшие вены расслабились.

– Жаль, жаль... Я ждал, что ударишь... – сожалеюще причмокнул Водилов, разломил и кинул в рот дымящуюся половинку картофелины.

– Смотри, рассыплешься.

– Не знаю, может, и не рассыплюсь, – Водилов поднялся, отошел в угол и, уперевшись лбом в стену, стоял недвижно, пока Станеев не усадил его снова.

– Что случилось, Илья?

– Мать умерла... – Водилов подал измятое, влажное, видимо в слезах, письмо. Какая-то Марья Петровна, наверно соседка, писала, что мать умерла легко, совсем не мучилась. «Собралась в магазин и упала. Хотели дать тебе телеграмму, да адрес долго найти не могли. Схоронили подружку мою, как положено. Квартира стоит закрытая. Приезжай и распорядись ей сам».

– Поедешь?

– Нет. Нет, не поеду. Не к кому.

– А отец?

– Отец нас бросил... Нет у меня отца...

2
Лукашин привез из Уржума жену. Мест у них было порядочно, и Мурунов, оказавшийся неподалеку, вызвался помочь. Он взвалил на спину два здоровенных тюка. Сзади, сгибаясь под тяжестью фанерных ящиков, кряхтел Лукашин. Стеше достался небольшой чемодан и сумка.

– Как гнездышко? – введя жену в выстуженную барачную квартиру, спрашивал довольно Лукашин.

– Побачим. – Стеша оглядела прихожую, с треском сорвала с вешалки женский платок, стремительно обследовала комнату и кухню. Ничего более из женских вещей не обнаружив, сунула платок мужу под нос:

– Чей?

– Не узнала? – покряхтывая под грузом, смущенно улыбнулся Лукашин. – Ко дню рождения тебе покупал. Нечаянно сунул в рюкзак и увез. Храню – близкая, понимаешь, вещь...

– А-а... – лицо Стеши пошло бурыми пятнами. Она выскочила на кухню и пылавшей щекою прижалась к стылому окну. Отойдя от гнева, виновато позвала мужа.

Слушая их перешептывания, покаянный Стешин смех и звуки, очень напоминающие поцелуи, Мурунов прощупывал тюки, в которых потрескивала как будто солома.

– Травка, что ли? – спросил у Лукашина, украдкой оправлявшего после объяснения рубашку. Голос был насмешлив, сух, хотя сценка, случившаяся за стеной, растрогала. Хотел смеяться над нею, над немолодыми, но еще не утратившими своего чувства людьми, а заговорил о травке, хрустевшей под белой осургученной материей.

– Травка? Нгэм... травка! – возмущенно выкинул перед собой кулаки Лукашин и расстриг тюк. Из него вывалились просяные веники. – Ты погляди! Травка... Этим веникам цены нет! Пшел прочь, прохиндей! – крикнул на Соболя, которого кое-как отмыл от Степиных красок.

– Ну вижу: веники как веники. В чем их великое назначение?

Из кухни выплыла укрощенная сдобная Стеша и, морща задранный, в теплых веснушках нос, беззвучно хохотала, уперев руки в широкие бедра. Она возвышалась над маленьким мужем, подмигивала через его голову выпуклыми черными глазами, и Мурунов подумал, что за спиной мастера такую груду мяса не спрятать. А все же это была надежная, крепкая спина.

– В чем? Вот в чем! – Лукашин, выхватив пучок веников, мазнул ими по давно не мытому полу, подняв облако пыли. – Кубанские! Просяные! Тещин подарок...

«Рехнулся он, что ли? Везти с Кубани – какая нужда? – думал Мурунов, едва удерживаясь от смеха. – Вокруг сосны: наломать веток – бесплатные веники».

– Попробуй! Истома враз копылья загнет. Тут каждая иголочка на счету.

– А в ящиках что?

– Тут, парень, того дороже.

В ящиках оказались клиновые ремни, сальники, пяток подшипников и разная железная мелочь. Лукашин любовно, с вожделеньем скупого рыцаря, перебирал привезенное им богатство и торжествующе объяснял, где и как доставал.

– Два вечера одного механика водкой накачивал...

– У тебя что, деньги лишние. Или ждешь – памятник за это поставим?

– Деньги – нет, не лишние. На «Волгу» откладывал... А памятники пускай футболистам ставят. Мне не за что...

Мурунова пригласили за стол, но он отказался, сославшись на занятость.

— Не хочешь – как хочешь, – свернул разговор Лукашин.– Была бы честь оказана.

– Не обижайся, Паша... Я правда спешу, – глухо сказал Мурунов, которому было не под силу видеть испытанное временем надежное счастье Лукашиных.

– Трудный парень. Искрученный весь какой-то, – вздохнул Лукашин.

– А ты поласковей с ним, Павло! Железо свое и то в ящик сховал, чтоб не мялось... А тут – человек, душа смутная: сомнешь – не выправишь, – шепотом подсказала Стеша, заглядывая мужу в глаза, чуть взбаламученные тревогой...

Время неприемное, но Раиса была в медпункте. Открыв Мурунову, усмехнулась:

– Ты заболел? Не поверю.

– Бывает, и черт поклоны бьет, – сумеречным приглушенным голосом сказал Мурунов и с трудом втиснулся в кресло. – Зуб выдернуть можешь?

– Хоть все... Болит?

– Пока еще нет, но кто застрахован? – пошутил Мурунов, испытывая лютое желание уснуть.

«Бедняга! – сочувственно покачала головой Раиса и ощупала его лоб. Лоб горел, а Мурунов, уперевшись локтем в подлокотник, уже тихонько посапывал. – Спи-ит... Ах, бедняга!»

Накрыв инженера своей шалью, принялась наводить порядок в аптеке. Он спал недолго, минут двадцать.

– Однако зачем я сюда пожаловал? – с трудом раздирая освинцовевшие веки, вспоминал Мурунов. – Ага! Хотел попросить у тебя аптечку...

Он был смущен и неожиданным сном, моментально его сразившим, и дружеской заботой Раисы, виновато забормотал...

– Ты извини... замотался.

– Ну вот еще! Что я, не понимаю? Подремли, если хочешь.

Дремать не пришлось. Под окнами взревел тягач. Пожимая руку врачихи, Мурунов задержал ее в ладони, благодарно поцеловал. Рука пахла духами и медикаментами.

– Смотри ты, умеет! – рассмеялась Раиса. – Где научился?

Этот смех слышался ему всю дорогу. Перекинувшись в кузов тягача, Мурунов дымил сигаретой, искоса взглядывая на Лукашина, нелепо и беззвучно разевавшего рот: голос глох в грохоте.

На полдороге тягач тормознул. Стало потише. «Дан прика-аз ему на запад...» – визгливый и резкий вдруг обозначился голос. А через бортик, закутанная до бровей, перевалилась Сима.

– Далеко ли? – хмуро спросил Лукашин, прервав пение.

– К Истоме Игнатьичу, – едва различимо, через шаль, ответила Сима. – Хочу груздочками для Степы разжиться...

У Истомы обедали. Выйдя из-за стола, Лукашин сказал:

– О груздях напрасно хлопочешь. Я твоей матери денег выслал. Она каждый день к Степану наведывается. Лучше пиши ему чаще... Он в дочке души не чает.

Истома, покосившись на женщину, стиснул в руке стакан с чаем. Стакан хрупнул, порезал руку.

– Степан-то муж ей, что ли? – спросил Мурунова, когда вышли на улицу.

– Что, приголубила? О-ох евы!..

3
– Ты пошто меня обманула? – думно уронив голову на руки, допрашивал женщину Истома.

Сима молчала. Ее разрывал нечеловеческий страх. Если б Истома кричал – на крик можно ответить криком. А он был укорительно тих, словно сама совесть.

– На деньги позарилась? А человеческое обмарала. Э-эх! – Истома стукнул ладонью по лбу. Мохнатая коричневая голова его подскочила и снова бессильно упала на руки. С грохотом оттолкнув колченогий стол, Истома выбодрился над ним, всклокоченный, гневный.

– А-а! – заверещала Сима по-заячьи и, виляя задом, поползла к порогу. Ползла зигзагами и у дверей зацепилась, упала на бок и затравленно заозиралась на страшного старика.

– На деньги, спрашиваю, срамница?

– А-а! – ничего не соображая, визжала Сима нелепо шарила выход.

– Нна тебе деньги! Нна! Давись! – Истома сорвал со стены кожаную охотничью сумку, выхватил кипу банкнот. Склейка разорвалась, и деньги рассыпались, закружились, густо покрыв до бесчувствия перепуганную женщину.

Истома вышел из-за стола, раздавив ногою какую- то упавшую посудину. Хруп этот, точно выстрел, подкинул Симу. Она брякнулась головой о скобу и выскочила на волю. Бежала, не различая пути. Ей было все равно – куда, лишь бы подальше от этого ужасного, дикого старика.

Если б знала, что кончится все так страшно! За сто верст обежала бы эту избушку! А все деньги – на них польстилась, придя в то утро сюда. Истома только что вернулся с обхода. Сбросив свой балахон, быстро собрал угощенье. Сима помогала ему. В хлопотах оба оттаяли, разговорились.

– Как же тебя прибило сюда, горюха? – участливо спрашивал Истома чуточку робевшую перед ним женщину.

– Нужда заставила.

– Вдовая, что ль?

– Бросовуха, – не моргнув глазом соврала Сима, зная, что ложь все равно откроется. Но это случится потом, потом, когда вину разделят пополам.

– И ребятня есть?

– Трое... А в моем положении и с одним накладно.

– Вот судьбина! Свела бобыля с кукушкой! – Истома нащупал за спиною на подоконнике ножницы и осколок разбитого зеркала. Придумав заделье, вышел. Явился не скоро, успев обкорнать и кое-как пригладить бурые беспорядочные космы.

– Ой! – Сима, вполне оценив его усердие, хихикнула.

– Чего ты? Аль видом страшон?

– Вид самый завлекательный. Лет с десять с себя состриг. А только напрасно. Волосы стильные были.

– Сильные? Сила-то, милая моя, не в волосах, а в телесах. Это про Самсона наврали, мол, волосье силой питало. А я верней верного знаю: дух да тело исполинят человека. Они же и покоя ему не дают...

– Видать, мяло тебя... без любушки-то?

– Спасу не было. Теперь старюсь... не тот стал. А раньше: проснусь – жена рядом мерещится. Трону боковину – холодная...

– Старишься, значит? – притворно вздохнула Сима, и встала, и засобиралась. – А я думала...

– Не думай, ягодка! Раздевайся давай! – охватив ее жилистым медвежьим заручьем, властно велел Истома. Не подчиниться ему не хватило сил. Да и чего ради упрямиться? Не убудет...

– А ты одаришь меня? –уж задыхаясь, уж млея в его объятиях, все же успела порядиться Сима.

– За этим не постою.

Потом опять пили чай, неторопливо беседовали. Кривым и черным, как крюк, пальцем Истома бренчал на балалайке. Сима остреньким, точно шильце, голоском протыкала плотный аккомпанемент:

– Све-етит месяц, све-етит ясный...

Истратив слова, безразлично спросила:

– Окладец-то честный тебе положили?

– Не обижает держава. Знает, что нелегко тут приходится. А мне деньги ни к чему. Всех-то расходов на спирт да на муку. Зарядами снабжают. Мех и мясо сам добываю.

«Неуж поскупится? Не должен вроде. Сердцем-то прост», – зудела подлая мыслишка. Приметив заношенную рубаху, предложила:

– Бельишко-то дай, выстираю.

– Ну? Вот одолжила, ягодка! Стало быть, и я в долгу не останусь.

– Не будем считаться. Ты лаской меня отогрел. Это всего дороже.

– Ласка во мне не порчена. Приходи. Вся твоя будет.

Прощаясь, Истома сунул в ее ладонь тугой, еще не расклеенный пакет. Не утерпев, Сима заперлась в сарайчике и дважды пересчитала деньги.

«Ого! Этак я живо богачкой стану!» Из глуби всплывшее воспоминание о муже неприятно кольнуло совесть, свернувшуюся котенком, но тут же погасло: «Велика беда! Кто узнает?»

С детства до замужества, сама себе отданная, полусытая, Сима всеми правдами и неправдами хотела избавить от похожей участи ребятишек и, еще не вырастив, копила для них приданое.

«Первый помер... и на Степана надежды мало... Выживет – нет, бог знает. А мне случай выпал – не упущу».

Теперь Симе было не до расчетов. Ополоумев от страха, она бежала, куда вели ноги, вязла в снегу, задыхалась.

Заметив на вешалке забытую ею плюшевую шубейку, Истома подобрал раскиданные на полу деньги, кое- как втиснул в чужой карман и стал на лыжи.

«Ишь стыд-то как гонит! Без ума летит баба!» – догоняя ее, думал Истома.

Услыхав погоню, Сима метнулась в сторону, присела, и ткнувшись лицом в сугроб, ждала развязки.

– Оденься, – кинув ей шубу, сказал Истома. – И не ходи сюда больше. Дорогу забудь.

Могучим комлем казался, ни ветру, ни времени не подвластным, а вот согнулся и, подтолкнув себя, медленно заскользил к неуютной темной избушке, сиротливо чернеющей посреди тундры.

4
Пока что жизнь, как говорит Мурунов, идет не по циркулю. Горкин ждал иного. Вместе со всеми рисковал, даже пытался взять на себя часть вины за остановку на Лебяжьем... Переиграл! Одернули, как мальчишку. Потом эта дурацкая женитьба... по оброку. Испугался? Нну! Впрочем, струхнул, чего там! Этот пьяный кретин был попросту невменяем. Мог шлепнуть под горячую руку. Ему – срок, а ты лежи-полеживай, не осуществив ни одного из своих замыслов. Пережил минуты унижения... А кто их не переживал? Ввел в свой дом эту вульгарную женщину. И пса ее, Эдьку... Что ж, можно и это вытерпеть ради конечной цели. Настанет день, когда имя Горкина зазвучит во всю силу. А пока...

Горкин усмехнулся, пошелестел письмом, которое вчера получил от своей бывшей сокурсницы Елены Майбур. «Мир тесен», – писала Елена. Их свел случай. Отредактировав мухинские заметки, Горкин послал их в геологический журнал. Елена служила там ответственным секретарем, что уже само по себе удача. Действительно, мир тесен. Поговорив на эту свободную тему, Елена дала дельный совет: «Заручись поддержкой какого-нибудь светила... Если хочешь, я посодействую. Есть авторитетный старичок, академик Кравчук. Думаю, он согласится быть третьим...»

«Толстушка неглупа!» – усмехнулся Горкин. О Кравчуке он подумывал. Тем более что старик однажды поддержал экспедицию самым действенным образом. Саульский, вероятно, и сейчас не догадывается об этом. Что ж, пусть будет третьим. Второй Мухин... А первым, если следовать алфавиту, окажется Горкин. В порядке бреда... как выражается Мурунов. «Не слишком ли часто я цитирую?» – усмехнулся Горкин и, услыхав чьи-то шаги, принялся раскладывать по ящикам зернисто-серый керн.

– Тут где-то бинт был, – открывая шкафчик, сказал Водилов.

Горкин инстинктивно недолюбливал этого человека, побаивался его кривой улыбочки, но, превозмогая неприязнь, отыскал аптечку и перебинтовал ему руку.

– Тэк-с, – состригая концы марли, говорил Горкин. – Чем не сестра милосердия?

За окном, метрах в семидесяти, высилась буровая. Там сегодня хозяйничали испытатели. Несуетно двигались темные фигурки людей. Глухо рокотали агрегаты. О брезент хлопал ветер. Водилов рассеянно кивнул и уставился в окно. Из столовки выскочила распаренная Сима.

– Что, зуб горит? – подмигнул Горкин. – Бабенка теплая.

– Чужим не пользуюсь... в отличие от тебя, – засмеялся Водилов и, помахав рукой, вышел.

– Шут гороховый! – негодующе бросил вслед Горкин, но тут же заметил себе, что ссориться с этим человеком не стоит. И вообще, по возможности ссор следует избегать. Окликнув Симу, строго спросил:

– Что ж ты, сердце мое, раздетая выскакиваешь?

– Один конец... – глухо ответила женщина и, понурясь, зашла в столовку.

Лукашин, заляпанный грязью, толокся у ствола. Лицо его вытянулось, посерело. Глаза моргали часто и встревоженно. Разговаривая, он неспокойно, по-птичьи вертел головой. На приветствие Горкина буркнул что-то невнятное, но тот не обиделся: «Тревожится...»

Спрыгнув с помоста, Горкин долго бродил по окрестностям, спинывая унтами чахлые кустики. Воротился поздно и, листая вахтовый журнал, задремал.

Испытания закончились. После прострела пошла вода... Самая обыкновенная минерализованная водица.

«Как же так? – растирая виски, спрашивал себя Горкин. – Неужели я... мы ошиблись?»

– Не та оптика, – бубнил в бороду Евгений Никитский, откручивая на полушубке Горкина третью пуговицу. Откручивал мастерски, в два оборота.

– Эй! На что я застегиваться буду?

– Застегиваться? Да... – задумался Никитский и вдруг, улыбнувшись, спросил: – А как поживает наша Танечка?

Горкин, прикрыв пальцем дырку на месте пуговицы, хмуро отвернулся. «Наша... Что он хотел сказать?..»

5
Степа под рев радиолы бил посуду, которую подносила счастливо улыбавшаяся Наденька. Ей тоже нравился процесс разрушения. В углу уже покоились останки недорогого столового сервиза, долгоиграющих пластинок, большого овального зеркала и кувшина. Вазы Наденька расколотила сама и очень огорчилась, что не звенят.

– А ты вот так, – показал Степа и бросил стаканом в «Ригонду».

– Звонко! – похвалила Наденька и растопырила лопушком руку. Но стаканы скоро кончились. – Больше нет... – расстроилась девочка.

– Ничего, мы еще купим, – Степа пошарил в карманах и, отыскав какую-то мелочь, виновато и влажно заморгал. – Денег-то нет у меня, доча! Давай бить окна!

Но окна разбить не успели. Пришли Сима и Мухин. Радиола уже молчала, но зеленый глазок еще трепыхался.

– Моргает, тварь! – рассердился Степа и, выдрав аппарат вместе с розеткой, швырнул на груду обломков. Потоптавшись на нем, глумливо спросил:

– Жалко?

– Чего жалко, то не вернуть, – слабо возразила Сима. – А прочее жалости не стоит.

Степа засмеялся, рванул рубаху, с которой посыпались пуговицы. Ворот, расстегнувшись, обнажил исхудавшее костлявое тело.

Сима непроизвольно подалась к мужу, но, сделав шаг, одернула себя, присела у порожка, как нищенка.

– Что ж вы окна-то пощадили? – поинтересовался Мухин. – Окна тоже следовало раскокать.

– Окна нельзя, понял. Наденька может простынуть, – серьезно возразил Степа и, торжествуя, что всех опередил, опять довольно хохотнул. – А все остальное я на осколочки, понял. Жизнь свою тоже.

– Значит, скверная была жизнь, не та. Начни заново. Еще не старик.

– Пошел ты... к богу, отец Иван. Проповедуешь тут.

– Не шуми, пойдем вместе, – сурово отрубил Мухин и, вручив Наденьке шоколадку, велел Симе привести квартиру в порядок.

– Не пойду я с тобой, интеллигенция, – заартачился Степа. – Некуда: все обман. Обман – и ничего больше.

– Есть и еще кое-что, – спокойно усмехнулся Мухин и протянул Степе пальто. – Ты это поймешь, когда проспишься.

Степа подчинился.

– Рыжий ты мой детеныш! – ахнула Раиса. – Худущий какой! И пьяный. Ей-богу, пьяный! Ты тоже, Ваня?

– И я, – без умысла соврал Мухин. – А что?

– Просто интересно. Глядя на вас, я тоже, пожалуй, надерусь.

– Прекрасно. Веселая будет компания!

Мухин, вопреки строгим запретам врачей, иногда принимал, и Раиса ему не препятствовала.

– Степа-то, – говорил он, разглаживая бороздку между бровей, – против меня взбунтовался. Не пойду, говорит, и все. Может, и ты под этим делом, – Мухин щелкнул себя по горлу, – дашь мне отставку?

– Не выйдет, Ваня! Четырнадцать лет терпел? Терпи еще лет тридцать. На меньшее не согласна.

– Не серчай на меня, Максимыч. Это я во хмелю выламывался... Дорога у нас одна, – покаянно проговорил Степа.

Раиса обняла его и матерински поцеловала в шелудивый веснушчатый лоб.

– Вот и выпьем за нашу... одну дорогу, – сказала она и лихо опрокинула стопку, хотя пила раньше только сухое. И то по большим праздникам.

Степа после болезни ослаб и скоро заклевал носом. Мухин подставил ему под ноги второе кресло, накрыл пледом.

– Худо у них?

– Хуже некуда. Надо пригреть его... ишь как спит! Дитя невинное.

– Я ведь обманула тебя, Ваня, – призналась Раиса.

– Это насчет дороги? – Мухин, стоявший у Степиного изголовья, нащупал гвоздь под обивкой, нажал па него: рука боли не ощутила. Это была чужая рука.

Били настенные часы. Дремно посапывал Степа. Короткая пауза, быть может в секунду, длилась для Мухина бесконечно. За нею последовал тяжелый вздох, и Раиса докончила:

– ...Ребеночка-то не будет.

Бой часов оборвался, и медленно-медленно к руке стала приливать кровь.

– Рука у меня отерпла, – виновато улыбнулся Мухин и, чуть прихрамывая, подошел к жене.

– Ты понял, Ваня? Я все врала... Ребенка не будет! – зло и негромко выкрикнула Раиса. – А я хочу... мне и самой ребенок нужен!

– Причина-то, стало быть, во мне? – обняв жену со спины, говорил Мухин. – А я по глупости... тебя изводил... Дурак безмозглый! Ох дурак!

Схватив полушубок, он вышел, оставив Раису в полной растерянности. А ей нужно было выговориться или выреветься. Но с кем, с кем? Мухин ушел, а тут вот давит, комок застрял в горле. «Что это я? Что я?» – Раиса гладила горло, словно пьяная, качалась из стороны в сторону. Потом налила стакан водки, залпом выпила и рассмеялась.

– Что ты, Рая? – приоткрыл глаза Степа.

– Спи, спи.

А Мухин, перемигиваясь, точно веки одного глаза перевешивали веки другого, ощупывал печку в бараке и похваливал Станеева.

– Молодчина! Быстро освоил...

Станеев, живший все эти месяцы в счастливом тихом уединении, почти ни с кем не общался. Сейчас его потянуло к людям, и приход Мухина оказался как нельзя более кстати.

– Талант... в смысле созидания печей, – усмехнулся Станеев.

– Что ж, и здесь талант нужен. Учиться не надумал?

– Ради корочек? Так мне их хранить негде. Да меня уж давно из списков вычеркнули.

– Если хочешь – похлопочу. Восстановят.

– Какой смысл? Вот лед тронется, и я с ним подамся...

– В бичи, значит?

– В бичи, – подтвердил Станеев и с вызовом посмотрел на Мухина.

– Хорошо, когда от всего свободен... Живешь как ветер. Надоело – свистнул и полетел...

– Смеетесь?

– Человек-то ты славный... и умом не обижен... жаль, – пробормотал Мухин и, оглянувшись, словно боялся, что могут подслушать, шепнул: – Терять тебя жаль... Сейчас модно держать психологов... и я бы рискнул... ради тебя, конечно.

– Не рискуйте, – рассмеялся Станеев, чувствуя, что еще немного – и согласится. Мухин умеет на мозги капать.– Не стоит.

– Ну бог с тобой. Я в таких делах плохой советчик. А пока вот что... Степа у меня на больничном... Послесари за него... а там и весна...

Разговор неожиданно оборвался. Станеев ждал, что его начнут уговаривать, и, поломавшись, уже собирался ненадолго задержаться, допустим, до лета или даже до осени. А Мухин молчал и, распахнув руки, обнимал новую, только что сложенную Станеевым печь. Был он вял и рассеян.

Но уходя, еще раз спросил:

– Послесаришь, значит? Выручи, Юра... А там и весна... Весна-а.

6
Сима возвращала долги, наивно полагая, что знает, сколько и кому задолжала. Деньги следовало вернуть, вернуть как можно скорее. И, может, тогда все образуется. Так думала Сима.

– Чего ж проще? Горкину – семьдесят, Истоме – триста и еще один нераспечатанный пакет. Чего ж проще?...

Но каждая пачка или пачечка весила ровно столько, сколько было с ней связано. Эти зеленые, красные радужные бумажки, словно хмель, оплели и прошлое, и настоящее, и всех тех,кто хоть сколько-нибудь был близок Симе. Неувядающий стимул – деньги – вдруг превратился в жестокую, карающую бессмыслицу. Без них жилось трудно. С ними стало безопорно и жутко.

Уставясь на ночничок – стеклянную лилию, кое-как склеенную после погрома,  Сима осторожно ловила слабые лучики робкого света, просвечивающего сквозь пальцы. Провод, петлей захлестнувший разбитый цветок, через отверстие в стене уползал наружу. Казалось, на том конце провода сидит кто-то всевидящий и суровый. Судья? Сима подняла голову. Никого. В кроватке ровно дышала Наденька. Попросив Раису посмотреть за спящею девочкой, она забрала с собой долги видимые и начала обратный расклад...

Горкин, заросший, в мятом костюме, не смакуя, большими глотками пил коньяк. Татьяна Борисовна дежурила в аппаратной. Собутыльник в разбитом зеркале был так же угрюм и неопрятен.

– Что. – хмуро уставился на Симу Горкин, – долги возвращаешь?

– Долги. Возьмите... тут все семьдесят.

– Я-то не в долг давал. Впрочем, как знаешь, – он спрятал деньги и из приличия буркнул: – Выпей кофе. Или – коньяку.

Сима отказалась и, уходя, тускло пояснила:

– Тороплюсь я. Не серчайте. Еще не всех обошла, кому задолжала.

– Успеешь. Это взаймы брать нельзя опаздывать. Отдавать нужно не спеша.

– Пойду. Пора приспела.

– Эй! – поманил ее Горкин и, не поднимаясь, развернул лицом к свету. – Ты что, нездорова? Зачем деньги вернула?

– Тяжелые они...

– Тяжелые?! Деньги?!

– Дышать не дают вольно. А без дыхания как жить?

– Жить... Ах ты улитка! Жить... а для чего тебе жить? Думаешь, твоя жизнь – людям награда?

– Мне люди ни к чему. Мне лишь бы дочь вырастить.

– Только-то? Не многого же ты хочешь.

– Сколько совесть берет.

– Совесть... Ххе! Раньше ты как будто не ограничивала себя, – недоверчиво проворчал Горкин и вдруг, сам себя презирая, хрипло шепнул: – Останься... Жена на дежурстве. Останься, сердце мое! Не пожалеешь.

– Стыдно! Стыдно, Эдуард Григорьевич! – заставив его потупиться, кротко упрекнула Сима и неслышно, как облако, удалилась.

– Я спятил, э? Я, кажется, спятил... – злобно щерясь, захрипел Горкин. Двойник в зеркале ответил таким же злобным хрипом.

Сима шагала на восток от Лебяжьего. Вокруг ни души. Лишь месяц юный, только что народившийся, да тихий ропот снега. Да полчище звезд, плывущих навстречу.

Шла медленно, долго, до самого рассвета. Уже заря занялась, когда постучала в Истомины двери. Хозяина не было. Сима хотела оставить деньги, написать и уйти, но, передумав, решила дождаться. Пристроившись у порожка, ждала часа четыре, вытаскивая из памяти все лучшее, что когда-либо случалось. Лучшее, наверное, то, что забылось. А помнилось: голоногое военное детство, похоронка на отца, смерть матери и плачущий у ее гроба младший братишка. Себя не жалея, ставила брата на ноги... с котомкой по миру не ходили. Брат вырос, стал лесорубом. Сима вышла замуж. Наконец-то все образовалось!.. И дом свой, и двое детей... и муж непьющий. Наконец-то! Но радоваться пришлось недолго. Умер брат. А через полгода умер муж... Потом пожар, встреча со Степой... Наденька... Что же еще-то можно вспомнить?

Тут, помешав ее воспоминаниям, в дверь протиснулся со стоном старик. Увидав гостью, сдержанно кивнул и, ничего ей не сказав, вышел. И снова томительное ожидание. Как медленно тянется время! «Куда он подевался?» – Сима обошла избушку кругом. Из сарайчика послышался стон.

– Шатун меня... приголубил... – отрывисто говорил Истома. Со спины и груди свисали лоскутья кожи.

– А...– испуганно пискнула Сима и, сунув деньги старику в рукавицу, принялась лечить его раны. – Может, врачиху вызвать?

– Без врачихи сдохну, – мрачно ответил Истома и жестом выпроводил Симу. – Нельзя нам вместе... Ступай.

Опираясь о стену, прошел к лежаку. Колени гнулись, земля плыла.

«Оох! Видно, смерть стучится!..»

7
– Четвертая тоже дала воду...

– Дороговато обходишься! Этак весь главк из-за тебя в трубу вылетит!

– Так уж и из-за меня? – усмехнулся Мухин.

– Ну ладно... – окутавшись дымом, напрямки начал Саульский. – Ты уговор наш помнишь?

– На то он и уговор... Но...

– Никаких «но», – минуя условности, заключил Саульский. – Думаю, возвращаться на Лебяжий тебе незачем. Нам придают институт. Возьмешь какую-нибудь лабораторию. Оглядишься, приведешь в порядок бумаги. Пока их доброхоты не растаскали...

«Доброхоты? – думал Мухин. – Он, верно, про Горкина!» Что ж, пусть. Мухин готов поступиться малым, чтобы сберечь остаток сил для прогиба. Пусть. Горкин тоже работает на прогиб... Как бы он ни хитрил...

– Согласен? – разгоняя вокруг себя дым, спросил Саульский.

– Нет.

– Подумай. Я велю приберечь для тебя место. И... не забудь совет о бумагах, – с полузадавленной, теперь уж ясно, на что намекающей усмешкой опять напомнил Саульский.

Мухин сдержанно кивнул и вышел в приемную.

– У меня главк, а не дом инвалидов! – выкрикнул вслед ему Саульский и тут же пожалел о своей горячности. Догнав Мухина, снова завел в свой «ангар». – Извини... износились нервишки.

– Годы-то идут, – усмехнулся Мухин – И тут уж ничего не попишешь.

– Мы старые боевые кони, Иван. Но с твоим здоровьем...

– Я бы хотел остаться в экспедиции, – перебил его Мухин и, помедлив, уточнил: – На некоторое время.

– Черт с тобой! Оставайся! – уступил Саульский и достал из бара коньяк. – По маленькой... в знак примирения.

– А я с вами не ссорился.

– Зато я с тобой ссорился. Вместо себя кого присоветуешь?

– Вы разве еще не решили?

– Положим, но все же?

– Если не варяга, то Мурунова.

– У? – Саульский одобрительно поднял указательный палец и прищурился. – Мурунова... как он?

– Сложный человек, весь из углов. Но – потянет.

– Дерганые они какие-то. Мы были ровней, – задумчиво произнес Саульский. И, словно проверяя себя, риторически спросил: – Не наши ли судороги им передались?

Мухин пожал плечами и распростился. Однако еще раз вернулся, вероятно вспомнив что-то важное.

– А прогиб-то, помяните мое слово... прогиб-то заговорит! – шепнул тихонько.

«Сам знаю! – чуть не заорал Саульский, но он тоже умел сдерживать свои чувства и потому лишь усмехнулся. – Да ведь тебя, чудака, жаль! Загнешься до срока...»

Внизу Мухина перехватила высокая женщина с испитым бледным лицом.

– Я из телевидения. Кончикова... Машина ждет.

– А, – Мухин виновато улыбнулся. Он и забыл, что должен выступать сегодня в студии. Да теперь это смешно. Человека только что отстранили от должности, а он будет вещать об успехах, которых нет. – Я не могу... извините.

– Но аппараты настроены... Мы долго вас не задержим.

– Понимаете... меня сняли...

– Когда? За что? – всполошилась телевизионщица. Чуть не влипла! Проклятая спешка! Даже выяснить не успела. Сказали, интересный человек, а тут сплошной блеф.

– Пять минут назад, – охотно разъяснил Мухин. – За то, что развалил экспедицию...

– Тогда в другой раз... позже, – решила Кончикова и побежала браниться с редактором, который насоветовал ей вести интервью с Мухиным.

– Да, так будет лучше.

8
– Опять за нагоняем летали? – спросила Стеша, увидав Мухина на вертолетной площадке.

– Кончились мои нагоняи.

Комар народился. Он народился как никогда обильно, и потому казалось, что в воздухе клубится черный звенящий вихрь. Дубленую и уже немолодую кожу Мухина, пропитанную потом и репеллентами, кровососы не трогали. Зато доставалось прилетевшим с ним студентам. Это были ребята из студенческого отряда. Последняя партия. Первая прилетела неделей раньше.

Остров стал роднее. Каждый пустячок, который раньше не примечал, казался значительным, люди – близкими. Просто и сурово распоряжается жизнь. Ты одно планируешь, она диктует другое. И, что бы ни случилось, в конечном счете побеждает она. Сам остров тому свидетель. Он пережил одиночество, тоску, запустение. Он видел человеческое горе. Он познал долгожданную радость. Вон уже плывут по земле только что собранные двухэтажные белые кораблики, бережно вписанные в здешний ландшафт. Мухин немало повоевал с архитектором, чтобы отстоять островную зелень. Пусть строятся, пусть плывут!

«И я с вами!» – усмехнулся Мухин и, расправив плечи, вошел в контору. Оглядев свой крохотный кабинетик, щелкнул по носу черта на пепельнице, подмигнул: «Не унывай, брат!» – и перевесил табличку со своих дверей на дверь Мурунова. «Надо поздравить...»

Мурунов, густо облепленный набухшими комарами, без чувств опрокинулся в кресле. У его ног, на полу, валялся туб диметилфтолата.

Мухин смел комарье ладонью, опрыскал лежавшего репеллентом. Лицо, шея и руки Мурунова были в крови и в черной комариной слизи. Он очнулся, поплавал вокруг белыми выщелоченными глазами, что-то просипел.

– Это что, новый метод воспитания воли?

– Почти... Под черепушкой что-то выключилось.

Мухин ощупал его лоб, отдернул руку.

– У тебя температура.

– Ее нет только у мертвецов. Как съездил?

– Нормально. Жми в больницу.

– Ерунда. Посплю – и все пройдет. – Мурунов попробовал встать, но тело налилось тяжестью, которая более всего ощущалась в кончиках пальцев. Так явственно вес своего пальца человек чувствует, когда этот палец нагнаивается. Боль, слабость и сильное кружение в голове путали мысли. Язык распух и одеревенел. Через силу открыв глаза, увидал склонившегося Мухина. – Есть новости?

– Какой торопыга! – улыбнулся его нетерпению Мухин.

Обрызгав диметилфтолатом стены, потолок, стол, выгнал комаров и плотно прикрыл окно.

– Хотел выселить тебя отсюда... по статье о преемственности. Пока оставлю.

– По какой статье? – не понял Мурунов. Слова доходили до него не сразу, застревая в отуманенном сознании, а когда доходили, теряли смысл.

– После, Игорь. А сейчас пришлю сюда Раису.

– Не надо, – встревожился Мурунов. – Не надо. Я сам...

Выпроводив Мухина, закрылся на ключ и кое-как разобрал раскладушку. «Порядок, – бормотал, борясь с бредом. – Мой дом – моя крепость».

Дома не было. А в его крепости легко проникали... Раньше Горкин, теперь – Станеев и Степа, выставившие окно. Они увели Мурунова в медпункт.

– Разденьте его, – сказала Раиса.

– Не надо. Я с-сам, – слабо отбивался Мурунов.

– Чего ты боишься? Я не кусаюсь, – насмешливо говорила Раиса. Под ее руками дрожало широкое, жесткое, точно из дуба вырубленное тело; Мухин топтался тут же, не зная, куда девать все видящие глаза.

Облачив Мурунова в больничную пижаму, Раиса оставила его на попечение санитарки и вместе с Мухиным ушла.

Известие о разжаловании мужа она приняла спокойно. Молча ушла в соседнюю комнату, обронив с плеч пуховую шаль. Ни обиды, ни сочувствия. Мухин, подобрав шаль, погладил мягкий нежный пух, еще хранящий тепло женского тела, повесил на спинку кресла.

Нужды не было, но снова отправился в контору. Шел кругами, постепенно сужая их, и на каждом кругу останавливался, вспоминал. Вот здесь похоронен Толя Михеев, сын Истомы, которого убили бежавшие заключенные. С ним рядом лежать бы и Мухину: охраняли- то вместе.

Опять зигзагами жизнь пошла. Но теперь не страшно. Это тогда было страшно. Еще неоперившемуся мальчишке. Прикатил в Уржум после техникума. Мечтал об открытиях, а военкомат распорядился по-своему.

Служил на Севере, охраняя заключенных. Службу не любил, стыдился ее, но в армии не считаются с желаниями. После одного массового побега, будучи обвиненным в содействии, Мухин и сам стал заключенным. Вышел на волю через шесть лет.

А жизнь не стояла на месте, не ждала, пока он таскал рельсы и шпалы, пока взрывал омертвевшую от вечной стужи землю. Текла жизнь. И оттого, что она текла неудержимо и равнодушно, унося с собою здоровье, молодость, лучшие годы, оттого, что сыто буянила и парадно сверкала, забыв о нем, в доброй душе Мухина вспыхнула нестерпимая, яростная обида: «Я что же, лишний, выходит?»

Ко всему узнал еще, что умерла мать, что домик в Косухинском переулке снесли, и с того места теперь беспечально сверкало нарядными окнами трехэтажное здание загса, похоронив под собою все, что не заносилось в казенные бумаги.

Оглохший, смятый, недоумевающий, двое суток не ложась, не отдыхая, бродил Мухин вокруг своего погребенного прошлого, пугая встречных хмельным невнятным ропотом. Теперь не вспомнить, что говорил и что думал в то время, да лучше и не вспоминать. Ни к чему.

Когда загудели, заныли горевшие подошвы, затряслись от голода и усталости руки, лег в привокзальном скверике на скамейку и задремал. Здесь углядела его железнодорожная милиция, но выручил Саульский. Выслушав сбивчивый, непоследовательный рассказ, забрал Мухина с собой.

Позже ненависть заглохла. Ее сменило тупое, сонное безразличие, и, точно под анестезией, потерялись все болевые ощущения. Целыми днями, а порой и неделями Мухин, словно ученый попугай, твердил про себя одни и те же ничего не значащие фразы. Твердил потому, что мельком слышал их от кого-то, и эти фразы застревали в мозгу.

Шоковое состояние со временем прошло, и Мухин впервые огляделся вокруг осмысленно.

На Толины похороны приехал отец. Приехал и остался. Родные места его не манили: там никого не было. Мухин к этому времени уже переоделся в другой бушлат. Истома разыскал его.

– Не горюй, Ваня, – тайком засовывая Мухину в карман курево, утешал он. – Не горюй. Я к тебе приходить буду.

Истома пристроился линейщиком.

Потом пришла воля...

Счастливые трудные дни скитаний, заочный институт, встречи с Раисой...

Черный, весь в папиросном пепле дьявол, задрав хвост, показывал Мухину свой тощий зад. Мухин стегнул его логарифмической линейкой. Линейка сломалась, а черт, целехонький, свалился на пол, больно ударив по косточке. Швырнув обломки линейки в мусорницу, Мухин принялся топтать пепельницу, словно в этом сосуде было заключено все зло мира. Черт не поддавался, изворачивался. Мухин схватил его плоскими раздавленными пальцами за рогатую насмешливую башку – дернул, оторвал и... рассмеялся.

– Извини, брат, погорячился, – пытаясь приставить голову черта к его туловищу, говорил он. Голова отваливалась. – Видно, и ты не бессмертен. Извини.

Сунув голову черта в карман, вышел. Домой возвращался кратчайшим путем и все посмеивался над собой.

В прошлом году, кочуя по тундре, заплутал и ночевал в чуме старого ненца. Вернувшись с неудачной охоты, старик отдубасил палкой своего божка. Наказание ни в чем не повинного черта точь-в-точь напоминало ту странную экзекуцию.

9
На третий день, еще не очень окрепнув, Мурунов сбежал. Раиса, не застав его у себя, только пожала плечами. В их отношения исподволь вкралось что-то непривычное. Это непривычное стесняло. И было уже не так легко в общении, как раньше. Оба почему-то отводили глаза, смущались. Он вовремя сбежал, Мурунов...

С юга стремительно наступало лето. Лед снесло, воды цвета гаснущего неба тихо и таинственно терлись о берег. Их касания порой заглушали надрывные жалобы гагар, журавлиные вскрики. А вон в камышах грустит одинокая лебедушка. Ее друга укараулил тундровый волк.

С кургана поднялся ввысь владыка острова – старый орлан, одним появлением своим усмирив горластую дичь. Он кружил властно, по-хозяйски, не зная себе в воздухе равных. Дичь смолкла и молчала, пока орлан не вернулся в свое гнездовище с каким-то грызуном в когтях.

Много тут собралось простодушной, доверчивой птицы, ее не трогают. Мухин строго-настрого запретил охоту вблизи острова и на нем. «На доверие нельзя отвечать вероломством», – мотивировал он ущемлявшее интересы охотников ограничение.

Мурунов устроился у обрыва, на пружинящем лишайнике. Собрав костерок, не запалил, а, прислонившись к сосне, рассеянно глядел на противоположный берег.

Медленное медное солнце, остывая, висло над тундрой, слегка высветив угрюмую сосну и человека под ней.

Тренькнули с дребезгом струны: кто-то из студентов, приехавших обустраивать Лебяжий. Днем без устали машут топорами, ночь остается для любви и для песен. Вот смех грянул. Смолк. И слащавый тенорок синкопированно закартавил:

Все минует – печаль и грусть.
Не проходят одни утраты.
Виновата ты? Ну и пусть.
Все мы в чем-нибудь виноваты.
Не жалей себя, не жалей.
Видишь, я тебя не жалею.
Отчего ж для нас, для людей,
Что утрачено, то милее?
– Эдька, место! Место, тебе говорят! – донесся хрипловатый низкий голос Татьяны Борисовны, выбравшейся перед сном прогуляться. «Ага, переименовала!» – усмехнулся Мурунов. Эта женщина и эта собака, когда-то жившие с ним под одной крышей, стали далекими и нереальными, словно приснились и забылись, но вот сон этот снова вспомнился.

Взвизгнула пила и, точно устыдившись, замолчала. А чуть погодя растревоженный баритон («Степа!» – узнал Мурунов) заглушил все звуки. Стихла расстроенная гитара, захлебнулся манерный тенорок. Весь остров, дыхание затаив, слушал мелодическое Степино откровение.

Вскрикнула, забила крыльями лебедушка и, вытянув длинную царственную шею, взмыла в молочно-зеленое небо, уронив сверху волнистое и протяжное: донн, доннн...

Уж вы ночи мои, ночи темные!
Вечера ли мои, вечера тихие!
Я все ночи, все ночи просиживал,
Я все думы, все думы продумывал...

– Донн! Донн! – вплетала лебедушка.

Как одна ли дума-думушка с ума нейдет,
Ах, с ума ли, ах, с ума, с велика разума...

Донн! Донн!

Печальная песня и печальный звон лебединый слились в обворожительном, в сладостном дуэте. Мурунов чувствовал, как у него расширяются ушные раковины, а тело пронизывает изнутри легко пощипывающий холодок. Ему казалось, что только теперь он пережил истинно великое, истинно возвышенное. Все прочее было больным вымыслом. «Да неужто я... втюрился, а?» – хлопнул он себя по груди.

А Степа и лебедь, владеющие какой-то редкою, тайной красотой, вдруг обнародовали эту тайну, вывернули подспудные, от самого себя спрятанные мысли. «Чепуха! Чепуха! Бред!» – отмахивался Мурунов, а сам вспоминал сильные нежные руки, пахнущие духами и лекарством.

Если б были у меня, у молодца, крылышки,
А еще б то были да сизые перышки...
Донн! Донннн!

«А Мухин? Каково Мухину? Я сам был в его положении...» – вдруг сильно толкнуло в грудь.

Уж Степа выдохнул последний звук, уж опустилась на воду лебедушка, а остров все еще изумленно молчал, а Мурунов оттирал лоб, словно ударился им о стенку.

Вот чей-то женский голос, сознающий за собой непобедимую власть молодости, врастяжку и в нос потребовал:

– Еще, пожалуйста! Пойте еще!

– Здесь вам не филармония, – резко отозвался Степа. – А я не солист... для бесплатных концертов.

– Народ, гони по полтиннику с носа. Певцу на бедность, – насмешливо призвал обладатель жидкого тенорка.

– Полтинники оставь себе на проигрыватель. И больше не пой, понял, – уходя, посоветовал Степа. – Очень уж пакостный у тебя голосишко. И песня не лучше.

Кто-то громко захохотал; возбужденно залаял Эдька, загомонили опять потревоженные птицы. С того берега послышался далекий зов пастуха.

– Надо обкупнуться... всю дурь выполощет, – пробормотал Мурунов и разделся, но обмылся только до пояса. Вода была холодна. – Шикарно! Просто шикарно!

Одевшись, он решил попроведать Истому. А в ушах стоял неумолчный звон, и ноги расползались. «Пижон! Сопливый пижон!» – ругал себя Мурунов, шагая через понтонный мост.

Плеск волн, в которых он только что омыл свое тело, всхлип птиц в камышах, писк лемминга, скользнувшего из-под сапога в нору, клохтанье, стрекот, шум крыльев, шепот хвои, журчанье ручьев, шорох, гогот – весь этот бешеный вихрь звуков теперь слился в единый и бесконечный звон. И небо само, и солнце звенели. Из толщи земли поднимался гул. Звуки, родившись, не умирали, обретая бессмертие в жуткой и непостижимой симфонии природы. Человеческий мозг и душа человеческая были не в состоянии охватить все великое звучание тысячеорганного оркестра. Под ногами хлюпало что-то, гнулось упруго и трещало. Мурунов не замечал. Он бежал сквозь все эти многообразные звуки и хоры, повторяя: «Раиса... Раиса...» Подле речки свалился, пополз, не позволяя себе остановиться; полз с закрытыми глазами.

– Ааа! – закричал, сорвавшись с обрыва, но крик заглушила вода. Вода же выпихнула его со дна на поверхность, но выбраться на берег не хватило сил.

– ...Крепко же ты забурился! – вытаскивая его, кряхтел Станеев. – Я к деду шел... Смотрю, следы...

Он врал. Его послала Раиса, нигде не обнаружив Мурунова.

– Ну, пошли? – устраивая на своем плече руку и поддерживая Мурунова за пояс, предложил Станеев. – В баньке попаримся...

– Ноги ватные сделались... – бессильно обвисая на крепком мосластом плече Станеева, вяло отозвался Мурунов.

– Ничего, двигай! Ноги у тебя сохачьи... Красота какая, а?

– Провались она!

– Э, робот! Ничего ты не понимаешь...

Истома был дома и их приходу несказанно обрадовался.

– Давно не бывал, – попрекал он Станеева. – Аль сердишься за что?

– За что мне сердиться на тебя, отец? – растроганно бормотал Станеев. – Ты людям одно добро делаешь.

– Нет, сынок... я не ангел, – возразил Истома и тяжко вздохнул.

«Сдал, сдал Истома Игнатьич!» – с щемящей жалостью думал Станеев.

Старик выморил себя. На угластых, костистых плечах просторно висела солдатская рубаха. Из расстегнутого ворота мощно выпирали ключицы. Опрятная, некогда бурая борода покрылась мыльными клочьями седины.

– Пожалуй в баньку, – пригласил старик Мурунова.

– Не могу... после. Я лучше прилягу.

Лег. Но уснуть не уснул. Редко и слабо моргая, глядел сквозь жидкие ресницы на двух разных и чем-то похожих друг на друга людей. «Смеются они... без оглядки, вот что», – определил Мурунов. Сам смеялся для того, чтобы скрыть свое состояние от людей. В семье его этому не учили. Вообще многому не учили, хотя еще до школы на дом ходила преподавательница музыки. А еще одна преподавательница давала уроки французского. Так пожелала мать.

Он сносно выучился бренчать на фортепьяно, бойко скрежетал по-французски, но те уроки в жизни почти не пригодились. А все, что слыхал от родителей, от их друзей (которые, как часто оказывалось, не являлись таковыми), внушало отвращение к людям и заставляло замыкаться в себе. Они, собравшись вместе, часто рассуждали о чести, которой не замечали в других, о справедливости – по отношению к себе. Честь их была вставной челюстью и перед сном как бы хранилась в стакане, а справедливость как две капли воды смахивала на вероломство.

Мурунов и теперь без содрогания не мог вспомнить ликование отца после падения человека, постоянно бывавшего в их доме. Перед этим человеком отец трепетал, а мать готова была вылезти из собственной кожи. Тем веселее были поминки.

Мурунов жил в своем доме, точно крыса в клетке. Он все имел и ничего не хотел иметь, кроме возможности жить вольно и бесхитростно, смеяться светло и заразительно, как многие его сверстники.

Потом отца не стало. Мать вышла замуж за другого. Прощаясь с ней, Мурунов сказал: «Вы дали мне жизнь, но не внушили к ней уважения». Уважению к жизни учили чужие люди, такие, как Мухин, Истома, Раиса... Слава богу, что они встретились! Слава богу.

– Сыграй мне, дед... сыграй такое... – он не был сентиментальным, но сейчас горло почему-то сузилось, а слова разбухли и застревали в гортани. – Сыграй...

– Молчи, сынок... я знаю, – кивнул Истома и, сняв с гвоздя балалайку, заиграл что-то тихое, незнакомое, но очень близкое. И казалось невероятным, что такие огромные пеньковатые пальцы извлекают из струн пронзающе нежные, теплые звуки. Наверно, это были те самые звуки, которые слышались в тундре, те самые, но только прирученные сильными пальцами старого балалаечника.

– А я когти рву, дед, – сказал Станеев, когда балалайка смолкла. – Зашел проститься.

– Привык я к тебе... – Истома неосторожно задел струну. Струна со звоном лопнула. – Ровно к сыну...

– Земля круглая... – плоско отшутился Станеев. – Как-нибудь встретимся. Не здесь, так там...

– Земля круглая, – сварливо сказал Мурунов. – Но ты еще круглей...

– Это в каком смысле?

 Мурунов покрутил пальцем у виска.

10
Опять получил письмо от Елены Майбур. Среди всяческого интимного вздора и воспоминаний о недавней встрече затерялась одна ценная фраза: «Статья будет опубликована в июльском номере...» Татьяне радоваться бы, а она взбесилась, устроила дикую сцену ревности.

– Нет, честное слово, она сумасшедшая! – шагая в медпункт, бормотал Горкин. Из прокушенной руки обильно текла кровь.

Раиса посмеивалась, обрабатывая ранку. Перевязывая, резко мотнула головой, стегнув Горкина тяжелыми бронзовыми волосами. Он отшатнулся, прикрыл глаза ладонью.

– Противостолбнячный укол нужен? Если не ошибаюсь, укус?

– Пустяки... царапина, – обольстительно улыбнулся Горкин и начал импровизировать: – Я вчера сон видел... фантастический сон!

– Люблю сны... особенно фантастические. Расскажите.

– Мне снилось... вы стали моей женой.

– Вот как? Куда же Иван девался?

– Так ведь это всего лишь сон. И события будто бы происходят не сегодня, а спустя три года.

– Ах да, я это как-то упустила из вида. Ну и что же там вырисовывается в перспективе? Я, стало быть, ваша жена... А вы, вероятно, занимаете высокое положение в главке или даже в министерстве.

– Точно! Я начальник геологического отдела. Защитил диссертацию...

– На материалах Курьинского прогиба, – удерживая усмешку, подсказала Раиса.

– И снова вы угадали... – обрадовался Горкин.

– Для этого не нужно много ума, – задумчиво промолвила Раиса. – И проницательности не нужно. Нужно только чуть-чуть разбираться в людях.

– Да, Раечка! Да, моя милая! – зашептал Горкин, протягивая к ней руки. – Но в себе вы не разобрались... недооценили себя!

– И потому мой муж Мухин! Не правда ли? – на величавом, властном, словно из зимней березы вырезанном лице Раисы мелькнуло странное выражение. Пальцы, сжимавшие колбу с физиологическим раствором, побелели.

– Рая! Раечка! – цепкие, загребущие руки легли ей на плечи.

– Негодяй! – глухо сказала Раиса и, оттолкнув его, ударила колбой. – Вор! Я расскажу Ивану.

– О чем, собственно? – отряхнувшись, спросил Горкин. – О том, что я сон вам рассказывал? Так ведь вам тоже разное снится...

«Ваня, Ваня! Ты точно – страус!» – слушая, как хрустят под ногами Горкина осколки разбитой колбы, думала Раиса.

А Горкин, кое-как приведя себя в порядок, спешил к стрелке, подле которой высилась новая буровая. Ее проектировали у бугра, рядом с гнездовищем орлана. Но Мурунов, с согласия Мухина, приказал сместить точку бурения. Из вежливости посоветовались с Горкиным, изучавшим геологическое строение Енохинского и Белогорского месторождений. Углы падения разведанных горизонтов были почти одинаковы. А составы верхней юры – чередующиеся слои песчаника, глины и алевролита, – давшие мощный продуктивный пласт, свидетельствовали о том сходстве, исходя из которого Мухин предположил здесь зону прогиба. В сущности, бурить можно было и возле бугра, но рядом жилье, больница, строящийся детский садик, кафе... Мухин помнил еще о той, о первой аварии в экспедиции покойного Енохина. Потому и насоветовал перенести точку ближе к реке и подальше от жилья.

Забурку наметили в полдень, но задержали. Рабочие, коротая время, загорали, курили, отгоняя комарье, вспоминали, как строилась дорога. Многие знали о ней по рассказам, по публикации в одном столичном литературном журнале. Автор служил в этих краях не то геодезистом, не то изыскателем. Сам знал, почем фунт лиха. Несколько человек рыбачили на блесны. Из-под обрыва поднялся Степа. С плеча у него свешивалась пасть обомшелой старой щуки. Хвост волочился по земле.

– Лучшему в экспедиции буровому мастеру, – сказал, кинув щуку на руки куда-то спешившему Лукашину.

– Тронут и опрокинут, – Лукашин, подержав рыбину, вернул ее Степе. – Отнеси в столовку.

– А я хотел на часы сменять, – пробормотал огорченно Степа. – Сколько там на твоих серебряных?

Лукашин вынул по привычке часы, встряхнул. Часы как всегда стояли.

– Стоят... – удивился он и тут же определил причину: – Видно, забыл завести. Скоро начнем, Максимыч? – спросил он у Мухина, который вместе с Водиловым и вышкарями приспосабливал механизм для форсированного бурения.

– Через час, – сухо отозвался Мухин, дав понять тем самым, что сейчас ему не до разговоров.

Лукашин собирался зайти в столовку, но забыл об этом, забрался на вышку и, томясь от безделья, нервничая, то и дело поглядывал на часы. Он стоял на полатях, озирался, не видя ни леса перед собой, ни пестрого вытканья трав, ни коричневых залысин вывороченной морозами земли, ни голубоватой Курьи и крохотного островочка, над которым горланили птицы.

Было начало стремительного полярного лета. Все тянулось ввысь, все цвело, пахло, спешило оказать себя в теплой отдушине, на малое мгновенье приоткрытой природой.

Вот и Горкин сюда поднялся. Хотел подойти к Мухину сначала, но эта история с Раисой и некоторая почти незаметная для других холодность Мухина удержали его.

«Я слишком спешу... слишком! Надо бы осмотрительней!» – думал он, приблизившись к Лукашину, дружески спросил:

– Волнуетесь, Павел Григорьевич?

Лукашин непонимающе взглянул на него, зажмурился, точно собрался прыгнуть с высоты, которой боялся, но, услыхав чей-то окрик, открыл глаза и стал торопливо спускаться.

«Вот и этот не доверяет... А без доверия тут нечего ловить», – с горьким, с бессильным цинизмом, предчувствуя начало каких-то новых, еще не оформленных логически, но уже неприятных отношений с людьми, подумал Горкин.

Внизу собрались почти все островитяне. И хотя неистово били комары, хотя лил пот и от защитных масел пощипывало кожу, люди терпеливо отмахивались от гнуса, с нетерпением ожидая пуска. К ароматам цветов и трав примешивались запахи соляра, строганой древесины и сырой глины.

Вот зарокотали, наращивая обороты, дизеля. У пульта лебедки, спиною ощущая направленные на него взгляды, сосредоточился Рубан, выстиравший по случаю пуска рабочую свою робу. Лукашин, спустившись с полатей, забежал в дизельную, дал знак бурильщику, выскочив оттуда, потом свистнул верховому. Рев моторов стал слышней. Дрогнули сваи настила. Убыстряя темп, завертелся стол ротора, и долото врезалось в породу.

– В добрый час, Паша! – напутствовала Раиса, стоявшая ближе других.

Лукашин хлопнул ее по плечу и кивнул в сторону Мухина.

Трепетал на легком ветру выгоревший флаг; вился, сердясь на людей, потревоженный орлан; визжали чайки.

– Скоро, понял, под крышей начнем бурить. С кровати встал и – на вахту, – хмыкнул Степа и, выставив большой палец, прокричал: – Прогресс!

Мурунов к началу забурки опоздал. Был в Уржуме. Раньше не часто выкраивал день, чтоб слетать в область. Теперь наведывался не реже двух раз в месяц. Толкался на заводе, следя за изготовлением «подушки». За экспедицию был спокоен: на острове Мухин, Лукашин, Водилов.

– Представление окончено! По местам! – поздоровавшись, сказал людям, стоявшим около буровой. Взяв Мухина под руку, пошел в столовку. Следом за ними потянулись Лукашин и Горкин. Чуть позже появился Водилов.

Сима разлила по тарелкам уху. Гнус и здесь не давал покоя, вился тучей и сыпался в тарелки. Ко всему привычные северяне отгоняли его ложкой, невозмутимо черпая юшку. Горкин брезгливо морщился.

– Ешь, ешь! – вкусно швыркая, советовал Лукашин. – Тоже дичь, хоть и помельче.

– Я поздравить тебя хотел, – сказал Мурунов и достал из папки журнал, в котором была напечатана статья о прогибе. Оглядев сидящих за столом, удивленно заключил: – Прогиб-то, оказывается, Горкин открыл!

– Серьезно? – тотчас же подхватил Водилов. – А я и не подозревал, что рядом с нами геологическое светило! Ну-ка, ну-ка!

Журнал пошел по рукам.

– Кравчук, Горкин и даже Мухин, – продолжал он, посмотрев на подписи. – К чужой славе примазываетесь, товарищ Мухин? Не ожидал от вас, не ожидал...

– Тут разобраться следует, кто примазался, – колюче возразил Лукашин. – И разберемся еще...

– Не надо, – глухо сказал Мухин и посмотрел на Горкина. – Статья опубликована с моего разрешения. Мне только жаль... мне жаль, что выпала фамилия Енохина. Это, вероятно, ошибка...

– Зато появились две других, – саркастически усмехнулся Лукашин. – Потолкуем об этой ошибке на партбюро.

– Пожалуйста, если вам так хочется, – усмехнулся Горкин и, отодвинув уху с мошками, вышел.

– Клещ! – бросил ему вслед Водилов.

– Он клещ... он выполняет свое назначение, – сказал Мурунов. – А ты? На чужое, знаю, не позаришься... Но своим-то зачем поступаться? Так и Максимыч...

– Оставьте, – сердито прервал Мухин. – Я просил его быть соавтором... потому что... потому что испытывал некоторые трудности... трудности теоретического характера.

– Которые Горкин легко разрешил... сделав элементарный ход конем.

– Я прошу вас, Игорь Павлович, я прошу последний раз.

– Просишь? – чуть не подпрыгнул от возмущения Лукашин. – Ты просишь, а Горкин на твоем горбу в рай едет! Просит он! Ишь проситель! По ушам вас бить надо, чтоб не хлопали ими!

11
День складывался неудачно. И каждый последующий час приносил непредвиденные осложнения. Эта затея Лукашина с партбюро ничего хорошего не сулила. Поднимется шум, а лишний шум сейчас вреден. Припишут разное, уж так ведется: моральное разложение, присвоение чужих заслуг... А что он совершил выходящее из границ морали? Переспал с женщиной, которая сама себя предложила... потом женился на ней... с благословения мужа. Следовательно, этот пункт выпадает. Теперь о статье... Разве он не корпел над статьей, не отделывал ее стилистически, не проталкивал всеми правдами и неправдами в журнал? И тоже с благословения Мухина. Если уж брать моральную сторону, то надо начинать с Кравчука, но про него вряд ли кто заикнется... Во всей этой юридически правильной истории есть одно уязвимое место – Енохин. Послушавшись совета Елены, Горкин выбросил старика из числа авторов. Но старик мертв. Мертвому-то не все ли равно? Письмо, из-за которого рассердилась Татьяна, не в счет... Два-три поцелуя и все уладится. А пока нужно выехать... рассеяться. За это время все заглохнет.

Он отправился в аппаратную. Здесь было чадно. Орал магнитофон. Лаял Эдька. Сидя на полу, ревела Татьяна Борисовна.

– Прости меня, Танечка... прости! – покаянно заговорил Горкин, упав перед ней на колени. Он знал, что Татьяна обожает театральные эффекты. – Это была подлость… Но – последняя, клянусь тебе!

– Я ждала тебя, – устало проговорила Татьяна Борисовна, словно ждала годы.

– Я знаю, – немедленно подтвердил Горкин. – Ты ждать умеешь. И ты еще подождешь... недели две.

– Уезжаешь?

– Возникли серьезные причины... Мне просто необходимо уехать.

– Но почему? Мне ты можешь сказать?

– Понимаешь, тут под меня копают...

– Кто?

– Ну, Мурунов, Лукашин и еще кое-кто... жена Мухина, например.

– А, вероятно, из-за того, что ты с ней не спал? – торжествующе выкрикнула Татьяна Борисовна.

- Возможно. Они сплотились, и меня ждут неприятности, если я не уеду. Нужен экстренный вызов. Придумай что угодно.

Тревога мужа передалась и Татьяне Борисовне. Происки Лукашина и Мурунова ее не особенно напугали. Но Раиса... эта баба настырна! Если она обозлилась, то будет мстить до конца! Ах гадина! Но что же придумать?

– Допустим, вызов Саульского... Подходит?

– Ни в коем случае! – едва не обозвав ее дурой, сердито оборвал Горкин.– Надо что-то личное. А, вот... умер папа. Он у меня старенький.

– Как – умер? Ведь он жив!

– Тебе-то что? Умер – и точка. Если требуют обстоятельства, я сам готов умереть, временно, разумеется.

– Хорошо... если ты обещаешь, что не остановишься в Москве.

– Клянусь тебе, нет! Я прямым ходом в Одессу.

Поцеловав ее, Горкин выскочил из аппаратной и с первым же попутным бортом вылетел в Уржум.

Татьяна Борисовна сочинила соответствующую радиограмму, но вписывать в журнал пока не стала. «Это успеется», – решила она.

12

– Ты, дух, на вчерашней планерке был? – допрашивал Мурунов рослого, в джинсовом костюме парня. Они стояли у вырубки. Десятка полтора свежих, еще сочащихся пней, словно калеки, желтели окольцованными обрубками. На одном из пней печально горбился Истома. – Я разве не говорил, деревья не трогать? Говорил или нет?

– Говорили, – покорно повторил командир студенческого отряда, показывая одному из парней кулак.

– Так я что, по-твоему, бредил? Я на воздух слова бросал? – вскричал Мурунов, все более распаляясь. Студент усмехнулся, достал сигарету.

– Закуривайте, Игорь Павлович. – Мурунов выбил у него из рук пачку «Опала», но тут же поднял ее, словно стал другим человеком, заулыбался. – Спасибо. Я не курю.

– Ребята спрямить хотели. Видите, этот дом выдается из общего ряда, – объяснил командир, считая, видимо, объяснение исчерпывающим.

– Как Прокруст, а? Да? Похоже? Коротко – вытянул, длинно – отрубил... Ну это я так, в порядке бреда, – рассмеялся Мурунов добродушно.

– Из-за десяти сосен закатили трагедию, – поморщился провинившийся студент. – Облаяли ни за что, ни про что...

– Стас, не вмешивайся! – предупредил более разбирающийся в людях командир отряда. Быстрая смена настроений его насторожила. И он оказался прав.

– Так, – поскучнев лицом, брюзгливо сказал Мурунов и ткнул пальцем в виновника вырубки. – Этого... в двадцать четыре часа – вон!

– Игорь Павлович! – изумился командир, почти считавший, что дело улажено. – Это крайности. Вы не находите?

– Далее, – отметая возражения, продолжал Мурунов. – Вон там полянка... посадите на ней сто... не-ет, двести деревьев. Бесплатно!

– Триста посадим! Но Стаса не прогоняйте. Один из лучших моих плотников.

– Вон, – коротко повторил Мурунов и пошел к дожидавшемуся его вертолету.

Старик медленно, со стоном выпрямил огромное исхудавшее тело и отпихнул от себя студента. Пихнул несильно, а парень опрокинулся навзничь.

– Верхогляды! Сук под собой рубите! – ни к кому не обращаясь, сказал Истома и, волоча ноги, удалился.

– К черту их! К чер-рту! Завтра же улечу, – обидевшись, проворчал студент.

– Лучше сегодня, – посоветовал командир. – Пока Мурунов не вернулся.

За хлопотами этот случай забылся. Но однажды, проходя мимо кургана, Мурунов увидал ров. Ров огибал вершину кургана и, видимо, должен был сомкнуться. Копал его Истома.

– Что роешь? – спросил Мурунов.

– Могилу себе, – не разгибаясь, ответил старик.

– По-моему, великовата.

– Может, и еще кому понадобится.

– А если всерьез?

– Там вон сынок мой лежит, – указал Истома на крест, установленный на вершине кургана. – Хочу оградить его от случая.

– А, выброса боишься? Не допустим.

– Нну, похорохорься... пока земля молчит, – усмехнулся Истома.

– Сын-то как здесь оказался?

– Служба, – хрипло выдохнул Истома и давнул ногой на лопату.

–- Не надрывайся, Истома Игнатьич, – сказал Мурунов. – Я пришлю сюда экскаватор.

– Пока суд да дело... тут всякое может быть. Ты лучше пакостникам приезжим накажи, чтобы лесок не увечили. Не ими сажен.

– Скажу, дед! Ни единого деревца не тронут.

– Вот за это спасибо. Хороший ты человек.

– Неужто? – усмехнулся Мурунов.– А я слышал другие мнения.

13
Люди будто проснулись: теснясь и толкая друг друга, со смехом окружили Мухина, в десяток рук ухватили и стали подбрасывать.

Из отводной трубы вылетел подожженный газ. Труба напоминала огненную булаву.

– Шипит, понял! – удивленно говорил Степа, почесывая переносицу. – На кого сердится?

– Джинн ведь, – дрожливым голосом отвечал ему Лукашин. – А мы его разбудили...

– Дда...

А Мухина качали, даже и теперь, в минуту великого торжества, качали осторожно, памятуя о слабом его здоровье.

Годы больших беспокойств, тьма сомнений, тысячи препон, инфаркты, бессонницы – все, все было позади, а этот долгожданный и все-таки неожиданный день стал высшей для первооткрывателей наградой. Потом, позднее, им, первым, будут оказаны все заслуженные почести, потом вспомнят одних добрым, других недобрым словом, но ни речи, ни ордена и звания, ни громкие газетные репортажи не возместят это чудесное мгновенье, емко вместившее в себя все нелегкое прошлое, волнующее настоящее и славное будущее.

– Теперь все, – слегка пошатываясь после встряски, растроганно бормотал Мухин. – Теперь и помереть нестрашно...

Его невольное безыскусное признание говорило о том, что все, что случилось сейчас, явилось исполнением давней мечты, а жизнь вычерпана до донышка. То, что он сделал вместе с этими людьми, он сделал не для себя, но тем выше эти бескорыстные усилия. Его понимал каждый по-своему, и каждый хотел выразить своему старшему товарищу искреннюю благодарность. И только теперь, вразброд, несильно и не раскатисто, но взволнованно и честно все прокричали «ура». Разинутые хриплые глотки, чумазые лица, распяленные руки, расстегнутые глаза сказали Мухину, что все это явь, в которую можно поверить. «Ура» прозвучало крепче и повторилось многократно.

– А где Игорь? Паша, надо известить Игоря...

– Это мы щас изладим... – Лукашин кинулся в свою конторку и принялся вызывать Мурунова.

Сквозь толпу с некоторым запозданием пробиралась Раиса. Она бежала, не видя перед собой никого, и ей уступали дорогу.

– Ваня! Ваня, родной мой! Свершилось...

– А, Раечка! Ты плачешь?

– Ведь я от счастья,я... счастлива, Ваня!

С вертолетной площадки донесся воинственный клич. Оттуда бежал только что прилетевший Мурунов. Обняв Мухина, ширкнув кулаком в бок Лукашииа, он заломил на затылок кепку и, резко выбрасывая за спину то одну, то другую руку, рванул вприсядку.

– Э-эй! Э-эх! Асса! Едри его в башмак!

– О-от режет, понял! – завопил Степа и, рявкнув, задробил каблуками. – А я вам с, коэффициентом!

– Выдай! – прихлопывая в ладоши, подмигнул ему Лукашин. – На все сто, друг, а?

Они плясали, толкались, тешась общею радостью. Мурунов был счастлив, как никогда еще в жизни не бывал счастлив. Человек грешен, лукав, и Мурунов не раз грешил и лукавил, но в главном он был всегда искренен. Он, как и Мухин, жил ради этого мгновенья, прекраснее которого, быть может, уж никогда и ничего не испытать.

Кто-то из триумфаторов месил добрыми кулаками Лукашина, кто-то швырял в воздух замасленные береты и кепки, озираясь вокруг пьяно-счастливыми глазами, кто-то устремился в пляс за Муруновым и Степой. Лукашин, взяв за руку Раису, расталкивал плечом танцующих, необидно покрикивая:

– Эй, вы, трясуны! Секта! Дайте пройти!

Кружились, то взмывая ввысь, то приникая к земле, птицы, встревоженно бурчал в островном зоосаде пойманный Истомою медвежонок, всхрапывал лось, кружила колесо белочка.

«Ликуют... а завтра настанут будни и ежедневная скука. Ликуют, а мне все равно», – пожимал плечами Станеев и сам себе не верил, потому что невольно заразился общим радостным настроением.

– Запомни этот день! – из стороны в сторону раскачивая подоспевшего сюда Истому, кричал Водилов. – Запомни! Великий день!

– Дерева-то мои, – высвободившись, хмуро допытывался старик, – сосенки-то не загорятся?

– Э, нашел о чем горевать! – хлопнул его по широкой спине Водилов. – Пускай горят! Мы новых насадим.

– Посадите, а меня уж не будет. Мне, парень, мои дороги.

Вокруг вездехода, который еще зимой разули, оставив без гусениц, носились студенты и выкрикивали каждый свое. Крашеная девица в трико забралась на кабину и, притопывая ногой, пронзительно визжала, стараясь отвлечь на себя внимание, но все внимание было отдано огню, чудесно явленному из-под земли.

Потом был общий ужин в еще недоштукатуренном кафе, пили ситро (запас спиртного вышел) и много пели. Прочитанные вслух поздравления Саульского и министра геологии, начинавшего свой путь в Уржуме, встретили одобрительным ревом. Степа в тот же день получил из Уржума посылку: в ворохе бумаг лежал крошечный сверток. Развернув его, Степа обнаружил синеватый фарфоровый ящичек. «Брось пятак!» – написано было чьим-то корявым почерком. Бросив монету, Степа отшатнулся. Крышка ящичка, оказавшегося гробом, откинулась, и за монетой протянулась мертвенно-синяя костлявая рука. «Шуточка! Ну и шуточка!» – сбросав несколько монет, проворчал Степа, сразу догадавшись, от кого получил подарок.

– В расходы меня вводишь, Паша! Всю мелочь сбросал, а ей мало...

Ликовали недолго. К утру, слабо пыхнув, скважина зачахла. В трубе что-то булькнуло, захрипело, и это был последний звук, быстро провалившийся вниз.

– Это невозможно! – заикаясь от волнения, твердил Евгений Никитский и совал каждому под нос каротажную диаграмму. – Ппонимаете? Нневозможно! Смотрите! Колоссальное сопротивление. Тут что-то не то.

– То не то: скважина-то захлебнулась, коллега! – раздраженно огрызнулся Мурунов. – Может, в угольный пласт уперлись?

– Н-нет, я нюхом чую, – выкручивая у него пуговицу на пиджаке, тряс бородой Никитский.

– Надо на керн взглянуть, – сказал Мухин. Он был спокоен, страшно спокоен и большей частью молчал, отгоняя со лба влажную, бессильно повисшую прядь.

Взяли керн. Он оказался обычный, серый, пористый, без единого намека на уголь.

– Н-не мог же он исчезнуть бесследно! – возмущался Никитский.

– Возможно, обвал... – предположил Водилов.

Еще раз проверили конструкцию скважины, на устье установили два превентора.

– На ощупь идем, а у прогиба свой характер, – пробурчал Мурунов.

– Дай-ка сюда инклинограмму! – задумчиво поморгав, сказал Мухин и постучал пальцем по лбу. – Я думаю... мы промахнулись... Граница структуры примерно вот здесь... у бугра. Мы перенесли точку. Да еще при проводке ствол отклонился метров на сорок... Продуктивный горизонт, коль скоро он существует па проектной глубине, оказался вне пределов досягаемости, конечно.

– Но факел-то был! – вскричал Лукашин.

– Переток газа через проницаемую породу, конечно, – заключил Мухин. – Произошел обвал, разрез перекрыло... и вся любовь.

– Что же дальше? – спросил Мурунов. – Лично меня это не устраивает.

– Дальше? – задумался Мухин. – Полезем вглубь. Зону проявления перекроем и полезем. В конце концов наткнемся на новый пласт. Не так ли, Евгений Григорьич?

– Н-наткнемся... – кивнул Никитский. – Я нюхом чую.

14
– Кино! – ворчал Степа. Он и Станеев полдня возились с турбобуром. Буровая стояла. – Эту рухлядь, понял, давно пора отдать пионерам.

Бурильщик – хохол, весь мореный, выпуклый, в кепочке с легкомысленной пипеткой, – то и дело спрашивал: «Ну скоренько, хлопцы?»

– Юра, отведи его в столовку.

– Та я кушал...

– На вот, еще съешь бутербродик. Съешь... не повредит, – уговаривал Станеев и совал бурильщику бутерброд с повидлом, которое, как ни сопротивлялся Лукашин, снова появилось в меню бригады.

А когда наконец турбобур отремонтировали, когда снова начали бурение, оборвалась колонна. Бурильщик метался от лебедки к стволу, поминал всех святых, хотя сам же был виноват.

Осмотрев обрыв, Лукашин присвистнул: проело третью свечу, и все трубы при спуске – без малого километр – ухнули вниз.

– Сучьи дети! Ах сучьи дети! Я ж казав им... – бормотал бурильщик, сердито поблескивая хитро-испуганными глазками-вишенками.

– Шо ты казав? Га? – рявкнул на него Лукашин. – Покажи мне, что им казал...

– Та ни... не казал, а казав... – промямлил бурильщик.

– Ладно, ладно, суд разберется, – Лукашин оттеснил изрядно перетрусившего бурильщика и начал готовить ловильный инструмент. Он спешил: ствол заплывал, и, возможно, где-то внизу уже обваливались стенки.

Загремела лебедка. Вниз поползла длинная нитка труб с конусообразным приспособлением – «колоколом». Лукашин напряженно следил за шкалой глубины. Вот «колокол» коснулся оборванной колонны, но не зацепил. Лукашин провернул ротором верхние трубы, еще раз, еще. Стоп!

Мурунов и Мухин стояли в стороне, всячески скрывая друг от друга охватившее их волнение. Не вовремя это все, ох, не вовремя!

– Ну вот, еще и начальство пожаловало! – увидав аккуратный Ми-8, вздохнул Мурунов и стрельнул перед собой окурком. – Как снег на голову.

– Пойдем встречать.

В пух и прах разодетый Саульский, увидав их, заулыбался. Следом за ним из вертолета выпрыгнул шустрый маленький человечек. Последним по лесенке степенно спустился седой старик с саквояжем.

– Знакомьтесь. Товарищ из кинохроники. Горит желанием запечатлеть героев-первооткрывателей.

– Валяйте, – бухнул Мурунов. – У нас как раз обрыв инструмента...

– Как интересно! – защебетал киношник. Берет с кисточкой съехал на затылок. Глазки от возбуждения заблестели, на носу выступили капельки пота.

– Минуту! – нахмурился Саульский и, подозвав к себе проходившую мимо Татьяну Борисовну, велел сводить кинооператора в зоологический уголок, а потом к теплицам.

– Уголок? – заахал киношник. – И даже теплицы?

– И уголок, и теплицы, – кивнул Саульский, желая поскорей избавиться от него. – Они тут прочно устроились.

Оставшись один на один с геологами, грозно зарычал:

– Ну?

– Что ну? – устало приподнял тяжелые веки Мухин. – Ситуация вкратце обрисована. Обрыв.

– С чем и поздравляю.

– Благодарствуем, – выдвинувшись вперед, сказал Мурунов. Его встряхивало от несправедливых нападок Саульского, который, не успев появиться, принялся отчитывать. Хотя бы разобрался в причинах.

Однако Саульский не собирался отчитывать. Наоборот, приехал поздравить: запатентовали буровую на воздушной подушке. Один из авторов – вот этот очкастый бузотер. Другой...

– А где Водилов?

– У ствола. Где ж ему быть? – пожал плечами Мурунов. Действительно, отрабатывая технологический цикл, Водилов, дневал и ночевал в бригаде. К этому здесь так привыкли, что удивились бы, если б Водилова почему-то вдруг не оказалось на буровой.

Когда подошли к скважине, он стоял у ротора и подавал мастеру короткие команды.

– Оборот... стоп! Еще пол-оборота! Стоп!

– Почему обрыв? – спросил Саульский.

– Вероятно, резьба подвела. Заводской брак. Еще пол-оборотика! Та-ак! Кажется, защемили... – подмигнул технолог и весело потребовал: – Вира! Помалу, Паша!

Колонна медленно поползла вверх.

– А тут некоторые собрались стружку с тебя снимать, – сказал Мурунов, ткнув пальцев в сторону Саульского. Сам он привык к разносам, как привыкают на Севере к укусам комаров. Но болезненно воспринимал любые нападки на своих подчиненных. «Спрашивайте с меня, если угодно, – говорил он обычно. – А уж с них- то я сам спрошу».

– Стружку? – удивился Саульский, поправил яркий, модно завязанный галстук. – Ошибаетесь, уважаемый! Я намерен поздравить вас... Буровая на воздушной подушке принята государственной комиссией с оценкой «отлично»!

– Да ну? Не разыгрываете? – не поверил Водилов и сам себе удивился: – Подумать только! Простой советский парень – и так отличился!

– А разве нет? – Саульский оглянулся, хотя уловил в его тоне насмешку. – Этот чертов киношник... куда-то исчез.

– Такой момент упустил! – подключился Мурунов. – Такой моментище! Лопу-ух!

Однако киношник подоспел вовремя. Его нейлоновая курточка была в глине, волосы взмокли и клочились, но в голосе слышалось ликование. С ним вместе появился тот седой старик с саквояжем, о котором в спешке все позабыли.

– Порядок? – спросил киношник.

– Смотря по тому, что понимать под словом порядок, – уклончиво ответил Мурунов.

– Я снял несколько общих планов... Нужны крупняки. Организуете?

– Вон старик идет, видите? – указал Мурунов на медленно ковылявшего Истому. Из мешка за его спиной выглядывала симпатичная мордочка маленькой рыси. – Патриарх Лебяжьего! И вообще – кадр!

– Да, это кадр! – киношник мигом уловил колорит и тотчас переключился на Истому.

– Григорий Ильич! – позвал Саульский старика с саквояжем. И представил бригаде: – Горкин-старший... Прилетел из Одессы...,

– Из Одессы? – пробормотал Мурунов и, глазам своим не веря, затряс головой. – Вы разве живы?

– Жив, жив, дорогой мой, и собираюсь жить лет до ста, – улыбнулся Горкин-старший, показав великолепные зубы. – Но где мой сын?

– Бред, бред... Так вы из Одессы?

– А что в этом особенного? Я там живу...

– Одесса-мама, – ввернул Водилов. – Она и покойников возрождает.

– Покойников? Что это значит? – обиделся Горкин-старший. – Но скажите же, где мой сын?

– Он... он хоронить вас поехал... по вызову.

Мухин смущенно заморгал и начал изучать свои ладони. Саульский, ничего не понимая, грозно смотрел на подчиненных, ждал разъяснений.

– Что за недомолвки? – зарычал он. – Тут кто-нибудь по-русски говорит?

– Скажите мне, люди, скажите старому человеку, что с моим сыном?

– Не волнуйтесь. Ваш сын здоров, – вмешалась подоспевшая Татьяна Борисовна. Горкин опять ее обманул! Опять схлестнулся с той толстой московской шлюхой! Ну что ж, он свое получит. – Он развлекается в Москве... Как мне кажется.

– В Москве? А кто его туда направил? – вскричал Саульский, гневно оглядывая подчиненных. – Кто, я спрашиваю?

– Он заявил, что едет на похороны отца. А сам, а сам... – Татьяна Борисовна зло всхлипнула...

– На мои похороны? Но уверяю вас, я жив... Это я, я, Горкин! Если не верите, можете сделать запрос в Одессу.

– Вам-то мы верим... – сказал Мурунов. – Но как после этого верить вашему сыну?

– Какой позор! Какой позор! – схватился за голову старик. – Я воспитывал мужчину... мудреца, а вырос слизняк. У меня нет больше сына! Так и передайте ему!

– Объясните ради бога, что здесь произошло? – недоумевая, спросил Саульский. Эта дикая выходка Горкина-младшего, о котором он думал лучше, выбила его из колеи. Как можно, как можно заживо похоронить родного отца! – Почему он сбежал?

– Испугался разговора на партбюро, – сказал Лукашин. – Хотели потолковать насчет одной статейки... ну и еще кое-какие делишки вскрылись... Он выдумал себе причину... и смылся.

– Так, – хрипло выдохнул Саульский и обернулся к Татьяне Борисовне. – А радиограмму опять сфабриковали вы?

– Я ничего не фабриковала... Можете проверить журнал.

– Схоронил!!! Заживо схоронил! У меня нет больше сына, – бормотал Горкин-старший. – Никого больше нет!

Он сорвал с себя шляпу, кинул под ноги и закрыл руками глаза. По холеному, не по годам свежему лицу текли мутные слезы.

– Устройте его, – глухо сказал Саульский и зашел в аппаратную. Рухнув на стул, хватил кулаком по магнитофону. Магнитофон упал на пол, включился и запел: «Лайла.., Лай...» Саульский запнул его в дальний угол.

Немного погодя сюда заглянула встревоженная Татьна Борисовна и, так и не показавшись на глаза начальнику главка, тихонько удалилась.

Эдуард Горкин, ее недавний идол, оказался маленьким и, в сущности, жалким человеком. Она выдумала его, как выдумывала многих, и – ошиблась. В жизни все проще и все сложнее. Пора бы уж уметь разбираться в людях. От этих нелепых выдумок все рушится. Все, что ни построишь...

15
Еще не выпадало случая, чтобы Истома пропустил обход. То с солнышком, то раньше его поднимался и не торопясь, но шагисто отмеривал путь по шпалам. Где в сторону свернет, проверит капканы и петли, где – раз-другой выстрелит. Обхода без добычи не бывало. Ружье до того притерлось к плечу, что без него чувствовал себя не лучше, чем в сапоге на босу ногу. Вчера вот забыл на гвозде ружье, сел дух перевести, а рысий домок не приметил. Рысь прыгнула сверху. Все бы ничего, да крови много ушло. Шея одеревенела, ни вправо теперь, ни влево.

На особый случай имелась дрезина «Пионерка». Но пользовался ею редко. Правда, в последнее время почаще усаживался на свой персональный поезд: икры каменеть стали. Все дольше приходится отмачивать их в минеральной бане.

Поднявшись спозаранку, Истома Игнатьич водрузил «Пионерку» на рельсы, бросил на нее припасы, ружье и покатил навстречу ветру, щекочущему ноздри запахами багульника и княженики. В ягодах Истома спец. Разные испробовал, а эту ценил особо за щедрость, за аромат. Как выставит по углам котелки с княженикой, избушка, пропахшая за зиму потом, лежалыми шкурами, сырой деревянной прелью (второй венец подгнивать начал), сразу повеселеет. С княженикой соревнуются в запахах багульник, разбросанный по всему полу, и привезенные из Уржума венички мяты. К зиме всю вонь, всю залежалость из жилья выбьет. Пока проветривается избушка, Истома ночует на вольном воздухе, в гамаке. Сквозь марлю, пропитанную репеллентами, видать все небо. С птичьего гульбища долетают кряк и клекот. Над ухом тонко и надоедно ноет комар. На первых порах, когда только обосновался здесь, комар житья не давал, потом принял за своего, обнюхались. Сейчас вот шея голая, мясо наружу когтями рысьими вывернуто, а ни одного хоботка на ране. Да уж лучше бы гнус жрал, чем эта боль и слабость до мутных восьмерок в глазах. Привычные очертания кустарников, берез-карлиц и бурых торфяных выворотин отдалились, но стали больше и толкутся в багрово-синем туманце. А рельсы двоятся, выгибаются змейно, точно не по насыпи катишь, а по трясине.

Колышутся рельсы, земля колышется. Тихий, дальний, все заполнивший гул скрадывает внешние звуки. Даже дрезины не слышно на стыках. Где-то тут по времени должен быть разрыв... путь размыт паводками. Их три на участке, таких разрыва: насыпь вешней водой вытолкнуло и загладило рваные края. Рельсы провисли и пали бы, но Истома укрепил их стойками: теперь ничего, дюжат. Первый разрыв можно одолевать без опаски, на малой скорости. На втором, у моста, придется остеречься и метров двадцать пройти пешком. А сил нет: пролились, расплескались силы. Нальются или уж к концу дело пошло? Ну, ежели что, гроб давно заготовлен. Из сутунка надежная домовина. Добрые люди схоронят.

А жить хочется, чего лукавить. Жадно привязался Истома к жизни. Может, и неприглядна, и вся в ухабах и рытвинах суровая жизнь линейщика – его ли вина, коли другой не знал, а эта, как речка в спокойный полдень, двадцать лет текла, не меняя русла. Вдруг замутилась, вспенилась... с приходом сюда геологов.

Люди прибыли, горластые, веселые люди... Чего ж лучше-то? А в душе тоски наволочь, волос мучнеет. На голове еще ничего, но борода сплошняком заиндевела. Серафима... Степан... Юра... Мухин... все узлом завязалось, все на острове, все в лесу, который Истомиными руками посажен.

Погремливает нешумно Истомин поезд, и звуки тонут все в том же вселенском гуле: по ряби придорожных озерочков, обрамленных щетинкой осок и клочьями пушицы, – тень, как от маленькой субмарины.

Где-то третий разрыв, не загреметь бы! Упадешь – долго ребра считать придется, до самой до речки Убиенной. На картах эта речушка, возможно, иначе обозначена, если есть она на картах, а Истома нашел ей другое – недоброе, но заслуженное имя. Здесь бежавшие кончили Толю... Они же, отняв у ленинградских картографов, в то лето обретавшихся здесь, крохотный катеришко, ушли вниз. С моря их, с самолета достали... Вот, стало быть, Убиенная.

– О-ох!..

Дрезина резко накренилась, опрокинулась и закувыркалась вниз по скалам. Гул стал резче, отчетливей; вчерашняя боль слилась с новой ужасной болью. Потом все исчезло...

Не углядел человек, задумался. Теперь он, скорчась, лежал головою к воде. Убиенная ласкала его коричневую, неестественно выгнутую руку и заглатывала долго и честно служившую «Пионерку».

Ни Истома, ни Вэль, ехавший за продуктами, не могли точно сказать, сколько длилось тяжелое беспамятство. Взвалив огрузневшего старика на нарту, пастух погнал оленей к Лебяжьему, хоть путь его пролегал в ином направлении.

Все так же шалил ветерок, навязавшись в попутчики, медленно плавилась вечерняя заря, плескали на острове мохнатыми ветками балованные Истомины детушки. Вот ветер, вырвавшись вперед, схватил их полной охапкой, потрепал за вихры, поднялся зеленый хохот.

Казалось, ничто в мире не изменилось...

16
Раиса часто приводила Наденьку к себе. Иногда оставляла ее ночевать.

– Ты счастливая, – говорила она.– У тебя две мамы...

Но крохотный человечек неуступчиво делил мир на неравные части: мама и все остальное. Раиса тоже была все остальное. Она стремилась перебороть кровный инстинкт ребенка, закармливала девочку сладостями, фруктами, баловала, обшивала, потакала всем прихотям. Комната была завалена детскими игрушками, платяной шкаф – забит платьицами и костюмчиками, количество которых росло катастрофически. Раиса купила швейную машину и каждый день строчила на ней. Гром и грохот ножной машины заглушали гром и грохот окружающей жизни. Общение с девочкой заменяло общение с целым светом, который сузился до размеров двухкомнатной квартиры. Но и в квартире этой стоял незримый колпак: под ним жили двое – Раиса и Наденька. Мухина в эту обитель не допускали.

Он терпеливо выжидал и даже радовался сильной и нечаянной страсти, которая могла сохранить ему Раису. Он научился ждать: томясь в заключении, ждал волю, много лет ждет, когда заявит о себе Курьинский прогиб, теперь добавилось еще и это...

Было светло, как бывает светло в одиннадцать ночи в Заполярье, когда круглые сутки не заходит солнце. Раиса и Наденька лежали в постели, предоставив Мухина самому себе. Он сидел на трескучем стуле, оперевшись локтями на громоздкую швейную машину, заваленную отрезами и выкройками. Боясь шелохнуться, скрипнуть или измять недошитые детские платьица, Мухин не двигался, уставясь в одну точку, слушал, как надсадно и с перебоями тукает сердце. «Тяни, брат, тяни! – вполголоса улещал он, растирая холодеющую грудь. – Раскачивайся давай! Надо...»

– Дядя Ваня разговоры разговаривает. Сме-еш-ной! – звонко сказала девочка, шлепнув себя по губам. – А голос у него синий-пресиний!

– Почему – синий?

Слабо оформленный ротик ребенка приоткрылся. В нем плеснулся узкий розовый язычишко и, высунувшись, нечаянно коснулся Раисиного соска. Пять прозрачных, как стрекозьи крылышки, пальчиков досадливо отодвинули литую, еще ни разу не кормившую грудь. Все поплыло перед глазами, все утонуло в теплом тумане.

– Так почему – синий? – задыхаясь, спросила Раиса. До нее не дошло цветовое определение мужнина голоса. Сама Раиса в детстве воспринимала человеческие голоса по весу: у отчима был тяжелый бухающий бас, будто гири; у матери – звенящий, как чугунок, и такой же полый.

– Синий, – убежденно, но без комментариев повторила Наденька.

– А у меня какой?

– Вот такой... с черточками, – Наденька показала на одну из портьер, оранжевую, с темными штрихами по полю и засмеялась. Она смеялась со взвизгами, щедро, жаворончато. Раиса вторила ей, но прерывисто, глухо, в себя.

Девочка скоро уснула, закинув ей на живот мягкие с пережимчиками ножонки. Дышала спокойно, и в квартире все было спокойно и на месте. Но чего-то не хватало. Тревожило что-то. Что? А, не слышно дыхания Мухина.

– Ваня! – позвала Раиса и, вскочив с постели, вышла из спальни.

Соскользнув со стула, Мухин лежал на полу бесформенной кучей отчуждающей себя плоти. Из-под набрякших коченеющих век неодушевленно и тускло просвечивали белки в красных прожилках.

– Ваня! Ваня! – выворачивающим душу голосом звала Раиса и дула в ноздри, и трясла за плечи, забыв о том, что сама врач. Плеснув в ложку лекарства, влила в стиснутый рот и расправила безвольное, скрюченное тело: позвав Стешу Лукашину, побежала в медпункт.

После укола Мухин открыл глаза, улыбнулся.

– Опять выкарабкался? Спасибо, Раечка! – тихо, медленно заговорил он. – Это ты меня выцарапала...

– А ты что, собирался гармошку покупать? – усмехнулась Раиса, и голос ее по окраске теперь точно напоминал что-то оранжевое, теплое, а черные штрихи на оранжевом означали иронию. – Такие расходы в моей смете не предусмотрены.

– Кончаются силенки. На раз плюнуть осталось...

– А сын? – резко мотнув головой, отчего вздыбились гривой волосы, вскричала Раиса. – Кто сына будет воспитывать, Ваня? – Склонившись к уху, шепнула: – Ведь я беременна...

Мухин поцеловал ее ладошку и засмеялся беззвучно и радостно, словно поверил.

– Умница моя!!! Сын, значит?

– Сын, Ваня, только сын! Ну их, девок, тряпичницы!

Солнце, повисев над горизонтом, стало взбираться наверх, расталкивая чуть подкрашенные лиловые облака. Стеша, сидевшая в другой комнате, позвала Раису.

– Увози его, Рая! – зашептала она, осторожно притворив дверь. А стенка была как бумага: шепчутся – все слышно. – Увози... лечи. Если хочешь, чтобы жил.

– Будет жить! Я ему... я ему сына рожу... когда-нибудь.

«Родишь... – вздохнул Мухин. – Только не мне, Раечка».

– Можешь и там родить... в городе. Пожалей мужика!

– Не пой! Чего ты разнылась? – рассердилась Раиса, но, поостынув, извинилась. – Он делом дышит, Стеша... Отними дело – завянет. Такой характер...

Стеша пригорюнилась, покачала головой и, забыв переобуться, в Раисиных комнатных туфлях ушла домой.

Мухин лежал с закрытыми глазами, а губы, разрезавшие длинное складчатое лицо, шевелились, выговаривая два слова: «Сказка моя!»

Часов в семь забежал Лукашин, принес пару лебединых яиц.

– Подарок... от птичьего народа. Его доблестному защитнику.

– С намеком подарок, – усмехнулся Мухин. – Мол, ни на что другое не гож, так хоть цыплят высиживай.

– Сумеешь? – хохотнул Лукашин и прислушался: вдали громыхнуло. С севера наплывали темные тучи. Только что чистое небо нахмурилось, осуровело. Сердито ворочалась Курья, шуршали старые лишайники. Сверху, за Истоминым бором, упала гибкая золотистая змейка. Рявкнул гром.

– Гремит! – тревожно поежился Лукашин. – А у меня как раз спуск инструмента.

– Иди туда, Паша, – тихо сказал Мухин и легонько подтолкнул мастера. – Иди... я, может, больше не встану...

– Мели, Емеля! – грубовато сказал Лукашин, а голос предательски задрожал. Отведя глаза, посулил: – Вот встанешь, так я тебя... я тебя так пропесочу! Чирикаешь тут, воробушек!

– Тише, Паша! Тише, жену разбудишь. Она всю ночь не спала.

17
Подремав с полчаса, Раиса встала.

– Отдохнула бы... всю ночь суетилась, – сказал Мухин.

– У меня там старик... пойду попроведаю. А ты спи, – поцеловав мужа, Раиса ушла.

– А я помирать собрался, – сказал Истома.

После кровоизлияния в мозг слух и речь восстанавливались с трудом, зрение нарушилось. Отглядели свое зоркие глаза охотника. Может, поэтому их часто затягивало на все отзывчивою слезой.

– Да что вы, Истома Игиатьич? Такой корень! Живите! – щупая едва слышный пульс старика, говорила Раиса.

Истома шевельнул обметанными землей губами и, не желая тратиться на пустые слова, на неоправданные движения, почти внятно проговорил:

– Конец пришел... Позови Юру.

«Видно, вправду помрет!» – вздохнула Раиса и, забыв накинуть плащ, через ливень побежала за Станеевым. Нашла его в мастерской. Станеев вытачивал какую-то шпонку, вытачивал старательно, оттопырив губы.

– Истома умирает... Тебя звал, – сказала Раиса.

Едва не опрокинув врачиху, Станеев помчался к больнице, размахивая на ходу драчевым напильником.

– На улку вынеси, Юра, на вольный воздух, – попросил Истома, непослушными, стынущими пальцами прикасаясь к горячей, к взволнованной руке Станеева. – Сутунок на чердаке... Схорони рядом с Толей.

Кинув в угол совсем не нужный ему напильник, Станеев с трудом взял большое, грузное, наполовину парализованное тело и бережно вынес.

– Славно... славно, – шептал старик. – С громом уйду.

И, словно услыхав старика, на землю обрушился неистовой силы громовой удар. Дождь припустил сильнее и тотчас промочил их до нитки.

Станеев шел и шел со своею громоздкой ношей и говорил себе, что унесет Истому от смерти, отнимет, обманет ее, но знал, что не отнимет и не обманет, что все это краткое раскипяченное самообольщение.

Роднее и ближе Истомы у него никого не было. Может быть, это единственное, что удерживало Станеева на Лебяжьем. Уткнувшись в апостольски-доброе бородатое лицо, он наглядывался, прощаясь, не слыша и не замечая, что руки отекли и немеют, что по лицу струятся ручьи – дождь или слезы?

– Не плачь, сынок! Я пожил... будет. А ты живи... живи. И – проведай меня.

– Не уходи, Истома Игнатьич! Не уходи, отец!

– Уходят силы... – все тише и тише шелестел Истома. – Ты на бугре-то березку посади, Юра...

Станеев уж не улавливал его слов, угадывал, а может, говорил сам и думал, что говорит Истома.

Между двумя раскатами грома услышали мощный гул.

– Газ пошел... газ! Что ж они превентор-то не закрыли? – с отчаяньем вскричал Станеев.

Гул нарастал. И странно, что еще не ударил в небо белый столб воды и породы. Странно, что стоит вышка. А гул такой, что вот-вот лопнут перепонки.

– Авария... люди там! – умоляющим голосом прокричал Станеев, точно упрашивал умирающего отпустить его к живым, которые в опасности.

– Варнаки! Варнаки! Остров погубят! Беги, Юра, беги! Зверенышей моих выпусти! – велел Истома и указал посадить себя под деревом.

Станеев прежде всего ринулся к вышке. Навстречу ему, бросив пульт, оставив тали с болтавшейся на них «свечой», бежал Рубан.

– Тикайте! – зажав голову и клонясь вперед, вопил он дурным голосом. Бежал боком, широко разбрасывая ноги. – Тикай-те!

Станеев и не заметил, откуда вынырнул Мурунов, который схватил бурильщика за шиворот и поволок обратно.

– Погибель там! Погибель! – отбиваясь, кричал Рубан.

Он не был трусом, во всяком случае, воевал, имел боевые награды. Но растерявшись, оглохнув от грозного рева, даже не попытался перекрыть превентор. Он думал только о том, чтобы уйти подальше от этой воющей скважины, проявившей себя неожиданно и коварно. До пенсии оставалось каких-нибудь шесть лет; на берегу Днепра в уютной хатке, утонувшей в зелени, ждет жинка, ждет дочка; в гараже стоит еще не обкатанный «Москвич»...

Словом, впереди та самая жизнь, ради которой он гнулся вот здесь, в тундре, чтобы иметь обеспеченную, спокойную старость. Плюхнет по черепу камнем, и – прощай, жинка, прощай, дочка! Прощайте, вишенки около хаты!

– Я не пиду! Не пиду! – упираясь, бороздя ногами и дико выкатывая глаза, визжал Рубан. – Видчепись, зараза!

– Поможешь закрыть и – катись! – Мурунов доволок его до мостков и бросил к стволу. Сюда же бежали Станеев, Степа и Лукашин.

Вчетвером они закрыли задвижки на боковых отводах. Рубан пришел в себя и, увидав киношника наверху, который преспокойно трещал камерой, бешено заорал:

– Эй, ты! Слезай! Эй!

Кинооператор не слышал и азартно снимал все, что творилось вокруг. Это были дивные, неповторимые кадры!

– Стоп! Стоп! – закричал Рубан, когда плашки верхнего превентора во что-то уперлись. – Стой, хлопцы! У меня ж там,..

Его не слушали. Степа уже летел вверх, прыгая через две перекладины.

– Там той... как его... турбобур! Я вам кажу, турбобур!

А газом уже вытолкнуло турбобур до упора в плашки превентора.

– Теперь не закрыть... уходите! – приказал Мурунов и, прогнав всех с помоста, закричал Степе: – По стяжкам спускайся! По стя-яя...

Превентор выворотило, и мощный фонтан газа устремился вверх. В том месте, где только что стоял Степа, ударил камень и переломил поперечину.

Спускаться по лестнице было безумием. Степа отыскал на полатях рукавицы и, прижав к себе перепуганного оператора, велел ему охватить себя за шею.

– Н-не могу... у меня камера... – заикаясь, бормотал тот. – Материальная ценность...

– А пошел ты... – Степа вырвал у него кинокамеру, швырнул вниз. Ее подобрал кто-то из рабочих.

– Держись крепче! – Они заскользили по стяжкам вниз. Жгло ладони, и жгло ступни, охватившие трос, но Степа не выпустил троса до самой земли.

На земле киношник очухался и, реально оценив опасность, сиганул прочь.

Степа все-таки оплошал и попал под каменный град. Рубан взвалил его на плечи и, зигзагами перебегая от дерева к дереву, отнес в глубину острова.

Камнем ли, одной ли из труб выбило искру. Раздался страшной силы взрыв, и пенно-белый столб воды с газом окутался пламенем.

Скважина оглушительно рявкнула, точно выстрелила веками молчавшая царь-пушка. Клубы дыма, воды и пара пробил снаряд-долото. Под напором проснувшихся подземных сил вышка, точно елочная игрушка, поднялась вверх и рухнула наземь вместе с комплектом бурильных труб. Метрах в сорока ударил еще один фонтан. Газ, долго искавший себе выход, видимо, нашел его, и образовался грифон. Рядом другой. И оба вспыхнули... и выбросили в небо тонны породы, огня, воды.

Мурунов и Лукашин собрали рассыпавшихся рабочих и, заведя трактор, стали оттаскивать то, что еще можно было спасти.

Осколок трубы ударил в болотник, пробил капот. Трактор дрогнул, сунулся носом и заглох. Тракторист озлобленно рвал рычаги и скалил зубы.

– Венька, сукин ты сын, вылезай! – кинулся к нему Лукашин и бестолково заколотил кулаками по кабине, не сознавая, что в гуле и грохоте его все равно не слышно.

Тракторист выпрыгнул.

Пламя фонтана и горящих теперь уже шести грифонов перекинулось на ветки ближних деревьев.

– Рубить! Деревья рубить! – кричал Водилов, а сам побежал к студентам и скоро вернулся с бензопилой.

Трактор взорвался, добавив жару, добавив грохота.

Перекрывая дорогу огню, буровики и студенты рубили просеку. Летела щепа, а стука топоров и визга пил не было слышно. Казалось, совершается какой-то диковинный ритуальный танец, а взмахи топоров, судорожное вращение пил, трагические гримасы лиц – все это нарочно. Правда, щепа и опилки были настоящие. И деревья, падающие одно за одним, – тоже.

Эти деревья взлелеял Истома.

18
Истома с трудом отлепился от ствола и лег на спину. Шум дождя, гром небесный и гром земной слились для него в единый мощный и неравномерный гул, похожий на ураганный вой ветра... Ветер качал, клонил к долу деревья – почему-то березы, очень похожие на березы, которые росли когда-то в теперь уже позабытой родной деревне. Ветер лохматил травы, пенил реку. Над самой головой, на старой клешнястой березе с мозольными струпьями рваной коры спряталась от ветра кукушка.

«Кукушка, кукушка, сколько мне жить?» – как в босоногом детстве бывало, вопросил Истома птицу-пророчицу. Она испуганно вытянула взъерошенную серую шейку и молча перелетела на соседнее, на молодое дерево с чистой и ровно сияющей корой.

«Сколько?..»

Птица молчала. А ветер задирал ей перья, ломал хвост.

– Ку-кууу... – не Истоме, кому-то другому посулила она. Но как странно кричит птица.– Куууу...

Истома водил перед собой незрячими пытающими глазами, искал померещившуюся ему кукушку и перебирал правой послушной рукой заклочившуюся мокрую бороду.

«Ведь я помирать собрался...» – подумал старик, отметив, что в мыслях он не картавит, хотя после паралича буква «р» в словах пропадала. Береза с кукушкой и взволнованная река куда-то исчезли, а вой ветра заглушил взрыв, потом другой, третий, которые Истома принял за выстрелы.

«На острове стреляют... до чего додумались, варнаки!» – осудил умирающий. Он не мог видеть того, что творилось на буровой, не знал, какой опасности подвергаются люди, но в минуту прозрения понял, что там опасно и нужно помочь людям и нужно помочь зверям, томящимся в неволе. Тревога придала обезжизненному телу приток сил. Истома перевернулся на правый бок, перевел дух и, загребая действующей рукою, отталкиваясь той же ногою, пополз.

Все прошлые предчувствия смерти, все чувства, с ней связанные, отодвинулись, отстали. Теперь им двигало одно-единственное желание, одна-единственная цель: успеть доползти до кораля раньше собственной смерти.

Каждый клочок земли, каждая кочка и каждая травинка тут были знакомы. Истома полз медленно и вихлясто, ощупывая перед собою все, что встречалось на пути, менял направления. Добраться! Во что бы то ни стало добраться!

Звери должны подать голос. Они, как и люди, не могут молчать, когда земля в опасности. Они, наверно, рычат, визжат, издают все те звуки, которым обучены природой, но Истома, почти потерявший в этом аду слух, не может их услышать.

Вот слабые, неизвестно откуда взявшиеся силы кончились. Истома уткнулся лбом в мокрую мшистую кочку, обнял ее и сделал передышку.

«Идти надо, – как здоровый когда-то приказал он себе, подразумевая под этим словом «ползти». – Время- то уходит...»

Время, то есть жизнь исчезала с ужасающей быстротой. Он ощущал это по совершенно ослабевшей правой руке, обнимавшей кочку, по правой ноге, которая не могла оттолкнуться от другой кочки, по всему тому множеству мелочей, которые замечает лишь сам умирающий, но которые осмысливать уже некогда.

«Идти надо», – повторял Истома, отнял руку, кое-как распрямил тело, но распрямил назад, потому что кочка впереди оказалась неодолимым препятствием и ее пришлось обогнуть.

Он снова полз к островному зверинцу и думал, что движется быстро. Но даже в беспомощном детстве, едва научившись ползать, очевидно; перемещался быстрее.

Позади оставался кривой и глубокий след, который увидал Станеев.

Истома дополз до загороди и, может быть при последнем издыхании, отодвинул защелку. Олененок, медведи, волк и маленькая рысь, тесня друг друга, устремились на волю, перепрыгивая через мертвого старика.

Осталась белочка в клетке и, перебирая лапками, кружила и кружила свое нескончаемое колесо.

Дождь кончился. По тучам выгнулась тихая, кроткая радуга, а над клубящимся, почти полукилометровым огненным столбом повисло мрачное солнце.

Удивительная, мятежная красота разлилась кругом! На деревьях, на красных, лиловых, желтых и оливковых колокольцах лишайников сверкали серебряные слезки. Недавно черное небо позеленело, и от его теплой, спокойной зелени земля отливала золотистым и мягким блеском.

Станеев держал на коленях тяжелую, уже остывшую голову старика и гладил, гладил, точно живую. Изорванные, обожженные ладони покалывали сосновые иглы, запутавшиеся в волосах Истомы.

За спиною орала разбуженная человеком стихия. Станеев не замечал ни жуткого гнева природы, ни доброй ее прелести.

19
Станеев копал споро, но бросал осторожно, словно боялся растерять драгоценные комья земли, которая скроет такого же бесприютного, как и он, человека, Истому. Лишь потеряв его, Станеев понял, сколь дорог ему был этот славный старик. Он умер, как жил, просто и впечатляюще.

– Не положено, Юра, – отнимая лопату, сказал Лукашин. – Ведь вы с ним почти что родня.

– Все мы родня, Павел Григорьевич, – грустно усмехнулся Станеев и подумал: «А ведь правда... все».

– Весело ему будет на взгорышке-то! Далеко видать, – говорил Лукашин, снимая верхний мягкий слой. Ниже начиналась стылая, веками не тревоженная земля. – Памятник не успели изладить... жаль.

– Он березку просил посадить...

– Березку-то в самый раз... Да где возьмешь ее по комплекции?

– Где-нибудь раздобуду.

– Придется из Уржума заказывать. Здесь – одни карлицы... Похороны когда?

– А вот переоденут и...

– Торопишься, Юра.

– Чего медлить? Сами видите, что делается, – Станеев махнул рукой в сторону гигантского гриба, поднявшегося над островом. Вокруг него образовался кратер, который расширялся с каждым часом и заполнялся горячей водой.

В этом бурлящем темном озере цвели огненные бутоны, кружились упавшие деревья, плавали бревна и доски смытых бараков. Озеро двигалось к реке и в глубь острова.

– Наступает, холера! – Лукашин высморкался и с остервенением вонзил лопату.

Истома лежал в новом клубе, пахнущем свежей известью и красками. Стеша Лукашина и Сима обмыли его, но не знали, во что нарядить, пока Раиса не принесла один из мухинских костюмов. Костюм оказался узковат, но все-таки подошел. В черной паре, в светлой, тоже с чужого плеча, рубашке с галстуком Истома похорошел и помолодел. Казалось, прилег отдохнуть ненадолго и скоро поднимется, улыбнется широко, ясно, а не так вот грустно и недоговоренно.

Раиса обложила гроб цветами.

– Любил природу... берег, – сказала она. – Себя вот не уберег.

Вздохнула, подумала про Ивана, который не выдержал, тайком выбрался из дома и полез в самое столпотворение. Остановила на полпути, уложила в постель, выбранила. Про Степу подумала, в которого угодил камень... Сейчас он лежал в островной больничке и бредил. Не слишком ли много увечных и мертвых?

– В войну больше бывало, – утешил ее Мухин. Узнав о смерти Истомы, изменился в лице и, отвернувшись, раздавил плоским пальцем крупную, с горошину, слезу. – Как хочешь, а на похороны я пойду...

Раиса поняла, что удерживать его бесполезно.

Пришел не только Мухин. Хотя Станеев предполагал, что уставшим за ночь, измученным людям не до похорон, но собрались все островитяне. Закопченные, хмурые, ни на минуту не присевшие, они молча шагали за гробом. А из-за леса грозила неусмиренная бездна.

Уходил патриарх этого славного клочочка земли,основатель и первопроходец, который и не подозревал при жизни, сколь нужен был людям. Маленький тракторист, когда-то обиженный Истомой, в паре с Лукашиным нес крышку гроба и замасленной ладонью смахивал с заросших щек слезы. Лукашин по-ребячьи всхлипывал и спотыкался, хотя и глядел себе под ноги.

Станеев, опустив голову, шел сторонкой. Из-за деревьев его и всю процессию снимал кинооператор. Ему выпала редкая удача – снять фильм по сценарию, который сочинила сама жизнь. Вчера еще могучий бодрый старик с маленьким зверенышем в мешке сейчас лежит в гробу... На острове, вчера еще зеленом и тихом, бушует огненный фонтан... кипит озеро... рушатся на глазах дома... Этого не придумает ни один даже семи пядей во лбу режиссер.

Станееву дали дорогу. Он подошел к могиле, поцеловал начинающий лиловеть лоб старика, поцеловали Мурунов, Мухин, Раиса... Разные ладившие между собой и не ладившие люди. Вчера они ссорились, любили и не любили, завтра, возможно, начнется то же самое, даже наверное начнется, но сейчас все едины.

Гроб, заколотив, опустили. Но никто не решался первым бросить традиционную горсть земли. Раиса, державшая под руку Мухина, неосторожно переступила и уронила стылый комок. Он стукнулся о крышку. Водилов, Рубан, Лукашин и маленький тракторист взяли лопаты. И что было человеком еще минуту назад, что имело телесные формы, исчезло под землей...

И этого тягостного момента Станеев не выдержал. Некрасиво скособочив лицо, закрыв испачканною в земле ладонью, он горестно зарыдал...

Прощай, Истома!

Прощай, человече!

Может, кому-нибудь из нас хоть в чем-то удастся быть на тебя похожим...

20
– Опять меня, понял, каблуком по темечку, – не то икая, не то смеясь, говорил Степа. – Ве-зу-ха!

«Как он нехорошо смеется... оттуда!» – вздохнул Мухин и посмотрел на Раису. В эти тяжкие дин на ее плечи свалилось немало забот и волнений: и врач, и сиделка, и разнорабочий. Где надо, лечит, где надо лопату в руки возьмет и копает наравне с мужиками, помогает переносить вещи из аварийных домов... Рая, Раечка, сильная моя! А я в куклу тебя превратил... обеднил, прости! Не из злобы, не из корысти... хотел как лучше.

Тихонько, крадучись, вошла Сима, похудевшая, строгая, возле губ обозначился пучок морщинок.

– Скажи по совести, Максимыч... умирать страшно? – дернув Мухина за палец, спросил Степа.

Сима испуганно пискнула, зажала ладошкой рот.

– Сказал бы, конечно, – усмехнулся Мухин. – Да я, брат, не помирал... Вот если раньше тебя умру – вернусь оттуда и расскажу.

– Раньше не надо, понял. К чему раньше-то, –возразил Степа. – А вот ежели час в час, да еще по одному жлобу с собой прихватим... чтоб людям просторнее стало...

– Озорник ты, Степан, – покачал головой Мухин. В груди стало тесно, руки похолодели. Не выносил он шуток подобного рода. В них было что-то ущербное. – Жлобы разве не хотят жить? Да и как разберешься: жлоб он или не жлоб? Сам-то ты не ходил в жлобах?

– Поймал на слове... – Степа приподнял слепую, в краснополосатых бинтах голову, рассмеялся. – Я-то и есть распоследний жлоб... С тех пор как Серафима... ну, в общем, после больницы ни одной игрушки дочке не подарил... Стал думать, что не моя она...

– Твоя, твоя! – вскрикнула Сима. – Даю голову на отсечение.

– А, ты здесь! – враждебно сказал Степа. – Жаль, лица твоего не вижу.

– Ты и душу мою не видишь... Так что с того?

– Старичка-то своего чего ж не привела?

– Он... он... – Сима беспомощно оглянулась, ища поддержки.

– Он на обходе сейчас, – подсказал Мухин.

– Да, да, на обходе.

– Зачем вы врете ему? Зачем? – взорвалась Раиса. – Думаете, ложь ему поможет? Ему по мозгам надо! Видно, камнем мало досталось.

Степа лег, успокоился и, помолчав, виновато улыбнулся:

– Верно, прет из меня дерьмо, боязно, вдруг без глаз останусь... а я и зрячий мало чего видал...

– Про старичка наплел, – негодовала Раиса. – А старичок умер... погиб! Понятно?

– Хорошо умер? – спросил Степа, вытянув руки вдоль туловища, словно стоял в строю.

– Хорошо, по-солдатски, – тихо сказал Мухин. – Как говорится, стоял до последнего.

– Вечная память! – торжественно произнес Степа. – Жаль, нет обратного пути. Я бы все слова свои... назад проглотил... Вместе с паршивым моим языком, Вечная память!

– То-то, – усмехнулась Раиса жестко. – А то развел тут антимонию, терпеть не могу слюнтяев!

– Вот баба! Отлаяла, а мне приятно! – усмехнулся Степа.

– Отлаяла, потому что люблю тебя, – сказала Раиса другим, ласковым тоном. Психологическая встряска свою роль сыграла.

– И я тебя... Пойди-ка сюда... И ты, Максимыч. – растерев между своих ладоней узкую, пахнущую лекарствами ладонь Раисы, пробормотал: – Сама – огонь, а рука – парафиновая...

– Рука как рука, – сердито возразила Раиса. Она была спокойна, только жилка, пульсировавшая на горле, выдавала ее состояние.

– Не скажи. У слепых нюх собачий.

– Ты не слепой пока. Чего прибедняешься?

– Ага, так, – соединив их руки, чуть-чуть противившиеся усилиям, сказал Степа. – Вы вот что... не жалейте меня! И если получится, будьте вместе.

«Не получится, – мысленно возразил Мухин, пряча душевное смятение за какой-то резиновой, невразумительной улыбкой. – Не получится, Степа.., Поздно».

Раиса поправила окровавленную повязку, погладила Степу по щеке и ласково проворчала:

– Ах ты сводник! А сам-то что же?

– Сам я... – договорить Степа не успел. В прихожей послышался голос Лукашина. Увидав Степу, он остановился у порога и тихо-тихо спросил: – Не много ли вас, не надо ли нас?

За его спиной стояли Илья и Станеев.

– Многовато, – усмехнулась Раиса. – Но что поделаешь, входите.

– Рука-то, Паша, теперь не пятачок – меня взяла, – подозвав к себе Лукашина, шепнул Степа.– Ты как в воду глядел... – Помолчав, натужно рассмеялся. – А Соболя спиртиком потри. Нехорошо, пегий ходит.

– Спиртик самим сгодится, когда воротишься.

– Похоже, нескоро вернусь. Похоже, нескоро.

– Ну затянул, черт рогатый. Глядя на тебя, и я разревусь.

– С твоим-то голосом, Паша? – не теряя самообладания, сказала Раиса. – Нет, ты уж, сделай милость, не плачь.

– Вертолет пришел, – сказал Станеев. – Ну, Степа, лечись и поскорей, возвращайся в нашу могучую кучку.

– Была кучка, да сороки склевали.

– Ты бы еще бинты сорвал да по полу покатался, – зло посоветовала Раиса и начала его собирать.

– Часы... часы тикают! – отодвигаясь, пробормотал Степа. – Твои часы, Паша!

– Верно, тикают! – недоуменно вскинул бровки Лукашин и приложил часы к уху. – Что на них накатило?

– Ты летишь с ним? – спросил Симу Станеев, когда выносили раненого.

– Я бы... с дорогой душой... Да он...

– Лети, чего там!

– Спасибо, Юра! – зачастила Сима и благодарно стиснула его руку. – Только вот Наденьку с кем? Может, присмотрите за ней, Раиса Сергеевна?

– Бери с собой. Там бабушка присмотрит. А я теперь... – Раиса широко развела руки, как бы охватив весь остров, за который она вместе со всеми была в ответе. – Теперь я врач, а не нянька...

Сима сбегала к себе, на ходу схватила два-три платьишка, пальтишко для девочки, игрушку. Вертолет ждал. Возле площадки ее перехватил Водилов.

– Возьми, – сказал он, прощаясь, и протянул пачку денег, – Степану на фрукты.

– Не надо, – Сима отскочила и сморщилась, точно собиралась заплакать.– Не надо, Илюша.

– Я не тебе даю, товарищу. На его месте мог оказаться любой из нас... – Водилов насупился. Он не любил проявлять человеколюбие, не верил, когда его проявляли другие. Но тут особый случай. Впрочем, не из особых ли случаев состоит вся наша жизнь?

– Не обижайся, Илюша, но я сама... сама зарабатываю немало, – покачала головой Сима и почти силком вернула деньги. – Ты лучше костюм себе купи... Или родителям пошли...

– Послал бы... да некому. Некому!

Водилов сухо кивнул ей и, высоко задрав голову, точно пародировал Саульского, пошел прочь.

А идти было некуда. Барак, в котором он жил, смыло. Над буровой, вернее, над тем местом, где была буровая, высился огромный огненный пест. И вокруг него, прямо из воды, торчало несколько огненных пестиков поменьше. Они-то и растолкли вдребезги вышку, станок, дизеля, трубы... шестую часть острова. Классная толкушка!

Куда податься бездомному? Может, начальство подскажет?

– Пошли в клуб, потолкуем, – прокричал ему на ухо Мурунов.

Ну вот, пожалуйста. Директива!..

Часть третья

1
Стеша Лукашина успела расставить на сцене столы и стулья, сменила воду в графине, протерла пыльные стаканы.

– Проходьте сюда, руководящие товарищи! Сидайте, пожалуйста!

– Митинговать некогда, – хмуро остановил ее Мурунов. – Помянем молча Истому Игнатьича – и за дело. – Минута молчания не была минутою тишины: за стенами клуба, как несчитанный рой шмелей, басовито гудела земля, от этого гуда жалобно названивали стекла.

– Молчим, а он не желает молчать, – поежился Лукашин.

«Позвал, а что я могу сейчас... даже с ними? – думал Мурунов, медленно протирая разбитые очки. – У нас ничего нет... голыми руками этого зверя не возьмешь».

Надев очки, встретился взглядом с Рубаном. Оба отвели глаза. Память услужливо нарисовала весь ужас первых минут, ад, в который Мурунов бросился очертя голову да еще потащил за собой пожилого семейного человека.

Люди ждали от Мурунова веского слова, хотя каждый понимал, что слова сейчас мало что значат. Но что-то надо сказать... что-то надо сделать... сообразуясь с возможностями.

– Пока придет помощь... – начал Мурунов.

– Она придет? – усмехнулся Водилов.

– Несомненно, – вставил Мухин, но больше ничего не добавил.

– Она придет, – подтвердил Мурунов и, вселяя надежду в этих усталых, измученных людей, уверенно сказал: – Главк принимает меры. И Москва в курсе.

Потом он сам себя одернул: «Заврался!» В главк действительно сообщили, но пока там раскачиваются, от острова останутся одни воспоминания... Надо разворачиваться самим.

– Разделимся на три бригады, – как по-писаному говорил Мурунов, отлично сознавая, что все это полумеры. – Отряд студентов будет вырубать просеку. Огонь нужно остановить... во что бы то ни стало.

– Между рекой и кратером тонкая перемычка, – сказал Станеев. – Если убрать ее – река сама остановит.

– Это идея, – одобрил Мурунов. – Тогда вот что, ребята... Шуруйте на перемычку. Что из техники уцелело?

– Только бульдозер, – вздохнул Лукашин. – Есть трактор еще, С-100... Он самим понадобится.

– Берите бульдозер, лопаты... и – туда. Учтите, кто отличится, станет стипендиатом главка. – Подождав, когда студенты выйдут, велел плотней притворить окна, через которые проникал резкий запах газа. – С этими решено. Осталось еще две бригады. Основную – противоаварийную – возглавит Лукашин. В первую очередь надо очистить устье скважины... Вышку, насосы, приемные мостки, дизеля – все это попробуем выловить и убрать...

– Если б мы были саламандрами! – протянул Водилов.

– Я вылетаю в Урьевск, к пожарникам. Оттуда свяжусь еще раз с обкомом, с главком... Без противофонтанной установки не вернусь.

– Тогда другой коленкор, – ожил Лукашин. – Я эту штуку видал в действии. Глушит будь здоров!

– А третья бригада? – спросила Раиса. Она слушала Мурунова внимательно, прикидывая, где больше всего сможет быть полезней.

– Третья? Спасайся, кто может... – улыбнулся Мурунов. «А ведь Раю-то я не занял...» – подумал он. – Третья будет заниматься переселением. Может, возглавишь это дело?

– С удовольствием, – обрадовалась Раиса.

– Насчет удовольствия помолчим. А задача такая: перевезти семьи за реку и обеспечить жильем... палатки, чумы, вагончики – все равно, лишь бы люди жили под крышей.

– Мне тоже транспорт понадобится, – несколько смущенная его доверием, сказала Раиса.

– Выделим... при первой же возможности. А если не выйдет – на попутном. Иван Максимович и Водилов займутся выяснением причин аварии. Я буду с вами... в качестве мальчика на побегушках... Ну что, по коням?

– Из главка. Срочная! – протолкавшись через толпу, сказала Татьяна Борисовна.

«Вылетаю, – читал Мурунов. – Срочно подсчитайте возможные затраты. Совмином республики будет оказана всемерная помощь. Саульский». А ты, девочка, боялась! – подмигнул он Водилову и, сунув радиограмму в карман, вышел на улицу.

Клуб тотчас опустел.

Вокруг скважины разъело огромный кратер, который рос и пожирал метр за метром. Из середины его вылетало жаркое, с горячей водой и породой пламя. Оно завивалось, вихрилось, клубилось, расходясь в небе белым дымным зонтом. И грифоны образовали вокруг себя кратеры. Несколько малых соединились с большим, другие действовали автономно, нанося острову смертельные раны.

Молчаливо затаился в напряженном ожидании побуревший с краю Истомин лес, разделенный неширокою просекой. Пламя облизывало деревья по эту сторону просеки; они с треском вспыхивали, темнели. От огненных ласк лопалась кора, корежило стволы и ветви, осыпалась несгоревшая хвоя, разбрызгивая мелкие искры. Даже в полукилометре от буровой опаляло жаром лицо. Пышкали грязные волны раскисшей вечной мерзлоты, ползя и засасывая верхний, когда-то нарядный слой земли.

За просекою, почти у самого бугра, словно два рыжих лишая, возникли свежие грифоны. Вокруг них студенты вырубали деревья. Дымилась и парила земля, дымилась и парила одежда. Во взбаламученную Курью текли с обрыва горячие грязные потоки, снося щепу, сучья, стволы мелких полуобгоревших деревьев. Все живые голоса – людские, птичьи – заглушал утробный рокот фонтана. Сверху сыпался горячий грязный дождь, смешавшийся с песком и пеплом.

Природа явила смятенному взору неукротимую, разнузданную мощь, которой старательно и рисково пытались противостоять люди, хотя каждый и все вместе знали, что без техники, без какого-либо радикального решения они не смогут не только подавить пламя, но даже приостановить его.

– Преисподняя, а? Бред, бред! – кричал Мурунов. Он шагал рядом с Мухиным, который отставал, сбивался с ноги. «Молодец! Держится! А ведь устал... чертовски устал!» Усталость туманцем стекла с впалых висков, пала на щеки, затерявшись в бесчисленных морщинах и складках. Спокойное мужество почти обреченного человека вселяло уверенность в самого Мурунова. «Вот человечина! А с виду слабак... Доконал-таки свой прогиб. Но, кажется, и прогиб его доконает. Нет, нет, Иван должен выжить! Вот только управимся с огнем, отошлю его в самый фешенебельный санаторий... И Раису туда же... Раису?..»

– Что ж они? С ума спятили? – вскричал Мурунов. Над кратером снижался вертолет. Огромные лопасти винта беззвучно пилили воздух, и потому вертолет с земли заметили не сразу.

– Взорвутся же, идиоты! – Мурунов выскользнул из обвивших его мыслей, кинулся к кратеру, замаячил, забыв, что голоса его не слышно. Он думал, это тот самый вертолет, на котором прибыл Саульский.

Летчики все же поняли его тревожные сигналы. Машина взмыла и приземлилась у бугра.

Увидав выпрыгнувшего из люка Горкина, Мухин слепо шагнул обратно. А Горкин бежал к нему и размахивал руками. Белые клинышки зубов, густо утыкавшие красные мясистые десна, белели сахарно-ярко.

«Ишь, как рассиялся! Глаза ломит...» – Мухин плеснул тяжелыми веками, остановился.

– Сбылось наконец-то! Сбылось! Поздравляю... – Горкин широко распахнул объятия, но руки его повисли в воздухе.

– Мне нечего вам сказать, – потирая левую половину груди, проговорил Мухин и ткнул указательным пальцем, словно поставил точку. – Просто нечего.

– А, похоронная команда! – криво усмехнулся Мурунов. – Некачественно хоронишь... воскресают покойнички.

2
– Игорь Павлович, склад подмыло! – сказала Раиса, когда Мурунов собирался в Урьевск.

– Так что? – сердито спросил он. Лезут со всякими пустяками. Ведь каждый знает свои обязанности.

– Людей-то чем кормить будете?

– Сантурию знаешь? Пускай обеспечивает. А не обеспечит – сниму три шкуры.

– У него жена в Уржуме рожает...

– А черт, приспичило ей!

– Я договорилась с Октябрьским совхозом. Обещали выслать обоз. Юра будет сопровождающим, – указав на Станеева, сказала Раиса.

– Это уже лучше. Садись, заброшу. – Станеев забрался в вертолет, следом за ним поднялась Раиса. – А ты зачем?

– Может, еще что-нибудь вытереблю... Людей попрошу... Лишние руки не помешают.

Высадив их в Октябрьском, Мурунов улетел в Урьевск. Оттуда связался с Саульским, а тот в свою очередь с обкомом. Уже через два часа три грузовых тяжелых вертолета ушли на Лебяжий. Следующим рейсом они должны были забросить бригаду строителей.

– Шумите, значит? – спрашивал секретарь горкома, пожилой, со шрамом на левой скуле, с Золотой Звездочкой. Едва ли не единственный среди партийных работников области, имеющий звание Героя. Он вырос в этих краях, состарился, любил их бережно и ревниво.

– Шумим, – вздохнул Мурунов.

– Деятели! Зевнули, а государство раскошеливайся... Островок-то хоть уцелеет?

– Не знаю... не уверен.

– Не уверен... Ххэх, а ведь я там охотился... сказочный островок! Ну ладно, что нужно?

– Все... буквально все. Этот фонтан нас раздел.

– А вы весь округ разденете... Ну что молчишь? Крыть нечем?

– Нечем... кругом виноваты.

– Ладно, садись. Займемся ограбиловкой.

Они занимались «ограбиловкой» почти до самого утра: вызывали горком, обзванивали, требовали, просили. Часов в пять секретарь спохватился:

– Меня ж на пельмени ждут! Внук в отпуск приехал... Идем, познакомлю!

– В другой раз, Павел Павлович.. Мне надо еще в Октябрьский завернуть.

– Вы и там присоседились? Разворотливые ребята! Ну, лети. Я директору позвоню... он хоть и прижимист, а мне не откажет... по старой дружбе

Секретарь вызвал свою машину, велел отвезти Мурунова в аэропорт. Вдогонку крикнул:

– У меня в девять бюро. После бюро буду.

Вертолет толкнулся в дымчатое облако. Облако заглянуло во все иллюминаторы, и только сейчас Мурунов заметил вокруг себя мешки с почтой, бочку селедки, ящик взрывчатки, канат и еще какую-то ерунду. «Подремать, что ли?» Но сна ни в одном глазу.

Внизу, на берегу речки Тарп, замелькали веселые чистые домики. Мурунов вышел из вертолета, вдохнул свежий воздух. Река широкая, тихая, просматривается до дна. А Курья сейчас взбаламучена... И ведь рядком бегут к океану. У Лебяжьего почти сходятся... Да, у рек тоже свои судьбы, как у людей.

– ...Ушли они... вчера ушли, – сказал директор, приятель Павла Павловича.

– С этим... с гипнотизером? – чуть не закричал Мурунов, забыв поинтересоваться, что выделил совхоз экспедиции.

– Кого говоришь? – не понял директор и отчаянно засосал трубку.

– Я говорю... в какую сторону?

– А, в ту, в ту сторону, – словоохотливо подтвердил директор. – Однако, догонишь.

Утреннее солнце вновь пригрело зеленую стрекозу, летящую вдоль берега. Какая-то чушь лезла на ум, вычурные стишки, сочиненные еще в школе: «Мешок дукатов за пару крыс... за женщину – пол-вселенной...» К чему это? Стишки-то были о Магеллане.... о Магеллане, а не о женщине. Увязалась за этим губастым бичом, словно других дел нет. Прогуляться ей захотелось... восходом полюбоваться... закатом... На острове – светопреставление, на острове не до восходов-закатов. Там все оглохли от рева, там газом дышат... Быть может, удастся еще островок-то спасти. Хорошо бы...

– Садимся? – увидев аргиш, спросил пилот. Мурунов раздраженно махнул рукой: «Вперед!» Летчик пожал плечами и, не поднимаясь, пролетел над обозом. Олени прянули в сторону. Высокий человек в малице погрозил кулаком.

Остров узнавался издалека по грибу, поднявшемуся над скважиной, который расплывался пахучим белым туманом. А ближе – еще и по реву рассерженной земли. Там, где жили когда-то островитяне, кружилась и кипела вода. Островной лес кланялся, кивал ветвями, но без привычных скрипов и шорохов, без птичьего посвиста, без шелеста хвои он казался царством теней, где все беззвучно и неправдоподобно.

На отончавшей перемычке суетился народ, сновал туда и сюда бульдозер.

Подле кургана, где жил когда-то орлан, стояла странная машина с укороченной реактивной пушкой. К Курье, точно гигантские удавы, протянулись толстые шланги. «А, значит, пожарники здесь!» – повеселел Мурунов, и плохого настроения как не бывало.

Томительное нервное бездействие кончилось. Люди приободрились, и каждый нашел себе место: пожарники настраивали свою «пушку», студенты добивали перемычку, строители, по указанию Мухина, возводили навес простецкого глинозавода, Водилов с группой сварщиков мастерил металлическую раму с настилом. То там, то здесь появлялся Лукашин, бранился, шумел, убегал куда-то и вновь появлялся. Кожа на его истончавшей до уродливости шее обвисала и морщилась. На лице, на резко выступавшем кадыке наросла редкая рыжеватая щетина. Голос сел.

– Ну дела, дела! – потряс кулаками Мурунов. С юго-запада, из Урьевска, шли вертолеты. Увидав их, люди задрали головы и следили за их приближением.

– Красавцы какие! – сказала Стеша.

Вертолеты были обычные, местами даже обшарпанные. Но Стеше никто не возразил. Из первого выскочил Дима Сантурия. Вслед ему полетели тяжелые ящики. Потом, ожесточенно жестикулируя, появился мохнатый, черный как жук, мужчина.

– Ты меня разоришь, Дмитрий, клянусь! – каменно бухал он.

– Не время, дядя Георгий! Прошу тебя, будь человеком! – составляя ящики горкой, говорил Дима.

– Э-эй, Дима! С прибылью! – поздравил молодого грузина Водилов.

– Спасибо, дорогой! – заулыбался Дима, и уже издали донеслось: – Стыдно, дядя Георгий! О нас могут плохо подумать.

Низкий профундовый бас слабо протестовал еще, но понемногу сдавался. Дима вертелся вокруг дяди Георгия, тормошил его за локти, за толстые окороковые плечи и все говорил, но теперь по-грузински.

Грифоны размножались как споры. Теперь их было больше восьмидесяти. Они плотно обступили курган и цвели по всему острову. Остров стал токсически опасной зоной. И потому инструктаж был длительным и детальным. Его вел румяный, седой подполковник. Здесь была и противоаварийная бригада, и все руководители экспедиции, даже Горкин, которого не приглашали. Были приняты все возможные меры защиты.

Волновались, пока сидели в вагончике и слушали наставления. Переправившись на остров, рванулись, словно в атаку. Турбореактивная установка, тракторы с тросами и крючьями, насосы для охлаждения устья уже наготове. Люди рассредоточились, и по знаку седого подполковника взревела «пушка».

Из сопла ударила мощная газовая струя. С некоторым опозданием по фонтану выстрелили еще две «пушки» и начали поливать его огнегасительной смесью. Заработали все насосы, охлаждая зону пожара. Три газовоздушных потока, направленных на фонтан, срезали столб пламени. Словно космический огненный корабль, он оторвался от устья, поднялся в небо и, сгорев, распался.

– Пошли! – сказал Лукашин, и группа в специальных противопожарных костюмах . тотчас оказалась в бывшей зоне пожара. Лебедки раскручивали троса. Тракторы вытаскивали хаотически нагроможденное, измятое оборудование. Двое водолазов ходили по самому дну кратера, подле устья. А сверху били струи курьинской воды.

Дно кратера к вечеру очистили, кое-что оттащили от устья. Пробовали снять крестовину и остатки запорной арматуры, но это не удалось. Рев, отравленная среда и непрерывная вибрация довели людей до изнеможения. Количество грифонов уже увеличилось до сотни. Еще немного, и остров превратится в сплошной огненный вулкан.

– Хватит! – скомандовал Мурунов и приказал отвести людей, оценив трезво бесплодность затраченных неимоверных усилий. – Что будем делать, Максимыч?

– Надо взорвать всю арматуру на устье...

– А потом? Пихать в дыру трубы? Их выбросит...

– Взорвем, и газ получит свободный выход... Возможно, грифоны исчезнут.

– Д-да, на пороховой бочке сидим, птенчики! – вставил Лукашин. Он посинел, видимо, надышался газом, но домой не уходил.

– Эй, друг! – позвал Мурунов кинооператора. – У тебя фотоаппарат есть?

– А как же! Могу голову дома забыть, но фотоаппарат всегда в кофре.

– Зафиксируй-ка положение устья... пока факела нет. Пошли, где потише... еще разок отмерим... а уж потом резать будем.

За рекою, где временно разбили новый поселок, разгружался олений обоз. Напрягая жилистую сильную шею, Станеев заставлял себя не смотреть на то, что еще недавно было островом, и помогал Вэлю устанавливать чумы. Забывшись, сильно рванул люк.

– Осторожно! Экий медведь! – проворчал пастух, отнимая у него кожаный лоскут. – Я думал, ты спокойный, а ты, как хор, которого оводы жалят. На кого сердишься?

– На себя.

– Ладно хоть на себя.

В самом деле, на кого ему злиться? На тех людей, которые, жизни не щадя, пытаются задавить огонь? Разве он не был среди них? Стало быть, на себя. Да и с каких пор он стал злиться? С каких пор стали занимать чьи-то интересы? И чего ради? Вот собрать сейчас шмотки – Степин транзистор, ботинки да старый свитер – и закатиться туда, где нет этого ада... «И закачусь, чтоб мне лопнуть!»

Станеев яростно вогнал в податливую сверху землю сухой тонкий шест, сломал, снова вызвав недовольство Вэля.

– Не тронь! Сами поставим. Дурная сила!

– Что, не выходит? – появившись с той стороны реки, спросила Раиса. – Учись у Вэля. Учись, пригодится!

– Уйду я... уйду, куда глаза глядят!

– Сейчас?! – чуть отступив, спросила Раиса. В голосе прозвучало презрение.

– Сейчас или после – не все ли равно? Остров-то сгорит! Сгорит дотла!

– Не дадим, Юра, – правильно поняв его злость, ласково сказала Раиса и указала на гуськом идущих смертно уставших людей. – Вон нас сколько. А еще из округа подъедут, из района... Не дадим.

– А, прибыли! – сухо кивнул Мурунов и, неизвестно на что злясь, заключил: – Вас только за смертью посылать... Почему пошла с обозом?

– Что ж я, одна должна идти?

– Могла вертолет подождать!

– Ты не сказал, что залетишь. – Раиса нахмурилась: «Чего он привязался? Неужели ревнует?..» Угадав, скрыла усмешку.

– Могла сама сообразить! Тут дорога каждая минута! А ты ведешь себя как скучающая интуристка!

– Игорь Павлович! – выглянула из штабного вагончика радистка, – Вас вызывает Урьевск.

– Одну минуту! – Мурунов мотнул головой, словно только что заметил, обнял Вэля и его братьев Ядне, Костю, пришедших с обозом. – Спасибо, ребята! Здорово вы нас выручили! Видите? Без крова остались.

Чуть не задев плечом Станеева, прошел в вагончик.

«Не замечает! – едко усмехнулся Станеев, которого явное пренебрежение начальника экспедиции раздосадовало. – Ну да, я для него нуль без палочки... Да и действительно, что я такое?»

Станеев мысленно вычертил кривую своей значимости и невольно рассмеялся: очень жалконькая получилась кривая.

– Эй! – позвал от ящиков Дима Сантурия и свистнул, привлекая внимание. – Сюда, пожалста!

– Чего тебе? – Станеев нехотя подошел к хозяйственнику. Его не очень грела роль человека на посылках.

– Бери, друг, – страдальчески хмуря янтарные грустные глаза, дядя Георгий зачерпнул толстыми негнущимися пригоршнями пяток краснобоких яблок, гулко, теряюще вздохнул и сунул Станееву.

– У меня нет с собой денег.

– Без денег, да! – совсем провалившимся нутряным басом с трудом выговорил дядя Георгий. – За один спасибо, вот так.

– Бери, бери! – улыбнулся Дима. – Подарок от честного грузина. Хорошим людям. Эй, все сюда!

Подошли ненцы. Дядя Георгий и их нагрузил и, кажется, уже примирился с потерей барыша. Из вагончиков, из чумов, из палаток выскакивали женщины, бежали дети, и каждый получил свою долю.

– Почем, Дима?

– Полтора поцелуя.

– Взвесь на три!

– Пожалста. Отдашь ночью, чтоб никто не знал. А то моя Маринэ строгая. Райя, дорогайя! А ты что же? А вы, Иван Максимыч?

Из аппаратной, переговорив с районным центром, вылетел Мурунов.

– Порядок! – оживленно заговорил он. – Пал Палыч прихватит с собой тонну взрывчатки.

– Мы еще не продумали, как будем взрывать. Это наверняка непросто, – озабоченно отозвался Мухин.

– Тут что, базар? – нахмурился Мурунов.

– Дядя Георгий услыхал о нашей беде, когда был в Уржуме... Народу, говорит, тяжело, говорит... И прилетел, – сбивчиво начал объяснять Дима.

– Чтобы наши карманы мал-мал облегчить? Так? – зло сощурился Мурунов.

– Бе-эсплатно... – страдальчески выдохнул Георгий. – Ни ка-а-пейки не взя-ал.

– Великодушный человек, а? Обязаны! – Мурунов хлопнул его по плечу и приказал Диме: – Оплатишь оптом по государственной цене.

– Не надо, – покачал головой дядя Георгий. – Грузин говорит один раз, вот так.

– Ценю, – кивнул Мурунов и, склонясь к толстому красному уху дяди Георгия, доверительно шепнул: – Когда задавим фонтан... прилетай сюда. Будешь вне конкуренции.

– Ви-ына привезу! Лю-учшего... из старых запасов!

Мурунов уже забыл о нем, увидав Станеева возле Раисы, которая грызла яблоко.

– Эй, фокусник, дуй на остров... Там Водилов опоры варит. Будешь у него на подхвате.

– Не трогай парня, – вступилась Раиса. – Устал.

– А ты не устала?

– Я? Не-ет. – Раиса перекатывала яблоко из ладони в ладонь и посмеивалась. Она и впрямь чувствовала себя бодро, хотя не спала уже около двух суток. – Нет, с чего бы?

– Тогда и он не умрет.

– Да уж, не умру... раньше смерти, – пробурчал Станеев и, переваливаясь по-медвежьи, заколыхал через мост.

– Игоре-ек... Игорь Па-авлови-ич, – с хитринкой прищурилась Раиса и погрозила пальцем. Он смутился. – Съешь-ка вот это яблочко! О-очень вкусно.

Мимо них, хмуро здороваясь, шли на отдых рабочие, измочаленные, надышавшиеся газа. На поверхность Курьи всплывала отравленная рыба, ее хватали халеи. А некоторых, намертво задохнувшихся, несло по течению.

– Сантурия! – сердито окрикнул Мурунов. – Сегодня чтоб все до единого были расселены. Усек? Дальше... К утру... вместе с Раисой Сергеевной… обеспечите людей бесплатным питанием. Лимонадом и куревом тоже бесплатно.

– Бу сделано, товарищ начальник. Не-э подведем.

3
– Ты светишься вся, – сказал Мухин, погладив Раису по щеке. Они стояли на понтонном мосту. Мост вздрагивал, срезал гребни набегающих волн. По ту сторону рождались новые волны, не зная и потому не помня о только что погибших.

– А разве можно иначе? – целуя руку Мухина, спросила Раиса.

– Наверное, нельзя, – понимающе кивнул Мухин. Как он обделил эту чудесную женщину! А ведь все ей отдавал, всего себя... оказывается, этого мало. – Ты бы позавтракала, Раечка. В дороге-то наголодалась.

– Что ты! Меня там закармливали. Столько рыцарей! Как ты себя чувствуешь?

– Превосходно, – бойко соврал Мухин. По сравнению с тем, что недавно было, он и впрямь чувствовал себя превосходно, хотя дважды свалился прямо в зоне заражения. Но Лукашин приставил к нему Рубана, и тот постоянно был начеку. «Смотри, соколик, головой отвечаешь!» – Ну, Раечка, не стану тебя задерживать. Ты у меня теперь человек государственный.

– Не смейся, Ваня! – смутилась Раиса. – Но ведь приятно, когда ты нужен... правда?

– Еще бы! Без этого жить не стоит, – улыбнулся Мухин и вновь осудил себя за то, что превратил жену в красивую безделушку. Она что-то делала, верно, в медпункте, придумывала всякие занятия дома, да разве ей это надо? Силы-то вон какие бурлят! А я не нашел им применения. Глупец, глупец! Если б отвоевать у смерти несколько лет! Прости меня, милая, прости! Я самый настоящий страус. Это ты точно подметила.

– Очень-то там не рискуй, Ваня! Держись от пекла подальше! – наказывала Раиса.

– Где уж там! Мне и шагу шагнуть не дают без надзора! Еще немного, и в вату закутают.

– За тобой углядишь... Ваня, серьезно, будь осторожен. Или, смотри, запру на замок!

– Само собой, Раечка, само собой! Ну, до вечера, если не исчезнешь.

– Мы, как бродяги теперь, без крыши... – рассмеялась Раиса.

– Надо будет упасть Мурунову в ноги. Пусть выделит шалашик.

Зачем он помянул Мурунова? Зачем? Неужели что-то заметил? А что, собственно, замечать? С Муруновым у меня нормальные служебные отношения. Я с ним вежлива, как и полагается. Он со мной холоден... даже, пожалуй, подчеркнуто холоден. Сейчас вот отчитал ни за что. Или, скорее, за то, что увидал с Юрой. Ну вот, дура баба! Высосала из пальца какой-то интим! Дура баба!

Всячески отругав себя, Раиса принялась расспрашивать женщин, не хочет ли кто из них улететь на Большую землю.

– Ой, що вы, Раиса Сергеевна! – закудахтала Стеша Лукашина. – Я своего чоловика не кину. Та и загасят цей бисов фонтан!

Эта женщина привыкла к цыганской жизни, к перелетам, к переездам, к кострам, к палаткам, к консервам и комарам. Ей не нужно объяснять, почем фунт лиха.

– Это окончательно?

– А як же ж? Знала, куды ихала... – И вдруг спохватилась: – Ой, мамочки мои ридные! Я ж от Серафимы цидулку получила! Тут и Степанова цидулка... Павло не велел показывать... щоб Максимыча не взбулгачить.

«А глазки мои тютю, понял. Пишу на ощупь. Не очень-то это ловко, Паша, – извещал Степа. Буквы разбегались вкривь и вкось, и каждая строчка свидетельствовала об отчаянии. – Пока лежу... решаю, куда податься. К вам все семафоры перекрыты. Тут Серафима ошивается. Вместо сиделки, понял. Гоню ее от себя. Пускай ищет зрячего. А Наденьке... ей лучше быть с матерью. Такие вот пироги, кореш. Разошлись наши с тобой дорожки; куплю пуделя, шарманку и, как в старину убогие, пойду на панель. Голосишко пока еще не пропал. Пою тут хворым, чтобы носы не вешали. А сам слинял. Ну, кланяйся, Паша, всем знакомым. А Юре Станееву наособицу».

Дальше следовала приписка Симы: «Знаю, не до нас вам теперь, но может, кто выберет минуту и отругает его? Капризный стал и на слезу податливый. Днем держится, ничего, а вечером водки требует. Тоскует по острову. Да и по белому свету. В глазах-то черно. Поругайте его хорошенько: держись, мол, Степан, и все такое. Это поможет. Я бы и сама поругала, да язык не поворачивается. Склоняю его жить вместе. Дом-то стоит, хозяина ждет. Он вроде бы согласится, а потом опять в амбицию. Наденька при нем неотступно, и сама я тут часто ночую. Уж вы поругайте его, поругайте...»

– Нескладно у них вышло, – письмо Степы произвело на Раису гнетущее впечатление. Кого винить в случившемся? Симу? А разве ее вина, что Степа ослеп?

– Образуется, Рая, – всхлипнув, сказала Стеша. – Образуется...

Говорила не только о Степе. У каждого были свои неурядицы. А у всех вместе одна большая беда – остров.

Раиса улыбнулась. Большие неличные хлопоты и последние изменения, происшедшие в жизни, заглушили тревогу за Ивана, тоску по материнству. «Все это утрясется... утрясется, – думала Раиса. – А Степе я сегодня же напишу. Ух, и задам я ему перцу!»

От Стеши направилась к Татьяне Борисовне. Увидав ее, поразилась случившейся перемене. Радистка растолстела, стала медлительна в движениях, экономна в словах. Волосы были забраны аккуратным узлом, теплый нежно-розовый цвет платья делал ее женственней и мягче. На бледных, теперь округлившихся щеках пробился характерный предродовой румянец. «Вот кому надо уезжать!» – усмехнулась Раиса.

– Куда ж я поеду? – Татьяна Борисовна покраснела, боясь, что ее неправильно истолкуют, и закашлялась.

– Простыли? – Палаточка не очень-то грела. Женщина сидела на раскладушке, укутавшись пледом. Около ног лежал пес.

– Курить бросила. Говорят, во время беременности вредно. Правда?

– В общем, да. Кого же вы заказали?

– Не все ли равно? Лишь бы человек...

«Интересно, от кого? – подумала Раиса. – В конце концов так ли уж это важно? Это дурочке счастье выпало! Будет маленький человечек, милый, улыбчивый лепетун... Господи, как ей повезло!»

Раиса переселила Татьяну Борисовну в новый вагончик, помогла перенести вещи.

– Если вам будет трудно – скажите. Подыщем замену.

– Какие тут трудности? Мне до декрета больше двух месяцев. Потом образуется.

«Они словно сговорились!» – подумала Раиса. Тепло усмехнулась. Может, впервые за время знакомства она почувствовала к этой женщине некоторую симпатию. Верно говорят: люди узнаются в беде. Вот и в Татьяне пора испытаний пробудила лучшие человеческие качества. Интересно, бывает у нее Горкин?

– Заходите ко мне... иногда, – робея, пригласила Татьяна Борисовна. – Я теперь одна живу...

– Непременно зайду. А вы остерегайтесь... берегите наследника.

– Разумеется. Кого же мне беречь-то, как не его? Разумеется...

4
После тушения из турбореактивных установок, доставленных из Урьевска тяжелыми вертолетами, фонтан вспыхнул снова; и снова раздался страшный взрыв. Но столб огня стал ниже. Зато сразу образовалось еще несколько грифонов. Три из них возникли прямо в Курье.

Для взрыва смонтировали на берегу основного кратера стационарную опору. На другом берегу, напротив, поставили вторую. Между ними подвесили на канате контейнер. Канат через ролики натягивала тракторная лебедка.

Всю операцию отработали сначала с макетом. А тем временем взрывоопасную зону непрерывно поливали из шлангов. Вода превращалась в пар, и казалось, жара еще прибавлялось.

– Игорь Павлович! Осталось два метра, – сказал командир студенческого отряда, устранявшего перемычку. – Можем сейчас же пустить воду.

– Подождите. Пустите после взрыва. А сейчас ваш черед! – Мурунов оглянулся на пожарника. Взревели реактивные «пушки», и от устья оторвался второй «огненный корабль». Насосов перед тем добавили, и теперь они вместе с пожарными машинами охлаждали устье.

– Опустим ниже? – переспросил подрывник.

– Ниже не надо, – возразил Мурунов. Взрыв рассчитывал он. Взрывник предлагал использовать весь запас аммонита, около тысячи килограммов.

Мухин настоял на полутонне:

– Не надо. Может завалить ствол.

– Сохрани и помилуй! – шутливо перекрестился Мурунов. – Тогда нам во веки веков не потушить.

Мухин сам встал у дистанционного управления и теперь следил за натяжкой контейнера. Контейнер отбросило напором струи, но поперечным канатом его установили точно над устьем. Мухин нажал рычажок. Раздался взрыв, слишком приглушенный посреди непрерывного страшного гула. Взрыв получился удачным, и все, что до сих пор загромождало устье, смело взрывною волной. Машины и насосы, упреждая самовозгорание газа, поливали с прежней, с неослабевающей силой.

Газ после взрыва получил свободный выход, и пламя грифонов, по крайней мере ближних, вскоре ослабло, а потом и исчезло совсем.

– Перемычку! Эй! Убирайте перемычку! – закричал по громкоговорителю Мурунов.

Командир студотряда побежал к бульдозеру, который тотчас зарылся ножами в землю. Вода Курьи и теплая вода кратера доставали ему до верхних траков.

– Рисковый парень! – сказал Мухин, кивнув в сторону перемычки. – А если смоет?

– Вот я ему! – Лукашин ринулся к трактору, но добежать не успел. Вода разорвала перемычку, трактор, потеряв управление, кувыркнулся в Курью, тотчас исчезнув в волнах.

Тракторист вынырнул метров на пятнадцать ниже прорытого им канала и саженками поплыл к берегу. Лукашин что-то кричал ему, грозил кулаком, потом накинулся на командира студентов.

– Лукашин, ко мне! – скомандовал Мурунов. – И этот... утопленник тоже!

«Утопленником» оказался Станеев.

– Что, на подвиги потянуло? – закричал Мурунов и вдруг заинтересованно посмотрел через плечо Станеева: холодные воды Курьи и горячие подземные воды с клекотом (клекота, впрочем, никто не слышал) соединились. Теперь они перекроют дорогу огню. Да и огонь-то скоро погаснет. Вот уж грифонов стало поменьше. Люди наконец смогут перевести дух. Эта идея с перемычкой – превосходная идея! Кто ее подал? Не помню, но кто-то из наших.

– Отличился, говоришь? А?

– Ну вас, – устало отмахнулся Станеев. – Вениамин три смены гамбалил... Выдохся. Я подменил его, и только...

– Спасибо, старик! – сердечно поблагодарил Мурунов и обнял Станеева. Он вспомнил, кто подал идею убрать перемычку. – Иди и ты отдохни.

Станеев растерянно захлопал глазами. Он ждал от начальника чего угодно – выговора за утопленный трактор, насмешки, ругани – только не благодарности.

– Закрой рот, – посоветовал Водилов. – А то халей залетит.

5
Гужом потянулось начальство всех рангов и положений: секретари райкома, окружкома, обкома, руководители главка, комиссия из родного министерства, потом из союзного, тучи корреспондентов, ученые... Всех надо устроить, для всех урвать время. Мурунов крутился как белка в колесе: распределял по квартирам, которых и без того не хватало, в сотый, в тысячный раз докладывал и просто рассказывал о причинах аварии, о принятых полумерах, встречал, провожал, умудрялся бывать в Урьевске, в окружном центре, в других бригадах и, примирившись с судьбой, позировал перед объективами фотоаппаратов и кинокамер. Губы, растянутые в улыбке, терпли и не слушались, фразы сыпались автоматически... их некогда было обдумывать. Щелк – фраза, щелк – улыбка. На все случаи одна, заказная, неловко наклеенная. Только хмурость была не заказной. И – усталость не человеческая, проглядывавшая сквозь бодрячество. Нестерпимо хотелось упасть, где стоишь, положить руку на щеку и, забыв обо всем, уснуть, уснуть. На час или навеки – не все ли равно? Спать...

Когда схлынула первая волна поистине обеспокоенных людей и просто любопытных, остались инженеры из главка, приданные в помощь, доктор геологии из научно-исследовательского института да съемочная группа кинохроники. Особенно – на правах старого знакомого – допекал в третий раз прилетевший шустрый кинооператор. Он извел тысячи три метров пленки, снимал встречи и проводы начальства, фонтан, тушение пожара, грифоны, горящий лес... Он даже умудрился скрытой камерой снять люто настроенного против докучливых журналистов Лукашина. Но чаще всего кружил близ Мурунова, следуя за ним точно хвост за собакой.

– Я вас еще разочек... на фоне огня, – облизывая крохотные губки, квохтал оператор и нетерпеливо приплясывал. Ягодицы его переваливались в брюках, и казалось, сейчас выпадут. – Вот это будет фильм! Шедевр! Не верите?

– Верю, друг, но нельзя же весь фильм строить на мне. Здесь, в кого ни плюнь, все герои. Вон, например, идет наш главный теоретик, – увидав Горкина, сказал Мурунов. – Статей его не читали? Рекомендую...

Отфутболив кинооператора, Мурунов исчез.

Горкин всячески отбивался, но у киношника была мертвая хватка.

– Миг-то неповторимый, Эдуард Григорьич! Ведь это в историю войдет... Будет преступлением, если я не сниму вас, можно сказать, одного из защитников идеи прогиба... Я видел в журнале вашу статью... – меняя экспозицию, без умолку языком и камерой трещал кинооператор. – Теперь крупнячок... Вперед, ближе! Еще ближе! Улыбайтесь...

– Убирайтесь вон! – не выдержав, заорал Горкин, с угрожающим видом наступая на испуганного киношника. Он понял, что этого чудика натравили в насмешку.

– Да я же быстро! Еще кадрик... Всего лишь один...

Аппарат не умолкал, и пленка фиксировала, вероятно, перекошенное от злости лицо Горкина. Он выхватил у киношника «Конвас», но подоспевший Станеев сжал ему руку и сердито упрекнул:

– Чего злобствуешь? На твою славу парень работает.

– Ты... бич... шпагоглотатель! – взбеленился Горкин, сразу вспомнив тот вечер, когда Станеев усыпил его у Муруновых, выставив на посмещише. – Н-на!

Кулак ткнулся в пустое место.

– Тронешь – растопчу, – отскочив, посулил Станеев. На лбу и на шее вспухли черные толстые жилы. Глаза заострились, посверкивали из-под сумрачных бровей ненавистно и выжидательно. – Растопчу, как гадюку!

Их растолкал кое-как Лукашин.

– Эй ты, похоронная команда! Чего тут развоевался? – закричал он на Горкина.

– Супермен! – яростно прошипел Станеев. С густых и темных ресниц, с наплывшего лба на раздувающийся проломленный нос падали темные тени. – Сволочь!

– Юра, Юра! Не тронь!

– Не хочу мараться, а то бы... – Станеев распустил побледневшие пальцы, подул на них, брезгливо поморщился и, сутулясь, ушел.

Ни в ком из окружающих Горкин не встретил сочувствия. Он отступил, затравленно оглянулся и посрамленно пронес себя через толпу.

– Товарищи! Милые! Ведь он пошутил! – мечась от одного к другому, доказывал кинооператор. – Пошутил, честное слово! Свои же люди!

– Видно, не свои, – сурово возразил Лукашин. – Бок о бок жил, а за своих не признал.

– Барак-то... смотрите, братцы! Опять рушится! – указал Водилов.

И на глазах у всех долго и надежностоявшее деревянное здание обвалилось. Видели пыль, видели рассыпавшиеся бревна и доски, облако пенных брызг – обвала не слышали.

– Девятый по счету, – покачал головой Лукашин. – Теперь за клубом черед.

Грифоны исчезли. Отцвел громадный экзотический бутон посреди кипящего озера. Теперь на его месте высился серый газоводяной столб. А волны озера точили остров. Столько людей, крепкоруких, сильных, технически грамотных, не может избавиться от этой шумливой докуки.

Чем бы заткнуть эту чертову прорву? Уши закладывает... Сны по ночам перестали сниться. Только и слышится. нескончаемый гул.

«А я наслушался... хватит!» – Горкин бежал в свой полувагончик. Подле кургана, где жил когда-то старый орлан, где лежали Истома с сыном, неожиданно столкнулся с Раисой.

– С похорон вернулись? – брезгливо поморщилась она, отступая в сторону. Надо сказать ему что-то оскорбительное, резкое, но что ни скажи, все мало, мало! – Ведь вы себя похоронили... себя!

– Не торопитесь! – усмехнулся Горкин. – Я еще поживу, сердце мое!

– Проходимец! – сквозь зубы сказала Раиса.

Горкин, собрав чемодан, упросил Вэля подбросить его до Октябрьского. Там сел на «Ракету» и к вечеру оказался в Урьевске. Из Урьевска вылетел утренним рейсом, переночевав у знакомой официантки. «Подонок! За коньяк не расплатился!» – спохватилась его ночная подруга, но разыскивать не стала. Да и никто другой его не разыскивал. Даже Татьяна Борисовна.

Совещались ночью.

От всего алого полыханья зари остался узкий розовый поясок, над которым золотились блестками электрические лампы.

«М-м-да, сочетаньице!» – покосившись в окно, усмехнулся Саульский. Где-то выше висят мощные светоносы, которые для земли не более чем светящиеся червячки. А эти хрупкие человеческие творенья светят вовсю.

Вызов бросили, вызов природе. Кажется, чересчур самонадеянно. Люди вообще самонадеянны. Вон разбудили, вызвали из-под земли джинна, он и орет. Попробуй заткни ему хайло.

Саульский сурово хмурился, а глаза прятал, не желая выдавать своего приподнятого настроения.

В конце концов это победа. Прежде всего победа! Рев скважины за окном доказывает трудную правоту Мухина: два месторождения узкою горловиной соединяются в одно. А этому можно позавидовать. Есть чему радоваться! Ай да тихоня! Ну, чертов тихоня!

Взбуривая из-под клочкастых седых бровей, Саульский искоса изучал Мухина, рассеянно игравшего каким-то черным шариком. И вида не подает, что рад. А может, и правда–не очень рад? Цель-то достигнута... Он только этой целью и жил. Надо перетаскивать его в Уржум. Довольно, помотался.. А пока следует чем-то взбодрить. Для начала, естественно, снять стружку. Все же авария. Ну, держитесь, ребятки!

– Енохин говаривал когда-то: «Человечество делится на инженеров и на политиков». Не знаю, верно ли это. Но здесь собрались инженеры, как мне кажется. Мухин, перестань вертеть своего черта! – разглядев наконец, что за безделушка в руках главного геолога, с напускным раздражением прикрикнул Саульский. Мухин дрогнул худой щекой, заперемигивался с глазу на глаз: это все, что выпеклось из улыбки. Улыбался или старался улыбнуться оттого, что вспомнил, как лупцевал логарифмической линейкой ни в чем не повинного черта.

– Чему смеешься? Плакать надо! Стыд! Инженеры, даже неплохие инженеры, а фонтан прошляпили! Ну, что скажете?

Саульский всей массой развернулся к Мурунову, сидевшему на первой скамейке. Прочерк между губами исчез, и они гневно вытянулись в шпагат.

Игорь Мурунов был истерзан: воротник у куртки обгорел, стекла очков разбиты, на лбу красовался пластырь, из-под которого сочилась кровь. «Сильный парень... беззаветный. Но слишком демонстрирует независимость», – отметил Саульский.

Вот и сейчас Мурунов пробурчал, не поднимаясь с места:

– Что говорить? Прошляпили...

– А меры? Какие предлагаете меры?

– Гидроразрыв, – коротко ответил Мурунов.

– То есть бурить наклонную скважину?

– Другого выхода не вижу.

Саульский покосился на Мухина. Что с ним сталось? В спешке, в занятости было не до лиц. А следовало приглядеться...

– Ты что скажешь, Иван Максимыч?

– Предложение начальника экспедиции поддерживаю, – официально проговорил Мухин. Вот характер! Тянешь из него слова клещами. Впрочем, сейчас он выдерживает субординацию. По положению первым должен говорить Мурунов.

– Хорошо, допустим, гидроразрыв. Но у вас нет оборудования. Ничего нет...

– А крылышки? – усмехнулся Водилов. – Для чего существует наша доблестная авиация?

Мурунов насупился, протестующе мотнул головой.

– Не годится. Нужно перебросить около четырех тысяч тонн груза, включая сюда горючее для авиации. Практически все борта уржумской авиагруппы должны около трех месяцев работать на нас. Это по самым скромным подсчетам.

– Вот вы что натворили! – проворчал Саульский, снова подумав о Мурунове: «Окреп, просмолился... толковый руководитель вырастает». Вслух сказал: – Неслыханные затраты!

– Так ведь и открытие неслыханное! – возразил Водилов.

– Не о том думаешь, любезный! На очереди открытый фонтан. Его авторы вы. На том и сосредоточьтесь. Ты почему отмалчиваешься, Павел Григорьевич?

– Что говорить? Тушить надо, – невесело отозвался Лукашин, которого никто не ругал, но который больше других почитал себя виноватым.

– С гидроразрывом согласен?

– Справедливое мнение.

– Ну так тому и быть. Хоть ты и главный здесь поджигатель, а бурить наклонную придется тебе.

– За доверие спасибо, – глухо промолвил Лукашин. – А вину с себя не снимаю. Заглушим скважину, спрашивайте по всей строгости. Только бы скорей заглушить! Остров-то гибнет...

– Не велика ценность! Миллионы летят в небо, Паша! Вот о чем думай.

– И о миллионах думаю, но остров дороже: жили мы тут. И еще жить будем.

– Вряд ли. Как с жильем, Раиса Сергеевна? – переключился Саульский. Остров его не занимал. Остров все равно погибнет. Слишком быстро наступает кратер. Грифонов все больше. – Люди устроены?

– Кое-как расселила. С продуктами плохо... И не на чем готовить. Семейные на кострах варят...

– Пускай получают на котлопункте. Велите поварам готовить с запасом.

Саульский по-прежнему хмурился, стучал косточками пальцев по кромке стола, сам любовался Раисой. Умница, Мухину под стать. Сколько дел провернула, а ведь у нее своя работа. Да, здесь, пожалуй, нет равнодушных. Всех волнует судьба острова. Острова... Они еще надеются сохранить этот клочок земли! Чудаки! Главное – укротить фонтан. Укротить, чего бы это ни стоило!

– Нужен штаб... да, штаб, который координировал бы все ваши действия. Возможно, есть смысл доверить руководство этим штабом Ивану Максимовичу Мухину.

– Я возражаю, – сказал Мухин. – Штабом должен руководить и руководит уже... Игорь Павлович Мурунов.

– Пока не вижу, – зарокотал Саульский. – Не вижу! Отчего кратер засыпает всего-навсего один бульдозер? Где технические расчеты по ликвидации очага? Какие меры приняты для спасения того, что уцелело? Словом, к концу этого дня я жду не только от Мурунова... от всех вас конкретных предложений.

– Разрешите? – как школьник, поднял руку Водилов. – У меня возникла одна мыслишка.

– Вот как? Что-то не верится.

– Не смею вас разочаровывать, – пожал плечами Водилов и, зевнув, безразлично отвернулся.

– А! – гаркнул Саульский, побурел и тотчас извинился. Черт! До чего дошло! Слова им не скажи. Школа Мухина. – Прошу вас.

– С вашего разрешения я воспользуюсь картой. Смотрите, вот здесь Убиенная впадает в реку Тарп. Ее протока всего лишь в двухстах метрах от левой протоки Курьи...

– Стоп! – одобрительно кашлянул Саульский и поднял оба указательных пальца. – Двести метров... какая безделица! Вы предлагаете...

– Канал... Это же ясно как божий день! – подхватил Мурунов. – Братцы, Водилов-то голова!

– Все вы тут головы! – проворчал Саульский. Идея действительно отличная. Вырыть канал и – от самого Тарпа гнать водой оборудование.

– Но у главка как будто иное мнение, – ехидно вставил Водилов.

– Ладно, ладно. Главк учтет. На этом кончим. Засиделись. Он пожал всем руки, Мухина притянул к себе, шепнул потихоньку: «Ну что, добился своего, гусь?» На неподвижном опустившемся лице Мухина не дрогнул ни один мускул. Глаза потухли, смотрели пусто и холодно, как два замурованных в камень зеленых стеклышка. Взгляд поражал своим отсутствием. Пересиливая неприятный холодок, Саульский оттолкнулся и снова прошел к столу, хотя уже закрыл совещание.

– Скважина загадала нам несколько загадок. Загадок, на первый взгляд, непростых. Смотрите: сперва заговорила, потом смолкла. Теперь ошарашила нас такой мощи фонтаном... Согласитесь, букет не совсем обычный...

– Это еще не все, – прошелестел Мухин. – Если бы мы забрались поглубже, мы бы наткнулись на нефть... Для этого есть все предпосылки.

– Вполне возможно, – осторожно отозвался Саульский. – Эта скважина – клад не только по громадному суточному дебиту, по исключительно важному промежуточному положению, но и по фактуре. Наверно, найдутся разбитные ребята из институтов, которые не упустят случай погреть на этом руки. Как же: готовая диссертация! Я предпочел бы, чтобы это были наши ребята, практики. – Саульский с хитрой усмешкой покосился на Мурунова, на Водилова. – А теперь спать. Всем спать!

6
Группа, в которую входили инженеры главка, Никитский, Водилов, Мухин и доктор наук Корчемкин, каждый день задавала работенку вычислителям. Сделав структурный и геофизический анализ по кровле пятнадцатого горизонта, обсчитали глубину перекрытия аварийного ствола, газопроницаемость пород, плотность, удельный вес, скорость распространения упругих волн, модуль Юнга, коэффициент Пуассона... Не раз и не два математически выверили профиль наклонной скважины от устья до забоя. Нужно было предусмотреть буквально все: номера долот, конструкцию турбобуров, переводники, инклинометры, диаметры бурильных труб, компоненты раствора, емкости глиномешалок, количество воды, глины, нефти, цемента, кавернозность стенок, надежность противофонтанной арматуры, тягу гидроциклона, расширение ствола и еще тысячи мелочей, каждая из которых в критический момент могла оказаться решающей.

Бригада Лукашина, строители, прибывшие из Урьевска, и студенты заканчивали строительство глинозавода. Министр геологии и Саульский – один в Москве, другой в Уржуме – выбивали транспорт и технику. В Совмине республики о Лебяжьем было принято специальное постановление: обеспечить вне всякой очереди необходимыми средствами. Из Воркуты, из Уфы, из Куйбышева и Баку мчались поезда в Тарп. Им давали зеленую улицу. Из Мурманска, Амдермы и Архангельска спешили на помощь суда. А раньше всех к изгибу реки Убиенной, с которого начинался канал, пока еще только обозначенный колышками и вехами, прибыли с экскаваторами, самоходные баржи Уржумского речного пароходства. Сюда же рейс за рейсом совершали урьевские грузовые вертолеты. Они несли в своих чревах и под ними легкие тракторы и машины, ящики с цементом, емкости, пакеты бурильных труб.

На берегу Курьи два бульдозера ровняли площадку для «Антея», который вот-вот должен был прилететь в Урьевск, а затем сюда.

Всем этим скопищем техники, разгрузкой, погрузкой, монтажом водоводов, установкой емкостей, всей армией людей, прибывшей с техникой, командовал Мурунов. Его раздирали на части.

Лукашин, Водилов, Раиса, Мухин, Дима Сантурия старались переложить часть его забот на свои плечи, уговаривали поспать. Он уступал их настояниям, падал где-нибудь на брезент, а через полчаса уже бегал, ссорился, спрашивал, отвечал.

Аналитическую группу он, по возможности, не дергал, но время от времени деликатно интересовался: «Как у вас?»

–Как в аптеке, – бодро отвечал веселый Корчемкин. Был он ровесник Мурунову или даже на год моложе. Но в геологии уже завоевал себе прочное имя. Две его монографии по проблемам прогнозирования были переведены на европейские языки. Однако Саульский его недолюбливал, хотя отдавал растущему дарованию должное. Саульский вообще к ученым относился скептически. По его мнению, вся эта братия шла по следам практиков, паразитировала, наживая себе дутый авторитет.

Мурунов знал ученого давно и сам попросил включить его в координационную группу.

– Последний анекдот знаешь? – спросил Корчемкин. – Про психа, который ловил рыбу в унитазе.

– Психов много, а рыбы мало, – устало пробурчал Мурунов. – Ты вот подскажи мне, ученый, друг, где раздобыть песку?

– Много?

– Засыпать кратер и под основание буровой... Намывать из реки?

– Долгая песня! Пока завезешь сюда земснаряд, установишь... я к той поре академиком стану.

– Ты раньше станешь, если кинешь подходящую мысль... Я тебе составлю протекцию.

– Я знаю одного чудика из НИИ оснований. Он смонтировал для нефтяников гидроэлеватор. Где хочешь песок добудет.

– Дядя шутит?

– Серьезно, Игорь... Проткнет дырочку метров на тридцать и качает по трубе.

– Откуда качает? Опять же из реки?

– Ты сколько скважин здесь пробурил? – насмешливо спросил Корчемкин.

– Семь. Если не считать эту...

– Можно и эту включить... чтоб ты обратил внимание на одну закономерность... Вот разрезы шестой, пятой, второй и третьей скважин... Песчаники на них обозначены точечками. Нас интересуют только верхние пласты... Точнее, один пласт. Он залегает на глубине от двадцати до пятидесяти метров. Вопросы есть?

– Доктор Ваня, ты гений, – сказал Мурунов. – Где найти твоего чудика?

– В Урьевке. В филиале НИИ оснований. Если хочешь, окажу услугу, слетаю за ним.

– Эту услугу окажет Пал Палыч. Свяжусь с ним. Ты нужен здесь.

– Жаль, не выгорело. Хотел рассеяться.

– Рассеешься, когда потушим. Ну, мыслители, утречком покажете, что высидели. А сейчас запритесь и отсюда ни шагу. Доктор, а твой псих – глубо-окий человек! Рыбачит там, где нет рыбнадзора.

– Дитя НТР, – усмехнулся Корчемкин.

Водилов выскользнул на улицу несколько раньше Мурунова.

– Игорь, – сказал он, – отправь Мухина домой.

– Что, снова?

– Я видел его только что. Очень плох.

– Отправь сам... если сможешь. Или вот что: найди Раису. Она провернет это лучше нас.

7
Казалось немыслимым, что за такой короткий срок – полтора месяца – намыли остров под основание буровой, доставили несколько эшелонов оборудования, которое со станции Тарп через реки и через новый канал переправили на Лебяжий.

Казалось невероятным в условиях адского шума, недосыпания, недоедания, в полутоксичной среде высчитать каждый сантиметр искривления наклонного ствола, предварительно загрузив счетный центр главка множеством заданий.

Казалось безумием один на один подняться против озверевшей стихии, а люди противостояли ей, укорачивая себе век, сжигая здоровье.

Казалось, вот-вот они впадут в отчаяние, махнут рукой на крохотный островок, на дико орущий фонтан. Провались он! Пускай хлещут в небо миллионы... миллиарды кубов... черт с ними! На наш век хватит.

И Мухину казалось: все, больше не встанет. А он вставал, стараясь скрыть свою слабость. Он столько повидал в жизни, столько вынес на своих сутулых плечах, что день грядущий уже ничем не мог его напугать. Он был закален нравственно и физически, готов к любой передряге. Так он думал... и ошибался. Настал день, когда понадобились сверхсилы, чтобы жить... просто жить. Какие уж там подвиги! Он не был героем, он был самым заурядным человеком.

Вот сейчас намертво поссорился с Раисой. Раиса даже расплакалась:

– Смерти ищешь себе, что ли? Чего ты рвешься туда? Без тебя справятся.

– Справятся, конечно, – отвечал Мухин своим миролюбивым, даже чуть-чуть заискивающим тоном. – Но может, и я чем буду полезен. Голова-то пока в порядке.

Раиса топнула ногой и отвернулась.

Мухин ушел. Потому что все здесь началось с него. Потому что велась проводка наклонной скважины. Потому что старому другу Лукашину и Мурунову наверняка спокойней, когда Мухин поблизости.

Скважина такая, каких еще не бурили: сначала одиннадцатым долотом, потом пилотными расширителями. На втором этапе бурения настояли геофизики и Корчемкин. Так оно вернее. Легче обнаружить аварийный ствол. Но если все же промахнутся, то из расширенного наклонного ствола можно вести еще один или несколько поисковых.

Буровую оснастили самым надежным, самым современным оборудованием: поставили дополнительные насосы для промывки ствола, применили высокомоментные укороченные турбобуры, кривой переводник, до предела увеличив расход промывочной жидкости. А за счет добавления в цемент химических ускорителей вдвое сократили время на тампонаж. В общем, все то лучшее, что бытовало в отечественной практике и что коллективно придумали уже здесь, на Лебяжьем, использовано.

Искривление скважины начали с четырехсот метров. Кривизну постоянно замеряли ребята из геофизической партии Никитского. Никитский и сам находился здесь неотлучно. Применив им придуманные инклинометры, на каждый составил тарировочный график и непрерывно вносил поправки.

Мухин, Водилов и Корчемкин применили новый метод расчетов, исключавший ошибки в проводке. Тем не менее инженеры из главка и два вычислителя каждый отдельно дублировали результаты, а потом все вместе сверяли.

Здесь соединилось все: наука и практика, опыт технический поиск. И потому никто не удивился, когда к концу третьего месяца оставалось пройти всего лишь около пятидесяти метров.

Во время подъема инструмента Станеев со своими слесарями успевал сделать нужный ремонт, буквально за секунды, да и других подгонять не приходилось.

Ни Лукашин, ни Мухин, ни Мурунов почти не отлучались с буровой последние трое суток. Не уходили и буровики, хотя их подменяли рабочие из очередных вахт. Лукашин бранился, гнал всех по домам, но в конце концов, убедившись, что ничего этим не добьется, примирился и каждому находил какое-нибудь дело.

Прямо на помосте стояли фрукты, ящики с лимонадом, курево. Стеша и присланные из других бригад повара почти не гасили печи, готовя усиленные обеды. Но и сверх того женщины приносили мужьям то пирожки, то котлеты, то термосы с кофе, то домашние щи.

Однажды пришла и Татьяна Борисовна. Она принесла бутерброды с повидлом и сунула их Водилову. Он только что пообедал и теперь не знал, куда их девать. «Мне кажется, она собралась завести новую собаку...»

– Понимаешь, – говорила Татьяна Борисовна, – все носят, и мне захотелось. Решила, отдам первому, кто попадется. Попался ты...

«На свою голову...» – усмехнулся Водилов. Он терпеть не мог повидла. Тем не менее поблагодарил ее.

– Я приду еще. Можно, Илюша?

– Приходи, – сказал Водилов и, скрывшись из виду, швырнул бутерброды халеям.

8
К скважине вела труба, соединенная с мощными насосами. Амбар был полон раствора, емкости – воды.

– Начнем? – спросил Лукашин. Он спросил это негромко, но всяк угадал его слова, как угадывают по губам признание в любви.

Мурунов покосился на Мухина. Тот согласно опустил медленные синие веки.

Включили насосы, и все взгляды потянулись к манометрам. Направленная лавина воды устремилась в скважину и прорвала пласт. Давление на манометрах резко упало. Стрелка дошла до пятидесяти и застряла.

Вот уж который час воют надсадно насосы, а стрелка пляшет все на том же делении. Лукашин то и дело встряхивает часы. Они, как всегда, то тикают, то стоят. А фонтан ревет, лупит в небо! Неужели произошла ошибка?

– Павел Григорьевич! – Лукашин оглянулся. Опять этот оператор, назойливый, кругленький, как пупырышек.

Время шло, и вода уходила. Пустели и вновь наполнялись емкости. Насосы изнемогали.

– Что будем делать, Максимыч?– спросил Мурунов.

– Качать, сынок, качать!

– А если...

– Никаких если. Продолжай! – ласково и твердо сказал Мухин. Он старался быть незаметным, чтобы не мешать Мурунову, который держался спокойно, словно всю жизнь устранял такого рода аварии.

Серо, уныло вокруг. Из низких и скучных туч просыпалась ледяная сечка. Люди ее не заметили.

– Ну прорва! – бессилыю рухнув на помост, проговорил Рубан. – Когда ж вона насытится, падалка!

– Насытится. Надо качать.

Закачали более пятидесяти тысяч кубометров воды. Давление не падало.

– Давайте раствор! – распорядился Мурунов и снова взглянул на Мухина. Тот отсутствующе молчал.

Через несколько часов услыхали шум дизелей, стук насосов. Но поначалу на это никто не обратил внимания. Шум и стук стали слышнее, когда газоводяной столб вдруг уменьшился в размерах, на глазах уходя под землю. Вскоре от него остался широкий рваный пенек, но вот и он исчез. Однако скважина еще жила и, точно суслик, которого выживали из норы, клокоча и давясь, глотала раствор.

Наконец пришла тишина. Та рабочая тишина, о которой тосковали много ночей и дней, из-за которой толкались на буровой, глохли от шума, теряли веру в себя, нервничали, но все же боролись. И одолели. А одолев, не поверили в победу: слишком обыкновенно. Без фейерверка.

И только Рубан, когда-то натерпевшийся страха, как шаман кружил подле кратера и матерился. Он кружил, плевался в кратер, спинывал ногами песок. Вся его крохотная по сравнению с только что исчезнувшим столбом фигурка была вызовом укрощенной стихии, выражала ликующее торжество победителя.

Выкрики Рубана дошли наконец до сознания островитян, и по хмури, по закоревшим жестким и небритым лицам тихая радость провела мягкой ладошкой. Из грязных и пятнистых щетин, из густых склоченных бород и усов высверкнули зубы. Много зубов, и все добрые, братские, веселые.

– Заглох, гамаюн! – с тихим, с дрожливым изумлением проговорил Лукашин и, шагнув к Рубану, притянул его к себе, точно солдат после боя увидел солдата, которого живым встретить не чаял, потому что и сам не чаял выжить. – Заглох ведь, а? Ты понял, Рубан? Молчит, молчит!

– Мовчит.

– Заткнулся.

Лукашин отпихнул Рубана, перекосил одрябшее, словно испеченное яблоко, лицо и закрылся ладонями. А сквозь отерпшие, негнущиеся пальцы текли раздавленные теплые слезы. Только теперь иссеченная, израненная кожа рук и лица обрела способность осязать боль и холод.

Дул ветер, сквозной, трепаный. Он бросался из стороны в сторону, выл, точно пес, потерявший своего хозяина. Немилосердно колола игольчатая крупа.

Ни ветра, ни снега не замечали.

– Вот кадр! Исторический кадр!.. – кричал Никитскому оператор.

– Ну так снимай, – выкручивая ему пуговицы, добродушно бухал в бороду Никитский. – Снимай, что же ты?

– Н-не могу, друг... руки дрожат.

– Переволновался? Эх! Скажи, куда нажимать! – отпустив пуговицу, Никитский выхватил камеру и, наставив ее на буровиков, давнул наугад ладонью. Камера затрещала, и вслед за ней защелкали затворы фотоаппаратов.

– Сколько там по-нашему-то? – кричал Лукашин, сверяя свои вечно бездействующие часы. – У кого сколько?

Ему ответило зловещее шипение, заглушив недолгую радость. Вскоре оно перешло в знакомый страшный гул. Лукашин кинул часы о пол, злобно выругался.

...Опять!!!

Значит, тревоги, бессонницы, сердечные колотья и нервотрепки – все, все было напрасно?

– Бред! Бред! – повторял Мурунов.

Станеев гнул дугой гаечный ключ и что-то беззвучно шептал.

– Опять разинул пасть, чтоб ему...

– Заткнем! Теперь он наш! – бодро сказал Водилов.

– Заткне-ем?!

– Наверно, не соединились с аварийным стволом, – предположил худшее Лукашин.

– Как же не соединились? Молчал ведь... – возразил Корчемкин.

– Может, стенки осыпались, закупорили ствол... теперь газ высвободился... А, доктор? – сердито спросил Мурунов.

– Давайте проверим, – сказал Мухин. Он тоже был озадачен.

Случилось непонятное и непредвиденное, хотя как будто все предусмотрели. То, что стволы соединились – несомненно. Осыпь, даже самая плотная, не выдержит такого могучего напора газа.

Лукашин паникует:

– Принесите краситель!

Притащили анилиновый краситель, закачали с водой. Теперь нужно ждать. Из ствола в кратер должна течь синеватая струя. Не заметить ее невозможно.

Струя не текла... сколько ее ни ждали.

Мурунов и Лукашин оказались правы. Как показала геофизическая проверка, наклонный ствол прошел в каких-нибудь двух метрах от аварийного. А осыпь действительно имела место, потом газ снова пробился, и фонтан начал действовать.

Пошли на крайние меры: глубинный взрыв. И снова расчеты, измерения, проверки, снова бросили все силы и средства на борьбу. Слепой неуправляемой стихии противостоял коллективный разум. И этот разум победил. После взрыва разрешили допуск аварийной бригаде.

– Ну что ж, с богом, – сказал Мухин, когда фонтан стал опадать.

Через три недели фонтан заглох, состарив каждого на несколько лет. Его упрятали под толщей раствора, цемента и воды. Но проходя мимо тихого теплого озерочка, которое плещется над укрощенной скважиной, буровики долго еще будут зябко вдавливать головы в плечи.

9
...Спать. Спать. Спать.

На веках гири. Веки стиснуты так, что кажется, верхнее вошло в нижнее. Не разлепить их, не развести. Виевы веки. Сквозь навись ресниц и слой кожи видится студенистая полярная ночь. Душная ночь. Бесконечная ночь. Воздух точно выжали, оставив одну лишь эту неопределенного цвета и запаха массу. Ею забиты рот, легкие. Масса отекла голову и, растворясь в крови, подкрадывается к мозгу. А снаружи похожа на паутину, тонкую и бесцветную. Она всюду. Ни конца, ни начала.

«А начало должно быть... найду!» – думает Мухин, еще плотнее смыкая веки. Он поднимается, ползет, прощупывая перед собой пространство. Руки проваливаются, но это не мешает ползти. Тело куда-то девалось. Остались одни глаза, которые светятся горько и фосфоресцирующе. В тенистом сумраке мерцают такие же горькие зеленые точки. Движутся без тел. «Наверно, люди. Куда они?» – Мухин ползет и следит за гаснущими глазами вдали.

Вот он уперся головой во что-то плотное. Та же масса. Только гуще. Вблизи она похожа на большого ежа, охраняющего себя иглами. Еж недоверчиво и пугливо озирается, скрадно фыркает, и на зубах у него пышкают грибы-пороховики, испуская коричневые дымки. Дымки превращаются в паутину.

«Так вот в чем дело!» – сплевывая со слюной тягучий, вязкий дымок, разочарованно присвистнул Мухин, а вместо свиста получился такой же дымчатый пышк...

– Спи, Ваня! Спи, мой усталый! – велит ему кто-то голосом Раисы.

«А как уснуть?» – думает Мухин и после этого начинает ощущать свое тело, в которое стреляет из «Конваса» бойкий кинооператор. Он стреляет убойно, с близкого расстояния, а не страшно. Шарики сплющенной кинопленки, вылетающие из объективов, с треском отскакивают. «Я бессмертен!» – торжествующе кричит Мухин. «Вы ошибаетесь!» – с убийственной вежливостью отвечает киношник...

С усилием разомкнув веки, Мухин смотрит на часы. Проспал!.. Обещал Мурунову зайти в половине девятого.

– Куда ты? Еще рано... – сонно останавливает Раиса. – Или забыл, что мы в отпуске?

– Помню... Но я обещал забежать к Мурунову.

– Долго там не задерживайся. Нам нужно еще собраться.

– Я скоро, Раечка. А ты спи.

Плеснув в лицо ледяною водой, Мухин неслышно натягивает костюм, унты и уходит.

Зимняя сутемь. Теплынь. Под ногами крахмально похрустывает снежок. На острове огни. Там лукашинская бригада доводит оценочную скважину. Сам Лукашин у Мурунова. Он заметно навеселе.

– В санаторий, значит?

– В санаторий, Паша. Буду есть там всякие фиги-финики. Брюхо на солнышке греть, конечно.

– Да, благодать... А меня в Белогорье ссылают... Мастером по особо сложным работам... – вздохнул Лукашин и уперся руками в колени. – Как говорится, нечаянный интерес.

– Чаянный! – возразил Мурунов. – Тебя Максимыч туда рекомендовал. Я из-за него лишился лучшего мастера.

– Свято место пусто не будет, – усмехнулся Лукашин. – Возьмешь Водилова. Хватит ему в мальчиках-то ходить.

– Я уж подумывал. Супруга твоя на переезд согласна?

– Ей не привыкать. Ты после отпуска, Максимыч, сюда или в Уржуме зацепишься?

– Сюда, конечно, – поспешно сказал Мурунов.

– Время покажет. Прощай, Паша, – глухо вымолвил Мухин и отвернулся, вытирая повлажневшие глаза. – Много мы исходили с тобой... Еще бы походить... но...

– Походим, – дрожащими губами улыбнулся Лукашин. – Давай перебирайся в Белогорье... Походим!

– Вряд ли, Паша, – покачал головой Мухин. – Мои дороги кончились.

– Ну вот... ну ты... ну брось ты! – вскричал Лукашин. – Не царапай мне душу!

Они обнялись. Лукашин вытолкнул двери и, заслонив шапкой лицо, вывалился через порог, кому-то пообещав:

– Ох, и врежу я нынче! О-ох врежу!

– Да... – бесцельно двигая по столу пепельницу с обезглавленным чертом, раздумно проговорил Мурунов. – Ситуация... Вот – ситуация!

– Все по уму, Игорь, все по уму. Ты только держись... держись!

– Оборвалось во мне что-то... Взрыва нет, понимаешь? Я мог взрываться, и это грело. Теперь не взорвусь. Буду тянуть – и все. Постарел, что ли?

– Бред, бред! – усмехнулся Мухин, слегка поддразнивая. – Это со всеми бывает, после усталости. Пройдет, и снова как вол потянешь.

– Посмотрим... – вяло отозвался Мурунов. – Посмотрим. В главке останешься?

– Закидывал удочки насчет Белогорья... Саульский категорически против.

– Сперва подлечись. И – двигай сюда. Я рядом с тобой помбуром согласен.

– Ну полно, Игорь! Тебе расти нужно. Вот и расти – возразил Мухин и подал какой-то шарик.– Мефистофеля-то я покалечил. Вот голова его, может, приклеишь?

Мурунов машинально взял голову черта, приткнул к узким чугунным плечам. Она сорвалась и со стуком покатилась по полу.

– Не приставляется... – растерянно пробормотал он. – Голова-то не приставляется!

10
Да, вот так и плывет во времени и в пространстве маленькая водяная черепашка – Лебяжий. Всего наглядится, плывя к лучшему...

Смолкли дизеля. Не слышно голосов человечьих; металлических бряков не слышно. И лебединые звоны смолкли, и журавье курлыканье. Лебеди, журавли и прочая перелетная цыганщина снялись и незаметно ушли только им ведомыми воздушными путями в чужие, в теплые страны. Вернутся ли?

Старый орлан тоже переселился и увел с собою подросших птенцов.

Курган сторожит Истома. Рядом с ним – сын. А горстка леса над ними, а изувеченная земля глохнут от нестерпимой тишины, как недавно глохли от пронизывающего насквозь гула.

Станеев, вырвав засохшую березку, спустился вниз, к озеру. Здесь, на скамейке, стоявшей перед разрушенным клубом, сидел Мухин.

– Не взялась березка-то?

– Весной посажу другую.

– Весной?! – удивился Мухин. Удивился искренне. – Ты здесь остаешься?

– Устраиваюсь линейщиком... на место Истомы.

– А...

– Кому-то ведь нужно... приводить все это в порядок!

– Конечно, конечно. Это ты умно решил, Юра. Очень умно! Об учебе думал?

– Хочу восстановиться... если получится.

– Получится. С вашим ректором лет двадцать назад... мы вместе работали. Я позвоню...

Они закурили.

Под ногами урчали волны озера, слизывая с выщербленного берега мягкие звездчатые снежинки. Время жевало и жевало все вокруг, и с коровьих задумчивых губ его падали недожеванные клочья облаков, растворяясь в воде как прошлое.

Минувшие эпохи – прошлое, и только что отстучавшая секунда – тоже прошлое. Крошечные козявки, отпечатавшиеся в геологических слоях, и гигантские ящеры, неосознанно запечатлевшие себя, именуются равно – реликты. Величия лопаются, а достоинства уравниваются, соединяясь в одном смысле: род. Мудрый Экклезиаст обозначил его границы: «Род преходит и род приходит».

А границ нет. Их раздвигает Время. Завтра уже через день зовется Сегодня. И все звонкие слова стареют и меркнут. Меркнут ли вечные слова? Ведь время и их трет на своей терке.

– Я давно хотел подарить вам одну книжку, – сказал Станеев.

– Подари, Юра. Когда-нибудь отдарюсь.

Станеев вынул из внутреннего кармана затрепанный коричневый томик Ларошфуко.

– А, «Максимы»! Давно собирался почитать. – Мухин осторожно взял старенькую дешевую книжицу и раскрыл там, где была закладка. Страница начиналась с двести шестьдесят девятой максимы: «Как бы ни был проницателен человек, ему не постигнуть всего зла, которое он творит...»

– Конечно, конечно...

***
В полдень Мухины вылетели. Взяли с собой по чемодану. Откинув спинку мягкого кресла, Раиса прикидывала, что нужно купить ей в Уржуме. Муж читал Ларошфуко. В час тридцать книжка из рук выпала. Он скончался.

ПОВЕСТИ

Клад

Часть первая

1
Дом – две клетушки: в одной располагается почта, в другой, разделенной пополам, – Юлька с бабушкой. Верно говорят: старики капризны. А уж бабушка из всех капризных самая капризная. Все ей не так, что ни сделай. Юлька, взбунтовавшись против старухиной тирании, отделилась от бабушки фанерной перегородкой. Фанерка – граница, конечно, условная, до потолка не достает, и слышен любой стук, чих любой, но Юльке уж тем легче, что может и петь у себя, и читать до самого рассвета, а если бабушка начинает ворчать, то в ответ раздается резонное возражение: «Я у себя дома». Правда, иной раз старухина воркотня доводит ее до исступления, и тогда Юлька молчком выскакивает в служебную половину и, успокаивая себя, изо всех сил колотит штемпелем по конвертам, с грохотом перебрасывает из угла в угол посылки. Работа не утомляет: приходит разный народ, все больше знакомые из поселка, каждого из них Юлька знает с детства. Но иногда заглядывают и случайные люди: речники, охотники, а в августе даже артисты на почте побывали. Одна, хорошенькая, длинноногая, по фамилии Журавель, отправила своему мужу на семьдесят слов телеграмму, из которых шестьдесят раз повторялось одно и то же слово «люблю». А прочее – адрес да что-то о комарах. Комары ее, видишь ли, побеспокоили. Сказать правду, сезон этот на мошку и на комара урожайный. В районной газетке писали, что тучи гнуса остановили на Оби теплоход. А Юлька видела это своими глазами. Черный клубящийся смерч забил все фильтры, трубы, отсеки. Матросы лопатами, метлами и щетками очищали свое судно. Юлька переговаривалась с ними с берега, едко отвечала yа шутки задиристых салажат, а сама думала: «Уплыть бы с ними куда-нибудь... вниз ли, вверх ли – только подальше от этой пропахшей сургучом и сырой мешковиной комнатушки, от бабушкиной воркотни, от себя самой... Тоска смертная, даже со старухой переругиваться надоело.

Юлька лежит у себя на кровати, слушает, как скоблит по стеклу кедровая ветка, как бранится старуха, изредка тыкая сухоньким кулачком в фанерку, и отвечает бабушке насмешливым постукиваньем.

Боже мой! Что за жизнь! Разве о такой жизни когда-то мечталось? После школы собиралась стать летчицей – даже документы в училище не приняли. Девчата им, видите ли, не подходят. А чем парни лучше? Тем. Что носят штаны? Велика заслуга!

Стук, стук, стук... А ропот за стенкой уже переходит в крик, в вопль неистовый. Совсем взбесилась старуха! Что это накатило на нее нынче?

– ...Во-он, мерзкая девчонка! – с подвываньем выдала Полина Ивановна.

Это что-то новенькое. Юлька и не заметила, что своим глумливым постукиваньем довела старуху до крайней ярости. Ну и пусть бесится. Не опускаться же до перебранки с нею. На злобу нужно отвечать с вежливым достоинством. Глаза удивленно выкатить, добавив в них невинного ангельски-синего сиянья, и голосом кротким, увещевающим сразить старушенцию наповал. Она ответной ждет ругани, а услышит теплое ошеломляющее воркование.

– Вот вы и показали себя, бабуся! – лесным родничком прожурчала Юлька. Легкий упрек в родничке не утонул.

– Сию же минуту во-он!

Ишь какая начитанная! Даже в гневе находит подходящие случаю выражения: «Сию же минуту... вон». Ххэ! Другая бы попросту заявила: «А ну греби отсюда!» – или еще что-нибудь в том же роде. Язык-то русский беспредельно богат. Как там Тургенев говаривал: «Могуч и прекрасен... Лишь бы не впасть в отчаянье при виде всего, что совершается дома». Действительно, долго ли отчаяться? Надо иметь незаурядную Юлькину выдержку, чтобы терпеть все это изо дня в день.

Вон и вещи ожили и летят через стенку, словно крылья им приделали.

Клетушка эта невелика по размерам, но жизненного пространства вполне для двоих достаточно. Швыряет манатки, карга неуживчивая, тесно ей стало. В конце концов смерть отведет на кладбище два квадратных метра и бабуся безропотно вытянет ноги. Какого лешего войну-то затеяла? Ох эта нудная, сама себя пережившая старость!

– Вы что, замуж собрались, бабуся? Если замуж, так скажите прямо, я сразу уйду от вас, молодым мешать не стану.

– Дрянь! – старухин голос набрал немыслимую колоратурную высоту. Как только связки не лопнут! Чистый, звонкий, молодой голос. Однако нет в нем молодого задора, лишь безысходная тоска. Зимой так воют одинокие волки, вгоняя в дрожь каждого, кто их слышит. И не мудрено взвыть: житуха у бабуси несладкая. Жила когда-то обеспеченно, в сыр-масле каталась, а после революции носило ее по свету, мяло, мозолило, пока не прибило в эти края. Пора бы смириться, забыть все опасные прелести былого, но память, видно, корнями вросла в те давние времена. Да и Юлька не дает ей завянуть: нет-нет да подпустит ядовитого дождичка. Иной раз и сама бранит себя за непочтительное отношение к старухе, а удержаться не может.

Предложить мировую, что ли? Только вот как это потактичнее сделать? Тем более что бабка швыряет через стенку все, что попадает ей под руку.

– Как вам не стыдно, бабуся? – опять принялась совестить Юлька и поневоле заслушалась своим голосом. Вот звук-то какой нежный! И где столько кротости в себе отыскала? – Вы же в гимназии учились.

– Мол-ча-ать!

– Перед массами речи толкали... – Юлька решила напомнить обезумевшей от гнева Полине Ивановне все лучшее, что знала из ее биографии, и тем самым вогнать ее в краску: смотри, мол, до чего ты, милая, докатилась! Но воспоминания будили в старухе дурные инстинкты.

– Чтоб духу твоего тут не было! – Полина Ивановна затопала ногами, но топоток через половик получился слабый. Тогда, заголив половик, глушивший звуки, она подпрыгнула чуть ли не до потолка, приземлилась, вслушалась: ничего, теперь топот стал внушительней. Потом еще раз бросила вверх свое тщедушное, лишенное всякого рельефа тельце, еще раз, еще, но скоро выдохлась и замолкла.

А Юлька продолжала в том же регистре, от слога к слогу совершенствуя модуляции гибкого своего голоса:

– В гражданской участвовали...

Изумленная новой, непривычной тактикой внучки, старуха обессиленно рухнула на лежанку, простонала:

– О господи!..

Лежанка когда-то открывалась с музыкальным звоном, теперь бы самое время вложить ключ, завести пружину, чтобы заглушить этот отвратительный, доводящий до бешенства голос!

Юлька между тем встала, подошла к зеркалу и, оглядев себя, осталась довольна: все так, как хотела, – и глаза невинно сини, и лицо небывало ясное. А голос-то, голос, словно у горлинки! Век бы сама себя слушала. Назидательно подняв указательный палец, Юлька направила его на свое отражение в зеркале и продолжила:

– А теперь единственную внучку из квартиры выживаете. Ай-я-яй!

Полина Ивановна передохнула, набралась сил и, почти не коснувшись пола, прямо с кровати прыгнула на фанерную стенку, задробила кулачками. Хилое сооруженьице дрогнуло, прогнулось, но от первого напора устояло. Повернувшись задом, старуха свирепо лягнула фанерку, вырвав из пазов, и вместе с нею перевалилась за демаркационную линию. Тревожась за немощную бабушкину плоть, Юлька отбежала от зеркала, помогла старухе подняться. «Как она не рассыпалась!» – радуясь, что Полина Ивановна цела, и отступая, дивилась Юлька. Ну, сейчас начнется потеха! И точно: старуха ринулась в наступление. Однако через порог перешагнули без стука двое незнакомых мужчин.

– Тут это... кажись, драчка, – воскликнул тот, что ввалился первым. Он был кряжист, красен лицом и широк в кости, так широк, что в дверь входил осторожно, бочком, словно боялся, что может выворотить косяк. Его спутник стоял сзади и, почесывая большим пальцем пегую шершавую лысину, выглядывал из-за плеча.

– Одну минуточку, – тесня их на улицу, засуетилась Юлька. Она не хотела, чтоб скандал видели посторонние. Посторонние отступали так ловко и так умело, что очень скоро оказались в переднем углу. – Мы ремонтируем тут, – пояснила Юлька.– И это... ну это...

– Угу, – неопределенно кивнул первый и, вытерев пот на лбу, представился: – Пронин я, мастер буровой. А это Енохин, начальник партии. Принеси-ка водички, хозяюшка!

– Вон, все во-он! – опять взвилась старуха. – Я не желаю ютиться в этой каморке. Я хочу жить одна...

– Присаживайтесь, пожалуйста, – смирившись с присутствием геологов, вздохнула Юлька. Если угодно, пусть слушают. Юлька в их глазах себя не уронит. – Я мигом... вот только приберу тут немножко.

– А водицы-то? – напомнил Пронин.

– У бабуси спросите, – подметая пол и расставляя по местам вещи, сказала Юлька.

Пронин направился было к старухе, но та умелась на свою половину и, отчаянно жестикулируя, на что-то невнятно роптала.

– Что это она?

– Бабуся-то? Э-э... она, знаете, самодеятельность посещает при Доме пенсионеров, – не сразу нашлась Юлька. А уцепившись за эту выдумку, начала вдохновенно врать. – Ну и это... роль свою репетирует. А я, по силам своим, подыгрываю.

– Шумная же роль у нее!

– Что вы хотите, театр, – терпеливо пояснила Юлька, снисходя к его простодушию. – До антракта осталось всего несколько реплик. Потерпите...

Бабушка, онемев от бессовестной Юлькиной лжи, трагически вскинула над собой руки, опять топнула, опять перебежала условную границу и приняласьдвигать старый железный сейф, который Юлька использовала вместо мусорного ящика. Сейф оказался слишком тяжелым. Старуха обежала его дважды и, не зная, на чем еще сорвать гнев, вдруг подняла фанерную стенку и, тужась, стала вставлять ее в пазы. Пронин взялся за фанерку с другого конца, но старуха фыркнула и убежала на свою территорию.

– Кого же она, к примеру сказать, играет? – поинтересовался Пронин, занимаясь созиданием.

– Склочницу, которая повредилась на почве пенсии. Когда-то в гражданской участвовала, речи произносила... А вот состарилась, до пенсии дожила, а пенсию не дали... справок каких-то собесу не хватило.

– ...Кругом ложь да неправда! – снова понесло Полину Ивановну. Пронин, почти установивший стенку, раздраженно грохнул по ней кулаком, выбил из паза и громко, намекающе откашлялся.

– Неплохо для самодеятельности, верно? – не унималась Юлька, прекрасно, впрочем, понимая, что ее версии ничуть не верят. – Почти как в жизни. Во втором акте начнет горшки бить.

И точно: за стенкой раздался дикий грохот. Может, и не горшок, но все же какая-то бьющаяся посудина, ударившись о пол, со звоном разлетелась на осколки. Юлька тотчас это отметила:

– Ага, вот! Эта сценка у нее особенно удачна!

– Так, так, – протянул Пронин, без особого труда разобравшись в ситуации. Эта лукавая, озорная девчонка, как видно, не любит унывать и развлекается, изводя старуху. Всыпать бы ей как следует! Но и бабушка хороша! С ней и ангел станет дьяволом! По-человечески слова не скажет: шипит, фыркает и чего-то бурчит себе под нос. – Без родителей живешь?

– Папка на фронте погиб. Мама замуж вышла. На Сахалине теперь.

– Понятно.

Из бабушкиной половины щедро сыпалась прежняя словесная шелуха:

– ...Кто больше лжет, тот и в почете! Кругом фарисеи!

До сих пор молчавший Енохин выстуженным голосом с натугой спросил:

– Вам еще долго репетировать-то?

– Кабы это зависело от меня, – развела Юлька руками и указала в бабушкину сторону. – У ней спросите.

– Тогда вот что, красавица, – положив Юльке на плечо обваренную неразгибающуюся клешню, попросил Енохин, – закажи мне, будь ласкова, Новообск.

– Это можно, – Юлька нырнула в дверь, которая вела на почту, но, услыхав очередную реплику Полины Ивановна, посоветовала: – Не возникайте, бабуся! Значит, Новообск? А кого конкретно?

– Геологическое управление. Пожалуйста, поскорей!

– ...честному человеку нет места, – не унималась старуха. – Один другого подсиживают!

Пронин, которому однообразная старухина воркотня наскучила, вынул фанерку из паза, прислонил ее к стене и, аккуратно ступая, словно боялся, что пол под ним проломится, приблизился к старухе.

– Ну, все, что ли, выплеснула?

– Где там! – живо отозвалась из служебной комнатки Юлька. – Самое главное впереди. Алё, алё! Заснули вы, что ли?

Пронин, сердито дрогнув бровями, метнул в ее сторону грозный взгляд, еще на шажок продвинулся к старухе и, выждав, когда она уймется, удивленно вымолвил:

– А ведь и верно, на роль похоже. Только роль-то очень уж это... старорежимная.

Юлька, успевая переругиваться с телефонисткой на станции, и здесь активно поддерживала разговор:

– Так уж роль выписалась.

– Вам что здесь нужно, гражданин хороший? – бесцеремонность Пронина возмутила старуху не меньше, чем Юлькины шуточки.

– Внучка говорит, пенсией тебя обошли. На что живешь?

Старуха возмущенно вскинулась, подскочила к нему, но Пронин успел выставить перед собою длинную руку и не подпустил ее близко.

– Я к тому сказал, что повара у нас нету. Покашеварь год-два, и пенсию тебе вытеребим.

– Алё, алё! – кричала Юлька, дула в трубку, колотила по телефону, браня иногда появлявшуюся на проводе телефонистку. – Уши тебе заложило, колода? Новообск нужен срочно! Новообск, говорю! Молнией, цыпа!

Енохин нетерпеливо переминался с ноги на ногу, скреб лысину и вздыхал. Его донимал нервный зуд. И волос уж почти не осталось, а завелась в них чертова перхоть, и кожа сплошь шелушится. Каких-то пять лет назад волосы росли буйно, топорщились, как иголки у ежа, но вот вылезли на этой работушке, покинули дурную голову. А что дурная – сомнений в том нет: умные люди в таких условиях подолгу не держатся. И Енохину не один раз место в Москве предлагали. Мог бы... Да что врать, в том-то и дело, что не мог и не может. Дороги отсюда нет и не будет, пока не ударит первый фонтан, пока, по заведенной традиции, не умоет лицо нефтью, которая хлынет из-под земли. Она хлынет, обязательно хлынет; правда, верят в это немногие. Наоборот, подавляющее большинство и ученых и производственников в этом сомневаются, и некому поддержать Енохина в трудную минуту. А что она трудная – доказывать не нужно: счета в банке закрыли, рабочие третий месяц сидят без зарплаты, на исходе соляра, вот-вот выйдут продукты... А последняя скважина снова показала воду.

– Щас будет, – перебила его невеселые мысли Юлька.

Как молодость-то бурлит в ней, через край переплескивает! Такая же вот дочка в Москве осталась. Сын уж вырос, женился. Без отца дети на ноги встали... отец комаров в тайге кормит. Ну, может, поймут потом, простят, а пока жена настраивает их против Енохина. Да ведь и ее понять можно: вдовствует при живом муже. За четверть века и пяти лет вместе не прожили. То война, то командировки. Больше всего времени отдано, разумеется, полю.

– За мной шоколадка... с получки, – посулил Енохин Юльке. Купил бы сейчас, но в кармане два рубля с копейками.

А за фанеркою Пронин жег глаголом иссохшее, ко всему миру равнодушное сердце старухи; он верил в силу своего слова, а сам говорил нескладно и в лоб:

– И тебе выгодно, и нам, к примеру сказать, удобно. Взаимный интерес, почтенная!

– Других улещайте! Я вашими обещаниями по горло сыта! – сердито, но все же без прежней ярости отмахивалась от него старуха.

– Эк злоба-то глаза тебе застит! А вдруг захвораешь, тогда что? В старческий дом пойдешь?

– Дядечка, не выбивайте ее из образа, – стыдясь за бабушку, сердясь на ее бессмысленное упрямство, крикнула через дверь Юлька. – Знаете, как трудно в образ входить?

– Вынянчила, вырастила змею гремучую... – Полина Ивановна жалко хлипнула, умяла тонкие бледные губы и несвежим платочком обмахнула повлажневшие глаза.

– Эй, ты, молчи! Молчи, пока я ремнем не распорядился, – гневно засопел выведенный из терпения Пронин. – Изводишь старуху, а то бы подумала, что ей веку-то всего-навсего осталось.

– Она еще вас перескрипит! – огрызнулась Юлька и подала Енохину трубку. – Новообск на проводе!

Он принял из Юлькиных рук трубку, но держал ее, точно злую кошку, на расстоянии. От этих телефонных разговоров ничего путного ждать не приходится. Что ни вызов, то и нагоняй или выговор. К выговорам привык, воспринимал их с безразличием ко всему привыкшего человека. А вот когда не высылали то, что требовалось по накладным и нарядам, тут Енохину спокойствие изменяло.

– Управление? О, черти полосатые! Нет, это я не вам, голубушка! Я управление прошу! Да, геологоуправление. Быстренько, быстренько!

Сколько лишних и пустых слов приходится тратить, произнося их сладким паточным голосом. От этого сам себе становишься противен. Ведь знаешь, что не поможет: все равно всем известно – Енохин грубиян! А льстишь, расстилаешься перед каждым, от кого хоть капельку зависим. Зависим же ото всех, даже вот от этой телефонистки. Господи, да разве я ради себя колочусь? Ведь то, что я делаю, нужно всем, стране нашей нужно, как вы не поймете, идиоты, этой простой истины?

– Спасибо, милочка! – искательно, льстиво принялся благодарить телефонистку Енохин. – Дай тебе бог, чего мне управление не дает. Чего не дает? Да ничего не дает...

Юлька хрюкнула в кулак. Ее смешил этот старый заискивающий чудак, его нескладные горькие шутки. Уж лучше бы не насиловал себя, разговаривал, как умеет, а то похож на медведя, который пробрался в квартиру и пытается выдать себя за болонку. А палы-то все равно медвежьи, и рык медвежий тоже.

Вдоволь насмеявшись, Юлька задумалась о том, что тревожило ее не впервые. Может, собраться и уйти с ними? Надо только решиться. Терять-то все равно нечего...

Ее мыслям помешал какой-то очкарик, прямо в лицо нахально забормотавший, кажется, по-английски: «Ду ю спик инглиш?» Чокнутый он, что ли? Бормочет и бормочет. Да еще на разных языках. Теперь вот по-французски и, видимо, по-немецки.

А Пронин доводит бабусю до морошковой желтизны:

– И будешь ты, почтенная, большущую деньгу огребать. А дел-то, дел-то всего: раз в день котел супу сварить...

– К чужим мужикам прислугой? Да я собственному мужу никогда не прислуживала. И мыл, и стирал, и варил себе сам!

– Вот пентюх-то! Право, пентюх! Что же он, все сословие наше мужское в угоду тебе ронял?

Енохин истраченным нутряным басом, напряженно вытягивая бурую морщинистую шею, безрезультатно взывал к управлению, горло от крика вздувалось, набухала толстая на нем жила. А в самое Юлькино ухо чего-то бормотал надоедливый очкарик.

– Больной и не лечишься, – Юлька красноречиво покрутила пальцем у виска, замахнулась на парня дыроколом. – А ну сыпь отсюдова, энциклопедист!

Олег попятился, замаковел, оглянувшись на отца, и, еще больше заикаясь, спросил:

– Так вы не говорите на немецком? А на ф...а на французском?

– Наф, наф! Может, Ниф или Нуф? – откуда-то пришла на ум давно забытая сказка о трех поросятах. И этот симпатичный заика напомнил ей маленького розового поросенка. Такой же смешной и такой же наивный. Дует в ухо всякую чепуху, а сам глаза потерял.

– Управление? – из последних сил домогался Енохин. Ему изредка отзывалась с того конца какая-то проказливая телефонистка, допытываясь: «Дядя, а вы в Большом театре не пели?»

Юлька вырвала у Енохина трубку, заорала:

– Ну ты, лахудра! Немедленно соедини с геологоуправлением! Это из госбезопасности...

Смешок на Новообской телефонной станции, едва родившись, погас, провалился куда-то, и сразу же отозвалось управление.

– Ну, братцы! На небе вы, что ли? – возмутился Енохин, собрав жалкие остатки измученного своего голоса.– Битый час на телефоне торчу. Что-оо? – глаза его изумленно полезли на лоб. Шутник из управления дал какой-то нецензурный совет. – Сами там поторчите!

Олег, пользуясь суматохой, вызванной телефонными переговорами, осмелел и снова подобрался к перегородке, за которой, поигрывая штемпелем, небрежно развалилась на стуле Юлька. Она уставилась в стол, усиленно изображая задумавшегося человека, – на столе лежало круглое зеркальце. В зеркальце видно было, как подкрадывается к перегородке Олег. «Кот! Чистый кот!»

– Ввы сказали, Наффф... Объясните, я не понял...

– Горе ты луковое! Сказочка есть такая... про трех поросят.

– Ввы ссмешная, – Олег оглянулся на отца, который безуспешно агитировал старуху и, похоже, уже истощил все аргументы.

– ...В тепле, в сытости будешь жить...

– Управление? – потеряв и снова нащупав в хаосе звуков, летящих по проводам, своего абонента, обрадованно вскричал Енохин. – Ну слава богу, воскресли! Это вы шутить изволите. Мне не до шуточек. Не до шуточек, говорю! Все счета арестованы. Рабочие три месяца... три месяца, повторяю, сидят без зарплаты. А как вы думали? Конечно, уходят. Не за красивые же глаза им работать. Нет, снова водичка. Ну, минеральная. Хоть сейчас курорт открывай... для руководящей верхушки управления. Что? Будет и нефть, не все сразу. Теперь интересуюсь: куда двигать? Податься куда бедному крестьянину? В Килим? Не хотелось... Да и ледостав остановить может... – Он хитро подмигнул прислушивающемуся к его репликам Пронину и уступчиво согласился: – Будь по-вашему, поплывем. А вы деньжата нам шлите... и соляр.

Швырнув трубку, разъяренно просипел:

– Дурак бархатный! Не человек, а кошкина песня.

Пронин оставил свою собеседницу, подошел к начальнику партии, тот отдувался, осторожно тер надсаженное горло.

– Ну что, Афанасьич?

– В Килим загоняют.

– Так это же велликолепно! – восторженно подхватил Олег. – Я ждал, что вообще все прикроют.

– Не каркай! – резко оборвал его Пронин. – Накаркаешь на свою голову.

– Теперь уж нас вряд ли чем испугаешь. Лисы травленые, – усмехнулся Енохин и опустил тяжелую голову. Голова гудела: слишком много свалилось на нее за последнее время. А годы немолодые, пора бы и на покой, в какой-нибудь тихий городишко, к речке, к лесу поближе. Собирай грибы, ягоды, рыбку лови и получай персональную... чего лучше-то?

– Река бы не подвела, – встревожился Пронин и многозначительно посмотрел на начальника партии. Тот ожил, поднял голову.

– Река?! Да, возможно. Река с указаниями начальства не считается.

Олег вынул из кармана трубочкой свернутый журнал, подал Енохину:

– Не читали, Андрей Афанасьевич? Опять нас щиплют. Некто Полонский. Зло, но... не слишком грамотно.

– Я с этим молодчиком пять лет на одной кафедре бок о бок работал. Главное его достоинство – гибкий позвоночник. Ну и, пожалуй, еще высокочувствительный нос. Все прочее к науке не имеет ровно никакого отношения, – Енохин, не читая, ткнул пальцем в статью и вернул журнал Олегу.

– Дай сюда, – сказал Пронин. – Я эти статейки до лучших времен хранить буду. Сгодятся... для высокочувствительных носов.

Он хлопнул журналом, точно носы эти были уже перед ним, а сам он и все его товарищи отмечали нелегкую, но честно завоеванную победу. Делалось это скорее для Енохина, который вдруг сдал на глазах, за несколько минут согнулся и постарел. Что-то гнетет его, помимо всех сопутствующих неудач. Или так сильно подействовал разговор по телефону? Пора бы привыкнуть и относиться к этому философски.

В живом виде начальство вряд ли сюда скоро пожалует. Управленцев больше интересует Юг. В Север мало кто верит. Полонский и иже с ними, а с ними абсолютное большинство, главные защитники и певцы Юга. Забыт Губкин, забыт Сенюков, исходивший по северным тундрам, по тайге тысячи верст. Еще за два или за три года до войны Василий Михайлович Сенюков указал в Западной Сибири шесть точек с несомненными признаками нефтеносности. О них, в самом начале века, знали сибирские купцы... Но всех загипнотизировала идея освоения более доступного и, как считалось, более перспективного Юга... Что же, посмотрим, посмотрим!

– Ччто я хотел вам сказать? – перебил его мысли Олег.

Вот кто легко, без жалоб переносит все путевые невзгоды! А ведь, в сущности, мальчишка еще. Ест, что подают, а если нечего есть – терпит. Может прикорнуть в любом углу и тотчас заснуть. Приучил себя даже на ходу спать...

– Какие твои годы – вспомнишь, – насмешив Енохина, подколола парня Юлька.

– Ужже вспомнил, – хлопнул себя по лбу Олег, но Енохин велел ему идти к речникам и сказать, чтобы готовили самоходку к отплытию.

Нестерпимо болела поясница – давнишний радикулит. Сейчас бы утюг на нее горячий, да погреть, да погладить. Ломает, гнет, закручивает проклятущая боль, а надо собираться и двигать дальше.

Уже осень тайгу вызолотила, расцветила щедрым великолепием красок. Сухо и тепло еще, а завтра могут грянуть заморозки, потом морозы ударят – река станет. Снег ляжет на зеленую, еще не увядшую траву. Надо спешить... Или, наоборот, не надо?..

– Так ты помни, Юля, шоколадка за мной, – сказал Енохин, расплачиваясь за междугородные переговоры. Говорил долго, но Юлька взяла с него гроши. С финансами у старика, как видно, туго. Что ж, пусть это пойдет за счет государства. Когда нефть или газ откроют – все окупится с лихвой.

Бабушка забилась в свою ячейку и примолкла. Пронин снова направился к ней, но Юлька перехватила его на пути, зашептала:

– Не троньте старуху! Возьмите лучше меня!

– Тебя?! – изумился Пронин, тут же рассудил: «А что, можно. Молода, вынослива...» Но для видимости поупрямился: – Скандальна ты больно.

– Это я с бабусей такая, – вывернулась Юлька. – А вообще тихая.

– Угу, голубица кроткая. Почту-то на кого оставишь?

– Бабуся и без меня справится. Ей все равно пенсию выслуживать.

– Подумать надо.

– Лучше ничего не придумаете, – наседала на него Юлька. Ее подхлестывало отчаянье: жить в этой норе немыслимо! Надо бежать, бежать немедленно! – Маленькое тут все, – взволнованно заговорила она, – серое. И я с каждым днем уменьшаюсь. Скоро в шмеля превращусь.

– Скоро? Да ты уж превратилась! Вон как шпигуешь старуху.

– Со скуки и вы на стенку полезете. Тут даже поговорить не с кем. У бабуси один интерес – пенсия.

– Ладно, готовь вещички в дорогу, – перестав ее мучить, сказал Пронин и с ухмылочкой постучал в фанерную стенку: – Зря отказалась, почтенная! Потом локти кусать будешь. Я тебя, примерно сказать, прямиком в историю приглашаю.

Оставшись одна, Юлька принялась ворошить свои чемоданы. Вещей в них было немного, всё больше письма, да альбомы, да книги, да кое-что из присланной матерью парфюмерии. Поспешно сбросав свое барахлишко в старенькую балетку, выскочила, но с улицы воротилась и тихонько поскреблась в стенку:

– Бабуся, я ухожу. Не поминайте лихом.

Из каморки послышались неясные булькающие звуки, похоже, старушка всплакнула. Жалея ее, Юлька нарочно нагоняла на себя беспричинную злость, боясь, что расплачется сама и никуда не поедет. А оставаться здесь незачем. Через час или через два снова начнется глупая ссора, снова идти на почту, плавить сургуч, принимать телеграммы и посылки и ждать чего-то, томиться, тосковать и презирать себя за нерешительность; уж рвать, так рвать сразу.

– И проститься со мной не хотите? – крикнула Юлька в отверстие, из которого вывалился сучок. – Ну и оставайтесь. Писем не ждите. А переводы посылать буду. Чао!

Она была уже далеко, когда от почты донесся глухой чей-то зов: «Юлиияя!» А может, это просвистел ветер.

Юлька не оглянулась.

2
Шла загрузка. Выбрав посуше полянку, Енохин присел на пенек и, разминая ноющую поясницу, стал вслушиваться в голоса, в звуки. Он узнавал эти голоса, улавливал некоторые забористые шутки, но в целом человеческая речь была для него частью рабочего процесса. При погрузке – один ритм, при монтаже – другой, во время плаванья – третий. Все это тысячу раз испытано, выверено долгой и трудной практикой, известны слова, движения, мысли, возможны лишь незначительные, частные отклонения.

Который уж раз срывается с места енохинская партия! Срывается, плывет, бредет, обживается, рассчитывая на удачу, а удача, как женщина, находит счастливчиков по себе.

Зачем, зачем он ломится в комариную глушь, где снова выпадут на его долю уже не однажды испытанные каторжные мучения? Зачем суется в неизведанные, богом забытые места? Кто скажет за это спасибо? Жена? Ее измучили напрасные ожидания. Руководство? Уж хорошо то, что оно позволяет... пока еще позволяет рыскать по Северу, от которого никто ничего путного не ждет. Может, Родина скажет спасибо? Ах боже мой, какие пустые, никчемные фразы! Разумеется, скажет, если придет успех... Если же он не придет – Енохину, при удобном случае, напомнят об этом проигрыше: вот, мол, носился ты со своей бредовой идейкой, а что в результате? Пустил по ветру деньги, убил понапрасну время и ради собственной прихоти (или, скажем, ради престижа) посылал куда-то, к черту на кулички, людей, заморочив им головы. Нелепо, вздорно, а что-нибудь наплетут в этом роде очень правильные, ничем и никогда не рискующие граждане.

«Что ж, этот проигрыш будет последним», – твердо решил старик и скрюченной горстью, не глядя, наклонился и простриг брусничник. Горсть наполнилась сочными прохладными ягодами. Енохин бросил в рот несколько брусничин, разжевал и долго водил языком по воспаленному нёбу. Ночью выкурил две пачки «Беломору». Надо выжить, вытравить из себя дурной никотиновый дух. Иной раз подышишь на ладонь – самому муторно: прет как из табачного склада. Лесная, кислая, терпкая ягода освежила полость рта, холодно заныли зубы.

Отогнав неотвязные мрачные мысли, Енохин плюхнулся на живот и пригоршнями стал набивать рот ягодой. Брусника лопалась на ядреных, чуточку хваченных желтизной зубах, брызгала соком. Сок пузырился в углах губ, стекал на щетинистый подбородок, Енохин отполз от пенька подальше, перевернулся на спину и, широко, вольно раскинув руки, сквозь прищуренные веки уставился в белесое, забросанное редкими облачками небо. Так бы вот и смотрел и ни о чем на свете не думал, кроме того, что жизнь прекрасна. Прекрасен этот молчаливый осенний лес, в котором только осинник да редкие золоченые березки и напоминают об осени; прекрасно высокое пространство над головой, величавое, вечное; прекрасна чайка, далеко улетевшая от реки; сама река, противоположный берег которой с пастушеским чумом на нем едва угадывается вдали. Лежишь ты, маленький, невзрачный гномик, весь в тревогах своих и заботах, и не умеешь насладиться и порадоваться необыкновенной красоте здешней осени. А что для нее твои тревоги и что ты сам? Сам ты не больше ничтожной букашки среди высокого и необъятного величия Вселенной. Ну так и живи, и радуйся, черт старый, и знай свое место. Так ли уж важно – найдешь ты здесь заветный свой клад или кто-то другой отыщет его? Если есть он, а ты веришь, что есть, то рано или поздно – найдут. И лежи, и не шебутись. Или не хочется упускать случай, который поманит тебя в бессмертие?

«Приятно, конечно... но разве я ради этого? Ведь это цель моя... жизнь... смысл единственный!» – Енохин снова перевернулся на живот, вдумался и еще раз выверил свои мысли: нет ли корысти в том, что он делает? Может, им движет одно только честолюбие? Честолюбие он не исключал: душе щекотно, когда хвалят, когда люто тебе завидуют. Но хмель всегда проходит скоро, в конечном счете остается лишь то, что ты сделал. Вот ради чего Енохин бьется, изнуряет себя многие годы...

Кто-то зашелестел в кустах красной смородины. Рядом с собою Енохин услышал частое хриплое дыханье. «Волнуется парень! – определил он, но не повернулся и стал ждать, что скажет ему только что явившийся человек. – А уж скажет...»

– Я увольняюсь, бугор.

«А, Ганин! – Енохин сразу узнал его по голосу, по особой приблатненной манере речи. Представил, как стоит над ним этот высокий красивый парень и встревоженно водит по сторонам черными дерзкими и неспокойными глазами. – Вторая привычка».

– Так что давай расчет, и дело с концом.

– А почему, собственно? – Енохин поднялся, лицо исказила гримаса боли. Опять стрельнуло в поясницу. – Неужели я такой скверный начальник, а?

«Тон-то, тон-то какой деланный!» – сам осудил себя сразу.

– Хочешь в открытую? – Ганин ко всем обращался на «ты»: тоже вынесено из лагерной практики.

– Валяй.

– Начальник ты, прямо скажу, хреновый. С голыми руками поперек Сибири прешь, на одном только энтузиазме. А брюхо – не барабан, смазки требует!..

– Слушай, поставь себя на мое место... – начал Енохин, заученно применив избитый этот прием, выдающий полное бессилие. Все, израсходовался! Больше нечего людям сказать.

– Что я, повернутый, что ли? Мне и на своем месте топко.

Вот и потолкуй с такими. Чем их взять? Действительно, один голый энтузиазм остался. Енохин снова присел на пенек, хлопнул себя по лысине, на которой пристроились кучкой несколько последних осенних комаров и уже насосались крови. Двух из них раздавил, остальные, недовольно забунчав, тяжело взлетели.

Подошел и еще один из рабочих, Кеша Шарапов. С плеча его, которого хватило бы как раз на два ганинских плеча, свисала большая связка рыбы.

– Подпиши заявление, Анфас. Ухожу. – Мог бы и не говорить, без слов ясно. Пока двое. Кто ж будет третьим? Ганин – пусть, он перелетная птаха. А Шарапова жаль, этот редкостный работяга. Но, видно, и ему невтерпеж стало. Совестится, а руку с заявлением все-таки тянет. Как удержать его? Чем завлечь? Перспективами? Зарплатой, которую три месяца не можешь выплатить? А, пропади все пропадом!

– Попутного ветра, Иннокентий, – зло заговорил Енохин, не очень, впрочем, веря, что от этого разговора будет толк. – Удираешь, вижу, при полной выкладке. Рыбку-то толом глушил?

– А хоть бы и так, – с вызовом ответил Кеша и отступил, набычился, словно примерялся для драки.

– И чего я порох на вас трачу? – с вялым безразличием заговорил Енохин. Ему и самому наскучили эти бесполезные, за последнее время участившиеся беседы. Текут люди, текут, как песок меж пальцев. И их можно понять. Наступит день – один останешься. Но пусть и у них что-то завязнет в душе. Одно общее дело делаем. Общее!..

Енохин широко распялил налитые обидой красноватые глазки и, переводя их с Ганина на Шарапова, глухо спросил:

– Чего? Один жулик. Другой браконьер. Тьфу! И комарье это проклятое!

– Полегче, бугор! Мы свое законное требуем! – Ну вот, Ганин сменил наконец пластинку. Кажется, переходит к угрозам. Енохин и это не раз слыхивал, но лучше пускай грозят, пускай бранятся, только не уходят вот так, как Шарапов. Когда Шараповы увольняются, – значит, конец. Остается только поднять руки вверх.

Услыхав осторожные шаги за спиной, Енохин, злорадствуя над собой, ухмыльнулся: «Не ошибся. Вот и третий».

Но третьим оказался Осип Вьюн, местный житель. Был он легок, и чист, и, как листок вымороженный, сух и невесом. Вечно куда-то исчезал и неожиданно появлялся, служил не то егерем, не то лесником. С геологами почти не общался, а если с кем заговаривал, то ничего доброго это не сулило. Сейчас вот из всех отметил Шарапова.

– Ты рыбу глушил?

– Ну я, – слегка струхнув перед стариком, буркнул Кеша. Вьюна он побаивался. Глаза старика, скрытые под седыми кустистыми бровями, буравчаты. Не злы как будто, а все нутро выворачивает. Страшно смотреть в его глаза.

– Меня спросился?

– Много вас тут... – захорохорился было Кеша, но хватило его не надолго: под немигающим взглядом Вьюна, студеным и леденящим, свернулся, скорчился, стал сразу уже и меньше ростом.

– Кабы много было, давно бы под корень вас вывели. Давай рыбу-то! – не повышая голоса, приказал старик.

– Отступи, дед! Я нынче сердитый.

– На сердитых воду возят, – Вьюн подошел к нему, сдернул с плеча связку. Кеша не сопротивлялся, не смел.– Теперь слушай меня, человече. Я сроду не обижал никого. Но ежели ишо раз такое примечу – шваркну меж глаз, там разбирайся, как было.

– Поимей совесть, дед! У меня шестеро ребятишек! И денег третий месяц не получаю, – взмолился Кеша, голос его тонко натянулся, задрожал. Того и гляди заплачет.

– Ты лучше сеть у меня спроси. Дам сеть. И лодки не пожалею. А глушить не смей. Я упредил: если что – возьму грех на душу.

Осип, как дух святой, растаял, растворился, пропал в лесной чаще; он и появлялся и исчезал не по-людски как-то. Не марсианин, не леший, не колдун, а нет его – и вдруг возникнет. Исчезнет – тоже следа не увидишь. Браконьеры его побаивались: вдруг нагрянет? Один из новеньких, парень из Западной Белоруссии, разозлившись на старика, стрелял в него, не попал, зато потом, заблудившись в тайге, вернулся задумчивый, а вскоре уволился и уехал. Подозревали, что Вьюн припугнул белоруса, поводил его по топким местам, дал провалиться и лишь в самую последнюю минуту помог выбраться из няши. «В другой раз и руки не подам!» – будто бы предупредил озорника страшный старик. Но все это были догадки. Парень ничего своим не рассказывал, смотал удочки в одночасье. А лихой был белорус-то, никого не боялся. Вот и Кеша оробел перед стариком. А ведь надвое может переломить, если Вьюн попадет к нему в лапы. Не лапы – шатуны паровозные.

– У меня же семья, Анфас! – пожаловался Кеша, то ли на Вьюна сетуя, то ли попрекая в эгоизме Енохина, которого геологи нередко называли между собой, а иногда, забывшись, прямо в глаза Анфасом. Слова, что ли, экономили? – А я единой копейки послать не могу,

– Прости, брат! – этот крик души всколыхнул Енохина. Если б у него были деньги, все до копейки отдал бы Шарапову. Но в том и дело, что денег у начальника партии нет. – Своих-то ни копья у меня. А котловые... – Но, поразмыслив, махнул рукой. Человек этот, – отец большой семьи. Не он же виноват в том, что Енохин такой невезучий. И дети его ни при чем. – Ладно, бери котловые... если рука поднимется.

Енохин надумал отдать Кеше часть денег, которые были неприкосновенным запасом и лишь в самом крайнем случае расходовались на общественный стол. Предвидя черные времена, Енохин всячески ужимал, урезал котловые, выделил несколько человек, которые ловили для кухни рыбу, собирали ягоды, добывали дичь. В общем, пока сводили концы с концами. Лес-батюшка кормил, и река снабжала. Расходовали деньги на муку, на сахар, ну и на соль, на перец да еще на лаврик. Теперь, ради Кеши, придется тряхнуть небогатой братской мошной. Человек бессовестный – попользуется, глазом не моргнет. А совестливый... не зря же Енохин намекнул Кеше про руку. Вон как покоробило его!

– За что ты меня, Андрей Афанасьич? Уж не такой я сукин сын, чтоб товарищей своих грабить...

– Тогда поднатужься, Кеша! Потерпи еще немного! Ты же из корня свит, парень!

– Выходит, опять качай горе – мед пей?

– Без этого добрые дела не делаются.

– Заговорил ты меня. А там семья ждет! Поди, все жданки лопнули. – Кеша не в первый раз вот так уходил, кляня себя за уступчивость, еще больше кляня Енохина, который так умеет заговорить, что забываешь, зачем к нему приходишь.

«Может, отпустить его с миром? – думал в свою очередь Енохин. – Как-никак шесть ртов на шее. Но если побегут такие, как Кеша, – придется лавочку нашу прикрыть...»

– А со мной как, бугор? – напомнил о себе до сих пор молчавший Ганин.

– Переходи на самообеспечение. У тебя опыт немалый.

– Если застукают – тогда что?

– Застукают – возьмут на казенный кошт. Тоже неплохо.

– Не студи мозги, Анфас! Шарапову котловые обещал...

– Шарапов семьянин, работяга. Ему я последнюю рубаху отдам.

Ганин обещающе скривился в улыбке, вынул нож и, поигрывая им, поманил Енохина к себе:

– Рубаха и мне пригодится. Снимай!

– Не дури, Ганин.

– Живей, бугор! Я дорого ценю свое время на свободе.

Пожав плечами, Енохин неторопливо расстегнул куртку, снял и, аккуратно свернув ее, стал стягивать рубаху. Были они чисты, тщательно выстираны, но изрядно поношены. Енохин не терпел одежды, пахнущей магазином, сразу бросал ее в горячую воду, мылил, состирывал фабричные складки, наводил по своему вкусу и только после этого надевал. Покупал в год четыре рубашки, двое штанов и две куртки. Рубахи менял раз в неделю, костюмы – раз в полмесяца. В грязную погоду носил рабочий комбинезон. Зимой – свитер. И этого более чем скромного гардероба ему хватало ровно на год. Ганину вряд ли подойдет разношенная пятьдесят четвертого размера куртка, но если уж позарился – пусть берет. Она свой срок отслужила. – Бельишко тоже возьмешь?

Но едва начал высвобождаться из нательной рубахи, подоспел Пронин. Недоуменно переводя взгляд с посмеивающегося Енохина на смущенного Ганина, заговорил, пытаясь разобраться, что между ними происходит:

– Воздушные ванны принимаешь? Ну, ну, давай... – У Пронина всегда имелась про запас нехитрая шуточка. Еще и не договорив ее до конца, заметил в руке Ганина нож. Нож воровато скользнул в рукав, лезвие спряталось в ладошке. Отняв его, кинул себе под ноги, с гадливостью наступил, чуть слышно спросив: – Что, снова права качаешь?

Ганин отпрыгнул в сторону и, встряхивая посиневшей рукой, скрылся в кустах.

– Барахлишко-то прихвати! – окликнул его Енохин. Насмешка, словно удар бича, подхлестнула парня. Кусты под его ногами закачались, затрещали, с веток брызнули несколько перезревших красных ягод. – Зря ты его, Федор Сергеич. Куртка свое отжила. Да и рубаха тоже. Трех зарплат они наверняка не стоят. Парень дешево запросил.

– С финкой-то? Ничего себе торговля!

– Да что, что с финкой? По воровской ихней логике, верно, так и положено. Страшней, когда без всякой логики между лопаток нож втыкают, – тихо возразил Енохин и опустил голову.

– По недомыслию, я так считаю.

– По инакомыслию, это точней. Ведь если мы своего добьемся, то не один десяток диссертаций можно будет употребить на салфетки. Потому и бьют из-за угла. Наповал бьют, без промаха!

Старик начал поддаваться настроениям, но – какой молодец! – сам же и справляется с ними. Вот уж заговорил деловым строгим тоном, словно не он только что жаловался на многочисленных своих обидчиков:

– Все погрузили?

– Почти все. Трубы куда-то подевались.

– Много?

– Да метров триста.

– Ищи. Те трубы на вес золота. Простой за твой счет.

Крут, крут, Андрей Афанасьевич! Но без строгости с нашим братом каши не сваришь. Только палец в рот положи – всю руку отхватят. Пронин и сам на его месте поступил бы точно так же и потому коротко повинился:

– Оплошал, не отпираюсь.

– Я приказал вам искать! – загремел Енохин. – Не теряйте время на пустопорожнюю болтовню!

Ну, это уж слишком! Старичок явно перегибает, словно забыл, где свои, где чужие. Иной раз и пряничком поманить не лишне. Зря напускает излишнюю строгость! Я и без понуканий летаю как угорелый. Смотри, как его встряхивает! Видно, окончательно нервы сдали. А может, изображает... На это и я мастак. Вот оглянется сейчас, и в звероватом глазу на самом донышке лукавая промелькнет смешинка. Не оглянулся, чешет через вересковые заросли – только брызги летят. Ну ладно, трубы-то – кровь из носу – нужно найти. Они и впрямь на вес золота.

Задумавшись, Пронин едва не наступил на Ганина, который далеко не побежал, а нашел богатый курень морошки и теперь пасся на ней, обдумывая дальнейшие свои планы. То ли драпать отсюда, пока не поздно, то ли задержаться ненадолго и разжиться деньжатами?

Если оставаться, то нужно подумать, как не попасться на глаза бугру. Он этот случай определенно припомнит и сдаст в отделение у ближайшей пристани.

– И буду я царицей ми-ираа, – завыл кто-то визгливым противным голосом. Ганин от неожиданности привскочил, поперхнулся морошкой: берегом, размахивая старенькой сумкой-балеткой, шагала девчонка и пела, если кошачий ее визг можно было назвать пеньем. Увидав баржу, остановилась и, к счастью Ганина, оборвала на полуслове донельзя перевранную арию.

«А что, если меня с мужиками поселят? – остановившись неподалеку, думала Юлька. Зримо представив такую картину, расхохоталась. – Вот будет цирк!»

Ганин, стараясь обратить на себя внимание, закрыл лицо руками, упал в травку, всхлипнул и зашелся в рыданиях. Увидав сраженного горем человека, Юлька подбежала к нему, дернула за рукав.

– Эй, эй! Тебя обидели?

Ганин замотал головой, еще глубже зарылся лицом в ягодник, заблажил:

– Ба-аушкаа померлааа... один-единственный родной челове-ек!

– Это я понимаю, – проникаясь его бедой, вздохнула Юлька. Живя почти в сиротстве, она действительно понимала это .– И бабка хорошая была?

– Первый сорт! – сдерживаясь, чтоб не рассмеяться, едва выговорил Ганин. А тело его гнуло, корежило от хохота, на глазах выступили крупные слезы. – А у меня ни гроша... Даже на похороны выехать не могууу...

– Может, взаймы у кого спросишь?

– Где там! Жлобье кругом!

Юлька досадливо топнула ногой, раскрыла свой чемоданчик. Надо помочь человеку, а чем поможешь? Вот разве платьишки эти продать? Ситчик – много ли за него выручишь!

– Часики у тебя шикарные! – намекнул Ганин, у которого чемоданчик интереса не вызвал. А часы – ничего, товар подходящий. Кажись, японские.

– А, часики! – с некоторым сожалением сказала Юлька. – Мне мама их подарила.

Ганин опять упал наземь и довольно искусно разыграл новый приступ отчаянья. Ни одной доброй души вокруг, никто, никто не хочет помочь горю. Эх, люди! Да разве вы люди? Сердце-то где у вас? Не-ету сердца...

– Слышь? – затрясла его Юлька. Она решилась, сдернула часики. – Ради такого случая... бери. Продашь – на дорогу хватит. Потом деньгами вернешь.

Ганин пружинисто вскочил, приложил часы к уху: чисто тикают, ход нормальный. Вот дуреха! Клюнула на такую приманку. А что, может, и впрямь пригодится ему эта безделица. На ширмачка досталась. Не каждый же раз запугивать людей перышком.

– Спасибо, милая! Сорок дней и сорок ночей помнить буду! Вернусь – до смерти зацелую, в стихах пропишу! – цыганисто, удало заговорил он, будто и не убивался только что по умершей чьей-то бабушке. Доверчивая Юлька все приняла за чистую монету.

– Насчет стихов не возражаю. Для поцелуев – других поищи. – Радость человека, которому помогла такой малостью, была ей приятна. И парень-то вон какой симпатичный! Высокий, фигуристый, а глаза... в глазах его почему-то нет ни грустинки, смеются, влекут глаза в свою бездонность. В таких глазах и утонуть недолго.

– Другие того не стоят. – Ганин неожиданно обнял Юльку, впился губами в губы. Она даже рассердиться не успела. – Жди стихов! – прокричал он и убежал.

– Шалый какой! – растерянно проговорила Юлька, но спохватилась, окликнула: – Эй! Писать-то куда? Ты адреса не сказал.

– Пиши прямо на угрозыск. Там у меня сплошь свои ребята.

Вот мошенник! Обвел вокруг пальца и смылся... Ну попадется еще... мало ему не будет! Этакий хлюст! Но что-то есть в нем, несмотря на показное ухарство, незащищенное, слабое, и хочется пожалеть, приголубить, как ребенка. Юлька считала, что в людях она разбирается превосходно. Стоит взглянуть на человека один раз, и сразу определишь: этот человек очень порядочный, а вон тот... держитесь от него подальше. Правда, однажды Юлька попала впросак. К ее окошечку на почте подошел какой-то неприятный тип. Оглядев его, Юлька сразу же заключила: «Жулик!» Человек, показавшийся жуликом, загнанно дышал и держал в руках большой опечатанный саквояж. «Ну точно! Кассир, наверно... улизнул с целой кассой». Ее уверенность окрепла, когда «кассир» отбил телеграмму какой-то Верочке: «Встречай двадцать седьмого заказ выполнил целую Петя». Текст несомненно зашифрован, но разобраться в шифровке нетрудно. Юлька задержала телеграмму, позвонила в милицию и Петю застопорили. Он действительно оказался кассиром строительного управления и, получив в банке деньги, вез рабочим зарплату. Юльке за проявленную бдительность крепко влетело от участкового. С тех пор она воздерживалась от скоропалительных выводов, несколько усомнившись в своих способностях определять человека по внешности.

С баржи спустился по трапу тот самый очкарик, что приставал к ней на почте. Юлька выскочила из-за кустов и на трех языках ошарашила Олега у него же заимствованными фразами:

– Ду ю спик инглиш? Парле вы франсе? Ви хайст ду?

Олег испуганно отступил, видимо приняв ее за сумасшедшую, вильнул в сторону и, на всякий случай подальше отбежав, красноречиво покрутил около виска пальцем.

Роли поменялись.

– Эх, темнота! – укорила его Юлька. – Я думала, на иностранном потрепимся. Ну и не надо, рыдать не стану.

Раскрыв чемоданчик, она достала губную помаду, накрасила и без того яркие пухлые губы, но, поглядевшись в зеркало, помаду стерла. За этим занятием ее и застал запаренный Пронин.

– Нашлись трубы, Андрей Афанасьевич! Илом их засосало! – прокричал он кому-то и поманил Юльку к себе. Дышал тяжело, загнанно. Немолодой уж, и здоровьишко, наверно, никудышное. А тоже бодрится, бегает как с цепи спущенный. Достал стеклянную трубочку, сунул под язык таблетку, засосал. Когда отпустило, ласково, по-отечески улыбнулся. – Пришла, моя хорошая? Ну и ладно. Ступай к Шарапову. Скажешь, на смену явилась.

– Он кто, Шарапов?

– Бурильщик. Временно поваром был.

– Ну и дальше пускай остается. – Юлька заартачилась. Придется варить и жарить на такую ораву. Да если плохо приготовишь – выльют суп тебе на голову. Геологи – народ не шибко деликатный. Может, пока этот дядечка ласковый, подлизаться к нему, чтобы определил ее на другую должность .– Ага. А я землю сверлить буду.

– Нну, сморозила! – удивился Пронин. Вот девка! Едва появилась, а уже характер показывает. Надо одернуть ее у порога. – Хоть стой, хоть падай.

– Это как вам удобней.

– Ну полно, полно! Делай как велено! – прикрикнул Пронин. – Ишь характерная какая!

Зубарить с ним Юлька не стала – человек только что глотал валидол, – пожалела, но настроение сразу испортилось. И Пронин тотчас это отметил.

– Да ты не кручинься, – сказал он. Все-таки душевный мужик! Другой бы послал куда подальше, а этот еще и утешает. – Это ненадолго. После переиграем. А сейчас, сама видишь, разброд у нас. Людей не хватает.

Юлька кинулась на шею к нему, расцеловала.

– Спасибо, дядечка.

– Ох, и не люблю я, когда девки, к примеру сказать, лижутся, – проворчал Пронин, а улыбка на лице была молодцеватая.

Но сердце болело. Ох, как болело сегодня сердце! Любые волнения стали сказываться на нем. А волнений все больше и больше. Да еще и с сыном отношения поломались. Из одной чашки щи хлебают, а словно чужие.

3
Караван вел Вьюн. Подле Гарусово по его совету решили спрямить извилистый долгий путь и пошли узкой протокой. Берега ее затянуты мелким кустарником, за ним, выше, большой хвойный лес. Островок, который только что обогнули, весь в мощном кедраче. Между деревьев названивают боталами коровы, завезенные сюда еще весной. Здесь им и летовать до белых мух.

– До чего ушлый народ! – дивился Кеша сметливости здешних хозяев. – И скоту воля, и пастух не нужен.

Олег стоял рядом с капитаном, в рубке, боязливо поглядывал на фарватер. Речной обстановки здесь не было, но Вьюн уверил, что протока судоходна и намного сократит путь.

Капитан помалкивает, глазки маслятся. Видно, опять с утра причастился. Чуть проглядишь – он уж к бутылке прирос, потом мелконько семенит по палубе, прихохатывает, всем доволен. А недавно чуть в соседнюю область не уплыл.

– Я тут не первый раз хожу! – часто помигивая, говорил он... В лоцию заглянуть, конечно, не удосужился. Вода большая стояла, когда шли мимо Колесниково. Ну и ушли... километров на семьдесят. Олег спохватился, велел причаливать у первого же селения. Оно оказалось награнице области.

– Эй ты, мореход! – отправив пьяненького капитана спать, Олег вместе с первым помощником стал у руля. Хорошо, что отца рядом не было. Тот бы семь шкур спустил и с Олега и с веселого капитана. Отец вместе с Енохиным дожидаются в Гарусово. Уплыли с оказией.

Поселок издали виден: старая церквушка с медными луковками, сосновая рощица, кладбище на пригорке. Здесь многие упокоились, и знаменитые, и безвестные, и великие, и малые граждане из разных эпох. А Гарусово все так же здравствует, таращится окнами с берега, будто и время ему нипочем. Обежать поселок хватит и получаса. А ведь это центр громадного северного района, в котором, как лодки в озере, могут затеряться две-три великих державы. Миновать бы благополучно эту районную столицу!

– Смотрите внимательно! – в тысячный раз повторял Олег. Отец уж на берегу, похоже, недоволен, что выбрали эту протоку. И Енохин, не скрывая тревоги, шагает по берегу и что-то негромко выговаривает отцу.

– Будь в надеже, паренек: уж тут-то мы прошмыгнем, – Вьюн воркует подозрительно ласково. Ага, вот! Только вымолвил – самоходка с разбегу врезалась в мель, завибрировала, винт начал скрести землю. Капитан скомандовал: «Задний ход!» – баржа дернулась, затряслась, заскрежетала. Сели. И, кажется, основательно.

– Эх, дед, дед! – обессилев от случившегося, Олег плюхнулся на бухту каната, снял старенькие круглые очки, снова надел их; увидав Юльку, сочувственно уставившуюся на него, раздраженно выкрикнул: – А говорил, все мели знаешь!

От волнения он даже перестал заикаться. Опрокинувшись на бухту, подложил руки под голову, неизвестно кому взмолился: «Помоги! Спаси меня от позора!» Бог, дьявол или какие-то иные потусторонние силы, в которых Олег никогда не верил, почему-то вспоминались, когда приходилось туго. Сейчас бы не худо вступить в контакт с кем-либо из них, сняться с этой кочки, пока еще не явился на борт отец. Но, будучи реалистом, Олег знал, что ни бог, ни дьявол ему не помогут и что выволочки от отца не миновать. «Пропади оно все пропадом! Вот закрою сейчас глаза и усну... А завтра уеду в университет... Спать! Спать!» Олег отыскал в небе парящего коршуна, уставился на него и задержал дыхание, но его сосредоточенности хватило ненадолго. Не йог, так уж не йог. Да и чертоломы эти вон как галдят. И надоедливо журчит Вьюн:

– Другие времена и мели другие, – словно бы ничего не случилось, говорил он. – Реку-то, реку-то как сплавщики запакостили! Скоро вся рыба уйдет. Такой рыбы больше нигде нету.

– Кто о чем! – недовольно покосился на него Кеша, всю дорогу сторонившийся старика. Собрался было обругать его покрепче, но воздержался, яростно сплюнул и подвел грустный итог: – Сергеич с нас головы поснимает!

– Не велика потеря! – некстати втерлась в разговор Юлька. Она единственная, кто не впал в уныние. Свесив с палубы ноги, стучала пятками в борт и любовалась окрестными красотами. – Некоторым товарищам голова – только обуза.

– Пожалуй что, – Шарапов принял это на свой счет, но не обиделся. Командует караваном, конечно, Олег, но и Кеша как старший в ответе ничуть не меньше. Зачем, зачем уступили старику, согласились плыть этой дурацкой протокой? Ведь с самого начала было очевидно, что сплавщики засорили ее и если не мель, то топляк все равно помешает движению.

– Ты бы языку-то дала отдохнуть, – Олег внешне был спокоен и лишь изредка до крови покусывал губы да воровато поглядывал на берег, с которого грозил ему отец.

– Когда я молчу, – Юлька села на своего конька, теперь ее никакими силами не удержать: будет болтать, пока не выболтается, – на меня не обращают внимания. А я привыкла быть в центре внимания.

Вьюн стоял на носу баржи, сокрушенно покачивал головой, глядя в засоренное русло. Заботы геологов его не трогали.

– Пропадает река! Чистая, вольная раньше была! Берег берега не видал.

– Связались мы с этим блаженным! – Олег вскочил, ударил кепкой о палубу. Теперь, зная, что разговора с отцом не избежать, он приготовился к самому худшему, и раз так, то терять уже нечего. Нужно голову держать выше.

– Капитан и сюда не довел бы, – сказал Шарапов, точно это хоть сколько-нибудь их извиняло. – Всю дорогу... к соске прикладывался.

– Капитан, капитан... Мы-то здесь для чего? Вот застрянем до следующей навигации – весело будет!

– А мне здесь нравится, – вставила Юлька. Вот у кого всегда ровный тонус! Ничем ее не расстроишь! – Ландшафт и вообще – дикость.

– Замолчи, ради бога! – взмолился Олег. – Прорвало тебя не вовремя!

– Какие вы все грубые! Неужели непонятно, что девушки любят вежливых? Мне один парень говорил – вот парень-то был! – что я на пушкинскую Татьяну точь-в-точь похожа. Ты не находишь, Кеша?

– Так я ж ту Татьяну в глаза не видал!

– И я не видела, знаю по описанию. «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была...»

– Умней, быть может? – не удержался Олег. Он уж примирился со всем, даже с ее болтовней, пробовал острить.

– Надо что-то придумывать в оправдание, – вздохнул Кеша.

– Лучше правды ничего не придумаешь.

– Ты ведь заикаешься, Олег? – спросила Юлька и, развернувшись на ягодицах, подтянула к подбородку искусанные мошками ноги.

– Дальше что? – не понимая, чего от него добиваются, буркнул Олег. Опять какая-нибудь провокация.

– А то, что я правду тебе сказала. Это умно?

– Ты хоть раз в жизни что-нибудь умное говорила?

– Не помню. Наверно, не выпадало случая. Но только сознаться, что сели на мель по собственной глупости, это еще глупее, чем сесть на мель. Придумайте что-нибудь поинтересней. Ну, допустим, меня похитили. А вы погнались за похитителями и...

– Мы бы не погнались за ними. Сметой не предусмотрено.

– Кеша, он меня оскорбляет! Вызови его на дуэль, – болтунья не давала им покоя, щебетала в самый, казалось бы, неподходящий момент. Но злиться на нее было невозможно.

– Подожди, дай сперва баржу выручить.

– Ну что за олухи! Они радоваться должны, что в их нестриженой банде появилась красивая девушка. А что я вижу? Сплошное хамство!

Вьюн прошелся по палубе от носа до кормы, на обратном пути остановился перед Олегом и, погрозив ему пальцем, сказал:

– В писании сказано: и отверзнет земля уста свои и пожрет реку. Она и людей пожрет... Сами себе могилу роете.

– Вам кто за пророчества платит? Церковь или кто- нибудь из-за границы? – Все, все решительно не нравилось в старике Олегу: иконописный лик, пророчества и апостольские, с угрозой, глаза. Может, он в самом деле связан с иностранной разведкой? Надо будет поинтересоваться.

– А как же, связан, – не оскорбившись, спокойно подтвердил Вьюн. – В мешке-то у меня рация и сто тысяч долларов.

– Пропали! – ахнул Кеша и пригнулся, точно мог от Пронина спрятаться. – Сергеич плывет!

Моторка здешнего рыбинспектора шоркнулась о борт самоходки, отскочила и заглохла. Ее крутануло, понесло по течению, но Олег, изловчившись, стремительно прыгнул, подхватил брошенный хозяином лодки тросик, подтянул моторку к борту. Поднявшись по веревочному трапу на палубу, инспектор, молодой плечистый малый, подозрительно огляделся: не видать ли запрещенной в этом году для промысла здешней деликатесной селедки? Увидав Вьюна, кинулся к нему, отвел в сторону и радостно зашептал:

– Какими судьбами, батя? Отпустили, что ли?

– Сам себя отпустил.

– Уше-ел? – Сын был много крупней отца, сам уже отец семейства, но робел перед ним, говорил почтительно.

– Ушел, – сказал Вьюн и начал расспрашивать о домашних делах. Но сын путался от волнения в словах, сбивался и тряс курчавой большой головой:

– Да как же ты решился-то, батя? Отсидел бы... срок не велик.

– А вот когда там окажешься... на своей шкуре испытаешь, тогда и советуй, – сухо обрезал сына Вьюн, – Мать-то жива?

– Жива пока. Лежит хворая.

– Береги ее, домой-то не скоро наведаюсь. Поди, уж ищут.

– Нет, пока не спрашивали.

На берегу, оставляя следы на песке, бродили добродушные северные лайки. На одной из них сидел верхом чумазый, лет четырех, парнишка, колотил пятками незлобиво скалившуюся на него собаку и что-то по-хантейски кричал. Из берестяного чума выглянула маленькая смуглая женщина в нарядно расшитой ягушке, в кисах, что-то сказала мальцу и принялась разжигать костер. Около чума, опустив рогатые головы, стояли олени. В нарте, закутанный в байковое одеяло, спал мужчина, по-видимому, глава семейства. Около него валялась пустая бутылка из-под спирта.

Крайняя улица поселка сбегала к реке. По сторонам, у палисадников, в четыре дощечки тянулись чистые деревянные тротуары. Середина улицы поросла буйной травой. Здесь, видно, совсем не ездили машины. Да и откуда им взяться в этом богом забытом селении? Все допотопное, заброшенное, сиротское. Вон избушка, с которой начинается улица, одним углом повисла над обрывом. Еще год-два – и свалится прямо в реку. А здесь это, вероятно, никого не волнует. Века прошли, сменилось несколько поколений, эпох, а Гарусово стоит себе в сторонке, курится печными трубами, ест, спит, ловит рыбу, охотится. Что ему до большой шумной жизни, до барж, проходящих мимо, до катеров и пароходов?

В пятнадцати метрах от берега села на мель самоходка геологов, но, кроме собак, никто не обратил на это внимания. Парнишка, свалившись с лайки, ругает ее по-русски; мать раздувает огонь, склонившись над кострищем; пьяный отец храпит в нарте. Глухота, дикость! Никто и не подозревает, что эта самоходка и люди на ней – вестники нового времени. Встречайте их с хлебом, с солью или гоните прочь, если вам дорог ваш вековечный покой.

– Здравствуй, отец! Здравствуйте, Андрей Афанасьевич, – Олег каждому протянул руку, но пожал ее только Енохин.

– Молодец, сынок! – Пронин выждал, не отойдет ли в сторону Енохин, при котором стеснялся выражаться слишком сильно, Но тот стоял около и из-под ладони смотрел на берег. Там, в дальнем конце улицы, завязла синяя легковушка. Подумаешь, зрелище! Я же понимаю, что это повод... Не хочет, чтоб слишком распекал сына. Я еще на берегу для него заготовил такие кирпичи – каждым оглушить можно. Теперь вот подыскивай слова полегче. Вполсилы и отчитывать не стоит. – Молодец! Враг того не сделает, что ты натворил! Не сегодня завтра река станет...

«Станет так станет», – подумал Енохин.

– ...а мы по твоей милости тут застряли.

«Может, и к лучшему это», – снова мысленно возразил ему Енохин.

Вьюн, легонько потеснив своего громоздкого сына, поднырнул под его руку и очутился как раз перед Прониным.

– Это ведь я их сюда завел, Федор.

– Вьюн?! – Пронин редко чему удивлялся, а этот опасный, верткий старик удивлял его постоянно. Вот и теперь он, словно привидение, возник перед Прониным. Откуда и как сюда попал? – Тебя же судили... Угадал под амнистию?

– Душно там, и все под ружьем... надоело, ушел.

– Сбежал, значит?

– Ага, сбежал.

– И эту посудинку нарочно на мель засадил?

– Был грех.

– Все слыхали? – Пронин подозвал своих ближе и многозначительно поднял палец: запоминайте, мол, и в случае чего будьте свидетелями. – Вот так, Осип Матвеич. За баржу довесок получишь.

– Долго-то не просижу. Не напрасно Вьюном зовут. Зато вам отсюда до будущей воды не сняться. К той поре, даст бог, я опять подоспею.

– Хорошенько присмотрят – засядешь надолго. Да не о том речь, Вьюн. Ты почему нас в глубь не пускаешь?

– Хищники вы, земли губители, – вот почему. Леса рушите, реки загаживаете... А я берегу их для народа для русского...

Пронин не слишком владел словом, да и высказанное Вьюном прозвучало весьма внушительно. Ишь как завернул: «Для народа для русского...» Тут сразу и не найдешься, как возразить. А возразить нужно, поскольку интересы резко расходятся. Может, Андрей Афанасьевич пособит? Пронин оглянулся на начальника партии, дымившего «беломориной». Тот будто и не слушал. Ну и ладно, сам выкручусь! Только бы впросак не попасть. Народ кругом, надо и это учитывать.

– Темный ты, Осип Матвеич, кондовый! – начало вроде бы верное. Тут важно начать и первой же фразой так врезать промеж бровей, чтобы сразу в затылке отдалось. Но бить следует интеллигентно, сознавая, что ты выразитель большой государственной идеи, перед которой Вьюн – мошка. – И смотришь вприщурку. А надо смотреть во все глаза, тогда мно-огое увидишь.

– Уж вижу, – насмешливо кивнул Вьюн. Смотри-ка ты, слова-то на него не подействовали. Что бы ему еще такое сказать? Или уж отложить дискуссию до лучших времен? Пожалуй, целесообразнее отложить.

– Кто за баржу ответственный? – переключился Пронин.

– Сам знаешь, – буркнул Олег, который по-своему оценил отцовский макиавеллизм: всякое лукавство честного человека недостойно. Оно свидетельствует о слабости. Да и хитрец-то из отца никудышный: вся хитрость наружу.

– Даю шесть часов сроку. К одиннадцати не снимешься – отдам под суд! – Теперь вот верный тон взял. Хотя насчет суда перегнул немного. Впрочем, кто его знает? Под горячую руку все может.

– Это несправедливо, Федор Сергеич! – вклинилась Юлька. Кто ее просит, свистушку эту? Вечно суется не в свои дела. – Олег вел себя мужественно, но обстоятельства... ну да, обстоятельства оказались сильней его мужества.

– Брысь! – Пронин шлепнул ее по заднице и снова навалился на сына. – Видать, не случайно тебя из университета-то выперли! Тоже мне философ! Простого поручения не мог выполнить!

– Во-первых, не выперли, сам ушел, – возмущенный тем, что отец передергивает, вспылил Олег. – Во- вторых, и ты мог точно так же опростоволоситься.

– Во-первых, во-вторых... Позор на мою голову!

– С-сначала разберись, потом кричи, – слабо защищался Олег, сознавая себя виновным. Пусть бранится. Ему действительно трудно, стыдно перед Енохиным, перед людьми, которых неразумно доверил Олегу. Олег, простая душа, взял себе в проводники этого скользкого хитрого старикашку. Главным руслом прошел бы без проводника и, несомненно, без всяких приключений. Старик добился своего, радуется, наверно.

– Мне одно ясно, – кричал, разгорячившись, Пронин, – вы должны плыть, а вы стоите! Даю шесть часов сроку. Понял? Ровно шесть.

– Без толкача не сняться.

Так лети в поселок или еще куда, вымаливай толкач. На коленях вымаливай, пень бестолковый!

– Это точно, Федор Сергеич, – поддержала Пронина Юлька. – Он ужасно бестолков. Но до чего на вас похож – жуть! Это ж надо так в отца удаться!

Пронин, почти обуздавший свой гнев, опять сорвался, затопал на Юльку ногами, и Юлька топнула на него, а потом уперла руки в бока, выбодрилась и, притопывая, прошлась по кругу. Все у нее игры-игрушечки! Что ни скажи, по-своему повернет, насмешит, позабавит. Но сейчас-то не до забав. Положение, как говорится, хуже губернаторского. А гнев выветрился, и там, где кипел он, возникла острая боль.

– Чему вас только в университетах учат, – проворчал Пронин, шаря в кармане валидол.

– Я, между прочим, тоже университет кончил, Федор Сергеич, – заступился Енохин за сына, щелчком выбросив за борт окурок. – Не такой уж это непростительный грех. Бывают грехи похуже. Но и их прощают.

Синенькая машинка кое-как выбралась из грязи и, рискуя опрокинуться, скатилась к самой воде. Из кабины выскочил человек, как геологи, одетый в штормовку, обутый в болотные сапоги. Несколько минут походил вокруг машины, похлопал ее по радиатору, словно благодарил за дорогу, которую она с честью выдержала, и только после этого заметил приезжих.

– Что за публика? – спросил он, приглаживая светлый ершик волос. Енохин вцепился в него наметанным взглядом, прикидывая, что может вытянуть из этого человека. Он понял, что человек этот из местного начальства.

– Геологи. Вы до райкома меня не подбросите?

– В райком к кому?

– Желательно к первому секретарю.

– Я и есть первый. Что нужно?

– Как же мы сразу-то вас не признали! – нащупывая нужный для разговора тон, искательно заговорил Енохин. – Хотя и нас понять можно: одеты не по-секретарски.

– Одет по-дорожному. Две недели по району мотался. Так зачем по мою душу?

– Видите, товарищ секретарь.., простите, имени-отчества не знаю...

– И знать не надо! Сначала разберусь, что вы за люди, потом решу: знакомиться или подождать.

– Завязли мы, видите? Самим не сняться. Если б вы прислали сюда толкач...

– Пришлю, а что мне от этого?

– Послушайте! – возмутился Олег. Ему не понравился этот молодой самоуверенный человек, видимо незаслуженно рано облаченный большой властью. – Вы разговариваете как удельный князек!

– А что же, удел завидный: на две Франции с гаком.

– Как его распирает от самодовольства! – для своих, но так, чтобы и секретарь слышал, сказал Олег.

– Сопи в две дырки и помалкивай, – толкнул его в бок Пронин.

– Наш молодой друг погорячился, – Енохин широко, мягко развел руки, затем, как бы амортизируя излишнюю Олегову резкость, свел их, склонил просительно голову. – Он любит сильные выражения.

– Я правду люблю, а не выражения.

– Так их, Олег! Крой их! – подбодрила Юлька. – Пускай знают, что Обь впадает в Карское море.

Пронин погрозил ей кулаком, а суровый секретарь неожиданно мягко улыбнулся и, подмигнув Юльке, спросил:

– Куда путь держите?

– В Килим. Как же насчет толкача-то?

– Я вас на мель не заталкивал. Слезайте сами.

– Это ччто зза разговоры! – снова взвился Олег. Вот чертов заика! Всю обедню испортит. – Вы обязаны нам помочь. Ввы ппросто обязаны!

– Кто это меня обязывал, молодой человек? – секретарь насмешливо сощурился, выставил вперед мощный, поросший темной щетиной подбородок.

– Советская власть, партбилет, ваша собственная совесть, наконец! Вы коммунист или предприниматель районного масштаба?

– Так мы не договоримся. К тому же вы плывете совсем в другой район. На него мои заботы не распространяются.

– Так-таки не поможете? – Енохин изобразил огорчение, хотя почувствовал, что этот резкий, напористый мужик в беде их не бросит. А если бросит – покается: Енохин изо дня в день будет осаждать райком, дозвонится до окружного комитета партии, дойдет до обкома и кроме толкача вытеребит и еще что-нибудь. А уж продуктами-то наверняка запасется по дешевке.

– За бога ради – нет. Благотворительностью не занимаюсь.

– Ну что ж, если угодно, мы вам картошку в огороде выкопаем,– подкусил Олег, почувствовав на своем боку крепкий отцовский локоть.

– Картошку сам выкопаю. А вот если зазимуете...

Этого Енохин не ожидал. Хотя сам уже давненько подыскивал подходящий повод – бросить якорь в Гарусово. Здесь, по архивным данным, в тысяча девятьсот четвертом искал нефть один из богатейших сибирских купцов. Чем он располагал? Вероятно, чисто внешними нефтепроявлениями. Именно этот район – один из шести на низменности – был назван перспективным в докладной записке Василия Михайловича Сенюкова. Но районище-то вон какой, на две Франции с гаком, как выразился секретарь. Да и все это пока только предположения. Однако рискнуть стоит. Для виду придется поупрямиться. Чтобы в управлении потом знали: Енохин рвался в Килим... И только нужда заставила его зимовать.

– Вы, конечно, шутите? Нам указан маршрут.

– Что же, счастливого плавания.

– А как же толкач? Или, на худой конец, пару катеришек пришлите.

– Только баш на баш.

– Послушайте, вы ведете себя как вымогатель. Нужно ли объяснять, что это, по меньшей мере, вредно! – загудел Енохин, в душе радуясь, что секретарь стоит на своем.

– Не кипятитесь. Попробуйте-ка лучше проткнуть здесь пару дырок.

– Вам известно, сколько они стоят? – снисходительно улыбнулся Енохин. Эти люди смотрят на бурение как на забаву. Ничего себе заявочка: пару дырок! А каждая скважина глубиной в полтора километра обойдется в сотню тысяч.

– Приблизительно известно. Потому и советую зимовать. Плывете в Килим... а что там? Вы уверены, что плывете не зря?

– Полной уверенности у нас нет. Но отчего же не попытаться?

– А я в Гарусово уверен. Подтверди, Осип Матвеич!

– Этот самый Осип Матвеевич и посадил нас на мель, – шагнув вперед и через плечо указывая пальцем на Вьюна, сказал Пронин.

– Ну?! – радостно изумился секретарь райкома. – Молодец! Умница! Он у меня главный хранитель лесов и рек.

– Ничего себе союзнички, – презрительно скривился Олег. – Секретарь райкома и этот...

– Что-то не понял...

– То и худо, – укоризненно сказал Пронин. – Этот штукарь, примерно сказать, стрелял в человека. За что и срок получил.

– Правда, Осип Матвеич?

– Чистая правда, стрелял.

– Как же так? Я не в курсе.

– Слыхал, как реку-то в Лисянске мышьяком отравили? Я тогда егерем там был. А самый главный отравитель охотиться ко мне приехал. Как же ты, спрашиваю его, варнак, допустил такое изгальство над природой? Он винцо пьет да посмеивается: дескать, на наш век этого добра довольно. Сорвался я и в самый смех ему выстрелил. Холостым, правда, выстрелил-то, припугнуть хотел... Да все одно выстрел считается...

– Жаль, жаль, что холостым стрелял, Осип Матвеич. Для такой сволочи я бы и жакана не пожалел. В моих глазах ты реабилитирован. А что касается закона... с ним утрясать придется.

– Пускай поищут сперва, – пренебрежительно отмахнулся Вьюн. Он не винил закон за строгость, но виноватым считал не себя, а того человека, который отравил целую реку. Вот и должен закон наказать его по всей строгости. А если не накажет, тогда Вьюн возьмет это на себя.

– Найдут, Матвеич. Но мы похлопочем... Вины твоей тут немного. В Лисянске-то как оказался?

– Сын у меня там старший. Поехал к нему повидаться, да затосковал и устроился на одно лето егерем.

– А, ну что ж... ясно. Расскажи-ка вот этим товарищам о купце, который в старину нефть искал. Был такой случай?

– Был, – не очень охотно ответил Вьюн. Отец Вьюна служил у купца Изосимова проводником. Он первый и обнаружил на воде масляные пятна. Потом отец, провалившись зимой в прорубь, поболел немного и умер. Вьюн сам нанялся к купцу в проводники. Тогда он не понимал, что нефть, которую искал Изосимов, таит в себе, вместе с предполагаемым благом, великое зло. Теперь, под самый закат, повидав мир, пережив три войны, Вьюн понял это и изо всех сил хотел помешать геологам.

– Слыхали? – торжествующе пытал первый секретарь. – Купец зря деньги на ветер не выбросит. Покажи им, Матвеич, это место. А то ведь они принимают меня за самодура.

Вьюн замялся и слепо ткнул в пространство перед собой согнутым пальцем:

– Там вон, кажись.

– Разве? Раньше ты мне другое место указывал.

– Забыл, должно быть. Ведь это когда – ишо в ту японску было-то. Считай, полвека прошло.

– Слыхали, бродяги? Умный человек такой шанс не упустит.

Погода безветренная стояла. Леса недвижно замерли. Лишь кедровки да прыгучие белочки иногда раскачивали ветки. А когда они замирали или исчезали – деревья опять впадали в дрему. Но вот сиверок наскочил быстрый, пригнул вершины, отряхнул высохшие за лето иголки, обнюхал ягельник, толкнул в бок печальных оленей, погремел берестой чума и грянул со всею озорной силой, пригнув к самой воде камыши, нагнав волны. Капитан, совсем почти трезвый, замахал пухлыми короткими ручками, засуетился, перебегая от одного к другому:

– Утопнем, робята! Ей-бо, утопнем! Как быть-то? Сползти бы надо!

И Енохин забеспокоился, но по иной, только ему известной причине: как договориться о задержке с управлением?

– Сам я изменить маршрут не могу, – сказал он Волкову, секретарю райкома. – Если вы поможете... или кто-нибудь повыше...

– И я помогу. И кое-кто повыше, – пообещал Волков. – Река станет прежде, чем вы доберетесь до Килима. Вон уж первые льдинки проскакивают. Да и кто гарантирует, что там вас ждет удача?

– Что ж, давайте попробуем договориться... Если честно, я не уверен...

– Да бросьте вы! Все уладим. Перебирайтесь на берег.

Енохин сел в моторку, и сын Вьюна тотчас перебросил его в поселок. Синий «газик» тотчас дернулся и умчал их в гору.

Белые облачка слились в одно большое облако, облако скоро выросло в тучу, из которой просыпалась скрипучая мелкая крупа. Она больно секла лицо, тарахтела о палубу и палубные постройки. Капитан, поежившись на ветру, спрятался в рубку.

– Худо дело, ребята, – задумчиво проговорил Пронин. – Придется нам куковать здесь, наверно. А ты опять на рожон лезешь, – упрекнул он сына. – Думать же надо, что буровишь.

– Когда говоришь правду – бояться нечего, – огрызался Олег, чувствуя, однако, слабость своих позиций. Отец в чем-то безусловно прав. Но если я не хочу врать – чего ради я стану врать?

– Правда, сын, она всякая: и горькая, и кислая – на любителя. Иному сладенькая больше по вкусу... Не ту подашь – не поглянется, – терпеливо разъяснял Пронин сыну. Тот морщился, словно от зубной боли, упрямо отметал его аргументы.

– Мне, знаешь, наплевать на такую... гастрономическую философию!

– Зеленый ты, сын! Ежели хошь что путное сделать – к каждому человеку подход найди. Человек стережется, душу на замок запирает. А ты отвори ее, душу-то, тогда и входи.

– Твои рассуждения походят на рассуждения опытного взломщика. А я хочу обыкновенной правды, без хитрости, без мелкого умничанья. Потому что всякое умничанье есть ложь...

Пронин смутился, но все-таки возразил:

– Разве я не хочу? Или, допустим, Анфас? Только мы с ним лучше тебя понимаем, что за правду-то где зверем рычать нужно, где ужом виться...

– Чему ты учишь меня?

– Как с людьми ладить. Криком много ли добьешься? Человек – та же крепость. А крепости берут – когда слабые места разведаны...

Они вдвоем остались на палубе: за рубкой прятался от ветра Вьюн, но и он не особенно вслушивался в спор отца и сына, начавшийся не сейчас, много раньше.

– Не та логика, отец. Там – война, враги...

– Война, враги, – раздраженно повторил Пронин, которого всегда выводило из себя неколебимое упрямство сына. Вот время потрет его на своей терке – углов-то поменьше останется. – У нас тоже война! У нас тоже враги! Они тем опасней, что стоят на нашей территории.

Вьюн все же дал о себе знать, выкатился на палубу и, покружив около спорящих, негромко промолвил:

– Реку-то не скоро ишо свяжет. Отправляйтеся, бог с вами.

– Легко сказать, отправляйтесь! А баржу как сдвинуть? – Пронин, от природы незлопамятный, говорил со стариком вежливо, уважительно, будто и не он часом раньше готов был столкнуть Вьюна за борт.

– Вон там, за увалом, дорогу прокладывают. У них трактора... Тракторами-то долго ли сдернуть с мели? Троса у вас есть. Поспевайте, пока Иван Артемьевича нет. Придет – не выпустит. Он мужик хваткий...

Часть вторая

1
Балки поставили меж двух холмов, в низинке, реденько поросшей высокими светлокорыми соснами. Стволы их тянулись к самому небу, и лишь на вершинках зонтиком распускалась хвоя. Не сосны защищали от ветра – холмы; но жить среди сосен, исслеженных прошлогодней светлой смолкой, было радостно, и Юлька, хлопотавшая подле печки, то и дело выглядывала в узенькое оконце, смахивая пот, улыбалась не то мыслям своим, не то деревьям. Ее балок – кухня и штаб одновременно – был самый вместительный. Он чем-то напоминал родной дом, да и строился по Юлькиному проекту. Здесь постоянно кучился народ, и Юлька, как и на почте у себя, была всегда на виду.

В своей половине она повесила несколько рисунков с подписями. Рисунки не отличались профессионализмом и особенной выдумкой, но лица, на них изображенные, легко узнавались. «Все геологи – обжоры!» – сообщал один плакат, на котором широкий, как шкаф, человек, подразумевалось, Кеша Шарапов, грыз баранью лопатку; испуганно оглядываясь на него – не опередил ли, – усердно жевал длинную цепочку сосисок какой-то очкарик. Олег, входя сюда, старался не глядеть на стену и даже пробовал тайком сорвать это художество, но Юлька углядела и тут же во всеуслышанье заявила, что некоторые товарищи совершенно не признают критики. А я вот могу вытерпеть любую критику. Она, не медля, изобразила некую весьма привлекательную особу, которая отворачивалась от дымящего костра и тянулась к короне: «Кабы я была царица», – говорила поварица...»

Меню геологов было довольно однообразным: суп-кондей, каша да чай. Иногда, к праздникам или выходным дням, группе добытчиков поручалось наловить рыбы, настрелять непуганых здешних куропаток. А вчера Юлька где-то раздобыла гуся, и сейчас Кеша, свободный от вахты, его ощипывал. Олег, пристроившись у окошечка, читал на немецком Вилли Бределя; Пронин в штабной половине заполнял вахтовый журнал.

– Напрасно ты, Иннокентий, из поваров ушел, – вытирая тыльною стороной ладошки слезящиеся от дыма глаза, говорила Юлька. Она только что подложила в печку дров, но пока ходила за ними – на плите подгорела перловая каша. Дымом выворачивало глаза; Юлька не только не обращала на это мелкое неудобство внимания, но и старалась отвлечь внимание всех присутствующих. – Землю всякий может увечить. А вот на рагу или, скажем, на жаркое изыскать... это тебе не фунт изюма.

– Знаю. Я раньше поваром служил в ресторане, – Кеша все же не вытерпел, поднялся и отворил дверь. В балке, сизом от дыма и пара, скоро прояснело.

– Да ну?

– Че удивляешься? Это наследственное наше ремесло. И дед, и отец по поварской части шли. Мне, конечно, далеко до них. Но и я кое-чего достиг... Служил бы – жена с панталыку сбила.

– Это как же? – дрова, принесенные Юлькой, не разгорались. Она открыла канистру с соляром, налила горючего и плеснула на дрова. Поленца взялись обманным влажным парком. – Смотри ты, даже солярка их не берет!

Но в стволе печи вдруг рявкнуло, выбило заслонку и прямо в Юльку выстрелило клубящимся жарким облаком. Закрыв фартуком опаленное красное лицо, Юлька обморочно вскрикнула и присела. Кеша, как всегда, пришел ей на помощь. Он намочил в ведре полотенце, отер ей волосы, лоб, только что лишившийся бровей и ресниц, собрался было прочитать нравоучение, но лишь сочувственно присвистнул. Олег, оглянувшись на Юльку, издевательски расхохотался. В печи гудело.

– Что у вас там? Бомбежка? – крикнул из своей половины Пронин, бойко щелкавший на стареньких счетах.

– Варится, – неопределенно отозвалась Юлька и осмотрела себя в зеркале. – Дда, видок!

– Растительности на лице, как на тыкве... – не отрываясь от книги, пробормотал Олег.

– Ничего, через неделю отрастут и брови и ресницы, – утешил Кеша и снова принялся за гуся. Толстые, как штыри, пальцы его ловко и чутко нащупывали каждое перышко, пушинку, обнажая пупырчатую холодную тушку. Кеша и не глядел на руки – руки свое дело знали, – рассказывал о жене: – Я ее с двумя готовенькими взял... Год прожили – двойня добавилась. Потом – другая. Вот тут моя половина ощетинилась: «Бросай поварское ремесло, пока дюжину не нашлепал! Не иначе как с ресторанной пищи яруешь!» Пришлось подчиниться...

Юлька, отвернувшись, глотала слезы: такие брови нарушила! Очкарик-то верно подметил: на ты-ыыквуу похожа! Ресницы коротенькие росли – их не жалко. А вот брови были на удивление! Иной раз выгнешь змейкой левую, многозначительно поднимешь; правую, наоборот, опустишь, и мордашка сразу такой умной сделается! Любой человек, посмотрев на тебя, решит: «Вот ведь красивая, а мыслит!» И Юлька, входя в образ мыслящей женщины, установит брови на место, зато задумчиво сморщит лоб и опустит голову на руку, как Анна Ахматова на портрете. Уж мыслить, так мыслить на высоком уровне! Теперь вот попробуй изобрази Ахматову! Горшок, чистый горшок! Очкарику потешно, а тут хоть реви. Да фиг вам, я не зареву! Что там Кеша-то говорил? А, про детишек...

– Ну и напрасно, – восстановив душевное равновесие, бодро поддержала беседу Юлька. – Не стоило останавливаться на достигнутом. Ты бы теперь в отцах- героях ходил...

– В этой отрасли и дважды героем стать нетрудно. Только за геройство-то сам расплачиваться будешь. Как сядет тебе на шею вся орава – сразу матушку-репку запоешь.

– Иди опять в повара. Они во все времена сыты.

– Я сроду этим не промышлял.

Олег, заложив пальцем страницу, нахмурился, стал защищать Кешу. Странное дело: почему он за всех заступается, а вот за Юльку никогда?

– Люди сперва думают, потом говорят. Ты – наоборот. И то в редких случаях.

– За мои слова с меня история не спросит. А если спросит – отвечу. Совесть чиста.

– Ну, это ты врешь, примерно сказать, – Пронин, покончив с бумажными хлопотами, проголодавшись, прошел на кухню. Здесь хоть и чадно, а запахи зовут. Неплохо бы пожевать чего-нибудь, если уже готово. – Врешь! Совесть у тебя нечиста. Гуся вот где-то изыскала...

– Надо хоть перья убрать, а то неровен час... – забеспокоился Кеша. Однако спрятать их не успел. В дверь громко постучали. Затем, напустив мороза, порог перешагнула рослая, в белой дубленке женщина. Она обвела взглядом всю черную половину, недобро усмехнулась и пропустила вперед высокого, застенчиво улыбавшегося мужчину. Он, видимо, изрядно продрог, стянул вязаные перчатки и стал оттирать багровые руки.

– Вот здесь они и живут, цыганы! – махом головы скинув на крепкие плечи платок, уверенно, словно была у себя дома, заговорила женщина, смутив хозяев. – Не успели явиться – гуся стибрили. Ты это отметь, Ваня!

– Конечно, конечно, Федосья Павловна, – высокий человек часто-часто заморгал большими зелеными глазищами, представился: – Мухин, Иван Максимыч.

«Вот ресницы-то!» – позавидовала Юлька.

– Вон и перья в углу, не отопретесь, – Федосья, распахнув полушубок, почему-то выбрала из всех Пронина и стала допрашивать его. Он отводил глаза, помалкивал. Но не перья смущали его, хотя вина была налицо, а высокая, видная грудь женщины. Одичал, что ли, черт старый? Кровь в голову бросилась. И бабища эта как нарочно напоказ себя выставляет. Ну а выставлять ей, к примеру сказать, есть чего. Кгхм... В годах уже, лет сорок, не меньше, а не изношена, вон стать-то какая!

– Это и не перья вовсе, – Юлька, как всегда, нашлась первой. – То есть не гусиные перья.

Женщина круто к ней повернулась, задев Пронина платком по лицу. Пух платка был нежен и прохладен, пах чем-то тайным и очень желанным.

– Чьи же? – Ох, какой низкий голос у бабы! Ну где она взяла такой голос? Вон там, в груди, возникает, а потом, вылетев, заполняет собою все и долго-долго звучит ответно почему-то не в ушах, а тоже в груди у Пронина. – Ежели твои, так пока еще только с бровей ощипана.

– Куропаткины, – еще сильней завиралась Юлька. – Олег вчера настрелял. А мы ощипываем.

Вот коза! Минуты не проживет, чтоб не впутать кого-нибудь. Ей хоть трава не расти, а Олегу придется выкручиваться.

– Этот? – насмешливо подбоченилась Федосья и, став перед Олегом, взяла его за уши, потрепала легонько и, отпустив, спросила: – А он хоть ружье заряжать умеет?

– Олег-то? – фыркнув в кулак, Юлька сделала над собой огромное усилие, стала серьезной. – Да он белке в глаз попадет. Ну-ка покажь, Олег!

– Чччто-то нне хочется, – сдержанно отозвался Олег, хотя в душе у него кипело. Он бы с удовольствием послал эту бабищу к черту, а Юльке напялил бы на голову кастрюлю с кашей. – Впрочем, подайте сюда белку.

– Вот видите,– Юлька победительно улыбнулась, словно Олег уже доказал свое искусство в стрельбе, а доказывать его только предстояло.

Федосья взяла чью-то старую цыгейковую шапку с кожаным верхом, повертела в руках, подбросив, поймала:

– Проверим! Не промахнешься – еще гуся пожертвую. Промажешь – заявлю прокурору. Есть ружьишко-то?

Пронин зашел к себе в конторку – ружье висело за столом, на дальней стене.

– Не отвлекай его, хозяйка, – сказал, вернувшись. Переломив стволы, втолкнул два патрона. – Шапка-то моя, – значит, и стрелять мне положено.

Федосья согласно кивнула и, растворив дверь, кинула шапку в проем. Пронин, почти не целясь, дуплетом выстрелил – из шапки полетели клочья. Подобрав их, покачал головой: пропала шапка, никакой иглой не заштопаешь.

– Ну вот, примерно сказать, всю начисто изрешетило. А запасной у меня нет.

– Ну, это не потеря! – во все горло заливалась Юлька. – Зато доказали, что здешние куропатки ничем не отличаются от гусей.

– Ладно, – улыбнулась Федосья, и ее суровости как не бывало, – ваш гусь. И шапку новую дам. Пойдем, что ли, стрелок?

Пронин, точно бык на цепи, замотал упрямо головой, передернул лопатками, но вышел раньше, чем Федосья успела переступить порог. Запахивая полушубок, она спросила:

– А признайся, девонька: гуся-то у меня выудила?

– Я даже и не знаю. Когда жив был, спросила его: «Чей ты?» А он – до чего скрытная птица! – не сознался. Так и лег под топор неузнанным.

Федосья расхохоталась и поспешила за Прониным.

– Высокие стороны подписали мирное соглашение, – констатировал уже отогревшийся у печи Мухин. – Это редко кому удавалось с моей тетушкой.

– Вы не журналист случайно? – Юлька в каждом новом человеке, прибывающем сюда, видела журналиста. В конце концов кто-то должен о них написать: первопроходцы, герои, которым давно уже пора воздать по заслугам.

– Случайно каждый может оказаться журналистом, – пожал плечами Мухин и присел подле Олега. – Вы еще умудряетесь здесь заниматься?

– Пробую, да что толку? – Олег сам часто краснел, смущался, и этот тихий, застенчивый человек с удивленными глазами ему сразу пришелся по душе.

– Он вечно жалуется, что язык почесать не с кем. А начни говорить – зажмет уши и носом в книжку, – пожаловалась Юлька, вызывая Олега на разговор. Из этого, однако, ничего не вышло.

– Вы языками не владеете? – игнорируя ее, спросил Олег.

– Английским весьма посредственно. На немецком только читаю.

– Так это же заммечательно! Вы для меня просто находка! – обрадовался Олег, не замечая, что Юлька показывает ему язык.

– Возможно, и вы для меня,– сказал Мухин. У него была странная привычка что-нибудь брать в руки, ощупывать. Вот и сейчас он вынул из ножен охотничий нож и сильные широкие пальцы его заскользили по канавке вдоль лезвия.

– Вы будете собирать материал? – Юлька забеспокоилась, решив, что может прославиться не так, как этого ей хотелось бы.

– Материал? – пушистые ресницы хлоп, хлоп, как бабочкины крылья. Наградил же бог человека такими ресничищами!

– Ну конечно... для фельетона. Стащили гуся и все такое.

– Гусь, безусловно, интересен, но... в жареном виде, – тонко намекнул Мухин, который изрядно проголодался.

– Тогда обо мне напишите,– предложила себя в героини очерка Юлька.

Это было бы славно – попасть в газету! Бабуся и все знакомые прочтут и ахнут: знаменитостью стала!

– Биография у меня такая... Родилась непосредственно на буровой. Мама полезла на вышку, и в это время выпала я...

– И не ушиблись? – спросил Мухин.

– Еще как! – подтвердил Олег и уточнил соответствующим жестом.

За окном шел снег, сырой, липкий. Мохнатые снежные звездочки тыкались в стекло, таяли, оставляя потеки. Потом снег повалил гуще, тяжелыми хлопьями. Юлька высунула на улицу руку, чтобы наловить в ладонь снежинок, и пронзительно взвизгнула. Руку кто-то поймал, положил в ладонь нечто твердое.

– Ой! – заверещала она, вырываясь. Но вслед за рукой, в которой лежала шоколадка, появился смеющийся Пронин. Он был в новой шапке, с гусем под мышкой.

– Чем не Цезарь? – добродушно усмехнулся Мухин. – Ушел, победил...

– Должно быть, про него римляне пели: «Берегите жен, граждане! Едет лысый любодей!» – немедленно, злобно и ревниво кривясь, подхватил Олег, которого коробило от одной мысли, что эти минуты отец провел с чужой женщиной.

– Шапку вот принес... пыжик, – виновато потупившись, сказал Пронин. – Возьми, как раз твоего размера.

– В цель-то не я стрелял... И вообще...

– Ты вроде сердишься?

– С чего ты взял?

– Все читаешь, читаешь... Оторвись на минутку! – Пронин почти силком отнял у сына книжку и увел его к себе в конторку.

– О невинное длинношеее! – Юлька, считавшая, что все они здесь одна семья, добрую славу которой нужно ревниво оберегать, специально для Мухина начала дурашливый монолог. – Еще недавно в твоих жилах струилась кровь того же цвета, что и человечья...

Краем уха она прислушивалась к тому, что происходит в конторке. Этот глупый петушок вечно задирается. Если б у нее был отец, она бы единым словом его не задела. Федор Сергеевич очень добрый, внимательный человек и любит своего сына до умопомрачения. Олег или не понимает этого, или стыдится отцовской любви. Дурачок! Да разве любовь может быть в тягость?

Монолог что-то не получался. Мухин – до чего тонкий человек! – пришел Юльке на помощь. Заполняя возникшую паузу, задал наводящий вопрос:

– А вам известно, что предки этой птахи, по преданию, спасли Рим?

– От этого их мясо хуже не стало, – ощипывая второго гуся, отозвался Кеша.

А Пронин за стенкой с обидой выговаривал сыну:

– Ты вот матерью своей меня попрекаешь... Да разве она мать? Она же грудного тебя бросила! Так что нет у нас матери!

– Матери у всех есть. Или – были.

– Родить еще не заслуга. Кукушка тоже несет яйца... А кукушата в чужих гнездах растут.

«А ведь моя мама... тоже бросила меня!» – подумала Юлька. Ей семи лет не было, когда мать уехала со вторым мужем на Сахалин. С тех пор Юлька ни разу ее не видела. Мать, правда, писала реденько, высылала посылки и переводы. Да что посылки, что переводы! Разве они заменят материнскую ласку, нежность, теплое дыханье и утренний шепоток над твоим изголовьем?

– Я двадцать лет бобылем маюсь, – дрожливым, жалким голосом говорил Пронин. Вот не подумала бы, что гордый, ни перед кем не пасующий Пронин станет вымаливать у своего очкарика право на общение с чужой женщиной. – Ты это можешь понять? Ведь я мужик из плоти, из крови!

– Ну что ж, иди еще одну шапку зарабатывай, – непримиримо, враждебно бубнил Олег.

Где уж понять ему, такому правильному, такому святому! Юлькутошнит от этой святости. С глухим говорите, Федор Сергеич! А я бы своего отца поняла. Я бы все ему простила за то, что он меня любит больше всех на свете.

За стенкой раздался звук пощечины. Наверное, впервые Пронин ударил своего сына. Он и сам испугался своего гнева, попятился, схватившись рукою за сердце, выбежал, едва не сбив по пути Юльку.

– Готово! – гремя кастрюлями, закричал Кеша. Он, как и Мухин, слышал все. Но к чему встревать в семейные дрязги! Как говорится, две собаки дерутся – третья не лезь. Каждый живет своим умом, своими бедами и радостями своими. Так что Пронины могут обойтись и без твоих советов. – Дух-то... дух-то какой, братцы!

– Надеюсь, и мне что-нибудь перепадет с вашего стола? – спросил Мухин, которому голод придал смелости. Верно говорят: голод – не тетка. А тетка как раз и не угостила, сразу потащила племянника к геологам. Ну так хоть здесь надо изловчиться и пообедать. Разговеться тетушкиным гусем.

– Вам как представителю свободного печатного слова гузку, – провозгласила торжественно Юлька. Она упорно принимала Мухина за журналиста. Хотя за всю свою жизнь Иван Максимович написал один-единственный фельетон на начальника южной партии Саульского. Материал в газете не напечатали, посоветовав кое-что уточнить. Мухин забрал его и сжег. Фельетон-то написан был сгоряча. Схватились, повздорили, – Мухин сел и за один вечер сочинил, изложив свое отношение к поискам, которые считал бесперспективными. По отношению к Саульскому это было бы некорректно: человек приютил его в тяжкое время, когда Мухин, выйдя на волю, не знал, куда податься. Мотался с Саульским по Югу несколько лет. Ну что, что разошлись их пути-дороги? Время покажет, кто прав...

– Лестно, конечно. Но я предпочел бы деталь менее красноречивую. Лапку, например, – Мухин зажмурился, но и при закрытых глазах ресницы его мелко вздрагивали. Это нервное помигиванье появилось в тюрьме, после долгой отсидки в темном холодном карцере. Выйдя из заключения, медленно, мучительно привыкал к свободе, учился, не вздрагивая, не вжимая голову в плечи, говорить с человеком, глядя ему прямо в глаза. Это давалось очень трудно. Но в конце концов освоился. Вот даже шутить научился. Не бог весть какая мудреная шутка, но и то шаг вперед.

– Присаживайся, Олег! – пригласил Кеша.

Но Пронин-младший затряс головой и, подхватив на бегу соскользнувшие очки, выскочил из балка, забыв закрыть за собою дверь.

– Что они? – спросил Мухин, уже догадавшись о причине ссоры.

– Этот придурок Федора Сергеича приревновал, – скрипучим, злым голосом проговорила Юлька, ковыряя вилкой жаркое. Оглядев застолье полными слез глазами, тихо закончила: – Каждый человек хочет быть счастливым не вчера и не завтра, а сегодня... сейчас.

– Если бы все люди постигли эту мудрость! – подавив вздох, сказал Мухин. Что ж, Пронин в выборе не ошибся. Тетушка – женщина яркая, интересная и вполне заслужившая свое счастье. Тронув девчонку за руку, Мухин осторожно сказал: – Юля, вы умница!

– Вы шутите? – недоверчиво уставилась на него Юлька.

– Нет.

Балок стоял далеко от ствола, но с буровой долетал утробный гул дизелей, глухой перезвяк бурильных труб, команды. Ни на что, в сущности, не надеясь, Енохин все же решился здесь зимовать и, с помощью Волкова сумев убедить управленческое начальство, поставил буровую. Строили наобум, наметив сначала одну точку, подле больницы, в сосновой рощице, после переместились, по настоянию Волкова, к реке.

– Вы тут всех больных разгоните, – возражая против первого варианта, говорил он.

Вышку сдвинули, выбрав произвольно другую точку. Это было второе нарушение дисциплины. Но семь бед – один ответ.

Очень уж благополучно в этот раз начали. Бурили пока без аварий. Даже инструмент ни разу не прихватывало. Такого в практике Енохина еще не случалось. Через пять-шесть дней, если ничто не помешает, подойдут к намеченному горизонту. Давно уж, точнее, ни разу еще за последние годы, Енохин не чувствовал себя так уверенно и сильно. Рядом с ним был человек, к которому в любой час дня и ночи можно обратиться за помощью. И человек этот, Волков, не совался с советами, не требовал темпов, а только интересовался: чем помочь? И помогал.

О, если б почаще встречались такие руководители! Это действительно коммунист! Он не стоит над душой, не изображает всезнающего службиста. До сих пор Енохину «везло» на других: они все знали, все понимали и давали глубокомысленные советы. С одним из таких «знатоков» однажды заговорил о наклонном бурении.

– Это что же, придется наклонять вышку? – удивился «знаток». – А если она упадет? Нет, нет! Мы не позволим калечить оборудование. Оно обходится государству в копеечку.

Енохин не стал его разуверять, что вышку никто наклонять не намерен, просто за счет некоторых приспособлений долото войдет в породу под нужным углом, и – только. Еще начнет этот, с позволения сказать, эрудит выспрашивать – что? да почему? – да потом с умным видом примется возражать, а потом и требовать... сорвешься, брякнешь ему все, что думаешь...

Из балка вкусно набрасывало жареным. Енохин вспомнил, что с утра во рту маковой росинки не было, и прибавил шагу.

За столом сидели Юлька, Шарапов и какой-то незнакомый молодой человек. Енохин холодно поздоровался (теперь незнакомцы могут быть только из геологоуправления, а видеть их особого желания нет) и уселся подальше от приезжего. Тот добродушно улыбнулся и завел разговор:

– Один мудрый француз говаривал, что лучше всего знакомиться за столом. Пару вопросов задать позволите?

– Спрашивайте, – раздирая гусиное мясо, согласился Енохин. Странное, однако, начало неприятного разговора! А что разговор собирается быть неприятным, Енохин сразу это почувствовал.

– Насколько мне известно, вы плыли в Килим. Что вас остановило? Интуиция? Производственная необходимость?

«Вы ведь знаете... все управление в курсе. К чему эти провокационные вопросы?» – сердито зашевелил бровями Енохин. Но, отвечая, твердо придерживался своей версии:

– Ледостав... и медвежья услуга случайного лоцмана.

– Ловлю вас на слове, Андрей Афанасьевич! Если вдруг – тьфу! тьфу! – Мухин, чтоб не сглазить, трижды плюнул через плечо, лукаво прищурился. – Если вдруг что откроете, я назову ваше открытие случайным.

– Об этом поговорим, когда откроем.

– Жаль, конечно, что геология чаще всего выезжает на авосях, – это уже подначка. Но что греха таить, элемент случайности в практике слишком велик. Да и в науке тоже. Иначе бы не было такой разноголосицы. – Где же научное предвидение? Вообще наука поиска?

– Вам, там наверху, лучше знать, – буркнул Енохин, но, увидав на губах Мухина скептическую усмешку, загорелся и, массируя кисть ноющей правой руки, задиристо сказал: – А если я скажу, что начало будет положено именно здесь... Поверите?

– Это я уже слышал. От Сергея Антоновича Саульского. Правда, о Юге. И позволил себе усомниться.

– Саульский?! – Енохин возмущенно привскочил, отбросил чашку с жарким. – Ваш Саульский вспышкопускатель... циркач! Эффекты любит. А я говорю вам то, в чем уверен.

– Охотно верю, – сказал Мухин, а выражение лица свидетельствовало о том, что он ни на йоту не верит.

– Нефть будет! – рубанул ладонью Енохин, задел по столу, сморщился. – Пусть не в Гарусово, но здесь, на Севере. Только на Севере. Хотите пари?

– Проиграете, – парень-то не прост оказался! Втянул в спор, хотя Енохин дал себе слово не ввязываться ни в какие словесные передряги. Мухин достал из полевой сумки книжицу, с которой Енохин ознакомился сразу же после публикации. – Здесь вот группа видных ученых доказывает, что вы не правы.

– Пускай пишут. Бумага терпит. Мы им докажем не на бумаге... – Енохин хитро ухмыльнулся и как бы между прочим спросил: – Вы бородку решили отращивать?

– Если хватит терпения... надоело каждый день бриться.

– Толково придумано, рационально! Я предлагаю: если в мою бытность на Севере что-то будет открыто – в день открытия при всем честном народе Юлька острижет вам бороду. Ну?

Юлька захлопала в ладоши и побежала за ножницами.

– Согласен... И буду рад вам проспорить, – сказал Мухин и тем сразу же расположил к себе Енохина.

Но зазвонил телефон. Енохин взял трубку, после нескольких фраз весь подобрался и подозрительно покосился на Мухина. За столом все молчали, пытаясь уловить, что говорят ему по телефону. Но по обрывкам фраз угадать это было невозможно.

– Ничего, выдержу. Сыпьте! Ага, понятно! – говорил в трубку Енохин и не сводил глаз с Мухина. Ясно было одно: разговор у него неприятный и говорит он с кем-то из руководителей.

Когда в балке появился Пронин, телефонный разговор был окончен. Что-то записав на листке и спрятав его в нагрудный карман, Енохин, ничего не объясняя, снова принялся за жаркое.

– Ешьте, что же вы? Гусь – блюдо царское.

– Не томи душу, Андрей Афанасьевич! – взмолился Пронин, глядя на начальника партии встревоженными глазами.

– Ешь, говорю! – прикрикнул на него Енохин, но обед был испорчен. – Что за нудный народец! Ну, от работы меня отстраняют! Эка беда! Приказ длинный, весь читать не буду. А суть такова: «...участились случаи нарушения трудовой дисциплины, что нередко приводит к срыву намеченных маршрутов и сроков, к невыполнению плана разведочных работ, к авариям, – достав бумажку, зачитал он. – Пользуясь удаленностью объекта, тов. Енохин бесконтрольно и безответственно расходует государственные средства. Вследствие этого задолженность по зарплате в его партии составила более полумиллиона рублей. Двенадцатого октября сего года, выбрав для скважины номер семнадцать произвольную позицию, тов. Енохин начал забурку, не согласовав это решение с руководством управления... Ну и так далее. Вот резюме: «За неоднократные нарушения, а затем и прямое неподчинение руководству приказываю Енохина от работы отстранить. Обязанности начальника партии временно возлагаю на...» В общем, скоро узнаете – на кого.

Свернув аккуратно бумажку, сунул ее в карман и попросил Юльку налить горячего чаю.

– А кто подписал? Бурсов? – спросил Пронин, как будто это что-то меняло.

– Не все ли равно? – Енохин давно ждал, предчувствовал это. И предчувствия его не обманули. Жаль, что сняли за неделю до испытаний. Да черт с ними! Он не уедет, пока скважина не покажет результат. А этот тихоня хитер! Ишь как подъехал! Влез незаметно, своим прикинулся – сам Бурсовым подослан. Кому верить? Некому верить. А ведь с виду славный мужик и вроде бы совестливый.

– Вот поддел, так поддел! – растерянно бормотал Пронин, которого это известие ошеломило. – Под самые вздохи, примерно сказать.

– Обрыдло все! – вскочив из-за стола, закричал Кеша. – Домой поеду!

– О чем они думают? Отстранили за неделю до испытаний... – недоумевал Пронин, гадая, чья тут рука действовала. Удар нанесен метко и своевременно.

– Спроси вот этого товарища... он больше моего знает, – Енохин, не глядя, ткнул большим пальцем за спину. Там, прижавшись к печи, стоял Мухин и затаенно улыбался, словно разговор его не касался. – Он между делом и местечко себе приглядел...

– Не приглядел еще, Андрей Афанасьевич, – сказал он, отлепившись от печки. – Может, сами куда определите? Я на все согласен... под вашим руководством.

– Вот как? – с брезгливой недоверчивостью посмотрел на него Енохин. – А приказ?

– Приказ был по телефону передан... Напутать могли... А я не в курсе.

– Не в курсе? – Енохин долго взвешивал сказанное, мел бровями. Потом усмехнулся и, подойдя к Мухину, дружески толкнул его. – Это хорошо... замечательно! Недельку можете быть не в курсе?

– Да хоть две... если нужно.

– Хорошо, хорошо! Замечательно! – сипло кричал он и смеялся. Мухин тоже негромко посмеивался. – Стоп! – отрезвел Енохин, пересилив первую радость. – Мне же велено вылететь в Новообск!

Пронин понял, что эти двое знают больше, чем говорят, и говорить все им невыгодно почему-то. Что же, пусть молчат. Надо и самому изобразить неведение, поддержать Анфаса в решительную минуту.

– Выедешь через недельку... Видишь, погода нынче нелетная, – сказал он и грозно нахмурился: попробуйте, мол, возразить, что она летная! Ему не возражали. Только Енохин прислушался и усмешливо заметил:

– Не самолет ли гудит над нами? Или меня слух подводит?

– Так это же дизеля в сарайчике, – с присущей ей сообразительностью подхватила Юлька.

– Дизеля? А, похоже, – охотно согласился Енохин. – Не знаю, как вас, товарищи, а меня эти метаморфозы вполне устраивают.

– Мета... как их? Тьфу, падла! Язык сломаешь! – выругался Кеша, всех насмешив. Взглянув на часы, спросил: – Ну че, на вахту пора? Меня тоже ваши мета... морозы не шибко щиплют...

Енохин, обняв его и крепко встряхнув, громко расхохотался:

– Метаморозы, а? Хорошо, а?

Смеялся долго, все наддавая. Смех подхватили Мухин, Юлька, затем Пронин. Только Кеша недоуменно смотрел на них: что тут смешного? Наверно, смешинка в рот попала. Почти все отсмеялись, а Енохин гремел по-прежнему. Юлька встревожилась, налила старику воды.

– Выпейте, Андрей Афанасьич! Выпейте, миленький! Ну хоть глоточек!

Жестом отстранив ее, Енохин оборвал смех и весьма дружелюбно пожал Мухину руку. «А в парне-то я не ошибся! Наш парень!»

– Смеемся мы много! – суеверно поежился Пронин. – Как бы плакать не пришлось после.

2
Пронин ездил в оленеводческий совхоз: менял спирт на мясо. Обманывать местных жителей-хантов не собирался, не купец, которому своя выгода всего дороже, но возвращался на собственной нарте, да в другой нарте, позаимствованной, лежало несколько оленьих тушек. Добыча в стесненных теперешних условиях великая!

Разгрузившись, собрался было вздремнуть часок, но его разбудили. Ополоснув лицо ледяною водой, поев строганины с мороженой клюквой, стал одеваться; в балок ввалилась какая-то жалкая, заросшая личность. Юлька признала в вошедшем Ганина.

– Схоронил бабушку-то? – спросила она.

– Какую еще бабушку? – не здороваясь, буркнул нежданный гость.

– Ну, твою... одну-единственную. Разве она не умерла?

– С нашей медициной умереть непросто. Зорко следит... за своими пациентами.

– Погуляй, Юля, – мягко посоветовал Пронин. – Это очень полезно для здоровья. Погуляй. А я потолкую малость с этим... пациентом.

Юлька безропотно подчинилась, но оставила в дверях едва заметную щелку и приклеилась к ней ухом.

– Нну, опять проворовался? – без всякого вступления спросил Пронин.

– Устал я... – глухо, обессиленно исторг Ганин.

– Еще бы! Легкая жизнь, к примеру сказать, утомляет.

– Надоело мотаться. Скоро двадцать восемь, а я десять из них – неприкаянный.

– Че рассопливился? Я всю твою подноготную знаю, – прикрикнул на него Пронин, считавший, что в большинстве несчастий человек сам повинен. Но так уж водится: люди сваливают вину на обстоятельства, на ближних, на кого угодно, всячески выгораживая самих себя. Вот и этот такой же.

– Я с отцом себя сравниваю, – продолжал свою исповедь Ганин. Он был сейчас в том состоянии, когда ни злые ухмылки Пронина, ни беспощадные его слова уж не могли помешать исповедаться. Давно это копилось в душе, наконец прорвалось. Если не высказать все, не выплеснуть из себя – задохнешься. – Он ведь из беспризорников вышел, как ты. А я из людей вон куда скатился. Вот жизнь! Одних – с горки, других – на горку.

– Тут уж как сам себя поставишь.

– Не темни, дядя Федя! Я тоже мозгой шевелить умею. Мой батя вон какой фигурой был, выше и ставить себя некуда... А время распорядилось, и нет фигуры! Несоответствие, а? – Действительно: это в некотором отношении противоречило теории Пронина. Суть же ее выражалась в известной, но весьма спорной формуле: человек – сам кузнец своего счастья.

Ганин-старший был из кузнецов кузнец, но сорвался с обрыва и бесследно исчез в бешеном водовороте времени. Сын его, оставшись сиротой, пошел по наклонной... стал жуликом, потому что слаб человек и часто потакает своим слабостям. А нужно постоянно держать себя в узде, стараться делать лишь то, что на пользу людям. Если нет такого стремления – пропадешь не за понюх...

– Не за то берешься, парень! – не время, не Ганина, себя обвиняя за то, что в суете повседневной как-то упустил человека из виду, рассерженно говорил Пронин. Впрочем, война была... И все четыре долгих года, а потом еще год после Победы Пронин служил и не знал, что с Андреем. А парнишка сбежал из детского дома, связался с карманниками, был пойман, выпущен, снова пойман... Пронин взял его и Олега в поле, но с двумя детьми возникло сразу множество больших и малых проблем. К тому же парень стал чахнуть после простуды – пришлось вернуть его в детский дом, а потом он снова сбежал, и следы его надолго потерялись. Лишь через несколько лет Пронин получил письмо и поехал на «свиданку».

Ганин вытянулся, ожесточился, на руках появились наколки, во рту золотой зуб, а в душе какие-то неясные Пронину, мрачные провалы.

После отсидки Пронин снова затащил парня к себе в экспедицию. Андрей пробыл у него несколько месяцев, исчез и вот наконец появился и жалуется тут на судьбу. Теперь он взрослый, понюхавший жизни человек, и если сам не возьмется за ум – ничто уж ему не поможет. Возиться с этим великовозрастным младенцем Пронин устал: война-то сказывается. Да вечное бродяжничество, да нелады с сыном.

– Не за то берешься, дружок! – раздраженно выкрикнул Пронин. Не по душе ему, когда люди начинают себя выгораживать. – Твое дело по карманам шманать.

– Я, может, потому и шманаю, что не понимаю кое-чего, – возразил ему Ганин. Похоже, искренне возразил. Мыкается парень по свету, не зная, куда и к кому приткнуться. Воровская житуха – не сахар.

– Ишь ты, базу подвел! Оправдался! Вечно чужой дядя у него виноватый! – закричал Пронин, ничуть не снимая вины с Андрея. Что бы там ни было, а человек обязан, должен за себя бороться. Если он сдался, раскис, он уже не человек, кисель. – А ты посмотри на себя, посмотри: кто ты есть! Отребье, ворюга!..

– Хоть и ворюга, а человек... был человеком,– глухо, но убежденно сказал Ганин. Видно, живет в нем что-то, от отца перешедшее. Это что-то и держит на поверхности, не дает опуститься на дно. Значит, не безнадежен, рано или поздно выпрямится, воспрянет. Такому нельзя давать спуску, наоборот, нужно требовать с него, драться за него, чтоб отряхнул коросты свои, очистился и проникся уважением к себе самому.

– Ты человек?! – глумливо изумился Пронин и прямо в лицо Ганину расхохотался. – Че-ло-век, примерно сказать... ха-ха-ха.

– Не уважаешь ты меня, дядя Федя.

– Это ты верно сказал: не уважаю. Уважение для стоящих людей берегу. Мое уважение заслужить надо.

– Значит, прогонишь?

– Следовало бы. Но я оставлю тебя. Все-таки под рукой будешь. А на стороне снова напакостишь. Слову-то своему ты не хозяин, хоть и дожил до тридцати годов. Сгинь теперь! Ночью на вахту заступишь. – Раздавленный презрением этого более или менее близкого ему человека, Ганин, опустив голову, вышел, ударив скобою Юльку. Она отскочила, прижала к носу платочек. Из носа текла кровь.

Ганина поджидали. С ним вместе в поселок явился какой-то юркий прыщавый парень. С утра он вертелся возле продуктового ларька. Увидав Ганина, свистнул ему, и они зашептались о чем-то. Подскочив к ларьку с другой стороны, Юлька услышала, как прыщавый сказал:

– Не опаздывай, ровно в одиннадцать.

– Ладно. До одиннадцати еще далеко.

– Нервы гуляют? – хлопнул его по плечу прыщавый. – Возьмем лавочку – будет чем успокоить.

«У! – похолодела от ужаса Юлька. – Они решили взломать ларек!» Как можно, думалось ей, красть, когда совсем не трудно заработать на одежду, на пропитание. И даже на развлечения можно сэкономить от самой скромной зарплаты. Только ленивый, ограниченный, ничтожный человечишка станет отнимать трудовую копейку у ближнего. А посягнуть на государственное имущество – это уж верх падения. Таких людей не стоит жалеть, надо сажать их в тюрьму на самые долгие сроки, посылать на самую трудную, самую изнурительную работу, держать впроголодь, чтоб они поняли все и прочувствовали, что стали нормальными гражданами социалистического общества. Ворье – это темный, тупой сброд, но Андрюша... Он связался с ними случайно, скорее всего по неопытности. Не может же человек стать жуликом по убеждениям.

Хотя однажды Юлька присутствовала на суде. Судили заведующего продуктовой базой. Юлька и представить себе не могла, что один человек может столько украсть. И человек-то какой милый! Каждый раз, встречаясь с Юлькой, он вежливо раскланивался; бывая на почте, угощал дорогими конфетами, приглашал к своей дочери, Элле, в гости. Элла училась в консерватории, и, проходя мимо их дома, Юлька слышала, как она бренчит на фортепьяно. В доме, разумеется, хрусталь, ковры, дорогая мебель. И стол ломится от всевозможных яств. Был соблазн пойти, поглядеть и, может, хоть раз в жизни вкусно наесться. Другие девчонки, не столь щепетильные, бывали у Вагиных, с завистью рассказывали, как роскошно живут эти люди. Они, наверно, думала Юлька, зарабатывают сказочные деньги. Справедливо ли это? Почему одни, Юлька тоже в их числе, получают гроши и едва сводят концы с концами, другие купаются в роскоши, жиреют... Вон бабушка жизнь прожила, а не может вытеребить для себя маленькую пенсию...

Разве это справедливо?

Слушая долгий перечень «дел», которые были раскрыты следствием, Юлька задыхалась. «Господи! – думала она. – Да вот же кто настоящий преступник!» Человек за барьером, которого и здесь закон охранял от народного гнева, Вагин, спокойно, обстоятельно отвечал на вопросы судьи, переглядывался со своим адвокатом. В зале роптали, порывались избить подсудимого, когда узнали, что жулики имитировали у себя на базе несколько пожаров, кражу со взломом, что мед разбавляли патокой, в молоко, предназначенное для детского сада, наливали известку...

«Негодяй! Негодяй!» – донельзя возмущенная, выкрикнула Юлька и выбежала из зала. Этот подонок был вор по убеждению. И с ним заодно действовала целая шайка таких же корыстных проходимцев, очень вежливых с виду, очень милых и потому особенно опасных. Если в государстве сотня таких Вагиных, а их наверняка не сотня и даже не тысяча, – значит, несколько больших заводов и все рабочие этих заводов тратят себя впустую... на Вагиных. С каким трудом, в неистовой спешке, быть может, в самые трудные для страны времена люди, не щадя себя, возводили эти заводы, мерзли, мокли, голодали. И вот – созданные ими замечательные станки, машины работают на ворье. Отчего же государство терпит это ворье, отчего немедленно не расправится с ним?

Нет, нет, вспомнив это, подумала Юлька, карманники просто невинные шалуны. У них есть свой кодекс чести, свои законы. Они не покушаются на мораль, на нравственность, не растлевают людей, не рядятся в чужие одежды... Но и они опасны хотя бы потому, что живут за чужой счет, не хотят и не умеют трудиться. Андрей трижды несчастен, потому что связался с такими людьми. Нужно помочь ему... Но как, как?

– Андрюша! – тихонько позвала Юлька. Ганин вздрогнул от неожиданности. Как у него изношены нервы! Всего боится. – Не водись с ним, Андрюша!

– Чего тебе? – Ганин, прыгнув в сторону, изготовился бежать. Бегать он умел и бегал часто, но теперь, разобравшись, что опасности нет, расслабился, напустил на себя развязность и закурил.

– Не ходи с ним, Андрюша! – взволнованно зашептала Юлька. – Тебе будет плохо. Нам всем будет плохо.

– Че путаешься тут, шалава?

– Не ходи, Андрюша! Не ходи, миленький! Я очень тебя прошу.

– Катись! Вынюхиваешь... есть выгода?

– Не вынюхиваю – случайно услышала. Андрюша, я добра тебе желаю. Веришь? Ну как мне тебе доказать? Ну хочешь, поцелую тебя? – С присущей ей решительностью Юлька обняла Ганина, поцеловала.

– Извините, – забормотал, увидав их, Олег. – Я, кажется, не вовремя?

Уронив очки, ринулся по целине через сугробы, точно за ним кто-то гнался. Оттолкнув Ганина, Юлька подобрала очки, отчаянно позвала:

– Олег! Подожди меня, Олег!

Он не оглянулся, побежал еще быстрей. Что его гнало отсюда прочь, Олег и сам бы не смог себе объяснить. Подумаешь, девчонка поцеловала парня, такие сценки и раньше случалось видывать, особенно в университете. По вечерам, в университетском общежитии на Чапаева, 16, на каждой лестничной площадке обнимались парочки. Возвращаясь из читального зала, Олег с невозмутимым видом шествовал мимо, иногда заговаривал с кем-нибудь, но чаще молчал и принимал все как должное. Он не завидовал влюбленным, спокойно ждал своего часа, не сомневаясь, что этот час настанет...

Но через год с университетом пришлось расстаться. Олег предложил деканату программу свободного посещения занятий, которую почему-то должным образом не оценили, а кое-кто даже высмеял. Олег с редким упорством разъяснял ученым мужам, что они заблуждаются, писал в университетскую многотиражку, выступал на факультетских собраниях; отстаивая свою идею, бывал на занятиях у естественников, слушал лекции по истории Византии, занимался языками и теорией игр, но почти совсем не посещал лекции на своем родном факультете. И поэтому, когда его предупредили, что за пропуски могут исключить, Олег удивился: «За что? Мой день так плотен, так содержательно наполнен...» Но это не приняли во внимание. Тогда он решил перевестись на заочный. Здесь, по крайней мере, ты сам хозяин своему времени. Но та давняя надежда встретить свою девушку не сбылась. Вот Юлька встретилась. Пожалуй, она не та девушка. И с ней все так сложно!.. Но и Юльке с ним было нисколько не проще. Она уже сто раз покаялась, что взялась спасать Ганина самым действенным, на ее взгляд, способом. И теперь отпихивала его от себя, вырывалась и молотила маленькими крепкими кулачками.

– Отпусти! Отпусти, проклятый!

А он смеялся, не выпускал ее и настойчиво заглядывал сверху в полные слез глаза девчонки. Наконец Юлька вырвалась и бросилась на поиски Олега. Ганин, оставшись один, языком перекинул сигарету в другой угол рта, достал из кармана Юлькины часики, завел их, вслушался. Часы равномерно, мелко тикали, маленький умный механизм показывал наполненное событиями время. В одну из секунд Юлька поцеловала Ганина... Как жаль, что нельзя растянуть эту секунду или хотя бы повторить ее! Вообще – жизнь повторить, но в ином, более разумном и человечном варианте...

«Все это чернуха!» – Ганин зло сплюнул, решив вдруг, что сейчас самое время «нарушить бутылочку». Очень уж психованный день выдался! Найдется ли добрая душа, которая ссудит на пол-литра? Пойти поискать ее, душу-то добрую...

Обежав почти весь поселок, Юлька догнала Олега у штабного балка. Он хлопал себя по карманам, оглядывался, должно быть, искал очки. Глаза были беззащитными, детскими. Да он и есть ребенок, капризный, вздорный и самолюбивый.

– Очки ищешь? Вот они. – Олег молча выхватил их, оседлал нос, сразу сделавшись строгим и неприступным. Юлька, приготовившись к долгому объяснению, отчего-то сразу потеряла дар слова. «Хоть бы поблагодарил, невежа!» – тоскливо думала она, точно и впрямь нуждалась в его благодарности. Олег, увидав перед собою дверь, рывком отворил ее и оказался у отца в конторке. Этой встречи он тоже избегал и потому сразу придумал заделье:

– Соляр кончается. Осталось часа на три.

– Маловато, – вздохнул Пронин, продолжая что-то записывать в толстую амбарную книгу. Тревожное известие как будто не тронуло его.

– Дальше-то как быть? – начиная сердиться, спросил Олег. – Не на воде же гонять дизель.

– Как были, так и будем. – Пронин уже обзвонил всех соседей. Остались одни речники. Если и они не помогут, тогда придется просить о содействии Волкова. Но идти к нему – сразу со всеми бедами, чтобы не досаждать каждую минуту по мелочам. А беды ждать себя не заставили.

– Шарошку в скважину уронили! – крикнул с улицы Шарапов. Видно, он же и оплошал... Ну да, сейчас его вахта.

– Доставай... или разбуривай! Ко мне-то зачем прибежал?

– Затем, что вал привода сломался. – Ну вот, началось! Пора тишины миновала.

– Плотный денек выдался, – Пронин с укоризною посмотрел на вошедшего, все слышавшего Мухина: чего, мол, ты здесь углы-то огибаешь? Помог бы. Мухин и сам стыдился своего вынужденного безделья. Но Енохину было не до него, а Пронин, невзлюбив Мухина, поручений ему не давал.

– Мученье – не работа! – жаловался на судьбу всем недовольный Кеша. Любая неудача, любой срыв выводили его из равновесия. Все усилия начинали казаться напрасными, дело – бессмыслицей. Кеша вытаскивал из-под нар вещмешок, писал заявление, но почти всегда оставался.

– Не стони! – прикрикнул на него Пронин, но тут же смягчил свою резкость неловкой шуткой: – При Петре Первом хуже было.

– Как на необитаемом острове живем... – проворчал Кеша. – За что ни возьмись, того нет. Кончим скважину – уеду! Уеду, и – точка! У меня шестеро по лавкам.

– Слыхал! – досадливо отмахнулся Пронин. – Придумай что-нибудь поновей. Помолчи теперь... я Волкову буду звонить. Иван Артемьич? Здорово живешь. И мы тоже... твоими молитвами, примерно сказать. Есть кое-какие неполадочки. Да вот вал привода полетел. Что ты, тут сварка не поможет. Надо в Санарово лететь... на базу. Лучше бы, конечно, спецрейсом. А то, боюсь, надолго затянется. Поможешь? Часа за два обернемся. Вот спасибо-то! Нет, больше ничего. Мы тебя и так просьбами одолели. Ну?! – Пронин, прикрыв трубку, радостно сообщил своим: – Анфас деньги выколотил! Вот кстати-то! Ну, заглядывай к нам, Иван Артемьич! Теперь будет чем угостить. – Положив трубку, с ехидной усмешкой поглядел на Кешу. – Только и делов. А ты паникуешь, ротозей. Иди, добывай шарошку-то!

– Насчет соляра как? – хмуро напомнил Олег.

– Думать надо. Авось и с соляром выкрутимся.

– Тут вот какой выход, Федор Сергеич, – сочтя момент подходящим, подал голос Мухин. – У нас бензина много. У речников соляр девать некуда. Что, если предложить им обмен?

– Попробуй, – Пронин одобрительно кивнул, впервые обратившись на «ты»: значит, принял за своего. Мухин понял это именно так.

3
«Ну вот и все... – тупо повторил Енохин и, точно привязанный, шагал и возвращался своим собственным следом. – Все!»

Это был итог, неутешительный итог многолетних мучений, поисков, крах надежд, чаяний, самой жизни... Еще вчера говорил себе, что испытание пройдет нормально и что теперь они попляшут! Выходит, зря петушился, зря гонял по тайге людей, морил, морозил, усыпляя радужными перспективами. Все это теперь позади, впереди – безысходная ясность, пустота, пропасть. В такие годы жизни заново не начнешь. Нет, можно, конечно, вернуться домой, пристроившись в каком-нибудь тресте или даже главке, – поморщатся, но возьмут мальчиком на побегушках. Это в пятьдесят-то семь лет! С его опытом, с его размахом... И жена, наверное, примет. Немолода уж, устала от одиночества; дети, возможно, простят... Сын снисходительно улыбнется, спросит как равный: «Набегался, старичок? Ну, привыкай к оседлости...» А потом заставят нянчить внучонка... через год-другой на службе намекнут: пора, мол, человек милый, на пенсию. Здоровьишко у тебя, прямо скажем, оставляет желать лучшего, а молодые в бой рвутся... Уступи им, будь любезен, дорогу.

Все принял бы, со всем согласился бы... если б скважина эта заговорила! Сам принес бы начальнику заявление: «Хватит, товарищ Бурсов! Я свое сделал». Что скажешь ему теперь, явившись с повинной? Жизнь прожита зря? А ведь и впрямь – зря... Зароют в землю – и ни одна душа не помянет тебя добрым словом. Разве случайный родственник соседей по кладбищу прочтет на железной пирамидке фамилию и, быть может, расчувствовавшись после утешительной мысли «все там будем», выпьет за упокой лишнюю рюмашку. «Все там будем, все там будем...» – забормотал Енохин и, приноравливаясь к ритму этой фразы, невольно ускорил шаг.

Из крайнего балка слышались пьяные громкие голоса. В открытые двери валил дым. Сиротским, заброшенным, жалким казался Енохину этот прокуренный, винными парами, тоской и унынием наполненный балок. Точно плот посреди сумрачного океана. Волны вокруг, сверху – дождь. И никакой надежды на спасение.

Будь проклята ты, Колыма,

что названа чудной планетой.

Сойдешь поневоле с ума:

возврата оттуда уж нету, –

тоскливо выводил чей-то голос.

– Заткнись ты! – велели ему.

– А ччто? Ччто нам осталось? – надрывно выкрикнул певший. Енохин силился вспомнить – чей это голос – и не мог.

– Встречать ты меня не придешь...

Что-то загрохотало, в певца бросили бутылкой или каким-то иным предметом, и песня оборвалась. Возникла кратковременная свалка.

– Уложи его, пускай дрыхнет! Развылся тут... волк брянский!

– А ты пойми, пойми, Серега! Дырка-то опять водичку дала...

– Ну и что? В первый раз, что ли?

– Все, амба! Перехожу в повара!

– Да бросьте вы, хлопцы! Монету дали, водки залейся...

– Олег, как по-немецки монета?

– Гельдштюк.

– Надо же! Какое неуважительное слово!

– Разгонят нашу артель к едрене-матрене.

– Э, была бы шея!

– А все-таки жаль, братцы... не повезло!

– Губкин писал: «За Уралом нефть...» Вот и верь после этого академикам!

– Насчет нефти – не знаю, а водки тут вдоволь. Наливай, Кеша!

– ...И писем ты мне не напишешь... – снова возник неугомонный певец, опять в него чем-то бросили, и опять началась свалка.

Енохин сбился со своей тропки, ударился прямиком в лес, подальше от надоедливых голосов, от людей, от мучительных вопросов.

– Скрадок ищешь? – остановил его неожиданно вставший на пути Вьюн. – Не ищи, нету его на земле для лиходеев.

«Вот еще в лиходеи попал», – подумал Енохин и усмехнулся.

– Жалко мне тебя, – продолжал Вьюн, зайдя со стороны ярко светившей луны и заглядывая в лицо Енохину. На снегу тени лежали; Енохину казалось, что это тени каких-либо любопытных людей. Залегли они в снег или, быть может, забрались на деревья и подслушивают его разговор с Вьюном. – Жалко, а радуюсь, что не вышло у вас. Тебя жалко – землю жальче. Выкачаете ее, выдоите – станет полой, как стакан выпитый. А сверху вон какая тяжесть долбит: города, машины, заводы. Сожмут – хрупнет и разлетится. Либо сожмется в кулачок. И будут люди промеж собой грызться, чтобы на том кулачке выжить. Страшно подумать, Андрей. У меня ж в эту войну трое сынов сгинуло...

– Уйди, старик! Тошно слушать твой бред.

– А ты слушай, слушай! Газ вот ищешь. Меня тем газом германцы в империалистическую травили. Бензин-карасин? Куда его заливают – ответь, ученый ты человек!

– Уйди, старик, скройся, добром прошу!

– Уйду, уйду. – Но, прежде чем уйти, Вьюн поднялся на цыпочки и в самое ухо шепнул Енохину: – А совесть-то куда денешь? Совесть с тобой останется, с тобой, батюшко мой!

Вьюн растворился в сизом сумраке. Там, где стоял он, остались тени и загадочная, жуткая тишина. В основании теней стояли сосны, словно наступали им на пятки. Вокруг подсиненным холодным саваном расстилался снег.

Идти бы сейчас по лесу, вдыхать хвойный его настой и кричать о том, что все прекрасно и что каждый твой шаг по земле – радость...

«Пойду... пора!»

Енохин свернул к своему балку, вошел внутрь, но через минуту уже выскочил из него с двустволкой и направился все к той же поляне.

– На охоту собрался? – Опять встреча. Ну что за люди! Не дадут побыть наедине с собою. Вот и Пронин не вовремя встретился.

– Ага, на охоту.

– Ружьишко-то дай мне. Ни к чему тебе ружьишко, к примеру сказать.

– Кто ж без ружья охотится? – Енохин очень естественно засмеялся, тронул холодный приклад ружья. Рука почувствовала только холод, самого дерева не воспринимала. Ознобил, должно быть, а когда – и сам не заметил... Ну и черт с ней! Все равно искалечена... И нужды в ней скоро не будет, как и в самом Енохине теперь никто не нуждается.

– А ты все-таки дай. У меня оно будет сохранней.

– Ну чего ты пристал? Я не ребенок, в себя не выстрелю.

– Не ребенок, уж это точно. Потому как у ребенка таких мыслей не возникает.

– Каких мыслей? Каких мыслей? – нервно зачастил Енохин. Проклятая привычка! До чего же она въелась! Вот и сейчас частит, оправдывается, стараясь обмануть своего лучшего друга. Можно без конца тянуть эту волынку, но Пронин слишком хорошо его знает и, наверно, следил или поручил кому-нибудь следить, чтобы волевой человек, Енохин, столько хлебнувший за свой век, что иным на два века хватит, не покончил с собой, добавив к общей беде подчиненных еще и свою идиотскую гибель.

Кому и что докажешь смертью? Жить надо! Как там поэт говорил: «Сделать жизнь значительно трудней»? Правда, сам-то он тоже впоследствии застрелился. Что ж, у поэтов свои мерки. А он, Енохин, обязан жить до самой распоследней минуты, когда все разуверятся, все станут глумиться над ним, даже, предположим, плевать в лицо, он все равно обязан. Это нужно, это просто необходимо!

Не снимая ружья, прямо с плеча выстрелил из обоих стволов, передал ружье Пронину:

– Бери... тебе на память.

– Ну вот, ну вот, примерно сказать, – счастливо пробормотал Пронин.

Радовался не подарку, ружьишко плохонькое, жизни спасенной радовался...

– Сейчас бы водки глоток, а?

– Водку организуем. – Пронин исчез и скоро вернулся с распочатой бутылкой, с двумя стаканами.

– Пил? – изумился Енохин, зная, что Пронину противопоказано.

– Ни под каким видом! Хранил на черный день.

– Вот и пришел наш черный день.

– Стало бы, в аккурат.

– Больно, Федор! – Енохин, чуть-чуть плеснув Пронину в стакан, прямо из горлышка выпил все, что было в бутылке, кинул ее в снег и хрипло выдохнул: – Видно, и впрямь уж ослеп я... Вон у них целая школа... Статьи в журналах печатают, монографии пишут. Ничего, говорят, нет... Может, правы они, а? Может, нету, Федор? – Енохин жаловался, его не прерывали, опьянев, грозил кому-то в пространство и бормотал о том, что каждый день на каждом метре пройденного пути ощущал на своей шкуре.

Пронин, сжимая в руке граненный стакан, слушал, подавляя в себе раздражение. Сорвавшись, выплеснул водку в лицо Енохину, закричал:

– Молчи, молчи, слякоть! Поверил я: вот-де умный инженер взялся за дело... Войну прошел – такой не сдастся, не испугается... А ты расплылся тут, рассиропился... Э-эх! – Пронин, опиравшийся рукою о дерево, соскользнул по нему, упал на бок и безмолвно зашарил рукою в кармане. Почти отключившись уже, все же донес валидолину до рта, засосал...

Енохин не умолкал, все жаловался, выкрикивал, обвинял. Смолк лишь тогда, когда Пронин застонал и скрипнул зубами. Кинувшись к нему, рухнул на колени в снег, встревоженно склонился:

– Федя! Федя! Что с тобой, друг?

– Не прикасайся ко мне! – шепеляво пробормотал Пронин и слабой, еще не набравшей своей силы рукой оттолкнул его.

Енохин, стоя на коленях, кинул в лицо себе пригоршню снега, растер и стал бить себя по щекам.

– Квашня! – ругал он себя. – Олух старый! Какой пример людям показываешь?

– Мало в тебе злости, веры мало! – почувствовав облегчение, хлестко заговорил Пронин. – Лужица веры; я-то считал – море! А черпал из лужицы...

– Успокойся, друг! – смущенно оправдывался Енохин и сам посмеивался над собой. Неужели это он, бывалый боец, устроил такой пошлый, такой дешевый спектакль? – Накатило... Прости... забудем. Ты-то как?

– Вроде полегчало.

– Ну вот, видишь! У нас с тобой постоянная синхронность! Это и понятно: столько лет из одного котла ели... Жаль, расставаться придется... – Не желая расстраивать легко подверженного волнениям Пронина, Енохин подавил накативший из самых глубин душевных вздох, бодро заулыбался. Улыбка – единственное, что он мог, не скупясь, дать этим усталым, во всем изверившимся людям.

– Зачем расставаться-то? Устроишься там – зови. Я приеду. – Пронин, как видно, уже пережил их общий проигрыш в одиночку, смирился с неизбежностью и приготовил себя к новым скитаниям.

– Спасибо, Сергеич. Позову обязательно! – растроганно сказал Енохин, не в первый раз удивляясь неброской его стойкости. Такой человек – и не везет ему... жена ушла, с сыном какие-то трения. – Может, некстати суюсь, но что у вас с Олегом, Сергеич?

– Все нормально, – сухо отозвался Пронин.

– Не надо, Сергеич. Не хочешь – не отвечай. Но лгать не надо. Я и сам целыми днями лгу, изворачиваюсь... надоело! Могу я хоть с тобой быть искренним?

– Сердится, что я тут... с одной женщиной сошелся.

– Женщина-то стоящая?

– Смотря на чей вкус, – уклончиво сказал Пронин.

– А на твой?

– Душевная женщина... Мужика в войну потеряла, с тех пор в солдатках. Ради меня в огонь, в воду пойдет...

– Что ж он так? Не маленький ведь... должен понимать.

– Хочет, чтоб с матерью его мы сошлись... А я ее, суку, ненавижу! В войну дитенка в детдом сдала, чтоб легче кобелей было приваживать.

– Хочешь, сам поговорю с Олегом?

– Не поможет. Он твердолобый, в меня.

– Ну прощай. Вздремнуть надо. Утром вылетаю в Новообск.

– Как думаешь, разговор крупный будет?

– Голову, надеюсь, не снимут.

Они разошлись, но Пронин не ложился до самого утра, то заходил в свою унылую каморку, то бродил между балками, присматривал: нет ли кого на улице. Спьяна долго ли замерзнуть? Могут и пожар учинить. В прошлом году два молодчика перепились, сгорели и вагончик сожгли... Следователь из области долго пытал: что да как? Да куда вы смотрели?

Уж пролились жиденькие утренние сумерки, когда он собрался идти спать, но услыхал Кешин голос: «Там, под солнцем юга, даль безбрежная...» Кеша, выписывая ногами иероглифы, мотаясь из стороны в сторону, колыхал между балков. Видать, опять собрался домой: на лямке мешок волочился.

– Уезжаю, Сергеич. Ругаться не будешь?

– Зачем ругаться? Ругань – последнее дело.

– А сам недовольный... Мной недовольный-то?

– Какая разница – кем? Уезжай... там же это... под солнцем юга.

– Смеешься? – осерчал Кеша. – Хорошотебе – Федосья под боком. Шевельнул пальцем, и – все тридцать три удовольствия. А я уж забыл, с которой стороны к бабе подступаться.

– Раз по бабе затосковал – тут уж ничем не пособишь.

– Дак ведь как? Дак ведь я не мальчик! Сорок второй год доходит. Рыбки ей увезу. Нужно же, верно?

– Нужно, как не нужно, – устало согласился Пронин. Сейчас бы уснуть и проснуться в каком-нибудь счастливом месте и времени. Только где это место и как угадать день или час, который для тебя самый счастливый? Счастье взрослого человека мгновенно и проходяще. Едва ухватишься за него, тебя уж заботы одолевают. Начнешь отмахиваться от них и незаметно смахнешь свое счастье. Упадет оно на пол незаметной горошиной, закатится в темный угол, потом ищи свищи – не найдешь... Кеша вот счастлив, пока пьян. Пронину и это заказано!

– Опять поваром стану... Приготовлю, к примеру, лапшу дунганскую. Едал?

– Не доводилось.

– Или форель с орехами... Ууу! Пальчики оближешь! А фазан с яблоками? Тоже штука! Мама родная! Тыщи блюд, и одно другого вкусней. Вот это искусство! Это тебе не Юлькин суп-кондей!

Пронин и сердился на его болтовню, и едва сдерживал улыбку. «Чего ты хочешь от него? – спрашивал он себя. – Чего добиваешься? Этот человек беззаветно трубил не один год. Ты без семьи, а он оставил семью, все оставил... Нужна ему эта нефть, ему лично? Да нисколько! Нужна ему слава первооткрывателя? Не умрет и без славы. Живут без нее миллионы людей... нехудо живут. Так за что же ты всплыл на него? Пожми руку и поклонись человеку, с которого требовал больше, чем давал ему за долготерпение, за каждодневную маету без крова, без радости...»

– Эх, жизнь наша бекова! – сетовал между тем Кеша. Хоть напоследок решил выговориться. – Все мне тут омерзело: и суп Юлькин, и земля эта гадская...

– Уезжай, Иннокентий, – сдерживая внезапное, как сель, раздражение, сказал Пронин и придвинулся к своему балку. – Уезжай и про землю, в которую единой капли крови не уронил, – помалкивай. Это тебе не форель с орехами!

Сорвавшись на крик, Пронин, чувствуя что уже не в состоянии управлять собой, скрылся в балке. Уперевшись головою в косяк, долго стоял у порога, потом накинул крючок, словно боялся преследователей.

Кеша растерянно потоптался, поправил съехавший с плеча рюкзак и вздохнул: «Обиделся... А разве я виноват, что здесь ни хрена нету? Уперся на своем, хочет быть умней всех... Ну будь, будь, если сможешь. А я вот что, я щас опохмелюся маленько... Этого ты мне не запретишь, не-ет!»

В рюкзаке была заначка, но в одиночку Кеша пить не умел и потому сильно обрадовался, когда увидал Олега.

– Эй, парень! Есть разговор... – заговорщически подмигнул Кеша, но пока выпрягался из лямок рюкзака, подбежала Юлька.

– И ты поверил, дурачок очкастый? Да мне кроме тебя на пушечный выстрел никого не надо! – не замечая Кеши, говорила она, отрезав Олегу пути для отступления.

– Поменьше эммоций, ллапа! – пошловато, пряча за пошлостью свою обиду и ревность, говорил ей Олег. – На меня эта артиллерийская логика не действует.

– Какой ты бесчувственный! Олег, я же... я не могу без тебя!

– Прекрати! Или я ударю... – личина, которую он надел, быстро спала. Губы дрожали, голос то гас, то вдруг вырывался из хрипа, тончал и на самых верхах рвался, глаза лопались от невыносимой боли.

– Бей, – покорно подставила щеку Юлька и схватила его за руку. – Бей... только не надо так... не надо...

Не так это просто ударить человека, тем более женщину, тем более Юльку. Рука его рванулась от Юлькиной щеки, сползла на Юлькину грудь, но, ощутив под собой округлую мягкость, снова рванулась, хотя не слишком решительно. Отнять руку не было сил, да и Юлька прижимала ее к груди слишком крепко. Олег, точно ватная кукла, вдруг перестал ощущать себя... все пропало: соображение, тело, Кеша, стоявший неподалеку. Только теплый упругий мячик в ладони, под которым часто-часто тукало сердце. Что-то толкало его, заставляло биться с такою силой, и оно рвалось через грудную клетку, касалось ладони. «А если это из-за меня? Если она меня любит?» – одолевая мертвую, ватную тупость, спохватился Олег, но сам себе не поверил, потому что считал себя человеком мудрым, превосходно разбирающимся в изгибах человеческой психики. По теории игр, которую Олег изучал когда-то, здесь имеются три игрока: сам он, Юлька и Ганин. И если исходить из интересов каждого... Далее он в своих рассуждениях запутался, потому что Юлькино поведение не соответствовало его схеме. Или она так опытна, несмотря на свои двадцать лет, в игре, что до сути не доберешься? Конечно, девочка не без опыта. Вон как на Ганине висела!

Олег выдернул свою руку, отступил и решил сказать ей все, чего она заслуживает. Слов, что ли, накопилось много? Слова в горле застряли; через их толпу пробилось одно:

– Ты... тыыы...

Ничего более не сказав, он повернулся и ушел, сознавая, как смешон и жалок в глазах этой девчонки, которую, кажется, любит. И черт с ней, и пусть... Тут все нелепо: эта, как камень на голову свалившаяся, любовь, сам он и Юлька тоже. Хотя она одна, быть может, как-то проявляет себя по-человечески. Бывают порой такие всплески, что... Но, в общем-то, жизнь кривая, вся из каких-то вывертов состоит. А ведь ее можно и попроще устроить... если отбросить философию, теорию игр и прочую белиберду... Вредит мне начитанность-то! Вон Ганин Фрейда наверняка не изучал, а про гештальт-психологию и не слыхал даже, зато знает, где и что худо лежит. Едва появился, а Юлька уж на шею ему бросается. И правильно: надо не в книжку глядеть, а у жизни учиться...

– И уходи, – неприятным, скрипучим голосом проговорила вслед ему Юлька. – Уходи, рыдать не стану...

А сама упала в снег, зарыдала и плакала, пока Кеша не распечатал бутылку, добытую из рюкзака.

– Грабли, вилы, семь копен, что заробим, то пропьем, – приплясывая около нее, делая ручкой, запел он. – Не наревелась еще? Ну пореви... пореви... пока я в стакан наливаю. Где он, стакан-то? Ага, вот. Вот, в кармашке. Ишь какой ладный! Складной. Хороший человек его придумал. Ну вот, подымайся теперь. За поваров выпьем. И за тебя, значит. Повара – владыки желудков. Все в мире начинается с желудка. А его повара наполняют. Пей, Юля! А я тебе тем временем расскажу, как супы варят.

– Я уме-ею, – Юлька поднялась, высморкалась и приняла стаканчик.

– Кондей, конечно, тоже суп, – деликатно согласился Кеша. Он был джентльменом в душе и не мог себе позволить обидеть женщину, даже если женщина эта чрезмерно преувеличивала, как Юлька, свои способности. – Но кроме кондея есть кое-что еще...

Юлька, решившись, залпом выпила, закашлялась, замахала руками.

– Отррава!

– Ничего, помаленьку приспособишься. На вот, заешь рыбкой. Вторая легче пойдет. Налить?

– Давай!

Вторая и верно пошла легче: тепло и веселье наполнили жилы. Деревья приблизились, ласково помахивали ветками, словно одобряли, что Юлька пьет. У каждого дерева было лицо, свои особенные морщины, свои прически, фигуры. Раньше сосна походила на сосну, лиственница на лиственницу. И никогда ни одно дерево не казалось Юльке таким добрым, как эти, окружившие ее хороводом. Хорошо им, кружатся, веселятся. И Юльке хорошо с ними, весело.

– Хорошо ведь, Кеша?

– Ой, не говори, девка! Шибко хорошо!

– И чего это я, дура, ревела?

– Это не ты ревела, – возразил ей Кеша. Разломив вяленого сырка, поделился с собутыльницей и подвел теоретическую базу под глубокомысленное свое возражение. – У человека клапана есть такие, которые слезы перекрывают. Ну, видать, твои клапана вовремя не сработали.

– Ревут люди... Хха! Очень надо!

– Верно, Юля. Совсем это ни к чему. Петь надо. Не, не, только не бабью. «На диком бреге» знаешь? Ну-ка дерни ее!

И Юлька «дернула», спугнув дремавших сорок. Те взлетели, застрекотали и, устроившись на ветвях, с любопытством уставились на заводных шумливых людей, которые ни днем, ни ночью не знают покоя и будоражат всю планету.

– Поют... неужели им весело? – вслушиваясь в еще не спевшийся дуэт, задумался Мухин. Он, как и все, тяжело переживал неудачу, сочувствовал и тревожился. Енохин улетел, передав ему дела. А дела-то неважнецкие. Как расшевелить рабочих, которым все это надоело? Вот погуляют и начнут разбегаться, и ничем их не удержишь.

– Вчера статья про вас появилась... – не в лад ему отозвался Волков. – «Дорогостоящая авантюра».

Казалось нелепицей, что Гарусово, его Гарусово, снова обречено на безвестность. Волков родился здесь, вырос, окончив институт, вернулся домой и преподавал в школе; рассказывая о былом, необычайно интересном и драматическом. «Не верю, что селение, пережившее столько исключительных событий, повидавшее стольких интересных людей, может исчезнуть без следа. Могу на что угодно поспорить: его ждет великое будущее!» – говорил он своим ученикам. То же самое доказывал будучи инструктором, а потом секретарем в райкоме. Над его квасным патриотизмом посмеивались, сочиняли анекдоты.

Время шло, и ничто не менялось. Правда, однажды Волков, упавший духом, вдруг снова поверил в счастливую звезду Гарусово: ребятишки, экскурсоводы созданного им школьного музея, съездив в Новообск, разыскали там сведения о промысле одного из сибирских купцов. Несколько позже Волков встретился с Вьюном, подтвердившим эти сведения. А через два года судьба задержала здесь геологов. В какой-то мере ей содействовал и сам Волков. Но, кажется, напрасно. В центральной газете усилия, которые предприняли енохинские ребята, назвали дорогостоящей авантюрой. Значит, больше никто не верит, что здешние недра – писали же раньше – таят в себе несметные богатства.

– Он кто, этот Саульский? – в сотый раз прочитывая статью, написанную зло и едко, спросил Волков. Хотелось найти в ней уязвимые места, возразить Саульскому, но когда ты не специалист, а партийный работник, что ты можешь возразить такому киту, если даже тайком почитываешь все, что попадает по геологии?

– Мой бывший шеф. Начальник южной партии, – ответил Мухин.

– А что, если написать опровержение, а? Ведь ты в этом понимаешь?

– Единственным опровержением может быть результат, – охладил его полемический пыл Мухин. Он-то прекрасно понимал, что никакие опровержения здесь не помогут. – А его пока нет.

– Что же делать? Что делать, Иван Максимыч?

– Для начала давайте уложим спать буянов.

– ...С рассветом глас раздастся мо-ой, на сла-аву и на-а смерть зовущий... – дружно вели песню Кеша и Юлька, для которых сейчас никого на свете не существовало. Только песня – воспоминание о подвиге могучего покорителя Сибири, с горсткой людей проникшего в дикие здешние места. «Тоже авантюристом считали, пока Сибирь не поднес царю на блюдечке», – подумал Волков.

– Лучше на славу, чем на смерть, – улыбнулся Мухин, ломая песню как раз там, где Ермак размышлял о друзьях, которых завел в глубь Сибири, взвалив на их плечи трудную историческую миссию. – О смерти думать рано еще.

– А, товарищ секретарь! – Кеша придвинул к себе бутылку, валявшуюся в сугробе, собравшись угостить пришедших, – она была пуста. Что ж, можно и на будущее перенести угощение, скажем, где-нибудь в городском ресторане. Уж там-то Кеша покажет себя во всем блеске. – Вы дунганскую лапшу кушали?

– Мне и русской не расхлебать, – хмуро буркнул Волков. – Ступай-ка спать!

– Принято единогласно, – уступчиво согласился Кеша и, уже отойдя, вернулся и шепотом, словно это был великий секрет, признался: – Может, сон счастливый приснится...

Юлька дергала Мухина за бороду и смеялась:

– Цела бородка-то! Вьется, курчавится...

– Нализалась! – проворчал Волков. Он не пил и не любил, когда пьют другие. – Драть тебя надо!

– Надо, – с готовностью согласилась Юлька.

– И доберусь: шкуру спущу! – едва удерживаясь, чтоб не шлепнуть ее, грозил Волков.

– Без шкуры я некрасивая буду...

Они развели Кешу и Юльку по местам, торкнулись к Пронину. Его балок был закрыт. Пронин слышал, что кто-то стучит, но сидел, не включая света, рассуждал сам с собою:

– Сердце-то износилось, Федор! Как худой мотор твое сердце! Нет-нет да и чихнет, застучит с перебоями. Пожалуй, до первого фонтана не дотянуть... А хотелось бы...

– Ну, это дудки! Дотяну, хоть тресни!

В нем жили два неуживчивых человека: и внешность, и ум, и возраст – все вроде у них одинаково, даже сердце одно на двоих, а вот что ни скажет один – другой обязательно начинает ему возражать.

– Бахвалишься? – с ехидцей, с насмешечкой спрашивал Пронин-первый. – А ты не бахвалься. Колет ведь? Чуешь, покалывает под левым-то соском. Заглохнет – не заведешь... А лавочку вашу еще раньше прикроют.

– Но, но! – грозил ему пальцем Пронин-второй. – Не выйдет по-ихнему! По-нашему выйдет!

– Хе-хе.

– Че хехекаешь, паразит? Сказано, выйдет! Правда на нашей стороне.

– А те свою правду доказывают. Двух правд быть не может.

– Не может. Есть только одна правда, наша.

– Хех-хе-хе.

В споре почти всегда побеждал тот, кто верил. Но в последнее время – ослаб он, что ли? – доводы его стали жиже, слова поистерлись, спор нередко затягивался. Скептик еще не одолел романтика, но чувствовалось: недалек день, когда верх будет на его стороне. Пронин понимал это и потому нервничал, но свое состояние старался никому не показывать. Даже Енохину, которого не просто любил и уважал, но почитал за ум, за знания, за несгибаемое мужество. Силы человеческие не беспредельны: вот и Енохин устал и с ружьишком погулять вышел... Пронин не верил, что даже в крайнем отчаянье старик решится на такой шаг, но все же следил за ним и подоспел как раз вовремя. Случись с ним это, тогда конец всему! Сорвался, накричал на Анфаса... вообще стал много шуметь... будто крик что-то может изменить в жизни... Но стало обидно: друг, которому доверил всего себя, а вместе с ним доверился делу, уступил своей слабости... чуть не подвел... Что-то страшное творится!.. Если такие люди замахиваются на себя, они и на дело замахиваются. А дело-то верное, справедливое дело! Только много вокруг него налипло разного мусору! Счищать надо, как ракушечник с корабля счищают...

Мысли замедлились, потом и вовсе остановились, и Пронин, точно в теплый туман, вошел в сон. Сон был тих, спокоен, но недолог. В конторку неслышно проникла Федосья и осторожно, не дыша, положила руку на голову ему и гладила волосы. Волосы под рукой искрили, потрескивали. От этого треска Пронин проснулся.

– Ты как сюда попала?

– Через замочную скважину, – усмехнулась Федосья. Она уж давно запаслась ключом и, беспокоясь о Пронине, вторую ночь не появлявшемся дома, пошла на поиски. – Тебе что, спать негде? Сидишь как сыч.

– Нну! – прикрикнул на нее Пронин. – Каждый сверчок, знай свой шесток!

Однако он тут же устыдился своей грубости и неловко приласкал Федосью. Но и эта мимолетная ласка ее тронула. Федосья затихла, подалась к Пронину, длинно и счастливо вздохнула.

– Че вздыхаешь-то? Ну, чего?

– Уедешь ты скоро, – выдала она тайную свою тревогу. – Опять 

– Не жужжи, жужелица! Без тебя в груди колотье.

– Мне разе слаще, Федя? Живу в четырех стенах, старюсь – по-человечески это?

– Раз глянется, так – живи. Не глянется – со мной собирайся.

– Возьмешь? – недоверчиво изумилась Федосья, хотя ждала, надеялась, что Пронин позовет ее с собою.

– Бабий век доживаешь, а все глупа... – он снова грубил, но грубость эта была желанной. Пронин, в сущности, очень добрый и ласковый человек, стыдился своей доброты и ласки, скрывал их за неошкуренными, шершавыми словами. В душе его пел добрый соловушка, и голос той пташки Федосья всегда узнавала.

– Сиди тогда, – сказала она, – думай свою думу. Да про сердце не забывай.

– Оно само о себе напомнит.

– Может, остаться мне, Федя? В сторонке посижу незаметно.

– Оставь меня, старая! Одному побыть надо.

– Какая же я старая? – притворно возмутилась Федосья, и впрямь не считавшая себя старой. Да и по виду ей больше тридцати пяти не дашь. А вот сам Пронин изношен: и болен, и сед. Но когда хочет подковырнуть, называет ее старой. Федосья на это не обижается. – Сорок годочков всего-то.

В иное время она бы не спустила ему, оставив за собой последнее слово, но сейчас смирилась и, неслышно прикрыв за собою дверь, вышла.

Пронин встал, снова решил запереться на ключ, но услыхал на улице чью-то возню, голоса.

– Ты стукнул, фраер? – извиваясь в руках милиционера, допытывался у Ганина какой-то парень. Наддверный фонарь выхватывал из темноты то его, то милиционера, то смущенного, с перевязанной рукой Ганина. – Пожалеешь! От хозяина вылечу – пришью, чтоб мне век свободы не видать!

– Топай, топай! – надев на него наручники, проворчал милиционер. – Еще и не сидел, а уж запел о свободе.

Знаком зазвав к себе Ганина, Пронин молча прошелся по темному балку, включил свет, Ганин зажмурился от яркого света, прикрыл ладошкой глаза, но скривился: больной рукою прикрыл.

– Сильно поранен? – спросил Пронин. Ни о чем другом спрашивать не стал. Все-таки толковый мужик дядя Федя! Понимает без слов.

– Так, царапина.

В эту ночь у ларька, прячась в кустах, дежурил участковый. Ровно в одиннадцать Лебеда, так звали прыщавого парня, подошел к ларьку. Ганин, ничего не объясняя, сбил его с ног, тепленького сдал милиционеру. Правда, Лебеда успел чиркнуть ножом по руке. Но рана действительно пустяковая. Случалось, подкалывали и посерьезней.

– Перепились нынче ребятки, – вздохнул Пронин, как бы делясь с Ганиным своей бедой и часть ее, может самую малую, перекладывая на его плечи. Это было то самое доверие, по которому Ганин истосковался. – Ты с ними не причастился?

– Не заработал еще.

– Нну зарабатывай. Честный хлеб куда слаще.

4
Нары в балке в два этажа, как в тюрьме. Только там они были из горбыля, сучками вверх. Но и на сучьях спалось крепко после долгого рабочего дня, после окриков и оскорбительных понуканий. Здесь – обыкновенные доски, гладко оструганные, ровные, на них – матрас, на матрасе спальник. И все же не спится. Мысли клубятся как мошкара, не отгонишь их ничем. Попал в тюрьму совсем парнишкой, на первом году службы. Вышел – взрослым, уже испятнанным сединой мужчиной. Накануне освобождения, основательно изведав, почем фунт лиха, прикидывал, как славно и легко заживет на свободе. Все, что людям кажется там невезением, напастью, для его будет счастьем. Беды – не беды, слезы – блажь... Все, решительно все будет по плечу Ивану Мухину, каждая былинка, каждый листок на дереве, не говоря уж о людях, станут родными. И только для людей стоит жить, им посвятить все свои нерастраченные силы, беспокойный молодой ум. Работал он много, но за двоих ли? Теперь вот, оказавшись на месте Енохина, струсил и растерялся. А там внушал себе, что все будет нипочем. Все сможет на воле, все одолеет. Петушиный задор с годами выветрился. Пришла трезвость и суровое понимание обстоятельств. Важно лишь не запутаться в них, не измельчать, отыскать главное. Но что сейчас главное, когда скважина дала воду, когда неизвестен дальнейший план действий, да и сам Мухин напоминает полководца без армии. Скажи завтра рабочим, что предстоит переезд на новое, неразведанное место – большинство из них уволится. А многие уже ушли. Из трех вахт едва одна наберется. Как выразился Шарапов, здесь нечего ловить. И все же остался, пока остался. Посапывает на верхних нарах, подложив под щеку ладошку, и улыбается как дитя. Сон, верно, светел, радостен.

Зато Ганин внизу беспокойно ворочается, стонет, скрежещет зубами, иногда вскакивает, дико озирается и снова валится в свою убогую постель.

Над Мухиным, приспособив себе ночник, каждый вечер до полуночи и дольше читает Олег. Несмотря на молодость, он скрытен, весь в себе, и редко-редко делится мыслями. Вот разве иногда поболтает по-английски. Но вообще занятный парень, хотя слишком серьезен для своих лет. Вот захлопнул книжку, скрипнул нарами, свет, однако, не выключил.

– Не спите? – оба прислушивались друг к другу, но первым нарушил молчание Мухин.

– Как-то не получается.

– Понятно.

– Что понятно?

– Замечательный у вас отец. Зря вы его... узурпируете. Помирились бы.

– Не умею, – вдруг признался Олег, смутив Мухина неожиданной горячей искренностью. – Даже письмо ему написал, а передать стыжусь.

– Я знал одного застенчивого мерзавца... Он доносил на нас в тюрьме. Впрочем, вы не из тех.

– Если даже из тех – что я с собой поделаю?

– Что? – Мухин задумался, ответил не сразу. – Перестаньте любоваться своей болью. Очень уж вы углубились в нее. А боль-то выдуманная.

– Возможно, – Олег спустился с верхотуры, присел около Мухина и, заглядывая ему в лицо близорукими своими глазами, доверительно спросил: – Я, наверно, ужжасно наивен, а?

– В известной мере, – улыбнулся Мухин. Он все больше проникался симпатией к этому славному парню, но сходиться с ним не спешил.

– Это потому, что везде суюсь со своей честностью, да?

– На честности, знаете, тоже можно спекулировать, И довольно выгодно. Но вам я верю.

– Вы обманывали? – Олег любил задавать неожиданные вопросы; уследить за его мыслью было невозможно. Уж слишком резкие переходы.

– Случалось.

– А вас?

– Часто. Но с годами человека обмануть все труднее. Тогда его пугают или... покупают. И он опять становится послушным.

– Да, я знаю.

– Нет, вы не знаете. Вы только слыхали об этом, – строго прервал его Мухин. – Или читали. А я был пуган не раз и не два.

Олег собрался было спросить его еще о чем-то, но промолчал и, стараясь не шуметь, взобрался на свои нары.

– Ваня! – из другой половины балка подал голос Енохин. Он улетал в Новообск, но в самый последний момент, уже на тамошнем аэродроме, вдруг решил в управлении не появляться и с первым же самолетом вернулся в Гарусово. «Я вот что решил, Ваня, – сказал Мухину вместо приветствия, – ниже рядового меня не разжалуют... Буду рабочим у тебя, если позволишь. И своего часу дождусь! Ты понял? Дожду-усь!» – Потри мне спину! Радикулит, понимаешь, ломает...

Старик, подавляя боль, видно, давно уже не спал, катался по полу и искусал до крови губы. Лицо его было совсем мучнистым, морщины сгустились и вздрагивали от каждого движения. Меж ними поблескивал пот. Мухин достал из баула пчелиный яд, натер дряблую широкую спину и крепко стянул ее простыней, втолкнул старика в спальник.

– Не уходи, Ваня, – жалобно попросил Енохин. – Посиди рядышком.

Боже, как он одинок и несчастен, только боль с ним, одна адская боль! Мухин, стараясь не выказывать сочувствия, равнодушно зевнул и принялся листать геологическую документацию.

– Ты что, едрена мышь, не успел дела принять – бардак тут разводишь? – завелся Енохин: воркотня помогала забыть о боли, но не всегда. По крайней мере, сейчас рвало на части все тело, точно волки впились зубами. Енохин охнул и выругался матом, а потом, наращивая темп, стал перебирать всех святых... Мухин помалкивал, ждал, когда старик угомонится.

Темная синева за окном замелькала, порозовела – слипались глаза. И когда Мухин тряс головой, отгоняя сон, черные полосы разрывало багровыми отблесками не из яви пришедшего огня. Дома, деревья, заснеженная река и вышка на ближнем берегу, которую утром начнут демонтировать, – все плавало в этом темно-багровом свете. Мухин протер глаза – багрянец исчез, глубокую, широко раскинувшую крылья ночь вдруг расколол взрыв чудовищной силы. Там, где только что чернела вышка, вздулось белое облако. Оно, как дирижабль, медленно поднималось, шумело и стремительно увеличивалось в размерах, точно его надувал кто-то. Бурое, пористое, в обвисших складках лицо Енохина растерянно сморщилось, слезливо и недоверчиво заморгали сердитые барсучьи глазки.

– В ушах звенит, Ваня, – прекратив ругань, пожаловался старик и обваренными на войне красными пальцами заткнул мясистые уши. – День и ночь шум мерещится...

– Шумит, Андрей Афанасьевич! – еще и сам не веря в случившееся, изорванным, звенящим голосом отвечал Мухин. – Ей-богу, шумит!..

– Врешь, Ваня! Ты лучше не ври, а то поверю!

Но шум нарастал и вскоре перешел в скребущий нервы мощный гул. В природе этого гула теперь ошибиться было невозможно.

– Слышите? Слышите? Нача-алось! – Мухин, словно козлик, подпрыгнул, стукнулся теменем о потолок и, разметав бумаги, кинулся к буровой.

– Голосит, слава те господи! – ни в бога, ни в черта не веровавший старик забыл о ломавшей его боли, выбрался из спальника и, подслеповато щурясь, уставился на долгожданный фонтан.

– Что это? Что это? – испуганно вскрикивал Ганин, вскочив с постели. Путаясь в спальнике, он выполз на улицу и только там освободился от мешка.

– Фонтан, ребята! Фонта-ан! – восторженно закричал Олег. – Ур-рра!

Он не сразу разобрался в причине мощного гула, а когда понял, схватил на бегу шапку и теперь размахивал ею и кричал:

– Фон-та-ан!

Поселок просыпался. Посреди ревущей, встревоженной ночи зажигались огни. Орали петухи, брехали собаки, испуганно ревел скот. Но звуки, в иное, нормальное время отчетливо слышные, глушил голос проснувшейся скважины.

– Принес их нечистый на нашу голову! – кричал хозяин ближней избы, к которой подбирался горячий, из недр извергавшийся поток. – Жили – горя не знали.

– Тикай, дядя! Тикай, пока не утоп, – советовал ему Ганин.

– Полощет-то как! Зальет нас, затопит! – тревожились женщины.

– А власти зачем? Выручат...

– На них надейся... Давайте уж сами себя спасать.

– Кыш, шкеты! – ребятишки, разбуженные гулом и криками, подоспели к самому интересному, не виданному еще никем зрелищу и теперь вертелись под ногами.

– Ревет-то как! Ух, как ревет, дьявол!

– Ну что, Вьюн, не вышло по-твоему? Застопорил нас тут – теперь пеняй на себя, – это Шарапов, углядев старика, толкал его в бок и смеялся.

Пронина ударило в руку камнем, выброшенным из скважины. Он упал, но тотчас поднялся, хотя кость глухо хрупнула. Олег бросился ему на выручку, однако, не добежав двух шагов, остановился, словно испугался отца, потом, увидев, что все кончилось благополучно, повернулся и ушел. Пронин, потирая ушибленную, а может, переломленную руку, оскорбленно выдохнул: «Эх ты!» Равнодушие сына задело сильней, чем камень. Но раздумывать об этом было некогда: авария, открытый фонтан. Надо убрать подальше людей, технику, горючее. Любая искра и – возникнет пожар. Аварию можно было предупредить – недоглядели, плохо закрыли задвижки. Кто ж знал, кто думал, что эта безнадежная скважина возьмет и заговорит? Пронин махнул Шарапову, подзывая его к себе. Ох черт! Рука-то...

Федосья тоже прибежала сюда, не зная, радоваться ей или огорчаться.

– Дай руку-то... перевяжу! – Не обращая внимания на протесты Пронина, она обмотала своим полушалком его пораненную руку.

– Чего стоите? – кричал Пронин. – Окаменели, что ли? Шарапов! Давай трактор сюда! Да отойдите вы, бога-душу... – гнал он подальше толпившихся людей. Они отступали, с испугом и удивлением глядя на небывалое, жуткое извержение, и снова приближались, уворачиваясь от мокрых камней, шлепавшихся совсем рядом. Гигантская струя с воем вылетела из-под земли, плескала в небо, распускаясь в нем огромным белым лопухом, и падала в уже посеревший снег, стекая в реку и в поселок витыми пузырящимися потоками.

– Ты что, спятил? – закричал Енохин, увидав кого-то с папиросой. – Смерти себе ищешь?

Вырвав цигарку, собрал нескольких рабочих и с их помощью оттеснил зевак. Мухин, надсаживая голосовые связки, торопливо, но вежливо разъяснял, что здесь, в зоне действия скважины, очень опасно. В любую минуту может произойти взрыв.

Сюда же, кое-как застегнувшись, без шарфа, с голой грудью, одним из первых прибежал Волков и теперь метался от одного к другому и кричал:

– Ну вот, ну... смотрите, люди! Живая земля наша! Проснулась!

– Да уж лучше бы спала, – зло возразил ему кто-то.

– Звон в ушах... и топит кругом, а он радуется.

– Ну, людей уж за людей не считают. Тоже мне, слуги народные!

– Досталось тебе, Сергеич? – увидав Пронина, кинулся к нему Волков. Пронин лишь отмахнулся и побежал отдавать новые распоряжения, сбросив с шеи мешавший ему полушалок.

– Дожили... дождались! Говорил же я... говорил! – счастливо кричал Волков, никого почти не слушая.

– Может, случайно это, Иван Артемьич! Может, пошумит да перестанет? – теребил его за мокрый рукав Вьюн. Лицо его плаксиво морщилось, склочившаяся грязная борода свернулась на сторону, примерзла к щеке.

– Э, нет, старина! Теперь таких случайностей будет много. Всю глухомань растрясем...

– Вот оно, предсказанье-то, сбывается: от воды, от полымя, от страшного жупела погибнет третья часть человеков, – запророчил Вьюн, указывая на белое облако в небе, на грязные потеки и промоины на земле.

– Что говоришь, Матвеич? – вполуха слушая его, переспросил Волков. Вот уж теперь он от души радовался, что советовал геологам здесь задержаться. С этого дня, с этого самого часа Гарусово заживет звонко, размашисто! Кончилась вековая его спячка! Здесь выстроят мощный аэропорт, отсюда протянут бесконечную железную дорогу, задымят трубами заводы и фабрики. Пароходы, машины, паровозы и самолеты станут так же привычны, как в любом большом городе. Да и поселок лет через десять так вырастет, что его не узнаешь. А старик брюзжит.

– Это не я сказал, Иоанн Деолог.

– А, – беззаботно отмахнулся Волков. – Попугай, попугай маленько. Вон ребятишкам и тем не страшно.

– Ребятишки, они неразумные. Они о завтрашнем дне не думают, – убито возражал ему Вьюн. И, уходя уже, ткнул перед собой пальцем. – А ты должен о нем думать. Если не ты, так кто ишо? Кто?

Он так и удалился, сокрушенно повторяя: «Кто? Кто?»

Федосья, стараясь не попадаться Пронину на глаза, держалась поблизости. Когда суматоха немного спала, когда отвели технику и отвезли за холм, на безопасное расстояние, горючее, когда к вою скважины стали привыкать, она окликнула Пронина и как бы между прочим ему сообщила:

– Домик-то наш порушило... Всю переднюю стену камнем разворотило.

– Пес с ним, с домиком! Тут вон какое чудо, а ты...

– Так оно, да где ночевать-то будем? Не лето...

– Шалаш поставим... Ну? Чего нос опустила? Сама же говорила: «С тобой рай и в шалаше».

– Но, рай и есть, – улыбнулась Федосья. – Токо шумно в этом раю.

– То и ладно. Ох, Феня! Дожил я до этого часу! Как ждал я его, как ждал!

Из штабного балка прибежала Юлька, держа в руках огромные ножницы. Отыскав Мухина, подвела к толпе и, ликуя, прокричала:

– Здрасьте, Иван Максимыч! Как поживает ваша бородка? Ну-ка, дайте ее сюда!

Подергав за бороду, отхватила ножницами большой клок, с воплем потрясла им над головой, кому-то из толпы подмигнула:

– Какая мягкая была да кудрявая!

– Была, была... – не очень сожалея о бороде, поддакнул ей Мухин и, прикрывая ладонью выстриженное место, в три погибели согнувшись, дернул от Юльки прочь.

Однако в толпе никто не смеялся.

Скважина неистовствовала.

Часть третья

1
– Постой, паренек! Слово к тебе имею, – Федосья выбрала час, перехватила Олега, который всячески избегал с ней встречи.

– Я сппешу, я, ппонимаете... – залепетал он, тяготясь разговором с этой неприятной для него, чужой женщиной, заявляющей о своих правах на отца. На этот раз от разговора не уклониться, да если не сейчас, так завтра она все равно заговорит. – Пожалуйста, поскорей.

– Ты войну помнишь? – вот уж этого вопроса он не ждал.

– Чуть-чуть,– ответил, досадуя, что Федосья ударилась в воспоминания в самое горячее, столь неподходящее для них время.

– Как похоронки получали, как бабы волосы на себе рвали – помнишь?

– Чуть-чуть.

– Как недоедали-недосыпали, за семерых робили, детишек, с голоду пухлых, хоронили – помнишь?

К чему эта риторика? Чего добивается от него женщина? Можно ж проще сказать...

– Я же сказал вам, чуть-чуть, – раздраженно ответил Олег.

Федосья вроде и не заметила его раздражения, говорила ровным, без выражения голосом. Только крупное тело ее, словно от холода, вздрагивало.

– Однеж и я схоронила. Двоих час в час. Ушла в поле – они угорели и кончились. А через день на мужа похоронка пришла. Потом отец помер. Это не все еще. Все-то долго рассказывать. Горе за горем... Так и живу свой век... цветы горькие нюхаю. Радости не знаю. Ласки не вижу. Может, так оно и должно, паренек?

Олег неопределенно пожал плечами. Он уж давно понял, куда клонит Федосья, но против своей воли сочувствовал ей. Она говорит то, что думает, что выстрадала в нелегком своем одиночестве. Каждый человек хочет быть счастливым и, конечно же, имеет на это право.

– Не знаешь? Вот и я не знаю, зачем мне такая доля... Помнишь, гуся-то взяли тогда?.. Мне бы сердиться на вас следовало, а я радовалась. Пущай, думаю, люди моим попользуются... Не мне же одной... С того дня и к отцу твоему прикипела, дура старая! Ты, поди, за это на него сердишься?

– Ннет, – краснея, ответил Олег. Что-то, более сильное, чем самолюбие, заставило его сказать «нет».

– А ты не сердись, паренек! Тут я виноватая. Что живу – виновата, что к отцу твоему присохла... что с войны необласканной вяну... Баба без воздуха проживет, без ласки зачахнет...

«Как говорит она! Как сильно и страстно говорит!» – отметил Олег про себя. Того первоначально взятого ровного тона уж нет и в помине. Ни зарей, ни цветком, ни облаком – черною тучей, из которой не дождь – скорбь вылилась, никла к земле женщина, голос ее глухо, грозно погремливал, глаза отсвечивали молниями.

– Оставь мне его! – вроде просила, но попробуй откажи, попробуй прикрикни на нее: ведь это сама жизнь, сама природа! – Все для тебя сделаю, паренек!

– Разве я отнимаю?

– Отнимаешь. И не только у меня. У себя тоже. Вижу, как гнется он по ночам. Виду не кажет, а я не слепа. Пощади его! – Так она не о себе, об отце больше-то переживает. Ну что ж, и мне отец дорог. – В матери к тебе не прошусь. Мать никем не заменишь. Женой ему хочу быть, сестрой, полюбовницей, – кем скажешь, лишь бы с ним! Кто его побережет? Ты об этом подумай. У тебя своя стежка, а он в годах... – Федосья рывком склонилась, схватила горсть снегу, приложив его к разгоряченному лбу. Снег таял, стекал по лицу, как слезы, но сама женщина не плакала. Если б она плакала, Олегу было бы легче. Есть люди, которые никогда не плачут. Их слезы внутри. Федосья из этих людей, наверно. Вон сколько пережила, но молчала, не жаловалась никому. А если открылась сейчас, то не для того, чтоб растрогать Олега: хотела убедить его в своей правоте, в том, что она действительно необходима Пронину, а Пронин – ей. – Не добивай отца, будь милостив. Скажи, что не сердишься, – и полегчает ему.

– Сказал бы – язык буксует... будто глина во рту, – застенчиво признался Олег.

«Господи! – подумала Федосья. – Он же совсем ребенок!»

– А ты напиши ему, паренек! Всего два слова: не сержусь, мол, и только. Он сразу поймет. Отец ведь. Два словечка, паренек! – Федосья опустилась перед ним на колени, словно перед иконой. Олег завертел по-птичьи головой: «Вдруг увидит кто – смеху не оберешься. К чемму эти ммелодрамматические жесты»?

– Ввстаньте! Ввстаньте, пожалуйста!

– Два слова всего! – словно в бреду повторяла Федосья, терзая в руках кисти пуховой шали.

– Да напишу я! Встаньте только! Честное слово, напишу!

– Не суди меня строго, – поднимаясь, сказала Федосья. – Я не тебе, детям покойным кланялась. Зарок давала – помереть вдовой... А вот нарушила... не суди! Поди, простят?

– Да что в этом преступного-то? – Вот непонятная душа человеческая! Что сталось с Олегом? Еще недавно не доверявший ей, враждебно настроенный, незаметно для себя превратился в ее союзника и готов был защищать перед кем угодно. – Вы же... вы же любите отца!

– Чистый ты, паренек! – улыбнулась Федосья. – Весь, как стеклышко, светишься. Пошли тебе бог счастья!

– Ах, если б он был, ваш бог! – вздохнул Олег, перестав дичиться и совершенно доверившись ей. Но едва вспыхнула между ними искорка задушевности, едва душа к душе потянулась – Олега позвали.

– Ммы потом с вами... ппотом обо всем поговорим! – сказал он, расставаясь с женщиной не без сожаления.

Буровая причудливо обросла льдом и теперь высилась над поселком, над лесом точно гигантская хрустальная друза. А над нею – тоже хрустальный – распушился огромный одуванчик. Смотреть издали – волшебное, незабываемое зрелище. Какой-то могучий мастер с неистовым воображением не поскупился на материал, на время и сотворил эти удивительные, единственные в своем роде шедевры.

Но подойди ближе – шум падающей водяной массы, свист газа, пар, грязь под ногами, промоины и резкий неприятный запах. Минерализованные горячие потоки разъели лед на реке и, провалившись под него, соединились с речною холодной водой, а в промывах всплывала животом вверх задохнувшаяся от газа рыба.

– Вот она, башня-то вавилонская! – глядя на вышку, усмехнулся Пронин.

И первый испуг, и первые восторги уже миновали, и люди, как могли, противостояли фонтану, сооружали дамбу, отгораживающую поселок от воды. Волков призвал на помощь не только местных жителей, но и рабочих ближнего совхоза, всех комсомольцев района. Машин не было: землю, камни, песок таскали на носилках, бревна возили на лошадях и на оленях. Работами руководил Мухин. Пронину строго-настрого прописали постельный режим, но, усыпив Федосьину бдительность, он по нескольку раз в день наведывался на площадку. Енохин опять улетел. Его вызвали в Москву, в главк. Вестей от него пока еще не было. Но теперь настроение улучшилось: все были уверены, что Анфаса не снимут. Хоть и открытый фонтан, а победа. Победителей, по пословице, не судят. Енохин сделал все, что было возможно, и даже сверх того.

– Енохин когда явится? – спросил Волков, глядя с холма на суетившихся внизу людей. Отсюда они казались крошечными муравьями.

– Думаю, явится на днях... Жена будто бы развод потребовала... Ну и в главке дела...

– Как это все не вовремя!

– Ничего, без него справимся. Кончайте с дамбой.

– Мы не задержим... к вечеру, как обещали, забутим. – Волков стремительно сбежал с холма и, отыскав Мухина, спросил, чем и как может быть ему полезен.

Оставшись один, Пронин достал папиросы и долго и неловко прикуривал, кое-как добыв огня одной, здоровой рукою. Правая, сломанная, была в гипсе. Но не из- за руки сидел на больничном. Слишком переволновался за эти сумасшедшие дни – сердце выключилось. Рука привычно потянулась за валидолом, но где-то на пол- пути остановилась.

Хорошо, что поблизости были люди и, как всегда, Федосья. На своей спине в балок унесла. Ох, дьявол! Вон она, легка на помине!

Пронин юркнул за ближнее дерево, замер, но Федосья его заметила. Присела на пенек и ждала, когда он выкажет себя.

– В прятки со мной играешь?

– Я тут документик один обронил... – смущенно забормотал Пронин, наклонился и стал шарить под ногами. – Найти не могу.

– Чисто младенец! Айда домой!

– Не пойду.

– Силком уведу! – пригрозила Федосья.

– Не имеешь права. Я больной.

– Больной, дак сиди дома. У тебя постельный режим.

– Не видишь, что тут творится? Ага, вон несут кого-то... – Решительно оттолкнув Федосью, он поспешил навстречу сыну, который вместе с Ганиным нес обомлевшего Кешу. Все трое были в противогазах. – Что с ним?

Олег, стянув свою маску, провел по лицу рукой, жадно вдохнул ртом воздух, растерянно пожал плечами:

– Нне знаю. Сстоял и – вдруг упал.

– Распакуйте его! Живей! – приказал Пронин. Осмотрев противогаз, небрежно отбросил его в сторону, Кеша не от газа задохнулся. – Клапан заело.

– Я этот намордник больше ни за что не надену! – сдернув с себя противогаз, сказал Ганин.

– Это почему еще?

– А что от него толку? Все равно для вида ношу. Маска-то, видишь, разорвана?

– Тоже мне, рационализатор! Наглотаешься газа – наденешь...

– Ни хрена не будет до самой смерти, – беспечно отмахнулся Ганин и подмигнул ожившему Кеше. – Ну как, Кент?

– В порядке. Если бы еще микстуры грамм сто с прицепом... А, Сергеич?

– Будет микстура, когда превентер введем... Ну, по местам, ребята! Я с вами...

– Куда ты с одной-то рукой? – сказал Олег, когда Шарапов и Ганин ушли. В том, что он говорил, был полный резон. Но Пронин не собирался обсуждать с сыном однажды принятое решение. – Доверь это дело мне, отец.

– Сам знаю, кому доверить.

– Тты ппойми... если что случится... людей напугаешь... Опасно же...

– Опасно! – Ну что за настырный парень! Взялся учить родного отца. Вот времена настали! Пронин сердито засопел: обида на сына не заглохла. Не об отце заботится – о чужих людях. Сопляк! – Что тут, война, что ли?

– Сам говорил когда-то... – оскорбившись, буркнул Олег. Он собрался мириться, а Пронин смеется над ним, покрикивает при этой... своей женщине.

– Геро-ой! – ухмыльнулся Пронин, задумываясь над тем, что сказал сын. Настройка превентера и впрямь связана с большим риском, но не посылать же туда Олега! Уж лучше пойти самому. И если случится что – спрос с мертвого не велик. Куда страшней рисковать чужой жизнью. – Поди, на медаль рассчитываешь?

– Не смейся, папа, – тихо сказал Олег, пересиливая обиду.

«Как давно он не называл меня папой! Ах сынок! Мой дорогой, мой славный сынок! Да за одно это слово я прощу тебе все обиды, прошлые, настоящие и будущие. Повтори еще раз это слово! Может, я ослышался?»

Олег оглянулся на Федосью, взглядом сказав ей: «Смотри, я сдержал свое слово! Я пересилил себя!» – и радостно, одолевая смущение, почти шепотом признался:

– Я же люблю тебя, папа.

Пронин, глупо и счастливо улыбнувшись, потянулся к сыну, но тот, истратив решимость, убежал, оставив его наедине с Федосьей.

– Любит, говорит. А? – Пронин словно ушам своим не верил, искал у Федосьи подтверждения. Она согласно кивала. Он снова спрашивал и снова проверял: не ослышался ли? Верно ли всеэто? Нет, конечно, он не ослышался... это случилось только что. Вон и след Олегов в снегу. Жаль, что слова его нельзя вот так же впечатать в снег... Ну пусть, пусть! Они в душу впечатались! Они пропахали в душе такую борозду, которая не зарастет до самого последнего часа. – Эх, кусай его за нос! Хороший у меня сын, Феня? А?

– Есть в кого,– в тон ему отозвалась Федосья. В иное время Пронин заподозрил бы ее в лести, хотя Федосья говорила искренне. Ее Пронин человек замечательный, редкий. Олег же – его кровь, его плоть...

– А до чего скрытный, змееныш! Молчит, молчит и – выдаст! Ишь как распорядился, я, говорит, превентером-то займусь. Займется... вдруг льдина ухнет на голову, а, Феня? Там льдина-то прямо над головой нависла!

– Пошли Иннокентия. Он проворней, – осторожно посоветовала Федосья, стыдясь своего совета, а еще больше стыдясь того, что совет ее может быть принят.

– Иннокентий разве не человек? Эх, Федосья! – укоризненно покачал головой Пронин. – Вот этого я не ожидал от тебя.

– Ты вот что, – торопливо, покаянно заговорила Федосья, – ты решай, как лучше. А то после скажешь, что я насоветовала.

– Лучше меня никто не сумеет, – не очень веря в это, стоял на своем Пронин.

– С одной-то рукой? Думай, что говоришь!

– Что, что с одной? Моя одна рука двух стоит.

– Как хочешь, Федор, а к скважине я тебя не пущу. Олег правду говорил: людей напугать можешь...

– Ну хватит! Спелись с сынком-то! И не гляди, что мачеха. Как решу, так и будет.

– Решать надо с умом.

2
Если бы год назад Юльке сказали, что ей придется кормить и обстирывать целую ораву грубых, кудлатых мужиков, она бы рассмеялась в лицо говорящему и обозвала его разными неприличными словами, из которых самым вежливым было бы слово «дурень». А теперь она ежедневно парилась у плиты, раз в неделю устраивала большой «стир»: геологи приносили ей спецовки, брюки, рубашки. Правда, нижнее белье стирали сами. Юлька и его принимала бы, но эти суровые, резкие люди щадили девчонку, были с ней бережны, как с любимой младшей сестрой. И если Юлька находилась рядом, то никто не ругался, не сорил, потому что прибирать окурки и прочий мусор пришлось бы самим. Такое правило ввел Пронин, и ему неукоснительно следовали.

Вот и сегодня рабочие наносили Юльке воды, накололи дров, нащепали лучины, а Ганин помог растопить печку и теперь, поигрывая лучинкой, задумчиво сидел на порожке, курил и молчал.

– Куртку-то сними, починю, – поставив выварку на плиту, сказала Юлька.

– Сам иголку держать умею. – Что-то случилось с ним: грубит. Из всех парней Андрей самый внимательный.

– Ша, фраер! – Юлька взяла со стола кухонный нож, которым резала мыло, шутливо наделила Ганину в грудь. – Пикнешь – пришью. Снимай, тебе говорят!

Орудуя иглой, косилась на парня, но вздыхала о чем-то своем. Наложив заплату, велела куртку надеть и оглядела свою работу:

– Сойдет на первый случай. Почему тусклый?

– Какой уж есть, – хмуро отозвался Ганин.

– Мы разве не друзья с тобой, Андрюша? – ласково упрекнула Юлька.

– Когда женщина заговаривает о дружбе, она перестает видеть в мужчине мужчину.

– Глупенький! – Юлька щелкнула его в нос, пощипала и ласково притянула к себе. – Мужчин здесь, как собак нерезаных. Только костью помани. А мне друг нужен, Андрюша!

– Эх, Юля! Кручина моя!

– Одиноко мне тут, – отпустив его, грустно вздохнула Юлька. Слишком взрослой, слишком серьезной была эта грусть. На глазах за какой-то один год повзрослела девчонка. – Волком бы взвыла, да гордость не позволяет.

– Гордость – товар неходовой. Человеку доброта нужна, сияние сердечное. Гордость, Юля, она ледяная.

– Ледяная или лубяная – не знаю, зато моя, – встряхнула головой Юлька и снова заулыбалась, спряталась в раковину, словно улитка.

– Ну и носи ее на здоровье, не отнимаю, – сухо вымолвил Ганин. – Только передо мной не выпендривайся. Я не за тем сюда хожу.

– Ну, Андрюша! Неужто без обид нельзя?

– Умничаешь больно, подруга!

– Не умничаю, а понимать начинаю, что к чему. Я ведь сперва как думала? Я думала, что в жизни как в кукольном театре. Эту куколку сюда, другую – туда. А куколки-то не слушаются, бунтуют даже... Живые они, и все с характером...

– За услугу обязан, – поднявшись, сказал Ганин.

– Не дуйся, Андрюша, – почти силком усадила его на порожек Юлька. – Я знаю, чего ты ждешь от меня, да не вольна ответить тем же.

Ганин достал из кармана завернутые в платок Юлькины часики, завел, прислушался.

– Я должен вернуть тебе одну вещь, дорогую для меня...

– Часики мои! Целы! – обрадовалась Юлька, надела их на руку, полюбовалась и, сняв, вернула Ганину. – Возьми их себе, Андрюша. Бери, глупый! Пускай напоминают, что время идет. Идет время, и мы меняемся. Да.

– Я подарю тебе другие. Ладно?

Юлька не ответила. Увидав Олега, поднимающегося на крылечко, обняла Ганина, толкнув локтем дверь.

– Ну что ты, милый? Ну, чего оробел? – слыша хриплое дыхание за спиной, лепетала нежно Юлька ошеломленному Ганину. – Люби меня, слышь?

– Кончай спектакль! – отряхнулся от нее Ганин; вскочив с порожка, пропустил в балок Олега.

– Юля... – начал Олег, но Юлька не дала ему вымолвить и слова.

– Ах, это вы! – повернувшись к нему, искусно разыграла она удивление. – Как не совестно! Оставьте нас!

– Оставить? Да... То есть нет. Не оставлю! – закричал Олег и, выпнув на середину жилища табурет, уселся на него, всем своим видом показывая, что не уйдет отсюда раньше, чем выяснит отношения. – Надо наконец поговорить.

– О чем говорить? Вам должно быть все ясно... – Юлька вновь потянулась к Ганину, но тот отпрянул, стал поодаль и наблюдал исподлобья, что будет дальше.

– Нет, не все. Мне еще кое-что не ясно. Давай выясним. Выйди, Андрей!

– Не вздумай, Андрюша! – Юлька все-таки улучила момент и снова вцепилась в Ганина, изо всех сил изображая испуг. – Этот изверг меня заре-е-жет!

– Нет, он выйдет! – настаивал Олег.

– Не выйдет! – Юлька топнула ногой, оскорбилась, Ганин, наблюдая за ней, посмеивался. Ну что за девка! Все время какие-нибудь представления устраивает. – С какой стати ты здесь распоряжаешься?

– А я говорю, выйдет! – свирепо глядя на Ганина, выкрикнул Олег.

– Тогда и я выйду. – Оставив их с глазу на глаз, Юлька выскочила, но дверь, как всегда, прикрыла неплотно.

– Нну! – сказал Олег с вызовом. Хотел добавить что-нибудь сильное, оскорбительное, но ничего более сказать не сумел. Слова застревали в горле, и, верно, от того оно вспухло, болело.

– Что ну? – спокойно переспросил его Ганин.

– Подлец ты, вот что!

– Легче, парень! Я тоже характерный. Могу и очки разбить нечаянно.

– А мне плевать! – заорал Олег, зная, что будет бит и бит сильно. – Подлец!

Ганин ударил его, ударил щадяще, но очки соскользнули с носа, разбились. Теперь бы самое время очкарику наклониться и взять их, а он прет на рожон, совсем взбесился. Ишь как орет!

– Подлец! Вор! Подонок!

– Бойся, фраер! – меняясь в лице, предупредил Ганин, но отступил, сунув руки в карманы. Не сдержись сейчас, потеряй контроль над собой – и все потеряешь, все, завоеванное с таким трудом, с такими муками! Федор Сергеич не простит, если с этим психом что-нибудь случится. Совсем оборзел, дуролом. Видно, сознает свою безнаказанность. А руки-то, руки-то как просятся! Только бы не сорваться! – Бойся! – снова глухо предупредил Ганин. Терпение его кончилось. Нужно вздуть этого очкарика. Много позволяет себе!

Но Олег справился со своей яростью, на какую-то секунду поставив себя на место Ганина. Как низко и как разнузданно ведет он себя с этим и без того издерганным парнем. Да было бы из-за кого! А то из-за какой-то... Юльки.

– Ппрости, Андрей! – протянув руку, сказал Олег. – Ппрости. Ччто это я? Совсем рехнулся...

Но Ганин, мстя за испытанное унижение, руку не взял, а схватил его за грудки и стал трясти как нашкодившего щенка. Олег молчал, не сопротивлялся.

– Ты... ты, идол! Берешь свои слова назад? Берешь, я спрашиваю?

– Беру. Прости. Это я в том смысле, что Юльку... что Юлька, – совсем запутавшись, бормотал Олег и топтался на собственных очках. Стекла хрустели под ногами, а он ничего не слышал и мало что соображал. – Впрочем, я сам не знаю, что говорю! Она вольна выбирать того, кто лучше. Все правильно. Любишь ее? Только честно.

– Если честно – люблю.

– Все правильно, – повторил Олег и, встряхнув руку соперника, пожелал ему счастья.

– У, это бабье! – жалея себя, сочувствуя Олегу, сплюнул Ганин. – Запудрила обоим мозги и смылась.

Но Юлька была неподалеку. Обняв сосну, прижалась к ней щекой и тихонько плакала. Шуршали падающие с сосны иголки. Таял тонкий ледок на коре.

3
В Гарусово Федосья попала случайно и не по своей воле. В тридцатом году Павел Шанин, сколько его ни уговаривали, в колхоз вступать отказался. Был он, по здешним понятиям, не бедняком, но и до середняка не дотянул. Если б не поскандалил с уполномоченным Рыжуком, который сразу после собрания стал председателем колхоза, то мог бы жить потихоньку и рано или поздно переборол бы свое упрямство, привел на двор двух лошаденок, коров и прочую живность. Нелегко было Павлу одному кормить чертову дюжину ребятишек. Самой старшей, Федосье, в ту пору исполнилось пятнадцать. Едва научилась ходить, сделалась нянькой младшим братьям своим и сестрам. Ребятишки слушались ее больше, чем мать, которая, в страшных муках родив последнего, ночевала прямо в поле, испугалась бушевавшей в ту ночь грозы и помешалась.

Павлу было не по силам одному обрабатывать свои десятины, но еще трудней оказалось перешагнуть через себя, через свой вздорный характер, заключить мировую с Рыжуком. Больше того, слегка выпив на пасху, Павел помял слегка новоиспеченного председателя и вскоре, одним из первых, загремел на Север. Мать по дороге скончалась, заразившись тифом. Там же, в пересылке, катаясь на лодке, перевернулись и утонули сразу трое младших. Только через неделю двоих вынесло на дальнюю отмель. Третий потерялся бесследно. Все остальные, счетом десять, выжили. Девки повыходили замуж, братья переженились и перед войной зажили так, как не жили дома до раскулачивания. Братья купили себе гармони, хромовые сапоги и велосипеды. Работали на лесоповале сначала, но позже, поставив себе крепкие дома, перешли на рыбзавод. Отец, надорвавшись в лесу, устроился бакенщиком. Жить бы да жить, но... грянула война. Четверо братьев с войны не воротились, И растут теперь Федосьины племянники и племянницы без отцов. Два брата в Москве живут, военные. Один в больших чинах, преподает в академии. Да и сестры хорошо, счастливо устроились. А вот Федосья, старшая... впрочем, и ей повезло. Только по одной причине Федосья недовольна теперешней своей жизнью...

Все ее братья и сестры ходили в школы, кто желал, тот выучился. А Федосья, вечно занятая то постирушками, то хозяйством, то младшими пискунами, школу бросила, едва поступив. Вся ее прежняя грамота – фамилию выводить научилась да считать? Ни в детстве, ни в юности на учебу не оставалось времени. Подымется, бывало, раньше солнышка – моет, варит, кормит скотину, мечет на стол многочисленному семейству сковороду за сковородой, чашку за чашкой. Потом сидит за швейной машиной или за кроснами, хлопочет в огуречнике или на огороде. Так вот и осталась Федосья неграмотной. Ладно хоть счет узнала, а недавно, сама, выучилась читать. Однажды Пронин подсунул ей какую-то книжку о воспитании детей – любил он читать труды по воспитанию и педагогике, – других книг не признавал:

– Почитай-ка! Оочень интересная книжица!

– Глаза у меня... – Федосья смутилась, решила сослаться на глаза, но вспомнила, что недавно хвалилась своим зорким зрением. – Глаза устают от чтения.

Пронин посмотрел на нее удивленно, но ничего не сказал. Как не удивляться: человек книжку читать не хочет. А книжку-то написал поляк один, которого вместе с детьми, учениками его, сожгли в фашистском крематории. Федосья поняла, что означал его взгляд, и заподумывала с этого часа об учебе. В школу людей смешить не пойдешь, а самой... Да что, и сама справлюсь, решила она. А началось с магазина.

– Слушай-ка, – сказала Федосья продавщице. – У тебя вывеска-то без ошибок написана?

– Вывеска? – продавщица выскочила из-за прилавка, пять или шесть раз перечитала вывеску. Буквы иногда смывало дождем. И теперь вот второй слог облупился и на месте букв красовались ржавые пятна. – Ну ладно... подновлю. Спасибо, что указала.

Продавщица восстановила недостающие две буквы. «Га» – запомнила их Федосья и удивилась: как это она раньше-то не додумалась? Ма-га-зин, Значит, перед «га» должно стоять «ма», а в конце слова – «зин»... Вон ту букву подставить, и будет – Зина. Так звали задохнувшуюся от угара Федосьину дочку. Ма-га-зин – как просто! Теперь она везде находила запомнившиеся ей буквы. Но других слов, например в праздничных призывах, прочесть не могла. Тогда Федосья полезла на чердак, среди хлама отыскала старый букварь и за неделю изучила все буквы. Читала трудно еще, медленно, но букварь прочла от корки до корки. Надо бы сходить в библиотеку, взять там какую-нибудь не толстую книжку, да боязно: вдруг библиотекарша, тощая как вяленый чебак, неприступная девица, поймет, что Федосья неграмотна? А понять долго ли? Стоит только на роспись взглянуть... Тыртова... Всю-то фамилию выводить долго, так Федосья приспособилась и ставит первые три буквы: Тыр, а дальше – волнистая линия.

И все же, перевязав бинтами руки («И худо распишусь, так никто не придерется... Руки, мол, больные».), она отважилась и пошла в библиотеку. Пройдя вдоль книжных полок, уверенно ткнула в первую попавшуюся книжку и сказала:

– Мне эту.

– Эту? – выщипанные брови библиотекарши удивленно взлетели. Еще бы: книжка-то – «Опыты» Монтеня – никем не читана. Библиотекарша и сама не раскрывала ее. Только проставила инвентарный номер да занесла в регистрационную карточку. «Смотри-ка ты! – уважительно подумала ома. – Какая любознательная особа! Надо будет к ней присмотреться. Да и самой Монтеня прочесть...»

Однажды, встретив Федосью на улице, она поклонилась и полюбопытствовала: понравился ли Монтень?

– Не без этого, – уклончиво ответила Федосья. – С умом человек пишет.

Но книжка была ей явно не по зубам. И не столь потому, что автор труден,– шрифт больно мелкий попался. Слегка измяв страницы, кое-где даже карандашом подчеркнув, чтоб видели, что читала, Федосья через пару недель отнесла Монтеня в библиотеку и попросила что-нибудь детское.

– Племяшка у меня читать учится. Вы уж посоветуйте... что-нибудь по ее разуму.

Библиотекарша нашла Чуковского, и вот, проводив Пронина, Федосья маршировала по комнате, выкрикивая казавшиеся ей нелепыми строчки: «Муха, муха-цокотуха, позолоченное брюхо!» Вот причудина-то! О мухе пишет, да еще и брюхо ей вызолотил... Будто не о ком больше писать... Ага, а дальше про таракана... всю нечисть собрал. Неужто за такие стишки еще и деньги платят?

– Ты вот эту книжицу читал? – Федосья, осилив книжку про насекомых, подсунула ее Пронину. Пускай поглядит, почитает... может, вместе посмеемся. А главное, исподволь станет ясно, что Федосья тоже не без царя в голове, интересуется литературой. Однако Пронин, взглянув на суперобложку, сердито откинул книжку в сторону, проворчал:

– Есть мне время глупостями заниматься!

– А Монтеня не читал?

– Кого?!

– Монтеня... писатель такой французский.

– Он в бурении что-нибудь смыслит?

– Умные люди во всем смыслят. На то они и умные.

– Во всем и не надо. Вот я, примерно сказать, бурение знаю досконально... с закрытыми глазами скважину насквозь вижу... по звуку чувствую, где твердая порода, а где мягкая... и раствор не моргнув приготовлю, и всякую поломку исправлю... А назначь меня... ну хоть бы ветеринаром... Там совсем другая техника... напортачу. Или аптекарем назначь. Я тебе такой рецепт составлю – только на том свете поймешь, чего выпила. Я к чему это говорю-то? Каждому ремеслу учиться надо... или на практике его постигать..

– Всё бы так! – возражала Федосья – Вот Монтень этот... для кого книжку свою сочинил? Толстенная, поболе килограмма, поди... А ты ей даже не поинтересовался, И это передовой, уважаемый человек! Что ж о других-то говорить?

– Иди ты со своим Монтенем! – рассердился Пронин и, закурив, сел у окна.

Федосья огорченно вдохнула: так хотелось поговорить! И что он сердится? Ну не про Монтеня, дак про другого. Вечор, зайдя в контору, подобрала подле печки истрепанную без корочек книжку. Первая страница была наполовину вырвана снизу. А начало уцелело. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему», – с трудом осилила Федосья начало великого романа. А прочитав эту фразу, радостно рассмеялась не только оттого, что смогла разобрать мелкие буковки, но прежде всего потому, что мысль автора показалась ей исключительно верной. Кто ж высказал ее так просто и так складно? Спросить бы у Пронина, но вдруг он рассердится? «Ладно уж, – решила Федосья, разбирая постель, – когда всю книжку осилю, тогда и спрошу». Но, лежа под одеялом, она снова и снова повторяла эту поразившую ее фразу: «Все счастливые семьи похожи друг на друга...»

– Поди, лежишь и думаешь: вот олух мне достался... – попыхивая папиросой, говорил Пронин. – Даже читать ничего не хочет.

– Олух и есть, – улыбнулась в темноте Федосья. – Монтеня не читал.

– Ну и ладно. Зато ты у меня клад драгоценный. Искал, искал – наткнулся случайно.

– Спи, полуночник! Скоро утро! – Федосья одернула его для приличия, однако признание льстило. «Скажет же: клад драгоценный!»

А Пронин смотрел в огромный ночной мир, курил и помалкивал. Наверно, тревожился о наступающем дне и отвлекал себя никчемными разговорами.

– Ни единой звездочки, – вздохнул он. – Нет, вон одна затерялась. А там еще одна, поменьше, перемигиваются, примерно сказать...

– Че бормочешь опять?

– Звезды считаю.

– Спать-то когда ляжешь, звездочет? Я место тебе нагрела.

Пронин подчинился и лег, но долго еще вздыхал и ворочался. Федосья лежала рядом, не шевелилась и тоже не могла сомкнуть глаз, точно между век кто-то вставил спички. Припав щекою к жесткой, как рашпиль, его ладони, посвистывала тоненько носом. Ладонь пропиталась горючими маслами, бензином, табаком и всякой всячиной... Но до чего, оказывается, эти запахи приятны! Она осторожно погладила бугристую заволосевшую грудь мужа, мерно вздымавшуюся в ровном дыхании, вслушивалась: «Уснул, слава богу! Спи, мой желанный!» Федосья едва не рассмеялась, ощутив себя собственницей, хозяйкой не барахла нажитого, не дома – мужа, своего мужа. Барахло – дело наживное, а человека, да еще такого славного, не заработаешь, не изготовишь по заказу. Человек – это судьба. Нет, нет, того писателя надо поправить: «Каждая семья счастлива по-своему...» Ведь вот же Федосья счастлива, а чье счастье хоть капельку похоже на Федосьино? Может, какой фифе городской расскажи про это счастье, она только губою дернет. Кому нужны эти вечные тревоги, вечное ожидание? Кому нужен дом без детей? Без красивых вещей, без дорогих костюмов и платьев? Детям уж не родиться: стар Пронин. А хорошо бы ребеночка... «Сдурела на старости лет!» – остудила себя Федосья. Нет, нет, и так все ладно, из души выветрилась черная наволочь прошлого. Новая начинается жизнь. Пусть поздно, но начинается. И все это благодаря Пронину.

А он спал и взбирался во сне по какой-то странной, из тонкой пластинчатой резины лестнице. Зачем он лез, обмирая от страха, Пронин не знал, но лез, а снизу кричали: «Выше! Выше!» Забрался высоко, выше буровой, так высоко, что голоса людей, ему кричавших, едва долетали, но над Прониным еще оставалось несколько петель, за которые цеплялся руками. Вот одна оборвалась – Пронин полетел вниз, но успел судорожно ухватиться за другую, нижнюю, перевести дух и прикинуть – далеко ли до верху. Далеко еще, а снизу торопят, и сам Пронин почему-то торопится. Передохнув, он снова часто-часто заперебирал руками и ногами, одолевая последние метры, еще несколько раз срывался, обмирал, но уже не различал лиц, не слышал голосов, только вышку видел внизу, над укрощенною скважиной. Правда, в ней появилось что-то непривычное, но что – Пронин не мог угадать сразу, и лишь ступив в последнюю, очень ненадежную петлю, сообразил: «Она же из камня... не из металла и не во льду, как зимой, во время аварии, а из прозрачного оскольчатого камня».

Наглядевшись на вышку, спросил себя: «А что ему здесь понадобилось, на головокружительной, на опасной высоте? Зачем, собственно, взбирался сюда, рискуя жизнью? Вот и забрался – теперь уж никто не понукает, молчат внизу удивленные люди, машут руками, беззвучно пялят глаза и рты,

«Как же так? – удивился Пронин. – Лица не различаю, а глаза и рты вижу. Что за звуки из них вылетают? Хвала? Хула? А может, уж забыли обо мне и судачат о ценах на базаре или о международной политике?»

– Слезай, папа! Слеза-ай! – донесся снизу единственный голос. И Пронин тотчас узнал его. Ну, хоть один человек позвал, сын, Олег. Только отчего его зов не радует? Отчего грустно сейчас наверху?

– Ты слышишь? Слеза-ай! А то и я за тобой полезу.

– Не надо, не лезь, – крикнул Пронин, но спускаться вниз почему-то не спешил. – Это опасно... резина порвется.

– Ну ладно. Сам-то когда спустишься?

– Завтра... завтра... – ответил Пронин, и люди внизу подхватили и все дружно закричали: «Завтра! Завтра!» Но громче всех был голос Федосьи. Что ей нужно-то? Зачем кричит?

– Вставай, соня! Завтрак поспел, – будила его Федосья. – Ночью звезды считаешь – утром нежишься.

– А я ровно и не спал.

– Кричал ты во сне шибко.

– Сон дурацкий приснился.

– Кого видел?

– Бабу голую, – пошутив, соврал Пронин.

– Ежели голую, да еще чужую – ясно, что дурацкий. Чужие бабы к добру не снятся.

4
Новый начальник партии оказался человеком обстоятельным и неторопливым. Он несколько раз перепроверил противофонтанную арматуру, провел тренировки, каждому точно расписав его обязанности, высчитал – хватит ли раствора, чтоб задавить вылетающий вместе с водою газ, цемента, прочны ли задвижки и все ли твердо усвоили, что должны делать. «Ходит как муха сонная. Видно, не случайно фамилию-то свою носит!» – ворчал Пронин, бросая на Мухина косые, недовольные взгляды. Тот улыбался рассеянно, хлопал пушистыми ресницами и по каждому пустяку обращался с советом. Впрочем, советовался он не только с Прониным. Кеша, например, насоветовал на случай пожара запастись насосами и огнетушителями. Конечно же, против взрыва эта защита слабая, горящий фонтан огнетушителем не забьешь. Но ведь огонь может перекинуться на поселок, который только что спасали от потопа... Да и нет под рукой никаких других противопожарных средств. И потому Мухин вылетел самолетом в округ, раздобыл там четыре пожарных машины и, погрузив их на тракторные сани, теперь добирался с санным обозом. А время шло... Фонтан по-прежнему орал, не давая покоя ни днем, ни ночью. Волков почти не уходил с площадки. Все, что зависело от него, он сделал и теперь молчаливо ждал.

– Мы свой урок выполнили. Пришел ваш черед. Не подведете? – выдав свое нетерпение, спросил Пронина.

– Да уж как-нибудь, – хмуро отозвался тот. Он тоже нервничал, а тут еще и Вьюн появился. Одет по-дорожному, с мешком за плечами, на лыжах. Этот всегда не к добру появляется.

– На охоту, Осип Матвеич? – приветливо спросил его Волков.

– Ухожу от вас... совсем, – отозвался устало Вьюн. Болезнь его, что ли, скрутила? Бороденка побелела и заклочилась, глаза отусклели, взгляд стал безразличным и вялым. Руки держались за лямки мешка, соскальзывали и снова устало поднимались к лямкам. Сдал, сдал Осип Матвеич!

– Правосудия испугался или... прогресса?

– Дух здесь спертый... Тишина ушла. Кажись, навеки ушла.

– Не ошибся: навеки, – забасил Пронин, недолюбливавший старика. Уходит – туда ему и дорога. Нечего вынюхивать здесь, высматривать, добрых людей смущать. – Больше не видеть вам тишины. Скоро вся Сибирь на дыбы станет. Так что в леса-то напрасно бежишь: шум настигнет.

– Не успеет, – невесело усмехнулся старик. – Я раньше помру.

– Тебе виднее. – Пронин досадовал: с часу на час явится с санным обозом Мухин, а тут Волков на глазах вертится да еще и старик этот.

– Оставайся, Осип Матвеич. Через день-два скважина замолчит,– сказал Волков, немало удивив Пронина. Жалеет он, что ли, об этом никчемном старичишке? Наверно, жалеет. Ишь как голос-то дрогнул!

– Здесь замолчит – в другом месте хайло разинет, А как все вены земле вспорете – тут и свету конец, – предсказывал мрачно Вьюн. Тут бы рассмеяться в лицо новоявленному пророку, ведь всякому ясно: чушь старик порет! А Волков принимает его всерьез.

– Конец света мы не планируем, Осип Матвеич! А вот застою – конец.

Внучонок у меня, Петрушка, вертлявый, шустрый такой козленок, – сочувствуя остающимся и вроде бы их жалея, опять заговорил Вьюн. Ему ли сильным сочувствовать? В самом едва душа держится. – Увязался однеж со мной за шишками. Кедр – верхушки не видно, а ему что – шмыгает не хуже бельчонка. Аж к самой вершинке подобрался, сел на сучок и обивает. А сучок-то возьми да подломись... Ладно копна на его счастье под кедром-то оказалась... Уцелел постреленок... Могло и не оказаться копны-то!

— Ага, ну что ж, смысл сей притчи мне ясен. Не думай, Матвеич, что мы уподобимся твоему Петрушке. Умные люди продумали все, рассчитали. Сколько нефти уходит, столько же на то место воды закачивается. Так что можешь быть спокойным: не сожмется земля. Вон в Азербайджане целое море нефти добыли, а никто пока еще под землю не провалился. Все, что делается здесь, делается разумно и на пользу людям.

– Загазованную воду в реку гоните... рыба задохлась... дома вон подмыло... Это все тоже во благо? – тонким, злым голосом выкрикнул Вьюн, напружился весь, точно собрался прыгнуть на собеседника и укусить его или ударить. А что, такой может! Выстрелил же в лисянского директора. И здесь не оробеет, всадит жакан промеж бровей.

– Произошла авария, Осип Матвеич, – терпеливо, доброжелательно разъяснял Волков: боится он старика, что ли? Оправдывается перед ним. В чем оправдываться-то? – У нас было два пути: либо рекой поступиться, либо поселок сгубить...

– Федор вон всю Сибирь на дыбки грозится поставить...

– И поставим! – потеряв терпение, рубанув ладонью, пообещал Пронин.

– Ежели так хозяйничать будете, – не обратив на него внимания и тем особенно задев, продолжал Вьюн, – пустыня за вами останется. А в ней дым да копоть.

– Как коммунист обещаю тебе, Матвеич: Сибирь еще лучше станет! В ней детям нашим жить... Петрушке твоему.... моему сыну...

– Один мышьяком травит, другой – нефтью, а все успокаивают: не страшно, мол, это, всё людям на пользу.

– Собрался помирать, дак иди! Иди, мы тебя не держим. А если задержишься – стукнем куда следует, и загремишь опять... Смотри!

– Не злой ведь ты, Федор, а злу потатчик, – кротко упрекнул его Вьюн. – Как-нибудь помянешь меня: жил, мол, такой ворчун старый, добра хотел людям. Спохватишься, помянешь, да поздно будет. Ну, оставайтесь, Христос с вами. Только не забывайте: на мине сидите. А проволочка от мины в ваших же руках.

– Ступай, ступай себе, Иоанн Деолог! Мы тоже не чугуны на плечах носим, – с издевкой выпроваживал его Пронин. Если б не преклонные годы Вьюна, он вытолкал бы его в шею.

Волков, сняв вымазанную в глине перчатку, протянул старику руку. Вьюн ее не заметил и, печально, осуждающе покачивая головой, удалился.

– А ведь он уверен, что вперед движется, – задумчиво глядя ему в след, проговорил Волков. – И уверен, что прав...

– Движется, да глаза не туда повернуты, – сердито отозвался Пронин и посмотрел на часы. – Ну, где они застряли?

– Ждешь кого? – спохватился Волков.

– Начинать надо. А те застряли...

Те – Олег и Шарапов – уже подходили, и Пронин сразу же накинулся на сына.

– Где тебя носит? – проворчал он, постучав ногтем по циферблату часов.

– Очки искал запасные... Ннету очков...

– Вечно не слава богу! Иди, пора! – послал его Пронин и отвернулся. Он решил начинать без Мухина, который все равно вот-вот подоспеет. А время дорого: всем надоел рев этот подземный, да и газ улетает в небо. Заглушить поскорей скважину, и дело с концом.

– Пора так пора, – буднично ответил Олег. – Рукавицы поцелей нету?

– Давно ли новые получал? – отдавая свои верхонки, недовольно выговаривал ему Пронин.

– Скупой ты стал... – усмехнулся Олег и, помахав отцу издали, отправился к устью.

– Сын... – не удержавшись, сдавленно позвал Пронин. Сердце его затопила волна нежности. Хотелось сказать Олегу что-то ласковое, особенное, но где найти такие слова, чтоб передали ему, как дорог Пронину его мальчик и как боязно посылать этого мальчика на опасное, полное смертельного риска дело?

– Ччто?

– Ничего,– сухо сказал Пронин и отвернулся. «Что это я... психую-то? Нельзя это людям показывать. Никак нельзя!» Поманив к себе Шарапова, глядя в сторону и смущаясь, попросил: – Будь там поближе к нему, Иннокентий. А я пойду... Надо Мухина встретить...

– Не дрейфь, справимся, – беспечно улыбнулся Кеша.

– Знаю, что справитесь. Да все лучше, когда сам.

– Ладно, ладно, икру-то зря не мечи.

Легко сказать – не мечи, а кто гарантирует, что льдина, нависшая над самым устьем, не сорвется? Под этой льдиной будет работать твой сын... любимый, единственный. И не подойдешь к нему, не поможешь... совет вовремя не подашь. С таким сердцем ты ему не помощник... Да вот и рука на перевязи. Хлебнешь газу, свалишься, людей переполошишь. И вместо того, чтоб устранять аварию, твои подчиненные будут спасать тебя, презирая за слабость, за глупую привычку очертя голову соваться в самое пекло.

И все же насколько лучше и спокойней Пронин чувствовал бы себя будучи на месте Олега! Если б он, забыв обо всем, стоял у ревущей скважины, думая лишь о том, чтоб поскорей заткнуть ей глотку, он был бы в тысячу раз спокойней. Теперь вот, в самый важный час, сиди здесь, в конторке, жди результатов. Пронин заставил себя отвлечься, стал думать о прошлом, которое редко когда вспоминал. Забылось детство... забылись игры с сестрой. Да и сама сестра, наверно, редко вспоминает о нем. Вышла замуж за дипломата. Живет теперь в большой европейской столице. А Пронин – по-прежнему в родимой своей Сибири. В деревне, правда, давно не бывал. А надо бы побывать, поправить кресты на могилах родителей, положить венки или хоть веточки какие.

Жизнь, собственно, прошла уже... Ну, пусть не вся жизнь, но две лучшие ее трети. Даже оглянуться не успел, как состарился. Все ждал чего-то лучшего, а сам мотался по свету, то воевал, то бродяжил и до того свыкся с полем, с бродяжничеством, что сейчас на цепи не удержишь под крышей. Когда станет совсем невмоготу, когда придавят болезни и неудачи, когда обозлится начальство, заскрипят изношенные, испростуженные суставы – вдруг явится мысль: «Все, завязываю! С будущего сезона осяду в городе!» Но съездишь в отпуск куда-нибудь на юг, погреешь пузо на солнышке, грузинского винца выпьешь, сыграешь раз-другой в бильярд, побываешь на экскурсии – и программа исчерпана. Дальше начнутся повторения. Все те же поездки, то же вино и море то же. Надоело! А миновала только неделя отпуска. «Как здесь люди-то живут? И я, дурак, собирался домик купить у моря...» – собирая вещички, начинает удивляться опрометчивости своей Пронин. Здесь все чужое: и хлеб, и воздух, и люди... С родной-то землей разве может какая другая земля сравниться? Не-ет, жить надо там, где родился... И помирать там же... Что это я о смерти-то? Поскриплю еще... время не вышло.

Вот так всегда: начнешь вспоминать детство, потом обязательно вильнут мысли в сторону. Часто вперед заглядывать начал... за самую последнюю черту. Не о смерти теперь забота. Она придет в свое время. Надо вот скважину укротить... Пойду все-таки, пособлю ребятам...

Он вышел из конторки и направился к буровой. В белом, чуть затуманенном парами абрисе вышки что-то мгновенно изменилось. Беззвучно, то есть звук-то был, и, наверное, очень громкий, но его глушил рев скважины, и потому казалось, что льдина рушится беззвучно. Сердце бешено рванулось вверх. Льдина упала.

5
Через реку тянулся санный обоз. Мухин, ехавший на оленях, опередил его и, увидав Волкова, спрыгнул с нарты.

– Читали? – спросил он, размахивая газетой. – Потрясающая новость!

– «Первая ласточка», – прочел Волков неброский заголовок на второй странице и тотчас наткнулся на знакомое слово «Гарусово». – Так это же про нас, Иван Максимыч! И первая ласточка – наша скважина?

– Вы на подпись обратите внимание, – улыбаясь, сказал Мухин. – Это, пожалуй, самое существенное.

– Енохин, начальник Новообского геологического управления. – Волков, себе не веря, перечитал еще раз: нет, как будто не ошибся. – Это не опечатка?

– Нет, все правильно. Я говорил с ним по телефону. Он заявление на стол выложил: «Дело сделано. Ухожу». Заявление порвали, конечно... Ну и вот...

– Да, да, – радостно повторял Волков. – Вот это да! Как говорится, наша взяла?

– Есть и еще одна новость... Я встретил капитана из областного управления... Завели разговор об охоте, Вьюна вспомнил, естественно. Капитан даже пиво не допил. Они, оказывается, разыскивают старика.

– Зевнул твой капитан. Вьюн – он и есть вьюн, ускользнул. Да пусть на воле век доживает. Вреда от него особого нет.

– Как сказать! – с сомнением покачал головой Мухин. – Он уж в Лисянске побывал... Какого-то браконьера, что ли, завел в лес, привязал ему к деревянному кресту руки и отпустил... Если выйдешь, сказал, твое счастье. А сожрут звери – убыль не велика.

– А, – усмехнулся Волков, – ну и что звери? Побрезговали?

– Выбрел он... только язык от страха отнялся.

– Поделом, – сказал равнодушно Волков и, поглядев на вышку, с молчаливым ужасом ткнул в ту сторону пальцем. С вышки падала льдина.

– Там же люди! Что ж они... зачем без меня-то? – в отчаянье закричал Мухин и громадными прыжками понесся к устью. Навстречу ему шли четверо, неся на руках окровавленного Олега. Еще несколько человек окружили упавшего Пронина и пытались привести его в сознание.

– Не углядели... – склонившись над мертвым Прониным, сказал Волков. – Как же это мы, а? Сразу двое... самый главный народ...

– Льдина ухнула... – ответил за всех Кеша. – Кто ж знал, что у нее на уме-то?

– Кто позволил? – загремел вдруг Мухин. Лицо его исказилось. Из глаз текли крупные слезы. – Кто позволил, я спрашиваю, начинать без меня?

– Сергеич велел... мы начали...

– Так... ну, – Мухин махнул рукою, осекся. Да, с этого уже не спросишь. Да и в том разве теперь дело? Люди-то какие погибли! – Как же я без них? Куда?

– Иван Максимыч, – осторожно напомнил ему Волков. – Сейчас не время. Возьми себя в руки. Люди ждут указаний.

– Ждут, да, конечно. А этим указывать не надо.

– Не теряй голову, Ваня! Подумай, кого послать на их место.

– И думать нечего, – мотнул головой Шарапов. – Я пойду.

– Не гоношись, Кеша. У тебя семья... – оттеснив его, выступил вперед Ганин.

– Не ошибись, Иван Максимыч, – предостерег Волков, встряхивая оцепеневшего Мухина. – Сейчас ошибаться нельзя.

– Разреши мне, Максимыч, – взмолился Ганин. – Раз в жизни...

– Конечно, конечно... – забормотал Мухин. Смерть Прониных потрясла его страшной своей нелепостью. Федор Сергеевич, такой опытный, такой осторожный человек, допустил оплошность и невольно нанес удар в спину. Ну зачем он, зачем без спроса, без тщательной подготовки пошел на очевидный риск? Что изменилось бы, если б начали на день позже? Нужна была полная уверенность в том, что скважина после всех предпринятых усилий замолкнет. Мухин придумал уже, как сумеет оградить людей возле устья от возможного падения льдины. Был и второй вариант – уронить льдину, а потом уж начинать работу.

Сейчас вот снова нужно посылать кого-то к устью... А если случится еще один срыв? Нет, нет, теперь нужно все взвесить, идти самому, взяв с собою самых ловких, самых смекалистых людей... Но из кого тут выбирать? Не велик выбор...

– Пойдете оба, – сказал Ганину и Шарапову. – И я с вами, конечно. Надеть противогазы!

Они ушли, а те, кто остался, молча внесли Прониных в балок.

Юлька, еще ни сном ни духом не знавшая о несчастье, с диким воплем метнулась навстречу, столкнула с плиты кастрюлю с горячим супом, обварилась, но не добежала, свернула в сторону и, вжавшись спиною в стену, стекла на пол. Свернувшись клубочком, она недвижно лежала на полу, чуть слышно постанывала, не от ожога – в груди жгло куда сильнее.

– Юля! Юленька! – склонился над ней Волков, заглядывая в помучневшее, в безжизненное лицо. Юлька открыла глаза, из которых такая брызнула боль, что Волков не выдержал, отвернулся. – Мне нечем тебя утешить, – глухо сказал он, подав ей воды. – Разве только тем, что они не последние.

А скважина, казалось, блажила еще громче. Это Волкову так казалось. Юлька шума ее не слышала. Она пила, выстукивая о край стакана зубами, и смотрела на лица отца и сына, сливавшиеся в одно лицо, Олегово, растерянное, окровавленное, с легкою вмятиной на виске, с побуревшей бахромою светлых волос. Кровь уже подсохла на них, загустела, и только одна струйка стекала за ворот старенького зеленого свитера. Ее, эту струйку, Юлька заметила и осознала прежде всего, потом разглядела проломленный висок, бурую щетинку и широко открытые, куда-то мимо Юльки смотревшие глаза. Потом увидала себя на полу, Волкова, что-то утешительно говорившего ей, увидала задравшуюся на коленях юбку и белый пузырь на ноге. Поднявшись, направилась было к Олегу, но силы изменили. Волков не дал ей упасть, подхватил, усадил на стул, который кто-то поставил у изголовья Олега.

– Тебе не больно, Олег? – как живого спросила Юлька, сознавая, однако, что Олег уже мертв, но он и мертвый, наверно, чувствует, слышит, как его любят. Должен чувствовать. Не верилось, что он мог так вот неожиданно, разом уйти из большой счастливой жизни, не узнав, что любим, не изведав этой любви. Но кто-то трезвый, упрямый настойчиво внушал ей: «Не глупи! Мертвые ничего не слышат». Юлька спорила с ним, точнее, старалась его не слушать и все рассказывала Олегу, как любит его, скоро они поженятся, и Юлька нарожает ему кучу детей. Девочку Юлька назовет Полей, в честь бабуси. Сына – Федором, в вашу честь, Федор Сергеевич. Слышите?

Пронин не слышал, лежал молча. И около него, вся почернев от горя, гнулась Федосья. Она казалась Юльке огромной, заполнившей собою весь этот тесный балок. А рядом с нею, маленькие, тоже молчаливые, толпятся люди. Отчего ж они не замечают ее, такую огромную? Федосья сидит одна... укладывает ослабевшую руку Пронина на груди. Рука все соскальзывает. Федосья опять осторожно берет ее в свои обескровленные ладони, с неимоверным усилием взваливает ему на грудь. Хоть бы сказали ей, хоть бы сказали, что надо подставить под руку стул или табурет... Но свободных стульев не видно. Ну так привяжите, что ли, эту руку! Вон другая-то привязана. А люди стоят вокруг, словно умерли... Нет, это не они умерли... Это Оле-ег...

– Ааа! – закричала безумно Юлька и, упав на пол, забилась в корчах, Волков, подняв ее и прислонив спиной к стенке, брызгал в лицо водой. Федосью никто не трогал, никто не мешал ее горю. И она, как тень послеполуденная, растекалась, разметнулась по всему помещению и, как тень же, была незаметна и привычна. Вот ушел из ее жизни последний дорогой человек. Все, все рассыпалось. И сил не осталось, и дышать нечем. А раз так, то зачем жить, зачем понапрасну топтать землю? Все кончено...

Скважина между тем ревела уж не так громко, приутихла, потом зашипела с визгом, всхлипнула и смолкла совсем. Но здесь это поняли лишь тогда, когда в балок, усталые, без радости на лицах, вошли Мухин, Шарапов и Ганин. В руках у них, точно страшные чьи-то скальпы, желтели маски противогазов, коробки волочились по земле.

– Молчит, зараза! – прислушиваясь к необычной тишине, сказал дрожливо Шарапов. Тишину поняли наконец и те, кто находился в балке. Кроме, быть может, Юльки, Прониных и Федосьи.

Тихо. И ради этой тишины и еще чего-то, значительно большего, погибли Олег и Федор Сергеевич.

– Поздравляю, Иван Максимыч, – сказал Волков. – Всех вас поздравляю, товарищи.

Эпилог

Осенью 1954 года от гарусовского причала, прощально погудев, отошел теплоход «Геологи Пронины». Он увозил в Килим геологическую партию Мухина. С берега махали Волков и новый начальник управления Енохин, специально прилетевший на проводы. Проплывая мимо кладбища, теплоход дал еще один длинный гудок. Женщина в черном, сидевшая на скамеечке у оградки, за которой были похоронены отец и сын Пронины, подняла трясущуюся белую голову, всмотрелась и опять замерла словно изваяние. Ее видели здесь постоянно: днем, ночью, зимой, летом. Ее уводили домой, она приходила сюда снова, устраивалась на скамеечку и просиживала целые дни. Никто бы, видавший эту женщину год или два назад, не узнал в ней Федосью. Это была старуха, седая, морщинистая, с потухшими глазами. Юлька, по протекции Енохина поступившая в летную школу, пыталась увезти ее к бабусе, Федосья лишь покачала в ответ головой.

– Сидит, – увидав женщину в черном, вздохнул Волков.

– Да, вся жизнь из нее вытекла... – отозвался Енохин. – Надо бы где-то ее пристроить.

– Я уж пытался... даже слушать не хочет.

А теплоход, набрав полный ход, уплывал, и волны от него бежали к обоим берегам.

1972, 1976
Нижневартовск–Тюмень–Березово

Сизиф

1
С обрыва к воде скатился лобастый звереныш. Хлопотливый пестрый дятел, старательно долбивший усохшую осину, замолк и скосил на него сердитый глаз:«Чего, мол, ты шляешься тут и отрываешь трудящихся от важных дел?» Волчонок, однако, не обратил на него решительно никакого внимания. Отряхнувшись, он почесал широкою лапою нос, прищурил левый глаз. Что-то веселое, сложное виделось ему сквозь хитроватый прищур век: розоватое, алое, разделенное множеством золотых и темных линий, теплых, словно струйки из материнских сосцов. Волчонок и другой глаз зажмурил, лизнув это непонятное, цветастое наивным своим языком. Нос тепло и ласково щекотали солнечные лучи. А волчонок не знал еще, что это лучи, хотя и радовался им, солнцу радовался, под которым голосила какая-то нервная птаха, дремало длинное белое облако. Рассекая облако, прожужжал самолет, оставив в небе длинный шлейф, который, наверное, мог протянуться бесконечно, если б там, далеко над островом, его не слизнул огненный язык, высунувшийся из огромной черной трубы, которую держал в руках огромный и тоже черный человек. Волчонок бывал подле этой трубы, слышал, как вздрагивала она и ревела, как вокруг лопалась земля от жара, чувствовал, как нехорошо, резко пахло газом. Звереныш попал на остров случайно, перебежав в темноте через перекидной мост. Мать отыскала его, рискуя попасться на глаза людям, и за пережитый страх, за детское самовольство задала сыну основательную трепку. Ему часто влетало за страсть к бродяжничеству, но стоило матери на часок отлучиться, как он снова и снова удирал из своей сумрачной пещеры и целыми днями восьмерил по лесу, наслаждаясь свободой и открывая для себя неведомый увлекательный мир.

Прошлепав по мокрым кочкам, волчонок глотнул болотной тинной воды, сморщился, оттопырив узкие твердые губы: невкусно-о! Но нестерпимо хотелось пить, и, оскользнувшись, он снова глотнул, правда, уже из ручейка, который сочился из непроглядной крохотной норки. Эта водица была вкусней, ломила десна, и он пил ее, лакал, наслаждаясь.

Ручеек, вырвавшись из глубин, отыскал себе тропку и растянулся по ней причудливой серебряной стрункой. Донные камни вызванивали на струйке одну и ту же ненадоедающую песенку. В омуточке, который образовал родничок, скопившись в глубокой яме, билось озябшее солнышко. Оно билось и вытекало вместе с ручьем, но никак не могло уместиться в узком его горлышке. Крохотное это солнышко, верно, тоже учесало от матери и продрогло уж, а не уходило, купалось в студеной светлой воде, радовалось воле своей, радовалось самостоятельности. Волчонок тронул его неосторожною лапой, оцарапал и расплескал. Не солнце звонкое – какой-то блин, желтый, рябой и бесформенный, колыхался теперь в тихом омуте. Стало жаль того веселого золотого пятнышка и чуть-чуть одиноко; волчонок вздохнул и мысленно выбранил себя за неосторожность. Может, в благодарность за его совестливость, солнце снова явило себя в ручье. Волчонок протянул ему лапу, но не коснулся теперь, боясь расплескать. Он долго стоял над ручьем, вслушиваясь в его торопливое бормотание, изучал донные камешки, сырые свежие травинки, прутики, которые нежились в ручье и могли постоянно пить его холодную сладкую влагу. «А это кто? Вот еще чучело-то!» – увидав лобастую насупленную морду, звереныш отпрянул: «Мать выследила!» Упав на брюхо, повизгивая, он, извиваясь, пополз на берег, будучи уверен, что сейчас последует жестокое наказание. А наказание почему-то медлило. Волчица бесшумно, ловко подкралась, как бесшумно и ловко подкрадывалась к оленьему стаду. И когда сторожевые собаки обнаруживали ее, волчица успевала зарезать отбившегося олененка, напиться теплой его крови. Она уходила от собачьей своры тяжелым, но быстрым скоком, и лишь одному ее удалось однажды настигнуть, бурому, с темным загривком волкодаву. В те времена он был и молод, и неопытен. Догнав самку, не знал, как быть с ней. Обнюхал, незлобиво куснул, проворчал что-то на всякий случай и лег тут же, поджидая хозяина. Волчица впилась в оторопевшего волкодава, не в горло, как метила, а в плечо и выдрала из плеча кровяной лоскут. Отхаркнув застрявшую в пасти шерсть, снова кинулась на пса, не достала и, услыхав приближающийся лай, с злобным урчанием отпрыгнула и потерялась в чаще леса. Измятый, пристыженный пес, пошатываясь, скуля и вздрагивая всем телом, принялся зализывать раны.

– Что, провела? – вместо сочувствия пастух пнул волкодава. – Эх ты, мешок с костями!

Он отдал доверчивого волкодава здешнему обходчику Станееву, стребовав с него бутылку спирту, и радовался еще, что не продешевил.

– Не жалко? Пес-то больно хороший.

– А сего там! – Пастух не выговаривал «ч», мягчил слова и сюсюкал. – Один сёрт, пасти негде. Тундра тесная стала. Пойду к васым. Примут, а?

– Наверно, примут. Народ там нужен.

– А пастух теперь не нужен. Олень не нужен... А?

Станеев пожал неопределенно плечами и, кивнув пастуху: «Будь здоров, Вэль!» – забрал волкодава.

Пес через всю жизнь пронес в себе мысль о волчьем коварстве и больше никому, кроме людей, не доверял. Он и людям не доверял, если не считать своего нового хозяина. Между людьми и волками существовал давний, со времен основания Рима союз. Волкодав, не знавший этой притчи о братьях, вскормленных молоком волчицы, невзлюбил и тех и других из-за пастуха, оскорбившего его гордость, из-за волчицы, воспользовавшейся его простодушием.

Волчонок, сын этой хищницы из последнего помета, оглянулся – матери рядом не было. «А что же такое было в ручье?» – недоумевал он. Подойдя к ручью, снова отпрянул. Может, она притаилась на дне и сейчас оттуда вынырнет?

Волчица медлила, не появлялась. И волчонок решил, что она добра после удачной охоты и, коль играет с ним в прятки, значит, простила все его провинности. Однако, приглядевшись получше, он сообразил, что в ручье совсем не волчица, а такой же, вероятно, улизнувший от своих родителей звереныш. «Ну, вылезай, поиграем!» – обнюхивая его, пригласил волчонок. Но тот, в воде, смотрел на него, тоже обнюхивал, но не вылезал. «Вот странный какой! Не бойся! Я тоже волк. Свой, значит».

Не скоро еще волчонок догадался, что смотрит на собственное свое отражение. А догадавшись, не мог разгадать, как умудрился раздвоиться, оказавшись в воде и на берегу одновременно и ничего при этом не почувствовав. Всякое отделение связано с болью. Недавно, например, он оборвал себе средний коготь, засадив его в мозговую кость. Было больно, и кровь текла. Он, правда, не подумал о том, что важенка, которую задрали в лесу его соплеменники, во время убийства испытывала еще более острую боль, но ее об этом не спрашивали. Он просто познавал мир. Мир забавен, полон открытий, неожиданных и веселых. Да и сам по себе мир – замечательное открытие. Вдруг видишь необыкновенное над лобастою головой солнце, под солнцем – удивительную эту землю с темным хмурым лесом на ней, с множеством зверей, зверьков, ручьев и речек, и все имеет свой особенный, ни на что другое не похожий запах. Волчонок не знал еще, не умел знать, что зверей и речек раньше насчитывалось куда больше. И лес этот был погуще, и тундра просторней, но если б он знал, он бы превратился в зверя-философа, а философы грустят, предвидя завтрашний день.

Правда, и завтрашний день по-своему тоже хорош. Однако он мог бы стать еще лучше.

Но солнце над головою горит, греет, светит, и лес на земле шумит, и – слава богу. Тут уж не до философии. Подольше бы матери на глаза не попадаться. А все прочее, касающееся звериного и человечьего бытия, волчонка не занимало. Вот прыгнуть через ручей, отважно бегущий куда-то в неизвестность, славно. И еще раз прыгнуть, и еще... А потом, взобравшись на косогор, съехать с него, тормозя на задних лапах, не удержавшись, кувыркнуться и зарыться носом в пушицу.

Однако кувыркаться и ерзать скоро наскучило, и волчонок дернул вниз вдоль ручья. Надо же в конце концов выяснить – куда и зачем он стремится. Во всяком стремлении есть своя влекущая тайна. А тайну рано или поздно раскрывают.

Еще недалеко и убрел-то, каких-то два-три поворота по следу убегающего ручья, а уж наскочил на утиное гнездо. Утка-мать заполошно крякнула, растопырила крылья. Желтые неуклюжие утята, очень беспомощные, очень смешные, но трогательные, заковыляли к воде. И пока они не коснулись воды, пока не уплыли в камыши, птица-мать, топорща крылья, все стояла перед зверенышем и грозила ему, не сильная, совсем не страшная, но поразительно самоотверженная. Убедившись, что волчонок добр еще, еще не усвоил ту страшную звериную истину – хватать, рвать все живое, кровеносное! – она благодарно крякнула и плюхнулась в болото. А скоро и весь выводок пристроился к ней в кильватер, и наблюдать за ними волчонку было истинным удовольствием.

Впрочем, волков на всю эту огромную область, как подсчитали биологи, осталось три-четыре сотни. И сверху поступило предписание – сохранить их поголовье. Потому что хищники эти – санитары леса или какие-то иные медицинские функционеры.

Берегом как раз прошел главный их охранитель, бородатый, задумчивый, в стареньком свитере, в потертых джинсах. Шагал крупно, но осторожно и мягко, чуть оседая назад, словно боялся оступиться. В широкое вислое плечо, как обычно, врезался ремень фоторужья. Сейчас ветерок тянул от того человека с фоторужьем, и потому волкодав не учуял звереныша, плоть от плоти своего давнего, заклятого врага. Он бы рванул его клыками, вмял в землю и задушил, мстя за пережитое когда-то унижение...

Впрочем, едва ли. Он не имел на это права. Хищники подлежали строгой охране. Это странно, что хищников оберегает закон. Странно для волкодава, который оберегает порядок в лесу и своего сегодня почему-то рассеянного хозяина.

В этом лесу они поселились недавно. А жили сначала в тундре, неподалеку от острова, опоясанного рекой и кольцами бетонных дорог. Этот остров и факела вокруг видно даже отсюда, если чуть-чуть подняться в горы. Человек и пес бывали в горах, но не ради того, чтобы полюбоваться на остров, на мерцание огней, на дымы... Они прекрасно между собою ладили, как бы дополняя друг друга. Оба имели характер молчаливый, и порою хозяин по целым дням не произносил ни слова. Буран – так звали, так стали с некоторых пор звать собаку – в собеседники не навязывался и очень редко напоминал о себе. Он бродил вокруг избушки либо лежал в берлоге, которую, на манер медвежьей, ему построил Станеев. Иногда, заскучав, убегал в тайгу, возвращался усталый, довольный.

Жизнь их текла ровно, без событий и в стороне от событий. Беспокойство вносили, нарушая обычный размеренный ритм, только случайные приезжие. Однажды это была женщина, пахнущая непривычно и терпко. Волкодав гаркнул на нее устрашающе-грозно, кинул на плечи лапы, принюхался. Женщина, против обыкновения, не испугалась.

– Красавец какой! – прожурчала она. – Кра-аса-вец! И глаза умные. Ну прямо совсем человечьи глаза. Ты как зовешь его, Юра?

– Волком, – ответил хозяин, заметно робевший перед женщиной. Он никогда ни перед кем не робел, а тут оробел, разволновался и шумно задышал перебитым носом. Глаз он почти не поднимал, прятал их в густых черных ресницах, вздрагивающие пальцы впились в бороду и мяли ее в щепоти. Спокойный тихий басок то падал до шепота, то тончал и рвался, рассыпаясь в каком-то непривычном, придурковатом хохотке.

– Волком? – обиделась за собаку женщина. – Какой же он волк? Это... Буран... Такой же мохнатый и хмурый. Буран, да?

Хозяин равнодушно пожал плечами. Волкодав тоже не возражал. Ему понравился негромкий, мягкий и в то же время решительный голос женщины, часто отбрасывавшей за уши тяжелые пепельные волосы, ее властная уверенная походка, ее белые, пахнущие лекарствами руки, ее глубокие серые глаза. Она была уверена, очень уверена в себе и приноравливалась к любой обстановке, считая себя хозяйкою на земле.

– Значит, Буран. Ты понял? – подытожила женщина и угостила волкодава конфетой. Буран не принял ее, посмотрев на женщину с некоторым сожалением: «Неужели ты не понимаешь? Это же не для меня. Я зверь. Я должен есть мясо».

– Ох, прости! Ты не болонка. Ты настоящий мужчина, – повинилась женщина и достала из черного в «молниях» рюкзака кусок копченой колбасы. Буран – ему сразу пришлось отзываться на это имя – вопросительно посмотрел на хозяина.

– Ешь, – разрешил Станеев. Он разрешил бы, наверно, если б знал даже, что эта колбаса отравлена ядом. Хозяин поглупел в присутствии женщины, плохо сознавал, что с ним происходит.

– Знаешь, это невежливо, – упрекнула пса женщина. – По отношению ко мне невежливо. Но вы тут оба невоспитанные. Вот я примусь за вас.

Но принялась она не за воспитание, а за костер и разводила его умело, споро.

– Погоди-ка, а что, если наловить свежей рыбы?

– На чердаке есть копченая нельма.

– Копченая не то. Я предпочла бы хариуса. Удочки есть?

– Сейчас принесу, – хозяин вынес из кладовки рыболовные снасти, остановился и стал тереть лоб, словно припоминал, куда и зачем шел.

– Я сама, – женщина отняла у него удочки, легко и стремительно зашагала к быстрой речке, притоку Курьи, крикнув решительно: – Буран, за мной!

Пес растерянно уставился на хозяина, переступил, заплясал нетерпеливо и, сочтя его молчание за согласие, в два прыжка догнал женщину.

– Тут где-то должен быть омуток и быстринка, – говорила она, сбегая с кручи. Она обладала чудесной способностью говорить, спускаясь с обрыва, не падать и даже поглаживать пса, охотно подставлявшего ей мохнатую прохладную спину, как пылью, присыпанную мошкарой. Бурана одно смущало – крепкий медицинский запах, который исходил от ее рук, от волос, от всего сильного гибкого тела; вдруг к этому запаху прибавился новый запах, волчий, и пес ощетинился под ее рукой, изготовясь к прыжку. Ручей здесь кончал свое путешествие, вливался в речку и, соединившись с ней, бесследно исчезал. Вдоль ручья шлепал усталый волчонок.

– Это щенок... ах нет, волк! Да, будущий волк! – воскликнула женщина.

Пес выскользнул из-под ее руки, обрушился на звереныша сверху, накрыв его огромным своим телом. И если б не кочки, между которых вжался волчонок, Буран раздавил бы его в лепешку. Он чуть-чуть не рассчитал и прыгнул на кочки. Волчонок очутился, на свое счастье, между его передними лапами. Вынув его из-под себя, Буран кинул волчонка над собой, перехватил поудобней и начал трепать. И несдобровать бы тому, но сверху раздался сердитый окрик:

– Не сметь!

– Ты бережешь их, этих тварей? Волков бережешь? – голос женщины похолодел. Длинные глаза ее сузились. – А ну, Буран! Задай ему жару!

Волкодав исполнил ее приказ, но исполнил наполовину; схватив волчонка за шиворот, снова оторвал его от земли, подержал, но трепать не стал и подождал, что скажет хозяин.

– Балуешь? Смотри, не увлекайся! – пробормотал Станеев, вновь наводя фоторужье. Сделав снимок, потребовал: – Теперь отпусти.

Измятый, испуганный до смерти волчонок нараскоряку кинулся вдоль ручья вверх, оступившись, перевернулся, соскочил и скоро скрылся за поворотом. Там поджидала его освирепевшая волчица. Она уркнула чуть слышно, куснула сына за холку и, вскинув на спину, крупно заотмахивала по косогору.

Хозяин проглядел интересный кадр. Волкодав – своего ненавистного, врага, – волчицу.

Они еще встретятся в этом лесу. И кому-то из них не поздоровится.

– Так ты теперь друг хищников? – криво усмехнулась женщина, разматывая удочку. Размотав, пустила крючок по быстринке, и его понесло, потащило, и вдруг выгнуло удилище. – А они, знаешь, целую ночь продержали меня на березе. Дело-то зимой было... – подсек синего на свету хариуса. Рыбина билась, извивалась, рвалась с крючка, темнела стальными частыми звездочками. Раиса, оглушив ее, небрежно сорвала с крючка и, наживив его, ногой спихнула в воду. Течение сразу подхватило поплавок, и – снова толчок, и – снова рыбина, правда, чуть поменьше. – Чудный клев!

Взвесив рыбину на ладони, погладила пальцем костяные ее губы и не без сожаления кинула на траву. Все, все на свете живет до поры, которую люди зовут пределом. Ну так что же? Теперь не есть, не пить – лечь и вытянуть ноги? Раиса тряхнула головой, махом забросив за спину волосы, стала наращивать наживку. Станеев любовался ее четким волевым профилем, едва удерживаясь от желания запустить руки в эти густые тяжелые волосы. Он смотрел на Раису, но почему-то избегал ее взгляда. А она, чувствуя этот взгляд, слишком выразительный, слишком откровенный переносила его спокойно и говорила о пережитом когда-то страхе.

– Целую ночь, представляешь?

– А при чем тот звереныш? Он же еще маленький.

– Всякий маленький волк становится большим... – Рыбаком Раиса оказалась удачливым, и вот уж пятая, пожалуй, самая крупная рыбина радужно засверкала на солнце. – Впрочем, все это ерунда. А вот уха будет шикарна-ая! Идем, Буран! Займемся ужином. Хозяин твой что-то не в форме.

Станеев смотрел ей в спину, беззвучно шевелил толстыми губами, словно шептал заклятье. Уже наверху она оглянулась, подождала и подала ему руку. Станеев счастливо заулыбался, ухватился за эту руку и не выпускал ее до самой избушки.

– Я очень рад, что ты приехала. Я так рад, что... – Станеев забылся и слишком сильно сжал ее руку.

– Что готов раздавить мои пальцы, – улыбнулась Раиса и осторожно высвободила руку.

– Извини... я... но ведь это так далеко... – Станеев совсем запутался, понес какой-то вздор. За месяцы одиночества он совсем отвык от людей, не читал газет, не слушал радио и даже перестал листать те немногие чудом сохранившиеся у него книги. С людьми, кем бы они ни были, Станеев вел себя естественно, никогда в разговоре не сбивался, не краснел, а тут вдруг почувствовал, что лицо его раскалилось, что язык заплетается, а мысли путаются, да еще вспомнил некстати, что и некрасив, и одет чуть ли не в отрепья. Хотя и выгоревший свитер, и старенькие джинсы сидели ловко на нем и были выстираны и аккуратно заштопаны. Отвернувшись, он разгладил пузыри на коленях, прикрыл ладошкой заплату на локте. Раньше такие вопросы Станеева не занимали. Он мало думал об одежде и еще меньше о своей внешности, и всякий человек – будь то мужчина или женщина – прежде всего был для него товарищем и собеседником. Интерес к людям ничуть не убавился, пожалуй, стал еще больше. Так откуда же, черт ее побери, эта робость? С Раисой знакомы давным-давно, подружились еще при жизни Ивана Максимовича Мухина. Ну так и прими ее как самую дорогую твою гостью и не полыхай раскаленной своей рожей. Раскраснелся – того и гляди затрещит борода, от нее и сам огнем займешься. Здесь разные бывали, и ты не краснел. Вот и держись, чухонец, с достоинством, хотя бы ради былой дружбы.

– Далеко? – Она рассмеялась. Как давно Станеев не слышал женского смеха! – От Ганина шел вертолет. Я попросила высадить меня здесь. Полчаса лету. А ты почему не бываешь на острове?

– Я думал, ты... я думал, вас уже там нету...

– Куда же я денусь? Все там же...

«И одна?» – чуть не вырвалось у Станеева. Он спохватился, прикусил язык, боясь услышать ее ответ. Вдруг скажет: «Нет, не одна». Ну и что? Если не одна, – значит, пришло ее время... Сколько же можно быть одной? Ей уж давно пора замуж. Тот же Ганин...

– Хотела уехать, – не глядя на Станеева, призналась Раиса. – А не могу... почему-то не могу...

Она склонилась над чурбаком и принялась потрошить на нем рыбу. Буран лежал рядом, морщился, когда чешуя или капли крови попадали ему на морду, фыркал, слизывал кровь, выворачивая язык то вправо, то влево. В янтарных, в грустных его глазах отражались красные всплески огня.

– Ну что, дружок, тебе скучно? – Раиса потрепала пса за уши, легонько шлепнув его по холке. – Пойди погуляй. А то разжиреешь.

«Спасибо!» – Пес перемахнул через костер и, став на четыре лапы, оглянулся на женщину, прыжком выразив все свои слишком сложные для собачьего существа чувства.

– Молодец! – похвалила Раиса.

В ответ ей раздался дальний лай. Буран стремительно ввинчивался в пространство, ослепнув от необъяснимого счастья, лаял тишине, небу, солнцу, лесу и всей земле о том, что жить чудно, упоительно, когда вокруг тебя такие прекрасные люди. Жаль, что понял он это поздно. Но другие-то, случалось, и жизнь прожив, ничего подобного не испытывали.

Он мчался и мчался и глубоко, сильно дышал, зорко и по-хозяйски оглядывая подведомственную ему территорию. Пес добродушно, вполсилы гаркнул, вусмерть перепугав косого, и пробежал дальше. Он был сыт, был счастлив оттого, что познакомился с удивительным существом, сильным и властным, с женщиной, которую хозяин называл Раисой. Он был великодушен хотя бы потому, что без нужды никого не трогал. Если б эта женщина навсегда осталась в лесу! Хозяин так одинок, так неустроен! Ведь даже у волка есть волчица... Волчица?! Уррр!

Буран снова вздыбил шерсть, обнюхался... Нет, волком не пахло. Сам себя раззадорил.

Зато какие запахи шли от земли, скрывающей в себе семена, корни, луковицы разных трав, цветов и деревьев! Той вон травой, жалящей, с зубчатым шершавым листом, Буран лечил простуду, впервые уйдя от хозяина на несколько дней в тайгу. Он был тогда безнадежен, плох: вытаскивал из реки, покрытой весенними наледями, Станеева и сам провалился под лед. Вынырнул, почти захлебнувшись, через какую-то случайно подвернувшуюся полынью.

Станеев долго его лечил, отогревал, оттирал, а пес хирел и хирел и хрипло, надсадно кашлял, пока не дошел до того, что уж еле передвигал ноги. Тогда-то, собравшись с силами, он уполз в тайгу умирать, но не умер, а наоборот, вылечился вот этой пахучей травой. Он не помнил – мать ли внушила, подсказал ли древний инстинкт, но, во всяком случае, трава оказалась целительной. Хозяин уж потерял его, погрустил, потом и грустить перестал, озабоченный своими делами, когда около избушки возник Буран. Как же обрадовался Станеев, услыхав сиплый приветственный лай! Буран лаял громко и заразительно: «Вот он я, жив, живехонек!» Нос у него был в крови, видно, взял по пути зайца или какую-то иную живность. Хозяин заметил это, но не выбранил, а только покачал головой. Он вообще редко проявлял свои чувства. А говорил еще реже. И Бурану было жаль его, чем-то вечно озабоченного, задумчивого и доброго. Ведь даже волк... ну да, волк... имеет себе пару.

Теперь шерсть у волкодава не дыбилась. Как, впрочем, не дыбилась и тогда, когда Бурана самого называли Волком. Он спокойно ловил чуткими ноздрями и запахи, идущие из-под земли, и верхние запахи: трав, ягод, кустарников, здесь вот лиса кружила, должно быть, зорила мышей... И снова думал пес о хозяине, который несчастен и одинок, а эта женщина, Раиса, могла бы сделать его счастливым.

Сам Буран о себе не думал. Хотя, конечно... Ах черррт! Гггав!

Из-под самого носа фуркнула куропатка. Вот нашумела, дурища! Отряхнувшись и посмотрев вокруг, не видел ли кто его мимолетного испуга, Буран смущенно пролаял еще разок и медленно побрел своим же следом обратно.

Уже немолод и столько повидал на веку, а что-то тревожит, тревожит неясно, словно встреча в тумане, потому что ясно до конца никогда не бывает. Это нестрашно, бояться давно перестал, но что-то тревожит и тревожит...

Уха поспела.

Раиса и хозяин сидели в избе за ранним ужином. Костер прогорел, лишь несколько головешек раздраженно шипели друг на друга, потому что сверху на них поливал из носка черный, как негр, чайник. Он точно потешался над их злостью, сплевывал в обугленные тупые морды кипящую слюну и озорновато подсвистывал.

Чайнику было весело. Буран грустил. Да и люди не слишком веселились. Они без аппетита хлебали уху, изредка перебрасываясь словами. На середине стола стоял графинчик спирта. Его не трогали. Над столом висела фотография пожилого человека с большими удивленными глазами. Наморщив лоб, он смотрел на огромный дымный гриб, подперевший небо. За его спиною хмурился рослый старик, одетый как Робинзон Крузо, и указывал пальцем на гигантский факел.

– Изумительный снимок! – отодвигая тарелку, сказала Раиса. – И где ты его взял?

– Заезжал один оператор... Тот самый, что снял кино о пожаре... Чаю хочешь?

– Налей.

Станеев снял наконец наполовину выкипевший чайник, заварил смесью из «русского» и «цейлонского» чая, добавив смородинного листа и шалфея. Буран, любивший чайный запах, придвинулся ближе к заварнику, глубоко втянул аромат через ноздри, зажмурился. «Ах ты гурман!» – говорил ему в таких случаях Станеев и давал еще раз понюхать. Теперь он не сделал этого, даже не взглянул на волкодава и, взяв чайник, ушел в избушку.

– Хоть бы рассказал, как живешь, – налив себе и ему чаю, говорила Раиса, изредка взглядывая на фотографию.

– Хвастаться нечем.

– Аспирантуру бросил?

– Нет, но... – Станеев не договорил, пожал плечами, тем выказав полное безразличие к учебе. – К чему она мне здесь-то?

– Значит, крест на себе поставил? – Раиса допила чай, опрокидывая чашку, сердито стукнула о столешницу. Рот ее искривился в едкой усмешке. – Ах, Юра, Юра!

– Во всякой жизни должен быть пик... К нему стремятся... Я не вижу такого пика, – вяло отозвался Станеев, дуя на чай, но не отпивая. Кружка обжигала кожу, но сами руки были холодны.

– Рано же ты расписался! Может, заболел? – Раиса приложила ладонь к его лбу. Лоб тоже был холоден, но под ладонью змеистая вздулась жила. Раиса быстро отдернула руку и принялась мыть посуду, оглядывая нехитрое убранство жилища. Все здесь было как и в прежней избушке, у Истомы: нары, полки, даже старая балалайка, на которой никто теперь не играл. Все было так и не так. Станеев обшил внутренность избы обожженными досками. Для лампы отчеканил большой причудливый абажур в виде ненецкого чума, полки с книгами тоже обжег и украсил орнаментом. Книг было не много: Толстой, Данте, Достоевский, Винер, Шебутани, очерки по философии, журналы... Посуда стояла в шкафчике за печкой. Еще один шкафчик был в нише над нарами.

– А здесь что? – Раиса открыла шкаф в нише и ахнула – там оказался ее портрет, огромный, во всю величину шкафа, и больше ничего. Дверца скрывала его от сторонних взглядов.

– Откуда взялась тут эта особа? – дернув Станеева за вихор, мягко улыбнулась Раиса. Вон оно что, диагноз ясен...

– Случайно, – густо покраснев, соврал Станеев. Этот портрет ему сделал все тот же знакомый оператор, увеличив одну из старых Раисиных фотографий.

У дверей кто-то заорал, завозился. Раиса вздрогнула.

– Это Филька, – напряженным, стылым голосом сказал Станеев и стал налаживать пойло, стряхивая с себя охвативший его дурман. – Лосенок полуторагодовалый. Мать у него пристрелили... кормлю...

Он вынес ведро, вернулся и закрыл на крючок дверь. Озираясь, словно его могли увидеть со стороны – Раиса, опустив голову, задумалась о чем-то, возможно, даже забыла о присутствии Станеева, – подкрался на цыпочках к фотографии, снял ее и спрятал в шкаф. Так же на цыпочках подошел к Раисе, замер в напряженной, в звериной стойке, готовый и все же не смеющий ее коснуться.

– Не надо, – тихо попросила она, кивком забрасывая волосы на спину. Они ударили Станеева по лицу, запутались в его давно не стриженной шевелюре и бороде, но не слились – смола и пепел. Станеев перехватил одну прядь, прижался к ней губами. – Не надо, Юра. Ты умрешь потом от угрызений совести...

Она не вырывалась, но и не отвечала на его порыв. Но подле рта прорезалась горькая морщинка, а сильное лицо с волевым крепким подбородком как бы обмякло, стало беззащитным и бабьим.

С улицы донеслась какая-то возня, мык, рычание. Это Буран отгонял лосенка, вызывавшего Станеева.

2
К избушке тихо подкрался вечер. Белую полоску тальника у реки затопило сизою мглой. Бледные звезды, словно божьи коровки во время наводнения, взбирались все выше и выше. Белесая муть обступила их со всех сторон, и божьи коровки не то улетели, не то утонули во взбаламученной мгле.

Из тундры примчался ветерок, поскулил, потерся о стекла, раздув комаров и мошек, тучей клубившихся над Филькой, выбил из затухающего костра две дюжины искр и, чем-то недовольный, умчался обратно. Буран и Филька остались вдвоем. Они сердились и не играли друг с другом. Филька вызывал из избы хозяина – он вырос, и ведро теплого вкусного пойла только раздразнило его аппетит, – требовал добавки или свидания. Буран не подпускал лосенка к дверям, облаивал, гнал его прочь. «Жалко тебе, что ли?» – удивленно моргал Филька и поводил расстриженными ушами, надеясь услышать знакомые крадущиеся шаги. Волкодав помалкивал, зорко следил за ним, пресекая всякую попытку прорваться к сенцам. Рассердившись на него, Филька шаркнул копытом о кострище, и несколько угольев упало на волкодава. Буран отряхнулся, но маленький уголек запутался на загривке, и сразу запахло паленым. «Ага, получил!» – торжествуя, замотал головой лосенок и отступил, зная, что так просто это ему не пройдет. Буран опрокинулся на траву – уголек коснулся кожи, ожег ее и тут же погас. Обнюхав его, пес фыркнул и потрогал лапой. Опять налетела мошкара и начала донимать Фильку. Он заблажил и стал носиться вокруг дома, подняв невообразимый шум.

В доме молчали. Забравшись в спальный мешок, Раиса вспоминала о муже, с которым прожила столько трудных и счастливых лет. Он был добр, терпелив, умен, он понимал ее как никто на свете. Но в год его смерти, уже на Лебяжьем, что-то разладилось. Они не ссорились, не изменяли друг другу и все же заметно отдалились. Назревал разрыв, но Мухин умер. Его смерть не сломила Раису, но потрясла, подрубила на корню, хотя неожиданной не была. Он был изношен, и Раиса, да и все близкие знали, что Мухин долго не протянет. Это было чудо еще, что он жил, колготился, чтобы увидеть конечные результаты своих трудов. И он увидел и умер. Теперь месторождение, им открытое, называется Мухинским. На памятнике первопроходцам, возвышающемся посреди тундры, фамилия Мухина стоит второй, после Енохина, его учителя, его друга. Ниже высечены имена отца и сына Прониных. Всех их Раиса когда-то знала.

Похоронив мужа, она осталась совершенно одна: ни родни, ни ребенка, ни даже близкого человека – все куда-то сразу исчезли. Станеев чуть ли не на полгода уехал в Уржум, сдавал экстерном университетскую программу. А потом появился Мурунов, отыскал ее в гостинице, привез на Лебяжий.

– Вот не думал, что ты раскиснешь, – войдя в прежнюю свою квартиру, Раиса упала на кровать и, закусив зубами подушку, долго и недвижно лежала, уткнувшись в нее мятым и покрасневшим лицом. Мурунов, получивший назначение на край земли, к Карскому морю, должен был вылетать через час, его искали, ждали, а он вздыхал около Раисы, хрустел пальцами и думал о том, что оставлять ее здесь нельзя.

– Вот что, ты не дури... вообразила, что все ее бросили... Как же мы тебя бросим? Собирайся, поедешь со мной.

– Никуда я не поеду, – Раиса взяла себя в руки, вскочила пружинно и смыла слезы и вмятины на щеках ледяной колючей водой.

– Дура, – сказал он тускло, понимая, что решение ее бесповоротно и что, выревевшись, она станет прежней Раисой. – Какая же ты дура!

Бывшая жена Мурунова к тому времени родила и жила здесь же, на Лебяжьем, но и это не остановило бы Раису, если б этот косолапый очкарик смог заменить ей Мухина. Нет, Ивана никто не заменит. Даже Мурунов, которого Раиса почти любит.

– У тебя кто-то есть, – предположил Мурунов. Раиса ему не возражала. – Наверно, тот губастый фокусник.

– Ага, он, – опять согласилась Раиса, чтобы не оставлять ему надежды. – Все мы, бабы, дуры. Прощай, Игорек, – она обняла Мурунова, поцеловала и, глядя себе под ноги, посоветовала: – Увези ты ее с собой. Сын-то вылитый Мурунов... Это твой сын, Игорь.

– Ладно. Но я прилетать сюда буду, учти, – сказал он и действительно прилетал еще два-три раза. На острове оставалась одна бригада из его экспедиции, и он прилетал.

Раиса все так же заведовала островной больничкой, которая разрасталась по мере того, как рос поселок. Бригаду перебросили к морю, а Мурунова – за границу. Он снова звал Раису с собой, но она отказалась. И вот уж два года, как он там, и сын его там, и жена. Он пишет реденько, и тон писем делается спокойней: наверно, смирился с мыслью, что вместе им уж не быть, а может, так занят, что теперь ему не до Раисы. Жаль, что далеко он и с ним нельзя пообщаться. Общаясь с людьми, которые любили Ивана и которых он любил, Раиса как бы вырывала его из небытия, прикасалась к нему, существующему только в делах и в памяти, через них, и ей становилось легче. Муж занимал в ее жизни необычайно много места. Раиса поняла это лишь после его смерти. Она осуждала его за терпимость, которая нередко смахивала на беспринципность. Он, казалось ей в ту пору, хотел примирить волков с овцами. Но и такого она любила его и уважала, как только можно любить и уважать мужчину. Позже, уже поостынув, Раиса поняла, что терпимость Мухина была вынужденной; все свои помыслы, все силы отдал одной-единственной цели. Он сознавал, что в чем-то проигрывает, позволяя ловкачам, вроде Горкина, недавно уехавшего за границу, греть руки у своего огня, переживал это в одиночку и никогда никому не жаловался. Но Раиса-то знала, как мучит, как донимает его совесть. Совесть мстила за компромиссы, а его покладистость привлекала к нему людей. Мухин умел заставить работать и друзей своих, и врагов. Но, разумеется, он не уравнивал две эти категории. С друзьями был нежен, добр, внимателен, ради них забывал о себе. Это он помог распрямиться Мурунову, согнувшемуся от неудач, он сделал оседлым вечного бродягу Станеева, он постоянно опекал Степу, Водилова, каждого, кто с ним соприкасался и кто нуждался в его помощи. Раиса и сама испытала на себе влияние Мухина. Теперь, когда ей за сорок, она уж не так категорична в своих суждениях, хотя как будто ничем не поступилась, разве только поумнела и, может, потому стала добрей. Вряд ли Мурунова знает, почему вернулся к ней Мурунов. Впрочем, так ли уж это важно? Главное, у ее ребенка есть отец...

«Вот, Ваня, – мысленно обращалась к мужу Раиса, – благодаря тебе я стала альтруисткой...» И еще говорила ему, что ребенка, которого когда-то обещала родить, так и не родила, а годы уходят. Рожать от случайного человека не хочется, а Мухин или кто-то хоть чуть-чуть на него похожий больше не встретится. А жаль, жаль, что не встретится...

Станеев, прижавшись к холодной печке щекою, обнял ее, вцепился пальцами в углы, словно боялся, что, отпустив печь, упадет. Виски вздулись, и казалось, череп не выдержит адского напряжения и лопнет. Но череп не лопнул: из носа густо пошла кровь. Через минуту Станееву стало легче. Чтобы не напугать задумавшуюся Раису, он осторожно дотянулся до полотенца, окунул его в ведро с водой и приложил к переносице.

– Юра, ты не мог бы подарить мне его фотографию? – спросила Раиса, наполовину высунувшись из мешка и оправляя сбившуюся моховую подушку.

Станеев что-то невнятно промычал и отодвинулся в угол, куда не доставал свет лампы. День этот для него слишком переполнен был впечатлениями. И одно из них – приезд Раисы – подействовало на него удручающе. Еще там, на острове, он понял, что любит Раису. Это было все равно что любить птицу пролетающую или вчерашнюю звезду. Он знал, что Раиса никогда не ответит ему взаимностью, а пытаться завоевать ее он не смел. Таких женщин не завоевывают. Они сами берут то, что им нужно. После смерти Мухина Раиса избрала Мурунова, Станеев видел их в Уржуме, а вернувшись на остров, снова увидал, как они в обнимку выходят из самолета. В тот же день он покинул Истомину избушку, устроился в лесничество, у самых гор, где никто из знакомых его не потревожит, не станет докучать вестями о... счастливой женщине. Но мир тесен. Его и здесь находили... Нашла и Раиса. Что-то не вышло у них с Муруновым. Вероятно, решила пожаловаться на судьбу, заодно вспомнив Ивана Максимовича.

– Что ж ты молчишь? – поднявшись на локоть, старалась разглядеть его лицо Раиса.

– Да я не знаю, – не оборачиваясь, но все же отняв полотенце, глухо проговорил Станеев. – Одурел. Столько всего сразу...

– Рад, значит?

– Конечно. Ты же мне... почти родной человек. А я так встречаю... даже не приготовился.

– Я не дипломат... с официальным визитом. К чему готовиться-то? – рассмеялась Раиса и дружески упрекнула: – Хорош хозяин – спиной стоит. Хоть бы ко мне повернулся.

«Поцеловать бы ее! Вот поцелую!..» – заведомо зная, что не решится на это, тоскливо думал Станеев.

– Подойди ко мне, Юра!

Почти потеряв рассудок от страха, от еще не понятой, холодящей грудь радости, Станеев с диким грохотом опрокинул табурет, дунул на бегу в лампу, не погасил, но не заметил этого и, подскочив к нарам, облапил Раису, бестолково ткнувшись губами где-то возле маленького ее уха, и заглотил ртом жестковатую вьющуюся прядку.

– Какой же ты мальчик, Юра! Совсем еще мальчик! – на величавом, властном, смягченном сочувствием лице мелькнула жалость, которую Станеев принял за желание.

3
Солнце выкатилось как раз напротив окошка. Края темного неба расправили морщины, заголубели. Всю ночь молчавший лес стряхнул с себя сонную одурь, загомонил, закачал ветками, уронив на посеребренные папоротники отпавшие иглы, листья, капли тяжелой росы. Курья, отразив в волне красное веселое солнце и слинявший в солнечном свете месяц, осторожно вывела их на середину, спугнув дремавшую щуку, и целеустремленно потекла к морю. А солнце и месяц выплясывали на волне, то проваливаясь, то взлетая на гребень. Берег еще курился туманом, был тих, беспечально-задумчив и вдруг ухнул обвалом, переполошив выбравшихся из гнезда стрижей. Они заверещали, забили крыльями и отлетели на безопасное расстояние. Лишь один, старый, с помятым хвостом, спланировал на крышу и принялся выклевывать из хвоста крошки глины. Отклевавшись, он перелетел на конек и, вытянув шейку, начал осматриваться. Посреди двора лежал лось. На его хребте хозяйничала сорока, прыгала, вертелась по сторонам, трещала, всем сообщая, как удачлива она в промысле и как велика ее добыча. Зверь жил еще, и стриж тут же обвинил сороку в хвастливости. Болтунье было не до него, она упивалась собою и трещала на весь свет, расписывая свою удачу. Стриж знал, что сороку теперь не остановить, будет стрекотать без умолку, пока не прогонят, но сам прогнать ее не отваживался, лишь перелетел поближе к зверю. Нижняя губа лося была обиженно вытянута; передняя левая нога выше колена была иссечена дробью, правую, неловко подвернутую под брюхо, задело как раз подле копыта. Стриж осмелел и пристроился у лося на голове, промеж пробившейся куцей лопатки. Сорока подскочила к стрижу, закричала и принялась позорить на весь лес. Неприлично обругав ее, стриж улетел. Он уж над рекою носился среди стаи своих сородичей, а болтунья все еще стрекотала, рассказывая всем, как этот маленький жулик хотел поживиться ее добычей.

Утро стучалось во все окна. А в домике спали – мужчина на лавке, женщина – в мешке, на нарах. Из лесу, осторожно оглядевшись, выбрел грустный Буран, прогнал сороку и, разбудив лаем Раису, принялся облизывать кровь с раненых Филькиных ног. Раиса натянула на себя платье, стараясь не шуметь, открыла шкаф. В шкафу, помимо двух фотографий, в маленькой нише лежали две общих тетрадки. Раиса открыла одну из них, не удержалась и стала читать. «Социология наслаждений». Ого! – название заинтриговало. Она перелистнула страницу и прочитала первую фразу: «Рим погиб от излишеств...» Любопытно! Надо будет почитать...

Закрыв тетрадку, сунула фотографию в сумочку и вдруг испуганно вскрикнула: сзади, неслышно подкравшись, ее стиснул Станеев.

– Ага, попалась!

– Ты подсматривал? Ай-ай-ай!

– Так ведь и ты кое-что подсматривала.

– Женщине простительно. Все мы любопытны, как сороки. Что это за сочинение?

– Начал реферат, да погас. Пороху мало.

– Тема модная. Теперь все говорят: «Секс и религия», «Секс и политика».

– Я не о том, – слегка смутившись, возразил Станеев. – Наслаждения могут быть разными: работа, увлечения, борьба...

– Скажи, Юра, ты сильный? – спросила она. Станеев споткнулся на полуслове.

– Не знаю, нет. Пожалуй, нет.

– Вот время, а? Сильные-то куда подевались? Ответь мне, Юра! Ты же философию изучал...

– Теперь не изучаю, – спрятался в личину Станеев, нацепив дурашливую, растерянную улыбку.

– Почему же ты бросил свою диссертацию?

– Кому она нужна, Рая?

– Знаешь, называй меня лучше... Раисой Сергеевной. – Станеев отпрянул, сраженный ее издевкой. Раиса разъяснила, чтоб не оставалось сомнений: – Как воспитательницу в детском садике. Тебе же воспитательница нужна...

– Не злись, – выдержав долгую, мучительную паузу, вымолвил наконец он. – Я понимаю, отчего ты злишься. Но борца из меня не выйдет.

– Ну и живи тут... со своими зверюшками, – глухо сказала Раиса и, оттолкнув его, надела плащ. – Живи... больше, пожалуй, не увидимся.

– Что ж, значит, не судьба, – Станеев, только что мечтавший, как хорошо было бы, если б с ним жила эта сильная умная женщина, мысленно посмеялся над своими мечтаниями. Чудак, что он может ей предложить? Эту сторожку, эти нары и кем-то сочиненную притчу о рае в шалаше?

– Ведь мы как на вас смотрим? – застегивая плащ, с желчной усмешкой бросала ему в лицо Раиса. – Если мужчина, то обязательно муж, воин, умница...

– Нну, какой из меня воин, – Станеев взял себя в :руки и отвечал ей со спокойной язвительной самоиронией, потому что не умел рисоваться, не умел и не желал набивать себе цену. Тот, кто вообразил себя атлантом, однажды должен взвалить на свои плечи небо или – упасть под его тяжестью. – Слабачишка я, Раиса Сергеевна. И – кажется, ничего не умею.

– Ну, не совсем уж ничего, – едко усмехнулась Раиса. – Если иметь в виду твои философские интересы. – Она знала, куда бить, и била не щадя. Перед тем как уйти, нанесла еще один разящий удар: – Между прочим, твой садик доживает последние дни.

Заняв место покойного обходчика, Станеев разбил подле Истоминой избушки сиреневый сад, своими руками насыпав грунт, под которым провел трубы, пропустив по ним теплые естественные воды. Началось с маленького кустика сирени, который Станеев воткнул в кочку на песчаном взгорыше. Кустик взялся и бурно пошел в рост. И тогда, выписав саженцы, Станеев засыпал песок торфом и перегноем и рассадил рядками сирень. Когда сад наконец взялся, подрос и зацвел, любоваться на него приходили все лебяжинцы. Он так и остался бы маленьким садиком, если б Станеев не предложил здешним школьникам однажды прокатиться вверх по Курье на самоходной барже. Капитан баржи был его приятель. Узнав, что прогулка целевая, директор школы, только что окончившая уржумский университет дивчина,подключила всех учителей. Через день баржа причалила неподалеку от новой больницы, напротив которой стояла Истомина избушка. И школьники, и учителя дотемна возились на сиреневой плантации, рассаживая привезенные ими кустики. А весною на лысом когда-то песчаном взгорыше цвела и благоухала сирень. Сад от расхитителей охраняли школьники и больные. Потом школу перевели в другое место, Станеев уехал... А сад по-прежнему жил.

– Доживает... А разве он цел? – удивился Станеев. Он уж давно похоронил свой сад и примирился с его гибелью. Слишком много находилось любителей, которые ломали и отаптывали кусты; это в то время, когда сад охранялся.

– Пока цел. Но Ганину песок нужен. Аэропорт начали строить...

– Песку в реке навалом. Сад-то к чему разорять?

– Говорят, речной песок сыпуч. Выясняй сам, если угодно. – Раиса вслушалась: кажется, вертолет снижался. Ганин точен: прислал к восьми. Сбежав с крыльца, она увидала раненого лося, раны которого зализывал волкодав. «Вот псих!» – подумала о Станееве, от которого уж никак не ожидала такой жестокой бессмысленной выходки.

– Мне понятно, когда убивают браконьеры, – вернувшись в дом, сказала холодным, враждебным тоном, – но когда ты убиваешь, ты, призванный охранять, – это гнусно! Гнусно!

– Я не убивал, Рая... я... разве что нечаянно, – виновато залепетал Станеев и полураздетый выскочил во двор. Филька, увидев его, жалобно вскрикнул, забился, вскочил и снова завалился, едва не придавив Бурана.

– Где аптечка? – спросила Раиса.

– Я сам им займусь. Иди. Там ждут, – сказал Станеев и стал осматривать лосенка. Сходив за аптечкой, обработал раны, с помощью Раисы наложил лубок.

– Это кто ж его так? – Сзади неслышно подошел высокий смуглый человек, немолодой уже, но все еще стройный и стремительный. Станеев сразу узнал этот голос, но сделал вид, что не расслышал вопроса.

– Допустим, я. Что дальше? – перетягивая бинт, пожала плечами Раиса.

– Вот что значит женщина! – насмешливо выгнув крутую и без того изломанную бровь, хмыкнул Ганин. – А мне за выстрел чуть руку не оторвали...

– Во заливает! – выскочив из вертолета, сказал летчику крупный тяжеловесный парень, указывая на Ганина. – Он сам, кому хошь, загнет копылья...

– Как же вы этого товарища охмурили? – допытывался Ганин, выпуская через нос клубы папиросного дыма, и вращал птичьими беспокойными глазами.

– Уметь надо, – подмигнула ему Раиса и, потрепав волкодава, взяла Ганина под руку. – Летим?

– С вами хоть на край света, – он повел женщину к вертолету, что-то веселое ей рассказывая. Следом за ними уныло плелся Буран, опустив большую умную голову. Он понял, что с Раисой предстоит расставанье.

Станеев, напрягая жилистую сильную шею, заставлял себя не оглядываться, но краем глаза все же следил, что происходит около вертолета. Ревность и бешенство, вдруг вспыхнувшие в нем, заглушили все прочие чувства, даже чувство вины, которое он испытывал черед раненым Филькой.

Вертолет взревел, затрясся всем корпусом; те двое, смеясь, запрыгнули в салон, а следом за ними, убрав лесенку, взгромоздился белобрысый крупный парень, и вертолет улетел. На поляне лаял с подвываньем Буран. Он был уверен, что женщина останется здесь. Она не осталась, и пес обнюхивал ее следы и, как умел, выговаривал хозяину, не удержавшему Раису.

– Замолчи, ты! – взбешенно рявкнул на него Станеев и бросил палкой.

Буран умолк и, не понимая, в чем провинился, отбежал в сторону.

– Как она могла! Как могла! – бормотал Станеев грозил кулаком вертолету, в котором улетала Раиса.

Солнце уже налилось золотой спелостью. Сохла роса на багульнике. Дымились опавшие Филькины бока; парила земля, от которой влажно тянуло сладкой гнильцою прошлогодней листвы. Бинт пропитался кровью, и на нем ползали мухи. Где-то далеко на реке чакала старым мотором лодка. С той же стороны донесся выстрел. В иное время Станеев прыгнул бы в свою «казанку» с двумя «Вихрями» и кинулся ловить браконьера. Сейчас лишь передернул плечами и, воротившись в избу, наладил для Фильки пойло. Шел по двору с бадейкой, глядя в сторону. Было совестно поймать взгляд зверя или собачий все понимающий взгляд. Филька снова занервничал, попытался вскочить.

– Лежи, лежи, глупый! – ласково уговаривал его Станеев. Успокоив зверя, дал ему пойло и еще раз осмотрел его ноги. Ведь точно помню, стрелял в землю. Как же задел-то? Ох дуролом! Напоив Фильку, сделал ему в обе ноги уколы. Буран, поначалу дичившийся хозяина, снова подобрался к нему и следил за всеми манипуляциями. «Стыдно небось?» – спрашивал его взгляд. «Как еще стыдно-то, Буранушко!» – взглядом же отвечал ему Станеев. Он и у Фильки просил прощения, целуя его во влажные ноздри. Распоясался, ум потерял... Гнусно это, Раиса права.

По первым заморозкам той осенью над избушкой пророкотал вертолет. Через кусты, убегая от него, ломилась лосиха с лосенком. «Неужто за ними охота?» – выскочив из избушки, всматривался Станеев. Люк вертолета был открыт. Из него, целясь с колена, стрелял Ганин. Первый выстрел был неудачным. После второго лосиха упала. Теленок, вот этот самый Филька, перепугавшись, кинулся обратно и завяз между двух молодых березок. Вызволив теленка, Станеев взвалил его на плечи, унес и закрыл в корале, нарочно построенном для таких вот бедолаг. Винт вертолета еще крутился, когда из люка выпрыгнул Ганин и, размахивая ружьем, подбежал к лосихе. Следом за ним выбрался медлительный с сонными глазками парень.

– Не промахнулись? – пробасил он лениво, потирая огромною лапой широкий, как башмак, подбородок. – С почином, Андрей Андреич!

– На кровях и выпить не грех, – Ганин достал из кармана плоскую фляжку, налил пробочку парню. Тот отказался:

– На работе не пью.

– Ну, сегодня у нас выходной, Анатолий, – отпивая из горлышка, сказал Ганин.

– Это у вас выходной, – возразил парень. – А мне запишут восьмерочку.

– Тут ты прав... Совесть мучит?

– Совесть? Не-е... Совесть дремлет. Я ей строго-настрого наказал: ты, говорю, чем недовольна – с Андрей Андреича спрашивай. Я при нем состою. Мясом-то как распорядимся?

– Сдадим в столовку. Зачем оно нам? – завинтив пробочку на фляжке, Ганин склонился над лосихой. – Велика ли картечина, а такую зверюгу свалила... Тут где-то теленок бегал – поискать надо.

Но разогнуться он не успел. Наскочивший Станеев рывком оторвал его от земли, завернул руку за спину и сломал бы, наверно, если б Толя не рубанул его по шее красной толстой ладонью. Очнувшись, Станеев сделал попытку подняться, но его, словно щенка, опрокинули навзничь.

– Поучить его, что ли? – лениво, сонно спрашивал Толя, приподнимая Станеева за шиворот. – Не возражаешь, парень?

– Ступай в кабину, – резко сказал ему Ганин и, выждав, когда Толя удалится, спросил: – Что это вы? Зачесались руки?

– Это вы – что! Кто вам позволил? – с ненавистью глядя в спокойное, красивое лицо, перечеркнутое длинными, неправдоподобно черными бровями, закричал Станеев. Он знал, что был прав, и это сознание правоты усиливало в нем чувство унижения, которое он только что испытал, будучи отвратительно, жестоко избитым.

– А мне и позволения не нужно. Я тут хозяин,– усмехнулся Ганин, поглаживая горбатый, припавший к верхней губе нос.

– Вы не хозяин! Вы бандит! – дрожащим от обиды и ярости голосом закричал Станеев и, наклонившись, тронул палевое брюхо лосихи.

– Ну зачем же так сильно? – холодно посмеялся Ганин, заломив длинную черную бровь. – У меня и лицензия есть, если уж на то пошло. А мясо я все равно сдаю государству.

– Че вы с ним рассусоливаете, Андрей Андреич? – крикнул ему Толя. – Дайте его на пару слов мне, и он сразу все поймет.

– Не нервничай, Толя. Тебе вредно нервничать, – дав знак Толе и летчикам, велел погрузить убитую лосиху в вертолет и, пока они тужились, затаскивая тяжелую тушу, с некоторым недоумением смотрел на Станеева. – Вам что, действительно жалко эту лосиху?

– Она, между прочим, самка... Теленка кормит...

– Теленка я уж потом заметил, – пробормотал Ганин, и нельзя сказать, чтоб в его голосе прозвучало раскаяние.

– Порядочек! – крикнул Толя, приглашая Ганина в вертолет. – Свою восьмерку я отработал. А вы как, Андрей Андреич?

Ганин не отозвался и, улетая, еще раз оглянулся на Станеева, словно хотел что-то понять.

Небо очистилось, стало сплошь синим. Высоко над головою кружил орлан, ниже сверлили воздух стаи стрижей, в камышах, сзывая утят, крякала утка. В кустах, снова отбившись от матери, в лосиные следы внюхивался волчонок. От цветка, который царапнул о его нос, шел угарный сильный запах. Волчонок обнюхал цветок и замотал головой. В голове зазвенело. Так звенит, когда мать наказывает слишком усердно. «Надо бежать отсюда, а то заметят!» – он выглянул из кустов, осмотрелся. Станеев с Бураном хлопотали над лосенком. Как и осенью, Станеев собрался было перенести Фильку в пригон, но за зиму лось отяжелел. Тогда, срубив пару молодых березок, Станеев сделал из них волокуши и, завалив Фильку, кряхтя, поволок его в корал.

Буран, видимо потрясенный поведением Станеева, без всякой нужды ходил следом, словно оберегал Фильку от новой неожиданной и неумной вспышки Станеева.

– Ну чего ты? Переживаешь? Ну сорвался... себя не помнил... – устроив лося на моховую подстилку, объяснялся с собакой Станеев. Буран холодновато отстранялся.

С ели на плечо Станееву спрыгнул бельчонок. Оскалив мелкие острые зубки, забил лапкой о лапку, требуя подачки.

– А, Ерофеич! Промялся, брат? – В кармане нашлось несколько орешков. Раскусив один, Станеев дал его бельчонку. Остальные ссыпал в кормушку. – Иди, питайся.

Весь мир, огромный и бесконечный, сейчас светился, пах, звенел, обрушив на Станеева все свои краски, звуки и запахи. Он был щедр, этот мир, и великодушен. Он с незапамятных времен кормил человека, учил и лелеял. Человек чаще всего платил ему за это почтительным сыновним уважением. Но иногда он забывался и зверел. Мир и это прощал человеку... все так же необидчиво светило солнце, переливалась серебристая волна в Курье, тонко и нежно звенели колокольцами лишайники, ерошились мхи, желтела морошка. Красиво, радостно начиналось утро. В душе Станеева разлилась грусть...

4
«Человек – клетка Вселенной...» – где-то записал себе на память Станеев. Потом понял, что умничает, что напускает ненужного туману, и забыл эту фразу, а вот сейчас она всплыла. «Если я клетка Вселенной, отчего я чувствую себя одиноким? Отчего никто во мне не нуждается?» – думал Станеев, сидя в избушке этой ночью. У порога на подстилке лежал Буран и выщелкивал блох. За окном шептал о вечности дождик, а может, о малом чем-то шептал, но когда ты один, то все вокруг кажется большим и таинственным, все отдалено, скрыто и непостижимо. Филька стонал и метался под крышей. Станеев каждый час выходил к нему, делал уколы, менял повязки, поддавал корму и наливал пойло. Филька пил одну студеную воду, а корм не брал и постанывал, охал совсем как человек. Ему, должно быть, не думалось о вечности, о бренности жизни. Жизнь трудная выпала, с людьми, без матери. Люди до времени обходились с ним ласково, а вот вчера ни за что ни про что вдруг выстрелили в упор и ранили. И тот же, кто ранил, ходит теперь, сам мается и не дает покоя Фильке. Ушел бы, заперся бы в своей избушке и не бередил горящие огнем раны. О-ох, больно-то как! Лосенок вытянул ноги, неудобно завалившись на бок, а не подломил их, как обычно, под себя. Теперь передние ноги ему не служили. Сам он служил двум своим искалеченным ногам, пристраивал их поудобней, лизал через марлю и чуял, как горячо и больно там, под окровавленной тряпкой. Станеев, в седьмой раз появившись, убрался наконец восвояси, оставив зверя наедине с его болью.

Сплошная ночь была, ни звезд, ни месяца, только темь да шелест дождя. Лосенок подполз, подтянулся к пряслу и высунул между жердями морду. На лоб капнуло несколько вкрадчивых мелких дождинок. Боль не уменьшилась, но стало легче от прикосновений дождя, от странных звуков и тресков, которые доносились из избушки. Это Станеев сидел подле запыленного транзистора и узнавал, что творится на свете. Он давным-давно не прикасался к приемнику, не читал газет, вообще ничем не интересовался. «Если я никому не интересен, то и мне не интересен никто», – решил когда-то Станеев, словно хотел этим досадить человечеству. Оно отнеслось к его решению спокойно. Ни на внешней, ни на внутренней политике государств это никак не отразилось. Одни строили что-то и торговали, другие воевали и разрушали, и все считали себя правыми. А Станеев дичал тут, скрывшись и от правых, и от виноватых, от счастливых и несчастных, от женщины, которая никогда его не преследовала. А если б узнала, что от нее бегут, то, наверное, очень этому удивилась бы и вряд ли наведалась сюда.

Она улетела, будто и не было, и Станееву хоть на минуту захотелось удрать отсюда, потереться среди людей. Вспомнился Степа, когда-то подаривший этот транзистор с вмонтированным в него маленьким будильником, компасом, лупой, какими-то блестящими безделушками, в назначении которых Станеев не разобрался до сей поры. Где он, этот славный чудак, Степа? Где Сима и Наденька? Где Водилов? Ни от кого нет вестей. Бежал от людей, а теперь еще скорее, чем когда-то в тайгу, сломя голову готов бежать к ним, на Лебяжий. Только кому ты там нужен? Человек обязательно должен быть кому-то нужен... Тогда ему легче справляться с собой.

Безразличие людей было обидно. А они попросту и не подозревали о его присутствии на земле. Ганин с его обломом, Раиса да еще два или три человека – вот все, кого Станеев повидал за все эти месяцы. А с юга и с запада наступала огромная, грозная жизнь, дымили факелы, которые несли через тундру невидимые великаны, рокотали в небе гигантские самолеты. Однажды у границы лесничества, Станеев увидал мощный трактор. «Катерпиллар», – прочел он на грязно-синем капоте невиданной машины. За рычагами в кабине сидел парень в солдатской гимнастерке. «После дембиля», – узнав в нем демобилизованного солдата, подумал Станеев. Тракторист, что-то прокричав Станееву, наехал на старый замшелый кедр, свалил его и подозвал Станеева.

– Ничего техника, а? – обрывая шишки, говорил он. – Пользуйся... за механизацию расплатишься шишками.

– Ты знаешь, сколько лет этому кедру?

– Мне ж на нем не жениться, – белозубо, бездумно улыбнулся механизированный ковбой и, нарвав шишек, забрался в кабину.

– Вздуть тебя, что ли? – раздумчиво проговорил Станеев, понимая, что и эта в иных случаях действенная мера уже ничего не изменит.

– Попробуй,– закрывшись в кабине, парень включил скорость и по пути свалил еще пару семидесятилетних кедров. – Эй, благодетель! Шишки-то собери! – прокричал он издали.

Станеев внял его совету и все до единой обобрал шишки. Посидев на одном из поваленных кедров, выпустил в небо заряд. Что же делать теперь, что делать? – допрашивал он себя и не мог ответить.

Все чаще и чаще наведывались в его владения вооруженные то на крыльях, то на колесах пираты. Станеев гонялся за ними, ловил, штрафовал, отнимал сети и ружья. А завтра приезжали, приплывали и прилетали другие рыбаки и охотники, и у Станеева опускались руки. Уйти отсюда, оставить все, как есть! Пусть валят деревья, пусть грабят этот удивительный в здешних широтах лес, стреляют зверей, глушат рыбу... пусть. У тебя лодчонка, у них катера с подводными крыльями. Ты по земле ходишь – они летают. Купят лицензию на одного лося, погубят трех или четырех... Флибустьеры, грабители!

5
Река сплошь была в тумане. Туман тут же оседал и снова подымался, затягивая проход, который лодка в нем оставляла. Если б навстречу шло судно, Станеев, летевший на огромной скорости, обязательно в него врезался бы. Он шел фарватером, без опознавательных огней. У стрелки решил держаться берега, но скорость сбавил только после того, когда чуть не врезался в опору одного из семи бетонных мостов. Во времена покойного Мухина берега соединял один, да и то понтонный, мост. Теперь их семь, и каждый является частью бетонного кольца, опоясывающего Лебяжий. Если б Станеев не был очевидцем, он не поверил бы, что за какие-то три-четыре года можно проложить столько дорог, соединяющих старый и новый поселки. Вон он, Лебяжий, мерцает во мгле огнями, за ним, разрезая мглу, вознеслись в сумрачное, густо забросанное гарью небо красные языки попутного газа. Факела далеко еще, но их зарницы, преломившись в тумане, широко размахнули зловещие драконовы крылья.

Было уже около девяти, когда Станеев миновал третий мост. «Тихо сегодня. Наверно, из-за тумана», – решил он: над головою не прогремело ни одной машины. Пристань, где он обычно причаливал, сплошь забита моторками. Почти над головою заморгал воспаленными глазами ретранслятор. «Швартоваться запрещено!» – гласила строгая надпись. Станеев свернул прямо на огни, заглушил моторы, и через минуту нос лодки ткнулся в берег. Территория ретрансляционного центра была огорожена дощатым забором. Но в каком заборе нет лаза? Сдвинув доски, Станеев пролез внутрь. Если ворота не заперты, пройдешь через них и сразу окажешься на улице Мухина, одним концом упирающейся в Истомину избушку. Ну а если закрыты, придется пилить в обход километра четыре, минуя базы, речпорт и какие-то склады. Обнаружив на воротах замок, Станеев вздохнул: над забором в четыре ряда колючая проволока. Придется в обход. Пока он раздумывал, из темноты вынырнула большая собака и молча вцепилась Станееву в ногу. Станеев вскрикнул, выругался и лягнул собаку.

– Что, Соболь, грабителя поймал? – из пристройки вышел сторож. – Держи его, а я покурю.

– Степа! – отгоняя собаку, вскрикнул Станеев.

– Ага, личность вроде знакомя, – дрогнув голосом, сказал Степа и поправил сбившиеся черные очки. – Юра, что ли? Станеев?

– Он самый, – обнимая его и одновременно отбиваясь ногой от Соболя, счастливо бормотал Станеев.

– Подпрыгивает, понял. От радости, что ли?

– Да блоходав твой опять укусил.

– Довольно, Соболь. За службу объявляю благодарность.

– Ты как здесь? Давно?

– Да с полгода уже. Спрашивал про тебя. Сказали, в тайгу забрался... живет в пещере, ходит в шкурах сырым мясом питается. Ну, заходи! Я в сторожах тут для вида. Сторожит-то, как видишь, Соболь. Ловко он тебя подсек?

– Молодчина! Кусок икры выхватил.

– Ну? Видать, вкусная. Давай-ка спиртом протравим... изнутри, а то заразу подхватишь.

В сторожке был стол, заваленный картоном, папками, рулонами бумаги и ледерина, пара табуреток. Над тумбочкой – две самодельные полки, уставленные старыми книгами и переплетенными рукописями. Степа «вынул из тумбочки спирт и аптечку. Аптечку подал Станееву:

– Перевяжи где следует. А главное, внутрь прими.

– Я ведь не пью, Степа... так и не приучился.

– Несчастный ты человек! – посочувствовал Степа и сдвинул бумаги на край стола. – А может, рискнешь ради встречи?

– Разве что ради встречи.

Степа по звуку разлил спирт, для верности взвесил стаканы и дернул рыжею бровью. – Каждому ровно по девять бульков. Вздрогнем?

– За тебя, Степа! Не думал, что встретимся. Степан отвернулся, провел по глазам и, надев очки, опрокинул свою стопку. Станеев, глотнув спирту, закашлялся, половину выплюнул обратно.

– Ты один здесь? – все еще красный от кашля, вытирая повлажневшие глаза, спросил Станеев.

– Куда я один-то? Нет, с Серафимой. И Наденька с нами. В школу девка пошла, – с затаенной гордостью похвастался он.

– Решились все же, приехали. А меня не известили.

– Тебя тут днем с огнем не отыщешь, понял. А нас Раиса сюда позвала. Перебирайтесь, говорит. Ну, мы и дернули. Квартиру в тот же год получили... на улице Мухина живем, – снова сорвался на шепот Степа. Вспомнил Мухина, вспомнил прошлое и себя, в ту пору веселого, зрячего, сильного. Проходит и молодость, и здоровье. Остается лишь то, что ты сделал на земле. Вот этот поселок он начинал вместе с Мухиным, с Лукашиным, с Раисой. – Я за это время переплетное ремесло освоил... вот, прирабатываю в типографии. А Серафима наборщицей. Ты-то как?

– Да все так же, – неопределенно пожал плечами Станеев.

– Трудно живешь, – слепой пожевал губами.

Станеева передернуло. Если уж калека ему сочувствует, то во что же он превратился? Он, здоровый, сильный, в самом расцвете сил человек?

– В чем трудность-то, Юра? – допытывался Степан, черными своими очками уставившись Станееву в переносицу. – Душа не на месте... Вроде как виноватая душа.

– Сбился я, Степа... совсем запутался. Не знаю, чего от жизни хочу.

– Давай вместе помаракуем, – без иронии сказал Степа, словно ему, незрячему, было понятно все совершающееся вокруг лучше, чем зрячему Станееву. Вообще он держался и вел себя очень уверенно, не унывал в своем положении и, кажется, знал, чего хотел. «Наверно, оттого, что хочет не много!» – подумал Станеев и покраснел, потому что сам-то вообще ничего не хотел или хотел, но не знал, чего хочет.

Яркие Степины веснушки посветлели, лицо стало гладким и бледным, а рыжие волосы, когда-то дико росшие по сторонам, разделенные пробором, лежали ровно. Был он так же широк, грудаст, крупнорук. Ногти на руках аккуратно пострижены, без заусениц, в волосах легкая седина.

– Ведь вы все мир перевернуть хотите, – словно жил в его мыслях, понимающе усмехнулся Степан. – А других не спросили: надо ли переворачивать-то? Меня, например, не спросили.

– Пускай он стоит. Он мне не мешает.

– Тогда почему тебе не живется как всем прочим людям? – Степа не стал ждать ответа, жестом остановил Станеева, почувствовав, что тот собрался возразить. – А я скажу тебе все как есть... всю правду выложу. Сам ее вызнал, когда в больнице лежал... Я даже из окна хотел выброситься. Серафима помешала. Дурь-то эта знаешь с чего одолела? Девать себя некуда было. И тебе некуда себя девать. Тебе много себя, Юра. Понял?

Степа тонким чутьем слепого, а может, просто помудревшего человека сразу определил, что его ломает. Если б он еще подсказал, как сделать и что сделать, чтоб все стало проще. Не легче, а проще. Есть прописные истины, очень справедливые прописные истины, следуя которым люди бывают счастливы. Станеев знал об этом, не знал лишь, какой из множества истин он мог бы воспользоваться, чтобы почувствовать себя счастливым и нужным.

- Мне песенка одна вспомнилась, понял, – сказал Степа, разливая остатки спирта. Станеев машинально :взял стакан и, копируя Степины движения, выпил до дна и не поперхнулся. – Не помню уж, от кого ее слышал... Так себе песенка, но что-то в ней есть.

Он запел все еще сильным, пожалуй, даже более сильным, чем раньше, и хорошо поставленным баритоном:

Все минует: печаль и грусть.
Не минуют одни утраты.
Виновата ты? Ну и пусть...
Все мы в чем-нибудь виноваты...
Станеев и сам слыхал эту непритязательную песенку, но в его памяти она связывалась с жалким кастратским тенорком давнего и безвестного певца, а не с мощным и глубоким Степиным голосом. Теперь, в его исполнении, эти слова наполнились большим, чем раньше, смыслом. Хотя, быть может, ничего в них особенного и не было, кроме ощущения всеобщей вины...

– Завидую я тебе, Степа! – придвинувшись к нему, взволнованно сказал Станеев. – Весь ты железный какой-то... без сомнений.

– Муравей и тот сомневается, когда груз на себе тащит. Туда ли, мол, тащу-то? А на нас, брат, груз поответственней... – Степа не договорил, вслушался. – Гул какой-то. Или ветер поднялся? Что там гудит? – спросил он вошедшую женщину. Следом за ней вбежала девочка. Станеев сразу узнал в ней Наденьку...

– Дядя Юра! – закричала она и, подбежав к Станееву, повисла у него на шее. – Какой ты красивый стал!

– Правда? – целуя ее, пожимая руку располневшей, но нисколько не постаревшей Симе, растроганно говорил Станеев. – А ты невеста...

– Вот и бери ее замуж, – с усмешкой посоветовал Степа. – Все время трещит о тебе.

– Пойдешь? – подбрасывая девочку, которая любила его и которую сам любил и вспоминал постоянно, спрашивал Станеев.

– Когда подрасту, – ничуть не смутившись, ответила Наденька. – Ты только не старей, подожди меня.

– Да он уж, поди, женился, – поддразнивая ее, предположила Сима.

– У этих баб одно на уме, – проворчал Степа и снова вслушался, – Что гудит-то? Или в голове у меня зашумело?

– Машины.

– Машины?!

– Но. Помнишь, пожар-то был в центральном парке? Там шофер один сгорел. Вот, вся шоферня лебяжинская его провожает. Гудят и гудят...

– Ага, машин-то сколько на улице! – зачастила Наденька. – Не пройдешь!

Симу года пощадили. Она оставалась все такой же шустрой, подвижной, скороговорчатой, хотя чуть-чуть раздалась и в плечах и в бедрах, но эта полнота ее красила.

– Хорошо принимаешь гостя! В сторожку завел.

– Это не я, Соболь его завел, – отговаривался Степа.

– Айдате к нам. Там и повидаемся. – Она помогла Степе одеться, вывела его, слегка захмелевшего, на улицу. Станеева вела за руку Наденька.

Туман рассосался. Степа определил это, втянув в себя все еще влажный, но уже поредевший и сильнее пахнущий гарью воздух. Сквозь завесь чада, стоявшего над городом, сквозь остатки тумана и мрака пробилось позднее солнышко. Виднее стали дома, деревья, покрытый грязью, избитый колесами и гусеницами асфальт, люди и машины на нем. Шоферы провожали в последний путь своего погибшего товарища, давали протяжные гудки, и казалось, что на городских улицах играют несколько огромных и одинаковых труб. Этот своеобразный шоферский обычай, эта дань уважения памяти погибшего друга – беспрерывные печальные сигналы, разносившиеся по городу, оставляли жуткое впечатление и вместе с тем вызывали невольное уважение.

6
Волчица подползла на брюхе к пригону, обнюхалась и еще раз всмотрелась. Почуяв ее присутствие, лось забился, вскочил на искалеченные ноги, вскрикнул, но тут же рухнул. Он еще не видел волчицу, но чуял, что она здесь, рядом, что ее холодные желтые глаза изучают его из скрадка, язык высунулся из пасти, словно осенний осиновый лист, а сверху и снизу сверкают клыки, которым предстоит желанная работа.

Волчица подсмотрела утром, что человек из избушки ушел, заперев в ней Бурана. Человек спустился к реке, запустил моторы и уплыл. За его спиною бугрился рюкзак: значит, уплывал надолго; он почему-то не взял с собой волкодава, но и не выпустил его из дома. Лосенок, беспомощный, беззащитный, остался тут без присмотра. Как не воспользоваться такой редкой и прекрасной возможностью! Только глупый или рассеянный человек мог закрыть волкодава на замок. Впрочем, волчица была права лишь наполовину: Станеев попросту забыл и о Буране и о лосенке. Он вспомнил о них в городе и решил поскорее вернуться в лес.

Буран между тем беспокойно метался по избе, прыгал то на лавку, то на стол или на нары, выглядывал в окно, чуя близко давнего своего врага. В конце концов он сломал окошко, напугав волчицу, но протолкнуться в него не смог: держала рама. Волчица видела это, слышала звон битого стекла, лай волкодава, временами переходивший в бессильный и яростный вой. Она открыто и не спеша прошлась под окошком, остановилась, сладко зевнула и, потянувшись всем телом, сделала огромный прыжок к пригону, не скрывая, а, наоборот, подчеркивая свои откровенные намерения. Буран понял и взвыл. Лосенок снова вскочил на израненные ноги, подпрыгнул от боли на задних и, опрокинувшись на спину, засучил всеми четырьмя. Он знал, что скоро произойдет что-то страшное, хотя ни разу пока еще со смертью не встречался. Страх, могучий страх пронизал мозг его, сердце, все мускулы и все поры тела, ослепил и сделал бессильным. А волчица уж втиснула морду между жердями и, извиваясь, проталкивала голову, грудь. Голова просунулась без труда, но плечи никак не входили; тогда она принялась рыть передними лапами под нижней жердинкой. Рыла податливо, сильно откидывая землю в стороны. Тем временем Филька перекатился со спины на бок и снова вскочил и снова свалился. Свалился он на передние бабки и, собрав силы, задом оттащил себя к дальней стене. Это подсказал ему не разум – инстинкт, загнал в угол все тот же неистовый, ошеломительный страх. Да и отступать теперь было некуда. Все стенки, кроме передней, под которой рыла волчица, были сплетены из краснотала. Колья прочно перевиты молодыми гибкими вицами, и лишь под крышей, застланной березовыми жердями и поверх заваленной сеном и мхом, была небольшая, отдушина. Волчица уже протолкнула в вырытый ею проем голову, просунула одно плечо, другое не лезло. Недовольная проволочкой, она заворчала и еще энергичней загребла когтистыми сильными лапами. Вот левый крайний коготь за что-то зацепился. Вгорячах волчица рванула и отделила его вместе с мясом, взвизгнув от боли и вожделения.

Волчица огляделась. Все было по-прежнему. Пес бился в избе, освирепев от бессилия. Филька втискивал себя в плетеную стену, мукал и тупо мотал головой. К кормушке на старой сосне спустился бельчонок. Обнаружив, что в ней пусто, обиженно засучил быстрыми лапками. Волчица отхромала к сосне с кормушкой, уркнула на бельчонка, скосившего на нее настороженный бисерный глаз, и стала вылизывать свою рану. Она не спешила, зная, что добыча все равно от нее не уйдет, однако досадовала на непредвиденный срыв в ее четких планах. Как складно все начиналось, как тщательно все было разведано и обдумано! Но этот камень предвидеть она не могла, хотя, разумеется, и он не остановит ее в достижении цели. Эта добыча ее. Волчица заслужила ее по праву сильного.

Вылеживаться ей было некогда. Волчица всю жизнь неустанно трудилась, кормила себя, рожала и кормила детей, смертельно уставала, потому что год от года добывать пищу становилось трудней. Оленей угоняли далеко к морю, да и охраняли их зорко, и очень редко ей сдавалось подстеречь отставшего от табуна олененка. Лося в одиночку не возьмешь. А в пору материнства волчица всегда живет одна и лишь по снегу, вместе с подросшими детьми, присоединяется к какой-нибудь стае. Вообще за семь прожитых волчицею лет тайга беднела. Зверь перевелся или ушел, птицы повымерли.

Волчица рыла правой лапой, левой осторожно отгребала из-под себя землю. И вот уж скоро она могла просунуть через новую отдушину голову и плечо, но второе плечо и хребет все еще сдерживали ее, не входили. Плотоядно оскалившись, она зевнула, уркнула на лосенка: «Чего брыкаешься, убоинка?» – и принялась строить свой тоннель с еще большим энтузиазмом. Собрав последние силы, Филька поднялся на ноги, устоял и, одолев боль в коленях, током пронзившую все тело, метнулся через верх, под самую крышу. Прыжок был слабым, падение – сильным. Лось взревел от нестерпимой боли и обреченно вытянул печальную морду. «Все, сдаюсь», – загудел он протяжно и сипло, и этот крик до глубины собачьей души потряс Бурана, который все видел из окна, но ничем не мог помочь приговоренному к смерти другу. Волчица приготовила себе лаз, примерилась и не спеша заскользила на брюхе в кораль. В безумном порыве Буран разбежался, ударил всею грудью в перекрестье рамы и вместе с нею грохнулся на куст смородины под окном. Услыхав грохот, волчица, забыв о поврежденной левой лапе, нервно и часто загребла назад, наружу. Пес уже высвободился из рамы, сломав ее, и мчался к пригону. Она юркнула за угол, выписала между кутятами восьмерку, сбивая со следа, и, таясь, поскакала к ручью. Пробежав вверх по воде, вымахнула на берег, сделала еще две восьмерки и, не оглядываясь, крупно заотмахивала к пещере.

Буран, убедившись, что Филька цел, промедлил и не сразу взял след, а взяв его, запутался на восьмерках. Когда он перебежал через ручей и распознал ее хитрость, волчица была недосягаема для него.

«Ну что ж, – заключил пес. – Мы еще встретимся». Заглянув в пригон, волкодав приветственно, бодро залаял: «Не унывай, друг! Жизнь продолжается», – и стал расширять тоннель, приготовленный волчицей.

Вернувшись домой, Станеев увидел прежде всего разбитое окно в избушке, помятый куст, а в пригоне нашел Бурана. Прижавшись к теплому Филькиному боку, волкодав посапывал, негромко рыча на кого-то во сне. Тревожить друзей Станеев не стал, но они проснулись. На глине, которую набросала волчица, отпечатались ее следы.

– Ну, Филька, – войдя в пригон, сказал Станеев, – жить тебе до самой смерти.

Буран холодно посматривал на хозяина, зная, что за разбитое окно будет наказан. Его ожидания не оправдались. Станеев погладил пса ласково и похвалил:

– Молодчина, Буран! Молодчина!

Пес радостно запрыгал, гавкнул и начал лизаться с лосенком. Станеев смущенно посмеивался, чувствуя себя безмерно виноватым перед этими простодушными существами.

7
Он хоть и спешил домой, но все равно опоздал, потому что решил побывать в этот день повсюду. После чая, проводив Наденьку в школу, сразу очутился в ином мире. Этот мир мчался, выл, грохотал, выкашливал и глотал дымы, исчезал в сумраке, но постоянно был рядом. Крутились трубы какого-то завода, еще желтели огнями два девятиэтажных дома, а люди уже толпились на остановках, поджидая вахтовые автобусы; спешили по тротуарам и обочинам на службу и в магазины. Вокруг острова, пробивая не то плотный туман, не то густой дым, горели факелы. И в самой середине острова, где похоронен Истома и где было недавно еще гнездовище орлана, высоко в небе шипел и плевался огнем факел. Самой трубы, укутанной сумраком, Станеев не видел и ориентировался по огню. Как быстро, как немыслимо быстро вырос посреди тундры этот поселок, почти город. Давно ли вот здесь стояли бараки, балки, землянки и вагончики, и вот уж дома – целые улицы пяти- и девятиэтажных домов, на окраинах все еще остались землянки. В них проживают в ожидании квартир недавно приехавшие новоселы. Городу тесно стало на острове, и люди, в отсутствие Станеева, принялись вырубать Истомин лес, и без того пострадавший во время аварии, строить из него свои неказистые скороспелые жилища. Вот город перебежал через мосты на тот берег, кольцами опоясал остров. А там, где когда-то шумел лес, теперь стояли несколько стеклобетонных зданий, обсаженные хилыми саженцами. Лишь на горушке чудом уцелело полсотни сосен, Истоминых питомцев. Там, должно быть, и покоился человек, с которого по сути и начался этот город, там жил когда-то орлан, а в низинке, в брусчатом общежитии, в те времена, в одной из комнатушек охраны, обитали Станеев и куда-то запропавший Илья Водилов. «До чего изобретателен человек! – горько ухмыляясь, язвил Станеев. – Лес рубит, втыкает прутики... А в Новый год ставит на столе искусственные елочки... Безумие это или мудрость?» Город – несомненно украшение земли, но сколько ради урбанической красоты погублено красоты девственной. И только ли на Лебяжьем?..

Вот и факел, тот самый факел, который будоражил весь остров. Теперь огонь загнали в трубу, а трубу держит в руке огромный человек в сапогах и штормовке и смотрит себе под ноги, словно удивляется тому, что обнаружил в стылой и когда-то неуютной земле. Станеев подошел к постаменту, с волнением прочел теперь всей стране знакомые имена: Енохин, Мухин, Федор и Олег Пронины, Истома... Ага, и ему нашлось место! Кто-то вспомнил о старике и по праву вписал его фамилию на обелиске.

Над головой уже затрещали вертолеты, неся под брюхом и в чревах своих ящики, тракторы и пакеты труб. С островной площадки поднялся белокрылый ЯК-40, затем нарядный, в пассажирском исполнении, вертолет МИ-8. По-видимому, прибыл кто-то из большого начальства. Или гости из-за рубежа. Они часто сюда наведывались: японцы, американцы, канадцы, французы, немцы... Весь мир следил за маленьким, но многообещающим городком. Деловые люди налаживали с ним контакты.

Станеев посидел возле обелиска, обошел его и направился к той кучке деревьев, которые остались от Истоминого леса. Деревья выдвинулись навстречу, точно пехотный взвод в штыковой атаке, спрятав позади себя металлическую оградку.

«Где же она? Могила-то где?» – Станеев исходил рощицу вдоль и поперек, ощупал все кочечки, все возвышения, отыскивая последнее Истомино пристанище. Могилу или снесли, или ее сравняло ничто не щадящее время. Оградку убрали. Она стояла примерно здесь... или вот здесь? Да не все ли равно? Главное, что ее теперь нет. И скоро исчезнут эти деревья. Вон из-за острова другой лес наступает – на черных стволах по одному желтому листочку.

День начинался жаркий. После дождя, пролившегося ночью, земля парила. Пахло дымом, торфом, болотом. По реке плыли радужные круги, оставшиеся после самоходки. Берега, забитые причалами буровых управлений, строительных трестов, ОРСов, баз комплектации, хаотически разбросанными контейнерами, фермами, трубами, штабелями леса, шпал, разным оборудованием, швеллерами и рельсами, напоминали гигантский склад, на котором не было толкового хозяина и каждый сваливал груз, куда хотел. Станеев с трудом пробрался между двумя упакованными станками, видимо привезенными для чьих-то механических мастерских, перескочил через измятую высоковольтную мачту и вышел на главную улицу. Спросив, как проехать в третий микрорайон, остановил попутный УАЗик.

– Привет, земеля! – за рулем сидел шофер Ганина. Насмешливо щуря сонные маленькие глазки, он потирал ребро ладони, которой когда-то рубанул по шее Станеева. – Больше не буянишь?

– Смотри за дорогой! – сухо отозвался Станеев. Сзади их обгоняла «Татра», прижимая к обочине. Впереди был мост, а перед самым носом катился красный «Икарус». Ни обогнать, ни затормозить, а «Татра» нацелилась кузовом точно в борт. В кабине, картинно выставив локоть, покуривал молоденький водитель. Станеев видел кучерявый его висок и чумазую щеку.

– Эй, лапоть! – закричал Толя, изменившись в лице. – У тебя где глаза?

Шофер не слышал или делал вид, что не слышит, и оттеснял УАЗик к обрыву. На мост не въехать – слишком мал проход, оставленный «Татрой», а вправо – бетонные столбики.

– Ну все, амба! – Толя машинально перекрестился и выпустил руль. – Прыгай!

Но прыгать было некуда. А УАЗик мог врезаться в перила, если б Станеев не перехватил левой рукой руль. Шофер «Татры», ловко вырулив, обошел их перед мостом, перегнал красный «Икарус» и умчался вперед.

– Ну гад! Ну подожди, гад! Я твой номер запомнил! – грозя двумя увесистыми, как булыжники, кулаками, кричал ему вслед Толя.

– Руль-то прими, – сказал Станеев и отодвинулся к своей дверце. Приключение встряхнуло его, восстановив нарушенное с утра равновесие. – А ты, оказывается, верующий! В духовной семинарии не учился?

Шофер проглотил его насмешку и притормозил УАЗик подле двухэтажного здания.

– Нина, Ганин мной не интересовался? – отрывисто прокричал он по рации.

– Давно интересовался. Ты где пропадал?

– Молился по убиенным... И сам чуть не угодил к ним в компашку.

– Вот будет тебе компашка! – пригрозила диспетчерша и тотчас соединилась с Ганиным. – Андрей Андреич, машина у подъезда.

– Та-ак, – с ноткою недовольства протянул Ганин и, в расчете на то, что Толя слышит, добавил: – Передайте шоферу, что три потерянных мной минуты обойдутся ему в квартальную премию.

– Да ладно, – буркнул Толя.

Вскоре из подъезда выбежал Ганин. Увидав вылезающего из его машины Станеева, дернул себя за вислый коршунячий нос.

– Виноват,– подскочил к нему Толя, услужливо открывая дверцу. – Претензий не имею. Этот вегетарианец к вам зачем-то, – указал он на Станеева, снова переходя на насмешливый, снисходительный тон.

– Две минуты, – взглянув на часы, обозначил время на разговор Ганин.

– Хватит и одной, – усмехнулся Станеев и негромко посоветовал: – Только не разыгрывай передо мной Бисмарка.

– Что?!

– А вот что, – жестко отчеканил Станеев, – сад не трогать. Ясно?

– Трону, – пообещал Ганин и легко, как уж, скользнул в машину. – Трону, если понадобится. Поехали!

«Конечно, тронет, – думал Станеев, жалея о том, что зря тратил время, добираясь сюда. – Что сад, он лес подчистую вырубил... И никто ему не указ».

И вдруг, подчиняясь неожиданному порыву, Станеев схватил с земли кирпич и швырнул им в вывеску с надписью «Севергазстрой». Чеканка прогнулась и загремела.

– Хулиган! – растворив окно, закричала курносая крашеная девчушка, видимо, секретарша Ганина. – Держите его!

– Вот я тебя подержу! – пригрозил Станеев, шагнув к окну. Шел, угрюмо набычившись, выставив перед собою жесткие кулаки. Лицо его ничего доброго не сулило.

– Милици-ия! – взвизгнула секретарша и захлопнула окно.

Посмеявшись своей хулиганской выходке, за которую и впрямь следовало бы отправить в милицию, Станеев зашагал к больнице... то есть к избушке, которая скрылась за новым больничным корпусом, к саду, единственному в своем роде, сиреневому. Саженцы, завезенные и выписанные из разных мест, сошлись характерами, породнились между собой и дали новое потомство, мало похожее на родителей. Где человек приложил руку, где птицы и ветер, а более всего – солнце и земля. Сухое, высокое место выбрал Станеев, закладывая свой сад. Песок укрепил дерном, присыпал сверху жирной подкормкой. И появился посреди тундры маленький черноземный островок. Сантиметр за сантиметром засыпал Станеев вздувшуюся тут песчаную опухоль, по пригоршне, по лопатке, и вот уж не видно песка, и на обильной почве разросся сад и пьянит потаенными нежными запахами. Из окон больницы на сад, на избушку, до третьего венца увязшую в земле, на сарайчик, в котором по разбитым деревянным колодам струится теплая минеральная вода, глазеют больные и, может, кто-то еще... Ну что ж, пусть смотрят. Ведь это никому не возбраняется.

Потянул ветерок. Вскарабкавшись наверх по трещиноватой глинистой промоине, Станеев замер. Запах сирени обнес волнующим холодком кожу и полетел с ветром дальше. Грачи и халеи, привыкшие к здешней сутолоке, несли в когтях то червей, то рыбу, орали, внося свою лепту в разноголосый гомон планеты.

«Милая!» – как женщине, прошептал избушке Станеев. Это заброшенное жилище стало когда-то первым его собственным домом. Здесь он вечеровал с покойным Истомой, вел нескончаемые споры с Водиловым, здесь встретился впервые с... Раисой. Ездили по кирпич и заплутали. Их разыскивали по всей тундре, а нашли у Истомы. Вернуть бы то время!.. Или скорей пережить это, взбаламутившее спокойную, устоявшуюся жизнь Станеева.

Скоро исчезнет,развалится одряхлевшая избушка, снесут с лица земли сад... Грустно, но все на свете кончается. Все... все...

Этот кусочек природы преподал Станееву несколько великих незабываемых уроков, научив уважать все живое, живущее. В суете ежедневной люди забывают не только других, но и самих себя, черствеют, портятся, загнивают душой, а когда спохватываются (если все же спохватываются!), то все лучшее уже позади. Впереди остается крохотный отрезок времени, такой крохотный, что человек и пожалеть не успеет о напрасно потраченных днях своей короткой жизни.

«Милая!» – снова и вслух повторил Станеев, погладив рукою низко опустившуюся замшелую крышу.

Из больничного окна, вернувшись после обхода в свой кабинет, выглянула Раиса и помахала рукой. Станеев не заметил ее. Постояв еще немного, сорвал кисточку персидской сирени и, опустив голову, направился к ретранслятору, подле которого бросил лодку. Этот день он тоже прожил напрасно, но не сожалел о нем, а спешил скрыться от всего, что видел, поразмыслить, как быть и стоит ли быть дальше.

Берег у острова кишел людьми, машинами, тракторами, звенел цепями, лебедками, кранами, сиял фарами, дымил поздними утренними кострами. Смиренная труженица река, робея перед напором цивилизации, с тихим шелестом откатывала усталые волны, терлась о бок полузатопленного сухогруза, жалуясь ему и людям на палубе на неисчислимые обиды. А сухогруз был мертв, а люди на палубе – бичи. Распечатав бутылку красного, они ошлепывали на себе комарье и спорили о смысле жизни.

– ...А шарик мудро устроен, – говорил один, мокроволосый, видимо, только что выкупавшийся, сгребая с широких, с мускулистых плеч мошкару. – Все на нем есть. Только брать надо умеючи. А уменья-то нам часто и не хватает.

– Я видел гравюру одну, – подхватил другой с добрыми щенячьими глазами, с растерянною на толстых губах улыбкой. – Художник младенца изобразил, который землю в руках держит. Уставился на нее, как на игрушку, и – держит. Забавно, а?

– Кконец света! – тряся редкими льняными волосами, сквозь которые просвечивала красная кожа, заикаясь, сказал третий бич и поправил очки. – Ффу ччерт! Вода набралась в ухо. – Вскочив, он поплясал на одной ножке, вытряхнул наконец воду, сел, разлил по складным стаканчикам вино и посоветовал: – Ппей-те, мыслители! Ппейте и не ффилософствуйте. Ффилософфия – штука заразная...

8
Напрела, напилась дождями земля, дала жизнь новым кустам и травам, а ее вывернули, опрокинули зеленью вниз, сдвинули в кучи вместе с обломанными пнями, с расщепленными деревьями и заставили умирать. Солнце, не оставлявшее землю без тепла, и здесь позаботилось: завялило сухожилья корней, лишенных еды и питья, высушило надторфяной бурый слой. Земля крошилась, тончала и переставала быть тем, чем была: земля становилась докучливым грунтом, который отвозили куда-нибудь подальше. А рядом с карьером, в обнаженных коричневых ямах, влажно парил торф, вскипали пузырьки газа, ковши экскаваторов вычерпывали это булькающее месиво кубометр за кубометром. Бульдозеры отпихивали в сторону, скучивали, экскаваторы погружали подсохшую землю в машины, а машины увозили груз туда, где строилась лежневка. Ее просто строили: кое-где подсыпали грунт, на него укладывали деревья, а чаще всего валили без подсыпки и продвигались вперед. Дорога, с которой связано понятие бесконечности и вечного движения, была здесь конечна и безобразна своей временной, скоропалительной сущностью. Через неделю-другую этот настил будет засосан болотом, сверху навалят других деревьев, и по ним с натужным урчанием пойдут машины, пока одна из них не ухнет где-нибудь вместе с куском дороги в вонючую непроглядную бездну. Потом, лет через пять-шесть, на месте лежневки проложат бетонку, устроят мосты, надолбы, обочины, наставят дорожных знаков, упреждающих надписей. Потом никто не поверит, что под бетоном, по которому с головоломной скоростью мчатся автобусы, нарядые легковушки, тонули вездеходы. Деревья и грунт к тому времени изопреют, сольются с нижним слоем и станут землей, а не строительным материалом. Между землей и бетоном простелют гравийно-песчаную подушку. Песка нет на Лебяжьем, и его завозят на баржах из Тарпа. Впрочем, есть неподалеку от больницы превосходный, крупный песок, но Ганин почему-то его не трогает. Геологи ищут на ближних подступах. Может, найдут. А пока плывет песок из Тарпа, желтеет по мере приближения и, попав на Лебяжий, становится чуть ли не золотым. Себестоимость его возрастает раза в четыре. Самоограбиловка получается.

Ффу, жарища! В УАЗике пыльно, душно. Велев остановиться, Ганин разделся и прямо с обрыва ввинтился в Курью. Его подхватило течением, на водовороте развернуло и понесло. «Так бы вот и плыть куда глаза глядят», – широко, вольно раскинув руки, Ганин лежал на спине и смотрел на чайку, которая парила над ним, тоже вольно раскинув крылья, белая, чистая, ничем не озабоченная аристократка. Ганин был ее отражением по ту сторону воды, жизни, плыл куда-то, большой, белотелый. Чайка спланировала к самой поверхности воды, как бы примеряя себя к человеку. Так и плыли они: один в реке, другая в небе, подразнивая друг друга. «Может, поменяемся?» – предложил Ганин. Птица взмыла и высоко, медленно вновь поплыла над человеком. И впрямь поменялся бы, взлетел бы, как она, если б мог обрести крылья.

Его далеко отнесло. Ганин взял наискосок к берегу, и чайка, сердито крикнув, улетела прочь.

Воздух был густ, недвижен. Лишь гнус, тучами в нем вившийся, да птицы протыкали в нем дыры. Дыры снова затягивало сладко-удушливым послеполуденным маревом, и снова устанавливалось гнетущее равновесие раннего лета. На берегу встретила мошкара, и, облепленный ею, Ганин скачками помчался к машине и сразу же по пояс провалился в болотину. Выбравшись, снова плюхнулся в воду и поплыл, одолевая встречное течение, к затопленной старой барже. На ее палубе, рассолодев от вина и солнца, дремали двое бичей. Третий, опрокинувшись на спину чуть слышно наигрывал на гитаре.

– К нашему шалашу, – продолжая перебирать струны, пригласил он. – Правда, угостить нечем.

– А я сам могу угостить. – Ганин свистнул. Из тальника, с берега, раздался ответный свист. – Толя, принеси-ка мой термос!

– Есть, – тотчас отозвался шофер и ринулся на голос прямо через болото.

– Бичи! Босс угощает, – рванув струны, закричал гитарист и растянул в улыбке толстые губы.

– Кконец света! – недоверчиво пробурчал тот, что лежал поближе, и, сдернув очки, приоткрыл один глаз. – А, здравствуйте. Я вас знаю.

– Кто же Ганина не знает, – отозвался другой и, не помогая руками, вскочил на ноги. Был он высок, с Ганина, но поплечистей. Под кожей перекатывались шары мускулов.

– Геракл! – хлопнул его по спине Ганин. – А сила зря пропадает.

– Че зря-то? – добродушно ухмыльнулся парень. В ухмылке проглянуло смущение. – Не зря... все утро бревна таскал на лежневку.

– Сколько ж ты получил за это?

– Ни копья. Зачем? Это же тренировка была. Чтоб не потерять форму.

– За тренировку-то много тяжестей перебрасываешь?

– Тонн пять. Иногда больше.

– Приходи завтра в контору. Твои тонны переведут в рубли. Получишь, сколько заработал. А о дальнейших твоих тренировках я позабочусь.

– Ему это не интересно, – перестав бренчать на гитаре, сказал толстогубый парень. – У него девиз: свобода и безответственность.

– Вашу свободу я не стесняю. А отвечать за что-то все равно приходится, если вы люди, а не жужелицы.

– Полегче, босс, полегче! – нахмурился парень, напружив крепкие свои мускулы.

– А то что будет? – лениво усмехнулся Ганин.

– Вздую, вот что. Не погляжу, что вы тут шишка.

– Страшно-то как! Толя, не вмешивайся! – остановив выжидательно посмотревшего на него шофера, сказал Ганин. Разогретый выпитым коньяком, вскочил, потянул парня за уши. – Вставай, хомяк! Покажи, на что ты способен!

Парень, как ласка, метнулся в сторону, в падении зацепил ногой Ганина. Это был классный, но чуточку замедленно проведенный прием. Ступня непонятно как оказалась вывернутой, и, вскрикнув от боли, парень застонал и сдался.

– Так и инвалидом остаться недолго, – проворчал он, оттирая ступню. – А бичам пенсия не полагается.

– Мы это обсудим с тобой. Завтра в семь ноль- ноль.

– Кконец света, – осуждая, покачал головою бич в очках. – Ленка обротали.

– Спели бы вы, ребятки! – попросил Ганин. – Петь-то, наверно, умеете?

– За вокал у нас ответственный Сирано, – сказал Ленок. – В просторечии Мошкин.

Наскочила шаловливая тучка, брызнула легким дождичком, где-то далеко, на востоке, пробежала змейкою молния, и установилось краткое затишье в природе. Даже комары замолчали, не зная, что петь им между жарой и предгрозьем. Зато слышнее стали бульдозеры, крушившие мелколесье, сдирающие кожу с земли. Они, словно древние чудовища, тоскующие от своей безмерной мощи, совершали однообразные, заученные движения – вперед, назад, – ломали и рвали все, что встречалось на пути, помалу продвигались вперед, не испытывая от этого никакой радости. Одинаковые глаза их, в которых не было ни разума, ни печали, видели все вокруг и не отличали плохое от хорошего. Да и что плохое могло быть в природе, кроме насилия, совершаемого над ней человеком?

– Красиво, у? – спросил Ганин, указывая на развороченные груды земли, на измятые кустарники, пни, выворотины, в которые вгрызались клыками железные доисторические звери, словно искали в глубинах земли кем-то захороненный клад.

– Скорее глупо. Глупо и бесхозяйственно, – пожал узкими костлявыми плечами третий бич, почти не принимавший участия в разговоре. Стакан перед ним был полон.

– Что?! – изумился Ганин, сдернул с него очки, заглянул в холодные близорукие глаза, снова напялил и, оторвав от палубы его худенькое, сухощавое тельце, переспросил: – Что ты хотел сказать?

– То, что сказал: глупо, – брезгливо стряхнув с себя руки Ганина, повторил очкарик. – Крушите лес... горы земли нарыли... а вон там, вон, смотрите! болотце сужается. Мосток пробросить – километров пять выгадаете.

– А ты... – снова схватил его за плечики Ганин, тряхнул что есть силы и закричал: – Сукин ты сын! Люди силы понапрасну гробят, а ты тут пупок, греешь. Сказал бы сразу!

– И вы меня послушались бы?

– Если толково, отчего ж не послушаться?

Ганин ценил думающих людей независимо от того, какое положение они занимали, отыскивал их, помогал стать на ноги, потому что и сам прошел нелегкую жизненную школу. Людей безнадежных для него не существовало, если эти люди имели ум и волю. Когда-то он и сам мог пропасть, спиться или сгнить где-нибудь на тюремных нарах. Однако нашлись добрые люди, которые помогли ему понять, что самые обычные дела могут быть необычными, если ты вкладываешь в них всю свою душу. Благодарный им вовеки, Ганин приказал высечь имена своих покровителей на островном монументе. Если б не они, Ганин никогда не стал бы теперешним Ганиным, воле которого подчинено все вокруг.

– Ваша фамилия? – взглянув на часы, быстро спросил Ганин.

– Нохрин. Нохрин Вениамин Павлович.

– Какая профессия?

– Дорожник. Техникум кончил.

– Мастером ко мне пойдете?

– Я уже был в отделе кадров... отказали. Говорят, летун.

– А почему летаешь?

– Ищу толкового начальника.

– Ну что ж, на этот раз тебе повезло, Вениамин Павлович. Меня относят к разряду толковых. Или ты не согласен?

– Ссогласен. Сс этим я ссогласен.

– Знакомство состоялось, и я рад, – подытожил Ганин и снова взглянул на часы. – А теперь ступайте. Мне нужно побыть одному.

Толя, преданно ловивший каждый знак своего начальника, с готовностью начал выталкивать бичей с баржи.

– Не трожь, – собрав манатки, сказал Ленков. – Мы и сами не без понятия.

9
Душа человека вечно жаждет, и напоить ее невозможно. Кажется, полна до краев, но вот опять начинает сохнуть, трещать, лопаться, болеть от неутоленности, опять гонит тебя куда-то, выстреливает, словно из катапульты. И – летишь, не зная, где упадешь, и легкими ли ушибами отделаешься или разобьешься в лепешку.

Ганина часто бросало, и доставалось бокам изрядно, но как бы то ни было он старался программировать свое близкое и далекое будущее и, по возможности, следовать этой программе. Отклонения – в худшую и в лучшую сторону – случались почти всегда, но он не огорчался, не плакался на судьбу и каждое утро встречал улыбкой. В конце концов – вешаешь ты нос от неудач или держишь голову высоко – все случается в свое время. Одни удачи наскучат. И неудачи не могут преследовать человека вечно. Однажды наступит полоса удач – тогда хватай их полными пригоршнями, только не уставай удивляться жизни, не чванься, не отдаляйся от людей, которым в чем-то не повезло. Через год или через час ты можешь оказаться на их месте. И за причиненное тобою зло заплатишь сторицей. В этом смысле жизнь справедлива. А если расплата вдруг задержалась, то что-то ненормально вокруг, какое-то насилие совершается... Долго совершаться оно не может. Насилие – это власть силы, а сила рано или поздно кончается. На нее находится другая, разумная и неизбежная сила... Она предъявляет счет за попранную правду.

Как же оставаться справедливым, если в твоих руках сосредоточена огромная власть? Как не огрубеть душою, которую время и обстоятельства куют и закаливают в своей кузнице?

Порою ты вынужден быть жестоким, лукавым, грубым, угодливым, льстивым... разным, во имя чего-то высшего, например, конечного результата. А у строителя результат один – объект, который нужно сдать вовремя и еще лучше раньше намеченного срока. Ты завязан в один тугой узел с десятками организаций: одним подчиняешься, другие подчиняются тебе. Под твоим началом сотни людей, машин и механизмов, в твоем распоряжении миллионы рублей и ни единой копейки ты не имеешь права бросить на ветер. Вот сиди и решай, как ими рационально распорядиться...

Собственно, не думать ему не случалось. Голова постоянно занята, к ночи болит и пухнет, но люди не должны видеть тебя неопрятным, заросшим, озабоченным, злым и нервным. Первое правило руководителя – быть уверенным в себе, что бы ни творилось вокруг, доброжелательным и ровным.

– Толя, – Ганин, спустившись с палубы, окликнул шофера, – соединись-ка с первым участком!

– Первый слушает, – тотчас отозвался знакомый скучный голос. «Колчанов, кажется», – не успев надеть брюки, испытывая неловкость от того, что вызвал человека, а к разговору не подготовился, прыгал на одной ноге Ганин. Наконец, попав в штанину, махнул Толе: «Продолжай!»

– Что у вас? – безупречно копируя Ганина, с властною хрипотцой допрашивал Толя. Ганин и не подозревал за ним такого таланта. «Артист!» – подумал он. Голос шофера ничуть не отличался от его голоса. – Докладывайте!

– Стоим. Кран сломался.

–- Ну! – зловеще усмехнулся Толя, как бы ожидая дальнейших разъяснений.

– Что ну? Стоим.

– Может, я за вас ремонтировать буду? У, товарищ Колчанов?

– Сами справимся, – буркнул Колчанов.

– Через полчаса доложите о предпринятых мерах. – Ганин дважды повторять не любил – Толя знал его неписаное правило, как знали и те, с кем он разговаривал, подменяя своего шефа. Значит, разобьются в доску, а сделают. – Лукович воротился с рыбалки?

«А вот это уже сверх программы!» – с любопытством прислушиваясь, отметил Ганин. Он и не знал, что начальник участка пошел рыбачить. В эфире возникла долгая пауза. Видимо, Колчанов обдумывал, что ответить.

– Не напрягайтесь, Колчанов, – отняв микрофон у Толи, сказал Ганин. – Говорите правду.

– А правда в том, что жрать нечего, – угрюмо и нудно говорил Колчанов, длинный, сутулый, ершистый человек. Стоит, наверно, у рации, головой доставая до потолка, раскачивается на тонких ногах и тыкает скрюченным пальцем в микрофон. – Компот да частик, вот весь наш рацион.

– Рацион – это, кажется, у скота... – иронически вставил Ганин.

– Ошибаетесь! У скота меню... изысканное меню! А у нас рацион. Компот и частик. Иногда – каша перловая. Луковичу кланяться надо за то, что котлопункт рыбой обеспечивает...

– Что ж, поклонитесь. И не забудьте напомнить ему, что рыбалкой лучше всего заниматься после смены...

– А он сутки бессменно отработал! – через микрофон послышался грохот. Колчанов, должно быть, выпрямился и стукнулся головою в потолок или что-то сбил. – Сутки, понятно?

– Повторите еще раз, – попросил Ганин. – Только потише.

– Прошу прощения. Но зло берет... Вкалываем, вкалываем, а жрать нечего.

– Это я уже слышал, – сухо заключил Ганин и поскреб подбородок. На подбородке выступила щетина. Ганин сбривал ее дважды, а если после обеда не успевал, она высыпала, седая и жесткая. Пробовал бороду отпустить, но Юлия Петровна сравнила ее со старой мочалкой. – Толя, какое сегодня число?

– Тринадцатое, – зная, что шефу пора бриться, Толя достал из «бардачка» механическую бритву, завел. – А как я Луковича-то? – он подмигнул, и хитрые, блеклые, крошечные глазки исчезли под веками.

– Здорово, – сдержанно похвалил Ганин. – Только меры не предпринимают, а принимают. Грамотешки-то у тебя маловато!

– Для баранки хватает. А захочу – в цирк подамся. Меня борцом приглашали...

– Борцом? Ха-арошее дело, – прижимая бритву к щетине, скривился Ганин. Досаждала не бритва – Толина болтовня. Сейчас бы помолчать... Юля, Юленька! Сегодня день твоего рождения!

Он вспомнил, как редко, но как торжественно и радостно отмечались эти дни. И Юлька-младшая и Олег, дети Ганиных, с нетерпением ждали маминого праздника и заранее к нему готовились. С Севера иногда прилетала тетя Феня. Ганин, где бы он ни был, в этот день присылал длинные нежные телеграммы, подарки от имени мужчин вручал Олег. Юлька входила в женскую коалицию, составлявшую абсолютное большинство. Женщин в этой семье чтили и беспрекословно им подчинялись. Может, именно поэтому у Ганиных никогда не возникало ссор, если не считать одного давнего, но памятного случая. Юлька-младшая была тогда совсем крошкой. Ганин играл с ней, подбрасывал, ловил и снова подбрасывал. Девочка визжала от удовольствия и требовала:

– Исо, исо, папа!

И вдруг скользнула по рукам на ковер, угодив на спинку, и с минуту была бездыханной. Выскочив из соседней комнаты, Юлия Петровна кинулась к дочери, опередив перепуганного, изменившегося в лице Ганина.

– Не подходи! – закричала она. Это прозвучало как «ненавижу!». Она подняла девочку и стала оттирать ее теплое, нежное, посиневшее тельце. Балкон был открыт. «Если с ней что случилось... я – туда»,– он шагнул в открытую дверь и уже с балкона оглянулся. Девочка вздохнула, трудно набирая дыхание, всхлипнула, заплакала, но, увидав белое от ужаса лицо отца, сострадательно вскрикнула:

– Папоцка, тебе больно?

Из всего виданного и пережитого ничто так сильно не потрясло Ганина, как эта неожиданная фраза ребенка. После, когда все уже успокоились и семья весело праздновала мамин день, Ганин, поглядывая на Юльку, все еще вздрагивал и тайком смахивал слезы.

С того дня он ни разу не брал на руки детей. Это заметила даже тетя Феня.

– Андрюша, ты детишков-то, однако, не любишь? – спросила она однажды, когда Юлии не было дома.

– С чего ты взяла?

– А сроду на руки не возьмешь, не потетешкаешь.

Ганин ничего не сказал ей, молча погладил детей по головкам и отправился в институт.

Учиться он начал по настоянию жены, хотя студенту было уже под тридцать. Вместо пяти лет учился три года, за два курса сдав экстерном. Юлия летала, закончив авиационную школу. Была поначалу вторым пилотом на «Аннушке», потом переучилась на вертолетчицу и стала командиром. Зарабатывала она немало, и в деньгах нужды не знали, хотя Андрей учился, а в няньках два года жила тетя Феня. Потом она уехала к себе в Гарусово. И никто удерживать ее не посмел. Там осталось все лучшее. Там были похоронены ее дети. Там же погиб Федор Сергеевич Пронин.

– Умру, так уж дома... Вы рядышком с Федей меня схороните, – наказывала Федосья.

– Ну вот, о смерти заговорила, – недовольно хмурилась Юлия Петровна. – Ты еще нас переживешь...

И оказалась права. Федосья пережила ее... После несчастья, случившегося с Юлией Петровной, она семь лет была у Ганиных вместо сиделки. А потом улетела к себе и тихо скончалась. На ее похороны Ганин не успел: в Москве шла сессия.

10
«Вот и все. Долго же ты со мной мучился», – Юлия Петровна закрыла глаза, точно собралась отдохнуть. Только потом Ганин узнал, что она приняла усиленную дозу снотворного. Просто и тихо ушла из его жизни Юлия, Юлия Петровна, а сегодня приснилась и опять повторила ту фразу: «Долго же ты со мной мучился».

Да, это было мучительно для обоих. Спинной мозг, поврежденный при падении вертолета, превратил ее в полутруп. Ни лечение у опытных врачей, ни грязи, ни даже нашептывания знахарок, которых приводила Федосья, не могли поставить ее на ноги. Семь лет в спальне лежал близкий человек, который кротко и терпеливо ждал Ганина из частых и долгих его отлучек и жил в ожидании смерти, но, не дождавшись, позвал ее сам.

Сидя у гроба, Ганин искренне печалился и вместе с тем испытывал облегчение. «Я понимаю, Андрей, тебе трудно жить без женщины... Но пусть та, которая заменит меня, будет лучше... только лучше», – сказала Юлия, узнав, что обречена на неподвижность, на медленное и мучительное умирание.

Скоропостижные связи, легко начинаясь, так же легко кончались и тут же забывались, как забываются случайные встречи в пути. Зато душу после всего скоблило тревожное чувство вины перед женой. Она не упрекала и была по-прежнему кроткой и ласковой, расспрашивала о делах, о знакомых, жила его интересами, и, утомившись, перенервничав на службе, Ганин спешил к Юлии Петровне. Его тяжелую думную голову гладили многие руки, но успокаивали только руки Юлии Петровны. И, часто припав к этим рукам головою, Ганин не задумывался о том, что чуткий нос женщины ревниво улавливает чужие, еще не улетучившиеся запахи, а глаза из-под полуспущенных ресниц замечают каждую мелочь: чей-то приставший к одежде волос, еле видный отпечаток помады, чужой платочек.

Однажды застав Юлию Петровну плачущей, Ганин взглянул на себя со стороны и ужаснулся тому, что он совершает. Любя Юлию, жалея ее, он убивал ее ежедневно, ежечасно, словно мстил за все то доброе, что она сделала для него. Три года после этого случая у него никого не было, а потом – после отъезда Федосьи – сошелся с молодой ядреной няней, которую нанял для ухода за женой.

И Юлия Петровна не проснулась. Она не оставила даже записки, которая хоть что-либо разъяснила бы. Все могло сойти за случайность, но вспомнив ее в последний день, – растерянный бегающий взгляд, мятущиеся руки, наклеенная на дрожащие губы бодренькая улыбка – Ганин ни на минуту не усомнился, что это самоубийство.

«Вот и все. Долго же ты со мной мучился».

Федосья, прощаясь, без обиняков заявила: «Юленьку-то ты убил, Андрюша. Может, бог тебя за это простит, а моего прощения не жди. Одна она у меня оставалась...»

– И у меня одна... одна-единственная, – отводя глаза, глухо сказал Ганин. Говорил и чувствовал вокруг себя глухое пространство, за границей которого близкие люди, исключая Юльку-младшую, не видят и не слышат его. Сын вскоре поступил в авиационное училище. Федосья уехала. Потом и у Юльки начались занятия на инязе. И Ганин остался один и старался как можно реже бывать в своей огромной квартире. Там стерегло его одиночество. Впрочем, одиночество везде настигает.

– Толя! – от одиночества, от горьких мыслей и не проходящего чувства вины спасали люди и работа. – Давай-ка выпьем!

– За рулем не пью, Андрей Андреич. Такое у меня правило.

– А ты нарушь его... ради одной дорогой для меня даты.

– Извините, не могу. Я ведь не только за машину, за вашу жизнь отвечаю.

– За мою?! Ишь ты! Ну теперь мне не о чем беспокоиться, – иронически хмыкнул Ганин. Разлив коньяк в две рюмки, чокнулся ими, одну выпил, другую вылил на землю: «С днем рожденья, Юленька!»

Толя всей правды начальнику не сказал. Была и  другая причина, из-за которой он не пил: пьяного тянуло колоть дрова. В деревне, где Толя вырос, об этой странности его знали, во время загула подносили Толе самогона или бражки, а у ворот уж стояли нерасколотые чурбаки. Развалив их на мелкие поленца, Толя переходил к другому двору, и здесь снова начиналось то же. Деревнешечка маленькая была, и в каждой ограде стояли сложенные Толей поленницы.

– Включи рацию! – приказал Ганин и вызвал диспетчера. Ему тотчас же доложили, что кран на первом участке исправили, а Лукович здесь и ждет указаний.

– Появился, месяц ясный? Как улов?

– Да ничего, – предчувствуя жестокий разнос, уныло отозвался Лукович.

– Ничего – пустое место. А пустых мест я не терплю, Колчанов!

– Я слушаю, – тотчас откликнулся заместитель Луковича.

– Примешь дела у него. Ясно? – Колчанов начал было возражать, но Ганин резко его перебил: – Обойдемся без междометий. С этой минуты ты начальник участка. Слетай к Сурнину. Он внедрил у себя челночный метод. Ознакомься. Очень полезная штука. Исключает холостой пробег машин.

– Да я уж знаю. Видел в действии.

– А, тем лучше. Вводи у себя, не теряй время.

– Мне-то куда, Андрей Андреич? – робко напомнил о себе Лукович.

– Не беспокойся, Лукович. Я присмотрел тебе подходящее место. А пока продолжай рыбачить, – посоветовал Ганин и отключился. – Пересядь, – сказал он Толе. – Я сам поведу машину.

Вырулив на бетонку, гнал машину с бешеной скоростью. На губах блуждала легкая рассеянная улыбка. Толя этой улыбке не доверял.

– Остановите,– хмуро попросил он, когда на вираже, едва не столкнувшись, Ганин обошел «Магирус». Выйдя из машины, потребовал, чтобы Ганин сел на свое место. – Я ваше место не занимаю. А раз нечаянно попробовал, так человека подвел.

– Не выдумывай, старичок! Никого ты не подводил, – сказал Ганин и, чтобы окончательно рассеять сомнения, пояснил: – Луковича перевожу начальником транспортного цеха. Ясно? Так что не кати на меня бочку.

11
В конце августа Филька оклемался и, чуть прихрамывая, вышел из пригона под строгим присмотром Бурана. Как и в прежние времена, подошел к избе, мукнул, но тотчас отпрянул. «Эти люди, – подумал Филька, – способны на все. И никогда заранее не угадаешь, чего от них ждать: ласки или пули. Уходить надо. На воле все проще».

Обнюхав Бурана, он фыркнул, мотнул головою, как бы приглашая его с собой: «Айда вместе, старик! Вдвоем-то не пропадем».

Угадав его намерения, волкодав встал на дороге, жалобно заскулил, потом заворчал угрожающе и, наконец, залаял, пытаясь удержать своего друга.

«Пусти! Я не хочу тут больше жить!» – заматеревший лось нацелился в него отросшими рогами, ударил оземь копытом. Буран, укоризненно повизгивая, отскочил и, вызывая хозяина, снова залаял. Станеев не слышал. К нему недавно приплыли гости.

– Илюха?! Жив, старый бродяга! – воскликнул он, увидав выходившего из лодки высокого, полного человека. На корме сидела смуглая и тоже полная женщина и гладила маленького щенка.

– Жив, как видишь. Знакомься. Это моя половина.

– Елена, – сказала женщина. Станеев назвал себя и помог ей выйти из лодки.

– Как же вы меня разыскали?

– А как всякое ископаемое: немного чутья, немного везенья.

Угловатое, острое лицо Водилова теперь округлело, отросли бакенбарды, появился живот.

– Да, раскормили вы его! – едва скрывая брезгливость, покачал головой Станеев. Он не любил толстых людей. Илья же не только был толстым, но и рыхлым, и все, что могло стать упругими, сильными мускулами, точно сливочное масло в полиэтиленовом мешке, перекатывалось под кожей. Он то и дело вытирал платком сырое от пота лицо, убирал липкие со лба волосы. – Из этого Ильи два прежних выкроить можно.

– Положение обязывает, – отпыхиваясь, сказал Илья. – Перед тобой без пяти минут миллионщик.

«Шуточки все те же, с загадками!» – покосившись на него, усмехнулся Станеев, но промолчал.

– Мы вам собачку везли в подарок... – сказала Елена, показывая Станееву крохотную спаниельку.

– Не стоило хлопот. У меня есть Буран.

– Вот видишь, Илюша, зря хлопотали.

– Ну и черт с ним! Не возьмет – в реке утопим, – зло, крикливо рассмеялся Водилов и, склонив голову, сбоку заглянул Станееву в лицо.

– Как можно! Щенок-то породистый! И – стоит дорого.

– Топить не надо – возьму. А что потратили – возмещу.

– Да что вы, Юра! Мы угодить вам хотели, – выставив перед собою белые пухлые руки, заволновалась Елена. – Берите, если нравится.

– Спасибо. Я в долгу не останусь. – Приняв щенка, Станеев мизинцем приподнял ему верхнюю губу, пощекотал за ухом и отпустил к Бурану. – Иди, обнюхивайся.

– Поднатаскай его хорошенько. Весной опробуем... если в Америку не уеду.

– В командировку?

– Вот чудак! Госпожа Водилова-Майбур получила дядюшкино наследство.

– И что? – не понял Станеев. Да и слово это «наследство» как-то не укладывалось в его сознании. Илья, верно, опять шутит. На кой ему черт доллары какого-то почившего в бозе американского дядюшки.

– То, что мы собирались в Штаты. Открою там банк, – ухмыляясь кривою, судорожной улыбочкой, сказал Илья и снова склонил голову набок. – Что, завидно? Вот так, дружище! Не имей сто рублей, а женись на Елене Майбур... Пойдешь ко мне смотрителем сейфа?

– Иди ты к черту! – пробурчал Станеев и пригласил их в избу. Буран тоже пригласил гостью и провел ее в свой угол. Улегшись на подстилке, спаниелька стала лизаться.

– Ну вот и побратались, – вслушиваясь в добродушное урчание Бурана, в тихое, в довольное повизгивание щенка, с затаенной грустью сказал Водилов.

– Илюша! – с укоризною улыбнулась Елена. – Спаниель-то девочка. Ее зовут Сана.

– Никчемная собачонка! Вот Буран – это да! Послушай, мне нужен человек, чтобы охранять мои миллионы. Беру тебя вместе с волкодавом. Пойдешь?

– Зачем ты насмехаешься, Илюша? – упрекнула Елена. – Юра может обидеться.

– А я не шучу, – кривлялся Водилов. – Буду платить ему тысячу долларов. И столько же волкодаву.

«Что-то не слишком он радуется своим миллионам!» – с облегчением отметил Станеев, видя, как встревоженно посматривает на мужа Елена.

– Ты сильно кричишь, Илюша. Кричать-то к чему? – урезонивала она Водилова и пожимала ему руку, другой рукою оглаживая живот. «Хочет, чтоб я заметил, что она в положении, – собирая на стол, подумал Станеев. – Странная пара: один миллионами хвастается, другая – беременностью».

– Сына ждете или дочку?

– Сын уже есть, – быстро ответила Елена, почему-то ждавшая этого вопроса. – Нужна дочка.

– Сам-то когда женишься? – брюзгливо спросил Водилов. – Из-за таких, как ты, сойдет на нет вся русская нация.

– А вот попадется миллионерша, – усмехнулся Станеев; забрав в горсть черную бороду, внимательно посмотрел на каждого из супругов. Илью эта шуточка покоробила. Елена, опасаясь, что разговор может принять нежелательное направление, нахмурилась, но тотчас заулыбалась. На щеках появились нежные ямочки,

– Собачки-то как подружились! – умилилась она.

– Люди бы так! – буркнул Водилов.

Сана уже освоилась, взбиралась на волкодава, скатывалась и снова взбиралась неутомимо. Буран изо всех сил втягивал бока, стараясь стать плоским, и подталкивал щенка носом. На языке вскипала слюна, волкодав сглатывал ее, а слюна вскипала снова. И по гортани, и по венам, и по всему огромному телу растекалось волнующее тепло, и пес осторожно шевелил хвостом от наслаждения, жмурил умные с грустинкой глаза, отечески присматривая за Саной. Вот она брякнулась на пол, взвизгнула и черканула Бурана в живот холодным влажным носом. Лизнув ее, волкодав поежился. До чего забавна эта малышка! И как славно, что она появилась! Может, впервые у Бурана проснулись отцовские или еще какие-то, природой заданные чувства. К тому замечательному, что внесла в его жизнь Раиса, добавилось еще и это сладостное, доселе неиспытанное ощущение. Вот жил же, не знал никого из них и считал, что именно так все и должно быть. А с появлением Саны в его жизнь вошло что-то новое, огромное и неизведанное. «Ах дурочка! Ну перестань, бога ради, щекотать своим носом. До чего же ты мила и наивна! И как жаль, что не я твой отец! Но и я тебе не чужой. Я тоже собака, и я люблю тебя и понимаю... Ну вот, упрудилась! Впрочем, что же тут удивительного-то? Все щенята делают лужи...»

– Ай-ай-ай! – заметив лужицу посреди комнаты, покачала головой Елена. Буран уркнул на нее и привстал.

– Он укусит меня, Юра!

– Не бойтесь. Буран у меня джентльмен, – нарезая хлеб, говорил Станеев. Хлеб сыроватый, собственной выпечки, гостье, по-видимому, не понравился. Обнюхав подгорелую корочку, она, едва скрывая брезгливость, отодвинула ломоть и принялась за копчености. Станеев, разливавший спиртное, гримаски ее не заметил. У Водилова от ярости побелел нос, в глубине зрачков зажглись желтые колючие искорки.

– Елене не наливай, – сказал он. – Она не будет за встречу.

–- Я и за прощание не буду.

– Ну, за прощание-то, может, и выпьешь, – пробормотал Водилов и подал знак. – Поехали!

– О тебе ни слуху ни духу. Хоть бы знать о себе дал, – едва пригубив, сказал Станеев.

– А зачем?

– Странный вопрос! Не один пуд соли съели...

– Соль нынче дешева. – Водилов оглядел стол и, отыскав то, что нужно, зачерпнул полную ложку. – Ага, сальцо! Вот это, брат, всего дороже.

«Как ему не противно? Топленое сало ест без хлеба...» – Станеев с войны не потреблял сала. Мальчишкой еще, с голодухи, пожадничал, забравшись к кому-то из деревенских в погреб, потом с неделю выворачивало все внутренности. А Водилов ест, и жир стекает ему на подбородок.

– Событий никаких не было. Если не считать женитьбу и свалившееся наследство.

– У Мурунова работал?

– Сначала у Мурунова. Потом перевели в главк. Елена Лазаревна меня там и окольцевала.

– Ну да, – шлепнув его по жирным губам, рассмеялась женщина, блеснув острыми красивыми зубками. – Это ты меня совратил. Да еще как совратил-то, по-гусарски! Приехала я к ним в командировку от журнала. Илья в коридоре меня подстерег и заявляет: – Вот что, лапа, я надумал жениться. Ты мне подходишь.

– А теперь пожинаю плоды своей самоуверенности... – в сторону пробурчал Водилов.

– И что, – не поверил Станеев, – вы сразу согласились?

– Дело в том... дело в том, – лукаво усмехнувшись, призналась Елена, – что я еще раньше навела о нем справки... Не огорчайся, мышонок! – успокоила она мужа, гладя его по плечу. – Мужчины часто заблуждаются... на свой счет. Но тебе повезло. Ведь правда же, ему повезло, Юра?

– Несомненно, – вежливо подтвердил Станеев.

– Мышонок, – пожевал губами Водилов, глядя на жену с недоверчивым изумлением. – Как это звучит, старина?

– Как реквием по твоей холостяцкой свободе. Ты сейчас в отпуске?

– Ага, впервые за три года. Проехал с сыном аж до самого Сахалина. Сокурсников своих повидал. Теперь вот к тебе решил наведаться, пока жив.

– Ты что, умирать собрался?

– Все под богом ходим.

– Миллионер, а мыслишечки у тебя нищенские... сумрак в душе поселился, – саркастически усмехнулся Станеев. – Перековывайся, а то погибнешь в джунглях бизнеса...

– Мы купим дом где-нибудь на берегу океана... – начала Елена, но муж не дал ей договорить.

– Послушай, люмпен! Давай владения твои посмотрим, – сказал он, поднимаясь из-за стола. – Что тут сиднями-то сидеть?

– Да, да, – согласно закивала Елена и заспешила, стала одеваться. – Давайте посмотрим,

– Останься, кошечка! – с издевкой сказал ей Водилов. – И почисти коготки. Они тебе еще пригодятся.

Мужчины ушли. Елена осталась одна, поскольку собаки как бы отгородились от нее стеклянной стеною и жили своей недоступной жизнью. Жизнь эта была проста, бесхитростна, но полна высокого смысла. Людям, убежденным в своем нравственном превосходстве, изощренным в лукавстве, знавшим все не только о сознании, но и о подсознании, этот естественный акт общения, как и Елене, мог показаться банальным; люди слишком умны, чтобы понять это, и слишком высокомерны, чтобы вести себя так же свободно и доверчиво.

И Елена смеялась. А в животе бился ребенок, которого через несколько месяцев, подчиняясь могучему родительскому инстинкту, она будет вот так же оберегать и вылизывать. И будет банальна как всякая мать. И как всякая мать прекрасна.

12
– Я познакомлю тебя с Филькой, – заглядывая в пригон, говорил Станеев. Лося там не было. Не было и в огороде. – Куда же он делся?

– Филька – это кто-нибудь из братьев наших меньших?

– Лосенок. Собственно, лось уже... Мать у него подстрелили, – рассказывал Станеев, а сам искал глазами исчезнувшего Фильку. Услышав нездоровый кашель Ильи, замолчал, тревожно оглянулся. Водилов сделался иссиня-бледен, широко и безмолвно раскрывал рот. – Что с тобой?

– Да воздух здешний... он так чист, что хочется лечь под выхлопную трубу и подышать, – с натугой вымолвил Водилов, вытирая заслезившиеся от трудного кашля глаза.

– Бобров видел когда-нибудь?

– А как же, видывал... на картинках.

Года три тому сотрудник института экологии Леня Меньков привез из Уржума пару бобрят, сам выбрал для них место и попросил Станеева вести за ними наблюдения. Станеев не только следил за зверьками, но и помог им выстроить домик, соорудил дренаж и небольшую плотину. Бобры прижились и расплодились. Но их поселение могли обнаружить двуногие звери, любители бобровых шапок и воротников.

– Чего надулся? – дружески толкнул его локтем Водилов. – Показывай бобров-то, если они у тебя не синтетические.

– Нет... Пока еще нет, – помрачнел Станеев. Илья затронул самое больное его место. – Но доживем, быть может... Помнишь, у Истомы Игнатьича медвежонок был? Прикармливал я его. А потом сюда перевелся. Медведь к людям на буровую пришел. Его из окна в упор расстреляли...

– Не понимаю я: то ли звери очеловечились, то ли люди озверели... – задумчиво пожевал губы Водилов.

Тропинка, четко высвеченная солнцем, нырнула в сумрачный ельник, и, пройдя через него, они оказались в распадке, густо заросшем черемухой, жимолостью и смородиной. Внизу тренькал еле приметный ручей, к которому лоси выбили копытами глубокий ход.

– Хочешь – напейся. Вода тут не городская, – остановившись у родничка, сказал Станеев и первый припал к ручью.

Водилов не слышал его, рвал горстями черемуху и жевал вместе с косточками острыми рысьими зубами, и трубил, словно лось в охоте, и мотал головой. Станеев, напившись, взбежал на гривку. Здесь, величавый и древний, начинался могучий лиственничный лес. У сухого замшелого пня Станеев остановился, почтительно шаркнул ладонью по спилу и начал считать годовые кольца.

– Эту молния расщепила,– сказал он Водилову, лицо которого было вымазано черемуховым соком. – Я спилил ее, пустил в дело.

«Он чем-то Истому напоминает!» – глядя на друга, думал Водилов, и в его памяти светло и печально оживали те давние и невозвратимые времена и люди, ставшие теперь легендой. Но из всех из них, знаменитых и безвестных, может, самым легендарным был Истома, волосатый и мудрый, как лесной бог. Он же был и самым земным. Каждый, кто видел старика, проникался к нему симпатией. А сам Истома отметил из всех бывавших у него людей одного Станеева, бича, искателя приключений, умирая, завещал ему избушку и дело свое – простейшее дело: заботу о всякой живой твари, о дереве и о травинке, о родничке и о море – словом, о жизни. Станеев принял наследство без робости, не транжирит его, а преумножает, но слишком задумчивым стал и нервным. Человека в лесу преследуют, бежит он, сбивая погоню со следа. На ветку наступит – треснет ветка, и человек, сам себя напугав, заозирается, юркнет в траву и замрет... Вот так и Станеев, хоть и не гонится за ним никто, а взгляд неспокойный, скользит но кустам, словно боится увидеть там недоброго человека.

И все же плечист он и жилист, под кожею ни жиринки, ступает легко, но сторожко, хрящеватые уши чутки как локаторы. Где уж угнаться за ним Водилову! Конторская жизнь и одышка, появившаяся за последнее время, дают о себе знать. Что-то внутри не в порядке. Илья предполагает – туберкулез. Врачам не показывается, лечит его народными средствами. Еще обнаружат, упаси бог, какую-нибудь пакость, и будешь до конца дней чахнуть от одного сознания, что болен, и носиться с этой болезнью до конца дней своих по клиникам, по санаториям. «Доскриплю без эскулапов. А если придется умирать, умру и без их содействия», – отбивался Водилов, когда Елена отсылала его к знаменитым специалистам. Работая в журнале, она перезнакомилась с уймой нужных людей и всегда могла использовать эти весьма полезные знакомства. Впрочем, иногда случались срывы. Один из знакомых Елены подсказал ей тему для диссертации, другой помог эту тему разработать, а двое других гарантировали благополучную защиту. Ее оппонентом был профессор Корчемкин, которого Водилов знал еще по Лебяжьему.

– Илюша, – показывая газету, сказала как-то Елена, – Корчемкина-то в членкоры избрали!

– Туда ему и дорога, – зная, что Иван Корчемкин талантливый и работящий мужик, Водилов этой новости ничуть не удивился. Да и не до членкоров ему было: он катал на спине Витьку.

– Ты мог бы поздравить его, – надув губы, сказала Елена. – Он все-таки мой оппонент.

– Тем лучше, – равнодушно пожал плечами Водилов и снова занялся сыном. Он читал диссертацию жены и удивлялся, что этот студенческий лепет кто-то принимает всерьез: прогнозирование запасов не для дилетантов. Корчемкин разбил ее в пух и прах, он-то был тут в своей стихии. Елена во время защиты расплакалась и заявила, что в институте больше ни минуты не останется.

– Это ваше право, – ответили ей. Потом объявилось это стоклятое наследство, и семейная жизнь пошла кувырком.

– Старик, ты в курсе? – встретив Водилова после Елениного провала, спросил Корчемкин. – Твоя жена сочинила диссертацию.

Это прозвучало примерно так: «Старик, ты в курсе, что твоя жена – дура?» Дурой Елена, конечно же, не была. Но, уйдя из своего скучного журнала, она явно поторопилась. Уж лучше писать журнальныестатьи, которые хоть и не решают проблем, но иногда к их решению подталкивают, чем шлепать бездарные диссерташки.

– Так ты знаешь? – допытывался Корчемкин, вероятно заготовив какую-нибудь каверзную шутку.

– Соседи говорили,– буркнул Водилов, – но я не такой дурак, чтобы в это поверить.

– И правильно, не верь, – одобрил Корчемкин. Шутка осталась без применения. – Твоя жена ничего не писала. Или – все равно что ничего.

А дома была истерика. Илья сам собирал и уводил в садик сына, сам же брал его оттуда, кормил, мыл, выгуливал и укладывал спать. А через неделю забастовал и уехал в месячную командировку.

– Давай дух переведем! – прислонившись спиною к старой лиственнице, взмолился Водилов.

– Еще немного... метров четыреста,– почему-то шепотом сказал Станеев и поманил его за собой.

Миновав широкую полосу лиственничного леса, они оказались на брусничной поляне. Водилов упал на живот и снова начал рвать ягоды, урча от наслаждения и размазывая ягоды по лицу.

– Не жадничай, – не выдержал наконец Станеев и позвал его с собой. В ответ Водилов лишь зарычал, изображая не то волка, не то росомаху. – Тут этого добра много.

– Погоди, душа требует.

Пришлось смириться и ждать, пока он насытится. Станеев выбрал сухую кочку, сел на нее и стал осматриваться. За поляной начинался осинник, сквозь который просматривалась река. Дальний берег ее, заросший рогозом и пушицей, незаметно переходил в болото, а дальше опять шел осинник, неподалеку от которого темнели не то шалаши, не то гигантские муравьиные кучи.

У самого обрыва был сложен навес, два пня в нем приспособлены под сиденья, третий, выбранный до самого основания, служил столиком.

– Жилище Берендея! – плюхнувшись на одно из сидений, сказал Водилов.

– Тише! – шикнул на него Станеев и указал пальцем на остров.

Тишину неожиданно вспугнули фанфары. Потом зазвучали колокола, и все вокруг потонуло в этих густых и многочисленных звуках. Илья не сразу сообразил, что слушает журавлиный оркестр. Журавлей на острове собралось множество. Вот два или три из них взлетели, один побежал, а скоро все птицы засуетились, забегали, то взлетая, то подпрыгивая. Некоторые дрались, но как-то странно. Нападал темный, крупный журавль, а дымчато-светлый, поменьше его ростом, не сопротивляясь, принимал удары или убегал. Бежал, раскрыв клюв, неуклюже подпрыгивая; взмахнув крыльями, журавль взлетал, давал небольшой кружок над островом, но стоило сесть ему ненадолго, как темный журавль опять наскакивал на него, клевал и гнал прочь.

«Верно, другой породы, – решил Водилов. – Борьба рас».

– Там же смертоубийство! – сказал он, когда молодому дымчатому журавлю досталось от темного особенно. – Надо за слабого заступиться.

– Ни к чему, – прошептал Станеев, неотрывно следя за птицами. Глаза его разгорелись, лицо разрумянилось. В бороде завяз золотой осиновый листик.

– Как это ни к чему? Бьют слабых!

– Не бьют, а учат. Это журавлиный университет. Молодых к перелету готовят.

– А, – усмехнулся Водилов. Ему стало смешно. Не будь Станеева рядом, он вскочил бы сейчас и побежал прогонять обидчиков, которые попросту были наставниками. – Меня вот тоже к перелету готовят, – сказал он и тихо, зло всхохотнул. – Язык, говорят, учи.

– Языку научиться долго ли? Но американцем надо родиться.

– Думаешь, у меня нет задатков? Я деловой человек.

– Безусловно.

– Так что ж ты, паразит, не убеждаешь меня остаться? Я уехать могу! – закричал Илья, подпрыгивая на своей не очень удобной табуретке.

– Никуда ты не уедешь, – спокойно отрезал Станеев. – Не валяй дурака.

– Точно. Не уеду. А она уверена, что уеду.

– Значит, плохо тебя знает.

– Она ехать решила, старик. Понимаешь? Она решила.

– Пускай едет. Вон Горкин уехал... я слышал, как поливал нас по радио.

– Но у нас сын... Понимаешь? Я люблю его, – остановившись перед Станеевым, хрипло сказал Водилов. Глаза его, обычно колючие и насмешливые, сделались влажными и растерянными. Губы вздрагивали.

– Сядь, успокойся, – слегка нажав на его плечо, сказал Станеев. – Все будет о’кэй, как говорят твои друзья-американцы.

Журавли смолкли, видимо, устроили перекур. Одни ощипывались, потягивали длинные суставчатые ноги другие, то приседая, то прискакивая, размахивали крыльями. Несколько молодых птиц забрели в самое болото и стали ловить лягушек. К ним подбежал вожак стаи, обругал, прогнал, и птицы виновато и трусливо побежали к стае.

Но вот раздался крик журавля-горниста, и журавли смолкли, точно после команды старшины, а по следующей команде, поднявшись в небо, сразу стали выстраиваться в клин. В острие клина летел вожак и давал окриком указания. Он летел плавно и величаво, а стая, вытянувшаяся углом в две нитки, была как бы продолжением его неутомимых родительских крыльев.

– Скоро к теплым морям полетят, – сказал Водилов, наблюдавший за птицами.

– А через год вернутся, – в тон ему отозвался Станеев, думавший о чем-то своем. – Родина есть Родина...

13
– Чьи вы? Чьи вы? – взлетев перед самым носом лодки, спрашивали чибисы.

– Не узнали? Стыдно, стыдно! Вот это Кювье... то бишь Станеев, – бормотал Водилов, едва заметно работая веслами.

Станеев знаком велел ему остановиться. Лодку сразу же потащило назад, развернуло и вытолкнуло в узенькую, обрамленную ивняком протоку. Дальше по берегу изредка встречались кустики красной и черной смородины, на кочках, тая в себе солнце, рубиново светилась хрушкая клюква. Не это ли солнце выклевывал старый матерый глухарь? Склюнув ягодку, пропуская ее через зоб, задирая в небо великолепную черную головку. С ним рядом топорщилась раскормленная, вальяжная курица. Она уж насытилась и, наконец избавившись от материнских забот, в полудреме изредка трепыхала крыльями. Ее птенцы давно уже встали на крыло и, быть может, забыли о своих родителях. Ну так что ж, так уж заведено самой природой. Глухариха и сама когда-то была несмышленой, беспомощной птахой. О ней пеклись, ее учили пить, есть, передвигаться, потом летать. И когда настала пора, она вылетела и больше не вернулась к своим родителям. И они, верно, так же вот наслаждались и дремали во время жировки, ни о ком уже, кроме самих себя, не тревожась. И пусть переваливаются меж сырых кочек ондатры, устроившие здесь свои нелепые хоромины, напоминающие неопрятные копешки, пусть дерутся очумевшие от осеннего великолепия турухтаны, шныряют травники... глухариха будет дремать. Ее охраняет ее муж, ее повелитель.

Великая завершающая пора года, когда все живое осознает свою полноту и значимость, когда красивое становится совершенным, цветок превращается в плод, плод дает семя – семя будущей новой жизни.

Крррах!

Это неосторожно скрипнул уключиной Водилов. Глухариха вздрогнула, еще не очнувшись от своих грез, захлопала крыльями и уже в полете увидала под собою двух мужчин в лодке, услыхала позади хлопанье крыльев своего супруга. И турухтаны, перестав драться, взлетели. Притаились меж кочек травники, две ондатры плюхнулись в воду и, прочертив в ряске темные следы, исчезли в камышах.

Только бобры в своей деревне за ближним изгибом ничего не слыхали, Станеев правил к ним. За плотинкой, которую он помог зверькам выстроить, начиналась сложная система каналов. На сухом островочке из ивняка, сучьев и обрубков дерева возводились хоромы. Ветки и сучья рубил Станеев. Он же сплавил сюда плот из жердей, нагрузив его чурбаками, а чурбаки расколов на поленья. Все это предприимчивые бобры пустили в дело.

– Вот это инженеры! – залюбовался Водилов, впервые увидав этих работящих умных зверьков. Одни рыли землю, другие «пилили» зубами сухие деревья, третьи укрепляли плотину, подмытую с одного боку. Никто этим не руководил, но каждый из бобров знал и без окриков, без понуканий исполнял заданный ему урок. Особенно рьяно старался молодой, светло-каштановый звереныш. Выгнув дугою взъерошенную спинку, оперевшись на задние перепончатые лапки, на плоский, как меч, хвост, он приплясывал около старой осины, скобля ее острыми своими резцами, сплевывал стружку и снова вгрызался в ствол, с мучительно-сладким урчанием обняв передними лапами дерево. За плотинкой, под кронами молодых осин, уже высились три хатки. Около них не было ни одного срезанного дерева. С веток на хатки упало несколько листьев, красно заполыхали, зацвели заревым, радостным цветом.

– Смотри, около домов ни одного дерева не тронули... – удивился Водилов.

– Хозяева, – отозвался Станеев. – Нагляделся? Теперь давай сплаваем на озеро.

Той же протокой они вывернули обратно в Курью, спустились вниз по течению и уже по другой протоке вошли в озеро. На самой его середине было воткнуто несколько кольев.

– Греби туда, – показал Станеев.

Вода в озерке была чистой, сквозь нее просматривалось дно, местами поросшее водорослями и травою. В траве ходили какие-то рыбины. Над озером кружили халеи, стремительно падали вниз и взмывали, схватив оплошавшую рыбешку.

– Давай попрошайки проверим, – взявшись за один из кольев, сказал Станеев.

– Э, успеется! – Илья разделся, нырнул и, восторженно вскрикивая и фыркая, поплыл саженками. Станеев, выдернув кол, достал попрошайку. «Ого! Вот это улов!» – вынув из днища плетенки пробку, вытряхнул рыбу: поймалось с десяток крупных раскормленных карасей. Двух из них Станеев отпустил на волю, снова настроил попрошайку, насыпав в нее приманки, и проверил другие плетенки. И в этих была рыба, но улов и без того оказался богатый, и потому Станеев взял из всех попрошаек штук пять или шесть сырков, а всю остальную рыбу выпустил.

Рыбам жилось тут вольно, сытно. Подогреваемое теплыми подземными источниками озеро и зимой не застывало, и мальки росли быстро. Сырка тут раньше не было. Станеев выпросил мальков у ихтиологов, хозяйства которых располагались много южнее, запустил их в несколько теплых озер и теперь постоянно проведывал. Сырки прижились.

Причалив к берегу, Станеев развел костерок и стал чистить рыбу. Уха уже закипела, а Водилов все плавал и, как раскормленный по осени гусь, гоготал и плескался. Вот он натешился наконец, ступил на берег, и взвизгнув, снова бросился в воду.

– «Дэту»! Давай мне «Дэту»! – Над водою клубились мошки. Опрыскавшись, Водилов стал одеваться все ворчал, недовольный тем, что свирепствует здешняя мошкара. – Это ты их на меня натравил?

– Американца в тебе почуяли... – усмехнулся Станеев. – Уха готова. Тащи кружки из лодки.

Уха была вкусна, навариста, Водилов ел, похваливал и требовал добавки.

– А сырок здесь откуда? – спросил он, наливав себе новую порцию.

– Я запустил. Думал, не приживется. А ему тут понравилось.

– Слушай, а ведь это здорово!

– Что здорово? – не понял Станеев.

– Да все, что ты делаешь: бобры, рыба, лес этот... – Жизнь Станеева, вначале показавшаяся капризом рефлектирующего интеллигента, сторонившегося людей, теперь обретала в глазах Водилова иной, глубокий смысл. Он делает великое доброе дело! Никто его к этому не понуждает, никто не сулит за труды награды, а он печется о лесе и его обитателях, как муравей, неутомим и, как муравей же, бескорыстен.

– Ерунда! – рассердился Станеев. – Усилия кустаря... А в одиночку тут много не сделаешь. Леском заинтересовались ребята из института экологии, правда. Но они далеко. А здесь есть кое-кто поближе... И перед этими я бессилен, – глухо докончил Станеев и, не желая продолжать тяжелый для него разговор, спустился с чайником к озеру.

– И все-таки это здорово, старик! – твердил упрямо Водилов. – Вот Истома был одиночка. А твои деяния – это, так сказать, уже иной, более высокий виток спирали.

– Брось трепаться! – досадливо отмахнулся Станеев. – Деяния... что я, апостол? Порой башку бы разбил о дерево...

– Свою или чужую? – усмехнулся Водилов, сполоснув кружку и наливая в нее чаю.

– Свою бы разбил, да что пользы? Колотишься тут, доказываешь: мол, вы же хозяева на этом шарике! Чего вы глумитесь-то над ним? Люди! И сам видишь, что кричишь зря... Э, да ладно! – обрывая разговор, хмуро закончил Станеев. – Слушай, а ведь ты говорил, что не любишь детей!

– Я говорил? – недоверчиво покачал головой Водилов. – Я этого не говорил, чтоб мне сдохнуть.

– Это было пижонство. Но ты говорил.

– Теперь другое скажу... Сын для меня больше, чем сам... Потому что сам-то я... трухлявое дерево. Но на том дереве есть одна зеленая веточка.

– Завидую я тебе, Илюха! Люто завидую!

– Э, чувствуешь? – подняв палец и подмигивая, дурашливо, но не без скрытой гордости спросил Водилов. – Человек пустил корни...

Над ними, совершив облет, закурлыкали журавли. Шли они ровным, хорошо выстроенным клином. Вожак уж не оглядывался, не покрикивал – свыклись птицы со строем, летели крыло в крыло, и небо, облитое по горизонту красным вином, стало родней и понятней.

В эту ночь приятели домой не явились. Ночевали под навесом, закрывшись от комаров пологом. Под утро к ним прибежал Буран и привел с собой Сану.

– Смылись! Ах вы бродяги! – счастливо и виновато приговаривал Станеев, взяв на руки спаниельку. – Елена-то там одна... плачет, наверно?

Елена занималась гимнастикой по системе йогов и встретила их с улыбкой. Она подолгу втягивала через нос воздух, потом стояла на голове, приподнимала то одну ногу, то другую, склонялась и разгибалась, и, лишь выполнив весь комплекс только ей известных и однообразных упражнений, стала одеваться.

– Вы заплутали? – спросила она.

– А ты? – вопросом на вопрос ответил Водилов. Пожав плечами, женщина ничего не ответила и попросила отвезти ее домой.

– Ты, вероятно, останешься? – предположила она. Водилов кивнул.

– Что ж, прощай. Если все же надумаешь, я буду ждать тебя.

– Не жди. Не надумаю.

14
Почесавшись о елку, Филька задрал верхнюю, козырьком нависшую над нижней губу, фыркнул, сдунув с нее паука, и дал голос. Он не звал никого, потому что звать, в сущности, было некого, а трубил еще не оформившимся в бас срывчивым голосом потому, что был сыт, молод и чувствовал, как ходит в нем необоримая животная сила. И хоть вместо лосиной величавой короны на голове красовалась пока еще весьма уродливая лопата, хоть весил он каких-то девять-десять пудов, но лопата уже настолько окрепла, что ей нетрудно было свалить молодое дерево: ведь все эти пуды были сгустком могучих мускулов, внушительно перекатывавшихся под гладкой серовато-бурой шерстью. На голос Фильки никто не отозвался, хотя слышали его многие обитатели леса: пара бурундуков, запасавших на зиму орех, филин, дремавший в дупле, ко всему равнодушный еж, обнюхивавший норку куторы. Слышал и еще один зверь, который тоже был молод и набирал опасную силу. Он шел стороной и, поймав одного из бурундуков, разорвал его, почти не глядя на жертву, потому что следил за большим, уже когда-то встречавшимся зверем. Бурундук – всего лишь грызун, эпизод, которому волк не придал никакого значения. Вот если б взять того зверя! Да разве в одиночку его возьмешь! Вон он как буйствует, как крушит вокруг себя деревья! И рога у него появились, какие-то странные, мутовчатые, и копыта заметно выросли. Упаси бог угодить под такие копыта! Ах, как сильно пульсирует в лосиных венах кровь! Как много под этой красивой шкурой мяса! Не задремлет ли он, чтоб подкрасться, прыгнуть неожиданно из кустов, перекусить лен, а потом, уже ослабевшему, порвать горло. Кровь хлынет красно и горячо, прольется наземь и, сладко дымя, будет дразнить росомах, всегда стерегущих чужое пиршество.

Не время еще, пока не время. Волк облизнулся, оскалил зубы и, увидав чью-то тень, опасливо прижал уши и отпрыгнул в сторону. На дереве притаилась рысь. Она тоже приценивалась к Фильке...

А Филька рыл копытами землю, терзал молодняк и воинственно фыркал, словно вызывал кого-то на бой. Его вызова никто не принял. Постреляв кисточками на ушах, рысь неслышно спустилась с дерева и исчезла. Меж Филькиных ног молнией метнулся горностай, сердито шикнул на лося: «Чего, мол, ты, дуролом? Силы девать некуда?» Филька и его не заметил, как не заметил рябушки, которую спугнул, ударив рогами осину.

«За что ты ее?» – безмолвно вопрошали глаза птицы. А лось не слышал и не помнил, что именно с этого дерева недавно обгрызал молодые веточки, звонко хрумкал и сладко сглатывал слюну, поигрывая неспокойными ушами и шевеля серьгою. А если б он мог или захотел что-то ответить птице, он бы сказал ей глупую, ничего не значащую фразу: «Да ни за что. Просто так». Ведь выстрелил же в него просто так человек. А он умнее зверя. А другой человек просто так срезал бульдозером несколько кедров. А третий просто так отравил озеро, выпустив в него нефть. Просто так, просто так...

– Ну и дурррак! Дурррачина! – сказал ему ворон, оскорбленный звериной недальновидностью, тихо снялся с вершинки и, горько сетуя, улетел.

Филька напоминал штангиста, который рвал и рвал вес за весом и упивался своей силой. В конце концов ему захотелось вместе со штангой поднять всю землю... Земля пока устояла... Надолго ли? Штангисты теперь изобретательны. У них есть кое-что посильней архимедова рычага. А в точках опоры они не нуждаются.

Перебесившись, лось оглядел все вокруг, остался доволен, что наворочал гору земли и деревьев, и, опустив голову, вышел на лесную тропу, ведущую к водопою. Свежело, и Филька дрогнул дымящимися, влажными от пота боками.

– Ум-ррэ! – прокричал он уходящему солнцу. Остановившись подле осины, лизнул на гладком стволе золотое пятнышко и ощутил на бугорчатом языке приятную горчинку. А закатное пятнышко ползло по стволу, а из лога тянуло росным холодом. Ельник справа потемнел и сбился в кучку, а когда со ствола осинки исчез последний лучик, ельник сделался синь и хмур.

Где-то уныло пискнул зяблик. Потом все смолкло, и солнце ушло за гору... Поляну, где бесчинствовал лось, вечер осыпал золою. Все ее пни, все заломы и выворотины, даже осинка, недавно обласканная солнцем, посерели. А лось стоял, опустив неразумную голову, на которой начинали ветвиться рога, подаренные ему природой для красоты, а не для разрушения. Лось слышал подспудный страх и понимал, что этот страх им заслужен. Страх явился откуда-то из темноты, где только что было все солнечно и понятно, где безнаказанно можно было резвиться и совершать все, что ты хочешь, без оглядки. Теперь же лес затаил в себе не то месть, не то зловещую усмешку. И потому гулко колотится сердце, и стук его слышен даже сквозь хриплое дыхание. Вот она, расплата! Над головою выстрелило что-то... лось всхрапнул и, вгорячах сломав о сосну едва наметившийся боковой отросток рога, ринулся через заросли. Он забыл, что хотел пить и что должен был спуститься к водопою, и мчался от мрака, пославшего такой страшный и неожиданный звук. Лось не знал, что это взлетел филин. Для филина настало время охоты. Лось мчался, не видя неба, на котором невнятные, нежные проступили звезды, а серебристый лишайник на земле стал еще более серебрист от инея. И вот уж деревья раздвинулись, но лось пролетел через большую поляну, решив, что именно здесь-то ему и заготовлена ловушка, вбурился в частый березняк и, ломая его боками, понесся, не разбирая пути и пугая себя самого. Он едва не наступил в темноте на волчицу. Ее-то и следовало бояться, а он боялся всего, что его окружало и что днем было ничуть не опасно. Пугали не только звуки ночи, но и смутные ее образы: то видение пня с птицей, похожего на затаившегося человека, то вставшего на дыбы медведя, то рыси, приклеившейся к сосне. Пугали запахи: пьяный – багульника, пряный – смородины, резкий – вереска, а более всего широкий, влажный, впитавший в себя все прочие запахи – запах земли. Ею пахли грибы, которые Филька так любил и которых теперь не замечал и, спинывая, размалывал копытами. Ею пахли деревья, трава, весь воздух...

Прорвавшись через березняк, Филька вымахнул к бобровой протоке, ухнул в тинистую воду, ломая добротные, надолго построенные зверьками каналы. Развалив две или три норы, порушив крайнюю хатку, в которой только что поселились молодые, отделенные родителями бобры, совсем ополоумев от их отчаянных криков, Филька ринулся через остров и с глазу на глаз оказался с рекою. Никто не гнался за ним, только река сама себя догоняла, морщилась нешибкой волною, названивала донною галькой и, мерно дыша, выпрямляла свое тугое змеистое тело. Река остудила Филькин страх. Услыхав знакомое шуршание волн, почуяв прохладное, мягкое их касание, лось, доверяясь реке, переплыл на другой берег. Здесь, в логу, весело наговаривал ручей. Чем дальше плыл Филька, тем спокойней билось вспухшее ог испуга сердце, тем явственней начинал он ощущать под собой ноги, а место страха в груди и во всем теле теперь занял холод. Выскочив на берег, лось встряхнулся, хоркнул, вслушался в огромную, тихо звенящую тишину.

Неба не стало. Что-то белое, зыбкое затопило его, смыло все звезды, укутало землю и лес, недвижно зависнув над болотом. Филька лизнул его языком, ничего не почувствовал и потому опять испугался. Он лизал Ничто. Но как Ничто может видеться? Может, это и есть тот страх, вездесущий и неуловимый? Он обступил со всех сторон, ползет по шкуре, забирается в ноздри, в уши, в мозг, в сердце... Умрр! – жалобно и покорно промыркал лось и, подогнув ноги, лег и стал ждать своей участи...

15
Город в бешеной скачке прыгнул в болото, утопил в нем тыщонку-другую плит, труб, техники, по ним и по лежневкам прошел через топи, забыл об этом и, продолжив поверху бетонные кольца, мчался теперь по всем пяти или шести кругам, соединившимся между собою то виадуками, то короткими проездами, то просто дорожками. Кто-то из местных интеллектуалов, кажется членкор Корчемкин, подсчитал, что тундра по своей территории равна Луне. Но Лебяжий внес в эти расчеты поправки и, потеснив тундру, изменил ее границы.

– В этом городе есть что-то американское, – ожидая «Ракету», говорила Елена. Станеев бросал камни, «выпекая» блины. – Скажите, Юра, это вы на Илью повлияли?

– В каком смысле? – последний блин не выпекся, камень пошел ко дну, и Станеев досадливо поморщился.

– Илья хоть и не говорил, что поедет, но так категорически не отказывался. Вы знаете, что он болен? Ну так вот, у него туберкулез.

– И что?

– А то, что ребенка туберкулезному человеку я не доверю. К тому же... этот ребенок не от него.

– Скажите ему об этом сами, – отозвался Станеев, решив, что Елена придумала это в последний момент.

– Не верите? У меня был друг... Эдуард Горкин... Он тоже уехал. И мы с ним встретимся.

– Что ж, пара будет прекрасная, – буркнул Станеев и, не прощаясь с ней, пошел прочь.

– Юра, подождите! – Елена догнала его и, взяв за руку и заглядывая в глаза, спросила: – Скажите, Юра, вы могли бы уехать?

– Душа-то все равно здесь останется. А без души как жить?

Она кивнула, поцеловала его в щеку и, ничего более не сказав, поднялась по трапу на палубу. «Зачем это? – Станеев не успел отстраниться, а ее прикосновение было ему неприятно. – Мы чужие...» Эта женщина, словно птица, оставляет свое гнездовище. Птица возвращается, а Елена не вернется. От чего улетает птица, он знал. И совершенно не понимал, что заставляет бежать Елену. Деньги, которые перейдут по наследству? Разве она бедствовала здесь? Обида на ученых коллег? А там ее обижать не станут? Так что же ее все- таки гонит – мечта, вздорный характер или, быть может, любовь к этому подонку Горкину? А может, иные, какие-то непонятные Станееву причины? Надо вдуматься.

Он не хотел судить с налету, но про себя знал, что стерпел бы любую обиду, вынес бы любой голод, снова войну, снова разруху и безотцовщину, но только с ней, только с Россией, с людьми, которые не предадут ее в горькую минуту, но которые в минуту ее триумфа почему-то чаще всего остаются в тени. Эта гордая застенчивость россиян, безразличие к почестям были ему особенно дороги.

«Ракета» отчалила. Держась за поручни, Елена грустно и безмолвно улыбалась, не смея помахать ему рукой. А вдруг не помашет ответно. И все же она отняла от поручней руку, помахала. Станеев помахал ей тоже и решил зайти к Степе.

Над городом высился черный человек с факелом, светил кому-то и думал бесконечную свою думу. Там, рядом с ним, была когда-то могилка Истомы. Честно говоря, Станеев предпочел бы посидеть сейчас не возле этого задумчивого гиганта, а подле тихой, неприметной могилки. Только нет этой могилки, на ее месте лежит бетонная плита, а на плите ржавеет парадно-старая уралмашевская вышка. Наверно, та самая, мухинская.

Посидев у памятника, Станеев сорвал несколько веточек багульника и положил на плиту, щелкнув пальцем по крашеной ферме. «Скучно тебе? Ску-учно... Ну отдыхай, заслужила...»

Купив в гастрономе водки и плитку шоколада, он отправился к Степе.

– Дядя Юра! – Наденька встретила, как всегда, с радостным визгом. – А я тебя сегодня во сне видела!

– Вот видишь, сон в руку. Как учишься?

– А, надоело! – с легкой гримаской сказала Наденька и, подперев щеку пальцем, вздохнула: – Скорей бы замуж!

– Подсмотрела кого?

– Ага. Одного бородатого.

– Давай расти. Посмотрим, что скажешь лет через десять, – улыбнулся Станеев. – Где папа?

– Он в больнице... там сад рубить собираются...

– Сад?! – Станеев подобрался и, крикнув, что зайдет позже, побежал к своей лодке. Сегодня вышел на одном моторе. У второго прослабли кольца. А этот почему-то долго не заводился, но наконец кашлянул, взревел, и лодка, едва не зачерпнув на развороте, полетела вниз по течению. Однако у второго моста мотор заглох.

– Тьфу, пакость! – как назло, кончился бензин. Завалив мотор в лодку, Станеев сел за весла, громоздкая «казанка» продвигалась вперед медленно, а проходящие суда на буксир не брали. Прицепившись багром к самоходке, Станеев подтянулся поближе, привязал к якорной цепи трос, и через час, почти с комфортом, прибыл на место.

У больницы была суматоха. На дороге стояло несколько самосвалов, а рядом с ней, по лежневке, полз «Катерпиллар». Другой по горушке поднимался к саду. Перед ним, словно богомолец, давший обет, пятился сухонький в очках человечек. У изгороди, отделяющей станеевский сад, стояли люди в пижамах. Среди них был Степа.

Перед пряслом «Катерпиллар» остановился. Из кабины выскочил рослый парень. Станеев знал его еще в бичах.

– А, Юра! – закричал Ленков, человек в очках жестяным, скрипучим голосом приказал ему сесть в кабину. – Видал? – смущенно пожал плечами Ленков. – Меня заарканили.

Станеев подошел к толпе, поздоровался.

– Аэропорт начали строить, – пожав ему руку, сказал Степа. – Строят, а песку не запасли. Хоз-зяева, понял!

«Катерпиллар» уже сломал столбик изгороди, опустил нож, но, опередив его, в халате, кое-как накинутом на одно плечо, возникла Раиса. Она обняла куст, наступила ногой на нож бульдозера и дико, с ненавистью закричала:

– Только попробуйте! Только попробуйте!

Бульдозер, словно устыдившись своей бессмысленной жестокости, попятился и заглох. Рядом с Раисой плечом к плечу выстроились больные, Степа, Станеев.

– А, и ты пришел? – увидав Станеева, без удивления спросила Раиса и тотчас забыла о нем.

– Пришел, но, кажется, слишком поздно.

– Что это вы? Зачем себе позволяете? – подскочил к людям человек в очках, Нохрин.

– Пошел! Пошел вон, ублюдок! – тихо сказал ему Степа и легонько толкнул Нохрина в цыплячью грудь.

– Как это вон? Как вон? – опешил Нохрин и закричал трактористу: – Шуруй, Ленок! Нечего тут сантименты разводить. Шуруй, заснул, что ли?

– На людей-то? Я еще не рехнулся, – огрызнулся Ленков и выскочил из кабины.

– Этих испугался? Тогда я сам... Очистите площадку! Слышите, вы! Уйдите с площадки! Не применять же мне силу. – Он сел на место Ленкова. Трактор взревел и пошел на Раису, обнявшую куст.

– Ты что, оборзел? – бледный, со сжатыми кулаками, Станеев запрыгнул в кабину и вышиб оттуда Нохрина.

– Что тут у вас происходит? – в суматохе не расслышали, когда подошла машина Ганина.

Нохрин, слегка помятый, с синяком под глазом, ползал около трактора, разыскивая очки.

– Не пускают, – пожаловался он Ганину и всхлипнул. – Силу применили.

– Кто не пускает?

– Они... все.

– Что ж, ситуация ясна, – с жесткой усмешкой кивнул Ганин и крикнул второму трактористу, лохматому длинноносому парню, когда-то певшему про волкодава: – А ну давай, Мошкин! Давай, двигай!

Мошкин покачал головой и заглушил трактор.

– Тогда ты садись в кабину, – приказал Ганин уже пострадавшему Нохрину.

– Это мой трактор, – сказал Мошкин. – И в его кабину могу сесть только я.

– Ошибаешься, юноша, – все еще усмехаясь и как бы испытывая стойкость этих людей, сказал Ганин. – Толя, докажи ему это.

Шофер, могучий верзила, согласно мотнул коротко стриженной головою и, раскачивая мощными, налитыми плечами, направился к трактору.

– Стоять! – приказал ему Станеев и, тише еще несколько раз повторил ту же команду. Толя остановился, словно забыл, зачем шел.

– Эт-то что за фокусы? – изумившись его непослушанию, высоко вскинул брови Ганин.

– Послушайте, убирайтесь отсюда к черту! – сказала Раиса. Грубость ее его покоробила.

– Это вы мне? – изумился он. Никто еще так грубо с ним не разговаривал. Да и сам Ганин был с каждым вежлив и очень редко повышал тон. Его ослушались. Ему нагрубили... Творится что-то невероятное. И если все эти люди вступились за сад, значит, сад им нужен. Ганину и самому нравится садик. Но прежде чем решиться на его уничтожение, он обыскал вместе с геологами все окрестности. Песку нет, и его по-прежнему завозят из Тарпа. Это и дорого, и сдерживает темпы. Аэропорт ждут нефтяники, строители, геологи, речники. Вчера был разговор на бюро обкома. Сроки назначены фантастические. Но Ганин выдержит сроки, чего бы это ни стоило.

– Вы же знаете... вы прекрасно знаете, что в этот сад мы вас не пустим, – сказала Раиса, не подумав извиниться за грубость.

– Понимаю, – иронически кивнул Ганин и заиграл выразительными бровями. – Вам дорог сад и не нужен аэродром. Верно?

– Неверно. Нам и аэродром нужен, – отозвался Станеев. – И одно другому не помеха.

– Вы что, действительно не сможете жить без этих кустиков? – быстро обернулся к нему Ганин.

– А вы можете жить без своих дорог, без мостов?

– Странный вопрос!

– Вот и я считаю точно так же. Этот сад посажен моими руками. Понимаете? И не для меня одного...

– Вопрос ясен, – скрывая раздражение, подытожил Ганин. – Вы задерживаете нас. Но... давайте вместе поищем выход.

– Подумаешь, сады Семирамиды, – подобрав треснувшие очки и приведя себя в порядок, угрюмо проскрипел Нохрин. – И не такие пускали под корень...

– А что, если это... если взять и пересадить, а? Можно же так, Андрей Андреич? – возбужденно заговорил Мошкин, Ганин неопределенно пожал плечами, признавая полную свою некомпетентность в этом вопросе. – Вон туда, допустим, в ограду.

В огромной больничной ограде росли две карликовые березки, и Раиса давно подумывала о том, что больничный двор пора уж озеленить.

– Как, Юра? – спросила она. – Может, попробуем?

– Честно говоря, я не рассчитывал на такой вариант. Но он... приемлем, – ответил Станеев и толкнул застывшего столбом шофера. – Эй ты, Голиаф! Катись отсюда!

Толя подчинился ему и, не различая дороги, куда-то пошел.

– Вот видите, – пожал плечами Ганин, как бы сказав тем самым: проблемы-то не было. – Раиса Сергеевна, вы, кажется, послали меня к черту?

– Разве? – смутилась Раиса, которая и впрямь не помнила, что была не слишком почтительна с этим уважаемым на острове человеком. – Ну извините меня, пожалуйста.

– Ну нет, нет! – усмехнулся Ганин. – Это не разговор.

Он оглянулся: шофер исчез. Не дожидаясь его, сел за руль и взял с места на второй скорости.

– Эй! – крикнул Станеев шоферу, все еще куда-то слепо шагавшему. – Начальника-то догоняй!

Толя встрепенулся, словно только этого окрика и ждал, осмысленно посмотрел вокруг и кинулся вдогон за УАЗиком. Вслед ему раздался громкий и дружный хохот.

16
Елена уехала, и, как это ни странно, расставанье прошло без сцен. Выяснив, что ребенка не отдадут, прощаясь с Ильей, она тронула ладошкой свой вздувшийся живот: «Этого-то, по крайней мере, вы у меня не отнимете! И Витьку зря берешь... он от Горкина».

– Чей бы бычок ни прыгал – теленок мой,– усмехнулся Водилов и, взяв мальчика за руку, пошел к самолету.

«Врешь, женушка! – глядя на сына, думал Водилов. – Я знаю, зачем ты врешь!»

Витька был светловолос в Илью, но глаза достались материны, черные, с длинными густыми ресницами. Блондинов в родне Елены не водилось.

Первое время Витька жил у Рыковановых и чувствовал себя там превосходно. Между детьми возникла тихая, нежная дружба. И Наденька, на правах старшей, опекала мальчика, каждый день брала из садика, а на выходные уводила к себе, поскольку в квартире Водиловых было пусто и неустроенно. В одной комнате стояла раскладушка, в другой – наскоро сколоченный из деревоплиты стол и несколько табуреток. Сегодня на столе ночевал приехавший за почтой Станеев. Сейчас он перечитывал одно из писем, а Витька с отцом, лежа на полу, сражались в Чапая.

«Старик, – писал Леня Меньков, сотрудник из института экологии, назначенный директором Лебяжинского заповедника, – поздравляю. Наконец-то сбылось; передо мной официальная бумага: все сто тысяч заповедных гектаров теперь наша с тобой вотчина. Вербую охотоведов, ботаников, зоологов. Ты, в свою очередь, подыскивай лесников на кордоны. Контора будет, вероятно, в Лебяжьем. Хлопот выше головы, но пусть тебя утешает мысль, что теперь ты не одиночка... И в новом законе есть строки о нас».

Станеев знал письмо наизусть и перечитывал от нечего делать. За окном, разыгрывая обещанный Ганиным приз – ящик коньяку, – гоняли футбол демобилизованные солдаты. На ярких футболках – факел и вязью «Русь».

Августовский ранний снег стаял, и сентябрь стоял теплый, с утренними заморозками, с легким ледком на лужах, на которых золотою чешуйкой шуршали опавшие листья. В бусом небе где-то над ветром, над тучами курлыкали журавли, сыто кагали гуси и сторонкой обходили Лебяжий. Станеев и сам его обходил, а бывая здесь, почти не появлялся на улицах, боясь столкнуться случайно с Раисой. Вчера, выходя с почты, он увидел ее с Ганиным, не утерпел и окликнул. И – снова ни радости, ни удивления. В глазах задумчивость и тревога.

– Вас ждать, Раиса Сергеевна? – садясь в машину, спросил Ганин и бросил на Станеева, как тому показалось, насмешливый взгляд.

– Нет, – улыбнувшись ему, сказала Раиса, – поезжайте.

«Дурак! – обругал себя Станеев. – Испортил людям песню».

Он ревновал Раису к этому уверенному красивому самцу, который чувствует себя хозяином на земле и берет все самое лучшее.

– Смотрите, чтоб он вас не загипнотизировал, – с издевкою предупредил Ганин. – Он это умеет.

– Ее не стану, – набычившись и широко расставив ноги, словно собирался драться, с угрозой сказал Станеев. – А вас могу.

– Да что ты? А ну давай. Интересно, – Ганин пружинисто выскочил из машины, ослабил галстук и, дразняще пощелкивая пальцами, вновь подошел к ним.

– Убирайтесь, – глухо сказал Станеев. – Убирайтесь! – повторил он яростно.

– Не выходит, а? Со мной не выходит. Эх ты, иллюзионист!

– Поезжайте, Андрей Андреич, – вздохнув, сказала Раиса. – Поезжайте. Что-нибудь стряслось, Юра? – отвернувшись от Ганина, спросила она.

– Ну да... – с трудом расцепив сведенные судорогой губы, промычал Станеев. В минуты гнева он совершенно не владел собой, становился жалок и косноязычен. – В общем, да...

– Минутку! – вежливо, но властно сказал Ганин и за плечи повернул Раису к себе. – Я никому вас не отдам, Раиса Сергеевна. Запомните это.

– И вы запомните, – снимая с плеч его руки, отчеканила Раиса, – я сама решаю. Всего доброго!

– Мы еще вернемся к этому разговору, – пообещал Ганин и уехал.

Стемнело по-осеннему рано. Небо над островом, вечернее, выстуженное, клубилось и полыхало отражениями дальних факелов. Казалось, вверху клокочет вулкан, широко и грозно извергая из невидимого кратера красно-сизые волны. Огненная лавина падала вниз и, не касаясь земли, гасла и пропадала. Под этой кромешной преисподней мерцали электрические огни, куда-то спешили с авоськами женщины. В музыкальной школе кто-то наигрывал «Баркароллу».

– За город! – прохрипел Ганин, обессиленно рухнув на заднее сиденье. – Куда-нибудь подальше!

– Может, на озеро? – спросил Толя. – Ружье и палатка в багажнике.

Ганин не ответил, сдернув с себя галстук, рывком распахнул ворот рубахи.

– Так что у тебя стряслось? – переспросила Раиса, когда они остались вдвоем.

– Я насчет Ильи... Давно хотел спросить, – заспешил Станеев, краснея от собственной лжи. Впрочем, лгал он наполовину, но полуправда – та же ложь. Он знал, чем болен Водилов, да и сам Илья не скрывал. После больницы он как-то усох, сморщился и сразу постарел. Однако работал много, запойно и казался счастливым. А может, и в самом деле был счастлив. – Это опасно?

– Нужно лечиться, а он не хочет...

– Я заставлю его! Я его вылечу... – заволновался Станеев, выкинув с силой кулак, точно клялся в том, что говорил. А клятвы от него как будто не ждали.

–Ты очень хороший друг, Юра. Заботливый друг – подавив вздох, сказала Раиса и не прощаясь ушла.

В словах ее слышалась горькая насмешка не то над собой, не то над Станеевым, который ничего-ничегошеньки не понимает в женском характере, тем более в характере Раисы. Да и откуда ему постигнуть непостижимый женский характер, в котором даже для искушенных, вроде Ганина, сердцеедов еще немало тайн и загадок. Не-ет, в лесу все проще...

– А не сходить ли нам к Степе? А, мужики? – проиграв сыну в Чапая, спросил Водилов. – У него сегодня пельмени.

– К Наденьке, к Наденьке! – захлопал Витька в ладоши, сразу потеряв всю серьезность, и побежал одеваться. Шапку напялил, конечно же, задом наперед, кое-как, наперекосяк, застегнул пальто и совсем запутался в шарфе.

– А ну посмотри на себя в зеркало! – сказал ему отец. – Это не ты, а перевертыш какой-то...

– Я не перевертыш. Это шапка моя перевертыш, – возразил Витька, но шапку и шарф поправил.

На улице Станеев взял мальчика на руки, но Витька запротестовал:

– Я сам... я уже большой.

– Прости, я иногда забываю об этом, – отпустив его, сказал Станеев и пошел сзади. Отец и сын, заложив руки за спины, шагали рядом и посматривали на встречный поток машин.

– Едут и едут куда-то, – жмурясь, когда свет фар бил прямо в глаза, ворчал Витька. – Куда едут?

– Ага, едут, – кивнул Водилов. – Вся страна едет.

– А мы вот идем. Мы что, не из этой страны?

– Мы, Витя, как раз из этой, – помрачнев, сквозь зубы ответил Водилов. – Но иногда и пройтись не мешает.

Вдруг послышался лай, визг, стон предсмертный; одна из машин переехала зазевавшуюся дворнягу. Собачонка билась еще, а на асфальте уже растеклась лужица крови. Одни машины объезжали собаку, другие не успевали. И то, что минуту назад еще бегало, лаяло, виляло хвостом, стало плоским и безжизненным клочком бурой шерсти.

– Что там было, дядя Юра? Почему визжала собачка? Ей больно? – спрашивал Витька и вытягивал шейку. Станеев загораживал от него проезжую часть и подталкивал мальчугана вперед.

– Нет, теперь уж не больно.

– Она умерла?

– Ее просто не стало. Не стало, и все.

– Говори ему правду! Слышишь? – остановившись, зло закричал Водилов. Худое, складчатое лицо его исказилось и стало безобразным. – Она умерла... умерла, как наша мама!

– Мама не умерла, – возразил мальчик. На глаза его навернулись слезы. – Ее просто не стало.

– Вот здесь ты прав, – успокоившись, согласился Водилов. – Ее не стало.

– А почему людей не бывает?

– Поговоришь об этом потом... с дядей Юрой, – нервно, одной половиной лица улыбнувшись, сказал Водилов и стал насвистывать.

– Ты вот что, Илюха, – хмуро и неприязненно промолвил Станеев, – ты не ерунди. Понял? Жить надо. И ты будешь жить!

– Разумеется, буду. Весь вопрос в том – сколько?

– Это уж от тебя самого зависит. Наворачивай сало медвежье, пей травку, которую я привез, и почаще бывай у меня в заповеднике.

– Ты внуши мне это, – усмехнулся Илья и погладил сына. – Ты же гипнотизер... в прошлом.

– Внушить себе всякий может. Вот и лечись... хотя бы ради Витьки.

Сзади взвизгнули тормоза, и, чиркнув колпаком о поребрину, остановилась голубая машина. Из нее выскочила Наденька.

– А я за вами, – сказала она, вытирая Витьке нос. – Пельмени уже настряпаны.

В машине, видимо поджидая Наденьку, сидела красивая, нарядно одетая девушка.

– Кто это? – спросил Станеев.

– Дочка Ганина. Папаша подарил ей машину. Сын, ты не прочь получить такой подарок?

– Вместе с тетей?

– Ну, брат, у тебя запросы! – рассмеялся Водилов, но Витька не слушал отца, забрался в кабину и манил к себе Наденьку.

– Тетя Юля, вы нас прокатите?

– Разумеется, – ужав пальцем в перчатке прохладный его носик, улыбнулась девушка. – Если позволит твой папа. Можно?

– Только недолго. Нас ждут пельмени.

– Это вас ждут, – возразил Витька. – А мы не хотим. Поехали, поехали!

– Красивая девчонка! – глядя вслед укатившей машине, сказал Станеев, снова люто завидуя Ганину, у которого все имелось, чтобы сознавать себя в этом мире счастливым.

– Красивая, но не красивей Раисы, – подмигнул Водилов и ткнул приятеля в бок.

Степа встретил их в прихожей, где так же, как и в комнатах, все было вымыто, вычищено. На мебели ни пылинки, ковры свежи, словно только что из магазина.

– А я заждался вас, – пожимая им руки, говорил хозяин. Черные очки он снял, заменив их повязкой. Правый, незашоренный глаз, казался здоровым, Водилов не удержался и помахал перед ним пальцем. – Че перед глазами-то машешь? Думаешь, вижу? Не вижу, только чувствую.

– А мне все кажется, что ты зрячий.

– Не худо бы хоть ненадолго прозреть, – вздохнул Степа и перевел разговор. – А где ребятишки?

– Дочка Ганина их катает.

– А, хорошая девка, небалованная.

Из кухни, раскрасневшаяся, выплыла Сима. На блюде горкой дымилисьпельмени.

– Присаживайтесь к столу, гостеньки дорогие! – пропела она и удивленно спросила: – Больше-то разве никто не придет?

– А кого еще надо? – доставая рюмки, оглянулся на нее Степа.

– Раиса Сергеевна сулилась... Может, заглянет?

– Вот было бы славно! Я уж забыл, когда за одним столом собирались старые-то лебяжинцы!

– А вон и Рая! – выглянув в окно, сказала Сима. У подъезда остановилась «скорая помощь».

Душа Станеева зашлась жаром. Жар перекинулся на лицо, на шею. Кожа покрылась красными пятнами.

Но вместо Раисы порог перешагнул пожилой, рябоватый человек.

– Кто из вас Станеев? – угрюмо спросил он.

– Я, – поднимаясь, сказал Станеев. Внутри все тревожно замерло. Кровь отхлынула, и лицо теперь побледнело, – А что... что случилось?

– Скорей в машину! Вас зовет Раиса Сергеевна.

«Она жива... она зовет! – забыв одеться, Станеев выскочил на улицу и, сидя в машине, ликующе повторял: – Наконец-то! Наконец-то!»

– Там «Жигули» с КрАЗом столкнулись, – глухо сказал шофер, на бешеной скорости выруливая на проспект Геологов. – Раиса Сергеевна наказывала никому, кроме вас, не говорить. Ганина ищут. Там дочка его была и... двое детишек.

17
Отпустив шофера, Ганин взвалил на загорбок тяжелый рюкзак, принюхался и ступил в чащу широко и неслышно.

День истаял. И вечер уже готов был уступить место ночи. Истекали последние капли вечерней зари. Прохладный сумрак скрадывал стволы подтянутых сосен, мохнатых елей, обманно искажал видимое пространство. Ружье билось о плечо, но Ганин чувствовал, что сейчас оно не понадобится. Постукивая пальцами по ножнам, он спокойно шел на зверя, который оказывался либо вывороченным пнем, либо кочкой. В груди сладко замирало и смеялось. Как в молодости бывало, перло озорство; хотелось схватиться и победить. Темнота влекла издавна: сперва потому, что пугала и нужно было пересилить испуг, теперь – превращала в дикое и опасное животное, полное хитрости и хищной отваги. Если бы сейчас встретились в лесу рысь или медведь (а они здесь встречались), Ганин не уступил бы им дорогу, не прибавил бы шагу, а также спокойно и неколебимо продолжал свой путь. Человеку, осилившему , свой страх, уступает дорогу всякий.

«Хоть бы встретились... хоть бы!» – как заклинание твердил Ганин. Кровь звала. Кровь вела. А чутье подсказывало, что зверь, который, возможно, рядом, осторожно обходит его стороной.

«До чего дошло: за бабами стал гоняться... Тьфу!»

Над головой сонно бормотала хвоя, вяло всплескивали золоченые листья, а выше, на темном лоскуте неба загорались и тухли бледные звезды.

Пришествие ночи возвестил со стороны озера проснувшийся филин; он грозно и мрачно ухнул, шумнул крыльями, потревожив уснувшего чибиса.

Под ногами захлюпало.

«Значит, близко», – прикинул Ганин и снова вспомнил о Станееве, о Раисе, о недавно пережитом унижении. Скрипнув зубами, прибавил шагу и стал думать Юльке, о долгожданной охоте, о воле, границы которой в ночи приблизились вплотную и отодвинулись в бескрайность, и, быть может, конечность мира слилась бесконечностью и Ганин плывет и не тонет в этом мощном потоке.

К заветному месту по крутояру вела тропа. Осталось спуститься и с километр пройти низинкой, где в камышах спрятана лодка, а выше – ждет уютный и тихий шалаш.

Болотина и хлюпкие камыши убрали след. Ход был, опасный. Раньше случалось и днем оступался, вяз по горло и сбрасывал с плеч рюкзак. Теперь нога сама находила опору, легко переносила большое нагруженное тело, в котором жили в лад каждый мускул, каждая жилка. И только сердце билось часто и гулко, но и оно уже воспринимало короткие точные приказы мозга: «Спокойно! Чего ты расступалось? Забыть!»

Хлябь колебалась, коварно заигрывала с человеком, но сердце теперь уж билось ровно. Оно подчинилось разуму, оно успокоилось. И боль не в сердце засела, а где-то в памяти.

Года четыре назад было иначе. Поднимался в обкоме на третий этаж, вдруг выключился, не стало ни рук, ни ног. Один зияющий рот, в котором немо ворочался почерневший язык.

И начались хождения по врачам, тоскливое ожидание преждевременного конца... Кабинет пропитался запахами лекарств. «Не курить, не пить, не волноваться, не...» Что бы ни делал, всюду преследовало это усеченное куцое «не».

«Вот и финал», – решил Ганин, поскольку соблюдение всех этих «не» (за исключением «не волноваться», соблюсти которое никогда не удавалось) все же не помогло, Ну и черт с ним! Он плюнул на все и вместо очередного медицинского осмотра уехал на охоту. «Помру, так хоть на ногах», – думал, тащась за стареньким, знакомым еще по Гарусово егерем.

– Не отставай, не отставай, парень, – сердито подгонял Вьюн и мелко семенил тонкими, как былинки, старческими ножками, на которых потешно болтались холщовые штаны с суконной заплатой на заднице. Он вел Ганина вот этой самой тропой и этой же болотиной.

Потом была зорька, и о сердце не вспоминалось. У костра, вопреки всем «не», пили коньяк и рвали зубами дымное мясо.

– А и дохлый же ты, однако, – посмеивался чуть рассолодевший от спиртного старик. – Такой телесный мужик, а ровно карась во время загара. Пересидел –вот и вся твоя хворь. Приезжай сюда почаще – мигом выправлю. Да это... отраву-то свою привози. Веселая отрава – жгет.

И день в неделю Ганин стал урывать для охоты, а кроме, утром – час для прогулки. Организм, окрепнув, возмутился, потребовал более энергичных движений. И в сорок восемь лет Ганин стал бегать. Немного погодя, прочитав брошюру Гилмора, полностью принял все ее положения, хотя бы потому, что в них не было ненавистных «не».

Теперь пройти с рюкзаком пятнадцать – двадцать километров или пробежать налегке – забава. Спасибо Вьюну – поставил безошибочный диагноз.

Болотина кончилась. Крутой лесистый подъем, и – узкая тропа, протоптанная лосями, выведет сейчас к шалашу.

В рюкзаке на случай непогоды палатка и надувной матрас, но Ганин ими почти никогда не пользовался. Наломав пахучих лиственничных лап, не разжигая огня, съел пару бутербродов с икрой, запил чаем, разбавленным коньяком, и, едва смежив глаза, мертвецки уснул.

Над шалашом висели назревшие крупные звезды. Прозрачно звенела, лилась серебряным ручеечком тихая песнь полуночного неба. Трепыхала мягкими совьими крыльями посветлевшая ночь. От ее взмахов тонкие запахи леса стали явственней. Ганин и во сне сладко втягивал их, вздрагивая дырчатыми ноздрями.

Проснулся, когда восток забросало розовой пеной. Из пены выплыло белое облако и, сыпанув на шалаш колючей снежной крупою, распалось. Ганин зарядил на ощупь штучную тулку и задом выполз из шалаша. Еще не дойдя до лодки, снял на лету сытую кряковую и сам поздравил себя с почином.

Он правил к камышам, подле которых обычно охотился. Не дотянув до них, закинул капроновую сетку: на ушицу.

Земля восстала ото сна и разноголосо затрубила, а солнце только-только блеснуло малиновым околышем, но скоро взошло, стегнуло по глазам пучком лучей, и на мгновенье стало темно.

– Полегче! – погрозил светилу Ганин. – Кому говорят, полегче!

Он, не мигая, уставился из-под полуспущенных век на солнце, и солнце спряталось за бледный пластик луны. Ганин скосил глаза: нет, луна тлела на месте. Но эта пленка на солнце в точности была похожа на нее.

«Плутуешь? А ну еще!» – Ганин не умел опускать глаза, и дерзость оправдала себя: глаза скоро привыкли.

С озера поднялся стремительный табунок, описал полукружье и вышел прямо на Ганина. Дуплет даром не пропал. Подобрав подстреленных птиц, Ганин поплыл краем камышей и, выждав с полчаса, подпустил в зону досягаемости чирка, но промазал. Затем он палил впустую часов до семи, натешился и, слегка разозленный неудачами, стал выгребать к берегу. По шуму крыльев услыхал крупный лет, вскинул ружье и, почти не целясь, снял шилохвоста. Этого было довольно.

В сетке били радужными плавниками окуни и с десяток ершей. Подле грузила застрял в ячее огромный, как лапоть, карась. «Килограмма на четыре, не меньше», – взвесив его на ладони, прикинул Ганин.

У шалаша вился дымок. «Кто это там распорядился?» – досадливо поморщился Ганин, но, привязав лодку и выбрав из нее охотничьи и рыбацкие трофеи, довольно покряхтел: с этакой добычей хоть перед кем не стыдно показываться.

– А я вас по выстрелам разыскал, – человек, лежавший у костра на плащ-палатке, сдвинул берет, поморгал крохотными фарфоровыми глазками и, пригладив кудрявый ленок на голове, принялся чистить рыбу. Сам Ганин занялся дичью.

Огонь весело потрескивал, курчавился запашистый дымок. Под ложечкой посасывало. Закатав уток в глину, Ганин сунул их в самый жар, разделся и осторожно вошел в воду. Волосатое, прочно скрепленное с гибким остовом тело ожгло и вытолкнуло на поверхность. Пересиливая страх перед холодом, прыгнул в самую глубь и, не окуная голову, поплыл, размашисто, сильно загребая. Плыл так, словно обгонял кого-то: «Тридцать шесть ему... тридцать шесть... аф-фа... пятьдесят два – тоже не старость... аф!»

Выскочив на берег, втиснулся в тренировочный костюм и припустил вдоль озера; согревшись, не остановился, но чуть-чуть сбавил темп и затрусил неспешной валкой рысцой.

«Еще посмотрим, кто крепче... Посмотрим! Меня на двадцать лет хватит... Учтите это, Раиса Сергеевна! На двадцать, как минимум!»

Медленный бег не утомлял. Чувствовались лишь ноги, а тело, легкое и словно опустевшее, само несло себя по воздуху. Он бежал и все спорил с Раисой, вспоминая вчерашний разговор: «Люблю, но меня смущает его возраст... Все-таки семь лет разницы...»

– А мой не смущает? – в лоб спросил Ганин.

– При чем здесь вы?

– Нужны признания или обойдемся без них? – усмехнулся Ганин, поняв, что впервые у него нет никаких шансов. А женщина эта влечет безумно. И рано или поздно, но Ганин ее завоюет. «Дайте мне время... дайте только время!»

Аппетит к завтраку нагулял волчий. От ухи и от печеных уток остались одни кости.

– Спорнем? – из кучи костей Толя выбрал ельцовую дужку, и они разломали. – На словах или на деле?

– Я человек дела. Выспоришь – дважды прокачу вдоль озера. Соответственно и ты.

– Принято, – деловито кивнул Толя и, вручив Ганину кружку с чаем, лукаво, сощурил белесые глазки – Елец!

Ганин рассерженно подскочил, отбросил кружку: надо было сказать «помню». Сказывается возраст, а может, это позднее необоримое чувство.

– Это вас рефлекс подвел, – объяснил Толя. – Рефлекс человека, которого всегда обслуживают. Я на это и рассчитывал.

Ганин, словно боясь обжечься, коснулся кончиками пальцев кружки и подкатил ее к себе.

– Ладно уж, психолог! – проворчал он добродушно, сознавая, что сердиться из-за такого пустяка на Толю просто смешно. – Садись в лодку.

Толя дремал или делал вид, что дремлет, не мешая начальнику выполнять условия спора. Берет сбился на розовое чуткое ухо. Ухо было нацелено. Ганин сделал крутой разворот и, метнувшись к шоферу, попробовал в шутку столкнуть его в воду. Только что расслабленное тело мгновенно напружилось, стало тугим и скользким, рука Ганина оказалась непочтительно заломленной за спину.

«Артист!» – мысленно похвалил Ганин. Вслух же с опасною кротостью, таящей взрыв, упрекнул: Хочешь безруким меня оставить?

– Прошу прощения, Андрей Андреич! Сон мне приснился, будто дремлю на посту, а на меня с ножом сзади...

– Ты на границе служил?

– Нет, в охране...

Ганин рассмеялся.

– А ведь лет двадцать назад я мог бы оказаться под твоим попечением, у?

– Могли бы,– согласился с ним Толя. – Я ведь что, как говорится, куда Родина пошлет.

– Да. Ну что ж, пора двигать. – Ганин торопливо и молча собрал рюкзак и первым двинулся через болото. Толя плюхал за ним. – Костер-то не потушили, – спохватился Ганин. Он никогда не оставлял в лесу огня.

– Сам погаснет, – сказал Толя.

Ганин хмыкнул и, передав ему рюкзак, вернулся и залил костер. Так учил его покойный заботник о лесе Осип Матвеич Вьюн, с которым провели здесь не одну утреннюю зорьку. Старик всю жизнь прожил в лесу, ревниво берег его и любил.

– Ты вот охотник, Андрюха, – говорил он, обычно чуть-чуть приняв, – из трезвого слова не вытянешь. – Хреновый, конешное дело, охотник. Зато с совестью. А есть такие, знашь, ухари, которым выше глаз дай, и все мало... Таких я сильно не уважаю. Даже зло на их имею...

Верно, ухарей-добытчиков развелось много. Ганин и сам их не уважал. Охота – не промысел, а удовольствие. И все же этот лес мог бы стать великолепным подспорьем. В поселке нередки перебои с мясом, не говоря уж о хорошей рыбе, грибах и ягодах. А здесь всего этого вдоволь. И если организовать промысловую бригадку, это будет совсем неплохо. Пускай Лукович этим займется... Можно привлечь и того косматого чудика... которому тридцать шесть лет. Как же это я раньше-то не додумался? – укорил себя Ганин.

Той порою вышли к машине, которую Толя поставил подле релочки. Переодевшись, Ганин включил переговорное устройство и вызвал диспетчера:

– Как там на первом объекте?

Первым объектом был аэропорт.

– Андрей Андреич... – возникла долгая пауза. Ганин нетерпеливо кашлянул. – С вашей дочерью... случилось несчастье...

Девушка-диспетчер всхлипнула и зарыдала, словно несчастье случилось с ней.

– Плачьте дома... Здесь вы на службе, – с трудом проглотив застрявший в горле комок, закричал Ганин. – Говорите толком, что с ней? И где она?

– Попала в аварию... сейчас в больнице.

– Срочно вышлите вертолет. Я жду... на сто седьмом километре.

– Одну минуточку... сейчас... одну минуточку... – затараторила девушка, но Ганин ее уже не слышал. Стиснув руками виски, он шел по лесу и стонал; а сквозь пальцы сочились слезы.

18
Станеев, прыгая через три ступеньки, влетел на второй этаж. У окна, спиною к нему, стоял Ганин. Из приемной с пластырем на лбу выскочил Витька и, вздрагивая всем тельцем, прижался к Станееву.

– Витя, Витенька! Жив! Слава богу! – вскинув его на руки, горячечно бормотал Станеев Мальчик безвольно складывался, втягивал голову, словно хотел спрятаться от чего-то страшного, и плакал. – Жив… слава богу! А Наденька где?

– Наденьки... не стало... – едва выговорил Витька и громко, безудержно заплакал. Из палат выглядывали больные, уже знавшие все подробности этой трагической истории. Ганин, уперевшись лбом в стекло, сжимал кулаки в карманах и смотрел на улицу, через снег, поваливший тяжелыми хлопьями. Он слышал, как плачет маленький мальчик, как что-то, утешая его, говорит Станеев прерывающимся от слез голосом.

– Ее не стало!.. Не стало! – взмахивал кулачками Витька и плакал. Теперь он понял, что это означает, когда про людей говорят «не стало». – И мама так же, да? И собачка?

Станеев безмолвно покачал головой и прижал к себе мальчика, стараясь спрятать от него искаженное болью и страданием лицо. «Говорила, подожди... я вырасту... говорила, выйду за тебя замуж... Маленькая моя, светлая!»

Ушел, ушел из его жизни еще один дорогой человечек. И если смутно, если сумрачно было на душе, Станеев спешил к своей маленькой подружке, слушал родниковый, звонкий лепет, застенчивый смех... Наденька уже сознавала себя существом другого пола. Она стыдилась при Станееве переодеваться и уходила в другую комнату. Она и отца стыдилась, который не мог ее видеть... Отца?! Отдавшись своему горю, Станеев совсем забыл о Наденькиных родителях. Что он скажет им? Как посмотрит в их лица? Степа, Степа, друг ты мой верный!

А Степа с Водиловым уже бежали по коридору, и следом за ними, натыкаясь на стены, медленно шаркала Сима. Войдя в приемный покой, она упала, забилась, как курица в пыли, заобирала руками. Лицо перетянуло страшной гримасой. Рот сдвинулся набок, глаза сделались странно неподвижны. Передав Витьку отцу, Станеев кинулся к ней, но его опередили санитары.

– Паралич, – сказала одна из женщин.– Несите в третью палату...

Сима не плакала, не кричала, только хлопала себя по перекошенному черному рту, словно хотела захлопнуть тихий, непрерывный, разрывающий душу стон: «О-оо...»

А Степа, разгребая перед собою руками, бежал по коридору, пока не ударился лицом о стену. Ударившись, он увидал эту белую стену в тупике, увидал кровь на ней, выбрызнувшую из носа, и не удивился, что видит. Он был раздет, не позволил себя одеть и в чем был кинулся из дому. Бежал проезжею частью улицы, и машины сворачивали перед слепым или тормозили. Шоферы указывали ему дорогу. Рыжие волосы развалились по обе стороны, к ушам, повязка сползла и, словно ошейник, болталась на горле. А он бежал и бежал, и Водилов не мог его настигнуть. Остановив попутную машину, Водилов догнал его и вместе с шофером запихал слепого в кабину.

– Наденька... Где моя Наденька? – пытал Степа то низким и хриплым, то немыслимо высоким, падающим до шепота голосом и прикрывал ладонью пустую глазную впадину, И слева и справа были белые больничные стены, и только в другом конце коридора смутно маячили человеческие силуэты. Степа побежал к людям, повторяя: – Где моя Наденька?

– Ее не стало, – сказал какой-то мальчик. По голосу Степа определил, что это Витька Водилов, которого он ни разу в жизни не видел. – И собачки не стало, и мамы не стало...

– Молчи! – велел ему Водилов, испытывавший эгоистическую отцовскую радость оттого, что Витька жив и что теперь, чего бы это ни стоило, он будет жить и будет здоров и счастлив. Он сменит отца, он продолжит род Водиловых. Но, прежде чем уйти, Водилов должен в том убедиться. «Я доживу! – поклялся он себе и тем еще не родившимся внукам. – Я доживу!»

– Где моя Наденька? – все еще спрашивал Степа, и никто, кроме Витьки, не посмел ему ответить.

– Идем к ней, – сказал Станеев, и женщина в темном халате повела их в мертвецкую.

– Разве она опять стала? Разве Наденька есть? – допытывался у отца Витька и теребил его нетерпеливыми слабыми ручонками.

– Молчи, глупыш! – поспешно уводя из больницы сына, говорил Водилов. – Ты задаешь слишком трудные вопросы.

Наденька лежала у самого выхода, рядом с двумя буровиками, погибшими во время аварии на Вагане. И Степа увидел ее и упал перед ней на колени. Мир снова открылся ему, но в горький и страшный час.

И Степа увидел проломленный висок ребенка и кровь на голубой ленточке, которую этим утром Наденька вплела в золотистую косу. Он видел свежее, чистое, совсем живое личико, слегка прищуренный левый глаз, руку, упавшую с носилок, он видел ногу, слегка подогнутую, и вторую ногу без сапога. Вишневое пальтишко в орнаменте было в грязи и без верхней пуговицы, и Степа удивился, что его дочь, такая аккуратистка, вышла на люди в неопрятном пальто. Он все это видел, потому что прозрел. Он просил у судьбы милости прозреть на минуту – и получил эту великую, теперь совсем ненужную милость. Может, время пришло – прозреть, а может, это было следствием потрясения. Он видел...

Станеев держал в своих ладонях маленькую, с заусеницами на двух ногтях Наденькину ручонку, которая недавно еще касалась его лица, ворошила волосы и бороду, перебирал тонкие, вдруг ставшие безразличными к нему пальчики. Он думал о том, что надо как-то поддержать Степу, спросить, что с Симой, и взять на себя хоть какую-то часть беды, свалившейся на них, но ни слов утешения, ни сил у него не было. Их беда была и его бедой. И его беду никто не разделит. Да и кто поверит, что чужого ребенка можно любить как своего кровного? А он любил, и Наденька об этом знала. «Говорила, подожди... я вырасту... Маленькая моя, светлая!» – повторял он, но слова эти, как листья, сорвавшиеся с дерева, уже ничего не добавляли к его горю и жили сами по себе. Да он и не сознавал, что произносит их, и стоял подле Наденьки, потеряв представление о времени.

Уже кончилась операция, и санитарка вывезла на каталке Юльку, уже прошла к себе в кабинет смертельно уставшая бледная Раиса мимо Юльки, мимо Ганина, услыхав шелестящий голос девушки:

– Я не виновата, папка... не виновата...

Уже раздвинуло тучи солнце, решив погреть, порадовать людей и серую, запорошенную снегом землю. Все изменилось в природе, все ожило. А Наденька была мертва. А Юлька что-то шептала отцу, и Ганин, вцепившись в каталку, слушал ее и не понимал. Беда свела всех этих людей вместе, но каждый переживал ее в одиночку.

– Ей нужно отдохнуть, Андрей Андреич, – сказала Раиса. Она успела переодеться, осмотреть Симу и теперь искала глазами Станеева. – Ей нужен покой.

– ...не виновата, – снова прошелестела Юлька. И только теперь Ганин заметил, что одна нога ее, легкая, стройная Юлькина нога, почему-то стала короче. Там, где должна быть ступня и лодыжка, была пустота. И пустоту эту не в силах заполнить даже Ганин, всесильный, могущественный и все умеющий человек. Закусив до немоты в деснах зубы, Ганин закрыл глаза и слабо, чуть слышно застонал, откинулся. На Юлькины пожелтевшие щеки упали не то слезы его, не то пот, крупными каплями выступивший на лбу.

– Папка, папка! – позвала его Юлька. – Мне не больно... мне страшно.

И Ганин не выдержал, всхлипнул. Но вокруг были люди: санитары, сестры, эта женщина, врач... как ее? Имя забылось... Прекрасная, милая женщина... Как же ее? Ах, да не все ли равно? Главное, что эти люди, кто бы они ни были, не должны видеть Ганина жалким, плачущим. Все свои невзгоды он переносил стойко и никогда никому не жаловался, не искал воротника, в который мог бы выплакаться... Перенесет и эту... Уже ничего не исправишь, не изменишь, и нужно держать себя в руках. Юлька, девочка моя дорогая!

– Я прошу вас, Андрей Андреич, – сквозь боль, от которой он отупел и оглох, прорезался сочувственный голос Раисы. – Приходите завтра. Завтра в любое время.

– Я приду завтра, Юленька, – машинально повторил Ганин и, высоко вскинув голову, четко и прямо вышагивая, пошел по коридору. А пол колыхался под ним, а стены то наваливались вдруг на самые плечи, то опрокидывались обратно. И куда-то исчезла огромная входная дверь. Куда же она исчезла? Она слева была... Нет, кажется, справа...

Раиса, догнав его, взяла под руку и вывела к машине. Толя, ждавший у подъезда, поспешно отворил дверцу. Ганин растерянно остановился, совершенно не понимая, зачем эту дверцу открыли.

– Садитесь, Андрей Андреич, – сказала Раиса и, зачерпнув горстью снегу, приложила к его влажному лбу.

«Снег-то какой горячий!» – отметил Ганин и, вежливо отстранив Раису, спросил у шофера:

– Что у нас дальше?

– Прилетел второй секретарь обкома... он знает об всем... Просил выразить вам сочувствие.

– Где он остановился?

– Внизу, под вами. Поедем к нему?

– Нет, нет, – покачал головой Ганин. Без Юльки дом этот стал ему ненавистен. – Сначала на стройку.

«Ужасно! Как это все ужасно!» – Раиса передернула плечами и прошла через двор. Станеев и Степа все еще сидели около Наденьки.

– Его нужно увести, – сказала Раиса, тронув посеревшие от седины волосы Станеева. – Очнись, Юра! Давай уведем его ко мне. И ты у меня останешься...

Станеев поднял на нее вывернутые от боли глаза, и ей нестерпимо захотелось поцеловать эти печальные, бесконечно добрые глаза и прижать к груди его поседевшую за день голову.

«Я баба, – вздохнула Раиса. – Я всего только баба».

Солнце в лесу пробивалось редко. Мели метели, свирепствовали холода. Избушка Станеева в углах промерзла, окна застыли, а у порога висели синие бугристые сосульки, которые оттаивали, текли на пол, когда в жилище становилось тепло. А потом они нависали еще сильней. Зима эта началась рано, в середине сентября, и будет тянуться бесконечно долго, уныло. Однако такой счастливой зимы Буран не помнит. Он до краев переполнен невиданным счастьем, которое пришло в лес вместе с маленькой Саной. Она подросла, но все также шаловлива и проказлива. Буран изредка наказывал ее, но чаще – для вида, учил добывать пищу, знакомил с лесом. Ноги с каждым днем крепли, наливались силой, и в груди уж во время бега не покалывало. Хотя, конечно же, за Бураном не угонишься. А он забудется иногда, как брызнет в азарте за какой-нибудь живностью и оставит свою подружку далеко позади. Потом он воротится, поделится добычей. А если погоня затягивалась, Сана возвращалась домой одна.

А дома угрюмый, вечно задумчивый хозяин. Он что-то пишет, звенит кольцами, заготовленными для зверей и для птиц, или просто сидит у заледеневшего окошка. Сана приляжет в углу и, словно маленькая старушка, вздыхает, сочувствуя человеческой тоске. Ей подчас невмоготу от чужой тоски и безысходности. «Ведь прекрасно вокруг! Весело! И Буран есть, вон он какой заботливый! И лес замечательный! Чего же еще-то?»

Повздыхав, Сана начинает играть с собственным хвостом. Сана красива, с волнистой чистой шерстью, с милейшими длинными ушами, чуточку великоватыми для маленького роста лапами, а вот хвост подгулял. Ну прямо совсем крысиный хвост, длинный, голый, вовремя не отрубленный, бесстыдная нагота которого Сану всегда раздражает. Она гоняется за хвостом, повизгивает и забывает о причинах, вызвавших ее злость. Подолгу Сана не умеет сердиться даже на себя самое. А на других так вообще не сердится. При чем здесь другие, кто бы они ни были – люди или звери? Если что-то плохо вокруг, нужно постараться, чтоб стало лучше, и не ждать, когда тебе об этом скажут. Ведь вот старается же Сана, неунывающая собачонка. Она могла бы сейчас лежать и грустить, вместо того чтоб кружиться, шлепать по полу мохнатыми коричневыми лапами. Скоро прибежит Буран, и будет еще веселей. Да вот он, уж в дверь скребется.

Сана ткнула носом задумавшегося хозяина. Тот длинно вздохнул и отвлекся от своих, наверное, очень важных мыслей.

– Опять? – пасть Бурана была в крови. Хозяин не столь больно, сколь обидно толкнул ногой волкодава. Буран заворчал и оскорбленно отпрыгнул. Он не желал, чтоб его наказывали при подружке. Он вообще не желал терпеть ни за что какие-либо наказания. Если ты человек и, следовательно, умное существо, то прежде подумай, а уж потом давай рукам волю.

Пес отошел, лег на подстилку и положил голову на вытянутые лапы. Сана подбежала к нему и принялась слизывать в углах рта загустевшую кровь. Эта кровь пахла зайцем. Буран, верно, припрятал в снегу и для нее лакомый кусочек. Он, бедный, много бегал, прежде чем загнать зайца. Волкодав не гончая: на ходу быстр, однако не слишком увертлив. Но для подружки своей постарался.

Заглушив обиду, волкодав толкнул лапами тяжелую отсыревшую дверь и позвал с собой Сану. Ну так и есть: под елкой свежий сугробчик и следы.

«Ищи!» – приказал он Сане, а сам, облизываясь, уселся в сторонке. Сана тотчас же извлекла из снега кусок зайчатины, вонзив в нее свои острые зубы. Буран, подразнивая ее, заходил то справа, то слева, спаниелька гневно ворчала и отворачивалась, забыв, что этот кусок для нее добыл волкодав. Хорошо зная собачий народец, Буран не обижался и дразнил, чтобы научить ее драться за свой кусок мяса.

– Ну что, не наелась? – спросил Буран, когда зайчатины не стало. Он и сам знал, что мяса мало. Но, возвращаясь домой, почувствовал голод, отхватил один кусок зайца, другой... немножко увлекся. Но устыдился и тут же одернул себя.

– Ничего, сейчас еще раздобудем! – утешил он Сану и затрусил прежним своим следом. Спаниелька протестующе залаяла: дескать, иди сам и добывай, зябко поджала одну лапку, потом другую, выщелкнула зубами снег, застрявший между подушечками, жалобно повизжала, но, увидав, что протест не принят, стала нагонять своего покровителя.

Они выбежали на лесную тропку, по которой спустились к оврагу.

«Нужно вниз!» – сказал Буран, но спаниелька попятилась, испугавшись обрыва, и села на задние лапы. Буран вежливо, но решительно столкнул ее с обрыва, выждал, когда она перестанет кувыркаться, и не спеша съехал сам. Перебежав через вымерзший, покрытый наледями ручей, они оказались на острове. Тут снег был и свежей и ярче. В домиках, занесенных, словно зароды сена, спали бобры. Хорошо им в теплых-то зимовьях! Поворошить бы, да ведь все равно не достанешь: от домиков тянутся под водою норы. А кроме того бобры – звери неприкосновенные. Хозяин строго следит, чтобы никто не смел их обижать.

Миновав остров, собаки пересекли Курью и оказались в ельнике. По стволам, черным и заледеневшим, вис седой буроватый мох. На осинках, зачем-то забравшихся в темный ельник, еще названивали редкие листья. Они запоздали умереть, а заново родиться уже не смогут. Листья покорно и упрямо ждут своей участи и чуть видно колышутся от легкого ветра. Вот один из них, искрученный, отрепанный вьюгами, спланировал на Сану. Она поежилась, тявкнула и прижалась к волкодаву. «Экая ты трусиха!» – покосился на нее пес, но не остановился: подумаешь, листок упал на спину!

Пробежав по прямой ельник, они еще раз спустились на лед какой-то речушки, пересекли ее, взобрались на берег и очутились в чистом, в светлом березняке.

Издали послышался трубный рев. Буран остановился, навострил уши. Звук был знакомый: трубил лось, быть может, Филька. Ему отозвался другой лось, где-то совсем близко, в березняке. И вскоре он выскочил на опушку, задиристо обругал соперника высоким, еще не устоявшимся басом и оглянулся, кого-то поджидая. У осинки, которую только что пробежали собаки, стояла самка и, отряхивая листья, грызла кору.

– А-ав! Аав! – тявкнула Сана. Лось, удивленный ее дерзостью, шагнул навстречу, но, увидав что-то маленькое, не заслуживающее его внимания, пренебрежительно фыркнул и ударил копытом. Теперь и Буран подал голос: «Эй, не очень-то разоряйся! А то живо призову к порядку!» Лось, долго не думая, кинулся на блюстителей порядка, выставив мощные ветвистые рога. Собаки скрылись в густолесье и оттуда полаивали на него. Буран – стыдливо, приглушенно и как бы с усмешкой, Сана – истово, во весь голос. Лось скребанул копытом раз, другой, но, услыхав издали грозный голос соперника, забыл о собаках и бросил вызов ему, оглянувшись на лосиху, которой следовало бы оценить его смелость, а самка, словно это ее не касалось, постреливая ушами, огладывала осину.

Лось, встречный, одинокий, был уже близко. Под ним трещали кусты вереска, пригибались молодые березки, гулко оседали затвердевшие губастые сугробы. Перемахивая через кочки, минуя овражины, ломая кусты, лось врезался в рям, с гулом выбрался из него и, пригнув голову, водил красными, налитыми яростью глазами. Его сотрясала буйная плотская сила, звала в бой ради обладания самкой, около которой бил копытом более молодой и более слабый соперник. Низко, угрожающе загудев, матерый самец мотнул головой и походя сломал березку, уронив на нее желтую пену. А по ту сторону густых зарослей столь же яростно протрубил молодой соперник. И лось, ослепнув от гнева, ринулся на него, набирая разбег, ломая деревья и оставляя после себя безобразную узкую просеку. Снег здесь был слишком рыхл и глубок и весь истыкан густым черемушником. Лось обогнул его и, высоко, сильно прыгнув, втиснулся между двумя сросшимися внизу соснами. Рога зацепились за нижний толстый и ядреный сук, а задние ноги провисли в воздухе: сосны росли над самым обрывом, который скрадывал снег и который сейчас оголился, так как снег от возни зверя сползал вниз с глухим зловещим шелестом. Лось рвал в бессилье свои рога, раскачивал сук, одурев от испуга, сменившего неистовую ярость. Зверь почти повис на рогах, бился всем телом, выворачивая мощную морщинистую шею, пытался сняться с дерева, но еще сильней проседал в снег теперь уже и передними ногами. Задние ноги наконец уцепились за какую-то мерзлую глызину или кочку, она сорвалась, и копыта снова поехали, и вся тяжесть и вся сила пришлись на копыта, у которых не было точки опоры. Передние ноги зверя лежали на краю обрыва, и он не мог на них стать и оттолкнуться, потому что задние остались без опоры, и только живот чуть-чуть касался крутого холодного среза.

Удачливый соперник опять оглянулся на лосиху, победно взревел и, подбежав к поверженному без боя сохатому, толкнул его в шею, оступился и отступил. Ах, если бы он боднул посильнее! Лось смог бы, наверно, сорваться с сосны и юзом скатиться вниз. Противник его оказался осмотрительным и счастливым. Натешившись его беспомощностью и ничуть не пострадав, он уводил с собой самку, которой все равно с кем уходить. Ей нужен был самец, и он нашелся. Может быть, и даже наверняка, не самый лучший и не самый достойный, но зато удачливый.

Буран побрехал на удаляющуюся пару и надумал известить о случившемся своего хозяина. «Охоты не будет!» – сказал он Сане, которая нисколько не огорчилась. Пес гаркнул на нее, позвал с собой, но спаниелька на этот раз его ослушалась. Да и сам он решил, что один обернется скорее. А Сана пускай посторожит попавшего в беду сохатого. И он убежал, а Сана осталась.

Лось мучился и хрипел и теперь уж не думал о своем счастливом сопернике. Он весь наполнился болью. Боль проникала в голову, сводила шейные позвонки и волнами перекатывалась по всему огромному сильному и теперь совершенно беспомощному телу.

Сана, любопытствуя, подошла ближе. Этот невиданный исполинский зверь был ей не страшен. Выкатив налившиеся кровью глаза, он, задыхаясь, храпел и брызгал окровавленной пеной. Облаяв его, Сана обежала вокруг сосны и еще раз обежала, зазывая сохатого поиграть с ней и не понимая, что зверь в агонии. Чтобы обратить на себя внимание, она куснула лося за переднюю ногу чуть повыше копыта. И если он не почувствовал этого дружественного прикосновения, то лишь потому, что рядом с маленькой болью жила большая, невыносимая, совершенно его измучившая. Сана куснула его снова, посильней. Могучее копыто сохатого поднялось и опустилось вовсе не от ее жалкого укуса. Раздался щенящий слабенький писк... Но Сана жила еще, она еще нашла в себе достаточно сил, чтобы откатиться в сторону.

Два существа мучились в лесу. Два ни в чем не повинных существа умирали. К ним, чуя поживу, подбирались волки. Но даже пятерым нелегко справиться с таким богатырем, как лось. Его копыта страшны, его рога еще страшнее. Правда, теперь он совсем беззащитен...

Буран и Станеев подоспели, когда пиршество кончилось. Глазам их предстало жуткое зрелище. На суку висел чисто обработанный скелет. Под сосною, шагах в десяти, лежала Сана. Ей прокусил горло все тот же волчонок. Прокусил не потому, что был голоден, а потому, что был волк.

– Опоздали мы с тобой, – сказал Станеев. – Опоздали.

На плече у него висело фоторужье, но сегодня оно не «выстрелило». Буран обнюхал свою маленькую подружку, задрал морду, жутко и протяжно завыл. Его вой слышали волки. Они славно попировали.

19
Вернувшись из Москвы, Ганин первым делом поехал в больницу. Купил в буфете гостиницы «Россия» пяток ананасов, в писательской лавке несколько немецких изданий по искусству и сразу повез это дочери. Когда-то ему смешны были фразы о том, что кто-то кому-то намерен подарить целый мир... Сейчас он подарил бы Юльке не только весь мир, – всю галактику, если б галактика могла осчастливить девочку или, по крайней мере, хоть сколько-нибудь возместить ее физический недостаток. «И за что на нее свалилось это несчастье?» – думал он, забывая, что несчастье прежде всего свалилось на него. Дикий, нелепый случай сделал Юльку калекой. Все было у нее: красота, молодость, доброе сердце... Не стало ноги – и все стало ничем: сердце болит теперь, красота неполноценна, а молодость этой неполноценностью омрачена до конца дней. Помимо всего на Юлькиной совести смерть маленькой девочки, совершенно подкосившая ее родителей. Степа состарился лет на десять, согнулся и учах. Симу разбил паралич, и она лежит неподалеку от Юльки, в соседней палате. Все это страшным грузом легло на Юльку. Она считает себя виновной, хотя виноват шофер КРАЗа: разморило его после трех подряд отработанных смен, и КРАЗ качнуло прямо на «Жигули». А может, и не шофер виноват?.. Он за рулем много лет, непьющий... Просто устал в этой чертовой гонке. Ганин и сам от нее устал, а цветное табло каждый час напоминает: «До ввода аэропорта в строй остается 93, 92, 91... дней». Вчера министр шутливо, как бы между прочим, однако не без надежды в голосе поинтересовался: «Андрей Андреич, а месячишко еще не выкроишь?» – «Мы и без этого выкроили два года...» – вспылил Ганин, но тотчас пожалел о своей горячности. Ведь и с министра требуют: «Скорей! Скорей!» Темп – идол современного человека. Человек молится ему истово, до изнеможения. Человек забывает о себе и о том, что этот темп для него же. И Ганин, – быть может, один из самых фанатичных служителей этого бога, – не удержался и приказал шоферу везти себя на стройку.

На временно оборудованной площадке приземлился «Антей». И люди, как муравьи, облепили его, майнали, вирали, а тягачи и машины подхватывали груз и развозили по участкам. А там его подхватывали электрики, монтажники, сварщики, примеряли, подгоняли узлы и блоки и устанавливали на место. Авиация и блочный метод строительства, впервые здесь примененный, сделали возможными самые невероятные сроки. Аэропорт строили тридцать субподрядных организаций, и всем этим скоплением людей и техники командовал Ганин. За сутки вырастали горы земли, стены, крыши, нашпиговывались сваями фундаменты и ростверки, соединялись в одно целое тысячи тонн и сотни километров металла... Сутки в этих условиях стоили человеку года. Дул ветер, сквозной и роняющий. Термометр показывал минус пятьдесят один.

– С приездом, Андрей Андреич! – прокричал Водилов, оттирая рукавицей сизое закаменевшее лицо. Он пропадал здесь сутками, оставив Витьку Раисе, и был незаменимым человеком. Большая группа технарей, которых с легкой руки Ганина называли думачами, вместе с заказчиком, с главным инженером проекта, мараковали над каждым узлом, над каждым блоком, увязывая, утрясая, упрощая... Графики составлялись с недельным запасом. Самолеты делали двадцать – тридцать рейсов в день, и через каждые трое суток временную взлетную полосу, сооруженную из металлических плит, обновляли. На заводах-поставщиках сидели свои люди. Связь с областью и с Москвой была круглосуточной.

– Как делишки, Илья Борисович? – присматриваясь к Водилову, буднично спросил Ганин. Он знал, что Водилов тяжело болен и что ему нужен особый режим, а режим здесь такой: вертись, пока ноги держат.

– Ничего, живем, – Водилов, по-видимому, забыл о своей болезни, а ему не напоминали, и выглядел неплохо, казалось, даже окреп и округлился. – Как говорится, вашими молитвами.

– От моих молитв бог морщится.

– Это точно. У сварщиков не были?

– А что? – насторожился Ганин.

– Зайдите. Там же морозильник! Хоть бы «козлов» штук пять поставили.

Сварщики жили в бывшем овощехранилище. Им и монтажникам доставалось всех больше: весь день на ветру, на морозе, и, как бы ни был тепло одет, под тобою и вокруг тебя холодный металл, который иногда не выдерживал здешней температуры и лопался или рвался.

Маленький очкастый бригадир двенадцать часов торчал посреди перекрытий и едва ворочал языком. Щеки были в язвах, оставленных морозом.

– Сними его! – приказал Ганин своему шоферу.

– Нне лезь! – закричал Нохрин, покрыв Толю отборным матом. – Ммоя семена ккончается ччерез час.

И его оставили в покое.

– Что вам сделать, ребята? – смахивая слезы, нанесенные лютым, пронзительным ветром, растроганно спрашивал Ганин. – Скажите, чего вы хотите?

– Ммне бы ммолочка топленого, – пробормотал Нохрин и уткнулся в щиток, брызнув в Ганина искрами сварки.

Ганин вызвал Луковича, всех снабженцев и весь постройком и провел с ними получасовую летучку.

– Свежо, уважаемые? – спрашивал он с ехидцей, видя, как некоторые корчатся и щелкают зубами, похлопывая рукой об руку. – Вы пробыли здесь тридцать одну минуту. А люди сутками мерзнут. Обеспечьте их куревом, горячим кофе или чаем. Ясно? А вон тому, маленькому, в очках... вместо чая литр топленого молока.

– Да молока нет во всем поселке, – заикнулся Лукович. – Получаем только для детсадов.

– Найдешь. Ясно? Вопросов нет. Комсомол! – окончив летучку, он поманил к себе совсем еще молодого, но уже заимевшего брюшко начальника штаба ударной стройки. – Нужна световая газета. Сделаешь?

– Если нужна – разобьюсь, но сделаю.

– Разбиваться не надо. Но к пятнице газета должна действовать. Первым отметишь в ней комсомольца Нохрина. Ясно?

– Да он не комсомолец, Андрей Андреич! Он же из бичей...

«Антей» взлетел и, сделав круг над островом, едва заметно качнул крыльями; Ганин махнул ему благодарно рукой и, опустив голову, пошел к машине.

– Андрей Андреич, – окликнул его Сурин, подбегая к машине. Ганин все еще не навестил Юльку, а эти люди, кажется, не дадут ему отлучиться. – Где-то застряла бригада Ленкова...

– Ну и что?

– То, что я отправил их в Тарп. А до Тарпа по зимнику, как вам известно, около двухсот километров... и – пятьдесят шесть мостов.

– Когда они должны быть здесь?

– По моим подсчетам, тридцатого. Сегодня второе... Нет людей, и нет котлов. Под угрозой график...

– Я, кажется, предупреждал, что заявки надо составлять с опережением. Предупреждал или не предупреждал? – сорвался на крик Ганин. Нервы, натянутые как струны, не выдержали.

Сурнин, влюбленный в своего начальника, отвечал ему таким же нарочито дерзким криком:

– Говорили, так что? Я составил, а инженер Мороз, как видите, вносит свои коррективы.

«Покричи, поругайся, – думал он, вызывая Ганина на стычку. – Может, тебе станет легче?» Но Ганин понял его, криво, одним уголком рта усмехнулся и отпустил, сказав, что через полчаса вернется и сам вылетит в Тарп.

Котлы для главного корпуса, уже обмурованные, обвязанные, полностью готовые к монтажу, приходили с завода-изготовителя в Тарп. Там железная дорога кончалась. И дальше их доставляли санным обозом. Обоз застрял, и надо выяснить, почему он застрял. Но это потом, потом. А сейчас ждет Юлька.

– Я знала, что ты сегодня придешь, – сказала она. В палате были Раиса и Витька.

– Кто тебе сказал? – выгружая из портфеля ананасы и книги, улыбнулся Ганин.

– Никто. Просто чувствовала. Мне уже разрешили ходить, – она потрогала костыли, стоявшие подле кровати.

– Вот и прекрасно. Довольно бездельничать. Займись немецким. Я привез тебе пару каких-то монографий. Об импрессионистах, кажется.

– Ты даже не посмотрел, о ком?

– Главное, что они на немецком. Полистай. А ты, Виктор, растребуши ананасы. Пока, Юленька. Вечером загляну снова. Раиса Сергеевна, у меня к вам дело.

– Прошу, – улыбнувшись Юльке, сказала Раиса. Ночью у нее была очень сложная операция, но операция кончилась благополучно, и Раиса была довольна. Незадолго до прихода Ганина у ней был разговор с Юлькой.

– Вы знаете, Раиса Сергеевна, – сказала Юлька, когда они остались одни, – мой папка вас любит. У него на столе ваша фотография.

– Нет, – покачала головой Раиса, хотя оценила Юлькину попытку: не всякая дочь отважится отдать своего отца чужой женщине. – Твой папка любит только тебя. И я ему вовсе не нужна.

Юлька сделала вид, что поверила. Но она была женщиной и никогда не договаривала до конца. Раиса тоже была женщиной, старше годами и, значит, опытней. Она не стала рассказывать Юльке, как Ганин предлагал выйти за него замуж, а получив отказ, самоуверенно заявил: «Вы будете моей. Учтите это. Я слов на ветер не бросаю».

– Я люблю вас, Раиса Сергеевна, – сказал он, едва перешагнув порог ее кабинета. – Я люблю, но сейчас это не важно... забудем. Прошу об одном, поддержите Юльку ради всего святого. Помогите ей выпрямиться!

– Не надо видеть в ней жертву. Она сильная девочка. Так что не отравляйте ей жизнь сочувствием.

– Я как раз тревожусь о том, что моего сочувствия ей не хватает. Вы же знаете, я постоянно занят...

– Не тревожьтесь, Андрей Андреич. И – живите как жили, – сказала Раиса и спохватилась. Хотела сказать: работайте, не падайте духом. А вышло не то. Но Ганин понял ее верно.

– Как жил – не выйдет. Нет, не выйдет, Раиса Сергеевна. Был я недавно в Художественном театре. Там барончик один мечтал: вот-де через пять – десять лет все будет проще. Люди начнут летать на воздушном шаре, поймут тайну шестого чувства и все поголовно будут счастливы. Уж на Луне побывали, лазер изобрели и прочие тайны постигли, а проще не стало. Наоборот, сложней стало...

Об этом он думал, когда летел вдоль зимника в Тарп. И еще о том, что теперь из всех женщин для него существует одна Юлька, которой Ганин посвятит остаток своей жизни. Он отдаст ей все то, что не успел в суматохе дней отдать Юлии Петровне, перед которой бесконечно виноват. И то, что произошло с Юлькой, быть может, возмездие! Ведь должен же человек расплачиваться за все им содеянное. Время бросать камни, и время собирать их...

«Все. Хватит об этом!» – приказал себе Ганин и крикнул радисту:

– Если увидите людей – сядьте.

– Одного вижу. Идет вдоль зимника на лыжах, – передал радисту командир вертолета. – Садимся?

«Это, наверно, тот... Станеев», – выглянув в иллюминатор, подумал Ганин и покачал головой.

Вертолет пролетел над речкой, выписавшей тут замысловатую кривую, миновал островок, пятнистое ржавое болотце и вскоре оказался у границы заповедника. С краю, почти неразличимые на снегу, ютились березки и, словно нищенки, просили пустить их в лес, но лес охраняли хмурые лапчатые ели, мощные горделивые лиственницы.

– Вон они, голубчики! – показал радист, увидав на старом полуразрушенном мосту санный караван.

Вертолет приземлился.

На льду тарахтели три трактора, от каждого трактора к саням тянулся трос – поводки, которые удерживали груз на мосту. По настилу, впереди тягача, пятился человек и знаками и осипшим голосом указывал направление движения. Промасленная шуба его была распахнута, с плеч за спину свисал толстый мохеровый шарф.

– Не суетись, Валя. Не суетись! Стоп! Чуток вправо! – приговаривал он и вытирал со лба пот. Почти все двести километров от Тарпа он прошел так же вот, задним ходом. Это была последняя трудная переправа.

В кабине сидел знакомый Ганину губастый парень. Цигейковая заношенная шапчонка задрана на затылок, лоб напряженно наморщен, сощурены острые внимательные глаза.

«Боится, наверно», – подумал Ганин и ободряюще подмигнул трактористу. Тот заморгал ответно обоими глазами, рванул рычаги неосторожно – трактор дернулся и чуть больше взял влево, под уклон. Настил под гусеницами прогнулся и затрещал.

– Назад, Валя! Назад! – закричал, замахал руками Ленков и кинулся к трактору. Проломив прогнившие, источенные временем бревна настила, трактор сползал вниз, на лед. Тракторист все еще улыбался, еще не осознал всей опасности. Он включил заднюю скорость, а трактор тащило вперед, вниз. «Амба! – взглянув в пролом, ужаснулся он. Лед бугрился торосами внизу, метрах в пятнадцати. – Разобьюсь в лепешку!»

– Прыгай! Прыгай! – закричали Ганин и все, кто оказался поблизости. Мошкин, почти не сознавая, что делает, отпихнул ногой дверцу, схватился за скобу, но выпрыгнуть не успел. Трактор, оборвав трос, рухнул на лед, проломил его и ушел на дно. На льду осталась сорванная дверца, а в черной майне клокотала вода. Схватив с саней длинный с железным крючком багор, Ленков прыгнул с моста в сугроб, увяз в нем, с матерками выбрался и побежал к майне. По краю майны сползал трос. Ленков машинально ступил на него – трос замер. Из воды показалась красная, словно ошпаренная рука. Пальцы, как клешни, вцепились в трос, медленно перехватились, и Ленков потянул за трос, боясь, что руки Мошкина, потерявшие чувствительность, могут расцепиться и соскользнуть. Вот и вторая рука показалась, затем голова все в той же шапчонке, чумазое лицо с испуганно вытаращенными и часто моргающими глазами.

– Держись, Валька! Держись! Я щас! – приговаривал Ленков дрожащим от волнения голосом. Став на колени, он схватил Мошкина за воротник, подтянул ближе и, взяв под мышки, выволок из майны.

– Бегом в вагончик! – приказал Ганин, толкая парня в мокрую спину. – Бегом!

– Там, это, – отряхивая шапку о колено и брызгая ею на стоящих около майны людей, не попадая зуб на зуб, косноязычно говорил Мошкин. – Там тррр... трос не упустите!

– Беги, тебе сказано! – незлобиво выругался Ленков. – А мы как-нибудь сами сообразим, – и сам повел «утопленника» к вагончику, который тащился за санями и в котором теперь отдыхала вторая смена.

Насухо вытеревшись и переодевшись в теплое белье, натянув свитер и ватные брюки, Мошкин забрался в пуховый спальник, но все еще щелкал зубами и ждал чего-то от бригадира.

– Грелочку, Валя... грелочку под себя, – налив кипятку в грелку, сказал Ленков. Мошкин отвернулся и надул толстые губы.

– Зажал, да? Эх, ты! Друг тоже! – обиженно пробормотал он.

– Не бухти, Валя, – плеснув в колпачок спирту из неприкосновенных запасов, усмехнулся Ленков. – Грелка для подстраховки.

– А, тогда другое дело, – заулыбался Мошкин и одним махом осушил колпачок.

– А ты скупой, бригадир! – сказал Ганин, доставая свою фляжку. – На, Валентин, погрейся.

– Будешь скупым! – ответил Ленков. – Семь суток в пути... За это время всякое может случиться... Ну, что делать, братва? – разбудив отдыхающую смену, спросил он.

Ганин не вмешивался, предоставляя им решать все самим.

– Изладим мост и – дальсе, – откидывая капюшон теплой малицы, быстро отозвался ненец. Волосы его были густы, жестки, побиты легкою сединой. – Сё мозги-то студить?

Шипящих он не выговаривал, и потому слова с шипящими произносил мягко: «сё», «дальсе».

– Легко сказать, Вэль, изладим... Ладить-то не из чего, – задумчиво качнул головою Ленков.

– А это сё, не дерева, сё ли? – На противоположном берегу раскинулся на многие километры лес, но все знали, что он заповедный. Об этом сообщалось недавно в областной и в местной газетах.

– За те деревья, Вэль, с нас головы поснимают.

– А может, по льду, братцы? – подал голос слегка захмелевший и потому особенно улыбчивый и всем довольный Мошкин.

– Снова понырять захотелось? – шлепнул его по затылку бригадир. – Поспи-ка лучше, дружище!

– Не, я пойду деревья рубить, – заупрямился Мошкин. – Я, братцы, два месяца сучкорубом был. Де-енежная работенка!

– Здесь с нас за каждый сучок спросят. Штраф как минимум. А то и срок намотают...

– Рубите, – вмешался до сих пор молчавший Ганин. – Рубите. Беру ответственность на себя.

– Ну, что я вам говорил? – Мошкина вконец разобрало. Слова выговаривались с трудом, и потому он дополнял их жестами. Помахав пальцем перед шишковатым огромным носом, запел: – Дайте в руки мне то-опооор...

– Лежи, фраер! Еще лапы себе отрубишь.

– Я-то? Я два месяца сучкорубом был...

– Лежи, кому сказано! – прикрикнул бригадир, вышел, и вскоре на том берегу застучали топоры.

Ганин стоял подле вагончика и курил, снова –в который уж раз! – дивясь мужеству и выносливости этих парней. С такими людьми, как говорится, можно без страха идти в разведку. Это люди высокой пробы.

С горки скатился на лыжах Станеев. Он еще издали услышал стук топоров. «Начали... теперь их никакими силами не остановишь...» – думал он, спеша к мосту. В том, что зимник пролег рядом с заповедником, Станеев был виноват сам. Он собирался прокладывать маршрут, но головной отряд машин ушел без него: в тот день хоронили Наденьку. Надо бы подойти к рубщикам, отнять топоры, записать фамилии и дальше действовать по закону. Не только деревья, но даже кусты и травы в этом лесу неприкосновенны. Все должно остаться как было. Чтобы потомки хотя бы по этому кусочку девственной природы лет через сто увидели, какой была в семидесятых годах двадцатого века сибирская тайга.

– Это вы им разрешили? – спросил Станеев оглянувшегося на него Ганина.

– Я.

– Вы что, не знаете, что здесь теперь заповедник?

– Знаю, – спокойно ответил Ганин и отбросил щелчком сигарету.

«Ему плохо теперь, – подумал Станеев, заметив, что руки Ганина трясутся и наверняка не от холода. – Его дочь лежит в больнице... Но при чем здесь заповедник?»

– Знаю, – повторил Ганин, сунув руки в карманы полушубка. – Но этих людей я не стану морозить... даже ради всего вашего заповедника. Ясно?

– Но вы нарушаете закон... Вы же депутат! – слабо, вяло возражал Станеев, понимая, что все, что он говорит, для Ганина пустой звук.

– Подавайте в суд... отвечу.

– И подам! И ответите! – распалившись, вдруг закричал Станеев.

Дверь вагончика распахнулась, и оттуда, минуя ступеньки, с грохотом вывалился Мошкин. В руках у него была гитара. Лежа на снегу, точно на перине, он ударил по струнам и хрипло заблажил:

В тайге сорочий смех, сорочий смех.
Снег выпал – для сорок пора забав.
А через снег – морзянкой алый след.
А по снегу хромает волкодав...
Ганин деликатно отвернулся, дав Станееву время успокоиться. Но того встряхивало от обиды, и слезы, крупные, детские, бесконечной цепочкой текли по лицу и застывали шариками на щеках, на свернутой в сторону густой бороде. Покосившись на него Ганин отошел и начал уговаривать Мошкина:

– Вставай, Валентин! Простынешь.

– А мне не холодно, шеф! Понял? Мне не холодно! Я два месяца сучкорубом был, – куражился Мошкин и тренькал негнущимися обмороженными пальцами по струнам. Одна из струн лопнула. – А хочешь – нырну опять и трактор достану? Во! – Швырнув гитару в сугроб, он начал расстегивать шубу. – Щас достану... Мой трактор!

– Твой, твой, – согласился Ганин и затолкнул его в вагончик. – Но ты сначала поспи, потом достанешь. Вместе достанем.

– Вместе?! Ладно, шеф! Я тебе верю. Ты человек! – засыпая, бормотал Мошкин.

– Чем ваши звери лучше моих людей? – справившись с ним и закрыв вагончик на защелку, тихо, с непонятной Станееву болью, заговорил он снова. – Охраняете... они жрут в этом лесу самое лучшее мясо, дышат самым чистым воздухом, разбойничают... Мы для зверей живем или зверье для нас? Вон парень тот пьяный под лед провалился... Он что, ради удовольствия туда нырял?

– Глупости вы говорите... – сопя и сморкаясь, угрюмо бухтел Станеев и отворачивал уплаканное замерзшее лицо. – И вы сами прекрасно знаете, что лес этот трогать запрещено.

– А я и не трону его больше. Я даже людей вам выделю для охраны... Найдутся люди... Но сейчас, поймите, особый случай...

– Глупости, глупости... – опять пробормотал Станеев и, пристыженный тем, что оказал слабость, что снова уступил силе, все умеющей объяснить, сгорбившись жалко, съехал вниз. Внизу не удержался, упал, и все это видели. Но никто не смеялся.

– Подождите! – окликнул его Ганин. – Я вас подброшу на вертолете.

Станеев не отозвался. Поднявшись, отряхнул с себя снег, надел спавшие лыжи и медленно, словно шел без отдыха много дней, пересек зимник. Скоро он скрылся за деревьями.

– Ленков! – крикнул бригадиру Ганин. – Я тебе еще нужен?

– Теперь уж сами... без вас справимся, – не глядя на него, отрывисто и глухо сказал Ленков и попросил закурить. Прикуривая, указал в ту сторону, куда вела только что проложенная Станеевым лыжня. – Юра-то корешок мой... вместе бичевали. А я его вон как… топором по сердцу.

– Ты, оказывается, сентиментален, Ленков? – усмехнулся Ганин. – Никогда бы не подумал. Ну ладно, скажи ребятам... потом, когда все это кончится, представлю к наградам.

– А это когда-нибудь кончится? – хмыкнул Ленков и, не дожидаясь ответа, отправился к своим. Едва не задев его, рухнула лиственница, приминая молодую поросль. Около другой приплясывал Вэль, делая на комле подруб. Ленков завел бензопилу и, отстранив ненца, коснулся цепью ствола.

Ганин сидел в вертолете, курил, сутулился и думал свою только ему известную думу.

– Смотрите, волки! – закричал летчик, указывая влево. Через островок неспешно трусила волчья стая, только что расправившаяся с сохатым. – Может, пальнем?

Ганин нетерпеливо шевельнул трагически изломанными бровями, и вертолет взял курс на Лебяжий.

20
Они славно попировали и теперь, довольные собой, довольные удачей, уходили в глубину леса. А следом за ними мчался Буран. Он и хозяин уже схоронили Сану. Станеев отправился домой. Буран отстал от него и свернул в сторону.

Их было пятеро. Он увидал это, когда наискосок перебежал рям. Пятерым хищникам пес не страшен.

Однако, увидав волкодава, звери перетрусили: ведь следом за ним мог появиться охотник.

Охотник не появлялся. И, отбежав подальше, они, не сговариваясь, оцепили волкодава, постепенно сужая кольцо...

– Буранушко! – кинулась к нему женщина. – Ты меня встречаешь? Какой же ты молодец!

Нет, это уже не виденье. Этот голос, эти терпкие запахи, эти руки, оглаживающие его искалеченное тело, – все, все подлинное, живое!

– Ты дрался? Ты с кем дрался, дружок? – Пес прижался к ее ноге, жалуясь и слабо, но все-таки счастливо поскуливая от того, что увидел ее и что теперь есть кому пожаловаться. – Волки?! Опять эти твари? Ненавижу! Ненавижу их! – вскрикнула женщина, и пара волков, услыхав ее яростный возглас, кинулись опрометью в лес.

Раиса достала платок и принялась перевязывать заднюю, откушенную Буранову лапу. Шарфом накрыла рваную рану на шее и повела волкодава к избушке, наговаривая ему самые ласковые, самые искренние слова.

«Мне хорошо теперь, – читалось во взгляде Бурана. – Мне покойно. Я ждал тебя и потому не умирал...»

– Я знаю, ты ждал. Ты славный, Буран! Ты очень славный парень! Как жаль, что меня не было с тобой!..

Но вот и избушка. И навстречу с фоторужьем вышел хозяин. Размахнувшись, грохнул ружьем об угол избушки, и оно рассыпалось. Станеев наклонился и долго рассматривал останки фотографического прибора, словно никогда их до этого не видел.

– Неладно что-то в Датском королевстве, – сказала Раиса, подойдя к нему вплотную. Пес отстал от нее и теперь раскачивался метрах в пятнадцати. – Бурана волки порвали.

– А? – Хозяин нехотя оторвался от своих наблюдений, рассеянно кивнул ей, поздоровался.

– Я говорю, волки Бурана порвали.

– Где он?

Пес был уже нигде. Он перестал раскачиваться, подогнул ноги и умер.

– Вот так-то, Юрий Павлович, – склонившись над ним, проговорила Раиса.

Станеев вырыл в снегу глубокую яму, устлал яму лапником, а поверх всего Раиса положила старую шубу, в которую завернули скончавшегося Бурана.

– Ему много досталось на этом свете... Пусть хоть на том свете будет тепло, – прощаясь с волкодавом, сказала Раиса и, как на могилу близкого человека, бросила ком снега.

А когда могилу зарыли, эти двое долго еще стояли около могилы и молчали.

21
– Суп на плитке, – сказал Станеев, опоясываясь патронташем. – Разогреешь сама... мне нужно отлучиться.

– Надолго?

– Не знаю. Но ты без меня не уходи. Ладно?

– Хорошо, – кивнула Раиса и тронула его за бороду. – Ты сильно поседел, Юрий Павлович.

– Мне тридцать шесть, Рая.

– А мне уже сорок три. Старая, правда?

– Я бы не дал тебе столько. – Станеев снял с гвоздя ружье, зарядил его и по привычке посмотрел в угол. Там должен был лежать Буран. А Бурана не было ни в углу, ни в этой жизни. И подружки его не было, и Фильки...

«Сорок три... – прислушиваясь к стихающим его шагам, думала Раиса. – Это глупо рожать в мои годы... Но я рожу!»

Наверно, следовало сказать об этом Станееву, но на его плечи слишком много всего свалилось. Боль близких Юра считает своей болью: Степа, Сима, Илья, Витька... А самое страшное – гибель Наденьки... Станеев ни разу о ней не обмолвился, но эта седина в бороде и в волосах пробилась не случайно. Наденька – была его любимицей...

«Я рожу ему... я рожу...» – улыбаясь сквозь слезы, твердила Раиса, вслушиваясь, как толкается в ее животе ребенок. Ей стало душно в избушке, и, накинув на плечи шубу, Раиса вышла. Ни звука в лесу, тишина мертвая. Теперь уж не гаркнет Буран, не затявкает Сана. Тишина...

С кедра осыпался куржак, высеребрив мощные, гривастые Раисины волосы. На плечо упал какой-то зверек. Раиса от неожиданности вскрикнула, рывком сдернув с себя белку. Пробежав по снегу, белочка молнией метнулась на старый кедр и застрекотала.

– Ай-я-яй! Как же ты меня напугала, плутовка! – рассмеялась Раиса и, разыскав в избушке орехи, насыпала в кормушку. – Прости, я не хотела тебя обидеть.

На осинке, которую Станеев скрещивал не то с тополем, не то еще с каким-то деревом, желтел единственный листок. «Вот упадет он, и будет осинка голая... Голая, но живая! Весной зеленые свечечки на ней зажгутся», – думала Раиса и вслушивалась в ту неизвестную жизнь, которую несла в себе. Та жизнь, человечек, дорогой и незнакомый, бил и ручками и ножками и просился на волю. Теперь его нужно беречь и беречься самой...

– Давай, белка, и ты рожай! Нечего отлынивать, – сказала Раиса.

Белочка, разгрызавшая орех, повела на нее бисерным глазом, вызволила из скорлупы ядрышко и вдруг метнулась в гущу ветвей. Ее напугал дальний выстрел. Белка спряталась и настороженно высматривала того, кто посмел нарушить заповедную тишину. Вслед за первым раздался еще один выстрел, потом еще, еще... и все смолкло.

– Это там, – пояснила Раиса. – Это Юра наводит порядок. Ешь, не бойся.

Но белка уже не доверяла тишине, забралась еще выше, перемахнула на соседнее дерево и скоро потерялась из виду. Огромные, стремительные, как время, тучи неслись над лесом, а ветер подталкивал их: «Скорее! Скорее!», сердился, визжал, злобствовал и мчал неизвестно куда. Под тучами, под хмурым этим небом жили люди и звери. По-разному жили: разумно и неразумно. И происходило много разных событий. В общем, текла обыкновенная жизнь, в которой большинство людей стремилось к добру и справедливости.

Раиса вошла в избушку и снова слушала своего ребенка. Из лесу на опушку медленно выбрел Станеев, обмел голиком ноги и вошел в избу.

– Жить будем, – сказала Раиса, стряхивая с него снег. – И не воображай, пожалуйста, что ты один. Нас уже трое…


Оглавление

  • Техническая страница
  • Лебяжий. Роман
  •   Часть первая
  •   Часть вторая
  •   Часть третья
  • ПОВЕСТИ
  •   Клад
  •     Часть первая
  •     Часть вторая
  •     Часть третья
  •     Эпилог
  •   Сизиф