Семь домов Куницы [Хелена Секула] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ХЕЛЕНА СЕКУЛА

СЕМЬ ДОМОВ КУНИЦЫ






1


Это был Кубышка.

Художник, декоратор интерьеров, посредственный талант с фальшивым дипломом, друг Слодана, сутенёра с Пигаль{1}, сумасшествие великой певицы и злосчастная любовь Нонны.

Он лежал мёртвый возле автомобиля.

На Безрудной Горе лесная дорога делает крутой поворот. Между вершиной горы и крутым обрывом склона автомобиль не удержался на трассе и рухнул на камни, оставленные в низине отступающим ледником в те времена, когда Земля была молода.

Прежде, чем уткнуться передком в дно оврага, автомобиль несколько раз перекувырнулся на склоне, дверцы помятого кузова распахнулись, мужчина выпал и разбился о камни.

Я его сразу узнала, хотя его красивое лицо уже не было красивым. Он лежал так, будто из него вынули позвоночник, в неестественном положении, как брошенная на камни с высоты тряпка, среди рассыпанных ювелирных изделий, которые, как потроха, выпирали из лопнувшей сумки, застёгнутой на длинную «молнию».

Я хорошо помнила этот кошель из мягкой позолоченной кожи, с крупной литерой N, вышитой пайетками. Совсем недавно я его держала в руках. Он принадлежал Нонне.

Она приехала без предупреждения. К дому подкатил новый, незнакомый мне прежде автомобиль. Из него вышла Нонна в вишнёвых, очень элегантных сапожках и приталенной замшевой куртке, отороченной чернобуркой. За ней выбрался Дедушка.

Я не видела их с прошлого года.

— Пелька, я к тебе перекантоваться. Приютишь на пару недель? — за развязностью тона скрывалось стеснение.

— На сколько захочешь, Дедушка.

— А хозяйка твоя что скажет?

— Гость в дом — бог в дом.

— Нужна только кровать. Постель и всё остальное мы привезли с собой.

Нонна вытащила чемодан.

— Позови кого-нибудь на помощь, — потребовала она, указывая на плетёную из лозы корзину с крышкой, притороченную к багажнику.

— Мне некого, Нонна.

— А твой Волк?

— Живёт на другом берегу Озера.

— А ведь я тебе говорила! Стоило за парнем бегать, чтобы остаться в таком захолустье!

Я промолчала.

— Здесь у тебя вообще не пройдёшь! — ворчала она. Мы несли плетёную корзину, высокие каблуки её модных сапожек тонули в мягкой весенней почве.

— Вот, значит, как ты устроилась! — она окинула взглядом комнату.

Мне было нечего стыдиться. Натёртый мастикой пол из неокрашенных, золотистых досок. На побеленных стенах — бессмертники и пучки растений с красными стручками, в углу — подарок Бабки, куртина зелёного аспарагуса с густыми спутанными побегами. Стол на крестовинах, табурет и полка из цельного дерева. «Дорошевский»{2}, оторванный за бешеные деньги на варшавском развале, и несколько других книг. Швейная машинка, портновский манекен, торшер и настоящий предмет роскоши — резной стул работы Волка. Королевское карло{3} из морёного дуба, с высокой спинкой и подлокотниками. Подушка, вязанная крупным, узловатым стежком из неокрашенной шерсти благородного оттенка слоновой кости, тепло контрастировала с цветом дерева, подчёркивала его формы и мастерство резчика. Ещё покрывало моей работы из того же материала накинуто на поролоновый матрас, купленный в «Певэксе»{4}.

Бабка вернулась из церкви, сказала нам «Слава Иисусу Христу», в распоряжение Дедушки отвела угловую комнату, куда велела перенести гостевую диван‑кровать, отрубила голову самой старой курице, которая уже перестала нестись, и пригласила всех на бульон.

— Кубышка приехал, — сообщила Нонна, когда вечером мы остались одни.

— У тебя неприятности?

— Можно и так это назвать.

— Ты с ним нечисто играла, когда отправляла его в Париж.

— Я его не отсылала, ему необходимо было ехать. А тебя я не пустила в малину, относись к этому как хочешь.

— Поменьше обо мне.

— Я не просила тебя искать Кубышку. Я чётко сказала, что тебе делать, но ты всегда хочешь быть умнее, всегда!

— Не стоит этого вспоминать, дело прошлое.

— Не стоит?! Он опять насел на меня.

— Отдай то, что ему принадлежит.

— Ему ничего не принадлежит! Кардиналу, тебе — да. Я помню! Но с Кубышкой я всегда рассчитывалась сразу.

Это плохо. Если Нонна упомянула, что мне что‑то должна, значит, она что‑то замышляет, а большинство замыслов Нонны выходили мне боком.

— В таком случае, чего же он хочет?

— Считает, что когда мы любили друг друга, я делила нечестно.

— А ты делила нечестно?

Она пропустила вопрос мимо ушей.

— Приехал за этой твоей маман! — Нонна рассмеялась, как будто было из‑за чего. — Баба надорвала себе горло и что там ещё у неё осталось, и притащилась хрипеть в Варшаву. А здесь всё сожрут, лишь бы заграничное. И Кубышка явился за старой кошёлкой.

Я не знала о Её приезде.

— Ей уже лет сто, наверное. Стыдоба кошмарная этот союз, — не могла успокоиться Нонна.

«У каждой из нас свой брачный период, годовой вылет», — говорила мне Вера на Восточном вокзале, когда Париж стал для нас обеих тесен и она обязательно хотела увидеть, как я сяду в варшавский поезд. Она осталась в моей памяти красивая, с макияжем настолько совершенным, что почти незаметным, в великолепном костюме от «Контессы» и туфлях из кожи какого‑то экзотического пресмыкающегося, на очень высоком каблуке, удлиняющем слишком короткие и слишком мясистые ноги.

— Однако к делу, — Нонна проверила плотность закрытия штор на окнах. И только тогда вынула из дорожной сумки пузатый кошель из позолоченной кожи, с крупной литерой N, нашитой пайетками по обеим его сторонам. Расстегнула стягивающую его «молнию» и начала вынимать мешочки из толстой фланели, а из них — драгоценности и украшения. Некоторые мне были знакомы.

Три звена цепи ордена Святого Андрея{5}. Золото, эмаль, сорок восемь граммов, пятьдесят шестая проба — происходили из коллекции одного престарелого педераста, волочившегося за Кубышкой.

Бриллиантовые серьги, крупные, как бобы, какой‑то давней работы, чистоты ключевой воды, ошеломляющее количество карат, амстердамская огранка, по девятьсот фасеток на поверхности, стоимостью в сумму со многими нулями в «зелёных». Почти сто лет ими владели женщины из семьи одной пожилой дамы из иностранного посольства. Для этой семьи они оказались утрачены навсегда, после того как дама познакомилась с Кубышкой.

Подвески в виде пятилепестковых клеверных листьев{6} из изумрудов, соединённых золотыми спиральками. Пасхальное яйцо, барашек, кролик из платины. Тяжёлые грубые перстни с печаткой, золотые южноафриканские фунты, старинные монеты и просто слитки из благородных металлов и зубные коронки.

— Зачем ты это показываешь?

— Неплохой капиталец!

— Подумать только, а у меня не хватает даже на радио! — мне стало горько. Начали действовать ядовитые чары блеска и сверкания самоцветов, их радужного сияния. Мне захотелось вернуться в прошлое, когда я была свободна от таких искушений и не делала разницы между ювелирными драгоценностями и дешёвой бижутерией.

— Надо спрятать их у тебя, пока Кубышка не поедет обратно со своей мумией.

— Ты так уверена, что меня не соблазнит ваше богатство?

— Мы спрячем с Дедушкой. Ты не будешь знать, где.

— Так вот для чего он приехал!

— Не только. Ему врач посоветовал ненадолго переменить климат.

— Нет, Нонна! Здесь ты ничего не будешь прятать.

— Ты умеешь быть благодарной, этого у тебя не отнимешь.

— Я могу вас кормить, одевать, содержать, но прятать улов не позволю.

— Содержать, ты?! Не смеши меня. Слава богу, мне от тебя ничего не нужно, но побрякушки надо пристроить.

— Кубышка тебе угрожает?

— Хуже. Пытается отыскать драгоценности. Мы их здесь у тебя спрячем, а место тебе не покажем.

— Нет! И завтра с утра убирайся, вместе со своими сокровищами. Даже на час не задерживайся.

— Я тебя никогда не выгоняла.

— Я никому не позволю испортить свою жизнь, даже тебе, Нонна, даже Волку.

— Ты называешь это жизнью?!

От злости у неё тряслись руки, когда она возвращала изделия обратно в мешочки из мягкой фланели. Наполнив ими кожаный кошель, застегнула его на «молнию». Больше она мне не сказала ни слова, уехала, не прощаясь, как только рассвело. Моё сердце не подсказало, что я вижу её в последний раз.

Я мучилась, мне было жаль Нонну, в душе была боль доставленного ей разочарования, но в то же время я чувствовала облегчение. Мне теперь уже никогда не придётся подавлять искушение получить свою долю.

И вот теперь тот самый кошель из позолоченной кожи, на котором пайетками вышита литера N, лежал посреди рассыпанных драгоценностей рядом с мёртвым Кубышкой.

Он выглядит, как коммивояжёр «Яблонэкса»{7}, подумала я и подобрала ближайшее красное ожерелье, освещённое солнцем. Посыпались бусины с разорванной нити, их фасетки не заиграли в солнечных лучах. Только сейчас я поняла, что это — огранённое цветное стекло, а накладки — самое большее позолочены. Я просмотрела остальное. Ни звеньев цепи ордена Святого Андрея, ни серёжек аристократичной дамы из посольства, ни приносящих удачу подвесок в виде клеверных листьев. Только блестящий хлам, поддельные копии настоящих изделий.

Дешёвые цацки!

Позволить так себя облапошить! Скорее всего, Нонна подменила «товар», пока Кубышка смотрел на её руки. Старый трюк фокусников и мошенников. Когда он понял, в чём дело, то пришёл к выводу, что настоящие драгоценности спрятаны у меня, и поэтому он здесь, вот только кто ему дал мой адрес, Нонна? Боже! Что он с ней сделал?

Я должна заявить о случившемся.

Я поднялась на дорогу, села на велосипед и повернула на Миколашу. Это ближе всего.

И надо же было на него натолкнуться! Если бы я раньше выехала в Сарню, если бы я позже выехала в Сарню, если бы я не потеряла газету.

В газете я прочитала о единственном сыне вдовы из нашей деревни. Красивый рассказ: о борьбе с произволом стихии и сохранении человеческого достоинства даже в случае поражения.

На самом же деле, налакавшийся третьесортного пойла оболтус пошёл ночью ставить сети и утонул в мелком месте под мерцание Большой Медведицы, равнодушной соучастницы браконьеров и воров.

Когда Большой Ковш появляется в небе, осиротевшая мать выходит на берег, ругает и проклинает безжалостную воду: «Чтоб в тебе все растения сгнили, повымирала вся рыба, чтоб ты высохла!»

Я сбежала к Озеру. В лучах солнца оно шумело весенним штормом.

Ветер вырвал у меня лист газеты, унёс, завертел и бросил на вспененный гребень, будто посадил какую‑то странную птицу, которую вскоре захлестнула волна.

Я собирала это издание. Чтобы восстановить утраченное, мне нужно было съездить в Сарню. Там пять экземпляров этой газеты продавали в киоске и шесть — распространяли по подписке. Брали доктор, ксёндз, дантистка, учителя.

Я не добралась до Сарни, у Безрудной Горы наткнулась на мёртвого Кубышку. Я заехала к солтысу, в Миколаше это единственный телефон кроме лесничества, дом заперт, во дворе пусто, все в поле. У лесника то же самое. Оставалась почта в Сарне, до неё было дальше всего, но это было самое надёжное. Я повернула обратно.

На Безрудной Горе уже были люди.

Около разбитого автомобиля теснились рабочие лесничества со «штайра»{8}, перевозившего кругляк с дальней вырубки к месту сплава неподалёку от Сарни. Какой‑то мужчина на мотоцикле поехал сообщить на пост в Вигайнах. Новость о происшествии распространялась со скоростью транспортных средств. Начали собираться зеваки. Подошли и лесничий с женой — они возвращались из поликлиники.

— Я как затормозил, кто‑то дал тягу в молодняк в той низине, — рассказывал водитель «штайра».

— Мужчина или женщина? — интересовалась девушка на мопеде.

— Парень.

— Здешний?

— А кто его знает. Я его близко не видел, он сразу убёг.

— Может, что взял, люди сейчас до всякого жадные.

Я встрепенулась. Сошла вниз, на камнях всё так же лежал мёртвый Кубышка. Поддельные драгоценности исчезли все до единой. Исчез и разорванный кошель из потёртой позолоченной кожи, украшенный литерой Нонны.

— Отойдите, вы все следы затопчете. Как же так можно, вроде бы умные люди! — по обочине спешил милиционер.

Он считался уже местным, много лет жил в Вигайнах и близко сошёлся с жителями, однако разговоры о похитителе прекратились. Никто о нём милиционеру не сказал. Не будучи спрошены прямо, местные жители не торопились выкладывать подробности. Эта сдержанность переходила у них из поколения в поколение. Лишь бы подальше от привлечения в качестве свидетелей, вызовов в отделение, дачи показаний в суде. Я соглашалась с такой точкой зрения, но сказала ему, что здесь уже была раньше и ездила в Миколашу, чтобы сообщить о происшествии. Так было безопаснее: меня мог кто-нибудь видеть так же, как и того парня, которого спугнул «штайр». О кошеле с бижутерией я не осмелилась рассказать.

Милиционер не спеша натянул перчатки и обыскал карманы погибшего. Нашёл портмоне, вынул из него удостоверение личности.

— Ольховяк Мартин, — громко прочитал он. — Кому-нибудь говорит что-нибудь это имя?

Никто не отозвался.

Для меня имя и фамилия Кубышки тоже прозвучали чуждо: за всё время я их слышала только раз или два, а так всегда знала его только по кличке.

— Может, кто-нибудь его опознал? — приглашал к разговору милиционер, пытаясь скоротать время в ожидании следственной группы.

Я промолчала. У меня не было намерения показывать своё знакомство с Кубышкой.

— Похожего на него я видел с одним варшавянином, у которого новый дом на берегу Озера. Они вместе ходили рыбачить, охотиться на уток, а может, и на кого покрупнее. Но точно ли это он, трудно сказать.

Сдержанное свидетельство. Безопасное, издалека. Его не свяжешь ни с браконьерством, ни с самовольными рубками, ни с дачей взяток директору семенной станции за повышение классности поставляемого селянами посевного зерна, ни с незаконно содержащимся бугаём — потому что местным коровам почему‑то не подошёл искусственный бык, от которого телята рождались хилые, слабые, а то и вообще мёртвые.

Вечером тот же самый милиционер пришёл к Дедушке.

— Я должен вас немедленно отправить в Варшаву: ваш дом сгорел!

Дедушка схватился за спинку стула, как будто скукожился, стал меньше. Меня тоже поразило это известие: я испугалась за Нонну.

— А что с моей внучкой?

— Так вот же она, — не понял милиционер.

— Она не моя внучка, моя осталась там!

— Узнаете это на месте — я получил телефонограмму только о том, чтобы такого‑то и такого‑то, проживающего по такому‑то адресу, отправить в Варшаву.

Размеры трагедии я осознала только тогда, когда мы остановились у поваленных ворот, от которых вела чёрная от гари и разбитая колеями машин просека между смятыми и пострадавшими от жара растениями. В глубине сада ещё дымились обгоревшие развалины.

Нонны я уже не увидела.

Она умерла насильственной смертью, а дом сгорел дотла. Среди ночи он неожиданно вспыхнул. Ничего не уцелело. Жар не позволял даже приблизиться. Потолок обрушился ещё до того, как приехали пожарные. А развалины горели как штабель дров. Погребальный костёр Нонны. И хотя уже не было даже надежды на её спасение, пожарные в асбестовых защитных костюмах с закрытыми лицами обыскивали дымящееся пожарище.

— Преднамеренный поджог, — подытожили в протоколе.

В комнатах разлили бензин. Из сарая, что стоял в углу сада за высоким кустом роз, исчезли все запасы топлива. Почерневшие остатки ёмкостей валялись среди развалин.

Нонна уже ничего не чувствовала, когда над ней сомкнулись языки пламени, подпитываемые горючей субстанцией. Она уже была мёртвой. Дом подожгли, чтобы скрыть или хотя бы затруднить установление причины её смерти. Отметины, которые сохранились на черепе, были не результатом воздействия стихии, а следами металлического предмета, направляемого рукой человека.

— Убийство, — таково было официальное заключение. Об исполнителе не смогли узнать ничего. Пожар хоть и не скрыл преступления, но уничтожил все следы убийцы.

События, не известные посторонним, мне были видны. Уже несколько лет всё развивалось на моих глазах. Я могла представить себе то, чего не знала.

Они поссорились, может даже дрались, и Кубышка убил Нонну случайно, или наоборот, хотел забрать всё и убил умышленно. В кошель из позолоченной кожи, который он таким образом получил, он мог даже не заглянуть. Он знал о нём и наверняка давно догадывался, что́ Нонна в нём хранит. Только когда оказался на безопасном расстоянии и поостыл, распознал подделки. Действительно, горсть стразов из «Яблонэкса», когда каждый из них упакован во фланелевый футляр, легко может вызвать предположение о большой ценности содержимого.

Убил и поджёг ради блестящего хлама!

Так облажаться! Это уже не исправишь. Он не мог с этим жить. В отчаянии уцепился за мысль, что сокровища Нонны спрятаны у меня. Он мог знать о её поездке в Миколашу. Теперь он связал эти факты. Вот поэтому он ко мне ехал.

Только мне сейчас ясно, кто убил Нонну, но я никогда не узнаю, что Кубышка готовил для меня. Конечно, ничего хорошего. Но не сложилось. За семь километров от цели его автомобиль не вписался в поворот.

То, что мне известно, я сохраню для себя.

Нонну не воскресить, убийца не надолго её пережил, разбился о камни в низине под Безрудной Горой. Сама судьба уладила счёты между ними.

Я молчала.

Только я и похититель с Безрудной Горы знали о кошеле из позолоченной кожи с инициалом Нонны, но только мне что‑то говорила эта литера и только я знала, что это был единственный, хоть и очень запутанный след, который мог бы связать воедино два отдельных события. Однако я была очень осторожна, когда тот самый милиционер из Вигайнов, уведомив Дедушку о пожаре, сказал:

— А с вас, пани, я должен снять показания о дорожно‑транспортном происшествии.

— Я хотела поехать вместе с пожилым господином.

— Едьте, девушка. Запрета нет. Адрес и фамилия? — перейдя на официальный тон, милиционер вынул ручку и бланк.

— Пелагия Варега.


2


Пелагия. С момента, когда я осознала и начала сравнивать своё имя с другими, я не хотела его носить и долго не могла понять, почему его нельзя отбросить как игрушку, которая тебе не нравится — я ведь только в выборе игрушек имела свободу. А вот снятие фартучка, тапочек или колготок уже приводило к конфликтам.

— Пелька! — повышался голос, адресованный мне по уменьшительной форме, которых я тоже не любила.

Я замирала. Могла пребывать в таком состоянии очень долго с недетским терпением, неестественно спокойная, как насекомое, которое притворяется мёртвым, пока внимание нянечки надёжно не переключится на других детей, что рано или поздно должно было произойти. Воспитательница наблюдала за тридцатью малышами, ни один из которых не был старше четырёх лет, так что трудно сказать, что она их действительно воспитывала.

Снять трусики, посадить на горшок, подтереть, мокрые пелёнки поменять на сухие, разнять кусающихся, царапающихся, лягающихся, вымыть личики, ручки, попки, присыпать тальком.

Долгие часы в этом содоме, уставшая, отупевшая, еле‑еле успевающая подтирать, менять слюнявчики, обмоченные колготки, мыть, посыпать тальком, кормить.

Вес ниже нормы, бледность, натёртые попки, воспалённые писечки — вот видимый результат. Сразу заметит любая проверка, зарегистрируют врач и гигиенистка, не оставит без внимания директор.

Потухший взгляд, отупение, отсутствие мимики на лице, недостаточность либо полное отсутствие реакции на внешние раздражители, сиротская болезнь, неприспособленность к жизни — это не входит в ответственность воспитательницы, за это ей не выдашь расчёт, не подашь на неё жалобу, не уволишь без выходного пособия.

Маленький человек — существо сложное, все они разные, хотя и находятся в большей или меньшей степени на попечении государства. Синдром коллективный, болезнь Дома, угнетающая сирот, получающих казённое воспитание. Этому горю помочь может только одно. Мама! Мама, пусть даже несовершенная, а при её отсутствии — хотя бы женщина, исполняющая все функции таковой.

Воспитательница, даже самая лучшая — лишь жалкое подобие мамы. Нянечка, хотя бы и очень добрая — даже не суррогат мамы для тридцати малолетних детей. Человеческий детёныш требует любви, личного внимания и близости женщины, близости физической, её голоса, тепла, запаха. Телом к телу.

Страдающие от нехватки любви детишки ревнуют к малейшему участию воспитательницы. Поглаживание по головке, объятия, одаривание лаской одного приводит к тому, что три десятка существ бросаются к этой женщине, тянутся, лезут, льнут, страстно обнимают.

Женщина исчезает под горой обнимающих рук, льнущих ладоней, клубящихся тел. Детишки неистово борются за своё право, отталкивают, кусают и царапают друг друга, и всё в крике, в слезах, отчаянии и ярости.

Испытание выше сил маленьких человечков.

Расплести душащие руки, оторвать прижавшиеся лица, отряхнуть живые грозди; женщина сгибается под их физическим весом, под напором массовой жажды любви. Отодвинуть их всех, а ласку отмерять по капле — чтобы поровну хватило на всех. Справедливые, равные порции умеряют боль, успокаивают.

Давящее сострадание терзает душу, но сострадание — это не любовь; больше, чем хлеба, дети требуют сочувствования, интимного контакта, без перерыва. Ты — я — мы. Внимания, уделяемого не группе, а одиночке, неповторимой личности, только мне.

Редко которая женщина способна посвятить себя чужим детям как своим собственным. От любви к своим родным мало что остаётся чужим. А детский дом нечасто бывает призванием, обычно местом работы, где приняты отпуска, больничные, заместительство, подмены дежурных, работа в три смены.

За зарплату можно выполнять работу на совесть, качественно, хоть и не всегда, однако за вознаграждение нельзя любить. Работа в детском доме является, как и везде, в основном средством к существованию, редко когда смыслом существования. А если для кого‑то она и становится также душевной потребностью, то человечьи дети на государственном содержании тогда будут счастливы, очень счастливы. Их детство становится легче.

— Пелька!

Малявка, освободившись от мокрых колготок и грязного фартучка, босиком гоняет по залу, сверкая из‑под рубашки голым задом. Убегает от воспитательницы, падает, поднимается и снова ныряет в клубящуюся массу, пока её не выхватывает нянечка.

— Снова описалась! — шлёп по худым ягодичкам, на нежной коже проявляется красный след растопыренных пальцев.

Малявка кричит без единой слезинки.

— Такая большая девочка, а писает в трусики!

Ребёнка сотрясают сухие рыдания. К жгучей боли раздражённой мочой попки присоединяется резкое чувство несправедливости. Больше никого не побили, только её. Наказание настигает индивидуально, она уже об этом знает. Однако считает такое положение дел вопиющей несправедливостью, ведь ласка распределяется между всеми.

— Пелька, почему ты не просишься?! Писают в горшок, а не себе по ногам, убоище! — потрясает ею под струёй воды помощница воспитательницы.

— Горрршок воняет! — ребёнок совсем недавно научился выговаривать букву «р» и не упускает случая использовать новый навык.

Тридцать горшков стоят в одном помещении, предназначенном только для этой цели; на них всегда сидят какие‑то дети, слабая вентиляция не приносит свежего воздуха, помещение переполнено вонью. Пелька до последнего момента не решается войти в смрад, а когда наконец набирается храбрости, часто уже становится поздно, трусики уже мокрые. Чтобы избежать наказания, снимает с себя одежду, прячет за радиатором отопления или в труднодоступном углу и как можно быстрее бежит с места сокрытия следов преступления.

— Стриптизёрка! — это прозвище будет следовать за ней ещё долго, даже тогда, когда давно уже забудется его причина. В очередных Домах, куда она будет попадать, будут совершенно иначе объяснять обстоятельства появления этого прозвища, которое Пелька возненавидела ещё больше, чем собственное имя.

Есть и вторая причина.

На Пельку, самую худенькую и малорослую из ровесников, налезала любая ношенная, выцветшая и севшая после стирки одежда, из которой другие дети выросли. Пусть даже изорванную, такую одежду после починки всегда можно было надеть на «самую мелкую». Поэтому Пелька очень редко, гораздо реже всех остальных, получала что‑либо новое.

Ей нравились яркие краски. Её угнетало поблёкшее, застиранное платье; она видела также, что остальные детишки значительно чаще получают новую, не ношенную одежду. Это заставляло страдать. Ощущать себя обособленной, сиротой среди сирот.

— Натирает! — говорила она и снимала с себя перешедший по эстафете «наряд».

Над причинами такого поведения никто особенно не задумывался. Чувствительность к цвету? Все дети чувствительны к цвету. Именно поэтому в спальнях так много цветных украшений. Висят Дональды Даки и Микки‑Маусы{9}, и половина Диснейленда{10}, висят репродукции лучших детских рисунков, получивших награды на конкурсах. Воспитанники Дома также получают карандаши и цветную бумагу для аппликаций, хотя всё тянут в рот и нужно следить, чтобы не подавились, не сломали себе зубы, не выкололи соседу глаза.

— Гадость! — объявляла Пелька, едва получив возможность выразить своё мнение.

— Посмотрите на эту соплячку! — раздражалась воспитательница. Подумать только, от горшка два вершка да ещё и на государственном содержании, и осмеливается выражать недовольство!

А ведь оно умыто, подтёрто, накормлено, имеет крышу над головой и уход. А Дом связан бюджетом, в который необходимо уложиться, и где это слыхано, чтобы выбрасывать пригодную к носке одежду. Даже в настоящих семьях такого не делают.

Это правда. Но разница в том, что Дом не был настоящей семьёй.

— Неблагодарный, несносный ребёнок!.. Убоище малолетнее, я тебе покажу, как стоять на своём! — нянечка начинает энергично запихивать Пельку в потёртое платье.

Ребёнок не хотел одеваться. Воевал с каждым предметом одежды, вырываясь, лягаясь, крича, в слезах, чтобы, вспотев и выбившись из сил, наконец покориться.

Затем прятался в каком-нибудь углу и страдал в одиночестве около коллектива. А через какое‑то время вообще перестал сопротивляться утреннему одеванию. Сам подставлял ручонки залатанным рукавам.

— Молодец, послушная девочка! — как сладость, она смаковала похвалу и расположение нянечки, которыми никогда не могла насытиться. Женщина отрывала её от себя, спеша ответить алкающим взглядам стоящих в кроватках и нетерпеливо топочущих ножками в ожидании своей очереди.

Выманив себе долю ласки, полагающейся послушным детям, она укрывалась в самом тёмном закутке комнаты дневного пребывания. Охотнее всего она протискивалась за шкаф с игрушками и там вымещала своё отвращение, рвя на себе безобразную, полинялую одежду, нарочно зацепляя её за торчащие гвозди.

— Вандал!

— Убоище!

— В порче вещей проявляет изобретательность.

Изобретательность. Формирование личности. Недостаточность, а нередко и полное отсутствие необходимых интеллектуальных качеств есть главная проблема воспитания малышей за общественный счёт. Подопечные отставали в развитии. Те, которых брали в семьи, навёрстывали упущенное. Но редко кто из обитателей Дома получал такой шанс. Отлучённые от родных, подброшенные на воспитание государству, но не сироты. Их родители были живы, не желали отказываться от своих прав, а принудительное лишение — это последнее средство, к которому прибегают лишь в драматических случаях.

Всегда есть надежда на то, что родители вернутся к исполнению своих обязанностей. Разные бывают причины отказа от своего малыша. Болезнь, алкоголизм, маленькая зарплата при отсутствии собственного угла и поддержки со стороны родственников, тюремное заключение, эгоизм, давление общества на незамужнюю молодую женщину, отсутствие родительских чувств, неспособность полюбить ребёнка у матери с искажённой психикой. Нередко женщины, не испытывающие никаких чувств по отношению к своим детям, сами воспитывались в Домах.

Всегда есть надежда на сотрудничество родителей, особенно матери, которую не заменишь никем. Одни приходят по велению сердца — только под тяжёлым ударом судьбы им пришлось определить своего ребёнка сюда. Как правило, спустя какое‑то время они забирают его обратно. Других же Дом правдами и неправдами вынуждает регулярно посещать своего малыша, в целях противодействия развитию синдрома воспитанника за общественный счёт.

— Пелька! — перед временем посещений малявка вцепилась и не даёт себя оторвать от полки с обувью в холле.

Здесь посетители переобуваются в тапочки, которые не собирают пыль, легко дезинфицируются и не портят ухоженного паркета.

Гостям необходимо надевать белые халаты. Без таковых было бы более по‑семейному, но менее безопасно в смысле заноса инфекции.

В Доме, на первый взгляд незначительное детское недомогание может усилиться во много раз, чревато развитием осложнений и грозит перерасти в эпидемию. При любом компромиссе утрачивается нечто существенное. Выбор практически всегда приходится делать между плохим и худшим. Следует выбирать наименьшее зло.

— Пелька! — малявка задолго до посещений «занимает пост» возле входа.

Это место имеет особую ценность, за него часто приходится драться с другими, которые стремятся тебя с него выпихнуть. Пелька маленькая, слабая, ловкая и решительная. Кусает, пинает, тычет пальцы в глаза, вырывает волосы и царапает до крови.

Вселяет страх, внушает уважение, будит ненависть. Но остальные тоже решительны и сильнее, и тогда Пельку отпихивают в конец очереди.

Шанс упущен.

К некоторым приходят мамы. Счастливчики! Такая мама никогда не ошибается и всегда из всей группы выделяет собственного ребёнка, даже если ему и не удалось прорваться в первые ряды; даже если погаснет свет, настоящей маме это не помешает. Своего она узнает по голосу.

Пелька не может понять, как это им удаётся — безошибочно определять своего ребёнка, однако факт остаётся фактом. Пелька чувствует связь со словом «родная», хотя точного значения этого слова не знает.

Такие, как Пелька, на настоящую Маму могут не рассчитывать. Даже не стоит и пробовать подладиться к Маме вместо её собственной дочери — та сразу раскусит, что Пелька чужачка. Да, она может погладить по голове, но не больше, потому что держит на руках своё родное, которое она всегда отличит, а как только Пелька приблизится, родное начинает вопить и отгоняет Пельку ударами ног либо стараясь вцепиться в волосы или потыкать в глаза.

У некоторых есть также родные бабушки. Впрочем, других бабушек нет, во всяком случае Пелька таких не видела. Настоящую бабушку тоже хорошо иметь, она почти как мама. Дети с бабушками тоже счастливчики.

Пелька ненавидит счастливчиков, хотя и понимает, что никто не хочет делиться Мамой. Она тоже бы не делилась. Половина Мамы — это совсем не то же самое, что целая Мама. Чужой Маме Пелька бы предпочла целую тётю. Это такая немного худшая Мама.

Тёти тоже не одинаковы. Бывают тёти такие, как Мамы, безошибочно отыскивают своего ребёнка, и такие, для которых нет разницы, каким ребёнком заняться. Таких тёть Пелька ценит меньше всего, хотя среди них иногда попадаются тёти мамоподобные, а это единственный шанс Пельки.

Вероятно, Пелька хотела бы иметь постоянную тётю, но по какой‑то причине у неё такой нет, поэтому она всегда должна быть рядом с дверями, чтобы перехватить для себя незанятую тётю, раз уж таковых для всех не хватает.

У Пельки не всегда получается.

— Пелька, иди к нам! — зовёт такая чужая тётя, обвешанная двумя, а то и тремя сорвиголовами.

Иные дети, которым не удалось заполучить собственную тётю, готовы согласиться на общую и даже не затевают драки, а только толкаются. Пелька — никогда. Она ненавидит такую тётю и прилепившихся к ней молокососов.

— Говно, жопа, убоище, мымра, бездетные, — проговаривает запас отвратительных слов, за которые её ругают, а также других, которые сама сочла оскорбительными. При этом упрямо торпедируя любую попытку приласкать со стороны незанятой тёти. Кричит, лягается, кусается. При следующем посещении Пелька уже сторонится тёти, собирающей малышей, которым не удалось заполучить кого‑то только для себя. Может быть, поэтому у Пельки нет постоянной тёти.

— Трудный ребёнок, — показывает на Пельку взглядом воспитательница, а горько разочарованная и охваченная завистью одинокая Пелька переживает тяжелейшие минуты и прячется в самом тёмном углу, лицом к стене, чтобы не видеть счастливчиков.

Тогда приходит пани директор и получается так, будто бы у Пельки есть своя тётя, хотя пани директор отсюда. Пелька бы согласилась на пани директора навсегда, но она принадлежит всем детям, особенно тем, которых ничего не волнует.

Да, есть и такие.

Они не ждут, не толпятся, не стараются подавить конкурентов и не бросаются на приходящих женщин. Они лежат или сидят, как оставленные игрушки, неподвижно уставившись непонятно на что. Некоторые качаются вперёд и назад, вперёд и назад, вперёд и назад без остановки.

Пелька даже пыталась остановить один такой маятник. Да, пока его держали, он сохранял неподвижность, но едва отпускали — продолжал кивать снова. Она старалась ещё что‑то сделать с его остекленевшим взглядом, напоминавшим куклу с пластмассовыми глазами, но за этим занятием её застала воспитательница.

— Пелька!

— Я только хотела поправить глаза мальчику.

— Не надо этого делать. Гжесик болеет.

Пелька не понимает. Больных детей забирают даже из общей спальни, и здоровым запрещено к ним приближаться, а эти, качающиеся как неваляшка либо застывшие как изваяния, спокойно находятся в игровой и нянечки чаще, чем остальных, берут их на руки, ласкают, хотя они к ласке относятся равнодушно, и может быть поэтому не возбуждают сильной зависти.

— У Пельки температура, — малявка упирает взгляд в стену и в подсмотренной у Гжесика манере изображает кресло‑качалку, однако не достигает желаемого эффекта. Ей так и не удаётся вызвать у воспитательницы дополнительный интерес; утомившись, перестаёт подражать Гжесику. Только задумывается о том, откуда известно, что она не болеет тем же, что и мальчик.

Гжесик страдает отсутствием любви — болезнью страшной, калечащей личность на всю жизнь. Пелька — от отсутствия любви. Это большая разница. Недобор любви не уничтожает окончательно. Так что как бы там ни было, Пельку нельзя назвать самой несчастной среди несчастных, хоть у неё нет даже бабушки.

Пелька была подкидышем. Не нужно было никого ничего лишать, чтобы её оформить в детский дом, однако с приёмными родителями у неё как‑то не сложилось. Кандидаты в папы и мамы бывают очень разные.

Лучшие из лучших — это мамы настоящие. Они попадаются редко. Настоящая мама не оценивает красоту ребёнка, ей не важны ни возраст, ни пол, её не волнует, чем ребёнок болел и чем склонен заболеть в будущем, её не страшат возможные осложнения, связанные с неизвестной наследственностью. Она берёт ребёнка первого попавшегося, не выбирая, так, как принимают своего собственного, желанного, рождённого в крови и муках, не зная, будет ли он красивым или безобразным, мальчиком или девочкой, проявится ли в нём склонность к чему‑либо плохому, унаследованная от какого‑то неизвестного предка.

— Мама приехала тебя забрать! — вылущивает из толпы своего ребёнка, как всякая мама. Так начинается счастье.

— Почему ты не приходила?!!!

— Я была далеко, а потом очень долго тебя искала.

— Ах ты моя родная! — утверждение, не вопрос. Самое дорогое слово в Доме.

— Родная... — едва может произнести в ответ, в объятиях до боли, в слезах, в общем ритме сердец.

Пельке не повезло иметь такую маму.

— Пелька, одна мама хочет с тобой познакомиться.

Родная?

— Нет. Если полюбите друг друга, она станет твоей мамой, — директор не может лгать. Если Пелька не понравится кандидатке в мамы, то это будет уже не такой ужасный удар. Подать надежду, а потом обмануть — всё равно, что заживо вырвать сердце.

Пелька не нравится.

— Что такое с этим ребёнком? — удивляется кандидатка, уже начав разочаровываться.

Малявка с самого начала производит о себе невыгодное впечатление. Стоит истуканом, глядя исподлобья, и невозможно вытянуть из неё ни единого слова. Никто не понимает, а больше всего не понимает сама Пелька, почему она не бросается в объятия этой женщины, она, так истосковавшаяся по ласке.

— Пелька, поздоровайся!

В малышке всё замирает. Презентация терпит фиаско. Пелька писается в трусики.

— Эта девочка не больна? — суровеет потенциальная мама, подозревая, что ей хотят всучить брак.

Когда Пельку не предупреждают об очередной маме, а кандидатка появляется как одна из новых тёть, тоже не получается ничего хорошего. Пелька не старается понравиться, не кажется милой, ершится, упрямится и не отличается ни обаянием, ни красотой. Вероятно, поэтому ей не везёт.

Красивым детям легче. Но если уж брать неказистого, то пусть это хотя бы будет младенец. Кандидаты в родители предпочитают тех, кому исполнилось несколько дней или хотя бы до года. Чтобы уже выросли из пелёнок, но ещё могли забыть своё пребывание в Доме. Но таких не хватает, на них длинная очередь, за ними охотятся ещё в роддомах и платят за содействие посредникам.

Пелька давно уже не младенец. Ей почти четыре года, а по достижении этого возраста её переведут в другой детский дом, где содержатся старшие дети.

— Она отстаёт в развитии, — кандидатка оправдывается фактом, который никто не скрывал.

— Да, отстаёт. Но наши дети, попав в семью, быстро навёрстывают упущенное, — директор объясняет причины заторможенного развития личности у воспитанников Дома.

— Тэ‑эк! Очень скованная и без обаяния. Взгляд слишком серьёзный для девочки. Тэ‑эк.

— Купите себе что-нибудь приятное для глаз. Серебро, стильный комод или китайскую вазу, но ничего живого. Всего хорошего!

Однако родные мамы — самые лучшие.

Попадаются иногда, хоть и довольно редко, родные папы. От мужа пани директора папа отличается только тем, что появляется пьяным. Пелька ещё ни разу не видела не пьяного папу. Может, такие и существуют, но сюда они не заглядывают. Пани директор не пускает подвыпивших пап, несмотря на то, что некоторые их них очень высокие, а пани директор низенькая, так что вынуждена задирать голову, обращаясь к пьяному папе:

— Пожалуйста, приходите, когда будете трезвым.

— Я имею право видеть родного ребёнка! — мычит, кричит, завывает, а иногда и рыдает такой пьяный папа.

Тогда пани директор зовёт очень сильную пани Фелю, санитарку, и пани Феля выставляет за дверь пьяного папу.

Пелька пока не определилась, хотела ли бы она иметь такого скандального, едва держащегося на ногах папу, который будто бы только‑только научился ходить.

С первым своим Домом Пелька расстаётся без особого драматизма. К ней приезжает незнакомая тётя. Эта тётя — только для Пельки.

— Поехали к детям!

— Пелька не хочет к детям! — ещё чего, чтобы какие‑то сопляки вешались на её личную тётю. Малышка страстно её обнимает и лупит ногами всякого, кого может достать.

В новом Доме к небу вздымается рёв. Пелька чувствует себя обманутой: здесь полно детей, в том числе старших, и все имеют право на тётю, которая на самом деле вовсе не тётя, а совершенно чужая пани директор.

— Убоище, жопа, бездетные! — ругается Пелька и пускает в ход руки и ноги.


3


Пельке больше всего нравится на кухне, куда детей приводят по расписанию. В первом Доме Пелька тоже ходила на кухню с группой, где им показывали разные необычные вещи, которые, как оказалось, были изображены на картинках в игровой комнате. Однако в натуре они выглядели совсем иначе и были куда интересней.

— Это морковь! А её метёлка называется ботва, — воспитательница высоко поднимала за зелёный курчавый вихор яркий плод, сужающийся книзу.

Пелька застывала от изумления. Скажите пожалуйста, волосы моркови имеют собственное название. Непривычно было рассматривать этот плод, одновременно похожий и не похожий на своё изображение на рисунке, так что даже не верилось.

Пелька знала морковку — густое месиво похожего цвета, которым она плевалась, когда была в плохом настроении или сердита, или когда не хотела его есть. Появлялась она также в отдельных тарелочках как розоватая кучка из тонких ниточек, но тогда её называли салатом. Так что же получается, что морковь, морковка и салат представляют собой единство и можно ли его называть овощами?

Или взять, например, хлеб — тоже очень странное дело. Для Пельки хлебом была порция аккуратно нарезанных ломтиков. Оказалось, однако, что сначала он выглядит совсем по‑иному. Бывает овальный, круглый, формовой, плетёный — это ему придают разную форму, и можно про него говорить «выпечка».

Здесь всё отличалось от еды, которая появлялась на столе в готовом, измельчённом, протёртом виде.

Превращения настолько очевидные, что никто не задумывается о разнице. Ребёнок, воспитываемый в семье, усваивает это походя, незаметно для самого себя. Для подопечных Дома необходимы специальные лекции. Посещения в малых группах, чтобы всех держать под контролем, и не слишком часто, потому что кухня должна работать и по прямому назначению.

Во втором Доме Пелька находит счастье.

— Заходи, худорба, — приглашает Повариха притаившуюся за полуоткрытой дверью Пельку. Разрешает здесь ей бывать, когда та только захочет, но других детей прогоняет, если они явились без воспитательницы.

От дружбы с Поварихой у Пельки делается легко на душе.

— Вот это рожь, — женщина принесла из дома горсть зерна только ради просвещения Пельки. Мелет его в кофемолке, показывает, как получается мука.

Пелька на седьмом небе от счастья.

— Весной увидишь, как сеют зерно, — обещает Повариха. У её родных своё хозяйство в ближайшей деревне.

Второй Дом Пельки расположен за городом, в большом парке с садом и огородом, по границе которого протекает ручей. Первый Дом Пельки находился в оживлённом городском центре за высокой кирпичной стеной, которая отделяла от улицы узкую ленту газона и три дерева.

— Близко к топке не подходи, можешь сидеть возле духовки — огонь видно, а от жара далеко. Когда ты у меня, я за тебя отвечаю — так обещала директору. Поэтому слушайся, а то выгоню.

Пельке не нужно повторять дважды. Пелька не может позволить себе утратить расположение Поварихи и оказаться изгнанной из рая.

Под чёрнойплитой, перекрывающей облицованную белым кафелем печь, огонь с треском пожирает уголь, искры падают с колосников прямо на дно поддувала, отблеск огня выхватывает из полутьмы прямоугольник пола, обитый жестью для предохранения от горящего жара; на своём языке о чём‑то толкуют большой котёл с грубо сработанным чайником, на стенах рядами висят кастрюли, ковши, сковородки, дуршлаги и другая посуда, назначение которой Повариха постепенно объясняет Пельке.

Таинства форм, запахов, красок и их применения отодвигают на второй план призванные способствовать развитию Пельки книжки с картинками, мозаику и тесты, которые сопровождают её с самого раннего возраста. Однако живую кошку она видит впервые именно здесь.

— Мальва!

Кошка опасливо переступает на цыпочках, выгнув спину и взъерошив шерсть. Хвост — вертикально, его кончик дрожит. Глаза горят, недовольное помяукиванье. Высшая степень неудовольствия.

— Отойди, кот в образе человека, ты занял моё место.

Но пришелец не понимает кошачьего языка — ибо откуда бы Пелька могла его знать — и совершает очередную ошибку. Хватает животное. Этого уже Мальва не может стерпеть. Шипит как вскипевший кофейник и — пац! пац! пац! — растопыренной лапой молотит напропалую; зацепив руку Пельки, оставляет на ней некрасивую борозду, которая тотчас наливается кровью.

— Царапается! — мужественно констатирует Пелька. Даже в лице не переменилась от боли, боясь настроить против себя ещё и здешнюю кошку.

— Коварная бестия! — ругается Повариха, дует на руку Пельки и заклеивает пластырем отметины когтей. Даёт ребёнку какой‑то вкусный кусочек и целует в лобик, хотя обычно она сдержанна в своих чувствах и скорее грубоватая в обхождении. При ней Пелька постепенно и безболезненно излечивается от чрезмерной чувствительности.

Кошка сидит неподвижно. Передние лапки скромно составлены вместе и обвиты хвостом, ушки на макушке, в пытливых глазах искорки радуги. Пай‑кошечка, да и только.

— Не держи обиды на Мальву, она привыкла спать возле духовки и немного тебя ревнует, — смягчается Повариха. — Возьми и налей ей молока, познакомитесь.

Кто ещё, как не Пелька, понимает эту кошку. Она была здесь первой, у неё была Повариха, а теперь она должна ею делиться. Но Пелька не чувствует неприязни к этому существу, потому что оно — кошка, потому что его место возле печи отдано Пельке, потому что она должна с ним подружиться.

Как завоёвывают расположение кошки, молоком?

— Иди сюда, киса, — вежливо приглашает Пелька.

Даже ухом не ведёт. Так сердита на Пельку? Тогда Повариха учит её старому как мир заклинанию.

— Кис‑кис‑кис, — зовёт Пелька, и кошка подходит совершенно не обиженная. Малышка садится на корточки и смотрит, как кошка пьёт молоко. Когда мисочка пустеет, Мальва трётся о Пелькины колени, подставляет под руку спинку. Пелька несмело гладит упругую шерсть, у неё от волнения перехватывает дыхание.

Счастье. Пельке подарены мгновения детства.

Мальва — известная личность, непревзойдённая охотница, родоначальница целого поколения искушённых ловцов; на котят от неё всегда повышенный спрос.

Мальва любит охоту и Повариху.

Дом — вотчина хищницы, в нём нет и следа грызунов; поэтому ночью когтистая выходит в окрестности и сеет смерть. Рано утром перед порогом кухни уже уложены в ряд трупики крыс, полёвок, мышей.

Кошка в укрытии поджидает Повариху, а заметив её, выбегает из‑за угла на цыпочках. Балерина. Ждёт удивления и молока. Ведь Мальва, неустрашимый охотник, не ест добытую дичь, а приносит её Поварихе в подарок или своим детёнышам в обучение.

— Уникальная кошка! Спасибо тебе, Мальва, — говорит Повариха, гордая дружбой с прославленной личностью. Умеет оценить её жест и поблагодарить за подарок.

Пелька всем сердцем принимает участие в удивлении необыкновенным созданием.

— Чтобы ты знала: далеко не у каждой кошки хватает смелости бросаться на крысу, а Мальва приносит крупных, откормившихся нахалов. — Повариха вводит Пельку в курс дела о необычных способностях Мальвы. — В награду получает говядину. Это стоит того: если бы тут хозяйничали мыши, пропало бы куда больше, потому что мышь не столько ест, сколько портит!

Мальва немедленно является в кухню на звук разрубаемого мяса. С достоинством приняв дань, элегантно её оприходует и покидает помещение, предварительно попросив приоткрыть для себя окно. Мальва — очень умная кошка.

В пору гона она меняется.

Забывает об охоте, о Поварихе, поёт каждый вечер, призывно кокетничает, но любит только пятнистого кота со множеством боевых отметин на мордочке, который приходит неизвестно откуда и только тогда, когда Мальва желает любви.

— Мартует, — поясняет Повариха и с простотой, свойственной людям, близким к природе, рассказывает Пельке о маленьких кошечках и котиках, которых пока нет, но которые при участии пятнистого кота появятся и будут расти в животе у кошки.

— У коровы точно так же?

— Точно так же у всех, у кого родятся живые детёныши. А потом корова телится, кобыла жеребится, овца ягнится, а женщина...

— Детится! — догадывается Пелька. — А кем я была, когда меня не было? — пользуясь случаем, осведомляется девочка.

— Зёрнышком.

— А где росло это зёрнышко?

— Зёрнышко человека растёт в женщине — как котята в кошке.

Счастье Пельки обрывается резко. Повариха уезжает и забирает с собой Мальву. В последний день она напрасно выглядывает Пельку.

— Неблагодарный ребёнок!

Пелька, затаившись в кустах малины, сидит ни жива ни мертва и даже не может плакать. Находят её только вечером, уже после отъезда Поварихи. Пелька не даёт себя вытащить из кустарника, приходит в неистовство и слепо наносит удары, вне себя от жестокого разочарования.

Неимоверно тяжело Пельке.

Появляется новая повариха с новой кошкой. Пелька даже не заглядывает на кухню, хотя никто ей этого не запрещает. Кухня стала для Пельки самым ужасным местом на Земле. У неё начинает ныть под ложечкой даже при самой мысли о помещении с белой кафельной печью, возле которой вышагивает кошка. О том, что от огорчения «ноет под ложечкой», она тоже узнала от Поварихи.

Пелька передвигается как пришибленная, замкнулась в себе и абсолютно никому не мешает, да только лучше её не трогать, ибо тогда она кидается на людей и ведёт себя хуже некуда. Пелька протестует. Пелька не согласна на мир, в котором нет Поварихи и Мальвы.

— Весной поедешь к ней в гости. Я тебе обещаю, — обращается к Пельке пани директор. Она хорошо понимает, что происходит с Пелькой. Последнюю овцу у убогого отобрали. Но помочь ничем не может. Повариха перешла на работу в санаторий очень далеко от Дома. Там ей платят значительно больше.

— Ненавижу её! — прорывается через Пельку несчастье. Она не может ничего поделать со своей осиротевшей любовью.

Не известно, на основе каких обстоятельств и слухов Пелька установила этот факт. Повариха бросила Пельку ради более высокой зарплаты. Против денег, дружба ничего не стоит. И дальше, за зарплату работают пани директор и пани психолог, и воспитательницы, и все остальные здесь. Значит, если им предложат где-нибудь в другом месте больше, они бросят и Дом, и детей. Следовательно, все разговоры о том, что они — одна большая семья, — на самом деле только обман.

Пелька перестаёт доверять людям, которые занимаются ею за деньги. У неё под ногами шатается почва. Пелька теряет ощущение безопасности, отмирают эмоциональные связи. Пелькино сердце больше не принадлежит Дому.

Ей семь лет.

Перед Рождеством Христовым одна из варшавских газет организовала очередную «Улыбку ребёнка». Намерение благое. Людям вообще нравится быть добрыми, особенно за чужой счёт. Пригласить сиротку к праздничному столу — как это красиво и трогательно, и соответствует традиции.

В ночной тиши, два дня — это не долго, бедный ребёнок обогатится хотя бы приятными воспоминаниями и узнает о щедром семействе, хороших манерах и вкусной еде, и подарок под ёлочкой, опять же, не говоря уж о великой радости папы, мамы, деток, бабушки, собаки и гостей. Неповторимая атмосфера, о которой не имеют понятия эти бедняжки из детского дома.

Пани директор долго не могла определиться, стоит ли отдавать детей Дома в руки милосердных обывателей, но давление на неё было огромным. Её дети тоже смотрели телевизор, призывы и весь антураж на эту тему не остались без результата.

— Нас тоже пригласят? — надежда, ожидания, нетерпение и опасения, что никто о них даже не вспомнит.

Приглашений поступило больше, чем было детей, и пани директору не хватило духу перечеркнуть радость одних и оттолкнуть дружески протянутую руку других.

Но беспокойство осталось.

Слишком шумная акция возбуждает нечистые помыслы. Самохвальство, снобизм, амбиции, желание выделиться, сентиментальность, удобный случай проявить жалость, показать доброту, побыть филантропом занедорого. Это уж как водится. Не всегда людьми руководят благородные, ничем не запятнанные побуждения. Уж она‑то об этом знает. Нужно принимать ближних такими, какими они есть, и пусть уже жертвуют столько, сколько согласны, лишь бы её подопечным стало от этого лучше.

Точнее говоря — если им станет от этого лучше. А потом? Огромное большинство этих детей ничего не знают о жизни в семье. Не скучают за тем, чего не знают, ну а когда узнают, не почувствуют ли они себя в Доме ещё более горько, тоскливо и одиноко?

Пельке не удаётся войти в приличное общество. Получает свой приговор как обычно.

— У этого ребёнка плохие наклонности, — хозяйка глубоко уязвлена и абсолютно этого не скрывает. Хозяин отдал инициативу жене и не отзывается, нервно поигрывая ключами от машины. Даже они звякают оскорбительно. Пелька тоже молчит, забившись в угол, как можно дальше от милосердной пары, и понуро глядит исподлобья.

После разлуки с Поварихой Пельке невесело, она чурается общества, но этим декабрьским днём для неё из‑за туч будто выглянуло солнце. Без напоминаний вымылась начисто, расчесала космы в два аккуратных хвостика, нарядилась в праздничное тёмно‑синее с белым клетчатое платье с белым воротничком и новенькие колготки, которые подбирала по цвету сама пани директор.

— Пелька, выглядишь как из полной семьи! — зацепил её в вестибюле мальчишка, тоже чистенький и ухоженный. Дом делал всё, что мог, чтобы его дети чувствовали себя как можно менее плохо.

— Отвали, — проворчала она без злости. В этот день Пелька ни на чём не могла сосредоточиться, даже огрызаться как следует ей не хотелось, она вся была в ожидании.

Пелька не знала меры ни в грусти, ни в радости, во всё окуналась с головой, а потом, когда приходилось расплачиваться, не знала обо что опереться, чтобы выбраться из ямы, поэтому и сидела в ней, отчего ей становилось только хуже.

За Пелькой приехали раньше всех. Муж и жена, автомобилем иностранного производства. Жена надушенная сверх меры, в перстнях и красно‑голубой накидке мехом внутрь с пушистым капюшоном, откинутым за спину, обутая в унты — это такие лапландские сапожки. Куртка тоже была оригинальная, лапландская, и эта двухцветная вышивка на ней тоже оригинальная, лапландская, о чём исчерпывающе проинформировала Пельку их дочь, ненамного старше Пельки.

Пельке было стыдно признаться, что она не знала, что значит «лапландское», но хозяйская дочь догадалась и вытащила из шкафа большую книгу. Атлас народов, племён и культур. При помощи огромного, вращающегося вокруг наклонной оси глобуса, она рассказывала Пельке о людях далёкого Севера, о северных оленях, собачьих упряжках, вечной мерзлоте и охоте на тюленей.

Цветные вклейки в книге заинтересовали Пельку.

— Флаги и гербы государств мира, — объяснила хозяйская дочь.

— А это что? — вмешалась хозяйка, которая между карпом и маковой выпечкой, которыми занималась под её присмотром домработница, заглянула в детскую, чтобы поощрить просветительскую деятельность отрады своих очей.

Пелька молчит.

— Не знаешь?! — удивляется пани. В её тоне слышится нотка неудовольствия. Внутри Пельки что‑то уже регистрирует это изменение в голосе, она предчувствует надвигающуюся катастрофу, группируется внутренне, готовится к обороне.

— Герб государства Поль... — в подсмотренной у учительницы манере начинает отвечать хозяйская дочь.

— Эмблема нашей отчизны! — пани переходит на пафос, из чего следует, что отчизну необходимо глубоко уважать и любить.

Пелька не любит.

— Что ты сказала?!

— Не люблю, — шепчет Пелька. У неё не было никаких чувств по отношению к этой нарисованной птице с неестественно расставленными ногами в шортах из перьев, золотыми когтями и повёрнутой вбок головой. Не понимала, почему она должна уважать и почитать эту птицу, которая ни на что не была даже близко похожа.

Дети из Дома однажды поехали на экскурсию в Варшавский зоопарк, где Пелька увидела живого орла. Она испытала разочарование, потому что этот с портрета и тот в вольере выглядели как две совершенно разные птицы, а объяснение, что этот на рисунке — стилизованный, ничего в ощущениях Пельки не изменило.

Выражение идеи отчизны посредством орла не нашло пути к сознанию Пельки, потому что само понятие отчизны было для неё делом туманным. Да и откуда она могла взять в себе большую любовь, когда её не хватало даже на Дом, даже на одного человека — любовь в ней увяла после отъезда Поварихи. Теперь у Пельки была только она сама. Пока она ещё ведёт себя искренне, но это лишь по инерции.

— И как тебя только воспитывают в этом твоём Доме! — наполняет хозяйку праведным гневом уровень гражданской сознательности Пельки.

Ну откуда ей было знать, что она обращается к закрытой ото всех душе Пельки, от которой любые слова отскакивают, как от стенки горох.

Дом — это не ваше дело! — Пелька должна была сделать над собой усилие, чтобы воздержаться от гораздо более грубого высказывания, но момент всё равно получился неприятный.

— Не сердись, Пелька! Мне не следовало сегодня затрагивать такой серьёзный вопрос. Давайте отмечать праздник! — хозяйка разряжает обстановку и хорошее настроение восстанавливается.

Дальше дело пошло ещё лучше.

— Это Пелька, — представляет её хозяйка и даже не добавляет, что её привезли из детского дома.

Гости точно так же ухожены и элегантны, как и хозяева. Все садятся за большой стол в гостиной под нарядным еловым венком, который подвешен под люстрой. Пельке показывают её место между хозяйской дочерью и бабушкой.

— Кушай, пожалуйста, — заботится о ней бабушка и кладёт такие порции на тарелку, будто у Пельки два желудка.

После ужина хозяйка в длинном платье из кремового кружева, сияя, словно фея, распахивает двустворчатую дверь салона, — потому что в этом доме есть большая комната, называемая салоном, — и в глубине высится ёлка под самый потолок, а под ней — богато украшенные свёртки. У Пельки аж защемило в душе от восторга, она чувствует себя как в кино. Действие фильма происходит вокруг Пельки и с её участием.

Чародейка в гипюре цвета экрю и туфлях из золотой сетки вручает подарки, уложенные под деревом. Первыми получают свои Пелька и хозяйская дочь — две одинаковые коробки, обёрнутые в папиросную бумагу иностранного производства, всю в рисованных пихточках и позолоченных ангелочках, перевязанные блестящим шнурком.

Даже сами коробки под декоративной бумагой одинаковые, но уложенные в них куклы — уже нет. Да, они обе большие, одинакового роста, но на этом всё сходство заканчивается; только ещё сильнее видна разница, хотя у обеих светлые волосы и яркий наряд. Кукла хозяйской дочери — дорогая заграничная, Пелька же получила простой ширпотреб.

Опять Пелька хуже других.

Как нитроглицерин взрываются зависть, разочарование, обида, унижение и повышенная восприимчивость детей Дома. Пелька устраивает скандал. Выпускает потроха обеим куклам. Рвёт, топчет, бьёт, и хозяйская дочь получает по шее, когда пытается вырвать из когтей Пельки свою собственность, пока наконец взрослым не удаётся обезвредить взбешённую Пельку.

— И за что нам такое наказание, за что?! — причитает хозяйка. Она слишком тактична, чтобы добавить: за нашу доброту; но это и так понятно, вот только пред очи пани директора ложатся два безжалостно искалеченных трупика — пусть они обвиняют Пельку.

— Мне очень жаль, — говорит пани директор. Сразу видно, что её не особенно впечатлил вид телец со вспоротыми животами, безногих и лысых.

— До свидания, — говорит хозяйка в пространство и уходит, глубоко оскорблённая и не получившая удовлетворения. Пельку не наказали публично, не заставили извиниться, даже не спросили, зачем она так поступила; впрочем сомнительно, чтобы это чудовище проронило хоть слово.

Пани директор глубоко озабочена. Как она могла бы потребовать от этих людей: подарки своим и моим детям делайте одинаковые, или не делайте их вообще! И как ей научить Пельку действовать по пословице о дарёном коне, которому в зубы не смотрят?

— Фальшивцы! — это всё, что Пелька имеет сказать в ответ на вопросы и аргументы пани директора.

Однако на этом забота людей доброй воли не заканчивается; как отражённая волна, она снова бьётся о Дом. Назначена проверка, выяснение обстоятельств, совещание под председательством инспектора из соответствующего управления. Интересуются патриотическим воспитанием подопечных.

Персонал Дома нервничает, дети притихли и только шепчутся по углам. Пельку окружает особая аура молчаливого порицания, недоверия, изоляции.

— Пелька, ради бога, скажи, что ты наболтала всем этим людям? — наконец напрямую спрашивает пани директор.

Пелька, измученная царящей атмосферой, чем‑то таким, с чем невозможно бороться средствами, которые ей известны, отчаянно ожидает от окружающих доброжелательности, опоры и защиты от неприязни, подозрительности, холодности, поэтому превозмогает свою немоту и говорит, говорит правду:

— Я сказала, что не люблю отчизну.

— Ох, Пелька, Пелька... — вздыхает пани директор. Она печальна, измучена и удручена. Пельке было бы легче, если бы она на неё накричала.

Пелька начинает бояться. Теперь её подавляет чувство тяжёлой вины, и она даёт себе клятву никогда больше не соблазняться гостеприимством милосердных людей. Аналогичное решение принимает и пани директор по отношению к остальным детям, но тем временем сплавляет Пельку.

Она не то чтобы питала неприязнь к Пельке, или её как‑то особенно поразило то Пелькино признание, будь оно неладно, в доме у влиятельных хозяев, но она просто хочет спокойствия, которого с Пелькой уж точно не будет, поэтому соглашается с мнением воспитательницы и рекомендацией инспектора из соответствующего управления.

— Это трудный ребёнок.

— Это конфликтный ребёнок.

— Этот ребёнок слишком сильно отличается от остальных подопечных Дома в нехорошую сторону и может иметь на них дурное влияние.

У пани директора тяжело на душе, она недовольна собой. Ей жаль Пельку, и по какой‑то причине пани директору важно, чтобы Пелька не держала на неё обиду. Она лично готовит Пельку к переводу. Упаковывает вещи, проверяет документы.

За семь лет жизни Пелька обросла документами, подшитыми в картонную папку с завязками из тесёмок, постоянно хранимую в металлическом сейфе, ключи от которого пани директор носит с собой и никому их не доверяет, за исключением заместителей, да и то под подпись и при свидетелях. В этом сейфе, за стоящими в ряд серыми папками с биографиями воспитанников, хранятся принадлежащие им депозиты. Мало у кого из детей Дома есть депозит. У Пельки есть. Это не что-нибудь, такой предмет обладания. Непобиваемый козырь в перепалках с детьми, особенно с теми, у кого нет ничего подобного в железном шкафу.

Депозит. Слово непривычное, оно звучало таинственно и у Пельки не ассоциировалось ни с чем, как и у остальных детей. Те, у кого он был, спокойно наслаждались ощущением собственной привилегированности, а те, у кого его не было, такого удовольствия не имели и поэтому не хотели даже и думать об этом слове.

До сих пор Пелька не пыталась узнать, что скрывается под непонятным названием, даже не задумывалась об этом: ей хватало сознания, что нечто невообразимое, принадлежащее ей, существует. Теперь же она беспокоилась, отправят ли депозит вместе с ней в новый Дом.

— Я передам его лично, — заверила пани директор.

— Можно посмотреть? — осведомляется Пелька.

Директор молча вынимает конверт, а из него — упаковку от чая «улун», в которой сквозь обёртку из папиросной бумаги тускло просвечивает подвешенный к цепочке золотой овальный кулон.

— Медальон, — поясняет пани директор и выкладывает предмет в подставленные ладошки Пельки.

Депозит, блестящий сильнее, чем перстни на руках у пани директора, украшен на эллиптических створках вырезанными из кремовой кости профилями девушек — головками на длинных шеях, с волосами, завязанными в большие узлы на затылках. Сам же предмет немного напоминает Пельке раковину моллюска. Состоит из двух половинок, соединённых шарниром и запираемых на защёлку. Внутри находится изображение женщины. Лицо с простыми чертами, облагороженными макияжем, гладкие волосы с пробором, собранные возле ушей в английские локоны, букетик белых цветов у декольте, открывающего плечи.

— Кто это на фотографии? — у Пельки спирает дыхание в предчувствии раскрытия тайны своего появления.

— Не знаю. И это не фотография, а вырезка из газеты, — отвечает пани директор, приподнимая ногтем край тонкой бумаги. На обороте рисунка видны обычные газетные буквы.

— Моя мама! — Пелька ещё никогда не видела женщины с такой причёской и в таком наряде, но необычный портрет ей понравился.

— Не думаю.

— Вы обманываете!

— Не обманываю. Когда повзрослеешь, поймёшь.

Что тут понимать! Пани директор делает секрет из того, о чём знает каждый ребёнок Дома. Весть о происхождении Пельки пришла вслед за ней, хотя её документы лежат под замком у пани директора, так же точно, как лежали и в первом Доме.

— Найдёныш, подкидыш! — дразнятся дети. Пельке не надо ждать, пока она вырастет: с незапамятных времён она знает, что её нашли на крыльце первого Дома. Подняла её с каменных ступеней сильная пани Феля, гроза пьяных пап, раньше всех приходящая на работу. Тогда было раннее мартовское утро и шёл крупный, мокрый снег.

— И у меня был депозит, пуховый конверт и фамилия, — рассказывает Пелька. Она аж заикается от волнения, готовая отстаивать перед кем угодно небогатую историю своего появления.

— Да, — соглашается пани директор, за что Пелька испытывает к ней благодарность, но жаждет и продолжения. О самом важном для неё событии ей хочется услышать нечто большее, чем просто сухое согласие.

— Я буду носить свой медальон, — решает Пелька отчаянно, готовая ко всему.

Кулон с камеями уже не возвращается в сейф. Пелька надела его себе на шею и как ладанку, спустила под сорочку. Пани директор корит себя за неосторожность, но не решается отобрать его силой, когда словесные аргументы не возымели действия.

— Не отдам: а то ещё кто-нибудь соблазнится и украдёт, пока я не выросла.

Действительно, с этим ребёнком никакого не может быть сладу. Пани директор умолкает, её душевное беспокойство утихает, и наконец она чувствует только лишь облегчение от того, что избавляется от Пельки. Пусть с ней имеет головняк очередной Дом, а тамошняя воспитательница подтвердит приём Пельки вместе с медальоном на шее.

А Пелька согревает собственным телом холодное золото, а холодное золото, внутри которого таится надежда, греет задубевшую душу Пельки. Теперь она погружается в газетную вырезку каждый раз в моменты несчастья.

Мама!

По прибытии в третий Дом Пелька сразу вызывает переполох. На Пельке нет медальона. Няня, которая приняла Пельку, вся на нервах, уже разувает и раздевает её догола, но нет и следа золотой ракушки на цепочке.

— Цепочка ведь не могла порваться, и замочек не мог раскрыться. Ты им игралась, снимала его?

— Угу, — Пелька опускает голову, всхлипывает и превращается в истукан.

Медальон не потерян. Спрятанный ею в густых волосах, у корня хвоста, перехваченного резинкой с застёжкой, он избегает загребущих рук взрослых. Наконец‑то оказалась для Пельки полезной её густая длинная грива, на которой ломаются гребни.

Имущество Пельки уже не попадает на депозит. Пелька умело его прячет и ни в одном из Домов не выдаёт своей тайны.

В третьем Доме по какой‑то причине руководит не пани, а самый настоящий Пан Директор, суровый, но справедливый, — как его характеризует соответствующее управление, — почему сюда и стекаются со всех мест воспитанники проблемные, особенные. Здесь установлена строгая дисциплина; Пелька в первое время часто выходила за рамки, бывала наказана и непокорностью поставила себя в невыгодное положение.

В конце учебного года Пелька приносит двойки по всем предметам и четвёрку{11} по поведению.

— Пелька, ты меня расстраиваешь, — вздыхает воспитательница.

— А что, вас лишат премии? — нахально огрызается Пелька.

Её быстро ставят на место, и Пелька делается покладистой. Становится в меру цивилизованной, вежливой, лицемерной и обманывает так легко, как дышит. Польстить, не попасться, а уж если попалась, то для виду раскаиваться и соглашаться. Они это любят, на это часто покупаются, особенно когда ты покорный, а вот дерзким устраивают тяжёлую жизнь.

Они — это воспитатели Дома. Мнение учителей из школы Пельку не волнует. Пельке отвратительна школа. Учение даётся ей с трудом, собственно, вообще не даётся, потому что Пелька к нему равнодушна. Её совершенно не интересуют ни учебники, ни то, что рассказывают учителя.

Пельке не для кого учиться. Дети в возрасте Пельки учатся для родителей. Такова действительность. Для кого‑то, кого не хочется расстраивать неудачами и кто от души порадуется успехам ребёнка.

Достижениям Пельки никто не радуется от души. Пелька это чувствует, а похвалы воспитательницы Дома — которая иногда даже выражает признание, хотя поводов с каждым разом становится всё меньше и меньше — приторные, словно тёпленький сладкий чай, никакой радости Пельке не приносят, а стало быть, не имеют для неё никакого значения.

И снова плохие оценки саму Пельку совершенно не беспокоят, с тех пор, как она поняла, что Дом мало что может ей сделать. Конечно, досадно остаться без воскресного десерта, лишиться права смотреть телевизор или получить запрет на экскурсии, но эти потери не стоят усилий корпения над наукой.

Она не научилась читать. Едва бекает‑мекает по складам, и то только вслух, шевеля губами, потому что про себя читать не умеет; её тетради измяты и в пятнах, книжки потрёпаны и размалёваны.

Пелька абсолютно не заботится о сохранности вещей, хотя именно в этом отношении она особо не отличается от других воспитанников Дома.

— Сегодня ты, ты и ты получаете одежду! — говорит няня и ведёт их на склад. Пелька в числе прочих получает подходящее по размеру, совершенно новое и даже довольно красивое платье.

— Так себе тряпочка, — сообщает развязно, одевается, смотрится в зеркало примерочной и действительно радуется. Но радость длится недолго. Пелька быстро забывает её вкус. Через несколько дней новая одежда перестаёт быть новой. Пелька её не бережёт, иногда даже бессмысленно портит. Так же точно она обращается и с другими предметами, которыми пользуется.

Возможно это потому, что вещи, хорошие или плохие, она всегда получала в готовом виде со стороны. Получение и приобретение у неё никогда не ассоциировались с работой отца, трудом матери, радостью их обоих от сделанного ребёнку приятного, а сожаление по поводу испорченных Пелькой вещей испытывали люди, ей безразличные. Да и какое там сожаление. Изношенные до срока, изорванные и восстановленные после починки вещи Пелька и так носила в течение установленного периода, после чего сдавала на склад, где их списывали, а взамен выдавали всё новое.

Если бы Пелька их берегла, период ношения был бы продлён, в чём Пелька не видит никакого смысла. Если бы она любила кладовщицу, это другое дело, но она не любит и ей наплевать на расходы Дома. Поэтому и Пелька вся вообще выглядит так, как её школьные принадлежности.

— Пелька, на своей тетради ты селёдку разделывала? — учительница уже махнула рукой на Пельку. Лишённая амбиций, неряшливая, ленивая, нерадивая ученица, которая всё чаще служила отрицательным примером для остальных.

Пелька опять хуже других, но теперь этот факт она принимает спокойно, возненавидев учительницу.

На педсовете учительница всё чаще напоминает, чтобы Дом забрал Пельку из их школы, потому что такие, как она, тянут класс назад.

— Почему способные и прилежные дети должны быть наказаны понижением уровня знаний только из‑за того, что вынуждены учиться в одном классе с лентяями, ни к чему не стремящимися, тупыми и безнравственными? — говорят на собраниях некоторые родители.

Они вообще против детей из детского Дома, которые, действительно, в большинстве не блещут, хотя случаются и исключения. Хуже всего, что они говорят об этом у себя на квартирах в присутствии своих отпрысков, что должно подчеркнуть их более высокое положение и обиду, которую им нанесла чернь. Чувствуя поддержку взрослых, дети переносят их взгляды во взаимоотношения в классе.

— Подкидыши с нездоровой наследственностью!

— Даунята!

— Шантрапа из детдома!

— Байстрюки, безотцовщина!

Пелька не отвечает словами на оскорбления, сразу бьёт. Её тоже бьют. Но Пелька юркая, как ящерица, и в драке не щадит ни себя, ни противника. Разбивает носы, рассекает губы, вырывает волосы и ногтями сдирает кожу.

— Чудовище! — родители пострадавших жалуются в школе, жалуются в Доме. Суровый, но Справедливый в этот раз заступился за Пельку. Может быть, жаль, что она об этом ничего не знает. Но как бы там ни было, он говорит с ней уважительно, наказаниями не грозит. Однако Пелька уже не раскрывается. Её сверхчувствительность утратила остроту, покрывается всё более и более толстой коркой, а может быть, просто‑напросто роговеет, и со временем защитный панцирь поглотит то, что должен был защищать.

Происходит самое худшее.

Детей поделили на хороших, с одной стороны, и плохих — приходящих из Дома. Поощряется ксенофобия. Через какое‑то время, неполноценным можно будет объявить уже кого угодно. Достаточно вместо детей из Дома указать на любого другого.

Однако родители лучших детей не замечают опасности либо не считают её злом, как и не видят несправедливости по отношению к детям Дома, детям и без того с изломанной судьбой, детям, которым приходится входить в общество с очень низкого уровня. Ведь далеко не каждый из них стал ко всему безразличен, как Пелька, которая уже до такого дошла. Хотя нет, не совсем ко всему!

Пелька бегает быстрее всех в классе. Даже из старших учеников мало кто может за ней угнаться. У Пельки ветер в ногах; когда она бежит, её охватывает радость, она становится счастливой и почти хорошей. Но этого никто не замечает, потому что Пелька перестаёт быть хорошей, как только прекращает бежать, да и дети, особенно те наилучшие, расположения которых Пелька добивается больше всего, держатся от неё подальше, помня о тумаках и расквашенных носах, и немного завидуют Пелькиной славе самого быстрого бегуна школы.

— Молодец, Пелька, — хвалит её учительница гимнастики.

Пелька любит уроки физвоспитания и похвалу. Учительницу гимнастики тоже любит, но как‑то невыразительно. Лучше сказать, что из всех учителей она меньше всего её ненавидит. Нет, не потому, что она работает за деньги. Человек должен зарабатывать на жизнь, Пелька это уже понимает. Но это не относится к работникам Дома. Как они могли бы существовать без вознаграждения за свой труд, Пелька не задумывается.

Она, может быть, и прикипела бы душой к учительнице гимнастики, но та редко уделяет Пельке времени больше, чем от звонка до звонка. Держится официально и по‑деловому, относится дружелюбно, но не ищет привязанности со стороны Пельки.

— Отлично, Пелька!

Пелька показывает высокие результаты на мате, на снарядах, бегает всё быстрее и вскоре становится чем‑то вроде предмета гордости всего класса.

— Она из нашей школы! — хвалятся Пелькой даже наилучшие дети, когда она занимает первое место на межшкольных соревнованиях.

Наконец‑то хоть в чём‑то она не хуже всех остальных, но эффект сильно портят другие предметы.

По результатам учебного года у Пельки одни двойки, за исключением двух четвёрок. По поведению и физическому воспитанию, по которому заслуженную пятёрку ей не поставили из‑за плохой оценки по прилежанию.

Пелька свой аттестат скомкала в шар, а когда о нём спросили в Доме, подала воспитательнице бумажный комок. И никто не поверил, что не хотела поиздеваться. Да что там говорить — задрала нос выше крыши, потому что метит в «звёзды» большого спорта.

А Пелька просто серьёзно задумалась над своей жизнью. Ну да, в беге, в гимнастике она стала кем‑то, и это очень приятное чувство, но вообще же её считают ни к чему не способным болваном, то есть никем. Все эти стоящие в столбик одно под другим «неудовлетворительно» начали её угнетать, чего она раньше никогда не испытывала, и как‑то так машинально смяла в комок документ, который держала в руках.

— Не поедешь на летние соревнования, — предупреждает Суровый, но Справедливый.

Пелька практически уничтожена: не ожидала такого удара, ведь слава её рекордов распространяется также на Дом.

— Пан Директор, я исправлюсь! — обещает она в отчаянии, в который уже раз.

Решение обжалованию не подлежит, коль скоро дело взял под контроль сам Директор. Решения, которые можно ещё изменить, иногда принимают воспитатели. Об этом знает каждый ребёнок Дома.

— Ни одной двойки и «очень хорошо» по поведению. Тогда разрешу спорт, — таково условие. Наказание задумано в воспитательных целях, потому что иначе на Пельку повлиять уже практически невозможно; но вместо того, чтобы мобилизовать Пельку, оно её угнетает. Она знает одно — у неё отобрали то лучшее, что она может дать, и имеет такой вид, как будто у неё умер кто‑то из близких.

— Если будешь учиться хотя бы на «удовлетворительно», подумаем об определении тебя в спортивную школу, — обещает Суровый, но Справедливый. Не вспоминает, что уже пытался всучить им Пельку, но ничего не вышло. Кто по доброй воле захочет принять у себя проблему с такими оценками и биографией, иметь головняк на уроках и в интернате.

Пелька с умершей надеждой, в бессилии пышет ненавистью и желает лишь отомстить. Не имея иного оружия, заявляет, что не будет учиться.

— Ты живёшь за счёт государства, значит, обязана ему! — повысил тон Директор.

— В гробу я видала отчизну! — заводится Пелька и начинает злорадствовать. Знает, как им досадить. Может быть, вопиющее отсутствие у неё патриотизма повредит и этому Директору, как оно создало проблемы для пани директора из второго Дома. Пусть его снимут с занимаемой должности, а Пельку переведут куда подальше в другое место.

Пелька распоясалась настолько, что совершенно перестала считаться с установленными правилами и навлекает на себя репрессии, и опять с головой окунается в нарушения, и аккумулирует наказания, словно кладёт их на сберегательную книжку. Лишается десертов, просмотра телепередач, воскресных тортов, праздничного кино. Её не берут на экскурсии, и даже на речку, где дети из Дома проводят каникулы. Пельку оставляют в саду, потому что ни у кого не поднимается рука запирать её в спальне, хотя и это не помогло бы достигнуть желаемого эффекта. Пелька взбирается по карнизам, подоконникам и деревьям так же умело, как кошка.

Когда захочет, удирает из Дома, не задумываясь над тем, что будет, когда обнаружится, что она выходит без разрешения, но, видать, бог помогает отчаянным и Пелька не попадается. А может быть, Дом устал от этого противостояния и не хочет знать о Пелькином самовольстве, тем более что большинство воспитателей, как и Директор, сейчас в отпуске.

Третий Дом находится на окраине Городка, протянувшегося вдоль международной автодороги. Когда‑то она вела через Рынок, но потом построили объездную, при которой вырос мотель. С тех пор, особенно летом, средоточие местной жизни переходит с улицы Костельной на обочину шоссе, огибающего Городок. Переместился туда и мороженщик, и продавец сахарной ваты, и те, кто выносит на продажу фрукты из своих садиков, и одна пани, у которой мастерски получаются леденцы на палочках, карамельки и монпансье из коммерческого сахара{12}, а кондитер даже начал там строиться, пока продавая свои изделия под зонтом.

Там бурлит жизнь!

Останавливаются разные автомобили, выходят из них иногда целые семьи с детьми и все направляются в ресторан при мотеле, где поёт автомат. Если заплатить, то можно выбрать пластинку, играющую три минуты. Пелька так сильно завидует этим счастливым оболтусам, что не может не показать им язык.

Пелька может часами стоять здесь и смотреть на жизнь, которая проходит от неё стороной. Она даже не может купить себе мороженого, одной‑единственной порции за три злотых, потому что у неё нет ни гроша.

На карманные расходы дети Дома зарабатывают. Собирают макулатуру, металлолом, стеклотару. Пелька не получает выплат. В качестве наказания, пока не исправится, её отстранили от получения своей доли. Пелька не исправляется.

— Даже если бы я и получила свои недельные деньги, всё равно все бы проела только за одно воскресенье, — утешает себя Пелька и смотрит, как другие едят мороженое. Однажды и ей привалило счастье. Мороженщик её подозвал и дал три шарика — два сливочных и один клубничный.

— Угощайся, — предложил он доброжелательно.

Но это было очень давно. Пелька уже в который очередной раз не заработала своей доли и не может попадаться мороженщику на глаза. Ещё подумают, что она выпрашивает бесплатное угощение. А ведь она не старуха, как вон те пожилые, что в рядок сидят под костёлом. Поэтому она подпирает стену за углом мотеля, грязная, тощая, с нечёсаными волосами, спадающими на глаза — настоящее огородное пугало — и смотрит, как дети туристов из элегантных автомобилей, на пути из одного мира в другой кушают пирожные, запивают их оранжадом и наедаются леденцами, а их мамы говорят:

— Неизвестно, из чего это сделано. Отрава!

— Негигиенично!

— Оставь эту гадость!

— В машине у нас есть шоколад, орешки и кунжутные конфеты.

Упирающихся детей они тянут за руки или подхватывают на руки, либо же уступают их капризам и покупают большие красные, зелёные, жёлтые сладкие диски на палочках, и проходят возле Пельки, совершенно не замечая её, и садятся в свои автомобили, и скрываются за горизонтом, оставляя Пельку с досадливым чувством, что столько всего проходит мимо.

— Иди, Пелька, домой, — прогоняет её буфетчица.

Пелька не возражает. В Городке все друг с другом знакомы и знают, что она — из Дома. Если бы она огрызалась или не слушалась, они могли бы пожаловаться и Пелька надолго или насовсем потеряла бы возможность приходить на перекрёсток перед мотелем. Поэтому она отлепляется от стены и в состоянии полного поражения волочит ноги в детдом.

Если уж начать, то, как бы медленно ты ни шёл, всегда доберёшься до Дома. И вот уже начало улицы, вернее, не улицы, а дороги, с одной стороны от которой чистое поле, а на середине которой собака вычёсывает из своей шерсти блох.

И вот здесь, почти у самого Дома, уже ни на что не надеясь, Пелька находит счастье.

— Ты из детского дома? — обращается к ней элегантная пани в солнечных очках с огромными стёклами. Пелька знает — такие очки сейчас в моде, их носит большинство людей из автомобилей, останавливающихся под мотелем.

— Угу.

— Я хочу увидеться с девочкой по имени Пелагия Варега. Ты можешь её позвать?

Пелька не в состоянии выдавить из себя ни звука. Стоит как деревянный болван, смотрит на элегантную пани и ни «бе» ни «ме». Первый раз в жизни кто‑то хочет с ней увидеться, не будучи ни воспитательницей, ни гигиенисткой, ни врачом, ни психологом, и Пелька ошеломлена свалившейся на неё радостью.

— Ну иди, скажи ей, чтобы вышла, но больше не говори никому, — элегантная пани щёлкает замком белой сумочки из тонкой мягкой кожи и шелестит банкнотой.

— Нет, нет, — отстраняет Пелька руку с деньгами, как будто никогда не существовали мороженое и пирожные, леденцы и сахарная вата. — Это я, я, — удаётся ей наконец прийти в себя.

— Ты — Пелагия Варега!? — в тоне элегантной пани слышатся отстранённость и плохо скрываемое разочарование. Она кладёт руку на плечо Пельки, на её пальцах с розовым маникюром золотых колец больше, чем у пани директора из второго Дома.

— Угу, — подтверждает Пелька и опускает голову. Ей известна эта окраска голоса — почти все люди так реагируют на Пельку, даже если она ничем не проштрафилась.

Однако сейчас всё очень хорошо. Действие разворачивается как в кино. Элегантная пани приглашает Пельку в автомобиль и получается так, будто бы Пелька — ребёнок одного из тех туристов, которые покупают лакомства под мотелем на остановке по пути из одного мира в другой.

— Называй меня Нонна, — представляется элегантная пани, когда они усаживаются на террасе самого настоящего кафе в Городе, расположенном на этой же широкой автостраде, и Пелька получает такое мороженое, которого никогда даже не видела. В шоколадной глазури, с сухофруктами и бисквитом.

— Нонна, откуда ты меня знаешь? — не терпится узнать Пельке, но прежде всего она хочет произнести вслух это красивое имя.

— Услышала о тебе от людей из предыдущего твоего Дома и захотела познакомиться с тобой поближе.

Ага, одна из тех милосердных особ, которые занимаются в основном самыми маленькими, редко удостаивая вниманием более старших детей. Однако Нонна отличается от благодетельных пани, посещающих Дом. Те появляются на буксире у воспитательниц, более важные — у Директора, ну а самые важные, супруги известных деятелей — в сопровождении функционеров — уездных, воеводских, а иногда даже из более высоких инстанций.

Прибытию супруг предшествует атмосфера напряжённости и нервов, а также генеральная уборка Дома, инвентаря и детей. Но независимо от семейного положения, все высокопоставленные женщины ведут себя одинаково. Приносят лакомства и экзотические фрукты, наводят скуку, заседают с детьми до полдника, наводят скуку, ведут в кино, наводят скуку, читают нравоучения, берут к себе в дом на праздники.

Наименее докучливыми из этих женщин как раз являются супруги. Они не тянут на утренний показ многократно уже виденного фильма, не приглашают к себе, не смотрят на тебя, потому что заняты разговоромс функционерами, проходят по Дому, будто тренируются в спортивной ходьбе, вручают подарки и хлопают дверцами автомашин.

Нонна не попадает ни в одну из известных категорий.

— Я к тебе ещё приеду, — обещает она на прощанье и предупреждает о сохранении их знакомства в тайне. Пелька согласна, Пелька готова присягнуть и пойти ещё и не на такое, лишь бы не предать единственного человека, который безо всякого принуждения проявил к ней интерес.

— А когда ты приедешь? — Пелька уже начинает жить второй встречей.

— Не раньше, чем через месяц, может даже немного позже.

Для такого человека, как Пелька, месяц ожидания любви — это слишком долго. Беспредельная пустыня времени.

— Ну, будь здорова, — Нонна останавливает автомобиль за перекрёстком, возле которого расположен мотель.

Пелька послушно выходит. Потухшая, наклонив голову, не смотрит на Нонну, не может без боли перенести расставание, потому что не верит в возвращение Нонны.

— И не будь легковерной, не садись в автомобиль к незнакомым, чего бы они тебе ни предлагали, — предупреждает Нонна и рассказывает о плохих людях, которые делают больно детям, не устоявшим против соблазна. — Ты обещаешь мне быть осторожной?

— Угу, — Пелька согласна пообещать всё, лишь бы хоть на минуту задержать отъезд Нонны. Неприкаянная душа Пельки начинает прикипать к этой женщине, хоть Пелька и делает всё, что может, то есть превращается в истукан, чтобы та не смогла отгадать её чувств. Она уже знает: ничто так не отпугивает, как непрошеная любовь.

Нонна видит отчаяние Пельки, с трудом сдерживает собственное волнение и не может отъехать, пока малышка немым неподвижным укором стоит на обочине.

— Напиши мне письмо: это сократит ожидание, — даёт Пельке надежду, деньги на почтовую марку и контактный адрес, хотя изначально не собиралась этот адрес кому‑либо давать.

Пелька оживает.

— Только никому ни слова, потому что как только узнают, не разрешат нам с тобой видеться. А теперь иди.

— Никому не скажу, пускай меня на куски режут! — присягает Пелька и послушно отходит, лишь оглянувшись и помахав на прощанье.


4


— Какая ты гибкая — настоящая куница! — с восхищением произносит женщина и наблюдает, как Пелька протискивается между прутьями решётки в подвальном окошке.

Пелька не верит приятному голосу, однако сейчас ей не остаётся ничего другого, кроме как вылезти прямо на эту женщину, потому что половина Пельки ещё в подвале, а половина — уже над тротуаром. В такой ситуации отступить — значит остаться в закрытом подвале, как в мышеловке. Пелька предпочитает встретить угрозу своей свободе лицом к лицу на улице.

— Облом, — Пелька выбирается на поверхность и говорит что попало, лишь бы выиграть время и понять намерения незнакомки. Пелька — опытная бродяга и скиталец — никогда не теряет надежды на возможность удрать.

— Уходим, — женщина подаёт руку, и Пелька, хоть и против желания, вкладывает свою грязную и озябшую ладошку в мягкую и тёплую ладонь незнакомки. Срываются с места в карьер, потому что сверху на пустой улице с двумя‑тремя фонарями послышался шум едущего автомобиля и вспыхнули огни фар.

Женщина, размахивая полами длинного плаща, ведёт через какие‑то дворики и калитки — в темноте Пелька даже не может её как следует рассмотреть. Из лабиринта обходных путей наконец выныривают возле старинного каменного здания на оживлённом, несмотря на поздний вечер, широком проспекте.

Наконец Пелька сориентировалась, где они.

Район Центрального вокзала и самого высокого здания, называемого Дворцом, в центре города посреди гигантского газона, выходящего своими четырьмя сторонами на четыре разных района Варшавы.

В стороне железнодорожных станций в тени не молодых и не вековых лип, там, за проезжей частью, под домами, не похожими на жилые, ходят девушки и женщины далеко не первой молодости, которые, тем не менее, называются девочками и которые по укромным углам, в подворотнях и под заборами продают любовь.

Именно сюда Пелька приплелась после первого своего побега, гонимая любопытством и голодом. Не успев перейти по мосту от плоского берега, увидела зарево с другой стороны реки, словно в том месте золотисто пылала сама чернота ночи.

С близкого расстояния, выйдя на Аллеи{13}, она немного разочаровалась: они выглядели совершенно обычно, совсем не так блестяще и ярко, как если бы их усыпали солнечной пылью, как это казалось с другого берега Вислы.

Первый раз Пелька сбежала, чтобы увидеть мир и Нонну, потому что Нонна не появилась ни через месяц, ни за всю зиму. На дорогу до Варшавы у неё ушло двое суток, и ещё полдня на то, чтобы найти нужный адрес — каменное здание доходного дома со щербатыми стенами, реликт старого города, недалеко от улицы Желязной.

— Нонны нет, а ты кто такая? — спросила женщина, оперевшаяся о дверной косяк. Свет падал из глубины помещения, в тёмном коридоре Пелька не могла хорошо её рассмотреть. Запомнила только широкий силуэт и хриплый голос.

— Я Пелька, я должна была написать...

— Вот и сделай, как тебе сказали, — широкий силуэт обдал Пельку запахом табака и захлопнул дверь у неё перед носом.

Но ведь Нонна должна когда‑то прийти — не утратила духа Пелька и снова пошла на правый берег реки. Там, на дальней окраине Праги, ей было очень по душе. Кочевала несколько дней, стараясь не попадаться на глаза людям, и снова вернулась по тому же адресу, но никто не открыл.

Пелька побрела вдоль домов, выглядывая чего-нибудь съестного. Она не привередничала. Ей подошли бы даже куски чёрствого хлеба из ёмкостей, которые, как знамение своего времени, получили широкое распространение в городских дворах; но в этом квартале контейнеры с чёрствым хлебом Пельке не попадались. Тогда абсолютный ещё новичок в бродяжничестве, да к тому же впервые в таком крупном городе, Пелька боялась прокрадываться в подъезды и рыться в мусорных вёдрах.

Её клонило в сон и было немного холодно, весенними ночами ещё подмораживало и Пельке трудно жилось на свободе. Задумавшись над тем, что делать дальше, она прислонилась к стене под воротами в арке, почти невидимая со стороны, и там на неё натолкнулись две женщины, шедшие из глубины двора.

— Что ты здесь делаешь? — вытащила её из угла более старшая, взяв за шиворот и разглядывая как лишайную кошку. И действительно, Пелька бродяжила уже несколько дней, ночевала где попало, лишь бы от людей подальше, не видела ни душа, ни стиральной машины, ни иголки с ниткой, так что выглядела как беспризорница; но это ещё не повод, чтобы держать её за шиворот и разглядывать, как нечто ужасное.

— Человека не видела?! — ощетинилась Пелька.

— Что у тебя на голове, человек?

— Я не взяла с собой гребня, — объяснила Пелька и растопырённой пятернёй «зачесала» назад всклокоченную копну, наезжавшую ей на глаза.

— Она не взяла с собой гребня — я сейчас помру от смеха! — обе начали смеяться и не могли остановиться. От них доносился запах духов, алкоголя и сигарет.

— Откуда смоталась? — захотела узнать более молодая.

— Обожди, Люська. Она убежала оттуда, где ей было плохо. Идём, малая, ты наверное голодна.

— С ума сошла, Рамона? — не согласилась Люська.

— Пусть бог это зачтёт моему. Чтобы моему никогда не пришлось так таскаться.

— Думаешь, старуха пустит тебя на хату с ребёнком?

«Хата» располагалась на первом этаже. Входная дверь, которую Рамона открыла своим ключом, ведёт прямо со двора в коридор с двумя дверями, окрашенными в белый цвет.

— А это что?! — с американского кресла‑кровати, застеленного потёртым покрывалом, приподнимается сухая старуха, вся как будто составленная из острых углов.

— За хату — двойная такса, — произносит Рамона и, не дожидаясь ответа геометрической ведьмы, вместе с Пелькой скрывается за одной из белых дверей.

Пелька осматривается: большая кухня, разделённая на две части портьерой из бордового плюша. Рядом за стеной ванная — помещение с остатками обвалившейся штукатурки на потолке и высохшей розовой ванной на львиных ногах. Рамона сняла с Пельки одежду и всю замочила в розовом умывальнике — глубокой чаше в виде ракушки с надбитым краем, на толстой кручёной ноге из мрамора с прожилками.

— Тебя голодом, что ли, морили? — У Пельки торчат ключицы и рёбра, будто она проглотила обручи. Она никогда не была жирной, но сейчас на ней и мяса не много.

Рамона энергично драит заморыша, будто собралась протереть в Пельке дыры; затем так же усердно стирает её лохмотья и развешивает на калорифере, покрытом дешёвой серебряной краской.

— Расчёсывай волосы: быстрее высохнут, — бросает ей гребень.

В первой половине кухни, перегороженной бархатной тканью, Рамона стелет Пельке на сундуке, придвигает табурет, на нём ставит тарелку, полную тушёного мяса, паштета и салата, какого Пелька никогда в жизни не пробовала. А надо всем возвышается треугольный кусок шоколадного торта с примятым кремом и сморщенным засахарённым райским яблочком.

— Подкрепись!

Пелька набрасывается на еду, как молодой пёс, и начинает икать. Рамона наливает в кружку немного воды из‑под крана и велит Пельке выпить маленькими глотками.

— Самое лучшее средство против икоты, — рекомендует Рамона, и икота у Пельки на самом деле проходит.

Рамона надевает платье, которое сняла перед купанием Пельки, красится перед зеркалом и закрывает угол с Пелькой ширмой. Пельке становится не видна остальная часть кухни Рамоны, где стоит топчан с приготовленной постелью и низкий столик, сопряжённый с высоким зеркалом, который Рамона называет «трюмо».

— В туалет не хочешь?

Пелька не хочет.

— Когда приду с клиентом, а ты ещё не будешь спать, чтобы мне из‑за ширмы носа не высовывала. И сиди тихо, как мышь под веником, как будто тебя вообще нету. Поняла?

— С клиентом — а что ты будешь продавать, Рамона? — спрашивает Пелька, не из любопытства, а для того только, чтобы хоть ненамного задержать спешащую Рамону: потому что Пелька чувствует себя неуютно, не доверяет той старухе за дверью — не выгонит ли она её в отсутствии Рамоны?

— Не знаешь? — Рамона пристально смотрит на девочку.

Пелька не знает.

— Я продаю любовь. А ты спи! — На полные плечи набрасывает пушистую лисицу со стеклянными глазами, держащую в пасти собственную ногу, и тушит свет. Малышка, встав на колени в постели, провожает её взглядом из‑за края ширмы.

Пелька остаётся одна. От лампадки, мерцающей под иконой, исходит мягкий пурпурный свет, который на чёрных глянцевых поверхностях ширмы проявляет сгорбленных птиц на длинных ногах, домики с подвёрнутыми кверху краями крыш, цветы и узкоглазые лица со шпильками, воткнутыми в собранные в пучок волосы на макушках. Таинственно поблёскивают пурпур, золото, кобальт и зелень.

Пелька думает о платной любви.

Она видела любовь Мальвы с Пятнистым, видела на улице собак, над которыми насмехались дети, а те как будто стыдились того, что им приходится терпеть издевательства.

— Ну и чего смеётесь, глупцы! Ведь это — чудо природы, так возникает жизнь! — подбежал воспитатель, приласкал измученных животных и разделил их, потому что у них самих это не получалось.

Старшие девочки Дома, предварительно отогнав младших, шептались по углам о любви, но Пелька не подслушивала — что ещё она могла узнать сверх того, что любовь происходит между двумя существами?

Но как торгуют любовью?

У Пельки продажа ассоциируется с магазином, весами, продавщицей. Тем более что Пелька ещё никогда ничего не покупала сама. Всё, что ей было нужно для жизни, она получала прямо в руки, как миллионер или нищий.

Наконец она засыпает, а когда пробуждается, всё так же пурпурно мерцает лампадка под образом Святого семейства, но что‑то происходит в части за ширмой, и что‑то происходит с другой стороны тяжёлой портьеры. Кухня борется, дёргается, тяжело дышит и шепчет. Кухня разговаривает, плачет, ругается, звенит стеклом и опять утихает.

Рамона продаёт любовь, — думает Пелька и плывёт в лодочке сна над временем платных девочек, заснувших детей, пьяниц, милиционеров, перепуганных стариков, бродячих кошек, воров, одиноких женщин и печальных мужчин.

Когда Пелька снова открывает глаза, лампадка горит всё так же, но уже нет чёрной ширмы с горбатыми птицами, а занавес из бордового плюша сдвинут в сторону. И Пелька видит большую, полутёмную комнату с высоким окном, сквозь которое едва проступает поделённый на квадраты переплёта свет и непонятно, то ли светает, то ли смеркается. Через открытую форточку дуновение ветра колышет гардину, разрежает запахи комнаты и смешивает их с уличными.

— Уже выспалась? — удивляется женщина в халате и с накрученными на бигуди волосами. У неё немного отёчное лицо, глубокие тени под глазами и морщинистый подбородок. — Не узнаёшь меня? Я без макияжа, а это меняет, — не столько Пельке объясняет свой вид, сколько успокаивает себя.

— Рамона! Ты одна?

— Люська уже пошла домой. Шабаш. Сейчас должна прийти Зыза. В три закрывают её забегаловку. Поедим горячего. Нам причитается, — говорит Рамона и поправляет нарядные подушечки на укрытом покрывалом топчане, который ночью отделяла бархатная портьера. Зато постель Рамоны выглядит совершенно не так, как ночью, и приготовлена для сна.

Появляется Зыза с огромной раздувшейся сумкой через плечо и эмалированным бидоном в руке. Пелька заметила, что женщина вошла не с той стороны кухни, что Рамона с Пелькой прошлым вечером. В таком случае, куда подевалась та дверь? Ага, её закрывает ширма.

— Как дела, малая? — осведомляется Зыза, но неизвестно, обращается она к Пельке или к Рамоне, потому что её взгляд направлен в разные стороны: один глаз сильно косит на сторону и Пельке любопытно, что она видит этим независимым глазом.

— Что у тебя сегодня хорошего, Зыза? — потирает руки Рамона.

— Бренди, остальное как обычно и... великолепное «Неббиоло».

— Зыза очень хорошо разбирается в винах, обладает необыкновенно тонким вкусом, как настоящий дегустатор, — Рамона подчёркивает достоинства подруги, осматривает бутылки и тотчас же наливает себе рюмку коньяка.

— Крепкое, красное «Неббиоло» из Пьемонта, одно из лучших итальянских вин! — говорит Зыза, которая аж расцвела от похвалы Рамоны.

— О! О! — Рамона просматривает этикетки на бутылках, по мере того как Зыза опорожняет свою бездонную сумку. — Вот это улов! Был большой банкет?

— Нет. Девочки сегодня попали на нефтяных арабов.

— Здесь немного и здесь немного, почему не слила в одно? А то ведь таскаешь зря столько стекла. Руки‑то у тебя не казённые? — проявляет заботу Рамона, чтобы сделать подруге приятное.

Зыза старая, безобразная и одинокая. Работает ночи напролёт как вол, слуга слуг среди помоев и объедков, и всё, что имеет, это вот эти утренние пиры, на которых может блистать знаниями, перенятыми от работника винного погреба.

— «Орвието» белое сладкое, «Орвието» сухое, «Вдова Клико». Это — из Умбрии, а то — из Шампани игристое, всё настолько высокого сорта, что наш сомелье — так по‑французски изысканно называют кельнера вин — едва колена не преклоняет, когда их раскупоривает. А ты их хочешь мешать! — возмущается Зыза. Переливает суп из резиновой грелки в кастрюлю и зажигает газ.

Вынимает из сумки пирамиду судков, поставленных друг на друга и скреплённых общей дужкой. Один ставит на плиту, некоторые — в холодильник, а из остальных выкладывает разную снедь на блюдо.

К пяти утра, как отражение в кривом зеркале, стол судомойки ломится от шедевров искусства поваров, паштетников, кулинаров, кондитеров из дорогого ночного ресторана.

— Пулярка заливная, очень удачная сегодня, — рекомендует Зыза, подражая манере официанта, и кладёт Пельке на тарелку кусок белого мяса с дрожащим остатком желе.

Пелька даёт себе обещание узнать, что такое «пулярка», потому что сейчас этого великолепия у неё полный рот.

— И к этому — пару капель «Моэт‑э‑Шандон», — советует Зыза и наливает Пельке немного бледно‑золотого напитка, в котором скачут и лопаются пузырьки. Они легко щиплют язык, напиток холодный — Зыза предварительно остудила его в холодильнике. Он нравится Пельке, хоть и не сладкий.

— С утра пораньше давать ребёнку вино! — сомневается Рамона.

— Может быть, у неё это единственный случай попробовать шампанское самой известной французской марки! — аргументирует Зыза.

— Это лучше, чем содовая с соком, — хвалит напиток Пелька, и женщины смеются, а Пелька получает ещё капельку на дно рюмки. Остальное, почти полный бокал, выпивает Зыза. Рамона держится бренди.

— Молока бы ей купить, — произносит Рамона несмело, потому что ни у кого нет желания вставать из‑за стола.

Пелька не хочет молока. Съедает очередной кусок изысканной вкуснотищи, специально подобранный для неё Зызой, единственный в своём роде. Да и вообще, большинство порций выступают в единственном экземпляре, и все они выглядят немного помятыми. У некоторых отвалились или размазались украшения, другие обрезаны или неполные.

— Ты работаешь за еду, Зыза? — тактично интересуется Пелька.

Впервые в жизни с ней обращаются, как с настоящим гостем — ну не считать же того приёма под Рождество у милосердной супружеской пары — и она вовсе не хочет обидеть Зызу, а беспокоится о ней и стремится предостеречь, чтобы она не попалась, как экономка из третьего Дома, которую выгнали, потому что утратила совесть и слишком много крала.

Именно так и говорили, Пелька слышала собственными ушами: слишком много. Вывод напрашивался сам собой. Если бы та крала меньше, не исковеркали бы ей жизнь. И этот золотой принцип Пелька хочет подсказать Зызе, желая ей самого наилучшего от всего своего одинокого сердца.

После ареста экономки Директор запретил даже прачке и работнице кухни в одном лице забирать с собой положенный ей обед, приказав съедать его на рабочем месте. Та немедленно решила уволиться, и Директор был вынужден уступить. Она свой обед относила ребёнку, а сама, перед тем, как вымыть котёл, доедала из него суп, который всегда оставался.

— Кормёжка отличная, а за работу я получаю гонорары, — не поняв причины вопроса, Зыза смеётся над детской наивностью маленькой гостьи и так поворачивает голову, что её независимый глаз смотрит в упор на Пельку.

Пелька желает знать, что такое «гонорар».

— Зарплата, — охотно поясняет Зыза. — Но звучит более представительно.

— А я тоже получаю гонорары? — задумывается Рамона: это слово ей тоже нравится.

Женщины пьют алкоголь понемногу, но без перерыва.

— В Доме была одна, которая слишком много выносила, и её уволили, — отчаянно продолжает Пелька: не может допустить такого же исхода для Зызы.

Воцаряется тишина и Пелька наклоняет голову. Опять сделала что‑то не то.

— Она за меня переживает! — догадывается Зыза и, со слезами в своих независимых друг от друга глазах, расчувствовавшись от водки, целует Пельку.

— Зыза работает в забегаловке «люкс», — объясняет Рамона; но утверждение это не даёт представления обо всей правде.

В ресторане «люкс» утончённые кушанья подаются в супницах и на блюдах. То, что остаётся на подносах и в бутылках, принадлежит официанту; из оставшегося на тарелках, в рюмках и бокалах может, сколько захочет, взять себе работница кухни — представляет себя в лучшем свете Зыза, потому что название её рода занятий считается мало почтенным.

— Возле меня ещё и бедняжки покормятся! — с состраданием вздыхает она.

Зыза не забывает о своих старых подругах, которым не повезло устроиться так удачно, как ей, и которые до сих пор работают по профессии. Однако в их возрасте нелегко найти клиента и они часто остаются голодными. А если что‑то и заработают, то в первую очередь тратят на алкоголь, и на еду у них уже не хватает.

— А если и хватает, то на что-нибудь всухомятку, а с горячим им трудно, — говорит Зыза.

Выбирая куски для себя, немного худшие откладывает для них. Остальное отдают свиньям. За объедками с богатого стола каждое утро приезжает фермер из пригорода, с которым заключена соответствующая договорённость. Зызе надо успеть раньше него, чтобы хоть какую‑то банку или котелок супа отобрать для старых подруг.

— Бедствуют они ужасно, — жалеет их Зыза. Чтобы её не подставить, они никогда не показываются у входа в ресторанную кухню. Еду от Зызы перекладывают в свою посуду возле ворот, через которые Зыза проходит каждый день после рабочей смены, возвращаясь в комнату, которую делит с Рамоной и Люськой. Эта последняя здесь никогда не бывает днём — у неё есть своя квартира, а здесь она только работает.

— Не могут быть работницами кухни? — Пельке страшно жаль старых подруг Зызы, у которых уже никто не хочет покупать любовь.

— У них плохая наружность, то есть непрезентабельно выглядят, — вздыхает Зыза, и её независимый глаз заволакивается грустью.

— Ты добрая, Зыза, — Пелька ничуть не покривила душой — сказала, что думает.

— Ко мне люди тоже бывают добрые.

В ресторан «люкс» приходят и девочки «люкс». У них столько клиентов, что они сами могут себе выбирать, каких захотят. Однако на девочек экстра‑класса есть деньги только у богатых мужчин, главным образом иностранцев, потому что такие девочки принимают оплату исключительно в конвертируемой валюте. И вот эти прелестницы, от которых пахнет наилучшими духами, одетые в платья прямо из‑за границы или из валютного магазина, с настоящими ювелирными драгоценностями — помнят о Зызе, помнят о своей коллеге, которая работала по профессии, когда они ещё делали в пелёнки.

Еды и питья заказывают больше, чем надо, и не оставляют ни на блюдах, ни в бутылках. Перед тем, как выйти из‑за столика и пойти с клиентом в гостиничный номер, требуют чистую посуду и в неё выкладывают нетронутые яства и наливают алкоголь из непочатых бутылок.

— Там коснётся вилкой гарнира, там примнёт крем, как будто оттуда ели, а бокалы нарочно измажет помадой, чтобы официант побрезговал. Он тоже не пальцем деланный, понимает, что к чему, но от девочек зависят его чаевые, поэтому ни слова не говорит и только по кивку головы подменяет тарелки и что там ещё будет нужно, — рассказывает Зыза.

Хотя официант и так с тарелки не возьмёт, пусть даже оно будет свежее, как фиалка — это не его угодья, ему достаточно остаётся на блюдах после клиентов. Зыза тоже получает немного из того, что оставил клиент, в обмен на уборку территории; а иногда даже немного алкоголя.

Однако для вин Зыза делает исключение и переливает каждое, хотя бы объёмом с напёрсток, в отдельную бутылку. Для остальных напитков у неё только три фляжки. Для бренди, для водок и для всего, что сладкое.

— А кто может стать девочкой «люкс»? — интересуется Пелька.

— Она должна быть образованной, уметь говорить на разных языках. В моё время была одна такая, Иза. Её чуть королевой красоты Варшавы и пригородов не выбрали, однако менты подлюки капнули, куда надо, что самая красивая кандидатка такая, и её вычеркнули из списков.

— Для валютчицы ты рылом не вышла, — говорит Пельке в глаза Рамона.

— Никогда не известно, что из малого вырастет: из таких заморышей, случается, расцветают прекрасные розы, — не соглашается Зыза, однако что та, что другая не советуют Пельке идти по их стопам.

Жизнь даже девочек «люкс» имеет свои тёмные стороны.

— Только и успевай задирать юбку, чтобы насытить всех этих грабителей! Везде надо платить. Швейцарам, официантам, старшим зала в ресторанах. Плати, а то не войдёшь! Плати, а то не обслужу столик! Плати, а то выгоню из ресторана. Для них на всё двойные цены, даже пачка сигарет на сто процентов дороже, даже таксист по обычному счётчику девочку не повезёт — плати натурой или «зелёными». Да и менты своей доли не упускают, — рассказывает Зыза.

— Нашёлся бы какой-нибудь солидный бизнесмен, который за справедливый процент защищал бы нас от такой обдираловки, — мечтает Рамона. — Но при нашей профессии из каждого мужика вылазит альфонс.

— Если бы им не надо было платить всем этим грабителям, они бы спокойно жили — правда, Рамона? — Пелька всем сердцем желает справедливости для девочек «люкс» и всех остальных, которые продают любовь.

— Где там спокойно! — вздыхает Зыза.

— Валютные тоже падают в сточные канавы. В нашей профессии человек быстро изнашивается. Посмотри на меня, как я выгляжу, а ведь мне ещё два с лишним года до сорока. И ребёнка не могу при себе держать, и кто знает, не отречётся ли он от своей матери, когда вырастет. Никогда не становись гулящей! — предостерегает Рамона.

— Твой ребёнок в детском доме? — Пельке становится очень неприятно, и тускнеет светлый образ Рамоны. Для женщин, оставляющих своих детей на казённый кошт, у Пельки сердце из камня.

— Я что, похожа на «кукушку»?! — обижается Рамона. Мой у Бабки, а я в них пихаю, чтобы у них всё было по высшему разряду; когда к ним приезжаю, выгляжу очень пристойной дамой. Одежда скромная, но высокого качества, и накрашена только чуть‑чуть: самый шик! Даже моя мать не имеет понятия, чем я действительно занимаюсь. Я — представитель фотомодельного агентства и поэтому постоянно в разъездах — вот что они знают, — Рамона плачет.

— Не пей больше, Рамона, — просит Зыза. — От водки ты видишь всё в чёрном цвете, а вообще‑то у тебя ещё далеко не так плохо. На меня посмотри — у меня ни кола ни двора. А тебя ждёт семейное гнёздышко. Подкопишь деньжат, вернёшься туда, женишь сына и будешь внуков нянчить.

— Я — пропитая старая блядь! — всхлипывает Рамона.

— Не выражайся при ребёнке, Рамона. Ты — личность на уровне, а не какая‑то невоспитанная шалава.

— Как ни становись, а задница всё равно сзади. Шлюха — она и есть шлюха! — не унимается Рамона.

— Она по природе интеллигентна и не употребляет ругательств, только сейчас разволновалась. И вообще она не кто-нибудь там. Не выстаивает под воротами, не шляется по тротуарам, не просиживает в низкопробных шалманах. У неё постоянные клиенты, и все — приличные люди. Одни живут одиноко, и тогда Рамона к ним ходит, как обычная дама с визитом, а другие сами приходят к ней. И все платят ей хорошие деньги, можно даже сказать гонорары!

— Ещё бы они плохо платили! Неудачники, которых их мамочки слишком рано оторвали от сиськи. Мне приходится их утешать и рисовать им жизненные перспективы, а они могут поплакаться вволю. Вот уж повезло заиметь такую слезливую клиентуру.

— Зато здоровую, — отмечает Зыза.

И Пелька узнаёт о страшных болезнях, подстерегающих девочек, продающих любовь, без разницы, девочек «люкс» или самых обычных из подворотни, и радуется, что по крайней мере они не угрожают ни Рамоне, ни Зызе.

Пелька наслаждается жизнью у них два дня, а на третий бесцеремонно вторгается геометрическая старуха и Пелька вынуждена уйти. Отмытую, в подлатанной одежде и новых туфельках — потому что свои собственные она потеряла — со старой сумкой Рамоны, набитой яствами Зызы, Пельку выводят другим путём, не таким, как она сюда вошла: через прихожую, на обычную лестничную клетку, с которой открывается выход на незнакомую улицу.

— Возвращайся домой, деточка, — напутствует Рамона, целуя Пельку на прощание. Ну да, ведь это всё тот же район — Пелька попадает в Аллеи и тут её задерживает здание Центрального вокзала. Она останавливается и начинает играться с дверями, которые беспрекословно выполняют приказы.

— Открыться перед девочкой «люкс»! Закрыться, потому что я иду к постоянному клиенту! — приказывает дверям очень серьёзная Пелька, а те подчиняются, раздвигая и сдвигая стеклянные створки.

И попадается. Неопытная Пелька не знает, что умный бродяга избегает вокзалов, как заразы.

Поскольку она нигде не значится как малолетняя преступница, её передают в опекунскую службу, откуда её забирает воспитательница из Дома.

Пелька раскаивается, покорно терпит ужесточённый режим, ведёт себя учтиво и благовоспитанно, словно бы исправляется. Закончился учебный год, заключение педагогического совета не подвергает сомнению новый образ Пельки. Не часто, но случается видеть её даже с книжкой, а иногда она — слыханное ли это дело? — просит воспитателей объяснить непонятные места.

— Хочу принять участие в олимпиаде в следующем году, — в ответ на заданный вопрос вежливо поясняет свой крутой поворот к образованию. Это правдоподобно. Сначала бунт, побег, затем смирение и наконец, согласие приложить усилия, чтобы достичь поставленной цели.

Пелька лжёт, как по писанному.

Демонстративно везде ходит с учебниками. Ответы на вопросы взрослых продумывает заранее. Само коварство нашло себе приют в теле Пельки, которая укрывается за щитом обмана и показухи; её единственный учебный предмет — запоминание наизусть названий населённых пунктов, расположенных вдоль автомобильной дороги на Варшаву. Ну кто бы мог подумать, что у такой законченной дурочки, до сознания которой, как казалось, не доходят человеческие слова, отыщется столько хитрости и изобретательности.

Перед рассветом Пелька разбивает и опустошает копилку, в которой хранились деньги, заработанные воспитанниками Дома на сборе макулатуры, пустых бутылок и металлолома. Из этого фонда дети получают на карманные расходы.

Прежде, чем в Доме стало известно об исчезновении Пельки, она уже была далеко и на нетрадиционном пути. Теперь она избегает вокзалов, поездов, автобусов, соблазнительных, коварных, предательских мест, привлекающих внимание практически каждого беглеца, особенно малолетнего, из любого детского дома.

В этот раз Пелька путешествует автостопом. Опрятный ребёнок с причёской косичками, со свёртком в сумочке, останавливает на дороге автомобили и просит подвезти до ближайшего посёлка, городка, деревни. Не больше десяти‑пятнадцати километров. Безошибочно называет селения, знает даже расстояния между ними — не зря ведь зубрила, симулируя исправление. Едет к тёте, к бабушке, вернуть книжки в библиотеку, в магазин в соседнем селе, потому что в магазине в её селе как раз закончился нужный товар.

На каждом следующем отрезке пути всегда сходит за местную, тутошнюю, никто не подозревает в ней беглеца; водители охотно останавливают свои машины при виде поднятой руки худенькой девочки, семенящей по обочине дороги.

Под вечер Пелька выходит в Варшаве в Ерозолимских Аллеях под той самой аркой и бежит к Рамоне. Узнаёт чугунные тумбы в виде пузатых гномов с опущенными головами, охраняющих края здания. Ждёт во дворе под знакомой, обитой жестью дверью, однако вместо Рамоны появляется геометрическая старуха и приглашает Пельку войти.

— Здесь уже не живёт ни Рамона, ни Люська, ни кто‑либо ещё, — говорит старуха и не препятствует Пельке оглядеться внутри помещения. Коридор выглядит по‑другому. На зарешёченном окошке видна обувь на деревянной подошве и шлёпанцы, в комнату вдаётся прилавок и отделяет американское кресло старухи, а полки с сабо и домашними туфлями заслоняют лакированные двери.

— Я вам не верю!

— А мне не нужна твоя вера. Тебе здесь нечего делать, понятно?!

— Ничего не изменилось, — Пелька отмечает, в чём состоит разница. Передвинуты полки, на них разложен товар, из угла на середину выставлен шкафчик. У входа вывеска: открыто с одиннадцати до восемнадцати. Позже магазинчик исчезает, превращаясь во вход к платной любви.

— Чего ты ещё ждёшь?! — старуха открывает двери.

— За хату — двойная такса, — вспоминает Пелька волшебную формулу, сказанную тогда Рамоной.

Старуху как громом поразило.

— Ах ты малявка чёртова, я тебе дам «такса»! Если ещё раз тебя здесь близко увижу, вызову милицию! Вон отсюда! — прогоняет Пельку.

— Чтоб ты в гробу усралась! — желает ей Пелька и берёт ноги в руки.

Ко второму входу Пелька не может попасть; также не знает, где искать забегаловку Зызы, и признаёт своё поражение. Ей только жаль, что их уже не увидит. Она хотела их пригласить на мороженое или на торт — именно для этого она и украла деньги; но она не отчаивается. Ведь есть ещё Нонна.

В щербатом каменном здании из‑за знакомых дверей в этот раз появляется другая женщина, худощавая и с обыкновенным голосом.

— Нонна ещё не пришла, но ты заходи, — пытается приобнять Пельку рукой.

Пельку пугает такая бесцеремонность, она выворачивается из‑под руки и убегает. С момента, когда её сцапали на вокзале, Пелька теперь постоянно бдит и не доверяет незнакомцам, намеревающимся её задержать.

— Малышка, не бойся, вернись! — кричит женщина, с грохотом сбегая по деревянным ступеням, что только придаёт Пельке ускорения. С таким же успехом та женщина могла бы преследовать дикую кошку.

В поисках крова и пропитания Пелька попадает на свалку за городом. Пусть пахнет, зато даёт приют. Укрывает и позволяет существовать. Здесь находят пристанище и беспризорные дети. Пелька собирает разное вторсырьё и относит к стоящему на краю свалки бараку, где помещается скупка.

Свалка. Мусорный остров.

Людская фауна живёт среди отходов и за счёт отходов. Остатки крушения человеческих судеб счастливы по‑своему, смирившись со своим искалеченным существованием — ведь чего же ещё худшего им ожидать? Прозябают там со дня на день, согреваются у костров из подожжённого мусора, одеваются в тряпки, которые им пожертвовала свалка; вырытые в горах отходов норы отделывают и утепляют выброшенной рухлядью, собирают столько, чтобы им хватило на бутылку, да и алкоголя не потребляют слишком уж много.

Пьют жидкость для мытья окон и любые спиртсодержащие препараты. С Пелькой живут в согласии, не завидуют её добыче. Свалка большая, богатая и урожайная, каждому даст заработать на стакан, на хлеб и на горячее варево.

Однако Пелька десятой дорогой обходит шалман в пригороде, единственное место, где она могла бы иногда купить себе супа. Как раз туда постоянно наведывается милиция. Поэтому Пелька редко когда ест приготовленную пищу. Привыкает к воде из гидранта, мусорной вони и воплям допившихся до белой горячки — вместе с запахом свалки ветер заносит пьяные вопли в старый кузов грузового автомобиля, где Пелька устроила себе логово.

— Пойдём, согреешься, — иногда к ней заглядывает почерневшая старуха с колтунами седых волос, обвивающих её голову подобно змеям.

Фауна процветает. Сообща.

Праздник устраивают тогда, когда из города приезжает мусоровоз, особенно богатый металлом, шерстью, бумагой. Случается, после такого вечера кто-нибудь умирает. От отравления, от истощения, от холода.

— На, ешь. Это я из бара принесла. Нельзя же всё время жить в сухомятку, брыкнешься! — старуха пододвигает на обломке тарелки кусок хлеба с ломтем кровяной колбасы с кашей. В погнутой алюминиевой банке, стоящей в золе, дымится суп.

Старуха пьёт денатурат из щербатой чашки без ушка и валится в бесчувственную нирвану, подобную смертному сну.

Алкоголь Пельке не предлагают. Не потому, что считают его вредным для детей. Просто он дорогой, и его трудно достать. Обитатели острова неохотно выходят за пределы свалки, не стремятся проникнуть в более посещаемые районы. Своим видом они привлекают внимание, их документы, если таковые у них вообще есть, давно недействительны, их адрес — свалка за Городом, и расхождение с обществом. Полное. Лишь от большой нужды они контактируют с обществом в пункте приёма вторсырья да ещё в хозяйственном магазине, где покупают то, что пьют, в продуктовом, где берут на закуску хлеб и кровянку с кашей, и очень редко — в каком-нибудь алкогольном притоне. Это всё.

Вскоре Пельке приходится обходить десятой дорогой и барак приёма вторсырья.

— Вы ошиблись, — дипломатично обращает внимание Пелька, когда парень из‑за прилавка в который уже раз выдаёт Пельке сильно урезанную оплату.

— Мне участкового позвать? — взирают на Пельку красные нечеловеческие глазки, и девочка убегает.

С того момента добычу Пельки продаёт за неё островная фауна. За труды посредники берут себе половину, но они хотя бы таскают тяжести за Пельку и не грозят ей милицией.

На острове Пелька встречает двух подростков с девушкой. На мелкую, малолетнюю Пельку они глядят свысока.

— А ты что здесь делаешь?

— То же, что и вы, — Пелька угадывает в них давно сбежавших из дома, хотя они выглядят гораздо чище её.

— Ты кормишься в этом гадюшнике, замарашка?

— Что ты! В подвалах. Компоты, соки себе сливаю, — хвалится Пелька, отрицая свою принадлежность к островному семейству.

— Ты взламываешь подвалы?! Такое зачитывай своей бабушке.

— Я пролезаю через окошки, решёток для меня не существует. Могу вам показать, — преподносит себя в лучшем свете Пелька, хотя мысль об этом пришла ей в голову только что.

— Она такая худая, что я ей верю, — вступает в разговор девушка.

— Я очень сильная и могу сто бутылок выкопать и вымыть. Если напрягусь, конечно, — добавляет, потому что чувствует, что немного пересолила.

— Вот ещё — стекло собирать! Но тебе надо умыться: ты выглядишь так, будто тебя саму из мусора выкопали.

— Ты ещё не знаешь, как я бегаю — даже тебя обгоню. Хочешь попробовать? — Защищает своё достоинство Пелька.

— И... могу вам поставить мороженое, — кидает на чашу весов свой последний аргумент Пелька. У неё целых сто злотых в закрытой жестяной коробке из‑под чая, спрятанной в укромном углу логова.

Предводитель тройки молодых бродяг, рослый парень шестнадцати лет, начинает задумываться, как оприходовать наличные Пельки, и становится более вежливым.

— Спрячь свои капиталы, мы люди не бедные. Меня зовут Волк, его — Лесной Кот, а её — Магда, — представляет он своих. Они младше его, но старше Пельки. — Хочешь пойти с нами?

Пелька хочет.

Эти трое устроились в обширном яблоневом саду. Попадают туда через дырку в заборе. В густом малиннике, разросшемся под забором, они вытоптали площадочку, которую замостили остатками соломенных матов, употребляемых для укрывания молодых саженцев на зиму. Лежбище хорошо замаскировано буйно разросшейся зеленью.

— А ночуем мы в сарае, — поясняет Магда.

Это сарайчик для хранения инструментов; там также находится разная пригодная рухлядь, в том числе грубые одеяла, которыми они укрываются.

Магда моет Пельку под гидрантом мылом, только что вынутым из упаковки, которое она извлекла из какого‑то закутка. Поливает Пелькины космы аирно‑хмелёвым шампунем, для расчёсывания волос даёт новенький гребень, и непочатую баночку крема «Нивея» — чтобы смазала царапины на ногах.

— Богато живёте, — удивляется Пелька.

— Вчера обнесли киоск с разной мелочью. Продукты там тоже были. Еды у нас — завались. Увидишь. Но ни слова мальчишкам: будут сердиться, что не сохранила тайны, — информирует по секрету Магда и не жалеет порошка на лохмотья Пельки, которые стирает под струёй воды.

— Вы не боитесь здесь находиться?

— С чего бы то вдруг?! Раньше мы были в такой же дыре, но на другой окраине города. Во всяком случае, Волк не позволит с нами разделаться. Он — важная птица!

— Как это?

— Его папа всё может. Любую проделку Волка покроет. Из чёрного — белое сделает. Понимаешь?

— А если не захочет?

— Ещё как захочет. Всегда за него вступается. Он не первый и не последний, кто обязан держать свою марку.

— Богатый?

— Очень влиятельный и имеет связи с такими же. Ну и богатый, ясное дело.

— Я бы ни за что не сбежала от такого папы, даже если бы он не был очень влиятельным и богатым.

— Ты ничего не понимаешь. Предков надо держать на коротком поводке, а то разбалуются. Волк знает, что делает. Видишь ли, старик не захотел подогнать ему тачку.

— Ух ты, тачку! Может, он не такой богатый.

— Это ему как два пальца. Шлёпнуть печать там, где надо, и списать какой-нибудь драндулет. Но за это потребовал табель без троек, а когда не вышло, прикрыл кубышку. Даже карманные перестал выдавать, чем подставил парня перед его корешами, самих корешей застращал и вышвырнул вон из дома. А Волку запретил мафон{14}, камеру{15} и всё остальное.

Вещи Пельки сохнут на солнце, все лежат и поедают вчерашнюю добычу. Консервы и хлеб, сырокопчёную колбасу, печенье, шоколад и конфеты.

Вечером следующего дня Пелька принимает участие в дерзком налёте.

Едет с ребятами на другой конец города. Теперь понимает, зачем её так прихорашивали. Не привлекает внимания в транспорте. Волосы и одежда пахнут не мусорной кучей, а свежим ветром и аирно‑хмелёвым шампунем. Волк держит Пельку за руку, притворяясь её старшим братом, Пелька чувствует, что нашла друзей, и готова на всё, что ей скажут.

— Кот — на шухер, Пелька — за приманку, — распределяет роли Волк.

Смеркается.

— Когда я включаюсь, ты делаешь ноги, — заканчивает свой инструктаж Волк. — Повтори, Пелька!

Пелька, эта безнадёжная дурочка, которая в ответ на вопросы в школе только и способна, что наклонить голову и ковырять пальцем парту, сейчас без запинки выдаёт наизусть, что должна делать, когда, как убегать и где ждать товарищей.

— Ну, давай! — легонько подталкивает её Волк.

В дачном предместье Пелька мирно шествует по тротуару вдоль ряда деревьев с редкими зажжёнными фонарями. По условному свисту дрозда Пелька задерживает идущую ей навстречу пожилую женщину.

— Я заблудилась, ы‑ы‑ы... — Пелька настолько вживается в роль, что действительно начинает рыдать.

— Не плачь, сейчас что-нибудь придумаем, только говори чётче, — наклоняется над ней женщина. В этот момент, разогнавшись, на неё налетает Волк. Его жертва вытянутыми руками пытается сохранить равновесие. Бесполезно. Пока она поднималась с земли, исчезли невнимательный подросток и заблудившаяся девочка; исчезла также и сумочка.

В момент, когда рядом с пожилой женщиной вынырнул Волк, Пелька отскакивает в тень лип, забегает в переулок и бежит дальше, вплоть до условленного места вблизи автобусного круга. Здесь же к ней спешит Лесной Кот — на обратном пути он играет роль брата Пельки.

Волк вынимает деньги и выбрасывает сумочку. Все беспрепятственно добираются до своих яблонь, где поджидает Магда, и Волк приносит алкоголь с чёрного хода.

Успех отмечают в сарайчике. В свете фонарика, взятого вместе с батарейками при взломе киоска, садятся вокруг перевёрнутого ящика для фруктов. Едят и хвалят Пельку.

— Все уже спят давно, — через какое‑то время говорит со значением Магда и опрокидывает рюмку.

Пелька ест скумбрию в томате, пьёт воду с малиновым соком, даже пробует водку — но ей не нравится, — и рассказывает новым приятелям о «Моэт‑э‑Шандон», которое она пила на роскошном пиру у Зызы и Рамоны. И сама же себе делает хуже, потому что не хочет понять, что сейчас она здесь мешает. Но просто так не может уйти в свой угол с грубым тряпьём, потому что в Пельке сидит великая жажда познания и свербит ощущение, что постоянно что‑то проходит мимо неё. Поэтому ничего не хочет потерять из этого вечера.

— Выпей, Пелька, и иди спать, — открытым текстом говорит Волк.

Но Пелька не даёт отправитьсебя спать и не хочет пить. Истосковавшаяся по похвалам, хочет смаковать свою победу, греться в лучах славы удачливой приманки. Однако парни уже не имеют желания возвращаться к событиям в дачном предместье и рассказывать Магде, насколько Пелька хорошо справилась с ролью.

Лесной Кот вообще замолчал, сидит хмурый, опрокидывает в себя рюмку за рюмкой и с каждой последующей становится всё более мрачным.

Магда делает Волку знаки глазами, Пелька это видит, и Волк начинает заставлять Пельку выпить.

— Не хочу, — Пелька выплёвывает водку, захлёбывается и заходится кашлем.

— Вот чёрт! — сердится Магда.

Лесной Кот время от времени потягивает уже прямо из бутылки и, собственно говоря, только этим движением отличается от столба, о который опирается.

— Пускай сидят, — Волк прячет в карман непочатую бутылку и выходит вместе с Магдой.

— Я знаю, что вы будете делать! — мстительно кричит Пелька. Она чувствует себя обманутой. Это, что ли, должен быть обещанный праздник? Вместо ожидаемого невообразимо приятного веселья — самая обычная примитивная пьянка, точно такая же, как и пьянки на мусорном острове. А Пелька не желает иметь ничего общего ни с тем, ни с другим.

— Шлюха! — оживает Лесной Кот, распахивает настежь двери сарайчика и, пошатнувшись, хватается за дверной косяк. Он неприкрыто завидует Волку, выбор в пользу которого сделала Магда. Прислушивается. Тёплая летняя ночь приносит запахи, шорохи и шелест. Возвращается, опираясь о стену, потягивает из бутылки и неожиданно звереет.

— А мы чем хуже? — бормочет, лапает Пельку, теряет равновесие и падает на неё.

Пелька кусается, безжалостно тычет Лесному Коту пальцы в глаза, лупит кулачками по носу, извивается, как многоножка, однако не может выбраться из‑под тяжёлого тела парня. С перепугу включает лёгкие до предела и слышит собственный вой, будто принадлежащий кому‑то другому.

Прибегает Волк, вытаскивает Пельку и пинает Лесного Кота, как мешок с песком.

Пельку трясёт, она кричит, она не может не кричать: через Пельку кричит обида, страх и водка.

— Сявота, альфонсы, шалава, — ругается на языке Острова. Она ни с кем не будет делать того, что делала Мальва с Пятнистым, потому что вообще не собирается котиться, то есть детиться. Чтобы у её, Пельки, ребёнка была такая же страшная жизнь, как у Пельки? Да никогда! Перед всем миром во всеуслышание клянется не иметь детей одиннадцатилетняя пьяная Пелька.

— Заткнись! — Волк оставляет потерявшего всякие чувства Лесного Кота и в том же запале наносит удар Пельке.

— А ведь я тебе говорила, чтобы ты шла спать! Всё из‑за тебя, засранки! — отчитывает Пельку расхристанная, уперевшая руки в бёдра Магда.

Пелька замолкает. Несмотря на хмель в голове она понимает, что друзей у неё здесь нет. Ей надо бежать. Сворачивается в углу как щенок, и тотчас же тошнотворная волна поднимается откуда‑то из глубины Пельки, выдирая ей внутренности.

— Вот и давай детям выпить! — с презрением говорит Волк.

С Лесным Котом ещё хуже. Он блюёт, не пробуждаясь от жуткого, смерти подобного сна, который Пелька неоднократно наблюдала на Острове.

— Переверни его на бок, чтобы не захлебнулся собственной рвотой, — между сокращениями желудка пересказывает Пелька жизненный опыт с городской свалки.

Волк вытаскивает приятеля за ноги и оставляет под сараем, уложив согласно рекомендациям Пельки.

— Выходи и ты на воздух, — Магда выпроваживает скукожившуюся Пельку в укрытие в кустах малины.

Наконец воцаряется тишина.

Пелька поступает, как решила. Сбегает. Одурманенная, ошеломлённая ходом событий и бунтом собственных внутренностей, она еле держится на ногах, но волочится, держась за забор, а когда он заканчивается, ползёт на четвереньках, клюя носом землю, когда подгибаются руки. Не плачет, не зовёт на помощь. Ползёт с мыслью о свалке, которая нетрезвой Пельке кажется утраченным столпом безопасности.

Ей видится край Острова и ржавый остов автомобиля с изодранным матрацем и куском одеяла. Осовелая Пелька засыпает на середине улицы. Возвращаясь из далёкой деревни, на неё натыкается таксист и отвозит в «скорую помощь».

— Ребёнок пьян, как сапожник! — с негодованием произносит он, занося Пельку в кабинет врача.

На этот раз Пелька проигрывает с разгромным счётом.

Ей наголо бреют голову, потому что её космы переполнены вшами и, словно инеем, покрыты налётом густо нанизанных сероватых гнид. О Пельке и так можно было сказать мало хорошего, но теперь всё становится ещё хуже. Волосы отрастут, но репутацию не восстановишь, как шевелюру.

Приятели Пельки, не считая Лесного Кота, тоже под замком. Нет никакого Лесного Кота, только Ярек, который выдумал себе громкое прозвище, когда после побега из дома присоединился к Волку.

Ярек единственный остался на свободе, потому что сбежал от Волка и, ревнуя Магду, всех выдал милиции, а сам притворился невинной овечкой. У него сломана челюсть, есть и другие следы побоев — не такие серьёзные, как повреждение челюстного сустава, но очень синие. Да и родители Ярека тоже люди не простые.

Волк признаётся, что да, приложил Яреку, защищая Пельку, которую этот маменькин сынок вдруг решил изнасиловать. Но он отрицает, что сломал Яреку челюсть. Ярек сам себе это устроил, когда болтался по сараю пьяный, как свинья.

Ярек отпирается от Пельки и от участия в грабеже в дачном предместье, но все указывают на Пельку, в том числе пожилая женщина, у которой Волк вырвал сумочку.

Выясняются преступления Пельки; приписывают ей также другие, которых она не совершала. Особенно яростно обвиняет Пельку во всех грехах мира мать Ярека. Пелька её ненавидит, хотя понимает — она защищает своего ребёнка.

Ярек — наивный увлекающийся мальчик. Он оступился. Теперь раскаивается. Он больше не будет. Он и сам не заметил, как попал под дурное влияние. Старший и более сильный физически Волк держал его при себе под угрозой расправы. Ярек же и мухи не обидит, куда там насиловать. А жалкая потаскушка Пелька есть малолетняя проститутка и надо ещё проверить, не разносит ли она дурную болезнь.

У Пельки берут кровь и подвергают осмотру, против которого Пелька бунтует.

— Я никогда не делала того, что делала Мальва с Пятнистым! — заходится криком Пелька, стискивает худые колени и протестует всем своим исстрадавшимся естеством. И это единственный её протест.

Пелька не защищается и никого не обвиняет. Молчит. Понимает — расклад сейчас не в её пользу. Старик Волка — большая шишка, Ярека — тоже не кто-нибудь там, а Пелька — самая беззащитная — не значит ничего.

Даже население свалки свидетельствует против Пельки. Она принесла на Остров проблемы. А проблемы на свалку приходят только тогда, когда кто‑то там сгорает от водки, умирает от лишений или погибает в результате насилия. Ну, в жизни всякое бывает, на всё воля божья, как говорится. Но чтобы такой мелкий прыщ причинил им столько страданий!?

Действительно, нары в комиссариате не хуже норы в мусорной куче и горячий суп им принесут вовремя, но не дадут никакой выпивки, без которой они уже не могут существовать. У лишённых алкоголя возникают видения одно страшнее другого. И ещё страшны урки, фашисты дна общества, к которым могут подсадить в камеру — они избивают слабейших ради собственного выживания. А у жителей Острова нет сил и для них плохо кончается конфронтация с уголовниками.

Пелька опускается всё ниже.

Нет исправительных учреждений для детей младше тринадцати лет. Пельку определяют в четвёртый Дом, строгого режима. Из него дети никогда не выходят без сопровождения взрослых, да и в сопровождении очень редко, лишь в случаях крайней необходимости. Его воспитанники уже не посещают обычную школу, учатся на месте, то есть бьют баклуши, впадают в апатию, в агрессию, бездельничают, планируют очередной побег.

Здесь уже никто не принимает за чистую монету Пелькину угодливость, обещания исправиться и тому подобные всем известные жульнические уловки. Пельку видят насквозь, будто она стеклянная. Особенно психолог, которая работает с Пелькой, как раб на галере; оправившись, Пелька и здесь бегает, но об участии в каких‑либо соревнованиях за пределами Дома не может быть и речи.

— Сначала оценки. Хотя бы «удовлетворительно», а уже потом — стадионы, — неизменно звучит всё то же условие, хотя изменился Дом.

Пелька ни на что бурно не реагирует, затаивается, кроткая и фальшивая. Ждёт подходящего момента и через какое‑то время ей удаётся сбежать из четвёртого Дома.

Теперь Пелька очень осторожна. Ни с кем не сходится. Не ищет новых приятелей, твёрдо решила отыскать Нонну. Ночует в подвалах старого каменного здания со щербатыми стенами, что недалеко от Желязной, и окрестных домов, куда прокрадывается вечерами и откуда уходит перед рассветом. Питается повидлом, компотами, квашеными огурцами, заедает чёрствым хлебом из мусорных баков и греется на солнце в зарослях над Вислой, но ослабела на такой диете до состояния слепого котёнка — много ли энергии получишь от одних овощей и фруктовых пюре?

Этим вечером Пелька снова выдавила стекло в подвальном окошке, выбранном наудачу, но внизу не нашла ничего съестного. Девчушку, протискивающуюся между прутьями решётки, заметила женщина в плаще, помогла ей выбраться на тротуар, взяла за руку и увлекла за собой в квартал её первого побега, в квартал Рамоны и Зызы, в район вокзала, где ещё зелёная как морковная ботва Пелька игралась с послушными дверями. Когда это было? Пелька чувствует себя ужасно старой.

— Ты еду искала в подвале?

— Ага, — от Пельки остались только кожа да кости, так что нетрудно догадаться, что́ она хотела найти.

— Садись. Получишь столько еды, сколько захочешь, — женщина открывает ключом дверцу автомобиля, припаркованного на стоянке за вокзалом, и Пельку совсем не держит.

— В ментовке?

— У меня дома.

— А если нет? — колеблется Пелька, хотя восьмым чувством парии крупного города не ощущает в женщине противника своей тяжкой свободы.

— Пелька, ты действительно меня не узнаёшь? — женщина наклоняется, и Пелька в свете уличного фонаря наконец может рассмотреть её лицо.

— Нонна! — Пелька приникает к плащу и у неё даже кружится голова от счастья и голода. — Каждый раз, когда я вырывалась из Дома, я заглядывала сюда, но сейчас я стерегла как собака.

— По ночам! Слава богу, знакомая тебя высмотрела и рассказала, где искать, и я наблюдала несколько вечеров. Здорово бы мы выглядели, если б тебя сцапали хозяева магазинов, у которых ты выедала банки.

— Ты очень долго не приходила.

— Я уезжала за границу, поэтому дала тебе адрес своей знакомой.

В первый раз она не застала подруги Нонны, а говорила с кем‑то, кто был абсолютно не в курсе дела. Никто ведь не ждал Пельку, самое большее — письма от неё. Но в третий раз открыла подруга Нонны, от которой Пелька бежала, как от смертельного врага.

— Незнакомым я уже не верю, — говорит Пелька.

Нонна живёт за городом в одноэтажном доме с участком, обсаженным деревьями и живой изгородью. Снаружи дом ничем не выделяется, внутри чисто, светло и зажиточно.

— Волосы в порядке? — Нонна ворошит пальцами гриву Пельки.

— Вшей нет, — заверяет Пелька.

Действительно, на этот раз они ещё не успели у неё завестись.

— Называй меня Куница, — просит Пелька. Она никогда не терпела собственного имени. А теперь, когда Нонна, восхищённая её ловкостью в пролезании между прутьями решётки, сравнила её с гибким животным, Пелька хочет быть Куницей.

— Видишь, какое я тебе нашла удачное прозвище! — радуется Нонна и объясняет, что означает её собственное, так элегантно звучащее, имя. «Бабушка», только по‑итальянски.

Нонну — вот так совпадение — при крещении тоже назвали Пелагией. Как и Куница, она тоже не любила вышедшего из моды имени, поэтому выбрала себе иностранное.

— В честь моей бабки, которую тоже звали Пелагия, царствие ей небесное! — благочестиво вздыхает Нонна. — И один мой знакомый, учёный и вообще приятный во всех отношениях человек, подобрал иностранное соответствие.

Родителей Нонна знает только по воспоминаниям окружающих; воспитывали её дедушка с бабушкой.

Нонна подарила Кунице новое платье и сандалии. Сожгла изорванные и кишащие блохами брюки Куницы. Потому что в этом побеге Куница для разнообразия подхватила блох. Скорее всего от кошек, которые, как и она, спали по подвалам. И так след Пельки потерялся.

Нонна очень добрая. Много внимания уделяет Кунице.

Куница не может насытиться этим вниманием, нежилась бы в нём без конца, как в воде с экстрактом хвои, который она может брать для принятия ванны хоть каждый день.

Куница разными способами продолжает привлекать к себе внимание Нонны, и в этом не отличается от Пельки.

Нонна разрубает мясо на кухне — безошибочный признак того, что на обед придёт Адам, Ноннин приятель. В другие дни стряпнёй занимается Дедушка, пожилой малый, который, когда не готовит еду или не занимается уборкой, копается в земле, но всегда вдалеке даже от Нонны. Куницы он словно вообще не замечает, и она его побаивается, так что старается не попадаться ему на глаза.

— Дедушка чудак, но он хороший человек, — уверяет Нонна.

Когда Нонна делает котлеты, Куница висит вниз головой на перекладине для выбивания ковров, или перемещается, перебирая руками по ней, или выполняет другие упражнения, как на трапеции. Кто бы мог подумать, что столько всего можно выполнить на самой обыкновенной перекладине для выбивания ковров!

— Вот это гибкость! — наконец из окна высовывается Нонна и, опираясь о подоконник, некоторое время наблюдает успехи Куницы. Зритель и признание подогревают энтузиазм, эволюции становятся рискованными. Девочка очень падка на выражения похвалы и заглатывает их, как гусь орехи. Как будто и не было горького опыта, она всё так же открыта людям и доверчива, как молодой пёс, лишь бы была самая малость дружеского внимания.

У Нонны есть ещё одно чудесное качество. Она умеет слушать и никогда не скажет: «э‑э‑э, заливаешь» или «ты ври, да не завирайся» или «ерунда какая‑то». Нонна верит, по крайней мере так кажется Кунице. Поэтому она рассказывает о Домах, о Зызе и Рамоне, о жителях городской свалки и о своём «выступлении» в дачном предместье. А когда слишком уже расходится в хвастовстве, сразу же признаётся, что преувеличила — не имеет душевных сил напропалую лгать Нонне, только самую малость, потому что Куница просто обязана хвастаться. Сидит в ней такая необходимость — может быть, потому, что она всегда была хуже других.

Таким образом Нонне становится известно о Кунице всё, даже то, о чём та до сих пор не проговорилась никому.

— Я — не обычный подкидыш, — чванится Куница и говорит о своём наследстве. О предмете из настоящего золота с портретом дамы в элегантном уборе, о редкой фамилии и детском конверте из натурального пуха.

— Откуда ты знаешь?

Куница в нерешительности, что отвечать. Пани директор второго Дома не возражала, когда Куница — ещё будучи Пелькой — перечисляла своё достояние, однако санитарка, когда как раз была сердита на Пельку, услышав, как она похваляется, сказала нечто иное.

— Она сказала, что на крыльце первого Дома я лежала, завёрнутая не в конверт, а в пуховую куртку, на руке у меня была приклеена бирка с написанными химическим карандашом личными данными, на ноге — цепочка с медальоном, а вместо пелёнки — скатерть с названием ресторана и гостиницы, — с горечью сообщает Куница.

— Не принимай близко к сердцу. Пуховая куртка не хуже конверта, а скатерти в хороших ресторанах изготовлены из дамаста, не из чего попало.

Куница чувствует себя подбодрённой и признательна Нонне. Конечно, у неё была особенная пелёнка, а не что-нибудь там на потеху глупым бутузам и завистливой санитарке.

— А где твой медальон?

— В тайнике.

Нонна сомневается, найдёт ли Куница к нему дорогу.

— Даже с завязанными глазами, — уверяет Куница. Но тайник расположен под забором четвёртого Дома и независимо от того, как она сейчас себя называет, если не хочет влипнуть, ей не следует там появляться. Когда до неё доходит весь смысл ситуации, она чуть не плачет.

— Если сумеешь подробно описать место, мы что-нибудь придумаем, чтобы ты его получила, — утешает её Нонна. — Ну‑ну, не расстраивайся, я верю в твою удачу!

Тщеславной Кунице и в голову не приходит заподозрить Нонну в умышленной лести для получения выгоды. Она не знает, что лесть — это страшное средство, как водка для фауны Острова — привыкнув, уже нельзя без неё жить. Об этом могут кое‑что рассказать успешные, богатые, знаменитые.

— А ты быстро бегаешь, — радуется Нонна.

Она сидит в тени грецкого ореха и наблюдает, как Куница бегает мимо неё вдоль периметра сада. Участок у Нонны большой, хоть и намного меньше дворов и спортивных площадок Домов или школ. Но Нонна — благодарный зритель и великолепный организатор. Между кустами форсиции по обеим сторонам тропинки она натягивает ленточку, делает «финиш», а старый котёл для вываривания белья превращает в пьедестал победителя.

— Э‑э‑э, я ещё не пришла в свою форму, — говорит Куница, вынимая камешек из сандалии. — Ты можешь засекать время?

Нонна включает секундомер.

Интерес у неё искренний, но причины его несколько иные, чем думает Куница. После подвального харча Нонна откармливает девчушку, но ей нужна Куница худая и гибкая. Упитанная не будет представлять ценности для замыслов Нонны. Редкостное сокровище — этот вёрткий заморыш, сам себя поддерживающий в форме, и Куница получает настоящие кроссовки с шипами для бега.

— О тебе спрашивал участковый, — с озабоченным видом сообщает однажды Нонна.

Новость, подобная молоту, разбивающему на куски всё существо Куницы. Все её предыдущие миры были ненастоящие, воображаемые, бутафорские, все они рассыпались от малейшего прикосновения, а каждый последующий, хоть и казался стабильным, оказывался на поверку иллюзией или обманом, или катастрофой. Но этого — как кажется Кунице — она уже не переживёт. Стоит как неживая посреди кухни и даже нет в ней энергии, чтобы опуститься на стул. Да и зачем? Ничего уже не имеет смысла.

Даже Нонна, которая всё выдумала, потому что милиция ещё не интересовалась ребёнком, что, впрочем, вполне может случиться, — так вот, даже Нонна не ожидала такого коллапса.

— Ты — моя двоюродная сестра, а твоя мать в больнице. Я так ответила.

Куница обретает землю и небо, солнце и птиц за окном.

— Обойдётся на этот раз, — подчёркивает Нонна.

До Куницы не доходит условие. Её жизнь всегда происходит здесь и сейчас, её воображение не простирается в какое‑то там будущее. И из крайнего отчаяния она впадает в эйфорию.

В намерения Нонны, однако, не входит полное успокоение Куницы.

— Он в любую минуту может начать что‑то подозревать. Ищейкам дают особые списки с именами и приметами беглецов из различных учреждений.

— Но ты же меня не выдашь, Нонна?

— Не глупи! Я ломаю себе голову, чтобы придумать способ.

И придумала. Целых два.

Первый — это действовать обычным порядком. Но тогда Куница должна сама вернуться в Дом, и только оттуда Нонна могла бы её забрать по решению суда, или даже до вынесения самого решения. В лучшем случае это дело нескольких месяцев.

— Но есть одно «но», — меняет тактику Нонна, сбитая с толку отсутствием протеста, ожидаемого уже при одном упоминании о детдоме.

Для Куницы это вообще не способ, если необходимо вернуться в детдом на бог весть какое долгое время, однако она не перебивает Нонну, желая прежде услышать о второй возможности.

— Суд может не разрешить удочерения, — вздыхает Нонна, выразительно грустнея.

Как пить дать, суд дисквалифицирует Нонну, потому что она на не очень хорошем счету. Тюрьмы она избежала, однако находилась под подозрением. Но вот Дедушка мотал срок, папа и мама Нонны сидели, неофициальный муж Нонны сидел, а как вышел, выехал с экскурсией «Орбиса»{16}, даже не попрощавшись, не говоря уж о том, чтобы оставить какие‑то средства к существованию. Вот такая сволочь. Только приятель Нонны, Адам, может похвастаться пока не запятнанной репутацией.

— «Криминогенное окружение» — заявит суд и все дела! — подводит Нонна итог рассказу о своих родственниках.

Остаётся только купить надёжные документы, и в этом состоит второй способ. Лучший, но очень дорогой. Потому что действительно надёжные документы стоят хороших денег. А Кунице следует выправить метрику не лишь бы какую, не липовое извлечение с потолка, а самое настоящее, из книг регистрации актов гражданского состояния, которое всегда можно проверить и сравнить с оригинальными записями.

— Я могу собирать бутылки!

— Доход в самый раз на хлеб и колбасные хвостики.

Это правда. Куница мрачнеет. Да и где бы она их собирала? Она уже не может показаться на Острове. Её немедленно выдадут, хотя бы там даже остался кто‑то один, кто её знает.

— Можно заработать. Хочешь работать с нами?

Куница хочет.

Она забыла, что уже не впервые слышит подобный вопрос. Даже если у неё и осталось какое‑то воспоминание, оно не подходит к сегодняшней ситуации. Куница всей душой предана Нонне.

— Сначала подучишься у Дедушки.

Куница не протестует. Она готова на всё, что бы ни предложила Нонна.

Дедушка вовсе не строгий и не сердитый, относится к Кунице по‑дружески, да и наука, которую он Кунице преподаёт, не имеет ничего общего со школьной.

— Замо́к — не мёртвый предмет, он живой, только жизнь у него иная и не перед каждой собакой он открывает душу. — Дедушка вводит Куницу в таинственный мир замков и защёлок: пружинных, сувальдных, цилиндровых... Капризных и нежных, как прекрасные девушки; обладающих характером, как настоящие мужчины; коварных, как обозлившиеся на весь мир старухи.

И так Куница постигает азы воровской специальности, увлечённая мастерством, эрудицией и ловкостью рук. Ведь настоящее дело всей жизни и призвание Дедушки — это замки, а не изготовление абажуров, которым они будто бы зарабатывают на жизнь вместе с Нонной и с чего платят налоги как законопослушные граждане. В действительности же, абажуры для них изготавливают нанятые работники. Воровская профессия не выносит света и лучше всего себя чувствует под вывеской пристойного предприятия.

— Вот у этого — двадцать четыре лопатки. Это значит сто двадцать вариантов бородки ключа. А ну‑ка, попробуй подобрать подходящую, — Дедушка подаёт Кунице связку отмычек.

Есть также самые сложные, в частных домах настоящая редкость, замки электронные или на фотоэлементах. Как их обезвреживать, Куницу учит приятель Нонны, Адам. Тогда Дедушка нервничает, ревнует свою ученицу и беспокоится за свой авторитет, потому что не разбирается в последних достижениях техники.

— Не верь людям. Ни с кем не откровенничай. Никогда не рассказывай, чему тебя научил Дедушка, никогда не говори, что ты делаешь. Если незнакомые к тебе добры без причины, значит, им что‑то от тебя нужно, — вооружает её идеологически Нонна.

— У тебя руки из верного места растут, — хвалит Дедушка, когда опять получает Куницу, — только ещё нужно с чувством попрактиковаться. Приобрести навык.

Одна попытка, вторая, третья, десятая. Уже лучше, да, почти хорошо. Тепло, теплее, ещё теплее. Отлично! Держи шоколадку. А теперь отдохни. Для перемены сыграем в картинки.

Из отдельных элементов Куница должна собрать целое, которое видела лишь несколько секунд.

Дедушка отмечает ошибки. Через какое‑то время малая приобретает способность фотографической регистрации виденного.

Однако следует быть дальновидным. Нельзя зацикливаться на одной какой-нибудь отрасли. Сейчас такое время, что человек должен иметь что‑то в запасе.

— Кот у одной норы сторожил, да сдох, — пословицей подкрепляет свои замыслы Нонна.

И Куница учится ремеслу щипача. Эту науку преподаёт ей Дама. Такое прозвище за ней закрепилось от жизни в высоких сферах, полных успеха. Она пожилая, пятьдесят лет была непревзойдённой карманницей. Большая честь — быть учеником Дамы. Она не каждого будет учить. Деньги для неё не имеют значения: живёт на проценты со счёта в Швейцарии. Одевается элегантно, ездит на «Мерседесе» и имеет дом в Констанцине{17}. Аристократка; можно сказать, на ней обрывается род славных карманников, пять поколений блиставший словно Кох‑и‑Нур{18} на Варшавской равнине.

Дама носит перчатки три и семь восьмых. Только перчаточники да щипачи понимают, как это необычно для взрослой женщины. Но ведь и Дама, кроме чужих кошельков и драгоценностей, никогда не касалась другой работы. Нет, не от лени. Даму готовили к профессии с самого раннего детства и строжайше следили, чтобы она ничего не делала руками.

— У хорошей карманницы ладони должны быть маленькие и чувствительные, как камертон, — поясняет Дама и требует, чтобы Куница берегла свои руки и ухаживала за ними.

— Но как бы там ни было, её первейшим хлебом будут замки, — торпедирует Дедушка требования Дамы, потому что ревнует Куницу, которую увлекает в свой мир элегантная старуха, умеющая так снять кольцо с чужого пальца, что потерпевший ничего не почувствует.

По мнению Дедушки, у мастерства Дамы нет будущего. Умирающая профессия. Где теперь все эти дворцы, спальные вагоны, пансионаты, гостиницы, в которых перед войной промышляла своим ремеслом Дама, и где теперь тот большой мир, усыпанный золотом и драгоценностями, в котором даже пуговицы на белье бывали бриллиантовые? Сейчас нету ни бижутерии, ни крупной наличности, которые стоили бы мастерства и отваги таких специалистов, как Дама. Что можно найти в кармане среднестатистического пассажира автобуса в эпоху развитого социализма, талоны на сахар?

— Я никогда не работала в обществе среднестатистических, — возмущается Дама.

Самообороне ножом обучал Куницу Кардинал — сообщник, товарищ и вообще тень Нонны.

— Главное — чтобы тебе никогда не пришлось этим воспользоваться, — каждый раз вздыхал Дедушка. Он не был уверен, нужно ли обучать Куницу ещё и умению владеть «пёрышком».

Однако Нонна, считая Куницу хилой и слабосильной, старалась обеспечить её дополнительным и неожиданным для девушки средством защиты.

И снова замки.

Какая способная, какая понятливая, какая талантливая! Признанием успехов Куницу можно и в ад завести.

— Ученья много не бывает. Ведь когда‑то ты вырастешь и уже не сможешь пролезать между прутьями решёток, вот тогда знание замков — как находка будет.

— Люди не оригинальны, — Нонна перечисляет места, в которых чаще всего прячут деньги и драгоценности.

Как ловчего сокола, готовят малую к охоте, приучают к клобучку и возврату на руку сокольника.

Куница слушает, Куница учится!

Куда только и подевался записной лодырь и показательная тупица! Или у Куницы ум и внимание пробуждались только для жульничества, воровства, подлости?

Близится воскресенье, но уже в субботу начинается праздник. В эти дни у Куницы нет никаких занятий. Запах свеженатёртых полов смешивается с запахом творожного пирога с сухофруктами в шоколадной глазури и печёного мяса. Дедушка что‑то ещё достряпывает на кухне, Нонна красит ногти и наряжается красиво, но в пределах обычного и выглядит как... Нонна. А ведь сто процентов не идёт на свидание, потому что на подобные выходы наряжается как‑то против ожиданий Куницы, и, чувствуя это, Куница такого не терпит. Просто Куница не выносит, когда для Нонны интерес представляют другие. Например, гости в доме, сидящие за богато накрытым столом в самой красивой комнате, в которую тогда у Куницы нет права доступа. А Нонна меняется. Становится далёкой, чужой и не имеет больше терпения для Куницы.

— Я не хочу оставаться одна, — не сдаётся Куница.

— Ты не одна, а с Дедушкой.

— Я хочу быть с тобой, Нонна.

— Пойми меня, Куница. Мне двадцать шесть лет, и когда они пройдут, не вернутся. Никогда! Я не могу жить только для тебя и Дедушки, у меня должна быть своя личная жизнь, иначе не выдержу.

— Со мной?

— И с тобой, и с Дедушкой, и вообще. Я не собираюсь быть вечной нянькой детям и опекуном старикам; если бы я не могла от вас отдохнуть, вырвалась бы от вас и никогда бы к вам не вернулась. Так что дай мне пожить для себя.

И Куница, хоть и с болью душевной, позволяет Нонне пожить для себя.

Они с Дедушкой примиряются в молчаливом бойкоте. Дедушке тоже не нравится настроение Нонны поблистать в обществе, хоть и известно, что скоро оно переменится. И опять в какое‑то воскресенье она оденет Куницу в модное удлинённое платье, белые гольфы и лакированные туфельки, косички перевяжет большими бантами, и они вместе пойдут в костёл, потом на мороженое или на торт, или же на всё вместе, а после обеда поедут в зоопарк.

Нонна делает документы ещё до того, как Куница начала за них отрабатывать.

— Твоя мать была моей единокровной сестрой, — ещё раз по этому поводу повторяет Нонна.

Больше ничего легендарного Куница не должна помнить — выписка из метрики содержит сведения, известные ей с детства. Пелагия Варега, родилась в Варшаве у матери Веры Вареги из семьи Варега от отца Казимежа.

— Я — пассажир без билета, — говорит Куница. Дети из Домов рано открывают тайны своего происхождения, в переплетениях родословных разбираются не хуже геральдистов и нет у них толерантности или понимания к поступкам своих родителей.

Куница знает — отец у неё календарный, что означает, как будто бы его вовсе не было. Мать залетела Куницей с абсолютно случайным мужчиной, не с мужем и не с кем‑то таким, кто был бы для неё сожителем, как вот Адам для Нонны. И как только Куница появилась на свет, мать подбросила её на крыльцо Дома для малолетних четвёртого марта, поэтому Кунице и достался отец с именем соответствующего святого.

Этот факт своей биографии Куница знает ещё со второго Дома и, казалось бы, не придаёт ему никакого значения, однако каждый раз, когда об этом говорят окружающие, ей становится очень досадно.

— Тебя надо записать в школу, — говорит осенью Нонна.

Куница не хочет.

— Мне это тоже не улыбается, но я обязана. Иначе к нам начнут приходить. Я и так беспокоюсь, сумеешь ли ты удержать язык за зубами, когда окажешься среди детей.

— Я его скорее себе откушу, Нонна, — и Куница сдержала клятву, потому что любит Нонну, о чём та знает.

— Тебе необходимо восстановить табель; какие у тебя были оценки в последнем?

Куница не делает тайны из своей коллекции «неудовлетворительно»: надеется отпугнуть Нонну или школу. Но из этого ничего не выходит. Её принимают с молчаливым неудовольствием, как стихийное бедствие. А Куница и рада не стараться. На занятиях присутствует. И это всё, на что она оказывается способна. Ну, иногда бьёт однокашников, которые быстро отстраняются от хамоватой невежды, за что Куница опять‑таки на них сердится и ненавидит учёных лохов.

Если бы её оценки имели значение для Нонны, она бы, возможно, и постаралась, хотя школа всегда была для Куницы гирей, привязанной к ноге, а теперь это даже две гири, потому что Куница теряет там время.

Настоящим знаниям научит лишь Дедушка, да ещё Дама. Дедушкина наука более важная, открывает перед Куницей просто сказочные перспективы. Вот тогда будет жизнь, как в телевизоре, а то и лучше. Кунице надоело играть роль сопляка в обществе сопляков, которым даже не похвастаешься, что обладаешь особенным знанием. Необходимость хранить тайну не угнетает Куницу, но всё больше и больше её изолирует. Школа становится просто местом, где она, одинокая среди чужих, отбывает своё присутствие от звонка до звонка.

Нонна выполняет первое обещание. Адам с Кардиналом привозят медальон Куницы. Добыли его из‑под забора четвёртого Дома, переодевшись геодезистами. Нашли его с первого же захода, устанавливая в указанном Куницей месте штатив с теодолитом в качестве доказательства исполняемой роли и обоснования необходимости копнуть пару раз в клумбе с ноготками. Теперь говорят с уважением о точности сведений, предоставленных Куницей.

Куница не может нарадоваться и рассыпается в благодарностях за находку предмета, который ей представляется самым важным в её жизни. Она горда от того, что в своё время увела депозит у пани директора второго Дома.

— Ты язык прикуси, — Дедушка суеверно не хочет слышать речей, которые у него однозначно ассоциируются с лишением свободы.

— Это дорого стоит, Куница, ты знаешь? — на ладони Нонны сияет эллипс, украшенный женскими профилями из кремовой кости.

— В середине есть фотография, — сообщает Куница и беспокоится, не уничтожило ли время, пока медальон был закопан, бесценного изображения. От волнения даже не может справиться с защёлкой, скрепляющей обе створки золотистой ракушки.

Её раскрывает Нонна. Все внимательно смотрят на портрет женщины с длинными локонами, украшенной цветами.

— Кто бы это мог быть, Куница? — спрашивает Адам.

У Куницы падает камень с души. Хотя упаковка из пластика помутнела и потемнела, а жестяную коробочку из‑под юбилейного чая поела ржавчина, влага не повредила рисунка, только его замылили годы, время, за которое Куница научилась стольким вещам, что на вопрос Адама об этой женщине в платье с кружевной оборкой на груди сумела ответить:

— Шлюха. Шлюха, которая меня родила.

— Ты так её ненавидишь? Ведь она тебя выпустила на свет, дала тебе жизнь, снабдила дорогим украшением, — реагирует Нонна.

Куница не отвечает. Она и сама не знает, то ли у неё камень на сердце, то ли любовь, то ли болезненный хаос, однако достаточно, чтобы она не смотрела на иллюстрацию и уже пышет ненавистью к собственной матери и ко всем матерям, бросающим своих детей.

— Но ведь это даже не фотография, а вырезка из газеты, — замечает Нонна и громко выражает сомнение, изображена ли на ней мать Куницы.

Адам разделяет её мнение, но прежде всего обращает внимание на наряд женщины, который всегда наполнял Куницу гордостью. Такой необычный.

Действительно, необычный!

— Как в театре. Уж не «Дама» ли «с камелиями»? — размышляет Адам. Он учёный и разбирается в подобных вещах. Рассказывает о представлениях, на которых не говорят, а всё время поют и играют на разных инструментах.

Нонна даже один раз была на таком спектакле, однако для Куницы и Кардинала это неожиданная новость.

— Опера. Это опера! — так говорили, когда происходило нечто весёлое и захватывающее.

— Она артистка?! — от волнения Куница аж бледнеет и очень бы хотела, чтобы так было в действительности.

— Можно попробовать найти её, — говорит Адам.

— Не морочь девочке голову, — предостерегает Нонна.

— Я хочу её увидеть! — Куница заламывает руки, на щеках у неё выступает румянец.

Адам не слушает Нонну, а вслух размышляет, с чего начать. Подшивки газет, или скорее фотоархивы иллюстрированных изданий, но лучше всего спросить в Большом театре. Если она певица, то они могут помочь в её поисках.

— И накликаешь на нас беду: может открыться, что малая — у нас. Её снова отправят в детдом, а нас оштрафуют или чего похуже, а та гастролёрша откажется от Куницы на голубом глазу.

Это оказалось разумно. Все замолкают. Нонна кажется уязвлённой и делает вид, будто судьба Куницы её уже не интересует.

Куница понимает их осторожность. Они снова считают её неопытной дурочкой, как и вначале, пока в неё не поверили, когда она была только в мыслях у Нонны. Невозможно иметь всё, чего хочешь. И Куница должна сейчас отодвинуть своё «я хочу!». И она делает выбор, хоть у неё и ноет под ложечкой, когда она отвечает словами, услышанными от взрослых:

— Без проблем, Нонна. Бери медальон на сохранение, — мужественно отрицает своё детство Куница.

Это необходимость. Куница не может себе позволить потерять Нонну и Дедушку. Не может рисковать ради женщины, о которой не известно, является ли она её матерью, и которая никогда о Кунице не вспоминала.

Но ей очень тяжело. Она прячется на чердаке и плачет беззвучно, прижав лицо к остаткам изъеденной молью обивки на обнажённых внутренностях оттоманки. Чтобы никто не услышал, чтобы не подумали, какой из неё неблагодарный потребитель, который вместо того, чтобы пятками бить себя в зад от счастья, что его приютили и обращаются, как со своим, тоскует по кому‑то, кому всё и все безразличны.

Чтобы обмануть скребущую в глубине боль, Куница шёпотом рассказывает себе о своей матери, великой актрисе, Даме с Камелиями, певице. Она не бросила Куницу, а оставила её на время у своих знакомых, а те вынесли Куницу и положили на крыльце первого Дома. А потом мать не могла Куницу найти, потому что тамошние сказали, будто ребёнок умер.

Куница оплакивает собственную смерть.

Однако реалии жизни уносят прочь огорчения. Наступает время серьёзных дел. Куница вступает в новый, непривычный мир чужих богатых жилищ и старается соответствовать прозвищу, которое представляет собой также название почти исчезнувшего способа воровства: ходить с куницей, с лаской, с крысой. Значение одно и то же: худощавый, гибкий, обученный ребёнок.

Нонне быстро возвращаются скромные средства, вложенные в Куницу, хотя малая не отдаёт себе в этом отчёта и работает дальше, чтобы выплатить несуществующий долг. Да даже если бы и знала, служила бы с неменьшей охотой. Это лучшая из игр, ей известных, и Куница играет без фальши. И с ней считаются, о ней заботятся, её уважают. Её ценят, как дорогой инструмент, хотя этой тонкости она ещё не выхватывает.

— Есть наводка, — сообщает Нонна.

Наводку получают по‑разному, посредством наблюдения... и людей. Людей болтливых, алкающих мести или удачи, или же и того, и другого, завистливых, обманутых и желающих зла окружающим.

Специалист по наводкам — Кубышка!

Широкие знакомства, разветвлённые отношения связывают его с истеблишментом, его сателлитами, с богатыми снобами и особо хищной разновидностью homos parasitos, жирующих на стыке власти и денег.

Кубышка красивый. По нему с ума сходят стареющие женщины и состоятельные педерасты. Но Кубышка не якшается с людьми без положения или без средств. Куница его никогда не видела. Знаёт о нём только из рассказов Нонны, но и то только по этой кличке. А в том богатом, полном всяких благ мире его называют иначе. Здесь же его настоящего имени не знает даже Адам.

С Кубышкой видится только Нонна. Никогда никому не говорит, когда и где с ним встречается. Вероятно тогда, когда отвозит в Варшаву абажуры, вечно одну и ту же самую бутафорию, которую привозит обратно и надёжно запирает в шкафу, чтобы не запылилась.

Возможно, ещё и тогда, когда наряжается очень элегантно, но по‑особому. Становится непохожей на саму себя, и иногда выглядит старше, а иногда — моложе своих действительных лет.

Наводки Кубышки отработаны надёжно, содержат точную информацию о лицах, обладающих бижутерией, валютой, золотом, мехами, столовым серебром, произведениями искусства, редкими книгами, литературными памятниками. Как правило, люди Нонны не берут крупных, тяжёлых вещей, за исключением тканей и ковров. Старых ценных «персов», «афганцев» или «туркменов».

Кроме системы сигнализации, важнейшим является описание и указание мест расположения предметов, какие необходимо забрать, и точное время отсутствия хозяев.

Кубышка дорогой. После реализации взятого, себе берёт одну треть и только в «зелёных». Вообще всем лучше всего, когда на «поляне» много «зелёных». Хабар, который надо переводить в деньги, доставляет много хлопот, увеличивает риски, но и солидным воровским фартом позволяет жировать перекупам.

Вместе с наводкой появляется план.

— Присмотрись, Куница, — говорит Нонна и раскладывает сделанный от руки рисунок с обозначением сторон света и мест проникновения на виллу, доступных Кунице и тех, которые необходимо отпереть, когда она проскользнёт внутрь через потолочный фонарь, окошко полуподвала или другое более или менее защищённое, но доступное для Куницы отверстие, чтобы открыть двери сообщникам.

Куница осматривает план, слушает пояснения, задаёт вопросы, участвует в обсуждении. И это так необычайно приятно, плечом к плечу с Адамом, Кардиналом и Нонной, как равная с равными.

— На объект зайдёшь здесь, — Адам согласовывает место, где перережет сетку забора или иным образом подготовит Кунице проход.

— Можно сжигать, — разрешает Куница, когда уже насмотрелась.

— А замок там такой, — отзывается Дедушка, перебирая отпечатки ключей, сделанные на брусочках пчелиного воска. Делает дубликаты, сообщает Кунице о действии механизма и никогда не ошибается.

Знание им предмета просто невероятное. Советует и орудует, не сходя с места. На «работу» уже давно не ходит. Он старый и опытный, вот‑вот разменяет восьмой десяток.

— Последний, кто так отмычками водит, — перефразирует поэта его тёзка Адам, приятель Нонны, который учёный и читает поэзию.

Часто время не позволяет разобраться в системе сигнализации, настолько она сложна и запутанна. Тогда размер «улова» зависит исключительно от Куницы, её умения сориентироваться, точно запомнить расположение комнат, расстановку мебели, местонахождение тайников, обозначенных на плане Кубышкой.

У Куницы есть нюх. Качество, которое либо есть, либо его нет, восьмое чувство, которое нельзя ни приобрести, ни натренировать — оно проявляется непосредственно в деле. Необъяснимый импульс, побуждающий заглянуть именно за эту картину, или пошарить в подушках сломанного кресла, вынесенного в чулан.

— У тебя дар от бога, — с чувством говорит Дедушка, когда Кунице из всего гардероба приглянулось лишь старое мужское пальто с воротником из выдры.

Куницу заинтересовал не мех, а пуговицы. Выпуклые, обтянутые материей, скреплённой на аверсе металлической бляшкой. Самые обыкновенные, снаружи ничем не выдающие своей тайны, разве что весом четырнадцати золотых монет, упакованных в их серединки, словно в футлярчики.

— Ты молоток! — не сдержался даже Кардинал, обычно немногословный парень.

Как в лучах солнца, Куница нежится в славе, гордая тем, что она такая полезная, и старается делать, как лучше, а они её хвалят и удивляются, и не преуменьшают её участия, и выделяют ей справедливую долю, которую принимает на сохранение Нонна.

Когда отрабатывают очередную наводку и все детали уже ясны, если позволяют условия, они вместе с Нонной едут взглянуть на объект. Если время поджимает, Куница входит в соприкосновение, зная о поле деятельности только из начерченного от руки плана.

Нонна старательно ретуширует собственный вид и снаряжает своего сокола. Это важно. Эластичное платье, мягкая обувь и лёгкая на сброс, невзрачная накидка, каждый раз новая.

— Да укажет тебе правильный путь Святой Антоний, — перед выходом Нонна целует Куницу и провожает именем патрона мошенников и воров.

Затем подвозит Куницу как можно ближе к выбранному месту иуезжает. В дело Куница вступает одна. Пролезает между прутьями решётки светового окна, в котором Кардинал уже сделал алмазным стеклорезом проём и осколки все до единого забрал с собой, приглушив звук резиновой присоской.

Для тех, кто ожидает снаружи, время застыло в тишине, шелесте, отголосках города и напряжения, пока не откроются входные двери. Не дожидаясь полного их открытия, Куница выскальзывает из них, и роли меняются. Теперь малая занимает незаметное место на стрёме, вклеившись в какую-нибудь тень.

Наконец все возвращаются в условленное место к ожидающей в автомобиле Нонне. Куницу ведёт за руку один из мужчин, который сегодня не участвовал в ограблении.

Но больше всего Кунице нравится, когда всё держится только на ней. Когда из‑за нехватки времени замки остаются нетронутыми. Тогда она сама опорожняет тайники, зубильцем отжимает защёлки деревянных шкафов и выдвижных ящиков, целиком выпихивает за решётку металлические кассеты с бижутерией и плоские футляры с серебряными ложечками. Уходя, не забывает забрать из бара бутылки для ребят.

Строго и хладнокровно не задерживается дольше отведённого ей времени, даже если не успела взять золото или «зелёные», лежащие на расстоянии вытянутой руки. Ведь вся процедура является для неё лишь игрой и способом завоевания популярности, она ещё не испытала чувства алчности, её потребности и воображение не доросли до ценности похищаемого, поэтому безо всякого впечатления выносит и отдаёт оливковые банкноты, цветные камешки и блестящий металл. В ней нет той безмерной ненасытности взрослых, которая приводит к провалу даже самых стойких.

Куницу губит не жадность, а датчик сигнализации. О существовании которого Кубышка не знал.

Неожиданно дом начинает выть, вопить, верещать, и Куница от страха глупеет. Путь через подвал, которым она сюда пришла, кажется ей слишком далёким, поэтому она прокладывает себе более короткий. Но разбив стекло в ближайшем окне, не может распахнуть ставни и глубоко ранит руку. Разодранным рукавом платья перевязывает рану и протискивается через решётку. Перепуганная и окровавленная выбирается на улицу, где её принимает милицейский наряд.

Её доставляют в Отделение.

Куница принимает глуповатый, отсутствующий вид, отработанный ею для школы — будто не лодырь или циничный бездельник, а бедный недотёпа. Лучше придурковатость от рождения, чем наплевательское отношение или наглость, столь нетерпимые взрослыми, без разницы, воспитатели это, учителя, милицейский психолог или судья по делам несовершеннолетних.

Куница не сопротивляется, однако настроена решительно и собирается до последнего вздоха сражаться с машиной правосудия за Нонну и за свободу. Именно в таком порядке.

К такому повороту событий её готовили, но она никогда не верила, что это может произойти с ней, натренированной, проворной и ловкой, на тщательно проработанном поле. Подобное невезение могло бы случиться с другими, но не с Куницей и её друзьями.

— В каждой профессии есть свои подводные камни, — Нонна не осталась в стороне от большой неприятности и предложила два способа защиты.

— Идёшь в отрицалово, — такой вариант предпочитал Дедушка, «выпускник» предвоенного Мокотова{19}, о котором «пел» и сейчас дребезжащим, старческим голосом:


Отец сыновей напутствовал смело:

У каждого в жизни дорога своя!

Плохо внимали отцу сыновья:

Каждый сидит в Мокотове за дело.{20}


— Не говоришь ничего, ни единого слова, никому, потому что могут подслушать или подсадить информатора. Молчать — это труднее всего, нужна сильная выдержка, но запомни: если молчишь, имеешь больше шансов выкрутиться. Если начнёшь говорить, себя не вытащишь, а нас утопишь. С воли я больше могу для тебя сделать, а из камеры — ничегошеньки, хоть как бы я ни хотела, — объясняла Нонна.

— И несовершеннолетним выносят более мягкие приговоры, — подчёркивал Дедушка.

— Запомни! Ни в коем случае не верь, если скажут, что кто‑то уже признался, и не придавай значения тому, что я буду говорить на суде в твоём присутствии, даже если тебе это не понравится. Доверься мне! Я сделаю всё, чтобы тебя вытащить.

Слово Нонны свято. И Куница молчит, либо всё отрицает — потому что не может совсем уж не реагировать на вопросы. Кунице тринадцать лет, она закоренелый преступник, болезненно хитрый подросток и инфантильное создание. Из одних противоречий состоит Куница, поэтому охотно рассказывает о себе, но немедленно теряет дар речи, когда спрашивают о Нонне. Страшно тоскует по ней и по Дедушке, и питает безосновательную надежду, что суд возвратит её Нонне.

Дело‑то ведь не стоит и выеденного яйца: она же только зашла в чужой дом. Ей нечего предъявить — повезло, что ничего не успела взять. Если бы не порезанная рука и кровь на подоконнике, хрен бы они что узнали. Куница верит, что остальные её похождения останутся неизвестными.

— С кем ты была?

— Ни с кем. Сама для прикола влезла.

— Врёшь.

Куницу, которой казалось, что на своём мастерстве она собаку съела, выдала электроника, о которой она до сих пор знала, что это глаз камеры, отмеченный Кубышкой, под которым следовало проползти, чтобы не попасть в поле зрения, а потом сделать так, чтобы оно отключилось, что значило повернуть выключатель, также обозначенный в плане.

А здесь электроника свидетельствует против Куницы!

Где‑то на прутьях решётки оставленный волос, частицы кожи после царапины, на которую она даже внимания не обратила, нитка, вытянутая из платья, отпечаток зубов на плитке шоколада, найденной и надкушенной на работе, отпечаток кеда на влажной земле или комочек грязи на паркете отмечают путешествие Куницы по чужим жилищам.

Всё тщательно собиралось, подвергалось микроскопическому анализу, и теперь судья папками, полными документальных подтверждений деятельности Куницы, методично разваливает её защиту.

— Я не была там, — Куница упрямо противоречит сговору оптики с электроникой.

Сражается с правосудием из чистой ненависти, потому что уже поняла, что её никогда не отдадут Нонне. Ненавидит судью — олицетворение враждебного мира, отобравшего у неё единственных друзей, мира, в котором она снова будет представлена самой себе. И она уже не учтивый ребёнок, она в отчаянии, потеряла надежду и идёт до последнего. Ей терять уже нечего, так что и подлизываться не имеет смысла.

Исправительный дом? И это всё, на что они оказались способны? Очередной Дом! Она должна испугаться Дома? Всю её жизнь с ней только и делали, что передавали из Дома в Дом. Как посылку с неправильным адресом. Этот, исправительный, на долго ли? Да хотя бы и на долго — Куница сумеет сбежать из любого Дома.

Нонну Куница видит только на судебном заседании.

Нонна сначала просит суд, чтобы ей вернули этого ребёнка, и у Куницы сердце замирает от глубокой признательности.

— Я необразованная, одинокая женщина. Муж меня бросил, — тянет своё Нонна и действительно выглядит одинокой и необразованной. Одета неброско, без макияжа, волосы гладко зачёсаны, само воплощение скромности и всех женских добродетелей.

Приютила беспризорную девочку, не зная, что она убежала из Дома. Отправила её в школу. Правда, училась плохо — может быть, у неё не хватает способностей. Неправда, не потакала ей во всём и не знает, откуда взялись эти сто девятнадцать прогулов занятий. Это злобный наговор учителей, которые крест поставили на неспособной ученице и хотели от неё избавиться, потому что портила им показатели.

Окружение?

Правда. Дедушка отбывал срок, но ведь это уже в прошлом. Не повезло — сожитель бездельник, тоже в своё время сидел, зачем отрицать. Но почему она должна страдать за их прошлое, ведь у нас нет коллективной ответственности? Она не разбойник, не скупщик краденого. Ведь проводилось расследование, проверки. Ничего не нашли, потому что ничего и не могло быть найдено. Её добровольное выступление на этом заседании в качестве свидетеля уже характеризует её с лучшей стороны.

— Я люблю этого ребёнка, высокий суд! — кричит в слезах Нонна, завершая игру перед единственным благодарным зрителем — Куницей.

— Я никогда не брала чужого, Нонна! — кричит Куница.

Этим она сообщает подруге о своей неустанной борьбе, о неутраченной верности, когда по требованию суда та покидает зал. А женщине в чёрной тоге не позавидуешь — она потрясена твёрдостью Куницы и должна принять нелёгкое решение.

Нонну нельзя ни в чём обвинить, нельзя и отдать Куницу под её опеку, хотя для несчастной Куницы Нонна — единственная отрада в мире. Выбрать следует наименьшее зло. Исправительный дом.

У Куницы извращённая система ценностей; собственно говоря, система ценностей Куницы не человеческая, а собачья. Пёс тоже всей душой привязывается к вожаку и слепо ему предан, а его мораль и поступки не оказывают на эту преданность никакого влияния, то есть псу всё равно, чем занимается его хозяин и какого мнения о его хозяине окружающие.

Куница не видит в этом ничего необычного.


5


— Я Куница!

— Ты — Пелагия Варега.

— Ненавижу это имя! — моё оформление в колонии началось с безнадёжного препирательства о том, как меня называть.

— Почему?

— У меня на него аллергия, — находясь в Отделении в ожидании судебного заседания, я вдоволь наслушалась об аллергиях, фобиях, комплексах, девиациях, извращениях как от сокамерниц, так и от персонала. Не экономя специализированных терминов мытарили меня в поисках вчерашнего дня, или потерянного винтика, без которого весь механизм работал наоборот.

И теперь на основе полученных там знаний я наивно пыталась расположить к себе пани психолога и отстоять своё прозвище, предмет моей гордости.

— У тебя извращённая система ценностей, Пелька.

Мне было всё равно, но ей мешала эта гордость. Называла её низким устремлением, в отличие от благородного. Моя привязанность к содержанию поступков, отождествляемых мной с носительницей выбранного мною для себя прозвища, является одобрением ложной славы, — убеждала она меня, из каковых убеждений я едва понимала с пятого на десятое.

— Никто не сможет меня упрекнуть, что я плохо делала свою работу, — возмутилась я.

Привязанность к Кунице должна отражать моё извращённое понимание, а если его исправить, то я пересмотрю своё поведение и отброшу символ падения.

Я не собиралась ничего пересматривать, но торговаться я перестала. Плетью обуха не перешибёшь. А лезть на рожон я опасалась.

Из тепличной, насыщенной похвалами атмосферы в доме Нонны я попала в холод безличных правил, приказов и строгой дисциплины, насаждаемой администрацией с одной стороны, и подкрепляемой неписанным кодексом варварских обычаев коллектива — с другой.

Здесь каждый был сам за себя. Если мне следовало выжить и не дать себя загнобить, мне должны были понадобиться все мои силы и способности. Я не могла себе позволить долго раздумывать, быть апатичной, пассивной и пререкаться с персоналом.

Я скоропостижно повзрослела.

Мне пришлось общаться главным образом с более старшими, чем я, девушками, потому что разделение здесь проводилось не по возрасту, а по делам, по степени опасности для общества, как выражается юриспруденция. И мои сорок восемь доказанных проникновений распределились между грабежом, дерзкими кражами и тяжёлыми случаями нарушения общественного порядка. А из‑за нехватки свободного места, даже в спальнях пришлось разместить заключённых разного возраста.

Однако эти великовозрастные девчата, как правило пухлые, как сдобная выпечка, незнакомые даже с обычной гимнастикой, проигрывали мне. Хотя худая и невысокая, я была ловчее их, с более быстрой реакцией, более решительная. Стоило меня зацепить, и я без жалости расписывала табло.

Они здесь, за редкими исключениями, очень заботились о своей красоте, даже во время драки оберегали своё лицо, в то время как я совсем не боялась получить синяк под глазом или рассечение брови.

Я не была самой жестокой. Бывали у нас и оторванные уши, переломанные носы, порезы бритвенным лезвием и удары кастетом. Пока я сюда не попала, я имела прянично‑карамельное представление об условиях жизни в исправительном доме.

— Суд не является инструментом мести общества по отношению к индивиду, — заявила судья под конец судебного заседания и определила для меня совершеннолетие за решёткой.

Таким образом общество выбросило меня из головы на несколько лет, а для меня так и пропало вовсе. Я не чувствовала с ним никакой связи, и её не могли наладить часы общественного воспитания в исправиловке. Исправительная колония — это исправительная колония и последнее место, в котором может воспылать любовь к человечеству.

И с ненавистью не лечат.

Чтобы принять некие нормы, сначала их нужно понять. А понимание обеспечивается языком. Передача какой‑либо идеи требует определённого минимума слов и понятий, уже известных учащему и учащемуся. Поведенческие основы нельзя передать, скажем, покашливанием или парой‑тройкой имён существительных и глаголов, по‑простому определяющих органы деторождения и дефекации.

Мы были особым племенем, лишённым духовной культуры и говорящим на каком‑то вырожденном наречии. Чтобы установить с нами духовную связь, сначала нужно было пробудить в нас желание, чтобы мы захотели захотеть научиться сознательности и основам общепринятого языка, родной речи. И только тогда можно было думать об искоренении вредных привычек.

А чтобы дело завершилось удачно, нужно было ещё убедить нас или создать сильную мотивацию, чтобы мы поняли, во имя чего мы должны отказаться от ничем не ограниченных импульсов и инстинктов и добровольно терпеть неудобства приказов и этических норм.

Но кто этим должен был заниматься?

Дело для титанов сердца, интеллекта, воли. Такие вообще встречаются редко, и не приходят работать в учреждения исполнения наказаний.

Из лирики часов воспитания, воспринимаемой как гудение электрических проводов, мы возвращались в настоящую жизнь, в переполненную спальню, в закон отбросов общества.

Нравственность, этика?

Идти на дело, не ожидая от него прибыли — глупо; дёшево отдаваться — стыдно; не уметь отбрехаться — растяпа; не унизить кого‑то, если ты более сильный — значит, слабак.

Если я собиралась не дать себя растоптать, опустить на самое дно, превратить в законченное ничтожество, которым все помыкают, мне было необходимо завоевать уважение. Чтобы иметь возможность не подстраиваться под остальных, а самой устанавливать законы, нужно занять соответствующее место в иерархии.

В нашем аду были ещё круги, и никогда прежде я не сталкивалась с таким разделением и ревностным соблюдением кастовых различий, с таким издевательством по отношению к более слабым, с унижением и презрением по отношению к приниженным. Должны были существовать худшие, чтобы на их фоне можно было заметить лучших.

Серьёзность моих преступлений, суровый приговор выводили меня в лучшие. Неказистость телосложения и незнание тюремных порядков сдвигали меня к приниженным.

На первое время мне было достаточно славы отмычки, для которой не существует ни замков, ни запоров. Её принесла из Отделения девушка, раньше меня доставленная сюда.

— Ты выставила пятьдесят хат? — в первый же вечер в спальне спросила у меня Ножка. Пятнадцать лет, разбои, тяжкие телесные повреждения, работа приманкой у воровской шайки; пинала лежачих как раз в самое слабое место — отсюда её прозвище.

— Угу, — неравная борьба с машиной судопроизводства, месяцы напряжения измотали меня, так что я даже не имела желания хвастаться, что судейские не смогли доказать ещё двести случаев, а о золотых пуговицах на мужском пальто не знали даже сами потерпевшие, потому что не внесли их в список пропавших ценных вещей.

На пару дней она оставила меня в покое.

— Ты глоталась?{21} — решила она взять меня в оборот вечером, после воскресного телевизора. Я уже знала о её известном ударе, верховодстве в спальне и о её любовнице, Крольчонке.

— Ради кого мне дырявить собственное горло проволокой или ещё какой гадостью? Не будь дурочкой. Ты же не втёрла бы себе в глаза толчёное стекло, правда? Вот, а бывают такие, которые себе втирают. Но тебе ведь важно иметь томный взгляд, как и мне важно сохранить в целости потроха, потому что это единственное, что у меня есть.

— И не коцалась?{22}

— Нет, и не собираюсь.

— Ты должна.

— Отвали, а?

Подобное принуждение было мне отвратительно. Работа у Нонны была не лучше и не хуже другой, служила источником средств к существованию, своеобразно определяла жизнь, ну и на этом всё. Брутальная идеология молодёжи, получившая распространение в последнее время, не захватила меня в период, когда ради того, чтобы получить поощрение, я готова была слушаться каждого.

Теперь моё самолюбие подкреплялось молодецкой легендой, дополненной высшим признанием со стороны суда, и кличкой, как паспортной табличкой ценного прибора, на которой выгравированы его технические характеристики. Я была переполнена гордостью и инстинктивно не хотела калечиться. Полагала, что могу себе позволить не считаться с авторитетностью наличия шрамов на теле.

— Ночник, подай чинку!

Не ожидала, что Ночник, одна из самых приниженных, достанет из тайника обломок бритвенного лезвия. За долю секунды между испугом и решимостью загнанной в угол крысы я поняла: если сейчас поддамся или они порежут меня насильно, мне конец. Я стану одной из гонимых, под соответственно унизительной кличкой, каким-нибудь Уриналом или Ссаниной, и останусь такой на всё время, которое мне определил суд. Уж лучше подохнуть.

Собрав в комок отчаянную решимость, я сорвала с ноги туфлю и ударила каблуком в голень Ножки.

Она не ожидала нападения. В её ленивом мозгу даже мысли такой не возникло — что я решусь на атаку. Потому что она верховодила в спальне и выглядела более сильной.

Она согнулась от боли; тогда я головой нанесла ей удар в подбородок, аж хрустнул прикушенный язык, и стала лупить как попало вслепую, от страха. Если её не обезвредить, она меня прикончит. В бешеном угаре я не заметила, как она перестала подавать признаки жизни.

— Куница, не бей! — из размытого контура, будто сквозь слой разогретого воздуха, проявилось заплаканное лицо Крольчонка. Худыми руками она обнимала лежащую Ножку, закрывая собственным телом. Её крик меня отрезвил.

— Если кто-нибудь ещё захочет меня к чему-нибудь принудить — убью! — отчеканила я в тишине. У меня дрожала каждая жилка, а внутри зарождалась доселе мне неведомая радость ощущения какой‑то тёмной силы, которая только что вырвалась из меня.

Спальня молчала. Ножка всё ещё лежала лицом в пол; я испугалась, не мертва ли она.

— Скажи этой корове, чтобы встала и умыла рыло, — толкнула я Крольчонка.

Ножка подняла себя с пола и с развалин собственного авторитета. Она стала никем. Теперь над ней могли издеваться и даже бить самые последние из приниженных. Её так поразило свержение с трона, что ей даже в голову не пришло воспротивиться. Впервые я наблюдала настолько уничтожающее падение с самой вершины на самое дно коллектива.

— Атас! — пискнула Параша, одна из приниженных, стоявшая на шухере. Щёлкнули засовы: шум в нашей спальне привлёк внимание надзирательницы.

Девушки затихли на своих нарах, Ножка не успела забраться к себе.

— Что с тобой случилось? — повернула её к источнику света дежурная воспитательница.

— Упала, — еле выдавила из себя Ножка, потому её прикушенный язык распух и плохо слушался. Выглядела она отвратительно. Мне было её ни капельки не жаль. Если бы победила она, у меня вид был бы не лучше, если не хуже.

— Значит, упала, — тюремщица поняла, в чём дело, однако не стала нарушать конвенции расследованием на месте и забрала Ножку на медосмотр.

— Ильза Кох. Будь внимательна с ней. Настоящий палач. Бьёт, — предупредили меня об этой сотруднице.

Недоучки, ленивицы, полуграмотные, часто умственно отсталые едва ли не с самого детства, не имеющие никакого или практически никакого представления об истории, знали, однако, достаточно о печально известной эсэсовке{23}, чтобы переименовать Илону — жестокую надсмотрщицу за невольниками, а не воспитательницу — в Ильзу Кох.

— Супер! — похвасталась Ножка во время обеда. Она вернулась из медпункта. Получила двадцать один день отпуска. Имела рассечение брови, сломанное ребро и ушибы с кровоподтёками, особенно на голени.

Меня ожидало три недели камеры в камере, то есть изолятора — обычное наказание, или столько времени, сколько медицина отвела пострадавшей — под наблюдением Ильзы Кох, потому что именно на её дежурстве я нанесла травмы Ножке. Я не строила себе иллюзий насчёт того, что меня не найдут. Исполнителей находили всегда, и всегда безошибочно.

Такова была полная цена обретения власти над спальней.

Эту власть я обрела не желая того, моментально, и в отчаянии не особенно знала, что с ней делать.

— Куда мне переселиться? — осведомилась Ножка. С Крольчонком они занимали лучшие, соседние друг с другом кровати.

Мне принадлежала привилегия выбора.

Однако несмотря на падение, у Ножки осталось большое счастье. Крольчонок её любила и не бросила в унижении. И над этим никто не смеялся и никто не предъявил Крольчонку, хотя уже было можно.

Верность. Последний бастион.

Мы были забитые, без каких бы то ни было интересов, стремлений, а большинство настолько отяжелело в мышлении, что даже не могло следить за сюжетом самой простой мелодрамы по телевизору. Лишённые любви, сочувствия, семейной поддержки, свободы, по которой мы тосковали и которую немедленно использовали бы на зло, мы представляли собой лишь рано разбуженные собственные тела.

Девушки калечили их со злости или в припадке истерики, или для завоевания авторитета, татуировали, продавали, черпали опыт; здесь же за стенами, из‑за отсутствия мужчин, отдавались игре с извращённым Эросом.

Разыгрывались драмы. Переживания безответной любви, предательство, совращение и неверность, соглашения и окончательные разрывы. Процветала продажность и проституция. Зависть, разочарование и месть подбивали глаза, резали лезвием и били кастетом.

Здесь были обычные бандероли, которые отдавались за сигареты, дешёвые цацки, шмотки или лакомства из передач; были чумазые, которые лезли в постель бесплатно, всё равно к кому, и происходила настоящая любовь.

— Мне не нужно твоё блохастое лежбище!

Я не воспользовалась привилегией. Потрясающее смещение Ножки пробудило во мне осмотрительность. Если я проиграю, по крайней мере мне не придётся униженно собирать манатки, да и не стоило помогать Ильзе Кох разобраться в существе дела.

— Эта малолетняя лесба теперь будет дежурить, как и все остальные приниженные, — перечеркнула я привилегии Крольчонка, что гораздо доходчивей говорило о ничтожестве Ножки, чем если бы я приказала делать это самой Ножке.

— Да ты сама всё ещё целка! — изрыгнула Крольчонок.

Обвинение серьёзное и опасное. Девственность была глубочайшим позором, предъявой, предметом иррациональной, своего рода расистской, ненависти. Девушка с таким пятном не сможет себя защитить от злокозненных неприятностей, не сумеет воевать против всех — на неё охотятся все вместе и в конце‑концов насильно подвергают варварской инициации. После которой она становится худшей из худших, объектом издевательств, высокомерия, жестокого обращения.

Не поможет перевод в другую колонию. Информация проходит сквозь стены и преследует по пятам. Администрация делала всё, что могла, чтобы не допускать подобных жестокостей, но тем не менее они происходили.

Не думаю, чтобы я была там белой вороной, скорее по образу и подобию всех гонимых мы прятались за стеной рьяного соблюдения нечеловеческих обычаев, вводимых в обиход малолетними проститутками, которых среди нас было большинство.

— Давай, лесба, смени Ночника на шухере! — я сбросила Крольчонка на уровень самых худших отверженных, чего не собиралась делать до её наглого заявления. Я была обязана компенсировать отсутствие адекватной реакции на предъяву. Даже если бы я и хотела — а я не хотела — я не могла позволить себе быть великодушной. Отсутствие ответа на удар, по местным понятиям, означало только одно — слабость.

Крольчонок нехотя поднялась.

— Да пошевеливайся, и если услышу хоть слово, назову тебя Уриналом и определю на мытьё параши без права замены.

Я поставила на место обнаглевшую малолетку, которой было столько же лет, сколько и мне, но о её словах не забыла. Бережёного бог бережёт. На следующее утро я стянула ложку в столовой, а потом в госхозе{24}, где нас подвергали терапии добровольного труда, заточила её на куске кирпича как стилет и спрятала в выемку, сделанную в подошве туфли. Получив возможность перерезать горло, я почувствовала себя в относительной безопасности.

В вечер унижения Крольчонка у Ночника блеснула надежда.

— Куница, поменяй мне погоняло, — заискивающе протянула она.

— А какое хочешь? — я почувствовала необходимость проявить снисходительность.

— Мерлин, — от волнения у неё перехватило дыхание.

— Хорошо. И чтобы никто с этого момента не называл её Ночником! — объявила я свою волю.

— Ты увидишь, я ласковая, — одним движением руки Мерлин распахнула блузку от шеи до пупа и, выставив два соска на плоской, как доска, груди, стала перечислять известные ей любовные техники. Ей не было ещё и четырнадцати, она выглядела как заморенная голодом мышь; её с самого раннего возраста принуждала заниматься проституцией её мать.

— Отвали, Мерлин.

— Ну как знаешь, — показав зубки грызуна, она отчалила, вихляя худыми бёдрами.

— Хочешь, я займу нары возле тебя? — предложила себя Кукла.

— И ты туда же?! — меня уже начали напрягать привилегии власти. Уж не лучше ли было позволить себя порезать и остаться под началом у Ножки, чем постоянно отпихиваться от этих расчётливых девок?

— Я не по этим делам. Я же уже говорила, что люблю только папу.

Да, действительно, говорила. Сразу же в первый вечер она рассказала мне о своей прошлой жизни, которая была переполнена богатыми иностранцами, сходившими с ума от Куклы и осыпавшими её драгоценностями и «зелёными», с чего папа имел возможность не просыхать и всегда быть счастливым. Но когда захотели Куклу зачислить в конюшню, папа вытащил бритву и пригрозил самоубийством.

Биография Куклы была как в кино, и живое участие в повествовании принимала вся спальня, подсказывая Кукле, когда та что-нибудь упускала.

— Бедная Кукла, — расчувствовались девушки, и не одна слеза была пролита на подушку по её безграничной преданности.

Кукла была моей ровесницей — ей шёл четырнадцатый год — но выглядела она старше. Красивая, как Мария Магдалина с картинки, где она молится в пустыни с распущенными волосами. У Куклы была такая картинка, она приклеила её над своими нарами, и в выходные дни свои длинные волосы носила распущенными в точности так, как святая блудница.

Отец жил с Куклой, жил с её проституции и не мог жить без водки. Летом они работали в паре. Папа грабил опьяневших клиентов дочери. Кукла — что редкость в её профессии — не любила алкоголя, но очень удачно притворялась подвыпившей.

— Мне врачи запретили пить, — у неё было какое‑то редкое, коварное заболевание, под угрозой паралича исключающее спиртное. Так она говорила тем девушкам, которые никогда не отказывались хорошенько залить себе глазки. Потому что здесь любое отличие раздражало, могло показаться попыткой возвыситься, что, в свою очередь, могло спровоцировать ненависть и агрессию.

Чтобы клиента быстрее туманило, папа подсыпал или подливал в пойло какую‑то гадость, ну и одного хватил приступ, отбросил копыта. А они обчистили его и оставили, даже не сообразив, что тот помер. За что папе припаяли пожизненное, а Куклу закрыли до совершеннолетия.

— Кто бы мог подумать: не валютный, а такой вежливый, — вздыхала Кукла, вспоминая последнего клиента.

В отделении психотерапии Куклой занимались разные специалисты. По их мнению, у Куклы было то же, что и у меня, только в профиль: перевёрнутая с ног на голову шкала ценностей, и они старались эту самую шкалу поставить как надо. Однако она всё‑таки любила отца и девушки это понимали. Это был единственный человек, которому было не всё равно. Большинством же из нас не интересовался никто, даже старые пропитые негодяи.

По мнению психологов, исправляющих Куклу, эта любовь являлась препятствием для обновления Куклы, но также давала надежду. Не все из нас были способны любить, а она да. Она может даже полностью вылечиться, если встретит кого‑то, кто её одарит чувством. Конечно, не из судимых.

Вот именно.

Кукла была необыкновенно красива, но пока не нашлось никого, кто бы захотел её навсегда. Может быть, потому, что она сразу же всё о себе рассказывала. А девчонку с биографией Куклы даже не каждый судимый захотел бы навсегда. Вот и лечили её от такого эксгибиционизма в отделении психотерапии, но как‑то без результатов.

— На воле Куницу ждёт возлюбленный, — неожиданно объявила Кукла, едва успев предложить мне своё соседство на нарах.

Спальня навострила уши. Единственная благодатная тема.

— Он ужасно ревнив! — выдавала Кукла мою не существующую тайну.

Я начинала понимать. Она делала за меня то, что я должна была сделать с самого начала. Хранение верности возлюбленному по ту сторону стен было понятно всем, даже самой последней бандероли. Рассказ о мужчине из города укреплял моё положение. Не будет привилегированной первоходки. Воцарится равенство — естественно, кастовое — равенство не распространялось на приниженных.

Чуждые толерантности, пристрастные и необъективные, живущие по законам варварской иерархии, — жаждали справедливости!

Но мне было неясно, почему Кукла свидетельствует в мою пользу по собственной инициативе, без какой‑либо просьбы с моей стороны. Или выразила общее мнение партии Лучших, которым надоела Ножка со своей любимицей и которые в решающий момент не поддержали её, позволили драться со мной один на один, потому что она и разбалованная Крольчонок уже всех достали. Или рассчитывает на что‑то взамен, или желает добиться моего расположения.

— Куница, как зовут твоего парня? — желали знать девушки.

Власть властью, а ответить на это я была обязана.

— Кубышка, — вырвалось у меня: он был первым, о ком я подумала, а времени передумать у меня не было.

— Чалился?

— Нет. И не будет. Работает по клиентам, чьи фотографии публикуют в газетах.

— Да ладно! Каким боком ему до тебя?

Наводит, дурёхи!

— Все пятьдесят хат — это по его указаниям, верно, Куница? — вставила Кукла так, будто сообщала о чём‑то давно ей известном.

Кукла принадлежала к аристократии спальни, но старалась угодить всем. У неё не было врагов, даже среди таких девиц, от которых вообще нельзя было ожидать какого бы то ни было дружелюбия, и никакая зависть до сих пор не отметилась на лице Куклы, чтобы хоть немного приглушить её великую красоту. А приниженные, которые ластились ко всем, как голодные шавки, показывали по отношению к Кукле остатки нормальной, человеческой привязанности, хотя та обращалась с ними точно так же, как и другие Лучшие. Кукла была исключением, потому что была переводчиком.

Если нам не запрещали, смотреть телевизор мы имели возможность довольно часто. Девушки поглощали образы, особенно сцены с поцелуями и объятьями, безнадёжно теряясь в потоке сюжета и техниках монтажа. А в зрительном зале — никаких пояснений. Надо было соблюдать тишину: за разговоры можно было отведать дубинки от надзирательниц.

— Заводи, Куколка, — слышалось по возвращении в спальню.

Кукла никогда не заставляла просить себя дважды и пересказывала то, что все только что видели. И если даже отклонялась от экранной версии — потому что непонятные ей места она восполняла собственной выдумкой — интерпретацию Куклы всегда признавали прекрасной, ведь она ещё раз позволяла пережить киношную красоту, и на особо лиричных или грустных моментах спальня заливалась слезами. Вообще, без перевода на наш язык никакой фильм не мог считаться фильмом. Поэтому положение Куклы было особенным.

Синяки Ножки успели сойти прежде, чем за мною пришли.

— Ты думала, что если не займёшь кровать Ножки, я тебя не найду? — начала разбирательство Ильза Кох.

Победительница всегда занимала кровать побеждённой, и уже на следующий день администрация получала её, как на блюде. Я сломала эту традицию, хоть и ни на минуту не сомневалась, что мне это выйдет боком, но Ильза Кох приняла эту уловку за личное оскорбление. Большинство наших поступков и действий она полагала направленными против неё. Я молчала.

— Зачем ты избила Ножку?

Я молчала. Соврать я не могла. Ильза знала наши обычаи не хуже меня.

— Смотри, я продлю тебе изолятор.

Это она могла. Над непокорными висела угроза добавки. Продлённое пребывание в изоляторе вселяло дополнительный страх, однако имело свои преимущества. Оно укрепляло престиж и не было лишним для повышения авторитетности и значимости.

— Ты можешь даже не раскрывать рта на твоей глупой морде. Я и без тебя знаю, чем вы там занимаетесь. И запомни: я сломаю пещерный порядок, который вы завели у себя в спальне, а в тебе — тот аршин, который ты проглотила и который мешает тебе отвечать на мои вопросы.

Я молчала.

— Ты навоз из навоза! Потаскуха из потаскух! Но на моём дежурстве вы не будете грызться, как бешеные сучки.

— Я человек, а не навоз.

— Ты грязная вшивая потаскуха.

— Вы не имеете права меня оскорблять.

— Здесь я устанавливаю права. От имени общества, которое вас содержит.

Она смотрела на меня так, будто я была чем‑то пренебрежительно малым и недостойным внимания. Она говорила без гнева, не впадала в ярость, оскорбляла меня отстранённо, бесцветностью тона подчёркивая моё законченное ничтожество.

Так же она и била. Методично, как бы без интереса. Словно бережливый хозяин молотит цепом разложенные снопы. Я такого видела в госхозе: из украденного снопа вымолачивал ячмень для своей птицы. Куры, тихо переговариваясь и вертя головами, следили за движениями инструмента и подбирали отдельные, подальше отлетевшие зёрна.

Я пожалела, что я не тот нечувствительный к боли сноп. Тогда ещё в голову мне не пришло задуматься, чувствуют ли вообще что-нибудь стебли соломы. Случилось это только в другой жизни, когда я стала Мустелой.

— Ещё кого-нибудь изобьёшь — снова отведаешь плётки. А за каждое последующее избиение будешь получать больше, — сообщила она мне, закрывая на ключ двери, обитые жестью.

В каморке с окошком под потолком я провела тридцать дней.

Бунт, бешенство, отчаяние. Лишь в этом пронзительном одиночестве, в мертвенности четырёх стен я поняла сумасшедших, направляющих агрессию на самих себя. Членовредительство даёт шанс выйти, хотя бы в больницу, потому что всё кажется более сносным, чем эта пустота и забвение. Я наверняка воспользовалась бы своей заточенной ложкой, но Ильза нашла её, когда обыскивала меня перед помещением в изолятор.

В конце‑концов мной овладела апатия. Я существовала только наполовину, как будто постоянно во сне, среди застывшего времени, лениво отмеряемого приносом еды.

Я чувствовала себя животным, посаженным в клетку. И что‑то от этого чувства у меня осталось. Я избегаю зоопарков, мне почему‑то стыдно и не по себе, когда из‑за решёток, сеток и барьеров на меня в упор смотрят умные, грустные глаза зверей.

Когда меня выпустили, я не ощутила ни радости, ни ненависти, ни даже гордости за уважение в спальне. Ничего. Деревянный чурбан.

Возобновились встречи с психологом.

— Ты ведь любила бегать, правда? — она ни разу не назвала меня Куницей, но также не называла и Пелькой, а когда не могла иначе, то называла меня по фамилии.

— Это было давно, — то, что было несколько месяцев назад, казалось мне безмерно далёким.

— Почему бы тебе не попробовать здесь? Если захочешь, сможешь заинтересовать этим девочек. Ты имеешь на них влияние и могла бы применить его с пользой.

— Нет смысла.

— Почему?

— Здесь человеку нельзя ничему отдаваться, потому что его будут этим шантажировать. Как только станет известно, что я люблю спорт, начнут заставлять учиться. Иначе фига.

— Но ведь ты и так обязана учиться.

— Я только присутствую.

Учёба была обязательной, но оценки никого не интересовали. Они являлись такой же абстракцией, как калории, микроэлементы, минеральные соли и что там ещё должно содержаться в нашем питании.

Нам давали поджаренный ячмень, забеленный жиденьким молоком, которое голубело и исчезало на глазах, хотя от госхоза, из которого его получали, до нашей кухни расстояние составляло десять километров; гороховый суп, изредка сдобренный шкварками, хлеб с маргарином, иногда смалец и по праздникам — зельц, дешёвую ливерную колбасу или кровяную колбасу с кашей.

Главным источником витаминов в первые месяцы года была капуста квашеная, а в остальные — не квашеная. Всем, что выходило за эти пределы, мы должны были обеспечивать себя самостоятельно.

Нас перевоспитывали добровольным трудом, по четыре часа ежедневно, в том же хозяйстве, откуда происходило анемичное молоко. От этих занятий даже мало кто увиливал: мы вполне хорошо чувствовали себя на поле или на току, где можно было съесть, сколько захочешь, моркови, огурцов, яблок, печёной в углях картошки и разной сезонной зелени, а также насладиться иллюзией свободы.

Только в период морозов выше всего ценились занятия в исправдомовской кухне, потому что швейная мастерская всегда оставалась на крайний случай. Конечно, и там, и там мы строго следили, чтобы не переработаться. Работа только для виду была у нас едва ли не единственным занятием, стимулирующим мышление.

— Если любишь бегать, бегай и заинтересуй остальных. Никто тебе в этом не будет препятствовать. Я гарантирую.

— Вы ищете позитивную зацепку, да?

— И очень хотела бы её найти.


6


— Я делаю всё возможное, чтобы тебя отсюда вытащить!

— Бесполезно, Нонна. Мы обе знаем, как обстоят дела, — мне стало за неё стыдно, что она так наивно лжёт. Ведь за полгода, которые я здесь пробыла, хромая собака ногой об ногу не ударила в моём деле. Нонна за это время прислала две передачи, но больше не подала признаков жизни. Даже не ответила ни на одно письмо, тогда и я перестала писать, тем более что составление нескольких предложений мне давалось с большим трудом.

— Как ты себя чувствуешь?

— Это пройдёт, — а что я должна была говорить, она всё равно не понимает. Здесь надо быть день и ночь, вместе переносить лишения, задыхаться в переполненных спальнях под неусыпным контролем и в толпе других девушек; страх перед изолятором, недостаточное питание, прохладный душ, холод, докучающий зимой и жара — летом, постоянные перепалки и постоянное лавирование между противоречиями, которые согласовать невозможно, официально принятым распорядком и неписанными законами коллектива. Это мучит, за это приходится платить, к этому можно приспособиться, к этому нельзя привыкнуть, а кто всё же сумеет привыкнуть, уже никогда не поднимется и останется швалью как для одной, так и для другой стороны.

— Ты на меня в обиде, Куница?

— Нет.

— Тогда зачем ты пытаешься мне навредить?

— Неправда.

— А кто рассказывает о Кубышке?

— Я ни о ком не рассказывала! — начала я отпираться. Как я могла ей теперь объяснить, что кличку Кубышки я назвала случайно в самом начале, потому что у меня не было времени на раздумья, а вспомнился тогда как на зло именно он. Как я могла признаться, что позднее абсолютно без надобности я не раз хвасталась выдуманным любовником из высших сфер, которого я уже не могла называть по‑иному.

— Врёшь ведь, Куница. Тебя когда-нибудь погубит это дурное бахвальство.

Свидания проходили в клубе. Я сидела напротив Нонны за чаем в праздничных чашках. Занавески, гардины, фикус в деревянной кадке, картины на стенах. Настоящий Дом, не тюрьма.

Я висела над нетронутой чашкой, ничего не могла проглотить, вся будто заполненная какой‑то лёгкостью, казалось, была способна порхать от счастья, когда мне сообщили о свидании с Нонной. Но эта строгая, недовольная женщина была не моей Нонной, а кем‑то чужим и далёким. Вместо эйфории росло разочарование. И как удар топора, ошеломила догадка: она пришла сюда только из‑за Кубышки!

— Больше никогда не называй его клички. У него длинные руки, достанет из‑за любой преграды. Смотри, малая!

— После изолятора мне уже хрен по деревне, — решила я, хоть и знала, что исправительный дом — не защита от мести подельников.

— У тебя могут быть гораздо большие неприятности, чем ты думаешь.

— Знаешь что? Я знаю Волка! — от обиды, с досады и от бессильной злости я бросила на чашу весов единственного известного мне и по моему мнению — ответственного человека, чтобы хоть немного уравновесить положение её Кубышки.

— Это Волк тебе приказал всё валить на Кубышку? — Нонна словно бы посерела и как‑то осунулась.

Меня так и подмывало зарисоваться фактом знакомства с Волком, но я боялась опять во что-нибудь влипнуть и, кроме того, мне всё‑таки было жаль Нонну.

— Обещаю тебе, что никогда больше не назову клички Кубышки, да я о нём ничего и не знаю, — пообещала я, чтобы не оставалось никаких сомнений.

— Ну вот и хорошо.

— И хочу ещё тебе что сказать: не приходи сюда больше!

— Ну, знаешь! Человек для тебя делает всё, что может, а ты...

— Я тоже делала для вас всё, что могла, значит мы квиты, Нонна. Лучше пришли передачу. Мне нужно немного шмоток, — тогда ещё мне не было большого дела до тряпок, я хотела только услышать её ответ и убедиться, что она не слишком привязалась к причитающейся мне доле.

— Сейчас трудно с вещами.

— Купи в «Певэксе» на мои «зелёные».

— Мне бы не хотелось привлекать внимание долларовыми покупками.

— Это уж не моё дело.

— Не узнаю тебя, Куница!

— Я тебя тоже.

— Я думала, что ты меня любишь.

— Я так же точно думала о тебе.

— А ты хочешь, чтобы люди всегда действовали в твоих интересах, ты — эгоистка. Ты любого отпугнёшь алчностью. Настоящий вампир! Требуешь больше, чем человек способен тебе дать. Если от этого не отучишься, парня себе не найдёшь, всякий от тебя убежит, как убегают от меня. Попробуй понять: мне исполнилось двадцать девять лет, и молодость ко мне уже не вернётся. Из жизни я хочу вытянуть немного и для тебя, а ты претендуешь на всё. Я не могу себя посвятить толькотебе.

— Отвали, — меня бросило в дрожь. Я могла бы понять её надобность в отдыхе от меня дома, но сейчас... С момента вынесения приговора она ни разу на меня даже не посмотрела. И говорит такие жестокие вещи, когда я чалюсь в камере.

Это не Нонна — убеждала я себя и чувствовала, будто напилась яду. Но я не могла обмануть себя полностью. Это была Нонна. Настоящая. Та, моя, никогда не существовала, было только дешёвое притворство для обмана наивной соплячки, чтобы её использовать как отмычку. Мне надо было пройти через то, через что я прошла, и провести год за решёткой, чтобы увидеть действительность.

Я чувствовала себя проигравшей сражение. Лучше бы было, если бы Нонна вообще не пришла, и осталась бы в моей памяти той, вымышленной. А теперь у меня не было даже по ком скучать. Даже не болело, я только чувствовала в себе огромную пустоту.

— Что слышно на воле? — поджидала меня Кукла на огороженном дворе исправдома, не то плацу, не то спортивной площадке.

Я близко сошлась с Куклой. У нас обеих были увлечения. Пусть ничтожные, но всё‑таки увлечения. Я любила бегать, а Кукла — плавать. Психолог — надо отдать ей должное — очень старалась заинтересовать нас спортивными выступлениями, но без результата. Не хватало условий, настоящей состязательности, полноты вкуса победы или горечи поражения, и нам не хотелось хотеть.

Теперь, с высоты прожитых лет мне кажется, что наше девчачье приятельство и старания психолога ослабляли синдром замкнутости и сделали своё дело для нашего спасения, для того, чтобы мы сошли с дороги, с которой стремятся сойти немногие, а сходят лишь единицы. Основная масса со временем сменяет исправительный дом на тюрьму. Такова действительность.

— Завидовать нечему.

Каждое свидание было великим событием и предметом если не зависти, то горечи у остальных. К нам приходили редко, и не из‑за строгости содержания. Близкие девушек либо о них не заботились, либо сидели в тюрьме, либо пьяные праздновали, либо были лишены родительских прав.

— Умер единственный близкий мне человек, — хоронила я образ Нонны.

— Я тоже человек, — напомнила о себе Кукла.

— Ты к каждому подлизываешься.

— Способ выживания, не лучше и не хуже других. Я не умею крошить черепа так, как ты. Когда отсюда выйду, перестану подлизываться.

— Тебе так хочется выйти?

— Я хочу выйти замуж, родить ребёнка и быть ему хорошей матерью.

— Замуж! Да кто тебя возьмёт, если ты постоянно трендишь о папе.

— Создаю о себе благоприятное впечатление, и те глупые девки не лезут ко мне в постель. Не для того господь бог избавил меня от мерзавца, чтобы я угодила в рабство к какой-нибудь шлюхе: меня от них выворачивает. Тебе я скажу правду, потому что я тебе верю. Ненавижу гада! Продавал меня за бутылку и удерживал страхом перед бритвой. За сопротивление или попытку бегства порезал бы мне лицо.

— Никому об этом ни слова, Кукла. Девчонки убьют тебя за измену.

— Я выгляжу дурочкой? И ещё я тебе скажу: я здесь отдыхаю. По крайней мере, надо мной никто не висит с чинкой. С ним я себе заработала комплекс лица.

— Так сказала психолог?

— Я сама придумала.

— Почему же ты не сбежала?

— Боялась: он бы меня поймал и сделал, что обещал. На районе — такие же самые сявки, забулдыги, не просыхающие от вечера до вечера, кореши старого и мои клиенты. Куда мне было идти?

— Ну хотя бы к тем иностранцам, что хотели тебя в конюшню.

— Делать мне больше нечего. Это только в кино для девочек оно так красиво выглядит. Долларовых я видела только издалека. Чтобы стартовать в первой категории, нужно иметь модную одежду, заграничные тряпки, дорогую косметику, хату. Нужен капитал для начала, и без старого сумасшедшего, готового цирк устроить где угодно и когда угодно.

— А знание языков? — мне вспомнилось, что говорили Зыза и Рамона.

— Да сколько того разговора в моей профессии! Знаешь, я собирала деньги. Грошики! В тайне от старика. Мечтала уехать в другой город, лучше у моря, и выйти в свет. Приодеться, выглядеть по высшему разряду и действительно начать зарабатывать «зелёные». Экономить, обзавестись хозяйством и жить как люди.

— После выхода отсюда ты сможешь попробовать.

— Мне придётся. Что я умею делать? Меня выпустят, когда мне исполнится семнадцать, а у меня ни кола, ни двора, ни верблюда, ни осла, никакой вещи, которая бы была моей собственностью. Даже в нашу халупу я не могу вернуться, потому что она занята, да и старые клиенты мне бы жизни не дали. Знаешь мой самый страшный ночной кошмар? Объявили амнистию и выпустили старика.

— Вот только не понимаю, для чего ты выдумала любовь.

— Лучше любить отца — это все понимают, даже наши шалавы. Иначе с чего бы мне сохнуть по извергу? Да и чем помешает ярлык комплекса Электры? Это даже красиво звучит. Не хочу расстраивать психолога: ей много сил стоило установить мне диагноз.

— Смотри, Кукла, засахаришься до смерти. Ты так угождаешь девчонкам, что я не один раз задумывалась, являешься ли ты достоверной, — тогда это слово как раз становилось ужасно модным и даже проникло в наш язык.

— Я обязана жить в мире со всеми. Чтобы их зависть не отразилась у меня на табло, — она показала на своё лицо.

— Подрежь волосы, ресницы, с бровями тоже можно что-нибудь сделать, проредить их немного, и сразу же станешь похожей на остальных, — советовала я от чистого сердца, потому что тогда я ещё не знала, что это бесполезно.

— Что ты, Куница, я не могу, — встряхнула она золотыми кудрями и застыла в позе святой блудницы.

Я поняла. Приглушение собственной красоты было выше сил Куклы и страшнее всех прочих страхов. Я сочла это видом психической патологии. Я была уверена, что со мной такого не случится. Я быстро оказалась наказана за гордыню.

Наступило воскресенье. День свиданий. По весеннему зазеленевшему двору прохаживались или сидели на лавочках нарядные девушки, которые делали вид, что пришли погулять только сами с собой. Чтобы в этом ни у кого не оставалось сомнений, они слишком громко и слишком часто смеялись и наигранно разговаривали друг с дружкой, и всеми способами показывали, как они заняты в своём кругу и как им совершенно безразличны приходящие гости, предмет зависти, символ свободы и главный аттракцион нашей нехитрой программы выходного дня.

Вдруг я увидела Волка.

Он появился на повороте тропинки. Солнце светило ему под ноги. Он был красивый. К его плечу прижималась Магда.

Я засмотрелась на него, забыв о предписанной линии поведения; меня беспокоил вопрос: он был таким красавцем уже тогда, когда встретился мне на свалке, только я, малолетка, этого не заметила, или так изменился за три года.

Когда я прибыла в исправительный дом, Магда уже мотала. У неё было место в спальне старших девушек. Она делала вид, что меня не знает, я смотрела на неё, как сквозь стекло. Я её видела часто, но сейчас она мне показалась совершенно иной. Омерзительной, наглой, действующей на нервы. Она доводила до бешенства. Я её возненавидела.

— Не смотри, как телёнок, — толкнула меня Кукла.

— Ага, — покорно повиновалась я.

— Вольная птица. Уже на свободе. Заключённый просто от бога, стиляг порубил как капусту, так что сделались во‑о‑от такими крохотными. Не на такого напали. И перед администрацией шапку не ломал, и это не в показательном.

— А что это такое?

— Отделение для лучших гостей — или по протекции, или из соображений на будущее. Если бы меня вёл мужчина, тоже попала бы в «люкс», однако распределяла грымза, старая и страшная как семь смертных грехов, так что сама понимаешь.

— Откуда ты всё это знаешь?

— У кого есть уши, тот слышит. Ты, Куница, глянь на его вешалку! Ух‑х, корова. Однако ей повезло. Такого парня себе отхватить, разве нет? Она его не удержит, помянёшь моё слово. Слишком глупая.

Оценка, данная Куклой, мне пришлась очень по вкусу.

Мы шли своим курсом навстречу им, и меня подмывало сойти с дороги, но как бы не так — пусть Магда не думает, что от зависти к ней я не могу вынести её триумфа — так что я даже не отвернула головы, а только давно отточенной техникой глядела сквозь неё, как сквозь свежевымытое стекло.

— Да ведь это Пелька! — узнал меня Волк.

Я почувствовала, что краснею.

— У неё теперь погоняло Куница, хи‑хи, — с высоты своего положения обладательницы засмеялась Магда.

— Умолкни, чудище!

— Не злись, Куница! — смягчила Кукла, не забыв встряхнуть головой так, чтобы пряди волос заструились у неё по щекам, и она, как никогда, стала бы похожей на святую блудницу.

Обеспокоенная такими манёврами Магда уже не смеялась, а только пыталась заслонить собой Куклу, но Волк не обращал внимания на девчачью возню: ерунда это всё. Он смотрел на меня.

— Ну ты и выросла, еле тебя узнал.

Я краснела всё сильнее, мне казалось, что у меня вспыхнули волосы надо лбом.

— Не сердись, Куница, — Магда искала примирения против красоты Куклы.

— По морде бы тебе дать, да только рука вляпается в говно! — искала я спасения в гневе, чтобы не догадались о настоящей причине предательской краски у меня на лице.

Я вдруг ощутила свои кое‑как перехваченные в «конский хвост» космы и простые глаза. Ну, гляделки и только, куда им до карих очей Магды и глубоко тёмно‑синих «озёр» Куклы. И шрам на верхней губе, память о какой‑то драке. Очень ли он заметен, сильно меня уродует? И довольно потасканное платье, скорее тряпка; эх, да что там говорить!

И приступ паники. О боже, неужели, как Кукла, я уже беспокоюсь о своей красоте? Но ведь это сделает меня уязвимой, и тогда любая шалава поставит меня на место. И вообще, какого чёрта я тут с ними торчу? Я уже один раз имела дело с ними. Счастья они мне не принесли, фальшивые кореша.

— Да и тебя неплохо кормят, Волк!

— А ведь я не хотел тебя обидеть, Куница.

— Нет. Но проходи. Я уже с вами играла и это мне вышло боком.

— Она крутая, правит спальней младшей группы, — с насмешкой сообщила Магда.

— Послушай, Куница. Я должен тебе объяснить. Это по‑идиотски звучит, но тогда я тебя не выдал, — это был совершенно новый Волк, изъяснялся аккуратно и вежливо.

— Перед кем ты будешь оправдываться, Волк! — вспыхнула Магда. Потеряв направление, откуда исходит опасность, она раздавала удары вслепую.

— Вот именно — перед кем! Идём, Кукла.

Она лояльно поспешила за мной, хотя при виде Волка забыла о своём комплексе Электры. Он разгадал нас, даже картинное поведение Куклы. Понял, из‑за чего мы грызёмся, и это его забавляло. Меня охватил стыд.

— А ты отойди с дороги, Магда, иначе я пройду по тебе, — мне хотелось развязать драку из‑за этого стыда.

— Сявота! — Магда отошла на пару шагов.

— Старая вешалка! — обменялись мы любезностями.

— Ну ты и тихоня, расспрашиваешь как о незнакомом, а знаешь его лучше, чем я, — обиделась Кукла, когда мы уже отошли от той пары.

— Ничего я о нём не знаю. Когда я была ребёнком, они приняли меня в свою шайку, — мне было четырнадцать лет, но себе я казалась взрослой.

— Он хотел тебе что‑то сказать.

— А мне всё равно.

Мне было «всё равно» каким‑то странным образом. Я ни за что не хотела опять пережить то унижение, которое я испытала на месте прогулок, ни встретить его, однако при мысли, что я могу Волка уже никогда не увидеть, мне делалось грустно и появлялась уверенность, что что‑то проходит мимо меня, что я чем‑то беднее. Я словно сидела в изоляторе, а жизнь моя протекала без моего участия. Это для меня было не ново. Когда возникало такое чувство, я сразу же вляпывалась в какую-нибудь аферу. Мне надо быть осторожной и соблюдать дистанцию. Или же в дни свиданий я не должна выходить на площадку. Я сказала себе правду в глаза и мир снова стал будничным.

Вечером я не пошла смотреть телевизор. Когда спальня опустела, я вытащила из тайника в нарах зеркальце Куклы и начала рассматривать своё лицо его глазами.

Я придавала своему лицу разное выражение, пыталась получить взгляд с поволокой, хотя не особенно понимала, в чём здесь именно дело, но девчонки вырабатывали у себя что‑то в таком роде. И я не нравилась ни себе, ни ему, как мне казалось.

Наверное, у меня на табло можно было что‑то подправить. Кукла не раз вызывалась помочь, но ведь я не могла именно сейчас, вдруг выщипать себе брови или накрутить локоны, коль до сих пор сопротивлялась таким вещам. И насколько это поможет — не превратит же мои мышастые глаза в такие, как у Магды или у Куклы.

Когда я улеглась спать, под закрытыми веками, навстречу мне всё так же шёл Волк. Солнце светило ему под ноги. Он был красивый. К его плечу прижималась Магда. Я попыталась прогнать её из своих грёз, но она не дала.

— Слишком глупая, — укрепилась я предсказанием Куклы и, засыпая, уже не волновалась из‑за Магды, прицепившейся к Волку. Но Кукла оказалась никудышным пророком и первой принесла новость, от которой у меня заныло под ложечкой.

— Через три месяца Волк женится на Магде. Как только Магде исполнится шестнадцать. Суд уже дал разрешение на брак и досрочное освобождение по причине возникновения обстоятельств, дающих шанс на полное перевоспитание, — отбарабанила Кукла, будто прочитав из газеты. — Почему ты молчишь?

— Он у суда на хорошем счету?

— Его батя такой, что его туда и обратно личный водитель отвозит.

— Какой бы шишкой он ни был, а родного сына от тюряги не защитил?

— Всегда отмазывал, а в этот раз нет. Упёрся и руки за спину убрал — пусть потомок настоящую жизнь познает, пусть ему мусора и блатные пообломают рога: может, ума наберётся.

— Набрался?

— Похоже на то: как откинулся, живёт в шоколаде. Стал водителем на гонках и ездит, как сатана. Даже сюда, на свидания с Магдой, подкатывает на спортивном автомобиле.

— Нам после выхода отсюда никто даже самоката не даст.

— И чтобы никуда больше не вляпаться, нужно удачно выйти замуж. Магде, вон, это удалось! Дуракам всегда везёт, — помрачнела Кукла.

Мне даже не хотелось напоминать ей о её несбывшемся предсказании, настолько мне было горько.

— Есть один кент на свободе, Урсын; ты что-нибудь о нём знаешь? — оживилась Кукла.

— Отвали, — у меня не хватало терпения слушать о каком‑то незнакомом парне, не имеющем ко мне никакого отношения.

— Говорят, это Урсын пристроил Волка в спортсмены.

— Не беспокойся, тебя не пристроит: твоего предка на работу не возят и не дрожат, как бы у него стакан в заднице не треснул.

— Почему нет? Да лучше дрессированным тюленем работать, мяч на носу крутить, чем служить за рассказчика у этих глупых шалав. Боже, как мне это всё надоело, Куница, спроси Волка, кто его устроил, чего тебе стоит?

— Сама спроси!

— А знаешь, назревает расклад, какого свет отродясь не видел — они свадьбу здесь играть будут! Администрация согласилась. Ясное дело — и сами погуляют да ещё похвастаются, как помогли исправиться Магде и какое это имеет воспитательное значение для остальных. Всех девчонок приглашают. Охренеть! А мне на себя надеть нечего.

В воскресенье я увиделась с Нонной. Я даже всплакнула на радостях. В мгновение ока исчезли мои обиды и подозрения в корысти. Которые возникли от отчаяния и страха утраты единственного друга. Страх, впрочем, остался, он тлел под завалом из каждодневных забот.

Нонна выглядела как киноактриса. В целом зале не было никого, кто был бы настолько ухожен и привлекателен. Нет, сюда ни к кому не приходил кто‑либо похожий на Нонну. Своим образом жизни, манерой держаться и габаритами сумки, почти что мешка, набитого лакомствами, она напоминала супругу из числа тех, которые иногда удостаивали своим посещением четвёртый Дом. Меня распирало от гордости. Внутри у меня будто всё осветилось. От счастья, как всегда, я сделалась неприступной. Нонна иначе истолковала мою сдержанность.

— Ты ещё на меня дуешься?

— Нет. Нонна! Мне стыдно за те слова.

— Слушай, Куница, я не хотела рисковать, делая покупки в «Певэксе», но выходное платье тебе принесла. Перешила из своего, выглядит как новое.

Платье мне очень понравилось. Я шиковала в нём в первой и во второй исправиловке, пока оно полностью не истрепалось.

— Как вы там без меня? — меня угнетала ностальгия и разочарование. На свободе всё происходило без моего участия и никто не испытывал необходимость во мне. Мне было мучительно от того, что жизнь опять проходит от меня стороной.

— Хорошо.

— У вас уже есть новая Куница? — пожирала меня зависть.

— Нет.

— Когда меня выпустят, я буду уже слишком большая для Куницы.

— Не беспокойся. Придумаем что-нибудь другое. Тебя не зря учили Дедушка и Дама.

С того времени я не видела Нонны очень долго. Она не появилась ни в этой, ни в следующей колонии. И не написала ни слова.

Во всём исправительном доме только и говорили, что о свадьбе.

К Магде все относились хорошо и даже завидовали ей белой завистью. У Магды хватало ума не хвастаться и не стараться возвыситься над остальными, хотя событие было исключительным, как главный выигрыш в лотерею. Были приглашены все. На настоящую свадьбу!

В нашей спальне не нашлось бы ни одной, которая за всю свою жизнь оказалась бы хоть раз желанным гостем на каком-нибудь торжественном мероприятии. А тут приглашали письменно, каждую лично. С воли по почте пришли самые настоящие, отпечатанные фабричным способом поздравительные открытки с позолоченными краями. Девушки их попрятали себе на память со слезами на глазах, а некоторые даже поплакали от счастья.

Мне было тяжело.

Одна против всех. Я закрывала глаза, напрягала волю и желала Магде парши, чесотки, уродства, сифилиса в последней стадии и скоропостижной смерти. Волку — заболеваний более лёгких, но с очень большой продолжительностью лечения.

Девушки, поглощённые подготовкой, тряпками, радостью ожидания, не заметили, что со мной происходит. Ближе к дате свадьбы мои желания стали скромнее. Я хотела теперь лишь избежать участия в торжестве, но не пойти — всё равно что пальцем на себя показать: Куница заболела от зависти, или, что ещё хуже, от безответной любви. Пойти — значит согласиться пить яд. Единственным приемлемым решением было бы попасть в лазарет по причине какого-нибудь заболевания, не дающего повода для подозрений в симуляции.

Приготовления объединили заключённых и администрацию. Наступило тотальное перемирие. Девушки ходили как по струнке, чтобы не дай бог не нарушить, не спровоцировать, не попасться под горячую руку.

— Предупреждаю: кто попадёт в изолятор, тот разрешения не получит, — лояльно уведомила начальница на воспитательном часе, темой которого была свадьба.

Девчата мечтали от покупке новых вещей. Дирекция отнеслась с пониманием. Было дано разрешение выделить некоторую сумму из денег, заработанных каждой воспитанницей, на обновление гардероба. Даже самые нерадивые — просто ленивыми были мы все — приналегли на работу. Самые распоследние лежебоки, такие, что, казалось бы, ничто их с места не сдвинет, засучили рукава и усердно копались на госхозовском поле, подсчитывая, сколько им ещё сможет накапать.

Психолог принесла журнал мод. От замначальницы привезли высокое зеркало. Администрация старалась. Наступил как бы праздник единения благодаря радостному бабскому событию.

Ненавидимая девчонками швейная мастерская стала вдруг фокусом притяжения, а закройщица — самой популярной фигурой, которая получила возможность распоряжаться, как сама хотела. Когда начинали щёлкать портновские ножницы и все приступали к кройке, примерке и переделке тряпок, девчонки становились как шёлковые.

Неестественный мир держался, как тонкая плёнка мха над глубокой трясиной. Один неосторожный шаг — и кочка уйдёт из‑под ног, и станет ясно реальное положение дел.

Всё испортил стукач.

Всё самое плохое, что существует в мире по ту сторону стен, отражалось в нашем обществе как в кривом зеркале. Приглушённое и замаскированное там, в нашем микромире роилось как полчища паразитов. Процветало доносительство.

Кто‑то сообщил воспитательнице Илоне, ка́к мы её называем, и по этому поводу на воспитательных часах вместо того, чтобы говорить о шмотках и салатах, говорили об уважении.

— Вы родились в свободном, народном, демократическом государстве. Об эсэсовцах знаете только то, что увидели по телевизору. Вы очень глубоко обижаетесь на то, что считаете оскорблениями, зато сами без зазрения совести унижаете достоинство своей воспитательницы, которая отдаёт вам всё лучшее, что в ней есть, — долбила начальница.

Дальше я перестала понимать. Воспринимала происходящее в виде звуков, под которые можно было подогнать какие угодно образы. Идущего дождя, несомых ветром листьев, хвои, осыпающейся с новогодней ёлки.

Начинался период, в который достоинство с разными определениями — национальное, личное, индивидуума, группы — становилось любимым коньком, выставляемым на скачки в погоне за любым призом.

Не отставало от моды и наше учреждение. Однако администрация, сопротивляющаяся новшествам, если что‑то и принимала, то скорее название, чем содержание, поэтому слова здесь быстро утрачивали своё значение и только шуршали, как пустая гороховая солома, а администрация возвращалась на всё ту же заезженную колею, и ничего не менялось. Никто не внимал избитой фразеологии, никто не внимал воспитательнице Илоне.

Мы молча сносили мероприятия педагогов и молча выслеживали стукача. Его необходимо было выявить и уничтожить. С точки зрения тамошнего мира, мы наказывали вредные для нас, а значит испорченные, элементы.

Я подозревала Ножку, Крольчонка и двух из приниженных. Стукачом оказалась Мерлин, которой я в начале своего правления даровала это красивое имя вместо унизительного Ночник{25}. Её выдала Ножка, чтобы отвести от себя подозрения.

Вечером в спальне я приказала девчатам вытащить Мерлин на единственное свободное место возле параши, просматриваемое со всех нар.

— Если крикнешь, сломаю тебе нос, — я держала в руке туфлю и была готова исполнить угрозу.

— Только попробуй: Илона тебе этого не простит! — оскалилась Мерлин. Она выглядела как разъярённая заморенная голодом мышь.

— Но перед этим я успею вынуть твои глаза.

— А она тебя убьёт! — дрожала Мерлин от страха, ненависти и благоговения перед властью защитницы.

Битая и гонимая шавка, нашёптывающая доносы от извращённой тоски по дружбе и любви, покупающая себе иллюзию опоры в другом человеке. Она не представляла собой исключения. Но тогда я не была способна к подобным рефлексиям.

— Если ты меня тронешь, дырку от бублика вы получите, а не свадьбу. Всех до единой вас посадят под замок, как бешеных сук! — бросила она свой самый увесистый аргумент.

Моя рука опустилась. Я не могла рисковать. Ильза Кох была способна исключить из торжества всю спальню. Тогда все девчонки мне бы этого не простили.

— Я переломаю тебе кости после свадьбы. Это точно, как в аптеке, — пообещала я.

— Смотри, Куница! Я если пожалуюсь, ты попляшешь! — немедленно показала зубы Мерлин. У неё не хватило ума даже на то, чтобы промолчать.

Она уверовала в собственную неприкосновенность.

— Повесься!

— Повесься, повесься, повесься, — зашумели девчата.

Мерлин вынесли за скобки. Она перестала существовать. Любой, кто осмелился бы к ней обратиться или как‑то иначе бы показал, что она существует, подставлял себя под удар, а если бы в этом упорствовал, то обрёк бы себя на такое же небытие. Но таковых не нашлось никого. Стукачей ненавидели, а в случае с Мерлин ненависть была тем более сильной, что заразу нельзя было тронуть.

— Я вас всех упакую! — по вечерам в пустоте переполненной спальни метала громы и молнии Мерлин, в истерике, с воплями отчаяния.

Девчата разговаривали, ссорились, угощались, Кукла пересказывала содержание просмотренных фильмов, а Мерлин не было.

Нельзя жить вне общества, находясь внутри этого общества, даже если когда‑то занимал в этом обществе самое низкое положение в иерархии. Уж лучше получить по шее или по зубам, когда существует нечто более страшное, чем побои. Изоляция. Изгнание из коллектива, когда кроме него, на всём белом свете у тебя никого нет. Это худшее из худшего. Продолжительного бойкота не выдерживал никто.

Мерлин держалась долго. Сломалась только в другом исправдоме, куда её перевели и куда за ней потянулась репутация стукача. Там, снова низвергнутая в небытие, она повесилась в туалете.

На воспитательных часах не говорили о гуманном отношении к стукачам: официально их существование не признавалось. Это видимое спокойствие мучило и угнетало.

И вдруг неожиданность.

Меня навестил Дедушка. Он был старый и всячески дистанцировался от всего, что связано с местами заключения, даже такими для малолеток. Он пересилил себя, ради меня. В воскресенье после обеда меня вызвали в зал посещений, где он ждал. С седыми усами, белыми волосами на голове, в старомодном чёрном костюме, опираясь на палку с серебряным набалдашником в виде собачьей головы, он выглядел преисполненным исторического достоинства.

— Принёс тебе маковник от Бликле. Они уже не те, что перед войной, но пока ещё самые лучшие в Центральной Европе. Бликле даже в газете публиковал извинение за ухудшение вкусовых качеств своей выпечки по причине национального обнищания, — он пододвинул ко мне коробку в фирменной обёртке из папиросной бумаги.

Тогда я не могла оценить подарка. Первый раз в жизни я услышала о самом знаменитом кондитере Варшавы, куда Дедушка выбрался специально из‑под Констанцина. На следующий день сел в автобус. А к нам уже добирался государственным автотранспортом.

— Почему тебя не привезла Нонна?

— Она опять не обращает внимания ни на стариков, ни на детей. Наслаждается жизнью.

— Скажи, Дедушка, только правду. Она по этой самой причине забыла обо мне, когда я была в четвёртом Доме?

— Нет. Не могла определиться, брать ли тебя насовсем.

— Вам был нужен гибкий ребёнок, так?

— Мы брали тебя не по расчёту, но поскольку ты оказалась способной, мы приняли тебя в своё общество.

— Но почему именно я?

— Одна из санитарок рассказала нам о тебе.

— Что она говорила?

— Ей было жаль тебя, потому что никто тебя брать к себе не хотел.

— А ты Нонну взял к себе?

— Ноннина мать была моей дочерью. Умерла рано. Я сам воспитывал Нонну.

— И тоже воспитал из неё куницу?

— Да. Она была лучшей куницей в городе. Ни разу не попалась.

— А когда выросла?

— Стала лучшей гостиничной крысой.

— Что делает гостиничная крыса?

— Обрабатывает постояльцев. У Нонны был вид и манеры барышни из хорошей семьи и умение обращаться с замками. Моя школа! Ну и косила капусту как механическая косилка, пока не закончились апартаменты.

— Почему?

— Только в номерах «люкс» останавливаются люди, у которых есть что‑то значительное, но сколько таких караван‑сараев у нас? Раз, два и обчёлся в двух‑трёх городах, а в остальных по одному или и того нет. Ну и на сколько этого хватит для предприимчивой крысы, а? А я тебе скажу, на сколько. На всего ничего! А часто повторять не годится: примелькаешься.

— Можно изменить внешность, — я вспомнила, как Нонна, отправляясь на разные секретные свидания, каждый раз изменялась до неузнаваемости.

— Можно, разумница, но переодевание тоже имеет свои границы. Нонне повезло удачно завершить карьеру крысы, пока это ремесло не стало для неё слишком опасным.

— Нонна знает все гостиницы?

— Все самые лучшие.

— Моя пелёнка из скатерти наверняка была из одной из самых дорогих.

— Из «Бристоля». Да, это отель высшей категории. К сожалению, сейчас рассыпается, а в городском бюджете нет на него денег. Разруха.

— Дедушка, я уже не живу с вами и мусора не прицепятся. Попроси Адама, пусть спросит в опере о женщине с моего медальона. Мне нужно знать, как её зовут.

— Гм, если нужно, значит нужно. Хорошо, я сам этим займусь.

Мы ожидали двойной мести Ильзы, и атмосфера, всегда так или иначе тяжёлая, сделалась липкой, как ячменная гуща. Она знала, что мы ждём, и тянула волынку. Ей доставляло удовольствие держать нас в нервном напряжении и страхе. Как будто ей было мало той власти, какую она над нами имела.

Я сорвалась первая.

Всё началось и закончилось в столовой — прямоугольном сооружении, переделанном из барака, унылого настроя которого не могли изменить ни идеально чистые половицы, ежедневно натираемые дежурными, ни картины на стенах, ни занавески на окнах.

Мы завтракали.

— Давайте быстрее, вы не на курорте, девочки!

— Не на курорте, а в заднице, и здесь постоянно следят, чтобы мы об этом не забыли, — вырвалось из меня, хотя я и понимала, что совершаю глупость.

— У тебя жёлтая карточка, Куница! — моя кличка прозвучала в этом контексте как издевательство, как и «девочки» в предыдущей фразе. Она‑то уж знала, как нам досадить.

Она взяла этот принцип из правил футбольных матчей, только вместо показа карточек делала объявления устно, и градаций у неё было больше. Цвета означали то же самое. Жёлтый был рядом с красным, который подытоживал предыдущие белый и синий, и определял в изолятор. Всё просто.

Позднее, уже в поле, где мы выпалывали сорняки из настолько запущенных грядок моркови, что только сесть и плакать, она сначала висела надо мной, как злой рок, а когда пошла подгонять другую группу, бросила как проклятие:

— Пошевеливайтесь, дармоеды!

По прошествии времени я сейчас думаю, что, вероятно, самый смысл такого поведения стёрся для неё от частого употребления, и этот окрик означал не более, чем обычное «эй!» или «давай‑давай». Но, как бы там ни было, я никогда не замечала, чтобы она мало‑мальски считалась с нашим чувством собственного достоинства. Ничего подобного она в нас не видела, значит, ничего подобного мы действительно не имели.

Тогда, на том засорняченном поле, к «дармоедам» она присовокупила общество, которое становится беднее от того, что наши никчёмные морды будто бы съедают немалую часть национального дохода, что в масштабах страны достигает значительных цифр.

— Ну да, ну да, ну да, — запела я про себя, сражаясь с зарослями пырея.

Я знала, чем её разозлить.

Я ненавидела её и общество, на иждивении которого мы находимся, чем она нас попрекала при каждом случае. Ненавидела за то, что меня пересылали, как неодушевлённый предмет, из одного места передержки нежелательных детей в другое, потому что я была трудным ребёнком, которым никто не хотел заниматься и сплавлял меня куда от себя подальше.

А она опять попрекала меня гороховым супом и праздничным ломтиком зельца в своём излюбленном стиле передовиц правительственных газет, словно читала очередную политинформацию.

— Ну да, ну да, ну да, — подпевала я всё громче, произнося словечки слитно, а она, хоть и всё понимала, не могла доказать, что они не являются выражением подтверждения её слов, что нас всегда веселило, а её доводило до бешенства.

— Заткнись, дармоедка!

Во мне поднималась энергия, из которой выросло крупное, сильное дерево с корнями, глубоко проникшими в землю, и ветвями, достигающими неба. Откуда Ильзе было знать, что именно в моей кроне как раз зашумел неукротимый ветер?

— А вы кто такая, чтобы от имени общества попрекать нас каждой ложкой супа? Что вы такого полезного производите, что приносите в национальный доход, где этот продукт? Вы тоже дармоед! Общество платит вам, чтобы вы нависали над нами с бичом.

Она не носила с собой открыто средств подавления, ну, если не считать баллончика с паралитическим газом, который был всё‑таки скрыт в потайном кармане под мышкой. «Бич» было свежим, недавно услышанным словом из телесериала о рабах.

Пороли в изоляторе. Об этом не говорилось. Дирекция делала вид, что о такой практике ей ничего не известно. Никто не жаловался. Ничто не могло спасти от возмездия. Изнанка официального гуманизма, который в нашем учреждении не выходил за пределы торжественного словоблудия, густо приправленного терминами, оканчивающимися на «‑логия».

— Хватит, иди в машину, — Ильза жестом подозвала стажёра.

Тот обычно вылёживался в тени дикой груши недалеко от зарешёченной «ныски»{26}, без нужды не появляясь в поле нашего зрения. За нашу ежедневную дрессировку ему не платили.

— Ильза Кох, эсэсовка! — выпалила я ей в глаза под действием урагана, что бесновался в моей кроне.

А, один чёрт, и так, и так — изолятор. Днём меньше, двумя днями больше — не имеет значения, когда в человеке уже выросло крепкое дерево и зародился циклон, ничего не страшно. Это только позже, когда от этой силы останется пустое место, я снова буду жить в страхе и горестно ждать, пока не сдохнет очередной день заключения в изоляторе. В нём каждый час является союзником наших надзирателей, живёт бесконечно долго, чтобы пытать одиночеством, тоской, теснотой помещения и тяжёлой, как болезнь, монотонностью.

Время, оставшееся до обеда, я пролежала на сиденье автофургона, прислушиваясь к своей разыгравшейся буре, напор которой вроде бы стабилизировался, и чувствовала себя как после водки.

Не только я.

Поднималась высокая волна, и я была лишь одной из её капель. Никто ни с кем не сговаривался — в чём нас позднее обвиняли. Я была стихией, которая разыгралась спонтанно, подверженная такому же давлению в таких же самых условиях.

Страх, неуверенность, ожидание репрессий, синдром проживания за стенами и то, что нас никто не любил, что мы никому не были нужны, и наша нездоровая нетаковость, и весна — составили взрывчатую смесь, а Ильза сработала детонатором.

Крышу сорвало в столовой.

Ильза опять назвала нас девочками, — в своей излюбленной манере, чего мы терпеть не могли и она об этом знала. Она сделала это сознательно, чтобы нас разъярить перед тем, как нанести решающий удар. Она была чрезмерно уверена в себе, в своей силе и в том страхе, который она в нас пробуждала, как и в умении проходу нам не давать, что она называла дисциплиной; а ещё она никогда не видела коллективной ненависти, поэтому думала, что её не бывает, и уж тем более ничего подобного не может случиться на её дежурстве.

Слишком толстокожая и примитивная, она не заметила вовремя симптомов — ведь здесь, в столовой, мы уже все были на предельных оборотах и взрыв не мог не произойти. Теперь всё, что угодно, могло послужить поводом, повода могло также не быть, но она его дала, обратившись к нам:

Девочки!

— Моё гражданское состояние — девица, фактическое — шалава. Так что играться в невинность можете сами! — подала голос Кукла, эта примерная, образцовая девушка, всю свою жизнь здесь подчинявшая поддержанию и сохранению собственной красоты, которую с не меньшим успехом могла бы попортить и в изоляторе Ильза Кох.

Неизвестно, откуда все знали, что Ильза Кох — старая дева. Для нас было очевидно, что ни один парень не согласился бы на такую грымзу. О её жизни мы не знали ничего больше. Хотя наша злобная благодетельница не была такой уж уродиной, для нас она была отвратительна. Потому что имела над нами власть, которой злоупотребляла.

На несколько секунд воцарилась тишина, как будто наш коллективный организм переводил дыхание.

— Выйди. Пообедаешь отдельно, — приказала Ильза Кукле своим бесстрастным голосом, не повышая его даже на половину тона.

Кукла не шелохнулась. Смотрела на Ильзу так, будто той не было.

Я стянула с ноги туфлю и припечатала ею об стол. Через секунду вся столовая ритмично гремела деревянными каблуками по краю доски, уложенной на крестовины, скандируя:

— Иль‑за‑Кох! Иль‑за‑Кох! Иль‑за‑Кох! — девушки стеной двинулись на воспитательницу, хватая по пути всё, что попадалось под руки. Она уже не могла нами командовать, мы стали силой, она должна была отступить. И она это поняла. Брызнула газом из баллончика под давлением, скрылась за дверью, и снаружи лязгнул засов.

Нас обуяло бешенство. Столовую мы разнесли в щепки. Так совершался бунт!

Утихомирили нас струями воды из гидрантов через выбитые окна. Сломленных и апатичных, нас изолировали в спальне и не выпускали даже на приём пищи.

— Никто из вас не будет допущен на свадьбу, — сообщила начальница. — Вы даже каких‑то три месяца не сумели продержаться спокойно, вы даже так мало не смогли выдержать.

Это не оказало на нас впечатления. Пережитое сумасшествие отобрало у вещей их значение и ощущения, лишило реальности какое‑то там будущее. Ничто не было важным, ничто не считалось действительным, представление с судом и приговором выглядело бледным.

Зачинщицами признали меня, Куклу и Ножку.

Ножка никак не проявила себя во время дебоша. Её присовокупили к нам за выдачу стукача, первопричину всего происшедшего. Но Ильзы Кох больше никто не видел ни в одном исправительном доме.

По отбытии назначенного количества дней меня прямо из изолятора под конвоем перевели в другую колонию. Сюда не попал больше никто из нашей взбунтовавшейся спальни, но моя репутация следовала за мной, и я без драки получила соответствующее место в иерархии. Я уже что‑то из себя представляла, и в каждой очередной исправиловке я буду в законе.

Здесь была такая же теснота в старых и изношенных зданиях, и близко располагался госхоз. Но если не считать того, что было необходимым во исполнение трудового договора и доставки продуктов на кухню, в первые дни моего пребывания мы не выходили в поле.

— Сегодня — швейная мастерская, — объявляла воспитательница, даже не заикнувшись о том, почему в солнечный весенний день мы не нужны для работы в госхозе.

Мы и так знали.

По всей стране шли волнения. Начались забастовки, в официальных сообщениях сначала стыдливо называемые перерывами в работе. Их в одном месте гасили вливанием денег, но надо было спешить и в другое место, потому что они ширились как пожар, распространяемый словно горящим факелом от фабрики к фабрике.

— Сегодня — швейная мастерская!

В ближайшем к нашей исправиловке госхозе работники захотели уволить директора, он не давался, его поддерживала местная власть, люди митинговали, поэтому нас и держали в тесноте под замком.

Мы могли друг другу носы пооткусывать, глаза повыцарапывать, поубивать друг друга — никто нас не контролировал; но мы тосковали по зелёным лугам без решёток и заборов, куда у нас не было доступа.

Не надолго.

Когда сорняки снова стали глушить фасоль, угрожать ажурной морковной ботве и вытеснять салат, оказались нужны даже наши неуклюжие, ленивые руки, и снова фургончик повёз нас на грядки, где мы снова почувствовали иллюзию свободы.

Но здесь уже было всё по‑другому.

Воспитательницы обращались к нам вежливо, называли нас «наши девушки», и даже когда сердились, не употребляли применительно к нам такие эпитеты, как «лахудра», «дармоед», «шлюха» или «шалава».

Из этого исправительного дома, в поисках материала для эксперимента «Перевоспитание через спорт», меня вытащил Урсын, тренер спортивного клуба «Крачка».


7


Прошёл месяц без всяких известий.

От меня отказались. Ну и чёрт с ними, я перечеркнула пока ещё даже не читанную главу, испытывая лишь слабое чувство досады и злости. Опять в интересах бедных детей оказался похеренным очередной эксперимент. Не хватило то ли денег, то ли воли чиновников, то ли желания, так что всё спустили на тормозах.

Ну и пусть.

Скоро опять настанет весна. Её провозвестником были работы в госхозе, хотя на полях лежал ещё снег. Исправиловский фургончик подвозил нас к грунтовой дороге, по которой сейчас, в мартовскую распутицу, кроме трактора да конной повозки, не отваживался проехать никакой транспорт. Далее мы шли пешком через колдобины, полные грязной жижи, присыпанной сверху «сахаром» свежевыпавшей ледяной крупы; нас провожала колонна чёрных деревьев со смёрзшимся снегом в ветвях.

Уже сюда влажный ветер доносил запах открытых картофельных кагатов. Из‑за халатного отношения к хранению урожай прошлого года превратился в вонючее месиво, из которого мы теперь выбирали пригодные к употреблению клубни.

— Я не уверена, что наши девушки должны это делать, — заметила воспитательница.

Её сомнения я подслушала случайно. Она разговаривала с психологом. Она не имела в виду характер самой работы. Её раздражала аморальность ситуации. Работа должна была нас воспитывать, интегрировать, приближать к обществу, приучать к нормальной жизни, вселять радость соучастия. А как могло воспитать выколупывание отдельных клубней из месива, в которое превратили наш осенний труд на уборке урожая и сам урожай?

В этот день обо мне вспомнил клуб.

— Приготовься, Куница, завтра едем, — сообщили мне на следующий день за завтраком, и я уже не пошла на работу. Выходившие из столовой девушки смотрели на меня с завистью.

— Спортивный клуб «Крачка», — повторяла я про себя шёпотом. Настоящее название, а не какой‑то там детский или исправительный дом.

Отмывшись, ещё с влажными волосами я спустилась на склад, где меня ждал пакет с моей одеждой ещё со времён воли. Тот самый наряд, в котором я пошла на последнее дело.

— Примерь, может, ты выросла, — снизошла ко мне Кладовщица.

Я освободила от упаковочной бумаги сложенную в брикет одежду, которую не носила более десяти месяцев. Её подвергли химчистке, она воняла средством для дезинфекции и была так же изношена, как в тот день, когда её с меня сняли.

— Рвань, — оценила Кладовщица.

— Кроссовки давят, — сообщила я.

Кладовщица позвонила воспитательнице.

— Она выглядит, как бомжиха, — охарактеризовала она меня. — Её нельзя так отправлять.

— Нельзя, — согласилась воспитательница, и они обратились к начальнице, оставив меня в секретариате, чтобы в любой момент можно было оборванку показать.

За дверями начали совещаться, с какой статьи бюджета взять деньги, а главное, как их провести по книгам, потому что мой случай не был предусмотрен ни в каком параграфе. Я не выходила на свободу — что давало бы основание для выдачи обеспечения и заработанных денег — а получалось так, что выходила.

Наконец после мозгового штурма, на который пригласили ещё пару специалистов, на мои шмотки был найден какой‑то крючок в финансовых документах, и немедленно Кладовщица повезла меня в город не в зарешёченном микроавтобусе, а в служебном «фиате» начальницы.

— Приоденемся как положено, и пусть тебе повезёт; а ты старайся, деваха: выпал тебе редкий шанс! — Кладовщица терпеливо искала нужные вещи, пока не нашла брюки и куртку из кожзаменителя на искусственном меху, которые вписывались в отпущенную сумму. Я получила также бельё, блузку и тёмно‑синий свитер из аниланы. В обувном отделе универмага на полке стояли белые утеплённые сапожки. Я их пожирала глазами.

— Они тебе нравятся?

— Угу. У меня никогда таких не было.

Сколько себя помню, ничего никогда не приобреталось специально для меня, Пельки или Куницы, даже у Нонны. Повседневную обувь, как и великолепную лакированную, Нонна покупала по случаю у путейцев, ворующих на железной дороге, а одежду, в том числе ту наилучшую— по‑модному длинноватое платье, которое я надевала только по воскресеньям в церковь — она переделала из своего поношенного наряда.

Я ни разу не видела, как за что‑то, о чём с самого начала было решено, что эта вещь предназначена для меня, платили бы деньги. Я ещё никогда ничего не примеряла в магазине. Одежду, даже не ношенную, всегда выдавали на складе, а я её получала, а чаще разбирала.

— Девушки, разбирайте... — подзывала нас кладовщица в том или ином Доме.

Белые резиновые сапожки из первого в моей жизни магазина были импортными. Кладовщица не имела права их купить, если в продаже были отечественные. И они были, чёрные с высокими голенищами. Я отвернулась, чтобы не видеть тех, недосягаемых.

— Примерь, — тронула меня за плечо Кладовщица. Я посмотрела. Она держала в руках белые.

Они оказались мне впору. А она взяла чек за простые резиновые сапоги, доплатив разницу из своего кармана.

Я бросилась ей на шею.

— Пусть они тебе хорошо служат... А теперь всё как следует упакуем.

Мне пришлось снова одеться в старое, а пакет с покупками нести в руках. С некоторой неохотой я стянула с себя новые приобретения.

— Пусть девчонки тебя в обнове не видят. Зачем их расстраивать?

И действительно! Они бы взбесились и заболели от зависти. Дефилирование перед корчащимися от зависти подругами составляло важный элемент радости. Кладовщица отобрала у меня целый кусок счастья обладания новыми вещами.

На главную базу «Крачки», расположенную недалеко от Варшавы, меня под конвоем доставила психолог. Естественно, так это не называли, но фактически так получалось. Она привезла меня на место, завела в одноэтажный павильон и оставила в холле — помещении со стенами, обшитыми деревом, с небольшим камином из песчаника, вручную раскрашенной керамикой и обитыми кожей креслами. Сама же вошла в дверь с надписью «Дирекция».

Это ничего не меняло и я и так знала, что она свалит папку с моим личным делом на очередной, судя по интерьеру, элегантный письменный стол, папку, тяжёлую своим содержанием, и потребует подписи в получении меня, потому что меня всегда передавали под подпись, как багаж, на что я уже давно перестала обижаться, так что ей не требовалось от меня прятаться. Но прежде, чем она получит письменное подтверждение в принятии меня, спихнув меня таким образом вместе с моими бумагами на головную боль клуба, она задвинет что-нибудь в таком роде:

— Очень трудная девушка, изобретательная и наивная, отягощённая опытом, который никогда не станет приобретением большинства взрослых, и вместе с тем инфантильная. Со стёртой границей между добром и злом, коварная и злопамятная, глубоко деморализованная, но всё‑таки ребёнок. Ребёнок с искалеченной душой. А потому — чрезвычайно чувствительная, легко поддающаяся чуждым влияниям и собственному настроению, которое у неё проявляется гипертрофированно, — она будет талдычить примерно в таком стиле, будто бы всего этого и ещё большего нельзя вычитать из документов.

Я перестала прислушиваться к происходящему за дверями, элегантными как шкаф, отделанный под красное дерево, и начала морально готовить себя к ещё одному сражению за право именоваться своим прозвищем, однако очередное переселение не началось в этот раз со священной войны за то, как меня называть.

Из‑за этой тяжёлой двери с чёрной кованой ручкой вместе с психологом вышла полная улыбающаяся женщина. На шее у неё болталась золотая цепь с кулоном, а на каждом пальце блестело колечко.

— Добро пожаловать, синичка, меня все называют Мамой, — звеня ключами, она провела нас в соседнее помещение, где были столики, буфетная стойка с кофемашиной «эспрессо» и ждал ужин.

Мама предложила психологу переночевать, но та поблагодарила и отказалась. Решила вызвать такси из Осады. Этот ближайший к базе «Крачки» населённый пункт находился на расстоянии десяти километров. В нём была церковь, почта, управление местных лесничеств, остановка государственного автобуса и один таксомотор.

Водитель ждал заказов в третьеразрядной закусочной «Баркарола», где был телефон. Если он находился в рейсе, заказ принимала буфетчица. Система работала неплохо, да только водителю было досадно. Не мог выдерживать вида «заправляющихся» посетителей, поэтому садился в углу спиной к залу и играл сам с собой в шахматы.

— Желаю тебе счастья, — сказала на прощание психолог, и я почувствовала себя счастливой, как только она исчезла с глаз моих. Я не то чтобы её ненавидела, но присутствие сотрудницы исправительного дома, хотя бы и доброй, напоминало о заключении в камере, а это последняя вещь, которую можно было бы полюбить.

Я пошла за Мамой по гравийной дорожке, обсаженной подстриженными кустами самшита, которые образовывали низкую живую изгородь. В наступающих сумерках я разглядела большое застеклённое здание с теннисными кортами внутри и крытый плавательный бассейн с огромным, через всю его крышу, написанным белыми буквами лозунгом. Со стороны дорожки можно было прочесть только окончание лозунга, хорошо мне знакомого по фронтонам пустых коровников госхоза.

«...а люди жили богаче»{27}.

— Ты первая из группы, которую мы ожидаем. Ваш интернат помещается в бунгало, — объяснила Мама.

Здание помещалось на лесной полянке, было обращено фасадом к Реке и давало вид со склона на маленькую пристань и лоскуток пляжа. Оно находилось на территории базы, но было отгорожено от неё двухметровой сеткой, густо увитой побегами вистарии, такой же, как и та, что окружала весь обширный комплекс спортивных сооружений.

— Охренеть! — вырвалось у меня от восхищения.

Дом был одноэтажным с террасой и мансардами. Камень, керамика, дерево и жесть. Но меня действительно ошеломило, когда начали открываться двери, тоже под красное дерево, но ещё более представительные, чем те в павильоне дирекции. Они были двустворчатые, а створки состояли из выпуклых квадратов, вставленных в рамки.

— Сапоги оставь на веранде, — распорядилась Мама.

— Чтобы стащили?

— Не стащат. А это холл, — она указала на просторное помещение без окон, расположенное по оси дома. Сквозь двери, состоящие из пары хрустальных витрин, отделанных по краям чёрной каймой, было видно салон. Прямо по направлению взгляда — камин с карнизами из красного камня с прожилками.

Мебель на изогнутых ножках — я похожую видела на виллах, на которые наводил Кубышка — и пол, как и мебель, в хитроумных разводах разных оттенков, от бархатной черни через шоколадно‑коричневый, бежевый и золотистый до практически белого цвета промытого речного песка.

— Охренеть! Я что, буду здесь жить?!

— Для вас подготовлена мансарда, и холл переделают под общую комнату. Остальные помещения останутся для потребностей клуба.

Наверх вела лестница, тоже как мебель, с полированными перилами, опирающимися на балясины.

— Будете жить по двое, — Мама показала мне комнату в мансарде.

Только для меня предназначена половина шкафа с отдельным замком — в ней легко утонул мой худой узелок с вещами, — только для меня настоящая тахта с бежево‑сиреневым покрывалом, мягкое кресло и — под чёрно‑белой репродукцией на стене, которую с течением времени мне удалось идентифицировать как корриду, копию графики Пабло Пикассо — целый столик с регулируемой по высоте крышкой и одной стороной, состоящей из выдвижных ящиков.

— Охренеть!

— Ты повторяешься, — демонстративно зевнула Мама.

— Прошу прощения. У меня вырвалось.

— Понимаю. Спокойной ночи. Кухня, ванная и туалет — в конце коридора.

Я не могла уснуть. Слишком сильным переживанием оказался резкий переход из барака в бунгало, с двухъярусных нар на югославский матрац, из‑под старого шерстяного одеяла под верблюжий плед. Я стала бояться, что всё сейчас кончится, оказавшись недоразумением, случившимся по моей вине, за что мне достанется так, что я и костей своих не соберу.

Утром волшебство продолжалось.

Я пошла мыться как по приказу, хотя вокруг не было ни души. Охренеть! Вот это комфорт! Никто не нависает над головой, не толпится над щербатым чугунным жёлобом, под практически никогда не исправными душевыми головками, есть тёплая вода и мне не надо носить её из котла.

Ванна, как пруд, по края вделана в пол, окно из «расписанного морозом» стекла, выходящее на террасу, одна стена полностью зеркальная, а остальные в кафеле цвета увядшей розы, и на кафельных плитках как живые вышагивают белые цапли среди розовых трав.

В душевой кабине фарфоровые поддоны, подобранные под цвет, а перегородки в цаплях и в цаплях же пластиковые шторки. В туалете то же самое. Унитазы и те розовые. Все краны, душевые головки и остальные приборы непостижимого для меня назначения золотисто сверкают, как начищенная медь или золото.

Кухня до половины отделана плиткой, белой в тёмно‑синие ветряки, корабли и бурные волны, а дальше — морёными деревянными планками. Пол из мелкого тёмно‑синего клинкера. Встроенные стенные шкафы с разными кухонными принадлежностями, однако большинство полок пустые со следами убранной посуды.

В другой части помещения пол — блестящий паркет, стол на крестовинах, а в месте схождения двух стен — мягкий уголок со спинкой, подушки которого обшиты тёмно‑синим кретоном в белые корабли, ветряки и бурные волны.

Я нажала на двери, ведущие на лестницу. Они поддались. Я сбежала в холл. Нижние помещения были закрыты, однако двустворчатые ворота с филёнками, дававшие выход во двор — открыты.

Открыты — забилось у меня сердце. Впервые за много месяцев я находилась одна и не под замком. Нет, кто‑то сошёл с ума или у меня едет крыша, или мне приготовили ловушку. Ну да! Как его там... тест. Что‑то подобное нам задавали психологи в разных Домах.

Тест! Сидят где‑то там и наблюдают, не стащит ли чего-нибудь и не попытается ли удрать этот зверёныш, принятый под расписку вчера, или он всё же умеет смотреть дальше своего носа и живёт не только сегодняшним днём, настоящим моментом.

Дураков нет. Я отставила свою претенциозную обувь и убралась наверх. Не такой я баран, чтобы сейчас же вернуться на нары и к буртам картофеля. Да и кроме того, что тут брать? Кафель со стены, паркетные досточки с пола? Ведь даже лучшие скорлупы и те убрали из кухни. И как отсюда выбраться? Только на такси, которое надо сначала вызвать из Осады, и к кому мне ехать, кто меня ждёт с распростёртыми объятиями, и кто будет рад меня видеть?

Нонна? Она не показывалась с момента второго свидания в первой колонии. Даже открытки и той не прислала. Я знала — ей лучше приехать, чем увязать несколько предложений. Хотя этого и не скажешь по её умению держать себя и хорошо говорить, особенно когда ей это надо, её письменная речь так же корява, как и каракули, которыми она её выражает. Поэтому как чёрт ладана она избегает письменного общения.

И Дедушка не подавал признаков жизни. Писем он вообще никогда не писал.

От него я ожидала не письма, а его самого или новости, с оказией переданной на словах. Но я так и не дождалась ни какого‑либо напоминания о нём, ни обещанной информации о Даме с Камелиями с моего медальона.

Мне было некуда убегать. Наверняка никто не считал дни до моего возвращения. В колонии я выросла из иллюзий, которые гнали меня из четвёртого Дома на поиски один раз виденной Нонны.

— Здесь есть кто-нибудь?

— Конечно! — я выскочила на лестничную площадку, обрадовавшись человеческому присутствию, потому что мне уже становилось не по себе от этой затянувшейся проверки.

— Как ты себя чувствуешь, сиротка? — по лестнице поднимался пожилой мужчина с пузатым баулом, висевшим у него на плече.

— Я разве напоминаю вам, например, про ваш возраст? Я не сиротка. Меня зовут Куница.

— Не сердись. Я кормёжку принёс, — я пошла за ним в кухню, он вытащил из баула хлеб, масло, сыр, контейнеры с яйцами, муку, хлопья, банки с джемом.

— Я не телёнок. И одной хватит, — показала я на бутылки с молоком.

— Ты погляди на неё: на колбасу не говорила, что слишком много. Это продукты на завтрак и ужин для всей группы. Шестнадцать сироток... то есть девчат. Их пока нет, но ожидаются, а ты свою порцию себе отдели и приготовь завтрак. Мама, наверное, тебе говорила, что готовить вы будете себе сами, в смысле завтрак и ужин, а обедать будете в буфете. Наводить порядок и вообще обслуживать себя тоже будете сами.

Я пыталась понять, кем он является в здешней иерархии. Он носил полинялый, но чистый ватник, на ногах резиновые сапоги и практически новую меховую шапку, сдвинутую на затылок.

— А ведь тебе повезло! — узловатыми пальцами он разравнивал щепотку табака на куске папиросной бумаги и поглядывал на меня из‑под густых бровей.

— Да ну! Вы не знаете, что здесь до этого было?

— Экая ты любопытная. Что было, то было, а теперь это памятник деятелям. Ну ладно, завтракай, в девять часов тебе нужно явиться в канцелярию.

Он объяснил, как пользоваться электрической плиткой и духовкой с автоматическим поддержанием температуры и памятью, а также часами, автоматически отключающими прибор от сети в предварительно заданное время.

— Это импорт из Франции, — сообщил он об электроплитке. — Во всём доме разве что только песок наш, наревский, из Гнойна взятый, а так всё — со всего мира. Кафель на стенах из Голландии, та плитка с птицами, что в уборных, итальянская, а краны — из латуни австрийской.

— А мозаика на полу, откуда?

— Это не мозаика, а павимент!

— Пави... что?

— Павимент, или художественный паркет. Это пол из четырнадцати видов дерева, отделанный ильмом, буком, ясенем, черешней и грушей. Картинка, а не паркет. За один такой можно пару‑тройку коровников под этернитом поставить.

— Откуда вы знаете?

— Я разбираюсь в дереве и в древесине, ну и в плотничьем деле, понятно, как и мы все в Курпях. Я здесь работал, на моих глазах всё построили.

— А сами вы кто?

— Курп{28}. Плотник, землю пашу, пчёл держу, а здесь спортплощадки отделываю.

Я не могла есть и не могла усидеть на месте. В полдевятого я уже была под дверями дирекции.

Не входить без приглашения, не попадаться без нужды на глаза, говорить мало — не повредит никогда: лучше всего поддакивать — это были основы поощряемого поведения во всех Домах. Но что из этого применить здесь, в этом памятнике деятелям?

Здесь явно не стоит дерзить или работать под дурочку, наоборот — вид ребёнка, который умеет кивать головой и поддакивать, никогда ещё меня не подводил.

Из‑за двери с защёлкой донеслись голоса. Я навострила уши.

— ...исправительный дом... общество... — долетали обрывки фраз. Говорила женщина.

Ага, намекает о здоровой ткани, которую необходимо оберегать от таких, как я. Мне захотелось зевать.

— Тюрьмы для детей — ведь это средневековье, — говорил мужчина. Тогда я ещё толком не знала, что значит «средневековье», но по тону догадалась, что этому типу совершенно не нравится помещение несовершеннолетних под стражу. Мне тоже не нравится. Я стала прислушиваться ещё внимательнее.

— Конечно, это несовершенное средство, но до сих пор не придумано ничего лучшего. Чем его заменить? — сокрушался всё тот же женский голос.

— Когда сносили Бастилию, не задумывались над тем, куда будут садить роялистов! — засмеялся ещё кто‑то.

— По вашему мнению, где необходимо было держать эту несовершеннолетнюю? Почти пятьдесят проникновений...

Снова обо мне. Я перестала подслушивать. Подумала о Бастилии. Это что же, где‑то малолетки расхерачили зону, а я об этом ничего не знаю. Бастилия! Что за тюряга, не слыхала о такой для малолетних. А роялисты — это какая профессия? Карманники, клофелинщицы, чердачные воры, крысы, домушники или что‑то другое? Э‑э, что‑то здесь не так.

Часы на камине пробили девять ударов, и вместе с последним ударом я вошла в помещение дирекции.

За столом восемь лиц и только одно из них знакомое — Урсына. И одно — только единожды виденное, пани Каси. Имеющей право входа на высочайшие заседания, такой себе надзирательницы над психологами.

Под таким количеством взглядов у меня душа ушла в пятки. Как у кролика перед стаей собак. Мне указали на стул. Я присела на краешке. Спина прямая, руки на коленях, опущенные глаза. Когда мне становилось не по себе, они бегали, а люди не доверяют бегающим глазам.

— Мы, Опекунский совет... предприняли... решили... взяли... ...или... ...али... поможем... ...ажем... ...нем... ...мем... — монотонный набор звуков. Только следить, где поддакивать. И чтобы не слишком часто.

— Куница — это что за имя? — жужжание прекратилось. А, так они ещё хотят отобрать и Куницу, только зачем так глупо начинают издалека, ведь в документах написано чёрным по белому моё имя.

— Кличка.

— По документам ты Пелагия.

— Ну да. Только кто сейчас так себя называет?

— А кто себя называет Куницей?

— У немцев есть Кунитц, разве нет? Вот и ладно.

— Но ведь ты полячка.

— Я могу быть из немцев, мне всё равно.

Снова влипла! Когда‑то я уже ответила невпопад, и это плохо закончилось. Не получится ли так, что моя карьера будет зарублена, не начавшись?

У меня не было родины. Родина начинается с близких, с дома, с места на земле. Никогда у меня этого не было. Не были родиной дома ребёнка или школы, где меня только терпели или держали из жалости, или по обязанности, или по законной необходимости. Не были родиной ни «малины», ни товарищи по грабежам или бродяжничеству, и уж последним местом для нахождения родины был исправительный дом. Поэтому я её не чувствовала и не желала, как слепой не может любить тот или иной цвет. Я скрывала свою инвалидность. Она вредила. И наверняка осталась увековечена в моём личном деле. Чудовище. Не любит родной страны. Отсюда и коварные вопросы председателя Опекунского совета.

— Человек должен иметь право на выбор имени и отечества! — выпалила я в волнении что‑то, чего вообще не собиралась произносить.

Мне оставили мою Куницу.

Я и сегодня не знаю, оказала ли на это влияние моя последняя реплика, однако скорее всего — пани Кася, наблюдающая за нами и здесь, в момент приземления, по поручению органов правопорядка.

Когда знакомство со мной закончилось и я вышла, в группе совершенно незнакомых мне девушек, ожидающих разговора с комиссией, блистала Кукла со своим лицом ангела и волосами Марии Магдалины. Она тоже меня заметила, но не подала виду. В нашем положении не следовало обращать друг на друга внимание. Нам следовало остерегаться. Ведь это нас назначили зачинщиками бунта, что уж точно было прописано в наших документах.

Я подпёрла собой подоконник, как будто так и надо, и через некоторое время Кукла поднялась из кресла и подошла ко мне.

— Где ты спала, сколько человек в зале?

— Комната на двоих, «люкс»!

— Охренеть! Вот если бы нам повезло вместе, — мечтательно протянула Кукла.

Я тоже хотела поселиться с Куклой. Я её знала, она не доносила и нас объединяли общие переживания. Осмелев от высказанных слов в поддержку моей Куницы, своё обращение за протекцией я решила начать с самой важной здесь, по моему мнению, личности, а именно пани Каси — старшей надзирательницы и представителя органов правопорядка.

— Я хочу поселиться с Куклой.

— Ты говорила об этом с Мамой?

— Нет смысла, не разрешит.

— Откуда такая уверенность, если ты не говорила?

— Вы же сами всё знаете, и я знаю. Куклу и меня признали зачинщиками бунта в первой исправиловке, хотя это был вовсе не бунт, а обычное помешательство как реакция на поступки одной лахудры.

— Ты условно освобождена. Твоё прошлое поведение здесь не считается. Иди, наверняка ты договоришься с Мамой.

Кукла поселилась со мной, а пани Кася делала вид, что для этого не пошевелила и пальцем. Может, так оно и было. У неё ещё был разговор с каждой из нас по отдельности и со всеми шестнадцатью счастливицами вместе.

— Я буду вас навещать время от времени: я очень хочу вам помочь в ваших заботах. Постарайтесь мне поверить.

Э‑э‑э, ничего нового! Каждая — сколько их уже было — начинала примерно с того же. Красивая упаковка. Внутри — опять то же самое. Работа над собой и так далее и тому подобное.

— Вы могли бы делать вид — перед теми, кто вас не знает, я имею в виду — что вы не психолог и не работаете в органах! — высказала я наше общее мнение, хотя и боялась опять оказаться зачинщиком.

Нас раздражало присутствие психолога. Неустанный надзор со стороны этого персонажа стал для нас унизительным. Ведь у обычных людей нет на каждый день кого‑то подобного. Факт обязательного присутствия такого специалиста был как клеймо. Подчёркивал нашу нетаковость, отставание от нормы, обидные недостатки.

Она быстро схватывала. Не прозвучало ничего из знакомого: «зачем?», «зависит от вас», «посмотрим», «сейчас ещё рано об этом говорить».

— Хорошо, — усмехнулась она.

Первые дни мы жили как в трансе, всё было ново и непривычно. Мы получили выходную одежду и режим дня на стене в каждой комнате. Работой нас не перегружали, но результаты выполнения заданного контролировали регулярно. Постепенно готовили к сознательным усилиям, о чём мы тогда не давали себе труд догадаться.

Тогда мы о многом не давали себе труд догадаться. Наша атрофия воли, сознательная лень, быстро потухающие подобно пучкам соломы эмоциональные вспышки, особого рода эгоцентризм окружали нас как барьером.

Я знала одно. Нас освободили на некий срок и я делала всё, что мне казалось подходящим, чтобы для меня этот срок длился подольше. Как можно дольше. Иными словами, возможно до самой осени. Дальше моё воображение не простиралось.

Как собачка, я ловила рекомендации, ластилась и не огрызалась Маме, не строила из себя болвана, не давала воли эмоциям, когда она требовала тщательнее наводить порядок, отстирывать бельё и тому подобное.

Таким образом, хоть и с большим сопротивлением, дошло до меня, что выгодно делать что‑то как следует без напоминания. Да и в конце концов у меня не было смелости противопоставлять себя здесь кому бы то ни было.

— Мама строгая, — сообщил старый Курп, неизвестно почему относившийся ко мне доброжелательно. — Однако смотри! Она пережила здесь пару председателей, два полных состава правления и немало функционеров, а они не были сиротками!

В середине мая всю полноту власти над нами получил Урсын.

— Там, куда я вас забираю, тренируется состав нашего клуба. Мы поселимся рядом. Продуктами нас будут снабжать. Остальное же всё будем обеспечивать себе сами! Никто не знает, откуда я вас набрал. Вы — зародыши! Никаких близких знакомств с мужчинами. Те из вас, которые не удержатся, будут отправлены обратно на родную помойку!

— Даже и поразговаривать нельзя? — решила удостовериться Кукла.

— Разговаривать будешь, когда выучишь хотя бы слов двести на литературном польском языке, и тебе я особенно советую сдерживаться. И сделай что-нибудь с патлами.

— Подумаешь, было бы что, — Кукла собрала волосы с плеч и начала заплетать косу.

— В лагере не должно ничего пропасть!

— А если стырит кто‑то другой, тоже отвечать нам? — испугалась я.

— Нет, не вам.

— Да кто нам поверит?! — я действительно сомневалась. Меня всегда подозревали во лжи. Конечно, я в основном лгала, но иногда случалось и говорить правду. Интересно, что как раз тогда мне больше всего и не верили.

— Повторяю. В лагере начнёте жизнь с чистого листа. У вас нет прошлого. Если не будешь давать повод, никто тебя не заподозрит. И не ходи по чужим палаткам, Куница!

— Да что вы, так вляпаться в рецидив! Я похожа на идиотку?

Я не пошла бы на такую глупость ещё и из‑за Урсына. Той струны, которую он во мне затронул, я не умела назвать. Но как бы там ни было, я не стала над этим задумываться, у меня ещё не было способности к рефлексии. Я знала одно — что не позволю себе ударить лицом в грязь. Однако в моём окружении таких обетов не принято было давать вслух. Чтобы не потерять лицо, не скатиться в низы иерархии. Я сама безжалостно третировала подлиз и льстецов — потенциальных доносчиков.

— Следить за языком, никаких ругательств, никакого жаргона, даже между собой. Кто не уверен в своём красноречии, пусть ограничивается только необходимыми выражениями. За нарушения буду вышвыривать из лагеря! Есть вопросы?

Вопросов не было.

— Идём на склад.

Мы погрузили в фургон оборудование, сильно изношенное предыдущими поколениями зародышей, а на дорогу Урсын позволил нам нарядиться в наши новенькие синие тренировочные костюмы с эмблемой клуба — взлетающей белой крачкой.

На место приехали вскоре после полудня.

И нам явилось Озеро. Над ним, будто сойдя с нашей спортивной формы, в небо были вписаны крачки, и хотя они переговаривались между собой пискливо и раздражённо, можно было почувствовать тишину; вокруг нас простиралась Пуща.

Так я впервые увидела эту страну и уже никогда её не забывала. Нигде лес не зеленее и закаты не краснее, не щедрее серебро полнолуний и нигде так ярко не вспыхивают огоньки светлячков, и нигде так пряно не пахнут дикие гвоздики.

Здесь моя родина. Я поняла это значительно позже, потому что тогда только семечко было брошено в почву. Как будто кто заронил в моё девственное сердце плоды дикой смородины и терновника, и луковички голубых гиацинтов, таких, как их создала природа в первый день творения, костянки малины, не облагороженной рукой человека, и ягоды северной рябины.

— Охренеть, красотища! — с набожным благоговением выдохнула Кукла и, спохватившись, прикрыла рот ладонью. Но Урсын не услышал, он стоял на лесной тропинке, опираясь спиной о фургон, и дарил нам минуты на получение впечатлений.

Сбитые в стайку, мы притихли на берегу, подавленные величием, простирающимся у наших ног. И вдруг взорвалась многоголосая радость. Мы легко подвергались перепадам настроения, которое из нас вырывалось спонтанно и часто претенциозно.

— Тихо! В лесу не кричат. За работу, разбивать лагерь.

Наша палатка с отвесными стенками и крышей, натянутой на дугообразные рёбра, напоминала железнодорожный вагон. Омытая дождями, полинялая от времени, она имела круглые окна из плексигласа и вход на завязках. С раннего утра брезент над нашими головами накалялся под солнцем, работавшим эффективнее любого сигнала к подъёму.

Гимнастика, бег, плавание. С каждым днём упражнений становилось всё больше, трассы становились длиннее. Требовалось умение правильно дышать, распределять силы, концентрироваться. Облитая потом, без дыхания, с отвращением ко всему, я пыталась щадить себя.

— Не филонить, Куница! — Урсын всё видел.

— Не могу больше.

— Можешь. Только не хочешь хотеть, Куница. Спорт — это не только тренированные мышцы, но и психическая подготовка, а прежде всего — воля!

Ничего нового. Заключённые тоже стремятся на волю.

В первую же неделю сбежали две девушки. Одна подалась в Польшу и нашли её только под конец сборов. Вторая вернулась сама через несколько дней. Урсын даже не интересовался их объяснениями, отправил обеих обратно в исправительный дом с глаз долой и от сердца вон. Этим побегом он почувствовал себя оскорблённым до глубины души, хоть и понимал, что беглянки просто не сумели приспособиться к изменившимся условиям жизни и сбежали, не отдавая себе отчёта в последствиях своих действий.

С другой стороны, он не очень‑то мог себе позволить как‑то смягчить правила. Дисциплина и страх перед возвращением под замок держали нас в рамках, пока в нас не дозрело осознание неповторимости предоставленного нам шанса.

Больше не убегал никто.

Мне самый трудный период помогло пережить Озеро. Гладкое, в зелёной кроне отражённого в нём леса, разъярённое штормом, несущее оторванные водоросли на гребнях уставшей волны, свинцовое в непогоду и красное от заходящего солнца.

И Лебедь. Он приплывал вечерами, скользя по воде как фантом, без единого звука. Не попрошайничал, не просил — собирал дань. Он был здесь господином, а когда со мной подружился, стал обращаться со мной как с равной. От него я училась достоинству.

И дежурства, во время которых каждая из нас по очереди занималась кухней. Отдых от постоянного присутствия остальных. Наконец‑то никто надо мной не висел, не приказывал, не контролировал ни единым глазом. Это было ново.

Я слушала тишину лагеря, тишину в себе и шум ветерана, котла, закопчённого пламенем по самую крышку. Сажа бесчисленных готовок образовала на нём сплошную блестящую глазурь.

И настоящий костёр каждый вечер. Близкий, как Лебедь и Озеро.

— Сначала ты‑ы, а потом кокаи‑ин, слезу вышиба‑ает, когда тебя вспомина‑аю... — я проникновенно блеяла то, что знала лучшего, в честь первого костра.

Эта песенка с ярлыком «ретро», модная тогда во всех исправиловках, имела, на мой взгляд, только плюсы: цензурная, не порицаемая, как песни блатные, хотя и не поощряемая, как песни приличные, администрацией исправительного дома для несовершеннолетних; у неё была ещё и дополнительная ценность — переносила меня в другую, прекрасную, жизнь.

Я становилась роковой женщиной. Соблазнительная дама в майке, с гладкими волосами, спускающимися по бокам головы и ровно обрезанными над бровями, не с той лошадиной гривой, о которую я ломала расчёски. Я смотрела неотразимым взглядом очей, вытянутых к вискам, мои длинные ноги были облечены в шёлковые чулки телесного цвета, а обуты тоже в телесного цвета остроносые туфли с тонкими ремешками, застегивающимися на пуговицы, я курила «Кармен» или что‑то вообще высшего качества, и лучше всех в исправиловке танцевала шимми, естественно, с Волком в серебристом костюме. Магды никогда не существовало. Теперь пришла очередь шимми над Озером, печенья для лебедя и амнистии для всех.

Волка я увидела неожиданно. Он был одет не в парчовый смокинг, а в плавки. На плече нёс весло. Его тело блестело, как полированная медь. Он был красивый. Он был один.

Он вынырнул из оврага, каменистым жёлобом пересекающего крутой склон — освобождённое от деревьев место, по которому когда‑то сваливали в Озеро брёвна для лесосплава.

Это место было окружено лесом, а на крутом берегу старую вырубку распахали. Поле горело жёлтым люпином, воздух над ним дрожал, словно раскалённый множеством золотистых огоньков. Охлаждало соседство белой гречихи, подёрнутой бледно‑розовым, а он шёл ко мне через цветущие травы. Пахло дикой мятой, гречихой, дудником и живицей, нагретой на солнце.

Волк поприветствовал меня, как будто мы расстались вчера.

— Я слышала о вашей свадьбе, — весть о событии, от участия в котором отстранили только взбунтовавшуюся спальню, дошла и до моего второго места заключения.

— Это был самый простой способ вытащить Магду. Я был обязан помочь: её закрыли из‑за меня.

— Может, и меня вытащишь? — я почувствовала горечь. И действительно: в тот раз, когда я была с ними, я надрызгалась в стельку, сбежала с места событий и заснула на середине дороги, но ведь он был на пять лет меня старше и это именно он вливал в меня водку, чтобы помеха быстрее заснула. Так почему же он подумал только о Магде, а обо мне нет?

— Держись Урсына, это твой большой шанс!

— Откуда ты знаешь, что я тренируюсь у Урсына?

— Я член мотоклуба «Крачки». Поэтому в курсе некоторых вещей.

— Ну так у твоего папы тоже положение ого‑го.

— Да. Причём в вашем же Опекунском совете.

— Фигасе, кто же это?

— Тот, что больше всех разглагольствует о гуманизме и варварстве мест заключения для несовершеннолетних.

— Почему я никогда не видела тебя в нашем центре?

— Я выезжал за границу.

— На соревнования?

— Да. И немного бродяжил.

— Везёт же тебе. Это Урсын тебя пристроил?

— Урсын никого не может пристроить, даже самого себя. И меня он не учил, потому что в этом не разбирается. Я — гениальный самоучка! Когда мне было десять лет, я разбил первый автомобиль, то есть «Мирафиори» отца, в одиннадцатилетнем возрасте пустил по ветру первую дачу, из‑за чего от нас ушла вторая мама; когда мне исполнилось тринадцать, по пьяному делу я разрядил папин штуцер в приятеля, в четырнадцать — выставил хату двоюродной типа сестры и свою собственную, из‑за чего вроде бы от нас ушла третья мама прямо в объятия лучшего друга папы, который был выше по должности и имел бо́льшую дачу, бо́льшую лысину и бо́льший автомобиль, и больше «зелёных» на чёрный день.

— А ты взволнован!

— Немного, как раз поругался с четвёртой мамой.

— А что с первой?

— У неё даже на скандалы со мной нету времени. Как осталась одна, тратит жизнь на уничтожение папы и разочарования, потому что не может ему ничего серьёзного сделать.

— Почему не может? — по собственному опыту я знала, насколько трудно бывает помочь и насколько легко — навредить.

— Потому что с ней никто не считается. Выпала из обоймы, утратила влияние. Постаревшая, неинтересная, занудливая и глупая.

— А почему разошлись?

— Ходила налево, а папа хотели жену верную и представительную.

— Нашёл такую?

— И не одну. Я же говорил, теперь у меня мамочка номер четыре. Однако мне кажется, что место снова освободится, только в этот раз не из‑за меня, а из‑за стульчика папы.

— Какого стульчика?

— Такого, который шатается. Когда его заберут у него из‑под задницы, то его выпнут и из вашего Опекунского совета, вот тогда и жена от него уйдёт.

— Сучка!

— Меня радует наше единодушие! — улыбнулся он невесело. — Ну а пока мой старик ещё что‑то значит, воспользуемся и закажем себе кормёжку. Идём!

За люпиновым полем, на зелёном пригорке с видом на Озеро, примыкая тылом к лесу располагалась дворянская усадьба. Да, дворянская усадьба! Похожую я видела на старой гравюре, висевшей в холле бунгало в нашем центре.

Только дом на возвышении за полями был новый. Ещё не совсем потемнели лиственничные брёвна, из которых он был построен. Прямоугольный в плане, с крыльцом посредине, имел мансарды под покатой кровлей, крытой гонтом, и резные наличники. Красивый, благодаря гармонии между пропорциями, строительным материалом и окружающей местностью.

Он мне нравился, хотя тогда я не задумывалась над этим и не смогла бы сказать, почему именно. Также я не задумывалась над его назначением, когда проходила мимо него по дороге из лагеря на вырубки, красные от земляники, куда нам разрешали ходить в свободное время, выделяемое нам скупо, как в аптеке.

— Лесной ресторан?

— Дом воеводы.

— Одного ему мало, должен иметь два? — удивилась я искренне.

Нет, у меня не вызывал возмущения уровень благосостояния людей, которых Нонна называла «истеблишментом», среди которых тогда было множество патриотов из правительства, комбинаторов, оборотистых ловкачей, воров, взяточников и мошенников, прикрывающихся отечеством, как Нонна абажурами, — всей той фауны, которая, как вредоносные микроорганизмы, концентрируется во множестве в нездоровых условиях.

— Этот представительский, а дом под Миколашей частный, — сообщил Волк.

Час пути от усадьбы по направлению на юг — и в месте, красивей которого и сам господь бог бы не выбрал, на берегу Озера показались семь нарочито грубо сработанных изб, тоже из лиственницы и под гонтом, на высоких цоколях, облицованных диким камнем, с саунами, коптильнями и подземными гаражами. Дома, построенные на склоне, имеющем статус охраняемого природного резервата, что явствовало из официальной таблички с изображением белого орла, приделанной к каменному столбу, принадлежали местной элите. Один из них находился в собственности воеводы.

— Приехал бульдозер, сделал выемку на склоне, построили дачи, — пожал плечами Волк. — И только тогда вспомнили об охране природы. Окрестности Озера признали ландшафтным заповедником, чтобы никто другой не смел здесь раскапывать ледниковую морену и строить себе уютные домики. Зато они управляют от имени народа и для народа. А народ в Миколаше их проклинает и ненавидит, потому что стройки высоких господ выбрали и без того мизерные квоты на цемент, а трухлявые холопские лачуги как разваливались, так и разваливаются.

Я тогда не вполне понимала иронию, не улавливала переносного смысла высказываний, но я поняла сарказм Волка, хотя и не знала, какое ему до всего этого дело и почему он говорит об этом именно мне.

— Ну а нам‑то что? Давай ближе к делу, — предложила я на всякий случай.

— Действительно. Ведь я пригласил тебя на кормёжку! — он рассмеялся и словно подумал, что о возвышенных материях толкует с необразованной сявкой.

— А дворянская усадьба им зачем?

— Там они кутили за государственный счёт.

— Ух ты, а мы тоже кутить будем?

— Не совсем. Повеяло демократией и теперь там дом отдыха выходного дня для членов правительства.

— Почему? — мне всегда везло появляться к столу, накрытому для других, или приходить к шапочному разбору.

— Чтобы не дразнить общество, которое и так уже разозлённое и в открытую говорит, что из‑за подобных господских закидонов людям уже есть нечего.

— Ты держишься с ними?

— Я ни с кем не держусь. Что на тех мне плевать, что на этих.

— Ты, Волк, как сыр в масле катаешься: если твоему папе обломится, так и тебе тоже обломится.

— Да пошёл бы он к чёрту!

— Ты так говоришь, как будто был бы рад этому и действительно этого хочешь.

— Я уж и сам не знаю, чего я хочу. Я и жалею, и хочу, чтобы всё это провалилось в тартарары, чтобы я наконец был собой, а не сыном такого‑то.

Внутри дворянской усадьбы было тенисто, чисто и фешенебельно.

— Забодай меня блоха, у нас точно такая же! — неизвестно почему меня обрадовал вид керамической стенки в столовой. Белая плитка в тёмно‑синие ветряки, бурное море и гонимые штормом барки под раздутыми парусами.

— Голландская глазурь пошла в Польше по специальному списку как уценённое Опочно третьего сорта.

— Давно ты у нас не был, Милош! — к буфету подошла девушка, и так я впервые услышала имя Волка. Оно мне очень понравилось.

Мы получили по куску ряпушки, свекольник с орехами на хлебном квасе, жареное мясо и клубничное мороженое. За окном осыпа́лась в мох перезрелая земляника.

— Чем занимается Магда? — я искала глазами обручальное кольцо на побуревших от загара пальцах Волка. Не нашла. Это могло ничего не значить, просто он его не носил, но моё сердце подпрыгнуло и застряло в горле.

— Не знаю.

— Не шути, Волк.

— Я серьёзно. Мы развелись и она исчезла из моего поля зрения.

Я онемела от восторга.

Счастье пахло жёлтым люпином, земляникой, мятой и нагретой на солнце живицей, как Дома́ — прокисшим молоком, бездомность — гниющим мусором, исправиловка — гороховым супом и средствами дезинфекции, жизнь у Нонны — хвоей банного экстракта, а интернат тренировочной базы «Крачки» — мылом «Пальмолив».

— Пойдём, — Волк посмотрел на запястье. На плоском прямоугольнике с чёрным экраном выскакивали цифры из палочек. Я первый раз наблюдала вблизи электронные часы. Из висящего на шее мешочка, похожего на ладанку, он вытащил банкноту, свёрнутую в тугую трубочку, и оставил на столе.

— Где ты живёшь? — мы вышли на солнце.

— На Миляде, это заливчик на той стороне Озера. Луг от моего дедушки, — он сделал неопределённый жест и взял своё весло, прислонённое к крыльцу.

— Подожди, я иду в твою сторону, хочу ещё попастись на землянике, — ни на какую землянику у меня уже не было времени, но я хотела ещё немного с ним побыть и не верила, что он может со мной расстаться вот так, без продолжения.

Волк задержался около могилы на перекрёстке лесных дорог. Под охраной двух молодых лиственниц лежала плита и стоял обелиск с надписью:


Героям январского восстания 1863 года

и кровопролитной борьбы с войсками царизма,

а также сорока солдатам Красной Армии,

погибшим в войне с фашизмом в 1944 году.


— Ты проходишь мимо истории, Куница! Смотри, у тогдашнего поколения поляков были тёрки с русскими, но правнуки тех и других полегли за общее дело. Вот эта дорога ведёт к деревне Красный Крест, названной так в память о наполеоновском лазарете, который там располагался, когда армия императора шла на Москву. Красный Крест уничтожили немцы во Вторую Мировую. Из более чем трёхсот жителей уцелело четырнадцать. Люди поставили памятник, посадили деревья и приносят цветы. Огородили его цепью на столбиках. Теперь цепь украли, потому что в продаже таких нет. Героям всё равно, а в хозяйстве такое приобретение никогда лишним не будет. Тоже история, только дня сегодняшнего.

— Откуда ты всё это знаешь? — я почувствовала себя подавленной огромностью его знания.

— Мой дедушка был одним из тех, кто выжил.

— Мне нужно идти. Мы ещё увидимся, Волк?

— Наверняка. Бывай здорова! — он пошёл сквозь цветущие травы, вскоре его закрыл лес, он не обернулся ни разу.

Но я его больше не встретила.

Мне захотелось помочь случаю и поплыть на Миляду. Но мне было нечем. Наши лодки стояли вдоль берега в ряд, нанизанные на цепь, запиравшуюся на замок. Ключ носил Урсын, который лично выдавал плавсредства.

Неожиданно мне помогла раздобыть лодку страсть рыбаков к выпивке.

— Охуенная погодка сегодня, не так ли? — донеслась по воде куртуазная беседа милиционера на моторной лодке с рыбаком на катере местного госхоза.

— Я ебал такую погоду, не клюёт же ж нихуя, — жаловался рыбак.

— Ой не пизди, ты просто стараться не хочешь, ёба!

— Я ебал такую погоду, нахуй! — горячился рыбак.

В какой‑то из дней недели, обычно в субботу, патруль взимал с рыбаков дань красной рыбой, а за это не замечал, что те присваивают часть улова и никогда не бывают трезвыми.

Так и теперь: уладив дела, милицейский проныра исчез на горизонте, а рыбаки причалили к нашему берегу. И открылось движение! Она — Рыба — очаровывала всех. Лесная тропинка и бухточка, в которую зашли рыбаки, зазвенели именами разновидностей пресноводных созданий, большинству известных уже лишь по картинкам — угорь, щука, ряпушка!

— Ебать, менять будем на водку, бля! Иначе никак, бля! Денег у меня и так дохуя, бля! Принцесс могу снимать, бля! — разглагольствовал кормчий, демонстрируя пачку засаленных банкнот каждому, кто хотел видеть.

Резкий гул возмущения был ответом. Водка стоила дорого и её было трудно достать, особенно в субботу на Озере. До ближайшей наливайки, что в Миколаше, было более десяти километров. Люди промеж себя говорили: — Алкаши, воры! Мало того, что государственную рыбу тянут себе в карман, так ещё и дерут за неё, будто налоги платят, закона на них нет!

— Да они охуели — даром хотят! — удивлялся рыбак, приглашая своих корешей в свидетели столь небывалой тупости туристов.

— Да уж, такое время. Ну‑ка выбери мне пару штук, — сломался первый оппортунист.

Рыбак копался в сверкающей груде. Из‑под клубящейся массы, изгибая стройное тело, выдралась на поверхность огромная щука. Бока в золотых крапинках, ярость в глазах и морда убийцы.

Я должна её получить. За такую зверюгу с мордой, как у бульдога, я раздобуду лодку.

Застолбив свою рыбу, я вернулась с бутылкой, заполненной слабым чаем. Подождала в кустах до начала торгов.Приносили в основном самогон, налитый во что бог послал.

— Сахарный, пережжёнка, — подала я своё подношение, как только у рыбака закончилась тара.

— Пусть будет, ёба! — он отставил бутылку под борт, даже не посмотрев на неё, а я завернула трепещущую рыбину в блузку и только меня и видели.

Прямо с добычей я побежала за мыс, ольшанником вдающийся в воду, где за отмелью среди тростников, отрешившись от божьего света, упакованный по уши драгоценным имуществом, мочил в воде японскую леску один бедный оригинал. По вечерам жарил молодых окуней, дымил травкой у костерка, а если было перед кем, то хвастался своей коллекцией препарированных рыбьих голов и мечтал о головах крупной рыбы.

— Такой экземпляр вам пойдёт? — я сунула ему в лодку свою злую добычу, которая, пока я продиралась через камыш, с таким остервенением грызла блузку, что едва не утопила меня.

Он взял. Я получила лодку.

После обеда я незаметно мотнулась к стоянке коллекционера рыбьих черепов. Он жил в немецком прицепе к итальянскому автомобилю, сидел на швейцарском стульчике из металла, более лёгкого, чем алюминий, и варил рыбную мелочь в русском котелке на треноге.

Голова щуки с открытой пастью, в которую в качестве распорок были вставлены колышки, сушилась на солнце. Пахло лесом, в тростниках шелестели утки, лодка качалась на привязи.

— Мне пришлось её испечь, чтобы не испортилась, — он подал мне щуку, упакованную в закоптившуюся фольгу.

— Вы даёте мне лодку только за одну голову?

— Да.

— Тогда вам полагается за работу, — я разделила гиганта поровну вдоль хребта и оставила половину тушки.

Он повёл себя достойно: не стал жеманничать, поблагодарил и дал мне кусок свежего станиоля, чтобы завернуть мою часть. Мясо было белое, сочное, пахло настоящим маслом, дымом и Озером.

Когда лес превратился в зелёную полоску с цветными точками палаток и перестали быть слышными визги купающихся воскресных туристов, я оказалась один на один с Озером. Оно было кротким, голубым, усыпанным солнечными цехинами.

Я плыла на Миляду и была счастлива.

Счастье имело цвет бабочки голубянки, запах камыша и вкус запечённой на углях рыбы, которой я попробовала кусок, а остальное везла Волку. Лоцманом у меня была утка‑нырок с выражением глаз мудрого китайца и рыжей эгреткой из перьев на макушке. На спине между крыльями у неё приютились утята.

Берег залива Миляды был изрезан и недоступен, заросший чёрной ольхой с предпольем из тростника и аира, кишащих дикими птицами. Не знаю, нашла бы я вход во владения Волка, если б не яхта, обшитая внахлёст планками красного дерева, со свёрнутым жёлтым парусом. Яхта блестела латунными оковками, колыхаясь на якоре перед мелководьем.

Мне была знакома эта яхта, я её видела на пристани у бунгало тренировочной базы «Крачки».

За полосой надводной растительности показалась выдающаяся в воду купа зелени в обрамлении золотых ирисов, незабудок, мяты и щавеля. Тут же, перевёрнутая кверху дном, лежала складная байдарка. В густом ольшаннике, подбитом дикой смородиной, ежевикой и волчьей ягодой, едва намечалась узенькая тропинка.

Я шла по тенистому туннелю и радовалась тому, что сейчас увижу Волка. У меня не возникло даже мысли, что я могу его не застать или он может быть не один.

Я увидела их сквозь завесу из листьев прежде, чем выбралась из кустов. Они лежали под солнцем голые, прижавшись друг к другу, их тела были загорелые, длинные волосы девушки спадали на плечо Волка. Вокруг цвели высокие травы, за ними луг поднимался холмом, заросшим кустами дикой розы.

Я почувствовала себя никчёмной. Малолетней, несерьёзной и смешной с неполным рыбьим филе в свёртке. Меня охватил стыд. Почему я такая безалаберная, почему не могу пройти мимо самомалейшего позора без того, чтобы не нацепить его на себя как репей? Он встретил меня случайно, пригласил на обед, и всё. Бездомным собакам люди тоже иногда дают поесть, хотя вовсе не собираются брать их к себе домой.

Удирать, пока меня не увидели, и никому не рассказывать, где была. Я повернулась на пятках, треснула ветка.

— Милош, кто здесь?! — девушка поднялась и отвела со щеки волосы. Они рассыпались по плечам, укрыли её как пелериной. Я не знала её. Она была красива.

— Куница, наверное, — приподнялся на локте Волк.

Я оцепенела, почувствовала себя прозрачной, пока не дошло до меня, что это прежде всего не моя кличка, а название животного.

Я осторожно отступила.

Я гребла, ведя лодку за выступ берега под защитой сердобольного тростника, пока не исчезла из виду зелёная куртина в обрамлении незабудок, мяты и щавеля с факелами золотых ирисов, пока силуэт яхты со свёрнутым жёлтым парусом не скрылся за вдающимся в воду языком ольшанника.

Утопиться, что ли? И пусть сразу всё закончится! И я никогда уже не вижу ни Озера, ни Лебедя, ни леса... мне стало жаль себя, закапали слёзы. А ведь я должна вернуть лодку. Я не сделаю подлости охотнику за черепами. Он вернул мне мою добычу, испёк её и ещё положил в неё настоящего масла.

Рыба! Нужно что‑то с ней сделать, грех, если испортится. Я развернула фольгу, запах сочной тушки проявил пустоту у меня в животе.

Я попробовала кусочек, ощутила вкус утраченного счастья и расплакалась как следует. Но Озеро оставалось голубым, усыпанное крупинками солнца, а запечённая на углях рыба нисколько не стала хуже от того, что Волк любился с Красавицей посреди цветущего луга. Я ела и плакала, и не заметила, как с отчаяния в нахлынувших чувствах я расправилась со всей тушкой.

— Я видела Волка, он плыл на яхте, а на палубе вылёживалась какая‑то незнакомая девка, — доложила Кукла после вечерней переклички.

— Мне до них нет никакого дела, — щука вела свой последний бой, я боролась с сонливостью, и в данный момент не могла думать ни о чём больше. Даже моё отчаяние было унизительным, низкопробным и смешным. Я накушалась безответной любви.

Я перестала дёргаться. На землянику ходила с Куклой.

Я не уверена, что в большом лагере — его так называли для отличия от нашего — совершенно не были в курсе, откуда происходили новые зародыши, хотя наши с ними контакты ограничивались доставщиком продовольствия, фургон которого заезжал к нам раз в неделю, и пани Касей, наблюдательницей от органов правопорядка.

Она знала, но ни единого раза нас ни за что даже не укорила. Как будто никогда в жизни не видела наших личных дел, приговоров, перекошенных биографий и уничтожающих заключений.

Пани Кася, одетая в спортивный костюм с эмблемой клуба, такой самой, какая была и у нас, с гитарой через плечо, представала перед нами по вечерам. Подсаживалась к нашему костерку с кружкой горячего чая, наливаемого из громадного чайника, ворчащего тут же на раскалённых угольях.

Она не старалась показаться нам своей, не навязывала своего расположения, не пыталась также снизойти до нашего уровня, была собой, к нам относилась непринуждённо. Конечно, мы по определению понимали, какая игра с нами ведётся, потому что наши ленивые мозги были особо чувствительны к любым попыткам воздействия, но мы всё же признали, что она с нами в законе. Высокий балл по нашей системе оценок. Ведь мерой вещей и точкой отсчёта для нас до сих пор оставались неписанные понятия исправительной колонии.

— Попробуем что-нибудь новое? — она вынимала из кармана пачку потрёпанных карточек с множеством текстов, которых мы не знали.

— Реки — плывущие дороги // а лодки — путники этих дорог // никогда ещё в этих водах // не отражался ни человек, ни дух... — ведомые сквозь звучание струн, мы выводили песню, которую в то лето распевали во всех биваках от Вигров до Наревы{29}.

— Реки — плывущие потоки // а лодки — путники этих дорог // никто ещё в этих потоках // не вымыл волос или ног... — доносился до нас по воде ершистый отзыв из парусной школы, стоявшей лагерем у другого залива Озера.

Пани Кася позволила себя любить. Этого высочайшего расположения она добилась благодаря рассказам.

Это были истории! Не какие‑то там передаваемые шёпотом с нар на нары потасканные басни о гномах, спящей царевне или Яцеке и Марийке. Особенно запали мне в душу приятели паренька, воспитанного матерью‑волчицей: убежавшая из цирка пантера, опутанный нормами лесного закона медведь и самая сильная змея, которая с человеческим детёнышем заключила братский союз.

— Мы с тобой одной крови, ты и я! — стараясь шипеть как можно усерднее, девчата клялись одна другой в верности заклинанием удава Каа, в которое мы были посвящены у вечернего костра.

В тот же вечер магическую формулу я сообщила Лебедю. Он, как обычно, с достоинством принял хлеб, прошлёпал немного по прибрежному песку, приземистый и тяжёлый на своих коротких ногах, и не сказал ничего. Только когда он опустился на воду, а дружелюбное Озеро в ответ наделило его лёгкостью и обаянием, вместе с отблеском догорающего костра в его глазах блеснуло нечто, похожее на понимание.

Пани Кася зачаровывала нас, как удав Каа. Целый день мы тренировались, как черти, и вели себя, как ангелочки, лишь бы не получить запрета на вечерний костёр.

Этот избыток благоразумия подпортила Ёлька, которую мы называли Овцой за волосы в мелкие кольца будто баранье руно.

Среди ночи, тяжко ступая, в нашу палатку зашёл кто‑то, а в бывшем при нём луче света, направленном вниз, визжала и извивалась какая‑то тень.

— Ах, ты кусаться! — зарычало светлое пятно голосом нашего тренера и заблеяло альтом Овцы, что возвратило нам способность понимать происходящее.

Тренер с болтающимся на груди фонарём, который он обычно носил подвешенным к шее на ремешке, тащил под мышкой беспорядочно брыкающуюся Овцу, свободной ладонью закрывая ей рот, и она как раз укусила его за палец.

Палатка выдохнула, насторожилась и сделала вид, что спит. Не видеть, не слышать, не стать свидетелем — приказывал жизненный опыт.

— Малолетняя сучка, тупая, глупая прошмандовка! — Урсын зажал голову Овцы под мышкой и охаживал её ремнём по выпяченному заду.

— Насильник, подлюка, я на тебя жалобу... — выблеивала зажатая Овца, захлёбываясь от негодования.

Мы затаились. Я начинала догадываться о причинах их появления здесь. Наконец Урсын, огрев Овцу последний раз, крикнул нам:

— Не притворяйтесь, что спите. Подъём! — Световое пятно прыгало от изголовья к изголовью, щекотало лица. Под его касаниями мы приподнимались в кроватях.

— Становись! ...ись! — наложились одна на другую поданные команды. Моя, вчерашней дежурной, и девушки, назначенной дежурной на завтра.

— Оставаться на местах, — фонарь прочертил дугу. Его луч высветил из мрака скорчившееся в углу полтора несчастья с головой, как у мериноса.

Мне стало жаль Овцы: я думала, что Урсын застукал её в кустах с мужчиной.

— Расскажи подругам, за что ты получила по заднице! — подняв лохматый клубок рукой за воротник, Урсын придал ему более‑менее вертикальное положение.

— Я влезла тренеру в спальник, — проблеяла Овца.

— Я посчитал, что она должна была вас об этом проинформировать. Спокойной ночи.

Никто не проронил ни слова, пока не стихли вдали шаги Урсына и пока далёкий треск расстёгиваемой и застёгиваемой «молнии» не сообщил нам, что тренер закрылся в своей палатке.

— Овца, ты влюбилась? — начала я шёпотом. Важна была причина. Молчание.

— Забралась к нему в постель, чтобы получить преимущество. Вот же стерва! — зашептала Кукла.

— Падаль необразованная! Если бы у тебя было побольше мозгов под овечьими патлами, ты бы сообразила, что здесь это не проходит, — девчата выбирались из спальников, две стали у входа.

— Я буду кричать, — замычало из‑под кудряшек.

— Мы разрисуем тебе табло быстрее, чем тренер сюда доберётся, — я стала в кольцо, сужающееся вокруг этого несчастного муфлона. — Ты зачем это сделала?

— Ну, чтобы меня поменьше гонял.

— Проблядь — она проблядь и есть, хотела купить себе привилегии. Но за привилегии одних всегда расплачиваются другие.

— Тупая шалава, среди своих не выгадывают, никто тебе этого не объяснил, что ли, тебя только вчера отняли от маминой сиси?

— Куница, да что ты, я не хотела, богом клянусь!

— Решила присвоить тренера!

Овца получила взбучку. Операция не прошла бесшумно, но Урсын не слышал. Не хотел слышать.

— Пан тренер, Ёлька просит об освобождении от занятий, — согласно регламента объявила дежурная во время сбора перед утренней зарядкой.

Пан тренер дал согласие, не заметив подбитых глаз Овцы, и на недельный срок — за некорректное поведение — лишил её права на вечерний костёр.

Овца даже не мекнула — «некорректное поведение» было для неё не более, чем пустым звуком — но ей было стыдно своих отметин. Мы тоже хотели, чтобы с неё сошли следы воспитания прежде, чем её снова увидит пани Кася.

Более Урсын к этому случаю не возвращался, мы тоже обходили его солидарным молчанием. Мы снова налегли на занятия, соблюдали режим, следили за собственным поведением, придерживали язык, сносили недовольство тренера нашим недостаточным прогрессом, наказания за ошибки, репрессии за жаргон.

Ничего особенного как будто не произошло, но всё теперь было иначе. Внутри нас. Нам начинало становиться не всё равно, мы хотели задержаться здесь, превратить большой перерыв в долговременную действительность.

В конце сентября мы вернулись в интернат при клубе «Крачка», что под Варшавой, и оттуда отослали Овцу. Нет, не из‑за некорректного поведения. Она не подавала надежд, не была материалом, не имела... можно было бы долго перечислять, чего Овца не имела и чего уж точно не приобрела после возвращения в исправительный дом.

Ничего нового не сообщил нам послеканикулярный отбор. Мы уже знали. Для Урсына имеют значение лишь результаты.

Результаты имели свою цену. Порванные сухожилия, вывихнутые суставы, испорченные кости, время от времени кто-нибудь сворачивал себе шею. Тогда свобода! Свобода до конца жизни. В сидячем положении, в коляске, подаренной человеколюбивым клубом. Отходы, брак, побочный продукт спорта высоких достижений. Освобождённый от карьеры и из‑под замка. Потому что на инвалидной коляске не возвращаются за стены. Зачем? На инвалидной коляске не совершишь взлома или налёта, да хоть бы и кражи.

Несчастные случаи, никто не виноват. Гладиатор застрахован, клуб возмещает убытки. Гладиатор, не здоровый физически либо психически, может отказаться от участия в тренировках, может отказаться от участия в соревнованиях.

Режим и строгие правила охраняют свободу выбора. Принуждения нет. Это успокаивает совесть. Можно умыть руки и пойти на пиво.

Но тем не менее есть! Неосязаемое давление, против которого бессильны даже самые лучшие кодексы. Растворённое в окружающем нас воздухе, таящееся в нашей зависимости от других, в нас самих.

Постоянный прессинг. Достаточно было самого сознания угрозы возвращения туда, откуда явился. Но ведь появились уже и другие факторы: неповторимость шанса на перемену нашей судьбы, надежда на свой угол, жизнь без надзора, символом которой для меня стали Лебедь и Озеро, превращение нашей отброшенной нетаковости в признаваемую, добропорядочную особенность.

И вероятно ради этого мы, из‑под нулевой черты, более остальных жаждали успеха, восторгов, славы. Мы, на больших стадионах, прекрасные, достойные восхищения, окружённые симпатией, может быть, даже любимые.

Поэтому ради этого мы по собственной воле ставили под угрозу свои позвоночники, сухожилия, рисковали заработать гипертрофию мышц, расширение вен; каждодневные усилия до предела, изнеможение, жестокая борьба за сохранение формы. Сполна мы платили за наш затянувшийся перерыв, за наш свет в конце туннеля, за надежду.

И мы заискивали, бедные, отверженные собачонки, стараясь предугадать желания и выискать тень похвалы в безразличных глазах тренера. Похвалы, нашей не всегда осознаваемой, вечной тоски по признанию.

Урсын не обуздывал нашего чрезмерного рвения, следил только, чтобы самые способные, те, кто подавал больше всего надежд, не свернули себе шею, и не обращал никакого внимания на наши чаяния, страхи, душевные терзания, если только они не препятствовали достижению главной цели. Имел значение только конечный продукт. Наши тренированные мышцы, выносливость, стрессоустойчивость.

— Моя элитная конюшня, — говорил он о нас.

Мы существовали исключительно как его достижения. Он покажет, что можно сделать из таких вот отходов, таких неликвидов, такого ничего. Для наружного употребления у него было много красивых слов.

— Вернуть к жизни... возвратить обществу... сформировать личность, — обещал он получше подладить нас, испорченный материал.

Его убеждения «на вынос» всегда совпадали с мнением высоких чинов, тщательно он также следил, чтобы не сказать плохо о ком-нибудь, и уж совсем упаси господь о каком‑либо учреждении, подчинённом министерству юстиции или министерству образования, страшился невольно восстановить против себя партию, курию, Красный Крест, общества защиты детей, собак, хризантем. Это называется «такт», это называется «умение сосуществовать», это приносит средства.

В общении с нами он забывал об идеологии. Любые нравоучения и так отскакивали от нас, как горох из известной пословицы. Это свойство сформировали в нас бесконечные воспитательные часы, на которых нас подвергали звуковой обработке. Подобным же образом мы получали большинство определений, непонятных при нашем уровне понимания и словарном запасе.

— Вы должны учиться, мои лошадки! — так он нас называл в приступе хорошего настроения.

Он заботился о наших стойлах, кормушках, одежде и даже досуге. Отучил — ну, почти отучил — от нецензурных выражений, и заставлял отвечать полными предложениями. Здесь его можно было хлебом не кормить.

— Мы можем посещать, — у меня не было намерения противиться судебному постановлению, о чём нас предупредили перед передачей Урсыну.

Освободили нас условно под ответственность клуба, но, кроме согласия на улучшение спортом, потребовали образования в объёме средней общеобразовательной или профессионально‑технической школы.

В исправительном доме мы также обязаны были учиться. И что? И ничего. Всё пролетало сквозь нас практически без следа, как будто в наших головах был постоянный сквозняк. За что и не прекращался дождь «неудовлетворительных». Он не впечатлял, ученикам были безразличны оценки. Мы не хотели хотеть, не было мотивации, не помогали ни уговоры, ни наказания. Таким образом к четырнадцати годам жизни я всё ещё торчала в четвёртом классе, где пустила корни три года назад, ещё в качестве депозита камеры передержки нежеланных детей. Кукле за то же самое время удалось закончить второй, у других положение было не лучше.

— Никаких «можем», Куница! Должны. Это ваш капитал на будущее, — сообщил Урсын особенным голосом, предназначенным для неординарных случаев.

На самом же деле ему была абсолютно безразлична наша подготовка к будущему, не связанному со спортом. Мне она тоже не сгоняла сна с век. Мне шёл пятнадцатый год, и мир не менялся. Он продолжал существовать таким, каким был, и таким должен был оставаться всегда. На такое видение действительности не оказывали влияния мои многочисленные переселения из Дома в Дом, моё короткое беспризорничество и последствия этой свободы, заключение в исправительную колонию.

Жизнь совершалась сегодня, будущее — завтра, далее простирался туман. К нему добавлялись такие понятия, как совершеннолетие, уход из детского дома, освобождение из исправиловки, как и мечты об овациях стадионов, всё остальное и когда‑то за пределами клубного интерната.

— Мы будем посещать, пан тренер, — заверила Кукла.

— Вы должны окончить школу.

— Не смешите меня, пожалуйста, пан тренер, — попросила я.

— Этого требуют органы правопорядка! — Урсын только сейчас огласил очередное условие, самое болезненное: одна, единственная двойка в числе годовых оценок означает безоговорочную отправку обратно под замок.

— Почему вы сразу не сказали! — меня распирала злость и ненависть к людям, осуществляющим надо мной власть посредством такого гадостного момента.

— А ты как думаешь, почему?

— Вы ждали, пока я сама всуну голову в ярмо, — мне хотелось плакать. Ещё несколько месяцев назад возвращение в камеру я приняла бы с фаталистическим отречением, даже с сожалением, но без отчаяния, и могла бы потом жечь картофельную ботву на осенних полях какого‑то безразличного мне хозяйства, которое всегда найдётся поблизости от какого-нибудь Дома.

Полгода назад мне нечего было терять, но после весны в интернате клуба и после лета на Озере, было что. Вероятно, на это и рассчитывали специалисты от перевоспитания малолеток и поэтому отпустили нас как бы на волю, снабдив соглашение с клубом дополнительными оговорками.

— Ну‑у‑у, вы что-нибудь придумаете, — очень хотела верить Кукла.

— Я уже придумал. Будете изучать полеводство, — сообщил Урсын и даже не поинтересовался, есть ли вопросы.

Он выбрал для нас вечернюю школу повышения квалификации сельскохозяйственных кадров только потому, что она находилась поблизости от клубного интерната.

Школа защищалась от нас.

Разумеется, нашего происхождения, делишек, за которые нас посадили в колонию для несовершеннолетних, и освобождения из‑под замка невозможно было скрыть, что Урсын наверняка бы и сделал, если бы мог.

Директор даже не захотел на нас посмотреть, ему хватило вида личных дел, посиневших от печатей, и арестантских фотокарточек, на которых у каждого морда, а не лицо. Так подставляли своих подопечных органы правосудия! Фемида! Тогда я не знала ещё, кто такая эта подруга в старинном платье с весами в руке и с завязанными глазами, будто играет в жмурки.

— Не хотят вас у полеводов, девчата, — сообщил Урсын.

— Может, попробовать в другом месте?

— В другом месте вас уж точно с руками оторвут, как сейчас вижу!

— Мы особо не пнёмся, они не хотят, уведомить судейских и баста, — посоветовала я.

— Заруби себе на носу, Куница: или школа, или обратно в колонию. Третьего не дано. И очень хорошо! Посмотри на себя. Пишешь как неграмотная, выражаешься как неграмотная, не разбираешься в простейших понятиях. Тебя стыдно людям показать, а через несколько месяцев мне придётся. От ваших успехов в учёбе зависят средства!

Ну, коль уж речь зашла о средствах, то Урсын останется непреклонным. Бесполезно увиливать псу от купели: всё равно намочат.

— Самое большее нам ещё год. Делать, что говорят, и держаться до последнего. А там пусть будет, что будет, — изложила свою точку зрения Кукла. — Не ломайся, не торгуйся, не раздражай тренера. Я тебя не понимаю, Куница!

Я тоже перестала себя понимать.

С отказом директора сельскохозяйственной школы Урсын обивал пороги министерства просвещения, министерства юстиции, воеводского отдела опеки, Общества Друзей Детей. Везде отзывался о Директоре с уважением, хвалил его авансом и просил о содействии.

Своим поведением Урсын вызывал если не симпатию, то по крайней мере благосклонное безразличие. Парень, который не вешает собак на другого парня, не желающего нечто устроить, в приёмных чиновников есть уникальное явление, игра природы, как двухголовый телёнок или четвероногая курица.

Не наживая себе недоброжелателей, тренер добивался поддержки влиятельных лиц. Приятели Директора, если и не склоняли последнего к участию, то напоминали при случае о хлопотах тренера из «Крачки». Враги, завистники готовы были захлебнуться от гуманизма, дай им лишь повод вдолбить его в этих малолетних проституток, взломщиц и воровок. Подобная саранча в два счёта сожрёт любое хорошее мнение и сделает всё, чтобы такой‑то высоко не поднялся, или хотя бы доведёт его до инфаркта. Тоже хорошо.

Никто из важных людей не мог приказать Директору принять судимых, но моральный прессинг душил педагога. Ну а как же: атеисты, католики, партийные и беспартийные, члены профсоюза «Солидарность»{30} и отраслевых профсоюзов, внутренние эмигранты и разные другие группы объединились в благородном стремлении и только он, даром что учитель и воспитатель, отказывается принять участие в том, чтобы интегрировать этих детей в общество.

— Ну почему именно сельскохозяйственная школа? — он ещё защищался, но уже без уверенности.

— У девушек увлечение в этой области, — Урсын, как волшебник, превратил в увлечение чёрную работу на засорняченных госхозовских участках.

— Копку картофеля, прополку под наблюдением вы называете увлечением?! И где они будут практиковать полеводство, на стадионах?

— Профессия — это их капитал на будущее. Когда уйдут из спорта.

— Сколько их у вас, шестнадцать? Они мне испортят учеников... Ну, хорошо, можете приводить их. Посмотрим, что они умеют, от этого будут зависеть последующие решения.

Грозное условие было почётной капитуляцией. Они оба об этом знали.

— Завтра идёте на экзамен. Отвечать полными предложениями. Если не знаете, не юлить, но и не набирать в рот воды, а так и говорить: «не знаю». Никаких вопросов. Следить за собственной речью! Причесаться гладко, ногти остричь коротко. Одеться в выходное платье, вести себя как в интернате урсулинок.

На следующий день мы вошли в ворота парка, когда‑то магнатской резиденции. Нашему шествию через школьный двор сопутствовал знакомый нам повышенный интерес со стороны окружающих.

— Смотрите, идут они, — сопровождали нас шёпот и пристальные взгляды наших будущих однокашников, нашедших чем занять перемену между занятиями.

Они беспардонно глазели на нас, будто мы были чудом природы. Искали на наших лицах признаки развращённости, но не находя ничего необычного, испытывали разочарование от того, что по таким ничего нельзя распознать.

А мы шли, как немые ангелы в своих лучших нарядах, подарках заокеанского патриота, и в спортивных туфлях заграничной марки, пожертвованных Конгрегацией протестантских церквей, по‑праздничному отмытые и пахнущие мылом «Пальмолив», оставшимся от профессионалов нашего клуба, выкладывающихся сейчас на беговых дорожках, кортах и стадионах Европы.

— Шала‑, шала‑, шалавы! — засмеялся щетинистый здоровяк и бросил в пространство вопрос о стоимости.

И ни одна из нас не огрызнулась, не выпятила задницу, — даже не показала язык, — от чего ничто бы не удержало нас ещё несколько месяцев назад.

— Держать строй, девочки, не замедлять шаг, — произнёс Урсын и повернулся к задире.

Я зыркнула через плечо.

— Вот тебе сдача, — сообщил наш тренер и двинул весельчака в челюсть, вторым же ударом — валящим с ног хуком — положил его на траву. — Когда будешь жаловаться Директору, расскажешь ему, за что получил.

Видимо, это и были те самые ягнята. Именно этих великовозрастных оболтусов, усатых парней и грудастых девиц хотел защитить от нашего дурного влияния благородный Директор.

Инцидент продолжался мгновение. Урсын немедленно присоединился к нам, и никто не преградил ему путь, и никто не помогал тому подниматься с травы. В эту минуту я могла бы жизнь отдать за нашего тренера. Впервые в жизни, насколько я помню, кто‑то вот таким образом вступился за меня.

Директор уже знал. Ему доложили прежде, чем мы зашли в аудиторию, в которой нам был назначен экзамен.

— Примите мои глубокие извинения за недостойную выходку нашего ученика. Мне очень стыдно, — такими словами поприветствовал нас Директор, который выглядел действительно опечаленным. О мордобое не вспомнил.

Под впечатлением нанесённого нам оскорбления Директор обмяк, тем более что внешне мы выглядели не настолько криминогенными, как он ожидал увидеть в натуре после прочтения наших личных дел. От нас также не донеслось ни одного компрометирующего словечка, да и то сказать: кроме «не знаю», мы мало что могли вразумительно сообщить.

Экзамен провалился с треском. Наши девчата, независимо от количества лет, просиженных в ученических классах, катастрофически отставали от уровня вступительного семестра общеобразовательной школы.

Урсын был на грани провала. Директор повёл себя как человек. Не сплавил нас, не продемонстрировал праведного ужаса, не оказал милостей и не стал поучать.

— Сначала будете учиться воспринимать информацию, бегло читать и писать. Попробуем справиться с этим за месяцев шесть. В течение этого времени не будем выставлять оценок.

Наша безграмотность определила решение, которое очень ей соответствовало. Обучение в отдельной группе. Мы в своём собственном соку. Защищено нравственное состояние усатых и грудастых. Да и его самого это устраивало. Полгода без оценок. Знал, конечно, о висящем над нами тяжёлом условии и понимал, что мы боремся за передышку. А может, не верил, что мы выдержим целых шесть месяцев.

Оставалось решить только вопрос оплаты учителей. Нашему обучению они должны были уделять своё личное время. Урсын предлагал деньги из фондов «Крачки», но Директор отказался. Опасался сплетней и зависимости от клуба. Значит, снова Просвещение и Юстиция, и снова Юстиция и Просвещение. Теперь уже и Директор школы старался вместе с Урсыном, и выбили средства.

Корыстолюбие и бескорыстие, альтруизм и высокомерие, официальное милосердие и бесстрастная буква закона, сухая инструкция и рутина, благородство и эгоизм, сплетённые вместе, постепенно вытаскивали нас на поверхность, и теперь по прошествии времени мне представляется, что даже помощь, оказанная не из великодушия, тоже принесла свои плоды.

В воскресенье после обеда, в ожидании фильма по телевизору, девчонки, схоронившись за книжным шкафом, перекидывались в «очко», в «тысячу» или в «дурака». Немногочисленные оставшиеся на виду клевали носом над «китайцем» или другой приличной настольной игрой, одна лишь Кукла осталась возле экрана. Она, если только у неё было время, смотрела все передачи подряд. Вылавливала учёные слова, сведения, которыми можно блеснуть, образы жизни и моды.

Я спустилась в прачечную, чтобы перед фильмом успеть с постирушками, которые должна была сделать ещё в субботу. У каждой из нас была корзина для грязного белья, и каждый понедельник Мама проверяла, пусты ли они, а чистые вещи — на полках.

— Куница, тут пела одна артистка по имени Вера Варега! — вбежала в полуподвал Кукла.

— Отвянь, — опасаясь насмешек, я здесь не хвалилась своим необычным происхождением, хотя и не раз тяжко переживала эту свою сдержанность.

— Я серьёзно. Показывали её разодетой по‑японски в роли мадам Батерфляк или как‑то в этом роде.

Передачу об известной певице видела также Мама. Она вообще была любопытна, а совпадение фамилий девчонки‑подкидыша и оперной певицы с мировым именем доставило ей пищу для размышлений.

— Вера Варега: может, какая‑то твоя родственница, — заметила она за ужином.

— Моя мать, — призналась я без задней мысли.

Это известие не произвело на неё впечатления. Она смачно жевала кусок колбасы, поджаренной с луком. Поскольку она сама не разрешала нам говорить с набитым ртом, я понимала, что она должна служить нам в этом примером; поэтому я ждала, покуда она проглотит, но и тогда она ничего не сказала. А девчата уже начинали заговорщицки подталкивать друг друга и корчить рожицы.

— Вы, наверно, не верите, потому что я подкидыш, — я продолжала своё под влиянием чувства, с которым не могла справиться.

В «Крачке» нас никогда не попрекали «неправильными» биографиями, хотя, разумеется, знали о нас всё.

— Какое это теперь имеет значение? У тебя впереди будущее, Куница. Ты уже ни от кого ни в чём не зависишь, но матери не осуждай, кем бы она ни была. Не известно, что ей довелось пережить, прежде чем она тебя бросила.

— Меня не мать бросила.

— А кто же тогда?

И тут как будто не я, а что‑то вместо меня начало говорить. Полился рассказ, который я много раз себе пересказывала, каждый раз внося в него улучшения, произнося его как молитву, когда бывало мне плохо, когда наваливалась грусть, когда одолевала тоска по той, которую я могла себе представить только в виде дамы с английскими локонами, в старинном платье, с цветами в волосах и в декольте.

На крыльце Дома положила меня плохая няня. Матери, вернувшейся из‑за границы, сообщила, что я умерла. Я опустила только пелёнку из дамастовой скатерти и пуховую куртку, чтобы не спровоцировать насмешек: потому что за это меня начинали дразнить ещё в раннем детстве.

— Медальон с её портретом у меня есть на воле!

— Здесь ты тоже на воле. Спокойной ночи.

Снова с необычайной силой отозвалась потребность отыскать правду о моём происхождении, как и злость на тех из дома под Констанцином, откуда аж до сих пор не пришло ни единого знака памяти.

Пусть Нонна вернёт медальон. Я сама займусь определением личности дамы с изображения, помещённого внутрь золотой ракушки. И Мама тогда увидит, так ли уж я ошибаюсь. И я должна отыскать женщину, которая поёт в своё удовольствие в телевизоре, разодетая по‑японски, как так и надо, совершенно не заботясь о том, что где‑то мыкается её ребёнок.

Я уселась за письмо. Оно должно было получиться жгучим, потому что тоска по никогда не виденной растворялась и смешивалась с претензиями к Нонне и Дедушке. Они все от меня отреклись.

Борясь с писаным словом, я вспомнила о нежелании Нонны решать вопрос о женщине в медальоне. А может быть, они оба с Дедушкой любят меня и боятся меня потерять. Не хотят, чтобы я отыскала свою нерадивую мать, и не желают способствовать поискам женщины, которая, хоть для меня и не сделала ничего, могла бы у них меня отобрать. Быть может, поэтому они не дают о себе знать, решили переждать.

Наконец мне стал ясен мотив их поведения. Я в этом себя убедила. И написала Нонне тёплое письмо. Я сообщила, что со мной происходит, какие у меня перспективы. Наверняка в первой и второй исправиловке им было трудно видеться со мной, оправдывала я дополнительно отсутствие внимания с их стороны. Я просила передать мне медальон, однако не вспоминала об их обещании отыскать Даму‑с‑Камелиями. Свидания только по воскресеньям — сообщила я под конец печатной мазнёй с множеством восклицательных знаков!

Письмо вызвало приход Нонны.

Праздничным утром она приехала на новом, прекрасном автомобиле, возбудив интерес на проходной и благосклонность Мамы. Выглядела так, будто прибыла с визитом в приличное общество, а не «навестить сироток», как выражался педель в отношении появляющихся время от времени на его дежурстве пропитых рож, пышущих перегаром и независимо от половой принадлежности хрипящих шнапс‑баритоном.

Нас практически никто не навещал. Иногда появлялся кто-нибудь такой, как отец Кинги. Расчувствовавшись от алкоголя между очередными бутылками, вспоминал о ребёнке, но, как только приволакивал своё тело, ему снова хотелось выпить и он требовал от дочери денег на водку. Его выпроваживали, а если он упирался, вахтёр звонил на пост милиции в Осаде.

Несмотря на демократизацию, «Крачка» оставалась режимным объектом. Дорогостоящий инвентарь, расположенный по большой площади, требовал круглосуточного присмотра. Свободный доступ на территорию был только у членов клуба, которые могли проводить с собой посетителей без предварительного согласования. Обо всём же, что касалось нас, в отсутствие Урсына принимала решение Мама.

Нонна ждала в холле административного корпуса с коробкой в фирменной упаковке от Бликле и согласием Мамы на посещение вместе со мной кондитерской в Осаде, где пирожные напоминали по вкусу столярный клей, кремы — застывающий гипс, а пончиками можно было играть в бильярд. Забегаловка имела одно преимущество — давала нам ощущение свободы.

— Я уезжала. Искала тебя, когда вернулась, но за то время, видно, ужесточились правила в исправиловках: расспрашивали, кто, что, зачем и почему, если я не член семьи, и так и не сказали, где тебя держат. Так же точно мытарила меня здесь эта толстая в золоте.

— Мама.

— Смотри, я ей сказала то же самое, что и судейским на заседании по твоему делу. Детей у меня нет, взяла на воспитание беспризорного ребёнка, и хоть он и пошёл по кривой дорожке, я его не могу бросить, потому что чувствую себя ответственной за него. Годится?

— А то.

— Вот твоё наследство, — она подала медальон, завёрнутый в папиросную бумагу.

— Не потеряю, не переживай, — уверила я, не желая замечать обиды, скрытой в скупых словах и жестах.

— Твоё дело, твоя головная боль. А теперь слушай внимательно! Дедушка выполнил своё обещание. У гастролёрши с портрета фамилия такая же, как и у тебя — Варега, а зовут её Вера, только пишется по‑иностранному, через V {31}. Сейчас она в Японии по долгосрочному контракту. На твоей иллюстрации она в наряде для представления «Травиата», как, если ты помнишь, сразу определил Адам. Сама она родом отсюда, но выпорхнула во Францию и с тех пор в Польше не появляется, ездит по другим странам. Тебя нашли в шестьдесят пятом, она уехала из страны в пятьдесят шестом, за целых девять лет до того, как ты родилась. Вот и кумекай теперь — может она быть твоей матерью?!

Меня ударило чувство тяжёлой утраты, разочарования, которое болело как рана, и злости на Нонну за лишение меня надежды. Мне захотелось плакать.

— А кто дал медальон из золота?

— Может, даже и мать.

— Откуда она взяла такую дорогую вещь?

— А откуда мы брали ценные вещи? Не только певица может обеспечить своего ребёнка.

— Кто положил в середину портрет артистки, и записал у меня на руке её фамилию?

— Откуда мне знать? Может, какая-нибудь нянечка из детдома вырезала первый попавшийся фотоснимок. Случай. Приглянулась именно эта, а не другая физиономия.

— Зачем она это сделала?

— Я не гадалка, и у меня не хватает терпения думать над такими вопросами. Ты пишешь, что хочешь меня увидеть, а как только я всё бросаю и приезжаю, ты суёшь мне под нос газетную фотографию какой‑то незнакомой бабы.

Уже только для того, чтобы сохранить лицо, медальон с изображением дамы я показала Маме.

— Да ведь это вырезка из газеты, — констатировала она как и все остальные до неё, и проверила пробу золотого изделия.

— Вид бумаги ничего не меняет.

— Не тешь себя сказками, Куница. Если даже она тебя родила, и на протяжении пятнадцати лет твоей жизни не дала о себе знать хоть бы словом, то тем более не признает девчонку из исправительного дома. Не строй себе иллюзий. Сначала выйди в люди, а уж потом, если не перегоришь, стартуй к ней. Учись, тренируйся, бей рекорды. Совсем по‑иному будет говорить знаменитая певица со знаменитой легкоатлеткой, чем с осуждённой, условно освобождённой на время.

После подготовительного курса никого не отсеяли. Мы приступили к прохождению нормального курса наук в первом классе общеобразовательной школы со специализацией в полеводстве. И катастрофа. «Неудовлетворительно» по польскому. Приговор. Более суровый, чем судебный, который для меня был, говоря по правде, почти безразличен. Подумаешь, ещё один Дом, только с добавлением «исправительный». Строгости везде практически одинаковы, тем более что тогда я не отдавала себе отчёта, как на самом деле живётся в исправительном учреждении.

Приговор, полученный здесь — небольшая пометка, «неуд» на полях моей ученической тетради, — вычёркивал меня навсегда. Сбрасывал на дно, потому что только здесь по‑хорошему проявилось осознание убожества моего прежнего существования.

Я повешусь. Повешусь ночью, в душевой кабинке, решила я. Когда меня одолевало отчаяние, осознание возможности воспользоваться последним, но безотказным способом бегства помогало мне пережить кризис. Теперь нет. В любом случае раньше была альтернатива, сейчас же я таковой не видела.

Мне стоило большого усилия подняться на задние лапы, и я не могла уже вернуться на четвереньки. Это грозило переломом позвоночника, это грозило увечьем, это грозило смертью.

Ты лишаешь меня жизни, ты, недорезанная сосиска, ты, падаль, — в мыслях я осыпала её самыми худшими оскорблениями, которых я нахваталась в исправительном доме, и не могла довести себя до бешенства, священного транса, истерического буйства на грани реальности, чтобы наконец так расходиться, что та девка это надолго запомнила бы, а если у неё осталась хоть капля совести, то чтобы она, эта капля, пожирала эту бабу до конца жизни, как медведка картофель.

Но из ледяной глыбы, которой я стала, я не могла высечь ни единой, даже малейшей, искры. Ничего. Я только ненавидела. Я до сих пор помню напряжение тогдашнего чувства. Обладающего всесокрушающей мощью, готового уничтожить учительницу, разрушить до основания школьное здание и, выбежав на улицу, убивать прохожих.

Больше всего я ненавидела школу. Здесь меня обезоружили, так со всех сторон обложили этим своим гуманизмом, задавили естественную реакцию на раздражители, что я не смогла даже вызвать у себя бешенства. Лишили оборонительных механизмов, а теперь спихнули на дно.

— Она на тебя смотрит, — шептала мне сидящая рядом Кукла, но, погружённая внутрь себя, я не обратила внимания даже на тычок в рёбра.

— Что с тобой? Тебе плохо? — надо мной склонилась учительница.

— Мне надо с вами поговорить, — старалась я восстановить собственное дыхание. Я не знала, что ей сказать, как убедить.

— Хорошо. Останься после занятий.

У нас подошёл к концу последний урок, но у неё был ещё один в другом классе. До того, как пойти на встречу в пустой в это время кабинет помологии, я пробежалась по школьному парку, чтобы как‑то прийти в себя. Однако движение, ощущение слаженности работы собственных мышц не помогли. Мне стало ещё хуже. Осознание угрозы стало ещё реальнее. Рыжие, красные и золотые осенние листья под ногами причиняли мне боль.

— Не наказывайте меня так сурово! — расплакалась я от ненависти к ней, к себе, из‑за моих тяжких трудов, перечёркнутых короткой пометкой «неуд», из‑за унижения, из‑за покорной просьбы о милости.

— Успокойся, девочка! Давай, пойдём к мне, поговорим.

Она жила в бывшем помещичьем флигеле, крытом красной черепицей и стоящем в месте, где липы, клёны, каштаны и буки, отделённые стеной из тополей, уступали огороду. Жилище располагалось в мансарде, имело белые стены, бревёнчатый потолок и массивные двери с латунными ручками.

— Садись, — она пододвинула кресло, стоящее напротив другого в приоконной нише, обшитой вагонкой.

Комната, заполненная книжками, под сводом из потемнелого дуба, под которым прошли поколения, а он всё держался, лучась тишиной, спокойствием, безопасностью и чем‑то ещё, что и создавало впечатление, что это было не просто жильём, пристанищем или крышей над головой, а настоящим Домом. Домом, которого я никогда не знала, о котором всегда тосковала, не понимая причины такой ностальгии.

У него наверняка имелась душа.Обреталась в стенах, в старой кладке, в каменных притолоках, в годичных слоях векового дерева, пропитанных существованием тех, кто здесь жили, работали, радовались и страдали, и умирали, уступая место другим, на протяжении столетий. Это была доброжелательная, деликатная, добрая душа. Под её касаниями начала таять моя ненависть, утихать моя внутренняя вибрация.

Вместе с поданным мне учительницей стаканом растаял остаток враждебности, я проглотила последние слёзы и восстановила контроль над трясущимися руками. Моё одинокое, вечно голодное сердце подъедало любые годные в пищу крохи. И она их подбросила. Дала вместе с чаем, бисквитом и куском шоколадного батончика, который продавали только по карточкам на детей. В интернате я тоже иногда получала шоколад, даже лучший, но она отняла этот кусок у своих детей.

Я ненавидела людей, никому не доверяла, а купить меня можно было малой толикой внимания, доброжелательным жестом, тёплым словом. Я уже знала: расскажу ей отчаянно скрываемую правду. Может, она захочет помочь, если это вообще возможно.

— Пойми, двойка — не наказание, а оценка умения, — вернулась она к моей слёзной просьбе.

— Для меня — приговор.

— Мне известна твоя ситуация, но условие касается оценок в табеле. А это только промежуточная оценка, сигнал, что тебе надо работать. Ты вообще перестала читать, почему?

«Неудовлетворительно» я словила за незнание обязательных к прочтению произведений.

— Я читаю, но содержание до меня не доходит. Не только до конца года, но и до конца жизни оно до меня не дойдёт.

— Но ведь у тебя были успехи на подготовительном курсе. Почему же теперь такой резкий провал?

— Девчонки рассказывали книжки и делали шпаргалки, но уже не справляются. Сами дальше не могут.

— Не понимаю?!

— Я не ленюсь, извините, читаю. Читаю, читаю и не знаю, что читаю. Мне не хватает этого, как его... восприятия. Мои мысли прыгают, как блохи по песку, и я не усваиваю. Как будто моя бестолковка закрыта на ключ, — выложила я перед ней свою дефективность.

— А «Маугли», «Камо грядеши», «Трёх мушкетёров», «В пустыне и в джунглях», «Графа Монте‑Кристо» ты тоже знаешь из краткого изложения?

— Нет. Их я услышала у костра.

На подготовительном курсе, когда нам не ставили оценок, учительница проводила с нами, среди прочих, занятия, на которых мы рассказывали содержание прочитанных книжек. Нам больше всего нравились эти занятия, а она таким образом учила нас высказываться, исправляла произношение, проверяя одновременно объём наших знаний.

Я тогда повторила самую прекрасную из известных мне историй, но в собственной обработке. Шипела как удав Каа, говорила по‑кошачьи голосом чёрной пантеры, низко рычала по‑медвежьи, подражала имеющим слишком высокое мнение о себе бандерлогам и мудрому волку Акеле.

От вплетения в повествование Озера и Лебедя меня удержало лишь подозрение, что учительница тоже знает эту историю. Тогда мне удалось попробовать славы. Но не совсем насладиться, потому что я получила высший балл за интерпретацию, и нуль — за незнание названия книги и имени автора.

— Какие книги ты прочитала самостоятельно?

— Ни одной.

— Почему сразу не сообщила о своих затруднениях?

— Боялась, что такую дурочку отправят обратно.

— Ты не дурочка, но у тебя нет нужных привычек. Тебе надо их в себе выработать, хотя первое время тебе будет трудно. Потом эта необходимая способность сосредотачиваться начнёт проявляться сама в момент, когда ты будешь открывать книгу.

— Как в спорте?

— Не знаю. Я не настолько разбираюсь в спорте. А как это бывает? — ей делало честь отсутствие претензий на знание всего на свете.

— Ну, концентрируешься на каком-нибудь приёме, думаешь о нём.

— И у тебя получается удержать мысль?

— Конечно!

— Так же и с чтением. Способность к нему можно развить, как способность к бегу или плаванию. Это так же требует сосредоточения внимания. Понимаешь?

Я понимала. Однако выработка названного умения далась мне великим трудом. Самая трудная, самая высокая планка. От провала защищала Куницу от Куницы учительница. Замотанная работой женщина делила, как хлеб, своё свободное время, чтобы искоренить мою застарелую неграмотность, множившуюся слоями по мере всех просиженных за партами лет.

— А вам какая с этого прибыль? — я не понимала причин, руководящих её поведением.

— Видишь ли, Куница, помощь, оказанная другому, не пропадает. Она где‑то сохраняется и возвращается к человеку, когда у него в этом возникает нужда. Помогать другим — это самое выгодное, — рассмеялась она.

— Вы шутите. Я никому ничего хорошего не сделала.

— Ты всегда можешь попробовать.

Способность читать я добывала постепенно, шаг за шагом. Неведомая земля тяжело поддавалась, пока не пришло озарение. И вот уже ничто не мешало знакомым вещам выбегать ко мне на встречу. Без тайн лежал предо мной открытый мир книг, доступный и захватывающий, как беговая дорожка. Я всю жизнь буду помнить вкус той победы.

Дело было вечером. Через окно душевой я выбралась на террасу. Оттуда съехала по столбику и прыг через живую изгородь, и прыг через барьеры, и стометровка и Дом, и барабанная дробь в вековые, представительные двустворчатые двери.

— Пани учительница, я понимаю!

— Ты задушишь меня, Куница!

— Не знаю, как вас благодарить!

— Я тоже очень рада. Марш в кровати! — прогоняла она детей, высунувших любопытные личики из‑за каких‑то дверей в глубине помещения.

— Извините... я так не вовремя, — промямлила я смущённо. Лишь теперь я опомнилась.

— Ты здесь всегда вовремя. Запомни это и приходи, когда что-нибудь доставляет тебе радость или у тебя горе. Идём, отметим триумф вишнёвым вареньем, — она завела меня в комнату с приоконной нишей, где в моё первое посещение я открыла душу Дома.

— Я постараюсь сделать что-нибудь хорошее, чтобы хоть немного компенсировать то, что вы вложили в меня, — вымучила я на прощание и вписала её в мою отчизну, где уже пребывали Лебедь и Озеро. В первый раз я так выразительно ощутила, что отчизной может быть не только место на земле, но другой человек.

К ней я пришла за помощью, когда по телевизору опять говорили о японских выступлениях дамы с причёской в английские локоны, и вспоминали о её роли в варшавских постановках.

— Прошу вас взять меня с собой в Варшаву, — рассказывала я учительнице, стараясь не сгущать краски, всё, что я знала о своём происхождении. Она убедила Урсына. Он разрешил мне поехать под её опекой.

— Мне пойти с тобой? — спросила она, когда мы задержались под колоннадой Большого театра.

— Нет. Я должна сама. Спасибо, — я миновала застеклённые двери и в нерешительности остановилась у проходной.

— Ищешь кого‑то? — поинтересовался вахтёр.

— Портрет Веры Вареги, — выпалила я одним духом и подсунула ему под глаза мою газетную миниатюру.

— Из «Травиаты», — дотронулся он до ломкой бумаги.

— Осторожно! — я испугалась, что пожелтевшая иллюстрация распадётся.

— Старая вырезка, — пробормотал он, но больше ничего не добавил. Золотая, богато блестящая ракушка вызвала уважение даже среди роскоши фойе.

Вахтёр внимательно посмотрел на меня, потёр себе лоб. У него смешно топорщились седые пряди по краям круглой лысины.

— Пойдём, кажется, у нас есть такая фотография.

В галерее, полной изображениями артистов, висела крупная репродукция дамы с моего медальона, точнее моя дама была уменьшенной копией той. Внизу фотографии наискось шла надпись от руки: «Соотечественникам, почтеннейшей публике и Большому театру, Вера Варега. Варшава, март 1965 года».

— Значит ли это, что она была здесь в шестьдесят пятом?

— Была, пела и раздавала автографы. Ты опоздала на пятнадцать лет, — засмеялся старик.

Меня глубоко взволновало сделанное открытие. Нонна меня обманула в самом важном для меня деле. В первый раз я так сильно засомневалась в её добром расположении, её честности, её непредвзятости, и убежала к друзьям, которые не подведут — к книгам.

Меня начал снедать незнакомый до сих пор голод. Голод в отношении информации, заключённой в печатных строчках. Наш книжный шкаф в углу холла перестал быть для меня чем‑то наподобие фикуса, ещё одного предмета, с которого раз в неделю следует удалять пыль, как с клубных трофеев, хранящихся за стеклом.

— Куница, ты носом дыры в книгах протрёшь, — смеялись девчата, видя меня постоянно уткнувшейся в чтение.

Урсын начал сердиться.

— Ты должна давать результаты, а не читать романы! — восклицал он.

— Но ведь я тренируюсь, чего вы ещё хотите?

— Решила стать интеллектуалкой — твоё дело, но это не у меня. Я воспитываю рекордсменов.

— Сначала вы хотите, чтобы мы научились хорошим манерам, достигли уровня знаний, загоняете нас в школу, а когда человек старается...

— Вот и старайся усвоить программу основной сельскохозяйственной школы, а не театрального училища. Ну‑ка, покажи! — вырвал он у меня книгу. — Ну конечно, драмы Шоу. Клуб не будет оплачивать твоё личное хобби!

Я молчала. Не было смысла объяснять, что «Пигмалион» — это произведение о подобной мне девушке, и я обязана выяснить дело до конца. Какое это для него имело значение, если даже на колебание стрелки секундомера не улучшало моего времени на сто метров с барьерами.

— Твоё первое дело — беговая дорожка. Второй раз повторять не буду.

— Да, хорошо, — я стала скрывать своё новое увлечение, но перестала захватывать ночи. Закончилось чтение под одеялом с карманным фонариком. Кризис. Вместе с другими товарами из магазинов исчезли батарейки, и их нельзя было найти в целой округе.

Я старательно тренировалась. Я вообще любила бегать, однако сейчас я с удвоенной силой взялась за работу. К мечтам о славе добавился ещё один повод. Возможность выстоять против Урсына. Возможность в свободное время делать то, что мне нравится, то есть читать.

— Да, хорошо; хорошо, не буду, — перестала я огрызаться, так что он даже начал мне удивляться.

— Что это ты вдруг стала такой покладистой, Куница? Мне становится как‑то не по себе.

— Я стараюсь, пан тренер, — отвечала я бесконфликтно. Я как раз дочитала последний роман из интернатовской библиотечки и, пока не придумала, как доставать незамеченно книги из школы, принялась за словарь. Он был один. «Дорошевский». Одиннадцать томов с дополнением.

Новое открытие. Я читала статьи на одном дыхании, запоем. Со временем это прошло, но тогда передо мной только‑только открылся этот совершенно новый мир. Я играла с речевыми оборотами, подбирала антонимы, коллекционировала синонимы.

По отношению к девушкам наш тренер был не только хамский, но также и ординарный, вульгарный, тривиальный, простецкий, неотёсанный, грубый, кабацкий, плоский, — повторяла я про себя неустанно этот перечень, становящийся всё более длинным по мере того, как тренер всё больше мне досаждал.

Из словаря я также взяла себе новое имя. Нет, мне не надоела моя кличка, за которую я вела тяжёлые бои. Я всегда предпочитала её записанной в метрике Пелагие. Но озарением для меня стала Мустела, хотя это было не что иное, как та же самая Куница{32}, но которая лучше соответствовала состоянию моего теперешнего сознания и стремления. Соответствовала ещё и потому, что, не отказываясь насовсем, я как бы выносила за скобки мою прошлую жизнь, в которой я была Куницей — созданием, пролезающим между прутьев решётки, чтобы воровать, и в этом переименовании было что‑то от ритуала, колдовства, магии. Я верила, что вместе со старым именем с меня будет снята злая судьба.

Только Учительница поняла смысл этой перемены. Она меня не расспрашивала, не отговаривала, не предлагала возврата к Пелагие или какому-нибудь другому человеческому имени, которое бы носил календарный святой. Восприняла это так, будто бы я никогда не называла себя иначе.

С Урсыном не оказалось так гладко.

— При поступлении у вас были возражения по поводу моего имени, — напомнила я дипломатично.

— От чём ты толкуешь, Куница?

— Прошу называть меня «Мустела».

— У тебя новый бзик?

— Я отказываюсь от клички, хочу иметь новое имя, что в этом странного?

— Мустела? Из какого‑то романа, конечно.

— Из словаря. Можете сами проверить.

— Да будь как знаешь, ты... интеллектуалка.

Пока не привык, он часто забывал, но позднее «ошибался» нарочно, когда хотел уязвить меня или когда был вообще злой, недовольный либо не в духе.

Но больше всего раздражало его излюбленное присловье, напоминающее о нашем статусе, о нашей затянувшейся паузе, продолжительность которой всё‑таки в основном зависела от него. Он мог её в любую минуту прервать, а нас просто вернуть туда, откуда взял, будто предмет с мусорной кучи.

— Тоскует свинья по грязи, — шипело над нами его излюбленное присловье, как жало медянки, змеи, которая ещё называется гладким полозом. Ну хорошо же!

— Ваша поговорка не адекватна, — я как раз приручала новое слово.

— Почему же, разумница?!

— В школьном свинарнике поросята чистые и выглядят так, будто сделаны из розового марципана. Не гадят на пол, а только в сток. Свинья вообще не тоскует по грязи, а грязная бывает только от недостатка воды, — я не могла себе отказать в демонстрации недавно усвоенных знаний.

— Смотри, чтобы у тебя не было недостатка, — проворчал он. Вот такой он был малодушный. Злоупотреблял властью, и «взрыва» можно было ожидать в любую минуту.

Я пока не могла показать ему зубы, что я сделаю, уж как пить дать, когда он уже не сможет меня выбросить, потому что я стану ценной для клуба, — обещала я себе. Мне нужно ещё немного времени. Если у меня получится, Урсын убавит тон.

У меня уже тогда было отличное время в беге на короткие дистанции, ненамного худшее, чем у нашей национальной чемпионки, но Урсын не показывал меня ещё ни разу, да и никто из нас пока не выступал в открытых соревнованиях: Клуб, то есть тренер, не выставлял нас. По его мнению, мы всё ещё представляли собой материал.

Материал делился на категории, я относилась к первой. Только меня и ещё двух девушек Урсын повёз на сборы в Высоких Татрах, где тренировались младшие юниорки и юниорки перед отбором на международные соревнования: Олимпийские Резервы.

— Спринтер, — говорил нам тренер, — это талант, незаурядные мускулы, обусловленные генетикой. С этим рождаются, этого нельзя приобрести или этому научиться. Только вставить в оправу, как бриллиант!

Я была бриллиантом!

Мы с упоением подражали бывалым спортсменам. Пророщенную пшеницу и зелень петрушки — ежедневные компоненты нашей тренировочной диеты — мы называли коксом, что на профессиональном жаргоне означало средства для допинга, и рассуждали о преимуществах и недостатках спринтерского снаряжения.

Кусы{33} бегал в шиповках, сделанных по спецзаказу одним варшавским обувщиком, — умничала я, пересказывая слова Урсына.

Мы брезговали изделиями фабрики в Валбжихе, согласны были не менее, чем на «тигр» или «пуму», но каждая из нас хотела иметь «адидасы». И Урсын из кожи лез вон, хотя фирмы были заинтересованы, чтобы их рекламную обувь демонстрировали по мировым стадионам Вшола{34} или Шевиньска{35}, а не такие, как мы, спортивная шантрапа, о которой никто ничего не слышал.

Из Высоких Татр я вернулась быстрой, как маленький автомобильчик, и загорелая дотемна.

— Завтра у нас будут гости, — сообщил Урсын.

— Опекунский Совет, — нетрудно было догадаться: кроме них и пани Каси, нас никто не навещал, да и те крайне редко.

— Не только. Будут все, кто в вас вложился. Это не парадный смотр, а серьёзная тренировка, вы должны показать всё, на что вы способны. Они должны выйти отсюда в уверенности, что их средства не выброшены на ветер.

Я поняла, почему Урсын так гонял нас на сборах и ничем не был доволен.

«Все» явились. На почётной трибуне чинно расположилось милосердие государственное, общественное, из местной администрации, профсоюзов, индивидуальное, клубное и частное.

Перед стартом к нам заглянула Мама.

— Синички, господин Генри Гоншор прислал разные мелочи. Сегодня получите шоколад с орехами! — это был тот патриот из‑за океана, который уже имел всё, а теперь скупал по миру предметы польской культуры и жертвовал их музеям, оплачивал подарки, поддерживал спортсменов и детей‑сирот. Работал на собственное бессмертие.

— Да здравствует Мама!

— Буду держать за вас кулаки, Синички!

Мы любили Маму. Полная, улыбающаяся, всегда готовая поддержать тёплым словом, она никогда не пыталась нас уязвить как Урсын, никогда не стремилась дать нам почувствовать её власть. Распоряжалась финансами Клуба и банковским счётом эксперимента. Независимая от нашего тренера, она составляла с ним гибрид, как карточная фигура.

— Нам подарили мыло, распишитесь, Синички! — заходила она перед тренировкой, размахивая перечнем.

Каждая подписывалась в своей графе и ни одна никогда не спросила, откуда и сколько получили мы того мыла. Позднее нам выдавали по куску «Пальмолив» или французской «Рексоны», или шведского «Шильд» или «Тволь». Кроме предметов роскоши, получаемых время от времени, нам доставалось ещё кое‑что, ведь Мама эффективно защищала нас от родного «Зефира» и совсем уже опустившегося «Карата», консистенцией и запахом напоминающего гниющий компост.

— Из чего они его делают, что получается такая гадость! — удивлялась Мама качеству мыла для народа и всегда добывала по нашим карточкам что-нибудь лучшее.

Средств гигиены у нас всегда было вдоволь. Клуб использовал дополнительные сверх регламентации фонды, предназначенные для интернатов и других учреждений, работающих с молодёжью. Но на наши потребности отводилась лишь ничтожная часть этих фондов.

— Пожертвовали шоколад, — собирала она нас в зале у шкафа с трофеями клуба. — Его много. У нас негде его хранить, да и зачем ему стариться. Я предлагаю часть продать, а на вырученные деньги купить вам колготки, согласны?

— Согласны! ...асны!! ...асны!!!

— Тогда подпишите вот здесь, здесь и здесь.

— Прислали муку, рис, кукурузные хлопья, порошковое молоко, натуральное молоко, кофе, чай, сахар, какао, консервы, сало, масло, стиральный порошок, пасту, соки цитрусовых. Обменяем, продадим, приобретём, отложим на лето, на тренировочную диету...

— Самоуправление просят ознакомиться с квартальным отчётом для Опекунского Совета. Прошу внимания, Синички!

Самоуправление — это я, Кукла и Кинга.

В соответствии с отработанным этикетом мы принимали из рук Мамы отчёт и минуту‑другую перелистывали машинописные страницы, потому что она любила, чтобы мы читали. И хотя всё происходило по неписаным законам и мы осознавали свою роль, нам всё же претил этот церемониал и наше позорное в нём участие.

— Замечаний нет, — говорила я или Кукла, или Кинга, и мы быстренько ставили свои закорючки на последней странице под заголовком: «Самоуправление группы».

— А также благодарим нашу любимую Маму, тренера и Опекунский Совет за... — предлагала я или Кинга, или Кукла.

— Если вы уже непременно хотите что‑то такое добавить, то меня упоминайте в конце, — скромно просила Мама.

Мы изменяли порядок, ставя в начало Опекунский Совет, и все волновались, а больше всех Кинга, доносчик, стукач и агент Урсына. Доносила от страха, у неё были худшие из нас всех результаты.

Я играла в этом спектакле не из боязни. Я не чувствовала непосредственной угрозы, хотя меня постоянно подтачивало скрытое где‑то в глубине беспокойство, но не оно было причиной моего поведения. Я принимала участие в этом представлении из чистого бескорыстного рвения, собачьей преданности, которая в той или иной степени была характерна для каждой из нас.

Я знала, во что здесь играют. Мои подруги тоже знали. Мы никогда не говорили об этом между собой. Мы не чувствовали себя ущемлёнными. Если бы какая-нибудь из нас получила хотя бы одну конфету, хотя бы один кусок мыла лучшего сорта, чем получили бы остальные, или оказалась бы незаслуженно похвалена, то могло бы дойти до драки или бунта. Ревниво оберегая равенство среди нас, мы совершенно не возмущались, что Урсын и Мама снимают сливки. Это казалось таким же естественным, как и то, что листья на деревьях появляются весной, а осенью опадают.

Урсын выбивал средства. Мама выдавала чудеса бухгалтерии и била рекорды предусмотрительности, чтобы за выделенные министерством юстиции и Клубом деньги, покупательная способность которых падала с каждым днём, выцарапать для нас лучшие куски. Пригодную к носке обувь, бельё и всё остальное.

Им платили за труд. Конечно же. Но прежде я тоже зависела от людей, которым государство платило за опеку надо мной, а они крали даже мою еду. Здесь же я никогда не ходила голодной, оборванной или неумытой, не страдала от холода. Наши опекуны принадлежали к опытным комбинаторам. Не какие‑то там шалавы, тунеядцы или алкоголики. У них была идея. Перевоспитание через спорт. Претворяя её в жизнь, они зорко блюли свои собственные интересы.

Неполные полтора года общения с ними приблизили окружающую меня действительность.

Когда я чалилась за решёткой, на воле взбунтовался народ, и хотя отзвуки этого возмущения заглушались стенами, что‑то всё‑таки проникало. Мне было ни холодно, ни жарко от проблем, вызвавших людской гнев и недовольство. Я была на ножах с обществом и всеми его институтами от правительства до детской площадки дошкольников.

Прежде, чем я вытянула свой судьбоносный жребий, буря своим крылом зацепила правление клуба «Крачка», опрокинула председателя и вынесла слишком крепко присосавшихся деятелей. Вот тут‑то местные власти вдруг с удивлением обнаружили фешенебельное бунгало, а при нём ещё несколько великолепных сооружений, постройка которых обошлась в несколько миллионов злотых, поистине с барским размахом разбросанных по десяткам гектаров земель, отнятых у местных крестьян и отданных в пользование только избранным.

Проредили функционеров, одних попёрли с постов, кого‑то арестовали, но и клуб воспользовался моментом, чтобы как можно скорее освободиться от проблемного балласта — потерявших авторитет и значение бывших соратников.

Чума пала и на штатных служащих правления — они валились вместе со своими покровителями. Из кадров остались только старый Курп, Урсын, несколько тренеров и Мама.

СК «Крачка» получил нокаут от субъектов промышленности. Они перестали оплачивать содержание правления. Был положен конец феодальному праву, позволяющему дирекции свободно распоряжаться фондами предприятий. Закончилась щедрость именем коллектива без учёта мнения самого коллектива.

Для урегулирования счетов попытались забрать хотя бы бунгало, тоже построенное на деньги комбината, но клуб ничего не отдал из имущества, которым пользовался. Претензии заглушили благородным понятием «перевоспитание».

— Через спорт — к непорочности, — со смехом констатировала Кукла, когда мы наконец‑то уразумели истинную причину своего судьбоносного жребия.

Несмотря на обнищание народа от моря по Татры, деньги для нашего небольшого кружка находились. Средства поступали из разных источников. Подключились также общественные организации, благотворительные общества и частные лица: мы ведь были той самой заблудшей овцой, которую добрый пастырь на собственных плечах приносит к стаду, потому что сама она уже неспособна вернуться.

В некотором смысле правление наживалось на нас и для нас. Но наше существование, как аверс и реверс одной монеты, было неотделимо от связи с опекунами. Попытка бросить тень на Урсына могла разрушить эксперимент. После скандала, если бы таковой случился, неизвестно, захотел бы кто‑либо ещё взять на себя ответственность за этих маленьких негодяек, что прикончили тренера и заведующую, которая пережила нескольких председателей, три политических кризиса и уже четвёртому поколению профессионалов выплачивает кормовые деньги.

Поэтому никто не выдавил бы из нас и слова о хозяйственных обычаях воспитателей, поэтому мы не вспоминали о системе снабжения даже между собой. Да и кроме того, кому бы поверили: малолетним проституткам, воровкам, шалавам, работающим «приманкой» у бандитов, зачинщикам бунта в исправительном доме, строптивым, прожжённым и глубоко разложившимся? Урсын бы растоптал неблагодарных зародышей.

Мы для них были преданными собачками, они знали об этом, чувствовали себя в безопасности. И это была одна правда обо мне. И была правда другая. Я очень любила бегать, очень любила читать и стремилась к прекрасному, и хотела стать честной и справедливой, и не лгать, не жульничать, и иметь благородные идеалы, как написано в разных книжках, но я не могла справиться.

Допустим, я бы накапала на опекунов, — размышляла я чисто теоретически над нашей дилеммой. Возможно, они и перестали бы красть, но если выкрутятся, мне грозит возвращение за решётку, то есть самое худшее, что со мной может случиться.

Я не могла разобраться, терялась в этических лабиринтах. Мои душевные терзания пыталась утихомирить Учительница, но даже ей я не сообщила о клубных порядках.

Я боялась бескомпромиссности моей школьной воспитательницы, а если бы она оказалась практичной, рухнул бы её авторитет, чего я так же боялась. Я сама была практичной и без неё, и меня не мучила совесть, что Урсын и Мама снимают сливки, а я, руководствуясь собственной выгодой, поддерживала их молчанием, играла в самоуправление и собственную подпись. Да на здоровье!

Выступление нашей группы перед держателями средств прошло удовлетворительно. А я своё время на сто метров улучшила на секунду.

— Ты молодец, — Урсын впервые собственноручно подал мне костюм. Он хвалил редко и скупо, но мы тем больше ценили его бормотание.

— Ух, как я рада! — в такие моменты я любила его, как закадычного друга, не вспоминая о его многочисленных грубостях.

Я ещё пребывала на беговой дорожке, ощущала быстроту собственных ног и выносливость мускулов, серую ленту из‑под полуприкрытых глаз, убегающую по сторонам, и образ электронных часов на чёрном табло. Эйфория. Вместе с воздухом я вдыхала радость победы и сожаление, что всё уже кончилось.

— У тебя есть талант, — похвалил меня почтенная развалина, подагра и фамилия, почётный член Опекунского Совета. Перечислил имена предшественниц и самое известное — Шевиньской.

Это было счастье. Это было большое счастье. Меня сравнили с Той славной, прекрасной, которая никогда ничего не украла и не попала в исправительный дом, и никогда не совершила ни одного взлома, никогда не стояла на шухере, а только всегда шла своей дорогой.

— У тебя есть талант, однако не задирай нос, — сообщил Урсын, когда нас оставили подкреплённые скромными бутербродами гости.

— Да мне куда зазнаваться, без вас и так я ничто, — завиляла хвостиком моя внутренняя собачка. Она у меня долго жила, ещё и теперь иногда подаёт голос.

Первые настоящие соревнования. Отборочные перед спартакиадой юниоров. Пустой стадион, четвероразрядная команда и четвероразрядные обозреватели, подвизавшиеся в ремесле авторов пяти строк в неделю на последней странице. Спортивного и двух ежедневных изданий, региональных и столичных. Стояли в коридоре, ведущем к раздевалке.

— Какие костюмы у «Крачки»? — зевнул региональный.

— Это не костюмы, это неглиже, — блеснул остроумием столичный.

— А вы сявота несчастная, — бросила я, проходя мимо. Они обернулись все трое, не особенно понимая, откуда доносится сценический шёпот.

На пустых трибунах — как стайка куропаток, группка поддерживающей нас общественности, и в числе приглашённых — директор сельскохозяйственной школы и моя учительница, председатель гминного кооператива и мэр Осады — благодаря им на наши карточки Мама получала мясо, а не хляки — также Генри Гоншор, наш даритель, как он себя называл на застывшем несколько столетий назад польском языке, и богатая Дама из Канады, коллекционирующая положительные эмоции.

Первый успех!

Он искрился, как «Моэт‑э‑Шандон», вкус которого я испытала у Зызы и Рамоны. На сто метров я установила новый рекорд Польши среди девушек, на долю секунды опередив самую лучшую. Результаты не регистрировались официально, однако лучшее время в стране было за мной!

— Спасибо, Мустела, — Урсын подал мне костюм и накинул на плечи одеяло. Действительно взволнованный, он больше не сказал ничего, только пожал мне руку. Я впервые видела его таким. Бросилась ему на шею, он снова стал для меня самым близким человеком.

Нас обступили обозреватели. С них моментально слетело напускное достоинство опытных журналистов, рафинированных профессионалов, по недоразумению попавших на самое дно столичного клуба.

— Это сенсация, бомба! Как её зовут? Мустела? Это имя или фамилия?

— Мустела и всё, — я решила не ждать, что ответит Урсын.

Газеты написали обо мне, а спортивная даже на первой странице и с напечатанным жирным шрифтом заголовком «Мустела» под фотографией Куклы. Что‑то у них там перепуталось в редакции, но скорее всего, у репортёра. Все трое они пялились на неё, как телята, и хоть обычно не лезли за словом в карман, затянуло у них языки в одно место, когда Кукла засияла золотой россыпью, брызнувшей во все стороны из‑под стянутой шапочки.

Ей не нужно было ничего говорить, достаточно было того, что она просто шла в светло‑голубом спортивном костюме, стройная и длинноногая, но всё же везде, где надо, выпуклая.

Теперь она скалила с первой страницы газеты свои ровные, будто искусственные, зубы, а меня грызла горечь. Даже в сельскохозяйственной школе все поздравляли Куклу, а ведь она и без этого светилась как ангел на рождественской ёлке, и ни один мужчина от пятнадцати до ста лет не проходил мимо неё безразлично. Единственным утешением оставался факт, что на плохой газетной бумаге даже она потеряла в красоте.

Я, собственно, не понимала, почему я везде показываюсь с Куклой. Рядом с ней не было шансов, человек серел и безобразился на глазах. Она была плохим фоном для обычной девушки. На меня рядом с ней никто не обращал внимания. Но я её любила. Нельзя винить цветы в том, что они цветут, или яблоки в том, что они румяные.

Телевидение предложило взять у меня интервью.

Урсын сильно сопротивлялся, но репортёр настаивал, да и я тоже стремилась воспользоваться своим успехом сполна, а не находиться в подвешенном состоянии.

— Почему я должна страдать из‑за того, что кто‑то перепутал фотографии? — убеждала я Урсына.

— Ну чёрт с тобой. Но постарайся всё‑таки не выглядеть как сиротка! — в этом было всё дело. В его интерпретации этот эвфемизм прозвучал издевательски, напомнил мне о моём криминальном прошлом.

Я готовилась к интервью, предоставленная сама себе, перед зеркалом отрабатывала внешний вид и правильное произношение, хотя я уже не слишком отличалась от среднестатистических учениц общеобразовательной школы и знала, что сначала интервью будет записано на плёнку, а потом урезано в соответствии со вкусом, волей и руководящим положением репортёра.

— В действительности ты выглядишь совершенно иначе, чем на фотографиях, — журналист окидывал меня взглядом с явным разочарованием.

— Это влияние объектива. Я очень фотогенична, — скромно пояснила я.

Он посмотрел на меня мрачно, подозрительно и с неохотой, и стал что‑то мямлить о выборе темы.

Тема сейчас в бассейне под надзором инструктора, и я не советовала бы вам её выбирать, — прояснила я ситуацию. — Так вы берёте у меня это ваше интервью, или нет?

— Сначала стадион. Прошу к машине, — наконец он решился заняться тем, для чего его прислали. Перед бассейном мы встретили Урсына. Он ждал нас, а Кукле, как я узнала позднее, он строго‑настрого запретил высовывать нос.

Я на беговой дорожке, под табло с результатами, я в костюме с эмблемой клуба и я с Урсыном. А журналист хотел, чтобы я улыбалась. Я не могла, взбешённая и раздосадованная. Он совершенно отбил у меня радость попадания в телевизор.

— Кто является твоим идеалом? — пробубнил он очередной вопрос после серии «кем?», «чем?», «о чём?».

— Эратосфен.

— Понимаю. Тебя интересуют спортсмены античности.

— Это не спортсмен, а великий библиотекарь Александрии. Под его присмотром находилось полмиллиона свитков. Это такие древние книги. А когда начал слепнуть, довёл себя до голодной смерти, потому что жизнью для него было чтение, — вежливо рассказала я. Тогда я зачитывалась энциклопедией Оргельбранда{36} в кожаном переплёте, оставшейся в школьной библиотеке со времён магнатов, и недавно как раз проработала букву «Э».

Интервью не попало на телеэкраны. Вероятно, я всё ещё была слишком мало отёсана, как донесли правлению «Крачки» по неофициальным каналам. Показали только несколько фотографий с беговой дорожки с комментариями этого несчастного оболтуса.

— Восстановила против себя журналиста, разумница, — Урсын рассмеялся в кулак и сказал мне без злости: — В следующий раз так не делай. Люди никогда не прощают другим собственного невежества.

Больше не повторилась история с заменой фотографий, но каждый журналист, которому Кукла попадалась на глаза, фотографировал её, а потом привозил увеличенные фотоснимки. Как правило, их принимал Урсын, приказав Кукле исчезнуть. Каждый второй приглашал её в фотомодели или в артистки.

— Я свяжусь с вами, как только закончу сельскохозяйственную школу, — вежливо обещала она. Потому что Кукла тоже изменилась. Перестала раскрывать свою душу. Приобрела сдержанность и хорошие манеры. У неё не было влечения к печатному слову. Она проявляла другие способности, все знания воспринимала на слух.

В газетах, однако, её фотографий не размещали. На стадионах Кукле не везло. Урсын упрекал её в лености и грозил отправкой назад за решётку, убеждённый, что Кукла филонит. Бесился и не понимал, что происходит, потому что результаты она раньше давала очень хорошие и на тренировках показывала умение, достойное призовых мест. А теперь выступать стала хуже, чем год назад.

Кукла скрывала страх. После того, как одна из наших девчонок во время прыжка с трамплина свернула себе шею и отъехала на машине, в Кукле что‑то сломалось.

Она исчезала по вечерам и возвращалась под утро. Я оставляла для неё открытыми двери и окно в душевой. Она выбиралась наружу по тонкой колонне, а для возвращения приставляла шест с поперечинами, укрываемый под забором в гуще вьющихся растений. Но я боялась за неё и за себя.

Без разрешения нам запрещалось после девяти вечера покидать интернат, а территорию Центра даже и днём. Кукла выбиралась сквозь отверстие в сетке, которое сама проделала специальными ножницами.

— Кукла, если тебя поймают, тебе конец!

— Не беспокойся. Пешком я выбираюсь только за дырку в ограждении, и через окно тоже уже не буду лазить. У меня дубликат — она показала мне ключ от тех «мебельных» ворот бунгало.

Происходила какая‑то игра между тренером и Куклой. Она походила на пикировку врагов, но Кукла всегда проявляла к нему уважение, особенно в присутствии других девушек, а он своим хамством будто нарочно её провоцировал. Она только смотрела на него вызывающе, что бесило его ещё больше. Он был похож на захлёбывающегося собственным бессилием злобного пса за забором.

— Мне уже не надо дрожать перед Урсыном. Я не собираюсь из кожи вон лезть ради его результатов, — сообщила она мне, готовясь к очередной ночной вылазке.

— Предпочитаешь подставлять задницу. Я тебе не враг, но это тоже гарантия так себе.

Я не осуждала её за то, что она пустилась в загул, меня бесило, что она не говорит мне, куда и с кем ходит.

— Помолчи. Я не хочу оставаться шалавой, я уже ею была и знаю, каково это. Но чтобы не идти в шалавы, мне сейчас надо продать себя. Такова жизнь. C’est la vie, как говорят французы. Весной будет отбор, кто его пройдёт, поедет на соревнования в Ниццу. Я поеду наверняка. Больше ничего не могу тебе сказать. Только никому ни гу‑гу, потому что навредишь мне и себе. Кстати, я видела Волка. Он вспоминал о тебе.

— И что сказал?

— Что у тебя талант, и кто бы мог о тебе такое подумать.

— Амбарный долгоносик!

— Не заводись, он хорошо о тебе отзывался.

С того первого лета над Озером я видела Волка редко и нерегулярно. Он меня не избегал даже, а просто не замечал. Кол в плетне интересовал его больше, чем моё существование. Но сейчас, когда он на меня наткнулся, он не отделался, как раньше, дежурным приветствием.

— Привет, Куница!

— Называй меня «Мустела».

— Это ещё что за имя?

— Тоже Куница, только дрессированная.

— Не заскочим ли на недельке на бокальчик вина? Покалякаем; когда у тебя свободное время?

Счастье было близко, но оно меня миновало. Прежде, чем я сумела выдавить из себя согласие на его блестящее предложение, на него повесилась девушка. Не та красавица из лесных зарослей шиповника, а совершенно другая, размалёванная как пасхальное яйцо, дылда в сапожках из кобры.

— Ну где ты ходишь, Милош? Давай скорей, мы опаздываем, — вцепилась она в плечо Волка.

— Как себя чувствует твоя жена Магда? — спросила я, чтобы его новая пассия не считала себя такой уж монополисткой, но мой вопрос прозвучал злобно и вышло так, будто бы я отклонила его приглашение.

— Пока, Куница, — попрощался он со мной холодно и поплёлся за той как на верёвочке.

И что он в ней нашёл? — размышляла я, наблюдая, как девка протискивается в дверцу спортивного «полонеза».

Урсын сообщил нам о подготовке к международным соревнованиям «Олимпийских резервов», которые в начале июня должны будут проводиться во Франции.

— Поедут только самые лучшие, — подытожил он короткий рассказ об условиях и раздал небольшие книжечки, польско‑французские разговорники.

Я буду самой лучшей!

Я должна завоевать самое высокое место на подиуме, медаль и гимн. Победу настолько громкую, чтобы новость о ней докатилась аж до Токио, где Вера Варега, одетая в пурпурное кимоно, всё ещё ломала руки от отчаяния в финальной арии мадам Баттерфляй. Я такой её видела на цветной фотографии в еженедельнике, под которой была надпись: «Успех нашей соотечественницы в Стране Цветущей Вишни».

Теперь каждый день с утра до вечера Урсын висел надо мной, как злой рок. Моя учёба отошла на задний план, о чтении для души не могло быть и речи. Часто он не пускал меня в школу и обосновывал моё там отсутствие. Директор устраивал сцены и не хотел принимать во внимание оправдания тренера. Безо всякого впечатления он принял к сведению мои виды на заграничный выезд. Я не могла рассчитывать ни на какие льготы, это понял даже Урсын.

Так же, как и он, я была очень зла на Директора за его непреклонность и полное безразличие к моей спортивной карьере, но хотя я и съехала с лучших оценок, будто на костылях тащась на «удовлетворительных», двойки я не получила ни одной. А на беговой дорожке я работала как сатана.

— Она выполняет требования. А я тренирую спортсменов, не интеллектуалов, — бормотал своё тренер, когда на родительских собраниях обращали внимание на ухудшение моей успеваемости.

Слова, если их повторять слишком часто, теряют свой смысл и только издают дребезжание, но поведение Урсына не переменилось для меня в какой‑то ничего не значащий звук, в отличие, например, от лозунга, выведенного белой краской, который как новый постоянно сиял на верхушке крытого бассейна, возвышающегося над территорией Центра и отличного видимого с беговой дорожки, где я отдавала себя без остатка, как любили пописывать те — так же, как и мы, недоученные — спортивные журналисты. Может, и их в поисках талантов вытянули из обособления какие-нибудь журналистские Урсыны, и после интенсивных тренировок по составлению текстов пустили на старт. Беги!

И вот я по целым дням выжимала из себя всё под хорошо сохранившейся второй частью лозунга: «...а люди жили богаче».

Как раз тогда из обещания осталась только вот эта вот надпись, которую не закрасили, потому что из‑за совершенного обнищания не удалось купить какой бы то ни было краски, а людям, чтобы не прекратили существования, продукты выдавали по карточкам.

Чемпионы не ощутили регламентации. По причине интенсивности тренировок нам даже улучшили рацион. Этому поспособствовал весь такой из себя важный деятель, однако Урсын, вместо того, чтобы радоваться, разозлился и как грозовая туча явился к нам в комнату. Он никогда раньше не заходил в нашу спальню. Если ему что‑то было нужно, звонил по внутреннему телефону. Вообще же как правило он уважал наше свободное время.

— У меня есть к тебе разговор, Кукла.

Я двинулась к двери.

— Останься, Мустела.

— Но я не могу быть ни на чьей стороне.

— Тебя никто и не просит, — пробурчал он. Я уткнулась носом в книгу. Очевидно, ему нужно было присутствие кого‑то такого, кто не был бы и совсем истуканом, и равноправным партнёром.

— Я тебя вышвырну, если не будешь работать, и никто тебе не поможет, заруби это себе на носу! — процедил он, нависая над Куклой, которая лениво поднималась из кресла.

— Я отдаюсь без остатка, пан тренер, — уверение звучало двусмысленно, и Кукла своей интонацией эту двусмысленность подчеркнула.

— Ты не дотягиваешь до Ниццы, — сообщил Урсын и вышел, метая глазами молнии.

— А ты возьми меня, — огрызнулась Кукла, когда шаги Урсына стихли на лестнице.

Я молчала, втупившись в книгу. Сама того не желая, я оказалась на поле битвы двух сил, и могла бы пострадать за нейтралитет как от одной, так и от другой стороны, как незадачливый бедолага, оказавшийся между двух враждующих армий.

— Он совсем с катушек съехал? Наезжать на меня за презент, подогнанный моим папиком! Ну пусть мне соли на хвост насыпет. Если не буду ниже среднего, — а я не хуже кое‑кого из остальных, — то поеду. Остальное устроит мой Люкс, — так называла Кукла своего покровителя. — Я это знаю и тренер знает, но ничего не может поделать и поэтому бесится. Он просто завидует. Деятель спит с несовершеннолетней, а тренер ворует. Значительно легче добраться до тренера, чем до постели функционера. Поэтому ни тот, ни другой не будут выносить сор из избы, потому что оба они на этом могут только потерять. Пока сохраняется равновесие сил, сохраняется мир. Как между мировыми державами, — просвещала меня Кукла. Сомневаюсь, что Люкс был бы в восторге от её трезвого взгляда на жизнь.

Кукла поехала в Ниццу.

В группе, и так переполненной сопровождающими лицами, нашлось тем не менее место для покровителя Куклы. Деятели тоже делились на категории, и этот принадлежал к самой высшей. Был даже не очень старый. Спортивного вида сорокалетний образец менеджера‑технократа, стриженый ёжиком.

— Уже вышла из моды, — сказал журналист «от собственного корреспондента» ежедневной газеты, имея в виду стрижку, ещё совсемнедавно широко популярную у высоких чиновников.

Перед отъездом я снова увидела Нонну.

Закончился май, на дворе лето, в воскресенье после обеда у нас было свободное время, до отъезда оставалось меньше недели. Урсына не было. Он отдыхал от нас, а мы от него. Я читала. В дверь постучали.

— Не дури, — крикнула я. Мне показалось, что это шуточки Куклы, раньше обычного возвратившейся от своего Люкса.

Вошла Нонна. Нонна, уверенная в себе, элегантная. В плаще модного покроя из кожи оливкового цвета и такого же цвета высоких сапогах. Вокруг её шеи был намотан на несколько тонов более светлый шарф, концы которого, перекрещенные на плече, бахромой спускались ниже колен. Она пахла дорогими духами, выглядела сногсшибательно.

— Нонна! — Я бросилась ей на шею.

Весь этот прикид и то, как она держалась, свидетельствовали о том, что дела у неё сейчас идут замечательно. Я снова буду чаще с ней видеться, потому что Нонна напоминала барометр. Она приходила редко, когда её сердечные или материальные дела шли хуже, и совсем исчезала за горизонтом, когда попадала в яму. С нашей последней встречи прошло несколько месяцев и теперь, пусть даже она и храбрилась, всё равно была почти на все сто.

— Как ты выросла, похорошела! — отстранив меня на расстояние вытянутых рук, она провела наманикюренными пальцами по моей шевелюре.

— Да ладно тебе с красотой‑то, — я была не лучшего мнения о собственной внешности, но мне всё‑таки сделалось приятно.

— Я говорю, что вижу, но ты и повзрослела.

— Я старуха! Мне исполнилось шестнадцать лет.

В марте минула годовщина того, как живой комочек, запелёнутый в альпийскую куртку и салфетку с ресторанного столика с драгоценным медальоном, на последние деньги оправленным в слоновую кость, был подброшен под двери первого Дома.

— Я не могла прийти на твой день рождения.

Она не помнила или имела другие, гораздо более увлекательные дела, чем даже на худой конец воспользоваться почтой. Как и раньше, письмо представляло для неё огромную трудность, хотя по её виду и разговору никто бы об этом не догадался.

— Вот и хорошо. Не терплю этого дня.

Она не стала поддерживать тему. Я уже заметила, что она не любила говорить о прошедших годах и моём происхождении.

— А у тебя тут вполне цивильно, — Нонна оглядывала комнату. Она в первый раз посещала меня в интернате. Раньше она ждала на проходной или у школы, после чего мы ехали в единственную в Осаде кондитерскую, где чай, или даже ячменный кофе погибали от белокровия, а пирожные изготовлялись из клея.

Это тоже говорило о том, насколько крепко она держится в седле. Имея хлопоты, она тускнела, утрачивала уверенность в себе и не явилась бы в Центр, куда не каждый имел право доступа.

— Кто тебя пропустил? — входить разрешалось только по уважительной причине или в сопровождении члена клуба.

— За меня замолвил словечко один важный товарищ, — похвасталась Нонна.

— Я его знаю?

— Нет. Да, да, писали о тебе в прессе. Я тобой горжусь. Мустела, самородок из клуба «Крачка»!

— Мне просто повезло.

— Я купила тебе обнову на день рождения, как находка будет для заграничного путешествия, — Нонна распаковала из бумаги картонную коробку и вынула красивую накидку из бежевого велюра.

— Бомба, Нонна! — у меня не хватило смелости сказать ей, что на соревнования я поеду в спортивной форме клуба. — Но откуда ты знаешь о моей поездке?

— Знаю. Ты для меня значишь больше, чем тебе кажется, хотя ты не раз меня упрекала и даже поговаривала о корысти, помнишь?

— Не вспоминай, Нонна. Это было так давно!

С полного разочарования в зале для посетителей первого исправдома миновали три года. Века другой жизни. Произошло столько событий. Выветрились прошлые обиды, отболевшие разочарования сделались совершенно неважными.

С течением времени я научилась понимать её слабости и принимала её такой, какая она есть. И теперь я помню только добро, проявленное Нонной, доказательства памяти и симпатии, проявляемые так, как было свойственно ей, как и эту дорогую накидку из материала, мягкостью напоминающего шёлк, и коробку с пирожными от Бликле, и соки из «Певэкса».

Нонна не умела помнить о ком‑то, кто не находился всегда перед её глазами. Так же у неё было и с чувствами. Она неожиданно взрывалась ослепительным фейерверком, чтобы потом еле заметно тлеть.

— Как себя чувствует Дедушка?

— У Дедушки поехала крыша. Нашёл себе в Париже вдову. Ты представляешь, в его‑то возрасте? Готов притащить ко мне новую бабку, ну да ладно, хуже, что оставил меня с делом, которое должен был уладить, и не пишет, когда вернётся. Поэтому я вынуждена просить тебя о помощи, Мустела.

— Я сделаю, что ты захочешь, — охотно заверила я. Я была самой радостью. Накануне крупных соревнований, где я добуду себе славу, где никто не скажет с усмешкой «сиротка», я даже не чувствовала себя беспризорной собачкой, имела достаточно доброты для того, чтобы её пожертвовать, особенно Нонне.

— Накопились драгоценности. Годами лежали замороженные доли, как и твоя. Но не все такие терпеливые, да и с людьми пришло время рассчитаться. Мне тоже надоело, что они лежат мёртвым грузом и ни гроша с них нельзя получить. У нас их реализовать нельзя. Пустить их в оборот — всё равно, что пальцем на себя показать. Вот Дедушка и поехал договариваться во Францию. У него там ещё с войны есть крепко сидящий в отрасли кореш. Но покупатель желает пощупать товар, а Дедушка остаётся в Париже неизвестно на сколько. Я должна драгоценности передать. Сама не поеду, мне паспорта не дадут. Граница для меня на замке, но ты сможешь выехать.

— Нонна, мы летим прямо в Ниццу, специальным самолётом.

— Чартером.

— Вот именно. Вырваться не получится.

— И не надо. Посылку возьмёт у тебя кто‑то тебе знакомый, на месте.

— Адам?

— Нет. Адам ушёл от меня. Недавно узнала, что уже несколько месяцев, как он уехал на Запад.

— И ты мне ничего не сказала?!

— Вот как раз говорю. Сначала мне самой надо было это перегрызть. Такие дела! Чего мне не хватает? Не знаю. С парнями у меня счастье короткое. Долго не держатся. Ну да ладно. Пассажира, о котором я говорю, покажу тебе здесь. Через час после вашего чартера он полетит следом за вами, рейсовым самолётом. Он к тебе явится, прежде чем ты вещи успеешь распаковать. Наверное, тебе не понятно, почему ты должна быть перевозчиком, если он и так едет. Но к тебе ведь никто не пристанет, а с ним дело неясное. Вращался в высоких сферах, сейчас потерявших значение; паспорт, правда, у него не отобрали, но могут поджидать на таможне, и вообще. У его знакомых уже проблемы, а ожидают их ещё большие.

— За мной тоже могут следить, Нонна.

— Нет. Ты в совершеннейшей безопасности. Я знаю, о чём говорю.

— Нонна, меня всего лишь освободили на время.

— Я помню. Но повторяю — ты ничем не рискуешь. В таких делах у меня нюх, ты сама знаешь. Когда ты работала куницей, я говорила, с чем ты можешь столкнуться. И теперь гарантирую — эта услуга ничем тебе не грозит.

— Ну, чему быть — тому не миновать. Давай!

— В какой обуви ты поедешь, ну‑ка покажи.

— В обычных «адидасах», — я подала ей кроссовки. Они были новые. Пожертвовал их даритель из‑за океана для наших первых заграничных соревнований.

— Я приду завтра. Привезу такие точно и заменим ими твои. Наденешь их в дорогу.

— Смотри, Нонна, за моим тренером: он всё видит и всё хочет знать; если дело сорвётся, мне конец!

— Не беспокойся. А на всякий случай запомни адрес. Париж, рю де Клиньянкур, 124, восемнадцатый округ.

— Зачем?

— Если с пассажиром что‑то случится и на тебя он не выйдет. Тогда кроссы вышлешь по почте.

— А если исчезнут?

— Там посылки не пропадают. Только сохрани квитанцию об отправке. Деньги тоже получишь. Много не дам, чтобы не потеряла головы, совершая покупки.

Назавтра в зале, где я каждый день тренировалась, появилась Нонна со своим пассажиром. Он лучился уверенностью в себе.

— Привет, Урсын, сто лет не виделись, — поздоровался он с тренером по‑панибратски. Он был красивый, он был прекрасный, как реклама настоящего мужчины, на него таращились девушки.

— Привет, Мартин, — аналогично ответил тот, мрачно сверкнув глазами.

Нехорошо началось, и я забеспокоилась об успехе предприятия, потому что знала об обидчивости и малодушии Урсына, но в дело вступила Нонна и перехватила инициативу.

— Пан Ольховяк оказался настолько любезен, — она взглянула на своего спутника, — что согласился сопровождать меня к вам.

— Вчера я предупредил вахтёра о вашем прибытии. У вас не возникло препятствий в посещении Мустелы. Что-нибудь ещё?

— Да. Хочу поблагодарить за всё, что вы для неё сделали, — Нонна подала Урсыну пышный букет кремовых роз, коробку с бутылкой певэксовского скотча и со слезами на глазах благодарила Урсына за наставление на путь истинный этого бедного ребёнка, с которым она, Нонна, никогда не умела сладить. Мой тренер сначала отупел, а потом расцвёл на глазах.

— Урсын очень талантлив. Он из манекена бы сделал чемпиона, — неожиданно подлизался прекрасный Мартин.

— Не преувеличивай, — пробормотал Урсын, но растаял окончательно.

Начали прощаться и договариваться о взаимной развлекательной встрече по возвращении Урсына из Ниццы, а ему было не до того. Нонна явно ему нравилась. Ну ещё бы! Красивая и ухоженная, испытывала к нему восхищение и восторг, свойственные бог знает кому.

— Я хотела бы слегка освежиться, вы позволите мне зайти к Мустеле? — обращаясь к Урсыну, она светилась изнутри, будто зажгла в себе внутренний источник света.

— Да, пожалуйста.

И так с согласия Урсына они пошли со мной и Ольховяк вытащил из висящей на плече сумки шипованные кроссовки. Они ничем не отличались от тех, которые подарил парниша из‑за океана.

— Чтобы не перепутать. Верну их тебе в Ницце, — Мартин забрал и упаковал в свою торбу мои «адидасы».

Я обратила внимание, что оба они смотрели себе на руки, а Мартин не отходил от Нонны ни на шаг. Похоже, что огромный куш, укрытый в спортивной обуви, превратил их в неразлучную пару, потому что провожать нас в аэропорт они тоже пришли вдвоём. Он не мог оторвать взгляда от моих ног, а разные девки — от него. Он обольстительно напоминал великолепных парней из заграничных реклам, таких из себя суперменов в модных джемперах с бокалом или сигаретой, представляющих публике слишком много зубов в мужской улыбке. Но он не обращал внимания на окружающее, смотрел только на мои конечности.

Я понимала его: он наверняка беспокоился, верно ли Нонна подобрала «почтальона». Чтобы ему было легче, я старалась, чтобы он до последней минуты видел свои драгоценности, вплоть до пересечения мной государственной границы, невидимо пролегающей по узкому переходу, обставленному ливреями и униформами.

Я шла в небольшой группе спортсменов, представляющих цвета клуба, и меня распирало от гордости и волнения, что вот это я, депозит камеры передержки нежеланных детей и проблемный для общества индивидуум, иду с ними, как равная с равными. Это было великое переживание, настолько великое, что ни о чём другом я и думать не могла, даже о контрабанде, шагающей вместе со мной.


8


Сквозь возникающие один из другого светящиеся круги, сквозь колышущуюся вуаль тумана, сквозь вкус железа во рту и невзирая на колокольный звон сокращений сердца, бьющих прямо по живому телу, которое является резонатором колокола, то есть сквозь громыханье и мельтешение красок проникает настойчивый голос:

— Mademoiselle? Кр‑ру, мр‑ру, онр‑ру?

Я больше догадываюсь, чем понимаю. Кому‑то обязательно нужно знать, кто я такая и как меня зовут. Ясное дело, фамилию не скажу, я пока не сошла с ума, хотя голова раскалывается. Сначала мне надо сориентироваться, кто эти люди, говорящие по‑французски.

— Мус‑те‑ла, — шепчу, и от истощения сил проваливаюсь глубоко в шиферно‑серый туман, в котором затухают разноцветные круги, а речь разлагается на отдельные звуки, которые ни к чему не обязывают. Теперь другой голос рассыпает слоги. Один раз они складываются в знакомую последовательность: Polonaise.

Polonaise. Это обо мне. Интересно, откуда они знают? Ага, на мне выходной костюм с эмблемой: взлетающая птица‑рыболов и надпись: Warszawski Klub Sportowy Sterna{37}.

Меня пробуждает тёплый свет, открываю глаза, в них бьёт солнце сквозь неплотности жалюзи. Отворачиваю голову от ножей острого блеска и вижу ногу, поднятую и замотанную в белое, толсто, как младенец в конверт, с голыми пальцами, выступающими из‑под гипса.

Это моя конечность. Только сейчас проснувшееся сознание регистрирует этот факт.

Поворот головы вызывает боль, попытка вздохнуть глубже вызывает боль, поднятие руки вызывает боль. Ощупываю наголовную повязку из газа, эластичный корсет на рёбрах. Смыкаю веки.

Из мрака приближаются два прожектора, два пучка белого света и неясный контур автомобиля. Катится, надвигается, заслоняет собой всё, отражение скользит по бамперу и фигурке, застывшей в танце на краю продолговатого передка автомобиля и... последовательность повторяется от начала, как только закрою глаза.

Ну да, я попала под машину.

Попала под машину на дороге, залитой блеском уличных фонарей, реклам, световых газет, мельтешащих и гаснущих вывесок, подвижных картинок из неоновых трубок, фар автомобилей. На широком бульваре из великого киношного мира, которого, как мне казалось, в действительности не существует. Он был вымышлен ловкачами с трещащими камерами, по которым с ума сходят глупые девчонки, мечтая о великой судьбе на большом экране.

На бульваре, обсаженном пальмами с растрёпанными зелёными вихрами, день и ночь смотрящими на Средиземное море и дно без тайн во время каждого прилива‑отлива. И на всякую мелкую живность, укрытую среди скал. Frutti di mare{38}, как её называл элегантный деятель Куклы.

Меня сбила машина на Английском бульваре{39}, главном месте для прогулок в Ницце. Нужно иметь моё злополучное счастье, чтобы так начать первые заграничные соревнования. Судя по этим обмоткам от бедра до лодыжки, пожизненная хромота мне гарантирована.

Мне вспомнился один пассажир из Чехословакии, о котором рассказывал журналист, что подкатывал к Кукле. Этот чех — тоже журналист — когда его не пустили в какую‑то страну, кажется, в Австралию, выпрыгнул из корабля на берег в порту и хотя поломал обе ноги, оказался на твёрдой земле. А всё для того, чтобы попасть под статью, в которой определялось, что тот, кто поставил ногу на их земле, имеет право там находиться и даже остаться насовсем.

Тут тоже кто‑то ставит ноги, я вижу их, немолодые, с ярким лаком на ногтях и в сандалиях из шнурков. Они задерживаются у моей кровати. Я притворяюсь мёртвой. Эспадрильи отходят.

Ага, я уже знаю, что пассажира из рассказа обозревателя звали Эгон Эрвин Киш{40} и он жил очень давно, однако смотри ж ты, какие ограничения на въезд существовали уже тогда. Ничего нового, это не изобретение «Пээнэра»{41}. Там не впускали, у нас не выпускают. Если бы во Франции действовала статья о поломанных конечностях, я могла бы извлечь хоть какую‑то пользу из моего несчастья. Иначе Урсын меня уничтожит.

Урсын!

Имя тренера взрывается в памяти, как снаряд, в короткой вспышке осознаю масштаб катастрофы. Ужас приподнимает меня с подушки, но и только — на большее меня не хватает.

— Бежать, — бормочу я без чувств и проваливаюсь в сон.

Меня опять будит солнце, проникая сквозь неплотности жалюзи, и я не знаю, как долго я спала. Судя по этому резкому лучу света, от которого мне приходится отворачивать лицо, долго. Может быть даже весь день и ночь.

Неизменным остаётся всё тот же белый панцирь на ноге и корсет на рёбрах, но повязка на голове сделалась как бы меньше, меня уже не парализует боль, когда приподнимаюсь на постели. Наконец я могу оглядеть помещение.

Побеленные стены, тёмный, перекрытый балками потолок, камин, уставленный фотографиями, при нём два кресла на гнутых ногах, обтянутые выцветшей тканью с нарисованными цветами, свёрнутый ковёр под стеной, увешанной дагерротипами, пузатый шкаф с передом как алтарь и высокий комод с множеством ящиков. В зеркале, от старости подслеповатом, неясно отражается выдвинутая на середину большая кровать из красного дерева с резными спинками, а на этой кровати я. Сбоку стоит отодвинутая штанга для капельницы, надо мной укреплён в потолке блок вытяжки, на которой подвешена моя несчастная нога.

Где я?

Это не больница и не комната, которую я должна была делить с Куклой в пансионате «Аделаида». Та была узкой, оклеена, как коробка, обоями, из всей мебели только две железных кровати и трюмо с консолью, служившее также и столом, на месте которого за пластиковой занавеской размещены душ, умывальник и биде.

Скрипнули двери, шум шагов стихает у изголовья. Прикрываю глаза, смотрю сквозь щёлочки, в поле зрения опять наблюдаются только ступни в шнурковых эспадрильях, таких самых, какие носила горничная в «Аделаиде». Притворяюсь умершим насекомым.

— Кр‑ру, омр‑ру, др‑ру! — дрожит надо мной французское «r», будто произносит его какаду на длинной цепочке, привязанный к насесту в приёмной пансионата «Аделаида».

Настойчиво повторяются эти вопросительные звуки. Голос тот же самый, который я уже слышала, когда пробуждалась между падениями в серую паутину. Вылавливаю одно понятное слово: mademoiselle.

Ломает меня чувство голода, скручивающего внутренности, возникшее одновременно с исчезающим запахом бульона, проникшим в помещение следом за обладательницей обуви из шпагата. Перестаю притворяться снулой рыбой.

— Я хочу есть!

— Кр‑ру, омр‑ру, гр‑ру! — обрадовалась немолодая подруга в медсестринском халате.

— Boulangerie, mniam, mniam!{42} — я заплямкала, как людоед. Словно из глубокого омута, из повреждённой памяти выплыло французское название места торговли хлебом. Ничем другим я не смогла выразить ощущения пожирающего меня голода.

— Si, si, mniam!{43} — медсестра показала жестами, как кладут еду в рот, и испарилась из комнаты.

Она снова вкатилась вместе со столиком на колёсиках, везя невзрачную мисочку и чашку с несколькими шариками кондитерского горошка{44} на дне.

— Ещё! — моментально проглотив содержимое, я продемонстрировала пустую посуду.

— Non{45}, — она собрала приборы и отвела передвижной буфет под стену.

— Жабоедка! Я голодна и хочу повторения!

В ответ на это вошли двое мужчин. Старший, весь в тональности чая с молоком, заполнил собой кривоногое кресло возле камина, младший присел на край кровати. У него были каштановые волосы, брюки из парусины, кремовая рубашка и верёвочные сандалии.

— Уже начинаешь напускаться на медсестру, Мустела, неплохо! — похвалил он меня по‑польски.

Как я обрадовалась! Он говорил по‑человечески, знал моё имя и не был Урсыном. Он взял меня за сустав и поговорил с медсестрой.

— Вы врач?

— Да. Зови меня Мишель.

— Где я?

— В Бланьяке, в летнем доме господина Андрэ Констана, — Мишель показал «чайного». Тот улыбнулся и кивнул мне головой.

Я подумала, что это один из работающих в спорте знакомых Урсына, которые, как говорили, у него есть в разных странах мира.

— Она меня голодом морит, Мишель, — донесла я на подругу в белом чепце.

— Ты лежала под капельницей. К еде должна привыкать постепенно.

— Я не чувствую, чтобы я от еды отвыкла, Мишель.

Он рассмеялся и кивнул медсестре. Я получила ещё пару капель бульона, не больше, чем кот наплакал. Я их проглотила и перестала об этом напоминать: на добавку рассчитывать не приходилось.

— Сколько дней я здесь торчу?

— Десять.

— Ну, вот и почаёвничали! — мне стало страшно.

— Ты жива! У тебя впереди ещё много чаепитий, — Мишель, хоть и говорил без ошибок по‑польски, понял моё восклицание буквально.

— Выигрыш сделал мне ручкой! — объяснила я, но он и этого не понял.

Выигрыш!

Я не бежала на сто метров, не бежала на двести. Соревнования прошли без меня. Они должны были длиться шесть дней, плюс один день отдыха перед и один день на посещения после. Как ни считай, прошло уже два дня, как наша группа улетела из Ниццы. Я чувствовала себя так, будто умер близкий мне человек.

Хотя с момента прихода в сознание я отдавала себе отчёт в том, что прошло столько времени, я по‑страусиному хотела отсрочить встречу с Урсыном. Перспектива разговора с ним наполняла ужасом и, как обычно, всё неприятное я старалась отодвинуть как можно дальше.

Я упустила свой шанс! Не будет ни славы, ни пьедестала победителя, ни гимна, и напрасны были такие усилия и столько стараний. Ничего не удастся вернуть назад, как и выйти сухим из воды. Это не хухры‑мухры: вопреки запрету тренера я вышла из гостиницы и проиграла соревнования ещё до выхода на старт. Меня вышвырнут из интерната, отошлют за решётку.

— Урсын меня убьёт! — вырвалось у меня вслух.

— Кто такой Урсын? — допытывался Мишель. Позднее сказал, что в бреду я постоянно повторяла это имя.

— Мой тренер.

— Почему ты его боишься?

— Ты ещё спрашиваешь! Я провалила своё выступление, подвела многих людей, а хуже всего я сделала самой себе. Ты случайно не знаешь, кто победил?

Он знал. Он смотрел финальное выступление. Более того, помнил время самой быстрой. Немки из Шварцвальда. И подумать только, мои предыдущие результаты были лучше, чем у неё. Я поплакала с горя и от злости на свою незавидную судьбу, которая всегда сталкивает меня в яму.

— Не плачь, всё образуется, — утешал меня Мишель.

— Мне уже не подняться. Урсын меня уничтожит!

Отозвался молчавший во время нашего разговора Андрэ Констан, который до этого момента только внимательно слушал всё то, что ему переводил Мишель.

— Господин Констан интересуется, какие последствия влечёт за собой поражение на международных соревнованиях.

— Не знаю, но мне конец, — вне себя от страха перед неизбежностью наказания, я не обратила внимания на тональность странного вопроса; не пришло мне также в голову задуматься, не перечеркнула ли контузия мою спортивную карьеру раз навсегда.

— Зачем ты вышла из гостиницы?

— Посмотреть на Английский бульвар и на море.

— Одна, не зная ни города, ни языка, без паспорта и без денег?

Я молчала. Правды не могла сказать; даже если не считать личностных затруднений, она была бы слишком дурацкой.

Урсын упаковал нас в пансионат, не выдал ни документов, ни карманных денег, запретил выходить, а сам уселся в приёмной под попугаем и стрекотал по‑французски с владелицей, попивая охлаждённое вино. Не заметил только Куклы, за которой приехал деятель и забрал в ближайшую кафешку.

Деятель остановился с кадровым составом спортсменов в лучшей гостинице, с кондиционерами и баром в подвале, хотя тоже далеко от пляжа и главного места прогулок. В «Аделаиде» поселили только нас, сироток.

Девушки это понимали и было им досадно. Вроде бы и такие же самые спортсмены, как те, но худшей категории. Отсутствие ломаного гроша при себе и заключение в «Аделаиде» тоже не внушали никому оптимизма, но мне было всё равно, потому что я и так должна была ждать на месте. Меня немного беспокоило, как Мартин обойдёт тренера, чтобы не засветить меня.

Девушки, покорившиеся судьбе, мылись, накручивали локоны, делали маникюр, а потом лежали по комнатам и может быть даже испытывали потребность поваляться в постелях после стольких месяцев интенсивных нагрузок. На следующий день Урсын назначил бассейн и лёгкий тренинг.

— Осмотр достопримечательностей и покупка сувениров — после соревнований, — пообещал он. Тогда каждая из нас должна была получить карманные деньги. На осмотр Ниццы нам отводился один день, а отъезд с вечерним авиарейсом позволял сэкономить на оплате гостиницы.

Все наши помещения выходили в общий коридор. В десять часов Урсын закрыл и забрал с собой ключ от дверей этого коридора и пошёл к себе, его номер располагался этажом ниже. До этого времени Мартин не объявился, и теперь меня волновало, как он ко мне доберётся.

По правде говоря, Урсын был по‑своему прав. Он отвечал за нас, и, независимо от того, были ли его цели возвышенны или нет, он довёл нас до международного уровня и теперь заботился, как умел, чтобы мы не отчубучили чего-нибудь, что могло бы перечеркнуть ожидаемые успехи.

Правдой было и то, что за нами трудно было уследить, и я не дам волоса со своей головы против того, что и у остальных девушек не было на уме каких-нибудь комбинаций, однако я точно знаю одно: мы все кровь из носу рвались показаться на стадионе, в этом иностранном городе как из кино, чтобы все увидели, насколько мы хороши, а может быть даже и совершенны. Потому что строжайший отбор, если не считать Куклы, прошли только самые лучшие.

Нас пожирал стыд. Как же, ведь с одной стороны мы были вроде национальной сборной, но в то же время — неразумными дикарями, которых даже в иностранном пансионате не выпускают из‑под замка. Девушки притихли и юркнули под одеяла, чтобы переспать унижение.

Меня — и закрывать на ключ!

Ему надо было посадить меня в несгораемый шкаф на фотоэлементах! Когда коридор опустел, я преодолела препятствие. И хотя пару лет я не касалась ни одного замка, этот простой, бессувальдный, поддался немедленно без заметных усилий. Для операции только и понадобились, что пилочка для ногтей да пара похожих на стамесочки причиндалов, оправленных в перламутровую массу, из маникюрного набора, подаренного Кукле её деятелем.

Чёрная ночь лежала над улицей, слабо подсвеченной мертвенным светом редких ртутных ламп. Здесь ничто не выдавало ни присутствия города, излучающего волны разноцветного блеска, ни наличия близкого моря. Сюда не доносилось ни малейшего дуновения бриза. Пансионат «Аделаида» располагался на дальней периферии, отчего и предлагал умеренные цены.

Я ждала долго. Мартин не появлялся. Наверное, придёт завтра. У меня не было никакого плохого предчувствия, меня только разозлила необходимость ожидания. Мне хотелось урвать что‑то и для себя из украденной свободы. Я пошла в сторону залива. Я никогда ещё не видела моря, только с самолёта над Ниццей, откуда оно выглядело как ультрамариновая клякса, утыканная спичками мачт.

На Английском бульваре меня ошеломило движение, по нескольким полосам асфальта непрерывным потоком лилась масса листового металла, блестящего фарами и хромом, шквал огней, голосов, и вдруг в группе людей, торопливо переходящих через дорогу, промелькнул Мартин. На нём была та же самая куртка из козловой кожи, в которой я видела его в нашем Центре и в аэропорту, и даже та же самая сумка через плечо. Я машинально рванулась за ним. Не обратила внимания на перемену огней светофора и всё заслонили выросший за долю секунды передок автомобиля и боль в ноге, и потеря сознания.

«Адидасы»!

Они были на мне во время аварии. Я боялась оставить их в номере, о чём я вспомнила только сейчас.

— Где моя одежда?! — я подорвалась с постели.

— Она ещё долго тебе не будет нужна, — сообщил Мишель.

— Прошу мой костюм и кроссовки!

Медальон! Я о нём тоже не помнила. Теперь пальцами искала на шее знакомую цепочку. Не было. Вместе с волной тошнотворного страха во мне мелькнуло подозрение, что какая‑то сволочь специально всё это подстроила, чтобы отобрать сокровища Нонны.

Я настойчиво и всё громче требовала свои вещи. «Чайный» перепугался. Мишель что‑то сказал медсестре, та бросилась к алтарному шкафу, вытащила одежду, «адидасы» и золотую ракушку, обёрнутую в кусочек замши. Я выдохнула и, чтобы сохранить лицо в неудобной ситуации, сделала вид, что собираюсь одеться.

— Pendentif{46}, — медсестра подала мне медальон.

Он был целёхонек.

— Когда за мной явится Урсын? — я хотела прозондировать обстановку, пока мне это позволяла относительная свобода. Мне казалось, что задержка объясняется моим состоянием. Очевидно, пока исключается транспорт, мне следует симулировать, чтобы продлить пребывание, а потом, возможно, я смогу выработать какой‑то план действий.

— Это зависит только от тебя, — перевёл Мишель слова «чайного», который снова вступил в разговор.

— Не понимаю!

— Твой тренер не знает, что с тобой произошло.

— Тогда откуда вы знаете, кто я такая и как меня зовут?

Мишель показал газету. Над краткой заметкой, жирным шрифтом заголовок: «Mustela», а под ним более мелко: «KS Sterna, Warszawa». Ну да, такую же надпись я носила на груди.

— Кто меня поместил сюда?

— Господин Андрэ Констан, депутат от департамента Приморские Альпы.

— Каким боком ко мне депутат?

— Никаким кроме того, что ты попала под его машину.

— Он такой добренький?

— Скажем так, у него есть и своя цель. Ваши интересы совпадают. Он взял тебя к себе домой, платит за твоё лечение, а когда выздоровеешь, получишь от него некоторую сумму и он отправит тебя домой.

— И всё из жалости, что он меня переехал?

— Взамен подпишешь обязательство. Не будешь разглашать подробности происшествия и откажешься от каких бы то ни было материальных претензий.

Когда я выскочила на проезжую часть Английского бульвара, господин Констан вёл машину под сильной мухой. При себе имел девку, пардон, даму, по совместительству жену другого влиятельного лица. Тащил её на хату. Меня подобрали, не дожидаясь полиции, и отвезли в частную клинику друга депутата. Там меня осмотрели, загипсовали и ещё в ту же ночь перевезли на виллу в Бланьяке, за полтора десятка километров от Ниццы, чтобы тому корешу не пришлось сообщать в полицию о пострадавшем в дорожно‑транспортном происшествии, что он обязан был бы сделать, если бы я там осталась.

Господин Констан организовал мне медсестру на круглые сутки и наблюдение приходящего врача в лице Мишеля, хирурга из упомянутой клиники.

Было сделано всё, чтобы спасти анонимность дамы и безупречную репутацию господина Констана, ведь избирателям очень не нравится, когда их депутаты по пьяному делу наезжают на пешеходов и проводят вечера в обществе чужих жён, предварительно отправив свою вместе с детьми на отдых на всё лето. Оппозиция только и ждёт, чтобы выловить такой вкусный скандал и подрезать конкурента, особенно как раз перед выборами.

Тогда я ещё этого не знала. Но я испытала почти благодарность к господину Констану за то, что это он меня переехал, а не кто‑либо другой, который не беспокоился бы так о сохранении тайны.

— Я не хочу возвращаться в Польшу, — осенило меня. Это был шанс.

— Собираешься просить убежища? — озабоченно прозвучал вопрос господина Констана. Он не предвидел очередного затруднения.

— Да, собираюсь.

— Сколько тебе лет?

— Семнадцать, — я добавила себе несколько месяцев, которые там, в моей стране, имели значение для отправки меня в колонию для малолеток.

— Ты несовершеннолетняя, таким не дают убежища, — господин Констан закрылся параграфом закона.

— Как это? У нас в этом возрасте уже давно подлежат Большому Суду, то есть суду для взрослых, — исправилась я. Вот тебе и на, вылезли ослиные уши. Я начала следить, чтобы не сказать слишком много. С обитателем зоны для малолеток депутат наверняка перестанет считаться.

Господин Констан начал юлить. У меня впереди ещё несколько недель лечения, период выздоровления, реабилитация, а там видно будет.

— В таком случае не буду подписывать никаких обязательств, — упёрлась я рогом.

— Кризис, трудно с работой, особенно иностранцам, к тому же ты не знаешь языка, как ты себе представляешь существование здесь?! — переубеждал господин Констан при посредстве Мишеля.

— Я научусь по‑французски прежде, чем отсюда выйду.

— Что ты умеешь? — забеспокоился господин Констан.

И действительно, что я умею? И язык. Выучу ли я его за время лечения? Чтобы хоть что‑то начать, я должна понимать, что мне говорят.

— Я изучала полеводство, — продаю своё неоконченное образование в центре подготовки сельскохозяйственных кадров. — А на работу я согласна любую, хотя бы даже и туалеты мыть, и не буду торговаться о вознаграждении, и не буду сидеть ни у кого на шее. Пусть он не боится. Когда получу разрешение на пребывание, поеду в Париж, у меня там знакомые, растолкуй ему, Мишель.

Я повторяла про себя адрес, который мне дала Нонна, и представляла себе, как Мартин меня ищет. Как пить дать уже ей сообщил, что я сделала ноги вместе с их ценностями.

— Посмотрю, что можно сделать, — сообщил господин Констан, как будто бы уже немного освоившийся с моим проектом.

Прошло немного времени, прежде чем я увидела его снова.

С меня сняли кокон из бинтов. Садясь в кровати, я видела в подслеповатом зеркале, висевшем напротив, свою голову, покрытую коротким руном, густым, как кротовый мех. Сбритые волосы только начинали отрастать.

— Bien!{47} Ты похожа на Жанну д’Арк, — рассмеялся Мишель. Я не была уверена, комплимент ли это.

Моё состояние улучшалось день ото дня и если бы не нога на вытяжке, я могла бы уже вставать. Медсестра исчезла, теперь за мной наблюдала молчаливая старуха, скупая даже на жесты. От одиночества целыми днями я страдала ужасно, до слёз.

— Я принёс тебе самоучитель и грамматику, — сообщил Мишель во время одного из очередных визитов. Как оказалось, он еле сумел достать комплект учебников для поляков, для чего пришлось обращаться аж в Польский институт в Париже.

Я взялась за книжки без энтузиазма, однако у меня не было выбора, каждый день как гранит я долбила слова, выражения, идиомы, но во всяком случае это было лучше, чем рассматривать свою висящую ногу, занимало воображение, приглушало беспрестанно тлеющий страх остаться калекой.

Давалось мне плохо. Я умоляла Мишеля доставить мне польские книги.

— Нет. Ты должна учиться французскому, — в этот день он установил проигрыватель с комплектом пластинок с диалогами.

— Шестёрка, стукач, шавка Констана, — я ругалась бессильно, взбешённая и полностью от него зависимая. — Я тебя ненавижу!

Он не обижался, но когда я была не в настроении, ограничивал свои визиты до минимума. Я перестала ругаться, старалась быть милой, лишь бы два раза в неделю услышать понятный человеческий голос, и ковыляла, как на костылях, сквозь меандры иностранного языка. Было мне это тем труднее, что я не знала хорошо и родного. Однако через некоторое время я могла уже самостоятельно прочесть и понять печатные новости, которые появились после моего исчезновения. Почти все газеты сообщали о бегстве польской легкоатлетки, на которую возлагались большие надежды. Выдвигались подозрения о переманивании и сокрытии несовершеннолетней спортсменки до момента юридического урегулирования её пребывания. Перечислялись названия клубов, не обязательно французских, о которых было известно, что они не церемонятся со способами привлечения талантливой молодёжи.

Я представила себе бешенство Урсына, когда он это читал. Он, конечно, поверил. А завистники, без сомнения, обвинят его в недостаточной идеологической работе, как и в других упущениях, чтобы, по крайней мере, лишить его того места, которое они сами неспособны занять.

Я не ощутила и тени злорадства. Я слишком много потеряла, чтобы меня могла забавлять его злость и разочарование, и мне даже было его жаль, потому что он хотя и относился ко мне, как к дикарке и не принимал всерьёз, но вкладывался в меня, дал шанс занять место в жизни и не забыл ничего, чтобы развить мой талант.

Во мне пробудилась надежда. Когда я выздоровею и восстановлю свои навыки, — мечтала я, — я продам себя в такой клуб, а потом с названием, известным за границей, вернусь к Урсыну и в цветах «Крачки» побью всех. Они примут меня. Победителя не судят, как сказал не помню кто.

Я решила добиться намеченного. А тем временем изучала язык.

— Отлично, — хвалил меня Мишель. — У тебя хорошая зрительная и слуховая память, — и каждый раз посвящал несколько минут разговору по‑французски.

Я ожидала его прихода, как праздника.

С расстояния кровати я смотрелась в подслеповатое зеркало и старалась оценить, как я действительно выгляжу, могу ли я нравиться и какой видит меня он. Снова какой‑то «он»! Я не могла разобраться в своих чувствах. Хотя вообще я этого и не хотела. Мишель как бы обесцвечивал далёкого Волка, понемногу отбирал у него жизнь, превращал в тень.

Волк.

У него был свой «полонез», автогонки, девчонки одна краше другой, множество приятелей. Я еле маячила на краю его памяти. Видела его моментами, редко, в основном издалека. Если мне иногда выпадало время выбраться на окраину, где располагалась мотосекция клуба, то Волка как раз и не встречала. Я возвращалась разочарованная, но с чувством облегчения, и обещала себе никогда больше его не искать.

— Не бегай за парнями! — предостерегала Нонна. Сама она поступала наоборот и отталкивала партнёров стараниями получить их благосклонность, не умея скрыть этих самых стараний.

Перед соревнованиями в Ницце Волку опять вспомнилось о моём существовании. Он явился на стадион. Его лицо промелькнуло передо мной очень близко, он стоял, облокотясь на барьер, и внимательно наблюдал, как я бегаю. Он смотрел на меня!

— Привет, Мустела! — подошёл он, когда я закончила тренировку.

— Что ты здесь делаешь? — я не могла поверить, что он ждал меня.

— Хотел посмотреть на твои успехи. Я читал о тебе.

— Да, пописывали там кое‑что, — нехотя сообщила я, в то время как меня распирало от гордости.

— Пойдём вина выпьем, — это даже не было приглашение, а просто констатация намерения.

— Тебе что, действительно не с кем выпить? — я хотела услышать что‑то милое, касающееся меня самой. Не дождалась.

— Не с кем.

— Нас, интернатовских, пускают в бар только во время обеда.

— Да нет, я не стал бы подставлять тебя в Центре. Заскочим в Осаду.

— Заскочим!

Счастье пахнуло вистарией, ветром с реки, пылью лесной дороги, букетом лака, бензина и нагретой кожи, выстилающей внутренность «полонеза», когда по следам Куклы я пролезла через дыру в сетке. Волк ожидал на другой стороне, я так с ним условилась.

— Выглядишь как цивильная девушка!

Обычно я ходила в спортивном костюме или в брюках. Сейчас я надела что у меня было самого лучшего. Подарок Нонны. Широкую, узорчатую юбку из хлопчатобумажного кашемира, низкие туфли на едва видимом каблуке и трикотажную блузку каштанового цвета в тон моей шевелюре и узорам юбки. Я ощущала себя элегантной, светской, интересной и немного скованной в наряде, к которому не привыкла.

В кондитерской была «зося»{48}, иначе говоря «жужка», паршивое плодово‑ягодное отечественное вино вкусом как соляная кислота, в закусочной — исключительно «беленькая»{49} и венгерское розовое шампанское. Волк заказал и то, и другое. Карточка с напечатанным меню являла собой образец фантастической литературы, буфет предлагал только два блюда, ливерную колбасу и горящие блинчики. Волк потребовал и то, и другое. Бокалов для вина не нашлось, подали стаканы.

— Волк, выпивки слишком много.

— Не бойся, вернёмся на такси или пешком. Хотя нет, жаль твои шикарные туфельки, — он посмотрел на мои замшевые лодочки.

— Нечего жалеть, — я продолжала не ценить собственную одежду, хотя то, что на мне было надето в данный момент, мне очень нравилось и я держала его на самый торжественный случай. А теперь как раз был самый торжественный случай, и ничего другого не существовало, ни до, ни после.

— Это не «Моэт‑э‑Шандон», — рассмеялся Волк, наполняя мой стакан розовым напитком. Себе налил водки.

— Не будем говорить об этом, это было так давно, — я казалась себе другой, взрослой и хрупкой на своём первом настоящем свидании с Волком. При воспоминании о брутальных подростках и пьяной дурочке, каковыми мы тогда были, мне становилось грустно.

Мы молчали. Разговор не клеился, будто мы не имели общего языка. Я от волнения и страха, чтобы не показаться глупой, он — потому что я для него ничего не значила. Самое большее он дарил меня своего рода снисходительным удивлением, смотрите, мол, какой дикарь, а всё‑таки стала похожей на девушку, а моё присутствие не могло быть даже кусочком пластыря для его проблем, о которых он не упоминал. Я ничего о них не знала, он тоже не был любопытен и ничего не знал обо мне. Потягивал водку и жевал свои думы не менее одинокий со мной, чем я с ним.

— У тебя красивый медальон.

Я носила его на блузке, червонное золото и слоновая кость подчёркивали каштановый тон трикотажа. Я сняла украшение и подала его Волку. Он осмотрел его с интересом.

— Он старинный и ценный, ты знаешь?

— Знаю.

— Откуда он у тебя?

— От матери.

Нет, я не имела намерения врать, не хотела рассказывать неправду, но интерес к медальону сорвал печать и против воли, словно бы что‑то говорило за меня, полилась годами шлифуемая повесть о матери, великой певице, проживающей в Париже, которая не знает о моём существовании.

— Собственно, как твоя фамилия? — с момента нашей встречи на городской свалке прошло более пяти лет, но он так и не знал моей фамилии.

— Варега, а она — Вера Варега. Сейчас её нет во Франции. Работает по контракту в Токио. Вернётся не раньше, чем через год. Но я и так бы к ней не пошла.

В мечтах я становилась известной и любезно её прощала, как равная равную, прославленная прославленную. Я едва не расплакалась, в тот момент моя история была для меня правдивой.

— Ты тоже летишь с нами, Волк? — мне надо было сменить тему, чтобы совсем не завраться до полного стирания границ между действительностью и вымыслом.

— Лечу.

— Я буду держать за тебя кулачки.

— Это не поможет, — он выпил водку залпом и снова наполнил стакан.

— Не бойся сглаза, я от чистого сердца!

— Это не поможет, потому что любовь без взаимности. Я достиг потолка и никогда не стану лучше, у меня нет таланта к вождению. Хорошо, если меня согласятся взять фирменным водителем на завод «Порше». Я должен заработать, потому что хочу построить себе дом над Озером. Собираюсь там жить сам по себе и заниматься тем, что мне нравится. Резьбой по дереву.

— А на что ты будешь жить?

— На доход от резьбы по дереву, от столярки.

— На Миляде?

— На Миляде. Люди узнают и будут приходить, потому что я буду делать то, что человеку всегда нужно. Стулья и столы, и резные дверные коробки, и фризы над ними. Мы с Озера, жили там на протяжении многих поколений, и среди нас были способные плотники и колесники, и изготовители деревянной утвари; вот теперь подошла очередь резчика. Дерево у меня записано в генах.

— Не пей больше, Волк, — я думала, что вместо него говорит «беленькая» в смеси с розовым шампанским.

Мы возвращались непешком и не на такси, а на «полонезе», а потом вышли в лесу и любили друг друга под ёлками. Пахли весенние заливные луга, река, с берега доносилось токование коростеля, но любовь мне не удалась. Ничего из книжных восторгов и ничего праздничного, только досада и смущение, а этот парень не одарил меня ни нежностью, ни вниманием, ни добрым словом, потому что тогда я была для него заменителем, каким‑то мимолётным суррогатом, да ещё и выступил с претензиями, как будто я его обманула.

— Девочка из исправительного дома, и как ты смогла сохраниться?! — сказал он со злостью.

Я молчала.

— Ты почему не предупредила, что у тебя так?

— Когда‑то всё равно надо было начать.

— Но почему со мной? Если ты думаешь...

— Прекрати, ты надутый кретин, ты сноб, ты амбарный долгоносик, — костерила я его по‑исправдомовски и по‑книжному, лишь бы только не услышать, что он ду́мает, будто я думаю... и убежала. Еловые лапы били по лицу, я спотыкалась о корни, потому что ночь была безлунная, я еле‑еле выбралась на просеку и на ощупь нашла под вистарией дырку в заборе. Волк ломанулся за мной, споткнулся на первой неровности и рухнул на землю, аж загудело. Меня не догнал. Ведь это меня гнала досада и унижение, ведь это я не пила водки, и ведь это я была спринтеркой, а не он.

Завтра с утра пораньше он ждал под гимнастическим залом.

— Мустела, что этому кексу здесь нужно? — без обиняков сразу спросил меня Урсын.

— Откуда мне знать? Прогоните его.

Тренер пристально посмотрел на меня, а я посмотрела ему в глаза открыто и вежливо, словно никогда в жизни не шарилась по кустам с этим кексом, словно всю мою жизнь он был мне глубоко безразличен. И Урсын вышел и громко, чтобы было слышно в зале, сказал:

— Уходи, Милош, она не хочет с тобой разговаривать!

Этим он застал меня врасплох. Никогда бы не подумала, что он так разыграет всё дело, и удивил меня ещё больше, когда возвратился и без лишних слов подал сигнал к продолжению тренировки.

Волка я увидела только в аэропорту. В самолёте со мной сидела молодая особа, ничего общего не имеющая со спортом. Кто‑то высокий устроил ей перелёт нашим чартером. Волк поменялся местами с деятелем от Куклы и подсел к ней.

И как я о нём ничегошеньки не знала! Он говорил, как интеллигент с широким кругозором, правильным языком, в котором и следа не было от сявотского жаргона, который при мне у него часто проскакивал. Может, со мной он себя не сдерживал, а может, действительно думал, что такой зверёныш, как я, по‑другому не понимает. Я подслушивала с горечью и завистью. Со мной он никогда даже не пробовал так красиво разговаривать.

Особа распространялась о Латинском квартале, о Сартре, его философии и его музе, Жюльетт Греко. Получила годовую стипендию, собиралась писать книгу об экзистенциалистах.

— Париж, Монмартр, я там всегда могла бы... Латинский шарм и ésprit{50}, кипучий как...

— «Моэт‑э‑Шандон», — подсказал Волк. — Моя же стихия другая, мой мир — это северный лес, дикие травы и коренья, морковь, чеснок и дягиль лекарственный, плауны, ели, волчья ягода и древесина липы. И озеро, большая, свободная вода. Там моя родина и я должен туда вернуться и там жить. Потому что в другом месте я не могу. В любом другом месте я только в гостях, причём бывает даже интересно, но настоящая моя жизнь — там, — со смертельной серьёзностью сообщал он.

Токует, как тетерев! Лицедей.

Я была зла, метко попал в меня этот «Моэт‑э‑Шандон», сказанный достаточно громко, чтобы я услышала его даже сквозь шум моторов.

Теперь же Волк вдалеке бледнел, утрачивал жизненность, становился похожим на выцветший фотоснимок. Воспоминание, уже не вызывающее ощущения счастья до глупоты или горестного разочарования. И было мне ужасно жаль того состояния любви, которое я уже не могла в себе вызвать, даже обратившись к образу из прошлого, когда он шёл по двору первого исправдома.

Несмотря на это, я по всем телевизионным каналам искала репортаж о его авторалли, но Волка там не показывали.

Клонилось к закату провансальское лето.

С меня сняли гипс. Я расплакалась при виде того, что вылупилось из‑под разрезанного панциря. Бледная тощая нога с усохшими мышцами, поросшая тёмным пушком, с массивным, непропорциональным коленом. Профессор, начальник Мишеля, был в восторге.

— Кр‑ру, мр‑ру, онр‑ру, — он издевался над несчастной конечностью, сустав действовал тяжело, я выла от боли, профессор лучился от радости, очень довольный собой. Без остановки трепался с Мишелем, из которого как из фонтана били уважение и удивление в адрес великого старшего.

— Что он говорит?

— Что прекрасно.

— Нога вообще не сгибается! — обиженно простонала я. Вот так и становятся калеками. У меня потемнело в глазах.

Мишель отвёз меня в Бланьяк.

В доме ослепли окна, закрытые ставнями. На главный вход установили решётку. Только с тыльной стороны остались незапертыми массивные двери, ведущие прямо в подсобные помещения.

В комнате с полом из каменных плит и старинным камином ждал Андрэ Констан. Он занимал деревянный стул с подлокотниками — роскошная мебель с подушками, обшитыми полотном в красно‑голубую полоску.

— Дом подготовлен к зиме, — сказал он после приветствия.

Дом был полностью закрыт за исключением кухни, куда принесли ложе из красного дерева, телевизор и старые газеты.

— Bien!{51} — так сделали для моего удобства и для уменьшения расходов на содержание меня и недвижимости, которые всё возрастают, потому что сейчас кризис. Поэтому также я буду сама себя обслуживать. Я здесь найду всё, что нужно для жизни. От пожилой госпожи, которая за мной раньше ухаживала, я не должна более ожидать никаких услуг, но она будет продолжать обеспечивать меня овощами, фруктами, оливковым маслом и вином. Бутылка в неделю. Хватит. У себя в стране я наверняка видела вино только по праздникам.

Он ошибался. Не видела вовсе.

На моё имя открыты кредиты у мясника, пекаря и молочника с доставкой заказов на дом. Кроме того, из киоска я буду получать газеты. На всё установлена такая‑то и такая‑то сумма в неделю, на бифштексы не хватит, но худшие сорта мяса даже полезнее. Я должна вести хозяйство экономно, превышений бюджета не предусмотрено.

Он оставляет велосипед, когда буду в состоянии, смогу себе ездить на море, до которого отсюда всего ничего двенадцать километров. Да, чуть не забыл — хлопочет о выдаче мне временного разрешения на пребывание. Я должна ценить его любезность: документ он оформляет через знакомых, иначе я бы скорее увидела свои уши без зеркала.

— Разрешение получишь в тот день, когда съедешь из моего дома, — пропыхтел напоследок.

Я осталась одна.

Я не видела ни старухи, ни доставщиков. Они оставляли корзинку с наружной стороны забора, в контейнере, работающем по принципу почтового ящика, откуда я забирала товар без необходимости даже высовываться за ворота.

Тоже тюрьма. Только другая. Видимо, из исправиловки нельзя просто так выйти в обычный мир. Существует какая‑то невидимая граница, практически магия: этот барьер существует во мне и определяет мою жизнь. Если бы я не взяла сокровище Нонны!

Мишель продолжал дважды в неделю принимать в Бланьяке, тогда он заглядывал ко мне и отвозил в медицинский центр, где я занималась на специальных тренажёрах. Вечером я купала конечность в растворе минеральных солей. Помогало, однако прогулки на велосипеде должны были подождать.

На море меня вывез Мишель.

Я увидела голый берег с редкой щетиной острых травинок, колышущихся на дюнах, в отдалении с одной стороны — цветные пятна нескольких зонтиков, с другой — небольшая рыбацкая пристань и плоская водная гладь без пределов, сливающаяся с таким же голубовато‑стальным небом.

— Оно совсем не зелёное! — оно меня немного разочаровало, выцветшее и ровное, как стопа страдающего плоскостопием. В сравнении с образами, почерпнутыми из книг и иллюстраций, оно не выглядело интересным.

— Bleu d’horizon{52}, — сказал о его цвете Мишель.

К пристани подошла лодка.

— Возвращаются с уловом, подожди, — Мишель пошёл к пирсу, ощерившемуся рядом потемневших брёвен.

Он возвратился с выпотрошенным тунцом и охапкой набранных по дороге кусков дерева, выброшенных на берег стихией. На решётке, вытащенной из багажника автомобиля, он пёк рыбу. Шипели капли жира, падая на раскалённые угли. Мясо было сочным, пахло дымом и морем.

Мне вспомнилась щука с костра из ольховых дров, и защемило сердце от тоски по Озеру, Лебедю, утке‑нырку с китайским личиком, по Учительнице, Нонне, Дедушке и Волку.

Именно так проявляет себя ностальгия?

Мишель складным марокканским ножом резал дымящуюся рыбу на ломтики, ничем не напоминал Волка, имел мягкие каштановые волосы и карие глаза, был худощав и не слишком высокий, и был мне очень нужен, его каждый день не хватало в тёмной комнате с каменным полом. Вот, значит, как оно есть: тоскую по Волку, а смотрю на Мишеля?

Его дед приехал в Нор{53} рубить уголь, когда не стало для него работы в Силезии в те мифические годы после плебисцита и воссоединения с Родиной‑матерью, а во Второй мировой войне сложил голову за Республику, участвуя в Сопротивлении. Его сын приехал в Польшу после войны, но потом, после процесса Робино{54}, многих французских поляков оскорбили утратой доверия и поувольняли с работы. Не желая быть гражданином второго сорта, он вернулся во Францию.

— Мой отец сам не знал, в какую страну возвращается, какую покидает и где его место, — говорил Мишель.

Мы лежим на резной кровати, поставленной так, что на неё падает отблеск огня из архаичного камина в провансальской кухне с бревенчатым потолком. Пылает в нём дерево, подаренное морем, сегодня негостеприимным, вовсе не плоским и не bleu d’horizon, а чёрно-свинцовым и злым. Оно рычит и плюётся пеной, бушует и захватывает берег, потому что дует трамонтана — так называется здесь холодный, северный ветер.

— А ты?

— Я француз!

Мишель нисколько не сомневается в том, кто он такой. Он родился и получил воспитание во Франции.

— Но какие‑то чувства к родному языку у тебя ведь остались?

Чувства? Да, наверное, что‑то осталось. От дедушки, награждённого посмертно Военным крестом со звездой, Крестом бойца и орденом Почётного легиона на красной ленточке, потому что есть и на зелёной{55}, худшей, не такой ценной, видимо, менее почётной. Значит, в память о дедушке, а немного ещё и потому, что не помешает знать какой‑то славянский язык. В те годы, когда он учился, была мода на Восточную Европу, а Мишель вынес польский из дома, и только отшлифовал его в вузе.

— Польша находится в Средней Европе, — поправляю я. Этому‑то меня научили за два года в сельскохозяйственной школе.

— Какая разница.

— И то верно! Что то́, что то́ на восток от Эйфелевой башни. Эх, амбарный ты долгоносик! — пробуждается во мне солидарность с географически третируемой страной, цвета́ которой я носила на костюме, и я начинаю задумываться, чем бы Мишеля поразить, чего у них нету, но как нарочно в голову лезет только глубокая нищета, которой, конечно, у них нет, хотя на каждом углу они стонут о кризисе, да только такое достижение нашей экономики мне не кажется веским аргументом в пользу моей родины.

Огонь догорает.

— Подложу дров, — Мишель поднимается с кровати, голый, невысокий, гармонично сложенный, и наклоняется к камину. Его будто бы нарисованный углём силуэт чернотой выделяется на фоне огненных отблесков. Он сосредоточенно ворошит жар и так же сосредоточенно укладывает свежее питание для огня. У Мишеля в крови порядок и планирование.

В жизни Мишеля царит образцовый порядок, как в бельевом шкафу белошвейки. Жизнь у Мишеля запрограммирована. Через три года он получит специализацию, через пять — женится на дочери шефа, которая учится в какой‑то необыкновенной швейцарской школе. Через десять лет к Мишелю перейдёт клиника его тестя.

— Любовь со мной ты тоже запланировал?

К моему вопросу он относится очень серьёзно. Он не спит со своими пациентками, — убеждает он меня. Он и сам не знает, почему изменил своим принципам, но я действительно представляю собой исключение.

Но как же, он чего‑то не предусмотрел, не обдумал заранее, и в его зарегулированное существование вкрался беспорядок.

И ещё одно. Мишель не употребляет слова «любовь». Может, так он подчёркивает непродолжительность нашего сближения; во всяком случае то, что он делает со мной на кровати из красного дерева со спинками как алтари, он никогда не называл любовью.

Мне было почти хорошо.

Мишель разрешил велосипед. Я ездила на дюны и смотрела, как живёт море. Я торчала на берегу среди кустиков редкой травы, как забытый пляжный зонтик, непригодный к употреблению, изношенный предмет, выброшенный после сезона.

Я собирала дрова, вынесенные прибоем, и приторачивала к багажнику, проникала также в дровяной сарай имения в Бланьяке. Каждый вечер у меня был живой огонь в архаичном камине, два раза в неделю — ужин и ночь с живым человеком.

— Ты здорова, — объявил Мишель в середине декабря.

Констан сделал мне разрешение на пребывание. В моей стране объявили военное положение.


9


— Сука! — выдавил он, и больше ничего не могло выйти из его горла, душила его злоба. Бросил ножницы в кучку обрезков, в которые методично превратил мои «адидасы».

Кроме обрывков импрегнированной ткани и всего остального, из чего состоят фирменные кроссовки, он не нашёл ничего. Я тоже была разочарована и чувствовала себя как болван, но Мартином овладели ярость и отчаяние. Он чувствовал себя ограбленным, выставленным за дверь, обанкротившимся. Теперь он не напоминал супермена из рекламы, его представительная белозубая улыбка превратилась в хищный оскал.

— Сука!

Я стряхнула с предплечья петлю из ременного шнурка, дала ей опуститься под весом ножа; в тот самый момент, когда ощутила в ладони рукоятку, я парировала удар Мартина. Рукояткой марокканского ножичка из сучковатого оливкового дерева я со всей силы ударила его в руку, целясь в сустав запястья.

Я попала. Его рука обмякла.

— Меня бить нельзя, запомни это себе! — я отпустила защёлку, лезвие выскочило с тихим щелчком. Синий блеск язычка стали, которым можно себя защитить, нарезать хлеб и убить человека.

Лучшая оборона — это нападение, — учил Кардинал. Я сделала шаг вперёд.

— Если ещё раз попробуешь, полосну тебя по бёдрам! — во мне кипела такая же тёмная сила, как когда‑то в камере, хотя он был сильнее, вдвое старше и разозлённый от неудачи.

— Спрячь нож, а то ещё порежешься, — пробормотал он. Вопреки ожиданиям, это прозвучало жалобно, его рука опухала на глазах.

— Предупреждаю, — я нажала на кнопку. Стальное жало с шипением скрылось в глубине рукоятки. Я не подтянула ремешок в рукаве, сложенное «перо» болталось под кистью руки.

— Я ведь не буду драться с тобой, я мог бы... — в его пристальном взгляде была смесь обиды, любопытства и уважения.

— Мог бы, — согласилась я. Не следует унижать людей больше необходимого, когда‑то учила Нонна.

Нонна!

Она говорила мне идти на улицу Клиньянкур? Не говорила! Тогда зачем я пошла? Потому что я никогда не была самостоятельна, подсознательно искала поддержки, особенно здесь, брошенная в чужестранную стихию. Я никогда не существовала как нормальный человек. С пелёнок за меня думали и решали, хорошо или плохо, однако давали мне всё готовое, взамен требуя послушания и соблюдения правил таких, сяких и вот таких, всегда определяющих мои поступки. Но даже и не отдавая себе в этом отчёта, я искала опору. А ведь Нонна недвусмысленно говорила об отправке кроссовок по почте, если Мартин не явится в гостиницу в Ницце.

Была и другая причина. Мне хотелось увидеть ту радость, когда я принесу, казалось бы, безвозвратно утраченный хабар. Во мне всё ещё сидела та самая собачка, ненасытная на похвалу и ласку.

— Я была бы больная на голову, чтобы тебя искать, Мартин, если бы я прикарманила цацки. На аркане меня никто не тащил, ты бы сам бы меня никогда не нашёл. Да и чёрт побери, почему ты не явился, как было условлено?

— Вынужденная посадка.

Вот уж повезло так повезло. Этого никто не мог предвидеть. Неисправность самолёта. Машина села под угрозой катастрофы в аэропорту Западного Берлина. Формальности длились сутки, вторые ушли у Мартина на путь с пересадками до Ниццы. Он ещё из Германии не выехал, когда я гналась по Английскому бульвару за кем‑то на него похожим или только похоже одетым.

— Ты уверена, что в Бланьяке тебе вернули те самые «адидасы»?

— Да ты сам был в этом уверен, пока их не распотрошил.

— Я уже ничего не понимаю!

Ничего страшного. Зато я начала понимать. В эти кроссовки никогда ничего не вкладывали. С Мартином Нонна провернула фокус, известный ловкачам и мошенникам. Она в совершенстве владела приёмами аферистов, когда‑то выступала и в этой профессии, о чём не имел понятия салонный урка.

После того, как ценности были тщательно спрятаны в толстых подошвах, на глазах Мартина она подменила фаршированные каратами кроссы другими, такими же точно, но без ценного содержимого. Именно поэтому она так уверенно убеждала меня в абсолютной безопасности пересечения с ними границы. Да и почте доверить такие вещички можно было совершенно спокойно. Она не могла предусмотреть лишь опоздания Мартина, происшествия со мной, а главное, того, что я ни с того ни с сего двинусь по адресу, по которому меня никто не посылал. Глупая, глупая Пелька!

— Это Нонна сказала тебе привезти кроссовки, если я их не заберу в Ницце?

— Да. Поэтому на всякий случай дала мне координаты на Клиньянкур, — подстраиваю смысл поручения Нонны под новые обстоятельства, чтобы, насколько возможно, отвести от неё подозрения.

— Как ты думала добираться до Парижа?

— Мы должны были заехать сюда после соревнований.

— Мне об этом ничего не известно.

— Нам обещали день на посещение Парижа и возвращение домой ночным самолётом, — я лгу как по писанному.

— Если не в Варшаве и не в Бланьяке, тебе подменили кроссовки в дороге, третьего не дано. Как ты сюда добиралась?

— На перекладных.

Мишель отвёз меня на вокзал в Ницце.

— Спасибо за всё, Мишель, — я распрощалась с ним перед павильоном зала ожидания и, укрытая за дверным стеклом, смотрела без грусти, пока плотная масса непрестанно движущейся хромированной жести не поглотила его автомобиль, пока не исчезли из моей жизни ещё один человек, город, пейзаж.

Я начала жить за свой собственный счёт.

Возле кассы я продала билет до Парижа. Чистый доход. Стоимость поездки оплатил Констан.

Оказии долго ждать не пришлось. Турист. По дороге начал пускать слюни и клеиться. Обещал молочные реки на первом привале за Ниццей. Остановился в маленьком, тихом после сезона местечке.

Ванс.

Он хотел его изучить с бедекером в руке и, не спрашивая моего мнения, на ещё худшем, чем у меня, французском языке объявил, что сначала осмотрим достопримечательности, а потом он заберёт меня в гостиницу, где мы будем делать фики‑фик.

— Ты немытый кнуряка и получил бы по морде, да боюсь, свидетелей много, поэтому просто очищу тебя от наличности, — проговаривала я по‑польски, ласково и с улыбкой, пока обрабатывала его карманы. — Это у нас называют «форсировать преграду» или «промерить долину», бай‑бай, котёночек, — покинула я его на пороге случайной кафешки.

Свиток банкнот я воткнула в карман, увесистый бумажник с документами опустила в мусорный ящик в ближайшей подворотне. Чтобы замести следы, покружила улочками, помнящими раннее средневековье, и зашла в первую попавшуюся винную лавку. Мне необходимо было посмотреться в зеркало. Я хотела проверить, действительно ли я такая красивая, такая раскованная, что первый же хрен с горы сразу готов показать мне достопримечательности и даже оплатить мой обед. Однако зеркало не прояснило ничего. Да, без изнурительных тренировок я перестала состоять исключительно из мышц и сухожилий, набрала немного тела, волосы имела здоровые и блестящие, кожу гладкую, но не выглядела похожей ни на шалаву, ни на королеву красоты.

Я выпила стакан сидра и пошла дальше.

В придорожном киоске купила марокканский «пружинник» с рукояткой из оливкового дерева, и ременной шнурок, на котором он был бы всегда под рукой, спрятанный в рукаве. Можно им резать хлеб, рукояткой пользоваться как кастетом, можно убить человека.

Передо мной лежали почти девятьсот километров неизвестной мне La Route Nationale sept{56}.

Я была недовольна собой.

Из‑за сомнительной наживы я, не раздумывая, поставила на карту так тяжело мне доставшуюся свободу. Могли ведь эти «промеры долины» не получиться, у меня не было опыта в ремесле карманника. Ну и кто я такая? Я чувствовала к себе отвращение, и это было удивительнее всего. Впервые в жизни меня грызла совесть за присвоение чужой собственности, и не только потому, что пассажир, конечно, уже очухался и заявил куда надо, а городок невелик, населения мало, туристов практически нет, потому что не сезон, так что первая же незнакомка и окажется под подозрением.

Я скрылась из виду. Пошла на кладбище.

Наткнулась на могилу польского писателя. Фамилия его была Гомбрович. Не слышала о таком. Судя по элегантному надгробию и свежим цветам, несмотря на зимнее время, что‑то он из себя представлял. Как только снова дорвусь до библиотеки, немедленно с ним познакомлюсь.

Я присела отдохнуть в храме.

В старом кафедральном соборе Ванса, древнейшая часть которого относится к одиннадцатому веку, имена созидателей — Руо, Кутюрье и Бони — сохранились вместе с их произведениями — витражами.

Труд, искусство и след на земле. В камне, в архитектуре, в чуде цветного стекла, собранного в образы искусством и свинцовой рамой; кистью, как Матисс в La Chapelle du Rosaire{57}, пером, как писатель Гомбрович — люди работают на бессмертие.

— Отец, помолитесь за меня за упокой души блаженной памяти Витольда, литератора из моей страны, — под сенью романского собора я сунула нищему свиток украденных денег и поклялась больше никогда не зарабатывать воровством.

Я перестала искушать судьбу, покинула Ванс.

В сумерках добралась до бистро на автозаправочной станции при выезде из городка на La Route Nationale sept. Целый день с самого утра у меня маковой росинки во рту не было. Заказала картофель фри и кофе без места. Стоя, у прилавка, обитого жестью, это стоило дешевле, чем за столиком.

— Ты, наверное, хочешь куда‑то ехать, далеко? — расшифровала меня женщина с той стороны стойки.

— Париж.

— Свет не ближний! Подожди дальнобойщиков, они едут ночью, когда движение меньше. Они гоняют на далёкие расстояния, с ними будешь быстрее и безопаснее, чем на любой легковушке. Я знаю многих из них, замовлю о тебе словечко. Можешь прилечь на топчан и вздремнуть. Это бесплатно. Я вижу, что у тебя нет денег, иначе ты заказала бы бифштекс и салат, а не голый картофель фри.

Меня разбудили голоса и звон посуды. Была почти полночь, несколько мужчин сидели возле прилавка и за столиками, с шипением жарилось мясо, пахло свежесваренным кофе.

— Бонисаль тебя заберёт, тебе повезло: он едет прямо в Париж.

«Бонисаль» — так звучало в произношении барменши имя Бронислав. Его цена была умеренной — речь не шла о деньгах. Во время езды ночью я не буду спать и прослежу, чтобы он не заснул за рулём, а по прибытии на место помогу вымыть машину.

Машину! Чудовище с прицепом. Грузоподъёмность пятьдесят тонн, двойные колёса почти с меня высотой и эмблемы «Пэкаэса»{58}. Я не верила своим глазам. Ведь это же был польский TIR{59}, колесящий по дорогам Европы. По всему пути доставлял и принимал на доставку грузы. Следовал из Италии через Париж и Германию в Варшаву.

Я сидела в высокой кабине рядом с паном Брониславом и представляла себе, что возвращаюсь на родину, и моё сердце сжималось аж до боли.

— Фонтенбло! В тысяча восемьсот четырнадцатом году здесь отрёкся от престола Наполеон Бонапарт, — сообщил пан Бронислав на рассвете после второй ночи езды.

— Хорошо вам, ездите по свету и набираетесь знаний.

— Я никогда даже не останавливался в Фонтенбло.

На протяжении всей трассы длиной несколько тысяч километров у него не было времени на знакомство с достопримечательностями. В его жёстком графике, обусловленном взысканиями, не было места для остановок, кроме как для погрузки, выгрузки и заправки, с одновременным там же сном. Однако этот современный кочевник знал так много о странах, через которые проезжал, потому что читал и сопоставлял полученные знания с видами мест, проносящихся за широким окном кабины.

TIR катился по шоссе Autoroute du Sud{60}, миновал университетский городок и вскоре под колёсами уже расстилался широкий бульвар.

Распай! Я была в Париже.

Я помогла вымыть колосса. Пан Бронислав, не пользуясь механической автомойкой и обслуживая себя сам, платил меньше и экономил немного франков.

На улице Клиньянкур открыла двери чистенькая старушка с головой в мелких кудряшках. Нет, ей ничего не известно о том, когда будет месье Ольховяк. Нет, она не знает, где он живёт, но да, приходит сюда забрать почту и вообще. Я могу у неё подождать, пока он появится, могу спать за двадцать франков в сутки.

— Ты нигде не получишь ночлега за такие деньги, — заверила она.

Я жила в заставленной тяжёлой мебелью комнате с узким окном, выходящим на мусорник в тёмном холодном дворике.

Она постелила мне на топчане.

Едва я заснула, как пришёл Мартин. Он так обрадовался, что заплатил за мой ночлег.

— Ходишь в этих «адидасах»! — он уже не разрешил мне их обуть, отобрал и нежно прижал их к себе. Если бы у меня не было кроссовок на смену, он наверняка позволил бы мне сесть в такси босой.

Он жил в пригороде Сент‑Антуан{61}.

В мастерской под стеклянной крышей на мольберте начатая абстракция, рисованная пламенем свечи. По углам — картины на алюминии, картины вырезанные и ещё какие‑то, выполненные в непонятных техниках. По стенам густо развешаны эскизы, чёрно‑белые гравюры и цикл акварелей, выглядящих как проекты иллюстраций. На каждом рисунке вместо подписи в нижней части — жёлтый цветок с плоскими листьями.

Я знала такие цветы. У нетронутых берегов они украшали Озеро. На их плавающих листьях, как на плотах, отдыхали стрекозы. Их название наводит на мысль о глубинах, преодолеваемых стеблем{62}, прежде чем он покажет солнцу и насекомым свой золотой глаз.

Однако я не могла вспомнить их названия.

— Ты знаешь кого-нибудь в Париже?

— Нет.

— Нужно тебя как‑то устроить, найти тебе работу, — забеспокоился Мартин, когда остыл от бешенства после случая с пустыми кроссовками.

Неготовность к самостоятельной жизни опять вышла мне боком. Без всякой задней мысли, да что там — с благодарностью я приняла его помощь, не задумываясь, с чего это вдруг он мной занялся.

— Ты здесь не можешь остаться, я сам здесь в гостях, — Мартин позаботился о моём проживании и отвёз к старухе в кудряшках. Уже не на такси — на метро, и не торопился с оплатой самого дешёвого в Париже ночлега, а только удостоверился, есть ли у меня деньги.

Не подавал признаков жизни на протяжении недели.

— Я устроил тебя судомойкой в ночной клуб, — сообщил, когда снова появился.

— Пусть будет судомойка.

— Не очень подходит? Тогда почему же сама не нашла ничего лучшего?! — его поразила моя сдержанность, он ожидал ярко выраженной благодарности.

— Ты знаешь, я не искала.

Он предоставил меня самой себе, чтобы я сделалась более мягкой, наконец дошло до меня. С работой было тогда очень сложно, и совсем не имела никаких шансов иностранка, без знакомств, сертификатов и рекомендаций, к тому же плохо владеющая языком. О чём я не имела понятия, потому что на протяжении всей недели ни разу не спрашивала о работе. Продукт Домов, я ждала, пока Мартин устроит, если уж обещал. Никакого беспокойства. До этих пор в моей жизни всегда находился кто‑то, кто для меня в конце концов всё устраивал; почему же теперь должно быть иначе?

— Ты вообще нормальная?! — у Мартина не укладывалось в голове, что я, вместо того чтобы не находить себе места от беспокойства, не имеющая представления об отсутствии перспектив, слонялась по городу без дела как какой-нибудь валютный турист со счётом в банке, свалив на него хлопоты о моём завтра.

Был уже вечер, когда мы вышли из метро на площади Пигаль. Квартал готовился принимать вторую смену. Дневные бабочки уже пошабашили, ночные ещё не вышли на промысел; примерно то же было и с заведениями.

«Demoiselle» — светилась над входом золотистая надпись из неоновых трубок. Возле каждой литеры «l» трепетала пара продолговатых крылышек. Demoiselle означает как «барышню», так и «стрекозу».

В тесном, претенциозно обставленном кабинете нас принял смуглый как араб отуречившийся черногорец Слодан, одетый в смокинг с широким атласным поясом вместо жилетки. Выглядел как стенд достижений ювелирного мастерства. Носил золотую серьгу и золотые зубы, золотые запонки, массивный золотой браслет, который при каждом движении позвякивал на запястье пониже подтянутого манжета, золотой перстень‑печатку с крупной золотой монетой на месте печатки и бриллиантовые пуговицы на снежно‑белой манишке.

Создавалось впечатление, что его только что вынули из футляра, но, как мне предстояло убедиться, в четыре часа утра он выглядел точно так же. Ни пылинки на чёрном крепе, ни складки на безупречном поплине. Невероятно. Не имею понятия, как это ему удавалось.

— Будешь моей родственницей, — Слодан достал из железного сейфа металлическую коробку, порылся в ней и как фокусник вынул из кучи разнообразного хлама удостоверение личности.

— Тебя зовут Драга Драгович, я — твой дядя Слодан, то есть Слободан, Драгович. В случае проверки ты не знаешь французского. Вот, присмотрись и запомни, кто ты и откуда, а фотокарточку мы заменим.

— Я хочу быть по своим собственным документам. Они в порядке, — мне не понравился этот маскарад.

— Хорошо, покажи документы, — Слодан едва на них взглянул и отдал Мартину.

— Я ручаюсь за тебя перед Слоданом; пока ты будешь в «Демуазель», твоё удостоверение останется у меня, — объявил Мартин. Зато Слодан не трудился придумывать повод, чтобы вернуть под замок удостоверение Драги Драгович.

Я и оглянуться не успела, как у меня отобрали свободу. Но я не проронила ни слова. Как будто лишиться документов — обычное дело. Так или иначе — ничего нового. Официальные подтверждения моего существования всегда лежали где-нибудь в депозите. И что? И ничего. Когда припирало, я делала ноги. Здесь же, однако, всё представлялось гораздо хуже. Иностранка, привлекающая внимание плохим знанием языка, обычаев, даже топографии места, без единого близкого человека, без возможности подтвердить свой законный статус разрешением на пребывание, я легко попала бы за решётку.

И прежде, чем я задумалась, почему, моя память показала мне две картины с мансарды Мартина. Только две. Замки дверей, оборудованных цепочкой, и рукоятку у слухового окна в стеклянной крыше. Запоры были простые. Мои глаза не утратили приобретённого опыта. Автоматически регистрировали и накапливали профессиональные детали, как когда‑то на сеансах у Дедушки.

И ещё одно. Золотой цветок в качестве подписи на рисунках, развешанных по стенам мастерской, называется жёлтая кубышка. Кубышка — кличка ценного наводчика Нонны из высшего света. Значит, это Мартин. Насыпали ему перцу на хвост, он смотал удочки из страны и одурачила его Нонна. Теперь он берёт меня в заложники, думая, что нашёл способ получить своё золото. Ну, пусть себя тешит надеждами, я молчала. Я начала учиться жизни. А Слодан, как ни в чём не бывало, объяснял, для чего обряжает меня в чужую личину.

— Здесь дело в налогах. Нам не выгодно платить за тебя налоги и страховые взносы. Я беру тебя только затем, чтобы избавить Мартина от хлопот, и не собираюсь нести убытки. Если я беру людей на работу, то должен с этого что‑то иметь. Близкая родственница, приехавшая погостить, пусть даже и пойманная за мытьём посуды, не является наёмной работницей.

Семья всегда помогает своим, и это эффективный способ уменьшить налоги, конечно, если быть в хороших отношениях с инспектором, а Слодан культивировал доброжелательность влиятельных лиц, вкладывая им непосредственно в руку, что выходило дешевле, чем оплата счетов, выставляемых Республикой.

— У тебя будет стол, постель и две тысячи в месяц. Пятнадцать процентов высчитывает профсоюз.

Я быстро училась жизни. Не спросила, что за союз снимает проценты с неофициальной зарплаты. Мне предстояло это узнать в своё время. Это была преступная группа, которая крышевала проституцию от Форбака{63} до Марселя, а может, и дальше. За ими же навязанную опеку над «Демуазель» они брали постоянную дань, что Слодан учитывал даже в зарплате судомойки.

«Демуазель».

Круглая зала, настоящая цирковая арена с ложами и столиками, расположенными амфитеатром. В центре на небольшом возвышении, вращающемся пьедестале, беспрестанно кто‑то изгибается, извивается или раздевается, и является частью пейзажа, как лимонные деревца в кадках под стенками, и возбуждает интерес не более, чем упомянутые кусты с лакированными листьями и пластиковыми плодами, выглядящими как живые.

Прислуживают девушки, одетые в трусики и скудные лифчики из атласа с прозрачными крылышками — типа стреко́зы. Другие, тоже крылатые, ожидают у бара, облачённые в разноцветные, длинные туники, которые неизвестно как держатся чуть повыше груди. Сквозь лёгкий газ просвечивает нагота, белья никакого не носят.

Они все продаются, хотя те, что в фиговых листиках, называются официантками, а те, что без трусиков — танцовщицами, те, что снимают одежду на вращающейся сцене — артистками, мадам на этаже, следящая за движением в номерах — коридорная, а всё вместе — клуб.

Здесь есть девушки с цветом кожи от эбена через красное дерево, охру и слоновую кость аж до мертвенной белизны. В основном третий мир и Восточная Европа, ни единой француженки. Слодан не берёт на работу местных. С гражданками Республики один головняк. Республика не упустит возможности напомнить о девушках, продающих любовь, с Республикой лучше не связываться, особенно если ты иностранец с сомнительными документами и временным разрешением на пребывание, всегда зависимым от префектуры, да и местные санкюлотки с Пигаль способны по малейшему поводу направить делегацию к мэру, и он с ними считается, ведь они избиратели ничуть не худшие, чем кто‑либо другой.

А эти темнокожие и эти с востока старого континента трясутся над каждой валютной копейкой, они покладисты, послушны и благодаря «профсоюзным» махинациям Слодана их можно безнаказанно эксплуатировать, ведь большинство их здесь нелегально.

Я провожу ночи на два этажа ниже залы стрекоз.

Тесный подвал под кухней, клубы пара, бак для отходов. Беспрестанный визг лифтов, один из которых спускает грязную, а его брат‑близнец — отправляет наверх чистую посуду. Бункер для стекла, бункер для фаянса, отделение для столовых приборов. Сток в каменном полу и деревянная решётка под ноги, как остров, заливаемый помоями, когда под конец ночи засоряется водослив.

Отсчитываю движения, два круговых мазка губкой — блюдо, один — чашка, один — тарелка. Здесь нет никаких машин, я дешевле, чем автомат для мойки посуды. Утром, когда валишься на кровать в чердачной каморке, под веками закрывшихся глаз назойливо проявляются бесконечные горы, башни, пирамиды посуды. Засыпаю с мечтой о понедельнике. По понедельникам «Демуазель» закрыта, у всех работников выходной.

Через несколько недель я уже не могу, под утро я едва держусь на ногах из‑за усталости и духоты. Послать всё к чёрту и сделать ноги из этой могилы, сочащейся влагой по облезлым стенам, но не хватает смелости стать бездомной в чужом городе. Затем приходит отупение. Мою, сплю, ем. Есть только подвал и чердак, вырезанные из мира, и я вообще не уверена, что вне их пределов что‑то ещё существует. Наконец я привыкаю.

Я живу!

Вокруг меня Париж, достаточно спуститься на четыре этажа, осознаю я в день, которого уже не просыпаю. Сформировался режим, в пределах которого несколько часов дня принадлежат только мне. В первый полдень моего нового состояния я погружаюсь в город, а он ошеломляет меня изобилием, даже избытком вещей, вываливающихся аж на улицу.

Обнаруживаю в себе ненасытную жажду обладания. Хочу иметь эти роскошные прекрасные предметы сейчас же, много, все!

Я не должна тратить деньги, полученные от Констана. У меня их немного, хотя я уже пополнила запас двумя своими зарплатами. Кто знает, что может случиться — но это всего лишь остатки рассудка. Во всяком случае, я не обязана сейчас покупать, обманываю я себя, я только примерю эту бархатную курточку и эти ажурные туфельки, и эти высокие сапожки, и вон те кожаные брючки.

Захожу в первый магазин и теряюсь. Становлюсь центром внимания нескольких улыбчивых, доброжелательных и терпеливых сотрудниц, в которых я едва распознаю продавщиц — настолько они элегантны и ухоженны. Моё стремление приобрести и их мастерство продавать сплетаются в неразрываемое кольцо. Я не способна себе отказать. Есть все размеры, все цвета и все фасоны. Растёт гора разных разностей как раз на меня, сидящих на мне как влитые, идущих к лицу!

Сотрудницы принимают живое участие в моём выборе, у меня не хватило бы ни духу, ни отваги ничего не купить, страшно подумать, чтобы пропало столько стараний и хорошего отношения, дружелюбия и профессионализма.

Возвращаюсь в свой отсек на чердаке с ворохом сумок и коробок.

Распаковываю это всё, на кровати громоздится куча тряпья, и пробуждаюсь от погони за шмотками. Смотрю на гору барахла, купленного без смысла, на которое я потратила половину имевшихся у меня денег. И зачем оно мне? Куда в ноябре я одену сандалии и куда я пойду в лёгком индийском кашемире до пят, простроченном металлической нитью?

Глупая Пелька!

Чего я, собственно, хочу? Переждать срок заключения, вернуться на соревнования в «Крачку» и на Озеро. Нельзя выбрасывать деньги на ерунду! Тяжело и болезненно я учусь экономии, организованности и предусмотрительности. Внедряю в свою жизнь порядок, систематичность, точно как в тренировочном лагере. Покупаю план города, открываю для себя польскую библиотеку на острове Ситэ и Булонский лес. Каждый день много читаю, учу язык и немного бегаю. Наконец заявляюсь в легкоатлетический клуб, адрес которого нашла в справочнике. Говорю, как есть. Утратила форму после аварии, хочу её снова приобрести.

Медосмотр, рентген, приговор. Не гожусь для спорта высоких достижений.

Утрачена цель, небо сжалось в овчинку, потемнело в глазах. А ведь я знала, но не верила. Лежу на кровати, смотрю в потолок, размышляю. Возвращаться? Какая в конце концов разница, где мыть посуду, если уже никогда мне не надеть костюма с эмблемой «Крачки»? И как отнесутся к моему исчезновению из Ниццы и к бумагам от Констана? Что могло бы сойти прославленной чемпионке, того не простят судомойке.

И всё‑таки я хочу вернуться.

Как и все здесь в «Демуазель». Каждая приехала только на какое‑то время. Заработать, приодеться, накопить на жильё, на кусочек земли, на приданое. Но возвращаются немногие. Исключения. Остальные истрёпываются и привыкают. Работа в ночном клубе уничтожает их прежде, чем у них накопится необходимая сумма. Особенно сейчас, когда и на Пигаль ощущается кризис. Страх навалился на девушек. Слодан сокращает штаты, увольняет по одиночке, неожиданно, по малейшему поводу, реальному или надуманному.

Сегодня попала Тереза.

— Ты мне не подходишь! Сейчас кризис, и вообще конкуренция со стороны бесплатных любительниц. Те, кто приходит к нам, хотят чего‑то особенного, а ты распугиваешь клиентов своей страдальческой миной и безнадёжной пассивностью жертвы. Такое мало кому нравится, — гремит его жуткий акцент сквозь тонкие перегородки отсеков.

— Слодан, что я могу с собой поделать?! — плачет Тереза.

— Возвращайся домой.

— Не могу. Мне там некуда деться, я ещё не накопила даже на первый взнос за квартиру.

— Попробуй у Тео, он принимает.

Тео берёт на работу всегда и платит больше. У Тео девушки разрушаются ещё быстрее, убегают, боятся. К Тео являются разные извращенцы и работа там очень тяжёлая. К Тео нанимаются девушки, у которых нет выхода. Тереза пойдёт к Тео, потому что не видит иной перспективы. Тереза не вернётся в свою страну и не купит там квартиру. Прежде, чем скопит необходимую сумму, она превратится в отупевшую развалину, которой будет нужен лишь алкоголь или марихуана.

И меня угнетает кризис.

Повышение цен на вино, которого я не пью, на сигареты, которых я не курю, на бензин, которым я не пользуюсь, влечёт за собой повышение цен и на всё остальное, в том числе на услуги прачечной, и Слодан вычеркивает эту позицию из бюджета. Стирку включает в мои обязанности при той же самой зарплате.

Идёт прахом мой выходной день, несколько часов я провожу в подвале у старых стиральной и гладильной машин, которые раньше служили лишь девушкам для поддержания в порядке скудных рабочих нарядов.

— Все претензии — к Миттерану{64}, — Слодан указывает виновного, хотя не слышит и слова протеста. Не могу смотреть на эту инкрустированную золотом самодовольную рожу.

Тяжко.

Я ощущала в костях стоимость заработанных денег, и это лучше, чем что‑либо раньше, учило меня экономии. И ещё только поддерживала мысль, что каждый день стремления вперёд не даёт мне дрейфовать по течению.

Дал о себе знать Мартин.

— Он зайдёт к нам в обеденный перерыв, — Слодан с этой новостью аж дал себе труд спуститься ко мне в подвал.

Обеденный перерыв. В «Демуазель» даже не помнили, что нечто подобное существует. С двенадцати до двух Париж сидит за столиками неисчислимого множества забегаловок такой, сякой и этакой категории — конечно, Париж, охраняемый законами об официальном трудоустройстве.

Я жила в другом Париже, среди шантрапы, собравшейся со всех концов мира, для которой законами были кулак, кастет, право сильного. В круге профессий, освоенных разношёрстными приезжими. Слоёный пирог. Тёмный снизу, светлеющий к верху вместе с заработками и рангом профессии. На самой вершине находятся французы.

Мартина я не видела с того самого вечера, когда он доставил меня к Слодану. Угощает печёным цыплёнком с салатом и вином. Я осторожна.

В мастерской ничего неизменилось. На том же самом месте лежала отложенная палитра и стояли банки, заполненные кистями. По углам, в художественном беспорядке, картины на алюминии, картины вырезанные. На мольберте — всё та же самая неоконченная абстракция, рисованная пламенем свечи, не добавилось ни одной полосы, ни одного пятна. Декорация. И ни следа присутствия кого‑то другого.

— Как у тебя дела в «Демуазель»?

— Как у посудомойки в борделе.

— Не остроумно.

— Я называю вещи своими именами.

— Кстати, об именах! В Париже живёт певица с такой же фамилией, как у тебя. Вера Варега, ты слышала о ней, ты её знаешь?

— Нет.

У меня не было желания ни открываться, ни нагружать собеседника рассказом о прославленной матери. Я не доверяла этому человеку, но и как будто выросла из мира иллюзий, в который я сбегала, в котором я пряталась, который помогал мне держаться, до некоторой степени компенсировал унижения и тяжесть существования. В тот момент я осознала, что могу обойтись без этой опоры. Что случилось, какие реальные ценности заняли это пустое место, ещё недавно заполненное мечтами? Я не понимала.

— У меня есть для тебя работа получше и более прибыльная.

— Какая?

— По твоей специальности. После не самого крупного дела будешь жить, как цыганский барон, и у тебя ещё останется больше, чем ты заработаешь за несколько месяцев у Слодана.

— Я уже не могу быть куницей.

Я начала подозревать, что не только кризис стал поводом возложить на меня дополнительные обязанности. Возможно, согласившись на них, я скорее пойму их настоящие цели.

— Я плохо знаю язык.

— Зато хорошо — собственную профессию. Ты будешь получать подробные планы...

— Одна точная наводка метко отправила меня за решётку! Если и здесь будешь работать так же точно, то я пас.

— Ты меня знаешь?

— Этот цветок называется жёлтая кубышка, — я показала на подпись под эскизами, развешанными по стене.

— Ах, это... Это даже не мои работы, но коль скоро ты знаешь, кто я, тем лучше. Легче договоримся, — маскировал он разочарование от расшифровки своей глубоко законспирированной личности.

— Я слушаю, — я задумалась, где он может держать мои документы. Вряд ли он носит их с собой.

— Ничего особо серьёзного. Так, освежить навыки. Квартиры богатых. Даже не богатых, а обеспеченных. Для этого не надо знать французский язык. Бросишь «Демуазель» и никогда больше там не покажешься, и никогда нигде не заикнёшься, что работала у Слодана. Снимешь себе комнату на месте, у тебя будет куча времени. Деньги и свобода, такими предложениями не перебирают.

— Сколько рыл в дележе?

— Скажем так, пять человек.

— Ты себя считаешь два раза?

— Не твоё дело. Таковы наши условия, ты вольна их принять или нет.

— Если я их не приму, Слодан меня вышвырнет?

— Зачем ему тебя вышвыривать? Он тобой доволен. Ещё не видел такого работящего ишака.

— Только считает, что заработает больше, если меня поставите на квартирные кражи?

Я мысленно подсчитывала, сколько денег у меня в кошельке. Двести франков и сколько‑то там сантимов. Немного жаль, но была — не была, я решилась и незаметно уронила его под кресло, на котором сидела.

— Слодан не имеет с этим ничего общего. Может, он ещё захотел бы тебя удержать.

— Каким образом?

— У профсоюза есть свои методы, — пугал Кубышка.

— Профсоюз занимается посудомойками в борделях?

— Всем, что в этой отрасли приносит доход.

— Я могу неожиданно облениться.

— Не советую. Получишь внушение. А марокканские парни из профсоюза владеют ножами лучше тебя, поверь мне.

— Но если так, как мне оттуда уйти?

— Смоешься по‑английски и явишься к старухе на Клиньянкур. Она тебя устроит в другом квартале, а я к тебе заскочу. Ну так когда?

— После зарплаты, это через пару дней. С чего бы то вдруг мне дарить Слодану тяжело заработанные деньги?

— Договорились. А теперь я прошу меня извинить, у меня назначена встреча сегодня вечером.

Я не верила, что Кубышка организовал всё без ведома и согласия Слодана. Если бы у меня не было других наблюдений, мне бы сказала об этом сама торопливость, с которой Слодан принёс своё тело ко мне в подвал, чтобы сообщить о телефонном звонке. Меня здесь считают глупым ослом, который ничего не едал слаще морковки. Неужели они сами настолько наивны? А может быть ощущение, что они умнее подобных мне, им необходимо для жизни. В любом случае, идея принадлежала Кубышке. Слодан не мог знать. Своей профессией я ни перед кем не хвасталась.

Я отдалилась от Куницы во времени и в пространстве, и в том, что свершилось внутри меня, а всё‑таки прошлое настигло меня в настоящем. Деньги и свобода, профсоюз и марокканские ножи, обещания и угрозы.

Потребовалось столь грубое предложение, чтобы дошёл до меня простейший закон. Если работаешь в навозе, запачкаешься. Пока я не вырвусь из общества сутенёров, воров, проституток и Кубышки, никогда, даже на краю света, я не смогу жить спокойно. Они всегда будут от меня чего-нибудь требовать или принуждать к оказанию услуг пусть и разных, но всегда незаконных, потому что такая уж у них у всех сама жизнь.

Мне необходимо было отыскать мои документы.

Я должна действовать немедленно, пока Кубышка ничего не заподозрил и пока его не было дома. Оказия могла больше не повториться, но тогда я уже не могу показаться в «Демуазель», так что придётся пожертвовать близкой зарплатой и всеми купленными без смысла вещами. Медальон и деньги я всегда носила укрытыми при себе, не доверяла надёжности почвы на площади Пигаль.

Старт!

В магазинчике, обслуживающем многочисленных в этом районе краснодеревщиков, резчиков и столяров, я приобрела инструменты, форма которых была ближе всего к отмычкам. Мне повезло не попасться на глаза консьержке, и я беспрепятственно поднялась к мансарде Кубышки. Единственное жильё на чердаке, вокруг только сушилки для белья, что облегчало мою задачу.

Я позвонила несколько раз. Тишина. Принялась за работу. Мне не хотелось думать, что́ я сделаю, если не найду своих документов. Я разделалась с первым замком, когда внизу загремели шаги, деревянные пролёты лестницы резонировали как колодец. Шаги приближались, шум нарастал, уже вибрировал последний пролёт подо мной... и всё стихло. Звонок, скрип открываемой и закрываемой двери. Тишина.

Паниковало только моё сердцебиение. Я поднялась со ступени, ведущей наверх, из‑под обитой засовами калитки, закрытой на висячий замок, где я присела так, будто бы жду хозяина. Ноги мои были тяжёлые, как из свинца, я боялась, хотя под креслом оставила повод — кошелёк. Однако Кубышка, хоть и салонный урка, всё же находился в профессии и о таких потерях мог знать. Но и то хорошо — один запор уже обезврежен.

Последний подход. Поддался второй замок. С благодарностью вспоминала я дедушку. Помоги, Святой Антоний, — воззвала я к воровскому патрону. Я сейчас находилась в пригороде его имени{65}, и пришла сюда не для того, чтобы взять чужое, а чтобы вернуть своё, так что он должен меня поддержать также как специалист по потерям.

Он меня поддержал.

Свои документы я нашла в первом же месте, в которое заглянула. В одном из отделений бретонского сундука, вообще не закрываемого на ключ. Забрала я также и свой кошелёк. Я взяла себя в руки, хотя меня подмывало что-нибудь слямзить или хотя бы испортить, и первый раз в жизни я покинула жилище, не тронув чужого имущества. Очень странное ощущение.

Сгустились сумерки цвета сирени, лавандовые, как говорят о таких парижане. Я пробудилась от эйфории, когда шла вдоль высокой стены. Я шла, пока меня ноги несли, и теперь не особенно себе представляла, где нахожусь. И опять волна радости. Наконец‑то свободна, я могу теперь делать, что захочу, меня не ждала ночь на гнилых стеблях травы, заливаемых помоями.

Я вошла в приоткрытую калитку, прямо на Tantum ergo{66} в исполнении девушек в белых одеждах. Снежные головные платки, вуали. Монахини. После богослужения они уплыли в торжественном строе. Остались четыре в красных накидках на одеяниях.

Я заняла место на почётной скамье{67}. Намеревалась кантоваться здесь так долго, как долго будет открыта капелла. Монашки, застывшие в медитации, оставались аж до утра, когда опять появился кортеж в непорочной белизне, исполнял Tantum ergo, а после молитв оставил новую смену в пурпурных покровах.

Только тогда я поняла, кто меня приютил в первую бездомную ночь.

Кладбище. Пикпюс{68}.

К нему можно пройти через обитель и сад, липовой аллеей через ворота Campo santo{69}. Покоится здесь большой отрезок истории двух континентов: маркиз Жильбер де Ла Файет{70}, его жена Адрианна{71}, их дети, внуки и далее по нисходящей. Рядом с могилой генерала Америки и Франции шелестит звёздный флаг.

Окаймлённый стеной, возвышается холм общей могилы жертв Террора. Наряду с тысячью тремястами других, лежат в ней три женщины из рода де Ноай, мать, бабка и сестра Адрианны де Ла Файет, гильотинированные на соседней площади de la Nation{72}, тогда носившей название du Trône{73}.

Установленный в эпоху Террора обряд непрерывного поклонения Святым Дарам, совершаемый на Пикпюс с первых лет Директории{74} по причине госпожи де Ла Файет и оставшихся в живых членов семей казнённых, вот уже двести лет в неустанной молитве поддерживается на этом кладбище.


10


— В этом районе не берут на работу людей с улицы.

— Я лично к вам, только раньше у меня не было смелости... но теперь уже нет выхода. Я родом из Польши.

— И конечно же хочешь стать певицей.

— Нет, у меня совершенно нет голоса.

— Что‑то новенькое. Все мои соотечественницы, которые приходят ко мне, стремятся выступать в опере. Ты ужасно говоришь по‑французски.

— Моя фамилия Варега, — сообщила я по‑польски.

— Носишь фамилию Варега и поэтому ожидаешь от меня помощи?

— Я не бродяга, я хочу работать.

Она оценивала меня хозяйским взглядом как предмет, может быть даже и полезный, но в данный момент ей не нужный и не вызывающий доверия. Приличная, ухоженная женщина с холодными глазами. Лицо под макияжем таким совершенным, что практически не заметным, гладкая, без морщин, однако не молодая. Ресницы густые, слишком длинные и слишком изогнутые, чтобы быть настоящими, массивная фигура, одетая в стройнящую чернь, костюм, отороченный каким‑то мехом с коротким ворсом и замшевые лодочки на очень высоких каблуках, для удлинения коротких, толстых в щиколотке ног.

Является ли она моей матерью, сколько ей лет, пятьдесят, больше, в каком она могла быть возрасте, когда производила меня на свет? Я мысленно проводила приближённый подсчёт.

Слишком старая! Запись в медицинской карточке о моём младенческом состоянии содержала набор характеристик, указывающих на моё рождение от очень молодой матери.

Врачи могли ошибаться, но разве женщина в сознательном возрасте, богатая и независимая, бросит своего ребёнка? И почему при её виде не забилось живее моё сердце, и почему вместо праздника во мне лишь обычное любопытство: беспристрастно отслеживаю её недостатки, считаю годы и караты на пальцах?

— Ты рассчитываешь на мою помощь, потому что прочитала на афише или где‑то ещё, что моя фамилия тоже Варега.

— Не на афише. У меня был медальон с вашей фотографией и фамилия, написанная на пластыре, когда семнадцать лет назад меня нашли на пороге варшавского детского дома.

— Покажи этот медальон, — никакого телодвижения.

— Я заложила его в ломбарде.

— Квитанция? — энергично протянутая рука. На пальце искрится бриллиант такой же крупный, как и серёжки в ушах, высветляющие возле ушной раковины всё ещё заметные следы омолаживающих операций.

Я протянула квитанцию. Аналогичным тоном она потребовала мои документы.

— Что это за странный паспорт?

— Разрешение на пребывание. Сделал его господин Андрэ Констан, депутат от департамента Приморские Альпы, с которым я познакомилась в Ницце. Можете проверить.

— Проверю, — говорит, однако приглашает в дом.

В прихожей ко мне шумно бросаются два пекинеса и останавливаются как вкопанные, вытаращив глаза. Похоже, не знают, как отнестись к невиданному здесь доселе созданию.

— Что ты умеешь? — спросила Вера.

— Знаю крой и шитьё.

Об изучавшемся и презираемом в исправиловке ремесле я вспомнила после закалки в «Демуазель». Но никому не были нужны мои руки, никто не хотел даже проверить квалификацию.

Я сняла самую дешёвую из возможных комнат на чердаке, экономила на коммунальных, но деньги утекали, а работы я не могла найти, хотя готова была на любую.

Ширилась безработица. Ширилась ксенофобия. Всё громче раздавались требования о высылке гастарбайтеров, иностранцам отказывали в предоставлении рабочих мест, оставляя их для французов.

Я не опускала рук.

Каждый день в течении нескольких часов я искала возможности заработка, несколько — проводила в библиотеках, остальное посвящала городу. Я бывала везде, куда можно было попасть бесплатно. Поздним вечером приволакивалась на свой чердак. Мне не было к кому обратиться или хотя бы перемолвиться словом.

Я лежала в кровати, смотрела в потолок с лампой накаливания в сеточном абажуре, отодвигая страх о завтрашнем дне, убегала мыслями в будущее, тосковала по Озеру, которое стало для меня символом счастья.

Вскорости закончились деньги. Пришлось покинуть чердак. Я заложила медальон с возможностью выкупа через шесть месяцев и купила абонемент в ночлежке. Хватало на хлеб, на помывку, я путешествовала по архипелагам книжных миров. Я не чувствовала себя несчастной. Однако и это прошло. От всего имущества осталась квитанция из ломбарда.

Я недоедала.

Иногда мне удавалось кое‑что заработать, иногда удавалось поесть супа в благотворительной столовой, иногда удавалось стащить хлеб. В какой книжке ещё во времена моего первого знакомства с письменным словом я прочитала, что во Второй Речи Посполитой{75} не наказывали за кражу хлеба, поэтому налегла на него, хотя здесь не действовали те законы и хотя я снимала с полок не простой ржаной хлеб из муки грубого помола, а круассаны, багеты и большие рогалики из дрожжевого теста.

Так вот, я крала сдобные булки и не из‑за страха перед заключением не протягивала руки за чем‑либо иным. Я играла сама с собой: как долго я продержусь в стремлении к лучшему, как долго я смогу противостоять обстоятельствам, на как долго у меня хватит воли и как это выглядит, когда человек даже при крайней нужде не притрагивается к чужому.

Я держалась.

Но так не может продолжаться слишком долго. Должна прийти наконец счастливая карта. Но ничего не менялось, и настал день, когда из‑за голода я не могла сосредоточиться над книгой. Осталась единственная надежда, оставляемая про запас и откладываемая каждый раз на более поздний срок, на времена ещё более тяжёлые, на чёрный день, как последний грош бедняка, надежда, которая помогала выживать на краденом хлебе. Вера Варега.

Я грозила господу богу, себе и всем святым, что если и это не выгорит, то я сдамся. Вернусь к Кубышке, приму его условия. Чтобы ещё задержать течение времени и дать шанс Осторожности, несколько дней я задерживалась перед дверями ближних и дальних соседей певицы, однако не оправдались мои ожидания. Никто не вышел, не уделил внимания и не предложил работы.

Я перестала торговаться с судьбой. Забралась в её сад и ждала так долго, пока кто‑то не вышел, потому что никто не открыл бы дверей человеку, который выглядел так же, как я, и никому не было бы интересно, что он может сказать.

Сейчас, отмытая, с вымытой головой и как следует опиленными ногтями, одетая в купальный халат из мягкого как пух frotté, я пахну качественным мылом, шампунем и стараюсь принимать пищу как человек.

Пока я приводила себя в порядок, Вера успела вызвонить своего агента, и он выкупил из ломбарда медальон.

— Но ведь это похоже на мой pendentif! — восклицает Вера при виде изделия и нажимает защёлку, соединяющую в единое целое две половинки золотого моллюска. Искрящийся цветами радуги камень у неё на руке отбрасывает свет на длинные ногти, покрытые лаком цвета перламутра, и суковатые пальцы. Видимо, исправить деформированные суставы не под силу никакой медицине, даже пластической.

— Да, мой. Вне всяких сомнений.

Она поднимается, и учащается биение моего сердца. Оно бьётся о рёбра, как язык колокола о его стенки. Еда застревает в горле, я не могу отдышаться, не могу оторвать от неё глаз и всё вижу подробно, как через увеличительное стекло.

— Откуда он у тебя? — никакого волнения на её гладком, красивом, ненастоящем лице.

— Я вам говорила.

— У меня его украли. Очень давно. Разумеется, тебя тогда ещё могло не быть на свете. Это ты вложила внутрь мою фотографию?

— Нет. Она была там, сколько я себя помню.

— Но тогда кто это сделал?

— Моя мама! Оставила свой портрет, чтобы я в будущем знала, как она выглядела.

— Но милая моя, я вовсе не твоя мама! И моя фамилия совершенно другая. «Варега» — это сценический псевдоним, — объясняет она, но уже другим тоном, как бы оправдываясь за доставленное разочарование.

Удар между глаз! Умирает надежда. Но я всё же верила!? Я и сама не была точно уверена, приходится ли мне эта женщина самым близким мне человеком. Однако между неуверенностью и утратой всех иллюзий — огромная разница. Дрожит и расплывается образ Веры, сидящей со злосчастным украшением в ладони, моим единственным наследством, гордостью и драгоценностью, неизмеримой в каратах. Я чувствую, как по лицу струится что‑то мокрое, и только тогда до меня доходит, что я плачу. И я обозлилась.

— Извините, я сейчас возьму себя в руки.

— Тебе не надо стесняться этих слез, — говорит она как‑то мягко и подаёт носовой платок.

— Где у вас украли медальон? — тень предчувствия гаснет, прежде чем я сумела его осознать.

— В «Бристоле», варшавском отеле. Тогда, через много лет после моего выезда из страны, меня пригласили впервые. Я была уже знаменита. Выступала на больших сценах по всему миру, когда на меня наконец обратили внимание и соотечественники. Я тогда пела «Гальку», «Аиду» и «Травиату», правда, мама?

Втиснутая в кресло с высокой спинкой, кажущаяся задремавшей старая женщина приподнимает птичьи веки:

— Правда. В шестьдесят пятом году, Веросик. Пропала бижутерия, моя пуховая накидка — помнишь, ты купила её в Швейцарии за год до того. Украли даже вырезки с рецензиями, они лежали в чемодане, в крокодиловой папке, они наверное думали, что это такой большой кошелёк для бумажных денег. Даже скатерть из апартаментов им для чего‑то понадобилась. Однако воров так и не поймали. Нам только компенсацию адвокат выторговал, хотя она даже и половины ущерба не погасила, — вспоминает пожилая госпожа и снова прикрывает глаза.

У неё тёмная юбка, достающая до земли, с нашитыми тремя полосками бархата, просторная блузка из узорчатого перкаля навыпуск, сердак, отороченный барашком, нитка кораллов на тонкой шее и сухое, как бы закопчённое лицо старой индеанки под кашемировым платком вокруг головы.

Она выглядит, как предмет интерьера кабинета для упражнений, отрезанного от мира пробковой изоляцией, с пианино и большим зеркалом во всю стену, полного шкафов, золочёных цветочных ваз, засушенных букетов за стеклом, разноязыких афиш, фотографий и других свидетельств победного шествия дивы по мировым театральным и оперным сценам.

— Пусть она остаётся, Веросик, будет жить со мной, — снова поднимаются веки старой птицы.

В доме три комнаты с гардеробом и ванной на втором, салон, вышеупомянутая комната репетиций, холл, купальня на первом этаже, а при кухне — помещение для прислуги, занимаемое пожилой госпожой. Входят туда прямо из сада. Одна комната с нишей. Главное место в ней занимает кровать под домотканым покрывалом, со стопкой подушек в белых наволочках с вязаными вставками. Крестьянская кровать, застланная перинами из приданого, которые старшая госпожа притащила из богом забытой келецкой{76} деревни под Париж, когда уже знаменитая и обустроенная дочь забрала её к себе.

До сего дня эта кровать является украшением и не имеет цены, потому что мать Веры хоть и разменяла восьмой десяток, но всё‑таки помнит, как пасла небольшое стадо гусей, как ощипывала их осенью и весной, выдергивала и собирала перо, и сколько птицы ей нужно было продать, чтобы купить материи для набивки. До сих пор трясётся над ними ещё и потому, что это последний и единственный осколок её молодости, её родного дома и её деревни в свентокшиских предгорьях{77}.

Она старая, мудрая и гордая. Родила соловья.

По вечерам она и её дочь беседуют на застеклённой веранде, густо увитой растениями. Привыкшие к одиночеству, они не помнят о моём существовании: сквозь приоткрытые оконные створки их голоса свободно доносятся до меня.

Старшая госпожа вообще мало спит и укладывается поздно. Вера, придя с выступления, сначала снимает в себе напряжение. Работает тяжело, её пожирает беспрестанная борьба за то, чтобы удержаться в числе первых, каждый раз оставляет на сцене часть своей жизни.

— Девчонка справляется как положено, — рапортует старшая госпожа. — Жакет смастерила из двух износившихся. Я специально новой материи не дала, чтобы увидеть, какая из неё швея, и у неё получилась довольно приличная «кофточка» — так она называет свои широкие блузки с длинными рукавами из узорчатого перкаля и сатина.

— Хорошо, если умеет шить, — зевает Вера, думая о чём‑то другом.

— Дай ей что-нибудь из своих старых тряпок, пусть тренируется, а то столько на одежду расходуешь.

Они обе экономные, мелочные и очень ценят вещи. Старшая госпожа охраняет имущество дочери и защищает её интересы, как когда‑то свой убогий надел и дом, крытый соломой, крытый лучше всех в ближайшей округе, о чём не перестаёт вспоминать до сих пор. Эта забота о нажитом наполняет её энергией и является, видимо, основным её источником поддержания сил, в таком преклонном‑то возрасте.

Сначала мои обязанности не определены.

— Мама сама ходит на базар за покупками, она бы не поняла, если бы я оплачивала доставку, — сообщает мне Вера. — И не признаёт автомобилей.

— Я тоже не умею водить.

— Тебе надо научиться, при парижских расстояниях это необходимо.

На близкий рынок мы выбираемся каждый день. Старшая госпожа снисходительно, как королева, принимает поклоны продавцов. Для неё это прогулка и общественная жизнь, и вкус успешности.

Мы погружаемся в суету.

Гомон, феерия красок и волны запахов. Салат французский, китайский, похожий на листья одуванчиков, belle dame — прекрасная дама, то есть серебристая лебеда, спаржа и самые разные стебли, корневища, клубни, которых я никогда в жизни не видела.

Фрукты из Франции и со всего мира. Яблоки из Нормандии и африканские ананасы с зелёным вихром, лоснящиеся авокадо рядом с сочными дынями. Греческие оливки прямо из бочки, налитые солнцем помидоры с Мальорки.

И дары моря. Пирамиды морских ежей, креветок, раковых шеек, ракушек из Лангедока, выращенных на морских мелководьях; розовые крабы, обложенные водорослями, лангусты как чудовища из ночного кошмара.

Ветчина вестфальская, из Шварцвальда, из Йорка, парижская, пармская, из Пьемонта, сухие копчёности, салями из Оверни. Свинина и говядина в разделении по сортам, туши бараньи и ягнячьи, птица фаршированная орехами, сливами, дольками апельсина и целые горы мелких птиц, каждая из которых обёрнута в ломтик сала.

Я следую за пожилой госпожой, сейчас я не только носильщик, ежедневные покупки не тяжелы, более крупная закупка происходит один раз в две недели; шествуя так за ней и помещая в сумку отобранные ею припасы, я подчёркиваю её статус госпожи, имеющей постоянную служанку. Одна из немногих радостей скромной производительницы, всю свою жизнь работавшей у других и для которой изобилие наступило слишком поздно.

До этого времени старшую госпожу сопровождала только раз в десять дней — когда, ясное дело, было необходимо носить — приходящая каталонка, которой платили за время. Теперь её заработок уменьшился ещё больше, когда старшая госпожа доверила мне уборку в комнатах.

Я получила тысячу франков помесячно, могла их откладывать, за проживание платить не нужно.

— За шитьё буду платить отдельно, — сообщила Вера. — Записывай: как наберётся необходимая сумма, швейная машинка твоя.

Это был многооперационный «Зингер», на котором до сего времени старшая госпожа ремонтировала свои бессмертные саржи, сатины и постельное бельё.

Вера завела меня на чердак и открыла один из сундуков. В нос ударило нафталином, нетронуто лежала аккуратно уложенная одежда.

— Выбирай, что хочешь!

Мне нужно было по крайней мере хоть что‑то на смену. У меня было только то, что было на мне надето. Джинсы, куртка и хлопчатобумажная блузка, купленные Верой в самом начале, потому что мои потасканные лохмотья, как только я их сняла перед первым принятием ванны, старшая госпожа приказала каталонке закопать в углу сада.

— Очень неплохо, — Вера осмотрела вещи, которые я переделала для себя. Несколько дней спустя она взяла меня на показ мод.

«Контесса» не принадлежала к ряду таких известных фирм, как «Лоран», «Карден» или «Диор», одевающих королей, жён президентов, миллионерш и небольшую группу мирового истеблишмента, но всё‑таки находилась среди эксклюзивных, что не мешало ей представлять коллекции, из которых можно было выкупить всю модель, половину, четверть, восьмую или даже одну десятую часть. Что означает, что в зависимости от оплаты, от одной до десяти женщин могли выходить в свет в полюбившейся им модели, а остальные не выкупленные проекты, после адаптации к серийному производству, «Контесса» продавала производителям готового платья, с чего в основном и жила.

Клиентки уровня Веры были здесь в основном для рекламы: у нас одевается знаменитая дива, хотя Вероника жаловалась, что «Контесса» для неё — слишком дорого, несмотря на то, что она приобретала там себе наряды вот уже третий десяток лет.

Мы вошли в бело‑золотой тамбур.

— Не разрешается ни зарисовывать, ни фотографировать, — проверял именные приглашения мужчина в смокинге из кремового муара.

Второй, также в тональности слоновой кости, сам в одном лице шеф, дизайнер и главный закройщик, приветствовал каждую из прибывающих у порога двустворчатой двери и рассаживал в салоне с подиумом для моделей.

Соками цитрусовых и мокко угощала неброско одетая, невыразительная девушка, подобранная так, чтобы не конкурировать своим видом с клиентками. За редкими исключениями, у собравшихся здесь дам были свои года, крашеные волосы, следы швов после косметических операций, пластиковый наполнитель увядших тканей под натянутой кожей лиц, грудей и кто его знает чего ещё. И всё для того, чтобы придать своим телам иллюзию упругости, вернуть краски молодости, скрыть неустранимые дефекты, связанные с возрастом, и проблемные силуэты, в равной мере как слишком худые, так и слишком полные.

Иначе говоря, делалось всё, чтобы позаботиться об их высокой самооценке.

Модели же действительно были пригожие, ловкие и молодые, но ведь они только манекены! Ну и внешний эффект, ясное дело. Пока ещё никакой, даже самый деликатный портной не рискнул представить свою коллекцию на хребтах старых вешалок.

— Очаровательно! — моя хозяйка выразила восторг в отношении платья, которого ей никогда не носить.

— Belle‑de‑nuit{78}! — в сложенной программке Вера подчеркнула виднеющуюся сбоку от названия трёхзначную цифру. Я не знала, что она означает, но не спрашивала, не хотела нарушать неведения. Это точно не было количество пошитых моделей, на закрытом показе демонстрировались только единичные экземпляры.

— Она не сложная, ты наверняка смогла бы пошить.

Ей могло так казаться, ведь она старалась извлечь из меня максимум пользы, коль скоро я ела её хлеб. Но простой силуэт из прямых линий требовал высочайшего знания кройки, старательности исполнения, тщательного подбора ткани с соответствующей фактурой и неуловимой искры таланта, без чего нет хорошего ремесла.

Belle‑de‑nuit отличалась как раз таким мастерством исполнения и гаммой фиолетовых оттенков, волнами светлеющих к верху. Тени укладывались поперёк, и эта особенность перечёркивала пригодность платья для моей госпожи. Она выглядела бы в нём как зебра с большим задом, цвета левкоя.

— Очень утончённое, и эти поперечные плоскости тоже смелые, — подчеркнула я дипломатично.

— Я не настаиваю на цвете, он может быть однотонный. Пурпур или ирис.

— Но это не будет то же самое, — убеждала я. Именно цвет, этот и никакой другой, составлял неотъемлемый элемент целого.

— Будет видно после примерки toile.

Я молчала. Я не сумею пошить Belle‑de‑nuit. Я достаточно знала тайны профессии, чтобы быть в этом уверенной, но не имела понятия, что означает toile.

После показа Вероника заказала toile номер такой‑то, указанный в программке рядом с Belle‑de‑nuit. Она застолбила себе половину модели, с трёхдневным сроком на принятие решения, так что назавтра посыльный из «Контессы» доставил плоскую коробку.

Вероника исчезла с картонкой, обёрнутой в бумагу под кремовое кружево, в своём звуконепроницаемом кабинете, но сразу же меня позвала.

— Ну, как я тебе?

Она стояла перед зеркалом, служившим ей для коррекции мимики и жестов, в чём‑то, напоминавшем паломнический балахон из лиловой материи, в котором по более тщательном рассмотрении я узнала благородный покрой Belle‑de‑nuit. Так выглядело toile — фантом того платья, сшитый из дешёвой материи с похожей фактурой по габаритам моей госпожи.

— Эх, нет у тебя воображения, — вздёрнула она плечами, подытоживая моё молчание.

— Я простая швея.

Belle‑de‑nuit ей пошили из фиалкового шелка с ручной вышивкой в лиловой гамме, которая шла полосой от левого плеча до обреза. Это платье хоть и отличалось от того на показе, всё же являло собой индивидуальность хорошего портного, стоило очень дорого, Вероника выглядела в нём замечательно.

Эту драгоценную фиолетовость она купила для одного приёма.

Переняв французский обычай, встречи со знакомыми она проводила в городе. Этой традиции способствует неисчислимое множество забегаловок самого разного уровня, действительно доступных для каждого, всегда открытых, потому что когда одни закрываются, другие как раз начинают работать.

В доме Веры гости бывали редко. Иногда, без связи с именинами или днём рождения, которых она скорее не афишировала, приглашала толпу, которая бродила по саду и дому с настежь раскрытыми всем ветрам дверями с бокалами, чашками и тарелками.

В этот раз происходило нечто подобное.

Меню, от холодных закусок до пломбира и сыров, приехало на фургончике, приспособленном для подогрева и охлаждения, так что то́, что должно было быть кипящим, было кипящим, а то, что должно было быть ледяным, было ледяным.

Для холодного буфета накрыли в салоне, для горячего ужина — на веранде. Все неквалифицированные работы Вера приберегла для меня, и это здорово уменьшило расходы. Отказались от услуг поварёнка, остались кельнер и сомелье.

Во дворе зажгли фестоны китайских фонариков, на столах разгорались свечи в хрустальных плошках за цветными экранами от ветра.

— Она совершенно утратила голову, — говорила одна дама другой.

Я за перголой собирала грязную посуду, которую гости оставляли в самых разных местах. Навострила уши: дамы перемывали косточки моей госпоже. Соотечественницы. Разговаривали по‑польски.

— Ты знаешь, сколько она заплатила за платье?! Три вышивальщицы работали, чтобы успеть к сегодняшнему вечеру. И что, он хотя бы взглянул на весь этот шик?

— Мужчины не разбираются в таких petit вещах{79}. Вот если бы она гранатомёт принесла, он бы обратил внимание. Женщины тоже такие бывают, мужланки! Кто он такой?

— Будто бы посредник в торговле произведениями искусства, будто бы декоратор интерьеров, будто бы имел дело с высокопоставленными чинушами «Пээнэра», вовлечёнными в коррупцию и воровство. Мастерскую на Сент‑Антуане купил с помощью Союза свободных художников. Говорят, что это устроил ему Дюбинэ, успешный график и гомосексуалист. Одно можно точно сказать — жених у Веры очень пристойный и ему хронически не хватает денег.

— Похоже, она втюрилась до беспамятства.

— Все её романы протекали бурно, но она не из тех, кто способен любить до потери кошелька. Самое большее — потратится на ещё одно дорогущее платье.

— Он же на двадцать лет её моложе!

— А ты где-нибудь видела старых альфонсов?

Холодный буфет уже почти доели. На веранде кельнер сервировал горячие блюда. Дамы облепили зеркала. Кавалеры разбрелись с бокалами по всему дому и саду. С корзинкой, полной грязной посуды, в неестественном свете зелёного китайского дракона я наткнулась на Кубышку.

Он был одет в чёрный бархат и атласную рубашку с мягким воротником, подвязанным велюровым огрызком галстука, пуговицы на манишке преломляли свет на семь цветов радуги. Я подозревала, что рубашку он взял напрокат у Слодана.

— Не убегай, — задержал он меня в изумрудной сени лампиона, будто на дне аквариума.

— Если её обворуют, я скажу, кто наводчик! — бросилась я отчаянно, чтобы предупредить его угрозы или шантаж.

— Глупышка, я хочу на ней жениться, но а для тебя она кто?

— Родственница по кликухе.

— Не понимаю.

— Моя фамилия и её сценический псевдоним совпадают.

— Я это уже давно знал. Слушай, давай заключим соглашение. Мы с тобой не знакомы и один о другом ничего не знаем. Если не будешь вредить, ни один волос не упадёт с твоей головы.

Ему было больше терять, чем мне, поэтому я поставила условие.

— У меня там зарплата и шмотки остались в «Демуазель», — больше всего мне было жаль потерять кожаные брюки, купленные в первый день моего магазинного сумасшествия.

— Ты их получишь.

Он сдержал слово. Он пришёл в день, когда у Веры был выходной. Я как раз полола грядки в саду и поэтому именно я открыла ему калитку.

— Две тысячи минус процент профсоюза. Пересчитай, — потребовал он.

— Хорошо, — я спрятала банкноты: не хватало ещё, чтобы Вера увидела, как я принимаю от него деньги. Но что‑то она всё же заметила, за занавеской в окне пробкового салона мелькнула какая‑то тень.

— Одежду я тоже забрал.

— Я не пойду за ней в твою студию.

— Я сюда не мог принести свёрток. Понимаешь, надеюсь, — он глянул в сторону окна, в котором снова что‑то темнело за прикрывающим его гипюром.

— Оставь для Мустелы в бистро «Шез‑Алляр» возле театра «Бобино».

Я продолжала переделывать кофточки и фартухи старшей госпожи, обшивать полотенца и простыни, сшила платье каталонке, не взяв с неё ни сантима, чем расположила её к себе, и даже халат Вере. Несмотря на это, мне бы никогда не купить обещанный «Зингер», если бы Вероника не выбила для меня подмену гардеробщиц в небольших, бульварных театрах. Иногда у меня было несколько таких замен одновременно.

В Париже театры включают в себя зрительный зал, закулисье, уборные, помещение для хранения реквизита и технические службы, в том числе гардеробную. Продюсер, который распоряжается капиталом, выкупает всё целиком, и нанимает режиссёра и актёров. Платит, терпит риски и несёт накладные расходы. Экономит, на чём только удастся, но без гардеробщицы обойтись не может. Но ведь и они тоже рожают детей, болеют, уходят с работы в отпуск и по семейным обстоятельствам. Благодаря связям Веры я использовала эти возможности.

Иногда у меня бывало по нескольку заказов подряд с работой по два‑три часа. Каждый день после занятий я звонила или заходила в бистро возле театра «Бобино». Здесь для меня принимали по телефону заказы от знакомых и знакомых знакомых Веры на подмену, когда только на пару дней, а когда и на несколько недель. За посредничество я расплачивалась с владельцами «Шез‑Алляр» шитьём.

И вдруг всё закончилось.

— Не было заказов, — говорил хозяин, когда я появлялась в дверях.

За неимением лучшего занятия я садилась вблизи аппарата. Ждала.

— Не волнуйся, у тебя умелые руки. Позвонят. Выпей кофе, — он ставил передо мной чашку. Я устраивалась в углу возле стойки и продолжала ждать вызова.

Я никому не была нужна, хотя сезон был в самом разгаре. В тот день, когда закончилась последняя подмена и в городе мне уже было нечего делать, вечером позвала меня Вера.

— У моих знакомых для тебя больше не будет работы.

— Они мной недовольны?

— Не в этом дело. Ты должна вернуться на родину, здесь у тебя нет никакого будущего.

Я не раз слышала о возвращении, однако хотела накопить немного денег, чтобы иметь кое‑что для начала, и всегда отодвигала тот неопределённый день, когда сяду в поезд на Восточном вокзале.

— Я поняла. Завтра же съеду.

— Не лезь в бутылку. Останься, пока не уладишь формальности. Я говорила со знакомыми в консульстве. Можешь вернуться на родину без всяких последствий. Ничего тебе там не грозит. Военное положение отменено.


11


— Я должна идти своим путём.

— Ну и какой это путь, какой? Закопаться в глухой деревне и в курной хате перешивать старые тряпки?! Парень тебя тянет, не обманывай себя. А что за парень? Красивый и всё, зато самый худший, какой только может быть. Нуль. Сынок чинуши, вытряхнутого из кресла. Ни автогонщик, ни резчик, даже культурно украсть никогда не умел. Ты знаешь, кто он такой? Недотёпа! Вышвырнули его из клуба, отняли «полонез». Он закончился раньше, чем начал. Недозрелый молокосос!

— Молокосос? Да ему уж больше двадцати пяти лет.

— И что с того? Есть мужчины, которые никогда не взрослеют. Он из таких. Вечный парень. Сегодня он там, завтра может быть где‑то ещё, и если ты отсюда уедешь, стать на якорь нигде больше не сможешь. Что ты тогда будешь делать, скажи?

— Я решила уехать. Не пытайся переубедить меня, Нонна, это бесполезно.

— У меня для нас были отличные планы!

— Больше никогда не рассчитывай на меня в своих проектах. Я завязала, Нонна.

Я убегала на Озеро также от Нонны, от предприимчивости Нонны, от помыслов Нонны. Я клала между нами триста километров, чтобы не быть под рукой, потому что, хоть я и испытывала в отношении её некоторые чувства, я не могла жить с ней под одной крышей или даже по соседству. Остаться здесь означало каждый день бороться с её идеями, противопоставлять себя её миру, привычкам, окружению, образу жизни.

Независимость стала для меня самой большой потребностью. Я была по горло сыта опекой, строгостью предписаний официального общежития и публичного милосердия.

Волк был существом совершенно иного типа. В конце концов, он давно перестал меня волновать, по крайней мере мне так казалось.

— Ты отрекаешься от нас, — обиделась Нонна.

— У неё есть право на свою жизнь. Оставь её в покое, Нонна, — неожиданно поддержал меня Дедушка. До этого момента он ни словом не поддержал ни одну из сторон, хотя казался расстроенным моим поведением.

— Ну да, для Дедушки уже имеют значение одни лишь собаки, — с горечью констатировала Нонна.

У Дедушки была новая страсть. Две молодых легавых, которые делали лужи там, где останавливались, оттаптывали себе уши и подъедали каждый оставленный без присмотра ботинок.

— Может, ты знаешь, что с Куклой, Нонна?..

Я звонила в «Крачку», но пойти туда я не отважилась. Я не смогла бы посмотреть в глаза Урсыну. По отношению к нему я до сих пор чувствовала себя виноватой, тем более что ничего не получилось исправить. Куклы уже давно в Центре не было. О её теперешнем местонахождении там не знали. О Волке я не спросила, однако наговор Нонны на него испортил мне настроение.

— Не знаю, но она оставила телефон какой‑то сельской мадонны из‑под Нового Двора, на случай, если объявишься.

— Чего она там забыла?

— Догадаться нетрудно. Заявилась к нам упакованная. Туфли из ящерицы за четырнадцать тысяч пара, такая же сумочка за двенадцать, костюм из певэксовского велюра пятнадцать долларов метр. Цепь с брелоками на шее, часы, усыпанные бриллиантами, и гравированное обручальное кольцо червонного золота, широкое, как бондарный обруч. Как думаешь, откуда это всё у неё? На панель пошла, или в валютные девки, — подытожила Нонна, пытаясь скрыть обиду за сдержанность и таинственность Куклы. Той самой Куклы, которая заискивала перед Нонной и громко восхищалась ею во время свиданий в исправительном доме, а позже — в «Крачке».

— Наверное, вышла замуж.

— Обручальное кольцо может напялить на себя каждая.

Нонна в этом разбиралась, она сама носила крупный золотой обруч на безымянном пальце, хотя никогда ни с кем в браке не состояла, потому что после тридцати лет, как она утверждала, не бывавшая замужем женщина — уже товар сомнительного качества. Если уж не нашла себе пары, значит, с ней что‑то серьёзно не так. Нонна страдала молча, не признаваясь, что сама относится к таким, хотя и не находила у себя недостатков.

Мы с Куклой договорились встретиться в «Виктории». Она немного заставила себя ждать. И войдя, зажгла ностальгию в глазах мужчин и заморозила взгляды женщин. Ведь, будто не сознавая всеобщего внимания, она плыла по проходу между столиками в костюме из сапфирового велюра, оттеняющем золотистый тон кожи, колорит и богатство волос, искристо ниспадающих по всем сторонам плеч. Жестом, подсмотренным у «звёзд» старых фильмов, она небрежно прижимала руками кусок пушистого меха, шарф из двух серебристых лисиц, сцепленных мордами, волоча хвосты по полу.

— Ты вернулась! — Кукла уселась и изящным движением закинула ногу на ногу — но́ги, одетые в прозрачный нейлон, в туфлях из ящерицы от самого лучшего варшавского обувщика.

— Да, вернулась. И сразу же поссорилась с Нонной.

— Бог с тобой, девушка, не насытилась ещё приключениями?

— Я должна быть ей благодарна.

— За что? Ведь это из‑за неё ты попала в исправительный дом.

— Как бы там ни было, она хорошо относилась ко мне.

— Не понимаю таких благодарностей.

Кукла стала ещё краше, ещё трезвее, ещё неумолимее.

— Если не хочешь снова оказаться на дне, ты не должна иметь сантиментов. Тебе надо отречься от всех подозрительных знакомых, от всех без исключения! И больше никогда никого их них не пускать к себе на порог! Иначе они пересрут тебе жизнь. Забудь о Нонне, пока не встанешь на ноги, у меня для тебя будет крыша над головой. Уходи из этойворовской хаты, иначе я ничем не смогу тебе помочь.

Кукла нашла своё счастье. У неё был муж, новая жизнь и новые люди вокруг неё. Она сбросила своё старое окружение, как изношенную одежду, и относилась к нему не лучше, чем к старым лохмотьям. Не считала себя никому ничем должной, я осталась единственной из её прошлой жизни, для кого она была готова что-нибудь сделать, при условии, однако, что я порву с криминогенной Нонной.

— Ты любишь мужа?

— Меня когда‑то употребляли, как порошки, — Кукла не ответила прямо. Её чувства к мужу выражались в тональности andante. Рассудительный обмен. «Ты — мне, я — тебе», хотя полным расчётом это нельзя было назвать. Муж дал Кукле всё то, чего у неё никогда не было: дом, достаток, чувство безопасности, положение в обществе и защиту.

— Я ему благодарна и никогда по отношению к нему не поступлю подло. Буду доброй женой и другом, рожу ему детей. Это будут хорошие дети. От него унаследуют характер, от меня — красоту.

Кукла окончила среднюю школу и в том самом центре повышения квалификации сельскохозяйственных кадров недалеко от «Крачки» встретила своего мужа. Он приехал на семинары и экзамены — заочно изучал садоводство и готовился получить диплом.

У мужа Куклы есть сад и две тысячи метров под стеклом. У него было в два раза больше, но половину оторвали родственники первой жены, потому что муж Куклы был бездетным вдовцом старше Куклы на восемнадцать лет.

Чтобы не говорили, что он взял себе голую девку неизвестно откуда, он через адвоката приобрёл на её имя шестьсот метров земли недалеко от собственного хозяйства. Приданое Куклы. Участок довольно проблемный, его надо сначала возделать и ещё немало вложить, прежде чем он даст урожай, однако это большая ценность для Куклы, которая кроме дырявых тряпок никогда ничего не имела в жизни.

— Я поступила в сельскохозяйственный техникум на заочное, — Кукла хотела быть не только владельцем земли. Кто познает секреты работы на земле, никогда не будет знать голода. Пашня с каждой весны породит достаток. Больше всего в жизни Кукла боялась нищеты.

— А сейчас ты блистаешь в «Викториях».

— Я здесь второй раз в жизни.

Если уж она выходит куда, то одевается с шиком, потому что ей это нравится, потому что теперь она может, потому что она навёрстывает упущенное за времена лохмотьев и унижения. Но одежда — это совсем не то, что дом. Мода часто меняется, а моль способна пожрать даже горностая. Только глупцы набивают шкафы одеждой. Ювелирные изделия — уже другое дело. Да, у неё есть кое‑что. Мужу удалось спасти что‑то из украшений покойной от ненасытности родственников. Перстенёк и обручальное кольцо он купил специально для Куклы.

Она решила встретиться со мной в городе из осторожности. Сначала хотела присмотреться, узнать что да как. Ведь она даже не слышала, чем я занималась на Западе. То есть она хотела сориентироваться, пускать ли меня к себе в дом.

— Я редко бываю в Варшаве, но уж если приходится, то в самых лучших местах: почему нет?

Она может себе позволить чашечку кофе за две сотни, даже бокал коньяка из категории «люкс». Вместе с мужем они могут себе позволить и больше. Например, отметить Новый год на балу Марлборо. Я не знаю — что это такое? Очень изысканное развлечение для элиты. Люди дрались за входные билеты, которые из‑под полы стоили по десятку штука. По десятку чего? По десять тысяч зэтов. Кризис? Не у всех, есть ещё немало людей, которые снимают сливки. Они с мужем тоже снимают, но тяжёлым трудом.

— Потом я жалела потраченных денег.

— Элита оказалась не слишком перворазрядной?

— Посредственности. Каждый мнил о себе, что именно он и есть самый лучший. Больше десяти тысяч злотых за одну ночь как псу под хвост. Лучше было купить «зелёные» или золотую монетку.

За Куклу можно быть спокойной. Кукла относится к жизни практично.

— В «Крачку» даже и соваться не смей, Мустела. Там считают, что это ты прикончила тренера.

— Разделались с Урсыном?

— Обрушились на него, как грифы на падаль. Карьерист, самохвал, только голые результаты. Никакой идеологической работы. Ради собственной славы выпустил за границу дикарок, для которых не существует ни чести, ни родины. Сожрали его, хотя с эстафеты девчонки привезли третье место.

— Если бы привезли первое, никто бы его и пальцем не тронул.

Но первого места не привезли, а моё исчезновение стало последним гвоздём в крышку гроба. Отсутствие воспитательной работы! Зато махинаций никто не заметил. К бухгалтерии Мамы было так просто не подобраться, девчонки тоже трепаться не стали, так что Маму просто отправили на заслуженный отдых.

— Воспользовавшись случаем, немного почистили «Крачку». Тогда «полетел» и мой Люкс. Его как раз очень удачно попёрли с высокой должности. И я, как только мне исполнилось семнадцать, сказала ему «до свидания». С Люксом, даже если бы он сохранил должность, у меня не было перспективы. Не для меня женатый мужчина, но он этого не понимал.

— Ты шлюха, — сказал он.

— Возвращайся к жене, — отвечаю ему, — и займись воспитанием дочерей, чтобы они не пошли по моим стопам.

— Я тебя в Ниццу возил!

— На деньги клуба я могу тебе путешествие вокруг света устроить и словом не попрекну.

После смещения Урсына разгорелась война за то, кто станет его преемником. Желающих было много. Должность и дальше считалась хлебной, но у господ из правления клуба уже был иной проект.

И действительно: зачем нам эта головная боль? — эксперимент провалился. Он дорогой, эффективность ничтожная. Поглощает деньги и блокирует ценный объект.

Мы слишком бедные. А это — слишком дорого. Ресоциализация превышает возможности Центра, — признали господа, которые совсем не так давно доказывали всем нечто совершенно противоположное. Перевоспитанием пусть занимается соответствующее учреждение. Конечно, тех девушек, которые закончили курс обучения и которые находятся на достаточном уровне, «Крачка» оставит у себя и трудоустроит. Но остальные, те, кто не отбыл своего наказания, пускай возвращаются, откуда их взяли.

Начались конференции, заседания, пошли по инстанциям официальные письма. Очень хотели ликвидировать базу, но поскольку военное положение заморозило угрозу отчуждения бунгало от клуба, в правлении подобрали новое предназначение памятника деятелям. Гостиница.

Будет организован отдых на лошадях за конвертируемую валюту. Предприятие прибыльное, сейчас кризис, надо зарабатывать. Кто посмеет в такой ситуации, даже после отмены положения, сказать что‑то против гостиницы, приносящей валюту?

До момента утверждения решения все планы нового использования здания держались в строгом секрете, и, как и всякий строгий секрет, этот тоже стал известен заинтересованным лицам, но только в версии однозначной, наихудшей из возможных, а именно: все, не достигшие семнадцати лет, будут возвращены туда, откуда пришли.

Девушками овладел страх. Они по‑своему реагировали на утрату надежды, связанной с пребыванием в Центре, а глубже всего переживали те, которые были из самого последнего набора.

— Ну, мне‑то удалось распрощаться, потому что у меня уже был нужный возраст и Рысек{80}, — так звали мужа Куклы. — Но сама понимаешь, в какое расстройство оказались повергнуты младшие, а также старшие, которым было некуда податься!

Как когда‑то ресоциализация, теперь самым важным являлись лошади. Всё для блага лошадей. Лошади не едят мяса и других дефицитных продуктов, не занимают собой помещений, обставленных импортом, лошадей не нужно возить в сельскохозяйственную школу, выплачивать им кормовые деньги, лошади не убегают за границу на первых же международных соревнованиях, лошади не пускаются в загул. Именно с него и начали те, кто уже ни на что не надеялся. Глупышки, искали мужей по кустам. Любая готова была пугалу огородному отдаться, лишь бы оно её захотело. Короче говоря, все переключились на тренировки в горизонтальном режиме.

Из войсковой части в Осаде являлись парни, их ловили «пингвины». Однажды пропал патруль, затем другой, который пришёл искать первого. Обнаружил их третий в зарослях возле реки с нашими девушками.

Командование рассердилось из‑за падения морального облика армии, правление «Крачки» нашло новые, неизбитые аргументы — ресоциализация через спорт есть утопия, плод измышления падкого на материальную выгоду Урсына, а на самом же деле чего‑то стоят лишь лошади.

Боже! Я уже не могла этого слушать. Я чувствовала себя виноватой. Стронула с места камешек, а он повлёк за собой лавину.

— Ни за что не догадаешься, кто первый бросился на помощь. Наша «полячка» из сельскохозяйственной школы!

Часть девчонок перестала бывать на уроках, иные приходили, но сидели за партами как размалёванные куклы и не могли выдать ответа на самый простейший вопрос. Они никогда не блистали эрудицией, однако на твёрдые тройки зарабатывали без особого труда. Теперь же светили им «неуды».

Учительницу не оставила равнодушной эта эпидемия атрофии. Почему, что случилось? Вытягивала девчонок на разговоры. Те молчали, опасаясь репрессий за распространение сплетен. Наконец кто‑то не выдержал.

— Она спрашивала о тебе, просила твой адрес, — ещё вспомнила Кукла.

Со второй своей зарплаты в «Демуазель» я купила немного кофе, шоколада, чая и прочих деликатесов. Отослала Учительнице. В приложенном письме сообщила: «Вы можете спокойно это принять. Я всё это купила за честно заработанные мною деньги». Обратного адреса не указала. Не хотела, чтобы название квартала Пигаль вызвало у неё в отношении меня какие-нибудь неправильные ассоциации.

Именно Учительница привела в движение Директора и вместе с ним привлекла к этой проблеме внимание общественных организаций и кого удалось ещё.

В компетентные органы поступила информация, которая освещала события совсем с иной стороны, нежели это делали господа из «Крачки». В результате беспрестанной активности была создана комиссия, а соответствии с заключением которой власти провели ревизию, которая между прочим выявила, что «Крачка» не только не вкладывается в сироток, но и на них зарабатывает. Достоянием гласности стали также несколько махинаций спортклуба и по другим направлениям.

Таким образом пал очередной состав правления.

Новому же достались в наследство лошади, ностальгия по «зелёным», идея о верховых экскурсиях и сиротки, о которых шла молва, что они не только при любом удобном случае сбегают за границу, приканчивают тренеров, ослабляют моральный дух армии, но и несут в себе смертельную моровую заразу для деятелей.

Однако сиротки существовали, и лошади тоже. Девушек передали другому тренеру, но лошади жрали овёс и не приносили никакого дохода. Тогда урезанному правлению оставили в павильоне администрации два помещения, освободившуюся площадь заселили экспериментом, а бунгало превратили в отель для валютных наездников.

— А предок Волка красиво избежал всего этого. Умер от сердечного приступа.

Отец Волка заседал в Опекунском Совете эксперимента, был представителем правления «Крачки».

— Его погубил избыток постов.

Доцент, доктор, генеральный директор, председатель, постоянный член президиума Клуба и эксперт кассационной комиссии через добрых пару десятков лет получил необратимое расщепление личности.

Председатель занимался закупками, утверждал и передавал автомобили престижных марок для мотосекции, высокопоставленный служащий и член президиума подписывал от имени, эксперт кассационной комиссии дисквалифицировал только что поступившие автомобили как некондицию, Клуб объявлял распродажу, на которой появлялся и всегда имел преимущество Генеральный Директор. Затем доктор, доцент, частное лицо продавал машинки через посредников.

Он действовал не один. Такой гешефт не под силу одному или двум лицам. Функционировал целый клан, люди высоких званий и влиятельных постов. Взятки, коррупция, подлоги, двойная бухгалтерия и махинации на таможне, административные нарушения. Именно там находилась голова спрута. О таких на Пигаль говорят: gros bonnets de la pègre — крупные рыбы преступного мира.

Земельные отводы, дома, участки под дачи за бесценок, по символическим ценам, утверждённым подкупленными чиновниками. И трюк, известный всем как пять пальцев. Банальность. Переоценка строительных материалов, импортируемых со всего мира за тяжко заработанные деньги.

Нонна по сравнению с ними выглядела очень скромно. Так, розничная торговка.

— Его едва не судили. Казначейство наложило лапу на всё, даже на «полонез» и на парусник Волка. А он, как только ему в клубе дали понять, что им он уже не нужен, исчез из города. Я слышала, он вроде бы соорудил себе шалаш и даже зимовал на Миляде. У него там участок земли по наследству от дедушки.

Приехал муж Куклы, мужчина солидный, простой, в хорошей одежде, и отвёз нас к себе в дом под Новым Двором.

— Сто десять метров плюс веранда, — пояснила Кукла.

Половину первого этажа занимает салон с камином, обставленный гарнитуром испанской мебели. Мягкий диван, кресла, китайский ковёр, цветной телевизор и большая книжная полка. Муж Куклы много читает.

Кукла повела меня в спальню. В спальне Куклы белая мебель и цвета лосося шёлковые одеяла, кремовый коврик, зеркало на полстены с подзеркальником тоже белым и хрустальным сервизом.

Кукла переоделась в длинное платье из индийского фуляра и старательно вычистила и разместила на плечиках свой велюровый костюм. Встряхнула от пыли меховой шарф и бережно расчесала щёткой лисьи хвосты, прежде чем разместила всё в бездне белого, встроенного в стену, шкафа.

— Здесь есть ванная, а вторая находится возле кухни, — она открыла дверь помещения, сверкающего глазурью и хромом.

Кукла накрыла скатертью стол в салоне, муж Куклы принёс тарелки и столовые приборы.

— Следит за хозяйством у нас домработница — пенсионерка, — сообщила Кукла.

— И учит Марысю готовить, — усмехнулся муж Куклы, а мне пришлось на минуту задуматься, о ком он говорит. Ну, конечно о Кукле, ведь её имя — Мария.

— Да только у меня не всегда на это есть время, нужно ведь ещё проследить за работой в теплице, да и самой руку приложить, да плюс ещё техникум! — подчеркнула Кукла. Чтоб я не подумала, что она всего лишь размалёванная кукла и ничего из себя не представляет.

Мой проект переезда в глухую деревню не вызвал у неё восторга. Нет, она не вспоминала мне Волка, как Нонна, её возражения имели экономическую природу.

— Что ты там будешь шить, подруга?

— То же, что и везде.

— Ты же сама наблюдала пустоту в магазинах, с полок которых как будто вымели весь товар, и кумушек в очереди, готовых порвать за любую тряпку. Потом за эту шмотку они дерут в несколько — а то и больше, чем в десять — раз дороже. Так откуда там на селе можно взять материалы, из которых ты хочешь шить им одежду?

— Людям же нужно во что-нибудь одеваться. Будут приносить на ремонт, на перешивание.

— Латанием старых лохмотьев не проживёшь.

— Я знаю парижские моды, — подумала я о блузках для старшей госпожи, ночных рубашках, фланелевых спальных кофточках для хозяйки «Шез‑Алляр» и подлатанных костюмах для бульварных театриков. Если бы не шитьё из‑под палки в двух отечественных исправиловках, где в меня вдолбили какое‑никакое понятие об основах кройки, я не сумела бы из этих парижских мод пошить самую простейшую вещь. Однако реклама всё же двигатель торговли.

— Останься у нас, дадим тебе комнату наверху.

За проживание буду рассчитываться шитьём. Чрезмерно эксплуатировать меня не будут. Мне сделают имя среди богатых плантаторов, я буду обшивать их женщин, у которых нет времени на поездки в город, но есть деньги и стремление иметь солидные вещи по индивидуальному заказу. Портниха с парижским стажем и французскими журналами здесь будет на высоте. Я выбьюсь в люди, обрасту связями и может быть даже удачно выскочу замуж.

— Есть будешь с нами — и так держим стол для подёнщиков, так что одним человеком больше, одним меньше — разницы никакой. А за это поможешь в теплице, разве нет, Рысек? — экономически обосновывает моё существование Кукла.

Рысек поддержал идею жены.

— Спасибо вам, но я должна идти своим путём.

— У тебя ведь даже бумажки никакой нет, — побеспокоилась Кукла с безопасных высот своего замужества и оконченной средней школы.

Мой собственный путь пролегал через цех. Мне было необходимо профессиональное удостоверение. А Кукла преувеличивала с этим отсутствием документов. У меня они были. Целых две штуки на выбор. Об окончании двух семестров сельскохозяйственной школы, или об окончании трёх классов общеобразовательной. Но это был слишком низкий уровень знаний, чтобы сдавать экзамен на подмастерье. Требовалось свидетельство об окончании восьми классов. Если же у меня его не было, имелся ещё один выход. Сдавать экзамены за курс восьмилетней школы экстерном.

Этого я не могла. По крайней мере, в ближайшее время. Действительно, я знала уже порядочно книжек, а французских классиков читала в оригинале, но чёрной магией для меня оставались, например, дроби или задачи о двух автомобилях, отправляющихся с разными скоростями из двух разных пунктов.

Я оказалась в подвешенном состоянии.

Идти на содержание к Кукле, выслуживаться и быть сбоку припёкой несколько лет? Я не могла так поступить с Нонной, не могла её бросить ради подруги, которая вышла замуж за богатого человека. Да я уже и сама не представляла себе жизни в подчинении правилам, без разницы, установлены они государством или приняты в чужой семье.

— Дедушка, мне срочно нужна корочка, — я не видела иного выхода, кроме как только купить свидетельство об окончании школы. — И ничего не говори Нонне.

— Напиши данные и оценки, которые хочешь иметь, — потребовал он.

В конце недели он принёс документ на моё имя, немного потрёпанный, удостоверение троечника с двумя четвёрками и одной случайной пятёркой по ничего не значащему предмету, как раз для меня в самый раз. Это был презент от него на мою самостоятельную дорогу в жизнь, он сам за него заплатил и не принял от меня возмещения.

Я сдала экзамен на профессиональное удостоверение.

На Озеро я поехала ночью, в переполненном поезде, в очень грязном и очень старом вагоне. Люди и багаж, терпеливые люди с певучим языком, занимали собой проходы между скамьями, тамбуры вагонов, уборные.

За Белостоком начинается одноколейная Польша. Поезд несколько часов вяло тащился по этой одной колее, пропускал встречные на разъездах, переводил дух на затерянных в лесах полустанках, топтался под семафорами.

На рассвете я затолкалась в такой же переполненный и едва не распадающийся на части автобус. Вышла за деревней, утопающей в лесной чаще, и погрузилась в зелень, приятно ослабляющую солнечный свет. Дорога вела оврагами через мореновые пригорки, извивалась под сомкнутыми плечами елей, более светлых местами от прироста этого года.

С нагретой тропинки прыснула змея, промелькнула извивами оливкового тела и исчезла в норе под влажным мхом. Молодая рептилия — оранжевая отметина на спине имела тон приглушённый — вызвал в памяти неизвестно где слышанное четверостишие:

В жизни всё превозмогает и продолжается в веках / Любовь о мудрости змеи и отваге льва // Самый крепкий из доспехов, защищает нас в веках / Любовь о мудрости змеи и отваге льва.{81}

Любовь.

Любимый.

Я люблю Волка и ничего не могу с этим поделать, мне дала это понять даже маленькая змея, встреченная на тропинке. Да, я иду к Волку! Внушая себе безразличие, я иду к нему уже очень давно и не существует ничего более важного в этом мире.

Что ты наворожишь мне, разумное пресмыкающееся? Людская молва приписала тебе дьявольское коварство. Гонимое и преследуемое, ты убегаешь от ненависти, загнанное в угол, защищаешься именно так, как предназначила тебе природа. Не обижайте змей: они не гонятся за вами с палкой, не стараются забросать вас камнями, не топчут автомобильными шинами лесные поляны.

Спасибо тебе, змея, ты помогла мне. И ты останешься в отчизне моего сердца.

Я шла. Если бы захотела, я могла бы взлететь — у меня были крылья. Я не была ненужной в этом мире, я любила Волка, любила его таким, какой он есть, автогонщика‑неудачника, недоучившегося резчика по дереву, который даже украсть как следует не умел и школы никакой не окончил.

И вот показалось Оно. Озеро. В морщинах лёгкого бриза, в золотом окружении цветущих ирисов, в диадеме леса. Оно было здесь, когда я мечтала о месте на пьедестале и когда не любила Волка, и когда любилась с Мишелем, и когда любилась с марокканским парнем из гангстерской группировки, и когда скучала по любви, и когда жаждала славы, и когда бродила по свету. Так же, как и тогда, в тростниках хозяйничали утки, со свистом рассекали крыльями воздух в тяжёлом полёте лебеди, кричали крачки, в безопасности плыл детёныш нырка, обнятый крыльями матери. И можно было прикоснуться к тишине. Оно питало прилегающий лес, зверей, рыб, людей, давало пристанище птицам, существовало задолго до того, как на земле появилась я, и будет существовать всегда.

Я вернулась.

На Миляде под оплетённым шиповником лесом, что на вершине холма, как бы вырастая из зелёного склона, не изуродованного никаким инструментом, стоял недостроенный цоколь. Нетронутые обработкой гладкие камни, подобранные по форме, величине и окраске, блёстками слюды искрились под солнцем. Над главным входным отверстием, вмурованный между камней словно родовой герб, был виден каменный диск мельничного жёрнова. Очень красивый был этот зачаток дома, он характеризовал Волка с не известной мне до сих пор стороны, возможно, именно с наилучшей, чувствительной к красоте природы.

К навесу, под которым лежали крупные брёвна, примыкал сбитый из досок сарай. Из‑под покатой толевой крыши он смотрел на мир маленьким мутным окошком.

Я вошла.

— Пелька! Прошу прощения — Мустела.

— Может быть и Пелька, не имя красит человека.

Волк выглядел, как выкованный из меди. Голый по пояс, с выразительным рисунком мышц под кожей, загорелой под солнцем. У его ног лежал пёс. Крупный барбос с подпалинами, с шерстью густой, как у сибирских овчарок. Он наморщил нос, поднял чёрную губу и показал два ряда зубчатой белизны, из глубины груди издал нарастающий глухой рокот, словно спустил камнепад.

— Тихо, Мачек, это свои! — сказал Волк.

Рокот оказался подавлен с громким плямканьем, и в тот же момент улыбающаяся собачья морда оказалась у меня перед глазами, а лапы — на плечах. Язычище проехалось мне по лицу от подбородка до лба.

— Мачек! Этот пёс ещё молодой и глупый, — оправдал его Волк.

— Меня в жизни никто так не приветствовал! — пёс привёл в движение хвост и тыкался мне под руку треугольным лбом.

— Будь как дома! — Волк пододвинул табурет вдоль другой стороны стола, плоскости, сбитой из струганных досок, одним своим краем прикреплённой к стене под продолговатым стеклом — тем мутным окошком — а другим достигающей места, где он сидел — тюфяка, положенного на скамейку из досок и неокоренных чурбаков.

— Ты откуда сюда?

— Прямо из Парижа, — не сдержался мой сноб.

— Что ты здесь делаешь?

— Я приехала к тебе, Волк.

— Ко мне? Ко мне? — он скривился и быстро закрыл лицо ладонями.

Я обняла его, он пах потом, цементом и водкой, но не алкоголь плакал за него.

Это изливалась печаль. Он плакал из‑за людей, которые от него отвернулись, из‑за фальшивых приятелей, расчётливых девиц, подхалимов, которые его сначала использовали, а потом один за другим превратились в Катонов{82}. Он плакал от разочарования, унижений, горечи, от суровости жизни, к которой не был привычен, от необходимости вкалывать каждый день до седьмого пота, от одиночества.

И это тоже был Волк, которого я никогда не знала.

Он сам воздвиг это тесное помещение. Сам отёсывал камни для фундамента дома, боролся с собой, с неподатливым материалом, с технологией обработки камня.

Ушло безвозвратно одно существование, богатое и беззаботное, начались трудные основы жизни всерьёз, за свой собственный счёт. Тяжкий труд и лишения подтачивали волю, сокрушали выносливость, но он опять поднимался, работал. Об этом говорила мешанина предметов как роскоши, так и примитивности и убожества, но всех присыпанных пылью, расположенных в беспорядке или уложенных лишь бы как.

Не оконченные, покрытые резьбой спинки, изголовья, подлокотники, заготовки будущих изделий были разбросаны по углам, потому что Волк не привык к систематическому приложению усилий. Но как бы там ни было, он уже сделал то, что сделал, и вселял надежду план дома, приколотый на чертёжной доске.

— Я немного усталый и выпивший. Пойдём, покажу тебе, что я наработал, — он застеснялся минуты слабости, слёз, которых не сумел сдержать.

Два года он клал фундамент и строил каменный цоколь. Весной над одной комнатой положил первые плиты перекрытия, а теперь их закрепил. С рассвета готовил раствор, возил его тачкой по дороге из досок, наклонно вздымающихся на высоту три метра над землёй, и лил жидкий цемент на железобетонные плиты. Сам. Всё сам, как он и решил, когда покидал Варшаву с двойным клеймом тунеядца и сына своего отца.

В этой самой первой комнате стены из голышей он затянет белой штукатуркой, сделает бревенчатый потолок, на пол положит прессованный кирпич тёмно‑красного цвета, цвета, который даёт только специально пропитанная и обожжённая глина. Нескоро удастся приобрести этот материал. Такой кирпич одна штука стоит тридцать злотых. В следующем году может уже быть дороже. Деньги ему ещё надо заработать. Ну а пока хотя бы утрамбовать глиняный пол, чтобы сюда перебраться до холодов. Надоели две зимы в халабуде, где постоянно нужно топить чугунную буржуйку с жестяной трубой, а иначе вода замерзает в ведре, молоко разрывает крынку, коченеют руки и невозможно удержать долото.

— Выпьешь?

— Выпью, в честь окончания первого потолка.

— Перекрытия, — из угла строящейся комнаты он вытащил из песка бутыль с холодной бледно‑золотой жидкостью.

Мы пили водку, настоянную на траве перелески, любили друг друга, купались в Озере и ели суп из консервной банки, концентрированный суп дровосеков, который им выдавало лесничество и которым они брезговали и продавали его Волку за символическую плату.

Лишённую всякого вкуса и запаха густую рисовую пасту с кусками кабаньего мяса я заливала водой и приправляла тимьяном и розмарином. И не существовало ничего вокруг. Может быть даже и существовал какой‑то мир за Милядой, но он совершенно нас не касался.

Я проснулась перед рассветом. Счастье продолжалось, рядом со мной спал Волк. Достаточно было протянуть руку, чтобы к нему прикоснуться. Подняло меня с постели скуление под дверью.

Мачек!

Лишь бы только он не разбудил Волка! Я выбросилась во двор. Однако пёс не просился в сарайчик, а побежал вперёд, подзывая меня тявканьем.

Я последовала за ним. В ольховых зарослях, на кое‑как сложенном из камней очаге, подпрыгивал допотопный котелок, соединённый с резервуаром переплетением медных кишок; с одного конца трубки капал дистиллят. Что‑то необычное происходило с оборудованием под действием пылающего огня. Похоже на то, что Волк не встал вовремя, и его четвероногий подельник, поставленный на шухере, прибежал его разбудить.

— Гонишь с ним самогонку, ты, уголовная псина!

— Гав!

Я схватила ведро, плеснула водой в пылающие дрова, принесла ещё, залила огонь. Во мне возникало чёрное бешенство. Во что этот кретин, этот бездельник, играется? В тюрьму захотел.

Я перевернула посуду, вылила затор, уничтожала, разбивала металлические кишки, била камнями в теплообменник. Вместе со мной бесновался Мачек: танцевал, бегал, прыгал и взлаивал.

— Что здесь происходит, Пелька?! — появился среди нас Волк, как видно, разбуженный неутихающим лаем собаки.

— Дурачина, скучаешь по небу в клеточку, давно с мусорами не знался? Теперь уже некому будет вытаскивать тебя из тюряги.

— Бешеная кошка, сдурела совсем! — он оттолкнул меня, собрал погнутые трубки и отошёл, свистом позвав собаку, и это животное предательски побежало за ним, даже не взглянув на меня.

Холодная вода Озера вернула мне ясность мышления.

Ну и что я хорошего сделала? Подумаешь, немного самогона. В такой глухомани, ночью, никто не учует паров дистилляции. А что ему делать, если он хочет выпить? И за сто лет не построит дома, если будет покупать магазинную. Факт.

Нужно мне было крушить эту чёртову установку? Заканчивалась вода в охладителе, оно само накрылось бы медным тазом; так для чего же?

Я чувствовала себя дурой, но рядом даже не было никого, кому я могла бы об этом сказать. Волк исчез вместе со своим четвероногом. Только в сарае на столе остался кувшин с молоком, хлеб и брусочек масла.

Мне хотелось плакать. Почему каждая встреча с Волком заканчивалась разладом? Мне придётся отсюда уйти. Ведь он для того вышел, чтобы меня по возвращении не застать, иначе перед уходом сказал бы хоть слово. Может быть даже и не ушёл далеко, затаился где-нибудь рядом в ольшанике и ждёт, пока я не пойду восвояси.

Я уже выросла из счастливого инфантилизма, когда всякое поведение других людей я истолковывала в свою пользу. Я знала: самое худшее, что я могла бы сделать, это остаться здесь и ждать его. Поэтому лишь как маленький якорь я оставила записку.

Не сердись, Волк, постарайся меня понять. А вообще, я себя чувствую дурой. Но как бы там ни было, я остаюсь твоим другом. Еду в гминное управление по вопросам работы и крыши над головой, дам тебе знать, как устроюсь.

С тяжёлым сердцем я покидала Миляду.

В управлении меня приняли с недоверием. Портниха из Варшавы хочет поселиться в деревне. Председатель посмотрел свежий диплом и прописку и попытался выяснить, что меня в действительности сюда привело. Может, я вообще не умею шить, и бегу от какой-нибудь ответственности, а может, это прикрытие для какой-нибудь, не дай боже, политической деятельности.

— Сами должны понимать, гражданка, мы здесь не допустим никакой подрывной работы.

— Я не состою ни в какой организации.

— Плохо: нужно участвовать позитивно, для блага отечества.

— Сначала мне нужно крышу над головой. Я воспитанница детского дома, квартиры мне пришлось бы ждать двадцать лет.

— Жилплощади я вам не дам.

— Я не пришла на готовое, я хочу узнать, в каком селе возле Озера нет портнихи.

— Обязательно возле Озера?

— Обязательно, но я не хотела бы начинать дело конфликтом с кем-нибудь из местных портних.

Председатель вызвал секретаря по налогам, но его помощь была ничтожной.

— Я хотела бы поселиться на Миляде.

На Миляде жила уже много лет как зарегистрированная портниха. У меня не было выбора, оставалась Миколаша. Миколаша с дачами высоких чиновников, богатое село разлеглось посреди моренных холмов. Находится напротив Миляды, отделённой Озером, далёкой, невидимой с берега.

— Такая молодая, а у нас ни кино, ни театра, ни кафе, даже в библиотеке по полкам ветер гуляет. И зимы суровые. Надолго здесь не задержится.

— Время покажет, пан председатель. Может, мужа найдёт. Девчонки бегут из деревни.

— У нас женщины тяжело работают, а гражданочка кажется мне непривычной к труду на земле.

— За меня сделают в огороде, я шитьём рассчитаюсь.

— Да, можно. Практикуется такой вариант. Но прежде всего вам необходимо иметь помещение, в котором вы могли бы жить и работать, — после официальной части председатель очеловечился.

— Сниму какой‑никакой угол.

— У вас есть на что жить первое время?

— Есть, — перед ним я не стала хвастаться ни Парижем, ни журналами.

— Лучше всего купить дом у пенсионерки, — посоветовал председатель.

Миколашу я застала безлюдной.

Все, кто имел руки и ноги, были в поле, садили «Виргинию». Когда подойдёт срок цветения, деревню окружит степь цвета коралла. Они жили за счёт табака, но, кроме высадки, на нём в основном работали женщины и дети. Капризное растение требовало надоедливого ухода, ручного вмешательства с постоянно согбенной спиной.

Не мужское это занятие — прополка руками или даже мотыгой. Другое дело — бросать семена в землю. Безразлично — черпать горстями с куска полотна, как деды, или перемещать сеялку; пахать, косить и складывать в закрома. Даже сбор зрелых листьев не умаляет мужского достоинства.

Так вот, благосостояние села обеспечивалось табаком. И ещё Озером. Но об этом громко не говорили. Доход от большой воды был следствием риска и безлунных ночей под опекой Большой Медведицы, доход от плантаций не боялся дня, и хотя питал налоговое управление, приносил также и прибыль.

Осенью, после сбора урожая, на полные обороты включалась фабрика и давала сезонную работу людям деревни аж до весеннего сева. Ещё и петухи не проснулись на насестах, как по домам уже дребезжали будильники, женщины выходили затемно и занимали места в автобусе, присланном фабрикой. В оттепель, в метель он был единственным более‑менее регулярным средством сообщения с городом, отстоящим на четыре десятка километров.

Не знающие отдыха, перегруженные работой женщины нарадоваться не могли на фабрику. Их отвозили туда и обратно бесплатно, сдельно они зарабатывали до двенадцати тысяч в месяц и каждый день получали молоко. Это значит, что они подрывались с постелей перед вторыми петухами, досыпали в дороге, добросовестно, как для себя, резали «Виргинию», наскоро выпивали казённое молоко от чужих коров, а по возвращении сразу бежали с вёдрами по хлевам, где мычали не доенными их собственные.

Бабка из Миколаши уже не держала скотину. Необходимое для себя малое количество молока брала у соседей.

— Ищете кого‑то? — заговорила она через забор. Она присматривалась ко мне синими, как незабудки, глазами

— Где бы поселиться.

— Заходите, — пригласила она.

В гуще дикой сирени и разросшихся кустов жасмина стояла её хата под гонтом с резными наличниками и плоским камнем вместо ступеней у входа. Комнаты были просторные, с маленькими окнами, чтобы в морозные зимы не уходило тепло и не жарило солнце в знойные лета.

— Издалека бог ведёт? — начала разговор Бабка, как предписывает старый обычай.

Бабка. Так к ней обращаются жители Миколаши и ближайших лесных выселок. Под этим именем она больше известна, чем под фамилией.

До появления акушерок и больниц для сельских рожениц, по деревням были только Бабки. Так их называли. Бабка из Миколаши несколько поколений вывела на свет, люди пятидесятилетнего возраста — это всё её дети. Случается и сегодня, когда снегом занесёт или осенью развезёт, что ни пройти, ни проехать, а новой жизни не терпится в нашу юдоль, вызванная Бабка велит приготовить горшки кипятка, и её пухлые, тёмные как кора, руки первыми берут кричащую малютку, или отмеривают шлепки, если та пугающе молчит. Поэтому Бабку очень уважают. У поседевших мужчин и женщин с изборождёнными морщинами лицами особое отношение к той, которая помогла им выбраться из материнского лона и перевязывала пуповину.

— Как на сейчас, так, наверное, два миллиона, — оценила Бабка свою усадьбу вместе с участком, достигающим полгектара.

— У меня нет столько денег.

Даже если бы я продала на чёрном рынке все заработанные в Париже франки, то собрала бы около пятисот тысяч, и кроме швейной машинки и скромного гардероба, у меня не было ничего, даже подушечки под голову. В магазинах пугали голые полки, цвела спекуляция, подушка из‑под кто его знает какой головы стоила десять тысяч, килограмм кофе — шесть, обувь средней паршивости — восемь, средняя зарплата держалась на уровне около двенадцати тысяч, минимальная пенсия — четырёх.

— Прошу прощения, — я открыла дверь.

— Что такая быстрая, сядь же, поговорим.

Бабка, заговаривая со мной через калитку, уже знала, что я хочу поселиться в Миколаше, услышала о детском доме, — значит, опередила меня, пока я добиралась сюда из гминного управления.

Об исправительных домах я не упоминала.

— Я тоже одна. Дети по свету, к матери один раз в год, да и то не каждый, приезжают.

Бабка, собственно, вообще не собиралась действительно продавать дом. Она сама себя убеждала, что избавится от него, чтобы после неё потомкам ничего не осталось, этим неблагодарным, нечутким, о матери не помнящим. А теперь в кризис, когда деньги так ненадёжны, как бы она на детей ни злилась, покупателей не ищет. В конце концов, Бабке большие деньги просто без надобности. На необходимое для жизни у неё хватает с лихвой, ведь и на принятие родов её и сейчас иногда приглашают.

Свои дела с миром она уже порешала и теперь готова ко всему.

На чердаке стоит прочный, дубовый гроб, внутри стружкой вымощенный и полотном обитый, даже с кружевным чепчиком на голову. В сундуке — коричневое платье служанки Третьего ордена Святого Франциска, в церковном приходе давно оплачено место вечного отдохновения рядом с покойным мужем и сорок григорианских месс. Она никому ничего не должна, оказывает милосердие, по мере сил помогает ближним и простила вины своим обидчикам. Так что, спокойная за дела вечные, наслаждается жизнью.

— Ты можешь жить у меня, — пригласила Бабка.

С другой стороны сеней летняя кухня и большая комната стояли незанятые. Пауки плели паутину, полы инкрустировал засохший помёт несушек, проникающих сюда за озадками, ссыпанными в мешок. «Пустышки», как их называла Бабка, служили кладовкой и складом непригодной утвари, которую Бабке было жаль выбросить; там же были свалены и дрова на зиму, потому что при снежных заносах Бабке тяжело выходить во двор.

— Нужно побелить и отделать, привезешь вещи на чистое.

— Мне практически нечего привозить.

Бабка разбудила меня, когда начало светлеть, до восхода солнца рассматривала старые тряпки и определяла, какие на чердак, а какие на сжигание. Когда я их выносила, она вытащила из‑под навеса сноп пшеничной соломы, выбрала налитые колосья, сложила в пучки, стянула шнурком стебли, подрезала от нижней части снопа и погрузила в кипящую воду, чтобы размякли. Так получились кисти.

— Глинку надо хорошо затворить, — приговаривала Бабка.

Глинкой она называла мел, смятый в комки. Раскрошенные заливала смесью воды, молока и кипячёной кашицы из ржаной муки.

— Ты начинай ве́рхом, я за тобой буду подхлюпывать низом, — присев на стульчик под стенкой, она макала в раствор кисть и показывала, как нужно белить.

Через три дня в чистых комнатах мы развесили пучки свежей мяты и чабреца; сохли и светлели отдраенные от куриного помёта, протёртые щёлоком некрашеные доски пола; опирающийся на балки потолок из потемневшего дерева тепло контрастировал с белыми стенами. На вымытых стёклах открытых окон красно пылал закат. Мой первый в жизни собственный угол.

Пахло травой, высыхающим мелом и клейстером из муки крупного помола, с улицы доносилось бренчание вёдер, голоса людей и животных, в домах зажигали свет, из труб вился дым.

— Пелька, ужин! — звала через сени Бабка и радовалась, что отныне не будет есть одна. Трудно ей к такому привыкнуть, хотя ещё помнила, как много лет назад к миске подсаживались восьмеро.

В печи огонь пожирал дрова, светились угли, провалившиеся в поддувало, Бабка положила в тарелку клёцки на молоке, сквозь приоткрытую дверь вошла на цыпочках кошка и сказала: мяу!

— Кис‑кис‑кис, — пригласила Бабка и налила молока в пустую консервную банку.

Это уже когда‑то случалось, так совершается счастье.

Я проснулась рано. По Бабкиному участку сбежала к Озеру, на сизой от росы траве за мной оставался матовый след. Погрузилась в воду, избегая скоплений моллюсков с острыми раковинами, которые розетками покрывали золотистый песок дна.

Потом долго смотрела к невидной отсюда Миляде. От Волка никаких признаков жизни, и тщетно высматривала я лодку с той стороны. Почему я не поселилась где-нибудь ближе, я только отделилась от него целым Озером. Взять плоскодонку у соседей и поплыть, не мучиться тоской ожидания?

Нет!

Ты должен сам меня добиваться, Волк: что легко приходит, то не ценится, — говорила я отсутствующему и шаг за шагом возвращалась домой.

— Бабка, сколько времени идёт письмо на ту сторону Озера?

— По‑разному. Бывает, что и неделю.

Прошло больше десяти дней с тех пор, как я послала открытку Волку.

— Как по тебе истоскуется, явится.

— О ком вы, Бабка?!

— Сама знаешь, о ком. Если не хочет тебя, так и письма не помогут. А если будешь к нему лётать, то залетишь и больше ничего.

— Если залечу, выкормлю.

— Ребёнку нужен отец.

— Я буду ему и отцом и матерью, и домом.

— Э‑э‑э там! В настоящем доме должен быть мужчина, чтобы ты не была одинокой, с которым ты будешь любиться в зимние ночи, который разделит с тобой хлеб, горе и радость, которому можно приготовить суп, сделать свитер, пошить рубашку и который даст тебе детей. Так обустроил Бог и так заведено в природе. Подожди, твоя судьба тебя не минёт, а к мужику не ходи!

— Тяжело ждать, Бабка.

— Под парнем конь, а под девчонкой лавка!

— Мир изменился, Бабка, с ваших времён.

— Да уж не настолько, чтобы ты, девка, приударяла за парнем. Берись‑ка лучше за дело, люди шитья нанесли.


12


Небо бурлило сполохами. По мере того, как меркла краснота заката, открывались новые, сверкающие глаза. Отражённые в Озере, они казались пылью, отряхнутой с Млечного Пути.

Каждая душа, покидающая Землю, зажигает один астральный фонарик, поэтому их количество постоянно растёт. Только так полученное сияние освобождает их от тоски по телесности. Больше всего душ попадает на небосвод в августе, поэтому в восьмом месяце года ночное небо сверкает ярче всего — по‑язычески как‑то рассказывала Бабка.

Происхождение этой легенды она выводила от ятвягов, народа, которого язык, обычаи и великая культура погибли, остались только курганы с костями павших воинов, немногочисленные слова в речи обитателей деревень возле Озера, и приписываемые им легенды.

Может, и Нонна достигла уже своей звезды.

Три месяца уже прошло с её похорон, а я всё никак не могу поладить с собой. Тогда я не могла пойти в тайне от Бабки на сокрытие опасного золота. Поступила ли бы я так же точно сейчас, уже зная, что произошло, это другое дело. Может, ещё на один раз я отсрочила бы наступление неминуемого.

Судьба ко мне оказалась благосклонной. Меня обошло стороной следствие, как по одному, так и по второму делу.

Также никто не связал имени Веры с мужчиной, погибшим под Безрудной Горой. Кубышка отошёл в забвение. Видно, никто не стремился его опознать, и уж тем более его старые приятели. Дело было рассмотрено в текущем порядке, не покидая рабочего кабинета: водитель не справился с управлением.

После сообщения о пожаре, мы с Дедушкой самым ранним автобусом отправились в путь.

Волку я не дала знать об отъезде. На Миляде он делалэлектропроводку, и я не хотела его отрывать от работы. Также и со всех остальных точек зрения я стремилась, чтобы он не сопровождал меня. Я собиралась вернуться до воскресенья. Тогда, если Озеро согласится, он приплывёт ко мне на лодке, а если разыграется ветер, то поедет вокруг на старом «виллисе», который выглядит как «подстреленный» на ненормально высокой подвеске. На своём собственном!

Он купил его за деньги, заработанные резьбой по дереву, сам отремонтировал, переделал на «комби» и выкрасил в тёмно‑синий.

В Варшаве никто не знал и не мог сказать, когда судебная медицина выдаст останки Нонны. Надо было где‑то жить, в обожжённом саду уцелел только небольшой склад для инвентаря. Дедушка начал там обустраиваться, не хотел переезжать к Кардиналу.

— Не собираюсь быть приживалкой у пацана из преступного мира, — аргументировал он.

Кардинал не настаивал. Кардинал от горя замкнулся в себе. Вообще неразговорчивый, теперь он почти онемел. Он любил Нонну, годами ждал, пока она, увлечённая другими, наконец оценит его тихое, без эффектов, серьёзное чувство. Не дождался. На двадцать лет старше её, он на пороге своей старости обнаружил, что остался один и без надежды.

Я поехала к Кукле.

— Примешь нас на несколько дней?

— Кого это вас? — она сидела в кресле, в свободном маскирующем платье до пола, с очень выпуклым уже животом и всё таким же красивым лицом. Серебряным колокольчиком на костяной ручке она вызвала прислугу‑пенсионерку и приказала подать угощение.

— Меня и Дедушку.

— Тебя да, старого преступника нет. И скажи, сколько ты ещё будешь с ним нянчиться.

— Но ведь надо помочь.

— С такими не надо водиться, затягивают, как трясина.

— Я завязала.

— Ты только посмотри на себя. Ты же не можешь от них отцепиться, даже похороны должна какой‑то аферистке устраивать, а этот ужасный старик до самой смерти с твоей шеи не слезет и будет жить до ста пятидесяти лет. Ты ещё вспомнишь мои слова!

— Всего хорошего, Кукла.

— Подожди! Куда разогналась? Не сердись, ты должна меня понять.

Я понимала её и не чувствовала обиды. Она оберегала своё счастье. Она ждала ребёнка, делала, что было в её силах, чтобы он родился здоровым, красивым и умным.

Она любовалась цветами и красивыми репродукциями, просила мужа, чтобы он читал вслух приятные истории со счастливым концом, когда по вечерам она шила кофточки и обмётывала ползунки. Она перестала смотреть телевизор, чтобы прорастающей жизни не повредили зрелища войн, сцены насилия, кровопролития и репортажи о катастрофах.

— Всё нормально, Кукла. Заботься о малыше!

— Я не отпущу тебя с пустыми руками, — она одарила меня свёртком с продуктами, дала взаймы одеяло и электрический чайник, а Рысек, муж Куклы, отвёз меня на пепелище дома Дедушки.

Тем временем Дедушка обустроился в уцелевшем помещении для инвентаря. Многие годы здесь находился обтянутый матрац от старого топчана. Когда с него смели паутину и положили горизонтально, он превратился в более‑менее сносное место для лежания и спанья. Кардинал принёс туристическую кровать из алюминиевых трубок, два спальных мешка, конфорку с газовым баллоном и котелок.

— Это не из добычи, куплено честно, за деньги, — пробормотал он себе в бороду, хмуро глядя на меня. Это должно было означать, что вещи не краденые и получены не от продавца краденого, а из магазина. Кардинал, хоть и не говорил этого прямо, считал меня позором семьи и чужачкой. Я предала своё окружение.

Дедушка вообще не хотел слышать о том, чтобы оставить пожарище, с чем я не посчиталась, обратившись за помощью к Кукле. Теперь он заявил об этом категорически. Он никуда отсюда не двинется. Есть вода, электричество и начало июня.

— Несколько дней и ты здесь прожить сможешь. После похорон вернёшься к себе. У тебя своя жизнь. Если не найду себе чего-нибудь более тёплого, перезимую у тебя, но на всё лето останусь здесь и больше давай к этому не возвращаться.

— Дедушка, ты хочешь найти золото Нонны, — я наконец догадалась о причине его неуступчивости.

— Конечно. Теперь оно моё и твоё.

— Я отказываюсь от своей доли.

— Посмотрим, что ты скажешь, когда я его отыщу.

— Никогда мне об этом не говори. Поклянись!

— Не доверяешь себе?

— Не доверяю. И запомни: если не желаешь мне зла — ни слова Волку!

— Ты не доверяешь ему.

— Человек слаб, Дедушка.

Новое «я» Волка было све́жее, как молодая кожа на обожжённом теле. Необходимо было оберегать его от искушений. Он или построит свой дом, или нет, но дом за краденые деньги стал бы для него окончательным поражением.

Нонна, любившая многолюдное общество, старалась не привлекать к себе внимания. За катафалком шли трое. Дедушка, Кардинал и я. Только те, кто на самом деле её любил.

— Куница, прежде чем уедешь, встреться с певицей. Попробуй разведать, ищет ли она Кубышку. Тебе нужно знать, как с этим дела. Наверняка тебя ещё будут допрашивать, — сказал Дедушка.

— У неё есть право отказаться от дачи показаний, — вмешался вдруг Кардинал.

— Я не просил у тебя совета! — разозлился Дедушка.

Мне не пришло в голову искать причину их разногласия, как и доискиваться скрытого смысла в замечании Кардинала.

— Мне тоже может понадобиться наводка от артистки. Не обойдётся без базара с легавыми, но лучше их против себя не настраивать, потому что от них мне ещё получать ксиву для страхкомпании.

Я пошла к Виктории.

Вера приняла меня холодно, как назойливого человека. Она нисколько не изменилась, всё так же была подвержена утренним депрессиям, невротическим размышлениям, во время которых мелкие неприятности вырастали до размеров катастрофы. С такой же силой терзали воспоминания о собственных и причинённых другим обидах, унижениях и поражениях, испытанных как вчера, так и сорок лет назад. Это всё окружало, было свежим и болело, как обнажённый нерв.

В начале дня её следовало бы избегать, но у меня не было выбора. Только в это время её было можно застать.

— Ну чего вы ко мне зачастили! Недавно была твоя мать.

— Моя мать? Как она выглядела?

Вера описала Нонну в её глянцевой, выходной ипостаси.

— Зачем она к вам приходила?

— Облить грязью Мартина. Сухой нитки на нём не оставила. Называла его Кубышкой и хотя её никто не просил, рассказывала, какие он совершал преступления. Якобы он смылся в Париж, потому что у него земля начала гореть под ногами.

— Она представилась моей матерью?

— Да. «Я мать Мустелы», — так она сказала. — Она очень тобой гордилась, очень хвалила. Ты будто бы зарабатываешь много денег и очень хорошая дочь. А скоро должна выйти замуж за богатого парня, резчика по дереву, у которого хозяйство и дом над Озером.

Я так и остолбенела. Лишь глубоко в сознании взрывались факты: Нонна — самая лучшая куница в городе, гостиничная крыса, предметы, украденные у Веры, вместе с вырезками рецензий, иллюстрированных её фотографиями в костюмах для оперных представлений, с её сценическим именем.

В серой папке, путешествующей вместе со мной из Дома в Дом, самом настоящем горбу дромадера, находилось и такое врачебное заключение: ребёнок очень молодой матери. И слова Нонны: «Ты так её ненавидишь? Ведь она тебя выпустила на свет, дала тебе жизнь, снабдила дорогим украшением». И недавнее заявление Кардинала: «У неё есть право отказаться от дачи показаний». И злость Дедушки на него, несоразмерная с невинным замечанием.

Я была слепа. Ничего не понимала, а может, только эффективно оборонялась от правды, чтобы не начать ненавидеть. Моё сердце чувствовало, и наверно поэтому я так сильно стремилась к ним, а может, я стремилась к ним, потому что только они проявляли ко мне мало‑мальский интерес.

Хаос.

И радость. У меня есть настоящий дедушка. Пра — но не выдуманный. И чувство горечи — я потеряла Нонну! И злость: это Они, мои ближайшие родственники, обрекли меня на страдания, на ужасное детство, на сиротство, на судьбу Куницы. Горечь и безразличие, желание отомстить и сочувствие.

Бежать от старого урки, пусть он подохнет на пепелище своей воровской халабуды, пусть для него наступит такая же подлая, одинокая старость, какое для меня они предназначили детство. Но тут же волна тепла смывает это чувство, разъедающее, как кислота. Бежать к нему, единственному близкому человеку, моему Пра. Запутавшись в противоречиях, я стояла, как истукан, и не могла прийти в себя.

— Что с тобой? — удивилась Вера.

— Нет, ничего. Мне уже надо идти.

— Подожди, — она отодвинула поднос с нетронутым завтраком. — Кофе не выпьешь?

— Спасибо, нет.

Она разглаживала дамастовую скатерть с вышитой эмблемой «Орбиса» и что‑то взвешивала в себе, словно не могла решиться сказать это вслух.

На ней было надето очень красивое японское кимоно, причёска и макияж — без излишеств, в ушах и на пальцах — обычная сумма каратов, и кроме элегантных личных мелочей, облагораживающих стандартность гостиничного номера, её окружала гнетущая атмосфера одиночества и опустошения.

— Ты случайно не знаешь, как там дела у Мартина? — будто отхаркивая рыбью кость, вымучила она имя Кубышки.

— Не знаю.

— Он вернулся, или до сих пор находится во Франции?

— Не имею понятия.

— Он исчез из моего поля зрения зимой в Шамони́, я думала...

Позднее я не могла точно вспомнить, как я оттуда вышла. Обращённая внутрь себя, я к тому же находилась под прозрачным, но очень плотным колпаком. Хоть и видно, что происходит вокруг, снаружи не поступает никаких сигналов. Видимая действительность возможно и существует, но меня не касается.

Я попыталась сосредоточиться.

Не следует принимать близко к сердцу то, что диве наговорила Нонна. Он пришла отомстить Кубышке, глупо, по‑бабски, нанося удары вслепую без разбора. Она даже не дала себе труд предварительно уяснить положение дел.

С глазу на глаз со славой она почувствовала себя худшей, ничего не значащей, обыкновенной. Далеко ей до этой знаменитой, богатой женщины, носящей бриллианты без опасения, что кто‑то её узнает или потребует объяснить, откуда они у неё. Чтобы упрочить свою позицию, с ходу придумала нечто, чего у той не было. Дочь. Я пригодилась. Я не была абстракцией. Вера меня знала.

Это было так в характере Нонны. У неё всегда были необычные переживания, необыкновенные встречи. Выдумки, фантазии и умышленная, продуманная в деталях ложь в её рассказах переплетались и приходили в сцепление с обыденными событиями, прибавляли блеска существованию, не могущему сравниться с надеждами.

Необходимо насчёт всего этого успокоиться и не говорить Дедушке. Этого решения хватило как раз до пожарища.

— Меня родила Нонна, правда? Только не лги! — она настолько не подходила к этой роли, что я не назвала её своей матерью.

— Кто тебе наболтал, Кардинал?

— Дедушка, я задала вопрос!

— Да.

— Почему ты мне не сказал?

— Зачем тебе эта правда, зачем? Особенно теперь, раз она никогда не разрешала, чтобы ты об этом узнала. Ты уже взрослая, тебе не нужна ни она, ни я. В конце концов её уж на свете нет. Не плачь! Одно тебе скажу. При ней, если бы она не умерла, тебе нелегко было бы жить по‑своему, не так, как она. И хоть это звучит гадко, для тебя лучше, что её уже нет на свете.

— А кому стало лучше, когда вы меня бросили?

Он молчал.

— Наверное, даже от дрессированной сороки и то больше толку, чем от младенца. Пусть вырастает из какашек на государственных харчах, пока не дорастёт до Куницы!

— Пока Нонна не привезла тебя домой, я не знал о твоём существовании.

— Ты не знал, что она ждёт ребёнка? Не верю!

— Нет. Она исчезла до того, как забеременела, и не показывалась домой больше года.

— Сколько ей было лет?

— Четырнадцать.

— Кто был мой отец?

— Лоботряс ненамного старше её. Я гнал его прочь, и потому она убежала!

Они поселились в неработающей котельной. Нонна крысила по гостиницам, с того и жили. Когда беременность стала заметной, парниша сбежал и больше не появлялся.

— Висельник! Красивый! И это у неё осталось, слабость к красавчикам. Да я могу тебе и не говорить, сама помнишь. Вечная любовница, постоянная невеста. Чего‑то ей не хватало. Заботилась о себе, как умела.

— От случая к случаю. Почему она скрывала от меня правду?

— Сначала боялась, потому что ты волком смотрела на таких матерей. «Она меня возненавидит, — так говорила. — Скажу, как будет старше, умнее». Позднее старалась захомутать Кубышку, опять боязнь за парня. «Брошенную с ребёнком не возьмёт!» Как ты подросла, то «такая взрослая дочь старит». А причина, я думаю, всегда была одна и та же самая. Она всё никак не могла дорасти до того, чтобы взять на себя ответственность за ребёнка.

— Она сказала тебе, где меня родила?

— Да.

Я появилась на свет у «Бодуэна»{83}. В Доме для подкидышей, открытом в конце девятнадцатого столетия. Тогда у калитки находилось подвижное деревянное колесо. Достаточно было положить свёрток с ребёнком и покрутить. Оборот переносил его на другую сторону забора. Одно движение руки — и мать могла убежать, избавившись от пятна.

Уже несколько десятков лет как нет у «Бодуэна» вращающегося диска при входе, и никто не называет этого места домом подкидышей.

Незамужние матери, особенно молодые, задолго до и после родов находят там вместе с ребёнком жильё, уход, помощь. Предоставили это также и Нонне.

Но она хотела как можно скорее освободиться из‑под опеки Дома и от обязанностей матери. Сразу же после рождения ребёнка она стала думать, как от него избавиться. Желание привлекло случай. В газете прочитала интервью с Верой. Богатая артистка, постоянно проживающая за границей и путешествующая по миру! Это подействовало на воображение. Потому что Нонна хотела добра своему ребёнку, но чтобы самой им не заниматься.

Обнесла апартаменты певицы. Малышку обеспечила дамастовой пелёнкой, псевдонимом, о котором не знала, что он не является фамилией, и золотым медальоном, в который вложила фотографию, вырезанную из рецензии, найденной в папке из крокодиловой кожи. И, таким образом обеспеченного ребёнка, завернув в пуховую куртку, положила на крыльцо детского Дома в другом квартале города.

Над Озером небосвод ярится звёздами, ярче всего сверкает Большая Медведица, пояс Млечного Пути блестит отражением в воде.

— Что ты ищешь на небе? — подаёт голос Волк. Я не услышала, как они подошли с Мачеком.

— Звезду Нонны, — говорю я. У меня не получалось думать о ней как о матери.

— Иди в дом, Пелька, — он неуклюже погладил меня по голове. Нет, он не сумеет сказать слов сочувствия, но я не услышала от него ничего плохого о Нонне, когда он узнал, кем она в действительности для меня была. — Старайся помнить только хорошие моменты, — посоветовал он.

— Вечер становится холодным, иди в дом, — повторяет он.

Наш дом — это до сих пор халабуда с наклонной крышей под толем. С первыми холодами мы вернёмся к Бабке в Миколашу и заберём на зимовку моего Пра. Осенью и зимой будем зарабатывать деньги. Волк — резьбой по дереву, я — шитьём аж до весны. Летом у меня почти нет работы. Женщинам, занятым в поле, некогда думать о новой одежде, даже бракосочетания и крестины они откладывают до полной уборки урожая. Разве что случится нечто из ряда вон выходящее. Тогда они находят меня на Миляде, где мы строим дом. В нём и сейчас ещё нет штукатурки на стенах, тёса на потолке и клинкерного кирпича на полу первой комнаты, но со временем мы всё сделаем.

Мы построим дом тёплый и просторный, приносящий радость. Не уничтожим ни одного растения, ни морены, ни прибрежного ольшаника. И у нас будут дети. Мы их воспитаем так, чтобы они не обижали слабых, не унижали тех, кто не может ответить, без разницы, человека или зверей, и чтобы любили Озеро.


Commentaries

1

Название площади и квартала в Париже [здесь и далее — примечания переводчика].

(обратно)

2

Имеется в виду многотомный «Словарь польского языка» В. Дорошевского.

(обратно)

3

Род стула на изогнутых ножках, популярный в средневековой Италии.

(обратно)

4

Название магазинов Предприятия внутреннего экспорта «Певэкс» (Польша).

(обратно)

5

Орден Святого апостола Андрея Первозванного, высший орден Российской империи за государственные заслуги.

(обратно)

6

Обычно лист клевера состоит из трёх лепестков; листья с количеством лепестков более трёх попадаются редко и, как считается, приносят удачу.

(обратно)

7

Торговая марка одного из крупнейших производителей бижутерии и ювелирных изделий (Чехословакия).

(обратно)

8

Трактор или лесовоз производства фирмы «Штайр» (Австрия).

(обратно)

9

Дональд Дак (утка) и Микки‑Маус (мышь) — персонажи детских мультфильмов производства студии Уолта Диснея (США).

(обратно)

10

Парк аттракционов недалеко от Лос‑Анджелеса (США, штат Калифорния), в котором представлены сказочные персонажи из мультфильмов Уолта Диснея.

(обратно)

11

По пятибалльной шкале оценок от одного до пяти, где высший балл — пятёрка (единицу практически никогда не ставили, поэтому самой низкой оценкой считалась двойка).

(обратно)

12

То есть купленного по повышенным ценам сверх ограниченного количества, которое разрешалось приобрести по цене, установленной государством.

(обратно)

13

Имеются в виду Аллеи Ерозолимские (Иерусалимские).

(обратно)

14

Магнитофон.

(обратно)

15

Дорогой фотоаппарат или кинокамера.

(обратно)

16

Название польского бюро путешествий.

(обратно)

17

Скорее всего, имеется в виду Констанцин‑Езёрна, курортное место примерно в 20 км на юг от Варшавы.

(обратно)

18

Один из крупнейших и самых знаменитых бриллиантов в мире.

(обратно)

19

Известная тюрьма в одноимённом районе Варшавы.

(обратно)

20

Tak uczył ojciec swych synów śmiele // że każdy w życiu ma swoje cele // I posłuchali ojca synowie // każdy ma celę, lecz w Mokotowie.

(обратно)

21

То есть глотала ли несъедобные предметы.

(обратно)

22

Коцаться — наносить себе порезы.

(обратно)

23

Ильза Кох — супруга Карла Отто Коха, коменданта концлагерей Бухенвальд и Майданек. Работая в Бухенвальде, получила известность жестоким обращением с заключёнными.

(обратно)

24

Госхоз — сельскохозяйственное предприятие, принадлежащее государству (аналог совхозов, существовавших в тот же период в СССР).

(обратно)

25

Имеется в виду не «ночной светильник», а «ночной горшок».

(обратно)

26

Микроавтобус марки «Ныса».

(обратно)

27

Речь идёт о всякого рода лицемерных призывах продуктивно работать, «чтобы государство становилось сильнее, а люди жили богаче».

(обратно)

28

Житель Курпёвского района.

(обратно)

29

Вигры — озеро на крайнем северо‑востоке Польши. Нарев — река, которая начинается в Западной Белоруссии и течёт на запад по территории Польши до впадения в Вислу.

(обратно)

30

Независимый самоуправляемый профсоюз «Солидарность» — объединение независимых профсоюзов, созданное в результате массового забастовочного движения в Польше в августе—сентябре 1980 г.

(обратно)

31

В польских словах звук [в] передаётся в польском языке через W.

(обратно)

32

Mustela — латинское название рода небольших млекопитающих, к которому относятся ласки, хорьки, горностаи и другие животные семейства куньих (подсемейство собственно куньих).

(обратно)

33

Польский легкоатлет Януш Кусочиньский (1907–1940), олимпийский чемпион летних Олимпийских игр 1932 года в беге на 10 000 м, серебряный медалист первого чемпионата Европы (1934) в беге на 5000 м, многократный чемпион и рекордсмен Польши в беге на средних и длинных дистанциях. Участник обороны Варшавы и польского Сопротивления, расстрелян гитлеровцами недалеко от села Пальмиры Мазовецкого воеводства.

(обратно)

34

Польский прыгун в высоту Яцек Вшола (1956), участник двух Олимпиад (1976, Монреаль, золото; 1980, Москва, серебро), чемпион и призёр чемпионатов Европы.

(обратно)

35

Ирена Шевиньска (1946‑2018), польская легкоатлетка, специализировалась в спринтерском беге и прыжках в длину. Трёхкратная олимпийская чемпионка и пятикратная чемпионка Европы, четыре раза признавалась лучшим спортсменом Польши (1965, 1966, 1974, 1976). Выступала также под фамилией Киршенштейн и Киршенштейн‑Шевиньска.

(обратно)

36

Самуэль Оргельбранд, инициатор и издатель т. наз. «Всеобщей энциклопедии С. Оргельбранда» на польском языке. Под этим названием в Царстве Польском Российской империи всего было выпущено три энциклопедии (в 28, 12 и 18 томах, начали выходить из печати в 1859, 1872 и 1898 годах соответственно).

(обратно)

37

«Варшавский спортивный клуб «Крачка».

(обратно)

38

Дары моря («элегантный деятель Куклы» употребляет термин из области кулинарии).

(обратно)

39

«Английским бульваром» (Bulwar Angielski) Мустела, а скорее всего, сама Хелена Секула, неправильно (вместо Promenada Anglików) называет Английскую набережную (La promenade des Anglais).

(обратно)

40

Эгон Эрвин Киш (1885–1948) — чешско‑немецкий писатель, журналист и репортёр еврейского происхождения, писавший на немецком языке. В 1934 году, имея на руках действительную визу от британского консульства в Париже, но не получив от австралийских властей разрешения на въезд в Австралию для участия в антивоенном конгрессе, в мельбурнском порту выпрыгнул с корабля на землю, сломав себе обе ноги. Его вернули на корабль, а потом в Сиднее после долгого разбирательства приговорили к трём месяцам принудительных работ за попытку нелегального пересечения границы. Будучи освобождён под залог, Киш не отбыл наказания и под нажимом общественного мнения всё‑таки получил разрешение на пребывание в Австралии.

(обратно)

41

ПНР (Польская Народная Республика).

(обратно)

42

Булочная, ням‑ням!

(обратно)

43

Да, да, ням!

(обратно)

44

Выпечка в виде мелких шариков из теста (groszek ptysiowy), главным образом для добавок к супам.

(обратно)

45

Нет.

(обратно)

46

Кулон.

(обратно)

47

Здо́рово!

(обратно)

48

Имеется в виду дешёвое плодово‑ягодное вино из бросового сырья, аналогичное по качеству советскому вину «Золотая осень», которое продавалось обычно закатанным в трёхлитровые стеклянные банки.

(обратно)

49

Водка.

(обратно)

50

Дух, характер, настрой.

(обратно)

51

Ну что ж!

(обратно)

52

Голубое, как небо на горизонте.

(обратно)

53

Французский департамент на крайнем севере страны.

(обратно)

54

Имеется в виду арест (1949) министерством общественной безопасности Польши и осуждение в показательном процессе (1950) Андрэ Робино, сотрудника Французского института в Польше, и других лиц французско‑польского происхождения, обвинённых в создании «шпионской сети Робино».

(обратно)

55

Непонятно, что́ Мустела (или Мишель, или сама Хелена Секула) подразумевает под «зелёной ленточкой» ордена Почётного легиона. Из французских орденов описываемого периода зелёную ленту с узкими чёрными полосками имеет орден Освобождения (который как раз и вручался участникам движения Сопротивления). Кроме того, в орден Почётного легиона, как правило, не принимают посмертно.

(обратно)

56

Национальная автострада А7, соединяет Лион и Марсель. Её длина — 305 (по другой методике подсчёта — 312) км. Мустела, очевидно, имеет в виду общее расстояние до Парижа.

(обратно)

57

Капелла Розария, иначе Капелла Матисса — капелла женского монастыря доминиканского ордена в городе Ванс (Франция).

(обратно)

58

PKS (Państwowa Komunikacja Samochodowa) — государственный автотранспорт Польши.

(обратно)

59

То есть перевозчик, присоединившийся к Конвенции о международных дорожных перевозках (Transport International Routier), о чём сообщает синяя табличка с белыми буквами TIR, укреплённая на автомобиле.

(обратно)

60

Автострада А6, соединяющая юго‑восток Парижа и Лион.

(обратно)

61

Пригород Сент‑Антуан (Faubourg Saint‑Antoine) — историческое название. Сейчас этот район уже давно часть города Парижа (входит в 11‑й и 12‑й его округа).

(обратно)

62

Мустела имеет в виду, разумеется, название этих цветов на польском языке.

(обратно)

63

Город на северо‑востоке Франции, в департаменте Мозель, на границе с Германией.

(обратно)

64

Франсуа Миттеран (1916—1996) — президент Франции в 1981—1995 гг.

(обратно)

65

Сент‑Антуан (Saint‑Antoine) — французская форма имени Святой Антоний.

(обратно)

66

В Римско‑католический церкви гимн, исполняемый во время адорации (обряда поклонения) перед Святыми Дарами (хлебом и вином, представляющими тело и кровь Христа).

(обратно)

67

То есть на одной из скамей, расположенных у боковых стен пресвитерия (пространства, предназначенного для духовенства и министрантов).

(обратно)

68

Крупнейшее частное кладбище Парижа, расположенное в его 12‑м округе. На нём похоронены (14 июня — 27 июля 1794 г.) 1306 жертв Большого Террора Великой французской революции.

(обратно)

69

«Место погребения», «кладбище», буквально «святое поле».

(обратно)

70

Мари‑Жозеф Поль Ив Рош Жильбер дю Мотье, маркиз де Ла Файет (1757—1834) — французский и американский политический деятель, участник (1777—1781) Войны за независимость США (в которых больше известен как Лафайет) и Великой французской революции.

(обратно)

71

То есть Мари Адриенна Франсуаза де Ноай, маркиза де Ла Файет (1759—1807). В 1792 посажена под домашний арест, в 1794 заключена в тюрьму, приговорена к смертной казни, однако не казнена из‑за нежелания Франции портить отношения с США, и в 1795 отпущена на свободу.

(обратно)

72

Площадь Нации, кольцевая площадь на границе 11‑го и 12‑го округов Парижа. Называется так с 1880 года.

(обратно)

73

Площадь Трона, старое название площади Нации. В 1794 году, в эпоху Террора, на южной стороне этой площади была установлена гильотина.

(обратно)

74

Директория — здесь: высший орган государственной власти (26 октября 1795 — 9 ноября 1799) Первой Французской республики, коллективный глава государства в составе пяти т. наз. директоров.

(обратно)

75

Вторая Речь Посполитая — принятое в некоторых кругах польской историографии название Польской Республики 1918—1939 гг.

(обратно)

76

То есть из‑под города Кельце, что в южной части центральной Польши.

(обратно)

77

Свентокшиские горы — наивысшая часть Келецкой (ранее — Келецко‑Сандомирской) возвышенности.

(обратно)

78

Дословно — «ночная красавица»; также под этим названием известны растения ипомея слабительная из семейства вьюнковых и мирабилис слабительный из семейства никтагиновых, оба — с розовато‑фиолетовыми цветами.

(обратно)

79

«в таких petit вещах» —здесь: «в таких тонкостях» (petit — маленький).

(обратно)

80

Рысек — уменьшительно‑ласкательная форма имени Рышард (Ричард).

(обратно)

81

Wszystko w życiu przezwycięża i niezłomnie trwa // miłość o mądrości węża i odwadze lwa // Najmocniejsza z tarcz oręża, co niezłomnie trwa // miłość o mądrości węża i odwadze lwa.

(обратно)

82

Сравнение с Марком Порцием Катоном (234–149 до н. э.), одним из самых суровых приверженцев (на словах или на публику) и пропагандистов строгих правил морали и умеренности в Древнем Риме. Между прочим, также известен тем, что, посетив Карфаген и увидев его богатство и великолепие, начал завершать фразой «Карфаген должен быть разрушен» каждое своё выступление в древнеримском Сенате.

(обратно)

83

Имеется в виду «Дом подкидышей», основанный в 1732 году Габриэлем Петром Бодуэном на улице Краковское Предместье в Варшаве, позднее известный как «Дом ксёндза Бодуэна». В настоящее время — Детский дом № 15 имени ксёндза Г. П. Бодуэна на улице Новогродской.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • Commentaries
  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • 54
  • 55
  • 56
  • 57
  • 58
  • 59
  • 60
  • 61
  • 62
  • 63
  • 64
  • 65
  • 66
  • 67
  • 68
  • 69
  • 70
  • 71
  • 72
  • 73
  • 74
  • 75
  • 76
  • 77
  • 78
  • 79
  • 80
  • 81
  • 82
  • 83