Необычные люди и авантюристы разных стран [Теодор де Визева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Теодор де Визева Необычные люди и авантюристы разных стран

Перевод осуществлен по изданию:

Teodor de Wyzewa, Excentriques et aventuriers de divers pays, Essai biographiques d'après des documents nouveaux, Paris, Perrin et Cie, 1910


Tibi semper omnia mea,

Margaritae meae

immortali!

Т. В.

Книга первая. Три образа путешественника эпохи Ренессанса

I. Английский турист эпохи Шекспира

1

14 мая 1608 года молодой англичанин Томас Кориэт ступил на палубу корабля, направлявшегося из Дувра во Францию. Кориэт родился в 1576 году в деревне Одкомб, что в Сомерсете, где его отец был пастором, он получил приличное образование в Оксфорде; впоследствии ему удалось снискать благосклонность принца Генриха Уэлльского2, который обеспечил молодому человеку должность при дворе. Великолепно владея латынью и хорошо разбираясь в греческом, обладая к тому же внешностью и манерами истинного джентльмена, Кориэт уже был принят в тесный круг умнейших людей Лондона, и блестящие перспективы открывались перед ним. Но с самого детства у него было заветное желание путешествовать, чтобы познать мир; а вскоре это желание стало настолько сильным, что он не мог больше ему противиться. Особенно необоримо его влекла Венеция, «славный, несравненный и непорочный город», историю которого, написанную кардиналом Контарини и «весьма изящно переведенную на английский», он прочел недавно. Так что, принеся в жертву свою службу при дворе, решил он отправиться в дорогу и увидеть прекрасный город, несмотря на все трудности и опасности подобного предприятия. Несомненно, благодаря помощи принца ему удалось получить разрешение покинуть королевство — редкая и ценная привилегия в то время, когда по-прежнему строго соблюдались предосторожности, принятые некогда благочестивой королевой Елизаветой3, пытавшейся подобными запретами оградить английских дворян от влияния французских и итальянских нравов, способных ослабить благородное негодование протестанта против «язычества». Перед отъездом Кориэт не преминул также «застраховаться» — обычай настолько распространенный, что его знаменитый друг и собрат по перу Вильям Шекспир оставил о том свидетельство в своей замечательной пьесе «Буря». Суть состояла в следующем. Кориэт оставил суконщику из того же графства, некоему Джозефу Старру, полсотни марок серебром, взяв письменное обязательство упомянутого Джозефа Старра вернуть в два раза больше в случае благополучного возвращения путешественника. Кроме того, Кориэт получил в Лондоне рекомендательное письмо к сэру Генри Воттону, английскому посланнику в Венеции. «Удовольствие и наслаждение, которое можно получить от хорошей компании, от обширных знаний и приятной беседы, — писалось в послании, — все это вы найдете в господине Томасе Кориэте.» И насколько это было точно! Автор письма добавлял кроме того, что «рекомендовал подателю письма прихватить с собой побольше сдержанности и денег.» В отношении второго Кориэт вынужден был сообразовываться с законом, который запрещал всем английским подданным, покидающим королевство, брать с собой больше пяти фунтов стерлингов золотом или в биллонах4. Благополучно завершив наконец все приготовления (среди которых стоит упомянуть покупку пары башмаков на двойной подошве) Кориэт простился со своими друзьями и храбро ступил на палубу дуврского корабля, направлявшегося в Кале.

Путешествуя преимущественно пешком и не имея кроме латыни иного языка общения, он посетил поочередно Францию, Савойю, север Италии, около трех месяцев находился в Венеции, прошел затем Гриджоне5, Верхнюю Германию, Нидерланды, откуда, наконец, 1 сентября, спустя почти пять месяцев после своего отплытия, возвратился в Лондон. Его путешествие с начала до конца было для него нескончаемым наслаждением. «Какое изобилие, даже чрезмерное, необычных удовольствий открывается путешественникам! — сообщает Кориэт в своих записках, — Я, со своей стороны, получил удовольствие самое полное и самое приятное в течение этих пяти месяцев, проведенных мною в изучении различных стран, где я побывал, удовольствие, которое ни разу не испытал в течение всей моей предыдущей жизни в Англии, то есть в течение тридцати двух лет.» Увы! Его возвращение готовило ему суровые испытания. Его суконщик, Джозеф Старр, обязался дать ему сто марок, так как был уверен, что больше никогда не увидит путешественника живым, и он наотрез отказался их ему давать, и бедняга Томас Кориэт должен был начать судебную тяжбу. Но эта неприятность кажется незначительной по сравнению с тяготами и унижениями, которым подвергся наш путешественник, когда, закончив книгу, попытался найти для нее издателя. Два года прошли в бесплодных хлопотах. Письма, визиты, рекомендации — ничто не могло убедить английских издателей в выгоде, которую сулила английской литературе вообще и книжной торговле в частности публикация произведения подобного жанра, жанра, сколь нового, столь и на их взгляд дерзкого.

К счастью, терпение Кориэта было безмерно, и так же велика была его изобретательность. Чтобы внушить издателям и их клиентам уважение к своей книге, он задумал попросить всех знакомых ему поэтов, старых и молодых, знаменитых и безвестных, написать один или несколько панегириков в стихах для своей книги на том языке, который поэт сочтет подходящим для оного. Он раздобыл, таким образом, с добрую сотню поэм, каковые и поспешил разместить в начале своей рукописи. Он получил их от Бена Джонсона и Дрейтона, от Джона Донна и Джорджа Чапмена6, произведения разнообразные по стилю, размеру и языку; тут было все: огромные пиндарические оды7, сонеты, эпиграммы и акростихи; на английском, греческом, и латыни; написанные макароническим языком8 и даже на новом языке, названном его изобретателем, неким Генри Пичемом, «утопическим». С готовностью, свидетельствующей об искреннем уважении, которое они питали к своему другу, английские поэты воспользовались случаем продемонстрировать одновременно педантичность и вкус к оригинальному, так как даже в самой академичной поэме о Кориэте проглядывала комичность замысла, и я даже подозреваю, что, глубоко уважая «pedestrissime»9 одкомбца, его собратья по перу не были связаны словом не потешаться над ним. Единственным, кто серьезно отнесся к предложенной теме, был французский поэт, парижанин Жан Луазо де Турваль. Несмотря на посредственность его стихов, они единственные, которые могли бы служить предисловием к книге Кориэта, довольно точно отражая характер автора и его заслуги. Вот, к примеру:


Et certes ne croy pas qu'oncques du monde l'œil

Ait vu, ou puissе voir, un qui luy soit pareil.

Vrai bon homme, si doux et si plein d'innocence,

Que son plus haut savoir lui est comme ignorance;

Nouveau Ulysse а pié, dont les voyages longs

Ont bien montré qu'il a l'esprit jusqu'aux talons,

Voire jusqu'aux souliers, tant cette me benoise

Se délecte d'emplir un double cuir de beste.10


Имела ли хитроумная идея Кориэта тот успех, на который он надеялся? Скорее всего, да, тем более что в ту счастливую эпоху продавцы книг и читающая публика предпочитали тонкую книжку стихов — будь они на латыни или даже на «утопическом» языке — самой увлекательной прозе на родном. По крайней мере спустя три года после своего возвращения, в 1611 году, «pedestrissime» турист нашел — и сразу двух — издателей, из которых один, Т. Торп, согласился опубликовать «Панегерические поэмы», в то время как другой, Вильям Стэнсби, напечатал и упомянутые стихи и прозаическое произведение нашего путешественника. Огромный том, насчитывающий примерно семьсот страниц, появился наконец в том же году под названием «Сырые плоды Кориэта, торопливо поглощенные за пять месяцев странствия по Франции, Савойе, Италии, Реции, обычно именуемой страною Гризоном, Гельвеции, иначе называемой Швейцарией, некоторым землям Верхней Германии и Нидерландов, недавно переваренные на колючем воздухе Одкомба, что в графстве Сомерсет, а ныне выпущенные для размышления чад сего государьства, желающих путешествовать».11




Том был проиллюстрирован несколькими гравюрами, выполненными самим автором или по его указаниям и изображающими моменты путешествия, наиболее его взволновавшие. Две основные запечатлели знаменитую Нюрнбергскую бочку с Кориэтом, стоящим на ней с кубком в руке, и памятную встречу Кориэта с прекрасной куртизанкой Маргаритой-Эмильенной в Венеции. Но особые графические усилия были применены при оформлении фронтисписа, где вокруг указанного выше замечательного заглавия автор поместил серию небольших картинок, которые изображают — правда, скорее символически — наиболее значительные события его путешествия, начиная последствиями морской болезни, постигшей Кориэта во время путешествия из Дувра в Кале, и кончая печальным происшествием в Венеции, когда гондольер, притворившись, что не понимает указаний своего пассажира, привез его к дому «безбожной женщины», и что та за отказ зайти к ней забросала его яблоками.

Вне всякого сомнения, отважному Вильяму Стэнсби не пришлось жалеть о предпринятой им рискованной авантюре. Книга была весьма тут же благосклонно принята и затем в течение более чем ста лет непрерывно переиздавалась. Но потом, по мере того как путешествия стали общедоступны, этот путеводитель погрузился в забвение, на смену ему пришли книги, лучше соответствовавшие новым вкусам, и английские читатели вскоре забыли даже имя Кориэта, поэтому мы благодарны издателям из Глазго, которые, желая напомнить о нем, недавно переиздали «Сырые плоды» в том самом виде, в каком она вышла когда-то из типографии Стэнсби, с «Панегерическими поэмами», с предисловием, приложениями и факсимиле всех изображений. Книга возвращена нам во всей своей свежестью и необычности и снова будет восхищать так, как восхищала некогда Джонсона и Донна, и — хотя мы не имеем надежного свидетельства, — и автора «Венецианского мавра» и «Ромео и Джульетты», уединенно жившего в то время в Стратфорде-на-Эйвоне.


II


Я также получил от этого чтения такое необыкновенное удовольствие, какое вот уже давно не получал от чтения никакой другой книги. Так как, во-первых, если «Сырые плоды» Кориэта и могли бы кое-чему научить его современников, то еще более поучительны она для нынешних читателей, особенно для тех, кто хоть немного знаком с описываемыми странами. Даром славный английский турист вечно спешил, не знал языков городов, по которым путешествовал и воздерживался от подробного осмотра государственных учреждений: ему, страстному — и даже гениальному — путешественнику, хватало всего нескольких часов не только, чтобы осмотреть все достопримечательности города, но и чтобы инстинктивно почувствовать его дух, его обаяние или же его изъяны; кроме того, перед тем, как посетить какой-нибудь город, он считал своим долгом почитать в какой-нибудь латинской книге о прошлом этого города и его описание. Сравнивая, в частности, «Сырые плоды» с интереснейшими «Путешествиями» лионца Монкони12 или же с «Путешествиями» болонcкого монаха Локателли (прекрасный перевод этой книги на французский язык осуществлен недавно А. Вотье13), мы находим, что труд Кориэта, вышедший на полвека раньше упомянутых произведений, гораздо ближе по духу современному читателю, не говоря уж о том, что он превосходит их и по своим литературным достоинствам. В нем ничто не может оставить нас равнодушными. В Париже, в Лионе, в Венеции, во Франкфурте — везде автор дает точные сведения о том, что представляет по его мнению наибольший интерес для путешественника: о церквях, о дворцах, о частных строениях, об облике улиц, о религиозных и светских обрядах, о нравах жителей и об их одежде, о том, что и как они едят. Книга Кориэта, будучи ценным историческим источником, вместе с тем является и хорошим путеводителем — из тех, что и нам бы теперь пришелся по душе, то есть написанным путешественником, который, интересуясь всем и вся, ищет, однако, лишь свое собственное удовольствие и всегда описывает все с точки зрения обнаруженной красоты. Больше же всего его притягивает — во всех уголках Европы— или прекрасная церковь, или замечательная картина, или общественный сад с изящными фонтанами, или чудесное пение, сопровождаемое искусной игрой на музыкальных инструментах, или призрак великого поэта, наведывающийся в места, где он жил, или же личико хорошенькой женщины, — как в Амьене, под покрывалом монахини, или в Базеле, под остроконечным головным убором богатой горожанки. «Путешествием по Европе» поэта, эрудита и искателя приключений — вот чем по-настоящему является рассказ Кориэта.

Этот рассказ написан самым сочным стилем в мире, насквозь английским — что касается построения фраз и употребления словосочетаний, — но вместе с тем настолько пронизанном «гуманизмом», что все слова приобретают рельефность, как если бы это было латинский текст. И вовсе не потому, что Кориэт был гениальным писателем, ибо во времена Шекспира, мало-мальски образованный человек с восхитительной легкостью и непринужденностью управлялся с пером, — он, несомненно, был гениальным путешественником, и ему не нужно было приноравливать к новому жанру свой стиль и изменять его сообразно с характером сюжетов, чтобы в повествовании чудесным образом переплелись эмоциональность и занимательность, степенность классических текстов и непринужденность беседы. К сожалению, в переводе невозможно передать абсолютно точно особенности стиля, да я и не мечтаю также в этом кратком очерке изложить то, что на мой взгляд, в наблюдениях Кориэта заслуживает внимательного прочтения и изучения историками всех стран. Но гораздо более привлекательным, чем приятность стиля и даже историческая ценность, является сам автор, таким, каким он вырисовывается на страницах своей книги, и чей образ так тронул и позабавил меня. Этот образ я и попытаюсь описать в коротком очерке в благодарность «pedestrissime» одкомбцy за непередаваемое удовольствие, полученное мною в часы общения с ним.


III


К тому же, основные черты Кориэта уже набросал один из его панегиристов, парижский поэт Жан Луазо в процитированных мною стихах:


Воистину славный человек, полный простодушия настолько,

Что свои самые большие познания почитал невежеством.


Конечно, портрету надо быть немного комплиментарным. Так, Луазо забыл отметить помимо прочего, что «воистину славный человек» был в высшей степени англичанином. Вместе со своим поэтическим энтузиазмом, он привносит в свои наблюдения точность и методичность, никогда не упуская случая осведомиться в каждом городе о числе жителей, о покупательной способности денег, о точном расстоянии от этого города до следующего пункта его остановки и негодует по поводу привычки, замеченной им у жителей страны Гризон, «отвечать, когда странник спрашивает, в скольких милях он находится от такого-то места, не “столько-то и столько”, а указывать за сколько часов путь может быть пройден, — ответ, едва ли способный устроить путешественника, учитывая то, что все люди ходят с различной скоростью: одни за час пройдут больше, чем другие за три». Подобно своим продолжателям, английским туристам 1909 года, Кориэт любит оставлять себе на память о местах, где побывал, какие-нибудь сувениры. Покидая Ланслебург14, он подбирает камень, в котором, как ему кажется, есть металлические вкрапления. «Я имел намерение привезти его в Англию, но один из моих спутников, которого я попросил приберечь этот камень, потерял его». В Брешии он простирает свою дерзость до кражи в церкви обетной свечи, «и, если бы это было замечено, я, — говорит путешественник, — непременно попал бы в руки инквизиции». Он привез из своих странствий вилку, и вот как сообщается об этом приобретении:


Я бы упомянул здесь о вещи, о которой уже должен был бы сказать, когда описывал первый из городов Италии, где мне довелось остановиться. Ибо я заметил, что во всех итальянских городах, где я побывал, есть обычай, не существующий ни в какой другой стране, виденной мною. Итальянцы, как и многие живущие там иностранцы, используют при еде маленькие вилы для того, чтобы удобнее было резать мясо. В то время, как ножом они режут мясо, лежащее на тарелке, другой рукой они придерживают это мясо при помощи упомянутых вил. В пользу этого любопытного обычая говорит то, что итальянцы ни в коей мере не могут страдать из-за того, что кто-то коснется их еды руками, поскольку, как известно, не у всех руки одинаково чистые. Посему я нашел хорошим для себя перенять этот обычай, и не только пока я находился в Италии, но и в Германии, и даже по моем возвращении в Англию, и частое употребление моих маленьких вил вызвало однажды насмешки моего ученого друга господина Лоуренса Вайтекера, который, будучи в веселом расположении духа, не преминул назвать меня furciter, то есть «носящий вилы», но только потому, что я употребил вилы за столом, а не в других случаях, которые можно было бы предположить.


Нужно ли говорить, что английское происхождение Кориэта проявлялось также и в его склонности к вину? Может и нет, но я постоянно обнаруживаю ее по крайней мере в той настойчивости, с какой он пытается заставить нас поверить в свою умеренность в питии, и в то же время на каждой странице он неохотно сообщает, что вино такой-то страны сделало его совершенно больным, или же предупреждает, что вино другой может сыграть с нами дурную шутку, если мы будем им злоупотреблять. В Гейдельберге он чуть было не провел ночь на знаменитой бочке, на которой он впоследствии запечатлел себя гордо стоящим с кубком в руке. «Один придворный отвел меня на верх бочки и меня взбодрили пара добрых глотков старого рейнского вина, что он предложил мне. Но я советую тебе, любезный читатель, кто бы ты ни был, коли ты имеешь намерение путешествовать по Германии, и, может быть, повидать Гейдельберг, а, может, также и сию бочку прежде, чем покинуть город, — я советую тебе, говорю, если из любви к приключениям ты поднимешься на бочку, желая отведать вина, то пить его лишь умеренно, а не столько, сколько добропорядочные немцы предложат тебе его выпить. Ибо стоит тебе выпить больше вина, чем ты можешь, как мозг твой затуманится настолько, что тебе едва ли удастся спуститься вниз по весьма крутой лестнице без опасного падения.»

Другой отличительной чертой характера Кориэта — хотя ее менее всего можно назвать типично английской чертой — является то, что бедняга обладал воистину замечательным малодушием. Он боится разбойников, слишком резвых лошадей, горных дорог, инквизиции — он боится всего. В Савойе, опасаясь высокогорной дороги, по которой ехал верхом, он «весьма предусмотрительно спешивается и ведет свою лошадь под уздцы примерно полторы мили в то время, как его спутники, излишне отважные, безо всякого страха продолжают путь верхом.» В Милане, во время посещения крепости, он воображает, будто испанский солдат принял его за фламандца и поэтому бежит оттуда без оглядки, убежденный в том, что солдат собирается напасть на него. В Венеции, на одной из улиц Гетто15, он пытается обратить раввина в протестантизм, а другие евреи собираются вокруг и, совсем не понимая латинской речи, начинают лопотать на своем языке, и англиканскому апостолу этого достаточно, чтобы уверить себя, будто иноверцы собираются принести его в жертву. И вновь он бежит, и встречу с соотечественником, с которым сталкивается за поворотом улицы, воспринимает как настоящее чудо. Можно было бы привести множество подобных примеров, но приключения, лишенные живости и остроумия рассказчика, рискуют потерять свое очарование при пересказе. Возьмем-ка лучше наугад одну из историй и предоставим слово самому Кориэту.


Воистину замечательный случай произошел со мной по пути в город Баден. Случаю угодно было, чтобы я встретил дорогой двух крестьян, которые обычно зовутся бауэрами; оные, одетые в жалкие лохмотья, вызвали во мне великий ужас. Поелику я боялся, что они или перережут мне горло, или украдут мои золотые монеты, которые я носил зашитыми в камзол, или же лишат меня одежды, хотя это и была бы жалкая добыча, ибо вышеупомянутая одежда была сшита из бумазеи, да и износилась до нитки, — исключая плащ, — эти крестьяне не могли бы оплатить даже обыкновенный ужин, отняв у меня даже все мои деньги. Тогда, видя неминуемую опасность, я предпринял в высшей степени ловкий и весьма тонкий ход, каковой никогда в жизни не делал. Оказавшись на небольшом расстоянии от этих людей, я снял шляпу и с величайшей вежливостью и покорностью попросил у них подаяния, словно нищенствующий монах, что впоследствии постарался изобразить на фронтисписе своей книги. Я попросил милостыню на языке, которого они никогда не слышали, то есть на латыни, но подкрепил свою просьбу такими знаками и жестами, что они прекрасно поняли, чего я хочу от них. И таким образом, притворившись нищим, я не только уберег себя от нападения упомянутых крестьян, но, кроме того, получил от них то, чего никак не ожидал и в чем не имел нужды: они мне дали — при всей их бедности — столько медных денег, называемых фенни, что этим же вечером в Бадене их хватило на пол-ужина, то есть около четырех пенсов и полпенни.


Возможно, что в подобных обстоятельствах поступок Кориэта немного был именно «ловким», но разве этот рассказ, как и другие процитированные отрывки, не позволяют нам представить «воистину славного человека», о котором говорит поэт Луазо? Все свои действия и мысли «pedestrissime» одкомбец простодушно раскрывает перед нами, когда же он пытается их утаить, то эти его попытки показывают всю неопытность его души и доставляют еще большее удовольствие от чтения. Путешественник замечает вдруг, что в своем рассказе забыл ответить на один из вопросов? — Он просит нам милостиво разрешить ему не отвечать на этот вопрос до следующего путешествия «по очень важной, но тайной, причине, вынуждающей его молчать». Нужно видеть, с каким очаровательным и трогательным смирением он извиняется за то, что может сообщить лишь по слухам о таком-то памятнике, так как у него не хватило времени увидеть его своими глазами, или же за то, что, посещая многие города, он забывал по рассеянности осматривать памятники, которые должен был бы нам описать. Этими памятниками, впрочем, являются университеты, школы и другие заведения, способные предложить лишь ученые наслаждения, в то время как он ни разу не пропустил ни одной ярмарки, ни одного народного праздника, или же представления балаганного фокусника. В Венеции, как я уже говорил, он счел за обязанность зайти в дом куртизанки, но не той, что кидалаcь яблоками, а к другой, к обворожительной Маргарите Эмильенне, чей портрет он посчитал нужным нам оставить: высокая и стройная, с двумя нитями бус вокруг обнаженной шеи, царственным жестом приглашающая войти. Очарованный путешественник подробно описывает нам туалеты дамы, обстановку ее дома, ее драгоценности и приятность ее беседы. Но едва он кончает живописать, как собственная смелость ужасает его, и он из всех сил старается развеять дурные подозрения читателя.


Я уже описал тебе венецианских куртизанок, но поскольку я дал тебе о них такие сведения, которые немного англичан, живших в Венеции, могли бы тебе сообщить — или же, по крайней мере, если предположить, что они это могут, они, возвращаясь на родину, остерегутся говорить о том, — мне приходит в голову мысль, что ты обвинишь меня в безнравственности и скажешь мне, что я не стал бы рассказывать о подобном, не зная этого по собственному опыту. А вот что я отвечу: хотя я мог бы знать о них и не по собственному опыту, я, дабы полнее удовлетворить свое любопытство, посетил, — да, признаюсь! — один из благородных домов, в коих живут эти женщины, желая познакомиться с их образом жизни и наблюдать их поведение. Но я не ступал туда с намерениями, которые привели некогда Демосфена к Лаис16, а наоборот, скорее как отшельник Пафнутий, пришедший к Таис17, — хотя я и не льщу себя надеждой, что мои беседы оказали такое же спасительное воздействие, как и беседы святого отшельника… А по сему я обращаюсь к тебе, наичистосердечнейший читатель, с настоятельной просьбой судить меня так милосердно, — хоть я и описал тебе подробно венецианскую куртизанку, — как ты бы хотел, чтобы я судил тебя при такой просьбе!


Так развлекается и развлекает нас этот большой ребенок, «полный простодушия настолько, что свои самые большие познания почитал невежеством». Ревностный протестант, он поначалу старается защитить себя от поэтического очарования и волнующей красоты обрядов «папистского» культа, который его научили ненавидеть. К примеру, в Париже, когда он проживал у «раненого в гражданских войнах» гугенота, чей религиозный пыл разжигал его собственный, саркастические замечания и проклятия в адрес католической церкви не иссякают: даже Нотр-Дам кажется ему таким же некрасивым, как перед этим казался прекрасным собор в Амьене, где он был один. Но уже в Лионе его плохое настроение ослабевает. Он восхищается церквями, охотно задерживается, чтобы осмотреть монастыри, и испытывает в обществе монахов наслаждение, которое, как мы чувствуем, его изумляет. В Италии он уже не может зайти в монастырь, не восхитившись простотой и отрадной набожностью, царившими в старых обителях, где большие тихие сады и где фрески украшают стены. И каждый день он счастлив, словно от редкой удачи, от изысканной любезности какого-нибудь иезуита или кордельера. Лишь когда он прибывает в Цюрих, вспыхивает вновь его религиозный пыл против язычества, против несуразностей так называемых мощей и прочих заблуждений, происходящих из папистских суеверий, но это совершенно не помешало ему благоговейно восхищаться находящимися в городе цвинглирианским храмом18, почтенные служители которого уверяли путешественника, что сей храм построен Авраамом. Будучи протестантом в Базеле и в Страсбурге, он чуть было не перешел в католичество в Шпире и Кельне — настолько его детская душа всегда была готова подвергнуться влиянию окружающего мира. И много раз, покидая какой-нибудь город, он клялся себе, что именно сюда приедет умирать.


IV


Увы! Судьба распорядилась так, что ему больше не довелось увидеть ни Мантую, где мечтал «провести остаток дней в приятных размышлениях в окружении божественных Муз», ни Венецию, пребывание в которой предпочел бы дару, преподнесенному «четырьмя самыми богатыми семействами Сомерсета», если бы они пожелали его сделать, ни в городах Швейцарии и Германии, которые он обещал описать более подробно «в ближайшее время». Ибо едва ему удалось напечатать свои «Незрелые плоды», как жажда дальних странствий повлекла его к новым горизонтам, в Смирну19, в Иерусалим, в Персию, в Индостан, и — вне всякого сомнения — он оставил бы нам рассказ и об этом путешествии, но в декабре 1617 года в Сурате20 излишнее количество выпитого испанского вина произвело в путешественнике расстройство желудка, от какового он и скончался несколько дней спустя. Но прежде, чем покинуть Англию во второй раз, чтобы память о нем не умерла вместе с ним, он предусмотрительно повесил на одной из перекладин одкомбовской церкви свои башмаки, приведшие его некогда в любезную его сердцу Венецию, — эту почитаемую реликвию его земляки сохраняли и два века спустя, а ныне от башмаков осталось лишь изображение в книге Кориэта, символически обрамленное прекрасным лавровым венком.

II. Странствия шотландского портного

21

Хочется думать, читатель надолго сохранит в своем сердце приятный и забавный образ английского поэта Томаса Кориэта, которого так потрясло описание Венеции, что он, сгорая желанием увидеть своими глазами «славный, несравненный и святой город» и наполнить душу его красотой, прошел в 1608 году Европу, имея лишь пару крепких башмаков на двойной подошве. Для меня, имевшего счастье прочесть в оригинале его «Незрелые плоды» по крайней мере, существует мало таких же живых и дорогих образов, как образ этого большого ребенка, наивного и остроумного, готового всегда приходить в восторг и веселиться.

Ученый, веселый и обаятельный Кориэт, совершенный образец проводника и товарища в путешествии, как мне тебя не хватало в те дни, когда я следовал в «тяжких странствиях», еще более «pedestrissimes», чем твои, за другим бродягой с твоего острова, шотландцем Вильямом Литгоу, твоим современником, с которым ты несомненно мог бы встретиться или в Париже в 1608 году, или же позднее, в Лондоне, в одной из тех таверн, где ты каждый вечер сочинял стихи, разглагольствовал и пьянствовал в обществе лучших поэтов и умов твоего времени! Уверен, ты наверняка бы отнесся с почтением и уважением к этому человечку, непрестанно кичившемуся «редкостью» своих страданий и талантов, и спросил бы себя, отчего тот так старательно пытается спрятать свои уши в густых рыжих космах. Но он, — если предположить, что он счел тебя достойным своего внимания, — какое бы неприятное впечатление он получил от несколько вычурной элегантности твоих манер, от вялости твоего «антипапизма» и от твоей претензии считать себя «путешественником», совершив всего-навсего неспешную прогулку от Лондона до Венеции!


По поводу последнего добавлю, что его презрение справедливо, ибо путешествие Кориэта, ставшее развлечением для него и для нас, рискует показаться слишком ничтожным в сравнении с «семнадцатью годами», проведенными Литгоу, по его уверениям, в странствиях по миру, «в трех путешествиях, за которые он заплатил дорогую цену, пройдя по всевозможным королевствам, островам и континентам в общей сложности тридцать шесть тысяч миль, что по длине равно приблизительно двум экваторам». Покинув 7 марта 1609 года Париж, где он находился десять месяцев «после многих других странствий», поведать о которых он «считает несвоевременным» (и которые, я подозреваю, существовали лишь в его воображении), Литгоу последовательно посетил Италию, Истрию22, Далмацию, Грецию, Македонию, Турцию, Малую Азию, Сирию, Палестину, Египет, Мальту и Сицилию. Затем он вернулся в Лондон в 1612 году и в следующем вновь покинул его для знакомства с Нидерландами, Германией, Италией, Тунисом, Алжиром, Марокко, Ливийской пустыней23, а после — уже по возвращении в Европу — побывал в Австрии, Венгрии, Польше и Дании. Наконец осенью 1619 года, он опять пустился в путь с намерением повидать знаменитого «пресвитера Иоанна»24, жившего в Абиссинии, но на этот раз он вынужден был задержаться в Испании, так как полиция Малаги, приняв его за английского шпиона, заключила его на много месяцев в тюрьму и подвергла пыткам, разом лишивших его желания и средств пускаться впредь в иные приключения.

Что же до мотивов, заставивших его путешествовать, то Литгоу лишь в последнем случае сообщает, что целью его было посещение таинственного «пресвитера Иоанна». Вот, что он пишет о причине своего второго путешествия: «Недовольство или любопытство заставили меня пуститься в путь во второй раз — это я оставлю при себе, а что до мнения других, то меня не заботит ни их благорасположение, ни их самая острая критика». Наиболее многословно он распространяется о причинах своего первого путешествия, но предоставленные объяснения совершенно ничего не объясняют. «С негодованием отвергнув предположения о том, что пуститься в путь его заставляют честолюбие, любопытство, или желание услышать хвалу, исходящую из уст презренного племени», он заявляет, что «отказывается углубляться в подробности незаслуженного оскорбления, которому он подвергся». Далее следуют напыщенные декламации в стихах и прозе об этом «чудовищном оскорблении», но они слишком расплывчаты и темны, и мы только понимаем, что речь идет о некоей «Далиле» и о способе, которым «подлые лапы четырех кровожадных волков разорвали на куски бедного невинного агнца».





К счастью, местные предания Ланарка, городка в Шотландии, откуда родом Вильям Литгоу, приоткрыли нам эту тайну, а заодно мы получили сведения о происхождении и первой профессии путешественника, — то, о чем он также хранит непривычное молчание, — и смогли наконец узнать, почему на его многочисленных портретах, коими ему так нравилось иллюстрировать книгу, его виски почти всегда старательно спрятаны под восточными головными уборами немыслимых форм, или просто под локонами.

Вильям Литгоу родился около 1582 года, проучился несколько лет в местной школе, а потом поступил подмастерьем к портному. Он уже намеревался открыть собственную мастерскую, как одним прекрасным вечером четверо братьев некоей мисс Локхарт, застав его наедине со своей сестрой, набросились на него и отрезали ему оба уха25. «Безухий Вильям» — под таким прозвищем долгое время был известен автор «Редких приключений» жителям своего городка, и это не только объясняет нам его желание покинуть родные места, но и делает менее странной и более извинительной настойчивость, с которой бывший портной повторяет и комментирует знаменитый парадокс Сенеки: «Там, где нам хорошо, — наша родина».

Но даже это не позволяет нам понять, почему же Литгоу провел «девятнадцать лет своей жизни в трудных странствиях по самым знаменитым королевствам Европы, Азии и Африки», поскольку бедолага никак не мог надеяться, как бы далеко его не занесло, вновь вступить в обладание своими ушами, коих его лишили «четыре кровожадных волка»; с другой же стороны, никогда никакой иной путешественник не питал большего отвращения к путешествиям, ни один из них не испытывал меньшей тяги к тому, что эти путешествия могли предложить. Никогда ни один путешественник не был так совершенно лишен способности получить от чего-либо удовольствие или восхититься чем-то. Люди и вещи во время его «трудных странствий» внушали ему в равной мере отвращение и презрение, правда, эти неизменные чувства вызывались самыми разными причинами. Париж, откуда он начал свое первое путешествие, показался ему ничем иным, как «притоном мерзавцев, шумным местом, ночным воровским прибежищем». В наших провинциальных городах ему невыносимо пребывание в гостиницах «из-за приводящего в отчаяние стука samboies, деревянных крестьянских башмаков, шум от которых таков, что напоминает грохот, производимый конем, введенным Одиссеем в несчастную Трою». Рим, куда он затем последовал, — «это город, к стыду своему, не имеющий судоходства и торговли, является самым жалким городом Италии, не говоря уж о триаде подонков, состоящей из священников, евреев и куртизанок, — они-то в совокупности и составляют его население». Он излагает свой взгляд на Италию таким вот образом:


В Падуе я провел три месяца с целью изучения итальянского языка. Падуя самый унылый город в Европе, и это из-за тесноты улиц, протяженности переходов и мрачной вереницы заборов, которые там видишь на всех улицах справа и слева. По ночам школяры с помощью ружья или стилета совершают многочисленные убийства своих врагов, или же — что гораздо чаще — иностранцев и невинных людей. А скотский содомский грех привычен здесь в Риме, Неаполе, Флоренции, Болонье, Венеции, Ферраре, Генуе, Парме, не исключая самой маленькой итальянской деревни. Добавьте к сему чудовищную грязь, — и все же для этих итальянцев вся их жизнь есть не что иное, как приятное времяпрепровождение, посвященное сочинению песен и пению сонетов.


Об Аркадии26 он «вспоминает лишь то, что среди скал он оцарапал живот, и его тело было доведено до изнеможения, но восхождение на утомительные горы не нанесло, однако, ни малейшего ущерба груди». Константинополь производит на него впечатление «размалеванной проститутки, маски смертного греха, города с узкими улицами и с самыми бесформенными и смрадными постройками в мире». Позже, по дороге в Иерусалим, он отмечает, что «арабы, по большей части, разбойники и воры, мавры жестоки и грубы, и что турки, менее скверные из всех, тем не менее не лучше». В Иерусалиме ему показывают святые места, и он заявляет, что все, сказанное о них «или смешно, или сомнительно, или явная ложь». Знаменитая Вена, когда он ее видит, вызывает в нем отвращение «своими малыми размерами и бедностью». Находясь в Ирландии, он утверждает, что «необузданные и дикие арабы, поклоняющиеся дьяволу туркоманы, верящие в луну караманы27 живут менее бесовской жизнью, чем ирландцы». Но замечательнее всего этого вот что: бывший портной из Ланарка до негодования возмущен способом, каким имеют обыкновение сидеть турки, полагая, что «те чрезвычайно нагло передразнивают похвальную привычку искусных портных»! В этом способе сидеть он усматривает личное оскорбление, умаление ремесла, которым занимался до тех пор, пока не потерял своих ушей!

Его врожденный дурной характер, соединенный с богатым воображением, без конца предоставляет ему новые случаи ненавидеть весь род людской, всякий климат и все религии, исключая свою, в которой лишь себя он полагал истинно верующим. Одна же из религий, «папизм», вызывает отвращение совершенно особенное, и, рассказывая о приключении в Турции и Мавритании, он многажды прерывается, дабы посокрушаться о том, что все государи в мире никак не решаться подвергнуть пыткам и уничтожить всех, до последнего, представителей этой «адской и содомитской секты».

Уж он-то никогда не удивит нас умением восхищаться, подобно славному Кориэту, шедеврами искусства какой-нибудь страны и скорее призовет громы небесные на проклятых языческих или папистских «идолов», чем унизится до восхищения картиной или статуей. Не менее равнодушен он к разнообразию пейзажей и к прелести экзотических нравов, и — если говорит правду — к изяществу и красоте женщин. О них он говорит с недоброжелательностью, стараясь произвести на нас впечатление добродетельного целомудрия, что не мешает ему, впрочем, выискивать непристойные истории якобы для того, чтобы вызвать наше негодование. Он уверяет, будто привез откуда-то из Ливии «презабавный секрет касательно женщин» и будто он «частенько рассказывал его королю Якову»28. Но он отказывается «поведать» сей секрет своим читателям, и они вправе задать себе вопрос, действительно ли было что-то презабавное в путешествиях, представленных Литгоу непрерывной чередой несчастий, треволнений и огорчений. «Ах! — восклицает он, покидая Гроб Господень в Иерусалиме, — да будет проклято слепое тщеславие тех, кто воображает, будто путешествующие не имеют расходов, и ходят, куда хотят, и их хлебосольно принимают — это также ложно, как еретическое заблуждение!» Сам же он предстает копией жителей греческого островка, о которых сообщает, что «в их поведении, в поведении этих жалких дураков, можно видеть скорее обязанность жить, нежели удовольствие». Эпиграфом же к его книге следовало бы поставить слова, начинающие рассказ о путешествии на Крит: «Я поведаю кратко, насколько возможно, о малой толике несчастий, кои претерпел я в сей стране».

Не знаю, в каком разделе френологии или антропологии уши рассматриваются как местонахождение благожелательности и способности получать удовольствие, но, вне всякого сомнения, отсутствие этих органов должно было обречь нашего шотландского путешественника на невероятное обилие желчи. Страдалец относится с подозрением не только к иностранцам, его сварливый пессимизм распространяется даже на друзей и благодетелей; исключение составляют облеченные властью особы, начиная с короля Якова и короля Карла и кончая мелким шотландским лэрдом29, который оказывается погребен под тяжестью его лести. Но когда, к примеру, добрейший критский епископ пригласил его к себе и преподнес разные дорогие сельские яства, Вильям Литгоу вместо благодарности отмечает, что у греков из высшего класса есть обыкновение «никогда не отпускать иностранца без подарков и сопровождающих». В Сирии караван, к которому он пристроился, вел предводитель-армянин, человек настолько умный, решительный и самоотверженный, что нашему путешественнику поначалу было трудно выходить из себя, но вскоре он спохватывается и заявляет, будто проводник, получив от него условленную сумму, покровительствует ему не иначе, как из «алчности». Всех, вплоть до нас, его читателей, он считает своей обязанностью обругать, и делает это, начиная с предисловия, где высказывает сомнение в верности нашего суждения о нем. «Если случайно, — обращается он к читателю, — ты виллан, скряга, Мом30, слуга, критик, шут, глупый осел или ползающий червяк с жадными губами, я призываю к тебе в награду за то палача, пеньковая веревка которого быстро положит конец твоему зубоскальству и освободит мои тяжкие скитания, как и мучительную работу над этой моей книгой от смертельного жала твоей клеветы. После чего иди, вешайся, ибо я не намерен обращать внимания ни на твою любовь, ни на твою злобу!»

Таков человек, чей труд одно крупное шотландское издательство, — то же, что ранее переиздало очаровательную «Незрелые плоды» Кориэта, — вновь вернуло читателям. Эта книга под названием «Редкие приключения и тяжкие странствия» была впервые издана в Лондоне в 1632 году Николасом Оуксом, множество раз переиздавалась в XVII веке, а затем в следующие два столетия погрузилась в забвение. Книга портного из Ланарка предстала перед нами в своем первоначальном виде: с делением на десять глав, предваренных каждая стихотворным предисловием, с несколькими «панегерическими поэмами», которые Литгоу, по примеру Кориэта, заставил написать лучшие умы Лондона и Эдинбурга с целью обратить внимание публики на свой рассказ о путешествиях, и со множеством портретов, на коих автор предстает то горделиво возвышающимся на развалинах Трои, то прогуливающимся «в турецком костюме» с огромной саблей в руке и в сопровождении раба, то стоящим с победоносным видом среди змей и шакалов в недоступном центре Ливийской пустыни. Еще один портрет позволяет лицезреть его в Фесе в компании некоей важной особы в огромном парике,эта особа изображает местного султана; на другом портрете он предстает уже в Молдавии, привязанным к дереву шестью «убийцами», разряжающими в него огромные мушкеты, и именно на этом портрете у него такой внушительный и просветленный вид, словно он уже видит прибытие «молдавского барона», который освободит его, пригласит в свой замок и «полностью компенсирует потерянное» страдальцем. Но ни эти соображения, ни сама книга все-таки не позволяют понять цели посещения нашим путешественником разных стран. Из двух гипотетических причин, предложенных им на выбор читателям, — причина «недовольства» и причина «любопытства», — последняя менее вероятна: Литгоу слишком высокого мнения о себе, чтобы быть любопытным; но если и впрямь «недовольство» в большой степени толкало его к путешествиям, то непонятно, как это чувство могло помочь ему перенести все страдания и опасности, которые, если верить путешественнику, и были единственным итогом его экспедиций.

Эта тайна усугубляется еще одной, не менее волнующей. Буквально на каждой странице повествования Литгоу сообщает, что при тех или иных обстоятельствах он был избит, — бедняга словно приговорен к палочным ударам, — и раздет до нитки, после чего мы вновь видим его идущего своей дорогой также горделиво, как и прежде, раздающего «золотые цехины» с щедростью богатого дворянина и жалующегося на непомерную мзду, которую требуют от него проводники и хозяева гостиниц, наивно принимавших бывшего портного при виде его величественных манер за принца, путешествующего incognito. Все эти цехины, которыми он постоянно исчисляет свои расходы, — откуда они у него? И каким образом, пройдя через такое множество полных или частичных ограблений, удается ему сохранить источник своих денежных поступлений? Однажды, рассказывая о приключении в Малаге, он признается, что имеет привычку прятать деньги в белье, зашивая их между двумя простынями, но чаще он не объясняет происхождения своих доходов, или же просто потешается, интригуя нас фразами типа: «Там я заплатил плату, более подходящую принцу, нежели страннику; и самое интересное во всей этой истории, на мой взгляд, — узнать, каким образом я восполняю огромные суммы, которые трачу каждый день». В другом, весьма характерном, пассаже, он сообщает, что некий губернатор, желая наградить его за выдачу бандитской шайки, предложил ему при прощании деньги, — и добавляет: «О каковых деньгах, — взял ли я их или нет, — предоставляю судить вашей скромности». Конечно же, деньги он взял, мы знаем также, что ему доставалось имущество многих попутчиков, умерших дорогой, и что, когда было возможно, он заставлял магистраты или состоятельных людей возмещать свои, понесенные от воров, убытки. Однажды в Сицилии31 путешественник натолкнулся на трупы двух молодых дворян. Эти дворяне, сражаясь на дуэли, убили друг друга первыми же ударами шпаг. «После чего, по правде говоря, я поспешил обыскать их карманы, и нашел там два шелковых кошелька, полных испанских пистолей. Сердце мое радостно забилось. Сняв пять перстней с их четырех рук, я закопал добытое в ста шагах от этого места, намереваясь забрать все несколькими часами позже. Законно это или нет — я не задумывался.» Сей ужасный моралист не кажется слишком щепетильным в отношении средств добывания цехинов и пистолей, позволяющих ему платить «плату, более подходящую принцу, нежели страннику». Но вместе с тем мы подозреваем, что, подобно тому, как под высокими чалмами скрывается отсутствие ушей, так и под бахвальством прячется что-то, и я бы не удивился, если бы узнал, что путешествующий принц оказался бы просто странником, или скорее, бродячим портным, безмерно счастливым от возможности быть допущенным чинить штаны всем этим баронам, лордам, эмирам и пашам, коих ему хотелось бы представить как своих друзей.

Во всяком случае, истинной целью его странствий могло быть собирание всякого рода диковинок с целью предложить их потом королю Якову и его придворным. Реликвии «папистов», как только он начинал о них думать, наполняли его презрением и негодованием, но зато он не выпускал из рук coffino32 из ивовых прутьев, где у него лежали кусочки каменного лабиринта Тезея, дворца Приама, колонн храма, разрушенного Самсоном33, а также флакончик иорданской воды и веточки терпентинового дерева с Иерихонской равнины, — словом, обилие вещиц, которые он был готов продать, едва его нога ступит на европейскую землю. К этой торговле реликвиями он добавляет еще один такой доходный промысел, состоящий в добывании неисчислимого множества официальных и частных рекомендаций, — который он их рассчитывал использовать по своем возвращении в Англию с целью приобрести покровительство при дворе со всеми вытекавшими отсюда выгодами. Отсюда, вне всякого сомнения, настойчивость, с которой он повторяет, что никогда ни один путешественник не был так далеко, не видел так много и не претерпел столько «страданий», и отсюда же одержимое желание разжалобить нас, для чего случившееся с ним однажды он рассказывает по три-четыре раза, как имевшее быть с ним в разных странах, но обстоятельства странно схожи — и мы сразу догадываемся, что это все та же история, повторенная, дабы растрогать читателя.

Но если все «страдания» Литгоу нуждаются в подтверждении, то коллекция его рекомендаций говорит о подлинности его путешествий. Может, и не так часто он был бит, как хвалится, но, вне всякого сомнения, он обследовал большую часть Старого Света, и все его сведения имеют огромную важность с точки зрения истории и политической географии того времени. Ибо взамен любопытства у нашего путешественника имеется неистощимый запас злости, подвигающей его буквально в каждой местности опровергать свидетельства других писателей, древних и современных, об этой земле. Только ради удовольствия противоречить своим предшественникам он разбирается до мельчайших подробностей в топографии разных стран, в их государственном устройстве, интересуется состоянием сельского хозяйства и торговли. Несмотря на постоянный недоброжелательный и ругательный тон, его книга полна ценнейшими сведениями о населении Греции, Сирии и Северной Африки. И я сильно сомневаюсь, найдется ли еще хотя бы один путешественник первой половины XVII века, сообщивший больше сведений, к примеру, о нравах обитателей греческих островков или жителей Палестины, конечно, при условии, что мы выберем лишь достоверные факты, отбросив ядовитые комментарии, которые он никогда не упустит вставить.

Наконец, вынужден признать, литературное значение книги, написанной этим неприятным человеком, равно, а может, и превосходит ее историческое значение. Литгоу является, по существу, самоучкой: захудалый шотландский портной обязан лишь себе своим образованием, знанием грамматики и просодии — на страницах книги стихи занимают почти столько же места, сколько и проза — и, по правде, его беспорядочный и грубый стиль, отличаясь от стиля «гуманиста» Кориэта, все же являет собой такую смесь богатства изображений и кипящей злобы, что его нельзя спутать ни с каким другим. Его словарь сквернословий, полный уничижительных сравнений и злобных эпитетов, в своем разнообразии и изобретательности достоен словаря Рабле. Часто его восхитительное самодовольство и сильные чувства, которые он испытывает при малейшем воспоминании о своих приключениях, придают его рассказу остроумие, пылкость и жизненность воистину замечательные. Не случайно поэтому один английский критик сравнил как-то «Тяжкие странствия» с бессмертным «Робинзоном Крузо»: действительно, есть что-то странно общее в характерах двух любителей приключений, тех, кому мы обязаны этими двумя книгами. И теперь хотелось бы, чтобы историки английской литературы в список предшественников славного создателя знаменитого романа записали бы одним из самых первых злого и жалкого Безухого Вильяма, портного из Ланарка.

III. Путешествие итальянца по Франции времен Франциска I

34

«Дон Антонио де Беатис, каноник из Амальфи35, добрым друзьям и сеньорам желает доброго здравия и вечного благополучия!»


«Вам известно, конечно, что мой преподобнейший и светлейший господин, кардинал д’Арагон, не довольствовался многократным посещением большей части Италии, почти всей Бетики и окраины Гесперии36 и недавно предпринял еще — под предлогом засвидетельствовать свое почтение Католическому королю37, вновь избранному благодаря божественному провидению королю римлян, — исследование Германии, Галлии38 и всех других западных и северных приморских земель, он хотел также, чтоб о нем узнали в этих различных землях; он счел подходящим для своей светлейшей милости, — разумеется не из-за скупости (ибо если и был когда-нибудь столь благородный и щедрый господин, так то был он, поскольку как для еды и питья, так и для весьма многочисленных подарков, для покупки разных вещей, предназначенных для развлечения и удовольствия, его расходы составили около пятнадцати тысяч дукатов), но лишь для удобства и быстроты, — взять с собой только десять дворян, равно как и некоторое количество слуг, перечень коих вы можете видеть в конце моей книги. И поскольку, несмотря на мое ничтожество, мне выпала судьба быть включенным в число сих последних, я решил по совету моего доброго господина и желая прославить оного, а также для просвещения и удовольствия моих друзей, записывать прилежно все, — начав с того, как мы вышли из Феррары39 и направились в Германию, день за днем, местность за местностью и миля за милей, подробно описывая города, посады и деревни, которые мы посетили, особенно останавливаясь на разных куриозных вещах, там повстречавшихся, — и это я делал с Божьей помощью в течение всего путешествия. Ныне же я почитаю своей обязанностью послать вам свою рукопись, содержащую отчет о названном маршруте, и прошу вас покорнейше не отказать принять ее, прочесть и перечитать с беспристрастностью и непредубежденностью, но если по стилю и композиции вы не найдете сие сочинение достойным вашей учености и изысканности, то извинить меня. Ибо если я и не осмелился писать на латыни, то не только из боязни не быть понятым всеми, но и, говоря по совести, из-за моей неспособности выразить на этом языке свои мысли так, чтобы заслужить ваши похвалы. А так как у меня никогда не было навыка в тосканском диалекте, — поскольку я уроженец Апулии40 — я вынужден использовать язык своей местности, как бы скуден он ни был. Но, по крайней мере, я могу вас уверить, что среди множества страниц, написанных мною, вы не найдете ни одной, не содержащей истинной правды, ничего того, чего я не видел своими глазами, или же не слышал от лиц, пользующихся большим уважением и заслуживающих полного доверия. И если вы прочтете о вещах, которые покажутся вам необычайными, — а их в книге немало, — то не вменяйте сие в вину автору, а токмо чудесному разнообразию жизни. Я бы добавил к этому, что если мне принадлежит какая-то заслуга в написании сих путевых заметок, — а я не только повествовал о божественном предназначении моего светлейшего господина, помогал ему на утренних мессах и часто служил их сам, а также писал от его имени множество писем как днем, так и ночью, — то за столькие бессонные ночи и перенесенные мною тяготы, а равно за то удовольствие, познавательность и полезность, которые вы получите, прочитав мою книгу, мне не надо иной награды, как получить возможность увековечить и прославить блаженную особу и чудесную душу моего доброго, справедливого, благочестивого, святого, щедрого и многомилостивого, ныне покойного господина. Прощайте. — Писано в городе Амальфи сегодня, 20 июля 1521 года.»


Именно так начинается рукопись на неаполитанском диалекте, обнаруженная недавно в Неаполе немецким ученым-историком господином Людвигом Пастором, рукопись, литературную привлекательность которой и выдающуюся, ни с чем не сравнимую историческую ценность нельзя не отметить. С литературной точки зрения рассказ Антонио де Беатиса, конечно, не сравним в остроумии и пылкости с рассказами путешественников последующего века — «pedestrissime» Томаса Кориэта и шотландского портного Вильяма Литгоу, о которых я уже писал. Ибо насколько эти два персонажа старательно стремятся выдвинуть себя на первый план в своих повествованиях, где приключения используются как предлог для выпячивания их собственного физического и морального облика, настолько скромный «маленький» итальянский каноник, кажется, всегда старается спрятаться за величественной фигурой своего господина, кардинала Арагонского; можно даже сказать, что добрый священник, описывая и прославляя «чудесное разнообразие жизни», стирает свои мысли и поступки. Вид посещаемых им новых стран наполняет его на каждом шагу таким удивлением и восторгом, что он словно забывает о себе и своем господине в стремлении не упустить ничего нового. Сколько же интересного он находит для себя! Нравы, обычаи, язык, пища и питье, внешний вид мужчин и их характеры, красота женщин и их социальное положение, политическое и военное устройство, развитие искусства и литературы, разнообразие естественных ландшафтов и архитектурных сооружений, приемы агротехники и садоводства и многие другие аспекты жизни трех больших наций, немецкой, французской и фламандской, — можно утверждать, что наш «турист» действительно записывал обо всем этом «день за днем, местность за местностью и миля за милей» с заботливостью и пунктуальностью, с живописной рельефностью и с деликатным и тонким проникновением, которые едва ли можно найти все разом в такой степени у какого-нибудь другого путешественника или географа того времени, если не сказать — всех времен.

Среди современников и непосредственных преемников де Беатиса ни Макиавелли, ни Гвичардини, ни Монтень не могут представить нам интерес действительно всеобъемлющий; ибо, будучи людьми более самобытными и имея душу более возвышенную, чем у маленького каноника, они придают значение предметам, которые отвечают их обычным размышлениям, но остается многое, что ускользает от их внимания, а это как раз и привлекает любознательный взор безвестного секретаря кардинала Арагонского. Так что эти «путевые заметки», несмотря на бедность стиля и утомительную манеру фиксировать все изо дня в день, сплошь наполнены неоценимыми сведениями о политическом, социальном и культурном состоянии центральной и северной Европы в наиважнейшую для всей нашей современной истории эпоху — кануне большого революционного движения Реформ и в самый расцвет эпохи Ренессанса. Это один из тех документов, которые внезапно возникнув, тотчас становятся близкими нам как ожидавшееся долгое время откровение, обогатившее и частично изменившее наши представления о рассматриваемом историческом периоде. Отныне ни один исследователь не сможет заниматься изучением культуры и искусства Возрождения стран, находящихся по эту сторону Альп41, не обратившись к скромным путевым заметкам, написанным Антонио де Беатисом в период с 9 мая 1517 года по 26 января следующего года в те немногие минуты досуга, остававшиеся ему после выполнения многих разнообразных обязанностей, перечисленных им подробно с его обычным трогательным простодушием в конце посвящения.


Но прежде, чем цитировать в переводе наиболее замечательные отрывки книги, необходимо в двух словах сказать о том, что сообщает господин Людвиг Пастор в своем предисловии об истинных причинах путешествия кардинала Арагонского. Этому прелату, внуку короля Неаполитанского Ферранте I42, было в то время около сорока лет. Он был рукоположен в сан Александром VI и должен был в 1499 году сопровождать в Испанию свою родственницу, королеву Джованну Неаполитанскую, и, благодаря представившемуся случаю, он, одолеваемый жаждой повидать новые земли, посетил, по выражению де Беатиса, «почти всю Бетику и окраины Гесперии», затем прибыл во Францию, но никаких записей об этом первом его пребывании нет. При Пии III и Юлии II43 он жил в Риме и был в большом доверии у обоих пап. Его вес при римском дворе значительно возрос при Льве Х44, в избрании которого он принимал активное участие. Внезапно — и как раз около 1517 года — пошла молва об охлаждении его дружеских отношений с папой, и господин Пастор имеет весомые причины подозревать, что прямо или косвенно кардинал участвовал в заговоре против Льва Х, организованном кардиналом Петруччи45. Учитывая это, его большое путешествие в сопровождении Антонио де Беатиса можно рассматривать в некоторой степени как ссылку «под предлогом засвидетельствовать свое почтение Его Католическому Величеству». Но поскольку с момента его возвращения вплоть до самой смерти, последовавшей в январе 1519 года, мы находим его еще более осыпанным милостями Льва Х, то все заставляет думать, что сама необходимость этого временного изгнания была для него по сути лишь предлогом, в то время, как действительной причиной его путешествия являлось именно, как говорит его секретарь, желание «исследовать» те области Европы, которые для него были еще неизвестны. Только этим и объясняется как его экспедиция, так и множество ее подробностей, подмеченных его верным секретарем: все хитроумные ходы и уловки, совершаемые в поисках интересных людей и необычных предметов, настойчивость, с которой он фиксирует все мало-мальски любопытное из того, чем располагают посещаемые им страны, его привычка покупать для своего дворца в Риме всевозможные произведения искусства и поделки ремесленников тех местностей, куда заводит его дорога. И если мы можем говорить о Петрарке как о «первом из современников, начавшим путешествовать ради удовольствия путешествовать», то кардинал Арагонский нам представляется в этом смысле истинным «гуманистом» и достойным наследником тосканского поэта. Сильные мира сего меньше привлекают его внимание, чем красивый пейзаж, знаменитая церковь или же успешная торговля в богатом городе; и тот же человек, который в Германии не захотел задержаться на пять-шесть дней, чтобы «засвидетельствовать свое почтение» императору Максимилиану46, не колеблясь продлевает путешествие на несколько недель ради знакомства с нравами жителей Голландии или с особенностями приливов и отливов на побережьях Нормандии и Бретани.


К сожалению, в этом очерке нельзя подробно описать весь его «тур» по Европе. Но я постараюсь изложить вкратце ту часть рассказа де Беатиса, которая касается нас наиболее близко, то есть описание состояния Франции во второй половине 1517 года. И все же я не могу удержаться от искушения и не процитировать несколько строк, касающихся суждений неаполитанского каноника о жизни Германии и Нидерландов, — двух больших стран, где он побывал до того как посетить Францию, — поскольку, хотя наш путешественник и фиксировал постоянно и скрупулезно все свои мысли о жизни увиденных им городов и деревень, он считал себя обязанным, покидая каждую из этих стран, так же, как позднее покидая Францию, вновь просмотреть все, что произвело на него наибольшее впечатление, трижды представляя нам таким образом нечто вроде весьма объемной и очень ценной этнографической «панорамы», раскрывающей перед нами его редкое дарование наблюдателя и моралиста.

Описание Германии начинается с рассказа о рельефе страны, от горных областей на юге до равнин в центральной части и лесистых откосов обоих берегов Рейна. Далее следует перечисление того, что едят и пьют местные жители, с небольшим замечанием, касающимся цен. После чего автор приступает, наконец, к описанию нравов и обычаев немцев:


Эти люди имеют камины только на кухнях, а во всяком другом помещении находится жаровня, для которой выделена особая ниша, где помещен и оловянный сосуд для хранения воды. Жители находят большое удовольствие содержать в своих комнатах разнообразных птиц, почти всегда заключенных в клетки очаровательной работы, но некоторым, наиболее прирученным, позволяют летать по комнате и даже вне дома… У здешних обитателей есть неприятный и досадный обычай располагать в одной комнате столько кроватей, сколько там может поместиться, не считая того, что их спальни не имеют ни каминов, ни жаровен, а это весьма неудобно при переходе из очень натопленной комнаты в другую, холодную, и при раздевании, но, по правде, под теплыми перинами сие неудобство быстро забывается…

Тамошние женщины стараются содержать свою посуду и всю кухонную утварь в высшей степени чистой в то время, как сами они обыкновенно очень грязны и почти всегда носят одежду из очень дешевых тканей; но они красивы и милы, и, по свидетельству некоторых кавалеров из нашей свиты, — не питают отвращения к галантным развлечениям, хотя и несколько холодны по своей природе. Девушки любят украшать себя венками из цветов, особенно в дни празднеств, так же поступают и дети, прислуживающие в церкви, и школяры. Упомянутые же дамы ходят по большей части босыми, и их короткие и рваные юбки едва прикрывают ноги… Они имеют обычай всякий раз, когда видят проходящего мимо иностранца или знатного человека, вставать со своего места и делать реверанс. Можно быть уверенным, что во всякой гостинице найдутся три-четыре молодые и очаровательные горничные, и, хотя хозяйка и названные горничные не позволяют обнимать себя, как французские служанки, правила вежливости допускают коснуться их рукой, или даже обхватить за талию в знак дружеского расположения. Они сами напрашиваются отобедать или выпить с гостями, и те, кто знаком с их языком, могут говорить с ними совершенно свободно.

Мужчины и женщины весьма прилежно посещают церковь, где у каждой семьи есть принадлежащая ей скамья. Вся церковь, за исключением хоров, с двух сторон заставлена скамьями, с проходом посередине, подобно нашим церквям. Но наиболее примечательно то, что в немецких церквях в противоположность нашим никто не говорит о своих делах и не развлекается каким-то образом.


Об этой набожности немцев накануне Реформации имеются свидетельства множества других современных де Беатису путешественников, но уместно добавить, что, кроме Нюрнберга и части Швабии, он посетил лишь те районы, которые избежали влияния протестантизма: Тироль, Баварию и прибрежные области Рейна. Продолжая свой рассказ, секретарь кардинала Арагонского повествует о лесах, о возделанных полях, о пастбищах, о многочисленных видах домашних животных, он описывает внешний вид городских и деревенских улиц с деревянными в большинстве своем, «но очень красивыми снаружи и необыкновенно удобными внутри» домами. Он приходит в совершенный восторг от живописного разнообразия наверший крыш так же, как и от треугольных или квадратных маленьких лоджий, «часто раскрашенных, с гербами и нарисованными фигурами святых, оттуда жители могут для собственного развлечения наблюдать за улицей». Ему также понравилась архитектура немецких церквей. «Нет ни одной самой маленькой деревушки, в которой не было бы хотя бы одной красивой церкви с высокой остроконечной колокольней, с колоколами очень нежного звучания и с витражами такими большими и такой отличной работы, что невозможно представить ничего более великолепного…» Так, по развертываемой перед нами картине мы постепенно получаем сведения обо всех особенностях немецкой жизни. Невозможно все процитировать даже вкратце, но вот еще несколько строк:


Мужчины в стране Германии по преимуществу высокого роста, пропорционально сложены, крепки и с довольно здоровым цветом лица. Все с детства приучены носить оружие. Самая маленькая деревушка имеет поле для стрельбы, где они в дни празднеств упражняются не только в стрельбе из лука, но и во владении пикой, равно как и другими видами оружия, которые в ходу в той стране. Должен заметить, что дорогой почти всегда нам встречались колеса для четвертования и виселицы, украшенные более, чем художественным орнаментом, повешенными мужчинами и иногда даже приговоренными к смерти женщинами; из этого можно заключить, что закон в тех краях применяется со всей суровостью, и нужно признать: сия суровость оправдана нравами страны. Поскольку все дворяне живут вне городских стен, в укрепленных замках, куда имеют обыкновение наведываться шайки разбойников; благородным людям было бы невозможно жить, если бы закон не был так суров…


Более развернуто и с большим обилием поучительных деталей де Беатис принимается затем описывать жизненный уклад и обычаи Нидерландов. Здесь нет решительно ничего, что бы не понравилось нашим путешественникам, начиная с внешнего облика страны и кончая мельчайшими подробностями частной жизни. Различия с Италией настолько разительны и глубоки, что все увиденное становится для него предметом удивления и восхищения. Честность простых людей, а в особенности набожность, чистосердечие и врожденный художественный вкус, с которым они украшают все, что их окружает, — обо всем нам сообщается и все пространно «иллюстрируется» множеством выразительных примеров. Я опускаю любопытные замечания де Беатиса относительно многочисленных произведений фламандских художников, как, например, об огромном алтаре в Генте работы Ван Эйков, который он считает «самой красивой картиной, когда-либо существовавшей в мире», или же о замечательных портретах знаменитых людей, начиная с короля Карла V47, — ибо пора приступить к описаниям Франции. Вот как итальянский каноник — прежде, чем покинуть Антиб для встречи с той, которую он с простодушной гордостью называет Italia bella48, — подводит итог впечатлениям, которые тщательно записывал он в течение многомесячного пребывания в нашей стране:


Я начну, если вам будет угодно, с описания жилища. Ибо, несомненно, в целом в названных провинциях жилище весьма добротно, особенно в сравнении с Германией: в каждой комнате находится лишь две кровати, одна для господина и другая для его слуги, на обеих кроватях перовые перины, и в комнатах хорошо топят. Нигде также не готовят лучше таких разнообразных супов, пирогов и печений. Едят там обычно хорошую говядину и телятину, но лучше там баранина — и до такой степени, что ради жаркого из бараньей лопатки, приготовленной с луковичками, — как готовят во всех областях Франции, — вы охотно откажетесь от самого изысканного стола. Куры и каплуны, кролики, фазаны, куропатки, — все это в изобилии, по доступной цене и хорошо приготовленные, и нигде я не встречал такой жирной и великолепной дичи, поскольку по обычаю этой страны здесь охотятся на диких животных не иначе, как в сезон, наиболее подходящий для каждого из них.

Из всех названных стран лучшей для проживания и наиболее приятной для общения благородных людей является именно Франция… Французские женщины выполняют любую работу, потому-то именно они в основном и заняты торговлей, по большей части в мелких лавках. Они, как правило, довольно красивы, хотя и не так, как женщины Фландрии, но любезны и вежливы, и существует обыкновение целовать их в щеку в знак уважения и из вежливости. Во многих провинциях женщины умеют брить бороды и делают это лучше всех в мире, с ловкостью и проворством поистине замечательными. Они страстно любят застолья и празднества, и все благородные дамы и девицы страны танцуют с бесконечной грацией и изяществом…

Мужчины обычно маленького роста, собой невидные, за исключением людей благородных, среди которых многие имеют весьма приятную наружность. Сии дворяне заняты большей частью на военной службе, в то время как другие вместо этого состоят при особе короля, получая от него плату за обязанность находиться при дворе четыре месяца в году. Когда дворянин отслужит срок, он может уезжать куда ему заблагорассудится. Чаще всего дворяне возвращаются в свои замки и дома, которые всегда окружены лесом, и они проводят свой досуг в охоте, и живут там весьма недорого. Сии дворяне освобождены от всех платежей и налогов, в то время как их подневольные крестьяне угнетаются и унижаются хуже собак или настоящих купленных рабов. Я добавил бы, что дворяне и простонародье, купцы и особы всякого звания и состояния, словом, все французы, показались мне жадными до развлечений и веселой жизни и настолько склонными к удовольствиям во всякой форме, что задаешь себе вопрос, возможно ли так предаваться праздности. И заканчивая рассказ о французских дворянах, я скажу, что за огромное число преимуществ, привилегий и милостей, которыми они наделены в избытке, они более, нежели подобные им в других странах, должны благодарить Бога, ибо они знают, что с момента, когда природе было угодно произвести их на свет дворянами, им никогда не умереть с голода, никогда не выполнять презираемую работу, которую делает у нас большинство благородных людей, среди коих лишь малая толика может жить соответственно своему происхождению…

Города и деревни названных провинций далеко не обладают красотой городов и деревень в Германии и Фландрии; это относится как к площадям и улицам, так и к домам и другим общественным строениям, но обычно там можно увидеть очень красивые церкви; во Франции нет более или менее большой церкви, где мы не могли бы слышать круглый год фигуральную музыку49 и где не служилась хотя бы одна месса в день. В каждой из этих церквей есть шесть-восемь мальчиков, одетых в красное, словно наши итальянские каноники, их учат петь и прислуживать во время мессы…

Покойников, за исключением благородных и богатых людей, хоронят вне церковной территории, но еще печальнее то, что кладбища не обнесены оградой, и, таким образом, вы можете видеть в деревнях разбросанные могилы, словно бы те, кто там покоится не христиане вовсе, а евреи… Повсюду правосудие вершится со всей суровостью, и все дороги густо усеяны виселицами, которые никогда не пустуют… Таковы некоторые особенности страны Франции, но я не сказал здесь о многих других, упомянутых мною ранее по ходу моего рассказа.


Из этих «особенностей, упомянутых ранее», самой неприятной для нас является та, с которой добрый каноник, к своему несчастью, имел случай познакомиться в одной деревне в окрестностях Гайона, где он со своим господином нашел ночлег. «В этой местности к часу ночи, — сообщает он нам, — кто-то украл у меня с ленчика седла котомку, к нему притороченную, где, помимо предметов обихода, были бумаги и некоторая сумма денег, составлявшая, насколько я припоминаю, десяток дукатов. И так же, как я обязан был похвалить немцев и фламандцев, находя их в высшей степени законопослушными и чистосердечными, даже самых бедных и отверженных среди них, так же я не считаю себя обязанным скрывать истинную сущность французов, заставляющих нас страдать от их отвратительных проделок, и еще: совершенно точно, что во всех французских провинциях угнетение дворянами — которые нигде не живут в такой роскоши и свободе, как здесь — народа мне показалось настолько порочным, насколько сие можно вообразить.»

Очевидно, кража «котомки» с «десятком дукатов» была для Беатиса «отвратительной проделкой», которую трудно забыть; и нельзя не пожалеть, что во время путешествия по Германии ему не довелось хотя бы раз повстречаться с теми самыми «разбойниками», о чьих многочисленных лихих подвигах, услышанных от сотрапезников и хозяев гостиниц, ему так нравилось рассказывать нам. Но строгость его суждений относительно французского характера полностью, на наш взгляд, компенсируется воодушевлением, с которым на протяжении всего «маршрута» он описывает яркую красоту морских и речных берегов, парков и садов, величественность церквей и замков, роскошь и изящество празднеств и, в особенности, ни с чем не сравнимое великолепие французской кухни. По существу, вопреки суровости его выводов, мы видим, что ни в Германии, ни во Фландрии, ни даже в «прекрасной Италии» жизнь ему не кажется такой приятной, как во Франции, со всем ее восхитительным разнообразием тех удовольствий, где есть место и чувствам и рассудку; и мы замечаем, как ему самому хочется подражать этим любезным хозяевам, которым, по признанию де Беатиса, нет равных в «любви к развлечениям и веселой жизни».


Любопытно, но Париж, может, единственный город, не произведший на него благоприятного впечатления. Напротив, «итальянский» облик Лиона привел его в совершенный восторг, и об этом городе он оставил простое, но поистине поэтическое описание; столица же королевства, увиденная им вначале с высоты Нотр-Дам, и с которой впоследствии он имел возможность познакомиться на досуге получше, показалась путешественнику огромным городом, скорее странным, чем красивым. Ему не понравилось все, даже собор, хотя он без конца восхищался руанскими церквями, и можно подумать, что все свои хвалебные эпитеты наш каноник растратил на собор в Бурже, или на соседнюю Сент-Шапель. Но эти антипатии не помешали ему и в этот раз, как всегда, выполнить с честью свою обязанность наблюдателя людей и событий, так что многие страницы, посвященные Парижу того времени, наполнены чрезвычайно интересными подробностями:


В самом городе река делится на многие рукава, все они судоходны, и через них перекинуто пять мостов, из коих три — каменные, а два — деревянные, и на этих мостах из одного конца в другой построены дома, выдерживающие линию улиц, да так, что с трудом узнаешь, где мосты начинаются, а где кончаются… Ввозная пошлина с сих мостов принадлежит королю и дает значительный доход. Дома по преимуществу деревянные, но большие, удобные и практичные. Улицы часто слишком узкие и утопают в грязи, и вместе с тем запружены таким количеством повозок, что ездить там верхом так же опасно, как плыть Сидрой в Берберию50. Названные улицы и все площади вымощены большими черными камнями… И во всем городе жители, мужчины и женщины, у всех на виду занимаются самыми разнообразными делами, причем я не уверен, есть ли еще в мире такой город, обладающий хотя бы половиной здешних ремесел, не говоря уж о том, что здесь изучают всевозможные науки, кроме некромантии, bкоторая запрещена… Среди наиболее замечательных людей названного города упомяну только Якоба Фабера, весьма сведущего в греческом языке и латыни; Гийома Бюде, королевского советника, который будучи еще и легистом, пишет и на другие темы; Копа, королевского лекаря, также весьма искусного в греческом и латыни; и, наконец, книгопродавца Этьенна, человека очень ученого и добропорядочного.


И вот, наконец, — дабы привести хотя бы один из образчиков замечательных портретов, которые постоянно появляются на страницах рассказа итальянского каноника — вот как Беатис описывает молодого короля Франции Франциска I и его семью, встреченных нашими путешественниками в Руане, сразу после прибытия во Францию:


Королева Клод51 очень молода, и, хотя мала ростом, некрасива и хромает на обе ноги, говорят, она необыкновенно добра, щедра и набожна. Король, ее супруг, весьма склонен к роскоши, а еще про него говорят, будто он не прочь проникнуть в чужие сады и испить воды из разных источников, и в такой степени не заботится об уважении и чести названной королевы, своей супруги, что, как меня уверяли, он никогда не спит с нею… Государыня, его мать, высока ростом, жизнерадостна и с еще хорошим цветом лица. Она всегда сопровождает своего сына и молодую королеву, и нетрудно заметить, что она имеет над ними полную власть. Сам король рослый и сильный, с добрым лицом и характером веселым и приятным. Его находят хорошо сложенным, хотя нос у него несколько велик, в то время как ноги, по свидетельству господина кардинала, немного тонковаты для такого большого тела. Государь сей имеет настоящую страсть к охоте, особенно ему нравится травить оленей. В день Успения Пресвятой Богородицы Его Величество исповедался и причастился, что он по обыкновению делает и в другие праздники, дабы обрести таким образом дар излечивать больных золотухой…


Но насколько более интересным для нас является описание визита, который кардинал и его спутник нанесли несколько месяцев спустя одному из своих знаменитых соотечественников, уединившемуся в предместье Амбуаза52, чтобы в размышлениях о Боге смиренно дожидаться кончины на закате долгой, полной трудов и мечтаний, жизни!


Его милость и я посетили в его собственном доме мессира Леонардо Винчи, флорентийца, старца, которому больше семидесяти лет, одного из самых замечательных художников своего времени. Он показал его милости три картины: портрет одной прекрасной флорентийской дамы, изображенной некогда по приказу покойного Джулиано Великолепного Медичи53; изображение совсем юного Иоанна Крестителя54; и наконец, Мадонну с младенцем, сидящую на коленях святой Анны55, — все три произведения необыкновенно совершенны. Правда, у мэтра Леонардо парализована правая рука, и мы более не можем ожидать от него прекрасных творений, но он превосходно обучил прибывшего из Милана ученика56, который отлично работает под его началом. И хотя вышеназванному мэтру уже не написать, как некогда, таких великолепных картин, он, по крайней мере, старается делать рисунки и наблюдать за работой других. Этот дворянин составил руководство по анатомии для художников, где совершенно по-новому исследует тело мужчины и женщины, все взаимосвязи членов, таких, как мускулы, нервы, вены, кишки, суставы и все остальное. Он показал нам этот трактат и сказал, что сделал вскрытие более тридцати тел мужчин и женщин всех возрастов. Он также написал огромное число книг о природе минеральных источников, о различных механических устройствах и о многом другом; он привел нам выдержки из них. Когда же все эти книги, написанные по-итальянски, увидят свет, они станут ценным источником, из которого будут черпать приятность и пользу.


«Ценный источник, из которого будут черпать приятность и пользу» — это то, что четыре века спустя «увидело свет» и о чем я, к сожалению, мог дать лишь весьма неполное представление: «Путевые заметки» Антонио де Беатиса. Отныне каждый сможет найти в них изобилии ту смесь «удовольствия, познавательности и больших знаний», которые неаполитанский каноник с наивной, самой извинительной в мире, гордостью, пообещал читателям своего времени.

Книга вторая. Участники и свидетели событий времен Французской революции и Первой империи

I. Воспоминания ирландского искателя приключений

57

Однажды вечером, в самом начале 1788 года, весь высший свет Дублина собрался на приеме в роскошном доме герцога Лейстерского. Наряду с бесчисленным множеством представительниц английской и ирландской аристократии была тут и почти вся местная «золотая молодежь»: члены клуба Адского огня, таинственные оргии которых стали одновременно позором и гордостью города, члены клуба Дейли, всегда закрытого после полудня для того, чтобы члены клуба могли играть с большим азартом при свете ламп, и где ставни открывались лишь тогда, когда надо было вышвырнуть на улицу шулера. Здесь присутствовало и несколько дублинских баков, которые могли бы заставить все европейские столицы позавидовать столице Ирландии: бак Шихи, лорд Клонмел, и тот самый бак Инглиш, который, убив однажды в кабаке слугу, по-простому уладил дело, попросив записать пятьдесят фунтов за него в свой счет. Но настоящим героем празднества был в тот вечер другой бак, Томас Вейли, молодой человек двадцати двух лет, известный тем, что ему хватило пяти лет, чтобы промотать унаследованное от отца огромное состояние.

На последние деньги Уэйли только что закончил в Плимуте строительство судна вместимостью в двести восемьдесят тонн и оснащенного двадцатью двумя пушками. Он заказал судно, не имея никаких идей относительно дальнейшего его использования, а когда после ужина кто-то в шутку спросил его, куда он намеревается поначалу отправиться, то он сказал первое, что взбрело ему в голову: «В Иерусалим!» Ответ вызвал дружный смех. Большинство присутствующих утверждало, что Иерусалим давным-давно не существует, как Вавилон или Тир и Сидон58. Другие же придерживались того мнения, что если библейский город и существует где-то, то уж во всякой случае не Уэйли будет тем, кто откроет его. Молодой бак, обожавший делать все наперекор, был в восторге от представившейся ему блестящей возможности набить себе цену: он заключил пари — один против всех —, что побывает в Иерусалиме и менее, чем через два года вернется в Дублин. Спустя два дня ставка уже превысила двенадцать тысяч фунтов стерлингов.

Вот так было принято решение о путешествии Томаса Уэйли в Палестину. И путешествие действительно состоялось, но не на судне, заказанном в Плимуте, поскольку молодой человек был вынужден продать его тотчас после постройки. Уэйли — хотя ему и стоило огромных усилий получить выигранные деньги — уже этим подвигом заслужил бессмертную славу, так как и поныне ни в Англии, ни в Ирландии нет человека, не знающего имени Уэйли Иерусалимца, который — цитируя одну из многочисленных песенок, сочиненных в его честь, — «крайне нуждаясь в деньгах и имея привычку удивлять своих, заключил пари более, чем на десять тысяч фунтов, что побывает в Святых местах». Но до последнего времени была неизвестна судьба воспоминаний ирландского искателя приключений, которые, как он уверял, были написаны по возвращении. Как же были велики радость и удивление, когда несколько лет назад мы увидели опубликованными эти воспоминания, считавшиеся утраченными.

Они были обнаружены в 1905 году ирландским ученым сэром Эдвардом Сюлливаном при весьма примечательных обстоятельствах. Приехав как-то в Лондон, сэр Эдвард в одном из магазинов увидел два переплетенных тома, продававшихся исключительно из-за красоты — или даже, скорее, из-за роскоши, немного претенциозной, — переплета. Под обильно позолоченным красным сафьяновым переплетом находилась рукопись, подписанная инициалами Т. У. и озаглавленная: «Путешествия вразные части Европы и Азии, и в частности в Иерусалим, с жизнеописанием автора и его воспоминаниями». Это был тщательно выполненный экземпляр рукописи, очевидно предназначенной для передачи в типографию; внизу титульного листа, имитирующего печатный лист, было добавлено: «Дублин, 1797». Эрварду Сюлливану было достаточно беглого взгляда на текст, чтобы понять: купленные им два тома являются неопубликованными мемуарами Уэйли Иерусалимца, о которых близкий друг последнего упомянул в 1800 году в некрологе, вышедшем на следующий день после смерти путешественника. Однако новый обладатель рукописи отнюдь не захотел ограничиться первым впечатлением и предпринял долгое дополнительное расследование, результатом чего явилась абсолютная уверенность в подлинности этого весьма ценного труда. В дальнейшем потомки Уэйли предоставили в распоряжение Эдварда Сюлливана другой экземпляр мемуаров, а также ему посчастливилось обнаружить путевой журнал некоего капитана Мора, сопровождавшего Уэйли в Иерусалим. Рассказ капитана сходился с рассказом знаменитого щеголя-ирландца.

При сопоставлении путевого журнала капитана Мора с мемуарами Уэйли сам собой вызрел второй вывод, окончательно повлиявший на решение сэра Эдварда Сюлливана опубликовать рукопись. А именно то, что Уэйли, несмотря на все свои недостатки, нигде в продолжение своего рассказа не солгал, в его описании путешествия в Иерусалим нет ни строчки, расходящейся с хроникой событий, изложенной его спутником. Поэтому мы можем с полным основанием предположить, что Уэйли не менее правдив и в другой части воспоминаний, которым — за отсутствием лица, способного подтвердить их истинность — мы вынуждены верить на слово.


Увы, эта часть занимает во всей рукописи очень небольшое место: вероятно, Уэйли рассматривал путешествие в Иерусалим как основное событие своей жизни, или же, скорее, он, делая на всем протяжении пути подробные записи, хотел воспользоваться ими впоследствии. В новом издании его «Воспоминаний» из трехсот сорока страниц одно только знаменитое путешествие занимает двести пятьдесят. Остается лишь пожалеть, что автор не захотел так же подробно описать многие другие эпизоды своей авантюрной карьеры, представляющие значительно больший интерес, нежели его путешествие из Дублина в Иерусалим.

И это вовсе не потому, что иерусалимский маршрут был скучным, или в нем отсутствовала поучительность и занимательность. Напротив, являя собой тот тип людей, которых можно назвать «пройдохами», Уэйли Иерусалимец был в то же время человеком очень умным, образованным, начитанным, тонким наблюдателем, в ком философское смирение странно сочеталось с наивным цинизмом. И даже если он, следуя неизменной привычке путешественников того времени, позаимствовал из других книг некоторые из описаний, то сумел придать этим заимствованиям своеобразие. Часто он смотрит на все и судит обо всем со своей точки зрения, особенно когда речь идет о женщинах, интерес к которым не иссякает на всем протяжении его пути, или же когда говорится о множестве форм, которые принимают в различных странах всевозможные пороки, чью английскую и европейскую разновидность никто не знает лучше его. В книге есть описания пьяниц, игроков, сводников, очаровательных и опасных плутов, о которых мне хотелось бы рассказать, противопоставив им один-два трогательно-наивных образа порядочных людей, таких, как настоятель католической миссии в Иерусалиме, который так горячо радуется благой цели его паломничества, что Уэйли, краснея от стыда, спрашивает себя, не открыть ли ему истинный замысел своего путешествия к Гробу Господню. Вот несколько взятых мною наугад отрывков, дающих представление о своеобразии этого длинного рассказа:


В Смирне таможни были сданы в аренду одному спесивому турку, который выказал большое удивление, когда мы не явились лично засвидетельствовать ему свое почтение. Будучи осведомлен об образе мыслей сего чиновника и его большой любви к небольшим подаркам, я положил в карман лорнет и в сопровождении господина Л. направился в помещение таможни, где мы обнаружили, что сей длиннобородый откупщик уже ждал нас и рассчитывал принять нас согласно местному этикету.

Войдя в парадную залу, мы увидели его сидящим на полу; он даже не удостоил нас взглядом, но приказал сесть и взять трубки. Я еще слишком мало находился в Турции и не привык к их обычаю курить, но мой спутник сообщил мне, что я окажусь в высшей степени невежливым, если хотя бы не притворюсь курящим. Мне пришлось взять в зубы трубку, и так, не проронив ни звука, мы сидели более четверти часа, хотя в зале и находилось более двадцати человек. Затем нам подали сладости и немного кофе без сахара. Наконец, после этого угощения турок-откупщик соблаговолил нарушить молчание и спросил, есть ли в наших дорожных сундуках иные вещи, кроме одежды. Когда мы сказали, что нет, он тут же приказал выдать наш багаж, не открывая. Тогда я подарил ему мой лорнет. Он оказал мне честь, приняв его, но ни взглянув на него, ни поблагодарив меня.

Сначала я поразился такому неучтивому поведению, но вскоре, получше узнав нравы турок, я обнаружил, что подобное поведение вовсе не подразумевает ни дурных намерений, ни бестактности. Турки в своей гордыне решительно не желают, чтобы мы могли подумать, будто какая-то подаренная вещь способна доставить им даже маленькое удовольствие. Получая подарок от христианина, турок уверен: принимать — это его обязанность, а вы делаете ему одолжение, и никогда вы его не разубедите, даже если вы подарите ему половину собственного состояния.


Несколькими днями позже, в Фоче Нове59, Уэйли представился случай наблюдать иное проявление турецкого характера:


Когда мы возвращались с охоты, к нам подошел весьма почтенного вида мусульманин и выразил желание подняться к нам на борт, дабы осмотреть корабль. Мы взяли его с собой, и он, казалось, был очень тронут вниманием. Он очень хвалил вкус нашего портера в бутылках и остался доволен английской кухней. Но когда ему показали нож и вилку, он был очень удивлен при виде сих инструментов, и после неудачной попытки применить их прибегнул к испытанному методу, который находил наилучшим для пожирания всего, что находилось на столе и должно было быть съедено. Обед закончился, мы предложили ему вина, он отказался, зато выпил целую бутылку рома, лишь усилившего жажду. А поскольку наш запас рома сильно сократился, я предложил ему взамен лавандовой воды60, так как прочитал в «Воспоминаниях» фон Тотта61, что иногда турки поглощают в огромном количестве этот очень крепкий напиток. Гостю предложили бутылку, половину ее он тут же опорожнил, и выпил бы без сомнения всю, если бы я не взял ее у него из рук. Когда же ром и лаванда начали действовать, я почувствовал серьезные опасения, ибо турок, напившись пьяным, может без угрызения совести убить первого попавшегося гяура, и за это преступление законом назначено лишь некоторое число палочных ударов. Но, к своему удовольствию, я увидел, что гость наш относительно спокоен. Мы вывели его за дверь и оставили там на милость Божью.


На Кипре Уэйли купил себе «подружку»:


Никогда не забуду мою нежную, верную и очаровательную Терезину, купленную мной у ее родителей. Когда я увидел ее в первый раз, она сидела на пороге перед дверью. Красивый цвет лица, правильность черт, но в особенности невинное и скромное выражение заставили меня смотреть на нее с восторгом. Заметив это, ее родители решили тут же извлечь выгоду из того впечатления, которое произвело на меня их дорогое дитя. Спустя четверть часа сделка была заключена, и, заплатив около ста тридцати фунтов, я стал обладателем Терезины. Как ни странно может показаться, я был единственным человеком, удивлявшимся этой необычной сделке. Терезина, покидая родителей, уронила пару слезинок, но они быстро высохли, едва я подарил ей самые дорогие платья, какие только можно было купить в городе. Она была совершенно счастлива в своем новом положении. Ей было всего тринадцать лет, но ее душа лучше всего на свете соответствовала восхитительной гармонии ее облика: вежливая и приветливая со всеми, не печалясь о прошлом и не тревожась о будущем, она имела единственную заботу обеспечить счастье того, кого почитала за господина и благодетеля. Я же, достигнув конца путешествия, понял, что мой долг и мое желание состоят в том, чтобы устроить судьбу этой восхитительной девушки, а так как я заметил ее неравнодушие к достоинствам моего дражайшего слуги-армянина, Паоло, как раз собиравшегося вернуться в родные края, я предложил им пожениться, и оба поспешили принять это с благодарностью… Счастливая простота! Пусть наши современные философы попытаются объяснить это, я же, со своей стороны, вовсе не стыжусь признаться, что был в восторге от слепого повиновения и нефилософической мудрости моей дорогой Терезины, и в то же время я не нахожу достаточно подходящих выражений, дабы заклеймить корыстный эгоизм ее родителей.


Многие путешественники, до и после Уэйли, вели нас за собой по дороге в Иерусалим; и, надо признать, в странствиях самых скептичных из них были целеустремленность, желание увидеть красоту или понять историческую значимость посещаемых мест — этого слишком не хватает в дорожных впечатлениях молодого ирландца. Мы прекрасно видим, что он пользуется любой возможностью поразвлечься, в то же время умея — повторюсь — оценить и живописные развалины, и любопытную надпись, как, впрочем, и хорошенькую девушку, но в глубине души он лелеет мысль об огромном куше, ожидающем его в Дублине. Он и сам говорит нам об этом со своей обычной откровенностью. Среди всевозможных чувств, вызванных увиденным впервые Иерусалимом, никакое другое не показалось ему настолько важным, чтобы сообщить нам о нем, как «радостная перспектива завершить вскоре свою экспедицию и вернуться, наконец, в Ирландию». В жизни Уэйли вояж в Иерусалим было лишь происшествием, подобным сотни других, одним из сотни безумств, которое из-за врожденной потребности «удивлять свет» и невероятной жажды приключений увлекло его. И конечно же, те несколько страниц рассказа, где говорится о событиях, не посвященных знаменитому путешествию, — если бы он захотел изложить их подробнее — дали бы материал для книги бесконечно более интересной, нежели та, что извлечена недавно на свет Эдвардом Сюлливаном.


Эти несколько страниц находятся в двух главах, из которых одна является предисловием к книге, а другая ее эпилогом. Первая рассказывает о юности Уэйли, вторая перечисляет события, произошедшие с ним по возвращении в Европу, в особенности во время его пребывания в Париже в самые трагические годы Революции.


Наиболее точное представление о первой главе может дать, как мне кажется, сравнение с главой из «Жиль Бласа» или из «Родрика Рендома» Смоллетта, но при условии, что они будут изложены, как и история Уэйли, тем необыкновенно правдивым тоном — одновременно хвастливым и стыдливым, — тоном человека, горящего желанием похвастаться и в то же время вынужденного признать, что еще большие хитрецы, чем он, водили его за нос. Вначале он рассказывает, что, когда ему было шестнадцать лет, его мать для завершения образования сына отправила свое чадо во Францию под присмотром наставника, рекомендованного ей как человека, заслуживающего полного доверия. На следующий день по прибытии в Париж наставник предлагает своему воспитаннику сходить с ним в театр, но воспитанник «по некоторым причинам» предпочитает остаться в гостинице. Вернувшись в полночь из театра, воспитатель застает Уэйли «в очень скверной компании». И бедный ребенок с ужасом ожидает выговора, который, как он предполагает, последует завтра утром. Как же был он счастлив, когда наставник, делая внушение, журит его лишь за то, что мальчик создал себе такие хлопоты «из-за пустяка». Эта широта души, — говорит он нам, — «быстро примирила меня с характером моего воспитателя, и с тех пор у нас были наилучшие отношения».

Из Парижа приятели отправились в Ош, где воспитатель когда-то жил, и который был представлен им своему воспитаннику как тот город Франции, где можно лучше всего «изучить французский язык и усовершенствоваться в искусстве верховой езды, фехтовании и танцах». Так что Уэйли снял в Оше62 «изящный дом», но — для большего разнообразия — он также снял и другие, в Котре, Баньере и Тарбе. «Все эти дома находились всего в нескольких лье один от другого, и я позаботился, чтобы в каждом хозяйкой стола была фаворитка. Мой наставник, со своей стороны, захотел последовать моему примеру, и взял под свое покровительство красавицу, с которой и посещал мои дома по очереди. И хотя наши вкусы и наклонности относительно прекрасного пола совершенно совпадали, я заметил, что мы лучше понимаем друг друга издалека, нежели вблизи, и с этого момента его визит в один из моих домов служил для меня сигналом перебираться в другой».

Мимоходом автор описывает нескольких особ, с коими ему довелось повстречаться в продолжение более, чем годичного пребывания в Пиренеях: епископа Тарбского, некоего графа де В…, принца и принцессу де Роган63. Последние, прослышав о его богатстве, были не прочь отдать одну из своих дочерей ему в жены, но мать Уэйли воспротивилась женитьбе по причине различия религий: я забыл упомянуть, что Уэйли был протестантом и принадлежал к одной из английских фамилий, перебравшихся в Ирландию при Кромвеле64, а его отец приобрел даже примечательное прозвище «поджигателя часовен». Так что молодой человек, приговоренный к безбрачию, поспешил соблазнить юную благородную особу, кузину графа де В…, и сия новая интрига заставила его поспешно покинуть свои четыре дома в Пиренеях: аббат, дававший ему уроки французского языка, открыл все родителям девушки, и Уэйли публично отхлестал названного аббата на бульваре в Оше, что стоило повесе тюремного заточения. По счастью, обнаружилось, что его жертва являлась фальшивым аббатом, и Уэйли, отсидев несколько недель в заключении, смог отбыть в Марсель, а затем в Лион, где любезные и в высшей степени «благовоспитанные» молодые дамы и господа выиграли у него после попойки невероятную сумму денег. Восхитительная легкость, с которой он расставался с деньгами, принесла ему вскоре европейскую славу, поскольку известно, что два знатных иностранца нарочно приехали из Спа в Лион предложить ему партию в карты. Затем, уже в Париже, он познакомился с очаровательной молодой женщиной, чей муж имел должность при дворе, и эта женщина после недели таинственных встреч вытянула из него пятьсот фунтов стерлингов. Но как можно анализировать рассказ, вся прелесть которого заключена в живописной тонкости оттенков, в поразительной точности описываемых характеров и в постоянном смешении галантных анекдотов с «социологическими» рассуждениями о парижских и провинциальных нравах в последние годы старого режима?

Совсем иной тон повествования в последней главе, где Уэйли рассказывает о своем пребывании в Париже после возвращения из Иерусалима, между 1791 и 1793 годами. Ирландец продолжает совершать — и в том признается нам — множество экстравагантных поступков, более или менее скандальных, но теперь говорит о них с важностью человека, которого до сих пор обкрадывали и обманывали, и полагающего, что отныне он приобрел право отплатить миру тем же. У него появились и новые обязанности. Он еще не женат, но живет супружеской жизнью с молодой женщиной «утонченного вкуса и с добрым сердцем», мисс Кортни, и, кажется, он очень любит ее, так же, как и своих детей от нее. Теперь для них он должен добывать деньги всеми возможными способами. Это чувство, соединенное с естественным развитием его склонности к морализаторству, которую наш искатель приключений всегда хранил в глубине души, придает последним страницам его повествования суровое и сдержанное, немного меланхолическое достоинство, делающее чтение одновременно очень непривычным и очень приятным.


При чтении последней части воспоминаний Уэйли создается отчетливое впечатление, что никогда Париж не был таким веселым, легкомысленным и падким до всевозможных развлечений, как во времена самых острых кризисов Революции. Хотя, возможно, это впечатление возникает благодаря особенностям характера рассказчика; и не удивительно, что такой человек, как он, сумевший потерять деньги, играя в фараон на развалинах иерусалимского храма, нашел способ поправить свое состояние, финансируя игорный дом в Пале-Рояле, в бывшем министерстве юстиции на улице Валуа, в то же самое время, когда проходил процесс над Людовиком XVI. Но Уэйли не только вводит нас в этот притон, где каждую ночь за зеленым сукном встречаются самые известные представители соперничающих партий — в Париже буквально на каждом шагу случай предоставляет ему возможность сыграть в карты, напиться в веселой компании или же целомудренно отклонить авансы какой-нибудь молоденькой обворожительной красотки, будь то аристократка или горожанка, роялистка или санкюлотка. Очевидно, первым следствием революционной горячки было не оживление, а, скорее, высвобождение, устремление на свет божий развращенности, произведенной во французских нравах сотней лет лености и «вольнодумства». Выходя после партии в бассет из Ганноверского Домика, Уэйли становится свидетелем возвращения королевской семьи после драмы в Варенне65; в Кафе де Фуа в перерыве между двумя партиями в фаро он узнает подробные обстоятельства казни Людовика XVI.

В книге можно было бы отметить множество весьма ценных для нас свидетельств о людях и событиях эпохи Революции, но они, боюсь, лишатся своей сочности в отрыве от окружающих их ярких описаний, и поскольку я упомянул о возвращении из Варенна и казни Людовика XVI, то и выберу из множества других эти два эпизода, чтобы составилось окончательное представление о ценности «Воспоминаний» Уэйли и об их обычной точности. Вот как описывает он грустный конец драмы в Варенне:


В три часа пополудни я с помощью нескольких louis d'or66 купил себе место в некоем подобии театра, сооруженного для предстоящего события при входе в Тюильри.

Было приказано соблюдать полнейшую тишину и чтобы никто ни под каким предлогом не обнажал голову. Королевская карета, впрочем, была окружена национальными гвардейцами, образовавшими вокруг нее непроницаемую стену. Приказ, добавлю, не помешал мне при появлении короля приподнять шляпу — смелость, за которую я дорого бы заплатил, если бы какой-то офицер не убедил sans-culottes оставить меня в покое, уверив их, что я всего лишь «сумасшедший ирландец».

В карете вместе с королевской семьей находились два уполномоченных, Барнав и Петион67, у последнего на коленях сидел маленький дофин. Третий уполномоченный, Латур-Мобур68, находился во втором экипаже. В королевской карете сидели два телохранителя, оба молодые и хороших фамилий. Руки у них были связаны, словно у самых презренных негодяев, а палящие лучи солнца обжигали их лица.


Двадцатого января, накануне казни Людовика XVI, Уэйли увидел, как в Кафе де Фуа вошли два человека, вооруженных саблями и пистолетами, и прокричали: «Кто хочет спасти короля, пусть идут за нами!» Никто не отозвался на этот призыв. На следующий день в девять часов ирландец, «одетый настоящим санкюлотом», находился на площади Революции, которая уже была полна любопытствующими, но когда его вытолкнули к самому подножию эшафота, смелость покинула его, и он убежал в Пале-Рояль. Однако же он пересказал нам то, что ему удалось узнать о трагедии.


В десять часов появился большой корпус пеших и конных солдат. За ними проследовала запряженная двумя черными лошадьми карета, везшая королевскую жертву, ее духовника, члена муниципалитета, двух офицеров национальной гвардии и двух присягнувших священников. Впереди кареты ехал верхом презренный Сантер69.

Достигнув подножия эшафота, король снял свое платье серого цвета и, окинув толпу равнодушным взглядом, поднялся по ступеням твердыми шагами. Он выступил вперед и захотел что-то сказать, но бой барабанов заглушил его голос настолько, что слышны были лишь слова: «Я умираю невиновным! Я прощаю своим врагам, и да сотворят Небеса так, чтобы Франция…» Тут по приказу Сантера палач схватил короля и привязал к доске. Падение ножа не отделило мгновенно голову от туловища, но палач дожал на нож, и голова упала в поставленную для этого корзину. Тогда один из подручных, служивший когда-то, как мне говорили, приказчиком у торговца вином в Реймсе, схватил отрубленную голову и, обходя эшафот, показал ее народу. Раздалось несколько выкриков: «Да здравствует Нация! Да здравствует Республика!»

Что касается меня, то моя душа до сих пор терзается от горького чувства, из-за того, что — да падет позор на головы этих опустившихся англичан! — некоторые из моих соотечественников, входя в кафе, с самодовольным видом показали мне свои платки, которые им разрешили обмакнуть в королевскую кровь70.


Несколько месяцев спустя наш путешественник был уже в Кале, где дожидался возвращения своей любовницы. Там он повстречал одного «французского герцога», жаждавшего весьма настойчиво, как ему показалось, подружиться с ним, но в разговоре «герцог» обнаружил такие крепкие «демократические принципы», что Уэйли решил «взять назад свои обещания, по крайней мере настолько, насколько это возможно сделать, не пренебрегая вежливостью». Однажды ночью, в глубокой тайне, сей герцог постучался в дверь ирландца и признался ему, что он сам и многие из его друзей придерживаются республиканского образа мыслей, дабы лучше служить интересам королевской семьи, а затем спросил Уэйли, не согласится ли тот за тысячу луидоров немедленно отправиться в Париж к некоей особе, «имя которой решительно не может быть открыто». Уэйли извинился и сказал, что может покинуть Кале лишь через два-три дня; таинственный заговорщик, казалось был сражен таким ответом, он объявил молодому человеку, «что из-за промедления в несколько часов провалится большой прожект».

Любопытно было бы узнать подробнее о «прожекте», не состоявшемся, возможно, лишь из-за наличия — в высшей степени случайного — этой ночью в карманах Уэйли достаточного количества денег, предохранивших искателя приключений от попытки заработать тысячу луидоров. Уэйли сообщает только, что «никогда после он не имел известий ни о герцоге, ни о его бумагах». На деле же, он начал охладевать к событиям французской политической жизни, имея намерение переправить в Англию свой весьма доходный промысел коммандитиста притонов. Читатель с удовольствием узнает, что до смерти, последовавшей в 1800 году, Уэйли сумел восстановить состояние и сделаться вследствие этого близким другом принца Уэлльского (он даже, говорят, проиграл принцу одну из своих любовниц), а также выдать свою сестру за лорда и построить великолепный замок.

II

Автобиография немецкого санкюлота

71

Среди бесчисленных человеческих «типов», которые Французская революция внезапно выбросила на поверхность с тем, чтобы уничтожить их чуть ли не на следующий день после появления, среди этой живописной толпы эксцентричных людей и авантюристов всех стран, возрастов и социального положения, призванных сыграть значительную или скромную роль в величественной драме, развернутой перед нами историей, едва ли встречался когда-нибудь такой тип человека — одновременно неожиданный и характерный—, каким был Фридрих Христиан Лаукхард, университетский профессор, ставший солдатом, чьи замечательные «Воспоминания» недавно вернул читателям один ученый немецкий муж. И я не думаю также, что когда-либо второстепенное действующее лицо Революции обнаружило бы перед нами — словно вдохновившись примером Руссо не прятать своих мыслей и поступков — столько откровенной наивности и цинизма, не говоря уж об абсолютной искренности повествования и замечательном таланте рассказчика и портретиста, позволившего ему сделать из своей автобиографии захватывающий приключенческий роман и в то же время дать совершенно неоспоримое и точное историческое свидетельство.

Дважды, в 1792 и в 1795 годах, Лаукхард предпринял у издателя в Галле публикации подробных рассказов о самых знаменательных событиях своей необычной карьеры. Первая часть его «Воспоминаний», целиком посвященная описанию детства и долгого пребывания в полудюжине немецких университетов, вызвала любопытство и имела определенный успех не только из-за своих собственных достоинств, но и благодаря славе, которую мгновенно принес автору странный и безрассудный поступок, одним прекрасным днем превративший этого ученого мужа в простого солдата прусской армии. Вторая же часть, повествующая о кампаниях, в коих участвовал экс-профессор — сначала в немецкой коалиции против Франции, потом во французской республиканской армии и, наконец, тоже во французской армии, но уже эмигрировавших роялистов, — эта часть в 1795 году прошла почти незамеченной немецкой публикой из-за событий, тревоживших ее в то время72. Потом эти книги погрузились в вековое забвение, хотя основные энциклопедические словари и продолжали упоминать о странном человеке, написавшем их. Посему нельзя не выразить большой благодарности господину Виктору Петерсену за то, что он извлек «Воспоминания» из небытия, осуществив краткое и отлично выполненное издание, с интересной биографической справкой и с еще более интересным гравированным портретом автора, где большой покатый лоб, острый нос, ироническое и чувственное выражение губ подкрепляют впечатление, создавшееся после чтения «исповеди» Лаукхарда, об уме и характере этого ученого, остряка и плута. Опираясь на это издание, я попробую изучить биографию Лаукхарда, особо обращая внимание на страницы, наиболее относящиеся к истории Революции. Но, впрочем, в представленных господином Петерсеном двух томах нет ни одной главы, которая не содержала бы в изобилии интересные истории, оригинальные, зачастую замысловатые рассуждения и заставляющие задуматься откровения одного из самых сложных и противоречивых людей, обнажавших когда-либо перед нами свою душу.

I

Фридрих Христиан Лаукхард родился в 1759 году в Нижнем Палатинате73, в небольшом городке Вендельсхайме, где его отец был лютеранским пастором. Но эта профессия, которой отец нашего героя остался верен до самой смерти — к вящей радости своей паствы—, отнюдь не помешала ни его неверию в Бога, ни воспитанию своих сыновей в неверии, хотя он и хотел видеть их священниками и не допускал мысли, что они могут избрать профессию, отличную от отцовской.


Мой милый и добрый батюшка, — рассказывает Лаукхард, — очень отличался — не ища в том славы — от большинства протестантских пасторов Палатината. В молодости он усердно учился и с особым воодушевлением изучал труды Вольфа74. Он частенько признавался мне, что метафизические принципы этого ученого однажды, в счастливый час, привели его к потере всякой веры в основные догмы лютеранской теологии. Позже, продолжая учиться и размышлять (чего не делало большинство его собратьев), он критически пересмотрел все утверждения катехизиса и все отверг как несовместимые со своими философскими воззрениями. Наконец, он натолкнулся на еретические труды Спинозы, сделавшие его ярым пантеистом.



Сей «милейший» священник, упрекаемый сыном только в излишне большой терпимости по отношению к католикам, присовокупил к религиозному неверию страсть к алхимии, и поэтому, не имея времени постоянно заниматься воспитанием детей, передал их на попечение одной из своих сестер, доброй, немного глуповатой старой деве, которая, обладая неуемной тягой к выпивке, приучила племянника с десяти лет пить вино и водку, в то время, как добряк-мельник и молоденькая служанка принялись приобщать его к другим удовольствиям, еще более продвинувших его в нравственном приобщении к будущей профессии пастора. Но ранняя развращенность, на всю жизнь сделавшая из Лаукхарда пьяницу и бабника, с детства сопровождалась неуемной жаждой знаний, которая заставляла его проглатывать все попадавшиеся на глаза книги. Также принесли пользу и получаемые время от времени отцовские уроки на самые различные темы, за исключением одной — катехизиса: его пастор Лаукхард не только не преподавал своему отпрыску сам, но и запретил изучать в соседней школе, куда отправил его учиться.

Фридриху Лаукхарду было около восемнадцати лет, когда, блестяще завершив «классическое образование», он поступил в Гиссенский университет, ставший первым среди учебных заведений, где должна была пройти вся его молодость. Несмотря на незнание катехизиса и выставляемое напоказ неверие куда более решительное и непримиримое, чем у его отца, он записался в Гиссене на теологический факультет так же, как затем в Гейдельберге, Йене и Галле, — и всюду ценился учителями за ум и высокое качество своих «диссертаций», а у товарищей вызывал единодушное восхищение богатым опытом выпивохи, игрока и организатора злых шуток, направленных против горожан. Правде, иногда он пытался расстаться с университетской жизнью с тем, чтобы занять пасторскую должность, добытую благодаря неустанным хлопотам отца, но вскоре пьянство, галантные похождения и слишком явная неумеренность его «вольтерьянства» лишали новоиспеченного пастора места, полученного с таким трудом. И юный теолог спешил вернуться к милому его сердцу существованию студента, перешедшее однажды, после выдержанного с блеском экзамена на звание «магистра философии», в бытие университетского профессора.


В Галльском университете, бывшем в те времена одним из самых больших и известных университетов Германии, «мэтр» Лаукхард занял с первых же месяцев 1783 года положение, которому могли бы позавидовать многие из его бывших однокашников. Его лекции по древнееврейскому и древнегреческому языкам, по истории Церкви привлекали к нему много платных студентов; его литературные труды сделали его имя известным широкой публике; один из самых уважаемых людей старого университетского города, доктор Землер75, почтил его своей дружбой. Этот доктор — и пастор — и сам был любопытным примером того состояния анархии, в которую погрузилась протестантская теология во второй половине XVIII века под влиянием французских энциклопедистов: великолепно образованный, посвященный более, чем кто-либо из его современников, во все тонкости экзегезы и восточной филологии, он исповедовал подобие христианского деизма, состоявшего в прославлении моральных принципов Евангелия и в недопущении в религию ничего сверхъестественного, — и вместе с тем он был очень хорошим человеком, образцом бескорыстия и милосердия, всегда готовым простить шалости своего молодого друга, ценя более или менее остроумные замечания последнего в адрес лютеранского катехизиса и его защитников.

Но ни советы доктора Землера, ни пример его добродетелей не смогли одолеть совсем не «магистерские» привычки Лаукхарда, приобретенные им в результате долгих лет пребывания в кабаках, притонах и прочих злачных местах Гиссена и Гейдельберга, а затем Майнца и Страсбурга, где — я забыл добавить — начинающий теолог в компании баварского дворянина и иезуита-расстриги удовлетворял свою жажду вина и «вольнодумства». То почтенные профессора Галльского университета огорчаются при известии о том, что их нового коллегу подобрали мертвецки пьяного на улице Йены, то проходит слух, что университетский цензор запретил «мэтру» Лаукхарду публикацию романа, оскорбляющего известных и уважаемых жителей города. Дабы избежать отеческих упреков доктора Землера, Лаукхард, которого сей ученый муж поначалу принял в своем доме, переселился в гостиницу, пользовавшуюся очень дурной славой — и тут же родители большинства его учеников запретили своим отпрыскам брать у него уроки и даже посещать публичные лекции профессора, который, казалось, задался целью подавать плохой пример. Кроме того, переезд был предпринят с целью избежать уплаты долгов по прежнему адресу, ставшему в конце концов хорошо известным, поскольку и его начальники и добряк-отец начали в изобилии получать гневные письма его кредиторов. Так что профессорская карьера Лаукхарда становилась не только все более и более трудной, но и грозила завершиться вскоре катастрофой. Этим мы и можем объяснить — хотя бы отчасти — странную и неожиданную мысль, пришедшую ему в голову на исходе 1783 года: навсегда оставить поприще ученого и за скромное жалованье в восемь луидоров поступить солдатом в прусскую армию.


Напрасно родственники, вчерашние коллеги и даже новые начальники пытались отговорить его от подобного, весьма странного, поступка: слух о новой выходке «мэтра» Лаукхарда приумножил его славу, что более других причин повлияло на его намерение совершить этот безрассудный поступок. Возможно, экс-профессор, в конечном итоге, и не очень-то жалел о переменах в своей жизни: новые начальники-офицеры предоставили ему много свободного времени, кредиторы не могли до него дотянуться, и молодой солдат, освобожденный от груза прежних обязанностей, мог, как когда-то, с приятностью делить свой досуг между выпивкой и учеными занятиями. Взамен университетских лекций другие уроки восполнили недостаток его ежедневного заработка, издатели заказывали ему небольшие произведения, укреплявшие его репутацию писателя. Лишь несколько раз покидал он Галле для того, чтобы принять участие в маневрах, но эти редкие «повинности» совсем его не огорчали, поскольку давали возможность приблизиться к важным особам, у которых он не упускал возможности вытянуть талер-другой и над которыми в то же время потешался, наблюдая их пороки и чудачества. В 1790 году из-за возникших напряженных отношений между Пруссией и Австрией76, его полк получил приказ направиться в Силезию, но почти тотчас же был заключен мир, и главным результатом этой кампании для Лаукхарда стало то, что ему представилась возможность в течение продолжительного времени с большим удовольствием обследовать все увеселительные заведения Берлина, и его «Воспоминания» оставили о них множество забавнейших и наивно-бесстыдных в своем реализме описаний и анекдотов. Именно в Берлине наш искатель приключений познакомился с герцогом Фридрихом фон Брунсвиком77 который, прослышав о его обстоятельствах, попросил Лаукхарда перерассказать несколько историй из своего дневника, и тот написал на французском языке «Отрывки из дневника прусского мушкетера во время кампании 1790 года», присовокупив к сему прекрасную оду на латыни, сочиненную специально в честь юного принца, и, возможно, именно «вознаграждение», полученное за этот ученый дар, способствовало «весьма опасной болезни», чуть было не помешавшей несколько дней спустя нашему солдату покинуть с полком Берлин.

Вернувшись в Галле, Лаукхарду удалось завязать тесную дружбу с бывшим францисканским монахом по имени Бишпинк. Сей Бишпинк, преподавая некогда философию в одном из монастырей своего ордена, вдруг заметил ложность положений, излагаемых своим ученикам, — и в тот же миг превратился в злейшего врага христианских догматов. Он сбежал из монастыря и открыл в Галле книжное дело, специализируясь по преимуществу на публикации и продаже антирелигиозной литературы, но, судя по всему, порнография не была совсем чужда экс-монаху, так как в 1791 году он заказал своему другу Лаукхарду первую часть его «Воспоминаний», содержащую в основном рассказы о любовных похождениях автора в родном городке и в университетских центрах, где тому довелось жить. Произведение, как я уже говорил, появилось в 1792 году и имело замечательный успех, но к этому времени автор был вынужден окончательно оставить спокойную и удобную жизнь в Галльском гарнизоне, дабы на полях сражений в Вальми и под стенами крепости Ландау начать вторую часть своих приключений.

II

Выступив из Галле 15 июня, полк Лаукхарда прибыл 9 июля в Кобленц78, где собралась праздная и шумная толпа французских эмигрантов. Прусский генерал, опасаясь дезертирства, запретил своим подчиненным посещать иностранцев, поскольку в эмигрантских войсках уже находилось большое число солдат из других полков. Но Лаукхард с первых же дней почел своей обязанностью не выполнять предписания, так как был слишком счастлив от представившейся возможности продемонстрировать в элегантных кафе, переполненных эмигрантами, и свои познания во французском языке и прибыльное умение играть во все карточные игры. По его описаниям морального разложения, существовавшего в Кобленце и окрестностях во время пребывания там эмигрантов, можно догадаться, что он не преминул извлечь из этого для себя большое удовольствие и некоторую выгоду. К тому же он не скрывает, что об их развращенности он слыхивал из уст «девиц» Кобленца. Его интонация добродетельной горечи не может ввести в заблуждение, и мы видим, он охотно продолжил бы свое исследование эмигрантского бахвальства, мотовства и бесконечных «галантностей», если бы коалиционная армия, где он состоял, не двинулась маршем к Триру, Люксембургу и французской границе.


Никогда, — пишет он, — я не забуду день, когда мы впервые ступили на французскую землю. Утром, перед тем как мы покинули наше расположение, стояла теплая и безветренная погода; пройдя две мили, мы вынуждены были остановиться и пропустить кавалерию и артиллерию, во время этой остановки на нас обрушился страшный ливень, холодный и пронизывающий, из-за которого мы с трудом продвигались вперед. Наши ряды опять смешались, и мы стали лагерем около деревни под названием Бреэн-ла-Виль, всего лишь в миле от германской границы.

Дождь все лил и лил не переставая, а так как плохое состояние дороги замедляло продвижение обоза, мы вынуждены были долгое время оставаться под открытым небом, под проливным дождем, промочившим нас до костей. Каких только ругательств не пришлось услышать от офицеров и солдат!

Примерно через час нам приказали отправиться в соседнюю деревню за дровами и соломой, а другие принялись заготавливать корм лошадям. Естественно, делалось это, как обычно делается во вражеской стране: наши солдаты срезали и вырвали с полей всю пшеницу; нескольких мгновений было достаточно, чтобы превратить в пустыню поле, с которого восемь или десять деревень надеялись получить урожай, питавший бы их в течение всего года. Но более ужасны были сцены, происходившие в деревнях. Ближе всего к нашему расположению находилась вышеназванная Бреэн, прекрасное местечко, где жил недавно «королевский бальи». Бегом, чтобы согреться, я с другими солдатами отправился туда под предлогом заготовления дров и соломы. Но прежде, чем заняться этим, большинство моих товарищей обследовало дома и унесло из них все, что можно было унести: белье, одежду, провизию и многое другое для себя или для продажи.

Мужчины из окрестных деревень ушли, оставив жен, видимо, полагая, что те имеют больше шансов вызвать сострадание у завоевателей. Но грубый солдат не испытывает большого почтения к прекрасному полу, особенно во вражеской стране…

Наконец, когда уже спустилась ночь, мы увидели свой обоз. Мы быстро поставили палатки и растянулись на соломенных тюфяках, страшно промокшие и все покрытые грязью. Ночью солдаты, оставленные в карауле, покинули свои посты и опять пошли грабить соседние деревни.


Двадцатого августа герцог фон Брунсвик, командовавший совместно с королем Пруссии79 захватнической армией, приблизившись в сопровождении небольшого экскорта к крепостным стенам Лонгви80, потребовал, чтобы гарнизон сдался без боя. Сначала комендант крепости не хотел подчиняться, рассчитывая на прочность старых стен Вобана81 и надеясь на скорую подмогу извне. Но жители Лонгви, едва услышав выстрелы и стремясь сохранить невредимыми свои дома, заставили его капитулировать, — таким образом, первым воинским подвигом Лаукхарда стало победоносное вступление в этот маленький лотарингский городок. Однако ж наш философ полагал, что взятие Лонгви и Вердена «имело ужасные последствия для немецкой армии, поскольку если бы французы показали себя более стойкими и нанесли бы побольше вреда противнику, то он не смог бы далее двигаться по неприятельской земле, как это случилось, или, по крайней мере, должен был бы принять дополнительные меры предосторожности для обеспечения своей защиты».

В Лонгви Лаухард все же имел возможность оградить себя от грядущих лишений: герцог фон Брунсвик, «обнаружив, что лавки крепости полны провизии», приказал выдать своим солдатам огромные рационы «табака, водки, сала, копченого мяса и так далее». Но куш был бы гораздо больше, если бы ответственные за распределение офицеры не утаили бы для себя всевозможные вещи и не перепродали бы их старьевщикам. В частности, Лаукхард сокрушается, что из множества пар чулок, которые «высокочтимый герцог» приказал раздать солдатам, он не получил ни одной.

После десятидневного отдыха в Лонгви немецкая армия двинулась на осаду Вердена, и, как и в Лонгви, местные жители не замедлили капитулировать, несмотря на героическое противостояние коменданта Борепера82. Здесь тоже были богатые лавки, и Лаукхард, наученный опытом Лонгви, где щепетильность и подчинение дисциплине помешали ему взять свою долю добычи, не упустил случая и хватал все, что попадало в руки. «Часто, — рассказывает он, — я угощал вином и водкой моих соседей по палатке; и однажды мне перепала совсем новая офицерская шинель, я продал ее лейтенанту за четырнадцать талеров, хотя одни только золотые галуны стоили дороже. Если не возьму я, возьмет кто-то другой! — отныне этот довод стал для меня почти всегда правилом поведения».

В затяжной дождь прусские войска выступили из Вердена навстречу неприятелю. Из-за нехватки лошадей и фургонов, они должны были оставить часть провизии позади. Продвижение по топкимдорогам было таким медленным, что — как со своей обычной откровенностью признался Лаукхард — только лень и упадок сил помешали ему в тот момент «перейти на сторону французов». Нарисованная им картина похода вплоть до сражения при Вальми83 совсем не похожа на ту, что оставил нам автор «Вертера» и «Фауста», участвовавший в той же кампании, находясь в ближайшем окружении прусского короля и немецких принцев; но оба описания правдивы, и мы вынуждены принимать в расчет и то и другое свидетельство. В то время как Гете с изяществом и точностью великолепных оценок рассказывает о приготовлениях к битве, наблюдая их из палатки командиров, Лаукхард показывает это с точки зрения изможденных и голодных солдат, всегда готовых возмутиться приказами офицеров и не очень хорошо представляющих себе, должны ли они ненавидеть или восхищаться «патриотами», с которыми их заставляют сражаться, да еще испытывающих суеверное почтение к королю и принцам, к тем, кто — как некоторые из солдат совершенно серьезно полагали — был совершенно неуязвим для пуль. И их товарищ и историк Лаукхард, в своем двойном качестве бывшего профессора и «философа», с большим трудом прощает им и этот, еще один, предрассудок.

О подробностях же операции при Вальми Лаукхард почти ничего не сообщает: до его полка, расположенного далеко от места сражения, долетело лишь несколько случайных пушечных ядер. Но сам он, несмотря на презрительное отношение к дурацким идеям других солдат, однако, «очень порадовался», наблюдая, с какой отвагой король Пруссии в сопровождении пяти или шести генералов расположился на самом видном месте, куда без конца летели вражеские пули. С другой стороны, он уверяет, что Дюмурье84, «если б захотел, нашел бы возможность принести больший урон немецкой армии», и добавляет, что таково также мнение короля Прусского и герцога фон Брунсвика. Действительно, после «приблизительно четырехчасового взаимного артиллерийского обстрела» побежденные начали спокойное отступление, но за ним последовали тяжелые дни, когда голодные, измученные, упавшие духом солдаты шли под ветром и дождем, постоянно боясь натолкнуться на этих ужасных «патриотов», которых вовсе не жаждали увидеть вновь.


К сожалению, невозможно пересказать здесь все, что говорится в «Воспоминаниях» Лаукхарда об обстоятельствах отступления, как, впрочем, невозможно вкратце изложить главы, где наш герой описывает свое новое пребывание в Лонгви, вступление в отвоеванный у французов Франкфурт и все приключения во время памятных зимы и весны 1793 года. И все же я попытаюсь пересказать два-три характерных эпизода из этих глав.

Первой заботой жителей Франкфурта после ухода республиканской армии было продемонстрировать свою радость, уничтожая всякие следы недавнего пребывания французов. «В кафе биллиардные маркеры, у которых до этого в ходу были французские термины, вдруг сразу стали подсчет очков на немецком; мамзели решили именоваться молодыми дамами, слова toilette, pique, cœur, carreau85, были заменены, часто неуклюже. Журналисты дружно объявили, что, единственно страх гильотины заставлял их подавлять свое чувство патриотизма, когда они принимали героя Кюстина86 и его солдат.» С другой стороны, в деревнях в окрестностях Майнца крестьяне признавались, что с воодушевлением встречали захватчиков, но лишь потому, что вообразили, будто французы, тоже католики, прибыли по приказу папы для обращения протестантов в свою веру.

Когда пришло известие о казни Людовика XVI, Лаукхард, пьянствуя в кабаке Хёхста, посчитал своим долгом отреагировать на это событие и обратился к приятелям с длинной и напыщенной речью, где, сравнивая процессы над тремя государями, приговоренными своими подданными к смерти, — Агисом IV, Карлом I Английским и Луи Капетом87, — пришел к заключению о полной законности приговора последнему. Его речь была настолько ученой, витийство настолько неожиданным у пьяного солдата, что оратор должен был повторить ее на следующий день перед группой офицеров, — это позволило ему получить новое «вознаграждение», сопровождаемое увещеванием умерить своей неуемный «либерализм».

14 апреля полк выступил на подмогу осаждающим Майнц. Место, где располагались Лаукхард и его товарищи, и французское расположение разделялись только рвом, и противники частенько могли переговариваться; «Воспоминания» предоставляют нам удивительные образчики диалогов, которые велись там. «Послушай-ка, чертов патриот, — начинал, к примеру, прусский солдат, — ты скоро отправишься на гильотину?» — «Ну, ты, проклятый прислужник тиранов, когда твой капрал своими шпицрутенами сделает тебя хромым?» — «Ну и собаки же вы, вы убили своего короля! Вас всех в наказание нужно отправить в ад!» — «Если вы не будете дураками, вы зададите такую же колотушку всем тиранам! Это сделало бы из вас людей, а сейчас вы только подневольные животные, заслуживающие удары хлыста, которым вас охаживают!»

Но если в событиях, о которых говорит Лаукхард в первой части «Воспоминаний», то есть в продолжение всей кампании против Франции, ему доставалась роль свидетеля или статиста, то уже к концу 1793 года ситуация резко изменилась, предоставив ему отныне роль настолько значительную, что это позволило ему, как он сообщает нам, «начать рассказ главным образом о своих собственных деяниях».

III

Полк, где числился Лаукхард, с 18 сентября участвовал в осаде важнейшей крепости Ландау, в Эльзасе. Известно было, что, в отличие от Лонгви и Вердена, этот город было очень трудно взять осадой, но надеялись, что нехватка продовольствия рано или поздно заставит жителей капитулировать. А поскольку Лаукхард, болтая в кабаке, похвалялся, будто его однокашником некогда был депутат Дентцель88, который ныне с генералом Лобадером89 защищал Ландау и который являлся даже немного его родственником, начальство решило послать его в крепость якобы как дезертира, с заданием переманить, а в случае надобности и подкупить своего родственника и друга. Лично полковник князь Гогенлоэ и принц Людвиг Прусский90 по очереди вели с нашим солдатом долгие и искусные разговоры, затрагивая разом его тщеславие, философский «пацифизм» и любовь к «вознаграждениям», и в конце концов экс-профессор, изрядно подуставший к тому времени от солдатской жизни, принял это необычное и трудное предложение.

Ночью три французских патрульных драгуна обнаружили Лаукхарда у ворот крепости и доставили его к генералу Лобадеру, которому тот объявил, что республиканские принципы и ненависть к тирании заставили его покинуть прусскую армию. Генерал предложил ему стакан вина и спросил об обстановке в войсках осаждающих, и Лаукхард со своей обычной откровенностью поспешил предоставить различные сведения, уже готовый забыть о прусских «вознаграждениях», оттягивавших его карманы. После того, как мнимый дезертир опустошил бутылку во славу (и за счет) Республики, его проводили к депутату Дентцелю, какового он и нашел сидящим за столом в компании молодой и очаровательной дамы.


Сия любезная особа вначале предложила мне стаканчик ликера. После чего мы с Дентцелем завели беседу о пруссаках, об университетах Галле, Йены и Гиссена, о «вольнодумце» теологе Бардте91, страстными почитателями которого были мы оба, о Французской революции, об осаде и о сотне других, серьезных или приятных, вещах. Вскоре и генерал Лобадер присоединился к нам, и Дентцель, едва завидев его, закричал: «Вот, генерал, мой соотечественник Лаухард, славный малый, — я счастлив найти его вновь! Мы сделаем из него настоящего гражданина!»

Радушный прием депутата сразу же придал мне бодрости, а выпитое вино сделало таким болтливым, что мои новые товарищи были совершенно очарованы мною… Я остался обедать у Дентцеля и имел удовольствие познакомиться с генералом Дельмасом92, горячим молодым человеком. Гражданка Лутц, обедавшая с нами, была дочерью богатого мясника из Ландау. Она жила у Дентцеля и помогала ему коротать время в отсутствие жены, оставленной им в Париже, но я должен заметить, что она не была слишком строга или труднодоступна для гостей своего постоянного любовника. Он обменивался с ней весьма вольными любезностями, сдобренными грубостями, как у нас в Палатинате. Мы говорили, естественно, по-французски, так как оба генерала не понимали ни слова по-немецки. А поскольку я частенько употреблял старые выражения «monsieur» и «mademoiselle», то мои хозяева по-дружески укоряли меня, предупреждая, что отныне я должен обращаться к другим «гражданин» и «гражданка», равно, как и обращаться ко всем на «ты», включая и Лутциху, тут же начавшую мне тыкать.

Нигде я так живо не осознавал свое человеческое достоинство, как за этим столом, за которым я, простой прусский солдат, сидел рядом с депутатом великого французского народа и двумя дивизионными генералами… Дентцель пригласил меня заходить еще и на прощанье обещал позаботиться обо мне. Я не сомневался, что эта дружеская встреча вскоре приведет меня на гильотину.


И впрямь, чувства Дентцеля к новому «гражданину» переменились в худшую сторону с того момента, когда два-три дня спустя тот набрался наглости признаться в истинной причине дезертирства и даже был неосторожен до того, что вручил депутату предписание прусского принца, разрешающее солдату Лаукхарду вести переговоры и договариваться от его имени. Без сомнения, Дентцель очень серьезно воспринимал свои обязанности депутата и ни на минуту не соблазнился заманчивыми перспективами; исключительно в знак былой дружбы он пообещал Лаукхарду не рассказывать никому о его откровениях, при этом постоянно угрожая мнимому дезертиру огласить предписание, если тот когда-нибудь сделает хоть малейшую попытку служить интересам врага. Отныне бедняга Лаукхард пребывал в тоске и постоянном страхе, и можно без труда представить, что он почувствовал, получив однажды вечером приказ явиться к генералу Лобадеру, уже подписавшему в тот день постановление об аресте депутата.

Чудесным образом, сей последний имел представления о чести и «гражданском» долге гораздо более высокое, нежели его бывший товарищ по изучению теологии. Дентцеля заключили в тюрьму как подозреваемого в связях с осаждающими, но он ни разу не упомянул об истории с Лаукхардом, хотя это, погубив дезертира, доказало бы невиновность депутата. И Лаукхард не только не пострадал от ареста Дентцеля, но даже — как необдуманно сообщил нам — в то время, как его благодетель ожидал суда, сумел завоевать расположение генерала Лобадера, — вне всякого сомнения тем, что продолжать снабжать его секретными сведениями, касающимися немецкой армии.

В его «Воспоминаниях» есть отрывок, который прекрасно позволяет увидеть странную смесь противоречивых чувств в душе этого пройдохи: неосознанную симпатию к республиканским идеям, безумный страх быть пойманным с поличным и неизменное уважение к воинской дисциплине — едва ли не самой возвышенной форме морального долга. Однажды, в последние недели осады Ландау, французские офицеры, убежденные в «гражданской доблести» Лаукхарда (так же, как некогда его немецкие начальники в его преданности), спросили у него, не согласится ли он выйти из крепости и передать командиру идущей на подмогу армии сведения о положении осажденных. План не удался, но Лаукхард признался, что охотно взял на себя эту миссию. Вот как объясняет он поведение, которого следует придерживаться, если ему удастся избежать становящегося для него все более и более опасным соседства со своим слишком честным родственником, членом Конвента.


Могу торжественно поклясться перед читателями, что в душе имел двойной план. Я бы действительно попытался незаметно проскользнуть через прусские кордоны. Если бы мне не повезло, то меня бы оставили к генералу Кнобельсдорфу, тогда я рассказал бы ему о безуспешности своих попыток добиться капитуляции Ландау. Если же, напротив, я смог б добраться до французских генералов, то они были бы мне обязаны, так как я бы дал им точный отчет о положении дел осажденного города, и это помогло бы мне заранее развеять всяческие подозрения, могущие возникнуть против меня в дальнейшем.


Это «положение дел осажденного города», отчет о котором Лаукхард готов был дать прусскому или французскому — следуя обстоятельствам — генералу, описано в книге со множеством интересных деталей, делающих главы, посвященные «положению дел», самыми ценными во всей книге с исторической точки зрения. Перипетии полного ненависти соперничества между депутатом Дентцелем и генералом Лобадером, повседневная жизнь осажденных, их патриотический энтузиазм, прерываемый иногда приступами уныния, состояние духа офицеров и солдат, их труд и развлечения, жалкое положение разношерстной толпы дезертиров всех национальностей, постоянное уменьшение продовольствия и трагические сцены, за этим следующие — все это без малейшего искажения предстает перед нашими глазами, и мы имеем возможность наблюдать час за часом мельчайшие подробности большой драмы, исход которой станет решающим для триумфа или поражения революционных идей.


Развязка драмы известна: 28 декабря осада крепости Ландау была снята при помощи подоспевшего подкрепления, и немецкая армия после трехмесячной напрасной осады вынуждена была отступить за Рейн. Что же до «мэтра» Лаукхарда, то после снятия блокады он в числе других дезертиров был перевезен в Страсбург, где сразу же принялся демонстрировать свои республиканские и антирелигиозные взгляды перед немцем Евлогием Шнейдером93, бывшим капуцином, в те времена вершившим судьбы всего Эльзаса. «Чего тебе надобно?» — спросила нашего дезертира сия важная персона, сидя за столом в компании — и он тоже — «любезной мамзели». — «Я желаю познакомиться со знаменитым человеком, который средствами философии разрушил суеверие и который отказался от бесполезного занятия, имея цель служить человечеству, с тем, кем гордится Германия как одним из лучших своих поэтов, а Франция — как одним из самых ревностных республиканцев!» — «Друг, это — комплименты. Я горжусь единственным: возможностью служить Республике!» Но поскольку Лаукхард объявил затем, что он из Галле, то расстрига-капуцин, забыв о своей недавней скромности, принялся пространно рассказывать, что говорили о нем профессора из этого города и других немецких университетских городов. Впрочем, никаких иных преимуществ, кроме свободного продвижения по улицам Страсбурга, покровительство Шнейдера его бывшему соотечественнику не дало. Тем не менее Лаукхард сохранил о нем настолько прекрасное воспоминание, что много позже, уже возвратившись в Германию, он упрямо отказывался верить всем обвинениям против Шнейдера, равно, как и продолжал видеть обычную клевету «реакции» в слухах о том, что «храбрец» Колло д'Эрбуа94 некогда был актером.

В Лионе, а точнее, в «Освобожденной Коммуне»95, Лаукхарду довелось сблизиться с этим человеком и даже работать некоторое время под его началом, так как покидая Эльзас, наш любитель приключений не смог удержаться от соблазна сменить малоприбыльную профессию немецкого дезертира на профессию солдата батальона «Революционной армии». Смена произошла в кабаке в Маконе, где один из будущих сослуживцев Лаухарда завербовал его, заставив выпить бутылку бургундского «за здоровье Республики». Этот простой и грубый солдат сказал ему: «Ну, так ты обещаешь завтра идти в Лион? Ну, хорошо! Если хочешь, пойдем послезавтра вместе! Такой весельчак, как ты, создан, черт возьми, служить в нашем корпусе! А теперь, глотни-ка это!» Бывший профессор «глотнул» — и на следующий день облачился в живописную форму «санкюлотов». Он рассказывает, что «по дороге из Макона в Лион их маленькое войско останавливалось во всех кабаках по крайней мере на полчаса и мертвецки напивалось, а платило редко». И добавляет: «Имея приличный запас ассигнаций, я все время порывался заплатить, но другие уговаривали не делать этого, поскольку все окрестности кишели аристократами и друзьями священников, которые и так уже должны быть слишком счастливы от того, что бравый санкюлот пьет их вино, не сворачивая им при этом шею».

В Освобожденной Коммуне главной обязанностью батальона, где служил Лаукхард, было несение почетного караула около гильотины. Напрасно экс-профессор университета в Галле, «знаток философии» и уважаемый писатель намекал, что хочет избежать сей неожиданной обязанности. — «Настоящий друг простых людей не может не получать истинного удовольствия видя, как льется кровь аристократов!» — отвечали ему и его начальники и его товарищи; и в конце концов он и впрямь стал получать при виде этого зрелища определенное удовольствие. «К тому же, в Лионе все говорили об отрезании голов, словно речь идет о колке орехов. Не утруждая себя никаким следствием, полагали достаточным для вынесения человеку смертного приговора и того, чтобы обвиняемый являлся дворянином или священником. Гильотина не могла работать очень быстро, приговоренных доканчивали ружейными выстрелами; тех, кто не умирал сразу, санкюлоты добивали саблей или штыком. Но все казни, совершаемые в Лионе с помощью гильотины или расстрелов — хотя их было много — не были способны утолить жажду мести и ярость моих товарищей. Ибо они считали, что могут положиться на декрет Конвента, в соответствии с которым весь город должен был быть сожжен и отдан на разграбление, а поскольку это ожидаемое событие не наступало, их негодование без конца выражалось во все более усиливающемся ропоте.»

Можно легко представить гнев этих поборников справедливости и манеру, в которой он должен был выразиться, когда спустя приблизительно месяц после прибытия Лаукхарда в Освобожденную Коммуну, они узнали, что Конвент вместо приказа довершить уничтожение «города аристократов», отдал им приказ отправиться к границе на постоянное место службы. Среди них было много тех, кто дал себе слово вернуться на «гражданскую службу», когда нужно будет приступить к новым обязанностям; пока же им представился случай совершить путешествие, преисполненное удовольствий. Во Вьене96, жители которого не принимали никакого участия в лионском мятеже, поначалу их встретили весьма прохладно. «Санкюлоты, расположившиеся лагерем на большом лугу у берега Роны, ругались на чем свет стоит и грозились перебить всех этих проклятых щеголей, не желающих принять бравых мстителей за Республику. Их горячее возмущение вынудило генерала Лапорта отправиться к жителям Вьена и пообещать им, что, если они примут солдат на постой, то никаких казней не будет производиться. После этого жители позволили войти в город и предоставили для размещения большой пустующий монастырь. Но их медлительность вывела из себя моих товарищей, единодушно посчитавших своей обязанностью выяснить, черт возьми, этих ублюдков! С этой целью они тут же разбрелись по городу и облазили все дома, где им дали такое количество вина и водки, что все войско находилось изрядно под паром, когда после тяжелого дня собралось в монастыре. С тех пор, слышал я, жители Вьена были достойными гражданами, отличными патриотами и первосортными ублюдками.»

К сожалению, мы не можем последовать за нашим санкюлотом на всех победоносных переходах этого необычного похода. В Гренобле, в Валансе, в Монтелимаре, в Карпантра, — всюду, как и во Вьене, напуганные жители старались приобрести репутацию сознательных граждан, заливая выпивку в глотки «бравых мстителей Республики». Так было и в Авиньоне, где расквартированная во Папском дворце часть Лаукхарда изо всех сил старалась разрушить то немногое, что осталось от «прекрасных картин и знаменитых надписей, воспетых во всех рассказах o путешествиях», вдохновляясь на выполнение этой немного шокировавшей бывшего «гуманиста» задачи мыслью о том, что «уничтожение даже самых великих произведений является необходимой жертвой во имя победы над злодеями, породившими политическую и религиозную тиранию».

В Авиньоне Лаукхард по совету знакомого кузнеца бежал из армии, дабы еще раз быть занесенным в списки дезертиров. В Лионе, в одном из кабаков, он имел с будущим генералом Лассалем97 ссору, приведшую к дуэли, и она, хоть и стоила нашему солдату опасной раны, но зато позволила ему надолго обосноваться в госпиталях в Маконе и Дижоне98 не только в качестве раненого, но также и «младшего санитара». Он признавался, что из разнообразных обязанностей, которые доставила ему новая должность, самым неприятным было «ставить клистиры и перевозить трупы», но ему хорошо платили, давали стол и ночлег, да еще позволяли брать «в аптеке дижонского госпиталя столько разных снадобий, сколько ему было угодно», — нет необходимости добавлять, что бургурндское было почти всегда тем видом «снадобий», на котором он почти всегда останавливал свой выбор. Он подружился с врачами и даже собирался вновь заняться преподаванием, так как находившиеся в Дижоне пленные немецкие офицеры попросили его давать им уроки французского. Все его повествование о месяцах, проведенных в Маконе и Дижоне, полно наблюдениями, наиценнейшими для истории Террора в провинции. Но вскоре он обнаружит неудобства режима, практика которого до сих пор была ему не менее приятна, чем теория.

Когда он угощался «снадобьями» в Дижоне, ему пришла в голову великолепная мысль написать депутату Дентцелю и попросить его о должности в Париже. В тот момент Дентцель сидел в тюрьме, письмо его дижонского корреспондента попало в Комитет общественного спасения, и, как результат, — последовал приказ немедленно схватить бедолагу «младшего санитара». Для него настали тяжелые дни, за которыми последовала бы четверть часа еще более тяжелая — несмотря на приобретенную недавно в Лионе закалку от созерцания гильотины —, если бы Дентцель героически не умолчал о некоей детали в своих отношениях с сообвиняемым. Как бы то ни было, но термидорианский кризис вдруг умерил суровость его судей, и Лаукхард испытал огромную радость, узнав об оправдательном приговоре и имея в качестве убытка лишь одновременную потерю должности и уроков.

В конце декабря 1794 года декретом Конвента было приказано отправить обратно всех дезертиров-ненемцев, и Лаукхард, тут же сделав фальшивое свидетельство о крещении, в котором он был записан как уроженец вольного города Альтоны99, покинул Францию с гораздо больше поспешностью, чем туда проник. Конечно же приключения не обходили его стороной, особенно на пути к границе, а потом и в городах и деревнях Швейцарии, но самое удивительное из всех приключений выпало ему на долю во Фрайбурге-им-Брисгау, где случайная встреча с одним из «бывших», с маркизом д'Олнуа, заставила нашего искателя приключений записаться в «армию принцев»100! — «Этот милый человек вербовал на английские деньги рекрутов для принца де Рогана, он пообещал мне десять луидоров сразу, а потом и чин унтер-офицера с жалованьем в двадцать четыре крейцера. Это мне было очень по душе, а так как со мной всегда могли делать все, что угодно, словно с ребенком, я пожал маркизу руку — и вот я капрал у эмигрантов!»

Несколько дней спустя сержант препроводил нового капрала в Эттенхайм, где его представили принцу и старому кардиналу де Рогану101. «Принц являл собой совершенный тип обычного эмигранта: он прыгал, напевал и болтал кстати и некстати. Его дядя кардинал заинтересовал меня гораздо больше. Его лицо было лицом старого уставшего прожигателя жизни, сохранившего достоинство и изящную модуляцию голоса, которые не могли не внушить мне некоторого уважения…»

Впрочем, Лаукхард совершил лишь короткий переход в составе этой необычной армии, где офицеров было больше, чем рядовых, и где солдаты, «набранные из немецких, голландских, итальянских, испанских, польских и французских авантюристов», не получили от своих начальников ничего, кроме «полотняных штанов и шинелей», пока те решали, какую форму надлежит им выдать. В один прекрасный день, вытянув из своих офицеров столько «крейцеров», сколько возможно (Лаукхард, к примеру, потребовал талер за то, что позволил сорвать со своей одежды «республиканские пуговицы»), он воспользовался доверенным ему поручением и покинул Эттенхайм, дав себе слово нигде больше не останавливаться до самого Галле. Но, едва прибыв в соседний город и увидав новые войска, он, прельщенный перспективой новой поживы, переменил решение, — и вот во второй части «Воспоминаний» Лаукхард предстает перед нами в форме капрала «армии Империи»102, обсуждающим самые высокие философские проблемы со своим полковником, не без расчета на «вознаграждение», которое могла, вполне возможно, принести ему эта дискуссия.

IV

К середине 1795 года, по возвращении в Галле, Лаукхард поспешил опубликовать вторую часть своей автобиографии; и я уже говорил, насколько отличен был прием читающей публикой этой части книги от успеха предыдущей, вышедшей тремя годами раньше. Но при переиздании господину Петерсену пришла в голову удачная мысль соединить «признания» немецкого искателя приключений и краткое изложение последующих событий его жизни, или точнее, тех событий, о которых Лаукхард сам поведал в других своих произведениях, так как газеты того времени ничего не говорят о нем. Из этих событий самым значительным и одновременно самым ужасным явилась его женитьба в сентябре 1798 года на солдатской дочери, «особе милой, трудолюбивой и остроумной», но «слишком полной буржуазных предрассудков» для того, чтобы привыкнуть к характеру и образу жизни своего спутника. В конце концов он вынужден был с ней расстаться, а вскоре из-за преследований кредиторов навсегда сбежал из Галле и в продолжении более чем двадцати лет — до апреля 1822 года — влачил жалкое существование помощника пастора, профессора без учеников, но всегда пьяницы и босяка.


Любовь к выпивке, привитая некогда ему тетушкой, явилась — мы видим это на каждой странице «Воспоминаний» — главной причиной всех его несчастий, мешавшей ему подняться выше уровня простого солдата, равно как и заставившей его сложить с себя обязанности профессора. С ранних лет в его характере переплелись этот ужасный порок, часто смущающее нас досадное отсутствие моральных принципов — и то, что могло бы вызвать симпатию и уважение: его ум, удивительная искренность и душераздирающая картина его жизни. Но, со всем этим, не побоюсь сказать, что этот «пройдоха» прежде всего всегда был «лучшим сыном мира»: щедрый, сострадательный, всегда готовый поделиться перепавшими ему деньгами. Даже его «вольнодумство», каким бы шокирующим оно ни было, его «якобинство» санкюлота основываются на очень благородной — если не сказать, мудрой — вере, вере в спасительную силу разума и свободы. Уверяя нас, что «всегда первый встречный мог делать с ним все, что угодно, словно с ребенком», Лаукхард в одной фразе раскрыл нам истинную сущность своего характера; и, наконец, этот вечный «ребенок» показал себя в своих «Воспоминаниях» одним их самых живых и увлекательных рассказчиков среди всех литераторов своей страны.

III. Камерфрау принцессы Ламбаль

103

I

Немецкая публика очень тепло встретила «Мемуары баронессы Сесиль де Курто, камерфрау принцессы Ламбаль»104, извлеченные из семейных архивов и опубликованные господином Морисом фон Кайзенбергом. «Мемуары» и в самом деле не могли не представлять большого исторического и анекдотического интереса, так как баронесса де Курто являлась участницей не только самых трагических событий Революции, но и была приближенной к королеве Луизе Прусской и королю, ее супругу105, во время своей эмиграции, а после возвращения во Францию входила в интимный кружок императрицы Жозефины106. Баронесса могла видеть и наблюдать много чрезвычайно любопытного, и ее свидетельства, казалось, несут особенный отпечаток подлинности.

Если честно, она не писала «Мемуары», и заголовок книги, данный господином фон Кайзенбергом, поэтому не точен; но он это поправил, добавив в подзаголовке, что «Мемуары» составлены «по письмам баронессы де Курто к госпоже фон Альвенслебен, урожденной баронессе Лоэ» и «по выдержкам из дневника последней». Таким образом, труд, представленный немецкой публике, не являлся подлинными мемуарами, но зато это были подлинные письма, и письма настолько обстоятельные и с такими мельчайшими подробностями, касающимися тогдашних событий, что их документальная ценность по крайней мере равнялась ценности самых подробных мемуаров.

Я добавил бы, что существует мало произведений подобного жанра, окруженных большим количеством заверений в серьезности и добросовестности. Письма и дневник, по правде говоря, не приводятся в оригинале, поскольку Сесиль де Курто и сама госпожа фон Кайзенберг писали друг другу по-французски, тем не менее господин фон Кайзенберг позаботился уведомить нас о том, что старался сделать немецкий перевод литературным насколько возможно и в то же время строго придерживался правила ничего не менять в тексте, вплоть до незначительных случайных ошибок. К переводу он прикладывал бесчисленные портреты, извлеченные из семейных архивов, репродукции многих других документов, будь то эскиз платья времен Консульства, нарисованный Сесиль де Курто в одном из своих писем, или же рисунок ширмы, вышитой принцессой Ламбаль и ее камерфрау, и подаренной последней госпоже фон Альвенслебен. «Ныне, — сообщает автор, — эта ширма хранится у меня.» Приводятся также автографы писем баронессы и дневник ее подруги. И все это не было обнаружено случайно в ящике комода или в лавке старьевщика, а получено господином фон Кайзенбергом от своей матери, внучки и наследницы госпожи фон Альвенслебен. На каждой странице книги он постоянно настаивал на святости для него этих драгоценных реликвий, связанных с наиболее дорогими и сокровенными семейными преданиями. В течение долгого времени — говорил нам господин фон Кайзенберг — он не решался обнародовать их, но несомненная историческая ценность документов заставила его это сделать.

Первые главы книги изобиловали генеалогическими подробностями семейств Альвенслебен и Лоэ107, после чего господин фон Кайзенберг рассказывал, при каких обстоятельствах его прабабка, Анна Готлиб фон Лоэ, была в 1792 году помолвлена, а следующем году сочеталась браком с Вернером IV фон Альвенслебеном, двоюродным братом знаменитого графа фон Альвенслебена-Экслебена, который был министром при Фридрихе-Вильгельме III. Это было небольшое отступление от темы, в нем чувствовалась гордость человека, имеющего возможность похвастаться перед читателями заслугами и добродетелями его предков. Но в то же время — хотел он того или нет — господин фон Кайзенберг вызывал этим еще большее доверие к достоверности «фамильных архивов» которые, собственно, и должны были составить тему его книги, то бишь дневник его бабки и письма Сесиль де Курто. Ну можно ли хоть на мгновенье засомневаться, что госпожа фон Альвенслебен точно воспроизвела рассказы своей подруги, если во всех жизненных обстоятельствах мы видим ее такой простой, такой искренней, так ответственно относящейся к своим обязанностям жены и христианки? Можно ли хоть на мгновенье засомневаться, что господин фон Кайзенберг точно воспроизвел документы, обнаруженные им в семейных архивах, если мы видели, как заботится он о чести своего дома, как старается восстановить чуть ли не день за днем — вплоть до мельчайших подробностей — жизнь своих предков? Обрамленные, таким образом, в рамку семейной хроники, «Мемуары» Сесиль де Курто несут совершенно особенный отпечаток респектабельности. Это воистину «драгоценные реликвии», бережно хранившиеся тремя поколениями. И вот наконец все получили возможность лицезреть их!

Как я уже говорил, книга, едва появившись, произвела в Германии самое сильное впечатление. Газеты и журналы поспешили дать отзывы о ней. И хотя некоторые критики утверждали, будто вопреки ожиданиям, не нашли ничего нового для себя, тем не менее все были единодушны в том, что положение, которое занимала Сесиль де Курто, придало рассказу ни с чем не сравнимую историческую ценность. Баронесса де Курто писала лишь о виденном и с большой доверительностью сообщала обо всем своей подруге, которая, будучи иностранкой, не имела никакого предвзятого мнения относительно вопросов французской политики и перед которой, следовательно, она не имела каких-либо причин что-то скрывать. Отныне ее свидетельство было в числе тех, что должна учитывать история, да и к тому же воспоминания были чрезвычайно приятны для чтения из-за непринужденности тона и — еще более — из-за обилия сведений о нравах и образе жизни, поскольку описания туалетов, рассказы об обедах, приемах и балах занимали там большое место, чего, впрочем, и следовало бы ожидать от двух писавших друг другу молодых женщин. Так что мы понимаем, отчего рекомендованный критиками и самим господином фон Кайзенбергом рассказ так тронул немецкую публику.

Попробуем теперь и мы, в свою очередь, проанализировать это важное свидетельство, затрагивающее нас, французов, еще больше, чем немцев, вниманию которых оно было предложено, хотя, конечно, жаль, что из патриотических побуждений господин фон Кайзенберг не опубликовал его на французском языке, как оно изначально было написано, а Франция и является главным образом предметом повествования. Но представленный нам перевод «настолько художественен, насколько возможно». Смиримся с тем, что нет ничего другого, и постараемся увидеть с его помощью в рассказах Сесиль де Курто все, что может оказаться ценным для истории Революции, Консульства и Империи.

II

В последние дни августа 1793 года госпожа фон Альвенслебен, прабабка фон Кайзенберга, получила письмо от одного из своих кузенов, полковника Раухгаупта, служившего в гарнизоне в Рёрмонде. Помимо прочего, он писал, что случайно встретил в Рёрмонде молодую француженку, мадемуазель Сесиль де Курто, которой чудом удалось бежать из Парижа и которая ныне находится в весьма тяжелом состоянии. Полковник полагал, что бедняжка нигде не найдет лучшего ухода, как в семействе Альвенслебенов. Если бы они согласились ее приютить, то девушка тут же отправилась бы в путь, и к середине сентября была бы уже в Магдебурге, где те могли бы ее встретить.

Действительно, 18 сентября прабабка господина фон Кайзенберга записывает в своем дневнике о прибытии Сесиль де Курто в замок Кальбе-на-Мильде. Но бедная эмигрантка настолько слаба, так угнетена воспоминаниями об ужасах, свидетельницей которых ей довелось быть, что врачи долгое время опасались за ее жизнь. Она с трудом говорит, непрерывно плачет, и слышали, как в бреду она постоянно повторяла: «О мой любимый, мой Гектор, это ты?» Наконец свежий воздух и заботливый уход немного восстановили ее силы, и она начала мало-помалу интересоваться окружающим миром. Когда госпожа фон Альвенслебен родила девочку (будущую бабку господина фон Кайзенберга) Сесиль выражает горячее желание быть ее крестной матерью, и девочку называют в ее честь. Гостья постепенно знакомится с друзьями дома: с госпожой фон Бисмарк-Шёнхаузен, со старым поэтом Глеймом108, который пишет для нее изящные мадригалы, разумеется, сохранившееся в архивах семейства господина фон Кайзенберга. Она вновь обретает молодость и веселость, но никогда не забывает «своего Гектора», так как мы знаем, что она не приняла предложения полковника Раухгапта, своего спасителя из Рёрмонда.

И вот однажды, уступив настойчивым просьбам подруги, Сесиль рассказала ей о печальных событиях своей жизни. Она родилась 20 сентября 1766 года в замке Мон-Курто недалеко от Пуатье, «в Вандее»109. В детстве товарищем Сесиль по играм был мальчик, старший ее тремя годами, Гектор де Трелиссак, тот, кому впоследствии она навсегда отдала свое сердце. Образование она получила в Сакре-Кёр в Фонтене110, потом приехала в Париж, где в 1786 году стала фрейлиной принцессы Ламбаль.

Сесиль находилась подле принцессы в замке Ла Женеве, в Савойе, вечером 15 июня 1787 года, когда произошло событие, которое она потом не смогла никогда забыть. «Мы сидели на земляной насыпи замка, перед нами сверкали белизной вершины Альп, у наших ног текла Рона, и в ней отражались окна домов маленького городка. Время от времени спокойные волны проносили мимо нас челны, и в вечерней тиши слышалась мелодичная песня лодочников». Неожиданно курьер, одетый в королевскую форму, предстал перед нами и передал принцессе Ламбаль собственноручное письмо от Марии Антуанетты, впоследствии Сесиль де Курто сняла с него копию, а мадам фон Альвенслебен переписала его в свой дневник. Вот подлинник этого замечательного письма, приведенного господином фон Кайзенбергом по-французски из опасения, что перевод несколько принизит его высокую документальную ценность:


Paris, 12 juin 1787.

A la princesse Lamballe!

Je ne puis résister au désir de profiter de l'occasion, qui s'offre, pour vous écrire, ma chère Lamballe, quelques lignes. Les circonstances actuelles occupent mon âme trop, pour ne pas être sensible de votre lettre et de votre amitié douce. Soyez assurée, mon cher cœur, que mon amitié pour vous est inébranlable et que je ne pense changer. Je ne vous dis rien des affaires de la ville, vous savez tout ce qui se passe. Il est impossible de sortir sans être insulté une douzaine de fois. Je reste souvent pendant plusieurs jours à ma chambre, et j'y suis seule. Alors il me tarde vous voir. Oh! mon cher cœur, venez au moi, j'ai besoin de vous; venez а moi et occupez de nouveau votre place chez moi!

Adieu, mon amie divine, je vous embrasse de tout mon cœur. Ecrivez-moi bientôt, quand vous viendrez!

 MARIE-ANTOINETTE111


«Je ne vous dis rien des affaires de la ville»112 — разве не восхитительно? А само послание, «написанное в Париже», а этот французский язык «Австриячки»? Если бы господин фон Кайзенберг не уверял нас, что нашел этот документ в семейных бумагах, разве не могли бы мы подумать, будто зрим одну из жемчужин знаменитой коллекции автографов Шаля113, в пандан письму Иисуса Марии Магдалине? Но и это не все: продолжение готовит нам еще бо́льшие неожиданности.

Вот Сесиль де Курто, переселившись вместе с мадам де Ламбаль в Версаль, входит в узкий круг приближенных Марии Антуанетты! «Чтобы дать мне представление об этой несчастной королеве, — пишет прабабка господина фон Кайзенберга, — Сесиль вынула из папки литографию, сделанную с отличного портрета, где художник Изабо изобразил Марию Антуанетту с детьми. Она получила эту гравюру от мадам де Турзель114, приказавшую снять копию с портрета Изабо специально для придворных дам». И господин фон Кайзенберг приводит репродукцию знаменитого портрета мадам Виже-Лебрен, которую, конечно же, мадам де Турзель не соизволила назвать в качестве автора молодой камерфрау. Но «литография»! В 1787 году! «Уже!» — мог бы воскликнуть Эрве115.

Мария Антуанетта была, по свидетельству Сесиль де Курто, особой в высшей степени замечательной, но она совершила ошибку, дав над собой власть парикмахеру Леонару, модистке мадемуазель Бертен и «некоей демуазель Монтасен116, богатой директрисе одного из парижских театров». Она вновь обрела достоинство лишь в час опасности — тогда она стала настоящей королевой. Вечером 5 октября 1789 года баронесса де Курто находилась подле нее на балконе Версаля и видела, как королева устояла перед толпой; на следующий день баронесса сопровождала ее в Тюильри и именно там повстречала одетого в элегантную форму драгун королевы своего друга детства Гектора де Трелиссака. Но едва они обручились — как расстались вновь: Сесиль должна была сопровождать принцессу Ламбаль, направлявшуюся по поручению Марии Антуанетты в Лондон, ходатайствовать перед английским двором о защите королевской семьи.

О своем пребывании в Англии мадам де Курто, к сожалению, почти ничего нам не сообщает. Она лишь говорит в двух словах, что попытки принцессы Ламбаль не имели успеха и что принцесса уже готовилась вернуться к своей августейшей подруге, как та попросила ее повременить с отъездом. Королева просила об этом в длинном письме, которое господин фон Кайзенберг также приводит во французском оригинале. Мария Антуанетта, в частности, пишет: «Les frères du roi sont malheureusement entourés de personnes ambitieuses et étourdies, qui ne pourront que nous ruiner après s’être ruinées elles-mêmes: car ils ne veulent entendre ceux qui possèdent notre confiance; et, ce qui est le plus triste en ce moment, ce sont les émigrants armés.»117

Но неожиданно 18 августа 1792 года мадам де Ламбаль получила от королевы следующую записку: «Chère Lamballe, venez à moi tout à heure: je me trouve dans le plus grand danger.»118 Увы! Записка была поддельной! Когда мадам де Ламбаль прибыла в Париж, королева поклялась, что ничего ей не писала. Несчастная принцесса была арестована и убита. Сесиль де Курто довелось участвовать в трагическом действе, о котором она с рыданиями поведала своей подруге: «Было 18 сентября. Я получила разрешение охранника Тампля повидать Марию Антуанетту и передала ей последние слова ее верной подруги. В то время, как король расспрашивал меня о Лондоне и о предпринятых нами действиях, мы услышали доносившиеся с улицы мычащие119 крики. «Citoyenne Capet, soyez-vous donc à fenêtre»120 — выла озверевшая толпа. Королева подошла к окну, но внезапно она стиснула руки, и мы услышали ее стон: «Oh! сes détestables!»121 Король и я устремились ей на помощь — и я увидела нацепленную на пику голову моей кроткой принцессы.»122

Вскоре, впрочем, мадемуазель де Курто сама была арестована и заключена в казематы Тампля. «Они все еще стоят у меня перед глазами, — рассказывала она госпоже фон Альвенслебен, — и будут стоять всю мою жизнь эти герои, боровшиеся за идею: Кондорсе, Вик-д’Азюр, поэты Флориан и Руше123. Так и вижу их сидящими в нашем кружке, непринужденно беседующими, это заставляло нас забыть о страхах и даже о самой смерти. Знаменитый художник Шенье набрасывал при дрожащем свете фонаряпортрет поэта Руше.»

Приговоренную революционным трибуналом к смерти Сесиль де Курто везли через весь Париж на роковой телеге, — как вдруг, когда они проезжали по улице дю Бак, им перегородила дорогу другая телега, в которой лежала небольшая бочка. Еще мгновение — и бочка взорвалась, телега разлетелась на куски, и Сесиль оказалась в объятиях своего верного Гектора. Это он, стремясь спасти свою красавицу, вместе с другом подложил бочку с порохом. И, действительно, Сесиль была спасена, но прежде увидела, как ее спаситель, растерзанный толпой, опознавшей в нем зачинщика, пал мертвым к ее ногам.

Здесь заканчивается первая часть «Мемуаров», хотя в дополнительной главе мадам фон Альвенслебен сообщает о «разоблачениях», которые сделала «ее Сесиль» по поводу загадочной аферы с колье. Но эти «разоблачения» очень мало отличаются от подобных им — тех, можно найти во всех учебниках истории, за одним исключением: в «Мемуарах» содержатся два неопубликованных письма Марии Антуанетты, и в одном из них королева — в 1787 году — уже пространно говорит о Максимильене Робеспьере!

III

Все это, впрочем, в книге господина фон Кайзенберга является лишь прологом, а содержание составляют письма, написанные самой Сесиль де Курто госпоже фон Альвенслебен после своего возвращения во Францию, письма, автографами которых господин фон Кайзенберг обладает и которые являются для него наиболее дорогими наиболее ценными «семейными реликвиями». И они в самом деле прекрасны и заслуживают более внимательного рассмотрения. Каждое из писем — настоящий монумент (не нахожу для них более подходящего слова). Чтобы дать о них представление, достаточно упомянуть о поведанном Сесиль де Курто прабабке господина фон Кайзенберга разговоре, состоявшемся в Париже в 1802 году, между Бонапартом, Клебером и Дезе124 и о том, что год спустя она встретила в Тюильри своего бывшего жениха, Гектора де Трелиссака, «одетого в голубую форму des chasseurs d’Afrique»125!

Всего писем двадцать. Господин фон Кайзенберг представляет их нам все в точности в таком виде, в каком обнаружил, «ничего не вычеркивая и ничего не меняя» Перед нами теперь не рассказ, записанный со слов Сесиль ее подругой: сама Сесиль де Курто говорит с нами, сообщает, что случается с ней день за днем, что она слышала или видела интересного в течение двух лет, прошедших со времени ее отъезда во Францию. Ностальгия оказалась более сильным чувством, нежели желание быть подле замечательной подруги, и 21 сентября 1801 года мадам фон Альвенслебен записывает в своем Журнале: «Моя Сесиль только что покинула меня, чтобы начать ходатайство о конфискованном Революцией состоянии ее родителей». «По крайней мере, — добавляет она, — моя обожаемая Сесиль пообещала мне писать так часто, как только возможно. Но что значат письма в сравнении с живым словом, идущим от сердца к сердцу?»

Предчувствия не обманывали прабабку господина фон Кайзенберга: получаемые письма уж не были письмами, способными заменить «дорогое присутствие» баронессы де Курто. И в самом деле, нельзя представить себе письма, которые бы так мало походили на письма, ибо в них недостает разнообразия, непринужденности и прочих особенностей личной переписки. Если бы господин фон Кайзенберг не поручился бы нам, что нашел оригиналы в семейных бумагах, если бы он не прерывался на каждом шагу, чтобы сказать на какой бумаге и какими чернилами написано каждое письмо, я бы скорее сравнил их с «Письмами дядюшки племяннику о политической экономии», публиковавшимися где-то году в 1848 с целью просвещения народа. Время от времени Сесиль считает себя обязанной в начале писем посокрушаться о Кальбе-на-Мильде и сказать несколько нежных слов о его жителях, но после она тут же принимается вновь — с того места, где закончилось предыдущее письмо — цикл своих лекций о Наполеоне, Жозефине и о парижском обществе эпохи Консульства.

Однако, я должен еще добавить, что перед тем, как покинуть подругу, Сесиль де Курто нарисовала для нее небольшую картину (ныне принадлежащую господину фон Кайзенбергу), где изображены цветы, а внизу написала загадочные стихи:


Aime, que j’aime,

Tu aimeras toi-même!126


И вот она на пути в Париж! «Мне нужно вновь привыкать к французскому образу жизни, — пишет она из Шалона 9 вандемьера Х года127, — и в частности к позднему часу обеда. Ибо вместо того, чтобы обедать в полдень, обычно обедают в семь часов вечера: это время основного принятия пищи. А так как мне скучно в моей комнате, то я стараюсь никогда не пропускать того, что здесь называется табльдот. Однажды вечером, когда я обедала в Отеле де Мец, в Фальсбуре, молодые офицеры 42 пехотного полка завели между собой чрезвычайно вольный разговор о короле Бонапарте128. Они без конца упоминали некую мадам Розу, которая, по их мнению, имела множество любовных приключений прежде, чем обратила на себя внимание генерала Бонапарта, и, в частности, была любовницей генерала Оша129. Они сказали еще, что генерал Бонапарт до того, как вступил в связь с мадам Розой, ухаживал за женой депутата Рикора, а после хотел жениться на старой и богатой директрисе театра, мадам Монтансье. Я спросила себя, что это за мадам Роза, и вспомнила, что мадам Бонапарт в девичестве носила имя Жозефина Роза Таше де ла Пажери.»

22 вандемьера Х года Сесиль прибывает в Париж и останавливается в отеле Бательер на улице Клебер130. Она пишет подруге, что сразу же после завтрака «пошла прогуляться по бульварам, и что ей было очень весело от парижской суеты». Вечером, в театре, она видела знаменитого генерала131, который 18 брюмера, войдя в зал Пятисот, крикнул: «En avant, mes grenadiers! Au nom du général Bonaparte le Conseil législatif est détaché!»132 Фраза приводится господином фон Кайзенбергом по-французски — так, как она написана Сесиль де Курто.

В следующем письме бывшая фрейлина принцессы Ламбаль сообщает, что вновь увидела «нашу дорогую и прекрасную Королевскую площадь, которая вновь называется теперь площадью Побед». Именно в этом письме она сообщает об упомянутом уже разговоре, имевшем место несколько дней назад в Тюильри между Наполеоном, Клебером и Дезе».

А постскриптум этого письма еще более удивителен. «Прилагаю, — пишет Сесиль де Курто, — очень любопытный документ. Это вырезка из газеты «Монитёр»133 от 6 фрюктидора II года134. Сохрани ее в своей коллекции редких вещиц. У меня здесь есть подруга, которая, как и ты, собирает все эти исторические редкости.»

И далее господин фон Кайзенберг приводит по-французски ту «историческую редкость», в том виде, в котором обнаружил ее в письме баронессы де Курто:


Décret d’Exécution


1о Maximilien Robespierre, âgé de trente-cinq ans, né à Arras, ex-député du Convent national.

L’accusé est atteint de vouloir mettre au trône le fils de Louis Capet, et à trahir par ceci la patrie. Il est convaincu.

2о L.-J. R.T. Lavalette, âgé de quarante ans, né à Paris, ex-noble, ex-commandant de l’armée française du Nord.

(Ici, il suit les noms de: Custine, Huchard, Barnave, Bailly, et d’autres, ensemble 12 numéros.)

Sont par ceci déclarés tous hors de la loi par décrets du Convent du 9 et 10 thermidor135.

Après qu’on eut constaté leur identité ils furent livrés en vingt-quatre heures, à la place de la Révolution. Ont été exécutés.

Le Directoire:

Barras, Rewbell, Lareveillère, Carnot, Siéyès.136


Такова эта вырезка из «Монитёра» от 6 фрюктидора II года. Не могу не напомнить в связи с этим характер произведения, где она воспроизведена, но еще раз повторю: речь не идет об одной из тех исторических фантазий, которые опубликованы в последнее время, таких, как «Воспоминания пажа», «Любовь королевы» и т. д. и т. п., — речь идет об объемистом труде, проиллюстрированном множеством документов, портретов, автографов, и т. д. и представленном немецкой публике со всевозможными гарантиями серьезности и достоверности. Представьте, что некий известный французский писатель опубликовал в «Собрании мемуаров, относящихся к истории Франции» дневник своей прабабки, снабдив его по этому случаю разнообразными справками относительно генеалогии всего семейства — таковы в точности «Мемуары баронессы Сесиль де Курто». И все они от начала до конца состоят из «исторических реликвий» подобных процитированной выше. Книготорговец из Мюнхена говорил мне, что уж давно ни одно историческое произведение так хорошо не продавалось. Вот так, после века «просвещения» обеим странам случилось познать себя: мы не знаем даже простейших вещей, тех, которые до «просвещения» должен был знать самый мелкий служащий; и немецкий писатель с гордостью демонстрирует своим соотечественникам исторический документ, заслуживающий полного доверия, а именно вырезку из «Монитёра», где Convention137 называется Convent national138, хотя, возможно, французский писатель у нас также имел бы огромный успех, если бы предложил нашему вниманию неопубликованные «Мемуары» своего прадедушки, содержащие подробности бракосочетания Фридриха Великого и Екатерины II. Вся Европа в этом: из года в год становится бо́льшим наше незнание друг друга, а глубина человеческой глупости — еще более глубокой.

Продолжать ли цитировать? Рассказывать ли о необычной беседе Сесиль де Курто с Талейраном, который удивленный «смелостью ее суждений», пробормотал вполголоса: «Il y a donc des singulières!»139. Или же постараться вкратце изложить не менее удивительную беседу нашей баронессы с Наполеоном, когда она напомнила ему, что раньше встречала его в свете, и что он ухаживал за ней с серьезными намерениями? Пожалуй, лучше сразу обратиться к эпилогу, или, точнее, к первому из двух эпилогов этой переписки, на документальную ценность которого читатель должен теперь обратить особое внимание.

Итак, 5 флореаля XI года140, в своем семнадцатом письме Сесиль, уже тридцатишестилетняя, сообщает своей подруге о случившемся с ней чуде: в одном салоне она повстречала un officier du régiment des chasseurs d’Afrique à cheval,141 — тот, едва завидев ее, закричал от радости и устремился к ней. Это был Гектор де Трелиссак, ее жених, которого она считала мертвым и который был в добром здравии. Вне всякого сомнения, он все предыдущие годы провел, завоевывая Алжир, а посему у него было недостаточно времени, чтобы держать свою невесту в курсе событий своей жизни. Едва влюбленные обрели друг друга вновь, как тут же опять обручились! Увы! Для несчастной баронессы было бы лучше, если б ее Гектор и впрямь умер в 1793 году под ударами толпы, или во время одной из стычек его полка «африканских стрелков» с Абд-эль-Кадером!142 10 июня 1803 года прабабка господина фон Кайзенберга с грустью записывает в своем Дневнике: «Вчера мы получили от виконта де Трелиссака страшную новость: 28 флореаля в Мон-Курто умерла Сесиль — через два дня после того, как родила девочку!» Вот и все. Господин фон Кайзенберг добавляет лишь, что несмотря на его поиски, ему ничего не удалось узнать о потомках подруги его прабабки и о том, в частности, не является ли бывший военный министр генерал Курто де Сиссе ее родственником. В самом деле, очень интересный вопрос, но какова бы ни была степень родства Сесиль де Курто с генералом де Сиссе, мы можем поздравить господина фон Кайзенберга с обладанием автографами писем бывшей камерфрау, и у нас не хватает слов, чтобы поблагодарить его за то, что он опубликовал их, а не оставил в пользовании «лишь членов своей семьи».

IV. Англичанин в Париже в 1802 году

143

Генри Йорк, автор любопытных «Писем из Франции», которые леди Сайкс недавно обнаружила и переиздала, сам был любопытной личностью, и его биография — если кому-нибудь захотелось бы на досуге ее воссоздать — явила бы перед нами исторический документ и увлекательный авантюрный роман. Его настоящее имя — Генри Рэдхед. Он родился в Индии в 1772 году, но в очень раннем возрасте его привезли в Англию. А в восемнадцать лет он написал памфлет против освобождения негров в колониях. Не успел памфлет появился в печати, как автор отказался от своих утверждений, поскольку первых известий о событиях во Франции ему оказалось достаточно, чтобы из ярого реакционера превратиться в еще более ярого революционера. И вскоре, по примеру большого числа молодых англичан, Рэдхед поспешил в Париж — наблюдать за всеми перипетиями проводившегося там необыкновенного политического эксперимента. Он посещал Конвент и якобинцев, подружился с ирландцами Джоном и Робертом Ширсами144, и стал наряду с ними одним из руководителей Английского клуба, где помимо прочего обсуждался вопрос о том, не пришло ли время «освободить Англию», убив короля Георга III. Затем, в конце 1793 года, он поссорился с Ширсами и, будучи объявлен Конвентом «иностранным агентом», бежал, жил в Швейцарии и Голландии, и, наконец, вернулся в Англию, сменив из предосторожности имя на псевдоним Генри Йорк, который с тех пор и сохранил до конца своего короткого и деятельного жизненного поприща. Впрочем, парижские несчастья настолько мало охладили его якобинский пыл, что по возвращении на родину он примкнул к демократическому клубу в Дерби и произносил там подрывные речи. Однажды перед большой аудиторией он воскликнул: «Человек, который говорит с вами, хоть и молод, но уже участвовал в трех революциях: он служил республиканскому делу в Америке, содействовал установлению республики в Нидерландах145 и оказывал помощь республике во Франции, и он вовсе не намеревается останавливаться на этом и мечтает распространять революцию во всем мире!» За красноречивую тираду он был предан суду присяжных графства Йорк и приговорен 23 июля 1795 года к двум годам тюрьмы. Его заключили в дорчестерский замок, откуда он вышел лишь в марте 1799 года (о причинах продления срока наказания в биографической справке сведений нет). Вынужденное одиночество имело следствием изменение — еще раз — его политических и религиозных убеждений. Покинув свою тюрьму, бывший террорист стал чем-то вроде «левоцентриста», либеральным патриотом и консерватором, заклятым врагом всяких революций вообще и французской в частности. Памфлетист, журналист, лектор, — отныне не переставая он направлял свою природную энергию на борьбу с теми идолами, которым недавно поклонялся. Когда 28 января 1813 года смерть настигла его в возрасте сорока одного года, он занимался пробуждением национального самосознания своих соотечественников, публикуя народную серию «Жизнеописания английских адмиралов».



Но это превращение не было единственным результатом его тюремного заключения. Во время пребывания в дорчестерском замке его приятная внешность и зажигательные речи, его несчастья и смирение, с которым он переносил их, тронули сердце прекрасной и милой девушки, мисс Эндрюс, отец которой был комендантом крепости. Между заключенным и дочерью тюремщика возник роман наподобие описанного господином Стендалем во второй части «Пармской обители» с той, однако, разницей, что этот роман имел счастливый конец. Женившись в 1800 году на мисс Эндрюс, Генри Йорк — все свидетельства единодушно то подтверждают — до самой смерти был так же страстно влюблен в свою жену, как и когда-то, за тюремной решеткой; он читал посвященные ей стихи и излагал свои обширные проекты европейского возрождения. И я подозреваю, что именно желание развлечь жену явилось основной причиной их поездки в 1802 году, на следующий же день после Амьенского мира146, в Париж, — в город, некогда зажигавший и питавший революционный романтизм двадцатилетнего юнца. Мое подозрение не безосновательно, ибо на каждой странице «Писем из Франции» его рассказ и описания позволяют разглядеть смутные очертания нежного профиля его дорогой спутницы: мы чувствуем, что отныне у него нет иного удовольствия, как развлекать ее, что он часто полагается на ее взгляды и суждения и что он гораздо охотнее простит самые ужасные политические преступления своим бывшим друзьям, которых ему довелось повстречать, нежели малейшую бестактность по отношению к «путешествующей с ним молодой даме».

На следующий год после возвращения в Англию Йорк воспользовался привезенными из путешествия заметками и воспоминаниями. Так появились на свет «Письма из Франции», которые, не имея даже внешнего сходства с настоящими «письмами», являлись просто зарисовками французской жизни и нравов при Консульстве. Они написаны в 1803 году по ясному и четкому плану, и можно с уверенностью сказать, что Йорк намеревался превратить их в книгу. Но то ли не было времени их издать, то ли из-за нового поворота в отношениях между Англией и Францией, «Письма» оставались неопубликованными и после его смерти. Они были изданы его вдовой в 1815 году небольшим тиражом и, к досаде, изобиловали ошибками, которые леди Сайкс, предприняв переиздание книги Генри Йорка, к сожалению, не взяла на себя труд исправить. В издании 1906 и года, как и в издании 1815 года, почти все французские имена искажены настолько, что разобрать их невозможно. Конечно же, мы должны быть благодарны леди Сайкс за добавленное к ее переизданию пространное приложение, содержащее «биографические справки о некоторых лицах, упоминаемых господином Йорком». Но какая в нем нужда, если там среди «лиц, упоминаемых Йорком» перечислены лишь персонажи довольно хорошо знакомые, от Барнава до Вольтера, и леди Сайкс, постоянно отсылая нас к приложению и обещая, что мы получим сведения о множестве менее известных людей, о них там она вовсе не говорит?147


Эти мелкие ошибки, в конечном итоге, совсем не помешали новому изданию «Писем» Генри Йорка стать для нас исторической публикацией, вызывающей самый живой интерес. В них не только предстает перед нами сам автор — прекрасный наблюдатель и одновременно очень приятный рассказчик, — но мы также видим, что он анализирует события более непредвзято, нежели большинство его соотечественников до него и после, когда им приходится высказывать суждение о событиях во Франции; так, один из редакторов «Атенеума»148 в пылу своего восторга от «entente cordiale»149150 дошел даже — удивительно! — до обвинений Генри Йорка «в многократном искажении истины». Йорк и в самом деле постоянно сокрушается о разрушениях, произведенных революционными бурями, и от нас не может скрыться, что свою страну он предпочитает нашей; но так же часто он, пользуясь случаем, советует англичанам перенять многое из увиденного у нас. Когда же он утверждает, что наши провинции в 1788 году имели более счастливый вид, нежели в 1802 году, думается, что и редактор «Атенеума», будь он на месте Йорка, испытал бы и передал бы нам то же самое впечатление. Лишь в 1802 году иностранный путешественник — будь то друг или враг Революции — мог осознать те положительные последствия, которые она оказала на французскую жизнь. Жизнь эта, — как много раз признается Йорк, — успела очень измениться — и в лучшую сторону — после возвращения порядка твердой рукой Первого консула; и почти непроизвольного восхищения Йорка «знаменитым корсиканцем» вполне достаточно, чтобы избавить его от подозрений в предвзятости и слепоте от своего «джингоизма»151. Бесстрастно, как честный репортер, рассказывает он обо всем увиденном, сообщая и о нищете деревень в Артуа, и о процветании деревень в Иль-де-Франсе. Он описывает здания, частные и общественные учреждения, образ правления, видных людей — от «знаменитого корсиканца» до редакторов «Публициста» и «Декады»152; и иногда его описания имеют особое очарование свежести, как если бы молодые глаза его жены соединились с его собственными, чтобы лучше уловить черты лица, детали костюма или подробности пейзажа.

Будь «Письма» написаны десятью годами раньше, во время предыдущего пребывания Генри Йорка во Франции, они, несомненно, имели бы другой тон. Описание мест для развлечений и прогулок, музеев, благотворительных учреждений было бы заменено рассказами и портретами, которые даже написанные с меньшим искусством могли бы взволновать нас гораздо больше. Автор и сам более или менее осознает это, поскольку постоянно во время прогулок по Парижу вплетает в описания нынешнего состояния наших площадей и дворцов возникшие воспоминания о великой драме, свидетелем и даже немного участником которой он когда-то был. Амьен вызывает в нем вспоминания о бывшем друге, члене Конвента Ле Боне153 — и он спешит порасспросить о нем всех знавших его — и развернутая им перед нами картина казни воистину потрясает. Прочитанные в газете цитаты из Монтескье воскрешают в его памяти беседу с Робеспьером о «Духе законов». «Эта книга, — сказал ему Робеспьер, — есть произведение ума слабого и фанатичного, еще целиком забитого отвратительными предрассудками. Монтескье был членом парламента, но отнюдь не республиканцем.» В Пале-Рояле перед Йорком прошла толпа призраков: Филипп Эгалите и его верный Силлери; шотландский полковник Освальд, перешедший после пребывания в гарнизоне в Индии в брахманизм в мягкой форме и предлагавший по этой причине своим друзьям вегетарианские обеды, обильно политые вином и водкой; Анахарсис Клотц154, предложивший, чтобы французская армия на виду у пруссаков и австрийцев побросала оружие, и устремившийся к ним танцующей походкой, выражая тем самым дружелюбие. В Тюильри — день воспоминаний о Рыцарях Кинжала155; вот смерть Сюло от руки прекрасной Теруань156, той самой Теруань, которую член Конвента Джон Ширс любил до безумия и которая принимала гостей в будуаре, где стены были украшены пиками, саблями и пистолетами, элегантно обрамлявшими фригийский колпак; вот заседания Конвента, а в особенности то, на котором Луи Капет впервые появился перед своими судьями.


Я присутствовал на этом заседании и мне удалось занять место совсем близко к Королю. Прежде чем он предстал перед судьями, Конвент по предложению мясника Лежандра157 постановил, что «во время присутствия в зале Луи Капета никто, кроме председателя, не имеет права произносить ни слова». И Лежандр добавил: «Преступная душа тирана содрогнется от ужаса, словно в мрачной тиши могилы». Тогда председательствующий Барер158 посоветовал публике на галерке сохранять молчание. Галерка же была полна мужчин и женщин, которые, расположившись здесь еще накануне, бодрствовали, распевая марсельезу. Национальные гвардейцы продавали им пироги и вино.

Утром собрались депутаты и приступили к повестке дня, а Сантера послали в Тампль за Королем… Наконец вслед за Сантером и под конвоем большого числа офицеров парижского штаба он вошел. Спокойной и твердой походкой он приблизился к ограждению и устремил взгляд на молчавшее собрание, взгляд, содержащий, как мне показалось, некоторый вызов. С этого момента я наблюдал за ним с живейшим вниманием; и мне почудилось, что, когда его взгляд наткнулся на захваченные у пруссаков и австрийцев знамена, он слегка вздрогнул, но мгновенно совладал с собой.

Принесли деревянный стул. Барер предложил Королю сесть на него. Во время последовавшего за этим чтения обвинительного заключения Король, не переставая смотрел на председательствующего. Затем, когда начался допрос, он очень вразумительно и чистосердечно отвечал на каждое обвинение, и настолько обоснованно, что это удивило публику…

До сих пор победа была на его стороне. Председатель казался очень смущенным, и его смущение еще более возросло, когда Барбару159 и многие другие депутаты подбежали к нему и стали что-то нашептывать ему на ухо. Тогда-то Манюэль160 вышел на середину и смущаясь, воскликнул: «Гражданин председатель, народные представители постановили, что никто не должен говорить, пока Король — я хочу сказать, Луи Капет — находится среди нас. Я предлагаю вывести сейчас Луи ненадолго из зала заседаний, чтобы каждый член мог выразить свое мнение!»

Никакое перо не сможет описать потерянную и жалкую физиономию Манюэля, когда он заметил, как слово «король» сорвалось с его губ. Услышав это слово, Лежандр — я видел — поднялся с бешеным лицом, готовый зарычать. Пытаясь успокоиться, он дал по уху своему соседу Бурдону из Уазы161, дабы призвать того к порядку, Бурдон немедленно ответил ударом кулака, и несколько депутатов вынуждены были разнимать их. В самом разгаре заварухи Барер позвонил в колокольчик и попросил Короля удалиться.

Сей Барер был законченным лицемером и не переставая выказывал своему бывшему хозяину самую большую почтительность; он выговаривал все пункты обвинения смиренным голосом, словно бы извинялся за печальную обязанность, которую его заставили выполнять. Большинство же членов, наоборот, не снимали шляп и вели себя нарочито развязно. Однако герцог Орлеанский, сидевший как раз напротив поверженного родственника, был с непокрытой головой и никак не проявлял своих чувств.


Не угодно ли после этого бурного заседания поприсутствовать на одном из заседаний парламента, состоявшемся в Париже девятью годами позже, в 1802 году? Йорк вводит нас в небольшой зал в Пале-Рояле, уставленный скамьями, покрытыми синим сукном. После получасового ожидания, во время которого занавес иногда приподнимается, словно в театре, мы слышим барабанный бой и замечаем две шеренги солдат, взявших на караул. Затем торжественно входят законодатели, на некоторых городская одежда, порой потертая и грязная, зато другие облачены в причудливую форму: серое платье, пунцовый жилет, красные сапоги, круглая шляпа, украшенная голубым пером, красный пояс и в руке внушительная трость. Председатель одет в синюю шинель, обшитую серебром, через белый шелковый жилет перекинут трехцветный шарф с серебряной бахромой, шляпу украшают три трехцветных пера. Среди прочих настоящих и будущих знаменитостей там находятся элегантный Люсьен Бонапарт162 и Карно, весь в черном, но также очень элегантный. К сожалению, он сидит с угрюмым лицом и в течение всего заседания не отрывает глаз от брошюры, которую читает. «Поднявшись на трибуну, председатель звонит в колокольчик, снимает шляпу и объявляет заседание открытым. Тогда внезапно шесть судебных исполнителей начинают производить шум, сравнимый с шумом, производимым стадом гусей: это означает, что все должны замолчать. На самом же деле, повестка дня не была оглашена, и нет никаких дебатов. Председатель зачитывает текст закона, после чего каждый из членов вызывается на трибуну и бросает в урну шар, представляющий его голос. Эта монотонная процедура продолжается более трех часов — непрерывное молчаливое шествие в неизменном порядке. Наконец, председатель снова звонит в колокольчик и объявляет заседание закрытым.»

И именно в этот час Франция обрела господина163, который сам желал взять на себя законодательный труд и обеспечить счастье — как он понимал его — Республики. Можно догадаться, что одной из первых забот Йорка по прибытии в Париж изыскать возможность поближе рассмотреть «знаменитого корсиканца». Вскоре он его действительно увидел, и при обстоятельствах незабываемых: на Пасху ему посчастливилось присутствовать при отбытии консула в Нотр-Дам и на мессе, отслуженной с большой пышностью в соборе, еще недавно запрещенном для отправления служб.


Когда все экипажи свиты — для которых Бонапарт потребовал четверную упряжку лошадей — выстроились перед Тюильри согласно занимаемому положению, и когда пешие и конные заняли свое место, выстрелила пушка, словно давая сигнал, и я увидел, как какой-то коротышка вскочил с необычайной ловкостью на белую лошадь, покрытую великолепной попоной, и крупной рысью поехал между рядами в сопровождении многочисленной свиты, состоявшей из генералов и офицеров. Я поинтересовался, кто это, и получил ответ, что лошадь зовут Маренго, а всадник на ней — Наполеон Бонапарт, Первый консул.

Затем мы ничего не слышали, кроме труб и барабанов, но открывшееся нам зрелище, было величественно. Когда проезжал Наполеон, офицеры отдавали честь, а солдаты брали на караул. Он же, гордо сидя в седле, никого не приветствовал.

Одет он был просто, но очень опрятно. Он носил форму консульской гвардии: голубое платье с белыми обшлагами, золотые эполеты, белые кюлоты и жилет, на голове — маленькая шляпа с трехцветной кокардой.

Что до его лица, то ни один из виденных мною рисованных или гравированных портретов не смог передать сходства. Цвет лица — темно-желтый, лицо — овальное, с удлиненным подбородком, глаза — темно-голубые, причем настолько темные, что на расстоянии кажутся черными, они живые и пронизывающие, удлиненной формы и глубоко посаженные. Волосы коротко пострижены, без малейшего следа пудры. К этому следует добавить кроткую и очаровательную улыбку, которая быстро прячется, — и остается выражение важности. Консул великолепно сидел в седле — может, с излишней неподвижностью унтер-офицера, знатока выездки. Наконец, черты его лица обнаруживают натуру сильную, — и, приняв все во внимание, я не колеблясь, признаю, что это самое замечательное лицо из всех, виденных мною когда-либо.

Заканчивая смотр войск, консул, проскакав крупной рысью, соскочил с лошади так же стремительно, как и садился на нее, и вернулся во дворец со скоростью стрелы. Тотчас же образовалась процессия к Нотр-Дам, возглавляемая медленно марширующей пехотой.

…Три пышно убранных кресла, предназначенных для консулов, располагались прямо напротив алтаря; кресло Бонапарта находилось немного впереди других, да и сам он прежде, чем усесться в него, подчеркнуто выдвинул его еще вперед. Он сидел очень прямо в течение всей церемонии, кроме момента освящения, когда встал. Встав, он с самым значительным видом перекрестился. По окончании мессы епископы поочередно, в порядке занимаемого положения, стали подходить к консулам для принятия присяги. Каждый из прелатов преклонял колена перед Бонапартом, и тот отвечал любезным кивком, но когда бедный старый епископ, почти слепой и слишком слабый, не смог опуститься на колени и по ошибке выразил свое почтение Камбасере164, Первый консул так нахмурил брови, что несчастный старик чуть не испустил дух.


С этого дня Йорк имел возможность несколько раз лицезреть Первого консула. В частности, он присутствовал на большом смотре Консульской гвардии и отметил горячую преданность войск своему молодому командующему, хотя ему и показалось, что маневрирование некоторых корпусов не явило должной строгости и дисциплины, — того, чем восхищался перед отъездом из Лондона, присутствуя на «параде» конной гвардии в Уайт холле. Но французский генерал, с которым он поделился своими соображениями, ответил ему: «Да, что правда, то правда, но это совсем не имеет значения, так как наши солдаты хоть и не умеют ходить на параде, зато умеют отлично сражаться!» Сей ответ Йорк нашел «остроумным и мудрым». Затем, по возвращении со смотра, он оказался среди официальных лиц, и одно из них (Йорк его не называет, но говорит, что это «самый влиятельный член правительства») отвело его в сторону и поинтересовалось о состоянии общественного мнения в Англии относительно мира; между ними состоялась беседа, заслуживающая быть процитированной полностью.


Он спросил меня, внимательно ли я читаю английские газеты. На мой утвердительный ответ он сказал, что, хотя свобода печати и является одним из основных принципов нашей английской Конституции, из-за злоупотребления ею иностранцы часто подвергаются самой злой и обидной критике. Поняв, куда он клонит, я вынужден был заметить ему, что английские подданные равно, как и иностранцы, часто подвергаются нападкам нашей прессы, и что никто, возможно, не имеет в том большего опыта, чем я. Некоторое мгновение он колебался, а затем произнес: «Насколько мне известно из достоверных источников, Первый консул в сильном гневе от вольностей, допускаемых английскими газетами по отношению к нему и его правительству.» — «В таком случае, — отвечал я, его гнев, вероятно, продлится долго, так как английская пресса не прекратит своих атак до тех пор, пока он проявляет честолюбие, роковое для безопасности Европы!» — «И для безопасности Франции тоже», — прошептал мой собеседник. После чего он схватил меня за руки и с жаром добавил: «Мой дорогой друг, когда вы вернетесь в Англию, накажите всем журналистам, которых встретите, не давать ему никакой пощады! Именно из ваших журналов французы могут узнать о своем положении, и все средства хороши, чтобы избавиться от рабства, в коем держит нас этот человек!» Он сказал мне это очень возбужденным тоном, а затем стремительно удалился.


Я охотно бы процитировал еще несколько бесед, которые имел английский путешественник во время своего пребывания в Париже и которые он передает если и не всегда точно, то, по крайней мере, всегда непринужденно и искренно. Из его бывших друзей-якобинцев времен 1793 года одни были сломлены, — и их речи имели язвительный тон; другим же (вроде упомянутого «члена правительства» хватило ловкости стать слугами в доме, где еще недавно повелевали, и они обнаружили перед нами свои полные затаенной ненависти низкие души, достойные их нового занятия. Так, художник Давид, постоянно превознося гений Консула, в то же время сожалел о времени, когда он со своими друзьями из Комитета общественного спасения «спасал Францию» и удивлял мир. В своем безумном тщеславии, он был убежден, что английское правительство, будучи в восторге от него, добилось в 1794 году его освобождения. Этот неприятный человек имел подле себя добрейшую женщину, настоящую святую; ее портрет, набросанный Йорком, — один из самых живых и прелестных в книге.

Франсуа де Нефшато165 бросил несчастную супругу, на которой женился во времена безвестности, и ныне в компании «очень красивой и модной» любовницы принимает Йорка в своем, окруженном садами, венсенском замке. Напротив, знаменитый автор «Прав человека» и «Века разума» Томас Пейн предстал перед Йорком утратившим весь свой авторитет с того дня, когда наш путешественник увидел его стоящим прямо и неподвижно на трибуне в то время, как другой депутат читал французский перевод одной из его речей. Жалкая квартира, где он жил, в доме продавца книг на улице Театр-Франсе, была — пишет Йорк — «самой грязной из всех виденных мною когда-либо в жизни». Старый революционер устал от людей и от вещей. «Эти люди, — говорил он, подразумевая французов, — пролили реки крови за свободу, и теперь, когда они имеют эту свободу, честному человеку стало невозможно жить в их стране! Они завоевали пол-Европы лишь для того, чтобы стать еще более несчастными, чем были!» И он ни о чем больше не мечтает, как умереть в Америке, а пока развлекается тем, что строит из дерева и картона модели мостов, которые хочет завещать правительству Соединенных Штатов. Он никогда не читал чужих книг, а своих тем более, так как знал их наизусть, слово в слово, начиная со «Здравого смысла» и кончая «Веком разума». Бонапарт некогда его серьезно уверял, что не ложится спать, не почитав перед сном его «Права человека», но однажды во время обеда он прошел мимо Пейна, не сказав ему ни слова, и с тех пор Пейн считал Бонапарта «самым законченным из существовавших на свете шарлатанов».

Но еще более интересными, возможно, были визиты Йорка к людям, чья слава не имела ничего общего со славой политической. Например, к аббату Сикару166, который продемонстрировал ему чудеса, достигнутые им в обучении глухонемых, или к достойному восхищения Ленуару167, проведшему Йорка по залам Музея французских памятников. В Лувре, где наших путешественников сопровождает мадам Косвей168, вдова знаменитого английского миниатюриста, к испытанному восхищению примешивается негодование: они не могли не прийти к мысли, что Европа лишилась своих художественных сокровищ для сосредоточения их в одном месте; добавлю, это и ныне чувствуют многие люди их разных стран, имевших счастье увидеть Лувр таким, каким он был при Консульстве и во времена Империи. Впрочем, в Доме инвалидов, в Родильном доме, в Школе искусств и ремесел, в Ботаническом саду и в Музее автор «Писем из Франции» не в состоянии скрыть удивления и восхищения. В главах, посвященных этим учреждениям, перед нами возникает притягательный образ деятельного Первого консула: везде он побывал и со всем ознакомился; немедленным следствием его визитов становились полезные преобразования, выделение или увеличение субсидий, — и стремительный прогресс, который до его появления и представить не могли. Этот человек с самого начала действительно казался каким-то сверхъестественным; и можно понять Йорка, который, долгое время наблюдая за ним, стал в итоге испытывать к Бонапарту огромное уважение, смешанное с некоторым страхом.

V. Доверенное лицо императора Александра I

22 мая 1802 года, будучи проездом в Дорпате169, император Александр I дал торжественный прием университетским преподавателям. Приветствовать гостя от их имени они уполномочили профессора физики Георга Фридриха Паррота. Не зная русского, как, впрочем, и большинство его коллег, он произнес речь на французском языке, но я не уверен, что Паррот знал основательно и этот язык, поскольку, хоть его фамилия и походила на французскую, он был немцем по происхождению и воспитанию. Но император Александр I владел всеми европейскими языками, речь и вид профессора физики ему очень понравились, и после аудиенции он пригласил Паррота провести вечер с ним. К своему великому удивлению, император обнаружил, что сей ученый муж почти так же хорошо разбирается в политике, как и в науке, что он соединяет в себе развитое воображение с большой долей осторожности и практичности, и это была наконец этакая разновидность идеолога, какой ему никогда не доводилось встречать. Александр же, как известно, был без ума от идеологов. Он начал испытывать к ученому особое уважение и привязанность, которые возросли, когда император увидел высокую честность, бескорыстие и преданность ливонского профессора, преданность лично императору, ибо Паррот не был русским и не имел никаких обязательств по отношению к России; но с первой же встречи он всем сердцем привязался к венценосному мечтателю, привязался с нежностью, вмещавшей в себя и восхищение, и уважение, — и некоторую жалость.



На следующий год Паррот получил разрешение свободно, без обычных формальностей, входить в кабинет к императору; и отныне ему было позволено высказывать при всех обстоятельствах свое мнение. Эта должность тайного советчика, как нетрудно догадаться, повлекла за собой зависть и неприязнь. Много раз он видел, что его влиянию противостоят другие влияния, более назойливые или более вкрадчивые. Но также часто ему приятно было видеть, что его советам внемлют и его планы воплощаются в жизнь. С 1804 года вплоть до 1812, — в течение всего этого периода, важного для судеб России, Паррот, не прекращая преподавания физики студентам в Дорпате, непрерывно поддерживал отношения с императором Александром. Так безвестному ливонскому профессору довелось сыграть значительную роль в истории России, и — что мы должны учесть — в истории Франции, поскольку никто из доверенных лиц Александра не вызывал постоянно большей ненависти Наполеона, и именно Паррот еще в 1810 году одним из первых указал императору самый верный способ, с помощью которого тот мог бы разрушить мощь грозного противника.

Почти сто лет эта политическая роль Георга Фридриха Паррота при Александре I оставалась незамеченной. Немецкий писатель, господин Бинеманн, напомнил нам о ней серией статей в «Дойче Ревю», где он впервые полностью опубликовал полный текст писем и докладных, адресованных профессором из Дорпата своему венценосному другу. Эти документы свидетельствуют о безусловном доверии, которое питал Александр к Георгу Парроту, они позволяют увидеть в нем человека, обладавшего поистине замечательной политической прозорливостью, благоразумием и твердостью, и в то же время простодушного, словно ребенок, не имевшего, казалось, иного интереса в жизни, кроме счастья своего господина. Для изучения странного и сложного характера Александра письма Паррота имеют самую большую ценность: они показывают одновременно его так страстно желающим совершить поступок и неспособным к действию, таким наивным и подозрительным, таким поспешным в построении планов и нерешительным в столкновении с действительностью!

Первое письмо, опубликованное в «Дойче Ревю», датировано 28 марта 1805 года. Оно свидетельствует о непрерывных попытках Паррота отговорить императора от намерения учредить в России конституционный строй. Эта мысль, казалось, преследовала Александра с начала и до конца его правления. Но никогда, даже в 1819 году, когда Николаю Новосильцеву170 официально поручили составить проект русской конституции, — никогда эти либеральные мечтания не были так милы сердцу Александра, как в 1805 году; и, возможно, император постарался бы в то время воплотить их в жизнь, если бы Паррот с суровой настойчивостью не отговорил бы его от этого.


Всемилостивейший государь, — писал он ему, — я не могу забыть недавнюю долгую беседу с Вами. Из нее я заключил, что Вы обладаете самым благородным и самым прекрасным сердцем— самым благородным и самым прекрасным из всех, известных мне из истории… Но, с другой стороны, я не могу не видеть в Вашем сердце лишь мечту возвышенной души, мечту, воплощение которой повлечет несчастье для Вас и для Вашего народа. Я уже объяснил Вам — и весьма обстоятельно — причины, заставляющие меня так думать, но я не воспротивлюсь желанию повторить их Вам письменно.

Я должен напомнить Вамсначала пример французской революции. Вы верите, что, дав русским конституцию, Вы заслужите их признание, а они, в свою очередь, больше ничего не потребуют. Однако ничто не может гарантировать этого. Первая французская конституция была превосходной со многих точек зрения, и все же Франция не остановилась на ней: она вышла из конституции, дабы направиться к республике, и по пути обезглавила доброго короля Людовика XVI. Правда, Наполеон сможет поцарствовать, и на его челе некоторое время будет корона, которой он сам себя увенчал, но в его пользу говорит блеск сотни побед, стремление французов к славе и холодный, расчетливый ум.

Чтобы ввести в какой-либо стране представительную форму правления, необходимы три условия — только они могут примирить свободу для народа с необходимостью монархической власти.

Первым условием является существование того, что во Франции называют третьим сословием, то есть обывателей, живущих в городах и подчиняющихся муниципальным законам, и свободных землепашцев, располагающих собой и своим клочком земли. Существует ли это «третье сословие» в России? У вас есть много городов, но они населены по преимуществу рабами, которым хозяева разрешили обосноваться, где те хотят, лишь бы те платили ежегодный оброк. Эти люди не граждане, а собственность господ, могущих располагать ими по своему усмотрению.

Вторым необходимым условием установления конституционного режима является соответствие конституции природе и духу нации и чтобы конституция появилась из естественной потребности — и постепенно. России же, я убежден, понадобится еще сто лет, дабы это огромное скопление племен и народностей стало способным к принятию конституции, отличной от той, которая обезличила бы всех. Не закрывайте глаза на истинную ситуацию развития России: то, что в вашей стране называют просвещенной частью населения, — даже это всего лишь видимость развития, ибо она насквозь пропитана варварством и совершенно неспособна воспринять миролюбивую конституцию. Вся вина лежит на Петре I, который умышленно отказался от всякой возможности развития России. Екатерине II оставалось только следовать путем, им открытым, — вместо отшлифованного гранита она оставила Вам необработанный кусок дерева, покрытый лаком. Вы же, наоборот, сделали лучший выбор: Вы мечтаете развить и просветить свой народ — довольствуйтесь этой благородной целью!

Третьим, не менее необходимым, условием является уважение закона. Возможно, это уважение Вы найдете, в каком-то смысле, у русского народа, но определенно Вы не найдете его среди тех, кто им правит, начиная от министра и до последнего чиновника. Уважение к закону не может развиваться иначе, как при наличии постоянных и неизменных законов, а Россия не имеет других законов, кроме воли императора. Вы хотите создать кодекс российских законов — это разумно и мудро! Господу угодно лишь, чтобы Ваш народ, получив законы, приобрел также и уважение к ним! Но в любом случае это не появится на следующий день. Уважение к закону входит в сознание нации, и нужно время для обновления сознания.

Для сведения воедино всех этих причин необходимо, чтобы Вы держали в своих руках самодержавную власть, но не как Ваше собственное наследство, а как наследство Вашего народа. И пока Вы ее сохраняете, старайтесь дать Вашим подданным этот мягкий и ровный свет, который помогает глазам видеть, не ослепляя их!

Рассматривайте это письмо как своего рода завещание, мой дорогой Александр, ибо кто знает, когда я снова буду иметь счастье видеть Вас?


Паррот появлялся в Петербурге лишь по настоятельной просьбе императора, или когда его призывали туда интересы его дражайшего университета. Но либеральные мечтания Александра казались ему настолько опасными, что он еще много раз возобновлял свои попытки переубедить его. Постоянно в самых точных и живых выражениях объяснял он императору, как еще много прогрессивного необходимо воплотить в жизнь в России до введения в ней конституционной формы правления. Среди условий успешной реализации проекта он указывал на необходимость чистки высшего государственного аппарата:


Прежде всего Вы должны избавиться от процветающего вокруг Вас мздоимства. Посетите суды, посетите государственные учреждения, госпитали, казармы, тюрьмы! Пусть каждая Ваша прогулка имеет целью посещение подобного рода! И тем более не упускайте случая совершать поездки по провинциям Вашей империи! Непременно поезжайте в Москву, явитесь во всем блеске этой древней столице, где живет старая русская аристократия — так Вы ослабите дух сопротивления, вынудив этих бар почитать Вас!


Александр старательно следовал советам Паррота. 11 июня, спустя несколько дней после прочтения письма, он впервые совершил инспекционную поездку в различные больницы Санкт-Петербурга. Но вскоре внешнеполитические события отвлекли его от мирных забот. Недавно сформировалась новая коалиция против Наполеона — должен ли он в ней участвовать, как советуют ему его министры? Паррот, к которому он тут же обратился, весьма горячо рекомендовал сохранять нейтралитет: он ненавидел Наполеона лютой ненавистью, но и не ожидал ничего хорошего для России в случае войны за пределами страны, в особенности же он глубоко не доверял Австрии и Англии. Александр и на этот раз готов был согласиться, но, нерешительный и робкий по природе, он желал, чтобы Паррот, убедив его, убедил бы также и его министров. Император велел ему изложить свои взгляды князю Чарторыйскому171, самому ярому приверженцу вступления России в новую кампанию. Дискуссия князя и профессора была, по-видимому, весьма бурной. Хладнокровие и упорство Паррота выводили из себя Чарторыйского, обычно хорошо владевшего собой и имевшего безукоризненные манеры. Ни та, ни другая сторона не дала убедить себя, и император, полностью признавая правоту Паррота, все же подчинился желанию министров. «Россия и все человечество, — заявил он другу, — требуют от меня, чтобы я предпринял попытку уничтожить тирана Европы!» Ему нравилось говорить торжественными и высокопарными словами, за ними он скрывал равнодушие и нерешительность. Когда же в первых числах 1806 года, по возвращении в Петербург, император вновь увидел своего верного Паррота, то признался ему, что в Аустерлице часто думал о нем, о его мудрых предостережениях, о его пророчестве, касавшемся скорого предательства Австрии. Он доверил ему ответить на французскую реляцию, опубликованную Наполеоном в своем 30-ом Бюллетене172. Но русская военная администрация даже спустя два месяца после Аустерлица была в таком сильном смятении, что Парроту так и не удалось узнать точную численность русских войск, принявших участие в битве.

Чем больше мы углубляемся в чтение писем Паррота, тем больше нас удивляет точность оценок и в некотором смысле пророческое ясновидение этого безвестного ливонского профессора. Так же, как в 1805 году он был против вступления России в войну против Наполеона, так и после Тильзитского договора он старается уберечь своего венценосного друга от чрезмерной доверчивости в мирное время. Он призывает завоевывать всеми средствами симпатии своего народа, чтобы можно было рассчитывать на него в ближайшей кампании, которая станет решающей и жизненно важной для России. Он советует подавлять со всей решимостью постоянно возрастающее казнокрадство среди чиновничества. «Ни одной судебной тяжбы, — говорил он императору, — ни одного расследования! Лишь действия властей помогут при таком положении вещей. Процессы и расследования затронут только менее виновных, а над ними — более виновные, и они должны быть подвергнуты самому суровому наказанию.»

«Любой ценой, — говорил он также, — завоевывайте симпатии поляков и турков! С их помощью вы сможете все, а без них — ничего против амбиций Наполеона, который рано или поздно поставит Вас перед необходимостью вступления в новую борьбу.»

Но Александр, по-прежнему интересуясь мнением Паррота, отныне чувствовал себя неловко перед ним и явно избегал встреч. Став другом Наполеона, он счел полезным для этой дружбы отдалить от себя любого приверженца иной политики. 15 сентября 1808 года, когда, по пути в Эрфурт, он проезжал Дорпат и должен был на почтовой станции дать аудиенцию профессорам университета, то своему верному Парроту не сказал ни слова. Но едва император удалился, камергер от его имени тайно вручил профессору длинное письмо, полное нежных чувств, извинений и обещаний. В частности, император обещал своему другу сохранять во время встречи в Эрфурте необходимые хладнокровие и благоразумие.

Наконец, в 1810 году, когда война, так упорно предрекаемая Парротом, стала отныне казаться неизбежной, император попросил своего советчика написать ему, «но чужой рукой», докладную записку, в которой наметить наилучший план действий. Эта «чрезвычайно секретная» докладная записка полностью приведена в «Дойче Ревю», поскольку является документом большой исторической важности.

Прежде всего Паррот рекомендует императору заручиться дружбой Порты и поляков. Он советует даровать независимость их стране и дать им в короли Адама Чарторыйского. Затем, после краткого обзора различных европейских стран и позиции, которой следует придерживаться по отношению к ним, он переходит к тактике:


В особенности, — пишет он, — откажитесь от Вашей идеи осадной войны: Вы никогда не сможете ни осуществить ее, ни обучить ей Вашу армию. Сообразуйте Вашу тактику с духом Вашего народа. Готовьте огромную резервную армию, которую будет поджидать противника и одолеет его в последний момент; и пусть остальные Ваши войска, разделенные на небольшие отряды, ведут против Наполеона продовольственную войну, пусть они приложат все силы, чтобы ослабить, изнурить голодом захватчика! Ибо лишь у себя Вы сможете себя защитить, и сама жизнь людей будет смыслом борьбы. Не делайте ни шагу, не обеспечив себя надежными тылами! Если Наполеон пойдет на Вас войной, он будет решителен и безжалостен, поскольку захочет восстановить свою репутацию из-за испанской войны, нанесший смертельный удар его военному престижу.


Эта записка датирована 15 октября 1810 года. В ней Паррот предлагает императору еще целый ряд мер. В частности, он советует сделать регентшей императрицу на время, пока он сам будет вдали от Санкт-Петербурга. Не довольно ли приведенных отрывков, чтобы понять, насколько серьезным было влияние профессора из Дорпата на Александра и насколько этот безвестный провинциальный профессор обладал гениальным политическим чутьем?

Полтора года спустя, в последних числах 1811 года, Александр вновь призвал друга и пожелал выслушать его советы. Незадолго перед этим он изгнал своего министра, знаменитого Сперанского173, который имел неосторожность унести к себе домой некоторые официальные документы, и был обвинен своими врагами в сношениях с Наполеоном. Легковерный Александр, не довольствуясь только ссылкой своего министра, хотел приговорить его к смерти. Однако, он не мог на это решиться, не посоветовавшись с Парротом.

Ответом Паррота, как и следовало ожидать, стал настойчивый призыв к милосердию. «Все, что я узнал от Вас о Сперанском, — писал он царю, — позволяет мне увидеть его в самый черный день его жизни. Но, откровенно говоря, в том ли Вы состоянии, в коем необходимо быть, чтобы отделить правду от клеветы в тех обвинениях, о которых Вы мне рассказали? Не забывайте, Сперанского ненавидят главным образом из-за Вас, из-за Вашего большого расположения к нему! Никто в империи не должен быть выше министров, кроме Вас, императора. И не думайте, будто я хочу защитить Сперанского: напротив, я знаю, что он всегда ревновал ко мне, и то, что Вы некогда сообщили мне о его характере, лишило меня малейшего желания сблизиться с ним. Лишь Вы один можете судить его — и в этот момент Вы не имеете достаточно времени и хладнокровия, дабы судить по справедливости. Довольствуйтесь же удалением его из Петербурга и лишением его возможности переписки с неприятелем! Он всегда сможет предстать перед судом, война закончена.»

Мы видим, что Паррот зашел достаточно далеко в разговорах с Александром. Может, его вывели из себя слабость, колебания и неспособность императора воплотить в жизнь мечты, переполнявшие его душу. Во второй части письма почти суровым тоном Паррот призывает его по-настоящему взять дела империи в свои руки, стряхнуть с себя оцепенение и показать свою власть.

Конечно же, у Александра не было ни привычки, ни склонности к таким жестким наставлениям. Он любил, когда им руководили, но с нежностью и заботой. Дружба Паррота, несмотря на ее искренность, бескорыстие и ценность, начинала тяготить его. Император помиловал Сперанского, ответил Парроту небольшой запиской на французском, «что с волнением прочитал его письмо», но с тех пор перестал советоваться по вопросам политики с профессором из Дорпата. И больше никогда, до самой смерти, не виделся с ним.

VI. По следам Наполеона. Странствия английского пастора

174

Сохранилась история о некоем английском «поклоннике», в течение долгих лет следовавшем за укротителем по всей Европе в надежде увидеть, как сей укротитель будет разорван на куски своими животными. Не знаю уж почему, воспоминания об этой истории приходили мне на ум, когда я читал интересную подборку писем, адресованных родственникам и друзьям в Англию в 1814 и в 1816 годах — после первого отречения Наполеона и после Ватерлоо — молодым англиканским пастором, Эдвардом Стенли, будущим епископом Нориджским и будущим отцом знаменитого декана Стенли175, одного из самых красноречивых религиозных ораторов XIX века. Нет, Эдуарду Стенли не посчастливилось следовать в последних «гастролях» за знаменитым корсиканским укротителем, коего он так жаждал увидеть разорванным на куски, вовсе нет, но зато ему за неимением сего счастья удалось дважды — сразу же, как он узнал о падении Наполеона — получить свирепое удовольствие, посетив все места, ставшие театром наибольшего сопротивления этому действующему лицу, и испытанные им чувства, как мне кажется, очень схожи с чувствами его легендарного соотечественника, посвятившего жизнь ожиданию конца легендарного укротителя. Чтение писем обнаружило также, что он был далеко не единственным англичанином, которому на следующий же день после завершения «французской кампании» и после Ватерлоо пришла мысль об этом несколько мрачном паломничестве, ибо на каждом шагу молодой пастор встречает группы англичан, кочующих, как и он, из деревни в деревню и выспрашивающих крестьян и хозяев гостиниц обо всех подробностях, связанных с напрасными усилиями, с неудачами и унижениями экс-императора.

Однако мы без труда можем понять, что полученные таким образом исторические сведения, составляющие большой том в триста страниц, имеют в основном сомнительную ценность, поскольку, очевидно, многие из опрошенных Эдвардом Стенли свидетелей попросту старались вытянуть из него деньги. Но тем не менее подборка писем является весьма ценным документом и для знакомства с памятными событиями, которые попытался воссоздать путешественник, и для изучения состояния французских городов и деревень накануне двух Реставраций. При всей свой свирепой ненависти к Наполеону и бесконечном презрении к Франции будущий епископ Нориджский был умен, образован, умел смотреть и слушать, и был в конце концов добрым малым, чье сердце знало жалость, как и другие благородные чувства, хотя почти всегда избыток предубеждения мешал ему проявлять к Франции и французам христианское милосердие, которое он расточал казакам, пруссакам, бельгийцам и итальянцам, всем несчастным, встречавшимся ему на пути. Я добавил бы к этому, что письма выдержаны в изящном стиле, без пошлостей и словесных излишеств, и изобилуют очаровательными живописными сценками, вполне заслуживающими внимания.


Подборка начинается серией писем, посланных из Франции в 1802 году — в то время, когда ненависть молодого пастора к «Буонапарте» была еще затаенной и уравновешивалась в его сердце признательностью и уважением к человеку, освободившему Европу от кошмара революции. К сожалению, эти письма — весьма немногочисленные, впрочем, — почти не содержат интересных фактов. Первое послано из Руана в июне 1802 года. Стенли потрясли «признаки нищеты», обнаруженные им «как в домах, так и у их обитателей», но он тут же спешит признаться, что нищеты становится меньше, а Руан, в частности, «находится в самом цветущем состоянии». В этом городе он присутствует на представлении «Приданого» и «Блез и Бабе»176, зал заполнен офицерами и солдатами; когда же некоторые зрители позволяют себе освистать певицу, то военные хватают недовольных и отводят их в полицию! В Париже, где «полно англичан», Стенли не может удержаться от восхищения «царящими повсюду порядком и размеренностью»; и делает заключение, что «военный» режим и сильная полиция, введенные недавно Первым консулом, — «наиболее подходят для этой страны, но пусть Господь не допустит, чтобы мы у себя в Англии имели такое положение дел»! Ибо вся Франция — ни что иное, как «большая казарма», и в одном только Париже «насчитывается более пятнадцати тысяч солдат».

Конечно же, Стенли был бы очень счастлив лицезреть новоиспеченного великого человека, но тот не спешил являться публике, и наш путешественник направляется в Лион, где хотя бы может в качестве утешения поприсутствовать на замечательном сеансе усекновения голов при помощи гильотины. Пятеро разбойников с большой дороги были поочередно казнены на площади Терро. «Вся процедура заняла не более пяти минут… Особенно мне запомнилось ужасное состояние пятого приговоренного: он видел своих товарищей, по очереди поднимающихся на эшафот, слышал все роковые удары и видел, как убирают тела, чтобы освободить ему место. Никогда не забуду выражения его лица в тот момент, когда он распростерся на скамье смерти: он заметил корзину, куда упали головы его товарищей, — и сразу закрыл глаза, в тот же миг его лицо стало багровым; потом дернули за веревку — и он умер.»

В гостинице по дороге из Лиона в Женеву Стенли ужинает с двумя французскими офицерами. Один из них оказывается по происхождению швейцарцем. Он ненавидит консула «потому, что тот уничтожил его родину»177; но другой, француз, ненавидит его еще больше во имя Руссо и республиканских принципов. Этот офицер-«санкюлот», который, как отмечает Стенли со страхом, «сомневается в существовании дьявола», упрекает Бонапарта и «за мир с Англией»178 и — удивительно! — «не переставая говорить, не перестает есть». Любопытно было бы узнать, что сталось потом с двумя офицерами, и по-прежнему ли они продолжали упорствовать в своем якобинстве тогда, когда Наполеон, нацепив им на грудь почетный крест и по-отечески им тыкая, повел их на завоевание мира.

Первая подборка писем, я уже упомянул, имеет для нас весьма скромный интерес; мы смирились бы также, если бы не были знакомы и с письмами, составляющими следующую главу, с описанием пребывания в 1814 году в Лондоне короля Пруссии и императора Александра, но там есть любопытный рассказ об обеде у сэра Хэмфри Дэви179—, на этом обеде мадам де Сталь сразилась на «дуэли красноречия» с лордом Байроном. «Красноречие — это сила слов, но ей этого недостаточно. Она говорит, как пишет; а в тот вечер, кроме того, ее вдохновляло негодование, возникшее при виде столкновения двух противоположных мнений… Она казалась очень изумленной, когда узнала, что даже совершенная и безупречная английская конституция — и та требует решительных преобразований… и что Великобритания, этот мировой оплот, всего лишь утлый челн, вот-вот готовый погибнуть. Таковой, по крайней мере, была представлена госпоже де Сталь наша страна ее оппонентом, Чайльд Гарольдом (лордом Байроном), чье мнение, отчасти из-за необходимости противоречить, становилось все более отрицательным по мере того, как его партнерша все более воодушевлялась. В остроумии же превосходство всецело осталось за поэтом. Лорд Байрон — это меланхолия и сарказм, сдерживаемые хорошим воспитанием, он обладает природным дарованием, которое уравновешивает непредсказуемость его поведения и недостаток героизма, все, что составляет его характер. Это душа, которая никогда не внушит нам мысли о солнечном свете, но которая освещается порой блеском молний.»

Письмо, рассказывающее об этой встрече, написано не Эдварддом Стенли, а подругой его молодой жены. Меж тем, будущий епископ находился в Лондоне во время торжественных визитов государей-победителей Наполеона; и его жена даже рассказывает нам, что однажды в воскресенье, когда Стенли проводил службу в церкви, она увидела, как вошел некто — если не сам король Прусский, то необыкновенно на него похожий, — сел в углу и стал с самым сосредоточенным видом слушать. С этого момента Стенли думал лишь об экспедиции, которую намеревался предпринять: его лихорадило от желания убедиться, так сказать, лично, что ненавистный укротитель Европы съеден, он хотел насладиться созерцанием капель крови, еще видимых на песке в клетке, где только что наступила давно ожидаемая развязка. Не прекращая проповедей и постоянно подстерегая на улицах Лондона появление короля Прусского, царя Александра или его эксцентричной сестры, герцогини Ольденбургской, чьи нелепые наряды и реплики стали источником наслаждения английских аристократов, Стенли составлял маршруты, наводил справки об успешных этапах завершившейся кампании и готовился пройти — но в обратном направлении, от Парижа до Рейна — по всем местам, где Наполеона терял свои последние силы и последние надежды. Наконец 26 июня 1814 года он с радостью сообщил из Гавра жене, что переплыл «Рубикон»180 и высадился во Франции, где «все показалось ему новым, интересным и бесконечно прекрасным». И он заранее облизывался при мысли о лакомстве, которое намеревался получить.

В Гавре, как впоследствии в Париже и по всей Франции, одно из самых приятных впечатлений осталось у него от знаков уважения, оказываемых ему, благодаря его званию англичанина. В последующих письмах он неоднократно сообщает жене, что звание это открывало перед ним все двери, позволяло занимать лучшие места и быть принятым с почтительностью, которая, впрочем, для него была причиной еще больше презирать французов за их низость. Вот так, пользуясь покровительством благодушных властей и услужливостью населения (которое, может, и впрямь, как он думал, его боится, или, может, просто ценит в нем способность постоянно давать монеты в два су и в двадцать франков), он, взяв направление из Гавра на Шалон, приступает к выполнению задуманного плана.


В Париже он спешит посетить Бельвиль и Монмартр, где разыгрались финальные сцены трагедии181. «Там (у заставы Монмартра) собирались группы людей, они обследовали места и беседовали о битве и о Буонапарте. До этого дня я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь честно и открыто высказывал свое мнение о нем, но здесь мне не раз предоставлялся случай подойти к этим группам, где его имя вызывало поток таких ругательств, какие только могли изобрести французская ненависть и возбуждение. Негодяй, животное, вор, и т. д. — такой монетой платили бывшие подданные своему повелителю за его деспотизм.» Из полученных сведений Стенли заключил, что окружающие Париж высоты «совершенно недостаточно были защищены и очень мало подготовлены к боевым действиям». Один очевидец рассказывает ему, как во время битвы внезапно у ворот Клиши появился Рено де Сен-Жан-д’Анжели и «очень громко потребовал стакан водки, затем продвинулся немного вперед, но тут его лошадь испугалась, всадник испытал те же чувства, — и оба устремились прочь, подальше от опасности, и больше здесь не появлялись». Впрочем, в тот день Париж с удивительной быстротой покорился своей участи. «В пять часов пополудни все было кончено; национальная гвардия и союзники совместными усилиями следили за порядком в городе. Вечером не открылись лишь театры, но этот вечер был единственным исключением, и на следующий день Пале-Рояль, полный нарядной публики, так же сверкал и был весел, как никогда. Правда, по признанию самого Стенли, большинство этих сведений были сообщены ему «его хозяином гостиницы», уверявшим, что участвовал в битве при Маренго182.

Несколько дней спустя наш путешественник был приглашен к мадам де Сталь и встретил там Лафайета и мадам Рекамье183. Первый оказался «высоким и плохо сложенным человеком, с лицом добрым, но без малейшего следа живости и красоты». А мадам Рекамье — «уже не первой молодости», но можно «без труда понять, что некогда она блистала в свете». Ее манеры весьма приятны, хотя и несколько томны, как, впрочем, и манеры других нынешних красавиц». Далее следуют подробные — и зачастую любопытные — описания королевской мессы в Тюильри, лекций в Ботаническом саду, заседания Законодательного корпуса, относительно которого английский пастор спрашивает себя, должен ли он признать его «отвратительным», судя по «замечательному беспорядку», или же просто «смешным».


13 июля Стенли вновь отправляется в путь, чтобы посетить деревни и города от Фонтенбло184 до Шалона — те места, где проходили недавние сражения. В Фонтенбло один человек из дворцовой прислуги сообщает ему, что именно он 31 марта около 9 часов утра помог Наполеону выйти из кареты. «Император казался грустным, очень грустным185. Не сказав никому ни слова, император очень быстро поднялся в кабинет, а потом вызвал его и потребовал планы и карты.» После чего и наш английский путешественник поднимается в этот кабинет, заставляет показать любимое кресло Наполеона и среди прочего разглядывает книги из его библиотеки, «весьма немногочисленные, почти все посвященные истории и совершенно определенно выбранные самим Буонапарте». Среди этих книг есть, однако, и французский перевод пьес Шекспира; а одна полка целиком заставлена трудами, посвященными истории церкви, «которые, если их владелец читал их, — шутливо добавляет веротерпимый пастор, — в некоторой степени объясняют нам, почему он почитал своим долгом заключить в тюрьму папу186 как последнего представителя породы опасных животных, давших повод к более, чем половине изложенных в этих трудах распрей и войн».

Кровать Наполеона в Фонтенбло была «очень неудобным сооружением, состоящим из пяти или шести матрасов под королевским пологом, с двумя шелковыми подушками по бокам». Во время своего последнего пребывания во дворце император ни разу не выходил за ограду. Чаще всего он прогуливался «в красивой длинной галерее, по обеим сторонам которой стояли бюсты его знаменитых генералов». Обедал он в «убогой комнатушке, не имевшей и признака роскоши», и как раз «в передней весьма жалкого вида» он и подписал отречение. Затем, до того, как покинуть Фонтенбло, Стенли узнает, что несколькими днями раньше прибыл еще один враг Наполеона с целью посетить «маленькую переднюю», где произошло отречение. Проводник Стенли просто сказал ему, что видел входивших во дворец «трех господ иностранцев», чьих имен он не знает; но господа сами написали свои имена на листе бумаги и скромно положили этот лист за зеркалом в обеденном зале главной гостиницы города: «Его Величество король Прусский и его сын, принц Вильгельм, в сопровождении первого камергера, господина барона фон Амболя, обедали в этом номере 8 июля 1814 года.»

В Гине Стенли завтракает на убогом постоялом дворе, где Наполеон провел ночь. «Хозяин описал мне его одетым в серую шинель, comme un perruquier187; он стремительно вошел, был очень оживлен, очень рано поднялся к себе, и вновь появился на следующее утро в 9 часов. И хозяин прибавил: «Je réponds bien qu’il n’a pas dû dormir pendant tout ce temps-là188 В Мо путешественник «начинает обнаруживать последствия войны». Ему показывают каменный мост, который Наполеон приказал взорвать, а также следы ужасного взрыва порохового склада. Склад был полностью уничтожен, а многие соседние дома — наполовину разрушены, взрыв повалил также изрядное число деревьев в саду по соседству; но убит был только один человек на площади, «похоже, мародер, занимавшийся грабежом».

Впоследствии, от Мо до Шалона Стенли отмечает странное явление, которое не в состоянии понять, но которое бесконечно забавляет его. Повсюду жители тех мест, где проходило какое-нибудь сражение, уверяют его — несмотря на вознаграждения, — что именно Наполеон одержал здесь верх. Когда же Стенли спрашивает, как при подобных обстоятельствах могло случиться, что так называемый победитель сам вынужден был признать свое поражение, бедняги, поставленные в неловкое положение его диалектикой, всегда заканчивают тем, что приписывают последнюю неудачу императора какой-то «petite trahison189». Ответ, приводивший в отчаяние английского путешественника. «Вот что они говорят мне постоянно; и, по правде, они заслуживают — да и я им желаю от всего сердца — быть посрамленными в своей гордыне и наглости!»

В пригородах Суассона не осталось ни одного неповрежденного дома. «Я не смог бы дать вам лучшего представления о количестве произведенных выстрелов иначе, как поклявшись, что на фасаде лишь одного — и взятого наугад — дома я насчитал около трехсот отметин от пуль. Я прислонился к обломку разрушенной стены в саду, который, по-видимому, служил входом в некое подобие подвала, и в это время ко мне подошел садовник и поведал о подробностях битвы. Он и еще сорок четыре жителя предместья скрывались тогда в этом подвале, дрожа от дикого страха, что их кто-нибудь найдет, будь то свои или чужие. Когда сражение закончилось, несколько русских солдат вошли в подземелье, рассчитывая обнаружить там солдат французских, но, увидав, с кем имеют дело, ограничились тем, что отослали их прятаться в другое место.» И как еще не отметить в письме из Суассона одну особенность, в которую верится с трудом? Напоминая жене, что «Буонапарте» в одном из «Бюллетеней» ругал губернатора, позволившего союзникам овладеть городом в то время, когда он преследовал их, — Стенли упрекает «Англию, единодушно принявшую это за чудовищное бахвальство» — это первый и единственный раз, когда он определенно признает правоту «Буонапарте»!

Шавиньон, Лан, Корбени, Берри-о-Бак — таковы этапы странствий. В Кране высказывания начальника почты окончательно разрушают только-только зарождавшееся в душе паломника хорошее отношение к Наполеону. «Император, распоряжавшийся лично, приказал почтмейстеру явиться к нему и беседовал с ним почти час. Если этот человек сказал мне правду, беседа императора была довольно несерьезной. После множества расспросов о дорогах и местности Наполеон начал извергать потоки ругательств в адрес русских, уверяя почтмейстера, что решил нанести им скорое возмездие.» В Берри-о-Баке, небольшом городке, который русские брали четыре раза, а французы — три, Стенли оплакивает печальную участь моста, достроенного по приказу императора в декабре 1813 года и разрушенного им 19 марта следующего года. «При грохоте взрыва многие жители поумирали со страху; один человек, с виду джентльмен, уверял меня, что его собственный отец был в их числе.»

Невозможно проанализировать здесь, письмо за письмом, этот подробнейший отчет о путешествии Стенли. Я добавлю только, что в Реймсе среди раненых, находившихся во временном госпитале, образованном в стенах бывшей церкви, он неожиданно встретил соотечественника, английского солдата, раненого в битве при Сен-Жан-де-Люсе; — и что в Вердене, где Наполеон надолго задержал многочисленные войска англичан, Стенли еще раз вынужден был признать ошибочность общественного мнения своей страны, поскольку участь этих англичан, в конечном итоге, нельзя считать трагической, напротив, их собственное поведение представлялось далеко не образцовым. Наконец, вот небольшая сценка, одновременно любопытная и трогательная, произошедшая, когда будущий епископ направлялся в кабриолете из Вердена в Мец:


По дороге нам повстречался бредший понуро изможденный бедняга с обмотанной вокруг талии шинелью. «Сударь, не позволите ли вы мне подсесть к вам?» — спросил он меня самым жалостливым тоном. — «Извольте, — ответил я, — залезайте!» Через несколько минут я полюбопытствовал узнать, что же за товарища я приобрел и представьте мое удивление, когда я узнал, кто это был! Постарайтесь догадаться, кого Буонапарте завербовал в солдаты, желая водрузить на свое чело императорский венец, выигрывать битвы и заливать всю землю кровью! Ну так вот, для всего этого он выбрал траппийского монаха!190 Три года прожил мой попутчик в молчании и уединении в этом суровом братстве, пока Буонапарте не издал декрет, предписывающий всем послушникам монастыря возобновить отныне использование своего языка и шпаги. Вот таким образом, бедняга без особого воодушевления покинул обитель. Он сражался в битве при Лютцене и был покалечен. Взрывной волной от пушечного выстрела ему вырвало глаз, и новобранца бросило на землю, в тоже самое время его собственный выстрел убил на месте ближайшего соседа, после чего он попал в плен к шведам. Теперь он возвращался из Стокгольма, надеясь присоединиться к братьям своего монастыря, высланным под Фрибур Он поведал мне эту историю с простотой, которая является доказательством истинности сказанного; а с другой стороны, он показал мне свои четки и свидетельства.

После того, как мы долго говорили о битве, где он участвовал, я переменил тему, решив посмотреть, так ли хорошо мой солдат владеет искусством ученого спора, как военным искусством. Я сказал ему, кто я, и спросил его мнение о нашей протестантской вере. Поначалу, казалось, он не решался мне отвечать: «Подождите, сударь, мне нужно немного подумать!» Но не прошло и минуты, как он постучал в нас отделявшую перегородку. «Сударь, я подумал!» — и принялся за предложенную тему, которую обсуждал с большой долей здравого смысла и с воодушевлением, иногда по-латыни, иногда по-французски; но, защищая свои доводы самым решительным и непреклонным образом, он показал терпимость и истинно христианский дух, что меня искренно привязало к нему. Я спросил его, что он думает о возможности спасения для протестантов. «Вот, слушайте! — ответил он. — Я думаю, те, кто считает истинной верой веру католическую, но не соблюдает ее обрядов, будут осуждены на муки; но для тех, кто не думает, как мы, — о нет, сеньор, не верьте в это! о Боже! нет, нет, никогда, никогда!» Дабы прощупать иную почву, я сказал ему: «Вы абсолютно уверены, что священник не может жениться? Вспомните-ка, ведь святой Петр был женат!» — «Да, это правда, — ответил он, — но со времени, когда последовал за Господом нашим, никогда не слышали, чтобы он говорил со своей женой!» Мы коснулись других различных тем, в частности, сможет ли он отказаться от религии, если обнаружит ошибочность ее положений. «Сударь, — сказал он, — послушайте! Возможно ли, чтобы религия была истинной, коли она исходит из дурных принципов? Так некогда и англичане были добрыми католиками — развод своенравного короля явился первой причиной изменения. Ах! Это было нехорошо…»

Наконец, когда мы должны были расстаться, он повернулся ко мне: «Сударь, надеюсь, вы не рассердились на меня! Если с вами, с тем, кто оказал мне великую услугу, я говорил излишне прямо — простите меня; но я думал, что это — мой долг!»


«Он занимал меня увлекательной беседой, — добавляет Стенли, — всю дорогу до Меца, где я с сожалением расстался с ним, но, если б он пожелал составить мне компанию до конца моего путешествия, я бы с радостью предоставил ему место в моей коляске.» Ему и впрямь повстречался довольно симпатичный представитель «рода человеческого» с «истинно христианским духом», с равной ловкостью «владевший и искусством ученого спора, и военным искусством». Постоянно в ходе его экспедиции перед ним представали и иные образы французов, которые он также находил вполне приятными, и также постоянно позади них ему мерещился образ другого, вымышленного, «француза» — скорее призрака —, но тем более пугающий и ненавистный, который еще много лет после описываемых событий часто возникал в воспаленном воображении его соотечественников.

Наряду с этим хотелось бы отметить немало любопытных мест в письмах, составляющих вторую часть книги, где Эдвард Стенли рассказывает о своем посещении 18 июня 1816 года и в последующие дни поля битвы в Ватерлоо. На этот раз он взял с собой молодого английского офицера, который участвовал в сражении 18 июня 1815 года, что не помешало ему по своему обыкновению выспрашивать у хозяев гостиниц, у крестьян, пастухов и прочих местных «свидетелей», кои повстречались в самом Ватерлоо и в окрестностях, подробности для максимально точного воспроизведения всех драматических событий последнего отчаянного сопротивления ненавистного «Буонапарте» и его окончательного разгрома. Затем он направился небольшими переходами в Париж, ища по пути кровавые следы, которые свирепый укротитель, ныне смертельно раненый, мог там оставить. Каждое из его парижских писем полно меткими наблюдениями и мелкими деталями, дающими в совокупности замечательную картину бесцеремонности, с коей победители Наполеона кичились тогда перед нами своей победой. Ситуация самая что ни на есть смешная: Париж теперь и сам себя не узнает. Где французы? Нигде, везде все английское. Английские кареты заполонили улицы, и не видно ни одного роскошного экипажа, который не был бы английским. В театральных ложах, в гостиницах, в ресторанах, — словом, везде — расположился Джон Буль и всем завладел… Самое большее, если в окрестностях Тюильри или же то тут, то там в городе возникнут несколько сильно напудренных старичков, благообразных дедушек былых времен, бредущих нетвердой походкой, сухих и сморщенных, в лентах и с крестами святого Людовика». Английские солдаты армии Веллингтона во время пребывания в Париже сочинили песенку и орали ее, прогуливаясь по бульварам:


Louis Dixhuite, Louis Dixhuite,

We have licked all your armies and sunk all your fleet!


В переводе это означало: «Людовик XVIII, Людовик XVIII, мы разбили все твои армии и потопили весь твой флот!» И Стенли добавляет, что парижские зеваки, услышав «Louis Dixhuite», принимали песню за оду в честь Бурбонов и отвечали ласковой одобряющей улыбкой».

Но еще более интересным является письмо от 1 февраля 1815 года, в котором друг четы Стенли, знаменитый лорд Шеффилд191, излагает содержание долгой беседы, состоявшейся незадолго перед тем на острове Эльбе между одним из его племянников и Наполеоном.


Фред Дуглас пишет, что Буонапарте совершенно не похож ни на один из своих гравированных портретов. Это толстый человек с широкой талией, из-за которой он кажется маленьким. Черты его лица скорее суровы, глаза несколько блеклы, но губы, когда он улыбается, создают выражение некоторой кротости и доброжелательности. Вначале впечатление такое, что оказался перед человеком совершенно обыкновенным, по крайней мере, внешне, но по мере того, как все больше присматриваешься к нему и беседуешь с ним, замечаешь на его лице глубокую мысль и решимость.


Наполеон, помимо прочего, объяснил своему собеседнику, что Франция никогда не смогла бы приспособиться к английской конституции из-за отсутствия nobles de campagne192, являющихся одной из основ политической жизни Соединенного королевства. Он полагал, что мир в Европе не сможет долго продлиться и что «французская нация не смирится с потерей Бельгии»193. И «он готов уступить во всем, кроме этого». По его утверждению, он также более всего сожалел, что не смог «создать в Польше независимого королевства, поскольку он всегда очень любил поляков и был у них в неоплатном долгу». Возможно, эти слова были отзвуком недавнего визита к суверену острова Эльбы некоей польской дамы, столь патриотки, сколь и красавицы. Полагаю, Эдвард Стенли, читая это письмо, где племянник лорда Шеффилда отдает должное очевидному интеллектуальному и духовному превосходству «Буонапарте», лишь удивленно пожимал плечами, испытывая вновь недоверие и раздражение, которые некогда вызывали у него сетования «глупых» солдат Великой армии, когда они, будучи повергнуты в прах после свержения своего императора, упорствовали, однако, в своей любви к нему и в восхищении.

VII. Наставники короля Римского

23 марта 1811 года около одиннадцати часов утра через заставу Марияхильф в Вену въехала почтовая карета и, проскакав во весь опор по улицам города, остановилась перед дворцом французского посольства. С высокомерной сдержанностью человека, которому доверено важное поручение, из кареты вышел молодой французский офицер и был тотчас же проведен к посланнику. Но оставленный дожидаться в швейцарской солдат вовсе не был так сдержан. Он немедленно сообщил жене привратника, что он и его хозяин, командир эскадрона Робло, прибыли сообщить графу Отто о рождении сына императора Наполеона. Услышав это, почтенная женщина в порыве радости распахнула окно и закричала: «Маленький принц!» Новость быстро распространилась по улице, а затем пошла гулять и по соседним. То действительно была настоящая радость для жителей Вены: ведь увидев Наполеона, они обнаружили, что он вовсе не людоед-санкюлот, как им говорили, — и венцы стали любить его почти так же, как какого-нибудь из своих эрцгерцогов, когда тот становился мужем одной из эрцгерцогинь. Только некоторые аристократические салоны упорствовали в своей враждебности. Ходили самые невероятные слухи о поведении Наполеона по отношению к молодой жене: разве еще совсем недавно не рассказывали, ссылаясь на секретаря французского посольства, что Наполеон, не довольствуясь дурным обращением с Марией-Луизой194, изменил ей с самой очаровательной из ее фрейлин? Поэтому-то новость о рождении маленького принца и была очень плохо принята в высшем свете. В частности, на большом рауте, состоявшемся при дворе 26 марта, судовольствием повторяли шутку одной остроумной дамы, которая, услышав новость, сказала: «Ба! Возможно, этот маленький король Римский через пару лет приедет воспитываться здесь из милости!»195

Шутка оказалась пророческой. Три года спустя, 21 мая 1814 года в семь часов вечера две коляски, одна за другой с интервалом в десять минут, въехали на главную аллею парка в Шёнбрунне196. Из первой вышла бывшая императрица Мария-Луиза, а теперь всего лишь принцесса Пармская. Когда перед крыльцом остановилась вторая коляска, князь Трауттмансдорф вытащил оттуда белый сверток и передал его графу Кинскому, а тот на руках перенес его в парадный зал, где собрался весь двор. В свертке находился бывший король Римский, привезенный в Вену «воспитываться из милости». Должен заметить, венцы приняли его с такой же теплотой, как некогда и весть о его рождении. Полицейские отчеты от 21 мая отмечают: «При виде прекрасного маленького принца все выказывают восторг и восхищение». Толпа кричала: «Да здравствует принц Пармский!». Благородные дамы, стоя по обе стороны лестницы, «с таким воодушевлением принялись целовать ручки ребенка, что граф Кинский с великим трудом поднялся по лестнице». «Все были очарованы юным принцем Пармским, приветливость и прекрасный облик которого не уставали хвалить», — писал Гуделист Меттерниху197 в отчете от 22 мая. Принцем были тем более очарованы, что «неизвестно почему, но раньше среди публики имело хождение противоположное мнение — вот оттого-то изумление всех равнялось восхищению».

Однако Меттерних, казалось, не слишком взволнован подобным энтузиазмом. Он просто позаботился о запрещении со следующего дня доступа публики в парк Шёнбрунн, а вскоре начал выискивать все возможные способы для осуществления созревшего в его уме плана, заключавшегося, как известно, в том, чтобы стереть, вырвать с корнем, уничтожить и у бывшей императрицы, и у бывшего короля Римского воспоминания об их пребывании во Франции. Мария-Луиза должна была отказаться от титула государыни и дать согласие именоваться впредь лишь «герцогиней Пармы, Пьяченцы и Гвасталлы». Ей даже запретили перевезти в Парму свой портрет работы Жерара198, где она изображена императрицей; вместо него ее отец пообещал прислать ей копию, выполненную самым искусным живописцем Вены, но представляющую Марию-Луизу в ином, чем на оригинале, туалете. Что же до «принца Пармского» (который, впрочем, вскоре был лишен этого второго титула, как и титула «короля Римского»), то намерения Меттерниха относительно него были с самого начала такими, какими он представил их тремя годами позже в депеше, адресованной Венсану199, 26 июля 1817 года: «Именно нам суждено позаботиться, чтобы направить его воспитание на верный путь и постараться, чтобы он и сам впоследствии умел избегать тех рифов, на которые — это не зависит ни от нас, ни от него, ни от его желания — он может натолкнуться исключительно благодаря своему происхождению.»

Прежде всего необходимо было найти для маленького принца наставника, способного направить его воспитание «на верный путь», о коем говорит Меттерних. И после многомесячных поисков его наконец нашли. 26 июня 1815 года по рекомендации барона фон Хагера воспитателем «принца Франца» Меттерних назначил графа Морица Дитрихштейна, состоявшего во время Венского конгресса при особе короля Дании. Дитрихштейну тогда было сорок лет. Он сражался против французов сначала под командованием де Ласи, а потом Мака, в 1800 году попал в плен и, наконец, вышел из армии и женился. Дитрихштейн был довольно образован, имел хороший вкус, и его салон в Вене посещали люди искусства, там с удовольствием бывал Бетховен. Монбель, а вслед за ним и все биографы короля Римского, утверждают, что Дитрихштейна выбрала для руководства воспитанием маленького принца Мария-Луиза. На самом деле, с Марией-Луизой, кажется, и не посоветовались. «Вчера я видела моего сына, — пишет она императору Францу 7 июля 1815 года, он целует вам руки, чувствует себя очень хорошо и уже познакомился с графом Морицем Дитрихштейном. Мне он нравится, особенно при условии, что вы назначили его к моему сыну лишь временно, до тех пор, пока ребенок доберется со мной в Италию, или же пока я не сделала иной выбор, поскольку граф мне совсем не подходит, хоть он милейший человек.» Относительно же того, каким образом маленький принц «познакомился» со своим воспитателем, мы обладаем следующим характерным документом. Сам Дитрихштейн рассказывает, что в первый раз, когда он прибыл в Шёнбрунн, его ученик упорно отказывался предстать перед ним. «Я не хочу идти в гостиную! — кричал ребенок. — Там воспитатель!» В конце концов его все-таки туда притащили, но он лишь смерил Дитрихштейна презрительным взглядом. «Я вынес весьма неприятные впечатления, — записал наставник в дневнике после этой встречи, — и более того, я убедился, что ничего не достигну, пока принц не будет полностью в моих руках.»



Потому-то он позаботился о скорейшей передаче принца «полностью в его руки». И именно Дитрихштейн — на этот раз по рекомендации Марии-Луизы — выбрал себе в качестве помощника капитана Форести, умного и душевного человека, ревностного католика, оставившего в 1809 году военную службу, чтобы не сражаться против своих соотечественников, ставших подданными Итальянского королевства.200

В 1816 году у маленького принца появился третий наставник, Матье Коллен, профессор истории венского университета, обязанностью которого было давать уроки. Коллен умер в 1824 году, и вскоре его место подле герцога Рейхштадского занял бывший воспитатель эрцгерцога Фердинанда Йозеф Обенаус, также по рекомендации графа Дитрихштейна.

И вот одному немецкому ученому, господину Вертхаймеру, посчастливилось познакомиться во всем объеме с оставшимися после смерти Дитрихштейна и Обенауса бумагами: с заметками, которые они делали день за днем, с копиями их ежедневных отчетов, с письмами Коллена и Форести, адресованными Дитрихштейну, и т. д. Из этих бумаг, представляющих, как легко догадаться, величайший интерес для знакомства с характером несчастного сына Наполеона, господин Вертхаймер предлагает ныне нашему вниманию многочисленные выдержки — на наш взгляд все же недостаточно многочисленные — в книге, где, кроме этого, приводятся ворохи полицейских отчетов, писем и неопубликованных мемуаров. Его книга — настоящий каталог важных и не очень важных документов, имеющих более или менее близкое отношение к герцогу Рейхштадскому. Она дополняет во многих отношениях — и кое-где даже исправляет — великолепную биографию, написанную несколько лет назад господином Вельшингером201. Среди разнообразных глав, несомненно, наиболее ценной является та, которая с помощью бумаг Дитрихштейна и Обенауса знакомит нас с ближайшим окружением юного принца и которая позволяет нам быть свидетелями успехов в его воспитании.


В конце этой главы господин Вертхаймер выражает уверенность, что он достаточно убедительно доказал несостоятельность всяческих легенд, гласящих, будто образование, данное сыну Наполеона, имело следствием отупение ребенка или потерю им врожденных свойств ума и сердца. Он рос, в частности, вопреки тому «весьма мало обоснованному» утверждению знаменитого историка Трейчке202, согласно которому воспитание герцога Рейхштадского «было под стать отеческому обращению императора Франца203 с узниками Шпильберка204». Но, увы, опубликованные господином Вертхаймером документы против его желания подтверждают правоту Трейчке! До знакомства с дневниками Дитрихштейна и Обенауса мы бы верили, как верил господин Вельшингер, что «в противоположность распространенной легенде, учителя молодого принца никогда не помышляли ни о подавлении его интеллекта, ни о сокрытии его происхождения». Можно было бы поверить, что они сообразовывали свои действия с пожеланиями императора Франца, который — по словам авторитетов (весьма, впрочем, сомнительных) — будто бы сказал, касаясь в разговоре с Меттернихом воспитания своего внука: «Я желаю, чтобы герцог чтил память об отце. Не скрывайте от него никакой правды, но прежде всего научите его восхищаться своим отцом и уважать его!» Увы! Даже если представить, что император Франц сказал так когда-то, то люди, на которых была возложена обязанность воспитания его внука, ни в коей мере не приняли в расчет монарших пожеланий. Сама публикация недавно обнаруженных бумаг лишний раз показала опасность, таящуюся в слишком пренебрежительном отношении к «легендам», поскольку единственным и неоспоримым выводом, следующим из прочтения тех сорока пяти страниц, где господин Вертхаймер приводит наиболее важные отрывки из дневников, отчетов и писем Дитрихштейна и Обенауса, является то, что эти два человека по наущению Меттерниха постоянно старались «скрыть от воспитанника его происхождение» и — вполне возможно, бессознательно — использовали метод воспитания лучше всего подходивший для «подавления его интеллекта».

Уж эти-то два человека точно — и намного больше —, чем двое их коллег, так как Коллен был озабочен лишь добросовестным выполнением своих обязанностей профессора, обогащая знания ученика и формируя его вкус, не примешивая никакой «политики» к его образованию; Форести же, судя по сведениям о нем, почерпнутым из книги Вертхаймера, вызывает самое искреннее восхищение, когда мы видим, как он старался примирить предписанные ему строгие правила с благородством и деликатностью своих личных чувств.

Примера, взятого наугад, будет достаточно для того, чтобы показать особый характер его отношений со своим учеником. Как-то июльским утром 1816 года ребенок во время прогулки с Форести, пожелал точно знать, кто же правит сейчас во Франции. «Король!» — ответил Форести. — «Но я слышал, — сказал ребенок, что до этого короля во Франции был император. Кто был им?» — «Это был ваш отец! — ответил Форести. — Но неуемная страсть к войне закончилась для него потерей короны.» Тогда юный принц признался под большим секретом, что из книги под названием «Летопись Франции», которую ему до сих пор запрещают читать, он уже узнал обо всех битвах Наполеона. Затем он сказал: «Но если мой дорогой отец был, как меня уверяют, причиной стольких бед, значит, он преступник?» — «Нам не пристало судить его, — ответил Форести. — Любите всегда вашего отца и молитесь за него!» Оценить по достоинству этот ответ можно, лишь зная, что только после долгих колебаний и искренно считая свой поступок великодушным и даже героическим, Дитрихштейн разрешил ребенку упоминать имя его отца в утренних и вечерних молитвах. Вот так бедный малыш в беседе с Форести «облегчил свою душу». И потом до конца прогулки он прыгал и смеялся, как никогда; по возвращении в замок он бросился в объятия к Коллену и сказал ему: «О! Если б вы знали! Господин Форести и я долго говорили о Франции!» Отныне он испытывал к Форести искреннюю и нежную признательность. А Форести со своей стороны любил и жалел его от всего сердца. «Я не могу передать вам мое отчаяние, когда я узнал о его смерти!» — написал он Дитрихштейну 22 июля 1832 года. В тот же день Обенаус — теперь барон Обенаус — записал в дневнике несколько прощальных строк о своем ученике: «Сегодня в Шёнбрунне в половине пятого утра принц скончался от чахотки, следствие …, много раз предсказываемого Обенаусом». Что скрыто за пропущенным словом, мы, конечно же никогда не узнаем. Но это все эмоции, которые вызвала в нем смерть принца, его воспитанника!

И нельзя сказать, что Обенаус не был порядочным человеком, добросовестно выполнявшим свои обязанности, но могу предположить, что, занимаясь много лет воспитанием детей, он почувствовал к этому роду занятий совершенное отвращение и что герцог Рейхштадский просто казался ему последним — и притом несноснейшим — воплощением «воспитанника». По признанию господина Вертхаймера, державшего в руках дневник Обенауса, там «на каждой странице встречаются одни и те же определения герцога Рейхштадского: упрямый, скрытный, строптивый, жестокий» и т. д. Имея такое представление о своем ученике, он и обращался с ним соответственно. Обенаус был одним из тех педагогов, которые считают бесполезным — если не сказать, опасным — терять время, пытаясь понять душу своих юных противников, которых они обязаны укрощать.

Совсем иное дело — граф Дитрихштейн, который, в конечном счете, несет ответственность перед нами так же, как он нес ее перед Меттернихом за полученное сыном Наполеона воспитание. Дитрихштейн был не только безупречным исполнителем — он искренно желал добра своему воспитаннику, и, возможно, испытывал к нему некоторое теплое чувство. Но он любил его примерно так, как в драме Виктора Гюго Торквемада любит еретиков. Именно для счастья герцога Рейхштадского он неутомимо изобретал новые способы мучить его, вырывал с корнем его сердце, чтобы уничтожить таким образом демонический дух, который не мог не присутствовать в нем с момента его злосчастного рождения. Все поведение Дитрихштейна по отношению к своему воспитаннику в продолжении пятнадцати лет их знакомства напоминает поведение заклинателя духов, старающегося освободить от них маленького одержимого, или же «психиатра», поклявшегося исправить «врожденный порок». Напрасно маленький принц смотрел на Дитрихштейна своими прекрасными голубыми глазами, полными нежности и простодушия: от этого воспитатель преисполнялся еще большей решимостью спасти его от проклятия. В то время, как Меттерних, направляя воспитание ребенка «на верный путь», видел лишь опасность появления в Европе второго Наполеона, Дитрихштейн, более человечный, боялся, что это будет представлять опасность для самого ребенка. Любой ценой он должен перестать быть тем, кем был! Волчонок должен превратиться в ягненка!

Превращение подобного рода, к несчастью, довольно трудно, но Дитрихштейн, приложив столько усилий, мог льстить себя надеждой, что это почти удалось. Демонический дух еще не был полностью вытравлен из сердца ребенка, как того желал бы добрый воспитатель, но в конце концов настолько был подавлен, что смог бы проявиться лишь в исключительных обстоятельствах. Не сумев сделать из волчонка настоящего ягненка, на него натянули овечью шкуру.

Поначалу Дитрихштейна привело в страшное негодование настойчивое желание ребенка говорить и думать по-французски. «Я не хочу быть немцем! — кричал маленький одержимый. — Я хотел бы… я не смею сказать, что!.. Я хочу остаться французом!» И огорченный воспитатель записывает в своем дневнике: «Это не может так продолжаться! Принц должен стать немцем до мозга костей.» Поэтому-то можно без труда представить себе радость Дитрихштейна, когда 17 сентября 1816 года он может объявить, что «за три недели принц привык говорить главным образом по-немецки, и его уже достаточно хорошо можно понять». «Нет ничего более утешительного!»— добавляет наставник. Год спустя, 18 ноября 1817 года, «принц уже говорит по-немецки лучше, чем и по-французски» — великолепный результат, «полученный благодаря почти абсолютной невозможности там, где находится принц, говорить на его родном языке». А через десять лет Дитрихштейн отмечает, что у принца «очень небольшие успехи в изучении французского языка». Он довольно хорошо говорит по-французски, у него отличное произношение, но построение фраз неправильное; чувствуется, он думает на немецком, а не на французском. Его переводы с немецкого на французский изобилуют германизмами. Он «совершенно не может написать письмо по-французски правильно». Как и хотел его воспитатель, он «стал немцем до мозга костей». Я привел этот пример, а мог бы привести множество других. В конечном итоге, методы воспитания Дитрихштейна достигли поставленных целей и даже более того.

Но это были «сильнодействующие» методы, и применялись они с необыкновенной твердостью. Можно с уверенностью утверждать, что в течение пятнадцати лет Дитрихштейн постоянно препятствовал желаниям своего ученика, изменял его наклонности и подавлял порывы его сердца. Едва ребенок «попал в руки» воспитателя, как воспитатель удалил от него все, что может напомнить принцу его прошлое. Он приказывает унести все вещи — книги, белье и так далее, — все, помеченное императорским орлом, а потом, когда первая чистка оказалась недостаточной, он приказывает унести вообще все, что ребенок привез из Франции.

Когда маленький принц делает малейший намек на роскошь, окружавшую его в детстве, ему говорят, что «он знает это лишь по слухам и не может помнить, так как слишком юн». Но Дитрихштейн быстро убеждается в недостижимости своих целей, пока ребенка окружают люди, могущие рассказать ему о его прошлом и о Франции. Тогда наставник прибегает к целой серии уловок, дабы заставить Марию-Луизу изгнать французских воспитательниц принца, добрейшую мадам Маршан, маленького Эмиля Гобро — сына камердинера бывшей императрицы. Когда наконец опасный Эмиль (малыш шести-семи лет) покидает Вену и едет вслед за Марией-Луизой в Парму, для Дитрихштейна «нет большей радости».

Отныне маленького принца окружают только немцы. Он не знает, что сталось с его отцом, а когда однажды Форести не смог помешать ему заговорить о Наполеоне (в короткой беседе, изложенной выше), Дитрихштейн, испугавшись, решает в будущем сохранять еще больше сдержанности при ответах на подобные вопросы. Бедный ребенок вынужден был изобретать поистине невероятные уловки, пытаясь заставить сказать, что его отец был императором и что он выигрывал битвы. Малыш хочет играть в войну? В этом сразу же со страхом распознают пробуждение кровожадного наполеоновского дьявола. Он не может ни играть, ни говорить, ни даже мечтать свободно. Его стерегут так надежно, что с 1815 по 1830 год ни одному иностранцу не удалось увидеть принца вблизи, а только издалека — в ложе театра или же гуляющим по аллеям парка Шёнбрунна. Даже посланник Луи-Филиппа, генерал Бельяр, не составляет исключения. Только в 1828 году Дитрихштейн разрешает преподавателям рассказать в двух словах историю его отца, «жертвы своей неуемной жажды завоеваний». Наставник пишет Обенаусу: «Между прочим, было бы хорошо не затягивать слишком и рассказать принцу историю его отца». И с грустью добавляет: «Как жаль, что я не знаю ни одной книги, которую он мог бы читать без всякой опасности, и которая не вызывала бы слишком много вопросов!» В то время герцогу Рейхштадскому было уже семнадцать лет и его недавно произвели в капитаны императорских стрелков.

Вне всякого сомнения, Сильвио Пеллико205 и другие узники Шпильберка хуже питались и с ними хуже обращались, чем с сыном Наполеона в замке Шёнбрунн. И все же я не думаю, что описание их заточения может взволновать нас больше, нежели сведения, почерпнутые из бумаг Дитрихштейна и приведенные господином Вертхаймером, о воспитании короля Римского. Даже в цепях узники Шпильберка сохраняли, по крайней мере, внутреннюю свободу, в то время как надзиратели маленького принца с пугающим упорством его этой (не считая, впрочем, другой) свободы лишали.

И если узники Шпильберка восставали порой против притеснений тюремщиков, то насколько же еще более упорным, более ожесточенным и более трагичным было сопротивление узника Шёнбрунна! В начале каждого урока ребенок говорил себе: «Так, сегодня я буду покорным и послушным!» Но через несколько минут он отворачивался и начинал плакать, или же в середине урока хватал линейку и бросал ею в учителя. Необычайно любознательный и жадный до знаний, он читал тайком и учился сам, а то, что вбивали ему его наставники, старался не слушать. Он совершал самые невероятные и самые опасные поступки, так как помнил, что ему их запретили. И всегда, вопреки внушениям и наказаниям, он продолжал думать об отце. Когда Дитрихштейн беседовал со слугами или иностранцами, ребенок проскальзывал за дверь, прятался среди мебели и слушал, не заговорят ли о Наполеоне. В январе 1818 года во время одного из уроков Коллена, он прервал профессора вопросом: «Скажите мне, пожалуйста, скажите по правде, почему меня зовут королем Римским?206»— «Это произошло еще в те времена, когда Ваш отец владел большим королевством.» — «Рим принадлежал моему отцу?» — «Нет, Рим принадлежал папе.» — «А где он сейчас?» — «Папа! По-прежнему в Риме.» — «А мой отец, я полагаю, в Индии?» — «Нет, вовсе нет.» — «Он в Америке?» — «Почему он должен быть в Америке?» — «Где же он, наконец?» — «Я не могу Вам этого сказать!» — «Дамы (французские воспитательницы, покинувшие Шёнбрунн два года назад) однажды сказали мне, что он был в Англии, но его оттуда изгнали.» — «Это заблуждение! Вы хорошо знаете, мой принц, как часто Вам случается плохо понимать то, что Вам говорят!» — «Да, это правда, извините меня!» — «Могу вас уверить, ваш отец никогда не был в Англии.» — «Я еще слышал, что он жил в нищете!» — «Как? В нищете?» — «Да.» — «Это невозможно даже предположить!» При этих словах лицо ребенка засветилось от счастья. — «Это правда, — сказал он, — так я и думал!» И он перешел к другой теме. Представим, что подобные беседы возобновлялись каждый день в течение восемнадцати лет и постоянно в новой форме, ибо любознательность ребенка была не менее изобретательна, чем подозрительность и сдержанность его наставника!


Таково было, согласно не подлежащим сомнению документам, воспитание герцога Рейхштадского. И методы воспитания, судя по успешным результатам, можно, в конечном счете, считать обоснованными. Если бы сама смерть не пришла — весьма кстати — уверить Меттерниха в отсутствии опасности существования второго Наполеона207 для Европы, то он бы, благодаря неутомимому усердию Дитрихштейна, всего лишь довольно безобидным Наполеоном. Проживи сын волка и пятьдесят лет, он все равно не стал бы настоящим волком, никогда не смог бы скинуть овечью шкуру. Не имея возможности удалить из него душу, ее просто сломали. Но операцию проводили на живом человеке и так долго, что только ее благополучный исход мог бы компенсировать множество досадных промахов, явившихся ее следствием. Среди прочего, был полностью изменен характер маленького принца. Его характер по природе был настолько хорошим, нежным, открытым и веселым, что все воспитатели — кроме, возможно, Обенауса — единодушно хвалили его. Дитрихштейн рассказывает, что он видел, как принц плакал, когда нашел дождевого червя, наполовину съеденного жаворонком. Его с большим трудом удавалось убедить не дарить свои любимые игрушки бедным детям. Он отдавал все свои деньги и сокрушался при мысли, что другие дети едят черный хлеб, в то время как он ест пирожные. Он изо всех сил стремился любить. Никогда ни Дитрихштейн, ни Форести не замечали, чтобы он держал на них зло за их жестокое обращение. «Несмотря на то, что граф Дитрихштейн обходился с ним очень сурово, — пишет господин Вертхаймер, — несмотря на то, что он часто бранил и наказывал его с чрезмерной суровостью, доходящей до несправедливости, герцог Рейхштадский постоянно, вплоть до самой смерти, выказывал своему наставнику самую горячую признательность.» «В моем сердце навсегда сохранится чувство благодарности к вам!» — написал принц Дитрихштейну 23 сентября 1831 года. Читая книгу господина Вертхаймера, мы с грустью наблюдаем за медленным и неуклонным изменением характера ребенка. Мало-помалу веселость проходит, песни стихают, смех становится все более редким. Все чаще маленький принц, когда учителя говорят с ним, отворачивается и опускает глаза. Он учится лгать, бояться, ненавидеть. Вместо живого и нежного ребенка, каким его нашел Форести, когда был назначен воспитателем, Обенаус в 1824 году находит ученика «скрытного, упрямого, злого». И Дитрихштейн в то же примерно время записывает в дневнике, что отсутствие доверия принца к нему разрывает его сердце. Милейший человек был, похоже, слишком высокого мнения о возможностях педагогики. Он хотел вырвать из груди ребенка бившееся там сердце и заменить его другим — простым сердцем австрийского чиновника, — и удивлялся и огорчался, что удалось только испортить, а не изменить его, как ему мечталось.


Когда император Франц пожелал дать внуку по крайней мере видимость свободы и приказал ему поступить на военную службу, Дитрихштейн горячо воспротивился этому. Беспрестанно обращаясь то к императору, то к Марии-Луизе, то к министрам, он становится все настойчивее, пытаясь оставить принца в клетке. «Моя совесть спокойна, — пишет он 26 августа 1828 года Обенаусу, — я сделал все возможное. Но я не могу не сожалеть об уготованной для бедного мальчика участи, если, несмотря на мое мнение, с ним упорно будут обходиться, как с обычным ребенком, забывая все, что сделали с ним исключительные обстоятельства.» Эти строки лучше всяких комментариев объясняют, каким «путем» и руководствуясь какими принципами шло воспитание бедного мальчика, о котором Наполеон некогда написал: «Мне приятней было бы увидеть, как с моего сына живьем сдерут кожу, чем наблюдать, как из него в Вене делают австрийского принца!»

Книга третья. Cилуэты темных личностей

I. Два гения-убийцы

I. Юджин Эрам

Как бы ни были известны во Франции имена поэта Ласнера и врача Лапомре208, Англия может противопоставить им еще более известное имя и с еще большим основанием: это неподражаемый Юджин Эрам — он не только умел одновременно практиковать убийства и заниматься наукой, но также достиг и в том, и в другом деле высочайшей степени мастерства. Даже во Франции его слава некогда равнялась славе наших национальных убийц-французов, и сейчас из всех переводов романов Бульвера Литтона единственный, который все еще находит немногих читателей, — это тот, где повествуется о странной жизни Юджина Эрама и о его печальном конце. Но Бульвер Литтон, как обычно, совершенно не позаботился о соответствии рассказа действительности. Мрачный и романтичный герой его книги, за исключением имени — его звали Юджином Эрамом — и того, что он окончил жизнь на виселице, не имеет нечего общего со школьным учителем из Нерсборо, который обманул и убил сапожника Дэниэля Кларка, а затем снискал известность, установив первым, в 1755 году, связь между кельтским языком и индоевропейской группой языков. И хотя многочисленные поэты, писатели и драматурги, сделавшие героем своих произведений этого дважды знаменитого человека, не имели такого богатого воображения, как Бульвер Литтон, тем не менее ни один из них не позаботился о точности сообщаемых фактов; таким образом, подлинная история жизни Юджина Эрама постепенно исчезла в тумане легенды, откуда несколько лет назад ее благополучно вытащил на свет редактор «Найнтинс Сенчури». Впервые за сто лет англичане, благодаря ученым изысканиям господина Х. Б. Ирвинга, узнали, кем был человек, чье имя столь близко знакомо им, и заодно смогли установить, как их поэты, желая драматизировать образ Юджина Эрама, лишили его простого и страшного величия, а также всего особенного, типического и — осмелюсь утверждать — глубоко национального.

Юджин Эрам родился в Нетердейле, что в Йоркшире, в 1704 году. Он был сыном садовника, но семья имела благородное происхождение и некогда занимала самое высокое положение. В четырнадцать лет, без помощи учителя, Эрам начал изучать математику и пришел к решению нескольких задач алгебры, считавшихся до сих пор почти неразрешимыми, затем, желая целиком посвятить себя служению литературе, он оставил эти занятия, что — как мы увидим — не помешало ему извлечь выгоду из своего знания математики в один из самых важных моментов его жизни.



Но вначале стоит упомянуть об одном поступке, который он совершил в двадцать лет и который, по его признанию, был «самой первой и самой большой из его ошибок»: он женился. Его жена отнюдь не занимала более низкое положение, чем он, что могло бы быть поводом для недовольства ею, — просто инстинктивно Эрам презирал женщин, а презрение к жене у него со временем перешло в ненависть. К тому же бедняжка родила ему шестерых детей, что, конечно же, повергало его в отчаяние, так ка дети мешали милым его сердцу ученым занятиям.

А они-то захватывали его все больше и больше. К 1734 году, когда ему исполнилось тридцать лет, он основательно знал латынь, греческий и древнееврейский, читал в подлиннике Пятикнижие, находил ошибки у греческих грамматистов и сравнивал английский и латинский синтаксисы. Вместе с тем он был поэтом — и великолепным, — если судить по стихам, написанным накануне смерти.

Эрам, настоящий ученый, любил науку ради нее самой и не стремился извлечь из нее выгоду. Вынужденный заняться каким-нибудь делом, он выбрал профессию учителя; он учил грамоте детей из его родной деревни, а сам был увлечен сложнейшими вопросами сравнительной филологии. В 1734 году он перебрался из Недердейла в Нерсборо, где требовался учитель. Там он продолжил ученые занятия, но с меньшим усердием и с меньшим, чем ему хотелось бы, результатом — об этом Эрам сам сообщил нам в своей «Апологии» добавив, что извлек бы большую пользу из десятилетнего пребывания в Нерсборо, если бы занятия, далекие от науки, не отнимали у него часть времени.

По правде говоря, нам известно лишь одно из этих «занятий», но все заставляет думать, что у Юджина Эрама их было много. Как бы то ни было, но в один прекрасный день 1745 года к нему зашли в гости два местных жителя, его закадычные друзья — чесальщик шерсти Хаузмен и сапожник Кларк. Хоть и считалось, что они зарабатывают себе на жизнь своим ремеслом, но жили они в основном кражами и однажды им случилось даже под предводительством некоего Леви, тоже приятеля школьного учителя, убить в глухом месте чужеземного торговца. А в тот день они собрались обсудить, как вытянуть с помощью шантажа у родственников Кларка некоторую сумму, принадлежащую, как он полагал, ему по праву, и им понадобился совет их ученого друга. Эрам горячо поддержал их замысел, и его математическое мышление помогло ему придумать замечательный по своей простоте и логичности план.

Кларк и Хаузмен устроили все таким образом, чтобы ответственность за их «дело» падала только на Кларка, Кларк же должен был скрыться с третью всех денег, оставив остальные две трети Хаузмену и Юджину Эраму. А почему бы, коль так складывается, не действовать более решительно? И уж если договорились, что Кларк должен исчезнуть сразу же после того, как все закончится, то почему бы не дать ему возможность исчезнуть самым надежным способом — убив его? Вот что сказал себе изобретательный логик, и поделился своей мыслью с Хаузменом; и 8 февраля 1745 года в два часа ночи Кларк был убит своими двумя друзьями в пещере неподалеку от Нерсборо, где дожидался их, чтобы разделить только что добытые деньги.

Для Юджина Эрама это уж точно не являлось богатством, к тому же, сей ученый муж презирал богатство. Его единственной мечтой было иметь достаточно денег, чтобы бросить школу, жену и шестерых детей, являвшихся препятствием его успехам в языкознании. Через несколько месяцев после убийства Кларка Эрам бежал из Нерсборо, где уже ходили слухи о его причастности к убийству. Он отправился в Лондон, поступил там в качестве преподавателя в учебное заведение господина Пеймбланка, выучил французский, халдейский и арабский языки, истратил на покупку книг остатки денег, вырученных от преступления и, приступив к исследованию кельтского языка, обнаружил в нем около трех тысяч слов, имеющих связь со словами греческого и латинского языков — важное и поистине решающее открытие, поставившее Эрама в один ряд с самыми выдающимися языковедами.

Впрочем, открытие было для него гораздо менее прибыльно, нежели совершенное когда-то убийство своего друга Кларка. Он постоянно оставлял службу в пансионах, чтобы хотя бы на несколько недель погрузиться в любимую работу; он сменил множество профессий: был учителем правописания, переписчиком, общественным писарем; и почел себя очень счастливым, когда в 1758 году смог получить небольшую должность учителя в Линне, в графстве Норфолк. Там Эрам продолжил исследования в области ботаники, в которой, по единодушному свидетельству знавших его, он также сделал множество весьма ценных открытий. Ученики обожали его и чуть было не подняли бунт, когда заподозрили, что он хочет покинуть их. Он делил свое время между ними и растениями, будучи и с теми, и с другими бесконечно заботлив и нежен. Он не мог видеть без слез, как плачут другие и, заметив на дороге червяка или улитку, всегда переносил их со всяческими предосторожностями на место, далекое от ног прохожих. Словно бы совершенное преступление возвысило и смягчило его душу, не оставив там, впрочем, ни капли угрызений совести.

Так жил он наслаждался радостями жизни мудреца, пока однажды его не узнал торговец скотом из Нерсборо. Незадолго до этого там нашли скелет Кларка, Хаузмен во всем сознался. Результатом встречи с торговцем явился немедленный арест Эрама, но следствие по делу продолжалось целый год, в течение которого заключенный, казалось, с абсолютной безмятежностью был погружен в новые научные исследования.

Перед судьями он произнес длинную защитительную речь, являющуюся по простоте и благородству подлинным образцом диалектики. Меньше всего пытаясь разжалобить или показаться двусмысленным, Эрам с помощью огромного числа примеров и доводов старался доказать, что скелет, найденный в пещере Нерсборо, мог лежать там гораздо более четырнадцати лет, и принадлежит не Дэниэлю Кларку, а другому человеку, любовнику жены Кларка; и, как намекал подсудимый, тот имел полное право убить его.

Эрама приговорили к смерти, ибо его участие в преступлении не вызывало никаких сомнений. В тюрьме, накануне казни он пытался покончить жизнь самоубийством, написав перед этим прекрасные стихи, в которых, между прочим, говорит, что «безмятежная и спокойная душа его отправляется в дорогу». Его повесили в августе 1760 года в Йорке, откуда закованный в кандалы труп перевезли в Нерсборо и повесили там вновь. Большая часть его рукописей была, к сожалению, сожжена на следующий день после его смерти; так что, кроме индоевропейского происхождения кельтских идиом, все открытия этой, полной неутомимых исследований, жизни навсегда утрачены.

II. Томас Уэйнрайт

Менее знаменитый, чем Юджин Эрам и значительно менее интересный с точки зрения биографии, Томас Гриффит Уэйнрайт все же немного заслуживает нашего внимания, ибо это был один из светских львов английского общества, к тому же художник, критик и один из самых замечательных коллекционеров; он не без некоторого изящества, смешанного с богатым воображением, в течение многих лет, ведя светскую и артистическую жизнь, практиковал убийства.

Он родился в Чизвике в старинной уважаемой семье, рано остался сиротой и воспитывался в доме одного из своих дядьев, Джорджа Эдварда Гриффита. Его художественный вкус обнаружился в детстве: альбом с эскизами первых лет пребывания в колледже уже свидетельствует о тонкой наблюдательности и о природной твердости руки.



По окончании школы он поступил в королевскую гвардию и одно время мечтал вести жизнь полную приключений. «Но искусство, — как он сам говорит, — прикоснулось к своему отступнику: его чистое и благотворное дыхание расвеяло докучливую пелену, оживило мои чувства, вернуло им ясность и свежесть, что приятно простому сердцу». Он оставил армию, вернулся в Линден-Хаус, дом дяди, где воспитывался, и решил целиком посвятить себя отныне живописи и литературе.

Под различными псевдонимами он опубликовал в «Лондон мэгэззин» критические статьи, где, давая оценку произведениям древнего и современного искусства, пытался в то же время — чтобы лучше передать личные впечатления — переложить их в некоторое подобие поэм в прозе. Уэйнрайт также положил начало жанру критики искусства, который с тех пор вошел в моду в Англии: критика, более заботящаяся об изяществе стиля и образности, чем о точности суждений, сама воспринимается как вид искусства. Действительно, многие переложения Уэйнрайта представляют большую литературную ценность, они обнаруживают тонкий вкус и замечательную широту знаний; но всегда мастерство исполнения позволяет разглядеть в критике искусства художника. Уэйнрайт был одним из первых, кто угадал гений Крома и Констебля209, как никто другой он прочувствовал глубокую самобытность творчества Лоренса210. Но особенно его привлекали произведения более ранних периодов. «Современные произведения, — говорил он, — волнуют, ошеломляют меня. Хорошо же разглядеть произведение искусства я могу разглядеть через призму времени. Через нее я вижу картины, словно поэмы, оценить которые можно, лишь увидев их напечатанными: время должно коснуться картин, чтобы можно было составить о них правильное представление.» Он, кажется, не очень любил искусство раннего средневековья, но в его время никто еще не имел вкуса к нему. Напротив, он живо интересовался художниками Возрождения, а еще больше — греческими мастерами. «Он говорил о них, — сообщает Де Куинси211, — с искренностью и глубокой взволнованностью, словно он говорил с собой.»

Статьи помогли завоевать дружбу всех английских художников и знатоков искусства, а картины, которые он выставил в то же время — особенно серия полных поэтического очарования акварелей, — еще больше упрочили его репутацию. Художник и поэт Вильям Блейк, в частности, высказал свое высокое мнение о нем. А так как ко всему прочему Уэйнрайт был очень красив и от природы имел изящные манеры, да еще давал великолепные обеды, то через несколько лет он сделался законодателем моды. А женитьба на прекрасной мисс Эберкомби ввела его в высшее английское общество. Так что можно представить, какое смятение охватило в 1837 году Лондон, когда стало известно, что сей благородный художник, сей джентльмен был мошенником, вором и убийцей.

Томас Де Куинси, хорошо знавший Уэйнрайта, утверждает, что раскрытые преступления составляют лишь малую толику его злодеяний. И это вполне возможно, поскольку Уэйнрайт был страстным любителем искусства убивать: он отравлял свои жертвы из-за ничтожнейших поводов, а несколько раз даже безо всяких видимых причин. Можно, по крайней мере, понять, почему он отравил в 1829 году обожавшего его дядю, Эдварда Гриффитса, своего благодетеля, который принял и воспитал его: Уэйнрайт испытывал настоящую страсть к Линден-Хаусу, дому дяди, и смерть старика, вне всякого сомнения, казалась ему самым простым средством стать владельцем дома, вызывавшего в нем трогательные воспоминания. Но почему на следующий год он отравил тещу, миссис Эберкомби, с которой всегда поддерживал самые теплые отношения? Как бы то ни было, он отравил ее, а затем и свояченицу, мисс Элен Эберкомби, очаровательную молодую девушку, чей портрет сангиной он нарисовал за несколько дней до убийства. Возможно, в этом, третьем убийстве, он заручился поддержкой жены, сестры жертвы. После чего он попытался получить страховку за жизнь молодой мисс Элен, но страховая компания нашла подозрительной столь внезапную смерть и отказалась платить причитающуюся компенсацию. Тогда Уэйнрайт решил отомстить. Он встретился в Булони-сюр-Мер с отцом молодой особы, любовником которой был, и уговорил его застраховать свою жизнь на три тысячи фунтов стерлингов. Когда же контракт был подписан, он отравил старика, подмешав в его кофе дозу стрихнина.212

Затем он отправился в Париж и прожил там четыре или пять лет, но не известно, чем он там занимался. Уэйнрайт не решался вернуться в Лондон, полагая, что английская полиция имеет против него улики, касающиеся некоторых совершенных ранее подлогов.

Но однажды, в 1837 году, он рискнул вернуться, последовав, как говорят, за женщиной, в которую был влюблен. Он остановился в гостинице Ковент-Гарден и проводил время, предаваясь размышлениям и этюдам, пока случайность его не погубила. Услышав шум на улице, он, любопытствуя, подошел к окну, полисмен узнал его — и это был конец.

Его обвинили только в подлогах: к тому времени убийства не были абсолютно доказаны, — и приговорили к пожизненной ссылке. Сосланный в Тасманию, в Хобарт, он и там, кажется, продолжал делить свой досуг между искусством и преступлением. Леди Блессингтон213, хорошая знакомая Диккенса, в 1847 году получила от своего брата, служившего в гарнизоне Хобарта, портрет девушки кисти каторжника Уэйнрайта: это была умело выполненная, изящная работа, выдержанная, как и большинство портретов Уэйнрайта, в стиле Лоренса. Но художник придал глазам модели выражение жестокости, что неприятно контрастировало с детской невинностью черт лица. Во время ссылки Уэйнрайт пытался дважды — и оба раза безуспешно — избавиться при помощи яда от особ, общество которых его стесняло. Наконец, в 1852 году, в возрасте пятидесяти восьми лет, он скончался от апоплексического удара.

Несмотря на болтливость и склонность к откровениям, Уэйнрайт не любил говорить о своих преступлениях, так что психология убийцы навсегда останется для нас загадкой. Однако, можно быть уверенным. что никогда этот странный человек не испытывал ни малейших угрызений совести из-за безнравственности своих поступков. Никогда не испытал он чувства раскаяния. Скорее всего, отнюдь не корысть являлась основным мотивом его преступлений, им был интеллектуальный садизм, почти эстетическое наслаждение убийством, подобное тому, что вдохновило Томаса Де Куинси на знаменитый трактат «Убийство как один из видов искусства».

У Уэйнрайта не было также и недостатка в биографах в своей стране. Последний по времени, покойный Оскар Уайльд, посвятил художнику-убийце своего рода похвальное слово, замечательное во всех отношениях при условии, если мы захотим увидеть в нем лишь черный юмор и насмешку.214

II. Литературные мистификаторы

I

Псалманазар

В 1703 году капеллан английской армии, преподобный У. Инс, представил епископу Лондонскому молодого аборигена с Формозыhref="#note_215" title="">215, коего имел счастье обратить в веру Христову. Новообращенный, присоединивший отныне христианское имя Джордж к своему родовому имени Псалманазар, на вид имел лет двадцать шесть, и его лицо не имело ничего азиатского, а скорее походило на лицо гасконца или марсельца, но то, как он поглощал сырое мясо во время трапез, оказалось достаточным доказательством его «формозанства». Сию подлинность, впрочем, неофит еще лучше доказал великолепным знанием формозского языка, на который он перевел катехизис англиканской церкви; литераторы и языковеды, взглянув на перевод, заботливо напечатанный латинским шрифтом, единодушно признали, что «язык настолько грамматически правильный и все же настолько отличный от всех известных языков», что он не может не быть языком острова Формозы. Но так как Псалманазар был к тому же очень умен и его варварское происхождение не мешало ему обладать приятными манерами, а сходство с жителями Прованса — быть довольно красивым, то все английское общество тотчас стало испытывать к нему любопытство и симпатию. Принцы, прелаты, великосветские дамы Лондона ссорились из-за того, чтобы иметь удовольствие видеть его за своим столом, где он, проглотив кусок сырой говядины, без устали отвечал на изящнейшей латыни на все вопросы, которые задавали ему о его происхождении и нравах родного острова. Псалманазар утверждал к примеру, что продолжительность жизни на Формозе составляет сто двадцать лет и что его дед до сих пор сохранил замечательную молодость благодаря привычке высасывать по утрам «еще теплую кровь гадюки». В первых месяцах 1704 года епископу Лондонскому пришла в голову мысль послать своего молодого протеже в Оксфордский университет и сделать из него миссионера, который впоследствии обратит жителей Формозы в англиканскую веру. За несколько дней по подписке собрали сумму, необходимую для этого прекрасного проекта. Но вся популярность Джорджа Псалманазара не шла ни в какое сравнение с пылким восторгом английской публики, когда в том же 1704 году он выпустил в свет «Историческое и географическое описание острова Формозы, ныне подвластного императору Японии», с многочисленными гравюрами по рисункам автора.



Главной целью этого труда было опровергнуть лживые утверждения фламандского миссионера Кандидиуса, незадолго до этого сообщившего Европе сведения об острове, где по его уверениям, он провел долгие годы. Псалманазар же справедливейшим образом утверждал, что абориген с Формозы имеет больше прав говорить об этой стране, нежели европейский миссионер, и, убежденный в неоспоримости подобного аргумента, постарался опровергнуть, страница за страницей, все утверждения Кандидиуса. По словам последнего, на острове нет никакого правления, тамошние законы слишком мягки, даже слабы, и там, как нигде, процветает нищенство. Действительность же, по утверждению «формозского» писателя, была прямо противоположна этим заявлениям. Кандидиус давал понять, что остров беден, — на самом деле там полно золотых и серебряных рудников. «К тому же, и в деревнях, и в городах храмы и дома покрыты золотом.» Дворец вице-короля, занимая пространство в «три английские мили»216, почти целиком построен из драгоценных металлов.

Со времени взятия греками Трои не нашлось более оригинального способа, чем тот, с помощью которого император Японии завоевал Формозу. Под предлогом принесения жертв божеству острова он послал туда огромную армию. «В большие повозки, влекомые двумя слонами, спряталось по тридцать-сорок солдат. В отверстия в повозках хитрые японцы выставили головы быков и баранов, чтобы у простодушных аборигенов не зародилось никаких подозрений. Затем, с мечами наготове, солдаты вышли из повозок и без всякого кровопролития сумели подчинить остров своему господину.»

Следуя все тем же новым описаниям, вначале жители Формозы были политеистами, но один мудрец по имени Псальманазар, предок рассказчика, ввел не острове единобожие. Главный обряд нового культа состоял в ежегодном жертвоприношении восемнадцати тысяч мальчиков не старше девяти лет, чьи сердца, взяв каждый раз по две тысячи, сжигали на алтаре во время великолепного празднества, длившегося девять дней. Следствием такого обычая могло стать сокращение населения. Во избежание подобной опасности пророк Псалманазар разрешил многоженство и постановил, что первенец в каждой семье не может быть принесен в жертву.

Продолжая опровергать «ложь» Кандидиуса, молодой автор описывал далее обычаи, нравы и костюмы своих соотечественников, которых изображал наслаждающимися необыкновенной красотой неба и несравнимыми богатствами земли. Он рассказывал, как они живут в позолоченных домах, у них имеются слоны, носороги, верблюды и морские лошади, «все животные великолепно приручены и могут выполнять всякую работу». Использование других, не менее многочисленных, животных, таких как львы, леопарды, тигры и крокодилы, к сожалению, затруднительно; и Псалманазар откровенно признавался, что никогда не встречал на Формозе ни дракона, ни единорога, ни какой-нибудь разновидности грифона. А вот змеи составляют основную пищу жителей острова. Змей ловят живыми и, нанося удары палками, стараются рассердить их, тогда весь их яд поднимается к голове, а очищенное таким образом от него туловище, съедаемое сырым, составляет «самую вкусную» пищу. Все это с величайшей тщательностью было проиллюстрировано замечательными гравюрами, на которых все увидели одежду представителей различных социальных слоев, пылающие жаровни, предназначенные для заклания восемнадцати тысяч маленьких сердец, деньги, с указанием их названия, и формозский алфавит, содержащий только двадцать букв, причем согласная л называлась ламбдо, а гласная е — эпси, что, сопоставив с совершенно фокейской физиономией217 Псалманазара, позволяло предположить странную связь между формозским и греческим народами.

Если все же кое-кто из читателей и находил немного удивительным некоторые детали этого описания, то их быстро разубеждала невозмутимая важность тона Псалманазара, равно как и «антипапистские» чувства, которыми была пропитана каждая страница книги. Но в особенности в глазах английской публики чистосердечие автора подтверждалось яростным красноречием, питаемым ненавистью к иезуитам. Вся последняя часть книги, в частности, целиком посвящена описанию преступлений, совершаемых иезуитами в Японской империи. С помощью ярких примеров, достойных быть процитированными наряду с незабываемой историей завоевания Формозы или величественной картиной ежегодного принесения в жертву восемнадцати тысяч детей, Псалманазар наглядно показывал «огромный вред, причиненный иезуитами христианской вере, и какие упреки и бесславие навлекли эти люди на имя христианина, навязав миру свои папистские заблуждения». И разве можно было предположить, что писатель, говоривший по этому поводу очевидную, всем известную правду, — разве можно было предположить, что он способен солгать или просто преувеличить, рассказывая об облике и жизни неведомой другим страны, которую лишь он один хорошо знал?

Книга и ее автор сразу же приобрели огромную популярность, и она возрастала до тех пор, пока один иезуит, отец Фонтене, под предлогом того, что он прожил пятнадцать лет на Формозе, не взял на себя смелость оспорить в свою очередь утверждения Псалманазара. Этот наглый «папист» настаивает, что Формоза принадлежит Китаю218a, а значит, она не могла быть завоевана тем хитроумным способом, о котором я сообщил? Он оспаривает то, что на Формозе есть не только золотые и серебряные копи, но и слоны, верблюды, морские лошади и крокодилы? Псалманазар был не из тех, кого могли смутить подобные возражения. В предисловии ко второму изданию книги, вышедшему спустя несколько месяцев после выхода первого и распроданному также быстро, он выделил «двадцать пять наиглавнейших возражений», адресованных ему различными оппонентами; и на каждое из этих возражений ответил, настаивая на абсолютной достоверности того, что говорит. С еще большим воодушевлением он продемонстрировал компетентность, которой мог обладать только житель Формозы. Какой мало-мальски здравомыслящий читатель станет колебаться между свидетельством человека, рожденного на острове, прямого потомка пророка Псалманазара, и свидетельствами фламандского миссионера или жалкого иезуита? И наш хитроумный логик одержал верх, приведя в новом предисловии еще один аргумент, решивший спор в его пользу. «Если бы я хотел говорить о предмете, о коем не имею не малейшего представления, — писал он, — то возможно ли, чтобы я осмелился противоречить всем авторам, которые ранее затронули эту тему? Даже сам факт моего несогласия по всем вопросам с книгой Кандидиуса, — и только этот единственный факт — подтверждает мою правдивость безо всякой необходимости с моей стороны вступать в дискуссии, могущие смутить или утомить читателей.»

С тех пор авторитет Псалманазара настолько прочно укрепился в Англии, что никому даже и в голову не приходило оспаривать его. После шестимесячного пребывания в Оксфорде молодой человек вернулся в Лондон и с тех пор, в течение более двадцати лет, вплоть до 1728 года, он продолжал наносить визиты вельможам и литераторам, имея лишь одну заботу — извлечение нескончаемых выгод из своего формозского происхождения и обращения в англиканскую веру. Он наслаждался бы так очень долго, если бы вдруг в этом самом 1728 году с ним случилось неожиданное и очень странное приключение.

Так вот, во время опасной болезни этого великолепного мистификатора неожиданно стали мучить угрызения совести. Его бесстрашная самоуверенность вдруг погасла перед перспективой судебного расследования, которое не смогло бы обмануть даже самое отчаянное вранье. Когда же наконец он выздоровел, то в нем не осталось ничего от аборигена Формозы. Отказавшись от огромного содержания, выплачиваемого до того ему несколькими епископами и набожными дамами, он поспешил укрыться в пригороде Лондона, и жил отныне лишь анонимными трудами для издателей, — трудами, выполненными всегда с замечательной добросовестностью и прилежанием. Так, для издателя Палмера он написал ценную «Историю печати», но обязал, чтобы Палмер выпустил ее под своим именем. В «Полной географической системе» Бауэна, большая часть которой была также составлена им, он решительно потребовал изменить главы о Китае и Японии, отказываясь от своей лжи о Формозе. С обоснованной, но все же бесконечно трогающей нас суровостью призвал он английского читателя не принимать во внимание описание Формозы, сделанное некогда «так называемым аборигеном сего острова, по имени Псалманазар». На самом деле этот человек уже давно признался друзьям в полном незнании предмета, о котором пытался рассуждать, и не преминул бы предложить публике «полный и достоверный отчет о сей несчастной лжи», если бы подобное признание не могло повредить репутации еще здравствовавших уважаемых особ. После чего анонимный автор в новом описании Формозы изложил основные данные великолепного труда Кандидиуса и признал последнего заслуживающим всяческого уважения.

В 1752 году Псалманазар написал завещание: он приказал похоронить себя в общей могиле, и даже, если возможно, положить в землю без гроба, а также просил друзей опубликовать после его смерти «Воспоминания», где изложил подлинную историю своей жизни. Он умер через несколько лет в смирении и святости. Великий Сэмюэл Джонсон219, друживший с ним, считал Псалманазара самым набожным и достойным человеком из всех, с кем ему довелось встречаться; его свидетельство подтверждается многими другими, единодушно признающими скромность, кротость, самоотверженность и душевную чистоту старца, который некогда с невероятной смелостью и цинизмом обманул доверчивость, не менее невероятную, великого народа.

Посмертные «Воспоминания» были опубликованы в 1765 году и явились, по сути, признанием, сделанным таким смиренным и смущенным тоном, что не оставляют ни малейшего сомнения в искренности чувств автора и благородстве мотивов, вдохновивших его к их написанию. Автор рассказывает, как, получив к шестнадцати годам серьезное классическое образование, он из-за различных обстоятельств вынужден был вести жизнь нищего и бродяги, и, путешествуя по всей Европе, просил подаяние, представляясь то французским гугенотом, изгнанным из своей страны, то ирландским католиком, преследуемым за веру. Однажды он узнал о существовании Формозы, и ему пришла в голову мысль заделаться формозским аборигеном, которого иезуиты обратили в христианство и привезли в Авиньон. Он скитался по городам, называясь то ризничим, то солдатом, то бродячим акробатом, пока не повстречал преподобного отца Инса, ему-то он и представился поклонником заходящего солнца и принял от него еще раз крещение. Далее следует рассказ о его триумфальном прибытии в Англию и о уже известной удивительной мистификации. Но, хотя «Воспоминания» Псалманазара изобилуют точнейшими деталями и нет оснований сомневаться в его правдивости, все же бывший самозванец, признавшись вполне определенно, что не является уроженцем Формозы и знаком с этой страной только по описаниям Кандидиуса, тем не менее упорно отказывается сообщить нам, кто же он на самом деле и откуда родом. Псалманазар утверждает лишь, что среди гипотез о его происхождении нет ни одной верной. Так что и поныне мы нечего об этом не знаем о настоящей родине мнимого жителя Формозы: то ли он боялся, открыв истину опозорить свою семью, то ли ему из-за природной склонности к мистификации, хотелось бесконечно возбуждать наше любопытство.

II Вильям Лаудер

Об этой любопытной истории похождений Псалманазара недавно напомнил нам английский писатель Фэррер, задавшийся целью восстановить по подлинным документам историю самых знаменитых «литературных подделок» всех стран и всех времен. К сожалению, несмотря на свою несомненную большую эрудицию, господин Фэррер не сумел использовать в полной мере те замечательные факты, которыми располагал. Конечно же, находясь под впечатлением живописных исторических очерков Эндрю Лэнга220, он пытался подражать им, но настолько неуклюже, что многие главы его книги, весьма далекие от интригующих рассказов господина Лэнга, представляют собой претенциозную, утомительную и зачастую запутанную смесь, в то время, как автору было бы достаточно просто изложить сами факты в их хронологическом порядке, — и перед нами предстали бы ни с чем не сравнимые образы оригиналов и «эксцентричных» людей.

Взять, к примеру, шотландского профессора Вильяма Лаудера. На исходе своего жизненного поприща, полного трудов и заслуженного почета, он опубликовал предназначенное для школ новое издание «Псалмов Давида», переведенных на латынь Артуром Джонстоном, но случилось так, что в то же время Поп, совершенно не подозревая о существовании Лаудера, осмеливается в одном из стихов своей «Дунсиады»221 повергнуть сомнению поэтический талант Джонстона, противопоставляя его гению Мильтона. Старик Лаудер, перепугавшись, как бы стихи Попа не помешали продаже его книги и придя в бешенство от высокой оценки творчества Мильтона, выпускает в свет огромный труд, где с помощью бесчисленных цитат доказывает, что автор «Потерянного рая» — бесстыдный плагиатор, укравший две поэмы, написанные на латыни, «Изгнанного Адама» Гротиуса222 и «Cаркотею» Массениуса223. Но вскоре обнаруживается, что большинство латинских стихов, приведенных в работе Лаудера как украденные Мильтоном, извлечены не из поэм Гротиуса и Массениуса, а из латинского перевода «Потерянного рая» Мильтона, сделанного в XVII веке неким английским гуманистом! Ослепленный гневом, бедняга Лаудер, в свои пятьдесят лет, был опозорен из-за своей грубой и глупой лжи; разоблачение которой заставило его покинуть родину и уехать в какую-то американскую колонию, где он и умер в нищете.

Или же другой пример, загадочный Чаттертон, забавляющийся тем, что мистифицирует литераторов и вельмож, поддержки которых добивается. Вот внебрачный сын Байрона, пускающий в оборот поддельные письма своего отца. Вот французский мистификатор Врен-Люка, который перед судом, обвинившим его в продаже члену Института в общей сложности 27320224 писем знаменитых людей, заявляет, что ему принадлежит заслуга в «пробуждении и сохранении интереса у публики к еженедельным заседаниям Академии наук»! Но самой удивительной является история фальсификаций молодого Вильяма Айрленда. Эта история, похоже, подтверждает недавний парадокс графа Толстого, согласно которому наше восхищение Шекспиром, похоже, исходит отнюдь не из самой красоты творений английского поэта, а под влиянием магии его имени.

III Вильям Айрленд

Итак, известно, что в течение 1795 года самые знающие английские критики, равно как и вся английская публика, единодушно восхищались двумя неизвестными ранее драмами, которые были опубликованы под именем Шекспира. Премьера одной из них, «Вортигерна и Ровены» — за честь ее постановки сражались директора всех лондонских театров, ожидалась в театре Друри-Лейн225 2 апреля 1796 года, но актер, который был должен играть главную роль, знаменитый Кембл226, вдруг в последний момент обрел уверенность, что драма не принадлежит перу Шекспира, его убедил в этом эрудит Мэлоун, единственный из своих собратьев, никогда не принимавший всерьез так называемые шекспировские открытия Вильяма Айрленда. Кембл вознамерился в день премьеры сделать смешной патетику своей роли. И все же первые акты были очень горячо встречены, но когда в начале последнего акта Кембл трагическим тоном продекламировал стихи, вполне соответствующие духу Шекспира:


Желаю, чтоб велеречивый фарс закончился скорее!


— весь зал разразился хохотом, что и положило конец «велеречивому фарсу» с автографами, обнаруженными молодым Айрлендом.

Это был девятнадцатилетний юноша, сын лондонского торговца книгами, в лавке которого охотно встречались литераторы и все тогдашние лучшие умы. Старый Айрленд всегда был страстным поклонником автора «Гамлета», и вполне вероятно, что поначалу его сыном двигала отчасти нежная сыновья любовь. Как бы то ни было, но однажды вечером в 1795 году молодой человек торжественно принес отцу связку старых бумаг, которые, по его словам, он нашел в шкатулке из коллекции некоего «г. Х.», почти все эти бумаги были скреплены подписью Шекспира. Там были любовные письма в стихах и в прозе, адресованные «верным Вилли» жене Анне Хатауэй, был «Символ веры», где Шекспир говорил об отвращении к «папизму» и объявлял себя преданным сыном англиканской церкви. Но самое главное, там были две драмы: уже упомянутая «Вортигерн и Ровена» и «Король Генрих II», а также новая версия «Короля Лира» и один акт «Гамлета».



Нельзя описать восторг торговца книгами при виде этих сокровищ, подлинность которых единодушно подтверждали самые компетентные судьи: поэты и критики заявляли, что в каждой строчке драгоценных автографов трепещет живая душа Шекспира, а археографы, со своей стороны, обращали внимание на то, что автографы написаны на старой бумаге, а это, по их мнению, исключало всякую возможность фальсификаций. Была составлена официальная бумага, удостоверявшая бесценность открытия, среди имен подписавшихся можно найти имена всех выдающихся людей — за исключением Мэлоуна — во всех областях общественной жизни. Старый Босвелл, биограф доктора Джонсона, говорил, как он счастлив, что дожил до того дня, когда может присутствовать при чудесном воскрешении шедевра. Знаменитый теолог Вортон сказал книготорговцу Айрленду: «В наших литургических молитвах есть много прекрасных пассажей, но этот человек превзошел нас!» Вортон имел в виду «Символ веры», где Шекспир — среди прочих лирических излияний — умоляет Бога «любить людей подобно нежной курочке: она принимает под покров своих распростертых крыльев невинных цыплят, квохчет над ними и сохраняет их в целости и невредимости». Конечно же, можно понять Сэмюэла Айрленда, который захотел показать всему миру восхитительную находку сына и издал «Некоторые рукописи Шекспира и бумаги, скрепленные его печатью». Действительно, поначалу прием, оказанный публикации, отвечал всему тому, чего могла ожидать его законная гордость. Можно с уверенностью сказать: до злополучного вечера 2 апреля 1796 года взоры всех англичан были устремлены к магазинчику на Норфолк Стрит, где покоились в своей шкатулке почтенные манускрипты «коллекции г. Х.».

Провал «Вортигерна и Ровены» мгновенно прервал затянувшийся приступ лихорадки. На следующий день многие из подписавшихся под свидетельством в 1795 году признали свою неправоту, и не прошло и месяца, как никто уже не верил ни в подлинность двух драм, ни в «Некоторые рукописи». Никто, кроме несчастного Сэмюэля Айрленда, убежденного, что бумаги, найденные в его магазине, принадлежат перу Шекспира. Даже когда его сын признался в авторстве, — даже тогда он отказывался допустить подлог, утверждая, что «его сын слишком глуп» и неспособен написать такие прекрасные произведения. Однако он вынужден был уступить под давлением огромного числа посыпавшихся со всех сторон доказательств: к примеру, теперь заметили, что молодой Айрленд приписывал Шекспиру украденные отовсюду фразы, нимало не заботясь при этом приспособить грамматику и орфографию к языку того времени. Почтенный старец должен был наконец смириться с действительностью, но он не пережил разочарования и скончался в 1800 году, убитый печалью и бесчестием, и только публикация в 1876 году его личных писем, завещанных одним из его потомков Британскому музею, восстановила наконец доброе имя Сэмюэля Айрленда, который был всего лишь жертвой обмана, а отнюдь не соучастником своего сына Вильяма.

Сей последний, как и Псалманазар и Лаудер, оставил нам «Исповедь», в ней он повествует о причинах и успехе своего обмана, но этот рассказ, опубликованный в 1805 году, является лучшим доказательством глубокого невежества и бесталанности автора. Драмы, которые в течение целого года вся Англия считала порождением шекспировского гения, были всего лишь торопливыми поделками мальчишки-неуча, который, чтобы потешить шекспироманию своего славного отца, писал неуклюжие подражания «Ричарду III» и «Отелло» на пожелтевших форзацах, вырванных из старого фолианта, валявшегося на отцовском чердаке!

III. Тайны истории: двойное существование Джеймса де ла Клоша

227

11 апреля 1668 года в коллегии иезуитов Квиринала появился молодой человек и попросил принять его в орден послушником. Он был бедно одет, и весь его гардероб состоял из двух рубашек, замшевого жилета, трех воротничков и трех пар рукавов. Молодой человек говорил только по-французски, но тем не менее утверждал, что он английский подданный. «Джеймс де ла Клош де Джерси», — под таким именем записался он в книге учета послушников. Но генералу ордена Оливе удалось вскоре установить личность вновь прибывшего. Он оказался побочным сыном английского короля Карла II228 и действительно родился в Джерси во время пребывания Карла II на этом острове в 1646 году: его матерью была — о том свидетельствует сам Карл — «молодая дама, принадлежащая к одному из знатнейших семейств в трех королевствах». Прибывший в Рим молодой человек имел при себе три документа, и они не оставляли никакого сомнения относительно его высокого происхождения. Первым являлось написанное по-французски 2 сентября 1665 года в Уайтхолле лично королем Карлом свидетельство, в нем Карл признает свое отцовство и удостоверяет, что «Джеймс Стюарт жил по его повелению во Франции и в других странах под вымышленным именем», и к указанному дню прибыл в Лондон, «где должен принять имя Джеймс де ла Клош дю Бург де Джерси». Вторым документом было письмо, адресованное королем своему побочному сыну спустя два года, 7 февраля 1667 года, в Голландию — там молодой человек продолжал образование. В этом письме Карл предлагает сыну годовое содержание в 500 фунтов стерлингов при условии его проживания в Лондоне и — самое главное — «если он перейдет в веру отца и будет придерживаться англиканских обрядов». Религию, от которой Джеймс де ла Клош должен был отречься, был кальвинизм: в ней он воспитывался с детства, и наверняка пастором-гугенотом, поскольку де ла Клош — имя старинной пасторской семьи из Джерси. По получении этого письма молодой человек отрекся от кальвинизма, но не для того, чтобы «перейти в веру отца». Отказавшись от отцовского покровительства и от всех благ мира, он направился отнюдь не в Лондон, а в Гамбург, и в июле того же 1667 года принял там католицизм. Затем он воспользовался пребыванием в Гамбурге Кристины Шведской229 и, встретившись с ней, сообщил о своем намерении постричься в монахи. Несомненно, именно Кристина посоветовала ему отправиться в коллегию святого Андрея на Квиринале, во всяком случае, третий документ — на латыни — был, собственно, написан королевой Шведской и подтверждал, что Карл II в личных бумагах признавал себя отцом молодого соискателя.230

Не счел ли генерал ордена иезуитов своей обязанностью написать в Лондон и сообщить Карлу II о прибытии его сына? Как бы то ни было, 3 августа 1668 года король Англии направил Оливе пространное письмо — оно так же, как и ранее упомянутые документы, теперь хранится в Архиве иезуитов. Сначала король в этом письме, написанном по-французски, говорит о своем давнем желании перейти в католическую веру. Но он не может прибегнуть к помощи католических священников, проживающих в Англии, поскольку это вызовет опасные подозрения, а посему он рад узнать об обращении и вступлении в орден «молодого кавалера по имени де ла Клош де Джерси». Он требует отослать как можно скорее молодого человека в Лондон, чтобы с его помощью тайно познакомиться с обрядами Церкви. Именно поэтому король просил папу поспешить с рукоположением послушника, если же это будет невозможно в Риме, то Карл II надеялся достичь желаемого в Париже при помощи своего кузена короля и сестры, Мадам Генриетты231, или же тайно произвести рукоположение в Лондоне, «где в распоряжении обеих королев сколько угодно епископов». С тем же гонцом король послал письмо и сыну, оно было полно нежных советов и соблазнительных обещаний. Король требовал, чтобы сын заботился о своем хрупком здоровье и избегал излишнего аскетизма. Обе королевы, писал он, горят нетерпением увидеть его. И если бы он пожелал отказаться от религиозного призвания, то, вполне возможно, после смерти отца и герцога Йоркского он имел бы шанс стать их преемником. Но если, напротив, он упорствует в своей вере, Карл берется получить для него кардинальскую шапку. В письме неоднократно и вполне определенно король выказывает уважение, даже почтение, своему сыну и хвалит твердость и благородство его чувств.

Во втором письме к Оливе, от 29 августа, Карл настаивал на немедленном возвращении сына. В другом письме содержится просьба отослать, в нарушение всех правил, послушника одного, без наставника, и чтобы он сел в Генуе на корабль, направляющийся не в Лондон, а в какой-нибудь другой английский порт. Он должен путешествовать в мирской одежде, под именем Анри де Рогана и выдавать себя за сына кальвинистского пастора, едущего в Англию к матери. Из Ливорно 14 октября 1668 года Олива сообщил Карлу, что «французский дворянин» отплыл. Мы располагаем также письмом Карла к Оливе, написанном спустя месяц, 18 ноября. Король уведомляет своего корреспондента, что Джеймс де ла Клош после короткого пребывания у него возвращается в Рим с неким конфиденциальным поручением, а затем он должен опять приехать в Лондон и лично передать устный ответ Святого Престола. Кроме того, король, следуя настойчивой просьбе сына, пообещал Оливе выслать на следующий год средства, необходимые ордену иезуитов для строительства. Наконец, он попросил Оливу выдать Джеймсу 800 дублонов и обязался возвратить ссуду в течение полугода.

Кроме этого письма ни в Архиве иезуитов, ни где бы то ни было, больше не встречается достоверных сведений о Джеймсе де ла Клоше. Молодой послушник совершенно исчез из истории, и мы не знаем, действительно ли он вернулся в Лондон после выполнения своей миссии в Риме, стал ли священником в Англии или в Париже, и каковы обстоятельства, помешавшие Карлу II добиться для него кардинальской шапки, а может, он сам из христианского смирения навсегда отказался от этой чести. Напрасно английские и итальянские ученые пытались обнаружить хотя бы маломальское упоминание об участи сына Карла II после 18 ноября 1668 года, когда отец сообщил Оливе, что послал Джеймса в Рим и надеется вскоре вновь увидеть его в Лондоне. Может, Джеймс де ла Клош с тех пор упорно прятался под вымышленным именем? Может, имея «слабое здоровье», он умер в молодой возрасте? Вопросы, на которые никто не знает ответа, и это глубокое молчание истории довольно удивительно.

Но еще более удивительно следующее! 30 марта 1669 года Кент, английский шпион в Риме, пишет в Англию, что в Неаполе недавно арестован какой-то молодой англичанин, католик по вероисповеданию, который прибыл в город несколько месяцев назад, влюбился в дочь бедного трактирщика, женился на ней, и вскоре показал тестю огромную сумму денег. Тесть похвастался этими деньгами, и молодого человека, приняв за фальшивомонетчика, арестовали, тогда он потребовал доставить его к вице-королю и объявил тому, что является сыном Карла II Английского и признан им. При нем нашли 150 дублонов, много драгоценностей и бумаги, где он именуется Королевским Высочеством. Из следующего письма Кента мы узнаем, что 6 апреля молодого англичанина — который носит имя Джеймса Стюарта и говорит только по-французски — перевели из замка Сент-Эльм в замок в Гаете232: вице-король, не зная, как с ним поступить, послал запрос в Англию. 11 июня пленник был выпущен на свободу, поскольку «вице-король пришел к убеждению, что тот не является сыном английского короля». Наконец, 31 августа Кент пишет, что «парень, выдававший себя за побочного сына Его Величества», недавно умер, оставив жену на седьмом месяце. Он скончался в Неаполе вскоре по возвращении из Франции, куда намеревался съездить повидать свою мать, «донну Марию Стуарту, из английской королевской семьи».

Кент добавляет, что перед смертью так называемый Джеймс Стюарт сделал странное завещание, в котором назначил душеприказчиком «своего кузена короля Испании». Действительно, в английских архивах сохранились два экземпляра этого завещания, на английском и на итальянском языках. В нем умирающий объявляет себя сыном короля Карла II и донны Марии Стьюарт, из семьи баронов де Сан-Марцо». Он просит Карла дать ребенку, который родится у него, «рядовое княжество, будь то Уэльс, или Монмут, или какую-нибудь другую провинцию, какую обычно дают побочным сыновьям Короны»233. Кроме того, в завещании он отказывает своей вдове и ее семье различное имущество за счет английской казны, а также передает им «свои владения, называемые маркграфством Жювиньи, стоимостью в 300000 экю».

Надо ли добавлять, что завещание абсурдно с начала до конца? Во-первых, в нем явно недостаточно сведений, чтобы установить, какое отношение может иметь «донна Мария Стьюарт» к баронам, носящим итальянизированное имя «Сан-Марцо», не говоря уж о том, что ни Марии Стьюарт, ни Марии Стюарт к моменту рождения Джеймса де ла Клоша не существовало. «Маркграфство Жювиньи» не менее нелепо. Единственным возможным объяснением здесь может быть то, что завещатель спутал Жювиньи с герцогством Обиньи, принадлежавшего до возвращения французской короне в 1665 году кардиналу Людовику Стьюарту. Наконец, еще более абсурдной является мысль, будто Карл II мог дать сыну своего бастарда «княжество Уэльское или Монмутское, или какую-нибудь другую провинцию, какую обычно дают побочным сыновьям Короны». Все это бессмысленно и, как полагает лорд Эктон234, длительное время занимавшийся таинственной историей Джеймса де ла Клоша, подобное завещание полностью подтверждает заявление вице-короля Неаполя о том, что так называемый Джеймс Стюарт, появившийся в 1669 году, «не являлся сыном короля Англии».

Все это так, но в пользу противоположного мнения также имеются серьезные аргументы, и некоторые из них, которые, кажется, не были известны лорду Эктону, недавно рассмотрены Эндрю Лэнгом в интересном исследовании «Тайна Джеймса де ла Клоша». Наиглавнейшие из этих аргументов обнаружены в третьем томе «Писем», опубликованных в Мачерате в 1674 году итальянским летописцем Винченцо Арманни де Губбио. Винченцо де Губбио утверждает, что лично получил эти сведения от одного из двух духовников так называемого неаполитанского Джеймса Стюарта. Оба духовника отмечают важную деталь: неаполитанский узник не только принадлежал к католическому вероисповеданию, но, кажется, действительно был искренно набожным человеком, особенно в начале своего пребывания в Неаполе — и вновь, перед смертью, так как письма Арманни свидетельствуют, что в промежутке между этими двумя событиями его усердие в вере было гораздо слабее. Сначала именно духовникам он под секретом признался в своем так называемом королевском происхождении, о котором, впрочем, он должен будет объявить открыто, как только предстал перед вице-королем. В странном завещании, написанном в августе 1669 года, оба священника названы в ряду главных наследников. Если, как предполагает лорд Эктон, таинственный персонаж был лжецом, то не понятно, какую выгоду он мог извлечь из этого проявления набожности, в данных обстоятельствах, очевидно, совершенно искреннего. Арманни сообщает также, что из тюрьмы в Неаполе Джеймс Стюарт «написал в Рим генералу ордена иезуитов, прося его заступничества перед вице-королем, а также помощи в получении разрешения отбыть в Англию через Ливорно и Марсель». Если бы он был мошенником, разве подобный поступок не явился бы верным средством, чтобы раскрыть обман?

Наконец, если бы он был мошенником, разве его выход на свободу не удивляет еще больше, чем предположение, что он говорит правду, поскольку, конечно, только с согласия Карла II, или даже по его настоятельной просьбе вице-король поспешил освободить настоящего сына английского государя, запретив ему лишь отныне именовать себя таковым; и в то же время очень трудно было бы объяснить подобную снисходительность по отношению к лже-Джеймсу Стюарту.

Так что, по мнению господина Эндрю Лэнга обе взаимоисключающие гипотезы в равной степени правдоподобны. Возможно, неаполитанский узник был не настоящим Джеймсом де ла Клошем, а, к примеру, однокашником юного сына Карла II, послушника на Квиринале и, узнав от него кое-какие факты из его жизни, воспользовался ими, чтобы обмануть любимую девушку, ее родителей и некоторых добрых неаполитанских священников, но тогда как в этом случае объяснить наличие у него денег и драгоценностей, и его письмо к Оливе, и освобождение, последовавшее после полученных из Рима и Лондона разъяснений? Возможно, эта загадочная личность действительно Джеймс де ла Клош: по возвращении из Англии в 1668 году он случайно остановился в Неаполе, влюбился в молодую девушку — да так, что ради нее отказался и от религиозного призвания и от блестящих перспектив в будущем, обещанных его отцом; но тогда как в этом случае объяснить нелепость завещания?

Воистину, вот тайна, способная возбудить любопытство как психологов, так и историков! Набожный и самоотверженный молодой человек, представший перед римской коллегией с двумя рубашками и тремя парами штанов в то время, как его отец сулил ему в Лондоне состояние и титул принца; послушник, в котором Карл II (имевший случай узнать его поближе в 1665 году) признавал, испытывая смешанное чувство удивления и уважения, моральное совершенство, — не окончил ли он свою жизнь, как начал, в святости? Не потребовал ли он у отца в виде милости и в качестве награды после выполнения важного поручения, чтобы ему позволили быть похороненным в тиши какого-нибудь монастыря, где никто не смог бы заподозрить его королевское происхождение? Или же бедный малый, настоящий сын своего отца, после такого блестящего начала плохо кончил? Черные ли очи неаполитанской крестьянки так заворожили его, что помешали выполнить поручение, результатом которого стало бы обращение в католическую веру его отца, а возможно, и всего великого королевства? И он ли умер в нищете в трактире в Неаполе, не признанный родным отцом, опороченный и лишенный средств к существованию до такой степени, что, даруя своему еще не родившемуся сыну «княжество Уэльское», просил тестя взять на себя расходы по погребению?

Но, боюсь, господин Лэнг, увлекшись психологической стороной второй гипотезы, несколько преувеличил ее историческое правдоподобие. Как бы ни были любопытны и замечательны сведения Арманни и Кента о так называемом Джеймсе Стюарте, тем не менее, единственный документ, имеющий непосредственное отношение к нему — это завещание, сохранившееся в английских архивах, и оно, — сам господин Лэнг сам признает это — абсолютно необъяснимо с точки зрения версии о настоящем сыне Карла II, и в то же время завещание хорошо объясняется версией о бывшем друге Джеймса де ла Клоша: он вполне мог запомнить некоторые из откровений своего однокашника. В письме от 3 августа 1668 года Карл говорил Джеймсу де ла Клошу о самом младшем своем сыне, герцоге Монмутском: возможно ли, что Джеймс забыл о нем, возможно ли предположить, что он ничего не знает о дворе, где недавно дважды побывал? Стоит ли сказать о том, что завещание — как господин Лэнг дает понять — написано не самим умирающим, а кем-то из его окружения после его смерти? Но тогда еще более подозрительны откровения его духовника — те, о которых сообщил Арманни, — не говоря уж о том, что в завещании присутствуют французские слова, вроде «Жювиньи»; и мы спрашиваем себя, как они могли прийти в голову неаполитанскому трактирщику. Стоит ли сказать о том, — и это еще одно предположение господина Эндрю Лэнга — что Джеймс де ла Клош сошел с ума к тому времени, когда пожелал изъявить свою последнюю волю? Но его завещание не является завещанием сумасшедшего: нелепости, коими оно изобилует, это всего лишь ошибки человека, говорящего о незнакомых ему вещах. К тому же, Арманни вполне определенно заверяет нас, что так называемый Джеймс де ла Клош до своего последнего часа оставался в здравом уме. Просто после многих месяцев упорного вранья он сам уверовал в свою ложь — этим-то и можно было бы объяснить необычайно уверенный тон нелепого завещания.

Так что гипотеза об идентичности неаполитанского узника Джеймсу де ла Клошу имеет серьезное возражение, — и в то же время среди различных возражений, возникающих против другой гипотезы, ни одно не кажется по-настоящему неопровержимым. То, что послушник, недавно вырвавшийся из ордена, вначале сохраняет что-то от веры, в которой воспитывался, и постоянно извлекает для себя выгоду из тайны, украденной у товарища; то, что позднее, на смертном одре он пожелал исповедаться, не раскрывая, однако, обмана, — поступок, без сомнения, малопривлекательный, но вполне правдоподобный. То, что мошенник обладал некоторой суммой денег, ста пятьюдесятью дублонами вместо восьмисот, переданных Оливой Джеймсу де ла Клошу; то, что он обладал драгоценностями и даже бумагами, где именовался Королевским Высочеством, — все это, в конечном итоге, тоже можно объяснить. Во всяком случае, бумаги, бывшие при нем, не должны быть ни письмами Карла II Джеймсу де ла Клошу, ни поручительством королеву Кристины, так как эти документы и по сей день находятся в архивах иезуитского ордена. Господин же Лэнг предполагает, что на самом деле вице-король переслал их в Рим, — но как можно допустить, что он, писавший ранее в Лондон, не отправил письма Карлу II? И если узник после получения сведений о нем был освобожден, то почему бы, к примеру, не представить, что Карл II добился для него этой милости по просьбе своего сына, или же по каким-нибудь политическим соображениям? Но, с другой стороны, ничто, в сущности, из перечисленного не обладает такой убеждающей силой, как факт чудовищной абсурдности завещания. Наконец, одно из самых важных соображений — его господин Лэнг касается лишь вскользь — позволяет окончательно признать невозможность гипотезы, согласно которой Джеймс де ла Клош «плохо кончил». Как известно, Карл II в письме к Оливе от 18 ноября 1668 года обязался не только возвратить Обществу Иисуса 800 дублонов, данных взаймы его сыну, но и послать на следующий год огромную сумму, необходимую обществу на строительство. Так вот, итальянский иезуит, отец Боэро, который первым обнаружил в архивах иезуитов все документы, относящиеся к Джеймсу де ла Клошу решительно утверждает в добавок, что обещание английского короля было выполнено. Имеем ли мы право ставить под сомнение слова отца Боэро? А если он говорит правду, возможно ли было ожидать от Карла II подобного проявления признательности монахам, взгляды которых оказали на его сына столь пагубное влияние?

Так что мы можем сохранить почтительность и уважение к примерному христианину, коим был юный принц в течение короткого промежутка его жизни, известного нам. В очерке господина Лэнга можно, если угодно, найти подкрепление нашим предположениям относительно дальнейшей судьбы Джеймса де ла Клоша. Действительно, мы там читаем, что 27 декабря 1668 года Карл II, сообщая своей сестре Генриетте Орлеанской о намерении перейти в католицизм, добавляет: «Уверяю вас, здесь никто не знает и не узнает об этом вплоть до того дня, когда дело может быть предано огласке, — никто, кроме меня и другого лица.» Два года спустя, в 1670 году, Карл намеревался послать к папе Клименту IX «некоего иезуита из коллегии в Сен-Омере». Известно также, что в 1678 и в 1681 году французский католический священник тайно приезжал в Лондон для встречи в Карлом II. Доказательств, что этим «другим лицом», единственным посвященным втайну религиозных намерений короля, этим иезуитом из Сен-Омера, которого Карл II намеревался послать к папе, этим священником, прибывшим из Франции в Лондон в 1678 году, является бывший послушник из коллегии Квиринала, очевидно, нет, но ничто не мешает, по крайней мере, нам думать так — в то время, как совершенно невозможно допустить, что Джеймс де ла Клош считал себя сыном «донны Марии Стьюарт, из семьи баронов де Сан-Марцо», или же, что он, побывав дважды в Лондоне у отца, мог вообразить, будто английская конституция предназначает «княжество Уэлльское бастарду Короны».


P. S. Когда я уже пересматривал корректуру этой главы, господин Эндрю Лэнг любезно прислал мне свой очерк, недавно опубликованный в одном английском журнале и посвященный приключению Джеймса де ла Клоша. В очерке предлагается к обсуждению третья, довольно неожиданная, гипотеза. Согласно ей, не только неаполитанский узник, но также и предыдущий Жак де ла Клош, примерный послушник иезуитского ордена в Риме, являлся дерзким мошенником, не имеющим ни малейшей родственной связи с Карлом II! Оказывается, в одном из так называемых писем последнего наряду с многими несообразностями содержится совершенно очевидная ошибка, и ее, по мнению знаменитого английского ученого, достаточно для установления бесспорной подложности как этого письма, так и всех остальных. Но, следуя новой гипотезе, как объяснить легковерие — далеко не «иезуитское» — отца Оливы? Не говоря уж о других возражениях, возникающих на каждой странице, весьма хитроумная гипотеза господина Эндрю Лэнга приводит в конце концов к тому, что этот достойный пандан вечной тайны «L’enfant du Temple»235 становится еще более сложным и неразрешимым!

IV. Тайны истории: Каспар Хаузер

236

В начале одной из глав «Исторических тайн» господин Эндрю Лэнг приводит слова своего собрата по перу, господина Паже, уверяющего, что «всем знакомо приключение Элизабет Каннинг». И господин Лэнг добавляет: «Я сам так долго думал, пока пять или шесть лет тому назад приключение Элизабет Каннинг почти в точности не повторилось в окрестностях Лондона; и теперь я утверждаю, что, напротив, никто абсолютно ничего не знает о таинственном приключении этой девушки».

Приключение Элизабет Каннинг действительно являет собой любопытный образчик так называемой «умышленной судебной ошибки». Дочь бедного плотника из Олдерменбери, Элизабет весь день 1 января 1753 года гостила у своих родственников и покинула их после ужина, около девяти часов вечера. Начиная с этого момента и вплоть до 29 января она считалась пропавшей без вести, несмотря на все попытки семьи и полиции найти ее. Похудевшая и изможденная, она вернулась домой 29 января и рассказала, что в ночь Нового года какие-то два человека подошли к ней на дороге, ударили, отняли все деньги и бросили ее, бесчувственную, около какой-то стены; она очнулась в запертой комнате, где и находилась потом на хлебе и воде двадцать девять дней, пока наконец, проскользнув наружу через окно, ей не удалось бежать. Сделанное ею описание комнаты, дороги, по которой она убегала, людей, с кем общалась во время необъяснимого заточения, позволили местным властям задержать цыганку Мэри Сквайрс, старуху с очень дурной репутацией; она была опознана Элизабет Каннинг и 26 февраля 1753 года приговорена к смерти судом присяжных в Олд Бейли. Но сын цыганки с помощью некоего законника попытался доказать невиновность матери; нашлись свидетели, уверявшие, будто в ночь на 1 января они видели Мэри Сквайрс в деревне в графстве Дорсет; и новый суд присяжных в Олд-Бейли, несмотря на сомнительность подобного алиби, а в особенности приняв во внимание невероятность и противоречивость рассказа Элизабет Каннинг, отменил первое постановление, оправдал цыганку и приговорил девушку к семилетней ссылке за «клятвопреступление по доброй воле и убийство посредством лжесвидетельства». Собственно, второй вердикт и являл собой «судебную ошибку», и несчастная Элизабет Каннинг должна была подвергнуться наказанию, которого ни в коей мере не заслуживала. В свое время ее невиновность горячо отстаивал Генри Филдинг, автор «Тома Джонса»; а сегодня, после кропотливого исследования всех документов, относящихся к обоим процессам, — исследования, проведенного господином Лэнгом, она нам кажется не подлежащей сомнению. Не только алиби цыганки является плодом фантазии, но, кроме того, господин Лэнг показал, что так называемые противоречия в рассказе Элизабет Каннинг относятся к показаниям, записанным задним числом, и не имеют ни малейшего отношения к подлинным заявлениям, сделанным самой девушкой. Какие причины заставили Мэри Сквайрс и ее сообщников держать в заточении Элизабет Каннинг, мы, вероятно, никогда не узнаем, но факт тот, что они сделали это, и что девушка говорила только правду, и что, таким образом, английское правосудие в похвальном стремлении исправить одну явную ошибку совершило другую.237

Не только приключение Элизабет Каннинг привлекло внимание господина Лэнга. Из тринадцати «исторических тайн», представленных нам знаменитым английским писателем, большинство известны, по крайней мере, по названию; на самом деле, мы только названия и знаем, или же наши сведения почерпнуты из романов и мелодрам, сочиненных по мотивам этих «тайн» авторами, которые посчитали совершенно бесполезным позаботиться об исторической достоверности своих трудов. А посему в книге господина Лэнга нет ни одной главы — кроме, может, главы, посвященной «делу о колье», — которая не представляла бы для нас интерес новизной подхода. Терпеливо, добросовестно и трезво, как и во всех своих исследованиях, господин Лэнг исследует источники каждой из «тайн», не рассматривая легенды, которые впоследствии их заменили. И почти всегда, как и в случае Элизабет Каннинг, его расследование приводило к исчезновению «тайны» и обнаруживало у ее истоков либо грубый обман, либо попытку мистификации, либо политические интриги, состоящие в намеренном искажении и запутывании самых обычных и неинтересных фактов.

Возьмем, к примеру, приключение Каспара Хаузера, которое, я думаю, наряду с приключениями Железной Маски и приключениями настоящего и лже-Людовиков XVII, является самым известным из всех и самым «таинственным». Оно знакомо не только по названию: вряд ли найдется человек, не читавший какого-нибудь замечательного рассказа о нем; и впрямь, никакая другая история не была такой интригующей, не говоря уж о том, что до относительно недавнего времени ее могли подтвердить такие многочисленные и такие заслуживающие доверия свидетели, что мы ни на миг не могли засомневаться в ее подлинности.




26 мая 1828 года, около четырех часов пополудни сапожник из Нюрнберга видит на городской площади молодого крестьянина, который испуганно озирается вокруг и, кажется, с трудом держится на ногах. Его отвели в полицию, но и там на все вопросы он отвечает невнятным бормотанием. Он, похоже, боится дневного света, не слышит звона колокола в соседней деревне, падает в обморок при виде тарелки с мясом и, лишь играя, словно четырехлетний ребенок, с деревянной лошадкой получает удовольствие. У него и в самом деле было поведение, речь и умственное развитие малолетнего ребенка. При нем находят два письма, в одном из них, написанном латинскими буквами, его мать, «бедная девушка», вверяла своего дорогого «Каспара» людскому милосердию. В другом, написанном готическими буквами «бедным ремесленником», утверждается, что сей «бедный ремесленник» в 1812 году приютил и воспитал ребенка и «никогда не позволял и шагу ступить за порог дома». Автор письма добавляет: «Я его уже научил читать и писать, его почерк полностью схож с моим.»

Несколько недель спустя таинственный юноша, чей ум развивался и образовывался с замечательной быстротой, уже в состоянии рассказать и даже написать историю своей жизни. Он заявляет, что до шестнадцати лет был заточен в узилище «длиной примерно в шесть-семь футов, шириной в четыре фута, а высотой в пять». Камера имела два маленьких оконца, но они всегда были закрыты глухими ставнями из черного дерева. Он спал на соломе, питался лишь хлебом и водой, постоянно находился в темноте — даже не подозревая о существовании света — и играл в деревянные лошадки или с «синими и красными лентами». Человек, стерегший пленника, часто бил его, а к пятнадцати годам научил того стоять и вдолбил дюжину слов. А в один прекрасный день тюремщик вывел юношу из темницы, проводил до дороги и там оставил.

Город Нюрнберг торжественно взял на себя попечительство над Каспаром и вверил его заботам доброго старого учителя Даумера. 17 октября 1829 года Даумер, обеспокоенный тем, что Каспар не вышел к обеду, обыскивает весь дом и обнаруживает его наконец лежащим в подвале, всего в крови. Раненый рассказывает, что его бывший тюремщик погнался за ним и хотел перерезать бритвой горло, но, получив отпор, бежал, поранив несчастному только лоб. Рана, впрочем, неглубока, и Каспар быстро поправляет свое здоровье. Убийца же скрылся из дома Даумера так же таинственно, как и проник, не оставив ни малейшего следа своего пребывания. Это новое приключение доставляет Каспару Хаузеру европейскую известность. В 1831 году английский вельможа, лорд Стенхоуп, специально приезжает в Германию, чтобы попытаться раскрыть тайну. Он предлагает пятьсот флоринов тому, кто сообщит ему какие-нибудь сведения о прошлом юноши, отвозит того в Венгрию, в Пресбург238, — Каспар внезапно вспомнил, как тюремщик говорил, что в этом городе жил его отец; но все попытки решить загадку ни к чему не привели, и лорд Стенхоуп вернулся в Лондон, предварительно определив своего протеже в пансион доктора Мейера, в Аншпахе. Там, 14 декабря 1833 года, примерно за неделю до ожидаемого приезда лорда Стенхоупа Каспар Хаузер вбегает в кабинет своего воспитателя, показывает ему небольшую кровоточащую рану на левом боку и, как когда-то, лепечет по-детски: «Пошел в сад во дворе, — дядя, — с ножиком, — дал мешок, — поранил, — я убежал, — котомка там осталась.» Напрасно искали на свежем снегу в саду чужие следы: там были только следы ног Каспара Хаузера. Правде, на дороге находят котомку, но это была та котомка, которую уже видели у Каспара. Бедный юноша умирает четыре дня спустя от удара ножом в сердце.

Таковы подлинные исторические факты, и должно признать, что даже освобожденные от многочисленных романтических прикрас, они, тем не менее, остаются довольно удивительными. Но так же удивительна неспособность в течение семидесяти пяти лет обнаружить какие-либо сведения, касающиеся происхождения и детства Каспара Хаузера. Хотя нет, обнаружили вот что: в 1812 году, предполагаемом году рождения Каспара, великая герцогиня Баденская произвела на свет сына239, ребенок ночью умер, и медики двора в Карлсруэ якобы щадя чувства матери, отказались показать ей труп младенца перед тем, как похоронить его. А разве не мог этот ребенок вместо того, чтобы умереть естественной смертью, быть умерщвлен лицами, которым мешало его рождение? А разве не мог он быть таинственным Каспаром Хаузером? Именно эти вопросы уже в 1832 году задавал себе баварский юрист Фейербах, его-то, вероятно, и следует считать подлинным создателем «легенды» о Каспаре Хаузере. Его гипотеза была настолько неожиданной и захватывающей, что и поныне нет ни одного биографа Каспара, который не посчитал бы возможным придумать какой-нибудь довод в ее пользу.

Наряду с упомянутыми ранее достоверными фактами свидетельства современников предоставляют нам и другие, коими все биографы, похоже, пренебрегали вплоть до сегодняшнего дня, но, собранные воедино господином Лэнгом, они совершенно изменили смысл странного приключения, случившегося с Каспаром Хаузером. С одной стороны, абсолютно достоверно, что в полиции Нюрнберга неизвестный произносил лишь невнятные слова, что он боялся света и не выносил звона колоколов, но, с другой стороны, сапожник, увидевший его первым, и другие свидетели утверждают, что по пути в полицию он разговаривал с ними на хорошем немецком, прекрасно понимал их вопросы и нимало не страдал от света заходящего солнца. Затем, когда три недели спустя он был в состоянии бегло говорить и писать, факты, сообщенные им о своем прошлом, были настолько противоречивы, что это вызвало удивление в его окружении. Так, написанная им автобиография, несмотря на почти официальный характер документа, не содержит и пары строк, которые взаимно бы не исключали друг друга. Каспар сообщает в ней, будто жил в постоянной темноте, однако же тюремщик научил его читать, и он провел годы, играя с «синими и красными лентами», а из окна (всегда закрытого глухими ставнями) он видел «штабель дров, а выше — верхушку дерева». И как не предположить, что он смеется над нами, когда говорит далее, будто не разу за шестнадцать лет не слышал ударов грома? Он говорит также, что в первые дни после прибытия в Нюрнберг вид луны «вызывал в нем ужас». Но любопытнее всего, что постоянно его рассказ обнаруживает такое потрясающее невежество и такую ущербность, каких поначалу у него ни он сам, ни другие не замечали.

По единодушному мнению людей, близко знавших Каспара Хаузера, его основными чертами характера были болезненная тяга к вранью и еще более болезненное стремление привлекать к себе всеобщее внимание. По свидетельству школьного учителя Даумера, у которого тот долго жил, «ложь и желание обманывать стали для него второй натурой». Его последнему воспитателю, доктору Мейеру, также очень быстро надоело вранье Каспара, и он вскоре также перестал допытываться о чем бы то ни было. Живейший интерес лорда Стенхоупа сменился, в конце концов, уверенностью, что в словах юноши нет ни слова правды. После знакомства с фактами, приведенными господином Лэнгом, такая уверенность теперь возникает и у нас. Камера с закрытыми ставнями, тюремщик, не сказавший в течение пятнадцати лет ни слова ребенку, и который в то же время «всегда приказывал ему, что должно делать», неспособность ходить, незнание дневного света и звуков грома, — все это, очевидно, сплошное вранье, где грубо перемешаны абсурдность и противоречия, и которое возникло случайно в расстроенном мозгу истеричного молодого крестьянина, имевшего единственную мысль оказаться в центре внимания и заставить говорить о себе. Даже найденные при нем письма, по всей вероятности, им самим и написаны: как мы знаем, в них использовались разные шрифты, но в одном из писем сказано, что почерк Каспара «полностью схож» с почерком его таинственного сторожа и учителя.

Осталось объяснить две попытки самоубийства — в подвале Даумера и произошедшее четырьмя годами позже, которое привело к смерти бедняги. Но и здесь также некоторые малоизвестные факты заставляют переменить наше мнение. К примеру, однажды у Даумера Каспар, вне себя от того, что его обвиняют во лжи, выхватил пистолет и выстрелил, поранив себе плечо. А ведь так называемая попытка убийства в 1829 году произошла как раз после подобной сцены, когда добряк Даумер, возмущенный нескончаемой ложью своего воспитанника, назвал его мошенником. Точно так же и в декабре 1833 года, до необъяснимого покушения в саду Аншпаха, Каспар услышал от доктора Мейера, что недавно вернувшийся лорд Стенхоуп решительно отказывается заниматься им. Упреки обычно приводили его в состояние бешенства, и он терял контроль над своими поступками. В Аншпахе, как и в Нюрнберге, он-то и ранил себя в один из приступов истерической лжи, следуя неосознанному желанию придать ей некоторую правдивость. Но и в этот раз, впрочем, у него, кажется, не было намерения убивать себя. По словам лорда Стенхоупа, опирающегося на мнение врачей, видевших рану, Каспар Хаузер просто снова хотел нанести себе легкий порез, и совершенно случайно нож, пройдя сквозь толщину ватной куртки, настолько глубоко проник в тело, что дошел до сердца. Да и поведение молодого человека доказывает, что до самой последней минуты он не понимал всей серьезности своего положения.

Так что вся «тайна» в этой знаменитой истории сводится к нашему неведению относительно происхождения и прошлого Каспара Хаузера. Несомненно, он был крестьянином, ибо чистое безумие отождествлять его с мертворожденным ребенком великой герцогини Баденской; судя по его произношению, он, несомненно, был родом из какой-то баварской или австрийской деревни. Но из какой? И почему не нашлось никого, кто мог бы его опознать? Конечно же, это странное явление, но все-таки в нем нет ничего таинственного, если подумать о разнице тогдашних средств связи с теми, которые ныне находятся в распоряжении полиции и прессы. К тому же сейчас и французский суд, и суд любой другой страны быстро найдут управу на лиц, отказывающихся сообщить свое имя и откуда они родом, и мы этому не слишком удивляемся. Более любопытно знать, помнил ли сам Каспар Хаузер из каких он краев, — в таком случае ему нужно было обладать поистине необыкновенной силой воли, чтобы скрыть свои чувства и не вызвать ни у кого подозрения, — а может, он просто забыл об этом, как часто случается с неуравновешенными людьми такого типа. Господин Лэнг, со своей стороны, скорее склоняется ко второй гипотезе; и то, что он сообщает нам о характере Каспара Хаузера, действительно очень похоже на признаки амнезии, раздвоение личности и «амбулаторный автоматизм», наблюдаемые у больных истерией и приведенные Майерсом в книге «Человеческая личность», вышедшей после смерти автора. Но, если следовать этой гипотезе, то как объяснить письма, которые были при Каспаре? Не проще ли предположить, что молодой человек сам предпочел чуть ли не с охотой забыть о прошлом, дабы лучше играть свою роль, и сам стал жертвой своего обмана, как часто случается со лгунами?


Во всяком случае, отныне мы можем утверждать, что в истории странного человека, которого некогда называли «ребенком Европы», «тайны» — в обычном понимании этого слова — больше не существует. Нет больше тайны — ее разгадку мы знаем — и в весьма знаменитом деле о колье, но господин Лэнг хорошо сделал, что поведал о нем своим соотечественникам. Нет больше тайны и в другом деле, которое почти так же знаменито в Англии и Шотландии — в деле, известном под названием «заговор Гаури»240, и которое в конечном счете, представляет собой неудачную попытку покушения шотландских дворян на жизнь короля Якова VI. «Тайна» в этом случае родилась из-за того, что Гаури после провала их попытки стали уверять, будто, напротив, король пытался их погубить, но господин Лэнг, используя многочисленные факты и доводы, показывает всю чудовищную нелепость подобного рода притязаний. Так, из главы в главу, на всем протяжении своего рассказа он разгадывает самые невероятные загадки, которые летописцам и предвзятым памфлетистам так нравится загадывать нам и заменять ими историю.

Надобно ли говорить, что не существует «исторических тайн»? Есть лишь одна тайна, которая никогда не будет раскрыта: это сама История, вся История от начала до конца, или, точнее, все прошлое и все настоящее человечества. Что мы должны думать о самых важных и самых известных фактах в свете множества противоречивых рассказов, которые донесли до нас свидетельства даже самих современников? Какое у нас может сложиться представление о каком-нибудь Цезаре или Наполеоне, когда не существует и двух биографов, имеющих одно и то же мнение о характере этих людей и о причинах и мотивах приписываемых им поступков? Всякая историческая достоверность становится сомнительной, когда мы присмотримся к ней попристальней, и напрасно стараются заменить ее различными гипотезами, поскольку эти гипотезы — дабы иметь какое-нибудь значение — должны были бы основываться на знании человеческой души, которая — увы! — остается для нас еще более непознаваемой, чем все остальное.

Книга четвертая. Оригиналы различного общественного положения

I. Протестант-мистик: Иоганн Каспар Лафатер

241

Иоганн Каспар Лафатер ныне совсем забыт. Возможно, мы вспомним лишь его имя, да возникнет в нашей памяти туманный образ смешного старика, занятого оцениванием ума своих современников по форме носа и цвету глаз. А когда-то публикация «Философских отрывков, призванных усилить взаимное понимание и любовь между людьми» стало самым заметным философским событием во всей Европе. Но, c другой стороны, опыты по физиогномике были в жизни Лафатера только эпизодом, случайным развлечением; и если «Отрывки» более других трудов способствовали славе автора, то не они позволили ему занять выдающееся место в духовной и нравственной жизни общества второй половины XVIII века. Он был не дерзким создателем новой науки, а, скорее, поэтом, философом, теологом, что восхищало в Лафатере величайшие умы того времени: старика Канта и молодого Фихте, Гердера и Гете. И впрямь, немного нашлось бы людей, способных оказать на окружающих такое большое влияние, как этот пастор из Цюриха, о котором можно без большого преувеличения сказать, что он был «немецким Руссо»; современники испытали его влияние даже меньше, чем писатели-романтики следующего поколения — разные Новалисы, Шлегели, Шеллинги, Шлейермахеры, Гофманы и Брентано. Испытывая ненависть к рациональному и безумную тягу к сверхъестественному, обладая мистической набожностью и чувственностью, Лафатер подарил немецкому романтизму самые отличительные его черты.

Это был, в конечном счете, чистый и благородный человек с чудесной душой, великодушный, бескорыстный, преисполненный любви и сострадания — истинный евангельский христианин, не имевший никаких недостатков, кроме, может, небольшого литературного тщеславия — самого невинного в мире, да огромной веры в важность своих усилий и справедливость своих взглядов. Конечно же, не все его воззрения были верны, но все обладают своеобразным очарованием и отражают необычность и одновременно пленительность этого человека. Ибо Лафатер по натуре был поэтом, хоть и писал отвратительные стихи. Его в высшей степени деятельный, изобретательный и жадный до всего непривычного ум в то же время тонко чувствовал гармонию и нерушимость красоты. Превосходя в «энциклопедическом любопытстве» Гете, — который, впрочем, был весьма далек от того, чтобы интересоваться таким множеством разнообразных тем, — Лафатер также превосходил его зачастую в чувстве вкуса, в проницательности и в компетенции, поскольку принадлежал к тем людям, которые целиком отдают себя любимому делу и совершенно не пытаются извлечь из него какие-то выгоды для себя. Те же, кто ныне набрался бы храбрости прочесть труды Лафатера, обнаружили бы в них — это можно утверждать с уверенностью — кладезь необычных мыслей и деликатных чувств.



Но беда в том, что сейчас никто не решится прочесть труды Лафатера. Его произведения, некогда полные жизни, теперь совершенно мертвы, и никто не осмелится воскресить их. Эта смерть не есть следствие несправедливой случайности, даже в предположении, что подобная несправедливость порой бывает. Судьбой изначально была уготована неизбежная гибель трудам Лафатера, поскольку они обладали двумя врожденными пороками, из коих довольно любого, чтобы помешать им стать произведениями на все времена.

Первым из этих пороков является ужасный стиль. Конечно, в истории литературы есть плохо написанные произведения, которые, однако, продолжают читаться, но это при условии, что их стиль не слишком стесняет, не становится между мыслью автора и вниманием читателя. Представить стиль столь же явно плохой, чем стиль Лафатера, невозможно. Отрывистый, неровный, бесформенный, полный утомительных отступлений и бесполезных замечаний — все это могло бы привести в уныние и самого терпеливого читателя. Вот, к примеру, как Лафатер описывает природу гения: «Что есть гений? Тот, кто им не есть (читай: кто не гений), не может ответить; тот, кто им есть, не хочет ответить… Тот, кто наблюдает, чувствует, созерцает, осязает, думает, говорит, действует, ваяет, рисует, поет, создает, сравнивает, различает, воссоздает, делает выводы, предвидит, оделяет, черпает — как если бы более совершенное, но невидимое существо вдохновляло бы его на каждое из этих действий — тот-то и гениален; тот, кто сам себя чувствует высшем существом, тот-то и есть гений… Вся сущность, вся природа гения есть сверхприрода, сверхискусство, сверхнаука, сверхталант… Гении, светочи мира! Соль земли! Имена существительные в грамматике человечества! Зерцала нашего времени! Звезды в ночи, которые самим фактом вашего существования освещаете путь остальным людям! Божественные люди! Созидатели! Разрушители! Разоблачители тайн Бога и человека! Толкователи природы! Выразители невыразимого! Пророки! Жрецы! Цари мира, избранные, чтобы явить нам свою созидательную силу, мудрость и доброту! Живое доказательство связи всякого сущего со своим началом и своим бесконечным концом! О гении, о вас я буду вести речь!»

С точки зрения истории идей приведенный отрывок наиважнейший. Уже в 1775 году Лафатер провозглашает в нем «культ гения», который, как известно, вскоре станет одним из основополагающих принципов немецкого романтизма, не говоря уж о том, что его «сверхприрода», присущая гениальному человеку, очень близка к «герою» Карлейля, к «доброму тирану» Ренана и к знаменитому «сверхчеловеку». Но кому бы пришло в голову обсуждать новизну или значимость мысли Лафатера, если она облачена в такую причудливую форму? А отдельно взятый, этот отрывок не может дать полное представление об ужасном чувстве раздражения и скуки, которое возникает у пожелавших прочесть какое-нибудь произведение «мудреца из Цюриха». Представьте себе сотни написанных подобным стилем страниц, всегда импровизированных, небрежных, где, к примеру, в рассуждения о костях черепа неожиданно вплетается теология, а рассказ о Тайной вечере прерывается ради сообщения о чудесном магнетическом исцелении! Основоположник «культа гения», Лафатер, похоже, сам стал первой жертвой нового культа. Можно подумать, будто он решил не сопротивляться напору «невидимого существа», которое диктовало ему его фразы; несчастный не понимал, что это невидимое существо требует от тех, кого оно вдохновляет, приложения огромных усилий, дабы с помощью приемов своего ремесла и тщательной отделкой произведения стать достойными оказываемой им чести!

Но Лафатер был не только неудобочитаем. Его произведения обнаруживают другой недостаток, еще более серьезный, нежели словоохотливость и беспорядочность стиля. Они обнаруживают, что основатель физиогномики так и не смог стать знатоком людей, поскольку у него нет ни одного суждения, которое мы могли бы принять без некоторого недоверия. Хотя все друзья Лафатера — даже сам Гете — единодушно свидетельствуют, что он в высшей степени обладал даром угадывать характеры по чертам лица, но их высокое мнение о его физиогномических способностях зиждется, без сомнения, на том, что он, со своим добродушием и постоянным энтузиазмом, обнаруживал на лице каждого из них печать самых редких талантов и самых прекрасных добродетелей. И как не восхититься способностью человека к угадыванию, если он, видя нас впервые, утверждает, что цвет наших глаз указывает на острый ум, а уши вроде наших являются верным доказательством доброты сердца? А таковыми чаще всего и были физиогномические открытия «мудреца из Цюриха». Его детской душе лицо человека говорило лишь о благородных мыслях и светлых чувствах, умеряемых порой легкими недостатками. Неспособный подозревать в других зло, коего в нем самом не было ни капли, он всегда смотрел на жизнь с трогательным и достойным уважения простодушием, которое чаще всего и было причиной многих его заблуждений. А поскольку все знали доброту Лафатера и его готовность жертвовать для других своим временем, влиянием и теми немногими деньгами, которые были у него, — поскольку, кроме того, все знали, что он из принципа считал возможными самые невероятные сверхъестественные явления, то не стоит удивляться, отчего в течение всей своей жизни он постоянно попадался на удочку бесчисленных ясновидцев, авантюристов и мошенников. То — уже старый и больной — он едет в Данию ради участия в сеансах, где, как ему обещали, он услышит «оракулов»; то у него поселяется какой-то мошенник и не торопится съезжать под тем предлогом, что его послал сюда апостол Иоанн. В Берлине и в других местах у него были злобные и неразборчивые в средствах враги, которые, стремясь уменьшить последствия кампании против их рационализма, проводимой Лафатером, пользовались его легковерием и без конца строили ему ловушки. Его постоянно все обманывали и пользовались его добротой, а бедняга Лафатер с простодушием, которое не могли поколебать даже самые жестокие разочарования, так же постоянно всему верил. Такой ценой он завоевал право — и вполне заслуженное — вновь открыть перед нашим любознательным взором горизонты, невидимые в течение долгих лет; ибо среди наших «новых» наук нет ни одной — начиная графологией и кончая гипнотизмом, — которую он не предчувствовал и право на существование которой не предрекал. Но, ему, обладающему замечательной проницательностью и многогранностью ума, всегда недоставало того здравого смысла и того знания человеческой природы, которые так необходимы для плодотворной деятельности и хорошего изложения. Фактологическая часть его писаний явно требует доказательств. Слишком ясно, что он преувеличивает значение людей, коих прославляет, что его мнение о них ошибочно и что завтра он сам будет судить о них иначе, чем сегодня. Не менее ужасное отсутствие чувства меры, так раздражающее нас в стиле Лафатера, можно обнаружить и в его мыслях. И именно это причина того, что никто ныне не отваживается прочесть его «Физиогномические фрагменты», «Соображения о вечности», «Понтия Пилата», «Диалоги об истине и заблуждении», «Сущность и внешний облик». Огромному наследию Лафатера изначально был уготован этот печальный конец.


Но историки немецкой литературы, по крайней мере, не должны забывать, что сей плохой писатель являлся неутомимым генератором идей и одним из тех людей, чья интеллектуальная деятельность была одновременно плодотворной и самой продолжительной. Мне хотелось бы также, чтобы швейцарцы хранили память о поэте, «Швейцарские песни» которого помогли многим поколениям школьников узнать и полюбить свои национальные традиции. Мне особенно жаль, что забвение, поглотившее книги Лафатера, унесло также и его религиозное учение, а оно когда-то вызывало горячий энтузиазм и пылкую ненависть гораздо большие, чем его физиогномические гипотезы. Это учение недавно скрупулезно исследовал швейцарский богослов господин Шультесс-Рехберг в одной из глав немецкого сборника, опубликованного при поддержке муниципальной библиотеки Цюриха к столетию со дня смерти Лафатера. Из каждого теологического сочинения старого пастора из прихода Святого Петра — начиная с «Соображений о Вечности» (1768–1778) и кончая «Частными Посланиями апостола Павла» (1800) — господин фон Шультесс заботливо выбрал все, заслуживающее внимания, но скрытое под потоком бессвязных замечаний, неловких выпадов и личных намеков, некогда полных смысла. Этот анализ очень помогает осознать то глубокое влияние, какое оказал Лафатер на религиозное движение своей эпохи, и в то же время рисует живой и трогательный образ души, горячо и искренно любившей Бога.

Но мы не сможем оценить по достоинству своеобразие учения Лафатера, если не будем учитывать особую богословскую среду, где оно возникло. Вокруг молодого цюрихского пастора мы должны представить его наставников, однокашников, всю философскую и богословскую элиту того времени, — всех, кто единодушно уверял его, что отныне христианство является лишь сводом моральных правил при суровом контроле естественной религии242. Но Лафатер, воспитанный на Евангелии и на «Подражаниях»243 восстает против такого принижения религиозного идеала. «Естественная религия, — восклицает он, — Естественное богословие? Это то, что никогда не существовало и что никогда не будет существовать! Для христианина проблема состоит в том, чтобы знать то, чему учит Святое писание, а не в том, чему его учит так называемая естественная религия, которая ничего не может дать ему.» Труды богословов-рационалистов244 казались ему «ловкостью рук», коварной затеей, имеющей целью «лишить апостольское христианство главнейших его особенностей». Рассматривать христианство только как мораль — значить забыть, что «мораль — это диета, а тот, кто голоден и кого мучит жажда просто просит есть и пить». Мораль управляет лишь внешней стороной нашей жизни, она не проникает внутрь человека. Однако же и лютеранскую догму искупления верой без деяний Лафатер не принимал. «Чтобы смерть Христа помогла приобщиться нам к блаженству, необходимо, чтобы добродетель Христа сделала нас такими же добродетельными, как она сделала его самого… И если Иисус говорил, что тот, кто верит в него, обретет вечную жизнь, то верить в него, прежде всего, означает поступать так, как он.» Деяния и вера образуют единое целое: всякий, осмелившийся разъединить их, не может называться христианином.

По Лафатеру, ни деяния, ни вера не должны основываться исключительно на разуме. Разум относителен и ограничен, как и все прочее в человеке: ограниченный нашими собственными возможностями, он не может претендовать на открытие нам истины. Чтобы стать действенным, чтобы дать нам знание и указать путь, он должен дополняться откровением. «Именно оно является продолжением и завершением разума.» Откровение есть необходимая сила для развития, воспитания и облагораживания человека, а также для обожествления человеческой природы. А среди всех откровений никакое другое не воплощает столь полно эту мысль, как учение Христа. «Я долго искал, — пишет Лафатер, — но не нашел ничего более разумного и более соответствующего духовным и моральным нуждам человечества, чем Евангелие.» Одно из его самых характерных произведений озаглавлено «О необходимости Иисуса Христа для формирования человеческой природы».

Именно так, проникая во все сферы нашей жизни, христианское откровение доказывает свою истинность. «Вся христианская метафизика, — с жаром говорит Лафатер, — есть и не может быть не чем иным, как метафизикой сердца». И долг христианина заключается не в попытке постичь Бога, а в попытке почувствовать его, полюбить его, подражать ему. О Боге, как и обо всем, мы можем иметь лишь «относительное» знание. Он предстает нашему разуму в человеческой форме: в нашем воображении он олицетворяется в образе Христа. «Христос есть видимый, осязаемый, доступный человеку Бог в образе совершенного человека.» И мы можем таким образом не только постичь его, но и соединиться с ним, воистину приобщившись к его божественной сущности. Нам это удастся с помощью веры, которая — если она достаточно сильна в нас — позволит нам даже стать выше мнимой необходимости естественных законов. «Что есть чудо? — задает вопрос Лафатер. — Что не есть чудо? Все есть чудо для нас, и ничто — для Христа». Или вот еще: «Если бы вы любили Бога от всего сердца, а вашего ближнего — как себя самого, то уверяю вас, в вас действительно бы жил дух Христа; а для меня возможность иметь в себе этот дух есть чудо еще большее, чем способность передвинуть гору.»

Лафатеру часто ставили в упрек эту теорию чуда, которая, в конечном счете, была в его жизни источником многих ошибок, иллюзий и несчастий. Убежденный в относительности познания, в превосходстве духа над материей и в подлинности чудотворной власти, даруемой верой, этот славный человек с поистине детским простодушием постоянно принимал за чистую монету все сверхъестественные явления, сообщения о которых поступали к нему из разных концов Европы. Сам он нередко сомневался в безупречности своего священнического служения и обвинял себя в том, что является плохим христианином, поскольку не смог явить ни одного из тех «чудес», которые почитал за знак соединения с Богом. Но вместе с тем, он имел полное право отвергать то, что его теория чуда имеет характер грубого суеверия, которое ей приписывали. В сущности, он придавал исключительную важность этой особенности своей религиозной доктрины, отлично понимая при этом, что слабость теории именно в ней и что христианство — как он понимал его — прекрасно может обойтись и без новых чудес. Или скорее, он признавал, — и мы могли убедиться в этом, — что благотворное действие веры на душу человека — и только оно — и есть чудо более удивительное и прекрасное, чем все «опыты» магнетизеров.

И, продолжая выспрашивать друзей о необычных случаях магнетизма или ясновидения, Лафатер усердно работал над воплощением в себе великого чуда единения с Богом. Он старался подготовить душу к пришествию Христа размышлением и молитвой, но особенно любовью, которую считал самым «христианским» из всех человеческих чувств. «Пробуждение в нас любви, — писал он, — главнейшее деяние Христа. Любить и быть любимым — значит жить и давать жизнь, и кроме любви нет ни иной религии, ни иного спасения. Мы живем Иисусом, который любит нас.» Лафатер был настолько пропитан мыслью о Христе, что испытывал от него некое подобие мистического опьянения, изумлявшее всех, кто близко знал старого пастора. А его христианский пыл наградил его, помимо прочих добродетелей, и восхитительной религиозной терпимостью. Только бы искали Бога — он готов был все понять и все принять. «Христос, — говорил он, — сумеет нас всех рассудить, какой бы дорогой мы не восходили к нему. Я знавал последователей Сочино245, деистов246, — да что говорить! — атеистов, которые, я полагаю, не менее верующие, чем я сам. О! Как мало мы знаем о том, что происходит в душе человека, чьи взгляды отличны от наших!.. О Любовь, ты одна знаешь, насколько благородны, чисты и возвышены наедине в Богом многие скептики!» Особенно его возмущала предубежденность протестантов, исключавших католицизм из числа достойных уважения христианских вероисповеданий. Одна из его самых прекрасных поэм, «Впечатления протестанта, находящегося в католической церкви», целиком посвящена подтверждению этой мысли. «Лишь бы он любил Христа, — пишет в ней Лафатер, — и больше не надо никаких преимуществ, чтобы быть хорошим христианином.» После чего, к великому возмущению своих современников (и наших, ибо господин Шультесс не преминул возмутиться подобным злоупотреблением терпимости), он дошел до признания определенной религиозной значимости креста, четок, изображений Богоматери и святых. «Да будет проклят тот, — восклицал Лафатер, — кто назовет язычеством культ, имеющий предметом поклонения Христа!» Понятно, что в течение всей жизни Лафатера «вольнодумцы» берлинской школы ненавидели и презирали христианство в его изложении.


Это кончилось для него также тем, что после многих лет почтительной дружбы он заслужил ненависть и презрение автора «Фауста»; и, думаю, на всем протяжении долгой творческой жизни последнего навряд ли найдется более любопытный эпизод, чем история его отношений с Лафатером, о которой напомнил нам господин Генрих Функ в другой главе того же сборника.

Гете с того самого времени, когда в 1773 году послал Лафатеру экземпляр «Геца фон Берлихенгена», испытывал странную привязанность к цюрихскому богослову, и посланная драма послужила началом последовавшей затем переписки, где оба молодых человека (Лафатеру было тридцать два года, Гете — двадцать пять), постоянно свидетельствуя друг другу самое искреннее уважение, свободно делились своими мечтами. В 1774 году они встретились во Франкфурте, вместе посетили Эмс, а затем поэт провел несколько недель в Цюрихе у своего друга. Еще раз поэт побывал у него четыре года спустя, вместе со своим покровителем великим герцогом Веймарским247, которому он некогда представил Лафатера. Именно Гете правил корректуру «Физиогномических отрывков», где, впрочем, Лафатер вывел его как самый совершенный тип гениального человека. Но не надо думать, что в этой дружбе Гете был лишь предметом поклонения и любви своего восторженного друга! Поэт и сам с необыкновенным пылом восхищался и любил его, и немного нашлось бы людей, оказавших на него такое же глубокое воздействие, как Лафатер. «Знакомство с Лафатером явилось для великого герцога и для меня главным событием в продолжение всего нашего путешествия, — пишет он госпоже фон Штейн248 в 1779 году. — Я не могу выразить словами великолепие этого человека, Он самый великий, самый лучший, самый мудрый, самый внутренний человек из всех людей, которых я когда-либо знал.» И далее, в другом письме: «Лафатер продолжает оставаться опорой для нас… Истина всегда нова, и всякий раз, когда мы видим человека, владеющего истиной во всей ее полноте, у нас возникает впечатление, что мы рождаемся вновь.» Своему другу Кнебелю249 он пишет: «Лафатер есть и остается человеком неповторимым. Нигде, ни среди иудеев, ни среди язычников, я не нашел столько правды, любви, веры, терпения, силы, мудрости, доброты, разносторонности, спокойствия…» В письме от 7 декабря того же года Гете сравнивает его с Рейнским водопадом близ Шафхаузена250. «Всякий раз, когда вновь находишься вблизи него, все больше поражаешься его совершенству. Он лучший из лучших, он — цвет человечества.»

Таковы были в 1779 году чувства Гете к Лафатеру. Поэт «не считал себя христианином» и в первом же письме предупредил об этом друга, тот поспешил ответить, что предпочитает его, язычника, многим христианам. «Кто же, — писал ему Лафатер, — может быть настолько крепок в своей вере, дабы судить о вере других?» Таким образом, признание Гете не повлияло на их добрые отношения. Но вдруг, в 1782 году, поэт заметил, что он слишком большой «нехристианин», а посему не может поддерживать дружбу с пастором, «христианство» которого, по сути, такого же свойства, как и его собственное нехристианство. Лафатеру, пославшему ему свою книгу «Понтий Пилат, или Библия в уменьшенном виде человека в натуральную величину», он откровенно заявил, что «нетерпимость» книги возмутилаего. А поскольку бедняга Лафатер умолял указать отрывки, которые смогли заслужить подобный упрек, то Гете ответил во втором письме, что сам факт восхищения Христом является в его глазах отвратительнейшей формой нетерпимости. «Ты принимаешь Евангелие за божественное откровение, для меня же оно скорее является хулой на великого Бога, заключенного в Природе. Для тебя нет ничего более прекрасного, чем Евангелие; мне же знакомы тысячи страниц, написанных давно и недавно, которые я нахожу более прекрасными, более полезными и более необходимыми для людей!.. И ты меня спрашиваешь, в чем состоит твоя нетерпимость?.. Самое большее, я допускаю, что, если бы я проповедовал свою веру, как ты свою, то, конечно же, ты имел бы еще большее право сетовать на мою нетерпимость, нежели я — на твою.»

С тех пор с каждым годом привязанность Гете к Лафатеру все больше переходит в ярую ненависть. В 1786 году поэт пишет госпоже фон Штейн: «Лафатер приехал в Веймар и остановился у меня. Мы не перемолвились ни одним дружеским словом. Он еще раз явился ко мне во всем своем совершенстве, но моя душа осталась спокойна, как чистая вода в стакане.» На следующий год, во время путешествия по Италии, Гете получил книгу Лафатера «Нафанаил»251, которую автор посвятил «Нафанаилу, чье время еще не пришло». Невозможно представить себе ничего более трогательного, нежели страницы, где швейцарский писатель, не зная о перемене чувств «Нафанаила», выражает надежду, что «час» его не замедлит настать. «Благородный, чистый, дорогой друг! — писал он Гете, — Да, более дорогой, чем тысячи людей, называющих себя христианами, более дорогой даже, чем те, кто полностью разделяет мои верования, хоть на тебя еще и не низошла эта благодать из благодатей признать Иисуса Христа единственным спасителем человеков и в то же время единственным истинным человеком и найти в нем божественность, которую ты напрасно ищешь в природе, — ты, чувствующий лучше кого-либо красоту ее. Не стремясь переубедить тебя — о твоем обращении Господь позаботится сам! — но единственно как знак моего уважения и любви, как знак моих надежд и предчувствий, я посвящаю тебе эту небольшую христианскую книгу.» Но Гете, прочитав посвящение, лишь небрежно написал на клочке бумаге: «Ты выбрал неудачное время для свое болтовни! Я не Нафанаил, а Нафанаилам моего поколения, полагаю, я сам преподам урок, который отвратит их от твоего! Прочь же от меня, софист, или берегись ударов!» С тех пор он упорно отказывался отвечать на письма Лафатера, а во время своего пребывания в 1797 году в Цюрихе даже не захотел повидать своего друга. Наконец, он поднял его на смех и публично оскорбил в знаменитых «Ксениях» в «Альманахе муз»252. Но бедняга Лафатер, окончательно убедившись, что отныне навсегда потерял сердце своего «героя», тем не менее продолжал уверять, что рано или поздно это сердце откроется навстречу Божьей благодати.


Он, впрочем, дважды ошибся, и это еще раз доказывает нам, насколько мало он разбирался в людях. Ибо, похоже, сердце Гете так никогда и не открылось навстречу благодати Божьей; но в то же время, как известно, после смерти Лафатера поэт вновь почувствовал горячую симпатию и уважение к тому, кто на протяжении многих лет был для него «самым великим, самым лучшим и самым мудрым из людей». Из всех портретов, оставленных Гете в «Воспоминаниях моей жизни», ни один не вызывает такого искреннего чувства уважения, восхищения и симпатии, как портрет автора «Понтия Пилата» и «Нафанаила».

II. Апостольское служение русского нигилиста

253

«Узнав их [революционеров] ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие, и дурные, и средние люди.» Эти слова графа Толстого из второй части «Воскресения» могли бы служить эпиграфом к двум большим томам воспоминаний, опубликованных недавно одним из самых известных русских революционеров нашего времени, «товарищем» и князем Петром Кропоткиным. И не потому, что человек, предстающий перед нами в «Записках», относится к «средним» людям, о которых говорит граф Толстой. Он не лишен ни ума, ни знаний, ни даже некоторого литературного таланта — самое большее, чего ему не хватает, так это немного воображения и фантазии, что иногда делает утомительным чтение этих двух томов. И уж тем более, это не «дурной» человек. Напротив, он полон великодушных и бескорыстных замыслов, он горячо предан идее будущего счастья человечества, и ни к кому в мире он не испытывает ни малейшей ненависти или злобы, за исключением, может, нескольких полицейских чинов, да, возможно, иезуитов, сведения о которых, кажется, в основном почерпнуты им из романа Эжена Сю «Вечный жид», поскольку, если на его пути встречается лицемер, мошенник, доносчик, он тут же начинал подозревать в нем переодетого иезуита. Но вместе с тем, князь Кропоткин, каким мы видим его в «Записках» предстает перед нами совершенно «обыкновенным человеком», человеком, «похожим на каждого из нас», и так же далеким от «сплошного героя», как и от «сплошного злодея». Случайно он оказался в необычных обстоятельствах, в которых его душевные качества позволили ему сыграть значительную роль, но эти качества, как бы замечательны они ни были, не имели ничего необычного, и даже эти обстоятельства не обнаружили в нем какой-либо исключительности. Сначала паж императора Александра II, затем офицер в Сибири, член тайного общества, узник Петропавловской крепости, редактор английского научного журнала, организатор анархистского движения в Швейцарии, человек, приговоренный лионским судом присяжных к заключению в пересылочной тюрьме в Клерво и высланный из Франции, Швейцарии, Бельгии, — князь Кропоткин и во времена испытаний сохранил порывы и простодушие порядочного человека, озабоченного лишь тем, как бы получше сделать свое дело. Он привнес в революционную пропаганду ту же добросовестность и ту же аккуратность, с какими производил тактические учения своего полка или же исследования горного рельефа Сибири; а ныне, посчитав, что его труд уже почти завершен, он взялся поведать нам о своих приключениях тем простым и доверительным тоном, каким старый чиновник в отставке рассказывает внучатам о своей молодости.

«Обыкновенным человеком» предстает он перед нами на всем протяжении этого повествования. И это отнюдь не только из-за скромности — действительно большой, — которая заставляет его прославлять без конца заслуги своих товарищей: прославляя из заслуги, он умеет также оценить и свои, и ни разу он не сожалеет ни об одном содеянном поступке, ни об одной мысли. Очевидно, у него есть чувство добросовестно выполненного долга, и он действительно всегда выполнял его, или, по крайней мере, то, что под таковым понимал, но эта постоянная уверенность в своей правоте, это полное отсутствие душевных сомнений и породнило его окончательно с каждым из нас, со средними людьми, от которых, мы думали, он отличается. Ему не удается избежать даже самых маленьких недостатков этих людей; а посему, не кажется странным услышать, как революционер, автор «Хлеба и воли» и «Речей бунтовщика», пространно рассказывает нам о своей родословной, о том, что его род со стороны отца ведет прямое происхождение от Рюрика, а дед по материнской линии, потомок гетмана Войска Запорожского, был одним из героев, защищавших Отечество в 1812 году. На каждой странице книги проявляется его тщеславие тем более удивительное, что это самое наивное и, впрочем, самое невинное, самое «человеческое» тщеславие в мире. Естественно, оно ни в коей мере не умаляет действительно прекрасных душевных качеств князя Кропоткина, и нам даже в голову не пришло обращать на него внимание, если б им обладал кто-то другой. Но также верно и то, что мы, по примеру тех, о которых говорит граф Толстой, охотно представляем русских революционеров — и князя Кропоткина, в частности — как особенных существ, чуждых людских чувств и страстей: мы представляем их по образу тургеневского Базарова или странных героев «Бесов» Достоевского, странность которых не мешает им жить напряженной и удивительной жизнью. Мы ошибались: русские революционеры — это люди, похожие на нас, «между которыми есть, как и везде, и хорошие, и дурные, и средние люди».


Кроме того, граф Толстой своим проницательным анализом помогает нам понять причины, побудившие князя Кропоткина стать революционером. «Были среди них [среди новых друзей Нехлюдова] люди, — пишет Толстой, — ставшие революционерами потому, что искренне считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью — чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи.» И вскоре, покинув еще раз Нехлюдова и Маслову, героев «Воскресения», граф Толстой представляет нам людей, воплощающих эти различные типы революционеров. Он показывает нам Крыльцова, заключенного в тюрьму за то, что ссудил деньгами нигилистов и самого ставшего нигилистом, когда увидел несправедливость полиции к товарищам по заключению; он показывает нам честолюбивого болтуна Новодворова, примкнувшего к революционерам в надежде удовлетворить свою природную склонность повелевать; он показывает нам молодую женщину, ставшую революционеркой потому, что ее муж стал им и потому, что она его любит; он показывает нам крестьянина, Набатова, вовлеченного в революцию своей любовью к народу и отчасти из-за своей грубой физической силы и душевного склада, которые сделали для него необходимым действие; наконец, он показывает нам фабричного Маркела, который с тех пор, как одна революционерка дала ему книги, мечтал сделать счастливыми других людей, разделив с ними блага науки.


Возможность эту [освобождения от гнета], как ему объяснили, давало знание, и Кондратьев отдался со страстью приобретению знаний. Для него было неясно, каким образом осуществление социалистического идеала совершится через знание, но он верил, что как знание открыло ему несправедливость того положения, в котором он находился, так это же знание и поправит несправедливость. Кроме того, знание поднимало его в его мнении выше других людей. И потому, перестав пить и курить, он все свободное время, которого у него стало больше, когда его сделали кладовщиком, отдал учению.

Революционерка учила его и поражалась той удивительной способностью, с которой он ненасытно поглощал всякие знания. В два года он изучил алгебру, геометрию, историю, которую он особенно любил, и перечитал всю художественную и критическую литературу и главное, социалистическую.

Революционерку арестовали и с ней Кондратьева за нахождение запрещенных книг и посадили в тюрьму, а потом сослали в Вологодскую губернию. Там он познакомился с Новодворовым, перечитал еще много революционных книг, все запомнил и еще более утвердился в своих социалистических взглядах. После ссылки он был руководителем большой стачки рабочих, кончившейся разгромом фабрики и убийством директора. Его арестовали и приговорили к лишению прав и ссылке.

К религии он относился так же отрицательно, как и к существующему экономическому устройству. Поняв нелепость веры, в которой он вырос, и с усилием и сначала страхом, а потом с восторгом, освободившись он нее, он, как бы в возмездие за тот обман, в котором держали его и его предков, не уставал ядовито и озлобленно смеяться над попами и над религиозными догматами.

Он был по привычкам аскет, и довольствовался самым малым и, как всякий с детства приученный к работе, с развитыми мускулами человек, легко и много и ловко мог работать всякую физическую работу, но больше всего дорожил досугом, чтобы в тюрьмах и на этапах продолжать учиться.


Чувствуется, граф Толстой совсем не любит этого Маркела; но, напротив, я подозреваю, что он не смог бы не испытывать симпатии к господину Кропоткину, который стал революционером, безусловно, «потому, что искренне считал себя обязанным бороться с существующим злом». И уж, вне всякого сомнения, должен добавить, князь Кропоткин не принадлежал к числу тех, кто «избрал эту деятельность из эгоистических, тщеславных соображений». С этими оговорками можно считать, что процитированные выше строки наиболее точно и полно излагают весь революционный путь знаменитого автора «Речей бунтовщика». Князя Кропоткина, так же, как и фабричного Маркела, привела к нигилизму любовь к науке. И он тоже — как раньше, так и ныне — воображает, что «знание и поправит несправедливость». И он тоже «отдался со страстью приобретению знаний» и «перечитал много революционных книг»; и он тоже считал образование единственным достойным и полезным занятием. И у него тоже, несмотря на его доброту и высокие душевные качества, мы находим ту же антирелигиозную одержимость, которая толкала Маркела «возмездию за тот обман, в котором держали его и его предков». Этот мудрец, этот истинный христианин, который простил даже своих преследователей, для христианства находил лишь слова ненависти, и одного упоминания имени Христа ему дало достаточно, чтобы потерять спокойствие.


Впрочем, он сам не преминул рассказать нам в своих «Записках», каким образом полученное в детстве образование подготовило его к апостольскому служению революции. Воспитанник Санкт-Петербургского Пажеского корпуса, он изучил отнюдь не латынь, а физику, химию, естественную историю. То было время, когда, по его выражению, «вся Россия жаждала образования». С легкой руки императрицы Марии Александровны постоянно открывались новые школы, великосветские дамы давали уроки или приказывали их давать, мода поменяла романы на науку. В Пажеском корпусе все товарищи молодого Кропоткина учились с увлечением. «Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскрывает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не постигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что в начале кажется лишь смутными очертаниями… Одни наваливались на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского [преподаватель грамматики]. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профессора упал, но тем более внимательно слушали мы, затаив дыхание… Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел сказать: “Так вот ты какой!” Неподвижно сидел даже безнадежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто перед нами раскрывался новый мир, существования которого мы до сих пор не подозревали.»

Страстная тяга юного пажа к знаниям вдохновлялась также примером и советами старшего брата Александра, который тогда, кажется, искал в науке решения всех проблем и средство от всех бед. Александр лихорадочно переходил от одной системы к другой, обращался то в лютеранство, то в кантианство, затем увлекся трансформизмом254, а когда вышло в свет «Происхождение видов», ставил опыты по самозарождению. Каждая его беседа с младшим братом была для последнего толчком для нового чтения, для новых попыток «покорения науки».

Затем паж стал офицером и был послан в гарнизон одной из самых отдаленных сибирских губерний. Он обнаружил, что карта Восточной Сибири испещрена множеством ошибок, и тотчас же задался целью исправить их. После долгих и трудных исследований ему посчастливилось сделать настоящее географическое открытие: он открыл, что горы и плоскогорья Азии имеют направление не с севера на юг, и не с востока на запад, а юго-запада на северо-восток — в направлении, противоположном направлению гор и плоскогорий Америки; он открыл также, что горы Азии вовсе не являются группами независимых горных цепей, как Альпы, но являются частью огромного плоскогорья, которое брало некогда свое начало у Берингова пролива.


В человеческой жизни мало таких радостных моментов, которые могут сравниться с внезапным зарождением обобщения, освещающего ум после долгих и терпеливых изысканий. То, что в течение ряда лет казалось хаотическим, противоречивым и загадочным, сразу принимает определенную, гармоническую форму. Из дикого смешения фактов, из-за тумана догадок, опровергаемых, едва лишь они успеют зародиться, возникает величественная картина подобно альпийской цепи, выступающей во всем великолепии из-за скрывавших ее облаков и сверкающей на солнце во всей простоте и многообразии, во всем величии и красоте. […] Кто испытал раз в жизни восторг научного творчества, тот никогда не забудет этого блаженного мгновения. Он будет жаждать повторения. Ему досадно будет, что подобное счастье выпадает на долю немногим, тогда как оно могло бы быть всем доступно в той или другой мере, если бы знание и досуг были достоянием всех.


Именно для того, чтобы дать людям возможность разделить с ним «восторг научного творчества», князь Кропоткин и стал революционером. После своего открытия он вышел в отставку, поселился в Петербурге и поступил в университет. Русское Географическое общество, членом которого он стал, давало ему самые ответственные поручения. В частности, ему предложили изучить форму и геологическое строение озов255 в Финляндии. Однажды осенним вечером 1871 года, когда князь Кропоткин исследовал финский берег, он получил телеграмму с предложением занять место секретаря Общества, — честь, которая месяцем раньше преисполнила бы его радости. Но за месяц в нем произошли глубокие изменения, жизнь приняла в его глазах новый смысл, у него появились новые обязанности, не оставлявшие времени для ученых занятий. Он отказался от предлагаемой должности и от честолюбивых планов ученого. Отныне место ученого занял революционер. Вот как он сам рассказывает об своем превращении.


Часто случается, что люди тянут ту или иную политическую, социальную или семейную лямку только потому, что им некогда разобраться, некогда спросить себя: так ли устроилась жизнь, как нужно? Соответствует ли их нравственное удовлетворение, которое каждый вправе ожидать в жизни? Деятельные люди чаще всего оказываются в таком положении. Каждый день приносит с собой новую работу, и ее накопляется столько, что человек ложится, не выполнив всего, что собирается сделать за день, а утром поспешно хватается за дело, неоконченное вчера. Жизнь проходит, и нет времени подумать, что некогда обсудить ее склад. То же самое случилось и со мной.

Но теперь, во время путешествия по Финляндии, у меня был досуг. Когда я проезжал в финской одноколке по равнине, не представлявшей интереса для геолога, или когда переходил с молотком на плечах от одной балластной ямы к другой, я мог думать, и одна мысль все более и более властно захватывала меня гораздо сильнее геологии.

Я видел, какое громадное количество труда затрачивает финский крестьянин, чтобы расчистить поле и раздробить валуны, и думал: «Хорошо, я напишу физическую географию этой части России и укажу лучшие способы обработки земли. Вот здесь американская машина для корчевания земли принесла бы громадную пользу. А там наука могла бы указать новый способ удобрения…

Но что за польза толковать крестьянину об американских машинах, когда у него едва хватает хлеба, чтобы перебиться от одной жатвы до другой; когда арендная плата за эту усеянную валунами землю растет с каждым годом по мере того, как крестьянин улучшает почву! […] Как смею я говорить об американских машинах, когда на аренду и подати уходит весь его заработок! Крестьянину нужно, чтобы я жил с ним, чтобы я помог ему сделаться собственником или вольным пользователем земли. Тогда он и книгу прочтет с пользой, но не теперь […]

Знание — могучая сила. Человек должен овладеть им. Но мы и теперь уже знаем много. Что, если бы это знание, только это стало достоянием всех? Разве сама наука тогда не подвинулась бы быстро вперед? Сколько новых изобретений сделает тогда человечество и насколько увеличит оно тогда производительность общественного труда! Грандиозность этого движения вперед мы даже теперь уже можем предвидеть.

Массы хотят знать. Они хотят учиться; они могут учиться. Вон там, на гребне громадной морены, тянущейся между озерами, как будто бы великаны насыпали ее поспешно, чтобы соединить два берега, стоит финский крестьянин, он погружен в созерцание расстилающихся перед ним прекрасных вод, усеянных островами. Ни один из этих крестьян, как бы забит и беден он ни был, не проедет мимо этого места, не остановившись, не залюбовавшись. Или вон так на берегу озера стоит другой крестьянин и поет что-то до того прекрасное, что лучший музыкант позавидовал бы чувству и выразительности его мелодий. Оба чувствуют, оба созерцают, оба думают. Они готовы расширить свое знание, только дайте его им, только предоставьте им средства завоевать себе досуг.

Вот в каком направлении мне следует работать, и вот те люди, для которых я должен работать.


Возможно, читатель спросит себя, будут ли финские крестьяне так же напевать прекрасные мелодии и восхищаться природой, стоя на берегу реки, к тому дню, когда они «расширят свое знание». Но князь Кропоткин слишком уверовал во «всемогущество науки» и его не смущали подобные вопросы. Отныне целиком посвятив себя своей мечте о просвещении и образовании русского народа, он решил сначала ознакомиться с последними достижениями цивилизации у других народов. «Переезжая рубеж, я испытал даже сильнее, чем ожидал этого, то, что чувствуют русские, выезжающие из России. Пока поезд мчится по малонаселенным северо-западным губерниям, испытываешь чувство, как будто пересекаешь пустыню. На сотни верст тянутся заросли, к которым едва применимо название леса. Там и сям виднеется жалкая деревушка, полузанесенная снегом. Но со въездом в Пруссию все меняется — и пейзаж, и люди. Из окон вагона видны чистенькие деревни и фермы, садики, мощеные дороги, и, чем дальше проникаешь в Германию, тем противоположность становится разительнее. После русских городов даже скучный Берлин кажется оживленным.» В Цюрихе, а затем в Женеве, неофит познакомился с вождями анархистского движения. Когда же, спустя некоторое время, он возвратился в Петербург, то первой его заботой стало связаться с тайным обществом.

Однако не стоит думать, что у этого общества, или же у самого князя Кропоткина единственной программой было разрушение мира, или же они имели целью изготовление бомб! «В Западной Европе, — говорит наш автор, — нигилизм понимается совершенно неверно; в печати, например, постоянно смешивают его с терроризмом и упорно называют нигилизмом то революционное движение, которое вспыхнуло в России к концу царствования Александра II и закончилось трагической его смертью. Все это основано на недоразумении. Смешивать нигилизм с терроризмом все равно что смешать философское движение, как, например, стоицизм или позитивизм 256, с политическим движением, например, республиканским. Терроризм был порожден особыми условиями политической борьбы в данный исторический момент. Он жил и умер. Он может вновь воскреснуть и снова умереть. Нигилизм же наложил у нас свою печать на всю жизнь интеллигентного класса, а эта печать не скоро изгладится.»

На самом же деле, господин Кропоткин и его товарищи хотели привести императора к мысли о введении в России парламентского правления и обязательного образования для народа. Они настолько отвергали всякую идею покушения, что однажды захватили силой некоего молодого фанатика, прибывшего в Петербург с намерением убить Александра II, и заставили того поклясться, что он откажется от своего намерения. В конечном счете, эти революционеры были лишь обыкновенными либералами, и только постепенно они становились настоящими революционерами под воздействием разного рода случайных влияний, но особенно под влиянием преследований, которым подвергались. Тюрьма, ссылка, изгнание — вот три главные школы русского нигилизма! Когда в марте 1874 года князь Кропоткин был арестован и заключен в Петропавловскую крепость, он думал лишь, как получше «расширить знание» народа; когда же спустя два года он бежал и нашел прибежище в Англии, то стал анархистом и остался им с тех пор.


Самыми интересными во всей книге, безусловно, являются главы, в которых он рассказывает о своем заключении и побеге. Хотя и интересность эта зиждется, в основном, на занимательности, остается только пожалеть, что автор не пожелал сообщить нам ничего, к примеру, о том, каким образом его долгое заточение постепенно изменило его революционные взгляды. Но и такие, какие они есть, эти главы изобилуют живописными и трогательными деталями и к тому же еще раз свидетельствуют о таких добродетелях князя Кропоткина, как терпение и смирение, которые он поставил на службу своему идеалу. Нет ни жалоб, ни сожаления, и при виде этой покорности мы иногда почти забываем о суровом режиме крепости. К тому же, в одной из следующих глав господин Кропоткин уверяет нас, что перестал верить в силу прогресса, в том, что касается режима тюрем. «Тогда, — вспоминает он, — двадцатилетнему юноше, мне казалось, что эти учреждения могут быть значительно улучшены, если камеры не будут переполнены, если арестантов разделят на категории и дадут им здоровую работу. Теперь приходилось отказаться от всех этих иллюзий. Я мог убедиться, что самые лучшие, «реформированные» тюрьмы — все равно, будут ли они одиночные или нет, — в отношении к арестантам и относительно пользы для общества так же плохи, как и старые, дореформенные остроги, если не хуже. Они не исправляют заключенных. Напротив, в громадном большинстве случаев они имеют самое пагубное влияние.» Также и Нехлюдов, герой «Воскресения», «читал про усовершенствованные тюрьмы с электрическими звонками, про казни электричеством, рекомендуемые Тардом, и усовершенствованные насилия еще больше возмущали его». Но Нехлюдов не был прогрессивным человеком и не верил в «могучую силу знаний».

Князь Кропоткин остался верен идеалам своей молодости. Ныне, как и тридцать лет назад, единственно науку он считает способной обеспечить счастье человечества. Он оспаривает лишь полезность некоторых ее приложений — из тех, что довелось ему повидать по случаю в образцовых тюрьмах, — или даже скорее, он пытается изменить сообразно свои мечтам выводы, которые делает наука из этих своих законов. К примеру, он говорит, что теория «борьбы за существование» всегда удручала его вплоть до того дня, когда он узнал об одном русском профессоре, придавшем этому учению более человеческую форму. «Взаимная помощь, — утверждал этот ученый, — такой же естественный закон, как и взаимная борьба; но для прогрессивного развития вида первая несравненно важнее второй». Тотчас же господин Кропоткин принялся собирать разнообразные экспериментальные доказательства в подкрепление этой теории, рассчитывая с их помощью без труда опровергнуть все утверждения дарвинистов, и «скоро убедился, что борьба за существование», истолкованная как боевой клич: “Горе слабым!” — и возведенная на ступень непреложного “естественного закона”, освященного наукой, пустила в Англии такие глубокие корни, что превратилась почти в канон». Единственным человеком, который приветствовал намерение начать эту работу, имеющей целью показать борьбу за существование в том виде, в каком ее подразумевал сам автор знаменитого закона, оказался друг и сотрудник Дарвина, господин Бэтс. И господин Кропоткин с грустью добавляет, что к тому времени, когда его работа была, наконец, опубликована в английском журнале, господин Бэтс, единственный, отнесшийся к ней благосклонно, уже умер.

Вообще же, господин Кропоткин в своих «Записках» предпочитает более говорить о своих научных работах, нежели о своей роли апостола нигилизма. Обращаясь к английской и американской публике — поскольку впервые «Записки» были опубликованы в «Атлантик мансли» — он не стал излагать подробно свои анархистские взгляды, словно бы боялся испугать этим читателей, но несколько непроизвольных признаний, проскользнувших то здесь то там, вполне убеждают нас в том, что «бунтовщик» и не думал отказываться ни от одной своей, проповедуемой когда-то, идеи. В частности, он продолжал провозглашать законность и необходимость революций, при том, однако, условии, если они не будут стихийны и будут иметь заранее составленную программу. В революционере здесь легко можно разглядеть ученого, привыкшего считать, что все может быть предугадано и управляемо наукой. У князя Кропоткина преобладает научное мировосприятие, и это очень часто мешает его врожденной способности наблюдателя. Он рассуждает, делает индуктивные и дедуктивные выводы вместо того, чтобы просто описывать. Немного найдется воспоминаний, которые были бы так бедны на портретные описания, и даже их автор постоянно прерывает, дабы начать какую-нибудь дискуссию. Как не похож он на своего соотечественника Тургенева, который, по признанию князя Кропоткина, «говорил, как и писал, образами» и который «желая развить мысль, … пояснял ее какой-нибудь сценой, переданной в такой художественной форме, как будто она взята из его повести»!

Князь Кропоткин совершенно точно не обладал искусством «развивать мысль, поясняя ее какой-нибудь сценой», и поэтому «Записки» производят впечатление монотонности. Поначалу он четкими и ясными штрихами набрасывает портреты разных людей, но спустя мгновенье мы замечаем, как автор, стремясь дать им оценку, оставляет свои личные чувства и начинает руководствоваться исключительно своими политическими взглядами, и тогда выходит, что все государи — страшные эгоисты, все чиновники — лицемеры, а все рабочие — добродетельны. Так же банальна и большая часть его размышлений о разных вещах, поскольку господин Кропоткин не доверяет своему собственному впечатлению и переносит в обыденную жизнь свои привычки ученого-теоретика. Но вот, однако, несколько строк, свидетельствующих об умении наблюдать, и которые могут заинтересовать французского читателя: «…Во Франции дела развиваются особым путем. Когда реакция берет верх, все видимые следы движения исчезают; лишь немногие энтузиасты пробуют плыть против течения. Но вот каким-то таинственным путем, через посредство невидимого впитывания идей, реакция подточена. Зарождается новое течение, а потом вдруг оказывается, что идея, которую все считали уже мертвой, росла и распространилась. И как только открытая агитация становилась возможной, выдвигаются сразу тысячи помощников, существования которых никто не подозревал. “В Париже, — говорил старик Бланки257, — всегда есть пятьдесят тысяч человек, которые не принимают никакого участия в сходках и демонстрациях, но как только они почувствуют, что народ может выйти на улицу и там заявить свое мнение, они тотчас же являются и, если нужно, идут на штурм.»

В мои намерения не входит делать подробный анализ этих двухтомных «Записок». Я лишь хотел выделить в них наиболее характерные сведения о том, каким образом формировалась — и, вне всякого сомнения, формируется сейчас — революционная элита в России. Я опускаю пространные описания автором своего пребывания в Сибири и в Савойе, в ряду учеников Бакунина, а также главы, где князь Кропоткин рассказывает о своем заключении в пересылочной тюрьме в Клерво и о развлечениях, которые он там нашел: безразличный к своим страданиям и лишениям, он вспоминал о пребывании там, как о жизни на курорте, где он смог полностью отдаться «захватывающей страсти к учению». Я ничего не буду говорить о предисловии господина Георга Брандеса: действительно, странно видеть датского критика, представляющего английской публике воспоминания русского революционера!

Однако же в этом предисловии есть то, что заслуживает внимания. Проводя параллель между князем Кропоткиным и графом Толстым, «единственным русским, думающем в настоящее время о русском народе», господин Брандес констатирует, что князь Кропоткин безусловно выигрывает от такого сравнения, поскольку он не только и впрямь самый миролюбивый человек, но и человек, «в высшей степени уважающей науку и ученых», тогда как Толстой «в своем религиозном исступлении» презирает их. Неужели господин Брандес серьезно полагает, что именно «религиозное исступление» мешает графу Толстому уважать ученых и считать науку единственным средством для достижения счастья всего человечества? Подобное утверждение, на самом деле, слишком мало соответствует взглядам автора «Воскресения»; напротив, два тома воспоминаний князя Кропоткина являются ярким примером «религиозного исступления», какое может вызвать наука, и примером той социальной опасности, которая может из этого воспоследовать.

III. Немецкий чиновник: князь Хлодвиг цу Гогенлоэ

258

Если бы «Мемуары» князя Хлодвига цу Гогенлоэ были опубликованы через сто или пятьдесят лет после смерти автора, никто, безусловно, не удивился бы их публикации. Покойный канцлер не был единственным государственным деятелем, имевшим похвальную привычку ежедневно записывать подробности политических событий, участником которых он являлся; многие до него делали это более откровенно, с бо́льшим критиканским пылом, или с бо́льшим раздражением, или же более тонко и глубоко; но все-таки когда выходили их воспоминания, всем нравилась их посмертная нескромность, которая позволяла узнать новое о людях и делах, принадлежащих отныне только истории. «Мемуарам» же князя Гогенлоэ — вне зависимости от интереса, который они сами по себе представляют, — придает особенность и исключительность то, что в соответствии с волей автора они были опубликованы почти тотчас же после его смерти, когда большинство упоминаемых в них особ еще здравствует, а прямые последствия большинства событий, о тайных причинах и обстоятельствах которых он рассказывает, все еще не прошли. Познакомимся с человеком, бывшим в продолжение более чем полувека для всех хозяев, коим служил, образцовым слугой, слугой настолько верным, покорным и преданным, что они спокойно доверяли ему свои самые сокровенные секреты. В возрасте восьмидесяти двух лет он умирает богатым, окруженным почетом и уважением. А на смертном одре приказывает наследникам немедля опубликовать все эти секреты, которые он узнал от хозяев при исполнении своих служебных обязанностей! Что двигало им, когда он поступал подобным образом? Хотел ли он оправдаться, или прославиться, или отомстить, или же просто удивить и остаться так в нашей памяти? Все это любопытно было бы узнать, но, к сожалению, издатели «Мемуаров» не стали касаться в предисловии этого вопроса. Признаюсь, он мучил меня во время чтения объемных «Мемуаров» бывшего канцлера, но — увы! — я не смог на него ответить. Мне казалось только, что изучение жизни и личности князя Гогенлоэ, какими они предстают перед нами в его посмертной книге, могло бы прояснить некоторые аспекты проблемы и помочь нам тем самым выбрать из двух-трех почти равноправных гипотез наиболее правдоподобную.


В письме матери от 23 ноября 1841 года юный князь Хлодвиг заметил: «Ныне по воле света я не имею родины259, и мне нужно с усердием следовать своему предназначению, дабы лучше приспособиться к подобному отсутствию родины» И в самом деле, он всю свою жизнь «следовал своему предназначению» с поистине замечательным «усердием», и всю жизнь он расплачивался за то, что судьба предначертала ему «не иметь родины». Он родился в 1819 году в Ротенбурге-ан-дер-Фульда и был вторым сыном медиатизированного260 князька, состоявшего на службе сначала в австрийской армии, потом в прусской, и вышедшего в отставку майором баварской. Сам же Хлодвиг мечтал поступить в английскую армию, но стал прусским чиновником и был им плоть до того дня, когда смерть отца не сделала из него баварского подданного. Его старший брат, однако, остался на прусской службе, другой брат служил Австрии и в 1870 году «решительно добивался военного вмешательства Австрии в дела Германии»; позже один из его сыновей принял российское подданство, чтобы иметь право на большие земельные владения, доставшиеся ему после смерти матери. Только в 1870 году с объединением Германии у бывшего баварского министра появилась наконец родина; и с тех пор все свое «усердие» он отдал на службу той Германской империи, в создании которой ему довелось принять самое деятельное участие. Но если человек имел несчастье родиться «без родины», то у него нет того, что не смогут заменить ни его привязанность хозяевам, ни добросовестность и тщательность, c которой он стремится выполнять свои профессиональные обязанности. Везде на всем протяжении долгого рассказа князя Гогенлоэ мы видим лишь служебное рвение чиновника и безукоризненные манеры дворянина и не чувствуем той страстной и безоглядной любви к родной стране, которая — когда интересы ее того требуют — заставляет забыть о своих собственных тревогах и стать менее чувствительным к своим неудачам и разочарованиям своего самолюбия. Как бы неутомимо и преданно князь Гогенлоэ не служил Германии, служил он ей лишь как чиновник; и у нас сложилось впечатление, что он отдавал ей свой ум, но в сердце оставался пустой уголок, поскольку с детства у этого «медиатизированного» князя не было родины, родины, которую имеет большинство людей и которую он мог бы любить.

Вдобавок к этому судьбе было угодно, чтобы родившийся без родины родился также и вне какой-либо религии. Его отец был католиком, мать — протестанткой, и в то время, как Хлодвиг и его братья воспитывались в католической вере, его сестры посещали уроки лютеранского пастора. Отсюда, конечно же, к его прирожденной душевной холодности и «рационалистичности» добавлялись его колебания в вопросах догматов и несколько прохладное отношение к религии, если не сказать равнодушие; отсюда еще одни пустой уголок его души, которому разные обстоятельства помешали заполниться. Поначалу, правда, он пытался уважать и защищать внушенные ему некогда религиозные принципы. В 1840 году, когда ему был двадцать один год, он возмущался неверием своих преподавателей и товарищей по Гейдельбергскому университету. «Самые великие философы, — писал он, — в результате исканий пришли к основополагающим христианским истинам, а эти ничтожества, от горшка два вершка в философии, хотят избавиться от веры и от истинной набожности!» Подобных взглядов он придерживался вплоть до 1853 года — именно тогда он начал опасаться, как показывают некоторые выдержки из его дневника, социальных и нравственных последствий возрастающего противостояния современной науки и христианских догматов. Но теперь он стал прибегать к религии, лишь когда она могла дать какие-нибудь политические преимущества. «Для расцвета великой свободной Германии, — писал он в 1848 году, — необходимо, чтобы ее народ был здоров, крепок и набожен!» На следующий год он предложил «использовать на Востоке католическое духовенство для распространения и усиления германского влияния». И вот уже замаячил на горизонте тот призрак иезуитов, который пугал его отныне до самого последнего дня его долгой карьеры.

Ибо без большого преувеличения мы можем сказать, что в течение всей своей жизни и помимо мнений, которые его положение обязывало иметь, у князя Гогенлоэ было единственное чувство, волновавшее его до такой степени, что порой заставляло его забывать даже свой профессиональный «нейтралитет», а именно, страх и ненависть к иезуитам. Возможно, никогда автор «Вечного жида» не имел такого убежденного и верного последователя. В 1846 году молодой баварский депутат «неожиданно обнаружил пропасть, в которую его чуть было не завела политика иезуитов»; он просит у Бога «дать ему силы противостоять искушениям сего дьявольского братства». Отныне иезуитский кошмар не покидал его более. Пребывание в Риме в 1856 году «еще сильнее приоткрыло ему разницу между последователями иезуитов и прочим духовенством». С тех пор, как князь Гогенлоэ вернулся в Баварию, достаточно было какому-нибудь политическому деятелю начать против него борьбу, или просто не поддержать его, как он тут же начинал видеть в нем «иезуитского лазутчика». В 1871 году ему вдруг показалось, что его хозяин и покровитель Бисмарк261 не решается поддержать его план кампании против католиков. — И Гогенлоэ страшится «влияния иезуитов на канцлера»! Он сокрушается, что «совершеннейшая необходимость изгнания из Германии иезуитов еще не проникла глубоко в сознание нации». Он постоянно твердит о том, что «Германская империя сможет быть образована только после изгнания иезуитов» и части духовенства, находящейся под их влиянием. В Париже, в бытность свою там посланником, он с явным удовольствием отмечает слух, согласно которому все расстрелянные Коммуной заложники были «врагами иезуитов» и таинственно добавляет: «Никто никогда не узнает, кто указал убийцам на этих заложников». Наконец, еще подобный пример. В 1877 году престарелый император Вильгельм262 высказывает ему свое неудовольствие продолжением войны, в недавнем прошлом объявленной Бисмарком католическому духовенству, — и посол Германии, тоже уже далеко не молодой человек, с юношеским пылом начинает сокрушаться «о ложном пути, на который хотят увлечь императора иезуиты».

Теперь мы без труда поймем, отчего, находясь во власти этого чувства, князь Гогенлоэ растерял остатки католической веры, еще сохранявшиеся в его сердце, и почему, находясь с 1866 по 1870 год в должности министра в Баварии, он своими пруссофильскими и антииезуитскими устремлениями заслужил нелюбовь всех баварских католиков. Отныне все более и более слово «католик» становится для него синонимом слова «иезуит», все более и более интересы политики отрывают его от религии, которая никогда и не проникала глубоко в его сердце. Вручение Пием IX263 в 1868 году ордена одному из его баварских противников окончательно утвердило его в необходимости антиклерикальной политики. Убеждение еще сильнее окрепло после знакомства со знаменитым аббатомДёллингером264, который с 1868 года приобрел на князя неограниченное влияние. Именно следуя непосредственным наставлениям Дёллингера Хлодвиг цу Гогенлоэ в 1869 году с невиданной настойчивостью и энергией пытался склонить все католические правительства Европы к запрещению созыва церковного собора в Ватикане265. Он перепробовал все средства, чтобы сделать невозможным этот собор, который, как можно предположить, представлялся ему опасным не только для политической жизни Европы, но и был также источником всех зол и бедствий. В то же самое время, по совету Дёллингера он пытался передать баварские школы в ведение государства. Позже, когда благодаря противодействию католического большинства и консерваторов эти антирелигиозные меры привели его к падению266, создание Германской империи предоставило ему случай перенести на Берлин свою злобу и ненависть, ставшие с тех пор основой его политической доктрины. Подобно тому мученику первых веков христианства, который на вопрос, кто он и откуда родом, неизменно отвечал, что «он христианин», так и князь цу Гогенлоэ, пройдя половину жизненного пути, мог бы коротко формулируя свое кредо, сказать, что «он антиклерикал». Этот князь-католик, этот образец чиновника стал главным вдохновителем и самым активным и неутомимым действующим лицом знаменитой «Культуркампф»267. Мы видим, как изо дня в день с 1871 по 1875 годы он побуждает Бисмарка присоединиться к группе «независимых консерваторов» ради антиклерикальной борьбы с «либералами» различных оттенков. Даже из Парижа, в течение всех одиннадцати лет своего пребывания там посланником, он неустанно следил за ведущимися по его наущению битвами в Германской империи. В 1886 году он был назначен наместником Эльзас-Лотарингии268, и преследование католического духовенства было единственным беспокоившем его делом и единственным средством, подходящим, по его мнению, для завершения «германизации» присоединенных провинций. И хотя последняя глава «Мемуаров» почти ничего не сообщает о той политической роли, которую ему довелось сыграть в качестве имперского канцлера, полагаю, что необходимость отказа от «Культуркампф», обязанность осторожно обращаться с католическим центром и льстить ему — все это должно было способствовать усилению мрачного пессимизма, который проглядывает в дневниковых записях и письмах того периода.

Во всяком случае, легко представить то воздействие, какое могла произвести подобная политика на религиозные чувства князя цу Гогенлоэ. До самой смерти вдохновитель «Культуркампфа» продолжал добросовестно и с прирожденной пунктуальностью соблюдать религиозные обряды, но в глубине его души некогда образовавшаяся пустота так и осталась незаполненной, и приближение смерти не сделало его более чувствительным и более сострадательным. Свидетельство тому мы находим в письмах князя Хлодвига, адресованных в последние годы жизни сестре, Эльзе фон Зальм. Напрасно она, ревностная протестантка, пыталась с поистине прекрасным христианским пылом напомнить брату о преимуществах и прелестях религиозной жизни — ни увещевания, ни мольбы не смогли поколебать скептицизма старого государственного мужа. «Когда ты приводишь мне цитаты из Писания, — отвечает он ей, — я чувствую, они меня трогают, но вместе с тем, я не могу не думать о том, что Евангелие сначала было написано на древнееврейском, затем на греческом, затем переведено на латынь или немецкий, и что, возможно, у большинства понятий в процессе перевода исказился смысл. В глубине души я храню некоторое смутное чувство веры и надежды, но вне ее выступает здравый смысл; и то он берет верх, то побеждает мое потаенное чувство.» Позже, в1889 году, князь заявляет сестре, что наконец-то нашел некий эквивалент христианству в шопенгауэрском буддизме, в котором, «преодолевая страдания мира и греховность Воли, смирением возносишься до чистого состояния созерцательности». Но даже это состояние, кажется, не удовлетворило его полностью, поскольку одно из его писем сестре, написанном за несколько месяцев до смерти показывает, как он вновь раздираем желанием найти успокоение в вере и невозможностью сделать это. «Все, что ты говоришь мне в своем письме о воскресении, верно, но совершенно не объясняет мне непостижимую вечность времени и пространства. И пусть время и пространство остаются вечными, это не подлежит сомнению. В этом великая, подавляющая и страшная истина, истина; и, признаюсь, она несовместима с атеизмом.»


С детства лишенный двойной нравственной опоры, которую обычно дают большинству людей любовь к родине и воспитание в вере, князь Гогенлоэ с молодых лет решил «с усердием следовать предназначению, могущему приспособить его к подобным обстоятельствам». Он вполне мог бы найти это предназначение в армии, где отличились многие его родственники, но его склонности и характер заставили его остановить свой выбор на статской службе. По натуре он был скрытен, осторожен и скуп на слова. В девятнадцать лет он, желая «остаться наедине со своими мыслями», искал одиночества. Несколько позднее он записал в дневнике, что все больше и больше «склонен не доверять всему и всем». Вместе с тем, по его собственному признанию, он обладал «безвольным» характером. Профессора единодушно хвалили «его серьезность и прилежание и то, что он считал делом чести выполнить наилучшим образом все поставленные перед ним задачи». Но всегда было необходимо именно ставить перед ним задачи, и ничего не было для него более невыносимым, чем быть предоставленным самому себе. Инстинктивно он глубоко почитал всех государей и вельмож, — по крайней мере, до того дня, пока смерть или немилость не лишала их власти. В «Мемуарах» ни разу не отозвался он непочтительно о хозяевах, которые его наняли, и в то время, когда он им служил, — разве что отмечал их промахи — и то после их смерти, или же, как в случае с Людвигом II Баварским269 или с Бисмарком, когда переставал зависеть от них. Ребенком для него не было большего удовольствия, чем ездить на поклон к владетельным особам, а в последнем, касающемся политики отрывке, написанном на следующий день после отстранения его с последнего поста, он отдает дань уважения добродетелям и религиозности молодого императора, только что отправившего его в отставку. Вот таким образом этому неимущему князю судьба предназначила стать совершенным чиновником — и он действительно вскоре стал им.

Не сумев, как ему того хотелось бы, сразу поступить на дипломатическую службу, Хлодвиг цу Гогенлоэ начал ходатайствовать и в 1843 году получил место в прусской администрации, где его начальники так же, как некогда профессора, единодушно хвалили прилежание и толковость молодого человека. К несчастью, новое положение баварского подданного, как я уже упоминал, вынудило его спустя три года вновь стать самостоятельным, и он опять приступил к поискам нового места. В 1851 и в 1860 годах он сокрушается, что совершенно не может найти «постоянное место службы и прочное положение». Жизнь деревенского дворянина в замке Шиллингсфюрст, — признается он сестре в одном из писем, — становится для него все более и более обременительной, и он был бы совершенно счастлив, если бы нашел работу, которая полностью его поглотила. «Когда человек моего возраста не имеет работы, все развлечения мира не смогут рассеять его скуку», — читаем мы в письме от 22 февраля 1862 года. В течение двадцати лет, с 1846 по 1866 год, князь с мучительным беспокойством изучает все возможности и постоянно выдвигает свою кандидатуру на все свободные вакансии. И вот 31 декабря 1866 года, после долгих хлопот и переговоров, он получает председательское кресло в баварском правительстве; во время аудиенции он заявляет Людвигу II, что решил отказаться от полагающихся ему по должности привилегий и «рассматривать себя просто как чиновника».

Конечно же, «Мемуары» не могут дать представления о том, в чем же заключались обязанности этого нового баварского чиновника и в какой мере князь Гогенлоэ, стремясь по мере сил сделать это королевство зависимым от Пруссии, служил интересам Баварии. Как бы то ни было, он выполнял свои новые обязанности деятельно, тщательно и с профессиональной добросовестностью, как и всю остальную поручаемую ему работу; необходимость же оставить в 1870 году эту должность явилась для него настоящей катастрофой, от которой он не скоро оправился. С тех пор, постоянно возобновляя попытки стать баварским министром, он, тем не менее, испытывал более или менее осознанную нелюбовь к баварцам и их государю. Ни покровительство старого Вильгельма, его сына и канцлера, ни увлеченность, с которой он создавал и поддерживал «Культуркампф», — ничто не могла заставить Хлодвига цу Гогенлоэ забыть, что он имел когда-то «постоянное место службы» и что он его потерял. Все его записи, датируемые этим периодом, показывают, насколько он был обеспокоен, растерян, угнетен своим бездействием и насколько вследствие этого возросла его ненависть к иезуитам. Напротив, когда в 1874 году он был назначен посланником в Париж, тон его дневника совершенно переменился. Новый посланник вновь обрел прирожденное спокойствие, он всем интересуется, все одобряет, радуется жизни: первые годы его пребывания в Париже, судя по «Мемуарам», кажется были единственной настоящей его молодостью. Он счастлив так еще и потому, что у него очень много работы. Два-три раза в год он приезжает в Берлин для получения указаний своих начальников. Бисмарк неизменно рекомендует ему трудиться над тем, чтобы помешать Франции оправиться от нанесенного ей удара270; а старый император также неизменно твердит ему, что желает жить в мире с Францией и хочет, чтобы она поскорее оправилась от этого удара. И князь Гогенлоэ, вернувшись в Париж, пытается старательно следовать то одним, то другим взаимоисключающим инструкциям, исходя из политической «ориентировки» на текущий момент. «Ориентироваться» — это слово возникает на каждой странице его дневника, поскольку, будучи хорошим чиновником, он всегда пытался догадаться, откуда дует ветер. Его услугами довольны как в Потсдаме, так и в Варцине271; когда же в 1880 году уставший и больной Бисмарк подумывает о человеке, способном заменить его на несколько месяцев, и на преданность которого он мог бы рассчитывать, то именно на верном Гогенлоэ он останавливает своей выбор. Посланник на время возвращается в Берлин, в общем и целом справляется с возложенным на него поручением и заслуживает одобрение хозяев. Позднее, в 1885 году, они находят своевременным передвинуть его по службе: ему предписано покинуть Париж и возглавить правительство Эльзас-Лотарингии. И Гогенлоэ спешит повиноваться, предварительно лишь уладив вопрос о мундире и получив, несмотря на свой статский чин, охрану, полагавшуюся его предшественнику генералу Мантейфелю272 и увеличенную при этом вдвое. И еще раз хозяевам предоставляется случай порадоваться усердию, добросовестности и послушанию своего подчиненного. Однажды, правда, князь Гогенлоэ позволяет себе смиренно указать канцлеру, что суровые меры, введенные тем в Эльзас-Лотарингии после избрания там в 1887 году «протестующих» депутатов273, имеют больше неудобств, нежели выгод. Но Бисмарк отвечает ему, что он ошибается, и вскоре князь приступает к насаждению того режима принуждения, который сам же и осуждал.

Так обстояли дела вплоть до последних месяцев 1889 года, когда князь Хлодвиг, прибыв в Берлин для получения «ориентировки», обнаружил, что могущество Бисмарка серьезно подорвано. Сразу же бывшее доверенное лицо канцлера инстинктивно, неосознанно и без тени задней мысли вдруг почувствовало возмущение его деспотизмом и, в частности, репрессивной политикой канцлера в Эльзас-Лотарингии. Таким образом, ко времени падения Бисмарка отношения князя Гогенлоэ с ним стали настолько прохладными, что он со спокойной совестью переходит в полное распоряжение нового канцлера. Он служит с обычной преданностью и усердием и новому канцлеру и новому императору, кроме случая, когда при получении очередной «ориентировки», сообщавшей о последующей вскоре опале генерала Каприви274, он вынужден был признать, что последний решительно не обладает политическим талантом своего предшественника. Теперь он сам, старый князь Гогенлоэ вполне естественно, так сказать, «по выслуге», вправе рассчитывать занять место Каприви. Доставшаяся ему имперская канцелярия была уже не та, что при первом канцлере, у нее не было власти, и руководство ею не вызывало зависти, это было лишь «постоянное место службы и прочное положение», вроде постоянной работы послом в Париже или управления аннексированными территориями. Нам немного известно о последнем периоде карьеры князя Гогенлоэ, но можно предположить, что и на этом посту, как когда-то в Мюнхене, он старательно стремился «рассматривать себя просто как чиновника». 7 апреля 1897 года в своем дневнике он отмечает различные обстоятельства, могущие «поколебать его положение». 4 января 1899 года он пишет другу: «Я и в мыслях не допускаю последовать Вашему совету оставить пост министра-президента: Каприви сделал это и потерял место». Наконец, 3 ноября 1900 года ему показалось, что «изменения, произошедшие с канцлером, вызывают неудовольствие императора». После чего он очень кстати вспоминает «о своей астме и начинающейся глухоте» и просит хозяина позволить ему уйти в отставку. «Мой уход будет самым мирным, и не будет никаких колкостей ни с той, ни с другой стороны».


С «той стороны» и не должно было быть, по крайней мере, «никаких колкостей». Когда хозяин замка видит, что его егерь становится слишком старым, он просто увольняет его с ласковым словом, дав достойную пенсию, и ему не приходит в голову, что преданного слугу может не устроить, как устроил его самого, подобный конец их отношений. Разве не было всем хорошо известно, что для него, в течение более полувека преданного интересам своих хозяев, для него, скромного, сдержанного, любезного и покорного, не существует иного счастья в мире, чем сознание того, что он делает их счастливыми? Разве, в конце концов, в благодарность за свою службу, надлежащим образом оплаченную, не получал он от них немного внимания и небольшие подарки? Разве в момент расставания добрый малый не обливался слезами и не клялся, что всегда будет молиться за своих благодетелей? Можно не сомневаться: все хозяева, которым служил князь Гогенлоэ, начиная с короля Баварского и кончая Вильгельмом II, расставались с ним «без раздражения», абсолютно уверенные в том, что он сохранит о них воспоминания, полные уважения и признательности. Они видели в нем только чиновника — князь и был им до мозга костей — и, обходясь с ним насколько возможно любезно, они совершенно не допускали мысли о том, что он может иметь причины не любить их. Но в чиновнике, которого они справедливо уважали, жил другой человек, и его-то они не пожелали разглядеть и пощадить, этого человека унижала их снисходительность; и так же, как они не могли поступать с ним иначе, чем поступали, так и он не мог не страдать от их действий и не «раздражаться».

В дипломате, администраторе, доверенном лице, коего они знали, жил бедный родственник, неимущий князь, помнивший, что его происхождение, по крайней мере, равнялось их собственному. По тону, каким князь Гогенлоэ говорит пару раз о «медиатизированных», можно догадаться, что он имел высокое мнение об их правах. Он обещал «отказаться от своего происхождения» и «рассматривать себя лишь как чиновника», но так никогда не сумел и не захотел этого сделать. Во второй половине его жизни ему причиняло огромные страдания то, что его использовали в качестве простого «статского чиновника» прусские «юнкеры» и всякого рода «военные», которые почти ассоциировались у него с иезуитами и вызывали ту же ненависть. «Либерализм южной Германии, — писал он в 1898 году, — не в силах что-либо сделать с юнкерами. Они слишком многочисленны, слишком могущественны, на их стороне армия и трон.» Таким образом, оказывается, что вся его карьера, если посмотреть изнутри, оказывается длинной чередой обид и унижений, начиная с того дня, когда Людвиг II призвал его в правительство, «поскольку считает его поклонником Вагнера», и вплоть до того дня, когда в 1900 году император Вильгельм II дал ему понять, что «изменения, произошедшие с его канцлером, вызывают его неудовольствие». Роковое последствие игры судьбы, соединившей в нем душу чиновника и кровь князя!

Но не только происхождение заставляло князя Гогенлоэ быть недовольным жизнью. Этот тихий, мирный, незаметный человек всегда питал надежду стать великим. С юности привык он осознавать свои выдающиеся способности. И первый том его «Мемуаров» показывает, насколько тщательно готовился он к той важной роли, которую надеялся сыграть. В дневнике, в письмах к матери и к сестрам, он постоянно выражает надежду, что его трудный сев даст богатый урожай. Это врожденное честолюбие росло с каждым годом и становилось тем более безудержным, чем больше князь вынужден был его скрывать. 8 сентября 1872 года он пишет своему шурину: «Если что-то и могло бы руководить моим стремлением стать преемником Бисмарка, так это радость от того, что я смогу довести до конца начатую им религиозную борьбу!» Он уже видел себя получающим наследие Бисмарка и держащим в своих руках судьбы мира. Увы! Сначала ему суждено было получить наследие Арнима275, потом Мантейфеля, и когда, наконец, дошла очередь до наследия Бисмарка, судьбы мира были уже в других руках. Положительно, Бог и люди препятствовали честолюбивым устремлениям князя-чиновника. Едва он это понял, его врожденная меланхолия превратилась в безнадежную горечь. «Для каждого человека было бы лучше не рождаться вовсе. Это сказал Софокл, и вот прошли века, и каждый это знает, и каждый забывает, и карабкается изо всех сил до самого последнего дня своей жизни, и получает почетные посты и награды, а после умирает. И его забывают.» Старый князь Хлодвиг цу Гогенлоэ был еще имперским канцлером, когда 1 августа 1899 года он в этих нескольких строках обрисовал впечатление, вынесенное им из своего восьмидесятилетнего существования, в котором были в избытке «почетные посты и награды». Отныне и долгое время спустя он чувствовал, как давит на него это всегда пугавшее его «забвение». Но, по крайней мере, перед смертью он мог утешаться, думая, что не сыграл еще свою роль, и забвение, так страшащее его, лишь временно, и что вскоре вся Европа вынуждена будет обратить на него внимание — то, в чем при жизни упорно ему отказывали современники из-за непонимания или злого умысла.

IV. Две автобиографии рабочих

I. Немецкий землекоп

276

В некоей деревне герцогства Анхальтского жил много лет старый саксонский рабочий по имени Карл Фишер. Был он сыном хозяина пекарни, но с детства познал жестокую нужду; брался он за самую черную и неблагодарную работу в разных уголках Германии, но никогда не зарабатывал больше, чем несколько пфеннигов в день. Ни разу не испытал он удовольствия иметь в кармане немного денег и был неимоверно счастлив, когда ему удавалось получить хоть какую-нибудь работу, лишь бы не просить милостыню или не быть заключенным в тюрьму за бродяжничество. Так трудился он не покладая рук почти полвека, насколько позволяли удача и силы; но однажды, лет пять или шесть назад силы совсем его покинули, а так как бродячая жизнь не давала права на пенсию, то одному Богу известно, что сталось бы с ним, если бы его родственники, бедные крестьяне из герцогства Анхальтского, из милости не приютили бы его. Отныне он, уставший и больной, и жил там, думая лишь о том, когда придет смерть и заберет его. Ревностный христианин и истинный патриот, он тем не менее всегда был равнодушен как к политическим баталиям, так и к религиозным проблемам. Он не был ни лютеранином, ни членом какой-нибудь свободной церкви277, ни социалистом, ни консерватором и не имел никогда свободного досуга для составления своего мнения о предметах, слишком отдаленных от его повседневных забот. Мировые события также его совсем не интересовали. За всю свою жизнь он прочитал одну-единственную книгу — Библию, в прекрасном переводе Лютера, да и ныне это его единственное чтение. Он проводит дни, сидя в уголке с огромной книгой на коленях и с очками на носу, или же, когда хорошая погода, — в саду около дома, поливая капусту, стараясь таким образом по мере своих слабых сил быть полезным приютившим его людям.

Но в старости с этим достойным человеком произошло важное событие. В одно прекрасное утро, немного времени спустя после приезда в деревню, он пошел и купил несколько дестей бумаги и, не сказав никому ни слова о своей задумке, принялся писать историю своей жизни. Он писал два года, никогда ничего не исправляя и не возвращаясь к написанному, неутомимо марая бумагу большими детскими нетвердыми буквами. Он рассказал по порядку откуда его родители и об их свадьбе, о раннем детстве, о годах ученичества о том, как стал мастером, о скитаниях по Германии, о работе землекопом на равнинах Вестфалии, о шестнадцати годах, проведенных на кирпичном заводе в Оснабрюке, — и все это настолько подробно, что если бы весь труд был напечатан, то занял бы огромный том ин-октаво в семьсот-восемьсот страниц. Он закончил рассказ описанием того, как в 1885 году его уволили с завода в Оснабрюке, — прекратив писать неожиданно, как если бы его вдруг покинуло вдохновение; так что его автобиография, похоже, никогда не будет завершена.

Дальше случилось вот что. Прошлой зимой господин Пауль Гёре278, бывший пастор, ныне ставший одним из самых известных писателей партии социалистов, случайно узнал о существовании этой автобиографии. Он тотчас же отправился к старику Фишеру и, получив позволение просмотреть рукопись, нашел такое занимательное чтение, что принялся уговаривать старика напечатать ее, но поскольку тот не хотел ни подсократить, ни изменить оригинальный текст и поскольку написанное показалось господину Гёре длинновато для одного тома, то он предложил вначале нашему вниманию три наиболее важные с его точки зрения главы (или, вернее, три отрывка, так как рукопись не содержит ни глав, ни абзацев, ни вообще какого-нибудь деления), оставив за собой право публикации в дальнейшем остальных частей. И вот так получилось, что написанное саксонским рабочим предложено вниманию читающей публики, которая, кажется, разделяет мнение господина Гёре, ибо в последнее время в Германии было мало книг, вызвавших такой интерес и симпатию. Бывший землекоп стал модным автором. Но мы, безусловно, верим ему, когда он — при посредстве господина Гёре — уверяет, что, принимаясь за написание автобиографии, ни на мгновенье не имел подобной мысли. Почему же он написал ее, не обладая достаточными познаниями и не имея сказать ничего такого, что, в конечном счете, не было бы хорошо известно? Он и сам не этого знает, даже теперь. Он все еще не понял, что за необъяснимая сила лишила его покоя и заставила оставить на бумаге свои странные воспоминания, очень схожие по духу лишь с «Исповедью» Руссо, или, скорее, с воспоминаниями, которые пишут некоторые узники тюрем или обитатели домов призрения, адресуя их тем, кто, как им кажется, может принять участие в их судьбе. Он писал их просто потому, что внутренний голос приказывал писать, а потом, когда этот голос однажды умолк, он остановился. И в этом нет ничего удивительного, мы понимаем это с первых же страниц. Внутренний голос, диктовавший Фишеру — тот голос, который четыре тысячи лет нашептывает песни поэтам и музыкантам. Старый рабочий, недавно рассказавший нам непримечательную, совсем простую, историю своей жизни, этот труженик и бродяга был, очевидно, рожден для другого предназначения, чем то, к которому приговорили его обстоятельства: наряду с неровностями стиля и немыслимой орфографией, на каждой странице мы видим дарование, присущее гениальному писателю.

Дарование тем более удивительное, что действовало оно, так сказать, вхолостую на всем протяжении книги. Напрасно искали бы мы в ней поэтические образы или описания, или намек на какой-нибудь замысел. Автор не умеет ни витийствовать, ни живописать, ни мечтать, и, никогда не изучая грамматики, он, как мы понимаем, не приемлет всяческие риторические уловки. Но он, прежде всего, умеет писать. Как бы ни был неправилен его язык, он, тем не менее, очень похож на язык Библии Лютера: он сочен, прост и груб, и зачастую великолепен; он настолько оригинален и выразителен, что при переводе книга рискует потерять половину смысла. И у этого неграмотного, ограниченного человека не только прекрасный стиль — стиль выразительный и мощный, — но также у него есть совершенно замечательный дар рассказчика.

Он сам говорит, как однажды вечером, когда он только что нанялся в бригаду землекопов в окрестностях Дюссельдорфа, его новые товарищи спросили его, кто он и откуда родом. «Тогда я рассказал обо всем: как я очутился в Нойсе и что было до него. И все слушали, затаив дыхание; а когда я закончил, так как становилось слишком поздно, все встали; и они казались счастливыми, они не сказали мне много слов и заспешили по домам; и каждый уходя сердечно пожелал мне доброй ночи.»

Так же, как он очаровал этих наивных слушателей, он очаровал ныне читателей своей книги. Его рассказы шероховаты, отрывисты и состоят из небольших историй, следующих друг за другом в хронологическом порядке, но каждый из них настолько полон вдохновения и изложен так талантливо, что не может не тронуть читателя. И хотя в книге нет ни малейшего намека на любовные приключения, она производит на нас такое же впечатление, как и великолепные плутовские романы прошлого, «Дон Пабло де Сеговия», «Жиль Блас», «Родрик Рендом» 279, — в которых мы так же следуем за героями по дорогам их жизни. Я, во всяком случае, дважды с огромным интересом прочел от корки до корки четырехсотстраничную автобиографию Карла Фишера, постоянно задавая себе вопросы: а что же случится потом, кого повстречает на своем пути герой, удастся ли ему устроиться на работу в госпиталь и как его так примут; или же, работая на кирпичном заводе в Оснабрюке, не возмутится ли он против постоянного сокращения жалования и против многочисленных притеснений, коим подвергался. И, повторюсь, разворачиваемые перед нашими глазами сцены не имеют ничего романтического, не сопровождаются замысловатыми рассуждениями и не облекаются в неожиданную форму, но все рассказывается так бесстрастно и чистосердечно, и так все становится близко нам, что, несмотря на скудость и простоту слов, автору с первых же страниц удается овладеть нашим вниманием, и оно не ослабевает до того места, где неожиданно повествование прервалось.

К сожалению, в небольшом очерке нельзя и помыслить пересказать целиком это произведение, написанное без всякого плана и состоящее из эпизодов, связанных между собой лишь благодаря воле автора и своеобразию его личности. Но, возможно, некоторые эпизоды — конечно же, потерявшие при переводе — помогут составить представление об этой необыкновенно интересной книге и замечательном писательском таланте автора. Вот, к примеру, описание происходивших почти ежедневно ссор между родителями.


Моя мать уж точно была слишком образована для моего отца, и умела говорить не хуже и не лучше всех других достойных женщин, и у нее тоже были свои понятия о правде и лжи, о справедливости и несправедливости. Ну так вот, когда мой отец начинал по малейшему поводу представление, которое всегда состояло в том, что он обходился с моей матерью так, словно она была последней из женщин на Божьем свете, тогда случалось, — не всегда, но очень часто, — что она отвечала моему отцу, становясь все более оживленной по мере того, как говорила, и когда ей наконец удавалось доказать свою правоту, отец мгновенно хватал первое, что подвертывалось под руку, палку, или скалку, или какое-нибудь полено, и начинал колотить ими мою мать, и вот так последнее слово оставалось за ним. И никто не имел душу более истерзанную, чем имели мы, я и две мои старшие сестры, мы были всегда свидетелями этого действия. А потом неизменно наступала передышка и мы слышали, как наша мать тихо плакала, а когда все заканчивалось, в доме у нас наступала мертвая тишина, и никто больше не произносил громкого слова…

Однажды прекрасным летним вечером мой отец не пошел в кабак, потому что ему надо было что-то сделать дома. В половине, этак, десятого, я сидел подле матери на ступенях перед домом, а мать держала на руках моего самого младшего брата. Потом она мне сказала мне идти спать, я пожелал ей доброй ночи и пошел спать. Комната, где я ночевал, была на первом этаже, в задней части дома, но с окном, выходящим на боковую улочку. Эта комната служила жильем для моего деда по матери, который жил с нами в то время; там стояли две кровати, на одной из них спал мой дед, а я — на другой. Дед был еще на ногах, когда я пришел спать, из нас двоих последним ложился он. По утрам он колол дрова моему отцу, потом находил себе работу в саду, или еще что-нибудь, так как никогда не сидел без дела. Но после полудня, если только выдавалась свободная минутка, он любил писать, и писал даже по два часа подряд, пока было светло. И подле его бумаги всегда лежала раскрытая Библия, так что я поначалу думал, он переписывает из нее отрывки. Но нет: тайком я два или три раза читал, что он написал, и это очень походило на то, что говорит пастор в церкви. Ну так вот, в тот вечер, только я улегся в кровать, вдруг слышу, как с силой захлопнулась входная дверь. Тут же тихо постучали в эту дверь, а потом в наше окно, дед открыл его: то моя мать стояла снаружи, в переулке, и она была очень возбуждена! А когда мой дед спросил, что же случилось, она сказала: «Ах! Я сидела около двери с малышом на руках, как вдруг позади меня он затворил дверь и замкнул на ключ! Скорее пойдите откройте ее, чтоб я могла войти!» Тогда дед в потемках на ощупь потащился к двери, но отец унес ключ. Потом я услыхал, как он позвал раза два-три: «Сударь! Сынок! Сударь! Сынок!», но никто не откликнулся, и он вернулся в комнату, а моя мать вернулась к окну, и как раз в это время городские часы пробили десять. И моя мать сказала: «Если бы не было так поздно, я бы точно пошла к бургомистру, я бы уж точно это сделала: уж слишком невыносимым это становится!» Потом дед говорит: «Видать, надо помочь тебе перелезть через окно! Дай-ка мне сначала дитя!» И он взял моего маленького брата и положил его на мою кровать, а я должен был придерживать его. Потом мой дед спустил наружу стул и поставил его перед окном и помог ей перелезть через окно. Потом мать взяла моего младшего брата и вышла, но дед больше уж не ложился спать. Я думал, мой отец давно в постели. Но не прошло и минуты, как дверь в нашу комнату снова открылась, и отец появился на пороге со свечой в руке и говорит деду: «Как же это она смогла войти? Вы эту ворону пустили в окно?» Тогда дед, старый солдат, говорит моему отцу: «Сударь, что это значит? Не называйте так свою жену! Не делайте так!» Тогда мой отец говорит, выходя из комнаты: «Посмейте только сказать обратное!» И сразу же в прекрасной ночной тишине стало слышно через весь дом и даже далеко от него по всей улице, как отце благословляет перед сном мою мать так, что волосы вставали дыбом. Наверно, моя мать прислонилась к двери, чтобы защитить спину; и мы долго слышали ровный, размеренный стук, как если бы поленом колотили в дверь.


Бедная фрау Фишер, кажется, действительно была замечательной женщиной и гораздо более образованной, нежели позволяло то ее социальное положение; и, возможно, именно ее превосходство и явилось главной причиной того, что муж плохо с ней обращался.


Моя сестра, — говорит Фишер, — могла бы описать мою мать совсем иначе, чем я, потому что она часто беседовала с женщинами, которые учились в школе с моей матерью, и они рассказали ей, что она была и впрямь примерной ученицей… Она всегда была первой в школе, и когда однажды должны были дать единственную награду (этой наградой являлась прекрасная большая книга для чтения, написанная в 1834 году пастором Ольтрогге из Люнебурга), то именно моя мать ее получила, и все другие девочки знали это заранее и одобряли. Так как все они очень любили мою мать; и, хотя к тому времени мои бабушка с дедушкой совсем обеднели, самые богатые и знатные девочки в школе очень гордились тем, что после уроков могли идти по улице рядом с моей матерью.


Да и булочник Фишер в глубине души тоже не был злым человеком. Он постоянно избивал свою жену, но в то же время испытывал к ней некоторое подобие привязанности, он любил также и своего сына, не упуская при этом случая поиздеваться над ним. Когда ребенок болел, отец усаживался подле его кровати, читал ему главы из Ветхого Завета, рассказывал ему разные истории или пел красивые песни, аккомпанируя себе на гитаре. Но едва ребенок выздоравливал, побои возобновлялись. По любому поводу отец выходил из себя, постоянно давал сыну непосильную работу и наказывал его, если она была выполнена плохо.

Таков был его отец, неглупый человек и умелый ремесленник, ставший еще суровее и вспыльчивее под ударами судьбы. Он пострадал от революции 1848 года и вот при каких удивительных обстоятельствах.


Прекрасный 1848 год, — рассказывает его сын, — пришел и в Ротенбург (городок в Силезии, где жили Фишеры). Нашего пастора звали Шён, округ послал его выборным в Берлин, — и так началась вся эта история. Потому что у нас стал другой пастор, а пастор Шён, вернувшись в Ротенбург, основал свободную церковь, — когда это было, в 48 или в 49-ом? Я уж и не помню. Тогда многие жители перешли в свободную церковь, и два других булочника, которые жили в городе, тоже, но мой отец — нет: он остался верен старой церкви. Это стало быстро известно, и с нами быстро порешили. Люди сделали моему отцу то, что сейчас называют бойкотом. Теперь, вставая по утрам, я больше не слыхал никакого шума, ни дома, ни в пекарне, как я обычно слыхал до этого, и так это тяготило и наполняло страхом мою душу! Теперь мой отец выпекал хлеб только два раза в неделю просто для того, чтобы печь совсем не остыла. А когда я возвращался из школы, то видел, как моя мать сидела на стуле и тихонько плакала; но все же она считала, что отец поступил правильно, оставшись верным старой церкви.


В 1854 году Фишеры вынуждены были покинуть Ротенбург, они поселились в Айслебене, откуда булочник был родом. Именно там маленький Карл был конфирмован; эта церемония, как известно, равнозначна первому причастию. «Наконец настал день конфирмации, и пастор предложил мне поразмышлять над теми же словами, над которыми он некогда советовал подумать моему отцу: "В этой жизни имей Бога пред очами своими и в сердце своем и остерегись совершить по своему хотению хоть какой-то грех и не делай ничего против воли Божьей!" В тот день мои родители пришли в церковь вместе. Моей бедной матери не удалось совсем вывести пятна с моей одежды (старая отцовская одежда, которую укоротили, чтобы сын мог ее носить). В этой одежде я должен был идти в церковь, так как у моего отце не было денег, чтобы купить мне штаны, картуз и пару ботинок. И вечером, когда отец вышел, я сказал матери: "Наверно, я был один в старой одежде!" Но она мне говорит: "Нет, сынок, там был еще один мальчик, как ты! Малыш торговца щетками Штаба тоже был в старой одежде!" И мне было очень приятно узнать, что я был не один в таком положении.»

Но еще более захватывающи страницы, где Фишер рассказывает о семи годах, проведенных (с большими перерывами из-за безработицы) на земляных работах при строительстве железных дорог, которые избороздили ныне Германию. Ничто не может дать представление о необыкновенном существовании, одновременно жалком и радостном, какое он вел там, месяцами живя в лагере, раскинувшемся в открытом поле, более далекий от остальных людей, чем если бы находился на необитаемом острове, часто больного, порой вынужденного просить подаяние, но никогда не терявшего ни душевной кротости, ни надежды в сердце. С какой простотой и суровой правдой развертывает он перед нами картину своей жизни, проводя нас с собой из бригады в бригаду, пересказывая свои разговоры с товарищами, забавляя своими скудными развлечениями, или вызывая жалость, говоря о своих страданиях, но никогда не сетуя ни на людей, ни на судьбу! В этих главах есть страницы, которые читаются с гораздо большим интересом, чем романы, повествующие о самых захватывающих приключениях, и есть страницы по-настоящему трагические, несмотря на простоту описываемых событий и мелькнувшие то здесь, то там яркие и светлые воспоминания, вроде приводимого ниже отрывка.


Наш лагерь находился в прекрасном месте; с трех сторон мы были окружены лесами, а с вершины холма, который пересекала строящаяся линия, нам открывался восхищавший нас вид. А так как лето стояло прекрасное, то по воскресеньям после полудня много людей из окрестных мест приходило вроде как на прогулку и смотрело на нашу работу, на ту, что уже была сделана и на ту, что еще осталось доделать, а когда им хотелось пить, они шли к нашему маркитанту. Тот скоро понял свою выгоду, врыл столбы в землю, прибил к ним доски и сделал столы и скамьи; он выписал баварского пива, и народ приходил посидеть здесь по воскресеньям, словно в парк, где играет оркестр — не хватало только самого оркестра. А мы в это время лежали в наших палатках, или же шли подремать в лес, или шли к Брейельскому озеру, чтобы поймать немного рыбы или искупаться. Но по вечерам, когда люди уходили, или в будние дни после работы, мы собирались около столовой и провели не один прекрасный вечер, часто засиживаясь до полуночи, мы пили и пели, и рассказывали друг другу истории, одну лучше другой, и забывали тяжелую работу, и там было избранное общество, люди, пришедшие издалека, уже все немолодые, и все мы испытали уже приключения, о которых могли бы рассказать.


Да, приключения были нехитрые, но восхитительные по силе чувств и выразительности! Был там, к примеру, бывший подручный мясника; он был помолвлен с дочкой своего хозяина, но его забрали на военную службу, потом он начал пить и скитаться по дорогам; и вот однажды он, прося милостыню, постучал в дверь, и дать ему хлеба вышла его бывшая невеста, бедняга дал деру, а молодая женщина бежала за ним и звала его. Читая эти рассказы, мы вспоминаем скорее не «Жиль Бласа» и плутовские романы, а некоторые из наивных и трагических признаний русских каторжников, о которых поведал Достоевский в «Записках из мертвого дома».


Подобное существование, несмотря на все его прелести, не могло не привести в конечном итоге к пьянству и ослаблению моральных устоев. Со своей обычной искренностью Фишер рассказывает, как он мало-помалу наделал долгов, начал воровать и серьезно рисковал испортить отношения с полицией. Вот как он сам рассказывает об обстоятельствах, заставивших его в первых раз убежать из гостиницы, не заплатив хозяину.


Напрасно я экономил: всякий раз, когда выдавали жалованье, я получал денег меньше, чем должен был получить, да еще к дождливым дням (когда работа простаивала) прибавлялись праздники, Рождество и Новый год, так что с каждой выплатой мой долг рос. К началу марта я задолжал хозяину больше четырех талеров. Но я еще не привык иметь долги, это мне казалось очень обидным, и, не имея никакой надежды на улучшение своего положения, я не знал, что со мной станется. Ну так вот, в середине марта я говорю хозяину, что хочу съехать от него, он мне отвечает, что просто мечтает об этом, но сначала я должен заплатить ему долг, иначе он не отпустит меня. Тогда я ему говорю, что, мол, передумал и остаюсь; хозяин поверил мне, и мы остались хорошими друзьями. Но в этот момент я понял, что у меня нет другого выхода, как бежать.

Я всегда думал — и не без основания —, что мне повезло, так как в момент моего ухода хозяин спал, иначе, наверно, в моем паспорте появилось бы что-то иное, чем запись об осуждении за бродяжничество, которая там уже была, потому что, если бы хозяин захотел помешать мне уйти, мне пришлось бы защищаться, и уж, конечно, он взялся бы за дело серьезно, да и я тоже. И уж, во всяком случае, от меня не получил бы не деньги, хотя в кармане у меня и лежало мое последнее жалованье. Тогда я уж больше не думал о мире ином, о котором я узнал в школе и о котором столько говорил нам Иисус Христос, и я уж был совсем не тот, кем был еще недавно, когда покинул Айнслебен, и пусть бы я лучше отдал матери те два талера, что припрятал для путешествия. Нет, нет, это все в прошлом, меня уж отучили от всех этих историй.


Увы! В переводе совершенно невозможно передать особенности оригинала. Теряется то, что больше всего притягивает в нем: его автора, инверсии, повторения и постоянное смешение библейских оборотов и просторечных выражений. Боюсь, отрывочное цитирование не позволит французским читателям оценить по достоинству талант рассказчика. Я больше не буду цитировать, я лишь скажу несколько слов о выводах, которые мне хотелось сделать из рассказа Фишера.

Когда я в свое время утверждал, что этот рассказ не содержит ничего, могущего представить интерес для широкой публики, то подразумевал лишь, что сам автор, несомненно, полагал именно так, но, конечно же, книга заслуживает нашего внимания. Очевидно, бывший землекоп ни разу не задался вопросом, может ли его жизнь такой, какой она предстала перед нами, быть в чем-то поучительной для иностранного читателя и дать пищу для размышления, но сами события, о которых повествует автор, в высшей степени заслуживают того, чтобы задуматься над ними, поскольку изложены без прикрас и непосредственно. И именно общечеловеческое значение автобиографии Фишера так же и даже более ее литературных достоинств заставило господина Гёре предпринять публикацию. Да и сам писатель-социалист сообщает в предисловии, что предлагаемое нашему вниманию произведение является социологическим документом большой значимости и лучше позволяет понять жизнь и быт немецких рабочих. И это действительно так, поскольку значительно превосходя людей своего положения благодаря таланту рассказчика и чувству стиля, Фишер во всем остальном предстает перед нами (может, из-за отупляющих условий своей жизни) достаточно обыкновеннымчеловеком, что дает нам право рассматривать его как типичного представителя если не всего социального класса, то, во всяком случае, большого числа подобных людей. Мы готовы поверить, что его покорность судьбе и равнодушие, абсолютное отсутствие любопытства, заурядность стремлений наряду с глубоко затаенной чувствительностью — это общие черты огромного числа немецких рабочих его поколения. «Книга позволяет увидеть, — говорит господин Гёре, — судьбу тысяч и тысяч наших товарищей, которые, родившись в середине прошлого столетия и от рождения принадлежа к среде мелкой буржуазии, вынуждены были из-за обесценивания ручного труда скатиться в пропасть, пополнить собою ряды бедняков без роду и племени.» Рассказ Фишера и самом деле свидетельствует о состоянии глубокого вырождения, в котором во второй половине XIX века пребывало бесчисленное множество людей и в котором, как мы видим, они продолжают пребывать и поныне. Из уст старого рабочего ни разу не вырвалось слова жалобы, но тем не менее книга является обвинением против общественного устройства, делающего из людей существ «без роду и племени». А дальше? Обнажив перед нами зло, помогла ли книга Фишера найти средство для его искоренения?

По мнению господина Гёре, этим средством является конституция и развитие социалистической партии. «Те, кто ранее не был убежден в исторической необходимости и благотворной роли рабочего движения, тот убеждается в этом, прочитав в книге Фишера, как жил рабочий тридцать лет назад.» Однако же, господин Гёре признает, что это не является мнением автора. «И теперь, — говорит он, — Карл Фишер все еще закрыт для социализма, он упорствует в своих слишком явных религиозных чувствах и испытывает самое глубокое уважение к имперской власти.» Вот так, без ведома автора и даже вопреки ему, его книга стала обвинением против нынешнего состояния общества и защитой общественного идеала Карла Маркса и господина Бебеля, — вещь, в которой, в конце концов, нет ничего невероятного, особенно со стороны человек, так мало привыкшего даже к простейшим умозрительным построениям. И — добавлю — есть часть программы социалистической партии, полезность которой безусловно подтверждается автобиографией старого рабочего, а именно, та часть, где рабочим предлагается объединиться в борьбе за свои интересы. Если бы рабочие на кирпичном заводе в Оснабрюке в то время, когда с ними работал Фишер, имели бы профсоюз, то уж, конечно, хозяева не сокращали бы постоянно жалованье рабочим, как они это делали, и закрыли бы завод только тогда, когда сами бы стали с каждым годом получать меньше прибыли. Ну да ладно, ведь преимущество совместных действий останется одним из выводов, которые следуют из чтения книги. И этот вывод, думаю, одобрил бы даже дед Карла Фишера, старый солдат, забавлявшийся тем, что, положив рядом с собой раскрытую Библию, писал «что-то вроде пастырских проповедей».

Но заходить дальше и пытаться извлечь из воспоминаний Фишера доводы в пользу социалистических идеалов — значит, на мой взгляд, абсолютно не представлять истинного характера книги. От страданий, которые терпел старый рабочий в течение полувека, не смогут избавить лишь внешние реформы. И уж, конечно, не триумф коллективизма помешает отцу избивать сына, товарищам по бригаде обкрадывать своего же, а мастерам унижать и притеснять человека, находящегося в их полном подчинении. Если его автобиография и может что-то доказать нам, так это то, что счастье человека гораздо меньше зависит от его материального положения, чем от его душевного состояния и от душевного состояния окружающих его людей. Благодаря своему красноречию тем более убедительному, ибо оно наивно и непосредственно, эта книга заставила нас понять, что «социальный вопрос — это прежде всего вопрос морали». И хотя бывший пастор, представивший нам эту книгу, кажется, удивлен, что приключения старика Фишера не помешали ему «упорствовать в религиозных чувствах», я постарался показать, что сами эти приключения напоминают нам о самом ценном, что есть в мире как для рабочих, так и для их хозяев: о твердой вере «в мир иной, о котором постоянно говорит нам Иисус Христос в своих Евангелиях».

II. Английский каменщик

280

Возможно, вы еще не забыли журналиста, который несколько лет назад предпринял одно любопытное «исследование», касающееся причин и условий долголетия? Он нанес визиты многим знаменитым старцам, смотрел, насколько хорошо каждый из них сохранился, и выспрашивал, как им это удалось. Естественно, каждый нахваливал свой образ жизни и полагал его единственным средством противостоять наступлению старости. Один из них заявил, что давно бы умер, если бы хоть раз проснулся позже пяти часов утра. «Откажитесь от курения, — говорил второй, — и к восьмидесяти годам вы не почувствуете тяжести лет!» Но единственный настоящий старец, — я имею ввиду то, что он был самый старый из всех и что он замечательно сохранился, — явил собой пример совершенно противоположный и дал советы совсем иные. Талантливый художник, увенчанный славой, последний хранитель великих классических традиций французской школы живописи, он и в свои восемьдесят пять оставался крепким, ловким, полным жизни и здоровья, словно молодой подмастерье. Он принял посетителя в окрестностях Парижа, где, не выпуская трубки изо рта, работал на свежем воздухе в любое время года и в любую погоду. Когда же, наконец, журналист осмелился напомнить ему о возрасте и задал вопрос, который недавно задавал почтенным старцам, то старик прежде, чем ответить, налили себе еще разок большую рюмку абсента, а после сказал (не могу претендовать на дословное воспроизведение), что постоянная привычка к «аперитиву», а также к хорошему вину во время отдыха — всего лишь одна из многих привычек, коим он обязан удивительной молодости тела и ясности сознания, поскольку в основном он приписывал этот результат своей привычке никогда не противиться природным инстинктам, говорившим в нем, например, отправляться в постель только тогда, когда потянет спать, вставать только тогда, когда захочется встать, — словом, никогда не стеснять себя ничем под предлогом строгого соблюдения правил или умеренности.

Неожиданный ответ старейшего из наших французских старцев постоянно вспоминался мне, когда я читал недавно прелестную и весьма поучительную автобиографию английского каменщика. Нет, он не достиг успеха чрезмерным, или хотя бы умеренным употреблением крепких напитков, ибо в течение долгой «пролетарской» жизни этому достойному человеку с трудом удавалось избежать голодной смерти, а с другой стороны, как он сам говорит — и описание его жизни то подтверждает, — он ни в малейшей степени не разделял пристрастия большей части себе подобных ни к пейл-элю, ни к джину, ни к виски. Однако на всем протяжении своего рассказа он неоднократно уверял, что умеренность явилась одной из главных причин его неспособности подняться выше положения простого рабочего. И доводы, приведенные им в подтверждение, не менее убедительны, чем аргументы старого художника в доказательство непреложности природных инстинктов, коими мы должны руководствоваться в жизни, к тому же в нашем случае доводы подкрепляются силой наглядного примера. Автор довольно убедительно показал в своей книге, что несмотря на умеренность, экономию и большое трудолюбие он так и не смог выкарабкаться из бедности; и когда затем он говорит, что ни хозяева, ни бригадиры не имели обыкновения поощрять у рабочих добродетели подобного рода, мы верим ему. «Трезвый, прилежный и умный рабочий, — утверждает он, — неизбежно рассматривался бригадирами как вероятный соперник, и очень редко, когда у хозяина не вызывали подозрения те добродетели, которые рано или поздно привели бы рабочего к мысли потребовать более высокую заработную плату, или, может, возмечтать о независимом положении. Рабочий, любящий пропустить время от времени стаканчик-другой — лишь бы пристрастие не мешало работе, имеет больше шансов завоевать расположение и своих товарищей, и тех, кто нанял его. Товарищи говорят о нем, как о добром малом, неспособном никому причинить зла, а хозяин дружески улыбается ему, полагая, что эта маленькая слабость поможет выбросить навсегда из головы опасную идею начать трудиться на себя». Или же вот еще одно смиренное и меланхолическое признание: «Я всегда был настолько воздержан в питии, насколько можно быть, не считаясь при этом абсолютным трезвенником, и я знаю многих таких же, как я, и они подолгу не могли найти работу, тогда как «пьянчужке» ее доставалось гораздо больше, чем он мог переделать.»

Не знаю, каковы соображения французских собратьев автора книги относительно новых законов, принятие которых как в Англии, так и у нас во Франции было вызвано желанием улучшить положение рабочего, но он с замечательной убежденностью и хладнокровием показывает, что законы эти призваны сделать жизнь рабочего еще более тяжелой. Хозяева соглашаются выполнять каждый из этих законов при условии, если им не будет нанесено ни малейшего материального ущерба и не будет вообще каких-либо убытков в какой бы то ни было форме — так что они ни в коей мере не могут пострадать от возможных плохих последствий принимаемых законов. «Когда я вспоминаю разные льготы, которые были у нас в то время, — пишет наш каменщик, описывая свои первые трудовые дни, — и когда я сравниваю их с бесчисленными преградами, возникающими сегодня, во времена действия новых законов при найме и использовании рабочих, я не удивляюсь словам опытных и мудрых людей о неизбежности того, что эти недавно принятые законы будут с каждым годом усугублять нищету огромной массы простых трудящихся.»

Но не думайте, будто автор, коему мы обязаны подобными наблюдениями, возомнил себя «социологом», да к тому же еще и моралистом, или же что под маской этого «пролетария» прячется профессиональный литератор, решивший развлечения ради озадачивать нас парадоксами! Да, действительно, английский каменщик скрыл свое имя, проявив немного наивную и полную достоинства сдержанность, он не называет деревню, где прошло его детство, и бесчисленные места, где ему довелось работать; но и порядок изложения и живость рассказа — в нем он одинаково охотно распространяется и о самых разрушительных стихийных бедствиях и о самых незначительных эпизодах, — и стиль, состоящий из смеси высокопарных оборотов и трогательных неправильностей просторечия, не оставляют сомнения в том, что автор действительно настоящий рабочий и он изо всех сил пытается как можно лучше дать нам точное изображение длинной череды больших и малых событий своей жизни. Уверен, он не только не поручал профессиональному литератору изложить свои приключения, но и наверняка, обладая независимым характером и испытывая законную «гордость самоучки», он не позволил, чтобы кто-то редактировал его книгу. Эта гордость вполне обоснована, поскольку теперь мы имеем воспоминания, дающие откровенные и правдивые сведения о жизни, чувствах и вообще о состоянии духа английского рабочего.


Чуть раньше я отметил и проанализировал биографию подобного рода, написанную немецким землекопом. Сей последний, полная противоположность нашему каменщику в смысле образованности, так же, как и в социальном положении и условиях жизни, чудесным образом оказался наделен талантом необыкновенного рассказчика. Невежественный и равнодушный ко всему, настоящий отброс общества, живший долгие годы в нищете и болезнях, он влачил жалкое существование у таких же бедных родственников, из милости приютивших его, — как вдруг его посетило странное желание написать подробную историю своего существования; и созданная таким образом книга, отредактированная бывшим пастором, который, к счастью, ограничился исправлением орфографических и пунктуационных ошибок, удивила и привела в восторг немецкую публику живостью образов, мощью поэтической фантазии, яркостью, выразительностью и благозвучием фраз — все эти несомненные достоинства разом заставили забыть и о незначительности большей части рассказываемых историй и о совершенном отсутствии какой-либо значимости самого произведения. Сразу же этот безвестный бродяга занял достойное место среди знаменитейших немецких поэтов в прозе. Книга же английского каменщика ни в коей мере не является подобным «феноменом» литературного «озарения». Перед нами отнюдь не провидец, не чувствуем мы здесь и души поэта, но при отсутствии дарования этот неизвестный рабочий на каждой странице своих «воспоминаний» демонстрирует талант не менее достойный уважения, поскольку составляющими его таланта являются естественность, заключающаяся в наивной откровенности и разумных рассуждениях. Если книга необразованного Фишера, насквозь пропитанная авторской индивидуальностью, являет собой «случай» в немецкой литературе совершенно обособленный и неспособна поэтому дать представление о типичных чертах характера соотечественников автора, или же того класса людей, к которому он принадлежал, то новое произведение наряду со значительным интересом, вызываемым собственно сюжетом, имеет дополнительное преимущество, так как в то же время знакомит нас со нравами всей «огромной массы» рабочего люда Соединенного Королевства.


Вот потому-то, к примеру, склонность к парадоксам, которую обнаруживает автор, вполне обоснованно можно считать одной из отличительных черт и англичан и людей его социального положения. Действительно, английский крестьянин, рабочий, мелкий буржуа всегда обладали любопытным инстинктом индивидуалиста, побуждавшим их пренебрегать, а зачастую и намеренно противоречить установившимся взглядам, которые люди других национальностей склонны принимать на веру, не подвергая их серьезным сомнениям. Самый бедный и необразованный англичанин везде и всегда рассматривает свое жилище как неприкосновенное святилище; так же ревниво относится он с младых ногтей к независимости своих суждений, и ничто не может остановить его, когда дело касается их защиты. Наш рабочий не скрывает, что даже в его семье жена и сыновья имеют иные взгляды относительно наиважнейших вопросов их совместной жизни, да и сам он без конца с легкостью и прямодушием высказывает удивительнейшие утверждения, которыми, как мы понимаем, он отнюдь не старается нас «эпатировать», а всего лишь предается удовольствию судить обо всем, как ему заблагорассудится. Я приводил уже некоторые из его суждений и мог бы процитировать много других, не менее неожиданных, и их новизна и занимательность основывается на описаниях и историях нередко замечательных по своей правдивости. Как жаль, что невозможно привести полностью главу, где автор описывает характеры и нравы английских заключенных, те характеры и нравы, что он имел возможность наблюдать, когда должен был выполнять в тюрьме строительные работы! Эти несчастные живут, ожидая с ужасом дня освобождения. Некоторые же из них мечтают о свободе, чтобы недельку хорошенько повеселиться на денежки, выдаваемые различными обществами помощи освобождающимся заключенным, и — можно не сомневаться — они уже знают верный способ вновь вернуться к правильной и здоровой жизни, честному труду и приятному досугу в тюрьме.

Второй характерной и в равной степени «национальной» чертой у нашего рабочего была вера в сверхъестественные явления. Ибо в то время, как англичане гораздо более рьяно, чем другие народы, защищают независимость духа, во всех классах общества существуют вековые предрассудки, состоящие в вере в дурные предзнаменования и в возможность влияния потусторонних сил даже на самые обычные явления повседневной жизни. Не юг Италии, не Испания, а Соединенное Королевство Великобритании с полным основанием может рассматриваться ныне как любимое место обитания «женщин в белом», «привидений» и «стучащих духов». Я до сих пор не могу забыть, с какой серьезностью один почтенный профессор Эдинбургского университета некогда уверял меня, что факт прохождения под лестницей или наличие в комнате трех зажженных свечей определенно свидетельствуют о грядущих катастрофах, или, по крайней мере, о больших неприятностях. Точно так же и автор «Воспоминаний» неутомимо открывает в своем прошлом множество чудес и таинственных событий, из которых почти все, следует признаться, удивляют своей незначительностью еще более, чем сверхъестественной природой возникновения. То он знакомит нас с лошадью, чей «иронический» взгляд способен сводить с ума тех, кто имел неосторожность попасться ей на глаза; или мы узнаем, как однажды утром автора разбудили ужасные стуки в дверь — и это как раз в то время, когда в соседней деревне умерла женщина, состоявшая в дальнем родстве с его женой, — в остальном же ни жизнь, ни смерть сей особы не представляла интереса для автора. Но самой запоминающейся из всех этих историй, рассказанных с замечательной выразительностью, является история неизвестного путешественника, которого рабочий повстречал в деревенском трактире. Незнакомец, казалось, был настроен весьма дружелюбно и поспешил предложить пива трем каменщикам, с которыми его свел случай, но все трое, из-за того же иррационального чувства, испугались его странно маленькой головы и диспропорции между коротким телом и длинными ногами, а посему, оставив недопитые стаканы, поспешно ретировались и кратчайшим путем добежали до ближайшей станции. Запыхавшись и обливаясь потом, открывают они дверь пристанционного кафе — и видят: человек с маленькой головой сидит за столиком и ласково кивает им, словно был он находился там уже много часов!

Должен отметить, в автобиографии рабочего есть еще немало других «национальных» особенностей, а также черт, приобретенных автором в той социальной среде, которая окружала его с детства, но я спешу приблизиться к тому, что составляет главную привлекательность рассказа, поскольку как бы ни была поучительна развернутая перед нами картина — тщательно и точно нарисованная — жизненного пути английского рабочего, все-таки удовольствие, которое доставляет нам книга, держится в основном на великолепном разнообразии всевозможных приключений; и, перечитывая ее, я вновь испытал впечатление весьма похожее на то, какое некогда доставили мне своим поэтическим благородством ритма и изображения «Воспоминания» немца Фишера. Обе автобиографии «пролетариев» все более начинают казаться мне единственными произведениями, достойными сравнения с восхитительными «плутовскими романами» тех времен, когда любое путешествие могло принести с собой встречи, происшествия и неожиданные приключения. Теперь же подобный источник романтического вдохновения доступен лишь поденщикам, скитающимся подобно Фишеру или нашему английскому автору по дорогам в поисках работы или подаяния. Лишь они одни могут быть уверены, что на каждом шагу их ждут приключения, заслуживающие того, чтобы рассказать о них, лишь им одним есть дело до еще сохранившихся малозаметных различий между странами, и лишь они одни обладают необходимым досугом для наблюдения этих различий. И нужно-то им лишь элементарное знание языка для написания своих «Воспоминаний», которые доставляют нам такое же наслаждение, как «Бакалавр из Саламанки», «Ласарильо с Тормеса»281, все те романы прошлого, сохранившие и столетия спустя неувядаемую свежесть их простого и бесконечного в своем проявлении очарования.

«Плутовским романом» — вот чем от начала до конца является книга английского каменщика! Совершенно пренебрегая принятыми законами композиции, автор ведет нас в свое прошлое, бегло обрисовывая самые важные моменты своей жизни, и в то же время посвящает целые главы событиям, никакого отношения к нему самому не имеющим; а нам, его читателям, подобное отсутствие плана отнюдь не мешает, скорее, наоборот, мы склонны приписать это скрытому замыслу — настолько восхищает нас сочность и живописность портретов и сцен. И, в конце концов, в этой попытке смешения разных событий с фактами из своей жизни есть что-то очень благородное и трогательное, то, что удивило меня когда-то в землекопе Фишере и что отражает у обоих душевное состояние того класса людей, куда еще не проникла зараза «буржуазного» эгоизма. Мы чувствуем, автор не занят только своей собственной персоной и не отделяет себя от остального мира в то время, как все мы зачастую склонны это делать. Как только случай сводит его с более умным, более ловким, или более необычным, чем он, человеком, или с личностью, заинтересовавшей его своей святостью или плутовством. — как он тут же забывает о себе и на нескольких страницах начинает описывать нового знакомца! И тем не менее это не мешает ему замечательно передавать свои впечатления, и каждая глава переполнена небольшими зарисовками вроде той, что я процитирую ниже, взяв ее наугад из множества подобных. Еще совсем молодой рабочий, прибывший в Лондон несколько дней назад, испытал огромную радость, закончив свою первую трудовую неделю.


В ту первую субботу, когда я получил жалованье, хоть по субботам работали только полдня, а потому получали половинное жалованье, — в ту первую субботу мне показалось, что я очутился в Эльдорадо. Нам заплатили в полдень, и я решил пройтись под ярким январским солнцем до дома пешком, хоть в кармане у меня и лежал льготный железнодорожный билет. В этом же кармане у меня лежали и деньги; а поскольку к тому же я был уверен, что в следующий понедельник найду работу, я сказал себе, что вполне заслужил маленький праздник.

По пути мне попался книжный магазин, около его двери прямо на тротуаре были свалены подержанные с трудом продававшиеся книги ценой от двух до четырех пенсов. Роясь в этой куче, я обнаружил французскую книгу Ламартина, у нее не было обложки, но все же она была еще в довольно хорошем состоянии. Я купил ее, осталось только добыть словарь. По случаю я купил маленький, за шиллинг, и, думаю, после моего ухода торговец здорово посмеялся, когда я ушел, так как несчастный словарь уж точно стоил не больше пяти пенсов.

Все же я был очень горд своей покупкой и очень торопился опробовать свои новые приобретения. Я уже знал, что у нас в округе есть кафе, где рабочим разрешается после того, как они опрокинут стаканчик, посидеть там еще некоторое время. Я зашел в одно из них, и убедившись, что никто не обращает на меня никакого внимания, положил на стол моего Ламартина и погрузился в неизвестное. Увы! После нескольких слов, удачно выкопанных в словаре, я столкнулся с que в месте, где ничто не позволяло объяснить его значение. Я был повержен, разбит наголову и тут же отказался от изучения французского языка с тем, чтобы вернуться к его изучению не раньше, чем через десять лет.

Вновь устремился я к яркому солнечному свету и к трем часам добрался наконец до квартала, где жил. На углу меня остановил чистильщик сапог, и я решил почистить сапоги. И вот стою я, одна нога на ящике, а проходящий мимо мальчишка посмотрел на меня и говорит весело: «Эй, кирпич! Платим за лоск?» Как! Находясь в Лондоне уже несколько дней, стоя под этим славным солнцем, с жалованьем в кармане, я был принят за каменщика! Зачем же тогда было покупать Ламартина? И какая мне польза в храбро завоеванной независимости?

Я побежал домой и, заплатив хозяйке за жилье, закрылся в своей комнате. Не могу описать, какой грустной и мрачной, словно тюрьма, показалась мне моя комната, несмотря на сверкавшее солнце. Мне понадобилось большое усилие, чтобы вновь одеться и выйти опять навстречу радости улиц, в те далекие времена всегда имевших субботними вечерами праздничный вид.

Помню, на тротуаре мне встретился молодой человек, он играл на аккордеоне, а около него стояла маленькая девочка. Обоим, казалось, стыдно было просить милостыню, и они довольствовались теми немногими пенсами, что подавали им. Я дал им маленькую серебряную монетку — они ее вполне заслужили, я дал им ее еще и в благодарность за ту пользу, какую принесла мне встреча с ними, так как, пока я смотрел на них и слушал музыку, я говорил себе: «Мои бедные друзья, ваше положение, конечно же, гораздо хуже моего!» А после я понакупил всяких маленьких вещиц у некоторых из бесчисленных торговцев двухпенсовыми игрушками и безделушками, почти примиренный со своим существованием, отправился спать.


В великом приключении, чем, по сути, и является вольная бродячая жизнь нашего рабочего, есть период, рассказ о котором своим интересным сюжетом и очаровательной простотой повествования равен самым замечательным выдумкам Сервантеса, Лесажа или Стивенсона. Проработав некоторое время в Канаде, а затем в Соединенных Штатах, каменщик — решившийся на эмиграцию только ради того, чтобы повидать эти страны — оказался в полнейшей нужде по причине одного из тех финансовых кризисов, которые время от времени прерывают слишком стремительное американского процветание. Никакой возможности заработать хоть немного денег или получить плату за уже выполненную работу, и вместе с тем наш рабочий прошел бессчетное число миль, стремясь добраться до Нью-Йорка, откуда намеревался уехать в Англию, совершенно, правда, не представляя, каким способом это можно сделать. Отделявшие его от Нью-Йорка мили молодой человек прошел, минуя многочисленные города и деревни, пешком и без гроша в кармане, зарабатывая себе на хлеб изредка подворачивавшейся случайной работой, но чаще прося милостыню, а иногда и вовсе оставаясь целый день без пищи. Подобное путешествие, как можно представить, должно было принести самые разнообразные — как комичные, так и опасные — приключения, начиная со встреч с бесподобными «профессиональными» бродягами, великолепно владевшими искусством жить ничего не делая, и кончая трагической историей сбежавшего из приюта сумасшедшего, который, когда его застал наш путешественник, как раз намеревался перерезать горло своей жене. Дорогой он сводит знакомство с контрабандистами и помогает им в одном их предприятии, а на ночь укрывается в стоявшем на путях около вокзала вагоне, посчитав его заброшенным, но ночью вагон неожиданно трогается и бесплатно привозит путешественника в соседний город, чуть было не убив при этом, так как был наполовину загружен балками, начавшими двигаться, едва поезд тронулся, и они, без сомнения, раздавили бы беднягу, проспи он на две минуты дольше. И нет среди глав книги более веселой, чем эта, подобная легкой и радостной песне юности, где перемешались множество психологических наблюдений и описания прекрасных американских деревенских пейзажей.

Однако, я еще на рассказал ни о том, кто же этот великолепный рассказчик, ни о его рабочем пути. Сейчас ему около шестидесяти пяти лет, он родился в семье мелкого лавочника, но в очень раннем возрасте осиротел, его детство прошло в деревушке на севере Англии, где жила его тетка — она-то и взяла его к себе. Там он получил в школе только начальное образование, но его необыкновенная тяга к чтению пробудила в тетке желание сделать из него учителя. Да и сам он, как позволяют догадаться его недомолвки и путаные объяснения в автобиографии, мечтал лишь о том, чтобы занять более высокое социальное положение чем то, которое он занимал от рождения. Впрочем, мы не должны слишком жалеть о том, что он выбрал себе другую участь, поскольку, не будучи, как мы видели, ни лентяем, ни пьяницей, он любил, судя по его поступкам, независимость, а это малосовместимо с оседлым образом жизни. Как бы то ни было, в шестнадцать или семнадцать лет парень распростился со школьным учителем, у которого был и помощником, и учеником, и, перепробовав множество ремесел, стал слугой у одного из своих кузенов. И хотя он не говорит об этом определенно, но уже там, как нам показалось, он смог бы вполне обеспечить себе более «буржуазную» и более обеспеченную жизнь. Причиной его ухода, судя по его словам, стало враждебное отношение к нему одной из дочерей брата, но истинная причина состояла в том, что он просто не мог подчиниться монотонности слишком хорошо налаженной работы. Таким образом он очутился в Лондоне, где мы и застали его получающим свое первое жалованье рабочего-каменщика. Затем неожиданно он эмигрирует в Америку, вот он почти богат — и опять разорен, и вынужден просить милостыню на дорогах Штатов! В Нью-Йорке у него был приятель, которого он надеялся уговорить одолжить денег на возвращение; утром он пришел в город и попросил прохожего показать дорогу, сей странный прохожий вызывается проводить его и водит путешественника под дождем по нью-йоркским улицам до следующего утра, конечно же, с целью завоевать его расположение и получить таким образом часть ожидаемой суммы!

Вернувшись в Англию, наш автор начинает с того, что женится. У него не было ни гроша, у его жены тоже, но оба полны оптимизма, и их нежная взаимная привязанность очень помогает им преодолевать тяжелые испытания, уготованные им жизнью. С тех пор и до настоящего времени он мужественно следует своему жизненному предназначению, оставив навсегда надежду подняться выше обстоятельств, но все-таки его жизнь становится лучше год от года благодаря еще и тому, что ему в его трудах помогают два сына — их образы, мелькнувшие то тут то там, восхищают замечательным сочетанием независимости во взглядах и нежной привязанности к их старому «воспитателю». Отныне, слава Богу, беспросветная нужда, кажется, навсегда отступила, и рабочий не должен больше бояться возвращения тех затяжных кризисов и вынужденной безработицы, рассказ о которых не раз омрачал его светлые и радостные «Воспоминания». «Если какие-то из наших начинаний и были комичны из-за неудач, сопровождавших их, — говорит он, — то другие были поистине близки к трагедии. Не знаю, есть ли что на свете хуже, чем возвращаясь каждый вечер домой, встречаться с молчаливым взглядом своих детей и, садясь рядом, не мочь ничего сказать им, так как ты не ничего принес в дом и не видишь никакой возможности и на следующий день заработать хоть немного денег.»

Старый каменщик с успехом преодолел «трагические» кризисы, и в этом ему помогала любовь близких, именно она поддерживала в нем желание бороться до конца. Но его рассказ показывает, что он черпал силы и находил утешение в своих природных склонностях, заставлявших его проглатывать все попадавшие ему в руки книги и простаивать часами, слушая шарманку или аккордеон. От музыки он получал такое наслаждение, что очень часто забывал самые тяжкие горести, и я не знаю ничего более трогательного, чем последние строки его книги, где он описывает свое нынешнее счастье:


Я пишу это сегодня, на Пасху 1908 года, сыновья отдыхают в соседней комнате… Жена, убедившись, что внучата получили по пасхальному яйцу, занимается приготовлением ужина. И в то самое время, когда я обдумываю эти прощальные строки, до меня вдруг доносится волшебная мелодия! Это начало увертюры к «Тангейзеру»: один из сыновей сидит за фортепиано, другой держит мою виолончель. Аккорды звучат и звучат до тех пор, пока моя жена не отворяет дверь: «Ну, пора заканчивать!» Да, и в самом деле пора заканчивать!


Но еще более глубокой и сильной была любовь, или даже «страсть», к чтению, когда-то заставившая молодого рабочего потратить свое первое жалованье на покупку «Ламартина без обложки». И всегда с тех пор наш каменщик как утешение в жизненных невзгодах и как развлечение — когда счастье ему улыбалось — читал все книги, которые удавалось достать; а на закате жизни ему пришла в голову мысль самому написать книгу, где просто и искренно он поделился воспоминаниями о людях и событиях, с которыми его свела «дорога». Счастливая «страсть», несомненно, вызывала недовольство его мастеров, но ей мы обязаны великолепной книгой, в которой одновременно можно найти и поучительность и приятность!

Иллюстрации

Английский турист эпохи Шекспира

Coryats crudities: hastily gobled vp in five moneths trauells in France, Sauoy, Italy, Rhetia com[m]only called the Grisons country, Heluetia alias Switzerland, some parts of high Germany, and the Netherlands: newly digested in the hungry aire of Odcombe in the county of Somerset, & now dispersed to the nourishment of the trauelling members of this kingdome, p. 262

<https://archive.org/details/coryatscrudities00cory/page/262/mode/2up>


Странствия шотландского портного

The totall discourse of the rare adventures & painefull peregrinations of long nineteen yeares travayles from Scotland to the most famous kingdomes in Europe, Asia and Affrica, фронтиспис

<https://archive.org/details/totalldiscourseo00lithuoft/page/n7/mode/2up>


Автобиография немецкого санкюлота

Teodor de Wyzewa, Excentriques et aventuriers de divers pays, Essai biographiques d'après des documents nouveaux, Paris, Perrin et Cie, 1910, p. 93.


Англичанин в Париже в 1802 году

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Henry_Redhead_Yorke.jpg


Доверенное лицо императора Александра I

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Georg_Friedrich_Parrot.jpg


Наставники короля Римского

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Moritz_von_Dietrichstein.jpg


Юджин Эрам

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Eugene_Aram.JPG


Томас Уэйнрайт

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Thomas_Griffiths_Wainewright.jpg


Псалманазар

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Psalmanazar.jpg


Вильям Айрленд

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: William_Henry_Ireland.jpg


Протестант-мистик: Иоганн Каспар Лафатер

https://commons.wikimedia.org/wiki/File: Johann_Casper_Lavater.jpg

Примечания

1

Следуя хронологии, первым из трех «путешественников эпохи Ренессанса» мне следовало бы описать итальянца Антонио де Беатиса, чей любопытный рассказ мы в свое время прочтем, но его образ показался мне несколько бледнее в сравнении с точными и яркими автопортретами, оставленными в описаниях путешествий его компатриотами Кориэтом и Литгоу. (Прим. автора).

(обратно)

2

… благосклонность принца Генриха Уэльского… — Генрих Фредерик принц Уэльский (1594–1617), старший сын Якова VI Шотландского (I Английского) и королевы Анны, второй дочери Фредерика II.

(обратно)

3

… благочестивая королева Елизавета… — Елизавета I Тюдор (1533–1603), английская королева с 1558 г., дочь Генриха VIII и Анны Болейн. При Елизавете I была восстановлена англиканская церковь, широко осуществлялась колонизация Ирландии.

(обратно)

4

… в биллонах… — биллон, неполноценная металлическая разменная монета, номинальная стоимость которой превышает стоимость содержащегося в ней металла и расходы на чеканку.

(обратно)

5

… кантон Гриджоне… — альпийская область на территории современных Швейцарии и Германии, на швабско-баварской возвышенности между Альпами и Дунаем, ограничиваемая на востоке рекой Инн.

(обратно)

6

… поэмы от Бена Джонсона и Дрейтона, от Джона Донна и Джорджа Чапмена… — Бенджамин Джонсон (1573–1637), английский драматург; Майкл Драйтон (1563–1631), английский поэт; Джон Донн (1572–1631), английский богослов и поэт; Джордж Чапмен (1559–1634), английский поэт и драматург. Джонсон, Дрейтон и Чапмен были друзьями Шекспира.

(обратно)

7

… пиндарические оды… — по имени древнегреческого поэта-лирика Пиндара (ок. 518–442 или 438 гг. до н. э.), чья поэзия отличалась сложностью строфической структуры, торжественной величавостью языка и прихотливостью ассоциативных переходов.

(обратно)

8

… написанные макароническим языком… — речь, изобилующая словами и выражениями древнего языка и приобретающая вследствие этого гротескно-шутливый характер.

(обратно)

9

Величайший пешеход. (Фр.)

(обратно)

10

И, конечно, не верили, что когда-нибудь око

зрело, или могло зреть кого-нибудь подобного ему.

Воистину славный человек, полный простодушия настолько,

Что свои самые большие познания почитал невежеством;

Новый Улисс сухопутный, долгие путешествия которого

Хорошо показали, что он подумал даже о подошвах,

Даже о своих башмаках, — так эта благословенная душа

Наслаждается, добыв двойную кожу для башмаков.

(обратно)

11

Coryat’s Crudities, etc….. Библиотека в Глазго в 1905 году полностью переиздала книгу (в двух томах) с факсимильным изображением всех иллюстраций издания 1611 года. (Прим. автора).

(обратно)

12

… с интереснейшими «Путешествиями» лионца Монкони… — Бальтазар де Монкони (1611–1665), французский путешественник. Учился в знаменитом университете в Саламанке, посетил страны Европы и Азии, Египет.

(обратно)

13

Voyage de France (1664–1665). Relation de Sebastien Locatelli, Paris, Alphonse Pieard et fils, 1905. (Прим. автора).

(обратно)

14

… Ланслебург… — Ланслебург, город на юго-востоке Франции, недалеко от французско-итальянской границы.

(обратно)

15

… на одной из улиц Гетто… — Гетто, часть города в Средневековой Европе, выделявшаяся для изолированного проживания евреев.

(обратно)

16

… привели некогда Демосфена к Лаис… — Лаис (сер. IV в. до н. э.), коринфская куртизанка, отличавшаяся редкой красотой, в числе ее поклонников по преданию был и Демосфен; из зависти к ее красоте фессалийские женщины убили Лаис в храме Афродиты, где она пыталась от них укрыться.

(обратно)

17

… как отшельник Пафнутий, пришедший к Таис… — Пафнутий Исповедник (IV в. н. э.), жил в Верхней Фиваиде, в Египте, пострадал в гонение Максимилиана, Пафнутий Исповедник причислен к лику православных святых; Таис, Таисия (IV в. н. э.), куртизанка, под влиянием Пафнутия обратилась к Богу, подвижница православной церкви.

(обратно)

18

… цвинглирианским храмом… — цвинглирианство, одно из течений Реформации, названное по имени его основателя Ульриха Цвингли (1484–1531), возникло в XVI в., было распространено в Швейцарии и Германии; основное положение учения Цвингли — соединение государства и церкви в одном демократическом учреждении.

(обратно)

19

… в Смирну… — Смирна, современный город Измир в Турции, в нем находятся руины так называемой гробницы Тантала, построенного в VII в. до н. э.

(обратно)

20

… в Сурате… — Сурат, первая английская торговая фактория в Индии, основана в 1613 г.

(обратно)

21

William Lithgow, The totall Discourse of the Rare Adventures and Painful Peregrinations of long Nineteene Yeares Traveyles from Scotland to the most famous Kingdoms in Europe, Asia, and Affrica, Glasgow. (Прим. автора)

(обратно)

22

… посетил Истрию … — Истрия, местность южнее устья Дуная, где ок. 650 г. до н. э. Была основана греческая колония.

(обратно)

23

…для знакомства с … Ливийской пустыней… — Ливийская пустыня, северо-восточная часть Сахары, в пределах современной Ливии, Египта, Судана.

(обратно)

24

… повидать знаменитого «пресвитера Иоанна»… — в эпоху крестовых походов возникла легенда о могущественном царе-священнике Иоанне, власти и влиянию которого приписывали — с большими преувеличениями — все, что делалось в различных азиатских странах в пользу христиан или против мусульман; пресвитер Иоанн впервые упомянут баварским епископом Оттоном Фрейзингенским в 1145 г., о нем писал Марко Поло, которого, по-видимому, и читал Литгоу; в Западной Европе страной царя-священника Иоанна считали Абиссинию (нынешнюю Эфиопию).

(обратно)

25

Думаю, ланаркская «Далила» звалась Еленой, так как зрелище Аргоса подвигло нашего путешественника на создание замечательной по своему неистовству поэмы, направленной против античной Елены, виновной в том, что передала свое «проклятое имя» «змеям, которое насыщаются страданиями своих возлюбленных, являясь притом скопищем злобы, преступления и презрения». (Прим. автора).

(обратно)

26

Об Аркадии… — Аркадия, область в центральной части Пелопонеса.

(обратно)

27

… верящие в луну караманы… — караманы, жители Карамании, страны в Малой Азии, находившейся в восточной части ее центрального плато.

(обратно)

28

… рассказывал его королю Якову… — Яков I (1566–1625), английский король с 1603 г., шотландский король (под именем Якова VII(с 1567 г., из династии Стюартов, сын Марии Стюарт.

(обратно)

29

Помещик, владелец наследного имения (шотл.)

(обратно)

30

… ты виллан, …, Мом… — виллан, в Западной Европе в средние века феодально-зависимый крестьянин; Мом, в греческой мифологии божество злословия.

(обратно)

31

Однажды в Сицилии… — королевство обеих Сицилий, существовало с перерывами с 1504 по 1860 год, включало Сицилию и южную часть Апеннинского полуострова.

(обратно)

32

Сундучок (итал.)

(обратно)

33

…обломки каменного лабиринта Тезея, дворца Приама, колонн храма, разрушенного Самсоном… — лабиринт Тезеянаходится на Крите; дворец Приама — в Пергаме (совр. Бергама), в Малой Азии; храм, разрушенный Самсоном, находится в Газе, городе на восточном побережье Средиземного моря, во времена Литгоу — на территории Османской империи.

(обратно)

34

Die Reise des Kardilals Luigi d’Aragona (1517–1518), итальянский текст Антонио де Беатиса, публикация, предисловие и примечания Людвига Пастора, Фрибург-на-Брисгау, изд-во Гердер. (Прим автора).

(обратно)

35

…из Амальфи… — приморский город у Салернского залива, в Италии, место пребывания архиепископа.

(обратно)

36

… почти всей Бетики и окраины Гесперии… — Бетика, римская провинция на юге Пиренейского полуострова; окраины Гесперии, западные окраины.

(обратно)

37

… засвидельствовать свое почтение Католическому Королю… — Фердинанд II Арагонский (1452–1516), король Арагона с 1479 г., Сицилии с 1468 г., Кастилии (под именем Фердинанда V) в 1479–1504 гг. (совместно с Изабеллой), Неаполитанского королевства (под именем Фердинанда V) с 1504 г., фактически первый король объединенной Испании, ревностный католик.

(обратно)

38

… исследование … Галлии… — Галлия, область от Атлантического океана и Пиренеев до Рейна.

(обратно)

39

мы вышли из Феррары… — Феррара, город на севере Италии, в 1471–1598 гг. центр одноименного герцогства.

(обратно)

40

... у меня никогда не было навыка в тосканском диалекте, — поскольку я уроженец Апулии… — На тосканском, или флорентийском, диалекте писали Данте, Петрарка и Боккаччо, этот диалект стал основой итальянского литературного языка.

(обратно)

41

… стран, находящихся по эту сторону Альп… — римляне различали Галлию «по ту сторону Альп» (Трансальпийская Галлия) — между Альпами, Средиземным морем, Пиренеями и Атлантическим океаном, и «по эту сторону Альп» (Цизальпийская Галлия) — между рекой По и Альпами. Де Визева же имеет ввиду страны, о которых упоминает де Беатис, что примерно соответствует странам, находящимся «по ту сторону Альп».

(обратно)

42

… короля Неаполитанского Ферранте I… — Ферранте I (1423–1494), король Неаполитанский с 1495 г.

(обратно)

43

При Пии III и Юлии II… — Пий III (Франческо Тедескини, 1423–1509) был на папском престоле с сентября по октябрь 1503 г.; Юлий II (Джулиано делла Ровере, 1441–1513), был на папском престоле в 1503–1513 гг., вел многочисленные войны и был в то же время одним из самых выдающихся «меценатов» эпохи Возрождения.

(обратно)

44

… при Льве X… — Лев X (Джулиано Медичи, 1475–1521), римский папа с 1513 г., при нем получила широкое распространение торговля индульгенциями; Лев X отлучил от церкви Мартина Лютера.

(обратно)

45

… в заговоре против Льва X, организованном кардиналом Петруччи… — «заговор» сфабрикованный Львом X против себя самого для расправы над своими противниками. Следствию под пыткой удалось добиться признания преступных замыслов у ряда лиц, руководимых будто бы кардиналом Альфонсо Петруччи. Некоторые из «заговорщиков», в том числе Петруччи, были казнены, другие заключены в тюрьму или оштрафованы. Все делопроизводство по процессу было уничтожено, по-видимому, умышленно.

(обратно)

46

... императору Максимилиану… — Максимилиан I (1459–1519), австрийский эрцгерцог, император «Священной Римской империи» с 1493 г., из династии Габсбургов, положил начало реальному объединению австрийских земель.

(обратно)

47

… начиная с короля Карла V… — Карл V (1500–1558), император «Священной Римской империи» в 1519–1556 гг., испанский король (под именем Карлоса I, из династии Габсбургов, после поражения в борьбе с немецкими князьями-протестантами отрекся от престола.

(обратно)

48

Прекрасная Италия (итал.).

(обратно)

49

фигуральную музыку … — в религиозной музыке в 17–19 веках так называлась музыка, написанная с соблюдением меры и такта, в противоположность хоральной музыке.

(обратно)

50

… как плыть Сидрой в Берберию… — Сидра, залив Средиземного моря у берегов современного Ливана; Берберия, общее географическое обозначение северо-западной Африки, от Средиземного моря до Сахары, в те времена в заливе процветало пиратство.

(обратно)

51

Королева Клод… — Клод Французская (1499–1524), королева Франции, дочь Людовика XII, ее свадьба с Франциском Ангулемским, будущим королем Франциском I, состоялась в 1506 г.

(обратно)

52

… уединившемуся в предместье Амбуаза… — последние годы жизни Леонардо да Винчи провел во Франции. Франциск I, который был его горячим поклонником, предоставил в его распоряжение замок Клу, в Амбуазе.

(обратно)

53

… портрет одной прекрасной флорентийской дамы, изображенной некогда по приказу Джулиано Великолепного Медичи… — портрет Джоконды; Джулиано Медичи (1479–1516), брат Льва X, покровитель Леонардо да Винчи.

(обратно)

54

… изображение совсем юного Иоанна Крестителя… — картина находится ныне в Лувре.

(обратно)

55

… Мадонну с младенцем, сидящую на коленях святой Анны… — «Святая Анна с Марией и младенцем Христом», ныне в Лувре.

(обратно)

56

… прибывшего из Милана ученика… — Франческо Мельци (1493–1570), живописец, ему Леонардо завещал свои рукописи и книги, на руках Франческо Мельци и умер великий живописец.

(обратно)

57

Buck Whaley’s Memoirs, edited, with Introduction and Notes by Sir Edward Sullivan, London, Alexander Morning LTD, 1906. (Прим. автора)

(обратно)

58

… как Вавилон или Тир и Сидон… — Вавилон, город в Месопотамии, к юго-западу от современного Багдада, в XIX–VI в. в. до н. э. Столица Вавилонии; Тир и Сидон, приморские города-государства в Финикии, основаны в 4 тысячелетии до н. э., наивысший расцвет городов приходится на I тысячелетие до н. э., они боролись друг с другом за гегемонию в Финикии.

(обратно)

59

… в Фоче Нове… — город на побережье Измирского залива, на территории современной Турции (нынешний Ёни-Фоча).

(обратно)

60

… взамен лавандовой воды… — лавандовая вода, лечебное средство, получается при дистилляции со спиртом цветков лаванды.

(обратно)

61

… в «Воспоминаниях» фон Тотта… — барон Франц Тотт (1733–1797), инженер и писатель, состоял на французской и турецкой службе, посетил Восток и напечатал результаты своих наблюдений («Воспоминания о турках и татарах»).

(обратно)

62

… в Оше…, и ниже: … в Котре, Баньере и Тарбе… — города во французских Пиренеях.

(обратно)

63

… принца и принцессу де Роган. — Анри Луи Мари де Роган, принц де Гемене (1745–1810), в 1761 г. женился на своей кузине, дочери маршала де Субиз, которая стала воспитательницей королевских детей, прославился тем, что промотал огромное состояние.

(обратно)

64

… перебравшихся в Ирландию при Кромвеле… — после казни Карла I в 1649 г. приверженцы англиканской церкви вынуждены были бежать.

(обратно)

65

… после драмы в Варенне… — неудавшееся бегство Людовика XVI с семьей 20 июня 1791 года.

(обратно)

66

Луидоров (фр.).

(обратно)

67

… два уполномоченных, Барнав и Петион… — Антуан Пьер Барнав (1761–1793), адвокат, депутат, обвинялся в отравлении Мирабо, выступал за сохранение рабства в колониях, на основании найденной переписки со двором обвинен в роялизме, осужден и гильотинирован; Жером де Вильнёв Петион (1756–1794), адвокат, депутат, мэр Парижа, выступал за отрешение короля от власти и за процесс против него, покончил жизнь самоубийством.

(обратно)

68

Третий уполномоченный, Латур-Мобур… — Сезар де Фай, граф Латур-Мобур (1756–1831), в 1789 г. — депутат в Генеральных Штатах, в 1792 г. вместе с генералом Лафайетом перешел на сторону противника, был арестован австрийцами, при Бонапарте вернулся во Францию.

(обратно)

69

… презренный Сантер. — Антуан Жезеф Сантер (1752–1809), предводительствовал батальоном Национальной гвардии, принимал участие в штурме Бастилии, сыграл большую роль в низложении короля, был главнокомандующим Национальной гвардии, как друг и сторонник герцога Орлеанского был заключен в тюрьму, откуда вышел только после падения Робеспьера, в дальнейшем отошел от общественной деятельности.

(обратно)

70

Речь идет о братьях Генри (1753–1798) и Джоне Ширсах (1766–1798), ирландцах, участвовавших во Французской революции и хотевших воплотить ее идеи у себя на родине. По возвращении на родину Джон сотрудничал в антиправительственной газете и был вместе с братом арестован за участие в восстании, оба брата признаны виновными и казнены.

(обратно)

71

Magister F. Ch. Laukhards Leben und Schicksale, von ihm selbst beschrieben, с предисловием, эпилогом и портретом, под редакцией Виктора Петерсена, в 2 т. т., ин-октаво, 1908 г. (Прим. автора).

(обратно)

72

…прошла почти незамеченной немецкой публикой в 1795 году из-за событий, тревоживших ее в то время. — Речь идет о Базельском мире, заключенном 1795 году между Францией и двумя из участников антифранцузской коалиции: Пруссией, признавшей переход к Франции левого берега Рейна, и Испанией. Базельский мир положил начало распаду коалиции.

(обратно)

73

… в Нижнем Палатинате… — Нижний Палатинат (Рейнский Пфальц), историческая область на юго-западе современной Германии.

(обратно)

74

… труды Вольфа. — Кристиан Вольф (1679–1754), немецкий философ-идеалист, популяризатор идей Лейбница. Философия Вольфа господствовала в немецких университетах вплоть до появления «критической философии» Канта; Вольф преподавал в университетах Галле и Марбурга, в числе его учеников был Ломоносов.

(обратно)

75

… доктор Землер… — Иоганн Саломон Землер (вторая половина XVIII в.), немецкий теолог и алхимик, автор многочисленных трудов, среди которых «История розенкрейцеров», наиболее полное исследование о них.

(обратно)

76

В 1790 году из-за возникших напряженных отношений между Пруссией и Австрией… — Иосиф II, австрийский эрцгерцог, имел намерение овладеть Нижней Баварией и Оберпфальцем, план не удался благодаря вмешательству Пруссии.

(обратно)

77

… с герцогом фон Брунсвиком… — Фридрих фон Брунсвик (1735–1806), прусский генерал, во время Французской революции считался одним из лучших генералов Европы, командовал объединенными австро-прусскими оккупационными войсками.

(обратно)

78

… в Кобленц… — в 1791 году прусский город Кобленц, находившийся недалеко от французской границы, был центром контрреволюционной эмиграции, возглавляемой братом Людовика XVI графом д’Артуа.

(обратно)

79

… с королем Пруссии… — Вильгельм Фридрих II (1744–1797), прусский король с 1786 г., из династии Гогенцоллернов, в 1792 году заключил военный союз с Австрией против революционной Франции.

(обратно)

80

… к крепостным стенам Лонгви… — крепость Лонгви была взята герцогом фон Брунсвиком 23 августа 1792 года.

(обратно)

81

… прочность старых стен Вобана… — Себастьян Лепрестр, маркиз де Вобан (1633–1707), инженер, маршал Франции, построил пояс укреплений на севере Франции и вдоль морской границы.

(обратно)

82

… немецкая армия двинулась на осаду Вердена, и … местные жители не замедлили капитулировать, несмотря на героическое противостояние коменданта Борепера. — Верден был взят герцогом фон Брунсвиком 2 сентября 1792 года. Николя Жозеф Борепер (1738–1792), после принятия муниципалитетом Вердена решения о сдаче Верденской крепости застрелился.

(обратно)

83

… до сражения при Вальми… — 20 сентября 1792 года при Вальми французские войска одержали победу над прусскими войсками, и Франция избежала иностранной интервенции.

(обратно)

84

… Дюмурье… — Шарль Франсуа Дюмурье (1739–1823), французский генерал и политический деятель, был министром иностранных дел в составе жирондистского кабинета, после падения монархии назначен главнокомандующим Северной армии, победитель сражений при Вальми и Жемаппе, впоследствии обвинен в измене и вынужден был бежать к австрийцам, жил в эмиграции в Англии.

(обратно)

85

Туалет, пики, черви, бубны (фр.).

(обратно)

86

… героя Кюстина… — Адам Филипп, граф де Кюстин (1740–1793), французский генерал, в 1792 г., командуя французскими войсками на Рейне, занял Шпейер, Вормс, Майнц, Франкфурт, но но прусские войска вновь заняли два последних города; обвиненный Конветом в том, что не удержал Майнц, был приговорен к смерти и казнен.

(обратно)

87

… государями, приговоренными своими подданными к смерти, — Агисом IV, Карлом I и Луи Капетом… — Агис IV (ок. 262–241 гг. до н. э.), царь Спарты с 245 г., провел ряд реформ для улучшения полождения граждан, был обвинен в стремлении к тирании и казнен; английский король Карл I был низложен и казнен в ходе английской буржуазной революции; Людовик XVI (1754–1793), король Франции в 1774–1792 гг., из династии Бурбонов, свергнут в результате восстания 10 августа 1792 г.; осужден Конвентом и казнен.

(обратно)

88

… депутат Дентцель… — Иоганн Фридрих Дентцель (1755-ок. 1820), участвовал в качестве полкового священника в Войне за независимость в Америке, в 1792 г. — депутат от Нижнего Рейна в Конвенте, участник кампаний времен Империи, стал генералом и бароном.

(обратно)

89

… с генералом Лобадером… — Жозеф Мари Тене Лобадер (1745–1809), комендант Ландау во время осады крепости, был арестован Комитетом общественного спасения, после освобождения направлен в Итальянскую армию, ушел в отставку в 1798 г.

(обратно)

90

… князь Гогенлоэ и принц Людвиг Прусский… — Людвиг Алоиз, князь фон Гогенлоэ (1765–1829), служил в чине полковника во французском эмигрантском легионе, затем на австрийской службе, был наместником в Галиции, после Реставрации вновь на французской службе, стал французским маршалом; принц Людвиг Прусский (1772–1806), сын принца Фердинанда, брата Фридриха Великого, участник войн 1794–1796 гг., в 1805 г. стоял за союз с Австрией против Наполеона, погиб в бою.

(обратно)

91

…о «вольнодумце» теологе Бардте… — Карл Фридрих Бардт (1741–1792), протестантский теолог, профессор богословия в Лейпциге, профессор античных древностей в Эрфурте, его труды были признаны еретическими вюртембергским университетом, под конец жизни обосновался в Галле; отрицал сверхъестественное и исповедывал деизм.

(обратно)

92

… с генералом Дельмасом… — Антуан Гийом Дельмас (1768–1813), некоторое время командовал Рейнской армией, впоследствии из-за ссоры с Наполеоном был не у дел до 1813 г., погиб в Лейпцигской битве.

(обратно)

93

… перед немцем Евлогием Шнейдером… — Евлогий (наст. имя Иоганн Георг) Шнейдер (1756–1794), бывший профессор церковного права и церковного красноречия и генеральный викарий, присягнул конституции и выдвинулся благодаря своим проповедям в якобинском духе, стал общественным обвинителем Нижнего Рейна, отличался крайней жестокостью, которая еще более усилилась, когда он стал официальным обвинителем при революционном трибунале, в конце концов его зверства довели его до гибели: Шнейдер по приказу Сен-Жюста и Леба был арестован и выставлен на всеобщее осмеяние на эшафоте на городской площади Страсбурга, а затем его, скованного по рукам и ногам отвезли в Париж и там казнили.

(обратно)

94

… «храбрец» Колло д’Эрбуа некогда был актером. — Жан Мари Колло д’Эрбуа (1751–1796), был актером странствующей труппы; в 1789 г., прибыв в Париж, получил известность как народный оратор, автор «Альманаха отца Жерара», в 1793 г. — президент Конвента, в качестве члена Комитета общественного спасения был послан в Лион (где раньше потерпел фиаско как актер) для подавления восстания, отличался крайней жестокостью, впоследствии был обвинен как «палач Франции» и в 1795 г. сослан в Кайенну, где и скончался.

(обратно)

95

В Лионе, а точнее, в «Освобожденной Коммуне»…. — в мае 1793 года в Лионе вспыхнуло восстание против якобинской диктатуры, в августе 1793 года восставший город подвергся артиллерийской бомбардировке, а в начале октября был взят республиканской армией, после этого в городе начались репрессии, был издан декрет о частичном разрушении города, и восстание было подавлено. В одном из номеров «Пера Дюшена» говорилось: «Лион подал сигнал к восстанию против Республики, Лион должен быть разрушен, его имя изменено на Освобожденную Коммуну».

(обратно)

96

Во Вьене… И ниже: В Гренобле, в Валансе, в Монтелимаре, в Карпантра… В Авиньоне… — Вьен, Гренобль, Валанс, Монтеллимар, Карпантра, города на пути следования армии к южной границе.

(обратно)

97

… с будущим генералом Лассалем… — Антуан Шарль Луи Лассаль (1775–1809), граф, наполеоновский генерал, известен тем, что в сражении при Гейлсберге спас Мюрата от нападавших на него русских драгун, отличился под Фридландом и в Испании, убит в сражении при Ваграме.

(обратно)

98

… в Маконе и Дижоне… — Макон и Дижон, города, расположенные к северу от Лиона, то есть в направлении, противоположном направлению следования армии.

(обратно)

99

… вольного города Альтоны… — Альтона, город провинции Шлезвиг-Голштиния, находившейся в описываемое время в персональной унии с Данией; Альтона, Гамбург и Вандебек образовывали одну, вне таможенного союза, свободную торговую область.

(обратно)

100

… в «армию принцев… »… — армия французских эмигрантов.

(обратно)

101

… принцу и старому кардиналу де Рогану. — Александр Луи Огюст, герцог де Роган-Шабо (1761–1816), генерал, эмигрировал в 1790 г., сражался против Франции в «армии принцев»; Людовик Рене Эдуард де Роган-Гемене (1735–1803), прославился историей с ожерельем Марии Антуанетты, был посажен в Бастилию, а затем выслан из Парижа, в 1789 г. — депутат в Генеральных Штатах, в 1790 г. перебрался в свои германские поместья.

(обратно)

102

Священная Римская империя германской нации (962-1806), была ликвидирована в ходе наполеоновских войн.

(обратно)

103

Этот очерк написан в 1898 году по поводу выхода в немецком издательстве «Неопубликованных мемуаров баронессы де Курто». (Прим. автора). После публикации этого очерка, французская пресса высмеяла «Мемуары Сесиль де Курто», газеты соревновались в том, кто найдет больше ляпов и откровенно называли их подделкой (прим. переводчика).

(обратно)

104

… принцессы Ламбаль… — Мария Тереза де Ламбаль, принцесса Кариньян (1749–1792), ближайшая подруга Марии Антуанетты.

(обратно)

105

… к королеве Луизе Прусской и ее супругу… — Луиза Августина Вильгельмина Амалия (1776–1810), дочь герцога Карла Мекленбургского; ее супруг, Фридрих Вильгельм III (1770–1840), прусский король с 1797 г., из династии Гогенцоллернов, по Тильзитскому миру 1807 г. уступил Наполеону I половину территории Пруссии.

(обратно)

106

… императрицы Жозефины. — Жозефина (1763–1814), французская императрица с 1804 г., после развода с Наполеоном I в 1809 г. за ней был сохранен этот титул.

(обратно)

107

… семейств фон Альвенслебенов и баронов Лоэ… — старинные дворянские роды, среди представителей которых было много государственных деятелей, дипломатов, военных.

(обратно)

108

… со старым поэтом Глеймом… — Иоганн Вильгельм Людвиг Глейм (1719–1803), вместе с университетскими друзьями основал так называемый «Галльский союз поэтов», посвятивший себя культу анакреонтической поэзии; своей поэзией Глейм заслужил прозвище «немецкого Анакреонта», первым в немецкой литературе обратился к жанру басни.

(обратно)

109

… «в Вандее». — Департамент на западе Франции, бывший в период Великой французской революции и Директории центром роялистских мятежей. Газеты эпохи высмеивали «незначительные случайные ошибки» в «Мемуарах», в частности то, что Мон-Курто не существует, а Пуатье находится не в Вандее.

(обратно)

110

… в Фонтене… — Фонтене, город в Вандее.

(обратно)

111

Париж, 12 июня 1787. [То есть за два года до революции и не из Версаля.]

Принцессе Ламбаль!

Я не могу противиться желанию воспользоваться представившемся мне случаем и написать вам, моя дорогая Ламбаль, несколько строк. Нынешние обстоятельства слишком овладели моей душой, чтобы я не была тронута вашим письмом и вашей нежной дружбой. Будьте уверены, моя дорогая, мое дружеское расположение к вам непоколебимо и не изменится впредь. Я ничего не говорю вам о делах в городе, вы сами знаете, что происходит. Невозможно выйти, чтобы тебя не оскорбили дюжину раз. Я часто целыми днями остаюсь в своей комнате — и совершенно одна. Тогда мне очень хочется вас увидеть. О моя дорогая, придите ко мне, вы нужны мне, придите ко мне и вновь займите свое место подле меня! (фр.)

(обратно)

112

«Я ничего не говорю вам о делах в городе» (фр.)

(обратно)

113

… одну из жемчужин коллекции автографов Шаля… — в 1861 году Дени Врэн-Люка продал известному математику академику Мишелю Шалю коллекцию писем (более 29000 автографов) знаменитых людей прошлого. Среди раритетов — письма Архимеда, Александра Великого, Фалеса, Клеопатры Антонию, воскрешенного Лазаря святому Петру и т. д. После случайного разоблачения Шаль сделался посмешищем.

(обратно)

114

от мадам де Турзель… — Луиза Элизабет де Круа д’Авре, герцогиня де Турзель, воспитательница детей Людовика XVI.

(обратно)

115

Но «литография»! В 1787 году! «Уже»! — мог бы воскликнуть Эрве. — Литография изобретена в 1796 году баварцем А. Зенефельдом; Эдуард Эрве, французский публицист конца XIXв.

(обратно)

116

Монтансье.

(обратно)

117

«Братья короля, к сожалению, окружены людьми честолюбивыми и легкомысленными; они могут, погубив себя, повлечь затем и нашу гибель, поскольку не желают слушать тех, кому мы доверяем, но самое печальное в этот момент — вооруженные эмигранты.»

(обратно)

118

«Дорогая Ламбаль! Немедленно приезжайте ко мне: я нахожусь в очень большой опасности!» (фр.)

(обратно)

119

Cris meuglants. Выделенные курсивом слова в подлиннике приведены по-французски. (Прим. автора).

(обратно)

120

«Гражданка Капет, выгляните-ка в окно!» (фр.)

(обратно)

121

«О! чудовища!» (фр.)

(обратно)

122

Прицесса де Ламбаль была убита 3 сентября, и как язвила одна из французских газет, поэтому «вы легко объясните, почему при виде этого кровавого трофея двухнедельной давности королева вскрикнула».

(обратно)

123

… героев, боровшихся за идею: Кондорсе, Вик-д’Азюра, поэтов Флориана и Руше. И ниже: Знаменитый художник Шенье… — Мари Жан Антуан, маркиз де Кондорсе (1743–1794), философ-просветитель, математик, политический деятель, сотрудничал в Энциклопедии Дидро и Даламбера, член Французской академии, почетный член Санкт-Петербургской академии наук, отравлен в тюрьме; Феликс Вик-д’Азюр (1748–1794), врач, натуралист, член Французской академии, казнен; Жан Пьер Кларис де Флориан (1755–1794), писатель, член Французской академии; Жан Антуан Руше (1745–1794), поэт, казнен. В «Мемуарах» поэт Андре Мари Шенье (1762–1794) назван художником. Вик-д’Азюр никогда не был в тюрьме, а другие были заключены не в этой тюрьме.

(обратно)

124

… о … разговоре, состоявшемся … в 1802 году, между … Клебером и Дезе… — оба погибли в 1800 году. Жан Батист Клебер (1753–1800), французский генерал, отличился при защите Майнца, подавил восстание в Вандее, участвовал в египетском походе, убит фанатиком-мусульманином; Луи Шарль Антуан Дезе (1768–1800), французский генерал, участвовал в египетском походе, пал в битве при Маренго.

(обратно)

125

Африканских стрелков (фр.)Завоевание Африки началось в 1830 году.

(обратно)

126

Люби, что я люблю,

Ты полюбишь себя. (фр.)

(обратно)

127

… 9 вандемьера X года… — 1 октября 1801 г.

(обратно)

128

… о короле Бонапарте. — В 1800 г. Бонапарт был Первым консулом, королем никогда не был.

(обратно)

129

… генерала Оша… — Лазар Ош (1768–1797), французский генерал, выдвинувшийся благодаря своим способностям в ходе Революции, командовал Мозельской армией, впоследствии арестован и освобожден после падения Робеспьера, назначен главнокомандующим армией, скоропостижно скончался в 1797 г.

(обратно)

130

… в отеле Бательер на улице Клебер. — В описываемую эпоху существовал отель Гранж-Бательер на одноименной улице; авеню (а не улица) Клебер была открыта в 1854 году.

(обратно)

131

…видела знаменитого генерала — Шарль Леклерк (1772–1802), муж Полины Бонапарт, сестры Наполеона.

(обратно)

132

le Conseil législatif est détaché!»… — «Вперед, мои гренадеры! Именем генерала Бонапарта Законодательный корпус свободен!» Слова Леклерка приводит в своих воспоминаниях, изданных в 1819 году, депутат Жан Адриен Бигонне, свидетель переворота, но вместо слова «dissous», распущен, в тексте написано «détaché», свободный, — слово, не применимое в данном контексте.

(обратно)

133

… из газеты «Монитёр»… — «Монитёр», в период Великой французской революции — официальная газета, дававшая отчет о политических событиях.

(обратно)

134

23 августа 1794 года.

(обратно)

135

28 июля 1794 года.

(обратно)

136

Постановления о казни

1 Максимильен Робеспьер, тридцати пяти лет, уроженец Арраса, бывший депутат Национального франкмасонского собрания.

Обвиняется в намерении возвести на трон сына Луи Капета и в измене посредством этого родине. Разоблачен.

2 Л.-Ж. Р.-Т. Лавалетт, сорока лет, уроженец Парижа, бывший дворянин, бывший командующий Северной французской армией.

(Далее следуют имена: Кюстин, Ушар, Барнав, Байи и другие, всего — двенадцать.) [Перечисленные участники революции были казнены раньше, они не упомянуты в этом номере газеты.]

Сим названные лица объявляются вне закона согласно постановлениям Национального франкмасонского собрания от 9 и 10 термидора.

После установления их личности они в двадцать четыре часа были доставлены на площадь Революции. Казнены.

Директория:

Баррас, Рёбелль, Ларевельер, Карно, Сьейес.

(обратно)

137

Конвент (фр.)

(обратно)

138

Национальное франкмасонское собрание (фр.)

(обратно)

139

Бессмысленная фраза из-за отсутствия существительного.

(обратно)

140

25 апреля 1803 года.

(обратно)

141

Офицера полка африканских конных стрелков (фр.). Полк был образован в 1831 году.

(обратно)

142

… потерпел поражение от Абд-эль-Кадера! — Сиди эль-хаджи Абд-эль-Кадер Улед-Магиддин, арабский эмир, возглавлявший сопротивление французским завоевателям в Алжире, родился в 1807 году.

(обратно)

143

France in 1802, described in a Series of Lettres, by Henry Redhead Yorke, Edites and Revised with Biographical Appendix by J. A. C. Sykes and an Introduction by Richard Davey, London, William Heinemann, 1906 г. (Прим. автора).

(обратно)

144

… с ирландцами Джоном и Робертом Ширсами… — см. прим. 12 к главе «Воспоминания ирландского искателя приключений».

(обратно)

145

… содействовал установлению республики в Нидерландах… — в 1795–1806 гг. на территории Нидерландов, занятых французскими войсками, существовала Батавская республика.

(обратно)

146

…после Амьенского мира… — Амьенский мирный договор 1802 года, заключенный 27 марта между Францией и ее союзниками с одной стороны и Великобританией с другой, завершил распад антифранцузской коалиции, но дал лишь непродолжительную передышку сторонам: в мае 1803 г. война вспыхнула вновь.

(обратно)

147

Иногда же, наоборот, приложение дает справки о людях, совсем не упоминаемых Йорком. К примеру, Томас Пейн говорит Йорку, что «из основателей республики Соединенных Штатов в живых остались только Джон Адамс, Джефферсон, Ливингстон и он сам» — а в приложении несколько строк посвящено матросу-повстанцу из экипажа «Баунти», которого звали Джон Адамс, но который, конечно же, не имеет ничего общего с тем знаменитым государственным деятелем, кого имеет ввиду Томас Пейн. (Прим. автора).

(обратно)

148

… «Атенеума». — английский журнал литературы и искусства, издававшийся с 1828 по 1921 год.

(обратно)

149

Сердечное согласие, Антанта (фр.)

(обратно)

150

В 1904 году Англия и Франция подписали серию соглашений, призванных решить некоторые старые споры, касавшиеся колониальных вопросов.

(обратно)

151

… от своего «джингоизма». — Джингоизм, крайне шовинистические воззрения.

(обратно)

152

журналы начала XIX века.

(обратно)

153

… о … члене Конвента Ле Боне… — Жозеф Ле Бон (1765–1795), бывший священник, депутат, арестован по доносу.

(обратно)

154

… Филипп Эгалите и его верный Силлери; шотландский полковник Освальд, …, Анахарсис Клотц… — Луи Филипп Жозеф, герцог Орлеанский (1747–1797), представитель младшей ветви Бурбонов, в период революции отказался от титула и взял фамилию Эгалите (Равенство, фр.), член Конвента, голосовал за казнь короля, после измены генерала Дюмурье, к которой был причастен сын Филиппа Эгалите, казнен; Шарль Брюлар Силлери, граф де Жанлис (1737–1793), муж писательницы мадам де Жанлис, которая была воспитательницей детей герцога Орлеанского; Джон Освальд (ум. в 1793), поэт, республиканец, родом из Эдинбурга, был в Индии, вернулся в Англию; узнав о революции во Франции, входил в якобинский клуб, командовал полком, посланным в Вандею для усмирения восставших роялистов, убит в битве при Пон-де-Се; Жан Батист дю Валь-де-Грас, барон де Клотц (1755–1794), прозванный Анахарсисом, наряду с Теруань де Мерикур (см. прим. ниже) представлял, по выражению академика Тарле, «сентиментально-показную, театральную сторону революции».

(обратно)

155

… о Рыцарях кинжала… — в феврале 1791 года группа дворян во главе с герцогом Селестом де Вилье (1736–1814) и Огюстеном де Дюра (1741–1800), называвшими себя Рыцарями кинжала, попыталась освободить короля, находившегося под арестом в Венсенне.

(обратно)

156

… смерть Сюло от руки прекрасной Теруань… — Анна Тервань из деревни Меркур, Теруань де Мерикур (1762–1817), деятельница французской революции, отличалась экстравагантностью поведения, пользовалась большой популярностью в Париже, произносила речи на площадях и в клубе якобинцев, в 1793 г., когда решался вопрос о жирондистах, публично высказалась в их поддержку, за что была высечена розгами женщинами-якобинками, из-за этого Теруань сошла с ума и окончила свои дни в сумасшедшем доме; Франсуа Луи Сюло (1757–1792), роялистский журналист, был изрублен толпой на куски после того, как 10 августа 1792 г., в день свержения монархического режима, Теруань узнала его и дала пощечину за то, что тот неоднократно называл ее в печати публичной женщиной.

(обратно)

157

… по предложению мясника Лежандра… — Луи Лежандр (1752–1797), депутат Конвента от Парижа, бывший мясник, член комитета общественной безопасности, член Совета старейшин.

(обратно)

158

… Барер… — Бертран Барер (1755–1841), политический деятель и писатель, в декабре 1792 г. был избран президентом Конвента, активно поддерживал террор, после термидорианского кризиса был предан суду, но бежал, жил в изгнании; вернувшись во Францию после Реставрации, умер в безвестности.

(обратно)

159

… Барбару… — Шарль Жан Мари Барбару (1767–1794), депутат, подавил роялистский мятеж в Авиньоне, активно выступал против якобинцев, был арестован, бежал; когда его убежище было открыто, покончил жизнь самоубийством.

(обратно)

160

… Манюэль… — Луи Пьер Манюэль (1751–1793), член парижского муниципалитета, депутат Конвента, в ходе процесса над королем призывал апеллировать к народу, впоследствии был арестован и в тюрьме сошел с ума.

(обратно)

161

… своему соседу Бурдону из Уазы… — Франсуа Луи Бурдон из Уазы (ум. В 1797 г.), бывший адвокат, затем прокурор при парламенте в Париже, участник событий 10 августа, после этого стал членом Конвента; выступив против Робеспьера, Бурдон был исключен из всех якобинских клубов, с тех пор сделался врагом республики и защитником дворянства и духовенства, был осужден на ссылку в Гвиану, где и скончался.

(обратно)

162

… Люсьен Бонапарт… — Люсьен Бонапарт (1775–1840), младший брат Наполеона Бонапарта, был военным комиссаром Рейнской армии, входил в Совет пятисот, после государственного переворота 18 брюмера, был выбран его председателем, затем стал министром внутренних дел, скончался в Италии.

(обратно)

163

И именно в этот час Франция обрела господина… — 2 августа 1802 г. (14 термидора X г. Республики) Наполеон Бонапарт стал пожизненным консулом.

(обратно)

164

…Камбасере… — Жан Жак Режи де Камбасере (1753–1824), депутат, президент Совета пятисот, выбран консулом 13 декабря 1799 г., доверенное лицо Бонапарта.

(обратно)

165

Франсуа де Нефшато… — Никола Франсуа де Нефшато (1750–1828), государственный деятель, писатель, впоследствии граф Империи, был простого происхождения и выдвинулся благодаря своим способностям, был женат на дочери танцора.

(обратно)

166

… к аббату Сикару… — Рош Амбуаз Кюкюрон, аббат Сикар (1742–1822), педагог, профессор грамматики к Эколь-Нормаль, прославившийся работами в области обучения глухонемых.

(обратно)

167

… к достойному восхищения Ленуару… — Александр Ленуар (1761–1839), археолог, спас во время революции много памятников культуры, основатель Музея французских памятников, после ликвидации музея в 1816 г. был назначен хранителем древностей в Сен-Дени и занимался реставрацией королевских могил.

(обратно)

168

… мадам Косвей… — Мария Сесилия Луиза Косвей (вт. пол. XVIII в. — перв. треть XIX в.), художник-миниатюрист, книжный иллюстратор.

(обратно)

169

Нынешний Тарту в Эстонии.

(обратно)

170

… когда Николаю Новосильцеву… — Николай Николаевич Новосильцев (1761–1836), граф, русский государственный деятель, член Негласного комитета, с 1813 г. фактически управлял Польшей, его правление отличалось жестокостью, с 1832 г. председатель Государственного совета и Кабинета министров.

(обратно)

171

… князю Чарторыйскому… — Адам Ежи Чарторыйский (1770–1861), князь, русский и польский государственный деятель, министр иностранных дел в 1804–1806 гг., член Негласного комитета, в 1810 г. навсегда покинул Петербург, во время Польского восстания 1830–1831 гг. был главой Национального правительства, после поражения восстания вынужден был эмигрировать во Францию.

(обратно)

172

… опубликованную Наполеоном в своем 30-ом Бюллетене. — Бюллетени Великой армии образовывали несколько серий соответственно крупным военным кампаниям, которые вел Наполеон; указанный Бюллетень относится к I серии, посвященной австрийской кампании 1805 г.

(обратно)

173

…знаменитого Сперанского… — Михаил Михайлович Сперанский (1772–1839), граф, русский государственный деятель, с 1808 г. ближайший советник Александра I, автор плана государственных преобразований, в 1812–1816 гг. в ссылке, в 1819–1821 гг. генерал-губернатор Сибири. Руководил кодификацией законов Российской империи.

(обратно)

174

«Before and After Waterloo, Lettres from Edward Stanley, Sometime Bishop of Norwitch (1814–1816)», с введением и исторической справкой Джейн Х. Эдинн и Мод Гренфел, в 1 т ин-октаво, с иллюстрациями; Лондон, Фишер Анвин, 1907 г. (Прим. автора).

(обратно) name=t204>

175

… знаменитого декана Стенли… — Артур Стенли (1815–1881), биограф, историк, религиозный деятель.

(обратно)

176

… на представлении «Приданого» и «Блез и Бабе»… — «Приданое», комедия в трех актах, с ариеттами, написана Дефонтеном на музыку Далейрака; «Блез и Бабе», комическая опера в двух актах, музыка Дезеда, либретто Монвеля.

(обратно)

177

… «потому, что тот уничтожил его родину»… — в 1798–1803 гг. на территории Швейцарии существовала Гельветическая республика, она была провозглашена со вступлением в страну французских войск и находилась в зависимости от Франции; после антифранцузского восстания ликвидирована Наполеоном.

(обратно)

178

… «за мир с Англией»… — Амьенский мирный договор 1802 г. См. прим. 3 главы IV «Англичанин в Париже в 1802 году».

(обратно)

179

… у сэра Хэмфри Дэви… — Хэмфри Дэви (1778–1829), английский физик и химик, один из основателей электрохимии, президент (1828–1827) Лондонского королевского общества, иностранный почетный член Петербургской академии наук (1826).

(обратно)

180

… «переплыл Рубикон»… — то есть переплыл Ла-Манш.

(обратно)

181

… посетить Бельвиль и Монмартр, где разыгрались финальные сцены трагедии. — 18 марта 1814 года здесь были последние бои, 19 марта войска коалиции вошли в Париж.

(обратно)

182

… в битве при Маренго. — Маренго, селение в Северной Италии, около которого 14 июня 1800 г. во время войны Франции против второй антифранцузской коалиции армия Наполеона разбила австрийсие войска, после этой битвы Северная Италия была занята французскими войсками.

(обратно)

183

… встретил там Лафайета и мадам Рекамье. — Мари Жозеф, маркиз де Лафайет (1757–1834), французский политический деятель, участник Войны за независимость в Северной Америке, в начале Великой французской революции командовал Национальной гвардией, позднее встал на роялистские позиции, содействовал вступлению на престол Луи Филиппа; Жюли Бернар Рекамье (1777–1849), дочь лионского банкира. В 1793 г. вышла замуж за финансиста Рекамье, много старше ее, в Париже открыла салон, где бывали разные знаменитости.

(обратно)

184

… от Фонтенбло… — лишившись армии, Наполеон некоторое время жил в замке Фонтенбло и 6 апреля 1815 года отрекся от престола.

(обратно)

185

В воспоминаниях приведено по-французски.

(обратно)

186

…заключить в тюрьму папу… — после присоединения в 1809 г. Папской области к Франции папа Пий VII находился во французском плену до 1814 г.

(обратно)

187

как цирюльник (фр.).

(обратно)

188

«Ручаюсь, он не ложился спать все это время!» (фр.).

(обратно)

189

небольшой измене (фр.).

(обратно)

190

… траппийского монаха! — Орден траппистов существовал с 1148 по 1636 год, а затем был преобразован в монастырь с очень суровым уставом, заключавшим в себе обет молчания (разрешалось только произнесение молитв и приветствия: “Memento more”); получил название от аббатства Le Trappe (Западня), находившегося в долине, в которую можно было попасть только через узкий проход.

(обратно)

191

… знаменитый лорд Шеффилд… — Джон Бейкер Холройд, лорд Шеффилд (1735–1821), английский государственный деятель, писатель, друг историка Гиббона.

(обратно)

192

сельских дворян (фр.), дворяне-джентри, применявшие наемный труд.

(обратно)

193

… с потерей Бельгии… — в 1794 г. Бельгия была присоединена к Франции, после Венского конгресса в 1814–1815 гг. было образовано Нидерландское королевство, включавшее Нидерланды и Бельгию.

(обратно)

194

… с Марией-Луизой… — Мария-Луиза (1791–1847), дочь австрийского государя Франца I, вторая жена Наполеона I (c 1810), в 1812–1814 гг. в связи с почти постоянным пребыванием Наполеона вне Франции являлась регентшей.

(обратно)

195

«In ein paar Jahren kennen wir diesen König von Rom als Bettelstudenten hier haben!» (Прим. автора).

(обратно)

196

… в Шёнбрунне. — Дворец Шёнбрунн в Вене, резиденция австрийских государей.

(обратно)

197

… писал Гуделист Миттерниху. — Князь Клеменс Венцель Лотар Миттерних-Виннебург (1773–1859), австрийский государственный деятель и дипломат; Йозеф фон Гуделист (1759–1818), австрийский дипломат.

(обратно)

198

… работы Жерара… — Франсуа Паскаль Симон Жерар (1779–1837), французский исторический живописец и портретист, написал портреты Наполеона, Жозефины, Людовика XVIII.

(обратно)

199

адресованной Венсану… — Николя-Шарль, барон де Венсан (1757–1834), лотарингский дипломат на службе Габсбургов, был послом в Париже.

(обратно)

200

… оставившего в 1809 году военную службу, чтобы не сражаться против своих соотечественников, ставших подданными Итальянского королевства. — К началу 1809 г. Италия, за исключением Сардинии и Сицилии, в той или иной форме была подчинена Франции.

(обратно)

201

Le roi de Rome, par Henri Welschinger, Paris, Plon, 1897 г. (Прим. автора).

(обратно)

202

… знаменитого историка Трейчке… — Генрих Трейчке (1834–1896), немецкий историк и публицист, с 1886 г. — официальный историограф Прусского государства.

(обратно)

203

… императора Франца… — Франц I (1768–1835), австрийский государь с 1792 г. (с 1804 г. имел титул императора Австрии), из династии Габсбургов, последний император «Священной Римской империи».

(обратно)

204

… с узниками Шпильберка. — Шпильберк, крепость близ Брно, в Чехии (в описываемое время — на територии Австрийской империи), в XVII–XIX в. в. — место содержания государственных преступников.

(обратно)

205

… Сильвио Пеллико… — Сильвио Пеллико (1789–1854), итальянский писатель, карбонарий, провел 15 лет в крепости Шпильберк, написал автобиографические записки “Мои темницы”.

(обратно)

206

… почему меня зовут королем Римским? — Сын Наполеона Бонапарта получил этот титул при рождении, к тому времени Папская область была присоединена к Франции.

(обратно)

207

… второго Наполеона… — при своем отречении от престола в 1815 г. Наполеон провозгласил императором сына, под именем Наполеона II, Наполеон II никогда не правил.

(обратно)

208

… поэта Ласнера и врача Лапомре… — Пьер Франсуа Ласнер (1800–1836), поэт, мошенник и убийца, после его казни были опубликованы написанные им «Мемуары», где он рассказывает о том, как шантажировал и грабил случайных партнеров, а также о своем детстве; Дезире Эдмон Кути де Лапомре (1830–1864), врач, присвоил себе титул графа, убивал свои жертвы с помощью яда. Занимался подделкой завещания.

(обратно)

209

… угадал гений Крома и Констебля… — Джон Кром (1768–1821), английский пейзажист, глава так называемой нориджской школы, пейзажи отличаются правдивостью, стремлением к широте и простоте рисунка; Джон Констебль (1776–1837), английский живописец, сыграл важную роль в развитии европейской пленэрной живописи, для его творчества характерно сочетание естественности композиции и цвета с богатством оттенков.

(обратно)

210

… творчества Лоренса. — Томас Лоренс (1769–1830), английский портретист, занимал пост главного художника короля, с 1824 г. — президент Королевской Академии Художеств.

(обратно)

211

… Де Куинси … — Томас Де Куинси (1785–1859), английский писатель.

(обратно)

212

Приключения Уэйнрайта вдохновили Диккенса написать небольшой захватывающий рассказ под названием «Пойман с поличным». (Прим. автора).

(обратно)

213

Леди Блессингтон… — Маргарет Блессингтон (1789–1849), английская писательница.

(обратно)

214

Oскар Уальд, «Замыслы», Лондон, 1891 г. (Прим. автора).

(обратно)

215

… с Формозы… — Формоза, прежнее название острова Тайвань.

(обратно)

216

… в «три английские мили»… — одна английская сухопутная миля равна 1609 м.

(обратно)

217

… с совершенно фокейской физиономией… — Фокея, греческая колония в Малой Азии.

(обратно)

218

a Довольно хорошо известно, что все государственные деятели и все географы того времени придерживались в этом вопросе точки зрения отца Фонтене, а не Псальманазара. Лишь через полтора века после описываемых событий Китай уступил Формозу Японии. (Прим. автора).

(обратно)

219

Великий Сэмюэл Джонсон… — Сэмюэл Джонсон (1709–1789), английский писатель и лексикограф, составил «Словарь английского языка», написал «Жизнеописания наиболее выдающихся английских поэтов».

(обратно)

220

… Эндрю Лэнга… — Эндрю Лэнг (1844–1916), шотландский ученый, фольклорист и поэт.

(обратно)

221

… Поп … осмелился в «Дунсиаде»… — Александр Поп (1688–1744, поэт, переводчик Гомера, издатель Шекспира, в сатирической поэме «Дунсиада» высмеял нападавших на него второстепенных поэтов.

(обратно)

222

… Гротиуса… — Хуг ван Гроот, известный под именем Гротиуса (1583–1645), голландский дипломат и писатель, переводил и комментировал греческих и латинских авторов, оставил многочисленные пьесы на голландском и на латыни.

(обратно)

223

… Массениуса. — Якоб Мазен, известный под именем Массениуса (1606–1681), немецкий писатель, иезуит.

(обратно)

224

За восемь лет Врен-Люка (1816–1881) написал 29472 поддельных документа (автографы, письма, рукописи); они охватывали период от античности до века Просвещения. В частности, там были письма Клеопатры Юлию Цезарю, Марии Магдалины к воскресшему Лазарю. 27320 писем он продал математику Мишелю Шалю. Врен-Люка был приговорен к двухлетнему тюремному заключению за мошенничество.

(обратно)

225

… в театре Друри-Лейн… — один из старейших театров Англии, первое упоминание относится к 1671 г., когда театр сгорел.

(обратно)

226

… знаменитый Кембл… — Джон Филип Кембл (1757–1823), из семьи английских актеров Кемблов, родоначальник — Роджер, из его двенадцати детей (почти все актеры) наиболее известны Джон Филип и Сара Сиддонс.

(обратно)

227

Andrew Lang, The Valet’s Tragedy, and other Studies, Лондон, «Лондменс и К0», 1903. (Прим. автора).

(обратно)

228

… короля Карла II… — Карл II (1630–1685), английский король с 1660 г., из династии Стюартов, провозглашение его королем означало реставрацию монархии в Англии.

(обратно)

229

… Кристины Шведской… — Августа Кристина (1626–1689), королева Шведская в 1632–1654 гг. (самостоятельно правила с 1644 г.), из династии Ваза, отреклась от престола, перейдя в католичество.

(обратно)

230

Карл II, возможно, потребовал от сына не предавать огласке имевшиеся у того свидетельства до тех пор, пока он, Карл, жив, и поэтому Кристина вручила Джеймсу де ла Клошу новое свидетельство, заменившее данное отцом. (Прим. автора.)

(обратно)

231

… Мадам Генриетты… — Генриетта Анна, герцогиня Орлеанская (1644–1670), младшая дочь Карла I, жена Филиппа Орлеанского, брата Людовика XIV, в 1670 г. по желанию обоих королей отправилась в Дувр, чтобы довести до конца тайное соглашение между ними, по возвращении внезапно умерла.

(обратно)

232

… из замка Сент-Эльм в замок в Гаете… — то есть из тюрьмы для черни в замок для знатных особ.

(обратно)

233

… «рядовое княжество, будь то Уэльс, или Монмут, или какую-нибудь другую провинцию, какую обычно дают побочным сыновьям Короны». — Наследники английского престола с 1301 г. имеют титул «принца Уэльского»; Монмут сделан графством Генрихом VIII, побочный сын Карла II от Люси Уолтер носил титул герцога Монмутского.

(обратно)

234

… лорд Эктон… — Джон Эктон (1834–1902), английский историк.

(обратно)

235

… «L’Enfant du Temple»… — «Дитя Тампля», Людовик Карл (1785–1795), сын Людовика XVI и Марии-Антуанетты, в 1792 году вместе с семьей был заключен в замок Тампль, где и скончался от туберкулеза. После его смерти появились самозванцы, каждый из которых уверял, что является чудом спасшимся дофином.

(обратно)

236

Andrew Lang, “Historical Mysteries”, 1904 г., Smith, Elder and Co, L. В 1907 г. в издательстве Перрэн вышел французский перевод под заглавием Les Mystères de l’Histoire, куда господин Лэнг разрешил переводчику включить также и очерк о странном приключении Джеймса де ла Клоша. (Прим. автора.)

(обратно)

237

Любопытная деталь: Вольтер искусно использовал приключение Элизабет Каннинг — в коем он захотел увидеть лишь простую и очевидную судебную ошибку — в пользу своего утверждения о невиновности Каласа. Но в конечном счете вся история человечества усеяна тем, что можно было бы назвать «умышленными судебными ошибками». Конечно, наше бедное правосудие немногого стоит, но почти всегда оно показывает, что люди стоят еще меньше. (Прим. автора.)

(обратно)

238

… в Венгрию, в Пресбург… — современная Братислава, в описываемое время — столица Венгерского королевства.

(обратно)

239

… великая герцогиня Баденская произвела на свет сына… — после смерти Хаузера появилось несколько сочинений, доказывавших, что он был сыном великого герцога Баденского Карла Фридриха и его первой жены Стефании Богарне, и что его вторая жена, желая доставить баденский престол своему сыну, подменила Каспара другим ребенком, который и умер через несколько дней.

(обратно)

240

… «заговор Гаури»… — согласно официальной версии, братья Гаури, английские дворяне, пригласив в свой загородный дом короля, пытались убить его, хотя убедительных доказательств этого не было; тем не менее братья были казнены.

(обратно)

241

«Johann Caspar Lavater (1741–1801): «Denkschrift zur Hundertsten Wiederkehr Seines Todestages», Alb Müller, 1902, в 1 томе ин-октаво, с иллюстрациями (Прим. автора).

(обратно)

242

… при суровом контроле естественной религии. — В идеологии Просвещения XVII–XVIII веков под естественной религией подразумевалась сумма наиболее общих и отвлеченных религиозных представлений, выводимых из «человеческой природы» и не нуждающихся в авторитете и откровении догмы.

(обратно)

243

… на «Подражаниях»… — «О подражании Христу», трактат августинского монаха Фомы Кемпийского, основная идея произведения — проповедь смирения, аскетизма и уединения.

(обратно)

244

… богословов-рационалистов… — рационализм, философское направление, признающее разум основой познания и поведения людей; в XVII–XVIII в. в. рационализм явился одним из философских источников идеологии Просвещения.

(обратно)

245

… последователей Сочино… — Лелий Сочино (1525–1562) и Фавст Сочино (1539–1604), его племянник, итальянские протестанты, отвергали многие догматы католицизма, в том числе троицу, идею первородного греха, божественность Христа и полагали, что в мире направлено к лучшему божественным соизволением.

(обратно)

246

… деистов… — деизм, религиозно-философское воззрение, получившее распространение в эпоху Просвещения, согласно ему Бог, сотворив мир, не принимает более какого-либо участия и не вмешивается в закономерное течение событий.

(обратно)

247

… со своим покровителем великим герцогом Веймарским… — Карл Август, великий герцог Саксен-Веймарский (1757–1829), покровитель наук и искусства, в его правление Веймар стал одним из главных культурных центров Германии.

(обратно)

248

… госпоже фон Штейн… — Шарлотта фон Штейн (1742–1827), близкая знакомая Гете.

(обратно)

249

Своему другу Кнебелю… — Карл Людвиг фон Кнебель (1744–1834), немецкий писатель, переводчик латинских и итальянских поэтов, друг Гете, которого он представил веймарскому двору.

(обратно)

250

… с Рейнским водопадом близ Шафхаузена. — Ниже Шафхаузена находится известный Рейнский водопад высотой около 20 м.

(обратно)

251

… «Нафанаил»… — Нафанаил, один из двенадцати апостолов.

(обратно)

252

… публично оскорбил в знаменитых «Ксениях» в «Альманахе Муз». — «Альманах Муз» издавался Шиллером в 1795–1800 гг.; в борьбе против своих литературных противников Гете и Шиллер прибегли к сатире и создали множество эпиграмм, носящих название «Ксении».

(обратно)

253

P. Kropotkin, “Memoirs of a Revolutionist”, in two volumes, London, 1899 (прим. автора). Цитируется по книге: Кропоткин П.А. «Записки революционера», М., «Московский рабочий», 1988 г.

(обратно)

254

… увлекся трансформизмом… — трансформизм, система представлений об изменении и превращении форм животных и растений, предшествовавшая эволюционному учению.

(обратно)

255

… строение озов… — озы, узкие извилистые валообразные гряды.

(обратно)

256

… стоицизм или позитивизм… — стоицизм, направление в античной философии, согласно которому задача мудреца — освободиться от влечений и страстей и жить, повинуясь разумному; позитивизм, направление в философии, исходящее из того, что источником знания являются специальные науки, роль которых ограничивается описанием и систематизацией фактов.

(обратно)

257

… старик Бланки… — Огюст Бланки (1805–1881), французский коммунист-утопист, участник революций 1830 и 1848 гг., руководитель тайных обществ в 30-х гг., связывал успех социальной революции с заговором организации революционеров, которую в решительный момент поддержат народные массы.

(обратно)

258

«Denkwürdigkeiten des Fürsten Chlodwig zu Hohenlohe-Schillingsfürst», Stuttgart: Deutsche Verlags-Anstalt; 1906, (Прим. автора). В русском переводе Г. Вильяма: «Мемуары кн. Гогенлоэ», под редакцией приват-доцента В. Фриче, Москва, Буря, 1907.

(обратно)

259

Ныне я по воле света не имею родины… — в начале XIX в. владения мелких князей были подчинены другим, более крупным германским государствам, входившим в «Священную Римскую империю», этот процесс получил название «медиатизации»; медиатизация достигалась путем изъятия у мелких князей их земель и передачи их крупным князьям, медиатизированный князь оказывался подчиненным имперской власти не непосредственно, а через другого, более крупного князя; князья Гогенлоэ были в числе медиатизированных.

(обратно)

260

См. прим. 1.

(обратно)

261

… Бисмарк… — Отто Эдуард Леопольд фон Бисмарк (1815–1898), князь, первый рейхсканцлер Германской империи в 1871–1890 гг

(обратно)

262

… император Вильгельм… — Вильгельм I (1797–1888), с 1858 г. — регент, с 1861 г. — король прусский.

(обратно)

263

… Пием IX… — Пий IX (Джованни Мария Мастаи-Феретти, 1792–1878), римский папа с 1846.

(обратно)

264

… со знаменитым аббатом Дёллингером… — Игнатий Дёллингер (1799–1891), один из вождей старокатолического движения, профессор церковной истории и церковного права, в 1869 г. выпустил под псевдонимом книгу «Папа и Собор», где подверг критике принцип непогрешимости папы.

(обратно)

265

… к запрещению созыва церковного собора в Ватикане. — Первый Ватиканский собор, состоявшийся в 1869 г. был призван укрепить позиции папства, принял догмат о папской непогрешимости, вопрос о котором, по мнению князя Гогенлоэ выходил за рамки чисто религиозной области и носил политический характер.

(обратно)

266

…эти антирелигиозные меры привели князя цу Гогенлоэ к падению… — в марте 1870 г. клерикалы вынудили министерство князя Гогенлоэ уйти в отставку.

(обратно)

267

… знаменитой «Культуркампф». — Такое название носила борьба государства в середине 70-х годов XIX в. против влияния католической церкви Германии на политику империи.

(обратно)

268

… наместником Эльзас-Лотарингии… — после присоединения Эльзас-Лотарингии к Германии в Эльзас-Лотарингии был введен институт наместничества, и она в качестве новой имперской земли непосредственно была подчинена имперскому правительству.

(обратно)

269

… с Людвигом II Баварским… — Людвиг Отто Фридрих Вильгельм (1845–1886), с 1864 г. король Баварский, первым в письме к германским государям предложил возведение Вильгельма I в императоры.

(обратно)

270

… помешать Франции оправиться от нанесенного ей удара… — по Французскому мирному договору, подписанному по окончании франко-прусской войны 1870–1871 гг., Германия получила Эльзас, Восточную Лотарингию и контрибуцию в 5 млрд. франков.

(обратно)

271

… как в Потсдаме, так и в Варцине… — Потсдам, резиденция прусского короля; Варцин, селение в Западной Померании, владение князя Бисмарка, куда он обыкновенно уезжал для отдыха.

(обратно)

272

… генералу Майнтефелю… — Отто Теодор фон Майнтефель (1805–1882), барон, прусский государственный деятель, в 1848 г. был назначен министром внутренних дел, в 1850 г. — министром-президентом.

(обратно)

273

… «протестующих» депутатов — так в 1871–1918 г. назывались депутаты от Эльзаса и Мозеля в Рейхстаге, выступавшие против аннексии этих территорий Германской империей.

(обратно)

274

… о последующей вскоре опале генерала Каприви… — Лео Каприви (1831–1899), граф, германский генерал и государственный деятель, с 1883 г. возглавил адмиралтейство, с 1888 г. командовал десятым армейским корпусом, в 1890 г., после отставки Бисмарка, был назначен имперским канцлером и прусским министром-президентом, в 1892 г. сложил обязанности министра-президента, а в 1894 г. под давлением аграриев вышел в отставку с должности канцлера.

(обратно)

275

… наследие Арнима… — Гарри фон Арним-Суков (1824–1881), граф, германский посол в Париже в 1872–1874 гг., пытался вести независимую от Бисмарка политику, но был отозван и осужден по обвинению в присвоении государственных документов.

(обратно)

276

Karl Fischer, Denkwürdigkeiten und Erinnerungen eines Arbeiters, 1904, E. Diederich, Leipzig, [Карл Фишер, «Знаменательные события и воспоминания рабочего», издание и предисловие Пауля Гёре, в 1 т., Лейпциг, книготорговля Дидерихса, 19034 г.] Должен добавить, что процитированные ниже страницы написаны в 1906 году и что в 1908 году я с большим сожалением узнал о смерти старого Карла Фишера. (Прим. автора).

(обратно)

277

… свободной церкви… — свободная церковь, церковь, отделенная от государства.

(обратно)

278

… Пауль Гёре… — Пауль Гёре (1864–1928), германский политический деятель, в 1891–1894 гг. — генеральный секретарь евангелически-социального конгресса, основатель «национально-социальной партии», выйдя из нее, присоединился к социал-демократам.

(обратно)

279

… «Дон Пабло де Сеговия»… — «История жизни пройдохи по имени дон Паблос, пример бродяг и зерцало мошенников», роман Кеведо-и-Вильегаса, впервые опубликован в 1626 г.; «Жиль Блас» — «История Жиль Бласа из Сантильяны, роман Алена Рене Лесажа, первая часть романа впервые опубликован в 1717 г., последняя — в 1735; «Родрик Рэндом» — «Приключения Родрика Рэндома», роман Тобайаса Смолетта, впервые опубикован в 1748 г.

(обратно)

280

«Reminiscences of a Stonemason, by a Working Man», London, John Murray, 1908 (прим. автора).

(обратно)

281

… «Бакалавр из Саламанки», «Ласарильо с Тормеса»… — «Бакалавр из Саламанки», роман А. Р. Лесажа; «Ласарильо с Тормеса», испанская повесть, издана анонимно в 1554 г., положила начало плутовскому роману.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая. Три образа путешественника эпохи Ренессанса
  •   I. Английский турист эпохи Шекспира
  •   II. Странствия шотландского портного
  •   III. Путешествие итальянца по Франции времен Франциска I
  • Книга вторая. Участники и свидетели событий времен Французской революции и Первой империи
  •   I. Воспоминания ирландского искателя приключений
  •   III. Камерфрау принцессы Ламбаль
  •   IV. Англичанин в Париже в 1802 году
  •   V. Доверенное лицо императора Александра I
  •   VI. По следам Наполеона. Странствия английского пастора
  •   VII. Наставники короля Римского
  • Книга третья. Cилуэты темных личностей
  •   I. Два гения-убийцы
  •     I. Юджин Эрам
  •     II. Томас Уэйнрайт
  •   II. Литературные мистификаторы
  •     II Вильям Лаудер
  •     III Вильям Айрленд
  •   III. Тайны истории: двойное существование Джеймса де ла Клоша
  •   IV. Тайны истории: Каспар Хаузер
  • Книга четвертая. Оригиналы различного общественного положения
  •   I. Протестант-мистик: Иоганн Каспар Лафатер
  •   II. Апостольское служение русского нигилиста
  •   III. Немецкий чиновник: князь Хлодвиг цу Гогенлоэ
  •   IV. Две автобиографии рабочих
  •     I. Немецкий землекоп
  •     II. Английский каменщик
  • Иллюстрации
  • *** Примечания ***