Хождение за светом [Сергей Константинович Задереев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Сергей Задереев
ХОЖДЕНИЕ ЗА СВЕТОМ Повесть

*
Художник Геннадий КОМАРОВ


© Издательство «Молодая гвардия»

Библиотека журнала ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия»»

1986 г. № 12 (223).




Есть такое поэтическое выражение — «земляничные места». А вот Сергей Задереев родился в местах клубничных — водится дикая клубника, дивная ягода, по всем лесостепным зауральским и сибирским местам, есть она по берегам красивейшей реки Кан, на берегу которой стоит село Ирбей. Здесь, в семье инвалида Отечественной войны, Сергею рано пришлось узнать, что такое «свой хлеб» и нелегкий сельский труд.

Писать Задереев начал рано, еще со школы, но печататься не спешил, появлялся в альманахе «Енисей», в газетах, издал в Красноярске сборник прозы с небольшой, но интересной повестью «Петя Лебедок». Ныне он работает литсотрудником в альманахе «Енисей», закончил Литературный институт. «Хождение за светом» — совершенно редкая по материалу повесть-притча о философе-крестьянине Тимофее Бондареве, который состоял в переписке с самим Львом Толстым и которого гениальный русский писатель и мыслитель именовал в письмах «братом».

Имя крестьянского философа Бондарева ныне носит село Иудино Красноярского края. В этом селе по какому-то вещему, что ли, предназначению или по начинанию Тимофея Бондарева всегда жива была тяга к слову и сочинительству. Здесь вырос и писал стихи интересный сибирский поэт Егоршин, и здесь же перед войной учительствовал в школе и писал стихи погибший на фронте боевой командир и поэт Георгий Суворов.

Я давно слежу за творчеством моего земляка — Сергея Задереева. Начинает он интересно, работает напористо, намерения его в жизни и в литературе мне кажутся серьезными.

Пожелаю ему доброго пути от всего сердца.

Виктор АСТАФЬЕВ


ОТ АВТОРА

Жизнь Тимофея Михайловича Бондарева богата не внешними событиями, но прежде всего сложными и запутанными духовными поисками. Они и владели моим пером, не давая воли авторской фантазии. А поскольку судьба реального человека не всегда укладывается в рамки литературных канонов, мне пришлось отказаться от привычных жанров и строить повествование в традициях жития.

Родился Тимофей Бондарев в 1820 году, я же начинаю рассказывать о нем, когда до смерти Тимофея Михайловича оставалось всего шестнадцать лет, поэтому и хочется хотя бы кратко поведать о предшествующей жизни моего героя.

«Иду я с барских полей, — писал в одном из своих сочинений Тимофей Бондарев, — и несу бутылку с водой, и мне рассудилось, что она не нужна будет, и я, не останавливаясь, вылил эту воду на ходу. Помещик увидел из окна, что я воду лил против его ворот, признал меня колдуном и чародеем и отдал в солдаты на тридцать восьмом году жизни моей, по николаевским законам на двадцать пять годов. Изнуренный я тяжкими работами и сухоядением, старик уже был, трое маленьких детей, а четвертое дитя за поясом осталось с одной матерью при крайней бедности и в его же тигрских когтях. И как эта разлука, также и служба были горше, и горше не одной, а многих смертей горше. А что будешь делать? Куда пойдешь? Кому скажешь?»

Сейчас трудно судить о том, почему за такой невинный проступок последовало такое суровое наказание. Но скорее всего Тимофей Бондарев, еще будучи крепостным, уже не мирился с угнетением и, наверное, как-то высказывал это. А вылитая вода послужила всего лишь поводом, и помещик с легкостью избавился от угрюмого мужика.

Десять лет прослужил Бондарев в казачьем полку на Кавказе. Заработал награды и даже был назначен полковым дьяконом. Казалось бы, чего еще нужно? Старайся за царя и отечество, глядишь, и еще какой милости дождешься. Но свободолюбивый «крепостной раб» уже не просто выражает недовольство, а требует сократить службу до трех лет. Не удовлетворяет Бондарева и официальная религия. Он мучительно ищет истинную веру, способную объединить угнетенных, освободить их от нужды и рабства. И тогда он порывает с православием и уходит в секту субботников.

Годы спустя подобные многочисленные выступления крестьян будут названы своеобразным «политическим протестом». А пока на смену солдатчине приходит заключение на два года в тюрьму и последующая ссылка на вечное поселение в Сибирь, в засушливые хакасские степи.

Сектанты, основавшие деревню, в надежде на лучшую долю назвали ее Обетованная, но губернатор, в назидание вольнодумцам, единым росчерком пера переименовал ее в Иудину.

Бесправные, обреченные на нужду крестьяне, объединившись миром, обиходили считавшуюся бесплодной землю, поставили добротные дома и обзавелись хозяйством… Но так уж устроен русский человек, если искать счастье, то не для себя и не для узкого круга людей. Его размах всегда безграничен, он ищет равноправие и гармонию для всего мира…

«Истина, — писал Владимир Иванович Даль, — противоположность лжи». И он же добавлял: «Истина от земли». И наверное, поэтому только человек, знающий землю и людей, живущих на ней, их заботы и чаяния, может найти верный путь к истине, подлинной справедливости. Отчизна наша всегда была богата людьми, которые всю силу своего духа, всю свою жизнь, презрев удобства и выгоды, отдавали служению Истине. Одним из таких людей и был Тимофей Михайлович Бондарев.

Исследователь творческого наследия Т. М. Бондарева А. П. Косованов писал: «Бондарев не знал и никогда не слыхал о существовании представителей утопического социализма. Ниоткуда не заимствуя, совершенно самостоятельно и стройно логически он пришел к своим выводам. В этом величие Бондарева. Убеждения патриархального крестьянства под вдохновенным пером Бондарева преобразились в особую философскую систему, став на момент для части интеллигенции в мрачные 80-е годы даже общественной программой».

Ну вот мы и подошли к концу напутствия. Будь и ты, читатель, несуетлив. Скитания русского мужика в поисках истины, сметливого и рассудительного в любых делах, не увлекут тебя лихостью сюжета, но, возможно, заставят задуматься о твоем сегодняшнем отношении к Земле, к Хлебу, к тем вечным понятиям, что всегда были основой нашей жизни.

— Вы знаете ли, кто я? Чей и откуда?

— Не знаем.

— Если не знаете, то знайте.

(Т. М. Бондарев. «Небесный посланник»)
1882 год
Всю ночь он пролежал с открытыми глазами — думы не отпускали. А сейчас сел у окна, чтобы видеть успокаивающий простор, и, ничего не слыша, замер.

«Вот колесо сделал — и оно покатилось, — Тимофей прижался лбом к холодному стеклу. — А как же сочинение свое я направлю, чтобы пошло оно беспрепятственно, не останавливаясь?..»

Раньше это не заботило, но в последнее время он все чаще задумывался, что же будет потом, когда выскажется, придет к истине? Ведь настанет пора ей двигаться, и будить людей, и влечь за собой…

Все вокруг потерялось, растаяло, Тимофей даже тела своего не чувствовал. В такие минуты к нему приходила главная мысль, тугая, как березовая почка, и он словно тянул от нее веточку, чтобы добраться до той выси, где в тишине и покое рождается истина.

Ему казалось, будто он видел, как слушают его сочинение и глаза у усталых людей наполняются светом жизни, как притеснители их наконец-то узнают о своем бессмысленном существовании. И вот уже устанавливается справедливый распорядок, все обиды и зависти исчезают.

Мечтать хорошо…

— И кто тебя послал на мою голову? Крыша вон прохудилась, а ты все сиднем сидишь или бумажки пишешь. Чтоб ты сгорел с ними вместе!

Встав, Тимофей долго смотрел на жену.

В последнее время ему было жаль всех людей. Это раньше он мог закричать на жену, заругаться, в дразнящих пацанов кусок глины бросить, а теперь всему грустно улыбался…

— Ну что ты, что ты? Уйду я скоро, как и пришел. — Тимофей отворил дверь, намереваясь посидеть на крыльце, но заметил, что солнце уже высоко, а он еще и не приступал к своей главной работе.

Закопченные шибки единственного окна не давали свету заполнить все углы. Только дощатый стол со стопкой бумаги светлым пятном выделялся посреди избушки. Тимофей, как мастер, примеривающийся к заветной работе, осторожно посмотрел на рукопись, потом устало опустился на чурку.

«Чего сомневаюсь да раздумываю? Ведь не о заморской жизни пишу, а о том, что видел и слышал. Раз всю боль хочу выложить, так нечего и мудрить, писать надобно, как бог на душу положит. Разум и схитрить может, а истина — от сердца».

Тимофей обмакнул перо, прищурившись, снял прилипшую к нему волосинку и повел по бумаге буквы одну за одной. Они выстраивались в слова, потом в предложения; разные по высоте, неуклюжие, каждая в своей одежке.


То упорство, с каким Тимофей уже столько лет доставал их из глубин своей души, изнурило его, но мужицкая сила делала эти слова живыми, и даже сам он, перечитывая ранние страницы, не верил порой, им ли написаны эти строки. Тогда, негодуя и радуясь, Бондарев ходил из угла в угол, и в голове его роились замыслы, которые он еще не решался доверить бумаге.

«Если бы был на свете человек, имевший такую власть над вами, какую вы имеете над нами, то, напрягши крепко силы и стиснув зубы, мог бы он перетерпеть и перемолчать то, что вы сами не хотите хлеб работать, но зато подаете соблазн другим и ослабляете руки в трудах их, то есть вместо того, чтобы помочь вперед двигать этот труд, а вы затормозили все четыре колеса, да и держите его на месте и тем ослабляете руки других. Я за то только признаю себя виноватым, что не умею или не хочу перед людьми вертеть языком, как собака хвостом».

Так, шаг за шагом, со ступеньки на ступеньку он поднимайся, и одиночество, которое раньше было его лучшим помощником, теперь становилось все невыносимей. Хоть бы кто-нибудь, хоть бы малейший отклик, но вокруг равнодушие и насмешки. Поначалу Тимофей делился своими заботами с людьми, но они, привыкшие к нужде и вечной работе, вроде и не мыслили иной жизни. Если кто и кивал согласно, то только от усталости. В их глазах Тимофей видел лишь заботы. И тогда он еще больше уходил в себя, еще ожесточеннее работал над сочинением.

Не может быть, чтобы они не поняли. Разве не поймет Семен Рогов, который пришел в деревню в кандалах, разве отмахнется Архип Петров, у которого в прошлом году сынишка прямо на покосе богу душу отдал?.. Да что там, если дети наши, еще не поев этого хлеба, уже во чреве матери за него начинают страдать…

Дверь нерешительно скрипнула и отворилась. На пороге стоял Винарий, Данилов сын.

— Ты чего это? — Тимофей вздрогнул, но не от неожиданности, а от вида внука.

Под глазом синяк, рубаха порвана и кровью заляпана, наверное, и нос был расквашен, да умыть уже где-то успел.

— Дедка, что мне делать? — Он все так же стоял, не решаясь пройти.

— Я так думаю, если по справедливости получил, то ничего не надо. А если обидели ни за что ни про что, то можно изловчиться и наказать обидчика… А можно и простить, пусть подавится своей злобой.

— Да я не про это, ну их. Мамка-то выпорет.

— Это точно… Вот чего сделай: бери литовку, я видел, отец там закрайки оставил, так ты посшибай траву. Да заодно и рубаху в речке состирни с песком. А возвращайся попозже, будут искать, я скажу, что отправил… Глаз-то не болит?

— Не.

— Кто ж тебя так угостил?

— Да ну их…

— А ты скажи. Скажешь, и легче станет. Одному-то тяжело носить обиду.

— Мясины. Конечно, их двое, не по закону так. По одному я бы надавал им. Дразнятся и дразнятся. Дед, мол, умом надорвался, и ты следом пойдешь. — Виня вдруг заплакал.

Тимофей подошел, обнял его.

— Ну, будет, будет. Слезы-то не песня. А на них не смотри, не от своего ума они. Знаешь, как меня в солдатах били, а я молчу что есть мочи да соображаю: от меня-то не убудет, а вот ваши души позаскорузнут.

— Ну, я пошел? — Виня улыбнулся, а Тимофею так тоскливо и хорошо стало от этой детской защиты, что он тоже чуть не заплакал и подумал: «Старый да малый как два птенца, из гнезда выпавших…»

Тимофей не заметил, как пришла ночь. Когда строчки стали наползать одна на другую, он, не зажигая свечи, отодвинул бумаги и вышел на улицу. Где-то за серыми крышами редко кричал дергач; пахло хлебом и усыхающими травами.

Отдыхая, Тимофей почувствовал, что расправляется от усталости, и вдруг вспомнил себя молодым.


Было так же темно и тихо, он возвращался с помещичьего надела, усталые ноги ступали в еще не остывшую пыль, и ему было хорошо и покойно… Но ведь было еще что-то тогда? Тревожное и до дрожи радостное… Ну, конечно, звезда падучая! Тимофей и раньше их видел, но эта была не похожа на те. Небо вдруг озарилось каким-то странным, невиданным светом, тогда он поднял голову и увидел ее. Медленно и бесшумно летела она в ту сторону, где, по рассказам, есть большое теплое море и высокие Кавказские горы.

Удивленный, в неземном восторге замер Тимофеи. И куда подевалась его усталость! Ему казалось, что он летит следом, не ощущая ни тела своего, ни земных забот, как птица, не имеющая пристанища.

Пришел он в себя, когда звезда медленно таяла на горизонте: вначале было туманное пятно, а потом и его не стало. И как же черно вокруг показалось! И такая жалость и грусть по чему-то недоступному, недосягаемому навалилась на Тимофея, словно вечная истина спокойно и величаво прошла над ним, а вместо смысла ее только горький привкус остался…

Потом он часто вспоминал эту звезду, особенно когда одолевали обиды или непосильная работа, и жалел, что не загадал заветного желания. Очень уж необычна она была, и летела странно, медленно; и похожа была на какого-то «небесного посланника»…


Тимофей посмотрел на небо, и, словно след этого воспоминания, от звезд к земле чиркнула жиденькая, как искра от кресала, звездочка. Невольно перекрестившись, он пошел в избушку. Завтра надо встать пораньше, серпы посмотреть, на гумно сходить, а потом опять за сочинение. День вот прошел, а оно меньше чем на страницу продвинулось.

Сколько Тимофей проспал, час ли, два, а может, всего несколько минут, он не знал, но, хотя за окном было еще темно, чувствовал себя свежим, отдохнувшим.

Не вставая с топчана, огляделся. Кроме белевших листов бумаги, ничего не было видно. Он зажег свечу. Желтый свет метнулся по стенам, потолку и задрожал беспокойно.

Рукопись была разбросана, несколько листов лежало на полу, только чистая бумага, придавленная чернильницей, осталась ровной стопкой. Тимофей собрал исписанные, почерканные листы, опять огляделся. «Был здесь кто-то, что ли? Ну, конечно, ручки-то нет».

Тимофей еще раз осмотрел стол, чурбак. Или, может, скатилась и под пол провалилась, щели-то вон какие. Взял из угла топор, приподнял плаху. Земляной запах и темь. Засветил лучину и все равно ничего не нашел. Вот беда-то, сейчас бы работать, пока тихо. Он сидел, не зная, что делать, пока не озяб и только тогда увидел, что дверь приотворена. «Ну конечно, был кто-то».

Тимофей вышел во двор. Начинало светать, но деревня еще спала. Было как раз то время, когда на степь опускался вселенский покой. Пройдет какой-то час, и зачвиркают птицы, закричат петухи, захлопают калитки. Но Тимофей любил это время; лучше всего думается в пору, когда, собираясь таять, звезды словно подсказывают нужные слова, мерцая наперебой.

Запрокинув голову, Тимофей замер, и мысль его, острая и напряженная, устремилась в пространство, чтобы, пройдя все круги обновления, вернуться еще одним приближением к истине.

Он стоял так, и звезды расплывались перед глазами во что-то волнистое, неспокойное, и сам он уже, как на лодке, плыл среди них…

— Господи! — только и сказал Тимофей и быстро вернулся в избушку.

Надо записать, но чем, хоть угольком, что ли? Он пошарил под каменкой, мягкая зола сеялась меж пальцев. Встал на колени, нашел недогоревший кусок полена, ножом отщипнул от него лучину с черным концом.

«Говорят астрономы, что есть бесчисленное множество таких же, как наша Земля, планет, которые, кроме презрительных труб, простыми глазами видеть не можно, и на них есть жители, а какие — неизвестно. Можно думать и даже оставаться в той уверенности, что это подобные нам люди. Теперь представим пред умные наши очи…»

Углем буквы получались большие, плохо заметные, он быстро исписывался, и Тимофей, боясь прервать течение мысли, в уме продолжая писать фразу за фразой, торопливо отщипывал новые лучины, отбрасывал испещренные листы.

— У нас глупые люди умных людей, как маленьких детей или калек, хлебом кормят, — уже вслух говорил он с невидимым посланником, стараясь высказать все, что мучает.

«Я обошел весь круг небесный и бывал в бесчисленном множестве таких же земель и в таких же людях, а такого злодеяния и варварства и не слыхал, как на этой земле делается…»

Какая-то неземная радость, как исступление, нахлынула на Тимофея, захватила всего. Еще ни разу он не писал свое сочинение с таким подъемом.

«Между всеми животными, кровожадными зверями и птицами, в водах и на суше, не делается такой обиды друг другу, как на этой земле делается между человеком и человеком…»

Скрипел уголек по бумаге, сильно измаранные сажей руки походили на обгоревшие корни старого дерева, словно неведомая сила вывернула их из земли и заставила говорить человечьими знаками…

Уж и солнце поднялось, и птицы, отщебетав утро, примолкли в поисках пропитания, только тогда Тимофей прервал свой разговор с «небесным посланником». Перечитывая, он что-то добавлял, вычеркивал.

И опять вспомнил Тимофей о начале. Уже трижды он его переделывал, и все равно был недоволен. А от зачина многое — зависит. Он задумался, машинально перебирая листы чистой бумаги, и тут-то из-под стопки выкатилась ручка. Ну, конечно, он же сам, прежде чем лечь, накрыл ее, чтоб не потерялась.

Тимофей подошел к окну.

«Во-первых, прошу и умоляю вас, читатели, не уподобляйтесь вы тем безумцам, которые не слушают, что говорит[1], а слушают — кто говорит».


…Три дня непогода не покидала Койбальскую долину. Беспрерывно сеял мелкий, как труха, дождь, и только ночами он давал себе небольшой отдых. Старики, которых ломота в костях и вечные заботы отучили спать, услышав, что шепоток его затих, выходили на улицу. Но по-прежнему небо было затянуто. Только вчера наконец-то потянуло ветром, порвало хмарь на куски и унесло за саянские вершины. Утром не успели растаять дымы из труб, как по деревне загулял стукоток цепов. Над дворами, а потом выше и выше, полетела золотая пыль.

Хоть голова и полна забот, а на сердце покой и благодать. «Такое настроение, видно, у всех в начале молотьбы», — подумал Бондарев, щурясь на зябкое осеннее солнце. В школе Тимофей не застал и половины учеников, но не сердился, он и ждал этого…

— Урок грамматики мы закончили. Теперь давайте без перерыва за арифметику, чтобы быстрей по домам. Какую-никакую, а все-таки помощь родителям сделаете. А сейчас маленький узелок на отдых, — Тимофей улыбнулся. — Белое поле, черное семя, кто его сеет, тот разумеет. Что будет?

Ребятишки привыкли к этим разминкам, знали, что одергивать никто не будет, и повскакивали, заговорили, не столько ища отгадку, сколько купаясь в минутной вольности.

— Просо будет! — крикнул кто-то. — Семя-то его черное.

— Сам ты гречиха! — тут же откликнулся самый сообразительный в классе Колька Сапунков. — В белое поле ты его по зиме, что ль, будешь сеять?

Но тут все заглушил визг девчонок, они шарахнулись от хакасенка Тюкпиекова, а Верка Шишлянникова даже на лавку вскочила.

— Фу, лешак, хоть бы она тебя жогнула.

Хакасенок и сам испугался такого шума и спрятал что то за пазуху.

— Полно, будет, — Тимофей поднял лист бумаги. — Поле белое— вот оно, — и написал на нем: «Земля хлебом богата, а человек — разумом». Вот и посеял я черное семя.

— Тимофей Михайлович, а можно, я загадаю? — протараторил Сапунков.

— Начинаем арифметику, — Бондарев с ходу придумывал задачи, они тогда получались живее, и вот сейчас, посмотрев в окно, начал: — Значит, так. У крестьянина семь десятин земли…

Ребятишки оставили шалости, заскрипели перьями по бумаге. Тимофей любил их в такие минуты. Он поглядывал на пытливо хмурившиеся лица, улыбался, видя, как ученики шевелят губами, невольно высказывая ход своих мыслей. Тюкииеков только все никак не мог собраться, шарил рукой под рубашкой, искоса поглядывая вокруг.

Вот ведь как, думал Бондарев, дай им работу, и она, как песок воду, очищает их от всякой шелухи. Выходит, и есть главный воспитатель — труд. Но почему же один себя чистит всю жизнь в труде, а все считается никудышным, грязным человеком, а другой с рождения до смерти палец о палец не ударит, а помыкает другими и учит их и судит? По какому такому указу он берет на это право?

Вот уже четыре года, как Тимофей начал свой труд. Поначалу на затею его жена то и дело бурчала: «Работы непочатый край, а он баловством занялся. И что тебе далась эта писанина?» Но пока дело двигалось споро, все нападки Тимофей встречал спокойно, не задевало его ничто, боком летело. «Хочу миру глаза открыть», — ответит он и опять за свое. «До тебя-то некому было? Ох ты, чудо!..» Но видя, что год за годом муж все упорнее сидит над бумагами, Мария начинала скандалить: «Ты сам-то подумай, сколько в городах ученых. Дак их за это одевают и кормят, а ты на мою шею хочешь сесть? Она тонкая, не выдержит…» — «Господи, сколько можно? Сказал тебе — вот моя главная работа», — Тимофей стучал по стопке бумаг на столе. «А я что, двужильная?» — Мария утирала слезы. «Успокойся, от работы ж я не увиливаю, чего надо делаю. Я тебе говорил, хочу правду найти и пока не закончу, не лей из пустого в порожнее, — Тимофей заводился от своих слов, от всхлипов жены. — Хватит. Не доводи до греха…»

Работа двигалась все медленнее, порою Бондарев совсем отчаивался, казалось, уже вышли силы, и слова больше не оставит на бумаге… Тогда он становился злым, раздражительным, таким его в доме видеть не привыкли и боялись. Он мог ни за что ни про что обвинить всех в своей немочи, запереться в избушке и просидеть там безвыходно день, два, а то и неделю, и, как ни странно, в такие вот минуты, когда уже все на пределе, приходила неизвестно откуда, словно сама собой, то ли из черной земли, то ли из звездного неба, спасительная мысль, и Тимофей, наскоро записав ее, потом по-крестьянски неторопливо начинал развивать, будто из клока шерсти вил и вил пока лишь ему ведомые нити…

Незаметно Мария смирилась с занятием мужа, только становилась все печальнее; она не видела прока в Тимофеевом деле, а то, что он так изматывает себя, казалось ей какой-то напастью, наказанием свыше.

Тимофей почти все время молчал сурово, старался быстрее сделать домашнюю работу и спешил в баньку. Порой Мария даже думала, да полно, ее ли это муж, может, постоялец какой вместо Тимофея Михайловича поселился?.. А когда Бондарев после долгого затворничества вдруг на день-два бросал все, смеялся и шутил как раньше, уже отвыкшая от этого, она с опаской поглядывала, господи, блажной какой-то, может, и вправду народ говорит?

Начало далеко позади, а конца и не видно, и Тимофея теперь радовало и грело одно — работа над рукописью, когда за день сделан хотя бы один шаг, написано хотя бы одно предложение, в котором видны его муки и поиски. Разве думал он, начиная труд, что это затянет его в такие лабиринты, откуда нет пути назад и которые никто еще не прошел…

Нынешней осенью Тимофей даже подумывал отказаться от школы, до нее ли, когда голова загружена совсем другим, и, наверное, сделал бы это, если бы ребятишки сами не пришли к нему.

— Тимофей Михайлович, а заниматься когда начнем?

Он посмотрел в эти лица, которым дано увидеть неведомое будущее, такие ясные, что подумалось: «Господи, да разве можно хранить в себе все, что ты знаешь, разве будет прок от твоей проповеди, если ее и прочитать они не сумеют? А прочитать и понять они должны не только ее, чтобы не оставаться бессловесными страдальцами. Только тогда они поверят в силу своего разума, и их непорочные души обретут крепость…»

— Скоро начнем. Вот уберем ниву, и за учебу…

…Незаметно Бондарев так увлекся размышлениями, что начал некоторые мысли проверять на слух, подумает, а потом скажет, чтобы словно со стороны их увидеть.

«По какому такому указу у них это право? А вот по какому. От наглости. Пока просто человек работает себе в удовольствие и не оглядываясь, ленивый да хитрый, видя это, всякими увилками тащит себе его плоды. И вот один силу потратил, а ничего не приобрел, а второй ничего не потратил, а приобрел чужую силу и давит потом этого беднягу до смерти…»

— Нет на земле греха пуще, как тунеядство! — громко сказал Тимофей и даже сам от своих слов вздрогнул и словно проснулся.

Ребятишки уже решили задачу и, видя, что учитель не обращает на них внимания, а опять о чем-то думает, даже пришептывает для верности, расшумелись.

— А ну-ка! — Тимофей строго оглядел учеников. — Если человек закрыл глаза, можно и на головах ходить?

Бондарев встал, пошел меж лавок. Но как тут успокоишься, если хакасенок сегодня отмочил невиданное: принес змею! Гадюка была неживой, он ее ловко ободрал и надул, но только тронь за хвост, она вздрагивает, извивается и даже шипит, выпуская воздух.

— Так осилил кто-нибудь задачу? — спросил Тимофей.

Все молчали, поглядывая на хакасенка.

— Тюкпиеков, пойди-ка в угол. Не за характер наказываю, а за то, что мешаешь работать.

Хакасенок, улыбаясь и шмыгая сопливым носом, пошел в угол. Теперь можно весь урок ничего не делать, но виду-то показывать нельзя, и он опустил голову, словно обиделся, и тут увидел, что змея вывалилась. Увидел ее и учитель. Все с удивлением смотрели: что будет?

Тюкпиекова словно ужалили.

— Не трожь, укусит! — Ему было жаль терять забаву.

Но Тимофей успел раньше поднять надутую шкуру и, осмотрев, подошел к хакасенку.

— Держи и не балуй больше.

В классе опять зашушукались, кто-то крикнул:

— А он девчонок пугает!

— Дело это нехитрое. А вот чучело так смастерить не каждый сможет, — Бондарев обернулся к хакасенку. — Сам видишь, выходкой своей и обратил все в пустяк. Каждое ремесло уважения требует.

Ребятишки насупились, они уже не знали, кого винит учитель, то ли хакасенка, то ли их.

— Так что у вас с задачей? — Тимофей улыбнулся, словно примиряя всех. — Давай-ка, Сапунков, ты быстрее всех ответы находишь, вот и расскажи. Остальные следите, у кого неправильно, исправляйте.

Кольку хлебом не корми, только дай высказаться. Он сегодня весь день ждал этого. С загадкой не получилось, и теперь он вскочил с лавки и степенно, как мужичок, знающий себе цену, стал растолковывать решение.

«Мальчишка-то головастый растет, — подумал Бондарев. — И говорит складно, и цифры умножает без ошибок, вот и суди после этого, кому в университетах быть. Тем ли, кому с пеленок учителей нанимают и вдалбливают в ленивую голову знания, или тем, кто от природы ум имеет и тягу к наукам. Крестьянин и сын крестьянский, как скот последний на Руси; он еще не родился, а дорога ему назначена: тунеядцев кормить и в трудах непосильных и в нужде беспросветной терять свою красоту. Будь же ты хоть мало-мальски знатненький господин и пусть у тебя заместо головы чурка с глазами, никто не посмотрит на это, и почести тебе будут и все пути отворены. Так где же справедливость под этим небом? — Тимофей почувствовал, как сдавило в груди от обиды; сколько лет копилась она в отцах и дедах, чтобы переполнить край и выплеснуться на его уже старую голову. — Господи, дай мне сил, и я открою все пути и скажу заветное слово…»

— …А прибавку бы он получил великую, — видя, что учитель опять о чем-то задумался, Колька продолжал рассуждение. — Решается это тоже легко. Делал я так…

«Пусть натешится», — Тимофей дал выговориться Сапункову и, когда тот закончил, подошел к нему.

— Ну-ка, посмотри на меня.

Колька с опаской глянул: или ошибка где, или запутал всех, а учитель не любит этого.

— Скажи отцу, что хвалил я тебя. Способность имеешь к наукам. А теперь все по домам, заданий вам не даю, не до них будет.

Порхнули, в один миг разлетелись ребятишки, а Тимофей еще долго сидел, старательно записывая сегодняшние думы.

1883 год
Жизнь человеческая — цепь неразъемная. Звено к звену вяжется, пока в круг не сойдутся.

Зимой Тимофей было закончил сочинение, но радости от этого не прибавилось, только беспокойство. Он по-прежнему не выходил на улицу без бумаги и карандаша, по-прежнему старался записывать свои рассуждения. Тимофей понимал: недосказано что-то, умолчал он о чем-то, но не от слабости это или хитрости, а знать, не пришла еще конечная ясность. Тимофей взялся заново и вот нынче, хотя и боялся не то что вслух сказать, но даже думать об этом, чувствовал, можно будет скоро переписывать начисто.

Поколов на лучины чурку, подтопил во дворе камелек, наковырял в таган прошлогоднего сала и, пока оно таяло, оплывая по краям и становясь все более прозрачным, Тимофей отматывал куски суровой нитки в четверть и ссучивал их вдвое.

— Ты ж взялся, так наделай и в хату, — попросила жена.

— Наделаю, — Тимофей обернулся. — От Вини письма не было?

— Он что туда поехал, письма тебе писать? Было одно, дай срок, и второе придет.

— Ладно, три дня даю сроку. — Тимофей улыбнулся.

Больше всех он любил внука, поэтому отъезд его на учебу в Москву переживал тяжело. Хотя сам же и настоял: хватит, мол, нам в подмастерьях ходить, пора и крестьянину вверх, мужицкая-то хватка не то что у господ белоручек. Так оно, может, и скорей к справедливости придем, а то попрятались за печки и ждем-выглядываем, когда же смилостивится наш притеснитель. Но уж больно одиноко было без внука, он хоть и малец, а лежала душа к нему, в нем Тимофей видел то загадочное будущее, о котором мечтал. Бывало, когда станет совсем невмоготу, он зазовет Виню в избушку и за каким-нибудь вроде пустяшным разговором оттает…

Тимофей спохватился, в таганке-то уже булькать начало. Загасил огонь и опустил в жир первую нитку, подождал, пока пропитается, вынул, дал застыть ей и так опускал и вынимал, пока не покрылась толстой белесой коркой. Первая свеча готова. Положив ее на кусок бересты, принялся за следующую.

«Вот так же и сочинение мое обрастает мыслями, — подумал он, — чтобы потом негасимой свечой вспыхнуть и осветить».

Никогда Тимофею не работалось так хорошо, как в это лето. За какой-то месяц он переписал треть сочинения; что раньше было обрывочно или недоговорено, теперь выстроилось, ровно лесенка, читаешь и поднимаешься.

Заканчивать сочинение Тимофей решил разом, заметив: когда отвлекаешься, прерванные мысли потом никак не хотят срастаться.

До обеда он провозился у таганка. «Ну вот, глядишь, с последней свечой вздохну и поставлю точку. Ночи короткие, много жечь не придется».

Чтобы собраться на работу, остыть от дневных хлопот, Тимофей отправился в степь. Среди ее простора, как нигде, он находил успокоение и готовность души к делу.

Уже на выходе из деревни встретился Федянин. Поздоровались, остановились.

— Все пишешь? — Гаврил вздохнул сочувственно, словно жалея.

— Пишу. — Тимофей хотел сказать, что скоро закончит, но промолчал.

— А напишешь?

— Там видно будет.

— А пишешь-то, как и раньше?

— Теперь я правительство горячей огня пеку и холодней мороза зноблю.

— Вот помянешь меня, министры прочтут и не допустят.

— Еще напишу. И до тех пор буду, пока как жегалом не прожгу путь.

— Ты где умный, а где как дитя. Остроги-то на что? Сам рассказывал про писателя Радищева, что в Москву путешествовал. Никто ты мне, Тимофей, а боюсь я. Вон Ликалов уже выведывает, чего ты пишешь.

— Это страх к ним подступает. Ты лучше скажи, откуда в мужике нашем терпенье такое? Поедом его едят, а он своих притеснителей знай величает. Нет бы и сказать разом: мы хлеб делаем, мы и делить будем! — Тимофей вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, карандаш и записал что-то.

— Так-то оно так… Пойду я.

— Не ответишь мне?

— Тут и сам бог не ответит.

Тимофей, не оглядываясь, быстро пошел. Чтобы не бродить бесцельно, повернул к холмам, меж которых притулился небольшой лесок.

Уже пробираясь сквозь заросли аремы, он наломал таволги и коневника на чай и двинулся к осыпям. Там, на больших плитах песчаника, напоенных солнцем, он любил погреть старое тело.

Низкие, корявые ветки аракатника цеплялись за одежду, на лицо то и дело липли паутинные сети, но Тимофею все это в радость было. Он улыбался то птице, резко заверещавшей над головой, то валежине, за которую запнулся. «Вот бы и жить так, всему радоваться, — думал он, шагая. — Без вреда и в согласии. Не в этом ли истая справедливость?.. Что ж за гордыня нам застит свет, что блуждаем мы, тыкаясь как в потемках? Ведь есть порядок, ближе уж некуда. Каждая травинка, каждое дерево, разные все, а одним делом заняты. Вот бы и нам так, всем миром творить на земле. А то ведь чем выше человек, тем более прикрывается он от хлебной работы всякими изворотами, хоронится за разные углы. Вот и показывает собою пример дальше. Как же остановить тогда тунеядство?..»


Домой Тимофей возвращался при звездах. Ночь была теплая, вдали тлели, будто жар остывающего костра, огни деревни. Тишину и покой изредка нарушала чья-то корова. Но вот, наверное, найдя свой двор, она в последний раз особенно громко и протяжно промычала, и теперь не нарушаемая ничем тишина, словно таинственная музыка, разлилась вокруг, и весь мир стал слышимым и доступным, и ты, маленький человечек, понимал, что и сам ты часть этой великой гармонии…

Тимофей не заметил, как дошел до дому. Перекусив в темноте, он на ощупь разложил на столе бумаги, придвинул чернильницу с ручкой и только тогда запалил свечу.

«Величаться, превозноситься, выше облак подыматься, звезды небесные рукой доставать, на хребте бедных людей ездить и удила им в рот закладывать, тут всякий и каждый «я», ни одного нету, кто бы был «не я». А подать руку помощи не сосчитаемым миллионам бедных людей и маленьким их детям, в вышеупомянутой бездне зол погруженным, тут все «не я».

— Ах вы собаки! — Тимофей даже выругался. Он вспомнил прошлогоднюю осень, когда урожай на пшеницу был небывалым, на орошенных участках брали почти по триста пудов с десятины. На гумнах высились бурты пшеницы и ржи, посмотришь — сердце радуется. Даже оставляй хлеб с запасом на будущий неурожай, и все равно половину можно продавать. Такое случается редко. Природа словно давала мужику возможность выкарабкаться из нужды. Но Евдоким Мясин с Яковом Корчинским тоже не лыком шиты. Они прекрасно знали, что ни одного фунта хлеба из деревни не уйдет, ведь духоборам правительство запретило выезжать далее чем за пять верст. Как ни верти, а скупать зерно будут те, у кого есть капитал.

Еще не закончив обмолот, мужики начали тревожиться. В прежние годы Мясин с Корчинским наперебой ходили по дворам, торговали хлеб, нынче же примолкли, а скоро и слух прошел: скупать по старым ценам не будут. Мужики заворчали, созвали мир.

— В разор себя пускать не намерен, — сказал тогда Мясин. — Со своим зерном не знаю, что делать, а тут еще ваше. Да и состояния не хватит, чтоб все забрать.

— Бога побойся, Евдоким Семенович! — закричали мужики. — Столько труда положено, а теперь гноить его? И деньги нужны нам. Как же это теперь?

— Евдоким Семенович, — хмыкнул Мясин. — Что я нам, благодетель? Вас выручить — самому по миру пойти?

— Так-то оно так, да нам-то как жить?

— Уж не знаю, — Мясин утер вспотевший лоб, — кому сеять, кому веять, а мне не по силам все купить.

— Мужики, вы цену-то посбавьте. Евдоким Семенович не миллионщик, я тоже поиздержался нынче, — начал теперь Корчинский.

Закричали наперебой, заспорили, это куда такое годится, у всех уже расчет на этот хлеб, и вот на тебе — рушится.

— Слышь, Корчинский, ты на-ко мой шабурчишко, через нитку проклятый, да походи зиму, тогда узнаешь, како в нем тепло! — закричал кто-то.

— А что ему наше горе, морду-то отъел!

— Тихо, мужики! — Староста Ликалов сердито оглядел толпу. — Цену понизить надо, и весь разговор. Зерна много, не убудет с вас. А ты, Бондарев, не вращай глазами, высокоумный шибко стал? Можно и управу найти…

На этом и закончилось. Мясин с Корчинским еще с неделю воротили носы от хлеба, а потом разом за полцены скупили. А куда денешься? Вот тогда-то и стал Тимофей уговаривать мужиков написать от всего мира прошение в волость губернатору, чтобы разрешили по осени всей деревне выезжать с продажей хлеба. Сибирь вон какая, а урожай, поди, не везде бывает? Но кто побоялся лишних притеснений, а кто и рукой махнул: плетью обуха не перешибешь.

«Закончу сочинение и примусь за хлебные дела, — думал Тимофей. — Не может быть, чтобы все были глухи и слепы. Разреши мужику беспрепятственно зерно продавать — и он распрямится, и государство окрепнет. Выгода. А то получается — один плачет, а другой скачет*.

«Ах, увы, горе! Ах, увы, беда нам, а куда пойдем? Кому скажем? Все «не я»!» — написал он и задул свечу.


Снились Тимофею хлебное поле и небо, звезды сверкали вверху и внизу, а меж ними, в синих сумерках, парил он сам. Ему хотелось посмотреть на себя, кто он, человек ли, птица ли, рыба ли, что живет в этом океане? По сторонам проплывали изогнутые жизнью корни, иногда вдруг неизвестно откуда бесшумно вырывался стеклянными шарами воздух, и тут же, рядом, мельтешила крыльями пара стрекоз. А Тимофей, как легкое облако, парил неведомо куда, и под ним колыхалось то небо пшеницы, то звездное поле…


Утром Тимофей тщательно умылся, причесал бороду, потом сходил в общую избу, посмотрелся в зеркало и переодел рубаху, выбрал новую, которую еще и в праздники не надевал.

— Далеко ли наш писарь собирается? — громко спросила жена.

— Место присмотреть надо.

— О, господи, слова по-человечески не скажет, — и уже тише заворчала: — Вот навязался на мою голову. Каждый день болячка.

И за завтраком Тимофей был как-то необычно степенен, замечал каждую крошку, словно в этих крупицах хлеба находил особый вкус.

Когда Данил встал, Тимофей, отложив ложку, посмотрел на него.

— Разговор у меня к тебе. Далеко не уходи. — И опять так же размеренно продолжал есть, будто готовился к чему-то.

Данил, ожидая отца на крыльце, чтобы не терять времени, чинил конскую упряжь и прикидывал, у кого бы купить жеребенка. Старая кобыла уже совсем ослабла, а на одной лошади всю работу не сделаешь.

— Ну, пошли. — И Тимофей отправился за ограду.

Данил нагнал его.

— Тятя, а пошто идем?

— Место посмотреть надо. Сон мне приснился, будто улетел я с земли. — И хотя Тимофей больше ничего не сказал, Данил вдруг сразу понял.

— Что это на тебя нашло?

— Почуял я, закончу сочинение — и все. Силы отданы.

— Не бери в голову.

— Жизнь, Данилка, о двух концах, а какой главнее, богу одному известно. Потому и надо к смерти готовиться. Она ждать не будет, перед ней не повеликатишься.

— Не пойму я тебя. Чего место-то искать? Есть кладбище, и зачем отделяться? — Данил обиженно посмотрел на отца. — Ты ж не варнак какой-нибудь, не заугольник.

— Это так, да давай лучше вон на тот взлобок подымемся.

Межой они медленно взошли на пригорок, и во все стороны открылась даль, с деревней и полями, речкой и перелесками, хакасскими могильниками и дальними Саянами, канавами, по которым голубыми нитками струится вода, и ковыльными суходолами, где серыми комочками бродят овцы, маленькой горой Копенкой, будто слепленной руками, и высокой Буданкой, в которой шумит подземное озеро, тихим всадником, что кузнечиком пылит по дороге, и приземистыми борами по обе стороны… «Господи, сколь велика земля и богата, да не может человек найти свою долю. И не слепой ведь, нет, не слепой, а тычется хуже кутенка».

— Вот здесь, Данил, меня похоронишь. Хочу, чтоб и над могилой всегда возделывался хлеб. — Тимофей зажал в горсти несколько колосьев, сломил их, поднес к лицу. — Все, пошли домой.

Ничего не ответил Данил. Нечасто это случалось, но сегодня он понял отца.


После выбора места Тимофею стало легко и спокойно. Теперь, словно зная все наперед, любое дело он работал с особой любовью, находил в нем что-то новое, будто сталкивался с ним в первый и последний раз. Вот и сейчас, вспомнив, что вчера не наносил воды, он взял коромысло, бадьи и пошел к колодцу.

На срубе чверенчал воробей. Тимофей не стал тревожить птицу, подождал, пока сама улетит. Вот он услышал, как хлопнула бадья, разом наполнилась и потянула веревку. Да, с колодцем ему повезло. С основания деревни живет примета: если сразу не попадешь на жилу — не прижиться тебе здесь. Поэтому и торчит в каждом дворе журавель. Медленно, как из сна, поднималась бадья, плескала на стенки сруба. Вот появилась темным пятном, поймала луч света и тут же выронила его вместе с брызгами. Из тьмы тянуло волглым холодом и глубоким покоем.

Вот вода наверху. Чистая, подрагивающая, она как глаз земли, пристально смотрела на него, и Тимофей не решился отпить. Он увидел свое лицо, словно в небытие уходящее, теряющее привычные очертания. Так же и истина, кажется, рядом — протяни руку и ухватишь, но разожмешь ладонь — а там пустота.

Наносив воды, Тимофей подмел в избушке, попрыскал водой во все углы, чтобы освежить воздух, и только после этого сел за стол, но что-то еще было не так. Он огляделся, потом вышел на улицу и долго смотрел на небо, словно запоминая его чистоту и беспредельность. После этого прихлопнул за собой дверь и решил: «Все, пока не закончу, выхода отсюда мне нет».

«Учение мое, пройдя наскрозь оба круга, и почтенный, и отверженный, Вселенную, разбитую на тысячи вероучений и толков, соединит, наконец, воедино, и потому что хлеб самого закоснелого преклонит, смягчит и на путь добродетели наставит. Но только сами вы, великие правители, засучите рукава за локоть».


Эти дни были самыми мучительными и радостными, с таким упорством Тимофей еще не работал.То, как птица, возносился его дух в холодное безжизненное пространство, обозревая видимые и невидимые пределы, то опять же, как птица, но уже с перебитым крылом, припадал к земле, впитывая ее целебную силу… Сколько прошло времени, он не заметил, но, отворив сейчас избушку, сощурился от яркого света, взлохматил голову и засмеялся.

— Эй, кто живые есть?

Никто не откликнулся.

— Я закончил свое сочинение! Все, закончил…

Неземная радость светилась в его очерченных синими кругами глазах. Он шел по деревне, чтобы хоть кого-то встретить и поделиться. И ему наплевать было, что вслед крутят пальцем у виска и называют лешаком — сегодня он чувствовал себя победителем…

Переписав сочинение начисто, Тимофей завернул его в холстину и спрятал. Пусть перед тем, как в путь, полежит в тишине и покое. Да и сам он еще не решил, куда отправить его, кому отдать.

А тут и хлеб убирать пришла пора. С утренней до вечерней росы не уходили с поля, но Тимофей не чувствовал усталости, был в благодушном настроении, всегда находил, чему порадоваться. Мария смотрела на него и тоже светлела лицом. Слава богу, закончил свою муку и помолодел будто: и сил прибавилось, и характером приобмяк.

Когда неожиданно разнепогодило, Тимофей не вытерпел и пошел к Федянину. Из всех деревенских один Гаврил всерьез воспринимал его сочинительство. А Тимофею, закончившему свой труд, не терпелось поговорить с кем-то о нем, да и новая забота не шла из головы. Пока убирал хлеб, все прошлогодняя осень вспоминалась, как зерно они свое за бесценок отдали…

— Грязи-то эко принес, — встретила его жена Федянина.

— А я разуюсь, Петровна. Хозяин где у тебя?

— Встаю, Тимофей, погоди, — Федянин, покряхтывая, свесил с кровати босые ноги. — Раздожжило-то как, куда годится?

— Надо ж ему когда-то посеять, не все время на нас равняться.

— Тебе-то чего, лишь бы заделье найти, да за свою писанину, — беззлобно заворчала Петровна.

— А я вот и пришел похвалиться. Неделю уж как переписал начисто сочинение.

— И что теперь будет? — Хозяйка с любопытством посмотрела на Бондарева, даже нож и недочищенную картофелину отложила.

— Ты собери-ка лучше на стол нам. — Гаврил подвинул табуретку к печке, привалился спиной к теплым кирпичам.

— Праздник-то куда с добром нашли. — Петровна принесла огурцов, сала.

— Вот теперь мы с тобой, Тимофей, как на блюде катаемся. — Гаврил, сгорбившись, не отрываясь от табуретки, быстро придвинулся к столу.

Они молча пожевали, поглядывая то в окно, то друг на друга.

— Дак все, говоришь?

— Все. — Тимофей помолчал недолго. — Чудно, как баба, что первого парнишку родила, радуюсь. Хочется всем говорить, показывать. А боюсь, вдруг не похвалят.

— Что ж не похвалят? Работал эвон сколь, подсох даже весь.

— А ведь и не загадывал, когда начинал. Как по колоднику все пять лет шел, последнее время думал, и не сдюжу. Летом могилу себе уж присматривал. Решил, чтоб и знаку не было, где покоится гроб. Сказал Данилу, чтоб таким же порядком продолжал там всякий год хлеб сеять.

— Деревенские тебя и так не любят, а теперь скажут, он и умереть рядом с нами брезгает.

Тимофей насупился.

— Нет уж, взялся, так теперь до конца! И смертью своей буду доказывать, что хлеб и хлебное дело на земле — главные.

— Я ж ничего. Да вот подумай, кожилишься ты кожилишься, а все псу под хвост. Куда сейчас это сочинение?

— Царю, Гаврил, только ему.

— Говорил я тебе и еще раз скажу. Пропадет оно. Крадче надо как-то сделать.

— Ладно, — оборвал Бондарев. — Не поэтому я пришел. Слушай, уберешь ты хлеб, обмолотишь, а куда его? Я-то один со своим сочинением — ладно, а тут вся деревня. Целый год пишете кровью и потом, а Мясину чуть не даром отдаете. — Тимофей, наверное, вспомнил и свои прежние обиды.

— Оно верно, да куда против правительства…

— Криком кричать мне хочется, Гаврил, да слов таких нету, чтобы разбудили вас. Ну чисто телки, залезли в болото… и все… Такие вот хитрованы, как Мясин, и пользуются вашей покорностью. Писать надо. Всем миром писать. Чтоб хоть по губернии разрешили продавать хлеб.

— Ты уж сам давай, а моего мужика не сбивай с пути, — вдруг выглянула из кути сидевшая молчком Петровна. — Пиши всем, а Гаврила не трогай.

— Да молчи ты! — Федянин даже вскочил. — Поизвадили баб.

— Мир попросит — и дозволят. Хоть чиновники, а такие же люди, из костей и мяса, чего их бояться, — продолжал Тимофей.

— Оно верно. Да, может, и поддержу я тебя, — скорее всего чтобы поперечить настырной бабе, почти согласился Федянин.

Небо было чистым, проступали зерна звезд. Легкий мороз присушил грязь, и она уже не чавкала, а приминалась с хрустом. Воздух был каким-то необыкновенным, казалось, еще чуть, и он станет, как промытый речной песок, скрипеть на зубах. А пахло так, словно после бани свежей холстиной лицо утираешь. Тимофей оглянулся туда, где закатилось солнце. «Слава богу, установилась погода. А письмо губернатору — не сочинение, тут надо сесть и разом обсказать все как есть», — подумал он.

С утра все пошли в поле и, словно стосковавшись, работали сосредоточенно, не чувствуя усталости, и радовались тому, как двигается дело, когда есть сила и находится, куда ее деть.


Вечерами Тимофей опять уходил в избушку. Мария вздыхала:

— Господи, я-то думала, ты и впрямь закончил.

— Одно закончил — другое начинаю, — улыбался Тимофей, а через неделю, когда письмо было готово, объявил старосте:

— Мир собирать надо, говорить буду, как хлебное дело вести дальше.

С неохотой сходились мужики. В пустое время они всякой затее рады, лишь бы потолковать, но сейчас, хоть и убран хлеб, в поле еще столько забот!

Вперед вышел Ликалов, приосанился:

— Ну что, будем слушать нашего Бондарева?

Толпа невнятно ответила, но Тимофей и не ждал согласия, уже стоял рядом с Ликаловым, разворачивая письмо губернатору.

Слушали молча, не перебивая, и это настораживало Тимофея. Он старался читать громче, даже вздыхал, делая паузы.

Первым не выдержал Мясин, закричал:

— Я ж говорил вам, мужики, он умом тронулся! Он же прошением этим всю деревню на распыл пустит. Мозгами-то пораскиньте! Где это видано, сектантам ездить?

— А ты во что веришь, Евдоким? Почему тебе можно с нашим хлебом ездить? — крикнул в ответ Гаврил.

— То я один, а то все. Нас же поодиночке в глухомань загонят, — поняв, что криком не возьмешь, пытался убеждать Мясин.

— А нам не привыкать, — поддержал еще кто то, и мужики, сами не поняв, отчего это получилось — как наваждение какое нашло на них! — покряхтев, дали согласие. Несколько дней потом неспокойны они были, а ну как случится что, ведь на экую лихость решились, даже на улице теперь старались не встречаться, а если и сталкивались случайно, то как заговорщики переглядывались да шепотом спрашивали:

— Ну как?

— Да вот думаю…

— Вот ведь что получилось.

А Тимофей обрадовался, воспрянул. Дела-то его двигаются, и народ, когда заденешь за живое, не отворачивается. Он хотел было и сочинение сразу царю направить, достал из укромного места, развернул холстину. Господи, вот они, все пять лет уместились на этой бумаге, вся его мука хлеборобская. Да может ли такое крестьянин сделать?


Жил в деревне еще один человек, к которому хотелось сходить Тимофею, поговорить о своем сочинении. А манило то, что книг у этого Королева было много, и не для почету он их, как видно, держал, даже в школу несколько раз Тимофею приносил; а когда споры за веру затевались меж субботниками и молоканами, то опять же Королев на выручку приходил, примирял мужиков, правда, сам же посмеивался над ними. Сторонились его поэтому многие, побаивались учености, но Тимофей решил, как зарубку поставил: «Вот поговорю с ним и в путь отправлю свой труд».

Решить-то решил, да осенние дни продыху не знают, не ты за работой, а она за тобой. Выкопали картошку, надо за лен браться. И так от солнца до солнца, пока руки как палки не станут. Какие тут прогулки? Но как-то Тимофей встретил Королева, и тот, словно догадываясь о его жизни, сам спросил:

— А что, Тимофей Михайлович, слух был, труд ты о хлебопашестве написал?

— А тебе что за дело? — буркнул Тимофей от неожиданности.

— Дела никакого, а интерес есть. Так, может, зайдешь?

— Зайду, как не зайти. Я и сам хотел.

Они молча дошли до дому, хозяин провел гостя в горницу, усадил.

— А зазывал я тебя знаешь почему? Ты ведь о мужике писал? Я тоже кое-чего думал об этом, — Королев кивнул на этажерку с книгами. — Сколько помню себя, маюсь я, чтобы понять, что человек на земле, и что земля человеку, и что небо над ними. Перечитал много — да ответа только не нашел. Подался в субботники, да и здесь, вижу, не то…

— Книги твои не указ мне, потому как ни один из пишущих на земле не работал. С чужих слов слагали, а своего понятия не имеют. Своими жилами надо хлеб растить, чтобы говорить о нем.

— У них же есть то, чего у нас нету — грамота со знанием. Можно в жизни не брать топора в руки, а посмотреть, порасспросить и правильно описать, как сани делаются. Да так, что мы с тобой и поверим. — Королев, довольный, улыбнулся.

— Это, ты говоришь, много думал? Думал много, а главного не понял. Душой-то они в дело не вникли, и души в сочинении не будет. А без нее — мертво. — Тимофею вдруг стало скучно, он оглянулся. — И еще я скажу, не в спор, а так. Про сани смелости хватает им писать, что ж они таким же макаром и Евангелие новое не сотворят? Да потому, как это святое, грех. А хлеб делать — не святое? А писать о нем руками, которые и земли-то не касались — не грех? Видишь, какие у нас с тобой расхождения.

Неслышно подошла, словно подплыла, хозяйка. В ее руках был ярко начищенный самовар, она отражалась в нем, полная и белолицая, в ярком сарафане, будто только с посиделок. Потом она принесла стаканы, чашечку с вареньем, и все это делала как-то празднично и уютно, и наверное, оттого, что ступала осторожно да приветливо улыбалась. И Тимофей неожиданно вспомнил себя молодым, вспомнил, как он ухаживал за Марией… Самой красивой считалась она в деревне, да и он был парень бравый, заводной во всем: и в работе, и в гулянке. Видно, поэтому и соперников меж ними не было, слились они, как два ручейка равных. А теперь — надо же! — смотрит на тихую, от которой веет каким-то полусном, хозяйку Королева, и в груди щемит.

«Покоя хочется. Вот ведь как: состарился и сам не заметил когда», — подумал Тимофей.

— Тимофей Михайлович, так поделись, больно интересно узнать твои мысли о мужике, — видя, что Бондарев задумался, тихо сказал Королев. — Я, к примеру, как мыслю: вся жизнь у нас в России как на весах. На одной чашке мы, кто хлеб и остальной продукт делают. А на другой — правительство, чиновники там всякие, ученый люд. Эта чашка хоть и помене, а вес с нами равный, потому как сила у них. Вот и живем мы, пока одна другую не перетянет. А не дай бог, случится такое, и те и другие посыплемся как горох.

— Да, велико твое знание. — Тимофей уже жалел, что зашел, но теперь уходить было неловко, не перед Королевым, перед хозяйкой, накрывала ведь на стол, за что ее обижать. — Ты вот посмотри, Николай Семенович, сколько у нас в деревне дворов?

— Да, почитай, пятьдесят будет.

— А сколько живут так, чтоб нужды не ведать? Молчишь! Немного таких, от силы два десятка наберется. А что у них, вера лучше? На словах-то она, может, и приглядная, а на деле неправедная. Нет у нас равенства, за которое радели, и не будет. Все пустые слова. Царство божие на земле не построишь с такой верой.

— Тимофей Михайлович…

— Да что ты меня все навеличиваешь, ты слушай. Это что ж, вера одна, а живут по-разному. Околотни, что ли, все остальные, работают плохо? Да нет, работают-то поболе, а имеют поменее. Вот и скажи!

— Не нами этот порядок заведен. Так испокон веку было.

— Вот я и хочу нарушить этот порядок. Вот и пишу поэтому. Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездят на нашем хребте, всю кожу до костей стерли. Ведь только под видом хлеб, который едят богатеи, а на самом деле тело наше. Под видом только вино, которое они пьют, а на самом деле кровь и слезы наши… Нигде не встретишь, чтобы хлебный труд одобрялся, а донельзя унижается, а трудящийся в нем признается хуже всякой собаки…

— Подожди, Тимофей Михайлович…

— Нет, не подожду. Долго ждал. Это не догадки мои, а самая очевидность…

— Да уж не новую ли, не свою ли веру ты предлагаешь?

— А тебя послушать, так ведь тоже уже и не православный, и не субботник, и даже не молокан. Ты сам-то кто?

— Ну, — Королев насупился. — Числюсь-то я в субботниках.

— Только что числишься. А я вот не боюсь себя из этого числа выставить, как и из православия не боялся. Истина для меня дороже. Не нашел я ее в этой вере и свою в муках родил.

— Да кто ж пойдет за тобой?

— Люди пойдут! — Тимофей встал.

— Одно я тебе подскажу, не во вред, оборони бог. Уважаю я твой напорный труд. Отправь ты сочинение в Минусинск, в музей к Мартьянову. Слышал я, редкости там со всего света собраны, и народ не чета нам, ученые. Они почитают, да, случится, может, и дадут ход…


Всю осень Тимофей с нетерпением ждал ответа от губернатора на прошение. Мужики уже отмолотились, и он уговаривал их не продавать хлеб местным купцам, хоть неделю еще погодить. Возможно, и теплилась у них кое-какая надежда, ведь отказа-то не было, но нужда приперла, и они потихоньку начали продавать хлеб. Тимофей ходил мрачный, никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Мясин, наоборот, торжествовал, грозился у зачинщиков прошения хлеба не брать.

…Письмо из губернии пришло перед рождеством. Деревенским духоборам разрешалось раз в год выезжать по енисейским приискам с продажей пшеницы.

Все, победа! Тимофей достал рукопись. Пора и ей в дорогу. Он не удержался и поцеловал ее трижды.

1884 год
Вот уже третий день рукопись лежит на столе. Вначале Тимофей думал, какой адрес написать, хотя и понимал, даже простого адреса: «С.-Петербург. Царю» — хватит, но сомнения удерживали. А вдруг почту проверяет особый кабинет и какой-нибудь чиновник поймет все напереворот и оставит его труд в пыльном столе? Тимофей достал ручку, чернила, объяснительный листок надо бы составить. «Господи, да что с того, кто написал сочинение? Я ли, другой мужик. Не выгоды ведь ищу, не славы…» И он решил все-таки вначале отправить сочинение в Минусинск, а в письме попросил Мартьянова, если возможно, опубликовать рукопись и не называть автора, а лучше даже напечатать от имени какого-нибудь важного и заслуженного лица, потому как тогда больше обратят на нее внимания.

Отправив пакет, Бондарев вернулся усталым и опустошенным. Его дитя, взлелеянное в муках и радостях, вдруг, так вот сразу, покинуло творца. «А не лучше ли было презреть запреты, наплевать на лишения, — думал Тимофей, — взять его в котомку и самому тайно отправиться в столицу?»

Только сейчас он вдруг понял, что оставшаяся позади часть жизни — лучшая, прекраснейшая. Хоть и поздно (но бывает ли поздно, если ты успел), он сделал то, что тяготило почти с первых дней сознательной жизни. Он высказал свои сомнения и догадки и предложил иной путь. А впереди неведомое, мрак. Если раньше он знал, к чему шел, то сейчас не видел ясного пути, не представлял, как обратить всех от мала до велика в свою веру. Эго страшило, ведь те заломники, что он прошел в самом себе, наворочаны в тысячах, миллионах людей. Нужна поддержка неимоверной силы…

И недели не смог Тимофей высидеть, оделся получше, торопливо запряг лошадь, заворину уже распахнул, как на крыльцо вышел Данил.

— Тятя, ты куда это крадче? — видя решительность отца, спросил он.

— Надо мне. В Минусинск.

Доверяя дорогу лошади, Тимофей с головой завернулся в тулуп и только изредка, для поддержки хода, хлопал вожжами. Монотонно скрипели полозья, успокаивали, вгоняли в дрему. Ехать бы и ехать, забыв обо всем, и пусть вокруг белый снег, как сон, и пусть где-то ждут и думают, — устал он…


Уже за полночь Тимофей приехал в Бею. В трактире еще горел свет, и, с трудом ступая затекшими ногами, он вошел в помещение. Простоволосая девка мела пол и жалобным тонким голосом то ли пела, то ли просто от усталости и тоски тянула мотив. Тимофей попросил у хозяина щей и, усевшись, расслабился, чтобы больше впитать домового тепла, ведь после ужина снова в дорогу.

Ах, да вечерняя заря спотухала, заря спотухала,
Ах, спотухалася заря.
Ах, да полуночная звезда высоко ли, звезда высоко ли,
Ах, высоко звезда взошла.
Девка, по-прежнему не разгибаясь, мела, и теперь Тимофей уже различал слова — она пела длинную, словно без начала и конца, песню.

— Дедушка, а правда, я под несчастной звездой родилась? — Девка вдруг подошла к нему и села напротив.

— Кто тебя знает. — Тимофей посмотрел в ее большие ищущие глаза.

— Значит, правда… — Она склонила голову, подперла рукой. — Я из самого Красноярска бегу от нее, а как ночь — она все надо мной. Или мне умереть, чтобы хоть в земле от нее спрятаться…

— Шурка, ты опять к людям пристаешь! — выглянул хозяин. — Вы не смотрите на нее, чудная…

Девка вскочила и, согнувшись, забилась в темный угол, засопела обиженно. «Господи, сколько несчастных на земле, и конца им не видно. Если бог есть бесконечная милость, то откуда же бесчисленные бедствия?» — подумал Тимофей.

Выйдя из трактира, он долго смотрел на небо, словно искал свою звезду. Какая она? Вот та, льдистая, от которой так и веет бездонным холодом, или эта, что, как огарочек свечной, то вспыхнет, то притухнет, а может быть, вон, что по-над горизонтом, ушла ото всех в одиночество? «Нет, я сам по себе, моя звезда улетела», — с горестной улыбкой подумал он.

После передыха конь шел хорошо, да и дорога была укатанной, и Тимофей сам не заметил, как уснул. Хоть и на ночном морозе, но после сугрева да в тулупе он за многие дни спал спокойно, видел во сне, что едет вот также, а от луны идет свет, и теплый он, да и не луна это вовсе, а подсолнух, вон лепестки-то как растопырены, и на каждом семечке соцветие, и все они мерцают, искрятся…


К Енисею добрался вечером. Тяжелое, словно уставшее за день солнце на глазах опускалось, и ледяные торосы на реке из голубых превращались в розоватые, быстро темнели…

В город Тимофей приехал уже при звездах, но после чаю в заезжем доме не утерпел и решил хотя бы найти этот музей, посмотреть на него. Ему объяснили, что стоит он рядом с церковью, чуть наискосок, и, плутая в темных переулках, Тимофей брел на силуэт колокольни. Изредка вслед ему тявкали собаки. Почти во всех домах топились печи, и столбы дымов, ровные, словно колонны, держали над городком просторное небо.

В окнах большого двухэтажного здания, сложенного из темнокрасного, будто остывающего кирпича, горели огни. «Это и есть», — подумал Тимофей. Он обошел вокруг, прочитал табличку и не удержался, толкнул дверь. Она отворилась. Навстречу по лестнице спускался мужчина. Завидев Тимофея, остановился.

— Здравствуйте. Я Бондарев. Мне бы Мартьянова увидеть.

Мужчина быстро сошел вниз и, приглядываясь, словно к знакомому, которого давно не видел, а сейчас силится вспомнить, протянул Тимофею руку.

— Я и есть Мартьянов, — улыбнулся. — Таким я и представлял вас, Тимофей Михайлович. Обычно ошибаюсь, а тут — нет…

— Не ошиблись, потому как правду писал, что думал, — Бондарев сердито ухмыльнулся. — А чаще на бумаге оставляют то, что хотят видеть или что другим угодно.

— Рукопись вас всего на три дня опередила, — Мартьянов заметил: гость хмурится не столь из-за какого-то неудовольствия, сколь от непривычной обстановки, от незнания, что ему скажут о его труде. — Я прочитал ваше сочинение и, не преувеличивая, скажу: впечатление огромное. Это, знаете вы, как молитва, духовная песня крестьянина.

— Забрать я приехал его. — Бондарев, насупившись, смотрел в глаза Мартьянову. — У вас, мне говорили, тут редкости со всего свету, а у меня это кровь и пот, чего же им красоваться?

— И что дальше намерены делать?

— Намерен царю отправить, — и еще раз, словно убеждая себя, он повторил шепотом: — Царю.

— Я, конечно, не вправе убеждать и отговаривать вас, — Мартьянов на мгновение задумался, — но не можете ли подождать до завтра? Мне бы хотелось внимательнее прочитать, показать друзьям. Вероятно, мы и поможем чем-то. А вы бы пока познакомились с музеем, у нас и в самом деле есть что посмотреть. Давайте я вас проведу.

Они шли по залам, и Тимофей, все еще боясь насмешки или недоверия, держался сурово, никак не мог сосредоточиться, рассеянно слушал, мудреные слова в голове его путались.

— А вот посмотрите. Любопытнейшая находка. Оказывается, местные жители, аборигены, более двух тысяч лет назад делали самотечное орошение. — Мартьянов оживился. — Мы говорим об отсталости и низкой культуре хакасов, а у нас под носом следы развитой цивилизации. Но опять же загадка, почему забыты эти достижения, поросли ковылем, словно не было?

— Где забыты, а где и нет.

— Так у вас и в самом деле восстановлена оросительная система? Я слышал об этом, но как-то не верилось.

— Не орошение чудо, Николай Михайлович. — Бондарев остановился. Он мог бы рассказать эту историю, но не хотелось ворошить былое.


Еще до приезда Тимофея в деревню Гаврил Федянин заинтересовался осыпавшимися канавами, которые пересекали поля вдоль и поперек. Он догадался, что это, но сколь ни уговаривал мужиков попробовать восстановить, те только усмехались:

— Если тебе делать нечего, зови ребятню, они любят по весне ручейки водить.

Потом приехал Тимофей и, услышав о затее Гаврила, сам вызвался помочь. Он понимал: мужики не столько сами решают, сколько прислушиваются к мнению тех, кто побогаче. Раз состояние смог нажить, значит, и голова есть, думают они и невольно соглашаются. К такой жизни они привыкли, о лучшей мечтают только во сне, а вот не дай бог хуже будет, на одной осолодке, хоть у нее и корень сладкий, можно окочуриться.

Вот тогда-то Тимофей и попробовал дать первый бой Мясину.

— Те, кто позаживнее живет, не хотят нас пускать в свой круг, — убеждал мужиков Бондарев. — Какой им интерес, если все мы наравне станем. Ехать-то не на ком будет…

— А ты откуда такой выискался? — с усмешкой спросил Евдоким. — Прижиться-то еще не успел, а уже раскол вносишь…

— А ты бы помолчал. Не тебя я склоняю, а тех, кто мыкается перед тобой. Экое пузо не от нужды наел…

Зароптал мир, впервой довелось им услышать такое о единоверце.

Махнул тогда рукой Тимофей, и пошли они рыть канавы с Гаврилом да с сыновьями. А осенью, когда отвезли зерно на мельницу к Аникину, тот, к удивлению всех, сказал, что пшеница у них самая примолотная. Но не сдавался мир, подзуживаемый Мясиным: погодите, вот весной пойдет большая вода и вместо полей одни лывы у вас будут. Но и этого не случилось, канавы перегородили вовремя…

Мартьянов смотрел на задумавшегося Бондарева, ждал.

— А то чудо, — Тимофей вздохнул, — что шесть годов ушло, чтоб деревню сговорить на общее орошение. Вот и думай после этого, вот и бейся головой о стену… Устал я, отдохнуть пойду. Завтра уж и обговорим все.


С утра в музей пришли Белоконский и Лебедев, ссыльные народники. Мартьянов им уже показывал сочинение Бондарева, и сейчас они, потерявшие всякие надежды на отклик, разуверившиеся не только в себе, но и в своем деле, шли на эту встречу встревоженные, словно вернулось то время, когда они жили в столице, отчаянно спорили и мечтали… Здесь, в ссылке, куда они с грустной гордостью уезжали, была надежда с небывалой силой развернуться среди простого народа. Но то, что на словах и бумаге казалось истинным, обернулось незнанием. Мужики и соглашались с их горячими словами, но соглашались молча, кивали головами и не забывали оглядываться.

— А ведь это второй Радищев, только похлеще, пострашней. — Белоконский говорил возбужденно и, словно для убедительности, часто потряхивал кудрявой головой.

— Радищев — это беллетрист, бытовик. — Лебедев, чтобы не сбиться с мысли, по привычке смотрел не на товарища, а куда-то в сторону. — Да, он первый показал Россию не с парадной стороны. А наш гость — иное, он пошел дальше. Он философ. Да-да, не улыбайся! Он предлагает свое мироустройство.

— Ты, как всегда, увидишь искорку и давай раздувать. — Белоконский иронически сморщился. — Какой он философ? Он за свою жизнь» кроме Библии, и не читал, наверное, ничего. На пустом философию не построишь, нужна база.

Лебедев быстро и пристально посмотрел на товарища, отвернулся:

— Книгами-то я его нагружу. Но неужели ты, так долго живущий среди простого народа, не заметил, что русский крестьянин от природы наделен аналитическим умом, способностью к философии. Неужели ты ни разу не прислушался, о чем они говорят, когда душа не истомлена работой. Несмотря на всю наивность, в их словах всегда мысль! А нам излишек знаний, мне кажется, даже вредит…

— А как узнать, где он, этот излишек?

— То, что им надо, они получают от земли, от работы, от всей природы. Они естественны, как трава, дерево, речка, и поэтому чисты и мудрее нас. Мы образованнее, но мы извращены. Извращены тысячами ошибок, которые в нас вдалбливали в гимназиях, университетах… Да что говорить…

— Тише, идут. — Белсконский встал, сделал несколько шагов к двери.

Мартьянов распахнул обе створки и пропустил Бондарева первым. Белоконский и Лебедев здоровались, а Тимофей смотрел им в глаза испытующе и сердито. Мартьянов, заметив это, взял Бондарева за плечо: даже сквозь одежду он почувствовал, как напряжено тело старика.

— Тимофей Михайлович, это мои друзья. Кстати, они тоже, как и вы, сосланы. Мы вместе читали ваш труд и восхищались…

— Да, вы знаете, — прервал Белоконский и подошел вплотную, — при чтении вашей рукописи я все время вспоминал «Путешествие» Радищева. Подобное говорите и вы!

Тимофей прищурился, будто хотел лучше увидеть этого человека, молча сел.

— Вы не согласны? — Не получив ответа, Белоконский как-то сник.

— Доводилось и мне читать «Путешествие». — Тимофей теперь по-настоящему озлился. — Да как же вы плохо думаете обо мне. По-вашему, столько годов потратил я, чтоб за Радищевым пойти?..

— Тимофей Михайлович, — Лебедев привстал, — вот мы считаем себя народниками и думаем, что знаем крестьянина, его нужды и то, как ему жить дальше. А прочитал я ваш труд и понял: не нам вас учить, а вы должны поделиться с нами своей мудростью. Все это копилось в русском мужике веками, а вам удалось высказать. Да что слова. — Лебедев махнул рукой. — Николай Михайлович, дайте рукопись.

Мартьянов достал из стола сочинение Бондарева, и Лебедев медленно, словно боясь пропустить что-то важное, начал читать.

«О други мои и слушатели, да если бы я не один язык имел, а много и говорить бы хотел, и тогда не можно бы было подробно поведать все горести те, и не могут всякие уста человеческие изъяснить муки те. Плакали эти миллионы мучеников неутешно, да никто и не утешал их, вопили они с глубокой той пропасти, да никто и не слышал их; да и бог, как видно, в те века закрылся облаком, чтобы не доходили к нему вопли их…»

— От повторения ума у нас не прибавится, — прервал его Тимофей и, привстав, забрал рукопись. Попросил у Мартьянова клей и бумагу, плотно обернул сочинение, тщательно запечатал его.

— Теперь пусть путешествует, — улыбнулся он и положил на пакет тяжелую ладонь, словно стараясь пригреть на прощание свое сочинение…


…Городок только открыл ставни, а Тимофей уже сидел на почтовом крыльце и прикидывал, сколько же дней будет идти пакет? «Знали бы, что в нем, так срочной, с государственными бумагами отправили бы… Откуда им знать, мужик пришел, жалобщик. На большее ума у них недостаток».

К Тимофею подошел парнишка и сел рядом.

— Дядька, а я тебя не боюсь, — сказал он, поглядывая на пакет Бондарева.

— Экий ты смелый. Ну, рассказывай.

— А что рассказывать? Мне вот интересно про твою бумагу узнать.

— Узнаешь. Все скоро узнают. Там про всех сказано.

— А брешешь. Про меня-то не сказано. Вот чей я?

— Как чей, отца с матерью.

— Хитрый ты, дядька.

Тимофей встал. На крыльцо поднимался почтмейстер Серафим Лукич Бурмакин. На Бондарева он и не взглянул, преисполненный такого величия, словно впереди его ждал престол. А все оттого, что свое дело Серафим Лукич считал наиглавнейшим. Ведь через него городок держал связь с Москвой и Петербургом, а случалось, приходили пакеты и из самого Парижа. Тогда Бурмакин запирал их в ящик и держал там по неделе, а то и больше. Все эти дни он ходил с таким таинственным и напыщенным видом, что даже жена начинала к нему не иначе как «Серафим Лукич» обращаться. На службе Бурмакин тайком разглядывал пакет, и так ему хотелось вскрыть его, что он зажимал ладони меж колен и сладостно щурился. И только когда приходила другая хоть мало-мальски важная бумага, Серафим Лукич расставался с заграничным пакетом.

Не успел почтмейстер и расположиться-то как следует, только поерзал в кресле, как вошел писарь и осторожно рассмеялся.

— Там мужик один вас дожидается. — Писарь на мгновение замялся. — Пакет принес. В Петербург отправить хочет. Да не куда-нибудь, а самодержцу нашему.

— Гони, ишь чего надумал. У меня и в мыслях не шевельнется, не токмо что рука. — Почтмейстер посмотрел на свои полные ладони и словно для убедительности положил их на стол.

— Да уж и уговаривал его, и гнал, а он все грозится.

— Иди-иди, — отправил подчиненного почтмейстер, стараясь вместе с ним расстаться и с неприятной новостью. Экий пустяк, а вся возвышенность и благодушие Бурмакина сошли, он впал в растерянность и все поглядывал с тревогой на дверь. И она распахнулась.

— Здравствуйте! — С каким-либо иным делом Тимофей бы и заробел, но сейчас был настроен решительно, подошел вплотную к столу. — Рассудите нас, господин почтмейстер. Писарь ваш не берет у меня пакет, а где он такое право взял? Царь-батюшка, помазанник божий, всегда простой народ слушает и правду ищет. А он, значит, на пути его встает?

— Ты кто таков?

— Бондарев я, Тимофей Михайлович. Крестьянским трудом живу.

— Ишь ты! Бондарев, значит. Так ты свой пакетик-то оставь у меня.

— Оформить же надо, записать. Дойдет ли оно так?

— Дойдет, в самый раз дойдет. — Бурмакину хотелось улыбнуться, подавить в себе раздражение.

— Нет, — Тимофей недоверчиво отступил назад, — я так не отдам.

— Вон отсюда! Смутьян! — Бурмакин чуть не дрожал от гнева. — Становому в кутузку сдам!

— Да что ж это за бесправие? — Тимофей прижал к груди пакет и прежде, чем уйти, посмотрел в глаза Бурмакина цепко и внимательно, будто хотел доискаться в них до чего-то. — Вот теперь я точно знаю, за что вам платят деньги. За это и платят…

Бурмакин вскочил, его лицо искривилось, но Тимофей уже не слышал ни угроз, ни ругательств, он торопился в музей.

Узнав о происшествии, Мартьянов рассмеялся.

— Почтмейстера-то мы убедим. Он просто струсил. До Петербурга ваше сочинение дойдет, а вот дальше — не ручаюсь. Там крысы поважнее сидят.

— Черновые листы я у себя оставил. Этим путем не получится, другим буду пробовать. Истину я познал, а для нее нет удержу…


Чем жить дальше, что делать? Как дитя беспризорное, ушло сочинение, не подает голосу. Пойти бы следом, но спросить не у кого.

Гудит над голым пространством степи весенний ветер, такой же дурной и безрадостный, как и зимой был, как и осенью. Холмы, что стоят на его пути, он так обтрепал — даже каменные ребра повылезли, пугают в сумерках.

Как и холмы эти, сох Тимофей от ожидания больше, чем от работы, нервничал. Оно бы еще ничего, да тут Данил задумал отделяться. Не добро было жаль половинить — заела тревога о сыне. Тимофей и раньше замечал — жадный взгляд у Данила, да не думал, что все так обернется.

— Ты чего к Мясину зачастил? — Тимофей остановил сына у ворот.

— Я уж сам хозяин, вот и думаю, как жить. — Отвернувшись от отца, Данил хотел пройти.

— Погоди, хозяин. Ты мне скажи.

— А скажу, так тошно станет.

— Ну, говори.

— А то, что не хочу я… — Данил остановился. — Безбожник ты, нет в тебе никакой веры. Народ зря не будет возле головы пальцем крутить. Весь твой разум в бумагу ушел.

— Вон ты как…

— Вот так. Не хочу я, чтоб смотрели на меня из окошек, как на пса.

— Кто яс на тебя смотрит?

— На тебя смотрят. Вперед жалели, потом придурком считали… А теперь ты всем как враг! Царя вздумал учить, а где училка твоя?

— Иди куда идешь, сынок родной…

Давно ли было — радовался Тимофей: закончено сочинение, узнают его скоро все, и поворот будет. Но полгода уже прошло, а вестей никаких. А может быть, комиссию царь задумал, ученых людей собирает? Но чего ж тогда таиться? И Бондарева бы призвать можно… Тимофей зашел в избушку, достал черновики. «Пусть молчат, но мне-то кто указал? Россия большая, людей в ней, как звезд на небе. Стучаться надо во все двери, не один же я хлебное дело величу».

Как и раньше, Тимофей прибрался в избушке, поставил свечи. «Жизни бы дал бог поболе, я бы каждому человеку на земле переписал список». Окунувшись в свое творение, он словно помолодел, словно вернулся к тем дням, когда начинал труд.

Через месяц три новых списка были готовы. Времени оставалось мало, подходила пора сеять, и Тимофей сразу собрался в Минусинск.

Ликалов, занятый какой-то бумагой, долго не смотрел на Бондарева, потом молча поднял голову.

— В Минусинск мне надо. — Тимофей ненадолго замолчал, решаясь на ложь. — Данил отделяется, а с ним хозяйства много уходит. Так я прикупить кой-чего хочу.

— Чего это он отделяется?

— Кто его знает.

— Не положено тебе ездить. Да не смотри ты на меня чертом, — Ликалов озлился. — Найдем скоро управу. Наездишься!

«Сатана, а не человек. — Тимофей понял: теперь с выездами будет нелегко. — Значит, минусинские власти указали, боятся, что опять царю напишу. Да меня ведь не остановишь».

На другой день ночью Тимофей тайно приехал в Минусинск. В заезжий дом теперь нельзя было, и он сразу отправился к музею. Знакомое красное здание светилось всеми тремя окнами. Тимофей осторожно постучал.

— Мне бы Мартьянова, это Бондарев.

— Тимофей Михайлович, погодите. — Дверь распахнулась. — Вот хорошо-то! А я в библиотеке засиделся.

Бондарев, еще не пришедший в себя после долгой и спешной дороги, хоть узнал Лебедева, но стоял молча, не решаясь пройти.

— Мне бы Николая Михайловича.

Мартьянов, услышав разговор, уже вышел.

— Проходите же, Тимофей Михайлович. Давно ли прибыли?

— Только вот с лошади. С просьбой я к вам.

Пока гость проходил, раздевался, Лебедев уже поставил самовар.

— Нет известий, Николай Михайлович, все глаза проглядел. Молчат царские кабинеты, да, думаю, не зря. Просил сегодня вид на выезд, не дали. Боятся, значит. А боятся — это хорошо, так я понимаю.

— Сейчас наши власти всего боятся. Время больно нехорошее. В одном Минусинске сколько ссыльных, а в Сибири и не сосчитать. Всех сюда — и анархистов, и пропагандистов, и заговорщиков.

— Это что ж, учения такие?

— Да, можно сказать, учения. Вот Василий Степанович тоже ведь из народников. — Мартьянов вздохнул. — Хотели мир переделать.

— Как же они его переделают, если пути у них нету?

— Был, наверное, какой-то путь.

— Какой-то — уже не путь. Путь один — вот здесь он. — Тимофей показал на стопку своих рукописей. — Надумал я, Николай Михайлович, переписывать свой труд, пока рука перо держит, и отправлять государственным людям. Хоть бы один зацепился, вдвоем-то легче тянуть воз.

— И кому же сейчас хотите отправить?

— Один список еще раз царю, вдруг затерялось, а нет, так напомнить, другой — министру внутренних дел, а третий — губернатору нашему, чтоб и он не стоял в стороне.

— Тимофей Михайлович, не обижайтесь, но вы как ребенок. — Лебедев для убедительности встал даже. — Да не поможет вам никто из них! Для того они и сидят, чтоб ничего не менялось. Какие-нибудь пустяковые реформы, это еще можно. А чтобы полное переустройство — духу у них не хватит. Пущенное колесо до конца катится.

— Да неужто там все недоумки?

— Почву надо готовить. Рассылайте свое сочинение просвещенным людям России, их будите. Вот кому бы я отправил в первую очередь, так это Успенскому. Судьбу мужика он сейчас знает лучше многих. Графу Толстому, мне думается, это тоже будет близко.

— Тимофей Михайлович, и нам бы не грех один экземпляр оставить. Народу у меня много бывает, читали бы.

— Читать можно и как сказку, читать да дивиться.

— Ваше сочинение так не прочитаешь, поверьте мне.

Прошлый раз Бондарев боялся, как это к нему, к мужику, отнесутся господа, но теперь он видел и понимал — с ними он может быть на равных.

— Сомнения мне не дают жить. С работой легче было. Думал, вот напишу — и поймут люди.

— Те, кого вы зовете, никогда не пойдут хлеб выращивать. Он у них есть, да не умеют они этого делать. Силой да обманом жить легче.

— Оно и легче вроде, да хлеб тот из сладкого горьким становится.

— Это мужику он горек. А для них хлеб дармовой — сладок.

— Тогда пожечь мне мое сочинение?

— Единомышленников надо искать. Вместе идти.

Бондарев взял свои бумаги, встал.

— Ехать мне надо. Узнают, что был здесь, не будет больше пути. А для меня побывать у вас, как чистой воды попить. Николай Михайлович, поклонюсь вам, отправьте сочинение министру от моего имени. А вот это, Василий Степанович, вам для Успенского. Третий список пусть останется музею. А вот графу Толстому не знаю, зачем надо?

— У него только титул графский. Это писатель, всей душой он тоже ищет справедливость на земле.

— Графу в следующий раз Привезу. Дай только бог здоровья.

Полуночной степью летел всадник. Спящая земля почти не отзывалась на стук копыт. Ни ветра, ни птицы, ни тени. Всадник рассекал это дремлющее пространство, словно черный свиток, который тут же смыкался, только взлетали задние ноги лошади.


Уже в середине лета, перед покосом, отвез Тимофей копию сочинения и для графа Толстого. Но шли дни и недели, а ответа ни от кого не было.

Ночами, хоть и наломается днем, Тимофей лежал, перечитывая в памяти заветные страницы, спорил с невидимыми спорщиками. Как лее это, ведь ясная ясность, а ушла как в бездонный колодец… Если бы не школа, совсем бы тоска скрутила осенью Тимофея. С детьми он только и мог вздохнуть.

Пусть молчат взрослые, но им-то он может свои заповеди передать. Западут в чистые души, а потом, глядишь, и взойдут.

«Дружный снег, этот уже не растает до весны», — думал Тимофей, глядя в окно. Продиктовав ребятишкам задачу, он вышел подышать чистотой. Побелевший двор словно помолодел, и вся деревня, как яичко только что снесенное, казалась свежей и теплой.

«Вот ведь какая благодать в мире бывает», — вздохнул Тимофей и, набрав полные горсти снега, понес его в класс.

1885 год
Как птица, слетел к нему небесный посланник, весь в медь и железо одетый, с огнем на голове.

— Что же ты, Тимофей? — сказал он и крылья раскинул.

— Всем, кому можно и не можно, открываю я истину, но чураются люди. Одних работа сточила, других праздность съела.

— Выходит, нет у тебя пути? — Еще ближе крылья лучистые.

— В трудах мой путь, и не уйду я с него.

— Сгоришь ты здесь. Нужда и позор обнимут. — Вот-вот коснутся крылья лица Тимофея, тепло их ласкает уже.

— Этот страх мне не страшен. Знаю свой предел. Уходи, как пришел, — отмахнулся Тимофей, и исчез посланник вместе со сном.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, Тимофей встал, вышел во двор.

Свежо на улице, светится под луной чистый снег. Тимофей успокоился от дурного сна, да и вернулся в избу.

— Посмотреть чего ходил или так? — не открывая глаз, спросила жена.

— Так. Дыхнуть захотелось.

— И что ты такой неспокойный? Как жили бы мы, Тимофей… Сколько радости у меня с тобой было, всю ты ее растыркал.

— Самому мне тяжко, да куда я денусь. Не настырность это моя, а божеское дело… Вот сказали бы тебе, Мария, дети все на земле — твои дети. Пойди, Мария, накорми и укрой их. Голодны они и босы. Да неужто ты бы усидела?

— Знаю я, мастер ты сказки складывать. Спи уж.

— Да не сказки я складываю, а правду, по которой жить надо.

— Где ж ты правду эту нашел?

— Везде она. И в тебе, и во мне, и в писании божеском, а пуще всего в хлебе. Да вот как донести ее до всех? А донести надо. Тогда все будут жить в сытости и согласии. Не радость ли это?..

— Была у нас с тобой радость, пока ты за писанину не сел. Данил и тот вон от тебя отвернулся.

— Легкий он человек. Нет у меня на него зла, только жалость… Уже недолго осталось, потерпи, Мария. Хоть один человек бы откликнулся; не до света, хоть искру бы увидеть — и то бы мне легче стало. На детей бы наших уповал, на внуков…

Зима в этот год стояла хорошая, как ни крутили ветры, а снегу навалило вдоволь. Раньше, бывало, прометает Тимофей дорожку до ворот, чуть не каждый знакомый остановится потолковать или хоть словом переброситься. А теперь и здоровались не все, боялись знаться. Неспокойный человек Бондарев, царю пишет, а ну как чего!

— Тимофей Михайлович, а я ведь тебя вышел встретить. — Бондарев и не заметил, как к нему подошел Королев. — Поздравляю!

Тимофей удивился, не случилось ли чего?

— Да ты никак не знаешь?

— А ты не таись, говори сразу.

— Да вот же, в «Русском богатстве» Успенский про тебя и твое сочинение пишет.

Тимофей взял из рук Королева журнал. Вроде и не устал, а ладони задрожали и говорить трудно.

— Да ты бери, прочитаешь, потом вернешь. Еще раз поздравляю.

«Господи, вот и радость, вот и засветилась искорка. Что же мне делать-то одному с нею?»

«Трудами своих рук» — такое название Тимофею понравилось, но чем дальше читал он, тем больше хмурился, а потом вскочил даже.

«Ах, Успенский, Успенский! Да что же ты сделал? Легче бы для меня было, если бы ты назвал меня самим чертом! Тогда никто не поверил бы тебе, что я черт, а если молоканом, то вся вселенная в том утвердилась, что Бондарев молокан. Гнуснее этой секты во всей поднебесной нет. А ты, Успенский, взял да и погрузил меня в страшную бездну унижения и позора. Что я тебе плохого сделал? За что ты меня так тяжко наказал? Пиши что хочешь, выражай что знаешь, раздирайся душой и сердцемсколько можешь, но на меня то зачем напраслину возводить…»

Негодуя, Тимофей ушел в баньку, растопил печь. Не дожидаясь, пока она прогреется, как только чернила перестали схватываться коркой, он сел за письмо. Если каждый таким путем будет прибавлять от себя к сочинению, что же получится? Выдумка, не истина ведь…

Тимофей отложил перо. «С чего он взял, что я молокан, я и не был им никогда. Да и субботники вон отвернулись. Не секту я прославляю, а свою веру в хлеб и работу хлебную… Нет, надо собирать котомку и шагать по Руси. — Тимофей закрыл глаза и размечтался. — Читать буду сочинение по деревням, и пойдет впереди меня слух, а мужик слухам больше верит, чем живому человеку. И соберутся вокруг единомышленники, и мы великим походом по всей земле пойдем. Как реку в половодье, нас тогда не удержишь…»


В своей деревне Тимофей перестал искать поддержки. Федянин с Королевым сочувствуют, но дальше не двигаются. А остальные мужики и вовсе: с кем ни заговоришь — истуканами прикидываются.

Теперь Тимофей уже понимал: здесь никто не пойдет за ним, знают его все, как такого же, равного. А раз он одной с ними мерки, то и дано ему не больше, чем им. Да и боятся духоборы, пробовали уже. Что ж им теперь, на новые притеснения напрашиваться?

Надо выбираться в другие места, где не ведают, кто такой Бондарев.

Этой задумкой и жил Тимофей в последнее время. Мария, видя, что муж вроде успокоился, радовалась молчком, старалась потакать во всем, лишь бы не сглазить. Только бы не взялся за старое, а там, даст бог, и с сыном помирится, и пойдет все ладом. Данил-то крепко начинает жить. И года не прошло, как отделится, а уже вторую лошадь купил. А не крутил бы Тимофей со своими бумагами, и они бы не слабже Мясина были.


…Лето расцвело во всю силу. Куда ни обернешься, везде красота, у всякой травинки праздник. Хоть и тесно они стоят, но каждая держит себя достойно. И ступать-то на такой наряд грешно, хочется только побыть рядом.

Тимофей слез с лошади, присел на теплую плиту песчаника. Тяжело одному, а сегодня совсем невмоготу стало, вот он и скрылся.

Потемну уже, с вязанкой талового лыка на покраску холстов, вернулся он домой. Нехотя похлебал окрошки и собирался ложиться, но Мария все не отходила от стола, поглядывала украдкой на мужа.

— Не случилось ли чего?

— Письмо тебе пришло, а я, видишь, какая глупая, отдать боюсь. — Хотелось Марии, чтобы улыбнулся Тимофей и сказал: «Ну боишься, так и не отдавай».

— Где ж оно? — Тимофей даже преобразился, будто и не было усталости.

В эти несколько секунд, пока Мария подавала письмо, сотни мыслей и догадок пронеслись у него.

«…Все это правда и хорошо высказано… святая истина… не пропадет даром… оно обличит неправду… дело людей, познавших истину, говорить ее людям и исполнять… ничего сделать нельзя… дело это делается не скоро — веками… жатва большая, и одному не сжать… желаю вам успеха в вашем деле, оно же и мое дело… Лев Толстой».

Не прочитал, а пролетел по письму взглядом Тимофей.

«Господи, хорошо-то как! Вот оно. Знал я, что не один буду…»

Тимофей еще и еще раз перечитывал письмо, а Мария опять потускнела, выходит, не зря она боялась этого конверта.

— Чего написали-то? — тихо спросила она.

— Дорогое для меня это послание.

— Вижу, опять как чумной стал.

Тимофей вздрогнул.

— Истина-то моя свет дает. Ты только послушай. Граф Толстой признал. И другие признают. Праздник будет на земле, Мария. Что наша с тобой доля, если всем глаза откроем…

Опять Бондарев спрятался в избушке. Нет, не все еще сказано в сочинении. Главную заповедь, из всех добродетелей добродетель упустил он — любовь к ближнему. Как соединить ее с первородным законом, что во главу поставить?

«Любовь великая, но односторонняя добродетель, затем, что труд в себя любовь забрал, а любовь в себя труда не приняла. Любовь без труда, как человек без головы, мертва есть…»

Быстро, в какие-то два месяца, родилось у Тимофея добавление к прежде писанному. Перечитал он готовое, и самому страшно стало. Дай такое церковникам — камнями забросают…

1886 год
Почти полгода прошло, как, получив письмо от Толстого, дал ему ответ Тимофей, и опять длилось молчание. Подживили Бондарева слова Льва Николаевича, да ненадолго. Тянулись дни, один другого не слаще, и незаметно тонули надежды.

Еще по осени съездил Тимофей в Минусинск, отблагодарил Лебедева за науку послать Толстому сочинение. Просидели тогда ночь с разговорами, вот и все утешение.

После рождества, озлобившийся и усталый, опять тайком Бондарев уехал в Минусинск. Новые друзья как могли утешали его, но вскоре Тимофей стал совсем грустным, все молчал, посматривая в темное окно.

— Тимофей Михайлович, ну что вы так отчаиваетесь? — Белоконский сел рядом. — Нам, ссыльным, тогда вообще надо слезами обливаться.

— Не это меня ломит, Иван Петрович. Я уже почти тридцать лет как ссыльный. Солдатчина, тюрьма да Сибирь — посчитай-ка. Пути я не вижу. Неужто люди кругом слепые?

— Не слепые они, а замученные. Не до истин им ваших, если живут впроголодь.

— И царь впроголодь, и министр с губернатором недоедают?

— Эти-то как раз переедают. От хорошей жизни они отвыкли думать.

— Не отвыкли они, а боятся. Боятся, паразиты! — громко перебил Лебедев.

— Так от веку заведено и будет так вечно, — не оборачиваясь ни к кому, а словно сам себе сказал Белоконский. — Вечно один будет страдать, а другой жить этим страданием и радоваться. В самой природе равновесия нет.

— Похоже вы говорите, — Тимофей ненадолго замолчал. — А вот давай мы и вернем это равновесие. Природа нам для этого и дала разум, а теперь ждет и дождаться не может.

— Силен ты, однако, Тимофей Михайлович!

— Сила моя от их несправедливости. Доколь же терпеть можно? Вот ты посмотри, живут два человека. Один на печке лежит, а второй без продыху работает, чтоб себя и бездельника этого накормить да одеть. В кровь уж он от натуги износился, а тот все лежит. Что тут делать? Сказать надо, растолкать этого господина, ведь он уже и видеть и слышать без помощи разучился. Вставай, мол, ирод бессовестный, да посмотри, что с твоим сотоварищем.

— Значит, ты, Тимофей Михайлович, своим сочинением разбудить-растолкать господ хочешь?

— Это моя наипервейшая мечта. Считал я и вот к чему пришел: если бы каждый житель нашей земли, какого бы сословия ни был, делал бы посильную работу на земле, у нас бы рай наступил. К счастью одного можно всяко прийти: и хитростью, и обманом, и злодейством, и мошенничеством, и лестью. К счастью всех дорога одна — хлеб надо работать… А какие бы это праздники были — все на поле! Хлебное дело святое. Расходились бы по домам люди чистые, как после причастия.

— Хорошо, соглашусь я с тобой. А представь, вдруг да не разбудишь и не растолкаешь ты никого. Тогда что?

— Думал я, — Тимофей посмотрел за окно. — Да как же это не добужусь? Сегодня я, завтра другой, так и докричимся. Не печатают-то, думаешь, отчего мой труд? Как раз и боятся, что разбужу.

— Идеалист ты. — Белоконский придвинулся к Бондареву и исступленно зашептал: — Пустое занятие, Тимофей Михайлович, не докричишься ты до них, хоть всем миром кричи. Тащите вы воз и до гробовой доски тащить будете. Кто ж это захочет слезать и по грязи топать? Один тут выход, правильно нам Ткачев говорил, брать надо кистень и глушить всех по башке. Пусть и захлебнутся в крови, что пили из народа. — Белоконский близко, глаза в глаза, посмотрел на Тимофея, и тот содрогнулся, увидев в черных зрачках красные отсветы.

— Нет, Иван Петрович, на смертоубийство ты меня не подвинешь. Как бы я ни плутал в верах, но родился христианином. Два греха не преступлю — человека убить и тунеядство.

— Что ж, — уже спокойно продолжал Белоконский, — давай вернемся к притче, с которой ты начал. Вот два человека: один на печи, второй — в поле. Не дозовешься ты того лежебоки и умрешь от непосильной работы. И он за тобой последует вскорости. Обеспечивать-то его некому будет. Выходит, ты своей боязнью греха сразу двух человек убиваешь? Не разумней ли сделать, как я говорил?

— Те, кто лежит свесив руки, на кого рубахи да подштанники слуги надевают, те и так мертвые. Это им только кажется, что они живые. А всего разумней жить трудом и любовью. Они держали и будут держать мир. К этой вере своей я, почитай, полвека шел. — И опять Тимофей почувствовал в Белоконском пугающую неистовость. — А в вас, Иван Петрович, злоба говорит. Делу она не советчик. От злобы человек слепнет и творит худое.

— Не злоба, а злость, что вы, те, которые несете на себе все страдания, которые и должны первыми взять в руки вилы да колья, все рассуждаете о какой-то любви… Нет, я уже давно понял: ничего пока делать не надо, чем хуже, тем лучше, затаиться надо и ждать. А как лопнет у вас терпение, как возьмете в руки дубины, тут и мы выйдем и направим движение.

— А направите-то куда? Да чтобы себя еще пуще возвеличить! Как оставались бездельниками, так и останетесь. — Тимофей махнул рукой.

— Это уж вы зря…

— Понял я вас, Иван Петрович. Разрушитель вы, а не строитель. В этом и отличие наше…

Тимофей хмуро засобирался в обратный путь и, уже прощаясь, вспомнил, протянул Лебедеву сверток.

— Василий Степанович, еще раз хочу вас попросить. Дополнение я написал к своему труду, переправьте графу Толстому. Из ваших рук надежнее.

— А что же вы от нас в тайне держите?

— Не таюсь я, читайте. Покажите Мартьянову, да всем, у кого интерес увидите… А то, что круто я говорил сегодня, не берите в голову. Характер у меня такой, не умею прятаться…


Получив второе письмо от Толстого, Тимофей оседлал коня и уехал за Песчаное озеро в бор. Только там, где не помешает посторонний взгляд, он вскрыл конверт.

«…Вашу проповедь я списал для многих моих друзей, но печатать ее еще не отдавал. С нынешней почтой пошлю в Петербург, в журнал «Русское богатство», и приложу все старание, чтобы она была отпечатана… Из вашей статьи я почерпнул много полезного для людей, и в той книге, которую я пишу об этом же предмете, и упомянул о том, что я почерпнул это не от ученых и мудрых мира сего, но от крестьянина Т. М. Бондарева. Свое писание об этом я очень желал бы прислать вам, но вот уже пять лет все, что я пишу об этом предмете, о том, что мы живем не по закону Бога, все это правительством запрещается и книжки мои запрещают и сжигают. Поэтому-то самому я и писал вам, что напрасно вы трудитесь подавать прошения министру внутренних дел и государю. И государь и министры, все запрещают даже говорить про это…»

Совсем рядом сломленную ветром сосну долбил дятел. Чешуйки коры в струях воздуха парили и падали на страницу письма. Тимофей посмотрел на птицу, но шикать не стал: так старательно она работала, что зависть брала.

«Я думаю так, если человек понял истину и высказал или написал ее, то она не пропадет. Плохой тот пахарь, который оглядывается назад: много ли он напахал…

Не тужите и о том, что ваши близкие вас не понимают и не ценят. Что вам за дело? Ведь не для славы человеческой трудились и трудитесь. А дело ваше принесло плоды и принесет, только не придется нам видеть их и вкусить от них…

Заставить всех силком трудиться никак нельзя потому, что сила-то вся в руках тех, которые не хотят трудиться.

Прощайте, уважаемый друг и брат…»

Тихо в лесу, даже дятел замолчал, только головой покручивает, словно ждет чего-то. «Был бы ты разумный, я бы тебе все сказал, и донес бы ты мои слова до Льва Николаевича». — Тимофей окликнул Каурку и, не оглядываясь, зашагал в деревню…


А скоро и еще пришла почта. Теперь в деревне уже удивлялись.

На сей раз Лев Николаевич писал о добавлении к сочинению.

«Я в этой рукописи со всем согласен, и сам только об этом и пишу, но только я смотрю на это с другой стороны. Я спрашиваю себя: каким образом могли люди скрыть от себя и других первородный закон?

Каким образом могли уволиться от исполнения его? И на это отвечаю: что одни люди взяли власть над другими и вооружили одних людей, и подчинили их себе… Они стали сплошь брать хлеб, а потом деньги, и им можно было не работать хлебный труд… И так завелись белоручки. И потому я думаю, что две причины всего зла: одна, что скрыт первородный закон, а другая, что скрыт другой закон: вам сказано — око за око и зуб за зуб, а я говорю — не противься злу… А когда не будет насилия, тогда нельзя будет никому уклониться от закона хлебного труда…

Прощайте, дай Бог вам всего хорошего. Я в вас нашел сильного помощника… Надеюсь, что и вы найдете во мне помощника. Дело наше одно».

Большая радость была Тимофею от этих писем, да радовался-то в одиночку…

Десятки листов не вошли в первый список сочинения. Самое главное выбирал Тимофей. А сейчас, перечитывая оставшиеся наброски, решил из разговора с небесным посланником сделать отдельное сочинение.

«Небесного посланника» Тимофей закончил зимой и сразу отправил Толстому. Надежда была на Льва Николаевича, у него силы поболее, он сможет добиться, чтобы опубликовали, тогда и единомышленники найдутся, начнет собирать истина свою крепость.

1887 год
«Напрасно, Тимофей Михайлович, огорчаешься тем, что ваше писание не печатается… Мысль человеческая тем-то и важна, что она действует на людей свободно, а не насильно, и никто не может заставить людей думать так, а не иначе, и вместе с тем никто не может остановить и задержать мысль человеческую, если она истина. Правда возьмет свое, и рано или поздно все люди признают ее… Скучать о том, что мысли мои не признаны сейчас, теперь, и не приведены в исполнение, может только тот человек, который не верит в истину своих мыслей.

Желаю вам всего лучшего от Бога, душевного спокойствия и радости».

Дочитал Тимофей письмо, и ничего ему не хотелось, а только бы перенестись сейчас в Ясную Поляну. Этот неведомый граф был единственным на земле человеком, чья душа откликнулась и восприняла мысли Бондарева как свои. Но что письма, бумага не откроет всей глубины живого слова, за ее чертой остается выражение глаз и весь свет, идущий от человека. Надо ехать.


Дождавшись тепла, Тимофей перед большой дорогой опять тайно побывал в Минусинске. И Лебедев, и Мартьянов, хорошо знавшие строгость властей, отговаривали от путешествия.

— Надо мне побывать там. Человеку нет на земле предела, а вы останавливаете. Не за этим я ехал, а за добрым советом.

— Возможно, и стоит вам встретиться. — Мартьянов задумался. — По себе знаю, мучает когда задача, лучше всего с единомышленником посидеть рядом; пусть и молчит он, а помощь от него незримым током идет. И открывается то, над чем столько бился. Да вот подумал, чего бы не подождать вам, когда железную дорогу построят. Такой путь на коне не враз одолеешь.

— Когда ж это будет? А у меня каждый год на счету. И ждать я устал. От царя жду, от министра. Теперь еще и дорогу ждать. Нет, дорога в моей воле. Пусть жандармы да чиновники думают, что взяли надо мной верх, а я за хлебное дело и перед богом не остановлюсь.

Прощаясь, все желали Тимофею счастливой дороги, просили передать Толстому поклон и благодарность за его великое дело, но Тимофей в последнюю минуту вдруг подошел к Мартьянову:

— Николай Михайлович, а я засомневался. Вы про чугунку говорили, а когда она будет?

— Лет через пять, думаю.

— И ничего, дождусь…

У Тимофея сомнения не было: к Толстому он пойдет, но пусть для всех это будет тайной. Не хотелось свою запретную радость делить.

В мыслях он был уже там, за Уралом, и, временами забываясь, оглядывался, не узнавая свой дом. Казалось, где-то здесь его великий единомышленник.

Без вида на выезд, прикидывал Тимофей, через Ачинск по Московскому тракту ехать нельзя — сразу задержат. Хоть и удобная это дорога, но остается один путь — через Таштып, долиной реки, тайгою и через горы на Кузнецк, дальше на Омск, на Челябу… Провианту припасено было достаточно, да реки после половодья еще не опали, недельки бы две погодить, но боялся Тимофей за Марию, вот-вот раскроет побег. Собрав бумаги свои и письма Толстого, он решил ночью отправляться.

На крыльце столкнулся с женой.

— Душно в избе, на сеновале заночую.

Он взобрался наверх. Сенная труха под ногами зашуршала, и Тимофей подумал: «А ведь и у тебя, Лев Николаевич, растут такие травы, так же вот похрустывают и пахнут, все так же. И хлеб мы с тобой один едим, и на мир смотрим одними глазами, свидеться бы только…»

Вот-вот должно было засветать, спала в эту пору деревня крепко, а Тимофей глаз не сомкнул, дожидаясь заветного часа. Зануздав коня, навьючил торока с продуктами, присел на прощанье на крыльцо.

«Господи, помоги страннику Бондареву, все ведомые и неведомые дали он исходил в мыслях, по зерну искал правду, потом своим и кровью не богатство наживал, а истину всесветную; дай ему ладной дороги, а он свое святое дело до конца пронесет… Помоги мне, господи». — Тимофей встал и вздрогнул.

Скрипнула дверь, и вышла Мария.

— Скажи уж.

— Про это не скажешь. Глазами-то вроде и далеко, а душе близко.

— А вернешься ли? — Мария не удержалась, заплакала.

— Куда я денусь, здесь помирать буду… А ты не видела, как я уезжаю, и ничего не знаешь, так всем и говори. Да не плачь ты, не бродяжить я собрался. Ну, до свидания, а то время мое уходит.

Мария только тихо плакала, ничего не сказав вслед.


Конь шел хорошо, и подгонять не надо было. Под ровный стук копыт прохладная ночь расступалась. Одинокий беглец и последние звезды на небе уходили по своим делам в разные стороны.

Тимофей знал: хватятся его дней через пять, сообщат в полицейские управления по Московскому тракту, поищут неделю-другую, да и отступятся. Сгинул человек, небось еще и обрадуются, беспокойный он был. Мария бы только промолчала.

Чуть не из-под копыт коня шуганул заяц. Заполошный спросонья, он выскочил на бугор и заверещал. Тимофей, всю ночь не спавший и перенервничавший, дремал в седле, и сейчас сам медведь, наверное, его не испугал бы. За спиной уже вставало солнце, и казавшаяся неприступной близкая стена леса светлела, и открывалась хмурая таежная даль. Оттуда тянуло прохладой и непривычными запахами. Тимофей слез с коня, чтобы прогнать дрему. Каурка на ходу щипал росистую траву и, видно, доволен был этим походом не меньше хозяина.

Солнце поднялось уже в человеческий рост, когда они вступили в лес. Тимофей оглянулся, над степью парила сизая дымка, а между нею и солнцем, зависнув почти на месте, отдыхал перед работой орел.

— Ну вот и выбрались, — Тимофей похлопал Каурку по шее. — Помаленьку и доберемся, не такие пути проходили.

Тропу до Таштыпа Бондарев знал хорошо, и через два дня, не заезжая в поселок, они миновали его. Когда-то, только написав первую страницу сочинения, Тимофей вдруг представил всю неохватность этого дела и потом долго не мог сесть за бумаги; так вот и сегодня, увидев впереди заснеженные вершины гор, он невольно остановился и устроил себе почти трехчасовой отдых. Крепко пообедал, проверил торока, поперевязывал. Только сейчас он словно увидел воочию весь путь до Ясной Поляны. Что эти горы, когда впереди болота и реки и перевалам не будет числа. Да добро бы только природа ставила рогатки, от властей еще надо прятаться. Так и хочется подумать, что всего один путь человеку на земле не заказан — в могилу. За любое маломальское дело возьмись, и тысячи увилок тебя норовят согнуть. Это что ж получается — человека на крепость бог проверяет, да проверить никак не может?

Петляет тропа, огибая все круче поднимающиеся горы, и хоть один Тимофей в обступившей тайге, не давит его одиночество. Поговорить можно и с Кауркой, и с белкой, чвиркающей на кедре, да и просто с ручьем, что несется как оглашенный к своей реке.

Чем больше уставал Тимофей за дневной переход, тем больше в радость ему это было — значит, ближе к цели. Горы вспучивались все сильнее, ручьи неслись все стремительнее, и на пятый день беглец оказался в тупике. Еще с обеда он услышал тяжелый шум воды. Уже не ручей катился по склону, какой и вброд одолеть можно, а строптивая горная река ворочала камни, унося с вершин остатки подтаявшего снега.

Стреножив Каурку, Тимофей пошел вверх по течению искать брод. Но чем выше он поднимался, тем круче был берег, а скоро и совсем, как в кулаке, скалы зажали речку. Чуть не свистела она, прорываясь меж каменных ладоней. С досады Тимофей взял каменюгу и с силой бросил в стремнину, но не то что кругов, брызг-то и тех над водой не появилось, некогда было реке баловаться с человеком.

Пришлось пройти вниз. Там путника ждала уже другая картина, но тоже безрадостная. Речка чуть раздавалась, дно стало видно, хоть и вброд ее одолеть, но такие булыги катятся, что коня, как соломенное чучело, свалят и растреплют в один миг.

Это что ж, жить на берегу, пока белки не обтаят и не упадет вода? Нет, Бондарева теперь лишь смерть остановить может, он сам страшнее этой реки…

Тимофей подвязал торока повыше, сверток с рукописями и письмами укрепил меж ушей Каурки и, выбрав самое глубокое место, где лишь воронки пенились да водяные грибы пучились, пошел в воду. Жалобно и со страхом смотрел Каурка, но Тимофей потянул за узду, и коню ничего не оставалось, как тоже окунуться в поток. Вода сразу оторвала их от берега и потащила, раскручивая и пытаясь поглотить.

Одной рукой Тимофей держался за гриву, а второй пытался править, не дай бог утащит в теснину. Каурка тоже старательно работал, вытягивая шею к спасительному берегу. С версту, наверное, река баловалась с ними, а потом то ли упорство мужика ей надоело, то ли сжалилась она над ним, но одним махом, как рукой, выбросила Тимофея и Каурку на каменистый берег.

Тело горело, будто Тимофей выскочил из кипятка. Чтобы ожить, он побежал вверх по тропе. Следом рысил Каурка, с удивлением и страхом оглядываясь на недавнее бешеное развлечение.

Потом Тимофей долго сушился у костра и, посматривая на своего «напарника», смеялся.

— А ты боялся. Да мы с тобой, коли надо будет, и до самого бога дойдем. Держись за Бондарева, у него звезда была, с ним не пропадешь. Вот скоро ко Льву Николаевичу придем, познакомлю тебя. Таких людей, как Толстой, на земле больше нет. Поэтому и нельзя нам с тобой поворачивать. Придем, я скажу, вот, Лев Николаевич, друг мой и напарник во всех бедах, конь мой Каурка. Ты не гляди, что он неказист, зато понятлив и от работы не прячется. А еще расскажу, как речка вот эта чуть не проглотила нас. А помогает-то нам с тобой истина… Открыл я ее, Каурка, как дверцу золотую. И ведет она нас с тобою по всем дорогам. Не будь ее, сгинули б уже давно…


Солнце еще не показалось, только птицы заполошились, а Тимофей уже отправился. Тайга становилась все реже и однообразнее, а к концу дня остались только лиственничные перелески, меж которых светились полянки купаленок. Тропа шла круто вверх, часто плутала среди каменных навалов.

Тимофей не садился на Каурку, топал рядом или чуть впереди. «Вернусь домой, ведь не поверят, где был. Да что с них возьмешь? Как бубны пустые, у кого рука половчей, как у Мясина, тот и бундит в них».

Синело небо, близко и величественно проходили облака, чуть не задевая за уступы скал. Где-то недалеко уже был перевал. Купаленки сменились малиновыми островками бадана, на камнях корячились редкие низкорослые лиственки, рядом с которыми, словно ища защиты, кучерявились приплюснутые ольшины.

Тимофей сломил ветку лиственки, пожевал кислых иголок. «Ишь, какая настырная деревина, как к богу, к солнцу тянется. А чего тебе внизу, места, что ли, не хватило или здесь воздух слаще? Свободы, наверное, искала. А свобода-то она, видишь, какая. Камни да небо».

Все свежее тянул ветер, тропа вышла на крутой откос, под которым гудел, словно загнанный конь в пене, ручей. Тимофей торопился, его манила неведомая вершина. Хотелось пить, дыхание перехватило, кровь, казалось, кипела, но все быстрее и шире шагал Бондарев.

И открылась даль на все стороны света, неожиданно распахнулась, как истина когда-то, во всей своей пугающей красоте, так что захотелось пасть смиренно на колени и разрыдаться от умиления и восторга.

Прекрасна ты, безгрешная мать-земля, благодатью и силой дышит твоя всегда молодая грудь. Куда ни пойти взгляду — всюду ты, вечная и единственная для своих детей, летучих и ползучих, плывучих и бегучих. Вскормила ты их всех одинаково и каждому путь дала.

Как в молитве, забыв, кто он и откуда, стоял Тимофей на вершине, и ветры со всех четырех сторон, знойные и студеные, колючие и мягкие, вихрились вокруг него, трепали седую бороду, сушили одинокую слезу на задубевшей щеке.

Был бы молод и самонадеян, свистнул или закричал бы, топнув ногой, мол, знайте наших, но где та пора? Тимофей опустился на траву, сорвал несколько былинок и, словно стараясь запомнить их запах, прижал к лицу.

«Сюда бы привести всех людей и прочитать сочинение, — оглядывая беспредельную даль, подумал он. — Только здесь человек забудет о своем сундуке и захочет познать истину».


Свернув с тропы, Тимофей отыскал меж валунов место поукромнее, где не так задувало, и устроился на ночлег.

Частые и необыкновенно крупные звезды рассеялись по небу. Тимофей затаился, и стало слышно, как перекликаются они, как звенит меж ними ветер. В этой музыке угадывались и смех, и шепот, и птичий щебет, и шум воды, и шелест ржаного поля…

Еще столько же дней был Тимофей в пути, пока не вышел к Кузнецку. Утомил переход и Каурку, и хозяина. И реки они дважды еще переплывали, и в болоте чуть не завязли… Хоть и боязно было: в городе мог встретиться и пристав, и сотский, но требовался хороший отдых. Выбрав на окраине домик, Тимофей попросился на ночлег.

— Далеко ли идешь, дедушка? — заробев перед стариком, спросила молодая хозяйка.

— К святым мощам добираюсь. Да ты не бойся меня, с виду только такой, обтрепался в тайге. Деньги за постой сразу отдам, не схитрю.

— Куда ж тебя денешь, ночуй.

Тимофей вывел Каурку на выпас, стреножил, а сам, вернувшись, поел крепко и уснул, как провалился. Хозяйка уже забеспокоилась, не больной ли, окликать стала, но постоялец сопел да головой ворочал на ее слова.


Почти через сутки Тимофей открыл глаза и сразу, не умываясь, наскоро оделся и побежал за город, проведать, не случилось ли чего с лошадью. Но Каурка, где его оставили, там и пасся. Тимофей зануздал коня, сводил к реке на водопой и, забыв, что возвращаться в город надо задами, пошел центральной улицей. Больно уж хорошо все складывалось, и он забыл осторожничать.

— Эй, мужик, ну-ка подойди!

Тимофей посмотрел и вздрогнул. В каких-то десяти шагах, растопырив усы, стоял полицейский.

— Не видел я тебя здесь, чей будешь?

Тимофей назвался.

— А лошадь-то у тебя, поди, того?

— Семь лет уж со мной Каурка, с жеребчика выхаживал. Слабый он был, а потом ничего, расправился.

— Это мы проверим. А что тебя притащило к нам?

— К графу Толстому я еду, на личное свидание, — сказал Тимофей и испугался, молчать надо было об этом, придумать нужду попроще, пустяк какой-нибудь.

— Чего? — Полицейский положил руку на эфес шашки. — Проследуй-ка в управление, там есть кому с тобой потолковать.

«Что я натворил, сам себя под удар поставил. И не убежишь, не спрячешься. — Тимофей сник, легкости как не бывало, чуть ноги переставлял. — Что-то придумать надо. Куда годится такое? Конца не видно пути, разошелся только…»

— Ваше благородие. — Он остановился, достал из-за пазухи завернутые в холстину деньги, не считая, отделил добрую половину. — Берите, ваше благородие, а я пойду. Идти мне надо.

Полицейский протянул было руку, но то ли, оценив сумму, признал ее малой, то ли испугался брать посреди улицы, вдруг дернулся злобливо и толкнул Тимофея.

— Пшел, бродяга.

— Да я ведь, ваше благородие…

— Пшел, тебе говорят!

— Я ведь так думаю, вы мне добро сделаете, и я отблагодарю вас.

— Ишь, благодарщик. — Полицейский, насупившись, топал рядом, зорко поглядывая по сторонам.

Тимофей окончательно потерялся. Что еще сделать, как вывернуться? Ни дать ни взять, а нечистая сила по следу ходит. В любом его деле, в любом начинании встает на пути природа… А полицейский уже сожалел, что не взял денег. Это кто ж еще ни за что ни про что отвалит? Да и мужик, видно, не лихоимец, а так, бродяга. Не здесь, так дальше остановят, зато кредитки в кармане бы теплились.

Полицейский глянул на Тимофея: ну же, давай мзду, пока не свернули к участку, но тот как в тумане шел, даже повод Каурки выпустил. И лошади, наверное, передалось настроение хозяина: помаргивая, она понуро пристроилась сзади и старалась ни на шаг не отстать.

— Ваше благородие, подозрительного мужика вот привел. — Полицейский толкнул Тимофея, словно хвастаясь добычей. — Говорит, к графу Толстому добирается.

— Как к графу? — Чиновник с презрительным прищуром осмотрел Бондарева.

— Да вот так! — Одна надежда оставалась у Тимофея убедить чиновника. Он чуть было не достал из-за голенища бродня сверток со своими рукописями и письмами Толстого, но остановился. — Мы со Львом Николаевичем в переписке состоим, хлеборобские дела решаем, как бы оно ладнее простому мужику жить. Государство-то на мужике держится, на хлебе его. Потому и пропустить меня надо. Дело мое, почитай, государственное.

— Погоди, а где вид на выезд?

Тимофей молчал.

— Ясно, в бегах. Под арест, а завтра же на место жительства. Борода в назьме, а тоже в смутьяны…

— Вас же грамоте учили, вы же наперед должны видеть и знать. — Тимофей решительно шагнул к столу. — С истиной я иду, не злое дело, а смысл всеобщий несу. Как же вы так, ученые люди, а слову моему не верите? Не хитрю я и лести в нем нет; открыть мне дорогу надо. Вот объединимся мы со Львом Николаевичем — и обернутся все на наш голос. Сам государь признает. — Тимофей сделал еще один шаг.

Слушая Бондарева, чиновник улыбался, словно встреча эта и слова были для него в радость, он даже поманил Тимофея пальцем, когда тот остановился.

— Поговорил бы я с вами, да толку не вижу. Слова для вас, как чверенчанье птицы, вы бумаги привыкли слушать, что идут сверху. А оборотитесь вперед, ваше благородие, там ведь бумага уже заготовлена, и государь свою печать над ней держит, ждет: вот-вот явятся к нему два человека — это Бондарев-хлебоделец и писатель Толстой. И отметит он нашу истину печатью, и преклоните вы колена.

Тимофей смотрел в глаза чиновнику и не заметил, как тот открыл стол, достал перчатки, натянул их.

— Что замолчал? Говори. — Чиновник приветливо улыбнулся, встал.

— Тут не говорить, а вопить надо. — Тимофей неожиданно сорвался и перешел чуть не на крик. — Не забава я для вас, чтобы щуриться! Правда во мне, а вам она неведома. Так и отпустите меня. Неужто гноить все неведомое надо? Я и слова уже не знаю, какие для вас искать. Как с чужеземцами говорю. Вы же русские, и земля вокруг русская, почему же не слышите вы страдания мужика? Оглянитесь, выйдите из хором и мундиров — пол-России в нужде, а вы погоняете все. Да куда же гнать-то? Вот он, в душе край назревает…

Так и не теряя улыбки, только губы плотно сжав, словно пряча что-то во рту, чиновник выступил из-за стола и ударил Тимофея в лицо.

Качнулся тот, но не упал, а сзади уже проворно подоспел полицейский и ударил Тимофея сбоку под ребра.

Пересекла его боль, заставила склониться. И еще раз ударили, и вздрогнул Тимофей, а когда распрямиться захотел, то получил новый удар…

— Утащи эту дрянь. — Чиновник отвернулся, подошел к окну.

— И обыск учинить, ваше благородие? — Полицейский помнил про деньги.

— Что ты у него найдешь, кроме вшей?

— А ну как замыслил что? Бумаги какие?

— Тащи, тебе говорят. — Чиновник резко обернулся. — Он рас-писаться-то не может, а ты — бумаги…

Водворили Бондарева в кутузку, засов задвинули. Не было еще ни разу так горько и обидно Тимофею: все рухнуло. Нет впереди ничего, хуже каторги такая жизнь. Там хоть надежда греет, а здесь что? Смириться и забыть все? Но как, не рубить же себе голову? А ведь сам виноват, дал слабинку, отдохнуть захотелось. Да какой отдых в таком деле?

Всю ночь просидел Тимофей, раскачиваясь от отчаянья. Слаб человек перед заблудшими, слепая сила движет ими. Как ни тащи их к истине, бесполезно, пока сами не наткнутся. А сколько ждать этого?.. Но не сидеть же сложа руки? А что делать, когда царь с министром молчат, к Толстому не добраться, в деревне все полудурком считают? У юродивых и то жизнь легче, их жалеют и любят, боятся их предсказаний. А Бондарев что же, пустой человек?

Полицейский, сопровождавший Тимофея на обратном пути, молодой еще неказистый мужичок, оказался разговорчивым и поведал, что в Петербурге недавно было покушение на светлейшую особу. Власти сейчас особенно пристрастны, и Бондареву еще повезло, что не спрятали в острог.

— Моли бога за нашего Ливадия Петровича, добрую душу. — Полицейский с почтительным умилением назвал своего начальника, словно тот незримым оком видел подчиненных, где б они ни были.

— Что ж он, добрая душа, Каурку у меня отнял? Беззаконие творит, а поставлен блюсти его.

— А ты б со своей лошадкой и обвел нас, опять стриганул к Толстому. Как средство к побегу ее вообще изничтожить надо, — довольный собой, рассуждал полицейский.

— Пустая твоя голова…

— Помалкивай, дурак. Сведу вот назад. — Самодовольно поглядывая по сторонам, полицейский замолчал.

Как в беспамятстве возвращался домой Тимофей. В Минусинске и в музей не стал заходить — о чем говорить, когда рушится все. Отметил в участке сопроводительную бумагу и потопал дальше пыльной дорогой.

Деревня встретила Бондарева молчанием, как преступника, повсеместно разыскиваемого. Мария не стала ни о чем спрашивать, а Данил вообще отвернулся. Один Ликалов покрикивал, как на скотину, и скалил зубы.

Сшив вместе письмо Толстого и черновики рукописей, Тимофей спрятал единственную свою ценность.

— Тимофей Михайлович, ты как потерянный ходишь, — встретившись, говорил ему Федянин.

— Не лежат у меня ни к чему руки, Гаврил. Подкосили меня.

— А Толстой-то что, не пишет уже?

— Уйди, Гаврил, не стой на пути. — Тимофей закрывал глаза и проходил мимо.

1888 год
Поспевали дела в поле, и Тимофей надсадно работал, словно в последний раз отдавая себя земле. А выпадали пустые дни, сидел, запершись в баньке, раскачиваясь из стороны в сторону и пусто глядя перед собой…

Если раньше в деревне насмехались над ним, то сейчас все больше жалели. Тимофея сочувственные взгляды злили, он вдруг начинал ни с того ни с сего скандалить, иногда даже лез в драку, но от него отмахивались, как от блажного, и старались обойти стороной.

В Минусинске узнали о неудачном походе Тимофея к Толстому, о том, что странным он стал от отчаянья, и, чтобы хоть как-то поддержать старика, подробно написали ему со слов своих столичных друзей, как в «Русском деле» было опубликовано сочинение Бондарева.

«Дорогой Тимофей Михайлович! Больше года прошло, как вы были у нас. Мы наслышаны о вашей попытке встретиться со своим единомышленником Л. Н. Толстым и глубоко сочувствуем тому, что случилось. Все мы очень бы хотели с вами встретиться…»

Всхлипывая, как ребенок, плакал Тимофей. Переписку с Толстым он прекратил, не видя в ней смысла, и это были первые человеческие слова, обращенные к нему за последний год.

«Тимофей Михайлович, возможно, вы не знаете, что нынешней весной в двух нумерах «Русского дела» было напечатано ваше «Трудолюбие, или Торжество земледельца» с предисловием Льва Николаевича. Редакции ваше сочинение показалось настолько новым и оригинальным, что она сопроводила его примечанием, в котором писала как о поэтическом произведении, полном чарующей искренности, которое станет историческим достоянием нашей литературы. Много хороших слов о верности и глубине основной мысли вашего сочинения написал и Лев Николаевич. Все это вас, наверное, обрадует, как и нас, когда мы узнали об этом. Но, к сожалению, ни одного нумера еженедельника выслать вам мы не сможем. По выходе из типографии журналы были конфискованы, а редактор получил предостережение от министра за «вредное направление» его. Ради бога, не отчаивайтесь, Тимофей Михайлович! Мы всегда рады вам и ждем в гости…»

«Вот так загадка, вот так задача. — Тимофей встал, и ему захотелось с небывалой удалью распахнуть избушку, чтобы хлынули свет и свежесть и принесли ему новых сил и терпения. — Хвалить можно, а ту вещь, которую хвалят, выпустить в свет и показать людям нельзя. В таком случае нужно мое учение укорять, но нет, укорять нельзя, а если укорять нельзя, то напечатай, а напечатать нельзя. Так вот загадка, так вот задача для тебя, правительство! Вы и рассуждение потеряли с нею, что делать и как быть с нею, не знаете!»

Тимофей перечитал письмо и отправился к Федянину, но по дороге передумал: о чем говорить им, если Гаврил только поддакивает, а на уме другое держит? Не к кому пойти.

Тимофей вдруг вспомнил, как он ехал первый раз в Минусинск к Мартьянову. Давно ли, а как в другой жизни было. Да ведь это тогда он встретил в бейском трактире девчонку полоумную и со страхом подумал о боге. И в самом деле, какой же он правосудный правитель мира, если порок счастлив, а добродетель несчастна? Всем миром лень правит. Не повиноваться, а повелевать — вот заповедь ее. Одному эту лень не сломить, и сила с каждым годом все убывает.

«Господи, да куда же это я иду? Степь ведь кругом…»

1889 год
Начав заниматься со школьниками, Тимофей потихоньку отошел от горести, достал спрятанные черновики рукописей, опять ночами подолгу засиживался в баньке.

Мир большой, и если правители молчат, то почему не попробовать к другим обратиться? Земля везде есть, и хлеб растет на ней повсеместно, значит, и мужик только что говорит не по-русски, а также делает свое вечное дело.

Переписав на чистовик два экземпляра рукописи, Тимофей, как на праздник, собирался в Минусинск. Чтобы не испортить настроения, старался ни с кем не скандалить, во всем соглашался с Марией. Так и доехал он в радости до Мартьянова и сразу попал за праздничный стол.

Из ссылки возвращался в Россию Лебедев, и у Николая Михайловича собралось по этому случаю небольшое общество. Почти все здесь Бондарева знали или были наслышаны о нем.

— Как хорошо, что вы приехали. — Мартьянов усадил Тимофея. — А мы только что о вас говорили.

— Да что скрывать, Тимофей Михайлович. — Лебедев привстал. — Вы собою явили такой пример служения истине, что каждый, кто отбывал здесь ссылку, будет помнить вас и хвастаться знакомством с вами. Я предлагаю тост за русского правдоискателя Тимофея Михайловича Бондарева!

В этот вечер все были как-то по-особому дружны и, наверное, поэтому так веселились. Пели песни, вспоминали какие-то смешные истории, а то даже в пляс порывались. Тимофей почти все время молчал, но не от одиночества это было. Он отдыхал, освобождаясь от напряжения, в котором жил последнее время.

Расходились уже поздно, и на ночлег Мартьянов оставил Тимофея у себя.

— Ну что, Тимофей Михайлович, утомили мы тебя гулянкой?

— Напротив, порадовали. Я теперь, как растение после дождя, расправился.

— Вот и приезжайте чаще. Как живете-то хоть? Новое что написали?

— Для кого, Николай Михайлович? Правительство боится, мужик отворачивается, хоть глаз не открывай.

— Так всегда было, особенно в России. Как вспомнишь, любое доброе дело в страданиях выросло.

— Может, оно и так… Я вот тут привез еще две копии сочинения, расширил многое и добавил да думаю отправить их правителям других стран. По всей земле люди одинаково смеются и плачут, один хлеб едят. Здесь моя проповедь не пришлась, может, там примут?

— Это верно, во всем мире у людей одни заботы. Но почему ты думаешь, что правительство какой-нибудь там Франции или Англии согласится уравнять высший класс с простолюдином? Пахать землю, сеять хлеб? На то они и высший класс, чтобы укреплять свои права всеми правдами и неправдами. В любой стране это одинаково.

— Одинаково-то оно одинаково, а хочется верить, что нет. Испытать надо.

— И куда ж ты надумал отправить сочинение?

— Австрийскому императору одно, а второе еще не знаю.

— Почему австрийскому-то?

— Да на ум первый он пришел. И серпы там больно хорошие делают. — Тимофей улыбнулся. — Николай Михайлович, не откажите помочь. Меня ведь на почте опять в насмешки встретят.

— Конечно, отправлю. Только послушай ты меня, дорогой Бондарев, давай вторую копию кому-нибудь в России передадим. Больше толку будет, поверь.

— Кому же, научи. Вот Пушкину бы я отправил, и Радищеву, и Крылову. Близки они к истине были, да в земле уже…

— А давайте с Лебедевым отправим, надежно это. А он уж там, в Петербурге, найдет, кому лучше отдать.

— Дурного вы мне не советовали, чего ж отказываться.

Утром вчерашняя компания собралась сфотографироваться. Лебедев, на правах отъезжающего, рассадил всех, а сам устроился в центре, рядом с Мартьяновым и Бондаревым.

Когда все замерли перед глазком камеры, налетел вдруг порыв ветра, взлохматил Тимофею бороду, и на фотографии он получился сердитым и одиноким.

1890 год
— Грамотей-то наш попритих, — встретив Ликалова, Мясин взял его под руку. — Не зайдешь в гости?

— Чего ж не зайти. А он и вправду, кажись, того… Леший и леший, в глаза страшно смотреть.

— Так бы вот взял и раздавил! Как увижу, меня аж дрожь забирает. Не человек, а какое-то приключение вредное. Все ходит, высматривает. И вы управы не можете найти.

— Сигнала-то сверху не было. Погоди, на глазах он у меня, никуда не денется.

— Чего он писал-то?

— Ерунду всякую, читать тошно. Законы вроде как новые составляет.

— Дурак, одно слово… Жил бы и жил, а сейчас ведь все отвернулись, как пень, один.

— Жалко, что ли, стало?..


Семьдесят лет сравнялось Тимофею весной. Пора и о покое подумать. Приводя свои бумаги в порядок, он решил еще одно сочинение написать, последние мысли высказать на прощание.

На заглавном листе вывел «Се человек» и не о Христе стал рассказывать, а о русском мужике, о страданиях его, никем не меренных.

«Сколько много на свете хитростей, — с горечью писал Тимофей, — на всякое изделие придуманы машины; где бы нужно ста человекам работать, там одна машина чище всяких человеческих рук работает; хлебная же работа как крестьяне сами придумали еще с незапамятных времен, так и мучаются».

Хитрая увилка есть в этом, хитрей не придумать. Дай хлеборобу разогнуться, а вдруг он тогда осмотрится да всех тунеядцев к труду начнет поворачивать. Нет, нельзя мужику слабины давать, пусть не видя белого света тащится…

За один год написал Тимофей это сочинение. Теперь он уже не думал, кому бы его отправить. Если первая проповедь не нашла пути, значит, прав был Толстой, не пришло еще время.


За окном крутила непогода, ветер, как дурной, метал снег по двору. Тимофей распустил школьников, а сам остановился на крыльце, задумался, не зная, чем сегодня занять остальное время. Замерзнув, он решил пойти потолковать с Федяниным.

— Раньше ты чаще ко мне заходил. — Гаврил положил закладку и закрыл Библию. — Каждый день вот читаю, никак смерть скоро.

— И утешает тебя чужая святость?

— Не утешения ищу, а смысла.

— И тебя потянуло к истине. А я погреться зашел… Слушай, Гаврил, а что, если соберу я всех мужиков наших в школу и почитаю им свое сочинение. Смеялись-то они, не зная, над чем смеются. Еще один труд я закончил, «Се человек» назвал. Так ведь там все про них, каждая буква про хлебороба. Не Христу надо молиться, а перед хлебодельцем на колени вставать да перед хлебом. Неужто и от этого отвернется мир?

— Пилат про Христа сказал «се человек», а ты про мужика, что ли? Да кто ж такую дерзость примет? Пусть бы и твоя правда, да сам подумай, как же это: всю жизнь никто — и вдруг в святые? С ног на голову переставляешь.

— Да святыми-то не рождались… Добрые дела они творили, а уж после смерти церковь их возводила. Или теперь ждать, пока весь род земледельческий вымрет, но тогда церковь, как снег, растает и возвести некому будет.

— Порядок ты ломаешь, Тимофей. Сколько веков он простоял, да и заведен не нами.

— А ты вот начнешь дом да положишь первые венцы криво, что ж, так и продолжать будешь? Кривой сруб, как ни тычь подпорки, разбирать придется. А иначе он сам рухнет и всех, кто под крышей был, как бестолочь ненужную, раздавит.

— Я хоть и старик уже, а криво никак не начну. А ты вот такими проповедями накличешь на себя беду. Ну кто тебя дергает, что пожить ты спокойно не можешь? Легче-то никому еще не стало от твоих сочинений.

— Ты же вот сам ухватился за Библию, смысл ищешь. А смысл — это истина. Значит, нужна она тебе? Знаю я, без нее неспокойно жить, бессмыслица давит. А Библию эту я на сто рядов прочитал и в другие книги смотрел — нигде смысла нет. Близко подступают, но как огня боятся, жжет истина. А чаще и вообще не там ищут, в такой дуролом заводят. Истина проста, как хлеб, как земля наша. Все пороки мира от лени: и грабежи, и убийства, и обман. Добродетели все — в труде. Да не в простом, вор тоже работает, а в труде, хлеб приносящем. Кем бы ты ни был, столоначальник или заводчик, врач или кузнец, а возделай свой клочок земли — и как причастишься, от всей скверны очистишься. Я вот сколько пота пролил на ниве, а каждый раз прихожу — и душа проясняется.

— Эхе-хе…

— Меня дураком вы считаете, а я скажу так: если я дурак, то вы пустое место. Все могу стерпеть, кроме бестолкового упрямства. Пошел я к своим бумагам, с ними у меня лучше получается.

1891 год
Тихо уходил день, будто прятался. Тимофей остановился на берегу. Вот-вот скроется за чертой солнце, и тогда этот божественный свет прольется по всей земле, вначале траву вызолотит, потом охватит деревья, так что бестелесными они станут, как видения, и вот тогда все наполнится музыкой. Покой и благодать будут в ее волнистом звучании, забудутся все неудачи и ссоры, захочется вытянуть как в очищающей мольбе руки и воспарить вслед за ускользающим светом.

Вот он коснулся небесной кромки и, перекидываясь от облака к облаку, остановился в самом зените. Еще бы сделать ему одно усилие, но вдруг в том месте, где только что плескало через край золото, уже разлился кровенеющий закат.

«Господи, миг или вечность позади, где была моя душа, пережившая столько восторга и горечи?» Как во сне идет Тимофей, и только плеск речной воды останавливает его. Он садится на остывающий песок и долго поглаживает его, пересыпает, словно ласкает кого-то.

«Все, что мог, я уже сделал. Пора бы и пожинки праздновать, да не с кем…»

Трава, моя травушка,
Трава моя ковыла,
Э-э-э-ой, трава моя ковыла…
Тихо и протяжно пришла с крутика первая песня. Тимофей встал, идти надо, скоро зальется гармошка и засмеются девки, побегут по кустам… Давно ли учились они у Бондарева, а вот уже женихаются. Сейчас-то они ни школы, ни слов Тимофея не помнят, ветер один в голове, но ведь должно прийти время.

Вон тот же Колька Сапунков, что уже начал пробовать лады у своей тальянки. Вечерами сейчас он известный заводила, как и в школе любил быть первым, так и теперь никому не уступает. Но неужели весь его задор потонет в бестолковой суете? Должен же хоть кто-то вспомнить своего учителя и его слова и вздрогнуть от предчувствия — в них была истина!.. Не зря же он столько лет учил и направлял их, есть же какой-то смысл в его мучениях, неужели бесцельно все?..

Ночью Тимофей взялся за еще одну копию сочинения. Вскоре можно в Минусинск на ярмарку съездить, а там с Мартьяновым встретиться, да после совета и еще кому-нибудь направить свой труд.

Богатая, говорили мужики, была ярмарка, но так и не съездил в Минусинск Тимофей, только к рождеству закончил новое сочинение. Теперь бы и отправиться к Мартьянову, но морозы прижали такие, что только высунешь нос на улицу, до самого живота обдает холодом.

1892 год
А губернатору все-таки надо отправить, решил Тимофей, но не одно сочинение, ведь не выше царя он, отмахнется, а положить в пакет и письма Толстого, и газеты, в которых Успенский про него писал, и квитанции почтовые, чтобы весь путь проповеди как на ладони был. Вдруг да снизойдет высокий чиновник, погрузится в выяснение скитаний истины.

Долго работал в эту ночь Тимофей. С письмами Толстого жаль было расставаться, и он только одно подшил, чтобы не заподозрили в обмане, а с остальных снял копии. Когда пакет был готов, Тимофей решил не отправлять его по почте — да и неудобно было уже в который раз беспокоить Мартьянова, — а передать прямо в руки, через земского заседателя Семенова. Оставалось последнее — от себя письмо написать.

«Надивиться, надивиться я не могу нижеследующему: такой редкости еще не было на свете, да и впредь никогда не будет. Какой же редкости? Вот она. Два великих писателя Лев Николаевич Толстой и Глеб Иванович Успенский, они в своих сочинениях на всевозможные лады хвалят, превозносят, выше облак поднимают и всему свету показывают одобрение моему учению, с целью пожелания обратить всю вселенную на сказанный путь благочестия, чего вы, читатели, своими глазами видали. Из этого видно, что если бы вся вселенная видела все сказанное мною и тоже бы с жадностью всякое слово мое читала и на самое дно сердца клала, да и великое наше правительство, ведь оно тоже не глупей Толстого и Успенского. Оно видит, что не было, нет, да и не может на свете полезнейшего быть, как это мое, Бондарева, учение…»

Свеча почти догорела, и Тимофей встал зажечь новую. Вспомнился вдруг Федянин, перебивающийся от болезни к болезни; пора и ему, Тимофею, готовиться к своему уходу. Она ждать не будет, смерти не объяснишь, что не успел управиться с делами.

«А после всего сказанного что же? Похвалу, одобрение и возвышенность тому моему учению печатать можно, а самого учения, ту вещь, которая одобряется, в свет выпустить нельзя».

Семенов встретил Тимофея приветливо, усадил, спросил, не торопится ли тот, потом стал смотреть бумаги. Сочинение он только пролистал, а вот письма и газетные статьи прочитал почти все.

— Любопытный пакет ты привез, Бондарев. Мужицкий утопизм — это что-то новое в философии… Хотя русский мужик всегда был утопистом. От неграмотности все это. Так, ты говоришь, губернатору прямо в руки?

— Боюсь я почты.

— Ждать долго придется, пока я увижу губернатора. Да и нарушение это, по инстанции надо. В Минусинск, окружному исправнику, а уж он его превосходительству. Ну да ладно, попробую я. Как что-то известно станет, сообщу.

Вот и сделана еще одна, возможно, уже последняя попытка пройти заслоны. Трудно после всего поверить в удачу, но так хочется. Пусть бы и не во всей России, а лишь в губернии попробовали жить по совету Бондарева, тогда сразу бы убедились в правде его дела…

Хорошее стояло лето, все чередом делало: дождем польет, да ветром подсушит, и греет солнцем не скупясь, так, чтобы хлеб матерой шел. И по хозяйству все ладится, легкость на душе, как прохлада вечерняя после зноя.

Махнуть бы рукою на все бумажные заботы, а то ведь и не живешь вовсю, а как искорень маешься, да не дает покоя истина, хуже болячки сосет и ноет; жизнь теплом одевает, а она все на клочки рвет да студит.

Вот и еще один молчун появился, губернатор Теляковский. К кому ни сунься, все пустота, спят они, что ли? Одни оборотни да привидения, а где же люди? Что ни человек, то в упряжке, а правит-то нечистая сила… Вот тебе и радость мира, вот тебе и простор.

Тимофей уже не мог терпеть ожидания, опять поехал к Семенову, но не застал заседателя и, вздохнув, повернул назад. «Что я за вами бегаю, как дитя неразумное? Уже и так все ясней ясного. Одни дураком считают и не признают, другие вред в моих словах находят, а третьи, вот как и ты, Семенов, любуются на сочинение, как на красивую безделушку. Все есть, только истинных помощников близко нет».


Дома Тимофей увидел во дворе Данила. Чудно: родные, а прошли мимо друг друга, только поздоровались, один в избушку к себе, второй — в дом, к матери.

— Отец все так и сидит запершись? — Данил кивнул на избушку.

— Его уж не перебороть, пусть по-своему делает. За хозяйством он смотрит. Ночами-то, как не спится, всякие мысли приходят. Ведь ладом все старается, так чего ж гыркать. Ну пишет и пишет, это забава у него такая.

— Хорошая забава… Каурка-то где у вас?

— Кто ж его знает. Отняли его у Тимофея, а кто — не рассказывал он. Или разбойники, или жандармы.

— Сам он, как разбойник, живет, и нам от него покоя не г. В Минусинск я ездил на неделе, так исправник Александрович увидел меня и вызвал к себе. Твой, что ли, говорит, родитель такую чушь противу всех законов сочиняет? А чего мне сказывать, мой, говорю, да вы бросьте эти бумаги куда подальше, не в своем он уме, вот и сочиняет.

— Нехорошо так про родного отца. С чего ты взял, что не в своем он уме?

— Потому что так и есть. Кто же в своем уме учить возьмется правительство?..

1893 год
Куда ни глянешь, снег да снег кругом. Редкая полынная ветка высунется и трепещет на ветру.

Тяжело Савраске тащить воз с дровами. Тимофей идет рядом, но и ему не легче, неотступно тянутся за ним заботы. Для кого написано сочинение, для чего? Все молчат, отмахнулись, лишним он оказался, на весь мир один. Любую муку принял бы сейчас даже за единственного ученика, лишь бы пошел он путем истины.

Савраска, радуясь, что хозяин не понукает, остановился передохнуть. Тимофей обнял его, прижался к черной гриве. Бессловесная и безропотная жизнь грелась под шкурой. Какая бы доля ни выпала ей, достойно несет ее до конца. Вот у кого учиться надо: у березы вот этой, что раздвинула корнями каменистую землю и тянется к небу в зной и стужу; у Савраски, чей взгляд всегда спокоен, хоть и не знает он, что будет завтра; у чахлой ветки полынной, затаившей где-то под снегом частицу негасимого тепла.

Так и душа человеческая, не может же она сгореть бесследно… Если тело в страсти своей дитю жизнь дает, то и она плод производит. Выносит его время и выкормит, все еще будет.

— Двинули, Савраска! — Тимофей пристроил вожжи на возу и пошел впереди. Согласно скрипел под их ногами снег, и эго успокаивало.

Так и тянуть надо свой воз, без суеты, правда не умирает, она, как земля, только семени жаждет…


До весны ждал Тимофей ответа от губернатора. Хоть бы ругательство какое тот написал, а то ведь ни одобрения, ни гнева, как по камню молотком стучишь.

«И буду стучать, со всего маху биться, моя жизнь у ясе ничего не стоит, так хоть кровь моя разбудит вас».

Тимофей опять заперся в избушке. В первый раз он отправил губернатору свое главное сочинение о трудолюбии и тунеядстве, а сейчас решил переписать добавление к нему, озаглавленное «В поте лица снеси хлеб свой». А раз через Семенова не дошло, надо попробовать через Александровича, минусинского исправника, этот путь ближе, вернее будет.

«Вот теперь вы, г. исправник, прочитали мое, Бондарева, сочинение, через которое, как в зеркале, увидели самое дно сердца моего, насколько много я желаю всему миру всего на свете лучшего и при этом настолько пламенно желаю, что даже не щадю благополучия жизни своей, — писал Тимофей в сопроводительном письме. — Птичка одним коготком попадает в силок и там навеки погибает. Это и со мной может случиться. 99 полезных моих сказаний пройдут молчанием, а на одном слове, которое не замечено мною, прокралось вредное под видом полезного, на нем остановятся и к нему привяжутся, где я должен, подобно помянутой птичке, погибнуть. Все это я воображаю и перед своими очами представляю, но ревность к истине во мне этот страх уничтожает…»

Тимофей неспешно перечитал письмо и спрятал в конверт.


«Министерство внутренних дел. Секретно. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

…Находя в этом, до крайности безграмотном и нелепом сочинении Бондарева много оскорбительных и поносительных выражений для правительства и имея в виду ссылку Бондарева, что первое его сочинение представлено Вашему превосходительству земским заседателем четвертого участка Минусинского округа Семеновым, я только поэтому и настоящее его послание считаю нужным представить на распоряжение Вашего превосходительства…

Окружной исправник Александрович».


«Министерство внутренних дел. Секретно. Г. смотрителю Красноярского тюремного замка.

Содержащийся ныне в предварительном заключении отставной чиновник Александр Семенов в бытность свою… привозил минусинскому исправнику рукопись «О трудолюбии и тунеядстве», сочинения Бондарева… Рукопись эту г. Семенов через некоторое время взял обратно для представления мне… Поручаю Вам лично истребовать и представить мне отзыв г. Семенова о том, когда и какую рукопись он имел от Бондарева и почему не представил таковую мне.

Губернатор Теляковский».


«Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

Имею честь объяснить следующее: сочинение это я от Бондарева получил частно, с просьбой дать ему движение по начальству; я таковое передал минусинскому исправнику… Исправник через некоторое время передал мне, что сочинение это — «чушь» и не заслуживает уважения…

Титулярный советник Александр Семенов».


«Не хотят и не слышат, а жизнь прошла, и надеяться не на что, как ветер неведомый пролетела. Какой же смысл был во всей этой муке, для кого все это написано?» — Тимофей прижал к груди стопу своих бумаг, а потом вдруг швырнул их в угол. Будто шелестом крыльев наполнилась избушка.

«Нет на земле ни бога, ни человека — пустыня».

Теперь Бондарева уже ничто не грело. Пришла пора хлеб убирать, а он — как потерянный и не берется ни за что.

— Уйти бы куда-нибудь, чтобы не видеть людей и жизнь свою с ними забыть. Хоть бы хворь прицепилась какая, что ли. Помереть скорее…

Несколько раз Тимофей заходил к Федянину, но всегда разговор заканчивался нещадной руганью. Начиналось с упреков, Бондарев все больше распалялся, кричал и, хлопнув дверью, уходил. Дома не с кем было успокоиться, и он блуждал бесцельно вокруг села. Как река без воды, пересыхал он без радости, и катилась по прежнему руслу только усталость…


— Там письмо тебе у Ликалова. Забрал бы, — проходя как-то мимо и увидев стоящего на крыльце отца, сказал Данил.

Тимофей хотел было бежать, да остановился. «От губернатора, наверное. Если добрая весть, она и завтра будет доброй, а плохая и погодит».

Он пошел в избушку, свечу на край стола поставил да, так и не достав бумаги и ручку, шепотом стал наговаривать:

«Здравствуйте, Лев Николаевич! Усталость ко мне пришла, не избавиться. Ни жить, ни смотреть ясно не могу. Все черный свет застит. Некому поверить, прислониться не к чему. Ну не горько ли: даю я голодному хлеб, а он его в грязь кидает. Хуже слепого…»

Не спалось Тимофею, он долго ворочался, чего только не представлялось в этом неведомом письме. Уже под утро, измаявшись, он отправился к Ликалову.

Письмо оказалось от Мартьянова. Николай Михайлович, как всегда, зазывал в гости, сокрушался, что не встретились они весной, но, самое главное, сообщал, что сочинение Тимофея напечатано во Франции в издательстве Фламмариона с предисловием некоего Амадея Пажеса, а устроил все это будто бы Лев Николаевич Толстой.

«Весть-то какая! Господи, докричался. Неужто подвинулось?

Вот тебе и Бондарев, вот тебе и дурной старик. — Тимофей даже моложе себя почувствовал. — Книжку-то хоть бы скорей прислали, напечатанное людям показать, тут уж они не отвертятся. Живет истина! Ну не праздник ли? Эй, вы!..»

Сразу же Тимофей сел за письмо Толстому, вначале все, что ночью надумал, обсказал, а потом признался, что сил у него прибавилось несказанно и истину свою он поведет дальше…

Вот ведь как привет человеку нужен. Одна добрая весть, а все перевернулось. Ну и пусть молчат цари с губернаторами, знать, ума у них недостало, а страны-то просвещенные не гнушаются его мужицких слов, тянутся.


В декабре Тимофею пришел ответ от Толстого: «Очень я был обрадован вашим письмом, во-первых, потому что из него узнал, что вы живы и здоровы и меня помните, а во-вторых, тем, что вас занимает самый, по моему мнению, важный вопрос…

Книгу вашу по-французски пошлю вам на днях. Она осталась в деревне. А я теперь в Москве. Очень рад буду получить от вас еще писание, как обещаете.

Дай Бог вам всего хорошего!»

1894 год
После рождества Тимофей уже ждал книгу, все старался встретить на улице Лика лова, невольно даже подкарауливал, выглядывая в окно, но староста молчал, а иногда, словно чувствуя нетерпение Бондарева, усмехался ему прямо в лицо.

«Вот ведь зараза какая, — думал Тимофей. — Не облекли бы его властью, так бы и остался простым мужиком, доступным. К зверю и то подойти легче… Землица, хлебное дело — они бы всех уравняли, не давали забыться…»

Проходя мимо дома Федянина, Тимофей решил зайти.

— Я опять к тебе. Уж извини, что тогда обидел. — Он улыбнулся, снял с бороды намерзший иней.

— Слышал я, пропечатали твой труд?

— Пропечатали, а не кажут. Толстой еще в декабре обещал выслать, да все нет.

— Ну, раз обещал, жди. Вы же с ним, как товарищи, письмами меняетесь.

— Меняемся. Да товарищи-то мы с ним только на слове. Увидеться бы. Граф ведь он.

— С графьями знаешься, вот и не можешь ровни себе найти в деревне.

— Мне не по званью надо, а по толку, чтоб понимал.

— Тебя мудрено понять.

— Да что ж тут мудреного, Гаврил? Работать я всех звал, к земле притулиться.

— Мне-то не толкуй, знаю я.

— А прошение хлебом торговать не я ли писал? Пальцем тыкали в Бондарева, боялись: а ну как чего выйдет? А вышла радость вам. Да и канавы вспомни, на которые вместе подвинули мир. Так что ж теперь не ухватиться бы за Бондарева да сообща его учение не оживить?

— Мужик-то какой зашибленный, сам знаешь. Добро и зло сразу забывает.

— Если одного примера им мало, можно и другой родить.

— Опять что надумал?

— Ты посмотри вокруг, жизнь-то не по порядку, идет. Не надумывать надо, а носить в себе истину. Она и торкнет на нужное.

— Истина, ты говоришь, а где она?

— Истина… — Тимофей на секунду замолчал. — Истина — это жить со смыслом, не как тягловая кобыла.

— Ну, смысл-то у каждого есть. У Мясина, допустим, как мужика надуть, у мужика, как из нужды выбиться. Пустые твои слова, Тимофей.

— Вот опять. Путаешь же ты все. Средство это, а смысл, когда не себе, а всем.

— Всем только бог может. Уж не равняешь ли ты себя с ним?

— Какой бог, если у Мясина с Ликаловым он один, а у нас с тобой — другой? Я за одного бога для всех. Земля и хлебное дело — вот единое на весь мир. Только тогда жизнь необиженной будет…

— Ну, не бушуй, Тимофей. Ты как родник-кипун, завидно даже…


Ушла зима, и весна скатывалась, а книги все не было. Однажды Ликалов, проходя мимо Тимофея, оскалился, будто сказать что хотел, да так и протопал важно. «А ведь знает он что-то, — подумал Тимофей, хотел было нагнать, спросить, но остановился. — Если и знает — не скажет, обругает только».

Высоким звонким курлыканьем вдруг наполнилось небо. Летели красавки. Тимофей засмотрелся на журавлиный клин, забыл сразу и про Ликалова, и про заботы, встрепенулась душа будто птица, к простору устремилась.

А донские казаки в поход выходили,
Ягодка моя виноградная!
Не столько напевая, сколько выкрикивая, подошел Шишлянников.

— Вот тебе, Тимофей, и компания. Не побрезговай.

— Ты бы шел домой да проспался.

— Да успею, просплюсь. Вот иду к Корчинскому, пусть в долг запишет.

— Все, что ли, промотал? — Тимофей протянул ему гривенник. — А к Корчинскому пореже заглядывай: как нечистая сила затянет, не рассчитаешься.

Приплясывая, довольный Шишлянников скрылся за углом. Тимофей вспомнил, как и сам он как-то в долги залез и потом два лучших летних месяца отрабатывал. Да в кого ни ткни, чуть не каждый двор задолжал Корчинскому или Мясину. То соль с керосином нужны, то седло новое, то сахар (хоть побаловаться!). Одного чаю сколько надо. Все, что ни прикопишь, мироеды вытянут. А куда денешься?..

«Нет, губернатор, вошел я с тобой в тяжбу — так теперь уж допеку. Сочинение ты затаил, а это письмо заставит тебя открыть рот. Бондарева ты не знаешь, а я вас всех знаю…»

«Его превосходительству господину Енисейскому губернатору. Прошение…»

«Вот и ожила моя избушка», — Тимофей отложил ручку, задумался.

«С целью избавления людей от нищеты, без всяких корыстных видов, с понесением великих трудов, среди забот и попечениев крестьянских, 19 годов ходатайствовал я перед правительством о разъяснении и распространении трудов трудолюбия в мире, которое есть наиглавнейший источник всех благих света сего. — Одна к одной ложились на бумагу крепкие строки. — Но правительство этого моего ходатайства не приняло, а с омерзением назад за себя бросило, что вашему превосходительству довольно известно. Но и быть по тому. Вместо сказанного блаженства я разыскал другое врачевство для бедных людей от постыдной нищеты. Какое же оно? Вот оно!

Как люто и как тяжко угнетают нас деревенские наши кулаки-торговцы, чего подробно описывать здесь не время и не место. А люди — одни по бедности, а другие по глупости чуть-чуть не боготворят их, где он пройдет, то они готовы следы ног его целовать.

По всему вышеизложенному мною прошу тебя, правительство, сделайте вы так, чтобы во всякой деревне одна была бы общественная товарная торговля и чтобы ее никто не имел права торговать; вот этим вы их, этих наших мироедов, обуздаете и на кукан посадите. А кроме этого, вы никаких мер не найдете, чем спасти людей от этих злодеев».

Вроде и немного написано, а уже устал Тимофей, то ли от того, что давно не садился за бумаги, отвык, то ли старость сил поубавила. Чуть не каждая строка давалась с трудом, хотя так оно, наверное, и должно быть, подумал Бондарев, вон река-то свой истинный путь веками в скале пробивает.

«…А будет ли с общественной торговли польза людям? Будет, великая польза будет! Я весь этот план нарисовал в воображении и, как в зеркале, ясно увидал, что тогда люди, как на крыльях, вспорхнут выше облак и избавятся они от нынешней тяжкой нищеты и от нестерпимого горького убожества…»

Сумерки наполнили избушку. Тимофей вышел во двор. Закатное солнце уже отыграло на небе, а на востоке еще неясные, как светляки в листве, появлялись звезды…

«Спрашивается: могут ли общественники содержать сказанную торговлю? Могут, без сомнения, могут. Я думаю, вы, правительство, слыхали всемирную поговорку: «На мужике зипун сер, а разум его не черт съел», а еще говорят малороссы: «Це дило треба разжуваты». Да и разжуем, не тужи и не думай!..»

На следующий день Тимофей заканчивал письмо, притомился, правда, но на душе легко стало, как давно уже не было.


«Первое мое ходатайство перед вами «О тунеядстве» вы опровергли, потому что там великая преграда была пышности да роскоши знаменитых людей, а тут, в общественной торговле, что? Мне кажется, ни с какой стороны и ниоткуда никакой преграды для вас нет, потому уверяет меня какое-то предчувствие, что вы это примете. Теперь мы, как алчущие хлеба и как жаждущие воды, будем ждать от вас этого распоряжения. И к этому несомненному ожиданию правую и левую руку приложил

Т. Бондарев».


Вскоре Тимофея захлестнули дела, и только в сентябре он переписал на чистовик свой «подарок» губернатору.

— Ума-то у тебя, видно, не прибавилось. — Ликалов рассматривал пакет, словно искал в нем что-то потайное. — На тот свет скоро, а все воду мутишь.

— Прокопий Кузьмич, ничего ведь я тебе не делал, что ж ты так злобишься? — Тимофей вдруг почувствовал ту свою силу, что неподвластна законникам. — Вреда я никому не желаю, а что света моего вы боитесь, так то ваша беда.

— Дурак он и есть дурак. — Ликалов бросил пакет в ящик стола, замкнул. — Пиши, все быстрей управу найдем.

— Оно бы и мне легче стало. Да больно долго вы ищете.

— Замолчи, порода поганая, — выругавшись сквозь зубы, Ликалов встал.

— Я ведь еще хотел узнать, Прокопий Кузьмич, — словно не замечая ликаловского гнева, Тимофей сидел. — Письмо мне от графа Толстого должно прийти, так не было ли?

— На одну веревку вас с этим графом надо!

«Неужто изъяли?» — Тимофей, расстроенный не столько приемом Ликалова, сколько тем, что книга-то, видно, уже была да исчезла в столах этих дубовых, не домой пошел, а в поле. Хотелось постоять среди сжатой нивы да хоть голос ветра послушать…

1895 год
Нехорошие дела затевались вокруг Тимофея. Окружной исправник Александрович, получив очередной пакет от Бондарева, вызвал Ликалова и устроил разнос.

— Ты когда старика этого успокоишь? На должности сидишь, деньги зря получаешь! Который уж год покою от него нет.

— Да я ведь распоряжения жду.

— А без распоряжения и мысль не шевельнется. Поставили тебя, так будь хозяином. За Бондаревым поупорней смотри, какой проступок можно подвести — наказывай, да пожестче. Загнуть его надо, чтоб не распрямился. Деревенские-то как на него смотрят?

— Всяко…

— Ты как отвечаешь, бестолочь?

— Говорят, ума старик лишился. Сын родной, и то отошел от него.

— Хорошо. А слышал я, заместо учителя он в деревне?

— Грамотных-то нет, вот миром и выбрали.

— Недоверие окажите, вольнодумец, мол, против царя замышляет… Мужика учить — только портить. Вон они, грамотные, потом и рассылают пакеты.

— Конечно, учить надо знать кого.

— Учителя мы вам найдем, дай срок. Да у вас, кажись, и школы нет?

— Так точно, на дому учатся.

— Школу постройте, и все как положено будет. А Бондарева ты побыстрей придави. Порядок должен быть в округе.

— Так точно.

Там, у исправника, Ликалов боялся: а ну как дело чем плохим обернется? Сейчас, на обратном пути, он радовался. Хоть и не на бумаге, лишь на словах, но есть распоряжение о Бондареве. «Теперь мы покажем силу, узнаете, кто такой Ликалов».

Не заходя домой, он завернул к Мясину. Евдоким одобрил затею, и решили, не откладывая, завтра же собрать мир.

«Никак прошение мое дошло, — узнав об этом, подумал Тимофей. — С чего бы мир собирать среди зимы?»

На площадь он пришел одним из первых. Мужики колготились, недоумевали. Тимофей поглядывал с улыбкой, но молчал до поры. Подошел Федянин.

— Тебе известно небось? Праздничный вон какой.

— Пример-то я тебе говорил. Гаврил, будет еще один. Вот, кажись, и пришел он. Сейчас узнаем.

Появился Ликалов, о чем-то пошептался с Мясиным, нашел глазами Бондарева и подтолкнул Евдокима вперед.

— Народ честной! Собрались мы здесь не для смеха и пустых разговоров. — Мясин остановился, прокашлялся, и Тимофей вдруг в этих еще безвинных словах почувствовал угрозу для себя. — Детей, чад своих мы все любим и зла не желаем им. Для кого мы работаем и печемся? Да все ведь для них! Но есть среди нас человек, который все наши старания во вред обернуть желает. Если и не по злу, то по старости и недоумию, да нам от этого какой навар. — Мясин умолк ненадолго, посмотрел на мужиков. — А говорю я про Бондарева нашего…

Загыркали в толпе, зашушукались. Федянин посмотрел на Тимофея, сжался тот, как перед ударом, только борода натопорщилась и подрагивала. Что ж это задумано? Замолк в нетерпении мир.

— Дальше говори! — выкрикнул кто-то.

Словно почувствовав силу, Мясин сделал шаг вперед.

— Какой бы веры мы ни были, но хранителя нашего и заступника, царя-батюшку, почитаем как отца родного. Учитель же наш Бондарев возвеличил себя до небес и рассылает везде письма смутные. Что царь, что мужик — для него все одно. Бондарев по земле в лаптях ходит, и царь так же следом за ним должен. Да как можно человека с таким усмотрением до детей допускать?

Вот тебе и пример, вот тебе и ответ на прошение. Тимофей оглянулся, ни одного взгляда на себе не увидел. Мужики ждали и боялись, что дальше? Теперь выступил вперед Ликалов.

— Слова Евдокима правильные, против тут не скажешь. Потому и предлагаю я Бондареву высказать общее недоверие.

Ожил мир, не таясь, зашумели мужики. Федянин подошел к Тимофею, хотел что-то сказать, но вдруг кто-то выкрикнул:

— А школу, Ликалов, ты на себя возьмешь? Бондарев тебе плохой, так давай хорошего.

— Учитель будет. — Ликалов не ждал таких слов, встрепенулся от злобы. — Это ты, что ль, сказал? — Он ткнул пальцем в кузнеца Калинина.

— Кто б ни сказал, а ты ответ давай.

Не стал ждать Тимофей конца этого спора. Чего-чего, а такого он и во сне не мог увидеть. Знать, затягивают на нем петлю, раз уж школы лишить задумали. Гаврил пытался остановить Бондарева, но тот отмахнулся и, сжав зубы, чтобы не заругаться, не закричать, не оглядываясь, ушел…


«Не дано и вам от суда спрятаться. — Тимофей сидел в баньке, упорно глядя на чистый лист бумаги. — Придет он, только торкнется в грудь смерть — как бурьян, все ваши подлости встанут. Ничем их не вырвать, только руки изжалите…»

Дотемна он написал длинное письмо Толстому, а утром по привычке стал собираться в школу, но вспомнил вчерашний сход и решил хоть до Федянина дойти узнать, чем кончилось все.

Уже на крыльце он услышал детские голоса, остановился, не мерещится ли? Снял шапку, пригладил волосы и со счастливой улыбкой, словно начиная сегодня новый учебный год, вошел в класс…


После занятий Гаврил рассказал, что миром решено просить нового учителя, а пока он не прибудет, пусть Бондарев остается. Только на уроки к нему будут выбранные люди приходить — присматривать.

— А Ликалов-то как? — Тимофей не сдержал улыбку.

— Да никак…

— Кто ж меня вытащил из этой ловушки?

— Миром и вытащили. Калинин-то при тебе еще начал.

— Вот видишь, Гаврил! Нет, не успокоюсь я. Жизни уж все одно не осталось, все отдам истине.

Вечером Тимофей сел за другое письмо. Запрос сочинил губернатору: что ж он молчит на прошение? Пусть не думает, что Бондарева остановить или запугать можно, сила его не подчиняется их законам.


Ответ от Толстого пришел на удивление быстро.

«Дорогой друг Тимофей Михайлович!

Письмо твое, — проще и приличнее нам, старикам, писать друг другу «ты», а не «вы», — я получил, и до сих пор еще ничто не мешает мне отвечать тебе. Видно, я еще не заслужил того, чтобы пострадать за божье дело, а до сих пор все хлещут по оглоблям, а по лошади или не попадают, или не хотят…

За границей везде, где живут просвещенные народы, земля отобрана от земледельцев, и владеют ею те, кто на ней не работает. Только у диких, не просвещенных людей земля считается божьим имуществом, и владеют ею те, кто на ней работает. Вот от этого-то и нужно стараться показать людям, что то, что они считают просвещенным, есть не просвещение, а омрачение, и что до тех пор, пока они будут владеть землею и покупать и продавать ее, они хуже всяких диких и идолопоклонников и разбойников. Вот это мне и хочется перед смертью как можно яснее показать людям. Об этом и пишу теперь.

Книгу мою «Царство божие внутри нас» желал бы прислать тебе, да боюсь, как бы не перехватили и не пропала бы. Напиши адрес, по которому без опаски бы можно было послать. В том, что ты пишешь о том, что суд будет не внешний, а внутренний, я согласен, и так же думаю. Пожалуйста, напиши мне, что имеешь важное сказать. Жить нам остается немного, и что имеешь сказать, надо поскорее и повернее выговаривать, пока еще живы.

Любящий тебя брат Лев Толстой».

«Выговаривать, а для кого? Для двух-трех человек, так то забава. — Тимофей достал черновики своих сочинений. — Все я сказал, на семь рядов уже, только толку не видно».

Почти в это же время и Александрович в Минусинске получил от губернатора предписание, требующее выслать его превосходительству неведомое прошение Бондарева об общественной торговле.

Вот тебе и на! Опять этот старик добрался до губернатора. Куда только смотрит паразит Ликалов? Делать нечего, отвечать надо.


«Министерство внутренних дел. Донесение. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

Во исполнение предписания сего года за № 4997 представляю при сем присланное при упомянутом предписании прошение крестьянина Бейской волости Тимофея Бондарева, ходатайствующего о разрешении открытия общественной торговли, имею честь донести вашему превосходительству, что Бондарев, как донес мне земский заседатель четвертого участка вверенного мне округа, уже несколько лет занимается исключительно составлением проектов и статей преимущественно обличительного характера, часть которых переведена и отпечатана на французском языке, как это видно из имеющейся у Бондарева переписки с графом Л. Н. Толстым.

Окружной исправник Александрович».


«Мерзопакость-то какая! — Теляковский теперь вспомнил и другие сочинения Бондарева. — Что-то делать с ним надо. Дай ему волю, он такого запросит…»

Написав указание собрать в архиве все, что касается Бондарева, он заключил бумаги в одно дело и направил в губернское жандармское отделение Женбаху. Пусть полковник займется, это скорее его забота.

1896 год
«Конфиденциально. Его превосходительству господину Енисейскому губернатору.

…Имею честь уведомить, что по тщательно собранным негласным путем помощником моим в Минусинском и Ачинском округах сведениям о крестьянине Тимофее Бондареве оказывается нижеследующее: означенный Бондарев уже старик под 70 лет, человек начитанный, много пишет обличительных статей и сочинений по поводу «Трудолюбия и тунеядства»; некоторые из своих сочинений, как плохо грамотный, посылает к известному писателю графу Льву Толстому…

Среди своих односельчан Бондарев проповедует против кулачества и легкой наживы. Односельчане Бондарева считают «тронувшимся умом», хотя, по-видимому, он рассуждает здраво…

Полковник Женбах».


«Здраво, значит. Что ж, мы тоже рассудим здраво», — недовольный таким расследованием, губернатор тут же сел за предписание минусинскому исправнику.


«По прошению крестьянина Бейской волости Тимофея Бондарева о разрешении открытия торговли мануфактурными товарами на средства производства предлагаю объявить просителю, что упомянутое его ходатайство мною оставлено без последствий, так как таковое возбуждено исключительно самим Бондаревым без уполномочия общества.

Губернатор Теляковский».


На первом сходе обычно делили оросительные канавы, а в этот раз Ликалов сразу заговорил о другом. Средствами мира к осени надо построить школу, только тогда Минусинск даст учителя. Спорить никто не спорил, определили место, где сруб ставить, разделились, кому лес готовить, кому плотничать.

Тимофей понимал: затеяно это для того, чтобы отлучить его от школы, но все равно радовался. «Жизни осталось немного, кому-то надо будет учить ребят. Хотели зло мне сделать, а оно обернется пользой». Тимофей хотел было уйти, но его подозвал Ликалов.

— Прошение ты подавал губернатору, так вот тебе и ответ пришел.

Не распечатывая, Бондарев сунул конверт в карман. Уже по тому, как сказано было, он понял: ничего хорошего в ответе нет. «Не пробить одному эту стену. Казенная сила у них, безглазая и глухая. Хоть топор бери да круши все…»

Прошло несколько дней, и, успокоившись, Тимофей опять сел за письмо. Вначале Толстому все обсказал, а потом и губернатора решил потревожить, хотя и понимал, что уже бесполезно это, да пусть он не думает, что Бондарев опустил руки.

«…Я ходатайствовал об открытии торговли на средства общества не исключительно в деревне, а повсеместно по Енисейской губернии, и цель моего ходатайства — облегчить население от нищенства, вследствие дороговизны необходимых товаров при настоящем положении дела, почему я и не нашел необходимым брать на подобное ходатайство уполномочия от общества. При сем представляю гербовых марок на один рубль 40 коп.

В том и подписуюсь крестьянин Тимофей Михайлович Бондарев».

Перечитал Тимофей письмо и улыбнулся довольный: «Как я их ловко, крючкотворов. А то небось думают, мужик, так он и письма не сложит. А я их же словами да им же и по щекам».


…С увала на увал бесшумными шарами проносились перекати-поле, почти к земле приникли редкие гривы ковыля, с пашен лоскутами поднималась пыль и летела над серым простором клубящимися волнами. Уже казалось, что это не ветер, а сама степь стронулась с места и как уросливый конь, оборвавший привязь, несется без пути и разбору. С крыш с треском срывало драни-чины, и они, как соломины, беспорядочно вертясь, пропадали во мгле. А скоро и совсем стало беспросветно, и только шум стихии говорил о какой-то жизни.

Тимофей думал успеть до деревни и вначале бежал, закрыв лицо ладонями от секущих струй, но очередной порыв оторвал его от земли и, развернув, бросил назад. Упав на четвереньки, он схватился за куст рыжего караганника, но Тимофея повалило на бок и покатило. Уже не понимая, где верх, где низ, не чувствуя боли и задыхаясь, он еще взмахивал руками, пытаясь за что-нибудь зацепиться. Он понимал, нельзя соглашаться с подступавшим бессилием, только чуть расслабься, сдайся, и тебя закрутит, сомнет, ударит о какой-нибудь курганный камень.

Влетев во что-то колючее, Тимофей почувствовал, как вырвало клок бороды, и. этой мгновенной задержки ему хватило, чтобы всем телом, руками и ногами вжаться в кусты барбариса…


Евдоким Мясин, только увидев приближение «хакаса», тут же турнул сынов закрывать ставни, а сам, засыпав коням овса, чтоб меньше бесились в страхе, поднялся на крыльцо и до последней минуты с восхищением смотрел на движение черного ветра.

Войдя в избу, он недовольно хмыкнул. Сгорбившись пер-'Д иконами, стояла жена.

— На стол пора. Есть будем.

— А Колька с Ванькой куда пропали?

— На крышу попросились, посмотреть, чего натворит буря.

Ели молча. Евдоким шумно фыркал, поглядывая в окна, за которыми бесновался ветер. В ставни словно колотился кто-то. Они скрипели, бились в рамы, того и гляди выхлестнут. В избу какими-то неведомыми путями проникали струи ветра, и пламя керосиновой лампы трепетало, уродуя тени сидящих за столом.

— Тревожно мне, Евдокимушка. Не нарушил бы чего, ишь как хлопает.

— Похлопает и перестанет.

— Корову я седни выхожу провожать, а навстречу этот лешак Бондарев. Совсем уж спятил, идет ухмыляется и с дома нашего глаз не сводит. Поравнялся и говорит: ну, Катерина, успокой свово мужа, могилку я пошел выбирать. А я ему: рано еще, мол, Тимофей Михайлович. А он мне опять по-книжному как начал. Я, говорит, сейчас смерти, как алчущий хлеба и жаждущий воды, жду, потому как понял: только после смерти моей придет к людям мое учение, а пока я жив, они меня видят со всеми моими недостатками, а не мысль мою. А как придет им в животы и го ловы мое учение, так они и сбросят вас, тунеядцев, со своей спины, да и потопчут еще ногами. Говорит, а сам страшный такой стал, на меня аж холодом дунуло.

— Эх ты, овечка ты моя. — Евдоким обнял жену. — Да я его сам растопчу, шибко смелый он стал.

По гудящей и готовой вот-вот оторваться и взлететь крыше что-то с грохотом ударило, и Колька с Иваном, в пыли, грязные, как черти, вздрогнули, глянули друг на друга и, еще больше испугавшись, полезли в угол, где лежала куча старой погнившей конской упряжи.

— Что это там, братка?

— Хакас пролетел да копытом шоркнул.

— Пошел ты! Я у тебя правду спрашиваю.

— Вставай, посмотрим. Кажись, у Шишлянниковых крышу снесло.

— Вот потеха-то.


Ветер стал стихать. Тимофей увидел, что совсем рядом — протяни руку и возьмешь — притаилась птица. Он шевельнулся, она вскинула крылья, немного проползла беспомощно и опять застряла в ветвях барбариса. «Да это ж стриж, — узнал Тимофей. — Даже тебя свалило, беднягу».

— Сейчас помогу, — уже вслух сказал он.

Тимофей взял чернокрылую птицу, она больно вцепилась короткими коготками в ладонь, тогда он подкинул стрижа, и тот ушел в небо.

Ветер почти утих, только на юге горизонт еще был черен. Теперь стихия неслась к Саянам, чтобы заблудиться среди горных вершин и ущелий, изорваться в клочки и пыльными проплешинами осесть в низинах.

«Легкий я стал», — думал Тимофей, прикидывая, какое расстояние его протащило ветром. Ведь не впервой он встречается с «хакасом», но каждый раз выдерживал натиск ветра, добирался до дому, а вот сегодня, как пушинку, оторвало от земли. Он посмотрел на свои еще крепкие, но уже сухие ладони.

«Да, в теле-то один дух остался, все изношено… И весна была, и лето, а теперь вот осень. Высох, пожелтел, сегодня не сломило, так завтра…»

С неба упало несколько капель, редких и неохотных, наверное, вырванных ветром из какой-то дальней тучи. Они не омыли траву, а только оставили на широких листьях чемерицы грязные протеки.Тимофей оглянулся на деревню.

«Или уж здесь и начать? — подумал он. — Только любопытных будет много. Всякий, кто захочет — придет… А что любопытные, они и сейчас есть. У них скука да пустота, им развлечений подавай… Сделать бы на высокой горе, чтобы добраться мог только тот, для кого истина стала мукой…»

Тимофей еще раз оглянулся на деревню и пошел дальше. Хотя его только что помяло ветром, шагал он широко, а открывающийся простор словно прибавлял сил.

Вечный странник на этой земле человек, и появляется-то он на свет не со смехом и радостью, а с плачем, словно предчувствуя, что путь ему предстоит долгий и доселе никем не пройденный. «Только ногами ведь, почитай, полсвета оттопал, — думал Тимофей. — А в мыслях… далеко уносился, туда, где холод и пустота, с самими звездами говорил, но ведь не предел это, да и есть ли он?»

Тимофей знал, что пройти отпущенное он не смог, порою силы тратил впустую, а главное — себя понял поздно. Ведь сколько мучился от тоски, от мыслей, которые, как пчелы, кружили и жалили больно… Он вдруг вспомнил тот день, когда впервые положил перед собой бумагу и сел за стол. Тогда он еще не ведал, что выйдет из-под пера, ни о каком сочинении и не думал, хотелось только высказать свои заботы, душу облегчить.

В ту пору после недолгих, но теплых и безветренных хлебородных дождей ярица раньше обычного набрала тяжелый колос.

Деревенские решили обождать еще день-два, а Тимофей не стерпел и ушел в поле. Работа с землей для него всегда благость. Режет острое жало стебли, стелются они с шорохом, а Тимофей думает, порою и вслух говорит. С землею, с хлебом, и оживают они для него.

«Сколько силы своей отдаешь ты нам. И безголосая хоть, а слышу я тебя и понимаю. Веками несешь ты мужику свой богатый приплод, а мужик как был голь перекатна, так и есть. Куда же уходит твоя щедрая сила? Есть такая прорва, это я тебе говорю, Тимофей Бондарев. Жадный да недобрый — он всегда проворнее, всегда вперед найдет путь. И захребетников все прибывает, и просвета не видно. Глуп да ленив мужик — хорошо так говорить тем, кто сам палец о палец не ударит. А не тот ли мужик и холит и нежит своих господ смирением и покорностью. Вот этим-то и глуп он…»


Весь день работал Тимофей в поле, утомился. А путь до деревни неблизкий — верст пять топать, да мысли еще тяжелые не отступают. Где там солнце? Хоть бы и оно спряталось, не пекло в затылок. Тимофей оглянулся. Серая пыльная дорога меж желтых полей казалась бесконечной и удручающей. Где-то вдали на обрезе горизонта шустрым паучком двигался возок.

Тимофей подошел к обочине, сорвал несколько ржаных колосков, понюхал, потом долго разглядывал их, словно искал что-то особенное. «Вот он, вечный двигатель, который все ученые и академики ищут, с ног сбиваются и головы бесплодными мыслями изнашивают. А самая главная загадка — вот она. Спроси у ученых — живая земля? Мертвая — скажут…»

Со стрекотом из обочинных зарослей спорыша и ромашки выскочил на дорогу большой кузнечик. Плюхнувшись в пыль, он махнул сабелькой, будто путь себе расчищая, и скакнул вперед. «Ишь ты, мелочь какая, а шагов на пять моих упорхнул. И тебя ведь земля наша вынянчила…»

Тимофей не заметил, как далекий возок нагнал его. Уже услышав дыхание лошади, он оглянулся. В лучах закатного солнца повозка казалась особенно красивой и легкой, только чуть ускорь ее бег — и она полетит в золотом мареве над полями, теряя на ходу и этого вальяжного господина, и подушки вышитые, на которых развалился он от безделья с таким важным видом.

Тимофей отступил, снял картуз, поклонился. Он узнал господина, но тот поравнялся с ним, будто с сухим деревом, экая, мол, оказия встретилась, и здороваться не стал, а только поморщился брезгливо.

Не видно уже было возка, и пыль осела, а Тимофей все никак не мог успокоиться. «Чем же я тебя раздосадовал так, Ликалов? У меня сегодня праздник был, хлеб я начал убирать, которым и ты кормишься. Нет бы остановиться да поздравить, порадоваться вместе, так ты, как сатана, пролетел, только что не плюнул…»

Вечером того памятного дня Бондарев и сел первый раз перед чистой бумагой…

Вспоминая этот случай, Тимофей дошел чуть ли не до озера. Теперь назад надо, здесь могила никому не нужна будет. «Да и зачем особое место искать, только что не на кладбище сделать, а рядом с деревней, у дороги. Поставить столик, а в нем чтобы все труды мои, всякий, кто захочет, остановится и прочитает…»

Весь следующий день Тимофей собирался. Приготовил чистую одежду, черенок у лопаты поменял, даже бороду перед зеркалом поостриг ровнее. Так в заботах и провозился до вечера. Мария с тревогой поглядывала на мужа — что он опять затеял? — но спрашивать не стала. Когда Тимофей таится, с вопросами лучше не подходить.


Легко встает июньское солнце; переполненное теплом и светом, оно льет свою благодать, торопится обогреть зеленый мир. На место Тимофей пришел рано, чтобы снять дерн, пока роса не подсохла. Он быстро наметил положенный прямоугольник, поделил его на квадраты и, аккуратно подрезая зеленый покров, словно крышку снимал с будущей могилы.

Тимофей присел рядом, взял комок земли и стал разминать его. Земля долго не согревалась в ладони, и Тимофей поднес ее ко рту, подышал. Напитавшись человеческим теплом, она перестала рассыпаться крупинками и теперь лежала в объятии пальцев спокойно, как ручной зверек. Тимофей не удержался и потрогал ее губами.

«Недолго осталось ждать, только успеть собраться». — Он опустил земляной мякиш в карман и принялся углублять могилу. Работал степенно, словно каждая лопата земли имела особую значимость.

Вечером, когда Тимофей возвращался домой, его нагнала бричка с Ликаловым. Он опять вспомнил тот давний случай, что подвигнул его на сочинительство. Но на этот раз, миновав Бондарева, Лика лов резко осадил лошадь и, не оглядываясь, крикнул:

— Письмо тебе пришло, забрать надо.

Тимофей было прибавил шаг, но Ликалов, гикнув, понесся дальше.

«Чертополох какой. Нет бы сразу отдать… Ну, торжествуй покудова, а придет твой срок — в земле сгинешь…»

«Дорогой друг мой Тимофей Михайлович!

Я виноват в том, что получил твое письмо, а до сих пор не ответил. То были дела, а то нездоровье, а кое-как отвечать не хотел. Дела мои только в том, чтобы выяснить как можно лучше и понятнее людям ту истину о жизни, которую я знаю и которая дает мне благо, и которую люди не знают, заместо которой верят в ложь, которой их научают обманщики. Не надо отчаиваться, а надо по мере сил высказывать то, что знаешь. Не при нашей жизни, так после нее узнают и поверят, что в наших речах справедливого. Правда не горит, не тонет. Твое сочинение делало, и делает, и будет делать свое дело, обличая людей и открывая им глаза…

Братски целую тебя, Лев Толстой».


Скоро яма была готова, и Тимофей прежде, чем оградку делать, решил посадить рядом деревья, чтобы манили они путника прохладной тенью, мало-мальское укрытие в непогоду давали. Да и ему там, в окружении живых корней, веселее будет. Хоть как-то, наверное, передастся голос ветра и солнца от листа к ветке, от ветки к стволу и дальше, туда, где во мраке будет лежать его тело…

Хотелось бы разных дерев, но близилась середина лета, а в эту пору, кроме тополя, и не примется ничего.

Берегом реки далеко вниз ушел Тимофей, выбирая подходящие деревца. То велики, то малы саженцы были, то статью не нравились. Обогнув очередную заростель, Тимофей хотел назад поворачивать, да уж больно ладная кулижка попалась, вся в цветах, как платок праздничный.

«Передохну, а дальше видно будет», — решил Тимофей и пошел в затень, на край поляны. И здесь, рядом с необъятным черемуховым кустом, он наконец-то увидел то, что искал: три тополька, хоть и невысоких, по плечо всего, но с окрепшими уже тельцами; как раз такие деревца, которые можно посадить на открытом продувном месте.

«Так и пойдете вы со мной, неразлучные», — Тимофей присел рядом, топольки чуть слышно шелестели, переговаривались, словно решали, соглашаться ли им с этим косматым мужиком.

За три дня пересадил Тимофей деревца и теперь старался все время быть с ними. Утром воду носил поливать, вечером землю рыхлил, а то и просто сидел рядом, как с детьми своими, слушая их бормотание, и отходил душой, забывал все обиды и горести.

Скоро топольки заметно пошли в рост, и Тимофей взялся начисто переписывать свое основное сочинение о трудолюбии и тунеядстве, чтобы после смерти положили его в столик рядом с могилой.

Он сидел в избушке, сгорбившись над бумагами, когда в дверь постучали. «Кто бы это?» — подумал Тимофей и не успел ответить, дверь распахнулась. Солнечный свет ослепил его, он прищурился, пытаясь разглядеть гостя.

— Я археолог Горощенко, — видя растерянность Бондарева, торопливо говорил вошедший. — Мартьянов мне советовал непременно с вами встретиться. Но вы, я вижу, сейчас заняты. Наверное, мне лучше вечером зайти?

— Вы остановились уже где?

— Да, у Мясина.

— Чего ж вы будете ко мне, как к чиновнику, по десять раз ходить, — Тимофей улыбнулся. — Вечером и приду к вам…


Со следующего лета Горощенко хотел начать раскопки курганов и до позднего вечера пробыл в степи, выбирая наиболее интересные захоронения.

Когда вернулся, в доме Мясина уже горел свет, в столовой все было готово к ужину.

Горощенко вспомнил, что так и не предупредил хозяина о приходе Бондарева: сначала умывался, потом за столом все как-то не получалось — Мясин расспрашивал о городских новостях, а узнав интерес гостя к хакасам, взялся рассказывать про обряд похорон, который ему довелось видеть.

— Дикарский народ, что и говорить. Они же все по родам живут, и каждый род, по их понятиям, вроде бы как от дерева взял начало, сосны там или осины. Я видел, как хоронили талового хакаса, от тальника будто род его шел. Так они что учудили, вместо гроба короб ему сплели…

В дверь постучали, и вошел Бондарев.

Горощенко встал, чтобы объяснить Мясину, но тот опередил:

— Проходи, коли пришел. Чай сейчас пить будем.

Тимофей долго отирал сапоги о тряпку и, только когда хозяйка еще раз пригласила, прошел.

— А ведь мы с вами не познакомились. — Тимофей протянул Горощенко руку.

— Константин Сергеевич.

— И какая же нужда привела вас к нам, Константин Сергеевич?

— Я, кажется, говорил вам: археолог, интересуюсь могильниками хакасскими.

— Вон оно что…

Хозяйка налила чаю, и все ненадолго отвлеклись от разговора. Тимофей пил прерывисто, словно по обязанности.

— Это что ж, работа у вас такая, Константин Сергеевич? — опять первым заговорил Бондарев. — Могилы, значит, будете раскапывать?

— Ну, не только раскапывать. — Горощенко смутился. — Описание курганов будем делать, зарисовки. Меня, например, очень интересуют камни с рисунками и письменами, так называемые каменные бабы. Расшифровка их поможет нам узнать прошлое.

— А прок-то какой в этом?

— Как вам объяснить… Человек должен знать свое прошлое. Если хотите, это поможет нам предугадать будущее. Ведь как можно сказать о том, что будет завтра, если не знаешь, что было вчера.

Видно было, что Тимофей остался доволен ответом, пригладил бороду, о чем-то задумался.

— А сколько же лет этим камням, читать которые вы собираетесь?

— Древние они. По тысяче, а то и поболее лет.

— Вот писать бы на чем мне надо. Ишь ты, бумага бы уж давно погнила. — Тимофей замолчал, насупился, то ли вспоминая о чем-то, то ли решаясь на что-то.

— Тимофей Михайлович, — Горощенко хотелось разговорить старика, — а вы не могли бы хоть вкратце поведать, как к вам пришла мысль сесть за сочинительство?

— А вы ответьте мне, где та земля, на которой возделанный вами хлеб растет?

— У меня свое дело. Я правильно понял вас?

— В том-то и беда, что у каждого оно есть, чтобы от хлебной работы увильнуть. А где же вы от греха очиститесь, на чем дух ваш крепость свою обретет и любовь к миру?.. Вам земля нужна, которую возделывать будете, как праздник вершить. И сил для остального поболее станет, святое дело всегда прибавит их. Да что говорить, все мои слова как в черную прорубь.

— Я не от любопытства спросил, Тимофей Михайлович. Вы не обижайтесь.

— Писание-то святое читали, — Тимофей ухмыльнулся. — А если внимательно читали, то должны помнить: «Кто возделывает землю свою, тот будет насыщаться хлебом, а кто подражает праздным, тот насытится нищетою». А у нас все напереворот идет. Для кого же Библия тогда писана?

— Книг-то я не читал, сколь ты, — Мясину не хотелось оставаться в стороне, и он перебил Бондарева, — да вот знаю, что в давешние времена тех, кто отходил от учения Христова, на кострах жгли. И дым бы уж твой давно развеялся, Тимофей, а вот ты все ходишь да бурчишь недовольный.

— Эко ты загнул, Евдоким. И тебя бы сжечь давно не мешало, вроде как в молоканах состоишь… А стращать меня не надо. Твой конец все одно наступит, Евдоким. Не на этом свете, так на тем. Все вы там, мироеды, как черви в однбм котле, пожрете друг друга. Не пришло мое слово к людям, да придет еще. Попомните!..


Утром, уже выехав за околицу, Горощенко оглянулся и долго пытался найти среди серых, крытых драньем да соловой крыш избу Бондарева. «Господи, какой курганище! — подумал он об этом странном неугомонном крестьянине. — А как широко думается ему среди этого простора. Но попробуй докричись. Чуждые, непонимающие рядом. Да и в столицах не слаще. Что ж это за пора такая в России…»

А Тимофей уже был в степи. Он видел проезжавший возок Горощенко, но окликать не стал: о чем им сейчас говорить, да и времени на разговоры нет.

Несколько дней плутал по степи Тимофей, осматривая могильные плиты на курганах. Не работа будущая страшила, хотелось настроиться, запал в душе ощутить. И когда во сне, будто бы наяву, увидел задуманное, запряг лошадь и поехал.

Там, на склонах горы Буданки, он нашел две подходящие каменюки, золотистые и звонкие. А когда сел рядом, то рука невольно потянулась к прогретому солнцем камню. Тимофей гладил его шершавую поверхность, словно приручая к себе, а потом повел указательным пальнем буквы, еще невидимые, но уже звучащие в его голове.

«Родился я, Бондарев, в 1820 г. апреля третьего дня, а окончил многострадальную и великого оплакивания достойную жизнь свою в… — Здесь оставил немного пустого пространства и повел буквы дальше. — Все это я пишу не современным мне жителям, а тем будущим родам, которые после смерти моей через 200 лет родятся. Почему же так? — спросят современные мне жители. Это потому, что во всякого человека воображение такое, что все те люди хорошие и даже святые отцы, которые прежде нас были, также и те хорошие, которые после нас будут, а при нас все негодяи. А также и я, Бондарев, живши на свете, был негодяй. А теперь, как мое имя исчезло и память изгладилась с лица всей земли, вот теперь и я хороший и всякого уважения достоин…»

Неожиданно потемнело и потянуло прохладой. Тимофей глянул на небо, и не туча, а так, хлопок маленький, а закрыл солнце и стоял почти недвижно. Затаилась природа в безветрии, словно тоже читала Тимофеевы слова.

«О, какими страшными злодеяниями и варварствами переполнен белый свет! По всей России всю плодородную при водах землю, луга, леса, рыбные реки и озера, все это цари от людей отобрали да помещикам и разным богачам отдали на вечные времена. А людей подарили в жертву голодной и холодной смерти…»


Тимофей вырубил несколько березовых слег, распряг лошадь и, обвязав камень вожжами, втянул его на телегу, а потом и второй.

Неторопливо катилась повозка, поскрипывая под тяжестью ноши и проминая в траве узкие следы. Тимофей хотел объехать деревню стороной, но в последний момент раздумал: зачем же прятаться, ведь не пакостное дело задумал. Пусть все видят!

Но на улице никого не было, в окно если и выглянул кто, то только крадучись, и лишь на краю деревни встретился Калинин. Тимофей обрадовался, сразу и договориться можно, чтобы тот выковал зубила для работы. Калинин с любопытством осмотрел камни, потрогал.

— Уж не мельницу ли решил ставить, Тимофей?

— Будет и мельница, да только зерно у нее особое.

— Добрые каменюки отыскал.

— Помощь мне твоя нужна. Зубильев бы отковал штук семь и чтоб жала были от вершка и менее.

— Что ж не сделать. Приходи завтра.

— Вот и спасибо, а я дальше поеду.


К осени Тимофей заканчивал работу над первым маленьким камнем.

Два раза приходили мужики во главе с Ликаловым и Мясиным во двор к Бондареву посмотреть на странный камень. Не найдя противозаконного, подивились затее Бондарева, да и порешили: окончательно тронулся он. Ликалов, правда, хотел взять на притужальник, кричать начал, мол, по какому это праву все, но Тимофей, как глухой, не обернулся даже, старательно сек букву за буквой.

— Школу-то мы на днях закончим, так не надейся, пути туда тебе уж не будет, — стараясь хоть чем-то досадить Бондареву, на прощанье сказал Мясин.

Тимофей обернулся, видно, и ответить хотел, но сдержался. Лицо его, запотевшее, покрытое чуть ли не коркой каменной пыли, лицо это с далекими, словно неземными глазами напугало мужиков, и они торопливо молча ушли.

«Ко гробу» без перерывов в работе высек Тимофей завершение еще неделю назад начатой фразы, перечитал ее: «И еще: когда человек желает почестей, бывши живым, тогда его ненавидят и гнушаются им, а когда умер, теперь ему почести не нужны, тогда эти же недоброжелатели на руках несут его ко гробу».

Хотелось написать еще и о том, почему они так делают: чтобы больше возлюбить себя, свои пороки; но, посмотрев вниз, он прикинул, что места на плите уже мало осталось, а сказать еще более важного надо много. «Ладно, умный и сам поймет, а глупому и читать не захочется…»

Лихая выдалась осень. Дождь с ветром за несколько дней оборвали с деревьев листья, выстудили округу. И как ни пластался Тимофей, а не успевал до снега закончить обустройство могилы. Побитые молотком руки уже не держали зубило, да и спину мозжило так, что хоть воем вой. Погодить придется, еще на год отложить свой уход, решил Тимофей.

В эту пору и приехал в деревню новый учитель. Поселился он у Федянина, как раз в той комнате, где еще недавно занимался с ребятней Бондарев. Тимофей обрадовался этому и в первый же вечер пошел знакомиться.

Павел Васильевич Великанов, так звали учителя, встретил гостя приветливо и сразу же вручил объемистый пакет.

— Перед отъездом я с Мартьяновым виделся. Он просил лично, из рук в руки передать.

Тимофей осторожно распечатал пакет. Первой лежала «Азбука», потом шли брошюрки «Посредника», а последней была небольшая книжица, отпечатанная нерусскими буквами.

«Господи, да неужто?» — Тимофей взял ее в руки и долго смотрел на неведомое название, потом протянул Великанову.

— Вы бы не смогли прочесть, что здесь обозначено?

— Это по-французски, а я больше силен в немецком, — учитель смутился. — Сейчас попробую. Так, «Лев Толстой и Тимофей Бондарев. Труд»… Выходит, это ваше совместное сочинение? Ну, Тимофей Михайлович, поздравляю! От всей души!

Радость-то какая! Тимофей обнял Великанова и, растрогавшись чуть не до слез, стал листать книжку. Прочитать бы, услышать, как на казенной бумаге звучат родные слова.

— Павел Васильевич, может, вы и дальше попробуете?

— Это мне уже не по силам. В Минусинске-то, поди, есть знатоки, вам надо к Мартьянову съездить.

Тимофей спохватился: а где же письмо? Хоть какая-то записка должна быть от Толстого… Он пролистал одну брошюрку, другую и в «Азбуке» наткнулся на два исписанных уже знакомым ровным и крупным почерком листа.

«Тимофей Михайлович!

…Придет время — и все твои мысли распространятся и войдут в души людей… И потому ты можешь быть спокоен и радоваться, что дело твое не пропадет. Если не при твоей жизни, то после смерти твоей помянут тебя и будут повторять твои мысли и слова. Твое намерение написать и подать иркутскому губернатору я одобряю. Как неправедного судью догоняли просьбы вдовы, так и их надо донимать, повторяя одно и то же…»

— Павел Васильевич, вы Гаврила-то позовите, хозяина. Пусть книгу мою увидит. Сколько они насмешничали надо мною, пустым да вздорным считали. Пусть глазами своими посмотрит, пусть потрогает. Радость-то какая…

«…Идет борьба между слабыми десятками людей и миллионами сильных, — опять перечитывал письмо Тимофей. — Но на стороне слабых Бог, и потому знаю, что они победят. А все-таки страшно и больно за них и за то, страдают они, а не я. Затем прощай. Крепко целую тебя.

Лев Толстой».

— Вот, Гаврил, и у меня светлый день. — Тимофей обернулся к Федянину. — Идет мое слово… Пусть через чужие страны, а доберется оно и до русской земли! Мне вот только уже не изведать этого праздника…

Через несколько дней в Минусинске начиналась осенняя ярмарка. Хоть и нечего было продавать Тимофею, выпросил он вид на выезд, переводчика не терпелось найти.

1897 год
За зиму Тимофей сделал два списка сочинения, сшил их суровой ниткой наподобие книжек, одну — чтоб в землю вместе с ним положили, другую — чтоб в столе рядом с могилой оставили. А только теплые ветры подсушили землю, отправился он продолжать свое завещание на каменных плитах. Вторую плиту, оставленную им на месте, он решил поставить вертикально, чтоб заметнее была.

«Благодарю, благодарю и еще благодарю вас, други мои, за то, что вы вспомнили обо мне…» — не торопясь высек Тимофей за первые два дня начальную фразу. Дальше текст никак не складывался, и Тимофей почистил осыпавшуюся яму, съездил до ближнего бора за листвяком, столбики для оградки вытесал. Так, в труде и мелких заботах, он обдумывал свой главный завет потомкам.

И опять звенел камень, и сыпалась крошка, и вставали одно за другим слова. «Да неужели ты, главное правительство, способно одних только здоровых овец пасти, это помещиков и подобных им, а слабых овец оставлять на съедение кровожадных зверей? Я со своей, стороны разыскал для них верное спасение от тяжкой нищеты…»

Если бы беспрерывно трудиться, Тимофей давно бы уже закончил надпись, но нужно было сеять, сажать картошку, а потом Великанов попросил провести с ним несколько уроков.

Ребятишки, хоть и скучали по своему первому учителю, но уж больно много им наговорили о Бондареве, да и сами они видели, как он почти каждый день ходит к могиле.

Слушая Великанова, класс перешептывался, хихикал, с любопытством поглядывая на Тимофея.

— Павел Васильевич, — Бондарев встал, — я и так у них на виду, зачем хвалить зря. Я захватил книжки, что Лев Николаевич прислал, вот и расскажу про великого человека Толстого. А книжки-то, давайте, кто посмелей, разбирайте по классу. По очередке и прочитаете.

Ребятня успокаивалась, Тимофей прошел из угла в угол, собираясь с мыслями, сел было, но сразу встал.

— Толстого Льва Николаевича живого я ни разу не видел. Думы его только знаю. Но человека-то и узнать лучше всего можно не по лицу, а по делам его и заботам… Как к огню, творящему тепло, стремится Лев Николаевич к правде. Сколько бы писем ни писал мне, а в каждом есть слова про вас, потому что, как и я, Бондарев, силу жизни он видит в простом мужике…

Два дня еще приходил в школу Тимофей, и каждый раз Великанов встречал и провожал его.

— Вы сами того не знаете, Тимофей Михайлович, насколько правилен и незаменим ваш метод обучения. Вам ни сочинять, ни выдумывать ничего не надо. Я ведь специально вас пригласил. — Великанов остановился, решая, как лучше сказать. Тимофей недоуменно глянул на него. — Были тут гости у меня, просили письмо на вас составить, мол, испортил детей, знания вредные вложил. Я хоть и не сомневался, но теперь точно вижу и любому докажу, что все вы делали сообразно правде народной. А это — главное и лучше любой книжной науки. Читать и считать и самому можно научиться, а вот творить добро, красоту в труде видеть — этому учебники не научат.

— Вы бы это Ликалову сказали.

— И скажу, мне-то что их бояться? Я человек вольный… Тимофей Михайлович, я все стеснялся, можно мне к могиле вашей прийти?

— Отчего нельзя?..


Уже давно отцвела черемуха, и на вознесение, когда Бондарев после обеда отправился на могилу, еще издали заметил у плит человека.

Это и был Великанов. Озабоченный чем-то, расстроенный, он извинился, что смог прийти только перед отъездом.

— Далеко вы и надолго ли?

— Далеко ли, еще не знаю, а то, что навсегда, — это точно.

— Что ж так? Ребятня привыкла к вам.

— Да… — Великанов махнул рукой. — Не поладил я с миром вашим.

— Уж не из-за меня ли?

— Причин много, и говорить не хочется… Камни я прочитал и завидую вашему упорству. Вы святой человек, Тимофей Михайлович. Будущее за вами.

— А в возрасте вы каком будете, Павел Васильевич?

— Двадцать семь недавно исполнилось.

— Так чуть не всю вашу жизнь я положил на движение истины. Уж двадцать годов, как сел за сочинительство, а дело-то подросло лишь вот всего. — Тимофей показал на большой палец. — Росток один проткнулся, а когда заколосится, и неведомо мне. Потому вот и бью на камне.

— Я хотел совет вам дать. Меньшая плита заканчивается словами «а виною всему царь», так вы уберите это. И тело ваше не успеет остыть, как уничтожат камни из-за одной этой фразы. Про царя и так все ясно.

— Спасибо, да мне сразу трудно надумать… Кто ж теперь детей наших учить будет? Меня отлучили, вас гонят.

— Найдут. Им нужен свой учитель.


…В середине лета, и откоситься еще не успели, приехал из Москвы Виня. Да теперь уж какой он Виня, давно не парнишка, усы, говорят, как мужик отпустил, Винарий, значит. Лет десять он не был дома. Пока жили вместе, Данил хоть письма его показывал, а как отделился, так и на спрос о Винарии не отвечал.

— В гости бы надо сходить. — Мария достала из сундука и рубаху новую и штаны. — По внучку-то я шибко соскучилась, посмотрим на московского гостя.

— К Данилу я и шагу не сделаю, а ты иди, иди.

Оставшись один, Тимофей вышел во двор, осмотрелся, словно подыскивая, чем бы заняться.

День был теплый, чистое небо, залитое светом, сияло над миром; и земля, и все, что стояло на ней, казалось, дышали благодушием и покоем. Вот сейчас бы взобраться на высокий холм, откуда весь простор, даже немыслимая даль открывается, и ровным высоким голосом спеть людям о своей правде, о том пути заветном, что приведет их к счастью и благоденствию. И чтобы летел голос, как крыло вечной птицы над Русью, над всеми ближними и дальними странами, и чтобы шла за ним из уст в уста весть…

Господи, какая же сила нужна одинокому человеку!

— Деда, дедушка! — Винарий уже несколько раз окликал задумавшегося Тимофея.

— Виня! — только и смог сказать дед, обнял подошедшего внука, прижал к усталой груди. — Что мы стоим-то? Пошли.

— В избу или к себе приглашаешь?

— Да что мы там в потемках копошиться будем, в избу.

Тимофей усадил внука у окна, поставил самовар и все никак не мог придумать, чем бы таким порадовать Винария.

— Я ж из-за стола выскочил, дедушка, на тебя не терпелось глянуть.

— Выдумал тоже, на меня смотреть… Это ты вон какой стал.

— Деда, а что с отцом-то вы не ладите?

— По-разному мы живем, — Тимофей нахмурился. — Он за Мясиным вприскочку бежит и догонит небось. Хозяин крепкий. А у меня мечта — чтоб все позаживнее жили.

— Чтоб у всех одинаково все было?

— Одинаково оно никак не будет. Вон в лесу сколь деревьев, и у каждого свой рост. Но земля-то одна, и солнце одно, и дождь один на всех. Вот я и хочу, чтоб каждый житель свою землю возделывал, будь он хоть дважды знатный, а хлебного дела не гнушался.

— Писал-то ты в баньке, я еще пацаном был, все про это?

— С тех пор не одно сочинение я составил. И поддержку даже нашел. Глеб Иванович Успенский принял мое учение, Лев Николаевич Толстой. Слышал про таких людей?

— Как же. Знаменитые писатели. Толстой всему миру знаком.

— Лев Николаевич сочинение мое во Франции напечатал. Да книжку я вот только недавно получил. Отдал в Минусинске Василию Кузьмину перевести. Хоть и грамотный он, да молодой больно, надежи особой нет. А ты-то не изучил французский?

— Изучать изучал, а перевести не смогу. Слабые еще знания.

— Ив Минусинске, Виня, многие меня принимают. Мартьянов, директор музея, и еще есть люди. А ты сам не видел ли Толстого в Москве?

— Нет, деда, не видел. Портреты только в журналах.

— И какой же он?

— Простой он на всех фотографиях, и не скажешь, что граф.

Борода вот, как и у тебя, большая, а взгляд прихмуренный такой, будто все знает и страшится этого. Бровищи понависли, и нос широкий, как из дерева.

— Ты вот приедешь в Москву, карточку мне сразу и вышли.

— Хорошо, деда. Ну, побежал я, чтоб отец не сердился. А то, хочешь, вместе пойдем?

— Вместе с тобой мы на могилу ко мне сходим. Приходи завтра. Да и сочинение свое покажу…

Уезжал Винарий в Москву как раз после переписи населения. Впервые Россия проводила такую затею. Тимофей радовался, что внука записали не где-нибудь, а на родине. И вообще, в том, что правительство решило сосчитать своих людей, Бондареву виделся тайный знак. На бумаге-то все станет ясно: и кто чем занят, и как лучше устроить жизнь, чтобы обрела она свои берега и рекой текла легко и неостановимо.

Винарию на прощание Тимофей подарил копию своего сочинения — пусть и там, в Москве, почитают. Кто подивится, кто поморщится, а иной и на душу положит…


Еще не окончилось лето, но погода неожиданно испортилась, и, по всем приметам, надолго. Тимофей после отъезда внука, чтобы наверстать упущенное, поднимался рано. Хотя сомнений — идти сегодня к могиле или остаться дома — не было, он долго стоял у окна. Земля уже так пропиталась влагой, что дорога совсем раскисла. По стеклу беспрерывно хлестали мелкие капля и стекали неровными струйками.

Тимофей задумчиво посмотрел на свои иссеченные каменной крошкой ладони: а ведь какие крепкие еще, им бы работать да работать. «Выходит, смерть нашла мне замену. Выходит, сделал я свое дело и должен уступить другому. Дай бы бог так…»

Вывернув башлыком мешок, Тимофей надел его на голову и вышел. Всегда высокое над степью небо, словно тоже намокнув и отяжелев, просело. В серой мороси и далекий горизонт потерялся.

«Ну, ничего, там костерок разведу, подсушусь». — И он отправился по липкому глинистому месиву.

— Эй, дед! Ты опять помирать пошел? — услышал он сзади голос, обернулся. Голопузый мальчишка сидел на заплоте и смеялся. Его большая, наголо стриженная голова походила на тыкву. Тимофей улыбнулся, а мальчишка, проворно соскочив, скрылся в сенях.

«Это Степана Вырина, меньшой, — подумал Тимофей. — Ему жить и работать уже в другом веке. А как оно там будет? Вдруг образумятся люди? Ведь для этого много не надо, в одну минуту озарение может случиться. Жалко, что я с вами уже не встречусь, но вы-то ко мне все придете…»

За селом Тимофей свернул с дороги и пошел степью. Выжженная солнцем за лето трава тоже размокла, спуталась. Тимофей прищурился, но его тополей не было видно. «Неужели и я могу так потеряться в людском море?» Он прибавил шагу…


«Вот как я 22 года ходатайствовал перед правительством о благополучии всего мира, среди забот и попечениев житейских тихим почерком 3500 листов списал без корыстной цели, ради благополучия всего мира». — Вчера уже в сумерках он высек эту фразу и никак не мог продолжить. Поначалу хотел из письма Толстого взять мысль, но места на плите оставалось мало.

«Надо было раньше взяться да и высечь все на камне. Эх, обернуть бы время назад, хоть на пару годов, отвез бы я тогда все эти плиты в Красноярск да расставил по главной улице. Сколько людей там проходит, глядишь, один-другой остановится, а третий еще и завтра придет, и послезавтра. Ведь тот, кто проникнется, десятерых убедит. Вот и работало бы мое сочинение, не умирало. А здесь что, голая степь, раз в неделю новый человек проедет. Ах ты, беда какая! Да как же я раньше не надумал?..»

Добравшись до могилы, Тимофей не стал разводить костра, а сразу принялся за работу. Не хотелось терять и минуты, зубило со вчерашнего было подточено, а мысли в пути как-то незаметно, словно сами собой, собрались и обострились.

«Вот так сбудется реченное», — быстрыми резкими ударами выбил он и, почти не останавливаясь, продолжил: «Да снийдите во гроб, как пшеница созрела, вовремя пожатая. Прощайте, читатель, я к вам не приду, а вы ко мне все придете».

Вот и все.

Дотемна просидел Тимофей у плит, не мечтал ни о чем, не думал, а смотрел в сумрачную даль. Жаль было уходить.

Вот и звезда моргнула. Хотелось заночевать здесь. Скоро засияет небо, и тогда вдруг да придет мысль, которую упустил.

Но с запада опять надвигались тучи, потянуло холодом. Не остудиться бы, еще немного пожить надо, душой изготовиться. Тимофей собрал в пестерь инструмент, потрогал на прощанье камни и зашагал домой, не присматриваясь и не выбирая пути, напрямик.


Шли теперь дни один тише другого. Тимофей старался ни с кем не встречаться и не разговаривать. Все, что мог, он уже сделал. Теперь пусть время работает. Марии он разъяснил и слово с нее крепкое взял: если смерть вдруг заберет его, чтобы один список сочинения во гроб положила, а второй — в стол, рядом с могилкой.

— Куда ты торопишься? — обижалась Мария. — Меня господь раньше приберет.

— Не тороплюсь я, а жду.


Сразу после покрова Тимофей занемог и целую неделю почти не вставал. Он не разрешил Марии съездить к доктору и, наверное, уже и дождался бы исхода, но вдруг пришла посылка от Винария. Получать ее он не пошел, но когда Мария принесла и положила перед Тимофеем содержимое, то, забыв о недуге и покое, на которые он так настраивался, встал и чуть не целый час разглядывал небольшой бюстик темного стекла. «Ну конечно, это он…»

Винарий писал, что сразу по приезде он пошел в лавку выбрать портрет Толстого, но случайно увидел эту малую скульптурку, не раздумывая купил и вот высылает. Сообщал он также, что его обещали познакомить с писателем Златовратским. «Человек он хороший, по рассказам, и интересуется судьбой твоей». Но самое главное — Винарий подружился с другом Толстого, доктором Маковицким, который перевел сочинение Тимофея и уже напечатал на словацком языке. «Две книжки Душан Петрович отправил тебе неделю назад. Ты их уже, наверное, получил».

«Что ж это? — Тимофей размахнулся и, если бы не бюстик Толстого, так бы и хватанул кулаком по столу. — Опять украли… Полезное и свету не может увидеть. И что за цензуру такую Россия себе придумала, какой в мире больше нигде нет?.. Но силу моей рукописи вам не уничтожить. Скорей она вас из книги живых изгладит и в книгу смерти запишет. И не помогут ни знатность, ни красноречие, ни хитрость, ни золото. Ничто не помилует перед людьми».

Чем больше смотрел Тимофей на бюстик Толстого, тем глубже понимал, насколько близок ему этот человек, решительный в своих помыслах и непримиримый. В памяти встали вдруг дни, когда он спешил к писателю. Всю тайгу прошел и так глупо попался в городе. «Теперь такого бы не случилось… — Тимофей встал, примерил бродни. — Не те уж ноги, куда они донесут?»

Письмо внука словно сил прибавило Бондареву, хотя хворь и не покидала тело. Он вставал похлопотать по хозяйству, а мыслями все чаще уносился туда, за Уральские горы, к великому единомышленнику.

К концу года мечты Тимофея окрепли, и он опять твердо решил совершить путешествие.

1898 год
Мария быстро догадалась, для чего Тимофей стал сухари припрятывать. А то к Савраске иной раз подойдет, гладит его по холке, сам шепчет что-то на ухо, шепчет и далеко куда-то взглядом улетает; а то с бюстиком этим стеклянным сядет и смотрит на него, как на ладанку.

«Никак опять замыслил бежать, — вздыхала она, но о догадках молчала. — Куда ему сейчас, хворому. Но пусть хоть потешит себя».

Тимофей и сам понимал: на такую дорогу у него уже не хватит сил, но, привыкнув идти к задуманному, мечты не оставлял. А вдруг да весна вместе с землей и его отогреет. Тогда, не тратя времени на сборы, можно и отправляться.

Сразу после масленицы одно за другим пришли два письма.

«Милый и дорогой дедушка! — писал внук. — Письмо твое я получил и благодарю за добрую память обо мне. Очень жаль, что посланные из Москвы книжки твоего сочинения и переведенные на словацкий язык не дошли до тебя!.. В Москве есть писатель хороший Николай Николаевич Златовратский; он также старается и пишет о горькой участи бедных и темных людей, как и ты; он тебя любит и уважает — у него есть даже большой портрет с тебя, написанный с фотографической твоей карточки. Он меня все расспрашивал о твоем житье-бытье; я ему все рассказывал про твою трудовую жизнь и отдал в его распоряжение твою рукопись».

Тимофей подошел к окну.

«Не добраться мне уже до тебя, Лев Николаевич. Не дал бог крыльев, а ноги я в хлебном деле истоптал. Вон как солнышко греет, протянул бы руки, да сердце озябло, на покой пора. А встретиться-то мы с тобой встретимся и наговоримся всласть, да там уж иные заботы нас обоймут…»

Второй пакет был от Василия Кузьмина, наконец-то прислал перевод с французского. Тимофей хотел было дойти до Федянина и с ним вместе почитать, да не утерпел, решил хоть бегло просмотреть. А просмотрев, ужаснулся. Везде, где бы ни остановится глаз, были не его слова. Говорилось вроде и о том же, но будто сквозь зубы, будто и не было того запала, что двигал пером и заставлял самого Бондарева стонать от негодования.

«Да как же это? — Тимофей еще раз полистал французскую книжицу, потом стал внимательно читать перевод. — Не то, все не то. Был лес обихоженный, а осталась палеж одна. Вот тебе и книга, Бондарев! Хоть волосы на голове рви».

Тимофей достал бумагу, чернильницу и взялся писать Толстому. Хотелось высказать и обиду свою, и разочарование. Три года маячила радость, да и та оказалась пустой… «Думал я, Лев Николаевич, на свет поднялось мое сочинение, а оно умерло в этой книге…»

Два листа исчеркал, да, не перечитывая, скомкал и бросил. «Что даст это письмо? Толстого обидит, а какова вина его? Знать, переводчик такой, все изурочил…»

На следующий день Тимофей занемог, лежал молчком и молил бога прибрать его. Не спалось ни ночью ни днем, спуталось время. Буравя взглядом потолок, Тимофей старался остыть и пальцем уже не шевелил, отказывался есть, но не шла смерть, словно еще для каких-то дел держала его на свете…


Когда начали сеять, Тимофей не выдержал, пришел в поле.

— Какой с тебя работник? — отправляла его оттуда Мария. — Данил завтра придет, управимся.

— Вы-то управитесь, да как же я буду? Как отень[2] лежать?

— Хуже бы не стало.

— Хуже, чем есть, не станет. А на земле я хоть маленько расправлюсь.

Томилось, парило на солнце свежевспаханное поле. Казалось, разденься, прильни к нему — и войдет в тебя его вечная сила, усталое тело вздохнет с ним вместе и наполнится жизнью.

Тимофей шел медленно, разбрасывая из севалки зерно. Шел, будто первый и последний раз, чутко прислушиваясь, как приминаются рыхлые комья земли, как чвиркает радостно птица, заглатывая червя, как переговариваются весело девки с парнями на соседнем поле. Все, даже подрагивание коня, влекущего позади себя борону, казалось ему частью великой благости.

Как мальчишка, прожил он этот день в трепетном ожидании чуда.

Вечером появился Данил, подошел к родителю.

— Не надсаждался бы. Я попеременке свои и твои десятины засею.

— Ты же знаешь, Данил, работа никогда в тягость мне не была.

— Я не про это. Поберегся бы…

И странно, вдруг словно забыли вражду несколько лет почти не разговаривавшие меж собой отец и сын, стояли рядом и смотрели доверчиво. Соединила земля, явила свою силу!

— А помнишь ли ты, Данил, как водил я тебя в поле и наказывал, где похоронить меня?

— Помню. А потом ты отменил то место, другое, поближе к живым, выбрал…

— А присказку вот эту, наверное, не помнишь? Лежали под яблоней странь[3], лень и отень…

— Странь говорит: «Кто бы эти яблоки рвал и в рот клал». А лень говорит: «Что бы эти яблоки сами рвались и в рот падали». А отень говорит: «Как вам и говорить хочется…»

— Зачем же меня домой гонишь? Как я потом хлеб есть буду, к которому и руки не приложил? Нет, покуда могу, дело свое исполнять буду.

С работой управились быстро, за какие-то три дня. Уже уходили с поля, как со стороны Саян нашла тучка, вроде и светлая, а такой рассыпной дождь уронила, что вмиг все пропиталось влагой. Засветились, вспыхнули зеленью первые, еще редкие травинки, наполнились и засверкали на солнце все земные канавки и бугорки, и люди, возвращавшиеся с работы, как после праздника, улыбались друг другу, шли, не помня усталости.

Сытая и довольная жизнью лежала земля. Ее доброе, мягкое тело излучало покой, и казалось, не будет никогда на этом свете обид и зла…


В июне Тимофей неожиданно получил пакет из Москвы. Маковицкий вторично прислал «Трудолюбие и тунеядство», изданное на словацком языке. Но теперь уже не было тех нетерпения и радости прочитать свое сочинение на чужом языке. А вдруг и здесь все ссудомлено и исковеркано?

Хотя и не сидело сейчас в теле никакой хвори, но чувствовал Тимофей: в любую минуту он может подломиться, близок конец, и надо заканчивать сборы.

Первым делом написал Толстому, потом еще раз посмотрел рукописи, какую в столе оставить, а какую в землю с ним положить. И к могиле сходил, не дай бог, порушит какая бестолочь камни или еще как поизгаляется.

Все было в порядке. Тимофей и в яму заглянул, и деревца потрогал, а обойдя вокруг оградки, остановился у калитки и вырезал ножом: «Жалую приглашением, — удовлетворенно вздохнул и продолжил ниже: — Прочти и положи…»

Уходить не хотелось, и Тимофей присел на скамеечку, закрыл глаза.

Тишина вокруг, темь, только звездочка голубая мерцает, словно не дает забыть этот свет. Не так ли будет и там, где уже ничто не потревожит? Обоймет земля последнюю домовину и скроет от чужих глаз Тимофея, как свою заветную тайну. Долгое время минует, пока прорастет его истина и откроется живущим.

«Да сколь бы ни прошло, не будет потом для меня ни дня, ни ночи. Мое время другое, бесконечное, не меряется оно и не старится…»

Совсем рядом выскочил из норы суслик и, с любопытством поглядывая на неподвижного человека, приблизился почти вплотную. Словно стараясь разбудить уснувшего, суслик встал на задние лапки, громкосвистнул и, распушив хвост, опять скрылся в норке.

— Ишь ты, баловник. — Тимофей успел заметить зверька, улыбнулся. — Скоро я соседом твоим стану. Будешь будить по утрам.

Как бы соглашаясь со словами старика, суслик высунул мордочку и долго смотрел ему вслед.

Уходили дни один за другим, растворялись незаметно. Тимофей мало-мальски по хозяйству старался, да подолгу у окна сидел, то ли выжидая чего-то, то ли просто на свету греясь. Теперь частенько забегал к родителям Данил, каждый раз стараясь поговорить с отцом, а то и совета спросить. Что вдруг так изменило его, он не говорил, но Тимофей догадывался: боится Данил смерти его, а ну как уйдет отец не простившись?

Да и сам Тимофей теперь ни на кого не сердился: живите вы как умеете, все, что мог, я уже сделал, видно, рано родился, раз не нашлось у вас сил принять меня.

По капле, как из прохудившегося сосуда, уходила из тела жизнь. Тимофей вдруг заметил, что совсем перестал ощущать запахи, стал хуже видеть и слышать. Но это его почти не трогало. Все идет своим порядком, как подобает. Вон и дерево перестоявшее тоже сохнет, пока не упадет в мягкий листарь, чтобы открыть для света дорогу. А там, глядишь, пройдет год-другой, отдохнет корень, напитается свежих сил, да и опять выпустит зеленый побег.

Сено косить Тимофей не ходил, но когда пришла пора рожь жать, он первым появился на поле. Немочь уже сидела в теле, работать не мог, но хотелось побыть рядом.

Жали мы, жали,
Жали, пожинали, —
Жнеи молодые,
Серпы золотые…
Начали с песней молодые девки. Погода стояла незавидная, одно за одним тянулись низкие облака, грозя пролиться дождем, но, боясь сглазить, настроение все держали бравое.

Тимофей быстро замерз и, чтобы согреться, стал помогать ставить снопы. Хоть и медленнее других он поспевал, но его суслоны казались ему ровнее и крепче, и это радовало. С любовью прижимал он к груди золотистые вязки ржи, стараясь услышать ее родной зрелый запах.

— Ведь еле ноги переставляет, — с жалостью посмотрела на Тимофея Мария. — Поговорил бы ты с ним, Данил.

— Пусть с нами будет. Веселее здесь, чем лежать и в потолок пучиться…

В сентябре Бондарев получил письмо от Толстого, Тимофей поставил на стол бюстик и только тогда вскрыл конверт.

«Тимофей Михайлович, напрасно ты думаешь, что книга твоя переводом испорчена. Вероятно, тебе ее дурно перевели… В том виде, в каком она есть, книга делает и сделает свое дело. От души желаю тебе душевного спокойствия и в жизни и в встрече близко уже предстоящей нам смерти, то есть уничтожения нашего тела и перехода нашего духа в другое состояние.

Любящий тебя брат Лев Толстой».

«Выходит, и ты, Лев Николаевич, уже в небо смотришь… Сейчас бы нам встретиться. Не разговоры говорить, а в вере своей укрепиться, единым духом перед уходом наполниться…»

Тимофей облокотился о стол, задумался; хотелось хотя бы в мыслях приблизиться к Толстому… И вдруг потемнело в глазах, сдавило грудь. Тимофей попробовал было встать, но только застонал от бессилия.

Он не слышал, как Мария обняла его и уложила. Почти неделю Тимофей то приходил в сознание, то опять проваливался в какие-то дебри. Увидев перед собой жену или Данила, он наставлял, как похоронить его, да чтоб не забыли все точно исполнить…


Задолго до покрова вдруг пошел первый снег, такой крупный и белый, что вся ребятня деревенская выскочила на волю и устроила игрища.

Мария готовила пойло корове и не заметила, как поднялся Тимофей, словно разбуженный детским весельем.

— Покормила бы меня. — Он стоял в исподнем, точно привидение, страшил своим видом.

— Господи, чего встал-то? — Мария даже вздрогнула. — Со скотиной сейчас управлюсь и накормлю.

— Два письма еще надо составить. Маковицкому не ответил, Толстому. Умру, кто за меня сделает?

— Отлежался бы путем, да и сделал. — Мария отставила ведро с мешалом.

Без аппетита, через силу поел Тимофей, лишь бы кровь разогреть, заставить еще пожить истомленное тело.

«Много и много и еще многоуважаемый Душан Петрович!

…Только одно приводит меня в смущение, что я непрочный житель, мне теперь 78 годов, потому я только одной ногой стою на земле, а другой уже во гробе; если не сегодня, то завтра подрежет меня смерть своей косою, потому прошу вас, Душан Петрович, не медлить… сегодня получили вы это письмо, а завтра пишите ответ. А что я промедлил долго с ответом… на то был неизбежный случай, который описывать здесь не время и не место…

За всем этим прошу и умоляю вас, Душан Петрович, примите вы на себя труд, напишите первую копию с книги, которую вы мне прислали, и пришлите ее на русском языке, дабы я мог видеть, что и как там сказано, согласно ли с моим писанием…»

Вечером пришел Данил, и Тимофей попросил его отправить письмо. Мария радовалась: наконец-то отец с сыном, кажется, помирились. Вот сидят, говорят тихо о чем-то, и послушать хотелось бы, да вдруг помешает.

— Над теми, кто вперед смотрит, всегда смеются. А еще пуще не любят тех, кто по-другому жить хочет да за собой остальных тянет. Это ж будто в лес неведомый сунуться, а ну как ловушка там спрятана? Вот ты на меня сердился, Данил, а какой вред от меня миру был, хоть один найди? Детей я всю жизнь грамоте учил? Учил. Канавы помог Федянину сделать? Помог. Хлеб продавать вы стали ездить? А откуда это? Опять Бондарев. Да все это малости, которые и считать не надо. Главного не случилось. Не признали хлебное дело первым на свете, испугались, потому как тогда и нас с тобой, крестьян, надо величать как самых важных людей. А я ведь и дальше смотрел. Не должны люди делиться на вторых и первых. Все должны надел на земле выходить.

— Да будет ли так когда?

— Будет… С этой мыслью я и ухожу от вас.


Уже давно пришла пора молотить, и деревня с нетерпением ждала ясной погоды. Те, что возят зерно по приискам, не больно-то поглядывали на небо, протопили овины, да и увязывали уже хлеб в кули. И Данил бы так сделал, но Тимофей отсоветовал. Наладится еще погода, а ну как овин вспыхнет — и улетят вместе с дымом труд и старание. Тогда что, одеваться в лохмотья да по миру идти?

И точно, расстаралось скоро солнце, подсушило слякотную от снега землю — и застукотали цепы по всей деревне, запригова-ривали.

Потату-потаты — твердой рукой отбивал ритм Данил.

Тикату-такаты — вторили ему уверенно другие.

«Вот и слава богу. — Тимофей успокоился. — Теперь им не до меня. Можно собраться и лечь».

Он принес из баньки оба пакета с рукописями, положил их рядом с кроватью, сверху поставил бюстик Толстого; причесал бороду, переоделся в чистое и лег.

Уже поздно вечером пришла домой Мария и сразу кинулась к Тимофею. Какая-то строгая, непривычная тишина стояла в избе.

— Ой, господи, напугалась-то как! Ты спал, что ли?

— Уйду я, Мария, со дня на день. Ты Данила попроси, чтоб первым долгом Толстого уведомил да пожелал от меня пожить ему еще для пользы человечества. А теперь иди, управляйся. Чего без дела стоять? Да и мне одному побыть надо.

Ночью вдруг откуда-то появился сверчок и зачикал свою монотонную песню. Слушая его, Тимофей расслабился и незаметно уснул. Мария несколько раз осторожно подходила: то одеяло поправит, то просто постоит рядом, прислушиваясь к дыханию. Когда и она легла, Тимофей открыл глаза. Все так же не умолкал сверчок, да слабый шум появился в ушах. То ли ветер принес его из тайги, разволновавшейся к перелому погоды, то ли в старом остывающем теле слабли жилы, столько лет державшие силу.

Все ближе и громче чикал сверчок, даже не чикал, а с каким-то металлическим скрипом пощелкивал совсем рядом. Тимофей опять забылся, но и во сне не оставляла его эта утомительная песня. Встать бы и найти надоедливое насекомое, да уже не сгибаются ноги, голову и ту не оторвать от подушки.

Так, в полудреме, он бы и пролежал до утра, но вдруг странный шелест пролетел над избушкой, всколыхнул ночную тишину, отозвался легким звоном в оконных стеклах, словно запоздалая стая птиц пронеслать к югу. Комната наполнилась мягким светом. Тимофей насторожился. «Уж не звезда ли это моя уходит?» — подумал он, не видя, как открылась луна, озарив озябшее ночное пространство.

Сразу утих, словно и не было его, таинственный сверчок, и в ушах вместо шума появилась неведомая мелодия, зовущая издалека, будто усталый пастух одну ноту играл на рожке и заманивал.

Мелодия то приближалась, то удалялась, свиваясь в причудливые узоры и завораживая. Тимофей не заметил, как рассвело и пришел день. Только под вечер он опять услышал шум молотьбы и понял, что еще живой. Но ни радости от этого не было, ни печали. Живой — значит, так надо.

Он и сам не заметил, как приноровил толчки своего сердца в такт цепу Данила. Поначалу тот работал уверенно, с оттяжкой. «Вот и хорошо, вот и хорошо», — невольно думал Тимофей, но где-то в подсознании он уже чувствовал, что это ненадолго, выдохнется сын или сядет перекурить, а как же ему, Тимофею? Не надо бы привыкать…

И вот точно. Уже с неохотой, все реже и реже, через силу стал ударять цеп, и сердце невольно подчинялось ему. Видимо, притомился Данил, хоть и дюжий в работе. Тимофей насторожился, попытался приподнять голову, чтобы лучше слушать, но сил для этого не набралось. Тогда он разжал сцепленные руки, приложил ладонь к уху…


— Тятя-то, однако, умер, — тихо сказал Данил.

Мария молча вошла в комнату, долго стояла, глядя на Тимофея.

— Да как же умер? Слушает вон чего-то, и глаза открыты. Тимофей, ты чего это?

— Закрыть надо глаза. Это так получилось у него. — Данил выступил из-за спины матери.

— Погоди, Данилушка, я сама. — Мария приблизилась, встала на колени…

И в этот миг, когда душа его готовилась расстаться с утомленным телом, он вдруг так четко и ясно увидел свой путь, свои скитания по жизни, что боль, с которой раскрывалось тело, как створки раковины, чтобы выпустить это светящееся облачко, именуемое душой, отступила на каких-то полшага, но этого было достаточно, чтобы в голове его, уже не отягченной земными заботами, вдруг родился еще один замысел… И Тимофей закрыл глаза.


«Странно и дико должно показаться людям теперешнее мое утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживет все сочинения, описываемые в историях русской литературы, и произведет больше влияния на людей, чем все они, взятые вместе».

Так написал о труде Тимофея Бондарева Лев Николаевич Толстой.

INFO


Адрес редакции:

125015. Москва. А-15, Новодмитровская ул., д 5а.


Сергей Константинович ЗАДЕРЕЕВ

ХОЖДЕНИЕ ЗА СВЕТОМ


Ответственный за выпуск Б. Рябухин

Редактор Н. Петрунина

Художественный редактор Г. Комаров

Технический редактор Н. Александрова

Корректоры Л. Четыркина, И. Ларина


Сдано в набор 29.10.85. Подписано в печать 25.02.86. А 08068. Формат 70x108 1/32. Бумага типографская № 1. Гарнитура «Школьная». Печать высокая. Условн. печ. л. 5,6. Усл. кр. отт. 6, 12. Учетно-изд. л. 6,5. Тираж 75 000 экз. Цена 40 коп. Издат. 2109. Заказ 5—384.


Ордена Трудового Красного Знамени издательство ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес издательства: 103030, Москва. К-30, ГСП-4, Сущевская ул., 21.


Полиграфкомбинат ордена «Знак Почета» издательства ЦК ЛКСМУ «Молодь». Адрес полиграфкомбината: 252119, Киев-119, Пархоменко. 39-42


…………………..
FB2 — mefysto, 2022




Примечания

1

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами заменено жирным курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

2

Отень — очень ленивый человек (обл.).

(обратно)

3

Странь — праздношатающийся человек, бродяга (обл.).

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • INFO
  • *** Примечания ***