Суд скорый... И жизнью, и смертью [Арсений Иванович Рутько] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


АРСЕНИЙ РУТЬКО
СУД СКОРЫЙ… И ЖИЗНЬЮ, И СМЕРТЬЮ Повести

*
Рис. И. Ильинского


© Иллюстрации с изменениями.

ИЗДАТЕЛЬСТВО «ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА», 1974 г.


Писатель Арсений Иванович Рутько известен читателю как автор нескольких детских книг об Октябрьской революции и гражданской войне. Это повести «Голубиные годы», «Пленительная звезда», «Тебе мое сердце», «У зеленой колыбели». Во всех этих произведениях писателя привлекает героическая тема. Внимание и любовь автора отданы людям, посвятившим свою жизнь революции.

В книгах «Суд скорый…», «И жизнью, и смертью» А. И. Рутько остается верен своей излюбленной теме. В повести «Суд скорый…» он рассказывает о трагической судьбе рабочего-большевика И. С. Якутова, который в 1905 году возглавил восстание уфимских железнодорожников. Повесть «И жизнью, и смертью» — о революционере, бескорыстном и сильном, отдавшем свою жизнь за счастье народа. Прообразом этого героя послужил большевик Г. А. Усиевич, который в Октябре 1917 года в Москве был одним из руководителей вооруженного восстания.


Суд скорый… Повесть



1. «СРЕДНЕВЕКОВОЕ СУДИЛИЩЕ!»

Внезапно погас свет.

Какие-то доли секунды нити угольных лампочек в люстре под невысоким потолком еще красновато светились, потом погасли. И сразу в тревожной тьме возник строгий четырехугольник окна, пересеченного толстыми прутьями решетки. За ними — призрачные, снежно-синие сумерки.

В наступившем мраке члены суда и прокурор словно по команде вскочили, судорожно ощупывая карманы. Рванулся, зазвенев наручниками, сидевший в нескольких шагах от судей Якутов. Звякнула упавшая из рук конвойного шашка — заскрежетала о камень сталь. Кто-то угрожающе захрипел: «Но-но, балуй!», послышались сопенье и шум борьбы.

Но по тюремному коридору уже грохотали подкованные каблуки, перекликались испуганные голоса. В распахнутую дверь канцелярии вбегали тюремщики, неся перед собой зажженные керосиновые лампы.

Стоя у своего кресла за столом, исполнявший обязанности председателя суда расслабленно освободил из кармана правую руку. Ладонь противно запотела, и он брезгливо вытер ее батистовым платком.

И, только спрятав платок, покосился на подсудимых, прижатых конвоирами к стене. Потом болезненно поморщился: не выносил запах керосина. Это сулило головную боль, обессиливающие приступы тошноты, слабость и болезненную раздражительность.

Иван Илларионович сердито махнул рукой помощнику начальника тюрьмы:

— Свечи! Свечи!

И когда через несколько тягостных минут перед каждым членом суда, перед прокурором и по обе стороны подсудимых были зажжены белые стеариновые свечи, председатель облегченно перевел дух.

Но несмотря на то что лампы унесли, керосиновый смрад плотно наполнял помещение — угрюмую квадратную комнату с серыми, безрадостными стенами. На одной из стен, над столом суда, составленным из нескольких столов и накрытым зеленым сукном, висел портрет царя.

Якутов сидел ближе других подсудимых к столу суда, стиснутый с обеих сторон конвоирами: его считали наиболее опасным преступником.

Председатель всматривался в его лицо с провалами на висках, с распухшими, разбитыми губами и горящими, глубоко запавшими глазами.

Необычная обстановка суда мешала председателю сосредоточиться на подробностях дела, нарушала привычную обстановку суда, к какой он привык за тридцать лет своей судейской практики. Последние два года из высших государственных соображений приходилось судить прямо в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии. Сейчас пришлось судить тоже в тюрьме, потому что Уфа, как и два года назад, в декабре 1905 года, была готова взорваться бунтом, восстанием.

Пляшущие тени, отбрасываемые свечами на стены и потолок, уродовали и смещали, переносили в какое-то иное измерение привычные вещи. Это лишало покоя и уверенности.

Что-то смутно шевельнулось в памяти, когда председатель, пытаясь взять себя в руки, еще раз оглядел комнату. Но он не успел додумать мелькнувшую в глубине сознания мысль: сидевший у стены напротив арестант громко и с отчетливо слышимой усмешкой сказал:

— Средневековое судилище!

В памяти председателя смутной чередой пронеслись виденные около десяти лет назад в Мадриде картины и рисунки Гойи, полные боли, ужаса и, пожалуй, ненависти. Одна из работ, кажется, так и называлась: «Заседание трибунала инквизиции». Сейчас невозможно вспомнить, были ли там нарисованы свечи, но сама обстановка суда действительно повторяла что-то из Гойи.

Но откуда этому сиволапому, не то машинисту паровоза, не то слесарю, знать хотя бы по репродукциям Гойю? И откуда у него этот пренебрежительный тон по отношению к суду, убежденность в собственной правоте, отсутствие страха перед смертью?

По долгу своей деятельности председатель знал, что только в прошлом году в России повешено и расстреляно за преступления против самодержавия и существующего правопорядка около двух с половиной тысяч таких вот Якутовых, — должны бы, кажется, устрашиться! Так нет, ничего не боятся.

Вспомнилась фраза из английского еженедельника о том, что в России казнят теперь в тридцать раз больше, чем во всей Европе и Америке, вместе взятых. И все равно не унимаются.

Внезапная, как взрыв, волна гнева и ненависти к криво улыбающемуся Якутову неожиданно для самого председателя суда заставила его подняться и крикнуть:

— Встать! Какое средневековье?! Молчать, пока не спрашивают!

Конвоиры заставили Якутова встать, и он, через силу усмехаясь разбитыми губами, поднялся, — снова звякнули наручники. Во время борьбы с конвоирами в минутной темноте наручники сильно сдавили кисти рук, и сейчас было видно, как кисти наливаются кровью.

Председатель хорошо знал, что по закону кандалы и наручники могли быть надеты только на тех, кто по суду лишен всех прав состояния. Но в тюрьме так боялись Якутова, временами он казался таким исступленным, что, в обход закона, тюремщики применили наручники.

И председатель, в глубине души презирая себя за это, делал вид, что не замечает нарушения закона.

Иван Илларионович постоял молча, нервно и раздраженно потирая припухшие в суставах подагрические пальцы, потом сел.

В это время под беленным известью потолком снова зажглись электрические лампочки. Свечи стали ненужными, язычки их пламени словно растаяли в потоке льющегося с потолка и чуть дрожащего света.

Помощник начальника тюрьмы был обязан неотлучно находиться в здании тюрьмы во время суда. Недавно произведенный в офицерский чин, усердный и начищенный до блеска, скрипящий ремнями, он с угодливой поспешностью бросился гасить свечи. Но председатель остановил его, показав сердитыми глазами на люстру: а вдруг погаснет опять?

Иван Илларионович с мучительной отчетливостью вспомнил те секунды омерзительного страха, которые он пережил во внезапно наступившей темноте, — теперь страх казался смешным, детским. Ну что могли сделать ему Якутов и еще два человека, истощенные годом тюрьмы и следствия? Смешно. Дико!..

Нервы истрепались до предела, до невозможности! Как только кончится полоса судебных дел, необходимо уехать месяца на три, может быть, в Баден-Баден или куда-нибудь к морю, к той же Адриатике, чтобы хоть на время отстраниться от ужаса этих лет…

И ехать надо одному, без семьи: никто из них не понимает тяжести бремени, которое взвалено на него. Только, пожалуй, внучонка Ванюшку взял бы с собой, хотя и тот с поистине детской жестокостью никогда не устает задавать свои бесконечные «зачем» и «почему»…

Свечи не стали гасить, а только перенесли на подоконник. Поставленные в ряд, они напоминали паникадило, — тень железных прутьев шестикратно повторялась на прихваченных морозом стеклах окна. Взгляд председательствующего недовольно скользнул по ним.

Иван Илларионович поудобнее уселся в кресле: все острее ощущалась тупая, ноющая боль в низу живота. Опять, по всей видимости, начинался приступ, — один из них когда-нибудь сведет его в могилу… Нет, ехать, конечно, надо в Карлсбад: там он всегда приходит в себя…

— На чем прервали заседание, Александр Александрович? — повернулся он к сидевшему рядом с ним капитану, серовато-бледному, тоже, видимо, пережившему в темноте несколько трудных минут. «Все мы вот такие герои», — с внутренней усмешкой подумал председатель, нащупывая в кармане мундира плоскую коробочку с опиумными пилюльками и подвигая к себе графин с водой. — Прошу, Александр Александрович, ведите пока заседание, у меня приступ язвенной болезни…

— Может быть, прервем, Иван Илларионович? — обеспокоенно прошептал, наклоняясь к уху председателя, капитан. — Вы действительно выглядите…

— Продолжайте! — тихо и сердито сказал Иван Илларионович. — Каждый день нам телеграфируют о незаконченных делах… Они там ориентируются на генералов Ренненкампфа и Меллер-Закомельского. Эти немцы не очень стеснялись проливать русскую кровь…

Уронив пенсне и поймав его на лету, капитан с удивлением глянул на председателя, и Иван Илларионович как будто только тогда услышал свои слова, замахал рукой.

— Ведите, ведите заседание! Это так… про себя…

И пока прокурор прекрасно поставленным голосом задавал подсудимому почти ненужные вопросы, Иван Илларионович украдкой, из-под полуопущенных век всматривался в лицо Ивана Якутова, уже, казалось, отмеченное смертной печатью. Потом он раскрыл папку с документами предварительного следствия и принялся перелистывать страницы.

«При сем представляется список лиц, подлежащих аресту, скрывшихся и ныне разыскиваемых. Полковник Я. Ковсик».

«Якутов… Приметы: роста выше среднего, немного сутуловатый, телосложения плотного… переодевается в офицерскую форму…»

Иван Илларионович мельком глянул на подсудимого; тот, вскинув голову, смотрел в окно, за которым едва видимыми белыми столбами поднимался над тюремной стеной дым.

Интересно, как Якутов выглядит в офицерском мундире? Ведь никак не вяжутся с офицерским кителем эти натруженные, сейчас тронутые тюремной бледностью рабочие руки. С таким же успехом мог бы переодеваться в рясу архимандрита!

Словно почувствовав устремленный на него взгляд, Якутов отвел тоскующие глаза от окна и посмотрел на люстру под потолком. Три лампочки горели ровным красноватым светом. Арестант, которому, наверно, осталось не так уж много жить, смотрел на лампочки с такой же жадностью, с какой только что глядел в окно…

Иван Илларионович подумал, что свет не мог погаснуть сам по себе. Может быть, товарищи Якутова, оставшиеся на воле и снова готовящиеся к бунту, узнали, что сегодня судят их дружка и, вероятно, приговорят его к смерти? Может быть, это они со злонамеренной целью повредили электростанцию, испортили что-нибудь в ее машинах или просто повалили столбы, по которым тянутся к тюрьме провода?

И снова как бы волна ненависти приподняла председателя в его мягком кресле, специально для него привезенном из дома Он жестом остановил секретаря и сам принялся вести заседание.

— Значит, вы не желаете, подсудимый, отвечать суду? С кем вы были связаны в Харькове и в Самаре? Кто из единомышленников оказывал вам помощь? С кем вы совершили преступную экспроприацию?

Якутов молчал, спокойно, насупясь, будто слова уже перестали долетать до него, будто он не понимал их смысла.

Сидевший крайним к окну тучный полковник, чем-то озабоченный, стараясь не шуметь и не мешать ведению заседания, неслышно поднялся, подошел к окну и, отставив в стороны стоявшие на подоконнике тяжелые и неуклюжие подсвечники с горевшими в них свечами, посмотрел в окно.

Все члены суда оглянулись на него с недоумением. Замолчал и председательствующий, оборвав на полуслове очередной вопрос. И в наступившей тишине вдруг стали отчетливо слышны удары топора по дереву.

Рыхлый полковник несколько секунд смотрел в окно; от дрожащего пламени свечей казалось, что его апоплексическое лицо дрожит, колышутся полные, нездоровой красноты щеки и губы. Он смотрел в окно со все возрастающим интересом и даже приподнялся на цыпочки.

Все молчали. Стоявший у окна обернулся.

— Господин генерал, — обратился он к председательствующему. — Разрешите мне… — Он кивнул в сторону подсудимых.

— Да?.. Пожалуйста…

Полковник приказал от окна, чуть отступая в сторону:

— Унтер! Подведите Ивана Якутова сюда. Олезову и Воронину оставаться на месте.

Не выпуская из рук обнаженных клинков, двое конвоиров принялись подталкивать Якутова к полковнику, а тот отступал от окна.

Якутов подошел к окну, недоумевая, не понимая, что еще хотят от него.

— Посмотрите, Якутов! — Тучный полковник постучал согнутым пальцем по чуть тронутому морозом стеклу, на котором от стоявших на подоконнике свечей протаяло шесть круглых, похожих на иллюминаторы окошек. — Ну! Смотрите!

Якутов смотрел сначала равнодушно, потом напряженно, и даже наручники на руках перестали вздрагивать и не издавали того звона, которым был отмечен каждый его шаг.

За окном, невдалеке, рядом с ограждавшей тюрьму кирпичной стеной, у сторожевой вышки возились, помахивая топорами, два арестанта. Несколько бревен лежало на снегу; свет яркого электрического фонаря падал сверху, с вышки. Чернел прямоугольник маленькой, недавно вырытой ямы. Отчетливо желтела глина.

Якутов некоторое время смотрел, не понимая, что строят там, у кирпичной стены. Но вот лицо его дрогнуло, тело напряглось и руки сами собой рванулись к окну, вцепились в каменный подоконник. Наручники звякнули и опять замолчали.

— Вы видите, Якутов, что возводят плотники?

Якутов молчал, глядя в окно.

— Благодарю вас, полковник! — глухо и сердито сказал Иван Илларионович. — Унтер! Верните подсудимого на место.

И опять звон наручников отмерил в тишине восемь шагов — расстояние от окна до скамьи, на которой сидели подсудимые.

— Что вы там увидели, господин Якутов? — ехидно посмеиваясь, спросил прокурор, когда подсудимый снова сел. — Не поделитесь ли своими впечатлениями?

Якутов молчал, лицо его словно окаменело, только желваки под серой, нездорового цвета кожей набрякли.

Иван Илларионович на какую-то долю секунды встретился с глазами человека, которого им предстояло осудить на смерть, и отвел глаза.

И почему-то, без всякой связи с происходящим, снова вспомнил своего единственного внучонка Ванюшку, названного старинным русским именем в честь деда. Ах, вот, наверно, почему все время вспоминается этот ясноглазый малыш: у него ведь такое же имя, как у обреченного, сидящего напротив.

Память Ивана Илларионовича отметила, что за все время суда над Якутовым, за время предварительного ознакомления с делом, он ни разу не назвал арестанта по имени, ограничиваясь фамилией. Казалось невозможным, почти кощунственным, что этого непримиримого человека, заговорщика и повстанца, зовут исконно русским именем, так же, как Ивана Илларионовича и его внука, самого дорогого для него человека.

Словно сквозь сон пробивается к сознанию председателя голос, которому молодой прокурор, еще не уставший от своей должности, старается придать грозное металлическое звучание:

— Были ли вы, обвиняемый Якутов, девятого декабря тысяча девятьсот пятого года избраны председателем так называемого преступного Совета рабочих депутатов в Уфе?

Молчание.

— Кто вместе с вами участвовал в Харьковской экспроприации?

Молчание.

— Произносили ли вы, Иван Якутов, речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?

Молчание. Только раз и другой нервно звякнули наручники.

— Отвечайте!

— Да, произносил! Произносил! Потому что невозможно терпеть, потому что в тысячи глоток пьете нашу рабочую кровь!

— Отвечайте на вопросы только: «да» и «нет», Иван Якутов!

Иван Илларионович недовольно взглянул на прокурора. Какая бестактность: ведь знает, что и его, Ивана Илларионовича, и его внука тоже зовут Иванами, как этого преступника, — неужели нельзя обращаться к подсудимому только по фамилии, неужели не догадывается, что Ивана Илларионовича коробит упоминание имени Якутова?

Вспомнилась речь прокурора, когда судили преступников с броненосца «Георгий Победоносец». Речь жестокая и беспощадная, требовавшая смертной казни для большинства заговорщиков. Вспоминалась стриженная под машинку голова сына за барьером скамьи подсудимых. Такой же вот, как здесь, холодный блеск шашек…

Тогда Иван Илларионович сидел в зале, среди немногих допущенных, в продолжение всего процесса физически ощущая на своем лице ненавидящий взгляд сына.

После приговора и перед отправкой в Сибирь сын не захотел его видеть, не захотел принять от него помощи. Даже пытался писать куда-то ходатайства, чтобы отнять у Ивана Илларионовича четырехлетнего Ванюшку, хотя прекрасно знал, что для старика этот ясноглазый смышленый мальчишка — самая большая радость в жизни.

Суд над Иваном Якутовым и его товарищами подходил к концу. Уже допрошены Алексей Олезов и Иван Воронин, — вина этих значительно меньше. Прочитаны все материалы, обличающие преступников. Ивану Илларионовичу осталось недолго томиться в этой гнусной каменной берлоге, где стоит многолетний отвратительный запах влажного камня, человеческого пота и карболки, которой дезинфицируют места общего пользования.

Скоро — дом, хотя здесь, в Уфе, он не так уютен, как петербургская квартира Ивана Илларионовича. Там он прожил всю свою жизнь — с самого рождения, а позднее стояли гробы матери и отца, там каждый уголок, каждая щель таили дорогое, радостное или горестное воспоминание…

Все пришлось оставить, покинуть после осуждения сына, после того как жандармы увезли его в неведомую каторжную сторону.

Ивану Илларионовичу, конечно, удалось бы узнать, куда именно «угнали» сына, но он побоялся любопытствовать, — такая попытка могла быть расценена, как проявление сочувствия к государственному преступнику, замышлявшему против престола и жизни государя.

Если бы Иван Илларионович был один на земле, может быть, он и нашел бы в себе мужество бросить все, выйти в отставку, затвориться в четырех стенах и жить отшельником — благо жить-то осталось не так уж много. Но он не имел права на такой поступок — у него оставались обязанности перед дочерьми: они заклинали отца не портить, не ломать им жизнь, вычеркнуть осужденного Аркадия из своей памяти.

На руках у Ивана Илларионовича оставался четырехлетний Ванюшка — последний продолжатель старинного дворянского рода. И только ради внука Иван Илларионович принял назначение в Уфу, принял эту «ссылку», как он мысленно называл свою вынужденную поездку из столицы в нищий, инородческий, проклятый город.

Соглашаясь, он, правда, не думал, что и здесь окажется вынужденным осуждать на смерть таких вот Якутовых. Но судить их надо, необходимо, и судить сурово, беспощадно, иначе ему, Ивану Илларионовичу, не простят того, что замышлял Аркадий, единственный в его роду, поднявший руку на существующий строй, на самодержца…

И,все-таки — нелепо, противоестественно! почему-то хотелось спасти Ивану Якутову жизнь, если бы тот здесь, на суде, раскаялся в. делах, которые творил, если бы ползал на коленях, вымаливал себе каторжную долю, если бы согласился выдать соучастников, еще оставшихся. на воле и не смирившихся, не сложивших оружия. Наивные! Разве можно сокрушить самодельными пиками и кинжалами престол Романовых, которые через шесть лет будут праздновать трехсотлетие своего царствования на Руси.

Иван Илларионович встал, несколько долгих минут смотрел в лицо Якутова.

— Так что же, Якутов? — раздумчиво сказал он. — Мы охотно допускаем, что вы — только слепое орудие в чьих-то руках.

Но нет, и этот, как сын Аркадий, не хочет милостыни, которую ему протягивают. Что, ну, что ему мешает? Неужели его не пугает казнь, небытие, тьма?

Иван Илларионович давно не верил в бога, хотя никому о том не говорил и по привычке исполнял обязательные церковные обряды. В Петербурге исправно ходил вместе с семьей в собор, с неторопливым достоинством осенял крестом лоб.

Правда, здесь, в Уфе, он ни разу не посетил церковь. Не потому, что чувствовал себя свободнее от религиозных условностей, нет. Но после первого же суда, на котором он вынужден был вынести смертный приговор, полицмейстер, встретив, его в доме губернатора, осторожно намекнул, что на уфимских улицах пошаливают, «возможны, понимаете, эксцессы».

И сразу же после первого суда к дому, который Ивану Илларионовичу отвели на время пребывания в Уфе, приставили городового, — черная фигура непрестанно маячит перед окнами особняка…

Слушая последние слова Якутова, Иван Илларионович внезапно вспомнил, что он, все время собирался посмотреть в деле, есть ли у подсудимого дети. Он перелистал протоколы дознания.

«Якутов имеет жену и малолетних детей… Старший Иван — 11 лет…»

С почти мистическим испугом Иван Илларионович захлопнул папку. Значит, и у этого, которому через несколько минут будет вынесен смертный приговор, тоже есть сын Иван! И две дочки — Маша и Анна… и еще, кажется, четвертый ребенок; он родился уже после подавления Декабрьского восстания в Уфе, когда Иван Якутов находился в бегах, носился, как затравленный волк, по всей России…

Для вынесения приговора члены суда удалились в комнату, где обычно отдыхали во время дежурства начальник тюрьмы или его помощники. В углу, вдоль стены, стояла узенькая железная койка, покрытая серым казенным одеялом. На подоконнике зарешеченного окна тускло белел жестяной чайник и рядом стояла алюминиевая кружка.

Секретарь суда раскладывал на маленьком столике необходимые ему бланки и документы, а Иван Илларионович, стараясь приглушить боль в низу живота, ходил по комнате из угла в угол.

Совещание не должно было затянуться, все было более или менее ясно. За эти дни, в течение которых шел суд над Якутовым и его товарищами, из Казани и Петербурга было получено несколько депеш и телеграмм, требовавших вынесения Якутову смертного приговора. И статья 279 Военного устава давала суду право именно так наказать главного заговорщика.

Вина Алексея Олезова представлялась членам суда менее значительной, против Воронина вообще не было никаких улик, кроме одной. После разгрома восстания в декабре, два года назад, он скрылся из Уфы и жил в Перми, работал на Чусовском заводе под фамилией Жукова. Значит, чувствовал за собой какие-то грехи.

Первым попросил слова полковник Очаковского полка, постоянный член временного военного суда в Уфе — Камарин, известный своей жестокостью далеко за пределами Уфы. Иван Илларионович ненавидел его тихой ненавистью уже за одно то, что по утрам, в здании суда или, как сегодня, в тюрьме, Камарин с улыбкой спрашивал Ивана Илларионовича: «Ну, сколько сегодня повесим?»

Разминая в пальцах толстую папиросу, постукивая ею по портсигару, Камарин вопросительно глянул на председателя.

— Разрешите, Иван Илларионович?

— Да, да, пожалуйста…

— Итак, господа, дело представляется мне совершенно ясным. Было бы весьма наивно думать, что Якутов сам признается в изготовлении и метании бомб. Он утверждает, что видеть бросившего бомбу солдаты не могли, так как ее бросили через крышу проходной… Его участие в харьковской экспроприации подтверждают присланные оттуда материалы… Руководящей его роли не отрицает никто. Следовательно: смертная казнь через повешение…

— Кстати, — перебил полковника Иван Илларионович, — вы сегодня употребили во время суда недозволенный прием. Я говорю о виселице. Вы же прекрасно знаете, что вешать на этом глаголе будут Ховрина, совершившего двойное убийство и еще несколько общегосударственных преступлений, а вовсе не Якутова…

— Позвольте! — воскликнул полковник, разгоняя ладонью папиросный дым. — А разве я сказал что-нибудь подобное?! Боже упаси! Я просто просил подсудимого посмотреть в окно, ни слова не сказав о том, для кого стараются плотники… При всем моем уважении к вам, Иван Илларионович, я вынужден отвести возводимую на меня напраслину. А попугать этого мерзавца не мешало! Да-с!

«Каков иезуит», — подумал председатель, но вслух ничего не сказал.

— Что касается второго, как его — Олезов? — я предполагал бы ограничиться пятнадцатью годами каторги.

— А Воронин?

Камарин с явным сожалением развел руками, седые усы его зашевелились.

— Надо бы посечь! Надо! Но, кажется, ни под какую статью не подгонишь. Разве только проживание по чужому паспорту… Ну конечно же. Но это подсудно гражданскому суду.

После Камарина говорили другие члены суда, но Иван Илларионович слушал плохо, поглощенный все усиливающейся болью. Опиум перестал ему помогать.

Через полчаса мера наказания Якутову и Олезову была определена, а вопрос о Воронине остался открытым: для осуждения его требовались дополнительные материалы следствия.

Прислушиваясь к скрипу пера и ровному дыханию секретаря, Иван Илларионович нервно шагал из угла в угол.

У окна остановился. В этой комнате было теплее и окна*почти не замерзли, — виселица у тюремной стены отчетливо виднелась и отсюда. Теперь плотники пытались установить в яме столб с прибитой к нему перекладиной; это оказывалось им не под силу, и они кому-то махали руками, подзывая…

— Иван Илларионович! — окликнул полковник, устало раскинувшийся на казенной кровати. — Вы сегодня не собираетесь к Семену Платоновичу? Отец Хрисанф грозился из нас все потроха вытрясти за прошлый проигрыш…

— Нет. Не буду.

Иван Илларионович подошел к столику, где сидел капитан, член суда, чуть виновато сказал:

— Александр Александрович…

— Слушаю, Иван Илларионович…

— Боюсь, что проклятая язва свалит меня в постель… Видимо, вам придется самому доводить дело до конца.

— Вы имеете в виду конфирмацию приговора? — Капитан зачем-то посмотрел в сторону двери.

— Да. Завтра утром приедет командующий войсками Сандецкий.

Лицо капитана стало строже, красивые губы под черными щегольскими усиками заметно напряглись.

— Как прикажете, — отозвался он и, помедлив немного, снова склонился над приговором.

2. ТИШИНА И ПОКОЙ…

Наконец-то окончено. Приговор прочитан. Якутова и его товарищей увели.

Устало жмуря припухшие веки, Иван Илларионович складывал бумаги, циркуляры и установления в кожаный коричневый портфель с крупной серебряной монограммой, подаренный ему петербургскими сослуживцами в третьем году, в день рождения и в связи с представлением к ордену.

Через тюремный двор Иван Илларионович прошел, стараясь не смотреть в сторону, где чернела виселица.

Охранник у ворот вытянулся, козырнул: «Здравия желаю, ваше превосходительство!» — и, звякая ключами, бросился отпирать калитку.

С досадой Иван Илларионович подумал о дурацком запрете ставить санки в тюремном дворе, — приходится выходить из ворот и почти всегда попадать под чьи-то жалящие взгляды. Люди не хотят понимать, что он, Иван Илларионович, не волен поступать так, как ему хочется! Если он не станет судить с требуемой строгостью, будут судить другие — охотников найдется сколько угодно: за чин, за звание, за теплое место. А его на старости лет затолкают в какую-нибудь дыру: как же, отец государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги! И маленькому Ванюшке придется тогда испытать невзгоды необеспеченной, а может быть, и нищенской жизни.

За воротами тюрьмы ждали трое санок. Озябшие кучера топтались с ноги на ногу, хлопали рукавицами. Спины у лошадей побелели от инея.

И как только Иван Илларионович следом за капитаном перешагнул порог тюремных ворот, он увидел: в десяти шагах, чуть в стороне от дороги, стояла на снегу закутанная шалью женщина с ребенком на руках. Рядом стоял мальчишка лет одиннадцати и, ухватившись за материн подол, испуганно таращили глаза две девчушки.

Когда распахнулась калитка тюремных ворот, часовой, ходивший взад и вперед у полосатой будки, бросился к женщине, замахиваясь винтовкой:

— Не положено тут! Слышь, не положено! Кому говорю, баба?!

Инстинктивно, защищаясь от взгляда женщины с детьми, Иван Илларионович поднял воротник шинели и, стараясь смотреть прямо в спину шагавшему впереди капитану, заторопился к санкам, где обрадованный возница поспешно разбирал узорчатые ременные вожжи.

У санок капитан отступил в сторону, отстегивая полость и пропуская Ивана Илларионовича.

— Прошу, ваше превосходительство!

Иван Илларионович не хотел оглядываться, но оглянулся: женщина бежала к нему сбоку дороги по колени в снегу, неся перед собой ребенка.

— Ваше превосходительство!

Отогнув меховой воротник шинели, болезненно морщась, Иван Илларионович смотрел на протянутого к нему посиневшего ребенка.

Рядом с матерью, тоже по колени в снегу, стоял старшенький мальчонка.

Иван Илларионович непроизвольно скользнул по его лицу взглядом. Иван! Да, маленький Иван Якутов, сын и наследник того, которого сейчас отвели в смертную камеру. Похож. Те же глаза, злые и непримиримые, те же губы, затаившие недетскую горькую складку.

— Кто такая? — спросил Иван Илларионович внезапно охрипшим голосом.

— Якутова я! Якутова, ваше превосходительство!

И опять взгляд Ивана Илларионовича невольно скользнул по лицу мальчишки и в голове пронеслась мысль, что когда-то и этого, наверно, будут судить и приговорят к каторге или смерти…

— Ваше превосходительство! Какой ему суд? Куда?

Не отвечая, Иван Илларионович усаживался в санки, а Якутова пыталась забежать с другой стороны; девочки молча, но с какими-то кричащими, как подумал потом Иван Илларионович, глазами, цеплялись за ее юбку.

Малолетний Иван Якутов стоял неподвижно и исподлобья смотрел, как председатель суда усаживается в санки, как кучер застегивает у него на коленях медвежью полость.

— Трогай! — приказал капитан, ловя упавшее пенсне, и только тогда, когда санки, взвизгнув полозьями, сорвались с места, оглянулся на плачущую женщину, сказал сквозь зубы: — Что искал, то и нашел, любезная! Мы их отучим бунтовать!

Иван Илларионович откинулся на спинку саней и, с силой зажмурив уставшие глаза, подумал с облегчением: «Хорошо, что санки крытые, что никто на улице не увидит, не узнает!»

И хотя у него, как всегда после вынесения смертного приговора, ныло сердце, он с радостью подумал, что через полчаса окажется дома, где его ожидает обед, и на столе будут уютно теплиться свечи, и можно будет снять мундир, и заменить штиблеты мягкими шлепанцами, и обнять Ванюшку.

Элеонора, невестка, тоже не хотела отдавать старикам внука, но оказалась замешанной во многих неблаговидных делах и вслед за мужем отправилась думать над содеянным в Иркутскую ссылку. И слава богу: напоследок хватило благоразумия раскаяться и оставить мальчонку у деда с бабкой.

Сейчас, заслышав звонок в передней, Ванюшка бросится навстречу деду, сияя ясными глазенками, и остановится на пороге передней, ожидая, пока дед отогреется с мороза.

Потом внук побежит впереди Ивана Илларионовича в столовую, где теплится в переднем углу зала «неугасимая» лампада — всечасная забота Ларисы Родионовны. Она все еще надеется вымолить у бога милость своему несчастному сыну.

Муж не перечит жене: чем бы дитя ни тешилось, как говорят… Он-то знает, что Аркадию сейчас милости ждать не приходится.

Но Ивану Илларионовичу еще не суждено было успокоиться и так легко оторваться от служебных дел. Уже на повороте с Тюремной улицы сидевший рядом капитан неожиданно ухватил Ивана Илларионовича за лежавшую поверх полости дряблую руку.

— Иван Илларионович! — Голос был перепуганный, словно капитан увидел перед собой нечто ужасное.

— Чего-с?

— А палач?! — шепотом выдохнул в самое ухо капитан. — Ведь здесь нету!

Иван Илларионович очнулся от своих убаюкивающих дум о доме, хотя, по справедливости говоря, мысль о палаче, которая только сейчас обожгла капитана, уже несколько дней жила где-то в подсознании у председателя. Палача, который раньше приводил в исполнение смертные приговоры в Уфе, две недели назад вытребовали в Челябинск. Он уехал на перекладных в сопровождении двух дюжин охранников.

Тогда, помнится, Иван Илларионович, в предчувствии неизбежного приговора Якутову, с вспыхнувшей вдруг завистью и ненавистью подумал о Ренненкампфе и Меллер-Закомельском, — каждый из них возил за собой своего палача, отгородив для него специальное купе в собственном поезде. Все удобства, как говорится, потому что служат изо всех сил. Интересно будет, вернувшись в Питер, узнать, сколько за последние два года эти генералы повесили, сколько тысяч лет каторжных сроков дали?..

И вдруг с необычайной отчетливостью встало в памяти… В девятьсот пятом Ивану Илларионовичу пришлось осудить на каторгу, на разные сроки, группу крестьян, разграбивших и сжегших в Тамбовской губернии помещичью усадьбу. Был тогда на суде девяностолетний старик, седой, сивый весь, словно поросший мхом, с умными и хитрыми глазами. Он оделся на суд во все белое, как на смерть…

Иван Илларионович, еще исполненный тогда служебного рвения, спросил старика: «Ну, а ты, дед, чего полез? Тебе же о смерти думать, а не чужое добро грабить». Это происходило еще до осуждения Аркадия, до того, как сын обозвал старого отца мерзавцем. Старик ответил Ивану Илларионовичу: «А мне от миру не отставать, барин! Куда мир!»

И когда старику вынесли пятнадцать лет каторги, он выслушал приговор, недобро усмехнулся в белые усы и спросил Ивана Илларионовича: «А не многонько ли? Дотяну ли? В долгу перед царем-батюшкой не останусь ли, барин? Да и себе-то оставил ли годов, не все ли раздал?..»

Капитан настойчиво теребил Ивана Илларионовича за меховой отворот шинели.

— Как же, Иван Илларионович?

— А это не наше дело! — вскричал вдруг председатель во внезапном приступе ярости. — Не наше дело — палачество! Наше дело судить! Да-с! Да-с! А вешают пусть сами! Сами! Приговор передали?

— Да.

— Если осужденный не захочет просить у царя помилования, приговор приводится в исполнение. Как только Сандецкий его конфирмует. И пусть делают свое дело. Пусть приво…

Иван Илларионович споткнулся о недосказанное слово и замолчал: всплыло перед глазами безумное лицо Якутовой и злые глаза ее сына. С какой ненавистью смотрел этот мальчишка на Ивана Илларионовича, думая, наверно, что это он, Иван Илларионович, во всем виноват! А он — генерал — самая обыкновенная пешка в жестокой игре, которой не видно конца…

На улице стало совсем темно, только кое-где бессильно горели керосиновые фонари, бросая на снег круглые пятна света. Санки скользнули с середины улицы, скрипнув полозьями, подлетели к крыльцу.

На втором этаже в столовой неярко светились окна. К санкам бегом подлетел дежуривший у дома городовой, отбросил полость:

— Пожалуйте, ваше превосходительство… К утру, видно, морозца ждать…

Не вылезая из санок, капитан попрощался.

— Я обо всем позабочусь, Иван Илларионович, — сказал он сочувственно. — Вы не беспокойтесь и выздоравливайте. Должны же они кого-нибудь у себя в тюрьме найти. Ну, раскошелятся, заплатят подороже — подумаешь!

Иван Илларионович, уже направившийся было к дому, остановился и, сбычившись, оглянулся:

— Кому подороже?

— Ну, палачу, конечно.

— А сколько платят? — помолчав, спросил Иван Илларионович.

— Четвертную за голову! Как раз столько я прошлую субботу отцу Хрисанфу в преферанс выложил. Ох, и жох батюшка!

Капитан поднял руку, чтобы толкнуть кучера в спину, но не толкнул, глядя на задержавшегося председателя суда. Тот невнятно бормотал себе в усы, словно силился что-то вспомнить и не мог.

— А! Ваш портфель, Иван Илларионович! — догадался капитан, нащупывая под полостью захолодевшую кожу.

— A-а! Да-да! Благодарю.

Парадная дверь дома уже открылась, и на пороге стоял, прикрывая свечку ладонью, старый слуга дома Митрофан, не пожелавший бросить в беде своих господ и уехавший с ними в добровольное изгнание.

Да, Ивана Илларионовича ждали. Только здесь он почувствовал себя защищенным от всего, что творилось за стенами дома. Он старался заниматься делами в суде, и лишь в самых неотложных случаях ему доставляли почту на квартиру: не терпящие ни малейшего отлагательства бумаги.

Он принимал эти испятнанные сургучными печатями пакеты из веснушчатых рук Митрофана с брезгливой осторожностью, стараясь не думать, что скрывается за орластыми сургучами, под аккуратной вязью витиеватого почерка.

Как он и предполагал, Ванюшка уже стоял на пороге передней и сияющими глазами наблюдал, как Митрофан помогает деду снять тяжелую, на меху шинель, как, присев на корточки, расстегивает штиблеты…

Здесь, в Уфе, возвращаясь домой, Иван Илларионович всегда смотрел на внука с чувством вины перед ним. Раньше, в Петербурге, по пути из министерства Иван Илларионович обязательно заезжал в кондитерскую к Жану, покупал внуку сладостей; тот был изрядным сладкоежкой. Выбегая деду навстречу, Ванюшка кричал с порога: «Ты, деда, мне купил нибудь-чего?»

Но здесь, в Уфе, генерал не решался остановить кучера у магазина, сойти и купить кулечек рахат-лукума или пакетик мороженых слив: затаившийся город пугал своей молчаливой враждебностью; настораживали и рассказы чиновников, живших здесь уже по нескольку лет. «Башкиры, татары, азиаты — что им стоит пырнуть, ваше превосходительство, ножом? Да и русские тут — дай бог подальше. Сибирь-то, каторга, рядышком, рукой подать!»

Отдышавшись, погладив перед зеркалом серебряный бобрик, заметно поредевший за последние два года, Иван Илларионович, держа за руку сияющего внучонка, пошел в глубь дома.

Как он и ожидал, в столовой уже сверкал сервированный стол, белели туго накрахмаленные салфетки, уютно, ненавязчиво горели свечи, бросая на вещи мягкий, живой свет.

Иван Илларионович снова вспомнил внезапно потухшие электрические лампочки в тюрьме и болезненно поморщился. Кому нужны эти дурацкие изобретения? Жили, веками жили наши деды и прадеды при свечах, умирали, рождались, справляли и свадьбы и крестины — и от свечей не чувствовали себя хуже.

Зябко передернув плечами, Иван Илларионович постарался отогнать навязчивые, теперь все чаще и чаще мучившие его воспоминания, — несколько раз ему по долгу службы, когда он был еще прокурором, приходилось присутствовать при исполнении смертных приговоров, и эти наполнявшие ужасом и дрожью картины врезались в память на всю жизнь. Теперь почему-то они вспоминаются и снятся все чаще — наверно, это и есть старость.

— Ты устал, деда? — уже не первый раз спрашивал Ванюшка, пытливо заглядывая Ивану Илларионовичу в глаза и теребя его за руку.

— Устал, Иван… Слушай. Я теперь буду тебя звать так же, как бабушка…

— Жаном?

— Да.

— Хорошо! А я тебя — дедушка Жан! Или, может быть, Джон?

— Как хочешь. Но не Иваном.

Лариса Родионовна, неслышно распоряжавшаяся у обеденного стола, пытливо взглянула в осунувшееся, посеревшее лицо мужа, и он мельком оглядел ее.

Несмотря на тяжесть последних двух лет, она все еще была красива и обаятельна, как и раньше, только синие, глубокие тени, казалось, навсегда легли под серыми глазами. И волосы стали седыми, не серебряными, а, скорее, платиновыми, что ли, — такая дорогая, благородная, чуть матовая седина.

Иван Илларионович никогда не говорил жене, что ему предстояло делать, не рассказывал или почти не рассказывал о том, как прошел день, но она всегда безошибочно угадывала эти проклятые его дела, тяжесть которых с каждым днем все больше и больше пригибала его к земле.

— Жан! Не мешай, пожалуйста, дедушке. Ему надо переодеться.

— Хорошо, бабушка…

В кабинете на столе лежали нераспечатанные письма: два — из Петербурга, одно — из Иркутска.

Внезапно задрожавшими руками Иван Илларионович несколько минут вертел конверт, пока не понял, что это письмо от Зигфрида, сослуживца еще по Санкт-Петербургу.

Последние годы он работал в канцелярии Ренненкампфа, судившего заговорщиков и бунтарей пятого года в Иркутске, Чите, Улан-Удэ.

Потом, потом!..

Отложив письмо, Иван Илларионович достал из кармана брюк маленький плоский пистолет и, выдвинув ящик стола, спрятал его, прикрыв бумагами, полученными на неделе, письмами, на которые он так и не собрался ответить.

Затем, наслаждаясь тишиной и покоем дома, несколько раз прошелся по кабинету: шаги заглушал ковер. Два окна кабинета были наглухо закрыты тяжелыми бархатными шторами. Хотя кабинет и помещался на втором этаже, было невыносимо думать, что кто-то может через окно увидеть его с улицы, может бросить камень или выстрелить.

Ведь убили же в Гельсингфорсе прокурора сената Ионсона, в Выборге чуть не убили губернатора Мясоедова, в Варшаве швырнули бомбу в обер-полицмейстера барона Нолькена, в Баку убили губернатора князя Нашидзе.

— Дедушка! Ты забыл про обед? — спросил от двери голос Ванюшки.

Иван Илларионович оглянулся.

В щель двери просовывалась лукавая, обрамленная кудряшками головенка с яркими, сияющими глазами. «Нет, ни за что нельзя пускать его в правоведение, потому что теперь… Что теперь?» — оборвал он себя и пошел, чуть наклонясь вперед, к внуку.

— Я не забыл… Жан.

— Тогда пойдем, мы тебя давно ждем…

Дымилась аппетитным паром фарфоровая суповая миска, рубиново светилось сквозь хрусталь заботливо налитое вино, радовало глаз старинное, фамильное серебро. Но ел Иван Илларионович без всякого аппетита, хотя в тюрьме не притронулся к обеду, принесенному для членов суда изресторана Харлапова.

И сразу же после обеда, сославшись на все усиливающуюся боль, ушел в кабинет, провожаемый грустным и просящим взглядом внука.

— А я, деда? — спросил мальчик, когда Иван Илларионович уже открывал дверь.

— А ты, Жанчик, пойдешь спать. И дедушке тоже надо лечь, он сегодня устал, — сказала Лариса Родионовна, снимая салфетку с шеи мальчика.

— Он, что ли, много писал сегодня?

— Да. Много писал…

Закрылась дверь. Заколебалось пламя свечей на столе, как будто кто-то невидимый прошел возле. И успокоилось. Рядом с телефонным аппаратом ждали, белея, нераспечатанные письма.

Иван Илларионович несколько раз прошелся по кабинету, потом приоткрыл дверь, прислушался к засыпающему дому. Из детской доносился голос жены:

— Ну, повторяй за мной… Иже еси на небеси… да святится имя твое… да будет воля твоя…

Иван Илларионович плотно прикрыл дверь. Да будет воля твоя! Смешная Лара! Она все еще верит в некую могущественную и справедливую силу, распоряжающуюся судьбами людей.

Он остановился посреди комнаты. А может быть, и та, Якутова, сейчас заставляет своих детишек повторять: «Да святится имя твое, да будет воля твоя»?

Он отодвинул кресло и сел к столу.

Письмо действительно было от школьного товарища, вместе с которым они учились в университете, потом работали в гражданском суде… Зигфрид всегда был чуточку сентиментален для такой суровой работы и еще в училище не раз сетовал на непреклонную волю отца, лишившего его возможности самому выбрать свой жизненный путь…

И, словно в насмешку над его сентиментальностью, он оказался включенным в состав карательной экспедиции Ренненкампфа. Каково-то ему, любителю надсоновских стихов и душещипательных романсов!..

Иван Илларионович нетерпеливо, морщась от боли в желудке, придвинул к себе свечу и, навалившись грудью на стол, принялся вчитываться в косые, сбегавшие в правый угол строчки.

Письмо было сумбурное, истерическое, где-то на грани умопомешательства. Иван Илларионович подумал: хорошо еще, что его почту здесь не перлюстрируют, а то неприятностей бы не обобраться.

«Это состояние я испытываю уже давно, — писал Зигфрид. — Оно охватило меня еще в экспедиции, в начале прошлого года. Я никак, ни во сне, ни наяву, не могу отогнать от себя… Я знаю, ты жестче, ты веришь в необходимость и целесообразность всего, что мы творим, а я… Не дай только бог и тебе, Иван, пройти когда-нибудь через то, через что прошел я… Началось, говорю, еще в прошлом году… Тогда, в Верхне-Удинске, мы судили целую толпу рабочих с железной дороги, может быть, ты слышал — так называемое дело Александра Гольдсобеля, он был смотрителем какого-то там склада. Ну, ты, конечно, наслышан о характере моего «принципала», его высокопревосходительства Ренненкампфа? Так вот, вынес он девять смертных. Приговор мы объявили осужденным, как сейчас помню, одиннадцатого февраля, — о помиловании ни один из них просить не пожелал. Каковы? А?»

Закрыв ладонью глаза, Иван Илларионович на несколько секунд оторвался от письма.

«А казнили через сутки, двенадцатого, в четыре часа дня. Почему днем— не помню, для устрашения, кажется, — так пожелал мой принципал, так сказать — принародно… Ну, вот. А нас всех, кто при нем состоит, генерал обязует присутствовать для укрепления нашего духа. Ну, прихожу на площадь — куда денешься. Девять столбов и веревки уже висят, покачиваются. А палач молодой, только накануне прошение подал о допущении к работе.

Звали его Яков Нагорный. Рыжий такой детина, толстогубый, что-то в нем от Квазимодо… Ну и позабыл он припасти табуретки. Понимаешь? Побежал за ними. Осужденные стоят кучкой, покуривают, разговаривают. И что поразительно, Иван, ни малейшего страха, ни капли раскаяния!

А кругом толпа гудит — несколько тысяч собралось. Бегал Яшка за табуретками минут сорок, не меньше. Они стоят ждут. Каково? И вешать-то он не умеет совсем, и руки у него, сказать по правде, трясутся. Тут-то этот самый Гольдсобель и показал себя. Яшку так брезгливо, словно падаль какую, оттолкнул, сам влез на табуретку, надел себе петлю на шею и через наши головы кричит: «Прощайте, товарищи! За вас смерть принимаем!» Ну, кто-то догадался у него из-под ног вышибить табуретку.

А дальше просто ужас, Иван, что было. Был там осужденный Николай Мамотинский, машинист, так у него оборвалась веревка, он упал на землю, вскочил и кричит: «Я жив! Я жив!» И вся толпа, что стояла кругом, за цепями солдат, рванулась к виселице, все кричат: «Не виновен! Не виновен!» Ты же знаешь, есть такое поверье: если веревка рвется, значит, сам бог вмешался, значит, действительно человек не виновен. А командовал солдатами подполковник Голубь, службист, выскочка; ему бы, конечно, как следует досталось от генерала, если бы Мамотинский остался в живых, — до разжалования, пожалуй бы, дошло. Он побелел, покраснел, командует: «Залп!» Выстрелили солдаты поверх, но и стреляли, правду сказать, не все. Толпа, конечно, отшатнулась, а Голубь с солдатами бросились к Мамотинскому и стали в него в упор стрелять… Никак не могу я отделаться от этих…»

Иван Илларионович со стоном откинулся на спинку кресла, зажал ладонью глаза — поплыли в темноте оранжевые и красные круги, полетели косые искры. Легкие шаги послышались рядом, на плечо легла нежная, мягкая рука.

Иван Илларионович прижался к ней щекой, от пальцев жены веяло тонким и чуточку терпким ароматом духов, тех самых, которые он привез из Парижа в позапрошлом году.

— У тебя был трудный день, милый? — ласково спросила Лариса Родионовна, наклоняясь к плечу мужа.

— Да. Ты иди, — сказал он, будто бы нечаянно прикрывая лежавшее на столе письмо рукой. — Иди. Я скоро…

— Не сиди долго, милый…

Он опять остался один… Если бы не Ванюша, он знал бы, что ему делать, — ладонь почему-то сегодня весь день сохраняла ощущение лежащей в ней рубчатой рукоятки. Секунда мужества — и покой, отдых, тьма…

«Да будет воля твоя…»

Иван Илларионович осторожно, словно бы таясь от кого-то невидимого, выдвинул ящик письменного стола, протянул руку. Но в сонной тишине дома, за несколькими дверями, отчетливо послышался капризный, зовущий голос:

— Баба Лара! Ты где же? Ты обещала сказку…

И как раз в эту минуту резко и требовательно зазвонил телефон. Иван Илларионович с ненавистью глянул на аппарат.

Телефон звонил и звонил, и Иван Илларионович принудил себя взять трубку. В ней щелкало и хрипело, и сквозь металлические шорохи с трудом пробивался властный мужской голос:

— Не спите, батенька? Ага, ага! Ну, давай бог, давай бог!.. Извините, батенька, что поздно тревожу, но дело, так сказать, не терпящее… Во-первых, поздравляю вас с мужественным и единственно возможным решением. Я завтра же не премину сообщить в столицу. Пустое, батенька! Но наши люди, дражайший Иван Илларионович, доносят, что каким-то образом о приговоре уже известно в городе. И, что особенно важно, на железной дороге — будь она проклята, эта чугунка, — возможны выступления и попытки освободить осужденного… Да, да, вот именно. Будьте сугубо осторожны. Я к вашему дому послал еще одного молодца, так надежнее… И важно, очень важно, батенька, чтобы ваше решение… э-э-э… как можно быстрее стало действием, — это, надеюсь, охладит не в меру горячие головы, внесет, так сказать, успокоение. Я надеюсь на Сандецкого: это человек твердый и решительный. Да, да, он приедет завтра утром. Ну, почивайте, батенька! Поцелуйте ручку несравненной Ларисе Родионовне. Что-то не балует она нас визитами.

Телефон замолчал. Тикали в стоячем, черного дерева, резном футляре часы у самых дверей; неясный шум доносился снизу; наверно, кончал свои дела по дому верный Митрофан…

И вдруг что-то зазвенело, посыпались стекла за тяжелой бархатной портьерой, и сама штора надулась, как багровый парус.

Иван Илларионович вскочил и, прижав руки к груди, застыл неподвижно, ожидая взрыва.

Но взрыва не произошло.

С легким шелестом ветер надувал штору. С улицы доносились свистки городовых, крики.

Постояв, Иван Илларионович с ненужной осторожностью погасил свечу и, ступая на цыпочках, пошел в спальню.

— Что случилось? — спросила испуганным шепотом Лариса Родионовна.

— Ничего. Я нечаянно опрокинул телефон. Спи.

И, уже натягивая на голову пышное теплое одеяло, с тревогой вслушиваясь в сонную и обманчивую тишину дома, Иван Илларионович с тоской думал: «Надо как можно скорее уезжать из этого проклятого города».

И спрашивал сам себя: «Куда? Куда ты уедешь, Иван Илларионович? Куда?»

3. «ИВАН-ЦАРЕВИЧ»

Камера, где провел эту ночь Иван Степанович Якутов, находилась на верхнем этаже Уфимской тюрьмы. Каменный закуток — пять шагов в длину и три в ширину, плесень и ржавые пятна на стенах, высоко — не дотянуться рукой — маленькое, заделанное толстой решеткой окно. За ним — зимнее, полное крупных звезд небо.

Мутный зрачок «волчка» в двери, на уровне глаз. За его пыльным мертвым стеклом почти все время недобрый, настороженный, стерегущий взгляд.

«Глядят, ночь напролет глядят, — с бессильной ненавистью думал Якутов, шагая от окованной железом двери к стене и назад, навстречу этому мертвому взгляду «волчка». — Блюдут, чтобы руки на себя не наложил».

На исходе ночи не сдержался и, подойдя к самой двери, с яростью плюнул в «волчок». За дверью залязгали ключи, и глухой голос зло забубнил:

— Но-но! Утре, как поволокут к виселке, кровавой слюной плеваться станешь!

Якутов останавливается у стены, под самым окном, старается прочитать выскобленные на стене надписи. Тень от его головы падает на стену и мешает ему. Надписей много, но они полузатерты и забелены тюремщиками. Это последние, неотправленные письма тех, кто прошел здесь раньше Якутова…

Запыленная, никогда не протиравшаяся лампочка в фрамуге над дверью горит тускло, безрадостным красноватым огнем.

Вот: «Панкратов Егор. Петля. 1906», — выцарапано то ли гвоздем, то ли еще чем.

Это тот самый Гошка Панкратов, рядом с которым Якутов работал три года, — балагур и балалаечник. С ним вместе в позапрошлом декабре вывозили на тачке обер-мастера Уфимских железнодорожных мастерских Балашова, рыжеусого толстяка в сапогах бутылками, — пока довезли до ворот, он нагадил в свои синие штаны. Как бить по зубам, штрафовать до последнего рубля — на это хватало смелости! А как до расправы дошло, показал себя, слабак!

За воротами, опрокинув тачку, они вывалили мастера в черный от копоти снег, и Балашов, сгорбившись, то и дело оглядываясь назад круглыми от страха глазами, побежал впритруску прочь.

А они, Гошка Панкратов, Алеша Олезов, Володька Токарев, их товарищи, стояли и хохотали вслед: «Туже портки держи, обер!» — еще не зная, как дорого придется за декабрьские дела платить…

Якутов снова принялся ходить: пять шагов от двери, пять к ней, и даже спиной чувствовал неподвижный следящий взгляд. А в эти часы хотелось побыть одному, попрощаться без ненавистных свидетелей с теми, кого оставлял навсегда.

Картины жизни проносились перед ним. Нищее, голодное детство в бедствующей полурусской-полубашкирской деревеньке Королевке в Бирском уезде, — это вспоминается неясно, словно глядишь сквозь дым, словно услышанная от бабушки и полузабытая сказка…

А она хорошая была старуха, его бабка, но ее облик представлялся очень смутно: черный платок на седых, выбивающихся из-под него волосах, глубоко запавшие, когда-то синие, а к старости словно вылинявшие, как застиранная кофтенка, глаза, тонкие губы, беззубый рот.

Он был ее любимцем, младший Иван. В холодные зимние ночи она грела его на нетопленной печи своим телом, глухо и ласково бубня ему в ухо сказку, чтобы не скулил, не просил есть…

Она рассказывала ему сказки про счастливых Иванов-царевичей и умных Иванушек-дурачков и, поглаживая его головенку трясущейся рукой, щедро сулила ему судьбу Ивана-царевича. «Ты у меня станешь Иваном-царевичем, ты будешь счастливый…»

Царевич! Память споткнулась о ненавистное слово, и Якутов со злой радостью припомнил, как тогда, в декабре, забравшись на решетчатые ворота мастерских, они ломиками и молотками сбивали укрепленного над вывеской чугунного двуглавого орла и как потом вышвырнули из окна, со второго этажа конторы, портрет царя в богатейшей позолоченной раме и с яростью топтали его, проклиная самодержца, расстреливавшего трудовой народ перед своим дворцом…

Помнится, Ивану было очень жалко золоченую раму — уж больно искусно сделана. Мастерил ее, наверное, такой же бедолага-рабочий, евший досыта считанное число раз в году — в престольные праздники да на пасху, на рождество…

Да, о чем он думал? О бабушке? Ага. Она шепотком говорила ему, что царь каждый день ест калачи и щи со свининой, пьет чай с сахаром, ездит по городу в золотой карете, запряженной парой кровных рысаков, убранных кумачовыми атласными лентами, и сбруя на конях горит и блестит — вся из серебряных и золотых монистов, какие вплетены в косы богатых башкирок, байских дочек.

Еще помнится: в голодные годы бабка воровала для Ванюшки на ховринских огородах картошку, и однажды сыновья кулака поймали ее и крепко побили, вколачивая ей в память заповедь: «Не укради, не пожелай добра ближнего своего». «Сраму-то, сраму, внучек, что приняла — не есть конца. В крапиве, почитай, полдня лежала…»

И померла бабка на той же самой нетопленной печке, померла тихо, словно уснула, обняв внука под дерюжкой холодной рукой. А ему, когда проснулся, и не страшно совсем было, он ее и мертвую не боялся — любил.

И опять вспоминалось из раннего детства.

На заре мычали коровы, пел рожок старого Пахомыча и роса остро обжигала Ванюшке ноги. А вечером — девичьи пляски и хороводы у костра, за околицей, рядом с башкирскими юртами. И пугающие закаты, раскинувшиеся в полнеба, словно огромные огненные петушиные хвосты. И шершавые добрые руки мамки, и скрип зыбки, подвешенной к жердине, воткнутой под закопченную щелястую балку потолка.

И работа в поле чуть не с шести лет, и обидные побирушки под чужими окнами: «Подайте кусочек, Христа ради», когда умер отец и когда на лавке в переднем углу стонала в полузабытьи больная мать. И драки с сынками богатеев, дразнивших из-за угла: «Якут-голяк, мать с голоду помират!»

И как осенью он и братья на дровяных салазках везли на кладбище гроб, оскользаясь и падая в непролазную грязь…

И кумачовые зори, как праздничные атласные рубашки богатых парней, — зори, обрезанные понизу серой линией степного горизонта, и запах кизячного дыма, и седина ковыля, и орел, кружащий высоко в небе, — недокрикнешь, недосвистнешь до него, а он, говорят, видит оттуда промелькнувшую в траве мышь.

И свинцовая ломота в мальчишечьих плечах после долгого дня косьбы, и бедняцкий хлеб на три четверти с лебедой в голодные годы, а сколько их было — не сосчитать…

Эх, Иван, так и не удосужился ты побывать в родном селе, хотя и собирался из года в год. Так и не поклонился погосту, где осталась сиротеть одна общая родная могила, так и не поклонился старикам за все доброе, что они дали тебе. Но было ли оно, это доброе? Да, было…

Это отец подтолкнул его к нищим башкирским мальчонкам, всегда голодным и драным. Они как надевали лет шести первую рубаху, так и не снимали ее, пока не сваливалась она с плеч; и вторую так же, и третью. Они так же, как и он, Иван-царевич из бабушкиных сказок, нечасто ели досыта, а уж если дорывались, то не ели, а жрали, и жрали так, что чуть не лопались животы.

Отец, уже полуслепой от трахомы, тыкая ореховым посошком в землю, не раз говорил: «Ты не гляди, Ванюшка, что наши, сельские, их не жалуют, дражнят и обижают. Они бедные, а и мы с тобой не больно богатые. И еще в селе многие говорят: «Боги, значится, у нас разные, вера разная». А на поверку у ихнего Бушматбая и у нашего Ховрина один бог и вера одна, хоша и молятся они по-разному: одни намаз совершают, а другие кресты да поклоны бьют. Ты гляди сам, Вань. У нас с тобой, сынка, и у голых этих башкиров один бог и одна вера: как бы нажраться досыта! И ты их, башкиряток-то, не пужай, они и без тебя пуганые. Кто не идет мимо юрты, ни в жизнь не пройдет, чтобы не шумнуть: «Башкир кислый, свинью свистнул!» А чего же, скажем, чужой беде смеяться, когда у нас своего-то горюшка неизбывно… Ты чужому глазу не верь, ты сам, своими гляделками смотри…»

Лучший друг Ивана в детстве и был из башкиров, кривоногий, темноглазый Шараф. Вместе они с мальчишеских лет за кусок хлеба целыми днями месили голенастыми и в многолетних цыпках ногами чужой кизяк и саман, пасли байские стада и воровали из отар новорожденных ягнят. Принесет овца двойню, а хозяин далеко: не видит, не знает, и пастушата прячут и душат второго ягненка. А ночью, тайком, где-нибудь в овраге варят на костре бешбармак, и едят допьяна, и запивают овечьим молоком.

И сколько раз Иван дрался из-за Шарафа с теми же Ховриными, и сколько раз бывал жестоко бит. Хорошо еще, что заступались за него старшие братья Роман да Большой Иван.

Их, Иванов, в семье Якутовых было двое. Когда крестили меньшего, подвыпивший попик перепутал имена и нарек и последнего якутовского наследника Иваном, так же как шесть лет назад нарек старшего.

Братья ни перед кем не гнулись, ни перед кем не ломали шапки, будь хоть староста, хоть урядник. И с малых лет Ивашка, как звали маленького в отличие от старшака, привык смотреть на Большого Ивана и на Романа снизу вверх. Те и в самом деле казались ему похожими на сказочных Иванов-царевичей.

Ростом оба — богатыри, русый чуб на загорелом, коричневом лбу, и под выцветшими на солнце бровями, похожими на ковыльные метелки, синие, веселые глаза. И губы яркие, красивые, с ямочками по углам, и голос у обоих — на всю степь. Недаром девчата из окрестных деревень сбегались к их околице на вечерки и косили горячими глазами в сторону Большого Ивана и Романа Якутовых.

А потом Роман, а за ним и Большой Иван, которым до полусмерти надоело батрачить на Ховриных и Бушматбаев, подались в губернию, в Уфу, и вскорости сгинули там. На селе — кто с жалостью, кто со злобной радостью — говорили, будто заковали братьев в железы и угнали далеко на восток, не то в Нерчинск, не то в Ка-даю, в какие-то страшные рудники…

Потом и младший Иван перебрался в Уфу… На всю жизнь запомнилось ему перемешанное со страхом восхищение перед изрыгающим огонь и дым паровозом, ползущим по сверкающим рельсам, и равнодушные верблюды, смотрящие на это чудо, не в пример людям, с высокомерным презрением.

И мастерские под горой, на берегу Белой, с их железным, никогда не утихающим грохотом, и бухающие удары многотонного парового молота… Холодный блеск резцов и фрез, легко въедающихся в такую неподатливую будто бы твердость металла. И вороха сверкающих стружек возле станков.

Приводная молотилка, которая сгрызала за час тысячи снопов на ховринских токах, поражавшая красной и голубой яркостью, блеском никелированных частей, — какой она представлялась теперь Ивану жалкой детской игрушкой!

И сама Уфа показалась тогда мальчишескому глазу огромной!

Кирпичные стены вздымались на два и три этажа. Выше всех домов — красное кирпичное угрюмое здание тюрьмы за глухим кирпичным же забором, с темными, слепыми окнами, таинственная и пугающая. Там, по слухам, сидели жестокие и злые убийцы. Мог ли думать тогда Иван, что именно за этими высоченными стенами, с караульными шатровыми вышками по углам, с полосатой будкой у тяжелых ворот, закончится его недолгая — до сорока не дотянул! — жизнь.

Его, мальчишку, поражал и как магнитом тянул к себе и рынок, бушевавший людским половодьем, — на уфимские базары и ярмарки съезжались и русские и башкиры чуть ли не за сотни верст.

Мычали коровы, нетерпеливо ржали и бились у коновязей и в загонах разномастные кони, блеяли тысячи овец, и словно дымились на ветру горы овечьей белой и черной шерсти.

Крепостными башнями громоздились тысячи мешков с зерном и мукой. Поражали ряды ларьков и лавок, заваленные красиво расшитыми кошмами и отделанными серебром седлами, увешанные синими и розовыми шелковыми косоворотками и кофтами и цветастыми шалями, уставленные блестящими, как зеркала, лаковыми сапожками. Звенели уздечки и серебряные мониста, визжали на точилах иступившиеся клинки, гнусаво выпрашивали подачки калеки и нищие.

А у кабаков гудел пьяный гвалт и кружились разноцветные карусели, и пели шарманки про любовь и разлуку, и вспыхивали жестокие ножевые драки башкиров с русскими мужиками…

Видел там Иван несколько раз и братьев Ховриных, избивших когда-то его бабку, и надменного Бушматбая, высоко сидевшего в седле и похожего на хищную птицу, косящую свысока острым карим глазом в толпу… «Ну, погодите, — думал, сжимая кулаки, Иван, — погодите, будет и на нашей улице праздник. Настанет и наш час. За все заплатите…»

Зачем все это вспоминается? Зачем?

Якутов останавливается посреди камеры и, закрыв глаза, вдруг отчетливо видит перед собой седоусое, усталое, иссеченное мелкими морщинами лицо председателя суда. Стоячий воротник шитого золотом мундира подпирает щеки, левая — нервно подергивается, а глаза — светлые и прозрачные.

«Произносили ли вы, обвиняемый Якутов, перед толпой мастеровых речи, призывающие к свержению его императорского величества, государя Николая Александровича?»

Прежде, чем ответить, Якутов секунду всматривается в равнодушное и бесцветное лицо царя на портрете, в полковничий мундир с блестящими пуговицами, на каждой из которых двуглавый орел.

В стекле портрета тускло отражаются обнаженные клинки стоящих по бокам Якутова стражей: даже здесь, даже в наручниках, он страшен им…

Рядом с председателем недовольно морщится, поглядывая сквозь пенсне, капитан, — тонкие длинные пальцы барабанят по зелёному сукну, по крышке лежащего рядом серебряного, с монограммой портсигара.

«Вы оглохли, подсудимый?! — резко спрашивает он. — Вы слышали вопрос господина председательствующего?»

«Что им сказать? Что они знают о моей и моих товарищей жизни? Разве видел этот капитан с бородкой, подстриженный «под самодержца», как от взорвавшегося паровозного котла тащили на рогожке изуродованного, превращенного в кровавое месиво Шарафа? Разве стоял он над посиневшим трупиком первого своего ребенка, умершего в дни забастовки от голодухи?»

«Вас спрашивают!» — визгливо кричит, ударяя кулаком по столу, третий член судилища, худой и черный, похожий на старика Ховрина. И клинки шашек в руках солдат вздрагивают от его крика.

Срываясь с голоса, Якутов тоже кричит в ответ:

«Да, произносил! Произносил! Потому что…»

«Молчать!»

…Пять шагов к двери, навстречу «волчку», пять — к стене. И взгляд снова тянется к зарешеченному высокому окошку, за которым скоро займется последний в твоей жизни день.

Якутов долго стоит и смотрит вверх, — звезды стали тусклее и мельче…

Если бы подпрыгнуть и уцепиться обеими руками за прутья решетки, подтянуться — может быть, удалось бы увидеть и домишко, где живет семья, и тот серый дом на углу Тюремной и Жандармской, где он семь лет назад бывал у Крупской и куда два раза заезжал ее муж, Ульянов.

Как это Ульянов тогда смеялся над Надеждой Константиновной за ее жилье: «Угол Тюремной и Жандармской, Надюша? Гм-м! А знаешь, ведь самое подходящее для тебя место! А?»

Интересно, удалось ли Ульянову избежать жандармских когтей, ведь в пятом он был в самой гуще драки.

Пять шагов, пять шагов, пять шагов…

«Жалеешь о сделанном, Якутов? — Он резко останавливается у стены. — Нет, ни о чем не жалею, ни о чем… И если бы все начинать сызнова, ни шагу не сделал бы в сторону, не отступил. Ведь не только за свою долю боролся. Хотя и за свою тоже! Ведь вон их четверо осталось у Наташки на руках, — старшему Ванюшке, самому смышленому, недавно стукнуло тринадцать».

Может, изловчилась как-нибудь Наташка, может, испекла на рождение сына пирожок с капустой или там с солеными грибками! И сидели они нынче вечером все вместе за столом и поминали сгинувшего, как сквозь землю провалившегося батьку, и не знают, что он тут вот, рядом, рукой подать.

А Нюта, любимица, поди-ка, и подзабыла его. Бывало, заявишься из мастерских, черный, мазаный, как черт, а она прикосолапит навстречу, коленки обнимет — и в них мордашкой. Волосы светленькие, мягкие. Хорошо еще, что не знают, что отца схватили в Харькове и привезли сюда и ждет его «столыпинский галстук»… Эх, Наташка, Наташка! Где возьмешь сил пережить, перенести…

4. «БОРЬБА ПРЕДСТОИТ ЖЕСТОКАЯ, ТОВАРИЩИ»

И снова, как в дыму, как сны, летучие и все еще не потускневшие воспоминания…

Плещется под веслами вода Белой реки, отражается в ней закатное небо; качают зеленые перья рогоза и камыша проплывающие в глуби невидимые рыбы. Курчавится неяркая зелень прибрежного тальника. Далеко на берегу горит то ли рыбачий, то ли пастушечий костер. Небо высоко-высоко, теплое Наташкино плечо под твоей ладонью, и жизнь кажется впереди — без конца…

В те годы, перед революцией, нередко артелями уезжали на праздники по Белой реке вниз, в пойменные луга.

Для отвода глаз грузили в лодки водочные и пивные бутылки, чаще пустые. До хриплого визга растягивали гармони и пели на все голоса: «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне»[1] — любимая тогда была песня. Или еще пели: «Стонет сизый голубочек…»

А отъехав пять-шесть верст, выгружались где-нибудь на островке, а то на отмели, подальше от стерегущих глаз, и судили-спорили, как жить дальше, как бороться с нуждой и неправдой…

Уже тогда — да и раньше, в Иркутске, — мастеровая братва признавала Якутова своим вожаком. Может, как раз потому и потянулась к нему Наташа, самая яркая среди подруг, статная, ладная, с толстой светлой косой. Она чуток картавила, но это не портило, не умаляло ее красоту.

После каждой такой праздничной сходки они вдвоем уплывали подальше от других и, бросив весла, тихонько плыли, вглядываясь в неяркие огни Уфы на берегу. Наташа садилась на дно лодки и, положив голову на колени Ивана, смотрела снизу вверх в его смутно видимое лицо, в усыпанное звездами небо.

Иван перебирал пушистые колечки ее волос, ощупывал кончиками пальцев, как это делают слепые, ее лицо — лоб, нос, щеки. Они молчали, да и не надо было ничего говорить, чтобы не спугнуть, не потревожить свое тихое счастье.

Будто черное серебро сверкала в синей тьме остановившаяся вода, плескалась на отмелях играющая рыба.

Наташе было легко и спокойно, а Иван то и дело стискивал в темноте зубы, когда думал о том, о чем даже жене до поры до времени не говорил.

Но однажды — это уже когда Нютке шел, наверно, пятый годок — он рассказал Наташе, что сосланные в Уфу политические — Крохмаль, Цюрупа и Свидерский — несколько лет назад организовали при железнодорожных мастерских революционный кружок из двенадцати человек и он, Иван, теперь руководит им. А за это по нынешним временам не только ссылку, а и каторгу дают.

Он думал, что жена испугается грозящего ему ареста, тюрьмы, но она, помолчав, спросила в ответ:

— А ты, Ваня, думаешь, ничего не понимаю? Разве не видишь, как я тебе да твоим дружкам помогаю? Нешто делала бы все, как надо, стерегла бы целыми вечерами ваши собрания, ежели бы сама не понимала, не верила? И ты, как все: курица не птица?

Иван смущенно засмеялся.

— Да не в том дело, Наталка… Тут, понимаешь, что… Вдруг снова, как в третьем году в Иркутске, схватят, да в тюремный замок сволокут, да допросы всякие, да кулаками под ребра, да в зубы… Вдруг и тебя потащат… Детишек-то теперь целый воз…

— Ничего тюремные с меня не взыщут. По их понятиям, как и по вашим: баба не человек, чего с нее взять…

Пять шагов и еще пять шагов. И снова в памяти монотонный, отчетливо выговаривающий каждую букву голос прокурора:

«А скажите, подсудимый Якутов, какое отношение к вашим преступным делам имела жена ваша Наталья Константиновна Якутова? Какую помощь оказывала опа преступным деяниям?»

У него хватило силы рассмеяться в ответ, хотя, когда смеялся, очень болели разбитые на допросах губы.

«Да что бабы в этих делах смыслят, ваше благородие?! Их дело — пеленки да соски. И то редкого пацана убережешь. Земские газеты еще в третьем году писали: пятьдесят шесть процентов детишек в нашей милой губернии до году на погост сносят».

И опять вздрогнули по сторонам Якутова лезвия стерегущих его шашек от генеральского крика:

«Молчать! Своей идиотской агитацией вы, Якутов, только усугубляете…»

«А чего усугублять-то, ваше превосходительство? А? Ведь и так не помилуете! Скоро в России веревок на вожжи не останется — все на столыпинские галстуки переведете!»

«Молчать!»

«Чем орать, руки велели бы ослобонить, превосходительство! Кровь с губ стереть нечем…»

А может, зря он с ними так, а? Может, если тихонько, если покориться да расплакаться: дескать, не я, все это товарищи, это они подбили, завлекли, а я — хороший, все, мол, по дурости вышло!

Глядишь, и не стучали бы вчера плотники на тюремном дворе топорами, не готовили для Ивана Якутова последнее прибежище? Назвать бы всех товарищей, выдать — дескать, осознал свое преступление, свою вину.

Он даже рассмеялся над горькой своей шуткой, рассмеялся так громко, что в коридоре послышались торопливые шаги и тускло высветлился «волчок» на темной двери…

— Сгинь! — крикнул Якутов, подойдя вплотную к двери. — Сгинь, а то удавлю, гнида!

Зверски перекосив лицо, он рванулся к «волчку». За дверью испуганно щелкнуло, и свет в «волчке» погас.



Тыльной стороной руки Иван вытер с губ кровь и снова принялся ходить взад и вперед. Попробовал прилечь на прикованную к стене не застланную ничем железную койку, но сейчас же вскочил: лежать вовсе невмоготу…

Да, они рады были бы, если бы он назвал своих товарищей: Федю Брынских, Токарева, Мосягина и других. Их лица, как живые, встали перед глазами. Горбоносый, с черной бородкой, сутуловатый от многолетнего стояния у станка Федор Брынских. До появления в уфимских мастерских Якутова он был зачинщиком всяких беспорядков, как выражается начальство. Мосягин, прячущий озорную улыбочку под светлыми усиками, то и дело поглаживающий ладонью коротко остриженные волосы. Слабенький, узкогрудый, чахоточный Токарев…

Сколько они провели вместе часов и дней, сколько сказали друг другу слов, и какая не высказанная никакими словами порука, какая сила накрепко, до самой смерти, связывала их! Вспоминается, с каким воодушевлением в декабре, перед самым восстанием, ковали в кузнице, в мастерских кинжалы и пики, как пробовали из охотничьего пороха мастерить бомбы. Смешняки! Да разве с эдакими самоделками можно повалить, опрокинуть царскую машину, сглодавшую десятки и десятки тысяч жизней! И каких жизней!

Еще в Иркутском тюремном замке в девятьсот третьем старый политкаторжанин Николай Васильевич Набатов рассказывал ему о Гриневицком и Кибальчиче, о Желябове и Перовской, об Александре Ульянове и его товарищах, повешенных в Шлиссельбурге.

Он тогда слушал эти рассказы с остановившимся сердцем. Набатов на память приводил слова, сказанные Александром Ульяновым на суде: «В России всегда найдутся люди, которые с радостью отдадут свою жизнь за свободу родины».

И в Харькове, когда Якутов, таясь от полиции, рыскавшей по его следу, ночевал в депо, товарищи и даже незнакомые совсем приносили ему туда есть и пить, рассказывали о лейтенанте Шмидте, поднявшем флаг восстания над черноморским флотом. Он сказал в лицо своим судьям, что столб, у которого он встанет принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох и что это сознание дает ему силы и он пойдет к столбу как на молитву… «Позади, за спиной у меня, — говорил он, — останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, обновленную, счастливую Россию».

Да, умели умирать люди! А тут завтра — или это уж сегодня на рассвете? — даже последнего твоего слова никто не услышит, так и не дойдет твое слово до товарищей, до детей… Неужели так ничего не изменится в этой российской хмари, неужели никогда народ не возьмет верх над палачами и жандармами?

И снова Ната. Нет, она не пыталась увести его с революционной дороги. Только однажды ночью, когда родила меньшенькую, заплакала и сказала сквозь слезы:

«Ванечка! А может, миленький, бросить тебе все это, не доведет такая жизнь нас с тобой до добра? Как же тогда детеныши наши? А?»

Он ничего не ответил. Да и что ответишь? Только осторожно погладил лежавшую поверх одеяла тонкую, исхудавшую руку. Да и у Наташи это была минутная слабость, больше она никогда не заикалась ни о чем таком.

Конечно, он и сам понимал, что живут они бедно, скудно до чрезвычайности, его заработков едва хватает на хлеб; одежонка вся рваная да штопаная, ботинки и на Ивашке и на Машеньке всегда каши просят, и всего дома — в обрез.

Как-то осенью он повел своих старшеньких, Ванюшку в Машу, на ярмарку, повел и потом жалел чуть не целый год: с такой жадностью смотрели кругом его ребятишки, так им хотелось и пряников, и печенья, и ленту Машутке в косы новую, и на каруселях бы без конца крутиться, кататься. А у него бренчали в кармане то ли десять, то ли двенадцать копеек.

В обжорке на рынке пузатые купчины и подрядчики сидели и жрали до отвала, и пили пиво, и кумыс, и всякие заморские вина, а он, Якутов, проходил мимо, таща за собой упирающихся детей. Хорошо еще, что Ванятка все понимает: делал вид, что ему и не хочется ничего, сыт и пьян, дескать, и нос в табаке, а Машуня так и тянулась, так и рвалась к каруселям и пряникам, так и всплескивала ручонками: «Гляди, тятя! Гляди! Вот бы мне такую…»

Да, мало доставил он радостей своим детишкам, а теперь, когда его царской и божьей милостью повесят, кто им протянет руку, кто поможет?

Там же, на ярмарке, встретил он одного из своих старых дружков — еще в Иркутске в паровозном депо сошлись. Оказывается, забрали в японскую, вернулся без ноги, хотя и с «Георгием».

Якутов шел вдоль обжорного ряда, шумели кругом пьяные голоса, и вдруг увидел Шурку Ястребова в драной шинелишке, на костылях и, хотя было по-осеннему холодно, босиком.

Якутов шел и вглядывался: он, не он? А тот под хмельком — со вчерашнего, видно, перепоя — ковылял на своей деревяшке, поспешал к кабачку, считая на заскорузлой, давно не мытой ладони мелочь — нахристарадничал, должно быть.

Бормоча что-то себе под нос, Шурка проковылял мимо, но какая-то сила подтолкнула Якутова к нему.

— Шурик?

— А? Чего? — Тот остановился, не понимая. И вдруг в его красных, запухших глазах вспыхнули радость и удивление. — Никак, Якут?

— Шурка!

— Он самый, друг. Только вот подкоротили малость, под Ляояном одну ногу закопать пришлось… Это твои, что ли? — Заслезившимися глазами Ястребов оглядел якутовских ребятишек.

— Ага.

— Стало быть; семья? Ну-ну, дай бог… А я вот видишь… — Ястребов разжал грязный кулак, там блестели медяки и две серебряные монетки. — Вот иду… — Он странным, потерянным взглядом посмотрел кругом, будто просыпаясь. — Слушай, Вань! Айда-ка ты со мной, вон видишь купца Хлопотова заведение… Поговорить мне с тобой охота, а так, без похмелки, не могу… Айда… И детишкам что-нибудь купим, требухи там жареной, каймаку. А?

Он смотрел на Ивана с такой просьбой, что Иван не мог отказать, хотя и не любил ходить по кабакам, а тем более не хотелось вести туда детей…

Они долго сидели за грязным, залитым пивом столиком, вспоминая прошлое. Детей Иван отпустил: дал им гривенник, и они побежали крутиться на карусели.

Гудели кругом пьяные голоса, кто-то пел, кто-то ругался на чем свет стоит, а Иван всматривался в отекшее лицо друга, всматривался с жалостью и, пожалуй, даже с ненавистью: до какого скотства может допустить себя человек. А Шурка, выпив стакан сивухи, смотрел осмысленно и зло.

— Ну и деваться, стало быть, некуда… Я ведь ее, Агриппинку-то, вот как любил! А тут как узнал — за будошника выскочила, — весь свет мне не мил. Первое время думалось: убить бы. А потом — шут с ней, пущай живет-тешится со своим селедошником… Уехал. И на работу никто не берет, какой уж из меня жестянщик, без ноги-то… Пить вот стал. Одна отрада: как зальешь зенки, не видать подлости этой всесветной… Веришь ли, Иван, — он понизил голос до шепота и воровато огляделся, — руки на себя накладывал, сорвалось… Ну да шут с ним!

Прямо оттуда, с ярмарки, из кабака, Иван привел Шурку к себе, — не мог же он бросить на верную погибель бывшего друга.

Наташа ничего не сказала, не попрекнула, только глаза стали построже, похолоднее. Выстирала она Шурке его бельишко, позалатала.

Повел его Иван в свой кружок в мастерские — пусть расскажет правду о войне, как Порт-Артур продали ни за грош, ни за денежку, как в Цусимском проливе загубили эскадру…

В тот день, когда пришли, дома застали Иванова брата — шел из церкви от поздней обедни, зашел по-родственному проведать.

В новенькой поддевке синего сукна, чистенький, напомаженный, сидел в переднем углу; Наташа поила его чаем. Хоть и не очень любит его, но встречает всегда ласково— как-никак мужнин брат.

Вот уж который год нашептывает он Наташе про рисковую Иванову жизнь — не доведет до добра крамола и бунтарство. Мог бы Иван, как и другие, освоить портняжное дело — ремесло. Шил бы пиджаки да поддевки — вот он и хлеб, кормись всю жизнь. Нагишом-то люди никогда не станут ходить.

Неодобрительно оглядел Степаныч колченогого, грязного Ястребова, притянул к себе племянника, сунул ему пряник.

— Ешь, племяшка, расти большой. Пойдем ко мне б подмастерья, я тебя всякому шву обучу, будешь жить не тужить. А? Вот гляди — сукно, дигональ называется, самые чиновники из такой дигонали сюртуки да мундиры шьют… А ежели ты в мастерские подашься, гляди, так же как дядья Большой Иван да Ромашка, по каторжной дорожке загремишь… А хорошего чего же?

— Ну, будет, брат! — остановил его Иван. — Твоя мудрость не по рабочему чину…

— А я, стало быть, не рабочий? По двенадцать часов в день хрип гну.

Иван знал, что в его отсутствие брат — дядя Степаныч, как его все кругом звали, — то и дело напоминает Наташке: дескать, старших братьев, Ивана Большого да Романа, угнали на восток, в ссылку ли, на каторгу ли, — пусть не баламутят мастеровых, не разводят смуту. То же, наверно, и Ивана меньшего ждет, по той же дорожке потопает, все ему плохо, все нехорошо: и попы, и цари, и генералы, и стражники, и кулаки, и фабриканты…

Сколько раз Степанычу передавали, что меньшой Иван то на чугунолитейном, то на лесопилке, то на чаеразвесочной фабрике с самыми крамольниками шушукается. И дошушукается. Нет, не одобрял этих тайностей Степаныч. Помолившись в пустой угол в братниной избе, осторожно предупреждал:

— Ой, гляди за ним, свояченя, гляди, Наташка. В тюрьму ворота широки, назад — щель…

…Господи, и зачем все это вспоминается? Зачем?!

И опять перед глазами — суд, колючие, холодные глаза, золото погон, холеные, унизанные перстнями руки на зеленом сукне, и над ними портрет царя.

«Когда и с какой целью вы, Якутов, вступили в преступную организацию социал-демократов?»

Опять! Ну разве можно рассказать этим сытым, жирным людишкам о том, что привело его, Якутова, в партию? Разве поймут? Им же не приходилось есть картофельные очистки и травяные лепешки, не приходилось гнуть хребет за жалкие гроши; им не выбивали в тюрьмах и на каторжных этапах зубы. Они равнодушно приговорили его к смерти, вышли из ворот тюрьмы, сели в ожидающие их санки и разъехались по домам — жрать, играть в преферанс, пить вино…

Разве услышат они его слово, разве поймут его боль? Бесполезно им что-нибудь говорить, тем более что судят его при закрытых дверях, судят тут же, в тюрьме, в одной из комнат тюремной канцелярии, — побоялись, мерзавцы, провести по городу, побоялись народа.

Они снова и снова спрашивают Якутова, где скрываются его товарищи по Уфимским железнодорожным мастерским, руководившие вместе с ним восставшими рабочими в декабре пятого года: Владимир Токарев, Федя Брынских, Иван Мавринский? Он только смеется судьям в лицо: ищите! Они еще вернутся, они спросят с вас за погубленных, за повешенных и насмерть забитых на допросах, вам не уйти от ответа!

За судейским столом сидят пятеро; один из них скучным, монотонным голосом читает материалы дознания, а Якутов задумчиво глядит в окно, за которым угасает короткий, зимний, наверно, последний в его жизни день… Остро и холодно блестят на стеклах искры инея, белые столбы дыма поднимаются за красной тюремной стеной, на вышке кутается в бараний тулуп часовой…

Издалека, как будто уже не из этой жизни, — голос секретаря суда.

«…По показаниям свидетелей, допрошенных на предварительном следствии, Якутов является самым главным агитатором к устройству рабочих беспорядков и организатором в городе Уфе боевой дружины. По свидетельским показаниям, 9 декабря 1905 года бросал бомбы в воинскую часть и был руководителем вооруженного сопротивления, за что и привлечен в качестве обвиняемого Судебным Следователем Уфимского Окружного суда по важнейшим делам. В 1903 году привлекался к дознанию в качестве обвиняемого…»

Прямо в небо поднимается белый дым. Может быть, и в доме Якутовых — не в доме, а в квартиришке, которую он снимал за трешницу и за которую перед декабрем задолжал за полгода, — тоже топится печь, и Наташа варит детишкам поесть…

Летают в небе сизые голуби, белеет дым.

Один из членов суда, тот, что в пенсне, скучно зевает и барабанит пальцами по столу, поглядывая на лежащие перед ним серебряные часы. Сопят по бокам Якутова часовые с обнаженными шашками, металлическая тяжесть наручников оттягивает Ивану руки.

Голос:

«…по имеющимся сведениям, до прибытия в Уфу Якутова Брынских являлся самым главным руководителем рабочих беспорядков, выступал в качестве оратора, разбрасывал прокламации и прочее, а с прибытием же Якутова стал деятельным помощником последнего…»

Белый дым в небе, голуби в небе. Все это жизнь…

В июне Якутову исполнилось тридцать семь лет, из них пятнадцать прошли в борьбе… Нет, он ни о чем не жалел — надо же кому-то начинать. С благодарностью вспоминал он Цюрупу,Свидерского и Крупскую — это они научили его понимать смысл происходящего кругом, научили мужеству и борьбе…

А монотонный, скучный голос читал:

«…Помощник коменданта поручик Бакулин по распоряжению коменданта станции есаула Мандрыкина отправился в мастерские с командою казаков… Его обезоружили и арестовали. Вслед за тем дежурный жандармский унтер-офицер Полетаев, узнав о митинге, тоже отправился в мастерские с командой пехотных солдат… слышали, как Якутов ораторствовал…»

Якутов перестает слушать: слушай не слушай, это ничего не изменит, ничему не поможет…

Он вспоминает лето 1900 года, когда Владимир Ульянов перед отъездом за границу приезжал на неделю в Уфу. Ульянов расспрашивал о жизни рабочих, о их настроениях, говорил о трудностях предстоящей борьбы. Царское правительство не остановится ни перед какими жестокостями, чтобы задушить революцию. Собственно, Якутов и сам это хорошо понимал. Ульянов говорил: «Поймите, товарищи, мы окружены врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем».

Тогда еще никто, конечно, не догадывался, что именно Ульянов, этот молодой, недавно вырвавшийся из Минусинской ссылки человек, станет вождем революции.

Надежда Константиновна жила в крошечной комнатушке. На столе кипел и фыркал помятый, но ярко начищенный медный самовар. Чай пили с кренделями, с бубликами, которые Ульянов любил.

Старший сынишка, то ли хозяйки, то ли соседки, посвистывал, сидя на завалинке под окном — караулил, чтобы не совались к окошку чужие, а их, шпиков-то, в те годы развелось предостаточно.

Крошечная девчушка, беловолосая и синеглазая, все топталась возле стола, лукаво поглядывая снизу вверх, пока Надежда Константиновна не взяла ее к себе на колени.

«Борьба предстоит жестокая, товарищи», — говорил Ульянов, внимательно оглядывая сидевших за столом.

Было человека четыре, кажется. Теперь Иван уже не мог в точности вспомнить кто: Крохмаль, Цюрупа, Свидерский, кто-то еще из мастерских.

«Жестокая и беспощадная! Надо по крупице собирать силы, надо готовиться к решительной схватке».

Надежда Константиновна смотрела на Ульянова влюбленными глазами и все подливала ему чай.

Но поговорить по-настоящему им не пришлось: будто «на огонек» заглянул околоточный. Пыхтя и отдуваясь, тоже выпил стакан чая, пожелал господину Ульянову скорейшего дальнейшего следования, «ибо возможны осложнения», и ушел.

Ульянов уехал, а потом уехала и Надежда Константиновна, и уже не горел допоздна бессонный огонек лампы за легонькой занавеской на углу Тюремной и Жандармской…

А судья все продолжает читать:

«…Военную силу пришлось применить для усмирения забастовщиков на Самаро-Златоустовской железной дороге лишь один раз, на станции Уфа девятого декабря тысяча девятьсот пятого года. Станция эта выделялась из других своим беспокойством. Еще в середине ноября в главных мастерских, а 17 ноября тысяча девятьсот пятого года в депо мастеровые и рабочие самовольно установили 8-часовой рабочий день…»

Да, они не только установили восьмичасовой рабочий день, они избрали Совет рабочих депутатов, так же как он был избран в Питере, в Москве, в Иваново-Вознесенске и во многих других городах России. Восстание было подавлено, восставшие убиты на допросах, повешены, прошли по торным каторжным путям Сибири. «Но восстание не было напрасно», — об этом и думал Якутов, глядя на своих судей.

За несколько дней до ареста, когда он прятался по ремонтным ямам в харьковском депо, ему вместе с хлебом и ливерной колбасой его дружок машинист Звонцов принес затертую, зачитанную до дыр листовку — приказ штаба Краснопресненских боевых дружин в Москве. Там говорилось:

«Мы начали. Мы кончаем. Кровь, насилие и смерть будут следовать по пятам нашим. Но это — ничего. Будущее за рабочим классом. Поколение за поколением во всех странах на опыте Пресни будут учиться упорству…»

А что, разве у них, у уфимских железнодорожников, нельзя поучиться тому же упорству, а?

Белые столбы дыма в морозном блеклом небе, сизые голуби, последний или предпоследний день его жизни… Смертный приговор он выслушал спокойно, он был готов к нему.

«Придет и ваш час, благородия! — сказал он. — Поболтаетесь и вы, превосходительство, с пеньковым украшеньицем на шее…»

И когда он уже готов был уйти из «зала суда», председательствующий жестом остановил конвоиров.

«Погодите… — Теперь он смотрел на Якутова почти отеческим, теплым и жалеющим взглядом; его чуть выпуклые, в красноватых прожилках глаза подернулись усталой грустью. — Слушайте, Якутов… Еще есть возможность изменить все. Ваше преступление безусловно заслуживает самой жестокой кары, которая и определена судом. Но мы совещались между собой. Если вы чистосердечно сознаетесь во всем, назовете, кто были вашими совратителями, с кем вы общались в Харькове и Самаре, мы готовы еще раз вернуться к определению меры взыскания… Вы человек молодой; мы знаем, у вас семья. Неужели даже для детей своих вы не поступитесь бредовыми преступными идеями, которыми вас вдохновляли на разбой?.. Мы обещаем вам, что вы получите возможность уехать отсюда и начать новую честную жизнь…»

Якутов всматривался в лица сидевших перед ним, всматривался и видел их с той предельной отчетливостью, которая приходит к человеку в последние минуты жизни.

У председателя суда тоже, наверно, куча детей, и он любит их, и заботится, чтобы они выросли, что называется, преданными престолу, чтобы кто-то из его сыновей занял через несколько десятков лет вот это судейское кресло и вершил суд и расправу над такими, как якутовские Ванюшка и Маша… И, так же лицемерно жалея, пытаясь превратить человека в провокатора, будут обещать жизнь за предательство, за измену всему, чему веришь…

Второй член судилища, в пенсне, деловито рассовывал по карманам портсигар, часы, складывал лежавшие перед ним бумаги, на которых он во все время суда рисовал женские головки с падающими на плечи кудряшками… Этот, наверно, желчен и зол, и дома все у него ходят по струнке, когда глава семейства не в духе, когда он проигрывает своим собутыльникам в преферанс лишнюю красненькую или когда у него с перепоя трещит голова…

«Так что же, Якутов? — снова прозвучал благожелательный голос председательствующего. — Мы охотно допускаем, что вы — только слепое орудие смуты, которую сеют в государстве враги правопорядка — они всегда и всем недовольны. Но вы же… вы простой русский человек, вас не могла тронуть ржавчина крамолы. Вы не можете по быть преданы престолу царя, помазанного на царствование самим богом…»

Якутов тряхнул руками, звякнули наручники.

«А я, ваше превосходительство, всегда… — Он долго подыскивал слово, — обожал, так, что ли, сказать, нашего царя Николая Александровича… Особо после Девятого января пятого года, когда перед его дворцом было убито нашего брата больше тысячи человек да несколько тысяч ранено. Тут он, сам-то царь, без божьей помощи разве управился бы? Да пи в жизнь! Тут без божьего соизволения где же одному человеку управиться? Даже ежели у пего помощнички вроде вас…»

Глаза у председательствующего снова стали холодные, нс пускающие внутрь, и опять в них скользнула ненависть, чуть-чуть приправленная страхом. «Уведите!»

Когда Якутова вели с суда через тюремный двор, арестанты-плотники уже кончали сооружать виселицу. Ему запомнились желтые щепки на белом пушистом снегу, блеск топора в луче электрического фонаря, скрип шагов. И где-то далеко-далеко за тюремной стеной — лай собаки и ржание жеребенка.

С порога корпуса он оглянулся на виселицу и усмехнулся: вот он, «суд скорый, правый и милостивый». Приговор еще не был вынесен, еще не было прочитано: «К смертной казни через повешение», а виселица уже строилась… Шемякин суд!

Когда за ним с ржавым скрежетом захлопнулась дверь камеры, он снова подумал. «Хорошо, что ни Наташка, ни дети ничего не знают…»

5. «БЕЖАТЬ БАТЕ ИЗ ТЮРЬМЫ НАДО»

Он ошибался — жена уже многое знала. И знала давно. Еще в конце октября, когда поздно вечером она вернулась с фабрики и, покормив детишек, укладывала их спать, в дверь осторожно стукнули три раза, — так, бывало, стучали к Ивану только друзья.

В комнатенке, куда Якутовы перебрались после исчезновения Ивана Степановича, на столе чадила остатками керосина трехлинейная лампа, от ее света по бревенчатым стенам расползались лохматые тени.

Самая махонькая дочка Наташи, которая родилась уже после того, как пропал Иван, — ей недавно исполнился год, — только что уснула, и мать сидела над ней понурившись, безрадостно думая о будущем.

От друзей мужа, оставшихся в мастерских, опа знала, что Иван бежал от жандармов и где-то возле разъезда Воронки ему удалось взобраться на ходу в тамбур идущего в Россию товарняка, и с тех пор о нем ни слуху пи духу.

Боже мой! Сколько раз в бессонные ночи Наташа представляла себе, как ее Ванюшку где-то далеко, в неизвестном городе, выследили и схватили жандармы, избили и оттащили в тюрьму и там судили, приговорили ему каторжный срок…

Изредка к ней из мастерских наведывались узнать, не было ли весточки, передать что-нибудь съестное детишкам. Слава богу, не забывают. Приходили и женщины — кто-кто, а уж женщина в беде куда больше понимает, чем любой мужик. Они-то, бабы, и рассказывали, как свирепствуют по всему Уралу и Сибири царские суды.

Однажды пришла жена паровозного машиниста, сгинувшего в те же дни, что и Ванюшка, Даша Сугробова, — тоже осталась без мужика сама-четыре и тоже нанялась на чаеразвесочную. Худая и черная, с провалившимися щеками, злая на мужа и на всех кругом, она рассказывала Наташе:

— Я ведь, как и ты, Натка, с моим извергом до Уфы в Иркутске жила, — там наши мужики и сдружились, поломал бы им черт ребра за эту дружбу. И вот, помнишь, захаживали к нам да и к вам, наверное, из Верхне-Удинска токарь Иван Седлецкий, машинист Носов да еще еврейчик такой — смотрителем в складу на железке работал, по фамилии Гольдсобель вроде? Слыхала? Ну так вот какое с ними сталось. Приехал туда, значит, судья — фамилия ему Ренненкампф, немецкая вроде…

Наташа, поглядывая то в занавешенное дерюжкой окно, то на спящих детей, слушала, стиснув на коленях руки.

— Ну вот… Этот самый Кампф — вот гляди, все немцев подряжают над русским рабочим расправу чинить, — вот он и приговорил то ли девять, то ли десять к виселице.

— А за что? — вздрогнула и выпрямилась на стуле Наташа.

— А псе за то же. За что и наших с тобой дураков судить будут, ежели поймают. А у этого Гольдсобеля жена про все узнала, про суд, значит. И заявилась она чуть свет к этому Кампфу и к его помощникам… А жили те не в городе — народу боялись. Как приехали из Харбина целым поездом, так и жили в вагонах за вокзалом, а возле вагонов круглый день часовые с ружьями, а может, и с бомбами… Ну, она, Гольдсобелиха-то, собрала своих пятерых, мал мала меньше, да туда, к вагону. Дескать, вот поглядите, ваше генеральское превосходительство, как я теперь одна с ними буду? Упрямая такая, вроде староверки. Встала на коленки перед вагоном прямо в снег и детишек в ряд поставила: помилуйте, дескать, моего дурака, ваше превосходительство. С вечера так до утра и стояли… А утром Кампф проснулся, значит, сидит у окошка, кофий пьет и вдруг глядит — опа. «Кто позволил? Кто разрешил? — кричит. — Прогнать жидовку штыками! И жиденят тоже! Аппетит, дескать, мне сничтожают…» Ну и прогнали…

Наташа неподвижно смотрела на огонек лампы.

На хозяйской половине заливисто храпел кто-то, шуршали в степных пазах тараканы, глухо стучала за окошком деревянная колотушка сторожа, изредка злобно взлаивали псы.

Рассказ Даши Сугробовой часто вспоминался Наташе в долгие, томительные без сна ночи. Хотя и уставала на фабрике за одиннадцать часов до изнеможения, хоть и ныли всеми косточками спина и ноги, сон не шел и не шел. И все думалось про Ивана: где, что с ним?

А слухи ползли и ползли, одни тревожнее, страшнее других. Во всех больших городах по железной дороге идут суды над машинистами и кочегарами, над слесарями и токарями — за декабрьскую смуту, за Советы, которые против царской воли выбирали, за восьмичасовой день.

А ведь и их, мужиков, пожалеть надо бы — не железные. Бывало, Ваня придет со смены — так, не сняв обуток, и валится в сон. А утром — спать бы да спать — уже ревут гудки окаянные; опять краюшку в рот и бежать — на весь день, до позднего вечера…

В тот октябрьский вечер, когда к ней пришли с первой весточкой об Иване, она, уложив детей, села к столу у самой лампы и латала сыновьи штанишки. Он, Ванюшка, лазая по шлаковым отвалам и выбирая оттуда уцелевшие куски угля, всегда так изгваздывается — не приведи бог.

Дети спали на полу, на постланной одежонке, подложив под голову старый, промасленный отцовский пиджак.

Уронив на колени шитье, заслонившись ладонью от лампы, Наташа всматривалась в худые лица детей.

Как вырастить их, как довести до дела? Ванюшка вон какой тощóй стал! Может, и впрямь отдать его в подмастерья к дяде Степанычу — портные завсегда в достатке живут…

В дверь стукнули условным стуком.

Кто? Кто там?

Она вскочила, прижимая к груди руки. А может…

Поспешно распахнула дверь. Из сеней дунуло крутой осенней стужей — билась и крутилась в улицах первая в том году метель. Снежная крупа секла стекла окошек, белела сугробами у заборов.

— Кто? — спросила Наташа, силясь разглядеть в полутьме лицо пришедшего.

— Залогин это, Наталья… — Сняв у порога шапку, пришедший отряхнул ее от снежной крупы, отряхнулся сам. — Ребятишки спят?

— Ага. — Наташа смотрела на Залогина с тайным страхом и в то же время с надеждой: сердце подсказывало, что пришла весточка от Ивана. — Проходите, Матвей Спиридоныч…

— Пройду, пройду. — Залогин отер сивые, по-хохлацки свисающие усы, осторожно покашлял в кулак. — Как живешь, Наталья? На фабрике не забижают?

— А уж больше куда же забижать, Матвей Спиридоныч? И рады бы, наверно, да некуда… Проходите сюда, Спиридоныч. Чаю не заварить вам?

Залогин уселся у стола, посматривая вниз, под ноги, где разметались на полу дети.

— Чай-то поворовываешь, поди? Обижаешь господина Высоцкого?

— Обыскивают дюже, Спиридоныч. Боюсь.

— Боишься-то боишься, а ишь сколько заварила…

— Жить-то надо…

Наташа сунула в недавно протопленную, еще не остывшую печурку фарфоровый чайник с отбитым носиком, суетясь без меры, боясь рассказа Залогина.

— В мастерских как, Спиридоныч?

— А так же, как до пятого. Только еще больше прижали нашего брата. Обыски бесперечь, дознания всякие, зачинщиков ищут… Того и гляди, там же очутишься, где твой Иван.

Наташа обмерла.

— Неужто взяли? — Она задохнулась от этих двух слов.

Залогин не сразу ответил, сначала скрутил и прижег от лампы цигарку. Темное, усталое лицо его казалось отлитым из пористого грязного чугуна. — Глаза под нависшими седеющими бровями остро блестели.

— Затем и пришел… Днями ребята выглядели… Мы теперь по всей дороге знаем, где к поезду цепляют столыпинский вагон. Ну и глядим, кого куда волокут… На телеграфе остались еще наши, нс из всех душу в собачью конуру загнали. Ну и сообщают… И вот третьего дня, значит, стало известно: везут полон вагон, а кого куда, пока не дознались. Ну и следим по станциям, кого где сымают…

В печурке засипел, заплевался чайник, и Наташа, обжигая руки, палила чай в синюю эмалированную кружку.

— Попейте, Матвей Спиридоныч. Попейте.

И снова села и, не спуская глаз с его рта, следила, как он глубоко затягивается дымом, как глотает черный, похожий на деготь чай.

— Третьего дня, стало быть, вагон прошел через Уфу. Сняли с него четверых, погнали к тюряге. И один из них будто Иван… Стали мы через тюрьму узнавать — там тоже людишки на денежку падкие водятся. И подтвердилось: Иван. И будет ему здесь вроде суд за все декабрьские наши дела… Вот ребята и рассудили: не пойти ли тебе, передачку ему снести и сигнал подать — дескать, знаем. Ты — жена, от тебя должны взять. Ну табачишко там, исподнее, хлеба кусок… Тут, Наталья, ребята кое-чего пособрали — знаем: у тебя не густо…

Он выложил из карманов на стол две осьмушки табаку, две книжечки рисовой бумаги для самокруток, два кругленьких калача, кулек с сахаром.

— Тут, главное, считай, не курево, скажем, или там сахар. А весть чтобы ему подать, дух в нем поднять, дескать, все знаем. И станем думать…

Теребя на груди пуговку кофты, Наташа смотрела неподвижными глазами и не могла сказать ни слова. Потом глубоко вздохнула, всхлипнула:

— Живой, значит? Живой, Спиридоныч?

— Живой, Наталья… И скажи спасибо богу: Меллер-Закомельский сейчас убрался отсюдова — может, кто другой станет Ивана судить. А тот никого не миловал. Одно слово — зверь… Ну, достанут когда-нибудь его наши руки!

— Спиридоныч! Милый вы мой! Нс отступитесь вы от Вани! Ведь, окромя вас, кому помочь! А? — и, схватив огромную заскорузлую руку Залогина, лежавшую на столе, прижалась к ней губами, лицом.

Тот сердито отдернул руку, встал:

— Сказано: думать будем!

На другой день до фабрики — еще даже не светало совсем — Наташа пришла к тюрьме, принесла и табак, и калачики, и самодельную лепешку в узелок положила; на ней, на корочке, четыре мордочки нацарапала. Думала — может, поймет, дети все живы. А чего же еще сделать? Записочку в лепешку запечь или куда еще сунуть? Так ведь, говорят, каждую лепешку тюремщики разламывают, каждый кусок сахару пополам колют. И положила еще старенькую рубашку, синюю в белую полоску; в ней Иван под венец ходил. Эту он не мог не узнать, ежели, конечно, не забили до полусмерти.

Но в тюрьме передачу не приняли, выкинули назад в воротное окошко, сказали: «Не положено! Поди прочь!» И она ушла, волоча ноги, думая: «А может, и в живых уже нет?» Но ребята опять узнали: Иван живой и идет ему следствие — Плешаков ведет. И будет, наверно, суд, а к чему приговорят — неизвестно, хотя жалости по нынешним временам ждать нечего.

Она пришла домой, и испеченную ночью для Вани лепешку, как просфору, разделила детям, хотя и не сказала ни слова. Вдруг, подумала, бог есть, и детская молитва, хотя и без слов, дойдет до святых ушей.

Ну, пусть срок, пусть каторжный — не дадут же на всю-то жизнь! Опа дождется и детишек поднимет, не даст им сгибнуть. Нет, пи за что не пошлет она своего старшенького в подмастерья к дяде Степанычу, чтобы учился там спину гнуть перед каждой золотой пуговицей. Пусть всю жизнь мозоли да разбитые сапоги, только бы честность, только бы не исподличался.

С тех пор все ждала, когда будет суд. В глубине души жила надежда, что Ваню оправдают — он же не убивец, не вор, только хотел, чтобы все по справедливости, по-честному, чтобы у рабочего человека дети раньше сроку нс помирали с голоду…

Так прошли первые метели октября, лег снег, и каждый день тянулся, как год, и к тюрьме никак нельзя было подступиться.

Много раз Наташа ходила к глухим воротам тюрьмы, подолгу стояла там и все на что-то надеялась, ждала: вдруг сейчас калитка откроется и оттуда выйдет ее Иван.

По он не выходил. И ее гнали от ворот, и часовые на вышке смотрели из воротников бараньих тулупов строго, а за стенами таилась тишина, словно там не жила тысяча людей, а раскинулся большой тихий погост…

Иногда с вокзала пригоняли новую партию арестантов— лица изможденные и серые, на ногах у многих кандалы звенят. И тогда внезапно построжавшие, озлобившиеся часовые гнали Наташу прочь от ворот, грубо кричали на псе.

И на фабрике бабы относились по-разному. Одни жалели, украдкой совали в руку кусок пирога для детишек, бормотали утешительные слова.

А другие, как, скажем, жена тюремщика Присухина, та однажды кричала в отхожем месте, что таких, как Наташка Якутова, следом за мужем на каторгу посылать надо. Мутят-де народ, нет от них никакого покоя: на царя, на венценосца, руку подлую поднимают.

Ах, как хотелось Наташе хоть раз вцепиться в рыжие патлы этой стервы, которая сама не работала, не знала, что такое мозоли, а только надзирала за другими, ходила и покрикивала, мастеров на штрафы науськивала…

Дом у них, у Присухиных, недалеко от квартиры Якутовых, и, проходя мимо, Наташа всегда глядела на окна, занавешенные тюлевыми занавесками, и думала: «Вот где хорошо, смотри, как натоплено, — даже ни одно звено в окошке не промерзает, теплынь. И покормить ребятишек, наверно, есть чем, и никакая беда над ними не висит ежечасно».

За высокими воротами взлаивал и звенел цепью пес, и Наташа проходила мимо, чувствуя, как копится в ней ненависть к этим добротным, за высокими заборами домам. К людям, которые не понимают, не хотят понимать рабочей беды и нужды.

В тот вечер, когда приходил Залогин и сказал об Иване, Наташа, проводив его, тихонько, чтобы не греметь запорами, закрыла дверь и вернулась в свою комнатушку. И тут увидела, что Ванюшка не спит, а сидит на постели, подобрав к подбородку колени, и глядит на нес ожидающим взглядом. Сначала она растерялась, а потом, скрывая смущение и тревогу, спросила:

— Все слышал, сынок?

— Да.

И Наташа села на пол, рядом с разметавшимися во сне девчушками, рядом со своим старшим, и, обхватив руками его худую, жилистую шею, заплакала. Она плакала, а сынишка сидел не шевелясь и смотрел в полутьму перед собой.

— Стало быть, все слышал? — переспросила еще мать, вытирая слезы.

— Не глухой, — грубовато отозвался он.

Ванюшке кончался тринадцатый год, и не было, конечно, дива, что он все видел и понимал: горе не только мучит, а и учит. Через месяц после того как сгинул отец, Ванюшка пошел подсобничать на чугунолитейный, а после работы каждый день собирал в шлаковых отвалах уголь.

Наташа понимала, что Ванюшка теперь чувствовал себя старшим в семье, заместо отца, — кому же еще заботиться о малышах, если не ему? Мать одиннадцать часов мается на чаеразвесочной, приходит домой, так пальцы у нее прямо деревянные, не гнутся совсем. Ванюшке приходится и платьишки сестренкам постирать, и заднюшку маленькой подмыть, когда надо. Спасибо еще, хозяйка, старенькая Артемьевна, не злобится, входит в положение, приглядывает, а то бы совсем пропадать…

— Ты, мамка, не плачь, — строго сказал тогда Ванюшка. — Слезы вроде воды, никакой от них пользы…

— А чего же делать, Ванечка? — Она спрашивала так, словно сын был старше, словно он мог сказать нужное слово.

— Бежать бате из тюрьмы надо, — решительно сказал Ванюшка. — Обязательно бежать! Пока до смерти не засудили.

— Да как же бежать, миленький? Стены-то видел какие? Птицей была бы — перелетела…

— «Птицей, птицей»! — рассердился Ванюшка. — В стенах ворота есть. В ворота-то каждый день люди проходят.

— Туда проходят, миленький, а обратно вперед ногами выносят! Уж сколько, говорят, повешали — и закопать-то по христианскому обычаю не дают, ироды…

— Я не о тех, мамка…

Ванюшка думал о другом. Раньше он ходил в начальные классы школы вместе с единственным сынишкой Присухипых — Серафимом, тихоньким, незлобивым мальчугашкой в длинной, на вырост, на манер чиновничьей бекешке. Ее перешили, как хвалился сам Симка, из перелицованной отцовской тюремной шинели.

Симка был не похож на отца, рослого и здорового мужика, — недаром же Симку с первого класса прозвали монахом, девчонкой и еще другими обидными для настоящего мальчишки прозвищами.

Симка на прозвища не обижался, он только улыбался в ответ тихой, обезоруживающей улыбкой.

И как Ванюшка ни ненавидел с малых лет тюремных служителей, к Симке он не питал злобы — наоборот, мальчишка вызывал чувство жалости и даже, пожалуй, уважения своей беззащитностью, своей монашьей кротостью.

Другие, вроде сынка квартального Мишки Заколупова или сына торговца москательными и колониальными товарами Богдана Пшебыжского, — те кичились богатством отцов, грубили учителям, лупили на чем свет стоит тех, кто боялся дать сдачи. Их Ванюшка ненавидел непримиримой ненавистью. И не раз дрался с ними — иногда просто так, чтобы дать выход злобе.

Один раз — это когда железнодорожники первый раз бастовали и дети их сидели, как говорят в Сибири, голодом — тот же Пшебыжка разложил на своей парте хлеб с маслом и икрой и какие-то диковинные желтые фрукты, похожие на большие яблоки, каких Ванюшка никогда до этого не видал. И на глазах у всего класса, половина которого голодала, Богдашка принялся жрать.

Ванюшка подошел и смахнул еду с парты на пол и, пока его не оттащили, топтал хлеб и икру, пинал апельсины.

Так вот, слушая Залогина, Ванюшка и вспомнил о Симке, — тихонький мальчишка всегда тянулся к нему. И не то чтобы искал защиты или помощи, а было ему, кажется, очень одиноко: дети рабочих отталкивали, а с сынками богатеев дружба у него тоже почему-то не получалась.

Раза два Симка зазывал Ванюшку к себе в дом — там были всякие диковинные вещи, о которых Ванюшка даже представления не имел: скажем, граммофон. Крутилась черная пластинка, шипела игла, и из большой, разрисованной розами и сказочными птицами трубы цыганский женский голос, почти как на ярмарке, пел про гаснущий на ветру костер, про мост, про шаль, про любовь…

И еще: Симка без памяти любил голубей, хотя какой уж из такого тихони голубятник — он даже встать на крыше во весь рост боится.

На другой день, купив на последние деньги красивую шилохвостую голубку, Ванюшка пошел к Симке. Ему пришлось долго стучать в калитку высоких ворот, за которыми лаял, бренча цепью, не признающий старых знакомств Султан, большеухий черно-белый пес. Наконец скрипнула на крыльце дверь, и голос Симкиной бабушки сердито спросил:

— Кто тама?! Все свои дома. И милостыни не подаем.

И Ванюшка не решился назваться. Не решился откликнуться.

Так и ушел от дома Присухиных, унося за пазухой шилохвостку.

Дома, когда он вынул голубку из-за пазухи и, насыпав ей хлебных крошек, смотрел, как она ест, мать, сердито глядя из-под бровей, спросила:

— Чего еще удумал? Дома жрать нечего, а ты снова с голубями возиться станешь?

Ванюшка ответил не сразу. Присев возле голубки, глядел, как она неторопливо и с разбором клюет.

— Я к Присухиным ходил. Симка голубей любит…

И мать сразу поняла, робко присела рядом на корточки и, помолчав, глухо спросила:

— Узнал что?

— Не в час попал… В воскресенье пойду.

— Голубя Симке подаришь? Да? Это здорово придумал, Ваня. Может, что и узнаем про батю.

— «Дарить»! — усмехнулся Ванюшка. — Ежели дарить, сразу поймут: нс зря. Продавать понесу.

Мать встала, принесла из кухии горсточку пшена, высыпала перед чинно разгуливающей голубкой.

— Гуль-гуль, милая. Ты ешь, ешь…

6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ

В воскресенье Ванюшка застал Симку во дворе — тот что-то мастерил на отцовском верстаке под навесом: негромко шуршала пилка, повизгивал шерхебель.

Симка обрадовался товарищу, отложил инструмент, отряхнул с пиджачка курчавые липовые стружки. Укоротив у Султана цепь, приказал ему:

— Куш тут! Куш!

И мальчишки уселись рядышком на крыльце.

— Чего же в школу не ходишь? — спросил Симка. — Без тебя скуплю.

— Работать пошел, — неохотно отозвался Ванюшка. — На чугунолитейном обойщиком работаю, заусеницы молотком сшибаю. Матери одной трудно. Батька-то мой в вашей тюряге сидит.

Симка кивнул:

— Ага. Папаня сказывали.

Ванюшка проглотил подступившую вдруг к горлу слюну.

— Здоровый он? Отец ничего не рассказывал? И суд ему, что ли, будет?

— Об этом папаня не сказывали, — равнодушно отозвался Симка. — Там больше тыщи сидит. Про всех не расскажешь. А чего у тебя в пазухе?

— Это? — с трудом переспросил Ванюшка. — Голубку несу продавать. Жалко, да времени вовсе нету.

— А ну покажи! — Карие глаза Симки заблестели.

Ванюшка расстегнул пиджак и воротник рубахи, достал из-за пазухи красивую белую, в рыжих подпалинках птицу. Сидевший за спиной мальчишек жирный сибирский кот Башкир хищно выгнул спину.

— Пшел, Башкирка! — Симка ткнул кота кулаком в морду. — Ух ты, красивая какая! Сколько просишь?

— Целковый.

— Дорого больно! За целковый в базарный день штук пять купить можно.

— Можно, да не таких…

Голубка из рук Ванюшки поглядывала на мальчишек, пугливо косилась в сторону кота.

— Целковый! А мне папаня в воскресенье только по гривеннику на карусель да на пряники дает.

— А ты у мамки спроси.

— У мамани денег нет: папаня завсегда при себе деньги держит.

— А вдруг он даст… Дома он?

— Утречь с ночного дежурства пришел. Теперь чай пьет.

— Вот и спроси. Не съест.

Симка нерешительно встал.

— И то! Только знаешь чего, Вань? Айда и ты со мной? А?

У Ванюшки все дрожало внутри от нетерпения, но он с деланной неторопливостью поднялся со ступенек.

— Как хочешь. Я и ему скажу: меньше чем за цел-каш не отдам. Она, знаешь, мне в прошлом годе сколько голубей привела? Рубля на три на базаре наторговал. Она себя всегда оправдает.

— И про это скажи. Дай-ка ее мне.

Василий Феофилактович Присухин в одном исподнем сидел на кухне за выскобленным до желтизны столом и, дуя в блюдечко, пил чай. На столе пофыркивал самовар. Жена надзирателя, рыхлая, полнотелая Ефимия, за крикливый нрав прозванная на улице Полоротой, сидела напротив мужа, наливала ему стакан за стаканом, придвигала варенье, пироги. И сама пила не отставая, вытирая лицо переброшенным через плечо вышитым полотенцем.

Мальчишки вошли. Ванюшка остановился у порога, не решаясь пройти дальше. Он и раньше бывал в этом доме, но сейчас увидел все как будто в другом свете.

В застланной самоткаными половиками прихожей, через которую они прошли, в глаза ему бросилась черная шинель с белыми, тускло блестевшими пуговицами; круглая, из черной мерлушки форменная тюремная шапка. На полке над вешалкой желтели тщательно уложенные столярные инструменты — рубанки, шершебки, два фуганка, висели всевозможных размеров струбцинки.

Когда-то, еще до поступления в тюрьму, Присухин столярничал, делал детские колыбели и гробики, бабьи прялки и рамки для портретов и фотографий. Потом, как определился в тюрьму, нужда прошла, работу со стороны брать перестал и столярил теперь только «для радости», «для души», как говорил сам.

В горнице, куда с кухни была распахнута дверь, стояли сделанные хозяином стулья с высокими резными спинками, и на каждой спинке, как и на шинельных пуговицах, — двуглавый орел. У окон — самодельные этажерки, на них цветы — бегонии и герани. В переднем углу по случаю воскресного дня теплилась лампадка голубого стекла, похожая на диковинный тюльпан.

Все это Ванюшка увидел сразу, хотя, бывая здесь раньше, не замечал ничего.

«Сыто живут», — с внезапно вспыхнувшей злобой подумал он, стараясь, чтобы ненависть не выбилась наружу, не искривила лицо.

— Чего тебе, Симушка? — спросила от стола мать. — Еще почаевничать захотел?

— Не, маманя. Вот Ванюшка голубку несет продавать. Погляди! Красивая, прям глаз не оторвешь… — Он прошел к столу и на ладони протянул матери голубку, которую перед этим держал за спиной. — Гляди, какая…

Не обращая внимания на стоявшего у порога Ванюшку, Василий Феофилактович и его жена по очереди потрогали голубку; она косилась на их руки красным круглым глазом.

— Тощая. Вовсе заморенная, — с грустным осуждением сказал Василий Феофилактович. — Ей конопляное семя полагается, тогда в тело войдет… А чего ж он продает? Га? — спросил он, все еще не глядя на Ванюшку.

— А потому, дяденька, — отозвался от порога Ванюшка, — кормить нечем. Летом-то она у меня справная была, шестерых голубей на крышу привела, от самого Насхутдинова даже…

— Не могет быть того, — с сомнением покачал головой Присухин. — Насхутдиновские на чужую крышу не полетят. У татарина голубь сытый, ухоженный…

— А вот прилетели, — упрямо повторил Ванюшка.

Василий Феофилактович, полуобернувшись, в первый раз внимательно оглядел Ванюшку: рыжеватые кустики бровей вопросительно изогнулись.

— Погоди, погоди, малый. Я тебя игде же видел? Га?

— А у нас и видели, папаня, — ответил за Ванюшку Симка. — Он к нам в позапрошлом годе сколько разов заходил. Запамятовали вы.

Василий Феофилактович, неотрывно глядя на Ванюшку, встал из-за стола, подошел к двери.

— А ты чьих же будешь? — спросил он.

— Якутовых, — хрипло выговорил Ванюшка.

Лицо Василия Феофилактовича построжело, вытянулось, глубже прорезались кривые складки от носа к углам губ. И глаза словно налились холодной светлой водой.

— Ивана Степанова Якутова? — спросил он уже другим голосом, наверно, таким, каким разговаривал с арестантами в тюрьме.

Ванюшка кивнул, с трудом сдерживая охватившую его дрожь.

— Н-да, — многозначительно протянул Присухин, вздохнув. — Вот до чего доводит шальная, сказать, мысль и забвение своего места, и отечества, и всех покровителей наших. Брал бы Иван пример с брата своего Степаныча. Вся губерния его уважает, вся управа в его пальтах да шинелях сколько годов ходит. И в почете человек, и в достатке. И в церкви божьей кажное воскресенье. Сколько раз за обедней его видел, стоит молится — все, как следует быть. И свечки перед иконами поставит, и на поднос пономарю рублевую бумажку выложит, и на паперти нищей братии по копеечке бросит. А хотя и замаливать будто бы нечего — грехов за ним не числится.

Ванюшка стоял, стискивая кулаки.

С тех пор как сгинул отец, дядя Степаныч только один раз заходил к ним, заходил, чтобы уговорить мать «смириться и повиниться» — самой просить за мужа прощения у царя. Наташа спросила его: «А за чего же мне прощения просить? За голодную нашу жизнь, что ли? За угол, в котором, как собачата, детишки на полу в рванье спят? За то, что Ивану в Иркутской тюрьме два ребра повредили? Еще за что? — Она поднимала голос почти до крика, а потом подошла к двери и широко распахнула ее: — Идите-ка вы, Степаныч, по своим святым делам, идите в хоре церковном святые молитвы пойте, за богачество свое господа бога благодарите. А тут у нас, у нищих да у крамольников, что вам делать? Еще беды наживете».

Степаныч тогда вздохнул, перекрестился в пустой угол, кротко сказал с порога: «Я на тебя, Наталья, зла не держу: злоба твоя от неведения, от неразумения. А ежели будет нужда: мучицы там, одежонку ребятишкам — мой дом тебе завсегда открыт. Не чужие».

Это воспоминание промелькнуло в памяти Ванюшки, но он ничего не ответил Василию Феофилактовичу, стоял и смотрел, как шевелятся у того рыжие брови.

Надзиратель повернулся к столу, на краю которого, ожидая своей участи, покорно сидела голубка. Симка слегка придерживал се рукой, не пуская к миске с пирогами.

— Папаня, купите вы мне эту голубку, — попросил Симка. — До весны в клетке жить станет, а весной снова голубятню заведу…

— Еще с крыши упасть и потом горбатым всю жизнь ходить, вроде как Кузя Хроменький. Да? — рассердилась Ефимия.

— Погоди шуметь, мать, — остановил жену Василий Феофилактович. — Шуметь тут к чему? Га? Голубь — птица божья, безвредная, ее купить греха нету. Ежели не купить — глядишь, и заморят до смерти.

Он подошел к висевшей на стене форменной тюремной тужурке, достал из кармана потертый кожаный кошелек.

— На вот тебе, малый, двугривенный и еще на вот гривенник, пущай божья птица живет. — Протянув монетки Ванюшке, он поманил его к столу. — Да ты чего стоишь у порога вроде как статуй? Чай, не к зверям пришел, к людям. Мать, налей-ка ему, чаю, пусть с пирогом попьет. Проходи, малый.

Ванюшка несмело сел на краешек лавки. С недоумением поглядывая на мужа, Ефимия налила чашку чаю, подвинула мальчику:

— Пей с богом.

Обжигая губы, Ванюшка пил чай, глотал, почти не жуя, пирог с мясом, а Василий Феофилактович сидел напротив, с какой-то даже скорбью разглядывал его. Потом заговорил, и в голосе тоже слышалась жалость.

— Ты на меня не серчай, парень, за верное мое слово, а дурной у тебя батька. Его начальство по-хорошему просит: повинись, мол, Якутов, поклонись царю-батюшке, может, и выйдет тебе по злодейству твоему какая поблажка. Так нет, молчит, словно пень дубовый, будто все слова позабыл. Я у пего же в продоле, бывает, дежурю и сколько раз ему говорил: «Повинись, Иван, плетью обуха не перешибешь». Нет. Шипит все равно как змей, нет в нем никакого человечества. И к вам, к детишкам, которых нарожал цельный короб, тоже нет у пего снисхождения. Не жалеет он вас, не любит. Его спрашивают: с кем смуту заводил, кто где теперь хоронится? Молчит. Спрашивают: в Харькове, в Самаре кто дружки твои, назови — помилуем. Молчит.

— А вы слышали? — шепотом спросил Ванюшка.

— Чего? — насупился Присухин.

— Ну, вот… как спрашивали его?

— Как же! Я тут же у двери стоял, за порядком приглядывал. И опять же интересуется господин следователь Плешаков, кто теперь к вам в дом ходит, кому он свое тайное дело препоручил? И снова молчит… Ты вот, малый, видать, не глупый. Я тебе по секрету скажу: ты мог бы отцу помочь, из смертной ямы его вызволить. Ты ведь помнишь, кто в дом хаживал, а кто и теперь нет-шт забежит по ночному делу, на огонек. Чего они, так сказать, думают, чего супротив замышляют? Га? Ты бы вот припомнил все, обсказал мне, я — по начальству, так, мол, и так, сынишка Якутов нам в помощь пришел, сделайте отцу его поблажку. Глядишь, и облегчат участь. А то и вовсе из острога выпустят. Живи только тихонько да мирненько. Га? Вот скажем, кто из мастерских, из слесарей да из машинистов, к мамке заглядыват, об чем речь ведут. Поди-ка, понимаешь, не маленький?

Ванюшка молчал, до боли стискивая под столом кулаки. В голове путались, мешали одна другой разные мысли. Может, и правда, если сказать про Дашу Сугробову, да про Залогина, да еще про меньшего братишку Олезова, что на днях поздно вечером забегал к мамке, — если сказать про все, может, и правда отцу облегчение в тюрьме выйдет?

Василий Феофилактович доставал из пачки папироску «Тарыбары». Он сейчас казался Ванюшке добрым — лицо не хмурится, мягкое, улыбчивое, и в глазах нет ни зла, пи настороженности. Ну что ж в том, что работает в тюрьме, — там всякие сидят, и настоящие разбойники, и убийцы, и воры. Их и полагается караулить, чтобы не воровали да не убивали. А батя что же? Он ведь за правду, и, кто судить его станет, должны разобраться…

— Я дядю твоего Степаныча, — продолжал Присухин, закурив, — очень даже прекрасно знаю. Раньше мы каждый вечер, бывало, в шашки схлестывались, ну и мастак он в шашки! Король, можно сказать. Чуть проглядишь, тут тебе и сортир на три, а то и на четыре персоны состроит. А то и дамочку где в углу прижмет, вот какой человек! А как с отцом твоим это безобразие приключилось, перестал Степаныч ко мне захаживать. Понимает: я лицо казенное, при царском деле состою, и мне с Якутовым братом вроде не положено в шашки играть. Хотя, по совести, греха не вижу. Закончится Иваново дело, все придет в спокойствие, в порядок — опять, глядишь, мы со Степанычем наладим наши отражения. Дока он, высокой гильдии дока, прямо скажу, хотя, конечно, и обидно проигрывать.

Вашошка сидел на краю скамейки ни жив ни мертв. Как бы подластиться к этому белотелому, заросшему рыжими курчавыми волосами человеку, как помочь батьке?

А Василий Феофилактович, будто и позабыв об отце Ванюшки, почесывал в открытом вороте рубашки грудь, задумчиво пускал к потолку дым, запрокидывая голову и выпячивая кадык.

Симка продолжал возиться с голубкой, то отпуская ее из рук побродить по столу, поклевать конопляное семя, которое насыпала на блюдечко Ефимия, то снова сжимая ее в ладонях.

Ефимия убирала со стола посуду, пироги. В чуть подмороженные снизу стекла окон било белое зимнее солнце, серебряно блестел на деревьях и на крышах домов снег. Зима в этом году легла рано.

— Ну и как, парень? — спросил Василий Феофилактович, осторожно стряхивая с папиросы пепел в жестяную ладошку пепельницы. — Или неохота тебе отцу в смертной беде на помощь прийти? Га? Я ведь тебе все досконально обсказываю. Кричат мне: «Якутова на допрос!» Ну, я, значится, камеру отпираю, дверь настежь: «Иди, Якутов, ответ держать. Любил кататься, теперь саночки повози»… Отведу его к штабс-ротмистру господину Плешакову, а дверь не закрываю, — мне все до слова слыхать. Ну, господин Плешаков сначала все по-доброму спрашивали, а ежели человек молчит, сказать, как истукан, тут и сам господь из терпения выйдет… И когда будет суд, ежели Иван не повинится, своих дружков-товарищей по всему этому безобразию не назовет, не миновать ему петли, парень.

Смертельно побледнев, Ванюшка привскочил на скамейке и снова в изнеможении сел. Кровь отлила от губ, они стали синевато-белыми, как у покойника. Василий Феофилактович мельком взглянул на него и занялся своей папироской — она курилась неровно, с одной стороны.

— Ну так чего ты мне скажешь, парень? — снова спросил Присухин, старательно притушивая в пепельнице папиросу. — Теперь, я так полагаю, отцу твоему только что со стороны и можно на помощь идти. Сам пи слова говорить не желает, супротивится все, с начальством, со штабс-ротмистром, а то и с самим товарищем прокурора Окружного суда господином Шеерером на рожон лезет. — Присухин сокрушенно вздохнул. — Ну, как такое можно позволить? Га? Ну, поднял на престол руку, ну и повинись, признай. Ведь это слово сказать: престол! — Он вскинул вверх толстый прокуренный палец и с удивлением посмотрел в потолок, где отражался отброшенный лежавшим на комоде зеркалом квадратик света. — Престол!.. И теперь, дурак, молчит. Так и загубит свою жизнь, и семья вся по ветру рассеется. Где матери этакую ораву выкормить?.. Поди-ка, на чаеразвесочной?.

Сглотнув набившуюся в рот слюну Ванюшка кивнул:

— Ага…

— Ну вот… И сколько же вас ртов? Га?

— Нас четверо. И сама мамка.

— А ты набольший, что ли?

— Да.

— Ну, тебе и помогать. Ты же парень, мужик, тебе пропитание в дом надо нести… Да и в тюрьму отцу, поди-ка, носите? Га?

— Не берут, дяденька.

— Как то есть не берут?! — Василий Феофилактович поднял брови. — Нет такого порядку, чтобы не брать. Не по закону. Какой там ни есть государственный, сказать, преступник, а взять ему передачу от сродников — такого запрету нет.

— Мамка носила. Назадвыкинули…

Василий Феофилактович, сунув руку за пазуху, снова почесал грудь.

— Я в этом деле разберусь, парень… Пусть-ка она завтра снова принесет — примут.

— Вы поможете? — обрадовался чуть не до слез Ванюшка.

— Все изделаю. Пусть приходит. Только чтобы запрещенного, конечно, ни-ни! Ну, спирту там, водки, или, к примеру, пилку-ножовку, чтобы решетки пилить, — это ни в коем! И газеты запрещено. Ежели какую священную книжку, писание там или, сказать, Библию — это в самый раз. И начальство одобрит: значит, за ум Якутов берется.

Ванюшка быстро расстегивал и застегивал полуоторванную пуговицу на пиджаке.

— А ежели… а ежели он, дяденька Василий, смолчит, чего же ему тогда?

Присухин вздохнул, покосился в передний угол, где тихим, бестрепетным пламенем горела лампада.

— Так ведь что, парень… Ежели сам не хочет спастись да никто со стороны не окажет, тут дело, прямо повторяю, веревкой пахнет. И когда суд свое дело вырешит, поздно будет локоточки кусать.

— Повесят? — шепотом спросил Ванюшка.

— А как же, милый? Ты гляди: смута-то, смута какая по всей стране идет-катится, прямо страх сказать… Ведь ежели этот проклятый пятый год вспомнить, волосы дыбом встают. Вот слушай, парень. — Василий Феофилактович разволновался, лицо его покрылось багровыми пятнами. — У нас ведь в тюрьме все самые государственные новости — в первый черед… Вот гляди. Во время водосвятия на Неве в царский павильон картечью палили? Палили! А ведь там император со всей святой семьей пребывали… Опять же в Москве злоумышленник Каляев великого князя Сергея Александровича повалил наповал? Бросил бомбу — и нету! Это как? Га?.. И ты что же думаешь: их всех, этих убивцев, миловать? Так они же всю царскую фамилию святую на распыл пустят, под корень срубят!.. Не может им быть никакой пощады! Их и вешать-то надобно не в тюрьме или еще где по тайности, а прямо принародно, на самых широких площадях, чтобы Якутовы и всякие ему подобные устрашались.

Лицо надзирателя налилось кровью, светлые глаза с маленькими зрачками сердито блестели.

— Вот ты и думай, парень, какой будет по теперешнему времени отцу твоему суд, ежели не раскается, за ум не схватится? Может он милости ждать? Да ни в жисть!

У Ванюшки так дрожали ноги, что, когда он поднялся, не смог стоять и снова сел.

— Дяденька… Ну, а если… кто-нибудь скажет про других… бате будет облегчение?

— А как же! Милый ты мой! Нынче, сказать, он всю вину на себя одного берет, за всех вроде ответчик, а ежели грех и на других разложить, ему же поменьше останется? Возьми, к примеру, воз, впряги в него одну лошаденку, тяжко ей? А ежели пару запрячь, а то тройку или, еще сказать, цугом? Тут и дураку ясно…

Василий Феофилактович звучно зевнул, мелко перекрестил рот.

— Поспать, что ли? Дежурство нынче тяжелое было, одна бабеночка — из Питера везут в город Енисейск — ума тронулась, всю ночь плакала, кричала в голос да песни пела. Молоденькая, субтильная такая, соплей перешибешь, а характер — не приведи бог! Вепря! — Василий Феофилактович встал, потер обеими руками грудь. — Постель-то постлана, Ефимия?

— Давно ждет, Васенька. Иди отдохни, милый. За ночь-то не спавши умаешься, сама знаю. Я на фабрике и то вот как умаиваюсь. Народ пошел строптивый, слова никому не вымолви. И твоя, Ванюшка, мать, ты ее упреди: потише бы она себя держала, не ей хвост подымать. Вам нынче тише воды, ниже травы жить надо. Из-за таких, как вы, и смута идет — света белого не видать.

Стараясь унять дрожь в коленях, тиская в руках рваную шапчонку, Ванюшка отошел к двери. В голове все помутилось от страха за отца, от жалости к нему, от собственного бессилия. «Что делать? Что делать?» — спрашивал он себя с тоской. Раньше, когда было в жизни трудное, шел к батяне; тот послушает, посмеется, скажет слово-и все станет просто. А теперь к кому пойти?

Василий Феофилактович остановился на пороге спальни, подумал, потирая одну босую ногу о другую. Потом строго оглянулся на Ванюшку.

— Только, слышь, парень, ты об нашем с тобой разговоре никому ни гугу! Понял? Ежели надумаешь отцу в помощь прийти, вспомни все, что было у вас в дому, да приходи ко мне, вот когда высплюсь, да и обскажи. Нынче воскресный день, ни следствия нынче, ни допросов, ни суда никому нету. А ежели мы с тобой к завтрему обдумаем про помощь, значит, аккурат ко времени придется. И говорю: никому ни-ни! А ежели ты мне все перескажешь, я тоже— могила! Понял?! А батьке, глядишь, облегчим. Га?

И Присухин, позевывая, скрылся за цветастыми занавесками, висевшими по обе стороны двери.

У стола Симка, забыв обо всем на свете, возился с голубкой.

Ванюшка вышел на крыльцо, постоял, не слыша истошного лая, не видя рвущегося и захлебывающегося пеной пса, и, ссутулившись, как старик, побрел к калитке.

7. СКОЛЬКО СТОИТ ЖИЗНЬ ИВАНА ЯКУТОВА?

Вернувшись домой, Ванюшка рассказал матери не все, о чем говорил ему надзиратель: только сказал, что Присухин дежурит в том продоле, где сидит отец, и что завтра ему можно отнести передачу. Обязательно примут.

Они сидели — мать и сын — рядышком на скамейке у стола, прислонившись плечом друг к другу, а на полу возле стола играли в тряпичные куклы сестренки.

Ванюшке через край стола было видно восковое лицо Нюшки с прозрачными веками, над которыми, словно тоненькой кисточкой, нарисованы аккуратненькие светлые бровки. Сестренка родилась всего на год с небольшим позже Ванюшки, но выглядела значительно младше: последние три года жили впроголодь — зимой ели мороженую картошку да хлеб. Самым большим лакомством казалась подсолнечная полба, — отец как-то приволок ее с базара целый круг.

— А про суд чего говорил? Что ему будет, отцу? Неужели на каторгу погонют? Не может того быть…

У Ванюшки не поворачивался язык сказать про веревку, которой его пугал надзиратель, — может, тот просто нагонял страху, куражился? Ведь отец не ограбил никого, не убил. А если солдат в мастерские не пускали, так солдатам там и делать нечего: не слесаря, не машинисты. Еще стали бы бить кого ни попадя. А за что? Ведь сколько лет, отец рассказывал, по-доброму, по-хорошему просили, чтобы рабочему человеку немного побольше платили и чтобы не работать с утра до поздней ночи. Люди-то не железные…

— Про суд чего же… — тянул Ванюшка. — Говорил, суд обязательно. И должно, засудят, потому как батя вины своей ни в чем сознать не хочет, признает, что поступал по совести. А ежели нескольких солдат там побили, так солдаты первые со штыками лезли.



Наташа смотрела на сына испуганными глазами.

— И на сколько годов осудят — не говорил?

— Нет, маманя.

— Ежели годов там пять или три — это вытерпим, сынка. Правда ведь, милый, вытерпим?

— Вытерпим.

— А там и ты ремесло в руки возьмешь, полегче станет. И вот я еще чего думаю, сынок… Ежели этому Присухе сунуть несколько красненьких, может, вправду какое отцу облегчение выйдет? Они же там, в тюрьме, поди-ка, друг дружку слухают — одна шайка. И ежели, скажем, через Присуху этому штабсу передать денег, помягче писать станет. А?

Угрюмо глядя в стол, Ванюшка ковырял ногтем щелястую доску.

— А где же денег взять?

— Ну уж, ежели такое дело, так я до дяди Степаныча побегу и до Ваниной сестры Лукерьи тоже пойду. Муж-то у нее подрядчик мостовых работ, каждое лето денежку, поди-ка, в кубышку прячут. Подрядчики — они живут, тоже с рабочего человека по три шкурки снимают. Родная сестра, уж ежели брату не помочь — тогда как? Глядишь, сынка, у дяди Степаныча да у Лукерьи и займем денег. Отец выйдет — вернем, все вернем; отец в долгах не любит ходить.

— Так ведь она, тетка-то Лукерья, у нас в дому и не бывает почти. Она…

— Ну и что? — перебила Ванюшку мать с загоревшимися глазами. — Ну и что? Да я бы, сынка, сейчас хоть к самому сатане побежала бы — только бы Ване помочь. И дядю-то Степаныча не больно привечали, а теперь пойду, на колени встану: помоги! Он же сам, помнишь, говорил: ежели мучки или одежонку — приходи. А тут Ванина судьба зависит… Неужли же не войдут в положение? Родные же, одной крови. Завтра же утром, как передачку снесу, побегу, все обскажу. Ты что же молчишь, сынка?

Ванюшка долго не отвечал, все смотрел в стол, на котором торопливо бегал из конца в конец шустрый тощенький таракан.

— А чего же говорить, мамка? — поднял он наконец усталые глаза. — Пойди. Только ведь побоятся они. Да и, помнишь, батя их всегда богачеством попрекал: дескать, не трудом нажито ваше все — и дома, и всякая там одежа. Помогут ли?

— Упрошу, миленький, упрошу-умолю. Вдруг да и вправду отца ослобонят… Выйдет он из тюрьмы, и уедем мы из этой Уфы проклятущей, чтобы никто нас не знал. Хорошо бы в деревню, а? Коровку завести, огород свой, чтоб и молочко маленьким каждый день… А?

Ванюшка вздохнул:

— Это да… Только, я считаю, мамка, надо наперед к дяде Залогину сходить: он умный и батю уважает. Что он скажет?

Наташа несколько минут пристально смотрела в покрытые инеем стекла окна.

— И это, сынка, верно… — Она глянула на ходики, косо висевшие в межоконном простенке.

С жестяной дощечки в полутьму комнатенки равнодушно смотрел царь Николай: лицо его еще тогда, в декабре, Иван Якутов перечеркнул карандашным крестом; потом Наташа с трудом отмыла этот крамольный крест.

Помнится, Ваня хотел тогда же выкинуть часы, но как бы тогда на работу ходить? Если погода тихая, гудки и с мастерских и с фабрики чаеразвесочной слышны, а как завоет метель, запуржит, тогда, кроме воя, и не слыхать ничего. Так и остались висеть ходики. Покупала-то ходики она, Наташа. Если бы Иван покупал — разве купил бы с царским лицом? Да ни в жизнь!

— Вот и давай наперед сходим до дяди Матвея. А?

— Пойдем, сынок… Только вечером надо, чтоб не уследил кто.

Залогин жил под горой, неподалеку от мастерских, снимал комнатку у извозчика-татарина.

На улице бушевала снежная замять, лизала стены и окна снежными языками, переметала тропки. Крыши домов и сараев дымились на ветру, словно бушевал в городе странный холодный пожар. Качались и ржаво скрипели жестяные вывески, изредка позванивал от ветра колокол на пожарной каланче. Людей на улицах не было, и даже колотушки сторожей молчали, словно онемели, и собаки за высокими заборами не взлаивали, позабивались от стужи в конуры.

Окошки у Залогиных темные, но Наташа все же постучала, и сейчас же, словно в доме только этого и ждали, в глубине, за заледенелыми окнами, заколебалось бессильное пламя спички, потом стало светлее, зажгли лампу.

Силуэт женской фигуры появился в окошке, но, наверно, ничего разглядеть было нельзя, — женщина махнула рукой и исчезла. Во дворе заскрипела дверь, что-то испуганно бормотнул женский голос, звякнула щеколда калитки.

— Кто здесь?

— Якутовы. Нам Матвея Спиридоновича. Вы уж извините за ради бога…

— Якутовы? Ивана Степаныча? — спросил женский голос уже теплее, и темная фигура отодвинулась, освобождая проход. — Проходи, милая. Что-то имени твоего я не упомнила.

— Наталья.

— Сынок с тобой, что ли?

— Ага.

— Сюда шагайте… Снегу-то, снегу што намело. Как завтра на работу идти — страх… Тут ступеньки, не осклизнитесь.

Залогин сидел у стола полуодетый, яростно дымил самокруткой; лицо его казалось еще темнее, чем всегда. Увидев на пороге Наташу, встал, облегченно вздохнул:

— Вон кто! А я, признаться, Наталья, кажную ночь других гостей жду… Чего стряслось?

Жена Залогина, крепкая светловолосая женщина с ранними морщинами на широком плоском лбу, старательно занавесила окошко, придвинула к столу табуретки.

— Садись, Наталья. Рассказывай, — сказал, гася цигарку, Залогин. — С Иваном что?

— Вот сын расскажет…

И опять Ванюшка повторял то, что рассказал матери.

Залогин слушал молча; огромные шершавые его руки неподвижно лежали на столе. Когда Ванюшка замолчал, Залогин встал, прошелся по комнатке, — огромная тень проползла по стенам и потолку. Потом он снова закурил и сел.

— Тут слов нет, Наталья, — протянул наконец Залогин, окутанный ядовитым дымом. — Все, что может помочь Ивану, используем. И хотя веры моей этим цепным псам никакой нету, кто знает, ведь и среди ихнего брата не все же слепые, не все же без совести… Авось и вызволим Якута…

И тут Ванюшка не выдержал.

— Дядя Матвей! — боясь поглядеть на мать, глухо сказал он. — Присухин еще сказал, что бате обязательно… веревка… Он… он за собой вины не признает. И молчит… не выдает…

Наташа судорожно вцепилась побелевшими пальцами в край стола.

— Какая?.. Какая веревка?!

Залогин хмуро посмотрел на Якутову, выразительно провел ребром ладони по шее. И Наташа откинулась к стене, стала белая, как известковая стена за ее спиной, зажала ладонями рот, чтобы не закричать.

— Цыц! — прикрикнул на нее Залогин. — Мать, подай ей испить!

И пока Наташа пила, в комнате было тихо, только слышалось лязганье зубов Наташи о железный край прыгавшего в ее руках ковша.

Потом Залогин снова заговорил:

— Денег, конечное дело, этому хмырю дать надо. Помощь там не помощь, а из первых рук знать будем, как суд Ивану идет… Что касаемо веревки, думаю, просто хмырь цену набивает, чтобы побольше попользоваться. Не может же быть, чтобы к виселице, никак не может такого быть! Ну срок, конечное дело, обязательно дадут. Бежать ему с этапа ли или уж с места — дело само покажет. Документы мы справим, есть в Иркутске такой дока— любую печать, любую бумажку мастерит. Уедет Иван куда подальше, в работу определится, а после и вы, Наталья, к нему переберетесь, как поостынет трошки лютость эта. А там, глядишь, и новая революция рядышком, тогда наша окончательно возьмет, тогда мы им суд чинить станем за все их злодейство, за всю кровь рабочую.

Он с минуту молчал.

— А что касаемо деньжат, Наталья, поговорю я с братвой, наскребем кой-чего… И ты у сродников прихвати — кто знает, сколько они за Иванову жизнь затребуют. И мне обо всем знать давай — будем побег думать… По секрету сказать, с этими столыпинскими вагонами иногда неплохие ребята ездят, глядишь, и спроворим чего. А уж если нет, с места будем что-ничто придумывать. Ежели ссылка — совсем пустое дело. В прошлые годы сколько мы разного народа с Красноярского, с Енисейска да Якутска в Россию перевалили… — Он встал, отогнув уголок рядна, выглянул в окошко. — Вроде поскребся кто. Вы, Наталья, шли — у дома никого?

— Нет, Матвей Спиридоныч, вроде никого не было…

— Ну и добро… А то ведь все надзирают, все надзирают, сволочи. Просто дышать не дают.

— За совет спасибо, Спиридоныч.

— Ладно тебе пустое балабонить! Что Иван молчит — молодец. Развязал бы язык, сколько бы народу нашего полетело!

Утром на другой день Наташа отнесла в тюрьму передачу, и ее приняли. Этот факт, мелкий сам по себе, окрылил и мать, и сына. Им стало казаться, что теперь все страшное позади — значит, не такой уж отец «злодей», не такой жестокий будет ему суд.

— Стало быть, правду Василий Феофилактович говорит: есть у него сила в тюрьме… Видишь, сынка, без слова приняли — это его дело. Отнесем ему денежек — побольше бы набрать только, — передаст он кому след, и облегчат батину долю. Ежели ссылка, так, бог мой, на край света поедем. Наши-то руки семью где хошь — хошь в самом аду — оправдают, обработают… Ванюшка, а ежели тебе нынче в завод не пойти? А? Пошли бы к дяде Степанычу и к тетке Лукерье вместе. Одна-то я приду — не то. А ты — все же дитя, родная кровь.

Но потом рассудили, что Ванюшке идти на завод надо: мастер и так сколько раз придирался — выгонят в два счета, а как-никак рублей до двадцати в дом мальчишка приносит.

И Наташа пошла к родным мужа одна.

Брат Ивана, портной, построил себе в прошлом году небольшой новенький дом; три окошка выходили в палисадник, украшенные резными, похожими на кружева наличниками. Парадное крылечко спускалось пятью ступеньками прямо на улицу, но по нему, видно, не ходили— белел нетоптаный снег; точеные перильца и балясины блестели свежей голубой краской. На окнах пузырились белые кисейные занавески, зеленели неизменные герани.

На стук в калитку вышел сам Степаныч в накинутом на плечи черном романовском полушубке, в высокой каракулевой шапке.

Когда увидел Наталью, в худом лице его что-то дрогнуло, глаза через плечо Наташи бегло оглядели уличку из конца в конец.

— А?! Кинстентиновна?! — удивился он, поспешно отступая от калитки и давая ей пройти. — Заходи, заходи, свояченя… Давненько, давненько… И что-то исхудала ты, милая, с лица вовсе спала… Детишки-то здоровы? Бог милует?!

Заперев калитку, Степаныч пошел впереди Натальи, говоря на ходу:

— Моей супружицы дома нету, к своим старикам на денек, значит, в город Белебей подалась, так что я бобыльничаю, сирота, можно сказать… Н-да… Снежок-то вот метелкой обмети, милая…

Из передней прошли в большую комнату, где вдоль глухой стены стояли широкие портновские нары; на них валялись куски синего и зеленого сукна, сверкал черный коленкор, блестели тонкие острия ножниц.

Над нарами висел в недорогой раме цветной портрет царя в военном мундире, при погонах и при сабле. В переднем углу блестел фольгой и латунью иконостас.

— Вот тут и садись, милая, — приговаривал Степаныч, смахивая со стоявшей рядом с нарами табуретки лоскутья материи. — Тут вот и садись, милая… Стало быть, живешь не тужишь? Это хорошо, милая, хорошо, бога благодарить надо! Детишки, глядишь, скоро в возраст войдут, тоже копейку в дом принесут, сразу тебе облегчится.

Сухие, худые руки Степаныча не находили себе покоя, то разглаживали сукно на нарах, то смахивали невидимую соринку.

— Я ведь к вам, дядя Степаныч, с бедой да с нуждой пришла, — сказала Наташа чуть слышно. — Ваню заарестовали. Сюда привезли. В тюрьме содержится…

Степаныч подпрыгнул на месте, лицо его странно напряглось, губы болезненно дрогнули.

— Привезли? — задыхающимся шепотом переспросил он. — В тюрьму?

Мелко семеня, он пробежался по комнате, глянул в окно, затем снова пробежался из угла в угол.

— Я говорил! Я завсегда говорил: поберегись, брат, вернись на путь. В тюрьму ворота широкие, назад — щель. Не послушал, а? Не послушал! А ведь и в нем, Наталья, талант к портновскому делу. Жил бы, как люди, иголкой заработать всегда можно. Теперь и купец вон, и всякий чиновник, даже, сказать, четырнадцатого классу, и тот норовит, чтобы шинель или вицмундир тонкого сукна. Или ежели с умом, и полицейскому начальству и тому же тюремному справная одежа требуется. Вон в прошлом годе я штабс-ротмистру Плешакову мундир работал — очень даже довольные остались. Я тебя, говорят, Степаныч, всем нашим господам рекомендовать стану: шов у тебя ровный и чистый… Даром что чиновник большого звания, а в шве понятие имеет не хуже нашего брата… — Степаныч с разбегу остановился перед Наташей. — И как же он? Надеется?

Наташа сидела неподвижно, сцепив на коленях пальцы.

— Помощь ему требуется, Степаныч. Надзиратель Присухин сказывал…

— Василий Феофилактович? Знаю, знаю, как же! В шашки мы с ним сколько разов игрывали. Ну, по правде ежели да без похвальбы — не силен он в шашки-то, куды ему супротив меня. Нету в нем того зрения, чтобы… — Степаныч замолчал на полуслове. — Ты чего это, Наталья? Слезы-то здесь к чему? Я же тебя сколько разов предупреждал: гляди! А ты? Нет в вас, в бабах, понятия, что к чему. Говорил? Ну скажи: говорил?

— Говорили, Степаныч, — чуть слышно, сквозь слезы, согласилась Наташа.

— Нет, не слушала! Мы, дескать, сами с усами, — вот и допрыгалась, дождалась. Чего же ему будет теперь? Каторгу определят или как?

— Не знаю, — всхлипнула Наташа. — Василий Феофилактович говорит: денег надо, сунуть там по начальству, — обязательно будет поблажка…

Степаныч отступил шаг назад, сложил на груди вздрагивающие руки.

— И, стало быть, — медленно и с расстановкой начал он, — стало быть, ты ко мне за этими деньгами и пришла?

— Да, Степаныч!

— Вон как! Как послушать доброго слова, так вас нету, так дядя Степаныч сноп снопом, пентюх балбесович. Да? А как выручать из-под законного приговору — пожалуйте-с? Так? Перво-наперво — откуда у меня деньги, Наталья? Что и было накоплено, все в дом вбито. Не помирать же на старости лет под чужой крышей? А? Все и ушло. Даже, по секрету сказать, в должишки к верным людям влез, под божеский процент… Три года выплачивать. А второе: как же это деньги на такое дело давать? Шел Иван твой супротив царя? Шел. Подымал руку? Подымал! Положена ему за такое дело кара? А как же не положена?! Да ведь ежели кажный почнет руку на царя подымать, — он коротко глянул на портрет Николая и мелко перекрестился, — что же мы тогда? А? Да ты мыслишь ли, о чем просишь? Да ведь ежели кто узнает да по начальству доложит? Что же? Выйдет, я бунтовщикам помощник? Меня ведь тоже по головке не погладят. Возьмут за это самое место! — Длинной худой рукой Степаныч подергал себя сзади за воротник. — Мне уж и так, кто поумнее, советуют на высочайшее имя о перемене фамилии хлопотать. У меня же у самого семья, Наталья! Пойми, милая!

Наташа молча встала и пошла к двери. Толкнув ее, вышла в сенцы и, не закрывая за собой ни одних дверей, пошла к калитке. Степаныч торопился за ней, хватал за рукава— она не слушала, не останавливалась.

— Да погоди же ты, дура чертова! — крикнул Степаныч вне себя. — Постой тут, сейчас вынесу!

Наташа остановилась, а Степаныч, мелко семеня, побежал в дом и вскоре вернулся, держа в руке две красненькие десятирублевки.

— Только смотри, Наталья, с тем даю, чтоб ни одной душе. Мне в чужом пиру похмелье тоже не больно требуется. Никому, поняла, даже детишкам… — Он протягивал деньги чуть подрагивающей рукой.

— Не скажу, — чуть слышно пообещала Наташа.

Лукерья жила на другом конце города, тоже в собственном доме, неподалеку от ярмарочной площади.

Здесь метель бушевала сильнее, намела сугробы по самые окошки. В десяти шагах ничего не разглядеть — только белые вихри, как столбы, крутясь, поднимались к небу. В невидимой за метелью церкви медленно и тягуче бил колокол — кого-то, видимо, хоронили.

Муж Лукерьи, подрядчик мостовых работ, известный всей Уфе, много лет покупал у городской управы и земства подряды на производство мостовых и дорожных работ. Наташа не раз видела, как каждое лето на улицах и дорогах работают мрачные испитые люди в серых тюремных куртках, в шапочках блином, — женщины жалели их и, проходя мимо, давали либо стражнику, либо старшему артели то буханку хлеба, то связку бубликов.

Скоро, может быть, и Ивана ждет такая доля.

Лукерья месила на кухне тесто, жарко пылали дрова в жерле большой русской печи; пять или шесть разномастных кошек лежали по лавкам, на подоконнике, на полу, застланном домоткаными половичками.

Двери оказались не заперты, и Наташа вошла не постучав. Увидев ее, Лукерья побледнела, принялась торопливо соскабливать с рук тесто.

— С Ванюшкой что? — спросила она шепотом, хотя в доме никого не было, никто не мог услышать. — Садись, садись, милая! Ну…

Наташа коротко рассказала о судьбе мужа, и женщины, обнявшись, поплакали.

— Он ведь, Ванюшка-то, из всей нашей семьи самый сердешный, самый ласковый, — говорила Лукерья, вытирая слезы. — Старший-то Иван да Ромашка — те чисто кремневые ребята были, а Ванюшка меньшенький ровно телок. И вот, скажи ты, в какую лихую беду впутался… Я уж и то слышала, Наташенька, что судят за пятый год лютым-люто, можно сказать, бесщадно. Не миновать и ему кандального срока, ежели не откупиться. Это ты верно удумала, чтобы хмырям этим тюремным в пасть кусок сунуть. Авось Ванюшке облегчат, срок поменьше определят.

Лукерья торопливо ушла в горницу и сейчас же вернулась с пачкой денег.

— Вот, Наташенька, тут у меня на шубенку отложено— собиралась бархатную сшить, чтобы по моде, чтобы все, как у людей… Да шаль оренбургскую хотелось… Тут с сотню должно быть… Я себе пару красненьких оставлю, пока и обойдусь. А это — бери… Ах, Ванька, Ванька, что же ты с собой сделал, бедолага?! В тюрьме-то, слышно, бьют? А?

— В Иркутском замке в третьем годе ребра поломали. И нынче, должно, бьют. Их дело такое, царева служба… — Наташа пересчитала деньги, сунула за пазуху. — Выйдет Ванюшка — все верну, Луша. Спасибо, милая… Побегу. Еще ребята из мастерских обещали собрать кто сколько… Может, и правда вызволим… А твой-то, сам, не заругает?

— Не. Его дело заработать, принести да мне отдать. А уж дальше я хозяйка… Ты, как узнается с Ванюшкой, пришли хоть кого из детишек, чтобы я знала…

Наташе этот день показался одним из самых длинных дней ее жизни. Она почему-то была уверена, что именно сегодня придет Залогин или кто другой из мастерских, — они-то ведь хорошо понимают, что тянуть дело нельзя.

И Залогин действительно пришел, но пришел поздно, когда по всей улице погас в окнах свет и только бессильно и тускло горели два фонаря на главной улице, возле дома губернатора.

И сразу по лицу Залогина Наташа увидела, что произошло непоправимое. Залогин ненужно долго отряхивал у порога снег, стучал намерзшими валенками, сморкался, сдирал с усов сосульки. Наташа стояла рядом, не могла сказать слова.

Залогин прошел к столу, свернул папиросу, прикурил от лампы, прибавив на минутку огня. Потом сел.

— Ну чего? — шепотом спросила Наташа. — Я ведь, Спиридоныч, нынче опять к тюрьме бегала, вместе с ними… — Она кивнула на спавших на полу детей. — Пришла, стою. Возле ворот трое санок, ну, думаю, значит, начальство тут, значит, суд. Ему ли, Ванюшке, другому кому, не знаю. Часового спрашиваю — облаял… И вот вечером выходят пятеро, важные все, сытые. Я к ним… «Чего ему, кричу, ваше превосходительство? Куда?» А один и говорит: «За чем пошел, то и нашел, любезная». Это как же понимать, Спиридоныч? А? Стало быть, засудили?.. Да что же вы молчите, Спиридоныч? Чего вы душу из меня тянете?

Залогин тяжело положил на стол большие, в шрамах и царапинах руки.

— Ивану суд и был, — глухо сказал он. — Ему. И помилование Иван просить отказался.

— Помилование? — дрогнувшими губами переспросила Наташа. Лицо ее медленно белело, сначала лоб, потом виски и щеки. — Это, стало быть… стало быть…

— Да. — Залогин кивнул— Ну, ты погоди реветь… Есть у нас в земской больнице один свой человек, доктор. Тоже и под ссылкой был, и кандалами по Владимирке благовестил. Теперь вроде отступились от него. Так вот и присоветовал он такую историю… Дал он мне порошок, чтобы Ивану передать. Сглотнет он порошок, и станет ему плохо, здорово плохо… Помереть не помрет, а в больницу его везти придется. При тюрьме у них своей больницы нету. А там, в больнице, вроде камеры, все, как полагается: и замки, и решетки, и стражник тут же. А вешать больного не станут, хотя и такое у нас бывало… Был такой поляк Сераковский, так того к виселице на носилках принесли. Ну, авось обойдется на этот раз… Так вот, значит, Наталья, теперь дело — чтобы передать порошок и записку Ивану. Вот тут цифрами, секретно написано. И не позднее, чем завтра утром, иначе не опоздать бы… Перевезут Ивана в больницу, а оттуда мы ему и поможем уйти. Ты денег хоть трохи достала?

— Ага!

— На вот еще, тут пятьдесят восемь, по всей мастерской тайком сбирали. И пусть твой мальчонка снесет завтра Присухину… Деньги ему — нехай давится, а записку и порошок пусть Ивану передаст… Другой дороги, Наталья, нету…

— А может, прямо сейчас нести?! — вскинулся лежавший рядом с сестрами Ванюшка.

— Нет, — покачал головой Залогин. — Стучи не стучи— ночью не отопрут. Они и днем-то за десятью замками от народа спасаются. Нет. А вот с утра пораньше, пока хмырь на дежурство не ушел, беги. И скажи — еще денег наберем, через неделю в мастерских получка… Ежели передаст — получит…

Залогин тяжело встал.

— Выгляни, Наталья, нет ли хвоста возле дома. И — прощевайте.

8. НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО…

Капитан, член суда, приехал в тюрьму довольно рано. Вечером, накануне, у Семена Платоновича собралась привычная компания. Отсутствовал только Иван Илларионович.

Умеренно выпили, сгоняли «пулечку», и Александру Александровичу здорово повезло. При подсчете отец Хрисанф и хозяин дома вынуждены были выложить ему около тридцати рублей.

Играли по копейке вист, и, памятуя о проигрыше в прошлую субботу, Александр Александрович не лез на рожон, не рисковал зря.

Отец Хрисанф даже сказал ему напоследок:

— А имея на руках верных восемь, батенька, не полагается играть семь! Да-с! Для определения такой игры даже существует, батенька, специальный термин. И не особенно лестный! Смотрите, я когда-нибудь накажу вас вашим же оружием.

— Но ведь расклад какой, отец Хрисанф! — вскричал Александр Александрович. — Пики поровну в обе руки!

На это отец Хрисанф только погрозил пальцем.

Перед выездом из дома капитан позвонил Ивану Илларионовичу; тот оказался совершенно болен, не спал всю ночь, опиумных таблеток проглотил шесть штук.

Стало ясно, что именно Александру Александровичу предстоит встретиться с Сандецким, которому надлежало конфирмовать приговор Якутову и Олезову.

И, сидя в санках, прикрываясь краем полости от бьющего в лицо резкого ледяного ветра, Александр Александрович думал, что еще два-три дела вроде якутовского и, пожалуй, можно ждать и повышения, и представления к ордену…

Эта старая развалина, Иван Илларионович, явно не годится для решения таких дел, — ведь стоило Якутову вчера принять предложение, сделанное в последнюю минуту, в обход закона, и смертного приговора бы как не бывало. Либеральничает старикашка, а надо железной рукой вершить.

Семен Платоныч обронил вчера, что в мастерских и в депо снова назревает бунт, снова зашевелились. А узнают о приговоре Якутову и вовсе поднимутся…

Капитан подумал о незаконченной статье для журнала, в которой он подводил итоги ряда дел и старался привлечь внимание общества к необходимости самых суровых мер наказания политическим бунтарям даже после подавления восстания.

В статье делу Якутова и Олезова давалась соответствующая оценка, раскрывалось злобное и непримиримое нутро преступников.

«Средневековое судилище! — каково, а?! Им, этим слесарям да машинистам, надо вообще закрыть доступ в учебные заведения и в библиотеки, а то уж слишком много понимать стали.

А что касается вчерашней пульки, то что он играл семь при верных восьми, так ведь на то и игра, господа дорогие! Выигрывает тот, кто умнее. Да-с!

Усмехнувшись, Александр Алексадрович бережно потрогал сквозь шубу боковой карман тужурки, где лежал выигрыш.

Оставив санки за воротами, капитан бодрым военным шагом прошел через двор, где несколько арестантов широкими деревянными лопатами расчищали выпавший ночью снег. Трое из них лениво копошились около сооруженной вчера виселицы.

«Столыпинский галстук», — а ведь метко сказано! Вот как может повезти человеку: был губернатором в глуши, в Саратове, а на какую недосягаемую высоту взлетел — в совете министров одна из важнейших фигур, председатель, глава правительства. И все потому, что в пятом году сумел расправиться с мужичьем.

Ведь подумать только: в одной Тамбовской губернии, граничащей с Саратовской, разграблено и сожжено больше двухсот имений, и многие из них принадлежат древним аристократическим родам — князьям Волконским и Гагариным, графам Орлову-Давыдову и Паскевичу-Эриванскому, крестной матери императора княгине Нарышкиной.

В первом коридоре тюрьмы, куда Александр Александрович спустился по трем выщербленным каменным ступенькам, в полутьме, чуть разреженной светом электрических ламп, он едва не столкнулся с двумя арестантами. На палке, продетой сквозь ушки, они несли большую кадушку.

Резко и отвратительно пахнуло карболкой и нечистотами.

Прикрыв перчаткой нос, Александр Александрович прижался к стене, давая арестантам пройти. Но один из арестантов споткнулся, параша качнулась, и к самым ногам капитана, чуть не прямо на его щегольские ботинки, из-под деревянной крышки параши выплеснулась струя желтой, вонючей гадости.

— Но-но! — прикрикнул шедший позади арестантов тюремщик и, узнав Александра Александровича, козырнул. — Уж вы извините, ваше высокоблагородие. Серость, она серость и есть. Какой, скажем, со свиньи могет быть спрос!

В кабинете начальника тюрьмы собралось человек десять, — ночная смена только что сдала дежурство и еще не все успели разойтись. Вместе с помощником начальника тюрьмы, назойливо скрипевшим ремнями и сапогами, капитан прошел в комнату, где они вчера выносили приговор Якутову и Олезову.

Александр Александрович рассказал о болезни председателя суда и о том, что именно ему, члену суда, предстоит зачитать еще раз перед казнью приговор осужденному. Нет никакого сомнения, что командующий войсками округа Сандецкий утвердит смертный приговор.

Но кого тюремная администрация думает привлечь к исполнению приговора? Насколько ему известно, палача сейчас под рукой нет. А настроение в городе необычайно тревожное, напряженное — того и гляди, железнодорожники поднимутся снова, вспомнив недолгие дни существования так называемой «Уфимской республики». Надо спешить.

— По долгу службы я, конечно, должен еще раз увидеться с осужденным и предложить ему ходатайствовать о помиловании, но, как мне представляется, из этой затеи ничего не выйдет. Закоренелый!

— Точно-с! — готовно откликнулся помощник начальника тюрьмы, любовно поглаживая темные бархатные усики. — Их, Якутовых-то, уже через наши руки трое прошло: еще один Иван, старшой брат этого, да еще Роман. Не люди — звери! Слово чести! Я бы таких пролетариев собственными руками душил.

— Вот бы и повесили этого! — криво усмехнулся Александр Александрович.

— Никак невозможно-с! Во-первых, по офицерскому моему званию-с не положено. А во-вторых, убьют! Как пить дать — убьют! На этой проклятой железной дороге отчаянный народишко! Бандит-с! Каторжник! Так что и думать немыслимо-с!

— Что же будем делать? И губернатор и полицмейстер в один голос твердят: вот-вот снова вспыхнет! По улицам вечером стало невозможно ходить: агентура доносит, того и гляди, пырнут… А ежели не только это, ежели опять бунт? А? Ведь если случится, что Якутова освободят, никому из нас не сносить головы. Да, да! Не помилуют.

— Это точно-с.

Помощник начальника тюрьмы оглянулся на дверь и выразительно постучал себя пальцем по лбу.

— Мысль! Мысль-с! Сейчас я вам одного молодца представлю. Осудили его, и получена конфирмация. Сейчас виселицы ждет. И она его уже дожидается, — видели во дворе? Из ревности девку да ее полюбовника жизни решил. Топором-с! Колуном. А потом перепугался и сбежал. В Пскове вместе с дружками церковь ограбил. А на выручку от грабежа купил себе в Питере поддельный паспорт и легковую, значит, пролетку. И как раз с этой пролеткой и влетел в преступнейшую историю. Возил там каких-то террористов, цареубийц и влип. Ну, привезли сюда, по месту свершения, так сказать, первого преступления. Ну и, конечное дело, приговорили. Семь раз заявление о помиловании писал, ну, мы одно отправили, а другие — вот они, в столе маются. И думает этот Ховрин, что вся его вина — в двойном убийстве, а не в том, куда его случайные экспроприаторы замешали. Но понимает все же, что каторгой за все эти деяния никак не отделается… Твердит: пьяный был, по невменяемости, значит, а потом, дескать, запутали. Но это уж, извините, его адвокатишка настраивал: авось, дескать, помилуют… Не вышло-с! Вчера из Питера пришла конфирмация…

Помощник начальника тюрьмы помолчал, оглядев собравшихся в кабинете.

— Так вот… Из практики последних лет нам известно, что если осужденный, осознав преступление, берется искупить свою смертную вину, у него есть одна возможность…

— Вешать других? — стуча папиросой по портсигару, быстро спросил капитан.

Он был явно доволен: так легко мог быть решен вопрос о палаче! Конечно, в его обязанности не входило решение этого вопроса. Но если бы после суда в городе снова начались волнения, то никому из них не избежать кары.

Обернувшись к двери, помощник начальника тюрьмы негромко позвал:

— Присухин!

В ту же секунду на пороге распахнувшейся двери появился подтянутый надзиратель, сверкая начищенными орластыми пуговицами и черным глянцем сапог.

— Слушаю, ваше благородие!

— Приведи из шестой камеры Ховрина. Двойное убийство и прочее. Осужден к виселице. Знаешь?

— Как не знать! День и ночь воет…

— Вот и хорошо…

В тот год уголовников в Уфимской тюрьме содержалось немного, всего в пяти или шести камерах, а все этажи были забиты политическими. В одиночках сидело по десять человек. Только самых опасных, вроде Якутова, держали отдельно. Здесь были рабочие, участвовавшие в Декабрьском восстании, крестьяне, разорявшие помещичьи усадьбы и хлебные амбары, были ожидавшие суда и уже осужденные.

В пересыльных камерах сидели те, кого везли либо на следствие по месту «свершения преступления», либо для отбывания ссылки и каторжного срока.

В шестой камере помещалось двенадцать человек, — дознания по делам многих из них еще не были закончены.

По сравнению с «политиками» уголовники пользовались кое-какими привилегиями. Они подметали коридоры и контору, разносили бачки с пищей, убирали во дворе снег. За эту работу им подбрасывали лишнюю пайку хлеба и миску баланды, предоставляли право свиданий с родными и давали разрешение на передачи.

Люди это были разные, как различны были и совершенные ими преступления: убийства, кражи, поджоги, грабежи. Разные по характерам, по привычкам и склонностям, они и вели себя по-разному.

Одни целыми днями лежали на нарах лицом к стене, поднимаясь только для того, чтобы оправиться и поесть, другие, матерно ругаясь, резались в карты, в буру, в железку или очко. Карты за известную мзду проносил в тюрьму тот же Присухин, — его уголовники считали самым добрым и покладистым надзирателем и звали его в глаза и за глаза «папашей».

Третьи хватались за любую работу, которую им поручали, стараясь забыться.

Но одно обстоятельство объединяло почти всех сидевших в шестой камере: ненависть к «политикам», к «врагам царя и отечества», которых без конца таскали на допросы в комнатушки при тюремной канцелярии и там нередко били смертным боем, потом судили, приговаривая к каторжным и кандальным срокам, к вечному поселению где-нибудь на Крайнем Севере, а то и к смерти.

Тюремный телеграф работал безотказно. Ни избиения, ни заключения за перестукивания в холодные подвальные карцеры, где зимой на стенах настывало на палец льда, и куда сажали в одном исподнем, и где не полагалось ни кровати, ни стола, ни стула, — ничто не могло окончательно оборвать работу политического тюремного «телеграфа».

И когда выносился очередной смертный приговор и «политики» узнавали об этом, тюрьма поднимала бунт, объявляла голодовку: выкидывала в коридоры хлеб и миски с баландой, требовала прокурора, отказывалась строиться на вечерние и утренние поверки, отказывалась от прогулок.

И почти всегда это кончалось зверским избиением тех, кого администрация тюрьмы считала зачинщиками, а после избиения бунт карался карцером на максимальный срок, на двадцать суток на воде и хлебе. И из карцера арестанты зимой редко выходили сами — оттуда выносили с воспалением легких, с плевритами, и люди исчезали неведомо куда.

За месяц до суда над Якутовым в одной из общих камер заключенный поляк Пшесинский, выпоротый розгами за то, что на поверке плюнул в лицо дежурному по тюрьме, обозвавшему его «польским дерьмом», покончил с собой, взрезав себе вены разломанным стеклом от очков.

Вынести тело самоубийцы из камеры надзиратели заставили уголовников из шестой палаты: Ховрина, сидевшего «за двойное убийство», и Кедрача, прозванного так за саженный рост и бычью силу, — он ожидал суда за изнасилование и поджог.

Вытаскивая тело Пшесинского в коридор, Ховрин уже из двери сказал, оглянувшись в камеру, где вдоль нар стояли «политики»:

— У, вражины! Со всеми так будет! — И за порогом камеры пнул мертвого поляка ногой в бок.

Пять или шесть надзирателей во главе с дежурным по тюрьме стояли по сторонам двери. И все равно вся камера, как один человек, рванулась к двери — ее едва успели захлопнуть и задвинуть засов.

В течение всего последующего дня заключенные били в окованные железом двери досками разломанных нар, табуретками, глиняными и железными мисками, кулаками. Тюремный телеграф — «бестужевка» разнесла весть по тюрьме, по всем этажам. И тюрьма неистовствовала трое суток, пока прибывший прокурор по надзору за тюрьмами не объявил заключенным, что дежурный, распорядившийся выпороть Пшесинского, будет наказан и уволен.

Правда, как позже стало известно, дежурного совсем из ведомства не уволили, а перевели начальником конвоя, сопровождавшего столыпинские вагоны. Тоже хлеб!

Днем, когда Ховрина вызвали к помощнику начальника тюрьмы, Присухин не дежурил в продоле, а работал выводящим: на его обязанности лежало приводить арестантов по вызову администрации на допросы и уводить обратно в камеры.

Когда он мелкой рысцой бежал от кабинета начальника тюрьмы к камере Ховрина, в продоле первого этажа он почти столкнулся с высоким начальством. С еще не оттаявшим с усов и воротника инеем навстречу ему шагал командующий войсками округа Сандецкий, в распахнутой на обе стороны шубе с красными, отворотами. За ним, стараясь попадать с начальством в ногу, поспешал адъютант.

Присухин едва успел посторониться, прижаться спиной к стене и со всем возможным рвением козырнуть, — встречные не обратили на него внимания. За ними бежало несколько тюремных чинов.

«Это, стало быть, нынче конфирмация 'Якутову и Олезову будет, — подумал Присухин. — Господин Сандецкий, он не помилует, не пощадит. Да и то сказать, разве же их, Якутовых, можно миловать. Да дай им волю, они завтра и мой дом разнесут в щепки!.. Голь, голытьба! Ей чужое-то богатство поперек горла стоит. Всю жизнь с голодной слюной мимо наших домов ходют…»

Дверь за Сандецким и его спутниками с громким стуком закрылась.

«Ух, сердитый нынче!» — подумал Василий Феофилактович,останавливаясь на полдороге. Он теперь сомневался, следует ли вести в канцелярию Ховрина. Может, подождать?

«Но приказ есть приказ», — решил он после короткого раздумья. Приказано привести Ховрина — веди! И снова побежал по коридору, стараясь ступать на цыпочки, чтобы подковки на каблуках не лязгали и, не дай бог, не потревожили бы начальство.

Гремя ключами, он намеренно долго открывал дверь, давая шестой камере время спрятать карты, убрать самодельные ножи — ими уголовники брились и нередко пускали их в ход, когда надо было решить какой-нибудь спор. Но вот дверь распахнулась, десятки глаз посмотрели в сторону с вопросительным ожиданием.

В шестой камере таких, как Ховрин, ожидавших либо конфирмации приговора из Питера, либо решения по ходатайству о помиловании, содержалось несколько человек.

Поэтому дверь камеры, распахнутая в не назначенный тюремным распорядком час, могла значить решение чьей-то судьбы.

Присухин крикнул через плечо надзирателя:

— Ховрин! Соберись!

Здоровенный детина, голубоглазый, и толстощекий, с едва заметными веснушками на носу и лбу нерешительно поднялся с места, лицо его побледнело.

— Куда, папаша?

— Из военного суда требуют…

— Военного?! — переспросило в камере несколько голосов.

— Неужто, Пашка, еще и по-военному пойдешь? Неужто пересудка?

— Тогда — все. Верная подвесочка, братуха… Никакого тебе помилования…

Ховрин достал из-под своей подушки на нарах грязное полотенце и долго вытирал запотевшие руки. Он уже два месяца ждал дня, когда его выведут из этой камеры в последнюю дорожку. И все же надеялся, думал, что будет не так страшно и не так скоро.

Спрятав полотенце под засаленную подушку, он старательно обшарил карманы, отыскивая в них что-то, не нашел, вырвал у сидевшего на нарах бородатого мужика самокрутку и жадно, плотно закрыв глаза, несколько раз затянулся.

И когда снова открыл глаза, казалось, что они у него застланы дымом.

— Ну-ну! Давай! — строго и громко крикнул Присухин, стараясь, чтобы крик был слышен по всему коридору.

Ховрин вышел с дрожащими губами, но Присухин уже в коридоре шепотом успокоил его:

— Вроде не смерть еще тебе, Ховрин, а так, непонятное чего-то… Не робь раньше времени… Ты же не политик, не враг престолу…

С трудом переставляя непослушные ноги, Ховрин шел впереди надзирателя, привычно сложив за спиной руки, шел мимо окованных железом дверей.

В камерах политических было настороженно и тихо, словно там и не сидели люди, одного из которых ожидает виселица.

За время, проведенное в тюрьме, Ховрин услышал сотни рассказов о преступлениях и наказаниях за них, и каждый случай сравнивал со своим, то впадая в отчаяние, то обретая надежду.

Сколько раз за эти два месяца ему снилось, как его волокут к виселице и он кричит, и — просыпался в поту. Нет, он не жалел, что зарубил Симку и ее любовника, — иначе он не мог поступить, он просто жалел себя, жалел свою молодую, погибшую зазря жизнь, жалел, что не сумел схоронить концы. Попался, как дурак, на оторванной пуговице!

За дверью конторы громко, во всю силу, гремел бас Сандецкого, и Присухин, тронув Ховрина за плечо, остановил:

— Может, не ко времени мы… Сам господин Сандецкий пожаловал. Ишь гневается!

Отодвинув перепуганного Ховрина к стене, Присухин осторожно приоткрыл дверь. Бросив шубу на деревянный диванчик у двери, Сандецкий быстро ходил поперек конторы, а за столом, вытянувшись в струнку, стояли капитан — член суда и тюремные чины, не сводя глаз с командующего.

— Всех трех мерзавцев надо к виселице, а вы тут несколько дней рассусоливали, а так и не поняли, что к чему, остолопы! Олезову шесть лет каторги!.. А?!

— С последующей пожизненной ссылкой, ваше превосходительство, — несмело напомнил капитан — член суда.

— «Ссылкой»! Да они плюют на эту вашу ссылку, они оттуда табунами бегут: и с Кадаи, и из Нерчинска, из Минусинска, из Якутска! Только из-под земли убежать нельзя, остолопы!

— Я бы просил… — вздрагивающим голосом начал было капитан.

Но Сандецкий, взмахнув над головой кулаком, крикнул:

— А вы не просите! Я весь ваш дурацкий состав суда разгоню, раз не умеете работать! Вам сказано: жестокой рукой! Вы получали телеграммы из Казани и Петербурга?

— Да, ваше превосходительство.

— И ослушались?! По вашей вине я вынужден конфирмовать этот беззубый по отношению к двум преступникам приговор! Вынужден, потому что не могу ждать. Еще в пути мне донесли, что ваш дурацкий процесс поднял на ноги всю эту уфимскую голь, что вот-вот может снова грянуть бунт. Могут попытаться освободить Якутова! Вы понимаете, куриные мозги, что это будет для вас значить? А?!

Помощник начальника тюрьмы, с трудом отведя взгляд от пылающего лица генерала, увидел в щели двери Присухина. Вспомнив, что он распорядился привести Ховрина, сердито махнул Присухину рукой: потом!

Дверь закрылась, и Присухин повел совершенно обессилевшего Ховрина обратно в камеру.

— Ты же не политик, ты и подождешь… Господин Сандецкий, он только по военным судам голова, тебя не касаемо. Посиди пока. Уедет генерал — должно, позовут еще. Ну, ступай в камеру, ступай, нечего подпирать стены. Со стороны поглядеть на тебя, Ховрин, — богатырь, чистых кровей богатырь, а от страху ишь, даже в портки… Фу, даже дышать нечем! Иди, иди!

Присухин втолкнул Ховрина в камеру и запер за ним дверь.

А в конторе все продолжал бушевать Сандецкий. Излишне, как казалось ему, мягкий приговор содельцам Якутова грозил и ему самому немалыми неприятностями. Подумаешь, правдоискатели нашлись: доказательств им мало! Да, Ренненкампф не искал доказательств, а вешал без суда и следствия на каждой станции.

— Приведите мне этих двоих, Воронина и Олезова! — приказал Сандецкий.

Помощник начальника тюрьмы на цыпочках выбежал в коридор.

Через несколько минут Алексей Олезов и Иван Воронин стояли перед разгневанным командующим. Он пробежал еще несколько раз по комнате, словно не мог сразу остановиться; наконец замедлил шаг и встал против арестантов, с ненавистью вглядываясь в их лица.

— Ну, господа социалисты, скажите спасибо, что я не приехал вчера. Кто Воронин?

— Я, — переминаясь с ноги на ногу, ответил побледневший Воронин. Он исподлобья смотрел на начальника, думал: неужели отменят оправдание, неужели пересуд?

— Обрадовался небось? — цедя слова сквозь зубы, спросил Сандецкий. — Думаешь, надолго выйдешь за эти стены?! Да мы за каждым твоим шагом следить будем, и очень скоро вернешься сюда снова! И тогда уж не жди пощады! — Он резко повернулся к начальнику тюрьмы: — Выпустите под подписку о невыезде. Под гласный надзор! И выкиньте его отсюда.

Когда Воронина увели, Сандецкий несколько минут в упор рассматривал Алексея Олезова. Он знал, что Оле-зов после Якутова и Бринских был одним из самых активных руководителей забастовки и восстания в мастерских и, по мнению, сложившемуся и в Казанском военном округе и в Петербурге, вполне заслуживал виселицы.

И вот из-за того, что он, Сандецкий, приехал сюда после окончания суда, этому преступнику сохраняют жизнь.

Олезов, чуть усмехаясь, не опуская дерзкого и злого взгляда, смотрел в лицо Сандецкого. У того дергалась левая щека и глаза наливались кровью.

— Расстроились, ваше превосходительство? — совершенно спокойно спросил Олезов.

— Молчать!

— Надоело, ваше превосходительство. Теперь, после приговора, больше каторги вы мне ничего не придумаете! А каторга нам — до новой революции, и уж это будет вам не пятый год. Научили вы нас, ваше превосходительство. Впредь умнее будем…

— Увести! — задыхаясь от бессильной ярости, махнул рукой Сандецкий. — До отправки на этап — карцер! Хлеб и вода!

— Не привыкать, ваше превосходительство. На воле-то и хлебушка часто не было.

Когда Олезова увели, Сандецкий тяжело опустился на стул, дрожащими пальцами достал портсигар. И, только закурив папиросу и глубоко затянувшись дымом, посмотрел на капитана.

— Видели, с кем либеральничаете, господа? Для них и тюрьма и каторга только школа-с, академия! И если он вернется и встретит вас, господин капитан, на улице… я не завидую вам.

— Простите, мое дело — фиксировать…

— Где этот дурацкий приговор?

Капитан с готовностью подвинул Сандецкому приготовленный приговор; тот брезгливо взял его, перелистал, написал несколько косых строк через верхний правый угол первого листа и швырнул в пепельницу папиросу. Папироса пролетела мимо, упала на стол, и капитан с угодливой поспешностью двумя пальцами взял ее и осторожно положил в пепельницу, на кучу окурков.

Сандецкий встал.

Кто-то из тюремных чинов подхватил его шинель, подал ему.

Просовывая руки в рукава, Сандецкий, ни на кого не глядя, пробормотал:

— Ну, а этому старому хрычу Ивану Илларионовичу сие даром не пройдет. Мы понимаем, откуда идет этот непрошеный либерализм, эта непростительная мягкотелость. Мы помним процесс «Георгия Победоносца».

Ни с кем не прощаясь, Сандецкий повернулся к двери. И уже с порога обернулся:

— Чтобы завтра же Якутов был казнен!

Присухин, слышавший за дверью весь разговор и грузные шаги генерала, широко распахнул дверь. Следом за Сандецким безмолвно вышел его адъютант.

Несколько минут в конторе царило тягостное молчание, потом присутствующие переглянулись.

— Ховрина?

— Да.

И снова обезумевший от страха Ховрин, хватаясь рукой за стену, брел по полутемному тюремному коридору, что-то несвязно бормоча.

С трудом переступив порог конторы, он остановился, глядя перед собой невидящими глазами. Но вот пелена, заволакивающая глаза, как бы растаяла. Он увидел за столом помощника начальника тюрьмы, кого-то еще из тюремного начальства и еще одного, с сухим и сердитым лицом, в пенсне, в военном мундире. Ховрин не знал и не мог догадаться, о чем эти «начальнички» говорили до его прихода, в те минуты, когда он собирался в камере и шагал по коридору. И теперь, дрожа, пытался по выражению лиц догадаться, зачем его привели.

Сидевшие за столом переглянулись, и тот, который в пенсне, спросил:

— Ты — Ховрин?

У парня не слушались губы, он только кивнул, проглотив набившуюся в рот слюну.

— Приговор тебе объявили?

— Да, ваше благородие… Но я… я… помилование.

— Подойди!

Тяжело, словно шагая по шею в воде, убийца сделал несколько шагов, лицо его блестело от пота, рубаха на спине взмокла.

— Это ты девку и парня порубил?

Ховрин снова кивнул.

Александр Александрович снял пенсне, достал белый платочек и долго, старательно дыша широко открытым ртом на стекла пенсне, протирал их.

— А ты знаешь, парень, что тебе на помилование надежды нет?

Ховрин стоял не отвечая. Капитан вспомнил сцену суда над Якутовым и Олезовым и так же, как вчера полковник Камарин, встал и подошел к окну. Постучав пальцами по стеклу, выскоблив во льду дырочку с пятак величиной, он поманил к себе Ховрина. Тот подошел, спотыкаясь, почти падая.

— Эту игрушку видишь?

Глянув в окно, Ховрин завыл страшно и дико:

— Ваше благородие! Ваше… ваше… — и повалился на колени, пытаясь обнять ноги капитана. — Поми… Помилуйте, в-в-ваше б-благородие!

— Встань, дурак! И сядь! — Капитан ткнул пальцем в сторону скамейки, где вчера сидели Якутов и его товарищи.

Спотыкаясь и плача, Ховрин отошел к стене и, держась за нее руками, боком сел.

Капитан и тюремщики многозначительно переглянулись.

— На первый раз хватит… — шепнул капитан.

— Выводной! — крикнул помощник начальника тюрьмы. И, когда на пороге выросла фигура Присухина, приказал: — Отведи!

В коридоре прогремели тяжелые запоры перегораживающих коридор решеток. Капитан, гася в пепельнице окурок, сказал:

— Вызовите еще раз… Лучше после полуночи… И скажите: если хочет жить, пусть пишет заявление о… о… допущении.

— Понятно!.. А сумеет?

— Это уж дело тюрьмы: научить! Я позвоню в час ночи. — Капитан встал. — А теперь мне придется соблюсти еще одну формальность. Я думаю, что нам лучше подняться в камеру, чем вести Якутова через все продолы. Кстати, тюрьма еще не знает о приговоре?

— Кажется, нет. — Помощник тоже поднялся, скрипнув всеми своими ремнями. — Мы всегда стараемся сохранять в тайне.

— Можно и не всегда! Пусть трясутся от страха, пусть повоют, как этот ваш Ховрин.

— Видите ли, Александр Александрович! Мы все время применяли к Якутову режим самой строгой изоляции. Нам известно, что еще в Иркутском тюремном замке оп изучил «бестужевку», и поэтому держали его между пустыми камерами, хотя, как вы, конечно, понимаете, при теперешней перенаселенности тюрьмы это нам затруднительно. И выводили его из камеры минимальное число раз со всевозможными предосторожностями, чтобы не было по дороге нежелательных встреч. Так что тюрьма насторожилась, ждет, но еще, я думаю, не знает…

Грохотали замки и высокие решетки, чугунно гремели под ногами лестницы. И вот в сопровождении надзирателя продола капитан и помощник начальника тюрьмы остановились у обитой железом двери угловой камеры. Свинцовое веко, закрывающее стекло «волчка». Форточка для подачи пищи.

Заскрежетала дверь. Они вошли, остановились на пороге. Якутов стоял в глубине, прислонившись к стене под самым окном.

— Осужденный Якутов, — негромко и даже с важностью начал капитан, когда они с помощником вошли глубже в камеру и из предосторожности, чтобы не было слышно в продоле, прикрыли за собой дверь. — Приговор за ваши злодейства, за ваши преступные замыслы, которым, к счастью, не дано сбыться, конфирмован. Но государь, исполненный гуманных намерений по отношению к своим верноподданным, дает каждому осужденному право обратиться с ходатайством о помиловании…

Якутов молчал, стоя неподвижно. Снежный, неяркий, мягкий свет падал из высокого окошка на каменный, выбитый ногами пол.

Повременив, капитан продолжал:

— Но обязательным условием подачи такого ходатайства на высочайшее имя является чистосердечное раскаяние и выдача сообщников!

Тишина;

— Намерены ли вы, осужденный Якутов, подать такое ходатайство?

Якутов сделал шаг от стены, глаза его блестели неестественным, обжигающим блеском.

— А пошел ты, царский холуй, к…

— Завтра утром вы будете повешены.

9. ЖАР-ПТИЦА…

Народ говорит: беда никогда не приходит одна. Эту горькую истину Наташа вспоминала, сидя над постелью больной Нюши. Девочка металась в жару и беспрестанно просила пить, лобик и щеки горели, она бормотала несуразное:

— Мам, подол подоткни, а то ноги застудишь… И не надо меня в печку, мам, — так жарко, мочи нет. — А то вдруг принималась тихо и счастливо смеяться: — Мам, а папка сызнова полбы подсолнешной цельное колесо приволок, на-ка, нюхай, до чего гоже пахнет…

Боясь, чтобы не заразились другие дети, Наташа уложила больную на деревянную скрипучую кровать, на которой раньше спала с Иваном. И, уходя на работу — хлеб-то ведь каждый день нужен, — наказывала своей старшенькой:

— Гляди, Маша, на пол бы Нюшка не скатилась… И испить подавай, когда просит. А сама без нужды не касайся — не ровен час, тоже сляжешь. Куда я тогда с вами?

И побежала на фабрику, боясь опоздать. А в голове всё мелькали мысли, те, что невозможно ни на секунду забыть: удастся ли Ивану уйти от петли? И совсем ни к чему вставали в памяти давние картины: как катались на лодке и заехали в камыши и там Ваня ее первый раз поцеловал; и она прижалась к нему и заплакала от счастья. Она полюбила Якутова сразу, как только увидела, и подумала тогда же: вот если такой полюбил бы, куда хочешь за ним пошла бы… А он целовал ее в губы и осторожно, одним пальцем гладил ее брови; они были тогда у нее словно насурмленные и ровные-ровные. Он подарил ей маленькое зеркальце с ручкой, чтобы видела, какая красивая, и все смеялся:

— Бабка покойная сулила мне: буду счастливый, буду Иван-царевич. И ведь угадала старая! Говорила: «Поймаешь ты, Иванка, жар-птицу, ей цены нету, и каждое перо у нее золотым жаром горит». Ты вот и есть та жар-птица.

От этих воспоминаний волна боли заливала сердце. Невозможно было терпеть и думать, что Ваня сейчас ждет смерти и не предполагает даже, что товарищи обязательно выручат его, не оставят в нестерпимой беде… И зубы, наверно, выбили — он же упрямый, ни за что не покорится…

Перед тем как уйти на фабрику, положив на горячий лоб дочки руку, все смотрела и смотрела на часы: вот-вот должен был вернуться Ванюшка — понес Присухину деньги и записку отцу.

Возьмет ли еще Присуха деньги? Может, скажет, мало даете за преступную Иванову жизнь, не стану за гроши рисковать.

Хотя говорят, что жаден он без меры, даже жене своей по копейкам на хозяйство выдает, — такой и на рублевку бросится.

А ведь Ванюшка понес много, корову купить можно, — не устоит Присуха, возьмет…

Но ходики тикали и тикали, и царь смотрел с жестянки вниз важно и равнодушно, а Ванюшка все не возвращался. И когда большая стрелка догнала маленькую на восьмой цифре, Наташа торопливо натянула кацавейку и побежала из дома: не опоздать бы, не дай бог выгонят, — что тогда?

Но все-таки не вытерпела, пробежала мимо дома Присухина, глянула в щелку ворот, — за ними яростно выкусывал блох из своей шкуры огромный цепной кобель. В присухинском доме было тихо и во дворе никого, только ярко-красный петух, словно соскочивший с конфетного фантика, сердито звал кур, и они сбегались к нему со всех сторон и что-то клевали под самыми его лапами.

Прибежала Наташа на фабрику вся в поту, радуясь: успела до последнего гудка, не опоздала. Но на пороге ее остановил приказчик Тигунов, смазливый черноусый молодец, — Он цеплялся на фабрике ко всем работницам, которые, конечно, покрасивее, приставал к ним в темных углах.

С месяц тому назад Наташа вместе с двумя другими развесчицами, что побойчее, написали печатными буквами письмо Тигуновой жене, что от ее мужа ни бабам, ни девкам на фабрике прохода нет, и та, разъяренная, ворвалась на фабрику и при всех била мужа подхваченной с пола грязной тряпкой по лицу и по голове. А он только пятился и пятился, закрываясь локтями.

А когда жена ушла, пообещав, что дома еще добавит ему, бессовестному, Тигунов прошелся между рядами работниц, не отводивших глаз от весов, и бормотал, ни к кому не обращаясь:

— Я вас, падлы, которые тут грамотные, всех съем! Я вам покажу, кто есть Тигунов!

И сейчас, встав в дверях, мешая Наташе пройти, он рассматривал ее с издевательской улыбочкой, и красивые брови его то поднимались, то опускались.

— Ага! Вот и еще одна грамотная!.. Ну, шкура барабанная, придется тебе в другом месте жратву своим щенятам искать… Мы тех, кто на самодержца руку подымает, держать не станем. Фирма наша на весь царский двор работает, у нас одних медалей сто штук! Поворачивай отсюда скоренько, швабра, чтоб духу твоего не было… Твоего-то охламона не нынче, так завтра вздернут, как и положено, а ты тут подметные письма печатными буквами пишешь?! В тюрьме, шкура, и тебе место найдется! Ну, чего застыла? Брысь отсюда, пока по шее не получила. Эй, Захар! Что же ты, рыбья твоя голова, посторонних в фабрику впущаешь? Тебе об етой щуке что было приказано? А?

Наташа ушла, даже не получив нескольких заработанных рублей, ушла, думая с отчаянием: «Уже и здесь знают про Иванов приговор, — значит, все правда, все верно».

Теперь только на Присуху и надежда. Передаст он Ване порошок, перевезут его в больницу, а там врач тоже из ихних, тоже по ссылкам сколько лет жил, — тот придумает, как Ивану бежать, где до поры скрываться…

И опять пробежала мимо присухинского дома, и опять в дому и во дворе было тихо, как на кладбище, только зевал, раскрывая зубастый рот, огромный псище. Под навесом, у верстака, курчавились свежие стружки, торчала в сугробе деревянная лопата.

А дома Наташу ждала новая беда. У ворот на деревянном сундучке и на узлах с тряпьем сидели две ее дочки. Маша держала на руках маленькую сестренку, закутанную в старый отцовский пиджак, а рядом на снегу стояли черные, закоптелые чугунки и кастрюли, ведро и жестяной таз для купания детишек, и вверх царским лицом лежали ходики, и цепочки с гирями разметались в снегу, словно ноги убитого.

Падал реденький, невесомый снег; падал и таял на лбу успокоившейся, уснувшей Нюшки, а Маша плакала и не могла вытереть слезы; руки были заняты больной сестрой.

В калитке, засунув руки за шелковый витой шнурок пояса, стоял сам хозяин дома, в кургузой поддевке, в летнем высоком картузе, хмуро смотрел из-под насупленных седоватых бровей.

— Сколько за фатеру не плачено? — спросил он, когда Наташа подошла и остановилась, в страхе глядя на детей и вещи. — Полгода не плачено. Твоего бандита к виселице представили? Представили! Ходют к тебе по ночам смутьяны? Сам видел и слышал… Ну вот…

Он постоял еще немного молча, потом отступил в глубину двора и, закрыв калитку, задвинул засов. И сказал оттуда, сквозь щель:

— У меня, баба, шея не чугунная. И она мне дорогая. Своих бед и обид, можно сказать, омет цельный, а тут ты… Не обессудь!

Наташа взяла из рук Маши спящую дочку, прикрыла ее лицо концом одеяла и еще раз поглядела в сторону присухинской улицы: не бежит ли Ванюшка? Нет, не видно.

Растерянно оглядывала она свой жалкий скарб, то, что нажили они с Иваном за четырнадцать лет. Унести все сразу невозможно, а оставить — растащат, раскрадут последнее.

Держа одной рукой больную, она хваталась то за сундучок, где ждали возвращения Ивана его праздничная рубаха, и пиджак с жилеткой, и летняя фуражка с лакированным козырьком; то за таз — купать детей надо же; то за узел с постелью.

— Хоть бы Ванюшка подошел, подсобил бы, — бормотала она.

Маша надела таз себе на голову, а руками старалась приподнять с земли узел с постелью, но это оказалось ей не по силам. Наташа смотрела из стороны в сторону: куда же идти? Ни к Залогину, ни к Сугробовым нельзя — и на них накличешь беду: она же теперь вроде чумной.

На другой стороне улицы, возле небольшой саманной хибарки, открылась низенькая, сколоченная из жердинок калитка, и, шаркая старыми, разношенными валенками, вышел старик Юлай; фамилии его Наташа не помнила. Помнила только, что раза два он заходил к мужу — Иван писал старику прошение в суд, что ли.

Поправляя на голове облезлый лисий малахай, Юлай не торопясь перешел улицу. Почесывая в седой бородке и горестно чмокая морщинистыми губами, долго разглядывал Наташу, ее детей и лежащий на снегу скарб.

— Он тебе квартир гонял, да? — спросил он наконец.

Наташа, глотая слезы, кивнула.

— У, какой собак селовек! Такой зима, снег, дети улица гонял, сапсим яман селовек — такой прям палкам бить нада…

Кряхтя, Юлай наклонился, с трудом приподнял за железную ручку сундучок и пошел через улицу к своей калитке.

Наташа молча, не понимая, смотрела ему вслед. Юлай оглянулся, седые брови его удивленно вскинулись.

— Зачим стоишь? Дети холодно улицам. Айда, айда!

Наташа пошла следом, но у калитки, догнав Юлая, осторожно тронула его за рваный рукав овчинного полушубка.

— Дедушка Юлай… А вы знаете… Моего мужа… в тюрьме… приговорили…

Старик оглянулся на Наташу почти бесцветными, слезящимися глазами.

— Знай, знай… Нам башкир, се равна, тут тюрьма, там тюрьма… Моя Мухамет тоже тюрьмага пошел… Купцам работал, морда ему мал-мал бил… Твой Иван мне гумага писал. Зря писал. Иван правильно говорил: не гумагам, палкам железным бить надо… Айда, Наташ, гость будешь, дети греть нада…

Избенка у Юлая была небольшая, саманная, крытая обмазанным глиной камышом, с глинобитным полом, устланным для тепла соломой, но было в ней довольно просторно и, главное, тепло.

В углу, за низеньким столом, горкой лежали подушки в цветастых ситцевых наволочках; у одной из стен жарко топилась печка; на ней чернел небольшой котел, где что-то кипело и булькало.

Возле жерла печи, сгорбившись, возилась старая-ста-рая жена Юлая, сморщенная и седая, мужу под стать, подкладывала в огонь кирпичики кизяка.

У порога бродили, покачиваясь на тоненьких точеных ножках, два ягненка, родившиеся, видно, совсем недавно. На деревянном штыре, вбитом в стену у двери, висели плеть, уздечка, то ли круг бечевки, то ли аркан и такой же, какой был надет на Юлая, овчинный полушубок, — из дыр его во все стороны торчала грязная шерсть.

Все это Наташа увидела сразу: предельную бедность и нищету. Возившаяся у печки старуха оглянулась на скрип двери, выпрямилась. Юлай что-то сказал ей по-башкирски, и она улыбнулась сморщенным беззубым лицом, закивала Наташе:

— Якши, якши, Наташ… Салма счас кипит, ашать нада… — и, повернувшись к печке, принялась мешать большой деревянной ложкой в булькающем котле.

Вдоль одной из стен тянулся от печки кирпичный, обмазанный глиной лежак; укладывая на него спящую Нюшку, Наташа ощутила исходящее от него тепло — лежак служил дымоходом, обогревая избенку.

Машенька сняла с головы жестяной таз; он гулко звякнул помятым днищем, словно ударили в треснувший колокол, и старуха опять оглянулась и улыбнулась прежней улыбкой.

— Раздевай нада, — кивнула она Маше и похлопала темной, заскорузлой рукой по печке. — У, тепла…

Юлай между тем поставил в угол у двери якутовский сундучок, снял полушубок и, шурша по полу соломой, прошел к одному из двух небольших окошек.

— А я мал-мала гляжу, мужик чугун снег кидать, еще эта коробкам балшой. — Он кивнул на сундучок. — Патом дети гонял. Ай-яй, думаю, какой сапсим собак селовек! Малахай надевал, шуба надевал, улица шел… Знаю, Иван дома два года нет, слышал — тюрьмага живет… Иван мне гумага писал, денег не брал… А этот, — махнул на окно рукой, — сапсим собак селовек, жадный — все равно Бушматбай, думаю… Ай-яй-яй…

Юлай внимательно оглядел Наташу, присевшую на край лежака возле спящей дочки. Две ее старшие девочки примостились рядом, разглядывая топтавшихся у двери ягнят. Ягнята черненькие и курчавые. Так и хочется потрогать масленисто-блестящие кудряшки.

Потянувшись к окошку, Наташа выглянула сквозь составленное из нескольких осколков стекло, — боялась пропустить Ванюшку.

Должен же он вернуться от Присухина, сколько времени прошло! Неужто не взял Присуха записку и деньги, неужто отказался? Что же тогда? Бежать по начальству и в ногах валяться, чтобы не убивали Ивана, — он же не со зла, а против неправды, ведь жить вовсе невозможно стало…

И тут сквозь мутное, давно не мытое стекло Наташа увидела бегущего по той стороне улицы сына. Ванюшка торопился, размахивая руками; полы его пиджачка распахивались, как крылья, шапчонка сбита на затылок.

Наташа вскочила, бросилась к двери, крикнув девочкам:

— Никшните тут!

Юлай проводил ее удивленным взглядом, но, выглянув в окошко, сказал жене, наливавшей в большую глиняную миску салму:

— Старший дети бежит…

Наташа выскочила, когда Ванюшка изо всех сил стучал кулаками в калитку дома, где они жили еще несколько часов назад.

— Ванюшка! — крикнула Наташа.

И, когда сын удивленно оглянулся, поманила к себе.

— Сюда! Сюда иди.

Мальчик перебежал улицу и, задыхаясь от быстрой ходьбы и распиравшей его радости, крикнул:

— Взял! И деньги взял, и записку. Сказал: нынче же передам!

— Так и сказал? — Наташа прижала руки к груди, на глазах у нее выступили слезы. — А еще что сказал? Еще что? Батьке-то нашему будет какое облегчение? А?

— Сказал: «Хлопотать стану по начальству… Все, как надо, говорит, сделаю… Но, говорит, я человек маленький, последняя спица… Однако передам…»

— А что долго так?

— Ждал я, мамка. У них свинью утром зарезали. Прихожу, мне Симка открыл. А Василий Феофилактыч — клеенка на грудь вот так повешена — большущим ножом мясо на куски режет. На столе. А в тазу полно крови. «Обожди, говорит, не до тебя. Видишь, говорит, чего делаю». А потом, как деньги считать, руки мыл да считал раза четыре. И записку читал, и порошок разворачивал, нюхал… Я уж думал — и не возьмет, скажет: иди отсюдова…

— А он?

— А он опять стал свинью резать. И голова свиная возле стола лежит, зубы оскалила…

— А пойдет-то когда же?

— Сказал: «Вот разделаю хрюшку на сорта, тогда и пойду. Мясо-то парное, говорит, на базаре нынче в цене…»

— Господи! — шепотом отозвалась Наташа и, взяв сына за руку, повела за собой. — А меня, сынка, с фабрики выгнали. И живоглот наш с квартиры выкинул…

— У! — скрипнул Ванюшка зубами. — Я ему дом сожгу! Ночью.

— Очумел! Право, очумел! Следом за батькой хочешь? А чего же я тогда одна с девками делать стану?

В избенке Юлая Ванюшка увидел сестренок, жадно хлебавших деревянными ложками из большой миски дымящееся варево, черных курчавых ягнят, чугуны у порога.

— Ашай нада! — поманил от стола Юлай. — Наташ! Тащи, сынок, садись прям коробка твой, табуретка-мабуретка нету, не купил еще.

Наташа похлебала немного горячего пахучего варева и отложила ложку, а девочки ели с жадностью, поглядывая то друг на друга, то на стариков хозяев.

А в это время Василий Феофилактович, разделавшись со свиной тушей, сидел в передней горнице в одних подштанниках и в десятый, наверно, раз разглядывал записку, которую ему предстояло передать Якутову.

В записке было только два слова: «Дорогой Иван», а дальше сплошняком шли цифры, целая страничка из школьной тетради покрыта парными цифрами. Что эти цифры значили, понять совершенно невозможно, и именно эта непонятность навевала на Присухина почти мистический страх.

Деньги он пересчитал еще раз и спрятал в тайник. В облицовке голландки, почти под потолком, вынимался изразцовый кирпич, за ним образовывалась пустота — этакая кирпичная дыра, куда Присухин ставил запиравшуюся на хитроумный замочек железную шкатулку. Ключ от нее носил на шее, на том же шнурке, на каком висел нательный крест.

— И что же это здесь накорябано? — со страхом спрашивал он себя, вглядываясь в цифры. — Стало быть, так: «3–5, 3–4, 4–1, 3–4, 5–4, 3–4, 2–5…» Чего же все ето предназначено обозначать? Га? Или вот тут: «1–2, 3–4, 3–1, 3–3, 2–4»?! Может, тут опять про царя, скажем, нехорошее записано? Может, снова умысел какой? И как же тогда я, ежели вскроется? А? Тут его, скажем, повесили, а в кармане этая цифирь. Чего такое? И станут самые умные начальники над етой цифирью думать, и разберут, что к чему.

Присухин с тоской посмотрел в угол, на верхний, аккуратно пригнанный изразец, — за ним сейчас лежали переданные Ванюшкой деньги.

— И тогда вопрос: кто передал Якуту цифирь? Кто в тот день дежурил в смертном продоле? А? Тут тебе смотрят в дежурный табель… Дежурил, значит, Присухин Василий Феофилактыч. Ага! Он, стало быть, и передал… А в записке, скажем, умысел на царя-помазанника, чего-то такое.

Распаренный от работы над свиной тушей лоб Прису-хина покрылся теперь капельками не горячего, а холодного пота, все тело охватывала дрожь, словно сидел он не в жарко натопленной горнице, а стоял на холодном, пронизывающем до костей ледяном ветру.

— Не брать бы записку эту тайную? А? — бормотал он себе, с тоской оглядываясь на распахнутую в кухню дверь, где в конском ведре Ефимия мыла свиные кишки.

Два сытых гладких кота, урча, хищно поблескивая глазами, жрали что-то под столом.

— Не брать?! А деньги? Такие на улице не валяются! Тут тебе вон сколько всего купить можно… Разве такими деньгами поступишься? Прокидаешься, мил человек.

Присухин снова долго и пристально с прежним страхом всматривался в коряво написанные цифры, — от них тетрадочный листок казался рябым.

Что таилось за этими цифрами, о чем они должны были сказать томящемуся в смертной камере преступнику? Может, тут сказано, как убить его, Присухина, и как потом бежать в его тюремной одеже?

Он снова оглянулся: нет, шинель пока висела на месте, и тужурка с орластыми пуговицами, и круглая шапка с белым знаком.

— Ах ты боже мой милостивый, чего же делать? И к чему порошок? Может, какой новый такой динамит придумали, чтобы стены взрывать? Взорвал же Степка Халтурин царскую столовую в самом Зимнем дворце!..

В одних исподних, накинув на голые плечи старенькую тужурку, он долго ходил по горнице, тяжело топоча босыми ногами по чисто вымытому полу, по домотканым половичкам.

— Ты чего, отец, маешься? — озабоченно окликнула из кухни Ефимия.

— Не бабьего ума дело! — сердито огрызнулся Присухин и вдруг бросился в другую комнату к высокой пышной кровати, где поверх одеяла лежали его рубаха, форменные брюки.

И стал с судорожной торопливостью одеваться.

10. «ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ…»

А Якутов все ходил и ходил по камере: пять шагов к двери и пять назад. Нет, он не чувствовал страха, надеялся, что у него хватит мужества принять смерть так, как принимали многие, не пресмыкаясь, не прося пощады.

День тянулся, как год. Но вот уже сгустились сумерки, погасло за окошком вечернее небо, в фрамуге над дверью зажглась оплетенная проволокой пыльная лампочка. По коридору безостановочно ходил надзиратель, стучали сапоги, звенели ключи, мертво блестел в «волчке» глаз.

Якутов попробовал постучать в стену соседям. Еще в 1903 в Иркутском тюремном замке выучился тюремной азбуке, изобретенной декабристом Бестужевым: шесть рядов букв по пять в каждом ряду, — стучишь сначала ряд, потом место буквы в ряду…

«Кто? Кто? — стучал он, напряженно прислушиваясь к шороху шагов в коридоре. — 2–5, 4–3, 3–4…— И опять после короткого перерыва: — 2–5, 4–3, 3–4…»

Но ни с той, ни с другой стороны, ни снизу на стук не отзывались, — тюремщики нарочно посадили его между освобожденными камерами, чтобы в эти последние часы рядом с ним не было товарищей.

В шесть часов вечера сменялись в продоле надзиратели; по очереди они заглянули в «волчок» на Якутова, пошептались о чем-то; он не слышал о чем. Потом заскрежетал замок, окованная железом дверь раскрылась, и Якутов увидел надзирателя и дежурного по тюрьме — сдающего и принимающего смену.

Стоя в коридоре, они смотрели на него с каким-то особенным вниманием, и он почувствовал вдруг, как рванулось в груди и отчаянно заколотилось сердце: за ним!

Когда он думал об этой минуте, ему хотелось верить, что он засмеется палачам в глаза, плюнет им в морды, а сейчас, когда роковая минута пришла, он, откачнувшись к стене, оперся на нее спиной и стоял так, глядя побелевшими от страха глазами.

Тюремщики стояли молча не меньше минуты, а Якутову показалось — часы и годы. Потом ночной дежурный по тюрьме приказал Присухину:

— Решетку!

В руках Присухина оказался длинный железный прут. С опаской поглядывая на стоявшего возле койки Якутова, он прошел в глубь камеры и несколько раз стукнул по переплетениям решетки; они отозвались спокойным и ровным звоном.

«Словно похоронный колокол», — подумал Якутов.

Если бы у него не накопилось тюремного опыта, он наверное посмеялся бы над предосторожностями своих стражей: чем, ну чем он мог бы перепилить здоровенную, вбетонированную в стену решетку, как мог достать до нее и что делать потом? Прыгать с верхнего этажа?

Но Якутов не смеялся. Около двух месяцев назад, когда его везли этапом через Сызранскую пересылку, как раз в ночь, что он провел там, из смертного корпуса бежал приговоренный, перепилив решетку. На его счастье, камера оказалась угловой и в полутора аршинах от окна спускалась с крыши водосточная труба; по ней смертник и слез.

Но уйти ему не удалось: тюремный двор обнесен высоченной кирпичной стеной, а надзиратель смертного продола скоро хватился — камера осужденного пуста… И поймали.

С тех пор особым приказом и ввели по тюрьмам эту проверку решеток и обязали надзирателей все время, не сводя глаз, следить за приговоренными.

— Цела, ваше благородие! — отозвался Присухин, отходя от окна и напряженным взглядом посматривая в сторону Якутова.

А тот стоял, готовый упасть от прихлынувшей вдруг к сердцу горячей волны, от догадки: нет, еще не сегодня. Если бы его хотели увести сейчас, на кой черт проверять решетку? Значит… значит, еще целая ночь впереди. И он нашел в себе силы улыбнуться.

— Все трясетесь, хмыри?

Ему не ответили, а дежурный по тюрьме, принимающий смену, строго приказал деревянным голосом:

— Гляди в оба, Присухин!

— Есть, ваше благородие!

Дверь захлопнулась.

Якутов подошел к ней вплотную и прижался ухом к холодному железу. Тюремщики прошли мимо соседней камеры не останавливаясь; значит, она действительно пуста. Интересно, кто же еще, кроме него, сидит сейчас в этом продоле, у кого такая же судьба?

Из коридора не доносилось ничего, кроме топота ног, дребезга ключей и замков. Потом обе смены прошли назад, к выходу, а еще через минуту в «волчок» заглянул не различимый по цвету глаз и смотрел долго, не мигая и не меняя выражения, словно хотел запомнить Якутова навсегда.

Этого Присухина Якутов смутно помнил, не раз встречал на улице, на базаре. Конечно, если бы на Присухине не было тюремной шинели, Якутов, наверно, и не обращал бы на него внимания, но все связанные с полицией, жандармами и тюрьмой — все люди, на пуговицах которых блестел ненавистный двуглавый орел, невольно притягивали к себе взгляд, запоминались в предчувствии неизбежных в будущем встреч.

Слышались в коридоре шаги, чуть слышно щелкала заслонка «волчка», смотрел в него присухинский глаз. И больше ничего — в продоле было тихо и мертво.

Якутов знал: у самого начала продола, у решетки, перегораживающей коридор, стоит столик дежурного надзирателя и табуретка, над столиком — керосиновая лампа, на случай если погаснет электрический свет, на столе — белый жестяной чайник и оловянная кружка.

Устав ходить, надзиратель присаживался к столику и дремал или читал. Когда вели в камеру, Якутов заметил лежавшую на столе газету и книжечку в черном переплете с тисненым крестом на обложке — Библия или Евангелие.

Значит, этот хмырь верит или думает, что верит в бога, всемогущего и милосердного, защиту и надежду угнетенных и обремененных. Как это? «Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные и аз упокою вы»… Да, упокоит…

Знакомо пропел фальцетом гудочек на чаеразвесочной фабрике Высоцких, — там работали в одну смену, и теперь оттуда работницы стайками разбегались по домам. Может, вместе с другими бежит и Наташа; ведь пришлось же ей куда-то устраиваться работать, иначе не прожить. А в мастерские ее, конечно, не взяли бы, не взяли бы из-за него.

Потом хриплым баском прогудело в мастерских, и там измазанная машинным маслом и мазутом братва рванулась к воротам, на которые, наверно, снова припаяли, приварили сбитый в девятьсот пятом орластый герб…

«Приидите ко мни вси нуждающиеся и обремененные»…

Нередко говорят, что приговоренные к смерти последнюю перед казнью ночь спят спокойно и крепко.

Это неправда.

Это, наверно, придумано из любви к эффектным контрастам, придумано теми, кто сам не был приговорен к смерти, кто не прошел через ее ожидание.

Наоборот, осужденному на смерть последняя ночь кажется не только самой длинной в его жизни: она повторяет всю жизнь, вынося на поверхность воспоминаний мельчайшие подробности, казалось бы намертво похороненные памятью.

Человек судорожно торопится оглянуться на прошлое, стараясь не упустить ничего. Непрерывной вереницей проносятся перед ним и дорогие и ненавистные лица, вспоминаются места, где бегал мальчишкой, где работал и любил, где пережито счастье или горе.

Возникают в памяти картины детства и юности, мучают поздние и бесполезные сожаления об обидах, нанесенных дорогим, кому так и не успел ответить добром на добро, у кого не успел, не смог попросить прощения за причиненные горести…

В памяти текут убранные тальником и камышом — и всего по коленки — речонки детства, лепечет березовая листва, мчатся людские реки в каменных ущельях городов, проносятся поезда по блестящим рельсам. Бьет в гранитные стенки берегов вода морей, где никогда не плавал, — они всегда, с самых мальчишеских лет, с первой прочитанной книжки бессмертно жили в воображении…

И в то же время последняя в жизни ночь безжалостно коротка — все время одолевает боязнь, что останется что-то дорогое, чего не успел вспомнить… И глаза то и дело тянутся к высокому зарешеченному окну, боясь поймать за ржавым железом прутьев неяркую голубизну начинающегося рассвета.

Может быть, Якутов и не думал так, но чувствовал он себя именно так и опять радовался, не переставал радоваться, что Наташа и дети ничего не знают.

Он ходил по камере, ходил без конца, не в силах остановиться, словно неподвижность еще больше приблизила бы к нему смерть, и боясь поднимающегося из самой глубины леденящего страха.

Страх как будто рождался в низу живота, холодил, словно шевелилась притаившаяся змея, поднимался выше, касался сердца. Хотелось закричать, завыть, биться головой о стены, о каменный шершавый пол, об окованную железом дверь. И, стискивая кулаки, кусая губы, Якутов ходил все быстрее, почти бегал.

Останавливаясь у стены, он принимался вновь и вновь перечитывать, выскобленные в кирпиче имена, календарные даты, и последние слова, которые оставили на память о себе те, кто прошел через эту камеру раньше.

Внезапно Ивану Якутову тоже захотелось оставить какой-нибудь знак, сказать что-то тем, кто придет сюда позже.

Конечно, он знал, что после каждого смертника тюремщики осматривают камеры, стараясь стереть все оставленные здесь следы. Но если это врезано в кирпич глубоко, как, например: «Панкратов Егор. Петля. 1906», даже все усилия тюремщиков не могут затереть эти слова, — они так и будут оставаться до капитального ремонта, когда стены заново покроют слоем штукатурки.

Но и тогда, под штукатуркой, эти имена будут жить, жить скрытно, ожидая своего часа, когда штукатурка неизбежно обвалится и похороненные под ней слова снова обретут жизнь…

Он обшарил глазами камеру: ничего, чем он смог бы выцарапать на стене свое имя, здесь не было — ни гвоздя, ни осколка стекла.

Перед тем как отвести Якутова сюда, у него отрезали со штанов пряжки и металлические пуговицы. Край пуговицы или пряжки можно наточить о камень ивскрыть вены: такая смерть все же легче, нежели стояние под глаголем виселицы. Он обшарил карманы — ничего! Облазил все углы в камере. Улучив минуту, когда Присухин отошел, заглянул под прикованную к стене железную койку — ничего!

Он метался по камере, словно обезумев, словно решение этой задачи — оставить здесь по себе след — могло сохранить ему саму жизнь, словно от этого зависело сейчас все.

И вдруг вспомнил: сапоги! Еще в Харькове, недели за две до того, как его схватили на улице жандармы, он сам ремонтировал свои сапожишки, прибил набойки, прибил чуть ли не полувершковыми гвоздями.

Присев на койку, торопливо стянул с левой ноги сапог и облегченно засмеялся: набойку можно отодрать — тогда в руках у него окажется гвоздь!

С тревогой посмотрев на дверь и в засиненное ночью окно, яростно впился зубами в край набойки, подумав при этом: «Хорошо, что на допросе не все зубы выбили, сволочи».

Сопя и кряхтя, забыв о только что одолевавшем его страхе, он рвал зубами пахнущие дегтем набойки, выплевывал оставшиеся во рту ошметки кожи и снова грыз. И через десять минут на ладони у него лежало три гвоздя!

Якутов почувствовал, что внезапно очень устал. С лица и шеи ручьями тек пот, и ему вдруг захотелось есть.

На приделанном к стене крошечном железном столике темнела его дневная пайка хлеба и стояла глиняная кружка с водой.

Схватив хлеб, он принялся есть его с неожиданной жадностью, глотая непрожеванные куски, запивая большими глотками теплой, пахнущей жестью воды.

Наевшись, вытер тыльной стороной ладони рот, отряхнул с рубахи в руку крошки и, бросив в рот, встал. Он не боялся, что Присухин помешает ему сделать задуманное: этот хмырь не решится открыть дверь, а вызывать по пустякам начальство тоже не посмеет.

И вот под полузатертыми словами «Панкратов Егор» появилась первая царапина — сквозь недавнюю побелку проступила кирпичная краснота, словно действительно кто-то оцарапал стену до крови, до мяса.

Якутов не думал, что именно он будет писать, слова возникали под рукой сами собой: «Якутов Иван. Тоже. 1907. Мы победим!»

Пальцы уставали держать маленький гвоздь, шляпка его врезалась в мякоть до крови; приходилось останавливаться, делать передышку. А в глазок, не отрываясь, смотрел Присухин, — Якутова это не смущало.

А между тем человек, стоявший по другую сторону двери, сжимал запотевшей рукой в кармане то, что могло бы спасти Якутову жизнь: испещренную цифрами бумажку и маленький порошок белого, чуть желтоватого цвета.

Присухина мучили угрызения совести: деньги взял, значит, надо передать то, что обещано.

Но что будет потом?

Что значит эта идиотская цифирь в записке? Что таит в себе щепотка белого порошка, завернутая в вощеную бумагу?

И, кроме того, Присухин действительно боялся открыть камеру и остаться один на один со смертником. Кто-кто, а тюремщики хорошо знают, на какие отчаянные поступки способен тот, кому в жизни терять уже нечего.

В продоле Присухин дежурил в это время один. По рассказам старых надзирателей он знал, что страх смерти удесятеряет силы обреченного; даже истощенный тюрьмой, слабый, он может убить ударом кулака.

А если бы даже, без риска быть изувеченным, удалось передать записку, что будет, когда у Якутова ее найдут? Может быть, этой проклятой цифирью и обозначено, что записку и порошок передаст Якутову Присухин? Что с ним самим будет тогда? Тюрьма? Каторга? Ссылка?

…Уже под утро, отряхнув с пальцев кирпичную пыль, Якутов присел на койку, по-хозяйски осмотрел сапоги. Что ж, если поставить снова набойки да подлатать подметки, еще послужат. И пиджачишко, пожалуй, сгодится…

Он свернул сапоги и пиджак в один узел, постучал в дверь. «Волчок» сейчас же открылся — видно, Присухин стоял под самой дверью.

— Чего? — хрипло спросил он.

— Отопри, служба.

— Не велено.

— Ну, отопри на минутку.

— Не могу.

— Тогда слушай. Вот гляди, тут у меня сапоги да пиджак жене бы передать, а? Сам понимаешь, мне ни к чему теперь, а мальчишке сгодятся.

Присухин долго молчал, и глаза его рассматривали Якутова с удивлением и страхом.

— Оставь. Ежели дозволят — передам… Не труд…

Но каменный пол в камере был холоден как лед, и через несколько минут, озябнув, Якутов в ожидании, когда загремят в продоле решетки и двери, снова надел сапоги и опять принялся ходить взад и вперед.

И странно: то, что ему удалось уговорить Присухина передать Наташе сапоги и пиджак, неожиданно успокоило его, с чем-то непримиримым примирило. Может быть, это чувство возникло потому, что где-то в подсознании родилась еще не оформленная словами мысль: возьмет Наташа в руки его сапоги и пиджачишко, который сама же столько раз латала, и поймет, что Иван никогда не забывал ни ее, ни детей и даже в самую последнюю минуту помнил о них…

Утром, когда за ним пришли, тюрьма не спала.

Еще не было подъема, еще не принесли с кухни кипяток и хлеб.

Но тюрьма была полна напряженными, таинственными шорохами; во всех камерах, прижавшись к дверям, ждали.

До всех политических, даже до тех камер, которые были лишены прогулки, тюремный телеграф донес весть о сооруженной во дворе виселице.

Якутов сидел на своей койке, вцепившись руками в железные края, неподвижно смотрел на дверь.

Вот где-то внизу два, три и четыре раза грохотнули решетки, перегораживающие коридоры, кто-то приближался, звенели ключи, по-военному стучали о каменный пол подкованные сапоги.

Ближе, ближе…

— Сюда, сюда, батюшка, проходите! — сказал у самой камеры глухой голос Присухина.

Якутов встал.

Дверь распахнулась; за ней в полутьме коридора белели лица, блестели погоны и кокарды, но все это Якутов видел смутно, словно сквозь дым.

Все те, что пришли за Якутовым, остались в коридоре, а в камеру прошел только священник, отец Хрисанф. Его Якутов так же, как и Присухина, не раз встречал в городе, — медлительный, неторопливый человек с полным и мучнисто-белым лицом, обрамленным мягкой каштановой бородкой, с красивыми карими, чуть навыкате глазами.

— Сын мой… — негромко и печально сказал священник, придерживая одной рукой полы рясы, а другой поднимая перед собой нагрудный крест.

И опять, оказавшись лицом к лицу со своими врагами и убийцами, Якутов почувствовал, что страх, одолевавший его в последние часы, отступает, сменяется ненавистью. Он отвел в сторону серебряный крест, который священник поднес к его губам.

— Не нуждаюсь, батюшка! — Он покачал головой.

Сел на койку и стащил с ног шерстяные носки, засунул их в сапоги. Встал и, побледнев, посмотрел на стоявших в дверях прокурора, секретаря суда, начальника тюрьмы, надзирателей и конвоиров.

Отец Хрисанф, беспомощно оглянувшись в коридор, еще раз протянул Якутову крест.

— Примирись со господом, сын мой. Не губи душу бессмертную. Велик твой грех на земле, но, отринув в последний свой час господа бога нашего, ты свершаешь еще больший грех, тягчайший и непростительный… Разве душа твоя на пороге вечности не жаждет слиться со господом?..

— Отойди, батюшка, со своей вечностью! Не жаждет! Не путайся на дороге! — Якутов отстранил одной рукой священника и шагнул к двери.

— Почему босиком? — строго спросил из-за порога начальник тюрьмы, рыжий и толстый, которого вся тюрьма за глаза звала Квачом. — Непорядок.

— Сапоги мои и пиджак тут вот. Вдове моей отдайте, — показал, обернувшись к койке, Якутов. — Я и так, глядишь, дошагаю…

— Стой! — приказал Квач и, полуобернувшись к начальнику конвоя, приказал: — Руки назад!

— Боитесь? — усмехнулся Якутов. — Боитесь, передушу вас, гады?

Но два дюжих конвоира уже стояли по бокам его, и ничего ему не оставалось, как сцепить за спиной руки.

— Выходи!

Священник шел следом и все пытался что-то внушить вероотступнику, уговорить его примириться с богом и смертью.

А тюрьма молчала.

Якутов вышел в коридор, глубоко вздохнул, остановился и крикнул во всю свою оставшуюся силу:

— Прощайте, товарищи! Якутов идет умирать!

И тюрьма сразу же, в то же мгновение, откликнулась на его крик тысячами голосов: загрохотали двери, в них били всем, что можно было найти в камерах, стучали кулаками изо всех сил.

— Якутов! Якутов!

Он медленно шел из коридора в коридор, с этажа на этаж и не слышал топота шагов окружавших его людей. Он слышал крики:

— Якутов!

— Якут!

— Иван!

Он шел, чуть поеживаясь, — каменный пол настыл, от него дышало холодом, зимой, и по бокам шли тюремщики: кто-то подталкивал Якутова в спину.

— Шевелись! Шевелись! — испуганно поторапливали его.

— А мне торопиться некуда, — зло оглянулся Якутов. — Успеете!

И, останавливаясь на каждом этаже, кричал:

— Прощайте, товарищи!

— Рот… рот бы заткнуть… — бормотал кто-то сзади. — Не доперли, идиоты…

Тюрьма, казалось, вот-вот развалится от тысячеголосого крика, от ударов. Проходя мимо камер, тюремщики боязливо косились на двери, словно боялись, что железо не выдержит, сорвется с петель и в коридоры хлынет человеческая лава.

— Давай! Давай! — Конвоиры подталкивали Якутова в спину.

Когда Якутов со своими стражами дошел до второго этажа, кто-то в одной из камер запел высоким, срывающимся голосом:

— «Вы ж-жер-твою п-пали-и…»

— «…в борьбе роковой…» — подхватили сразу сотни голосов, и через несколько секунд пела вся тюрьма, все ее этажи, все камеры.

Надзиратели перепуганно кидались от двери к двери, стучали кулаками, кричали в глазки:

— Молчать! Прекратить петь!

Но отпирать камеры было невозможно: так страшно, так грозно звучало это пение, провожающее уходящего на смерть.

А Якутов вдруг успокоился, перестала бить нервная горячечная дрожь.

Он шагал теперь твердо и сам вместе со всей тюрьмой пел знакомые, торжественные, берущие за сердце слова.

Только сейчас он вдруг понял: всю эту долгую ночь он боялся больше всего, что умирать ему придется в одиночку, что никого из своих не будет рядом в последнюю минуту, что никто даже не узнает, не передаст на волю, как и где умер Иван Якутов.

А сейчас он словно шагал по тюремным коридорам не один, а впереди многих тысяч таких же, как он, борцов, товарищей, братьев.

Во дворе было еще совсем темно, на снегу лежали глубокие синие тени, в небе — щедрая россыпь крупных звезд.

Зябко поджимая на ходу ноги, он пошел по двору, снег обжигал ноги. А тюрьма за его спиной гремела тысячами голосов.

Под глаголем стояла некрашеная табуретка, а к столбу привалился плечом палач; даже издали было видно, как дрожит его крупное сильное тело. Лицо до самых глаз завязано платком, на лоб надвинута арестантская шапчонка, и Якутов не мог узнать в этом дрожащем парне своего земляка, кулацкого сынка Ховрина, с которым в детстве бился смертным боем не один раз.

Из окошка верхнего продола, вцепившись побелевшими руками в прутья решетки, с полуоткрытым от страха ртом смотрел вниз на тюремный двор Присухин.

И когда Якутов, оттолкнув палача, взгромоздился босыми ногами на табурет, Присухин не выдержал. Судорожно всхлипнув, он опрометью понесся кричащим и поющим коридором и в пустой арестантской уборной дрожащими руками долго рвал на мелкие клочки листок из школьной тетради с непонятной цифирью. Клочки записки вместе с порошком бросил в зловонное отверстие и отошел от него только тогда, когда вода унесла все.

И еще долго стоял здесь, обессиленно прислонившись спиной к стене.

А тюрьма продолжала петь.

Из тюремных окон со звоном летели в снег осколки стекол, арестанты били окна, и слова похоронного марша снова и снова повторялись, мешая прокурору читать приговор.

Якутов не слушал слов приговора — он слушал голоса тюрьмы, он думал о Наташе и детях, радуясь, что они не видят его смерти, не знают о ней…

А Наташа стояла за тюремной стеной рядом со своими детишками.

Что, какая сила, какое предчувствие сорвало ее в ранний час с постели и привело сюда? Этого объяснить, наверно, никто не сможет.

Но она стояла рядом с детьми и слушала похоронный марш. Она узнавала его слова — так пели рабочие железнодорожных мастерских, когда в девятьсот пятом хоронили убитых солдатами рабочих.

— Мамка, — потянула ее за подол Маша, — это чего такое поют?

«Это батю нашего отпевают», — хотела было сказать Наташа, но, глянув в напряженное лицо сына, в бледное, посиневшее на морозе лицо Нюшки, ничего не сказала.

У ворот тюрьмы, позванивая сбруей, топтались лошади, впряженные в извозчичьи санки; плясали и хлопали друг друга по плечам, согреваясь, кучера; ходил возле полосатой будки закутанный в бараний тулуп часовой.

Когда через два часа Наташе Якутовой выбросили из тюремной калитки сапоги и пиджак мужа, она упала на них без сознания, и Ванюшка долго поднимал ее со снега. Девочки плакали и со страхом оглядывались на ворота тюрьмы — оттуда один за другим выходили люди и рассаживались в санки. И кто-то сквозь зубы, стараясь, чтоб не дрожал голос, бубнил:

— У вас, батенька, на руках верных семь, а вы объявляете шесть! Я с вами больше играть не сяду…

— Сядете, сядете, отец Хрисанф…

Поддерживая мать, Ванюшка смотрел в сторону уезжающих и бормотал сквозь слезы:

— Не плачь, мамка… Я их всех убью, всех, всех…

Два дня Якутова просила, чтобы ей выдали тело мужа, караулила у ворот, чтобы его не увезли тайком, но тело ей не дали — боялись, что похороны могут вылиться в новое восстание.


Он умирал на тюремном дворе, а вся тюрьма пела — во всех камерах пели — и клялась, что никогда не забудет его смерти, не простит ее.

Н. К. Крупская «Из воспоминаний о В. И. Ленине».

И жизнью, и смертью Повесть



1. КОГДА КОНЧАЕТСЯ ОТРОЧЕСТВО

Кто может сказать, когда окончились в нашей жизни детство и отрочество и началась пора возмужания, когда кануло в прошлое мальчишество с его забавами и перед нами впервые встали вопросы о смысле бытия? Может быть, нас подтолкнул к этому рассказ о яркой чужой жизни или мелькнувший мимо, навсегда врезавшийся в память героический образ? Или от затянувшегося сна детства нас разбудила оставшаяся в сердце книга, взволновавшая, как неожиданное открытие?

Григорий не мог ответить на эти вопросы. Но везде и всегда — и в тюремном одиночестве, и в далекой ссылке на каменистом таежном берегу Чуны, и в эмиграции, и позднее, в короткие часы затишья среди революционных боев, — перебирая в памяти события и встречи прошлого, он всегда безошибочно находил отправной пункт своего становления и, всматриваясь в него, убеждался, что ни краски, ни образы того памятного времени не тускнеют, не обесцвечиваются, что так же громко звучат голоса минувшего…

Это было весной девятьсот пятого года, на тихой улочке Тамбова, в доме с кисейными занавесками, в небольшой мансарде.

На круглом столе, застланном вязаной скатеркой, горела под зеленым абажуром керосиновая лампа-«молния». Откуда-то издалека долетали чуть слышные звуки оркестровой музыки.

В мансарде собралось несколько человек, но Григорий чаще всего смотрел на Вадима Подбельского, на его лицо, освещенное снизу зеленоватым — сквозь абажур — светом лампы. Непокорные каштановые волосы над широким спокойным лбом, умные, пронзительные, чуть иронические глаза, неожиданный и будто недобрый смех.

Вадим сидел на подоконнике выходившего в сад окна, небрежно стряхивая в цветочный горшок пепел с тоненькой, «студенческой» папироски. Рядом с ним на краю стула примостилась Ася Коронцова, пухленькая девушка с переброшенной на грудь толстой пушистой косой, и, глядя на Вадима снизу вверх, нервно покусывала сорванный с герани листок.

Григорий не раз встречал Асю на улицах, в народной библиотеке, на береговом обрыве Цны, но в тот вечер ему казалось, что он видит ее, как и других, впервые — такой неожиданной стороной в тот час повернулись к нему внешне знакомые люди.

— Гюго назвал ссылку сухой гильотиной, — говорил Вадим, сердито посверкивая карими глазами. — Но почему сухая? Крови и там льется предостаточно! Отца моего, Папия Подбельского, убил жандарм, ударив штыком в живот, когда отец заступился за избиваемую ссыльную. Убийства и самоубийства на каторге и в ссылке — повседневное явление… Тюрьма и каторга так и устроены, чтобы подавить волю, лишить человека нравственных сил, превратить его в рептилию, в раба!.. Но уж кто преодолеет это, тот возвращается оттуда в тысячу раз сильнее, непримиримее, злее…

Григорий тогда уже знал, что отец Вадима, будучи студентом Санкт-Петербургского университета, на торжественном акте, в присутствии множества людей, дал пощечину министру просвещения Сабурову, желавшему превратить университеты в нечто вроде тюрем и казарм. Папия Подбельского сослали в Якутскую губернию, туда же выслали его невесту, и именно там, в дымной якутской лачужке, и родился Вадим. После гибели отца Вадима усыновил его дядя, Николай.

Вадим рассказывал о бесчеловечном режиме Акатуя и Нерчинска, Кары и Кадаи, о бессмысленной жестокости конвоя на этапах, о голодовках целых тюрем, о легендарно смелых побегах и мужестве тех, кто становился врагом царизма.

В зеленоватом полусумраке комнаты стояла напряженная тишина. Когда Вадим замолкал, слышалось мурлыканье самовара и далекая, едва различимая музыка. За окном синяя тьма все густела, город замолкал, засыпал, только с вокзала доносился бессонный и тоскливый гудок паровоза.

И вдруг… что-то загрохотало внизу, на первом этаже, заскрипели под тяжелыми шагами ступеньки, басовитый начальственный голос густо сказал:

— Ну-ну!

Вадим замолчал, и все в мансарде молчали, с тревожным ожиданием глядя на белую дверь, полускрытую занавеской. Ступеньки скрипели, невнятно и испуганно бормотала на лестнице горбатенькая старушка, хозяйка дома.

— Сюда, сюда, пожалуйста! — сказала она у самой двери. — Тут они разговаривают.

Дверь распахнулась, горбунья вошла и робко встала к стене, виновато поглядывая на собравшихся. Следом за ней протиснулся толстый жандармский офицер, в глубине коридора серели шинели нижних чинов. Тяжело дыша, офицер снял фуражку и, достав клетчатый платок, долго вытирал лоб, неодобрительно разглядывая собравшихся.

— Нда-с! Сборище! — с грустным осуждением сказал наконец он, ища глазами, куда бы положить фуражку. Брезгливо посмотрел на висевшие у двери потрепанные студенческие и гимназические шинельки и, вздохнув, снова надел фуражку. — Господин Подбельский? — безошибочно угадал он Вадима.

Ася вскочила, словно желая заслонить товарища. Вадим неторопливо и старательно погасил окурок в цветочном горшке, непонятно чему усмехнулся и поклонился.

— Честь имею.

— Невелика честь, невелика, — пробормотал жандарм, проходя к столу. Не спеша отстранил кого-то из стоявших возле, сел и снова взглянул на Вадима. — Стало быть, Вадим Николаевич, по отцовской дорожке топать надумали? Соскучились по родной Якутской губернии?

Вадим промолчал.

— Эх, молодежь, молодежь! — вздохнул жандарм. — И как это вам собственной жизни не жалко? Лезете и лезете, как слепые кутята, а того понять не хотите, что перед вами несокрушимейшая твердыня. Ваши листовки ей — пыль, дуновение… Губите молодые годы, всю жизнь под топор кладете.

Вадим небрежно достал из портсигара папироску, закурил.

— А что же вы, господин ротмистр, — спросил он со злой усмешкой, — слепых кутят и их листовок до коленной дрожи боитесь? А?

Жандарм внимательно оглядел Вадима и тоже достал папиросы.

— Сидоров! — полуобернулся он к двери. — Перепиши всех, для знакомства. А что касается страха, Вадим Николаевич, то вы очень даже ошибаетесь. Не таким, извините, соплякам пошатнуть империю. Да и не о вас речь, вы человек конченый. Но зачем же вы и такие, как вы, зеленую молодежь за собой на эшафот тянете? А? Вот, например, этих зеленых, которых вы с пути истинного сбиваете. — Он кивнул в сторону Григория. — У них ведь и папеньки, и маменьки имеются. Вы же преступник» Вадим Николаевич. Неужто мало слез материнских возле тюрем и судов пролито?.. Сидоров, спички!

Закурив, ротмистр пустил к потолку густую струю дыма и снова вздохнул:

— Ну, Вадим Николаевич, что здесь по части запрещенной литературы имеется? Показывайте добром, чтоб не потрошить нам подушки и перины. А? Мы же с вами люди интеллигентные, не правда ли?

— Не доводилось встречать интеллигентных жандармов, — почти весело засмеялся Вадим. — Кстати: у вас ордер на обыск или вы просто так, в порядке патриотической инициативы?

— Имеется, Вадим Николаевич, обязательно имеется. Приступайте, Сидоров.

Сняв запотевшие очки, Григорий близоруко щурился, рассматривая невозмутимо курившего Вадима. В выражении лица Подбельского не было ни растерянности, ни страха; могло даже показаться, что он доволен происшедшим, словно и не ждали его впереди стены тюремной камеры.

— Сидоров! — приказал офицер. — Подай-ка ты мне со всех этажерок и полочек книжки. Поглядим, какой духовной пищей здесь кормят свободолюбивые души… Ага! Ну, ясное дело, и господин Герцен, и господин Чернышевский налицо. Так-с, так-с… И господин Маркс. Классический набор отмычек для взлома юных сердец. Этот бумажный динамит, Вадим Николаевич, поди-ка, вы своим подопечным доставили? Ась?

— Само собой, — кивнул Вадим.

— Похвальная откровенность… Придется, следовательно, и некоторых молодых в свое время пощупать: кое-что они, видимо, у вас переняли. Переписал, Сидоров?

— Так точно!

— Ну-ка, дай глянем… Гм, гм! И фамилии-то в городе известные: Юдин, Скобелев, Иванов… Еще один Иванов. Ну, это, ясное дело, вранье… Багров! Что же, Александра Ильича сынок? — Подняв глаза, офицер окинул взглядом стоящих у стола. — Это кто же из вас, юноши?

Чувствуя, как кровь прилила к щекам, Григорий шагнул вперед.

— Я.

— Угу. Не рановато ли, молодой человек, на преступную стезю лезете? Вас бы по заднему месту березовыми розгочками. А?

— Вы не смеете! — крикнул Григорий, стискивая кулаки и роняя очки.

Близорукий, без очков он был совершенно беспомощен. Растерявшись, наклонился, слепо шарил по полу рукой. Когда выпрямился, синевато-серые глаза его смотрели гневно и возмущенно.

— Ух ты! — деланно удивился ротмистр. — Какой зеленый и какой страшный… А ну, Сидоров, давай-ка вытряхивай зелененьких по одному, пора за дело. Мы еще с ними встретимся, обязательно даже встретимся… А это что же, Вадим Николаевич, сочинения земляка нашего, Георгия Валентиновича Плеханова?

Последнее, что слышал Григорий, спускаясь по лестнице, были сказанные со смехом слова Вадима:

— А вы, ваше благородие, действительно вполне интеллигентный жандарм! Даже Плеханова знаете.

И укоризненный басок ротмистра:

— Я же говорил вам, Вадим Николаевич.

На улице, за углом, ждали две пролетки. Григорий подумал: сейчас на одной из них Вадима увезут в тюрьму. И вспомнились рассказы студентов-петербуржцев о казни народовольцев Перовской и Желябова. Как бесстрашно шли эти люди навстречу смерти! Говорят, Желябов, стоя на смертном помосте, улыбался… Непостижимо!

А по городу шагала весна, лопались на деревьях почки; сбегая к Студенцу, по-весеннему журчали ручьи; вдоль берегов Цны выступали закрайки темной воды.

Григорий долго бродил по улицам, браня себя за то, что назвался собственной фамилией. Надо было — Иванов, Петров, Сидоров! Мысленно всматривался в только что промелькнувшее перед ним событие, в насмешливое, с мефистофельски вздернутой бровью лицо Вадима.

Дома уже спали, из «мальчишеской» доносилось сонное посапывание братьев. В окошечке старинных часов, когда Григорий вошел в столовую, кукушка прокуковала двенадцать раз.

Но отец, Александр Ильич, еще не спал, ходил из угла в угол по своему кабинету, иногда останавливался перед окном и смотрел в невидимый за стеклами черный сад.

Он выглянул в переднюю на шум шагов, сердито блеснул глазами из-под очков на снимавшего шинель Григория.

— Где же ты бродишь до полуночи, сын? — спросил он с укором. — Ты же знаешь — мать беспокоится! В городе творится черт знает что. Долго ли до беды!

— Я осторожно, папа. А у тебя неприятности?

Александр Ильич обреченно махнул рукой:

— А! Бросить бы все и уехать куда глаза глядят! Сижу возле хлеба, как собака на сене, а кругом детишки с голоду мрут… Ну ладно, ты еще ничего не понимаешь. Иди спи.

2. ЗАБОТЫ ГУБЕРНАТОРА ФОН ЛАУНИЦА

Отложив телеграммы, фон Лауниц грузно поднялся, подошел к окну.

Мертвая улица. Пыль. Безжизненная, обугленная зноем листва тополей.

Прищурившись, губернатор оглядел видимый за крышами домов горизонт, боясь увидеть дым очередного пожара.

Сколько раз в течение этого проклятого лета он вскакивал по ночам и со страхом смотрел на беззвучно полыхавшие в ночи костры!

Он стоял, потирая ладонью грудь, и думал, что следовало еще в прошлом году уйти в отставку, не было бы этой нервотрепки, ежесекундного ожидания беды. Нет, не почуял, какое накатывается лето… Страшно подумать: бунты по всей губернии! За три года его губернаторства не было в Тамбове ничего подобного.

Фон Лауниц вернулся к столу. Беспорядочным ворохом белели на нем бумаги. Усталым жестом взял последнюю телеграмму.

Из министерства внутренних дел требовали принять самые срочные меры к охране имения графа Воронцова-Дашкова.

С внезапно вспыхнувшим раздражением фон Лауниц швырнул телеграмму. Этим хорошо командовать! У них под боком и жандармерия, и казаки, и войска. Чуть что — выводи на площадь и стреляй, как 9 января на Дворцовой.

Неслышно распахнулась дверь, на пороге появился щеголеватый Митенька, один из любимцев Нарышкиной, крестной матери государя. На ее имение тоже по ночам налетают злоумышленники, и там же приходится держать взвод драгун. Не дай бог, стрясется с ее имением беда — головы не убережешь!

— Что?

— Телеграммы губернатора Саратовской губернии.

— Давайте!

Столыпин телеграфировал, что бунтующие саратовские крестьяне, громя усадьбы, подвигаются к Кирсановскому уезду, Тамбовской губернии, между рекой Карай и линией железной дороги.

Час от часу не легче! Причем логика сего продвижения вполне ясна: бегут мужички от карающей десницы Петра Аркадьевича. Уж очень она беспощадна и тяжела!

Митенька стоял навытяжку, ждал.

— Вызовите вицегубернатора и полицмейстера!

В прежние годы губернаторствовать в такой губернии, как Тамбовская, было легко и приятно. На ее холмистых просторах, среди березовых перелесков и сосновых боров, притаились имения самых знатных фамилий России: Волконских и Гагариных, Орловых-Давыдовых и Нарышкиных, Паскевича-Эреванского и Вяземского, Оболенских, Строгановых и многих других. Благодаря этому в обеих столицах у фон Лауница год от года крепли высокие связи; приезжая в Петербург, он чувствовал у себя под ногами твердую землю. А сейчас даже это обернулось злом: владельцы разграбленных имений во всем винят его.

Зазвонил телефон, губернатор с досадой взял трубку:

— Да.

— Беспокоит вас, ваше превосходительство, тамбовский уездный исправник… Да, Богословский. Вы изволили высказать желание самолично допросить арестованных крестьян-бунтовщиков. Сейчас из Шацкого уезда доставлены таковые. Желаете выслушать?

— Приводите.

Когда Богословский в сопровождении стражников привел к губернаторскому дому избитых, со связанными назад руками мужиков, в кабинете уже сидели вице-губернатор Богданович, тощий и желчный человек с запавшими висками, советник губернского правления Луженовский, красивый и статный, с нервно дергающимся ртом, и полицмейстер.

В кабинет ввели двоих задержанных. Один — старик со свалявшейся кудельной бородой, в домотканой рубахе, перепоясанной веревочкой, с подстриженными под горшок седеющими волосами. Лицо — дубленное морозом и зноем, иссеченное морщинами, синеватые с детским выражением глаза.

А другой — могучий детина в изорванной рубахе, кудрявый и злой. Разбитые губы плотно стиснуты, кирпичные скулы упрямо выдаются вперед, и глаза из-под выгоревших на солнце пшеничных бровей — непримиримые и жестокие.

Насупившись, фон Лауниц рассматривал арестованных.

Стражники с обнаженными шашками остановились у порога, поглядывая то на губернатора, то на арестантов, особенно на молодого. У того на связанных позади руках вздулись толстые жилы; казалось, ему ничего не стоит, напружившись, порвать впившиеся в кисти рук пеньковые путы, и тогда берегись, губерния, берегись, начальство!

— Разрешите доложить, ваше превосходительство? — Богословский прошел к столу губернатора. — При этом парняге обнаружены поджигательные листки. — Богословский положил на стол губернатора измятую серую листовку.

Сверху косым курсивом значилось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! А ниже — крупными, кричащими буквами: «В Борисоглебский уезд «для водворения порядка» командирован исправник Ламанский с казаками и солдатами. Целыми массами расстреливаются и засекаются насмерть крестьяне по приказанию Ламанского… Сквозь пальцы смотрит он на дикие расправы казаков, которые врываются в дома, бьют и секут крестьян, отрубают им носы и уши, грабят имущество и насилуют женщин!»…

Фон Лауниц брезгливо отстранил листовку, скользнув взглядом по последней строке: «Борисоглебская группа РСДРП». Они все еще на воле, эти социалисты проклятые!

Связанные мужики стояли, переминаясь с ноги на ногу.

Губернатор и сам себе не хотел признаться, что боится этих беззащитных людей. Видимо, и его императорское величество побаивается таких, иначе чем же объяснить появление манифеста от 6 августа о созыве Государственной думы? Но вряд ли удастся гофмейстеру двора его величества господину Булыгину, сидя в Питере, обуздать многомиллионную орду взбунтовавшихся по всей России мужиков.

— Грамотные? — спросил фон Лауниц арестованных.

— Не умудрил господь, ваша светлость, не уподобил, — торопливо закланялся старик. — Крестиком расписуемся… А грамотку сию на курево берегли.

— Фамилия как?

— Архиповы мы, ваша светлость, Архиповы. А по имени меня Сысоем звать, ваша светлость. А это племяш мой, Никандра.

— Что же вы, Архиповы, бунтуете, царевых врагов радуете? — помолчав, хмуро спросил губернатор. — Ну, что теперь с вами делать, темные вы лбы? Жиды листы подметные пишут — читаете! Бунтуете!

— Какой бунт, ваша светлость? — ссутулившись, заторопился старик, зябко шевеля плечами. — Руки бы развязать, затекли вовсе. А? Дозволь, милый.

Фон Лауниц кивнул стражнику, и тот с трудом развязал туго затянутый узел.

— Благодарствуйте, ваша светлость! Уж до того затянули вервие — моченьки никакой не было. А что касаемо бунту, так какой могет быть бунт, ваше сиятельство? Я уж это лето двоих внуков на кладбище отнес, попухли с голоду и померли, не дожив. И еще двое предвидятся… Ну и пошли мы, значится, к их сиятельству до новины просить — хучь бы которых от погибели спасти. А он на нас собак. Да управитель с ружьем выскочил, пух-пух в воздух. Ну и опять мы — домой. А дома чего? Голодные, сказать, рты… В лежку лежат, смерти ждут… Внученька у меня, ваше сиятельство, так она в руки мне глядит, ждет: принес чего, деда? А чего же я ей принесу, ежели меня, скажем, собаками — последние порты в клочья пустили? Она уже вовсе прозрачная стала, что свечечка восковая, только глазки и живут. «Принес чего, деда?» А я? Мне либо хлебушка ей корочку достать, либо вожжи, через стреху перекидывать. Вот гляди, я перед тобой на коленки валюсь — спаси ты мою внученьку за ради Христа! Ить у нас не то лебеду, кошек там да собак едят, у нас же, милый, покойников на кладбище раскапывают. Ну прикажи, ваше сиятельство, прикажи мне полпуда муки выдать, я тебе вечный раб буду, я за тебя в любой огонь полезу… — Стоя на коленях, старик тянул к губернаторскому столу огромные руки. — Имей ты человечество, милый. Бунт! Какой бунт, ежели душа с горя заходится, ежели нету ей никакого пропитания!



Луженовский встал и, с усмешкою склонив голову, сказал фон Лауницу:

— Не кажется ли вам, ваше превосходительство, излишним сие представление? Будучи пойманы, бунтовщики почти всегда становятся казанскими сиротами: дескать, повинную голову меч не сечет… Со старикана, конечно, взять особо нечего — темнота, а вот вы этого Ми-кулу Селяниновича поспрошайте, как он изволит насчет чужой собственности помышлять.

Молодой арестант неожиданно улыбнулся разбитыми губами.

— В корень глядишь, ваше благородие! — Он мотнул головой, откидывая упавшие на лоб черные, мокрые от пота волосы. — Со мной разговору, как с Сысой Спиридонычем, не получится. Вы считаете: вам бублик, а нам от него дырку. А где же справедливость? Нету ее! Вон, пошли питерские рабочие за справедливостью к царю-батюшке. И ведь не с бунтом пошли, а с молитвой. С иконами. С царскими патретами. А им чего? Сколь тысяч постреляли!

— Довольно! — крикнул фон Лауниц, вставая. — Митенька!

— Слушаю, ваше превосходительство!

— Скажите на кухне, чтобы старику дали полпуда муки. И пусть отправляется домой. Пусть знает, что не враги его управляют государством, а люди, сочувствующие народу в посланном ему богом несчастье… Слышал, что я сказал, старик?

Тот снова повалился на колени.

— Спаси тебя господи, барин! Спаси и помилуй! И детям и внукам накажу бога молить… Полпуда — это ежели с лебедой, так это же я всей семьей месяц житель! А там, глядишь, картоха. Господи боже ты мой!

Молодой арестант смотрел на старика с жалостью.

— А мне, превосходительство и благородия, не иначе как прямиком в казенный дом?

— Так ты же, Никандр Архипов, человеческого языка все равно не понимаешь, — усмехнулся Луженовский. — Врежут тебе сотенку-другую плеточек — шелковый станешь. Да еще по Владимирке прогуляешься.

— И то! — почти добродушно рассмеялся Никандр. — Самая торная, самая топтаная в Расее дороженька!

— Уведите! — приказал фон Лауниц.

И пока стражники выталкивали Никандра Архипова, старик продолжал ползать возле письменного стола.

От губернаторского дома до тюрьмы стражники вели Никандра посередине улицы, встречные останавливались и долго смотрели вслед.

Сытый купчина, подбоченясь в дверях лавки, одобрительно кивал:

— Там отучат бунтовать, милый, отучат на чужое зариться!

Стоя у ворот своего дома, Гриша тоже увидел арестованного и стражников и тоже смотрел, пока они не скрылись за углом.

Стоял и думал, что сейчас этого избитого крестьянского парня, может быть, посадят в одну камеру с Вадимом Подбельским, потом их осудят при закрытых дверях и погонят по каторжным этапам.

Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Григорий дошел до угла и медленно побрел следом. И провожал арестованного до самой тюрьмы.

3. «…ЗАМЕЧЕН В ДУРНОЙ И ОПАСНОЙ КОМПАНИИ»

До назначения на губернаторский пост фон Лауниц занимался доступными ему экономическими исследованиями, — это давало ему право считать себя знатоком земельного вопроса. Он знал: в Тамбовской губернии около трех миллионов крестьян владеют таким же количеством земли, какое принадлежит владельцам трехсот с лишним имений. Бедняцких семей в губернии насчитывается куда больше половины, живут в ужасающей нищете, мрут, как мухи.

Цифры мелькнули в памяти губернатора, пока Митенька подталкивал плачущего старика к двери.

— Милостивцы! Милостивцы! — бормотал тот, размазывая по грязным щекам слезы.

Наконец тяжелая, обитая кожей дверь закрылась.

Фон Лауниц жестом пригласил оставшихся в кабинете к столу:

— Что будем делать перед лицом надвигающейся от Саратова орды?

— Я полагаю, ваше превосходительство, — со всегдашней своей иронической усмешкой протянул Луженовский, — что беспокоиться нечего. Бегущие от господина Столыпина мужики ненавидят своих помещиков, зарятся на их хлеб, считая его своим. На тамбовской земле они рассеются, ваше превосходительство.

— Полагаете?

— Убежден-с. Я знаю психологию этого сброда: каждый заботится только о себе. Гораздо более серьезная опасность — писульки, сочиняемые, нет сомнения, весьма грамотными людьми, вроде того же Подбельского. — Луженовский ткнул пальцем в листовку. — Нынче ночью в железнодорожных мастерских такие на всех стенах расклеены. Служба доносит — возбужден народ чрезвычайно.

Фон Лауниц вопросительно глянул на полицмейстера, тот неподвижно смотрел в стол. Обрюзгшее, одутловатое лицо, седой ежик волос, усталые, больные глаза. Тоже досталось ему в это лето как миленькому! Одна история с Вадимом Подбельским, сбежавшим в марте из полицейского участка, чего стоила! А теперь понаехали из Петербурга и Москвы студенты, мутят и рабочих, и гимназистов, и в реальном училище. В рукописных копиях распространяют статью Максима Горького, где черным по белому написано: «А так как Николай II был осведомлен о миролюбивых намерениях его бывших подданных, безвинно убитых солдатами, — мы и его обвиняем в убийстве мирных людей». Так и разрастается смута!

— Я думаю, ваше превосходительство, что своими силами нам не справиться, — равнодушно и безжизненно заговорил полицмейстер. — Необходимо потребовать присылки надежных частей… И прошу, ваше превосходительство, принять у меня ходатайство об отставке. По причине нездоровья.

— Исключено, Павел Касьянович! — резко бросил фон Лауниц, отодвигая кресло и вставая. — Это-с дезертирство! Да! И потом, я не полномочен принимать у вас отставку. Извольте обратиться по инстанции, в департамент полиции, к господину Вуичу. Этак, батенька, мы все разбежимся и дадим мятежникам торжествовать победу… Нет-с! Извольте сегодня же отправляться в этот проклятый Борисоглебск. А оттуда — в Кирсанов, навстречу саратовским ордам! Да-с! Перед лицом охвативших губернию волнений я могу оценивать ваш поступок как позорный и недостойный мундира! Да-с! Возьмите вашу реляцию, и будем считать, что ее не было.

Полицмейстер неохотно взял рапорт и, сложив его, спрятал в карман.

— Относительно драгунских и казачьих частей я уже заготовил телеграмму в столицу, — сердито продолжал фон Лауниц. — Митенька! Отправить! Вас, господин Луженовский, прошу немедленно выехать в Шацкий уезд, где крестьяне вчера на сходе «приговорили» грабить имение графа Остен-Сакена. Не смею задерживать. Рапортуйте телеграфом. С богом, господа! И не стесняйтесь крутых мер!

Оставшись один, фон Лауниц бегло просмотрел «Правительственный вестник».

— Везде беспокойно, везде смута, — пробормотал он.

Бастуют железнодорожники, ткачи. Волнения в Харькове, Киеве, Варшаве. Бунты матросов. И все началось с того воскресенья, которое в народе прозвали Кровавым. Но царь, кажется, не собирается уступать. Из пачки лежавших на этажерке журналов фон Лауниц достал четвертый номер «Нивы».

Вот она, эта статья. Обращаясь к организованной Треповым депутации города, царь сказал:

«…Прискорбные события с печальными, но неизбежными последствиями смуты произошли оттого, что вы дали себя вовлечь в заблуждение и обман изменниками и врагами нашей Родины. Приглашая вас идти подавать Мне прошение в нуждах ваших, они поднимали вас на бунт против Меня… Мятежною толпою заявлять Мне о своих нуждах преступно».

В том же номере — фотография царской часовни возле Зимнего дворца, в которую стреляли картечью 6 января во время крещенского парада и водосвятия. Может быть, как раз это и ожесточило государя?

Да, чревато грозными событиями время!

Приоткрыв дверь, в кабинет заглянул Митенька:

— Ваше превосходительство! Просит приема господин Багров, агент Торгово-промышленного банка.

— Пусть войдет.

Через минуту, кланяясь на ходу, в кабинете появился седеющий человек в легком чесучовом пиджаке, с запыленной шляпой в руке.

— Простите, ваше превосходительство, что осмеливаюсь беспокоить… Я служу агентом по выдаче ссуд под закупаемый хлеб. В наших складах на станции Уварово скопилось несколько тысяч пудов зерна. Но весьма реальна угроза разграбления, ваше превосходительство!

— Извольте садиться, господин Багров.

— Благодарю. — Посетитель присел. — Скажу по чести, ваше превосходительство, если бы хлеб был мой, я, не медля бы ни секунды, раздал его голодающим. Но хлеб — собственность банка! И только государственная власть может принять меры к его охране. Склад опечатан, но умирающему с голоду наплевать на государственные печати.

Остановившимся взглядом фон Лауниц смотрел в лицо Багрова. Когда тот замолчал, губернатор тяжело положил растопыренную пятерню на кипу телеграмм и писем:

— Все это — просьбы, аналогичные вашей, господин Багров. Большинство имений находится в осадном положении. И то, что еще не разграблено и не сожжено, может быть уничтожено в любую минуту.

— Что же делать, ваше превосходительство?! Мне это грозит судом.

Фон Лауниц беспомощно развел руками.

— Последний взвод драгун, повинуясь телеграмме министра внутренних дел, я отправил охранять имение Вяземского. У меня ничего нет!

— Но, ваше превосходительство, Уварово почти на границе Саратовской губернии, а как раз оттуда, по слухам, движутся отряды…

— Не отряды, а банды, сударь! — сердито оборвал фон Лауниц и, помедлив, снова беспомощно пожал плечами: — Я все знаю. И бессилен, батенька.

Багров с растерянным лицом поднялся, но фон Лауниц, что-то вспомнив, жестом остановил его.

— Минутку, господин Багров! — Выдвинув ящик письменного стола, порылся в бумагах, достал какой-то список. — У вас есть сын?

— У меня четверо сыновей, ваше превосходительство.

— Григорий. Гимназист.

— Да, ваше превосходительство. Мой сын.

Закрыв стол, фон Лауницнекоторое время неодобрительно молчал, поджав тонкие морщинистые губы.

— Должен вас огорчить, господин Багров! Ваш сын, несмотря на молодость, замечен в дурной и опасной компании.

— Не понимаю, ваше превосходительство.

— Пятого марта сего года он был в группе молодежи на сборище, организованном неким Подбельским. Этот Подбельский фигура страшная: именно из таких вырастают цареубийцы! Сей тип связан с подпольными группами. Вот так-с. К несчастью, после ареста ему удалось бежать прямо из полицейского участка… Я не завидую будущему вашего сына, если он станет якшаться с врагами престола и правопорядка. Все, господин Багров. Я предупредил вас. А там извольте-с пенять на себя.

4. ТАМБОВСКИЕ БУДНИ

С каждым годом все ненавистнее становились Григорию стены гимназии. Без иронической усмешки он не мог вспомнить то трепетное чувство, с каким впервые надевал гимназическую фуражку и шинель, робость, с которой поднимался на гимназическое крыльцо. Кажется, не так уж много времени прошло с тех пор, а все кругом неузнаваемо переменилось. Как иногда мы быстро взрослеем, как быстро! Еще как будто только вчера восторгался старшеклассниками — с каким небрежным и независимым видом они курили в уборной, перекидываясь многозначительными намеками, поглаживая пробивающиеся усики. Тогда все они вызывали у Григория зависть и восхищение. А теперь… Теперь он одних любил, других ненавидел, почитая их своими врагами. Иногда было невозможно найти истоки этой ненависти, она рождалась стихийно, и только течение самого времени обнажало ее корни.

Почему, например, Григорий считал своим врагом Георгия Женкена, дальнего родственника губернатора? За что? За его барскую надменность, за высокомерие! За то, что Женкен не считал людьми тех, кто стоял на общественной лестнице ниже его!.. Самодовольный фат, кичащийся родством с сильными мира сего, зазнайка, которому ничего не стоило, проходя мимо первоклашки, щелкнуть его по лбу, шлепнуть по шее, толкнуть в лужу.

Женкен учился двумя классами старше, и Григорий долго не сталкивался с ним, но в глубине души твердо знал, что настанет час — и они неминуемо схлестнутся.

И такой день наступил.

В октябре Гришин дружок Андрей Колобков, сын бастующего кондуктора, принес в гимназию номер сатирического журнала «Пулемет». На обложке журнала поверх текста октябрьского «Высочайшего манифеста» красовалась растопыренная окровавленная пятерня: «К сему листу Свиты Его Величества генерал-майор Трепов руку приложил». Собравшись в уборной, читали по очереди, и как раз тогда, когда журнал с окровавленной лапой попал в руки Григорию, в уборную вошел Женкен с кем-то из своих дружков. Григорий не успел спрятать крамольный журнал, цепкая рука Женкена выхватила и подняла журнал над головой.

— А ну-ка, поглядим, чем сосунки занимаются! — прокричал Женкен и, глянув вверх, увидел кровавую пятерню. Лицо его медленно посерело.

— Отдайте! Сейчас же отдайте! — потребовал Григорий, бросаясь на Женкена.

Но тот, не опуская журнала, смотрел на красную лапу, с которой стекали капли крови.

— Так, значит, — жестко спросил Женкен, — вот какого сорта литература вас интересует, господин[2] Багров?

— Отдайте, говорю!

— А я и не собираюсь долго марать руки этой социал-демократической писаниной. Но отдам я вам сие подлое издание лишь в присутствии директора и инспектора гимназии. Прошу!

Колобков набросился на Женкена сзади, кто-то подставил ему у самых дверей ножку, и, падая, Женкен ударился лицом о дверную ручку. Удар пришелся в глаз, Женкен закричал, журнал у него вырвали.

Зажимая ладонью глаз, Женкен бежал по коридору, а Григорий и Андрей растерянно смотрели ему вслед.

Это и было последним днем пребывания Григория и Андрея в стенах тамбовской гимназии. Даже не взяв ранцев, только сорвав с вешалки шинели, они выскочили на крыльцо.

Долго бродили по улицам, сидели на береговом обрыве Цны, глядя, как летят вниз последние тополиные листья, как кружит их темная, неприютная вода. На той стороне Цны, уходя к горизонту, серели безлюдные и безрадостные поля.

А вечером, сидя в крошечной комнатке Андрея, Гриша сквозь полуоткрытую дверь слушал, как спорила собравшаяся у Андрюшиного брата молодежь. Говорили о позорно закончившейся японской войне, о забастовках, о восстаниях матросов, о разгромах помещичьих усадеб.

— Мы, товарищи, стоим на пороге революции, и нет силы, которая могла бы ее остановить! — взволнованно говорил сидевший возле стола Максим Доронин, московский студент, худой, с чахоточным румянцем на щеках. — К десятому октября бастовали все железные дороги Московского узла, сообщение Москвы со страной прервано, я добирался до Тамбова целую неделю.

Он не договорил, задохнувшись в приступе кашля, и все молчали, ожидая, когда он снова заговорит.

— Черной сотней в Москве зверски убит замечательнейший революционер, Николай Бауман. Похороны его… — Новый приступ кашля заставил Максима надолго замолчать.

А кругом шумели звонкие голоса, свет керосиновой лампы едва пробивался сквозь папиросный дым.

Потом говорила девушка, милая, большеротая и курносая.

— А я не очень-то разделяю оптимизм товарища Максима, — грустно сказала она. — В Москве и Питере — да, там силен пролетариат, но сколько в нашей Расее-матушке таких углов, как наш Тамбов, сонная богобоязненная дыра! Мещане, купцы, монахи, попы… Ведь одних церквей около полусотни. Я напомню вам слова Горького: «Спокойное, устоявшееся тамбовское бытие не может создать ни Кромвеля, ни Наполеона, ни Свифта, хотя именно Свифт был бы чрезвычайно полезен Тамбову».

У стола, звеня горлышком бутылки о стакан, кудрявый студент наливал пиво.

— А вы забыли, господа, что Тамбов подарил миру Георгия Валентиновича Плеханова? — спросил кудрявый студент. — Предлагаю за здоровье знаменитого земляка! Пусть ему на чужбине живется и здравствуется…

Кто-то, невидимый за папиросным дымом, возразил в углу:

— Предпочитаю — за Ленина! За его приезд! России нужен сейчас именно он!

— Приедет — и прямо в лапы Дубасову? — спросил кудрявый студент. — Вы знаете, господа, по последнему распоряжению Дубасова в Москве запрещено открывать даже форточки. За появление на улице после девяти вечера и раньше семи утра — три месяца тюрьмы. А за повреждение проводов телеграфа и телефона — смертная казнь! Слышали, Максим?

…А на следующий день Гриша оказался свидетелем жестокой, страшной расправы.

Было воскресенье. Колокола всех церквей Тамбова празднично трезвонили: еще накануне на улицах был расклеен царский манифест. Перед ним толпились мещане, чиновники, мастеровой люд.

Андрей и Гриша протиснулись в толпу, послушали, как усатый чиновник в распахнутой шинели с блестящими пуговицами, сняв форменную фуражку, захлебываясь от восторга, громко читал:

— «Смуты и волнения в столицах и во многих местностях Империи Нашей великою и тяжкой скорбью преисполняют сердце Наше. Благо Российского Государя неразрывно с благом народа, и печаль народная — Его печаль… Великий обет Царского служения повелевает Нам… стремиться к скорейшему прекращению опасной для государства смуты… принять меры к устранению бесчинств и насилий. Даровать населению незыблемые основы гражданской свободы…»

— Господи боже мой! — перекрестился в толпе купец в синей поддевке. — Милостивец ты наш, батюшка Николай Лександрович! Да. мы теперь все наши жизни под твою царскую ноженьку положим!

— «…Дан в Петергофе в семнадцатый день октября, в лето… царствования же Нашего одиннадцатое».

Чиновник вытер платком бегущие по щекам слезы и, нагнувшись, поцеловал нижний край манифеста. Потом обернулся, обнял стоявшего рядом железнодорожника с усталым, осунувшимся лицом:

— Теперь мы братья! Гражданские свободы! Парламент!

Рабочий отстранил руки чиновника:

— Тебе бы, господин, двенадцать часов у тисков постоять, узнал бы тогда пар-ла-мент!

С Базарной улицы, от Пятницкой церкви, где толпились празднично одетые люди, Гриша и Андрей прошли вниз, к Цне. Сели на перевернутую возле пристани лодку, долго молчали.

— Ну и дьявол с ней, с гимназией… — Андрей махнул рукой. — Вот-вот революция начнется. Заходил вчера приятель отца. В Варшаве, говорит, только в один день убили шестьдесят рабочих, в Лодзи на баррикадах три дня дрались с полицией и казаками.

С берега мальчики вернулись в центр города, прошли на базарную площадь. Из широко распахнутых дверей Пятницкой церкви валил народ. Шагавшие впереди старики, один с седой бородой, другой — с черной, похожий на цыгана, держали перевитый трехцветными лентами портрет царя, за ними на высоко поднятых носилках четверо здоровых парней несли на плечах потемневшую от времени икону Михаила Архангела. А дальше золотом и парчой переливались хоругви. Октябрьское солнце поблескивало на крестах.

Сотнями голосов толпа пела:

…Сильный, державный, царствуй на славу…
Впереди процессии встали священники в праздничных ризах, и крестный ход двинулся по площади, по улицам. Везде на тротуарах толпились люди; кое-кто, обнажив голову, присоединялся к шествию. А из ресторана «Московский» половые в белых куртках выносили и устанавливали вдоль стен столы, вытаскивали ящики с пивом. Хозяин ресторана, тучный и краснощекий Савва Лукьянычев, в бархатной красной жилетке, бегал от стола к столу, покрикивая:

— Угощаю, православные! Савва Лукьянычев от всего сердца — Союзу русского народа![3] Подходи за чарочкой, православные. За здоровье императорского величества!

Толпа на тротуарах прижималась к стенам. Обочь процессии ехали на рослых конях казаки. С балконов и из окон вторых этажей вывешивали трехцветные флаги, бросали осенние цветы.

У стен лукьянычевского заведения и разыгралась трагедия.

Из толпы на тротуар навстречу царскому портрету вышел Максим. Лицо у него раскраснелось, потные волосы выбились из-под фуражки.

Максим встал на пути процессии и поднял руку. Толпа и на улице, и у столиков притихла и, повернувшись к Максиму, ждала. И тут с тротуара, расталкивая людей, с криком выбежала большеротая курносая девушка:

— Максим, не смей! Не смей!

Но Максим оглянулся на нее обжигающим взглядом и, что-то кинув в портрет царя, крикнул:

— Убийца!

Девушка не успела добежать до Максима, ее схватили за руки и потащили в сторону, а Максим стоял и кричал одно слово:

— Убийца!

При третьем или четвертом вскрике у него хлынула горлом кровь — на пиджак, на руки, на мостовую. И, словно только самого вида крови и не хватало, на него со всех сторон бросились черносотенцы.

Синяя фуражка Максима исчезла, его повалили и били кулаками и ногами, били с деловитой и молчаливой жестокостью.

Но вот толпа раздалась в стороны, будто испугавшись того, что сделала. И в этот момент из переулка выехали на ленивой рыси два казака.

Купцы, несшие портрет царя и икону Михаила Архангела, половчее перехватили дрожащими от возбуждения руками свою ношу. Плоское тело избитого лежало в луже крови. Казаки подъехали, и старший из них, перегнувшись, долго всматривался в Максима.

— Чего ето с ним? — спросил он тех, что держали портрет царя. — Упился?

— Так ведь, надо полагать, господин вахмистр, чахотошный! Не иначе! Вышел, орет чего-то, а тут из него, значится, кровь словно из свиньи зарезанной! Ну, и лег наземь и лежит.

— Неправда! — крикнули из толпы на тротуаре. — Вы убили его!

Нахмурившись, казак поправил фуражку, пригладил выбивающийся из-под нее чуб.

— Ето хто шумит?

Из толпы выскользнули две девушки и высокий худой гимназист и, подхватив под руки безжизненно обвисающее тело Максима, поволокли его к подъезду ближайшего дома. Дверь распахнулась перед ними, и они скрылись со своей ношей в темном зеве подъезда. За ними бросился и Андрей, а Григорий стоял, не в силах двинуться с места, — так дрожали у него ноги.

— Ах, жалко, гирьки под рукой не случилось! — вздохнул кто-то за портретом царя. — Тогда бы наверняка.

Толпа расходилась, молодчики Саввы Лукьянычева озабоченно тащили в дверь ресторана корзинки с закуской и ящики с пивом.

— Где попоище, там и побоище, — грустно вздохнул рядом с Гришей пожилой чиновник. — Видели? Вот что получается, если на рожон лезть.

5. ВСТУПЛЕНИЕ В ЖИЗНЬ

Григорий шагал по городу, покачиваясь, как больной, не замечая улиц, по которым шел, натыкаясь на людей. Перед глазами стояла страшная картина расправы. Откуда эта немыслимая, нечеловеческая жестокость? Ведь, наверно, никто из тех, кто убивал Максима, не питал к нему личной ненависти. Наверно, защищают свое добро, боятся таких, как Подбельский и Максим Доронин.

Наконец, уже под вечер, он вернулся домой. Там тоже было тревожно. Вчера вечером глава семьи вернулся из Уварова мрачный: опасность разграбления хлебных амбаров все нарастала. Телеграф не работал и снестись с правлением банка не представлялось возможным.

В доме все притихли, с беспокойством прислушиваясь к грузным шагам Александра Ильича, — он метался в своем кабинете, как в клетке.

Не раздеваясь, Григорий прошел в столовую и сел у стола. Обеспокоенная мать выглянула из спальни.

— Что с тобой, Гришенька? На тебе лица нет!

И неожиданно для себя самого Григорий вдруг разрыдался, уронив на стол голову — фуражка свалилась на пол. Судорожно вцепился обеими руками в скатерть.

— Звери! Звери! — выкрикивал он сквозь слезы.

— Александр Ильич! — с тревогой позвала мать.

Отец вышел и, стоя у стола и глядя в вихрастый затылок сына, слушал его сбивчивый рассказ. Потом осторожно погладил Григория по голове:

— Зачем же ты бродишь по городу в такие дни? Весь народ озверел, с ума посходил.

Мать налила воды, Григорий выпил, стуча о край стакана зубами. Прибежали сестры и смотрели на брата испуганными глазами…

А Григорий говорил уже о другом:

— В Нижнем Шибряе крестьяне отказались отдать хлеб, так их убили. В Александровке и Березовке убито восемнадцать человек.

— Ну, вот видишь! — упрекнула мать. — Кого угодно могут убить! Мужики совсем озверели!

— Мамочка! А разве они виноваты? Вот если бы мы, дети твои, умирали у тебя на глазах с голоду, разве ты не озверела бы?

— Как ты с матерью говоришь, Григорий? — строго остановил отец.

— А что?! — вскинул Гриша голову. — Разве не преступление, как ты, держать под замками тысячи пудов хлеба, когда кругом голод? А?!

— Ну, знаешь!.. — Александр Ильич развел руками. — Я никогда чужого не трогал! Был бы мой хлеб — дело другое. А ты, вместо того чтобы собирать слухи…

— Это не слухи! Это революция!

— Мать, налей ему валерьянки! — сердито буркнул Александр Ильич, уходя.

Хлопнула дверь. Младшая сестра со слезами на глазах смотрела на Григория.

— Ой, лихо ты мое, лихо! — покачала головой мать. — Чует мое сердце — не сносить тебе головы, сыночек. Горячий ты и справедливый. А таким-то горше всех живется.

К вечеру на другой день зашел Андрей, посидел, внимательно посматривая на товарища.

— Максим умирает, — глухо сказал он.

На улице после вчерашнего крика и шума стало тихо, и мать скрепя сердце разрешила Григорию пойти с Андреем. Тот повел его прямо к Максиму. Умирающий лежал не в том доме, куда его после вчерашних побоев внесли, а в крошечной избенке на одной из окраинных улиц на берегу Цны. Выпал снег, но река еще не замерзла. Черная, она дымилась холодным паром, и по ней плыла снеговая шуга.

Уже сгущались сумерки. Три небольших оконца пропускали в домик мало света, на столе, возле кровати, где лежал Максим, горела трехлинейная лампа. В ее свете белое, изможденное лицо пожилой женщины, сидевшей у кровати, могло бы показаться мертвым, если бы не написанное на нем страдание. Она не обернулась на скрип двери.

Еще несколько человек было в комнате. Возле кровати сидел широкоплечий мужчина во всем черном, — Григорий не сразу угадал в нем священника. Плакала большеротая девушка, которая вчера кричала «Максим, не смей!». Низко наклонившись над лицом умирающего, старушка умоляла о чем-то сына, но он смотрел на нее с сожалением и только повторял с укором:

— Мама!.. Мама!.. — Но вдруг последние силы вскинули его на постели, он, хрипя и задыхаясь, крикнул: — Мама! Он этим крестом… когда шли… благословлял… а они меня ногами… ногами… ногами…

— Да простит тебе господь, сын мой! — глухо пробормотал священник, вставая и пятясь к двери.

— Пусть он вас сначала простит, святой отец, — прохрипел Максим.

— Не уходите, батюшка! Не уходите! — умоляла мать.

Максим резко откинулся назад, на подушки, и по подбородку его потекла черная струйка крови… Священник, наклонившись у низкой двери, поспешно вышел; от него на стоявшего у порога Григория пахнуло запахом ладана.

— Все. Пойдем, — сказал Андрей.

Кто-то толпился в передней и на крылечке, дверь не закрывалась, в доме в голос рыдала мать.

Улицы на окраинах не освещались, мальчики в темноте с трудом выкарабкались на береговой обрыв Цны. Здесь Андрей потоптался, вглядываясь в темные силуэты домов, в раскачивающиеся на ветру черные голые деревья.

— Вот какими должны быть люди! — пробормотал Андрей. — Побольше бы таких, как Максим и Подбельский. Ну, завтра. о Подбельском еще вспомнят.

— Ты что-то знаешь, Андрей! — с обидой упрекнул Григорий. — Почему ты относишься ко мне с предубеждением? Ведь ты же веришь, что я не предатель, не могу им быть.

Андрей долго не отвечал, потом взял товарища за пуговицу шинели.

— Знаешь, пойдем в театр. Там сегодня будет полно народа.

Удивленный Григорий помолчал, боясь, что мать опять станет беспокоиться, если он вернется поздно.

— А билеты? — неуверенно спросил он.

— Мы пройдем двором. Там пропустят. И мы сразу же уйдем. Сделаем дело и уйдем.

— Какое дело? — переспросил Григорий.

— Там скажу. Только ты меня подождешь у ворот театра, мне забежать надо. — И, не дожидаясь ответа, Андрей быстро пошел в сторону.

Григорий нерешительно побрел к театру.

У подъезда ярко горели фонари, извозчичьи пролетки поблескивали кожаными и клеенчатыми верхами.

До начала спектакля оставалось с полчаса. Григорий, чувствуя необычную тревогу, ждал, прислонившись к воротам театра. Но вот из темноты выскользнула фигура Андрея. Он схватил Григория за рукав и потащил за собой в темную глубину театрального двора. В окошках подвала тускло брезжил свет. Дверь на стук открыл бородатый сторож, присмотрелся к Андрею.

— Колобков, что ли? — спросил он, дыша на ребят запахом крепкой махорки. — С кем ты?

— Свой.

— Ну, шагайте.

В полутемном коридоре, где пахло старым холстом, пылью и клеевыми красками, мальчишки сняли шинели и фуражки. Глухо, словно из-под земли, сюда доносился шум театрального зала, пиликанье настраиваемых скрипок.

— Теперь на галерку… Через две минуты начнут! — прошептал Андрей и сунул в темноте в карман Григория пачку бумажек. — Погаснет свет — швыряй вниз. Понял?

И Григорий сразу услышал, как взволнованно застучало сердце. Вот то, чего он ждал, о чем думал, прислушиваясь к сонной тишине дома. Наконец-то он стал ближе к той невидимой и опасной работе, которую вели Подбельский, Доронин и их друзья!

Они пробрались на галерку, набитую молодежью. Отсюда хорошо был виден партер, и палевый атласный занавес, и оркестровая яма.

Ставили «Аскольдову могилу». «Аскольдова могила» и «Громовой» Верстовского вот уже почти полвека пользовались в городе неизменным успехом. И хотя Верстовский умер больше сорока лет назад, тамбовские театралы продолжали чтить память знаменитого земляка.

В губернаторской ложе восседал во главе своего пышно разряженного семейства фон Лауниц и кто-то из петербургских чинов, приехавших для подавления смуты. В партере шуршал шелк, белели тончайшие кружева, сверкали драгоценности, блестели золотом и серебром офицерские эполеты, аксельбанты. Мелодично звенели шпоры.

Но вот наконец погас свет, и дирижер, требовательно постучав палочкой по пюпитру, взмахнул руками. Но еще не прозвучали первые такты увертюры, как ломкий мальчишеский голос крикнул на галерке:

— Фон Лауниц убийца!

И с галерки — словно взметнулись стаи белых птиц — полетели вниз листовки.

— Свет! Свет! — истерически кричал кто-то.

И когда вспыхнули люстры, фон Лауниц, бледный, как еще кружившиеся в воздухе листки, что-то кричал растерявшемуся полицмейстеру — за шумом нельзя было разобрать слов. Губернаторские дочки и их полнотелая мамаша жались в глубине ложи и с ужасом глядели в зал, видимо ожидая, что в них бросят бомбу.

По партеру метались перепуганные люди, женщины визжали. Молоденький офицер читал упавшую ему на плечо листовку. Священник в тяжелой рясе крестил толпу.

В начавшейся суматохе Андрей и Гриша с трудом выбрались с галерки, сбежали вниз и через десять минут оказались на улице.

— Дуй до дому! — крикнул Андрей. — Мы свое сделали! Ишь, зашевелился муравейник!

К подъезду театра, придерживая на ходу шашки, бежали от управы городовые. Тревожными трелями рассыпались по улицам свистки, поспешно цокали о мостовые подковы казачьих коней…

Григорий прибежал домой, не чуя под собой ног.

Семья была в сборе — в столовой, за ужином. И мать сразу, как всегда, по лицу сына поняла, что опять произошло что-то необычное, — глаза у Григория горели, а щеки пылали, словно на улице трещал сорокаградусный мороз.

— Что случилось? — с беспокойством спросила мать, поднимаясь из-за стола.

— Ничего, мамочка, ничего. Просто погода очень хорошая.

Александр Ильич глянул сурово и с недоверием:

— Не учись лгать, сын!

Долго в эту ночь Григорий не мог уснуть, ворочался с боку на бок, снова и снова переживая радостное и волнующее чувство близости к безликому для пего множеству героических людей, которые бесстрашно поднимались на эшафоты, гнили сейчас на каторге и во всевозможных казематах, — к великому братству революции! Мать перед сном два раза заходила в «мальчишескую», стояла над постелью сына, но он, притворяясь, крепче сжимал веки и негромко похрапывал, как в настоящем сне.

И все же мать узнала его тайну. Уже под утро, как будто что-то толкнуло его, он открыл глаза и сразу сел на постели. Мать стояла у стола со свечой в руке и с побелевшим от ужаса лицом читала листовку. Как он не догадался, что в суматохе и волнении листовка могла остаться в кармане его гимназической курточки?

Мать читала, не замечая, что сын проснулся, и рука ее, державшая крамольную листовку, дрожала все сильнее. Потом она уронила листок на стол, обессиленно села, и на щеках ее заблестели слезы.

— Ужас… ужас! — бормотала она чуть слышно.

И вдруг лицо ее посуровело, она резко поднялась и, схватив листовку, торопливо вышла из спальни сыновей.

И почти тотчас же в глубине дома раздался гудящий голос Александра Ильича, потом — грузные и решительные шаги. Отец вошел с листовкой в руке, лицо его выражало смятение.

— Что это? — грозно спросил он, подходя к кровати Григория.

— Это… нашел… на улице.

— Читал?

— Н-нет.

— На, читай!

Григорий нерешительно взял листок и только теперь вспомнил, что он ведь действительно так и не читал прокламацию, он даже не подозревал, что одна из них застряла в глубине его кармана.

Григорий читал при дрожащем свете свечи, которую держал перед ним отец:

— «…Подчиненные Ламанского, понукаемые и поощряемые им, стараются изо всех сил… Свыше шестидесяти трупов, окровавленных кусков мяса, привезены в главное логовище этого зверя — в село Алешки и положены на ледники до прибытия высших властей… Ламанский арестовывает, высылает и даже убивает тех, кого считает лишними свидетелями своих злодеяний…»

Александр Ильич не дал Григорию дочитать до конца, он вырвал прокламацию из рук сына и, зло скомкав, сжег ее на огне свечи.

— Ты понимаешь, что делаешь? Ведь если бы это нашли, всем нам — вернейшая ссылка, если не каторга… Ты понимаешь, под какой удар ставишь и мать, и братьев, и сестер? Ну что мне с тобой делать?! Если эта прокламация появилась в городе, опять неизбежны обыски и аресты. Ну, а если и к нам придут? Губернатор предупреждал меня.

И Григорий только сейчас со всей ясностью понял, какой угрозе подвергал семью, своих дорогих и близких.

— Что с ним делать, мать?! — с гневом спросил Александр Ильич. — А? Его же нельзя оставлять здесь!.. Ну, вот что! Завтра же я отправлю его в Борисоглебск, пусть поживет у няни Вари, пока здесь не уляжется. Тем более, что мы ее давно не навещали.

— Но как же он доедет? — удивилась мать. — Поезда не ходят, а до Борисоглебска двести верст.

— Грохотов отправляет завтра товар.

Утром стало известно, что ночью по всему городу произведены повальные обыски и аресты. Типография, печатавшая листовки, разгромлена. И, ликуя по этому поводу, тамбовские черносотенцы послали в «Правительственный вестник» телеграмму: «Союз Русского Народа в городе Тамбове просит Тебя, Государь, о сохранении смертной казни…»

6. «ПОЛУЧАЙ, МЕРЗАВЕЦ…»

В полдень из просторного двора магазина «Грохотов и сын» выехали две груженные скобяным товаром подводы. Приказчики Харлампий и Евстигней, здоровенные, дюжие молодцы, стоя у возов, выслушивали последние наставления хозяина. Тот, в плисовой жилетке, в накинутом на плечи черном романовском шубняке, наказывал беречь коней, не гнать.

— И смотрите, ребята, особо ты, Харлампий, ты старшой: чтоб без баловства. В аккурате сделаете— в обиде не оставлю. Ну, с богом. — Сняв картуз, Грохотов широко перекрестился, перекрестил подводы.

На эти дни Гриша сменил свою гимназическую шинель и фуражку на простую одежду: кокарды и орластые пуговицы были ненавистны повсюду.

Грише хотелось узнать, что произошло вчера в театре, кто арестован, но в глубине души шевелилось смутное чувство страха: а вдруг и за ним придут— ведь записали же его фамилию при аресте Подбельского. И когда подводы отъехали от дома, он испытал чувство облегчения. Да и няню Варю, которая когда-то качала его в колыбели, хотелось повидать — по старости и болезни она давно не приезжала в Тамбов.

И вот осталась позади базарная площадь с ее гомоном и криком, с пьяными скандалами у трактира и визгливой песней шарманки. Прогрохотали под колесами бревна разболтанного моста через Цну, и потянулись мимо поля и березовые рощи, уронившие листву.

С неожиданной жадностью Гриша всматривался в унылый осенний пейзаж, слушал вой ветра в проводах. Щемящую грусть навевало это предзимнее безмолвие, вид нищих изб с подслеповатыми окошками, заткнутыми тряпьем и соломой.

Харлампий, красивый и бравый парень с щегольскими усиками, смотрел кругом, исполненный презрения.

— Рази ж это люди? — махнул он кнутовищем в сторону колодца, где стояли и смотрели на проезжающих любопытные бабы. — Рази ж они понимают, что есть жизнь? Да я бы тут, довелись мне, с тоски бы в первую ночь удавился!

Лошади потянулись к колодцу, и Харлампий, спрыгнув с телеги, подошел к бабам. Молча взял у одной ведро и, вылив воду в большую деревянную колоду, подвел своего жеребца.

В церквушке неподалеку похоронно звонил колокол. От церкви к темным, пошатнувшимся крестам за околицей несколько баб, впрягшись в сани, везли по замерзшей, заледеневшей земле два гроба, большой и маленький, везли без слез и плача, без причитаний.

Приказчик и Гриша напились и молча постояли, пока бабы, надрываясь, везли мимо свой скорбный груз.

Гриша смотрел на некрашеные, сколоченные из почерневших досок гробы с тем суеверным страхом, который всегда вызывала у него смерть. И сама картина молчаливых, худых баб, волочивших сани с деловитой и мрачной озабоченностью, давила и угнетала.

И снова дорога взбиралась на увалы, спускалась в долины, дребезжали под колесами ветхие мосты. Проехали мимо недавнего пожарища. В конце липовой аллеи темнели закопченные стены помещичьей усадьбы, чернели пустые глазницы выбитых окон. Одиноко белела крошечная беседка на острове посредине пруда.

Помахав в сторону пожарища кнутом, Харлампий сказал Грише:

— Олютел народишко! — Отогнув полу пиджака, достал большой никелированный револьвер, с опаской поглядел ему в дуло, словно ожидая, что из ствола сама собой вылетит пуля. — Вот она, машина, Григорий! Пух-пух — и ихних нету!

Солнце садилось за далекий березовый лес, большое и холодное. В овражках копился туман, похожий на паутину.

Ночевали в Сампуре, неподалеку от Уварова, большом уютном селе на самом берегу Цны; здесь она была мельче и уже, чем в Тамбове.

Ночью за Цной, в стороне Уварова, полыхали зарева, зловещий багровый свет заливал улицы, метался в оконцах изб, плескался в воде реки. Пес во дворе гремел цепью и рвался с нее, объятый тем необоримым страхом, который охватывает все живое на деревенских пожарах.

Выехали до рассвета. И опять тянулись мимо остуженные поздней осенью поля, махали плетями голых ветвей плакучие березы и ивы, одиноко темнели на перекрестках ветхие часовенки, кое-где, на местах разбоя, высились кресты, настораживая и пугая.

В Борисоглебск приехали к вечеру на третий день. Слепнущая няня Варя, когда-то работавшая в семье Багровых, сидела у окошка и смотрела, почти не видя, в занавешенное ситцевым лоскутком стекло.

Она долго ощупывала лицо Гриши, и слезы неторопливо текли по ее морщинистому лицу.

— Спасибо, приехал, Гришенька! Соскучилась я по всех по вас — страсть! Мои-то все поразъехались, поразбежались, кажный своим домом живет. Ну, не забывают старую, ни рублем, ни хлебушком, ни добрым словом не забывают. Вот и сейчас старший внучонок со мной живет, Юрочка. Садись, милый. Я тебе поесть соберу.

Почти слепая, она двигалась по комнате, ни на что не натыкаясь, ничего не задевая.

— А у нас тут смута какая идет — не приведи господи! Совсем пошатнулись люди разумом своим, нет для них теперь божьего закону.

Пока ужинали, прибежал внучонок Юрка, растрепанный, взъерошенный. Гриша видел его и раньше — няня Варя, приезжая в Тамбов, всегда брала своего любимца с собой. Но теперь Юрка выглядел много старше, что-то в нем отвердело, налилось силой.

Едва поздоровавшись, с жадностью глотая горячую картошку, обжигаясь и торопясь, рассказывал:

— Вчера ночью стражники обстреляли в лесу сорок мужиков, те княжеский лес рубили. Ну, многих постреляли, а остальных в тюрьму…

— А ты что, Юра? Работаешь? — спросил Гриша, когда они встали из-за стола.

— Рассыльным в канцелярии уездного предводителя дворянства Петрово-Соловово, — с гордостью заявил Юрка. — Ну, кого позвать, на телеграф сбегать. Иногда такие попадаются интересные бумажки!.. Вот погляди-ка…

За перегородкой, в крошечной комнатушке, стояли койка и колченогий столик со стопкой книг.

Юрий достал из-под матраца скомканный и потом расправленный лист писчей бумаги с графским вензелем в левом углу.

— Вот читай! Черновик письма Петрово-Соловово министру внутренних дел. В корзинке для бумаг подобрал, когда мусор выбрасывал.

В письме значилось:.


Милостивый государь, Петр Николаевич!

Некоторое время назад я имел случай беседовать с генерал-адъютантом Струковым, назначенным к нам в Тамбов для усмирения крестьянских беспорядков… Я сам пострадал от разгрома моего тамбовского имения на 130 000 рублей…


И несколькими строками ниже:


…С мятежниками надо поступать без всякой пощады и милосердия. Наказания, до смертной казни включительно, должны применяться как можно скорее за совершением преступления, и непременно тут же, в деревнях, на глазах населения, из среды которых вышли грабители. Я глубоко убежден, что два-три смертных приговора, исполненных таким образом, водворят спокойствие в целом уезде, а быть может, и в целой губернии…


— Палачья душа! — с отвращением сказал Гриша, откидывая письмо. — Но ведь они и так спускают с народа шкуру.

Юрка шепнул:

— Эсеры уже два раза хотели убить Луженовского. Он здесь самый главный каратель!

— А что толку? — усмехнулся Гриша. — Одного Луженовского эсеры убьют, на его место пришлют другого.

Поблагодарив няню за ужин, ребята решили пройтись по городу.

— И что там глядеть? — пыталась остановить их старая. — Еще нарветесь на казаков, излупят плетьми, измордуют. Сели бы вон в шашки поиграли, а то книжками занялись.

— Да ничего с нами не будет, нянюся, — ласково, как в детстве, обнимая старуху, успокоил Гриша. — Мы просто пройдемся… Город-то мне незнакомый, посмотреть хочется…

В соборе Бориса и Глеба звонили к вечерне, туда чинной чередой тянулись старухи из богадельни. В жиденьком городском саду таились по скамейкам парочки — у любви свои законы, неподвластные времени.

В помещении земской управы и в ресторане в здании вокзала окна ярко сияли, оттуда доносилась приглушенная музыка.

У подъезда стояло несколько извозчичьих пролеток. Кучера, собравшись под фонарем, резались в подкидного, кто-то из них смачно клял судьбу и, сняв треух, подставлял под щелчки приятелей сморщенный лоб.

Когда мальчики прошли мимо, раздался стук колес, к подъезду подкатил экипаж с закрытым верхом. Из него выскочил высокий щеголеватый офицер и, бегло оглянувшись, звеня шпорами, побежал к входу. Извозчики, игравшие в дурака, притихли, и кто-то из них негромко сказал:

— Говорили, господин Луженовский больше не заявится. А он вот и тут!

Луженовский поднимался по ступенькам, когда из темного провала ворот навстречу ему метнулась стремительная тень. Женский голос крикнул: «Получай, мерзавец, за свою подлость!» Хлопнули два выстрела, Луженовский, охнув, пошатнулся и стал медленно, словно нехотя, опускаться на ступеньки.

— Достали все-таки, — сказал он, и голова его склонилась на истертый камень ступенек.

А из подъезда выбегали, крича, люди.

— Кто?!

— Луженовский!

С площади бежал, придерживая на боку шашку, городовой, захлебываясь криком:

— Доржи! Доржи!

Обмякшее тело Луженовского осторожно подняли под руки и понесли в подъезд. Дверь тревожно звякнула, на матовом ее стекле неясно маячили человеческие тени.

При звуке выстрела Гриша отшатнулся к забору, как и Юрка, и они стояли неподвижно, глядя на судорожно дергающиеся ноги Луженовского. Григорий почувствовал, как у него прыгают губы, как подгибаются колени. Ему хотелось быть смелым и бесстрашным, но он ничего не мог поделать с собой.

— Это тот самый? — еле шевеля губами, спросил он Юрку.

— Ага! Он.

— А ён? Ен куды побег? — не в первый уже раз кри? чал им городовой.

— Кто — ён?

— Который стрелял!

Григорий бросил мгновенный взгляд на темную пасть ворот, откуда появилась, как привидение, и где исчезла тень женщины, и махнул рукой в противоположную сторону:

— Туда!

И городовой, сорвавшись с места и крича: «Доржи! Доржи!» — побежал по улице. К подъезду подкатывали на колясках полицейские чины, кто-то басом спрашивал:

— Доктора вызвали?

— Да он всегда здесь, ваше благородие! Либо пиво пьет, либо шары на бильярде катает.


Утром стало известно, что Луженовского спасти не удалось: пуля, пробившая шею насквозь, оказалась смертельной. А через день в окруженной казаками и солдатами борисоглебской тюрьме были повешены трое заключенных, которые и не могли быть причастны к убийству, так как уже два месяца сидели под арестом.

Оказалось ли это следствием потрясения последних дней, были ли повинны в том какие-нибудь другие причины, но в первую же ночь по приезде к няне Григорий тяжело заболел. Он метался в жару, вскакивал с постели и все хотел куда-то бежать, кого-то о чем-то предупредить. Ему мерещились убитые, вставало перед ним заплаканное, искаженное страданием лицо матери, скакали, размахивая шашками, казаки, гремели выстрелы, полыхали пожары…

Перепуганная няня послала Юрку за доктором. Старичок врач внимательно осмотрел больного, покачал седым клинышком бородки и, сказав: «О время, время!»— достал из своего чемоданчика шприц. После укола Григорий уснул, спал каменным сном более двадцати часов, а проснувшись, долго еще был вялым и слабым.

Когда он вернулся в Тамбов, пробыв в Борисоглебске восемь дней, в доме Багровых царило смятение: хлебные склады Торгово-промышленного банка в Уварове были разграблены. Александр Ильич твердо решил, как только пойдут поезда, перебираться в Москву.

7. «НО Я НЕ ПОБЕЖДЕН: ОРУЖЬЕ ЦЕЛО…»

Москва поначалу показалась Григорию неприветливой. Целую неделю лютовала на улицах и площадях метель, наметала чудовищные сугробы, обрушивала на город лавины снега. Сквозь снежные вихри едва угадывались кирпичные громады казенных зданий, барские особняки, серые угрюмые бараки, подслеповатые двухоконные домишки, бесчисленные церкви. Казалось, метель тужится злыми языками позёмки слизать с земли огромный город, похоронить его под снегом по самые кресты церквей. Но когда снежная буря утихла, когда в блекло-синем небе появилось негреющее зимнее солнце, город предстал перед Григорием во всей своей красоте.

Готовясь к экзаменам за гимназический курс, сидя над латинскими глаголами, над алгебраическими формулами, над историей, которая представала перед ним как смена династий и царств, царей и королей, Григорий на время забывал о том, что видел в Тамбове и Борисоглебске. Но стоило ему выйти на улицу, как прошлое снова обрушивалось на него.

Его влекло в те места, где в декабре шли наиболее ожесточенные бои: на Пресню, к Никитским воротам, в Замоскворечье, на Садовую, на Бронные улицы. Он искал выбоины от пуль и снарядов на кирпиче и штукатурке стен. Кровь восставших уже давно была затоптана тысячами ног, погребена под снегом, но все равно сердце у Григория замирало, когда он проходил мимо здания, где помещался штаб восстания Пресни.

Москвичи рассказывали, что в декабре в Москве было воздвигнуто, наверно, не меньше тысячи баррикад. Командующий Московским гарнизоном в течение девяти дней не мог подавить восстание силами гарнизона, так как из пятнадцати тысяч солдат только две тысячи оказались надежными, остальные были разоружены и заперты в казармах.

Гриша проходил по Горбатому мосту. На льду по сторонам моста валялись в снегу бревна, чугунные решетки, заборы, афишные тумбы — остатки разрушенных семеновцами баррикад; прошел мимо сгоревших фабрик Шмидта и Мамонтова, мимо закопченных стен спален Прохоровской мануфактуры, глядевших на улицу пустыми глазницами выбитых окон, мимо обгоревших бань Бирюкова.

Выходил на набережную и шел вдоль замерзшей Москвы-реки. Ее намертво сковал лед, и только против электростанции дымилась теплой водой полынья.

Было грустно, что рядом нет Андрея, не с кем поговорить, а откровенничать с незнакомыми было просто опасно.

Григорий стал задумчивым, замкнутым, — вероятно, сказывалось и то, что дома почти каждый день мать уговаривала его переменить решение и поступать не в Питерский, а в Московский университет.

— Ну как я тебя отпущу, миленький мой! — причитала она, глядя на него умоляющими глазами. — Там, в Питере, говорят, все время волнения. Студентов бьют и даже в тюрьмы сажают.

Григорий ласково приглаживал на висках у матери белокурые вьющиеся волосы и говорил не то, что думал. Говорил, чтобы успокоить ее:

— Но, мамочка, подумай, там же великолепный состав профессоров! Разве можно сравнить с Московским? Я хочу быть настоящим ученым.

Так он обманывал мать, которую очень любил. Он не мог признаться ей, что Питер влечет его потому, что именно оттуда идут волны, поднимающие на дыбы Россию.

И чтобы не видеть тоскующих маминых глаз, не видеть обеспокоенного отца, все еще улаживавшего свои отношения с банком, Григорий собирал книги и уходил в Румянцевскую библиотеку, где спокойно и хорошо работалось. Необходимые книги всегда оказывались под рукой, хотя надо признаться, что именно обилие книг иногда мешало ему. То вдруг привлекала его история Римской республики с ее узаконенным рабством, то история инквизиции, то он часами не мог оторваться от Гейне, выписывая в записную книжку полюбившиеся строки: «Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело; один упал, другие подходи! Но я не побежден: оружье цело; лишь сердце порвалось в моей груди!» Удивительно! Гейне, пролежавший восемь лет в «матрацной могиле» — так он называл свою постель, — еще находил в себе мужество жить и бороться! Или поражала фраза Гюго: «Вот моя голова! Более свободной никогда не рубила тирания».

И Григорий бродил по городу с звучащими в глубине души гордыми словами.

Однажды в ветреный и солнечный день он не спеша шел по одной из улиц, недалеко от завода братьев Бромлей. Накануне звенела капелью оттепель, а за ночь сильно подморозило, и на тротуарах то и дело падали люди. Женщина с кошелкой картошки, переходя улицу, поскользнулась и упала, едва не попав под санки проносившегося мимо лихача.

Лихач промчался, только покосив напряженным, веселым взглядом, а седок в шубе, в каракулевой шапке пирожком даже не оглянулся. Женщина пыталась приподняться, но, громко застонав, снова села на землю. Картошка из ее кошелки рассыпалась, раскатилась по земле.

Григорий бросился помогать, поднял женщину под руку и отвел в сторону, усадил на крыльцо, а сам принялся собирать картошку. Женщина была одета бедно: все изношенное и латаное.

Григорий собрал картошку и подошел к упавшей. У нее было изможденное лицо, но синие глаза смотрели молодо и чисто.

— Спасибо, милый, — сказала она и попыталась встать, но, охнув, опять опустилась на ступени. — Бог мой! Неужто вывихнула? Как же я теперь до дому доползу?

— А вам далеко?

— Да нет, миленький… Вон видишь, красный кирпичный дом? Там и живу.

— Пойдемте, я помогу вам! — Григорий решительно взял соломенную кошелку и,поддерживая женщину под руку и стараясь идти медленнее, повел ее к дому. — А где вы работаете? — спросил он.

— На сладкой каторге.

Он смотрел, не понимая, и женщина, заметив его недоумение, улыбнулась сквозь боль:

— Так мы промеж себя Даниловский сахарный завод зовем.

— И далеко вам ходить?

— На Пресню, милый. А ближе не берут. А если и берут, платят вовсе гроши, одни слезы.

Звали работницу Агаша Таличкина. Жила она в большой полуподвальной комнате со следами плесени на внешней стене, вдоль внутренней стены тянулись толстенные трубы парового отопления. За цветастой ситцевой занавеской угадывались кровать и детская колыбелька.

— Ты, Агаш? — спросил из-за занавески глухой мужской голос. — Что долго-то?

— Да ногу повредила. Гололед на улице, шагу ступить нельзя. А тут еще один пузатый-тузатый на рысаке. Я и сковырнулась. Спасибо, паренек дойти пособил. И картоху донес. А то вовсе беда.

Крупная жилистая рука отвела в сторону занавеску, и из-за нее выглянуло молодое черноусое, несколько дней не бритое лицо. Голову окутывала белая повязка с пятнами засохшей крови.

— Спасибо, парень, — кивнул черноусый. — Чего ж ты возле порога встал? Проходи, садись, нас сейчас Агаш чайком попоит. Проходи, проходи… Из гимназистов аль из студентов? Да ты шинельку-то сними, расскажи, чего на белом свете деется. А то я уж сколько времени носу не высовываю. Голову мне проломили, ироды!

Гриша снял шинель, повесил рядом с замасленным рабочим пиджаком, повесил туда же фуражку и сел на табурет у стола. Лицо рабочего было сильно разбито, под левым глазом багровел кровоподтек, рассечена бровь.

— За что вас так? — робко спросил Гриша.

— Да, говорю, на сволочей нарвался. Сам-то ты откуда?

— Из Тамбова недавно…

— Вон как! — с оживлением воскликнул Таличкин, доставая из-под подушки кисет. — Ну, и как там мужик? Заодно с рабочими или все в сторонке ошивается?

Осмелев, Гриша принялся рассказывать о разгромах помещичьих усадеб, о том, с какой жестокостью луженовские, аврамовы и ламанские душат восставших.

Глубоко затягиваясь, Таличкин жадно слушал, временами кивая и вскрикивая:

— Так! Так! Значит, захватило и мужика до боли!..

Опираясь на ухват и постанывая, Агаша возилась у круглой чугунной печурки, где стоял большой темный чайник; из его кривого носика крутой струйкой выбивался пар.

За занавеской проснулся и заплакал ребенок, и Агаша с посветлевшим и в то же время обеспокоенным лицом, опираясь рукой на стену, заторопилась туда. Через минуту она появилась снова, держа на одной руке маленького ясноглазого мальчугашку, смешно трущего кулачками глаза.

— А это вот Степашенька мой маленький, — проговорила она с какой-то необыкновенной лаской, поднося ребенка к Грише. — Погляди-ка, красивенький какой. А? Ну херувимчик и херувимчик… Степашенька, смотри — гость у нас новенький. Он мамку твою до дому довел, у нее ножка заболела. Помаши ему ручкой, помаши.

Но малыш сопел сосредоточенно и сердито.

— А у нас тут, парень, что было! — вздохнув, продолжал Таличкин. — Большие тысячи людей положили. Вроде как, говорят, в Париже коммуну… Все тюрьмы набиты под завязку. Й всё рыщут и рыщут. Я вот лежу и жду: вдруг явятся и поволокут на расправу.

— Да брось ты каркать, Глебка! — сердито сверкнула синими глазами Агаша. — Не ровен час — накличешь! Чего я тогда со Степашкой делать стану? — Не сажая малыша в колыбель, прихрамывая и держась за стену, она проковыляла от печки к висевшему на стене шкафчику, достала одной рукой чашки, поставила на стол.

— Только уж извините, милый вы мой помощник, наш чай — горячая вода с хлебушком да с солью. Прожились вовсе с этой забастовкой. И за квартиру второй месяц упырю не плачено. Слава богу, притих маленько, боится, поди-ка, как бы снова декабрь не возвернулся. Натряслись они, живоглоты, в полную душу.

Морщась от боли, Глеб сел на кровати, Агаша засунула ему за спину подушку, подала чашку чаю. И, стыдливо полуотвернувшись от Гриши, села к столу, поудобнее устроила у себя на коленях сына и, наклонившись над ним, принялась кормить грудью.

— Покушать захотела, моя сынонька родненькая?.. Мамка негодная целых два часа по лавкам да по базару бегала. Кушай, маленький, кушай.

— Все кости мне измяли, парень. На баррикадах ни одна пуля не тронула, а тут навалились гады, трое на одного… — вздохнул, натужно улыбаясь, Глеб. И помолчав, спросил — А ты что же, гимназист, будущий студент, а к нашему берегу, стало быть, прибиваешься?

— А разве мало студентов, вообще — интеллигенции, среди революционеров? — с обидой спросил Гриша. — Слышали про Перовскую и Желябова, Гриневицкого и Александра Ульянова, Генералова и Шевырева, казненных за участие в революционных выступлениях? Многие из них — студенты.



— Ну ладно, ладно, — отмахнулся Глеб. — Я ведь без обиды. Я по рассказу твоему чую, что к правде пробиваешься, хотя и не наш брат. Только дороги к правде, паренек, уж больно крутые и скользкие. Не все выдюживают по ним подыматься.

Гриша промолчал. Агаша сидела против него за столом и ласково баюкала ясноглазого Степашку. Но вот за дверью послышались чьи-то шаги, все, насторожившись, повернулись к двери. В нее стукнули сначала два, потом три раза.

Агаша обрадованно крикнула:

— Не заперто!

И в комнату не вошел, а ворвался скуластый порывистый парень в высоком картузе, в рабочей куртке, из коротких рукавов торчали красные от мороза руки. Светлые, искрящиеся глаза сияли.

— Что, Вася? — спросил Глеб.

Но пришедший, прежде чем ответить, подозрительно осмотрел Гришу, оглянулся на его гимназическую шинель, висевшую у входа, и, только когда Глеб успокоительно кивнул ему, задыхающимся шепотом сказал:

— Говорят, будто приехал!

И у Глеба посветлело лицо.

— Когда?

— Вроде третьего дня. В Питер-то вернулся еще в ноябре, а теперь сюда. Был кое-где, наказал передавать по рабочим. Говорит, бойкотировать выборы в булыгинскую думу, вот и все. Дескать, объявить ей бойкот, как учреждению, созданному для угнетения народа.

Глеб улыбнулся, и только теперь Гриша заметил, что у него выбиты сбоку два зуба.

— Стало быть, борьба продолжается?! Значит, так и говорит?

— Ну да! Только наши боятся, как бы жандармские собаки его не сцапали!

— Беречь надо…

Гриша слушал, не понимая, о ком с таким радостным волнением говорят его новые знакомые. Хотел спросить, но не успел: громко хлопнула входная дверь, в коридоре послышались шаги, Глеб, Василий и Агаша напряженно смотрели на дверь.

Шаги затихли, дверь распахнулась без стука и во весь мах. За ней стоял дворник в белом фартуке, с темной бородкой, из-за его плеча выглядывало упитанное, все в красных пятнах чье-то лицо, а еще дальше блестела жандармская кокарда.

Дворник посторонился, пропуская непрошеных гостей. В комнату шагнул высокий молодой жандармский офицер. За ним ввалились двое городовых, бряцая шашками и стуча подкованными сапогами по бетонному полу.

— Так что он самый, ваше благородие, — сказал дворник. — Глеб Иванов Таличкин с Бромлея.

— Да тут, оказывается, целая компания!. — заметил офицер, проходя к столу.

Теперь и Василий, и Агаша, и Григорий стояли в ряд у стены, а офицер, не снимая своей синей, с красным кантом фуражки, старательно обмахнув перчаткой табурет, уселся у стола, посмотрел на корки черного хлеба в миске.

— Набастовались, сударики? — спросил он, обводя всех прищуренными прозрачными глазами. — Ну что ж, любили кататься, повозите саночки. — Он обернулся к стоявшим у двери городовым. — Ханников! Пересадите-ка этого бромлеевского комитетчика с постели за стол.

Два дюжих городовых стащили с кровати побелевшего от боли и стиснувшего зубы Глеба, переворошили постель, перещупали матрац и подушки, заглянули под кровать. Потом оторвали от стены шкафчик с посудой — нет ли за ним тайничка, — заглянули в остывающую печурку.

Агаша стояла, привалившись плечом к стене, и, крепко прижимая к груди перепуганного сынишку, смотрела сквозь слезы на учиненный в квартире разгром, на Глеба, который сидел у стола и спокойно курил. Офицер тем временем внимательно всматривался в Гришу; худенький темноволосый паренек в очках был явно чужим в этом доме.

— Ты кто?

— Моя фамилия Петров, — солгал Григорий.

— Кто тебя прислал сюда?

— Никто.

Агаша отозвалась сердито:

— Нога у меня подвернулась на улице, дойти помог.

— А ты помолчи, пока не спрашивают! — кинул ей жандарм и снова уставился на Гришу. — Ханников! Посмотри, что у этого молодца в карманах.

Чувствуя, как кровь отливает от щек, Григорий вспомнил, что в кармане у него записная книжка с любимыми изречениями.

И вот эту книжечку в коричневом переплете перелистывают тонкие пальцы с аккуратными красивыми ногтями, и после каждой страницы прозрачные глаза на мгновение вскидываются и с усмешкой оглядывают Григория.

— Н-да! «Вот моя голова! Более свободной никогда не рубила тирания». Придет время — отрубит!.. Гм, гм!.. — «Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело; один упал, другие подходи!» Что ж, подходи, подходи, в Бутырках места вам всем хватит! «Но я не побежден: оружье цело; лишь сердце порвалось в моей груди». Поди-ка, от страха? А, герой? Сколько тебе лет, пащенок?! — вдруг крикнул жандарм, и лицо его исказилось яростью. — Ну?!

Григорий молчал.

Жандарм встал, подошел.

— Сколько тебе лет, поклонник Гейне и Гюго?

— Ну, шестнадцать.

— Прошу без «ну»! Вполне созрел для должного отеческого внушения, которое сегодня и получишь… Сейчас тебя отведут в часть, там ты, надеюсь, перестанешь фанабериться, молокосос!

— Так что не обнаружено! — доложил офицеру один из городовых.

— Ну, ясно, приготовились, — снова усмехнулся жандарм. — Ну что ж, господа комитетчики, прошу собираться. Ханников, этого молокососа отвезешь в часть, покажешь там его свободолюбивые записочки — держи! Может, заинтересуют кого. А этих двоих я заберу с собой, с ними предстоит обстоятельный разговор.

Положив плачущего Степашку в кроватку, Агаша помогла мужу надеть пиджак, а он посмеивался и ласково касался ладонью ее волос:

— Ты не шибко горюй… Скоро вернусь…

И на этот раз для Григория все обошлось благополучно: в части его продержали часа три, а потом выгнали. Все помещение части было набито арестованными взрослыми, и возиться с малолетними было попросту некогда.

Из разговоров, которые Григорий услышал, сидя в дежурной, он понял, что полиции и жандармам стало известно о приезде в Москву Ленина и все поставлено на ноги, чтобы выследить его и схватить. Так вот, значит, о ком говорили Глеб Иванович и Василий! Конечно, о нем!

8. ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА В ПИТЕР

Это произошло в тот вечер, когда Григорий впервые приехал в Петербург. Ему так не терпелось окунуться в студенческую жизнь, что он отложил на время свои книги и поехал еще не поступать, а просто посмотреть.

Петербург ошеломил его своей строгой красотой, архитектурными ансамблями Росси и Кваренги, Растрелли и Воронихина. От Николаевского вокзала Гриша пошел пешком по Невскому, потом долго стоял на площади Исаакиевского собора, у вздыбленного Фальконетом коня, прогулялся по набережной Невы. Река в тот ненастный день текла свинцово тяжело, белея барашками пены, — ветер, сильный и порывистый, дул с моря. Плескались у гранитного парапета сизые валы. Гриша подумал, что, если ветер не утихнет два-три дня, случится наводнение вроде описанного Пушкиным: «…гробы с размытого кладбища плывут по улицам…»

На той стороне Невы, с трудом различимое сквозь серый туман, виднелось здание университета. И, едва увидев его, Гриша заторопился к мосту, за которым вонзались в облачное небо ростральные колонны. Ниже по течению Невы смутно вырисовывались в тумане силуэты кораблей.

Университет шумел тысячами голосов, и Гришу поразило обилие в студенческой толпе рабочих — мятые картузы, заношенные, засаленные пиджаки, темные и худые лица.

Никого ни о чем не спрашивая, он прошел вдоль стены университета, затем, увлекаемый толпой, оказался внутри здания, в огромном актовом зале.

Актовый зал был полон. Женщин в Петербургский университет не принимали — их принимали только в Харьковский и Варшавский, но здесь в толпе мелькало много девичьих лиц. В ту осень совет профессоров отклонил заявления 194 абитуриенток, и они теперь обивали пороги университета, надеясь на отмену решения.

Когда Гриша протиснулся в зал, на кафедру стремительно поднимался белокурый стройный студент.

— Господа! — крикнул он, поднимая руку со смятым газетным листом.

Гудевший и звеневший молодыми голосами зал постепенно затих.

— Кто это? — спросил Гриша стоявшего рядом с ним смуглого, черноволосого студента.

— Бервиль. С юридического.

Потрясая газетным листом, Бервиль крикнул еще раз:

— Господа!

— Слушайте! Слушайте!

— Нам с вами, господа, с кафедр университета много лет читают лекции об истории и догмах римского и русского права, читают энциклопедию права. Профессора Гримм и Дерюжинский, Пергамент и Петражицкий произносят громкие слова о праве, а никакого права в России нет! Нет, кроме права безнаказанно убивать ни в чем не повинных людей, права, предоставленного палачам в полицейских и жандармских мундирах.

— Правильно, Сергей! — кричали в зале.

Оттолкнув Бервиля, на кафедру выскочил студент с маленькой темной бородкой.

— Господа! Товарищи! — срывающимся голосом крикнул он. — Только что рядом с университетом, в Тучковой переулке, городовые и дворники зверски избили трех студентов с физико-математического! Предлагаю бастовать в знак протеста! Бастовать, товарищи!

Опять зал гудел тысячами голосов, только небольшая кучка, толпившаяся у одного из окон, враждебно и выразительно молчала.

Оглянувшись, Гриша едва не вскрикнул от удивления: в центре этой кучки мелькнуло бледное, обрамленное черной курчавой бородкой лицо Женкена, наискось пересеченное черной повязкой, скрывавшей выбитый глаз. Так вот где им довелось встретиться!

— Черная сотня истязает наших товарищей, — продолжал студент, — а архимандрит Арсений отправляется к патриарху Иерусалимскому просить благословения Союзу русского народа! Неужели мы будем молчать, когда новый устав превращает университет в тюрьму?

Тревожно поглядывая на распахнутые двери актового зала, проходили по коридорам профессора: вот-вот должен был начаться внеочередной профессорский совет. Важно и солидно прошествовал аккуратнейший Бодуэн де Куртене с историко-философского; просеменил, поблескивая золотой оправой очков, миниатюрный Мен-Си-Шоу; не уступая никому дороги, прошелестел шелковой рясой, неподвижно глядя перед собой, протоиерей Рождественский.

А с кафедры актового зала снова звучал голос Бервиля:

— Теперь несколько слов о наших студенческих черносотенцах… Они направили на высочайшее имя телеграмму о том, что Студенческий отдел Союза русского народа сделает все от него зависящее для наведения в университете порядка… Сегодня стало известно, что на телеграмме, подписанной Женкеном и его соратниками, монаршей рукой начертано: «Искренне тронут и благодарен». А какого порядка хочет добиться для университета Студенческий отдел так называемого Союза русского народа, это, надеюсь, пояснений не требует. Предлагаю сходке потребовать от Женкена и его молодчиков покинуть зал, если они не желают быть выкинутыми силой. Принято?

— Гони в шею! — крикнул кто-то впереди Гриши.

— Вон! Во-о-он!

Женкену и его друзьям ничего не оставалось, как удалиться. Они ушли сквозь враждебно расступавшуюся толпу.

И опять Гриша посмотрел на Женкена — тот уходил, оглядываясь на шумящий зал и улыбаясь злой и самоуверенной улыбкой.

Потом на кафедру взбежал длиннорукий рабочий с всклокоченной бородкой.

— Вы здесь, братцы, шумите и шумите, а кровь рабочая как текла, так и продолжает течь. Давно ли полковник Семеновского полка Риман пострелял без суда сто пятьдесят человек на станциях Казанской дороги от Москвы до Голутвина? А? И моего самого дружка, машиниста Ухтомского, угробили. Генералы Ренненкампф и Меллер-Закомельский на транссибирской железке уничтожили нашего брата многие тысячи. А вы всё разговаривали да разговаривали! Сколько же терпеть?

Смуглый студент мельком оглядел Гришу, спросил, щуря синеватые глаза:

— С какого факультета? Что-то я вас не знаю.

— Только что из Москвы.

— Принят?

— В будущем году приеду поступать. Сейчас экстерном за гимназию сдаю.

Студент оказался с юридического, куда собирался поступать и Гриша. Корней Кожейков сразу располагал к себе, и Гриша почувствовал, как будто он давно знал Корнея, как будто они старые друзья.

Но вот что-то случилось. Расталкивая людей, в зал ворвался перепуганный паренек, лицо его горело, словно ему только что надавали пощечин.

— Господа! — закричал он, подняв руки. — Господа! В общежитии юридического жандармы!

Многие рванулись к двери, мимо Гриши пробежал побледневший Бервиль.

Кожейков схватил Гришу за руку, потащил за собой. Они выбежали из здания университета, пробежали мимо столовой.

У дверей общежития, лениво покуривая, стояли два городовых и один из дворников университета, но им не удалось остановить толпу. Оттиснув стражей порядка, студенты ворвались в свои дортуары, где все оказалось раскидано и разбросано, словно после погрома.

Перед жандармским ротмистром, сидевшим у стола посередине зала, стопками лежали тетради и книги. А десятка два жандармов с неистовым рвением рылись в студенческих комнатушках.

Бервиль вбежал в зал раньше Гриши и Корнея и остановился у двери.

Ротмистр встал, оглядел студентов и требовательно спросил:

— Явились? Ну, кто из вас Бервиль, молодцы?

На столе перед ним лежала пачка прокламаций и стояла жестяная банка, наполненная серым рошком.

Бервиль не отозвался. И все кругом молчали. Рядом с Бервилем стояла девушка, невысокая пухленькая блондинка с испуганными глазами.

— Что же вы не отзываетесь, коллега Бервиль? — издевательски спросил из толпы голос Женкена. — Хотите, чтобы за ваши грешки отвечали другие? Трус!

— Женкен подлец! Предатель! — раздались выкрики.

Теперь Гриша мог внимательнее всмотреться в лицо Женкена, которого не видел больше года. Тот стал увереннее и наглее, а черная узенькая повязка, скрывавшая выбитый глаз, придавала ему какой-то пиратский вид.

Белокурая девушка бросилась сквозь толпу к двери, таща за руку Бервиля. Но тот остановился, с презрением посмотрел в ухмыляющееся лицо Женкена.

— Подожди, Анна, — сказал он девушке. — Я не хочу, чтобы этот мерзавец имел право утверждать, что Бервиль трус. — И повернулся к ротмистру — Что вам угодно?

Ротмистр взял со стола протокол обыска.

— Вот тут написано, что в вашей комнате, господин студент, найдена под постелью банка с неоксиклостилом, из которого, как известно, изготовляется взрывчатое вещество. Как это попало к вам в комнату?

Бервиль пожал плечами.

— Видимо, очередная провокация Женкена и других. А вы, господин ротмистр, позвольте вам заметить, не имели права производить у меня обыск в мое отсутствие. Откуда я могу знать, что сия банка не подброшена вашими подручными?

— Н-да, — заметил ротмистр, пристально, словно прицеливаясь, глядя на Бервиля. — Уже обрели некоторый опыт?

Закончившие обыск жандармы сходились в зал, где сидел ротмистр. На стол перед ним положили два револьвера и кучу красных флажков.

— Итак, господин Бервиль, вы утверждаете, что это не ваша баночка? Так и запишем. А кому принадлежат эти никелированные игрушки, господа?

— Так что найдено в уборной, ваше благородие, — отозвался один из жандармов. — В тряпицу завернуты и за батарею засунутые.

Ротмистр перестал улыбаться, лицо его стало напряженным и злым. Вставая из-за стола, он холодными и ненавидящими глазами оглядел Бервиля.

— Придется вам, господин Бервиль, проследовать за мной в управление и дать объяснение. Если, конечно, вам сие удастся!

Бервиля увели. Он ушел спокойно, только едва заметно подрагивал мускул на щеке.

9. «…ЧЕЛОВЕКА ПОЕЗДОМ… ЗАРЕЗАЛО…»

Эту ночь Григорий провел в стенах Петербургского университета, ночевал в комнате Корнея, товарищ которого лежал в больнице. Комнатка была маленькая — две студенческие койки, заваленный книгами стол. Окно выходило на стену высокого кирпичного здания, угольная лампочка под потолком светила тускло и неуютно.

— Ты торопишься скорее перебраться сюда, — иронически усмехнулся Кожейков, стягивая через голову рубашку. — А ты знаешь, что наш университет называют пересылкой на каторгу? У нас много арестовывают, и судьбу их трудно назвать завидной. Предвариловка, суд и в итоге — каторга, ссылка, поселение. А иногда и петля, как у народовольцев Ульянова, Генералова, Шевырева и других. Так что особенно сладкой жизни ты в стенах нашей альма-мачехи не жди.

— А я и не ищу сладкой жизни, — отозвался Григорий, уже вытянувшийся на кровати, задумчиво разглядывая пятна на потолке. — Если бы искал, пошел бы в коммерческое, как советует отец… В прошлом году я насмотрелся в Тамбове на художества полиции и казаков, так что я не такой уж теленочек, как ты, может быть, думаешь. А в общем, поживем — увидим. Только знаешь, Корней, ведь преступно жить среди всякой мерзости и мириться с нею: закрывать на нее глаза и делать вид, что она тебя не касается. Все равно, что в твоем присутствии будут убивать, скажем, ребенка или женщину, а ты отвернешься и пройдешь мимо. Ведь должен же быть всему этому конец.

— А женкены? — усмехнулся Корней. — Их куда денешь? Видел, как сегодня он предал Бервиля? Такими женкенами населена половина России.

— Ну уж и половина!

— А как ты думаешь? Столыпины и треповы, луженовские и полковники риманы — они что, не Россия? Вон посмотри, на столе лежат номера «Нивы», специально подбирал, так сказать, для иллюстрации… Летопись нашей всероссийской подлости, нашего невежества и чванства. «Шапками закидаем!», «За царя-батюшку, за веру и отечество!» И закапывали в чужую землю тысячи молодых людей, которые, возможно, составили бы гордость и славу России. Не умеем ценить. Я уж не говорю о Пушкине и Лермонтове, о Шевченко и Чернышевском, о Писареве и Белинском. Возьми Павлова. Только что ему, первому из русских ученых, присудили Нобелевскую премию, а у него в России даже лаборатории порядочной нет, и ходит он пешечком через весь Питер в свою Медицинскую академию. — Корней рывком сел на койке, схватил со стола стопку журналов. — Ты посмотри, посмотри! Вот они — Витте, Победоносцев. Эти живут во дворцах и разъезжают в каретах, а ученый с мировым именем нищенствует. И будет нищенствовать, если не научится пресмыкаться! Смотри, читай! «Вдали от родины вы легли костьми за Государево дело, исполненное благоговейного чувства любви к Царю и Родине». А большинство солдат погибало с проклятиями на языке! Бездарная война, бездарное командование, бездарное правительство, и за все русский народ платит своей кровью, своей жизнью, «исполненный благоговейного чувства любви к царю». Тьфу! Противно!

Гриша еще в Тамбове читал эти журналы, но сейчас с новым интересом перелистал знакомые номера. Целые страницы портретов убитых под Мукденом и Лаояном, а следом — объявления вроде: «…ноги искусственные легки, прочны и изящны» — это для калек, которые вернулись оттуда, «Усатин» и «Перуин» для быстрого роста волос и какие-то усовершенствованные корсеты.

Выключив свет, они долго разговаривали в темноте.

Спал Григорий плохо, снились путаные, кошмарные сны. То снилось, будто он скачет на черном коне по заснеженной пустой степи. Кто-то невидимый нагоняет его и старается ударить в спину, и он — не от удара, а только от ожидания удара — падает через голову коня. Конь останавливается, улыбаясь, как вечером при аресте Бервиля улыбался Женкен, и говорит человеческим голосом: «Отрубят, отрубят…» Потом снился ледоход на Цне и все выше вздымающаяся вода, а он, Гриша, будто бы застрял на острове Эльдорадо и вода подступает все ближе и ближе, потом оказывается, что это не Цна, а Нева, грозная и могучая, словно отлитая из холодного расплавленного свинца.

Проснулся он рано, с тяжелой головой. В коридорах дортуаров шумели голоса, Корнея в комнате не было. Он вбежал через несколько минут, взволнованный и сияющий.

— Женкену ночью темную устроили — накинули в коридоре на голову шинель и отлупили! За Бервиля!

Они позавтракали чаем с калачом в студенческом буфете. Корнею надо было идти на лекцию приват-доцента Тарле, и он мимоходом рассказал Григорию, что в октябре прошлого года у здания Технологического института офицер конного разъезда, рассеивая толпу, трижды полоснул Евгения Викторовича Тарле шашкой, и один из ударов пришелся по голове. Выйдя из больницы, приват-доцент целый месяц являлся на лекции с забинтованной головой.

— Так что, друже, попадает не только студентам, а и профессуре.

Гриша упросил Корнея пропустить лекции и побродить с ним по городу.

День сиял, ясный и солнечный, только вздувшаяся, еще не улегшаяся Нева напоминала о вчерашнем ветре. Петербург в мягком осеннем сиянии показался Грише еще величественней, еще прекрасней.

Они прошли по набережным, постояли на Дворцовой площади, миновали Зимний дворец. Прошли по Мойке мимо дома, где жил и умер Пушкин, постояли возле него. Потом решили съездить в Царское Село, поклониться стенам, где провел Пушкин юношеские годы.

Но поехать в Царское не пришлось.

На перроне, где они прогуливались в ожидании дачного поезда, они увидели седого священника в поношенной рясе, с безумным выражением лица. Глаза его смотрели прямо, но, казалось, ничего не видели; тонкие сморщенные губы под рыжеватыми седеющими усиками без конца повторяли что-то неслышное. Иногда священник осенял себя торопливым крестом. Неподалеку стояли два офицера, один хромой, с массивной тростью, другой с рукой на перевязи, — видимо раненные на японской войне. Они наперебой ухаживали за светленькой миленькой девушкой в синем пальто и синей же шляпке. Деревенская девочка продавала астры. Унылый носильщик скреб метлой пыльные доски перрона.

— Смотри, странный какой! — шепнул Григорий Корнею, показывая глазами на священника, стоявшего на краю платформы.

— Какая-нибудь беда. — Корней пожал плечами. — Теперь без беды редко кто живет.

Требовательно прогудел паровоз, невидимый за станционными зданиями, кривой столб черного дыма встал над крышами кирпичных построек, над голыми вершинами деревьев. Показался паровоз с блестящей выпуклой грудью. Длинным зеленым хвостом изогнулись за ним вагоны.

И тут… священник вдруг удивительно легкими шагами, на цыпочках сбежал с перрона навстречу поезду и встал у самых рельсов, словно собираясь перейти пути. Гудок коротко рванул воздух: паровоз подошел совсем близко и переходить пути стало опасно. Но священник и не собирался переходить. Он перекрестился и, встав на колени и упершись обеими руками в землю, положил голову на рельс.

Высунувшийся из окна паровоза машинист дико закричал, взвизгнула и закрыла лицо ладонями девушка, оба офицера бросились к поезду. Носильщик выронил метлу и стоял с разинутым ртом.

Поезд прошел над тем местом, где лег священник, и, прокатившись немного, остановился. Выпрыгнули машинист и кочегар, а тело, вытянувшееся у рельсов в последнем живом усилии, еще дергалось.

Григорий повернулся и побежал прочь. Корней не мог его догнать.

Забежав за угол, Гриша остановился, и тут его стало тошнить судорожной, выворачивающей внутренности тошнотой.

Подошел степенный, стоявший в сторонке городовой, с укором покачал головой.

— Ай-ай! Совсем молодой, а так нализался! Поди-ка, студенты? Эх, вы!

— Там… человека поездом… зарезало, — с трудом шевеля губами, сказал Корней, и городовой, словно его толкнули, подхватив шапку, мелкой рысцой понесся за угол.

На другой день в «Столичной молве» товарищи прочли набранную мелким шрифтом заметку:

«На Петербургской станции Финляндской ж. д. покончил с собой, бросившись под поезд, пятидесятилетний священник с. Ново-Елизаветинского Днепровского уезда Таврической епархии о. Александр Пономарев. Он положил свою седую голову на рельсы, и колеса паровоза ее отрезали. Старик приехал хлопотать о смягчении смертных приговоров екатеринославского суда. Потрясенный неудачей, он покончил самоубийством».

Образ этого священника преследовал Григория. Куда бы он ни шел, перед глазами все стояло распластанное на земле тело в поношенной рясе и расплывающееся между рельсами кровавое пятно.

Через день он уехал в Москву.

10. КРУЖЕВНИЦЫ

Григорий в эту осень нередко останавливался перед зеркалом в гостиной, неприязненно всматривался в свое лицо. Ему казалось, что революционер должен быть бесстрашным и мужественным не только по своим поступкам — сам его внешний облик должен свидетельствовать о мужестве и бесстрашии. А у него, у Гриши, было доброе, нежного овала лицо, напоминающее девичье, мягкие, чуть вьющиеся волосы, и в глазах, всегда прикрытых очками, стояло выражение детского доверия и удивления… Он сердито хмурил атласные полоски бровей, тверже сжимал губы и отходил от зеркала. И снова садился за книги.

Он считал, что не сможет стать подлинным борцом, оставаясь недоучкой, не сможет принести большой пользы революционному движению, только нахватавшись верхов, не зная ни истории мира, ни философии, ни одной точной науки. Поэтому он и заставлял себя сидеть за книгами до тех пор, пока не начинала ныть спина, пока не затекали ноги.

Тогда, наскоро перекусив, торопливо накидывал свою гимназическую шинелишку, из которой порядком вырос, и шел к своим новым друзьям.

К этому времени и Таличкина, и Василия выпустили из тюрьмы, для их осуждения не оказалось оснований: синяки и раны Глеба Ивановича легко объяснились пьяной дракой, а арестованные ранее бромлеевские большевики на очных ставках «не опознали» их. Григория радовало, что эти сильные люди относятся к нему со все возрастающим доверием и уважением.

Таличкины сменили квартиру и теперь жили неподалеку от тюлево-кружевной фабрики Флетчера, куда Агаша определилась на работу. Глеб Иванович по-прежнему слесарил на заводе Бромлея.

Однажды под вечер, когда Гриша забежал к Таличкиным, работавший в ночную смену Глеб Иванович, качая сынишку, попросил Гришу дойти до фабрики Флетчера и, дождавшись Агашу у ворот, предупредить, что дома сегодня может быть обыск. Полиция прошлую ночь «шуровала» в нескольких домах неподалеку, и это настораживало.

— Мне самому, Григорий, к проходной являться не след, да вот и Степашка не отпускает, не спит. Постой возле ворот, покарауль, предупреди. А то она иной раз такое принесет — упаси господи. У них там, у баб, тоже смута великая.

К чугунным воротам фабрики Гриша пришел минут за пять до гудка; он стоял, прислонившись к телеграфному столбу, и смотрел в глубь проходной будки. Там горела яркая электрическая лампочка, и под ней висело крупно написанное объявление:


ПРОСЯТ ДЕВУШЕК

НЕ ИМЕТЬ ПРИ СЕБЕ ИГОЛОК И БУЛАВОК,

ТАК КАК ИМИ ЛЕГКО ПОРАНИТЬ РУКИ ОБЫСКИВАЮЩИХ,

ЧТО ЧАСТО ВЕДЕТ К СЕРЬЕЗНЫМ ЗАБОЛЕВАНИЯМ.


Под объявлением кутался в тулуп бородатый страж с берданкой, поставленной между колен, а рядом с ним сидела толстая темнобровая баба.

Просвистел писклявый свисточек, и вереница женщин и девушек потянулась через двор к проходной. Работали они, как и до пятого года, по одиннадцати часов, и лица у всех были утомленные и как бы присыпанные пеплом. Ни смеха, ни шуток, только шарканье ног по булыжной мостовой.

Григорий вспомнил магазин на Тверской, где Флетчеры торговали чудесными кружевами, и не мог поверить, что вот эти едва бредущие серо одетые женщины создают такую нежную, невесомую красоту.

Толстая тетка в проходной встала, деловито нацепила очки. Кружевницы входили в будку по очереди и останавливались перед очкастой теткой, покорно подняв руки. Она ощупывала их и только после этого отстранялась, давая пройти.

Агаша вышла одной из первых — торопилась домой, к сынишке. Гриша окликнул ее:

— Тетя Агаша!

Она посмотрела с тревожным удивлением.

В это время в проходной не своим голосом взвизгнула обыскивающая кружевниц тетка и, подняв правую руку к лицу, принялась сосать палец. Стоявшая перед ней тоненькая девушка с измученными глазами смотрела на нее со страхом. Лицо девушки поразило Григория, оно казалось почти прозрачным, в цвет глаз.

— Ах ты тварь! — со злобой закричала тетка, вынимая палец изо рта. — Это ты нарочно, чтобы меня покалечить? Ты же видишь, подлюга, чего здесь приказано? Булавок и иголок не иметь! А ты? — Она размахнулась и ударила девушку по лицу.

Та откачнулась, закрылась руками и сквозь пальцы пробормотала:

— Так я же неграмотная.

— Неграмотная? Ну, я тебя выучу грамоте, душегубка деревенская! Ты у меня запомнишь!

Она снова размахнулась, но не успела ударить — Григорий оказался рядом и перехватил руку.

— Нельзя! — сказал он. — За что вы издеваетесь над ней?

Тетка оттолкнула Гришу и злобно уставилась на него.

— А ты, защитник, откуда выискался? Ты какое имеешь право на территории фабрики бушевать? А?.. Ефим! — крикнула она стражу с берданкой. — Ты чего же посторонних личностей в фабрику пущаешь? Тебе, рохля, за что деньги плотят?!

Полуобернувшись к стоявшей неподвижно девушке, Григорий сказал чуть слышно:

— Уходите!

Похожая на перепуганную козу, девушка выбежала на улицу, а очкастая старуха достала из кармана свисток, и пронзительная трель понеслась по улице: городовой стоял неподалеку.

— Чего стряслось? — спросил он через минуту, вставая в дверях.

— Да тут, Степан Дмитриевич, такое дело, — угодливо забормотала тетка. — Кружевница из новеньких иголку себе в платье затискала, и вон погляди, милый, как я себе руку распахала. Теперь, следственно, нарыв. А этот заступаться лезет.

— Этот? — удивился городовой, рассматривая Гришу. — Так он же супротив тебя, Матрена Васильевна, не сладит! Куда ему супротив тебя!

Стоявшая во дворе фабрики очередь взволнованно гудела:

— Пропущай, карга!

— Дворняга цепная!

— Эй, служивый, приведи ее к порядку! Четверть часу стоим!

Городовой, выглянув во двор, покачал головой:

— Порядку действительно нету, Матрена Васильевна. — Он взял Григория за плечо, подтолкнул к выходу: — Айда-ка поговорим, учащий!

Перед воротами их окружила толпа кружевниц.

— Да чего вы к нему цепляетесь? Ироды!

— Ну-ну! — строго погрозил пальцем городовой. — Оскорбление, сказать, власти? Да? Глядите у меня! — Он снова посмотрел на Гришу: — Ты что же это, гимназист? А?

— А зачем она мою сестру ударила? — Григорий показал на девушку с измученными глазами. — Это если бы вы, господин городовой, вам можно, вы — власть, как вы правильно изволили заметить. А она не может!

— Гм, гм! — довольно покашлял городовой, с жалостью рассматривая девушку. — Из деревни, что ль?

— Ага!

— Давно?

— Неделю.

— А откудова?

— Рязанские…

— Земляки, стало быть. Ну, и как там?

— И-и-и, господин стражник… Народу померло — страсть. И мамка померла.

— А отец где же?

— А его в тюрьму забрали, господин стражник. Грибы он в барском лесу собирал. Его, значит, побили и взяли. — Девушка всхлипнула.

Кружевницы слушали, сочувственно качая головами.

— Н-да! — крякнул городовой, вытирая ладонью усы. — Ну, без соплей тут! И марш отсюдова! Толпой нельзя — запрещено. Не декабрь, значит. И ты, учащий, марш!.

— Пошли, пошли! — Агаша потянула Григория за руку и строго поглядела на девушку: — И ты, «сестра», пошли!

— А куда? — смущенно спросила та.

— А к нам, — легко засмеялась Агаша. — Посидим, пожуем. Сыночка я тебе покажу, Степашеньку! Надо же знакомиться, ежели мы тебя в родню приняли. — С той же лукавой усмешкой она покосилась на Гришу; тот шел, не поднимая глаз. — А ты ничего, Григорий, не тушуйся. Заступиться за слабого — хорошее дело.

У Таличкиных похлебали картофельной похлебки, поели овсяной каши, а потом сидели и пили чай, обсуждая, нагрянут ли ночью или не нагрянут «жданные» гости. Но в доме ничего предосудительного не было. Для конспирации Агаша даже приспособила в переднем углу бумажную иконку.

Маленький Степашка, обрадованный приходом матери, все время улыбался беззубым ротиком и, сияя глазенками, без конца тянулся к Агаше пухлыми смешными ручонками. А она то и дело, сначала собирая на стол, потом убирая посуду, отдавала сына Глебу, и тот качал его на колене, приговаривая:

— Ах ты, казачишка верхом на отцовской коленишке! На-ка тебе ложку взамен шашки, руби буржуйскую конницу!

Посматривая сквозь очки то на Глеба, то на Агашу, Григорий не мог надивиться счастью этих людей. И беды сыплются на них одна за другой, и нет у них своего угла: гоняют их с квартиры на квартиру, и живут впроголодь, а счастью их по-настоящему можно позавидовать.

За чаем Гришина новоявленная «сестра» Нюша рассказывала: осталась одна после смерти матери, пешком пошла, побираясь, до Москвы, устраиваться на работу. И вот — устроилась, а завтра же, конечно, выгонят.

— Не тушуйся, Нюша, — успокаивала Агаша. — Чего-нибудь придумаем. А ночуешь где?

— А в ночлежке, возле Тишинского базара. Там дешево берут.

— Ну, это не дело девчонке по ночлежкам блукать, — сердито насупился Глеб Иванович, пересаживая сынишку с колена на колено. — Поживешь у нас, пол не пролежишь. А там видно станет.

— И я так считаю! — кивнула Агаша, перетирая чашки. — В тесноте — не в обиде… А иголка проклятая— так ведь с кружевницами это бывает. Шьешь чего, штопаешь, а потом сунула в кофту и позабыла. Мы ведь и когда бастовали, требовали, чтобы не обыскивать. Ну, хозяева не верят — дескать, всю фабрику растащите.

— И стоило бы растащить, — усмехнулся Глеб Иванович, — там все вашими руками сработано. И не только фабрика, а и магазин Флетчеров, и хоромы их, что на Арбате. Правда, Григорий?

— А барахлишко твое где? — перебила мужа Агаша. — В ночлежке, что ли?

— У меня и нет ничего. Была мамкина шаль да кофтенка, в дороге на хлеб выменяла. Там только сумка, в ней — утиральник да ложка, еще батина карточка. Снимался, как на японской воевал. С медалью.

— Ну, это бросать нельзя, — решил Глеб Иванович. — Это святое. Вот «братец» проводит тебя, и вернетесь, тут за лежанкой и будешь жить. Ладно, что ль?

— Спасибо вам! — зардевшись, поклонилась Нюша.

— Ее в воскресную школу надо, Глеб Иванович, — предложил Григорий.

— И то верно, — готовно отозвался Таличкин. — Без грамоты нашему брату буржуя трудно одолеть, они нас не только что машинами своими да станками, штрафами да полицейскими собаками грызут, они нас и темнотой добивают. — Он встал. — Ну, а теперь, Григорий, проводи ее.

Таличкин взял Григория под руку и у дверей, стоя у порога, негромко сказал:

— Завтра мы с тобой, друг, пойдем на одно собрание — серьезные люди будут.

11. ПОД ВЫВЕСКОЙ ТРАКТИРА «УЮТ»

Собрание, о котором говорил Глеб Иванович, состоялось в Замоскворечье. Здесь помещались заводы Добровых и Набгольца, Бромлея, Михельсона, фабрики «Поставщик», Голутвинская мануфактура, Эйнема, Шрадера, завод Гантерта, крупнейшая в Москве типография Сытина, Павелецкий вокзал. Самый пролетарский район.

Трактир под вывеской «Уют» принадлежал некоему Бызову, но всеми делами заправлял его сын Влас, рослый кудрявый детина, почти всегда пребывавший в полупьяном состоянии. Сентиментальный и флегматичный, он большую часть дня просиживал у граммофона с выражением умиления на щекастом, обрамленном неопрятной бородкой лице, слушал цыганские романсы в исполнении Вари Паниной. Летом граммофон ставили на подоконник — трубой на улицу, и печальные, рыдающие мелодии без конца неслись над пыльными, мощенными крупным булыжником улицами, сзывая завсегдатаев.

А завсегдатаями в «Уюте» были в основном рабочие с окружающих заводов и фабрик. Кто с горя, кто с радости, кто просто в день получки забегал доставить себе грошовое удовольствие — ополоснуть пересохшее за день горло глотком пива. Трактир занимал две большие комнаты; в первой вдоль стены, блестя стеклом бутылок, возвышался огромный буфет, а в залах хлопотали «шестерки» — два напомаженных, с кручеными усиками трактирных красавца. В общем, трактир ничем не отличался от тысяч других, разбросанных по рабочим окраинам Москвы. Шумели и пели песни, целовались и бросались с кулаками друг на друга.

Как раз вторую комнату этого шумного заведения и облюбовали для собраний те, кому после разгрома Декабрьского восстания удалось уйти от петли и от тюрьмы. Обычно заранее сговаривались с Власом, что будут-де сороковины по приятелю: решили выпить за упокой его души. Влас молча кивал, совал в карман своих рыжих вельветовых штанов рублевку и снова садился грустить у граммофона.

Во время собраний у столика при входе во второй зал обычно садились два парня посильнее и всех подозрительных, всех нежелательных легонько оттирали от двери.

— Поминки, братцы, поминки!

Из расположенной рядом бильярдной несся костяной стук шаров, возгласы восхищенья, негодования, площадная брань. Иногда заходил с ближайшего перекрестка городовой, а то и сам околоточный и, не садясь, прямо у буфета, пили дармовое пиво и, щурясь сквозь пелену табачного дыма, разглядывали кабацкую суматоху. Уходя, наказывали Власу: «Смотри, чтобы…»

Вот в этот-то кабак и привел Глеб Иванович Григория, сменившего для этого путешествия свой гимназический наряд на великоватую ему старую куртку Глеба и засаленную кепчонку. Парни, сидевшие за столиком у двери, подозрительно оглядели Гришу, но Глеб Иванович успокоительнокивнул:

— Со мной.

И Григорий следом за Таличкиным прошел в зал, где на столиках зеленовато блестели бутылки и громоздилась на щербатых тарелках дешевая закуска — горячие рубцы и потроха, соленый зеленый горошек и соленые же ржаные сухарики. Но пьяных в этом зале не было видно, только один, и то, как показалось Грише, не пьяный, а прикидывающийся пьяным, сидел, взгромоздясь с ногами на подоконник, и, покуривая, смотрел на улицу.

В зале было человек сорок, «шестерки» таскали и расставляли по столам бутылки и трактирную снедь. Рабочие негромко переговаривались, но из слитного шума голосов до Гриши долетали только отдельные слова.

Но вот голоса стихли, и все повернулись к двери — там на минуту остановился, внимательным и быстрым взглядом окидывая собравшихся, невысокого роста черноволосый человек в высоком черном картузе, с коротенькой бородкой, с острыми веселыми глазами, блеск которых усиливали очки.

— Скворцов-Степанов, — шепнул кто-то. — Иван Иванович.

— И товарищ Андрей с ним…

— Да нет, это не Андрей, это с нашего, с Бромлея.

Гриша сидел, глядя во все глаза: так вот они, те, кто в дни декабря сражались на баррикадах Пресни и Ордынки, Лефортова и Марьиной рощи!

Глеб Иванович и еще двое рабочих поднялись навстречу пришедшим и, поздоровавшись с ними, увели в дальний угол, где на столике уже красовалось несколько пивных бутылок и дешевые граненые стаканы.

Сидевшие у входа парни хмельными голосами запели: «Крутится, вертится шар голубой» — любимую рабочую песню тех лет.

Они продолжали петь и тогда, когда Скворцов-Степанов встал и, обведя быстрым взглядом зал и кое-кому кивнув, снял картуз и небрежным жестом кинул его на подоконник. Голос у него был глуховатый, и, хотя говорил он негромко, было слышно везде, даже «шар голубой» не мешал ему.

— Я вижу здесь товарищей и с Михельсона, и с Гантерта, и с Бромлея, — с удовлетворением сказал Скворцов-Степанов. — Значит, не всех удалось сожрать царским псам. Я к вам, товарищи, по поручению Московского комитета. Несмотря на все крики о разгроме, поднятые черносотенными газетами, всякими там «Днями», комитет жив и работает. Он предупреждает вас, товарищи, о несвоевременности новых выступлений сейчас — это только даст повод еще многих из нас отправить на каторгу и виселицу. Теперь, когда мы побеждены, — комитет не боится называть вещи их именами — нам предстоит снова собирать силы, собирать до тех пор, когда мы сможем нанести царизму сокрушительный удар…

Тщедушный чахоточный рабочий вскочил у окна, потрясая над лохматой головой кулаками.

— У меня братишку насмерть забили! Не петициями, а оружием надо биться за свободу!

Замолчав, Скворцов-Степанов выслушал гневный и полный боли крик и неожиданно мягко улыбнулся.

— Да, милый вы мой человек! — сказал он. — О каких петициях говорите? Никто не зовет вас подписывать петиции! Мы не собираемся идти на поклон к царю и не ждем от него милости… Но силы наши истощены в декабрьской борьбе, и теперь продолжать тактику вооруженного восстания — значит подставлять под удар всех оставшихся на воле… Подставлять без всякой надежды на успех. Вот вам пример. В июле этого года матросы в Свеаборге, а затем в Кронштадте и Ревеле выступили с оружием в руках. Центральный Комитет пытался остановить это стихийное и преждевременное выступление, но не сумел, не смог. И чем кончилось? Тем, что мы, ничего не добившись, отдали тюрьме и каторге сотни наших товарищей… Пройдет какое-то время, снова соберемся с силами, и тогда романовская империя рухнет. А пока, товарищи, надо сплачивать силы, изучать опыт декабря. — Иван Иванович взял стоявший перед ним стакан, выпил пива, с удовольствием вытер тыльной стороной руки висячие усы. — И нынче, товарищи, по-новому встает и вопрос о Второй думе. Ильич дважды приезжал в Москву, сейчас он призывает нас отказаться от бойкота Думы. Надо использовать трибуну Думы, чтобы рассказать правду о бедственном…

Сидевший на подоконнике парень повернулся от окна, негромко свистнул. И все, обернувшись к окнам, увидели, что к трактиру густой цепью бегут городовые и жандармы, вдали маячат фигуры конников в сизых шинелях. Остановилась пролетка, и из нее вылезает офицерский чин.

— Нашлась-таки собака! — буркнул кто-то сквозь зубы. — Иван Иваныч! Уходить тебе надо. Только, наверно, ждут у всех дверей…

— Иди в первую залу, — подтолкнул Гришу Глеб Иванович, наливая в стоявшие на столе стаканы пиво. — Иди, говорю! Заметный ты. — И запел высоким, протяжным фальцетом: — «Крутится, вертится шар голубой…»

В зал выходила дверь из кухни, Скворцова-Степанова толкнули к ней. С кухни выглянул повар и, с одного взгляда поняв все, торопливо стащил с себя белый передник и колпак. Иван Иванович немедленно превратился в смешного и неуклюжего повара, а еще через минуту он уже помешивал длинной поварешкой в булькающем котле.

Глеб Иванович напялил себе на голову картуз Скворцова-Степанова и нацепил его очки, оставшиеся на столе, и, старательно проливая на стол пиво, заплакал пьяными слезами:

— И вот я и говорю ей: «Да как же ты можешь, Дашенька, мне такие слова произносить?»

И за всеми столиками пили пиво и шумели пьяными голосами, и уже двое ссорились и хватали друг друга за грудки, а в дверях стоял жандармский офицер и сквозь стекла пенсне высматривал кого-то. Обернулся к стоявшим за его спиной, и суетливый человечек в шляпе котелком, пошарив глазами, показал коротеньким толстым пальцем на Глеба:

— Вон етот, ваше благородие, который в очках. По всем приметам. И картуз его, и очки.

Офицер прошел между столиками в дальний угол, молча постоял возле Глеба Ивановича, внимательно присматриваясь к нему. Потом, поморщившись, спросил:

— Документы при тебе имеются, любезный?

Опрокинув локтем стакан с пивом, Таличкин встал и, спотыкаясь на каждом слове, заговорил:

— Как же-с! Как же-с в наше время возможно обходиться без документов, чтобы с царским гербом, значится, и с печатью? Да ни в жизнь невозможно… Ежели без документа, тут тебя цап-царап за шиворот и, скажем, в Таганку аль в Бутырки… Так что никак, ваше благородие, без документов немыслимое дело… — Говоря, он старательно шарил по карманам своего пиджачка и штанов, и лохматые сивые его брови удивленно лезли на лоб. — И где же они, проклятые, эти царские гербовые, задевались? Вот, извольте видеть — рублевка, как шли мы помянуть нашего товарища, ныне ему, почитай, годовщина, царские стражники конями потоптали. Ах ты, куды ж они подевались, проклятые?

Офицер ждал, теряя терпение, глаза его наливались холодной яростью, правая рука теребила портупею.

— Ну, хватит комедию ломать! — крикнул он наконец. — В участке разберутся. Где работаешь?

— С Бромлея мы, ваше благородие. Вот хучь он, хучь который подтвердит. И покойник, которого конями потоптали, тоже бромлеевский, четверо детишек осталось…

— Ну! — поднимая голос, рявкнул офицер, оглядываясь на дверь и жестом подзывая ожидавших там жандармов. — Доставить!

— Так вот же они, ваше благородие! — обрадованно вскрикнул Таличкин, вытаскивая завернутые в тряпицу документы. — Ишь как берегу — сразу и не сыщешь, так запрятовал. Без них же даже до ветру теперь не сходить… Вот, глядите, ваше благородие. Это, значится, пропуск с Бромлея и тоже, сказать, с орликом, не как-нибудь. А вот тебе и паспортина, драгоценная по нонешним временам бумага, дороже денег.

Злобно уколов глазами Глеба, офицер брезгливо перелистал засаленную книжечку.

— Архипов! Проверить вот этого, этого и вон того у окошка! — Офицер показывал пальцем, а сам презрительно оглядывал залитые пивом столики.

Человечек в котелке, виновато вытягивая шею, поглядывал из дверей.

— Дур-рак! — бросил ему офицер, когда блюстители порядка, закончив проверку документов, покидали трактир.

А из кухни сквозь окошко, через которое в зал подавались закуски, поглядывал Скворцов-Степанов в поварском колпаке и с поварешкой в руках.

— Значит, имеется и у нас длинноязыкая гадина, — сказал Глеб Иванович Грише, когда оцепившие трактир городовые и жандармы исчезли за углом.

…Позднее, уже в Петербурге, Гриша узнал, что по доносам провокаторов осенью 1907 года были арестованы лефортовское, сокольническое, рогожское и замоскворецкое районные партийные собрания, Бутырский и Железнодорожный райкомы партии, весь состав Московского комитета во главе с товарищем Марком — это была партийная кличка секретаря Московского комитета Любимова. Скворцову-Степанову удалось тогда скрыться.

12. «СЕСТРЕНКА» НЮША

Гришиной «сестре» Нюше Сениной все в Москве казалось диким. Она долго не могла привыкнуть к напряженной людской суете в перепутанных улочках и на больших площадях, к человеческим толпам, к гудению тысяч станков на Прохоровской мануфактуре, куда ей с помощью Агаши удалось поступить, — с тюлево-кружевной фабрики Флетчера ее, конечно, прогнали.

Да и легко ли было ей привыкнуть к городу, ей, выросшей в соломенной деревенской глуши, в убогой Березовке, где не было ни школы, ни церкви, где по утрам заместо часов и фабричных гудков будили ее петушиные крики и рожок пастуха у околицы, скрип колодезного журавля — единственного на всю деревню колодца.

И даже кладбища своего в Березовке не было — покойников носили хоронить за четыре версты, в большое «ярмарочное» село Кущево, где имелись и казенка, и трактир, и где на берегу Оки посреди столетнего парка стоял похожий на дворец из сказки княжеский дом. Там часто играла музыка, такая странная, такая далекая, что маленькой Нюшке казалось, что играли не на земле, а на небе.

Оттуда, с княжеского двора, выезжал, запряженный парой красивых, тоже как сказочных, коней шарабан, и в нем под яркими цветастыми зонтиками сидели девочки Нюшкиных лет в нарядных платьях и шляпках и о чем-то говорили на непонятном языке.

Нюшка, стоя на обочине, кланялась княжеским дочкам, но ей барышни никогда не отвечали. И она не обижалась, она чувствовала себя травинкой при дороге, вроде подорожничка или трилистника, который, послюнив, приклеивают к пораненному месту.

Нет, она не завидовала ни молодым княжнам, ни самому князю, сухопарому старичку со звездой на груди, — ее место, как ей казалось самой и как ей говорили покойницы бабка и мать, было определено на земле самим господом богом. Ей — кланяться, сеять, жать, молотить, убирать навоз. А им, княжнам, — ездить в экипаже под кружевными зонтиками, кататься на маленькой лодочке в пруду за домом, где стояла на берегу безрукая каменная баба и зеленела густо завитая диким виноградом беседка.

Это было как видение из другого мира, нереального, существующего за пределами той жизни, в которой жила маленькая Нюшка, да и видеть-то это чудо ей довелось всего несколько раз, когда отец, еще до японской войны, два или три раза брал ее с собой на ярмарку и продавал там то боровка, то пару гусей, потом долго сидел в трактире, а Нюшка ждала его на завалинке и смотрела, как бьются насмерть пьяные мужики. И вспоминалась ей унылая и страшная песня, которую нередко пела ей старенькая бабуся:

Отдадим тебя, Нюшка, в деревню чужую.
В деревню чужую, в деревню глухую.
Мужики там дерутся, топорами секутся…
И, глядя на пьяные драки, она со страхом ждала, когда же блеснут лезвия этих самых топоров, и боялась, что и тятя ее тоже будет драться с мужиками и сечься топором непонятно за что, пьяный и несуразный.

Но он не дрался, он выходил, покачиваясь, давал ей расписной тульский или вяземский пряник, на котором неподвижно скакали красные кони, и они шли домой, и Нюшка помогала отцу нести покупки, — мамка все болела и болела много годов подряд. Устав, они садились отдохнуть на полпути в березовой рощице, которая так ласково шумела листочками на берегу родника, где висел на колышке берестяной ковшик, сделанный чьей-то доброй рукой, чтобы прохожий, истомленный летней жарой, мог почерпнуть родниковой водицы и досыта напиться.

Еще любила Нюшка жаркую сенокосную пору, когда тятя нанимался к кому-либо из богатеев, а то и к самому князю косить луга и брал и Нюшку с собой, — так приятно было засыпать на стожке свежескошенного, пахучего допьяна сена, глядя на звезды, и думать, что где-то там, в небушке, есть и ее, Нюшкина, звездочка, пусть хоть махонькая, а есть. В такие сенокосные ночи звезды часто срывались и падали с неба, и надо было успеть загадать свое счастье, и Нюшка загадывала: «Стану богатая, стану красивая», и в память тогда снова стучались слова бабусиной песни: «Не родись красивой, а родись счастливой…»

Бабуся так и не дождалась своего Ваню, Нюшкиного отца, с японской войны, померла тихо, словно уснула, словно погасла лампа, в которой не осталось керосина…

Бабусю схоронили, богатей Клушин дал телегу и лошаденку отвезти гроб в Кушево, и Нюшка тогда совсем не плакала… А отец вернулся с японской на деревянной ноге и об одном глазу и злой, как черт, и стал много пить, и пьяный ругал всех страшной бранью. И когда грабили и жгли усадьбы помещиков, все хотел бежать за четыре версты к князю, долги свои с него взыскивать. Со злости на свою покалеченную жизнь он свирепел до неудержу, но мать прятала по ночам деревянную отцовскую ногу, и он прыгал на одной и грозился убить мать, но допрыгать до горящего имения, ясное дело, не мог. Может, тем и спасла его поначалу мать. Это уж потом, как нагнали в потушенную усадьбу драгунов, они поймали отца в княжеском лесу с кошелкой грибов, крепко побили и увезли в город. Говорят, он помер там, в тюрьме. Вот тогда и решилась Нюшка уйти.

На Прохоровской работало много деревенских — так же, как Нюшку, согнала их с родного гнезда нужда.

Нюшка скоро освоилась и почувствовала себя среди них своей. Да и говорили эти бабы больше всего про деревенское, вспоминали прежнее свое житье, и теперь, с расстояния, тяжелое и полное всяческих бед, оно казалось таким милым, таким желанным.

Во время декабрьских боев женские спальни Прохоровской мануфактуры сгорели, и сейчас ткачихи ютились кто где и всё ждали, когда же хозяева отстроят сгоревшие дома. Но те не торопились, все еще мерещилась им новая рабочая смута.

Утром и вечером, пробегая по Горбатому мосту, Нюша со страхом оглядывала торчавшие кругом остатки разбитых снарядами домов, и пробитые пулями вывески, и рябые от пуль кирпичные стены, и мрачный закопченный остов сгоревшей тогда же Шмидтовской фабрики, и рассказы старых московских ткачих, как дрались на баррикадах и как умирали — все это казалось Нюше страшным.

Нет, она ни за что не стала бы драться с казаками и драгунами, — до сих пор в заломленных набекрень фуражках и папахах они разъезжали по улицам по двое и по трое, скаля белые зубы и покуривая папироски «Тары-бары». Лучше подальше от них, лучше обойти стороной, свернуть в глухой переулок.

И то, что нередко говорилось в доме Таличкиных, пугало девушку; многие уверяли, что декабрь пятого года— это не конец, что будут еще бои и тогда скинут царя.

«Да как же можно скинуть помазанника божия?» — недоумевала про себя Нюша, но спрашивать не решалась, а тем более спорить — разве можно спорить с людьми, которые приютили тебя и обогрели?

Все это время она жила странной, как бы затаенной жизнью. За одиннадцать часов у станка до того уставала, что немели пальцы и спина болела, словно после жестоких побоев, и она еле добредала домой и валилась, как неживая, на свою самодельную кровать за лежанкой. Из старых ящиков, которые Глеб Иванович принес из бакалейной лавчонки, он соорудил за печкой низенькую кроватку, и Нюша жила в этой каморке, выходя, только чтобы помочь Агаше по хозяйству — почистить картошку, принести с колонки воды, вымыть после еды посуду.

А по ночам ей все время снились деревенские сны — будто ходит она по пояс во ржи, и где-то стучат цепы и мычат коровы, которых пора доить, и песчаный бережок речки, где любила купаться с подружками, где ветлы и березки вперемежку и сквозь живую воду мелькают рыбешки, словно кто помахивает ножом… И мамка снилась, и тятя, и меньшая сестренка, которая померла в одночасье, неизвестно с чего.

Да, она тосковала в городе. Так хотелось почувствовать под ногами не мертвый булыжный камень, а живую, податливую землю, росную свежесть утренней травы, услышать далекое ржание жеребенка!.. И еще мучило, что оставила дома, бросила на произвол судьбы кошку Машку. Поди-ка, та приходит на крыльцо и мяучит, просит, чтобы пустили домой.

И, сама того не замечая, Нюша оживлялась только тогда, когда к Таличкиным приходил Григорий. В будние дни он появлялся обычно под вечер, когда за окном убогой таличкинской квартирки уже серели скучные сумерки и у крыльца ближайшего кабака громче гудели пьяные голоса и реже грохотали по каменьям мостовой кованые копыта битюгов и колеса грузовых телег.

Нюша всегда предчувствовала приход Григория и, умывшись и приведя перед щербатым зеркальцем в порядок свои ковыльные косы, надевала лучшую свою ситцевую кофточку, купленную из первой получки, — белую с сиреневыми цветочками, которые хоть немного напоминали ей далекую и, наверно, невозвратимую родину, и, преодолев смертельную усталость, выходила к столу.

Приходили к Таличкиным и другие люди с разных заводов и мастерских. Но Нюша мало кого выделяла, она видела только Гришу, его быструю и светлую улыбку, его темные мягкие волосы, падающие на белый, почти не загоревший за лето лоб, его глаза за стеклами очков, то строгие, то по-женски добрые и ласковые.

А он, чудак, ничего не замечал или, может быть, не хотел замечать, хотя и относился к Нюше очень внимательно. Как-никак он считал ее своей крестницей и где-то в глубине души чувствовал ответственность за ее судьбу. Ему хотелось, чтобы она как можно скорее приобщилась к той правде, к которой тянулся он, чтобы эта простенькая, как травинка, деревенская девушка научилась понимать, что происходит кругом, чтобы перед ней обнажилась жестокая и беспросветная правда российской действительности.

Как-то в воскресенье он повел ее в Третьяковскую галерею, надеясь, что, может быть, искусство пробудит ее от того летаргического сна, в который она впала, тоскуя по своей нищей деревушке, по шуму березовых рощ на августовском полынном ветру, по звону. созревающей ржи… Но Нюша ходила по залам почти равнодушная к обступившему ее чародейству красок и только у полотен Шишкина и Левитана подолгу стояла, насупившись и с трудом сдерживая просившиеся на глаза слезы.

Как-то раз повел ее Гриша в оперный театр, на «Травиату», но она ничего толком не поняла. И только кинобоевики со всевозможными драками, скачками и невероятными приключениями Шелдона Стила и Гарри Пиля будили в ней некоторый интерес, который, правда, тут же угасал. «У нас парни на деревне так же вот, бывает, дерутся безо всякой жалости и пощады, и больше из-за девок».

И как-то спросила:

— А ты, Гришуня, мог бы так же вот за девку подраться, чтобы до топора, до крови?

Он посмотрел на нее с удивлением, словно видя впервые, словно в этот миг чуть-чуть приоткрылась для него какая-то тайна, живущая в ее душе.

— Н-не знаю, — запнувшись, ответил он.

И к воскресной школе, куда устроил ее Глеб Иванович, Нюша не проявила интереса: арифметика давалась ей с нечеловеческим трудом. По ночам, несмотря на усталость, она иногда подолгу не могла уснуть и плакала, уткнувшись носом в крошечную, набитую паклей подушку, плакала тихонько, чтобы не услышали, не дай бог, Глеб Иванович или Агаша. Она плакала от ощущения своего безмерного сиротства в этом огромном, давящем ее городе, плакала оттого, что Гриша не понимает и не видит ее любви. А она была готова за него, как говорится, в огонь и в воду, только бы приказал…

Агаша снова устроилась на Прохоровскую мануфактуру, и теперь они с Нюшей ходили туда вместе. И там, где-нибудь в коридоре или в умывальнике, спрятавшись от всевидящих глаз мастера Прянухина, Нюша отводила душу в разговоре с деревенскими бабами, тоже мечтавшими вырваться из каменного городского плена, полежать в расцвеченной сурепкой и ромашками траве, услышать, как по-матерински пахнет земля.

И только однажды Нюша разговорилась с Григорием откровенно. Уже под вечер он встретил ее у крылечка воскресной школы. Они не сели на конку, а всю дорогу до дома Таличкиных шли пешком. Гриша рассказал, что прошлой ночью на заводе Гакенталя и на фабриках Манделя арестовано девять человек и что вряд ли им удастся скоро выйти на волю.

Нюша глянула на спутника сбоку быстрым и тревожным взглядом и, чуть помолчав, заговорила, — это была самая большая речь, сказанная ею Грише за время их знакомства. Случилось это уже зимой. Белыми хлопьями неслышно валил на землю и крыши снег, редкие керосиновые фонари стояли окруженные ватными шарами света.

— Я, Гришуня, наверно, вовсе дура, никак ничего в толк не возьму… Ну вот эти, с завода, неужли не страшно им в тюрьму идти, а? Там ведь, сказывают, безо всякой пощады бьют тех, которые арестанты, а опосля усылают в каторгу. А ведь у них жены и дети. Неужли тебя когда-нибудь так же вот придут ночью и заберут, и потащут в тюрьму, и станут бить и держать в каменном чулане? А?

— Все может быть, — кивнул Гриша.

Они сделали несколько шагов молча, потом Нюша снова покосилась на Григория с испугом и жалостью.

— И не жалко тебе, ежели так будет? Ведь человек, я так понимаю, рожденный, чтобы счастье свое получить… А счастье, оно в чем же? Вот у нас в Березовке, куда уж нищее ее, а ведь есть же счастливые. Любит он жену, и она его любит, и детишки у них славненькие, вроде как Степашенька, хотя и в посконину одетые. И никогда друг друга они не забижают, живут — всему радуются. Урожай бог пошлет — богу молятся, неурожай — бедствуют, а такие же люди! Неужто все это и отдать за тюрьму эту вашу клятую, неужто все растоптать и покинуть? Нет, нет, ты погоди, ты сперва скажи: неужто не хочешь спокойной жизни?

Гриша усмехнулся так зло, что Нюша невольно поежилась.

— Нет. Не хотел бы! Это вегетативное существование! А бог твой, как сказал Эйнштейн, газообразное млекопитающее!

— Чего, чего? — переспросила шепотом Нюша, и на глазах у нее блеснули слезы. — Бог-то, он чего тебе сделал?

— А чего он всем на земле делает? Без воли божьей ни один волосок не упадет с головы? Да? Значит, это по его воле твой отец вернулся с японской войны без ноги и об одном глазу? Ну, молись, молись своему всемилостивому и всемогущему!

Нюша закусила губу, чуть не плача, и до самого дома Таличкиных больше не сказала ни слова.

Григорий тоже молчал и мысленно ругал себя: «вегетативное», «Эйнштейн»! Дурак, разве можно говорить ей такие слова? Ему хотелось как-то замять свою вспышку, сказать Нюше доброе слово, но его взбесила ее рабья покорность, ее неумение и нежелание понимать то, что творится кругом. И он промолчал.

…И дома у Гриши не все складывалось хорошо. Мать и отец не теряли надежды уговорить сына поступать в Московский университет — все-таки их любимец был бы ближе к дому, всегда можно бы удержать его, горячего и непосредственного, от опрометчивого, рискованного шага, можно было как-то за него заступиться. Но Григорий стоял на своем: знакомство с Московским университетом показало ему, что как профессорский состав, так и студенческая масса здесь, в Москве, настроены более консервативно. И кто знает, все же, может быть, Гриша и поддался бы уговорам родных, жалко было огорчать и покидать мать, разлука дастся ей нелегко, но Григория в его стремлении в Петербург поддерживал старый друг семьи, бывавший в свое время у них в Тамбове и не забывавший их и в Москве, — Михаил Ильич Букин. Он, конечно, был много старше, имел за плечами большой опыт партийной работы, но относился к своему молодому единомышленнику с той заботливой осторожностью, которая в данном случае была необходима.

Гриша хорошо помнил разговоры отца с Михаилом Ильичом летом пятого года в Тамбове, когда Букин доказывал отцу, что только вопиющая несправедливость по отношению к крестьянам лежит в основе их мятежей. И, став взрослей, уже в Москве, Гриша понял, что, возможно, именно влиянием Букина и объясняется не однажды вырывавшаяся у отца фраза: «Да будь это хлеб не банковский, а мой, я бы его собственными руками раздал!»

— В Питер, Гришенька, только в Питер, — говорил Михаил Ильич, когда их разговора не слышал никто из домашних. — Именно там, а не в купецко-мещанской Москве колыбель будущей революционной России. Кстати, и я скоро перебираюсь туда.

— Зачем, Михаил Ильич?

— Дела…

Они оба тогда еще не знали, что именно эти «дела» сведут их через три года на Шпалерной улице, в прогулочном дворике петербургской предварилки.

…Зима пролетела незаметно, и весной Гриша сдал экстерном экзамены, получил аттестат зрелости. Очень беспокоила его необходимость получения свидетельства о благонадежности, которое обязательно требовалось при поступлении в университет, — как-никак он не раз попадал в орбиту полицейского внимания. Но все обошлось благополучно, и, не дождавшись осени, он еще в июне отправился в Питер.

— Не сердись, мамочка, — сказал он перед отъездом. — Эрмитаж, Русский музей и сам город — словно огромнейший музей. Мне так хочется посмотреть его перед началом занятий, потом не будет времени. Не сердись, милая!

— Я не сержусь, сыночек, только мне бесконечно грустно.

Вечером, часа за три до отхода поезда, Григорий, вскочив на конку, заехал к Таличкиным, хотелось побыть с ними хотя бы недолго — после родной семьи у него не было более близких людей.

На его счастье, и Глеб и Нюша уже вернулись с работы, а Агаша должна вот-вот прийти — побежала за Степашкой.

Уходя на работу, она оставляла его у старушки соседки, — одинокая бобылка привязалась к маленькому, как к своему.

Сидя на низенькой скамеечке у печурки, Нюша чистила картошку, а Глеб, упершись локтями в стол, склонился над книжкой, окутанный облаком ядовитого табачного дыма.

Григорий вошел, не постучав, и Нюша, увидев его, вскочила, уронила на пол картофелину и ножик, а Глеб Иванович поспешно сунул брошюрку в карман. Но, увидев сквозь дым Григория, облегченно засмеялся, пошел навстречу, протягивая руку.

— Стало быть, уезжаешь? — спросил он.

— Да, уезжаю, Глеб Иваныч. Надо.

— И то верно. Учиться тебе нужно, слов нет. Ну, проходи, садись.

Григорий пожал руку Нюше и удивился: как она, несмотря на беспросветную нужду и одиннадцатичасовой рабочий день, похорошела! «Ишь какая мадонна рязанская!» — подумал он и в глубине души снова почувствовал невольную вину перед девушкой: не сумел помочь ей, не научил понимать происходящее. Так и завянет в каком-нибудь подвале эта красота, зачахнет, не успев по-настоящему расцвесть… А хотя — кто знает! — может быть, сама жизнь откроет ей глаза и превратит ее из забитой, всего боящейся девчушки в ту русскую женщину, которая останавливает на полном скаку взбесившихся коней и входит в горящий дом…

Ему хотелось сказать Нюше на прощание что-нибудь теплое, дружеское, но он не мог найти слов и даже обрадовался, когда за дверью послышался мурлыкающий что-то ласковое голос Агаши и счастливый смех Степашки.

— Ага! Вон у нас кто! — воскликнула на пороге Агаша.

И Степашка заулыбался Григорию — он уже успел привыкнуть к частому гостю, приносившему ему то леденцового петушка, то пряник.

И все-таки прощание было грустным, словно Григорий уезжал в какую-то немыслимую даль, откуда ему не суждено вернуться. Больше всех говорил Глеб, рассказывал о заводских делах, советовал Григорию в Питере держаться поближе к таким заводам, как Путиловский и Трубочный, — там есть решительные, смелые люди.

— Тебе на Трубочном с Михаилом Калининым стакнуться бы — этот и крестьянскую, и рабочую нужду на своем горбу вынес. И уж, кажись, и в ссылке успел пожить, и по тюрьмам сиживал… Я с ним в Питере сталкивался. Но и нас ты, друг, не позабывай, мы тебе не чужие.

Разговор не клеился. Григорий то и дело поглядывал на косо висящие ходики. И когда он со вздохом облегчения поднялся: «Ну, мне, кажется, пора», — Нюша тоже неожиданно встала.

— А я тебя провожать пойду! — сказала она решительно и строго и, ни на кого не глядя, пошла за печку — взять свою кацавеечку и платок.

— Меня родные провожать будут, — неуверенно предупредил Григорий.

— Ничего, — отозвалась из-за печки Нюша. — Я в сторонке, возле вагона постою.

— И то, и то, — странно обрадовавшись, закивала Агаша. — И мы бы со Степашкой пошли, да у одного ноги еще не больно выросли, а у другой их Прохоровы начисто отъели.

Глеб Иванович крепко стиснул могучими лапами узенькие плечи Григория.

— Ну, всего тебе, друг! И не сбивайся с нашей дороги— она к правде самая короткая. — Он ткнул Григория колючими усами в щеку и закашлялся, заторопился, доставая кисет.

13. И СНОВА СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА

И снова Санкт-Петербург, Питер, рабочий и студенческий Питер, бунтующий, революционный, отдавший тюрьме, каторге и виселице тысячи своих сыновей. Несмотря ни на что, он продолжает бороться, продолжает воевать за свободу, хотя сейчас надежды на победу нет.

Так думал Григорий, глядя из окна вагона на приближающийся город. Уже вставали в сиреневой мгле над туманно видимыми заводскими трубами черные султаны дыма, что-то золотое проблескивало сквозь облачную муть, тянулись по сторонам железнодорожного полотна убогие жилища рабочего люда.

На одной из пригородных станций, где поезд задержался у семафора, Григорий увидел в тупике два пассажирских вагона с частыми решетками на окнах, с вооруженными конвоирами на тамбурных площадках. Ни одно лицо не выглядывало в мутные, пропыленные стекла вагонов, прозванных в народе «столыпинскими».

«Кого и куда везут сейчас в этих столыпинских? На каторгу, в ссылку, на смерть?» — спросил себя Григорий.

Эта мысль пришла в голову, наверно, еще и потому, что перед отъездом, при последней встрече, Букин рассказал Григорию, что только за первые пять месяцев нынешнего 1907 года царские суды вынесли революционерам около шестисот смертных приговоров. «Разговоры об отмене смертной казни — болтовня! — говорил Михаил Ильич. — Пустая болтовня! Разве нынешний Государственный совет или Дума могут отменить смертную казнь, которая является главнейшим их оружием в борьбе с революцией, единственным средством устрашения непокорных?»

…И вдруг, отстраняя мысли, всплыло в памяти заплаканное лицо «сестры» Нюши, ее глаза — как она на вокзале издали смотрела на Григория, словно прощаясь навсегда. Ему полюбилась эта простенькая деревенская девчушка с ее жизненной неискушенностью и неопытностью, ему хотелось помочь ей, но он не сумел, не смог этого сделать.

Один раз он приводил Нюшу в свой дом, чтобы дать ей какую-то книжку, и его мать, увидев девушку, вдруг воспылала желанием взять ее к себе в услужение — в горничные ли, в кухарки ли. Но Григорий категорически воспротивился — пусть лучше поварится в рабочем котле той же Прохоровки, где правда социальных взаимоотношений предельно обнажена.

Поезд замедлял ход. Все выше вздымались красные кирпичные колонны труб, все гуще нависало над рабочими предместьями облако дыма и пыли.

Скрип тормозов.

Серая громада вокзала.

Сдав чемодан в камеру хранения, Гриша постоял на Знаменской площади возле забора, огораживающего ее центр. За забором тюкали по камню молотки гранильщиков, слышались голоса. Гриша спросил чиновника в ослепительно белом кителе, что здесь сооружают. Тот посмотрел из-под козырька белой фуражки подозрительно и недружелюбно.

— Будет воздвигнут памятник почившему в бозе покойному государю Александру Третьему. Такие вещи полагается знать-с, молодой человек!

На Невском проспекте мальчишки-газетчики бегали по тротуарам, размахивая листами газет и крича на все голоса:

— Манифест о роспуске Второй Государственной думы!

— Арестованы депутаты Думы — социалы и демократы!

— Покупайте «Биржевые известия»!

— Покупайте «День»!

— Читайте «Правительственный вестник»!

Гриша купил несколько газет и последний номер «Нивы» и, зайдя в кондитерскую, попросил чашку кофе. Не обращая внимания на шумевших вокруг посетителей, впился глазами в газетные строчки.

«…Наконец свершилось деяние, неслыханное в летописях истории. Судебной властью раскрыт заговор целой части Государственной думы против Государства и Царской власти. Когда же Правительство Наше потребовало временного, до окончания суда, устранения обвиняемых в преступлении этом 55 членов Думы и заключения 16-ти из них, наиболее уличаемых, под стражу, то Государственная дума не исполнила законного требования властей…»

Не притрагиваясь к остывающему кофе, Гриша думал, что если только в Думе шестнадцать человек арестовано, то сколько же их во всем Питере? Вероятно, и тот адрес, который он запомнил со слов Букина, может оказаться проваленным и идти туда нельзя. Общежитие при университете закрыто на летний ремонт. Что же делать?

— Ну, что там новенького, господин студент? — развязно спросил подсевший к столику костлявый и сутулый субъект в котелке и визитке. Коротенькие усики у него были завернуты в крутые колечки и составляли единственное украшение его сухого и бесцветного лица.

Григорий сразу почувствовал к непрошеному собеседнику непонятную глухую неприязнь и, раскрыв номер «Нивы», с деланным равнодушием сказал:

— Да про всякое пишут… Вот тут, скажем, господин Шульгин выражается о необходимости военно-полевых судов. Он говорит, что главная сила этих судов заключается в быстроте: сегодня революционер бросил бомбу, завтра его повесили, послезавтра другой задумается и не бросит бомбы. Вот что пишут, сударь.

Григорий пристально глянул на соседа и подумал: «Шпик, типичный шпик». Встал и спросил в упор:

— А вы что же, господин любезный, сами не читаете газетки? Иль неграмотны?

Григорий сложил газеты и, залпом выпив остывший кофе, мельком глянул на человечка в котелке и не торопясь пошел прочь.

Нет, определенно по данному ему адресу идти нельзя. Придется пока снять комнату или угол поблизости* на Обводном канале.

Григорий вернулся на Лиговку и прошел по ней до канала. Здесь было грязно и неуютно — убогие домишки, покосившиеся заборы и те же неизменные кабаки. Темная вода канала засорена всяческим мусором и щепками, у берега чернеют на приколе рыбачьи лодки.

Григорий прошел мимо названного ему Букиным дома; во дворе никого не видно, за тюлевыми занавесочками на подоконниках неразличимые цветы.

Ему удалось снять комнатенку на чердаке одноэтажного дома, у толстой разбитной бабы в цветастом сарафане, густобровой и громкоголосой. Она требовательно оглядела Гришу, подвела его к крутой чердачной лесенке и, стоя внизу, распорядилась:

— Полезай сам и гляди, стюдентик. Мне конплекция не дозволяет. Ежели подойдет — трояк в месяц. И чтоб вперед, а то знаю я вашего брата! А вещи твои где же?

— В багажном, — оглядываясь с лестницы, ответил Григорий.

Клетушка была крошечная — вроде собачьей конуры, подумал он. У окошка стоял, опираясь о стену, треногий стол, возле — некрашеная табуретка и какое-то подобие койки, убогое ложе из неструганых досок. Но окошко выходило на канал — на той стороне зеленели плакучие ивы, — совсем как на берегах Цны. В воде канала, визжа и поднимая столбы брызг, плескалась детвора.

— Подойдет, — сказал Григорий, спустившись по лесенке. — Вот вам, пожалуйста, три рубля.

Хозяйка взяла трешницу, аккуратно сложила ее и сунула за лифчик, потом погрозила пальцем:

— И чтоб, молодой человек, девок не водить — первое. И чтоб никаких собраниев! У меня кум — околоточный, мужчина строгий, сурьезный. Он не потерпит, чтобы…

Так поселился Гриша в своем временном жилище. Но заниматься здесь было душно и жарко — железная крыша накалялась нестерпимо, в окно било жаром, словно из жерла печи. Он брал учебники и тетради и уходил в Публичную библиотеку, на Невский; там, в просторных и прохладных залах, его охватывало празднично-строгое спокойствие.

Собственно, учебники Григория занимали мало. Но в библиотеке имелась масса газет и журналов, и он с жадностью набрасывался на них. На каждой странице мелькало: забастовки, стачки, аресты, убийства.

…9 декабря в Твери убит генерал-адъютант Игнатьев.

…21 декабря в Санкт-Петербурге убит градоначальник генерал-майор фон дер Лауниц. Тот самый?! Гриша помнил тучного тамбовского сановника, помнил коляску, запряженную парой кровных жеребцов, помнил дом, возле которого днем и ночью ходил сердитый будочник. Всего девять с половиной месяцев процарствовал в Питере генерал-майор. Знал бы, что его ожидает здесь, остался бы, наверно, в Тамбове.

26 января в Пензе убит камергер двора его величества пензенский губернатор Александровский.

И еще какие-то убийства, покушения. Но ведь эти убийства бессмысленны, с горечью думал Григорий, они ничего не меняют в подлой российской действительности. И не могут изменить.

И тут же набранное петитом сообщение о смерти великого Менделеева. И тут же фотография: попы в праздничных сияющих ризах несут икону Воскресения Христова со вделанным в нее «кусочком гроба господня», подаренную архимандриту Арсению патриархом в Иерусалиме в знак благословения Союзу русского народа… И дальше стишки какого-то Рукавишникова:

Вот нас трое в кольце белостенном:
 Я, она и свобода моя.
Бесконечность глаза нам слепит,
И в моем вдохновенье мгновенном
Шипит
Змея.
Боже мой, как можно писать такую чепуху в дни, когда в казематах ежедневно вешают, вешают только за то, что люди хотят жить по-человечески, за то, что требуют, чтобы их не унижали и не истязали, за то, что хотят, чтобы дети их не умирали с голоду!

По вечерам Григорий в одиночестве бродил по городу, бродил допоздна. Непривычные белые ночи лишали покоя и наполняли сердце неясной и чуточку мистической тревогой: все время хотелось куда-то — непонятно куда — идти.

Гриша переходил на Васильевский. Каменная громада университета молчала, лишенная своей многоликой, многоязыкой души, ждала сентября. Гриша садился у подножия египетских сфинксов, неизвестно зачем вывезенных с их знойной родины, и, глядя в непрозрачную густую воду Невы, думал о будущем.

14. ПРЕДДВЕРИЕ

И вот наконец-то мечта сбылась — он принят в Петербургский университет! Перебравшись в общежитие юридического факультета, Григорий сразу убедился, что студенчество делится на несколько откровенно враждующих групп; среди них он особенно выделял черносотенную банду Женкена.

После ночи, когда Женкену устроили темную, он всюду ходил с массивной палкой, увенчанной бронзовым литым набалдашником, и грозил убить каждого, кто посмеет поднять на него руку. Бервиль, арестованный в памятный Грише вечер, так и не вернулся на факультет. Передавали, что он получил пять лет ссылки в Енисейскую губернию.

Женкен, по всей вероятности, просто не узнавал Григория в толпе студентов — Григорий за последние два года вытянулся, возмужал, — они изредка проходили по зданию, едва не задевая друг друга, но не здоровались и не разговаривали. Да столкновение, если бы оно и состоялось, не сулило Григорию ничего приятного: черная повязка на глазу Женкена красноречиво напоминала о прошлом. Женкен очень часто ходил в сопровождении верных телохранителей — сына какого-то генерала Цорна, атлетически сложенного детины с красным, словно распаренным лицом, и рыжеватого молодого человека с буйной кудрявой шевелюрой.

Вглядываясь в ненавистное лицо Женкена, Григорий всегда с поразительной ясностью — до холодка в сердце — вспоминал, как возле ресторана Лукьянычева убивали Максима Доронина и как рыдала над умирающим старенькая мать, умоляя его причаститься. Григорий никогда не думал, что может с такой силой ненавидеть кого-нибудь. Ему казалось, что его ненависть достигла предела. Но он ошибался: эта ненависть возросла в десятки раз, когда он рядом с Женкеном увидел в университетском коридоре Асю Коронцову, которую не раз встречал в Тамбове с Вадимом Подбельским. Девушка пополнела и похорошела за эти годы, и наблюдать, как она с нежной улыбкой заглядывает в лицо Женкену, было для Григория невыносимо.

Среди студенчества выделялись группы аристократической молодежи — эти держались высокомерно, особняком, сторонясь шумных студенческих сборищ, защищаясь от толпы улыбкой презрительного и иронического превосходства. К ним примыкали так называемые «академисты», считавшие своей единственной целью приобретение диплома и потому боявшиеся оказаться в оппозиции начальству — это грозило исключением из университета.

Но самая значительная часть студентов — к ней сразу же примкнул Григорий — без конца бушевала, протестовала против установившихся за последнее время жестоких порядков, против попыток министерства свести на нет демократические поблажки, данные университету два года назад, ущемить его и без того ущербную автономию.

Как учебное заведение университет глубоко разочаровал Григория. То, что читалось на лекциях профессорами юридического факультета, деканом Гриммом, Пергаментом и Дерюжинским, было настолько далеко от живой жизни, профессора так старательно обходили острые вопросы, что Григорий уже через месяц стал пропускать лекции: казалось бессмысленным тратить время на приобретение ненужных знаний. У него росло ощущение, что настоящая жизнь где-то впереди, что придет день, когда для него начнется деятельность, полная смысла, требующая напряжения всех сил.

Но новое само входило в его жизнь. Очень скоро он подружился со многими студентами юридического факультета, стал посещать собрания студенческих землячеств, а также литературный и исторический кружки — их собрания нередко превращались в бурные сходки, и обсуждалось на них совсем не то, что значилось в программах, утвержденных профессорским советом. Зачитывались и подвергались оценке рефераты членов научного студенческого общества. Подобные обсуждения почти всегда кончались спорами о путях развитияРоссии, о революции пятого года, о терроре. Далеко не все студенты осуждали программу и практику «Народной воли», — многие считали, что царское правительство можно запугать и тем самым вынудить к демократическим реформам. Украдкой, в тесном кружке, вспоминали бывших студентов университета: обещавшего стать крупным ученым Александра Ульянова и его друзей, казненных за подготовку цареубийства.

На одном таком собрании, уже в октябре, на обсуждении реферата Александра Кутыловского «Права помещика и права крестьянства» впервые и выступил Григорий.

Попросив слова, он неожиданно почувствовал необычное волнение, во рту пересохло, сильнее застучало сердце. Сняв очки, долго протирал стекла, стараясь побороть смущение.

На собрание явилось человек шестьдесят, кое-кто на задних скамьях курил, ниточки сиреневого дыма перепутывались под потолком. В окна скучно барабанил зарядивший с утра серый октябрьский дождь.

— Я могу, — чуть запинаясь, начал Григорий, обводя взглядом студентов, — привести несколько примеров к реферату Кутыловского. Так сказать, иллюстрации к тексту…

Не торопясь, словно вглядываясь в прошлое, он рассказывал о том, что ему пришлось увидеть и услышать в Тамбове; о безземелье и предельно нищей жизни крестьян, о помещичьих латифундиях, о нападениях крестьян на дворянские усадьбы, о карательных экспедициях Луженовского и Ламанского, о смертных приговорах, об убийстве Луженовского эсеркой Спиридоновой и о казни в Борисоглебской тюрьме трех эсеров, практически не участвовавших в убийстве. И хотя это не имело прямого отношения к теме, рассказал о Максиме Доронине, о расправе над ним.



— Н-да, — усмехнулся сидевший в первом ряду студент в накинутой на плечи тужурке. — Удивительно яркая иллюстрация к истории российского права, которую изволит читать нам господин Гримм.

Взволнованный собственным рассказом, Григорий плохо слушал то, что говорили после него. Он только с удивлением отметил про себя горячность, с какой Корней Кожейков защищал Марию Спиридонову, взявшую на себя исполнение приговора, вынесенного эсерами Луженовскому.

По окончании обсуждения, спускаясь по лестнице, Григорий почувствовал, что кто-то с ласковой властностью взял его сзади под локоть. Оглянулся. Следом за ним в накинутой на плечи студенческой тужурке спускался плотно сложенный молодой человек с умными, лукаво прищуренными глазами, с папироской, небрежно прикушенной в углу рта. Тот самый, который бросил ядовитую реплику по адресу декана факультета.

— Простите, — сказал он, щурясь и улыбаясь. — Мне пришлось по душе волнение, с каким вы говорили. И простота вашего выступления понравилась, отсутствие вычурности, коей любят украшать свои речи избранные и помраченные славой витии. Фамилия моя Быстрянский. Нам по пути. Вы ведь в общежитии живете?

— Да.

Внизу, в гардеробе, они надели шинели и вышли на улицу, под падавший с невидимого неба косой дождь. От подъезда университета Нева за пеленой дождя не была видна, она только угадывалась по цепочке бессильных, словно закутанных в вату фонарей на кромке набережной, по туману, по пронзительному холоду, веявшему с нее.

— Дождя боитесь? — спросил Быстрянский, поднимая воротник шинели.

— Пожалуй, нет. Только очки заливает — будто сквозь слезы на мир смотрю.

— Сравнение не очень веселое! Но, может быть, все-таки пройдемся, несмотря на слезы?

— С удовольствием. Да, кажется, на наше счастье, дождик стихает. Смотрите, как клубится туманом Нева.

Они пересекли набережную, пошли вдоль парапета к заливу. Дождь и в самом деле стихал, стали виднее дома с тускло освещенными квадратами окон, редкие фигуры торопящихся пешеходов, блестящие под дождем зонты. Призрачными видениями проступали сквозь туман ошвартовавшиеся на реке корабли. Они казались огромными.

— Ну, как вам университет? — спросил, останавливаясь, Быстрянский. Огонек спички выхватил из серого мрака прищуренные глаза, насмешливую улыбку. — Закуривайте!

— Спасибо, не курю. А университет… А!.. — Григорий раздраженно махнул рукой. — Такая же казарма, как и гимназия, только рангом повыше. Я, по наивности, мечтал об университете, о настоящем деле…

— А что вы разумеете под настоящим делом? — Лица Быстрянского не было видно, но его постоянная, чуть насмешливая улыбка чувствовалась в интонации вопроса.

И со всей непосредственностью и доверчивостью юности Григорий заговорил о своих мечтах и надеждах, о том, что влачить покорное существование, угождать существующему порядку только ради того, чтобы нажить имения, чины и ордена, — все это претит ему, не по душе. Не заботясь о последовательности, перескакивая с одного на другое, рассказывал о своей семье, о Таличкиных, о Букине, о случае со Скворцовым-Степановым в трактире «Уют».

Быстрянский слушал, не перебивая, не задавая вопросов, но огонек папиросы изредка освещал его ставшее строгим лицо.

Когда Григорий выговорился, они некоторое время шли молча.

По правде говоря, Григорий ждал от Быстрянского такой же горячей ответной исповеди, но тот швырнул папиросу в пляшущие у парапета лохматые волны и сухо сказал:

— Как же вы неосторожны! А представьте себе, что я связан с охранкой или с жандармским управлением. А?

Григорий остановился, похолодев от обиды.

— Зачем вы так нехорошо шутите? — дрогнувшим голосом спросил он. — Ведь я же чувствую…

— Ах, Григорий, Григорий! — перебил Быстрянский. — Чувствам тоже не всегда надо давать волю. На провокаторов натыкаешься буквально на каждом шагу. Сколько людей упрятали они за решетку! Выдержки* выдержки больше! — Он посмотрел на часы. — Однако заболтались, пора возвращаться.

И только в общежитии, ворочаясь на узенькой койке, Григорий понял свою неосторожность: ведь он действительно ничего о Быстрянском не знал. Конечно, Быстрянский ему сразу понравился, Григорий почувствовал в нем близкого человека, захотелось сблизиться, сдружиться. Но своей неумеренной горячной откровенностью, он, наверно, все испортил. Ну кто станет доверять тому, кто выкладывает первому встречному заветные думы и чаяния, называет имена, которые нельзя называть!

Спал он плохо, сон не принес отдыха и облегчения. На лекции пришел раньше времени и беспокойно слонялся по коридорам факультета, надеясь увидеть Быстрянского, объяснить ему свой вчерашний порыв. Но Быстрянский утром на лекции не пришел. Григорий боялся, что при встрече новый знакомый отнесется к нему с холодной, отстраняющей вежливостью, и это заранее приводило Григория в смятение.

Но опасения оказались напрасными: вечером они встретились в столовой как давние друзья.

— Однако великолепный преподали вы мне урок, Владимир, — признался Гриша с виноватой улыбкой. — Всю жизнь не забуду.

— Тогда все прекрасно, — усмехнулся. Быстрянский. — Так и следует.

Вечер у обоих был свободен, и они, как и вчера, долго бродили в сиреневых сумерках по набережным, сидели на холодных каменных ступенях, спускающихся к Неве. Вечер выдался не по-октябрьски теплый и тихий. За угрюмым нагромождением домов медленно гас бессильный, неяркий закат, в стороне гавани требовательно гудели сирены пароходов, тонкими голосками попискивали катера.

Потом они направились к центру, на Невском зашли в недорогую кухмистерскую, выпили по стакану чаю. Помешивая ложечкой в стакане, Григорий с горечью повторял признание в разочаровании университетом, говорил, как томительна жизнь, в которой нет смысла. Быстрянский говорил мало, больше слушал, щурясь сквозь папиросный дым.

— Ничего, — утешил он Григория, когда тот замолчал. — Обживетесь, присмотритесь и, глядишь, найдете применение бушующим в вас силам. — «Бушующим» он иронически подчеркнул. — Кстати, что вы делаете в воскресенье?

Григорий пожал плечами:

— Не знаю.

— Тогда давайте-ка заглянем на одну лекцию. Совсем недавно у нас, на Васильевском острове, организовано этакое, условно говоря, культуртрегерское общество «Источник света и знания». Его воскресные лекции посещают больше всего рабочие, и интереснейшие, скажу я вам, встречаются там люди… Правда, власти предержащие стремятся ограничить деятельность подобных обществ — пуганые вороны. Но общества эти возникают повсюду. В центре, например, «Наука», его организатор некто Бонч-Бруевич, — как-нибудь я познакомлю вас с ним. В обиде не будете.

— Заранее благодарю.

— И еще одно, кстати: если вы так жаждете полезной народу деятельности, вы можете предложить обществу свои услуги. Ну, скажем, лекции по географии, по астрономии, по физике — то, что вам ближе… Я в воскресенье познакомлю вас с руководителями… Пойдете?

— Конечно! С удовольствием!

Расплатившись, они вышли на Невский, постояли, глядя в сияющую перспективу улицы, на слепящие витрины магазинов, на неторопливо текущую толпу.

Важно тыкая в тротуар инкрустированными тростями, распространяя запах дорогих сигар, прошли два пожилых респектабельных чиновника.

— Да, именно первого ноября, уважаемый Илларион Семенович, состоится открытие Третьей Государственной думы. Полагаю, что председателем оной станет господин Хомяков, к нему очень благосклонен государь.

— А мне думается, уважаемый Петр Карлович, что шансы Милюкова, лидера конституционно-демократической партии…

Прошли. Важные, довольные, знающие себе цену. Проводив их взглядом, Григорий оглянулся на Быстрянского — тот, как всегда, щурился иронически и насмешливо.

— Каждому овощу свое время, — непонятно заметил он, доставая из кармана тужурки часы. — О! Простите, Григорий, я должен вас покинуть. Неотложное дело, о котором я позабыл…

И исчез в толпе, прежде чем Григорий успел сказать хотя бы слово. Григорий постоял, потом, лавируя в шумной и нарядной толпе, дошел до Адмиралтейства, дождался конки, которая шла на Васильевский остров, и вернулся в общежитие. В коридорах было шумно и дымно, из-за дверей студенческих комнат несся гул голосов, смех, треньканье гитарных струн.

Закинув босые ноги на спинку кровати, Кожейков лежал, лениво перебирая страницы потрепанной книжки. Увидев Григория, отшвырнул книгу, сел, потер ноги одна о другую.

— Знаешь, Гриша, — сказал он, поглаживая ладонью лоб, — у меня все не идет из ума Спиридонова. Ты не первый раз рассказываешь о ней, но мне почему-то только позавчера стал понятен героизм таких людей, как она.

— Была бы польза! — нехотя откликнулся Григорий, вешая тужурку на спинку стула.

— Будет!

Григорию не хотелось говорить, и, буркнув что-то о головной боли, он лег и повернулся лицом к стене.

Воскресенья ждал с нетерпением. Он понимал, что Быстрянский не вполне откровенен с ним, что знает и делает этот человек больше, чем говорит, — за сдержанностью угадывались недюжинная воля и сила, причастность к чему-то значительному и важному.

Общество, о котором Быстрянский сказал Григорию, не имело постоянного пристанища — оно располагало слишком мизерными средствами, слагавшимися из доброхотных даяний рабочего и мастерового люда и ничтожной платы за вход на лекции. Поэтому обществу приходилось по воскресеньям арендовать какое-нибудь просторное помещение: зал трактира или столовой, клуб, пустующий склад или, на худой случай, сарай. Но несмотря на неудобства кочевого образа жизни, на острове общество знали и любили, на лекциях всегда было полным-полно.

И на этот раз в длинный, узенький зал столовой на Среднем проспекте еще задолго до начала лекции собралось человек сто: рабочие заводов и мастерских, расположенных на Васильевском острове и на Голодае.

Пристроившись на подоконнике, Григорий с радостным оживлением посматривал кругом; ему чудилось, что вот-вот он увидит в толпе рабочих картуз Таличкина, застиранный платочек Агаши или цветастую кофточку «сестренки» Нюши. И хотя он понимал, что такая встреча невозможна, праздничная приподнятость, охватившая его, не исчезала.

Здороваясь со знакомыми — а их у него здесь оказалось немало, — Быстрянский прошел в дальний конец зала, скрылся в примыкавшей к залу комнатке, вероятно посудной, но через минуту выглянул в дверь и, помахав Григорию рукой, поманил к себе.

В этой комнатке тоже было много народа, сидели на табуретках, на подоконниках, на краю длинного стола. Обняв Григория за плечи, Быстрянский вытолкнул его вперед. Все в комнате замолчали и с ожиданием смотрели на Григория.

— Вот, Григорий, устроители общества, о которых я вам говорил. Знакомьтесь.

Невысокий крепыш со встрепанными волосами, поблескивая острыми глазками сквозь очки в дешевой железной оправе, протянул Григорию руку:

— Что ж, если хотите помочь общему делу, будем знакомы. Калинин.

Рука оказалась жесткой, в буграх затвердевших мозолей, и, отвечая на ее сильное пожатие, Григорий вспомнил о рекомендации Букина.

— С Трубочного? — спросил он.

— Ага, — чуть удивленно кивнул Калинин. — Но вроде бы мы с вами не встречались?

— Да. Первый раз.

Калинин помедлил с ответом, расстегивая и застегивая стеклянную пуговку на вороте синей косоворотки.

— Ну, надеюсь, не последний! — Он оглянулся на молоденькую женщину в плоской шапочке и в темной жакетке, из-под горжетки которой свежо белел кружевной воротничок блузки. — Что ж, начинать, Зинаида Павловна?

— Пора, Михаил Иванович. Кажется, все спокойно?

— Вроде бы да: подозрительных пока не видать. Познакомьтесь, товарищ Григорий: это Невзорова, наш докладчик.

Григорий бережно пожал узенькую худую руку, подумал: совсем как у девочки. Его поразили глаза Невзоровой, необычно большие, ласковые и грустные. Вспомнил рукописную афишу, приклеенную на обшарпанных дверях столовой, — в ней сообщалось, что именно здесь лектор З. Невзорова прочтет лекцию «Реки России».

В зале два шустрых паренька развешивали на торцовой стене многоцветную карту Российской империи. Шум стихал, зрители усаживались поудобнее на скамьях и на отодвинутых к стене столах, с любопытством посматривали на худенькую фигурку Невзоровой, стоявшей у карты с указкой в руке. Ожидая, пока мальчишки укрепят на стене карту, она обводила зал грустным и ласковым взглядом, кивала знакомым.

— Странно, — шепнул Григорий севшему рядом Быстрянскому, — тему-то выбрали на редкость безобидную.

— Да? — с привычной иронией прищурился Быстрянский. — Ну, послушаем. Если, конечно, не помешают голубые мундиры, что тоже не исключено.

Невзорова подняла указку. В наступившей тишине стало слышно, как дребезжит и позванивает на проспекте конка.

— У нас в России, друзья, множество рек, больших и малых, но сегодня я расскажу вам только о Волге, Лене и Енисее, самых могучих реках Европы и Азии. — Говорила Невзорова негромко, но ее глубокий, чуть глуховатый голос был отчетливо слышен по всему залу. — Я родилась на Поволжье, в Нижнем, там прошли мое детство и юность, наверное, поэтому я очень люблю Волгу. Вот посмотрите, как она течет, пересекая тысячеверстные пространства нашей и богатой, и нищей России. — Она помолчала, медленно ведя острием указки по карте. — Реки всегда были первыми дорогами людей, по ним передвигались путешественники, труженики и завоеватели. На берегах рек возникали первые города, возводились первые крепости. Так было и на Волге. Вот заложенные татарами города Казань и Астрахань, вот русские крепости Симбирск и Свияжск. Позднее, с развитием капитализма, возникли промышленные города. В историческом плане Волга интересна нам с вами как арена первых народно-освободительных войн Разина и Пугачева, войн, как вы знаете, неудачных. Вот здесь, в Симбирске, было разбито войско Стеньки Разина; полки князя Барятинского оказались лучше вооружены и более многочисленны, чем ватаги Степана. Чего хотел добиться Степан Разин? Он хотел, чтобы простой народ стал свободен, чтобы его не били в тысячи кнутов, не пили из него кровь в тысячи глоток. Но Стеньке не удалось добиться победы. Его схватили, отвезли в Москву и там, на Красной площади, четвертовали. Четвертовать — это значит: сначала отрубить руки, потом ноги, потом голову. А Стенькиных ватажников, взятых в плен, всех повесили, — тогда тоже вешали много. Виселицы вытянулись по берегу Волги, возле Симбирска, на несколько верст. А десятки виселиц установили на плотах. И плоты эти пустили плыть по течению Волги, чтобы пугать тех, кто еще вздумает бороться за свободу. Стенькиных ватажников вешали не за шею, как вешают теперь, а крюком за ребро. Представьте себе: мирная, красивая река, и по ней плывут плоты с висельниками, провожаемые тучами воронья. Страшно? Да, пожалуй, это многих могло испугать. Но ведь человека, по-настоящему мечтающего о свободе, нельзя запугать видом виселиц и страхом смерти. Правда? Поэтому прошло около века, и Емельян Пугачев снова поднял народ на войну, обещая крепостным свободу. Кстати: они были земляками, Разин и Пугачев, оба из станицы Зимовейской, что на Дону. Пугачевское войско было разбито под Казанью, самого его взяли живым и в клетке, как зверя, отвезли в Москву и там отрубили ему голову. Но и это не значило, что народ перестал мечтать о свободе. Понятно я говорю, друзья?

Зал вздохнул, как один человек: «Понятно!» Григорий оглянулся: блестящие глаза, вытянутые шеи, полуоткрытые рты — слушали жадно, затаив дыхание; видимо, подтекст того, что говорилось, понимали почти все.

Подняв свободную руку, Невзорова поправила выбившуюся из-под шапочки каштановую прядку.

— В чем же причины народных восстаний, происходивших когда-то на берегах изучаемой нами Волги? — спросила она, легонько постукивая указкой по ладони левой руки. — Наверно, многие из вас знают слова Некрасова: «О Волга, колыбель моя! Любил ли кто тебя, как я?» Помните? А дальше там есть такие строчки: «И долго, долго я стоял на берегу родной реки и первый раз ее назвал рекою рабства и тоски». Вспомнили? Рабство и есть первая и основная причина восстаний. Правда, Некрасов говорил не о бастующих сейчас ткачах Иваново-Вознесенска и не о рабочих Сормова — промышленного пролетариата в его время было значительно меньше, — он говорил о бурлаках. Бурлаки тянули и до сих пор тянут груженые баржи вверх по течению Волги, «встречь воды», как говорят в народе. Это нечеловеческий, предельно изнуряющий труд. Вы стоите у своих станков и верстаков по одиннадцать часов в день, столько же, сколько стояли до пятого года. Бурлаки работали, пожалуй, еще больше вас и зарабатывали только на кусок хлеба, как и вы. А по берегам Волги прозябали десятки и сотни тысяч крестьян, превращенных законом в рабов. Вот здесь, на берегах Волги, — Невзорова повернулась к карте и прикоснулась указкой, — вот здесь жили и живут малые народы или, как их у нас называют, «инородцы»: татары, мордва, чуваши, и если ваши семьи голодают, то семьи этих так называемых инородцев буквально умирают с голоду. Вот поэтому, когда войска Разина и Пугачева шли, двигаясь от города к городу, от села к селу, с ними уходили все, кто мечтал о свободе, кому уже невозможно стало терпеть нужду и произвол.

Невзорова мельком глянула на крошечные часики, висевшие на цепочке у нее на груди, и повернулась лицом к залу:

— Но это прошлое, это история. А теперь давайте посмотрим, как живет Волга сейчас, что происходит в ее промышленных городах — в Нижнем, Самаре, Саратове, — как развивается на реке пароходство, какие прибыли выжимают из современных бурлаков пароходные товарищества «Самолет», «Лебедь», «Кавказ и Меркурий»…

Григорий вглядывался в матовое, опаленное румянцем лицо Невзоровой, вслушивался в ее глуховатый голос, с тревогой посматривал на дверь. Невзорова говорила о забастовках в Нижнем и в Иваново-Вознесенске, о массовых увольнениях и локаутах, и Григорий невольно вспоминал страницы зачитанной, растрепанной книжки, которую ему давал в Москве Букин, — «Развитие капитализма в России».

За окнами стало сереть, потом темнеть, зажглись фонари. А Невзорова в напряженной тишине зала рассказывала уже о Лене, о том, как живут рабочие на приисках «Лензото»; как скупщики пушнины на далеких окраинах наживают миллионы, скупая за гроши «мягкое золото», спаивая тунгусов и «самоедов»; как на берегах Енисея и Тунгуски маются в ссылке многие тысячи революционеров, осужденных царскими судами в течение последних трех лет.

Лекция прошла спокойно: стражи правопорядка не помешали ей. Возвращаясь вместе с Быстрянским в университет, Григорий то и дело ловил себя на том, что видит перед собой грустные и ласковые глаза Невзоровой. Ему хотелось расспросить Быстрянского подробнее об этой милой и смелой женщине, но непонятное смущение мешало ему. Он только спросил:

— Откуда она знает о ссылке, Владимир?

Задумавшийся о чем-то своем Быстрянский ответил не сразу.

— Как — откуда? — с усилием переспросил он, очнувшись. — А она сама побывала там. Слышал о Кржижановском? Это ее муж. Десять лет назад вместе с Лениным и другими Зиночка попала в ссылку на Енисей. Интересная женщина, не правда ли? — Быстрянский улыбнулся с непривычной для него мягкостью, почти нежно.

— Да, конечно, — смущенно кивнул Григорий,

15. НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ

Через три дня, посоветовавшись с Быстрянским, Григорий решился пойти по адресу, который дал ему в Москве Букин, — на Обводной канал, в домик с тюлевыми занавесками. Особенного риска в этом не предвиделось: Григория в Питере мало кто знал, а посещение любого дома можно объяснить желанием студента снять комнату.

Отправился он вечером, постоял на набережной, издали наблюдая за домом. В стороне Гавани катилось по крышам темно-вишневое солнце, золотя макушки церквей и черную, словно вороненую воду канала.

Слежки за домом как будто не велось. У калитки палисадника, лузгая подсолнечные семечки, разговаривали три женщины. Григорий подождал, пока они разошлись. Одна из них вошла в калитку нужного ему дома, и вскоре в крайнем окне затеплился свет.

Григорий прошел мимо, вернулся, подергал калитку, она оказалась не заперта. В глубине двора залился лаем пес, зазвенела цепь. И почти тотчас скрипнула на крылечке дверь. Испуганный женский голос спросил:

— Кто? Куш, Полкашка! Кто там?

Григорий пошел к дому, пытаясь разглядеть в наступающих сумерках лицо женщины.

— Мне бы Василия Ефимыча повидать.

Женщина на крыльце молчала, и ее молчание показалось Григорию тревожным. Повременив, он добавил:

— Я от Михаила Ильича.

Шаркая шлепанцами, женщина спустилась с крыльца, подошла вплотную. Ее лицо, казавшееся серым в вечерних сумерках, оживлялось тревожной радостью, горевшей в глубине запавших глаз. Молча она всматривалась в лицо Григория, словно отыскивая знакомые черты.

— Нет, не знаю я вас, — грустно покачала она головой. — Но ежели от Михаила Ильича, проходите. Я-то думала — может, от мужа весточка.

В крохотной кухне с занавешенным окном при свете трехлинейной лампешки Григорий выслушал грустный рассказ. Василия Ефимыча, мужа хозяйки, мастера Путиловского завода, арестовали год назад, и он все еще сидел в Доме предварительного заключения на Шпалерной.

— Каждое воскресенье передачку таскаю. И ума не приложу, как жить стану, ежели засудят его да ушлют куда. Домишко и обстановку больно жалко продавать — всю жизнь наживали. А теперь продаю кое-что, отрываю от сердца, заработать нынче копейку ух трудно, особливо с никудышным моим здоровьем. А иначе нельзя, нельзя без передачки оставить Васю; не чужие, четверть века прожили под одной крышей… И сколько раз я его упреждала: доведут твои дела до беды. По-моему и вышло. Ну, да не в том дело, — он всегда справедливость любил, сам из рабочих выбился.

Когда Григорий уходил, жена Василия Ефимыча дала ему адрес одного из друзей мужа, сапожника Степана Кобухова, оставшегося на воле. Три года назад Кобухов работал штамповщиком на том же Путиловском, но свалившейся с тележки чугунной чушкой ему раздробило ногу, и его выставили за ворота. Вспомнив отцовское и дедовское ремесло, Кобухов и взялся. за сапожный молоток. Жил он где-то на Выборгской стороне. Поездку к нему Григорий решил отложить до следующего дня.

Но поехать к Кобухову на этот раз ему не пришлось. Когда, вернувшись в университетское общежитие, Григорий зашел в комнатку Быстрянского, описал свой визит на Обводной канал и назвал имя Кобухова, Быстрянский принялся нервно ходить по комнате. Обескураженный Григорий с недоумением следил за ним, не понимая, что могло его взволновать.

— Я опять что-то не так сделал, Владимир? — виновато спросил Григорий.

— Не вы! — раздраженно махнул рукой Быстрянский, присаживаясь к столу и придвигая к себе портсигар с тисненым на крышке медным всадником. Закурил, пустил к потолку тугую струю дыма и посмотрел на Григория без обычной иронии, трезвым, оценивающим взглядом. — Вы верите мне, Григорий?

— Конечно.

— Тогда слушайте, что скажу. Но обещайте пока ни о чем не спрашивать. Потом я объясню.

Час был поздний, общежитие засыпало, из коридора не доносилось ни шума голосов, ни топота шагов. И все же Быстрянский подошел к двери и, приоткрыв ее, выглянул. Потом вернулся к столу. Григорий следил за ним с возрастающим недоумением.

— Так вот, Григорий, к этому сапожнику вам ходить не следует. И фамилию его вы никому не должны называть. Не нужно. Вы мне верите? — повторил он.

— Конечно, верю.

— Вот и хорошо. Выполните мою просьбу. Когда будет можно, я вам все объясню. Договорились?

С обидой и недоумением Григорий пожал плечами:

— Право, не понимаю…

— Поверьте, Григорий, это не каприз. И отнюдь не демонстрация недоверия к вам… к тебе. Но так пока надо!

Григорий немного посидел у Быстрянского и, сухо попрощавшись, ушел — обиделся до глубины души. Он, конечно, понимал, что заслужить доверие Быстрянского и его неизвестных друзей можно только делом, а не словами, как бы горячи и искренни слова не были. И все-таки чувство горечи и незаслуженной обиды он не мог побороть в себе ни в эту ночь, ни в следующие дни и, избегая встреч, не заходил к Быстрянскому по вечерам, как привык делать последнее время. Он даже подумал: а не пойти ли все-таки к Кобухову, несмотря на предупреждение Быстрянского? Ведь, в конце концов, Григорий не обязан докладывать кому-то о своих знакомствах! Но сделать так — значило бы навсегда поссориться с Быстрянским.

Он не видел Владимира два дня и только утром на третий узнал, что Быстрянского положили в больницу с тяжелым приступом аппендицита. Сказал ему об этом Кутыловский, но как прошла операция, Саша не знал, даже не представлял себе, в какую больницу Быстрянского увезли. Все случилось неожиданно, приступ начался прямо на улице.

Прошло не меньше пяти часов, прежде чем Григорий нашел больного.

Быстрянский осунулся и похудел за эти три дня, но чувствовал себя бодро.

— Я знал, что ты обязательно придешь, — сказал он с легкой и удовлетворенной улыбкой, пощипывая свою белокурую бородку. — Ты мне нужен. Садись поближе.

Койка Быстрянского стояла у окна, выходившего в сад. Голые ветки ободранных осенью деревьев безрадостно мельтешили за стеклами на фоне красной кирпичной стены. В палате было холодно и уныло.

Григорий придвинул к койке белую больничную табуретку, сел, осторожно погладил лежавшую поверх одеяла руку Владимира.

— Больно было?

— Ничего. Заштопали. Но с неделю проваляться мне здесь придется. И поэтому хорошо, что ты пришел. Вот теперь тебе придется пойти туда, дружище. — Быстрянский скосил глаза на соседнюю койку; лежавший на ней старик безмятежно спал, полуоткрыв рот и выпятив вверх неопрятную седую бороду.

— Ты имеешь в виду Выборгскую сторону? — спросил Григорий.

— Да. Как раз сегодня в шесть вечера там будет ждать меня один человек. Расскажешь ему, что со мной. И если он что-нибудь передаст, приходи ко мне завтра утром. Вот так! — Быстрянский крепко сжал руку Григория. — Покурить не догадался принести?

— Догадался, конечно.

— Спасибо. И, кажется, тебе пора. Но будь осторожен…

Так Григорий впервые попал в сапожную мастерскую Степана Кобухова. Ютился сапожник в убогом домике, над дверью которого, рядом с вывеской, висел изодранный и без подметки сапог. «Чиню дешево» — было написано охрой на фанерном листе. В первой комнате, возле низенького, с кожаным сиденьем табурета высилась гора рваной рабочей обуви, — представлялось чудом, что эти ошметки можно еще вернуть к жизни.

Это была одна из подпольных большевистских явок, которую полиции долго не удавалось засечь. Совсем рядом с сапожной, как бы прикрывая и защищая ее, шумел пьяными голосами знаменитый на Выборгской стороне кабак Сандрукова. Там у крыльца и на скамейках под окнами всегда табунились люди. Никто не обращал внимания на проходивших в прижавшуюся за углом мастерскую. А по вечерам, если выдавался удачный в смысле заработка день, и сам Кобухов, по соседскому делу, да и для отвода глаз, тоже ковылял к Сандрукову «обмакнуть усы в пену», как говорил он, послушать, о чем гуторит рабочий люд. Район был пролетарский — словно кирпичный лес торчали повсюду заводские и фабричные трубы, занавешивали дымом небо, сорили в улицы копотью и сажей. Здесь зимой даже снег на крышах становился черным.

Поначалу Кобухов встретил Григория настороженно, но, как только была произнесена фамилия Быстрянского, настороженность уступила место искреннему радушию.

— Стало быть, дружки? — чахоточно кашляя и сплевывая в консервную банку, спрашивал Кобухов. — Доброе, доброе дело! Без друзей человек, можно сказать, голый, никому не нужный. Без друзей жить никак невозможно. Ежели кто есть рядом — и жить, и помирать легче…

Человек, с которым должен был встретиться Быстрянский, оказался депутатом Третьей Государственной думы, уральским сталеваром Косоротовым. Было в этом человеке что-то располагавшее к нему с первой встречи, — может быть, его огромная, сразу угадываемая физическая сила, может быть, его добродушие, мягкость. Он был похож на одного из добрых былинных богатырей, которыми любила населять свой сказки старенькая няня Григория.

Одет Косоротов был в поношенный дешевый костюм и такой же картуз; встретив его на улице, Григорий никогда не подумал бы, что это депутат Думы. Кобухов познакомил его с Григорием, добавив, что Григория прислал Быстрянский. Стиснув с медвежьей силой руку новому знакомому, Косоротов окинул его мгновенным цепким взглядом — «словно на весах взвесил», подумалось Григорию. Но спрашивать пока ни о чем Косоротов не стал.

Худая и черная, как галка, Анастасия, жена сапожника, поставила самовар, Косоротов дал ей рублевку «на штоф, Настя, для отвода глаз», и повеселевший Кобухов скинул драный кожаный передник.

Через полчаса они сидели за столом в задней комнате, выходившей окнами в крошечный садик, пили чай, и Косоротов, посмеиваясь, рассказывал, как он отделался от увязавшегося за ним шпика.

Выпив стопочку, Кобухов необыкновенно оживился, заговорил, размахивая руками:

— К чертям собачьим эти ваши думы, нет от них рабочему ни проку, ни толку! Вы там лопочете: «Господа депутаты! Господа депутаты!», а эти господа ведрами пьют народную кровь и не захлебываются!

Посасывая папироску, Косолапов добродушно посмеивался.

— Не кипятись, Федотыч! И не лезь в отзовисты. Отозвать наших депутатов из Думы — самое легкое дело! Ведь не последняя наша с ними драчка! Еще и они нам, и мы им синяков наставим. А верх все равно будет наш!

— «Будет»! Все «будет» да «будет»! То попы рай сулили, то теперь вы! К чертям собачьим!

— Ах, Степа, Степа! Не вовремя ты хворать надумал! — с укором и жалостью покачал Косоротов темноволосой головой. — Не ко времени.

— А она, безглазая-то, времени не спрашивает. — Кобухов дрожащей рукой налил себе еще стопку, выпил ее одним глотком, покосился на нетронутую рюмку Григория и снова повернулся к Косоротову: — Ты их там, в Думе, Косоротыч, гвозди в бога и в душу! Все равно, как я понимаю, не миновать тебе и всей вашей фракции по Владимирке топать. Сгложут они вас, миленький!

— Обязательно сгложут, — почти с удовольствием согласился Косоротов, покачивая большой головой. — Но все же, Степа, и мы им ломоть правды-матки отрежем. А Владимирка что ж… И получше нас люди по ней хаживали.

— Сколько вас, таких смелых, вроде тебя, в Думе-то? — ехидно щурясь сквозь дым цигарки, спросил Кобухов. — Сибирь-матушку еще не всю вашими костями замостили?

— Сибирь велика, — невозмутимо посмеивался Косоротов, — там и для царских костей место останется. Придет час… А в думской фракции нас сейчас, Степа, всего девятнадцать. И больше половины из них — меньшевики, все вправо поглядывают: не пора ли переметнуться. Правда, есть и у нас крепкие ребята: скажем, Егоров, Полетаев — с головой мужики и без страха. Но прав ты — горстка, горстка! А их, как глянешь в зал, — аж в глазах от серебра и золота рябит! Генералы, адмиралы, ваши превосходительства, митрополиты, денежные мешки. Выйдешь, слово скажешь, а они орут: «Долой! Долой!» Плюнуть хочется и бежать. А терпишь, стоишь. Вот, скажем, вылезает Марков-второй, тычет во все стороны тараканьими усами. Мало вешаем, кричит. Особенно, дескать, на Кавказе! В России за три года около трех тысяч повесили да постреляли, а на Кавказе всего двадцать три человека. «Возмутительно! — кричит. — В России, — захлебывается, — на пять убийств правительство отвечает одной казнью, а на Кавказе за сто двадцать пять убийств всего-навсего одного вешают». И сам председатель совета министров господин первый вешатель Петр Аркадьевич Столыпин на эти слова изволит белыми ладошками хлопать! Цирк!

Григория смущало, что Косоротов нет-нет да и поглядывал в его сторону — не то недоверчиво, не то вопросительно. Но вот наконец Косоротов напился чаю, отодвинул перевернутый вверх дном стакан и, положив на стол огромные темные руки, задумался, словно решая что-то про себя. Потом повернулся к Григорию, от добродушия его не осталось и следа.

— Ах, досадная, какая досадная история с Быстрянским! Так некстати! Когда вы его увидите?

— Завтра.

Косоротое положил на стол пачку папирос (Аза), долго крутил папиросу короткими сильными пальцами, разминая ее, и снова пристально и, словно взвешивая, посмотрел на Григория, на Кобухова.

— Дело вот в чем, — заговорил он, затягиваясь дымом. — Двадцать второго ноября начнется суд над нашими депутатами из Второй думы. Слышали? Мы, конечное дело, поднимем в Думе шум, сделаем запрос, но… думские наши запросы и протесты… на них нашим правителям наплевать с высокого дерева… А вот если бы весь рабочий Питер сказал в этот день слово в защиту…

— Это, то есть как? — прищурился Кобухов.

— А забастовка, Степа! Всеобщая пролетарская! Да если бы еще студенты нас поддержали, — это уж не замолчишь, не спрячешь. — Косоротов снова покосился в сторону Григория: — Как полагаете, господин студент?

— Да какой он тебе господин, Косоротыч? — засмеялся чуть захмелевший Кобухов. — Григорий, Гришуха — и все дела. Сразу видать — свой парень!

— Университету не привыкать бастовать, — коротко отозвался Григорий, чувствуя, как теплой волной приливает к лицу кровь.

— Так и мы полагаем, — кивнул Косоротов, доставая из бокового кармана пиджака пачку листовок. — Тут заготовил Питерский комитет обращение. Правда, адресовано оно не студенчеству, а рабочему классу, но сути дела сие не меняет. — Он протянул одну из листовок Григорию: — Читай-ка, товарищ Григорий.

Гриша начал было читать про себя, но Кобухов сердито постучал стаканом о стол.

— А ты вслух! Вслух!

Анастасия тоже подошла и, сложив на груди руки, скорбно поджав губы, приготовилась слушать.

— «…Принимайте резолюции протеста, — негромко читал Григорий, — собирайте подписи под адреса вашим депутатам. И вместе с этим готовьте более серьезный вид протеста — забастовку — ко дню начала суда. Да здравствует однодневная забастовка пролетариата!..»

Дочитав, Григорий хотел вернуть листовку Косорото-ву, но тот отстранил ее:

— Спрячь. На-ка тебе еще десяточек, глядишь — пригодятся. Университет-то велик. Ах, до чего же здорово было бы: не только рабочие, а и интеллигенция против их суда! Показать палачам, что не всю душу за три года из народа вытряхнули, не всем буревестникам перешибли крылья.

Сложив листовки, Григорий спрятал их в карман тужурки. Косоротов встал и протянул ему широкую заскорузлую руку:

— Вот и добро! Дело-то общее! Быстрянскому от меня поклон! — Достал из кармана большие, луковицей, часы, обеспокоенно глянул на циферблат: — Пора! Я от тебя, Федотыч, проходным двором уйду. А то, не ровен час, караулят.

Через несколько минут следом за Косоротовым ушел и Григорий. Миновал шумевший пьяными голосами кабак, вскочил на конку, шедшую к Петербургской стороне. Сильно и взволнованно колотилось в нем сердце: начиналась новая полоса его жизни.

16. СОЛИДАРНОСТЬ!

Это была одна из самых беспокойных ночей в жизни Григория. Не посоветовавшись с Быстрянским, он не решался говорить о забастовке ни с кем из друзей — ни с Сашей Кутыловским, ни с Кожейковым, — надо было дождаться завтрашнего утра. Листовки сквозь подкладку пиджака и ткань рубашки буквально жгли тело, и спрятать их было некуда. А оставлять их при себе тоже казалось небезопасно: Григорий хорошо помнил вечер ареста Бервиля, жандармов, снующих по комнатам общежития и переворачивающих все вверх дном. Всю ночь он ворочался с боку на бок, прислушиваясь к малейшему шуму, вставал, выходил в коридор. Даже Кожейков, обычно спавший непробудно, раза два просыпался, спрашивал сквозь сон:

— Ты что не спишь?

Раннее утро застало Григория уже в больнице. Она только просыпалась, няньки мыли коридоры, обтирали со стен и подоконников пыль. Дежурный врач, заспанный и сердитый, колюче поглядывая сквозь стекляшки пенсне, никак не хотел пропускать Григория: день оказался неприемным.

— Это вам, батенька, не базар и не постоялый двор! — раздраженно отмахивался врач, поворачиваясь, чтобы уйти, и застегивая желтыми, прокуренными пальцами старенький, весь в пятнах халат.

— Но вы поймите, это чрезвычайно для него важно! Может произойти непоправимое несчастье! Я к вам не как к дежурному врачу — как к человеку обращаюсь! Речь идет о жизни и смерти. Его мать…

Григорий говорил с таким неподдельным и глубоким волнением, что врач, заколебавшись, остановился, пожевал тонкими, бескровными губами и наконец махнул рукой:

— Вот попробуй соблюдай с такими людьми элементарный порядок!.. Идите!

Боясь, что дежурный передумает, Григорий с лихорадочной поспешностью схватил в раздевалке халат и бросился по коридору.

Быстрянский не спал, лежал, укрытый до подбородка серым байковым одеялом, и тоскливо рассматривал недавно побеленный потолок. Он оглянулся на стремительные шаги Григория, привстал, потянулся навстречу насколько позволяла боль в паху.

Григорий огляделся: соседняя койка пуста, старик с неопрятной бородой, молитвенно сложив руки, бормотал что-то неслышное, повернувшись в угол лицом. Двое других больных, видимо, еще спали — лежали, укрывшись одеялами с головой.

Григорий шепотом рассказал о встрече с Косоротовым, сунул в руку Быстрянскому мелко сложенную листовку. Тот развернул, пробежал ее глазами, лицо его оживилось, порозовело.

— Проклятый аппендикс! — Он попытался сесть, губы его перекосило гримасой боли. — Надо же — в такое время!

В распахнутую настежь дверь палаты заглянул врач — тот самый, с которым разговаривал Григорий.

Врач выглядел еще более сердитым, пенсне его остро и неприязненно блестело.

— Доктор! — окликнул его Быстрянский. — Вы можете меня сегодня выписать?

Резким движением врач сорвал пенсне, шагнул в палату:

— Прямо на Волково кладбище? Лежите! — И он так властно ткнул в сторону Быстрянского своим пенсне, что тот, морщась от боли, невольно опустился на койку. — Вот так. А вас, — он ткнул пенсне в Григория, — попрошу… — и весьма выразительно указал на дверь.

Григорий встал, оглянулся на Быстрянского.

— Найди на факультете Николая Крыленко, — сказал тот чуть слышно. — Он обязательно поможет. И приходи, как урвешь время…

В университете в перерыве между лекциями Григорий отыскал в толпе студентов медлительного кряжистого Крыленко — его показал Кутыловский. Когда прозвенел звонок, Григорий увел товарищей в туалетную — там можно было спокойно поговорить.

Действительно, в туалете никого не оказалось. Плавали клочья табачного дыма, монотонно капала в раковины вода.

Отойдя к окну, откуда в помещение сочился скупой осенний свет, Григорий рассказал о разговоре с Быстрянским, достал из кармана листовку и, расправив ее на стене, прочитал:

— «…Пусть же в четверг, двадцать второго ноября, не работает ни один пролетарий! Да здравствует однодневная забастовка протеста!» Вот Косоротов говорит: рабочие ждут, что университет присоединится к забастовке…

В коридоре, у самых дверей, послышался шорох. Попыхивая папироской, которую он сжимал серединкой сложенных сердечком ярко-красных губ, в туалетную неторопливо вошел Александр Малеев, секретарь Студенческого отдела Союза русского народа, правая рука Женкена. Прищурившись сквозь дым папиросы, он иронически оглядел стоявших у окна.

— Кажется, коллеги, совещаетесь о судьбе голоштанных депутатов? Вижу, угадал. Но, надеюсь, не помогут христопродавцам никакие совещания. Думаю, что Петр Аркадьевич Столыпин обеспечит им надежный пеньковый галстучек! П-фью! — Он провел ребром ладони по шее и вскинул руку. — Потом запихнут их телеса в ящики с негашеной известью — и адью! Как говорится: царствие небесное, вечный покой! Ась?

Кутыловский рванулся к Малееву, стиснув кулаки.

— Тс! — предупреждающе поднял руку с дымящейся папироской Малеев, отступая к двери. — Я ведь тоже, коллеги, не в одиночестве.

За створками двери показалось красное лицо Цорна, за ним стояли еще двое.

— Приятных поминок, — галантно поклонился Малеев, уходя, и с неожиданной яростью метнул в угол комнаты скомканный окурок.

— Сволочь! — процедил сквозь зубы Кутыловскин, — Если прикажут, незадумываясь, повесит любого из нас…

Крыленко не спеша подошел к двери, выглянул. Малеева и его приятелей в коридоре не было.

— Ну, что же? — спросил он, возвращаясь к окну. — Надо сходку! Давайте сейчас по всем факультетам. После лекций — в актовый зал! И эти листовочки надо пустить в дело. Так?

Все последние дни университет жил ожиданием чрезвычайных событий, тревожная атмосфера грозно сгущалась. Открыто говорили о предстоящем назначении нового министра просвещения Шварца, зарекомендовавшего себя беззастенчивой полицейской строгостью и казенным педантизмом. Это должно было ударить прежде всего по университетам, «рассадникам вольнодумства и крамолы».

На сходку по окончании лекций явилось не меньше двух тысяч человек.

Экзекутор, как обычно, без разрешения ректора отказался открыть актовый зал, но кто-то из студентов приготовил подобранный к залу ключ, и когда сутуловатая фигура экзекутора скрылась в конце коридора, тяжелые двустворчатые двери распахнулись.

Гудящая толпа разлилась по залу.

Стоя рядом с Кутыловским, Григорий чувствовал небывалый подъем, словно ему сейчас предстояло по-настоящему сразиться с врагами, хотя он понимал, что главные враги не здесь, а где-то вне поля его зрения, недостижимые и неуязвимые для его ненависти.

И когда один из руководителей студенческого университетского общества Михаил Антонов, в расстегнутой тужурке, с растрепанными волосами, объявил сходку открытой, Григорий первым попросил слова.

— Господа! Товарищи!

— Твои товарищи сидят на скамье подсудимых! — крикнул кто-то, скрытый толпой.

Григорий не смог разглядеть крикнувшего. Но выкрик не смутил его.

— Товарищи! — повторил он, и толпа, наполнявшая актовый зал стихла. — Товарищи! Вы слышали, как сейчас кто-то крикнул о скамье подсудимых. Именно об этой скамье, позорной не для тех, кто на нее будет послезавтра посажен, нам и надлежит говорить. Товарищи! Правительство собственными руками рвет манифест семнадцатого октября, обещавший народу гражданские свободы. Вторая дума незаконно разогнана! Мы стоим перед лицом вопиющего произвола. Пятьдесят пять депутатов обвинены в государственной измене. Шестнадцать из них арестованы и ждут суда в тюремных казематах… Послезавтра их будут судить… Неужели мы будем молчать, когда на наших глазах попытаются отправить людей на каторгу только за то, что они жаждали элементарной справедливости? Каторга! Ссылка! Для многих и ссылка равносильна смертному приговору! Окаянски и Кадаи, Нерчински и Акатуи — сколько там осталось дорогих нам могил?!

— Не беспокойся! Места там для тебя еще хватит! — крикнул от окна Женкен. — А мы по тебе не соскучимся!..

Кто-то бросился на Женкена, над головами дерущихся взметнулась, блеснув бронзой набалдашника, палка, раздался звон посыпавшегося на пол стекла. Григорий разглядел тоненький темноволосый силуэт, но кто дрался с Женкеном, не узнал.

Внимание его отвлекла юркая фигурка экзекутора, пробивавшегося к кафедре от дверей зала. Экзекутор умоляюще поднимал над головой руки:

— Господа! Господа! Извольте-с!

Григорий сделал еще шаг вперед:

— Рабочие Питера в день суда над депутатами Государственной думы объявляют забастовку! Поддержим их, товарищи! — Он вскинул над головой сжатую в кулак руку. — Солидарность!

— Солидарность! — отозвались, как эхо, сотни голосов, и множество стиснутых кулаков взметнулось над толпой.

Но кто-то заулюлюкал, а Женкен, потрясая палкой над головой, кричал:

— Никаких забастовок!

Когда через десять минут вызванный экзекутором ректор Боргман появился в актовом зале и прошел сквозь расступившуюся перед ним толпу, Антонов уже поставил вопрос о забастовке на голосование. Лес рук взметнулся вверх.

Насупившись, беззвучно шевеля губами, Боргман рассматривал из-под седеющих бровей организаторов сходки, потом, повернувшись к ним спиной, оглядел притихший зал.

— Господа! Вы отдаете себе отчет в этом решении?

— Вполне, господин ректор, — твердо ответил за его спиной Крыленко.

В наступившей тишине стало слышно, как кто-то у окна переступил с ноги на ногу — захрустело стекло.

— Я вижу, господа, дело дошло до битья окон? Боюсь, что этим безобразием придется заняться дисциплинарному суду.

— А мы протестовали против предлагаемой ими забастовки! — крикнул Женкен.

— Благодарю за благоразумие, господин Женкен. А теперь прошу разойтись. И никаких забастовок, если не хотите, чтобы университет закрыли на неопределенное время, как в пятом году.

И все же 22 ноября забастовка состоялась. На лекцию приват-доцента Туган-Барановского в актовый зал пришли три человека. Декан юридического факультета Гримм начал читать при четырех слушателях, но вошла группа студентов и попросила прекратить лекцию. Пожав плечами, Гримм удалился. То же произошло в третьей аудитории у профессора Алатонова, в девятой аудитории у Жижиленко. Не смогли читать свои лекции профессора Палладии, Догель, Стеклов, Гоби, Дерюжинский, Лоренцони, Беттак, Меклер и многие другие.

В больнице, рассказывая об этих событиях Быстрянскому, Григорий испытывал необыкновенно радостное волнение: забастовка эта являлась огромной победой. Быстрянский понимающе улыбался, но смотрел на Григория без той покровительственной и насмешливой иронии, которая раньше так смущала Григория.

Рассказывал он и о том, что видел в тот день на улицах города, о пикетах забастовщиков у ворот Балтийского завода и у завода Кенига, у Никольской ткацкой фабрики и у «Невки». Не обошлось, конечно, без стычек с полицией и черной сотней, но рабочие держались спокойно, не поддаваясь на провокации.

Бастовало в тот день в Питере больше ста тысяч человек, но забастовка не помогла: большевики — депутаты Второй думы получили каторжные сроки и долгосрочную ссылку.

17. «…БУДУЩИЙ СОЦИАЛИСТ И КАТОРЖНИК…»

Кто сказал, что «ночь после битвы принадлежит мародерам», Григорий никак не мог вспомнить, но слова эти неотступно стояли в памяти, когда он в редкие для него минуты душевной подавленности бродил в одиночестве по городу.

Да, «ночь» после боев пятого года принадлежала мародерам! Тысячи и тысячи людей шагали по каторжным этапам, тряслись в столыпинских вагонах, плыли в трюмах барж и пароходов по Енисею и Лене в самые глухие, забытые богом и людьми углы. Томились в казематах Петропавловки и Шпалерки, «Крестов» и Бутырок, Александровского и Орловского централов… А «мародеры» с орденами на груди и на шее величественно восседали в проносящихся по Невскому экипажах, склонялись над прилавками ювелирных магазинов, кейфовали в уютной тишине первоклассных ресторанов, нежились на залитых солнцем пляжах Ниццы.

Да, ночь после битвы принадлежит мародерам!

Все больше и больше отталкивала Григория академическая, мертворожденная мудрость, преподносимая с кафедр университета господами Бодуэном де Куртене и Лоренцони, Гриммом и Пергаментом, их преосвященствами Горчаковым и Рождественским. Временами он чувствовал, что ненавидит их смертельной, личной ненавистью, — это относилось в первую очередь к служителям господа бога в роскошных шелковых рясах, с приторным выражением смирения и кротости на челе. Да, личные враги! Он не мог представить себя по одну с ними сторону баррикады.

Как-то, бродя по улицам, он натолкнулся на Невском проспекте на толпу и через головы стоявших впереди увидел блеск риз, сверкающие на солнце хоругви… Доносилось торжественное пение, возгласы священников.

— Что там, бабушка? — спросил Григорий сморщенную старушку в сиреневом богадельническом салопе.

Она посмотрела на него умиленными глазами.

— Новую лектрическую конку освящают, миленький. Транвай называется. Будто без лошадей, сама станет ездить… Господи, и чего только не придумают, аж страшно жить становится! Месяца два назад, сказывали, антомибиль французского князя Боргезе от самого Китая до Парижа своим паром проехал. И в ту же неделю безбожники будто вздумали на шаре пустом в небо подняться, поглядеть, что, дескать, там, как. Да разве господь допустит? Да ни в жизнь! Ну, и поверг их в обрат на землю. Всех — насмерть!

Слезы умиления текли по сморщенным щекам к уголкам губ.

Да, Гриша слышал о гибели четырех воздухоплавателей, разбившихся на Охте, — трагически повторялась через тысячелетия безумная попытка Икара. Гибнут одни, но это не останавливает других: в газетах сейчас пишут об аэростате «Америка», отправляющемся к Северному полюсу. И многие газеты и журналы уже предсказывают смельчакам гибель в холодном, мертвом безмолвии Ледовитого океана.

Григорий не стал дожидаться, когда первый трамвай, заполненный знатью столицы, двинется в первый путь. Прошагал по Невскому, свернул на Литейный, вышел к Неве, постоял у чугунного парапета моста, — река катилась внизу, неудержимая и могучая.

Вот уж действительно «державное теченье»! Как удивительно много можно сказать двумя словами! И в этой державности — равнодушие реки к людям, безразличие к их судьбе: волнам равно омывать и Дворцовую набережную с одной стороны, и казематы Петропавловки — с другой…

Несмотря на состоявшуюся вчера забастовку, день у Григория выдался грустный, не хотелось никого видеть и ни с кем не хотелось говорить: забастовка не помогла, не защитила депутатов-большевиков от осуждения… Он прошел по набережной до Троицкого моста, постоял на нем и по другой стороне Невы направился к крепости. Вот они, стены, проглотившие столько жизней! По этому мостику к воротам приводили и привозили декабристов, петрашевцев, народовольцев.

Ноябрьский, пронизанный морозцем воздух рвануло— пушка на бастионе Петропавловки отметила полдень. Гул выстрела спугнул с крепостных крыш стаю ворон. Птицы сделали круг над Невой и снова вернулись.

Ворота крепости оказались открытыми. Григорий миновал часовых и безрадостную шеренгу нищенок. Под высокими сводами пахло влажным камнем, ладаном, воском.

За высокими узорными решетками высились мраморные, порфировые и гранитные кубы надгробий, золотые буквы запечатлели на них имена царей целой династии, терзающей Россию почти три столетия.

Неторопливо и торжественно шла служба — то ли поздняя обедня, то ли молебен; безмолвные люди в темных одеждах, привычно сутулясь, кланялись и беззвучно шептали, пламя свечей напоминало наконечники копий, нацеленных в небо. Сквозь стекла верхних окон пыльными косыми столбами падал солнечный свет…

Григорий постоял у гробницы Александра II, убитого Гриневицким, почему-то вспомнил рассказы о том, как везли на казнь молодых людей, любивших друг друга, — Софью Перовскую и Андрея Желябова.

Именно здесь, у могилы Александра II, он почувствовал смутное, тревожное беспокойство. Еще не отдавая себе отчета зачем, Григорий оглянулся и сразу же столкнулся взглядом с Женкеном — тот стоял в дверях. На фоне солнечного квадрата отчетливо вырезался темный, кособокий силуэт с тяжелой палкой в руке.

Григорий повернулся к усыпальнице и, взявшись обеими руками за ограждавшую камень решетку, почувствовал, как сильнее заколотилось сердце. Случайность? Женкен заметил его на улице и пошел следом? А может быть, слежка? Ведь именно такие, как Женкен, становятся ярыми помощниками охранки и полиции… Если слежка? Она могла вестись уже не первый день и, может быть, сопровождала Григория и на Выборгскую, к Кобухову? При этой догадке Григорий почувствовал, как наливается холодной тяжестью сердце. Ведь он мог подвести «под монастырь» и Кобухова, и Косоротова, и других.

Необходимо было проверить пугающую догадку. После секундного раздумья Григорий повернулся и пошел к двери, где в непринужденной позе стоял опирающийся на палку Женкен. Когда узкое, тонкогубое лицо выступило из полутьмы, Григорий увидел, что тот улыбается. Улыбка могла бы показаться приветливой, если бы не злой прищур темного, близко посаженного к носу глаза. Григорий прошел мимо и сразу же услышал сзади постукивание трости о каменные плиты — Женкен шел следом.

— Что же вы не здороваетесь, коллега Багров? Несмотря на наши, так сказать идейные расхождения, мы принадлежим к единой корпорации. И притом — земляки!

Григорий остановился и, обернувшись, ждал.

— Я не узнал вас, — хмуро солгал он, вглядываясь в ненавистное лицо.

— Приходили полюбоваться местом последнего упокоения монарха, убитого вашими единомышленниками?

Григорий не ответил.

— Или интересовались своей будущей квартиркой? — Женкен ткнул тростью в сторону приземистого Алексеевского равелина.

— А вы, разрешите полюбопытствовать, сколько сребреников получаете за филерскую деятельность? — усмехнулся в свою очередь Григорий. — Или безвозмездно и бескорыстно, как и полагается верноподданному? Да?

Женкена передернуло, но он постарался взять себя в руки.

— Ну, зачем же так, коллега? — с почти искренним укором воскликнул он. — Мы слишком мало знакомы, чтобы швырять друг в друга каменьями. Мы интеллигентные люди, и одно это обязывает нас, так сказать, к более или менее джентльменскому образу… э-э-э… общения. Я убежден, что если бы…

— Что вам угодно? — грубо перебил Григорий.

Лицо Женкена стало жестким и злым.

— Хорошо! — резко сказал он и пристукнул тростью. — Хорошо! — повторил он с угрозой. — Мне от вас, господин социалист и будущий каторжник, угодно, чтобы вы оставили в покое мою землячку, вольнослушательницу юридического факультета. И предупреждаю: если вы не изволите исполнить сие требование, вам придется в этом раскаяться. Имею честь!



Нищенки с осуждением поглядывали на ссорящихся студентов.

— На паперти храма! Посовестились бы, молодые люди!

Женкен уходил, вызывающе стуча тростью о каменные плиты, а Григорий молча провожал его взглядом и спрашивал себя: может быть, действительно все дело в Асе Коронцовой?

Приехав в Петербург, он не знал, что Ася тоже перебралась сюда, надеясь поступить либо в университет, либо на Бестужевские курсы. В Тамбове он видел ее последний раз в мансарде Вадима в вечер его ареста. Тем более странным и обидным показалось ему, что в университете он увидел ее в компании Женкена. Он не понимал, как можно, зная Вадима, общаться с такими типами, как Женкен, пожимать ему руку, улыбаться, краснеть под его ласковым взглядом.

Ася здесь долго не узнавала Григория, да и не могла узнать: в Тамбове он был для нее неприметным малышом, одним из нескольких сотен гимназистов младших классов, безусым мальчиком, а за ней тогда ухаживали даже офицеры кадетского корпуса, она была в Тамбове одной из звезд первой величины.

И вот теперь, стоя в воротах Петропавловской крепости, глядя в спину уходящему Женкену, Григорий снова задавал себе вопрос, который задавал уже много раз: неужели, прикоснувшись к правде революции, можно отойти, свернуть в сторону, предать?


Ася ему нравилась. В ней привлекала почти детская порывистость; серые, чуть зеленоватые глаза смотрели с наивной доверчивостью. Позавчера, в перерыве между лекциями, они столкнулись в коридоре, отошли в сторону, и Ася закурила тоненькую, «курсистскую» папироску. Курить она явно не умела и даже, может быть, не хотела— просто подражала кому-то, желая казаться старше и независимей.

— Зачем вы курите, Ася? — с усмешкой спросил Григорий.

— Вам не нравится? — смущенно спросила она. — Ну хорошо, не буду!

Она решительно и даже как будто с удовольствием отбросила папироску, а Григорий вдруг, неожиданно для себя самого, спросил о том, о чем порывался спросить много раз:

— А что слышно о Вадиме?

Кровь бросилась Коронцовой в лицо, она покраснела до слез и в замешательстве переспросила:

— О каком… Вадиме?

— Неужели вы так легко забываете друзей? — усмехнулся Григорий. — Я говорю о Вадиме Подбельском.

Глядя в пол, нервно теребя оборку блузки, Ася несколько долгих секунд молчала. Потом едва слышно ответила:

— Его через год опять арестовали, и он опять бежал. А теперь его выслали на три года в Вологодскую…

Лицо Григория стало напряженно-злым. Он собирался бросить в лицо девушке жестокие, беспощадные слова осуждения, но не успел. Из двигающейся мимо студенческой толпы вынырнул Женкен, на худом, нервном лице его застыло выражение требовательного недовольства. Он властно, почти грубо взял девушку за локоть:

— Пойдем!

— Извините, Гриша! — снова мучительно краснея, прошептала Ася и покорно пошла рядом с Женкеном.

Он молча смотрел им вслед.

Кто-то положил Григорию на плечо руку — он оглянулся.

Лукаво посмеиваясь, рядом стоял Кожейков.

— Что, Ромео, увели Джульетту?

Григорий пожал плечами:

— Но ведь нельзя допускать, Корней, чтобы женкены приобретали власть над такими, как Коронцова! Ее считали когда-то невестой Подбельского.


…Этот разговор и вспомнился ему, когда, выйдя из ворот Петропавловки, он смотрел в спину Женкену, неторопливо шагавшему к Неве.

На Васильевском, не заходя в университет, Григорий прошел по набережной в сторону Гавани.

Гавань! Чье сердце остается спокойным при виде дремлющих у причалов кораблей, кому не мечтается о дальних странствиях, об островах с романтическими и таинственными именами Мартиника, Гаваи, Гонолулу! И хотя в детстве Грише пришлось путешествовать только по Цне, по впадавшим в нее ключам Студенцу и Ржавцу да по затаившимся в лесу озерам, его, конечно, влекли к себе морские дали, и шелест парусов, и крик чаек, и печально известные всему моряцкому миру «ревущие сороковые».

Может быть, именно поэтому еще летом он не раз ходил от своей мансарды на Обводном канале к Неве и дальше — в Гавань, посидеть на чугунных кнехтах, наблюдая за шумной жизнью порта, за перечеркивающими небо мачтами, за моряками в полосатых тельняшках. Особенно тянуло его к морю и в Гавань именно в такие грустные дни, как сегодня: близость к морю успокаивала, примиряла даже с непримиримым…

У причалов покачивались русские и иностранные суда, на корме и на носу их значились экзотические имена. В овальных проемах клюзов ржавели якоря — они, наверно, пахали океанское дно где-нибудь в проливе Лаперуза или в Карибском море, а к днищу их присосались ракушки, родившиеся в Индийском океане.

И люди, с которыми Григорию приходилось здесь случайно перекинуться словом, казались ему необычайно интересными. Крикливые и веселые итальянцы, громогласные чернобородые греки, толстогубый негр с серебряной серьгой в ухе — обветренные, обожженные солнцем «морские волки». Непонятный говор, странные гортанные песни, доносившиеся с корабля или из ближайшего портового кабачка, — как все это было не похоже на знакомую с детства жизнь!

Поговорив со скучавшим у ворот стражем и сунув ему двугривенный, Григорий долго бродил от причала к причалу, впитывая ароматы и шумы чужой жизни. Потом в одной из ближайших к Гавани улочек, привлеченный музыкой и шумом, зашел в кабачок «Бросай якорь» и, спросив кружку пива, сел в сторонке, к окну.

Видимо, для оправдания названия кабачка над буфетной стойкой висел бутафорский латунный якорь, по всей вероятности украденный с какой-нибудь старой посудины, — такие декоративные якоря показывают на кораблях боковой крен.

За соседним столиком пил вино пожилой моряк с седой норвежской бородкой; на плече у него примостилась маленькая юркая обезьянка. Моряк изредка брал со стоявшей перед ним тарелки соленый сухарик и протягивал обезьянке, она хватала его цепкими коричневыми пальцами. Тоненькая цепочка ошейника свисала вниз, к руке хозяина.

Григорий сидел и с любопытством разглядывал пожилого моряка.

Почувствовав его взгляд, тот посмотрел через плечо* улыбнулся и, не вынимая изо рта отделанной перламутром трубочки, важно сказал, ткнув себя пальцем в грудь:

— Марсель! — Не поднимая головы, скосил глаза вверх, на обезьянку. — Кэлькутт!

За буфетной стойкой восседала внушительных размеров женщина и, сложив на груди толстые руки, сонно оглядывала свои владения.

Григорий подумал, что, наверно, в каждом порту есть такие вот таверны и салуны, где изъеденные морскими ветрами шкиперы и боцманы пьют эль и ром, хвастаясь неправдоподобными приключениями. И в распахнутую дверь веет влажный соленый ветер и доносится йодистый запах водорослей и обвальный грохот прибоя.

В кабачок ввалились два уже изрядно захмелевших матроса. У одного из них не было обеих рук, — из высоко обрезанных рукавов бушлата торчали загорелые, поросшие темными волосами культяпки.

— Морской салют, тетка Фиса! — во весь голос, словно на палубе, весело крикнул безрукий. — Не померла еще?

— Следом за тобой, беспутный!

Товарищ безрукого — коренастый, с золотистой кудрявящейся бородкой — пошел к стойке, звеня в кармане монетами.

— А ну, Фисанька, плесни жаждущим!

Григорий украдкой всматривался в лицо безрукого — казалось невозможным, что человек, лишенный обеих рук, может оставаться таким жизнерадостным и веселым.

Стуча скамьями, моряки уселись, и рыжебородый нетерпеливо посмотрел на безрукого — тот, сжимая кружку культяпками, пил большими гулкими глотками.

— Ну, а дальше, Егор?

Безрукий опустил кружку на стол, облизал с губ пену и посмотрел на приятеля веселыми, живыми глазами.

— Ну вот… дымит, стало быть, наш «Ослябя» изо всех сил, палуба и все надстройки на нем мелкой дрожью дрожат. Я на марсе дозорным, мне сверху — как на ладошке. С одной стороны — «Александр Третий», а чуть зюйд-вестее — «Бородино». На всех лошадиных силах прём… А япошки ближе да ближе…

И, снова жадно выпив несколько глотков пива, безрукий продолжал, озорно поигрывая глазами:

— Ну, и уж после полудня, что ли, как начал он нас утюжить, вся вода в проливе ровно в котле закипела… И вдруг гляжу: на «Бородине» огонь и дым, горит броненосец, будто костер, будто свечечка пасхальная. И страшно сказать, Иван, этакая-то махина — сколько тысяч тонн стали наипервейшей, будто бы и гореть вовсе нечему, а горит-пылает!

— Ты про себя, Егорка! — попросил Иван.

— Так я же про себя! Гляжу — с правого боку к нам япошка притирается. Бах, бах! Водяные столбы ровно зеленые деревья вокруг «Осляби» встают. Н-да! Первым попаданием нас по юту шарахнуло, будто солнце там вспыхнуло, и гляжу, братцы мои, летят во все стороны люди-человеки вверх тормашками. А по палубе чья-то голова, словно арбуз расколотый, катится.

— Врешь!

— Помереть на месте! Ну, и дальше-то я уж не помню. Очнулся в воде. Видно, вторым взрывом кинуло. А кругом меня головы человечьи — наши матросики плавают, кто в живых остался. Машу я руками, машу изо всех сил, и веришь, Ванюшка, никакой боли не чую, только вода вокруг меня красная. Ну, концы, думаю. А тут рядом комендор Мишин. «Держись, Егорка, кричит, вон миноносик до нас бежит!» А уж мне какой миноносик, я к богу в рай прямиком потопал.

— Ну?

— Вот и «ну»! Мишин меня и выволок, схватил за ворот и берёг, пока «Бравый» не подбежал. Не «Бравый» бы — ни одного в живых не осталось бы, и не пил бы Егор с тобой нонче пиво. Шутка сказать: более тысячи человек команды было, а «Бравый» только сто семьдесят пять живьяком выловил. Ну, а потом… отстрогали мои белы рученьки! И где похоронены, не ведаю. А ты, тетка Фиса, — беспутный!

Безрукий с торжеством осмотрелся и, встретившись глазами с напряженным взглядом Григория, встал, покачиваясь, и подошел. И лицо его, пока он шел эти три-четыре шага, неузнаваемо изменилось, стало жестоким.

— Слушаешь, благородие? — внезапно охрипшим голосом спросил он. — Про страдания матросские тебе интересно послушать? Да? Ах ты чиновья гнида! Руки бы мне — я бы тебе враз глотку морским узлом завязал, чтобы не сосала нашу кровь! У-у!

Григорий встал и без страха, но с жалостью и сочувствием смотрел в искаженное ненавистью лицо. Матрос набычился, словно собирался боднуть.

— Вы ошибаетесь, товарищ, — как можно спокойнее и отчетливее сказал Григорий. — Ошибаетесь. Я не чиновник, а студент. Студент. Понимаете? Мы вчера тоже бастовали. За наших депутатов.

— Ты? За большевистских депутатов? — переспросил безрукий, странно обмякнув и опуская напряженные для удара культяпки.

— Да.

— Ну, тогда айда вместе пиво пить. Тогда поверю. Айда!

И через полчаса безрукий матрос с «Осляби» уже плакал, пьяно тычась лицом в плечо Григория.

— А все равно — все вы шкуры! Вас только помани — вы простой народ враз продаете… за тридцать сребреников. Иуды!

— Не болтай, Егорка, — останавливал его рыжебородый, успокоительно подмигивая Григорию. — Студенты— они против буржуев и помещиков. Это уж верно! Давай-ка еще пива, Егорище, глотнем, да мы со студентиком к дому тебя отбуксируем, а то будешь дрейфовать, пока в околоток не угодишь.

18. МЕРТВАЯ ЗЫБЬ

Зима в тот год выдалась в Петербурге снежная и вьюжная. Почти не затихая, дул с залива злой, пробирающий до костей ветер. Легкая студенческая шинель не спасала Григория от холода, и перебегая мосты и площади, он поднимал воротник и с ожесточением тер не прикрытые фуражкой уши. А бегать приходилось порядочно: по урокам, чтобы заработать лишнюю трешку или пятерку, по библиотекам — начал готовиться к лекции, которую собирался предложить в «Источнике света и знания», ездил во все концы города по поручениям Быстрянского — тому после операции не разрешали первое время выходить.

После памятной ноябрьской забастовки Григорий смог попасть на свидание к Быстрянскому только на третий день: в не установленное для посещений время прорваться в больницу не удалось. Быстрянский встретил его нетерпеливым взглядом, хотя кое-что о забастовке уже знал: 2 ноября вечером в больницу привезли двух парней, избитых возле Балтийского завода черносотенцами и полицейскими, они и рассказали подробности.

Григорий принес в больницу папиросы «Аза», яблоки и трехдневную пачку газет — при виде их Быстрянский удовлетворенно улыбнулся.

— А ты понимаешь, друже, что к чему! — кивнул он, рывком разворачивая газету. — Жалко, конечно, что «Пролетария» не мог принести, — добавил он шепотом. — Ну, да все в будущем.

Просмотрев «Правительственный вестник», зло скрипнул зубами.

— Видал? Взяли-таки Косоротова! Прямо после заседания Думы взяли. Выступление полностью не печатают, мерзавцы, но, видимо, выдал он им насчет этого судилища! — бормотал Быстрянский, косясь одним глазом на соседнюю койку, где седобородый старикан шептался с щупленькой курносой девчушкой, неуловимо похожей на него. — И конечно, надежд на скорое судебное разбирательство нет, промаринуют пару лет в предварилке. Рассказывай-ка, друже, как наша альма-мачеха бастовала, как вели себя Женкен и иже с ним.

Григорий рассказал. Глаза Быстрянского теплели и как будто становились светлее, прозрачнее, глубже. Временами, особенно когда улыбался, он напоминал Григорию Вадима Подбельского — своей спокойной решимостью, своей иронией, что ли — и это делало его еще ближе Григорию.

— А знаешь, Володя, — смущенно протянул Григорий, собравшись уходить, — все-таки весьма неплохо, что у человека есть рудимент, именуемый аппендиксом. А?

Быстрянский понимающе улыбнулся.

— Несчастья нередко способствуют сближению индивидов, — в тон Григорию отозвался он. — Нет худа без добра… Кстати, в воскресенье на лекцию в «Источнике» пойдешь?

— Обязательно! — Григорий секунду помолчал и, уже задав вопрос, почувствовал, что краснеет, и пожалел о невольно сорвавшемся полупризнании: — А… а Невзорова каждое воскресенье бывает?

— Бывает, бывает, — кивнул Быстрянский. — Удивительно умная и милая женщина! И я хочу тебя попросить: увидишь Калиныча, скажи ему, что со мной стряслось. А то они там подумают, пожалуй, бог весть что. Если не встретишь Калиныча, найди Сашу Буйко, этот обязательно должен быть. Тоже парень что надо! Сделаешь?

— Непременно.

— Вот и добро.

Но в воскресенье на собрании общества, состоявшемся в той же столовой на Среднем проспекте, Григорий Михаила Ивановича не застал — сказали, что, кажется, уехал к себе на родину, в Тверскую губернию, там у него умирал отец. Не оказалось на лекции и Зины Невзоровой; может быть, именно поэтому лекция о строении человеческого организма показалась Григорию утомительной и скучной.

Зато он познакомился с веселым, живым Сашей Буйко с завода Леснера. Рассказал ему, что случилось с Быстрянским.

— Вот оно, значит, какое дело! — воскликнул тот, пристально разглядывая Григория живыми, удивительно блестящими глазами. — А мы, по правде сказать, думали, не погорел ли дружок. В Обуховской, говорите, лежит? Побываю, обязательно побываю.

Но навестить Быстрянского он не успел — того выписали через три дня.

Надвигались экзамены, а Григорий почти не прикасался к учебникам. Быстрянский попросил его сделать на рабочем собрании за Невской заставой доклад о 25-летии со дня смерти Маркса. Григорию хотелось точно и ясно изложить сущность великого учения, иллюстрируя ее примерами из российской действительности, и целые дни он проводил в Публичной библиотеке, перелистывая вороха журналов, газет, статистических сборников.

В библиотеке он еще раз случайно встретил Асю Коронцову, — последнее время видел ее редко и только издали, мельком, да и то всегда в компании Женкена. Он не хотел подходить к этому гнусному типу, боялся, что его ненависть вырвется наружу и встреча кончится скандалом, дракой и, возможно, полицейским участком. А это уж совсем ни к чему!

Григорий начал писать памятку своего выступления, написал первые строки: «Полвека назад Маркс говорил: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма!» Но события последнего десятилетия убеждают нас, что коммунизм перестает быть призраком, а становится могучей реальной силой, — это отчетливо показал миру пятый год…»

Вскинув глаза, Григорий увидел недалеко от себя Асю.

По-детски старательно склонив к плечу голову, она перелистывала книгу и что-то записывала в лежавшую перед ней тетрадь.

Григорий встал, прошелся к двери, выглянул в коридор. На площадке перед дверью дымили папиросами трое студентов, Женкена среди них не было. Григорий постоял под форточкой, вдыхая врывавшийся клубами морозный воздух, потом вернулся в зал.

Противоречивые чувства обуревали его. С одной стороны, он готов был возненавидеть Коронцову как предательницу, как изменницу, хотя она никогда ему ни в чем не клялась, никогда не заявляла о своем согласии с тем, что исповедовал он. Но ему вспоминалась прежняя дружба Аси и Вадима, которая казалась ему в те годы неразрывной! Раньше Ася представлялась ему одной из «русских женщин» — декабристок, которые в расцвете юности могут бросить все, что имеют, все блага, данные им от рождения, и уехать за любимыми в «каторжные норы» на многие годы, на всю жизнь. Ася, думалось тогда ему, была способна на подвиг, на самопожертвование, и не только во имя любви к Вадиму, а ради идеи.

Что же случилось? Как понять нынешнюю дружбу Аси с Женкеном, как простить ее? Может быть, необходимо попытаться открыть девушке глаза на этого черносотенца, на этого потенциального убийцу? Может быть; еще есть надежда вернуть ее в семью живых?

Помедлив, Григорий нерешительно подошел и встал за спиной девушки. Она так и не остригла, по примеру многих курсисток, свои пышные каштановые косы — тяжелыми жгутами они лежали на ее спине, отчетливо выделяясь на снежной белизне батиста.

— Что штудируем, Асенька? — как можно непринужденнее спросил Григорий, прикрывая ладонью страницу ее книги.

Ася в замешательстве вскинула глаза, они потеплели, засветились лаской.

— Вы, Гриша? Какими судьбами?

— А я здесь частенько.

— Поди-ка, запретные плоды грызете? — негромко засмеялась она.

— Рад бы! — в тон ей засмеялся и Григорий, чувствуя, как исчезает сковывавшая его нерешительность. — Так ведь здесь, Асенька, запретных плодов не держат. А вы?

Из лежавшей на столе стопочки книг он. взял верхнюю, развернул.

— Ого! «Так говорил Заратустра». Ницше! Мудрый, как змий, и злой, как змий, был старикашка. А это? Шопенгауэр! Боже мой, Асенька, неужели вы сие человеконенавистничество изучаете по собственному почину? Дайте-ка, дайте!

Отодвинув тоненькую руку девушки, он заглянул в лежавшую на столе тетрадь. Аккуратненькие строчки с круглыми буквами, напоминающими петельки кружев.

— «Ибо зло есть лучшая сила человека!» Гм, гм… «Не дух, но воля призваны править миром!» — Григорий с грустной усмешкой отложил тетрадь: — Даю голову на отсечение, что данные произведения рекомендованы вам господином Женкеном!

Ася едва заметно покраснела.

— Почему вы так думаете? — спросила она с печальной робостью.

— Ну кто же еще? Сильные личности! Сверхчеловеки! Волюнтаризм! Черной сотне положено опираться на подобные произведения, на что же больше? Ей же ненавистно все подлинно человеческое, все гуманное.

— А революция, которую вы защищаете, гуманна? — еще тише спросила Ася.

Не отвечая, Григорий смотрел на ее пальцы, нервно подрагивавшие на тетрадочном листке.

— Ведь революция тоже жестока к своим врагам, — не поднимая глаз, продолжала Ася. — То и дело читаешь об убийствах, о покушениях. Это ужасно. Вот вы… вы тоже можете убить человека?

— Такого, как Женкен? С пользой для отечества!

— За что вы не любите Жоржа, Гриша? Он не такой плохой.

— Ну конечно же! — воскликнул Григорий. — Он милый, он добрый и, наверно поет под гитару душещипательные романсы?

Ася вскинула глаза, но сейчас же снова принялась смотреть в тетрадь.

— Угадал? А знаете что, Асенька? Давайте побродим по улицам. Успеете вы начитаться этой мути! Пойдемте, а?

После секундного раздумья Ася согласилась, и, сдав книги и одевшись, они вышли. На улицах по-прежнему дул ветер, с неба сорилась мелкая ледяная пыль, на облачной промокашке неба едва угадывалось расплывшееся пятно солнца. Визжали полозья проносившихся мимо санок, бежали пешеходы, кутаясь, пряча носы в воротники.

Грише хотелось многое сказать и объяснить Асе, но чем больше он говорил, тем настороженнее становилось ее хорошенькое румяное лицо.

Озябнув, зашли в Казанский собор, постояли, слушая и не слушая службу. Но в соборе показалось еще холоднее, чем на улице, и Гриша предложил зайти в кафе, хотя в кармане у него только жиденько звенела мелочь.

В кафе их встретило радостное тепло, и так неправдоподобно зеленели на фоне замерзших окон узорчатые листья пальм.

Григорий говорил о революции, рассказывал о нищете тамбовских мужиков, об их бунтах, о том, как беспросветно живут рабочие, как дорого достается им хлеб. Ася слушала, механически помешивая ложечкой ароматно дымящийся кофе.

— У нас же каждый день, Асенька, кого-нибудь вешают… «Золотые дни контрреволюции», — пишет Ленин. Председатель совета министров Столыпин требует, чтобы ему, Столыпину, дали «двадцать лет покоя», то есть права двадцать лет вешать и гнать на каторгу.

Сидевший через два столика седой чиновник подозрительно глянул в сторону Григория, и Ася, поймав его недобрый взгляд, осторожно тронула ладонью плечо спутника.

— Не надо, Гриша. Слушают.

Григорий замолчал, оглянулся. Чиновник, сердито топорща седые брови, углубился в газету.

— Я совсем запуталась. — Как бы извиняясь, Ася снова легонько тронула плечо Григория. — Вы одно говорите, Жорж другое. И дома — дядя.

— А где служит ваш дядя, Ася?

— В палате судебных установлений, — чуть помедлив, ответила девушка. — И он тоже говорит, и все остальные — о жестокости, о казнях, о крови. Как будто нельзя жить без этого, как будто мало в жизни радостей: музыка, театр, книги. Вы ходите в оперетту, Гриша?

— Нет!

Помолчали, потом Григорий спросил:

— Ася, неужели вы не видите, что представляет собой Женкен?

Девушка ответила, спокойно глядя на Григория серыми, чуть зеленоватыми глазами:

— Он защищает Россию. Вы хотите убийств, беспорядка, насилий, а Жорж против этого. Разве это плохо? Революция, как я теперь поняла, неразрывно связана с кровью, с убийствами из-за угла. И потом… я люблю Жоржа.

— Что ж, — усмехнулся Григорий, — любовь зла, полюбишь…

— Гриша!

— А убийство из-за угла — это эсеровщина, а не борьба за революцию.

Они расстались, и Григорий почувствовал небывалую раньше усталость.

Нева под мостом клубилась белым дымом поземки, и Грише припомнился рассказ Косоротова о том, как в дни восстания полиция днем развела мосты и рабочие с Выборгской стороны шли в такой же вот вьюжный день через Неву прямо по льду, а с берега, прячась за гранитным парапетом, в них стреляли драгуны. Три или четыре человека упали на лед, но остальные шли и шли, и это молчаливое шествие навстречу смерти было таким бесстрашным, что драгуны перестали стрелять.

…Через два дня, поздно вечером, когда Григорий возвращался в университет, неподалеку от моста его встретили трое подвыпивших студентов. Они шли навстречу, взявшись под руки, покачиваясь из стороны в сторону и горланя студенческую песню:

…От зари до зари,
Лишь зажгут фонари,
В переулках
Студенты шатаются…
Гриша шагал, не подозревая, чем грозит ему встреча, не стараясь разглядеть идущих, с неприязнью думая о том, как безобразно меняют человека вино и водка, как обнажаются при этом скрытые неприятные черты.

Посторонившись, Григорий пропустил мимо подвыпившую компанию, не замечая, что они с недоброй пристальностью всматриваются в него.

Григорий почти миновал их, но один, в круглой меховой шапке, негромко и совершенно трезво сказал:

— Он!

И неожиданный удар сзади по голове свалил его на панель. Гриша упал на четвереньки и, когда пытался встать, его ударили ногой и снова чем-то тупым и тяжелым по голове. Он ткнулся лицом в грязный истоптанный снег. Его били сосредоточенно и жестоко, били ногами в пах, в живот, в грудь, в лицо. Он не слышал, как они ушли. Смутно помнил, как сидел, прислонившись спиной к холодному парапету, и плевал кровью. Когда собрался с силами и, опираясь на парапет, побрел в сторону университета, снег вокруг того места, где он сидел, был густо заплеван кровью.

Встретивший его в коридоре общежития Быстрянский, увидев окровавленное лицо, разбитые губы, перепугался, бросился навстречу.

— Кто тебя, Григорий?!

— Не знаю, — слепо цепляясь рукой за стену, ответил Григорий, стараясь вытереть заливавшую глаза кровь.

Быстрянский подхватил его под руку, довел до комнаты, помог раздеться. Все тело Григория оказалось в синяках, дышать было больно. Кряхтя и виновато улыбаясь, Григорий наблюдал, как, непривычно суетясь, мечется по комнате Быстрянский.

— Да ничего, Володя, ничего, — пытался он успокоить товарища, морщась от боли.

— А ты помалкивай! — оборвал его Быстрянский, выжимая над тарелкой полотенце.

Они так и не узнали, было ли это избиение организовано Женкеном и его дружками. Григорий не разглядел, не запомнил лиц избивавших его людей и, как ни старался, опознать их в многотысячной студенческой толпе не мог. Когда, деланно посмеиваясь, с притворной беспечностью он рассказал о происшествии сапожнику Степану Кобухову, тот глянул серьезно и строго.

— А ты поберегайся, парень. Немало нашего брата до смерти в темных переулках устукали. А тебе жить надо.

Этот случай навсегда закрепил его дружбу с Быстрянским. И именно Владимир Быстрянский оказался первым, кто рекомендовал Григория в партию.

19. «ПРАВИТЕЛЬСТВУ НЕ НУЖНЫ ТАКИЕ ЮРИСТЫ!»

Раньше он никогда не думал, что вступление в партию произведет хоть сколько-нибудь заметный перелом в его сознании, в его душе, в его отношении к окружающим, к самой жизни. Ему казалось, что и оставаясь формально вне рядов партии он делает все возможное, все, что ему посильно. «Разве это не правда?» — спрашивал он себя не раз. И всегда отвечал сам себе: «Конечно, правда!»

А теперь выходило, что раньше он многое понимал недостаточно глубоко только потому, что у него не было чувства долга перед людьми, перед теми, кто рождался, жил и умирал рядом с ним. Раньше он мог пройти мимо совершаемой кем-то несправедливости, если был бессилен помочь, пройти и не почувствовать угрызений совести, меры своей ответственности за происходящее. Сделать так теперь он не имел права — пребывание в партия накладывало на него огромную ответственность. Чувства долга — вот чего ему не хватало раньше. Посвятившие себя борьбе люди приняли его в свои ряды, — это посвящение в рыцари революции, о котором он мечтал еще мальчишкой, приобщение к коллективному и личному долгу, которому верна партия. Несмотря на жертвы, которые партия несет, она победит, не может не победить!

Может быть, не совсем этими словами думал Григорий, пожимая руки поздравлявших его, но чувства его были именно такими. Глядя в живые глаза Саши Буйко, в суровое, иссеченное вертикальными морщинами лицо Николая Гурьевича Полетаева, он чувствовал волнение, какого никогда не испытывал раньше. Он то снимал, то снова надевал очки и так и не смог сказать ничего путного. И очнулся только на улице.

— Ну, еще раз поздравляю, — крепко стиснул ему руку Быстрянский, когда они расставались возле Психоневрологического института: Быстрянскому предстояло ехать по делам на Выборгскую сторону. — Учти, Григорий, в какое время вступаешь в борьбу. Труднейшее время! Еще в прошлом году в нашей питерской организации насчитывалось больше восьми тысяч человек, теперь осталось только три тысячи. Провал за провалом! Множество в тюрьмах, в ссылке, многих убили. Часть потянулась за меньшевиками, за ликвидаторами, требующими самороспуска нелегальной партии, которую с таким трудом создал Ленин. Ликвидаторство, попытки ликвидировать нелегальную нашу партию, сейчас самое безопасное для тех, кто празднует труса, и самое опасное для нас. С другой стороны, кое-кто пошел на поводу фальшивореволюционных лозунгов отзовизма, за эсерами. Так что, друже, работы впереди — непочатыйкрай! Я искренне рад, что ты с нами, Гриша!

Они разошлись. Григорий зашагал к университету, повернул в сторону Невы, вышел на набережную. Хотелось побыть одному. И странно — даже улицы в этот час, казалось ему, выглядели не как всегда. Косые лучи солнца, прорываясь сквозь низкие февральские облака, золотили крутой купол Исаакия и упирающуюся в небо тоненькую иглу Адмиралтейства, синевато отражались во льду реки, с которого дующим с моря порывистым ветром согнало снег.

Почему-то теперь Григорию казалось, что он видит Питер впервые.

А кончился этот праздничный для него вечер скандалом. Он жил, как и раньше, с Кожейковым, товарищ которого по комнате умер в больнице еще весной. Но дружбы у Григория с Кожейковым не получалось. Хотя при первом знакомстве они потянулись друг к другу, в дальнейшем стало ясно, что о многом они думают по-разному, по-разному представляют себе свое будущее и будущее страны. Кожейков все определеннее тянулся к эсерам, утверждая, что на жестокость царизма надо отвечать жестокостью.

В их комнатке в тот вечер собралось человек шесть, все курили — из-за папиросного дыма Григорий не сразу смог рассмотреть знакомые лица. Стоя у порога и протирая запотевшие очки, он, морщась, слушал, как Кожейков исступленно кричал, тыча папироской в сторону невозмутимого и спокойного, как всегда, Коли Крыленко:

— Да, именно так должны поступать настоящие революционеры! Именно так! А всё остальное — только игра в революцию, игра недостойная и трусливая! Ты и мой дорогой сосед Григорий — вы только кричите о революции, а на самом деле не имеете к ней ни малейшего отношения. Тысячу раз права «Народная воля»: убивать! убивать! убивать!

Григорий повесил у двери шинель, прошел в глубину комнаты, пожал сухую, твердую руку Крыленко, сегодня на лекциях он его не видел.

— О чем шумите, народные витии? — спросил он Корнея, сидевшего на краю стола, раскрасневшегося и растрепанного. — Пользуясь моим отсутствием, ты меня поносишь, Корнейка? Что стряслось?

— Семнадцатого февраля в Шлиссельбурге повесили одиннадцать человек за подготовку убийства великого князя Николая Николаевича! Вот что! А сегодня члены вашей так называемой социал-демократической партии присутствовали на молебне, посвященном памяти царя-освободителя! Как же: годовщина отмены крепостного права! Царь-освободитель!

Кожейков с силой швырнул окурок папиросы в угол комнаты. О казни одиннадцати террористов Григорий уже слышал — шепотом об этом говорил весь университет. Он преклонялся перед их героизмом, но считать такой путь верным не мог.

— Бессмысленная гибель, вот все, что могу сказать, — пожал он плечами, садясь на свою кровать. — И то, что меньшевики посещают молебны и водосвятия, тоже не новость. К большевикам это не имеет отношения.

— Нет! — яростно воскликнул Кожейков. — Не по молебнам надо ходить, а отозвать всех этих так называемых депутатов из Думы — вот что надо! Сотрудничая с царизмом…

— Большевики не сотрудничают с царизмом, — негромко перебил Григорий, расшнуровывая ботинок, — И на молебне большевики не были. Не надо, Корней все валить в одну кучу!

— Демагогия! Красивые и громкие слова, лишенные смысла! Почему Первую булыгинскую думу нужно было бойкотировать, а Вторую и Третью нет? Почему? Путаники! Только народ с толку сбиваете. Какая разница между думой Булыгина и Третьей! Почему нужно менять политику по отношению к этим черносотенным учреждениям! А?

Григорий хотел сдержаться, отделаться шуточкой, но, вспомнив слова, сказанные ему всего два часа назад, не вытерпел, вскочил. Они наговорили друг другу много громких и обидных слов, и дело кончилось тем, что Григорий, хлопнув дверью, ушел в комнату Быстрянского — он знал, куда Владимир, уходя, прячет ключ.


Зима окончилась внезапно, словно кто-то невидимый сильной и доброй рукой отдернул в сторону тучевой занавес, ярко засияло солнце, взбух и почернел на Неве лед, загомонили в скверах и садах истосковавшиеся по теплу воробьи.

Григорий ждал наступления лета, чтобы на недельку съездить в Москву, повидать родных. Он чувствовал себя виноватым перед матерью: так редко и скупо писал ей в ответ на ее полные нежности и затаенной горечи письма. Она все еще думала, что он маленький мальчик, которому нужны материнские забота и уход. Для нее он, наверно, и в полсотни лет останется беспомощным и беззащитным.

Он уехал из Питера, намереваясь пробыть дома возможно меньше и поскорее вернуться… Поезд отгрохотал на стрелках и вырвался из дымных заводских предместий на ясный, сбрызнутый сочной зеленью простор. Махали плакучими ветвями березы, убого серели соломенные крыши деревенских избенок, кланялись колодезные журавли, беловолосые ребятишки в холщовых рубашонках старательно махали руками поезду вслед.

Дома у Григория жизнь текла по мирному и тихому руслу, неподвластная свирепствующим вокруг бурям. Родители заметно старели, братья и сестры росли — тянулись вверх, к солнышку, как шутила мать… Пытался Григорий найти старых друзей, но Таличкины снова сменили квартиру, неизвестно куда уехал из Москвы Букин.

Целый ряд домашних обстоятельств задержал его в Москве, и он вернулся в Петербург гораздо позже, чем предполагал. И первое, что его взволновало и ошеломило в столице, были известия об аресте почти всего Петербургского комитета — камеры Шпалерки, Петропавловки и «Крестов» поглощали новые и новые жертвы.

И в университете борьба разгоралась все сильней, все ожесточалась. Шварцу, назначенному министром просвещения, не терпелось как можно скорее провести в жизнь свои предначертания. Столыпин носился с идеей перестройки крестьянской России, с мыслью об отрубах и чуть ли не о военных поселениях аракчеевского типа, а Шварцу не давало покоя желание угодить Столыпину и стать благодаря этому одним из столпов империи.

В первые же дни властвования в министерстве Шварц направил в университет одного из преданных ему помощников, поручив ему расследовать причины потрясающих университет волнений.

Теперь посланник Шварца тайный советник Дебольский целыми днями сидел в канцелярии университета, перелистывая циркуляры и протоколы, с полицейским пристрастием допрашивая студентов и профессуру. А Боргман запирался у себя в кабинете и писал неизвестно которое по счету прошение об отставке.

В один из дней сентября, примерно через месяц после назначения Шварца министром, в актовом зале университета собралось больше трех тысяч студентов. Сходка шла спокойно, без крика и драк, — экзекутор, изредка заглядывавший в зал, докладывал ректору, что субботнему богослужению в университетской церкви сходка не мешает.

Из-за стола президиума Григорий оглядывал шумную толпу, где сновали с места на место соратники Женкена, — студенческий отдел черной сотни в университете за лето значительно вырос.

Когда поутихли страсти, Быстрянский прочитал предлагаемую президиумом резолюцию.

— «Мы, студенты Санкт-Петербургского университета, — громко и внятно читал он, поглядывая в зал, — собравшись на сходку тринадцатого сентября тысяча девятьсот восьмого года, полагаем, что проведение в жизнь политики Шварца означало бы полный разгром университета, нанесло бы удар русскому просвещению и русской культуре, тем более что министерство стремится закрепить свою «циркулярную деятельность» законодательным путем в форме нового университетского устава. Мы полагаем, что необходимо самым решительным образом протестовать против попытки правительства разгромить свободную высшую школу. Мы зовем студенчество к такому протесту в форме всероссийской забастовки…»

— Правильно!

— Верно!

— Долой!

— Просим совет профессоров поддержать наши требования!

— Позор! Долой!

Когда резолюция была поставлена на голосование, оказалось совершенно невозможно подсчитать голоса — соратники Женкена сновали по всему залу, перебранка грозила перейти в рукопашную схватку.

— Товарищи! — прокричал, подняв над головой руки, Быстрянский. — Предлагаю считать голосующих выходом за дверь!

Стоя в дверях, члены президиума считали уходящих в коридор сторонников забастовки, и в конце концов в зале остались только Женкен и его друзья, — ехидно посмеиваясь, они расселись в передних рядах, человек восемьдесят, — да жались по углам те, кто не решался определить свое отношение к происходящему.

— Решено! Забастовка! Долой Шварца! — гремело в коридоре.

Через полчаса к ректору направилась делегация — передать резолюцию и просить поддержать требования сходки. — Боргман, уже равнодушный ко всему происходящему, встретил вошедших хмурым, тяжелым взглядом. Прочитав резолюцию, по привычке пожевал тонкими, бескровными губами и, оглядев студентов, устало пообещал:

— Хорошо. Я доведу до сведения совета вашу резолюцию, господа. Однако не думаю, что профессура поддержит ваши требования. Они чрезмерны!

В глубине кабинета распахнулась дверь, и на пороге появилась осанистая, сверкающая орденами фигура Дебольского.

— Смею заметить, ваше превосходительство, что вы совершенно напрасно разводите непростительную в стенах императорского университета так называемую демократию! О вашем либеральничанье с сеющими смуту подстрекателями я вынужден поставить в известность господина министра. А вас, господа студенты, прошу оставить кабинет! И впредь не пытаться! Да-с!

Толпа у распахнутых дверей стояла молча.

— Вы, господин тайный советник, хотели бы запретить нам даже думать? — с усмешкой спросил Григорий.

Дебольский всматривался в Григория с пристальной и холодной ненавистью.

— Фамилия?!

Григорий снова усмехнулся, хотя и понимал, что усмехаться нечему: слишком многим грозила ему его бравада.

— Багров.

— Факультет?

— Студент юридического.

— Я позабочусь, чтобы вы стали бывшим студентом юридического, господин Багров. Правительству не нужны юристы с подобными взглядами!

— Конечно, — чуть поклонился Григорий. — Правительству нужны послушные юристы, выносящие смертные и каторжные приговоры?

— Что?! — багровея и трясясь, закричал Дебольский. — Что?!

— Идите, идите господа! — замахал руками Боргман.

«Ну вот, кажется, и кончается мой университетский полон, — невесело подумал Григорий, возвращаясь в общежитие. — Хотя кое-чему я тут все-таки научился…»

20. СЛОВА ИЛЬИЧА

Поздно вечером в комнате Быстрянского собрались друзья Григория, обеспокоенные событиями прошедшего дня. Не приходилось сомневаться, что Дебольский выполнит свою угрозу: университет навсегда закроет двери перед крамольным студентом. И весьма возможно, что дело не ограничится только этим: расстояние от исключения из университета до ареста, как выразился Быстрян-ский, «короче воробьиного носа».

Общежитие засыпало, реже доносился из коридора шум, тише звучали голоса. На улице лил нудный сентябрьский дождик, на стеклах окна жемчужно посверкивали дрожащие, изломанные струи. В комнате становилось душно и дымно: все, кроме Григория, курили без конца.

Григорий сидел на койке рядом с Быстрянским, массивный Крыленко уселся на стол, сдвинув в сторону книги, порывистый Кутыловский то садился, то вскакивал и нервно бегал по комнате — пять шагов к двери и пять назад.

— Безусловно могут забрать, — вздохнул он, по привычке ероша свои вьющиеся черные волосы. — Хватают за любое критическое слово в адрес самодержавия, по одному подозрению в близости к социал-демократам. А то, что Гриша брякнул этому чинуше в орденах, по нашим позорным законам, конечно наказуемо.

Звеня горлышком графина о край стакана, Быстрянский налил воды, залпом выпил. Все в комнате смотрели на него: его слово было решающим.

— Я вспоминаю провал нашей военной организации в марте этого года, — негромко и глухо заговорил Владимир, разгоняя ладонью папиросный дым. — Помните? Тяжелейшая для нас потеря. В одну ночь взяли пятьдесят семь человек, в том числе такого опытного организатора, как Насимович. Ему в предельно короткий срок удалось наладить работу подпольной типографии, установить связи с гарнизоном, с Кронштадтом, с военными кораблями. И все рухнуло в одну ночь! Мало того, взяли весь архив организации, содержавший адреса, явки и имена всех членов «военки» в Питере и Кронштадте… Я напоминаю о мартовском провале, чтобы подчеркнуть, как дорог нам каждый человек на воле. Ряды партии редеют катастрофически, а борьба с ликвидаторами и отзовистами в разгаре. Думаю, Григорий, что Дебольский не простит тебе крамольной выходки, а следовательно, возможен и арест. Надо тебе перебираться отсюда, куда — я скажу. Вот так, друже.

— Что ж! — Григорий пожал плечами. — Жалеть, кажется, особенно не о чем: столыпинский юрист из меня все равно бы не получился. В этом господин Дебольский прав.

На другой день, сложив свое немудреное имущество и крепко пожав друзьям руки, Григорий покинул здание, куда так страстно стремился много лет. Переезжать с Васильевского острова ему не хотелось, но именно здесь он оказался бы в наибольшей опасности, если бы полиция принялась его искать. И он перебрался в крошечную квартирку на углу Усачевского переулка и Фонтанки, — адрес ему дал Быстрянский.

Здесь жил давний приятель Степана Кобухова по Путиловскому заводу, выгнанный за участие в забастовке, — Тихон Никитич Межеров, старый бородатый молчун. Жену его и сынишку убили в день Кровавого воскресенья на Дворцовой площади, и он так и жил с тех пор «со стиснутыми зубами», как говорил он сам, ненавидя всех и всё, что так или иначе утверждало существующий правопорядок.

Квартира Никитича оказалась удобной: входили в нее прямо из-под арки ворот, никому не мозоля глаза, не попадая под наблюдение дворника, жившего в глубине двора. И был в квартире другой выход, прямо во двор.

Так началась для Григория новая полоса жизни.

Никитич встретил его поначалу угрюмо, как встречал всех, в разговоры вступал неохотно и больше молчал, не выпуская из зубов коротенькой прокуренной трубки. Работал он «пространщиком» в банях Усачева, занимавших угловой, выходивший одной стороной на Фонтанку, дом. Григорий скоро понял, что бани, посещавшиеся больше всего рабочим людом, служат, как и квартира Никитича, местом конспиративных встреч и своеобразной перевалочной базой для нелегальной литературы и почты.

— Ну и хитро же, Тихон Никитич! — посмеялся Григорий, когда они привыкли и привязались друг к другу.

— Нужда учит калачи есть, — буркнул старик. — Оно вроде бы безобидно, а дельно.

Действительно, что может быть безобидней: идет человек со свертком белья, с березовым веником под мышкой, залезает на банный полок и поплескивает на себя из шайки водой, а уходя, «забывает» в шкафчике раздевалки сверток, за которым бдительно присматривает угрюмый глаз Никитича.

По вечерам, возвращаясь домой, Григорий и Никитич пили чай — Никитич кипятил его на стареньком, помятом примусе. Григорий рассказывал, что нового в газетах, в городе, в мире. Он не спрашивал Никитича о его погибших родных, но не мог не видеть, как тяжело тоскует временами старик.

На стене, под пропыленной, вылинявшей занавеской, висели женские платья, на подоконнике лежал полосатый красно-синий мяч, детская матросская бескозырка с якорями и полустертой надписью на георгиевской ленте: «Бородино», кубики с разрезными картинками. Никитич не прикасался к вещам сына, но иногда смотрел на них с такой тоской и болью, что Григорий, желая отвлечь старика, принимался рассказывать что-нибудь интересное или смешное.

Отношения их стали по-настоящему теплыми, когда однажды в ненастный ноябрьский день Григорий принес домой подобранного на улице полуиздыхающего щенка — лохматое и недоверчивое существо, с трудом ковылявшее на подбитых лапах.

Никитич сначала смотрел на вислоухого жильца неодобрительно, но скоро привязался к кутенку всем своим изболевшимся нутром. Даже спать Кутику разрешалось в ногах Никитичевой постели.

— Будто теплом в доме повеяло, — как-то признался Григорию старик.

Григорий ничего не ответил, но подумал: «Может, и оттает понемногу душа у старого».

Расставаясь с университетом, Григорий предполагал, что будет ощущать пустоту, незаполненность жизни: делать ему окажется нечего. Но скоро убедился, что еще никогда его жизнь не была так напряженно заполнена, как теперь. Почти сразу же Быстрянский передал ему поручение Петербургского комитета: руководить рабочим кружком за Нарвской заставой, проработать там ленинскую книжку «Две тактики социал-демократии в демократической революции». Потом Быстрянский несколько раз просил его помочь печатать листовки в крошечной подпольной типографии на Охте. Дело это было опасное, потому что полиции удавалось время от времени обнаруживать и громить подпольные типографии, — так случилось в Севастополе, Кишиневе, Калуге, Киеве. И 20 декабря провалилась типография на Охте. Григория спасло от ареста только то, что во время полицейского налета его в типографии не оказалось.

По старой памяти и по делам к Никитичу нередко наведывались давние дружки с Путиловского и с других заводов, где ему когда-то приходилось стоять у слесарного верстака. Появлялись они почти всегда поздно вечером, под покровом ночной тьмы, когда легче уберечься от слежки и меньше риска привести за собой «хвост». Изредка забегал к Григорию Быстрянский — теперь они стали по-настоящему друзьями: связывала не только личная симпатия, но и дело, которому они посвятили жизнь.

В середине зимы произошло событие огромной важности: в Петербург вернулись из Парижа с Пятой общероссийской конференции РСДРП депутат Думы Николай Полетаев и посланный питерцами рабочий Саша Буйко, — они слушали в Париже доклад Ленина, беседовали с ним, принимали участие в борьбе с ликвидаторами, отзовистами и «богостроителями». Предстояло донести ленинские слова и решения конференции до возможно большего количества людей в Петербурге — это было самое надежное оружие в борьбе за укрепление партии. Теперь Григорию приходилось выступать на кружках и собраниях почти каждый вечер.

В ту зиму конспиративные квартиры и явки проваливались одна за другой, поэтому маленькая и невзрачная квартирка Никитича и стала местом нескольких партийных встреч. Здание Психоневрологического института на Невском проспекте, где до этого собирались пропагандисты, после ареста в его стенах всего состава Петербургского комитета оказалось под неусыпным наблюдением полиции. И когда вернувшемуся из Парижа Полетаеву нужно было срочно рассказать о конференции, одна из встреч и состоялась у Никитича.

Вечер выдался метельный и вьюжный, на улицах по-волчьи выл ветер.

— Лучшего для конспирации и не придумать, — заметил, отряхивая у порога снег, Быстрянский, пришедший первым. — Собаку выгонять из дома и то жалко. Правда, Кутик?

Пестрый, в рыжеватых подпалинках, вислоухий песик к этому времени уже оправился и обжился на новом месте и стал с доверием относиться к людям. Восторженно повизгивая и стараясь лизнуть Быстрянскому руку, он вертелся у пришедшего под ногами.

— Ну-ну, уймись, рыжая животина, — пошутил Быстрянский, присаживаясь на корточки и теребя щенка за уши. — Виноват, позабыл тебе колбасных обрезков полфунта купить!

Никитич занавешивал одеялами выходившие на улицу окна. Он оглянулся на кутенка, и Григорий впервые увидел, как старик улыбнулся в прокуренные усы. Справившись с одеялами, Никитич, кряхтя, спустился с табуретки, крепко пожал пришедшему руку.

— Мятижно на улице, говоришь? Это нам в масть: шакалы из охранки по домам прячутся. Но покараулить, я полагаю, все же будет нелишне. Как они будут спрашивать, твои архаровцы?

— Ну, как договорились: «На именины к банщику куда пройти?» А ты отвечаешь: «Дверь не заперта».

— Твоих сколько? Студентов-то.

— Шестеро. Да еще с Балтийского судостроительного человек пять. А Николай Гурьевич во сколько обещал?

— Попозже, видно. Пока от хвостов отвяжется.

Накинув драный, заплатанный кожушок, Никитич вышел.

Быстрянский присел к столу, где уже пофыркивал чайник и тускло поблескивали купленные к этому вечеру дешевые граненые стаканы. Григорий отложил на подоконник свои конспекты.

— Штудируешь? — кивнул Быстрянский.

— Завтра по «Двум тактикам» занятия. Хорошо, что пораньше пришел, Володя. Какие новости?

Быстрянский неторопливо достал из бокового кармана куртки что-то завернутое в оберточную бумагу. В свертке оказалась бережно сложенная, но уже порядком зачитанная газета.

— Тридцать шестой номер «Пролетария» со статьей Владимира Ильича. О студентах. Обрати внимание на отчеркнутые абзацы.

Григорий придвинул к себе лампу, расправил на столе газетный лист. Статья называлась «Студенческое движение и современное политическое положение». Красным карандашом было легонько отмечено несколько мест. Григорий прочитал вслух;

— «Очевидно, современному студенчеству недостаточно еще, для превращения его из «академиков» в «политиков», бичей Шварца, ему нужны еще скорпионы новых и новых черносотенных фельдфебелей для полного революционного обучения новых кадров. Над этими кадрами, обучаемыми всей столыпинской политикой, обучаемыми каждым шагом контрреволюции, должны неустанно работать и мы, с. д…»

Быстрянский пересел на кровать Григория, устало откинулся к стене, задумчиво курил, пуская к потолку синенькие колечки дыма.

— Как видишь, Гриша, — негромко заметил он, — Владимир Ильич не очень-то доволен нашей работой среди студентов: ведь сказанное относится прежде всего к нам. Большая часть университета тянется за «академиками», предпочитая чины и звания революционной борьбе с ее риском, с ее непрестанной опасностью. А мы еще не умеем по-настоящему увлечь людей нашими идеями…

В передней хлопнула входная дверь, клубы морозного пара ворвались в комнату, позёмкой задымились на щелястом деревянном полу. И Кутик снова обрадованно бросился навстречу — щенок уставал от одиночества: уходя по утрам в баню, Никитич запирал кутенка на весь день одного.

Пришел Саша Кутыловский. Вскоре появились Крыленко, Кожейков и еще четверо студентов, которых Григорий близко не знал, хотя и встречался с ними на лекциях и в коридорах университета. Подходили не знакомые Григорию рабочие, присаживались к столу, пили чай с бубликами и леденцами, курили, с нетерпением поглядывая на дверь, прислушиваясь к едва слышимому за окнами скрипу снега под ногами редких прохожих. Стульев и табуреток на всех не хватило, и Григорий приспособил гладильную доску жены Никитича, хотя и подумал о возможных молчаливых упреках хозяина. Получилась большая и удобная скамья, но все равно прибывшим позже пришлось устраиваться прямо на полу.

Полетаев пришел поздно, веселый, остроглазый, с обледеневшими усами и бровями. Разделся, обмахнул веничком с сапог снег, буркнул с порога:

— Опоздал трошки, прошу прощения. Какая-то въедливая гнида привязалась, четыре раза пришлось с конки на конку прыгать. Еле отвязался. Надоели, черти, до полусмерти!

Григорий налил Николаю Гурьевичу чаю, тот с удовольствием взял стакан обеими руками, грея ладони.

— С морозцу-то горячего весьма кстати!

Григорий смотрел на Полетаева с нескрываемым восхищением, с любовью. Этот человек уже четырежды сидел в тюрьмах — первый раз по делу петербургского «Союза борьбы», за организацию которого Владимир Ильич, Кржижановский, Ванеев и другие получили трехлетнюю енисейскую ссылку. Отбыв ссылку, Николай Гурьевич эмигрировал в Германию, три года проработал на тамошних заводах по своей, как он выражался, «железной специальности» — слесарил. Теперь — депутат Думы от рабочей курии; каждое его выступление на думской трибуне — бой. Это он вносил в Думу запросы о зверских избиениях в екатеринославской тюрьме, о взрыве на Рыковском руднике в Юзовке, где погибло двести семьдесят человек, о тридцати двух смертных приговорах шахтерам по так называемому горловскому делу…

Осторожно прихлебывая из стакана обжигающий чай, Николай Гурьевич рассказывал о Парижской конференции, длившейся целых шесть дней, о докладе Ленина, о схватках с ликвидаторами и отзовистами, о принятых резолюциях.

Григорий вышел в кухоньку — налить и поставить на примус очередной чайник — и, стоя в дверях, слушал, стараясь не пропустить ни слова. Когда он с кипящим чайником в руках вернулся к столу, Николай Гурьевич попросил налить ему еще стакан. Ожидая, пока чай остынет, и, с удовольствием попыхивая папироской, он говорил:

— В статье «На дорогу» Владимир Ильич говорит об итогах конференции. Говорит, как всегда, сильно, коротко и ясно. Я принес копию. Надо размножить и как можно быстрее распространить, она очень поможет нам. Ильич пишет, что миновал первый год развала, год идейно-политического разброда, год партийного бездорожья. И основная борьба — впереди.

Полетаев отошел к двери, снял с вешалки свою меховую шапку и из-под подпоротой подкладки достал несколько машинописных листков. Вернулся к столу, сел, положил листки перед собой.

— Вот эта статья. Мне хочется прочитать вам ее последние строчки, потому что сказать так, как Ильич, я уж, конечное дело, не сумею. Слушайте.

Крыленко отставил на середину стола пустой стакан, кто-то скрипнув табуреткой, подвинулся ближе к Полетаеву, сидевший у стены на корточках бородатый рабочий погасил о пол цигарку и, встав, подошел к столу. Полетаев неторопливо оглядел всех, острые глаза его, казалось, стали еще острее.

— Так вот, Ильич пишет: «Пусть ликуют и воют черносотенные зубры в Думе и вне Думы, в столице и захолустье, пусть бешенствует реакция, — ни одного шагу не может делать премудрый г. Столыпин, не приближая к падению эквилибрирующее самодержавие, не запутывая нового клубка политических невозможностей и небылиц, не прибавляя новых и свежих сил в ряды пролетариата, в ряды революционных элементов крестьянской массы. Партия… которая сумеет организовать его авангард, которая направит свои силы так, чтобы воздействовать в социал-демократическом духе на каждое проявление жизни пролетариата, эта партия победит во что бы то ни стало».

Сложив листки, Полетаев протянул их Быстрянскому.

— Вот это и есть нынешняя программа нашей борьбы, товарищи! — сказал Николай Гурьевич, опираясь ладонями о край стола. — Борьба с отзовистами и ликвидаторами…

Но, перебивая Полетаева, протянув вперед руку, порывисто вскочил Кожейков:

— Николай Гурьевич! Одну минутку, пожалуйста! Вы вслед за Лениным всячески поносите отзовистов — и такие-то они, и сякие, — а в университете многие считают, что сотрудничество с черносотенной Думой пятнает партию. Да! Чем скорее социал-демократы покинут стены Думы, тем лучше! Мы же вводим в заблуждение людей! Сотрудничая с правительством…

С неожиданной властностью Полетаев прервал запальчивую речь Кожейкова:

— Стоп! О каком сотрудничестве с правительством идет речь, молодой человек?! Мы сотрудничаем с самодержавием?! Это бред! Мы сражаемся с самодержавием на каждом заседании Думы! Если мы уйдем из Думы, там воцарятся мир и спокойствие. Как на кладбище, где похоронены все мечты и надежды трудового народа. Неужели вы этого не понимаете?

Полетаев с укором посмотрел на Быстрянского, на Григория, на Крыленко, как бы говоря им: «И это ваш товарищ?»

— Не задерживайтесь, Николай Гурьевич, — сказал Быстрянский, выходя из-за стола, — время позднее. А с Корнеем мы сами поговорим.

Но когда Полетаев ушел, Кожейков не принял спора. Хмурый и обозленный, он молча надел шинель и, не прощаясь, ушел. Остальные расходились тоже по одному, провожаемые Григорием и Кутиком. Ныряли в занесенные сугробами улицы, навстречу вою метели и сбивающему с ног ветру. Когда последним исчез в белой мути за дверью Быстрянский, вернулся замерзший Никитич, и, вскипятив новый чайник, они с Григорием еще долго сидели за столом. Григорий пересказывал старику сообщение Полетаева.

Ночью Григорий долго не мог уснуть, ворочался, садился на кровати, прислушиваясь к похрапыванию Межерова, к тиканью ходиков, к тому, как повизгивает во сне Кутик, обеспокоенный своими собачьими снами.

Те, кто руководит партийной работой, все время ходят по лезвию ножа, думал Григорий, перебирая в памяти события последнего года. Прошлым летом отправились на каторгу и в ссылку члены одного из составов Петербургского комитета: Землячка, Батурин, Коновалов; прошло через суд дело «военки» — Насимовича, Плюснина и других; в начале октября суд отправил на каторгу еще трех депутатов Второй думы: социал-демократов Зурабова, Салтыкова и Жиделева.

…А сколько прошло через всякие судилища и административные инстанции никому не известных, рядовых бойцов партии! Не сосчитать, не упомнить!

21. РАЗГУЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ

Григорий осунулся и похудел — приходилось много работать и мало спать. Писем домой он в это время почти не писал, только коротко сообщал, что жив и здоров, лгал, что много работает в университете: пусть родные не беспокоятся о нем, у него все хорошо. А из дома шли, чаще всего от матери, пространные трогательные послания, полные заботы и тревоги.

Еще в начале зимы он отправил отцу письмо с просьбой больше не посылать ему денег — теперь, когда он ушел из университета, ему было неловко тратить на себя оторванные у семьи рубли. И жил до крайности скудно — на трешницы и пятерки, заработанные уроками.

Приближалась весна, отшумели вьюги, подобрело солнышко, радостно зазвенели капели, весело защебетали, празднуя приход тепла, воробьи. На улицах дворники убирали с тротуаров сброшенный с крыш снег и разбитые на мелкие осколки хрустальные сталактиты сосулек. Весна обещала быть ранней и дружной.

Повеселев, чувствуя необычайный прилив сил, Григорий бодро бегал по городу, еще не зная, что эта весна принесет ему немало забот и горя.

В один из первых дней марта, в воскресенье, Григорий отправился на лекцию в общество «Наука». Он знал, что Зина Невзорова иногда читает там лекции, а ему так хотелось хотя бы издали посмотреть на нее, почувствовать на себе взгляд ее грустных глаз.

К Народному дому он пришел незадолго до назначенного часа и поразился тишине и безлюдью в вестибюле дома: объявление у дверей сообщало, что лекция не состоится из-за болезни лектора. Это показалось Григорию подозрительным и странным. Обычно взамен заболевшего лектора всегда находили другого, меняли тему лекции, но воскресных собраний никогда не отменяли. Значит, случилось что-то непредвиденное и неприятное.

Он вышел, огляделся и торопливо зашагал прочь: на той стороне улицы с деланной беззаботностью прогуливался человек в кургузом желтоватом пальто, в котелке, с неизменной тросточкой в руке. Этакий фланирующий мелкий чиновник, наслаждающийся свежим воздухом в воскресный день. Угадать в этой фигуре шпика не составляло труда. Значит, кого-то подстерегают, кого-то ждут. Дойдя до угла, Григорий украдкой оглянулся — человек в кургузом пальто разговаривал с дворником, оба смотрели Григорию вслед.

За углом он пошел быстрее, почти побежал, торопясь к остановке конки, и чуть не налетел на женщину в поношенной каракулевой шубке и такой же шапочке с низко опущенной темной вуалеткой. Он узнал ее сразу.

— Не ходите, Зина! — почти крикнул он, стараясь рассмотреть сквозь вуаль ее глаза.

— Я знаю, — ответила она быстрым и тревожным шепотом. — Ночью арестован весь Петербургский комитет — Буйко, Быстрянский, Самойлова и другие. Уходите! Скорей на конку!

Не успев сказать Невзоровой больше ни слова, не успев даже пожать ей руку, Григорий побежал к тронувшейся конке, вскочил на ходу на подножку. Поднявшись в вагон, глянул в заднее стекло — человек в кургузом пальто стоял на углу, растерянно глядя вслед конке.

Так вот, значит, в чем дело! Снова схвачен весь комитет! Снова провал.

Стараясь запутать следы, он три раза пересаживался с конки на конку и вышел только в конце Каменноостровского проспекта. Конка отправилась дальше, мелодично позванивая колокольчиком, — никто подозрительный за Григорием не сошел. Рядом с остановкой ароматно дышала полуоткрытой дверью кухмистерская, и Григорий вошел туда. Не то чтобы хотелось есть — хотелось в тепле и одиночестве подумать над тем, что произошло.

Отдав величественному, похожему на графа Витте служителю шинель, Григорий прошел в глубь зала, сел у окна за пустой столик. Нафиксатуаренный, сверкающий пробором официант принес ему яичницу-глазунью и чашку кофе. Машинально ковыряя вилкой в сковородке, позванивая ложечкой в чашке, Григорий думал. Особенно болезненно поразил его арест Быстрянского. Мало того, что Григорий лишился друга, — порывалась связь с Петербургским комитетом, да и сам комитет, видимо, переставал существовать. Что дальше? Остались ли на воле Кутыловский и Крыленко, как связаться с ними? Придется, вероятно, рискнуть и пойти в университет, но, кажется, теперь введены пропуска для входа — очередное казарменное нововведение ретивого Шварца! Послать Кутыловскому письмо? А может, шинель позволит и без пропуска проскользнуть мимо университетских стражей?

Несмотря на воскресный день, Григорию предстояло сегодня идти на урок в фешенебельный чиновничий дом, — он готовил к весенним экзаменам дочь хозяина дома, жеманную и тупую девицу, строившую Григорию глазки и томно вздыхавшую кстати и некстати. Она бесила Григория феноменальной тупостью — то и дело рассказывала ему свои сны «со значением» и, опустив долу взгляд, просила объяснить ей значение снов: «Вы ведь такой умный, вы все знаете, мосье Жорж!» Он просил не называть его Жоржем, это напоминало ему о Женкене и Асе Коронцовой, но ученица постоянно об этом забывала. «Ах, у меня такая память!» Григорию не раз хотелось сказать ей: «Замуж вам нужно, а не в Медицинский институт», но сказать так он не решался: жалко было пятнадцати рублей, которые платил Григорию ее папаша.

Идти на урок после того, что произошло, смертельно не хотелось, но как раз сегодня действительный статский советник должен был вручить Григорию хрустящую ассигнацию— плата за сизифов труд[4] прошлого месяца. И скрепя сердце Григорий решил пойти.

Уже вечерело, когда он позвонил у массивных, отделанных бронзой дверей. Прекрасно вышколенный лакей, не умеющий, однако, или не желающий скрывать свое презрение к нищему студенту, молча принял у него шинель, небрежно повесил ее и только после этого соизволил произнести первые и последние слова:

— Барышня ждут в своей комнате.

Григорий прошел через просторную, увешанную натюрмортами столовую, где горничная сервировала к обеду стол. Створки двери перед ним стремительно распахнулись, и на пороге появилась одетая в голубое бархатное платье его ученица. Глядя на Григория сияющими глазами, она протянула ему изогнутую в кисти, словно для поцелуя, надушенную и напудренную руку:

— Вы опоздали на пять минут, мосье Жорж. Я уж боялась, не случилось ли с вами что-нибудь!

— Что со мной может случиться? — недовольно буркнул Григорий, с тоской вспомнив Быстрянского. — Жив и здоров.

— Ах, Жорж! В это ужасное время все может случиться. Папа за завтраком рассказывал: опять злоумышленников поймали. Человек двадцать. Это, наверно, тоже из тех, которые бросают бомбы? Это же ужасно, Жорж! Ужасно!

— Мне об этом ничего не известно. Давайте заниматься.

— Ах, Жорж, такие страшные новости! Они мешают мне. У меня мигрень. Я весь день не могла заниматься.

Григорий посмотрел на свою ученицу с ненавистью — ему очень хотелось сказать ей, что она дура, что она тупа как пробка.

— Садитесь к столу, — приказал он. — Я не могу даром получать у вашего папа деньги. И если вы не станете заниматься, я вынужден буду отказаться от уроков.

— Ах, нет, нет, как можно! Вы пришли, и мне сразу стало легче.

Сначала они занимались латынью. Но Григорий не слышал ни ответов своей бездарной ученицы, ни своих слов — из столовой доносились голоса, среди которых один казался ему очень знакомым. Он готов был поручиться, что это голос Дебольского. Тот, чуточку грассируя и выговаривая слова с французской мягкостью, рассказывал об арестах вчерашней ночи:

— И вот, государь вы мой, мерзавцы схвачены. У одного из них, некоего Быстрянского, студента университета, найдены возмутительнейшие листовки.

— Вы меня не слушаете, Жорж? — с укором спросила ученица. — А я ведь так стараюсь! Вы проверьте: я выучила глаголы…

А в соседней комнате гремел хорошо поставленный баритон Дебольского:

— И тысячу раз прав Петр Аркадьевич Столыпин: вешать! Вешать! Вешать! Только угроза виселицей поможет держать в узде эту социал-демократическую шваль!

Домой Григорий в этот день вернулся за полночь. Подходя к Усачеву переулку со стороны Фонтанки, подозрительно всматривался в редкие фигуры встречных, в тени, лежавшие в глубине подъездов и ворот: за квартирой могла быть установлена слежка. Но все обошлось благополучно.

Тихон Никитич еще не спал; шаркая подшитыми валенками, обеспокоенно ходил из угла в угол. На столе пофыркивал паром чайник. Сонный Кутик приветливо стучал хвостом по полу.

— Я уж думал, и тебя замели, — буркнул Никитич Григорию, отперев дверь и снова накладывая крючок. — Опять аресты по всему Питеру. Тут записка тебе. В баню принесли.

В наспех написанной карандашом записке завуалированно сообщалось, что взамен арестованного Петербургского комитета создан новый и Григорий кооптирован в его члены. Завтра днем следует явиться по указанному адресу. Подписи под запиской не было, только инициалы: «С. Б.», и Григорий долго пытался угадать, кто ему написал. Прочитав записку еще раз, запомнив адрес, сжег ее над пепельницей, в которой дымилась негаснущая трубка Никитича.

И только уже за чаем вспомнил Сергея Багдатьева, коренастого черноусого человека с болезненно худым лицом, — они встречались несколько раз на воскресных лекциях на Васильевском острове. Вероятнее всего, писал именно он.

На следующий день Григорий убедился в правильности своей догадки. В шорной лавке на Сенном рынке, куда ему было назначено прийти, он действительно увидел Багдатьева, — тот с озабоченным видом играл в шашки то ли с хозяином лавчонки, то ли с приказчиком, унылым длинноволосым парнем в затертой плисовой жилетке.

Увидев Григория, Багдатьев отодвинул доску и со словами: «Твоя взяла, Степа», поднялся Григорию навстречу. Они прошли в расположенную неподалеку бильярдную и, сидя на подоконнике в дымном, прокуренном зале, слушая крики и стук костяных шаров, поговорили.

— Стало быть, пришла, Григорий, и наша очередь, — сказал Багдатьев.

Так Григорий оказался в самом центре борьбы. И если раньше работы у него было по горло, то теперь стало «выше головы», как невесело пошутил Никитич.

Руководство кружками и просветительными воскресными обществами, связи с социал-демократической фракцией Думы, борьба с меньшевиками и примиренцами всех видов, печатание листовок, распространение доставленных из-за границы номеров «Пролетария» и «Социал-демократа», помощь арестованным и их семьям, забота о явках взамен раскрытых полицией, подготовка побегов за границу тех, кому в случае разоблачения грозила смертная казнь, и множество других дел.

К середине лета неимоверно трудно стало с печатанием листовок. Во всех типографиях полиция устроила на работу своих агентов, они следили за каждым печатником, за каждым наборщиком. Оттиск любой напечатанной строки, вызывавшей подозрения, немедленно оказывался на столе полицейского начальства. Все подпольные типографии Питера были разгромлены, и, когда требовалось что-то напечатать, приходилось работать на гектографах.

Первое знакомство с гектографом вызвало у Григория невольную улыбку. Раньше, в гимназии, да и уже в университете он представлял себе гектограф как сложную, хотя и компактную типографскую машинку, а оказалось, что это просто-напросто плоский ящик формата листовки, наполненный слоем студенистой смеси из желатина, глицерина и воды. На этот слой переносится негативное изображение текста, написанное особыми чернилами, и, прижимая к нему чистый лист бумаги, получают листовку. До сотни оттисков можно отпечатать с одного «негатива». Работа кропотливая и медленная, но найти другой способ оказалось в те дни невозможно.

В сентябре были казнены восемь человек, руководивших стачкой в Екатеринославе в девятьсот пятом году. Листовку, посвященную этой очередной жестокости, и пришлось печатать Григорию. Печатали ее в Парголове, на втором этаже дачного домика. Внизу жил хозяин дома, дьякон ближней церквушки, — это прикрывало Григория и его друзей. Они были готовы ко всему, но ночь прошла спокойно, «без вмешательства внешних сил», как отметил под утро, моя над умывальником руки, веселый дьяконовский племяш, помогавший Григорию.

Рассовав листовки по внутренним карманам, Григорий тихонько, стараясь не шуметь, спустился по крутой лесенке и вышел на улицу.

Ночь была ненастная и сырая, с залива дул порывистый, колючий ветер.

Несмотря на бессонную ночь, Григорий не чувствовал усталости; утренний холодок бодрил, а плотно прижатые к груди листовки как будто согревали тело.

Он шагал, насвистывая знакомую с детства арию из «Аскольдовой могилы», с удовлетворением думая, что поручение комитета выполнено. Небо на западе давило землю, тяжелое и хмурое, но на востоке сквозь облачную муть иногда прорывались солнечные лучи, обещая погожий день.

Еще в вагоне Григорий почувствовал неладное — слишком старательно прикрывался газетой сидевший напротив похожий на приказчика из галантерейной лавки усатый господин в неизменном котелке и долгополом пальто, слишком часто выглядывал из тамбурной площадки другой филер, с неразличимым бритым лицом. Да, к этому времени у Григория уже достаточно наметался глаз — филеров он узнавал сразу, даже в многолюдной толпе, и, когда открывался от них, думал, что полицейские подручные не очень-то умеют работать: их выдают неуверенные жесты, беспокойные, ищущие глаза.

Его остановили при выходе из вагона. Пытаться бежатьбыло бессмысленно: рядом с филером оказался жандарм. Григорий снял очки и долго протирал их, думая: что же делать с листовками? Обыскивать его на перроне, конечно, не станут, но выбросить листовки незаметно вряд ли удастся.

— Пройдемте с нами, — глядя холодным и напряженным взглядом, предложил жандарм. — Несколько вопросов.

Перрон был полон людьми — молочницы, торговки цветами и зеленью, живущие в пригородах рабочие. Кое-кто из пробегавших мимо останавливался на секунду и вглядывался в необычную группу.

Григорий подумал, что сейчас его поведут в здание вокзала, там, в жандармской комнате, обыщут, и листовки погибнут без пользы.

— В чем дело? — надменно спросил он. — Вот мои документы. Вы не имеете права…

Вместо документов он рывком вытащил из кармана пачку листовок, и, точно белые птицы, они взвились над толпой. Один из филеров пытался схватить Григория за руку, но он вырвался и взметнул вторую пачку листовок над головой.

— Читайте! Читайте! — кричал он.

Он видел, как руки людей хватают на лету бумажные листочки, как исчезают эти листочки в карманах засаленных, залатанных пиджаков. Филеры растерянно оглядывались, но броситься отнимать листовки не решались — боялись, наверно, что, воспользовавшись суматохой, Григорий убежит. Один из стражей порядка крепко держал его под левую руку, а жандарм стоял, напряженно нагнувшись вперед, словно приготовившись к прыжку. Григорий огляделся и вздохнул: убежать, конечно, нельзя.

— Ну вот, кажется, и все, — сказал он, поправляя очки.

22. «ПОПРОБУЕМ ЖИТЬ И ЗДЕСЬ»

«Да, рано или поздно это должно было случиться, — подумал Григорий, когда за ним с ржавым лязгом захлопнулась дверь. — Что ж, попробуем жить и здесь».

Стоя посреди камеры и прислушиваясь к глохнущим шагам надзирателя, он оглядел свое будущее жилище.

Потрескавшаяся и облупившаяся штукатурка, узенькая железная койка, покрытая серым суконным одеялом, крошечный железный столик, намертво приделанный к стене.

Григорий прошелся от стены к стене — шесть шагов. Сколько человек прошло до него через эту каменную клетушку? Какое чувство испытывали те, за кем, клацая железными засовами, закрывалась обитая железом дверь? Отсюда уходили на суд, в ссылку, на каторгу, на казнь…

Лег, попытался уснуть. Но сон не шел: мешали воспоминания.

Позавчера, во время запроса в Думе по делу провокатора Азефа, Григорию удалось с корреспондентским билетом проникнуть в зал Таврического дворца.

Когда он вошел, Николай Гурьевич Полетаев, вцепившись руками в полированные края кафедры, молчал, пережидая крики.

— Повторяю, господа, Азеф — платный агент охранки! — снова заговорил Полетаев, когда стало тише. — С этой трибуны не первый раз бросается властям обвинение, что в борьбе с революцией используют они систему провокаций. Нам отвечают: нет! Но мы утверждаем, что только благодаря провокациям, военным судам и виселицам правительство остается у власти…

Столыпин, зло поблескивая светлыми глазами, оглядывался на Хомякова, требовательно стучавшего карандашом по столу.

А потом, захлебываясь, топорща усы, исступленно кричал черносотенный депутат Марков-второй и издевался над революцией, которая, мол, целых шестнадцать лет не могла разобраться, что Азеф не герой, а просто сыщик.

И Дума одобрительно гудела и взрывалась аплодисментами.

«Интересно, — спрашивал себя Григорий, ворочаясь на жесткой койке. — Неужели и в новый комитет пробрался какой-нибудь Азеф и мы не сумели его раскусить?»

Он перебирал имена, встречи, но память никого не хотела обвинять, никого не ставила под подозрение.

Он встал и принялся ходить по камере — уснуть не было надежды. Да, придется привыкать к бездеятельности, к нудному течению тюремной жизни. Кто знает, сколько месяцев придется здесь провести до суда. Суд. И если не каторгу, то ссылку дадут обязательно.

Вызвали усмешку мелькнувшие в памяти строки из учебника по римскому праву: Цицерона выслали из Рима на 468 тысяч шагов! Григорию предстоит, конечно, проделать более далекий путь…

Наконец он забылся зыбким, тревожным сном, но его вскоре разбудил грохот замков и засовов — шла утренняя поверка.

Принимающий смену дежурный по тюрьме, стоя на пороге камеры, с любопытством оглядел Григория.

— Из новеньких, Прахов? — спросил он надзирателя.

— Вовсе свеженький, ваше благородие. И, видать, непривычный: все время, как таракан, шебаршится.

— Ну, привыкнет, привыкнет. Времени Хватит.

Григорий не поднялся с койки в момент, когда вошли тюремщики, но после издевательских слов надзирателя вскочил. Твердо сказал:

— Я требую газеты и книги!

Дежурный усмехнулся:

— В свое время, господин социалист, получите все, что вам причитается.

— Я требую!

— Да-а? Но вы еще не видели нашего карцера, господин Багров. Смею вас заверить, там не очень уютно. Там вы разучитесь повышать голос на людей, исполняющих государственный долг. Оревуар, юноша! Смирение и послушание — вот все, что могу рекомендовать.

Дверь захлопнулась. Григорий бросился к ней и принялся изо всех сил бить в железо кулаками — дверь гремела под его ударами, словно огромная мембрана. В ответ отозвались сначала соседние, а потом и дальние камеры — через минуту весь этаж гудел, словно чугунный бубен.

А через полчаса два надзирателя вытащили Григория из камеры, проволокли по коридорам и лестницам, и он оказался в подвале, в крошечном каменном закуте без окна. На железной койке, низко вбетонированной в пол, не было ни одеяла, ни подушки.

— Вот эдак-то, голубь, — сказал один из надзирателей, готовясь запереть дверь. — Тут враз охолонешь.

— Я протестую!

— Это могешь! Стучи, вопи во всю глотку, в полное твое удовольствие. Отсюда никому не слыхать.

Григорий провел в карцере три дня. Пытался стучать в стены — никто не отозвался. В углу на бетонный пол падали капля за каплей, и этот монотонный звук, похожий на постукивание метронома, еще сильнее подчеркивал гнездящуюся в подвале тишину.

Через три дня на утренней поверке тот самый дежурный, с которым Григорий схватился в первое утро, снова появился в дверях. Свеженький, улыбающийся, пахнущий морозной свежестью улицы, он стоял на пороге, всматриваясь в полутьму.

— Успокоились, господин студент?

— Я буду жаловаться на произвол!

— Напрасное занятие, молодой человек… Вы, смею заметить, исходите из ложной посылки, якобы над вами учинено беззаконие. А между тем положение о тюрьмах подписано кем надо и одобрено высочайшей волей. О вашем заключении в карцер за недопустимое буйство составлен протокол, на основании которого администрация и вынуждена была принять к вам необходимые меры.

Надеюсь, удовлетворены разъяснением? Вот так-с. Учтите на будущее. Желаете продлить свое пребывание здесь или станете вести себя корректно, как и подобает интеллигентному социалисту? Вы же не с Лиговки и не из Гавани!

Это был первый предметный урок, полученный Григорием на Шпалерной. Шагая по гулким коридорам тюрьмы, он думал, что тюремщики, наверное, даже рады бесплодному сопротивлению — оно подрывает силы арестантов, ослабляет волю. «Нет, Григорий, здесь следует вести себя иначе. Впереди следствие и суд, надо сохранить ясность ума и твердость духа».

На этот раз поместили его в другую, уже занятую камеру. Когда Григорий перешагнул порог, с койки вскочил седой растрепанный человек с безумными глазами.

— Придется потесниться, — с многозначительной усмешкой сказал надзиратель, прежде чем запереть дверь, — вашего полку прибывает! Скоро сажать станет некуда. Урожай!

Седой человек стоял возле койки. Григорий заметил, что кисти рук у него забинтованы, — бинты выглядывали нз-под рукавов пиджака, словно белые манжеты.

Не переставая разглядывать седого, Григорий прошел к свободной койке, сел. Глаза ему резал свет, — после полумрака карцера здесь казалось очень светло и даже уютно.

Седой смотрел на Григория в упор.

— Ты! — хриплым шепотом прокаркал он. — Ты наседка? Тебя ко мне подсадили? Да? — Он подскочил к Григорию и уцепился руками за отвороты пиджака. — Говори!

Григорий схватил старика за руки, и тот, вскрикнув от боли, отступил, его измученные глаза блеснули слезами.

— Простите, я не хотел сделать вам больно, — забормотал Григорий. — Но вы так неожиданно…

— Вы кто? — не слушая, перебил старик. — Только запомните, я вам ничего не могу сказать больше того, что они уже выколотили из меня… — И, зажав ладонями лицо, старик повалился на койку: плечи у него дрожали.

Они прожили в одной камере три дня, пристально и недобро следя друг за другом. Но на исходе третьего дня явился тюремный врач, толстый и грубый, с неопрятными, сальными волосами. Нацепив на рыхлый нос очки, хмуро и требовательно приказал седому:

— Руки!

— Оставьте меня в покое! — истерически закричал старик, закидывая руки за спину.

— Руки! Или я прикажу оттащить вас в околоток!

Чуть не плача, старик протянул врачу забинтованные руки. Не стесняясь резкости движений, тот разбинтовал их, глянул на затянувшиеся на венах ранки и снова забинтовал.

— Дурь! Мальчишество! — буркнул он, собираясь уходить.

— Доктор! Прикажите дать мне новые очки! Я же не вижу ничего! — с отчаянием взмолился старик.

— Очки? — Врач оглянулся, и его рыжеватые брови поднялись, морща лоб. — И вы опять сломаете стекло в очках и взрежете себе вены? Ну нет, батенька! Да и рассматривать вам особенно нечего. Ложку с баландой в ухо не сунете!

Когда врач ушел, Григорий присел рядом с седым. У того дрожали губы и руки.

— Зачем вы? — спросил Григорий.

— А что мне остается?! — закричал старик. — Что? Кому я нужен после того, что со мной сделали?! Они выпытали из меня все, что им хотелось, даже то, чего не было. Из Шлиссельбурга меня отвезли в Орловский централ. Там — ад, бред! Там тюремщики — не люди, в них не осталось или никогда и не было ничего человеческого.

Судорожно закрыв руками лицо, старик упал ничком на койку и визгливо заплакал. Но сейчас же в дверь постучали ключом, и голос надзирателя приказал:

— А ну заткнись или сбирайся в карцер!

И седой замолчал.

Вечером, после отбоя, лежа на своей койке, Григорий слушал рассказ седого; тот говорил свистящим шепотом, и в глазах его вспыхивали отражения лампы, горящей в фрамуге над дверью. О произволе, царившем по отношению к политическим в Горном Зерентуе, на нерчинской каторге, Григорий слышал и раньше от Полетаева, об этом даже в Думе не раз делались запросы. На Нерчинке особенно славился жестокостью некий Высоцкий. Этот кричал политическим заключенным: «Ты, мразь, стоять смирно!» За отказ выполнять его требования порол в тюремной канцелярии розгами. Даже массовые голодовки политических, нередко кончавшиеся смертью, не останавливали его.

Там, в Горном Зерентуе, Балабин — так звали седого — пробыл около трех лет, а потом в связи с делом недавно арестованных друзей его вернули в Москву на «доследование» и приписали ему, что он входил в состав террористической группы, готовившей покушение на Столыпина. К несчастью Балабина, до 1905 года он жил в Саратове, где Столыпин тогда губернаторствовал, и был близок со многими, кто арестован теперь. У его друзей найдены его письма с этапа и каторги…

— Я знаю, мне осталось немного, — говорил Балабин, задыхаясь. — Но я и не хочу! Понимаете, не хочу больше жить в этом подлом и страшном мире! Там, в Зерентуе, многие надеются на амнистию, которая ожидается в тринадцатом году в связи с трехсотлетием дома Романовых. Дураки! Ну зачем, зачем мне теперь жить, Гриша? У меня две дочки… Они, чистые мои девочки, считают, что их отец — мученик за правду, а меня превратили в пресмыкающееся… Я дрожу при одной мысли, что меня снова будут бить, связывать в «козла», топтать, пинать. Они отбили мне все внутренности, Гриша! У вас нет на брюках металлической пряжки или пуговицы? А? Ее можно наточить о бетонный пол и — вены! Тогда все. Избавление. Я не могу выступать на суде против своих, против той же Натальи Сергеевны Климовой — она еще раньше, когда Столыпин не был председателем совета министров, поклялась убить эту гадину, — у нее жених «вечник», на бессрочной каторге… И теперь ее ищут, а может быть, уже схватили… И самое главное — я теперь сам вижу, что все эти убийства бессмысленны, они ничего не могут изменить.

Григорий слушал полубезумный шепот соседа и начинал понимать, зачем его посадили в одну камеру с Балабиным. Хотят показать, что ему не устоять против следствия, что они «расколют» и его, заставят признаться и назвать оставшихся на воле товарищей, — ведь даже такие, как Балабин, прошедшие все тюремные огни и воды, ломаются и сдаются…

К счастью для Григория, за Балабиным скоро пришли — «собирайся с вещами» — и увели. И больше никогда Григорий не слышал его имени.

…Подъем, поверка, завтрак, обед, прогулка в обнесенном высоким забором закуте, снова поверка, отбой… Дни, одинаковые и монотонные, как дождевые капли. И — мысли. И чаще всего — о матери, о том, как разрывается, как болит у нее сейчас сердце, о горе, которое он ей причинил.

Ему снились родные, особенно часто мама. Он представлял себе, как всполошилась она, когда узнала о его аресте, как с судорожной торопливостью складывала дрожащими руками в маленький саквояж дорожные вещи, как боялась опоздать. Куда опоздать? Ей уже, наверно, мерещатся всякие ужасы, включая виселицу.

Такие мысли одолевали по ночам, прогоняли сон, а утром Григорий вскакивал, когда ключ надзирателя скрежетал в замке двери… Ведь рано или поздно она должна была приехать, мать, — может быть, и сейчас уже обивает начальнические пороги, умоляя разрешить свидание. Потом она, вероятно, прорвется в зал суда. Пустили же на суд мать Александра Ульянова и родных Генералова и Шевырева, а у них обвинения были пострашнее, чем у Григория. Хотя ему и инкриминируется «состояние в преступном сообществе, ставившем себе целью изменение государственного строя», «подготовка вооруженного восстания» и «организация беспорядков».

Наконец из тюремной библиотеки Григорию стали давать книги. И хотя набор чтива был убогий и сугубо верноподданнический, все же можно было получить книги по всеобщей и русской истории, учебники иностранных языков, дозволенную тюремной цензурой беллетристику. И, как ни трудно было на первых порах, Григорий скоро взял себя в руки и целыми днями сидел над всевозможными фолиантами, вбивая себе в память немецкие и французские вокабулы, погружаясь в дебри многочисленных времен английского языка.

Следствие его не волновало. Он понимал, что отрицать все просто бессмысленно, только надо не называть имен тех, кто остался на воле…

А исход суда угадывался: по всей вероятности, «за состояние в преступном сообществе» дадут ссылку — енисейскую или якутскую.

Скоро представилась возможность получать книги и с воли. На третьем месяце заключения Григория впервые позвали на свидание, и он шел туда с колотящимся сердцем, думая, что мать все-таки прорвалась к нему сквозь тюремные барьеры.

— А кто ко мне пришел? — спросил он выводного у комнаты свиданий.

— Невеста, — равнодушно буркнул пожилой бородатый выводной. — И как они вас не бросают, невесты и жены? Так и так закатают тебя на десяток годов — что ей за интерес? Эх, вы! Пользы своей не бережете, хотя и ученые.

В комнате свиданий Григорий оказался один, но по другую сторону двойной решетки, прижавшись лицом к черным прутьям, стояла незнакомая белокурая девушка, одетая по-весеннему легко и светло. Тоненькие пальцы сжимали ржавую перекладину решетки.

— Вы? Ко мне? — неуверенно спросил Григорий, оглядываясь на выводного, усевшегося на стуле между решетками и раскуривавшего папироску. Он даже не знал имени своей неожиданной «невесты».

— Да. Я, Гриша, хотела прийти раньше, но, знаете, не давали свидания.

— Да, да, догадываюсь.

С этого воскресенья Григорий и стал получать книги с воли, — «невеста» доставала ему все, что он просил и что могло пройти через руки тюремного начальства. Монотонная непрерывность его тюремного бытия оказалась нарушенной — теперь каждая неделя завершалась воскресным днем, таившим в себе особую прелесть еще и потому, что между Григорием и белокурой «невестой» по ту сторону решетки никогда не было сказано ни одного нежного слова.

Позже его стали водить на свидание не одного, а вместе с другими арестантами, но среди них он ни разу не видел знакомых — администрация ревностно следила, чтобы обвинявшиеся по одному делу не встретились. Только раз совершенно неожиданно Григорий заметил в толпе разговаривающих через решетку знакомое лицо, — оказывается, давний друг их семьи, Михаил Ильич Букин, тоже состоял жителем Шпалерки.

А потом, в пасхальное воскресенье, он увидел за решеткой мать. Похудевшая, во всем черном, словно она заранее обрекла себя на траур по сыну. Он кричал ей ласковые слова, а она молча смотрела и смотрела, будто хотела насмотреться на всю жизнь.

Наконец сказала чуть слышно:

— Гришенька! Сынок!

Так неизмерима была нежность и жалость, звучавшие в этих словах, что Григорий почувствовал, как у него спазмы сжимают горло. На голове у матери сквозь черную кружевную накидочку, знакомую Григорию с детства, серебрилась в белокурых волосах седина, которой раньше не было, в дрожащей руке — черный старомодный ридикюль, в нем она носила носовой платок, кошелек, очки.

— Я здоров, мамочка. Все хорошо! — кричал Григорий, стараясь, чтобы мать хорошо слышала его голос сквозь наполнявший комнату свиданий шум.

— Да, да, — кивала она, и бисерные слезинки катились по пергаментным измятым щекам. — Да, да, дорогой…

Уходя из комнаты свиданий, Григорий с порога еще раз оглянулся и в последний раз увидел за прутьями решетки белое лицо матери и ее глаза, полные слез.

И потом долго, несколько недель, по ночам, стоило только закрыть глаза, перед ним вспыхивал этот нестерпимый, налитый нежностью и тревогой блеск.

23. ТЮРЕМНЫЕ ГОДЫ

Дни. Дни. Дни… Из них набежал год, сложилось два.

Отсчитывая полдни, бухала пушка на Петропавловской крепости. По вечерам доносился в камеру благовест ближней церквушки. Падал за окошком невесомый снег. Сорился сквозь частое сито осенний дождь. По-летнему играло солнце.

Когда Григория вели по коридору, он мельком видел из окон тротуар на той стороне Шпалерной. Там шли люди, прыгала с разноцветным мячом крошечная девчушка, молодая женщина катила детскую коляску.

Кусочек свободной жизни оставался перед глазами Григория всего две-три секунды, но как тоскливо сжималось после них сердце! Казалось непостижимым, что совсем неподалеку шумит Литейный, а направо, за углом Шпалерной, почти сразу открывается глазу «державное теченье». Пойти по набережной влево — на той стороне Петропавловка, а дальше, на Васильевском, — университет, где, наверно, все уверенней распоряжаются женкены и цорны… «Ночь после битвы принадлежит мародерам!»

Мир продолжал жить. Корчилась в крови убитая с помощью николаевских штыков иранская революция. Пробивался сквозь льды Антарктики на своем утлом «Нимроде» бесстрашный Шекльтон. Гремел, покоряя полмира, шаляпинский бас. Подбирался к ступенькам царского дворца «святой старец» Распутин. В России приводился в исполнение пятитысячный с 1905 года смертный приговор.

Дни… Дни… Дни…

Томительные дни тюремного плена, бессонная тоска по воле, по теплому дружескому рукопожатию, по плеску волны, по зеленому березовому листу.

Спасали книги. Многие из них, передаваемые с воли, проскальзывали мимо рук тюремщиков благодаря обманчиво миролюбивым заглавиям — не все понимали взрывную силу страниц Декарта и Спинозы, Спенсера и Вольтера, зато — смешно! — безобидному «Восстанию ангелов» не удавалось перешагнуть порог камеры — не потому ли, что само слово «восстание» напоминало декабрьские дни пятого года?..

Тяжелые переплеты распахивались перед Григорием, как ворота в прошлое мира, — через его руки за время тюремного сидения прошли восемнадцать томов «Всемирной истории» Шлоссера и двенадцать томов Гельмольта. Он поражался, как мало до тюрьмы знал. История в официальном ее звучании представлялась чередованием фараонов и шахов, царей и королей, завоевателей и полководцев. Но за этим чередованием безмолвно скрывалась жизнь бесчисленных множеств людей, за каждым из увековеченных историей имен Григорию виделись необозримые поля безымянных могил, угадывались истинные причины катастроф истории…

Уже к концу первого года тюрьмы Григорий довольно бегло читал по-немецки, по-французски и по-английски, но с усмешкой думал, что в живом разговоре его вряд ли поймет будущий собеседник. «У меня прононс наверняка помесь тамбовского с нижегородским».

В тот день, когда Григорий отмечал годовщину своего появления в предварилке, сосед простучал ему, что за прошлый год в тюрьмы посажено около двухсот тысяч человек, а еще через год через ту же стену он узнал, что в девятьсот десятом году царскими судами вынесено четыреста пятьдесят восемь смертных приговоров. Он не ставил под сомнение правдивость этих слухов, он слишком хорошо знал беспощадность российской действительности…

Обрадованно встретил он известие о побеге из московской женской тюрьмы на Новинском бульваре тринадцати революционерок, в том числе «вечницы» Натальи Климовой, осужденной за подготовку покушения на Столыпина, той самой, о которой ему говорил Балабин.

Эти новости будоражили, тоска по воле становилась напряженней, невыносимее, душила по ночам. Мертвая каменная тишина наполняла тюрьму. Хоть бы поскрипывание сверчка, пусть бы набатный звон! Ничего.

В такие ночи Григорий снова и снова возвращался к вопросу: как держать себя на будущем судилище? Пытаться скрыть свои истинные убеждения или, наоборот, превратить скамью подсудимых в обвинительную трибуну? Все равно, милости ждать не приходится! Так не лучше ли поступить, как поступали до него многие: бросить судьям-врагам в лицо всю правду, всю свою ненависть? Ткач Петр Алексеев грозил им: «И ярмо деспотизма, окруженное солдатскими штыками, разлетится в прах!» Александра Ульянова спросили, почему он не бежал за границу, — ведь за несколько дней до ареста он заложил свою золотую медаль, чтобы купить билет уезжавшему за границу Говорухину. Александр ответил: «Я не хотел бежать. Я хотел лучше умереть за свою родину!» Лейтенант Шмидт перед казнью сказал суду: «Я знаю, что столб, у которого встану я принять смерть, будет водружен на грани двух разных исторических эпох нашей родины, сознание это дает мне много сил, и я пойду к столбу, как на молитву…»

Что же делать тебе, Григорий? Озлоблять ли откровенными речами против себя Шемякин суд? Ведь тогда взамен ссылки наверняка приговорят к каторге или к тюрьме на много лет. А из ссылки можно бежать и продолжать работать на революцию.

— Чего вы, Багров, хотите добиться? — спросил его как-то следователь, молодой, но уже лысеющий человек. — Вы пытаетесь утаить то, что нам давно известно и от агентуры нашей, и из показаний ваших друзей. Не все так беспощадны к своему будущему, как вы, Григорий Александрович… Своим запирательством вы только ожесточаете против себя следствие. Ваше поведение говорит о вашей закоренелости, о невозможности для вас вернуться в семью живых…

— Семьей живых, господин следователь, вы, вероятно, называете кровавую камарилью, истязающую русский народ? — возразил на эту пространную тираду Григорий.

— Ну, вот видите! — с почти искренним сожалением развел руками следователь. — Вы же рубите сук, на котором сидите… Это только ваш пропагандистский прием — утверждать, что правительство кровавый упырь. А знаете ли вы, милейший, сколько юношества благодаря нам и монаршей милости свернуло с преступного пути и вернулось в лоно…

— …матери земли?! — перебил Григорий. — Вы, видимо, хотите сказать о четырехстах пятидесяти восьми смертных приговорах, вынесенных и приведенных в исполнение в течение прошлого года?

— Откуда вам это известно?

— Известно!

Глядя в стол, следователь укоризненно помолчал, потом устало и грустно сказал, стряхивая пепел с папиросы в аляповатую пепельницу:

— Вы же молодой человек! Перед вами вся жизнь, Григорий Александрович, а вы себя губите! Откуда у вас эта непримиримость? Где помещается школа жестокости, которая воспитывает таких, как вы?

— Извольте-с! Российская империя!

Григорию удалось наладить переписку с Букиным. После их безмолвной встречи в камере свиданий Григорий повсюду — в бане, в уборной и тюремной больничке — оставлял о себе неприметный неопытному глазу след: прячась от бдительного надзирательского ока, выцарапывал на стенах свои инициалы, прилежно изучал царапины, оставленные другими. Однажды в душевой, одеваясь, он заметил на уровне глаз крошечные буковки «Перм». Не «Перминов» ли это, не Михаил ли Ильич оставил здесь автограф? Ведь Перминов — партийная кличка Букина.

Железным наконечником ботиночного шнурка Григорий выцарапал рядом свое имя… Через неделю оно оказалось намертво затертым, но чуть пониже появилось еще мельче, еще микроскопичней: «Пушкин, стр. 101».

Так через книгу тюремной библиотеки Букин послал молодому другу первую весточку. На 101-й странице пушкинского однотомника Григорий нашел легчайшие булавочные уколы над буквами, из них и возникли слова этого миновавшего цензуру послания.

Сколько раз потом Григорий думал, что была ведь в нудной тюремной житухе своеобразная романтика! Через месяц он уже встретился с Букиным. Было ли это счастливой случайностью, оправдывалась ли она перегруженностью тюрьмы или крылся за этим неразгаданный Григорием замысел тюремщиков, но к концу следствия его и Букина водили гулять одновременно в один закуток.

Прогулочные дворики, называвшиеся на тюремном языке «собачниками», окруженные высокой дощатой стеной, с вышкой в центре, были одной из немногих радостей Григория. И хотя кругом вздымались унылые стены, глядевшие вниз сотнями зарешеченных окон, возникала зыбкая иллюзия свободы. Разговаривать на прогулке запрещалось, но иногда удавалось перекинуть другу комочек хлебного мякиша с закатанной в него запиской — часовой на вышке следил за пятью или шестью «собачниками» и часто поворачивался спиной.

В одном из писем Букину Григорий спрашивал, как вести себя на суде. Ответ и обрадовал его, и утвердил в смутном решении, которое он временами старался подавить в себе. Если будет хоть какая-нибудь видимость открытого суда, если будут в зале представители прессы, надо говорить самую беспощадную правду… И теперь, лежа после отбоя на своей жесткой узенькой койке, глядя на лампочку, Григорий мысленно составлял свою будущую обвинительную речь…

«Нет такой силы, которая смогла бы удержать поступательное шествие революции, — мысленно говорил он, — не вашим подлым рукам поворачивать назад штурвал истории! Вы заливаете Россию кровью лучших ее людей, но сами, я уверен, по ночам трясетесь от страха. Вы боитесь нас, боитесь ходить по улицам, боитесь ночной тишины и яркого солнечного света, вы хотите запереть в казематы и уморить там бессмертную человеческую мысль и жажду свободы! Но ведь вы же видите, что на место каждого схваченного вами революционера немедленно встают трое новых, таких же непримиримых и смелых. Вам не удастся ни запугать их, ни купить щедрыми подачками… Нет, мы не хотим убивать вас поодиночке, хотя каждый из вас заслужил не одну, а десяток смертей, — моя партия против террора, вас всех вместе, со всеми вашими тронами и церквами, с банками и заводами, с вашей роскошью и развратом, неизбежно сметет следующая, уже вздымающаяся волна революции».



А утром он снова погружался с головой в книги — ему удалось получить с воли одну из работ Энгельса на немецком языке, переплетенную вместе с очередной повестью известного беллетриста Боборыкина, и он, правда с помощью словаря, запоем читал великолепные страницы, открывая для себя всё новые и новые горизонты. Он основательно проштудировал «Историю цивилизации» Бокля и «Историю нравов» Фукса, он вместе со знаменитыми путешественниками объехал земной шар, побывал в далеких и необжитых землях, — как, оказывается, много могут вместить в себя два с лишним года тюремного плена!

Да, дни бежали мимо и складывались в недели и годы, и Григорий нередко терял им счет, и только воскресные дни, дни свиданий, разрывали монотонный поток времени. Осенью уехал из предварилки Букин — получил ссылку в Енисейскую губернию. Последняя записка, переданная Григорию, была полна веры в недалекую свободу.

«Вот и уезжаю, дорогой Гришенька, — писал Михаил Ильич. — Очень мне жаль расставаться с тобой, но, увы, приходится. Кто знает, может быть, и ты угодишь в ту же Енисейскую, — очень она что-то полюбилась судьям и прокурорам. А если и не попадешь, мы еще с тобой обязательно встретимся после победы. Откровенно говоря, я сначала боялся за тебя и очень рад, что тюрьма не сломила тебя, не отняла у тебя ни твоей страстности, ни ясности духа, ни веры. Очень хорошо, что ты, не предаваясь губительной тоске, все время отдаешь книгам; без подлинного глубокого знания нельзя стать истинным революционером. Скоро, наверно, и тебя призовут на эту комедию, именуемую судом. Держись мужественно, дорогой, уверен, что тебе дадут ссылку, и не очень долгую, хотя поручиться трудно. Ты знаешь, милый, что я подумал: не потому ли они так тянут с твоим делом, что тебе еще не исполнилось двадцати одного, что ты, по нынешним законам, несовершеннолетний? А? Их иезуитства хватит и на это. Вот стукнет тебе двадцать один, и можно будет тебя закатать на всю катушку, как говорят старые, видавшие виды каторжане… Ну, и все равно не робь, Гришенька, скоро все это поломается. Держи себя в руках, береги здоровье, занимайся гимнастикой, это в тюрьме совершенно необходимо. Крепко обнимаю и целую тебя».

…Букин не ошибся, в октябре того же года Григорию не по суду, а в административном порядке дали ссылку — в один из самых глухих углов Енисейской губернии, на крайнем ее востоке, на реке Чуне.

24. «СУХАЯ ГИЛЬОТИНА»

И вот — тысячи верст от родных мест.

Глухо шумит кругом тайга, неприступная и непроходимая. Перекатывая по дну камни, с грохотом проламываются сквозь нее, стремясь к Енисею, злые, бешеные реки: Кан, Чуна, Пойма, Бирюса, Ангара… Убогие, черные от непогоды рыбацкие и охотничьи селения жмутся к обрывистым берегам, смотрят в тайгу подслеповатыми окошками, затянутыми вместо стекол рыбьими и бычьими пузырями, курятся смоляным дымком, немо кричат о нищете и убожестве жизни, о ее беспросветной темноте, о безысходности. Ни дорог, ни путей, только звериные тропы да редкие — одна на десятки верст, — крытые лубом и корьём охотничьи заимки.

Тайга! Глухая, недобрая, со своими собственными законами, со своими тайнами, для постижения которых недостаточно одной человеческой жизни, нужен опыт многих поколений, чтобы привыкнуть жить в мире с этим зеленым, враждебным человеку океаном. И невозможно представить, что где-то далеко-далеко шумят человеческим прибоем улицы и площади городов, мчатся, подминая под себя пространство, поезда, раздвигаются бархатные занавеси театров, ревут в белокаменных портах сирены пароходов, уходящих в заморские странствия.

Именно здесь, на берегу Чуны, Григорий особенно остро ощутил приступ смертельной тоски, бескрайней и неутолимой, комкающей волю и душу и заставляющей думать о смерти… Он признавался себе, что вряд ли сможет прожить здесь хотя бы месяц, — каменная каморка на Шпалерной представлялась отсюда желанной и уютной.

Вот когда по-настоящему дошел до его сознания зловещий смысл слов «сухая гильотина», вот когда он начал понимать, почему ссыльные сходят с ума и кончают с собой. Оказаться здесь в двадцать лет, на самом пороге жизни, еще ничего не увидев в мире и ничего, по сути, не сделав! Есть от чего прийти в отчаяние…

Вопрос о побеге Григорий решил для самого себя еще в тюрьме, подтвердил решение как клятву в момент объявления приговора, утвердился в нем за мучительные дни этапа и пересылок. Да, он не собирался дарить тюремщикам и жандармам не только всю свою остальную жизнь, как они этого хотели, но даже несколько лет ее, несколько месяцев.

В тесных и вонючих столыпинских вагонах, в общих камерах Бутырской, Пензенской и Уфимской пересылок он с жадностью слушал рассказы попутчиков о дерзких побегах из тюрем и из мест ссылки. В этих рассказах мелькали знакомые имена, партийные клички. Так он постигал тонкости и рискованную сложность предстоящего в недалеком будущем и ему. Он собирался бежать чуть ли не в день прибытия в ссылку, но… Все оказалось не так просто, как рисовалось издали.

Когда он впервые ступил на берег Чуны, вдоль воды уже слюдяно поблескивали закрайки льда и с низкого неба, оставляющего на вершинах кедров и лиственниц лохмотья туч, сорилась ледяная крупа — вот-вот должен был упасть снег… Как пройти по нелюдимой глухомани сотни верст до железной дороги, как добраться до Тайшета, Канска или до одной из промежуточных станций — Иланской или Тинской?

Ведь идти придется минуя селения, избегая встреч, — именно на дорогах ожидают беглеца неусыпные стражи царева порядка, а если и не стражи, то какой-нибудь зажиточный чалдон с берданкой, мечтающий получить за пойманную беглую душу красненькую и полпуда муки. Дешева все-таки человеческая жизнь!

А может, прихватить утлую рыбацкую лодчонку и, ежеминутно рискуя жизнью, сплыть на ней до Ангары и потом по Ангаре до Енисея? Но ведь все равно неизбежно придется возвращаться к чугунке: иного пути в Россию отсюда нет… Тысячи верст!

В поселке насчитывалось всего двадцать три дома, жалкие, приземистые лачуги, и только один богатый, похожий на крепость дом, окруженный крытым двором, жилище местного богатея и старосты — Иннокентия Сухобоева. Ему же принадлежала лавка, где продавались и отпускались в долг, до очередного охотничьего промысла, дробь и порох, табак и ситец, соль и водка.

При первом разговоре с Григорием Сухобоев, разглядывая нового ссыльного маленькими медвежьими глазками из-под дремучих нависших бровей и усмехаясь непонятной усмешкой, предложил Григорию поселиться у него: дом-де большой, просторный, а жителей всего-навсего трое — он, жена да дочь Анхвыза, — работника считать нечего, не человек.

— Тунхус — он тунхус и есть… — с равнодушным презрением пожал могучими плечами Иннокентий. — Вовсе дикий народишко, доложу я вам. Никакого просвещения, никакого обхождения. Ежели бы не держать их в кулаке, они, по совести скажу, за одну бы зиму водки в долг набрали вперед на десять лет. Пьют — никакого удержу на них нету. Ежели бы не мое к ним человечество, давно спились бы, и жен и детишек позаложили.

Григорий подумал, что староста приглашает его на жительство только для того, чтобы вечно иметь перед глазами: следить легче. Ведь именно он, Сухобоев, староста, отвечал перед властями предержащими, если ссыльный ударится в бега.

— Значит, это благодаря вашим заботам тунгусы и русские так процветают в порученном вашему попечительству месте? — откровенно засмеялся Григорий. — И вы с них не только их собственную шкуру, а и соболиные, и горностаевые, и медвежьи, и беличьи дерете? А? А они, негодники, поди-ка, еще не благодарны вам за то, что вы их спаиваете и грабите?

— Но-но! — погрозил толстым пальцем Сухобоев и опять усмехнулся со злым добродушием знающего свою силу человека. — Поживете здеся, молодой человек, годика три — сами ко мне с поклоном за штофом бегать станете! Тут вам не фигли-мигли какие. Тайга. Она, слышь, коронит — костей не обронит. Давай-ка гумаги свои. И чтоб без озорства у меня. И народ не мутить, не сбивать с пути.

Поселился Григорий у старика охотника в крайней к тайге избенке, прижавшейся одной стеной к медно-красному стволу могучей, лет на триста, лиственницы. Казалось, что это и не изба вовсе, а болезненный нарост на стволе… Жил старик с такой же древней, как и он сам, полуглухой и полуслепой старухой, промышлял пушного зверя и получал за добытый мех у того же Сухобоева только-только чтоб не помереть с голоду.

Почти целыми днями Григорий бродил по берегам Чуны или сидел на валунах, бросал в ледяную воду камни. Было нестерпимо думать, что вот-вот ляжет зима и в побег уйти можно будет только по весне, почти через полгода. Целую зиму жить, ничего не делая, не зная новостей из России, — от одних этих мыслей мутилось сознание и хотелось выть.

Он старался собрать все свое мужество, твердил себе, что в таких же глухих углах живут сейчас и его товарищи, что где-то в Шелаевской волости, Канского уезда, влачит такую же жалкую жизнь Букин и связаться с ними невозможно. Тысячи революционеров прошли через это, надо стиснуть зубы и ждать. Он привез с собой несколько книг по аграрному вопросу в России, собирался писать, но работать не мог, все валилось из рук.

Дни становились короче и короче; уже в пятом часу вечера глухая хозяйка принималась жечь лучину — словно Григорий переселился в прошлый век — и без конца вязала теплые носки и шарфы, которые потом продавала все тому же Сухобоеву. Он отвозил это в Тин-скую или в Канск на базар.

Сидя перед распахнутой дверцей печки, на брошенной на пол медвежьей шкуре, Григорий без конца смотрел, как в закопченном каменном мешке бьется живое сердце огня, бьется и никак не может вырваться из плена, как возникают и рушатся в печи огненные замки… «Как в ваши каторжные норы доходит мой свободный глас…» — без конца повторялись в памяти пушкинские строки.

Он жил всю ту памятную и страшную зиму словно в летаргическом сне, не в силах сбросить оцепенение, не в силах взять себя в руки. И что-то странное происходило с головой: вдруг вспыхивала в ее глубине острая, нестерпимая боль, и он валился лицом вниз на тощий, набитый мхом матрац, натягивал на голову пальто и так лежал целыми сутками, не двигаясь, не отвечая на вопросы. И очень болело сердце.

Старик Никодим подсаживался к нему, глухо рассказывал о своей жизни, он когда-то тоже без меры тосковал, впервые попав с родины курских соловьев на каторжный срок.

— Случилось это, паря, по самой по весне, и силушка у меня, сказать, была богатырская, через нее и пропал. Был там у нас такой же упырь Сухобоев, только звали его, конечное дело, по-другому, — я уж и позабыл как. И был у его сын, Митькой кликали, здоровый бугаина и красивый, как черт. Все девки в округе по нем сохли, и моя тоже. Ну, и вышло, что пришлось мне ему малость карточку подпортить. Еще, слава богу, не помер — тогда бы не жить мне.

Старик умолкал на минуту и прислушивался к немому молчанию постояльца.

— Э, слышишь, Григорий, ты бы… Айда-ка со мной с тайгу, утре пойду капканы ставить. Приживаться, привыкать тебе к тайге надо, без этого не прожить. А то вон старуха с погребу бруснички мороженой принесла. А?

Зима завалила тайгу снегом, спаяла льдом Чуну, только на самом стрежняке дымились холодным паром черные полыньи. Лопались от морозов стволы кедров и пихт, снег под ногами скрипел так, что за версту слышно, низкое, негреющее солнце не подымалось над вершинами леса. На неделю, на две уходили в тайгу белковать, ставить капканы и переметы на соболя охотники. Григорий иногда отправлялся с Никодимом, надев его старые, разбитые валенки и лисий треух. Он с трудом передвигал по рыхлому снегу широкие, подбитые мехом лыжи. Тайга стояла кругом как мертвая — ни птичьего грая, ни человеческого голоса, только стежки да крестики следов на снегу да изредка блеснет в зеленой хвое живая бусинка беличьего глаза.

Нет, не брал Григория охотничий азарт, не заставлял хвататься за берданку, не бросал в дрожь. Просто невозможно было целыми неделями сидеть в избенке и слушать монотонный скрип сверчка, слушать, как шипит, падая в плошку с водой, обгорелая лучина… Да следовало и впрямь присматриваться к тайге — ведь весной идти через нее. Прогулки со стариком по тайге взбадривали Григория, и он вдруг вспоминал полюбившуюся в юности фразу: «Но я не побежден: оружье цело». Надо было продолжать жить, ждать прихода весны.

Но бежать той весной ему не пришлось. Когда в конце февраля, объезжая свою ссыльную епархию, к Григорию наведался веселый, шумный и хамоватый исправник, он застал своего подопечного неподвижно лежащим в углу, худого и почерневшего, — непонятная хворь душила Григория.

Как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: в марте Григорий очнулся в крошечной больничке села Тинского. Какой прекрасной музыкой казались ему доносившиеся с вокзала паровозные гудки, как бодрили, как помогали жить! Они приближали Григория к мечте: бежать из Тинской в тысячу раз легче!

Койка его стояла у окна, стекла в окнах никогда не замерзали — в Сибири не привыкли жалеть дрова, — и санитарка, проворная и кудрявая Мотя, топила свои владения, словно это была не больница, а баня.

Прямыми белыми столбами поднимался за окнами дым из труб, стрекотали на заборе белобокие сороки, кричали что-то озорное на улице ребячьи голоса.

Товарищем Григория по палате оказался ссыльный, двадцатидвухлетний рабочий-питерец Костя Гвоздиков, через три года после этой встречи погибший, в питерских «Крестах». Стосковавшись по живому человеческому слову, по близким духом людям, Григорий всем сердцем привязался к нему. В палате, кроме них, никого не было— третья койка стояла пустая, и они могли свободно говорить обо всем, что трогало и волновало.

И сразу Григорий почувствовал себя окрепшим. Если бы его даже ничем не лечили, он, вероятно, все равно поднялся бы на ноги, хотя за зиму настолько ослаб, что думать о побеге этой весной стало совершенно невозможно.

Кто-то хорошо сказал, что прошлое всегда с нами. Григорий вспомнил эти слова вскоре после переезда в Тинскую. Однажды, лежа на койке лицом к стене, он разглядел выцарапанные на ней буквы. Надпись сделана была, видимо, давно — стену с тех пор побелили, но, надев очки, Григорий смог разобрать печатные буквы: «Бервиль, 1908».

Взволнованный, он сел на койке лицом к стене. «На можетбыть!» — твердил он себе. Но чем пристальнее всматривался в царапины, тем с большей отчетливостью видел полузамазанные мелом буквы.

Гвоздиков о Бервиле ничего не знал, и Григорий спросил о нем врача, бородатого и хмурого человека, тоже бывшего ссыльного.

— Да, был такой, — равнодушно кивнул тот — Лежал. Потом увезли в Енисейск, в психиатричку. Свихнулся. Гвоздиков должен бы знать.

— Нет, Александр Петрович, не знаю.

Он, Гвоздиков, лежал в больнице уже давно — сказались на здоровье карцеры и одиночные камеры, никак не заживала сломанная на одном из этапов нога. Но был он веселый и неунывающий, рвался к борьбе. А борьба снова разгоралась, шла на подъем — репрессии были бессильны остановить ее новую волну.

— Знаешь, Гришуха, что-то творится серьезное на приисках «Лензото». С конца февраля, рассказывали, бастуют шахтеры многих приисков, условия жизни и работы невыносимые. Недавно приезжал товарищ оттуда.

Действительно, уже в начале апреля стали известны подробности Ленского расстрела — более пятисот человек убито и ранено. Новость эту принес Букин — он оставался все таким же, только на висках прибавилось седины да отчетливее прорезались на лбу и щеках морщины.

Когда знакомая его фигура появилась на пороге палаты, Григорий, привстав, потянулся вперед:

— Вы?! Как вы узнали?!

— Гриша!

Они долго жали и тискали друг другу руки, а Гвоздиков лукаво посмеивался: это он передал через санитарку Мотю записку Михаилу Ильичу.

Букин сел на край койки, долго, скрывая жалость, рассматривал Григория.

— Как же тебя перевернуло, Гришенька! Тень!

— Ничего! Были бы кости! — засмеялся Гвоздиков. — Какие там новости, Михаил Ильич?

— По поводу расстрела демонстрации на приисках «Лена-Голдфилдс» нашими в Думе сделан запрос. И что, вы думаете, ответил министр Макаров? Эта сволочь крикнула: «Так было, так и будет впредь!» Каков, а?! Опять назревают события. На Нерчинской каторге, в Горном Зерентуе, шестнадцать дней длится голодовка. Покончили с собой политзаключенные Рычков, Маслов, Сазонов и Пухольский. Васильев умер под розгами. Я его знал — чистейшей души человек.

— Газетки не принесли, Михаил Ильич?

— Есть номерок «Рабочей».

— С Лениным?

— Ага!

— Давайте!

Так Григорий снова оказался на пути к делу, которое считал единственно справедливым; мучила его только боязнь, что после выздоровления снова отправят на ненавистную Чуну. Но Михаил Ильич успокоил: больницей заведует «свой» — он обещал, что категорически воспротивится отправке Григория.

К счастью, так и случилось: Григория по состоянию здоровья оставили в Тинской, и душившее его одиночество отступило. А когда ему удалось перебраться на станцию Иланскую, в тридцати километрах от Канска, жизнь снова обрела утраченный смысл.

В депо на Иланской было больше тысячи рабочих, сразу завязались знакомства и связи, организовался при депо кружок. Поселился Григорий на квартире у слесаря из того же депо, на вид тихонького и благообразного Матвея Кузьмича, и их маленькая хибарка скоро стала одной из партийных явок.

И снова вернулась к Григорию жажда деятельности. По вечерам, когда домик Кузьмича засыпал, он подолгу засиживался за столиком на кухне — писал при свете керосиновой лампешки статьи в «Правду» и «Просвещение», подписывая их «Григорий Чунский». С каждым днем возвращались и крепли силы — уже совсем недалеким казался день, когда можно будет рвануться на запад.

25. ПОБЕГ

И день настал. Июнь четырнадцатого года стоял теплый, жаркий, дождей не было, и даже по ночам землю окутывала душная и пыльная, словно в августе, пронизанная звездами тьма.

В одну из таких ночей в полуверсте от вокзала товарищи провожали Григория — он тайком садился в стоявший в тупике товарный состав, отправлявшийся в Челябинск и дальше — в Самару. Знакомый кондуктор согласился посадить его в пустой товарный вагон.

Букин по состоянию здоровья не мог пуститься в трехтысячеверстный путь, у Гвоздикова все еще не зажила нога, — провожали они Григория с завистью.

Маслено поблескивали в темноте рельсы, гудели у ремонтных мастерских маневровые паровозы, красной башней вздымалась кирпичная, недавно построенная водокачка. Мерцали красные и зеленые огни стрелок. Пахло углем, нефтью, дымом далекого таежного пожара.

Садиться в пассажирский поезд, даже переодевшись и в гриме, Григорий не решился: телеграмма о побеге и розыске могла полететь следом, и полиция опознала бы его. За два дня до побега он побывал в больнице, и по Иланской пустили слух, что Багрова снова кладут лечиться. Это могло отвлечь внимание надзирающего над ссыльными начальства.

— Ну, Гришенька, дай я тебя поцелую напоследок, — растроганно бормотал Букин, обнимая товарища. — Увидимся ли еще? Привязался, прикипел я к тебе сердцем, так бы и сам рванулся.

— Вырветесь и вы!

— Поскорее бы! А ты в Питере осторожней будь. А то, ежели сцапают, зашлют после побега в дикую даль…

— Бог не выдаст — свинья не съест! — посмеивался Гвоздиков и тоже тянулся обнять Григория. — Не робей, Гриша! Я> наверно, тоже недолго здесь выдержу. Подамся в Питер, к дружкам. А то и через границу — Владимира Ильича хоть одним глазком повидать бы!

К эшелону подавали паровоз, лязгали буфера и крюки сцепления. Что-то неразличимое кричал вдали требовательный гортанный голос.

Стоявший рядом с прощающимися кондуктор с еще незажженным фонарем в руке встревоженно вгляделся в темноту: под чьими-то неторопливыми шагами шуршала галька.

— Сидай, товарищ! — подтолкнул он беглеца к черной щели полуоткрытой двери. — Не ровен час…

Последние объятия, торопливые поцелуи и осторожное поскрипывание дверного ролика, скользящего по железной полосе.

— Вот и все, — грустно сказал Букин.

— А ты не жалей, Михаил Ильич, а завидуй. Авось вырвется Гришуха. Если, конечно, на границе не возьмут… Пойдем-ка, Михаил Ильич, на перрон, пошатаемся там, пока Гришухин товарняк не пройдет…

На перроне оказалось малолюдно, но неусыпные стражи порядка, побрякивая шашками и позванивая шпорами, и филеры в штатском маячили, как всегда, на местах — через полтора часа должен был пройти иркутский поезд на Москву.

Букин и Костя, притаившись в тени, подождали, пока мимо, тяжело пыхтя, не прошел увозивший Григория товарный состав. Потом, пожав друг другу руки, разошлись в разные стороны.

О приключениях, которые Григорию пришлось пережить в пути от Канска до Питера, можно было бы написать отдельную книгу. Он не успел еще отъехать и сотни верст, как вдогонку ему и во все стороны полетели телеграммы с описанием его примет, с грозными приказами во что бы то ни стало разыскать, задержать и препроводить означенного государственного преступника обратно, к месту назначения. И если бы не проводники и кондуктора, передававшие его, как говорится, с рук на руки, вряд ли ему удалось бы благополучно добраться. Но железнодорожники еще хорошо помнили декабрь пятого года и карательные поезда Меллер-Закомельского и Ренненкампфа, виселицы и расстрелы вдоль всей Транссибирской магистрали, — ненависть их к палачам еще не успела, не могла успеть остыть.

Григорий ехал полузасыпанный углем на паровозном тендере, ночевал в каморках путевых обходчиков, в квартирах безвестных кочегаров и машинистов, чьи имена из-за нервного напряжения не удерживались в памяти. Не доезжая больших станций, высаживался и нередко шагал пешком десятки верст, с тем чтобы позднее снова вскарабкаться на ожидавший где-нибудь в тупике товарняк.

И как ни хотелось ему побывать у родных, поцеловать старенькую мать, он не мог себе это позволить где-где, а уж возле дома родни и самых близких друзей наверняка ожидает засада. Снова попадать в руки властей Григорию никак не следовало. Если бы поймали, наверняка загнали бы в еще более далекие места, чем енисейская. А он чувствовал, что не выдержит ссылки ни года больше — сломается, сойдет с ума.

От Москвы до Питера ехал кружным путем, через Ржев, Великие Луки и Дно, и ехал не в качестве пассажира, а под видом кочегара, — ему дали в пути заношенную, черную от угля робу, и он, сам весь черный и чумазый, копошась у пылающей топки, чувствовал себя надежно защищенным от филерского ока. Потом, уже за границей, не раз шутил, что из него, пожалуй, получился бы неплохой кочегар…

И все же в самом конце пути он чуть было не попал впросак: в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, накануне отъезда столкнулся лицом к лицу с Женкеном — тот шел под руку с Асей Коронцовой.

В руке у Женкена посверкивала бронзовым набалдашником неизменная трость, но одет он был не в студенческий сюртучок, а в щегольской новенький вицмундир какого-то гражданского ведомства — Григорий не успел разглядеть какого.

На Асе, затеняя лицо, светлела широкополая шляпа с голубой лентой, и в левой руке она несла две теннисные ракетки. Ася, пожалуй, почти не изменилась за эти пять лет, только чуть пополнела и в манере держать себя у нее появилась ласковая и гордая уверенность, которую обычно сообщает людям сознание твердого положения в обществе.

У Григория все было готово к дальнейшему следованию — питерские товарищи, с которыми ему удалось связаться, достали фальшивый паспорт и немного денег, договорились о том, что его будет ждать проводник, который проведет беглеца тайными тропами по болотам через границу.

Увидев в двух шагах Женкена и Асю, Григорий вздрогнул и на секунду остановился, и именно эта мгновенная остановка заставила Асю взглянуть на него. Григорий увидел, что она его сразу узнала, — темные искры не то страха, не то радости пролетели в глубине ее зеленоватых глаз, и, словно ища защиты, она схватила Женкена за руку:

— Жорж!

— Что, милая?

Она не ответила, и, проследив направление ее взгляда, Женкен увидел отклонившегося к чугунной решетке канала Григория. Темные щегольские усики, которые Женкен теперь отрастил, поднялись, обнажая пожелтевшие зубы.

— A-а! Коллега Багров! Давно ли в наших палестинах? Неужели попали под амнистию в прошлом году?

— А вы в самом деле думали навечно похоронить меня где-нибудь в Нерчинске? — с трудом улыбаясь, спросил в свою очередь Григорий. — Ведь вы сами, помнится, не раз напоминали о гуманизме нынешнего государя императора. Высочайшая, августейшая милость, как видите, распространилась и на меня.

Перестав улыбаться, Женкен смотрел в упор, и глаз его становился все напряженнее и жестче.

— Та-а-ак, та-а-ак… — протянул он.

Григорий заметил пристальный, ищущий взгляд своего недруга, устремленный через его плечо в сторону Невского, и тоже оглянулся. К счастью, набережная была безлюдна.

— А вас, Асенька, кажется, можно поздравить с законным браком? — усмехнулся Григорий, кивнув на обручальное кольцо. — Что ж, поздравляю! Рад за вас. Только… Как это у вашего любимого Ницше сказано? Дай-ка бог памяти. A-а! «Каждый идет на свою высоту на своих ногах. Хромой человек, ты сел на коня и быстро поднимаешься на свою высоту. Не забудь — твоя хромая нога едет вместе с тобой. Ты поднимешься на свою высоту, слезешь с коня, и ты спотыкнешься!» Так, кажется? Не ручаюсь за текстуальную точность, но за точность смысла — да! — И, уже раскаиваясь в душе, чувствуя на лице ненавидящий взгляд Женкена, он приподнял над головой поношенный, затрепанный картуз — Имею честь, господа.

Если бы не Ася, Женкен, наверно, бросился бы на него, позвал бы на помощь, но молодая женщина крепко, изо всех сил, повисла на руке спутника, и только это дало Григорию возможность уйти.

Проклиная свою мальчишескую фронду, свою беспечность, он почти бежал вдоль чугунной изгороди, боясь оглянуться, боясь услышать позади крик или полицейский свисток.

Но позади было тихо. Григорий шагал все быстрее и быстрее, стремясь достичь спасительного поворота. Вот еще несколько шагов, и он повернет за угол Спаса-на-крови, построенного там, где Рысаков и Гриневицкий кидали в Александра Второго самодельные бомбы.

Так мальчишество Григория едва не лишило его свободы, а может быть, и жизни.

Через два дня, пробираясь на ощупь за молчаливым проводником по хлюпающим под ногами болотам, он с благодарностью думал об Асе — это она удержала Женкена.

И все-таки какая странная, противоречивая судьба, думал он. Пройдя в непосредственной близости от революции, Ася так и не смогла порвать классовые путы. Испугалась каторги, смерти? Не решилась потерять то, что имела? Кто знает… И все же за последнюю встречу Григорий был ей благодарен: если бы не она, ему бы, наверно, несдобровать.

26. КРЕПОСТЬ КУФШТЕЙН

Беглец не предполагал, что из одной неволи он сразу же попадет в другую. Он перешел австро-венгерскую границу уже после того, как на узенькой улочке Сараева, на набережной небольшой речушки, прогремел роковой для Европы выстрел и на каменные плиты тротуара упал смертельно раненный австрийский эрцгерцог Франц-Фердинанд, после того, как сербского студента Гаврилу Принципа отволокли в сараевскую тюрьму.

Григорий знал об этом событии, но не знал, что началась война. Он шагал, беспечно и радостно посмеиваясь, мурлыкая полузабытую детскую песенку, — его опьяняло ощущение свободы. Все опасности, караулившие его на пути, остались позади, в польских местечках и городках, в болотах и лесах, через которые провел его бородатый неразговорчивый проводник.

Последние дни и ночи Григорий прожил в напряженной тревоге: все мерещилось, что из-за любого куста могут выскочить вездесущие стражи российского порядка, сграбастают милого дружка и через неделю-другую он снова окажется на берегу Чуны, если не загонят куда-нибудь дальше — в Якутск или за Полярный круг. Он боялся, что не вынесет новой ссылки: что там болезнь опять, и теперь уже окончательно, одолеет его. Тогда от всей его жизни только и останется что царапины на стене тюремной камеры или больничной палаты, как остались они после Бервиля и многих других.

Но теперь страхи отступили, остались позади, Григорий, по его расчетам, отошел от границы не меньше десяти верст: лапы царских ищеек не могли дотянуться до него.

И с необычайной яркостью, словно только теперь обретя зрение, он всматривался в окружающий мир, в листву деревьев, уже помятую августовским зноем, в желтеющие на горизонте поля, в красную черепицу недалеких крыш — над ними вздымался шпиль, увенчанный четырехконечным крестом.

Как и в России, заливались над полями невидимые жаворонки, шелестела под палящим августовским ветром травка вроде нашего подорожника, падал с яблонь и груш то ли созревший, то ли тронутый червем плод. Эти звуки наполняли сердце невыразимой радостью, словно он снова вернулся в милую и почти позабытую страну детства.

Август звенел голосами птиц и колосьями созревшего ячменя, плыла над полями невесомая паутина. Ноги тонули в зеленом ковре травы, и так радостно было это, так приятно!

Григорий остановился, огляделся — и не выдержал. Увидев в стороне стожок свежескошенного сена, по-мальчишески гикнул и побежал к нему и, сняв на ходу очки, упал лицом в душную, пахнущую клевером и медуницей пряную зелень. Долго лежал так, прислушиваясь к наполнявшей его радости. Значит, ему удалось вырваться из тюрьмы народов, которой стала Россия! Значит, недалеко встречи с товарищами по борьбе, с Владимиром Ильичем! Перебраться из Австро-Венгрии в Швейцарию, вероятно, не составит особенного труда — денег, которыми снабдили его в Питере товарищи, должно на это хватить.

Он повернулся лицом вверх и долго смотрел на плывущие в высокой синеве облачка, похожие на тополиный пух: поднявшись к зениту, они таяли и исчезали. Он не заметил, как уснул: сказались напряжение последних дней, несколько ночей без сна.

И, несмотря на переполнявшее его чувство радости и покоя, приснился грустный тюремный сон. Будто невидимые конвоиры ведут его по сводчатым низким коридорам; он ощущает конвой у себя за спиной как безликую и безжалостную силу, толкающую его навстречу чему-то страшному. И, с трудом переставляя ноги, он с отчаянием и ужасом спрашивал себя: «Как же я снова попал им в руки, в чем и когда ошибся?» А потом оказывался на берегу ненавистной Чуны, и староста Сухобоев, зло смеясь глазами, грозил ему толстым пальцем и что-то невнятно бормотал…

Он открыл глаза и почувствовал, что голова у него тяжелая, словно чугунная, — нельзя спать на солнцепеке, — а лицо залито потом. Он старательно вытер платком глаза и лоб и только после этого понял, что он не один: кто-то стоит рядом и смотрит.

Григорий сел, упершись откинутыми назад руками в жаркое пахучее сено. Шагах в трех перед ним, облокотившись на деревянные грабли, стояли два усатых пожилых крестьянина и с непонятной тревогой разглядывали его. Он достал очки, поспешно протер их, надел и, добродушно улыбаясь, принялся рассматривать незнакомцев. Несмотря на жару, оба были в жилетах, надетых поверх цветных рубашек, на головах — поношенные шляпы с узенькими полями, перехваченные черно-белым витым шнурком. Они не были похожи ни на русских мужиков, ни на поляков, и это успокоило Григория и заставило опять улыбнуться.

Но ни один из стоявших перед ним не ответил на улыбку, они только странно переглянулись. Потом тот, что постарше, с седеющими усами и бровями, требовательно и недружелюбно что-то спросил на незнакомом Григорию языке.

Григорий вскочил, помахал фуражкой на восток:

— Россия! Ихь — русс… Русслянд. Русс! Ферштее?

И опять крестьяне переглянулись. Затем старший ткнул корявой загорелой рукой в сторону недалеких черепичных крыш:

— Там иди!

Все так же улыбаясь, Григорий стряхнул с пиджака приставшие к нему стебельки сена и с готовой и даже радостной покорностью встал рядом со своими неожиданными стражами. Но старший отстранился, отступил шаг назад и молча показал на едва заметную тропинку, вьющуюся по недавно скошенному лугу. И Григорий пошел впереди, изредка с улыбкой оглядываясь на своих спутников, которые молча шагали следом, положив грабли на плечи и покуривая коротенькие трубочки.

Все объяснилось, когда Григорий оказался в пропахшем табаком казенном учреждении типа российского полицейского участка. Он сразу понял, что случилось что-то чрезвычайное: по улицам бегали заплаканные женщины, громко и тревожно звучали голоса, два военных чина промчались на шарабане, запряженном взмыленными конями. Повсюду, на заборах и стенах домов, расклеены какие-то объявления или приказы.

Григория коротко допросили по-немецки: кто, откуда — и под строгим конвоем отвели в крошечную тюрьму, помещавшуюся в соседнем городке, заперли в одиночную камеру. Здесь его со строгим пристрастием много раз допрашивали какие-то усатые вахмистры и более значительные чины, — он не знал ни их званий, ни должностей. А через неделю под конвоем двух здоровенных стражников его отвели на вокзал и посадили в пустое купе пассажирского поезда. И пока его вели на вокзал, все встречные — и мужчины, и женщины, и даже дети — смотрели на него с ненавистью. А на вокзале, где грузились в эшелон солдаты, он увидел на вагоне сделанную мелом надпись: «Jedem Russ ein Schuss!» — «Каждого русского пристрели!» И только тогда понял, что дело нешуточное, что началась война, что, бежав из одной тюрьмы, он угодил в другую.

Стражи, покуривая, неподвижно сидели у входа в купе, а Григорий смотрел в пыльное вагонное окно. Пытался заговаривать с конвоирами, но они не ответили ни на один вопрос, сидели как каменные изваяния.

Иногда Григорию удавалось прочесть название станции, на которой, пыхтя и отдуваясь, останавливался поезд.

Так проплыли мимо Острава, Брно, Зальцбург. Слева и справа горизонт замыкали горы, названия которых он не знал, только догадывался, что это Альпы. Вершины блестели гранями, как огромные кристаллы.

Его привезли в крепость Куфштейн на берегу взбалмошной горной речки Инн, бегущей к Дунаю из ущелий Лехтальских Альп. Крепость была старинная — средневековое кирпичное здание с узкими, напоминающими бойницы окошками.

В низенькой и мрачной тюремной канцелярии чин из тюремной администрации, старательно коверкая русские слова, сказал Григорию:

— Ви есть глюпый шеловекь или ошень, как есть казать, опасный шпионь. Мы есть воевать всех славян. Наш Фертинант есть упит на Сараефо, и его упиваль сербиян. Ви тоже есть славян. И мы держать вас на тюрьма, пока есть фойна.

Несмотря на то что война шла всего несколько дней, в крепости Куфштейн содержалось уже порядочно интернированных: русские, поляки, латыши. А спустя некоторое время стали привозить и англичан, и французов — с этими странами Австро-Венгрия и Германия также находились в состоянии войны. Но были здесь и цыгане, и итальянцы, и даже турки — все, кто попадал в зону подозрения блюстителей порядка лоскутной империи.

Двор крепости напоминал южный многоязыкий рынок. Двери камер запирались только на ночь, целыми днями не находящие себе места арестанты сновали из камеры в камеру, слонялись по выложенному гранитной брусчаткой тюремному двору, топтались у высоченных кирпичных стен, окружавших крепость. Из-за стен доносился шум городской жизни: проходили с лихими песнями воинские части, гремела медь оркестровых труб, долетали властные выкрики команды.

Григорий чувствовал себя чужим в этом человечьем месиве. Он уныло бродил по двору, сидел в тени стены или лежал на своем месте в камере, на втором этаже нар, у надежно зарешеченного окна. За окном по-чужому краснела черепица островерхих крыш, зеленели вершины не то каштанов, не то тополей. Вздымались к небу строгие башни костелов и кирх, а далеко за ними вгрызались в небо зубцы Кицбюлерских Альп. Иногда Григорию казалось, что он различает гневное бормотание пенящегося под стенами крепости стремительного Инна.

И странно: о тюрьмах, в которых Григорию пришлось сидеть в России, о предварилке на Шпалерной, о пересылках в Пензе, Самаре и Уфе он вспоминал теперь с грустью. Там на каждом этапе, в каждой пересыльной тюрьме обязательно находились товарищи, близкие по идеям и надеждам, готовые поделиться последним. И всегда можно было перекинуться живым словом.

А в Куфштейне, в многонациональном клубе человеческих судеб, Григория не тянуло ни к кому. Он тосковал, с отвращением глотал тюремную баланду, часами валялся на нарах, неподвижно глядя в аккуратно побеленный потолок. Летали за окном голуби — их свободный полет усиливал ощущение безнадежности и тоски. А ведь еще совсем недавно, лежа на стожке свежескошенного сена, Григорий мечтал о встрече с Ильичем…

Большую часть интернированных, продержав в крепости недолгое время, власти отправляли в какой-то лагерь, и только тех, кого подозревали в преступлениях против Австро-Венгрии, оставляли в Куфштейне. Григория, видимо, относили к числу опасных преступников — до самого освобождения, около полутора лет, его держали в Куфштейне.

Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.

Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.

Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.

В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумагами, на папиросных коробках…

Так прошел год.

В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как- поляк, он отделался заключением в Куфштейн.

Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.

Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.

И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.

И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.

Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:

— Эй, Ежи!

Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.

— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.

Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.

Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:

— Откройте! Откройте!

Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.

В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.

— Ежи умер, — сказал он чуть не плача.

Они сняли мертвого со второго этажа нар, перетащили тело к двери и положили здесь, прикрыв лицо серым, давно не стиранным полотенцем. И когда начался тюремный день, когда появилось дежурное тюремное начальство, все население камеры стояло у двери, вокруг трупа. Дежурный по крепости, самодовольный напыщенный старичок — все молодые ушли на войну, — перешагнув порог, недовольно и растерянно остановился, глядя перед собой светлыми неподвижными глазами. У него были седые и пышные, под Франца-Иосифа, бакенбарды, и он нервно теребил их левой рукой.

— Вас ис дас? — неуверенно спросил он, глядя на лежащее у порога тело.

— Вы убили ни в чем не повинного человека! — крикнул Григорий по-немецки, стискивая кулаки. — Вы убийцы, подлые хладнокровные убийцы! У Ежи было больное сердце, ему нужен был врач, больница; а вы уморили его голодом, заморозили как собаку! Вы подлецы, звери!

Повинуясь немому приказу старичка, надзиратели выволокли тело в коридор, но Григорий не мог успокоиться, продолжал кричать. Смерть Ежи оказалась последней каплей в той посудине бед, из которой Григорию довелось пить последние годы. И вернувшийся на его крик старичок дежурный тоже вдруг, по законам какой-то психологической детонации, принялся орать, размахивая маленькими веснушчатыми кулачками и брызгая слюной. И кончилось тем, что Григория оттащили в карцер, сунули в каменный подвальный закуток без окна и без лампы, без койки и табурета.

Прошло немало времени, прежде чем он пришел в себя и понял, что, поддавшись чувству, совершил непростительную глупость. Долго стоял в темноте, прислонившись к мокрой, скользкой стене и прислушиваясь к каменной, тишине подвала. Дурак, ну зачем это было нужно? И так от здоровья остались одни ошметки, — надо стиснуть зубы и ждать, ждать, а не давать повод для издевательства над собой…

Он осторожно прошел вдоль стен, касаясь их руками, ощупал деревянную, скрепленную широкими железными полосами дверь, в ней не оказалось ни форточки, ни «волчка». Наклонившись, коснулся пальцами щербатого каменного пола, — в углублениях между камнями скопилась холодная вонючая жижа. Стараясь успокоиться, принялся ходить, но не от стены к стене — так можно было разбить лоб, — а по периметру камеры, все время ведя по стене рукой. Так — час, другой, третий. Устав до изнеможения, сел, нащупав более сухое место, и долго сидел в полузабытьи, в полусне. В подвале не было слышно ни одного звука, даже крысы, видимо, не селились в этом каменном гробу.

И если наверху, в камерах, освещенных холодным зимним светом, день тянулся как год, то здесь, в подвале, он превращался в столетие. Временами Григорию казалось, что о нем попросту забыли, — сменилось дежурное начальство по крепости, и никто не знает, что в подвале сидит он. А может быть, его нарочно «позабудут» здесь: за жизнь интернированных администрация крепости ни перед кем не отвечала» никто даже не знал, что он, Григорий Багров, русский революционер, бежавший из енисейской ссылки, заперт в одной из подвальных одиночек Куфштейна.

Ему казалось, что прошло несколько дней, прежде чем он услышал далекое лязганье железа о железо и грузные неторопливые шаги. Он встал лицом к невидимой двери. Шаги затихли у самого порога. Кто-то невнятно буркнул, и ему согласно ответил другой голос, потом снова заскрежетали ключи и засовы. И вот узенькой полоской света обозначилась дверная щель.

В коридоре с фонарем в руке стоял невидимый надзиратель и с ним кто-то еще, вероятно дежурный по тюрьме. Григорий думал, что ему принесли карцерный паек — хлеб и воду, — и молча ждал, решив, что сейчас же выкинет в коридор и ломоть хлеба, и кувшин с водой и потребует вызвать начальника крепости. Он видел только фонарь и освещенную желтым светом другую руку, державшую связку больших ключей, нанизанных на железное кольцо. Фонарь поднялся на уровень лица Григория, потом державший фонарь отступил в сторону.

— Геен зи! — приказали из темноты.

Чуть помедлив, Григорий вышел из одиночки, все еще не веря, что срок его карцерного пребывания истек.

Фонарь качнулся вперед, указывая дорогу, и Григорий, странно взволнованный, пошел к белевшему в конце коридора четырехугольнику входной двери.

Но повели не в камеру, как он предполагал. Его провели через тюремный двор, где толпились и галдели арестанты, ввели в канцелярию тюрьмы. Товарищи по камере с удивлением провожали Григория глазами, кто-то что-то кричал, он не мог расслышать что.

В канцелярии Григорию сказали, что за него поручился депутат парламента герр Адлер и что Григорию предписывается покинуть Австро-Венгрию в двадцать четыре часа.

Он стоял перед столом начальника тюрьмы, совершенно обессилевший, держась руками за спинку стула.

— Зетцен зи зих, — продолжал начальник, рассматривая Григория с каким-то подобием сочувствия. Он, видимо, успел побывать в действующей армии — пустой рукав кителя засунут под широкий военный ремень. Через полчаса, После соблюдения необходимых формальностей, за Григорием закрылись кованые ворота Куфштейна. Пройдя по подъемному мосту, висевшему на заржавелых цепях, он оказался на мощенном брусчаткой шоссе; на той стороне карабкались по склону горы краснокрышие домики, чуть припудренные снегом.

Григорий оглянулся на крепость. Средневековая кирпичная громадина с зубчатыми башенками, узенькие стрельчатые окна, часовые на угловых вышках. Он радостно и легко вздохнул: «Как хорошо, что Куфштейн позади!»

27. В ЦЮРИХЕ

Из пограничного с Швейцарией австрийского городка Григорий выехал днем. Зимнее солнце довольно высоко стояло над голубовато-розовыми зубцами Гларнскйх Альп, неправдоподобно красивых, похожих на декорации к какому-то сказочному спектаклю. Поезд прогрохотал по мосту через пограничную речушку, она неслась внизу, вся в пене, прыгала и билась в узком каменистом ущелье, зеленовато-прозрачная, ледяная. Коричневые уступы скал громоздились за окном, угрожающе нависали над вагонами.

И уже на первых остановках, в Мельсе и Валленштадте, на берегу стиснутого горами Валленского озера, Григорий почувствовал себя как бы в другом мире: на перронах не было ни бряцающих шашками офицеров, ни безногих и безруких солдат, ни исступленных монахинь, раздающих крестики и иконки. Здесь царила тишина; грохот и ажиотаж войны не достигали сюда. Крошечные трудолюбивые ослики или лошадки карабкались по горным тропинкам, почти не видимые под тюками поклажи; беспечно играли детишки, беззаботно и мило смеялись женщины. Григорий не слышал женского смеха давно.

Самым близким к границе большим швейцарским городом был Цюрих, и Григорий решил остановиться в нем; как и в Берне, и в Женеве, и в Лозанне, в Цюрихе должна быть колония русских эмигрантов. Товарищи помогут хотя бы советом, расскажут, что творится в России’.

Проехали Везен, и через полчаса справа за окном ослепительно вспыхнула пронизанная солнцем бирюза цюрихского озера, горы стали отступать назад, отодвигаться на юг, а еще через час Григорий стоял на перроне цюрихского вокзала, растерянно, и радостно улыбаясь.

Оглядевшись, он пошел, помахивая крошечным чемоданчиком, к центру, который угадывался по архитектуре дорогих домов, по готическим шпилям соборов. Город рассекала на две неравные части река Лиммат — ее название запомнилось еще по книгам. Вечерело, сгущались сумерки, голубовато светились в перспективе улиц газовые рожки фонарей.

Он прошел по центру, вглядываясь в лица, вслушиваясь в многоязыкую речь, надеясь услышать русское слово.

Постоял у витрины кафе «Zum Adler». То и дело распахивались двери, и оттуда несся запах ароматного кофе и сдобы. Григорий вспомнил отвратительную свекольную баланду, которой кормили в Куфштейне, вспомнил мутную жидкость, которая носила там громкое наименование кофе, и ему захотелось окунуться в шумное тепло наполненного людьми кафе, сесть за покрытый крахмальной скатертью столик — на нем пламенели в горшочке ярко-красные гвоздики. Григорий протянул руку к двери, но тут послышалось отчетливо сказанное по-русски:

— По вопросу о Соединенных Штатах Европы дискуссия приняла односторонне политический характер…

Позабыв о голоде, который только что одолевал его, Григорий бросился на голос, — заполонившая тротуар толпа мешала ему. Издали он заметил, что разговаривавшие по-русски повернули в боковую улочку, и, пробежав по ней с сотню шагов, Григорий увидел ярко освещенные окна и под фонарем — русскую вывеску: «Столовая». И, вдруг почувствовав странное бессилие, он прислонился плечом к стене и постоял, пока не прошла слабость, не перестала кружиться голова.

Так случайно Григорий натолкнулся на эмигрантскую столовку.

В столовке в тот вечер собралось много народа, дверь, выходившая на тротуар, оставалась распахнутой, из нее едва видимыми синими струйками выползал на улицу папиросный дым. Григорий долго стоял на пороге, всматриваясь в лица людей, сидевших за маленькими столиками, вслушиваясь в звучание голосов. Столовая оказалась бедной, не было ни буфетной стойки с изысканными винами, ни сверкающих люстр, ни даже маленького оркестра; на окнах и дверях не висели дорогие портьеры. Хорошенькая белокурая официантка в кружевной наколке разносила чашки с дымящимся кофе и овальные мельхиоровые подносики с подрумяненными булочками.

Григорий отыскал свободное место за одним из столиков в углу. Там-сидел, откинувшись на спинку стула, бородатый человек с острыми, внимательными глазами и молоденькая девушка в темном костюме; лицо ее Григорий разглядел не сразу — она сидела спиной к свету.

— Разрешите?

— Да, пожалуйста.

Григорий сел, чувствуя на себе внимательные взгляды соседей, кое-кто поглядывал на него и из-за других столиков. Видимо, здешние завсегдатаи знали друг друга и каждый новый человек вызывал законное любопытство.

Впервые за несколько лет Григорий почувствовал себя среди своих. Ему хотелось заплакать от радости, броситься кому-нибудь на шею, без конца задавать вопросы и слушать, слушать милую русскую речь. Но непонятная робость сковывала его. Смущало присутствие девушки. Не поднимая глаз, он смотрел на ее тонкие пальцы, игравшие чайной ложечкой, на крошечное коричневое портмоне, лежавшее рядом. Он не знал, куда девать руки. И тут на помощь ему пришел сосед, наблюдавший за ним с лукавой и понимающей усмешкой.

— Конечно, эмигрант? — спросил он глуховатым добродушным баском.

Вскинув взгляд, Григорий посмотрел на бородатого, потом на девушку — она тоже улыбалась, глаза ее светились ласково и тепло.

— Да, — кивнул Григорий.

— Давно?

— Сейчас из Австрии. Из крепости, где интернированы русские.

— Понятно, — протянул бородатый. — Ну что ж, давайте знакомиться, юноша. Я — Анджий Яковлевич Ковальский. А сия девица — моя дочка Елена.

Григорий назвал себя и, по просьбе нового знакомого, коротко рассказал обо всем, что случилось с ним с питерских времен.

— Так, так, — грустно кивал Анджий Яковлевич. — Обыкновенная для нашего милого отечества история. Здесь, — он задумчивым взглядом обвел столовую, — у большинства схожие судьбы…

И только тут Григорий вспомнил, что слышал фамилию Ковальского еще в Тинской. Там рассказывали о массовых самоубийствах в Карийской каторжной тюрьме в знак протеста против жестокого режима, против телесных наказаний. Ковальский тоже пытался покончить с собой, но благодаря какой-то случайности остался жив.

Григорий заказал кофе и булочку и украдкой рассматривал сидящих в зале, гадая, нет ли здесь и Владимира Ильича. Ковальский расспрашивал его о ссылке, о побеге.

— Да, Гришенька… Не сердитесь, что я вас так фамильярно? Нет? Ну и хорошо. Не очень-то у вас удачно получилось. Лишние полтора года тюрьмы. Но вы человек молодой, все впереди. Кстати, сколько вам?

— Двадцать шестой.

Анджий Яковлевич свистнул и с завистью покачал головой:

— Мальчишка! Именно таким предстоит после революции строить новый мир… Завидую я вам, молодым! Вы, и вот Еленка, и моя младшая, Лида, говоря словами чеховского героя, увидите небо в алмазах.

Помолчали. За соседним столиком, озорно поблескивая синеватыми глазами, русобородый человек в поношенном пальто весело и горячо рассказывал о боях под Красником. Григорий вопросительно глянул на Елену, и та, поняв его немой вопрос, негромко пояснила:

— Это Михалев. Бежал из немецкого плена, переплыл Боденское озеро. Интересный человек, смелый.

С сожалением отставив пустую чашку, Григорий набрался смелости и спросил:

— А Владимир Ильич… где?

Анджий Яковлевич рассмеялся:

— Сразу угадывается большевик! Здесь, здесь Ильич, дорогой юноша. Только что перебрался сюда из Берна. Вам повезло… И вообще, надо вам сказать, везучий вы… Учтите: сидящий перед вами старик волею товарищей работает в Бюро эмигрантских касс. Касса сия весьма бедна, но помогать на первых порах таким, как вы, неукоснительно обязана. Устроитесь на работу — вернете. Так что завтра появляйтесь. Познакомитесь с женой Владимира Ильича, она трудится у нас в бюро… Кстати, вы крышу-то над головой на. нынешнюю ночь имеете?

Григорий смутился, уронил на пол чайную ложку. Анджий Яковлевич добродушно расхохотался:

— Ну и ну! Революционер, каторжник, а краснеть до сих пор не разучился. Красная девица!

— Папа! — с укором остановила отца Елена. — Это совсем не повод для шуток.

— Ты права, Еленка! Но все же: вам, Гриша, есть где преклонить непокорную царизму голову?

— Я… я как-то… не думал…

— Ага! Ну, стало быть, Елена Анджиевна, придется тебе показать нашему неофиту какую-нибудь меблирашку. А завтра… утро вечера мудренее. Милая Сюзанночка! Получите с нас за кофе и кнедлики! И знаете, Григорий, вам надо завтра же показаться Ильичу, ему будет интересно с вами поговорить.

На улицу вышли вместе, но здесь Анджий Яковлевич распрощался с Григорием, а Елена пошла с ним, чтобы показать меблированные комнаты, где можно переночевать за несколько сантимов.

Странное, незнакомое ранее чувство испытывал Григорий, идя по неярко освещенным чужеземным улочкам рядом с девушкой, о которой еще вчера ничего не знал. Елена была в пушистой вязаной шапочке и короткой жакетке с коричневым бархатным воротником. Григорий то и дело поглядывал на тонко очерченный профиль, на живо поблескивавшие глаза. Ему хотелось взять руку девушки, подержать в своей, почувствовать ее тепло. Но сделать это онне решался.

Несмотря на январь, ночь стояла теплая. Елена обеспокоенно оглядела Григория:

— Вы без пальто?

— Когда переходил границу — не было нужды… А потом… — Григорий засмеялся от внезапно охватившего его чувства необъяснимой радости. — Да шут с ним, с пальто! Важно, что я здесь, с вами!

Сказал и смутился: Елена могла принять это за неуклюжий комплимент, за полупризнание. Но она словно и не заметила, пощупала рукав пиджака Григория и зябко пожала плечами.

— Совсем легко… Завтра же необходимо что-то найти. Вы же простудитесь.

Григорий пытался отшутиться, но Елена поглядывала на него с тревогой и беспокойством. И когда он попросил ее пройтись с ним вдоль призрачно светящегося озера, она решительно покачала головой:

— В другой раз. Я не хочу, чтобы вы заболели.

Пока дошли до меблированных комнат, Елена коротко рассказала о себе. В Цюрих приехала тоже недавно, приехала из Берлина, где сидела в тюрьме. Григорий начал расспрашивать о подробностях, Елена отмахнулась:

— Потом, потом. Позже расскажу. А пока зайдем в эту улочку. Это Шпигельгассе. Смотрите, в этом доме, на втором этаже, у сапожника Каммерера, живут Ильичи. Отсюда не видно, окно выходит во двор. Давайте-ка глянем.

Под сумрачной аркой прошли во двор, и, запрокинув голову, Елена посмотрела на единственное освещенное окно, занавешенное легкой белой занавеской.

— Не спит. Просто поразительно, сколько он работает!

Они молча постояли, а когда собрались уходить, на занавеске возникла тень: кто-то стремительно прошелся по комнате раз и другой, потом тень снова исчезла.

— Будем считать, что знакомство наполовину состоялось. Идемте!

Неподалеку от Шпигельгассе Елена остановила Григория у мрачного трехэтажного дома:

— Вот здесь, Гриша. Спокойной ночи. И завтра прямо с утра приходите в бюро. Я тоже приду. Я все еще не могу устроиться на работу. Здесь очень трудно.

Рука у Елены была теплая и по-мужски сильная.

Заспанная консьержка с усталым морщинистым лицом открыла Григорию дверь, и через полчаса он уже лежал на кровати в крошечной комнатке на втором этаже, закинув за голову руки и неподвижно глядя в освещенный уличным фонарем потолок.

И, как всегда бывает в переломные моменты жизни, он перебирал в памяти события прошлого, заново всматривался в них, в родные и ненавистные лица, в полузабытые, полустершиеся в памяти события. Унылый провинциальный. Тамбов, милые, добрые руки мамы, ее глаза, излучающие тепло и любовь. Бушующий актовый зал Питерского университета, отвратительная морда Женкена и рядом — застенчивое и нежное лицо Аси Коронцовой. И крошечный Степашка-растрепашка Таличкиных, и простенькое, но милое лицо Нюши, и каменный берег Чуны, и кирпичные стены Куфштейна, и скорчившийся под пальто мертвый Ежи. И многое, многое другое…

И за всем этим — как бы неотступно глядящие на него теплые глаза Елены. Он не мог назвать чувство, которое охватывало его, когда он думал о только что встретившейся ему девушке. В этом чувстве были и нежность, и благодарность, и что-то еще, ускользающее от определения, не имеющее имени, но волнующее радостно и в то же время тревожно.

Город за окном спал: ни шороха запоздалых шагов, ни стука колес, ни собачьего лая. Не в силах уснуть, Григорий встал и, отдернув занавеску, долго сидел на подоконнике, глядя на неподвижную сонную улицу, на островерхие черепичные крыши, на синевато белеющие, облицованные лунным светом вершины Альп.

Заснул он после того, как по улицам с лесенкой на плече прошагал сутулый фонарщик, погасивший ненужные фонари, когда далеко на востоке, за горными кряжами, напоминавшими уснувшее ископаемое чудище, наливалось розовым светом небо.

Утром позавтракал тут же, в гостинице, — на ее первом этаже приютилось совсем крошечное, на три столика, кафе. За запотевшими стеклами окон спешили люди, подняв воротники плащей, ехали на велосипедах, прогрохотала колымага ломовика.

Бюро эмигрантских касс находилось неподалеку, и Григорий добрался до него без труда; оно умещалось в одной крохотной комнатушке на втором этаже. Два застланных промокашкой дешевеньких стола, маленький несгораемый шкаф, голые стены.

Анджий Яковлевич уже восседал, пощипывая бородку, за своим столом.

Он познакомил Григория со скромно одетой женщиной с усталым, отекшим лицом и большими, чуть навыкате глазами, смотревшими спокойно и добро. Это была Надежда Константиновна, жена Владимира Ильича.

— По ссылке мы с вами, Гриша, земляки: мы с Ильичем отбывали в Шушенском, — сказала она, внимательно разглядывая Григория. — Какое счастье, что вам удалось вырваться!.. Замерзли? Ишь как легко одеты! А сегодня всего два градуса. Зайдите к нам, у Владимира Ильича есть старенький плащ. Все-таки лучше, чем…

— Опоздали, любезная Надежда Константиновна! — перебил Ковальский. — Сейчас Еленка приволочет сюда мою старую куртку, в ней этому юноше и предстоит щеголять до более теплых времен. Да-с. И прошу не перечить. Вот так-с!

Заскрипели за дверью деревянные ступеньки, дверь распахнулась, и на пороге появилась запыхавшаяся Елена.

— А вот и она, и с упомянутой курткой! — воскликнул, пощипывая бородку, Ковальский. — И не смейте краснеть, Григорий! Скажите спасибо, что эта одежда дождалась вас.

Куртка оказалась Григорию широковата в плечах, но было в ней тепло и удивительно уютно. Смущенный и растерянный, он пытался отказаться, но его даже не слушали.

— Владимир Ильич говорит, — улыбнулась Надежда Константиновна, — что наши жизни, Гриша, — это пока единственное имущество революции. И поэтому нельзя стесняться помощи товарищей. Заходите после обеда к нам: Владимир Ильич вернется из библиотеки.

В этот январский день, пронизанный мягким солнечным светом, они с Еленой долго, пока не устали, бродили по улицам Цюриха. Потом сидели на набережной озера, любуясь его красотой, читали газеты, расклеенные на стендах на берегу. Рассказывали друг другу о себе.

— Я ведь еще до рождения революционерка, — шутила Елена, ласково посматривая на собеседника. — Папу осудили за революционную деятельность. Он тогда учился в университете. Но смерть заменили каторгой, а через восемь лет — поселением. Вот там-то, в Сибири, мы с сестренкой и появились на свет. А потом вернулись в Варшаву и при первой возможности уехали за границу. Ой, сколько я видела таких, как отец, подлинных рыцарей революции, поистине рыцарей без страха и упрека! Сколько же из них погибло!

Помолчали. Григорию не верилось, что это он, только два дня назад валявшийся в каменном подвале Куфштейна, сидит на берегу неповторимо красивого озера, бок о бок с милой девушкой, чувствует тепло ее руки рядом со своей рукой.

— Мы сейчас надеемся на скорую революцию, — мечтательно и чуточку грустно продолжала Елена. — Верим в то, что вернемся в новую Россию. Но до этого, наверно, еще много погибнет наших.

— Лишь бы не напрасно, — вполголоса откликнулся Григорий.

Глянув на часики, Елена заторопилась:

— Пора обедать, Гриша. А потом вам — к Ильичу.

Через час, с трудом подавляя волнение, Григорий' поднимался по крутой деревянной лестнице. На кухне, у плиты, суетилась добродушная женщина. Григорий догадался, что это квартирная хозяйка Ульяновых — фрау Каммерер.

— Владимир Ильич? — переспросила она, взмахнув поварешкой. — Да, да, дома, проходите!

В комнате, которую занимали Ульяновы, стояли две узенькие койки, у окна — заваленный книгами и рукописями стол. А возле другого крошечного столика сидел Владимир Ильич, чуть сутулясь, обхватив ладонями стакан с чаем. На стуле рядом с ним спала рыжая кошка.

Надежда Константиновна, перетиравшая посуду, улыбнулась доброй улыбкой:

— Хорошо, что пришли. Володя, это Гриша Багров. Помнишь, статьи Григория Чунского в «Правде»? Это он. Раздевайтесь, Гриша. У нас сегодня тепло.

— Так-с! Так-с! — оживился Владимир Ильич, отставив стакан и вставая. Яркие глаза его смотрели с требовательным и пристальным любопытством. — Статьи ваши, товарищ Чунский, я читал с интересом. Ну-с, дайте-ка я погляжу, во что вас превратили в Куфштейне. Ну, знаете, товарищ, это еще терпимо, это по-божески! Надюша, нам, кажется, полагается пить чай?

— Обязательно.

Открылась дверь из кухни, и хозяйка поставила через порог табуретку.

— Это для гостей, фрау Надя. Пожалуйста, — и прежде чем успели ее поблагодарить, исчезла.

Когда Григорий снял куртку, Владимир Ильич крепко пожал ему руку.

— Сейчас мы попросим эту рыжую кошатину потесниться, — совершенно серьезно сказал Ильич, сел и, взяв кошку, положил ее себе на колени. — Вот так. Надеюсь, ты не в обиде, четвероногое? А? Садитесь, товарищ Григорий. И рассказывайте! Вы из России в четырнадцатом?

— Перешел границу в первые дни войны.

— Значит, последних российских новостей не знаете! Ах, как жаль! Сейчас связи с Россией так затруднены. Медленно оттуда доползают до нас весточки.

Ильич посмотрел в оштукатуренную стену с таким выражением, словно смотрел неизмеримо далеко. Вздохнул и бережно переложил рыжую кошку с колен на койку, встал, прошелся по комнате. Но ходить было негде — всего три-четыре шага, — и снова сел и положил на колено Григорию легкую горячую руку.

— Знаете, товарищ Григорий, в девятьсот восьмом, когда мы попали из России в Швейцарию, у меня было очень тяжелое чувство. Да, Да! Иногда думалось, что нет, не дожить до победы. А теперь верю: доживем! Война неизбежно перерастет в войну гражданскую.

— А вы считаете, что гражданская война приведет к победе революции? — неуверенно спросил Григорий.

— Конечно! Иначе не может быть!

Владимир Ильич снова встал, побарабанил пальцами по столу.

— Возникнет самый подходящий момент, чтобы направить штыки против буржуазии, — с силой и страстью сказал он. — Нам с вами следовало бы сейчас, товарищ Григорий, быть в России! — Не договорив, Ильич замолчал и сел. — Слыхали: нашу думскую пятерку засудили. И Бадаича, и Петровского, и других. Шагают теперь где-нибудь по этапам… Ах, боже мой, как все это некстати!.. А теперь рассказывайте о себе, о последних питерских впечатлениях. Мы ведь с Надюшей не были в Питере целую вечность! Соскучились — ужас! Увидишь во сне — и целый день места себе не находишь.

Григорий рассказывал о некоторых подробностях десятикратного разгрома Петербургского комитета в седьмом — девятом годах, а Владимир Ильич, не спуская с него глаз, слушал, иногда останавливая собеседника легким прикосновением руки к колену, к плечу. Владимира Ильича интересовало настроение рабочих и порядки на заводах, забастовки и локауты. Сколько зарабатывает рабочая семья, велик ли приток из. деревень.

Он слушал, и глаза его то. веселели, то наполнялись легкой задумчивой печалью, то вспыхивали искристым трепещущим блеском, Он с силой потирал лоб, смеялся, похлопывая себя ладонью по затылку.

— А мы тут воюем с оборонцами. Ведь даже Георгий Валентинович Плеханов поднялся на защиту отечества! О! Но мы дали им хороший урок в Циммервальде! — Вынув из кармана часы, Ильич глянул на циферблат и нахмурился: — Однако! Мне необходимо в библиотеку.

…И опять Григорий бродил об руку с Еленой по набережной озера и Лимматы, до боли в глазах вглядываясь в покрытые снегом вершины холмов, в легкие силуэты повисших над рекой мостов, в расцвеченное всеми красками, гаснущее небо, в плавно скользящие по глади воды силуэты белых и черных лебедей.

— Знаете, Лена, — сказал Григорий, прощаясь с девушкой, — у меня такое ощущение, словно я знаю вас тысячу лет, словно всегда и везде мы были рядом.

Лена на секунду опустила взгляд, но сейчас же снова посмотрела на спутника ясными и доверчивыми глазами:

— И у меня, Гриша, так же. Странно и хорошо на сердце как никогда.

28. И — ЛЮБОВЬ

Еще никогда Григорий не чувствовал себя таким счастливым, как в тот проведенный в швейцарской эмиграции год. Как будто неласковая судьба, пославшая ему столько испытаний, вдруг смилостивилась над ним и улыбнулась ему. Нет, он, конечно, и раньше не жаловался на свою долю; он сам выбрал ее и не желал для себя никакой другой. В год, предшествовавший аресту, в Питере, когда его ввели в состав Петербургского комитета и когда он по-настоящему почувствовал всю напряженность борьбы, он тоже был счастлив, но то было совсем другое счастье.

Сейчас временами ему становилось даже совестно своего нынешнего безмятежного счастья, — словно он отказался от борьбы, поступился самым дорогим, впервые полностью отдался во власть светлого, захватившего его чувства. Он, конечно, знал, что это не так, что ему не в чем себя упрекнуть, знал, что в нужный момент он ни на секунду не-задумается пожертвовать жизнью за дело, которому добровольно посвятил себя.

Но уж слишком казалось оно большим, слишком безмерным, его нынешнее счастье: частые, пусть коротенькие встречи с Ильичем, вечерние — до позднего поздна — прогулки с Еленой по берегу озера, перекрытого мостом дрожащего лунного света, по сонным, задумчивым улочкам, испещренным синими тенями. Блестели в перспективе улиц звезды, пронзали небо безжалостные шпили зданий, заложенных, может быть, еще во времена Священной Римской империи или в века владычества Кибуров…

Все здесь казалось чужим, не похожим на родную Россию — страничка из прочитанной в детстве сказки, — и все равно тянуло к себе, привораживало, заставляло останавливаться и смотреть, смотреть без конца.

Елена как-то сказала, что она испытывает примерно такое же чувство, — по ночам ей снятся то Варшава, то заснеженная Якутия, а проснувшись, она не может наглядеться на зажатую холмами малахитовую даль озера, на белоснежную пену водопадов и рек, прыгающих с горных круч.

— Это действительно как сказка, Гриша, — задумчиво говорила Елена, — а хочется, ой как хочется живой жизни! Все эти красоты запомнятся, лягут навсегда в память, но они не могут заменить нам нашу нищую, истерзанную Россию! Мы всегда будем ощущать ее несчастья, как раны, кровоточащие на нашем теле. Может быть, это выспренне сказано, но ведь это так, милый…

И Григорий соглашался с ней.

Они не только говорили, рассказывали друг другу о пережитом, не только мечтали о завтрашнем дне. Устав от ходьбы, любили посидеть молча где-нибудь на набережной или в сквере, и молчание часто сближало больше, чем сказанное. Сняв перчатки, Григорий брал тоненькую руку Елены в свои и старался согреть ее. Мягкая швейцарская зима кончалась, все выше взлетал над горами огненный мяч солнца, но было еще достаточно свежо.

…Нередко после, обеда в эмигрантской столовой Григорий забегал на полчаса в тесную, бедную, но поражавшую чистотой квартирку «Ильичей», выпивал предложенный Надеждой Константиновной стакан чая и провожал Владимира Ильича до библиотеки, где тот работал над своей книгой об империализме.

И чем больше Григорий присматривался к Ильичу, чем больше слушал его, тем ощутимее крепло в нем предчувствие революции. Правда, его смущали слова Владимира Ильича о неизбежности гражданской войны, ему хотелось верить, что победа революции будет более или менее бескровной.

Говоря откровенно, при первой встрече с Лениным Григорий был удивлен: Ильич оказался предельно прост, среднего роста, со склонностью к сутуловатости от многолетнего сидения за письменным столом, лысеющий, с рыжеватой бородкой. И в манере говорить и держаться у него не ощущалось желания поставить себя над окружающими— только сознание правоты, только верность идее, которую он признавал основным законом общественного бытия людей. Его доброжелательная ирония, заразительный смех, заботливая внимательность к попавшим в беду товарищам, непримиримость к врагам, — все вызывало уважение и любовь…

— Да, товарищ Григорий, — говорил Владимир Ильич, торопливо шагая по узким, темным улочкам старого города, — война оказалась лакмусовой бумажкой, которая высветила истинную сущность многих наших бывших товарищей. Слов нет, тяжело терять единомышленников, но нет ничего полезнее правды, хотя бы и горькой. Великолепнейшее, скажу я вам, лекарство от заблуждений. Да, Плеханов стал оборонцем, как и многие иже с ним! Показал свое истинное лицо Каутский и иже с ним. Некоторые ушли волонтерами во французскую армию, лишь бы воевать против Германии! Сколько их, обманутых, опьяненных ядом оголтелого демагогического шовинизма! И до чего же важно в этой вонючей атмосфере сохранять ясность мысли и верность интернационализму! Да, да, прежде всего верность интернационализму… Ну, кажется, мы пришли, вот моя читалка.

Таких разговоров было немало, и они ложились в память навсегда, словно невидимая рука высекала их резцом на неподвластном времени камне.

Весной Елена устроилась в Союз помощи заключенным, где работала и Надежда Константиновна, совмещавшая этот труд с деятельностью в Бюро эмигрантских касс. Проводив Елену до входа в союз, Григорий оставался один и бродил по городу, пытаясь найти для себя какую-нибудь работу.

Большинство эмигрантов в Цюрихе служило в то время на заводах «Броун-Бовери» и «Эшер-Бис», но Григорию долго никуда не удавалось поступить. Да и чувствовал он себя первые месяцы неважно: давали знать о себе и ссылка, и каменные стены Куфштейна то валившим с ног приступом ревматизма, то невыносимыми головными болями.

Каждый день, убедившись в невозможности устроиться на работу, до обеда, до встречи с Еленой и «Ильичами», впитывая всеми порами тела льющееся с неба весеннее тепло, Григорий шел вдоль цюрихского озера по направлению к Хоргену. Он был еще очень болен, очень слаб. Подолгу сидел на камне у самого края воды, слушая шелковый плеск неторопливой волны и перебирая в памяти сказанное Ильичем. Вспоминал улыбку Елены, звучание ее голоса, тепло и ласку ее взгляда.

Проплывала по озеру под холщовым парусом утлая рыбачья лодка, горделиво изгибали шеи лебеди, изредка, чугунно постукивая колесами, пробегали за спиной Григория поезда на Цюрих и в другую сторону — на Хорген, зеленела между камнями весенняя травка.

Григорий вспоминал о Питере, гадал, что сталось с товарищами, думал об оставшихся в Москве родных. Суждено ли свидеться и, если суждено, когда?..

Но проходили час, два, и Григорий спохватывался, укоряя себя за леность, вставал и, преодолевая слабость, шел в город — его деятельная натура жила постоянным, напряженным сознанием сопричастности великому делу, которому все они служили каждым днем, каждой минутой своей жизни. Для работы в библиотеке требовалось поручительство в магистрате, и, по просьбе Владимира Ильича, за Григория поручился Фриц Платтен, секретарь швейцарской партии социал-демократов. Стараясь не попадаться на глаза Владимиру Ильичу, чтобы не помешать, Григорий устраивался в библиотеке где-нибудь в уголке читального зала и погружался в газеты и книги, благословляя питерскую предварилку, где он самоучкой осваивал чужеземные наречия. Теперь приобретенные на Шпалерке знания языков весьма пригодились.

А между тем борьба вокруг войны становилась все ожесточеннее. Большевики готовились ко второй конференции, получившей позднее название Кинтальской — по имени местечка, где она состоялась. Владимир Ильич то и дело выступал с рефератами перед рабочими и молодежью Цюриха и Берна, разоблачая скрытый шовинистической демагогией империалистический характер войны. Елена и Григорий не пропускали ни одного выступления Ильича.

Бывая у «Ильичей», Григорий замечал, что день ото дня Надежда Константиновна выглядела все хуже, заметнее отекало лицо, затрудненнее становилось дыхание. Владимир Ильич с тревогой посматривал на жену, перелистывал в библиотеке медицинские справочники и журналы, читал все относящееся к «базедке», приглашал врачей. Но больная не чувствовала себя лучше, и, отложив работу, Владимир Ильич решил увезти Надежду Константиновну в горы — там ей всегда становилось легче.

Уехали Ульяновы в середине июля, по совету Платтена, в Санкт-Галлен, в санаторий Чудивизе, расположенный у самых снеговых вершин.

На вокзал Ульяновых — провожали целой компанией — Григорий с Еленой, Платтен, Анджий Ковальский, — шутили, смеялись, стараясь подбодрить Надежду Константиновну. А она понимающе и чуть грустно улыбалась в ответ.

На перроне, где они ожидали поезда на Санкт-Галлен, Надежда Константиновна с осторожной нежностью взяла Елену под руку и, показывая глазами на Григория, разговаривавшего с Ильичем, ласково сказала:

— Вот и вы, Леночка, кажется, нашли свое счастье? Елена смутилась, но не опустила, не отвела взгляда.

— Он очень хороший, — сказала она тихо.

— А я в этом и не сомневаюсь, — улыбнулась Надежда Константиновна. — И поэтому от души желаю вам обоим счастья. Ведь это так важно, когда близкие люди верят в одно и то же и борются за него.

— Вы тоже счастливая, — смущенно отозвалась Елена, бросив на Владимира Ильича мгновенный взгляд. — Вы, пожалуйста, выздоравливайте скорее, Надежда Константиновна. И возвращайтесь. Так тоскливо будет без вас!

Да, после отъезда Ульяновых Цюрих для Григория и Елены как бы наполовину опустел, стал словно бы сумеречнее и темнее, хотя по-летнему щедро играло в безоблачном небе солнце, а в летнем саду на берегу озера каждый вечер до полуночи играл оркестр.

Бюро эмигрантских касс помогло Григорию устроиться на небольшой подсобный заводик на окраине Цюриха; там изготовляли корпуса карманных часов. Он ничего не понимал в технике и никогда не интересовался ею, и работа давалась ему с трудом. Время за шлифовальным станком тянулось медленно, к вечеру все тело наливалось усталостью, и только ожидание вечера скрашивало день. Вечером в столовой ждала Елена — за тем самым столиком, где они увиделись впервые. Она встречала Григория беспокойным взглядом, но ничего не говорила: он не принимал жалости и никогда не жаловался сам. Смеялся, шутил, только покрасневшие белки добрых близоруких глаз, блестевших за стеклами очков, выдавали усталость.

К счастью, молодость умеет забывать о многом. Через полчаса им снова принадлежал весь город, шумные, наполненные праздной и нарядной толпой улицы, столик дешевенького кафе с яркими примулами или генцианами в глиняных вазочках на балюстраде, с обязательной танцевальной музыкой, с опрокинутым в озеро бездонным небом.

А в воскресные и праздничные дни, захватив газеты и книги, они уходили за город, бродили по холмам, иногда добирались до узенького уютного озерца Грейфен, на противоположном берегу которого в зелени садов белели крошечные домики Устера. Погода установилась чудесная: безмятежное, безоблачное небо, щедрое солнце, едва ощутимый ветерок с гор. Вдоль причудливо вьющихся тропинок сочно зеленели виноградники и заросли хмеля, неутомимо щебетали птицы. У Елены и Григория было удивительно светло и радостно на душе.

Владимир Ильич и Надежда Константиновна вернулись в Цюрих в самом конце августа, окрепшие, поздоровевшие. Владимир Ильич привез целый мешок белых грибов. Про эти грибы Надежда Константиновна рассказывала, смеясь:

— Ну, проводили нас из Чудивизе, спели нам на прощанье «кукушку», и отправились мы пешим порядком вниз. Торопимся: накрапывал дождь. И вдруг Владимир Ильич увидел в стороне от тропинки белый гриб, потом — второй, третий. Бегает по лесу, как мальчишка, хохочет от радости. И верите — целых два часа не могла я его От грибов оторвать. Даже на поезд опоздали.

А Владимир Ильич, раскладывая на кухонном столе грибы, по-детски любуясь крупными коричневыми боровиками, тоже посмеивался удовлетворенно и весело:

— Зато жарево какое будет, Надюша!

И снова жизнь вошла в свою прежнюю колею: работа, разговоры, встречи. Но как-то осенью; когда Григорий зашел к Ульяновым, Владимир Ильич встретил его многозначительной улыбкой:

— Ага! Явились? Есть у меня для вас подарочек, товарищ Григорий. Вот, извольте читать! Последнее время вы немножко отошли от партийной, политической работы. А это истинному революционеру не позволительно. Вы же не шлифовальщик, а революционер.

Оказалось, пришло письмо от Николая Александровича Рубакина из Кларана. Его кларанская библиотека все разрасталась, И для работы в ней требовались молодые и «обязательно трудолюбивые» люди.

— Николаю Александровичу я говорил о вас по телефону неделю назад, — пояснил Владимир Ильич. — И полагаю, что вам надлежит складывать свое движимое и немедленно отправляться под рубакинское крылышко. Он не даст вам помереть с голоду. Вот так-с! И писать там сможете! Вот так-с!

И хотя было грустно расставаться с «Ильичами», Григорий и Елена приняли предложение Рубакина. С коротенькой остановкой в Берне они через двое суток добрались до Женевского озера. Озеро было похоже на цюрихское, но шире, полноводнее, а окружавшие его горы громоздились много выше, на южном горизонте на три с четвертью километра вздымался в небо пик Дьяблере.

Кларан, Монтрё, Веве — модные и дорогие курорты, сюда со всей Европы, гонимые невзгодами войны, съезжались в те годы денежные Воротилы, пресыщенные жизнью снобы и просто прожигатели жизни. До самого рассвета гремели музыкой курзалы и варьете, уютные ресторанчики и кафе, ослепляло сверкание. драгоценностей и золота, звучала многоязыкая речь.

Жизнь здесь оказалась значительно дороже, нежели в Цюрихе, и после долгих поисков жилья Григорий и Елена решили поселиться в пригороде Кларана, высоко на склоне горы, где лепились к каменным кручам белостенные домики. Взбираться по крутым, изломанным улочкам было утомительно, но какой великолепный вид открывался из окон крошечной квартиры! Балкон, казалось, плыл в воздухе, под ним стекали вниз зеленые реки виноградников, а сам балкон густо оплетали мощные, в руку толщиной, виноградные лозы. Из этой милой зеленой обители просматривался весь Кларан, его причудливо изломанные улочки и белая набережная, а за перламутровой гладью озера искрились в солнечном свете покрытые снегом грани вершины Дандю Миди. Из спальни, выходившей окнами на восток, были видны серокаменные зубчатые башни средневекового замка Шателяр, а по вечерам на северо-западе в черной синеве озера отражалось спокойное зарево огней Лозанны.

Часто по вечерам, разглядывая с высоты балкона освещенный мирными огнями Кларан, слушая доносившуюся снизу музыку, Григорий задавал себе мучившие его вопросы. Неужели возможно, что сейчас где-то кто-то со штыком наперевес бросается в последнюю свою атаку и падает, обливаясь кровью и крича: «Мама!» И кто-то тоскует в камере предварилки, где когда-то тосковал он, и кого-то допрашивают с жестоким пристрастием, а по дорогам, прорубленным сквозь тайгу, звеня кандалами, идут по своему крестному пути его неизвестные товарищи по убеждениям, по делу, по партии. Он нетерпеливо рвался к борьбе, он снова хотел быть там, в Питере, рядом с теми, кто сражается с самодержавием.

29. ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ!

Работы в библиотеке Рубакина было по горло. И сам Николай Александрович, и его помощники целые дни проводили в залах книгохранилища — сюда день за днем неиссякаемым потоком текла почта. Поначалу, сбиваясь с ног, ее таскали в сумках измученные почтальоны, потом к подъезду библиотеки ее стали привозить на специальной тележке.

Книги, книги, книги! Сотни, тысячи томов, пудовые кипы пахнущих типографией газет и журналов — со всех концов мира. Уходящие под самый потолок шкафы, полки, стеллажи.

Выставив вперед упрямую кургузую бородку, щурясь сквозь стекла пенсне, Рубакин властвовал в своем книжкой Вавилоне. Как-то в минуту передышки, сидя рядом с Еленой на подоконнике, Григорий сравнил письменный стол Рубакина с капитанским мостиком корабля, терпящего бедствие среди бушующего прибоя.

— Ну почему же бедствие! — устало возразила Елена, поправляя волосы. — Рубакинский корабль успешно противостоит бумажным штормам, а мы с тобой, Гриша, скоро станем опытными морскими волками. Взгляни, красота какая! — Она кивнула в окно, где в горне заката багрово плавились склоны и вершины Альп. — А по-cepьезному говоря, милый, работа Николая Александровича заслуживает поклонения. Он бессребреник, которому его титанический труд не дает ничего, кроме… ну, сознания исполненного долга, что ли… Долга перед народом. Он подлинно великий просветитель, он написал для народа уже больше сотни книг, разошедшихся по России в миллионах экземпляров. И заметь, сколько пишет: его окна светятся почти до рассвета. Он завещает свою библиотеку России — после его смерти книги увезут туда.

В то время рубакинский кабинет обладал особенной притягательной силой: русские эмигранты, единомышленники Ленина, жившие поблизости, очень часто собирались там. Ежедневно забегала порывистая красавица Инесса Арманд, приезжал из Сан-Лежье щедро рассыпающий афоризмы и остроты Луначарский, любил помолчать, сидя в кресле возле рубакинского стола, Трояновский, приходивший из недалекого Божи.

Когда в вечерних сумерках кончался день, Григорий и Елена выходили из заваленных книгами коридоров на улицу и, посматривая вверх, на свое «ласточкино гнездо», шли в дешевенькое кафе — перекусить. А позднее как-то само собой получалось, что почти каждый вечер они оказывались в уютной квартирке Арманд и пили чай «по-русски», его разливала милая большеглазая хозяйка. Их связывала, конечно, не только любовь к далекой родине, а общность, интересов» заботы о революционной будущности России.

Зима в тот год в Швейцарии была теплой, но выпадало много снега. Невесомыми пышными сугробами он громоздился на обрывах скал, на карнизах крыш, на перилах балконов; таял он так же легко, как и ложился. Всю зиму по-весеннему звенели капели; к утру жерла водосточных труб обрастали ледяными ресницами, даже в январе казалось, что весна притаилась за углом ближайшего дома.

Для Григория наступило время счастливое и необыкновенное, — только изредка омрачалось оно приступами тоски и болезни — в такие минуты Елена как могла успокаивала его.

— Ты принимай это, милый, как передышку, как отсрочку ожидающих нас сражений. Придет революция, и мы с тобой, даже если бы захотели, не сможем остаться в стороне, в этом — смысл и содержание нашей жизни. Считай, что незабываемую зиму судьба подарила нам перед трудностями и лишениями, которые нас ждут. И не надо хандрить, милый.

Елена могла бы и не говорить подобных слов: Григорий думал так же, как она. Его утешало только предчувствие, что революционный взрыв близок, что ждать осталось недолго.

И однажды в марте, уже под вечер, когда Елена работала над очередной, заданной Рубакиным темой, а Григорий возился на лестнице, пристраивая на место уже ненужный ему фолиант, из полуоткрытой двери кабинета раздался громкий и хриплый крик Рубакина:

— Все ко мне!

Пока Григорий спускался с лестницы, мимо пробежали сотрудники из соседнего зала. Крик Рубакина напугал всех: ведь у него тогда серьезно болело сердце.

Николай Александрович полулежал в кресле, откинувшись на спинку, в правой руке — судорожно зажата телефонная трубка. Лицо побледнело, но глаза светились исступленно и молодо. Швырнув трубку, Рубакин, опираясь обеими руками на подлокотники кресла, встал.

— Звонили из Лозанны, — все так же хрипло, с трудом справляясь с душившим его волнением, сказал он. — В России революция. Николай отрекся. Создано Временное… — И опустился в кресло, вытирая со щек невольные слезы.

И все кругом заговорили и закричали сразу.

— Неужели? Неужели? — повторяла Елена, обнимая Григория.

А он старался успокоить ее:

— Мы же знали, Лена, что так будет! Мы ждали!

И через несколько минут, не замечая встречных, наталкиваясь на людей, они бежали к домику, где жила Инесса.

Она еще не знала. Вскочив из-за крошечного письменного бюро, слушала с сияющими глазами, потом бросилась на шею Елене.

— Телеграмму Ильичу! — кричала она, надевая жакетик и не попадая руками в рукава. — Поздравить! Поздравить!

Вместе добежали до почтамта, Дали телеграмму. Принимавшая ее веснушчатая девушка смотрела на них из окошечка подозрительно и тревожно.

И в кафе на набережной, где они позднее ужинали, корректные, чопорные англичане смотрели с осуждением, зато французы, узнав о событиях в России, вскакивали и темпераментно пожимали российским изгнанникам руки:

— Вив ля революсьон рюс! Вив!

Письмо от Владимира Ильича пришло на другой день. Принесли его в предвечерний час, когда Григорий и Елена снова сидели у Инессы.

Стоя возле бюро, Инесса дрожащими от нетерпения пальцами разорвала конверт.

— Уже знает, — сказала она через минуту. — Пишет: «…Мы сегодня в Цюрихе в ажитации… телеграмма в «Zürcher Post» и в «Neue Zürcher Zeitung», что в России 14. III победила революция в Питере после 3-дневной борьбы…» — Опустив на стол письмо, Инесса несколько мгновений неподвижно смотрела перед собой, потом прерывисто вздохнула: — Ах, как Ильич нужен сейчас России! Его ум, воля, прозорливость…

— Значит, и нам пора собираться, — сказал Григорий жене, когда поздно вечером они возвращались в свое «ласточкино гнездо». — Странно, что Россия не вышла из войны. В таком случае, Нас, выступающих против империалистической бойни, вряд ли пустят в Россию.

Вечер был удивительно теплый и мягкий, и сменившая его звездная ночь стояла над землей ласково и неслышно, только снизу, с набережной, видимо из курзала, неслась бравурная музыка. Дома Григорий открыл дверь на балкон, и они вместе с Еленой долго стояли, обнявшись и глядя на. призрачно светящееся внизу озеро, на ожерелья огней в окутывающей берег тьме.

И какие нестерпимо долгие потянулись потом дни! Работать в библиотеке стало мукой, бессмысленной и тяжелой. Каждый день звонили в Лозанну, в Берн, в Париж, в Стокгольм, без конца посылали телеграммы и письма, стараясь узнать подробности о революции в России, ловили противоречивые слухи.

Григорий не мог по ночам спать, вскакивал и бегал из угла в угол, присаживался на край кровати к Елене и, стискивая ладонями голову, жаловался на боль в затылке, в висках — так сказывались проведенные в заключении годы. Елена хотела бы успокоить его, но, сама взволнованная, не могла найти нужных слов. А он, близоруко щурясь, твердил:

— Пойми, Лена! Если Временное правительство не рвет с союзниками, значит, оно принимает у царизма наследство: «Война до победного конца». Это преступная позиция! Смотри: оборонцы один за другим отправляются в Россию. Англия и Франция пропускают их. Вон Плеханову и его единомышленникам Англия с соизволения королевы дала крейсер для возвращения в Россию. И эскорт миноносцев, чтобы защитить их от нападения бошей. А нас они не пропустят, ведь мы за «долой войну»… Нет, как можно скорее к Владимиру Ильичу — там все станет ясно!

Елена продолжала работать в библиотеке, но для Григория это стало невозможным. Он бегал по городу как одержимый, часами ожидал поступления свежих телеграмм у подъездов редакций. Ввязывался в бесконечные споры в рубакинском кабинете, где теперь и днем и ночью толпились эмигранты. Стало известно, что по просьбе Владимира Ильича Фриц Платтен хлопочет перед германским посланником в Берне о пропуске эмигрантов через Германию. Это вызывало бесконечные раздоры. Оборонцы считали, что ехать через Германию, продолжавшую воевать с Россией, равносильно измене родине, что это предательство и подлость.

Спорили на улицах, в кафе и ресторанчиках, у газетных стендов, на почтамте, спорили везде.

Елена похудела и измучилась за две недели, измучилась не так за себя, как за Григория: он буквально не находил себе места, не ел и не спал, и, может быть, это кончилось бы для него серьезным приступом болезни, если бы однажды он не ворвался в «ласточкино гнездо», прыгая по лестнице через три ступеньки и крича:

— Через полтора часа — в Берн! Ильич там! Завтра — в Россию!

Инессы не оказалось дома, они увидели ее только у окошечка кассы Кларанского вокзала — покупала билет в Берн.

— Значит, Ильич добился: Германия пропустит! — твердила она, комкая кружевной платочек.

От Кларана до Берна около восьмидесяти километров. Три часа пути показались Григорию годом. Всю дорогу он простоял у окна, глядя на пробегавшие мимо, уже в дымке предвесенней зелени, холмы и долины, на домики под красными черепичными крышами. Кто знает, может быть, больше никогда не придется увидеть эти места.

В Ромоне и Фрибуре поезд останавливался, и Григорий выскакивал на перрон и покупал газеты. В последнем номере «Пти паризьен» натолкнулся на телеграмму о том, что Временное правительство проезжающих через Германию эмигрантов собирается объявить изменниками. Вернувшись в вагон, Григорий протянул газету Инессе и Елене:

— Читайте и устрашайтесь, государственные изменницы!

Но угроза не пугала, казалась нереальной — верилось, что все будет хорошо.

Огненный отблеск вечера еще пламенел на вершинах гор, когда дребезжащий фаэтон остановился перед подъездом Бернского фольксхауза. Григорий даже не помог сойти Елене и Инессе, а, сунув извозчику деньги и не дождавшись сдачи, взбежал на крыльцо. В просторном фойе он еще от двери увидел Надежду Константиновну— она стояла в кучке эмигрантов. Многих из них Григорий знал. Здесь были Харитонов, Миха Цхакая, Мирингофы. Надежда Константиновна что-то говорила, улыбаясь милой всегдашней улыбкой.

Но вот она увидела спешащих к ней. Инессу и Елену и, осторожно раздвинув толпу, пошли навстречу. Григорию показалось, что на глазах у нее блестели слезы.

Здороваясь со знакомыми, Григорий искал глазами Владимира Ильича, но его в фойе не оказалось: в соседней комнате он писал прощальное письмо к швейцарским рабочим и послание товарищам, томящимся в плену. Когда он вышел в зал, держа исписанные листочки в руке и отыскивая глазами Платтена, Григорий рванулся к нему. И Ильич издали заметил его и помахал листочками.

— Здравствуйте, товарищ Григорий! — Стремительными шагами он подошел, крепко стиснул ему руку. — Кончились наши каникулы! Теперь дел у нас будет выше головы! Сейчас — на вокзал!



За высокими окнами чернильно густела ночная тьма, потом она стала редеть, таять, а разговоры и Шум на вокзале не утихали. Собравшиеся жалели большевика Каспарова, умиравшего в Давосе, вспоминали Брауна, пытавшегося пробраться в Россию на нейтральном коммерческом судне «Сара», потопленном немцами в Балтийском море, упрекали Мартова и его единомышленников, не решавшихся ехать в Россию через Германию.

Уставшая от волнений Надежда Константиновна увела Инессу и Елену в угол зала и, сидя там, в стороне от шумной эмигрантской братии, негромко и неторопливо, словно думая вслух, рассказывала:

— Да, вторая наша эмиграция была Володе чрезмерно тяжела. Когда после пятого года приехали сюда, он с такой горечью говорил: будто в гроб приехал ложиться… Да еще моя базедка его расстраивала и мамина болезнь и смерть: сейчас конец марта, как раз два года, как она умерла. Просила, чтобы сожгли, а не Закапывали. Помню, за день до смерти потянуло ее в лес. Пошли мы с ней, посидели на лавочке, а потом она еле дошла домой, и на другой день началась агония… Так что, друзья, остается здесь у меня родная могила. А маме так хотелось вернуться в Россию!

Инесса осторожно поглаживала припухшую, со вздувшимися венами руку Надежды Константиновны.

Их, решившихся, несмотря на угрозы Временного правительства, ехать через Германию, собралось на Бернском вокзале больше тридцати человек. И все они с нетерпеливым ожиданием поглядывали на Фрица Платтена, взявшего на себя заботы о переезде. Он то и дело пробегал по залу со сбившимся на сторону галстуком.

— У большинства из нас нет денег на дорогу, — объясняла Елене Надежда Константиновна, провожая Платтена благодарным взглядом. — Фриц одолжил в кассе своей партии три тысячи франков. На них и едем.

Потом Надежда Константиновна рассказывала, как мучился и метался Ильич в поисках способа вернуться в Россию.

— Верите ли, то мечтал связаться с контрабандистами, то собирался ехать под видом глухонемого шведа. А я говорю: уснешь в вагоне, приснятся тебе меньшевики — и начнешь ругаться. И пропадет конспирация. Ну, теперь, слава богу, все позади… Боюсь, однако, как бы не схватили его в Питере, когда приедем. Ведь все эти керенские и Милюковы люто ненавидят его.

Рано утром в предрассветном тумане, поеживаясь в легких плащах и пальто, эмигранты прошли по пустынному перрону к ожидавшему их вагону. Это оказался «микст», смешанный пассажирский вагон, — половина мягких мест, половина жестких. Необычайно возбужденные пассажиры разместились и столпились у окон. Темнели мокрые от росы островерхие крыши, далеко на юге светились нагромождения гор, розовеющие обращенными на восток гранями ледников.

Стоя у окна и глядя последний раз на белокаменное здание Бернского вокзала, Владимир Ильич полушутя, полусерьезно спросил Платтена:

— Так какого же вы, Фриц, мнения о нашей революции?

Платтен стал серьезным, в глазах его появились озабоченность и тревога.

— Вполне разделяю ваши взгляды, Владимир Ильич, на методы и цели революции, — необычно растягивая слова и словно с неохотой ответил он, — но… как борцы вы представляетесь мне чем-то вроде гладиаторов Древнего Рима, бесстрашно, с гордо поднятой головой выходящих на арену, навстречу смерти…

— Ну, это мы еще посмотрим — насчет смерти! — захохотал Ленин, и все стоявшие рядом засмеялись. — Нам теперь, дорогой Фриц, нельзя умирать!

30. ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ

Пока эмигрантский «микст» мчался по Швейцарии, вдоль прыгающих по камням белопенных рек, среди виноградников и садов, все, видимое из окон выглядело идиллически спокойно и мирно.

Удушливое, жестокое дыхание войны ворвалось в вагон сразу же, как только пересекли границу, и врывалось в течение трех дней, несмотря на то что никто, кроме Платтена, не выходил из вагона, пока поезд с утомительной медлительностью пробирался в сторону моря, к немецкому порту Засниц.

На швейцарской границе в «микст» сели два молчаливых, словно немых, немецких офицера. Их купе, крайнее в дальнем конце, отгораживалось от остального вагона проведенной наполу меловой чертой—.через нее, за исключением Платтена, никто ни разу не перешагнул.

Особенно тяжелое впечатление произвели на всех официантки, подававшие эмигрантам ужин на швейцарско-германской границе. Ужин не был предусмотрен условиями переезда, но, видимо, чтобы показать русским, что и на третий год войны Германия ни в чем не нуждается, администрация решила угостить возвращающихся в Россию. Поражали не огромные свиные отбивные, а девушки, которые их подавали, — с синевато-бледными лицами, с дрожащими восковыми руками. Они старались не смотреть на еду, глотали слюну, с усилием отводя взгляд. Но даже не очень внимательному, занятому своими мыслями Григорию бросилось в глаза, что они голодны и голодают не первый год. Заметили это и другие, только шестилетний Роберт, единственный ребенок в вагоне, радостно смеялся, всплескивая руками.

Инесса отодвинула от себя тарелку с котлетой, и официантка, вскинув испуганный взгляд, судорожно кивнула, благодаря. Стоявший неподалеку Владимир Ильич одобрительно кивнул, — он тоже отказался от ужина. Отказались от еды и другие, почти все.

В течение долгих трех дней, пока ехали по угрюмой, безрадостной и почти безлюдной стране, опустошенной войной, Григорию вспоминался этот непрошеный ужин, жалкая попытка демонстрации изобилия и силы. За три дня за окнами вагона не мелькнуло ни одного улыбающегося лица. Поражало на станциях отсутствие мужчин — только женщины и дети. Да еще калеки с пустыми рукавами шинелей, на деревянных культяпках.

Вагон на больших станциях загоняли в глухие тупики, на далекие от вокзальных строений пути, и полиция ретиво отгоняла любопытных. Они толпились вдали, показывали обложки сатирических журналов с изображением развалившегося трона и убегающего, теряющего на бегу корону Николая.

Страна казалась погруженной в ночь, в летаргический сон, за окнами километровые столбы еле-еле ползли. А в вагоне шла своя, особая жизнь, словно бы ехал через военную Германию крошечный кусок России. Спорили, гадали о будущем, пели любимые песни Владимира Ильича «Нас венчали не в церкви» и «Не плачьте над трупами».

Балтика в день приезда в немецкий порт Засниц неспокойно шумела, метровые волны били в причалы, в бетонные набережные, в борта стоявших на рейде и у пристаней судов. Надвигались сумерки, в едва освещенном порту с трудом угадывались очертания железнодорожного парома, в черное чрево которого, как в пропасть, уползали вагоны поезда. Было неприятно думать, что там, в черноте трюма, вагон будет плыть по неспокойному морю, где шныряют подводные лодки и канонерки.

Но ехать в трюме не пришлось: их развели по крошечным каюткам. Позже Григорий с Еленой вышли на палубу парома, где била в лицо водяная соленая пыль. Долго смотрели в тускло освещенную синими огнями тьму.

Потом, словно во сне, мелькали, чередуясь с калейдоскопической быстротой, лица людей, станции, дома, улицы. Мальме, Стокгольм, Хапаранда, красные флаги в залах вокзалов и ратуш, речи, слова которых волновали, но не запоминались.

В пограничном городе Хапаранде Платтена задержали: он не был русским подданным. Стоя на крыльце, он грустно смотрел, как, попрощавшись с ним, рассаживаются его друзья по маленьким финским санкам-вейкам, чтобы отправиться на ту сторону залива, в Торнео, — там в блеклом, не то зимнем, не то весеннем небе плескался на ветру красный флаг.

В санки были запряжены мохнатые Низкорослые лошаденки. Григорий и Елена уселись вдвоем, оглядываясь на Платтена, — он без конца махал шляпой.

И уже сидя в санках, Елена вспомнила, что у нее в чемоданчике есть красный платочек, подаренный ей Григорием в швейцарской деревушке Спатрчу, куда они однажды, гуляя в горах, забрели. Санки еще не трогались с места, и ей удалось достать платочек. Григорий вначале смотрел, не понимая, но, увидев красное, засмеялся и схватил торчавшую в снегу альпийскую палку. Смеясь и мешая друг другу, они с Еленой привязали к острию палки платок.

Санки тронулись. Когда, обгоняя едущих впереди, Владимир Ильич и Надежда Константиновна миновали санки Григория, Ильич подхватил самодельный Еленин флажок и торжественно вскинул его над головой.

Поскрипывая стальными подрезами на подтаявшем снегу, вейки стремительно скатились на лед залива. Еще секунда — и они понеслись к родной земле, к пламенеющему над крышами Торнео красному стягу.

31. АПРЕЛЬ — ПОСТУПЬ ВЕСНЫ

Григорий без конца твердил себе, что это не сон.

Невидимые прожекторы проламывали синюю ночную тьму. Над головами толпы, в живых тоннелях света, сгустками крови трепетали знамена, флаги и кумачовые полотнища, повторяя приветствия Ильичу.

Мощное дыхание духового оркестра, игравшего «Интернационал», сливалось с голосами тысяч людей. Восторженные лица, сияние глаз и, словно в клятве, вскинутые узластые руки. И сверкание начищенных до золотого блеска оркестровых труб, и игольчатый блеск штыков, и литой строй матросского почетного караула, и на площади перед вокзалом — серая, грозящая пулеметными дулами махина броневика. На него матросы бережно подсаживали Ильича, путавшегося в полах пальто. Кажется, даже он, Владимир Ильич, был поражен встречей, которую, невзирая на угрозы правительства, революционный Питер устраивал изгнанникам, и прежде всего — ему.

Стоя у подножия броневика, стиснув руку Елены, Григорий смотрел то вверх, на щурившегося от ослепляющего света прожекторов Владимира Ильича, то на застывшую в немом молчании толпу, до отказа заполнившую вокзальную площадь и ближние к ней улицы и переулки.

Ильич говорил — пар дыхания колыхался перед его бледным лицом, рука то призывно взлетала, то, сжатая в кулак, опускалась.

Рядом с Григорием, в толпе эмигрантов, стояла Мария Ильинична, встречавшая приехавших в Белоострове вместе со старой большевичкой Сталь. Оглядываясь на сестру Ильича, Григорий старался найти в ее лице знакомые черты. Да, чем-то неуловимым младшая сестра, тоже посвятившая жизнь революции, походила на Ильича. Одета в серенькое пальто с меховой горжеткой, лицо простое и доброе, но сейчас напряженное и утомленное. Она смотрела на Ильича не отрываясь, положив руку на плечо Надежды Константиновны.

Владимир Ильич говорил о тяготах войны, обрушившихся на плечи рабочего и крестьянина, о необходимости немедленного мира, о взятии всей полноты власти трудящимся народом.

— Да здравствует социалистическая революция! — закончил он речь.

Чуть склонив набок голову и опустив руки, Владимир Ильич неподвижно стоял на броневике, слушая толпу и поглядывая на спугнутых, мечущихся над площадью сизых голубей. Вместе со всеми, подхваченный волной восторга и радости, Григорий кричал что-то ликующее и сам не слышал своего голоса. Надежда Константиновна молча смотрела на Владимира Ильича снизу вверх, улыбаясь счастливой и немного грустной улыбкой.

И вдруг — Григорий напрягся и изо всей силы рванулся вперед, и Елена испуганно взглянула на него — в толпе, совсем недалеко, мелькнуло перекошенное ненавистью черноусое лицо с повязкой через левый глаз. Низко надвинутая на лоб фуражка и падавшая от нее тень скрывали верхнюю часть лица, но Григорий готов был поклясться, что это Женкен. Черноусое лицо мелькнуло, повернулось в профиль и исчезло, растворилось в толпе. И Григорий с внезапной и острой тревогой подумал: а ведь здесь, вероятно, немало таких, которые с готовностью подняли бы на Ильича руку. Трезвеющим взглядом оглядел он стоявших вокруг броневика — нет, среди этих вряд ли могли затесаться предатели.

Прикрываясь ладонью от слепящего света, Владимир Ильич беспомощно посмотрел вниз и хотел спуститься, но матрос с красной повязкой на рукаве остановил его и что-то сказал. И после мгновенного колебания Ильич кивнул и снова выпрямился на броневике.

Непрерывно и требовательно гудя, тесня толпу, к подъезду пробивались легковые автомашины; на крыле передней стоял человек с широкой красной лентой через плечо. Махая свободной рукой, он кричал:.

— Дорогу! Дорогу, товарищи!.. Надежда Константиновна! Не узнаете? Я Чугурин! Учился у вас в Лонжюмо. Сюда! Сюда!

Через минуту Григорий и Елена сидели во второй машине, и на колени к Григорию взгромоздился Роберт, раскрасневшийся, сияющий, в сбитой на затылок малиновой шапочке.

— Робик! Ты мешаешь дяде Григорию! Иди ко мне! — звала с заднего сиденья мать, но малыш цепко держался за воротник Григория.

— Ведь я не мешаю вам, дядя Гриша? — спрашивал он по-французски, смеясь. — Ведь нет? — Темные, похожие на вишни глаза лукаво и доверчиво блестели.

— Нет, дружок!

Но вот грузовик с прожектором, освещавшим броневик, тронулся с места, за ним, железно полязгивая, двинулся броневик. Ильич стоял на башне, временами вскидывая руку, ветер движения шевелил полы его легонького пальто.

Григорий хорошо видел крепкий, властно-спокойный силуэт Ленина и невольно сравнивал его с жалкими фигурками Чхеидзе и Скобелева, метавшихся по царским комнатам Финляндского вокзала, — они явились встречать Ильича от имени Петербургского Совета. Топорща жиденькие усы, размахивая длинными руками, Чхеидзе что-то исступленно вопил о «единстве революционной нации», о том, что «нельзя омрачать ликование бескровной революции», но Владимир Ильич почти не слушал, с острым любопытством поглядывая по сторонам. И в самый патетический момент приветствия он легко и быстро пошел к дверям, откуда с ожиданием смотрели на него железнодорожники в замасленных и драных брезентовых плащах, с железными путевыми сундучками, в руках…

С улыбкой вспоминая оскорбленно-злое лицо Чхеидзе, Григорий через головы едущих в первой машине следил за Ильичем и, с неожиданной для себя нежностью прижимая к груди щупленькое тело Роберта, спрашивал:

— Слышишь, Робик, что говорит Ильич?

— Вив ля революсьон? Да? — переспрашивал мальчуган. Он родился в эмиграции и не очень уверенно говорил по-русски.

Толпа, встречавшая приехавших на вокзале, не рассеиваясь, двигалась за машинами и все увеличивалась. Сдерживая натиск тысяч людей, стояли вдоль улиц, взявшись за руки, рабочие и матросы. Беспрерывно играл невидимый оркестр, метались над шествием потревоженные сизари. Появились самодельные факелы; прыгающий багровый свет плясал в окнах домов, в витринах магазинов, отражался в черной воде кое-где освободившейся от льда Невы. Справа, на невидимых во тьме бастионах Петропавловской крепости, вспыхнули лампы мощных прожекторов, заливая оловянным светом людей, стены домов, гранитные парапеты набережной.

«Как же давно не был я здесь!» — с грустью подумал Григорий, не видя сквозь свет, но ощущая близкие громады домов. Он словно забыл, что перед побегом за границу провел здесь семь дней. Там, откуда сейчас бьет свет, — Петропавловка, напротив, через Неву, — Зимний, чуть левее — Шпалерная, на ней предварилка, где остались почти три года его жизни. А ниже по Неве, за Петропавловкой, — университет. Набережная, где его чуть не убили женкеновские дружки, и Гавань, куда временами загоняла его непонятная тоска и где он однажды пил пиво с безруким матросом с «Осляби». Как все это, кажется, неизмеримо давно было!

Живая человеческая река, освещенная прожекторами и факелами, втиснулась в коридор Каменноостровского проспекта, останавливая редкие ночные трамваи. Кондуктора и вожатые вместе с запоздалыми пассажирами выходили из вагонов, и людская река подхватывала их и уносила с собой.

В особняке Кшесинской, где помещались Центральный и Петербургский комитеты партии, все окна празднично светились, у подъезда и на балконах алели флаги. Шум демонстрации будил улицу; несмотря на поздний ночной час, одно за другим вспыхивали изнутри окна, распахивались двери. И то взволнованно и радостно, то злобно и тревожно от дома к дому летело:

— Ленин! Ленин! Ленин!

Владимир Ильич пытался сам сойти с броневика, но десятки рук подхватили его и внесли на ступеньки. Свет прожекторов струился по стенам, вырывая из тьмы лепные украшения, узорчатые решетки балконов, широко распахнутые двери.

Ступени мраморной лестницы привели приезжих на второй этаж, еще хранивший признаки былой роскоши: искуснейшая резьба по дереву, блеск позолоты, лепные купидоны и розы на высоком потолке. На изящных столиках елизаветинских и павловских времен проголодавшихся ожидал скудный ужин военного времени и чай — огромный самовар мурлыкал в углу.

Но мало кого тянуло к еде — в памяти не угасал пляшущий отблеск факелов, пламенел дешевенький кумач самодельных знамен, не умолкал восторженный гул людского прибоя.

Грея ладони о стакан чая, живо поворачиваясь от одного к другому, Владимир Ильич расспрашивал питерцев о событиях последних дней, о настроениях рабочих, о меньшевиках и эсерах, захвативших большинство в Советах.

Григорий с Еленой вышли в соседний зал — там на овальном диванчике, мирно посапывая, положив ладошки под щеку, уже спал Роберт, всюду в беспорядке разбросаны чемоданы и саквояжи приехавших. Здесь было полутемно, и на стеклах высоких окон метались огненные блики падавшего с улицы света — там не расходилась, а все росла и росла толпа. И все громче и настойчивей перекатывалось из конца в конец:

— Ле-нин! Ле-нин!

И когда Григорий и Елена вернулись в зал, Владимир Ильич, склонив, по привычке, голову на плечо, направлялся к балкону, выходившему в Александровский парк. Он был без пальто, в коротеньком черном пиджаке с потертыми локтями, с выбившимся из-под жилета темным галстуком с белыми крапинками. Кто-то со звоном распахнул балконную дверь, и восторженный крик толпы ворвался в зал. Зазвенели хрустальные подвески люстр, пахнуло предутренним апрельским холодком.

Стоя в нише окна, Григорий и Елена снова слушали слова о близком мире, о конце грабительской войны, о земле, которую необходимо отдать тем, кто веками поливает ее потом и кровью. Ленин говорил, вцепившись сильными руками в узорчатые перила балкона и перегибаясь через них, словно толпа внизу притягивала его. И слушая, глядя в неразличимые пятна лиц, Григорий вспоминал изломанный ненавистью профиль Женкена. Нет, не так-то будет легко, не всегда будет празднично, как сейчас.

В правильности этой мысли он убедился утром, когда, так и не уснув ни минуты, уговорил Елену пойти погулять.

Особняк Кшесинской к утру замер. Изнервничавшиеся, измученные долгой дорогой эмигранты спали кто где, а Владимир Ильич, Надежда Константиновна и Мария Ильинична уехали на Петроградскую сторону, где жили Елизаровы, — Владимир Ильич не видел сестру Аню и ее мужа Марка много лет.

С Каменноостровского проспекта Елена и Григорий вышли к Неве. Мосты уже были наведены. Непонятно куда торопясь, они перешли на Петроградскую сторону, повернули к Невскому. Григорию хотелось провести Елену по памятным ему местам: на Васильевском острове — по университетской набережной, по Гавани, сходить с ней за Невскую заставу, где он вел когда-то свой первый кружок, к избенке Степана Кобухова. Но на такое путешествие понадобилось бы немало времени, а рано утром следовало явиться в Таврический дворец на собрание большевиков, членов Всероссийской конференции Советов.

На утренних улицах было безлюдно, только дворники деловито размахивали метлами и звенели скребками, скалывая грязный апрельский лед. У Публичной библиотеки Григорий замедлил шаг, вспоминая встречу здесь с Асей Коронцовой. Интересно все-таки сложилась ее судьба. Неужели навсегда засосало ее болото черной сотни, неужели так и не разглядела она грязи и подлости мирка, в котором ползают женкены?

Но Елене Григорий ничего не сказал — она в это утро была необычно задумчива, как будто прислушиваясь к чему-то далекому и таинственному.

Часам к шести по улицам побежали мальчишки-газетчики с ведерками клейстера и кипами газет и листовок в мешочных торбах. На углу Литейного Григорий потянулся к только что наклеенному листку, бросались в глаза крупные черные буквы: «Ленина и компанию — обратно в Германию!»

С гневно колотящимся сердцем, стискивая кулаки, Григорий читал подлые разглагольствования о том, что Ленина и других приехавших с ним «немецких шпионов» везли через Германию в «запломбированных вагонах».

Не дочитав, Григорий рванул со стены непросохший листок и судорожно скомкал. Такая подлая, такая омерзительная ложь! Но еще не швырнув листовку, услышал позади сердитое сопение и, оглянувшись, увидел обрюзгшего толстяка с хмельными глазами в распахнутой дорогой шубе.

— Па-а-а-азвольте… мил… сдарь, — заплетаясь и багровея, начал подвыпивший купчик.

Но Елена с неожиданной силой увела Григория в сторону.

— Не надо, Гриша! Ну прошу тебя, не надо. Именно сегодня — не надо!

Голос Елены звучал с необычной тревожной нежностью, и Григорий с удивлением посмотрел на нее. Гуляка в шубе рванулся было за ними, но покачнулся и, прислонившись к афишной тумбе, позабыв о Григории, завопил:

— Извоз…возчик! Поп-прятались к-к-канальи! Ва-анька!

Григорий и Елена свернули к Таврическому дворцу и пошли быстрее: хотелось успеть к началу доклада Владимира Ильича. Там, вероятно, окажется достаточно поборников Временного правительства, ратующих за войну, за то, чтобы все в России оставалось по-прежнему. Ильичу предстоит первый на российской земле бой.

Так оно и случилось. Ленину пришлось в этот день выступать дважды: сначала перед большевиками, а позднее — на собрании, где были и меньшевики, и эсеры. Атмосфера в парадном зале Таврического дворца была накалена до предела. Григорий сидел в третьем ряду и хорошо видел президиум. Его внимание больше всего привлекало нервное, дергающееся лицо человека с пышной шевелюрой и седыми, прокуренными усами.

— Это кто? — негромко спросил Григорий соседа.

Тот сердито махнул рукой:

— А! Гольденберг! В пятом был большевиком, сам дрался на баррикадах, а теперь… плетется за Плехановым.

Владимир Ильич говорил около двух часов, и Гольденберг все время дергался и бросал в его сторону злобные взгляды. И когда Владимир Ильич, провожаемый аплодисментами большевиков, сошел с кафедры, Гольденберг выскочил из-за стола, со злобной яростью крича о том, что Ленин поднимает знамя войны среди революционной демократии, играет на руку врагам России и революции. Наклонясь к Елене, Григорий шептал, что этого нельзя оставлять без возражений, что он выступит. Но его опередила Коллонтай. Со всегдашней страстностью защищала она Апрельские ленинские тезисы, те самые, которые Плеханов в своей газете позже назвал «бредом».

По окончании собрания Григорий отыскал Владимира Ильича в длинном боковом зале. Окруженный толпой, Ленин стоял у высокого окна и, насмешливо посмеиваясь, парировал наскоки все еще не успокоившегося Гольденберга.

— А вы, батенька, о чьей судьбе так яростно печетесь? — спрашивал Владимир Ильич. — О свободе господ типа Милюковых и рябушинских? Ай-ай-ай, батенька, а ведь когда-то почитали себя социалистом…

Оглянувшись на Григория и ласково кивнув Елене, Владимир Ильич лукаво подмигнул:

— Слышали, товарищ Григорий? Оказывается, нам предстоит оберегать свободу господ Тучковых и пуришкевичей от посягательства революционного народа! Каково-с? А?

Он отвернулся от собеседника и, взяв Григория под руку, отвел в сторону:

— Итак, товарищ Григорий, как видите, предстоят бои. И не только в Питере, а повсюду, где есть засилие меньшевиков и эсеров. Центральный Комитет решил послать в Москву группу товарищей — там бои предвидятся еще напряженней. Пролетариата там поменьше, а меньшевистской и монархической сволочи побольше. Посылаем Инессу, еще кое-кого. Вы согласны с моими тезисами? Поедете? — Ленин дружески сжал локоть Григория.

— Владимир Ильич! Любое ваше поручение…

К вечеру, немного освободившись от дел, Григорий повез Елену на Выборгскую сторону — хотелось повидать Кобухова.

Но встреча с хромоногим сапожником не состоялась — окна и двери его избенки были забиты, и не оказалось на месте ни фанерной вывески, ни висевшего над входом рваного сапога.

Соседка Кобухова, маленькая сморщенная татарка в белом платочке, подозрительно оглядев Григория, устало махнула рукой:

— Ево помер, Степан-та, мазарга китты, кладбище. Ево добрай сусед был, сапог-мапог всегда дарма чинил, деньгам не брал. Как тюрьмага назад ходил — хворай шибко стал, кровь баночка каждый минут плевал. А все работай. Так и помер, молотка на руках. Мы ему жалел, хоронить ходил, патом водка пил. Ай, хароший человек помирай. А хозяйка его деревня ехал.

Григорий неожиданно оглянулся и увидел на глазах Елены слезы.

— Что с тобой, Леночка? — спросил он, когда они отошли от дома словоохотливой татарки. — Никогда не думал, что у тебя глаза на мокром месте.

— Не обращай внимания, милый… У меня какое-то странное состояние. Знаешь, еще вчера, когда мы ехали в автомобиле и ты обнимал Робика… я вдруг почувствовала… Может быть, не надо сейчас?

— Нет, нет, говори! — Григорий остановился, пораженный догадкой. — Ты уверена?

— Да. У нас будет ребенок, Гриша… Только, может быть, не ко времени? А? Столько впереди дел, борьба жестокая, беспощадная.

— Какие глупости! — закричал чуть не на всю улицу Григорий. — Борьба предстоит очень недолгая, и наш малыш будет жить в социалистической России! Ведь для таких, как он, тысячи гнили по тюрьмам и каторгам, сражались и умирали… Когда-нибудь, Леночка, старенькие и седые, мы будем рассказывать внукам, как боролись за их счастье. Да, да!

32. ВСТРЕЧА С ДРУЗЬЯМИ

Через несколько дней, 9 апреля 1917 года, Григорий уже рассказывал об Апрельских тезисах Ленина московским большевикам. Происходило это на открытии партийного клуба при Пресненском райкоме партии, в небольшом, скудно убранном зале, набитом людьми так, что невозможно было протянуть руку. Многие украдкой, из рукава, курили; пахло потом и махоркой, сизые тенета табачного дыма паутинились под потолком.

За столиком, покрытым куском красного сатина, сидела Мария Костеловская, секретарь первого легального райкома Пресни, усталая, немолодая, в простенькой белой блузке. Она слушала Григория и изредка кивала гладко причесанной, рано поседевшей головой. В ночь приезда Владимира Ильича она тоже была на Финляндском вокзале, шла в многотысячной толпе за ленинским броневиком, слушала выступления Ильича у особняка Кшесинской и в Таврическом дворце.

Григорий говорил с той убежденной страстностью, которую дает только вера в правоту защищаемого дела, говорил и жадно всматривался в темные от копоти лица литейщиков с завода Грачева, в ткачих Трехгорки, в столяров с фабрики Мюра, в чахоточных наборщиков Машистова.

— Основной, вопрос — вопрос о власти, товарищи! — говорил Григорий. — С одной стороны у нас Временное правительство, — оно состоит из тех же титулованных грабителей и толстосумов, которые терзали народ при Николае Кровавом. С другой — Советы депутатов. Но туда набились меньшевики и эсеры — им не привыкать продавать и предавать нас. Они поддерживают временных. Но Ленин и большевики призывают: никакой поддержки Временному! Долой войну! Долой министров-капиталистов! Пролетарий должен взять власть!

Елена сидела на первой скамейке, почти притиснутая к возвышению, где помещался столик президиума. Глаза ее с любовью следили за Григорием. Как точно и страстно он говорит!

В зале становилось все душнее и дымнее, хотелось выйти, глотнуть свежего воздуха, но Елена не поднималась с места. «Да, — думала она, — революция не завершилась февралем, впереди бои и баррикады, еще будет пролито немало крови».

— Оглянитесь на Парижскую коммуну! — продолжал Григорий и оглядывался, словно расстрелянные парижане стояли позади него. — Рабочих Парижа расстреливали генералы галифе. Вас в пятом году расстреливали генералы треповы и дубасовы. Генералы многому научили рабочий класс, не так ли, товарищи? Но у нас тогда не было сил. А сейчас настало время создания государственной власти по типу Парижской коммуны. Господа из Второго Интернационала, каутские и Плехановы, извращая Маркса, ратуют за парламентарную республику как лучшую форму государства при переходе к социализму. Нет! Тысячи раз нет! Владимир Ильич утверждает, что парламентарная республика — шаг назад по сравнению с Советами рабочих и солдатских депутатов!

Григорий говорил долго, то и дело вытирая лоб, потом ему пришлось отвечать на вопросы. Спрашивали больше всего об Ильиче: какой из себя, как здоровье? Григорий рассказывал о первой встрече в Цюрихе, о комнатке в квартире сапожника Каммерера, о поездке через Германию, об освещенном прожекторами и факелами броневике, приведенном к вокзалу солдатами Броневого дивизиона.

— А ты про него больше, — требовали из зала. — Про самого Ильича, Григорий Александрович!

— А про Ильича вам еще товарищ Костеловская будет рассказывать. Она тоже была в Питере и встречала его.

Кто-то со звоном распахнул не открывавшиеся с осени окна. Долетал скрежет трамвайных колес, колокольный звон, весенний воробьиный гвалт.

Разговор кончился поздно. Вытирая мокрый лоб, Григорий впереди Елены пробирался к выходу и у самых дверей натолкнулся на Агашу Таличкину. Она стояла неподвижно, с мокрыми от слез щеками, и глаза ее, глядевшие на Григория, излучали радостный свет.

— Гриша! — хрипло позвала она. — Гришенька! Стало быть, живой? Живой! А мы-то сколько раз тебя хоронили!

Она порывисто обхватила Григория за шею, ткнулась лицом в грудь. И, откинувшись через минуту, убрала у него со лба мокрую прядь. Изумленный и обрадованный, Григорий, глядя на Агашу, улыбался с ласковой нежностью. Эти два дня в Москве он часто вспоминал Таличкиных, расспрашивал о них многих, но толком ничего не мог узнать.

— А как Глеб Иванович? — спрашивал теперь Григорий. — Как сестренка? А Степашка-растрепашка? Поди-ка, вырос?

— У! — счастливо смеялась Агаша. — И он тебя чуть не каждый день поминает, и Нюшка. А это кто же с тобой? — спросила она, с требовательным и недоверчивым любопытством вглядываясь в Елену. — Неуж обженился?

— Угадала! — кивнул Григорий, бережно поддерживая Елену под руку.

— Ишь какую кралечку откопал! — засмеялась Агаша, обнимая Елену. — И тоже, поди-ка, из каторжных?

— Опять угадала!

— Тоже и по тюрьмам и по ссылкам скиталась, милая? Тоже горюшко не кружкой — полным ведром пила?

— Все было, Агашенька!

— Ну, тогда вот что, — заторопилась Таличкина, поправляя сбившуюся на сторону красную косынку. — Идем чай пить! И говорить не моги, не отпущу! А ты, Леночка, Степашку моего поглядишь. Тут вовсе не далеко. А то и на трамвае можно…

Шли пешком. Вечер стоял по-весеннему теплый и тихий, из палисадников тянуло винным запахом прелых прошлогодних листьев. У бакалейной лавки лениво переругивалась очередь.

Таличкины снимали крошечный «не то флигель, не то собачью будку», как выразилась Агаша, в глубине заставленного телегами двора, за поленницами дров. Но окна выходили в сад, где между кирпичных стен тянулись к небу столетние липы и тополя.

— Из-за дерев и живем в такой дыре, — заметила Агаша, пропуская гостей вперед. — Уж больно дерева Нюшке по сердцу пришлись… Голову пригни, Григорий, стукнешься. Кажись, все мои в сборе.

Да, и отец и сын Таличкины, и Нюша оказались дома. Белобрысый паренек, в котором Григорий ни за что не признал бы Степашку-растрепашку, которому носил когда-то леденцовых петухов на палочках, сидел босой у стола, а Глеб Иванович, притулясь на положенной набок табуретке, подбивал набойки на драные подметки сапог. Нюша возилась на крохотной кухне, там раздраженно и зло фырчал примус.

— Эй, родня! — крикнула с порога Агаша. — Глядите-ка, какого гостя я привела! Прямо из-за моря-океана! Глеб! Нюша!

Глядя во все глаза, Глеб медленно поднимался с табурета, роняя сапог и молоток, а Нюша смотрела из кухни, сияющая и счастливая. И вдруг, закрыв лицо передником, почему-то заплакала.

— Неужели Григорий? — кричал Глеб Иванович, широко распахивая руки. — Он! Он!

Таличкин долго обнимал и тискал Григория, а тот смущенно смеялся, сняв очки и близоруко щурясь на Глеба, на Нюшу, вытиравшую слезы, на Степашку, переступавшего босыми ногами по холодному полу. Елена стояла позади, прислонившись к косяку и стараясь побороть неожиданное волнение. Так неподдельна была радость встречавших ее Гришу людей, что ей и самой хотелось заплакать. Даже в первый день приезда, когда Григория обнимали мать, братья и сестры, Елена, пожалуй, не испытывала подобного волнения. Может быть, нынешняя встреча особенно трогала потому, что была встречей людей, преданных одному делу, тех, кому предстояло рядом стоять на баррикадах.

Оправившаяся от смущения Нюша робко протянула Григорию сложенную лопаточкой ладонь. За Нюшей из кухни вышли три кошки, они смотрели на гостей с тревожным неодобрением.

— Здравствуйте, Гришуня, — сказала Нюша, кланяясь. — А вы вроде еще больше посутулились… — Это прозвучало совсем некстати, и девушка сконфузилась, покраснела и, чтобы скрыть смущение, закричала на кошек: — Брысь, надоеды! Жизни мне от вас нету!

Агаша улыбнулась с материнской нежностью:

— Не верь, Гришенька! Всю кошачью рвань с улицы в дом волочет! Жрут чисто лошади. — Она повернулась к притаившейся в сумеречном углу Елене: — А ты что же, Елена Батьковна, застыла у порога как все равно изваяние? Вот, Глебушка, погляди, какую себе женку Григорий в заморских краях раздобыл. И, главное, того же поля ягода — каторжная!

— Нюша, притихнув, робко смотрела на вышедшую на свет Елену, и губы ее вздрагивали и кривились, словно она снова собиралась заплакать. Но взяла себя в руки и, деревянно поклонившись, вернулась к гудевшему в кухне примусу.

Гостей усадили за стол.

Агаша прибавила свету в лампе и бросилась собирать ужин — на столе появились чайные чашки, тарелки, деревянная хлебница с ломтями ржаного хлеба.

— Царя скинули, Глеб Иванович, а ты как жил в собачьей будке, так и живешь? — посмеялся Григорий. — Как будто и революции не было!

— Так ведь она, Гришенька, буржуйская!

— Ничего, Глеб Иванович, и до нашей доживем! Ильич говорит: власть надо брать, вот что!

— И пора бы! Только ведь с голыми-то руками, Гришенька, на пулеметы да на орудия не больно кинешься. У командующего округом, у Рябцева, одного юнкерья тысяч, пожалуй, с десяток наберется. Садись-ка…

Натянув недочиненные сапоги, Степашка тоже присел к столу и не отрываясь смотрел на Григория восхищенными и жадными глазами.

— А что Степашка делает? Тоже, наверно, отцовому ремеслу выучился? — спросил Григорий, когда Таличкины выслушали рассказ о поездке Ильича через Германию, о том, как плыли от Засница в Мальме, о встрече в Питере.

— А он и на наших, и на чужих трудится! — хмуро отозвался Глеб, отодвигая пустую чашку. — Газетчиком бегает. Он тебе и меньшевистским «Впередом», и черносотенной «Речью», и нашим «Социал-демократом» — всем чем хочешь торгует…

— По здоровью на завод не больно-то берут, — словно извиняясь за сына, вставила Агаша. — А где ни работать — копейка в дом. Жить-то ведь надо!

Глеба Ивановича на войну не взяли из-за плоской стопы, но с Бромлея на фронт угнали многих его дружков, и кое-кто уже сложил свою голову в чужой стороне или догнивал в лагерях военнопленных, проклиная войну. Некоторых посажали за чтение «Окопной правды», за крамольные речи, за братание с немцем. Особенно много арестовано в Пятой армии — тюрьма города Двинска до отказа набита агитаторами, членами солдатских комитетов.

— Фронт, Гриша, вроде перегретого котла, — задумчиво тянул Глеб, сворачивая самокрутку. — Того и гляди, рванет и все полетит вверх тормашками! Осточертело же людям! Никакого терпения нету.

— Что ж, естественно.

Григория согрело тепло встречи, и ему не хотелось уходить из бедной квартирки Таличкиных, но завтра предстояло выступать в нескольких местах, и необходимо было хоть немного отдохнуть.

— Меня, Глеб, можно найти в Московском комитете или в Совете. Буду ждать. А ты, Степашка, заходи, у нас и тебе дело найдется. Придешь?

— Обязательно, дядя Гриша!

Домой Григорий с Еленой добрались за полночь, когда погасли огни в окнах, а на улицах иссякли беспокойные людские потоки. Только у продуктовых и хлебных лавок жались озябшие, полусонные очереди.

И понеслись для Григория напряженные, полные забот дни.

Бессонные ночи над страницами газет и книг, над чистыми и исписанными листами бумаги. Каждый день приходилось выступать на собраниях, участвовать в работе городской московской и районных партийных конференций — на той же Пресне, в Замоскворечье, в Лефортове.

И везде его просили рассказать о Ленине и слушали с ненасытной жадностью.

Как-то столкнувшись с похудевшей Инессой, тоже работавшей в Совете, Григорий сказал об этой жадности, о радости, с какой ловят каждое слово об Ильиче.

— А разве может быть иначе, Гриша? — даже удивилась Инесса, вскинув полукружья красиво очерченных бровей. — Ведь Владимир Ильич всегда говорит то, что надо, ничего не скрывая, а мы несем людям его правду. Поэтому и тянутся к нам люди.

Григорий виделся с Еленой урывками, на ходу, или же поздно вечером, если не ночью, в отведенных им неподалеку от Совета двух полупустых комнатках. Несмотря на недомогание, Елена тоже ездила по всему городу — работы навалилось по горло. Всюду, где могли, меньшевики и их подпевалы выступали против ленинской установки о переходе от буржуазно-демократической революции к социалистической. Они считали эту установку до победы пролетарской революции в передовых странах Европы «утопичной и глубоко вредной».

Прибегая домой, Григорий приносил жалкие бутербродики, полученные в буфете Моссовета, подолгу сидел возле Елены на краю кровати, осторожно гладил ее руку.

— Теперь тебе надо беречься, Еленка, — с сердитой заботливостью говорил он. — Ах, в какое время предстоит жить нашему малышу! Какое будет счастье, когда революция окончательно победит! Засадим пустыри вишнями и яблонями, виноградниками и цветами, уничтожим трущобы, нищенство. Откроем в Якутиях и Кадаях школы. В Ливадиях и Аркадиях…

— Милый мой фантазер! — ласково перебивала Елена.

— Никакой не фантазер! — уже по-настоящему сердился Григорий. — И ты сама веришь тому, что я говорю.

По вечерам он привык рассказывать Елене о событиях дня, о встречах, обо всем интересном и важном.

— Знаешь, кого я сегодня встретил? — сказал он ей как-то ночью, глядя в распахнутое окно. — Прямо-таки странно, как часто теперь я встречаю людей, с которыми судьба сталкивала раньше.

— А вся жизнь и состоит из встреч и разлук, — кивнула Елена, тоже глядя в темное окно, за которым на взгорке улицы сумеречно блестела в редком свете фонарей мощенная крупным булыжником мостовая. — Так кого же встретил?

— Помнишь, я рассказывал о Вадиме Подбельском? Его первый раз арестовали в пятом году в Тамбове. Я тогда был совсем мальчишкой. Вот его! Неукротимейший, как и тогда. Только постарел, конечно. Усы отрастил. Были и у него аресты и ссылки, тюрьмы и этапы. Сейчас член МК, депутат Моссовета, гласный городской думы. Посмотришь, Еленка, сколько же кругом кремневых людей! Рядом с такими ничто не страшно.

— А мне рядом с тобой ничто не страшно, — со странной грустью негромко протянула Елена, устало закрывая глаза. — Пора спать. Завтра трудный день.

— Но ты же не съела бутерброд, Еленка! Так не годится.

— Убеждена: у тебя у самого сегодня ничего во рту не было. Все мне скармливаешь.

— Выдумки! Да ты знаешь, сколько я сегодня съел?!

— Все пытаешься обмануть меня, Гриша, а не умеешь! Кто из нас теперь ест досыта? Вон как щеки ввалились. И глаза стали как озера!

Так они пререкались каждый вечер, стараясь отдать друг другу лучшее, что можно было достать в тот голодный военный год.

Да, в это лето случалось много неожиданных и радостных встреч.

В Моссовете Григорий часто встречал Скворцова-Степанова и все приглядывался к его черной бороде, к торчащей дыбом шевелюре, к пронзительным глазам, остро поблескивавшим сквозь стекла пенсне. Вспоминал: где и когда встречал он этого неуемного, острого и быстрого на слово человека? Вспоминал и никак не мог вспомнить. И только когда в Моссовет забежал Глеб и радостно кинулся здороваться со Скворцовым, Григорий вдруг вспомнил пивной зал трактира «Уют», и Скворцова-Степанова в белом поварском облачении, с поварешкой в руке.

А сколько появилось у Григория новых друзей! Это были люди одной с ним судьбы, прошедшие по тюрьмам, ссылкам и каторгам, хорошо знавшие и вкус тюремной баланды, и вкус собственной крови во рту, и цену теплого дружеского пожатия; не потерявшие, несмотря ни на что, веры в светлый завтрашний день. С радостным вниманием присматривался он к ним — к Смидовичу и Варенцовой, к Аросеву и Ярославскому, к Ведерникову и Голенко, к Берзину и Штернбергу, — он ощущал их как часть самого себя, знал, что на баррикадах завтрашнего дня никто из них не отступит. Как члену Московского комитета Григорию было поручено поддерживать постоянную связь с рядом районов, в том числе с Замоскворечьем и Пресней. Бывая там почти каждый день, он хорошо знал настроения рабочих.

В июле Елена занемогла и вынуждена была несколько дней пробыть дома. Правда, ее старались не оставлять одну — забегала после работы Агаша, изредка приходила посидеть и помолчать вместе робкая, застенчивая Нюша. Но с Нюшей Елена чувствовала себя неловко, ее преследовало ощущение неясной вины перед этой девушкой, которая, казалось, только вчера приехала из нищей Березовки и все думала о своей избенке, о брошенной на произвол судьбы кошке.

Оставшись одна, Елена перебирала принесенные Григорием газеты, писала заметки для «Социал-демократа», для недавно организованного политического журнала «Спартак». Было обидно, что в такое горячее время болезнь не позволяет ей работать в полную силу. Сложив на груди руки, Елена бродила по квартире, с нетерпением ожидая вечера. Наконец приходил Григорий, запыхавшийся, возбужденный, негодующий на меньшевиков. Сняв очки, близоруко щурил уставшие глаза.

7 июля он неожиданно прибежал днем, взлохмаченный и бледный, не похожий на себя. Елена бросилась навстречу:

— Что?!

Григорий обессиленно сел на продавленную кушетку, оставленную в квартире прежними жильцами.

— Беда! Есть приказ арестовать Владимира Ильича. Хотят отдать под суд. Командующий войсками Петроградского военного округа генерал Половцев сформировал специальный отряд для поисков Ильича и приказал расстрелять Ленина на месте, если схватят, без всякого суда.

— А он где? — спросила побелевшими губами Елена.

— Удалось скрыться. Но ведь шпиков и подлецов в нашем милом отечестве повсюду полно. Страшно подумать, если с Ильичем что-нибудь случится. Страшно! И все началось с третьего июля. Ведь Центральный Комитет сначала возражал против демонстрации: еще не всё к борьбе готово. Но оказалось, невозможно удержать. Полмиллиона человек, несколько тысяч кронштадтских братишек — это сила, которую не остановить. Вот читай!

Он достал из кармана скомканный «Листок правды», выпущенный вместо запрещенной «Правды». Елена схватила газету, но волнение мешало читать, строчки прыгали перед глазами и сливались.

Да, в Питере шли повальные аресты большевиков — их обвиняли в преступных связях с Германией. С фронта в Питер стягивались верные правительству казачьи и ударные части. Шло разоружение полков, участвовавших в демонстрации 3 июля.

33. ГАВРОШ С ПРЕСНИ

По правде говоря, жизнь никогда по-настоящему не баловала Степашку: в двенадцать лет он хорошо знал и сосущую тошноту многодневной голодухи, и пригибающую к земле усталость. И все же до того памятного лета он все еще оставался мальчишкой, могущим позабыть обо всем перед синевато струящимся полотном экрана, на котором бушуют ковбойские страсти, улыбаются сказочно красивые дивы и летят невидимые пули, необъяснимо милостивые к героям. Он мог неделями мечтать о плоскодонной лодчонке с мешочным парусом, прикованной в устье Яузы, мог часами возиться с лопоухим Буянкой, подобранным с перебитой лапой в канаве на пустыре.

И вдруг все отодвинулось, перестало задевать сердце. Нет, он, конечно, не забывал о кутенке, не порвал с уличными дружками, — он просто почувствовал себя взрослее, словно вскарабкался на горку, откуда стала виднее путаная география мира.

Несмотря на воркотню постаревшего отца, Степашка не бросал торговли газетами; он полюбил пахнущие керосином и краской коридоры типографий и экспедиций, многолюдную суматоху утренних и вечерних улиц. По утрам он забегал в Моссовет — отдать пачку газет Григорию, посидеть минутку возле него. Степашка поражался себе: никогда не думал, что может так привязаться к чужому человеку. Он тосковал, когда долго не видел Григория; даже по ночам тот снился ему — то верхом на желто-огненном жеребце, то с винтовкой в руке на дымных, вздыбленных улицах.

Сначала Степашка удивлялся: Григорий набрасывался не только на большевистские газеты, на «Социал-демократа» и «Правду», — с такой же нетерпеливой жадностью вчитывался он в страницы буржуазных «Русского слова» и «Утра России», эсеровского «Солдата-гражданина» и меньшевистской «Вперед».

— А зачем вы, дядя Гриша, читаете их газеты? — как-то спросил Степашка. — Ведь вы их ненавидите.

— Потому и читаю, милый! Врага надо знать.

В Моссовете к Степашке скоро привыкли и по утрам с нетерпением ждали его: он прибегал, и через несколько секунд во всех комнатах шелестели газетные листы, слышались возгласы то негодования, то одобрения. Если Григория не оказывалось внизу, Степашка взбирался по крутой винтовой лестнице на третий этаж — именно здесь, в низеньких комнатках, где когда-то обитала генерал-губернаторская прислуга, в помещении большевистской фракции, он чаще всего и находил Григория. Но случалось и так, что молоденькая секретарша Совета Поленька Виноградская, предупреждала: Григорий Александрович сегодня в Замоскворечье… В Лефортове… На Ходынке. И мальчишка убегал, так и не повидавшись с Григорием.

Но когдавыдавалась свободная минута, Григорий встречал Степашку с искренней, неподдельной радостью.

— А, Гаврош! — кричал он, завидев своего юного приятеля. — Проходи, милый! Как там наши недруги? Шипят из подворотен? Лают?

Как-то Степашка спросил:

— Вы меня называете каким-то Гаврошем, дядя Гриша. А он кто?.

— Не знаешь? — весело удивился Григорий. — Ну, забегай завтра. Я достану тебе книгу о нем.

Так попал в руки Степашки томик Гюго, рассказывающий о французских событиях 30-х годов XIX века, о маленьком герое парижских баррикад. И теперь, когда Григорий называл его Гаврошем, Степашка переполнялся, гордостью…..

«Что ж, вот построим баррикады, и я буду драться не хуже, чем Гаврош», — думал он.

Иногда Григорий, посылал Степашку с поручением: отвезти записку, газету, срочный пакет или передать что-то на словах, и Степашка несся через весь город то в один из райкомов, то на завод Бромлея или Гужона, АМО или Гоппера, висел, уцепившись за трамвайную колбасу, за рессоры извозчичьих пролеток и фаэтонов.

Как-то в хмурый осенний день Григорий с воспаленными от бессонной ночи глазами попросил Степашку:

— Не в службу, а в дружбу, Гаврош. Отнеси, пожалуйста, Елене Анджиевне. Я не смогу вырваться, сопровождаю делегацию в Питер, на Шестой съезд. А она нездорова, — Григорий достал из кармана и отдал мальчугану газетный сверток. — Селедка и хлеб. Сделаешь?

— Сейчас же, дядя Гриша! А вы Ленина увидите?

— Не знаю, Гаврош. Ему опять приходится скрываться.

В распахнутой двери требовательно блеснуло пенсне Емельяна Ярославского.

— Григорий Александрович! Все в сборе.

Степашка постоял у подъезда, пока в автомобиль усаживались Ведерников, Ольминский, Ярославский и другие, — он всех их знал в лицо. На тротуаре перед Моссоветом останавливались любопытные, бородатый тип в котелке неразборчиво бормотал ругательства. Когда автомобиль скрылся за гостиницей «Дрезден», Степашка спрятал газетный сверток за пазуху и помчался выполнять поручение.



Елена Анджиевна, худая, с темными пятнами на лице, что-то писала за столом у окна. Она с усилием поднялась навстречу.

— Уехали? — спросила она с тревогой.

— Да.

Из соседней комнаты выглянуло озабоченное сморщенное лицо круглолицей женщины в темном платке.

— Это кто?

— От Гриши.

— А-а-а… Не забывай, Леночка, тебе нельзя волноваться.

Елена Анджиевна раздраженно передернула плечами, и только теперь Степашка понял, что у нее скоро родится ребенок.

— Может, вам что-нибудь нужно, Елена Анджиевна? — спросил он, собираясь уходить.

— Спасибо, Гаврош. Приноси мне, пожалуйста, наши газеты.

— Обязательно.

— И без газет прожила бы неделю! — проворчала старушка, выходя за мальчуганом в переднюю. — Одно от них беспокойство.

Дни, проведенные Григорием в Питере, тянулись для Степашки тягостно и медленно. По нескольку раз он забегал в Моссовет и радовался, если случайно слышал имя Григория; на улицах останавливался у размытых дождем и высушенных солнцем давних объявлений, где сообщалось, что «Г. Багров прочтет лекцию «Программа Ленина», с карандашной припиской в конце: «Билеты все проданы». Степашку томило неясное и недоброе предчувствие: а вдруг в Питере что-нибудь случится, нагрянет на съезд полиция и поволочет большевиков в тюрьму, и будут там бить их смертным боем, а потом отправят на каторгу, как отправляли при царе?

Но ничего страшного не произошло: Григорий вернулся в Москву живой и невредимый, только глубже запали необыкновенно живые, блестящие глаза.

— Нет, Гаврош, Ильича я на этот раз не видел, — покачал он головой в ответ на вопрос мальчугана. — Решили, что Ильичу нельзя являться ни на съезд, ни в суд: керенские и рябушинские обязательно его убьют. Ах, Гаврошка, Гаврошка, нет цены, которую они не уплатили бы за убийство Владимира Ильича, за то, чтобы удушить революцию! Сытая сволочь Рябушинский на всех углах похваляется, что «задушит революцию костлявой рукой голода»! И душит! В Питере по его приказу хозяева закрывают заводы и фабрики, выбрасывают рабочих на улицу.

Это Степашка знал. Мать рассказывала, что и в Москве уже закрыли фабрики Цинделя и «Динамо», на Богородско-Глуховской мануфактуре остались без работы одиннадцать тысяч ткачей. Глеб Иванович возвращался с завода день ото дня мрачнее: все упорнее поговаривали о предстоящем закрытии заводов Бромлея, Гужона, Бари.

— Нам, Агаш, еще полгоря. — Глеб озабоченно потирал ладонью заметно поседевшую за лето голову. — А что тем, у кого по пять — семь ртов? Им как? Шутка сказать: за три года хлеб вздорожал в шесть раз!

И о голоде Степашке тоже не следовало напоминать: он так ослабел от недоедания, что к вечеру валился с ног. И каждую ночь ему снилась еда: то будто мать сварила щи с требухой и они хлебают их со свежим подрумяненным ситным, то будто он, Степашка, тащит домой полную газетную суму колбасных обрезков и жует на ходу, давясь и задыхаясь. Вообще в те дни он много ел во сне, но никогда не наедался досыта.

А дни, несмотря ни на что, шли, бежали, летели. Незаметно подкралась поздняя осень и безжалостно обдирала с тополей на Садовом кольце и на бульварах мертвеющие листья. Сек землю резкий ледяной дождь. Угрюмо гляделось в лужи небо, одетое в нищенские лохмотья.

Степашка бегал в драных сапожонках, всегда с мокрыми ногами и в конце концов простудился. Хворь повалила его, опрокинула в жар, в полузабытье. Он метался на узенькой койке, вскакивал, выкрикивал заголовки газетных статей:

— Голосуйте за большевиков!.. Генерал Корнилов — диктатура крови и железа!.. Арестованы большевики Луначарский и Коллонтай!..

Григория встревожило долгое отсутствие Гавроша, и как-то под вечер, возвращаясь из Пресненского райкома, он забежал к Таличкиным. За лето он похудел и почернел еще больше, но глаза горели так же исступленно и непримиримо.

— Что со Степашкой? — спросил Нюшу, снимая у порога пальто.

— Добегался наш Гаврошка-Степашка! — Нюша с жалостью оглядела сутуловатую, худую фигуру Григория. — А и вы, Гриня, вовсе стали на святого отшельника схожи, только что глаза в вас и остались живые. — Она теперь всегда говорила Григорию «вы».

Григорий посидел возле больного, поглаживая его пылающую ручонку и прислушиваясь к бредовому бормотанию. Вернулся с работы Глеб Иванович, и Григорий поразился, как постарел, поддался натиску времени этот когда-то кремневый человек.

— Вовсе нас позабыл, Григорий, — устало упрекнул Глеб Иванович, моя у жестяного умывальника руки. — Только от Степашки и узнавали про тебя. А теперь, видишь, свалился…

— Я попрошу зайти доктора Владимира Александровича Обуха. Он из наших.

— Это хорошо бы, Гриша. — Отвернувшись, Агаша смахнула рукавом слезу. — Уж больно мне жалко мальчишку, все сердце изболелось…

— Новости есть какие? — сурово глянув на жену и садясь к столу, перебил Таличкин. — Скоро мы эту пузатую нечисть гнать начнем?

— В Питере принята резолюция Владимира Ильича о вооруженном восстании, — негромко ответил Григорий, тоже садясь к столу. — Скоро начнем.

— Ас оружием? Гарнизона в Москве, говорят, до ста тысяч, но винтовки и пулеметы у революционных частей Рябцев забрал. Так, что ли?

— Верно, — кивнул Григорий, разглядывая свои тонкие руки, лежавшие на чисто выскобленном столе. — И всех, кто нам сочувствует, гонит на фронт.

— Ну, ясное дело! — Глеб Иванович достал кисет, не спеша свернул цыгарку. — Как ввели снова на фронте смертную казнь, вовсе легко стало с нашим братом расправляться! Окажись сейчас привезенные из Двинской тюрьмы большевики снова на передовой, всех постреляли бы, к чертовой бабушке. Что с ними, с «двинцами»? Так и гниют в Бутырках?

— Вызволили! — Глаза у Григория воинственно блеснули. — На них обвинительных документов нет. Ну, и посоветовали мы им голодовку! Помогло! Шутка ли: голодает около тысячи человек! И знаешь, Иваныч, как из Бутырок вышли? Под красным знаменем. Достали красный лоскут, и на нем белым: «Вся власть Советам!» И шли так через всю Москву, в Замоскворечье. Смелые, Иваныч, удивительно дерзкие есть среди них: Сапунов, Федотов, Летунов.

— Безоружные? — прищурился сквозь табачный дым Таличкин.

— Пока да. Оружие лежит в Кремле, в арсенале. Там охрана из пятьдесят шестого полка. Прапорщик этого полка, комиссар по выдаче оружия Безрин говорит, что почти все наши. Возьмем.

— Думаешь, отдаст Рябцев? Он со всех сторон стягивает поближе к Москве казачье. В Калугу, в Тверь, в Брянск…

— Акушерку нашли? — неожиданно перебивая мужа, сердито спросила из кухни Агаша.

— Кажется, да, — растерянно кивнул Григорий.

— «Ка-ажется»!.. — передразнила Агаша. — Стало быть, еще одним человеком богаче земля станет. Может, так же, как мы, всю жизнь маяться станет, а может, и доведется пожить при справедливости… Вот, передай Алене.

Убрав со стола руки, Григорий нерешительно смотрел на узелок, который положила перед ним Агаша.

— Зачем? — Он отодвинул узелок и встал. — Сами голодаете.

— Молчи! Не мужицкого ума дело. В Еленином положении всегда солененького хочется. А я тут капустки квашеной раздобыла. Завтра обязательно сама забегу, а нынче у нас собрание женское, депутата своего моссоветовского, эсеришку, выгонять станем… Бери, не то обижусь, на порог не пущу! И садись-ка, похлебай с нами баланды, Гришенька.

Но Григорий рванулся к двери, отговорился срочными делами и убежал. Не мог сесть за стол, где на деревянной ладони хлебницы темнели три крохотных ломтика непропеченного, с овсяными остьями хлеба.

34. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ

Все тревожней и напряженней становилось в Москве. Все чаще маршировали по улицам и разъезжали в автомобилях юнкера, гарцевали казаки, проносились, дыша бензиновой гарью, броневики. Закрывались заводы и фабрики, забивали окна складов и магазинов, голодные очереди перед хлебными лавками неудержимо росли.

А война все шла. Выписывались из госпиталей безногие, безрукие и слепые, звенели по улицам Георгиевскими крестами, исступленно колотили себя культяпками в грудь, потрясали новенькими костылями. С фронта ползли страшные слухи: о военно-полевых судах, о массовых расстрелах перед строем — за неподчинение дисциплине, за агитацию, за братание с немцами. А собравшиеся в Москве десятый съезд кадетской партии, седьмой съезд Союза городов, совещание общественных деятелей и Церковный собор ратовали за войну, служили молебны о даровании победы православному российскому воинству.

Эти дни остались в памяти Григория как беспрестанная калейдоскопическая смена событий, яростных схваток с меньшевиками и оборонцами всех мастей, митингов в частях гарнизона, безуспешных попыток достать оружие к предстоящим боям, усилий помешать контрреволюции разгромить революцию до начала восстания. Григорий был членом Московского комитета партии, гласным городской думы и партийным организатором Городского района, членом Исполнительной комиссии Московского комитета и одним из самых популярных агитаторов на рабочих и солдатских митингах. Он носился по городу, не зная отдыха, спал часа по два в сутки, прикорнув где-нибудь в углу одной из дальних комнат Моссовета или гостиницы «Дрезден», где помещался Московский комитет, или в одном из райкомов, куда его приводили дела.

И ежедневно забегал домой, на Рождественский бульвар, где тосковала и мучилась Елена: предстоящие роды страшили ее. Григорий не раз просил, чтобы жена на это время перебралась в дом его родни — там ей всегда помогли бы его мать и сестры. Но Елена не хотела никого стеснять и обременять.

Разъезжая и бегая по городу, выступая на бесчисленных митингах, Григорий ни на минуту не забывал о жене, Елена все время стояла перед его мысленным взором с робкой, извиняющейся и в то же время счастливой улыбкой, с глазами, в которых горел необычный ласковый свет. Григорий был бессилен помочь ей. Его немного утешало, что Елена не оставалась одна — навещали ее сестры Григория, приходила ночевать Агаша, забегала Нюша.

Но в этот вечер хлопотавшие около Елены женщины попросту вытолкали Григория из дома — не путайся, дескать, под ногами, не мешай. Он зашел в Городской райсовет, именно здесь, в доме Совета, ему с Еленой предоставили две комнатки. Но жизнь в Совете уже затихла, все разбежались по делам, по домам, только молоденький дежурный, тяжело склонив на стол вихрастую голову, дремал у телефона.

Григорий вспомнил об ожидающих его встречах и, подняв воротник легонького эмигрантского пальто, быстро вышел на улицу.

Густели скучные серые сумерки, забивали переулки и тупики влажной полутьмой. С невидимого неба сеялся первый в году мелкий, мокрый снег. Скользя по тротуару, круто спускавшемуся к Трубной площади, Григорий побежал вниз.

Повернув на Неглинку, за углом он налетел на добротно одетых мужчин — пахнуло сигарами и вином. Встречные замолчали на полуслове, но Григорий расслышал свистящий шепот: «…с-самого Ленина». Оглянулся с ненавистью: вот те, кто мечтает о смерти Владимира Ильича! Недавно рассказывали, что в разговоре с американцем Робинсом один из московских толстосумов похвалялся: «Я могу уплатить миллион рублей тому, кто убьет Ленина. И есть еще девятнадцать человек, с которыми я могу связаться хоть завтра, и каждый даст по миллиону». Сволочи! Их черносотенные газетенки полны криками: «Повесить большевиков!»

Наверно, такие гады и разгромили калужский Совет, отказавшийся отправить на фронт маршевые роты. Случайно избежавший смерти калужанин, с трудом добравшись до Москвы, глотая слезы ненависти, рассказывал в Московском комитете об этом предательстве. По распоряжению Ставки с Западного фронта в Калугу прибыли казаки и «ударный батальон смертников» — Ставка стягивала к Москве верные ей части. Губернский комиссар Временного правительства в Калуге подполковник Галкин окружил Совет, блокировал пулеметами и броневиками. Совету дали на размышление и капитуляцию пять минут, но еще до истечения срока на здание обрушили шквал пулеметного и винтовочного огня, хотя Галкин прекрасно знал, что члены Совета не вооружены. Вероятно, о такой же расправе мечтают и в Москве: командующий округом полковник Рябцев, городской голова Руднев и тысячи других.

На площади перед зданием Совета, у подножия памятника Скобелеву, билось на ветру рыжее пламя костра, толпились сутулящиеся от холода люди. Отблески огня вырывали из тьмы занесенную над костром генеральскую шашку — она то вспыхивала, то гасла, словно неподвижная молния рассекала ночь. «Вот она, символика дня», — подумал Григорий, вспомнив Корнилова, грозившего революционному Питеру «политикой крови и железа».

Протирая залепленные снегом очки, он подошел к костру. Люди, стоявшие у огня, расступились.

— Никак, Григорий Александрович? — спросил кто-то глуховатым баском.

— Он самый, — улыбнулся Григорий, надевая очки. — А вы откуда, товарищи?

— Из Замоскворечья. Наш «лунный профессор» Штернберг тревожится: как бы юнкерье на Совет не навалилось. Послал охранять. Это правда про Калугу?

— Правда, — кивнул Григорий.

— Вот то-то и оно. Потом поздно будет кулаками махать… Закуришь, Александрыч?

— Спасибо.

И Григорий задумался, восстанавливая в памяти недавний разговор с «лунным профессором» — так прозвали рабочие известного ученого, профессора Штернберга, читавшего в Московском университете курс сферической астрономии. Это был веселый, добродушный здоровяк с детски голубыми глазами и пышно седой шевелюрой.

«Бесстрашный вы народ — революционеры», — сказал он Григорию, рассматривая его с мягкой улыбкой. «Почему же «вы», Павел Карлович? — засмеялся Григорий. — А кто в пятом году хранил у себя в обсерватории оружие восставших? Кто сейчас составил подробнейшую карту Москвы для руководителей восстаний?» — «Хранил, составил, — совсем молодо засмеялся и Штернберг. — Но все же, юный друг, мое дело — небо!» — «А землю — рябушинским и родзянко?» — «Ну уж нет! Дудки! Кстати, вы обратили внимание в «Утре России» на выступление Родзянко? Нет? Ну как же, весьма любопытно! Сей деятель предлагает уступить Питер немцам и радуется, что при этом погибнут Советы. Каков гусь? А?»

Несмотря на поздний час, во всех комнатах и коридорах Совета толпились люди, звучали возбужденные голоса. В распахнутой настежь двери меньшевистской фракции мелькнуло резко очерченное лицо Исува, сгорбившаяся над столом тучная фигура Кибрика. Кто-то, зло блестя воспаленными глазами и бормоча неразборчивые ругательства, без конца крутил ручку телефона: связи с Петроградом не было.

Стараясь не обращать внимания на острое покалывание в груди, Григорий вскарабкался по винтовой лестнице на третий этаж, прошел в комнату большевистской фракции.

Здесь тоже было людно и шумно. За столиком рядом со Смидовичем сидела, облокотись на руку, Ольга Варенцова, — серое, усталое лицо, внимательный взгляд лучистых, не по годам молодых глаз. Держась обеими руками за спинку стула, стоял за ней со всклокоченной, как всегда, бородкой Скворцов-Степанов. Тут же были Землячка, Владимирский, Пятницкий.

Григорий на мгновение задержался в дверях — после осенней свежести улиц дышать здесь было тяжело. В папиросном дыму белело худое лицо депутата динамовцев Кости Уханова. Рядом с ним привалился плечом к стене Иван Русаков.

Все бывшие в комнате смотрели на Алексея Ведерникова — начальника Красной Гвардии Москвы, — он стоял посреди комнаты, широко расставив ноги, сунув левую руку в карман потертой кожаной куртки и размахивая правой. Всегда спокойный и сдержанный, он показался Григорию необычайно возбужденным и встревоженным.

— Но ведь Владимир Ильич предупреждал, что и Москва может начать, не обязательно Питер, — с силой и страстью повторял Ведерников. — Нам нельзя ждать. Выступив, мы поможем Питеру, если там восстание началось. Надо отправляться по районам, надо, по примеру Питера, создавать военно-революционные комитеты.

И сразу зашумели, перебивая друг друга. Все знали, как нетерпеливо повсюду ждут начала восстания. Уха-нов говорил, что, если бы нашлось оружие, динамовцы выступили бы, не ожидая приказа, так велика ненависть к десяти министрам-капиталистам, так опостылела народу война и голодуха. Громадный, широкоплечий Мостовенко в распахнутой шинели рассказывал о том, что слесари и литейщики Гужона каждый день являются к нему в Рогожскую районную думу и требуют оружия.

Покручивая длинный ус, Скворцов-Степанов вышел вперед и поднял руку.

— Ведерников, мне кажется, прав, — сказал он, дождавшись тишины. — Ленин зовет нас к восстанию, считая формальностью открытие съезда Советов. Он же писал, что в Москве победа обеспечена, а в Питере можно выждать. Правительству нет спасения, оно сдастся. — Скворцов-Степанов вопросительно глянул на сидевшего рядом с Варенцовой Смидовича. — Правильно я передаю мысль Владимира Ильича, Петр Гермогенович?

— Абсолютно! — кивнул Смидович. — А пока, я полагаю, надо всемерно укреплять живую связь с районами, с крупнейшими предприятиями города. Вряд ли полезны стихийные выступления, они только дадут Рябцеву повод для провокаций. Товарищи, кто в Московский комитет? Пошли!

В просторном номере гостиницы «Дрезден» на втором этаже в тот вечер собрались почти все члены комитета: ждали вестей из Питера. Но телефон молчал, действовала одна линия связи: через Викжель[5], а он передавал только телеграммы Рябцева и Ставки.

И через час Григорию пришлось отправиться в Замоскворечье, где положение казалось наиболее напряженным.

Тамошний райком осаждали рабочие с Бромлея и Гартерта, с Михельсона и Голутвинской мануфактуры, а также «двинцы» — многих из них по освобождении из Бутырок поместили в Озерковском госпитале на Большой Татарской. Они требовали немедленного выступления, многие ссылались на слова Ленина о возможности начала восстания в Москве.

Григорий пробыл здесь до утра и только на рассвете, воспользовавшись подвернувшейся попутной автомашиной, поехал в центр. Сидя рядом с шофером, с трудом раскрывая глаза, мутно, непонимающе смотрел на Москву-реку — она клубилась белым паром за чугунными перилами моста, по-осеннему неприветливая и холодная.

Домой, на Рождественский бульвар, он так и не добрался, — рано утром забылся зыбким сном в Моссовете, в комнатушке под лестницей, где висели на окне белые кисейные занавески и под столом валялась, видимо забытая кем-то из бывших губернаторских служанок, корзина с разноцветными мотками шерсти и спицами.

И снилось ему, что они с Еленой снова едут через голодную и унылую Германию и поют перед купе Владимира Ильича: «Скажи, о чем задумал, скажи, наш атаман…» И будто бы Владимир Ильич выходит из своего купе и, щурясь, спрашивает: «А вы помните, дорогая Инесса, слова Екатерины Второй? Эта дама была не так уж глупа, как это кажется на расстоянии. Она говорила, что, если хочешь спасти империю от посягательств народа, развяжи войну и подмени социальные устремления народа национальным чувством. Каково, сударыня? Чем не Талейран и не Бисмарк?»[6]

А потом Григорию снился Кларан и ночная прогулка с Еленой по набережной, и желто-синее сверкание огней в глуби озера, и почему-то стихи:

…Ты плясал ли когда-нибудь так, мой Париж?
Получал столько ран ножевых, мой Париж?
Ты валялся когда-нибудь так, мой Париж,
На парижских своих мостовых, мой Париж?
Горемычнейший из городов, мой Париж!
Ты почти умираешь от крови и тлена.
Кинь в грядущее плечи и головы крыш —
Твое темное прошлое благословенно!
И будто бы — во сне — Елена тянулась к нему и спрашивала шепотом: «Наш Париж — это Москва? Да?» И он отвечал тоже шепотом: «Да!»


Виктор Ногин позвонил из Питера в двенадцатом часу утра. Почти сутки телефон до этого звонка молчал, и дежурившая в секретариате Дононова с лихорадочной торопливостью схватила трубку.

— Алло! Алло! Московский совет. Да, да… — Лихорадочно заблестевшими глазами она оглянулась на стоявших здесь Григория и Ведерникова и скороговоркой бросила: — Питер. Ногин.

На подвернувшемся под руку клочке бумаги она записывала обрывки фраз и слов, а склонившиеся над столом читали это из-за ее плеча:

— «Сег… ночь… врк… занял… вокз… банк… телегр… занима… Зимн… двор… правит… будет… низлож… сег… пять… час… открыв… съезд… Ногин…»

Уронив все еще хрипевшую трубку телефонного аппарата, Дононова смотрела на Григория и Ведерникова сияющими глазами.

— Ну вот, свершилось! — твердо и громко сказал Ведерников, ни к кому не обращаясь и рассматривая исписанный торопливыми карандашными каракулями обрывок листа бумаги. — Товарищ Дононова, я полагаю, надо немедленно телефонировать во все райкомы, на крупные заводы. А нам, Григорий, в комитет!

Они выбежали на площадь. День, как и всю неделю, был серый, пасмурный, но перед памятником Скобелеву шумел голосами очередной митинг. Мальчишки карабкались на цоколь монумента. Оратор без шляпы, с развевающимися по ветру черными волосами, обхватив рукой чугунный столб светильника, захлебываясь, кричал о святой Руси, о долге русского человека.

— Опять меньшевик Исув надрывается, — бросил на ходу Ведерников. — Мало досталось ему вчера на митинге в Покровских казармах! Недостаточно трибуны в городской думе — на каждом шагу распинается.

Озорно сверкнув глазами, Григорий рванулся в толпу и, растолкав людей, вскарабкался на подножие светильника.

Обескураженный Исув замолчал, и Григорий крикнул во всю силу:

— Не верьте меньшевику, товарищи! В Питере мы победили!

Исув взмахнул обеими руками и повалился в толпу.

Через два часа о победе восстания в Петрограде уже знали повсюду: в Московском комитете, в областном бюро, в «военке», помещавшейся в здании Капцовского училища в Леонтьевском переулке. Знали во всех райкомах, на заводах Гужона и Бромлея, Михельсона и Гоппера. Знали не только большевики — знали и меньшевики и эсеры. Текст перехваченной телефонограммы Ногина лежал на столе кремлевского кабинета командующего военным округом Рябцева, в объемистом портфеле председателя городской думы Руднева; осеняя себя крестом и нервно поглаживая холеную седую бороду, телефонограмму читал патриарх. И уже скакали по улицам гонцы Рябцева, безостановочно стучали телеграфные ключи; мчались, пригнувшись к рулю, мотоциклисты, проносились, сшибая нерасторопных прохожих, военные и гражданские автомобили.

И сообщение Руднева, которое он вынужден был сделать в Московском Совете на совещании всех фракций, уже ничего не прибавило к тому, что все знали. Сидевший неподалеку от Руднева Рябцев угрюмо хмурился — ему только что передали телеграмму Керенского, сбежавшего из Петербурга в Псков. Он просил сохранять верность Временному правительству и оставаться на местах так же, как он сохраняет за собой пост главнокомандующего «впредь до изъявления воли Временного правительства республики».

И в этот день Григорий так и не сумел выкроить полчаса, чтобы забежать домой: ему пришлось ехать на Ходынку и в Лефортово, выступать на солдатских митингах.

В Политехнический музей на объединенное заседание рабочей и солдатской секций Советов он тоже чуть не опоздал, попал в зал, когда Смидович уже объявил заседание открытым.

Клубы сизого махорочного дыма занавешивали потолок, немолчный гул голосов наполнял зал. Позади стола президиума косо висела пустая позолоченная рама, раньше в ней был царский портрет.

Смидович говорил:

— В ходе великих революционных событий, которые мы пережили за эти восемь месяцев, мы подошли к наиболее революционному моменту…

Смидович читал полученные из Петербурга телеграммы, большевики встречали их криками «ура», а меньшевики и эсеры — проклятиями.

— Мы против единовластия большевиков! Мы требуем создания коалиционного правительства! — размахивая руками и пробираясь к кафедре, кричал Исув.

— Скажи им, Исув! Скажи!

Но, несмотря на меньшевистские истерики, уже через час Военно-революционный комитет был избран, ему поручалось руководить восстанием в Москве.

В состав ВРК вошли Ведерников, Аросев, Будзынский и другие.

Вскочив на скамейку, тот же исступленный Исув, потрясая кулаками и чуть не падая, поддерживаемый сзади единомышленниками, призывал:

— Не сжигайте за собой кораблей! Не рвите демократического фронта накануне Учредительного собрания! Мы против создания Военно-революционного комитета!

Худой, с горящими глазами человек в длинном и узком пальто тоже вскарабкался на скамейку, оттягивая душивший его галстук.

— Эсеры не примут участия в голосовании этой самоубийственной резолюции! Мы покидаем зал!

И, расталкивая толпившихся в проходе, эсеры двинулись к двери.

— Скатертью дорога! — кричали им вслед.

— Это они в думу, пошли! С Рудневым советоваться! — зло сверкая глазами, кричал рябой солдат в прожженной шинели.

Первое заседание Военно-революционного комитета назначили на полночь в здании Моссовета, и, выходя из Политехнического музея с объединенного заседания секций, Григорий решил заглянуть в городскую думу: что замышляет Руднев, Рябцев и их единомышленники? Гласный городской думы, он беспрепятственно прошел в здание, поднялся на второй этаж.

Здесь действительно кипели страсти. Григорий увидел эсеров, только что покинувших Политехнический — музей; они обособленной кучкой сидели на задних скамьях.

Руднев стоял за покрытым зеленым сукном длинным столом: над ним висел портрет Керенского, в наполеоновской позе, с рукой, заложенной за борт френча. Григорий усмехнулся: еще не успели снять или надеются на возвращение незадачливого Бонапарта?

Опираясь руками о стол, влажно блестя светлыми выпуклыми глазами, Руднев докладывал думе:

— Сию минуту, господа, я говорил Зимним. Министр внутренних дел Никитин передал, что к нему явились из ВРК и предложили сложить полномочия. Но, подавая нам пример патриотического и человеческого служения, Никитин ответил большевикам, что правительство не считает себя вправе уйти с поста, который ему доверил народ.

Присев в одном из задних рядов, Григорий видел, что к трибуне пробрался спокойный, но, как всегда, всклокоченный Скворцов-Степанов. У стола президиума он повернулся лицом к залу, с саркастической улыбкой разглядывая сидящих перед ним.

— Прежде всего, — спокойно и веско сказал он, — дума, в которой мы сейчас заседаем, не представляет большинства населения.

— Ложь!

Крик подхватили в разных концах зала, и Скворцов помолчал, чуть склонив к плечу голову.

— Вы жалкие, мелкие людишки! — сказал он, когда шум стих. — Народ, рабочие и крестьяне ненавидят вас за ваше предательство интересов революции. Суд истории настанет для вас раньше, чем вы можете подумать.

Через полчаса большевики покинули заседание думы — стало ясно, что договориться о единстве действий с меньшевиками и эсерами нельзя.

Вид Скобелевской площади в этот ночной час поразил Григория — она напоминала военный лагерь. Вокруг памятника дымились костры, возле них толпились люди. Где-то ржала лошадь, в небо летели искры, пугающие отражения огня плясали в окнах гостиницы «Дрезден». Дымилась походная военная кухня.

Когда Григорий подходил к Совету, от ближайшего костра ему навстречу метнулась юркая мальчишеская фигурка.

— Дядя Гриша! Я тебя давно жду! Значит, теперь настоящая революция?

— Да, Гаврош… — Григорий увидел в руке Степашки скомканную бумажку и почувствовал, как сильно и тяжело застучало сердце. — Это мне?

— Тебе, дядя Гриша.

Григорий развернул клочок бумаги, хранивший тепло мальчишеской руки, прочитал коряво написанное карандашом: «Сын».

Он не сразу понял, что они значат, эти буквы, он растерянно посмотрел на Степашку, на пламя костров, вздымавшееся за темными силуэтами людей, и только потом засмеялся неслышным счастливым смехом. Рванулся, хотел бежать туда, на Рождественский бульвар, но кто-то сзади тронул его за плечо. Оглянулся. Рядом стоял Ведерников.

— Пошли на совещание в комитет, Григорий. Опаздываем!

И, спрятав записку и потрепав Степашку по голове, Григорий шагнул в кипящую людьми сутолоку здания. Шел и, с трудом скрывая улыбку, пытался представить себе, что совсем недалеко, в комнатушке на Рождественском бульваре, шевелит розовыми ручонками его ребенок, его сын.

А в думе в эти минуты седовласый патриарх благословлял покорно склоненную плешивевшую голову Рябцева, руководителя только что созданного Комитета общественной безопасности, получившего разрешение начать военные действия в срок, который он, Рябцев, найдет подходящим.

— Да будет бог помощником тебе, сын мой, — хорошо поставленным голосом говорил в почтительной тишине патриарх. — Терновую, но благородную ношу принимаешь ты на свои плечи во имя спасения России. Завтра же во всех церквах Москвы отслужат молебен за твое здравие, испрашивая тебе благословение божие.

— Благодарю, ваше преосвященство. — Рябцев склонился перед патриархом, и глава православной церкви России со слезами на глазах перекрестил его.

35. КРОВАВОЕ УТРО

Утром на улице по-прежнему свистел порывистый, холодный ветер, трепались на афишных тумбах разноцветные бумажные клочья.

Когда Степашка прибежал к типографии «Утра России», он увидел у входа вооруженных часовых, на двери типографии краснели на дощечках сургучные печати.

Перед подъездом топтались мальчишки-газетчики, но стоявшие у ворот часовые сердито отгоняли их, говоря, что буржуазные газеты «Русское слово», «Русские ведомости», «Утро России» и «Раннее утро» закрыты Военнореволюционным комитетом — номера этих газет в продажу не попадут.

— Дяденька! А «Вперед»? А «Солдат-гражданин»? — спросил Степашка, потуже запахивая тощий пиджачок.

— Меньшевики и эсеришки пока живут, — хмуро отозвался часовой, отвернувшись от ветра и стараясь высечь кресалом искру на трут, чтобы прикурить. — Этих тоже прижать бы, подпевалы буржуйские!

«Значит, действительно начинается настоящая революция, — подумал Степашка по пути в Совет. — Значит, опять будут баррикады, как рассказывают, были в пятом году! Прогонят городского голову Руднева, прогонят командующего округом Рябцева, всех, кто заодно с буржуями.

Интересно, а кто же тогда будет самый главный в Москве? Наверно, дядя Гриша и его товарищи. Ну и что, очень бы даже хорошо, они справедливые…»

Несмотря на ранний час, на площади перед Советом толпились люди. Было много солдат, но без винтовок: только мотоциклисты, дежурившие у входа, были вооружены.

На третьем этаже, в комнате, где Степашка обычно заставал Григория, было полно людей. Солдат в кургузой шинелишке, размахивая руками, кричал Ведерникову:

— Рябцев отобрал у нас и винтовки, и пулеметы, у артиллеристов офицерье сняло с орудий замки. С чем воевать будем? Так, за здорово живешь, и дадим себя перебить юнкерью проклятому?

— Не шуми! — Ведерников устало потер покрасневшие от бессонной ночи глаза. — Возьмем оружие в кремлевском арсенале. Стоят там пять рот революционного пятьдесят шестого полка, а сейчас отправили туда еще роту из сто девяносто третьего. Военно-революционный комитет назначил комиссаром по раздаче оружия Оскара Берзина, тоже из пятьдесят шестого. Будет оружие!

Прогрохотали по винтовой лестнице тяжелые сапоги, и в комнату вбежал мотоциклист в шлеме и в кожаных, с раструбами рукавицах.

Остановившись у двери, закричал:

— Юнкера окружают Кремль! Заняли Манеж! У Троицких ворот их охрана!

— Вот они, начинаются рябцевские штучки! — криво усмехнулся Георгий Голенко, член Московского комитета партии. — Эти сволочи могут уничтожить преданные нам части в самом Кремле!

Еще не успокоилось волнение, вызванное известием о юнкерах, как в коридоре послышались громкие голоса: «Приехал Ногин! Приехал! Из Питера!»

Степашка прижался к стене у двери, боясь, что его выгонят и он не успеет поговорить с Григорием, не успеет передать записку, которую рано утром принесла от Елены Анджиевны Степашкина мать.

Стремительно вошел Виктор Ногин, неся в одной руке шапку, а в другой — маленький саквояжик, прямо с вокзала. Лицо его светилось радостью. Быстро пожимая на ходу руки, он прошел в глубину комнаты, где ждали его члены комитета.

— В Питере полная победа! — Это были первые слова Ногина. — И победа бескровная, дорогие товарищи. Сейчас я еще раз говорил с вокзала с Петроградом. Вчера я не дождался открытия съезда, не дождался взятия Зимнего. Но уже вчера все было ясно. Что у вас?

Коротко, дополняя друг друга, члены комитета рассказали Ногину, что вчера заняты почтамт и телеграф, занят банк на Неглинке, закрыты буржуазные газеты.

— Но драться с молодчиками Рябцева нам, конечно, придется, — сказал член партийного центра Александр Аросев. — Юнкера блокировали Кремль. Алексеевское и Александровское военные училища, как нам известно, в полной боевой готовности.

— В Москве вопрос упирается в оружие, — поддержал Григорий. — Рябцев разоружил все верные нам части!

— И вооружает домовые комитеты на Арбате, студентов Коммерческого института, гимназистов, — заметила Ольга Афанасьевна Варенцова, секретарь Военного бюро Московского комитета.

— С Рябцевым надо попытаться договориться, товарищи! — предложил Ногин. — Мы не должны доводить дело до пролития крови! Ее и так пролито немало.

— Рябцев и Руднев обманут нас, Макар! — покачал головой Ярославский. — Меня назначили комиссаром Кремля, и я уже имел сомнительное удовольствие беседовать с Рябцевым. Убежден, что они ждут помощи из Ставки. Мы, правда, выслали заслоны в Брянск, в Тверь, но удастся ли им остановить казачьи и ударные части?.. Трудно предугадать.

— И все равно надо попытаться договориться и с Комитетом общественной безопасности и с командованием округа и гарнизона. Будущее не простит нам напрасно пролитой крови, — с непоколебимой убежденностью настаивал Ногин. — Я сам могу поехать в Кремль.

— Надо вызвать «двинцев» к Совету и вооружить, — предложил Григорий. — Самая верная наша защита… Три грузовые машины уже в Кремле, поехали за оружием.

Но через полчаса стало известно, что, хотя начальник Кремлевского оружейного склада генерал Кайгородов выдал оружие, юнкера задержали машины в Троицких воротах. Сопровождавших машины солдат и шоферов избили до полусмерти и куда-то увели. Юнкеров и казаков около Кремля собирается с каждым часом все больше.

С трудом сдерживая гнев и ярость, Аросев схватил телефонную трубку и заявил Рябцеву протест, но тот уклончиво ответил, что он не может допустить пролития крови на улицах и поэтому отказывается выдать оружие кому попало. Но он не возражает, если представители Военно-революционного комитета приедут к нему в Кремль для совместного обсуждения вопроса.

В Кремль командировали Ногина и Ярославского, а остальные члены комитета разъехались по городу: предстояло организовать военно-революционные комитеты в районах, доставать оружие, приготовиться к неизбежному и, конечно, жестокому сражению.

Подбельскому и Григорию поручили поехать в Замоскворечье.

И уже в коридоре Григория наконец перехватил Степашка:

— Дядя Григорий, Елена Анджиевна прислала тебе записку. — В суматохе мальчуган забыл, куда засунул клочок бумаги, и Григорий несколько секунд ждал. — Вот она!

В написанной карандашом записке почерк Елены так не походил на ее обычную манеру писать, что Григорий сразу догадался: Елена обессилена и очень слаба.

«Милый, — писала она, — не волнуйся за меня, все хорошо! Маленький Гришенька спит. Я жалею, что в решающие часы не могу быть рядом с тобой. Но ты не волнуйся. Будь там, куда зовет тебя долг, дорогой мой, и думай, что я всегда возле тебя. Но береги себя: теперь ты нужен не одной мне, а НАМ

Взволнованный Григорий долго без нужды протирал очки, потом бережно спрятал записку. Другого он от Елены и не ждал, он знал, что для нее, как и для любого истинного революционера, долг выше всего. Да он и сам жалел, что Елены нет рядом, что ей не доведется увидеть своими глазами победу, о которой столько мечтали, организации которой отдавали все силы и самую жизнь.

И в то же время в глубине души он радовался, что Елена в безопасности и шальная пуля не заденет ее. Правда, и в доме, где сейчас находятся Елена и сын, нельзя чувствовать себя полностью в безопасности: именно такие дома прежде всего могут сделаться объектом нападения врага.

— Ты отнесешь записку Елене Анджиевне? — спросил Григорий.

— Конечно, дядя Гриша.

Вырвав из блокнота листок, Григорий сбежал вниз и, пристроившись на подоконнике, поспешно написал:

«Дорогая! Прости, что не могу забежать сейчас: слишком много дел. Рябцев и Руднев, видимо, ждут помощи из Ставки, от Духонина и Балуева. Схватка неизбежна, хотя Ногин и надеется на бескровную победу, как в Питере. Но как бы то ни было, народ с нами, мы победим. Поцелуй за меня Григория Маленького. Григорий Большой. Пиши мне через Гавроша».

Сбегав вниз, в буфет, Григорий получил свой и Еленин суточный паек и попросил Степашку передать жене. И выскочил из здания. Мимо Совета мчалась грузовая автомашина, в ней стояли, обнявшись, безусые юнкера и, победно поглядывая в сторону Совета, громогласно пели, — слов песни Григорий разобрать не смог, но песня была лихая и угрожающая.

Степашка побывал на Рождественском бульваре, но в комнату к Елене Анджиевне его не пустили — она спала. Вышел. С горы, к Трубной площади, грохоча, мчалась конка, и мальчишке удалось вскочить на подножку. Ему не терпелось как можно скорее попасть к Кремлю: мерещилось, что там уже идут бои и самое интересное кончится без него.

Да, юнкеров возле Кремля было много. Они расхаживали, нахально посмеиваясь и покуривая папиросы, не только около Манежа, айв Историческом проезде, и у Никольских ворот, и возле Спасской башни. Тускло блестели составленные в козлы винтовки и карабины, угрожающе смотрели тупыми рылами пулеметы, возле памятника Минину и Пожарскому сгрудились порожние грузовики.

У Троицких ворот стояла двойная охрана: снаружи юнкера, а с внутренней стороны солдаты 56-го полка, — и те и другие настроены воинственно, готовы вот-вот броситься друг на друга. Степашка потоптался у ворот, разглядывая входящих в Кремль и идущих оттуда, провожая глазами выезжавшие автомашины. В стороне от Манежа стоял автомобиль, на котором приехали в Кремль Ногин и Ярославский, вокруг него хохотали юнкера и казаки, издеваясь над ссутулившимся у руля шофером.

В Кремль входило порядочно народа, ведь там помещались штаб украинских формирований, штаб и квартира Рябцева и Кайгородова, офицерский госпиталь, там жили монахи и попы, служащие и рабочие. Только солдат, охранявших Кремль, и арсенальской команды насчитывалось больше двух тысяч человек. Проходили и проезжали важные, сановитые тузы, капитаны и полковники, проносились на мотоциклах рябцевские связные.

И Степашка решил попытаться пробраться в Кремль под видом газетчика, посмотреть, что там. Если бы в его газетной сумке были сейчас меньшевистская «Вперед» и эсеровский «Солдат-гражданин», юнкера, наверно, легко пропустили бы его.

Он собрался бежать в экспедицию «Вперед», но из ворот, негромко разговаривая, вышли Ногин и Ярославский. Лица у обоих усталые и напряженные. Они сели в машину и уехали, провожаемые свистом и улюлюканьем, и почти следом за ними из ворот вылетел черный высокий автомобиль; в нем, откинувшись на спинку, сидело трое военных. Машина свернула вправо и помчалась к городской думе. В группе стоявших у ворот юнкеров кто-то солидно бросил:

— Полковник Рябцев отбыл на заседание Комитета общественной безопасности. Назначено на два. Ишь как большевики задержали!

Степашке удалось достать несколько десятков номеров меньшевистских и эсеровских газет, и уже черезчас он разгуливал по Кремлю, где раньше ему не пришлось побывать. Царь-колокол с выбитым треугольником, похожий на медный шалаш, и царь-пушка, белые с золочеными куполами соборы и стволы старинных пушек, лежавшие у стен арсенала, и два бронированных автомобиля у входа в резиденцию Рябцева — все казалось до того интересным, что Степашка потерял ощущение времени.

У казарм, где размещались роты охранявшего Кремль полка, толпились солдаты в серых заношенных шинелях, с изможденными, усталыми и злыми лицами. Они курили, негромко переговариваясь, а когда Степашка набрался смелости и подошел вплотную, один из них, с висячими седеющими усами, оглянувшись по сторонам, негромко спросил:

— Газетками промышляешь, что ли?

Степашка кивнул:

— Ага.

— А «Социал-демократ» есть?

Эта газета у Степашки имелась всегда, и он протянул ее солдату, а когда тот стал рыться в карманах, ища двадцать копеек, он сердито махнул рукой.

— Не надо, дяденька.

— Паренек-то, видать, из наших, — внимательно и ласково разглядывая Степашку, сказал солдат. — А чего, скажи, там, снаружи, деется? Ведь мы тут словно в погребе запертые. Юнкерья будто окружают? А?

— Да, юнкеров, дядя, много. Но им вас не одолеть.

— Слов нет — мы сила. У нас вон роты да арсенальцев около батальона. Нас голой рукой не возьмешь.

— «Голой рукой»! — издевательски усмехнулся белобрысый солдат. — У Рябцева да у поручика Ровного вон они стоят, броневики. Офицерья по Кремлю сколько — не сосчитать. И у каждого револьвер, а то и гранаточек пара. А еще ежели допустят сюда юнкеров да школы прапоров — хана нам, братцы!

— Брось каркать ране времени! — оборвал кто-то из сидевших у чугунной ограды.

Вечером Степашка рассказал Григорию о своей вылазке в Кремль, о разговорах с солдатами. Но говорить им пришлось недолго: то и дело в Моссовет врывались посланцы из районов, из частей гарнизона, требовали объяснений, обвиняли в нерешительности и чуть ли не в предательстве.

И оказавшиеся в Совете члены Военно-революционного комитета устало и терпеливо объясняли, что приказ воздержаться от выступлений вызван затянувшимися переговорами с Рябцевым.

— Так он же только и ждет, чтобы ножом нам в спину пырнуть! — кричал взъерошенный потный рабочий. — Вторую Калугу хотите? Да?

— Спокойно, товарищи! — негромко уговаривал Ведерников. — Рябцев тянет с выдачей оружия из арсенала, но мы отправили в Александров за бомбами, послали в Ярославль — там на пристани обнаружено сорок тысяч винтовок. Мы не помышляем о мире с врагами революции.

Григорий ясно понимал бесполезность переговоров, тем более что в Московский комитет доставляли перехваченные телеграммы: Рябцев запрашивал Ставку о сроках прибытия в Москву казаков и артиллерии. И, несмотря на это, некоторые члены Военно-революционного комитета все еще надеялись на мирный исход.

— Вот так-то, Гаврош, — погладив Степашку по беловолосой голове, сказал, снова подходя к мальчику, Григорий. — Я убежден, что скоро нам придется сражаться на баррикадах.

— И мне?

— А как же? Ведь ты Гаврош! Ты же можешь заменить десяток разведчиков. Ты даже можешь проникнуть в тыл врага!

В эти минуты Григорий испытывал к Степашке странную, необычную нежность. Он и раньше любил милого и смышленого мальчугана, но сейчас, глядя на него, думал о крошечном, недавно родившемся человеке, который мирно посапывал в комнатке на Рождественском бульваре, покачиваясь в принесенной Агашей старенькой дешевой зыбке, — в ней когда-то спал и озорничал Степашка.

— Дядя Гриша! — Степашка посмотрел на Григория умоляющими глазами. — А можно, я останусь здесь? Может, куда-нибудь сбегать? А? Я ведь правда, как мышь, везде пролезу.

Григорий не успел ответить — чей-то голос позвал его из глубины комнаты, и, коснувшись горячей ладонью головы мальчишки, Григорий ушел.

И в эту ночь в Военно-революционном комитете и в Совете никто не спал.

Все чаще проносились по Тверской под окнами Моссовета грузовики с юнкерами; холодно поблескивали штыки, испуганно шарахались в стороны редкие прохожие. И в течение всей ночи в Совете появлялись посланные из районов: срочно просили оружия.

Уже на исходе ночи Григория свалил неодолимый сон, он задремал в крохотной комнатушке под лестницей, где над узкой, ничем не покрытой койкой уцелела многоцветная олеография: Христос с желтым венчиком над головой тоскует в Гефсиманском саду. И Григорию в полусне представлялся именно этот сад, и бескровный, мертвенный осколок луны в неправдоподобно синем небе, и синие деревья, и грузовики с юнкерами, бесшумно мчащиеся в глубине сада за стволами деревьев.

Задолго до рассвета началось заседание фракции большевиков. Но едва Скворцов-Степанов успел сказать вступительные слова, как, легко стуча каблуками по чугунным ступенькам, на третий этаж поднялась Поленька Виноградская. Большие глаза девушки тревожно блестели.

— Телеграммы!

В напряженной тишине Скворцов, поблескивая очками, читал:

— «От имени армий фронта мы требуем немедленного прекращения насильственных большевистских действий, отказа от вооруженного захвата власти, безусловного подчинения Временному правительству, единственно могущего довести страну до Учредительного собрания— хозяина земли русской. Действующая армия силой поддержит это требование…»

В комнате стояло душное, напряженное молчание, и, чуть помолчав, Скворцов-Степанов продолжал:

— Это подписано Духониным, Вырубовым и даже председателем армейского комитета. А вот телеграмма главнокомандующего Западным фронтом генерала Балуева: «На помощь против большевиков в Москву двигается кавалерия. Испрашиваю разрешения Ставки выслать орудия». Вот так, дорогие товарищи! Мы занялись переговорами, с врагами не договариваться надо, а бить их. Помните: оборона — смерть восстания! Мы должны действовать.

И все же в течение дня военные действия не начинались. Только вечером, когда в большой комнате Совета за круглым столом собрались члены ВРК, члены городской думы и члены партийного центра, необходимость вооруженной борьбы стала ясной для большинства. Долго молчали, ожидая конца разговора Ногина с Рябцевым по телефону. Григорий сидел рядом с Подбельским и, несмотря на напряженность момента, не мог удержаться от вопроса, который ему все время хотелось задать Вадиму. Спросил, помнит ли Вадим Асю Коронцову.

— Конечно, — с недоброй усмешкой кивнул Подбельский. — Их встречалось немало, дамочек, которые пытались играть в революцию, но падали в обморок при виде царапины. Для нас с тобой, Гриша, революция — дело жизни, дело совести и долга, а для них… даже не знаю как сказать… Говорят, вышла замуж за оголтелого черносотенца и, наверно, счастлива. Помнишь чеховскую «Душеньку»?

Григорий не успел ответить: скрипнула дверца, и из телефонной кабинки в углу комнаты вышел бледный и растерянный Ногин. Постоял, протирая Дрожащими пальцами пенсне.

— Рябцев прервал переговоры, — глухо объявил он, не глядя ни на кого. — Ультиматум: в пятнадцать минут сдать Кремль. Разоружиться. Предать суду Военно-революционный комитет…

Ногин прошел к своему месту за круглым, когда-то обеденным столом и не сел, а повалился в кресло.

— Доразговаривались! — сердито буркнул Ведерников, швырнув в пепельницу папиросу. — Рябцев обнаглел, потому что помощь близка.

Ногин резко вскинул голову, обвел всех напряженным взглядом:

— И все-таки я предлагаю искать пути соглашения! Мы совсем не вооружены и поставим восстание под смертельный удар.

Точно вскинутый пружиной, вскочил высокий костистый Скворцов-Степанов и во всю силу своего голоса предложил:

— Тот, кто боится смерти, волен покинуть это здание!

— Отвергнуть ультиматум! Отвергнуть! — уронив очки и шаря по столу руками, повторял Григорий. — Вызвать «двинцев»!

То же говорили Ярославский, Мостовенко, Будзынский, Аросев.

Спокойно и тихо, но так, что было слышно всем, заговорила Варенцова:

— Да, нам нельзя отступать, товарищи. Рабочие готовы к восстанию и ждут руководства и помощи. И если мы струсим, это будет предательство. Гарнизон почти полностью на нашей стороне.

Ультиматум Рябцева был отвергнут. Дав еще полчаса на размышление, командующий обещал открыть по Моссовету орудийный огонь.

Еще утром по настоянию Рябцева из Кремля вывели большевистски настроенную роту 193-го полка. По договоренности Рябцев обещал вслед за этим отвести от Кремля юнкеров, но слова не сдержал. Наоборот, юнкера в этот день, 27 октября, блокировали Кремль со всех сторон. Степашка обежал вдоль кремлевских стен, пробежал по набережной от моста до моста и вернулся в Совет. Большинство членов Московского комитета разъехались по районам, и Григория Степашка перехватил прямо на пороге.

— Ой, дядя Гриша, какие злые юнкера! Они, наверно, убьют тех наших, кто в Кремле! Они кричат, что всех вас перевешают на кремлевских зубцах.

— Ну, это мы еще посмотрим! — Григорий на мгновение задумался. — Знаешь, Гаврош, необходимо пронести в Кремль записку. Оскару Берзину. Он может не знать, что творится в городе. К телефону его не зовут. Сумеешь?

— Попробую, дядя Гриша.

Через полчаса, очутившись снова на Красной площади, Степашка стал свидетелем, как пролилась первая кровь. Вызванные к Совету «двинцы», наспех вооруженные, шагали через площадь, когда их остановила группа белых офицеров.

— Куда? — строго спросил кто-то из них.

— Охранять Совет.

— Никто там в вашей охране не нуждается! Вашего дурацкого революционного комитета уже не существует! Сдавайте оружие!

— Врете!

На площади во многих местах горели костры, отсвет пламени плясал по красным кирпичным стенам и башням, куранты на Спасской башне вызванивали «Коль славен…». Стрелки на черном циферблате показывали десять часов.



Прижавшийся к стене Исторического музея Степашка видел, как полковник выхватил из кобуры револьвер и в упор, не целясь, выстрелил в лицо командиру «двинцев» Евгению Сапунову. Тот отшатнулся, взмахнув руками, фуражка свалилась с головы на мостовую и покатилась в сторону, как колесо. Сапунов упал на руки стоявших сзади, а со всех сторон уже бежали, размахивая винтовками с примкнутыми штыками, юнкера. Скрежетали по камням железные колеса выкатываемых из укрытий пулеметов. Степашка увидел, как упало еще трое, четверо. Но с грохотом вспыхнули разрывы ручных гранат, стена юнкеров раздалась, и, унося убитых и раненых, «двинцы» прорвались к Тверской.

Степашка с ужасом смотрел на черневшие на мостовой лужи крови, на валявшуюся на камнях фуражку Сапунова. Когда раньше Степашка пытался представить себе бой, баррикады и убитых, он не думал, что это окажется так страшно. У него мелко и противно дрожали ноги, к горлу подкатывал комок не то тошноты, не то слез. Крепко зажмурившись, он сидел на корточках, опираясь спиной о стену, чувствуя сквозь пиджак ее каменный холод. И перед зажмуренными глазами мальчишки все вспыхивали и вспыхивали разрывы гранат, плясало пламя костров.

Совсем недалеко от Степашки кричали возбужденные стычкой юнкера, вспыхивали огоньки папирос. Возле черных, вскинутых над площадью фигур Минина и Пожарского вкусно дымили походные военные кухни.

Засунутую в карман ручонку Степашки жгла адресованная Берзину записка Григория. Он не считал себя вправе прочитать ее, но знал, что доставить ее в Кремль необходимо. Кое-как оправившись от ужаса, сковавшего его при расстреле «двинцев», Степашка уже за полночь подобрался к Троицким воротам Кремля. Усиленные наряды юнкеров охраняли вход, прислоненные к стене Манежа, блестели никелированными частями мотоциклы. От Манежа к Троицким воротам беспрестанно ходили вооруженные юнкера и офицеры. Стоявшие у ворот часовые кое-кого пропускали в Кремль, придирчиво проверяя документы.

И Степашка решился: пошел прямо на часовых, размазывая по грязным щекам слюни, которые должны были изображать слезы. Шел, обессиленно спотыкаясь и покачиваясь, жалобно хныча.

— Эй, шкет! Куда прешься? — окликнул его молоденький розовощекий юнкер.

— А я, дяденька офицер, тут завсегда живу. Мамка моя у батюшков полы моет и убирает по-всякому. Ее теткой Матреной зовут. Кого хочешь спроси. А я у дяденьки Игната был — он на Плющихе сапожничает. Вовсе больной стал, глаза ничего не видют. Мне домой надо, дяденька офицер. Озяб больно! — И Степашка, скуля, поджал ногу.

— Озяб — иди к костру, грейся. А без пропуска нельзя, шкет! Дуй отсюда!

И только к утру 28 октября, когда дважды сменился караул, Степашке удалось разжалобить часовых и пробраться за ворота.

Уже рассветало, ночная тьма расползалась по углам, лежала под арками. С неба брызгало дождем вперемешку со снегом. Не зная, как найти Берзина, и боясь спросить, Степашка шнырял по улочкам Кремля. В окнах кабинета Рябцева на втором этаже бессонно горел свет, грозно стояли у подъезда, урча моторами, броневики, дымили самокрутками часовые-кавказцы.

Степашка проходил мимо команды броневиков, когда оттуда вышел высокий светловолосый человек со смятенным, расстроенным лицом; фуражку он нес в руке. Степашка не знал, что это и есть нужный ему Берзин, руководитель революционного гарнизона Кремля.

Вместе с Берзиным шли два офицера, и один из них продолжал убеждать Берзина:

— Вы слышали, что сказал командующий? Все члены вашего ВРК арестованы. Если вы не снимете свои караулы и не откроете ворот, Кремль будет обстрелян орудиями крупных калибров. Зачем вам брать на себя ответственность за жизнь кремлевского гарнизона? Мы гарантируем вам и всему составу жизнь и неприкосновенность. Неужели вам хочется пролить кровь своих товарищей?

Берзин молчал, и вся группа быстро прошла мимо Степашки, притаившегося у царь-пушки. Движимый непонятным чувством, он бросился за ними. Он не слышал издали слов, которые Берзин говорил солдатам у ворот, он слышал только крик: «Изменник!» — и видел, как один из солдат бросился на светловолосого человека с винтовкой наперевес.

Через несколько минут Троицкие ворота были открыты, и в них сплошной лавиной хлынули юнкера. Они схватили и повалили Берзина на землю, стали бить ногами и прикладами, потом потащили куда-то в глубь Кремля. А бегущие следом катили гремящие колесами пулеметы, бежали в сторону казарм 56-го полка и арсенала.

Берзина провели мимо Степашки, и только теперь мальчишка догадался, что это и есть тот, кого он искал.

Позднее, уже оправляясь от полученных ран, Степашка узнал, что Берзин никогда не был изменником, что его самого обманули. Но тогда Степашка смотрел в спину светловолосому человеку с ненавистью и презрением: это он пустил юнкеров в Кремль.

А у казарм шла расправа. С воем и гоготом, орудуя прикладами, юнкера выгоняли на площадь безоружных солдат, а тех, кто успевал захватить оружие, били жестоким смертным боем. Один из броневиков, стоявших у рябцевского подъезда, пыхтя бензиновой гарью, пошел на солдат, оттесняя их к памятнику Александру II.

Когда солдат всех пяти рот согнали на площадь, кто-то из юнкерского начальства скомандовал построиться. А от ворот подтаскивали пулеметы, один установили у входа в казармы, и сейчас же к его прицелу прильнул глазом юнкер с высоко подоткнутыми полами шинели. Второй пулемет подкатили к царь-пушке, недалеко от места, где прятался прибежавший от ворот Степашка. Еще два пулемета — у стены Чудова монастыря и у стены арсенала. Согнанные, на площадь солдаты хмуро, с тревогой поглядывали на пулеметы и с нескрываемой ненавистью огрызались на обыскивающих их юнкеров.

А потом началось такое, чего Степашка не мог позабыть всю свою жизнь. Где-то неподалеку хлопнул револьверный выстрел, юнкера торопливо побежали в стороны от построенных лицом к Чудову монастырю солдатских рот. И сейчас же пулеметы заплевали яростным огнем, дрожа и дымясь. Стрелял и пулемет броневика.

Солдатские шеренги рассыпались, люди падали навзничь, лицом вперед, на бок; невыносимые вопли, крики отчаяния и проклятия заставили Степашку зажать уши. Он видел, как один из солдат пытался на четвереньках отползти от страшного места и как старательно, прилежно, припав глазом к щели прицела, бил по нему пулеметчик, — пули высекали искры из мостовой, все ближе и ближе подбираясь к уползавшему солдату.

И тут Степашка не выдержал. Потом он никак не мог вспомнить, как это получилось, но словно какая-то неведомая сила сорвала его с места и бросила в сторону пулемета. Вскинув над головою сжатые кулаки, он бежал к пулемету и не видел, что наперерез ему бежит кто-то, высоко вскидывая под шинелью ноги, крича и размахивая револьвером.

Степашка бежал и кричал, но внезапно какая-то огненная волна плеснула ему навстречу, опрокинула назад, и он полетел в бездонную черную яму.

36. «НАС НЕ ЗАСТАВЯТ ОПЯТЬ ПОЙТИ В РАБСТВО!»

Известие о том, что утром 28 октября юнкера ворвались в Кремль и расстреляли солдат 56-го полка и арсенальцев, ошеломило и потрясло Григория. Значит, случилось то, чего они ожидали с той самой секунды, когда в сумерках октябрьского рассвета донеслась со стороны Кремля первая пулеметная очередь. Вот она, цена промедления!

Стоя у окна, вглядываясь в неясные фигуры у подножия памятника Скобелеву, вслушиваясь в гневные голоса Аросева и Ведерникова, он каким-то дальним уголком сознания все старался вспомнить последние слова, которые ему сказал вчера Степашка. Вспоминал и не мог вспомнить. Ладонь как будто хранила тепло маленькой руки, в памяти звучал ломкий мальчишеский голос. Если Степашке удалось пробраться в Кремль, шальная пуля могла зацепить и его. Как же тогда смотреть в глаза Агаше, что сказать Глебу?

А за спиной Григория кричал Ведерников:

— Верить подлецам! Рябцев клялся убрать юнкеров от Кремля, и вот! Играем со сволочами в благородство! И арсенал стал для нас недоступным. Они сейчас ринутся на нас со всех сторон!

За окном струился серенький бессильный рассвет.

В эту бесконечную тревожную ночь никто из членов ВРК и членов МК не уходил домой — ездили по районам, по заводам, по частям гарнизона организовывать боевые дружины и снова возвращались в Совет. После того как накануне вечером был отвергнут ультиматум Рябцева, меньшевики и эсеры покинули здание Совета, в их захламленных бумажным мусором комнатах теперь лежали на полу «двинцы», раненные на Красной площади. А внизу, в одном из подвальных помещений, ожидали похорон тела убитых: командира «двинцев» Евгения Сапунова и рядового Александра Воронова, их удалось вынести с места боя. Во дворе, в губернаторском каретном сарае, где висела сверкающая серебряными бляхами сбруя, чуть слышно повизгивала пила и шуршал рубанок— кто-то из «двинцев» сколачивал гробы для первых жертв.

Григорию предстояло, помимо множества дел, написать текст листовки и статью в газету об этих погибших, о вероломстве Рябцева, и он спустился в подвал, чтобы взглянуть на убитых.

Две не знакомые Григорию женщины сурово и молча собирали убитых в последний путь. Обезображенное пулей лицо Сапунова было забинтовано, а безусое мальчишеское лицо Воронова, бледное и неподвижное, сохраняло выражение удивления и боли.

Григорий вспомнил свою первую встречу с убитыми, еще в сентябре, когда «двинцы» в Бутырках объявили голодовку и представителям Совета удалось пробиться в тюремные камеры. «Двинцы» были настроены непримиримо, и благодаря их непримиримости и настойчивости Совету удалось освободить всех — около девятисот человек. Комендант тюрьмы много раз в сопровождении взвода охраны из георгиевских кавалеров являлся в камеры, где содержались «двинцы», и, багровый от ярости, кричал: «Здесь вам не фронт и не Двинск! Перестреляю всех, к чертовой матери!» Но угрозы никого не пугали: рабочая Москва знала о «двинцах», и тюремщики боялись расправиться с ними. Думал ли тогда Григорий, что ему придется вот так скорбно стоять над телами убитых!

С тяжелым чувством поднялся Григорий на первый этаж здания — сюда непрерывно прибывали разведчики. В десятом часу утра стало известно, что юнкерам удалось занять почти весь Китай-город и Солянку, что они захватили телефонную станцию в Милютинском переулке и телеграф на Мясницкой. Телефонная связь с районами оказалась прерванной.

Когда Григорий вернулся в зал с круглым столом, туда вбежал, расталкивая встречных, перепачканный кровью и не замечающий ранения Петр Федотов, один из «двинцев», ставший командиром разведки. Он кричал:

— Юнкера от Никитских ворот пробиваются к Страстному монастырю! На колокольне монастыря пулеметы!

От его тревожного крика закачались и зазвенели хрустальные подвески люстры.

— Пытаются окружить Совет? — не то спрашивая, не то утверждая, заметил член ВРК Мостовенко, проверяя наличие патронов в нагане. — Значит, и «двинцев», идущих к Моссовету от Савеловского госпиталя, перебьют? Ведь те почти безоружны!

Вместе с «двинцем» Федотовым и артиллеристом Адамом Давидовским Григорий через десять минут уже бежал по Страстной площади. Бой шел на Тверском бульваре — тут и там темнели тела убитых. Кто-то стонал и кричал: «Вася! Вася!» В спину красногвардейцам и «двинцам» били неуязвимые, скрытые на колокольне пулеметы. Стреляли с крыши градоначальства, с чердаков по обеим сторонам бульвара.

Григорию и полуроте «двинцев», вместе с которой он выскочил на площадь, удалось прорваться в мертвую зону у монастырских стен — здесь пулеметные очереди не могли их достать. Но высокие, окованные железом двери на колокольню оказались заперты. Тяжелые створки гудели под ударами прикладов и наконец рухнули. Григорий нащупал в кармане гранату и бросился в неосвещенную глубину колокольни. И вот уже загрохотали под солдатскими сапогами чугунные ступени лестницы.

Но револьверные пули били и били сверху, ударялись о камень стен, прыгали по ступенькам лестницы. Буквально чудом Давидовскому удалось пробраться вдоль стены до самого лаза на колокольню. Кто-то поднимавшийся впереди него, смертельно раненный, опрокинулся назад и, сбивая стоявших сзади, полетел вниз. Григорий прижался к перилам и сумел удержать падающее тело, руки его стали горячими от крови. Он что-то кричал, но крика не было слышно за грохотом взрыва, — это Давидовский метнул в лаз колокольни гранату. Что-то тяжело рухнуло там, наверху, донесся крик, и горячая трескотня пулемета оборвалась.

— Давай пулемет вниз! — с бесстрашной удалью кричали рядом с Григорием. — Сгодится!

Григорий и кто-то из «двинцев», которого Григорий не мог рассмотреть в темноте, снесли тело убитого вниз, положили у двери, — он уже не дышал.

А в самом соборе и в кельях монастыря тоже шла перестрелка, слышались крики — «двинцы» разоружали божьих служителей. Одного из них, уже обезоруженного, волокли во двор, а он исступленно плевался и старался укусить красногвардейца за руку.

— Боже всемогущий! Боже всемогущий! — без конца кричал он, словно в бреду. — Низринь диаволов! Низринь!

Монах, видимо, боялся, что его тут же убьют, но его оттолкнули в сторону, и он упал у кирпичной стены, и Григорий видел его удивленный и в то же время ненавидящий взгляд, порванную на плече старенькую черную рясу и искаженный криком рот.

В этот момент во двор монастыря въехал грузовик, в нем, обнявшись за плечи, стояла группа вооруженных и что-то кричащих офицеров. Для них, видимо, было полной неожиданностью увидеть во дворе монастыря солдат с красными повязками на рукавах и шапках, и они смотрели растерянно и тупо. Двое вскинули винтовки, но из двери колокольни на них уже уставился пулемет. Прильнувший к прорези прицела «двинец» Федотов с веселой яростью приказывал:

— Кидай оружие, контра! Кидай, кому шкура дорога!

Офицеры бросили винтовки и револьверы и, спрыгнув из грузовика, встали возле него тесной кучкой, — наверно ожидая расстрела.

Но их окружили и повели к Совету.

Оглянувшись на Тверской бульвар, Григорий увидел, что, после того как смолк пулемет на колокольне, бой отодвинулся к самым Никитским воротам и непосредственная угроза окружения Совета отпала.

28 октября должна была начаться всеобщая забастовка протеста против предательства Рябцева и юнкерья. Но телефонная связь с районами оборвалась— для руководства забастовкой членам ВРК, МК и партийного центра приходилось всюду бывать самим. К счастью, Мостовенко достал десяток машин в автомобильной роте, комиссаром которой он раньше был. Машины и мотоциклы мчались под ливнем пуль: изъятое у революционных частей оружие Рябцев приказал раздать студентам Коммерческого института, домовым комитетам в богатых районах Москвы — в центре, на Поварской и на Арбате, — вооружил офицерье, прятавшееся по темным углам до начала боя.

Ночью, когда угроза окружения Совета стала почти неотвратимой, кое-кто в МК предлагал покинуть генерал-губернаторский дом, но и Скворцов-Степанов, и Ведерников, и другие категорически воспротивились этому. Скворцов повторил свою знаменитую фразу: «Каждый, кто боится смерти, может покинуть это здание!», и многие поддержали его. Но, чтобы восстание не оказалось в решающую минуту обезглавленным, решили перевести партийный центр в один из пролетарских районов, в Замоскворечье, обеспечить базу на случай вынужденного отступления.

И снова Григорий мчался сквозь вечернюю тьму. На улицах не горел ни один фонарь, да и большинство домов смотрело слепыми глазницами окон. Повсюду встречались вооруженные группы. В этот день бастовали все заводы и фабрики, напряжение достигло предела. По центральным улицам проезжали броневики Рябцева; «Метрополь», «Националь» и городская дума на Воскресенской площади были заняты юнкерами, а Тверская улица от Охотного до Скобелевской площади простреливалась ими. Алексеевское и Александровское военные училища представляли собой неприступные крепости.

Так думал Григорий, трясясь позади мотоциклиста в неудобном, прыгающем седле, вспоминая слова обращения к солдатам Москвы, которое ему пришлось написать прошлой ночью.

«Товарищи солдаты! — написал он. — На улицах Москвы уже трещат выстрелы. Враги народа первыми направляют против нас свой удар… Пусть оружие, занесенное над революцией, так же бессильно падет на землю, как оно упало в эти дни в Петрограде… К оружию, товарищи! Будем биться, как свободные граждане. Нас можно убить, но нас не заставят опять пойти в рабство и осудить на рабство наших детей и внуков!»

Григорий писал эти слова, а перед его глазами стояло маленькое сморщенное, красное лицо сынишки, которого он видел всего несколько минут, забежав как-то под утро на Рождественский бульвар. Но где бы он ни был в эти дни и чем бы ни занимался, Елена и сын неотступно присутствовали в его сознании и сердце, были рядом с ним.

28 октября, уезжая из Совета по опасному заданию, он оставил в секретариате записку Елене и сказал Виноградской с извиняющейся улыбкой:

— Вот… если случится… ну, что-нибудь… передайте, пожалуйста, моей жене. У меня неделю назад родился сын. Маленький-маленький. — И он показывал руками, словно окружающие не знали, какими рождаются дети.

Именно поэтому товарищи по, МК и ВРК Аросев, Будзынский, Подбельский, не сговариваясь, старались оградить Григория от излишнего риска, от опасностей, которые грозили со всех сторон. Правда, делали это незаметно, чтобы не оскорбить, не обидеть Григория: он не мог принять никаких поблажек, никаких скидок. Но он, как и раньше, лез в самое пекло. Очень часто в частях гарнизона, вызывая на митинг представителя МК, солдаты просили, чтобы приехал именно Григорий — солдаты знали его и любили.

В Совете с ласковыми усмешками рассказывали: когда Григорий выступал на митинге в Московском цирке, сидевшая в первом ряду разряженная дама с удивлением воскликнула:

— Боже мой! Такой симпатичный — и большевик!

И Григорий поклонился ей с обворожительной улыбкой:

— А мы все такие!

Он и сам вспоминал об этом эпизоде с улыбкой, а Елена не раз говорила ему: «Ты у меня, Гришенька, и в самом деле симпатичный».

Воспоминание мелькнуло в памяти и исчезло, заслоненное тревожными мыслями: как воспрепятствовать расширению плацдарма закрепившимися в центре города офицерами; как помешать им соединиться с отрядами, двигавшимися от Знаменки? Чтобы вражеское кольцо не замкнулось вокруг центра, предстояло удержать Садовую улицу, хотя бы от Каретного ряда до Земляного вала. Необходимо было захватить здание градоначальства на Тверском — почти рядом с Советом. Следовало не дать контрреволюции возможности получать помощь от Ставки. Правда, в Москву так и не удалось доставить кавалерийскую гвардейскую бригаду, а как раз на нее особенно надеялись Рябцев и Руднев. Навстречу эшелонам бригады выехал рабочий-большевик Максимов, и ему вместе с железнодорожниками Гжатска удалось задержать войска. Задержали и еще один эшелон, посланный в Москву Ставкой; под Можайском рабочие разобрали железнодорожные пути. Но, как и раньше, вопрос о победе восстания упирался в оружие, — так думал Григорий, подъезжая к военно-революционному комитету Городского района.

Здесь чаще свистели пули, чаще темнели на улицах плоские, словно вдавленные в мостовую тела. Вокруг Сухаревского рынка, прячась от огня пулеметов, строчивших с Сухаревской башни, солдаты и рабочие копали окопы, — слышался в темноте приглушенный говор, посверкивали взлетающие над брустверами окопов лопаты. А справа, на углу Сретенки, присмотревшись, Григорий угадал причудливые контуры баррикады; оттуда тоже доносилась негромкая перекличка голосов.

Привстав, Григорий через плечо мотоциклиста вглядывался в площадь Сухаревского рынка — там, словно туши вымерших мастодонтов, темнели грузовые автомашины. Их вид обрадовал Григория: нет, пролетарские окраины не собираются складывать оружие!

Военно-революционный комитет Городского района помещался на втором этаже трактира Романова, на углу Сухаревской площади и Первой Мещанской. Приказав мотоциклисту ждать, Григорий, отряхивая снег, бегом поднялся на второй этаж. В здании было полным-полно солдат и рабочих, табачный дым стоял в комнатах, как туман. Столики были сдвинуты к стене, на полу сидели и лежали люди. В углу, за буфетной стойкой, молоденькая и красивая девушка в красной косынке выдавала солдатам селедку и хлеб.

Когда Григорий поднялся на лестничную площадку, раздался дребезг и звон стекла, на истертый тысячами ног пол посыпались осколки. И только в эту секунду, когда в разбитое пулей стекло ворвался свежий морозный воздух и влетели хлопья снега, Григорий почувствовал, что в трактире стоит многолетний застоявшийся запах пива, водки и кислых щей. Он огляделся. Порожние ящики из-под пива громоздились за прилавком, на стене криво висели остановившиеся ходики с цветной фотографией, изображавшей царское семейство, перечеркнутое жирным крестом. Пустые бутылки слюдяно блестели на полках буфетной стойки.

В соседнем просторном зале за сдвинутыми тремя столиками сидели члены военно-революционного комитета района: молоденький, восемнадцатилетний. Вениамин Тверитин, в пенсне и с темной бородкой — из-за нее он казался старше своих лет, большеглазая и пышноволосая Ольга Пилацкая, наголо бритый, как всегда, Александр Борщевский.

Шло очередное заседание ВРК — в те дни и ночи они шли во всех районах почти беспрерывно. Но, увидев Григория, все замолчали и повернулись к нему.

— Что случилось, товарищ Григорий? — сдержанно и спокойно спросила Пилапкая. — У вас измученный вид. Вы голодны?

Григорий отмахнулся, хотя, по совести говоря, и сам не помнил, когда последний раз ел. Присев к столу, он принялся вполголоса рассказывать о том, что происходит в центре, но его перебил взъерошенный, промокший под дождем железнодорожник, вбежавший в зал.

— Товарищи! — крикнул он, с трудом переводя дыхание. — Я Зимин, с Казанки! Осматриваем вагоны, и вдруг — винтовки! Тысяч пятьдесят! Да, да! Мы, конечное дело, прицепили паровоз и закатили в мастерские, чтобы викжелевцы не учуяли. Звонили в Московский Совет— не соединяют. И вот послали меня!

Григорий вскочил, подбежал к Зимину, с силой обхватил его за плечи.

— Вот то, что нам надо! — вздохнул он с облегчением. — Вот начало победы! Товарищ Пилацкая! Мобилизовать грузовики! — Он кивнул на окно, за которым шумела и взрывалась одиночными выстрелами Сухаревская площадь. — Тверитин! Охрану на машины! Нельзя допустить, чтобы оружие перехватили! Мы снабдим винтовками все районы!

И через пять минут десяток машин мчался по Садовой, намереваясь свернуть от Мясницкой к Казанскому вокзалу. И Григорий снова несся на мотоцикле, направляясь в центр, — предстояло как можно скорее решить вопрос о распределении винтовок по районам. Правда, думал он, простого наличия винтовок недостаточно для победы, надо овладеть Симоновскими пороховыми складами, где хранится много миллионов винтовочных патронов. Но он еще днем знал, что красногвардейцы Симоновского района ведут у складов упорный бой.

Темный притаившийся город летел за спину; брызгал из-под колес мотоцикла мокрый снег; горели на площадях и перекрестках улиц костры; возникали из тьмы решительные фигуры красногвардейских патрулей.

Рождественский бульвар круто спускался к Трубной. Вскинув глаза, Григорий пытался отыскать окна своей комнаты над занятым райсоветом первым этажом, но разглядеть ничего не смог. Окна райсовета были ярко освещены, и у подъезда толпились люди, блеснуло на мгновение острое жало винтовочного штыка. Но останавливаться Григорий не мог.

Огненный глаз мотоцикла выхватывал из темноты сверкающие полоски трамвайных рельсов, мокрый, похожий на рыбью чешую булыжник мостовой, длинные ямы пахнувших глиной окопов. Григорий не прятал свой мандат — приходилось то и дело предъявлять, — но после каждой задержки нетерпеливо кричал в кожаную спину мотоциклиста: «Скорей! Скорей!»

Но подвел мотоцикл. Уже поднимаясь по переулку к гостинице «Дрезден», мотор вдруг закапризничал, бессильно фыркнул и заглох. Мотоциклист спрыгнул, наклонился над мотором, светлые глаза блеснули в темноте сердито и виновато:

— Бензин кончился, товарищ!

Но до Совета было недалеко, и Григорий, подхватив бьющие по коленям полы пальто, побежал. Скобелевская площадь бессонно кипела людьми, дымили костры — жгли вывески и доски заборов. Грозно блестел в дрожащем свете костров ствол нацеленного в сторону Страстной площади орудия.

И все же произошло нечто, задержавшее Григория у самого подъезда. Из темной арки ворот вдруг донесся детский плач, такой жалобный и зовущий, что нельзя было не остановиться. Григорий метнулся в темноту, наклонился над свертком тряпья, откуда несся крик. Подчиняясь порыву жалости, Григорий подхватил ребенка и, прижав к груди, вбежал в здание Совета.

Ребенок продолжал кричать, и крик этот был так необычен в наполненном вооруженными людьми здании, что, словно по команде, замолчали все. У Григория, как всегда при входе с улицы, запотели очки, и он ничего не видел, только светлые и темные пятна мельтешили перед ним. Толпа расступалась, недоумевающая и ожидающая. Протянув ребенка вперед, Григорий сделал несколько шагов к столу секретарши и услышал испуганный вскрик Поленьки Виноградской:

— Что, Григорий Александрович?

— Видимо, человек! Возьмите же! Я не вижу.

На детский крик сбегались из соседних комнат люди. Пока Григорий торопливо протирал очки, ребенка развернули, прочитали спрятанную в тряпье записку. Корявыми буквами было нацарапано карандашом:

«Тавариш савецкая власт васпитай бога ради маю дочку у миня малако пропало и купит негде а мне дите болно жалка».

Когда Григорий снова надел очки, возле стола стояли Ведерников и Ярославский, Голенко и Подбельский. Худенькая жена Ведерникова заботливо укутывала ребенка, приговаривая: «Не плачь, не плачь, деточка. Сейчас чего-нибудь придумаем».

— Нажевать хлеба и сунуть в тряпочку, — улыбнулся Ведерников. — Помнишь, как кормили в детстве…

Жена Ведерникова унесла девочку в глубь здания, и когда через несколько дней, уже после победы, Григорий спросил о подкидыше, оказалось, что ребенок так и остался в семье Ведерниковых. И назвали девочку Светланой Советской.

Когда детский плач затих, Григорий оглядел товарищей сияющими глазами:

— Есть оружие! Есть чем воевать, товарищи!

Но на следующий день, когда повсюду шли решающие бои, когда в руках восставших оказались все вокзалы, градоначальство, телеграф, телефонная станция и Симоновские пороховые склады, а Алексеевское военное училище в Лефортове стиснули кольцом безжалостной осады, МК и ВРК снова заседали поздно вечером за круглым столом.

Говорил Скворцов-Степанов, яростно блестя очками, пощипывая по привычке бородку:

— Итак, товарищи, Всероссийским исполнительным комитетом железнодорожников, сиречь небезызвестным соглашательским Викжелем, при полной поддержке патриарха, и нам, большевикам, и так называемому Комитету общественной безопасности во главе с Рудневым и Рябцевым предъявлен ультиматум. Викжелю, видите ли, желательно перемирие, — они жаждут остановить кровопролитие, у них, видите ли, нежные сердца! Нам не стоило бы и минуты тратить на чтение сего позорного манускрипта, но в случае отказа от перемирия викжелевцы грозят объявить железнодорожную забастовку.

— Они остановят движение наших эшелонов на Москву и будут беспрепятственно пропускать эшелоны Духонина и Керенского? — усмехнулся Ярославский.

— Видимо, так сие и замыслено, — кивнул Скворцов.

Григорий не мог сидеть спокойно, то и дело без нужды протирал очки, близоруко вглядываясь в говоривших и перечитывая лежавшие перед ним телеграммы. В пути к Москве находились эшелоны с красногвардейцами из Шуи, Минска, Коврова, Владимира, Твери. Из Иваново-Вознесенска ехали отряды во главе с Фрунзе. Если эшелоны задержатся, а Рябцев и Ровный получат подкрепление, все полетит к черту. Столько жертв, столько пролитой крови!

Он попросил слова. Говорил о преступности перемирия. Говорил горячо, страстно, оглядываясь на Подбельского, на Ведерникова, на Голенко. Когда он сел, худой, с провалившимися от голода и бессонницы глазами, и принялся нервно протирать очки, встал Ногин.

— Да, крови пролито немало, — веско и внушительно заговорил он. — И именно эта кровь обязывает нас ко многому. Нужна передышка. У Рябцева силы на исходе, и он вынужден будет сдаться. Неужели сейчас мы можем начать штурм Кремля, неужели у кого-нибудь из русских людей поднимется рука стрелять по многовековой нашей святыне? Если мы пойдем на это, многие честные люди перестанут подавать нам руку. Я — за перемирие, за переговоры с Рябцевым! За! Я могу снова взять на себя горькую и печальную обязанность…

И Ногин настоял на перемирии, оно было заключено.

Григорий и раньше с удивлением присматривался к Ногину и не мог понять его стремления найти мирное решение конфликта, его готовности идти на бесконечные переговоры, на компромисс с заведомыми врагами, от которых можно ждать только предательства. С трудом верилось, что Ногин — это тот самый бесстрашный Макар, кто прошел через казематы десятков тюрем, в том числе предварилки на Шпалерке, Трубецкого бастиона Петропавловки, Николаевской и Ломжинской тюрем, Макар, который бежал из тобольской ссылки, бежал с Кольского полуострова, бежал из енисейской, кто множество раз видел Владимира Ильича и разговаривал с ним, был делегатом Пятого и Шестого съездов партии. Разве не видит он, что всякое перемирие сейчас просто преступно, что оно будет передышкой только для врагов?

37. НЕЗАБЫВАЕМОЕ

Позже, уже в мирные дни, оглядываясь на прошлое, вспоминая лица погибших, всматриваясь в затянутые дымом выстрелов и пожаров картины боев на Остоженке и Кудринской площади, у телефонной станции и у Лефортовской военной тюрьмы, Григорий часто не мог с точностью восстановить последовательности событий. Словно кто-то непрошеный перетасовал карты часов и дней, перепутал их. Может быть, повинна в этом была неделя почти без сна, может быть — нескончаемая голодуха, кто знает.

Многие лица — и погибших, и оставшихся в живых — виделись неясно, словно сквозь дым, да и вспоминались они как бы смещенными, измененными болью и напряжением тех дней. Строгое лицо Люсик Лисиновой и ее тоненькая рука, предсмертным усилием сжимающая разбитое пулей пенсне; и светлые, остекленевшие, неподвижно смотрящие в октябрьское небо глаза Петра Добрынина; и во дворе только что отбитого у здания градоначальства лежащие рядом тела пареньков из Сокольнического района Жебрунова и Барболина, прозванных за неразлучную дружбу «хвостиками». Их сразила одна пулеметная очередь, — неразлучные в жизни, они остались неразлучными и перед лицом смерти. Григорий стоял над ними в те минуты, когда бой за градоначальство затих и все дальше по направлению к Никитским воротам и все глуше раздавались хлопки выстрелов.

Снег сменился дождем, мелким и нудным; дождевая вода стояла в перевернутой вверх ладони Жебрунова, в подсиненных смертью глазных впадинах Сережи Барболина, единственного с пятнадцати лет кормильца семьи. Кто заплатит за их смерть? Можно ли такое простить?

Григорий видел, как этих двоих, Жебрунова и Барболина, подкосило пулеметной очередью, — он тогда лежал на плоской крыше десятиэтажного здания в Большом Гнездниковском переулке, рядом с пулеметчиком — «двинцем» Летуновым, отсюда, с высоты десяти этажей, простреливались большая часть двора градоначальства и улица перед зданием. Но пулеметы юнкеров были недостижимы для огня сверху, и, когда красногвардейцы ринулись на штурм, Григорий властно схватил Летунова за руку: можно пострелять своих! Вскочив, он секунду пристально смотрел вниз, и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы он увидел падающего навстречу смертельной очереди Сережу Барболина.

Лифт не работал, и, пока Григорий опрометью несся вниз по сотням ступеней, пулеметы юнкеров замолчали, и юнкера стали выходить из здания с поднятыми руками. Тела убитых при штурме лежали повсюду, и при виде тех, кто убил этих молодых ребят, у Григория такой нестерпимой ненавистью закипелосердце, что он с трудом сдержал руку, рванувшуюся к засунутому в карман пальто пистолету.

В Совет он вернулся к вечеру, и первым, кого он здесь увидел, оказалась Агаша Таличкина. Она бросилась навстречу Григорию с прижатыми к груди руками. Серая, изношенная до дыр шаль, завязанная на груди крестом, сбилась с головы на плечи. Глаза у Агаши были почти безумными.

— Убили? — шепотом спросила она.

Перед глазами Григория стояли мертвые лица Барболина и Жебрунова, и он, не понимая, о ком Агаша спрашивает, механически кивнул. И, только увидев побелевшие губы Агаши и то, как обессиленно повалилась она назад, на стену, вдруг вспомнил Степашку, свою записку Оскару Берзину и пулеметные очереди, доносившиеся из Кремля. Еще никто не знал, сколько там убито и кто остался в живых, но молва о жестокой расправе катилась по городу, каждая следующая волна грозней предыдущей. Что сталось со Степашкой, Григорий не знал.

— Не его, Агаша, — с усилием проговорил он, поддерживая женщину под руку. — Успокойся, не его. Это Сережу Барболина убили. Очередью. А Степашка живой.

— Живой? — одним движением губ переспросила Агаша. И вдруг крикнула: — Клянись! Маленьким твоим Гринькой клянись: живой!

И, чувствуя, как спадает напряжение внутри, Григорий устало кивнул: клянусь.

— Теперь верю. — Агаша вопросительно оглянулась кругом. — Мне бы чуток посидеть, Гриня. А?

В соседней с секретариатом комнате он подвел ее к мягкому, обитому красным бархатом дивану, но Агаша не сразу решилась сесть, а сев, ласковыми и осторожными движениями долго гладила бархатную обивку:

— Ишь, мягко как! Вот жили! — Помолчала немного, глядя снизу вверх на Григория. — Дома давно был?

— Давно.

— Эх, жизнь наша бабья собачья! — вздохнула Агаша. — Вот родила тебе Елена в муках сына, а ты… — Не договорив, горько поджала губы, но сейчас же махнула рукой. — Ах, не о том я! Там у нас, Григорий, бой идет — прямо страсть! Только наших, с Прохоровской, больше тыщи человек на улицах, и больше всё бабы! Теперь, видишь, и курица птицей стала. И Нюшка твоя, вся в крови перепачканная, раненых с баррикад таскает. Да с Тильманского завода мужиков сотни три, да с мебельных. Но нужна нам, Григорий, помощь, потому Меркулов и послал меня. И побито у нас много, да и оружия на всех не хватает.

Григорий пообещал, что Пресня получит подкрепление, и Агаша, успокоенная, убежала — опять пробираться проходными дворами, перелезать через заборы туда, на баррикады.

Да, перемирие, спровоцированное Викжелем, продержалось только сутки, да и оказалось оно далеко не мирным, это так называемое перемирие. Юнкера, хотя и пореже, все же постреливали из форточек и чердачных окошек, разматывали и укрепляли вдоль своих окопов мотки колючей проволоки, ждали прибытия «батальонов смертников» — они должны были вот-вот появиться с Брянского вокзала. Задерживая где можно красногвардейские эшелоны, Викжель давал «зеленую улицу» контрреволюции.

Да, бои шли повсюду. С отрядом рабочих, прибывших из Серпухова и вооруженных в Совете, Григорий поехал на Пресню уже ночью: пробиться по Никитским улицам через Кудринскую площадь было невозможно, пришлось ехать по Тверской-Ямской и Грузинам. По пути обогнали шедший на Пресню грузовой трамвай, неуклюже бронированный стальными плитами, — жившие на Пресне трамвайщики спешили из Миусского трамвайного парка на помощь своим. Глядя на фиолетовые искры, высекаемые дугой трамвая, Григорий вспомнил бой на Краснохолмском мосту — там юнкерам удалось остановить наступление таких же бронированных трамваев, перебив подводящие ток провода.

Шел дождь. Окопы, пересекавшие Пресню, по колена залиты водой. Улицы погружены во тьму, только вспышки выстрелов, да в минуты затишья — светлячки цигарок, да зарево недалекого пожара.

Грузовики остановились возле Зоологического сада. Григорий выскочил из кабины и побежал вверх по переулку, ведущему к Кудринской, — он уже бывал и раньше в здании, где помещался Пресненский ВРК. Выше, на площади, шла перестрелка, которой не мешала даже ночь. Криво распорол небо синий нож ракеты, осветил дома мертвенным светом и рассыпался гаснущими на ветру искрами.

Никиту Меркулова и Федора Шеногина, руководивших боями на Пресне, Григорий знал по Московскому Совету. Шеногина послали туда рабочие завода Тильманса, а Меркулов был депутатом Прохоровской мануфактуры, Григорий встречал их на заседаниях Моссовета.

Когда Григорий взбежал на второй этаж, молоденькая дружинница-санитарка бинтовала Никите Меркулову голову. Лицо Меркулова с крупными угловатыми чертами не выражало боли, но самодельная папироса, торчавшая в левом углу рта, заметно дрожала. Шея и плечо Меркулова были в крови. Григорий бросился к нему:

— Ранили, Никита Трофимович?

— Зацепило малость. Помощь привез?

— Да. Со мной сотня ребят из Серпухова. Годится?

— В самый раз!

Шеногин был в синем рабочем комбинезоне, в котором ушел с завода в день забастовки, — видимо, с тех пор так и не забегал домой.

Григорий мельком заметил, что окна ВРК занавешены одеялами и разными дерюжками, — молодцы, не дают вести прицельный огонь.

И на первом, и на втором этажах лежали на полу раненые, кто-то хрипло просил: «Дай пить!.. Дай попить, сестренка!»

Привезенный Григорием отряд сейчас же отправили на Кудринскую площадь, — на рассвете Шеногин и Меркулов собирались опрокинуть юнкеров, загнать их на Никитскую и Поварскую. Довольно поглаживая щеголеватые усики, Шеногин разложил на столе перед Григорием самодельную карту Пресни; в ее левом нижнем углу, словно сургучная печать, краснело кровавое пятно.

— Вот гляди, Григорий Александрович. Тут стоим мы. Где красные полоски — наши баррикады. А тут — они. Вот отсюда, из окошек и с крыш, сволочи, бьют.

К утру вместе с Шеногиным и Меркуловым Григорий обошел окопы и баррикады. Никто в окопах не спал, изредка пощелкивали в стороне Никитской выстрелы, жесть вывесок звенела под ударами невидимых пуль. В недоступных огню переулках горели костры — рабочие и красногвардейцы грелись у беснующегося на ветру пламени, от темных фигур поднимался, как в бане, пар. Многие из бойцов знали Григория в лицо. Его приходу радовались, нетерпеливо расспрашивали, как идут бои, скоро ли штурмовать Кремль. Он присаживался на корточки к огню, грел озябшие руки, протирал то и дело запотевшие очки и рассказывал, как идут бои в других районах Москвы.

Начинало светать. На мутно-сером небе отчетливее проступали громады домов, вершины столетних тополей на Садовом кольце. Где-то далеко, в стороне центра, остервенело залаял пулемет, зачастили винтовочные выстрелы.

— Может, нынче все и решится, Александрыч? — спросил Шеногин, прикрывая ладонями огонек спички и прикуривая. — Как считаешь?

— Все может быть, Федор Михайлович.

Возвращаясь в ВРК района, они спустились в подвал, где в бывшей хлебопекарне разместился госпиталь. Здесь еще пахло мукой и хлебом, хотя пекарня давно не работала. На столах, где когда-то месили тесто и катали бублики, лежали раненые. Метался и бредил раненный в голову светловолосый паренек в студенческой тужурке; скрипел зубами, прижимая к груди забинтованную культяпку, бородатый кузнец в кожаном переднике и разбитых сапогах. Тускло светила керосиновая лампа с жестяным рефлектором. У двери стояли самодельные носилки, заляпанные кровью.

Вот в этом госпитале Григорий и встретил свою названую «сестренку» Нюшу. Он даже не сразу узнал ее — глаза у Нюши стали огромными, губы горько поджаты, лицо исполосовали неожиданные морщины. Нюша и другая санитарка, низенькая и седая, неслышно метались по подвалу от одного бойца к другому, перевязывали раненые руки и ноги, подавали пить.

Нюша оглянулась на Григория и медленно выпрямилась, уронив на бетонный пол жестяную кружку, бледное лицо ее вспыхнуло. Она сделала шаг к Григорию и сказала чуть слышно:

— А я уж думала, Гриня, и не увижу вас больше. Думала: и в живых нету.

— Да что ты, Нюша! — рассмеялся Григорий. — Целый и невредимый! Ты-то как? Устала? Глаза аж по кулаку!

— Не в том дело, Гриня. Разве тут о себе думать? Вон гляди — боли сколько, крови сколько! Прямо чудо: откуда у людей силы берутся боль такую терпеть? Будто железные. И страху в них ни пылинки нету. Уходите, Гриня?

— Да, Нюша. Надо.

— Постой чуток! — Поправив сбившуюся косынку, Нюша подбежала к седой санитарке, шепнула что-то на ухо.

И та, оглянувшись на Григория, поспешно кивнула:

— Иди, иди, милая! Теперь всех обиходили.

Григорий решил возвращаться в центр пешком, чтобы пройти переулками вдоль Садовой, осмотреть баррикады и окопы. Нюша пошла его провожать. Они шагали от дома к дому, стараясь держаться ближе к Садовому кольцу, — вероятно, именно с кольца красногвардейцам предстояло выбивать юнкеров из района Арбата, Поварской и Никитских, где они закрепились накануне перемирия. Все переулки, выходящие на Садовую, были перекрыты баррикадами и изрыты окопами.

— Вот, Гриня, теперь вроде и я понимаю, зачем она нужна, революция, — смущаясь и не глядя на Григория, говорила Нюша. — Раньше я вовсе глупая была, вроде травы-. И боялась всего, кажного стражника, кажного, который в шляпе или, скажем, с кокардой, уж не говоря офицера. А теперь и сама бы в них стреляла, ежели бы умела. Вот ей-богу же, Гриня!

Григорий слушал Нюшу и улыбался: радовало, что жизнь привела эту простенькую девушку к революции, — иначе и не должно было быть.

Они прошли по Большой Грузинской, миновали Тишинский рынок и повернули вправо: Григорию не терпелось скорее вернуться в Совет. Несколько раз он останавливался и пытался отослать Нюшу, но она не слушалась, с неожиданным упорством шла и шла за ним.

— А может быть, я тебя остатний раз вижу, — говорила она, не поднимая глаз.

Они вышли на Садовую как раз напротив Малой Бронной, и здесь случилось то, чего Григорий не мог простить себе всю свою остальную жизнь.

— Ну, всё! — строго сказал он провожавшей его девушке. — Тут, Нюша, я перебегу, а ты отправляйся назад. И не плачь, пожалуйста! Мы с тобой еще на твоей свадьбе гулять будем. Иди!

Они прошли за линию баррикад. Впереди в утреннем тумане, на Садовой, за стволами деревьев, угадывалось движение, оттуда долетали приглушенные расстоянием и туманом голоса.

— Пойду, — покорно кивнула Нюша и, с усилием повернувшись, пошла, волоча ноги и поминутно оглядываясь на Григория.

Он стоял и с ласковой усмешкой смотрел вслед. Нюша отошла с десяток шагов, но вдруг, оглянувшись в очередной раз, визгливо вскрикнула и бросилась назад:

— Берегись, Гриня! В тебя!

И, прежде чем Григорий успел сообразить, откуда грозит опасность, Нюша оказалась рядом с ним, и тут от угла дома три раза плеснуло короткими огненными вспышками, и Нюша, вскинув руки и охнув, повалилась назад.

Из-за угла дома на середину Садовой метнулась темная фигура, по бегущему стреляли с баррикады. Он успел добежать до огромного тополя и, уронив револьвер, обхватил ствол дерева руками и стал медленно сползать вниз, к земле. Голова запрокинулась, свалилась серая фетровая шляпа. Что-то знакомое почудилось Григорию в оползающей к земле фигуре, и, позабыв о Нюше, он стоял и смотрел, открытый любому выстрелу с той стороны.

— К стене! Хоронись к стене! — кричали ему от баррикады, но Григорий не слышал.

«Неужели Женкен?» — спрашивал он себя. Что ж, это было бы только естественно, такая встреча — логическое завершение давней вражды, начиная с той минуты, когда в гимназической уборной Женкен вырвал у Григория номер «Пулемета» с окровавленной треповской пятерней на обложке.

Пуля свистнула у самого уха, и это привело Григория в себя. Он отступил под защиту выступа кирпичной стены и оглянулся. В полусотне шагов от него два красногвардейца, держа Нюшу под руки, волокли ее к баррикаде; ноги ее в стоптанных гусариках ползли по асфальту, оставляя на нем кровавый след.

И только тут Григорий понял, что Нюша заслонила его от пули Женкена, что, если бы не она, это его сейчас волокли бы так, пятная его кровью влажный от тумана асфальт. Рядом с Григорием, брызнув красной кирпичной пылью, клюнула стену пуля, но, уже ни на что не обращая внимания, Григорий побежал к баррикаде, за которую унесли Нюшу.

Девушка лежала лицом вверх на жестяной вывеске с парикмахерской Петухова, из-за плеча Нюши самодовольно улыбалось черноусое лицо красавца со сверкающим пробором на голове. На бездушно улыбающееся, грубо намалеванное лицо красавца с тоненькой шеи Нюши капала кровь.

Григорий опустился рядом с вывеской на колени, осторожно взял вялую, безжизненную руку.

— Нюша!

Она открыла глаза и посмотрела на Григория откуда-то издалека, глаза у нее были спокойные и счастливые.

— А мне и не больно вовсе, — сказала Нюша. — Только будто качаюсь… на карусели, на ярмарке… А ты говорил — свадьба… Вот она и есть — свадьба…

Это были последние ее слова. Вздохнула, что-то забулькало и захрипело у нее в горле, и она повернула голову набок и потянулась, судорожно вздохнув.

…И еще несколько картин тех дней врезалось в память Григорию так, что, если бы ему было суждено прожить сто лет, то и тогда эти картины не померкли бы, не перестали бы тревожить сердце.

Бои шли с возрастающим ожесточением, но все яснее становился исход. Революционные войска отбили у белых Солянку, Старую площадь, Политехнический музей, Лубянку, Никольскую улицу, через Варварские и Ильинские ворота ворвались в Китай-город. Белые оставили гостиницы «Метрополь», «Континенталь» и «Националь», городскую думу и Исторический музей — через Иверские ворота революционные отряды пробились на Красную площадь. Теперь только кремлевские стены защищали воинство Рябцева и Руднева. С Лубянской площади по Спасской башне стреляли из пушки, а с Швивой горки били по Кремлю тяжелые орудия. И подкрепления революции всё шли.

Утром 2 ноября в Моссовет доставили письмо Рябцева о капитуляции, и Григорий был одним из первых, кто вошел в Кремль.



С угрюмыми, искаженными ненавистью лицами выходили из Кремля под конвоем обезоруженные юнкера, офицеры рябцевского штаба, бежавшие из Питера заместители министров Временного правительства. Обособленно от других, сердито помахивая лайковыми перчатками, прошел ссутулившийся Рябцев, еще один неудавшийся российский Наполеон; на полшага позади бряцал шашкой поручик Ровный — им сохранили оружие.

Пока красногвардейские части занимали учреждения и арсенал, вытаскивая из углов тех, кто еще не верил в поражение и не хотел сдаваться, Григорий несколько раз обежал улочки Кремля. Где-то здесь должен был прятаться Степашка, если ему не удалось отсюда выбраться; где-то здесь должен быть Берзин, если его не убили.

Тела расстрелянных арсенальцев и солдат 56-го полка юнкера не успели полностью вывезти из Кремля и захоронить. Серыми грудами они лежали за чугунной оградой казарм и у стен арсенала. Сняв шляпу, Григорий постоял над ними, думая: вот те, кого похоронят на Красной площади, у Кремлевской стены.

Берзина отыскали на гауптвахте — юнкера сунули его туда и позабыли о нем. Он поседел за эти четыре дня и выглядел совсем стариком.

Когда в день ареста, уже сидя на гауптвахте, он услышал пулеметные очереди у арсенала и казарм 56-го полка, он понял, что стал жертвой провокации, и, если бы у него оказался при себе револьвер, он не медля пустил бы пулю себе в лоб. Выглядел он почти безумным, и Григорию стоило большого труда успокоить его.

А на Степашку Григорий натолкнулся совершенно случайно, уже собравшись уходить из Кремля. Потрясенный увиденным, горами трупов у арсенала и возле казарм, Григорий с трудом шагал к воротам, когда сзади раздался радостный крик:

— Дядя Гриша!

Остановился, посмотрел назад. Размахивая руками, к нему бежал мальчишка с забинтованной головой.

— Дядя Гриша!

— Степашка! Гаврош!

— Я! Меня монашки к себе унесли. Вон, гляди, они возле собора стоят!

Прижимая к себе тщедушное, с торчащими лопатками тело мальчишки, Григорий почувствовал, как в горле у него закипают слезы. Оглянулся: у стены Покровского собора стояли две темные неподвижные женские фигуры со сложенными на груди руками. Он помахал им рукой, но ни одна из них не шевельнулась и не ответила ему. Григорий и Степашка направились к Троицким воротам Кремля.


И еще один бесконечно памятный день.

Почти сутки перед этим Григорий провел дома, с Еленой и сыном, впервые подержал на руках крошечное сморщенное тельце, всматриваясь в круглое личико с еще бессмысленными синеватыми глазками, обрамленное светлыми волосами. Сын. Человек, которому предстоит заменить его, Григория, на земле, продолжить его дело. Странно, но Григория почему-то охватывало необъяснимое чувство неловкости, чувство непонятной вины и перед Еленой, и перед маленьким, и, только глядя в сияющие, полные счастья глаза жены, он успокаивался, приходил в себя.

Вечером отправился в Совет — там шли приготовления к похоронам убитых в октябрьских боях. Пошел пешком, хотелось подышать свежим морозным воздухом поздней осени, посмотреть на улицы, где совсем недавно сражались он и его друзья.

Трамваи уже пошли. На Трубной площади бригада рабочих укладывала вывороченные в дни боев рельсы, заваливала землей окопы; трое ребят пытались поднять поваленную афишную тумбу. Григорий присоединился к ним, подпер плечом и, когда тумба встала на место, постоял перед ней, рассматривая разноцветные обрывки афиш. «Баядерка», «Паяцы» и тут же, рядом, — угрожающие реляции Рябцева, приказы ВРК. И нацарапанное старческой дрожащей рукой: «Пропала маленькая беленькая собачка, шпиц. Умоляю вернуть. Вознаграждение — фунт картошки».

В Совете на Скобелевской площади было празднично и торжественно, но на лицах людей лежал отсвет печали, скорби; тяжелое чувство возникало от обилия красного и черного цветов, полонивших здание. Входя, Григорий остановился на пороге; из глубины Совета доносился торопливый, лихорадочный перестук — ему почудилось, что снова где-то бьют пулеметы.

Почти бегом поднялся на второй этаж и, рывком распахнув дверь, ворвался в парадный беломраморный зал. И облегченно вздохнул: нет, не пулеметы! Стучали швейные машинки. Четыре женщины, не поднимая глаз, сшивали длинные полосы кумача и черного лоснящегося сатина — траурное убранство Красной площади на завтрашний день. Женщины работали сосредоточенно и молча, сурово стиснув губы; полосы красной и черной материи ползли из-под машинок, затопляя зал. Григорий молча постоял на пороге и ушел.

В комнате с круглым столом Григорий застал Вадима Подбельского, ставшего теперь народным комиссаром почт и телеграфов, и Скворцова-Степанова. Они писали статью для завтрашнего номера «Социал-демократа». Григорий подсел к ним. Вполголоса переговариваясь и перечитывая написанное, они проработали с полчаса, потом Скворцов негромко прочитал статью.

— «Товарищи! — глухо бормотал он. — Сегодня торжественный и скорбный день — день похорон многих наших товарищей, которые еще так недавно были полны жизни и высоких стремлений к освобождению человечества. Они были в наших рядах, они добровольно шли против врага. И они погибли за общее дело, за святое дело… Скорбные дни сменятся радостными днями, и на развалинах старого разовьется новая жизнь, свободная и счастливая…»

Освободившись от дел, поздно ночью, Григорий пошел на Красную площадь. Здесь вдоль Кремлевской стены, от Никольских до Спасских ворот, горели костры, пахло мокрой глиной. В Иверской часовне, где раньше, со времени изгнания Наполеона, и днем, и ночью неугасимо горели перед иконами свечи, куда перед коронованием приходил каждый русский царь, сейчас было пусто и темно. Патриарх Тихон отлучил Совет от церкви, и богомолки покинули часовню, охранявшую Кремль своими молитвами.

Черный зев двух огромных братских могил тянулся почти от ворот до ворот. Ритмично поблескивали лезвия лопат, выкидывавших грунт; люди работали сосредоточенно и молча. Могилы становились всё глубже, у костров сколачивали из досок лестницы и спускали их во влажную тьму ям, — по лестницам вылезали уставшие землекопы и уходили отдыхать к кострам.

Григорий долго стоял на краю могилы, потом спустился по неровным ступеням и, взяв у задыхающегося рабочего лопату, принялся копать, с трудом вонзая лезвие лопаты в неподатливый глинистый грунт. Сил у него было мало, с великим трудом вскидывал он лопату и швырял землю вверх, где молча стояли люди. Потом кто-то так же молча отнял у него лопату, и он покорно отдал ее и вылез наверх.

Несмотря на глубокую ночь, толпа, окружавшая могилу, все росла. Григорий потом не мог вспомнить, как долго стоял на краю могилы, изредка вскидывая голову и взглядывая на часы, позабыв, что поврежденные снарядом часы перестали отмечать движение времени.

Эту ночь он провел дома и спал тяжелым, тревожным сном. Он не рассказывал Елене о том, что видел, о предстоящих похоронах, но, проснувшись на рассвете, неожиданно для себя решил, что надо и Елену позвать на Красную площадь. Она уже оправилась после родов, а сына тоже можно взять с собой. Этот трагический день и для нее, для Елены, был днем итогов, днем прощания с друзьями, пусть неизвестными и безымянными.

— Да, конечно, пойду! — сказала Елена. — Если бы и не позвал, я все равно бы пошла.

День выдался пасмурный, серый, низко ползущие тучи цеплялись за шпили Исторического музея, скрывали купол колокольни Ивана Великого. На Красной площади собралось множество народа, и люди всё шли и шли.

Григорий и Елена пробрались сквозь толпу к самым могилам, вскарабкались на чуть прихваченный морозом бугор земли.

Оркестр, разместившийся между братскими могилами, играл похоронный марш, играл без конца, как без конца плыли и плыли на площадь грубо сколоченные, выкрашенные красным гробы. Их несли на плечах, везли на лафетах орудий. За гробами колыхались знамена, грохотали колесами пушки, стволы которых были обвиты красной и черной материей. Цокали копытами кони кавалерийских эскортов, раздавались нестройные залпы — последняя воинская почесть погибшим. Рыдали женщины, рвала на себе седые волосы сгорбленная старушка.

На некоторых гробах белели написанные мелом имена— множество не знакомых Григорию имен, но вдруг врывалось знакомое: «Сергей Барболин», «Анна Сенина». Григорий не сразу сообразил, что это принесли хоронить Нюру, его названую «сестренку», заслонившую его от женкеновской пули. Он никогда не называл девушку по фамилии, да и Таличкины никогда не звали ее Анной — просто Нюшей или Нюрой. Что в закрытом гробу лежит «сестренка», Григорий понял только тогда, когда увидел за гробом Агашу и рядом с ней забинтованную голову Степашки.

Дул злой, порывистый ветер, рвал из рук людей знамена и флаги, трепал по кирпичам Кремлевской стены кумачовые и траурные полотнища с белыми и золотыми словами: «Мученикам революции…»

На руках у Елены проснулся маленький, проснулся и заплакал. Елена отошла к стене и, присев там на кучу булыжного камня, принялась укачивать ребенка, а Григорий стоял и смотрел как завороженный на плывущие без конца гробы.

Кто-то тронул Григория за локоть, и, оглянувшись, он увидел высокого взволнованного человека в сдвинутой на затылок шляпе, с открытым, мужественным лицом. В светлых глазах незнакомца блестели слезы. Он судорожно схватил руку Григория, потом широким жестом обвел толпу у братских могил:

— Это есть… Как это… — Он хотел что-то сказать, но не находил или не знал слов.

— Вы говорите по-английски? — спросил Григорий.

— О, йес, йес! — обрадовался незнакомец. — Я из Америки. Мое имя Джон Рид. Я журналист. — Он взволнованно и страстно заговорил, размахивая записной книжкой. — О, только теперь я вполне понимаю вашу революцию, понимаю русский народ! Я понимаю, что теперь вашему когда-то очень набожному народу даже на похоронах не нужны священники, которые помогли бы вымолить для этих мертвых царствие небесное. Но эта жертва — эти пятьсот гробов — не напрасно! Да! Да! Ваш народ построит на земле светлое царство, какого не найдешь ни на одном небе. Вы, товарищ, революционер?

— Да, — кивнул Григорий.

— Дайте пожать вашу руку! Я напишу правду о вашей революции, об этих днях, которым суждено потрясти мир! Начинается новая эра человечества!

Подошла Елена, Григорий познакомил ее с Ридом, и американец, приподняв уголок одеяла и по-детски надув губы, долго всматривался в лицо спящего ребенка.

— Вот кому принадлежит будущее, — с немного смешной торжественностью провозгласил он.

О будущем сына Елена и Григорий долго говорили в этот вечер, когда вернулись с похорон в свои неуютные, необжитые комнаты на Рождественском бульваре. Дорогой они озябли — холодный ветер дул с прежней злой силой. Григорий помог жене раздеться, растер ей замерзшие ноги, потом развел в печурке огонь. К чаю у них не было ни хлеба, ни сахара. Обжигаясь, они пили крутой кипяток и мечтали о будущем, о том далеком и благословенном времени, когда вырастет сын, когда счастье будет уделом всех — без исключения — людей.

38. …И СМЕРТЬЮ

Но не довелось Григорию увидеть своего сына взрослым: помешала белоказацкая пуля. Центральный Комитет партии послал Григория в Сибирь для борьбы с контрреволюционным мятежом. Там он погиб в солнечный августовский полдень 1918 года, на опушке березовой рощицы, на развилке пыльных, избитых лошадиными копытами дорог.

Скромный и строгий обелиск стоит на его могиле, на могиле одного из бесчисленных рыцарей революции, рыцарей без страха и упрека, — такими они остаются в благодарной памяти человечества.



INFO


ДЛЯ СРЕДНЕГО И СТАРШЕГО ВОЗРАСТА


Арсений Иванович Рутько

СУД СКОРЫЙ…

И ЖИЗНЬЮ, И СМЕРТЬЮ

Повести


Ответственный редактор С. М. Пономарева

Художественный редактор Н. И. Комарова

Технический редактор В. К. Егорова

Корректоры Л. М. Агафонова и К. И. Каневская


Сдано в набор 14/IX 1973 г. Подписано, к печати 13/VI 1974 г. Формат 84х108 1/32. Бум. типогр. № 1. Печ. л. 13. Усл. печ. л. 21,84. Уч. изд. л. 22,73, Тираж 100 000 экз. А03832. Зак. № 1370.

Цена 89 коп.


Ордена Трудового Красного Знамени издательство «Детская литература». Москва, Центр, М. Черкасский пер., 1. Ордена Трудового Красного Знамени фабрика «Детская книга» № 1 Росглавполиграфпрома Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, Сущевский вал, 49.


Рутько А. И.

Р9 °Cуд скорый… И жизнью, и смертью. Повести. Рис. И. Ильинского. М., «Дет. лит.», 1974.

414 с. с ил. (Историко-революционная б-ка).


Р 70803—427/М101 (03)74*403-74

Р2


…………………..
Scan Kreyder — 07.01.2014 STERLITAMAK

FB2 — mefysto, 2022

ДОРОГИЕ РЕБЯТА!


Прочитайте книги, выпущенные издательством «Детская литература»


Аренштейн А.

ЛАСТОЧКИ ГРЯДУЩЕЙ ВЕСНЫ.

Повесть о женщинах революции, принимавших участие в создании нашей партии, — сестрах М. И. и А. И. Ульяновых, С. Н. Луначарской и др.


Голубева А.

МАЛЬЧИК ИЗ УРЖУМА, КЛАША САПОЖКОВА.

В книгу вошли две повести: первая о детстве замечательного большевика-ленинца С. М. Кирова, во второй повести действие происходит в дни Октябрьской революции в Москве.


Гуро И.

ВЗРЫВ.

Повесть о замечательном большевике-ленинце, секретаре Московского комитета партии В. М. Загорском (1883–1919).


Капусто Ю.

ПОВЕСТЬ АННЫ ЛИТВЕЙКО.

Повесть написана по воспоминаниям бывшей работницы одной из фабрик на Пресне, ныне старого большевика Анны Осиповны Литвейко.




Примечания

1

В то время шла англо-бурская война. Трансвааль — столица буров.

(обратно)

2

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

3

Союз русского народа — монархическая контрреволюционная организация, прозванная в народе «черной сотней».

(обратно)

4

Сизифов труд — бесцельная, бесплодная работа. Сизиф — персонаж из древнегреческой мифологии. Он обманул богов, за что был ими наказан: должен был вкатывать на высокую гору камень, который, достигнув вершины, скатывался.

(обратно)

5

Викжель — Всероссийский исполнительный комитет железнодорожного профессионального союза, руководимый эсерами и меньшевиками.

(обратно)

6

Талейран и Бисмарк — буржуазные государственные деятели прошлого века, известные своей хитростью и жестокостью.

(обратно)

Оглавление

  • Суд скорый… Повесть
  •   1. «СРЕДНЕВЕКОВОЕ СУДИЛИЩЕ!»
  •   2. ТИШИНА И ПОКОЙ…
  •   3. «ИВАН-ЦАРЕВИЧ»
  •   4. «БОРЬБА ПРЕДСТОИТ ЖЕСТОКАЯ, ТОВАРИЩИ»
  •   5. «БЕЖАТЬ БАТЕ ИЗ ТЮРЬМЫ НАДО»
  •   6. ВАНЮШКА И ХМЫРЬ
  •   7. СКОЛЬКО СТОИТ ЖИЗНЬ ИВАНА ЯКУТОВА?
  •   8. НА СЛЕДУЮЩЕЕ УТРО…
  •   9. ЖАР-ПТИЦА…
  •   10. «ВЫ ЖЕРТВОЮ ПАЛИ…»
  • И жизнью, и смертью Повесть
  •   1. КОГДА КОНЧАЕТСЯ ОТРОЧЕСТВО
  •   2. ЗАБОТЫ ГУБЕРНАТОРА ФОН ЛАУНИЦА
  •   3. «…ЗАМЕЧЕН В ДУРНОЙ И ОПАСНОЙ КОМПАНИИ»
  •   4. ТАМБОВСКИЕ БУДНИ
  •   5. ВСТУПЛЕНИЕ В ЖИЗНЬ
  •   6. «ПОЛУЧАЙ, МЕРЗАВЕЦ…»
  •   7. «НО Я НЕ ПОБЕЖДЕН: ОРУЖЬЕ ЦЕЛО…»
  •   8. ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА В ПИТЕР
  •   9. «…ЧЕЛОВЕКА ПОЕЗДОМ… ЗАРЕЗАЛО…»
  •   10. КРУЖЕВНИЦЫ
  •   11. ПОД ВЫВЕСКОЙ ТРАКТИРА «УЮТ»
  •   12. «СЕСТРЕНКА» НЮША
  •   13. И СНОВА СЕВЕРНАЯ ПАЛЬМИРА
  •   14. ПРЕДДВЕРИЕ
  •   15. НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ
  •   16. СОЛИДАРНОСТЬ!
  •   17. «…БУДУЩИЙ СОЦИАЛИСТ И КАТОРЖНИК…»
  •   18. МЕРТВАЯ ЗЫБЬ
  •   19. «ПРАВИТЕЛЬСТВУ НЕ НУЖНЫ ТАКИЕ ЮРИСТЫ!»
  •   20. СЛОВА ИЛЬИЧА
  •   21. РАЗГУЛ КОНТРРЕВОЛЮЦИИ
  •   22. «ПОПРОБУЕМ ЖИТЬ И ЗДЕСЬ»
  •   23. ТЮРЕМНЫЕ ГОДЫ
  •   24. «СУХАЯ ГИЛЬОТИНА»
  •   25. ПОБЕГ
  •   26. КРЕПОСТЬ КУФШТЕЙН
  •   27. В ЦЮРИХЕ
  •   28. И — ЛЮБОВЬ
  •   29. ДА ЗДРАВСТВУЕТ РЕВОЛЮЦИЯ!
  •   30. ЧЕРЕЗ ГЕРМАНИЮ
  •   31. АПРЕЛЬ — ПОСТУПЬ ВЕСНЫ
  •   32. ВСТРЕЧА С ДРУЗЬЯМИ
  •   33. ГАВРОШ С ПРЕСНИ
  •   34. ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
  •   35. КРОВАВОЕ УТРО
  •   36. «НАС НЕ ЗАСТАВЯТ ОПЯТЬ ПОЙТИ В РАБСТВО!»
  •   37. НЕЗАБЫВАЕМОЕ
  •   38. …И СМЕРТЬЮ
  • INFO
  • ДОРОГИЕ РЕБЯТА!
  • *** Примечания ***