Прописные истины [Сергей Темирбулатович Баймухаметов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Прописные истины

КИРЕЕВ

Началось все с пустяка. А впрочем, так сразу и не скажешь, с чего — с пустяка ли, с серьезного. Просто началось вдруг, накатило, а там пошло-поехало, одно за другим…

А с утра все было хорошо. Киреев специально сажал на свой трактор Николая Меркулова и уходил на край луга: смотрел со стороны. Картинка, а не работа: идет трактор, как по нитке ведет за собой пресс-подборщик, подборщик вытянутыми вперед и вбок лапами сминает, загребает высокий валок сена, отправляет его в свою железную утробу и через минуту выкидывает по транспортеру туго перевязанный спрессованный тюк в прицепную тележку. А по тележке, как вратарь, мечется здоровенный мужик, многодетный пьяница Иван Мороховский, по прозвищу Чекушка, которого в силу его натуры посылают только на подсобные работы. Он еле успевает подхватывать и раскладывать тяжелые тюки. И смотреть на него почему-то весело.

Этим летом Киреев вывел пресс-подборщик пораньше, дня за три до полного подсыхания валков. По опыту он знал: обязательно что-нибудь разладится, надо будет крутить, вертеть, регулировать, так что работать по-настоящему они начнут как раз к сроку.

Так оно и вышло. Николай Меркулов отвез всего три тележки к месту скирдования, и подборщик забарахлил, работа остановилась. Киреев возился с ним до полудня: снимал крышку, подлезал с гаечным ключом к регулировочным винтам, уменьшал, потом увеличивал зазор на лапках, вяжущих петли, сбил в кровь руки…

А Николай Меркулов с Чекушкой сидели в тени прицепной тележки, курили, разговаривали. Говорил в основном Меркулов, степенный, хозяйственный мужик. Куркуль не куркуль, но все у него есть: и дом под шифером, и погреб с ледником, и огород как на опытном участке, и корова не из последних, черно-пестрой породы, и поросенок в сарае. Чекушка, неразговорчивый с похмелья, вставлял только короткие фразы, выражая одними и теми же крепкими словами и восхищение, и удивление, и негодование.

— Уж вертелась она извертелась, — рассказывал Меркулов. — Люди говорят: как ни придут к нему в кабинет, так она там сидит, вроде в бумажках копается. И разговоры такие, куда там: все о надоях, о концентратах, мол, как бы нам, Михаил Митрофанович, зимовку провести, может, лучше сейчас рацион урезать, чтобы до весны наверняка хватило…

— Рацион ей нужен, гляди ты! — осклабился Чекушка и разлегся поудобнее на охапке волглого, не просохшего еще сена.

— Во-во! Я и говорю: людей не обманешь, люди видят, какой ей «рацион» нужен. И баба его, Михаил Митрофаныча, говорит: постыдился бы, говорит, кобель старый, ты же отделением руководишь, какой, говорит, пример подчиненным показываешь. А он ей: мол, брехня все это, бабы языки чешут, у нас, говорит, отношения чисто служебные, так как она является молодым специалистом и я, мол, помогаю ей как руководитель и старший товарищ.

— Я бы тоже так помогнул раза два… — поддакнул Чекушка и крякнул. — Тут раз в неделю чекушку раздавишь, так вою на весь совхоз. А люди вон чего выделывают, и ничего, как с гуся вода.

— Помолчал бы!.. — оборвал его Меркулов, втайне, про себя, презиравший Чекушку, как только может презирать рачительный хозяин и добрый семьянин человека, зарплату которого идет получать в контору жена. Но выказывать свое презрение не стал: боялся, видимо, потерять собеседника.

— А куда они уехали, знаешь? — спросил Чекушка.

— Да кто его знает, никто толком не знает. В заявлениях написали, что пришлют адрес, куда им документы выслать. А куда… Она-то найдет себе работу, молодая, а он… Работать небось не приучен, всю жизнь в начальниках проходил.

— И будет где-нибудь начальником, не беспокойся…

— Не, теперь уже не будет. Партийный. У них на этот счет строго. Это тебе — к какой хошь бабе подсыпайся, дальше фермы все равно не пошлют.

— Д-да… — пробормотал Чекушка, пораженный, видимо, тем, что и в его положении, оказывается, есть свои преимущества.

— Жил, жил, — рассуждал Меркулов, — добра сколько нажил. Все есть, дети в институтах учатся, первый человек на селе, живи не хочу. И на тебе — все псу под хвост. Не понимаю…

— Любов… — глубокомысленно сказал Чекушка.

И тут Киреев не выдержал.

— Кончай базарить, мужики! — заорал он и швырнул ключ под ноги. — Развалились, как бабы, балабонят! Поехали домой!

— Чего орешь-то… — набычился Меркулов. — Домой, домой… А подборщик так и будет стоять?

— Постоит… Он железный. Завтра механик приедет, пусть он и разбирается с ним, я не нанялся за него ишачить! Поехали!

— Ну, поехали так поехали, — согласился Меркулов. А Чекушка, ни слова не говоря, начал радостно собираться. Раз Киреев сказал, значит, так оно к лучшему. И дело было вовсе не в том, что Киреев звеньевой на прессовании сена, в то время как Меркулов только отвозил тележки, набитые тюками, и привозил пустые, а Чекушка так и вовсе подсобный. Нет, совсем не в этом. Просто мужики чувствовали, что Киреев, хоть он и моложе их лет на десять, имеет право вот так распоряжаться и командовать. Никто этого не устанавливал, все сложилось само собой, и никакие должности и звания не могли поколебать этой неписаной, молчаливо признанной всеми иерархии.

Киреев был худ, черен и костист. В молодости, крепко выпив, любил подраться, да так, чтобы народу в свалке было побольше. Здесь-то его душенька, заключенная в стальную, пружинную взрывную силу костей и сухожилий, разворачивалась вовсю. И сейчас, в сорок лет, он нес свое тело так же легко и пружинисто. Только слегка отяжелел, заматерел, как будто коркой, окалиной покрылся. Мужики перед такими пасуют, а бабы млеют: чувствуют, видно, эту глубоко запрятанную, затаившуюся хлесткую силу. Но он ими особо не занимался: не интересовали.

…Киреев и сам не мог понять, чего он так взбеленился, услышав, наверно, в двадцатый уже раз историю об управляющем из соседнего совхоза, сбежавшем с молодой зоотехничкой. Но было в рассказе Меркулова, в его рассуждениях что-то такое, что задело его, зацепило, выбило из колеи. А что — он понять не мог.

Загнав трактор на машинный двор, он попрощался с мужиками и пошел домой по окраинным улицам, обходя на всякий случай совхозную контору. Настроение было такое, что придерись сейчас кто-нибудь из начальства — послал бы, не задумываясь, куда подальше.

Окраина села, где жил Киреев, была необжитой еще, пустынной. Дома поставили новые, и не дома, а, как их сейчас называют, коттеджи на две семьи. В квартире все на городской лад: и газ, и ванная, и все прочее. Благодать. А выйдешь на улицу, тоска берет: ни деревьев, ни уютных сараев и клетей, заваленных соломой, ни заборов и плетней — одни белые низкие прямоугольники домов, обнесенные штакетником. Все голо, просторно, гулко, просматривается насквозь: ни город, ни деревня.

На пустыре между домами двое парней играли в футбол, гоняли пупырчатый резиновый мяч, штампованный под настоящий футбольный. Киреев своему сыну такой же купил.

Подойдя поближе, Киреев с удивлением различил, что один из этих парней что-то больно гладок и кругл там, где мужику вовсе не полагается. Так и есть — баба. И немолодая уже. Все линии ровные, плавные, чуточку размытые годами, здоровой полнотой крепкой зрелой женщины. «Рожала, наверно, раза два», — отметил про себя Киреев.

В этот момент мяч подкатился к ногам женщины, она рванулась было с ним в сторону, но увидела набегающего мужа, или кем он ей доводился, остановилась, неловко, по-бабьи, размахнувшись, пнула мяч и рухнула навзничь на траву, раскинув за головой руки. Муж ее, плотный, коротко остриженный мужчина примерно одних лет с Киреевым, одетый, как и жена, в синие джинсовые штаны и белую сетчатую рубашку, с разбегу упал рядом, ткнулся лицом ей в колени, перевернулся на спину и замер, затих. Женщина приподнялась, села, опираясь одной рукой о землю. Потом резко перегнулась всем телом и достала из кармана мужниных штанов пачку сигарет и спички. Показала мужу, но тот вяло махнул рукой: отказался. Тогда она ловко бросила сигарету в рот и одной рукой, прижав коробок к груди мужа, чиркнула спичкой. Прямые короткие волосы на секунду закрыли лицо, она отбросила их, вскинув голову. Затянулась и так же резко, по-мужски, выдохнула дым. Линии загорелого лица были плавные, округлые, как и вся она сама. Но округлость эта была какая-то странная, как бы незавершенная, не как у всех женщин, знакомых Кирееву. Полный подбородок вдруг переходил в резко очерченные, плотно сжатые губы с четко обозначенными складками по краям. И это в сочетании с прямыми бровями придавало ее круглому, такому заурядному лицу непривычную для Киреева неженскую жесткость. И когда скользнула она по нему из-под полуприкрытых век холодным, равнодушным взглядом, твердость, определенность, спокойное осознание своей значимости и независимости, великую самостоятельность, граничащую со своеволием, увидел Киреев в ее глазах. Словно приоткрылась на миг и тут же захлопнулась перед ним дверь в другой, совершенно иной мир, мир иных людей, иных человеческих отношений, где люди живут по своим, неведомым ему законам. И мир этих людей недоступен был Кирееву. Более того, они его просто не замечали, им до него дела не было, просто-напросто не существовал для них он, Киреев, мужик в стоптанных кирзовых сапогах и промасленном, пропыленном комбинезоне, натянутом на голое тело. Есть он, нет его — для них все равно.

И от этой пронзившей его мысли вновь, как на лугу, волна мутной, беспричинной злости захлестнула Киреева. Он резко свернул с тропинки и напрямик, через помойку, распинывая консервные банки, зашагал к своему дому.

«Ишачишь, выходных не знаешь, а они здесь воздухом дышат! Дача им здесь! На природу они приехали!» — распалял он себя, но почему-то злости против этих двоих приезжих праздных людей не было. Была злость вообще.

На кухне что-то кипело: жена была дома. Киреев потоптался в прихожей, не зная, куда деть себя, потом прошел в комнату и прямо в комбинезоне сел на диван, застеленный красным плюшевым покрывалом. Огляделся и вдруг поразился несоответствию окружающей его тишины, чистоты, уюта тому, что творилось у него на душе. Что-то распирало его изнутри, не давало спокойно сидеть, требовало выхода.

Из кухни вышла жена, тихая и бледная, в городском полупрозрачном клеенчатом переднике, разрисованном крупными синими цветами. И остановилась в дверях, глядя на него.

«А по годам моя ведь не старше той бабы, — подумал Киреев. — Так выйти бы нам с ней вдвоем да в футбол поиграть, на людях-то, а?» И от кричащей нелепости этой мысли, этой картины хохотнул коротко, как пролаял.

Жена смотрела на него с испугом.

— Ну, чего смотришь? — взъярился Киреев. — Чего смотришь? Первый раз видишь, да? А может, в футбол сыграть хочешь, а? Хочешь?!

— Да ты что, Гошенька! — ахнула жена. — Какой футбол? Может, заболел ты? Давай я к доктору схожу? Или чаю дам. Хочешь горячего?

— У-у-у! — замотал головой Киреев. — Чаю! Доктора!! Футбол!!! Чего ты всю жизнь трясешься, можешь ты хоть раз слово по-человечески сказать? Можешь?!

Жена заплакала.

Киреев выскочил из комнаты, споткнулся в прихожей о чьи-то ботинки и заметался на веранде. Взгляд его наткнулся на двустволку, прислоненную к старой детской коляске, заваленной барахлом. Он схватил ружье двумя руками, потом судорожно нашарил в ящике комода горсть патронов, рассовал их по карманам комбинезона и выскочил на улицу.

— Чаю! Доктора!! Футбол!!! — в бешенстве бормотал он, шагая напрямик через поле к недалекой опушке леса, убегая от дома, от жены, от этих непонятных заезжих отдыхающих, беспечность и свобода которых так больно резанули душу Киреева.

Лес встретил его мягкой влажной прохладой. Под светлыми кронами берез, кленов и дубов, в молодых осинниках и густых моховых ельниках кипела своя жизнь. Четыре года назад здесь сделали охотничий заказник. И зверье расплодилось. На мелкой, зарастающей травой речушке появились первые бобры. Для лосей, страдающих от соляного голода, сделали в чащобах солонцы, подвалили в лесу осинки, корой которых они питаются круглый год. К прикормочным площадкам с насыпанными кучами мерзлой картошки стеклись из окрестных лесов редкие стаи кабанов под водительством большеголовых отощавших секачей.

Мужики, с опаской, правда, наведывались в заказник подстрелить пару-другую серых куропаток, зажиревших от безопасной жизни. Три егеря на тридцать тысяч гектаров — это все равно что никакой охраны. Да и граница заказника проходит рядом, по просеке, так что всегда отговориться можно. А сроки охоты, когда они соблюдались, эти сроки…

Киреев шел, не разбирая тропинок, приминая высокую сочно-зеленую траву, буйно пошедшую в рост после недавних дождей. Сломавшийся пресс-подборщик, слепой, отчаянный, поразивший весь район роман старого управляющего с зоотехничкой, дурацкие рассуждения Меркулова, глубокомысленная рожа Чекушки, боязливая, всегдашняя, вдруг ставшая тягостной покорность жены — все смешалось, саднящим, давящим комом засело в груди. И над всем этим всплывало лицо женщины с жесткими складками у рта, вольный, ленивый поворот ее головы, глаза, в которых мелькнул и пропал для Киреева далекий отсвет неведомого ему мира.

«Да ведь такие же, как мы! — утешал он себя. — Она небось в буфете работает, поближе к харчам устроилась. А он — где-нибудь на радиозаводе, на конвейере. Сидит, весь день один винтик в одну дыру тыркает — и вся работа. Обезьяну научи — и та справится, даже лучше. А туда же — дачники, отдыхать приехали…»

Не помогало.

С удивительной ясностью он понимал сейчас, что суждена была ему, наверно, не эта жизнь, а что-то другое, как ему казалось, более высокое, красивое, значительное, для чего он, верно, и был создан, на что имел право. И так же ясно понимал, что ничего уже не изменится. Поздно. И от сознания этого мутило, корчило, давило, жгло Киреева.

Ничего не видел и не слышал Киреев. Шел, каким-то чутьем обходя деревья, продираясь сквозь кусты, запинаясь о вылезающие на поверхность жилистые корни. И внезапно остановился, пораженный непонятным видением: показалось ему, померещилось, что из широких дверей конюшни смотрят на него лошади. Медленно, всем телом, будто скованный, повернулся он — и замер: на него и вправду смотрели две пары круглых блестящих глаз. Какую-то долю секунды длилось оцепенение ужаса: ни рук, ни ног не чувствовал Киреев. А потом отошло, откатило, только дрожь в напряженных ногах осталась…

Это были лоси, обыкновенные лоси. Самец и самка. Они стояли метрах в пятнадцати перед ним, и смутно белеющий ствол высоко подваленной осины, кору которой они обгладывали, проходил на уровне их груди. Как будто загнали лошадей в конюшню и поперек широкого дверного проема пропустили сквозь скобы длинную ошкуренную жердину, заперли на время, чтобы и жару и паутов переждали. Не зря конюшня-то померещилась Кирееву.

Огромные буровато-черные звери смотрели на человека, такого маленького в их мире, мире больших деревьев, открытого неба и солнца, трубных кликов и великаньих честных схваток во имя продолжения рода. Страха не было в их глазах. Только настороженное любопытство, даже, как показалось Кирееву, обидная снисходительная доброжелательность. У самца так аж верхняя губа нависла, оттопырилась в знак полнейшего добродушия. Не боялись они Киреева: у них тоже был свой мир. И Киреев навскидку, не целясь, шарахнул зарядом дроби прямо по этим глазам. Из двух стволов сразу.

Он не слышал топота и треска ломающихся веток: переломил ружье — перезарядил, и снова прогрохотало, раскатом ударило по лесу эхо. В белый свет палил Киреев и с каждым выстрелом будто освобождался от того, что томило, мучило его, не давало покоя.

ПЕЙТЕ СОКОВ НАТУРАЛЬНЫХ

Когда закончилась война в Ангоре, бывший студент Андрей Лунин затосковал. И написал еще одно заявление. И тут же понял, что это бесполезно.

«Надо ехать в Москву, — решил он. — Здесь ничего не добьешься».

Но на всякий случай надумал побывать у военкома: поговорить.

Автобус был старый, дребезжащий. Сколько помнил себя Андрей, по этому маршруту почему-то всегда ходили самые старые и разбитые машины. На задней площадке, рядом с Андреем, болтали о чем-то две девицы, совсем еще молоденькие. И когда автобус потряхивало на выбоинах, та, что поближе, рослая не по годам, налитая, в пестром и сильно открытом платье, прижималась к Андрею горячим бедром. Андрей отстранялся: было душно и пыльно.

Ее соседка, поменьше ростом, большеротая, в розовых штанах и вся из себя вертлявая, рассказывала, захлебываясь:

— Придумай, что делать. Я ему говорю: «Дай на вечер, переписать», а он выпендривается. Представляешь, первая рок-опера в мире! Я балдею!

Андрея передернуло. Он чуть было не сорвался, чуть было не сказал все, что о них думает, но как-то удержал себя — только сквозь зубы прорвалось что-то вроде приглушенного рычания.

Девицы посмотрели на него с недоумением, а та, что прижималась, на всякий случай хихикнула: Андрей был видный парень, выше среднего роста, сухой, ясноглазый.

— Остановка «Военкомат»! — проскрежетал голос водителя в динамике.

Андрей, оттолкнувшись спиной от поручня, пошел к выходу, тут же забыв про девиц. Мелькнула только мысль: «Вот кому хорошо живется…»

Городской военкомат был похож на помещичью усадьбу прошлого века. Тополя в два обхвата, дорожки, посыпанные песком, прохлада, тень, тишина. Только белокаменного барского дома с колоннами не было. Все службы военкомата размещались в длинных одноэтажных бревенчатых зданиях с двускатными железными крышами. Облупившиеся водосточные желоба под карнизами были забиты грязным тополиным пухом.

Дежурный по военкомату, пожилой прапорщик в потертом мундире с новенькими погонами, огорошил Андрея.

— Сегодня день неприемный, — буркнул он. — У входа же распорядок висит. Ты что, читать не умеешь?

Андрей сжал губы.

— Пожалуйста, передайте Ивану Игнатьевичу, — значительно сказал он, — что его просит принять товарищ Лунин. Андрей Лунин. Он знает.

Прапорщик посмотрел на него недоверчиво, но все же вылез из-за стола и ушел в глубь длинного коридора. Вернулся минуты через две.

— Проходите, пожалуйста, — сказал он. — Военком ждет вас.

В просторном кабинете с панелями под дуб за монументальным письменным столом, откинувшись в жестком деревянном кресле, сидел подполковник Зубарев Иван Игнатьевич, фигура в городе известная.

— Так, значит, это ты — Лунин? — спросил он, когда Андрей поздоровался и сел к длинному приставному столу под сукном. — «Товарищ Лунин»! Силен, мужик! Где-это ты научился, а?

Андрей молчал.

— Напугал, напугал ты моего дежурного! — раскатисто продолжал Зубарев, цепко всматриваясь в Андрея. — Заходит: «Товарищ подполковник, там, извиняюсь, какой-то длинноволосый стоит. Говорит, что он товарищ Лунин и вы его знаете». Ха-ха-ха!

Андрей сдержанно улыбнулся.

— Ну, что ж, давай поговорим, то-варищ Лунин!

Военком достал из папки несколько листов плотной белой бумаги, сшитых канцелярской скрепкой. Андрей покосился: все, что написано было на этих листах, он знал наизусть. Сам писал.

— Так, так… — Зубарев побарабанил пальцами по столу. — Газеты читал? Знаешь?

— Знаю, — сказал Андрей. — Там уже все кончилось.

— И слава богу, что кончилось. А если бы и не кончилось, то все равно — глупости. То, что ты просишь, — глупости! Понимаешь? Это, конечно, хорошо, что ты проявляешь, так сказать, желание. Но это не нашего ума дело, не нашего. Когда люди нужны будут, тогда людей найдут, не беспокойся. Специально подготовленных, знающих людей, а не так, с бухты-барахты. И потом, ты же грамотный человек, должен понимать: политический момент сейчас такой, что мы должны к этому подходить очень…

— Извините, Иван Игнатьевич! — прервал его Андрей и встал. — Политический момент я знаю. Наверно, я зря пришел к вам и вообще — беспокоил. Я не мальчик и знаю, что хочу. И написал, кажется, все ясно. Так что учить меня не надо, зачем время зря терять. Мне еще до Москвы добираться надо…

— Ах, мать твою за ногу! — Зубарев вскочил из-за стола. Был он приземистый, крепкий, чуть-чуть только заплыл жиром. Русые, густые еще волосы, зачесанные назад, распадались на две части. — Я тебя сейчас в лагеря и в строй! Двадцать пять лет будешь трубить у меня как миленький! Герой нашелся! С ним как с человеком, а он…

— Ну зачем же пугать сразу, Иван Игнатьевич. — Военком Андрею понравился. — Я же не хотел вас обидеть. Извините. Просто у меня времени мало, у меня сейчас дел больше, чем у вас. Думаете, легко…

— Да ты что? — изумился Зубарев. — Погоди, ты что, ты серьезно надумал в Москву ехать?!

Андрей рассмеялся.

— Иван Игнатьевич, неужели вы думаете, что я шучу? Это же, это же смешно…

— Ну, ты… фокусник! — ахнул Зубарев и заходил по кабинету. Он был растерян. Этот парень держался так спокойно, уверенно, называл его по-свойски Иван Игнатьичем, как будто не было между ними никакой разницы. И, что удивительно, он, Зубарев, принял это как должное, хотя и был немало поражен, даже раздражен вначале. Черт знает что творится, щенок какой-то пришел и голову морочит…

— Слушай, — сказал он. — Тебя как зовут?

— Андрей…

— У меня внук Андрей, — зачем-то сказал Зубарев. — Андрюшка. Слушай, ты никуда сейчас не торопишься? Пойдем ко мне, поговорить надо!

Не дожидаясь ответа, он собрал все бумаги на столе, закрыл ящики, проверил сейф, снял с вешалки фуражку и коротко приказал: «Идем!»

Дежурный встал и отдал честь. Зубарев небрежно коснулся двумя пальцами козырька фуражки и прошел мимо. Андрей — за ним. Дежурный внимательно исследовал спину Андрея — осмотрел сетчатую зеленую безрукавку, затрепанные джинсы — и пожал плечами.

Жара на улице спадала. Потянуло легким ветерком.

— С севера ветерок-то, — сказал Зубарев. — А то из степи задует — дышать нечем.

Андрей промолчал. Он вышагивал рядом с Зубаревым и все пытался угадать, зачем он ему понадобился. Но не мог ничего придумать и бросил это занятие: надо значит надо, придем — сам скажет. Потом он поймал себя на мысли, что со стороны они, наверно, выглядят как отец с сыном, и усмехнулся: отца у него не было.

— Ты где работаешь? — спросил Зубарев. — Я что-то забыл уже…

— В горторгрекламе, — ответил Андрей. — Редактором, рекламные тексты составляю. В общем,

Если хочешь сил моральных
И физических сберечь,
Пейте соков натуральных, —
Укрепляет грудь и плеч!
— Сам придумал?

— Нет, где-то услышал. И втемяшилось в голову, как зараза прилипло. Чуть что, так я и тыркаю эти… стихи. Знаете, есть еще такие:

Пей, сынок, томатный сок —
Будешь крепок и высок!
Здорово, да?

— Чего ухмыляешься? — спросил Зубарев. — Над глупостью человеческой смеешься?

— Да нет, просто так…

— А институт чего бросил? Как там у тебя написано: «Ушел с третьего курса пединститута, так как осознал…» Ты мне по-русски скажи, вожжа под хвост попала?

— Она самая, — согласился Андрей. — Какой я к черту учитель?! И вообще…

Подошли к дому Зубарева, аккуратному двухэтажному особняку с лоджиями в тихом районе города, недалеко от центра. Квартира Зубарева была на первом этаже.

— Я сейчас один, — сказал Зубарев. — Мои все по югам разъехались. Ты проходи, проходи. Да не туда, вон в ту комнату, а я пока переоденусь.

Андрей прошел в небольшую квадратную комнату напротив ванной, сел в кресло и поискал глазами пепельницу. Зубарев плескал водой в ванной, кряхтел, урчал.

— Я курить буду! — крикнул Андрей. — Можно?

— Кури! — донеслось из ванной. — Пепельница на подоконнике!

Иван Игнатьевич растерся полотенцем, надел рубашку, расчесался. В приоткрытую дверь было видно, как Андрей сидит, удобно устроившись в кресле, и с рассеянным любопытством листает какой-то журнал. Пепельница с дымящимся окурком стояла на подлокотнике кресла. Иван Игнатьевич покачал головой.

— Слушай, — сказал он. — Я давно тебя хочу спросить вот о чем… Как это получается, что ты везде чувствуешь себя как дома, а? Дежурного в военкомате на пушку взял, со мной разговариваешь так, как будто я тебе ровня. И не нахал вроде, а… черт знает что…

— Оно конечно, — улыбнулся Андрей: улыбался он хорошо. — Вы — военком, а я — хрен знает кто. Но ведь где-то по большому счету все мы человеки, а? Так чего же нам друг перед другом заноситься? И я вас уважаю, по-моему, достаточно. Не хочется же вам, чтобы я перед вами трепетал? Какой интерес разговаривать с человеком, который стелется перед тобой?

— Н-да… — покрутил головой Зубарев. — Хочешь холодного чаю? Я в жару всегда холодный пью.

— Давайте, — согласился Андрей. — Вам помочь?

— Сиди, сам обойдусь.

Зубарев взял с кухонного стола термос, лимон, достал из шкафа чашки и сахарницу, расставил все на журнальном столике.

— Ну вот, — сказал он. — Теперь и поговорить можно. Только давай как на духу. Если бы мальчишка ко мне пришел, я бы понял: мы тоже в свое время в Испанию рвались. Ну а ты-то, тебе чего надо?

…Действительно, чего ему надо. Андрей вдруг понял, что разговора не получится. Не хочется ему, хоть убей, говорить что-то, объяснять… Да и разве объяснишь?

— Я же все написал, — сказал он. — Там все ясно.

— Что «написал»? — загорячился Зубарев. — Что там у тебя написано? — Он поискал свою папку, посмотрел вокруг, но вспомнил, что оставил бумаги в сейфе и вновь повернулся к Андрею. — Не хочешь говорить, значит? Ну, ладно…

— Почему «не хочешь»? — Андрею вдруг стало жалко Зубарева, свиньей он себя почувствовал. — Просто, долго это, Иван Игнатьевич. Да и бесполезно.

— Правильно: бесполезно. Бесполезно то, что ты задумал. Ну, представь себе: приезжаешь ты в Москву и идешь — уж не знаю, куда ты там пойдешь, — и говоришь: «Отправляйте меня в Африку, хочу где-то там революцию делать». Над тобой же посмеются, никто и разговаривать с тобой серьезно не будет. Ты же взрослый человек, понимать должен. Бесполезно это…

— Я, Иван Игнатьевич, живой человек. И если меня приперло, то я все сделаю, уж будьте уверены…

— Да что тебя приперло?! — взорвался Зубарев. — Что приперло? Жить тебе надоело — так иди повесься и не морочь голову! Приперло его! Нас война приперла, а вас что? Когда я под Сухиничами ночью воду из ручья пил, а она сладкая была, утром только увидел: от крови сладкая, там выше по течению погибшие наши лежали — вот когда меня приперло! А вы… — он махнул рукой. — Одним вообще ничего не надо, водку только жрать умеют, другие, как ты, какие-то… неуправляемые. А что вам надо — сами не знаете! Не знаете ведь?!

— Неуправляемые… — Андрей усмехнулся. — Интересное слово придумали… В общем, где-то правильное. Но не совсем… Просто, другие люди пошли, вот и все…

— Какие «другие»? Что значит — «другие»?

— Ну, обыкновенные. Раньше о чем люди думали: о хлебе насущном. Так ведь? Потом об улучшении жизни, о карьере. Вот, по-моему, два якоря, на которых держался человек: хлеб насущный, а потом уже карьера. Но сейчас ведь и карьера уже не держит, не смотрят на карьеру… О другом люди думают…

— Интересно, о чем это — о «другом»?

— Не знаю, о душе, наверно… Пора уже, наверно, и о душе подумать, о жизни…

— И ты тоже о ней думаешь, да? И потому написал эти… — Зубарев споткнулся, потом брякнул, — дурацкие заявления свои?

— При чем тут заявления? Мы же о другом говорим.

— Об этом, об этом же! А тебе не кажется, что это у вас от дури? Понимаешь, дурь играет, обыкновенная дурь! И ничего больше, поверь мне. Как пришло — так и уйдет!

Зубарев и сам до конца не верил в то, что говорил. Не похож был парень на такого, что от дури коленца выкидывает. Но и другого объяснения Зубарев найти не мог, а сам парень молчал, снисходительно роняя изредка какие-то слова, и все это начинало бесить Зубарева.

— Что вы сделали, что вы умеете? Пить, есть, красиво одеваться и красивые слова говорить? Вы даже вести себя не умеете! Ты посмотри, как ты перед старшим сидишь: развалился, ноги задрал, сигарета в зубах! И я еще, как дурак, разговариваю с тобой, понять пытаюсь! Драть вас надо, как сидоровых коз! Чтоб узнали, почем фунт лиха!

— Ну, вот и договорились! — Андрей легко поднялся. — Я всегда говорил, Иван Игнатьевич, что нас драть надо. Так бы спокойней было. До свидания!

И ушел. Только дверной замок щелкнул.


Многотрудной, как дорога в тайге, была жизнь Ивана Игнатьевича Зубарева. С того самого дня, когда окончилась война и его по рапорту оставили в армии, он знал, что его дело — служить. И не где-нибудь в штабах, управлениях — всю свою жизнь в войсках провел Зубарев, в тайге, в пустыне, в глухих гарнизонах, где небо давило на низкие длинные казармы, — и знал, что это его судьба, его дело, к которому он приставлен, — и был спокоен. Не раз и не два его обходили очередным представлением, но и это не выбивало его из привычной колеи, не застило свет пеленой обиды, ибо верил он всегда в одно — надо честно делать свое дело, а все остальное — образуется. Все, чего он достиг, что имеет ныне, — он честно заработал своим горбом, заслужил. Это слово — «заслужил» — он любил особенно, ибо вся его жизнь — беспорочная служба.

И сейчас, глядя на пустое кресло перед собой, на окурки в пепельнице и серый пепел, на недопитую чашку с холодным чаем, Иван Игнатьевич не понимал, чего добивается этот парень, что ему надо? Неужели так трудно уяснить себе простую и мудрую истину: работай, трудись, найди свое дело, и мир будет ясен и прочен под твоими ногами. Ведь не глупый же человек, серьезный, хороший парень, а… И ко всему — недоумению, непониманию примешивалось еще глухое раздражение: он, военком, пригласил к себе какого-то пацана, можно сказать, оказал честь, пошел на откровенность, а щенок не соизволил даже оценить это, ответить откровенностью. И ушел, неожиданно, без разрешения, с насмешливой легкостью выразив свое согласие с его, Зубарева, словами.


Андрей ругал себя. Глупости, мальчишество какое-то. Взрослый человек, а все тянет выставить себя не тем, кто ты есть. Можно ведь было иначе обойтись с Зубаревым, помягче. Но нет ведь — словно бес какой-то вселился, заставляя против воли цедить слова снисходительно, соглашаться со всем с усмешечкой, свысока. Зачем это надо было? И что толку теперь терзать себя — человека-то все равно обидел. И неплохого человека — в этом Андрей был уверен, весь как на ладони был перед ним Зубарев: так, по крайней мере, казалось Андрею. Но потом он понял, почему так получилось, почему не вышел у них разговор — и успокоился. Дело в том, что где-то в глубине души, сам не сознаваясь себе в этом, Андрей надеялся на разговор  д е л о в о й, на помощь и ждал ее, и смотрел на Зубарева как на человека, который может чем-то помочь  п р а к т и ч е с к и. А Зубарев же хотел просто  п о г о в о р и т ь. Отсюда и пошло все шиворот-навыворот.

Андрей шел по улицам, окутанным легким вечерним полумраком. Шумно, празднично летними вечерами в городе. Сверкает капрон на тугих коленках, пахнет пудрой, духами. Группами и поодиночке идут парни и девушки к старинному парку, над тополями которого уже призывно звучит не наша музыка: француз Поль Мориа властвует этим летом на провинциальной танцплощадке.

Странно было Андрею: почему он не с ними, с этими ребятами и девушками? Почему он не может вместе с ними пойти в парк и так же весело и беспечно гулять по его темным аллеям, танцевать, чувствуя близость девушки, полузнакомой, а может, и вовсе незнакомой, и оттого еще более волнующей. Как будто стена какая стоит и одолеть ее он не может. Возраст, что ли? Но какой, к черту в его годы возраст? Конечно, сейчас там народ помоложе, но ведь и раньше, в восемнадцать лет, не больно-то ходил он туда. Но тогда было другое — тогда смотрел свысока, считая бессмысленной тратой времени толкаться там, когда можно почитать, посидеть, наконец, с друзьями, поговорить. Тогда не хотелось туда. А сейчас хочется пойти, раствориться среди всех, но что-то уже не пускает. И ничего с собой не поделаешь…

Андрей жил один, снимал комнату с отдельным входом в районе города, еще не застроенном серыми пятиэтажными коробками. Он всегда хотел жить один, еще со школы, но жалко было мать, к которой он с годами все больше и больше чувствовал если не любовь, то родственную близость, которой в детстве почему-то и в помине не было: каждый жил сам по себе, и нежностями с ее стороны Андрей избалован не был. Может, он слишком был похож на отца, о котором мать никогда ничего не говорила и, наверно, ненавидела. Кто знает… Но со временем они потянулись друг к другу, потому что и Андрей, как водится, с возрастом стал понимать и жалеть ее, и она, видимо, как-то вдруг поняла, что никого, кроме сына, у нее нет и уже, наверно, не будет.

Однако после службы в армии Андрей стал жить отдельно: так лучше было.

Комната, от тесноты своей, наверно, казалась уютной. Андрей сел на кровать, железную кровать с жесткой сеткой, и замер, опустив руки на колени. Состояние было какое-то подвешенное, неопределенное, пустота была, но пустота особого рода, которую и заполнить нечем.

Вообще, сразу после принятого решения, еще утром, по дороге в военкомат он почувствовал эту отстраненность от всего, как будто его уже нет здесь, отстраненность, чуть напоминающую состояние человека, уезжающего надолго, если не навсегда. Да ведь он тоже уезжает, только не в отъезде дело, не в географическом перемещении…

«К своим пойти, что ли? — подумал он. — Посидеть напоследок, потом ведь не до этого будет…» Был у него круг своих людей, если и не друзей, то близких по духу, по мыслям, по взглядам на жизнь нашу, людей, с которыми ему было легко. Но Андрей тут же отбросил эту мысль. Хватит, наговорились. Все, все уже выговорили, до тошноты известно наперед, кто и что скажет! Словами изошли, как поносом. Пора, наконец, уняться!

Андрей быстро собрал вещи в большой дорожный портфель, разделся и лег, накрывшись простыней. Протянул руку к тумбочке в изголовье, щелкнул выключателем радиоприемника: ласково замерцал зеленый глазок. Эфир был заполнен комментариями радиостанций всех мастей касательно событий в Ангоре. Кто-то заявлял, что впредь подобной вылазке будет дан решительный отпор…

Андрей бросил взгляд на портрет Гевары, приколотый над кроватью. Бородатый вождь боливийских революционеров, еще при жизни ставший легендой, смотрел пронзительно и спокойно, словно предвидел свою судьбу и твердо шел ей навстречу.

Андрей заснул и во сне уже видел, что он не здесь, а там, в другом мире, в мире бородатых людей в зеленых солдатских робах и бутсах с обмотками, в мире, где все можно начать сначала и где не надо много говорить, где каждое слово и мысль подтверждают автоматной очередью или смертью.


Через три дня, утром, Андрей Лунин вышел из поезда на перрон Ярославского вокзала.

НА ПОКОЕ

1
Лидия Карповна и сама не понимала, отчего ее так взволновало принятое только что, минуту назад, решение. Что за важность, урезонивала она себя: каприз скучающей пенсионерки — только и всего. Люди делом занимаются, а она… Но успокоить себя не могла, и, как назло, Дуся ушла. Поговорить бы сейчас с ней, расспросить, что и как, а Дуся — вдруг взяла и ушла.

На четвертый день своей жизни у сына Лидия Карповна вышла, как всегда, посидеть на лавочке в скверике у колхозной конторы. На той стороне просторной заасфальтированной площади дремали в вечерней тишине старомодные колонны Дома культуры; сюда же, на площадь, выходили двери сельповского магазина. По обе стороны от дверей — прислоненные к стенам велосипеды: здесь, как уже заметила Лидия Карповна, все ездят на велосипедах, и стар, и мал. А что, удобно. Только смешно иногда смотреть, как едет, сверкая спицами какая-нибудь замшелая старушка в черном платочке и длинной черной ситцевой юбке, а рядом, обгоняя ее, давит на педали длинноногая девчушка в спортивных штанах. Больше никто и не появляется на площади: весь остальной люд на сенокосе. Скоро должны подъехать машины с лугов, и тогда здесь станет шумно, захлопают непрестанно магазинные двери…

Лидия Карповна сидела тихо, уронив книгу на колени, смотрела, как закатывается солнце за крышу Дома культуры, лучи его растекаются по красному железу и крыша вся пламенеет, горит — и Лидии Карповне было так хорошо и спокойно, как не было уже давно.

Вскоре подошла Дуся, неслышно ступая по асфальту мягкими домашними тапочками. Поздоровалась, села, расправила не спеша большой передник, повязанный поверх серой юбки. Она всегда так ходит: в переднике и в тапочках.

Они сидели молча, и у Лидии Карповны было такое чувство, будто живет она здесь уже не один год, и Дусю знает давным-давно, и что каждый вечер сидят они вдвоем на этой лавочке: она ждет сына с покоса, а Дуся просто так, за компанию.

С Дусей они познакомились в первый же вечер, когда сын, встретив и устроив ее, умчался по своим делам, а она, отдохнув немного, вышла погулять, посмотреть деревню. Дуся подошла к ней на улице, как будто только ее и ждала.

— Вы Михаила Петровича мама будете? — сказала она, не столько спрашивая, сколько утверждая. — С приездом вас. А я — Дуся!

— Дуся… — Лидия Карповна замешкалась, не зная, как будет полное имя от «Дуси». — Дуся… А дальше как?

— А дальше никак! — радостно сказала Дуся. — Меня всю жизнь Дусей звали. Дуся — и все!

Так и познакомились. Дуся здесь, неподалеку живет, в новых домах.

— Что-то долго не едут, — забеспокоилась Лидия Карповна. — Пора бы уже, а?

— Погода больно хорошая, — успокоила ее Дуся. — Нынче допоздна будут косить. Говорят, много уже стогов пометали.

Очень славно она говорила. Да и все здесь так говорят, напирают на «о». Отчетливо так, кругло. И даже вместо слово «теперь» говорят — «топерь». В Сибири все ровно, в основном чисто говорят, и Лидия Карповна никогда не думала, что можно так славно и ласково выговаривать самые обычные слова. Да и сама Дуся очень славная: круглая, ласковая, маленькая старушка. Да и не такая уж и старушка, наверно, чуть старше ее. Просто все они здесь так одеваются, что кажутся старушками. Щеки-то вон какие тугие, аж блестят, и все лицо ее похоже на дыню: спелую, сияющую дыню. И все, что она говорит, — говорит так, как будто сообщает необыкновенно радостную новость и приглашает всех разделить эту радость с нею. Такая натура.

— Отгулялась старуха! — сообщила Дуся. — Завтра моя с Лизаветой Макаровной очередь!

— Какая очередь? Куда?

— Да на парники ж! — осердилась Дуся на такую непонятливость. — На огурцы! — Но потом, сообразив, что Лидия Карповна все-таки приезжая, пояснила: — Туды все пенсионеры ходют. Плотют много, не платили, б, так, может, и не ходили…

— Подождите, — прервала ее Лидия Карповна. — Выходит, вы завтра идете работать на парники?

— А куда еще? — удивилась Дуся. — Я и говорю: на парники!

— Знаете что… — Лидия Карповна вздохнула, словно сил набиралась. — Знаете что… Возьмите меня с собой. У меня, правда, ноги болят, но хоть какая-то польза будет.

— Во! — восхитилась Дуся. — И правда — айда к нам. Тебе ж веселее будет!

Лидия Карповна, очень обрадовавшись, что она так удачно все это придумала, принялась живо расспрашивать Дусю, где эти парники и много ли их в колхозе, и что еще там растет, — но Дуся вдруг заерзала на скамейке, пробормотала что-то про оставленное на плите молоко, которое, конечно, убежало, и чаду полон дом — попрощалась быстренько: «До утречка», — и засеменила проворно за угол. Ушла как раз тогда, когда она так необходима. Лидии Карповые, конечно, было невдомек, что и Дусе хотелось остаться, поговорить, но еще больше хотелось ей пойти и немедленно всем сообщить о решении Лидии Карповны, и желание это было так велико, что она вынуждена была прервать беседу с гостьей, поступив очень невежливо, и что Дуся сейчас корит себя за это, но тем не менее спешит, не сбавляя шагу, к ближайшему дому, к дому Лизаветы Макаровны.

2
Выйдя на пенсию, Лидия Карповна заскучала.

Если б это была только скука, состояние, которого она никогда не понимала: разве может живой человек скучать? Пусть это лучше была бы скука…

Но это была не скука — это было никогда ранее не испытанное ею, а потому особенно тягостное, обидное сознание собственной ненужности, вычеркнутости из жизни.

Она даже квартиру не могла убирать: так, слегка прибирала, лишь бы совсем уж не запустить. И тихо удивлялась себе, своему невиданному доселе равнодушию к порядку. Потом поняла, что ее давит время: слишком много времени отпущено ей на это нехитрое дело. Так много времени, что и делать ничего не хочется, руки опускаются.

И еще она поняла в эти дни, что все ее общественные дела, между которыми она разрывалась: и домовой комитет по благоустройству, и совет детского клуба при жэке, и детская комната милиции, и многое другое, на что уходило раньше все ее свободное время — все это было не более как довесок, дополнение к главному делу, а теперь невозможно ими, этими делами, заполнить, занять жизнь, хотя бы один день ее, когда нет, нет главного. Быть может, другие пенсионеры и заполняют, а она — нет, не может.

В последние годы в школе, после того как все ее ровесницы и те, кто старше, ушли на пенсию, она не то чтобы осталась в одиночестве, но просто… многого не понимала. Не понимала молодых своих коллег, смешливых красивых девчушек, для которых первоклашки были либо игрушками, которых можно с визгом тормошить и тискать, либо грязнулями и привередами, неприязнь к которым с трудом скрывалась. Но еще больше не понимала она другого: на работе они, как и все, говорят о работе, вперемежку с кройкой, шитьем и покупками, разумеется, но как только закончился день, минутка в минутку — все, собрались и полетели. И лица у них другие становятся, как будто здесь, на работе — один человек, а после работы — совсем другой. Все просто, пыталась объяснить себе это Лидия Карповна, это мы другими были, мы другой жизни, кроме работы, и не знали вовсе, мы и дома в красных косынках ходили, да других и не было.

И еще не понимала она их стремления непременно поступить в институт и преподавать в старших классах, то есть стать предметниками. А предметник, полагала Лидия Карповна, — это все равно что почасовик в институте: отчитал свой предмет и после хоть трава не расти. А может, потому и стремятся, что так легче — отчитал и ушел. Но ведь и самолюбие у человека должно быть, ведь есть в этом ущербность, обидность какая-то: в том, что пришел ты, отчитал, ушел — и все, забыли тебя тут же, с глаз долой, из сердца вон. Неужели не хочется остаться, быть для кого-то не на один только час. А ведь только вначальных классах ты для ребенка — все. Уходят, конечно, но не забывают ведь, многие не забывают, пусть приходит один из ста, но остальные-то помнят, потому что ты — первая.

Но сейчас Лидия Карповна забыла про все эти так ей не нравившиеся черточки характера своих молодых коллег. Ей казалось, что все это она надумала, зловредная и ворчливая старуха, которая смотрит на молодых так, словно сама никогда не была молодой. Ей и вправду иногда казалось, что она никогда и не была молодой, а если и была, то так давно, что уже и не помнит. В какой-то другой, нереальной жизни, когда еще был жив ее муж, а в этой, в реальной жизни, которую она знает и помнит до мельчайших подробностей, в этой жизни она всегда была такой — грузной седой женщиной с гладким узлом волос, заколотым старым черепаховым гребнем. Иногда Лидия Карповна думала, что, возможно, она поторопилась: еще год-два она смогла бы поработать, выдержала бы. Но вечерами, укладываясь спать, видела жесткие фиолетовые узлы вен, чувствовала такую знакомую все эти годы тупую ломоту в ногах, отдающуюся в затылке, и убеждалась, что нет, больше она не смогла бы.

С самого первого пенсионного дня она запретила себе ходить в школу. Она слишком хорошо помнила, как приходили навестить их те из учителей, что раньше ее ушли на пенсию. Все были внимательны к ним, не знали куда усадить и… не знали, что сказать: они, пенсионерки, были уже за чертой их жизни, их интересов, их дел, и всем в учительской приходилось мучительно выискивать темы для разговора, потому что нельзя же все время говорить о прошлом, а в этой, сегодняшней их жизни пенсионеркам уже не было места. И она, Лидия Карповна, с облегчением вздыхала, когда они уходили, вызволяя их тем самым из мучительной неловкости. Нет, ноги ее не будет в учительской… Но если и зайдет, то только на минутку, не больше, поздоровается, улыбнется и пойдет себе дальше — самостоятельная, вольная женщина…

Вот в таком состоянии пребывала Лидия Карповна в первые дни после ухода на пенсию, когда в ней созрело окончательное решение поехать к младшему своему сыну. Он работал агрономом где-то на Волге. (Он писал, что бригадиром, но она не понимала, как можно бригадиром после института, ведь она сама видела, что в дипломе написано: агроном.) Но удивительно не это. Удивительнее всего то, что младший ее выбрал вдруг сельскохозяйственный институт. У них такого в роду никогда не было. Но сын настоял на своем: взрослый уже человек, в армии отслужил, сам знает, чего он хочет. И уехал в институт, в тот же город, где служил. Наверно, девушка была там, кто знает. А год назад закончил и подался в те же края, в колхоз, куда его пригласил какой-то знаменитый в тамошних местах председатель. Писал он редко и коротко: жив, здоров — и все. Да и другие дети также. Со своими детьми у нее отношения были не то что холодноватые, но такой бурной ласковости, какую она замечала в других семьях, — не было. Все на чужих уходило. Или завоспитывала она их очень.

Сын, уезжая, говорил, что, как только уйдет она на пенсию, он заберет ее к себе, нечего ей здесь делать в одиночестве. Но она сама так не думала, она думала только съездить погостить. Но сейчас, после этих томительных дней, она все больше и больше склонялась к тому, что да, надо ей жить у сына. Сын женится, и будет у нее новая семья, и будут у нее внуки, ее внуки, а не внуки тещ ее сыновей, для которых она всего лишь далекая заезжая бабушка. Да, пора ей становиться настоящей бабушкой.

Но вначале она просто съездит, посмотрит, поговорит с начальником сына, чтобы дали им поскорее квартиру, а то сам он, небось, и рта не раскроет.

До большого города на Волге, где ей надо было пересаживаться на теплоход, она добралась спокойно. Как только поезд перевалил Урал, сибирская сухая жара сменилась легкой прохладой: поезд шел то сквозь яркое и теплое солнце, то сквозь проливной летний дождь. Потом она пересела на «метеор»: речной вокзал благо оказался неподалеку от железнодорожного, и с немым восхищением, не отрываясь, смотрела на огромную гладь реки, на далекие берега. Здесь такая же ширь, как и на сибирских реках, но если сибирские реки очень уж суровые, то Волга показалась ей ласковой, домашней.

Выйдя на корму, она долго смотрела на клокочущий след, оставляемый в воде «метеором», и вдруг увидела там, на волне, в пене и брызгах — радугу. Радуга сияла на волне, струилась, бежала за корабликом, и она подумала, что это доброе предзнаменование, но тут же осудила себя за такой предрассудок.

И вот уже четвертый день она живет у сына, в маленькой комнате на первом этаже колхозной конторы. Здесь три комнаты для приезжих, вход отдельный, боковой, и одну из этих комнат дали ее сыну, пока семьей не обзаведется. Она живет здесь какой-то странной для себя жизнью, главное в которой — открытие, узнавание сына, такого нового для нее человека.

Он вставал в шесть часов, кипятил чай, брал заготовленный с вечера сверток с холодными котлетами, укладывал его в планшетку — откуда у него военная планшетка? — и уходил. Приезжал поздно вечером, вместе со всеми, раскаленный, горячий, от него пахло сухой травой, хватал полотенце, бежал в душевую, и потом они долго пили чай у раскрытого окна. В один из таких вечеров, кажется, на второй день, сына вызвал на улицу какой-то быстроглазый мужчина, намного старше его, и они о чем-то долго говорили. Она не разобрала о чем, но хорошо уловила тон, каким разговаривал ее сын. Холодный, сухой. И последние его слова: «Смотри, Матвеич, допрыгаешься ты у меня».

— Миша, — сказала она, едва он вошел в комнату. — Как ты с человеком разговаривал? Он же вдвое старше тебя. Я ведь все время говорила вам, что даже у слова «нет» больше двадцати оттенков, и одно и то же можно сказать по-разному. И отказать, настоять на своем, и в то же время не обидеть человека. Понимаешь ты это?

— Знаешь, мама, — резко сказал ей сын, не остыв, видно, еще от разговора на улице. — Знаешь, будь у нас колхоз победнее, такой, где за каждого пьяницу, если он трактор водить умеет, держатся как за отца родного, тогда бы ты посмотрела, как этот твой обиженный куражился бы надо мной. Посмотрела бы ты, как мы все перед ним лебезим и под белы рученьки к трактору ведем. И, как это ни странно для тебя, он теперь меня больше уважать будет. А разговаривай я с ним, как ты советуешь — слово «нет» с двадцатью оттенками, — он бы обводил меня вокруг пальца, как мальчишку, да еще за спиной смеялся бы. Понимаешь? И потом, каждый человек в деревне наособицу, со всеми по-разному разговаривать надо…

Она не знала, радоваться ей или огорчаться этой его твердости, уверенности в себе и в своих поступках. Но, во всяком случае, это был первый и, наверно, последний случай, когда она позволила себе вмешаться в его дела.

Когда сын приезжал вечером с сенокоса, уходил в душевую, пил чай и падал потом на кровать, лежал в изнеможении, разбитый и разомлевший, — она робела перед ним. И это было странно. Была она в гостях у других своих детей, людей солидных уже, они приходили вечером с работы и суетились вокруг нее, и она принимала все это как должное, ей и в голову не приходило, что они с работы, устали и их надо пожалеть, дать отдохнуть. Она всегда их жестко воспитывала, и когда они, мальчишками еще, жаловались на усталость, она им говорила: не устали, а утомились, надо переменить занятие, смена занятия — лучший отдых. Со своими детьми она всегда тверже обходилась, чем с чужими. И тут она не жалела сына, хотя и жалость тоже была. Она — робела перед ним. Мужчина в доме, хозяин.

Она любила в эти вечерние часы сидеть у его кровати и разговаривать с ним о его делах, таких для нее далеких. Она спрашивала, почему он бригадир, а не агроном. И он ей серьезно объяснял, что так лучше, надо все с самого начала своими руками пощупать, научиться с людьми работать, а не только с агрономическими картами, и смеялся, говорил, что мать у него на старости лет стала честолюбивой. Она спрашивала, а надо ли ему обязательно вместе со всеми работать, стога эти метать: ведь он начальник и его дело руководить. Он соглашался, говорил, что это вовсе не обязательно, но если есть свободное время, то почему бы и самому не поработать. И потом, мужики ведь резкое слово только большому начальнику прощают, допустим, председателю. А маленькому — боже упаси. Ну, и мне прощают, потому что я — с ними, они же видят, не слепые. Я им сразу сказал: нам вместе до-олго работать, так что давайте притираться друг к другу. А раз я для них свой, то они и резкое слово от меня терпят, не обижаются, а если что не так сделал — помогают: молодой, мол, еще. Вот так и живем…

Она слушала и кивала головой: да, все правильно. И удивлялась: откуда он все это знает, понимает, забывая, что сын ее совсем уже взрослый человек.

3
Вдали, в самом начале улицы, показались машины: одна, вторая, третья. Едут. Через минуту-другую эти машины, с высокими деревянными щитами над кабиной, чтоб людей не продувало, остановились на площади и с заднего борта, где железная лесенка, посыпался народ. Одним из первых выпрыгнул ее сын и стал отдавать какие-то распоряжения на завтра. Она не заметила, как встала с лавочки и пошла на площадь, к нему. Он тоже увидел ее, пошел навстречу, и краем глаза она успела приметить, как все на площади остановились и смотрят, как сын идет ей навстречу, подошел, поцеловал в лоб, погладил по голове — и всю ее распирало от гордости.

— Миша, я ведь завтра на работу выхожу, — сказала она за чаем.

— У?

— Я к пенсионеркам записалась, огурцы собирать, — заторопилась она. — А то все работают, а я как барыня: тебе ведь и самому неудобно, да?

Сын посмотрел на нее с удивлением, промолчал.

— Да, быстро ты тут с бабками сориентировалась, — сказал он наконец. — Я в общем-то не против, только смотри, ноги-то больные, ты не очень там, поберегись…

Утром она поднялась вместе с сыном, проводила его и села у окна с книжкой. До девяти еще часа два с лишним оставалось, и она решила, что это не дело: за просто так с самого утра ноги натруждать, они ей сегодня понадобятся. И легла на кровать, вздремнула. Проснулась она от голосов за окном.

«Карповна час выйдет, и поедем!» — кричала кому-то Дуся. Голос у нее был хрипловатый и потому, наверное, казался разгульным, бесшабашным.

«Я сейчас, Дуся!» — крикнула Лидия Карповна в окно, быстро вдела ноги в тапки, вышла на улицу и чуть не столкнулась с Дусей и ее спутницей, пожилой женщиной в желтой кофте.

— Здравствуйте, Лидия Карповна, — сказала женщина и сделала что-то вроде поклона. — Очень хорошо, что вы тоже с нами. Когда я в конторе работала, я очень любила физический труд как разнообразие в жизни…

— Поехали, че колготню устраивать, — буркнула Дуся. Она не любила, когда Лизавета «выставлялась».

На площади перед конторой стоял маленький желтый автобус с коротким, точно обрубленным носом. Ехали долго, по ровному и гладкому проселку, пока в стороне от проселка не показался двор вроде складского, обнесенный черным дощатым забором. Забор местами завалился так, что верхний край его был вровень с высокой травой.

Они въехали в этот двор, и Лидия Карповна увидела ряды стеклянных рам, тускло отсвечивающих на солнце, и большой сарай, или амбар, крытый деревянными дощечками, высеребренными временем, дождями и солнцем.

Дуся, как въехали во двор, сразу же прилипла к автобусному окну.

— Попугай, попугай мой стоит? Вот он, стоит? — обрадовалась она. — Стоит!

— Какой попугай, Дуся? — удивилась Лидия Карповна.

— Да вот он, не видишь? — ткнула Дуся пальцем, и Лидия Карповна увидела пугало, обычное пугало: драную телогрейку, надетую на крест, и такую же драную шапку. Надо же — попугай…

— Зачем он здесь нужен, ведь все рамами закрыто.

— Пусть стоит, — сказала Лизавета Макаровна, — это Дуся придумала. И правильно — какой огород без пугала.

Работа была простая. Лидия Карповна поднимала рамы, а Дуся с Лизаветой Макаровной выбирала созревшие огурцы в корзину. Стекло изнутри усеяно крупными каплями: напарило. А огурцы колючие, из каждого пупырышка торчит что-то вроде зеленой иголочки. Лидия Карповна даже удивилась: привыкла, что в магазинах огурцы гладкие, обкатанные.

Когда корзина наполнялась, огурцы пересыпали в пластмассовые двуручные бадейки, что стояли здесь же, поближе к складу. Бадейки эти перетаскивали на склад, длинный и низкий, с нависшими над головой стропилами, взвешивали и ссыпали в общую кучу. Потом они садились тут же, у бадеек, на солнышке, на влажно пахнущую траву, и говорили…

О том, что, слава богу, солнце появилось, а то все дожди и дожди, всю картошку залило, ничего не будет, вся в ботву ушла, а на лугах, в низинах, мужики косами косят, ни одна машина не проходит, застревает, и Гришка Касимов в тапочках пошел, не в сапогах, говорил: как намокну, так и обсохну, и простудился, сейчас с воспалением легких лежит; о городе, о городской жизни: Лизавета Макаровна рассказывала, что недавно она две недели в городе гостила и видела, как там в мусорные ящики, в железные такие, во дворе, выбрасывают совсем новые кофточки, только логотки, логотки вот здесь чуть продрались, уделать их — и новая вещь; так модную хочется купить, — возражала ей Дуся, — вот и выбрасывают; совсем с ума посходили, — говорила Лидия Карповна, — за американские штаны двести рублей платят, да еще гоняются за ними, достать не могут; двести! — ахала Лизавета Макаровна; во! — кричала Дуся, — двести рублей на задницу напялить и ходить, а?! — но в голосе было больше восхищения, чем осуждения; о войне — будет война, не дай бог, или не будет, и Лидия Карповна говорила, что нет, не будет, потому что оружие сейчас у всех такое, что если они — нас, то и мы — их, и никого не останется; конечно, соглашалась Лизавета Макаровна, — на зверя столько не приготовили, сколько на человека, а щас ведь жизнь такая, что всем бы жить да жить…

— Да жить нам уже некогда осталось! — сказала Дуся, сияя от радости.

— Да, — согласилась Лизавета Макаровна, — жить уже некогда.

4
Когда они возвращались в деревню, Лидия Карповна попросила высадить ее у околицы, сказала, что хочет погулять.

Солнце было очень теплое и потому совсем незаметное.

Лидия Карповна шла по улице, нагретой теплым солнцем, и думала об этих странных словах: жить некогда осталось… Сколько раз она и сама говорила, что вот, мол, зажилась, пора бы и на покой, и другие так говорили, и все это звучало привычно, как просто слова, за которыми уже нет смысла. Но вот эти слова, сегодняшние, наверное, оттого, что так неправильно, так нескладно были сказаны, чем-то очень задели ее. Ж и т ь  некогда, нарочно ведь такое не придумаешь: н е к о г д а, собираться надо, спешить. Потом она подумала о Дусе, такой славной и веселой старушке: как она сейчас, что делает, думает ли она сейчас о том, что она сказала, — и не заметила, как подошла к дому. На лавочке под живой изгородью сидела Дуся. Как будто и не уходила отсюда.

— Дуся?! — удивилась Лидия Карповна. — Что вы здесь делаете, Дуся?

— Тебя жду, Карповна, — радостно сказала Дуся. — Я уже чекушку прикупила, — и она вытащила из кармана передника маленькую бутылочку, сверкнувшую, как ртуть. — Пойдем, усодим ее под грыбы. Грыбы любишь?

ПОСЛЕДНИЙ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ

Игнат Федин, плюгавый пятидесятилетний мужичонка, сивый, краснолицый, смирный и незаметный, был в округе своего рода знаменитостью. Такие, как он, словно созданы играть пятые или даже десятые роли, подхихикивать чужому остроумию, быть на подхвате, — с готовностью подчиняться чужой воле; зачастую они становятся козлами отпущения, безответным объектом злых и безобидных шуток. Но дело не в этом. Знаменитым Игната сделала его Третья Нога…

Игнат появился в Полудинском совхозе в те годы, когда дремотная жизнь казахстанских и сибирских сел, пришпоренная временем, понеслась вскачь. Но постепенно все утряслось, жизнь входила в свою будничную колею, сглаживала острые грани; новое изменяло старое, а старое перемалывало, подгоняло под себя новое. Потемнели, осели когда-то режущие глаз своей необычностью «финские домики» первоцелинников, на обшивку многих из них заботливые хозяева набили дранку, обмазали и побелили — для тепла. Появились сараи, клети и подклети. И когда отхлынуло, успокоилось, устоялось — никому уже и дела не было, кто здесь местный, коренной, а кто пришлый. А что касается Игната, то он своей незаметностью так прочно вошел в жизнь села, что всем казалось, будто кто-кто, а уж Игнат-то жил здесь всегда, с самого рождения своего. И никого не удивляло, что пожилой уже человек живет один-одинешенек, без жены и детей, неприбранный и неустроенный. Казалось, так и должно быть. Видимо, секрет в том, что испокон веков в каждом селе живут такие вот бобыли, неудачники, недотепы, и без них картина села была бы неполной, незаконченной. Игнат и заполнил это пустое место.

Лет восемь назад Игнат ушел на пенсию по инвалидности. Еще дешево отделался. В ремонтной мастерской — как уж это случилось, до сих пор тайна — сорвался подвешенный на талях тракторный двигатель. Рванулся Игнат в сторону, но поскользнулся на залитом машинным маслом цементном полу, упал. Стекла задрожали, когда семисоткилограммовая махина рухнула рядом с распростертым телом и, завалившись набок, припечатала правую ногу Игната к полу.

Два перелома кости в голени, раздробленная стопа — вот и все. А чуть бы в сторону — и нет человека. Из больницы Игнат вышел инвалидом третьей группы. Ходил по селу, сильно припадая на покалеченную ногу, пьяный и веселый; все рассказывал, как удивлялись врачи его неслыханному везению, пророчили долгую жизнь.

Работать он устроился сторожем в совхозную контору — на пенсию не проживешь. Осень и зиму провел в тепле. Все свободные дни пропадал в мастерской, то и дело видели, как он бежит в магазин. Но сам пил мало: угощал мужиков.

А летом, после сева, Игнат удивил село: проехал по улицам на нещадно тарахтящей, изрыгающей клубы густого синего дыма диковинной машине, которую тут же и окрестили — Третья Нога. Этот драндулет — плод мужицкой смекалки и умелых рук — по простоте своей превосходил, наверно, все известные машины и по виду походил на помесь телеги с мотоциклом. На четырех колесах от сцепа сеялки был укреплен дощатый помост, сбитый двумя полосами железа. На переднем его крае установлен дряхлый двигатель от мотоцикла ИЖ-56. В середине, как гриб поганка на тонкой ножке, возвышалась рулевая колонка с огромной автомобильной баранкой. А сам Игнат восседал на дырчатом железном сиденье, удобном, пружинящем. Его Игнат снял со старых конных граблей.

Третья Нога и есть Третья Нога. И никогда бы она не стала Пилорамой и Лесопилкой, если бы не увидел как-то Игнат на складе МТМ полуразобранную и списанную за ненадобностью бензопилу «Дружба» еще первых выпусков. Игната осенило. Литр водки — и она перешла к нему. Недели две возился он с этим железным хламом, и настал наконец, день, когда движок выстрелил раз, другой и не замолк, как всегда, а затарахтел громко и торопливо, словно радуясь прорезавшемуся голосу.

С этого лета и началась известность Игната Федина, ставшего своим человеком во всех окрестных селах: Успенке, Уткине, Романовке, Фурмановке, Раздольном… Мало того, люди из райцентра, никогда не видевшие Игната в глаза, при имени его тотчас же откликались: «А-а, Третья Нога, знаем…» Еще Игнатово изобретение называли Пилорамой, Лесопилкой, Комбайном, а то и просто — Колымагой.


Сегодня Игнат работает в Романовке, у Гали Рамазановой, обрусевшей татарки, живущей с двумя сыновьями в приземистом домике на краю села, напротив длинного, обшарпанного, похожего на амбар клуба. В ее дворе он чувствует себя хозяином. Да и не только у нее. Есть дома, где пол и столы блестят нездешней полированной и холодной чистотой, в углах стоят кресла под торшерами, а мясо и молоко хранят в громадных белых холодильниках — туда Игната почему-то не приглашают, там без него обходятся. А вот в таких, обнесенных изгородью из жердин, по старинке еще, где колья подгнили и завалились и никто на них внимания не обращает, некому потому что, — в таких домах Игнат всегда желанный гость.

Дрова свалены в глубине двора, под навесом. Игнат выбрал бревно покороче, плотно уложил его на землю и посередине вырубил топором широкий и глубокий паз. Теперь можно работать: бревна будут лежать в пазу надежно, не хуже, чем на козлах.

Мотор завелся с одного оборота. Игнат погонял его немного вхолостую, потом медленно подвел полотно к бревну, и когда металл зубьев врезался в нежную бересту и напрягшиеся руки ощутили первый толчок, Игнат слегка усилил нажим и почувствовал, как сочно вошли зубья в податливую древесину: запахло теплыми и влажными опилками.

Игнат пилил с привычным удовольствием, не спеша подкатывая новые и новые бревна, и мысли текли такие же привычные и неторопливые. Он думал о том, какие все же люди умные: вот, придумали пилу с мотором — ни пота, ни мозолей — пили да радуйся. Да разве только это. Много чего люди напридумывали такого, что и представить себе нельзя. И от того, что люди такие умные и много чего еще напридумывают, Игнату почему-то становилось легко и радостно. Потом он стал думать о том, какой он умный и находчивый человек, и как здорово он придумал себе машину и пилу, и как хорошо, что после зимы всегда наступает лето и он больше не ходит в пропахшую табаком контору, а сам себе хозяин: ездит по селам, пилит людям дрова и деньги зарабатывает, небольшие, конечно, деньги, не шабашник же он, и себе удовольствие, и людям хорошо. Взять, например, Галю Рамазанову: кто ей напилил бы дров, не будь его, Игната. Муж ее, совхозный тракторист, лет шесть назад поехал в город купить одежды к зиме, да так и не вернулся, до сих пор покупает. А Галя живет, не жалуется: зимой пацаны на центральной усадьбе, в школьном интернате, летом в пионерлагере, а сама она с утра до вечера на ферме. Зато и деньги есть, и дети устроены, и в институты поступят: Галя их вытянет, и себе на старость что-нибудь кроме пенсии останется. Раз в год Галя уезжает по путевке на юг. Возвращается тихая, похудевшая, и долго еще в глазах ее не угасает сухой и горячий блеск. Но кому какое дело до короткого бабьего праздника. У нее — месяц, а у него, например, целое лето — праздник. Кому какое дело.

Штабель бревен уменьшился почти наполовину, когда пришла с полуденной дойки Галя. Ни дети, ни тяжелая работа, ни годы не убили еще в ней женщину. Но это уже последний всплеск. Еще несколько лет, и от того малого, что пока есть, ничего не останется — одно только имя, что женщина.

— Как работается, Игнат? Смотри, здоровую ногу не отпили, — сказала она, устало садясь на скамеечку у входа в дом.

— Нога-то что! — с готовностью откликнулся Игнат. — Мне главное, чтобы последнее не отпилить. А ты про ногу…

— Да неужто еще не отпилил? — притворно изумилась Галя. — А я-то думаю: чего это девки по деревням ревмя ревут. Оказывается, от тебя, грозного… хахаля. Вон ты, оказывается, какие дрова пилишь?!

— Насчет дров мы мастаки! — подхватил Игнат. Ему нравился такой разговор. — Нас хлебом не корми, дай только дрова попилить. Было бы с кем, хе-хе-хе!

— Ну, ладно, — поскучнела вдруг Галя. — Проголодался, наверно. Сейчас накормлю…

В доме пахло картошкой, жаренной на сале, и грибным супом. Игнат прошел в комнату и сел за круглый стол, покрытый тяжелой скатертью в синих квадратах и сверху еще тонкой прозрачной клеенкой.

За эти восемь лет, что он ездил по селам, сложился своеобразный порядок угощения Игната, полностью соответствующий его незатейливым вкусам. Как всегда, как в любом доме здесь, на столе появилась поллитровая баночка самогонки, плотно закрытая белой капроновой крышкой, и глубокая тарелка соленых груздей. Грузди здесь вообще-то и за грибы не считаются: полным-полны ими березовые колки, скот их топчет. Они не для тонкого вкуса, но Игнату как раз и нравится в них эта прямая грубая острота.

Он налил Гале в старую граненую рюмку и себе в стакан недолил примерно на два пальца. Потом можно пить и понемногу, но первую, самую сладкую, на голодный желудок да с хорошей закуской — только так, чтобы сполна почувствовать всем ртом, глоткой, всем нутром обжигающую горечь.

Игнат медленно, наслаждаясь, выцедил стакан и посидел немного, закрыв глаза. И потом только начал жадно есть грузди, мыча от удовольствия. Галя закрыла банку крышкой и вынесла в сени, в холодок: во время работы Игнат больше стакана не пил. Все остальное — на вечер.

Августовское солнце, спрятанное за легкой дымкой облаков, только-только начало клониться к западу, когда на дворе Гали Рамазановой вновь оглушительно затарахтела бензопила. После обеда Игнат работал с особым удовольствием, приправленным острым чувством ожидания, нетерпения. Приближались самые приятные часы.

Ближе к вечеру с поля, с сенокоса, с ферм группами и поодиночке потянулись к селу мужики. Запыленные, усталые, веселые, пропахшие соляркой, бензином, навозом, сухим ароматом трав и земли.

— Здорово, Игнат!

— Здорово! Здоровей видали…

— Да уж здоровей тебя у нас не найдешь…

— Это точно: гля, сколько дров наломал…

— Ему бы еще ножовку, так он бы все леса вокруг поспиливал!

— Гы-гы-гы!

— Дай-ка я попробую, Игнат.

— Пили, если силу девать некуда.

— Дай, дай ему, Игнат, пусть попилит. Он в поле не наломался, работы ему мало.

— Ниче, жена его ночью доломает…

— А ты приди да помоги человеку…

— Шефская помощь, го-го-го!

— Нашелся, помощничек, ты со своей справься…

Мужики расселись на бревнах, закурили. В середине — Колька Дымков. Ничто его не берет, собаку. Каким был двадцать лет назад, такой и есть. Ростом с пацана, а поперек себя шире, шея как у бугая, железная колода, а не человек. Сидит, похохатывает, щурится от дыма…

— В первую весну пахали мы круглосуточно, — рассказывает Дымков лениво, вроде нехотя: знает, что никто его не перебьет, все слушать будут. Рассказывает так, что сразу видно: это только начало, а дальше будет подвох. — Гектаров много, людей мало: за рычагами засыпали. Привезли раз обедать, собрались мы, а Игната нет. И трактора нет, не видно и не слышно. А он вот здесь пахал, у озера. Перепугались мы: черте что, средь бела дня трактор сквозь землю провалился. А камыш вокруг озера тогда сплошной был — стена. Это потом его на камышитовые плиты поскашивали. Смотрим, вроде просвет в нем, да какой просвет, дорога целая пропахана, а метрах в двадцати от берега, на чистой воде, одна только кабина трактора торчит. Заснул Игнат за рычагами и въехал в озеро. Ну, похохотали мы: хорошо, дескать, что двигатель заглох, а то уплыл бы наш Игнат к такой-то матери. Кричим, кричим — никто не отвечает. Делать нечего, разделся я, полез. А вода еще холодная… Залез в кабину, а Игнат там, жив-здоровехонек, храпит, аж пар изо всех дыр идет. Я его мать-перемать, а он мычит только и руками и ногами от меня отпихивается. Ну, растолкал я его, протер он глаза, увидел, что кругом вода, и побелел весь, задрожал и давай орать дурным голосом. «Колька! — кричит. — Я живой или нет, Колька?!»

И Дымков изобразил, как затрясся Игнат и начал ощупывать себя скрюченными пальцами: при этом выпучил от деланного ужаса глаза и губы у него тряслись. Мужики хохотали, и Игнат заливался вместе с ними, и сморщенное лицо его сияло: вот, мол, какие мы были, не вам чета.

Тихий предвечерний час опустился на село. В такое время только и посидеть на людях, поговорить неспешно о житье-бытье, о дне минувшем и дне завтрашнем. И хорошо, когда есть где собраться, и не просто так — тары-бары, а вроде как за делом.

Сидят мужики, курят, разговаривают. А пила тарахтит, чурбаки отваливаются один за другим, все идет вроде само по себе, незаметно, между делом. И только когда распилено было последнее бревно, и умолк на приглушенной дробной очереди мотор, и стало неожиданно тихо — все вспомнили про свои дела, засобирались.

— Ты давай почаще сюда, — сказал Дымков. — А то я здесь один остался, они ж все потом уже приехали…

— Будь здоров, Игнат!

— Покеда!

— Приезжай, не забывай Романовку.

— Если хочешь, мы тебе еще одну Третью Ногу сделаем…

— Будешь вроде капиталиста — на двух машинах сразу…


Вечером, допив самогон, осоловев и разомлев, Игнат разболтался.

— Жить, Галя, — хорошо! — говорил он. — Поверишь, так паскудно бывает иногда, дальше некуда. А вспомнишь, что живешь — и радуешься. Там ведь ниче не будет — брехня все это. Я один раз умирал, двое суток без сознания валялся — там уже был, у самых дверей — ниче там нет. А люди не могут жить, не могут… Все они собачатся, все им надо больше, чем у других, все не поделят чего-то. А чего делить? Будь ты хоть трижды богач, хоть трех «Жигулей» купи — все равно три жизни не урвешь. Кому сколько суждено, а потом придет старик Кондратий и… Эх! Жизни, Галя, радоваться надо. Ра-до-вать-ся!

Игнат поднимал вверх указательный палец и проникновенно глядел на Галю мутными глазками.

Уснул он здесь же, в комнате, на диване, смахнув на пол круглую, как блюдо, салфетку с немудреной вышивкой. Он всегда засыпал в том доме, где работал. Хозяева его не будили: старухи, глядя на него, вспоминали, наверно, своих сыновей, разбросанных жизнью по далеким краям, какая-нибудь вдова или брошенка на секунду видела в нем своего мужа, хозяина, что спит усталый после работы, разбросав мосластые руки и ноги. А те, у кого в жизни все хорошо, те просто жалели непутевого и одинокого Игната. Правда, у таких он бывал не часто.


Проснулся Игнат по деревенским меркам поздно, часов в семь. Тихий, ясный день занимался за окном. Голова не болела. Игнат почувствовал себя счастливым: дело он сделал, самогонки в свое удовольствие попил, с людьми душевно поговорил — что еще надо?

Гали дома не было. Игнат съел оставшиеся грузди, выпил грибной рассол. Аж дрожь прошла по всему телу — полегчало.

С окраины донесся ровный, мощный гул мотора. «Урал», — подумал Игнат. — Сильная машина». Небесно-синий мотоцикл промелькнул под окнами и, взревев во весь голос, остановился. Игнат вышел во двор. Это был мотоцикл участкового Федора Костюкова, мужика лет под сорок, серьезного, малоразговорчивого. В Полудине он человек новый, ни с кем особо не знается. Говорили, гордится он тем, что сержант, а занимает офицерскую должность. Вечерами сидит дома за книжками, учится в Омской школе милиции. Против него никто ничего не имел: зла участковый никому не сделал…

— Здорово, Игнат, — ровно, не повышая голоса, сказал Костюков, заходя во двор. — Вижу, ты уже отработал.

— Отработал, — сказал Игнат, забыв поздороваться. — Чего это ты с ранья по селам раскатываешь? Ищешь кого?

— Да нет, к тебе я. Сказали, что ты здесь. Вот и приехал.

— Ко мне? — удивился Игнат. — Дровишек, что ли, напилить надо?

— Нет, какие дрова… — Костюков сморщился. — Тут такое дело, Игнат: заявление на тебя в райотдел поступило, понимаешь?

— На меня?!

— Пишут, что ты занимаешься незаконной пред… принимательской деятельностью, — выговорил наконец Костюков. — Калымишь, мол. А это не положено. Положено тебе пенсию получать — и ты ее получаешь. А так — нельзя… Самодельное транспортное средство содержишь, без номера, разрешения от органов ГАИ нет.

— Да какое это к шутам «транспортное средство»! — передразнил Игнат — Это ж колымага!

— Все равно — не положено, — отрубил Костюков.

— Так что же теперь, — растерялся, сробел Игнат. — Выходит, запрещается мне дрова пилить, да? А как же люди?

— А что люди? — удивился Костюков. — Ты что, думаешь, люди без тебя не проживут? Тебя же просто так приглашают, привыкли потому что. Да и по дешевке…

— Это так, — покорно согласился Игнат. — Люди-то проживут. А как же я буду, а?

— Да я бы на твоем месте давно это дело бросил! — загорячился Костюков. — Охота была на старости лет болтаться. Была бы польза какая, а то так — тьфу! Ночью б сторожил, днем рыбачил — чем не жизнь?

— Привык ведь я, Федор, — жалобно сказал Игнат. — Как лето, так и я на волю выезжаю, отдыхаю вроде…

— Привык, привык… — пробурчал Костюков. — Не могу я, Игнат. Я ж не сам себе начальник. Если напишут куда выше, что я тебе потатчик, то меня тоже по головке не погладят.

— Стой! — перебил его Игнат. — Я только щас раскумекал: выходит, кто-то из своих на меня написал, да? Из своих? Ну, чего ты молчишь?!

— Не знаю, — сказал Костюков. И видно было, что правда: не знает. — Заявление а-но-нимное, без подписи, значит. Написано только: «От граждан совхоза…»

— «От граждан»! — ахнул Игнат.

И сник. Сел на скамейку, маленький и жалкий.

— Да ты не бойся, — начал успокаивать его Костюков. — Тебе ниче не будет. Конфискуем только эту, колымагу твою, и все. А так ниче не будет. Живи спокойно.


Холодным сентябрьским вечером участковый Костюков, вернувшись из командировки в город, пил дома чай. Гудел телевизор. Сидела в кресле жена.

— Чуть не забыл! — вскинулся вдруг Костюков. — Я ж в городе Игната видел!

— Ну и что он? — спросила жена.

— Точильщиком на базаре устроился, — сказал Костюков. — Помятый весь, грязный, морда опухшая. А вокруг эти шныряют, хмыри базарные, алкаши. Жалко мужика…

— Сам виноват, — сказала жена. — Жил бы и жил себе потихоньку. Чего человеку надо было?

По телевизору показывали, как наши играют в хоккей с канадцами.

— Ну их к черту! — сказал Костюков. — Выключай: завтра рано вставать.

— Куда это ты с утра собрался?

— По отделениям поедем. С депутатской группой, насчет зимовки.

— И опять домой только ночью заявишься, — заворчала жена, втайне, впрочем, гордясь мужем. — Своих дел тебе мало?

— Дура ты, — добродушно откликнулся Костюков. — Не для себя ж стараюсь…


Так и исчез из жизни села Игнат Федин. Как будто его и не было. Поговорили о нем и забыли. У каждого своих дел полно.

САУРАН

Я живу в большом старом доме, и окна моей комнаты выходят во двор, старый московский двор, который летом становится похожим на просторный тенистый парк. Но сейчас зима, тополя прямые и голые, и только рябина, что растет прямо под моим окном, доставая до третьего этажа, все еще не сбросила свои ягоды. Несколько гроздьев осталось, темно-рубиновых сморщенных гроздьев, и я все жду, что и они исчезнут, что их склюют воробьи, которые суетятся за окном весь день. Но воробьи почему-то не трогают эти оставшиеся ягоды, как будто берегут их, и прыгают с ветки на ветку, не задевая гроздьев, или сидят молча, надувшись, растопырившись. Я люблю воробьев. Осенью, когда холодный дождь стекает по голым веткам, когда земля становится бесприютной для всякой божьей твари и все, что может летать, улетает туда, где тепло и сытно, эти серые невзрачные пичуги остаются. Что их ждет здесь, кроме зимы, холода и голода? Но они остаются, живут, терпеливо ждут весну. И неправда, что первыми о весне возвещают грачи. В феврале еще лежит снег, еще ничто не говорит о скорой оттепели, но человек, ждущий весну, уже чувствует ее по утрам, когда неведомо откуда, ранним-ранним утром вдруг ударит в ноздри холодной свежестью, и закружится голова. Но еще раньше, еще до этого первого талого ветра, кричат о весне воробьи. Послушайте, как чирикают они ранним февральским утром. Они чирикают совсем не так, как осенью, зимой или даже летом.

Они чирикают торжествующе.

Я сидел у окна, думал обо всем этом, когда в форточку вдруг влетел воробей. Он растерялся, на секунду завис под потолком, трепеща крыльями, и заметался по комнате, пересекая ее наискось, из угла в угол. Но потом опомнился, увидел, куда надо лететь: туда, где деревья, где рябина с недоклеванными ягодами. И спокойно уже полетел прямо в окно — и натолкнулся на что-то, удивился, забил крыльями по стеклу, заскреб коготками, но это «что-то» не пускало. Тогда воробей резко взлетел, разогнался и, пролетев над моей головой, как черная торпедка, ударился грудью о стекло и… упал на подоконник. Полураспахнутые крылья скребнули по подоконнику, клюв раскрылся и глаза закатились в обмороке, как у человека. Я схватил его и испугался: в моих руках отчаянно колотилось живое сердце. Такой испуг испытываешь, когда, погладив ребенка по голове, вдруг почувствуешь под пальцами, под легкими пушистыми волосами мягкое, продавливающееся темя…

Воробей скоро очнулся: я почувствовал, как он весь собрался у меня в ладони, напружинился. Клюв закрылся, с глаз ушла поволока. Я подошел к форточке и выставил на улицу руку, разжав ладонь. Воробей встрепенулся, встал, царапнув ладонь коготками, и вмиг сорвался вниз, прижав крылья, и уже у самой земли взмыл вверх по пологой восходящей кривой.

Я вернулся к столу, посмотрел в окно, сквозь чисто промытое прозрачное стекло, посмотрел на деревья, на дома и на серое небо, на такой близкий, доступный, видимый мир — и испугался еще больше. Я представил вдруг, что чувствовал этот воробей, эта живая божья тварь, глаза которого, так же, как и мои, ясно видели и небо, и дома, и деревья, — что́ чувствовал он, когда между ним и этим видимым миром встала вдруг невидимая, непонятная преграда, и ужас, какой воробьиный ужас испытывал он от ее непонятности, чуждости, непостижимости и безжалостности.


Двадцать лет назад… да, двадцать лет назад, это после девятого класса было, когда отец отправил меня на лето в тюменскую деревушку Козловку, к своему тамыру Назымбеку.

Тамыр — на казахском означает: друг. Но это же слово имеет еще и другое значение: корень. Друзья, тамыры, то есть люди одного корня. Сейчас я вспоминаю, как мы, пацанятами еще, подражая старшим, говорили: это мой кореш. Или: мы с ним корешки, корешата… Теперь, по-моему, так не говорят…

Козловка, куда отправил меня отец, — маленькая деревушка на самом юге Тюменщины, на границе с Казахстаном. Вокруг — и на сибирской, и на казахстанской стороне — большие села; Александровка, Усово, Советское, Раздольное… а в центре этого громадного круга — необозримые березовые леса, чистые, просторные, пересеченные мягкими зелеными дорогами, поросшими в колеях низкой мшистой травой. Едешь часами в бричке сквозь эти леса, перелески, пересекаешь огромные лесные поляны, и невозможно представить себе, что сейчас, за опушкой леса, откроется вдруг большое село, с разбитыми в пыль улицами, с проржавевшими, выброшенными за околицу боронами, сеялками и прочим железным ломом, с мастерскими, земля вокруг которых на сотни метров залита машинным маслом, с нелепыми, холодными каменными домами, похожими не то на скворечники, не то на двухэтажные бараки; нет — здесь должна быть деревушка. Она и есть, и это — Козловка. В ней двенадцать дворов, вытянувшихся в одну ровную линию, и ни в одном из этих дворов нет ворот — просто открытое место, в лучшем случае — два сгнивших, покосившихся столбика со скобами, сквозь которые продета легкая жердина, чтоб скотина не забредала. Народ здесь живет пастушеством, здесь любой карапуз сидит на коне так же ловко и удобно, как на горшке, и без труда управляется с большим стадом. Назымбек с сыном Амантаем тоже пасут скотину, каждый год берут в совхозе стадо в двести голов.

Тамыр отца Назымбек и впрямь был похож на корень: на узловатый, крепкий, черный от земли корень. А жена и дети его — на удивление светлолицые, светлоглазые и светловолосые. Шестилетняя дочь Алия, круглолицая, маленькая, но, как водится по-деревенски, вполне уже самостоятельная, всех называла только по имени и, перед тем, как что-нибудь сказать, произносила, подражая отцу, протяжное «э». «Э, Назымбек, — говорила Алия отцу, — скажи своей жене, что пора уже обедать». Или: «Э, Серко, ты с ума сошел? Куда лезешь?» Серко — это конь.

Амантай, сын Назымбека, был младше меня на два года, закончил седьмой класс. Но что значит — младше? Он был старше меня ровно настолько, насколько деревня старше города. Он работал наравне с отцом, он умел запрячь, взнуздать, оседлать коня, он подлезал под коня с долотом и молотком в руках и начинал, к моему ужасу, обрубать коню копыта, он ругался на скотину, как взрослые пастухи, всякими словами, и никто из взрослых и не думал сделать ему замечание, он… да что говорить, и так ясно. Он и физически крепче меня был: коренастый, с широкой грудью и большими мужицкими руками. Белокожий, в мать, он почти не загорал: лицо было красным, облупившимся, и только руки чернели. А когда он разделся, мы в одной комнате спали, я поразился: тело его было молочно-белым, стыдливо белым, совсем не тронутым солнцем.

— Ты почему не загораешь? — удивился я. — Посмотри на меня: видишь? — И я повел худыми черными плечами. — Живешь в деревне, и белый, как сметана, — вот смешно…

— Загорать? — переспросил он. — Это пусть городские загорают, а у нас тут комары, и… — Он замолчал, не стал продолжать, но я и так понял, что по его меркам это баловство, занятие бездельников — лежать и загорать…

На следующий день мне дали коня. Назымбек дал своего рабочего коня — Серко. Это был громадный, как гора, конь серой масти, весь какой-то бугристый, нескладный и на редкость смирный. Я взгромоздился на него и ударил пятками: Серко, не поднимая головы, сделал первый шаг, я еще наддал пяткой, неловко держа поводья обеими руками, и Серко тяжело затрусил, подбрасывая меня в жестком седле. Амантай на совхозном гнедом коне Гашке крутился рядом, горяча своего коня, натягивая поводья, и Гашка круто выгибал шею, грыз удила, мелко перебирая ногами. Я тоже захотел так и дернул повод, но мой Серко и не почувствовал: продолжал трусить, не поднимая головы. «Битюг ты, битюг», — подумал я, но не огорчился: главное, я ехал на коне.

— Ну как? — спросил Назымбек, когда мы вернулись к дому, проехав деревенскую улицу из конца в конец.

— Хорошо, — расплылся я. — Только трясет…

— Привыкнешь, — успокоил меня Назымбек, поглаживая коня по слоновьей шее.

— Скотина рабочая и есть скотина! — выругался Амантай. — И никогда конем не будет! Ты смотри, — повернулся он ко мне, — в рысь его не пускай, а то этот битюг головы от земли оторвать не может, все под ноги себе смотрит, на каждом шагу будет спотыкаться!

— Почему же? — удивился я. — Если под ноги смотрит, то ведь не должен спотыкаться?

— Э-э, — сказал Назымбек. — Только тот конь не спотыкается, который высоко голову держит. Понял?

Весь этот день мы с Амантаем провели на конях. Когда мы выехали за околицу, проехали первый березовый лесок, второй, Амантай вдруг остановился и спросил: «Покажи, где Козловка?» Я показал. «Правильно, — сказал Амантай. — А вон те деревья видишь?» — и он указал на несколько широких раскидистых берез, растущих прямо посреди поля. «Вижу», — сказал я. «Давай поспорим, — сказал он, — что я завяжу тебе глаза, три раза обведу вокруг рощи — и ты заблудишься!» — «Давай», — согласился я, не очень понимая, о чем он говорит и почему это я должен заблудиться.Платка у нас не было, и мы договорились, что я закрою себе лицо старой фетровой шляпой, которую я выпросил у Назымбека. Он не хотел давать, говорил, что она старая и грязная, но я выпросил и сейчас воображал себя ковбоем. «Только честно!» — предупредил Амантай и взял у меня из рук поводья. «Честно!» — сказал я и двумя руками прижал шляпу к лицу, влез в нее носом. «Пошли!» — скомандовал Амантай. Серко тронулся, и я замер, придавленный наступившей вдруг темнотой и мерным шагом коня, несущего меня сквозь темь. Я колыхался в седле, в абсолютном мраке, и душа моя дрожала неведомо отчего. Этот путь в кромешной тьме был долог, почти бесконечен: я услышал, как звенит жаркий летний день, как на все голоса поют и стрекочут в траве невидимые кузнечики, стрекозы и всякие другие букашки, и несть им числа, я услышал, как гудят, проносясь мимо, пауты и шмели, как вдали, в дальних лесах, жужжит и рокочет в густой траве мягкий мохнатый шар — страшный осиный рой, а мы все ехали и ехали, конь подо мной все шел и шел, и я чувствовал, как плывет, качается в жаркой темноте земля.

— Ну, покажи теперь, где Козловка? — раздался голос Амантая, и мы остановились. — Шляпу, шляпу сними!

Я медленно стянул с лица шляпу, зажмурился и так же медленно открыл глаза.

— Ну? — торжествовал Амантай. — Где?

У меня хватило сил только помотать головой: где мы, куда попали, куда я попал… И хотя раскидистые березы были все те же, но в то же время будто бы и не те, а поляна так совсем не та, и лес вокруг… — нет, все было не то, и если бы не наш уговор, то я подумал бы, что Амантай обманул меня, завел неведомо куда, но я знал, что он не обманул, что все честно, а просто мир вокруг непонятно как изменился, а главное — я не мог как следует видеть и слышать, потому что во мне все еще качалась и звенела земля.

— Я тоже так могу заблудиться, — успокоил меня Амантай. Он, наверно, подумал, что я расстроился. — Заведи меня куда-нибудь далеко и обведи три раза вокруг одного леса — и все, заблудился. Любой заблудится. Хочешь земляники?

— Хочу, — сказал я.

— Ну, тогда пошли! — вскинулся он в седле, и Гашка с места рванул рысью. Я ударил изо всех сил пятками по чугунным бокам Серко, но он, не поведя ухом, только чуть прибавил шагу.

— Э, погоди, — сказал Амантай, возвращаясь. Он достал нож, срезал с березы длинный тонкий прут, очистил его от листьев и протянул мне.

— Ты по брюху бей, — сказал он. — Кони ох не любят, когда их по брюху тонким прутом хлещут. Только… — Он не договорил, так как я уже хлестнул Серко по брюху, он рванулся вперед, как тигр прыгнул, и я опрокинулся, ударился поясницей о заднюю луку седла и вывалился бы, если бы не схватился за повод.

— Говорил же тебе! — рассмеялся Амантай. — Не бей сильно, только щекоти его, щекоти…

И мы погнали коней рысью — и начались мои муки мученические. Битюга моего было не узнать: он по-прежнему не поднимал головы, шел лбом вперед, набычившись, но покорно, преодолевая себя, бежал, и стоило мне даже не хлестнуть, а просто опустить руку с прутом, как он рвался вперед, и я колотился в седле, как шарик в погремушке, и в глазах у меня все прыгало: деревья, небо, спина Амантая и крутой круп Гашки… Самым мучительным было то, что никак нельзя было приспособиться: меня подкидывало, и только я думал, что сейчас опущусь в седло, как Серко делал шаг, и меня на полулете поддавало снизу еще раз, и еще, и еще, и еще; седло било меня в воздухе, не давая сесть и укрепиться.

— Трясет? — спросил Амантай, останавливая Гашку. — Ничего, привыкнешь… Ты вначале вот так попробуй, — и он показал как: поехал рядом, в такт шагам коня приподнимаясь на стременах. Я тоже попробовал, и через некоторое время у меня получилось: я возликовал. Главное — поймать такт, и тогда даже никаких усилий не надо: конь подкидывает — и я приподнимаюсь на стременах, через шаг седло идет вниз и как бы застывает на секунду в неподвижности — и я опускаюсь; затем резкий шаг, сейчас подбросит, но я, уже зная это, на секунду раньше приподнимаюсь на стременах — все получалось!

— Только казахи так не ездят, — сказал Амантай, глядя на меня сбоку.

— А как они ездят? — удивился я и потерял такт, и в ту же секунду получил такой удар по копчику, что лязгнули губы и запрыгали шарики в голове.

— А вот так! — сказал Амантай, не замечая моих мук, и пришпорил Гашку, полетел по широкому полукругу, слегка откинувшись в седле, чуть повернувшись ко мне корпусом. Гашка мчался, сильно и широко выкидывая ноги, а наездник сидел неподвижно и спокойно, как на стуле, и рассеянно смотрел по сторонам, как будто и не подозревая, что под ним не стул, а трясучее жесткое седло.

— Понял?

— Понял, — сказал я. — Научусь.

— Ну хватит, приехали, — сказал он и спрыгнул с седла.

Я тоже слез и пошел, забыв про Серко, и тут же почувствовал, как болит копчик, как болят, горят ноги, натертые жесткими стременными ремнями. Но зато идти по земле на ногах было восхитительно легко, как будто с плеч сняли многотонный груз, но в то же время и как-то неудобно: я шел, почему-то широко расставляя ноги, и меня слегка покачивало.

— Где же ягоды? — спросил я, облизывая пересохшие губы, и опустился на траву.

Амантай занимался конями: разнуздал их, обмотал поводья вокруг шеи и отпустил.

— Где сидишь — там и ягоды, — ответил он и лег рядом со мной. — Вот, перед носом.

Прямо перед носом у меня, на высоком стебле, прикрытая сверху разлапистым листом, покачивалась ягода земляники: красная, перезрелая, облитая выступившим соком, готовая вот-вот упасть на землю каплей сиропа, крупная и вся в пупырушках. И рядом еще одна, и еще, и еще… Мы ползли тихонько вперед и ели, ели и ползли…

— В городе мороженое продают, да? — спросил вдруг Амантай.

— Продают, — ответил я. — А что?

— Ниче, так, — сказал он. — Я ел в прошлом году, когда в город ездил, в Ишим…

Я удивился: ну, ел мороженое, ну и что с этого…

— А Петропавловск большой город? — спросил он. — Больше Ишима?

Про Ишим я знал, что это большой районный город в Тюменской области, и все, что ни говорилось в этих краях про «город» — говорилось про Ишим. Ну, а Петропавловск какой-никакой, а областной центр, один новый вокзал чего стоит…

— Большой, — сказал я. — Раз в восемь больше Ишима. Или в десять…

— И нравится тебе там, в городе?

Вот уж о чем я не думал, так об этом: нравится — не нравится, жил, и все. Но что я мог сказать ему?

— Конечно, нравится, — сказал я. — А что?

— А мне здесь нравится, — сказал он и перевернулся на спину, кинув взгляд на коней: как они там.

— Мне здесь нравится, — повторил он, глядя в небо.

— Ну и что, — сказал я. — Мне тоже здесь нравится.

Мы замолчали. Он просто лежал молчал, а я ел землянику, вытирая рот листьями; от этого на губах было горько, зато потом земляника казалась еще слаще.

И сейчас, вспоминая тот день, я все думаю: а что же он хотел сказать. Я-то просто говорил: там нравится — здесь нравится — везде нравится, но он, он-то что-то свое имел в виду, но что — я не знаю. Да и стоит ли сейчас об этом думать, мало ли о чем могли говорить двое мальчишек: деревенский и городской.

Так и жил я в Козловке, не замечая дней. Вставал в пять утра, пил молоко, седлал коня, научился уже, выезжал вместе с Амантаем, выгонял жующее, мычащее, шибающее в нос запахом свежего навоза стадо, щелкал кнутом, тоже научился, а когда не было рядом Назымбека, щелкал кнутом и устрашающим голосом ругался, вроде совсем как Амантай или Назымбек.

Но как-то я обратил внимание, что Назымбек и Амантай нет-нет да спрашивают друг друга: «Бурого коня видел?» — «Видел», — отвечает тот, кто выгонял в этот день стадо. И так — почти каждый день. Стал замечать я, что иногда кто-то из них выезжает вечерами со двора, и не просто так, а с мешочком, с торбой у седла. И в торбе этой — овес. И эти выезды тоже связаны с загадочным Бурым.

— Что это за Бурый? — спросил я наконец у Амантая. — О чем это вы все говорите?

— Наш конь, — неохотно ответил Амантай.

— А что, у вас еще конь есть?

— Есть.

— А где же он?

— Там… — сказал Амантай и махнул рукой в сторону леса.

— Ну, а почему он Бурый?

— Почему, почему? Масть такая!

— А-а, — сказал я. — Понятно…

На следующий день после этого разговора, который так и закончился ничем, Амантай вдруг предложил мне: «Хочешь на Бурого посмотреть?» — «Хочу», — сказал я. Мы оседлали коней и помчались. Миновав околицу, мы углубились в густой молодой березняк, долго ехали по нему, миновали какие-то чащобы, завалы: старые порубки, деляны, и поднялись наконец на гребень, где деревья были большие, просторно росли, далеко друг от друга, и оттуда, с гребня, открылась поляна, круглая, как блюдце, с ярко-зеленой сочной травой, какая бывает в низинах, и на другом конце этой поляны, у белой кромки березового леса, я увидел пасущегося коня. «Вот он, Бурый», — сказал Амантай. Мы шагом тронули своих коней и чем ближе подъезжали к Бурому, тем почему-то медленней и медленней. Наконец Амантай остановился, слез с коня, отвязал торбу с овсом, и мы пошли к Бурому пешком. Он стоял, застыв недвижно, смотрел, как мы опускались с гребня на конях, как мы спешивались, и только когда мы подошли к нему совсем близко, он негромко, как будто приветствуя нас, заржал, задрожав ноздрями.

И сто и двести лет пройдет, и, может быть, вырастут на земле люди, которые проживут свою жизнь, так и не увидав живого коня, но и тогда и дети и внуки их, увидав хоть раз настоящего коня, поймут с первого взгляда, что это — настоящий конь.

Бурый смотрел на нас, чуть повернув голову, ноздри его трепетали; я никогда больше ни у одного коня не видал таких широких ноздрей, таких широких, что при любом беге ему должно было хватить воздуха, чтобы наполнить мощную грудь, чтобы остудить жаркую кровь, застилающую глаза. Он смотрел на нас, а мы на него, и даже Амантай молчал.

Это был конь-гигант, но я понял это только тогда, когда случайно, краем глаза, увидел Гашку, который рядом с Бурым выглядел как жеребенок-двухлеток; так слеплен был Бурый, что взгляд обнимал его сразу всего, как единое целое, как слиток металла, тяжесть и мощь которого не видны за плавностью и обтекаемостью линий. Тусклой бронзой отсвечивал Бурый, и стоял он, как на постаменте: передние ноги на маленьком бугорке, на возвышении, грудь вперед, и хвост, густой, как поток воды, низвергался с крупа и терялся в низкой траве. Вытянутый длинный корпус, начинаясь с литой груди, хищно суживался в паху, а по спине, по широкой спине с ложбинкой посередине, по хребту, от холки и до репицы хвоста, проходила широкая черная полоса.

Это был сауран.

Я думаю, что каждый народ создает свой образ легендарного коня, и образ этот, как и живой, реальный конь, возникает не сам по себе, а в зависимости от условий жизни народа, как, например, своеобразным плодом древней арабской цивилизации, рано прошедшей искус утонченности и изящества, стал знаменитый арабский скакун, тонконогий, сухой, легкий и горячий. В метельных казахских степях, где, чтобы жить, надо было выжить, где история народа — это история набегов и войн, таким конем стал сауран, в жилах которого слились воедино кровь благородных «арабов», ахалтекинцев и неприхотливых, выносливых, как волки, низкорослых степных лошадей. Тысячи и тысячи коней бродили по степи, и каждый из них отличался или красотой линий, или резвостью, или неутомимостью, — но среди этих тысяч и тысяч, непонятно по каким законам, благодаря слиянию каких кровей, появлялся один, который воплощал в себе все эти качества: и мощь, и красоту, и выносливость, и легкий, летящий бег: и это был конь с черной полосой по хребту, — прославленный в песнях и легендах степной скакун сауран.


Молча возвращались мы в Козловку, и Амантай, догадываясь, о чем я думаю, тихо сказал:

— Тебе нельзя на нем, не удержишь… — и добавил: — я тоже не удержу, если на полную рысь пустить.

— А кто же удержит?

— Отец, — сказал Амантай. — Да и то в ходок надо запрягать, чтобы вожжи в руках были.

— Значит, в ходке можно на полную рысь пустить?

— Можно. Только особый ходок нужен, крепкий. У нашего колеса не выдержат, разлетятся…

— А есть где-нибудь еще такой конь? — и я повел рукой, не то показывая на весь мир, не то имея в виду округу.

— Нет, — сказал Амантай. — И никогда не было — так отец говорит. В Александровке раньше жил Кожахмет такой, лучших коней в округе держал. А как Бурый вырос, так этот Кожахмет с носом остался. Сейчас он в Ишиме живет, заготовителем работает, каждое лето к нам приезжает и все просит продать Бурого.

Так мы разговаривали, едучи рядом, опустив поводья, и кони наши шли голова к голове по мягкой лесной дороге, и в вечерней лесной тишине все виделся нам, стоял перед глазами конь с трепетными ноздрями, литой грудью, с пышным хвостом, стелющимся по траве.

Уже у самой Козловки я, увидев табун деревенских лошадей, пасущийся за околицей, в ближних лесках, спросил, почему Бурый пасется так далеко и один, а не ходит в табуне. И домой никогда не приходит.

— Нельзя ему… — сказал Амантай и поперхнулся. И только я хотел спросить, почему это нельзя, как он добавил поспешно: — Он привык один, вот и ходит, коню ведь не прикажешь…

Но это он мог раньше, еще неделю назад, сказать мне такое, и я бы поверил. А сейчас-то я знал, что так не может быть, и понял, что от меня что-то скрывают.

Но буквально на следующий день, вечером уже, я увидел Бурого в табуне на околице: кони напаслись по вечерней прохладе, а когда стали одолевать комары, подошли ближе к деревне, к большому навесу, оставшемуся от старой конюшни. Я только хотел сказать Амантаю, что Бурый появился в деревне, как увидел, что он, ни слова мне не говоря, вскочил на Гашку, не оседлывая его, и помчался к табуну. В руках его был недоуздок. Я видел, как он надел недоуздок на Бурого и быстрой рысью повел его в поводу прочь от деревни, туда, за гребень, на круглую поляну. И я окончательно убедился, что от меня что-то скрывают… Обидно было… Получалось, что я мальчишка и мне нельзя доверять. Амантаю можно, он взрослый, хотя и младше меня, а мне — нет.

Но Назымбек был так добр, жена его во мне души не чаяла, словом, они так носились со мной, что я не мог долго помнить обиду, растаяла она, рассеялась. Да и другим был занят я: я каждый день ездил туда, на круглую поляну, к Бурому.

Едва наступало утро, как меня охватывала дрожь нетерпения. Серко, мой любимый Серко, которого я не переставал любить, потому что Серко — это мой конь, а Бурый, Бурый — это что-то совсем другое — Серко уже ждал меня за базом: спокойный, громадный, отъевшийся за ночь. Я взнуздывал его, гладил по спине, проверял, как заправский мужик, не сбита ли у него спина, аккуратно подкладывал под седло потники, проверял, не защемило ли застежкой подпруги шкуру, и, наполненный ожиданием непонятно чего, пускал его мерным шагом за околицу, навстречу встающему солнцу. Приехав, я оставлял Серко пастись между берез, на гребне, а сам шел на поляну к Бурому. Иногда его там не было, и я пересекал лес, искал его, и, увидя, вздрагивал. А он, как и в первый день, поднимал спокойно голову и приветствовал меня тихим ржанием, и мы долго так стояли, смотрели друг на друга. Я хорошо помню, что никогда не всматривался, не вглядывался в него, разве что в глаза, большие, тенистые, добрые, а видел все в целом: зеленую траву под его копытами, белые стволы берез… И так проходили часы. Я сидел, смотрел, а Бурый изредка поднимал голову, будто проверял, здесь ли я, или переходил на другое место, а я — за ним. Он без пут ходил. Все деревенские кони ходили с путами, чтоб далеко не ушли, а Бурый — самый быстрый из всех коней — ходил вольный.

Но настало время уезжать. Я уезжал с легким сердцем и спокойной душой, и с таким чувством, будто помимо всего того, что я здесь узнал, чему научили меня Назымбек и Амантай, я приобрел что-то еще…

Назымбек запряг в ходок Серко и отвез меня в Александровку, большое село, с улицами, покрытыми закаменевшей весенней грязью. Пришел автобус, «пазик», и я, похлопав Серко по шее, погладив его по теплым замшевым ноздрям, пожал руку Назымбеку и полез в автобус, вместе с громкоголосыми женщинами в плюшевых жакетах, с красными лицами и огромными корзинами в руках. «Ждите на следующий год!» — крикнул я в окно Назымбеку, когда автобус тронулся. Назымбек помахал мне рукой. А Серко стоял, привязанный к крыльцу магазина, рядом с такими же конями, запряженными в ходки, тарантасы и брички, и, отмахиваясь от мух и паутов, мотал большой головой вверх-вниз, как будто кивал мне.


На следующий год я в Козловку не поехал. Ездил отец, он мне все и рассказал. Что я тогда понимал, городской мальчик, далекий от всех взрослых, тем более деревенских дел? Ничего не понимал. Из рассказа отца я понял только одно: коней в те годы почему-то не разрешалось держать; надо было сдавать: и совхозных, и личных, всех подчистую; в хозяйствах оставались только рабочие кони, без которых нельзя; понял, что Назымбек был поставлен перед выбором: или Бурого сдавать, или Серко, но без рабочего коня нельзя, а Бурого, Бурого он не мог сдать. И тогда, это как раз в то лето, когда я жил в Козловке, тогда Назымбек угнал Бурого в лес, и конь, умный конь, как будто понимая все, жил один, лишь изредка, как бы забывшись, приходил в деревню.

Но наступил ноябрь, выпал снег, и Назымбек, отчаявшись, привел Бурого в старый баз на огороде, повесил замок и ночами, как вор, выводил коня на проминку. Амантай жил в Александровке, в интернате, Алия тоже: в первый класс пошла — тихо было в доме. Однажды вечером приехал управляющий. Назымбек сходил домой к продавцу, принес водки. Выпили, закусили копченой кониной. Жена поставила казан, но гость отказался, сказал, что сейчас уедет. Еще выпили.

— Сдавать надо Бурого, Назымбек, — сказал наконец управляющий. — Ничего не поделаешь…

— Нет у меня Бурого. Продал, — спокойно ответил Назымбек: он знал, о чем пойдет речь.

— Как знаешь, как знаешь, — сказал управляющий. Он был толстый и быстро раскраснелся, дышал тяжело, со всхрапом. — Мое дело предупредить. Но Бурый ведь не иголка, не спрячешь: все видят, все говорят…

— Кто говорит?

— Не мое это дело, — сказал управляющий. — Я тебя всегда уважал. Мое дело предупредить. И вообще, я у тебя не был, понятно? — Он выпил, опрокинул рюмку, взял толстыми пальцами ломтик мяса, понюхал. — Я у тебя не был, понятно? — повторил он. — И теперь скажу тебе так: все сдали коней, да? Один ты, допустим, не сдал, да? И вот среди тех, кто сдал, всегда найдется человек, которому плохо от того, что у тебя все еще есть Бурый. И он, этот человек, не молчит. Ты понимаешь меня?

— Понимаю, — сказал Назымбек. — Спасибо тебе. На той неделе барана буду резать, приеду за тобой в Александровку, гостем будешь. Не отказывайся, не обижай.

— Тебе спасибо, — сказал управляющий. — Я тебя всегда уважал.

Как только управляющий уехал, Назымбек оделся, вышел во двор, бросил в розвальни мешок овса, уложил несколько тюков прессованного сена. В передке саней установил большой ящик с инструментами. И рано утром, затемно, запряг Серко и выехал со двора. Бурый бежал рядом, привязанный за повод к оглобле, и все рвался, рвался вперед, не мог допустить, что Серко бежит на полголовы впереди него, всхрапывал, втягивая ноздрями морозный воздух.

Назымбек ехал в аул Керей, маленький аул, жизнь которого кончилась много лет назад: молодые поразъезжались, старики умерли, и осталось шесть саманных домов, загоны для скота да длинный баз с толстыми саманными стенами.

Дорога была хорошая, снег плотный, улежался, и Серко бежал легко, швыряя комья снега в передок саней. Бурый тоже угомонился, бежал ровно, от него валил уже пар: застоялся конь. И глядя на него, Назымбек думал о тех людях, которым этот конь, это бессловесное чистое создание почему-то не дает покоя. Он думал не о тех людях, что приедут исполнять свой долг; они приедут скоро, он знал это — спасибо управляющему, но им-то дела нет до Назымбека и до Бурого, они просто долг исполняют; он думал о тех, вернее, о том человеке, своем, из Козловки, которому, как сказал вчера управляющий, плохо оттого, что они, Назымбек и Бурый, не расстаются друг с другом, несмотря ни на что. Плохо ему от этого, душа у него не спокойна, а? И это в Козловке, где людей-то столько, сколько пальцев у меня на руках, а?

Грустное зрелище являл собой заброшенный аул. В стороне от больших и малых дорог, в непрохожем и непроезжем месте, после ухода последнего человека он начал разрушаться сам по себе: в одно лето обвалились стены, сгнили столбы, завалились изгороди, как будто какая-то злая сила прошлась по обезлюдевшему становищу, радуясь тому, что теперь она здесь полновластный хозяин. «Э-э, — думал Назымбек, оглядывая обвалившиеся стены, двери, неведомо кем сорванные с петель, черные провалы раскрытых ворот в базе. — Были люди, жили люди — и нет их, нет аула Керей. Что же изменилось? Еще годы пройдут, и сама память о нем исчезнет. Не зря ведь говорят: живая мышь лучше мертвого льва!»

Назымбек обошел длинный баз, разгороженный внутри на несколько сараев: нет, ничего, все годится. Вот просторное, крепкое помещение, здесь стоял конь старика Мирзагали: он хорошо помнил его, спесивого, надутого, кичившегося своим родом. Не понимал старик к концу жизни, что спесь его вызывает у людей только жалость. Э, все прошло, и не дай бог такой старости…

Назымбек выгреб мусор из сарая: какие-то разломанные доски, сенную и соломенную труху, перегнившую в углах, огляделся: ничего, просторно, Бурому здесь хорошо будет, — и полез на крышу. Крышу надо было укреплять, такую крышу волки быстро разроют. Он разыскал несколько коротких бревен, распилил на слеги уцелевшие жердины загона, выдрал, выбил, где можно было, проржавевшие, но еще крепкие скобы, взгромоздил все это на крышу и залез сам. Отсюда, с небольшого, но все-таки возвышения, аул казался еще более заброшенным, разоренным: развалины под низким угрюмым небом. Глухой черный лес окружал эти развалины.

Стропила и балки были еще крепкие, скобы входили туго, держались прочно. Так, хорошо… никакой волк не разроет. Волк, волк… — бормотал он. Он вдруг представил, как будет стоять здесь Бурый один, в лунную ночь, и лунный свет будет пробиваться сквозь щели, а вокруг, выйдя из урмана, будут выть волки, — и поежился. А сам я кто? — кривя губы, думал он. — Не волк разве, а? Живу ночами, ночами вывожу Бурого, и сюда буду приезжать только ночами, в глухой урман, по сугробам, при луне, а?

И мелькнула мысль: а зачем все это, может, сдать Серко — и все, конец мучениям? Но тут же опомнился: как жить без рабочего коня…

Смеркалось, когда Назымбек закончил невеселую свою работу и ввел Бурого в стойло. Чисто, хорошо и просторно здесь стало, пахло свежим, привезенным им сеном. «Живи, — сказал он коню. — Тебе здесь будет тепло и спокойно. А об остальном пусть у меня голова болит».

И поехал домой через сизые вечерние сугробы.

Управляющий приехал через месяц. И Назымбек понял: «Все…» Они стояли во дворе, управляющий не стал заходить в дом. Назымбек только что выгреб из-под Серко навоз, выскреб дощатый настил и стоял во дворе, у дымящейся кучи, все еще держа лопату в руках. На улице, у машины управляющего, собрались люди: Назымбек их не видел, не смотрел.

— Я слышал, что заготовитель Кожахмет хочет купить себе хорошего коня, — сказал управляющий.

— Да, — сказал Назымбек. — Я тоже слышал.

— Я считаю, что тебе надо ехать в Ишим, — сказал управляющий. — И побыстрее. Понял?

Назымбек молчал. Он стоял, смотрел на управляющего, тая еще какую-то нелепую, детскую надежду: так дети смотрят на взрослых, веря, что они, взрослые, могут все. Управляющий отвернулся и пошел к машине, матерясь бессильно сквозь зубы. Потом он повернулся и громко, на всю улицу, сказал:

— Ну, если ты заболел, то болей себе спокойно! Я скажу бригадиру, чтобы на ферме тебя подменили! Понял?

— Спасибо, — сказал Назымбек.

Ночью он привел Бурого в Козловку. Хотел седлать и ехать немедленно, но опомнился: куда на ночь глядя. Лег и уснул. Жена не спала. Она разбудила его.

Назымбек вывел Бурого во двор, надел на него уздечку: его, Бурого, уздечку, с пышной кистью, с двойными ремнями, верхние ремни все в медных блестящих бляшках. Потом вынес седло, кавалерийское, редкое сейчас седло, обитое коричневой кожей толщиной чуть ли не в палец: все его, Бурого, для него сделано и куплено…

— Может, собрать тебе чего-нибудь в дорогу? — спросила жена.

— Брось, — отмахнулся Назымбек. — Не в пустыне живем, через людей ехать буду. — И тронул коня.

Давно уже Бурый не ходил под седлом — душа Бурого ликовала. Он закусывал удила и рвал повод, требуя свободы, требуя выход распиравшим его силам, но Назымбек, держа поводья обеими руками, как вожжи, да еще намотав их на кулаки, для крепости, сдерживал его: слишком долго стоял конь, заплыл жиром, не запалить бы ненароком. Но километр за километром одолевал Бурый сбивающейся рысью, храпел, и постепенно дыхание прочистилось, сошла с боков первая пена, и Назымбек чуть ослабил поводья: можно пускать немножко, и конь, почуяв свободу, рванул резко вперед; Назымбек дернул повод, Бурый сбился с рыси, тут же выправился и пошел, пошел, выбивая снег крепкими копытами, незаметно, с каждым метром, убыстряя ход, все туже и туже натягивая повод; Назымбек не сдерживал его: он сидел, нахохлившись, подняв плечи, и смотрел вдаль, вперед, ничего не видя, подчиняясь только коню, его движению, его крупной, раскачивающейся рыси, и ему хотелось бы сейчас перевоплотиться в Бурого, лететь по снежной дороге, радуясь воле, простору, радуясь своей силе, ничего не зная… Беги, мой конь, — бормотал он. — Беги, Бурый, беги…

Взошло солнце, и леса вокруг засверкали. Мир, придавленный предутренними сумерками, вдруг раздвинулся, стал таким необъятным, каким он и должен быть. И Бурый летел, распластав хвост по ветру, радуясь огромности этого мира, который он мог бы проскакать из конца в конец. Беги, мой конь, беги, — беззвучно бормотал одно и то же Назымбек. — Нет, правду старики говорят: что толку в широте мира, если жмут сапоги. Широк мир поднебесный, только для нас с тобой он почему-то стал тесен, а? Беги, мой родной, беги, — бормотал он, и жесткий встречный ветер вышибал слезу из глаз, не давал ей скатиться, сносил ее к вискам.

Назымбек вернулся в Козловку через неделю. Один. Отдал жене ситцевый мешочек с деньгами и велел бросить его в дедовский деревянный сундук, обитый узорными железными полосами.


На другой день после щедрого угощения, которым отметил Кожахмет покупку Бурого, на другой день после отъезда Назымбека из Ишима Кожахмет вывел коня на пробный выезд. Во дворе стояла легкая щегольская кошевка, приготовлена была сбруя. Пришли соседи, друзья. Бурый тревожно косился, вздрагивал ноздрями, привыкал. Кожахмет, легко охлопывая коня по шее, ввел его в оглобли. Запрягли быстро, в несколько рук. И все было впору: и новый, отливающий желтой кожей хомут, и шлея, и высокая дуга, расписанная красными и черными поперечными полосами. Раскрылись ворота. «Ну, с богом», — тихо сказал Кожахмет и тронул вожжи. Выехав за ворота, Кожахмет направил коня по длинной окраинной улице, а потом свернул к центру. Он хотел проехать через площадь перед автостанцией и выехать за город, на простор. Но едва конь вылетел с улицы на площадь, как прямо перед ним, натужно рыча мотором, прошел большой автобус: он как раз разворачивался на площади. Бурый, шедший размашистой рысью, врос в землю всеми четырьмя копытами, так что хомут налез на шею, взвился на дыбы, кинулся в сторону, затрещали оглобли, кошевка накренилась, встала набок. «Тпру!» — кричал Кожахмет, барахтаясь в снегу, путаясь в длинных концах вожжей, а Бурый храпел, пятился, кидался из стороны в сторону, и только когда Кожахмет подошел и взял его под уздцы, немного успокоился. Но уши были злобно прижаты, глаза налились кровью, он весь дрожал крупной дрожью. Кожахмет развернул кошевку и направил коня к дому. «Вот бешеный, — удивлялся он. — Никогда машин не видел?» А Бурый шел, косясь по сторонам, и в душу коня заползал страх, все здесь было чужим — дом, двор, стойло, не было ни одного знакомого лица, ни одного знакомого запаха, не было почему-то Назымбека, и даже запаха его не было, кружились, кружились в глазах ряды и ряды домов, один за одним, один за одним, частокол заборов и штакетников надвигался на него со всех сторон, и вырваться из него было невозможно. Но кто знает, может, Бурый скоро и привык бы к новому хозяину, к городу, и, скорее всего, привык бы, но в этот момент, как будто нарочно, еще раз, как на площади, по глухому перекрестку пролетел, грохоча и лязгая, самосвал с прицепом. Бурый взлетел вверх, а потом — чего с ним никогда не было — как бы осел на передние ноги, а задними так саданул по передку саней, что разнес его в щепы, и понес, понес бы, закусив удила, если бы Кожахмет, сразу же выпрыгнувший из саней, не держал уже его под уздцы.

И с этого дня Бурого стало не узнать. Не раз и не два пробовал выезжать на нем Кожахмет, но конь дрожал всем телом, храпел, пятился, пугался всего: взмаха руки, крика ребятишек, грома репродуктора на столбе, далекого шума машин. С месяц, наверно, бился с ним Кожахмет, пока не понял, что коня надо продавать, отдавать его куда-нибудь далеко, в глухую тихую деревушку. А кто его купит в деревне, кто пожертвует рабочим конем ради ездового? Никто. Да и слава пошла про Бурого, что порченый конь…

Еще месяц стоял Бурый во дворе Кожахмета, и только потом, убедившись, что все бесполезно, никто не купит, — Кожахмет решился.

С утра все в доме было готово. Пришли родичи Кожахмета, двое соседей. Просторный двор расчистили, кошевку, тарантас и бричку загнали под навес. Вывели Бурого, надели на него два крепких недоуздка с двумя арканами; два человека держали его с двух сторон. Остальные мужчины начали заводить арканы под задние и передние ноги коня, под каждую в отдельности, и, по знаку Кожахмета, разом рванули, подсекли, и Бурый всей громадой своей грянулся оземь. Раздался крик: «Голову держи, голову!», но голову не успели удержать, и Бурый, разрывая натянутыми арканами сухожилия, вскочил и понес по двору, но двое мужчин, повисших на арканах недоуздка, удержали его. Это были крепкие мужчины, не знающие страха, не думающие даже о том, что обезумевший конь может прибить любого из них насмерть. Они остановили его.

Трудно управиться с конем, если не удалось свалить его с первого раза. Тем более с таким конем.

Закрутку надо, — решили мужчины и начали готовить закрутку, нехитрое орудие из палочки и ремешка. Двое мужчин держали Бурого, другие готовили арканы для новой подсечки, а один подошел к нему спереди: стал что-то делать, и когда он ловким движением скрутил еще и еще раз верхнюю губу коня, свет померк в глазах саурана, сдавленный, человеческий стон вырвался из его теплых ноздрей: конь осел на задние ноги и янтарная моча полилась на серый снег… Мужчины быстро завели арканы, подсекли, и конь рухнул. Двое мужчин оттянули арканами, придавили к земле его голову, — но Бурый уже не сопротивлялся: тело его еще противилось насилию, мощные ноги еще пытались разорвать путы, но он сам уже не сопротивлялся, он понял, что они сильнее его, их больше, и остается только, не унижая себя бессмысленным сопротивлением, с достоинством принять все, что ему уготовано… — так подумалось невольно людям, когда сауран спокойно, не сопротивляясь, откинул назад голову и замер: шея его вытянулась, могучая длинная шея, четкой и чистой линией прочерченная по снегу, и только горло слегка трепетало. Кожахмет взял нож, сделанный из обломка сабли, большой нож с тусклыми медными заклепками на самшитовой рукояти, и протянул его соседу. Тот дважды, с двух сторон, провел клинком по ладони, прошептал: «Бисмилля!» — и сильно, резко, протягивая лезвие снизу вверх, полоснул по оттянутому горлу. Кровь ударила фонтаном, обрызгав Кожахмета, конь дернулся, захрапел, мужчины разом налегли на него, в горле коня заклокотало, и кровь начала извергаться вместе с частыми хрипами: белая кровь била из горла коня с каждым выдохом, и мужчины, сами не замечая этого, тяжело дышали в такт предсмертным хрипам саурана. Хрипы становились все тише, тише, наконец, закаменелое, сведенное последней судорогой тело коня обмякло, и все стихло: душа саурана вылетела на волю, пролетела над дымным городом, над черными лесами, пролетела над заброшенными домами аула Керей, над окрестными полями, все ближе и ближе к Козловке; над Козловкой душа саурана обернулась бурым жеребенком, куцехвостым и длинноногим; снег сошел вдруг с полей, и жеребенок, подпрыгивая, взбрыкивая всеми четырьмя ногами, бодая головкой воздух, помчался по зеленой траве, очерчивая широкий, суматошный круг, а в середине этого круга стоял молодой, бритоголовый Назымбек, щелкал кнутом, скалил белые зубы и кричал в азарте: «Айт! Айт! Айт!», и старики из аула Керей тоже были тут, смотрели на жеребенка, пьяного детской шалой кровью, щурились, качали головами и говорили друг другу: «Сауран, а? Ешки бас, а?», что означало: козлиная голова, ибо, помимо черной полосы по хребту, еще и этим — маленькой точеной головкой на крутой шее — отличались издревле неутомимые степные скакуны саураны.


А еще через год Назымбек приехал к нам в гости. Они долго сидели с отцом за остывшим чаем, говорили о делах деревенских, о Буром, и говорили о нем так, как говорят старые казахи о человеке, который прожил много-много лет, вырастил детей и внуков, и счастье знал он, и горе, и вот, наконец, покинул этот мир, избавившись и от радостей его, и от печалей. «Не надо горевать, тамыр, — сурово утешали они друг друга, — Зато душа саурана теперь вольная, и никто уже не властен над ней».

КЕМПИНГ ВАЙВАРИ

Я не хотел ехать в Прибалтику.

Лето выдалось суматошное. И Смоленск, и Чебоксары, и Казань с громадной гладью Волги, и Новосибирск с его академгородком и докторами наук в легкомысленных джинсах — эти перелеты, переезды, новые места и новые люди — все это измотало меня до такой степени, что я уже не понимал, о чем говорят мои соседи по купе: слушал, кивал головой, а ничего не понимал. И когда я после всего этого попал на тихую подмосковную речушку, где не было ни людей, ни транзисторов, а была только палатка, трава и деревья, была чистая вода и странные грибы лисички, похожие на кожурки мандарина, разбросанные по коричневой прошлогодней листве, странные и загадочные грибы, которые никогда не бывают червивыми; когда я попал на эту речушку и часами смотрел на прозрачную текучую воду, часами лежал в траве, недоумевая, что еще человеку надо, когда есть трава, — понятно, что одна только мысль о поездке в Прибалтику, да еще не по делам службы, а как бы по своей воле, как бы на отдых, сама эта мысль была для меня мучительной.

Но не ехать я не мог. Меня ждал там один мой знакомый, пожилой уже человек, старик. Я познакомился с ним когда-то давно, во время одной из своих командировок, и мы подружились. Старый да малый. Пусть не очень малый, но все-таки, по сравнению с ним… И мы договорились с ним встретиться там, в Прибалтике, и я не мог не поехать.

Когда я приехал, расположился, провел первые два дня — меня словно током по нервам ударило, и я другим стал, потому что все вокруг было другим. Почему-то больше всего поразила меня эмалевая табличка… Между двумя заборами, на границе двух участков, есть дорожка, дорожка не дорожка, а тропинка, тропинка к морю: два человека еле разминутся. Но там, где тропинка эта выходит на улицу — аккуратно побеленный столбик и на столбике — сверкающая эмалью табличка с надписью: Акас. Улица Акас… А на рынке в Майори, где, как на любом рынке, вдоль заборов идут ряды деревянных лавок, в одной из этих лавок с покатой, как в скворечнике, крышей без потолка, в одной из этих лавок — три белых пластмассовых столика, вплотную придвинутых к стенам, только три человека за каждым столиком поместится — всего девять, не больше, не повернуться. А за стойкой, есть и стойка, кипят в никелированной кастрюле сосиски, и молчаливая старуха разливает вино. Все это вместе называется кафе «Максим». Так и написано на вывеске, на улице: «Кафе «Максим».

Я устроился в кемпинге «Вайвари», неподалеку от дома отдыха, в котором жил мой знакомый с семьей. Кемпинг этот чем-то напоминал летние солдатские лагеря с их ровными линиями шатровых палаток. Наверно, островерхими крышами своих летних домиков, похожих на вигвамы. Крыша у них чуть ли не от земли начинается.

В одном из таких домиков нашлось место и для меня — в меньшей его половине, где умещались только кровать и столик. В другой, большей половине, располагались сразу трое — Маргарита Павловна, ее подруга Лида и Андрюшка, восьмилетний сын Лиды. Маргарита Павловна — полненькая женщина лет пятидесяти, из тех одиноких женщин, жизнь которых так и не сложилась, и надеяться на другую теперь уже поздно: прилепилась, пригрелась вот у чужого семейного тепла. А семье этой и самой-то тепла не хватает: Андрюшка без отца растет, мать накричит, а бабка, она в Москве осталась, заступается, издерганный весь мальчишка: то ласковый, от матери не отходит, то вдруг истерики начинает устраивать, катается по полу, швыряет, что под руку попадет. Так и хочется взять ремень и выпороть. Лида, мать Андрюшки, цветущая женщина лет тридцати пяти, не больше, щедрая, даже чересчур щедрая телом, можно бы убавить, каждый вечер по автомату звонит в Москву, Саше. Саша — это ее друг. Лида приходит потом ко мне и рассказывает: «Все, Саша договорился со своим шефом, тот его на десять дней отпускает. И у меня от отпуска десять дней остается. Оставлю Андрюшку матери, и уедем мы с Сашей в деревню. Хоть десять дней проживу нормально. Господи, как измучилась я с ним, сам ведь видишь: ни минуты покоя. А домой приедешь — еще хуже, мать начнет пилить: «Ты сына на мужика променяла…» А почему же «променяла», могу я хоть десять дней одна побыть. Мне ведь тоже жить надо…»

Я слушаю, соглашаюсь и все думаю: до чего же цепка жизнь, никуда от нее не уйдешь. И женщина эта привезла сюда, на взморье, все, чем она жила и живет в Москве, все проблемы свои и заботы. И это странно для меня, потому что мои-то проблемы и заботы улетучились куда-то, исчезли, ничего позади нет, как отрубило все, как будто в другой мир попал, где на тропинках прибиты эмалевые таблички с названием улицы, на другую планету, где воздух другой, им можно дышать, но он вытесняет все из души, и вместо нее остается какой-то трепещущий прозрачный лист бумаги: можно на нем писать, нет ли, кто ж на прозрачном пишет — вот такое состояние было.

Через несколько дней, когда я уже обосновался в кемпинге, ко мне пришли гости: мой знакомый с женой своей и внучкой, голоногой и голорукой, исцарапанной, загорелой до черноты девочкой. Ее звали Машей, Машенькой. Мне нравилось называть ее взрослым именем — Мария. Мне казалось это забавным: такая девочка, и — Мария. «Мария, — говорил я. — Нам бы с тобой не эти дорожки, а чистое поле да щенка дворнягу, чтобы уши у него развевались, — вот бы мы с тобой побегали. Да, Мария?»

Мария смущенно улыбалась и опускала голову. И мне кажется, что в эту минуту ей инстинктивно хотелось поковырять пальцем в носу.

Большими глазами и смуглым скуластым лицом она удивительно напоминала своего деда, каким я видел его на фронтовых фотографиях чуть ли не сорокалетней давности: худющий лейтенантик с детским скуластым лицом, тонкая, как стебелек, шея, жесткий, не обмятый еще ворот гимнастерки… Помню, ошеломила меня эта фотография: это он таким был! Такой пацан, ну совсем пацан даже по сравнению со мной нынешним! Это они, такие пацаны, мальчишки тонкошеие, прошли всю войну, от отступления сорок первого до последних выстрелов в Берлине. А сейчас он совсем другой: скулы словно стесались, лицо узкое, строгое, от тех лет разве что выправка осталась: высокий, худощавый, прямой, как штык, величественно несет он свою седую шевелюру, и прохожие оглядываются…

Мы пошли собирать чернику. Это рядом, в сосновом лесу, буквально в двадцати метрах от асфальтированной дорожки, окаймляющей кемпинг. Черники много, невысокие кустики между кочками усыпаны ею, и пальцы у нас, а у Марии — ладошки и лицо — стали густо фиолетовыми.

— А мы ужонка видели! — сообщила Мария, когда мы уже устали от изобилия черники, приелась. — Он через дорогу переползал!

— Да, я забыл рассказать вам про ужонка, — подхватил ее дед. — Мы к вам от автобусной остановки шли, а с двух сторон от дорожки лужи. И вдруг женщины завизжали: «Пиявка! Пиявка!» Я гляжу… А это ужонок маленький через дорожку переползает. А женщины визжат: ну народ, знаете, ужа от пиявки отличить не могут. Я им говорю: перестаньте, это ужонок… А в группе нашей еще мужчина был. Он им говорит: «Ужи — вещи хорошие». Я вздрогнул даже: как это он так сказал, оговорился, наверно. А мужчина, основательно так, с удовольствием повторил: «Ужи — это вещи хорошие». Видимо, ему самому понравилось, как это он здорово сказал.

Мы посмеялись. Действительно, забавно сказано, чепуха какая-то! Надо же так сказать! Мы долго смеялись.

Гость мой быстро уставал, садился на кочку, отдыхал, вытирал лицо платком. А я, глядя на него, думал: это как же надо, черт возьми, заковать всего себя в панцирь военной выправки, чтобы ни годы, ни раны, ни война — ничто не прорывалось из-под этого панциря на людях, и только в такие минуты, в кругу близких, все видно, как на ладони: чернику собирать трудно…

— Валя! — сказала Мария. Так она обращалась к своей бабушке, к Валентине Николаевне. — Валя, кёль ор? Кёль ор этиль?

— Ви шпэт? — сказал вдруг ее дед: на немецкий перевел. Отрывисто сказал, резко, даже губы сжались. — Дер вифильте ист хойте? Ви гет эс? — Помолчал, сидя на своей кочке, и добавил вроде бы как удивленно, растерянно:

— Вот язык, а? — и, вспомнив, наверное, что-то свое, покачал головой.

Я пошел проводить их. Мы шли по берегу, по широкой полосе песчаного пляжа, на котором никто уже и не загорал: август был холодным.

— А что это вы голову так держите? — спросила вдруг меня Валентина Николаевна — маленькая, сухонькая женщина. И снизу, искоса так, по-птичьи, посмотрела на меня. — Все время голова долу клонится? Что это, от дум тяжелая?

— Жизнь придавила, Валентина Николаевна, — отшутился я.

— Ну знаете… — Валентина Николаевна не намерена была шутить. — Однажды я вот так сидела перед кабинетом врача, в поликлинике у нас, думала: никто меня не видит. И вдруг врач выходит, остановилась и говорит: «Валентина Николаевна…» С осуждением, что я так сижу… Мы знаем друг друга давно, она мне сверстница, даже чуть старше. И я вдруг увидела и себя, и ее, и на себя посмотрела ее глазами… Нет, мой друг, перенести все можно, но этого мало, надо еще и голову держать вот так! — И она вскинула надменно сухую, гладко зачесанную головку. — Вы слышите? Вот так!

Она имела правотак говорить с высоты лет своих, с высоты своей жизни, где всякое было.

Я возвращался в кемпинг по тому же пляжу. Только шел я по самой кромке его, по твердой песчаной кромке, укатанной волнами. Кто-то невидимый собрал уже в кучи выброшенные волной остро пахнущие водоросли, и ночью опять же кто-то невидимый увезет эти водоросли на завод: йод вырабатывать. Ребятишки понастроили на этой кромке пляжа свои песчаные замки и дворцы, и тихая волна медленно размывала их. Оставались только борозды, какие-то углубления, валы: потом и они исчезали. По развалинам песчаных замков бродили красноглазые чайки, смотрели, косились.

На горизонте, вынырнув из ниоткуда, появились силуэты рыболовецких траулеров. Впереди, как будто навстречу им, далеко в море выдавался узкий мыс, зубчатая полоска земли между морем и небом. И над мысом этим зависло совершенно круглое красное солнце. Я несколько раз пробовал проследить, как оно скрывается за мысом, и не мог: солнце такое большое, а уходит неуловимо, незаметно для глаз.

Наверно, все это красиво, думал я: море, траулеры на горизонте, узкий и длинный мыс, красный шар солнца над ним и сосны, высокие сосны вдоль моря… Так же красиво, как кипарисы и скалы побережья Крыма: взметнувшийся вверх Чертов палец какой-нибудь, с подножья которого видна далеко внизу зеленая-зеленая вода маленьких бухт, причудливые скалы, и самая причудливая из них — Золотые ворота — стоят прямо в море, в бухте. Огромная скала, а в ней — дыра. И сквозь дыру эту по зеленой воде бухты проходит игрушечный белый теплоходик. А если с теплохода смотреть на эти скалы, то они грозные, величественные, нависают над морем, над теплоходом, над людьми. Да, наверно, красиво…

Но это, наверно, особая красота, думал я. Рядом с ней, на ее фоне многое выглядит странноватым, как бы чужеродным и неуклюжим. Например, этот человек, механизатор, видимо, или бригадир из какого-нибудь калужского колхоза, тот самый, который сказал: ужи — это вещи хорошие. Да и ужонок здесь выглядит как-то странно: пусть не очень теплый, но живой, шустрый такой ужонок, не побоялся ползти через асфальт в родное болотце или в гости, к соседям, к дружкам своим направился.

И этот ужонок, шустрый живой ужонок, стронул что-то во мне, отогрел; ясно и прозрачно было у меня на душе, но было в этой прозрачности что-то от прозрачности льда. Я ходил, шагал по брегу холодной Балтики, по золотому песку Рижского взморья, по такому красивому золотому берегу, оправленному в темную зелень сосен, смотрел на холодное, непрозрачное платиновое море, и на белом листе души, на котором начисто стерты были все письмена прошлого, стали вдруг прорисовываться какие-то смутные знаки, какие-то неясные еще картины. Я ясно увидел стрелку осоки, торчащую из воды. И не успел еще подумать, чем же она привлекла мое внимание, как понял: она шла против течения! Против течения Ишима, казахстанской, равнинной реки, но все-таки — против течения плыла эта одинокая зеленая стрелка осоки. Да так, что от нее расходились маленькие волны. Потом она подошла к противоположному от меня берегу, остановилась и стала подниматься, вырастать из реки! И вслед за ней, за этой травинкой, держа ее в зубах, показалась ондатра, водяная крыса. Облитая струями стекавшей с нее воды, ондатра была как будто отлита из единого куска сверкающего металла, в единый миг, одной неуловимой линией, от острого носа до хвоста. Она сверкнула передо мной, вспыхнула под солнцем, эта уютная маленькая зверушка, и скрылась в своей норке, утащила туда стебелек речной осоки…

Я увидел, как сверкают, вспыхивают весной высокие берега Тарусы, маленькой калужской речушки, протекающей среди плавных холмов среднерусской равнины. На вершине холма растут огромные черные ивы, иногда из одного корня два-три самостоятельных ствола, а крона общая, переплелось все, не дерево, а целый город вороньим граем шумит. Под ивами там и сям разбросаны дома, а склоны холма, если снизу, с подножья его смотреть, сверкают, переливаются на солнце, как будто окроплены крупными гроздьями росы. Но росы не может быть, высохла уже, солнце высоко; это не роса — это маленькие родники, десятки маленьких родничков, весь склон холма в родниках, и тонкие струи их переливаются под солнцем, сливаются, разливаются по склону, по высоким кустикам травы, и трава слегка сгибается под этой прозрачной тяжестью, стряхивает ее с себя, и остаются только крупные капли на зеленых стеблях. А родники все бьют и бьют, крохотные, но такие самостоятельные, серьезные и веселые, таинственно рождая из глубин нечто такое, что нельзя назвать просто — вода, и кажется, что мир наполнен неуловимыми струящимися звуками: не понять, то ли это родники журчат, то ли высоко-высоко совсем неслышный звенит жаворонок.

Жаворонка я никогда близко, в глаза, не видел. И не увижу, наверно: поднебесная птица. Но видел других… Ранним утром, на Ишиме, я сидел в черной, густо просмоленной плоскодонке, на середине реки, и темная, не просвеченная еще солнцем вода неслышно обтекала мою лодку. Стояла та особая утренняя тишина, какая бывает в часы, когда туман над рекой уже растаял, но солнца еще нет, оно где-то там, за тальниками, за высокими берегами, за увалами. Чтобы высветить реку, и воду, и мою лодку, солнцу надо пройти по растрескавшейся полевой дороге, через сухие до звона хлеба, через молоденькие березки, уходящие в мелкий овраг, выйти на первый увал, откуда распахивается ширь, открывается вся пойма речная, но если не знать, что здесь, внизу, река, то догадаться нельзя, потому что внизу, во всю ширь — густой лес, верхушки деревьев, сквозь которые смутно просвечивают стволы берез, и потому первая августовская желтизна листьев ровная, латунная, какая бывает у берез, и в нее, в эту латунную желтизну, яркими пятнами вплетаются вишневые гроздья рябин и темно-красная, как остывающее в горне железо, листва редкого осинника. Солнцу надо соскользнуть с этого увала, пройти сквозь разноцветный пойменный лес, и только там, на берегу уже, выйти к густым тальникам, а за ними — Ишим. Так я сидел в своей лодке, замерев, представляя себе весь этот путь солнечный до реки, когда оно, солнце, выглянуло, поднялось из-за тальников, скользнуло по темной глади плеса, и тут, в этой тишине, что-то упало со свистом в воду: гром прокатился по реке. Метрах в ста от меня, по носу лодки, билось, трепетало на воде что-то темное, большое, брызги летели во все стороны, и я не успел ничего рассмотреть от неожиданности, от испуга, как это «что-то» оторвалось от реки и взмыло вверх, и застыло там, над рекой, чуть шевеля распахнутыми крыльями. Это был ястреб, ястреб, ринувшийся ни с того ни с сего в реку. Ястреб, распахнувший сейчас над рекой свои огромные, чуть загнутые вверх волнистые крылья, волнистые, какие бывают только у него. Странный какой ястреб, подумал я, чего ему в Ишиме надо было.

И не менее странно было на Суходреве. Хотя, если посмотреть иначе, и не было ничего странного. Суходрев — это речка, подобная Тарусе, у них и истоки рядом, километрах в двадцати друг от друга. Только она еще больше, чем Таруса, завалена в верховьях павшими сухими деревьями, коряги торчат из нее, как колючки у ежика, ни одного метра она по прямой не течет, все петляет, и проще всю ее пешком обойти, чем пройти хоть десять километров на лодке. Правда, ближе к устью она разливается, даже плесы и заводи появляются, как у настоящей большой реки. На одной из таких заводей я и сидел, закинув удочки: рыбачил на донку, подняв поплавок почти к самому кончику удилища. С поплавком или без поплавка — большая разница, совсем разные рыбалки, разное настроение. Поплавок, замерший на зеркальной воде, как бы дополняет, завершает идиллическую картину тихой речной заводи. А когда рыбачишь на донку, леска туго натянута, насторожена, и ты сам напряжен, как эта леска, в постоянной готовности подсечь рыбу в момент первой поклевки, в момент первого резкого рывка.

Но давно уже клева не было, и я уверился, что его и не будет, и потому сидел на поваленном стволе тихо и спокойно, смотрел на засыпавшую реку, на жука-водомера, что суетился у самого берега, отталкиваясь лапками-лыжами от воды и снова замирая. Забавные у него лапки — настоящие лыжи, короткие широкие лыжи, скользящие по воде.

Но вдруг над головой у меня раздался шум, шелест, я обернулся резко и замер: на ветку тополя, прямо надо мной, уселась сова. Огромная сова. Она была серая, как будто в платье из суровой холстины, и на плоском лице ее выделялись в сумерках только черные полукружья глаз. Она смотрела прямо на меня, а я — на нее. А может, мне показалось, может, она и не смотрела на меня, не видела вовсе, больно нужен я ей. Мы долго смотрели друг на друга. Потом сова подняла крылья — как человек приподнимает локти — медленно взмахнула крылами и снялась с ветки, перелетела через реку и скрылась там, на том берегу. А я пошел к палатке, к костру, подернутому уже пеплом. Пепел покрывал головни ровным, чуточку волнистым, слоящимся покровом, и когда я сдвинул головни, слои пепла рассыпались, он стал совсем ровным, и я увидел, что пепел ночных моих костров и перья ночной птицы совы одинаковые по цвету. Как будто сова была вылеплена из пепла. Пепельная сова с черными полукружьями глаз.

Палатка наша ставится на Суходреве всегда на одном и том же месте, на маленьком взгорке, на котором растет моя любимая трава. Я не знаю, как она называется, для меня она просто — трава. Она растет кустиками, но они, эти кустики, всегда так плотно прижаты друг к другу, что кажутся сплошным, единым покровом. Стебельки этой травы не плоские, а почти округлые, очень нежные, и трава под солнцем переливается, как шелковые пряди, шелковые кисти на шалях. И на этой поляне, среди этой шелковой травы, растут лесные гвоздики. Бледно-алая чашечка величиной с трехкопеечную монету на длинном, прямом, подчеркнуто прямом стебле. Этот маленький, не очень яркий, скромный цветок знает себе цену, он всегда растет один, среди зеленой травы, не смешиваясь ни с другими цветами, ни со своими собратьями. Он тихо и спокойно, с достоинством, являет миру свою раскрытую алую чашечку, составленную из пяти плавно закругленных по краям лепестков, неплотно прилегающих друг к другу. Ничего больше в нем нет — только эта алая чашечка, пять лепестков, развернутых в небо.

С одной стороны поляны река, а с другой — лес. Но прежде чем начаться лесу, на полпути между лесом и поляной стоят два дерева, дуб и орешник. Листья дуба похожи на растопыренную детскую ладошку, а еще точнее, на рисунок ладошки, каким он получается на листе бумаги, когда мамы старательно обводят карандашом детские ладошки и вкладывают потом этот листочек в конверт или прячут в ящик, вместе с бирочками из роддома и другими вещичками, чтобы извлечь их на свет потом, через много-много лет. А листья орешника похожи на ощупь на мягкую и тонкую замшу. Или на шероховатый лист пергамента. Этот орешник, стоящий поодаль от других, всегда вызывает во мне странное чувство: мне кажется, что он молчит. Стоит, высокий и тонкий, распустив свои мягкие листья, и тихо о чем-то молчит.

И при таком взгляде на этот мой маленький мир, на жизнь дерева и травы, на жизнь родника и прохладных рыбин в речной глубине, нельзя не сказать слово, ибо все это требует хоть какого-то выхода, возгласа, но и слов нет, есть какие-то невнятные звуки, а если они и рождаются, то рождаются какие-то первобытные слова: «Дерево… Растет… Вода… Течет…» — слова, в которых нет смысла, а есть только первобытийное удивление перед жизнью, перед непостижимостью всего сущего на земле.


Кемпинг — слово не нашенское. Это, как все знают, летняя гостиница, лагерь для автомобилистов. Другими словами, — остановка в пути.

ПРОПИСНЫЕ ИСТИНЫ

Поэты — баловни своего народа…

Эта не то где-то вычитанная, не то где-то услышанная фраза с отчетливым восточным колоритом который уже день не давала ему покоя. Он снова и снова повторял ее про себя и почти физически ощущал ту неуловимую, кованную на темной бронзе гипнотическую силу восточной мудрости, рожденной в горячих степях, где века проходят, а степь неизменна, где только земля и небо над головой.

Он много переводил казахских поэтов, и это, конечно же, от них, от их бесконечных, немножко идеализированных рассказов о древних обычаях степи, где испокон веков, с суеверным языческим почтением, поэт считался избранником божьим, гласом божьим, и редко кто из крутых на расправу азиатских властителей осмеливался посягнуть на жизнь поэта, ибо знал, что имя его будет проклято и его потомки до седьмого колена будут нести это проклятие.

«Я — баловень?» — спрашивал себя Ершов и усмехался: конечно же баловень. Сорок лет, а все в молодых ходит, это уж как водится. В лидеры не вышел, но и не в хвосте, в серединке укрепился, и на жизнь не жалуется, ибо чувствует в себе нечто…

Но тогда откуда же эта усмешка? И этот ералаш в душе, когда нельзя ни жить, ни работать спокойно, и белый свет не мил… Ведь было же когда-то совсем другое, тот ералаш непонятный, который выливался стихами и который он порой вызывал искусственно, бродя в дождь по ночному городу, ловя блики фонарей, случайные мелодии из окон, и грустно было отчего-то, до слез грустно, каждая струнка в душе трепетала от этой грусти непонятной… А сейчас? Придавленность, задавленность, мгла осенняя над городом — мгла на душе. Отчего? И не скажешь, сам себе не ответишь, не найдешь причины… А давит ведь, давит все.

Может, прошло бы, рассеялось, отступило, если бы не вчерашний троллейбус. Поздно было, около двенадцати, и салон был полупустой. Он сидел на заднем сиденье, спиной ко всем, и трое парней, что с шумом ввалились на остановке и стояли сейчас, облокотившись на поручни, были у него прямо перед глазами. Они были заметно навеселе (один из них держал в руках бутылку портвейна) и вели себя развязно, громко говорили, сквернословили, бравируя этой своей развязностью. И от убогой их речи, от самодовольных и тупых лиц, не освещенных даже слабым отблеском мысли, на него накатила такая тоска, что он чуть не застонал. «Господи! — с мучительной болью подумал он. — Господи, да из какого мира они вылезли, да когда же они переведутся!..»

Главным среди них был, по всей видимости, тот, что пониже ростом, подтянутый, поскладнее, в синей болоньевой куртке нараспашку. Наверно, основным в его одежде был широчайший брючный ремень с огромной замысловатой пряжкой в виде крыльев с камнем из цветного стекла посередине. Надо полагать, отчасти из-за этого он и распахнул так широко куртку, чтобы ремень был виден. Двое других, длиннорукие и длиннолицые, стояли вполоборота к нему, слушали.

— Позавчера Богдана в армию провожали, — рассказывал тот, что в ремне, ненатуральным, деланным голосом. — Взяли пузыри, пошли в ДК. Вываливаем оттуда, а навстречу кент какой-то прет, а ну, говорит, расступись. Ну, мы расступились, потусовали его ножками, и — о’кэй! Ништяк все было!

Ершов оглох. С ним бывало такое. Парни что-то еще говорили, размахивали руками, смеялись — он не слышал. Потом они вышли, вывалились с геройским видом, непробиваемо уверенные в собственной неотразимости. А в его оглохшем сознании выстраивались слова, оформлялась в слова догадка, которой он сразу не поверил, ушам своим не поверил, оглох…

Волчий вой подступал к горлу. Он сжался весь, согнулся, втянул голову в плечи, вдавился спиной в угол между сиденьем и окном, стараясь не застонать, не завыть вслух, вырвалось только короткое глухое мычание. «Для кого? — хотелось закричать ему. — Для кого? Для них?!»

Поэты — баловни народа… Он вдруг с ясностью, с прозорливостью неуместной увидел, впервые подумал, что слово «народ» в начале начал своем означает потомство, приплод, то, что  н а р о д и л о с ь. Это вот они — н а р о д, подумал он. Так, что ли? Но ведь это же не народ, это же вырод. И сколько их, сколько! Ему показалось, что он увидел бездну, черную прорву, в которую падают и падают из тьмы веков золотые слова, и падают бесследно. И молчат родившие их люди, те, что наивно верили, что слово, рожденное ими, заставит содрогнуться мир, и души людские просветлеют. Зачем? — вопила его душа. — Для кого?

Троллейбус мчался сквозь синюю московскую ночь, синюю от фонарей дневного света. Прям был его путь, и поэт позавидовал железной машине. Он хотел бы сейчас, забившись в угол, ехать так до бесконечности, лишь бы знать, что дороге этой не будет конца, ничего не будет — будет только дорога, движение. Но так не бывает. И надо было выходить из троллейбуса, идти домой, спать.

На удивление, заснул он быстро. И спал крепко, без снов, обессилев, наверно, от всего, что было. И проснулся с готовым и простым решением: ехать к Диме, к Маркелычу. Проснулся совершенно спокойным, оледеневшим каким-то, словно стеклянная стена возникла между ним и окружающим его миром. Пустота была внутри. И тяжесть, ставшая уже привычной. Тяжесть и пустота.

На вокзале, как всегда, было шумно и суетливо. И в электричке на Серпухов было шумно: бегали по проходу вагона ребятишки, кричали на них старухи в черных плюшевых жакетах и тяжелых клетчатых шалях с кистями, пронзительно громко, на весь вагон, разговаривали две цыганки в углу. Но он ничего не слышал и даже не видел: как в аквариуме.

От Серпухова надо было ехать еще километров сорок на автобусе, в маленький древний городок на Оке, известный всей пишущей братии в стране.

В автобусе гомонили ребятишки: крепкощекие, румяные, в красных галстуках, выбивающихся из-под курток, с блестящими глазками — экскурсия, наверно. Пацаненок лет одиннадцати, совершенно серьезный, слегка хмуря бровки, рассказывал своему соседу:

— …Весь август на юге провели, и летом я в общем доволен. Но было два фактора, мешающих жить. Во-первых, старший братец, а во-вторых, сам понимаешь, драгоценные родители…

Ершов чуть не расхохотался вслух: ай да пацан! И почувствовал, как отпустило, чуток оттаяло. Всю дорогу он неотрывно смотрел на эти свежие пацаньи лица, слушал, как они рассуждают бог знает на какие темы: от футбола до устройства ракеты «Аполлон» — и думал, что растут, растут, черт возьми, человеки, и не нам чета. Мы в их годы и двух слов нормально связать не могли, а эти… И не может быть, чтобы из этого карапуза, с легкостию рассуждающего о «факторах, мешающих жить», выросло потом гориллоподобное существо наподобие тех, что в троллейбусе. Нет, не может.

Маркелыч встретил его так, как будто Ершов приходит к нему каждый вечер и даже надоел, хотя не виделись они с год уже. На разных орбитах они, и ничего не поделаешь с этим.

— А, это ты, — сказал он. — Заходи, я сейчас чаек поставлю.

Но потом не выдержал и изо всех сил шарахнул Ершова по плечу, притиснул к себе, оцарапал щетиной.

Они пили чай на кухне, вдвоем: жена Маркелыча была в командировке, а дети, дети давно уже разлетелись. Маркелыч, низенький, цыганистый, почему-то небритый и оттого еще более цыганистый, в свои пятьдесят лет только-только лысеющий, сверкал глазами, сверкал железными вставными зубами, перегрызая мундштук «беломорины», и вид у него был шальной, шкодливый, как у пацана, устроившего своему соседу по парте хорошенькую пакость: Маркелыч был рад его приезду. Рядовой журналист, он немало покуролесил на своем веку, поездил по стране. Обосновался, наконец, здесь, построил дом, работает в местной районной газете: когда надо, — как вол, когда есть возможность — с удовольствием бездельничает, и никогда не унывает.

— Ну, чего приехал-то? — спросил он. — В святые места потянуло?

— Давит что-то, — сказал Ершов. — Понимаешь, жизнь давит, что ли? В бараний рог сгибает, а что — неизвестно. Люди живут, жизни радуются, а я не живу, я думаю о жизни… Каково?

— Н-да, — сказал Маркелыч. — Дожился ты, брат. Ты ж лет на десять младше меня, а видок у тебя… — и он замолчал.

Ершов сидел, уперев локти в стол, худой, с воспаленными глазами, и было в нем что-то от загнанной лошади. Или от затравленной собаки.

— Ты поживи у меня, — сказал Маркелыч. — По деревням поезди, посмотри. Вот увидишь, отойдет…


Маркелыч у себя в комнате храпел густо, как будто нарочно старался — хорошо храпел. Пепельница на стуле перед диваном была полна окурков. «Ему-то чего не спалось», — подумал Ершов.

За окнами висела утренняя ноябрьская муть. Ершов оделся и, осторожно открыв дверь, вышел на улицу. Остановился, глубоко вдохнул сырой воздух — хорошая сырость, свежая, это не московский туман пополам с бензином.

Дом Маркелыча стоял на краю длинного пологого оврага, рассекавшего город на две части. По склону оврага вилась тропинка: если пойти по ней, можно выйти неожиданно в центр города, застроенный старинными, купеческими домами, а дальше, по оврагу — Ока. Ершов шел по оврагу, стараясь не поскользнуться, дышал, закрыв глаза, чувствуя, как уходит из груди горькая отрава ночных сигарет, от которой щиплет, разъедает по утрам язык. И вдруг остановился, замер.

Солнца не было. Утренняя изморось висела в воздухе. Она, эта изморось, сглаживала резкие краски осени, размывала четкие очертания, все виднелось сквозь легкую прозрачную мглу, замутненную растворенной в воздухе, висящей в воздухе водяной пылью. На противоположном гребне оврага теснились дома. Сбегали вниз по склону плетни огородов. На огородах, между домами и просто так, по склону, группами и поодиночке росли березы. Березы были еще зеленые почему-то, чуть тронутые желтизной, очень молодые, тонкие, с необыкновенно пышной листвой. Их тонкие веточки, из которых можно венки плести, свисали длинной густой бахромой вдоль белого ствола, и почему-то просилось на язык — плакучие березы. И от всего этого: от тихих домов, спящих в осеннем утреннем тумане, окутанных серой изморосью, от плетней и черных перекопанных огородов, от берез плакучих, поникших под серым небом, от всего этого повеяло такой грустью… во всем этом была такая щемящая, пронзительная грусть, что Ершов задохнулся, закололо сердце.

И неожиданно, сейчас вот, Ершов понял, отчего так нелепо, трудно и мучительно живут порой братья-художники. Как перенести на полотно, как передать в рисунке эту грусть плакучих берез, грусть спящих в тумане домов? Это — невозможно, это предел человеческих возможностей, и его достигают, и то не всегда, только гении… А все остальные: способные, одаренные, талантливые, несут это в себе, видят этот предел, эту невозможность, что не видим мы, ежечасно штурмуют этот предел, — и от невозможности этой, от безнадежности — живут так трудно, так мучительно еще и потому, что не говорят никому об этом, таят в себе это чувство, это открытие, свой предел, пытаясь достичь его, хоть раз в жизни, в одиночку. Только в одиночку. А мы, с поздним раскаянием подумал Ершов, мы смотрим на них, на рядовых, со снисходительным презрением: мол, не Левитан, а лезет ведь куда-то, ну, давай-давай, малюй… Слепые мы, и от слепоты своей — жестокие.

Когда Ершов, притихший, весь погруженный в свое нечаянное открытие, вернулся к дому, Маркелыч выкатывал из ворот машину. Сел в кабину, нажал на стартер: мотор завизжал, зачихал и смолк. Маркелыч нажимал на какие-то педальки, крутил ручки, кричал: «Но, Люська! Ты чего это, Людмила Дмитриевна?!»

Машина у Маркелыча — инвалидка. Старая еще инвалидка, горбатая, похожая на зеленого жука или клопа лесного. И зовет ее Маркелыч почему-то Люськой. Иногда — рассердившись или умилившись — Людмилой Дмитриевной. Местные редакционные остряки по поводу взаимоотношений Маркелыча с Люськой настрочили уже целый воз стихотворный, хоть отдельной книгой издавай.

— Ты куда это, Дим? — спросил Ершов, улыбаясь невольно. Маркелыч, в полуковбойской шляпе, сверкающий в азарте борьбы с Люськой цыганскими своими глазами и нержавеющей сталью зубов — был заразителен. Жить хотелось, на него глядя.

Затарахтела Люська оглушительно, стреляя клубами синего дыма: мотор мотоциклетный, от ИЖа.

— Садись! — махнул рукой Маркелыч. — Прокатимся с утра, Люська по тебе соскучилась!

— Тебе ж на работу, — забеспокоился Ершов. — У вас порядки, наверно, строгие.

— Подождут! — осклабился Маркелыч. — Скажу, что Ершова возил — еще больше зауважают.

Изморось рассеялась. Взошло солнце: звенящее холодное ноябрьское солнце. Синее небо открылось, синее, как сталь на морозе; звонкая даль открылась, осенняя, прозрачная, как чисто промытое стекло, как призма речного льда на просвет.

Маркелыч, сосредоточенный, вел машину по проселочной дороге среди леса. Город давно остался позади. За поворотом лес справа кончился, поле началось, и посреди этого поля — кирпичное квадратное здание без окон, с двускатной крышей. И все. Чистое поле и непонятное здание. «А что это такое?» — хотел спросить Ершов, но вовремя удержался, не спросил. «Что за манера всюду лезть со своими вопросами? — обругал он себя. — Пусть стоит себе этот непонятный дом без окон и дверей среди чистого поля…» Он вспомнил, как жили они с друзьями в южном городке, в районной гостинице. И как-то заметили, что утром мимо гостиницы, по дороге в парк, какой-то мальчонка проводит пушистого, толстенького, как колобок, ягненка на поводке, словно щенка. И так — каждое утро. Куда? Зачем? Они долго гадали, острили по этому поводу и уже собирались однажды спросить мальчишку, но один из них вдруг сказал: «Не надо, ребята. Пусть останется загадка: каждое утро мальчишка проводил на поводке ягненка. А?» И они все согласились, и каждый тогда почувствовал внутреннее неудобство за себя, за то, что сам не догадался до такой простой истины, за то, что из досужего, суетливого любопытства чуть было сам себя не обокрал, не лишил этой маленькой тайны.

— Истомино сейчас будет, — сказал Маркелыч и остановил машину. — Пойдем, пройдемся.

Они пошли по твердой, укатанной дороге к деревянному мосту.

— Смотри, — сказал Маркелыч, — видишь, молодой дуб стоит, а вокруг — березы. Березы все желтые, а дуб — зеленый. И до самой зимы зеленым будет стоять. Каждый год вот так…

Перила моста были чуть влажные: от измороси еще, высохнуть не успела. Мелкая речушка, приток Оки, выходя из-под моста, разбивалась на рукавчики, протоки: здесь когда-то мельница была. Потом протоки сливались, речушка уходила, терялась в зарослях ракит, и дальше начиналось поле. Черное перепаханное поле плавно, почти незаметно поднималось к серой кромке леса. И между черным квадратом поля и серой кромкой лесной жила, била в глаза и в сердце яркая, беззащитная в своей нежности зеленая полоска озимых, молодая зелень под холодным небом. А еще выше, на взгорке, виднелись в деревьях крыши домов — село Истомино. И над всем этим — черным полем, зеленью озимых, серым лесом и крышами домов тонким силуэтом парил в небе белый купол истоминской церквушки. И была та же пронзительная грусть, та же щемящая нота на пределе, что и утром, в туман…

— Ну как? — осторожно спросил Маркелыч.

— Спасибо, Дима, — сказал Ершов. — Спасибо, Маркелыч.

— Брось ты, — отмахнулся Маркелыч. — В город поедем или еще куда…

— Поехали в город, тебе же на работу…


Маркелыч остановил машину на городской площади.

— Тебя куда везти? — спросил он. — Домой?

— Не надо, — сказал Ершов. — Я на могилу пойду.

— А-а, — протянул Маркелыч. — Ну, ладно, к обеду домой приходи.

Могила писателя, того, что прожил в этом городке последние свои тринадцать лет и чье имя сделало городок известным всей стране, была на узком, нависшем над рекой выступе. Покалеченный, полузасохший, но все еще мощный дуб простирал над изголовьем свои корявые, железные ветви. Рваные раны на его стволе были залиты цементом. А с трех сторон над выступом шелестели тонкие вершины совсем еще молоденьких берез. Две скамьи, тесанные из дубовых колод, были врыты по краям выступа. И в середине — камень. Огромный серый валун, гранит, обточенный вековыми волнами. И на нем — позеленевшая вязь медных букв. Имя, отчество, фамилия. И даты. И больше — ничего. Только река, корявый дуб в изголовье, серый гранитный валун в ногах — и над всем этим купол неба.

Над заречными лугами, над белой, видимой отсюда башенкой поленовской усадьбы поднималась легкая полупрозрачная дымка. На песчаной отмели вытянулись длинные черные тела лодок: большие рыбины, ползущие к близкой воде. Далеко внизу медленная Ока несла свои воды: несла разлапистые листья дуба, узкие, изогнутые, словно ладьи, листья ивы, желтые, латунные пятачки берез и рябиновое багровое кружево — поздний листопад шел по реке.

ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ

Серый снег, серое низкое небо, серая мутная даль в поземке. Какой-то огромный двор, машинный, что ли, и не двор даже, а просто часть серого снежного пространства, непонятно зачем огороженная. Там и сям разбросаны, едва виднеются из-под снега какие-то железные рамы, сеялки, торчком стоящие бороны, ребристые железные колеса. Еще дальше — дощатый сарай с навесом, продуваемый, наверно, насквозь. На тропинке, наискось пересекающей пустынный двор этот, встретились двое мужчин. В ватниках, валенках. Постояли, поговорили о чем-то и разошлись в разные стороны.

Виктор поежился, отошел от окна. Неуют, пронизывающий до костей, метельный, степной совхозный неуют был в этой картине, открывшейся ему из окна, со второго этажа конторы, из кабинета парторга. Но и в кабинете было то же самое. Только еще сумеречней, мрачней. Подшивки газет и брошюр, сваленные как попало, прямые жесткие стулья с ободранным лаком, вытоптанный пол. И только на столе, обитом синим сукном, сиял, сверкал никелем и белой эмалью маленький репортерский магнитофон, шестисотрублевая безделушечка в красной байковой оправе и черной коже чехла.

А за столом перед микрофоном сидел здешний механизатор Василий Васильевич Зацепин, в замасленной телогрейке, ватных штанах, в валенках с глубокими галошами: сам делал, из автомобильной камеры, ни воду, ни масло не пропускают. Василий Васильевич сидел, положив руки на холодное стекло стола, а когда убрал их, заметил на стекле масляные пятна, туманности такие. Вытащил из телогрейки ветошку, протер стекло, потом руки. Виктору и от этих рук, черных, шершавых, как неструганые доски, рук, которыми на ветру, на морозе крутят раскаленные железные гайки, — стало неуютно.

— Тебя как, Витей зовут? — спросил Зацепин.

— Витей, — подтвердил Виктор.

— Тебе, Витя, в пятьдесят четвертом сколько лет было?

— В пятьдесят четвертом? Я, Василий Васильевич, в пятьдесят шестом только родился…

— Понятно, — сказал Зацепин. — Интересно, а почему я должен… говорить про все это. Других, что ли, нет?

— Кого «других»? — удивился Виктор. — Из тех, кто начинал совхоз, вы один остались. Да и не в этом дело…

— А ты надолго к нам? — прервал его Зацепин. — А то, может, на завтра отложим. А я тем временем обмозгую все. Пойдем ко мне, посидим как люди. А што так, с бухты-барахты…

— Давайте, — обрадовался Виктор, — а то действительно, разговор-то не минутный.

Они спустились по узкой лестнице, вышли на улицу.

— Ты в гостинице? — спросил Зацепин.

— В гостинице, — сказал Виктор.

— Ну, давай тогда. До завтра. Я за тобой вечерком зайду.

— До завтра, Василий Васильевич, — Виктор пожал ему руку, улыбнулся облегченно и пошел вдоль по сквозной совхозной улице. Голой, без деревьев, мимо казенных двухэтажных домов с кое-где заколоченными горбылем окнами, мимо дощатых сараев, мимо котельной, снег вокруг которой был черным, измызганным. Шел и ежился от этого неуюта, от этой зимней сумеречной неприветливости. «Целина», — бормотал он и сам не знал, что же хочет этим сказать.

Приехав сюда полгода назад, после Уральского университета, Виктор сразу же заметил, что многие люди в этом краю постоянно помнят о том, что было, считай, четверть века назад, отсчет с того времени ведут. На летучих пирушках редакционные старики, газетные зубры, нет-нет да и вспоминают те годы, вспоминают московских ребят из «Молодого целинника», была такая газета, поют забытое уж всеми «Вьется дорога длинная…», читают стихи тех лет: «Степь без края. Солончаки. Небосвод пропылился весь. Если родина есть у тоски, То, наверное, где-то здесь». Да что газетчики! Виктор однажды слышал, как в полуночном городском автобусе какой-то подвыпивший товарищ средних лет минут пятнадцать заунывно тянул самодельную песню на известный мотив из старого индийского фильма:

Никто нигде не ждет меня:
Целинщик я-а-а. Целинщик я-а-а…
«Ария «целинщика», — смеялся тогда Виктор, рассказывая ребятам.

За гостиницей ничего не было. Даже горизонта не было: знобящая серая мгла.


Василий Васильевич, распрощавшись с Виктором, долго не мог решить, куда ему идти: в мастерские поздно уже, ни к чему, а домой вроде рано, тоже как-то ни к чему. И в конце концов зашагал по дороге за поселок, куда глаза глядят: настроение такое было.

Чего это корреспондент вдруг сник, думал он. Вначале бойко начал, познакомился, посидите, говорит, подумайте, соберитесь с мыслями. А постоял у окна — и сник. Ишь, с пятьдесят шестого года. Это, выходит, когда Саня Казаев погиб. Нет, Саня в пятьдесят пятом. А в пятьдесят шестом — Иван.

Василий Васильевич вспомнил слова корреспондента о том, что он, Зацепин, из всех один остался, и начал мысленно перебирать старожилов. Они никогда не различали, кто первым приехал, а кто потом. Нет, врет. Еще как различали! Долго различали, все «молодых» носом тыкали. Только потом, как на второй десяток лет перевалило, — забылось, стерлось. Да и не стерлось, а просто постарели, другие заботы пошли. Их и было-то всего восемь человек. Вперед выслали, чтобы место нашли, определились. Он трактор вел, а ребята — в вагончике. Нет, к трактору еще раздвига была прицеплена, огромный треугольник такой, железом обитый. Сейчас, наверно, и не знают, что это такое. А тогда без раздвиги никуда. Раздвига, а к ней уже вагончик цеплялся. Погода точно такая же стояла. Она здесь всегда такая: тянет и тянет поземка, не ослабевает и не усиливается. С непривычки, как трактор вел, в глазах рябило. Потому и не поверил себе, когда вдруг домишки какие-то увидел. Село, оказалось, Веселовка. У пацана, что по улице шлялся, спросил, как до озера Айбалык добраться. А тот ему — «дывысь» — и рукой показывает. «Дывысь, дывысь, — пробурчал тогда он. — Откуда это здесь хохол-то взялся?» Но особо не удивился, не до того было. Потом только, оглядевшись, все они поняли, что не они первые, и до них здесь жили и землю пахали. Говорят, с девятьсот девятого года еще. Тоже, считай, со всей России. А до них еще — казахи-кочевники. У них здесь, на Айбалыке, зимовка была. Жили — и ничего.

Озеро они по сухому камышу определили. А так — плоско все, снег и снег, как везде. Айбалык, как потом узнали, на казахском — лунная рыба. Говорят, рыбы здесь было столько, что теплыми лунными вечерами, когда она на поверхность выходила, все озеро золотом горело. Так и было, наверно. Зря ведь не назовут.

Первую ночь они продрожали, как цуцики: вагончик насквозь продувало. А днем снегу натопили и вагончик водой обливали, лед наращивали. Избушка ледяная получилась, сразу полегче стало.

Хорошо шагалось, неспешно думалось. Черт, в кои-то времена и побыть одному, повспоминать-то, оказывается, сладко. А то все некогда, все крутишься.

Выходит, один из всех. Да, а совсем недавно еще Славик Нехай был. Но Славик не с ними начинал, он из «Краснодарского». Фамилия вроде украинская, а имя чудное — Аслан Нурович. Адыгеец вроде, из Краснодара, в общем. В «Краснодарском» — они все из Краснодара. Горьковчан потом привезли. Так горьковчан сразу по всем совхозам раскидали: девчат много было. Всех сразу и разобрали, ему, правда, не досталось.

Славика он еще с тех времен помнит. Славик тогда в «Краснодарском» комсоргом был, на быках воду возил. Только где они быков добыли — непонятно.

Тогда они все друг друга знали. Носились по степи как оглашенные, сто километров — не расстояние, вся степь — наша. Молодые были.

Потом Славик стал председателем рабочкома, председателем сельсовета даже был, а через несколько лет, после совпартшколы, стал в «Краснодарском» же секретарем парткома. Два года назад, когда в их совхозе стало совсем плохо, Нехая сюда перебросили, к ним, на укрепление. Один человек, вроде — что он может? Но всем сразу легче жить стало, радостней. Точно: именно радостней. Заколоделые мужики оттаивали, когда Нехай заходил в мастерские, здоровался, разговаривал. Всегда чистенький, невысокий, аккуратный, как шахматная фигурка, со всеми всегда только на «вы» — чем он людей брал, черт его знает. Через две недели Нехай знал по имени-отчеству весь совхоз, каждого, до замшелых старух добрался. Всех ребятишек знал, кто где учится, кто чем болеет, у кого муж пьет, чья бабка о пенсии хлопочет, добиться не может — все знал. С последним забулдыгой уважительно разговаривал. А народ за уважение што хошь сделает.

Но все сразу наперекосяк пошло, когда новый директор приехал, Филоненко, царь и бог. У Филоненко отец — Герой Труда, брат — в облсельхозуправлении. Да и сам он — крутой мужик, хозяин. Свой прежний совхоз за пять лет в миллионеры вывел. И сюда приехал, как отец-благодетель, спаситель. На нарядах кричал, что заколоченные горбылем окна в пустых домах — позор, дальше некуда, и при нем такого не будет. Ну и, конечно, нашла коса на камень, два медведя в одной берлоге… Началось с того, что Филоненко с ходу назначил завклубом свою жену. А жена его такой же завклубом, как он, Зацепин, — балерина. Да мало ли кто не ходил в завклубах, кто попало, но Нехай заартачился. Он парня из училища сюда поставить собирался. И настоял на своем, через райотдел культуры. Тут и закрутилось все. Но дело, как понимает Василий Васильевич, не в этом. Дело в том, что Филоненко сюда сразу с гонором приехал, спасителем, и он все равно ни за что бы не потерпел, что в совхозе, рядом с ним, есть Нехай, за одну просьбу которого мужики в лепешку расшибутся. Ну, и на одном из нарядов, когда Филоненко при всех давал разгон заведующему током, Нехай встал и сказал, что не желает сидеть в кабинете, где на людей орут, пользуясь начальственным положением. И вышел. Нет, не сразу вышел. Сказал еще, что методы руководства нового директора, так и сказал — «нового директора» — считает нужным рассмотреть на парткоме. До парткома, конечно, дело не дошло. Все в других местах решилось, без них. И когда стало известно, как решилось, Василий Васильевич поехал в райком и грохнул кулаком по столу: я десять лет член парткома, почему нас не спросили. Секретарь тогда аж со своего кресла вскочил, рядом сел, приобнял Василия Васильевича. Мол, мы здесь тоже ни при чем: Филоненко прямо на обком выходит, и все там решилось, Василь Васильич. Нехай директором в Кировском утвержден, а Филоненко — корифей, его трогать — себе дороже, да и куда мы без него. Василий Васильевич и сам знал, что все уже решилось и теперь ничего не поделаешь, не маленький, понимает, что к чему. А грохнул кулаком не потому, что сдержаться не мог, а чтоб себя хоть чуть уважать, чтоб Славику в глаза не стыдно смотреть было… Когда Славик уезжал, бабы в голос ревели; что бабы — мужики щурились. Напились они тогда до потери сознательности. Угрюмо напились, ну и — все… Так, выходит. Земля ведь не перевернулась, все идет, как и шло. Порядок в совхозе навели: Филоненко крепкий хозяин. Только безрадостно все это. А, что там говорить!

Василий Васильевич зло сплюнул, остановился, похлопал по карманам, достал папиросы, чиркнул спичкой, зажав рукавицы под мышкой, прикурил. От яркого огонька он ослеп и тут только заметил, что уже стемнело, совсем темно. Огляделся и аж присвистнул: вон куда занесло, к самому кладбищу вышел. Кладбище в совхозе, слава богу, — одно название, несколько могил всего. Но совсем как настоящее, как в России: березы растут, большие уже. Летом здесь всегда народу полно, приходят в тени посидеть, под березами. Пробовали и в совхозе деревья сажать, не принимаются — солончак. А здесь растут, место, наверно, удачное. А выбирали-то это место тоже они. Первые две березки они здесь посадили в пятьдесят пятом, когда Саню Казаева похоронили. Саня за всех, можно сказать, погиб, судьба такая. Они тогда все глупые были, и кто-то, как сейчас Василий Васильевич понимает, обязательно должен был погибнуть или обморозиться при такой глупости. Они тогда тракторы в одиночку перегоняли, по степи, за пятьдесят километров. Вот Сане и выпало: движок на полпути отказал. А он вместо того, чтобы в тракторе сидеть, соляру жечь или еще чего, пешком пошел, дойти понадеялся. Буран его и настиг. Трактор они после бурана сразу нашли, а Саню три дня искали — бесполезно. Весной только, когда снег начал таять… А Иван Либровский, конечно, глупо погиб. Другой осенью грейдер прокладывали, он с вешкой-ориентиром ходил и под проводами встал…

«Как же так — один, — думал Василий Васильевич, стоя перед самым рвом. Ров, широкий и глубокий, кругом опоясывал кладбище: чтоб скотина не забредала. — Как же — один. Выходит, не один».

Он еще постоял у кладбища, пытаясь представить себе, какими они сейчас были бы, Саня и Иван. Но не смог. А какими тогда были, хорошо помнил. Саня в кепочке-хулиганочке ходил, козырек в два пальца, а Иван — лапоть лаптем, из-какой-то таежной глухомани только что на свет божий вылез, в бороде ходил: они там все старообрядцы были, что ли, он сбежал оттуда. А бороду все же не брил… Так и остался.

Поземка, кажется, унялась. Если за ночь не поднимется, то завтра солнце будет. Под солнцем здесь все по-другому, как в первый день. Как в первый день, когда ушел он от вагончика далеко, пока с глаз не скрылся, и остановился в голой степи. Снег здесь наметенный, жесткий, крупчатый, сверкает на солнце. И никого и ничего нет. На все четыре стороны смотри — ничего нет, один только сверкающий снег, до самого горизонта, и горизонта нет — сплошное сверкание. Как будто стоишь один-одинешенек посреди мира, и холодно в груди становится: не то от мороза, не то от ужаса. Вот ведь места какие, не увидишь — не поверишь.

Наверно, будь эта земля другой, все иначе было бы, скучней, по-рабочему — работа и есть работа. Но земля такая — конца и краю нет, и выпустили их сюда, как табун жеребят на волю. Они все тогда как пьяные ходили, все перемешалось: день, ночь, земля, небо, города, люди — вся страна, считай, с места стронулась, и каждый из них был как бы в середине жизни. Время такое было: простор перед всеми, и над головой — небо. Какое небо здесь осенью, такое прозрачное и густо-синее, что руками потрогать хочется: из чего же сделано такое и почему его так много, одно небо вокруг.

Вот тебе и молодость, думал Василий Васильевич, шагая к поселку. Считай, самый сок жизни здесь прошел, считай, прозвенела молодость, просмеялась в степи. А? И тихо удивлялся, представляя эту череду лет, удивлялся самому себе, своим мыслям, словам.

В гостинице, мимо которойон проходил, слабо светилось одно окно. Василий Васильевич остановился, посмотрел на это окно и вошел в подъезд. В гостинице зимой редко кто живет. Все открыто, все двери. В комнате, что поменьше, на две кровати, горела настольная лампа. Корреспондент сегодняшний спал, навалив на себя три одеяла. Сегодня еще, в куртке своей, с меховым башлыком и блестящими застежками, он взрослым показался, не по-здешнему солидным, а сейчас, под одеялами, — пацан пацаном, мальчишка совсем.

На тумбочке лежала толстая общая тетрадь, а на ней — ручка. Наверно, записывал что-то, подумал Василий Васильевич и вышел, стараясь не скрипеть половицами. На улице посветлее стало, несколько звезд проклюнулось. Да и дым из труб шел вверх прямыми белыми столбами. Это все к морозу.

Василий Васильевич почувствовал вдруг, что проголодался. Дома его суп ждал. Жена — он городскую взял, так получилось — жена сперва никак привыкнуть не могла, все удивлялась: как можно и на завтрак, и на обед, и на ужин суп есть. Потом поняла: мужику здесь горячий суп всегда нужен.


Утром, проснувшись, Василий Васильевич сразу вспомнил про корреспондента, про то, что сегодня он придет сюда, к нему в дом, и они будут говорить… Чего же говорить-то, — подумал Василий Васильевич. — Вот ведь задача.

Он встал, подошел к окну, раздвинул шторы — и зажмурился. Дом его на самом краю поселка, дальше — степь, И степь эта, вчера еще серая, мглистая, сегодня сверкала под солнцем: каждая крупинка снега, твердая и острогранная, испускала в небо острый луч, сколько крупинок, столько и лучей, и так на всю степь, до конца, до неба, до той самой линии, где земля и небо сходятся, до этой на удивление прямой и ровной линии, невидимой сейчас за сиянием снега.

ЛУГОВОЕ

В двадцать пять лет Сенька Кирьянов вдруг понял, что он устал. Отчего, почему? Кто знает. Устал — и все тут.

Смешно… Ведь всего четыре года назад, когда возвращался он домой после двух лет солдатской службы, ночью, в вагоне, когда все уже спали, а он один не спал, и мелькали за окном в черном провале редкие огни маленьких станций, — пронзило его вдруг острое ощущение небывалой радости своей, ощущение свободы небывалой: вот она, жизнь, вся — твоя, живи — как хочешь, ты сам отныне хозяин судьбы своей. А теперь…

Многое умел делать в своей жизни Сенька. Работал и на тракторе, и на комбайне, и машину водить мог. И потому после армии даже дум никаких не было: домой, к матери, в совхоз, где ждет привычная жизнь, привычная работа. Служба ему тяжело давалась: все ребята как-то легко вошли в армейскую жизнь, быстро освоились, а он никак привыкнуть не мог — и потому первое время дома жил взахлеб, каждым днем наслаждался, как водой после долгой жажды, каждым шагом своим, вольной волей своей.

Но второй год прошел, третий, и снова стало тесно Сеньке. Не тесно даже, а такое чувство появилось, как будто все: исчерпал он волю свою, свой праздник послеармейский, и надо теперь дальше что-то делать, — а что? Этого он не знал. И годы ведь другие уже — в клуб вместе с парнями молодыми не походишь, вроде вышел из этого возраста, друзья все переженились, а он семьей не обзавелся, как-то мимо прошло, да и не тянуло, жил сам по себе и был доволен. Отработал свое, посидел с мужиками, осилил бутылку-другую, поговорил — день, ночь, сутки прочь. И вот — устал. Вдруг замечать стал за собой: день прожит — и что? И завтра такой же будет, и послезавтра. Да сколько ж можно так…

Хорошо в уборку, когда живешь, не замечая времени, когда воспаленное лицо сечет ветер, несущий пыль и острые остья пшеницы, когда мужики, проспав положенные четыре часа, приезжают на поле и вдруг замечают, что двоих, Лиясова и Безверхнего, нет, и начинают ругаться, но в этот момент откуда-то сверху раздается: «Чего орете, мать вашу!..» — и из бункера вылезает Лиясов, помятый весь, в соломе, а за ним Безверхний, оба невозмутимо вытряхивают половики, на которых спали, складывают их и лезут на мостики своих комбайнов; когда ночью, черной холодной осенней ночью, поле вдруг превращается в странное скопище ярких огней, и каждый огонек движется и сам по себе, и в то же время в порядке с другими: дошел до края, развернулся, высветил полукруг светом, и снова пошел прямо, буравя темноту, но темнота эта только со стороны, если издали глядеть, а впереди, внизу, под фарами твоего комбайна, горит и колышется, вспыхивает латунь колосьев; и он вместе со всеми проклинает эту работу, эту каторгу ежегодную, но и знает, чувствует потаенно, что это то самое, жизнь на пределе, на износ, когда выкладываешься весь, но и еще что-то остается, запас какой-то, по молодости, наверно, и внутренне легко оттого, что знаешь, что это еще не предел, что если припрет, то можешь и не то еще выдержать, черта сломить…

Но осень кончается, и аврал, тревожащий, будоражащий аврал, кончается, и уходят по раскисшим дорогам, сквозь круговерть мокрого снега, окончательно разбитые старые грузовики, пригнанные на уборку, и долгая зима опускается на село, долгая зима с ее размеренной жизнью.

Как-то весной, когда стаял уже снег и на машинном дворе нельзя было сойти с дорожек, выложенных плитами: по колено в грязи увязнешь, — Сенька услышал случайный разговор мужиков о том, что набирается бригада пастухов на дальние выпаса, на все лето, до поздней осени. Еще говорили мужики, что заработки там хорошие, по шесть — восемь рублей за центнер привеса платят, но скотину пасти надо с восхода до заката, и для этого дела привычка нужна, волком ведь взвоешь: весь день словом перемолвиться не с кем.

Бригаду набирал некто Темирбай, казах из дальнего отделения совхоза; их, казахов, много на юге Тюменщины, Сенька его не знал, видел как-то раза два — и все. Нашел он Темирбая на совхозном складе, в том его отсеке, где лежали на полках хомуты, дуги, стояли свежевытесанные новенькие оглобли, несколько плетеных коробов для тарантасов, висели на гвоздях вожжи, уздечки, шлеи. Сенька не думал, не предполагал даже, что все это лошадиное хозяйство еще живет, и не старье какое-нибудь, а новенькое: значит, кто-то делает все это, занимается. Темирбай, коренастый старик, могучий еще, из одних жил свитый, словно кряж березовый, ходил по складу, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, как утка, — Сенька потом узнал, что это с войны еще, обе ноги миной перебиты были — без шапки, волосы короткие, жестким ежиком торчат, с густой проседью, усы тоже сивые, скобкой, подбородок чисто выбрит.

— Жена есть? Корова есть? — спросил он, когда Сенька путано объяснил ему, что хочет в бригаду пастухов. Сенька аж смешался от такого вопроса, потом опомнился, ухмыльнулся, подумал: «Серьезный мужик…» — и объяснил, что жены еще нет, не обзавелся, а корова есть, мать держит…


Стадо разбрелось по лощине между двумя гривами березовых лесков: бычки хорошо вылежались в обед на тырле, в маленькой густой роще у лагеря пастухов, оголодали, и сейчас неторопливо пожирали, стригли молодую траву, особенно сочную здесь, в низине. Спокойно паслись, не бегали как оглашенные, даже Пегий и Скелет. Сенька их ненавидел: они баламутили все стадо. И глядя на них, он думал, что и среди этих бессловесных есть ведь свои твари, от которых житья никому нет. Казалось бы, что тебе еще надо: ешь траву, пей, спи, мычи и радуйся жизни. Но ведь нет — словно черт какой вселился в этих двух: поднимут морды, ноздри вывернут, глаза свои бессмысленные вытаращат и прут напролом. Куда, зачем? Да никуда, просто так, от дури, от вредности своей. А стадо, конечно, за ними. Только завернешь, собьешь в кучу — глядь, снова Пегий и Скелет устремились куда-то, ни еды, ни питья им не надо. И как будто бог одной метой пометил их: оба худющие, ребра торчат, шерсть свалялась, а морды такие, что Сенька смотреть на них спокойно не может: вся их противность на мордах написана.

То ли дело Ленивый. Чуть ли не самый маленький в стаде, зато самый круглый, самый жирный. Шерсть у него палевая, блестящая, морда тупая и сонная, глазки всегда полуприкрыты длинными ресницами. Для него главное в жизни — есть, спать и не торопиться. Он всегда в хвосте плетется. И когда стадо надо перегонять, Сенька с удовольствием прохаживается слегка длинным кнутом по гладкой жирной спине бычка. Но Ленивый и здесь не суетится, не кидается сломя голову как эти две твари, Пегий и Скелет. Нет, Ленивый слегка вздрагивает от удара и трусит, подкидывая круглый зад, впереди коня ровно настолько, чтобы не достать было кнутом. Ленивые, они все хитрые. К вечеру Ленивый набивает брюхо травой так, что бока у него раздуваются, и он, если смотреть сзади, становится похожим на бочонок на тонких ножках. Сенька всегда хохочет, глядя на него.

С бычками трудно. Телки, те всегда кучно держатся, не разбегаются. А эти все норовят каждый сам по себе, одно слово — мужики. Но сейчас стадо спокойно, и Сенька, спрыгнув с седла, осторожно разнуздал Мальчика, вытер о штаны белую, перемешанную с зеленью травы пену, капавшую с удил, и только хотел хлопнуть коня по крупу, как увидел паута. Он впился в круп Мальчика прямо у задней луки седла, так, что Мальчик не мог смахнуть его хвостом, и давно уж впился, весь влез в шкуру, почти слился с ней. Сенька с омерзением придавил его кнутовищем, и паут прямо-таки лопнул: одно только ярко-красное пятно крови на черной шерсти осталось: напился, гад. «Плохо коням летом, — вздохнул Сенька, вытирая кровь пучком травы, — и откуда только берутся кровопийцы всякие».

Он разулся, с наслаждением пошевелил пальцами: устают все-таки ноги в кирзовых сапогах, и лег в траву, в легкую тень берез, насквозь просвеченную солнцем. Мальчик хрустел травой у самого уха, от его теплого дыхания высокие травинки шевелились.

— Уйди, Мальчик! — рассердился Сенька. — Щекотно же!

Конь тихонько всхрапнул, словно обиделся, и, звякнув мундштуками болтающихся под шеей удил, отошел, пронеся копыто у самого лица Сеньки. «Странно, — подумал Сенька, — смог бы я вот так спокойно лежать под копытами коня раньше, два месяца назад. Да ни в жисть. А сейчас вот — пожалуйста. Привык. Темирбай сказал: «Никогда не было, чтобы конь на человека наступил. Конь — не скотина».

«Жануар, — так говорит Темирбай, охлопывая Мальчика по теплой шее, — Жануар». Сенька уже знает, что так он по-казахски обращается только к коню, к созданию благородному. Для остальных есть другие слова: «мал», «хайван», что означает — «скотина», «животное».

Сенька в который уже раз, сам того не замечая, начинает думать о Темирбае, человеке, по его понятиям, несколько необычном. Таких он еще не встречал. Но что необычного было в Темирбае — объяснить, словами сказать не смог бы, не сумел. Да и как объяснишь, что человека комары не кусают. Рассказал бы кто такое, так Сенька не поверил бы. Тихими вечерами в лагере спасу от комаров нет. Вокруг стола, за которым ужинают, два ведра с кизяками дымят — и все равно не помогает. То и дело кто-нибудь бросает ложку и с проклятием хлопает себя по щеке или шее. А Темирбай сидит, как истукан, из бурого дерева вырубленный, не шелохнется даже, и ни один комар на него не садится: летают вокруг, а не садятся. Жену Темирбая, которая у них поваром, толстую губастую женщину с пронзительным сварливым голосом, это прямо-таки бесит. Она кричит, что у Темирбая кровь порченая, горькая, и потому, мол, его комары не едят…

Или взять Мальчика. До самого последнего дня, до дня окончательного отъезда в устроенный уже лагерь, Темирбай все не мог выбрать себе коня. И в последний уже день, встретив Сеньку, бегущего из конторы с накладными на гвозди, остановил его, повел с собой. В руках у него был прочный недоуздок, прошитый суровыми нитками, и короткий широкий ремень с кольцом на конце. Они вышли на край села, прошли за фермы, и Сенька увидел на взгорке небольшой, аккуратный загон для скота. От обычного он отличался тем, что был очень уж высоким, жерди в пять рядов набиты, а не в три, как обычно. И в загоне этом, высоко подняв сухую голову, втягивая вздрагивающими ноздрями запах отмякшего навоза, запах талой воды, запах пробудившихся почек древесных — весны запахи — стоял конь. Черный, как будто смолой облитый: ни одного светлого пятнышка на нем от хвоста до гривы — не было.

— Дядь Тим, а че это его загнали туда? — спросил Сенька.

— Асау бас, — хмуро сказал Темирбай. Когда он волновался или злился, то переходил на казахский. — Злой на голову, понимаешь?

— Как это так, «на голову»? — удивился Сенька.

Темирбай рассказал ему, что жеребец этот был рысаком отменным, призы на районных фестивалях брал. Но как-то прошлой осенью, когда бригадир на нем поля объезжал, жеребец, поскользнувшись на мокром склоне овражка, ногу себе засек, захромал; потом, правда, оправился, но рысак с изъяном уже не рысак, и решили его охолостить: толку-то в хозяйстве от жеребца никакого. Как уж холостили и как в станок его зажимали, никто не рассказывает, но то, что вырвался он, а его удержать пытались и при этом все губы коню удилами порвали — факт. С тех пор он и не подпускает к себе никого, не дает до головы дотронуться — передними ногами бьет. А если к коню с головы подойти нельзя — это все, ничего уже не сделаешь.

А так он смирный, он и в жеребцах смирным был.

У загона уже собрались люди, неведомо как узнавшие о предстоящем: пришли скотники с фермы, зоотехник, вынырнул откуда-то ветврач, мелкий старичок с лицом, иссеченным красными прожилками.

Темирбай постоял секунду, словно взвешивал в руках ремень и недоуздок, ремень в левой руке, недоуздок — в правой, потом, решив, видимо, что-то про себя, сунул недоуздок Сеньке и нырнул под жердину, проскользнул в загон.

Конь даже не шевельнулся, только уши прижал, и от этого Сеньке почему-то стало страшно. «Зашибет, ей-богу, зашибет!» — прошептал старичок-ветврач, и Сенька посмотрел на него с ненавистью. Никогда он не знал ветврача, не имел с ним никаких дел, а тут вдруг — возненавидел.

Темирбай шел прямо на коня. Было тихо, и всем слышно было, как Темирбай, подходя, протяжно, жалостливо как-то сказал: «Е-е, жануар…» Конь вздрогнул, словно давно забытое слово услышал, злобно прижатые уши медленно поднялись, насторожились. Темирбай взял в сторону, не с головы, а чуть сбоку подошел и уверенно положил ладонь на плечо коня, похлопал слегка, мягко, неслышно. Сенька видел, почувствовал, как спали, обмякли напряженные, закаменелые бугры мышц под черной блестящей шерстью. Конь повернул голову и — со стороны это было похоже на поцелуй — ткнулся губами в плечо Темирбая, в ватник, как ребенок, которого долго все обижали, не обращали на него внимания — и пришел, наконец, тот, кому можно пожаловаться на все обиды, кто защитит… — так это со стороны выглядело, и Сенька аж сморщился: коня жалко стало.

А Темирбай тем временем уверенно трепал Мальчика по холке, чесал между ушей, но к голове все же не притрагивался, опасался. Потом перекинул ремень через шею коня, продел его в кольцо, затянул и, слегка придерживая ремень, двинулся к воротам загона. Мальчик без понукания пошел вслед за ним. «Что делает, а? Что делает!» — прошептал ветврач, но Сенька уже не слышал его, кинулся открывать загон, вытаскивал, выдергивал с силой жердины из скоб и бросал на землю, торопился. Темирбай провел коня мимо него, и Сенька увидел в углах бархатных губ, там, где у коней самая нежная кожа, отчетливые белые следы шрамов: вот что наделали, сволочи… Кто сволочи, он не знал, ветврач наверно, его же работа…

Недели через три, поздним уже вечером, когда Сенька пригнал стадо и запер его в загоне, он увидел, что Темирбай собирается взнуздать Мальчика. Конь все эти дни провел на воле, к надетому на него недоуздку привыкал, как жеребенок все равно. И вот — удила. А ну как почувствует конь железо и вспомнит разом всю боль свою? Хоть и верил Сенька в Темирбая, а тут — заопасался. Но Темирбай спокойно, уверенно надавил концом мундштука в уголок губ, клацнули зубы о железо, и конь принял удила. Сенька шумно выдохнул: пронесло.

— Иди! — позвал его Темирбай, показывая на Мальчика.

— Я? — растерялся Сенька.

— Ты, ты, — подтвердил Темирбай. — Иди.

Подбежала жена Темирбая и начала что-то кричать, мешая русские и казахские слова. Сенька понял только, что она боится, что он, Сенька, убьется и отвечать за это будет Темирбай, старый дурак, одной ногой в могиле, а туда же — джигит нашелся, вот посмотришь, убьет он его, убьет…

Темирбай только щурился, улыбался глазами-щелочками и поглаживал коня по шее.

— Давай, иди, — подтолкнул он Сеньку, и Сенька, не думая уже ни о чем, не колеблясь, положил руки на жесткую холку и теплую спину, напружинился, оттолкнулся и, оперевшись на руки, перекинул правую ногу через круп. И уже усевшись понадежнее на широкой спине коня, почувствовал вдруг уверенность в себе, успокоился, наверно, оттого, что Мальчик не испугался, не прянул в сторону.

— Повод не рви, — сказал ему Темирбай, — тихо натягивай, чтоб не больно было, понимаешь?

— Угу, — мотнул головой Сенька. — Пускай.

Темирбай отпустил поводья, Сенька слегка сжал коленями теплые бока коня, и земля всколыхнулась под ним — так широк был первый шаг Мальчика. …Как будто мощной волной подхватило Сеньку, и полетел он над темной землей в густеющих летних сумерках, мчался он сквозь бьющий в лицо теплый ветер, и воздуха не хватало, слишком много было воздуха, и таким плотным он был, что не было сил продохнуть его. Сенька не видел, чувствовал только, как широко, как мощно загребает копытами воздух, стелется над землей черный конь, и испугался, что не хватит сил удержать эту силищу, — потянул слегка правый повод, и Мальчик, чуть накренив седока, пошел по широкому плавному полукругу, ни разу не сбившись с рыси, и оттого, наверно, что он не выбрасывал ноги вперед, а выносил их из-под живота, как бы загребал под себя воздух, оттого, наверно, и не трясло: все рысаки трясут так, что сидеть невозможно, иноходцы мелко покачивают, как в люльке, а этот нес седока, как на гребне стремительной волны, и было как-то странно, что вся эта живая и горячая мощь тратится только на него, на Сеньку, вознесенного неведомо за что на гребень этой волны, и он почувствовал вдруг острую благодарность к коню за милость ему, Сеньке, оказанную, за то, что конь позволяет ему…

Когда Сенька спрыгнул с коня и передал повод Темирбаю, земля вдруг закачалась под ним: кружилась голова, ноги дрожали, он все еще летел.

— Завтра оседлаем, — сказал Темирбай, — и будешь пасти на нем. Пусть привыкает.

— А почему седня без седла? — спросил Сенька. Машинально спросил, не думая, просто так. — С седлом ведь лучше было бы.

Темирбай удивленно посмотрел на него.

— Убился бы, — сказал он. — Мало ли что, конь сбросить мог. Нога в стремени запутается — и все.

И ушел, уводя Мальчика в поводу.

А у Сеньки тогда враз ноги перестали дрожать, когда дошел до него смысл сказанного.

«Выходит, Темирбай не был уверен, что конь не сбросит меня? — вновь и вновь думает об одном и том же Сенька, глядя на мирно пасущегося Мальчика. — Выходит, сомневался он, а все-таки посадил меня на коня. Но я же мог запросто шею свернуть? И как же он мог послать меня, если сомневался, это ж какую силу надо в себе иметь, чтобы послать меня на такое, отвечать за меня и глазом не моргнуть? А может, он испытывал меня? А может, и не испытывал вовсе, нужен я ему, а просто для него это обыкновенно, закон у него такой. Ну да, конечно же обыкновенно. Он этого просто не замечает, а замечает как раз то, чего я совсем не замечаю. Это как с калекой тогда было…»

Калеками пастухи называли захромавших бычков, которые не могли ходить в стаде. Они вокруг лагеря бродили, по большой поляне. И вот один из них в обед устроился спать в тени вагончика, прямо у входа. Сенька только хотел оттянуть его кнутом, но Темирбай остановил.

— Нельзя, — сказал он. — Грех так спящую скотину будить. Понимаешь?

И так это было сказано, с такой спокойной, обыденной убежденностью в голосе, что Сеньке как-то не по себе стало, как будто и правда он чуть не совершил грех непростительный.

Но интересней всего было, когда они в Козловку ездили, в гости к другу Темирбая: у него в этих местах полно друзей, в каждой деревне. Поехали втроем. Темирбай с женой в тарантасе, а Сенька верхом попросился, на Мальчике. Темирбай покосился неодобрительно, но разрешил. До Козловки ходу здесь — не больше часа. И уже у самой деревни, когда Сенька хотел пришпорить Мальчика, совсем по-пацаньи представляя себе, как влетит он на рысях в деревню на черном коне и все ахнут, Темирбай, словно почувствовав это его желание, подозвал Сеньку к себе.

— Вот здесь ехай, — сказал он. — Рядом. Нельзя в деревню на скаку въезжать, не к врагам едешь. И еще слушай, — добавил он, — ты из Александровки едешь. Понимаешь? Мы с тобой по дороге сюда встретились…

— Ладно, пусть будет так, — согласился Сенька, не понимая, зачем это надо. Но спрашивать не стал, подумал, что у Темирбая есть на это какие-то свои причины и на месте все выяснится.

Но ничего не выяснилось. В гостях, когда за столом собралась чуть ли не вся деревня, в которой и было-то двенадцать дворов, Темирбай вскользь упомянул, что Сенька с утра по делам в Александровку ездил и встретились они на дороге — вот и приехали вместе. Только и всего. Никто на эти слова не обратил особого внимания. Так, во всяком случае, показалось Сеньке. Зачем же надо было выдумывать все это? Сенька и спросил его об этом на обратном пути, как только из Козловки выехали.

— Затем, чтоб людей не смешить, — сказал ему Темирбай. — Когда я молодым был, у нас на весь аул три новых чапана было: кто в гости куда едет, тот и надевает. Так некоторые сразу по два чапана на себя натягивали… Так и мы… не могли в одном тарантасе уместиться. А люди могут подумать: ну и соседи у нас, как они на казенных-то лошадей накинулись, аж сразу на двух приехали… А я и на последней кляче Темирбаем буду, меня все знают, — закончил он.

«Так вот в чем дело! — не сразу понял тогда Сенька. — Вот как он гордость свою понимает, а? Высо-ко себя держит старик!»


Бычки уже начали ложиться: напаслись. Солнце склонилось над кромкой леса, потянуло прохладой. «Пора домой гнать, — подумал Сенька, — а то роса выпадет — худо будет». При росе пасти нельзя, она копыта бычкам разъедает, хромают они от этого.

Сбив стадо в кучу, Сенька направил его в сторону лагеря.

Вся округа окрест иссечена глубокими узкими тропинками, выбитыми в траве скотом. Они расходятся от лагеря веером, как лучи солнца на детском рисунке. Попав на эти тропки, стадо пошло само, без понуканий, выстроившись тупым клином: впереди самые шустрые. Пегий и Скелет, а за ними уже все остальные. Густые тучи мошкары вились над стадом.

Со взгорка, на который въехал Сенька, далеко было видно. Березовые рощи, зеленые и аккуратные, как клумбы, тянулись одна за другой, сливаясь на горизонте в сплошной лес. «Надо же, — подумал Сенька. — Живешь, живешь и не видишь: березы-то издали, оказывается, кудрявые. Не рябины, а березы — кудрявые. И до чего же светлые, а? Аж светятся!»

Стадо медленно втягивалось в широкие ворота загона. Бычки ложились, выбирая места посуше, и сразу же, полузакрыв глаза, начинали громко сопеть и вздыхать, пережевывая свою жвачку.

Сенька задвинул двумя жердинами загон, перекинул повод через плечо и медленно двинулся к вагончику. Мальчик шел за ним, мотая в такт шагам головой.

Издали, из разных мест, доносились окрики и резкие хлопки бичей: пастухи сгоняли свои гурты. Сенька первым пригнал.

Кизячный дым низко стлался над лагерем. Жена Темирбая ворочала половником в огромном казане, вмазанном в самодельную печь. А сам Темирбай стоял поодаль и приманивал кусочком сахара жеребенка. Любимец пастухов, золотистый и тонконогий жеребенок, смешной и глупый, был наряден, как девочка, в своем аккуратном недоуздочке, обшитом, чтоб мягче было, зеленым плюшем, и плюш этот был еще вышит белым бисером, а на лбу — серебряная монетка. Он стоял, растопырив ноги, и тянулся, тянулся к кусочку сахара на ладони Темирбая, и никак дотянуться не мог, а сделать маленький шаг вперед — боялся. Темирбай стоял перед ним, полусогнувшись, держа сахар на раскрытой ладони, и смешным, нелепым тонким разнеженным голосом приговаривал, подражая кобыле: «Ку-кру-кру! Кру-кру-кру!» — и сиял, и плавился от умиления, от глаз одни щелочки остались.

Сенька сел на ступени вагончика, уронив отяжелевшие руки на колени. Мальчик, нерасседланный и неразнузданный, стоял рядом. Странное состояние владело Сенькой. Он смотрел на Темирбая, на жеребенка, тянущего к нему свою точеную головку, на краешек солнца, висящий над дальней кромкой леса, и силился понять что-то, постичь что-то важное для себя, что было рядом, таилось где-то, и такое чувство было, как будто узнал он как-то простой секрет жизни, которому и названия нет, и если даже не узнал, то приблизился к нему, к этому секрету. Вон он, рядом где-то.

А местечко это называется Луговое. Почему Луговое — никто не знает. Лугов здесь мало — одни только пастбища. Да звонкие, прозрачные насквозь березовые леса.

ВЕСЬ ВЕЧЕР НА МАНЕЖЕ

Г. Н.

Иногда ему казалось, что во всем этом есть какая-то закономерность, смысла которой он просто не может понять.

Во-первых, он ведь и не собирался ехать в Подольск, все неожиданно получилось. А во-вторых, он ведь прекрасно знал, что это такое — ехать в пятницу вечером в электричке, когда в нее втискивается столько народу, что не продохнуть. И уж совсем нечего думать о том, чтобы пристроиться где-нибудь, сесть: дай бог, если удастся к стене в тамбуре прислониться. Он все это знал, но почему-то стал переходить из вагона в вагон, искать место…

В пятницу утром Егоров получил командировочное удостоверение, деньги и поехал в Центральные кассы, покупать забронированный на воскресенье билет на Чебоксары. Потом он позвонил в отдел иллюстраций, и они встретились с редактором в стеклянном кафе на площади. Редактор, немолодой уже человек, почему-то выделял его из многих вольных людей, крутившихся вокруг журнала: чаще давал заказы на иллюстрации, звонил домой — в общем, опекал. Может, потому, что и сам был «чистый» график, «график в прошлом», — говорил он о себе, а может, просто так: близко принял…

Сейчас он отправлял Егорова в Чебоксары, на строительство тракторного завода. Год назад Егоров уже был там, сделал серию рисунков для журнала, и они прошли хорошо.

— У тебя есть хватка, Алексей, — говорил редактор. Они сидели в кафе под тентом, за столом из плотного синего пластика, на удобных полукреслах-полустульях, штампованных из того же синего пластика. — Ты прости, что я так говорю. «Хватка» — не то слово. Ты умеешь видеть пустяки жизни и брать их на карандаш — вот в чем дело. Сделай много рисунков, побольше. Место дадим, пять лет с начала строительства, и все прочее. Там в местном издательстве книжку готовят про тракторный, я позвоню ребятам, порекомендую, пусть книжку твоими рисунками оформят. Понимаешь?

— Спасибо, — сказал Егоров. — Это здорово будет, если получится. Хоть какой-то задел на жизнь…

— А главное — встряхнись же ты, — жестким шепотом продолжал редактор. — Живешь, уткнувшись в собственный пуп, — вот что меня бесит. Чего тебе не хватает? Молод, здоров, способен, семья под ногами не путается, забот о куске хлеба нет — что еще надо? Самое время работать и работать, а ты… Тебе сколько, уже под тридцать небось?

Егоров кивнул головой.

— Так запомни, малыш, — усмехнулся редактор. — Ты небось думаешь, что еще рано, что торопиться некуда, что ты, мол, такой парень, что если возьмешься за дело, так сразу все сделаешь, всех обойдешь и на белом коне будешь — так ведь?

Егоров промолчал.

— Так запомни, что двадцать пять — еще рано и тридцать — рано, а потом сразу наступит поздно. И середины нет — сразу приходит поздно. Это я тебе точно говорю, на опыте проверено. — Он встал, аккуратно задвинул стул. — Ну ладно, я пойду… служить, а ты посиди, подумай. Только не заводись, — и он пощелкал ногтем по горлышку бутылки.

— Да нет, — сказал Егоров, — с чего мне заводиться. Спасибо тебе.

— Ладно, — редактор кивнул и пошел к выходу, слегка приволакивая ногу: на фронте ранило в коленную чашечку.

Егоров посидел еще немного и пошел домой. Да, жесткая философия, думал он. Думаешь, что рано еще, успеется, а потом вдруг оказывается, что все, уже поздно — твой поезд ушел. Кстати, о поезде. Глупо ведь, тыщу раз глупо, что он взял билет на воскресенье. Что ему эти два дня в Москве делать? Вот глупость-то. А так бы он завтра, ну послезавтра, был уже в Чебоксарах, ходил бы по городу. Хорошо, что он туда едет, ей-богу, хорошо.

Тракторный понравился Егорову еще в первый приезд. К тому времени уже работал сдаточный корпус, выходили первые, опытные образцы невиданных в стране пятисотсильных машин: оранжевые чудовища величиной с дом, и стеклянные корпуса завода были затеряны среди гор развороченной, вздыбленной желтой земли, среди зеленых вагончиков строителей, среди башенных, мостовых и еще черт знает каких кранов: ревущих, грохочущих бульдозеров на территории завода было больше, чем людей, — и все это захватило тогда Егорова, и работал он с азартом, и подборка получилась удачная, в журнале все хвалили.

Но было два рисунка, которые он тогда так и не сделал.

Бился, бился — и не смог. Первый он случайно подсмотрел, по дороге в главный корпус.

Зеленая стена поставленных в ряд вагончиков. К одному из вагончиков прибита афиша кинофильма «Жизнь и смерть Фердинанда Люса». На ней — мужчина с квадратной челюстью и роскошная блондинка с распущенными волосами. Прямо под этой афишей, на сложенных в стопку бетонных плитах, сидят парень и девушка в одинаковых брезентовых робах. На головах у них — венки из одуванчиков. Посередине, на плите — пакеты из-под молока. Парень встал, снял венок, положил его на бетонную плиту и надел каску. Девушка тоже надела каску, но венок не оставила, а надела его сверху, на каску. И они пошли.

Здесь нужны были краски. Но и с ними, с красками, не получалось. Он заставлял их сидеть на плитах, в венках, но получалось шибко красиво, с венками этими. А нужна была обыденность, потому что все обыденно было: поели, сняли венки, надели каски, пошли. Движение и придавало обыденность всей картине, тем более один венок так и остался лежать на плитах, рядом с пакетами из-под молока.

Ну вот, — подумал Егоров и рассмеялся. Это ж какой бездарью надо быть, чтобы сразу не догадаться. Он лица хотел поймать, а зачем ему лица, не с них надо начинать, а с венка этого, оставленного на плите рядом с пакетами. Дурацкая киноафиша, плиты, венок, пакеты мятые — все это на первом плане. А уже на втором плане, на втором — парень и девушка, со спины, уходящие, и на каске у девушки — венок. И все. Идиотом надо быть, чтобы сразу не додуматься.

Егоров незаметно для себя ускорил шаги, как будто домой торопился, записать поскорей, чтобы не забылось. Но тут же опомнился и рассмеялся: теперь уже не забудется, не уйдет.

Тогда, год назад, он попал на завод как раз в те дни, когда из сборочного цеха выходил первый трубоукладчик, Егоров видел эти машины, трубоукладчики, на сибирских газопроводах. То были американские машины, катерпиллары, с броской надписью по оранжевому борту: «Штат Огайо». А это был наш, первый наш сверхмощный трубоукладчик. Он стоял посреди цеха, и люди суетились вокруг него, как лилипуты вокруг Гулливера, а в курилке, напротив, сидели конструкторы этого чудища, молодые ребята, его возраста, многие даже помоложе, и разговаривали, перебрасываясь короткими, только им понятными фразами: «Да отрежьте вы отбойник, что вы с ним мучаетесь… А клапан тебя задавит, ей-богу, задавит… Анекдот: на скальный башмак титана не хватило…» Егоров смотрел на них во все глаза, ничего не понимал, но слушал, слушал с непонятной для себя жадностью, как будто за этими словами таилось что-то такое, что он, Егоров, обязательно должен был понять, как будто и для него, Егорова, говорилось… Наконец, все кончилось: цыганистого вида парень поднялся по лесенке в кабину, посмотрел на всех из окна, возвышаясь над всеми, и включил двигатель. Распахнулись высокие, метров пятнадцать высотой, железные ворота цеха, хлынуло солнце, трактор замер у порога, словно ослеп, словно привыкал к свету дня, и пошел, пошел вдоль длинного стеклянного корпуса, сотрясая землю, взламывая траками закаменевшую грязь, и Егоров с удивлением увидел, что под толстой коркой глины — бетонные плиты: вся территория, оказывается, когда-то была выстлана бетонными плитами… А ребята, конструкторы, шли за трактором, как эскорт, молчаливые, сосредоточенные, и только один из них, светловолосый паренек, сказал хмурому, коренастому корейцу: «Федя, а чего это он с зажженными фарами идет? Днем с огнем…» — «Положено так», — совершенно серьезно ответил Федя, и никто не засмеялся.

Егоров так и нарисовал все, как видел, и у него получилось, все говорили, что получилось, только сам он был недоволен, все маялся, пока не понял, что не в рисунке дело, а в нем, в этих ребятах, конструкторах, большинство из которых были моложе его, но они, пацанята эти, уже делают большое дело, держат в своих руках большое дело, ему, Егорову, недоступное, и на которое он, Егоров, хочет он того или не хочет, обязан взирать с почтением — вот так-то… Это раньше, пять и десять лет назад они были никто, школьники, студенты, а он — молодое дарование и так далее. А сейчас они держат в руках большое дело, а он — по-прежнему неизвестно кто…

Настроение испортилось. Не испортилось, а снова стало таким, как всегда. Обычным.

Егоров жил в трехкомнатной коммунальной квартире на Садовом, в двенадцатиметровой комнате. Соседи были тихие: справа молодожены, а сосед слева жил у жены и появлялся здесь только в дни ссор с нею. Придя домой, Егоров бесцельно послонялся по комнате, не зная, к чему приложить руки. Глупее всего это промежуточное состояние. Ни там, ни здесь…

Он решил убрать комнату. Это лучшее средство: убрать все, вычистить до блеска, потом самому под душ — и жизнь уже совсем другая. Но тут он вспомнил, что в доме уже неделю как отключили горячую воду, представил, как он будет чувствовать себя после уборки, потный и пыльный, — и передернулся, спиной ощутил липкие мурашки. На всякий случай он сходил на кухню, покрутил кран — нет, только бульканье и сипение. И тогда он неожиданно для себя решил поехать в Подольск. И сам удивился: до чего все просто. С Витькой повидается, время проведет. Витька, его товарищ по училищу, жил на самой окраине Подольска, оттуда рукой подать до Пахры, до лесов, до пляжей. На том берегу — сосны. Прямо от Витькиного дома можно спуститься по тропинке к паромной переправе и оттуда кричать: «Харон, Харон!» И из будки на том берегу вылезет хромой паромщик Петя…

Егоров обрадовался, быстро побросал кое-какие вещи в сумку и выскочил из дома. Приехав на Курский вокзал, он взглянул на табло и тут же помчался по переходу, вынырнул на платформе и влетел прямо в тамбур. Двери за ним со свистом сдвинулись. К его удивлению, народу было не так много. Но ему не стоялось: слишком разгорячен был, взбудоражен. Он прошел тамбур наискосок, туда и обратно, вошел в вагон, прошел по проходу, вышел в другой тамбур, прошел следующий вагон, и все бесцельно, просто так, потому что мест свободных нигде не было, он знал это наверняка, а шел просто так, чтобы не стоять на месте. В тамбуре третьего или четвертого вагона он увидел жену.

Они не виделись уже два года, с тех пор, как разошлись. На первых порах он звонил ей, спрашивал, не надо ли чем помочь (чем он мог помочь?), но потом догадался, что так ей еще хуже — и перестал.

— Ты что, следом за нами шел? — спросила жена.

— Нет, — сказал он. — Я место искал, где сесть.

— И так вот случайно встретились? — не поверила она.

— Москва маленькая, — сказал он и развел руками.

— Восемь миллионов, — сказала она. — Попробуй тут, не встреться.

— Еще полтора миллиона приезжих, к счастью. Не будь их, так вообще никакой жизни: от бывших жен и мужей проходу нет, представляешь?

— Представляю, — сказала она. — А все же как ты сюда попал?

Она все еще не верила. Егоров взглянул и невольно отметил, что выглядит она неважно. Резкие складки у губ, какая-то воспаленность, готовность к истерическим, театральным жестам…

— В Подольск еду, к Витьке, — объяснил он. — Вот и получилось так. А ты?

— Я не одна. — сказала она. — Вот мои друзья.

В углу тамбура, на чемодане, поставленном на ребро, расставив в стороны длинные ноги, сидел высокий смуглый парень в черном кожаном пиджаке. На одном его колене сидела девушка в красных вельветовых брюках в обтяжку и желтой майке. Девушка была очень яркая, с матовым лицом и жгучими черными волосами, с легким румянцем на щеках, полненькая, но не очень, соблазнительная настолько, что не вызывала уже никакого соблазна.

— Лена, — сказала она, протягивая руку.

— Егоров.

— Рид, — сказал парень и добавил: — В честь Джона Рида, как догадываешься.

— Егоров, — сказал было Егоров, но парень прервал его, переходя сразу на «ты»:

— Я тебя знаю, видел твои штуки. Да и вообще…

Что значит «вообще», Егоров не понял, но парень ему вроде понравился.

— Так куда вы едете? — спросил он, уже догадываясь, что ему скажут.

— К Марье Федоровне, — сказала жена. — У нас с Леной отпуск, и мы решили дней десять пожить у Марьи Федоровны. А там посмотрим.

— Я так и думал, — сказал Егоров. — Но это же смешно — в лес с чемоданами ехать, как на курорт. И потом, надеюсь, ты догадаешься сказать, что я в командировке и потому ты приехала одна, без меня.

— Зачем, — сказала жена. — Люди должны знать правду.

— Господи, да при чем тут правда, — начал злиться Егоров. — Марья Федоровна нас два года не видела, и еще столько же не увидит, и ей дела до нас нет, мало ли у нее таких, как мы. Так зачем человека в дурацкое положение ставить, вынуждать на расспросы, сочувствие и так далее. Пусть для нее останется все так, как было.

— Она будет в еще более дурацком положении, если после меня ты к ней приедешь… с кем-нибудь, — с нажимом произнесла она последнее слово. — Если уже не приезжал.

— Да нет же… — сказал Егоров. — Как ты можешь думать…

— Ребята! — вмешался Рид. — Кончайте спорить. Давайте лучше чего-нибудь. — И он достал из сумки складной стаканчик и все остальное.

— Давай, — согласился Егоров.

Они славно посидели в тамбуре, потом перешли в вагон, в угол, и говорили о пустяках.

— Постойте, — спохватился вдруг Егоров. — А как вы до Марьи Федоровны добираться будете?

— Как обычно, — сказала жена, — на автобусе.

Егоров взглянул на часы. Электричка приходила на конечную станцию в шесть десять. А последний автобус уходил со станции в сторону Лопатина ровно в шесть.

— Не успеваете, — сказал он. — Если только автобус не задержится.

— Как-нибудь, — сказала жена. — В гостинице переночуем. А утром уедем.

— Да, — сказал Егоров. — На станции полно гостиниц, и все пустые.

— Тогда на вокзале, — сказала жена.

— Холодно уже, — сказал он. — Август. В ваших одеждах только на улице ночевать…

— Ты везешь людей, — сказал он, сдерживая себя. — Понимаешь: везешь людей. И неизвестно куда, неизвестно на что. Ты хоть знаешь, как до Марьи Федоровны добраться, не заблудишься в лесу?

— Нет, — сказала она. — Не помню. Доберемся…

— Ну знаешь, — Егоров развел руками.

— А ты не злись, — сказала жена. — На женщин злиться нельзя, тем более на просто знакомых женщин.

— Да я не злюсь. Но надо же хоть немного рассудок иметь.

— Давно ты таким рассудительным стал. Кстати, к Подольску подъезжаем.

Народ задвигался, набился в проходе, оттеснив их к самому окну. И Егоров решился: а что делать, пропадут ведь.

— К черту Подольск, — сказал он. — Я с вами еду, а то пропадете ни за грош.

— А командировка?

— При чем тут командировка? Что я, с вами всю оставшуюся жизнь в лесу сидеть буду? Довезу до места и завтра вернусь.

— Смотри, старик, — сказал Рид. — А то ведь действительно едем неизвестно куда…


На конечную станцию электричка пришла вовремя, без опоздания.

— Вы с вещами через мост идите, — распорядился Егоров. — А я прямо отсюда на площадь выскочу и автобус задержу, если не ушел.

Он спрыгнул с платформы, перед носом маневрового тепловоза проскочил через пути и выбежал на площадь. Автобуса уже не было.

— Нету, ушел, — объяснили ему женщины на остановке. — Мы тоже чуть-чуть опоздали, бежали — передыху нет…

— А чего же вы ждете?

— А так, — сказала одна из них. — Ждем…

Подошел Рид с двумя чемоданами. За ним жена и Лена.

— Ушел, — сказал Егоров. — Пошли к ресторану, а то передыху нет. Сейчас кто-нибудь из коршунов объявится.

Не успел он сказать это, как «коршун» объявился. Это был высокий мужчина в светлой парусиновой куртке. На пальце он вертел-брелок с ключами.

— Куда? — спросил он.

— В Лопатино, — сказал Егоров.

— Пятнадцать, — сказал «коршун», щеголяя краткостью слога.

— Десять, — в тон ему сказал Егоров. — Мы сейчас пойдем передых сделаем, а ты пока подумай.

Он взял из рук Рида чемодан, отнял у Лены сумку и увлек их к ресторану.

Егорова несло. Он понимал, что его несет, но остановиться не мог. Стеснительный, боящийся продавцов, таксистов и всех подобных власть имущих, он в такие минуты, когда несло, все делал решительно, уверенно, и все ему удавалось. «Хозяин жизни», — полупрезрительно называл он себя потом, вспоминая.

Вход в ресторан был внутри вокзала, в левом крыле. У высоких деревянных дверей слонялись какие-то унылые люди, пол был усыпан невыметенными опилками. В вестибюле навстречу им вышел из своего закутка швейцар, низенький плотный дядька в форменном картузе, натянутом на уши. Увидев Егорова, он замер настороженно, потом посторонился, изобразив рукой что-то вроде приглашающего жеста. У входа в зал, слева, висело на простенке большое овальное зеркало, а под ним — столик, накрытый серой скатертью.

— Вот здесь и располагайтесь, — сказал Егоров и прошел в зал. Там почти никого и не было, мужики густо толпились у буфетной стойки. Розлив, — догадался Егоров. — Это надолго. И прошел вперед. Поймав взгляд буфетчицы, он щелкнул над головой пальцами, протянул ей деньги и показал: две, и кивнул. Буфетчица через головы протянула ему две бутылки водки. Он улыбнулся ей и пошел к вестибюлю. Мужики в очереди смотрели ему вслед с уважением.

В вестибюле жена и Лена сидели у стола, а Рид стоял, прислонившись к дверному косяку. Напротив него, у своего закутка, стоял швейцар.

— Отец, — сказал Егоров, показывая рукой на стол. — А где все остальное, отец?

Швейцар засуетился и быстренько вынес из своего закутка пять фужеров. Потом, поколебавшись, два яблока на тарелке.

— Сервиспо-походному, — сказал Егоров и разлил, первый фужер протянул швейцару.

— А теперь что? — спросила Лена. Похоже, они о чем-то без него говорили и, кажется, ни до чего не договорились.

— А теперь на площадь, — сказал Егоров. — Там коршун ждет.

— Так он и ждет, — сказала жена. — Кстати, почему ты его коршуном зовешь?

— Ну, орел, — сказал Егоров. — Стервятник. Не все ли равно.

«Коршун» ждал их на площади.

— Ну что? — спросил Егоров.

— Поехали, — сказал «коршун» и повел их к машине, к красному «Москвичу». На стоянке у вокзала, в ряд, стояли «Москвичи» и «Жигули», и хозяева их, «коршуны», бродили вокруг, вертя ключи на пальцах.

Когда они выехали из города, солнце было на закате, в приоткрытое окно тянуло первой августовской прохладой. Жена сидела впереди, они втроем — сзади. Все как-то успокоились, обмякли. Только Егоров по-прежнему был на взводе. И, кажется, его напряженность постепенно передалась другим. Рид полез в сумку и звякнул посудой.

— Вовремя, — сказал Егоров. — А то скоро начнется Калужская область, а там на ходу нельзя, придется останавливаться.

— Почему? — удивился Рид.

— Потом объясню. Да ты сам почувствуешь.

Дорога медленно пошла вниз, плавно изгибаясь.

— Сейчас будет самолетик, — сказал Егоров.

За крутым поворотом открылось село, они проезжали по самой окраине, и прямо у дороги, на сером постаменте, блестел под последними, красными лучами солнца маленький серебряный самолетик с резко занесенными назад крыльями.

— Здесь летчик в войну разбился, — сказал Егоров. — На таран пошел. Представляете, на тар-ран. — И скрипнул зубами.

Шелестел под шинами асфальт. Надвигались пролеты моста.

— Это мост через Протву, — объяснил Егоров. — Как только проедем мост, — начнется Калужская область. Как только начнет подкидывать машину на ухабах — значит, уже Калужская область. Все очень просто.

Но машина пролетела и километр, и два, а все так же ровно, плавно и стремительно.

— Странно, — сказал Егоров. — Произведен процесс ремонта полотна?

— Два года прошло, — каким-то надрывным, резким голосом сказала жена. — Это ты все старыми представлениями живешь.

— Очень сложно мыслишь, — сказал Егоров, несколько смущенный этой резкостью. — А впрочем, не все ли равно, какими представлениями жить — лишь бы жить. В переводе на русский — ни одна блоха не плоха.

— Кончайте, ребята, — вмешался Рид. — Ты лучше расскажи, старик, где мы едем и что. Я слышал об этих местах, но ни разу не был.

— Сейчас мы с вами едем вдоль Оки, — механическим голосом начал объяснять Егоров. — Отсюда и дальше километров на сто начинается то, что называется заповедником среднерусской природы, типично среднерусским ландшафтом. А если серьезно, то это правда… Я здесь все места прошел с этюдником. Тогда мы и набрели на Марью Федоровну. Смотрим, дом в лесу стоит. Подошли, познакомились, жили у нее, приезжали. Так вот, все лето я здесь пробродил, и, знаешь, только здесь я вдруг понял, что это русская природа, осознал, так сказать, свою принадлежность. А это же не фиг. Где-то здесь, наверное, зарождалась напевная русская душа, черт ее побери…

— А жестокость, она тоже здесь зарождалась, под напевы? — тем же резким голосом бросила жена с переднего сиденья. Но Егоров не услышал, не расслышал ее, глядя на затухающие краски лесов. — Ты завтра все это увидишь! — говорил он с жаром. — Завтра все это увидишь — и сразу поймешь. Только до завтра дожить — и сразу поймешь…

— А написал ты здесь что-нибудь? — спросил Рид.

— Нет, — сказал Егоров. — Ничего. Я же график. А ты завтра увидишь, что этот ласковый и грустный пейзаж требует акварели, полутонов. А я график. А потом осень, — а если уж писать, то писать осень — осень не напишешь, я это знаю. Хоть расшибись — все равно получится жалкое подобие того, что увидел, человек ведь всегда соотносит натуру и полотно, от этого никуда не уйдешь. Так нам ли тягаться с осенью настоящей… А графика как бы выговорила себе свои законы, внутри которых и живет. Но эти края не укладываются в графику, графика — это тверские края, ты был там? Ровная земля, заходящее солнце за рваными тучами, и от этого небо мрачное, красное и черное, и только иногда сквозь просвет падает на землю столб света, а рядом — черная тень, и на этой плоской земле там и сям разбросаны, возвышаются черные сараи, черные острокрышие силуэты — и больше ничего. Их много, по всей земле, в них сено зимой хранят. И прежде чем подъехать к деревне, проезжаешь по земле сквозь эти черные силуэты на фоне светлого еще неба, и в деревне дома такие же черные, крытые почернелой от времени дранкой, и крыши не простые, двускатные, как везде, а с налобниками. Конек сделан вот так, — Егоров сложил ладони лодочкой и плотно прижал их друг к другу. — Вот так. И на фоне светлого неба эти налобники, как черные острия копий. Но крыши не везде черные. Попадается особая дранка: конечно, случайно, для изб никто ее специально не делал, специально такую дранку делали для куполов церквей, и секрет ее хранили, — так вот, попадаются такие крыши, где дранка не почернела, а высветлилась, посеребрела от времени, и вдруг среди черных высоких крыш одна — светится, серебрится под луной, как серебрятся купола храмов в Ростове Великом…

— Лопатино, — сказал водитель. — Вам куда?

Все молчали.

— Лопатино, — повторил водитель. — Вам в центр или куда?

— Или куда, — сказал Егоров. — Нам дальше по дороге, за село.

— Дальше не договаривались, — сказал водитель.

— Тут недалеко, метров пятьсот, — успокоил его Егоров.

Они проехали Лопатино, большое село, вытянувшееся вдоль дороги на добрый километр. За селом дорога уходила вверх, на взгорок, где уже начинался лес. И лес, и взгорок были ясно видны, четко, а внизу, в лощине, собирался уже туман.

— Вот здесь остановите, — сказал Егоров, когда они поднялись на взгорок и справа, как гулкий коридор, открылась просека. Среди черных пней старых порубок росли молодые сосенки Величиной с игрушечную елку, очень маленькие и пушистые.

Они шли по просеке, по дороге, проложенной среди пней. Егоров и Рид впереди, нагруженные чемоданами и сумками, а жена и Лена сзади.

— Воздух какой, — говорила Лена, — какой воздух!

— Голова заболит, — сказала жена. — У меня всегда, как из Москвы вырвусь, голова начинает болеть и давление поднимается. Потом привыкаешь.

Егоров слушал их и думал, что все это нереально, бред какой-то: ездил в Центральные кассы, сидел в кафе с редактором, решил поехать в Подольск, попал в Лопатино и сейчас идет по просеке с женой и с этими людьми, — какой длинный, бесконечно длинный день.

Егоров свернул с просеки. Слева темнел густой молодой ельник, справа — березы.

— Помнишь, — спросил он у жены, забывшись на секунду. — Помнишь, Марья Федоровна нам все время говорила: какой бы дорогой вы ни шли, держитесь так, чтобы ельник был слева.

— Не помню, — сказала жена тем же резким голосом, с налетом театральности, резанувшим ухо Егорова. — Я ничего не помню.

— А Марья Федоровна все время живет в лесу одна? — спросила вдруг Лена. — Неужели не боится?

— Двенадцать лет, — сказал Егоров. — Как муж умер, он здесь лесником был. В совхозе, что мы проезжали, у нее сын живет. Привозит хлеб, сахар и все прочее. Да она не одна, у нее куча друзей в Москве, летом здесь народу, как в пансионате. Если нам повезет, сеновал захватим.

Из берез, прямо под ноги Егорова, с приветственным лаем выскочила черно-белая собака.

— Тайга? — вскрикнул Егоров. — Это ты, Тайга?

Тайга запрыгала вокруг него, но тут налетела жена, запричитала, и Тайга уже не отходила от нее, все норовила запрыгнуть на руки, как два года назад, когда была еще совсем маленькой. «Господи, неужели помнит», — подумал Егоров.

Дом Марьи Федоровны открылся, как всегда, неожиданно. Не было, не было, и вдруг возник. Внизу, под уклон, в просвете между берез. Длинная изгородь, дом, в глубине летняя кухня, баня, за ней огород, а за огородом — хлев, сеновал. Все широко, просторно. У изгороди стояла Марья Федоровна и встречала гостей, как всегда, приставив ладонь ко лбу козырьком. Жена побежала, повисла на шее, что-то лепеча. Егоров подошел, поцеловал руку, представил Рида и Елену.

— А я-то заждалась, — говорила Марья Федоровна так, как будто простилась с ними неделю назад. — Пятница, а в доме никого нет. Слышу, Тайга залаяла: так она только на гостей лает. Но никак не думала, что вы приедете. Думала, забыли уже совсем.

— Ну, что вы, Марья Федоровна! — чуть не расплакалась жена. — Разве можем мы вас забыть! Просто жить очень трудно было, вот и не приезжала…

— А я всегда говорю: обойдется! — хрипло, по-старчески рассмеялась Марья Федоровна и хитро блеснула очками. — Обойдется! Ну, располагайтесь, как всегда. В доме все комнаты свободны. А я пойду телку кормить.

Марья Федоровна ушла к хлеву, жена повела ребят в дом, а Егоров забросил свою сумку на веранду и пошел к речке. Речка начиналась в десяти шагах от дома, во дворе, возле летней кухни. Вниз, сквозь густые заросли тальника вела длинная деревянная лестница, переходящая в мостки, дощатый, выбеленный временем настил на сваях. Егоров сел на последнюю ступеньку лестницы и стал смотреть на речку. Речка была маленькая, заросшая невидимыми в сумерках кувшинками. Здесь, перед домом, был плес, черный и гладкий, слегка светящийся. Слева к мосткам была привязана лодка. Иногда она ни с того ни с сего шевелилась, слабо ударялась бортом о мостки и снова замирала. Все было как всегда.

Заскрипела, закачалась лестница. Подошел Рид. «Там девки ужин приготовили, — сказал он. — Давай, старик, надеремся, а?» — «Давай», — согласился Егоров.

Ужинали на летней кухне, уже при свете. Ели разогретые консервы, цыпленка с рисом, много пили, говорили, и было весело. Потом Егоров предложил пойти на берег, на обрыв, под деревья, где он всегда костер разводил, и допивать уже у костра.

Было совсем темно. Непроглядно. Костер развели на ощупь, бумаги не было, валежник не разгорался, и Егоров пустил на растопку весь свой блокнот. Когда костер разгорелся, стало еще темней. Стволы деревьев высветились, а кроны терялись в черноте, в черном куполе над головой. Где-то здесь, рядом, шагах в десяти, было место, где Егоров все время разводил костры. Старое кострище. Вокруг него всегда были навалены охапки валежника. Егоров знал, что они и сейчас лежат, кто, кроме него, возьмет. И он встал, снова пошел искать старое кострище. Обрыв над рекой был изрезан мелкими желобками, по которым стекала весной вода, и Егорова они сбивали с толку. Он кружил между шершавыми стволами, наклонялся, ощупывал землю рукой, надеясь наткнуться на валежник, на след костра, но ничего не находил. Чиркал спичкой, но от света спички все вокруг становилось еще непонятней. Он знал, что это совсем рядом, в двух шагах — а найти не мог, все кружил и кружил в кромешной тьме, как в заколдованном круге, и, наконец, решил вернуться к их костру. Подходя, он услышал, как Рид отрывисто читает что-то, рычащим, глухим, напряженным голосом: …бой был коротким, а потом глушили водку ледяную, и выков-выривал нож-жом из-под ногтей я кровь чуж-жую. Ых-х! «Родной ты мой, — подумал Егоров. — И ты тоже… не зря же тебя Ридом зовут», — и вышел из-за деревьев.

Потом жена с Ридом ушли, а они с Леной остались.

— Ты Рида давно знаешь? — спросил он.

— С неделю, наверно, дней пять.

— Вот как! А кто он такой, чем занимается?

— По-моему, ничем…

— Как так «ничем»?

— Ну, так, ничем. Просто живет, и все. Не встречал, что ли, таких… Человек, который ничем не занимается. Так… — Она повертела рукой.

«Не понимаю, — подумал Егоров. — Ридом зовут… Кровь чуж-жую… А я, выходит, уши развесил. Бред какой-то».

— Ну, и что? — спросил он.

— Что «ну, и что»?

— Пять дней знаешь — и все?

— Да ничего не «все». Я тут ни при чем, ты ошибаешься. Просто он узнал, что мы сюда едем, и поехал с нами. И не мое это дело.

— Вот как. А я-то думаю, почему же радости нет, или как там: атмосферы предстоящей радости… Я понятно говорю?

— Понятно, — сказала Лена. — Только ты как маленький или как дурак: какая тут радость, при чем тут радость? Смешной, ей-богу…

— А я-то думал, что, может, я вклинился.

— Что ты, ты же завтра уедешь. И потом, ты хоть говоришь что-то, чушь какую-то…

— Спасибо.

— Да я не в том смысле. — Лена поднялась с травы, и слабое пламя высветило черные волосы, собранные в узел, матово-смуглое лицо, розовое от пламени. — Я в том смысле, что ты говорил, говорил весь вечер, не то всерьез, не то издеваясь, и ровным счетом ничего не сказал. Понимаешь: ни-че-го.

— Понимаю, — сказал Егоров. — Но, во-первых, все же хоть что-то я сегодня сказал. По глупости. Насчет нацпринадлежности, осени, акварели, графики, тверских краев, храмов Ростова Великого и так далее. По глупости. А во-вторых, говорят вовсе не для того, чтобы что-то сказать, а совсем наоборот. У меня есть приятель, который придумал лозунг и считает его лозунгом наших дней: «Экономьте бисер!» Это к тебе не относится, не обижайся.

— Ну, хорошо, — Лена подняла горящую веточку и нацелилась в него красным огоньком. — Хорошо. Пусть так. Но ведь экономят бисер те, кто что-то делает. Добивается.

— Чего добивается?

— Ну добивается… неужели не ясно?

— Господи, — рассмеялся Егоров. — И ты туда же. Да не хочу я ничего добиваться, неужели непонятно? Слово-то какое гнусное — добиваться!

— Ну, хорошо, не надо добиваться: тебе все преподнесут на блюдечке. Но ведь для этого надо работать.

— А ты откуда знаешь, что я не работаю?

— Да так, знаю, да и видно по всему…

— Понятно, — сказал Егоров, спохватившись: Лена все время сбивала его с тона. Или он сам сбивался, устал. — Понятно, — повторил он. — В стране напряженное положение с бессмертными произведениями, а я в это время занимаюсь черт знает чем. Извини, не буду.

— Ну, а все-таки, почему не работаешь?

— Жизнь такая, — объяснил Егоров.

— Се ля ви?

— Да нет же, — сморщился он. — Се ля ви — это утверждение, это на ихний манер, они все знают. А «жизнь такая» — это по-нашенски, это — оправдание. Понимаешь? При этом еще надо почесать в затылке, пожать плечами или развести руками — жизнь такая… Это на все случаи формула.

— Хорошо устроился, — сказала Лена.

— Хочешь, поделюсь? Четыре фразы на всю жизнь. Первую и главную ты уже знаешь. Вторая — для душевных разговоров о планах на будущее: «Как жить дальше…» Третья и четвертая тоже универсальны: «Организм устал» и «Душа болит», ясно?

— Ясно, — сказала Лена. — А отчего она болит, душа-то?

— Нет, тебя учить бесполезно, — сказал он. — Наверно, маленькая еще для этой науки.

— А все-таки? — настаивала она. — Раз болит, значит, надо найти ей успокоение.

— Ну-ну…

— Я серьезно. Например, если не получилось по-настоящему, то я, будь я мужчиной, ни одной бы женщины не пропускала. Вот так!

— Ну, брат, это только кажется. Раз «успокоишься», два, а потом душа, не будь дура, начинает трепыхаться. Шибко это дело опустошает ее, так что лучше уж не надо.

— Сложно у тебя с душой, — сказала Лена.

— Да, с этим делом напряженно. А куда Рид провалился?

— Стакан потеряли, где-то здесь, в траве. Пошли за другим.

— Ну, давай тогда дрова собирать, а то светильник гаснет.

Зашелестели шаги по мокрой траве, и в круге света появился Рид.

— Стакан искать очень трудно, — сказал он. — Куда-то потерялся включатель света на кухне. А п-почему — н-не понятно.

— Жизнь такая… — сказала Лена.


Просыпался Егоров трудно, А вставать было еще трудней. Но оттого, что лежишь, легче не будет, он знал это. А сегодня ему еще идти пешком до Залужья, трястись в автобусе, потом в душной, битком набитой электричке… Нет, в такой день лучше не просыпаться. Он встал, вышел на веранду, хлебнул из ковша воды. Спустился к реке, разделся и прямо с мостков бухнулся в воду. В несколько взмахов переплыл речку и лег на том берегу на отмель, в податливую тину, и застонал от холода. Когда дышать стало совсем трудно, он встал и побрел на середину, с наслаждением чувствуя, как тихая вода, почти теплая после тины, смывает с ног, с живота, с груди холодную и пушистую грязь. И медленно, стараясь не делать резких движений, поплыл вдоль реки, потом назад, стараясь все время держать голову под водой. Потом просто стоял по горло в воде, стараясь дышать плавно и глубоко, плавно и глубоко: главное — не сбить сердце. И вылез из реки только тогда, когда окоченел и совсем перестал чувствовать холод.

На веранде он осторожно растерся, оделся, залез в чулан, вытащил оттуда тулуп и вышел во двор. Его уже начинало трясти. Он расстелил на траве тулуп так, чтобы солнце, поднимающееся уже из-за берез, не било в глаза. Потом разулся, засунул ноги в рукав тулупа и подоткнул. Потом дважды обернул полы тулупа вокруг себя и лег на спину. Его трясло все сильней и сильней. Но постепенно начали отходить, оттаивать ноги, он согрелся и задремал.

Спал он недолго, разбудила его Тайга. Она подошла и начала старательно вылизывать ему лицо.

«Здравствуй, Тайга, — сказал он, проснувшись. — Я бы на твоем месте не стал этого делать: противно ведь такую рожу вылизывать». Он свернул тулуп, отнес его в чулан, ополоснул лицо под умывальником. «Ну, вот, — сказал он себе. — Если говорить только об организме, то организм почти в полном порядке. По крайней мере, на ближайшие три часа. Потом опять начнется».

В доме еще спали. «Пошли, Тайга», — сказал он и пошел через березняк, куда глаза глядят. За березняком начинался овраг. Этот берег крутой, обрывистый, а тот очень пологий, поросший мелким осинником и каким-то полукустарником, корявым и раскидистым. Он спустился, перешел по бревну через ручей, на дне которого воды уже не было — одна грязь, и побрел по этому осиннику, по кустарнику, проваливаясь в нынешнюю, прошлогоднюю, позапрошлогоднюю и позапозапрошлогоднюю опавшую листву, ставшую трухой, гнилью, сыростью. Здесь всегда было много лисичек; они за полчаса набирали по корзинке. Лисички были тугие, прохладные и радостные, как оранжевые литые резиновые игрушки. Их и сейчас было много. Он наклонялся и не решался дотронуться рукой: они были большие, бурые, перестоялые — гниль. Егоров устал. Ему захотелось лечь, чтобы рядом была Тайга, и дышала тихо, и тыкалась мокрым носом в шею.

Вернувшись к дому он увидел, что из кухни выходит Марья Федоровна, держа в руках лопату и ведро.

— Лешенька! — сказала она, улыбаясь круглым лицом и круглыми очками. — Пойдем, Лешенька, поможешь мне картошки накопать.

Они пошли на огород, за баню, и Егоров начал выворачивать лопатой землю, обнажая белые клубни молодой картошки. «На что же это похоже, — думал он, глядя на белые клубни в черной земле. — Черт возьми, на что же это похоже?..»

— Корову продала, — говорила между тем Марья Федоровна. — Одна телка осталась. Выхожу ее да и в совхоз сдам. Только куры останутся — на большее уже сил нет.

— Да-да, — сказал Егоров. — Вот смотрю и никак не могу понять, рядом вертится, а поймать не могу.

— Что вертится, Лешенька?

— Понять не могу, на что это похоже: клубни в земле…

— Ох, Лешенька! — рассмеялась Марья Федоровна. — Ты все такой же смешной. Да откуда мне знать, на что они похожи!

Когда ведро наполнилось, он пошел на мостки мыть картошку. Вывалил ее на дно лодки и стал ведрами заливать в нее воду, смывая с клубней налипшую грязь. Вода сразу почернела, а омытые клубни стали ослепительно белыми…

Отдав помытую картошку Марье Федоровне, Егоров пошел на веранду. Бритвы в сумке не было: забыл. Он увидел на пыльном подоконнике плоскую коробочку с бритвенным прибором — наверно, кто-то из приезжих оставил, — взял ее и вышел во двор, сел на скамейку, лицом к веранде. Открыл коробочку и начал собирать. Но чего-то не хватало, какой-то детали: вот штука с болтиком, на него лезвие надевается, а дальше еще что-то должно быть, но что… Егоров вздохнул, взял в левую руку штуку с болтиком и стал смотреть на нее, смотреть, и так замер.

Одинокому человеку пить нельзя. Он давно это понял. На следующий день, когда кончается лимит веселья, человек слабеет, и нет сил сопротивляться, а это опасно. Пожалуй, он впервые понял это в прошлом году, летом, когда они собрались случайной компанией у Витьки в Подольске. Были ребята из местной мастерской, из училища, и бывшие, и нынешние — всех понемножку. Чего ради собрались — непонятно. Скука страшная, все и все об одном и том же. Была там одна девчушка, высокая, нескладная, очень милая, в очках. Жара стояла страшная, не продохнуть. Пока все суетились, собирали на стол, Егоров сидел в углу, сняв очки, положив их на журнальный столик. И вот эта девчушка тогда подошла к нему и совершенно серьезно, милым своим голоском спросила: «Что, жарко в очках?» Потом она рассказывала, как в детстве думала, что письма, отправленные авиапочтой, сами летят по воздуху, и никак не могла понять, как это они сами летают и почему их не видно…

Тогда, на следующий день, Егоров впервые сказал себе, что одинокому человеку пить нельзя. Он лежал в своей комнате, и ему хотелось привязать себя к кровати, запереть все двери и выбросить ключи в окно, потому что сил уже не было: еще чуть-чуть, и он поедет, разыщет эту девчушку, ткнется мордой ей в колени и скажет: забери меня, забери. Я всю оставшуюся жизнь буду сидеть у твоих ног, смотреть на тебя и буду счастлив. А все остальное — мура. Я не могу и не хочу больше кривляться и изображать из себя невесть что; я хочу быть с тобой и плакать, когда мне хочется плакать, и смеяться, когда мне хочется смеяться, а не наоборот…

Опасно все это. Вот так, по слабости, и понатворишь дел.

Но сегодня другое. Сегодня давила бессмысленность. Глупая и тяжелая, как морда бегемота. Чего ради все это затеялось. Среди восьми миллионов, да еще на вокзале. Ради того, чтобы еще раз доказать, что — ни-че-го, пусто; было — и нету. «Ты у меня орлица, — говорил он ей когда-то. — Все клуши, курицы, а ты — орлица». Когда все исчезло, ушло, она ни слова не сказала, только все спрашивала: почему? Ну, почему? Нет, один раз сказала. Но не в упрек. «Я всегда готова была за тебя кому угодно глотку перегрызть…» — сказала она.

— Старик, ты чего?!

На крыльце веранды стоял Рид и смотрел с испугом. Сбежал с крыльца, повторил:

— Ты чего?

— Да вот, — сказал Егоров, трудно выговаривая слова. — Побриться хотел, а тут какой-то штуки не хватает.

— Возьми мою бритву. Да сиди, я сам принесу.

— Не надо, — сказал Егоров. — Бритие, как ты понимаешь, не определяет ничего.

— Ну, тогда ты посиди, а я завтрак пойду готовить, — растерянно сказал Рид. — Наши гусыни уже проснулись.

На крыльцо вышла Лена. Солнце било прямо в нее, и она была ослепительна: красные брюки, желтая майка, черные искрящиеся волосы и глаза.

— Доброе утро! — Она помахала ему рукой, из стороны в сторону, как стюардесса с рекламного плаката. — Ну, как?

— Падение нравов, — сказал Егоров, выпрямляясь. — Раньше Елен воровали, а нынче с ними о душе говорят. Мельчает мужик…

Выручила его Марья Федоровна.

— Лешенька! — сказала она, появляясь из бани, превращенной ею в курятник. — Включи насос и залей бочки. Бочки совсем рассохлись.

Егоров пошел к мосткам, размотал провод и включил в розетку. Потом размотал шланг, протянул его наверх и примотал проволокой к большой бочке. Две дубовые бочки, большая и поменьше, стояли наверху, слева от лестницы, напротив кухни. Насос, укрепленный на мостках, был похож на ржавый самовар, накрытый шляпкой-грибком. Егоров опустил в воду всасывающий шланг, снял шляпку, залил насос водой и включил. Моторчик взвыл, насос хрюкнул и начал качать: шланг задрожал и напрягся, напружинился. Егоров пошел наверх, наполнил обе бочки и укрепил шланг так, чтобы вода из большой бочки, переливаясь, попадала в маленькую. Бочки совсем рассохлись и вода хлестала из них, как из фонтанов. Но напор был сильный, и бочки все время были полными, вода переливалась через край и стекала вниз, в речку.

Егоров снова пошел на мостки, разделся и искупался. Он уже одевался, когда сверху его окликнула жена:

— Алеша! Идем завтракать!

Он улыбнулся ей и помахал рукой. Сегодня она выглядела лучше: умытая, свежая, в легкой полосатой блузке.

Поднимаясь по лестнице, он услышал, как Рид что-то рассказывает на кухне: «…Сидит неподвижно, и в руке, вот так, в стороне, держит какую-то штуку от бритвы и смотрит на нее, смотрит… У меня аж сердце защемило…»

— Хотите, я вам расскажу про насос? — спросил Егоров, входя на кухню и усаживаясь за стол. Рид постарался: колбаса жареная, яичница с зеленым горошком и еще что-то. — У меня вообще сложные отношения с техникой. Однажды я увидел на улице снегоочиститель. Чудище какое: загребает снег и так, и эдак, и еще как-то вбок, и тогда я подумал: вот какого совершенства достигла техника, в то время как я по-прежнему прост и примитивен в своих желаниях: я как раз в магазин шел… Ну, Рид, тебе осталось только мексиканскую кухню освоить — и все. Слушай, поехали в Мексику, устроим там еще одну маленькую революцию, а?.. Ну, так вот, про насос. Выплыл я сейчас на середину реки, смотрю на берег и вижу один насос: весь свет застил, подлец. Дрожит, хрюкает и гонит, гонит воду. А вода из бочки опять переливается в реку, а насос опять гонит ее в бочку и так далее. Ведь что смешно: ржавая труба, выбрось на свалку — никто и не посмотрит, а вот поди ж ты, качает. Бездна смысла, девать некуда. И я стал с реки кричать ему: «Эй ты, насос!» Помните, фильм был: «Эй вы, ковбои!» А почему тогда не сделать фильм про насос и так его и назвать: «Эй ты, насос!» Или поэму о насосе…

— Сага о насосе, — вставил Рид.

— Точно. И начинаться должна эпически, допустим, так: жизнь идет, насос качает…

— Магазин не открывают, — добавил Рид. — Теперь я понимаю, почему говорят «насосался»: все от насоса.

— А еще лучше: нанасосился! — обрадовался Егоров. — Вот уеду я сейчас домой и там буду тосковать, вспоминая насос. Ностальгия по насосу, представляете?

— Насостальгия! — рассмеялся Рид.

— Рид, — сказал Егоров и помотал головой. — Тебе же цены нет, Ридушка.

— И не будет, — сказала Лена.

— А ты еще картину напиши про насос, — предложила жена.

— Я как раз думал об этом, — сказал Егоров. — Эпическое полотно. Представляете? Насос в поднебесье, типа вавилонской башни, перекачивает воду из Реки в Бочку. Где-то далеко, на заднем плане, пирамиды и все прочее. Бочка переполняется, вода стекает в Реку, а насос все качает и качает, и мимо него бесконечной чередой идут восхищенные народы и восклицают: «Осанна тебе, насос электрический двухтактный!»


Пока они ждали автобус на длинной, как просека, совхозной улице, Егорова снова начало трясти, вдруг холодно стало. Рид накинул на него свой кожаный пиджак, и Егоров согрелся. И когда Егоров уже сел в автобус, Рид спросил в окно: «Слушай, ты, наверное, все командировочные просадил. Дать тебе телефон моего брата в Москве? Он поможет». Егоров покачал головой: не надо, спасибо. И автобус тронулся.

Егоров сидел у окна. На каждой остановке в автобус вваливались, втискивались люди с мешками, корзинами, чемоданами; Егорова прижала к окну мощная бабка, на коленях которой была установлена жесткая корзина, туго перетянутая выцветшей шалью, и Егоров благодарил бога, что нельзя встать и уступить место: не протолкнуться, не протиснуться, и он вынужден сидеть. Но и эта дорога кончилась, и надо было вставать и идти на своих ногах к кассе, брать билет, ждать электричку на платформе, забитой народом. Электричка из Тулы пришла уже полная. Он ничего не делал, только передвигал ноги, и его внесло в вагон, пронесло в противоположный конец тамбура и притиснуло там к железной стене. И так он стоял полтора часа до Москвы. На какой-то промелькнувшей мимо платформе он заметил девушку в желтой майке и вспомнил Лену, Рида и жену и подумал, что, в общем-то, можно было и сразу догадаться, но он ведь только на себя смотрел, только собой интересовался. Да и не все ли равно. Давно уже все равно. Господи, бессмысленность-то какая. Вены набухли, руки отяжелели. Он поднял их и посмотрел. За два дня отросли ногти, и под ними была грязь. Из-под ногтей я кровь чужую, — твердил он всю дорогу, держась за эти слова, как за стенку. Он знал, что главное — добраться до дому, уснуть, и все пройдет, потом будет легче. На Курском вокзале его внесло в подземный переход вместе со всеми, но потом он сумел вырваться из толпы, избежал раскрытой пасти метро и вышел наверх, на площадь. На общественный транспорт сил не было. Ему попалась, на счастье, свободная машина, он сел в нее, назвал адрес и попытался закрыть глаза. Глаза не закрывались, резало глаза и щипало. Слава богу, через пятнадцать минут он будет дома. Все это не первый раз. Главное — уснуть. И все пройдет.

КАК УМИРАЛ МУШКАТЕЛЬ

Кулагина никогда не обманывали предчувствия.

Бесприютная жизнь вольного человека приучает постоянно прислушиваться к себе и ко всему, что происходит вокруг; во всякой, даже малейшей неудаче или неувязке он сразу же видит недобрый знак и немедленно отступается, верит приметам и не верит людям.

Эту весну и лето Кулагин прожил в большом рабочем поселке на Оке, работал грузчиком в хлебопекарне и был доволен. Работа непыльная: развоз хлеба по магазинам утром и вечером, сутки отдежурил — двое дома. Квартирная хозяйка, одинокая старушка, не донимала его разговорами и просьбами, сама еще управлялась по хозяйству; вход в его комнатенку был отдельный, со двора.

Но осенью, когда пришла пора сниматься с места и ехать зимовать в теплые края, Кулагин заболел, месяц провалялся в поселковой больнице с воспалением легких. А когда вышел, земля уже задубела от первых заморозков, кружились в сером небе редкие снежинки.

Надо, надо было остаться. Ничего лучшего он бы не нашел и на юге. Да и поздно уже туда ехать, все хорошие места наверняка заняты другими, теми, кто успел раньше него. Но он не послушался себя, не смог перебороть многолетнюю привычку, определенный уже порядок своей жизни. Да и Верка из кондитерского цеха… совсем освоилась в его комнатенке, еще чуть-чуть — и переберется к нему, а тогда пиши пропало.

В два дня, пока Верка была у родителей в деревне, Кулагин уволился и к полудню третьего был уже на станции. Но и здесь ему не повезло: на харьковский поезд билетов в общий вагон не было, а другие здесь не останавливались, проходили мимо. Ничего, договорюсь с проводником, решил Кулагин и пошел бродить по пристанционной площади. Зашел в закусочную, съел твердый беляш, купил в киоске газет. И в одной из них, в маленькой, районной, по привычке просматривая объявления, прочитал: «Прудковскому заповеднику требуются рабочие на постоянную и временную работу…»

Заповедник! Кулагину сразу представилась теплая избушка, тишина, покой. Никто его не трогает, не тормошит, не требует ничего.

Вся работа — гулять по лесу. А что еще в заповеднике может быть? Это же не стройка и не завод. Зверье, конечно, подкармливать надо, корм им подсыпать — по телевизору показывали, как это делается. Но это ж не работа, а так, развлечение. Не на своем же горбу мешки таскать. В заповедниках вездеходы есть, егеря на «уазиках» раскатывают — тоже по телевизору видел. То есть сами себе хозяева: никто тебе душу не гнобит, не следит с часами в руках, когда ты пришел на работу. И о квартире не надо думать, все само собой: и печка, и спячка…

Автобус на Прудки отходил с привокзальной же площади. И Кулагин, сам слегка удивляясь своей решительности, сбегал на вокзал, вытащил чемодан и рюкзак из камеры хранения и через час был в Прудках.

Службы заповедника располагались на окраине села, а одноэтажных, барачного вида домах. Кадровик, опытный, видать, человек, только взглянув на Кулагина, утвердительно вопросил: «На временную?» И, не дожидаясь ответа, прибавил: «Пойдете к Петряеву. Рабочим в зубровый питомник».

И вот здесь-то Кулагин, не зная ничего ни о зубрах, ни о питомнике, нутром почуял: влип. Не туда попал. Но отступать было поздно.

Жить его устроили в одном из домов заброшенной деревушки. Здесь, в этом же доме, жил его напарник, рабочий питомника Вася Дмитренко, широколицый, улыбчивый и разговорчивый парень.

Послушав его восторженные рассказы о здешней жизни, о зубрах, о работе, Кулагин окончательно убедился, что он влип. Мало сказать — влип: обмишулился так, как, наверно, никогда еще в жизни не обмишуливался.

На следующий день Вася поднял его в шесть часов утра. И если бы не общее ощущение тревоги, неудачи, злости на себя, из-за которых сон его был неровен, беспокоен, Кулагин не поднялся бы ни за что: никогда еще, за все эти годы не попадал он на такую работу, где надо было подниматься в шесть часов… Глухая тоска и подавленность охватили Кулагина с первых же минут его новой жизни.

Под веселое бормотание Васи Дмитренко натягивал он выданные вчера завхозом ватные штаны, телогрейку, валенки с глубокими галошами и думал о том, уволят его без отработки положенных двух недель или нет. Или придется еще две недели вот так…

Глухой черный лес окружал деревню. Скрипел под ногами первый снег. По невидимой тропинке Вася привел его к сараю, открыл широкие ворота. Из них пахнуло теплом, сеном. Послышалось легкое ржание. «Это наш Эпизод!» — с раздражающей Кулагина гордостью сказал Вася, выводя из сарая коня. Подвел его к саням, начал ловко запрягать, бесцеремонно командуя: «Держи оглоблю. Дай чересседельник. Да не так, что ты, не умеешь, что ли?»

Пока одевались, шли до конюшни, запрягали — чуть начало светать. Отдельные деревья выступили из теми — огромные, неподвижные.

По широкой накатанной дороге подъехали к воротам питомника. Вася открыл замок, распахнул ворота и с возгласами: «Вот мы и дома. Н-но, Эпизод!» — свалился в сани.

— Почему Эпизод? — неожиданно для себя спросил мрачно молчавший Кулагин. — Кто кличку такую дурацкую придумал?

— Я! — ничуть не обидевшись, объяснил Вася. — Эпизод нашей жизни! Разве не так?

Кулагин промолчал.

Подъехали к бревенчатому дому, выкрашенному зеленой краской. Огромный навес. Под навесом — помост. На помосте ведра, корыта, в углу ломы, лопаты. Здесь же, на помосте, укреплен болтами какой-то странный механизм.

— Вот это, — хлопнул Вася по механизму, — свеклорезка, наше главное орудие. Зубров мы кормим нарезанной свеклой, посыпаем ее измельченным овсом. И еще сеном, конечно. Ну, начали!

Пока суетились у свеклорезки, набивали ведра нарезанной свеклой, совсем уже рассвело, развиднелось. Широкая дорога, на которой они стояли, уходила вдаль, упиралась в лес. А по обе стороны от дороги тянулась высокая проволочная сетка на бетонных столбах. Загоны. А там, в загонах этих, звери. Зубры.

Вчера, когда его водили, показывали, Кулагин толком их не рассмотрел. Но захолодевшим нутром почуял какую-то первобытность, пещерность, когда издали увидел первого зубра, который лежал под деревом, как скала, как огромный бурый валун, обкатанный веками. И сейчас, когда первое семейство зубров подошло к воротам загона, Кулагин, вглядываясь в быка, поросшего длинной коричневой шерстью, глядя на его мощный загривок, горб могучий, на крутые завитки коротких рогов, вновь почувствовал, как холодные мурашки пробегают по телу.

— Это Плекс! — объявил Вася. — Беловежский зубр, из Польши его привезли. Все потомки польских зовутся на букву «П»: Плекс, Плесси, Плецух-три… А наши, подмосковные, на букву «М»: Мушкатель, Монтей, Муран, Музон… Да ты быстро разберешься! Пошли!

— Куда?

Вася открыл маленькую дверь в загон. Человек мог войти в нее только согнувшись.

— Сюда!

Кулагин отпрянул. И тут же устыдился.

— Не бойся. Я смотреть за ними буду.

Кулагин вошел в загон и, как велел ему Вася, разбил пешней лед в поилках, все время чувствуя спиной этих, зверей…

— Плекс у нас драчун! — радостно сообщил Вася, когда Кулагин вылез из загона. — Один раз захотелось ему подраться, так он вот эти ворота снес. Ну, Мушкатель его так отлупил, что он потом две недели отлеживался. Я разнимал их…

— Как «разнимал»? — вырвалось у Кулагина.

— Обыкновенно. Палкой колотил.

«Трепло, — со злостью подумал Кулагин, глядя на Плекса, тысячекилограммовую гору бурой шерсти и мяса. — Ну и трепло же…»

— Поехали к Мушкателю, — сказал Вася. — Он теперь через загон от Плекса живет.

Все семейство Мушкателя: он сам, корова, два теленка и три молоденькие зубрицы нетерпеливо ходили вдоль сетки, мотая головами, поддевали короткими мощными рогами воздух. Проголодались.

— Вот, — почему-то тихо сказал Вася. — Это Мушкатель, самый большой зубр в стране. Тонна двести веса и два метра в холке.

И он, ловко проскользнув в загон, рассыпал по кормушке свеклу. Зубрицы и телята двинулись к нему. Мушкатель остался недвижным. Он стоял, слегка наклонив голову, уставив на Кулагина огромные выпуклые зрачки, как будто изучал, как будто знакомился с новым человеком, и Кулагин не выдержал, отвел глаза. Каким-то перекати-полем, легковесной пушинкой, босяком-ветродуем ощутил он себя перед этим мохнатым быком, и постыдное — перед зверем же, не перед человеком! — чувство уязвленного самолюбия смешивалось с возникшей поневоле симпатией: «Здоровый же, черт…»

— Малыш, Малыш! — позвал Вася.

Мушкатель повернул голову, посмотрел на него, подумал секунду и затопал, сотрясая землю, ко второй кормушке.

А Кулагин, глядя на зубра, вдруг подумал: «Из отдельной кормушки ест. Тоже мне, папаша… Со всех сторон почет…»

— Ладно, поехали к вольным! — сказал Вася, составляя пустые ведра одно в другое. И пустил коня мелкой рысью к темнеющему вдали лесу.

— Ты Даррелла читал? — спросил он.

— Кого?!

— Ну про зверей который пишет.

— Нет, — буркнул Кулагин. Он прикуривал и никак не мог прикурить, спички выпадали из озябших пальцев.

— А Достоевского уважаешь?

Кулагин поперхнулся дымом.

— Был бы он жив, — продолжал Вася, не обращая на него внимания, — я бы позвал его сюда. Здесь знаешь какая деревня есть? Четыре двора всего, и вокруг поляны, поляны! Трава по пояс и цветы! Писатель должен жить один! — убежденно сказал он. — И босиком по земле ходить…

«Лапоть деревенский! — разозлился Кулагин. — Ему у себя на хуторе сидеть, борщ со сметаной лопать, а он тут про писателей рассуждает…»

Стадо двухлеток, живущих на вольном выпасе, бродило по опушке леса, как подростки, что слоняются по площади перед клубом и ждут, когда начнется кино.

— Ты палку возьми, — посоветовал Вася; — С палкой надежнее.

Кулагин взял два ведра со свеклой, а Вася снял с саней добрый навильник сена. Бычки, увидев их, начали медленно подступать к стоящим в ряд кормушкам. И пока Кулагин раскладывал свеклу, сопели, но близко не подходили. Но вот один из них оторвался от стада и направился прямо к Кулагину, наклонив голову, поводя рожками из стороны в сторону.

Но на пути бычка встал Вася и огрел его палкой между рогов. Бычок обиделся и, подумав немного, отошел в сторону.

— Это Муран, — объяснил Вася. — Он у них за главаря. Шпана шпаной!

Из-за леса, огибая опушку, появилось стадо не то оленей, не то косуль. Медленно, плавно, как во сне, отрывали они ноги от земли — голова закинута назад, ноги поджаты — и плыли по воздуху. Кулагин замер.

— Это пятнистые олени, — вздохнул Вася. — Они вместе с зубрами пасутся. Красиво, правда?

Кулагин только головой мотнул. Такого он никогда не видел и не думал даже, что может увидеть не в кино, а наяву, рядом.

— Ладно, пойдем, — заторопил его Вася. — Пора и нам есть.

Кулагин с трудом отвел взгляд от оленей и пошел к саням. Голова кружилась. Не то от голода, не то от всего увиденного.

— Обедать пойдем к Кириллу, — распорядился Вася. — Раньше мы с ним в паре работали. Познакомишься. Вот такой парень!

Кирилл так Кирилл, — вяло подумал Кулагин. — Надо же где-то есть. Здесь ведь пропадешь: ни столовых, ни магазинов…

И, удобно устроившись на охапке сена, углубился в себя, не слушая бормотание напарника. А Вася, подергивая, хлопая вожжами, все что-то рассказывал и рассказывал. Но вот внимание Кулагина зацепилось за какое-то слово. Он встрепенулся.

— Что ты говоришь? Повтори!

— Я говорю, что Кирилл москвич, и родители…

— А что он здесь делает, если москвич?

— Я же говорил тебе: мы с ним здесь служили, в Подмосковье. А после дембеля он меня сюда с собой привел. Полгода мы уже здесь. И жену сюда привез, тоже из Москвы. Он, между прочим, в сельхозакадемии учился, на зоологическом отделении…

Не может быть, — подумал Кулагин. — Он что, чокнутый?

Кирилл жил в той же деревеньке, в соседней с ними избе. У крыльца высилась громадная собачья будка, сколоченная из горбыля. Рядом с будкой сидел лохматый пегий пес с добродушной мордой.

— Боб, Боб! — закричал Вася, подпрыгивая.

Пес повернул голову в их сторону и слегка махнул хвостом.

— Московская сторожевая, чистейших кровей. Посмотришь, в доме вымпел висит, весь в медалях!

Кирилл встретил их так, как будто ждал.

— Заходите, обед уже готов.

Парень как парень. Конечно, сразу видно, что не чета Ваське. Тот ведь лапоть лаптем, а этот — москвич…

— Жена в Прудки пошла, в магазин. Мы без нее будем.

Кулагин огляделся и поежился. Сарай, а не дом. Одна громадная комната, перегороженная печкой. Горбатый пол, горбатый потолок, стены с обнажившейся дранкой. Правда, половина комнаты уже обшита сухой штукатуркой, кое-где даже куски обоев наклеены.

— Ремонт делаешь? — спросил Кулагин.

— Скоро закончу. Это пустяки. Вот летом мы с Васей будем большую веранду пристраивать, чтобы на веранде чай пить. Это — дело. Так, Вась?

— Точно! — подтвердил Вася. — Чай будем пить в лесу!

Обедали консервированным борщом из банки и отварными макаронами. Кирилл молчал, он вообще молчуном оказался, и Кулагин был рад этому. Он не знал, как себя вести, что говорить, и оттого хмурился и злился.

Родился и вырос Кулагин в Шилове под Рязанью. И все, кого он знал — и не только по Шилову, а и по другим городам и весям, где приходилось бывать, — жили с постоянной оглядкой на столицу. «А мой Петька-то в Москве, в троллейбусном парке работает! — хвастался в пивной какой-нибудь корявый дядек. — Скоро постоянную прописку получит, комнату дадут…» И все почтительно склонялись перед ним, приговаривая: «Да, мы всегда знали, что из твоего Петьки выйдет толк…»

И хотел того Кулагин или нет, отношение к москвичам, как к людям другого сорта, заложено было в нем с детства, с поселковой юности, когда почему-то кажется, что весь мир вокруг красив и заманчив, кроме своего поселка, который растет себе и растет, но никак не может превратиться в город… И сейчас, искоса поглядывая на Кирилла, он мучился непониманием и был рад, когдаони кончили обедать.

— Я с вами пойду, — сказал Кирилл. — Помогу. Да и жену встречу.

— А чего ты… — не выдержал все-таки Кулагин, когда они вышли из дома, — чего ты из Москвы-то уехал?

— А я всегда хотел так жить, — спокойно, серьезно ответил Кирилл. — Чтобы лес вокруг был. И свой дом. И чтобы собака во дворе.

— Угу, — буркнул Кулагин, потуже запахивая телогрейку. Его знобило. А Кирилл шел, как будто и не замечая ноябрьской стыни.

В питомнике, у навеса, они встретили Петряева, заведующего, высокого молодого мужчину с тонким бледным лицом. Одет он был необычно: в валенках с глубокими галошами и в городском пальто. С ним был незнакомый Кулагину человек: смуглый, узкоглазый, скуластый. В сером полушубке.

Петряев рассеянно посмотрел на них и ничего не сказал: увлечен был разговором.

— Кто это? — спросил Кулагин, указывая на скуластого.

— Из Киргизии, из Сары-Челекского заповедника приехал, — шепотом ответил Вася. — У них зубры из нашего питомника. Там, в ореховых лесах Сары-Челека, снова бродят зубры, обитавшие здесь в доисторические времена, — нараспев, не своим голосом сказал он и от удовольствия аж засмеялся: повторял, как попугай, чьи-то слова. Наверно, того же Петряева, ученого.

Они втроем, Кирилл тоже остался с ними, начали резать свеклу для трехчасового кормления. «Обязательно им резать надо, так они ее не сожрут, подавятся…» — бормотал про себя Кулагин, обмывая грязные клубни. Его стеснял Петряев. Они с этим, из Сары-Челека, бродили вокруг навеса и все говорили, говорили, и Кулагин невольно, с непонятным для себя любопытством прислушивался.

— А ты тоже у Вернера учился?

— Ну да, я здесь с ним ботаническую практику проходил. Могли встретиться.

— Могли.

— Помню, в начале июня было. Вышли мы к Оке. Смотрим, какой-то мужичок из реки вылез, отряхивается, как пес. Вернер, а он же здоровый, толстый, надвигается на него и спрашивает резко: «Как Ока?» Мужичок испугался, присел и отвечает: «Ку-ку-ку!»

— Не понял…

— Ну, Вернер спросил, как Ока, не холодно, мол. А мужичок расслышал: ка-ка-ка, — и ответил с испугу: ку-ку-ку!

— А…

И оба заливисто начали смеяться.

Веселятся, — отметил Кулагин. — Ученые…

— Это все самодеятельность, Болат. Помнишь Музона? Стоял он, смотрел на нас, а чего ему надо? Ты знаешь? Я тоже не знаю. Может, он хотел сказать, что наша свекла уже поперек горла ему стоит, а делать нечего, он и ест… Надо по-настоящему изучать… Вон в Калининской области человек есть, он с медведями круглые сутки проводит, чуть не в берлоге живет. Медвежата его за маму считают. Это — дело, это — наука…

Во загнул! — изумился Кулагин. — Нет, надо рвать отсюда когти. Они же все чокнутые. Знаю я таких: они пока на работе ноги не протянут, им кайфа не будет…

Через два дня Кулагин благополучно уволился и уехал.


Минуло пять или шесть лет.

И снова пришла осень в приокские леса. Заполыхали багряные осинники, прибежище лосей; желтыми пятачками облетели березняки; оголилась калина, и красные гроздья ее словно повисли в еще синем небе; мрачно темнеет только моховой ельник, прячущий в глубине своей кабаньи лежки, да редкие дубы стоят еще в листве, они и в зиму уходят, неся на себе темно-бурые, как будто обожженные первыми заморозками корявые листья.

Зубр Мушкатель, давно уже выпущенный на волю, пришел умирать к своему лежбищу на высоком взгорке над ручьем. Полузасохшие тополя и осинки, кору которых он же и обглодал, да неистребимый подрост мелкого ивняка дали ему последний приют.

Мушкатель лег, подогнув задние и передние ноги, закрыв глаза, втягивая ноздрями запах прошлогодней прелой листвы. Он любил этот запах, которым пропитывается земля и все леса вокруг осенью. Летом он почти незаметен, и чтобы ощутить его, надо лечь и ткнуться носом в землю, но все равно он забивается запахом зеленых трав и дерев; но вот увядают травы, облетают деревья, и влажный запах этот заполняет землю и небо, кружа голову, расслабляя ноги.

Ничего в мире не изменилось. Все то же небо, тот же ручей, разлившийся большим темным зеркалом у бобровой запруды, и осинник на том берегу, и глаза его видят все это так же ясно, как и прежде, и мозг его не затуманен ничем — только истершиеся до корешков зубы уже не могут перетереть даже тонкую ивовую кору, да ноги не могут уже удержать легкое до странности тело.

А оно было легким, его тело. Мушкатель не чувствовал его совсем. Но ноги почему-то не держали.

Мушкатель задремал и проснулся уже в поздних сумерках от раскатистого трубного рева: «О-о-а-у-у!» С того берега ручья, от осинника, доносился этот трубный раскат, и Мушкатель без труда различил на опушке силуэт лося, запрокинувшего рога на спину и испускавшего в небо этот призывный, раздирающий его нутро рев. Он знал этого лося, видел его еще вчера.

Живущие внизу, в норках под водой, маленькие пушистые звери с широкими хвостами все эти дни суетились без устали, валили осинки, распиливали, подтаскивали к своим норкам — готовились к зиме. А лось повадился ходить сюда на дармовой корм: огромный, вислогубый, шлепал длинными ногами по мелководью и нахально объедал кору с поваленных бобрами осин…

Трубный рев прокатился над землей и стих. От дальнего леса отделился другой силуэт — лосиха. Они встретились на опушке; рогач с вызовом огляделся: нет ли еще кого, кто претендует на самку, кто хочет сразиться с ним, и, не увидев и не услышав никого, решительно повернулся и пошел в чащу. Лосиха, как тень, скользнула за ним.

Мушкатель снова задремал, и ему приснился странный сон, преследующий его все последние годы. Ослепительное, палящее солнце заливает землю. А земля ровная-ровная, до горизонта колышутся высокие травы, и сухой, пьянящий аромат стелется над ними. И по этим травам бродят громадные, неисчислимые стада косматых зверей, точно таких же, как он, Мушкатель, и его сородичи, только загривок, горб у них мощней, давит, придавливает их головы к земле… После этого сна у Мушкателя всегда оставалось чувство изумления: ему казалось, что он раздвоился, что он здесь, на берегу ручья, на осенней сырой земле, и в то же время там, в сухих и горячих травах, с этими косматыми зверями, похожими на него. Но почему он там, под этим палящим солнцем, где на всей земле не отыскать уголка, пахнущего зеленой ивой и прелой прошлогодней листвой?

Под утро Мушкателя разбудили плеск воды и хрюканье. Это стадо свиней пришло к водопою. Мушкатель и их знал хорошо. Летом и осенью они попадались ему редко, а зимой он натыкался на них то и дело. Отощавшие, голодные, рыскали они по всему лесу, но осторожности не теряли. И Мушкатель, попав однажды на их прикормочную площадку, видел, как подбираются они к разбросанным кучам мерзлой картошки. Свинья идет впереди, прикрывая собой выводок. За ней — подсвинки, за ними — поросята. И последним — кабан. Они идут след в след, и когда свинья, подняв ногу, настораживается и замирает, вся цепочка замирает, точно так же, с поднятой ногой…

Свинья ушла, уводя подсвинков и полосатых поросят. Мушкатель снова впал в забытье. И проснулся неожиданно, от непривычного ему чувства опасности.

Человек! Маленький человек в брезентовом дождевике, скрывавшем его с головы до ног, приближался к бобровой плотине. Мушкатель напрягся. Этого человека он часто встречал в своих скитаниях по лесу, и зубр, самый мощный зверь, не боящийся здесь никого, всегда сжимался от страха. От этого маленького человечка с длинными, до колен, руками исходила почти осязаемая волна крысиной злобы… Мушкатель даже сейчас, уже наполовину отрешенный от мира, ощутил его, этот страх, свойственный любому зверю и человеку перед мерзкой тварью, способной на все.

Человек, приподняв полы дождевика, прошел к бобровой плотине и склонился над ней. Что-то он там делал, орудуя попавшейся под руку жердиной. Потом распрямился, огляделся, вытер руки и побрел по мелководью назад.

Мушкатель смотрел ему вслед, пока тот не исчез за поворотом ручья, за косогором, и только тогда выдохнул шумно теплый воздух из обеих ноздрей и опустил голову…

Послышался лай. Мушкатель открыл глаза и увидел, как с того берега, от осинника, мчится к плотине маленький зверек с острой мордочкой, торчащими острыми ушами и пушистым хвостом, загнутым вверх. Собака. А вслед за ней, развевая белую бороду по ветру, поспешает старик в синей куртке, с ружьем за плечами. И его Мушкатель знал. Он часто приходил в заповедник, когда еще Мушкатель жил в загоне, вместе с другими людьми подходил к нему, разговаривал, смеялся. Потом, уже вольно живя в лесу, Мушкатель не раз видел, как он вываливает отвратно пахнущие клубни на поляну, куда приходят кормиться кабаны, подкладывает в долбленые корыта кругляши соли, которую лижут лоси, и Мушкатель сам не раз пользовался этой солью, пожалуй, самым вкусным, что есть на свете…

Перемахнув ручей, человек устремился к плотине. Покопался, покопался и резким движением выбросил что-то. Этот странный черный предмет, со свистом пролетев по воздуху, ударился о землю с железным звяком. Затем точно так же пролетел по воздуху и упал на берег второй черный предмет, третий. Собака, бросившись к этим предметам, угрожающе зарычала, шерсть на ее загривочке вздыбилась.

Человек вышел на берег и устало опустился на траву.

— Не успели мы с тобой, Рыська! Стар я стал, а? Чуть-чуть бы — и прихлопнули на месте. Сфотографировали бы, и все — с поличным взяли бы!

Мушкатель знал, что человек этот, бродя по лесу, всегда разговаривает со своей собакой. Его издалека слышно.

— Упырь! Настоящий упырь! Хорошо, ты не понимаешь, Рыська, что он делает. А то загрызла бы сразу, без суда и следствия. Он ведь плотину проламывает и ставит в пролом капканы. Как только вода начнет падать, бобры наши засуетятся, бросятся заделывать проломы — и в капкан. Это же все равно что детишек приманивать… Господи, воля твоя, что ты терпишь этого упыря на земле!

Человек дрожащими руками достал сигареты, чиркнул спичкой, и до Мушкателя донесся запах сладкого дыма. Он любил этот странный запах, этот дым, пыхающий из человека, сидящего на берегу. Точно так же пыхали дымом люди, что остались там, в питомнике.

— Пойдем, Рыська!

Человек поднялся, прицепил к поясу железные капканы, забросил за плечо ружье.

— Так и будем охотиться, Рыська. Он на бобров наших, а мы на него… Пошли…

Человек и собака ушли. И Мушкатель, безмерно уставший от разыгравшихся на его глазах событий, — он чувствовал, что здесь схлестнулись две силы — закрыл глаза.

Осенние сумерки окутывали землю. Уже третьи сутки Мушкатель ничего не ел, не мог и не хотел есть. Могучее знание, владеющее им, привело его сюда и точно отсчитало, определило ему оставшиеся дни и часы. Мушкатель знал, когда, и чувствовал, как истлевает в его легком теле последняя ниточка, держащая его здесь, на берегу ручья, в ивняковых зарослях, и как с каждым часом все сильнее и сильнее уносит, утягивает его сон, гордый, глубокий и покойный, без видений и сожалений, похожий чем-то на тот сон, которым он забывался, исполнив указанный ему жизнью долг, когда отгонял от молодой зубрицы всех и оставался с ней один.

Последняя ночь опустилась на землю. Мушкатель уснул. И снова видел во сне ослепительное солнце, сухие травы прерии и бродящие по ней стада бизонов; потом и это видение померкло, тепло разлилось по всему телу: это пришли дети, Марина и Муран, и начали вылизывать его шершавыми языками. И последним чувством умирающего зубра было удивление: какие теплые, мягкие языки у его детей.


И снова судьба привела Кулагина на ту же станцию над Окой. Это ведь только со стороны кажется, что человек, решивший прожить жизнь без единственного своего дела, без дома и без семьи, волен, как ветер, и пути-дороги его неисповедимы. На самом-то деле все наоборот.

На самом деле такой человек, хотя он и снял с себя какие бы то ни было обязательства перед себе подобными, тем не менее живет нелегкой, напряженной жизнью, подверженной давлению многих обстоятельств, и жизнь эта вынуждает его не рисковать, не пускаться в неизведанные предприятия, а держаться проторенных однажды троп. Вначале он этого не замечает, но потом вдруг открывает для себя, что колесит по кругу. И с каждым годом круг этот все уже…

Точно так же, как и несколько лет назад, кружились в воздухе первые снежинки. Но на этот раз Кулагин был спокоен: он ехал не на пустое место. Дружок не дружок, приятель не приятель, но знакомец один, такой же, как и он, уехавший раньше него, обещал разузнать заранее, присмотреть что-нибудь, жилье подготовить.

До харьковского поезда времени было много, и понятно, что, бродя по вокзалу, Кулагин предался воспоминаниям. Все эти годы были похожи друг на друга до полного беспамятья; и люди, которых он встречал, с которыми знался, тоже были похожи друг на друга, различаясь только именами и кличками. И среди этой неразличимой череды людей и лет с удивительной яркостью возникали перед ним дни, проведенные в Прудках. Он помнил всех тамошних людей: по именам, по лицам — вот что удивительно. И, конечно, зверей этих косматых, зубров. Гороподобного Мушкателя с мамонтовой бурой шерстью и головой с добрый сундук, драчуна Плекса, которого отлупил Мушкатель, шпаненка Мурана и оленей, которые плыли по воздуху, поджав ноги и запрокинув головы. Все помнил, до мелких подробностей.

И, понятно, что вспоминая Прудки, Кулагин очень скоро пришел к простой и вполне очевидной мысли: а почему бы не съездить, не посмотреть, как там и что? Времени у него достаточно, автобусы ходят.

И вновь, как и тогда, Кулагин ринулся на привокзальную площадь, правда, без вещей, и через час приехал в Прудки. Он был уверен, что его не узнают: не один ведь год прошел, да и кто его помнил, если честно говорить.

Кулагин за эти годы сильно изменился. Стал совсем таким, как и его немногие собратья, по землистым, припухшим, изношенным лицам которых невозможно определить, сколько им лет: тридцать или пятьдесят… Он держался еще изо всех сил, чтобы не стать на одну доску с теми, кто всю жизнь свою проводит у винных магазинов на окраинах городов, и сам понимал, что держаться ему все труднее и труднее.

У конторы заповедника толпились люди. Человек семь-восемь. Все одеты по-городскому, но очень тепло, видно, что ехали издалека, специально готовились.

Кулагин удивился, но, потолкавшись среди них, понял, что сегодня суббота и что люди эти приехали на экскурсию, посмотреть на зубров. Билеты продавались здесь же, в конторе. Кулагин тоже купил. У незнакомой девушки в зеленом пальто и теплой шали. Больше в конторе никого не было.

Девушка эта оказалась и экскурсоводшей. Она заперла контору большим ключом и повела всю группу в глубь заповедника, к питомнику. Кулагин шел сзади, приглядывался. Никого из знакомых не было. Тихо и пустынно. Только громадные сосны высятся по обе стороны дорог-просек, да где-то вдали рокочет мотор.

У входа в питомник Кулагин подобрался, перешел на всякий случай в середину группы. Но, как оказалось, зря старался. В питомнике, на весь прогляд широкой дороги между загонами, никого не было видно. Кулагин посмотрел на часы: да, утренняя кормежка уже давно кончилась, а до трехчасовой еще далеко. И ему вдруг стало обидно: захотелось кого-нибудь встретить, узнать и быть узнанным.

Экскурсоводша что-то рассказывала про Беловежскую пущу, про зубров, привезенных из Польши, но Кулагин не слушал: он ждал, когда поведут к Мушкателю.

— Почему зубров не видно? — спросил кто-то из группы.

— Не беспокойтесь, товарищи. Зубры поели и ушли в глубь загонов. Сейчас они увидят нас и подойдут. Они всегда подходят, когда видят людей.

— Думают, что еще раз покормят?

— Да… Только предупреждаю: кормить их нельзя ничем, ни яблоками, ни конфетами. И очень прошу: не просовывайте руки сквозь сетку, можете без рук остаться. Даже если зубр лизнет вас, попадете в больницу. Языком зубр срывает кору с осин…

— Ого! Язычок как рашпиль!

— А сейчас, когда мы вкратце ознакомились с историей разведения зубров в нашей стране, прошу всех пройти дальше. Самые интересные экземпляры в центральных загонах.

Группа стронулась с места, но тут же замерла, остановилась, раздались ахи и охи. От зеленого дома с навесом навстречу людям шел, слегка подволакивая задние ноги, маленький зубренок.

— Кто это? — ахнула девушка в коричневой шубке и прижалась к мужу, высокому парню в очках.

— Это, товарищи, редчайший случай в нашей практике: зубренок, выросший на руках у людей. Прошлым летом, как вы знаете, по средней полосе промчался ураган. У нас повалило много деревьев. И только что родившегося зубренка, ему было два дня от роду, придавило упавшим деревом. Теленок не мог ходить, не мог сосать. И сделать мы ничего не могли — зубрица не подпускала никого. Он на глазах у нас погибал. Наконец, на шестой уже день удалось отвлечь зубрицу к дальнему краю загона, наши ребята схватили теленка в охапку и — вынесли. У него был перебит крестец, да еще обнаружилось воспаление легких. Лечили его уколами, поили молоком из бутылочки…

— А можно его погладить? — замирая, спросила девушка в коричневой шубке. Маленькая, она тепло оделась в дальнюю дорогу и была похожа на медвежонка.

— Конечно, можно. Я же говорю: он совсем ручной.

Зубренок стоял, моргая глазками. «Совсем как домашний телок», — подумал Кулагин и спросил:

— А почему он такой маленький?

— Вот это нас и огорчает. Все его сверстники больше его в два раза, а он вот такой… плохо развивается. Конечно, молоко зубрицы не сравнить ни с чем. Да и болел он очень долго. Мы думали, не выживет…

— Какой же ты мягонький, какой же ты пушистенький, — приговаривала между тем девушка, оглаживая зубренка со всех сторон, обнимая его за шею. Как-то так получилось, что она как бы завладела им, и никто больше не подходил, не гладил: все топтались вокруг, но не подходили. А зубренок, освоившись, ткнулся мордой в шубу и начал вылизывать рукав.

— Наверно, он меня за маму принимает! Шуба же коричневая, и он, наверно, думает, что я его мама? Зубренок ты мой пушистенький…

Всем, и Кулагину тоже, было понятно, что у девушки этой недавно родился ребенок, наверно, первый ребенок, и теперь для нее весь мир состоит из отцов-матерей и их теплых, пушистых детенышей…

Кулагин подошел, сунулся рукой и удивился: под корявыми пальцами его был нежнейший, почти неосязаемый пух. А он почему-то думал, что у зубров шерсть как проволока. На вид она и была такой.

Из-за высоких сосен в дальнем загоне показались зубры: корова во главе, бык, бычки…

— Вот они, идут! — раздался чей-то заполошенный голос, и все задвигались, засуетились. Кто-то достал фотоаппарат, стал наводить объектив.

Кулагин измерил взглядом расстояние от домика, сосчитал загоны и определил: Мушкатель. Это он, его загон. Вот он, гороподобный, невозмутимый, со свисающими с бороды ледяными сосульками. «Мушкателище, старый бродяга, дармоед… — бормотал Кулагин, растягивая рот в затаенной улыбке. — Вот и свиделись…»

И вдруг услышал:

— Перед вами, товарищи, крупнейший в нашем питомнике кавказско-беловежский зубр Муран, сын знаменитого Мушкателя, самого крупного зубра в стране…

— А где Мушкатель этот? — перебил кто-то.

— Мушкатель, товарищи, умер…

— Как так — «умер»? — вскрикнул Кулагин.

— Этой осенью умер. Зубры ведь живут восемнадцать — двадцать лет. Быки поменьше, коровы подольше. За два года до смерти мы выпустили Мушкателя на волю, и он жил…

Кулагин отвернулся.

Вот, значит, как. Умер. А это, значит, Муран. Тот самый Муран, который бродил по опушке леса, как бездельник-подросток бродит по поселковой площади. Ну что ж…

Девушка-экскурсовод, рассказав все про Мурана, увела группу к дальним загонам. А Кулагин остался.

Муран ходил вдоль сетки, то подходя к ней вплотную, останавливаясь и скользя по Кулагину круглым зрачком, то уходя вглубь, поддевая по пути рогами сухой ствол поваленного дерева.

Все было, как и в тот далекий уже год. И если бы Кулагин пришел сюда один, то так бы и считал, что это старый Мушкатель смотрит на него выпуклыми глазами из-под нависших бурых косм мамонтовой шерсти. И от этого сходства, такого обычного, ибо кто же отличит одного зверя от другого, Кулагину почему-то было жутковато: чудилось, что какая-то темная, неведомая ему сила таится за этим превращением отца в сына и сына в отца.

Еле слышный, дрожащий звук возник в воздухе и оборвался — за десятки километров отсюда промчалась, сигналя, электричка.

Кулагин вздрогнул и огляделся.

Высоким и холодным было небо, далеким и сумрачным лес. Зябко и бесприютно душе человеческой, когда остается человек под этим небом один и впереди у него долгая зима.

БОЛЬШАЯ МАЛЫШКА Повесть

ЗАГАДКА ЧУЖОЙ ЖИЗНИ

Все мои знакомые очень удивляются, когда узнают про Большую Малышку.

— Как-как? — переспрашивают. — Большая Малышка?!

Да, говорю, а что?

Никто из нас, местных, никогда не задумывался над этим. Местными я называю не только большемалышкинских — сам-то я никогда здесь не жил, — но и всех жителей нашего города, нашей области; никто и никогда не задумывался, не удивлялся, все мы принимали это как самое обычное дело.

Ну хорошо, — продолжают меня расспрашивать. — Если есть Большая, то должна быть и Маленькая Малышка, так ведь?

Да, говорю, есть. Только не Маленькая, а Малая Малышка. Это деревенька в лесу, в восьми километрах от Большой, отделение совхоза. А центральная усадьба совхоза в Большой Малышке, огромном селе, которое вытянулось по правому берегу Ишима. Люди здесь живут, как и везде, обыкновенные: механизаторы, доярки, пастухи. Многих из них я знаю давно: как-никак десять лет подряд приезжаю сюда, живу здесь неподалеку, на берегу реки. А с пастухами мы и вовсе друзья. Палатка моя из года в год ставится на одном месте, под тополями, на первой террасе. Внизу, под обрывом, — Ишим, невидимый за густыми тальниками. Вокруг — приречные луга с разбросанными там и сям крепкими, раскидистыми березами и тополями. С другой стороны, вдоль реки же, замыкает террасу материковый берег, высоченный увал, с которого не всякий шофер решится спустить свою машину, памятуя к тому же, что взбираться еще трудней, а если дождик пройдет, то все — в плену. Террасу эту не всегда, но раз в пять-шесть лет заливает в сильный паводок ишимскими водами, и травы здесь могучие. На них-то и выгоняют совхозную скотину, бычков и нетелей. Летний лагерь пастухов — вагончик и загон — в километре от моей палатки.

Словом, знаю я этих людей давно. И так бы и считал, что знаю, если бы однажды не увидел Федю Микошина со стороны. Это очень странно, когда ты видишь своего знакомого, приятеля, наблюдаешь за ним, а он не знает этого, не видит тебя. Так вот, однажды вечером, подходя к палатке, я издали увидел, как Федя Микошин подбрасывает на руках свою маленькую дочку, несет, усаживает ее в люльку мотоцикла. Казалось бы, что тут особенного. Но меня вдруг как иголочкой пронзило ощущение незнакомости, сознание, что ничего-то я о Феде не знаю, и не узнаю, потому что это загадка чужой жизни.

Вроде бы какая уж тут особая загадка. Все мы люди-человеки, по одним законам живем, в одной стране… Но вот едешь зимой в поезде, за окнами — темень, за теменью этой тоска российских просторов, и вдруг — разъезд, полустанок. Два домика, три огонька, фонарь на столбе, роняющий желтый свет на фиолетовые сугробы. И схватит вдруг сердце — люди живут! Как? Чем? И кажется тогда загадкой эта чужая, неведомая жизнь.

ДУША БОЛИТ

Этой зимой случилось так, что в хозяйстве у Феди Микошина стало сразу две коровы. Здоровая нетель Тайка, которую он готовил к сдаче, да все жалел, оттягивал, выправилась незаметно в статную стельную корову и в феврале принесла крепенького белоголового теленка. И молока хоть залейся, побольше даже, чем у матери, у Милки. Две коровы в одном дворе — так и так чересчур, надо сдавать. К тому же старшая дочь школу закончила, подала документы в местный пединститут, на подготовительное отделение, а взрослую дочь в городе учить — это такие расходы, что никакой зарплаты не хватит. В общем, решили они с женой сдавать Милку в кооперацию, а деньги за нее отложить, не тратить их ни на что — только на дочкину учебу. Жена заикнулась сначала, что лучше бы не Милку, а Тайку, но тут же сама поняла, что нельзя, реву не оберешься. Тайка ведь на глазах у детей выросла, они ее так забаловали, что потом от дома отучить не могли. Чуть отвернешься, а она шмыг на кухню и лежит у печки, сопит, закрыв глаза…

Да и Милку, конечно, жалко. С Милки заново начиналось его хозяйство здесь же, в Большой Малышке. Жене про это он не стал говорить, не ребенок ведь, но пригрел тихонько одну тайную мысль, нянчил ее, улыбался про себя, что все так удачно придумал. Правда, он слышал как-то от соседей, что нельзя, ничего из этого не получится, но соседи соседями, а пока сам не проверишь — не поверишь, это уж точно.

Выбрав день, когда народу в конторе было не так густо, он зашел к зоотехнику. Зоотехник, молодой парень, приехавший сюда два года назад после Омского сельхозинститута, сидел, зарывшись в огромные листы бумаг — составлял, наверно, какую-нибудь отчетность.

— Здравствуй, Федор, — сказал он и посмотрел на Федю усталыми от мелких цифирок глазами.

В Большой Малышке этот парень освоился быстро, со всеми был на «ты», а не на «вы». Выкают в деревне только учителя и самые главные совхозные начальники, чтобы держать дистанцию, а то, мол, не ровен час, никакой дисциплины не будет. Но тут была одна хитрость, про которую Федя догадался сразу. Зоотехник этот всех подчиненных ему доярок, скотников и пастухов называл не иначе как Анастасия, Михаил, Василий… — полным именем. И так получалось, что, назвав Федю Федором, он сразу как бы становился старше его, хотя был-то почти вдвое моложе. Федя про эту хитрость догадался сразу, но все равно всегда удивлялся, как это действует на людей. Вот и сейчас он почувствовал себя младшим — не подчиненным, простым пастухом, а младшим по возрасту — вот как получается.

— Я корову сдать хочу, — с ходу, напористо начал Федя, но потом сбился и зачем-то добавил: — Милку, — как будто зоотехнику только и дела было, что знать наперечет все Федино хозяйство и очень переживать, Милку или Тайку решили сдавать Микошины.

— Ну, это не ко мне, — обрадовался зоотехник. — Это в рабкооп иди или в сельсовет, они этим занимаются.

— Да нет же, это я сам знаю. Я хочу в совхоз сдать, понимаешь? А ты мне взамен яловую. Я тебе хорошую корову, а совхоз мне взамен яловую. А я ее — на мясо. Баш на баш, и все в дамках, так, да?

— Понимаю, — грустно сказал зоотехник. — Не ты первый такой умный. Только совхоз не частная лавочка и баш на баш у нас не положено.

«Положенных порят», — чуть не ляпнул Федя, вспомнив вдруг старую, еще его армейской молодости присказку. Там это главное слово было — не положено. В ответ на него-то и придумали эту присказку армейскую остряки. Но здесь же не армия…

— Это ж тебе не армия, — вслух сказал он. — Положено — не положено… Чуть что — так сразу: «не положено»… Ты сам думай: совхоз получает дойную корову, а взамен сбагривает яловую — это что, не выгодно?

Федя скис и последние слова выговаривал уже просто так, с разгону, остановиться не мог. Он как-то сразу понял, что все это бесполезно и глупо доказывать зоотехнику то, что он и сам наверняка знает. Если не положено — тут уж ничего не поделаешь. Если бы было положено, то, наверно, и без него бы догадались, не дураки же сидят.

— В совхозе каждая корова имеет свою именную карточку, — объяснял ему тем временем зоотехник. — Там весь ее род, все показатели отцов и матерей. У тебя хорошая корова, никто же не спорит, но она для нас неизвестно откуда и неизвестно кто, понимаешь? А у нас ведь учет, племенная книга, отчетность, и никак твоя корова туда не влезает, ни с какого боку. А так, конечно, выгодно. Если б можно было, мы бы сами хороших коров скупали, меняли, кому ж охота яловых держать.

— Ну да, — подтвердил Федя. — Все вроде все понимают, а без бумаги никуда.

— Так жизнь наша бумажная, Федор! — рассмеялся зоотехник и потряс огромными листами сводок. — Вот же она!

— Ладно, — сказал Федя. — Пойду.

— Постой, — спохватился зоотехник. — Скажи, как вы там. А то я все собираюсь заехать, да не успеваю.

— Пасем… Всю траву уже побили. Сейчас на Большой малинник ходим, там получше, а так гоняем как солдат на плацу — справа река, слева поля и ни шагу в сторону, сам знаешь.

— Ну да, — сказал зоотехник, уже не глядя на Федю, а углубившись снова в бумаги. — Ничего, дождь пройдет — трава поднимется.

Федя вышел из конторы и пошел домой; удивляясь тихо тому, как вдребезги разлетелось все от одного только слова «не положено». И самое удивительное, получилось-то все наоборот: получилось, что он, Федя, дурак и лезет со своими дурацкими планами, в то время как всем вокруг давным-давно известно, что к чему и как обстоит, и только он прет лбом, как недоумок, а потом стоит и еще удивляется Но чем ближе к дому, тем сильнее распалялся Федя на все это, на глупое свое положение, и его распирало желание объяснить все, высказать, и потому, придя домой, он тут же выкатил из гаража «Урал». Вначале хотел выкатить «Жигули», но было уже жарко, раскалилось все, как в духовке, на «Урале» по ветерку лучше.

Во дворе самая младшая, пятилетняя дочь — Федя звал ее Куропаткой — таскала за ошейник Тумана, неказистого, но злого, крепко натасканного на пастушью службу пса. Туман косился из-под налезшего на уши ошейника, упирался всеми четырьмя лапами, но привычно терпел.

— Пап! — закричала дочка. — Ты к дяде на речку? Возьми меня с собой.

У Феди, как всегда, когда дочка заговаривала с ним, ласкалась, — оттеплело в груди.

— Садись, Куропатынька моя, — забормотал он, сдергивая фартук с люльки. — Садись, ластынька моя.

Дочка залезла в люльку, Туман запрыгнул к ней на колени, и Федя Микошин вывел мотоцикл на улицу и по прямой рванул за село, на проселок, оттуда на грейдер, а оттуда уже снова на проселок и — к Ишиму.


И вот Федя у меня. Сидит в привычной уже позе, — одну ногу подогнул под себя, другую вытянул пистолетом — и ковыряет палочкой в земле. Роста он небольшого, но сбит крепко, как железная тумба. И черный весь, обгорелый и обветренный, только сверкает на голове ослепительно белая кепочка с пластмассовым козырьком и все еще разборчивыми синими буковками: «Tallin».

— Я ведь им дойную корову даю, понимаешь? — кипятится он. — А им это ничего, даже-даже. Получается, как будто я что-то для себя хочу, навязываюсь, а они отпихиваются… А, ты же ничего в этом не понимаешь…

— Да, — говорю я. — Не понимаю.

Феде надо, чтобы я не понимал. Иначе запала не будет, не выплеснется душа: какой интерес рассказывать что-то человеку, если он и сам это знает.

— У нас в дойном гурте каждая пятая корова яловая. То есть не покрытая, без теленка, а значит, недойная. Но фураж жрет и считается — фуражная корова. А удой от тех, которые доятся, делится на всех коров, поэтому и называется — удой на одну фуражную корову. И чем выше этот удой, тем лучше для совхоза. Значит, всем выгодно, чтобы бесполезную, дармоедную корову сдать на мясо, а на ее место поставить удойную! А нельзя! Вот ты хоть что со мной делай, а не понимаю я этого!

Делать нечего — иду в палатку, выношу заветную фляжку. На случай дождей, холодов, простуд. Или еще на какой особый случай. Похоже, сейчас самое время для фляжки.

— А ты думаешь, что так уж и нельзя? — продолжает Федя. — Можно, все можно. И Милку можно записать в карточку, она же здешняя, не из Америки приехала, все коровы же известны, кто и от кого. Но этим ведь заниматься надо, а он разве будет, он привык, как до него было. А до него зоотехник был — тоже ни холодно, ни жарко. Зарплата идет — карман не текет, чего ж ему на свою задницу приключений искать…

— Стой! — сорвался вдруг Федя и бросился к мотоциклу. «Урал» тихо-тихо катился под маленький уклончик, к обрыву. Мы настигли его и водворили на место.

— На ручник забыл поставить, надо же! — облегченно рассмеялся Федя, когда мы вернулись к палатке. Кажется, это маленькое происшествие помогло: Федя как-то разрядился, расслабился, разлегся у кострища, уже добродушно посмеиваясь. — Механизм чуть не угробил, а! Вот бы мы его тащили оттуда!

— Да, если б с обрыва загрохотал…

— Ничего! — отмахнулся Федя. — Помялся бы — и ничего. Да я уж его бил-бил, а он все ездит, как танк.

— Давно он у тебя?

— Давно, я ж еще с Якутии его привез. Ты не знаешь, что ли? Из-за него ж, из-за этого «Урала», у меня вся жизнь наперекосяк пошла. Рассказать? — спросил Федя, но спросил больше для приличия: чего-чего, а просить его рассказать что-нибудь не надо. — Я тогда третий год как из армии был, но уже женат, дочка была. И работал я тогда на комбайне. Как мы работали тогда — что ты! Какое-то желание было, задёр! Сейчас-то и техники больше, чем людей, и все вроде есть, а настроения того нет: себя мучаем, землю мучаем, что посеял, то и снял, ничего не потерял — и никто не расстраивается. А тогда — ого! Круглыми сутками с комбайнов не слезали, и никто ни слова, даже-даже. Это сейчас комбайны с кабинками, а тогда все открыто, ночь, холод, ветер жгет, а ты стоишь, в тулупе и в шапке, как истукан, и сойти потом с мостика не можешь — не то заледенел весь, не то закостенел, аж руки не гнутся. И так всю осень, я дома ни разу не был, все на борковском отделении, там самые хлеба были. А как уборку кончили, сразу на ка-семьсот пересел, зябь пахали. У нас ведь все в самую притирку, уборка до снегов идет, и на зябь уже времени только-только. Ну, отпахал я, парторг приехал на отделение, говорит: первое место мне присудили. А кто первое место займет, тому обещали «Урал» продать. Еду я на центральную усадьбу, до дома еще не дошел, а мне уже говорят: твой «Урал» председателю сельсовета отдали, он его купил. Я сразу, как был, к директору: почему, говорю, такое делается. А он мне: надо, мол, так, ему, сельсоветчику то есть, по полям ездить надо. Хоть бы придумал что поумней… Я и говорю: он что, агроном, что ли, зачем ему по полям ездить? А директор мне: не беспокойся, Микошин, следующая машина твоя будет, это я тебе обещаю.

И такая обида меня взяла — не поверишь, душа прям горит. Горит у меня все внутри, жгет — сил нет терпеть. Да что же это такое, думаю, почему такая несправедливость! Это сейчас, может, кому и смешно — велика важность, в каждом дворе «Урал» стоит, было бы из-за чего переживать. А тогда его не купить было, только лучшим давали, по одному на совхоз. А я и был лучшим, и со мной вот так обошлись…

Ну, обижайся не обижайся, а может все так бы и прошло, прогорело бы, но через день нас всех в райком вызвали: меня и еще двоих наших в кандидаты принимали. Как до меня дошло, я и говорю: так, мол, и так, почему такая несправедливость? Директор как вскочит и давай на меня нести: ты, говорит, знай, где находишься. Я говорю: я-то знаю, но если так, то я в совхозе работать не буду, уволюсь, если так со мной. Тут уж секретарь райкома встает; высокий, седой, видный такой мужик был: вы, говорит, одно с другим не путайте, вы здесь по другому вопросу находитесь, мы вам доверие оказываем.

И правильно говорил, конечно. Это я сейчас понимаю, а тогда — нет, тогда обида одна горела.

Нет, говорю, раз такая несправедливость, то я увольняюсь с совхоза. Так и ушел. На другой день заявление написал, все как положено. А директор меня пытается прижать: заявление не подписывает, документы не дает. Я до прокурора дошел; тот при мне звонит директору, говорит: что ты законы нарушаешь, права не имеешь… Так и уволился, на Север с женой поехали.

Где мы только не были за эти годы, аж до Охотска добрались. Это уж закон: раз с места стронешься, потом катишься, как под горку.

Осели мы уже в Якутии. Там мне очень понравилось: и снабжение хорошее, и якуты народ хороший, справедливость любят. У них в зимовках в тайге все открыто, все лежит: ешь, пей, грейся. Но если не по-человечески что-нибудь сделаешь — тогда берегись, не простят. Один там лыжи украл, думал, никто не видит, не узнают. Нашли… Вот такой народ якуты, справедливый…

Я там снова чуть в люди не выбился. Там ведь ничего нет, все привозят с Большой земли, картошку с Большой земли привозят. Я и говорю: да что такое, почему картошку-то сами не сажаете. Что ты, говорят, у нас морозы, мерзлота, никогда она у нас не росла. Думаю: а у нас что, не морозы? Да еще с ветром, не то что картошку, всю душу вымораживает. Подумал-подумал и говорю директору совхоза: давайте, говорю, мне двух людей в звено — и будет вам картошка. А директор не местный, он тоже с Большой земли приехал, он и поверил: местный-то не поверил бы, они уже привыкли, что не растет ничего.

И что ты думаешь — в первый год я снял сорок пять центнеров с гектара! Директор мне после говорил, что в обкоме не поверили, когда туда позвонили, что картошку вырастили. На второй год — сто, на третий — сто сорок центнеров! По сто сорок-то и здесь не везде получают, а я там получил!

Ну, героем я стал. Секретарь обкома приезжает, за руку здоровается. Орден мне дали, во все президиумы сажают. «Урал» этот я еще раньше купил, а потом и «Жигули» — все у нас есть, кругом почет. Не жизнь, я тебе скажу, а праздник: все звенит в голове и кружится…

А жена тут и говорит: поехали домой. Как, говорю, домой, да у нас здесь жизнь вон как повернулась, дети, говорю, растут, привыкли уже… А она ни в какую — домой, и все. Болела она все время. И такая тоска у ней в глазах — поверишь, аж страшно.

Снова снялись мы с места, поехали. «Жигули», «Урал» — это ж все перевозить надо, целый обоз. Приехали сюда, стали жить пока у жениных родителей. Прожили мы здесь полгода, а она и умерла. Болела, болела и умерла.

— Как будто чувствовала… — вырвалось у меня.

— Ну да, чуяла. Потому и рвалась сюда. Вот. И остался я с тремя ребятишками на тещиных руках. Ой жизнь, скажу я тебе… Теща у меня хорошая, а как дети одни остались, так и вовсе. А все равно, дети — сироты, я — сирота, не приведи бог… Вот теща мне и говорит: соседка, говорит, Катерина, одна живет, одна сына растит, чего бы вам не сойтись. А ведь и правда, чего. Туда-сюда, сговорились, сладились — и зажили мы все вместе. Стало у меня, значит, четверо детей. А потом у нас Куропатка наша народилась, и стало у меня теперь пять детей, а?!

А ведь их всех кормить-одевать надо. Наталья, старшая, считай, шесть лет в городе жить будет. Катеринин Андрей на следующий год восьмилетку кончает, в училище, говорит, пойду, а там, не успеешь и оглянуться, Куропатынька наша заневестится, ее наряжать надо. Только успевай вертись, папка.

В Якутии у меня никакого хозяйства не было, так жил. А тут без него никуда. Считай, если в году бычка или нетель не сдал — денег уже нет, кабанчика и баранчика не забил — значит, сиди на одной картошке. А их ведь растить и ухаживать надо. Летом еще туда-сюда, сутки отпасешь — двое дома, хозяйством занимаешься. А к осени на комбайн посадят, это уж точно. А не хочется мне туда итти — аж с души воротит. Опять не работа будет, а морока. Сутки в поле — двое под комбайном, потом опять сутки в поле — двое под комбайном. Техники сейчас много, каждый по чуть-чуть — глядишь, и скосили все, убрали. А я так не люблю, это для меня не работа, настроения в душе нет никакого. И хлеба нынче нет, так себе. Я ж говорю: себя мучаем, землю мучаем, и все как неродные. Одни директор пришел — ушел, другой директор пришел — ушел. Все как в концерте по заявкам: отпел-отплясал свое — и айда по своим делам.

Вот Жилинский у нас был, тот, из-за которого я уехал отсюда, — тот долго у нас сидел. Он из хохлов, еще в целину сюда с Украины приехал — а они все хозяйственные мужики. У них если где осел — так там должен быть порядок. И аллеи он в совхозе насадил, и цветы заставил посадить, а за селом, по-над Ишимом, у нас яблоневый сад и огород был. Что ты, овощами весь район снабжали, все детишки, все пионерские лагеря у нас кормились. А как уехал Жилинский — так огород сразу и забросили. Новый директор сказал там поле разбить, коренное улучшение провести. Ну, и пустили туда трактор с плугом. Так я ночью пробрался, две яблоньки выкопал и к себе во двор пересадил. А там до сих пор ничего нет, одни только валы трактором наворочаны, и на них бурьян растет. Тот директор уехал, не успел коренное улучшение до конца довести, а нынешний новый про то поле и знать-то, наверное, не знает.

Ходил я, ходил, все спрашивал, кому огород помешал, зачем его извели. Никто толком ничего сказать не может. Только агроном как-то вечером, на рыбалку мы с ним шли, мне и говорит: огород — личное дело Жилинского, инициатива, значит, а с нас за огород план не спрашивают, с нас за зерно, молоко и мясо план спрашивают. И так, говорит, день-деньской крутишься, огорода еще не хватало.

Вот сиди теперь и думай, почему так происходит. И я знаю, — с нажимом произнес Федя. — Я знаю почему. Вот ты сколько лет сюда ездишь, десять лет, да? И костер у тебя где, вот здесь, правильно? А теперь посмотри вокруг, кто эти костры наделал?

Да, вид у моей поляны был удручающий.

Удивительное это место: огромные тополя и березы стоят почти правильным полукругом, и в любую жару здесь легкая тень. Внизу, под обрывом, верхушки осинок, густого ракитника. Сквозь него вьется тропа: по ней не сходишь, а сбегаешь, она выносит тебя к воде, на маленькую песчаную косу, к перекату. За перекатом, у другого берега, маленький остров, похожий на зеленого ежа, а вдали, у излучины, поднимаются белые глиняные обрывы, похожие на бараньи лбы. Их так и называют здесь — бараньи лбы.

Да и не в этом дело, не будь здесь красоты такой, — все равно, с местом этим связано десять лет жизни, и не по хорошу ведь мил, а по милу хорош…

Сейчас эта поляна моя, на которой растет, не выбивается даже под копытами бычков удивительно крепкая, блестящая под солнцем шелковистая трава, испятнана черными кругами кострищ, что оставили после себя случайные заезжие люди. И этого я никогда не понимал и, наверно, не пойму: ну, приехал ты порыбачить, покупаться, посидеть у костра — так разведи его на выжженном уже месте, на старом кострище, не выжигай траву там и сям… А я тоже хорош, ведь собирался перекопать эти кострища: на следующий год, глядишь, зарастет, затянется травой…

— Вот видишь? — угрожающим голосом говорит Федя. — Он же гад, он хуже всякого гада, потому что к нему не придерешься. Он приехал и уехал и считает, что здесь ему больше не быть — так зачем ему думать и заботиться. Он только для себя живет, он схватил — и ладно, а там хоть трава не расти. Я как подумаю, сколько таких развелось, которые живут так, как будто последний день живут, как будто завтра конец света и уже можно не стесняться, можно все свое скотство наружувыставлять, — так страшно становится. И душа, не поверишь, болит, болит, за каждый случай такой болит. Вот два года уже, как ящерку везде ищу, дочке хочу ящерку показать; помнишь, ящерки маленькие везде бегали, на солнце грелись — так нет их совсем, повывели. Тут же по полям и по дорогам удобрения рассыпаны — а много ли ей надо. Да что ящерка — она маленькая — ондатру всю побили, а она ж в воде живет, прячется…

Стоп! Так вот в чем дело. Долгими часами на реке меня все время не покидало ощущение какой-то пустоты, непонятное, но явственное чувство, будто что-то в мире не так, чего-то не хватает. В прошлые годы, тихо спускаясь в лодке по течению, вдоль обрывистого берега, изрытого норками ондатр, я часами наблюдал, как эти зверушки вечерами, после захода солнца, стригут траву и подтаскивают ее к норкам; вокруг норок образуется зеленый плотный настил, а на нем сидят маленькие ондатрята, опустив хвостики в воду. Увидев лодку, надвинувшуюся неслышно, мама-ондатра начинает загонять их в нору, а они не слушаются, не понимают. Наконец, мама загоняет их в убежище, и они сидят там друг на друге, а хвостики все равно наружу…

— Он удобрения вдоль дороги рассыплет — поленится подобрать, пусть ящерка ими травится. А сюда придти зимой — зимой здесь снега наметает выше человека — сюда не поленится, пробьется, чтобы ондатрину норку обложить…

— Кир-ряк! — раздалось вдруг сверху. — Кир-ряк! Крак! Кир-ряк!

Федя вздрогнул, вскинулся, но я, преодолев секундное оцепенение, рассмеялся, успокоил его.

Это подала голос моя соседка, птичка, что гнездится на вершине громадного старого тополя, стоящего над обрывом. Я думаю, что птичка эта небольшая, потому что большое-то гнездо я бы разглядел, как ни велик тополь. Ну а голос, голос — это да… Ранним-ранним утром, когда солнца еще не видно, оно вот-вот появится, выглянет из-за крутого увала, и только верхушки тополей светятся, — просыпается весь прибрежный лес, невидимые и неведомые мне птички разливаются на все голоса. Рай земной — да и только. И тут в общий радостный хор включается моя птичка: кир-ряк! кир-ряк! — разносится по всему берегу, начисто заглушая все остальные трели и рулады. Слушать это, конечно, невыносимо. Вначале я злился: «Колесо ведь несмазанное, а тоже небось думает про себя, что поет, как соловей», а потом примирился: что ж, каждый поет таким голосом, каким наградила его природа.

Но сейчас-то птичка не пела, она явно ругалась, скандалила. Вслед за очередным хриплым воплем «кир-ряк!» донесся шум, хлопанье крыльев и с тополя сорвалась, слетела под обрыв громадная ворона. А за ней, камнем упала на нее, как сокол, маленькая ярко-желтая птичка: прямо в воздухе, на лету, долбанула ворону клювом и взмыла вверх.

Мы с Федей растерянно переглянулись: так все быстро, неожиданно и непонятно.

Я встал, подошел к обрыву. Внизу, на стволе поваленного дерева сидела и оправлялась ворона, растерянная и растрепанная. Увидев меня, она недовольно дернула головой и раздраженно бросила: «Кар-р!» — что явно означало: «А тебе чего надо; и так схлопотала по шее, так ты еще здесь ходишь».

Я вернулся к палатке.

— Видел, а? Видел? — радостно спрашивал Федя, глядя то на меня, то на вершину тополя. — Вот ведь пичуга! Налетела, как истребитель на бомбардировщика! От вороны только перья во все стороны! Гнездо ведь хотела разорить, лахудра старая!

— Да уж, у такой разоришь. Все глаза выклюет. А с виду-то всего ничего, как синичка. Да и желтенькая…

— Что ты, синичку-то я сразу узнал бы! У синички только грудка желтая. А эта вся желтая, в черную крапинку. Пестрая, вроде сойки…

— «Вроде», «вроде», — забурчал я. — Тоже мне, деревенские… Ну, городские — ладно, — у них жизнь такая. А вы-то… как залезете на свои мотоциклы — и только ветер в ушах. Скоро ворону от сороки отличать не будете…

— Похоже, сойка, — с сомнением в голосе предположил Федя, не обращая внимания на мое бурчание. — Но неужто у сойки такой голос. Как будто ржавые гвозди гвоздодером дерут, прости господи…

— Да, голосок еще тот…

— С таким голосом сидеть в сортире и кричать: «Занято!» — сострил Федя.

Я рассмеялся. Ну, слава богу. Очень кстати оказалась сейчас эта отважная птичка.

Похоже, о том же подумал и Федя. Он посмотрел на меня, вздохнул и тоже засмеялся:

— Видишь, какие дела. А я-то разошелся… Да все ведь из-за Милки. Ну сам посуди, разве можно хорошую корову под нож отдавать?

— Постой, постой, — спохватился я, с трудом возвращаясь к тому, с чего все началось. — А почему обязательно сдавать? Продай ее кому-нибудь — и все дела!

— А кому ты ее продашь, интересное дело. У наших у всех свои коровы есть. Да и не привыкли у нас продавать, привыкли сдавать — и все.

— А в райцентре? А в соседних деревнях? Сейчас же все начинают скотину держать, вот и купят у тебя…

— Купят, догонят и еще купят. Что ж ты думаешь, я теперь с коровой в поводу по деревням ходить буду? Конечно, был бы в районе скотный базар — тогда другое дело. А в город везти — только намучаешься. Машину нанимай — плати, да если не продашь — обратно как? Что ты — одна морока…

— А если объявление дать?

— Где? На столбе в Большой Малышке?

— Почему на столбе — в районной газете. Так, мол, и так, продается корова…

— Что ты, в газете про корову! Сроду такого не было.

— Ну как же не было: дают ведь объявления про обмен квартир, или дом продается, например.

— Так то дом, а то корова — сравнил…

— Да все равно же! — загорячился я. — Все равно! Твое дело — деньги заплатить за объявление, вот и все. Хочешь, поедем, у меня там знакомые есть.

— Знакомые? — оживился Федя. — Если знакомые, тогда конечно. А что?

— Ничего. И без знакомых можно. Пойми, это твое личное дело: хочешь — про дом объявление давай, хочешь — про корову. Вон в больших городах в газетах объявления дают: куплю щенка, или: продаю попугая…

— Иди ты, — не поверил Федя.

— Точно тебе говорю.

— Надо же, попугая продает…

— Ну так поехали?

— А что, поехали!

— Я и говорю: поехали!

— Да поехали, попытка не пытка!

Услышав наши вопли, Федина дочка, маленькая, загорелая до черноты девочка, уже умеющая ходить босиком по колючей траве, оторвалась от банки со сгущенным молоком. Вытерла рот всей рукой, от локтя до запястья, посмотрела на нас и тоже закричала:

— Туман! Туман!

Из-под обрыва выскочил Туман, как всегда, хмурый. Сверху сухой и пушистый, а снизу мокрый: в реку заходил. На брюхе шерсть висит сосульками, на лапах облиплась так, что лапы истончились, как спички, а под шеей почему-то встопорщилась, как бороденка. Не пес, а карикатура.

Мы выкатили «Урал» на дорогу. Федя сделал несколько кругов, набирая обороты, и лихо устремился в гору, на штурм крутого материкового берега. «Ребенка надо было высадить», — запоздало подумал я, но машина с ревом выскочила уже на увал.

И открылся простор, вся пойма речная: и далекие леса, и меловые кручи, похожие на бараньи лбы, и заишимские дали с белыми крышами окрестных деревень и сверкающей стеклянной гладью стариц. Мотоцикл летел мягко, неслышно, потому что под колесами стлался проселок, а что может быть лучше проселочной дороги, пешком ли ты идешь, мчишь ли в машине. Дорога эта принимает человека так, как будто ждала его давным-давно, она наполняет его легкостью, она несет его, как будто приподнимает над землей, как будто расправляет ему крылья горячим ветром с полей, где цветут по закраинам васильки и звенит под солнцем дозревающая пшеница…


Должен сказать, что за непривычную им жалостливость ко всякой живой твари, за любовь к разговорам на отвлеченные темы многие деревенские мужики относятся к Феде Микошину несерьезно, называют его балаболом.

ЖАЛЕЙКА

В рыбацком лагере моем хозяйничали телята. Я только поднялся из-под обрыва, с реки — увидел их и замер. Пугать их сейчас нельзя: с перепугу они все разнесут, палатку свалят, а то и раздерут…

Правду сказать, смотреть на них было забавно. Пегий теленок обнюхивал эмалированную миску со сложенными в нее ножами и ложками. Только дотрагивался до нее носом-зеркальцем, как ложки начинали звенеть, и он опасливо отступал. Наконец, решился, поддел миску так, что она со звоном взлетела в воздух, а теленок, взбрыкнув всеми четырьмя ногами, бросился наутек. Второй теленок жевал шуршащую полиэтиленовую пленку, третий ходил вокруг ярко-оранжевого рюкзака и бодал его. Но главную опасность представлял крупный белолобый теленок, не теленок уже, а бычок. Он пытался влезть в палатку. Медленно, осторожно упирался лбом в дверной полог и, почувствовав нарастающее сопротивление, отступал. Полог распрямлялся, хлопал его по морде. Бычок вздрагивал, мотал головой и снова напирал. Потом сделал решительный шаг, просунул голову в палатку и замер, втягивая воздух ноздрями так, что вздрагивали брезентовые стены.

Я стал подходить, стараясь не делать резких движений. Телята, завидев меня, расходились в обе стороны, как волны расходятся от человека, входящего в тихую воду. И вот я дошел до палатки и остановился, не зная, что делать. Спугнешь бычка, разнесет все от ужаса. Но тут белолобый, почуяв что-то, отступил, освободил голову, увидел меня и оцепенел. Тут уж я дал себе волю: присел, подпрыгнул и взвизгнул нечеловеческим голосом. Ох, что тут поднялось! Телята, с немалым любопытством смотревшие на нас, рассыпались, как горох. А белолобый, в ужасе задрав хвост, рванул прочь, не разбирая дороги, пробивая башкой густые заросли невысокого тальника.

— Гэть, шпана! — раздался устрашающий окрик, и из-за тополя появился пастух Жалейка, ведя в поводу тощую совхозную кобылу Настю. Рыженький жеребенок трусил за ней следом. Настя мотала головой, отгоняя мух и паутов, и то и дело оглядывалась на жеребенка.

— Ничего они тут не натворили? — спросил, подходя, Жалейка.

— Вроде бы ничего, только несколько лепешек оставили. Высохнут — дымокур будет.

— Этого добра, к-хэ, мы можем сколько хочешь навалить, — пошутил Жалейка.

Вообще-то он не очень разговорчив, а если и говорит с кем, то как-то очень уж спокойно, размеренно, как будто внутрь себя слова произносит. Но сегодня он весел, оживлен. Наверно, это я его развеселил своими прыжками…

— Этот белолобый у них заводила, — объясняет Жалейка. — Такой бандит растет. Пока я задних, отставших перегонял на увал, он свою шайку сюда увел. А я и не успел подойти…

— Конечно, не успеешь, если все время пешком будешь пасти. Чего ты пешком, кобылу, что ли, жалеешь?

— Ну да, одни ж мослы от нее остались, малец из нее все высасывает. Пусть уж пасется: если за лето не поправится, зимой совсем худо будет…

Жеребенок резв и весел. А мама — кости да кожа, покрытая пыльной, свалявшейся, какой-то клочковатой шерстью. Все — ему. И пасется-то сторожко, все время так поворачивается, чтобы видеть жеребенка…

— Ладно, давай чай пить. Никуда твои бычки не денутся.

— Давай, — согласился Жалейка. — Я сейчас за водой схожу.

Взяв котелки, он пошел к реке, а я пучком травы стер с морды и крупа кобылы густо облепивших ее мух и оводов. Ведь как это — на сытого, лоснящегося коня вся эта тварь не больно-то садится, а как поплоше, позабитей, поизмордованней жизнью, так облепят со всех сторон и сосут, сосут кровь. Да что же это за законы такие…

Кобыла благодарно мотнула головой и тихо тронулась вслед за жеребенком. Железные мундштуки удил свободно болтались под шеей, не мешали ей стричь траву.

С кобылой этой, с Настей, в жизни Жалейки связано немало историй. Как попал он сюда, в пастухи, так и начались эти истории.

Вообще-то фамилия у него Жалейко, на «о». Григорий Павлович Жалейко. Но все, от мала до велика, зовут его просто Жалейка. И так будет, наверно, до самых преклонных лет, потому что Жалейко из тех известных всем людей, в ком нет никакой солидности, мужицкой заматерелости. Сложенья он щуплого, со спины так и вовсе пацан пацаном, да еще и вихры на затылке…

Долгие годы Жалейка работал бригадиром, отвечал за весь дойный гурт. Можно сказать, главный человек в совхозном животноводстве. И все было бы нормально, если бы не обычай нового директора два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, приезжать в летний лагерь, где размещается дойный гурт. Это тоже понятно, потому что молоко, надои — главный показатель в любом совхозе.

И вот однажды, это было в конце июня, директор, приехав на отгон, не застал бригадира. Где? Что? Доярки мнутся, никто ничего толком не говорит. Директор уже начинает бог знает что думать, как влетает в лагерь на мотоцикле сам Жалейка. Проспал, говорит. Проспал так проспал, с кем не бывает. Хотя и сомнительно: это городской человек может проспать, а деревенский, да еще бригадир, такого слова не знает.

Однако и на следующий день с Жалейкой такая же история, и на другой, и на третий. Весь день на виду, то в конторе мельтешит, то у гурта, а утром и вечером — нет его, пропал.

Очень удивлялся этому странному обстоятельству новый директор, пока кто-то из доброхотов не объяснил, что ларчик сей открывается просто — язь пошел…

Язь — король ишимских вод. Это не плотва и не мелкий окунь, что становятся добычей любого человека с удочкой. Язя ловят только знающие, обстоятельные рыбаки.

Во второй половине июня, когда отцветает шиповник, когда Ишим входит в свои берега, начинается прикорм язя. Каждый рыбак устраивает на крутом, обрывистом берегу свое потаенное местечко, невидное чужому глазу в густых зарослях тальника. И два раза в день, в шесть утра и в шесть вечера, с точностью неукоснительной, прикармливает, приваживает рыбу, бросая в омут кукурузу.

Когда язь подходит к месту прикорма, — это сразу заметно. Из воды поднимается такой маленький бугор, как будто воздухом его выдавливает, а потом уже расходится широкий круг. Это язь хватает зерно и, наверно, от удовольствия, там, в глубине, сильно бьет хвостом.

Приваживают его, для верности, не меньше недели. А потом уже ловят на донную удочку с толстой леской, наживляя распаренное кукурузное зерно. И обязательно с сачком, потому что вытащить большого язя на обрыв редко кому удается: это если за верхнюю губу зацепишь, да крючок не обломится, да леска выдержит… Язь ходит кругами, и на воде взбухает его след, как от маленькой торпеды. А если очень уж большой попадется, то тянет, давит так, что кажется, будто там, в глубине, ходит из стороны в сторону живое бревно…

Директор, когда узнал про все это, очень смеялся, даже восхищался Жалейкиной рыбацкой неукротимостью, но что поделаешь: порядок есть порядок, дисциплина…

И пошел Жалейка в рядовые пастухи.

В один из тихих вечеров я, выйдя с реки, увидел странную картину. Стадо двигалось ровным клином по направлению к загону. А сзади, как пастух, шла кобыла Настя. И голову даю на отсечение, что она  г н а л а  стадо, потому что Жалейки нигде не было. Не видно и не слышно. И я бы не встревожился, если бы не заметил, что на кобыле нет ни седла, ни уздечки. Я уже знал такие случаи, когда нерасторопный пастух, забывший подтянуть подпругу, свешивался с седла, чтобы достать, подцепить кнутовищем что-либо с земли, и вместе с седлом съезжал со спины коня. А кони выносить не могут, когда потник съезжает на брюхо и щекочет, они шалеют от этого, могут понести, побить человека о деревья, о пни, если нога в стремени застрянет, и будут носиться до тех пор, пока не избавятся от седла, не сорвут его. Как это им удается, никто не знает, но такие случаи известны. Коня потом не найти, он носится по округе, как очумелый, и только через несколько дней, успокоившись, подпускает к себе человека, подходит к жилью. А здесь-то вот она, Настя.

Но я все равно встревожился и пошел к загону. А там уже стоит Федя Микошин, он приехал на смену и тоже ничего не понимает. Но только загнали мы скотину, задвинули жерди загона, как видим: из березняка, со стороны Борков, идет Жалейка. Ну, слава богу. Подошел к нам, поздоровался и сел на землю. Видно, что ноги не держат.

— Что случилось, Гриш? — спросил я.

— А, лошадь обокрали, — буркнул Жалейка. — Ходил борковскому конюху морду бить.

И замолчал. Усталый, злой.

Долго ли, коротко ли вытягивали мы из Жалейки сколь-нибудь связный рассказ, но все-таки вытянули.

После обеда он погнал стадо на Большой малинник — так называют здесь урочище вниз по Ишиму, километрах в трех отсюда. А там, еще дальше, между Большим малинником и деревней Борки, есть мелкая старица. Вот Жалейка залез в нее и пролежал в теплой воде, сколько душа просила. А когда вышел и нашел стадо, увидел, что кто-то снял с кобылы седло и уздечку. Жалейка сразу же почему-то решил, что это дело рук борковского конюха. Вообще, борковские мужики, по выражению Жалейки, народ вороватый. Еще он их называет «сундуками».

Борки — самое глухое отделение совхоза. Весной и осенью туда ни въехать, ни выехать. Деревня старая, с незапамятных еще времен, народ здесь отличный от всех, наособицу; по устоявшемуся мнению большемалышкинских, у борковского мужика руки с досады отсохнут, если он случайно пройдет мимо того, что плохо лежит. В позапрошлом году, весной, когда большемалышкинские только-только выгнали молодняк на летние выпаса, еще клейма поставить не успели, — от стада отбилось трое бычков. Это поначалу часто бывает: не сдружились еще, не привыкли держаться кучно. Нашли их в Борках. Нашли — а не возьмешь. Борковские уже выжгли на них свое тавро. Видно, что тавро только поставлено — а ничего не поделаешь…

Словом, пошел Жалейка в Борки «бить морду конюху» — он закружился на этом, через раз повторяет. Обошел всю деревню — а конюха-то и нет. Ждал, ждал его не укараулил, пора стадо к лагерю гнать. Вот и вернулся ни с чем.

— Что же теперь делать? — спросил я.

— Ничего. Пойду сейчас в Малышку, заведу мотоцикл и поеду в Борки морду конюху бить, — пробурчал несгибаемый Жалейка.

— Куда ж ты пойдешь…

Вид у Жалейки был плачевный. Конечно, весь день пешком за стадом, да еще до Борков добирался и обратно, а теперь вот до Большой Малышки. А туда, ни много ни мало, километров двенадцать будет.

— Погоди! — обрадовался я. — У меня же приятель гостит, на собственных «Жигулях». Я попрошу — он отвезет тебя.

— Да? — встрепенулся Жалейка. — А может, сразу в Борки заедем?

— Нет уж, — вовремя сообразил я. — Ты моих в это дело не путай.

— И правда, — согласился он. — Тогда поехали…

Вернулся мой приятель чернее тучи. Только вылез из машины — сразу начал говорить про Жалейку всякие слова, минуты две беспрерывно честил его на чем свет стоит и только потом вроде иссяк, выдохся.

— Да что случилось-то? — встрял я в паузу. — Все наоборот, что ли? Борковский конюх вам эти самые начистил…

— Смотри, — ткнул меня приятель. — Видишь?

Правое переднее крыло было помято. Не очень сильно, но помято, видно сразу.

— В какой-то плетень въехал. Черт знает что за улочки — не развернуться…

— Жалейка-то здесь при чем?

— А при том! Три года по городу езжу — и ни одной царапины! А как Жалейку твоего посадил — так, стыдно сказать кому, в плетень врезался. Ты представляешь, в плетень? Добро бы хоть в забор…

— Ну, брат, это судьба. Я где-то читал, что на каком-то острове две машины столкнулись. Так их и было-то на этом острове — как раз две эти машины.

— Не судьба, а Жалейка, — пробурчал приятель, остывая.

Кстати, с Жалейкой он встретился еще раз, когда уезжал. Я поехал с ним, проводить до грейдера. А назад — пешком, по мягкой полевой дороге. Никого нет, облака плывут, стрекочут кузнечики, разбегаются по склонам оврагов березки, кругом далеко видно — лучшие минуты жизни…

Жалейку мы встретили уже недалеко от грейдера. Он ехал навстречу в своей таратайке, набитой свежескошенным сеном. Сидел, поджав ноги по-турецки, руки с вожжами на коленях. На смену ехал, его черед пасти.

— Останови, — попросил я приятеля.

Приятель мой, не повернув головы в сторону Жалейки, проехал мимо и только потом притормозил. Остановился и Жалейка.

— Ну что? — спросил я.

— Ничего. Из Борков еду. Испугался, собака, пропал куда-то. Так я хоть там сена накосил, кобыле на ночь.

— Сена? — Мысли мои тут же отвлеклись от участи борковского конюха. — Слушай, мимо палатки проезжать будешь, оставь косу. Я тоже подкошу себе свежего, а то старое под палаткой уже сопрело.

— Да косы у меня нет, потерялась.

— Как — «потерялась»?

— Обыкновенно. Вот здесь закреплена была, — показал Жалейка. — Ехал-ехал, смотрю — нет, выпала где-то.

— Так возвращайся, подбери!

— Возвращался уже. Нет ее. Кто-то подобрал. Народ же, на ходу подметки рвут!

Жалейка сказал это чуть ли не с восхищением, улыбаясь.

— Ну ты даешь, — развел я руками.

— Да ладно, подумаешь, коса. Зато сегодня язя ловить будем, я кукурузы напарил свежей. Погоди, а ты что, в город собрался? — встревожился он.

— Нет, провожу до грейдера — и назад.

— Так тебя подождать?

— Не надо, я пешком люблю.

— Хозяин — барин, — милостиво разрешил Жалейка и хлестнул кобылу кнутом. Жеребенок, как привязанный, затрусил следом за бричкой…

Я вернулся к своему товарищу и, рассказав про косу, только покачал головой: что, мол, тут поделаешь, такой уж человек Жалейка. Да и со всяким такое может быть — как пойдет полоса, одно за другим, один случай чуднее другого. И поэтому я не удивился, когда через несколько дней Федя Микошин спокойно, как будто речь шла о самом обыкновенном деле, сказал мне:

— А у Жалейки вчера лошадь под обрыв свалилась.

— Как так? Где?

— На Большом малиннике. Там, знаешь, длинный подъем, а справа овраг. Мы с ним нагрузили телегу сухими дровами, много их в лесу валяется, а лошадь дошла до середины и взбрыкнула, в овраг свалилась.

— И ничего?

— Ничего. Мы-то рядом шли, а она в овраг сиганула, но как только телега загремела, перекосило оглобли и хомут ей на голову надавил, сразу успокоилась. Так что все нормально, только дрова все в овраге, оттуда их теперь не вытащишь, надо снова в лесу собирать…

Вот так вспоминал я неторопливо все эти истории из Жалейкиной жизни, сидя с ним за чаем в жаркий полдень над рекой, в тени тополей. С Жалейкой хорошо чай пить, рыбачить с ним хорошо. Ведь рыбалка, жизнь на реке, в лесу, не терпит суетливых. Сколько раз замечал: приезжают из города друзья, попервости кричат, суетятся в городском еще запале, а потом, как будто увидев себя со стороны, враз притихают, на глазах изменяются, стараясь со спокойным достоинством жить в лад со всем, что их окружает.

— Цыц, ты! — отмахнулся Жалейка от нахального воробья, залезшего прямо на нашу скатерть, на клеенку. — Распустил ты их здесь.

Два маленьких, молодых еще совсем воробья, Кеша и Сеня, неотлучно живут при лагере, сопровождают нас на рыбалку, если с берега рыбачим, и только в лодку идти отказываются — не любят, на берегу ждут. Корму здесь им предостаточно: перловка пареная, хлебные крошки, много чего другого… Скачут, взлетают, фырча крыльями, снова садятся. Вот Кеша увидел бабочку, принял ее за большую хлебную крошку, боком-боком подскакал к ней и только примерился клюнуть, как бабочка взлетела; Кеша аж привстал на цыпочки, вытянул шею, раскрыв от изумления рот: такого он от хлебной крошки не ожидал…

— Рыбачить пойдешь? — спросил Жалейка.

— Не, рано еще. Жарко.

— А сколько сейчас?

— Четыре.

— Четыре?!

— Угу. А что?

— Вот черт. Тогда я за кобылой побегу.

— Да сиди ты, никуда она не уйдет.

— Уйдет. Четыре часа уже.

— Ну и что?

— Так она привыкла. В четыре часа им на конюшне овес давали. Она и привыкла. И как только четыре часа — она ноги в руки и айда в деревню. Уже сколько раз так было. А я за ней пешком двенадцать верст!

И Жалейка, заглотив разом остатки чая, побежал к стаду, наперерез, чтобы перехватить Настю. До вечера я его не видел: наверно, погнал бычков к Большому малиннику.

Лег я спать рано: утром же на клев. Но заснуть не успел. Застучали по дороге тележные колеса, закричал что-то Жалейка устрашающим голосом, нещадно охаживая кобылу кнутом. Грохот колес то удалялся, то снова нарастал. Потом все стихло. И только я задремал, как услышал шаги у палатки.

— Ты не спишь? — спросил Жалейкин голос.

— Сплю.

— Пойдем рыбачить.

— Неохота.

— Ну пойдем же, — настойчиво просил Жалейка. И как я ни отказывался, он настоял, очень уж просил. Кряхтя и сопя, я оделся, вылез из палатки. Жалейка терпеливо ждал, держа в руках баночку с перловкой.

— Ты чего домой не едешь?

— Да надо бы, — сказал он. — Там у меня гости собрались, шуряк из райцентра должен приехать.

— А что же ты?

— Потом поеду. Пошли.

Мы пошли на обрыв, к Жалейкиному месту.

Было тихо. Река успокоилась. Весь день ветер рвал воду, гнал волну против течения. А как солнце склонилось — тишь настала, вода густо-зеленая, а в тени другого берега — зеркально-черная, неподвижная. И на черной воде этой — белые лилии, не закрылись еще, но через час какой-нибудь, как ночь настанет, — закроются, спрячутся в тугие зеленые шары.

— А хорошо, что у нас Ишим маленький, — сказал я. — А то я на Волге был, под Казанью, так там не река — море. Чувствуешь себя какой-то букашкой.

— Да, — согласился Жалейка. — Насмотрелся я на Волгу в Саратове. Там без моторки делать нечего.

— А ты что, в Саратове жил?

— Нет, заезжал после армии, к девке одной.

— Переписывались?

— Ага, знаешь ведь, как это бывает в армии. Ее подруга с моим корешем переписывалась, а потом и мы с ней стали…

— И что, женились?

— Хотел. Она там с матерью жила, дом у них свой. Говорят мне: оставайся, тебя на любой завод возьмут, после армии-то. Она сама табельщицей на судоремонтном работала, в вечерней школе училась, в институт собиралась. И ты, говорит, вместе со мной учиться будешь… А я куда, у меня тут тоже мать одна, больная. Пишет: приезжай скорей, хоть увижу тебя, насмотрюсь перед смертынькой… Знаешь ведь, как старые люди: чуть заболеют, сразу про смерть начинают. Вот и она тоже. Уехал я, конечно. Договорились переписываться: посмотрим, мол, как дальше будет. Писали-писали, а потом исписались. Она не написала, я не ответил — так и забылись.

— Девка-то хорошая была?

— Хорошая. Девки все хорошие.

— И ты к ней не ездил больше?

— А когда ездить?

— Ну, в отпуск…

— Кто ж тебе летом в деревне отпуск даст? Это ж не город.

— А почему обязательно летом? Взял бы зимой, съездил бы.

— Зимой — это не отпуск, зимой — это так…

Да, вздохнул я про себя. Это так. Отпуск — он ведь до сих пор больше для городского человека, чем для деревенского. Кто его, деревенского, отпустит? Куда, от чего? На месяц-то хозяйство не оставишь, особенно если не на кого, а на неделю-другую — да еще если далеко ехать — вроде овчинка выделки не стоит.

— И не в этом дело, — спокойно, рассудительно продолжал Жалейка, даже со смешком некоторым. — Все можно было. И поехать, и жениться. Это я сейчас так думаю. А тогда… Сейчас-то молодые все смелые, самостоятельные, им все нипочем. Да и старые тоже. Все ездят туда-сюда, на вокзалах сесть негде. А тогда как было: в райцентр съездил — уже ого! А если уж в город — что ты, дальше некуда! А тут, считай, через всю Россию…

— Да ты не думай, — спохватился он вдруг. — У меня жена хорошая, все путем. Вот шуряк сегодня в гости приедет, приехал уже, вся родня собралась.

— А ты почему здесь? У тебя гости, а ты здесь сидишь!

— Да кобыла же, — объяснил Жалейка.

— Что кобыла? Опять кобыла?

— В гору не идет. Она днем в гору не идет. А как стемнеет — тогда пожалуйста. Она же дура, она думает, что если не видно, что в гору, — тогда ничего, а если видно — ни за что не пойдет.

— И ты каждый раз сидишь здесь дотемна?

— Почти так.

— И в Большом малиннике поэтому опрокинулись?

— Конечно! — удовлетворенно сказал Жалейка.

— Так что же ты кружочки не сделаешь, кожаные кружочки такие — шоры называются, раньше в городе лошадям глаза закрывали, чтобы машин не боялись.

— Правильно! — обрадовался Жалейка. — Сейчас я ей мешок на голову намотаю!

Но с места не стронулся. Сидел, смотрел на неподвижный поплавок.

Рыба не клевала. Река засыпала. Заметно стемнело.

— Пошли?

— Да, — вздохнул Жалейка и поднялся. — Пошли.

Мы расстались с ним у палатки.

Укладываясь, я слышал, как за тополями, по дороге, протарахтела телега. Раздалось щелканье кнута, зычные крики: «Гэй! Давай! Туды-сюды! В хвост и в гриву!» Слышно было, как телега, набрав разгон, вкатилась на увал. Потом стук колес стал удаляться, затихать, затихать, пока не растворился в поздних летних сумерках.


Сам я не слышал и не видел, только бабушка рассказывала, что жалейка — это пастушеская дудочка из коровьего рога или тростника. Звук у нее пронзительный и печальный, хватающий за сердце. Но пастухи всегда наигрывали на ней веселые-веселые напевы.

КОЛОДЦЫ Повесть

1

Ночью в горах выпал снег.

Горы были белыми почти до самого подножия.

А пустыня вокруг — желто-бурая, уже выгоревшая, уже спалившая свою короткую весну.

Вчера я думал, что будет гроза. Крутило и вертело так, что в десяти шагах ничего не было видно, сплошная песчаная мгла, все время в воздухе чувствовалась предгрозовая свежесть, даже редкие капельки стучали по железной крыше вагончика. Но на этом и кончилось.

— Здесь всегда так бывает, — сказал Иван. — Кажется, вот-вот будет дождь, а нет… Горы все притягивают.

Я занялся капитальной уборкой вагончика. Время свободное было. Передышка. Вымел сор из всех углов, вытащил из сундуков и ящиков старые ватники, брезентовые робы, сапоги. Сапог почему-то много было, пар двадцать, наверно.

Я вынес их на улицу и начал выстраивать вдоль вагончика. Длинная шеренга получилась. Потом передумал и выстроил их в четыре шеренги. Получилось каре. Стоптанное, порванное, скособоченное, обтертое до рыжей кожи каре.

Пришел Мейрам.

— Это ж надо! — восхитился он. — Море сапог!

— Да уж, сапог больше, чем людей.

— Что ты, кто только у нас не работал! Все уезжают, а сапоги остаются. Теперь вот ты у нас будешь…

Мейрам прикусил язык. Понятно, хотел сказать: мол, долго ли ты продержишься.

Меня в бригаду Ивана Азорского перевели месяц назад. Конечно, Иван мог обойтись и без четвертого буровика: если что, шофер водовозки Мишка Рындин всегда поможет, он уже несколько лет с ними работает. Людей не хватает во всех бригадах. Но буровая Азорского дает план, деньги, ей надо работать в полную нагрузку. И потому меня с гор, с Кегеня и Нарынкола, перебросили сюда, в юнджинскую пустыню, в пекло, к самой аж китайской границе.

А вообще-то странно, почему у них в бригаде четвертый человек никак не уживается. Заработки у них хорошие, лучше всех в мехколонне. Да и ребята вроде неплохие, ни в ком из них зла нет, это уж точно. Я на это чуткий.

Тот же Мейрам — живет человек, как птичка. Длинноногий, длиннорукий, длинноволосый, шумный, добрый и беспечный. А уж на гитаре играет — заслушаешься. Не бренчит, а играет по-настоящему, в армии он в музвзводе служил. Как заведет с наигрышем: «Эх, ридна наша доля!» — так поневоле руки-ноги дергаются, в пляс просятся.

— Вам помочь?

Это вышел из вагончика Эрик. Стоит улыбается, щурится на солнце.

— Чего тут помогать, сами управимся.

— Тогда ладно, пойду щиток посмотрю.

Эрик, по-казахски его Ертай зовут, — прямая противоположность Мейраму. Он тих, спокоен, мягок и удивительно красив. Глаза большие, ресницы длинные, пушистые, нос аккуратный, прямой, а когда он смущается, разговаривая с кем-нибудь из начальства, сквозь легкую смуглоту щек пробивается румянец: парень еще краснеть не разучился. При всем при том он у нас сменный мастер, работает по четвертому разряду, и по всем бригадам нашей мехколонны, раскиданным от Балхаша до китайской границы, о нем говорят как о мальчишке, который может и знает все. Лентяев среди нас нет — если пошел в буровики, то работай, иначе выгонят, — но такого трудолюбивого парня я еще в жизни своей не встречал. Мы с ним в одной смене, и если смена выпадает не ночная, то и часа нет, чтобы Эрик просидел спокойно. То он с масленкой ползает по буровому станку, то подкручивает какие-то гайки на роторе, то выпрямляет огромным молотком кожух привода насоса, на который никто из нас и внимания не обращал. А если уж совсем нечего делать, то плетет из обрывков тросов удавки, короткие тонкие тросики со скользящей петлей.

Вот и сейчас, не найдя себе дела, пошел к электрощитку на буровой, снял кожух и начал зачищать на всякий случай контакты.

— Слышь?! — крикнул ему Мейрам. — Не знаешь, куда нас теперь пошлют?

— Завтра поедем на базу — узнаем.

— А дядь Ваня говорил, что прямо в Юнджу поедем! Вот жизнь будет, да?

— Можно и в Юнджу, — согласился Эрик. — Нам все равно…

С утра Иван Азорский и Мишка Рындин поехали в Юнджу, большой поселок в предгорьях, на самом краю пустыни. Там, в Юндже, УОС, районное управление оросительных систем, наш заказчик. Все, что мы бурим в этой пустыне, — это для них. И давно уже поговаривают, что после этой, шестисотметровой скважины, нас переведут туда: зачем-то им нужна скважина прямо в поселке. Наверно, сады поливать воды не хватает.

Работать в населенных местах всегда хорошо. Не то что где-нибудь в глухомани, где на сто верст окрест человека не встретишь. Но очень уж неудобно. Для любого села или поселка приезд буровиков все равно что приезд цирка, честное слово. Собираются с утра зеваки и глазеют, глазеют, малышня под ногами путается: зашибет кого-нибудь ненароком — отвечай потом… А так, конечно, хорошо: люди кругом, кино…

— Эх, завтра в Алма-Ату рванем! — с дрожью в голосе говорит Мейрам. Его всего распирает от избытка сил. — Представляешь, город, девки кругом!

— Да тебе-то что! Вам с Эриком только на базу — и обратно, так я понял? Думаешь, вы там с девками гулять будете, а мы здесь сидеть, ждать вас?..

— Все равно! Город посмотрим. А ты как старик, честное слово. Дядь Ваня всегда нас посылает специально, чтобы проветрились. И ты можешь поехать, все равно здесь делать нечего.

— Нет уж, спасибо. Сами по жаре мотайтесь.

— А ну тебя! — отмахивается Мейрам и кричит в белое, выбеленное нещадным солнцем небо: — Чер-вону руту не шукай вечерами!..

2

Эрик с Мейрамом уехали на базу, а мы втроем — Иван, Мишка Рындин и я — остались ждать, когда они пригонят машины и кран, чтобы собрать, погрузить все хозяйство буровой и переехать на новое место.

Мы сидим в тени вагончика, на засаленном, прожженном посередине красном ватном одеяле и гоняем чаи. Кругом пустыня, вдали горы, а посередине наш вагончик, и мы живем вокруг него: передвигается тень — и мы вслед за ней, с книжками, с картами, с одеялом своим и жестяным синим чайником. Так за день и обползаем вагончик со всех сторон… А когда идет бурение, солнца вроде не замечаешь…

Мишка лениво перебирает карты, Иван отхлебывает чай из кружки, пыхтит, отдувается, лысина в капельках пота.

Под пятьдесят лет Ивану, и с виду мужик как мужик, ничего особенного, кроме лысины, выпяченной вперед челюсти да багрового шрама через всю щеку. Бычий загривок, слегка заплывший жиром, покатые плечи плавно переходят в тяжелые, округлые руки — бугров мышц вроде и не видно, но знал бы кто, какая силища таится за этой покатостью, округлостью рук и плеч. Когда надо было оттянуть «квадрат», четырехсоткилограммовую квадратную ведущую штангу, и мы с Эриком уперлись в нее, а она ни с места, как скала стоит, — Иван, разозлившись на нас, налетел, уперся и один протащил ее метров на пять, пока мы не опомнились и не налегли на нее все разом…

По небу плывут редкие облака, похожие то на пароходы, то на причудливые острова.

— А я ведь в детстве хотел моряком быть, — сказал я вдруг, глядя на эти облака. — По морям путешествовать, острова всякие проплывать… Чудно…

— А попал как раз в пустыню! — рассмеялся Мишка. — Прямо пальцем в небо!

— Ну и что? — спросил Иван. — Чего ж в моряки не пошел? Или расхотелось?

— Да как-то так… Наверно, не очень-то и хотел, если б сильно хотелось, так пошел бы… Просто, как все пацаны… кто ж из пацанов не мечтал моряком быть.

— Жалко, — сказал Иван. — Плавал бы сейчас, туземцев разных на островах повидал…

— А может, и к лучшему, — сказал я. — Как-то я книжку читал про одного пацана, который все мечтал попасть на какие-то диковинные острова, названия уже не помню. А он слабый по здоровью был, этот пацан, с трудом в моряки пробился, жизнь, можно сказать, на это положил. А потом еще пробивался, чтобы в загранку ходить, его все время на внутренних рейсах держали. Ну, а когда попал на эти острова, — там, оказывается, ничего особенного нет: обыкновенная земля, песок, пальмы, а пальм этих он уже навидался. Сидел на песке и ревел, здоровый уже мужик, что вот и все — ничего, все обыкновенно…

— Так уж и ревел? — не поверил Мишка. — Что он, вчера на свет родился? Да и плавал уже, знать должен, что ничего уж особенного нет.

— Не понимаешь ты! — загорячился вдруг Иван. — Человек себе мечту построил. И сильно добивался. А когда сильно добиваешься, всегда ждешь чего-то…

— Это как с бабой, — вставил Мишка. — Пока ее обламываешь — интересно, а потом…

— У меня так с Новым годом было, — перебил его Иван. — Пацаном был, все думал, что в праздник такой обязательно что-то особенное случится. А праздник приходил — и проходил, и ничего… Да и какие у нас праздники были! — скривился он. — Мы же в Михайловке жили, была такая послевоенная слободка в Караганде: кругом шпана — оторви да брось — какие там праздники…

Мы с Иваном посмотрели друг на друга и отвернулись: неловко стало, как будто что-то подглядели…

— А, мать твою так! — выругался вдруг Мишка с остервенением. — Праздники!.. Вся жизнь по пескам да вагончикам проходит, а вы здесь про праздники! Оглянешься потом — а вспомнить-то и нечего будет. Вот что страшно, так ведь, Иван?

Азорский промолчал.

— Ну ладно! — Мишка разгорячился, сел, подобрав ноги под себя, наклонился вперед. — Ну, мы с тобой, Иван, — ладно! Мы, считай, так и будем уже. Но мне их жалко, молодых. Лучшие годы в пустыне гробят, а где-то ведь другие живут и в ус не дуют, за девками в парке бегают, чистенькие, приодетые! Вот ты! — он ткнул в меня пальцем. — Что ты здесь потерял? А тоже ведь, по морям хотел, по островам всяким!

— Да я-то что, я ж не жалуюсь.

— Ну ладно! — повторил Мишка. — Пусть ты не жалуешься. А Эрик с Мейрамом? Им же по двадцать два года! Понимаешь? Лучшие годы!

— У Эрика, между прочим, в Талды-Курганской области семья из десяти человек, — сказал я. — И все пацанята младше его. Их кормить, одевать, учить надо? А где он еще четыреста рублей в месяц заработает?

— А у Мейрама отец новый дом строит, — добавил Иван.

— Во-во! — подхватил Мишка. — О чем я и говорю! Они с нами побудут, а потом уйдут! И правильно сделают.

— Эрик, по-моему, не уйдет, — усомнился я. — Эрик — буровик.

— Это точно, — согласился Иван. — Эрик наш.

— Ну и что? — не успокаивался Мишка. — «Наш, наш»! Ему что, лучше от того, что он наш?

— Если б порядок был, — сказал Иван. — В разведочном бурении, в экспедициях, по две вахты на станок. Ребята договариваются между собой: двадцать дней одна вахта работает, другая дома отдыхает. А здесь выбросят на полгода и сиди, гребись. Бросить бы все к… матери!

— Ну а в чем тогда дело, мужики? — спросил я. — Например, мне понятно, почему Эрик здесь работает, Мейрам… И не в деньгах дело, хотя и в деньгах тоже. Им интересно, пока молодые, постранствовать, пожить где-то в пустыне, в вагончиках, рассказывать потом друзьям, хвастаться приключениями, заработками. Приятно чувствовать себя королями, знать, что везде на тебя смотрят, как на бога, директор совхоза первым руку протягивает, спрашивает, скоро ли воду дадим, а то, мол, клевера высыхают, на вас только надежда, ребята… Все это понятно. Но вы-то, вы-то давно уже через это прошли. Вас-то что здесь держит? Тебе, Иван, денег на старость хватит?

— Хватит, наверно, — согласился Иван. — Что я, ем их?

— Ну так иди работать в мастерские или вон, как Жорка Чемоданов, насосы монтируй на скважинах. И легко, и не пыльно, и от дома не отобьешься…

— Чемодана по здоровью с буровиков списали, — заметил Мишка. — Сам он не хотел уходить.

— Опять двадцать пять! А ведь он тоже небось проклинал все на свете. А теперь — «не хотел»! Что же получается, Иван?

Я уже нарочно заводил Азорского. Я чувствовал, что в нем что-то ворочается: тяжелое, не додуманное еще до конца, невысказанное, не оформленное в слова. И ждал. Но не дождался.

— Раньше надо было бросать, — угрюмо сказал Иван. — Лет двадцать назад. А еще лучше было бы вообще не браться. А теперь поздно уже — всю жизнь, что ли, ломать. Так что чего зря говорить. — Иван встал, осмотрелся кругом. — Пойду, пса накормлю. Дозор! Дозор! Где ты, сукин сын? — закричал он.

Из-под автоприцепа, заваленного железным хозяйством буровой, выскочил Дозор, крупная, грязная и тощая овчарка, и радостными прыжками кинулся к Азорскому, взметая лапами песок.

О Дозоре следует сказать особо. Иван с Мишкой привезли его к нам с полмесяца назад: отняли в поселке у какого-то старика, который держал пса на цепи и почему-то его не кормил. Помню, из кабины водовозки выпрыгнуло жутковатое существо, скелет на четырех ногах, обтянутый свалявшейся, исполосованной ребрами шерстью. Это была овчарка: даже на однотонной, бурой от грязи шерсти угадывался знак высокой породы — черная полоса по хребту. Но уши — это у овчарки-то — не торчали уже, надломились наполовину, обвисли. Я подумал еще тогда, что повезло этому старику: не попался он Ивану с Мишкой под горячую руку.

Собаке легче, чем человеку. Уже на третий день Дозор, немного отъевшись, носился вокруг буровой, прыгал и лаял так, как будто и не было невзгод прежней жизни. Трудно было смотреть — ей-богу, к глазам что-то подступало, — как веселится и радуется жизни этот доходяга, этот скелет на неуклюжих еще щенячьих лапах. Он, наверно, и представить себе не мог, что в жизни бывает такое: вдоволь еды, полная свобода, ласковые слова, добрые люди. Больше всего он любил бегать с Мейрамом. Оба длинноногие, молодые и беспечные — щенки. Мейрам науськивал его на маленьких песчаных ящериц, и Дозор, уткнувшись носом в землю и оттопырив зад, нелепыми прыжками гнался за петляющей, еле заметной в песках буровато-желтой ящеркой; наконец, уловив момент, прижимал ее к земле тяжелой лапой, обнюхивал и поднимал голову, смотрел на Мейрама победительным взглядом: мол, видел, какой я! И оба они были довольные-предовольные.

Это был умный пес: он сразу понял своим собачьим шестым чувством, что к Мейраму можно с разбегу прыгать на грудь, а к Ивану надо тихонько подойти и потереться мордой о сапог, и тогда Иван почешет его за ухом и будет долго и ласково материть.

В километре от нас стояла другая буровая, и Дозор уже знал, что это тоже свои люди, но не настолько свои, чтобы молчать при их появлении, и в то же время надо вести себя так, чтобы не обидеть их. И когда соседи приезжали к нам, Дозор кидался на них с притворно грозным лаем, прыгал, не пропускал в вагончик, ребята хлопали его по морде брезентовыми рукавицами, кричали: «Уйди, сукин сын!» А Иван стоял в дверях вагончика и торжествующе хохотал, и все науськивал, натравливал Дозора…

И сейчас, глядя, как Дозор, помахивая грязным хвостом, бежит вслед за Иваном к вагончику, я, конечно, не мог предполагать, что этому псу суждено будет поставить последнюю точку в нашем сегодняшнем споре. Однако так получилось.

Очередную скважину мы бурили… прямо в райцентре, уйгурском поселке Юнджа. По решению местных властей отработанный глиняный карьер, врезающийся в поселок, превратили в плавательный бассейн. Затратили уйму денег: расчистили, расширили, забетонировали дно, провели систему водоотводных труб, закупили насосы. Отличный бассейн, такого я и в Алма-Ате не видел. Воды только не было. И мы должны были добыть ее.

Мало того, что буровая стояла в поселке и кругом полно зевак: не дай бог, зашибет кого, так еще напротив, метрах в пятидесяти, пивная. Иван все изумлялся: «Двадцать лет работаю, а никогда рядом с пивнушкой не бурил…»

Словом, место людное, и Дозора пришлось посадить на цепь. Мы привязали его к буферу МАЗа, и, когда он кидался, натягивая цепь, на прохожих, из окна вагончика казалось, что пес изо всех сил старается сдвинуть, стронуть с места всю буровую установку.

В одну из ночей Дозор вдруг исчез. На земле, у МАЗа, валялись цепь и брезентовый ошейник с налипшими на него клочьями шерсти, а пса не было.

— Неужели украли? — растерянно спросил Мейрам. — Ну, гады!

— Ага, украли, — подтвердил Эрик ехидным, писклявым голосом. — Буровая работает, мы с Витькой работаем, а кто-то у нас из-под носа уводит собаку. А собака даже и не гавкнула, так и дала себя увести. Думать надо! — закончил он.

— Кончайте спорить, — сказал Иван, поднимая с земли ошейник с цепью. — Видите, ошейник не расстегнут. Сам сбежал: стянул ошейник через голову и сбежал.

— Прибежит, куда он денется, — сказал Эрик. — Жрать захочет и прибежит. Сегодня же.

Но Дозор не пришел ни на второй день, ни через неделю.

Неудачливой была эта скважина. Обычно мы такие, двухсотметровые, заканчивали за неделю-другую, а с этой валандаемся уже почти месяц и конца-краю не видно. То насос барахлит, то ротор разболтается, то сальник на вертлюге так течет, что ничем его не забить. Однажды под утро, когда в смене были мы с Эриком, дизель вдруг завыл, загрохотал так, что Эрик в панике сбросил ручку газа совсем, заглушил его и послал меня за Иваном и Мейрамом. Через несколько минут мы все собрались у скважины.

— Дизель вразнос идет, — сказал Иван, даже не посмотрев, не заводя пускач. — Я знаю, это муфта барахлит. Менять надо, на базу ехать…

Мы сидели на краю помоста, курили.

— Ре-бя-та… — протяжно выдохнул вдруг Мейрам. Он сидел, зябко ссутулив плечи под тонкой робой: со сна еще не отошел. — Ребята! — повторил он, и голос его зазвенел. — Смотрите, Дозор! Дозор пришел!

И он спрыгнул с помоста, показывая рукой в сторону котлована. Там, за котлованом, начинался овраг, превращенный в поселковую свалку. На дне его и по краям высились кучи битого кирпича, шлака, мусора, вывезенного из дворов, рыскали бродячие собаки. И на одной из куч, крепко уперев прямые ноги, расправив грудь и подняв голову, стоял наш Дозор, четко вырисовываясь на фоне бледного неба. Стоял неподвижно, глядя на нас. Ловил настороженными ушами знакомые звуки буровой.

— Дозор! Дозор! Ко мне! — закричал Мейрам и замахал руками. — Ко мне, Дозор!!

Видно было, как напряглась фигура собаки, подалась вперед, привычно подчиняясь властному призыву. Но что-то пересилило: Дозор спрыгнул с кучи шлака и побежал вдоль оврага, уводя за собой собак. Он, видно, выбился у них в вожаки.

— Ушел, уш-шел! — Мейрам никак не мог поверить, что Дозор не послушался его, не пришел на его зов.

— Он так почти каждое утро приходит, — сказал Эрик. — Я его уже третий раз замечаю. Стоит и смотрит, смотрит. Потом уходит.

— Так что же ты раньше молчал! — вознегодовал Мейрам. — Мы бы его поймали!

— Боялся, что спугнем, — объяснил Эрик. — Думал, что сам придет. А он, видишь…

— Ну почему так, дядь Вань? — по-пацаньи совсем спросил Мейрам. — Ведь приходит он, смотрит. Значит, тянет его сюда, хочет он к нам, а не приходит. Ему же у нас хорошо было.

Азорский сплюнул «беломорину» и запахнул полы своей брезентовой куртки.

— Волю почуял, — сказал Иван. — Там, у нас, — Иван мотнул головой в сторону предыдущей нашей скважины, — он воли понюхал. А кто воли понюхал, того больше на цепь не посадишь, все равно сбежит. Каждой твари на воле жить хочется, Мейрамчик, на во-ле!

— Ну и хрен с ним, — отрубил Эрик. — Прибьют его где-нибудь на свалке, вот и все.

Я ушел в вагончик. Меня что-то знобило. Лег на проволочную сетку пустой кровати, накрылся старым спальным мешком. «Воля, воля, воля…» — стучало в голове. Да и не в ней, не только в ней же дело, и не про то Иван, наверно, хотел сказать. А про то, что человеку надо, чтобы было где размахнуться, чтобы если уж напрягаться, так до конца, до износа, потому что от жизни чуть-чуть, вполсилы, человек сильно устает, ему распрямиться надо до хруста в костях, чтобы силу свою ощутить, не пешкой себя чувствовать, не последней спицей в колеснице — вот в чем дело.

И вообще, если об этом говорить, о том, что нас всех здесь держит, то надо говорить еще и о дороге, о просторе. Это все понимают и все чувствовали: когда едешь в машине, особенно в кабине грузовика, откуда обзор хороший, дорога тебя захватывает, кажется, что так бы ехал и ехал всю жизнь. А когда к тому же едешь не пассажиром, а как бы хозяином над всем этим, то это совсем другое дело.

3

Вчера вечером через поселок проехала колонна КрАЗов и автокран. Они в пустыню шли, снимать и перевозить буровую Ильи Баранова. Остановились по пути у нас, попили чаю.

Крановщик, длинный, обугленный солнцем парень, по-шоферски лихой, разговорчивый, хлопнул нашего Ивана по плечу и от избытка лихости аж выбил перед ним в песке чечеточку:

— Ну что, пескоеды, наелись песка? Илья-то уезжает, а ты все еще здесь сидишь?

— Посадить бы тебя сюда, — добродушно улыбнулся Иван, показав сияющее железо вставных зубов. — Ох, посмотрел бы я на тебя, красавчика!

— То-то же, — удовлетворенно сказал крановщик и отошел. Потом спохватился, обернулся и добавил:

— Дураков нема, Ваня. Кому песок, а кому песочница, кому молоко, а кому молочница, понял?!

И сел на ящик, очень довольный собой.

— Дураки дураками, а деньгу они здесь загребли — дай бог каждому, — пробубнил приехавший с крановщиком шофер-перегонщик буровых установок, толстый, крепкий старик.

Иван, веселый, улыбающийся, вдруг сразу помрачнел, тяжело взглянул на перегонщика, но ничего не сказал, только сжал зубы и выпятил челюсть.

— А ты что, нанялся чужие деньги считать? — тут же встрял крановщик. — Тебе что, своих не хватает?

— Не жалуюсь, — буркнул перегонщик. — А не хватит — так у тебя не попрошу.

— А чего ж ты мне за дорогу всю плешь деньгами проел. А деньги, они, может, дураков и любят, а? Правильно я говорю, Ваня?

— Ох и трепло же ты! — с восхищением сказал Иван. — У тебя одно шило в языке, а другое в заднице, точно говорю!

Крановщик захохотал и пошел к машине.

И они уехали, сотрясая землю, глядя на маленький, захолустный поселок с громадной высоты кабин своих КрАЗов.

А сегодня с утра Иван сказал нам, то есть Эрику, мне и Мейраму:

— Берите Мишкину машину и поезжайте к Илье. Поможете, мало ли чего надо. А мы с Мишкой здесь побудем.

— А чего всем не поехать? — вмешался Мишка. — Все-таки последняя…

— Надо бы, если по-хорошему-то, — вздохнул Иван. — Но мне сегодня весь день в УОСе торчать, бумаги подписывать. А так бы конечно…

— Вот тебе и все, — еще горестней вздохнул Мишка. — Уедет Илюха — и прости-прощай, Юнджа…

— Мы-то еще остаемся, — сказал я, не понимая, почему они так говорят, почему они такие грустные.

— А что мы? Мы уже так себе, концы подбиваем.

— Да мы уже и не в пустыне стоим. В пустыне один Илья остался, — сказал Иван и встал из-за стола. — Ну, пошли…

Мы втроем влезли в кабину Мишкиной водовозки — Эрик сел за руль — и по утренней еще прохладе выехали из Юнджи в пустыню.

Вообще-то пустыня вот она, перед глазами, мы на окраине поселка стоим. Но напрямую дороги нет, овраги, свалки. Мы по дороге поехали, круг дали через весь поселок. И потому получилось так, будто до пустыни надо было еще добираться, какой-то путь совершить. И когда открылась она, пустыня, я невольно поежился, холодновато стало внутри, и дыхание задержалось.

Привыкнуть к этому я никак не могу. Бурая земля, ровная, как доска, и ничего больше нет, куда ни смотри. Только далеко-далеко на горизонте, у самого краешка, синеют тучи. Но это не тучи, а горные хребты. Ничего вроде особенного, мало ли какие земли и какие края бывают, насмотрелся уже. Но что-то есть в пустыне такое, отчего пробирает озноб, при виде ее испытываешь ощущение какой-то страшной, холодящей нутро древности, почему-то начинаешь думать, что в начале всего была вот такая пустыня, и только потом появились горы, леса, реки…

— Да… — вздохнул я. — Земелька… А Иван с Мишкой грустят так, как будто с райским местом расстаются.

— А ты как думал? — удивился Мейрам. — Они же здесь пять лет отпахали. Ну, не пять, чуть поменьше. Первым сюда Жорка Чемоданов приехал со своей бригадой. Потом дядь Ваня, потом Илья Баранов, а потом уже все наши. Что ты! Здесь такое творилось, вся колонна наша почти была тут, всю пустыню насквозь пробурили! Сейчас куда ни поедешь — везде скважины, арыки, поля… А раньше ничего не было, один песок. Я еще приехал — ничего не было, одни буровые мачты. Тебе, конечно, все равно, — с заметной обидой в голоса закончил Мейрам, — а пять лет — это не баран чихнул.

— Пять лет… — как эхо откликнулся Эрик. — Да…

И я его понял, зря Мейрам обижается. Что ни говори, а пять лет в моей, тем более в их жизни — это ж… целая жизнь. Я вон два года в армии отслужил, а служба была не мед: тайга, морозы, палатки, а потом временные деревянные казармы, где по углам куржавеет слой инея толщиной в ладонь, тяжелая, изматывающая работа; а все равно, как пришло время уезжать, расставаться со всеми, — грустно было, да и сейчас с грустью вспоминается: два года, кусок жизни ушел безвозвратно. А тут ведь пять лет…

— Приехали, — сказал Эрик.

Я осмотрелся, но ничего не увидел, не узнал. А это ведь наши места, мы здесь стояли, наша буровая и буровая Ильи Баранова, в километре друг от друга. И как-то радостно, уютно было приезжать сюда из поездок а поселок или в соседний совхоз: смотришь, гладкая пустыня, и на ней — тоненькие, ажурные мачты наших буровых станков. Мы ушли — буровая Ильи оставалась, одна мачта высилась, а сейчас и ее нет, собрали уже, демонтировали, и совсем голой, незнакомой, безрадостной показалась мне пустыня вокруг.

— Странно как, — пробормотал Эрик, пристально вглядываясь в даль.

— Чего странно?

— Машины стоят, а людей не видно.

— И правда, нет никого.

— Да не может быть, машины же там, значит, приехали.

— Ну смотри сам, не видишь, что ли!

— Вижу. Может, спят еще?

— Черт знает…

Так не бывает, чтобы с утра на буровой никто не работал. Утро же, лучшие часы, прохладные. А уж когда перевозка, тем более. Все стараются пораньше собраться, чтобы выехать засветло. А здесь совсем непохоже, что буровая готовится к перевозке: все машины стоят неподвижно, неподвижна и даже не поднята стрела автокрана, и людской суеты нет.

Подъехав вплотную, мы увидели, что шоферы КрАЗов, крановщик и перегонщик сидят себе спокойно в тени вагончика и играют в карты. И только когда мы затормозили метрах в двух от них, аж взрыв песок колесами, они поднялись, подошли к машине.

Мы вышли, чинно поздоровались.

— Загораете? — спросил Мейрам, самый нетерпеливый из нас.

— Загораем, — охотно подтвердили они.

— А чего так?

— Да Илья с Борькой чудят! — весело махнул крановщик в сторону тепляка, дощатой будки на помосте станка, возле которой маячила чья-то фигура. — Скорпиона найти не могут.

— Чего?!

— Скорпиона своего ищут, потерялся.

— И стоите из-за этого?

— Ну да! Илья говорит: «Не поедем никуда, пока не найдем! За перевозку я отвечаю!»

— Так хоть штанги начали бы потихоньку грузить, станок бы с места стронули!

— Что ты! Мы так и хотели! А Илья кричит: не трогайте ничего, банку, кричит, разобьете, он где-то здесь!

— Да и была охота, — вмешался перегонщик. — Цапнет эта подлюка — и поминай как звали.

— Ерунда, — перебил его крановщик. — Скорпионы только весной ядовиты, я знаю.

— Дурака валяют, — злобно сказал перегонщик. — А мы здесь простаиваем из-за них.

— Да брось ты! — отмахнулся от него крановщик. — Ноешь и ноешь. Ну и пусть валяют! Посидел бы ты в пустыне, как они, так небось какую-нибудь фалангу завел бы!

— Собаку! — засипел от злости перегонщик. — Собаку пусть заведут. Вон у них же собака…

— Ну, собаку и дурак заведет. А ты скорпиона подержи!

И смех и грех, честное слово. Скорпион живет в бригаде Ильи Баранова уже давно. Отловил его Борька Шкарбанов, сменный мастер Ильи. Отловил — и посадил в литровую стеклянную банку. И ничего, прижился он у них. Они его называют «бригадной животной» и очень гордятся, что такой «животной» нет больше ни на одной буровой, от Балхаша до китайской границы.

Когда я впервые увидел его, этого скорпиона в банке, меня ужас сковал. Это был даже не паук, не тварь ядовитая, а живое орудие для убийства. Я даже и на буровую к ним старался ездить пореже, хотя мы и соседями были. Не мог. От одного только сознания, что где-то здесь, рядом со мной, находится «это», я весь цепенел. А ребята ничего, как будто так и надо…

— Нашел! Наше-ол!! — раздался вдруг победный рев откуда-то снизу и из-под вагончика, прижимая к груди стеклянную банку, вылез Борька Шкарбанов, здоровый бородатый детина. Вообще-то борода в пустыне, в пекле этом, совсем ни к чему. Но Илья Баранов, до того как попасть к нам в колонну, долгие годы работал на Севере, бурил там на золото, и потому носит бороду и называет всех бичами: это у него северный шик такой, привычка уже. И вся бригада, конечно, тоже: все в бородах, все друг друга бичами величают…

— Где нашел?

Откуда-то сверху, с трапа, коршуном слетел Илья Баранов. Маленький, жилистый, отчаянный.

— Вот здесь, прямо у колеса, под вагончик кто-то поставил!

— Кто? — вопросил Илья и окинул всех коршуньим взглядом.

Никто не ответил. Только перегонщик буркнул: «Больно надо…»

Все сгрудились вокруг Ильи. Банка была уже у него в руках.

— Ах, ты зараза! — ласково говорил Илья, вертя осторожно банку. — Ах, паразит какой! Бросить нас хотел?!

— Сидит! — радостно вопил Борька. — Сидит, и хоть бы хны!

— Мух давай! — накинулся на него Илья. — Где мухи заготовленные?

— Бегу, щас бегу! — всполошился Борька и затопал вверх по трапу, в вагончик.

— А я не верил, — сказал вдруг крановщик и его все услышали, хотя шум и гам стоял вокруг.

— Чему не верил? — удивился Илья.

— Тому, что скорпион у вас живет.

— Как это — «не верил»? Про него все знают!

— А я все равно не верил. Я же знаю.

— Интересно, чего это ты знаешь?

— Я в Узбекистане жил, знаю… Если скорпиона в стеклянную банку посадить, он вылезти не может и убивает сам себя, жалом себе в голову бьет. Узбеки так от укуса лечатся.

— Чего?

— От укуса скорпиона, говорю, так лечатся. Поймают скорпиона, посадят его в банку, он себя убивает. Потом в эту банку наливают немного керосина и этим керосином смазывают укушенное место.

— Надо же? — удивился перегонщик. — И помогает?

— Если б не помогало, так не делали бы. Вот я и удивляюсь, что ваш скорпион себя не убивает.

— Живет, живет, — ласково забормотал Илья. — Чего ему себя убивать, если мы его мушками кормим. Борька! Где мухи?

— Иду! — загудел из вагона Борька. — Свежих поймал!

— Ну вот, — радостно сказал Илья. — С нами поедет скорпиошенька, белый свет посмотрит…

— А куда вас сейчас отправляют? — спросил я.

— На Джанашар поедем, в Каратал, на самоизливы. Отдохнули в Юндже, теперь на самоизливах упираться будем.

— А что, тяжело?

— Увидишь, вы ведь тоже туда поедете. Так что ненадолго расстаемся.

Борька унес банку со скорпионом в вагончик, а Илья выпрямился, развернул плечи и окинул нас всех сияющим взглядом:

— Ну что, бичи, начнем?!


И снова вокруг только пустыня да теплый ветер, бьющий в окна машины. Погрузив все хозяйство буровой Ильи Баранова, мы проводили колонну машин до трассы, а сами поехали в другую сторону, на горячую скважину. Я там ни разу еще не был, слышал только рассказы.

Открыли ее случайно. Какая-то экспедиция много лет назад вела здесь разведочное бурение, на больших глубинах. И как только бур дошел до тысячи метров, ударила горячая вода. Про загадочные свойства этой воды в юнджинской пустыне ходит много легенд, но толком никто ничего не знает. Илья Баранов часто туда ездил, как на лечение. И сегодня, когда расставались, жалел, что не будет теперь бесплатного санатория, где он грел свои косточки, на всю жизнь промерзшие в далекой тундре. «Мне, бичи, не привыкать, — говорил он нам. — Что тундра, что пустыня — никакой разницы. Посмотришь туда — о-го-го! Посмотришь сюда — елки-палки! Все ровно, как стол. Только там кости мерзнут, а здесь преют, здесь лучше…»

— А все-таки это ненормально, — сказал я вслух, вспомнив Илью.

— Что ненормально? — удивился Юрик.

— Да скорпион этот. Такую гадость рядом с собой держать — честное слово, ненормально!

— Да ладно тебе! — отмахнулся Мейрам. — Сказано же: дурака валяют мужики!

— Все равно, не понимаю. И правильно перегонщик говорил: завели бы собаку. Собака — это как-то по-человечески. А эта гадость… страшно же…

— Ошибаешься, товарищ, — сказал Эрик. Это у него любимая присказка. — Страшного ничего нет, а фасон надо держать. Если бы они этого скорпиона сразу выкинули — тогда и разговоров бы никаких. А теперь, когда вся мехколонна знает — теперь сдохни, а фасон держи. Вот они и держат.

— И вообще! — решительно вмешался Мейрам. — Всяк по своему с ума сходит! Прожили бы мы, как Илья, всю жизнь по баракам и вагончикам, неизвестно еще, как бы мы чудили! Вон один мужик на Капчагае все время с подзорной трубой ездит, интересно ему…

— Вот она, — сказал Эрик и по широкой дуге развернул машину.

Скважина была как скважина. Торчит из земли посреди пустыни отросток двенадцатидюймовой трубы с заглушкой. От нее, наподобие ствола пушки, отходит полуметровый отрезок шестидюймовой трубы, слив. У самого подножия скважины большая бетонированная ванна, метра четыре в длину и метра три в поперечнике. И уже из нее, из этой ванны, вода, переливаясь через вырез в бортике, уходит по широкому бетонному лотку в поле, расходясь там, в невидимых уже за сумраком далях по маленьким отводным арыкам.

Конечно, все правильно говорили про эту скважину. Да и так ясно. Не будет же с тысячеметровой глубины идти обыкновенная горячая вода.

Когда мы отмылись и я просто лег на спину, закрыв глаза, Эрик предупредил:

— Ты смотри, здесь долго лежать нельзя.

Но я не послушался. Лежал, блаженствовал. И вдруг почувствовал, что засыпаю, ничего не могу с собой поделать. И — самое странное — я не чувствовал ни рук, ни ног, ни тела, костей не чувствовал; такое ощущение было, будто я начал растворяться… Рванулся, вскочил на ноги, и с заколотившимся сердцем начал выбираться, выползать по бетонному склону.

— Говорили же тебе! — рассмеялся Эрик. — У нас тут все особое…

Пока мы собирались, совсем уже стемнело, здесь быстро темнеет.

Осталась позади эта странная скважина, бетонная ванна курящейся паром поды посреди пустыни. Наша машина летела в теплом густом мраке, и на низком черном небе сияли крупные звезды.

4

Как водится, пивная в любом поселке — место встреч, бесед, деловых разговоров, словом, клуб мужчин. В Юндже это очень симпатичное заведение, напоминающее большую открытую беседку. Внутри эта беседка на две неравные части разделена дощатой перегородкой с двумя окошками: из первого дают пиво, а из второго тянет сизым дымком, здесь готовят шашлык. Вся остальная часть под общей крышей огорожена лишь низким барьером с широкими перилами. Посередине два круглых столика на высоких ножках, но мужчины с кружками в руках обычно сидят на перилах, как куры на насесте.

Утром, возвращаясь с почты, я заглянул в эту пивную, поздоровался со знакомыми, взял себе кружку и устроился на перилах. На меня даже не взглянули, не спросили, как обычно, когда мы закончим скважину и дадим воду: внимание всех было приковано к другому. В центре образовавшегося полукруга, у столика, стояли двое столь непохожих друг на друга людей, что нарочно такую пару не придумаешь. Первый, хилый, невзрачный, рыжий мужичок с красным облупленным носом, с утра уже пьяненький, но не очень, был настроен зло, решительно: острый носик его, всклокоченные редкие волосенки, резкие и одновременно неуверенные, нетвердые движения — все говорило о том, что этот человек ведет бой, с кем-то спорит, кого-то обличает. Его напарника я сразу же окрестил Горой Мяса. Это был мужчина лет сорока, уйгур, в клетчатой, с короткими рукавами рубашке, обтягивающей гигантский живот, в широких полотняных штанах и сандалиях на босу ногу. Не будь он высокого роста, где-то под метр девяносто, он выглядел бы безобразно толстым, с его коричневыми ручищами толщиной в ногу нормального человека, с его колышущимся животом и выпирающей из-под рубашки жирной грудью. Но рост немного скрадывал полноту, придавал ему некую даже стройность, мощь, и он был похож не на толстяка, а именно на Гору Мяса. Лицо темной бронзы, прокаленное солнцем, щеки лоснятся. Весь он прямо-таки сочился довольством и благодушием, смотрел на Рыжего с улыбкой, и в глазах его было написано живейшее удовольствие и любопытство.

— Вот ты скажи мне, Шаймерден, — с надрывом и одновременно с настырной ехидцей в голосе говорил Рыжий, — какая между нами разница? Ты человек, и я человек, а разница какая?

— Разница? — переспросил Гора Мяса, которого звали Шаймерден. — Разница дразнится, — повторил он, нарочно затягивая паузу и заранее хитро улыбаясь. — Да никакой разницы нет… Разве что ты весь в одну мою штанину влезешь, да еще обмотаешься! — И он тяжело, но с некоторым кокетством шевельнул слоноподобной ногой.

Мужики захохотали.

— Нет, ты слушай, — настаивал Рыжий, не обращая внимания на смех. — Ведь гнить одинаково будем: что ты, что я. Так мне интересно: чего же ты так упираешься, чего ты с молодых лет так ломаешь себя, а?

— Это я себя ломаю?! Ха-ха! — Шаймерден колыхнулся всем телом. — Это я себя ло-маю? — Он преувеличенно серьезно оглядел себя, уперся взглядом в пузо свое, и мужики вокруг снова захохотали: действительно, как-то смешно было, чтобы эта Гора Мяса ломал себя. Это рыжий мужичонка ломал себя, дерганый весь, испитой. — Ну чего ты все прыгаешь, чего гоношишься? — повернулся к нему Шаймерден. — Всю жизнь прогоношился, а теперь на людей кидаешься. А думаешь, почему ты такой смелый? Знаешь ведь, что я не разозлюсь. Другой бы разозлился, а я — нет. Мне-то что? Давай еще пива, хошь?

— Давай, — согласился Рыжий и, выплеснув остатки из своей кружки прямо на дощатый пол, протянул ее Шаймердену.

— Только помни, — сказал он, — что судьбой все поровну разделено было. Поровну! А ты с молодых лет себе вон какой кус отхватил и сидишь над ним, как цепной кобель. А подумай, может быть, ты его у меня отнял? Мою долю урвал, а? Может такое быть? Тогда видишь, какая разница выходит между нами…

После этих слов Рыжего в разговоре возникла напряженная пауза: все ждали, что скажет на это Шаймерден.

— Ну, ты даешь… — протянул Шаймерден. — Посмотрите на него, а? — обратился он сразу ко всем. — Выходит, я его долю в жизни урвал, а? Вот, говорит, в чем разница… Да разница в том, — он всем телом повернулся к Рыжему, — да разница в том, что я живу и знаю, как я живу, а ты живешь и все жалуешься, все обижаешься на жизнь, — вот в чем вся разница!

— Я жалуюсь?! — взъерепенился Рыжий. — Кто тебе сказал, что я жалуюсь? Ты думаешь, если ты такой, то тебе все завидуют? Да никто тебе не завидовал и завидовать не будет…

— А чего ж тогда цепляешься, все успокоиться не можешь? Стой да пей себе потихоньку.

— Да мне понять хочется! — сорвался вдруг на вымученный, надрывный шепот Рыжий. — Зачем, зачем тебе надо так ломать себя? Чтобы ты понял, что я, — он ткнул себя в грудь пальцем, — я живу как хочу. Пусть плохо, но как хочу. А ты нет, ты не можешь жить как хочешь, ты сызмальства себя связал.

— Ну, это ты брось, — легко прервал его Шаймерден и пристукнул кружкой по столу. — Ты меня жить не учи, ты свою жену учи, понял?

Рыжий ничего не ответил, сгорбился только, припал губами к кружке: пил долго, медленно, потом оторвался от нее, подумал и отошел от столика, взгромоздился на перила. Получилось так, как будто Рыжий покинул поле боя.

Спор, неожиданно обострившийся, угас сам собой. И я в нем так ничего и не понял. Посидел еще немного, поговорил с мужиками о том, о сем, допил пиво и пошел к себе на буровую.

Эрик и Мейрам в тени вагончика играли в подкидного. Я пристроился к ним, налил себе из синего железного чайника холодной заварки.

— Тебе раздавать? — спросил Мейрам.

— Угу. — Я кивнул головой машинально, не глядя на него. Внимание мое привлек человек, появившийся на буровой площадке. Это был Шаймерден. Он медленно, по-хозяйски обходил площадку: попинал ногой в сандалии скаты автомобильного прицепа, осмотрел сложенные штанги, надолго остановился у глиномешалки, подергал, проверил, туго ли натянуты ремни привода. Заметив, что мы смотрим на него, он оставил глиномешалку и пошел прямо к вагончику.

— Здорово, ребятки! — сказал он, присаживаясь на крепкий деревянный ящик из-под запчастей.

— Здрассьте, — вразнобой ответили «ребятки». Мне Шаймерден улыбнулся как старому знакомому, и я улыбнулся ему в ответ: он был огромен, добродушен и спокоен.

— Случилось что? — кивнул он в сторону буровой. — Второй день, замечаю, не работаете.

Вообще-то нам уже изрядно надоело объяснять каждому любопытствующему прохожему, отчего да почему мы простаиваем, но Шаймерден больно уж располагал к себе, и я не удивился, когда Эрик начал подробно рассказывать ему, что муфта сцепления на нашем станке всегда была ни к черту, и вот доработались, теперь надо диски новые ставить, и Иван поехал за ними на базу.

— Где же вы раньше были? — удивился Шаймерден. — Пришли бы к нам в автопарк или к начальству местному сходили: нашли бы, никуда не делись, им же выгодно, чтобы вы побыстрее закончили.

— Нечего баловать! — вмешался Мейрам. — А то наша начальство привыкло уже, что мы сами все достаем. Пусть повертятся немного, Иван там задаст жару…

— Ну, если так, — согласился Шаймерден. — А Иван долго там будет?

— Сегодня утром должен был приехать. Наверно, по делам задержался.

— Ладно, тогда я завтра зайду к вам, — сказал Шаймерден и встал с ящика. Но не уходил. Ждал чего-то. Или хотел что-то еще сказать…

— А зачем тебе Иван? — спросил я. — Может, передать ему что надо?

— Я спросить хотел у него… Да ладно, вы без него все равно ничего не решите.

— Да вы скажите, в чем дело? — спросил Мейрам. — Может, мы чем поможем?

— Я насчет трубы хотел, — сказал Шаймерден. — Вон у вас труба валяется: нужна она вам?

— Это десятидюймовая, что ли? — спросил Эрик.

— Ну да, широкая…

— Черт его знает… — Эрик заколебался, посмотрел на меня.

Трехметровый отрезок трубы, на который показал Шаймерден, был, в общем-то, нам совсем не нужен. Остался с какой-то скважины, вот и возили мы его с собой: не выкидывать же, авось где-нибудь пригодится.

— А зачем она тебе? — спросил я.

— Мост надо сделать перед домом, — объяснил Шаймерден. — Канаву я вырыл, чтобы вода протекала, теперь трубу широкую никак найти не могу. Вот эта как раз туда подошла бы. Иван приедет, я поговорю с ним…

— Да берите сейчас! — вмешался нетерпеливый Мейрам. — Нам она все равно не нужна.

— Конечно, — поддержал его Эрик. — Забирайте, да и все, чего Ивана ждать. Железа жалко, что ли…

— Ну, тогда я укачу ее сейчас, — сказал Шаймерден деловито, спокойно, нисколько не обрадовавшись, как будто другого он и не ожидал. — А потом за вами приеду, у меня машина. Искупаться съездим на Чарынку. Искупаться ведь хочется, а?

— Это дело, — сказал я. — Искупаться бы не мешало.

— Тогда я сейчас подъеду, — сказал Шаймерден.

— Я вам помогу, — Эрик привстал с одеяла.

— Не надо, — махнул рукой Шаймерден. — Чего тут помогать, я же ее не на себе потащу.

Он пошел на площадку, прихватив по дороге лом из толстого куска арматуры, развернул этим ломом трубу в нужном ему направлении, стронул ее с места, и труба, противно, душераздирающе скрежеща на мелких камешках (как стеклом по сковородке), прокатилась мимо нас. У меня внутри все сжалось.

— У-у! — скривился Мейрам. Он тоже не выносил этого.

Шаймерден, проходя, улыбнулся.

— Сама едет! — сказал он.

Со спины смотреть на него было забавно. Огромный, толстый, он забегал то с одного конца трубы, то с другого, мелко, неуклюже подпрыгивал на одной ноге, чтобы попасть в такт, а другой ногой подталкивал трубу, выправлял. Вскоре он скрылся за поворотом улицы.

— Здоровый мужик, а? — сказал Эрик, глядя ему вслед. — И веселый.

— Толстые, они все веселые, — сказал Мейрам. — И не тяжело ведь ему ходить по жаре. Ходит, смеется.

— Давайте собираться, ребята, — предложил я. — Он же обещал нас на речку свозить.

— У него «Жигули», — сказал Мейрам. — Я видел, он один раз проезжал здесь. Синие такие, с желтыми подфарниками. Как-то вмещается он туда, сидит…


Часа через два мы въезжали в Юнджу, возвращались. Полста километров туда и обратно как будто не было. Машина Шаймердена летела бесшумно, с легким шорохом, ветер рвался в открытые окна. Было тепло и приятно. Мы в Чарынке все-таки сильно замерзли. Купаться в середине лета в реке, текущей с гор, — дело не шибко веселое. Мутная вода, может, два дня назад еще бывшая снегом в горах, несется так стремительно, что сбивает с ног, кружится голова. Сядешь на дно и сразу же чувствуешь, как поток, словно мощным брандспойтом, вымывает, вырывает из-под тебя песок и камни. Но зато отмылись, содрали с себя многодневную пыль и грязь. Ненадолго, конечно, на день-другой.

— Сейчас ко мне поедем, — сказал Шаймерден, когда показались первые дома Юнджи.

Дом у Шаймердена даже с виду просторный, приземистый и широкий, обитый «в елочку» зелеными дощечками. Ворот нет. Стоят только два квадратных железобетонных столба с навесами для петель, земля вокруг недавно утрамбована. Перед воротами — глубокая, аккуратно вырытая канава, через которую проложены две широкие доски.

— Вот в эту канаву и ляжет ваша труба, — сказал Шаймерден, осторожно проводя машину по доскам. — А то как дождь, так лужа вокруг: в низком месте у меня дом стоит.

Большой двор завален досками, прутьями арматуры, к забору прислонено широкое корыто для замеса раствора, под маленьким навесом несколько мешков с цементом. В глубине двора высятся шесть бетонных столбов, врытых по прямоугольнику. Между ними начата кирпичная кладка.

— Гараж будет, — объяснил Шаймерден. — Все самому приходится делать. Нигде ничего не купишь, вертишься как проклятый, все доставать надо. — Он улыбнулся, как будто радуясь: вот нелегко, а он все же достает, дли нею это нетрудно и даже вроде интересно.

На веранде, сильно захламленной, заставленной какими-то старыми, пыльными на вид мягкими стульями, коробками и сундуками с наваленными на них кошмами и одеялами, сидела с ребенком на руках сухая и черная старуха в низко повязанном черном платке. На нас она не обратила никакого внимания.

В большой комнате, где был накрыт уже обеденный стол, все на городской манер: и темный, зеркальной полировки шифоньер, и такие же сдвинутые вместе две деревянные кровати, и сервант с тонкими, лимонного стекла рюмками и аккуратно расставленными чайными чашками с голубым узором… Ребята притихли даже, осваиваясь в непривычной обстановке. Я подумал: хорошо еще, что мы чистые, умытые, а то бы совсем нелепо чувствовали себя здесь.

Вошла жена Шаймердена, принесла на подносе четыре большие пиалы с дымящейся лапшой. Была она в широком ситцевом платье с когда-то темно-красными, а теперь уже поблекшими цветами, лицо худое, заострившееся, повязана, как и бабка на веранде, по самые глаза темным платком, только не черным, а посветлее, с узорами. Широте платье висело на ней, как на вешалке, казалось, что женщина эта худа какой-то непонятной, пугающей худобой.

Шаймерден почему-то не представил ее нам, не познакомил, да и она не посмотрела даже на нас, глаз не подняла.

Расставила пиалы и вышла.

— Давайте по первой, ребята! — скомандовал Шаймерден, придвигаясь к столу. — Под лапшу. После купанья хор-рошо!

Мы усердно заработали вилками и ложками. После холодной водки, после сахаристого, рассыпающегося и тающего во рту холодного помидора, от горячей, густо наперченной, острой лапши прошибал пот.

— Хорошо у вас, — сказал Эрик, откидываясь на спинку стула. — Красиво, чисто, уютно. А мы…

— Дом и должен быть домом, — спокойно, веско сказал Шаймерден. В его руках бутылка казалась игрушечной. — Чтобы дом сделать, надо много сил положить. Это потруднее, чем по пивным языки чесать да на чужое заглядываться. А то все смотрят, что у тебя есть, и никто даже не подумает, каким трудом это достается. С неба ничего не падает.

Похоже, это он говорил специально для меня, намекая на рыжего мужика из пивной.

— А что это за мужик был? — спросил я напрямую. — Ну, рыжий такой, что с тобой утром в пивной разговаривал?

— Дурной мужик, — нахмурился сразу Шаймерден. — Он у нас в автопарке работает слесарем. Имеет диплом газоэлектросварщика — у них тарифная сетка: есть работа, нет работы — рубль сорок в час, — а работает слесарем. Говорит, что не хочет на сварке.

— А чего он такой… — я подыскивал нужное слово и не нашел, — злой, что ли, дерганый какой-то?..

— Точно! — обрадовался Шаймерден. — Именно что дерганый! Знаешь, есть такие, что не живут, а дергаются все время, как будто шило у них в заднице сидит. Так и этот… То, бывает, работает — одно загляденье, а то как найдет на него — ходит, руки опустит и ходит, как вареный. А то еще напьется и насмешничает, подковыривает всех. Жалко мне его иногда. А иногда злость берет: чего он гоношится, подковыривает всех, поддевает, как будто он лучше других. А там ведь и смотреть-то не на что: как паршивая овца — ни себе, ни людям.

Шаймерден разволновался, может, даже разозлился. От благодушия его уже и следа не было. Но и в злости своей он не мельчил, не суетился, а оставался весомым, уверенным в себе, этаким тараном. И только где-то на самом донышке — или мне это показалось? — проскальзывали неуверенность, недоумение: почему, почему Рыжий все-таки не признает за ним первенства в жизни, почему этот хилый и никчемный мужичонка так зловреден и все подковыривает, подковыривает; от зависти, конечно, но только ли от зависти?

— А в автопарке вообще хорошо работать? — спросил Эрик. Он раскраснелся, размяк, разулыбался: он был всем доволен — хозяином, угощением, купанием, жизнью. И Мейрам тоже, и я…

— В автопарке? — переспросил Шаймерден, с трудом, видимо, отвлекаясь от своей мысли. — Работать, ребята, везде можно. Только голову надо на плечах иметь, а не кочан. Вот у нас, например, человек десять шоферов с первым классом, а на экспресс Юнджа — Алма-Ата меня посадили, со вторым. Правда, у сменщика моего первый класс. А почему меня выбрали? Потому что поняли: я человек надежный. Кровь из носу, а все, что надо по работе, я сделаю. По работе ко мне никто не придерется. А ведь люди как: он в рейс с похмелья выходит, его ловят раз, другой, потом с машины снимают или на другую линию переводят, а он начинает завидовать, начинает за спиной шипеть: вот, мол, меня с первым классом на лайбу посадили, а его со вторым — на экспресс: подхалиму везде у нас дорога… Л-люди! — с ожесточением сказал Шаймерден. — Каждый себя ангелом считает, ни за что ни про что его обидели, за собой никто ничего не замечает! А чуть что, так сразу: шу-шу-шу, он такой, он сякой… — Шаймерден скривился, ткнул вилкой в колечко лука, съел, скривился еще больше.

Я подумал, что и ему живется не так легко, как может казаться с виду, и хорошо, что попались ему мы, молодые ребята, люди полузнакомые, с которыми можно поговорить. Можно высказать им все обиды, и не обиды даже, а так — полунамеки, шепотки какие-то, которые, видно, задевают его сильнее прямых обид.

Задевать-то задевают, но не очень, наверно, глубоко: раздражают только. Ему, в общем-то, плевать на все это, для него это мелочи, слону дробинка, его этим не прошибешь, не поколеблешь его уверенности в себе, в своей жизни… Так я решил, потому что уже в следующую минуту Шаймерден с коротким, благодушным своим хохотком начал рассказывать нам, как воюют они, водители автобусов, с контролем билетов на линии, как срабатывает их шоферская солидарность, как действует целая система оповещения о выезде контролеров на линию и что контроль контролем, а каждый умный водитель еще и нутром чувствует, когда нельзя брать пассажиров, а когда можно и на каком перегоне…

Вновь вошла хозяйка с подносом, уставленным дымящимися пиалами.

— Давайте чай пить! — сказал Шаймерден. — Настоящий уйгурский!

В пиалах был густой, с молоком, соленый уйгурский чай. Я его еще не пил, не приходилось как-то. Молоко и соль — желудок мой восстал!

— Да ты что! — зашумел Шаймерден. — Боишься? Это же лучшее средство от жары, соль… Да ты попробуй!

Я, пересилив себя, попробовал. Вкусно, ей-богу, было вкусно! Чай прямо-таки таял во рту, обволакивая нёбо чуточку маслянистой и приятной на вкус пленкой.

— Я вот что хотел спросить, — наклонился ко мне Шаймерден. — У вас бортовые машины часто бывают?

— Когда как, — ответил я. — А что тебе надо?

— Мне лес надо вывезти, — сказал он. — Куба четыре. Это километров шестьдесят отсюда, из лесничества.

— Из лесничества? — удивился я. — Здесь лесничество есть?

— Ну да, — сказал Шаймерден. — Мой брат там главным лесничим. Если поедем, я тебя с ним познакомлю.

— Хорошая работа, — мечтательно сказал я, представив на секунду сырую прохладу леса, зелень травы на полянах с красноватыми по краям, разлапистыми листьями земляники.

— Хорошая, — согласился Шаймерден. — Только здесь трудно: лесов нет, все к нему едут. И родня, и знакомые, и начальство разное — всем лес нужен. Каждый ведь считает, что если главный лесничий, то, мол, и полный хозяин. А чуть где споткнулся, так сразу же подтолкнут, свалят и не оглянутся. На такой работе надо крепкую голову на плечах иметь. Ну, брат у меня головастый мужик, он насквозь видит, как надо делать и кому что сказать.

— Будет тебе машина, — сказал я. — Не сегодня-завтра. Иван приедет на бортовой, вот и поговоришь с шофером. За день-то обернетесь?

— Обернемся, там все готово! — обрадовался Шаймерден. — Только ты сам вначале с Иваном поговори и с шофером: он вас лучше послушает. Скажи, что в обиде не будет.

— Поговорим, — пообещал я. — Это нетрудно. А сейчас пойду я, Шаймерден, а то разморило меня… Ребята, наверно, еще посидят.

— Конечно, посидят! — засуетился он. — А тебе куда спешить? По вагончику, что ли, соскучился? Сейчас телевизор включим.

— Нет, пойду я, спать хочется. Да и буровую на весь день оставили: забредет какой-нибудь дурак, в яму с раствором свалится.

Мы с Шаймерденом попрощались на крыльце.

— Заходи, — сказал он. — Завтра я первую картошку начну копать, отсыплю вам, а то ведь старая на базаре по полтиннику…

Я брел по серым, закаменевшим от зноя, избитым машинами в пыль кривым поселковым улочкам. Неподвижный, душный вечер опускался на дома, на редкие, бурые от пыли деревья.

За поворотом, в конце улицы, на пустыре, открылась буровая. Непривычно тихая, показалась она мне вдруг заброшенной, оставленной на произвол судьбы. Особенно сиротливо выглядел вагончик, двери которого всегда были распахнуты настежь, а сегодня, закрытый на висячий замок, он был похож на покинутый всеми, заколоченный крест-накрест досками старый дом. Жалко стало, как живого человека. Дом мой…

На койке второго яруса было не так душно: чуть-чуть тянуло свежестью из окна, затянутого марлей. Я полежал немного, наслаждаясь покоем, чистотой, подумал, что хорошо бы немножко почитать, и не заметил, как уснул.

Разбудил меня грохот двери и шаги: пришли ребята. Молчаливые какие-то, с застывшими лицами. Эрик сел к столу и, уперевшись в него локтями, начал механически, не глядя на страницы, перелистывать журнал буровых работ. Мейрам стоял спиной ко мне, смотрел в окно.

— Скорей бы Иван приехал, — сказал он. — А то тоска — жить не хочется.

— В чем дело? — спросил я. — Поругались, что ли?

— Да нет, — вяло ответил Мейрам. — Просто этот Шаймерден твой — козел…

— Как «козел»? Почему «козел»?

— А ты не догадался, что он нас за дураков считает? — повернулся ко мне Мейрам. — Не догадался? Ты сам подумай, где бы он мог трубу такую достать, на десять дюймов, а? Здесь ей цены нет. Он-то хитро подъехал: мол, вы-то что, вы без Ивана ничего не решите, где вам. А мы и рады стараться показать, что мы сами с усами, бери, чего там… Он над нами смеется, думает, обвел вокруг пальца.

— Ничего не понял! — Я даже потряс головой: как-то трудно было поверить, что Мейрам, час назад сидевший за столом Шаймердена, теперь так поносит его. Конечно, Шаймерден оборотистый малый, но… — Объясни ты толком! — потребовал я. — Что у вас там случилось?

— Тебе сколько лет? — вдруг в упор, как выстрелил, спросил Эрик.

— Мне?! — Я растерялся. — Не знаешь, что ли…

— А ему?

— Кому «ему»? Шаймердену? Лет сорок,наверно…

— Двадцать семь, — отрубил Эрик.

— Что?

— Ну да, — подтвердил Мейрам. — Эрик спросил у него: «Вы долго на машину копили?» Нет, говорит, недолго, лет пять. Как из армии пришел, женился, работать начал, А Эрик: «Как после армии? Вы что, недавно служили?» Да, говорит, лет шесть назад. Мне отсрочка была. А Эрик уставился на него и спрашивает: «Так сколько вам сейчас лет?» А тот хохочет, качается весь, живот, как бурдюк, трясется. «Двадцать семь, — говорит, — скоро двадцать восемь будет. А что, мало?»

— Удавиться можно… — почему-то хрипло произнес Эрик и посмотрел на меня своими красивыми, в темной опушке ресниц глазищами. Недоумение, злость, беззащитность, полное непонимание и страх, ужас перед этой чужой жизнью прочитал я в его взгляде. — Я б удавился сразу… а он доволен… А жена… видел жену?..

— …Он хохочет, — продолжал уже тихо Мейрам, как будто и не прерывал его хрип Эрика, — а я смотрю на него и думаю, все пытаюсь вдолбить себе в голову: он тебе ровесник. Понимаешь, тебе ровесник?! И нам почти тоже, да?


Я оделся и вышел из вагончика. Сел на крыльцо, закурил. Мы на краю поселка стояли, у парка. Дальше — пустыня. Вечер был тихий. Красиво было смотреть: прямо сквозь буровую вышку просвечивало круглое красное солнце.

5

Мы начали менять цилиндры насоса и срезали резьбу на болту съемника. А без него никак, хоть что ты делай.

И тогда нас с Мишкой Рындиным со срочным заказом отправили на базу. Гнали мы всю ночь. В мастерских нам за несколько часов выточили новый болт, и мы, гордые тем, что все так быстро уладили, полетели на буровую, в Юнджу. Мишка даже домой не заехал; намекал, правда, что надо бы посмотреть, как там и что, но я не дал. Надоело нам в Юндже загорать, сил нет уже, каждый час — мука мученическая. Если так и дальше пойдет, то в нарядах писать почти нечего: так, простой да ремонт, ремонт да простой…

На выезде из Алма-Аты, там, где кольцевая развязка, мы притормозили у магазинчика: нельзя же на буровую с базы приезжать с пустыми руками.

Время было обеденное, толпилась очередь, но Мишка, не обращая ни на кого внимания, буром попер к прилавку. И тут его можно понять — привычка. Во всех поселках, где мы работали, перед нами были распахнуты двери всех магазинов и складов. Приезжая на ферму или овощную плантацию, мы деловито и спокойно просили выделить нам флягу молока или ящик помидоров, и когда кто-нибудь, пораженный таким нахальством незнакомых и грязных людей, сердито спрашивал: «А вы кто такие?» — мы коротко отвечали: «С буровой». — «А-а, буровики, так бы сразу и сказали. Берите, берите, нам не жалко…»

Мы везде чувствовали себя королями: мы давали воду.

И Мишка, забыв, что он в Алма-Ате, а не в поселке, направился прямиком к прилавку, еще удивился, наверно, что перед ним не расступились.

— Мне водки, — сказал он, протягивая деньги через головы. — На все.

Понятно, что тут поднялось.

— Не давайте ему! — завизжали женщины. — Он без очереди!

— Людей бы постыдился!

— Да, будет он тебя стыдиться…

— Ему бы нажраться поскорей…

— Морда-то вон какая красная…

Мишка растерялся.

— Я на машине, — начал объяснять он, — машина вон стоит…

— А если на машине, так можно без очереди, да? — съехидничала женщина с большой авоськой в руках. — На машине он, гляди ты! Становись в очередь, начальник нашелся, на машине!

— Че ты орешь! — взъярился Мишка. — Люди меня ждут, понимаешь, люди! Буровики в пустыне сидят без работы, понимаешь?!

— И ты им водку повезешь, да? В пустыню. Им, бедняжкам, там больше пить нечего. Они там работать не могут без водки, да?

Мишка от такого непонимания, от такого издевательства аж вскинулся и хотел сказать этой бабе все, что он о ней думает, но его остановил спокойный, рассудительный, даже с нотками какой-то материнской назидательности голос высокой седоватой женщины. Она в своем открытом, вроде бы уже и не по возрасту, платье стояла в середине потной очереди так, как будто вокруг никого и не было, и ее голос почему-то сразу утихомирил страсти.

— Вы же взрослый человек, — сказала она и одарила Мишку ясным взглядом, — а ведете себя как молодой забулдыга. Неужели вы не понимаете, что мы тоже торопимся, во время обеда в магазин забежали, чтобы вас же, мужей, вечером накормить. И ваша жена сейчас, наверно, тоже где-нибудь в очереди томится… И если вы правда очень спешите и вас ждут не дождутся, то могли бы попросить разрешения: мы ведь тоже люди. А вы будто нас и за людей не считаете…

Она говорила с Мишкой так, как говорят, наверно, воспитатели в детсаде с напроказившим пацаненком, и Мишка совсем смешался, почувствовал себя идиотом.

— Ну что вы налетели на него, товарищи! — вмешался тут в разговор единственный в очереди мужчина в белой тенниске и темных очках. Говорил он как-то легко, ласково, снисходительно. — Из-за бутылки водки на человека налетели. Неужели непонятно: рабочий человек, торопится, ему надо. Это нам можно здесь постоять, а ему делом заниматься надо. К тому же машина ждет, и друзья, наверно, заждались уже. Вы берите, берите, — ласково сказал он Мишке. — У вас ведь без сдачи, как всегда?

— Простите, но так тоже нельзя! — возразила ему высокая женщина. — Вы слишком уж либеральны…

— Бог с вами, — легко улыбнулся ей мужчина, — какой же из меня либерал? Просто ему ведь нужней, чем нам, не так ли? И потом, если уж гегемон, так пусть он будет гегемоном. В этом-то деле он точно гегемон, согласитесь…

Мишка стоял, растерянный, смотрел то на него, на этого мужчину, то на меня, то на женщину и моргал, краснел, не зная что сказать и что сделать.

Меня как будто под сердце ударили: это Мишку, Мишку нашего так! Кого бы другого, но Мишку, который в жизни своей и мухи не обидел. Это ему однажды Иван подсунул вместо зубной пасты тюбик с кремом для бритья, и мы звали его Мишка Мыльный Порошок, а он и не подумал обидеться, только смеялся вместе с нами.

Меня ноги сами понесли: я подошел спокойно к этому человеку, в тенниске который, к умненькому и чистенькому, и — руки у меня были в тавоте, в грязи, мы поехали, даже не успев отмыться, — смазал его сверху вниз, по всему лицу. У нас в детдоме это считалось высшим оскорблением: не ударить, а  с м а з а т ь…

А Мишка как стоял, так и застыл столбом посреди магазина.

— Чего стоишь! — гаркнул я на него, и он заторопился, засуетился. И мы ушли.

Ехали молча. Я дрожал весь, руки-ноги тряслись. Мишка сопел, то и дело поглядывал на меня с какой-то опаской.

— Ну что ты сопишь? — спросил я, немного успокоившись. — Не переживай, пусть этот гад переживает. Легко еще отделался.

— Скорый ты… — сказал вдруг Мишка и замолк.

Я растерялся.

— Что значит — «скорый»? Ты что, считаешь, что я неправильно сделал? Нет, ты не отмалчивайся, ты говори!

— Да нет, вроде так…

— А что же ты тогда?..

— Ничего, так просто…

— Нет, ты объясни. Я что, за себя, что ли, полез?

— Я, между прочим, и сам мог. Мужик этот — мне ровесник…

— Ну и что?

— А то, что если бы что, так ты бы и меня мог вот так — вот о чем я думаю.

— Да ты что, Миш, как ты мог подумать!

— А ничего, думаю — и все.

Я окончательно растерялся. Да что же это такое, я же не за себя, за него. А он на меня же и дуется. Ну, люди…

Всю оставшуюся дорогу мы молчали. Мишка, правда, пробовал заговорить, но я не отвечал. Нет уж, друг, сам с собой разговаривай, если ты такой добренький…

На буровую мы приехали, когда уже стемнело. Наши сидели за ужином, в душном вагоне. Света не было, дизель не работал.

— Вы чего такие надутые? — спросил Иван, сразу заметив, что мы не в себе.

— Вот он, — мотнул я головой в сторону Мишки. — Добренький очень у нас. Каждого гада готов пожалеть. А тот издевается над ним — и доволен, что такой умный…

— Да… — сказал Иван, выслушав всю историю. — Молодцы. Орлы-ребятки, а?

— А что ты хочешь? — завелся я. — Так и оставить все это?

— Конечно, если ума нет, чтобы сказать как следует, тогда надо кулаком. Закон — тайга, медведь — хозяин…

— Ну знаешь, Иван… Ты там не был, а то бы я посмотрел, что бы ты делал! Ты лучше у Мишки спроси, как тот его перед всеми скотом выставлял. Ты скажи, Миш, скажи!

— А чего говорить, я уже говорил тебе, что мужик тот нам ровесник. Падла он, конечно. Но и тебе нельзя было так…

— Да при чем тут ровесник? Я же за тебя обиделся! А ты как… как Валерка Азегов!

— Какой Азегов! — вскинулся Иван. — Ты что бормочешь?

Я и сам не понял, как это у меня вырвалось. Вспомнилось вдруг, как будто вчера было. Объясняй теперь…

— В детдоме у нас был такой парень, себе на уме. Мы, когда старшие уже были, дружили с городскими, с соседней улицы. Ну, лежу я у одного парня во дворе, жим лежа делаю: мы тогда все культуризмом занимались… Вдруг врывается этот Валерка Азегов и с ним еще двое городских, с этой же улицы. И один из них, приблатненный такой, сипит: «Дайте нож, где нож…» Что такое? — спрашиваю. Да там, говорит, на улице, задираются. Выхожу я на улицу, а там двое стоят, незнакомые. Чего надо? — говорю. — Шли бы вы, ребята, своей дорогой. — И тут же получаю удар — аж искры из глаз. Ну, завертелось тут все: я руками махал, они… И сразу же, моментально, тихо стало, разбежались. Я опомнился: губа разбита, из носа капает… И мои вокруг меня стоят. Что же вы, — говорю, — стояли, я ведь один с ними дрался. А этот, приблатненный, говорит: «Да их там, на той стороне улицы, еще человек десять было…» Ну и что? — говорю. — Я же за вас заступался, а вы… — И тут Валерка Азегов, наш же, детдомовский, бормочет: «А тебе что, больше всех надо было…»

Вот так, Иван, на всю жизнь я это запомнил. Если все будут, как Валерка Азегов, тогда лучше совсем друзей не иметь. Зачем они, друзья? Чтобы бросить в трудную минуту?

— Д-да, — крякнул Мейрам. — Вот ведь дешевка, а?

— А ты, Витя, одно с другим не путай, — перебил его Иван. — Ты не путай. Здесь совсем другое дело. Ты думаешь, если ты детдомовский, то другие ничего не знают. Я только в Михайловке такого навидался, что вам всем на всю жизнь хватит. И с тех пор больше всего на свете ненавижу кулак, кодлу ненавижу. Кто сильнее, тот и прав — этого ты хочешь?

— Интересный ты! Как будто я против. Что я, по-твоему, мордоворот тупой? Но в магазине-то кто, я, что ли, начал? Он же сам начал и, довольный собой, думает, что никто его не понимает!

— Стоп! — оборвал меня Иван. — Ты из себя обиженного не строй. Без очереди кто лез? Он или вы?

— Ну, мы… — буркнул Мишка.

— То-то же. И умыли вас, как положено. Еще бы в милицию сдали, совсем хорошо было бы. А полез ты, Витя, не столько за Мишку заступаться, сколько тебя самого заело. Видишь, стоит мужик грамотный, слова всякие непонятные говорит, а ты и ответить ему не можешь как следует. И нечего из себя строить. Вести себя надо по-человечески…

Я встал и вышел из вагончика.

На улице уже было темно. Шумел арык, окаймляющий весь парк. Я пошел к нему, сел под дерево.

Еще месяц назад я сидел здесь же, под этим деревом… Тогда мы перевозили буровую из пустыни сюда, в поселок. Перевозка — тяжелая работа. Надо собрать и погрузить сотни полторы стокилограммовых буровых штанг, тонны труб, насос, глиномешалку, не считая всего остального мелкого железного хозяйства. Запарились все, языки на плечо высунули. А солнце палит… Расстояние здесь небольшое, и поэтому нам мало машин дали, в два-три рейса перевозились. Я с первым рейсом сюда приехал, и Иван оставил меня охранять вагончик, а сам подался назад. Принес я тогда из вагона какую-то потрепанную книжку, сел под это дерево, снял сапоги и опустил ноги в арык… Сидел, ждал наших, и довольней меня не было человека на свете…

А сейчас все по-другому. Прав Иван или не прав, мне это уже без разницы, мне все равно придется отсюда уезжать. Может, кто-то и умеет приживаться, забывать, а я не могу: я если поцапался с кем, то все, в разные стороны. Такой уж уродился…

Заскрипела тяжелая дверь вагона, раздались голоса.

— Витя! Витя! — закричал Мейрам.

Я не откликнулся.

— Погулять, наверно, пошел…

Это уже Эрик.

— Обиделся, — сказал Мейрам. — Может и уехать…

— Еще чего! — Это Мишка его перебил. — Что мы ему — собаки? Захотел — подружился, расхотел — бросил…

— А он что, правда детдомовский? — спросил Мейрам. — А я и не знал.

— Я тоже не знал, — сказал Мишка. — Правда, видно по нему иногда: ни с того ни с сего вдруг начинает щетиниться. Как в анекдоте: его еще дураком не назвали, а он уже говорит: «Сам дурак!»

— Точно! — обрадовался Мейрам. — Как он приехал тогда с Демократом, начали знакомиться, а я фамилию его не расслышал. Как-как? — спрашиваю. А он говорит: «Найденов. Что, не нравится?» Нет, говорю, почему не нравится? Нравится…

Если б можно было, я бы, наверно, застонал от стыда. Да, так все и было. Мы с инженером по кадрам — Социал его имя, а зовут все Демократом — приехали к ним на буровую ночью. В вагончике был один Мейрам, остальные на соседней буровой, у Ильи Баранова. Вот тогда мы с Мейрамом таким образом и поговорили…

Я-то думал, что его фамилия моя насторожила. Хотя откуда ему знать, что всем подброшенным в детдомах одну фамилию давали — Найденов… Только у нас трое Найденовых было… А если честно, то не поэтому. Просто я всегда считал, что в новой бригаде, в любом новом месте надо сразу себя  п о с т а в и т ь. А то, мол, подомнут, ездить будут. А ему, Мейраму, да и никому, такое и в голову не приходило, оказывается… А я, выходит, только сейчас додумался, что когда люди делом заняты, им не до этих глупостей. И если про гонор говорить, то ведь ребятки эти не слабаки, они сами кого угодно и что угодно могут поставить. Но они же меня за  с т а р ш е г о  почитают: пусть и разницы-то между нами года четыре, но они так  в о с п и т а н ы. А я… Детдом же, откуда ж знать…

Я привык уже, если что не получается в жизни, валить на детдом. Конечно, жизнь эта совсем другая. Как вспомню, как наши на жердочках сидят, так до сих пор все в душе переворачивается…

В нашем детдоме ворот не было, да и забор так себе, штакетничек. Вместо ворот два длинных бруса было, продетых в скобы. С трех сторон такие ворота были: специально так сделали, чтобы не отгораживать нас от всех остальных людей. Никто не запрещал выходить на улицу, в город. Но детдомовская ребятня все равно не выходила, сидела вечерами рядами на этих брусьях, смотрела на улицу. И я так сидел, когда маленький был. А когда вырос, в город стал ходить к знакомым, видеть этого не мог. Возвращаешься, а они, малыши наши, сидят на этих жердочках, как воробьи…

Теперь-то я понимаю, почему это так, почему у нас дружбы не получалось с городскими, даже с учителями… ее, дружбы этой, и не могло быть. Уж на что меня наша математичка любила, все по голове гладила и говорила: «Ежик…» А потом уходила к себе домой. У нее где-то там, в городе, была своя жизнь, главная жизнь, о которой мы ничего не знали и не могли знать, и не понимали, а просто страдали неведомо отчего.

Резко заголосили лягушки по всему арыку. Ну все, теперь до утра будут глотки драть.

За тусклыми, занесенными пылью окнами вагончика замигала свечка и погасла. Все. Пора спать. Хватит на сегодня.

6

Однажды утром, когда жить так хорошо, потому что прохладно, я, выйдя из вагончика, увидел Жорку Чемоданова и сильно обрадовался.

Чемоданова знают все буровики. И уважают. И вообще, как-то очень тепло к нему относятся.

Жорка уютно сидел на ящике из-под инструментов, и мне показалось, почудилось, что он здесь сидел всегда.

— Здорово, буровичок, — сказал он. — Проснулся?

— Ага, — улыбнулся я. — С приездом…

Чемоданов приехал к нам надолго. Был он уже не буровым мастером, а бригадиром монтажной бригады. Они монтировали электронасосы и щитовые домики на скважинах, и в Юндже, вокруг которой наши буровики навертели их несколько десятков, у него было много работы. Он должен был за неделю объехать все точки, установить очередность монтажа, подписать все документы с заказчиком, местным управлением оросительных систем, и потом только вызвать свою бригаду.

В честь каждого прибывшего с базы так или иначе дается ужин, если он, конечно, достоин этого. А то бывают такие, что не только угощать — сидеть с ними за одним столом противно. В нашем деле народ собирается разнообразный, от пацанов, ищущих романтики, до кадровых бичей. И все всех терпят, кроме одной породы — откровенных жлобов. Но жлобов в буровых-то бригадах нет, они сюда не идут, а если случайно и попадают, то не задерживаются, быстренько сматываются совсем или перебираются на работу поспокойней, на базу, поближе к дому. Как наши остряки говорят, жлоб — животное домашнее.

Есть, например, у нас в колонне перегонщик. Это должность у него такая. Буровой станок смонтирован на платформе МАЗа, установка самоходная. И во время переездов на большие расстояния для перегона буровой с базы посылают специального человека, водителя дизельных машин высочайшей квалификации — перегонщика.

Я нашего перегонщика долго в глаза не видел, потому что на Кегене мы сами свой МАЗ водили, — только слышал о нем. Но вот однажды нас сняли, переводили в Нарынкол, и он приехал. Здоровый, налитой старик. От угощения наотрез отказался, покровительственно, поучающе сказав при этом: «Один раз выпьешь, а случись что — и все заслуги насмарку». Потом достал из своего портфеля — он с портфелем ездил! — полбулки хлеба с салом, несколько помидорин, разложил все это перед собой и тут же, за нашим же столом, вместе с нами сидя, начал ужинать. От нашего чая, правда, не отказался, попил…

Мы, даже те, кто хорошо его знал, все равно смотрели на него во все глаза, как на диковинного зверя в зверинце. Нам даже странно и смешно было: вот ведь какой экземпляр человеческий, прямо клоун среди нас, да и только…

Но смех смехом, а я эту породу хорошо знаю, навидался таких заслуженных хозяйчиков. Они живут по принципу: вашего нам не надо, но уж за свое-то любому глотку перегрызут.

Совсем некстати вспомнил я вдруг про перегонщика, А может и кстати, потому что если перегонщик был наш знаменитый жлоб, то Чемоданов, как бы это сказать, — совсем другой человек. Ничем особым он знаменит не был, просто все знали, что лучшего мужика и лучшего буровика, чем Жорка Чемоданов, у нас в колонне нет. Он был старейшим буровым мастером в колонне и, если бы не разъедающий его туберкулез, работал бы в поле до самой пенсии.

Вечером был ужин. И Жорка Чемоданов, старейший буровик, сидел среди нас, шумных, буйных, распаренных, как ребенок среди взрослых, худой, сутулый, смеялся вместе с нами глуховатым, осторожным смешком, слегка покашливая, и всегда тихие, печальные глаза его в глубоких впадинах сияли: он снова был среди своих. Судьба его многим обделила: здоровьем, силой, напористым характером и талантом веселого зубоскальства, и сколько помню, всегда он был в тени, не выделялся, а голос его терялся среди других, более громких голосов, но сейчас, вместе с нами, под гром эмалированных кружек, он, подумалось мне, забыл о своей болезни, обманул себя, уверовал на секунду, что ничего не изменилось, все как раньше было, и он такой же, как все, буровик, а не какой-то там бригадир монтажников, почетный отставник.

Глубоким вечером, когда в кружках с коричневым несмываемым осадком по стенкам остывал уже чай, Чемоданов начал вдруг собираться, надел сетчатую дачную шляпу, накинул серый пиджачок.

— Ладно, ребята, — сказал он, — я домой пойду.

Я раскрыл было рот… но Иван перебил меня.

— Давай, давай, Чемоданчик, — сказал он. — Смотри, не подкачай наших!

Я спросил Ивана, что за дом такой объявился у Чемодана в Юндже.

— К бабе пошел, — пояснил Рындин.

— Да я понял, что не в кино, но почему «дом»?

— Ты что, не знаешь? — спросил Иван, и лицо его вытянулось от удивления. — Про Седьмую не знаешь?!

…В этот вечер я услышал от наших рассказ о том, как лет шесть назад, когда бригады колонны только начинали работать в юнджинской пустыне, и буровики здесь тогда еще были в диковинку, и Чемодан среди них был одним из первых, угораздило его связаться в Юндже с женщиной, известной сейчас во всех бригадах и на всех точках под именем Седьмой: она работает здесь телефонисткой. Чемодан так крепко прилепился к ней, что не знал здесь больше ни одной женщины и никуда не ходил с мужиками, жил все время не в вагончике, со всеми, а ездил ночевать в Юнджу и даже чуть ли не на правах отца провожал полтора года назад сына Седьмой, взрослого уже парня, в армию. А скоро Седьмой не видать его как своих ушей, потому что говорят, что буровые работы здесь закрываются. Ведь с Балхаша, Капчагая или Нарынкола сюда уже не поездишь. И хорошо еще, что у Чемодана с женой в Алма-Ате полный разлад и ей наплевать на него, а то бы она устроила ему веселую жизнь.

— Ну а Седьмая эта как из себя? — спросил я и неопределенно поводил руками в воздухе.

— Что ты! — удивился Иван. — Ни рожи ни кожи, одни мослы и штукатурка. Сорок с лишним лет, всю жизнь без мужика: думаешь, от такой жизни у бабы что прибавится…

— Так куда же Чемодан смотрел? Неужто другой найти не мог, или свет клином сошелся?..

— Не говори, — вмешался Рындин. — Они, эти… страдатели, все такие. Тут уж ничего не поделаешь…


Чемоданов приходил к нам на площадку каждый день. Вставал за рычаги установки, и по тому, как он работал, сразу был виден старый мастер: новичок «рвет» станок, а этот — на лице написана острая сосредоточенность, резкость, веселая и злая власть над железом, но руки орудуют рычагами независимо от настроения, не опьяняясь властью — плавно, неуловимо, чуть прикасаясь к рукояткам.

Потом мы садились перекуривать, и Чемоданов вновь становился обыкновенным, тихим, спокойным, смирным. Он сидел на камне чуть ссутулившись, покойно сложив худые руки на коленях, разминал неторопливо папиросу и был похож на старого воробышка.

— Я здесь раньше всех начинал, — ровным, глуховатым голосом рассказывал он, посматривая на меня желтыми, с устоявшейся, обыденной печалью глазами. — Я еще на УКС, на ударно-канатных станках, работал. Ты не знаешь. Мы не бурили, а железной бабой трубы в землю загоняли, как сваи сейчас забивают. Грохот на всю округу стоял. Куски расплющенного железа от труб, ошметки тросов, как пули, летят. А меня ни разу не задело, здоровый…

И он со спокойным удивлением смотрел на свои руки, как будто до конца еще не веря этому.

— Слушай, — спросил я как-то, выбрав момент, — а твоя… эта, не говорит… — я замялся, но пересилил себя, сказал все-таки, — чтобы ты совсем к ней переезжал жить или еще чего…

— Нет, — сказал он и посмотрел на меня кроткими глазами. — Она добрая…

И я осекся.

Вечером этого же дня мы с Эриком, сдав смену, умылись, переоделись и пошли в кино. Летний кинотеатр в Юндже возле чахлого и редкого парка, на пыльной площади, в середине которой громоздится большая клумба с увядшими цветами. Здесь вечерами гуляют.

Купив билеты, выбравшись из потной очереди, мы вздохнули облегченно, закурили и пошли по кругу, приноравливаясь к движению общего потока. Молодежь стояла группками, шумела, семейные гуляли чинно, парами.

— Смотри, — ткнул меня в бок Эрик. — Чемодан со своей идет.

Они шли нам навстречу. Чемоданов был в белой нейлоновой рубашке и своей серой сетчатой шляпе. Он, видно, недавно вылез из ванны: бурая шея, лицо и руки влажно-коричневые, отпаренные.

Она шла рядом с ним спокойно, не глядя по сторонам, держась за его локоть. Синее крепдешиновое платье ниже колен старомодного покроя, с поясом и прямыми плечами, мелкие кудряшки вокруг широкого, некрасивого, сильно нарумяненного лица. В левой руке черный лакированный ридикюль, каких сейчас уже не делают. Она шла, старательно сохраняя равнодушие, с каким обычно гуляют жена с мужем, привычно не обращая на него внимания, и всем своим видом показывала, что ничего тут особенного нет, обыкновенно все, муж приехал, в кино вот собрались, гуляют, как все люди…


Уезжать всегда грустно. Уж нам-то вроде не привыкать, а все равно… Прирастаешь как-то к клочку земли, который и не отличается ведь ничем от других: разве что скважина теперь есть, вода идет.

Хорошо, что работы при перевозке невпроворот. Но и она кончается. И вот взревели разом моторы, стреляя солярным дымом, и пошли один за другим, разворачиваясь на площади перед парком, все наши краны, КрАЗы и МАЗы. А Чемоданов оставался. Он пришел провожать нас не один: вместе с ней, с Седьмой. Я уезжал на последней машине. Торопливо пожал руку Чемоданову, сказал «до свидания» этой женщине, имени которой так и не узнал, и влез в кабину.

А они остались. Рядом — парк, вокруг — дома, а все равно площадь выглядела осиротелой, пустынной после нашего шумного табора. И такими одинокими они были на этой площади… Она оставалась одна против всего поселка, который наверняка никогда не прощал ей и не простит вот этой открытой жизни с пришлым, заезжим человеком. А Чемодан так и вовсе сирота сиротой: пока мы жили здесь, у него была защита, что ли, опора какая-то, а теперь один. Они вдвоем оставались. Он — с ней. Она — с ним.

Я видел их в зеркале заднего вида, они рядом стояли: Чемодан, сутулый, тихий, с опущенными руками, и она, худая некрасивая женщина, в этом своем крепдешиновом платье, с этим своим нелепым ридикюлем в руках. «Черт побери, — бормотал я, — черт побери…»

7

Колонна автомашин мчится по шоссе, разрывая раскаленный воздух. Мы переезжаем. И — далеко. Позади остались месяцы, проведенные в Юндже, угрюмой пустыне, зажатой между двумя горными хребтами, где при малейшем дуновении ветра, как в аэродинамической трубе, свирепствуют пыльные бури, затягивая серой непроницаемой пеленой белый свет.

Наша колонна растянулась почти на километр. Впереди с тяжелым ревом таранит пространство самоходная буровая установка на платформе МАЗа. Мачта буровой, клепанная из металлических перекладин, свалена, сложена вдвое. И поэтому издали самоходка похожа на решетчатое чудовище на колесах. За ней идут машины, груженные штангами, досками, трубами; над бортом ЗИЛа возвышаются насос и глиномешалка — словом, все хозяйство буровой летит по жаркому асфальту, поднимая горячий ветер.

Замыкает колонну наш «газик»-водовозка: что-то вроде легкого арьергарда. Мы с Мишкой всегда вместе ездим — так уж сложилось.

Километрах в тридцати от Юнджи вправо уходит широкая грунтовая дорога, поворот намечен серыми бетонными столбиками. Мишка притормозил.

— Свернем с дороги, а? — предложил он. — Через горы проедем, напрямик. А потом выедем наперерез нашим. Они раньше нас не проскочат.

— Иван заругается, — сказал я. — Может, они будут ждать, а нас нет и нет.

— Он догадается, — возразил Мишка. — Я всегда так ездил.

— Ну, если догадается…

— Поехали! — обрадовался Мишка. — Я люблю в горах ездить. Неужели тебе не хочется?

Мне и вправду надоело уже серое однообразие асфальта, и я согласился.

Мишка рванул свой «газик», как коня пришпорил, направил его твердой рукой к темнеющей громаде горного хребта.

Запетляла, закружила дорога, то уводя вверх, к морщинистым скалам, то обрываясь вниз, в распадки, в долины, где на песчаных кочках буйно проросла горючая полынь-трава, воспетая в казахских песнях и легендах, полынь, пряный запах которой пропитал всю землю, от этих скал и долин Семиречья до северных степей, до сибирских лесов. На крутом повороте одинокая скала возвышается, нависает над дорогой. И на вершине ее, сложив крылья, устремив вдаль орлиный взор свой, сидит беркут. На каждом повороте так. Они всю жизнь здесь сидеть будут, стеречь дорогу, эти беркуты, сляпанные из гипса или цемента поточным методом. Но что-то происходит со мной: чем-то веет от этих потрескавшихся скал, раскаленных солнцем, от полынных горьких долин, от неподвижных беркутов, которые издали совсем как живые, что-то входит в меня, непонятное, тревожащее. Кажется, где-то видел я все это, знаю, и даже не знаю, а чувствую, живу этим. Но где? Не мог я этого видеть, я, выросший в городах, среди северных лесов, среди светлых березовых рощ и сосновых боров, на берегу тихой равнинной реки, где тальники купаются в зеркальных плесах и осенние осинки светят неяркими кострами. Не мог…

Машина с натужным ревом поднималась на вершину, с которой открылась вдруг вся земля: отроги гор, переходящие в бурую песчаную равнину, уходящую за край неба. Дорога круто поворачивала, огибая развалины какого-то строения: когда-то толстые стены из сырцового, видно, кирпича обвалились, слились со скалой, и на них росла короткая чахлая трава. Что это? И вновь мне почудилось, что я видел уже (может, во сне?) вот такие, неизменно одинокие развалины на самых высоких вершинах. Может, под крышами этих строений находили свой недолгий приют в ненастье паломники, бредущие в Мекку и Медину? Может, это развалины древних мазаров, в которых много веков назад окрестные племена хоронили своих вождей? А может, это были сторожевые вышки, и дозоры джигитов всматривались отсюда в сумрачную даль, где за грядой далеких курганов, в мареве пустыни таилась опасность. И горели в тревожной ночи над голыми вершинами сигнальные костры, извещая племена о войнах и набегах. А утром гул наполнял долину. Храпели кони, тускло отсвечивали черненым серебром уздечки и ножны мечей, тяжело покачивались пристегнутые к седлам пудовые черные дубины, сделанные из цельного ствола карагача с каменными наростами на корнях, голосили женщины, цепляясь за стремена, падая к ногам нетерпеливых аргамаков. И вздрагивала земля от грохота тысяч копыт, раскалывалось небо от многоголосого клича «Аруах!», обращенного к духам далеких предков.

Валентин Сергеевич… Конечно, это Валентин Сергеевич, историк наш, все это нам рассказывал. Тихий, сутулый, как Жорка Чемоданов. Только в очках. Всегда с папироской ходил. И не курит, а папироска все равно в пальцах, тлеет. Он и на уроки с папиросой приходил, ему разрешали…

История, дети, говорил он, это очень просто. Изучите все, узнайте, а потом закройте глаза, затаитесь — и все увидите. Это называется память человечества, дети…


— А вон и большая трасса, — сказал Мишка и с облегчением откинулся на спинку сиденья: устал. Дорога полого уходила вниз, и вдали, на невидимой отсюда трассе, плыли в мареве зноя машины, похожие на спичечные коробки.

— Ну как, понравилось в горах? — спросил Мишка.

— Что?

— Понравилось, говорю? В горах.

— А… Понимаешь… — Я хотел что-то сказать, но запнулся: почувствовал вдруг, что не надо. Что ему Валентин Сергеевич, у него свои учителя были. А тихий наш Валентин Сергеевич, наверно, все так же ходит на уроки с папироской и рассказывает детям про людскую память, которая не забывает ничего.

8

И пришел день, когда мы распрощались с выжженной, раскаленной, окутанной песчаной мглой юнджинской пустыней, и настал день, когда мы горько пожалели об этом. День, когда мы загубили первую самоизливную скважину.

А вначале мы радовались, считая, что попали в райское место. Нас окружали села в зелени деревьев, неподалеку протекал ручей — какая ни есть, а все живая вода, — шоссе рядом, от Алма-Аты шестьдесят километров, и воздух, сам воздух, здесь был другим. Это был нормальный чистый воздух, которым можно было дышать глубоко, с наслаждением, щекоча ноздри свежестью. А мы ведь привыкли к тому, что с каждым вдохом втягиваешь в себя добрую порцию мельчайшей пыли, и от этой пыли, от сухого зноя закладывает нос, коркой покрывает губы.

Буровая стояла на пологом бугре посреди большого клеверного поля. Жесткие стебельки клевера только проклюнулись, поднялись чуть-чуть над бурой, иссохшей землей и дальше в рост не пошли. Совхозный гидротехник Женя Ведищев говорил, что если мы дадим воду на это поле, то совхоз до конца лета сделает здесь два укоса. Худой, почерневший весь, одни ярко-голубые глаза на темном лике, он мотался на своем «газике» по полям, как мы догадывались, не от хорошей жизни. Лето было засушливым, без дождей, а здесь и в обычные годы все растет только на поливе. Мелкий ручеек, текущий с гор, в двух местах был перегорожен плотинами; водохранилища величиной с небольшое озеро таяли на наших глазах: всю воду, накопленную весной, пожирали пересохшие поля. И Женя, местный бог-мелиоратор, изо всех сил старался скроить кафтан не по росту, дать каждой бригаде и каждому полю минимум воды, как раз столько, чтобы и хватило, и в запасе еще осталось. А так не бывает…

Он приезжал к нам по два раза на дню, все спрашивал: не надо ли помидоров, огурцов, мяса, не помочь ли чем: у него в распоряжении много техники. Но что толку от его техники…

Теперь нам всем совершенно ясно: не растеряйся мы тогда, скважину можно было спасти. Правда, глина была хуже некуда — пополам с песком. Разве такой глиной самоизлив удержишь? А здесь весь район такой, самоизливы, это не Юнджа, где шестьсот метров бурили и были спокойны.

Самоизлив — самое страшное, что может быть в нашем деле. Это когда напор воды в почве настолько силен, что до того, как бур дошел до контрольной отметки, до того, как опущены обсадные трубы с фильтрами, скважина взрывается фонтаном воды. Были случаи, когда самоизливную скважину забивали, заглушали, а вода прорывалась по-за стенками труб, в считанные минуты размывала почву вокруг — и буровой станок, многотонная махина, проваливался, как в болото. Единственный выход — держать густой раствор глины, как можно гуще, чтобы замазывать им наглухо водоносные слои во время бурения. Мы и делали густой раствор, такой, что он не тек по канаве, а наслаивался, расползался по площадке, и приходилось прогонять его лопатами. Но глина была пополам с песком…

Это случилось ночью. До контрольной отметки оставалось метров двадцать с лишним, когда Иван остановил бурение и велел мне выключить насос. Раствор перестал поступать в скважину, но… из горловины по-прежнему лилась тонкая струйка, и с каждой минутой она разжижалась, разжижалась, и скоро стало ясно, что это не раствор — откуда ему взяться, если насос не работает? — а вода. Мы смотрели на нее и боялись поверить глазам своим.

«Самоизлив пошел», — сказал Иван, и мы засуетились. Всю ночь готовили свежий, невероятной густоты раствор и закачивали его в скважину. Иван останавливал станок, ждал, а струйка коричневой воды все переливалась и переливалась через горловину…

Потом мы сделали раствор цемента и закачали его в скважину: цемент тяжелее глины, может, он удержит. Бесполезно. Под утро Иван сказал: «Все, теперь уже ничего не сделаешь, начнем обсадку». Мы промолчали. Мы знали, что это такое: делать обсадку, не добурив скважину, не позвав, как заранее договорено было, совхозного гидротехника, который должен был сделать контрольный замер. Мы все знали. А что делать? Струйка бурой воды все текла и текла, не ослабевая и не усиливаясь. Хоть бы уж пошла по-настоящему, рванула… «Будет вода, — сказал тогда Иван. — Обсадим, прокачаем, и будет». Но когда к утру мы, опустив в скважину обсадные трубы с фильтрами, прокачали ее чистой водой, вода все равно не пошла, не ударила фонтаном. Кто знает, в чем дело. Может, до главного водоносного слоя не добурили, может, фильтры не там поставили. Мы стояли, как солдаты на поле своего поражения, грязные, мокрые, с ног до головы обляпанные жидкой глиной, и Эрик вдруг грязными, в глине руками достал из кармана штанов, покрытых коркой уже подсыхающего раствора, совершенно чистый, сверкающей белизны платок и вытер им нос. И меня от этого дикого несоответствия, от появления здесь белоснежного платка разобрал такой хохот, что я никак не мог остановиться, все хохотал и хохотал, а ребята смотрели на меня, ничего не говоря.

Потом приехал Женя Ведищев, и мы объяснялись с ним, говорили, что закончили бурение ночью и самоизлив уже пошел, поэтому некогда было за ним ехать, будить, а воды большой нет, потому что… кто его знает почему, под землю ведь не заглянешь, что там творится, может, здесь ее вовсе не было, гидрогеологи ошиблись, а может, потом будет, когда прокачают скважину как следует мощным компрессором, промоют фильтры; тут уж ничего не поделаешь, бурение — картежная игра, везет — не везет, и Женя кивал головой, соглашался вроде. Он, конечно, догадался, сразу или потом, что мы его обманывали. И мы знали, что он догадывается. Но что делать? Ведь пока мы не сдадим скважину, денег нам не заплатят. А разве мы виноваты, что так получилось? Вода ведь и правда могла пойти. Могла, но почему-то не пошла.

Женя подписал все документы на скважину, мимоходом заметив, что совхоз выкинул на нее двенадцать тысяч, но нам и без этой цифры плохо было, пакостно на душе: врем в глаза друг другу, и каждый понимает, что врет, а сказать вслух нельзя. И главное, исправить ничего нельзя.

Вторую точку нам наметили на краю этого же клеверного поля, у самой окраины села. В случае, если пойдет вода, ее должно было хватить и на полив клевера, и на фермы, и на личные огороды.

Но уж эту скважину мы не начали, пока нам не привезли первосортной глины. И пригнали, говорят, из-под Бухары, два трайлера голубой глины, вязкой, как пластилин. Рейс в копеечку обошелся. Примерно дня за три до окончания проходки с базы прикатили сварочный агрегат: вытребовали.

Сварщиком был Гриня Ерыгин, худенький, низкорослый мужичок, похожий на мальчишку, особенно со спины: плечи узкие, головка вихрастая, ершистая, коротко стриженная. Он любил поговорить, но нам было не до него, и он отстал, уходил в село, пропадал там до вечера и приходил в вагончик только спать.

…После восьмидесяти метров скважина «задышала». Мы остановили станок, выключили насос и смотрели. Неподвижная поверхность густой, чуточку маслянистой голубой глины в горловине скважины медленно вздулась и опустилась. Потом еще раз, еще… Потом возник пузырь и лопнул с глухим сырым чмоком. Казалось, какой-то гигантский зверь спит там, далеко в глубине, и от его мерного дыхания вздымается голубой, тяжелый столб глины, и мы этого зверя только чуть потревожили, а что будет, если он проснется?..

— Ну что ж, попробуем для начала отработанной глиной, — сказал Иван. — Давай, Витя…

Мы подавали в скважину раствор уже из второй ямы, свежую глину. А в первой загустел, покрылся коркой отработанный раствор.

Через яму перебросили толстую доску, привязали к ней веревку. Я разделся до плавок, обвязался другим концом веревки под мышками и влез в густую прохладную глину. Выбрал место с краю, где спуск положе (на середине с головой скроет), но и здесь было по пояс, потом засосало по грудь. Через край доски перебросили гофрированный всасывающий шланг насоса. На конце шланга — храпок, дырчатая металлическая рубашка. Я опустил храпок в глину и кивнул Ивану. Он крутанул ручку насоса, конец шланга у меня в руках вздрогнул, как живое существо, со всхрапом — отсюда, наверно, и название — всосал в себя первую порцию раствора. И первые песчинки и камешки, я руками почувствовал это, влипли, притянулись к мелким отверстиям храпка. Я содрал их, но поршень сработал второй раз, и новая порция острых камешков забила всасывающие отверстия. Хорошо, что ладони уже задубели, а то в первые дни, когда приходилось вот так, обдирал их в кровь. Так мы и работали: насос на малых оборотах и я, помогая ему изо всех сил. Иногда я не успевал, храпок забивался, насос гнал поршень вхолостую, и я торопился, отдирал шлепки глины с камешками, и шланг у меня в руках снова вздрагивал, всхрапывал, казалось, от удовольствия, и новая порция густейшего раствора шла в скважину.

— Не устал? — спросил Иван минут через пятнадцать.

— Нет, — ответил я. — Только перекурить надо. И почесаться, а то сил нет терпеть.

Меня засасывало, но веревка не пускала, натянулась, врезалась в тело. Я подтянулся, переступил, ослабил веревку и с наслаждением, раздирая кожу, расчесал те места, где она перехватывала меня под мышками. Жесткая была веревка, колючая.

Мейрам дал мне покурить, и я закашлялся: нет хуже курить из чужих рук…

— Поехали! — крикнул я Ивану, и он включил насос.

Часа полтора простоял я в яме, отдирая шлам от храпка, пока мы не убедились, что первый прорыв водоносного слоя мы заглушили, задавили.

Когда я вылез из ямы и бултыхнулся в трехкубовую железную емкость с водой, меня вдруг слегка закачало.

— Это от глины, — объяснил Иван. — На сердце давило.

К ночи скважина начала поглощать раствор. Он уходил туда, как в прорву.

— Водонос поглощает, — сказал Эрик. — Это хорошо.

И мы начали готовить новый раствор. Шестьдесят лопат глины на каждый замес. Еще шестьдесят, еще… Вращаются лопасти глиномешалки, вращаются в глазах лампочки на мачте, отчего-то начинает вращаться, проворачиваться в руках лопата…

Медленно, ох и медленно шла проходка. Я почти физически ощущал, как бессильно скребут в глубине, проскальзывают по кремневой скальной породе зубья бурового долота, сделанные из такого сплава, на котором зубило не оставляет и царапинки. Скребут, по сантиметру вгрызаясь в породу.

Но к утру «квадрат» вдруг резко, на глаз видно, пошел вниз.

— Сильный водонос, — сказал Иван. — Теперь держись, ребята.

И снова все повторилось, как на той скважине. Не помог ни раствор, ни цемент. Мощный напор воды снизу разжижал тяжелый столб густейшей глины и цемента, пробивался наружу слабой, тоненькой и страшной струйкой. Но теперь мы знали, что делать с ним, с самоизливом.

Сели, перекурили.

— Начнем, — сказал Иван. — Щас мы ее…

И началась работа адова — скоропалительный, срочный подъем бурового снаряда с глубины девяносто метров. Работа, подгоняемая страхом: а вдруг сейчас рванет на полную мощь? Тогда все. Тогда уже ничего не сделаешь.

Первая штанга, вторая, десятая…

Успели — фонтан не ударил, но все больше и больше воды переливается через горловину. Рвануть может в любую минуту. Надо спешить. Страх и злость подгоняют нас.

Теперь начинается самое главное — наш последний шанс в войне с самоизливом.

Мы закачали в скважину воду — разжижили столб раствора. (Это самый рискованный момент — вот сейчас-то, когда столб раствора не так сильно давит на водоносный слой, она и может рвануть.) И с лихорадочной поспешностью забросали скважину заранее поднесенными кусками глины, забили до самой горловины. Потом опустили буровое долото на тридцать метров — утрамбовали. Подняли. Еще раз забросали глиной. И начали медленно опускать снаряд, одну за другой наращивая штанги, разбуривая готовую уже скважину, втирая сухую глину в стенки, забивая водоносные слои.

Зато, когда мы опустили долото до забоя, скважина была как миленькая: ни движения, ни пузырька не появилось на поверхности.

— Так и на той скважине надобыло, — сказал Иван, — а то растерялись, и я, как пацан, спаниковал…

— Хрен с ней, — замысловато выругался Мейрам, помянув, кстати, добрым словом милую нашу Юнджу, где бурили мы и горя не знали. — Давайте раствор готовить, сейчас ведь жрать начнет, прорва.

И снова шестьдесят лопат — перекур, шестьдесят лопат — перекур. Снова все завертелось, как во сне. Но странно, вторые сутки на исходе, а никто из нас не ложился, и спать нам совсем не хочется. И усталости нет. Только как будто пелена перед глазами и в ушах тихий такой звон.

Пришел Женя Ведищев. Он у нас стал за хозяйку: готовил еду. Пошли в вагончик, перекусили. Женя смотрел на нас с жалостью. Но что он мог сделать? Была бы вторая вахта буровиков — другое дело. А так хоть толпу сюда пригони и всю совхозную технику, толку от них…

— Может, поспите, ребята? — спросил Иван нас с Эриком. — Хоть отдохнете чуть.

— Не стоит, — мотнул головой Эрик. — Потом со сна дурной будешь, еще хуже. Да и опасно.

Я тоже мотнул головой, и в глазах у меня что-то запрыгало.

Эрик оказался прав. Мягкий вечер окутал землю, теплый и мягкий вечер, и оставалось до контрольной отметки пять метров с хвостиком, когда Иван заметил тонкий налет, пленочку воды поверх глины, идущей из скважины. Остановили бурение. Стоим, смотрим, ждем. Я поймал себя на том, что смотрю уже равнодушно: ни страха, ни злобы — ничего.

Скважина «дышала».

Я так же равнодушно разделся, обвязался веревкой и влез в яму. Холодная глина и острые камешки шлама немного встряхнули меня, появился азарт. Да и не только у меня. Из ямы видно было, как Иван с перекосившимся, напряженным лицом рвет рычаги установки, убавляет и прибавляет обороты. Около часа мы бурили безостановочно: все боялись, что, остановив станок, вновь увидим, как медленно пучится столб раствора в скважине. И все не верилось, что не забьем, казалось, не может быть, чтобы не забили.

Однако не получилось. Не задавили.

При одной только мысли, что сейчас опять придется поднимать буровое долото, у меня ослабли, обвисли плетьми руки.

— Ну что, ребята, подъем будем делать? — спросил Иван, но смотрел он не на нас, а на Женю, и во взгляде его читалась мольба. «Ну что тебе какие-то жалкие пять метров? — говорили его глаза. — Ты же видишь, что будет вода, ведь прет вода, не остановишь… Давай не добурим…»

Женя отвел взгляд в сторону. Конечно, он видит, что вода будет в любом случае. Уж ему-то, специалисту, ясно, какой здесь напор в нижних горизонтах. Ну а вдруг опять что не так? Мало ли что может быть. Нет, уж лучше добурить…

Мы поняли Женю без слов. И не осудили. У каждого своя работа. Тем более все мы виноваты перед ним.

Первая штанга открутилась легко. Не успело еще сильно прихватить. Вторая — тоже. С третьей пришлось повозиться. И дальше шло по нарастающей. Кувалда скользила в руках. Мокрые, в глине, брезентовые рукавицы не держали металлическую ручку. «Осторожнее, ребята, не спешите, некуда торопиться», — твердил Иван. Он-то, как никто другой из нас, понимает, что в таком состоянии ненароком покалечить себя — проще пареной репы. Бурмастер Илья Баранов вот в такую же ночь ухитрился раздробить себе коленную чашечку, а парню из его бригады замком блока начисто срезало все мясо с большого пальца. Бывает.

Мейрам раза три, с сильным, широким замахом ударил по штанге и вдруг опустил кувалду.

— Руки что-то дрожат, — сказал он, стараясь улыбнуться. — Давай-ка ты попробуй…

Но Эрик раньше меня перехватил ручку. Бил он коротко, резко, прочно упирая ноги в скользкий помост, левой рукой держа кувалду у самого основания. Конечно, с широким замахом лучше, мощнее удар, но так, как Эрик сейчас, надежнее, устойчивей, да и сил меньше тратится. И безопасней.

Подняли мы долото. И снова забросали скважину кусками глины и опустили снаряд, разбурили, забили водоносный слой, замазали. И работали почему-то без страха, без капли сомнения в том, что управимся с настырным самоизливом. Одно только тупое остервенение было, злоба была. И судьба нам все-таки решила улыбнуться. Или слабый водоносный слой, или просто кончилась скальная порода и попалась глинистая или песчаная линза, но последние пять метров мы прошли быстро, часа за три, наверно, может, и меньше. И когда добурили наконец до контрольной глубины, то ни радости, ни облегчения мы не испытали. Да и радоваться еще нечему: не говори гоп, пока обсадку не сделал, не опустил фильтровую колонну труб.

…И странное, редкое чувство испытал я в ту ночь: чувство полного слияния, единства, растворения самого себя в других — так, наверно. Я знал, я чувствовал, был уверен, что если я зол, собран и крепок, то и ребята так же злы, собранны, крепки; если я расслабился, обмяк, отупел от усталости, то и ребята тоже. И наоборот. Как будто все мы, четверо, были одним большим человеком…

В полном молчании, словно сговорившись, начали мы последний подъем снаряда. Делали все четко, слаженно, да и нетрудно уже было: штанги не успели сильно затянуться по резьбе, последние метры легкими были. Подняли долото на ротор, залили скважину раствором по самую горловину — и ровной, гладкой осталась поверхность.

— Молчит, гадина, — сказал Мейрам.

— За… клепали! — добавил Эрик с неожиданным восторгом, и мы рассмеялись.

Иван принес тройник — короткий отрезок десятидюймовой трубы с врезанным в нее выше середины коротким хоботком из шестидюймовой. И тройник мы легко, почти без усилий, навернули на горловину скважины. Шестидюймовая труба-отросток торчала из-под помоста, как ствол пушки. Из нее, из этой нашей пушки, будет хлестать вода — дай бог не сглазить.

— Все, ребята, — сказал Иван. Снял рукавицы, вытащил из нагрудного кармана брезентовой робы сигареты, закурил. А я вдруг сразу почувствовал, как режет глаза. Спать не хочется, усталости нет, одеревенел весь — вот только глаза режет.

— Обсадку начнем, — не то спросил, не то предложил Эрик.

— Да пошла она! — разозлился вдруг Иван. — Не лопнет до утра! Ложись спать, ребята. Часа три хоть полежите…

И мы обмякли. Все разом. Я бы так и лег сейчас прямо на штанги, в грязь, в глину.

— А вы, дядь Вань? — спросил Мейрам.

— Я посижу покараулю. Скоро утро уже…

Подобрав чей-то ватник, я расстелил его под вагончиком и лег. Кажется, я уснул раньше, чем лег. Сразу же.

…И проснулся сразу же, как будто и не спал. А может, и правда не спал, показалось только. Надо мной стоял Иван.

— Вставай, — сказал он. — Рванула.

«Ну вот, — подумал я, нисколько не удивившись, почему-то совершенно ясно соображая со сна, — Угробили скважину. Сейчас стенки обвалятся — и все…»

— Буди сварного, — приказал Иван.

Я забежал в вагончик. Гриня Ерыгин спал прямо в робе, лежал на сером одеяле лицом вниз, распластав руки, как солдат, подстреленный на бегу в атаке. От него сильно пахло.

— Иван, — сказал я, выйдя из вагончика. Азорский в свете, падавшем из окна, колдовал над бумажкой с записью длины труб: рассчитывал, куда выгодней поставить фильтровые. — Иван, а Гриня ведь того, готов уже…

— Ну и что! — рассвирепел Иван. — Я же сказал — буди!

«Чего он злится? — подумал я. — Ведь сам виноват. Надо было сразу делать обсадку. Дураку же понятно, что нельзя было так рисковать. Нас пожалел…»

Но не верилось, никак не верилось, не укладывалось в голове, страшно было даже подумать, что готовая уже скважина, на которую мы себя положили, сейчас гибнет на наших глазах: лавина воды размывает породу, обваливаются, рушатся стенки и… Сами виноваты — отдохнуть надумали! Эх-х, да что за невезение такое!

Я растолкал Гриню, рявкнул ему в ухо: «Самоизлив!» — от чего он вдруг протрезвел, и кинулся на площадку. Из тройника, как из водомета, хлестала коричневая вода. И с каждой минутой все сильнее и сильнее. Ил, мельчайший ил выносило из водоносного слоя, и забил он уже весь отводной арык, бурой массой расползался по площадке, поглощая лежащие штанги, инструменты, трубы. Стока воды не было, нас заливало. Эрик и Мейрам уже орудовали лопатами. Я сдуру схватил совковую, но потом опомнился и взял маленькую, штыковую. Мельчайшие частички выносного ила настолько плотно спрессованы, что совковой лопатой не продерешься, сил не хватит. Да и штыковой трудно, нельзя взять одну лопату ила: целые пласты ворочаются. Утопая по колено в вязкой, засасывающей хляби, мы прорубили сток, дали выход воде вниз, с вершины бугра. А ил все несло и несло из скважины, затягивая только что прочищенный арык. Правда, уже меньше. Напор основной массы мы выдержали.

Мейрам остался расчищать арык, а мы с Эриком побежали к помосту, на котором Иван неторопливо, очень уж неторопливо раскладывал инструменты.

Он совсем не торопился, и я, охваченный слепым азартом борьбы, закричал:

— Ну чего ты стоишь? Давай быстрее, обвалится ведь!

— А ну! Ты што орешь, а?! — Иван вызверился, прямо-таки вызверился, вперив в меня маленькие острые глазки, И я растерялся: он никогда на меня не кричал, всегда обходился как с равным, а тут осадил, словно пацана. Самолюбие мое взбунтовалось… но в самом деле ведь как пацан себя повел: налетел, нашумел. Нашел кого учить, олух…

— Да не обвалится, — смягчился Иван, увидев, наверно, мою растерянность. — Если что и обвалится, то все равно наверх вынесет: посмотри, как прет.

Вода рвалась из трубы с ревом. И была уже светлее: выноса все меньше и меньше.

— Начали! — скомандовал Иван, и мы ринулись. Под рев дизеля, треск электросварки, под шум воды и пляску лампочек в редеющей предутренней мгле.

Первая труба заскользила вниз и замерла у горловины железного хомута. Мы с Эриком с двух сторон зажали ее, завинтили гайки на хомуте. Пошла вверх вторая, остановилась над первой, слегка покачиваясь на пружине блока. Завинтилась она легко. Потом пошла фильтровая, потом третья, с четвертой — заминка.

На концы труб, на резьбу, навинчивают предохранительные кольца, чтобы при перевозке резьбу не побить. Они откручиваются легко, но эту почему-то заело. Я ударил маленькой кувалдой раз, другой — не движется.

— Ну что ты там?! — крикнул Иван с помоста.

Кто-то тронул меня за плечо: Гриня Ерыгин. Отстранив меня, он резко надвинул на лицо маску и ткнул в кольцо трубы электродом: затрещало, вспыхнуло пламя сварки. Твердой рукой провел Гриня расплавленную черту по металлу и, поставив звонкую точку в конце, тюкнул по кольцу молотком. Кольцо отлетело. Я наклонился: ни царапинки, ни единой капли заплавленного металла на блестящей маслом резьбе не было! Ни единой!

Но удивляться было некогда. Мелькали трубы, взлетая наверх с легкостью спичек, шипела и сверкала сварка, со звоном сходились и расходились звенья накидных ключей, с привычностью автомата срабатывали руки, резкими рывками завинчивая тяжелую, черную, махиной нависшую над головой трубу. Как привидение, промаячил в свете лампочек Женя Ведищев в своих серых джинсовых штанах и белой рубашке и исчез. Потом вдруг откуда-то появился трактор «Беларусь» с экскаваторным ковшом и начал рыть отводной арык от самого основания скважины. «Женя пригнал, — мелькнуло в голове. — Вот и хорошо. Одной заботой меньше, а то в грязи утопаем…».

Лязг, грохот, рев, и мы, как черти в железном аду, злые, веселые, сильные.

И когда все неожиданно кончилось, когда Иван легонько, одним пальцем крутанул маленькую пластмассовую ручку на станке: сбросил газ и заглушил дизель, и погасли лампочки на мачте, — оказалось, что уже наступило утро, ясное солнечное утро, стало вдруг тихо, и только вода шумела, извергаясь из короткой шестидюймовой трубы, похожей на обрезанный ствол пушки. Прозрачная уже, почти совсем чистая вода.

— Сорок литров в секунду дает, — на глаз определил Женя и подставил ладони под водопад. — Песок еще гонит, через день совсем чистая будет.

Я тоже подставил ладони под воду, смыл с них корку глины и грязи и тогда только почувствовал, как хлещут по коже маленькие песчинки.

— Пойдемте, ребята, — сказал Женя, — я там привез.

Мы ввалились в вагончик, расселись вокруг кухонного стола, и Женя разлил.

— Вечером управляющий барана обещал, — сказал он. Пронзительной чистоты голубые глаза его на темном, загорелом лице сияли, как льдинки на солнце. — Давайте, ребята… сделали ведь… вон народ уже собирается… сделали.

Из окна вагончика видно было, как стекались люди к скважине: из села шли, узнали. Пацанята, раздевшись, уже лезли под воду и с неслышным отсюда визгом выскакивали: холодная! Черные, рыжие, русые, совсем белокурые. Даже по этой маленькой группке можно определить, что это за село — Каратал: чечены, ингуши, немцы, русские, казахи, уйгуры — всех понамешано…

— А все-таки интересней, когда самоизлив, да? — спросил Иван и сам себе ответил: — Конечно, интересней.

— А где Гриня? — спохватился Эрик. — Куда он исчез?

— Спит Гриня! — рассмеялся Мейрам. — Как закончили, так он сразу и рухнул.

— Ну Гриня! — восхитился я. — Ведь на ногах не стоял, еле добудился его, а кольцо как срезал — ни царапинки на резьбе!

— Мастер! — сказал Иван. — А ты как думал!


Потом мы переехали на новое место, в этом же совхозе, только на другом отделении. И каждый раз, когда я ехал в Каратал за продуктами или еще за чем, я просил Мишку Рындина завернуть к нашей скважине, раздевался и залезал под леденящий водопад. Один раз даже простудился, но скоро выздоровел. Когда на болезнь не обращаешь внимания, она быстро проходит. Да и лето жаркое было.

9

Мы спали день, ночь и проснулись поздним утром следующего дня.

Сначала, с первых минут, непонятно было, что случилось. Яркий слепящий свет бьет в окна, над головой — крутой выгиб вагонного потолка — все как обычно, но в то же время что-то не так. Понимаю, помню, что скважину мы закончили, и торопиться некуда, но все равно, внутри как-то беспокойно, как будто вокруг что-то изменилось, а что — неизвестно. И только услышав легкое звяканье кружек за стеной вагончика, догадываюсь, в чем дело.

Дело в том, что тихо.

Когда и пять, и десять суток подряд, не смолкая ни на секунду, ревет и грохочет дизель на буровой, к нему так привыкаешь, что не слышишь его вовсе. А потом, вдруг, да еще после такого мертвого сна, оказываясь в тишине, никак не можешь опомниться, что-то мешает. Когда грохочет дизель, то уши у человека вроде при деле: ограждают его от этого грохота. А когда он стихает, то начинаешь вдруг чувствовать собственные уши и очень удивляться и беспокоиться. Но это быстро проходит.

Наши сидели на красном одеяле и пили чай. За их головами возвышалась решетчатая мачта буровой и оттуда, снизу, извергался, сверкая на солнце, густой поток воды. Хорошо!

— А мы тебя в пожарники записали! — сострил Мишка, наливая мне чаю. — Думаем, еще час проспит, все: пусть идет сдавать экзамены на пожарника, раз такой способный…

— Мы вот что решили, — перебил его Иван. — Поедем сейчас на речку. Искупаемся, рыбки половим, а?

Иван смотрит на меня и тоже расплывается в улыбке. И ребята тоже тихо и благостно улыбаются. Да, оказывается, есть жизнь на свете: и река, и рыбалка, и ясный день. Просто мы месяц ничего не видели, кроме глины, лопат, кувалды и буровых штанг, ничего не чувствовали, кроме злости и усталости, потому что неудача застит мир, а удача — вот она! — открывает его заново: дыши, живи и радуйся.

Иван с Мишкой сели в кабину водовозки, мы взгромоздились на железную бочку — вдоль нее с двух сторон есть длинные деревянные ящики и там много всяких упоров, скоб, захватов и других приспособлений, чтобы не свалиться — и покатили с бугра вниз, по спекшейся от зноя дороге, огибая село, пересекая наискось огромную долину, на самом краю которой, за грядой пирамидальных тополей, струится невидная даже с десяти — двадцати метров река. Все здесь есть: и песчаные пологие берега, и густые тальниковые заросли, но все в уменьшенном, игрушечном виде, потому что река эта — просто-напросто ручей, текущий с гор, и в самом узком месте человек может лечь в него и наглухо перегородить, как плотина, а глубина в самом глубоком месте — по колено, а если кому посчастливится набрести на яму, то по пояс.

Но мы купаемся и плещемся, как в большой реке, с беготней, с ревами и криками, с нырянием, аханьем и оханьем. Я первым не выдерживаю, вылезаю на берег и зарываюсь в горячий песок: ручей ручьем, но течение быстрое и вода ледяная, не прогревается даже в сорокаградусную жару.

Река… — дремотно думаю я, глядя сквозь полуприкрытые веки на маленькие тальники, на сверкающую воду. Никак я не могу привыкнуть, что в этих краях такие ручьи всерьез называют рекой. Даже на дорогах и перед мостами поставлены столбики с табличками: река такая-то, и название есть. Но ведь шутки шутками, а из этого ручья, перегороженного двумя плотинами, набралось воды для двух больших озер. Они отсюда недалеко, но мы не поехали туда — берега там уже плохие, топкие: вода спадает с каждым днем, к концу лета вся уйдет на полив, и потом снова будет набираться, натекать из этого ручья.

А в нашем городке река настоящая, равнинная, с весенним разливом, когда конца и краю не видать, и плывут по этой безбрежной воде копны соломы, сараи да смытые паводком крошечные дачные домики. К июню она входит в берега, и начинается там, на берегах этих, особенно у города, своя жизнь.

Наш детдом был почти у реки, на горе. И летом, после завтрака, мы, захватив длинные тальниковые удилища, бежали по деревянному тротуару с перилами вниз, к маслобойке, к зеленым ее воротам, и терпеливо ждали, когда сторож вынесет нам в замызганном фартуке куски пахучего жмыха. Расхватываем его и — по деревянному мосту — на тот берег, где крутой поворот и песчаный мысок. За поворотом — разрушенная плотина, и потому вода здесь ходит кругами. А нам, для рыбалки с прикормом, только этого и надо: жмых не сносит течением, а крутит на одном месте. Пескарь и чебак от одного только запаха жмыха дуреют и хватают наживку не глядя. Только успевай насаживать червя, надевать рыбешку на кукан да подбрасывать прикорм. Но вдруг, разом, клев кончается и начинается маета, никакой прикорм не помогает. Так чего ж его зря расходовать, лучше самому грызть потихоньку: такой сытный запах, такой масляный вкус во рту, вкуснее, чем самые вкусные семечки… А когда снова начинается поклевка и нужен прикорм, его-то и нет уже, съели весь жмых. Да и пора уже на обед, рыбу надо на кухню сдавать, чистить… Вкус той жареной рыбешки, золотистой, хрустящей на зубах, до сих пор помню…

А когда старше стали, то уже не рыбачили. У нас не принято было, чтобы старшие рыбачили, несолидным это считалось. Другие пацанята, подросшие из малышей, бежали вместо нас по утрам все к той же маслобойке, получали свои бурые куски подсолнечного жмыха и мчались, счастливые, к реке, а мы, старшие, готовились… К чему — трудно сейчас сказать. Считалось, что к взрослой, к самостоятельной жизни, к работе; мы все почти определены были по заводам, фабрикам в городке нашем. Считалось, что мы там, привыкаем потихоньку к новой жизни. Так оно и было, конечно, только… Только больше всего тянуло нас тогда на вокзал. Где бы мы ни были, а вечерами, теплыми летними вечерами, мы все встречались, виделись на вокзале. Кто группами, а кто и порознь, таясь, грустя в одиночку, приходили встречать и провожать поезда в сумерках, смотреть в окна купе, на цветы, на дрожащие белые занавески, на лица людей, для которых наш городок — минутная остановка в их долгом и счастливом путешествии, в их такой далекой от нас жизни. Мало того, что эти встречи и провожания поездов переворачивали наши души, так там еще был старый вокзал. Не знаю, снесли его сейчас или нет. Давно уже построен был новый вокзал, а старый все не сносили, какой-то склад в нем устроили. От взрослого почти парня ведь ничего не скроешь, да никто особо и не скрывал, и я знал уже, что меня нашли на этом вокзале, на первом этаже. Говорят, обычная для послевоенных лет история: оставляется ребенок на вокзале, поближе к комнате милиции, а там уже знают, что с ним делать, куда сдавать. И фамилия для таких обычная, думать не надо — Найденов, и имя для тех лет обычное — Виктор, Победитель…

Вот так… А может, будь все по-иному, я тоже, как эти люди, проезжал бы сейчас в купе с белыми занавесками мимо этого городка, и смотрел бы сверху, из вагонного окна, на вокзал, на домики и на людей без всякого любопытства, памятуя, что в моем долгом и счастливом путешествии будет много еще таких городков и вокзалов. Но кто я на самом деле, откуда родом, у какой реки выросла моя мать — никто этого не знает и не узнает, и ничего этого не будет, а значит, и не было ничего.

Раньше от этих мыслей меня всего корежило, а сейчас просто грустно немного. И в поездах я наездился, и городов и городков навидался, и на людей насмотрелся. А сейчас вот живу с этими мужиками и, бог даст, буду жить и работать с ними долго, потому что если нашел своих, то за них надо держаться до конца.

— Ты что размечтался? Уснул, что ли?

Мишка вылез из воды и стоял на берегу, взвизгивая от холода и отряхиваясь, как большой пес.

— Да нет, просто детство вспомнил…

— Значит, стареешь, — авторитетно сказал Мишка. — Вон Мейрам ни про какое детство не вспоминает, потому что у нашего Мейрамчика еще детство в хвосте играет. Так, Мейрам?

— Иди ты! — отмахнулся Мейрам. — Еще разобраться надо, у кого что и где играет.

— Ладно вам, — вмешался Иван. — Я вон тоже детство часто вспоминаю. И чего вспоминать-то: жрать нечего, носить нечего, хорошо, в ремеслуху определился, легче стало немного, а ведь все равно вспоминается…

— Да потому и вспоминается, что жрать нечего было, — наставительно сказал Мишка. — А вот нашим с тобой спиногрызам небось и вспомнить нечего будет, все у них как по маслу катится. Нужды они не знают, вот и бесятся. Конечно, папка здесь горбится, как трактор…

— Брось ты! — отмахнулся Иван. — Ты что, хочешь, чтобы у них было, как у нас. Нашел чем хвалиться!

— Ага! — легко согласился Мишка. — А то мы, правда, как та бабка — вшей трясет да хвалится!

— Вот и хватит. Пошли рыбу ловить!

Мишка вытащил из кабины чистое ведро. Мейрам отцепил, снял с зажимов штыковую лопату и они пошли вверх по реке. Мы — вслед за ними. Я тоже, конечно, хотя ничего не понимал: как мы будем рыбу ловить, чем? Но если люди говорят, значит — знают.

Дойдя до первого переката, где глубина была по щиколотку, Мишка остановился. Постоял, примериваясь, потом ткнул пальцем в берег:

— Вот здесь копай, вот досюда, до ложбинки! А вы камни собирайте!

Мейрам начал копать в песке отводной канальчик от русла речки до маленькой ложбины за тальниками, а мы натаскали камней и сложили их в кучи на двух берегах, на той и на этой стороне, как и распорядился Мишка. Кажется, я уже понял, что он собирается делать и как ловить.

Мишка с Иваном вошли в воду и начали быстро складывать из камней запруду. Эрик притащил от машины две длинные доски, и как только запруда была готова, перегородил ими речку. Получилась настоящая глухая плотина: доски, подпертые каменной запрудой.

Вода чуть поднялась и, не найдя другого пути, пошла по отводному канальчику. А русло реки перед нами в какие-то секунды обнажилось, вода сошла, и в ямах запрыгали, забились оставшиеся там узкие серебристые рыбины.

— Давай! — скомандовал Мишка, и мы бросились ловить рыбу руками. Такого я еще никогда не видел!

Мишка стоял посередине, с ведром в руках, принимал добычу и, не удержавшись, присел и тоже начал одной рукой возить в ямке с водой, пытаясь ухватить затаившуюся там рыбину.

Вода быстро поднялась, размыла каменную запруду, раскидала доски и хлынула в русло, гоня перед собой песок и камни.

— Все! — сказал Мишка, поднимая ведро. — Полведра хватит?!

— Хва-хватит, — выдохнул я, дрожа от азарта. — А может, еще?

— Куда еще, — рассудительно сказал Эрик. — Полведра — это, считай, пять килограммов. А нас как раз пятеро.

— А завтра, если надо будет, еще поймаем! — успокоил меня Мейрам. — Видел ведь, как фирма работает!

— А что это за рыба такая? — Я заглянул в ведро и втянул ноздрями свежий рыбный запах. — Первый раз такую вижу.

Мейрам посмотрел на меня с удивлением.

— Обыкновенная рыба. Форель называется.

— Форель?! — ахнул я. — Да вы что, мужики! Я читал где-то: форель королевской рыбой считается!

— Королевской? — удивился Мишка. — Надо же! А мы ничего, привыкли…


Вечером мы ели уху из форели. Мишка оказался прав. Рыба как рыба, ничего в ней особенного. Окуневая уха лучше. Правда, и повара мы так себе. Главный у нас по этой части Мейрам. Он говорит, что жареная рыба вкуснее.

10

Никто не видел, как он появился на площадке. Вокруг поле, далеко видно: трудно подойти к нам незамеченным. А он подошел, как из воздуха возник, и мы заметили его только тогда, когда он сидел уже на камешке на пригорочке, в сторонке, словно всегда здесь был, курил папироску и спокойно, без особого любопытства смотрел, как мы работаем. Не здоровается, не говорит ничего: сидит и смотрит. Ну и шут с тобой. Мы сделали вид, что не обращаем на него никакого внимания: мало ли кто здесь ходит. Я, правда, искоса поглядывал, интересно было. По виду вроде из конторских: бухгалтер, счетовод… Очень уж прилизанный, аккуратный. Темные редкие волосы старательно причесаны на лысеющей голове, рубашка кремовая, со свободным воротом, на рукавах стрелочки наведены, брюки серые, поношенные уже, но чистые, отутюженные. Лицо в мелких морщинах и как бы сплюснутое сверху, отчего глазки глубоко ушли, нос выпятился, губы и подбородок тоже. Животик небольшой, как раз по его комплекции, для солидности. В общем, гладкий, прибранный весь маленький человечек неопределенного возраста и неопределенной внешности. Что ему здесь надо?

В конце концов мы так увлеклись работой, что совсем забыли про него. Дело, которым мы были заняты, не из самых увлекательных в нашей жизни: подготовка бурового хозяйства к переезду. Но два дня назад мы закончили трудную самоизливную скважину, настроение у всех праздничное, и потому, наверно, легкий дух согласия, веселья, полного довольства жизнью витает над площадкой.

Мейрам с Эриком переносят штанги и укладывают их так, чтобы удобнее было потом зацепить автокраном. Стокилограммовая тонкая труба на весу чуть прогибается, пружинит, и видно, что ребятам в радость это упругое сопротивление железа: играют мышцы под блестящей, загорелой дочерна кожей, молодость и силушка играют в ребятах.

Зарокотал дизель, набирая обороты, — Иван включил насос, а я ударил режущей струей из брандспойта по многострадальной, запыленной, обляпанной машинным маслом и глиной установке. И слетал слой грязи, и засверкал, засиял наш станок под августовским солнцем каплями воды и ярко-голубой эмалью, вспыхивая, отражая острые лучики.

Мне суета наша вокруг буровой установки почему-то всегда напоминала суету крестьянской семьи вокруг единственной коровы-кормилицы. Стоит наш МАЗ, похожий на нее своей доброй, тупой, как будто обрубленной мордой кабины, моргает круглыми глазами фар, и мы хлопочем вокруг него: поим соляркой, кормим маслом, втираем в его железные суставы густой солидол, а в ответ на все это МАЗ-кормилец, не говоря уже о главном деле, дает свет в вагончик, вращает лопасти глиномешалки, маховик насоса, да еще на платформе есть специальный маленький насос, поднимающий и опускающий ажурную двенадцатиметровую мачту, закрепленную сейчас растяжками из тросов. И во время бурения, когда натыкается долото на камень, на валун, вздрагивает станок всем своим телом, как буренка от неожиданного удара пастушьего бича…

Заметно вечерело, когда мы закончили работу. Ребята быстро умылись, переоделись и ушли в село, в клуб. А мы вскипятили чай, разогрели макароны с тушенкой, в ледяной, идущей из скважины воде обмыли помидоры, и я подошел к нашему гостю или как его назвать — не знаю… Неудобно же не пригласить человека.

— Присаживайтесь к нам, — сказал я как можно приветливей. Мне все же хотелось узнать, что это за личность такая.

— С удовольствием, — неожиданно легко согласился он. Поднялся со своего камешка, протянул маленькую ладонь. — Николай Сергеевич!

— Будем знакомы, — пробормотал я, пожимая его сухую лапку.

Николай Сергеевич подошел к нашим, поздоровался, представился.

— Здравствуйте, — вежливо сказал Иван.

— Здорово! — рявкнул Мишка с заметной ноткой превосходства.

Николай Сергеевич сверкнул в его сторону быстрым, цепким взглядом, чуть усмехнулся.

Я налил ему чаю, дал вилку, придвинул помидоры. Он принял все это с улыбкой и, не жеманясь, стал есть.

— Переезжаете, — кивнул он на буровую.

— Угу, — подтвердил Иван. — На втором отделении теперь будем.

— Знаю, — сказал Николай Сергеевич, — я хочу к вам ребят на экскурсию привести, как учебный год начнется. — И, заметив, что мы ничего не поняли, пояснил: — Я здесь учителем в восьмилетке работаю, физику преподаю.

— А-а, — протянул Мишка. — Что же ты раньше не подошел?

— Да так вот, — сказал Николай Сергеевич. — Сидел, на воду смотрел, на вас смотрел…

— И что же высмотрели? — спросил Иван.

— Хорошо живете! — улыбнулся он. — Вольно, с размахом. И ребята у вас хорошие, гибкие, как звери молодые.

— Ребятки ничего, — согласился Иван. — Буровики.

— А че на воду смотрел? — привязался Мишка. — Че на нее смотреть, на воду?

Мне показалось, что Мишка нарочно это делает: и «тыкает» Николаю Сергеевичу нарочно, чтобы досадить, и разыгрывает из себя дубоватого, неотесанного мужика — тоже нарочно. Видно, не приняла Мишкина душа этого человека.

— Так, о жизни думал… — ответил Николай Сергеевич.

— О, смотри ты, о жизни!

— А думал я о том, — продолжал Николай Сергеевич, не обращая на Мишку внимания, — что вода течет, течет, пока не вытечет вся, и ничего ведь взамен не требует. А человек так не может, а?

— Чего человек не может? — спросил Мишка.

— Ничего взамен не требовать — вот чего человек не может, — сказал Николай Сергеевич. — Ему всегда взамен надо что-то дать, иначе он давать не будет. Баш на баш, так сказать, выгода. Так ведь?

— Так ты думаешь, что все только за деньги делается? — спросил Мишка. Иван молчал, сидел, выпятив челюсть.

— А ты как думал? — вопросом на вопрос ответил учитель.

— Ну а бывает, что люди просто так помогают друг другу. Это как, по-твоему? По дружбе если? Или еще как? Или не бывает дружбы? А? — Мишка торжествовал, напирал на учителя, нависал над ним, отставив в сторону кружку.

— Бывает, — спокойно согласился тот. — Бывает, что и без выгоды помогают. То-то и главное, что деньги еще не все. Это для наших хозяев, которые вот эту вашу воду к себе на огороды отведут и повезут потом огурцы продавать, — для них деньги прежде всего. А есть ведь выгода без денег, без материи, так сказать… Выгодно мне, чтобы меня хорошим считали, добрым, вот я и помогаю кому-нибудь, просто так, бескорыстно. И еще сам собой любуюсь: какой я благородный, честный, простодушный. А в основе всего — выгода. Так сказать, моральная выгода. Это потому, что все мы как бы договорились, что быть хорошим — это хорошо. А если завтра будет хорошо быть плохим? Тогда как? Тогда ведь я плохим сразу стану, чтобы быть хорошим. Вот в чем дело!

— Д-да… — Мишка помрачнел, сник от такого оборота, с трудом переваривая замысловатую логику учителя. — Не может быть, — сказал он наконец, — чтобы быть плохим считалось хорошо. Выходит, люди с ума посходят, если так будет.

— Возможно, возможно, — быстро сказал Николай Сергеевич. — Не может. Вот все мы и держимся за наше «хорошо», потому что это нам выгодно: жить легче, если ты считаешь себя хорошим. Да и других можно носом тыкать: вот, мол, вы какие. А дай волю, были бы такими, какие от природы есть, — звери. Только и всего…

— Интересно, интересно, — вступил я в разговор. — Звери, значит… А что же мы до сих пор еще не перегрызлись все? Я бы вас за горло взял, вы — меня…

Мишка хмыкнул. Да уж, Николая Сергеевича брать за горло не надо, даже шутя: не дай бог, отломится что-нибудь.

— Правильно! — оживился Николай Сергеевич. — Как раз об этом речь и надо вести. Об основах, о том, что движет людьми, о том, что держит людей в узде!

— И что же?

— Страх. Представьте себе — страх!

— Страх?!

— Ну да! — Николай Сергеевич оживился заметно, весь подался вперед, отчего его нос, губы и подбородок выпятились еще больше, глаза засверкали, и все лицо выразило живейшее удовольствие, наслаждение произведенным эффектом.

— Страх! — повторил он. Видимо, ему доставляло удовольствие произносить это короткое свистящее слово с хрипом на конце. — Страх потерять все, что человек сейчас имеет в жизни. И материально и морально. Страх показаться плохим, жадным, завистливым. А все остальное — доброта, гуманизм, благородство и так далее — наносное. Понимаете: надстройка такая, чтобы замаскировать главное. Прямое следствие страха — притворство наше и скрытая, потаенная агрессивность, страсть к разрушению. У детей, поверьте мне, это ярко проявляется.

— А при чем тут дети?

— А при том, что на уроке меня пятиклассник спрашивает: сколько надо атомных бомб, чтобы взорвать планету нашу? Как вам это нравится?

— Детишков бы не трогал, — буркнул Мишка.

— Почему же, это как раз и интересно. Дети-дети, а понимают уже, что Земля — маленькая, ковырни ее только раз — и нету. Вот здесь-то и прорывается…

— Да что прорывается, черт возьми? Что?

— Я же говорю — страсть к разрушению. Как следствие страха. Только и всего. И выпусти ее на волю — давно бы все взорвали.

— Однако ж до сих пор не взорвали, живем как-то…

— Опять же из страха. Нельзя сейчас все взорвать, а самому живым остаться, время такое. А будь гарантия, что кто-то, развязав войну, сам останется цел, увидели бы вы. Впрочем, не увидели бы, не успели…

— Ну ладно, что зря говорить. Вот вы, зная, что останетесь живы, вы — взорвали бы?

Николай Сергеевич хитренько посмотрел на меня, усмехнулся значительно: мол, недозволенные приемы в споре, молодой человек.

— А вы знаете, — начал он, медленно растягивая слова, — наверно, смог бы. Ведь человек, он себя не знает, не знает всей пропасти души своей. Нет такой гнусности, на которую он не был бы способен, не будь страха…

Мишка надвинулся на учителя, вперился в него так, что тот невольно подался назад.

— Ты что? — спросил он с угрозой. — Так бы и взорвал всех и один жил, да?

— Ну что вы… Так прямо-то зачем понимать. Я ж теоретически допускаю возможность…

— Ты давай поосторожней допускай, — оборвал его Мишка. — А то где-нибудь не поймут и в лобешник засветят — будет тебе «теоретически»!

Николай Сергеевич несколько смешался, но быстро нашел достойный выход.

— Считайте, что я испугался, — сказал он, — и больше не буду так говорить. Но это ведь еще раз подтверждает, что все держится на страхе. Даже на таком примитивном страхе, что тебе набьют морду. Так ведь?

— Слушай! — высоким, неестественным голосом произнес вдруг Мишка, и вид у него был такой, словно сейчас ему открылась истина. — Ты с бабой когда-нибудь спал?

— Простите, я что-то не понял?.. — Николай Сергеевич растерялся.

— Спал, а? — напирал Мишка.

Николай Сергеевич сидел, раскрыв рот на полувдохе, как будто его неожиданно ударили под дых и не было сил вздохнуть…

— Да где тебе, — с легким, обидным сожалением сказал Мишка. — Тебя, наверно, никогда на это дело не хватало. Вот ты и шипишь. Да и не ляжет с тобой хорошая баба. Они таких сразу чуют!

— Ну, знаете! — Николай Сергеевич опомнился. — Так можно все свести черт знает к чему!

— А что? — Я сделал вид, что удивился. — Давайте о женщинах поболтаем. Самое время! Правильно, Николай Сергеевич?

— Ладно, пора уже мне, — сказал он и словно пленочкой своей серой покрылся, непроницаемым стал. — Поболтали — и будет.

— Приходите еще! — Я не скрывал удовольствия. — Поговорим!

…Маленький человечек в наглаженных брючках и желтой рубашке уходил от нас по пологому склону бугра, к селу, наполовину скрытому в вечерней мгле: одни редкие огоньки светились.

— Умный, стерва! — сказал молчавший все это время Иван. — Умный, а?

Мишка собирал посуду.

— Мозгляк умный, — бурчал он себе под нос. — Сам всю жизнь всего боялся, а теперь долдонит: страх, страх…

Мишка ушел в вагончик. Прикрыл дверь, включил свет. Желтый квадрат из окна лег на середину красного одеяла, на котором мы сидели. Я закурил, поднялся, разминая затекшие ноги, пошел к скважине. От нее несло холодом. «Правильно Мишка его оглушил, — подумалось мне. — Так и надо. Но ведь человек попался занюханный. А сидел бы на его месте молодой и здоровый, такой, что наверняка с женщинами не только в шахматы играет, — тогда что делать? Его-то этим не оглушить?»

Сзади заскрипел песок под сапогами: Иван подошел. Стояли, курили молча.

Вода, серебристая в ночи, шла из скважины с тугим, равномерным напором, падая в лоток, устремляясь вниз по главному арыку, растекаясь потом по мелким канавкам, избороздившим поле. Она зарождалась там, в невидимой и холодной глубине, веками скапливалась в песчаных разрезах и галечниках, сжатая со всех сторон глинами, сплошными скальными породами, изредка прорываясь на поверхность робкими родничками. И вот дали ей выход, бьет фонтаном, радуется свободе. И будет лить и лить — год, два, пять… Потом занесет постепенно скважину илом, песком. Придут люди, другие люди, не мы, прочистят ее, промоют фильтры в проржавевших трубах, и вновь ударит фонтан, только слабее, с каждым днем все слабее. И остановится наконец, иссякнет…

— Интересно, а что сейчас этот… учитель делает, а? — спросил вдруг Иван. — Он, наверно, один живет, да? Конечно, кто ж с ним будет… Тоска, а не жизнь.

— Да уж, веселого мало…

— А как он про Землю говорил, а? Что, мол, маленькая, ковырни только — и нету ее. Вредоносный мужик, а говорил так, будто жалел…

— Пожалел волк кобылу…

— Ну уж волк! — рассмеялся Иван. — Прям волчище!

— Шакал. Скулит и тявкает. И воняет к тому же.

— Это так, конечно. Но ведь мужик не просто так, а со смыслом. Послушаешь, вроде правду говорит. Только правда у него какая-то нечеловеческая…

— Да ну его к черту! — разозлился я. — Пошли спать!

— Пошли, — согласился он. — Завтра перевозка будет, намучаемся еще.

…Не спалось. Душно было в раскалившемся за день железном вагончике. Настырный комар зудел под потолком. И на улице не ляжешь — сожрут.

Я слез с койки, оделся. Иван храпел. С койки свешивалась мощная волосатая рука. У самого плеча слабо синела наколка: могильный холмик, крест и надпись: «Не забуду мать родную».

На улице было прохладно. Тянуло ветерком с гор. С окраины села донесся невнятный шум, смех, девичьи голоса — и снова вес стихло.

Мир спал, накрытый теплой ночью. Спал в нем Иван, разметав тяжелые руки, спал Мишка, и во сне, наверно, довольный тем, как он отделал Николая Сергеевича, спал, наконец, и сам Николай Сергеевич, маленький, прилизанный ниспровергатель устоев общечеловеческих. Жалко мужика: не от хорошей жизни все это, от слабости…

Ровное, нарастающее гудение послышалось сверху. Вспыхивая в черноте неба красными и зелеными огоньками, низко пролетел самолет. В нем-то люди не спят. Сидят, смотрят сквозь иллюминаторы на ночную, притихшую, в далеких россыпях огней землю и, наверно, думают: «Какая все-таки она большая, земля! Какая большая…»


Оглавление

  • КИРЕЕВ
  • ПЕЙТЕ СОКОВ НАТУРАЛЬНЫХ
  • НА ПОКОЕ
  • ПОСЛЕДНИЙ ПРЕДПРИНИМАТЕЛЬ
  • САУРАН
  • КЕМПИНГ ВАЙВАРИ
  • ПРОПИСНЫЕ ИСТИНЫ
  • ЗИМНИМ ВЕЧЕРОМ
  • ЛУГОВОЕ
  • ВЕСЬ ВЕЧЕР НА МАНЕЖЕ
  • КАК УМИРАЛ МУШКАТЕЛЬ
  • БОЛЬШАЯ МАЛЫШКА Повесть
  •   ЗАГАДКА ЧУЖОЙ ЖИЗНИ
  •   ДУША БОЛИТ
  •   ЖАЛЕЙКА
  • КОЛОДЦЫ Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10