Хорошие деньги [Эрнст Августин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эрнст Августин Хорошие деньги Роман в трех инструкциях

Ветер принёс это в чреве своем.

Алхимическая аллегория

1

Я получил огромное наследство.

Другими словами, значительное состояние, размер которого я не смею даже оценить. Это наследство должно было после кончины моего дяди перейти ко мне, но не перешло. Как бы это объяснить? Ну, оно оказалось в некотором роде невидимым, потаённым, было, так сказать, вплетено в некую тайну, которая на первый взгляд разгадке не поддаётся, — на второй, правда, тоже. Что, видимо, и входило в намерения моего дяди при его очень своеобразной доброте.

Он умер первого июня вот в этом красивом доме на Гудрун-штрасе. Насколько я помню, день был ветреный, по небу неслись облака; биржевые сводки радовали, в утренних новостях сообщалось о беспрепятственном дорожном движении, пробок почти не наблюдалось, Фролехнер окончательно вылетел, зато на замену вышел Падервольф, Гамбию сотрясали природные катаклизмы.

В девять утра всё было как обычно, ещё ничего не произошло.

Как впоследствии выяснилось из показаний свидетелей, на этот момент в доме находилось не меньше восьми человек: несколько соседей — четверо мужчин и одна женщина, державшая в руках петицию, под которой требовалась дядина подпись, — окружной инспектор, я, ну и, разумеется, сам дядя. Кроме того, поскольку входная дверь оказалась открытой — чего обычно не бывает, — вошёл, не позвонив, почтовый рассыльный с пакетом и, остановившись внизу, в вестибюле, стал невольным свидетелем всех разыгравшихся событий и даже пострадал. Видел он и последнее: как дядя, стоявший тремя лестничными маршами выше, перегнулся через перила, потерял равновесие и, с застывшим на устах очередным аргументом в споре, медленно опрокинулся и рухнул вниз, в пролёт лестничной клетки.

Крыша над лестницей была стеклянная, через неё дневной свет проникал до самого вестибюля на первом этаже. Все участники спора стали свидетелями гибели дяди. Падая, он не издал ни малейшего вскрика, и это было удивительно. Как будто он не испугался того, что произошло, а принял как должное.

Я не мог дать никаких показаний, поскольку находился в тот момент в дальней комнате на втором этаже и имел возможность ничего не видеть и не слышать. Однако же сразу, как только я узнал о постигшем нас несчастье, у меня возникла эта постыдно жестокая мысль — нет, мне действительно очень стыдно за неё, я не могу себе простить, что самой первой моей мыслью из всех возможных было: «Старик созрел!»

•••
Старик действительно созрел к тому времени, Августин Файнгольд, дядя второй степени родства, сводный брат моей матери. Хотя можно считать, что и первой степени, поскольку брак их родителей был родственным: между кузенами. То есть мои дед и бабка были двоюродными братом и сестрой.

На посторонний взгляд, он был моим покровителем и абсолютным благодетелем, которому я должен был желать всех радостей — земных и небесных.

Представить только, в один прекрасный день сижу я в своём Шверине и даже ещё дальше — в Мекленбурге, который потускнел и словно бы оплешивел на фоне этих новых рекламных щитов, глянцевых и ярких, не так давно появившихся в наших краях, — а раньше мы вроде и не замечали этой серости, — и вдруг получаю письмо: «Дорогой племянник, хоть ты меня и не знаешь…»

Подумать только, письмо с Запада, пришедшее на Бетховен-штрасе, где время давно остановилось — лет сорок пять тому назад! Боже мой! У меня это даже в голове не укладывалось, я сидел на кухне, держа письмо в руках. Узор на кафельных плитках — три голубых бубенчика справа смотрят вверх, три голубых слева — вниз, тысячу раз я это видел, но теперь будто впервые разглядел. Чайник на плите, грузинская баночка со специальной чайной смесью на полке, но здесь же и новое для наших мест печенье с Запада — «Лейбниц». Сидел среди всего этого и читал: «Дорогой племянник, если ты не против, других наследников, кроме тебя, у меня нет…»

Эту кухню я делил с Гирсэвальдами, вполне уживчивой молодой парой: он рыжий, она тоже, но, наверное, крашеная; по субботам они уезжали в Циппендорф и оставались там.

Итак, если я не против…

Ещё бы я был против, Господи боже мой ещё раз! Да если честно, я бы уехал отсюда даже к чёрту на кулички (где они там?). Лишь бы только подальше от этой Бетховен-штрасе. Несколько лет назад они тут снесли все палисадники на кольце Оботритен и даже прихватили часть тротуара, чтобы расширить улицу для четырёхполосного движения, а нас навсегда обеспечить шумом и вонью. И это уже несколько лет.

И из-за района Райфербан, где я работаю, мне тоже не придётся лить слёзы сожаления: в нем всегда пахло сырым кирпичом, а теперь ещё сильнее, чем раньше. Ну, и какие же невосполнимые утраты я понесу, уехав отсюда? Разве что парикмахера своего лишусь, он всегда хорошо меня стриг. Мои подруги? Нечего вспомнить. Ну, за исключением одной дамы из Дрездена с ароматом «Шипра».

Но тем не менее я поехал проститься с Варнемюнде, единственным местом, которое меня волнует. Там я с самого детства испытывал тоску, и всегда по прошедшему году: по голубому горизонту, по волнам, плещущим о каменные быки, по скалистому мысу вдали. Дядя Августин, когда я позже рассказал ему об этом, признался мне, что он и сам точно так же тосковал там, только «за сто лет» до меня.

Этот старый человек, как оказалось, имел нормальное шверинское прошлое — не на какой-нибудь Бетховен-, а на Рихард-Вагнер-штрасе; учился в реальной гимназии, мало того — плавал, ходил в купальню на Ланковерзее, ездил в Варнемюнде, но всё это задолго до моего времени. А потом, после окончания войны, стоял на том же самом месте, глядел на тени на песке и думал: ну и где же он, голубой горизонт, где бьющиеся о каменные быки бутылочно-зелёные волны моего детства (и моего тоже)? Прежний Варнемюнде всегда будет лучше теперешнего и уже никогда не вернётся. И я тоже, когда прощался с низко стелющимися тучами, уже знал, что это в последний раз.

Нет, вижу: ничего не получается. Я честно пытался выявить хоть что-то общее между мной и дядей. Возможно, виновата большая разница в возрасте: она всегда порождает некоторое высокомерие. У младших по отношению к старшим.

Когда я ехал к дяде, мне было тридцать восемь лет, моё имя… В общем, зовут меня Карл, по профессии я лаборант, не так чтобы учёный, но со специализацией (народное предприятие «Молокозавод», теперь оно называется иначе) и при этом с настолько хорошим школьным образованием, какое только можно было получить. Я даже закончил профучилище по специальности.

Дядя в своём письме дал понять, что пристроит меня к своему делу, найдёт мне место. Честно признаться, ничего похожего на место я так и не заметил. Да и о каком деле шла речь, я тоже не понял: не было у дяди никакого дела, заслуживающего упоминания. Мягко говоря.

И вот он умер.

•••
Никакого торжественного оглашения завещания не было. Ну, это когда за письменным столом восседает господин и, глядя поверх очков, возвещает последнюю волю умершего.

Было только уведомление из городского нотариата мне лично (!), пришедшее вместе с приложениями: свидетельствами для предъявления в управление недвижимости, в банки, в страховые компании, в налоговые органы. Мне всё это непонятно, я плохо ориентируюсь в официальных бумагах, но (подумать только!) со временем до меня всё-таки дошло: итак, я являюсь единственным наследником.

Единственным наследником чего?

Во-первых, есть дом. Я помню, как вошёл сюда в первый раз, неподготовленный, с доверчиво раскрытыми глазами. Перед этим целую ночь ехал, сперва на экспрессе «Интерсити» Шверин — Виттенберге, потом уже на западном поезде, в котором даже дверные ручки, казалось, были сделаны из другого, более совершенного материала. Я пребывал в полной эйфории: сбывалось то, о чём я и мечтать не мог, оправдывались мои самые смелые ожидания. Проезжая мимо всех этих хромированных и стеклянных магазинов в блеске зеркал, я с восторгом думал тогда: «Боже милостивый! Сколько же надо денег, чтобы всё это купить!»

Потом, гораздо позже, я понял, что как раз никто ничего и не покупает, всё очень просто.

Я доехал до более спокойных улиц, до более тихих площадей, где росли деревья, — они были ничем не лучше наших. Добрался наконец и до Гудрун-штрасе, на углу которой расположилась пивная «Гудрун-приют» с выставленными на тротуар пустующими стульями. За пивной тянулись старые дома, из них дом номер семнадцать был самым старым.

Я стоял перед ним и думал, что хоть он и повыше и фасад покрасивее, но преспокойно мог бы красоваться и на Бетховен-штрасе. Где же ожидаемый сверкающий алюминий, где современные стеклопакеты? Вместо них мрачный модерн начала века — до самого верхнего, третьего этажа, а этого я и в Мекленбурге перевидел достаточно.

Но, может, внутри будет просторнее, в надежде подумал я, лучше, как-то иначе освещено?

Рядом с входной дверью была табличка с кнопками звонков: Маузер, Хартенберг, Каланке и Файнгольд. Как потом оказалось, три первые фамилии были фиктивными, я это быстро понял: никто больше в доме не жил, и провода никуда от кнопок не вели. В этом проявилась одна из странностей дяди, который изобрёл много и других ходов для отвода глаз, — позже я остановлюсь на каждом из них в отдельности.

Итак, дом из трёх этажей был населён одним лишь дядей. Кроме того, был ещё подвальный этаж и чердачный, и попасть туда было не просто, только через потайные ходы. Итого, пять этажей, если быть точным, соединенных непропорционально большой лестничной клеткой (той самой).

Я ступил в атриум, вымощенный звёздчатыми плитками, взглянул вверх на звёздчатый потолок из голубого и зелёного стекла и подумал: богато! Мрачно, несоразмерно и богато. Навскидку — стоимостью в миллион-другой. И что же потом оказалось? Никак не хотелось верить, но это не стоило ровным счётом ничего. Как мне объяснили в управлении недвижимости, весь дом по самую крышу был заложен и перезаложен в ипотеках, к тому же в одной такой, которая сама возмещает проценты, так называемая процентная ипотека, так что в конечном итоге получается полный нуль.

Непросто поверить — при таком-то объекте: Гудрун-штрасе, семнадцать, выгодное местоположение, три с половиной ванных комнаты (в полуподвале ещё одна), собственный двор с разросшимися старыми деревьями, стартовая цена три миллиона — и это ещё самое малое, на мой взгляд. Непросто поверить, но старик, видимо, обвёл вокруг пальца не только меня, но и банки, да и вообще весь институт ипотек. Одно письменное завещание опиралось, так сказать, на предыдущее, то в свою очередь тоже на предыдущее, а в конечном счёте оставались одни долги? Четыре миллиона долгов?


Сегодня чёрный день, наичернейший. В первой половине дня состоялось погребение дяди Августина. Всё прошло довольно благородно и уединённо, на Западном кладбище. В изголовье лежал букет тёмных роз; в ритуальном зале кроме меня присутствовал ещё один-единственный траурный гость. Вернее, гостья. Одна-единственная дама, она стояла в глубине зала, без рыданий и всхлипываний; правда, регулярно подносила к глазам платочек и промокала невидимые слёзы.

Когда гроб начал опускаться вниз, у меня вдруг возникло навязчивое желание подскочить и как-то воспрепятствовать безвозвратному исчезновению тех подробных указаний, которые жемчужным шрифтом были вытатуированы на его предплечье и которым суждено было сгореть вместе с розами и великолепным деревянным гробом.

Позднее я узнал, что всё уже было заранее оплачено, даже серая гранитная плита с надписью:

Августин Файнгольд
mos ere
Именно так и было написано. Не думаю, чтобы кто-то знал, что это значит, но выгравировали в точности, как было велено. Ну и ладно.

И вот я сижу в его рабочем кабинете, обшитом дорогими панелями красного дерева. Я пытаюсь разобраться в нагромождении бумаг и документов. При этом я напоминаю себе человека, который силится разглядеть что-то сквозь тонированное стекло. Ведь я ничего не понимаю во всём этом бухгалтерском сведении концов с концами, в этих нулевых балансах и фиктивных конечных значениях, оставленных мне дядей.

Разве что через год-два или через пять лет где-то в потайных ящиках, между строк двойной бухгалтерии, которая велась в течение полувека, обнаружится каких-нибудь восемь с половиной миллионов швейцарских франков. Как знать.

Вначале шла масса актов, сертификатов и стоимостных документов; все они выглядели очень весомо, очень серьёзно, иные были просто загляденье: напечатанные в цвете, с качеством денежных купюр — с волнистыми линиями, даже с водяными знаками во всю ширину листа. Целые серии таких бумаг. Прошитых и тщательно пронумерованных.

Тем не менее я не мог отделаться от ощущения, что это, скорее, напоминает коллекцию, любительское собрание документов, ничего не стоящих сами по себе и сохраняемых просто ради оттисков на них — каких-нибудь портретов патриархов или дымящихся заводских труб. И вид у этих документов был такой же старинный.

Второе зловещее скопление состояло вообще только из счетов и квитанций. Сплошной бумажный мусор, банковские выписки на желтоватых, розовых, голубых листах, собранные поквартально, погодно, подебетно и покредитно, задом наперёд и спереди назад. И сколько! Я натыкался на даты вплоть до 1961 года, нет, вот даже 1.06.58. И всё это подшито как неисполненное. Что, может, я должен это исполнить теперь? Открытое и закрытое, кредит и дебет, а какая разница между «валютным счётом» и выплатой «против валюты»? Активы с шестью нулями на Азорах необнаружимы. Coll your financial advisor today — yours truly Citybank Vienna.

Клянусь, что моему племяннику, если таковой у меня когда-нибудь будет, после моей кончины я оставлю точно такие же трудности, и именно по-английски, в этом я клянусь.

Потому что третья груда бумаг — ещё грознее. Как я понимаю, мой дядя заказал себе этот стол размером с лодку — даже знать не хочу, во сколько он ему обошёлся, и уже молчу о том, какая это безвкусица, — только для того, чтобы набить его двумя тоннами исписанной бумаги. Исписанной им самим, собственноручно! Я не преувеличиваю, здесь по меньшей мере тонна, это явно дядин округлый почерк — и всё карандашом. Боже мой!

Да тут как минимум двадцать, если не больше, романов, или черновиков романов, или как это ещё называется, каждый толщиной страниц этак в тысячу, причём две трети зачёркнуто. Так и хочется сказать: и слава Богу, что зачёркнуто.

Вскоре я замечаю, что каждое произведение представлено ещё и в нескольких вариантах, тоже по большей части перечёркнутых. Листы дневника, ага, был дневник, это даже интересно. Но ценного, по-настоящему ценного, здесь ничего нет. «Хорошие деньги», повествование Августина Файнголъда— это никакие не деньги, а всего лишь четыреста страниц рукописи. Даже если исключить вычеркнутое, то оставшееся вряд ли можно рассматривать как деньги, к тому же ещё и хорошие.

Речь в этом повествовании идёт о бедном юноше, который сам делает себе деньги, — я поймал себя на том, что начал вчитываться.

У меня есть представление о том, что такое писатель. Писатель, например, Томас Манн. Генрих Манн тоже. Фейхтвангер и Фаллада. Естественно, это великие писатели. Но то, как мой дядя изобразил этого бедного мальчишку, этого сорванца, который исключительно ради игры однажды собственноручно изготовил свинцовый талер, сидя в своей землянке прошлого века, — не так уж и плохо это сделано, на мой взгляд.

Я не прочитал всю рукопись, только полистал, но то, как мальчишка набирал силу, становился всё богаче и богаче, как он постепенно переработал всю свинцовую крышу церкви и тем самым навлёк на себя проклятие, которое всё же не осуществилось, потому что он в конце концов сделал для церкви кровлю из чистого серебра — подумать только! — это хоть и патетично, немного неуклюже, может быть, и любительски, но я тем не менее просидел над этой рукописью полдня.

Нет, единственно ценный объект, если к нему вообще применимо слово «ценный», стоит прямо передо мной на письменном столе. Прямо у меня перед носом, только почему-то я до сих пор его не замечал: маленькая резная фигурка из слоновой кости, изображающая старика, согнувшегося под тяжестью перевязанного тюка. Видимо, китайская или японская, что-то вроде того, во всяком случае тонкая работа, и вид у этой фигурки очень дорогой, уж точно из слоновой кости, это могу определить даже я. И когда я озирался в поисках лупы, чтобы рассмотреть объект подробнее, то заметил, так сказать, краешком глаза, что фигурка стоит на почтовом конверте.

Это было символично.

Удивительно, что до сих пор я этот конверт не замечал. Он лежал на столе прямо у меня перед носом. Я готов был предположить, что какая-то невидимая рука подсунула мне это письмо в последний момент. Или, если пойти ещё дальше: как будто бы дядя нарочно положил его на самом виду, специально, чтобы я его не заметил. Вот это, пожалуй, самое вероятное, наивероятнейшее. Потому что написано в письме было следующее:

Дорогой племянник,

это говорит твой дядя Августин. (Говорит с того света.) Когда ты найдёшь это письмо — возможно, не сразу, а с большим опозданием, потому что оно лежит на самом виду, — ты не только унаследуешь колоссальное, по твоим меркам, состояние, но и будешь вынужден проделать громадную работу, чтобы разыскать это состояние. С этим я могу тебя только поздравить. (Наверное, он имеет в виду первое, хотя я не вполне уверен.) Я не могу утверждать, что чрезмерно любил тебя, но всё же родственные чувства — весьма далёкие от ненависти — питал, и в достаточной степени, чтобы вывести тебя на большую кучу денег. Вот тут и начинаются мои тревоги и заботы — касательно этой кучи: как бы она не попала в чужие руки. Поэтому тебе в твоих поисках придётся довольствоваться намёками.

Ищи не в тех двух с половиной тоннах бумаг, которые громоздятся в этом очень дорогом рабочем кабинете, хотя я уверен, что ты всё равно их перероешь. Лучше подумай над тем, что ты в этом доме видел и что делал — день за днём, как бы малозначительно тебе это ни казалось.

Следуй за днями и следуй за усилиями. Таким образом ты, может статься, найдёшь то, что ищешь, раньше, чем это сделают другие, вернее, раньше, чем это сделает другая. Ты уже знаешь, кого я имею в виду.

Подсказка: так, как это было, вовсе, может быть, и не было.

Твой дядя.
Достаточно причудливо, но чего ещё можно было от него ожидать!

Для ненависти этого недостаточно, даже мне, хотя наконец-то представился бы замечательный повод.

Но всё-таки, что значит «день за днём»? Насколько я могу припомнить, я провёл их здесь больше трёхсот, и все они казались мне малозначительными. Выходит, они были не такими, какими были? Или как там у него: они были такими, какими не были?

Вдобавок ко всем несчастьям я в конце концов уронил на пол фигурку из слоновой кости, которая, по всей видимости, была здесь единственной ценностью. Читая письмо, я вертел её в руках, а когда она упала, хотел поймать, но вместо этого ещё и наступил на неё с хрустом.

Говорил же я, это был чёрный день, хоть и не седьмое седьмого (не то седьмое седьмого), но тоже седьмое (июня), чёрный день.

2. Клеить бумагу

Да, я знаю, кого он имел в виду.

Когда я впервые переступил порог этого дома, мне открыл вовсе не дядя, а женщина средних лет, приземистая и плотная. И не произнесла при этом ни слова. Она указала мне в ту сторону вестибюля, где полукруглая ниша без окон служила чем-то вроде приёмной. Там я мог присесть на диванчик, поставив рядом свой багаж.

Пахло как-то странно — свежей штукатуркой, я до сих пор помню этот запах. Как будто где-то неподалёку шёл ремонт.

После долгого ожидания появился не дядя, а опять-таки эта молчаливая дама, и она повела меня по лестнице на один этаж выше — в комнату с единственным окошком — прямо напротив двери. Мне запомнилось, что на сей раз мы воспользовались не центральной лестницей, а боковой, более узкой, а главное — более тёмной, без стеклянной звёздчатой крыши.

Ну, хорошо. Отведённая мне комната вполне отвечала европейскому стандарту, насколько я мог о нём судить, вся в мшисто-зелёных тонах. В ней была раковина с зеркалом, над зеркалом — подсветка; кровать с чем-то вроде тумбочки и даже маленький телевизор, укрепленный на кронштейне. Освещение тоже соответствовало стандарту — маленькие лампочки на подвижных цоколях.

И всё-таки я был разочарован. Я представлял себе всё иначе: тёплый семейный приём — ну и где же этот дядя? Я, конечно, не рассчитывал, что он встретит меня на вокзале: ведь я предполагал, что это уже достаточно пожилой человек, где-то под семьдесят, — но чтобы он вообще не вышел ко мне, даже в доме!..

Вместо него снова появилась дама — вошла не постучавшись, на руке несколько полотенец, погремела чем-то на стеклянной полочке над раковиной, затем подошла к кровати, чтобы надеть пододеяльник, — при этом она так упёрлась в кровать своими бёдрами, что сдвинула её на ширину ладони. Женщина дважды прошлась по комнате туда-сюда, пол заскрипел — я стоял тем временем у стены, чтобы не мешать ей, — погрохотала вешалками в шкафу и ушла.

— Не очень-то она в восторге, — сказал я закрывшейся двери, — от моего приезда.

Я пробормотал это вполголоса, хотя был уверен, что она уже ушла. Но она снова открыла дверь — массивная, я бы сказал, почти социалистическая дама. Поглядела на меня и забрала с собой два из четырёх принесённых полотенец.

Не особенно счастливая женщина, как мне показалось.

После этого я устроился поудобнее, снял куртку (потом снова её надел).

В поисках ванной комнаты или туалета я пересёк холл, за дверью обнаружил ещё один. Я заметил, что дверные поворотные ручки были подвижны лишь с одной стороны. С другой они были закреплены намертво, что не позволяло открыть дверь без ключа. Так я снова попал на лестничную клетку — на маленькую, нет, на сей раз на большую — и увидел, что дама моет ступени.

На обратном пути я неожиданно очутился в полукруглом помещении без окон, которое было оклеено зелёными обоями (там, внизу, были серые). Итак, в доме есть две ротонды, если можно так выразиться, одна над другой, а возможно, есть и третья — этажом выше.

Попутные соображения, пришедшие мне в голову.

Покидая ротонду, я заметил, что на двери вообще только одна ручка — изнутри, а не снаружи, — я имею в виду ту дверь, через которую я вышел, а не ту, через которую вошёл.

Чувствую, что слишком задерживаюсь на деталях устройства этого дома, но впоследствии они окажутся существенными. Уже позже дядя как-то однажды сказал, что дом подобен своему хозяину: комнаты и ходы его соответствуют «внутренним пространствам» самого человека. Он имел в виду духовное устройство. Ну так вот. Если судить о дяде по его дому, то устройство его психики было очень странным.

Кстати, он не появился и к ужину. Я сидел один в длинной столовой, окно которой выходило во двор — как и в моей комнате, но опять-таки этажом ниже, ел полноценный ужин: кусок жаркого, горячие овощи, морковь и стручки фасоли, — и пил фруктовый чай.

Как оказалось, дядя вынужден был срочно уехать, вернётся только на следующий день. Так сказала мне дама, при этом я обнаружил в её лице — когда получил возможность рассмотреть её поближе — следы былой привлекательности, а то и красоты.

Но матрац на моей кровати был в любом случае хорош. Я вообще пришёл к выводу, что высокий стандарт совсем не обязательно должен быть виден на поверхности, или, лучше сказать, именно в скрытом, невидимом и кроется разница. Внешнего блеска как раз можно было ожидать: матрац, обтянутый шёлком, — но вот чтобы на нём было еще и удобно! Разумеется, я говорю о западном стандарте, а сам при этом вспоминаю совсем другой матрац, совсем в другом месте — нет, не в Шверине, это было в Хагенове, в мой первый год в молочном профессиональном училище. Бесснежная, но студёная зима, всё промёрзло, большая лужа перед входом тоже покрылась льдом.

Я делил неотапливаемую комнатку с Руди, который был, вообще-то, староват для профучилища, ему было уже сорок три — на мой тогдашний взгляд, это почти что мёртвый. Ночами он спал с открытым ртом, а поскольку у него была нёбная щель, он во сне ревел, как волк, — именно этот дефект, я думаю, и называется «волчья пасть» — когда рот сообщается с носом. Днём Руди перекрывал эту щель специальным протезом, эластичной нёбной пластиной. На ночь он вынимал эту розовую штучку, погружал её в стакан с водой, и она там покоилась до утра, распластав крылья. Я называл её «птериоптерикс» и испытывал перед ней некоторый ужас. Когда освобождённое нёбо Руди начинало издавать рёв, звук был, может, не такой и громкий, но в тишине зимней ночи, в мерцании морозных узоров на стёклах он казался чудовищным.

К тому же одеяло у меня было тонкое, и я дополнительно наваливал на себя сверху всю тёплую одежду, какая у меня была. А вода в умывальнике к утру замерзала.

И разве мы жаловались? Ничего подобного. Был один анекдот, над которым мы от души смеялись, — про западный и восточный ад: какой лучше, ведь наверняка западный?

Да вы что, ребята, выбирайте восточный ад, не прогадаете: там гораздо лучше!

Как это может быть?

Да очень просто: то угля нет, то с газом перебои, то электричество отключено!

Уголь, кстати, был. Только печки в нашей халупе не было предусмотрено.

Согревала меня в те времена Аннелиза Пройс, дочка завхоза, и это было сильнейшее пламя, первое в моей (первой) жизни: мне ненасытно хотелось, чтоб наступила ночь и чтобы пришла Пройсочка. Руди даже готов был иной раз уйти куда-нибудь. Но одеяло было тонкое, матрац с комками, причём самый жёсткий комок приходился как раз на середину, в самую лощинку. К тому же Руди рычал, как волк, — я имею в виду, в те ночи, когда он не уходил.

Было ли это любовью? Пожалуй, и любовью тоже, но самое главное — это было теплом, такой клубочек тепла посреди мирового холода. И только ради одного этого уже стоило совершить мой теперешний рывок вперёд, чтобы по достоинству оценить разницу.

Должен сказать, в эту первую ночь на Западе мне приснился мучительный кошмар, длинный и изматывающий: про коробки, которые прятались одна в другой. Сон про упаковывание вещей: до самого утра всё паковал и паковал и всё уезжал. В самом конце сна на дереве во дворе запела птица.

•••
— В этом мире, — сказал дядя, — человеку не выжить.

Значит, он ранним утром внезапно вернулся из своей поездки и теперь сидел за завтраком, облачённый в свой стёганый халат, вычерпывая ложечкой яйцо.

— Выживет только тот вид, который не подлежит уже дроблению на подвиды, — заявил он. — И это, конечно же, не человек, или ты другого мнения, Карл?

— Да, то есть нет.

Надо сказать, всё это было для меня совершенно неожиданно. Я думал, у меня будет возможность предстать перед дядей более обстоятельно, уверенно, показать себя с разных сторон, подчеркнув свои деловые качества. Чтобы Шверина было не слишком много (как все мы там настрадались и чего натерпелись), но, с другой стороны, Шверина должно быть достаточно, чтобы не разочаровать моего благодетеля.

А меня застали врасплох, в это раннее утро я даже галстука не повязал. Естественно, я впал в почти паническое состояние.

Но ведь и дядя рассматривал меня с осторожностью, как насекомое, которое он не может пока классифицировать. Кажется, до сих пор ему нечасто приходилось принимать у себя родню, а уж восточную родню вообще никогда. Наконец он кивнул мне, указывая на пустой стул, и я сел, получив свой кофе и яйцо, чтобы иметь возможность слушать его рассуждения дальше.

— Выживет вид, во всех отношениях средний — средней величины, средней серости, средних возможностей, — который уничтожает всё, что к нему приближается. Или ты со мной не согласен, Карл?

— Нет, то есть да, дядя.

Для этой вступительной, ознакомительной беседы я предпочёл бы другую тему — может быть, о родственных отношениях, хоть первой, хоть второй степени (Как поживает Сюзанна?), или, скажем, о моей будущей деятельности.

При этом дядя вовсе не проявлял какого-либо недружелюбия, просто в это утро он был целиком поглощён своими рассуждениями, и я заподозрил, что в следующие утра его будущие выводы могут зайти ещё дальше. Во избежание этого я поспешно согласился с ним, поедая яйцо. Насчёт вида средней серости.

— Который уничтожает всё.

— Который уничтожает всё, — согласился я.

— В отличие от которого у человека нет никаких шансов.

— Никаких.

— Разве что! — Он поднял ложечку. — Разве что он закамуфлируется, сократится до средних размеров и заткнёт себе уши. — Он запахнул свой халат. — В противном случае он погибнет от одной только поп-музыки, которую гоняют по всем каналам.

Это указывало на то, что дядя регулярно смотрит телевизор.

Или я другого мнения?

Халат у него, кстати, был великолепный, чистый шёлк, насколько я мог судить, и даже на вид легкий как пух. Собственнр, я глядел не столько на дядю, сколько на его халат: снаружи он был цвета тёмного тумана, а внутри с ярко-жёлтым узором в виде листьев, который я мог наблюдать при любом движении дяди. Мне представилось, что когда-нибудь и я буду носить такой же халат, так же разглагольствуя о человечестве, — внутри огонь и дым, снаружи элегантная серость. Может быть, это видение касалось моей будущей деятельности?

— Взять хотя бы нашу госпожу Штум-пе! — воскликнул дядя. — Самый лучший пример: она выживет с большой степенью вероятности.

Госпожа Штумпе удивлённо выглянула из кухни, словно услышала эти слова. После чего особенно громко загремела посудой, потом прекратила греметь и снова выглянула.

— Штумпе здесь заправляет, — сказал он. — Именно она задаёт тон. Она определяет, что вкусно и что невкусно, делать голубцы или не делать, и чуть что не по ней, — тут он немного понизил голос, — сразу даёт понять, правда, делает это на особый, бабий манер — скажем так, доступными ей средствами.

Ну, по крайней мере этот пункт был прояснён. Не то чтобы я чувствовал себя всерьёз обеспокоенным или огорчённым, но всё же был несколько обескуражен.

Между тем госпожа Штумпе вошла в столовую с подносом и принялась убирать со стола, прихватив и мою недопитую чашку кофе, и тарелку с надкушенной булочкой. При этом она упиралась своими могучими бёдрами в стол так, что он сдвинулся на ширину ладони.

— Человеку же, — воскликнул дядя, — в этом мире не выжить!

•••
В первые дни я был не особенно занят. Вся моя деятельность сводилась к тому, что я раскладывал свои вещи, развешивал одежду в шкафу. Мне вручили ключ от дома. Я прошёлся по улице туда и сюда, в обе стороны, обследовал площадь Рай-хенбах. Вовремя являлся к обеду и ужину, которые всегда подавались в просторной столовой и на которых неизменно присутствовал дядя.

Я только сейчас сообразил, что до сих пор ни словом не обмолвился о его внешности. Итак, он был очень высокий, очень худой, волосы как у белой цапли, да и во всём остальном он напоминал голенастую птицу, трагически превращенную в человека. С огромным, загнутым книзу носом, с красивым высоким лбом и чётко очерченным ртом. Человек, увидевший его впервые (как я, например), непременно подумал бы: «Боже мой, вылитый Гёте!» Настоящий Гёте, в разлетающемся длинном пиджаке, всегда чёрном.

Первое время он, казалось, и не ожидал от меня большего, чем прогулки туда и сюда по улице и обследование площади Райхенбах.

Впрочем, нет, одно дело мне всё-таки было поручено, хоть, на мой взгляд, и бестолковое: однажды я полдня склеивал листы бумаги.

* * *
Да, об этом, я думаю, стоит упомянуть. На третий день моего пребывания дядя привёл меня в контору на третьем этаже. Попасть туда было не так просто: вначале мы поднимались по центральной лестнице, потом шли по коридору, потом была ещё одна лесенка вверх, потом снова вниз, но этаж, где располагалась контора, был точно третий.

Окно выходило во двор и давало мало света, зато каждое рабочее место освещалось отдельной лампой. Рабочее место — это стол с эбонитовым покрытием, батарея бутылочек — видимо, с клеем — и резиновый валик.

От меня требовалось на пробу склеить два листа белой бумаги, но так, чтобы без пузырей, — дядя показал мне, как это делается. Детская забава. За полчаса я испортил листов тридцать: они либо неровно ложились один на другой, либо получались морщины или пузыри.

Как я уже говорил, в этом занятии я не видел большого смысла. Весь фокус состоял в том — дядя показал мне, — чтобы распылить клей как можно тоньше и равномернее. Между прочим, такого клея в продаже не бывает, заверил меня дядя, поскольку при распылении забились бы форсунки. Тем не менее клей был — вот он (на Западе есть всё).

Могу назвать и марку: коллаген Х-100 от «Шварцкопф», Маннгейм. Но проку от названия мало, поскольку продукт там якобы больше не производится — это так, к сведению.

Но представьте себе, в следующие полчаса меня обуял честолюбивый азарт. И я даже настолько приноровился, что, к собственному удивлению, получил безупречную склейку — тонко напылил, тонко раскатал, — невозможно было догадаться, что лист состоит из двух.

Но повторить этот успех мне не удалось: следующая склейка опять оказалась с браком.

•••
Дядя даже назначил мне ежемесячное содержание. Из великодушия. Это было тем более великодушно, что при всём желании трудно было понять за что.

Это случилось так: несколько дней спустя после моего приезда он пригласил меня в свой кабинет, который, честно признаться, сразу же произвёл на меня гнетущее впечатление. Я уже говорил, что там был пышный интерьер: по обе стороны от входа до самых окон тянулись два ряда колонн: семь колонн цвета красного дерева слева, семь справа. Между колоннами были встроены книжные шкафы и регистры для папок — шесть справа, шесть слева, каждый с античным фронтоном — две настоящие колоннады, в конце которых восседал за письменным столом дядя.

Вообразите себе этот стол, со скруглёнными боками, как борта у лодки, а над ним сводчатый потолок, и тогда вам легче будет почувствовать степень моей подавленности.

Не поймите меня превратно, я далёк от мысли критиковать вкус моего дяди, я имею представление о том, что такое ренессансный стиль, и ни с чем не спутаю солидную добротность — даже у нас в Шверине в какой-то момент был возрождён историзм, прусское наследие. Но какие же силы, ради всего святого, побудили моего дядю установить в кабинете светильники в форме сжатых кулаков? (Это в качестве небольшой иллюстрации.)

В то утро он показал себя с самой лучшей стороны, тут мне грех жаловаться.

— Ну, — сказал он, — сколько же ты хочешь?


Ведь какую-то сумму ты предполагаешь? Тысячу?

Наверное, на моём лице отразилось ожидание, потому что дядя, тщательно изучив его, кивнул и изменил своё решение:

— Итак, две тысячи.

По привычке я продолжал переводить западные деньги в восточные (до сих пор ещё не отвык от этого), и, когда дядя назвал мне эту цифру, я умножил её на четыре — сумма показалась мне непомерной.

Дядя шагнул к шкафу, открыл дверцу и извлек одну, две, три… всего он извлёк десять пачек, которые взвесил на ладони, прежде чем положить на стол.

— Две тысячи.

Я не смел поверить: десять пачек, каждая — из десяти купюр в двадцать марок, передо мной на столе высилась целая горка. Конечно, было бы гораздо лучше, если бы дядя выписал мне чек, но в тот момент он, видимо, как раз располагал наличностью — сотней двадцаток.

Я сложил пачки одну на другую и попытался рассовать их по карманам, бормоча при этом слова сердечной благодарности.

— Но будь с ними осторожен, — предостерёг дядя.

Что значит «будь осторожен»?

— Я имею в виду: не трать всё сразу!

Этого я и в мыслях не держал, скорее наоборот: я намеревался завести чулок и трястись над каждой купюрой. Считать и пересчитывать на восточные марки.

Теперь-то я знаю, что угнетало меня в дядином кабинете больше всего. Не колоннады и не сводчатый потолок, а деньги, за которыми я приходил. То, как он шёл к шкафу, как открывал дверцу и вынимал десять пачек двадцаток в потёртых купюpax — да, вот что давило. Или даже двадцать пачек десяток, теперь я точно не припомню, но в любом случае на столе громоздилась внушительная кучка (в мелких потёртых купюрах?).

Теперь я знаю, что это было: банк! Рабочий кабинет дяди походил на банк, да он и был банком, но старинного образца, солидным и надёжным, внушающим чувство уверенности. Пусть снаружи бушуют революции и бури, здесь, внутри, царит привычный дядин полумрак. Чего стоило одно только кресло на львиных лапах, в котором восседал дядя, — оно казалось прочным и непоколебимым, как Английский банк. Саму жизнь можно было доверить ему на сохранение. И, в известном смысле, это соответствовало действительности: банк «Гудрун-штрасе, номер семнадцать».


Теперь я могу рассказать историю про дядины походы в кино, эта история способна пролить свет на некоторые особенности его характера. Я никогда всерьёз не осуждал дядю; думаю, он никогда не был плохим — разве что одиноким, глубоко одиноким человеком. Сам он называл свою историю «Сужающимся кольцом кино», а я бы окрестил её «Надёжным кинокреслом».

В молодые годы он страстно увлекался кинематографом: раз в неделю, сидя в кинозале, он самозабвенно погружался в чёрные криминальные города, в зелёные тропические болота и золочёные античные колизеи — всецело поглощённый двухмерным пространством экрана. Речь идёт не о «хорошем» кино, а о кино вообще. О любом. Он был преданный зритель.

До определённого момента.

С которого, собственно, и начинается вся история. С момента, когда дядя почувствовал локоть соседа. Не так уж и молод он был в то время, лет около тридцати. Сосед, беспечный и скорее всего симпатичный человек, сам того не замечая, занял весь подлокотник и оттеснил дядю своим острым локтем. Чего тот тоже не заметил, поскольку пребывал внутри «Кровавых бриллиантов» с Бертом Ланкастером, и походя отодвинул помеху, после чего локоть сразу же убрали. Вот тут-то дядя его и заметил — впервые. И во время одной очень волнующей сцены, когда Берта Ланкастера избивают и превращают в фарш — помните? — дядя ощутил этот локоть вторично.

Тогда дядя ещё сохранял социальное целомудрие. Он верил в порядок и в то, что человечество считается с его законным присутствием на земле — в данном случае в кресле кинозала. Поэтому он воспринял как личное оскорбление то, что ему мешают и отвлекают его от экрана, в то время как у Берта Ланкастера такая умопомрачительная короткая стрижка — почти как у него самого.

Он недовольно оттеснил локоть, в следующий раз ещё недовольнее. Вплоть до той сцены с подлым шефом полиции, которая и сама по себе порождает агрессивные чувства, — тут он окончательно потерял благоразумие.

Для дяди пробил поистине чёрный час, это было начало длительного военного похода, который не окончен и до сих пор. Поскольку подлокотник был рассчитан на двоих, ему полагалась по меньшей мере половина. Подумать только, во время полной драматизма сцены в руднике, которая разыгрывалась как будто специально для него, он был занят тем, что оттеснял с подлокотника чужую руку. Тот растреклятый чужой локоть.

В продолжение всех пятнадцати минут, когда хранилище алмазов по частям взлетало на воздух, дядя оказывал давление на соседа, в результате чего завладел подлокотником полностью. Но какой ценой!

Никогда больше, буквально никогда, он не забывал про подлокотник. Никогда больше он не сидел в кино с прежним самозабвением. Ни на «Сорока днях Пекина», ни на «Плаче города». Увлекался, но не полностью. Он потерял свою невинность. Он подозрительно оглядывал самых безобидных кинозрителей — каких-нибудь щуплых очкариков, людишек в тесных пиджачках, — когда они рассаживались по местам. Однажды он всю первую серию «Кво вадис» дул в ухо старичку, который весил от силы фунтов восемьдесят и уже от одной только хрупкости прижимал локотки к телу. Мало того, дядя изобрёл особую технику: он складывал губы трубочкой вправо, чтобы дуть из угла рта. Сказать по правде, от старичка попахивало мочой, но он, со своей стороны, заподозрил в сидящем рядом дяде душевнобольного и так испугался, что после перерыва больше не вернулся на своё место.

Так возникли территориальные притязания.

Состоялись даже две-три откровенные битвы, когда обе стороны давили так мощно, что разделительная линия на подлокотнике определилась только истощением сил. Я говорю «обе стороны», потому что должен же был дядя когда-то напороться на такого же, как он, потерявшего невинность человека.

А однажды — это, наверное, был последний раз, когда он вообще потерпел кого-то рядом с собой, — состоялся настоящий поединок со всеми грязными приёмами, включая остро отточенный карандаш в правом рукаве дяди. Так что в целом очень красивая «Плата за страх» была с самого начала испорчена. Потом дядя даже не мог вспомнить, о чём был фильм, и сомневался, что вообще его видел, но мне удалось наводящими вопросами убедить его в обратном; например, я напомнил ему о самой первой сцене, в которой кельнерша подтирает пол, незабываемо вихляя задом, что запечатлелось в памяти даже у дяди, целиком захваченного другим делом (к этому я ещё вернусь).

Позднее он стал устраиваться в зале так, чтобы оказаться между двумя пустыми креслами. Для этого начал ходить на дневные сеансы, когда зал заполнялся не целиком. Детские сеансы — это был уже следующий этап. Скоро ему было мало по одному пустому месту справа и слева, требовалось по два, а потом наступил день, когда и сзади никто не должен был сидеть, равно как и впереди.

Один маленький постыдный эпизод: впередисидящий болтал со своим соседом. Болтал не переставая. Дядя толкал коленом спинку его кресла, пинал ногой по сиденью снизу, кашлял этому человеку прямо в затылок — ничего не помогало, тот продолжал болтать.

Когда зажёгся свет, дядя Августин обнаружил, что его несчастный противник пересказывал происходящее на экране своему слепому соседу. Дядя был пристыжен. Не то чтобы он испытал угрызения совести. Нет, он их, конечно, испытал, но это и в дальнейшем не остановило его.

Завоевание территорий.

Два пустых ряда впереди и два сзади?

Полупустой зал, в котором пустая половина принадлежит дяде? Сидеть в первом ряду, задирая голову и выворачивая шею?

На мой взгляд, ему не надо было принимать всё это так близко к сердцу, ведь кино существует для сопереживания. Вспомните: когда драка, или погоня, или скачки, то восторг сильнее, если и сосед испытывает те же чувства. И вы хлещетедруг друга по коленкам, да, и толкаетесь локтями, если угодно. А как иначе.

Но то, что получилось с дядей, лишило его всех этих радостей.

И вот я думаю: а что, если ему в конце концов пришлось довольствоваться только плохими фильмами, которые больше никто не хотел смотреть? На которые никто не ходил?

•••
После таких историй уже не будешь удивляться защитным приспособлениям в доме дяди, я уже намекал на некоторые из них. Вероятно, их можно было бы списать на дядину странность — прогрессирующую странность, уже вошедшую в огорчительно серьёзную фазу — насколько можно было проникнуть в его психику.

Однажды я пришёл домой раньше намеченного, вернувшись с одного из моих обычных городских маршрутов. Сходил я напрасно: у Рунке не появилось за это время ничего нового. Я вернулся домой — и оказался перед запертой дверью.

То есть ключ-то у меня был, и я попытался отпереть дверь, но её почему-то заело или она была заперта изнутри — во всяком случае, она не поддалась. Я звонил. Никакого результата. Как известно, на табличке у двери значились ещё фамилии: Маузер, Хартенберг, Каланке — с отдельными кнопками. Там болтался даже старинный звонок с цепочкой и фарфоровой ручкой, за которую следовало дёргать и на которой было написано «звонок», однако всё это были муляжи, как известно. Единственный слышимый звонок раздавался только от кнопки «Файнгольд», но на этот звонок никто не реагировал.

Что делать! Меня ждали к пяти, но не раньше пяти, а было всего три часа. Виной всему были Рунке, у которых не появилось ничего нового со времени моего последнего посещения как их головного магазина («Модели железных дорог Рунке»), так и их склада в Рамсдорфе. Не то чтобы меня так уж интересовали модели железных дорог — хотя и они тоже, — гораздо больше меня привлекали, так сказать, аксессуары: старинная будка смотрителя, угольный склад с оборудованием, мосты и багажные платформы, вокзалы «Шветцинген» или «Науен». Особенно утончёнными были английские аксессуары — вроде жилого дома, ещё более старомодного, с деталями, которые нам и не придумать.

Но я отклонился от темы. Я прождал перед дверью больше часа. Звонил время от времени, ведь они там могли просто спать и не слышать. Один раз даже потянул за ручку «звонок», на всякий случай, но цепочка, судя по всему, давно заржавела в своём гнезде.

В половине пятого из-за угла улицы наконец показались дядя с госпожой Штумпе, нагруженные пакетами, — вот уж я не думал, что их вид так меня обрадует.

И тогда дядя объяснил мне: когда все жильцы покидают дом, дверь блокируется железным бруском, который перегораживает её изнутри на уровне груди.

Долго бы мне пришлось её отпирать!

И этот брусок, прежде чем открывать дверь, нужно поднять вверх. Дядя детально показал мне, как это делается: он потянул за ручку «звонок» — но ведь цепочка заржавела? А вот и нет. Дядя оттянул где-то наверху маленький клапан, после чего цепочка «звонка» легко поддалась, а брусок, перегораживающий дверь изнутри, поднялся вверх. Вот как всё оказалось просто. Я проделал это несколько раз, изнутри и снаружи, после чего задумался: ведь всё это может проделать кто угодно, раз это так легко.

А вот и нет.

Потому что незнающему никогда об этом не догадаться, как отчётливо выявилось на моём примере. Но я, со своей стороны, глубоко уяснил одно: в дядином доме всё было подчинено системе и методу. И односторонние ручки на дверях, о которых мы уже знаем, — их назначение мне и по сей день не до конца понятно, разве что заставить посетителя ходить по кругу, — а вот про ложный выход я ещё не упоминал. Действительно, на втором этаже был выход на улицу, хотя воспользоваться им было невозможно. Три ступени вверх, три вниз, длинный проход, в конце которого дверь, запертая изнутри. На самом деле она никуда не выводила, за ней была глухая кирпичная стена. Но этого никто не мог знать, потому что дверь в вестибюле была заперта изнутри точно таким же образом. Я имею в виду настоящий выход — тоже маленькая игра дяди: посетитель мог войти внутрь, но наружу тем же путём выйти уже не мог.

Всё это наводило на размышления. Я не хотел бы чрезмерно психологизировать, да и куда мне, но очень может быть, что эта игра велась просто ради игры, так сказать, искусство ради искусства. Но в один прекрасный день я опять явился домой раньше времени, снова после прогулки по городу, и опять мне никто не открыл.

Да, я знал, где находится этот проклятый клапан и как его оттянуть, чтобы освободить «звонок», но когда я вошёл — вы успеваете следить? — когда я осуществил это чрезвычайно усложнённое вхождение, на меня сверху упал железный брусок.

Нет, я должен повторить всё сначала: итак, запорный механизм был мне уже знаком, и я знал клапан, который удерживал цепочку «звонка», каковая, если её вытянуть полностью, поднимала вверх железный брусок, который, когда я вошёл, обрушился на меня сверху.

Потому что — просто оторопь берёт — я не задвинул другой клапан, который удерживал брусок наверху.

Потому что мне никто об этом не сказал.

Должно быть, я инстинктивно прыгнул вперёд, хотя падающий брусок всё-таки успел меня слегка зацепить и поцарапать. Но в итоге я налетел на шнур, натянутый перед порогом, и порвал его. Шнур был натянут специально для того, чтобы о него споткнулись, о чём я, собственно, должен был помнить (ведь я же знал, где он проходил).

Успех моего проникновения в дом был оглушительный: на лестничной клетке завыли сирены, от потолка отделилась банка с краской, а снаружи перед дверью собрались соседи, для которых всё происходящее, видимо, было не внове.

Когда, в конце концов, домой вернулся дядя вместе с госпожой Штумпе — оба несли пакеты с покупками, — толпа уже рассосалась. Дядя, однако, заявил, что я счастливо отделался, потому что банка с краской, кажется, так и не отделилась от потолка, иначе тут было бы ужасное свинство. Он признал, что это конструктивная недоработка, и добавил, что подобные ловушки, естественно, запрещены законом. Дядя сказал, что и без того давно уже собирался усовершенствовать это устройство, в частности, например, заменить сирену на искусственный собачий лай (тут он мне подмигнул), который, правда, заметно отличается от натурального, но после его включения должна была открыться заслонка и оттуда появилась бы реальная собака, железная.

Железная?

Ну, как железо, она кусается, как железная, но на самом деле настоящая собака.

Иногда я не мог отличить, когда дядя шутит, а когда говорит всерьёз; он оживлённо трещал, ободряя меня, вот именно, он трещал: «…кусается, как жел-лезная».

•••
Нет, злым он, конечно же, не был. Странным — да, очень странным. Возможно, даже чересчур странным, и уж точно не особо полезным для человечества.

Очень может быть, что я относился к нему с предубеждением: к тому времени я склеивал, наверное, уже тысячную пару листов, и если мне, в соответствии с дядиным заветом, следовать за днями, то вынужден с сожалением сказать, что в этих днях, как и в этом занятии, не было ничего воодушевляющего.

Каждый день — холодная комната, где мы клеили, запах клея и метаморфозы этого запаха. Поначалу пахло миндалём, потом выдохшимся миндалём. Позднее начинало отдавать просто тухлятиной, так что от этого запаха невозможно было отделаться даже во время еды.

Из чего же состояла та эмульсия? Был ли это раствор на спиртовой основе или продукт переработки костей, — что там думал себе Шварцкопф?

Хуже всего было то, что пахло в общем-то слабо, но со временем запах усиливался и становился всё назойливее и неизбежнее.

И ещё меня истязал свет. Повсюду в доме царили претенциозные сумерки, на итальянский манер. И только в клеевой меня мучил этот беспощадный свет.

Естественное освещение там было плохое, и поэтому постоянно горела одна или две лампы. Повсюду, например, царило чудесное утро — шелковистые синие полосы на небе и золотое отражение в стёклах окон — только не в клеевой, туда попадал лишь холодный мрак двора. А после полудня, когда солнце, может, и поворачивалось в эту сторону, заглядывая в окна, я уходил на почту — относил пакеты.

Вот моя тысяча первая склейка. Хотите верьте, хотите нет, но она удалась, она была настолько безупречна, что я чуть не заплакал, и начиная с этого момента я делал уже только безупречные склейки. Этим умением я овладел.

Настал день, когда дядя придирчиво изучил мои безукоризненные склейки, почти бережно сложил их стопкой одна на другую, а потом с задумчивой и серьёзной миной взвесил эту стопку на ладони.


После этого он принёс мне «настоящую» бумагу, в упаковке из «Дома Фермойген».

Вот и предаю огласке марку, писчая бумага с дорогими водяными знаками — две башни и девиз Фермойгена в верхнем углу: «Мы знаем и ценим это». Правда, к нам поступала по заказу версия без водяных знаков — более тонкая, более прозрачная и, возможно, даже более дорогая. Дядя приносил её с особым жестом, как будто речь шла о чём-то запретном.

В известном смысле именно о нём и шла речь.

Гладкая, очень тонкая бумага, тонированная под пергамент и достаточно прочная. Прочность, сказал дядя, за счёт склеивания двух листов, естественно, повышается.

Но всё-таки — для какой же цели?

* * *
С каким дальним умыслом?

На этом месте я вдруг затормозил, то есть до этого места я послушно следовал за воспоминаниями, какой бы бессмысленной ни казалась мне моя деятельность, но вот тут меня внезапно осенило.

Я встаю и иду, сперва медленно, потом всё быстрее поднимаюсь по лестнице на третий этаж, в клеевую, куда я давно уже не заходил.

Что же я надеюсь здесь найти — путеводитель, план расположения клада, тайный номер банковского счёта под столешницей?

Я выглянул из окна — кстати, госпожа Штумпе как раз во дворе. Чем же она там занята? Судя по всему, идёт по следам моих поисков. Сегодня утром я там немного поковырялся в земле — без особой надежды на успех: около тиса у стены и ещё позади другого дерева, где накануне заметил большой зазор между каменными плитами.

Ах, ничего она там не найдёт! Как и я не нашёл.

Итак, «меня осенило» — это слишком сильно сказано, но в клеевую я вошёл с неким подозрением, которое предстояло проверить.

Сумрачный свет со двора сообщал мастерской очень деловой и трезвый вид, бумага и валик лежали на столе, готовые к использованию, и даже холодный запах клея всё ещё держался в воздухе, как будто и не было такого длительного перерыва в работе.

Нет, я даже не озирался в поисках неведомо чего, а прямиком направился к столу, приподнял эбонитовую пластину — и вот оно, письмо, готовенькое — и столь же загадочное, — написанное дядиной рукой.

Дорогой племянник,

до сих пор ты (добросовестно) следовал моим указаниям, и впредь так держать, keep up the good work! Бумага терпелива, а терпение востребовано, как знать, может, на горизонте и покажется «серебряная линия». Никогда не следует сдаваться раньше времени.

Подсказка: претензии имеют силу лишь до тех пор, пока они обеспечены.

Твой дядя Августин.

3. Чертить линии

Однажды утром — в один из тех дней, когда госпожа Штумпе была не в духе и с подчёркнутой твёрдостью накрыла нам завтрак, а потом с такой же твёрдостью убирала со стола, — дядя отвёл меня в сторонку.

— Она не получит ничего, понимаешь? Приглушённым голосом.

— Она не может претендовать на наследство. Она и так получила уже достаточно, боюсь, даже больше, чем следовало.

Потом он отвёл меня ещё на шаг дальше.

— Ты хоть знаешь, что у неё есть собственная квартира?

Я не знал. Насколько мне было известно, она занимала одну из комнат на первом этаже — туда можно было попасть через коридор, в котором всегда своеобразно пахло горелыми волосами.

Дядя кивнул:

— У неё есть квартира! Но она в ней не живёт. На Леонард-Франк-штрасе. — Дядя держал меня за локоть. — Квартира, битком набитая безобразными вещами, я там был однажды.

Он смотрел на меня с ужасом.

— Кошмар! Одни самоделки.

— Но если у неё есть квартира, — призадумался я, — почему она там не живёт?

— Потому что она живёт здесь.

Ну что ж, тоже объяснение.

Я должен признаться, что уже думал об этом. Госпожа Штумпе не была красавицей; по-моему, я уже делал какие-то намёки относительно её внешности. Выигрышного в её лице было совсем немного. Хотя, если приглядеться, где-то на заднем плане просматривалась некоторая привлекательность. Но уж очень далеко на заднем плане.

Я не знаю, каким образом у человека получается злобный взгляд: то ли это зависит от того, как посажены глаза, то ли это некая одеревенелость век. Как бы то ни было, злобный взгляд у неё был. И всякий раз, когда я сталкивался с ней, я пытался обрести позитивный импульс, противопоставляя его этой злобе. Мне казалось, таким образом я обезоруживаю её.

Я много раз видел, как она моет лестницу; это случалось подозрительно часто, как будто она питала особую слабость к чистоте ступеней. В коридоре она мыла куда реже.

Может, потому, что с лестницы больше видно?

Когда она протирала ступени, мимо неё трудно было проскользнуть: со своей мускулистой спиной она делала сильный замах, а её могучие окорока раскачивались на всю ширину лестницы.

Как рассказывал дядя, когда-то она не то занималась гимнастикой, не то работала в Федерации спортивной гимнастики, — теперь за давностью лет в этом уже не разобраться, но в любом случае она бывшая спортсменка, и это я не могу поставить под сомнение. Действительно крепко сшита.

Но чаще всего она занималась уборкой на самом верхнем, третьем этаже, где располагались дядины личные покои, поэтому я не так уж часто путался у неё под ногами.

Я скорее предположил бы в ней бывшую метательницу молота.

Не могу удержаться, чтобы не позлословить. Расскажу о ней одну маленькую гадость, хотя бы для того, чтобы показать, что положение вещей было не вполне таким, каким оно было. (Как там написано в дядином письме? «Так, как это было, вовсе, может быть, и не было».)

Надо сказать, июль стоял очень жаркий, каждый облегчался в одежде как мог, — я, например, ходил в шортах и майке, купленных ещё в Шверине, — но чтобы так легко?! Не знаю, наверное, ей следовало бы надевать какой-нибудь рабочий халат.

Ну так вот, в этот знойный июльский полдень, особенно жаркий в верхней части лестничной клетки — из-за стеклянной крыши прямые солнечные лучи пропекали лестницу насквозь, — действие разворачивалось следующим образом: мы с дядей поднимались по лестнице; я был глубоко погружён в свои мысли, дяде тоже, наверное, было о чём подумать.

И вдруг мы видим госпожу Штумпе — дядя заметил её раньше, чем я. Она надраивала ступени на следующем лестничном марше.

Госпожа Штумпе была одета (одета?) в шармёз цвета шампанского — для тех, кто не знает, объясню: это такая рубашка с тоненькими бретельками, практически нижнее бельё. И уже достаточно застиранное.

Якобы это была её рабочая рубашка…

Дядя, внезапно вырванный из задумчивости, остановился, я тоже остановился, мы оба смотрели наверх, где госпожа Штумпе, с моей позиции видимая немного сбоку, совершала на лестничном марше свои могучие размахи.

Нет, это зрелище не для меня — не совсем в моём вкусе.

А с того места, где стоял дядя, видимость была вообще оглушительная. Я могу это предположить, потому что он сделал шаг вперёд, потом отступил назад и снова шагнул вперёд. А потом мы переглянулись и оба решили лучше повернуть назад, от греха подальше.

На меня, по крайней мере, такие вещи не действуют. Но что, если бы июль был ещё жарче, а лестницу нужно было бы вымыть ещё тщательнее?

А ведь там размещались и личные покои, в первую очередь рабочий кабинет дяди, а в этом кабинете ей приходилось взбираться на стремянку, чтобы вытереть пыль с самых верхних полок.

Легко могу себе вообразить, как дядю хватает удар при взгляде вверх с его рабочего места.

•••
Итак, я учился проводить линии.

Как там написал дядя? «Таким образом ты найдёшь то, что ищешь». Надеюсь, он имел в виду не мои непосильные старания в части рисования и черчения. Ведь таланта рисовальщика у меня не было.

Нельзя сказать, что я совершенно был лишён способностей, это не так, однако работа на народном предприятии «Молокозавод» как-то не способствовала развитию моих «золотых рук». Конечно, ручным доением мы там не занимались, девяносто процентов всей работы, да что я говорю — все девяносто пять, составляла лабораторная деятельность: переливать, разбавлять — особых тяжестей поднимать не приходилось, но всё же десять литров на вытянутой руке по восемь часов в день — в сумме набиралось достаточно. Это развивает мускулы, прежде всего одну такую особо округлую мышцу непосредственно над локтевым сгибом — так называемый узел доярки, напоминающий маленькую мышку.

И тут мне вдруг пришлось перейти к такой утончённой работе.

Глядя на мои прямые линии, выполненные пером и тушью, дядя, я думаю, приходил в отчаяние, не меньшее, чем мое собственное.

Он стоял у меня за спиной, когда я выводил эти несчастные линии, и, казалось, всякий раз при этом впадал в новую депрессию и предавался чёрным мыслям. Например, о человечестве. В ту пору он мыслил крупномасштабно.

— Человечество, — заявлял он, — начисто объело всю планету, оно пожирает всё подряд и ещё удивляется, почему это больше ничего не растёт. Это чудовищно!

«Чудовищно» — это, я думаю, касалось не столько человечества, сколько моих линий.

Или про мораль:

— Оно имеет только одну мораль, свою собственную: хорошо то, что вкусно, что ему — человечеству — доставляет удовольствие. А до других ему и дела нет, на других можно не обращать внимания. Но это же мораль плесневого грибка, который тоже с удовольствием захватил бы всю планету.

Плесневой грибок? — удивлялся я.

Всё это происходило не в дальней — клеевой — комнате, а в переднем помещении, где стояли два стола: один с подвижной шиной для черчения, а второй… Второй был предназначен для другой, пока скрытой от меня цели, позже я объясню, для какой.

Прибор, которым я чертил, выглядел тоже очень профессионально: не простое перо, вставленное в ручку, а рейсфедер, такой вид пинцета, на котором можно было точно устанавливать толщину линии. Вплоть до тончайшей, волосяной.

Обыкновенной туши там тоже не водилось, это было бы слишком просто. Вместо туши использовалась металлическая взвесь на основе арабикума камеди, если уж быть точным. Обращаться с этой смесью было очень трудно (я думаю, это была всё-таки серебряная тушь). Линии, которые выходили из-под моего рейсфедера, наполненного такой тушью, представляли собой лишь череду более или менее соразмерных узелков, для которых дядя нашёл ещё более точное определение:

— Как будто майские жуки наследили! Целые полчища майских жуков!

Он употребил даже ещё худшее определение (нагадили).

Позднее это были полчища мух, ещё позднее — блох, по мере того как рейсфедером надо было проводить более тонкие линии.

Дядя останавливался позади меня и не дыша следил за возникновением прямой, истекающей из моего прецизионного инструмента, и лишь когда я заканчивал, он громко с облегчением выдыхал.

Это длилось целую неделю. Сперва на обычной бумаге, потом на «Фермойгене» (тонкий лист без водяных знаков). В это время я ненавидел дядю всё сильнее день ото дня: его отчаяние, его голос, его слишком большие залысины. Да и его мнение и воззрения, которые он постоянно высказывал мне в спину, не способствовали смягчению моей ненависти.

Например, он пускался в разглагольствования о деревьях:

— Деревья? Ты думаешь, это живые существа? Да это вообще не существа! Их рубят или вырезают на них изречения. Больше они ни на что не годятся. Душа? Какая там может быть душа?! — ёрничал дядя.

Задержит дыхание, посмотрит на мои линии, вздохнёт и продолжает:

— Я скажу тебе, какая там душа. — Он разводил руки у меня за спиной, но я тем не менее хорошо представлял себе, как он стоит там, растопырив руки. — Взгляни на них, какие у них летом роскошные кроны, как они машут ветками и шелестят листьями, сколько в них достоинства, красоты и великого чувства жизни, — без этого чувства жизни разве бы они имели такой вид, разве бы они могли так выглядеть. И вот поди ж ты, никто этого даже не замечает.

* * *
— А если кто и заметит, так будет ещё хуже: он просто спилит эти творения, полные достоинства, и красоты, и чувства жизни.

Я бы нашёл, что ответить на это, но мне не хотелось отвлекаться от моих линий — ещё испорчу, а ведь речь шла, в конечном счёте, только о них, а вовсе не о деревьях.

Я сидел, высунув кончик языка, и старательно корпел в этой передней чертёжной комнате, пронизанной косыми лучами солнца.

А дядя продолжал своё:

— Это просто счастье, что у них нет глаз и они не могут нас увидеть, а не то они умерли бы от страха. И опять же, невозможность передвигаться переносима только благодаря невозможности видеть.

И наконец он добирался до заключительного высказывания:

— Даже защитники природы не заслуживают доверия, потому что защищают её не из уважения к ней, а ради собственной пользы: ведь это хорошо, когда зеленеют деревья, это благотворно для дыхания.

Ну что ж, ведь это и правда хорошо, думаю я.

•••
Потом он принимается за немцев, зарядив эту тему на целую неделю, потом начинает разоблачать потребителей — со всеми их принадлежностями для гребли, с Hi-Fi-устройствами в объёмистых коробках, мопедами с шипованной резиной и дублёнками из стриженой овчины.

Во всех этих потребительских радостях я как раз очень мало ориентируюсь, да можно сказать, вообще не ориентируюсь. За исключением немногих предметов, обладателем которых я тоже не прочь был бы стать, например видеомагнитофона. Или отправиться на Ямайку — в любое время, даже не в сезон.

Но почему-то именно мне приходилось отвечать перед дядей за всё общество потребления.

Это было что-то вроде болезни, я читал о подобных сутяжниках: они нуждаются в ущемлении своих прав, чтобы иметь случай заявить протест. Они в любой момент могут побежать в ближайшую лавку на углу и купить там коробку гарантированно просроченных овсяных хлопьев, чтобы получить возможность негодовать.

То же самое с дядей. Городские предприятия выставляют завышенные требования, причём необоснованно, мало обоснований и у правил уличного движения, и у избирательного права, женские объединения вообще не имеют никакой основы, а люди, выдвигающие проекты законов, нуждаются в критике. Все нуждаются в критике — до самых высоких инстанций. До высочайших.

И всё это в солнечный день, под звон колоколов.

— И даже церковь?

— Даже церковь, — подтверждает дядя. — Она стала на удивление безбожной. Если говорит Он, то говорит вовсе не Он, а Матфей, глава 5, стих 37, да и того понимают превратно, а совсем не так, как надо.

Не думаю, чтобы дядя платил церковный налог — десятину, принятую у верующих, — во всяком случае я был бы очень удивлён, узнав об этом.

Звонили колокола, светило солнце, по улице прогуливались принаряженные люди, но было очевидно, что такой человек, как дядя, не верит ни во что.

— Верю, — настаивал он.

Во что-то он, по его словам, верил.

Он верил, по его словам, в забывчивость.

В единственно великую слабость памяти, — он верил во всеобщую потерю мозгов, говорил дядя, вот во что он верил.

* * *
— Человек, — рассуждал дядя, — ведёт себя так, будто потерял адрес. У него амнезия. Вот он только родился, лежит и не знает, откуда он взялся. И когда он потом вдруг умирает — ну, естественно, пожив более-менее, — он тоже озирается в удивлении и говорит: «Ага!»

Ага, вот оно что!

— Только в это мгновение он снова что-то понимает.

— Не маловато ли? — пытаюсь я возразить.

— Даже совсем мало, — отвечает дядя, — одна тоненькая страничка в очень толстой книге. Разумеется, в точности никто не может это сказать.

•••
— И ещё вот что, — говорил дядя. — Человечество давно свихнулось. Изо дня в день оно растрачивает себя на пустяки. Этот у нас географ, тот — писатель, драматург или врач ухо-горло-нос, и, после того как всё уже измельчилось и измельчало, оно, человечество, считает, что это и есть жизнь.

— Что ты имеешь против писателей?

— Досрочные пенсионеры! — восклицал дядя. — Все сплошь досрочные пенсионеры, ходят, ни к чему не пригодные, и все в угрожающей генитальной стойке.

На самом деле разглагольствования дяди были ещё обширнее и простирались (что я говорил? неделя?) далеко за пределы одной недели, это длилось по меньшей мере две недели, если не три, — до тех пор, пока я наконец не провёл однажды безукоризненную, действительно великолепную линию. Как напечатанную. Чего от меня — с моими молокозаводскими руками — никак нельзя было ожидать. Я всё-таки добился этого.

Но отчего, однажды спросил я его спустя какое-то время, отчего он сразу просто не напечатал эту проклятую линию (серебряную линию), ведь это было бы гораздо проще.

— Потому что тогда бы ты не научился этому.

— Чему?

— Ну, проводить линии.

•••
Что же касается генитальной стойки, я хотел бы добавить на эту тему несколько слов.

Мне нет до этого никакого дела, но я обнаружил, что из окна холла второго этажа можно заглянуть вниз, в ванную комнату. И увидишь, как по утрам там стоит на плитках госпожа Штумпе, красная как рак, после горячего душа — вид сверху, во всю грудь.

Заглянуть можно, но не всегда что-то увидишь, поскольку окно ванной расположено очень высоко, под самым потолком, и угол зрения неблагоприятный. Например, когда она подходила ближе к окну, то становилась видна лишь наполовину, а то и на четвертушку.

«Признания соглядатая» — так он это назвал. Я нашёл эту книжулечку в письменном столе среди наследства, оставленного дядей. Я говорю «книжулечка», потому что написана она от руки, аккуратнейшим почерком, на тонкой бумаге, — написана дядиной рукой и, наверное, собственноручно переплетена им в зелёный шёлк. Явно любовный объект (в прямом смысле слова); нет, сейчас я вспомнил точнее, у книжечки было двойное название: «Лето пенсионера. Признания соглядатая» — объект, созданный подчёркнуто аккуратно и старательно. Всё в книжулечке было однозначно и доступно пониманию — правда, с использованием одной не вполне внятной ключевой фразы: «Сегодня снова имел Лаутхузера-по-прошайку».

Может быть, это как-то связано с утренней гимнастикой, которую делает наша дама? Она выполняет растяжки и шаги, растяжки и шаги. А после растяжек, наверное, делает «свечку», но точно нельзя сказать, потому что мне отсюда видны только её коленки. Не так уж много, да, собственно, и вовсе ничего.

Не думаю, чтобы она заполучила его к себе в постель, всё происходило, должно быть, как-то иначе.

Возможно, она только наводила на него ужас (а впоследствии и на меня заодно).

Но, если вернуться к вопросу о наблюдательном пункте, то такое же точно окно есть и в холле этажом выше, где располагались дядины комнаты, — оттуда видимость наверняка гораздо благоприятнее.

Я считал её «свечки», их было двадцать, их всегда было ровно двадцать, и только раз, когда одна «свечка» не получилась, сорвалась, госпожа Штумпе сделала дополнительную, двадцать первую.

•••
Однажды они побили дядю.

* * *
Он пришёл домой, и по нему сразу было видно, что сегодня не его день.

Он переступил порог без шляпы, с разбитым носом. Я ещё подумал: ну вот, добился своего. Что, разумеется, было бессердечно с моей стороны, ведь даже сам по себе шок — уже тяжёлая травма, я пережил это на собственной шкуре, меня и самого поколотили однажды на улице два (русских) солдата, когда я хотел пройти между ними.

Впрочем, тут же выяснилось, что с дядей всё не так уж плохо, только нос был расквашен и кровил.

Но как такое вообще могло случиться?

— А ты-то между кем хотел протиснуться? — воскликнул я, когда увидел, как он, пошатываясь, поднимается по лестнице.

Плащ его был перепачкан, манжеты промокли и тоже были в грязи.

Оказалось, он сунул трость в спицы проезжавшему мимо велосипедисту.

Что-что он сунул?

Это настолько абсурдно, что даже не расскажешь. Дядя никогда не выходил на улицу без трости. Не знаю, связано ли это было со спиной, часто доставлявшей ему беспокойство, то ли трость была просто неизменной принадлежностью его костюма, но он, выходя из дому, никогда её не забывал.

Коричневая трость с чёрным набалдашником, внизу она была усилена металлическим наконечником — на случай, если бы её пришлось когда-нибудь пустить в дело. Например, сунуть в спицы велосипеда.

Дядюшка!

— Немцы, — заявил он, — вообще не знают меры. Раньше людей приговаривали к смерти, стоило им только рот раскрыть, а сегодня всяким преступникам разрешено носиться по тротуару как угорелым. А другие из-за них попадают в больницы с переломами ног или костей таза. И никаких номерных знаков, попробуй их потом найди!

Что он тоже сурово осуждал.

Итак, он прогуливался себе спокойно по тротуару, по правой стороне, как полагается, и вдруг сзади на полной скорости несётся этот хам — чуть за локоть не задел.

— И тут ты сунул ему в спицы палку? — спросил я.

— Вот именно.

— Так быстро?

— А чего он едет так близко, вплотную?

— Но как ты это увидел?

— Что?

— Ведь он же подъезжал сзади?

Ну, дядя всегда держал свою трость несколько на отлёте, выставив её в сторону. Так, на всякий случай.

Но всю историю целиком мне так и не удалось из него вытянуть. Как выяснилось позже, когда пришёл врач, у дяди всё тело было в синяках — и на руках, и на ногах, и даже на спине были синяки.

— Скажи-ка, дядюшка, — допытывался я, — судя по всему, тебя побили профессионально? Почти планово. Как будто за тобой специально охотились.

Но об этом он и слышать не хотел, говорил, что велосипедист был разъярённый громила, здоровенный, как дом, — жаль только, что дядя не мог запомнить его номер. Ведь у того не было номерного знака.

Врач, кстати, прислал счёт, который дядю очень взволновал. Он сказал, что десять лет боялся этого, что ещё десять лет тому назад он говорил: если наступит такой день, когда врачи поведут себя как ремесленники, то помилуй нас Бог.

— Это ещё хорошо, — восклицал он, — что я не спросил, как его самочувствие: добрый день, мол, как дела? А то вдруг бы он ответил на мой вопрос и тогда включил бы мне в счёт подробную консультацию. Так что мне ещё повезло, я дёшево отделался.

Но теперь он уже не выходил из дому, во всяком случае после наступления темноты. На это я обратил внимание. И, кажется, именно после этого случая он начал прислушиваться к любому шороху, это я тоже заметил. Даже лёгкий стук у соседей заставлял его вздрагивать — например, когда мы сидели за ужином. И после этого он поглядывал на дверь, будто ждал кого-то.

Хотя я должен сказать, что он и до этого был чувствителен к шуму, будь то пианино у соседей — хоть в доме номер пятнадцать, хоть в доме девятнадцать, вплотную примыкающих к нашему, — или громкий кашель, или где-то ребёнку подарили на день рождения игрушечную флейту, и лишь два месяца спустя она надоела ему окончательно. И тогда снова в доме номер пятнадцать начинали убивать детей.

— Неужто вы ничего не слышите?! Не то чтобы он всерьёз допускал, что там убивают детей, но так ему слышалось. Мы же не слышали ничего. В доме номер девятнадцать кто-то постоянно включал радио на «белый шум», вот это было правда, и позднее сосед оттуда даже угодил в сумасшедший дом.

— Музыкальность немцев, — заявлял дядя, — заходит так далеко, что они не только заводят у себя дома музыкальные инструменты, но даже ещё и играют на них. И тем охотнее, чем меньше у них способностей.

* * *
— Дада-диди, вот оно, одномерное выражение народной души, — с сарказмом говорил он.

Как он страдал — и боль, видимо, была непритворной — оттого, что совсем не слышно ничего шотландского, ничего чешского. Да в любом отопительном приборе, говорил он, больше ритма.

Но не особенно распинался. И, дескать, если ему позволено будет обобщить:

— Немцы абсолютно метричны, и это не только в музыке.

— Я тоже не люблю Роя Блэка, — поддакивал я.

— Немцы, — заявлял дядя, — вовсе не так плохи, как принято считать. И не так плохи, как сами о себе думают. Но за большой народный концерт по заявкам, — тут дядя повышал голос, — и за большой парад родных мелодий они заслужили полное проклятие!

И добавил:

— Вне закона на все времена.

•••
Совсем без последствий эта история не обошлась. Кажется, один удар при избиении пришёлся на затылок, дядя жаловался на боли в задней части головы; эти боли ничем не удавалось успокоить, и врач в конце концов порекомендовал ему затылочную подпорку, так называемый «нибургер». Заказывать его нужно было у ортопеда.

Я говорю «ортопед», хотя правильно он, может быть, называется ортотехник или как-нибудь ещё в этом роде, но уж точно не врач. Врач же только снял мерки и дал рекомендации относительно материала. Счёт за услуги пришёл соответствующий. Сам же аппарат предстояло изготовить в мастерской, куда я дядю и сопровождал.

День был достоин того, чтобы его запомнить. Полный новых запахов.

Пока дядя вёл переговоры в задней комнате, я разглядывал модели ортопедической обуви, соединительные муфты для переломов и протезы, вдыхая запахи кислот, металла и кожи. И ещё какого-то особого вещества — этот запах не поддавался определению, но воздействовал очень ощутимо.

Хозяин — назовём его протезистом, что ли, — ещё раз всё перемерил: расстояние от плеч до ушей и дугу через подбородок и обратно, включая и дядин кадык, и мне казалось, что во время этой процедуры обмера дядя старел прямо на глазах.

Этот нибургер представлял собой некий валик, или утолщение, опирающееся на плечи и охватывающее шею до самого подбородка, в виде трубы; всё это делалось из стали, обтянутой кожей, и выглядело очень профессионально, как-то очень по-медицински. Лайка цвета мяса.

Была ещё одна версия этого приспособления — с хомутом и выгнутой чашей для подбородка, — но эта модель, как уверял ортопед, предназначалась для тяжёлых переломов челюсти. И я заметил, что дядя облюбовал именно эту модель, особенно из-за подбородочной чаши — он её приставил к себе и подошёл к зеркалу.

Тогда я не мог себе этого объяснить — сегодня смог бы, но сегодня я смог бы объяснить и многие другие моменты.

— А это что?

Дядя указал на нибургер на самой верхней стеклянной полке: у этого образца к хомуту была прикреплена ещё одна дуга, которая, судя по всему, перекидывалась через нос обладателя. И вид у неё был весьма грозный, почти как у боевой маски, какие показывают в кино. Цвет кожи не светло-мясной, а чуть посмуглее. Этакий супернибургер, если угодно.

Но этот образец, как поспешно заверил нас протезист (который, видимо, уже предвкушал всё, что за этим последует), предназначался для совсем уж тяжелых переломов челюсти.

Для тяжелейших!

— Я беру этот! — сказал дядя.

•••
Однажды я увидел его в этом сооружении на улице, дело было вечером.

Кто-то шёл мне навстречу в длинном пальто и при моём приближении отвернулся, низко надвинув шляпу и подняв воротник. Я ещё подумал: что-то знакомое, где-то я его уже встречал. И когда он повернулся ко мне лицом… Боже милостивый! Это было не лицо, а… за всю свою жизнь я не видел ничего более ужасного.

А шляпа была непомерно велика; позднее, в гардеробе, я разглядел её как следует: серый фетр, размер примерно шестьдесят второй, самое меньшее. Изнутри был прикреплён твёрдый валик, чтобы шляпа не болталась на голове.

— Скажи, дядюшка, — спросил я его со всей серьёзностью, — кого ты так боишься?

— Человека из Одессы.

Должно быть, это была шутка или цитата из какого-то анекдота, но я его не знал. Звучало как-то не очень натурально. Неужто он правда боялся?

— Невозможно на улицу выйти, — пояснил дядя. — Нельзя поручиться за собственную жизнь.

Что тут скажешь! Я обнаружил даже сумку, приготовленную им на случай внезапного бегства. Наткнулся я на неё совершенно случайно. Она была припрятана за дядиным письменным столом. Я озадаченно подумал, что бы это могло быть. Оказалось, чёрт возьми, носки, рубашка, зубная паста, отвёртка, сложенный костюм и — что растрогало меня больше всего — баночка с домашней колбасой и кекс.

Что это было — паранойя?

Кстати, что касается «белого шума», то у меня однажды возникло подозрение, что дядя сам его производил. Во всяком случае, однажды вечером я услышал наверху, в его холле, ужасный треск, который сразу же прекратился, как только я постучал в дверь. То ли он перенял это у сумасшедшего, то ли, может, хотел таким образом заглушить соседское пианино?

•••
Мне всё это видится так.

Одесса, 1992 год. Сумрачный свет с трудом пробивается в Богом забытый заводской квартал. Глухие стены, вход на бывшую фабрику пошива пальто. Выходит мужчина, осматривается по сторонам, сворачивает в боковую улочку; его зовут Николай 1Ъворите, по прозвищу Другим, он же Карманчик; он идёт по улочке вниз. Двери домов теряются вдали. Он стучится в одну из них.

— Што такое? Отвечает;

— Здесь Беняк живёт? Мы ему приносим весть, што хлеб растёт.

Поворачивается и уходит.

Другим, он же Карманчик, находится на половине пути до пустой грузовой платформы, около которой переминаются две фигуры. Другим, он же Карманчик, приостанавливается, но потом продолжает путь.

Доносится далёкий звук аккордеона — возможно, ещё из времён коммунизма. На этом месте — теперь внимание! — появляется фигура, явно чужеродная здесь, — как видно, кто-то заблудился.

Другим, он же Карманчик, мгновенно ориентируется, он знает, что почём, уж он немало люда перерезал ни за понюшку табаку. И что с того? А ничего, это ему что овцу зарезать, так же просто и легко. Но Другим, он же Карманчик, мужик душевный, он понимает толк в аккордеоне и потихоньку даже подпевает; он женат.

Что тебе надо, сигареты или колбасу, или, может, ты хочешь наручные часы, — у него есть и наручные часы. Незнакомец — то ли «товарищ», то ли «папаша», в наши дни трудно отличить, — не реагирует, а может, он вообще иностранец в длинном пальто?

— Десять долларов!

Забытый Богом заводской квартал без окон. Впереди заржавевшая дверь, ведущая на фабрику пошива пальто «Капля дождевая», ещё дальше — спрятавшиеся двери домов, до автобусной остановки четыреста метров, но в это время суток автобусы не ходят.

— Сто долларов за жизнь, папаша. Сколько народу ты так погубил, человек двенадцать?

И тут незнакомец поворачивается… Никакой то был не папаша, а… вид его так ужасен, что Другим, по прозвищу Карманчик, с той минуты начал заикаться. То б-б-б-был н-н-н-н-нибургер, ни одному человеку такое не выдумать.

После этого его стали называть только так; К-к-к-карманчик.

•••
Серебряная линия на горизонте? Какой имеется в виду горизонт — надежда, Дальние ли страны, далёкие берега, — что, если дядя прибегнул к символическому языку, который мог быть понятен только мне? Единственному из всех на свете?

Однако очередного письма в чертёжной комнате, где его по логике следовало ожидать, не оказалось. И никакого указания, ни подсказки, ни инструкции, ничего вообще. Я уже задавал себе вопрос, не подвергаюсь ли я сам проверке на сообразительность на специальном испытательном стенде.

Сообразительность, сообразительность.

Следуй за днями, следуй за усилиями.

Итак, в этом помещении я приложил усилий несметное количество, вот именно здесь, за этим столом, на этом самом месте, на которое я сейчас смотрю… Я смотрю на это место ещё некоторое время (не видя) — и внезапно замечаю тонкую, тончайшую серебряную волосяную линию, уходящую от середины стола влево, она видна только с одной позиции: когда я склоняюсь над столом в рабочем положении, как сейчас. Чёрт возьми!

Линия доходит до края стола и продолжается уже внизу, на дощатом полу, не меняя направления. Я ползу на коленях, пересекая комнату, следуя как за путеводной нитью, — заканчивается она крохотной стрелкой в нише.

Заканчивается стрелкой.

Эту нишу, образованную капитальной стеной и выступом каминного дымохода, я обследовал сантиметр за сантиметром, от пола до потолка. И под полом тоже. Я вскрыл пол, приподнял доски, в дымоход посветил изнутри фонарём, в конце концов я простукал все стенки в нише, пока кто-то не постучал мне в ответ с другой стороны. От соседей.

Они, наверно, думали, что я хочу к ним проломиться.

4. Рисовать человечков

Я должен сделать поправку в одном пункте (и отдать должное дядиной правоте), а именно относительно дома номер пятнадцать. Оттуда действительно доносились какие-то звуки — я имею в виду не те обычные бытовые шумы, как то: детские крики, громкие стуки, хлопанье дверей, а своеобразные шумы, которые я не мог себе объяснить.

Они с упорством повторялись, иногда даже ночью, стабильные толчки: татум, татум, татум — как будто там работал некий механизм. Теперь я знаю, что сосед из дома номер пятнадцать раньше был слесарем; старый человек, который, наверное, уже закрыл свою мастерскую, по крайней мере вывеску с дома сняли.

Дом, кстати, очень походил на наш: тот же самый декор рубежа веков, пусть и нарисованный лучше нашего, бело-жёлтый. Казалось, даже фундаменты наших домов в плане повторяли друг друга, только в зеркальном отражении, как будто бы оба дома — пятнадцатый и семнадцатый — были спроектированы и построены в единой концепции. И вот теперь это татум-татум. Может, это была подпольная трудовая деятельность?

Мне это не мешало, только неясно было, с какого этажа исходит шум, но когда я прикладывал ухо к капитальной стене, разделяющей наши дома, а значит, несущей, то я слышал эти ритмичные удары отчётливее, особенно ночью. Вполне понятно, что из-за такого нарушения тишины дядя чувствовал себя ущемлённым.

И была ещё одна неприятность: он получал письма, которые его нервировали. По утрам, когда он вынимал из ящика почту, этот жёлтый конверт сразу бросался в глаза. Конверты всегда были одинаковые и приходили не реже раза в неделю — очень заметные среди прочей почты, выделяясь на фоне каталогов и счетов своей ядовитой желтизной. У меня есть два образчика этих писем, я приведу их, чтобы стало понятно дядино неуютное чувство.

Глубокоуважаемый господин директор банка,

прошу Вас рассматривать моё письмо от второго августа как беспредметное. Я не ручаюсь за попытку искупления, допустив промах, на какой способны и не такие люди, как я. Поскольку моё развитие не былоодносторонним, я не связан порукам и ногам ранней смертью. Я прошёл не такой длинный путь, чтобы теперь поддаться на Ваши фальсификации. Душевная моя жизнь началась поздно. И госпоже Дорстен-Хаймзик я сказал, что езжу на голом велосипеде. Это новое извинение не препятствует изменению моих намерений.

С дружеским приветом подпись неразборчиво.
Глубокоуважаемый господин Хлыст,

я не мечу бисер перед свиньями, я не разговариваю с господином Хабермусом, равно как и с Вами. В сходном правовом положении я бы повёл себя так же. Я не специалист по психическому бабскому взаимообливанию грязью. Что же касается худшего, то я наверняка наивен по сравнению с Вилротом Барнсом со станции С. То, что в нас живёт не только ангел, но и Рихард Вагнер, я сказал госпоже Дорстен-Хаймзик 11.1.1991. Но она придерживается другого мнения.

С друж. приветом подп. неразб.
Собственно, содержание тех писем, которые получал ещё сам дядя при жизни, было мне неизвестно — он имел обыкновение комкать их ещё на пороге, — но зато я знаю письма, которые приходят теперь, поскольку отправитель как ни в чём не бывало продолжает писать их и после дядиной кончины.

Не реже раза в неделю я извлекаю из ящика жёлтый конверт и держу его в руках с таким же неприятным чувством. Дело даже не столько в том, что эти письма лишены всякой связности; меня больше беспокоит, так сказать, перевёрнутое употребление частицы «не» — как будто отправитель пишет обратное тому, что думает на самом деле. Всё это может быть кодом, шифровкой. Кто этот господин Хлыст и кто такая госпожа Дорстен-Хаймзик? А что это за дата — может, это просто число 1111991?Какое-то время я даже подозревал, что дядя сам писал себе эти письма, чтобы по утрам вынимать их из ящика, кривясь от отвращения.

Но ведь теперь это уже невозможно.

Или всё-таки?

Я не верю в духов и в тени умерших. Хотя я должен признаться, что с тенью дяди У меня складываются довольно странные отношения: он становится всё отчётливее, я хочу сказать, сам дядя в ходе моих изысканий становится всё яснее, живее, чем был когда-либо в моих воспоминаниях. Почти спиритуально. Как будто я, племянник Карл из Шверина, вообще только ради этой цели и был призван в этот дом — постоянно думать о своём дяде и открывать в нём всё новые и новые черты. Чтобы это привело меня к той цели, которую дядя для меня определил.

Взять хотя бы, например, его болезненную страсть к мытью. Нет, это был не обычный заскок по поводу чистоты, а нечто совершенно своеобразное, чего при жизни дяди я даже не заметил.

Рискну предположить: дело скорее в страсти не мыться, а именно — сейчас объясню — не погубить друга Франца. Кого-кого?

Друга Франца. Не торопите меня. Медленно, постепенно откроется, что это за глупость такая. Действительно глупость, это я не в силах изменить. Похоже, каждое утро дядя останавливался у своей раковины в сомнениях и колебаниях, стоит ли ею воспользоваться. Утро за утром, целый год, во избежание худшего, чего, в конце концов, так и не удалось избежать.

Жизнь с Францем, мухой-однодневкой
Жил-был один человек, который любил мыться. Он брызгался и фыркал, подставлял голову под струю, пока вода не наливалась в уши, и успокаивался только тогда, когда вся ванная комната была залита водой.

Однажды, в очередной раз от души намывшись и побрившись, он хотел смыть с раковины следы бритья и вдруг заметил, что одна мелкая частичка, какая-то щетинка, прилипла и не хочет отделяться.


Я пересказываю эту историю своими словами, а дядя, разумеется, описал всё более пространно, витиевато, подолгу останавливаясь, например, на слове «smudge», на его звучании и воздействии.

Ну так вот, эта тёмная точка величиной с булавочную головку вдруг начала двигаться.

Человек, то есть сам дядя, даже запаниковал — это не так легко понять, но мы должны принять это на веру — так, как он написал: надо же, а ведь он был готов смахнуть это нечто с раковины мокрым пальцем! Шлёп! — и как не бывало живого существа, с его радостями и горестями, с его желаниями и стремлениями, только потому, что это существо настолько крохотное, что не могло сделать себя заметным. Дядя замер.

Не совсем понятно было, почему это существо поселилось жить именно в раковине, но с тех пор, как оно было обнаружено, оно постоянно находилось в движении, перемещаясь туда и сюда, предпочитая мыльные бороздки — видимо, находя в них особенно приятную среду, а то и пропитание. Существо подолгу кружило над сливным отверстием, а то и внутри него, и дяде приходилось аккуратно дуть туда, прежде чем приступить к мытью. Отныне ему всегда приходилось дуть. Его бросало в жар при мысли: а сделал ли он это или по рассеянности забыл? И какое же он испытывал облегчение, когда видел Франца летающим над сливом как ни в чём не бывало. Франц — муха-однодневка. То есть однодневка — это не вполне точное название, дядя обнаружил, что муха скорее всего восьмидневка, если уж говорить о длительности её жизни. Просто молва, видимо, хотела подчеркнуть особую краткость её существования. Францу отводилось восемь дней, после этого он исчезал на один-два дня, чтобы затем вновь возникнуть размером в полмиллиметра. Такой вот круговорот Францев в природе.

Самые большие трудности дядя испытывал в процессе воспитания мальца. Кажется, какой же страх должно было чувствовать это крохотное существо, когда на него начинали так сильно дуть! Да ничего подобного. Для Франца это было не более чем умеренная непогода, от которой он вовсе не собирался укрываться, а если бы и пришлось, то без паники.

Как только воспитанник дорастал до миллиметра — за свою долгую жизнь, — он умирал, и дяде приходилось начинать всё сначала с полумиллиметровым новым Францем.

Во всяком случае, как рассуждал дядя, у этого существа был свой масштаб времени. Восемь дней жизни соответствовали, наверное, нашим восьмидесяти годам, то есть день как десять лет. И если в течение нашей жизни — а мылся дядя утром и вечером — всего лишь два раза за десять лет разражалась непогода, то понятно, что к следующему разу мы успевали о ней забыть.

«Мы её просто не принимали во внимание».

Да разве что лет пять назад, припоминаем мы теперь, был однажды сильный ураган, нам чуть голову не снесло; припоминаем ещё подробнее: то была настоящая буря, просто смерч, какого свет не видывал (и так каждые пять лет), мы даже боялись, уж не новый ли это всемирный потоп. Но, как мы уже сказали, это было довольно давно, наводнение первой степени, очень давно.

Дядя отдавал себе отчёт в том, что сам он воспринимается этим существом приблизительно как гроза, как некое климатическое явление. Несмотря на это, он упорно старался установить с Францем личный контакт. Рассматривая Франца через лупу на расстоянии в пять сантиметров, он ясно видел черты этого существа, маленькие коричневые усики и крылышки, похожие на кружевной воротник, как на дамской блузке.

Что за лапочка, говорил дядя, до чего же прелестное существо.

Едва ли «лапочка» понимала, что речь идёт о ней, сама же она со своей стороны видела вот что: бледно-голубой глаз размером с Баварию, увеличенный через стекло лупы, ресницы словно железнодорожные составы и мигание века словно угасание дневного светила — в другом масштабе времени оно могло длиться дольше нашего часа. Мгновение вечности.

Однажды утром дядя появился за завтраком подчёркнуто молчаливый, так что я подумал было, уж не случилось ли чего. Не пришло ли ему особенно неприятное письмо в жёлтом конверте, с угрозой или с плохой новостью? Но нет, почту к тому времени ещё не бросили в ящик, её должны были принести только через час.

Теперь-то я знаю, что это было: дядя смыл Франца.

При всей осмотрительности, как я полагаю.

•••
В связи с этим я хотел бы ещё раз вернуться к его могильной плите — помните загадочную надпись?

Ну так вот, за минувшее время я смог пролить свет на этот обскуратив: «woz ere» означает «was here». Это на кокни — на этом диалекте говорят в восточной части Лондона, там не произносят звук «h». Но к этому не так просто было прийти.

Я нашёл в выдвижном ящике дядиного стола этот «Eastend» и, прочитав его, должен засвидетельствовать исключительно чувствительную душу этого человека, если вышеприведённая история про Франца вас ещё не окончательно убедила.

В нём была доброта и сердечность, а ещё особая любовь к детям — я исхожу из этого посыла, даже если позднее кому-то покажется, что это не так.

В истории «Eastend» он описывает маленького панка с английской булавкой в ухе, двенадцатилетнего Мики, у которого хватило храбрости проникнуть во вражеский стан, читай: на территорию Broomsley Farts. Он совершил вылазку в соседний Broomsley!

И вот он там странствует, перемещается, опасливо и быстро, в любую минуту готовый к бою и к гибели, но всюду, где находит свободное место шириной с ладонь, карябает свою подпись. На углах домов, на воротах гаражей, на столбах оград, на деревянных заборах: «Mikey was here». И при этом с угрозой для собственной жизни. Но пишет он так, как говорит, — в подтверждение того, что он действительно был здесь, в этом мире:

Moz ere
•••
На пятьдесят второй день моего пребывания дядя торжественно взял меня за руку, чтобы подвести к новому заданию — словно к присяге.

Он привёл меня, как всегда, в переднюю чертёжную комнату, но усадил на сей раз за второй стол, на котором рядами выстроились мисочки, чашечки и бутылочки, стояла коробка с кисточками и лежала чертёжная доска.

Всем своим видом дядя давал мне понять, что теперь ждёт от меня великих дел.

— Искусство приходит от умения, — начал он, — хотя в наши дни больше никто не хочет этого понимать. Маленькая попытка хоть какого-то творчества в этом мире, поверь мне, — это единственный вклад, который способно внести человечество. Это его единственное оправдание, поверь мне, его единственное алиби в море подлости, — если я не слишком многого требую от тебя (поверить в его доводы).

Тут были выставлены тюбики с красками, белила, серая грунтовка и всевозможные растворители, а также скипидар в канистре, промежуточная олифа и покровный лак.

— Но оно, искусство, всего лишь жест, — продолжал дядя, — попытка исправить прегрешения мира. Ведь великая история человечества — ты только взгляни на неё, — она же есть не что иное, как сплошная череда войн, резня и выжигание целых народов. Не будем заглядывать далеко назад, возьмём только новую эру, слава богу, прямое летоисчисление: год 333 — битва Александра. Чем хороша битва Александра? Тем, что она была отображена художником. Она была нарисована, вот что в ней хорошо! Единственный вклад, который человечество могло внести когда бы то ни было, — или ты со мной не согласен? Я мог бы согласиться с ним сразу, если бы это остановило поток его рассуждений. Но мне было ясно, что конца не будет. Сколько мне придется рисовать — столько я буду вынужден выслушивать его разглагольствования.

Мне и раньше случалось писать акварели, и неплохо получалось. Конечно, это было не бог знает какое великое искусство, но всё же очень милые морские пейзажи, атмосферные причуды, осень и зима, Висмар и Росток. Само собой разумеется, если быть достаточно критичным, моя доля в «единственном вкладе человечества» не так уж и велика, особенно в части растительности, которая у меня лучше всего получалась, когда терялась в тумане. Зато как мне удавалась осень! С водой я тоже управлялся неплохо.

— Но где же они теперь, живописцы синевы! — язвительно воскликнул дядя. — Где мастера райских садов, куда же они подевались!

* * *
— Творцы маленьких творений, — он оглянулся вокруг себя.

* * *
— Вместо искусства, — заявил дядя, — остались одни художники.

* * *
— И что ещё хуже: искусства больше нет, поскольку оно есть глубочайшая внутренняя потребность человека, а человека больше нет, поскольку он эту потребность утратил, — тут он дико огляделся по сторонам, — и вместо искусства воздвиг на пьедестал самого себя!

* * *
— Или ты со мной не согласен?

* * *
После такого введения я, по правде говоря, ожидал, что сейчас дядя извлечёт из ящика стола «Битву Александра», блистательно исполненную собственной кистью, поэтому был немного разочарован — за что вряд ли стоит меня осуждать, — когда то, что он извлёк, оказалось всего лишь серией человечков, нарисованных им на белом картоне.

Я бы сказал, ну очень маленькое творение, особенно по сравнению с морем подлости и низости человечества.

Там были человечки с бородой и без, в шапках и без, маленькие серые шаблонные портретики, в том числе одна дама в чепчике.

Могу ли я это срисовать? Конечно, могу. В чепчике и без чепчика. Никакого подозрения у меня не возникло, было лишь смутное чувство, тихое такое чувство где-то в затылке, когда вдруг хочется спросить себя со всей серьёзностью, а не в сумасшедшем ли доме я нахожусь, хоть и в благоустроенном, удобном, типа частного пансионата.

Подозрение появится потом. Итак, я сделал ему одолжение, даже постарался и привнес некий творческий порыв, дуновение гениальности, ну, так, от себя. Раз уж мы тут занимаемая искусством, что-то должно быть от руки, что-то более личное, чем эти плоские образцы, думал я, и водрузил на голову женщины шляпу, похожую на воздушный шар. Да не так!

Не так? Значит, я должен со всей серьёзностью срисовывать образцы, чёрточка за чёрточкой, серое серым, в точности как нарисовано, ведь искусство приходит с умением?

— Знаешь, дядя, — сказал я, — всё это кажется мне немного странным, ну, эти шапки, бороды и всё такое. У меня есть такое тихое чувство, что мы топчемся на месте. Немножко бессмысленно, ты не находишь?

Думаю, таким строгим мне его ещё не приходилось видеть, рот сомкнулся в тонкую линию, даже страшно стало.

В наказание он заставил меня целый день копировать на кальку. Лишь после этого мне было снова позволено рисовать человечков, на сей раз в точности таких, как на образцах, без малейших отступлений.

Эти портреты были размером с ладонь, их было не так уж трудно копировать, гораздо труднее мне давалось уменьшение до размеров купюры в пять марок, затем в две марки…

— И будет ещё меньше, — заявил дядя.

К этому времени, кстати, он распорядился установить на окнах проволочные сетки.

Решётки на окнах у нас были и прежде, по крайней мере на нижних окнах. Тяжёлые узорчатые — в сторону улицы и простые крестовые — во двор. Теперь же в сторону двора дополнительно появилась проволочная сетка, так что мы были полностью защищены.

Но от кого, спрашивается? В дом и так никто не мог попасть — ни войти, ни выйти, а я и при всём желании не мог представить, какого врага боится дядя, разве что футболистов, которые угрожали ему с тыла и которым, наверное, придётся посвятить целую главу.


К нашему двору примыкал довольно большой участок, принадлежавший дому соседей, и там, надо же такому случиться, мальчишки повадились играть в футбол. Эти Бекенбауэры шести-семи лет, с растрёпанными волосами гоняли мяч изо всех сил и от всей души. Пинали его туда и сюда, но особенно целились в ворота, которые у них совпадали с разделительной стеной между участками.

Я уже упоминал дядину сердечную привязанность к детям — или ещё не упоминал?

На моё-то сочувствие футболисты могли рассчитывать в полной мере: стена была просто идеальна в качестве ворот — с двумя каменными столбами справа и слева, будто специально создана для одиннадцатиметровых, а именно их мальчишки и забивали. С дикими воплями.

К сожалению, стена была низковата. С нашей стороны она была выше человеческого роста, с той же стороны, где играли маленькие чертенята, участок досыпали, и там верхний край стены был человеку по грудь, в аккурат на высоте одиннадцатиметрового.

Всё происходило таким образом: поначалу они носились по площадке как угорелые, пиная друг друга по ногам, а потом, вволю напинавшись, когда кто-нибудь уже сидел в углу, схватившись за больную ногу, они начинали бить одиннадцатиметровые.

Можно было садиться и спокойно ждать: шесть-семь ударов приходились в стену, восьмой летел через неё — а иной раз и первый. Однажды я был свидетелем игры, в которой за полдня ничего такого не случилось, и это действовало изматывающе, особенно на того, кто ждал.

А ждал дядя.

Когда-то давно дядя посадил у стены плющ — теперь бы он уже не сделал этого, — и плющ красиво и густо разросся, полностью скрыв под собой стену. У подножия этой стены росли бук, тис и рододендрон, всё переплелось и перевилось, и когда кто-то перелезал через ограду, ему приходилось поневоле раздирать всё это великолепие.

Многое зависело от техники лазания: вверх (с той стороны) они взбирались легко, вниз (на нашей стороне) спускались тоже легко: перелезающий просто соскальзывал вниз по плетям плюща, а в конце спрыгивал. Но когда ему приходилось возвращаться тем же путём назад!..

Мяч он уже нашёл и перебросил его через стену; после этого цеплялся за плющ, карабкаясь вверх, потом ему подавали руку сверху, свесившись со стены, и вытягивали его. Прекрасно, замечательно. Всё это повторялось в среднем по три-четыре раза за игру, и бедный бук, равно как и рододендрон, становился всё более облезлым, только тис страдал не так сильно.

Вначале дядя пробовал ругаться. По три-четыре раза за игру, когда я после обеда дремал в своей комнате над криминальным романом, с верхнего этажа разражалась мощная канонада. Результат был нулевой, на футболистов это никак не действовало. К тому же они отличались проворством и знали, что их не так легко поймать. С точки зрения морали они тоже были в своём праве — ведь мяч-то принадлежал им, они могли его забрать.

Дядя пытался договориться с ними по-доброму: смотрите, раз уж вы не можете обойтись без футбола, ну, играйте не вдоль участка, а поперёк, не бейте в стену, видите, поперёк площадки ничего такого не случится.

Команда бедолаг, к которым взывал дядя, состояла из более старших мальчишек («Смотрите, вы же здравомыслящие ребята…»).

Да, они были здравомыслящие ребята, а поперёк площадки мяч или улетал на улицу, или попадал в окно.

«Как тебя зовут?» Дядя даже сходил туда, обойдя по улице целый квартал — не мог же он перелезать через стену. Себастьян, Франк, Аксель, Тобиас. Он раздавал им шоколад, и они, задобренные, прекращали игру.

На следующий день они забивали через стену не четыре, а все девять мячей.

Дядя попытался обратиться в более высокую инстанцию, он пошёл к матери главного («Кто тут у вас главный?»), итак, он отправился к матери Акселя, которую полностью сокрушил, а вечером ему уже звонил отец, специалист по металлу, который только что вернулся домой, и рычал в телефонную трубку, что это был не его Аксель, его Аксель всю вторую половину дня пробыл в школе, и вообще, пусть бы дядя занимался своими собственными проблемами, вместо того чтобы подозревать чужих детей.

Вот в чём было дело, думаю я.

Дядя видел для себя две возможности: убить — не отца, детей! Отца, впрочем, тоже. Или чем-нибудь заразить площадку.

И то и другое казалось ему убедительным и неотвратимым, хоть и не так легко осуществимым. Убить (в состоянии аффекта) — это не соответствовало тяжести вины, во всяком случае по представлениям нашего общества, в котором — как говаривал дядя — уж точно не встретишь никакого понимания.

А беззвучное убийство на расстоянии и без улик, которое подошло бы ему лучше всего, требовало специального оборудования. Например, пневматического ружья. Его можно было бы купить — якобы, для стрельбы по мишеням, а бывают очень приличные пневматические ружья с патронами для большого расстояния. В качестве наполнителя, раздумывал дядя, подошло бы что-нибудь нетривиальное. Например, деревянные щепочки, которыми можно было бы стрелять безнаказанно: никому бы и в голову не пришло заподозрить, что ребёнок не занозился.

Или, например, набить патроны болезнетворными микробами. Вирусами какой-нибудь дифтерии. Или столбняка… Дядя был убеждён, что возможности есть.

Или под прикрытием ночи набросать через ограду битого стекла для вратаря?

Я думаю, он ломал над этим голову в течение многих дней, и сама работа воображения уже приносила ему облегчение, но, видимо, не до конца, потому что однажды я вдруг увидел, как он, обезумев, гоняется по площадке за вратарём, — такого я никак не мог ожидать. Лицо его посинело от ярости, он отчаянно бросался то к одному, то к другому, тогда как игроки с лёгкостью уворачивались от него и занимали безопасное положение.

И как он вообще там оказался? Должен сказать, теперь мне его было даже жалко.

На его-то старых ногах.

Особенно глумливо вёл себя Аксель. Он подпускал его совсем близко, отбегал в сторону, снова подпускал его к себе и опять отпрыгивал.

Но потом случилось нечто такое, что оставило во мне глубочайший след, — нечто из области конфликта поколений, столкновения отцов и детей, если я правильно понял: мальчишка остановился.

Отпрыгнув в сторонку, он вдруг остановился, повернулся к подбегающему дяде и спокойно ждал.

Ну, и что? Возможно, именно это он и сказал, ведь я не мог слышать, я только видел из окна.

Ну, и что ты можешь мне сделать, старик?

Может, хочешь побить меня?

Может, просто схватить?

Я видел, как старик удалялся на своих длинных ногах, — он делал один шаг там, где его противникам требовалось сделать четыре. Они даже не смеялись, не удостаивали его смехом, настолько он был для них малозначим, — так лишь, слегка ухмылялись. И он, мой старый дядя, после этого случая перестал предаваться своим любимым фантазиям, я знаю это, я видел, как он стоял у окна и больше ни о чём таком не думал. Видно было по лицу.

Впрочем, все разрешилось само собой. Однажды футбол отступил на задний план, его сменил велосипед — и чем старше были велосипедисты, тем большие круги они описывали.

— Дети, — говорил дядя, — самые могущественные существа на свете.

С полной убеждённостью.

— Они настолько могущественны, что не нуждаются ни в каком оружии.

С глубочайшей серьёзностью.

— Оно им ни к чему.

Основополагающий разговор.

— Любой щенок обладает таким оружием, как очарование. У любого котёнка этого очарования с избытком, у любого утёнка, да что там, даже маленький скунс, вонючка, располагает им. Даже у маленького муравьеда с этой непобедимой прелестью всё в порядке, подумать только.

Я передаю вам его рассуждения в виде цельного основополагающего разговора, хотя в действительности он тянулся почти неделю, настолько весомой оказалась эта тема.

— Это воздействует на наш инстинкт самосохранения, — размышлял дядя вслух, — но причина не в маленьких размерах детёныша — слонёнок, например, далеко не маленький, — дело в пропорциях.

— В пропорциях?

— Большая голова, короткие ноги — вот она, защитная пропорция. Причём адресуется она не только нам, людям; известны случаи, когда овцы выкармливали волчат, а детёныши тигров сосали самку обезьяны-игрунки.

— Короткие ноги, большая голова, — согласно кивал я.

— И, по возможности, упитанный животик.

Пожалуй, в дядиных словах была правда. Для наглядности он в несколько штрихов набросал (на бумаге «Фермойген») какое-то сказочное животное и показал мне.

— Взять хотя бы такого вот крепенького раздутого щеночка, который радостно виляет своим обрубком. Представим себе, что он оставлен на произвол судьбы. Любой злодей при желании может его хоть повесить, хоть сожрать, хоть выкинуть в окошко, даже не опасаясь никакого наказания, кроме общественного порицания. И вместо этого — о чудо! — сердце злодея внезапно размягчается, он тискает этого щенка чуть не до смерти, натискаться не может, он его ласкает и треплет, он его раскармливает до состояния шара. И всё почему? Потому что он очаровательный.

— Но детей, — возразил я, — я имею в виду человеческих, ты ведь не находишь такими очаровательными? А, дорогой дядя?

— Безумно очаровательные, — сказал он, — только сами они как раз даже не считают нужным быть очаровательными, они полностью автономны. Кто хоть однажды пытался вызвать у них улыбку, второй раз уже не будет пытаться. Ты, например, а, дорогой племянник?

— Что я?

— Ты пытался?

Пришлось признаться, что нет, не пытался.

— И правильно, это было бы тщетно. Практически невозможно подвигнуть их на что-либо подобное, они взирают на тебя холодно, разве что бровь слегка приподнимут; а если и улыбнутся, то лишь от сознания собственного всесилия. Ямочки на щеках — только от собственного всемогущества. Не знаю, что это, инстинкт или опыт, но откуда-то им известно, что им это ни к чему.

* * *
— Но! — восклицал дядя. — Боже сохрани, если ты доведёшь его до слёз! Убить тебя будет готова не только мать, но и все окружающие, вся почта, весь вокзал, весь супермаркет. Они убьют тебя на месте. А ребёнок, который давно перестал орать, лежит себе в коляске и посматривает на тебя с полным презрением. А всё почему? Потому что он — самое могущественное существо на свете.

Хорошо ещё, что он не замахнулся на обобщения в стиле Дарвина. Мол, в соответствии с законом естественного отбора в будущем на свет должны появляться только лысые уроды без ямочек или что-нибудь в этом роде. Нет, до этого он не дошёл, но я уверен, что, если бы размышления привели его к таким выводам и убеждению, он бы ни перед чем не остановился.

Ведь тут-то и произошла эта история с подвалом.

•••
— Детей, — сказал дядя, в очередной раз пускаясь в рассуждения, — просто больше нет вообще. Ребёнок — это вот что: он берёт в руки деревяшку и объявляет её куклой или лошадкой, и она становится куклой или лошадкой. Ще теперь эти дети! Теперь они покупают готовых лошадок в магазине, причём лошадки должны быть непременно фирменные, по самой последней моде.

Тогда он был ещё далёк от окончательного озлобления, но в один прекрасный день оно его настигло. Он встретил это озлобление лицом к лицу, поджидая его в дверях подвального этажа.

День клонился к вечеру, было часов шесть. К этому времени в нашем дворе побывало уже два мяча: от Франка и от Себастьяна. Теперь настала очередь Акселя. Тот быстро нашёл мяч и собрался было тут же перелезть через ограду назад, но неожиданно на его пути возник дядя.

Лучше было бы мне не рассказывать эту историю, потому что всё равно она будет понята превратно. Дядя вовсе не возмущался, не метал громы и молнии и не размахивал руками, напротив, он был очень мил.

— А не хочешь ли ты, мальчик, — сказал он, — лучше пройти через дом? Это было бы проще и легче, на площадку вернёшься через улицу, а мяч возьми с собой.

Акселю это совсем не казалось ни проще, ни легче, но ведь он находился на чужой территории, а здесь приходилось считаться не только со своими желаниями.

Дядя пропустил его вперёд, они вошли в дверь подвального этажа, после чего дядя запер за собой дверь на две задвижки и на засов, а потом ещё долго возился с висячим замком. Лишь покончив со всем этим, он взглянул на Акселя и сказал:

— Внутрь мы вошли, теперь будем надеяться, что и наружу выберемся.

Потому как уже стемнело.

Здесь, в подвале, Аксель казался гораздо меньше, а дядя гораздо больше, чем во дворе. Нет, дядя его не убил и даже вообще не тронул. Он его даже за ухо не оттаскал. Просто мальчик не мог в темноте найти выход и проплутал в подвале достаточно долго. Примерно до половины седьмого.

В этот же вечер тот чугунолитейщик или железных дел мастер учинил большой скандал и поднял настоящую бурю, он возмущённо орал на улице, где собрались соседи. Орал, что дядя чудовище, что он очень опасный субъект, которого лучше всего было бы арестовать.

Я бы не стал доводить дело до этого.

Я согласен, дядя повёл себя неправильно, он занял действительно отталкивающую, даже антиобщественную позицию. Конечно, напрямую он мальчику ничего не сделал, а тем более то, что ему приписывали.

Тем не менее с детьми так не обращаются, — я хочу сказать, было бы вполне достаточно разумного слова, сказанного в нужный момент.

Когда я говорю «общество», я не подразумеваю ничего идеологического, я имею в виду людей, придерживающихся общепринятых норм, социально адекватных, что ли, а под словом «социальное» я имею в виду противоположность «асоциальному», антиобщественному.

В данном случае дядя решительно переступил границы, и не успела эта история как следует забыться, как возникло дело с той зловещей петицией по поводу переименования Гудрун-штрасе, и уж эта история дискредитировала его на самом деле.

Был бы он по крайней мере левый… Понимаю, что я не могу судить об этом компетентно, ведь мы в своей восточной «зоне» якобы проспали шестидесятые годы, и, вообще, мы ведь не могли сохранять там объективность, а теперь мы все оказались под одну гребёнку стрижены: коммунисты. Я хочу сказать, был бы он левый, у него были бы, по крайней мере, основания для социального протеста, а так он получался всего лишь асоциальным. В буржуазном, а также и в антибуржуазном смысле.

— Буржуазно — криминал, — заявлял дядя, — антибуржуазно — тоже криминал. Я думаю, вы об этом вообще понятия не имеете, поскольку вы там у себя проспали шестидесятые годы. Карл Маркс, будь он кондуктором, позволил бы людям ездить зайцами, пока автобус ещё едет, а потом он перестаёт ехать, и все оказываются в луже со своим марксизмом.

Это он имел в виду нас.

— Дайте людям общественный туалет (читай: общественное учреждение), и они его загадят. А почему? Потому что никто не будет его чистить. Кто любит чистить туалет? Твой Маркс-Энгельс так и не смог полностью переварить материализм, а вот нынешнее общество потребления вполне с материализмом справилось.

При этом он снова надолго увязал в теме.

— Человека можно определить как животное с собственным домом, — если рассматривать с достаточной степенью отстраненности, это его самый существенный признак. У человека есть морда, как у любого другого животного, он может ходить, издавать звуки, спариваться, впадать в зимнюю спячку, — всё это не может служить отличительным признаком. Но собственность?

То есть собственный дом?

— Но ведь это одно и то же. Это самый существенный признак человека. Стоит только поставить под сомнение его право на собственный дом — и человек перестанет мыться; если всё превратить только в общественные учреждения, то человек лучше поступится своим существованием, он ляжет и умрёт.

Правда, я что-то не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь умирал хоть в одном общественном учреждении. Уж точно никто не умер ни в наших детских садах, ни в наших домах отдыха. И от низкой платы за проезд, которая была нам гарантирована, тоже никто не умер, и даже, представьте себе, автобусы ходили! И по крайней мере был порядок.

— Да уж, ваш завхозовский порядок, — язвительно говорил дядя.

* * *
— Мораль завхоза: личный покой прежде всего! Стучать дверью, громко шуметь строго воспрещается! Подпись: отец нации.

* * *
— Мораль, — заявил дядя, — есть этика представителей правящего слоя, в вашем случае — завхозов. Хорошо то, что хорошо для него, для завхоза. И ещё вот что, — добавил дядя, — ваша Аллея Сталина — это предел мечтаний завхоза, так он представляет себе парадный дом!

Вот какую несусветную чушь мне приходилось выслушивать.

•••
Однажды пришла в гости сестра госпожи Штумпе. Она привела с собой маленькую дочку, прелестную Аннелору, этакого мякенького котеночка, на которого дядя взирал с большим недоверием. Точно так же, как и она на него.

Вот они на кухне — дядя и Аннелора; женщины ушли за покупками и оставили ребёнка на попечение дяди.

На столе лежали три банана, два из которых Аннелора сразу же съела. Дядя тоже взял себе один.

Нет, пусть он его не берёт!

Нет, он его возьмёт!

Дядя вцепился в банан и хотел его съесть.

Нет, нельзя!

Я видел своими глазами, как дядя отчаянно мчался в сторону лестницы, Аннелора гналась за ним. На первой лестничной площадке дядя остановился, поднял банан высоко над головой, и Аннелора разревелась.

Позднее, когда женщины вернулись из магазина, они спросили, как девочка и дядя провели время без них.

— Нормально, — сказала Аннелора.

Дядя ничего не сказал. А после заявил:

— Но я на тебе никогда не женюсь.

Аннелора спросила со всей серьёзностью:

— Почему?

Дядя так же серьёзно ответил:

— Потому что ты съела мой банан.

И что на это скажешь, сколько лет было дяде? Как можно было считать его взрослым человеком?

Поднимаюсь я однажды утром — это было в понедельник, а по понедельникам у нас стирка, — итак, поднимаюсь я на дядин этаж и натыкаюсь на настоящее столпотворение.

Дядя в пижаме бегает от госпожи Штумпе, а она гоняется за ним. При этом дядя издаёт какой-то жалобный писк. Можно было подумать, что ему собираются поставить клизму, а ведь госпожа Штумпе всего-то и хотела, что забрать в стирку его пижаму, больше ничего.

То ли это был его страх перед всякой заменой и переменой, то ли он не хотел обнажаться перед госпожой Штумпе.

Дядя вихрем пронёсся по холлу, потом по крутой узкой лесенке на другой этаж.

Нет, после этой сцены я окончательно уверился в том, что у него с госпожой Штумпе скорее всего не было отношений. У него — не было. Однако у госпожи Штумпе с ним — наверняка были. И я, конечно, не мог обижаться на неё за это, хотя у меня были свои мотивы, не бесчестные, естественно, но деньги есть деньги.

В конце марта я поехал в Шверин. Из сентиментальных побуждений, но и по практическим причинам тоже: у меня там оставались кое-какие дела. А заодно и себя показать во всём блеске: в спортивной куртке с надписью «Chicago Bulls», в чёрных брюках и чёрной футболке.

Я прошёлся во всём этом прикиде от вокзала до Циппендорфа. Чтобы обнаружить, что и в Шверине жизнь не стояла на месте: шмоток было хоть завались. Все ходили в куртках как у лесорубов, и в блузонах с ещё более крутыми надписями, чем у меня, — и не только на спине, но и на рукавах.

Почти все встречные были обуты в кеды или кроссовки, — мне ещё никогда не приходилось видеть на прохожих в таком количестве кеды и кроссовки. А на торговой площади они открыли «New Yorker». Да, там, где раньше размещалось кафе «Рези».

Всё это оказалось для меня сплошным разочарованием. Мои бывшие соседи по квартире Гирсэвальды тоже переехали с Бетховен-штрасе. С прошлым у меня не осталось никакой связи.

Кончилось тем, что я вернулся обратно на два дня раньше запланированного, вернулся под вечер, разбитый и усталый, и угодил… во что-то странное.

Первое, что мне бросилось в глаза, когда я вошёл в дом, была ослепительная чистота: всё тут натёрли и надраили до зеркального блеска. В вестибюле висела большая золочёная цифра десять — как в честь юбилея.

И ещё я отметил некое благоухание, которое исходило откуда-то из дальней части первого этажа, оно становилось все ощутимее по мере того, как я двигался в эту сторону. Это был смешанный аромат кофе, свежей выпечки и чего-то ещё — незнакомого, но явно дорогого.

— Это вы? — донёсся до меня голос госпожи Штумпе.

Значит, мой приход (под тихую музыку) не остался незамеченным.

«Шипр» — возможно, то был запах «Шипра», я не знаток, но нечто подобное я уже вдыхал когда-то давно, это было в Дрездене. Так благоухала моя дрезденка. У меня на мгновение даже сердце дрогнуло: неужто это может быть?

— Входите же.

Когда я переступил порог…

Нет.

Небрежно раскинувшись, в кресле сидела госпожа Штумпе. Кому под силу описать моё изумление! На ней было красное платье, нечто вроде мягко струящейся шёлковой тоги.

Она закинула ногу на ногу — одна нога изящно выставлена вперёд, в тонких чулках, на лице очень яркий макияж, с маленьким нарисованным ротиком. Причёска тоже новая, незнакомая: волосы зачёсаны назад, при этом несколько локонов ниспадают на уши. А в ушах — длинные серьги.

Я действительно не хочу заходить слишком далеко, но мог бы сказать: это была соблазнительная женщина, если у вас есть представление о том, как она должна выглядеть.

Рука откинута на спинку кресла, на руке томно покоится голова; у госпожи Штумпе был мечтательный и отстранённый вид, но в то же время она была чем-то очень увлечена. К тому же я никогда раньше так чётко не видел её профиль.

Когда я подошёл ближе, а она повернула голову, увидела меня, и на её лице ещё секунду-другую сохранялось сладостно-отсутствующее выражение, которое затем уступило место полному ужасу.

Она взвизгнула:

— Это вы!

•••
На следующее утро госпожа Штумпе объявила дяде, что увольняется.

Как она объяснила, она больше не намерена терпеть обиды и оскорбления, и мне даже показалось, что в её словах прозвучал ультиматум, что-то вроде «или я — или он» — и это в отношении меня, хотя я-то здесь при чём?

После завтрака дядя отвёл меня в сторонку, чтобы успокоить:

— Не бойся, она это не всерьёз.

Когда наша дама была уже готова, в шляпе и пальто, и несла к двери свой чемодан, держа под мышкой портативный радиоприёмник в форме «кадиллака», дядя всё ещё пытался меня утешить:

— Поверь мне, она вернётся, она непременно вернётся, не бойся.

— Да я и не боюсь, — правдиво отвечал я, — а если что-то меня и пугает, так именно то, что она вернётся.

— Ради бога, только бы она не услышала! — испуганно воскликнул он.

Между тем дверь со всей окончательной решимостью захлопнулась, и дядя обиженно прислушался.

— С другой стороны, — сказал он, — это, может быть, даже и неплохо.


Но лучше бы он этого не говорил. Потому что не прошло и получаса, как в замочной скважине снова послышался скрежет — эта входная дверь всегда издавала очень сильные звуки, — затем мы услышали шаги, и дверь с тяжёлым стуком захлопнулась.

Тяжело дыша, прошла госпожа Штумпе. Видимо, её гнев оказался недостаточно глубоким и быстро исчерпался.

Ночью она заявилась ко мне, в мою комнатку. Теперь не помню, было ли это в ту же ночь или на следующую, а может, и несколько дней спустя. Я уже лёг, поскольку наутро мне надо было рано уйти; но ещё не спал, а просто лежал, прислушиваясь к «татум-татум», доносящемуся откуда-то издалека, от соседей. Я думал, чего же они там такое мастерят, какие водопроводные краны производят по ночам. Не так чтобы очень громко или неприятно-досаждающе, но всё же слышно. Эти толчки вплетались в далекие звуки пианино. А может, я уже и заснул к тому времени. И вдруг открывается дверь — в сером сумраке возникает госпожа Штумпе в ночной сорочке. Не знаю, чего она от меня хотела, — может, простой человеческой близости. Такого, знаете ли, согласия, молчаливого взаимопонимания. Во всяком случае, мы не произнесли ни слова — ни я в моей постели, ни она в дверях.

Наконец она прошла к окну, выглянула наружу, дотронулась до гардины — и гардина колыхнулась. Потом, опершись о подоконник, взглянула в мою сторону, а затем снова выглянула наружу. Я оторвал голову от подушки и приподнялся. Она не пошевелилась. Я увидел серую ночную сорочку — сам я сплю всегда только в верхней части пижамы, нагромождая на себя все одеяла. Потом я снова откинулся головой на подушку и сверкнул в темноте своими белыми глазными яблоками.

5. Офсет

Наступил день — но не седьмое седьмого, к нему мы ещё придём, — это было третье апреля, и в этот день дядя наконец открыл мне карты. Он сделал это, словно фокусник на сцене.

К этому времени я был уже не в той степени неведения, какую разыгрывал. Чтобы в продолжение нескольких месяцев рисовать серебряные полосы и маленьких серых человечков и ничего такого не заподозрить или хотя бы не задуматься — это было бы притворство и лицемерие. Разумеется, кое о чём я уже догадывался. С другой стороны, раз уж мы дошли до этого момента, думал я, не будем лишать дядю удовольствия открыть мне глаза.

Дядя, с очень профессиональным видом, без пиджака и в подтяжках, тщательно готовил своё выступление. Кажется, на нём был даже зелёный козырёк.

Стоял пасмурный день, первая его половина, перед этим прошёл небольшой дождь; мы были в чертёжной комнате. Здесь царил равномерный свет, лишённый резких теней.

Дядя поднял вверх лист бумаги, на котором с лицевой стороны была нарисована серебряная полоса:

— Вот лист бумаги.

Потом он поднял второй лист, на сей раз с изображением головы, — это был мужчина в шапке «с ушами», без бороды:

— И вот ещё один лист бумаги. И что из того?

Мне уже не раз приходилось задумываться на тем, не подпадаю ли я под статью, не грозит ли мне уголовное наказание. То есть по большому счёту я был невиновен: ну, подумаешь, рисовал чего-то там и чертил какие-то линии, так сказать. И если этому впоследствии был придан совсем другой смысл — придан кем-то другим, — то я-то здесь при чём? А какой же преступник из дяди? Даже напрягая всё своё воображение, я не мог себе этого представить. Ну, разве что художник, артист, фокусник.

Он поднял оба листа бумаги и помахал ими в воздухе. И вот великая тайна:

— Делаем из двух одно!

Дядя наложил один лист на другой так, что сторона с полосой и сторона с изображением мужской головы взаимно скрыли друг друга.

И что теперь?

— Теперь склей их вместе.

(«Ты ведь уже достаточно поднаторел в этом», — пробормотал дядя.)

•••
Минуточку.

И это всё? Неужто в этом и состоит весь секрет?

Признаюсь, я был несколько разочарован. Почему же до сих пор никто больше не додумался до этого, если всё так легко?! Просто сложить и готово? Любой идиот мог бы догадаться, как мне казалось.

Но не догадался. Вернее, догадался, и не один, — но не идиот.

— Совершенное всегда просто, — заявил дядя, — а простое всегда совершенно.

И если мы теперь напылим клей «Коллаген Х-100», не слишком много и не слишком мало, если мы прокатаем листы резиновым валиком, не слишком быстро и не слишком медленно, — и чтобы без пузырьков! — и если мы к тому же ещё знаем, что делаем, то в точности совпадёт всё, что мы сделали до сих пор, — и получится дуплет!

А как же иначе можно было бы внедрить внутрь бумаги водяные знаки, ведь это технически невозможно, реально можно добиться этого только между листами! Просто об этом мало кто задумывается. Людям нет дела до технических подробностей.

А полосы защиты?

Потрогай. Что ты чувствуешь?

Теперь посмотри на эту склейку против света, что ты видишь?

Поднеси к уху, что ты слышишь?

Я слышал лёгкий шелестящий шорох, сухой, пергаментный, который ни с чем не спутаешь, я хорошо знал его. И я видел ещё кое-что: качество! Я был восхищён качеством того, что получилось. Бумажка была «настоящая, взаправдашная».

На какой-то момент— это был действительно очень краткий миг — мне в голову пришла мысль, даже не мысль, а убеждение, что такое качество оправдывает преступление. Ради бога, не поймите меня превратно, это не было моим убеждением, оно лишь проникло, внедрилось в мою мысль.

«Водяные знаки», кстати, не вполне корректное выражение. Водяные знаки — это восковые отпечатки, они ставятся тёмным по светлому, против света же кажутся светлыми на тёмном, это можно сравнить с жирным пятном. Наш же водяной знак — который им на самом деле не был, — в отличие от воскового, вообще не проступал на бумаге, ни спереди, ни сзади, а против света был виден тёмным по светлому! То есть наоборот.

Эффект сэндвича.

Любой современный фотокопировальный прибор, разъяснил дядя, может быстро и безупречно копировать купюры. По пятьдесят пфеннигов за штуку. Цветные, двусторонние, по виду не отличишь.

— Но вот что ему не под силу, этому фотокопировальному прибору…

— …Эффект сэндвича, вот что ему не по зубам, — понимающе закончил я. — Всё это мне ясно, дорогой дядя, но неясно мне одно: бумага у нас есть, и достаточно долго мы к этому шли (больше половины книги), но чем же мы всё это напечатаем? Я имею в виду, если производство бумаги — такой длительный и трудоёмкий процесс, то сколько же времени нам понадобится только на изготовление клише, на эти, как известно, очень дорогие, чрезвычайно искусно гравированные тяжёлые пластинки, которые используются при печати, — как это обычно делается, видели, знаем.

То есть когда же мы примемся за них?

— Вообще никогда, — ответил дядя.

— Но вот эта десятка, — я недоверчиво поднял на свет купюру в десять марок, — как же мы переведём её на бумагу, ведь её же надо напечатать?

— Да это как раз самое простое, — дядя махнул рукой, как будто речь шла о чём-то незначительном. — Мы купим офсетную машину, она со всем этим справится одна. Фотомеханическую, автоматическую, со специальной камерой: сверху закладываем твою десятку, а снизу получаем тысячи этих десяток, нет ничего проще. Не машина, а курица-несушка.

Татум-татум.


Тут мне пришло в голову, что я ещё ни разу не переступал порог подвала, а что касается чердака, так даже не знал, существует ли он вообще как таковой. По крайней мере, пути к нему нет, лестница туда не ведёт. Самое высокое место, куда можно попасть в нашем доме, — это последняя лестничная площадка в виде галереи под стеклянной крышей.

Оттуда очень удобно было бы швырять вниз, в вестибюль, камни и балки, тем более, что там, наверху, стоит мощный шкаф, возможно, содержащий тяжелые предметы, судя по нему. (Тогда я ещё не мог знать исхода этой истории, и картина камнепада возникла в моём воображении легко и беспрепятственно.) Что могло скрываться в этом шкафу? Может, крюк для строительных блоков? Или форма для расплавленного свинца?

— Да ты выстроил себе настоящую крепость! — воскликнул я однажды, и дядя с удовлетворением согласился:

— Ага!

•••
Так я открыл ещё и эту тайну. Она скрывалась за дверью, которую я всегда принимал за шкаф.

Дело было под вечер, часов в пять. Солнце целый день пекло через стеклянную крышу и сильно нагрело верхнюю лестничную площадку. Я прислушался к тому, что происходило внизу.

Дядя полчаса назад куда-то ушёл, но госпожа Штумпе была дома, она занималась хозяйством: я слышал, как она зачем-то колотила по плинтусам, потом гремела посудой на кухне.

Замок на двери (шкафа) не представлял для меня большого препятствия, я воспользовался одним из плоских комнатных ключей с прямой бородкой, уже четвёртый из них подошёл.

Обнаружилась крутая лестница шириной в дверь, ведущая к сумрачному четырёхугольному лазу. Я ощутил запах чердака.

Перед тем как подняться по этой лестнице, я осторожно прикрыл за собой дверь и на секунду замер: как-никак, я находился перед входом в область нелегального, в том смысле, что дядина преступная деятельность каким-то образом касалась и меня, если допустить, что его гнездо разоблачили бы и я вместе с ним был бы привлечён к ответственности. Но до сих пор прикрытием мне служила моя неосведомлённость, хотя бы частичная.

С такими мыслями я поднимался по лестнице — туда, где сумрачное чердачное помещение простиралось вверх, к стропилам, а это было очень высоко. Туда же тянулись кирпичные колонны каминных труб.

Я и не представлял себе чердачное пространство таким огромным. Первое, что меня удивило: здесь не было обычного нагромождения старья, завалов из ненужной мебели и бытового хлама. Деревянный пол был чисто выметен до самых дальних уголков и пёстро раскрашен. Это было совершенно неожиданно: доски пола были покрыты разнообразными линиями и пятнами всевозможных размеров и форм — белыми и серо-голубыми, коричневыми и бордовыми. Мне пришлось приглядеться, чтобы понять, что же эта размалёвка обозначает. Передо мной расстилалась карта мира — от северной холодной белизны до пышущей жаром красноты тропиков. Это была колоссальная карта мира, нарисованная прямо на полу. Цветами, обычными для климатических карт, размером во весь чердак! Одна только Африка занимала площадь метра три на четыре, а от Португалии до Камчатки надо было прошагать не меньше восьми метров.

Всё это освещалось через два высоко расположенных чердачных окна: линии материков, бухты, острова и полуострова были очерчены резкой каймой, моря имели особую текстуру. Очень красиво.

Это было поистине владение мирового масштаба, приобретённое, к тому же, самым невинным способом.

Не знаю, что я ожидал здесь увидеть, — может, ряды печатных станков, маленьких работающих человечков с защитными козырьками и в зелёных фартуках?

И вот нежданно-негаданно я очутился где-то на широте Гренландии.

Вот черт, надо же было так промахнуться!

По всей поверхности карты были расставлены мисочки разной величины, там и сям, особенно много в Европе и в южной части Азии, а также в Центральной Америке. Некоторые очень большие, с изрядным количеством песка, а некоторые совсем маленькие, с несколькими комочками на донышке, как если бы это было какое-то редкое, особенное вещество.

Может быть, это была ценная коллекция, которую собрал дядя?

На Украине, к примеру, стоял большой горшок с чернозёмом, а вблизи Одессы — такой же, но с землёй посветлее.

Я, конечно, знал, что дядя много странствовал, но не столько же! Кажется, он отовсюду, где побывал, привёз «образцы», и я вдруг представил себе, как где-нибудь на таможне его заставляют раскрыть чемодан, заподозрив в нём что-то запретное (кокаин?).

Ах, дядя!

А морской песок — вообще отдельный разговор. Кажется, это предмет особой страсти. Повсюду на побережьях я заметил чашки с песком разнообразных оттенков: мелкий серо-белый балтийский, зернисто-жёлтый мадрасский, чёрно-белый песок из Коста-Рики и снежно-белый порошок из Флориды.

И всё тщательно классифицировано и подписано. На особых шильдиках.

Я видел там картофельную почву из Гюрстова (Мекленбург), датированную 3.4.52, умеренно жирный кусок из плодородной Магдебургской долины и элегантный серый подзол из Амьена, Франция.

С каким же трудом, ценой каких усилий всё это собиралось и добывалось!

Ил с низовьев Нила. Нефритового цвета земля из Японии и жёлтый лёсс из Маньчжурии. Неужто дядя побывал и в Маньчжурии?

А может, есть какая-нибудь специальная рассылочная служба, такой клуб по интересам, наподобие филателистической биржи, только для песка и земли? Кто знает! А может, дядя и вовсе мухлевал? Но кого он хотел обмануть, себя самого?

Я стоял на этом прогретом чердаке и имел возможность наступить одной ногой на мергельную почву баварского предгорья Альп, а другой ногой — на меловую землю Довера, и всё это в пять часов пополудни.

Особенно меня взволновала небольшая, но изысканная коллекция цветных почв из Италии. Здесь была чистая охра, Terra di Pozzuoli, необожженная красно-бурая глина, зелёная земля из Умбрии и чистый caput mortem из местности Урбино. Неудивительно, что тамошние жители так склонны к живописи: природные красители сами идут в руки.

А гранатовая земля Богемии! Ртутный песок цвета киновари из Афганистана!

Но признаюсь, самым экзотичным я нашёл чан, полный гальки из Берлина, — я бы мог поместиться в этом чане. Залез — и ты в Берлине! Удивительное чувство.

Я вижу, мне пора остановиться. Хотя я не успел удостоить вниманием ни богатый гумус тропических регионов, ни красивые ржавые пахотные слои из Свазиленда. Было уже довольно поздно, дядя вскоре должен был вернуться домой, а я не хотел быть застигнутым.

Позднее, столкнувшись с ним на лестничной клетке, я не увидел в нём ничего величественного, что указывало бы на владетеля мира. В своём костюме он всегда казался чересчур худым.

Он приостановился, чтобы извлечь из бумажника десятку, поднял её вверх и спросил:

— Что это?

— Десятка.

* * *
— Две десятки, — быстро сказал я, — одна спереди, другая сзади.

* * *
— Итого, собственно, двадцать марок, — сказал я, глядя на него ясными глазами.

Дядя, удовлетворённый, двинулся дальше.

Эта делегация появилась перед нашей дверью совершенно неожиданно, без предупреждения, без телефонного звонка.

Они уже попытались позвонить в апартаменты Маузеров, потом Хартенбергов, потом Каланке, но безрезультатно, и теперь изо всех сил давили на кнопку Файнгольдов. Фамилия Файнгольд значилась последней в череде оглохших (как кто-то из них несдержанно выразился) жильцов нашего дома. Не понимаю, откуда такое раздражение, — ведь их никто сюда не звал, это им что-то нужно было от дяди, а не дяде от них, в конце концов. В итоге они столкнулись с госпожой Штумпе — уже не в первый раз я имел возможность убедиться, что в этой функции она была непробиваема: госпожа Штумпе, перегородившая собой вход в вестибюль:

— Маузеры, Хартенберги и Каланке все в отъезде. Их нет!

А в это время незваные посетители, которым практически было указано на дверь, с любопытством пялились на звёздчатую стеклянную крышу лестничной клетки и дивились:

— Вся семья Маузер уехала в полном составе?

— Уехали, — твёрдо сказала госпожа Штумпе.

Долгий, напористый взгляд внутрь, в вестибюль.

— А Хартенберги?

— Уехали.

— А Каланке?

— Уехали, уехали, — сказала госпожа Штумпе.

Нет, она здесь просто присматривает за домом, и единственное, что ей известно, это то, что все уехали на похороны в Кенигсберг, бывший Калининград.

Должен сказать, что до сих пор я ещё ни разу не видел госпожу Штумпе столь словоохотливой, я просто любовался ею: спектакль, разыгранный ею, был достоин удивления. Сам я стоял вне поля зрения на лестнице второго этажа и всё слышал.

А нельзя ли посмотреть?

Нет, сказала госпожа Штумпе, она здесь лицо ответственное, но только у Фаингольдов. Вот насчёт Фаингольдов она готова ответить, но для этого сама сперва должна пойти и посмотреть, есть ли кто дома. Госпожа Штумпе была непробиваема, и в конце концов им всем пришлось уйти несолоно хлебавши, но они пообещали вернуться на следующий день.

Я объяснил дяде, что это неумно — тотально изолировать себя от окружающих. Это порождает недоверие, сказал я ему, а может разбудить и подозрение, ведь они видят: в доме несколько этажей, хоть кто-то должен быть дома, а не в Кенигсберге. Ну хотя бы ты. В конце концов, мы могли бы сказать, что ты — это не ты, а твой брат.

Это в какой-то степени его убедило. По крайней мере, на следующий день он надел куртку, в которой действительно выглядел как брат самого себя, ужасная такая куртка, и тут снова явились эти люди из инициативной группы нашей улицы. Это были: супружеская пара пожилых учителей, архитектор, живший по соседству, окружной инспектор, который принимал участие в этой акции как частное лицо, господин Дённингхаус, сосед из дома неподалёку (я знал его), ещё одна учительница, и седьмым был хозяин пивной на углу Гудрун-штрасе, у которого в этом деле был свой, особый интерес. Речь шла о Гудрун-штрасе — я ещё не сказал, — вернее, о названии «Гудрун-штрасе», которое городские власти собирались изменить. А эта инициативная группа была против, и комитет, выступая от имени жителей улицы, собирал подписи за сохранение прежнего красивого названия.

Всё происходило в дядином рабочем кабинете красного дерева, и вошедшие заворожённо таращились на колоннаду. По ходу переговоров дядя становился всё веселее, потому что понял — позволю себе один раз выразиться утрированно, — что его пока никто не собирается арестовывать, они явились вовсе не за этим.

Итак, насколько он понял, Гудрун-штрасе должна быть переименована в Герхард-Эппельман-штрасе? Так? Что ж, он ничего не имеет против.

Нет, — члены уличного комитета напряжённо ёрзали на стульях, — они выступают от имени всех жителей Гудрун-штрасе и выражают коллективное мнение, за которое подписываются, чтобы улицу не переименовывали.

— В Герхард-Эппельман-штрасе? — переспросил дядя.

— Да.

Он ничего не имеет против.

Нет, снова всё сначала, все жители, все нижеподписавшиеся, не согласны на это новое название — Эппельман-штрасе, они хотят и впредь оставаться при своей Гудрун, наравне с Виланд-, Зигфрид- и Дитрих-штрасе, в особенности хозяин пивной на углу, которому в противном случае пришлось бы переименовывать свой «Гудрун-приют».

Это он хорошо понимает, сказал дядя, придётся переименовывать в «Эппельман-приют».

Ну вот, снова всё сначала: все жители этой улицы подписались, понимаете?

Это он понимал.

Надо, чтобы все подписались, что не хотят никакого Эппельмана.

Да, сказал дядя, он тоже не знает, кто такой этот Эппельман, понятия не имеет, но он бы с удовольствием жил и на Герхард-Эппельман-штрасе.

•••
После того как делегация удалилась, я накинулся на дядю:

— Как же ты не боишься! — взволнованно говорил я. — У тебя была такая прекрасная возможность пойти им навстречу, оказаться приятным человеком — этак ненавязчиво, — а ты вместо этого противопоставил себя всей улице! Просто в голове не укладывается!

С подтекстом: уж коли ты преступник, так не веди себя как преступник!

— Немцы, — заявил он, — всегда непременно хотят, чтобы все разделяли их мнение.

— Это именно то, что я и хотел сказать! — воскликнул я. — Так раздели же его, ради бога, что тебе мешает?!

В этом случае, сказал дядя, лучше уж он эмигрирует.

— Ты видел, что они сделали с Берлином, это же трагедия. Весь мир строит башни, высокие, горделивые, голубые, зеленые, жёлтые, впечатляющие башни. Просто все тронулись на строительстве этих башен. А что строят в Берлине на месте рухнувшей стены? Боже мой, боже мой, такое случается раз в тысячу лет, чтобы вдруг освободилось так много места в самой центральной части города, — и что они строят? — они строят средние здания, у них запрет на строительство высотных домов. Я тебя спрашиваю, как можно жить в стране, в которой строят недомерки?! — Туг у дяди даже голос сорвался.

— Поистине искалеченные люди. К тому же они строят дома без входа — не найдёшь, где войти в здание. Вход должен располагаться фронтально, со всем почётом. Он должен быть с двух сторон обозначен колоннами — справа и слева. Входящий должен думать: вот, я вхожу сюда с удовольствием, это честь для меня — войти сюда. А где располагается вход у немцев? Как можно дальше за углом! Ты никогда не обращал на это внимание? В лучшем случае сбоку, где его и не отыщешь, а может, на то и рассчитано, чтоб не отыскали, — поистине искалеченные люди.

— А почему, — спросил я, — ты всё время говоришь «немцы»? Ведь ты сам — один из них.

— Мы, немцы, — заявил дядя, — давно заняли место индейцев, и это уже необратимо. Мы теперь те, кого в конце фильма неизменно загоняют в резервацию. В знак победы над злом. Поэтому господин Дённингхаус, к примеру, француз, а госпожа Шминке — литовка, да и госпожа Штумпе тоже, кажется, откуда-то приехала. Я сам еврей, только никому не могу это растолковать. Допустим, я бы хотел, чтобы телеведущий Райх-Раницкий был моим другом, но он же беспощаден к таким, как я. Итальянцы тоже безжалостны, но всё-таки они гораздо уживчивее.

Когда делегация появилась перед нашим домом в очередной раз, их не впустили даже в вестибюль. Дядя заявил: никто ко мне не войдёт! И госпожа Штумпе сформулировала это заявление для пришедших — своими словами, не так резко, но внятно.

Я так и вижу их печальную группу, которая всего-то и хотела, что добиться полного состава подписей. Я настолько четко представляю себе, как они стоят там, за дверью, на туманной улице, со своей длинной петицией, как будто видел всё это собственными глазами.

Как, должно быть, эти люди ненавидели дядю!

•••
Итак, мы покупаем машину для офсетной печати.

Однажды утром мы принарядились — дядя и без того прекрасно выглядел в своём обычном чёрном в тонкую полоску костюме, мне же он специально для этого случая купил костюм за пятьсот марок — в секции распродажи; рубашка в полосочку, галстук, я даже постригся ради такого дня. Я говорю об этом легко, а ведь речь шла, ни много ни мало, о моём первом шаге в ту область, которую принято называть криминальной. В деятельность, которая карается по закону.

Дело было задумано следующим образом: я как представитель только-только образующейся фирмы, которая находится в Шверине, прибыл сюда специально для того, чтобы купить эту машину. Наша будущая фирма создаётся в рамках новой инициативы — подъём Востока. И мы открываем свою типографию.

Где?

В Шверине. Конечно, типография не крупная, не рассчитанная на большие затраты, как бы это лучше объяснить, скорее даже не типография, а небольшое рекламное предприятие. С какой-нибудь из тех моделей офсетных машин, которые у вас здесь представлены.

Дядя находил это очень убедительным, и приятный мужчина в конторе тоже.

Контора размещалась на территории завода. Правда, я представлял себе всё это как-то более внушительно — всё-таки мы солидные покупатели, — как-то более значительно и впечатляюще, на западный манер: на одном из верхних этажей, даже на самом верхнем, с панорамными окнами, из которых открывается вид на весь город, как показывают в кино. Вместо этого сидит перед нами какой-то заводской мастер, пусть и очень приятный, по фамилии Вернике, и спрашивает с силезским акцентом, сколько.

Сколько чего?

Сколько машин?

Да одну для начала. Мы собирались купить что-то вроде «Фиксапринта» или «Хайдельберга-102 ZP» для формата A4.

Со спидмастером?

Спидмастер мы, откровенно говоря, не предполагали.

Спидмастер вы не предполагали, согласно кивает заводской наладчик Вернике, тогда я посоветовал бы вам посмотреть «Ротарапид», это новая версия «Терры». Со сканером?

Со сканером, кивает наладчик, автоматический сканер с настройкой резкости. Для меня всё это звучит сравнительно доходчиво. Дядя объяснил мне механизм действия на тот случай, если мне придётся подключиться к переговорам, чтобы я не попал в затруднительное положение. Чтобы мог продемонстрировать наличие хотя бы некоего представления о предмете переговоров. Во всём прочем он строго-настрого наказал мне сдерживаться и ни во что не вмешиваться.

Ради полноты картины я хотел бы коротко воспроизвести здесь инструкции, которые он мне дал. Вообще-то, без ущерба для смысла их можно пропустить и перейти сразу к дальнейшему: «Немцы…» и так далее, к обычным его рассуждениям. Но заинтересованному читателю, для которого производство не пустой звук, придётся внимательно прочитать следующие страницы. Я знаю, это чисто технические сведения и ими можно запутать, а то и вовсе отпугнуть читателя, ведь речь пойдёт о способе плоской печати. Что это такое?

В качестве печатающих пластин в офсетной машине используются листы алюминиевой фольги со слоем галогенида серебра. Если осветить такую пластину через нужное изображение, а затем пропустить её через ванночку с активатором, то вначале проявится позитивная картинка. Негативное изображение возникает посредством гидрофилизации металлического серебра на прежде не занятых этой картинкой участках, а значит, эти места подвержены увлажнению и не будут печатать, а те участки, которые теперь свободны от картинки, остаются сухими и печатают — таким образом, негатив делает позитивный оттиск. Немного невразумительно. Иначе говоря, вопреки обычным представлениям об углублениях и выпуклостях, эти пластины печатают исключительно в зависимости от степени увлажнения. Заметьте: водоотталкивающие участки воспринимают жирную печатную краску; участки, восприимчивые к воде, отторгают краску.

Что касается самой машины, то она состоит в основном из трёх вращающихся цилиндров. Первый, формный цилиндр (1) несёт на себе печатную форму. Второй цилиндр, на который натянуто резино-тканевое полотно (2), вбирает в себя краску и наносит её с помощью офсетного цилиндра (3) на материал (на бумагу).

Дополнительно есть ещё красочный аппарат (4) и увлажняющий (5), поскольку весь процесс печати идёт под постоянным увлажнением.

Есть ещё всякие тонкости, но это уже высшая математика, а с нас довольно и основных сведений: сверху кладёшь одну купюру, снизу, на выходе, получаешь тысячу. А для полноты привожу схематическое изображение.



— Что же тогда, — спросил я у дяди, — стоит у нас в подвале?

Ведь что-то же там стоит (татум-татум).

— Хорошо, что ты об этом спрашиваешь, мой мальчик, — он обнял меня за плечи и, казалось, устремил взгляд в другие времена.

Хорошо, что я спросил.

— Дорогой мой мальчик, — сказал он, — в моё время мы не знали таких монстров, как эта машина. Тогда их ещё не было. Мы работали вручную, проявляли пластины в копировальных рамках, вручную их закладывали. И делались они не из алюминиевой фольги, как теперь, а из жёсткого, шершавого цинка. Мы ещё ретушировали их цианидом, представь себе, маркировали отточенным карандашом, всё от руки. Теперь существуют ослабители, точечные сканеры — это из того, что я знаю. Элоксальные пластины, которые сами по себе проводят воду. Ах, мой дорогой, — он вздохнул и, казалось, заглянул туда, где ещё не было водопроводящих элоксальных пластин.

— Можешь себе представить, что мы ещё работали с обратным изображением. То есть всё делали справа налево, если в оригинале всё должно было идти слева направо. Дело доходило до того, что я бутерброд себе намазывал с обратной стороны.

Ха-ха-ха.

Но в итоге мне всё-таки хотелось узнать, что же стоит у нас в подвале.

— «Кикебуш» 1919 года, — торжественно объявил дядя, — настоящий музейный экспонат.

•••
Кого-то могут заинтересовать подробности: например, какой тип и марку выбрали мы, какие вообще есть офсетные машины (интересующиеся могут посмотреть в специальных справочниках). Итак, мы купили небольшой офсетный «Ротарапид», рассчитанный на формат A4, с трёхцветной автоматикой. Приобрели мы это ещё и с выгодой, поскольку не пришлось заказывать, машина была из складских запасов. Цену я не хочу здесь приводить, кому-то она может показаться очень высокой. Конечно, в нашем случае речь шла об инвестиции, мы вкладывались в расчёте на быструю окупаемость.

Но ещё до того как ударили по рукам, дядя, обсуждая технические особенности, показал себя высококлассным специалистом. А я, воспользовавшись удобным случаем, смог впервые как следует разглядеть наше приобретение — это была красавица! Стального цвета, со скруглёнными углами и приёмным столиком для конечной продукции, со множеством смотровых окошек, причём все с цифровыми указателями — воплощение мечты! И сравнительно недорого.

А как насчёт автоматической замены печатных пластин?

Имеется.

А есть ли тормоз подачи бумаги?

Имеется.

А ёмкость для стопки бумаги?

Этого нет, но это и не нужно.

Вы хотите стопор от двойного захвата бумаги? А растирающий валик? А дозирующий валик?

Нет, сказал дядя, это мы сделаем вручную, мы ведь всегда делали это вручную, и заводской мастер (наладчик Вернике) понимающе согласился.

Машина была доставлена в среду, меня в это время дома не было, поэтому я её так и не увидел. О её прибытии свидетельствовала только куча упаковочного материала — хотел бы я знать, что по этому поводу подумали соседи. Эту гору упаковки на следующий день увезла мусороуборочная машина, всегда приезжающая по четвергам.

•••
— Немцы ни в чём не виноваты.

* * *
— Взять хоть госпожу Штумпе, — сказал дядя, — она уж точно ни в чем не виновата (совершенно точно), но ей ничего не стоит два часа подряд смотреть в это лицо.

— В какое лицо?

— Вот видите, вы даже не знаете, о ком я говорю.

* * *
— Или возьмем господина Дённинг-хауса. Вы думаете, что господин Дённинг-хаус в состоянии взглянуть на верхнюю губу господина Дитера Йонаса Хука? Без содрогания?

Он сможет.

* * *
— И как же он это выдерживает?

Да он просто ничего не видит. И не слышит, кажется, тоже. В противном случае одна только громкость звука разметала бы его на куски.

* * *
У них вообще нет ни глаз, ни ушей, обоняние тоже отсутствует. Они ничего не замечают, они ничего не ощущают — они думают. Они всё думают и думают, они ни при чём, они глубокие мыслители. (Это всё о том же: о девственной невинности немцев.)

* * *
— О Боже, — стонал дядя, — мы мыслители, помогай нам Бог!

И хоть всё это давно уже перестало быть новостью, мне впервые становилось пугающе ясно, чем этот человек тут издавна занимается: он творил собственный пуп земли! Он неустанно обустраивал его — и лишь для себя одного, помоги ему Бог. Бедняга, высказывающий своё мнение самому себе и прислушивающийся к этому мнению, — думаю, более одиноким человек не бывает на свете.

— Скажи-ка, дядя, — осторожно спросил я, — а вот эти свои взгляды ты выражаешь и вне дома, на людях? То есть здесь, дома, ты, конечно, можешь их высказывать, но я позволю себе усомниться, что господин Дённингхаус, например, тот человек, которому можно всё это высказать. Я боюсь, в один прекрасный день они тебя убьют.


Сколько раз до сих пор мне случалось проходить мимо двери в подвал, даже не воспринимая её как дверь, она была просто частью деревянной обшивки под лестницей.

Целый день я провёл в состоянии некоего раздвоения: с одной стороны, как соучастник, всё глубже втягивающийся в процесс, я чувствовал себя тревожно, с другой стороны, меня разбирало любопытство: что же мне там покажут (большие деньги)? И когда дядя наконец повернул ключ — замочную скважину тоже не сразу можно было разглядеть, — оттуда дохнуло подвальным воздухом. Нет, не сыростью. То был не совсем настоящий подвальный воздух, а несколько облагороженный.

Подвал оказался совершенно пустым. Мы шагали через отдельные помещения, — они были без дверей, побелённые и ярко освещенные. Их расположение, как я успел заметить, полностью соответствовало планировке основных этажей, даже высота потолков была такая же.

Итак, подвал был действительно пустой — нигде не видно было ни остатков угольной кучи, ни запасов стеклянных банок для домашнего консервирования, — лишь в одном переднем помещении одиноко стоял стол. Тоже абсолютно пустой. Но где-то в глубине виднелись две стальные огнеупорные двери. Одна вела в бойлерную с красным отопительным котлом посередине — вроде тех автоматических печей, в которых есть отделение для нагрева воды. Другая дверь вела в топливное отделение, откуда под потолком тянулись в сторону бойлерной две параллельные медные трубы.

Это помещение оказалось на удивление огромным и практически целиком было занято резервуаром для жидкого топлива, заполненным почти доверху, судя по указателю уровня. Резервуар был диаметром метра четыре, а высотой метра два с половиной; этой ёмкости хватило бы приблизительно на сорок тысяч литров, подумал я, можно отапливать дом лет десять, не пополняя запасов. Основательно дядя заправился.

Здесь тоже, судя по всему, поддерживался образцовый порядок. На стенке резервуара был прикреплён акт последней инспекторской проверки, а сам этот колосс, сваренный из стальных пластин размером больше человеческого роста, был без единого пятнышка ржавчины — безукоризненно стального цвета, лишь с лёгким запахом дизельного топлива. Этот запах витал в воздухе.

Я забыл упомянуть, что, когда мы вошли в подвал, дядя тщательно — на ключ — закрыл за собой дверь, ведущую на лестничную клетку, а теперь ещё раз прошёл по всем помещениям, чтобы удостовериться, что всё на своём месте.

Затем последовало нечто неожиданное: на стенке резервуара была одна едва заметная ручка, а скорее даже болт в ряду прочих болтов. Но на неё, оказалось, можно было нажать, и она поддалась. После чего — следите внимательно — после чего целый сегмент резервуара отошёл подобно двери — открывая доступ внутрь.

Должен признаться, что в первое мгновение я отпрянул, думая, что из резервуара хлынет дизельное топливо — сорок тысяч литров, — хотя я уже мог бы заранее обо всём догадаться, но вот, как видите, не догадался. Отпрянул в ожидании жёлто-коричневого потока, который, подобно Страшному суду, с грохотом и рёвом обрушился бы на наши бедные головы.

Вместо него изнутри хлынул поток мягкого света.

* * *
Вот она, красавица — она стояла там. Я уже говорил, что она была красавица?

Стальной голубизны, со скруглёнными углами и элегантным столиком для конечной продукции. Видимо, дядя был сильнее, чем казалось с виду, если он сумел один, без посторонней помощи, вкатить сюда машину. Но неужто следует предположить, что и всю эту мастерскую, расположенную внутри резервуара, он оборудовал своими руками? Но вряд ли можно допустить, что всё это сооружали посторонние строители, — ведь их потом пришлось бы устранить как свидетелей.

А подвод воды, а освещение, а белое эластичное покрытие на полу, а полировка стен — неужто всё это сделано руками дяди? Равно как и коммуникации на подвесных металлических шинах, тянувшиеся под потолком резервуара.

Единственным исключением из всего этого блеска и совершенства был слегка проржавевший «Кикебуш» (1919 года, как я полагаю), который стыдливо задвинули в дальний угол.

А лёгкий запах технического масла был, как видно, всего лишь камуфляжем. Равно как и указатель уровня масла, закреплённый снаружи на стенке и стабильно показывающий наполнение воображаемым топливом на три четверти.

Умопомрачительно!

А как же, спрашивается, тогда действовало отопление, со всеми его подводами, медными трубками и вентилями? Ответ был прост: отопление было газовое. Снаружи работало газовое отопление, внутри работал дядя.

— Красота рабочего места, — сказал дядя, — вот в чём вся тайна. Многие люди ненавидят свою работу, потому что рабочее место оборудовано некрасиво. Если ты, мой мальчик, собираешься сделать в своей жизни что-то хорошее, делай это среди красоты и порядка. И на хорошем рабочем месте.

— Хорошие деньги.

— Да, мой мальчик.

Дольше испытывать своё терпение мы не могли. Выполнили несколько завершающих действий — опустили четыре винтовые опоры и отрегулировали их при помощи отвеса и уровня так, чтобы машина, красавица наша, встала как вкопанная. Последний взгляд — и дядя нажал на кнопку:

— Внимание, внимание!

Загорелись и замигали красные контрольные лампочки, осветились смотровые окошечки, послышалось сытое урчание, оно становилось всё тише и тише; мы переглянулись — и вот оно, кликеди-кликеди, мягкое, как сливочное масло, нержавеющая сталь тончайшей обработки — это вам не татум-татум. Лицо у дяди покраснело, заблестело (моё, должно быть, не меньше), и тогда — кликеди-диди — чудесно! — вииихххх — словно ангелы запели.

Никогда прежде я не видел дядю на таком подъёме.

Спустя три дня он был мёртв.

6. Человек из Одессы

Сегодня я опять извлёк из почтового ящика письмо в жёлтом конверте:

Многоуважаемый господин президент банка,

рассматривайте моё письмо от одиннадцатого этого месяца как беспредметное. Я не благодарю Вас за то, что Вы для меня сделали. Я объяснил госпоже Дорстен-Хаймзик в одном письме от 1.11, что для меня деньги не могут служить заменой отсутствующих отношений. Государственному монетному двору, напротив, я объяснил, что дама шагает по трупам, в данном случае по моему трупу. Это не значит, что я пойду за Вас в смешанную тюрьму, в том случае, если Вы будете спекулировать на этом. Я не заинтересован.

Подп.
Вообще-то, после дядиной смерти я ожидал, что хлынет целый вал почты, окаймлённой траурными рамками, с соболезнованиями от друзей, деловых партнёров, знакомых. Но ничего такого не последовало. Ничего, кроме этого письма и почтовой открытки от оптика, у которого он обычно заказывал очки.

Что касается моих надежд на наследство, то я уже добрался до конечной точки, или, образно выражаясь, путеводная нить, которой я более или менее удачно следовал этом доме в поисках спрятанных сокровищ, оборвалась. Оборвалась, издевательски указывая стрелочкой в пустой угол.

Тем с большим раздражением я воспринимал слежку госпожи Штумпе. Она постоянно кралась за мной по пятам, будто собиралась уличить меня в чём-то противоправном. Не то чтобы я застиг её за подглядыванием или подслушиванием, но маленькие косвенные улики то и дело появлялись. Например, дальняя мастерская — вспомните, та тёмная комната с окном во двор, где я склеивал бумагу, — вдруг оказывалась прибранной так, что это бросалось в глаза, — буквально выметенной до пустоты.

И в чертёжной комнате от той стрелочки, о которой я уже не раз говорил, не осталось и следа, исчезла вся серебряная линия, она была тщательно стерта — и со стола, и с пола. Причём даже мечтать не приходилось, что госпожа Штумпе устраивает прощальную генеральную уборку дома, — об её отъезде и речи не было.

Даже наоборот. Она самовольно водворилась наверху, в дядиной спальне, во всяком случае я регулярно слышал по вечерам топот у себя над головой, как будто там маршировали или занимались особо тяжёлой формой гимнастики.

Прошло всего три недели, как дядя Августин умер, а я уже начал тосковать по его доминирующему присутствию в доме. Со всеми его суждениями, воззрениями и мнениями о смерти и жизни, о деревьях и человечестве, в общем и частном. Даже его враждебность по отношению к детям на данный момент кажется вполне объяснимой. А его враждебность к иностранцам? Да невозможно себе представить человека более иностранного, чем он. Бедный дядя, он был прирождённый чужеземец, надо его простить.

Кстати, у госпожи Штумпе есть огнестрельное оружие, в этом я твёрдо убеждён, несомненно есть. Нет, своими глазами я его не видел, но с меня достаточно того, что я вижу блеск в её глазах. А эти её медленные повороты, а стойка с широко расcтавленными ногами? Не знаю, где она его носит, — может, под юбкой, пристёгнутым к ноге? (Не знаю, но я знаю это.) А её бесстрашие, когда она попадается мне навстречу где-нибудь на лестнице, подчёркнутое бесстрашие — может, мне уже пора начинать её бояться?

* * *
Этот человек явился в известном смысле в подходящий момент, когда её как раз не было дома — куда-то ненадолго вышла. В противном случае его визит протекал бы по-другому. Я не строю никаких иллюзий: да будь я хоть трижды наследник, а госпожа Штумпе как была, так и осталась госпожой в доме — в силу долгих лет и в силу её веса.

Недавно она удивила меня тем, что вырядилась в домашний халат дяди, — тот самый, роскошный, туманно-серый с жёлтым. При этом она курила дядину сигару «Король Эдуард IV» — он и сам-то позволял себе это лишь изредка, насколько я успел заметить. Мой мальчик, казалось, говорила она всем своим поведением, только не думай, что тебе удастся от меня избавиться. Я подумал: ну и пусть, по крайней мере «Королю Эдуарду» наконец-то воздали должное, такой вот висельный юмор.

Кстати, запирать двери было бессмысленно: у неё, вне всяких сомнений, были запасные ключи от любой двери, она ясно дала мне это понять, оставляя открытыми те двери, которые я запер, или наоборот.

Итак, в тот день она куда-то убежала — вполне возможно, сбывала за бесценок дорогие вещи, о существовании которых в доме я просто не знал (не идти же мне в полицию!).

И тут в дверь позвонили. Я посмотрел в глазок: снаружи стоял приземистый, массивный человек. У меня не было намерения впускать его — этакий шкаф, — и я дал ему это понять. Но он обратил на меня взгляд — такой голубой, что даже через смотровой глазок я увидел: этот человек что-то знает.

Он спросил, может ли он поговорить с дядей.

Нет, сказал я, к сожалению, это больше невозможно.

Человек кивнул: мол, он так и думал.

•••
Итак, он явился из Одессы.

Вошёл в кабинет так, как будто он уже бывал здесь, этакий мясной фургон — вот слово, которое сразу пришло мне в голову при виде его огромных красных рук и багрового мясистого лица: ровно в десять утра из-за утла с грохотом выезжает фургон местного мясника, и за ним трусят все окрестные собаки.

Интересная история может выйти, подумал я.

— Её нет?

— Кого?

— Ну, её! — Он огляделся в кабинете так, будто предполагал обнаружить её в некоем потайном ящике.

Пышной обстановке комнаты он не уделил никакого внимания.

— Её нет, — сказал я, и он кивнул.

Внезапно посетитель подался вперёд и положил мне на колено свою красную лапу — надо было сесть от него подальше.

— Я знаю, кто вы.

— И кто же?

— Вы племянник.

Оглянулся, как будто искал что-то, на сей раз не внутри, а снаружи.

— Из Одессы? — спросил я. — Странно, но в вас нет ничего русского.

Он кивнул:

— Одесса значит Ганновер, — он изучающе посмотрел на меня, — Гамбург значит Кёльн.

Ага.

— А Берлин?

— Берлин значит Гревесмюлен. (Тогда почему уж не Пинкельпот, не Ночной Горшок?)

Итак, дядя никогда не бывал в Одессе, а вместо неё был в этом Ганновере.

Это тоже не способствовало пробуждению моего доверия. Как-то не верилось, что дядя участвовал в этих наивных конспиративных играх. Не мог он настолько подвергнуться влиянию среды! Но, может, это среда подверглась его влиянию?

— Как бы то ни было, он уже умер.

Человек кивнул:

— После седьмого седьмого, так или иначе.

— Какого седьмого?

Он взглянул на меня удивлённо, но не очень, изучающе задержал взгляд на моём лице и снова кивнул:

— Да мы все умерли.

В это мгновение мне послышалось, что внизу хлопнула дверь. Всего один щелчок замка, но отчётливый. Гость, кажется, ничего не заметил. Теперь он разглядывал один из книжных шкафов.

— Он, собственно говоря, собирался на покой, — размышлял он вслух. — Во всяком случае мы все полагали, что он сделал себе каше.

Каше? Минуточку, что же это такое?

Каше, each, cachette — потайной карманчик, заначка — мне пришлось даже в словари заглянуть, чтобы узнать, что это такое.

А как же, именно её-то мы и ищем тут без устали, заначку, каше, а что же ещё, но для этого не нужно было приезжать из Одессы специальному человеку.

— Ну? Так сделал он каше?

Пожалуй, нет Кажется, ему помешало седьмое седьмого (смерть всех фальшивомонетчиков, как известно всякому).

— Чёрт побери, — воскликнул я, — откуда мне знать! Никто мне ничего не рассказал, никто не объяснил!

— Откуда же вы приехали?

— Из Шверина.

— Ну, разве что, — сказал человек.

Теперь он, видимо, соображал, откуда же я приехал на самом деле. Шверин значит Бодензее.


Чтобы быть кратким: итак, была одна роковая дата — 7.7.90. Седьмое седьмого. Тогда появилась первая купюра, не поддающаяся подделке: знаменитая заклятая сотенная, формат 74 х 154, красновато-синяя, на лицевой стороне Клара Шуман, на обратной — концертный рояль.

После этого всё изменилось — мир, деньги, прекрасные мечты.

— Как это, не поддающаяся подделке?

— Не спрашивайте меня, — простонал посетитель.

Снаружи послышались твёрдые шаги, дверь открылась, и в кабинет решительно вошла ощетинившаяся, очень недоверчивая госпожа Штумпе и обиженно запыхтела. Если бы она вошла как-то осторожнее, обходительнее — ну, например, с маленьким круглым подносом, на котором стояли бы рюмочки, — я бы, наверное, позволил ей заговорить со мной. Но тут я сказал:

— Госпожа Штумпе, у нас с господином деловой разговор. Будьте добры, подождите, пожалуйста, снаружи.

* * *
— Значит, она всё-таки была здесь, — удивился мой посетитель. — Она всё ещё носит в чулке свой «тридцать восьмой»? Раньше она с ним не расставалась. Мы так и называли её — Тридцать Восьмой. Она любила подслушивать, а послушать было что.

— Как насчёт кофе? — спросил я, подошёл к двери и крикнул: — Госпожа Штумпе, принесите, пожалуйста, кофе! Спасибо!

Я ведь догадывался, да что там, даже знал об этом, а теперь окончательно убедился. Если до сих пор я не был вполне уверен в том, что она ведёт двойную игру, то теперь больше не сомневался в этом. Сколько же всего она у нас переслушала за минувшее время и что из всего этого могла вынести?

Итак, дядя Августин подумывал о своей пенсии и начал печатать про запас.

— Нет, не так, — объяснил мой посетитель, — может, и хотел начать, но больше не мог. Не мог после…

— … седьмого седьмого.

— Вслед за сотенными появились новые пятидесятки, двадцатки, десятки — посыпались как драконово семя. Примите во внимание, что ваш дядя был лучшим из всех нас. Если он не мог воспроизвести эти новые деньги, то уж больше никто не мог. Ни защитные полосы, ни совмещения, ни все эти мелочи, которые вместе и образуют единое целое. Истинная трагедия. То есть он мог бы, конечно, их делать, но не с полным совпадением, а значит, и не мог. Дорогой мой друг, ваш дядя был человек, привыкший делать только безупречную работу. Однажды он сказал: «Не то плохо, что ты делаешь фальшивые деньги…

— …а то, что ты делаешь их плохо».

Тут мы оба чуть не заплакали.

— Кстати, мы называем это «фальсификат», — поправился мой посетитель.

Он сказал, что после этого ни один человек больше в глаза не видел дядиных работ, даже самомалейшей пятёрки. Настоящая утрата.

— Мы теперь все халтурим кто во что горазд, стыда не оберёшься.

Впору было пожалеть его и броситься утешать. Я никогда бы не подумал, что в подобном ремесле можно встретить такие угрызения совести. Может, это и преувеличение, думал я, на что-то можно было бы и закрыть глаза — боже мой, ну, пусть бы «фальсификат» был и не такой совершенный, в конце концов речь ведь идёт не о большом искусстве.

— А вот тут вы сильно ошибаетесь, — воскликнул человек-шкаф, — ваш дядя был истинный художник! Вы просто не знаете! Чистый Рембрандт в своей области, а когда унего было отнято его искусство, он и умер. По крайней мере, с рынка он удалился, от дел отошёл, и это случилось пять лет тому назад.

* * *
— Разве что…

* * *
— Разве что он сделал каше, это вы имеете в виду?

Вот потому-то мы и собрались здесь все: племянник, госпожа Штумпе с её «тридцать восьмым» и человек из Одессы, похожий на фургон мясника. И неизвестно, кто ещё может оказаться среди охотников, подстерегающих добычу.

Я вёл себя здесь до недавних пор как слепой — слепой, оказавшийся в клетке у тигра и не ведающий, чью это морду он ощупывает. У меня мороз пошёл по коже от одной этой мысли: господин Дённингхаус, господин Штравицке, хозяин «Гудрун-приюта», — кого ещё мне ждать? Кто ещё явится сюда за кладом?

А как, например, обстоят дела с моим посетителем, полным пиетета, — явился ли он сюда только с частным визитом? У меня вдруг возникла настоятельная потребность посоветоваться с госпожой Штумпе. Но союзница ли она мне?

— Поставьте кофе на стол, — сказал я, — большое вам спасибо, госпожа Штумпе. Но почему бы вам не выпить чашечку вместе с нами?

Я был уверен, что она подслушивала под дверью.

— Нет, — сказал мой посетитель, — ваш дядя был необычайно скромным человеком, более скромного я не встречал никогда. И более умного тоже, если мне будет позволено это сказать. В течение всей своей жизни он никогда не печатал больше, чем ему требовалось, в основном это были мелкие купюры — двадцатки, а то и десятки, — по которым невозможно было отследить их происхождение, даже если бы они однажды выявились. Но они не выявлялись, их нельзя было обнаружить. Даже мы, как эксперты, далеко не всегда могли отличить его мастерские произведения от настоящих денег. Мы называли его мастером мелких купюр. Которые, разумеется, ему приходилось печатать большими тиражами. Поэтому мы подозревали, что у него есть ротационная техника, возможно офсет…

В этом месте он поднял голос, вероятно, ожидая, что я смогу подтвердить его предположения.

Я мысленно вспомнил про задвинутый в угол «Кикебуш» 1919 года.

— Нет, вы не подумайте, что он работал на некое объединение вроде Садоводческого товарищества Ланге во Франкфурте. Ничего подобного. И на Объединение Лемке он тоже не работал — кто угодно, но не ваш дядя. Он держал всё производство и сбыт в одних руках, чистое дело, и этим он всегда вызывал моё восхищение. Я помню, как мы в первый раз заполучили одну из его замечательных десяток. Это было настоящее откровение! Я шёл за ним следом четыре квартала, пока он не купил газету. После чего я выкупил у газетчика его десятку, а может, получил её на сдачу — не помню, но то была фантастика! С самой совершенной полосой защиты, какая только может быть, слегка тонированная, с лёгким пергаментным, ни с чем не сравнимым шелестом и водяными знаками — о боже, о таком качестве можно только мечтать: одна сторона блестящая, вторая жемчужно-серая, как самые лучшие изделия Бундесбанка. Вдавленным (тут голос его приобрёл почти торжественное звучание), вдавленным шрифтом — текст о штрафных санкциях: «Кто подделывает или фальсифицирует банкноты или приобретает подделанные или фальсифицированные и пускает их в обращение, карается тюремным заключением на срок не менее двух лет».

Нельзя было понять, что произвело на него большее впечатление — красота купюры или мера наказания.

— Я не совсем уловил, — спросил я, — вы сказали, что выкупили десятку у газетчика (я не мог поручиться за точность выражения), но как же обстояло дело с другими десятками у других газетчиков, у которых эти деньги остались, — ведь кто-то на них впоследствии попался и потерпел убытки. Ведь кто-то же из них пострадал? Разве нет?

— Видите ли, с этими красавицами никто не попадался, — с энтузиазмом воскликнул мой посетитель, — никто не понёс никаких убытков! Ваш дядя был высокоэтичный человек!

Ну вот, опять: послушать его, так фальшивомонетчики нашего времени отличались скрытыми добродетелями.

— Если, я подчёркиваю, если купюра, изготовленная с такой высокой квалификацией, обнаруживалась, то с вероятностью самое большее — дайте-ка мне сообразить — с вероятностью 1:100 000 для пяти марок, 1:50 000 для десяток и 1:25 000 для двадцаток, — сказал мой посетитель. — Что же касается доли в общем обороте всей наличной валюты — поскольку деньги вашего дяди до сих пор, необнаруженные, находятся в обороте, — то позвольте мне подсчитать и это: даже если бы он за всю свою жизнь ввёл в обращение десять миллионов, а я делаю очень большое допущение, это составило бы по отношению к общей наличности в полтора биллиона (1 500 000 000 000) марок всего лишь смехотворную стотысячную долю. Количество ничтожно малое, которым вообще можно математически пренебречь. Если уж кому-то захочется считать.

Тут мой посетитель глубоко вздохнул, прежде чем перейти к заключительной части:

— Поэтому я нахожу его взнос очень маленьким, я бы назвал это даже не взносом, а скорее данью, которую общество должно, не так ли, платить за искусство такого ранга. Разве я не прав?

Большой письменный стол красного дерева подрагивал; по улице проезжал автомобиль, слышался смех пешеходов, а под дверью завозилась госпожа Штумпе. Это было очень странное, остановившееся мгновение, когда мы в воцарившейся тишине надолго — и с полным уважением — задумались о дяде, о его деле, которое где-нибудь в другом месте заслуживало бы скорее осуждения.

— Примите во внимание и то, — сказал посетитель, которого я, возможно, всё-таки неправильно оценил, — что ваш дядя, и без того сократив риск разоблачения фальсификата, насколько это было возможно, тщательно выбирал получателя его денег. Это мы тоже должны засчитать ему в заслугу. То есть у него было абсолютно профессиональное стремление не подвести хорошего человека. Я сам это видел и могу свидетельствовать. Целыми днями я ходил за ним по пятам через весь город, он не замечал меня, что опять-таки говорит о его простодушии и отсутствии всякого коварства. Да, в этом человеке не было ни малейшей фальши. Он подходил, например, к колбаснику, чтобы всучить ему десятку, а потом заглядывал ему в лицо. Бог знает, что уж он там видел, но он отходил, так ничего и не купив. Шёл к другому колбаснику, изучал и его лицо: глаза, отвратительный нос, противные морщины. Вот ему-то и впаривал десятку или двадцатку.

Какая разборчивость в выборе жертв! Ими могли стать дамы в мехах, владельцы «поршей», молодёжь, которая не уступает место в трамвае, мошенники, лицемеры, трусы, чересчур громко разговаривающие люди. Курильщики тоже.

— Хорошо, — сказал посетитель, — но всегда есть вероятность, что эти персонажи передадут купюры дальше и они всё-таки попадут к приличным людям, — об этом ваш дядя тоже помнил. К честным людям, которые скорее отдали бы руку на отсечение, чем взяли хотя бы пфенниг из чужого кармана, — ну, хорошо, я признаю, что иной раз он мог изготовить, допустим, и несколько сотенных (с риском обнаружения 1:10 000). Но все его получатели — подумайте только: и честные, и нечестные — были защищены от ущерба отменным качеством. Качество, понимаете, качество изготовления всегда было высочайшим, поскольку ваш дядя считал это делом чести.

Тут посетитель многозначительно посмотрел на меня.

— Оно и оберегало его от разоблачения — качество.

•••
За всю свою жизнь дядя украл только раз, всего лишь раз, но это деяние мучило его до самых преклонных лет. Не знаю, почему он счёл нужным рассказать мне эту историю. Мы тогда прогуливались с ним среди великолепных пышных сооружений Западного кладбища, было субботнее утро.

Как бы мне не напутать чего-нибудь в этой истории: его, тогда одиннадцатилетнего мальчика, пригласили на день рождения его школьного друга. Нет, то был день рождения младшего брата его школьного друга. Подарки громоздились на специальном столике. Вначале дети ели торт и пили малиновый лимонад, потом развлекались прыжками в мешках и битьём горшков. Для подобных игр и развлечений он чувствовал себя в свои одиннадцать лет слишком взрослым. Он остался один на один с подарками — необычайно богатыми подарками: там были разнообразные «конструкторы», ролики, солдатики, большой пароход, индейцы и ещё детская почта.

Он держал в руках наполеоновского генерала в богатом золоченом сине-бело-красном мундире. Шляпа, ордена, сабля и эполеты. Этот генерал так и просился быть украденным. Но он не украл его. Вместо этого, следите внимательно, он заинтересовался дурацкой детской почтой с её маленькими квитанциями, открытками и крошечными почтовыми марками. Но больше всего его внимание привлекли игрушечные деньги — двадцатки и сотенные величиной с палец. Pix была целая пачка. Они были отпечатаны на одной стороне, но во всём прочем имели полное сходство с настоящими — ведь на почте необходимы деньги, чтобы за всё платить.

Когда позднее гости принялись разглядывать подарки и всё общество собралось вокруг столика, оказалось, что из детской почты, на которую сначала никто и не обратил особого внимания, исчезли деньги. Исчезла вся пачка игрушечных денег, и именинник рыдал теперь горькими слезами. Общество было повергнуто в шок, а больше всех — школьный друг моего дяди. Потому что с места событий вместе с пачкой денег исчез кто? Одиннадцатилетний дядя!

— Он украл не по-настоящему, — сказал я моему посетителю, — ведь это были игрушечные деньги, не имевшие никакой реальной ценности, и он знал это — одиннадцатилетние дети уже знают цену деньгам. Нет, он всего лишь исполнил ритуал замещения: вместо настоящего воровства он взял ненастоящие деньги, один раз в жизни. И больше никогда. Чистая психология. Так же, как в детстве, на мой взгляд, надо пройти через убийства и разбойные нападения, чтобы позднее уже не совершать их.

Ведь это ничего, что я лишний раз высказал свою точку зрения? Ведь сам я мухи не обижу, мне жаль всех шмелей, пчёл и птичек, так радующих нас.

— Заметим, однако, раннюю тягу к напечатанным деньгам, — продолжал я. — Дядя прятался с ними в течение шестнадцати часов. Шестнадцать часов подряд скрываться на чердаке с деньгами за пазухой! И только потом он вышел оттуда — но не с повинной, а скорее как человек, который сдался. Сдался в общем и целом: где много собак, там зайцу смерть. Сопротивление бесполезно.

Было ли ему стыдно? Не знаю, ему всегда было мучительно тяжело выходить за пределы собственного мира и вступать в мир других.

Конечно, в тот раз его простили — ведь он был ещё ребёнок, неспособный осознать содеянное.

— Однако я могу себе представить, — сказал я, выражая только своё личное мнение, — что без этого деяния дядя, возможно, стал бы преступником.

Некоторое время мы с моим посетителем сидели, опустив головы, чтобы осмыслить всю долгую дядину жизнь, которая проходила перед нашим внутренним взором.

По улице проезжали автомобили, кто-то кричал, и где-то поблизости поскрипывали доски паркета под ногами госпожи Штумпе.

•••
— Как бы то ни было, его ни разу не застукали.

* * *
— Готов поспорить, — сказал мой посетитель, — вы тут произвели не один домашний обыск, — он огляделся, — и как, нашли что-нибудь?

Резервуар для дизельного топлива.

— Спорим, ничего не нашли. Разве что несколько изданий в кожаном переплёте, немножко порнографии, «Жизнь мадам Такой-то» или что-нибудь в этом роде. Я знал этого человека. В своём окружении он никому не бросался в глаза. Его можно было принять за служащего, инспектора — у него не было дорогого автомобиля, он не совершал круизов, у него не было женщин (дорогих женщин). Вполне средняя жизнь, которую он вёл и довёл бы до благополучного конца, если бы ему в голову не пришла эта безумная идея — ведь ему было уже около семидесяти, — а именно: уйти на пенсию, как это делает любой другой.

Что за идея!

В один прекрасный день он вышел из своего подполья на свет божий и вступил в контакт, только нельзя сказать точно с кем — то ли с Объединением Лемке, то ли с Садоводческим товариществом во Франкфурте, — которые, конечно же, были огорошены. Он хотел провернуть большой номер, внести всё разом — два, три, а может, и четыре миллиона, обеспечить себе безбедную старость. Хотел после этого уйти на покой, бедный безумец.

О боже!

Ещё одна картинка для разыгравшегося воображения.

Дядя в своём тёмном костюме, в шляпе и чёрных очках. Без оружия, но с зонтом-тростью. То ли они сразу обнаружили одну, то ли впоследствии при сбыте так глупо всё обернулось, что любая купюра без усилий выводила сыщиков на производителя. До самого первоисточника. И вот он, дядя, в жёлтом галстуке, шляпа с лентой, место встречи Янновицкий мост — и бумм!

— А вот и нет.

Бог миловал. Хотя у меня всё ещё холодок по коже: дядя с чемоданом, тридцать кило крупными купюрами — даже партия тысячных, хоть в это и не верится, — посреди Янновицкого моста в сером тумане. Как он мог дотащить туда свой чемодан, старый человек, ведь этот чемодан был ещё из прежних времён, без роликов, с деревянными планками. И заступает ему дорогу этот сыщик — ну и подлая же у него рожа! — с поднятым воротником, раздаётся трель, после чего мост блокируется с обеих сторон чёрными автомобилями: схватили и увезли. Всё! И это было бы ещё не самое худшее. А допустим, ещё вариант: кто-то подходит к нему с другой стороны — ну и подлая же у него рожа, бровь странно подёргивается. Идёт поперёк дороги, а с ним чёрный ворон. А с ним смерть.

Ну да ладно, вместо этой напасти явились новые деньги, и, как знать, может, они спасли ему жизнь. Со всеми их тонкостями и хитростями, со скрытыми знаками.

Может быть, на этом месте пора остановиться подробнее на тех признаках новых денег, которые так затруднили жизнь всем, кто был причастен к их фальсификации. Думаю, вряд ли кто-нибудь сегодня, вынимая из портмоне синюю или коричневую бумажку, задумывается о том, какое сложное изобретение он держит в руках. Во-первых, новая защитная полоса: раньше она шла по бумаге плоско, теперь же она прошивает бумагу насквозь, по крайней мере выглядит так, будто прошивает насквозь. Кроме того, если присмотреться, можно разглядеть на ней надпись (или нельзя) с обозначением достоинства купюры в немецких марках.

Водяные знаки не изменились, но они и раньше были уже достаточно совершенны.

Очень мудрёное совмещение — этот момент мы уже удостаивали вниманием — мелкий геометрический узор, который на просвет образует букву «D». Сложно это в первую очередь для фотокопирования, при котором никогда не добиться такой точности покрытия.

А взять оттенения вокруг головы! Под лупой они обнаруживают мельчайшие надписи, настолько недостижимо тонкие, настолько микроскопические, что это ниже предела разрешающей способности фототехнического зерна.

Есть и ещё трюки. Числительные, которые прощупываются пальцами. Номинал для слепых. А флюоресцирующие тени-призраки, проступающие лишь при специальной подсветке!

Банкноты номиналом в пятьсот и тысячу марок имеют особо дорогое исполнение: на них нижняя половина большого числового номинала (на лицевой стороне) переливается от золотого к зелёному, если купюру перевернуть.

Казалось бы, этого уже должно хватить.

Нет, это ещё далеко не всё, остались неупомянутыми лабиринты, рельефные края, длинный числовой ряд, который при покадровом разнесении по четыре цифры обнаруживает код, — это трудно переоценить, например, при больших банковских заказах.

Не говоря уже о критериях качества бумаги, качества красок, растворимости в ацетоне и так далее — я просто не в состоянии всё это перечислить и отсылаю интересующихся к пресс-службе Бундесбанка Германии (Вильгельм-Эпштайн-штрасе, 14, Франкфурт-на-Майне, 1). Там вам предоставят исчерпывающие сведения.

— А что, если он всё-таки сделал каше?

— Как вы себе это представляете?

•••
— Я думаю, всё же может быть, — размышляет мой посетитель, — что он закрыл глаза на отдельные несовершенства своих творений (пусть это были пятёрки), что вполне реально и без заметного урона для качества его работы — в конце концов, ведь не Рембрандт же он.

Ага!

— Может быть, он, невзирая на все понятные муки совести художника, печатал и новые деньги высокого качества — пусть уже и не столь высокого, но достаточно высокого для таких, как мы. Я имею в виду, ваш дядя мог быть и не вполне доволен собой, но мы-то могли быть им вполне довольны.

Сказал он не без логики.

— При наших, может быть, не столь высоких запросах.

* * *
Я слушал его и не слышал. Что я действительно слышал, так это татум-татум, и этот звук мне не мерещился. Неужто дядя потихоньку совершил невозможное?

Тёмной зимой, в холодной каморке для прислуги, с ужасом глядя на пластмассовый протез в стакане с водой, я грезил о виллах на пальмовых побережьях, о мраморных террасах и стойках баров с бокалами кюрасо. Может быть, уже тогда провидел я своё предназначение?

Должно быть, вид у меня был туповатый: я замер, долго пялясь в воображаемое, и посетитель уже начал меня успокаивать:

— Мы его найдём, не бойтесь, мы поищем, посмотрим и найдём.

— Кто это «мы»? — спросил я.

— Никто, — успокоил меня гость, — только вы и я.

Между тем — мы этого даже не заметили — вошла госпожа Штумпе. Она недоверчиво стояла у двери, недоверчиво в хорошем смысле, сказал бы я, поскольку тут собирались переступить через неё.

Собственно говоря, я был рад её видеть, даже весьма рад, если быть честным, она появилась в самый нужный момент, придя мне на подмогу.

— Не поймите меня неправильно, — сказал гость. — Я приехал не по поручению. От Лемке.

* * *
— Или от Садоводческого товарищества Ланге.

* * *
— Или от кого бы то ни было, кто мог бы быть в этом заинтересован.

— Это угроза? — спросил я.

В следующую минуту диспозиция была такова: гость поднялся и облокотился о шкаф, ближайший к окну. Я, сидя наполовину в кресле, наполовину на подлокотнике, находился где-то посередине между ним и дверью. Тогда как госпожа Штумпе, храни её Господь, подошла ближе и образовала третий угол треугольника.

— Разве вы не собирались уехать сегодня же, — спросил я, — в Кривиц или Гревесмюлен (Пинкельпот)?

Ответа не последовало. Человек, казалось, изучал наш треугольник. Примеривался. Затем выглянул на улицу, там внизу проезжал комби баклажанного цвета.

— В таком случае, вы, может быть, огласите ваше решение, — сказал я, — пока не поздно.

* * *
— Пока вы целы и невредимы, — сказала госпожа Штумпе.

Боже мой, как я любил эту бабу!

На выходе из кабинета я возле самой лестницы сделал ему подножку, так что человек из Одессы чуть не растянулся. Внизу его уже поджидала госпожа Штумпе, я видел блеск в её глазах, медленный разворот и стойку на ширине плеч.

Когда он вышел за дверь, она крикнула ему вслед:

— И попробуйте только явиться сюда ещё раз!

•••
Ночью я видел во сне дядю.

— С точки зрения нравственности, — сказал он, — я бы с удовольствием жил на Герхард-Эппельман-штрасе.

В моём сне он был очень маленький — миниатюрное издание самого себя, — но пропорциональный, печальный господин, творец маленьких творений.

— Если только представить, что госпожа Штумпе возьмёт и бросит здесь все дела, то хоть ложись и помирай.

Искусство, по его мнению, приходит с умением.

— Но на тебе ведь нет никакой вины, — сказал я ему.

После этого он взглянул на меня с такой любовью, что у меня перевернулось сердце.

Он стоял где-то наверху, на лестнице, которая во сне казалась ещё выше, и совершал лёгкие порхающие движения руками, как будто собирался взлететь. При этом присутствовали:

пенсионер в качестве пастора,

господин Краус как натура эмоциональная,

отец троих детей,

щуплый очкарик,

курильщик,

растлитель детей,

однорукий рабочий,

некто из органов власти и Фридеман Бах — а это кто такой?

— Ну, тот самый, который разъезжал по стране, пиликая на скрипочке, и издавал сатанинский смех, — сказал дядя.

Но до того как дядя взлетел, я успел проснуться. Или, лучше сказать, предусмотрительно проснулся, потому что однажды уже видел во сне перечисления и запомнил, что это не к добру.

И тогда я проснулся. И должен сказать, дядя действительно полетел.

7. Каше

Многоуважаемый господин президент Бундесбанка,

поскольку Вы не любите Вашу профессию, я не посылаю Вам копию моего письма к моему поверенному от 11 янв. с приложением для ознакомления. Как Вы, собственно, выдерживаете это? О том, что Вы годитесь только для денежных сделок, мне говорила ещё госпожа Дор-стен-Хаймзик из балтийского филиала Кюлюнгсборн. Моего прежнего и теперешнего адвоката, юрисконсульта д-ра Карло из Борстеля 10433, я благодарю вовсе ни за что. Я дал ему на защиту 100 марок. Но толку никакого.

Подп. неразб.
В тот день дядя окрылённо взбежал вверх по лестнице, размахивая этим письмом и крича:

— Вот он где теперь у меня, попался, ублюдок!

Кажется, он по какому-то обороту в тексте догадался, где следует искать отправителя, который тиранил его уже полтора года.

Я высунул голову из двери и с любопытством спросил:

— Где?

Но прежде чем продолжить рассказ, я должен обязательно упомянуть, что во время всех последующих событий я, небритый и ещё в пижаме, имел не очень презентабельный вид и присутствовал при всём случившемся в некотором роде заочно: только через дверную щёлку. Поэтому вынужден кое-что домысливать.

— Где?

— На Гудрун-штрасе, номер пять! — победно воскликнул дядя. — На бывшей Гудрун-, а теперь на Эппельман-штрасе!

Это и был тот самый момент, когда госпожа Штумпе впустила внизу делегацию; я предполагаю, что её впустила всё-таки госпожа Штумпе, хотя никак не могу себе объяснить, почему этим людям в столь ранний час не было указано на дверь.

А может, сам дядя оставил входную дверь открытой после того, как достал из ящика почту.

Я не могу поверить в самоубийство, потому что дядя в это утро был в очень приподнятом настроении.

— Сто марок, ха, — кричал он, — сто марок!

Люди внизу, однако, зафиксировали только «теперь на Эппельман-штрасе», ведь каждый слышит то, что важно лично для него, — и из-за этого заранее разозлились на дядю.

Я с большим сомнением отношусь к свидетельским показаниям одного водителя автобуса, который утверждал, будто, проезжая мимо, видел перед домом номер семнадцать группу людей, которых не пускали внутрь. Какое там не пускали, они были уже внутри! Наверное, этот человек перепутал наш дом с булочной на Виланд-штрасе, там по утрам тоже всегда собираются люди, чтобы купить вчерашний хлеб: самый лучший хлеб стоит всего лишь три марки.

Я могу свидетельствовать — и буду свидетельствовать, — что люди вошли внутрь непрошеными. Я имею в виду не очередь в булочную, а нашу группу.

То же самое, кстати, относится и к почтовому рассыльному, который, прижав к животу пакет, появился в вестибюле чуть позже — когда всё общество, распаляясь в перебранке с дядей, поднялось уже до середины лестницы, а тот, стоя наверху, ожесточённо размахивал руками.

Где была в это время госпожа Штумпе? Да, где же она была?

Когда я воссоздаю всю картину происшедшего, она выстраивается следующим образом: на самом верху, видимый мне лишь отчасти, стоит дядя в своём утреннем халате — не в том, который с жёлтым, а в другом. Ближе всех к нему оказался разъярённый мужчина в рабочем халате, как выяснилось позже — отец одного из футболистов. Непонятно, ему-то здесь что было нужно?

Должно быть, он поднимался по лестнице быстрее всех, потому что вся остальная группа, состоящая из супружеской пары учителей, хозяина пивной и архитектора, жившего по соседству, находилась ещё на целый лестничный марш ниже.

Ах да, ещё окружной инспектор, он тоже присутствовал (неофициально). И была ещё вторая учительница, которая ковыляла самой последней и не попадала в поле моего зрения.

— Куда это вы направляетесь?

— Нам нужно к Маузерам!

— Они в отъезде! — крикнул дядя.

— Тогда мы к Хартенбергам.

— Они тоже в отъезде, они в отъезде! — вскричал дядя несколько даже визгливо, что нельзя ставить ему в вину, — я и сам был уже близок к тому, чтобы выйти из себя. Я бы вмешался, — хотя и мне тоже нельзя поставить в вину, что я не сделал этого, — не будь я в пижаме и имей более презентабельный вид.

— Я прошу вас немедленно покинуть дом! — крикнул дядя и добавил: — Дом на Эппельман-штрасе, номер семнадцать.

— Ах вы подлый человек, — вполголоса сказал кто-то из толпы.

Они продолжали двигаться вверх, тесня дядю, а тот человек в рабочем халате — да, мне кажется, я это видел, — тот человек уже стоял у дяди за спиной. Правда, поклясться бы я не мог.

А может, то была рука, принадлежавшая кому-то другому, кого мне следовало бы ещё присочинить, — левая рука. Рука левого художника.

Который в ту минуту произнёс:

— Вы абсолютно эгоистичный тип.

— А вы нарушили неприкосновенность моего жилища, моего частного владения, — выложил свой козырь дядя, — вы посягнули на мою собственность, если вам вообще известно, что это такое. Это мой — как человека — преимущественный признак.

Естественно, против этого нечего было возразить, тем не менее толпа загалдела так, как будто он поднял её на смех. Одна женщина даже заверещала от возмущения. Кстати, впоследствии мы узнали, что госпожа Штумпе всё это время находилась в подвале, — видимо, не могла налюбоваться машиной: новой, голубой, офсетной. Я ведь знал, что у неё есть ключи от всех дверей. Однако это было не объяснение.

— Я вас не понимаю, — сказала одна женщина, жена учителя, вполне по существу сказала, — почему вы чините нам такие препятствия?

— Я вас тоже не понимаю, — отвечал ей дядя. — Почему вы целый день играете на пианино, если не умеете это делать?

— Как вам не стыдно!

— Да ещё стараетесь играть как можно громче и как можно бездарнее.

Засим последовал негодующий выкрик, но не жены учителя, а кого-то из толпы. Это был первый действительно угрожающий крик: кажется, дядя кого-то задел за живое, и я могу предположить кого.

Ах, дядя, подумал я, они же тебя убьют, я тебе всегда это говорил.

— Впрочем, я надеюсь, что вы найдёте отсюда выход так же, как нашли вход. — Этот выпад был направлен, вероятно, против футбольного отца, чтобы и его восстановить против себя, напомнив ту историю с подвалом. — После того, как вы протопали через весь мой дом, Эппельман-штрасе, семнадцать! — желчно добавил дядя.

Тут обозначилось некое движение вверх — не очень заметное, но слаженное, дружное, — и мне вдруг стало ясно, что он хочет покончить с собой. Иначе чем можно объяснить то, что он сказал затем:

— Вы ничего не видите, ничего не слышите, ничего не понимаете. Почему вы не возвращаетесь в вашу резервацию?!

— Ах ты свинья!

— Ага, красный, меня бы удивило, если бы здесь не оказалось хоть одного красного, — пробормотал себе под нос дядя.

— Погоди, мы до тебя ещё доберёмся! До тебя и тебе подобных!

— Сами видите, — сказал дядя, обращаясь к толпе, — вы готовы весь мир разнести в щепки только ради того, чтобы бесплатно ездить на автобусе.

Самоубийца, чистый самоубийца.

— И с вами я тоже не могу считаться, после того что вы понастроили, — продолжал дядя, на сей раз адресуясь, очевидно, к архитектору, жившему напротив. — Вы строите как попало, вы потеряли честь. Ах, да что там, вы же не знаете, что это такое, — поправил себя дядя, — как же я мог забыть!

Дамы и господа, следовало бы мне выкрикнуть из моей дверной щели, да не слушайте вы его, это бессмысленно, это вырвано из контекста, вы даже не знаете, о чём он говорит. Но совсем не о том, о чём вы думаете!

— Знаю я вас — я знаю, кто вы такие! Вы являетесь сюда, топаете через мой дом и хотите меня убить, потому что я думаю иначе, чем вы. Так вот, у меня есть для вас новость: я никогда не стану таким, как вы. Никогда. Во веки веков.

И что, разве они убили его после этого? Разве они схватили его, оторвали от пола и швырнули вниз на каменные плиты? Нет. Если разобраться, они проявили долготерпение, достойное удивления. И то сказать, это были солидные, приличные жители нашей улицы, которые всего лишь собирали подписи под петицией против переименования улицы. Они никого не собирались убивать. И уж тем более они никак не могли отвечать за какое-то условное, отвлечённое «человечество».

Это были господин и госпожа Дённинг-хаус, господин Зибер, господин Штравицке, госпожа Шминке и так далее, всё хорошие люди, а никакое не «человечество», и я не верю, что дядя в своих нападках имел в виду именно их.

Скорее всего, просто роковое совпадение. Всё назревало исподволь и давно. И наконец созрело.

— Что вами движет? Разве мораль? Скорее зависть и подлость, а может, это всего лишь несостоятельность? А то и всё вместе!

Дядя уже не говорил — он вещал.

Размахивая руками, он низвергся на три этажа, прямо на почтового рассыльного, на вымощенный плитками пол.

Рассыльный со своим пакетом пострадал не очень серьёзно. Так что хоть это нельзя вменить дяде в вину.

Может быть, дядя просто потерял равновесие.

•••
Я очнулся среди ночи.

Было два или три — не знаю, у меня нет часов.

Дом стоял, погружённый в тишину и тьму, как душа, обращенная внутрь себя, — я чувствовал её. Душа, в наследование которой я вступил.

Я слышал стены, видел глубину и высоту, всё пространство, замкнутое этими стенами. Душа дяди имела печальный облик.

Но никогда не следует впадать в излишнюю сентиментальность. Посреди ночи я вдруг прозрел.

Я встал, вышел из комнаты и поднялся этажом выше. Госпожа Штумпе проснулась и схватилась за свой «тридцать восьмой».

— Если вы меня застрелите, то вам никогда уже не узнать того, что знаю я, — сказал я в полутёмную комнату со своеобразным запахом. То был запах мыла, только ещё более синтетический. — После того как дядя ушёл от нас, а мы даже не смогли воспрепятствовать ему, мы должны спасти хотя бы то, что он оставил нам в этом доме.

Я присел на кровать.

— Подумайте хорошенько, где кончалась линия?

Госпожа Штумпе, всё ещё с револьвером в руке, растерялась и выглядела в своей ночной рубашке с оборками уже не так угрожающе.

— Линия, госпожа Штумпе! Линия, линия! — нетерпеливо восклицал я. — Да вспомните же ту проклятую линию, которую вы стёрли в припадке чистоплотности в чертёжной комнате, — уж не знаю, что вы там при этом думали.

Госпожа Штумпе, до которой постепенно доходит, что её не собираются убивать, опускается на кровать.

— Ва… ва…

— Эта проклятая линия доходила только до ниши или заходила внутрь ниши? Госпожа Штумпе! Соратница! Эй!

Это «эй», должно быть, каким-то образом подействовало: соратница молниеносно проснулась, сварила кофе — для этого мы спустились на кухню — и направилась за мной в чертёжную комнату на втором этаже, где мы сообща обследовали пол. Но от линии, которую нам оставил дядя, ни на столе, ни на полу не было и следа. Ни пятнышка. Госпожа Штумпе знает своё дело.

Я считал, что линия пролегала несколько выше, к окну, госпожа Штумпе смотрела на две ладони ниже. Наконец мы сошлись на ширине одной ладони.

Выпили кофе. Поговорили о старых временах. Небо снаружи постепенно серело, проехал первый автомобиль, сосед хлопнул дверью.

Госпожа Штумпе сварила ещё кофе. Не то чтобы мы тут обнялись в едином порыве, но всё-таки мы делали общее дело, а это сближает, да, можно сказать и так.

Вопрос состоял только в том, кончалась ли линия перед нишей или в самой нише, между каминным дымоходом и окном.

В конце концов мы спустились этажом ниже, в рабочую комнату, такую же в плане, с точно такой же нишей, только боковая стена здесь отсутствовала.

Потом мы пошли в подвал.

В то мгновение, когда мы спускались по лестнице, я уже знал, чего нам ожидать. Собственно, я знал это уже давно, по нарастающей, по мере того как узнавал дядю ближе. Я имею в виду его устаревшую, совсем не в духе времени, профессиональную гордость: конечно, никакого каше в том виде, как его могли себе представить люди из Одессы, не было. И уж тем более не было никаких низкокачественных изделий.

Всё, что он мог мне оставить, я уже получил. Он сделал из меня то самое каше.

— Что у нас здесь? — сказал я, когда мы вошли в подвал. — У нас здесь пусто.

Госпожа Штумпе огляделась, как будто никогда раньше здесь не бывала.

— У нас здесь топливный резервуар, но он нас не интересует, ведь в нём ничего нет, — великодушно заявил я, — совсем ничего (как мы с ней оба хорошо знали).

* * *
— У нас здесь стол.

Единственный предмет мебели стоял, если хорошо подумать, ровно на том же месте, что и его близнец двумя этажами выше, в чертёжной комнате.

— Бросается в глаза, — сказал я госпоже Штумпе, — что в плане помещения полностью соотносятся, если не учитывать разную толщину стен, то есть полностью совпадают: здесь всё в точности как наверху!

Думаю, только теперь, именно в этот момент, я наконец полностью завладел её вниманием.

— Допустим, что и этот стол стоит на том же месте.

Действительно.

— Тогда проведём ту линию, которая наверху, к сожалению, уже отсутствует; смотрите, проецируем её в той же позиции…

Ибо именно это наверняка и хотел внушить мне дядя, если принять во внимание его менталитет, его изобретательность и — что тоже нельзя недооценивать — его исключительную тягу к проведению линий.

— Тогда эта линия протянется, — я воспроизвожу её карандашом, как умею, — примерно вот так, и здесь…

Госпожа Штумпе предельно внимательна.

— …она заканчивается маленькой стрелочкой, смотрите же, перед нишей или в нише. Где она была, внутри или снаружи? — Где ниша? — спрашивает госпожа Штумпе.

— Ага!

* * *
Ниши, то есть углубления между стеной и каминным выступом, здесь нет.

Я увидел это сразу же, как только вошёл сюда, и мог бы вообще не проводить эту линию: нарисовал я её исключительно для госпожи Штумпе.

Было раннее утро, но уже перевалило за семь часов, рабочий день начался: кто-то уже завёл мотор, скрипнули шины, раздался легкий треск.

— По крайней мере, нет необходимости соблюдать тишину, — сказал я госпоже Штумпе.

Я взял молоток и зубило и занялся кладкой, которой замуровали нишу за каминным выступом (от выступа и следа не осталось).

Кладка была толщиной в один кирпич, относительно свежая, если судить по цементу. Где-то посередине, примерно там, куда указывала дядина стрелочка, один кирпич подался вглубь. Тут мы оба взволнованно задышали.

— Госпожа Штумпе, — воскликнул я, — это здесь!

А она:

— Боже всевышний, Боже всевышний!

Вот оно. Как только выпал один кирпич, обрушилась вся кладка. Поднялась туча пыли, мы закашлялись и стали хлопать друг друга по спине.

Соседи за стеной могли подумать, что воскресла целая орда дядь, до такой степени мы забылись, хотя у нас были все основания вести себя тихо.

Пыль улеглась, и мы увидели миллионы. Пачки громоздились штабелями до потолка: сотни, пятидесятки, двадцатки, десятки. Одной только бумаги было изведено гигантское количество — настоящий «Фермойген», тончайшее качество без водяных знаков, то есть теперь уже с водяными знаками (которые, как мы знаем, никакие не водяные).

Мы были потрясены.

Портрет молодого человека работы Альбрехта Дюрера (оригинал находится в коллекции принца Людвига фон Гессена), жена патриция Элизабет Тухер, мужчина с ребёнком (швабский мастер, около 1525 года), космограф Себастьян Мюнстер с картины Кристофа Амбергера.

Госпожа Штумпе побледнела — я ещё никогда не видел её такой бледной.

И всё это теперь не имело никакой цены — я чуть не сказал: было бесценно, — искусство для искусства в высшем смысле, сделано только ради того, чтобы быть сделанным. Ничего более страстного, более прекрасного и более свободного быть не могло.

Можно даже сказать, что я радовался, видя, что дядя остался верен себе до конца, — если говорить о радости в таких обстоятельствах не было бы преувеличением.

— О боже! — Госпожа Штумпе закрыла лицо руками. — Столько старых денег, о боже!

Бог, сказал бы я, обладает хорошим чувством юмора, гораздо большим, чем нам кажется.

Одни оттенки чего стоили! Чёрно-синее, отливающее фиолетово-красным, зелёное и зелено-чёрное, оливково-красное, переходящее в чёрно-коричневое, красновато-коричневое и совсем уж коричнево-оливковое с переходом в жёлто-красное. Великолепие — но отменённое и оттого ещё более великолепное.

А эти переливчатые волнообразные линии, так называемые guilloches, двуцветные розетки с яркими числами номиналов, орнаментальные гравюры с парусниками, скрипками, орлами и триумфальными арками!

А факсимильные подписи президента Карла Блессинга и вице-президента д-ра Трёгера со множеством тональностей, преимущественно индиго и благородного хлебно-коричневого цвета. Настоящие произведения искусства. Само собой разумеется.

Не говоря уж о декоративных лентах, зубчиках, узорах. А филигранная защитная штриховка! Загадочные орнаменты — о таких только мечтать!

Мы стояли перед всем этим богатством — счастливые, но поверженные, — и кто упрекнёт нас в том, что мы с госпожой Штумпе плача бросились в объятия друг друга.

Ослеплённые миллионами и вместе с тем ограбленные на ту же сумму, поскольку то были деньги «до седьмого седьмого» — надеюсь, это вы уже и сами поняли.

Но мы это и предвидели.

После всего, что было.


Оглавление

  • 1
  • 2. Клеить бумагу
  • 3. Чертить линии
  • 4. Рисовать человечков
  • 5. Офсет
  • 6. Человек из Одессы
  • 7. Каше