Мы, пишущие [Станислав Николаевич Токарев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


1

На втором этаже был длинный коридор. Уставленный пыльными пальмами в кадках и просиженными диванами, он тянулся через весь Дом печати. Я бродил по нему и сочинял корреспонденцию о том, как убирают хлопок в Курган-Тюбинском районе.

Начинающему свойственно пытаться непременно изложить все увиденное. Словно ты Робинзон с необитаемого острова. Словно никому до тебя не приходилось ловить на окраине попутный грузовик с отчаюгой-шофером в тюбетейке на затылке, крутящим баранку на горных серпантинах двумя пальчиками, а то и вообще локтями — прикуривая. «Все — через час перевал, чайхана, пойдем шурпа кушать, чой-пой пить. Страшно немножко было? Молодо-ой. Десять лет тут ездим, каждый поворот как папа-мама знаем». С перевала, точно карта, открывалась Вахшская долина, расчерченная зелеными квадратами полей, по ним пестрыми цепочками двигались сборщицы в цветных халатах из хан-атласа, и пышные, подобно облакам, сошедшим на землю, высились горы хлопка под навесами хирманов.

Я маялся, стараясь все это передать, вместо того чтобы точно, четко, конкретно изложить для сведения читателей газеты «Коммунист Таджикистана» деловые подробности организации труда на уборке. Щенок газетной стаи, первогодок, получивший после окончания Московского университета распределение в Душанбе, я барахтался в подробностях, не умея выплыть, отобрав нужное, и чувство отчаяния, совершенной бездарности переполняло меня. И вдруг душу мою опалила простая мысль: ведь это я работаю — хожу, ищу слова, в том профессия, чтобы их искать, стремясь передать людям, что думаешь и знаешь. Я работаю, и насколько же прекрасна такая работа, какое счастье, что она нашла, выбрала меня. Отчаяние и неприкаянность сменились этим ощущением счастья бытия так внезапно и полно, как бывает только в молодости.

С тех пор прошло больше четверти века, я много раз спотыкался, падал, ушибался на этом пути, потирая ссадины, но, как и раньше, мне трудно начинать работу, которую я осмеливаюсь вам предложить. Я снова мучаюсь, чувствуя себя неуклюжим и несчастным, но, точно в том коридоре, я по-прежнему в поисках слов для рассказа о том, что видел. О том, что люблю.

2

В пору детства дома газет не выписывали. Должно быть, потому, что в ту послевоенную пору жили мы скудновато. И таким было праздником, когда мать приносила с работы пачку — недели за две сразу — газет «Советский спорт»: сослуживец их для меня сберегал.

Читал я все — от корки до корки. Заметки же о футболе вырезал и подклеивал в альбом. О футболе тогда писалось — сравнительно с другими видами спорта — больше, чем сейчас. Может, потому, что другие виды занимали некое второплановое положение, прилагаясь к футболу, как старты бегунов в перерывах между таймами на «Динамо». Многоликостью своей спорт открылся нам, пожалуй, после 1952-го, первого советского олимпийского года.

Во всяком случае, не будь мяча, героя моих детских снов и мечтаний, я не увидел бы, как матерый, точно лось, Каракулов обогнал на дорожке сухощавого Головкина, установив первый послевоенный рекорд на стометровке, не открылся бы мне в прелести своей бег-полет Сеченовой с летящими по ветру золотыми волосами, и, скажем, гонка велосипедистов по Садовому кольцу не предстала бы передо мной характерным для времени послефинишным эпизодом.

На «Динамо» победителей гонки награждали. Первым шел по кругу почета, неся велосипед на плече, Алексей Логунов, сложенный, как античный бог, белокурый, улыбчивый. Когда он приблизился к восточной трибуне, вся она — спартаковское горное гнездо — разразилась бешеным свистом.

Свист катился за Логуновым, сменяясь аплодисментами, даримыми второму призеру — грузноватому, вовсе не такому красавцу, Сергею Вершинину. Хотя шел он не в красно-белой спартаковской, а в красной армейской рубашке. Его благодарили за верность клубу, подчеркнуто отличая от Логунова, на котором рубашка была полосатая, жёлто-голубая: недавно он сменил на неё спартаковскую.

Спортивное общество, чьи цвета защищал теперь Логунов, возникло в одночасье — без корней, без традиций. Мастеров лучшего отечественного класса набирали в него повзводно и поротно, прельщая житейскими благами, а то и в приказном порядке. Может, в случае с Логуновым дело было больше в приказе, чем в соблазне, но болельщик не знал и знать не хотел этих резонов, и король велосипеда шел по дорожке, принимая на понурую голову гнев и презрение тех, кто еще вчера им восхищался.

Общество, о котором я говорю, через несколько лет было распущено, не оставив по себе в спорте доброй памяти.

Но я отвлекся.

Так вот, я вырезал и подклеивал заметки о матчах. Главным образом, о матчах с участием моего любимого ЦДКА. В особенный восторг привела меня одна корреспонденция. Собственно, это был не обычный отчет об игре: он занимал больше половины страницы и выглядел скорее очерком — именно очерком, но об одном матче.

Матч был необычный, исторический. ЦДКА — «Динамо» (Москва), поединок тогдашних титанов отечественного футбола осенью 1948 года, когда решалась судьба первенства.

Армейцам нужна была только победа, динамовцев устраивала ничья. Армейцы вели. Одна из атак «Динамо» окончилась неудачей, мяч пошел слишком близко к воротам соперника, и бело-голубые остановились.

Дальше в газете было написано:

«...Кочетков (тогдашний центральный защитник ЦДКА — С. Т.), неожиданно для себя, оказался лицом к своим воротам. Ему показалось, что правее его на завершение атаки мчатся динамовцы. Любой ценой, хотя бы на угловой, нужно перехватить передачу. Кочетков вскинул ногу, мяч предательски скользнул по мокрой бутце и влетел в сетку ворот.

Он не слышал ничего. В глазах потемнело, какой-то тяжелый комок застрял в груди. Он схватился за голову и хрипло выдавил:

— Видишь?!

Никаноров, не глядя Кочеткову в глаза, молча пожал плечами и выкинул мяч в центр.

Видишь?! Видишь ли, как в долю секунды трагическая, нелепая случайность свела насмарку труд, усилия и надежды целого коллектива? Понимаешь ли, сколько нужно времени, чтобы вновь поднять глаза на товарищей? Погляди, что я наделал! Уйти, уйти сейчас же, немедленно, чтобы не чувствовать на себе осуждающего взгляда тысяч глаз. Уйти! Ну, а команда?.. Нет, он должен остаться и делом, только делом искупить свою вину... Он крикнул Башашкину: „Будешь за меня" и устремился вперед.

...Десять человек в потемневших от пота и дождя фуфайках атаковали яростно и самозабвенно... Соловьев, получив передачу Кочеткова, мощно пробил по воротам, в этот момент Бобров рванулся к воротам, мяч отскочил от штанги, и Бобров ударил в промелькнувший просвет между черной фигурой Хомича и белой стойкой ворот. Уже много позднее Бобров рассказывал, что ему показалось, будто Хомич успевает взять мяч, что его охватило какое-то мгновенное оцепенение, и что, когда он увидел мяч в сетке, он... Но вот что было с ним в эту минуту, он никак не мог вспомнить».

Я был на матче. Когда Бобров забил тот гол («Золотая нога Боброва» — повторяла на следующее утро страна пылкое восклицание Вадима Синявского), я сорвал голос. Потом я стоял в толпе и смотрел на великих, идущих к своему автобусу. Кочетков, широкий и остроугольный, до остервенения злой на поле, шагал расслабленной походкой, поматывая чернявой головой на крутой, высоко подбритой шее — ярые глаза ввалились, губы были белы. Бобров шествовал превесело, словно гарцуя под взглядами, славная незатейливая физиономия откровенно светилась под всемосковски знаменитым лихим чубчиком — ему простецки, свойски кричали: «Се-ева, молоде-ец!».

Он подмигивал. Гринин, капитан, шел руки в карманы, такое для меня взрослое, значительное лицо было иссечено морщинами натуги и страсти.

Потом меня влекло течение человеческих тел по узкому проходу к метро, толкая под самые копыта милицейских гнедых, — я ничего не замечал, был как в мареве. Вагон трещал и ломился не столько от давки, сколько от переполненности душевной, и я не мог наслушаться, как превозносили мою удивительную, лучшую на свете команду. Пахнущие потом и табаком мужчины казались мне родными.

А уж потом я читал и не мог начитаться строками, подписанными необычной, сразу запомнившейся фамилией — Ваньят.

3

Сейчас я зову его Юрой. Он так предпочитает, чураясь церемонного «Юрий Ильич», желая, должно быть, в дружеском кругу оставаться молодым; Юрой, Юриком его звали Исаков, Сергей Ильин, братья Старостины, когда он начинал журналистскую карьеру в спартаковской стенгазете.

Ваньят сед, красив, осанист, его повадка исполнена значительности, он следит за собой, его невинная слабость — подольше утречком поспать, а потому заготовки к корреспонденциям он делает с вечера: ему это легко, он так много помнит и знает. Он — кладезь всяческих спортивных историй, за кулисами свой, и слаще нет для него, кажется, ничего, чем расспросы о том, кто из спортсменов что собой представляет, что с кем случилось, кто куда и почему перешел — по-мальчишески взахлеб он об этом повествует. Его интерес ко всему этому естествен: спорт для него дом родной, спортсмены — соседи по дому, а он, как общительный жилец, знает о них всю подноготную, хотя это, к сожалению, для читателя остается втуне. Ваньят книг не пишет, сладкая газетная каторга занимает его безраздельно.

О, он газетчик. Острый и смелый. Уж он не упустит случая вытащить на белый свет то, что мы, его коллеги, иной раз предпочитаем стыдливо замолчать — себе, мол, дороже, иначе неприятностей не оберешься. А он уже потирает ладони в ложе прессы, характерно встряхивая головой: «Я напишу-у, с что, я это напишу-у».

И напишет, и написанное подействует, а ты кусай себе локти, что в рот воды набрал.

Конечно, Юрию Ильичу помогает, утверждает его в глазах читательских — и собственных — многолетний, честным служением делу нажитый авторитет.

Но что такое — авторитет? Знания, опыт — бесспорно. Однако ни знания, ни опыт, ни фамилия, в течение долгих лет мелькающая на страницах газет и журналов, ничто не даст его тебе, если ты робок, если не умеешь защищать свои взгляды и принципы. Боевой задор — оружие Ваньята, оно, как ничто иное, сохраняет ему творческую молодость.

А знаете, что? Порой реплика, фраза, деталь репортажа выше приподымает тебя в глазах тех, к кому адресуешься, чем пуды печатной бумаги. Вспоминается курьезный эпизод, происшедший со мной и моим коллегой, хлестким, категоричным журналистом Львом Николовым, в самом начале шестидесятых годов.

Мы с ним освещали ход чемпионата страны по лыжам. Собственно, о лыжах в «Советском спорте» писал Игорь Немухин, сам потомственный лыжник, глубокий и тонкий знаток. Но он заболел, репортажи поручили нам. Нас знали мало, относились к нам — как мне казалось, да, наверное, не только казалось — не слишком серьезно.

И вот — Свердловск, Уктусские горы, парад открытия. Сборные команды обществ дефилируют по стартовой поляне и выстраиваются в шеренгу у подножия алых на солнце, звонких под ветром уктусских сосен. Музыка, флаги, строгое единообразие спортивных костюмов. А впереди одной из команд важно выступает дама в роскошном «ЦИВИЛЬНОМ») манто.

Это знаменитая лыжница, олимпийская чемпионка. Манто в данной ситуации выглядит смешно и нелепо — видно, только что купила и не утерпела прихвастнуть. Мелочь, пустяк, но есть в этом нечто глуповато-напыщенное и уж явно неспортивное.

Мы переглянулись и решили: «высечем». Заметка была маленькая, резонанс большой. Когда газета пришла в Свердловск, известные в лыжных кругах люди нам, маленько даже растерянным от такой реакции, жали руки, соглашались, хвалили: де, сами они не рискнули сделать знаменитости замечание, опасаясь отпора, а мы, два молодых человека, рискнули — да как, на всю страну. И правильно, и поделом.

Нас стали узнавать, нашим мнением интересоваться. А все из-за шубы.

Кончилось дело комично. Стоим возле трассы во время пятидесятикипометровой гонки, на гребне последнего подъема, за которым спуск и — финиш. Идут мимо лыжники — запаленно дыша, последние усилия вкладывая в толчки палками. У некоторых от пота полиняли шапочки, цветные потеки тянутся по запавшим щекам. И вот проходит муж нашей знаменитости, спортсмен малоизвестный, человек тихий, явно находящийся под лыжным ботинком супруги. Проходит, видит нас и вдруг почтительно говорит «здравствуйте». На сорок девятом километре марафонской гонки!

Но эта история, повторяю, пустяковая: знаний, опыта от двух молодых людей не потребовалось — разве что дерзость молодая.

Другой вспоминается эпизод, происшедший как раз с упомянутым выше Игорем Немухиным.

Немухин был человек деликатной души, внутреннего изящества, гармоничный. Застенчивый и спокойно мудрый, он сосредоточенно нес в себе словно какую-то негромкую, чистую внутреннюю мелодию. Облик его не был спортивным — худой, бледный, сутулый, он непрестанно нервно помаргивал, что было следом военной контузии. Категоричности в нем не было, и в личных взаимоотношениях он старался скорее закруглять, чем заострять углы.

Был футбольным болельщиком — любил, как я, армейцев.

На упоминаемом временном отрезке триумфы ЦДКА остались в прошлом. Команда Федотова и Боброва, Николаева, Гринина, Демина пережила тяжелый удар расформирования — несправедливый, связанный с поражением сборной, основу которой она составляла, на Олимпиаде в Хельсинки. Позже, когда времена переменились, была создана снова, но уже из других, с бору по сосенке собранных игроков, и не стоял уже у руля теоретик, практик, новатор, философ Борис Аркадьев, и играла она кое-как.

И вот Игорь Немухин, не принадлежавший к довольно замкнутому клану футбольных обозревателей, но широко и глубоко знавший основы спорта, стал ходить на тренировки команды, неудачи которой заставляли его страдать. Сидел, наблюдал, щелкал секундомером. Что-то обдумывал, записывал.

А через некоторое время в «Советском спорте» появилась статья, где скрупулезно анализировались физические нагрузки, применяемые футболистами армейского клуба, и доказывалось, что они, эти нагрузки, слабы и смешны, что, готовясь к играм, мастера трудятся вдвое меньше, чем, скажем, лыжники младших разрядов. Игорь писал, как всегда, мягко, раздумчиво, но подспудно сурово по выводам. Статья получилась веская — с ней было не поспорить. Многое она тогда объяснила — применительно не только к армейской команде. Думаю, болельщики со стажем помнят ее до сих пор.

Вот пример, наглядно поясняющий, как укрепляется журналистский авторитет.

4

Румянея щечками, сверкая очками, шариком катится он вниз по нашему переулку — идет, излучает добродушие.

О нет, нет, поди сыщи в спортивной журналистике личность столь же боевую и драчливую, как Дмитрий Иванович Иванов, мой старый товарищ Дима.

То он клеймит культуризм, справедливо усматривая в нем бесплодную ветвь плодоносящего древа спорта, нарциссизм тела и духа. То хватко берется за проблемы массовой физкультуры, за деятельность рабочих клубов, раскрывая беды и промахи их. То, первым поставивший в печати вопрос об официальном признании у нас борьбы каратэ и добившийся этого признания, разгребает «авгиевы конюшни» каратистов, ловит с поличным дельцов, которые превращают секции в кормушки.

Он впивается в проблему так, что не разжать могучих челюстей. Ходит по инстанциям, седлает телефон, говорок его вежлив, даже ласков: «Иванов Дмитрий Иванович вас приветствует — как здоровьице? Все благополучно? Чудесно, чудесно, ну, а как с ответом на наше выступление? Понимаю ваши доводы, понимаю, а вот вы меня послушайте. Нет, уж вы послушайте, пожалуйста...» И бьет, так сказать, собеседника точнехонько в солнечное сплетение — неотразимо.

Иванов, если в чем убежден, сомнений не знает.

Это он, когда пишет, в каждом слове сомневается. И сидит ночами напролет, тюкает свою машинку изо всех штангистских сил толстенными пальцами, умевшими намертво сжимать гриф. И утром, совершив привычную пробежку по улице Горького и Тверскому бульвару, приготовив завтрак сыну Коле, тоже спортивному журналисту, дает ему почитать свое творение, кротко выслушивает критику (Колино мнение — веский критерий), потом, в редакции, все перестукивает-перетюкивает наново. «Ну, как? Колька меня сегодня ругал, так я здесь переделал — ну, как? Ага... Правильно, я и сам чувствую, что не то, надо это место еще разок переписать». Опять ему предстоит бессонная ночь, маленькому могучему живому танку, уже совсем седому.

В свое время, закончив карьеру на помосте, чемпион Европы и рекордсмен мира возмечтал о журналистике. «Образование у меня было, — сам говорит, — водопроводчик». С детства начал трудиться, с дней ленинградской блокады, чтобы кормить себя и мать на рабочую карточку.

Наивно-самоуверенный Иванов пришел прямо в редакцию. Поднялся на четвертый этаж, в отдел, где, как объяснила вахтерша, писали обо всем, в том числе о тяжелой атлетике. Спросил, где принимают на работу корреспондентов. Отдел поутру острил зубы друг на друге, молодой был отдел, ироничный. Отдел перемигнулся, переухмыльнулся. «Вам, — говорят, — товарищ, не сюда, вам на второй этаж по коридору налево, там сидит Николай Александрович Тарасов, он вас и примет». И затаился отдел, предвкушая, какую пилюлю послал ответственному секретарю.

Тарасова нет уже среди нас. Мне еще не раз придется писать о людях, которых больше нет, которые умерли на посту. Может, иные прожили бы дольше, не отдай они газете всех сил, не напрягай сердец — до инфаркта, мозга — до инсульта, не гори каждодневно на кострах своего гражданского темперамента. Но поставь они себе цель прожить поспокойнее, подольше, была бы наша журналистика много бедней, пресней — не горячая, а так, комнатного градуса. Так что не взыщите, что среди героев этого повествования мертвых, пожалуй, столько же, сколько живых. Они все в душе моей живы, не отпевать хочу — воспевать.

Николай Тарасов был поэт. Печатался немного, издал, если не ошибаюсь, не больше двух сборников, и то на излете пути, но кто знает, кто ответит теперь на вопрос, не сообщило ли позднее признание его обнародованным вещам особенно зрелый, осенний настой. У Тарасова был свой голос, небольшой, но свой, не затерявшийся в огромном нашем поэтическом хоре, в стихах он любовно чеканил форму, был в них красив и грациозен.

Поэт — не столько профессиональная, творческая, сколько личностная категория, поэзия — образ мыслей, образ жизни, очерк поведения. Все черты Тарасова обуславливались тем, что он был поэт.

На службу он всегда опаздывал — модно и со вкусом одетый, в какой-нибудь непременно экстравагантной кепочке, шел по коридору своеобразной качающейся взад-вперед походкой, словно фиксирующей ритм стиха, и когда к нему бросались с делами, поводил отсутствующим, сонноватым взглядом влажных восточных глаз, говоря: «Через пять минут я в вашем распоряжении». И запирался. Эти пять минут были ему нужны, чтобы записать строки, которые пропелись по дороге.

Был Тарасов скор в решениях, оригинален в поступках. Однажды, к примеру, на него поместили в стенгазете колючую, недобрую эпиграмму. Руководящий работник, он мог счесть это ударом по реноме, обидеться, нашуметь. Мог просто не заметить. Он же сочинил стихотворный ответ, прокрался в редакцию в неурочное время и приклеил к стенгазете. В свое время он пригрел у нас юного Женю Евтушенко, и когда тот уже сделался знаменитостью, повез однажды с собой в командировку на какую-то спартакиаду, выдвинув условием, чтобы день он, Тарасов, передавал в редакцию репортаж, а Евтушенко — стихи, день — наоборот: Евтушенко — репортаж, Тарасов — стихи. Поэтический турнир, впрочем, вскоре был прерван: тогдашний главный редактор усмотрел в нем странность и неуместность.

Солью и перцем был Тарасов в нашем «редакционном супе». В сотрудниках его прельщала, прежде всего, способность к бойкому, своеобычному, самобытному слову, и он, непоследовательный иногда и противоречивый во взаимоотношениях, что угодно прощал за фразу, в которой слышал музыку: поразительное имел чутье на талант.

К такому человеку и попал в кабинет не раскусивший иронию отдела чистосердечный Иванов.

— Вы спортсмен? — спросил его Николай Александрович.

— Штангист.

— Разрядник?

— Заслуженный мастер спорта.

— А вы, простите, сотрудничали когда-нибудь в печати?

— Понимаете, только в стенной.

— Вот как... Ну, что ж, принесите-ка мне то, что вы писали.

Иванов рассказывал мне, что до дома и обратно он пробежал бегом, явно побив личные рекорды былых тренировочных кроссов. Хорошо, какие-то заметки у него сохранились. Запыхавшись, влетел в кабинет.

Тарасов провел по строчкам глазами, привычно покачивая головой, ловя ритм. Поднял взгляд, серьезный и доброжелательный:

— Знаете, что? Выходите завтра на работу.

Что угадал он в корявых, спотыкливых Диминых строчках? Иванов ведь долго еще учился писать, и сейчас мучается и учится. Но ведь угадал!..

Я много бы отдал, если бы однажды мог в репортаже, как он с турнира штангистов, воскликнуть с такой прекрасной раскованностью, с режущей искренностью: «Нет, этого видеть я не мог — я убежал из зала». Таков был накал соревнований, так много кипело в бывалом атлете, что он позволил себе — и обнародовал! — поступок вроде бы непрофессиональный, но подкупающе понятный, вызывающий доверие читателя!

Доверие не к живой пишущей машинке, не к человеку- арифмометру, который знай отщелкивает на бумаге цифру за цифрой — килограммы, метры, секунды. Доверие к такому же, как сам читатель, болельщику, бескорыстно преданному команде, которой подарено сердце, и ничего ты не просишь взамен, кроме её, той команды, спортивного счастья.

5

Высокое бескорыстие, загадка века.

Пусть болельщик бывает шумен, некультурен, пусть порой назойлив, навязчив в выражениях симпатий чемпионам.

Пусть, подобно несущим мусор выхлестам пены в бурю, подчас возникают на трибунах скандалы, даже побоища, и тогда подвергаются дисквалификации целые стадионы.

Это не должно заслонять от нас первоосновы явления: дрянь-то на чистый налипает стержень.

Разумеется, не может не вызвать насмешливого презрения сотворивший себе мускулистых кумиров безмускульный слабак, наизусть помнящий кто, кому, когда, сколько забил или за сколько пробежал, но не способный сам протрусить полсотни метров без одышки. Чемпион — мы не устаем это повторять — должен являть собой пример для своих поклонников, сагитированные им, они обязаны физически себя совершенствовать.

Но я — об основе, о стержне любви, без которой никому не нужен и бессмыслен большой спорт, как бессмысленна и даже невозможна самая увлекательная игра на всесветное первенство, проходи она при пустых трибунах. Она тогда, как в безвоздушном пространстве.

Спортивное боление. Звучит не слишком уклюже, другого слова не придумано, и это-то возникло вроде бы самопроизвольно, и, помнится, один языковый пурист много лет назад язвительно насмехался над ним в «Крокодиле». Но вдумаемся: болельщик — это тот, кто испытывает боль. Болью радости омывается он, коль любимый спортсмен или команда побеждает (радость до боли — вот какой силы!), боль горя снедает его при их неудачах.

Высокая болезнь. Болезнь, настоянная на душевном здоровье, на здоровой страсти восхищаться и возмущаться, ликовать и негодовать, противостоящей равнодушию, дреме, заплесневелости души. Не сродни ли она страсти восхищаться произведениями искусства, не заложен ли в ней эстетический критерий? Болельщик футбола тоже жаждет красоты, как любитель (почему не сказать «болельщик»?) балета. Я уподобил бы любование, наслаждение движением человеческих тел и борением духа наслаждению, которое столь же полно и чисто рождает в нас созерцание прекрасного полотна или скульптуры, как музыка, театр, величественное здание.

Театр в этом уподоблении, очевидно, ближе всего спорту. Хотя отличие достаточно отчетливо. Спектакль являет собой зрелище отрепетированное, выверенное до мелочей, с раз навсегда определенной сюжетной, пластической, музыкальной структурой. Спортивный спектакль спонтанен, он каждый раз рождается заново, и невозможно предсказать его развязку.

А повседневности нашей как раз и не хватает неожиданности, приключения. Начиная день, мы, в общем, знаем, куда он нас к вечеру приведет. Не случаен сегодняшний интерес публики к фантастике и детективу, литературе и зрелищу не всегда высокого полета, но уж наверняка изобилующим крутыми поворотами, неожиданностями, загадками.

Однако мы все-таки обычно подсознательно ощущаем, что как ни волнуйся, ни ахай и ни охай, самый заверченный и закрученный роман тайн сочинен, отпечатан и таковым пребудет. И смотря картину со схватками и погонями, мы можем представить себе за рамкой кадра автобусы с аппаратурой звукотехников и осветителей, оператора на тележке или кране, режиссера с мегафоном: «Стоп, все сначала!» и девушку с грифельной табличкой: хлоп! «Внимание, дубль шестой!». От заданности никуда не деться.

Великое же приключение спорта, мало того, что рождается на ваших глазах, оно требует вашего участия. Вам кажется — да и не только кажется, так оно и есть, — что криком своим, порывом вы помогаете героям выстоять в испытаниях.

Замечали ли вы разницу между зрелищем спорта, так сказать, в натуральном виде и в телевизионном обличье? Пусть экран приближает к нам лица, пусть повторением особо важных эпизодов расшифровывает детали тактики и техники, пусть помогает вам компетентный и неназойливый комментатор...

И все же, как сказано у Леонида Мартынова:

...Ей
Не хватало Ивы, тала
И горечи цветущих лоз.
Ей
Водорослей не хватало
И рыбы, жирной от стрекоз.
Ей
Не хватало быть волнистой,
Ей не хватало течь везде,
Ей жизни не хватало —
Чистой,
Дистиллированной
Воде!
Нажали рычажок, зарокотал, забормотал, засветился домашний бог, и вы уже на стадионе, хотя и в удобном своем просиженном кресле, в родных шлепанцах, хотя вы можете одновременно обедать — комфорт!..

А тут давка у касс, «нет лишнего билетика?..»

Но праздник живого общения со спортом, он вмещает, растворяет в себе и давку эту, и оттоптанные ваши ноги, и поиски своего места на трибуне: все — предвкушение.

Начинается матч, вы охватываете взглядом ристалище целиком, пространство турнира — до далекого уголка. Вы видите, что там, вдали, по краю стремглав бежит форвард, и понимаете, как сейчас именно ему нужен пас, ваше понимание дает вам радость, оно — сотворчество.

Вам никто ничего не подсказывает, вы мыслите вместе со спортсменом. И это — праздник.

Там, в своей квартире, вы перед экраном один. Ну, допустим, небольшой компанией. Здесь ваша «компания» — весь стадион. Единство. При всех противоречиях, раздирающих его на части, на группировки, кланы со своими, может быть, плакатами, флагами и шарфами цвета формы обожаемой команды, — все равно единство. Плечом к плечу тут незнакомые, прилив чувств одних вздымает еще выше порывы других, эта сила миллионнокиловаттна. Где еще испытаешь такое? На митинге, может быть, на демонстрации. Но они не так часты, а футбол — это больше полугода раз в неделю, и хоккей — больше полугода. А спорт — всегда.

А ведь мы все больше становимся узкими специалистами, мы пашем свои делянки, бьем все глубже шурфы, и биофизик подчас не понимает языка биохимика, круг интересов, даже профессиональная терминология языковеда отчуждает его от интересов прежнего сокурсника, литературоведа. Спорт понятен всем, он восстанавливает прерванные связи, он, точно музыка, апеллирует непосредственно к чувствам. Он — чувствилище мира. Он роднит людей одной страны, спаивает их гордостью за самых сильных и быстрых своих соплеменников. Он — школа патриотизма. И он же, в высшей степени беспристрастный, восхищающий этой силой и быстротой в любом чемпионе, самой системой ценностей утверждающий честность и справедливость, чужд шовинизма, чужд розни национальной и расовой, и потому — школа интернационализма.

Я не все, конечно, перечислил причины столь могучего влияния спорта на умы и чувства людей нашего времени. Загадка остается: как знать, разгадают ли ее отдаленные потомки наши.

6

Болельщику, мне повезло: возвратившись из Таджикистана, я был принят в «Советский спорт». Расширенными глазами смотрел на обладателей фамилий, знакомых с детства, — они казались мне авгурами, мудрыми жрецами спортивной темы, дорасти до них было мечтой.

Но сейчас — о других.

В спорах клянемся и божимся именем читателя. Иной раз можно подумать, что каждый из нас носит в кармане мандат на право судить от имени и по поручению читательской массы, скрепленный четырьмя с половиной миллионами росчерков подписчиков моей газеты.

А читатель лишь изредка дает о себе знать письмом, в котором хвалит тебя или ругает. Он живет, не тужит, таинственный незнакомец, в Москве, Калуге, Красноярске, порту Ванино, селе Нижние Котлы, и невдомек ему, какими вмиг вспотевшими руками берешь ты его послание с надписью на регистрационной карточке — «мнение о статье такого-то».

Утром я иду, как по обязанности, к уличному газетному стенду «Советского спорта». Если должен появиться мой материал, меня заранее обуревает страх: вдруг не напечатали?

Я угадываю свой заголовок издалека, из-за голов, а потом стою среди читающих, сам читаю себя и кошусь на тех, кто рядом, пытаясь угадать, что думают они и думают ли что-нибудь об авторе.

Но первый твой читатель — машинистка, которой ты диктуешь, или стенографистка, которой передаешь по телефону из другого города. Нежно думаю о трудолюбивых пальцах с мозолями на подушечках, с наработанной кроной вен, с короткими ногтями без маникюра или с вечно облупленным лаком: сколько километров пробежали они по клавишам, следуя нашей порой хромающей, спотыкливой мысли?

...Это было в спортивной редакции,
Где машинки, как мотоциклетки,
Где футбольные и рыбацкие
На столах возвышались заметки...
Там сидела Татьяна Сергеевна,
На заметки презрительно глядя.
В перманенте ее серебряно
Пробивались седые пряди...
(Евтушенко)

Татьяна Сергеевна Малиновская, «Нурсима», как звали ее наши старики, — она однажды вместо «коньки системы Нурмиса» напечатала «Нурсима», и это было столь неожиданно для нее, никогда не ошибавшейся, что породило прозвище.

Вижу ее нахохленной, с колюче приподнятыми плечами, с сощуренным глазом над вечной папироской «Беломор». Была дьявольски умна и насмешлива. Одинока была: редакция — ее дом. Ее прямоты, безупречного чувства слова, острого языка побаивались. Не смотря на клавиши, думая, кажется, о своем, о невеселом, она выбивала дробь пассажей, и, если вы, маясь, ее задерживали, страдальчески морщилась.

— Нет, — вдруг низковато, хрипловато, — это надо сказать иначе.

И заливались краской газетные классики.

Она у меня однажды спросила — коротко, не считая нужным расшифровывать:

— Много мучаетесь?

Закурила новую папиросу сухими птичьими лапками.

— Надо — много. Это естественное, нормальное состояние. Производственный процесс.

...А мука ожидания звонка из редакции?

Помню, должен был передавать из Загреба, с чемпионата Европы по фигурному катанию. Все ушли на заключительный банкет, отель был пуст и тих, я лежал на кровати в крохотном номере, ноги упирались в столик с телефоном, я с ненавистью смотрел на диск, а он на меня дырочками-глазками, кажется, ехидно смотрел, молчал...

Час тек за часом. Забыт я был в номере, брошен, заколочен, как чеховский Фирс.

Старался думать не о худшем — о лучшем, о радости скорого возвращения домой, о родных, которые меня ждут...

Внушал себе, что все непременно хорошо кончится, ведь писал я, кажется, неплохо, и сейчас неплохо написал о том, как Пахомова и Горшков с шиком, блеском протанцевали свой заключительный номер. И в показательном концерте их «Кумпарсита», как всегда, чаровала, опьяняла трибуны. Она гениальна, думал я, Людмила Пахомова, гениально свободна в любом движении, каждом повороте головы, в каком-то крохотном акценте — точке, которую ставит она жестом мизинца, упруго откинувшись в объятиях партнера. Я думал, что совершенство техники позволяет ей напрочь забыть о технике, как птица в полете не помнит о работе крыльев, просто летит, чудесным образом неся себя в пространстве, что недоступно человеку. Так же недоступно никому другому искусство ледового танца Пахомовой, и забвение самого понятия «техника конька» позволяет ей наслаждаться, даря наслаждение другим.

Пахомова создала самое себя — муки ада должна была она вытерпеть, чтобы вытренировать, отточить, истончить каждое движение, заставить себя забыть об усталости, о естественном сопротивлении тела насилию над ним, и ее непостижимая умелость есть на самом деле сила духа, власть его над мышцами, вечный непокой художника, категорическое отрицание всякой приблизительности, всякого небрежения мельчайшей мелочью. Тренированный дух дарит крылья.

Мучение как производственный процесс...

Словом, о чем только я не передумал в ожидании телефонного звонка. И когда уже край неба стал за окном бледно-сер, прерывистая трель ворвалась в тишину моего номера.

— Добрый вечер, — спокойно и мелодично произнес голос самой симпатичной редакционной стенографистки. — Как повеселились?

Я поперхнулся.

— Да я... Кой черт — веселье, жду вас тут как проклятый!

— Я несколько часов назад вас вызывала, в гостинице мне сказали, что все ушли на банкет.

— Банкет? — заорал я. — Пропадите вы пропадом с вашим банкетом! Вы что, не знаете, что я, я, я... Я никогда в жизни, сколько работаю в газете, слышите — никогда не ходил на чертовы банкеты, если вы должны меня вызывать, как вы смеете даже мысль такую допустить, что я ушел на какой-то паршивый банкет?!

— Если вы будете на меня кричать, я повешу трубку, — холодно прервала мой монолог самая симпатичная стенографистка.

— Ладно. — Я выпустил пар. — Давайте работать.

Диктуя, увлекся. Декламировал, распустил хвост. Пел, как глухарь.

Закончил.

— Как погода, — спросил, — в Москве?

Забыл уж, что ругался.

— Погода нормальная.

— Послушайте, — спросил я, — а ничего получилось? И вообще — как я работал здесь? Личное ваше мнение?

— Мое? — На том конце провода хмыкнули. — Да так, средне. Нижесредне.

Она отомстила мне — до того жестоко. Но я о том, что это была всего лишь месть, узнал позже. Сейчас я растерялся. В самом деле — так старался, наизнанку выворачивался, и вдруг — «нижесредне»...

— Знаете, — сказал я, — у меня к вам просьба. Закажите меня на утро, я поговорю с редакцией.

Утром мой, видно, не проспавшийся коллега очень удивился звонку.

— Ты что, старик делаешь волны? Все нормально. Нет, не ругали. Даже хвалили. Чего ты всполошился-то?

Чего я всполошился?

«Много мучаетесь?»

7

Спартакиады — работа на них совершенно особая, и аромат ее особый, и след в жизни. Первая, на которую я попал, была именно первая — из зимних. Спартакиада РСФСР 1958 года. Наш тогдашний главный редактор Николай Иванович Любомиров пробовал меня в разных видах спорта и вот «бросил на лыжи».

Свердловск, столица русской зимы. Конец февраля — начало марта, город заснежен, но сахаристая корка уже покрыла сугробы, они блестят от солнца, повернувшего на весну, и, распахнув габардиновую шубу, шествует к подъезду гостиницы «Большой Урал» Юрий Ильич Ваньят. За ним Николай Семенович Киселев из «Комсомолки», с ним почтительно здороваются конькобежцы, он решительно все понимает в их деле, он недоволен сегодняшними результатами: «Лед ведь был хороший, нечего кивать на лед»... Замыкает шествие великих Мартын Иванович Мержанов, заведовавший тогда спортивным отделом «Огонька»: властно стучит его знаменитая палка.

Мержанов настолько колоритен средь нашего цеха, что не могу сейчас утерпеть, чтобы не рассказать о нем. Давний правдист, в пору Отечественной знаменитый военный корреспондент, он громогласно и строго, как все, что писал и говорил, писал в «Правде» о футболе еще в тридцатые годы, причем не заметочки, а проблемные подвалы, отстаивая атакующее первородство любимой народом игры, клеймя сторонников глухой защиты (у нас не знали итальянского слова «катеначчио», еще не родилась в Куйбышеве «волжская защепка», еще на свете не было прагматиков, изобретателей теорий игр на выезде, а он уже все это в зародыше громил). Он был мудр, но горяч, порой его захлестывал темперамент, и мне передавали шутку Бориса Андреевича Аркадьева: «Если бы Мержанов возглавил федерацию шахмат, он бы запретил играть черными».

Много позже, когда Мартын Иванович руководил еженедельником «Футбол» (еще не «Футбол-Хоккей»), мне довелось подготовить к печати для журнала «Спортивные игры», в котором я недолго сотрудничал, статью Андрея Петровича Старостина. То была пора после шведского чемпионата мира, который блистательно выиграли бразильцы, впервые применив систему «4+2+4». Мержанов тотчас сделался пылким ее адептом, углядев в ней прогрессивное начало, но отстаивать ее принялся так же, как все в жизни, — буквально сметая «инакомыслящих». Андрей же Петрович заметил в своей статье, что вряд ли стоит весь отечественный футбол единообразно рядить а бразильский мундир.

Как же разгневался Мержанов! Узнав, что к статье приложил руку я, он кричал на меня, тряся головой большого доброго слона: «Как вы допустили? Как смеет Старостин выступать против генеральной линии?»

Он еще только раз на меня кричал. Когда я напечатал очерк о престарелом уже, чрезвычайно известном в послевоенные годы грузинском футболисте Борисе Пайчадзе.

— Красочки, пейзажики, диаложки, словесная игра! Не то! Другое было надо! Надо было показать, чем своеобразен Пайчадзе как гений футбола! Мало вы написали, как он играл! Безобразие — так говорить о футболисте! Кто вам позволил не упомянуть о главном?

Он умел быть грозен. Ненавидел и громил разболтанность, богемность. Но был отходчив и добр. О футболе мог говорить часами — восхищался им, поэтизировал его, влюблялся в игроков. Был внимателен к начинающим газетчикам, давал советы ревностно, влезая со своей головищей в чужое депо, как в свое. А еще был удивительный рассказчик. Эпопею обнаружения и опознания трупа Гитлера я слышал от него не раз: какое богатое деталями — этими самыми «красочками, пейзажиками и диаложками» — получалось у него повествование! Помнится, заканчивал он тем, что останки бесноватого фюрера было приказано зарыть в чистом поле, и когда это сделали, когда холм сравнялся с землей, по нему прошла корова и — смачно произносил Мержанов: «л-ляпнула лепешку».

Символической лепешкой коровьего навоза заканчивалась в его рассказе жизнь Гитлера. Деталь была на уровне великолепного политического памфлета.

Но перенесемся снова в Свердловск, где я — младший в бригаде «Советского спорта». Ее возглавляет Лев Иванович Филатов, тоже поклонник и знаток футбола, он самоотверженно освещает соревнования по фигурному катанию: церемонность, утонченность, дворцовость этого театрализованного спортивного представления в нем, привыкшем к играм мужчин на свежем воздухе, вызывает иронию и самоиронию.

Голосистый, плотный, плотский, любитель застолья, ухажор, известный в прошлом конькобежец Алексей Пискарев пишет, разумеется, о коньках: прибегает с катка, аппетитно попахивающий морозцем и доброй чаркой, хохочет, блестя металлическими зубами, потирает крепкие ладони, предвкушая вкуснейшие детали репортажа. О хоккее пишет Алексей Леонтьев, известный спартаковский футбольный вратарь, и, лукаво морща круглое лицо под челкой, знакомой болельщицким массам и тогда еще не побелевшей, сообщает нам об играх анекдотические подробности, которые не войдут в его компетентные отчеты. Снимает Спартакиаду Николай Андреевич Волков, который кого только за долгую жизнь не снимал — братьев Знаменских, Озолина, Шаманову, Болотову: его архив — история нашего спорта. Тихий трудяга, он знай помалкивает, проявляет в ванной пленки и развешивает по номеру на веревочках сушиться: только этим и обозначает факт своего существования.

Ребята-фоторепортеры со стальными локтями, теснящие ими друг друга возле помостов и дорожек, обвешанные сумками с совершенной современной аппаратурой, в ярких куртках, клювастых фуражках, бойкие, не лезущие за словом в карман, должны, думаю, знать и помнить, что маршрут всей их стае прокладывал скромный летописец спорта, безотказный Волков со своей видавшей виды «лейкой».

...Я езжу троллейбусом на Уктусские горы.

Возле палаточного городка шворкают по гибким спинам лыж баночки с мазями. Тренеры толпятся возле столба с градусником, стремясь угадать, поднимается ртуть или нет — солнечные лучи прокалывают насквозь сосенный частокол, снег синь, желт, розов.

По лыжне грациозно порхает Алевтина Колчина — без натуги, идет, как поет. Размашисто двигая руками-поршнями, насупясь, идет Мария Гусакова. Ломит, прямо держа корпус, неклассическая, ни на кого не похожая Нина Терехина. Крестьянка из Подмосковья, она мастер спорта по лыжам и по велосипеду, но седло оставила — летом в колхозе работы много. Она не ездит на сборы, тренируется одна, как говорят, наперегонки с лосями по лесам бегает. «Не видно Ниночку, не видно, потом на соревнования явится — всех напугает». И накинет потрепанную шубейку, обвяжется крест- накрест домотканым платком, лыжи на плечо — пошла себе, в толпе неприметная.

Воспоминания мои смешиваются, одна зима заслоняет другую: когда что было, на какой Спартакиаде?

Когда выиграл Евгений Рудковский пятьдесят километров? Я тщательно записал, на каком отрезке, по хронометражу, сбавлял или прибавлял скорость, а потом, у себя в номере, бреясь, с удовольствием разглядывая в зеркальце лицо-яблочко, Женя эти цифры расшифровывал:

— Постой-ка... Там я остановился, перемазался... Там? Сейчас вспомню. Ага, мне подкричали, что шестым только иду, я подработал, ускорился... А тут я, брат, заскучал, в глазах темно, прислонился к елке, а на ней вот такая воронища сидит и на меня снег стряхивает. Всего обсыпала. Я на нее осерчал, а еще пуще на себя, что, мол, совсем капнул. Поднатужился — па-ашел.

Мы спустились в холл — Женя собрался в кино. В холле на диване сидел известный лыжник Губин.

— Чтой-то, — говорит, — Жень, у меня спину разломило, встать не могу, по лестнице подняться.

— А мне вот легко, — безмятежно улыбнулся Рудковский.

— Эх, Женя, — вздохнулГубин, — когда выиграешь, оно всегда легко.

А вот на первой, именно на первой Спартакиаде Филатов мне предложил: «Знаете, попробуйте написать сегодня не о первом, а о последнем — может интересно получиться». Самого последнего я не нашел — взял просто одного из последнего десятка. Он сидел в палатке, утопив в опилках натруженные ноги, молодой и белоголовый. Сибиряк, из села, с детства на лыжах — только на валенках: «А техника, понимаете, не та, какая на валенках техника? Долго потом переучивался, и сейчас еще корявый. Сам учился, братишек, сестренок учил, я старший в семье-то. Ну, а сейчас в городе, на заводе фрезеровщиком. Вот, бегаю. Не... чтоб высоко выбиваться, про это не думаю, даже не предполагаю, просто без лыж не могу, такое дело».

Мой приятель, Александр Привалов, один из первых советских биатлонистов и ведущих биатлонных тренеров страны, говаривал: «Не надо думать о победе — надо идти и думать о том, что идешь, стрелять и думать о том, что стреляешь, а победа, она во всем разберется сама».

С тем белоголовым победа разобралась. Его звали Иван Утробин, он стал одним из лучших лыжников страны. Сейчас живет под Москвой, тренирует, а на трассе, проложенной им неподалеку от дома, на «Ивановой лыжне», ежегодно состязаются молодые. Такие, каким был он сам в пятьдесят восьмом.

На одной из Спартакиад все дистанции выиграл свердловчанин Андрей Семенов, то был самый яркий его сезон, казалось, запас его сил неисчерпаем. И вот сидит он в комнатке на базе, голый по пояс, сухой — мышцы да жилы — и ест шоколад, откусывая, как от краюхи: мужчина — сейчас это видно — в годах, мужик, накосившийся или напахавшийся. Жена, припав на корточки, трет ему, массирует набухшие икры, рядом примостился сынишка — косенький, в очках, — посасывает шоколадный ломтик, с любовью и жалостью смотрит на отца. Андрей Семенов жует и подремывает. Тряхнул головой, глянул на меня:

— Кончился мой сезон.

Что он хотел сказать? Что зиму отбегал, а другая зима еще вдалеке, и теперь он отдохнет? А может, — да скорее всего, — что такой зимы больше не будет.

Я, действительно, не слышал с тех пор об Андрее Семенове.

...Сведет тебя так с человеком, потом разведет — навсегда. Или — кто-то незнакомый, немолодой вдруг скажет: «А помните, вы обо мне писали?»

Что остается?

Вот он в памяти, мужик, что жует шоколад, как краюху, и засыпает, жуя, от великого утомления. И благоговеешь перед его спортивным трудом.

8

Память о спартакиадах неразрывно связана для меня с обликом моего покойного друга Михаила Марина, чья фамилия много лет украшала газетные и журнальные полосы, — вот был репортер, что называется, божьей милостью.

Человек был лучезарный. Брызжущий энергией, радостью жизни, раскаленный ею.

Трудно уж упомнить, при каких обстоятельствах он, горьковский журналист, в недавнем прошлом преподаватель политэкономии, был приглашен в нашу бригаду на чемпионат мира по конькам в Москве, в 1962 году. Должно быть, о его репортерских способностях мы были уже наслышаны.

Чемпионат освещался лихо. На Большой арене в Лужниках, где шли забеги, нам отвели две комнатки, в одной стучали машинистки, возглавляемые неизменной «Нурсимой», в другой начальство читало отпечатанное, и сразу в типографию, в набор. Все в номер, без опоздания, семь полос из тогдашних восьми, и все наутро получал читатель, а ведь забеги шли вечерами, допоздна.

Миша брал интервью. Мог прорваться к любому, любого разговорить — бегуна, не отдышавшегося после финиша, тренера, надсадившего глотку, выкрикивая секунды графика на тренерской «бирже» у льда, важного президента Международной федерации.

Как он это делал? Как прорезал цепь контролеров, не очень жалующих нашего брата? Брал ли обаянием, или тем целеустремленным, строгим, занятым видом, при котором нет никакой возможности, права морального нет удержать неудержимого, или просто растворялся в воздухе? Непостижимо.

И вот летит уже к машинке, вот диктует, мелким твердым шажком меряя комнату, выпятив железный животик, решительный, властный, больше, чем всегда, похожий на Наполеона клювастым профилем, прядкой на выпуклом лбу. Миг, и нет его, воспарил, чтобы камнем броситься на очередную цель.

Потом он тотчас отправился с нами на Всесоюзную зимнюю спартакиаду. Кроме иных дел, мы нагрузили его, двужильного, ежедневным комментарием хода командной борьбы. Он врывался среди ночи ко мне в номер и, обуреваемый энтузиазмом кричал: «Знаешь, что случилось? Нет, ты не знаешь? Туркмения обошла Киргизию!» К себе в комнату, где господствовал хаос, он притаскивал из главного штаба — думаю, нелегально — простыни таблиц командного зачета, заваливал ими пол, садился на пол, колдовал, вскакивал, бежал к столу и набрасывал свой комментарий крупным быстрым почерком.

Его газетный взлет начинался, он так этого ждал, что боялся поверить, и время от времени грустно говорил мне, что плохо пишет, не умеет писать, какой из него, к черту, журналист — не вернуться ли к родной политэкономии? А мы, бригада, возвратясь в Москву, подали руководству скрепленную всеми нашими подписями просьбу тотчас, не мешкая, зачислить Михаила Меллера (Марина) к нам в штат.

Миша спускался по лестнице. Шел печальный — в гостинице ждал его собранный чемодан, праздник кончился, а будни неизвестно что ему сулили. Навстречу, только что после заседания, поднимался один из членов редколлегии.

— Старик, я тебя поздравляю.

— Да с чем? — буркнул Миша. — Ну, хвалят нас все, так я же был последняя спица в колеснице.

— Как с чем? Тебя к нам на работу приняли. Только что приказ подписан.

— Какая зарплата? — деловито осведомился неделовой, бескорыстный Миша. И побежал брать в долг названную сумму, чтобы тотчас закатить банкет в шашлычной, которую мы звали «Полтинник» — ровно столько настукивало от нас до нее на счетчике такси.

За годы, прожитые Мариным в «Советском спорте», он щедро обогатил газету своими идеями — фейерверком идей, фантазией, инициативой.

Это он, когда Андриан Николаев вернулся из полета и приехал в родную Чувашию, провел в Чебоксарах кросс — с космонавтом в роли главного судьи. Прилетел в Москву — небритый, невыспавшийся, без паспорта, без чемодана — все оставил в гостинице, когда отправлялся в аэропорт без особой надежды, но с огромным желанием проникнуть на спецрейс, которым летел Николаев, и по ходу полета взять у него интервью на спортивную тему: в Чебоксарах Андриан Григорьевич был окружен толпой представителей прессы, Миша не смог там побеседовать с ним по душам. На аэродроме Миша тотчас подружился с бортмехаником, расположил его к себе, и тот тайком провел его в самолет.

Интервью пошло в номер.

Это он, Михаил Марин, когда проводился международный эксперимент космической радиосвязи — сигнал посылался через Луну, диалог шел между советскими и английскими астрономами, — предложил договориться с учеными, чтобы один из вопросов касался спорта. И договорился ведь! Он все мог! Правда, его инициатива не нашла поддержки у нашего тогдашнего начальства — Миша был безутешен...

Когда он приезжал из Горького, где был нашим собственным корреспондентом, в редакции наступал праздник. Миша приехал — это значило, что затеется какая-нибудь увлекательная газетная кампания, в которую будет вовлечено полколлектива. Это значило, что конца не будет шуткам, увлекательным историям, и, если где-то из-за двери слышен шум, спор, хохот, — значит там Миша.

Обаятелен был поразительно. Умел просто влюблять в себя самых разных людей. В его закадычных друзьях ходили все горьковские ведущие спортсмены, и дом у него был открытый, гостеприимный, хлебосольный. Дружил с учеными, писателями, актерами. Помню, водил меня в горьковский цирк, где развеселые клоуны потешными голосишками орали с арены: «Смотрите, кто к нам прибыл! К нам Миша прибыл — маэстро, туш!».

Размышляя о Михаиле Марине, я понимаю теперь, что его жизнь била таким ослепительным фонтаном по одной, главным образом, причине. В его натуре журналистское, профессиональное начало чудесным образом слилось с неизменным интересом к людям, любовью к ним, способностью восхищаться ими. Он потому и мог говорить на одном языке с физиком, военачальником, писателем, артистом, спортсменом, что всегда словно растворялся в их интересах, предельно искренне стремился проникнуть в глубь их душ и так же щедро раскрывал им свою. Он всегда был самим собой и всем казался интересен, поскольку являл живую, горячую точку скрещения интересов, людского стремления к познанию главного в жизни других профессий, других областей. Умел физикам рассказать о спорте так, что они понимали самую его суть и восхищались им. Кружил спортсменам головы повествованием о делах горьковской школы радиофизиков, и фехтовальщики, конькобежцы, лыжники, общаясь с ним, открывали для себя новое и были ему благодарны.

Не скрою, Мишиной общительности я завидовал. Я по природе нелюдим, это мне всегда мешало — в жизни, в работе, во всем. Общаться — для меня значило бороться с застенчивостью, тянуть из себя слова и улыбки.

Много раз писал о велогонке Мира — все, кажется, о ней, сделавшей, в сущности, из меня спортивного журналиста, сказал, кроме главного. Это главное просто: если хочешь, чтобы спортсмены открывались тебе, будь сам с ними открыт. Будь человеком среди людей, а не живым карандашом, назойливо целящим в чужую жизнь и мысли. Будь не расспросчик — собеседник.

В гонке я понял необходимость — да и простую приятность — ходить к ним, к ребятам, в гости каждый вечер (пропади пропадом приемы а-ля фуршет). Сидишь, бывало, а вокруг разворачивается незатейливый быток мужчин без женщин: кто затеял постирушку в умывальнике, трет и выжимает носки, кто зашивает трусы — разорвал, падая с седла, кто отчищает от засохшей грязи шипы туфель, кто крутит рычажок транзистора.

И течет негромкий разговор — когда о доме, до которого так далеко («ремонт затеял, да не успел, как там жинка одна управляется?»), когда об учебе («„хвост” висит по биологии»), когда о том, что, вот, вилка погнута, а механик не заметил, о чем он только думает, этот механик?.. И ты, вмешиваясь в этот разговор, не пытай их о гоночных мыслях и чувствах — расскажи о себе, может быть, что-то смешное, например, что задремал сегодня на этапе в машине, проснулся, а Коля один впереди едет, а ты, как он ушел, не заметил... И кто-то проговорит: «Расскажи, Коля, как это ты укатил, я ведь тоже не заметил». Коля станет рассказывать, увлечется, может быть, присочинит, его поправят: «Это ты брось, человеку все точно надо знать». Меня трогало их серьезное, уважительное отношение к моему делу, их стремление не выделить, не возвысить себя, но просто растолковать, почему вышло так, а не иначе. Когда однажды в день отдыха я встретил в городе капитана команды, и он сказал: «Получили сегодня газету, все точно написано „от" и „до”», это было для меня наивысшей похвалой.

Суть, очевидно, в том, что я смог стать для них своим, и потому они признали собственную роль в моей работе, ответственность свою за нее, за то, что я с их слов узнаю, люди у них дома — с моих...

Чтобы было так, — а это высшее наше счастье, когда так, — надо быть болельщиком, со всем его бескорыстием и всей самоотдачей. Таким был Миша Марин.

Помню историю одного его репортажа — о победе его земляка и друга Германа Свешникова на чемпионате мира по фехтованию в Москве.

Так вот, ведет Герман последний бой — с известным французом Маньяном. Счет все время равный. Крепко сбитый, присадистый, Свешников, ухая, рушит на Маньяна лаву атак, тот, тонконогий, как комар, приплясывает и жалит.

Мы стоим у дорожки. Миша бел. Сжал кулаки, притиснул их друг к другу.

Четыре — четыре...

Вдруг с каким-то звериным воплем Свешников подпрыгивает и через голову, крючковатым жестом, вонзает клинок Маньяну в плечо. Это «горбушка», фирменный прием Германа. Пять — четыре. Все. Победа.

Миша тяжело привалился ко мне. Кажется, он без сознания.

Герман соскакивает с дорожки, подходит, отстегивая шнур. Смеется: «Миша, Мишенька, я ж тебе говорил, все будет путем, а ты, дурочка, боялась». Миша виснет на нем, Герман его целует трижды, крест-накрест. Миша плачет.

Я веду его вверх по лестнице, нахожу пустую комнату.

— Пиши. Пока не отошел, сейчас пиши.

— Не могу.

— Ты все можешь. Пиши.

Михаил Исаакович Меллер (Марин) умер в 1978 году сорока восьми лет отроду. Вернулся с очередной спартакиады, где, как всегда, не щадил себя, не берег больного сердца. Позвонил коллеге-журналисту, пригласил его, чтобы поделиться увиденным, и замертво упал возле телефона, сжимая трубку, в которую он передал столько строк, обогативших нашу журналистику, расширивших пределы познания человека в спорте.

Его хоронил весь Горький. Он лежал в гробу, седой и бородатый, похожий уже не на Наполеона — на Хемингуэя, пожалуй.

Отпылал.

9

Люблю беседовать с Филатовым — так же, как Филатова читать. Знаменитый футбольный обозреватель, редактор еженедельника, Лев Иванович склонен думать вслух — так же, как на бумаге, истины, в которых он убежден, выглядят у него, тем не менее, оставляющими собеседнику «пространство соразмышления», он не стремится припирать доводами к стенке. Его манера высказываться неизменно свежа, поворачивает мысль неожиданной стороной, удивляет тебя точностью, идет неторопливыми витками в самую глубь явления. Голос негромок, фраза законченная, взвешенная, выверенная.

В тот раз речь у нас шла о спортивном очерке — Лев Иванович, как всегда, без категоричности, не горячась, мягко стеля, оспаривал его право на существование. Говорил о том, что наш читатель привержен, в первую очередь, к факту — неоспоримому. Его волнует объективная истина: как сыграли, сколько забили, оценка игры. Игры, а не того, что чувствовал игрок, какие житейские обстоятельства отягчали его в миг, когда, выбежав один на один с вратарем, он ткнул носком бутсы в землю, и мяч пролетел мимо ворот.

— Кто из нас, — говорил Филатов, — имеет такую читательскую почту, как Константин Сергеевич Есенин? Уверяю вас, никто. Вот свежая пачка писем: убедитесь: Есенину... Есенину... Есенину.

Для немногих — очевидно, очень немногих — непосвященных поясню, что сын поэта, инженер, известен прежде всего, как крупнейший футбольный статистик. Цифры, касающиеся всех сторон футбола, Константин Сергеевич превратил тоже в своеобразную поэзию — в них игра обретает гармонию и дисциплину строфы.

— А видите, что у него спрашивают? — продолжал Лев Иванович. — Кто, сколько, когда? Наша малейшая ошибка в подсчете, уверяю вас, рождает взрыв. Болельщик любит точность.

Филатов говорил, что в рассуждениях о жизни спортсмена вне основного поля его деятельности — стадиона — ему лично всегда чудится неточность, приблизительность, отход от объективной истины.

— Мы бываем такими выдумщиками, согласитесь.

Это «мы» в его построениях деликатно заменяло «вы», относящееся ко многим и, очевидно, ко мне в том числе.

Есть, конечно, границы, которые нельзя переступать. Вопрос в том, где они лежат.

Много лет назад я написал очерк «Двое, нашедшие друг друга». О Людмиле Смирновой и Андрее Сурайкине, знаменитой паре фигуристов. Знал, что пару не раз намеревались разбить — иным партнеры казались не подходящими друг другу. Знал, что добрая, нежная Люда Смирнова, стыдливая, домашняя, стояла на страже их спортивного союза верно и твердо, непреклонно.

И вот был у нас откровенный разговор с глазу на глаз. И я спросил:

— Люда, как ты сумела выстоять?

Она сказала:

— Я его люблю.

Я знал, что Андрей суров к Люде, как суров к себе, не прощает малейшего промаха, что она обречена на аскетизм, но она сказала «я его люблю», и это объяснило все.

Спросил осторожно:

— Ты позволишь мне об этом написать?

Она посмотрела на меня бесхитростно, чисто и строго:

— Да, конечно. Что же тут скрывать?

Пошел к Андрею, рассказал все, как было, спросил его мнение.

— Она вам сказала? Ну, что ж, я бы на вашем месте написал. Ведь это правда. Ведь правда, наверное, — если бы было по-другому, не было бы нашей пары.

Очерк был замечен, похвален — фигуристами, в том числе.

Прошло несколько лет, и Люда Смирнова рассталась с Андреем Сурайкиным, вышла замуж за Алексея Уланова, стала его партнершей.

И на меня обрушилась лава возмущенных читательских посланий. «Вы же говорили, что она его любит, как же она могла? А если вы написали неправду, как вы могли?» Что было отвечать? Что мир чувств сложен, непредсказуем, а спортивная знаменитость — всего-навсего человек?

Да, Люда разлюбила. Полюбила другого, который любил ее. У этого другого давно назревал конфликт с тренером, чьи взгляды на стиль катания противоречили его взглядам, конфликт с партнершей, отношения с которой у них не складывались, — чувство этот разрыв ускорило.

Так вот, я спрашиваю себя: случись все это со мной во второй раз, появились бы в очерке те слова девушки: «я его люблю»? И спустя много лет, много передумавший и понявший, критикованный, битый, черт возьми, отвечаю себе, что и во второй раз написал бы об этом.

Потому что иначе все непонятно. Потому что любовь партнерши к партнеру в пору, когда я писал, составляла суть и смысл и ее отношения к спорту. Ее женское сердце просило любви и во имя любви было обречено на долготерпение, на подвижничество. Иных к долготерпению побуждает иное, ее — это. Любовь ушла, и пропало то, во имя чего она каталась с тем партнером. Пришла другая любовь, повлекла к новому творческому витку. А коль сложилось, что путь новой пары в спорте оказался короток, что делать, судьба так судила. Но в балете на льду эти двое сверкают по-прежнему, и творчество, согреваемое любовью, значит, продолжается.

Как мне в рассказе об олимпийской чемпионке Татьяне Казанкиной было умолчать о том, сколь многим в жизни обязана она встрече с Александром Коваленко? Математик, человек логики, точности, системы, он стал

опорой, бережным старшим другом нервной, ранимой, далеко не всегда уверенной в себе Тани, их супружеский союз расширил и обогатил ее мир, подарил тягу к книге, к музыке и, что главное, внушил ей убежденность в нужности — для любящего ее человека и для всех людей — ее дела, ее бега.

10

Сколько необыкновенных людей довелось мне встречать, какие характеры-глыбы.

Аркадий Никитич Воробьев, бывший водолаз, бывший солдат, штангист — чемпион и рекордсмен, ныне доктор медицины, ректор института, изваял себя, точно скульптор — атланта, доказал экспериментальным путем не только ряд положений, связанных с работой органов тела при поднимании сверхвесов, но прежде всего то, что ты сам — кузнец своей судьбы, ума, таланта, принципов.

Вижу его за рабочим столом, плечистого, лобастого, с серебристой профессорской бородкой, широкими грубыми руками — на правой, возле большого пальца, выколот якорек, — с устремленным в глубь себя, нацеленным на мысль взглядом. Он говорит, покрякивая, помыкивая, словно тужась перед ней, перед мыслью, как перед рекордной штангой.

— Приучая себя действовать в... м-гм, м-гм... экстремальном режиме, мы вырабатываем психологические установки, которые заставляют мускулы и мозг постоянно совершенствоваться. Поднятие тяжестей можно образно уподобить самой... мг-м, понимаете... самой жизни, требующей от нас, чтобы от подхода к подходу вес неизменно рос. И если это так, мы, совершенствуясь в избранном деле, формируем себя как личность: размышление над проблемой требует для успешного решения смелости, непреклонности перед прежними авторитетами — в той же... мг-м... мере, в которой, чтобы побить рекорд, надо забыть, что он якобы непомерен. А привыкнув действовать так, мы становимся защищенными от власти житейских неурядиц — как мелких, так и самых крупных. Мы понимаем, что они преодолимы, если максимум сознательных усилий смело обращен на преодоление.

Урок жизни Воробьева — и для тебя самого урок, и когда бывает вдруг невмоготу, когда хочется забиться в свой угол, лелея, растравляя душевную ссадину, вспоминаешь об этой цельной, без трещинки, фигуре атлета и бойца, и становится за себя стыдно.

Хочется писать так, чтобы уроки людей, встреченных тобою, ободряли тех, кто читает тебя, были для них подспорьем — по мудрой латинской поговорке «пока дышу — надеюсь».

Вот женщина, которая в тридцать лет, отчисленная из спорта, просила только об одном: «Позвольте мне побить мировой рекорд. Только на соревнования вызовите, ничего больше не прошу, одно прошу — пустите на старт, и я побью его».

Татьяна Зеленцова, неунывающая, громкая, говорливая, жаждущая утвердить себя бегом на 400 метров с барьерами, — чтобы все о ней слышали, все ею восхищались, чтобы передали по радио: «Татьяна Зеленцова побила мировой рекорд», и мама ахнула — дома, в Новороссийске, и потом, безусловно, потекут сплошь безоблачные дни довольства собой и покоя.

Полжизни она, безвестная, каторжно тренировалась, вымучивала, высушивала себя. Когда родилась дочка, она шла на стадион с коляской, привязывала коляску к себе и бегала, пока девочка не заснет, потом ставила в сторонку, снова бегала. Она завистливо провожала взглядом автобус с надписью «Сборная СССР», в котором ехали знаменитые и счастливые. Она к тридцати познала всю мудрость бега, читала в себе, как в учебнике...

Рекорд должен был стать сверкающим венцом жизни Тани Зеленцовой. И она его установила. Стала чемпионкой Европы. О ней в тот сезон заговорили. О ней писали, ее снимали в кино. Она сияла с журнальных обложек — на костюме герб, на шее медаль, прическа модная, синие глаза расширены, как в изумлении, и крупный рот бесхитростно смеется крепкими зубами, которыми она, как в яблоко, готова вцепиться в свою удачу и глотать большими кусками, обливаясь соком.

И вот ей опять сказали: «Теперь-то, Таня, хватит, теперь других учить пора». Она с блеском защитила диплом высшей школы тренеров — все ей давалось в тот год. Но вдруг она поняла, что-то, к чему с такой жадностью стремилась, вовсе не насытило ее, что не в славе дело, а в том, что она не может не бегать. И стала готовиться к новому сезону, к новому рекорду. Показывала мне графики, раскладки, уверяя меня и себя, что теперь-то не побежит — полетит.

Не состоялось, не сбылось. Обстоятельства сложились против нее, год прокатился впустую — целый год, ее тридцать первый. К осени она набрала учениц.

Но стоит ей выйти на дорожку, и вновь тянет атаковать барьер. Она дает своим девчонкам секундомер: «А ну, щелкните». Честно говоря, сейчас рекорд был бы чудом. Но она по-прежнему верит в чудо.

И я в него верю. Верю в эту неуемную душу.

...Но убежден ли я, что в каждом случае, работая над каждым очерком, непременно угадываю главное в героях? Как знать, может, обманываюсь, принимая частность за целое?

Увлекателен сам процесс размышления о человеке, поисков того единственного ключа, который откроет все кладовые.

Ключом бывает деталь.

Писал о Борисе Пайчадзе. Трудно доставался материал, по крохам. Сам Борис Соломонович о себе рассказывать стеснялся — выдающаяся футбольная карьера осталась в прошлом: «Мало ли что было, давно было, сейчас, слушайте, лучше играют». Друзья его, дородные, вальяжные, присыпанные солью седин футбольные батоно, изъяснялись так, как если бы за пиршественным столом произносили тост: «Наш многоуважаемый Борис Соломонович был замечательный талант, был и является ныне замечательным человеком — честным, исключительно принципиальным, уважающим старших и примером для молодежи».

Случай свел меня со всемирно знаменитой в довоенные и первые послевоенные годы спортсменкой Ниной Яковлевной Думбадзе. Скульптурно-прекрасная даже в пожилом возрасте, царственно-величавая, Нина Яковлевна — собеседница, о которой можно только мечтать: проницательная, живая, остроумная.

— Боря? — Она улыбнулась. — Вы знаете, Боря — смешной человек. Например, очень любит петь. Не очень умеет, но очень любит. И динамовцы все-гда его — как бы сказать? — немножко разыгрывали. Они были добрые, но они, понимаете, были веселая команда, у них даже был свой ансамбль. И вот едут, например, в автобусе. Едут и вдруг запоют. И Боря сразу своим басом: «О-о-о-о». А они раз — и замолчали. Он поет, поет, не слыша, что один на весь автобус. Потом обидится немножко: «Ва, смеетесь, что ли?»

И я увидел увлеченного песней — прекрасной грузинской мужской песней — молодого Бориса Пайчадзе, и потом — огорошенного, как дитя. Я почувствовал в моем среброголовом герое детское, чистое, что влагал он — беспредельно — в пляску круглого мяча у ног: «Дай мне, — кричал, — слушай, дай мне, — уже старея, теряя скорость, теряя иногда дыхание, — слушай, дай мяч!».

Нина Яковлевна, посерьезнев, сказала:

— Знаете, уходят поезда, кто-то доехал до своей станции, сошел и пошел себе, и забыл, как ехал. Так и в спорте. А Боря в футболе, знаете, он — железнодорожник.

...Пусть моя гимнастическая подружка, вся — тонкость, вся — интуиция, рыжая Лариса Петрик говаривала мне в свое время:

— Вам только кажется, что вы нас знаете. Мы в каждый новый момент другие, вы видите одних, а мы уже другие.

В одну реку нельзя войти дважды. Характеры текучи и прихотливы, изменчивы. Я бегу вслед и отстаю. Но надо бежать. Иначе жизнь теряет смысл.

11

Потому, очевидно, что спорт на высшем уровне постоянно соприкасается с международными отношениями, многие спортивные журналисты впоследствии становились международниками. Долгие годы в Вене работает собственным корреспондентом «Правды» Игорь Мельников, начинавший в спортивном отделе «Комсомолки». Корреспондент «Правды» в Мехико Лев Костанян — в прошлом журналист «Советского спорта». Павел Михалев в свое время сменил стол руководителя спортотдела «Комсомольской правды» на кабинет собкора в Лондоне. Сравнительно недавно уехали работать за рубеж — первый в Венгрию, второй в Афганистан — Михаил Блатин и Владимир Снегирев, оба воспитанные в спорте. Да уж и совсем недавно мой закадычный друг, тассовец Александр Горбунов, которого, казалось, клещами не оттащить от футбола, был послан на корпункт агентства в Хельсинки.

Спорт неотделим от жизни планеты со всеми ее социальными бурями. У всех на памяти события, связанные с попытками бойкота Московской Олимпиады: сражения в прессе, причем в прессе сугубо спортивной, шли в те дни по всему фронту общественной борьбы.

И вот вспоминается история, происшедшая в шестидесятых годах, когда мне вместо чисто спортивного репортажа, предваряющего чемпионат Европы по гимнастике, пришлось передавать политический комментарий.

Ничто в тихом шведском городке Ландскруна не предвещало крутого поворота событий. Стояло погожее лето, возле готической ратуши струи фонтана серебрились в воздухе, как летучие рыбки, порхая вокруг зеленого от патины Тритона, трубящего в рог. На площадке хоккейного катка, дно которой было расчерчено разноцветными линиями, белобрысые малыши — прямо из книжек Астрид Линдгрен — изучали правила уличного движения под руководством сказочно симпатичного полицейского.

На окраине, в коттеджах с шатровыми крышами, жили участники чемпионата. Делали зарядку среди сосен на берегу залива, кормили чаек. Золотились русые волосы и нежный пушок на щеках-персиках Оли Карасевой, мелькал и мелькал меж стволов тренировочный костюм сосредоточенной девочки Люды Турищевой, ее пробежка была, как положено, как учили, — до седьмого пота. Навстречу бежала плечистая, по-мальчишески стриженая Карин Янц из ГДР — здесь ей сулили победу, а Владислав Растороцкий, подремывая в самолете по пути сюда, в Ландскруну, видел во сне победу своей Людахи.

Соревнования начнутся завтра, сегодня я иду в пресс- центр, чтобы передать репортаж о том, что все готово. Вдруг голос из динамика: «Мадам Латынину вызывает Москва».

Боевая, динамичная, улыбчивая, деятельная, Лариса Семеновна Латынина, оставив спорт, тотчас же была назначена старшим тренером сборной, и эта роль ей к лицу так же, как и многочисленные, со вкусом выбранные туалеты.

Латыниной во дворце нет — она на судейском семинаре, на другом конце города. Беру трубку. «Передайте телефонограмму, — диктуют мне. — Нам стало известно, что на чемпионате решено не поднимать государственных флагов в честь победителей и не исполнять гимнов. Предлагаем выразить категорический протест против этой акции, нарушающей устав Международной федерации, и, в случае, если он не будет удовлетворен, покинуть соревнования».

Нет, не нужен сейчас мой идиллический репортаж. Передаю в редакцию записку: «Материал будет завтра утром». Ловлю такси, мчусь на семинар.

Меня не хотят пускать: прессе там быть не положено. Вспоминая Мишины уроки, оглушаю контролеров потоком слов, из которых они решительно ничего не понимают, кроме одного: случилось нечто сверхъестественно важное, господин не может ждать, мир перевернется, если господин подождет хоть минуту. Двери передо мной отворяются.

Латынина хватается за сердце, садится на скамеечку.

...Акция, конечно, направлена, в первую очередь, против команды ГДР, победы Янц, как я уже сказал, ждут.

То были годы, когда не признанная рядом западных государств, республика немецких рабочих и крестьян утверждала свой престиж на мировой арене во многом благодаря успехам в спорте. Флаг с молотом и циркулем поднимался там, где о существовании ГДР не хотели знать, спортсмены были первыми полпредами своего социалистического отечества.

...Ночь проходит в переговорах. Оргкомитет выдвигает смехотворный довод: в Ландскруну не привезли все положенные флаги. Между тем флаги преспокойно развеваются вокруг тренировочного лагеря. «Вот же они, давайте выйдем на улицу и глянем». Председатель оргкомитета багровеет и надувается: «Таково решение, и поздно его менять». Руководители делегаций социалистических стран настроены твердо: «Нарушение устава противоречит интересам спорта». Решают ждать второй половины следующего дня, когда в Ландскруну должен прибыть президент федерации швейцарец Артур Гандер.

Утром передаю начало репортажа. Сообщаю, что окончание продиктую, когда положение прояснится. Еще дважды откладываю разговор — Гандер задерживается.

Три часа дня. До открытия соревнований час. Наши девочки сидят в раздевалке, ни о чем не знают — их решено не волновать, но «на разминку, — им сказано, — не торопитесь». По холлам бродят первые зрители, оживленные, предвкушающие европейское гала-представление.

Сорок пять минут до начала. К подъезду подкатывают несколько черных лимузинов, и в холле появляется со своей свитой Гандер — маленький большеголовый старик, привычно обнажавший в дежурной улыбке вставные зубы. К нему идут руководители команд социалистических стран, Латынина протягивает лист бумаги — протест. Когда он понимает, в чем дело, у него делается вид человека, раскусившего лимон. Обеими ладошками отмахивается он от бумаги. Нет, нет, никаких письменных документов, давайте устно, давайте разберемся.

Почему они совещались прямо здесь, среди почтительно недоумевающей толпы, ума не приложу.

Гандер выслушивает обе стороны, отгибая морщинистое ухо. Он реакционер, Артур Гандер, но он тертый калач, он понимает: без наших команд чемпионат — не чемпионат. Да и как ему, президенту, идти на явное нарушение устава?

И вот совещающиеся стороны обмениваются рукопожатиями, расходятся. Ловлю за локоть Латынину. «Все в порядке, — говорит она, — флаги и гимны будут».

Теперь важно успеть все написать. «Здравый смысл восторжествовал, объективная реальность победила политическую близорукость».

Жду вызова из Москвы. Нет его и нет. Пятнадцать минут до начала... Десять...

Мне машет руками телекомментатор Сергей Кононыхин: «Быстрее! У меня есть связь! Передавай нашим, а они продиктуют вашим!». Нацепляю наушники, тараторю в микрофон: «Записывайте живенько, пожалуйста!». Додиктовываю до середины — стоп: появилась картинка, Сергею надо начинать. Не успел. В панике оглядываюсь. Вижу, Латынина стоит с телефонной трубкой возле пресс- центра. Не иначе, как с Москвой говорит. Мчусь к ней: «Лора, ради бога, это у тебя комитет на проводе? Дай мне поговорить». И: «Записывайте, это срочно надо передать в „Советский спорт", а первую половину, скажите, чтобы взяли на телевидении». Уф, успел. Играют марш, спортсменки выходят на помост.

Все обошлось; мой первый политический комментарий был напечатан.

Турищева тогда проиграла Янц. Она победила ее на следующий год, в Югославии, на первенстве мира, с того момента и началось восхождение звезды Турищевой.

В Ландскруне звучал гимн ГДР. Мы слушали его стоя, вместе со всем залом, вместе со всей Европой. Эта победа была для нас больше спортивной победы.

12

Инсбрук, рабочий зал олимпийского пресс-центра. Обширный, уставленный длинными столами с пишущими машинками. Несколько десятков телевизоров: на одном экране порхают прыгуны с трамплина, на другом лыжники пашут палками снег, на третьем, пригнувшись, враскачку, скользят конькобежцы, на четвертом стокилограммовые молодцы-бобслеисты, ухая, раскатывают свой снаряд на полозьях. Вдоль стен пестреют разноцветные кипы протоколов в проволочных корзинах. По залу плавают, все сгущаясь, облака табачного дыма, разноязыкий гомон и клавишная дробь прерываются время от времени радиоголосом, требующим кого-то к телефону, телетайпу, телекопиру, и мой коллега из Берлина, Токио, Лондона, Праги, только что стоявший в задумчивости, с карандашом на животе на веревочке, с пластиковым удостоверением, к которому прицеплен ключ от личного бокса, в одной руке бутылка кока-колы, другая — на затылке, срывается с места, как спринтер.

Я приезжал сюда затемно, в полупустом краснобоком трамвае, петлявшем узкими улицами чинного городка, чью мирную повседневность, как казалось в тот ранний час, не слишком взбаламутила Олимпиада, я предъявлял удостоверение бдительному дежурному солдату, он брал под козырек, желая мне доброго утра, и утро начиналось с черных клавишей, с перепечатки написанного за ночь. Мы пользовались телекопиром — аппаратом, работающим по принципу фототелеграфной связи. Заправлять в аппарат мои листочки при технических навыках, равных нулю, было мукой мученической, и я то и дело звал в микрофон: «Никола-ай Семенович, помогите, опять у меня запуталось!». С другого конца здания спешил на помощь Киселев, главный редактор, седой, озабоченный, безотказный, в красном парадном пиджаке, — бежал трусцой, как бегал чуть свет по нашему маленькому номеру, на цыпочках, стараясь не шуметь, ревностный к своей спортивной форме.

(Эта повесть была уже написана, когда мы потеряли Николая Семеновича — чистую душу, беззаветного труженика, флагмана спортивных журналистов страны.)

...Прилив соревнований был отливом из пресс-дома — все пустело, и все вновь наполнялось, вскипало, бурлило, когда дневная программа кончалась.

Низко склонясь над столом, отрешившись от окружающего содома, Киселев писал о коньках — скрупулезно пересчитывал графики забегов, сверял их по толстой, бывалой тетради с графиками прежних Олимпиад. Миша Марин, присев напротив, суча нетерпеливыми ножками, то и дело нарушал строгий ход мыслей главного, пополнял репортаж сочными деталями, фехтовальными диалогами в стиле Дюма, Николай Семенович покорно кивал, записывал. В их соавторстве рождалось поистине эпическое полотно.

Подбегал кто-нибудь из корреспондентов других наших газет: «Николай Семенович, а правда, что это третий результат за всю историю коньков?» — «Не третий, а четвертый, сейчас я вам все уточню...» — «Миша, ты говорил с Куликовым, что он тебе сказал?» — «Сказал... Обожди, возьму блокнот... Он здорово сказал, он умница, ты все запиши точно». — «Спасибо, старик, хватит, хватит, у меня всего-то сто строк». Кто-то из иностранцев застенчиво, бочком протискивался к нашему столу: «Извините, мешаю. Город Сыктывкар, это так надо писать, да, верно? А где находится? Наверное, в Сибири?» — «Айн момент, — Миша косо вырвал листок из блокнота. — Битте, плиз, сейчас нарисую карту. Вот Москва, видите, вот Урал — Уральские горы, понятно?»

Из Зеефельда, где состязались лыжники, прилетал буйный Анатолий Коршунов в полном блеске лыжного обмундирования — подбадривал, гремел, уже все передавший и еще переполненный впечатлениями, рассказывал, помогал, мешал: «Он на финише упал, понимаешь, просто рухнул, я его на себе тащил!».

К вечеру опять все стихало, начинался хоккей, фигурное катание.

Потом наступала ночь.

Помню одну из ночей, я шел из Дворца спорта, где только что победили Роднина и Зайцев, я прорвался к ним за кулисы, они были мокрые, добрые, растерянные, словоохотливые. Их тренер Татьяна Тарасова мне сказала: «Напиши об этом здорово, напиши изо всех сил, знаешь?». Еще бы не знать!..

Над готическими шпилями стояла луна золотой олимпийской медалью. Я шел, перебирая в памяти слова, ища самые свежие и точные. Инсбрук засыпал рано, улицы были пустынны, трамвай не ходил, и в пресс-доме сейчас не добыть машину: услужливые армейские унтера давно заперли свой гараж. Не слишком хорошо зная дорогу к отелю, я решил шагать по рельсам — они-то выведут. Навстречу, тоже по рельсам, шествовала компания — горланила что-то, несла плакат: видно, подвыпившие туристы-болельщики. Я осторожно посторонился, они поймали меня за полу, принялись что-то объяснять. Я с трудом понял, что они-де, бедные иностранцы, заблудились и не знают, где отель такой-то. На не менее ломаном немецком я объяснил, что тоже бедный иностранец, тоже ищу свой отель. Компания загоготала, салютуя мне пивными бутылками.

Вот он наконец, уютный отельчик, портье кланяется в полудреме.

В номере сидит на кровати Киселев, углубившись в свою тетрадь, — вносит поправки в конькобежное статистическое хозяйство. «Ну, что, — певучим среднерусским говорком, — можно вас поздравить? Это хорошо, а вот надо бы нам публицистику написать, мне такая пришла тема — о воле к победе, как вам кажется?» — «Давайте о воле. Вы набросайте свою часть, а я сейчас сосредоточусь».

Выхожу в коридор.

«Воля- — это то, что, как говорил знаменитый штангист Аркадий Воробьев, ведя к совершенству в избранном виде спорта, совершенствует личность».

Публицистика публицистикой, но и репортаж писать надо.

Ничего, у меня еще вся ночь впереди.

Опять брожу по коридору.

Журнал «Аврора» №№ 4, 5, 6 за 1982 год




Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12