Лебеди летят над тайгой [Семен Михайлович Бытовой] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Семен Бытовой ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ НАД ТАЙГОЙ Повести


БЫЛЬ О ЖЕНЬШЕНЕ

Царь лесных зверей — тигр.

Царь морских зверей — дракон.

Царь лесных растений — женьшень.

Корень жизни добудешь ценою жизни.

Из старых восточных книг.

Встреча в походе


Осенью 1945 года, после разгрома Квантунской армии, некоторые части советских войск возвращались на свои исходные позиции. Среди них был и наш артиллерийский дивизион.

После длительного перехода по знойным горным дорогам мы остановились у небольшого маньчжурского селения. Близился вечер. Не теряя времени, мы стали устраиваться на ночлег, и вскоре под пышными кронами тополей раскинулся наш полотняный лагерь. Задымили походные кухни. Заняли свои места караулы.

Мы с командиром шли вдоль опушки негустого леса.

На примятой траве, неподалеку от лагеря, сидели рядом притихшие ребятишки и с интересом наблюдали, как наши артиллеристы снимали с орудийных стволов брезентовые чехлы. Мальчишки уже успели раздобыть красные солдатские звездочки и прикрепить их к своим шапчонкам. А у иных были даже военные пилотки. Командир дивизиона, приветливо улыбаясь, что-то сказал ребятам по-русски, и они, хотя и не поняли его, радостно заулыбались в ответ. Постояв немного и с нежностью оглядев их, командир тихо сказал:

— Пойдемте, капитан, в селение, поговорим с народом, узнаем, не нуждаются ли здесь в нашей помощи.

Солнце уже садилось за горный хребет, когда мы вошли в селение. Здесь была одна длинная улица с глинобитными фанзами. Посреди нее стояли два колодца: один — с высоким срубом, окрашенным охрой, и с тяжелой железной крышкой, который, очевидно, предназначался для японцев и местных богачей; второй — некрашеный и без крышки — для прочих жителей. В конце улицы, тесно прижавшись к каменному склону горы, стояла под черепичной крышей невысокая кумирня. Сразу же за ней поднимались три пологие сопки, от подошв до вершин разделенные на крохотные зеленые квадраты. Это были пашни местных крестьян. Вот худой, сожженный солнцем старик гортанными криками погоняет мула на самый верх сопки. Он машет хворостиной, но маленький мул через каждые два — три шага соскальзывает вниз. Должно быть, последний год приходится им обоим лезть на эту сопку, — с будущей весны старик запашет где-нибудь в долине участок побольше, которым до этой поры владел японский оккупант.

Мы остановились против завалившейся набок избушки, не похожей на остальные фанзы, с земляной крышей, поросшей бурьяном. Единственное низенькое окошко без рамы было затянуто куском пожелтевшей рисовой бумаги. Дверь избушки была полуотворена, и ветер раскачивал прибитые снаружи длинные лоскутья алой материи с ровными столбиками каких-то знаков, похожих на иероглифы, написанные золотистой краской. Нас заинтересовали эти надписи, и мы постучали в окошко. Ответа не последовало.

В это время из соседнего двора вышел пожилой крестьянин в короткой стеганой куртке и широких штанах из синей дабы, туго схваченных у лодыжек обмотками. На ногах его болтались соломенные туфли.

Покуривая круглую медную трубочку с длинным камышовым черенком, он поклонился нам, и его черные некрупные глаза под одутловатыми веками счастливо заблестели.

— Что, капитан, — произнес он по-русски, обращаясь к командиру дивизиона, — японцев мало-мало побили, теперь обратно в свою Россию, да?

— Почему же мало-мало? — шутливо спросил майор. — Мы так побили японских самураев, что они уже никогда больше не придут сюда. Теперь у вас будет хорошо.

— Хорошо! — воскликнул крестьянин и высоко поднял руку со сжатым кулаком. — Спасибо! Ух, шибко убегали японцы! Как ваши люди пошли, ух, шибко самураи убегали. — И он изобразил, как удирали из его селения оккупанты: вобрал голову в плечи, съежился и так энергично затопал ногами, что с них свалились соломенные туфли.

Мы рассмеялись.

— Чья это избушка и что написано на этих лоскутках? — спросил майор.

— Тут один старый удэхэ-таза[1] живи, ва-панцуй Сяо Батали. Наверно, помирай скоро. — И коротко рассказал об удэгейском таежнике из Имана. Много лет тому назад он женился на женщине из этого селения, построил ей избушку, а сам приходил сюда только на зиму.

— Ва-панцуй? — переспросил я, впервые услышав это слово.

— Который женьшень ищет в тайге. — Он поднял с земли хворостину, зажал ее обеими руками и принялся быстро разгребать впереди себя траву.

— Искатель женьшеня?

— Да, ва-панцуй! — быстро закивал крестьянин, очень довольный, что так удачно растолковал нам.

А на лоскутках, пояснил он, начертаны иероглифы благополучия и богатства. Старый искатель женьшеня Сяо Батали надеялся, что его жилище непременно посетят эти два блага, потому что он свято верил в бога лесов и гор Онку.

Войдя в избушку, мы с первого взгляда поняли, что эту тесную каморку, больше походившую на подпол, чем на жилое помещение, ни разу не посещали ни благополучие, ни тем более богатство. Сяо Батали лежал на низком кане, до подбородка укрытый дырявым рядном, и смотрел в потолок. Старик даже не пошевелился, когда мы вошли. Лишь после того как сосед заговорил с ним, Сяо Батали что-то тихо пробормотал в ответ.

— Что говорит он? — спросили мы нашего нового знакомого.

— Он говорит: «Если умирающему дать несколько капель женьшеня, то он проживет еще долго».

— А разве у него нет женьшеня?

— Нет, капитан, — ответил сосед, и лицо его выразило печаль. — Японцы все чисто забрали. Бамбукой мало-мало били они Сяо Батали.

Мы уже знали, что в устах крестьянина «мало-мало» значит «очень много», и нам стало жаль старого искателя. «Вот, — подумал я, — удивительная судьба у старика: долгие годы собирал он чудодейственный корень жизни, и теперь, когда женьшень так нужен ему, не иметь даже нескольких капель...»

— Передайте Сяо Батали, что мы пришлем доктора; тот даст ему лекарство, — сказал командир дивизиона.

Удэгеец, понимавший по-русски, отрицательно покачал головой и попросил соседа сказать нам: «Много есть на свете лекарств, которые исцеляют от недугов, но вернуть старику силы способен только женьшень».

Мы поняли, что разубедить Сяо Батали трудно, однако повторили, что непременно пришлем нашего военного врача.

В фанзе на несколько минут воцарилась тишина. Ее нарушил ва-панцуй:

— Три блага даровало таежнику небо: соболя, женьшень и траву ула-цха, чтобы устилать ею обувь для тепла и мягкости. Но что делать, когда японские солдаты давно лишили меня этих благ!..

Тогда сосед, наклонившись к кану, над самым ухом Сяо Батали громко произнес:

— А разве ты, Сяо, не знаешь, какое великое благо даровали нам они, русские люди? Они разбили самураев и прогнали их из нашего селения!

Старик внимательно выслушал соседа, затем кряхтя приподнялся и принялся рассматривать нас. Смотрел он долго, упираясь локтями в жесткий кан, и лицо его, изрытое глубокими морщинами, вдруг просияло:

— Если правда, что ты говоришь, сосед, то это сильней женьшеня. Я попробую встать!

Но встать ему было трудно.

Повернувшись на бок, он долго шарил руками под циновкой, устилавшей кан, и наконец извлек оттуда лоскуток алой материи, точно такой, какие висели у входа в фанзу. Он протянул его командиру. Сосед объяснил, что на этом лоскутке начертаны иероглифы счастья, которое, по суеверному мнению ва-панцуя, должно было когда-нибудь прийти сюда. И вот оно пришло, долгожданное счастье...

— Людям, которые приносят в дом счастье, дарят вещи из чистого золота, — более твердо, чем прежде, сказал соседу Сяо Батали.

— У нас золота нет, — возразил крестьянин.

— У меня есть! — сказал удэгеец решительно. — Если судьба позволит мне подняться, я подарю им то, что втрое дороже золота... Я подарю им большую семью женьшеня: семь живых корней и один корень спящий. За четырнадцать лет корни хорошо подросли, и тот, восьмой, должно быть, уже пробудился...

Все это было похоже на сказку. Мы уже знали, что старик очень суеверен, и не придали значения его словам. Но нам было радостно, что своим посещением мы вернули ему бодрость и вселили надежду на скорое выздоровление.

Тепло простившись с Сяо Батали, мы вышли на улицу.

Солнце уже перевалило через горный хребет, и по всему близкому горизонту разлилось пламя заката. Облака, скопившиеся за день, неподвижно висели над сопками, местами доставая до них багровыми острыми краями. Но небесный пожар не прибавлял света. Лес в долине был окутан густыми сумеречными тенями. Слабо горевший в лесу костер нашего бивака порою выхватывал из тьмы сизые квадраты туго натянутых палаток, отдельные группы людей, сидевших на траве.

Мы подошли к походной кухне. Повар Кузьмич, пожилой сержант-гвардеец, спрыгнул с повозки, подтянулся, поправил свой белый колпак на голове.

— Ужинать будете?

— После, — ответил командир, — а сейчас, Кузьмич, налейте в котелок борща погуще, прихватите пачку галет, сахару и отнесите вон в ту крайнюю фанзу больному старику.

Мы зашли в палатку к военврачу.

— По-моему, капитан, вы интересуетесь женьшенем? — спросил доктора командир дивизиона.

— Интересуюсь! — не сразу, впрочем, поняв, почему его об этом спрашивают, ответил врач. — За время нашего похода в Маньчжурию мне удалось собрать много интересных сведений о тибетской медицине.

— А искателя женьшеня вам не приходилось встречать?

— К сожалению, не приходилось, — признался доктор.

— Тогда слушайте...

И командир дивизиона рассказал ему о нашей встрече с Сяо Батали. Доктор сразу заторопился, схватил санитарную сумку и отправился в селение.

Он вернулся в лагерь поздно, в одиннадцатом часу, и сообщил, что старик болен неопасно, но он сильно истощен.

— Я сделал ему внутривенное вливание глюкозы. Пока постоим здесь, постараюсь поднять старика.

— Узнали что-нибудь интересное про женьшень? — спросил я.

— Пока еще очень мало. С ним трудно сговориться.

Командир усмехнулся.

— Да, старичок ужасно суеверный.

— Ничего удивительного, сам корень жизни окружен здесь разными легендами.

— Ну, а вы, доктор, верите в чудодейственную силу женьшеня? — спросил командир.

— В восточной медицине женьшень славится как лучшее средство чуть ли не от всех болезней. Однако достать его трудно. И стоит он очень дорого. Поэтому, видимо, мы так мало знаем о чудодейственном корне жизни. Но ведь невозможно допустить, чтобы в Китае, Корее, Японии, Тибете, Индо-Китае и Монголии, где издавна лечат многие болезни женьшенем, люди грубо ошибались. Повторяю, мы просто-напросто слишком мало знаем о лечебных качествах женьшеня...

Командир дивизиона отодвинул папку с бумагами, зажег новую свечу и подсел ближе к доктору. Разговор о женьшене живо заинтересовал его.

— Скажем, в Японии... Японские врачи сравнительно недавно перешли на «латинскую кухню», стали пользоваться последними достижениями европейской медицины, однако они не отказались от женьшеня. Нет сомнения, что женьшень очень сильное лекарственное растение. Некоторые русские ученые уже давно доказали лечебное действие корня. Нужны новые, дополнительные исследования...

— Старик уверяет, — перебил доктора командир дивизиона, — что если умирающему дать несколько капель женьшеневой настойки, он проживет еще долго. Есть здесь истина, доктор?

— Трудно сказать, так ли это. Тут народ относится к женьшеню с суеверным уважением. Кстати, один местный аптекарь говорил мне, что женьшень очень полезен в походах: укрепляет силы, устраняет усталость, даже утоляет голод.

— Нет, брат, моим артиллеристам без котелка борща да без каши перехода не сделать, — засмеялся командир. — Ну, а что же вам рассказывал старичок ва-панцуй? Упоминал ли он о какой-то семье из семи живых корней и одного корня спящего?

Доктор уставился на командира удивленными глазами.

— Нет!

— Ну, так вы ничего и не узнали, дорогой доктор. Ничего.

— Я спросил его, где растет самый ценный, самый лучший женьшень.

— И что же старик ответил?

— «Наша тайга, капитан, много панцуй есть: Улахэ, Ваку, Супутинка...»

— Постойте, постойте... Да это же названия рек в Советском Приморье! — воскликнул командир. — Сейчас поглядим! — Он достал из планшетки карту, разложил ее на фанерном ящике.

Я поднес поближе свечу.

— Вот... Улахэ... Стало быть, самый лучший женьшень растет у нас. Почему же мы так мало знаем о нем? А в Маньчжурии есть панцуй?

— Старик говорил, что уже давно нет. Даже в прежнее время искатели приходили в нашу тайгу за корнем жизни.

— Вот это здо́рово, товарищ капитан медицинской службы. В Маньчжурии мы с вами узнали о русском женьшене. Удивительно!

Вошел дежурный и положил перед командиром дивизиона радиограмму. Майор быстро сложил карту, сунул ее в планшетку и встал.

Мы с доктором вышли из палатки.


Ва-панцуй


Шли дни.

Занятый служебными делами, я постепенно стал забывать о старом искателе. Но вскоре в мою палатку переехал капитан медицинской службы. Каждый вечер он уходил со своим чемоданчиком в селение и возвращался, как правило, в полночь. Придя домой, доктор наскоро ужинал и садился писать. Однажды он сказал мне:

— Старичок ва-панцуй уже совсем хорош. Завтра я выпускаю его на улицу.

Доктор улыбнулся и с гордостью потряс в воздухе довольно объемистой тетрадкой:

— Женьшень! Вот здесь заложено начало моей будущей диссертации.

— По-моему, наиболее важная проблема сегодня — это кровососы, которых вы напустили полную палатку. Боже мой, когда же человечество будет избавлено от комаров и мошкары?

Доктор не обиделся, он согласился, что и комары, особенно малярийные, тоже важная тема для диссертации, однако отныне его мечта женьшень.

— То-то вы все бегаете по вечерам к ва-панцую. Наверно, успели уже выкачать из него не одну страницу о корне жизни. Признайтесь, доктор.

— Признаюсь, что это действительно так, — оживленно ответил доктор, снимая карандашом нагар с оплывшей свечи.

Рано утром к нашему лагерю подошел старик лет шестидесяти пяти, ниже среднего роста, сухопарый, с очень темным, изрытым глубокими морщинами лицом и клиновидной седенькой бородкой. На его неподвижном, почти каменном лице жили одни глаза — глубокие, быстрые, с чуть опущенным, как бы все время ищущим взглядом. На старике был помятый пиджак и черные штаны, заправленные в старые олочи. На голове его красовалась выгоревшая на солнце фетровая шляпа с узкими полями. Он опирался на толстую суковатую палку, которую во время ходьбы ставил не рядом с собой, а немного впереди себя, как это обычно делают старые, ослабевшие люди. Старик курил маленькую трубку, рассчитанную, как у многих местных крестьян, всего на несколько затяжек. Не вынимая трубки изо рта, он все время наполнял ее табаком. Это был удэге Сяо Батали.


— Где большой капитан есть? — спросил он у наших солдат. — Много говорить надо.

В это время из палатки вышел командир дивизиона.

— А-а, товарищ Батали, — произнес он громко. — Молодец, совсем здоров. Очень рад.

— Спасибо, — ответил старик. — Теперь его помирай нету.

— Зачем умирать! Теперь только и надо жить.

Оглядевшись по сторонам, будто не желая, чтобы слушали посторонние, удэгеец сказал:

— Сяо Батали говори надо с тобой. Четырнадцать лет Сяо не говори. Японцы контами[2] делай, — все равно Сяо молчи. Теперь, капитан, говори надо.

Командир дивизиона заметил волнение старика.

— Пойдем, дорогой, ко мне в палатку, будем пить чай и разговаривать.

Спустя четверть часа командир дивизиона, капитан медицинской службы, Сяо Батали и я сидели в палатке. Старик снял шляпу, положил рядом с собой палку и, взяв кружку с горячим, крепким чаем, долго отдувал пар. Сделав несколько глотков, он поставил кружку на ящик, закрыл глаза, собрал глубокие морщины на лбу, задумался. Было такое впечатление, что он собирается рассказать нам нечто очень значительное, хранимое долгие годы в тайне, и это было нелегко ему сделать. Помолчав с минуту, старик тяжело вздохнул и сказал:

— Слушай, капитан...

Вот история, рассказанная нам искателем женьшеня Сяо Батали. Такой сложилась она в моей памяти.

...Лето стояло тогда дождливое и очень неудачное для поисков женьшеня. Но ва-панцуй, как только выдался первый светлый день, решил отправиться в тайгу. Выйдя из своего лесного шалаша, он развесил на тополях лоскутки алого кумача, надписи на которых сделал ему недавно один бродячий писец.

«Господин великий дух гор и лесов, — гласили надписи, — просящему не откажи. Моя мысль сверкает, как чешуя рыбы, как радужные перья фазана, при встрече с незримым. Внемли непорочному сердцу, верному тебе от самого появления на свет. Благослови удачу!»

Сяо Батали шепотом произнес эти слова, надел берестяную шляпу, закрепил ее на подбородке ремешком, вытер костяную палочку, взял посох — и ушел по целине в сторону дальних сопок, смутные очертания которых виднелись в просветах между деревьями. После дождей тайга была чистая, зеленая, и свет полуденного солнца придавал ей особенно торжественный вид. Удэгеец до самозабвения любил Уссурийскую тайгу, где родился и вырос, и каждый раз, когда шел по ней, находил все новые и новые краски. В его душе никогда не затихало восхищение ее богатством, ее могуществом, ее красотою, какие бы трудности ни приходилось преодолевать ему во время долгого пути.

Он был глубоко убежден, что только чистый, ничем не запятнанный человек, с добрыми намерениями и любовью к природе мог найти и выкопать «чудо мира», каким в его понимании был женьшень. Стоит только худому человеку с грязными мыслями увидеть издали корень жизни, как начнут качаться горы, стонать тайга — и женьшень убежит. А из каменных ущелий выйдет царь зверей — тигр — и разорвет худого человека.

Сяо Батали с юношеских лет понимал немногословный, но не всякому дающийся «хао-шу-хуа» — язык тайги: зарубки на деревьях и метки на кустах. Каждая черточка, каждая точка «хао-шу-хуа» имеют свое значение. Условные знаки, сделанные искателями, оставались надолго: их не смывали дожди, не заметали вьюги.

Он шел, надламывая кусты, втыкая мох в развилины веток. Делал топориком зарубки на деревьях — то треугольные, то квадратные, то круглые — и знал, что если другой искатель вступит на этот путь, то непременно вернется и будет прокладывать себе новую дорогу.

Ночь застала его у глубокого распадка, заросшего колючим шиповником. Искатель устал. Руки его были исцарапаны, одежда изодрана. Сяо решил расположиться на ночлег. Постелив на траве короткую барсучью шкурку, он сел, достал из кожаной сумки пампушку, съел половину и закурил. Пока курил, прислушивался к монотонному шуму листвы на деревьях, словно за этим шумом стояло что-то живое и небезопасное. Потом он лег, поджав ноги, чтобы уместиться на меховой подстилке, и тотчас же заснул.

Проснулся он чуть свет, с первыми проблесками зари, и сразу собрался в дорогу, потому что женьшень не любит, когда к нему приходят поздно. Путь искателя лежал к горному хребту, к северным склонам сопок. В позапрошлом году он нашел там небольшой, молодой, корень и оставил его дозревать. Сяо тщательно огородил корень колышками. Измерил локтем расстояние от ближайшего отмеченного зарубкой кедра до женьшеня — вышло семь локтей, — затем настолько же протянул линию дальше за корнем и на том месте положил бревно. Как раз на половине линии от бревна до кедра и рос заветный женьшень.

И вот Сяо решил наведаться к корню, посмотреть, жив ли он, а заодно окурить дымом затес на памятном кедре. «Выжиг» будет говорить, что ва-панцуй приходил сюда вторично, и если случайно в это место забредет другой искатель, то не тронет чужого корня.

Женьшень не любит яркого солнца. Ему хватает и того рассеянного дневного света, который проникает сквозь густые сплетения ветвей. Он никогда не селится в долинах и на других открытых местах, где часто меняется температура воздуха и где в зимнее время дуют ледяные ветры. Он избегает сырости и в то же время не переносит засушливых мест.

Этот привередливый затворник выбирает глубокие пади, ущелья, защищенные почти непроницаемой стеной леса.

Но дружит женьшень не с каждым лесом. Он любит кедровый, в крайнем случае — смешанный лес, где больше всего хвойных и лиственных пород. В пихтовниках почти никогда не найти женьшеня. А если и забредет корень жизни в ельник, то лишь в то место, где изредка попадается кедр.

Есть и враги у женьшеня. И самый страшный из них — «чертово дерево». Внешне очень похожее на женьшень, оно, как бы сгорая от зависти к нему, идет за корнем жизни и вытесняет его. И женьшень уходит от «чертова дерева» как можно дальше. Женьшень могут испортить и ветер, и дождь, и тяжелая кедровая шишка со спелыми орехами, грузно упавшая с высоты, и даже такое маленькое насекомое, как муравей. Тогда панцуй засыпает, прекращает свой рост, и спит долго, как говорит Сяо, — шестьдесят зим, пока заботливая рука искателя не освободит корень от посторонней тяжести, не разбудит его. Случается, что корень просыпается и сам...

Сяо Батали, услышав шум воды, остановился. Ему захотелось пить. Подойдя к роднику, он долго пил чистую студеную воду. Сразу прибавилось сил. Чтобы запомнить место, где находится родник, Сяо сделал топором несколько отметин на дереве. Он не знал, пойдет ли когда-нибудь снова этим путем, но здесь могли пойти другие искатели или охотники. Он мысленно даже представил себе тех людей, которые, утомившись вот так же, как он, склоняются над чистой струей, сгоняют усталость с лица. В своем таежном шалаше Батали всегда оставлял немного рису, соли, несколько лепешек, пучок сушеной черемши. Дверь от шалаша никогда не запиралась; каждый мог зайти утолить голод, разжечь огонь, переночевать на медвежьей шкуре.

Перебравшись через крутые завалы бурелома, таежник подошел к горному хребту. Тут он замедлил шаг. Его зоркий, все время ищущий взгляд скользил по зарослям. Временами он раздвигал их посохом. Сяо взобрался на каменистую сопку, постоял несколько минут на вершине, закурил. Днем он никогда не отдыхал сидя: стоит присесть на барсучьей шкурке, сразу начинаешь испытывать усталость и незаметно дремать. Для сна хватало и ночи. Днем нужно было искать, искать с неослабевающим напряжением.

Покурив, Сяо спустился в падь, сплошь заросшую колючими аралиями. Оступившись, он спугнул целый выводок фазанов; птицы выпорхнули чуть ли не из-под ног его, шумно захлопали червонными крыльями, тревожно закружились над падью. Сяо Батали долго извинялся, говорил птицам разные утешительные слова. Когда они, успокоенные, стали садиться, глаза удэгейца заблестели от радости.

— Чего боитесь? Стрелять не буду, — ласково заговорил он, словно винился, что потревожил птиц. Он высоко поднял свой посох, показывая, что не вооружен. — Ва-панцуй добрый человек, бояться не надо...

И он пошел дальше, разгребая густую зелень, внимательно осматривая ее, насколько хватал глаз. Недаром сородичи говорили, что у Батали взор сокола, ухо зайца, чутье волка.

Заметив вдали кряжистое дерево с темным глубоким дуплом в стволе, Сяо подумал, не кумиренка ли здесь какого-нибудь ва-панцуя. Если кумиренка, то следует немедленно свернуть в сторону, пробить себе другую тропинку. Он посмотрел вокруг и, не найдя на деревьях никаких отметин, успокоился. Здесь еще не ступала нога человека. На всякий случай он положил в дупло кусок пампушки, а остальное решил съесть. В эту же минуту взгляд его выхватил из густого сплетения трав и кустарников ярко-зеленые листочки женьшеня. Искатель вздрогнул, глаза у него расширились, на лбу выступил пот.

— Панцуй! — произнес он, и челюсти, жевавшие жесткую пресную пампушку, остановились, будто вдруг окаменели.

Не поверив глазам, искатель принялся настойчиво разгребать заросли, медленно, осторожно продвигаясь вперед. Да, это был панцуй!

Сяо Батали бросил посох, опустился на колени, склонил голову и дрожащим голосом произнес:

— Не уходи от меня, панцуй! Я пришел сюда с открытым сердцем, с добрыми мыслями. Дай мне прикоснуться к тебе чистыми руками, не запятнанными ничем худым. Пусть свидетельствует небо, что жил я честно, ни разу не совершив греха. Моя любовь к ближнему не знает предела!

Уверенный, что панцуй внял его словам, Сяо открыл глаза и осмотрел корень. Это был старый, пятилистный женьшень. Листья были у него пятипальчатые, похожие на раскрытую ладонь человека. Стебель достигал почти до пояса искателя, и Сяо Батали сразу же определил великую ценность находки. Не торопясь, он расчистил место вокруг корня — вырвал траву, снял у основания стебля довольно плотный слой полусгнившей хвои. Потом поднялся и долго осматривал сопки, деревья, росшие на крутых склонах, расположение теней от деревьев, заметил, сколько солнечного света проникает сквозь тенистые кроны... Самый искусный топограф не изучил бы так местность, как это на глаз сделал Батали. Отныне район, где найден женьшень, надолго, если не на всю жизнь, запечатлеется в памяти искателя.

Батали решил определить возраст корня, хотя и так знал, что пятилистный корень не может быть молодым. Даже двадцатилетний женьшень часто дает три, редко четыре листика; значит, пятилистный корень — панцуй-упие — по крайней мере вдвое старше трехлистного. Но Сяо любил точность и никогда не определял возраст женьшеня по листьям, ибо не каждый год листья прибавляются равномерно, а чаще всего появляются только доли, слагающие лист. Есть два других, более верных способа узнавать возраст женьшеня: по кольцам на теле корня и по рубчикам на его шейке, остающимся ежегодно после опадения стебля. Но, чтобы увидать кольца, нужно выкопать из земли весь корень. Ждать долго. А чтобы оголить шейку и сосчитать рубчики, достаточно слегка подкопать ее. И он приступил к делу...


Осторожно разрыхлив почву вокруг стебля, подкопав немного шейку, искатель склонился к самой земле и стал считать рубцы. Насчитал тридцать три рубчика. Не поверил, стал считать снова. «Потом, когда выкопаю, пожалуй, еще проверю по кольцам», — решил он про себя.

Сяо начал выкапывать корень. Присев на корточки, снял с пояса костяную палочку — «панцуй цянь-цзы» — и, не торопясь, в пяти локтях от стебля стал разрыхлять почву. Он знал, что у этого корня очень далеко протянулись нитеобразные мочки, и, чтобы не повредить их, следует начать выкопку как можно дальше. Сяо был весь поглощен работой. Трудно найти женьшень, но трудно и извлечь его из земли, не повредив. Малейшая неосторожность может обесценить корень. У Сяо Батали этого никогда не случалось. Корни его всегда были здоровыми, плотными, в меру бородатыми и ценились скупщиками высоко.

Костяная палочка ходила в руках ва-панцуя то медленно, как часовой маятник, то быстро, как челнок в швейной машине. Он держал «панцуй цянь-цзы» легко и уверенно, как скрипач держит смычок. Работая таким образом, искатель спустя час приблизился к самому стеблю. Оголив его у основания, Сяо очистил от земли головку, потом шейку корня, которая была подземным продолжением стебля. Откопав наполовину тело корня, он стал внимательно рассматривать его. Большое количество коричневых колец на теле подтверждало солидный возраст женьшеня. Сяо Батали вынул корень из земли, слегка встряхнул и несколько минут держал на весу, не отводя от него восхищенных глаз.

Это был мужской корень с двумя отростками вверху — руками и с двумя разветвлениями внизу — ногами, поразительно похожий на человека.

Сяо Батали достал из кармана клубочек, оторвал от него шелковую нитку, туго натянул ее на рогатину и стал счищать с корня прилипшую землю. Делал он это очень осторожно, едва прикасаясь шелковой тетивой к нежному телу женьшеня.

Покончив с очисткой и положив корень на траву, Батали стал думать, как лучше упаковать его. Обычно он делал конверты для упаковки женьшеня из кедровой коры, но для пятилистного корня хотелось приготовить конверт помягче, лучше всего из бересты. Срезав с высокоствольной березы небольшой лист коры, искатель сложил его в виде конверта, устлал мохом и только что выкопанной землей. Подобрав длинные мочки, Сяо спрятал женьшень в конверт, перевязал конверт бечевкой.

Наземные части — стебель и листья — искатель сжег на костре, чтобы они не остались под дождем и не завяли. Женьшень, по суеверному убеждению удэгейцев, растение бессмертное, и оставлять без присмотра даже отдельные его части нельзя. Когда стебель и листья сгорели, Сяо раскидал костер и затоптал каждую искорку, ибо на месте лесного пожара никогда не вырастет новый женьшень.

Сяо Батали очень устал от напряженной работы. Вытерев рукавом потное лицо, он сел на траву и закурил. В душе его творилось непонятное. То его охватывала радость, то вдруг становилось грустно. Сяо долго не мог разобраться в собственных чувствах.

Это был первый упие, найденный им за последние десять лет. В прошлом году он нашел два тантаза — трехлистных корня. В позапрошлом — тот молодой корешок, который он оставил в тайге для дозревания. Сяо подумал о том, как встретят его в Имане или в Хуту скупщики, — и лицо искателя выразило решимость. Нет, теперь он не даст себя обмануть. Он запросит за упие настоящую цену и всю выручку принесет жене.

Юношей Сяо Батали вместе со своими сородичами из маленького удэгейского стойбища Сосоли начал промышлять женьшень. Он провел в тайге более двадцати лет, стал пожилым человеком, но до сих пор не нажил себе никакого богатства. Когда он поздней осенью возвращался из тайги в селение, где осталась его жена, он приносил ей так мало денег, что им едва хватало, чтобы прожить зиму. А если сосчитать, сколько золота и серебра получили скупщики за все корни, которые за эти годы выкопал Сяо в устьях таежных рек, то этого богатства хватило бы на то, чтобы выстроить небольшой дворец. Но зачем Сяо Батали дворец? Он лучше роздал бы деньги бедным людям в своем селении, которые, так же как его жена, от зари до зари хлопотали на крошечных полях.

Нет, упие он просто так не продаст, — твердо решил Сяо и уже собрался было в обратный путь, но близость вечера остановила его.

Ночная тайга обманчива, она всегда вызывает чувство страха. Сяо показалось, что сгустившиеся сумерки навсегда закроют перед ним все тропинки и ему уже не выбраться из тайги. Он судорожно схватил топорик и наугад принялся надрубать стволы ближайших деревьев, что следовало бы сделать перед тем, как приступить к выкопке панцуя. Уже одно то, что Сяо Батали забыл об этом, показалось ему плохим предзнаменованием.

Едва он вернулся на прежнее место, как перед его взором возник ва-панцуй Ли Фу — старый товарищ Сяо. Прошлой осенью, когда Ли Фу возвращался из тайги с дорогим пятилистным корнем женьшеня, его подстерег на дороге и подстрелил хищник-хунхуз. Сяо не поверил видению. Он протер глаза и осмотрелся: везде стоял Ли Фу. Высокий, худой, в новых улах, он смеялся, раскрыв большой беззубый рот. Страх, великий страх испытал Сяо Батали. Он упал на траву и зарыдал...

Когда он немного успокоился, то заметил, что сумерки еще более сгустились. Он прилег на короткую барсучью шкурку, но спалось ему плохо: было сыро, холодно, одежда на нем изорвалась, только берестяная шляпа сохранила свой прежний вид.

Его все время беспокоил конверт с женьшенем. Сяо сперва положил его рядом с собою, справа, затем переложил на левую сторону — и все как-то было нехорошо.

Уже засыпая, он обхватил конверт руками, крепко прижал его к груди.

Рано утром искатель решил непременно выйти к тому роднику, где побывал вчера. Он считал, что если путь к корню был такой удачный, то не менее удачной окажется и обратная дорога.

К исходу дня Сяо Батали находился уже в двух часах ходьбы от своего шалаша. Здесь, куда бы он ни ступил, виднелись на деревьях его отметки. Сяо решил провести в шалаше день — два, отдохнуть, а затем уж отправиться в Иман или — через Уссури — в Хуту. Он даже подумывал, не добраться ли ему до Гирина, где жил знакомый аптекарь, которому Сяо в свое время продал несколько корней женьшеня.

Вскоре он увидел свои лоскутки ка деревьях, и настроение его поднялось. Сяо Батали повернулся к ярко пылавшему закату солнца и шепотом произнес:

— Господин великий дух гор...

В эту минуту тайга огласилась негромким выстрелом, оборвавшим лесную молитву искателя. Кто-то быстро подбежал к упавшему Сяо Батали, обшарил его и, забрав берестяной конверт, мгновенно скрылся в лесных зарослях.

Сяо очнулся в темноте, не понимая, что с ним произошло. В ушах стоял звон, левое плечо страшно ныло, словно кто-то навалил на него огромную тяжесть. Хотелось пить, и он припал сухими губами к листьям папоротника, обильно смоченным ночной росой. Открыв глаза, он опять увидел Ли Фу. Приятель стоял под деревом, сложив руки на груди, и улыбался. Сяо позвал его, но Ли Фу не двинулся с места. Тогда Сяо Батали уперся руками в землю и, превозмогая боль, поднялся, шагнул к приятелю. Но тот мгновенно исчез. Батали крикнул, зашатался, упал. Ночное протяжное эхо разнесло его крик по тайге.

Сяо не помнит, как нашел его на рассвете русский охотник, как положил поперек седла и увез в Иман. Когда искатель пришел в себя, то долго не верил, что находится в комнате, лежит на мягкой постели и что красивая русская женщина поит его с ложечки брусничной настойкой.

Охотника, который спас Сяо Батали, звали Никита Иванович.



Четырнадцать лет разлуки


Удэгеец пролежал в доме Никиты Ивановича больше месяца. Пуля бандита пробила искателю плечо, повредила ключицу. Однако он стал быстро поправляться. Знакомый ва-панцуй принес ему корень женьшеня. Сяо настоял корень на водке и регулярно три раза в день пил целебный настой. Выпив рюмочку перед едой, он каждый раз добавлял в бутылку ровно такую же порцию водки.

Сяо чувствовал, как возвращаются к нему силы. Рана затянулась. Чтобы не дать руке онеметь, удэге каждое утро носил воду из колодца, колол дрова, смастерил даже новый курятник.

Клавдия Константиновна, жена Никиты Ивановича, пробовала протестовать, но Сяо только улыбался и находил для себя все новые и новые дела.

— Ты, мадама, сиди, Сяо сам работай могу, — говорил он.

Искатель решил, что, как только наступят заморозки, он отправится в Гирин, займет у знакомого аптекаря Лао Ю-тяо денег и купит подарки Клавдии Константиновне. Он уже прикидывал в уме, какого цвета шелк — голубой или зеленый — больше всего пойдет к ее белому с легким румянцем лицу, какие приколки — сапфировые или агатовые — лучше украсят пышную ее прическу. Когда однажды Никита Иванович в шутку заметил, что Сяо не иначе как влюбился в Клаву — только и ходит за ней, не дает ей ничего поднять и принести, — ва-панцуй, не умевший лгать, простодушно признался в своих добрых чувствах к «мадаме».

Выздоровев, Сяо Батали простился с русскими друзьями, ушел в Маньчжурию, но уже через месяц снова вернулся в Иман. Он принес столько разных подарков, что Никита Иванович и его жена не на шутку рассердились.

Но Сяо Батали слушать ничего не хотел, прикладывал ладонь к сердцу и улыбался.

— Не говори худо, Никита. Батали твои слова понимай нету.

*
Шло время. Батали по-прежнему промышлял женьшень. Что ни осень, приносил он в Иман два — три корня. Однако удачи, которые сопутствовали ему, не изгладили из памяти ту страшную ночь в лесу. Сяо стал более суеверным, более осторожным, чем прежде; он протоптал в тайге новые, секретные тропинки, несколько изменил знаки «хао-шу-хуа», разрушил старый шалаш, в котором прожил почти двадцать лет. Глубоко в зарослях, в небольшом каменистом распадке Сяо поставил новое жилище. Он не развешивал больше на деревьях алых лоскутков с иероглифами лесной молитвы, а в дуплах трех больших тополей соорудил кумиренки с крошечными фигурками добрых богов Онку и Эндури. Прежде чем садиться за еду, он кормил удэгейских богов — клал перед каждым по куску лепешки или пампушки.

Как бы ни промокала на нем одежда во время ходьбы по лесу, он сушил ее только после того, как женьшень был уже найден и выкопан. Сяо брал с собой в тайгу червонного петуха, и тот будил его с первой утренней зорькой. А если день был удачным, он резал петуха, зарывал его в горячий пепел костра. Съедал он всего лишь ножку или крылышко, остальное мясо выставлял на видном месте для царя лесных зверей — тигра. Теперь, когда случалось ва-панцую увидеть ночью плохой сон с дракой, он немедленно покидал это место ночлега и уже больше никогда не возвращался к нему...

И вот однажды, проснувшись среди ночи, искатель быстро затоптал костер, схватил свой мешок, посох и побрел в глубь темного леса, над которым слабо светили звезды. Когда на горизонте поднялась заря, Батали дошел до горного перевала. Отдохнув немного, ушел дальше. А в полдень, когда на растительности немного высохла роса, по своим старым зарубкам на деревьях приступил к поиску женьшеня. Этот день, несмотря на плохой сон ночью, оказался для искателя самым счастливым в его жизни. В устье реки Ваку, неподалеку от распадка, где когда-то было его родное стойбище, Сяо Батали набрел на большую семью молодых корней женьшеня.

Было это в августе 1927 года. Убедившись, что поблизости никого нет, Батали принялся внимательно изучать место, где росли корни. Положив у одного из них камень средней величины, он долго разгребал заросли, осмотрел довольно большое расстояние в окружности. Вскоре Сяо обнаружил еще один корень, без наземных ростков, спящий. Искатель осторожно раскопал вокруг него землю и увидел поврежденную шейку.

Сяо Батали выполол вблизи корня посторонние травы, убрал несколько кедровых шишек, видимо упавших с большой высоты на женьшень и повредивших его, затер щепоткой земли больное место на шейке. Теперь, должно быть, корень проснется.

Семья женьшеня состояла из семи здоровых, живых корней в возрасте пяти — шести лет. Спящий, судя по прежним рубцам на шейке, был постарше, но «сон» задержал его рост. Сяо Батали не сразу решил, как поступить с молодыми корнями. Мелькнула мысль: пересадить их поближе к своему шалашу, чтобы через несколько лет, когда они достигнут зрелого возраста, без особых хлопот выкопать корни. Но пересаженный корень скупщики брали неохотно. У него уже нет той целебной силы, какую содержит в себе непересаженный женьшень. А для искателя пять — шесть лет ожидания не такой уж большой срок.

В восточной медицине считалось — и Сяо хорошо знал это, — что только десятилетние корни полностью приобретают свои целебные свойства.

Сяо Батали вспомнил, как лет пятнадцать назад он пересадил молодой корень и как трудно было сбыть его скупщикам. Нет, с этим богатством шутить нельзя.

И он решил оставить женьшень на месте.

Он сделал на деревьях зарубки, надломал вблизи женьшеня кусты, обнес каждый корень заборчиком из колышков.

В это время дважды прокричал петух. Сяо решил, что петух напоминает о себе, и, недолго думая, скрутил ему голову. Потом стал разводить костер.

Подкрепившись, искатель напился воды из речки, лег отдохнуть.

Тут он вспомнил о жене, которую не видел две зимы. Ли была добрая женщина; несмотря на долгие разлуки с мужем, всегда ласково встречала его, ухаживала за ним. В последний раз, когда Сяо прощался с ней, Ли жаловалась на свое здоровье, с трудом справлялась с работой на своем крохотном огороде. Сяо Батали отдал ей деньги, вырученные за трехлистный женьшень, перекрыл дерном протекавшую крышу избушки, переложил кан, заготовил вдоволь дров. Словом, сделал все, чтобы облегчить жене одинокую жизнь. Прощаясь с ней перед уходом в тайгу, он пообещал в скором времени вернуться, но не сдержал свое слово. «Пора, пожалуй, сходить домой», — подумал Сяо Батали.

И он стал строить счастливые планы: когда получит за семью женьшеня много денег, то разумно распределит выручку, чтобы ее хватило до конца жизни. «Куплю двух мулов, арендую участок хорошей земли...» — думал Сяо Батали, с наслаждением покуривая трубочку.

Он твердо решил спрятать глубоко в сердце тайну о счастливой находке. Место здесь глухое, нехоженое, а если туда и забредет какой-нибудь искатель, то увидит «хао-шу-хуа» и не тронет корней.

Таков священный закон тайги.

Зимой Сяо Батали покинул тайгу. Он пришел в родное селение и, к ужасу своему, застал Ли на смертном одре.

Соседи обрадовались возвращению Сяо. Все-таки жену похоронят не чужие люди, а законный муж. Но денег, чтобы купить жене приличный гроб и воздать умершей надлежащие почести, у Сяо не было. Все его надежды были связаны с будущим, когда подрастут заветные корни.

Сяо Батали решил немного пожить в своей избушке. Его просили об этом и соседи, которым ва-панцуй частенько помогал, когда после долгих странствий по тайге, выручив кое-какие деньги за свои корни, возвращался в селение. Подумав, Сяо согласился. Он, конечно, не рассказал им, что торопиться ему теперь незачем, что там, в глухой тайге, в устье реки Ваку дозревает его великое богатство...

И Сяо Батали, впервые за долгие годы бродяжничества, зажил оседлой жизнью. Первое время он очень томился, тосковал, но мало-помалу стал привыкать к новой обстановке.

Так, ожидая и надеясь, он прожил в селении несколько лет. А когда однажды подумал, что пора сходить в тайгу проведать семью женьшеня, и совсем было собрался в путь, то услышал от знакомых, что границы Советского Приморья стали непереходимыми. Сяо Батали вначале не поверил слухам. «Не может этого быть, — рассуждал он сам с собой, покуривая трубочку, — ведь родина моя не здесь, в маньчжурском селении, а там, в Уссурийской тайге, где когда-то стояло наше родовое стойбище. Все наши сородичи-удэхэ до сих пор живут и на Бикине, и на Самарге. Женившись на Ли, я только на зиму приходил сюда в селение, а теперь, когда я стал одинок, что мне мешает вернуться к своим сородичам?»

Однако вскоре Сяо Батали убедился, что слухи, распространяемые людьми, справедливы.

В 1931 году японцы оккупировали Маньчжурию. Одно за другим занимали они приграничные селения и в конце лета нагрянули в деревню, где жил Сяо Батали. Вдоль русского берега Уссури на страже границы стояли солдаты в зеленых фуражках. Они охраняли священный рубеж своей Родины от японских самураев.

Сяо Батали понял, что все надежды его рушатся, что, может быть, уже никогда не придется ему побывать в родной Уссурийской тайге и выкопать свои заветные корни женьшеня...

Потянулись тревожные дни. Селение притихло, замерло, словно оделось в траур.

Оккупанты ввели свои законы, один жестче другого. С наступлением темноты никто из жителей не имел права выйти на улицу. За нарушение — расстрел! Чтобы сходить в соседний городок, нужно было брать пропуск. За нарушение — расстрел! При встрече с чинами японскойармии крестьяне должны были снимать шапки и кланяться. За неисполнение — сто бамбуковых палок!

Мир сузился до размеров фанзы и маленького двора. Но и здесь было неспокойно. Подгулявшие солдаты врывались и в фанзы — грабили, отбирали последние пожитки. Дом, над которым развевался флаг Ямато — красный круг на белом полотне, — люди обходили с опаской. В любую минуту мог оттуда выйти самурай и надругаться, ударить, схватить и увести в подвал, где людей нещадно мучили, пытали...

Однажды среди ночи кто-то грубо постучался к Сяо Батали. Он слез с кана, засветил жирничок и подошел к окну. Он подумал, что у соседей случилась беда и его, Сяо, зовут на помощь. Но едва ли так грубо соседи могли стучать ночью. Кто-то сильно рванул дверь, и Сяо понял, что это явились японские солдаты.

— Быстро, в жандармерию! — приказал один из них.

Сяо никак не мог понять, почему его, тихого человека, ничем не нарушившего жестокие законы, вдруг зовут в жандармерию. Или кто-нибудь донес на него, что он нездешний? Нет, этого не могло случиться! Он жил по соседству с такими же бедными, как он, людьми, жил дружно, при случае помогал им. Он хотел было сказать, что японцы, видимо, по ошибке попали к нему, но солдаты не дали ему открыть рта и грубо вытолкнули на улицу.

Офицер, к которому его привели конвойные, усадил Сяо за стол, любезно угостил сигаретой и даже справился о его здоровье.

— Ты, я слышал, искатель женьшеня? — спросил офицер.

— Да, ва-панцуй, — тихо ответил старик.

— Много ли у тебя корней?

Сяо Батали не хотел говорить, что у него хранится один заветный корень, спрятанный к старости или на случай болезни.

— Ва-панцуй редко когда оставляет корень себе, — сказал Сяо, впервые в жизни солгав.

— Когда в последний раз был в Имане?

— Четыре года назад, — Сяо Батали не видел ничего предосудительного в вопросе японца и в таком своем ответе.

— Хорошо знаешь дорогу в Иман?

— Как не знать...

— Знакомых в Имане у тебя много?

Сяо Батали сразу смекнул, к чему клонит японец, и решительно заявил:

— Нету меня там никаких знакомых, господин офицер. Я все годы проводил в глухой тайге, вдали от людей. Искал женьшень. Вам должно быть известно, господин офицер, что божественный корень жизни не допускает к себе посторонних...

Но японец, казалось, не слушал. Он достал из ящика стола написанную по-русски бумагу, положил ее перед Сяо Батали.

— Это письмо написано как будто от твоего имени, старик. С ним пойдет на русский берег один наш человек. Ты укажи нам адрес твоего знакомого, чтобы встретил нашего человека, приютил, рассказал, что нужно. Понял?

Сяо Батали насторожился.

— Ну, как, старик?

Сяо закрыл глаза. Лицо его побледнело, губы вздрагивали.

— Здесь написано, что податель этой бумаги твой хороший друг, ва-панцуй, и ты просишь твоего знакомого в Имане на несколько дней приютить его...

Удэгейцу стало жутко от этих слов.

— Никто не поверит этому, — произнес наконец Сяо дрожащим голосом. — В долине Имана давно нет женьшеня. Спросите моих соседей, они скажут, что четыре года назад я вернулся из Имана и с тех пор ни разу не выходил на поиски панцуя...

— Кто знает, есть или нет в долине Имана женьшень, — сразу изменив прежний тон, грубо произнес офицер. — Русские никогда не занимались поисками женьшеня. Среди них нет искателей.

— Есть, господин офицер. Я встречал в тайге русских искателей. Они не хуже нас знают секреты божественного растения.

Японец опять прервал Сяо Батали:

— Выбирай: сто иен в награду и обеспеченная старость или публичная казнь на площади... — Офицер потряс волосатым кулаком.

Сяо Батали, как только переступил порог жандармерии, понял, что все счеты с жизнью покончены, и поскольку терять ему уже было нечего, то решил остаться твердым до конца. Он поднялся и решительно заявил:

— Я старый, больной человек... Я честный ва-панцуй и не буду обманывать русских...

Офицер выскочил из-за стола и грубо усадил Сяо на место.

— Бунтовать?! — закричал он. — Окунава, в подвал эту старую собаку!..

В комнату вбежал коротконогий солдат, схватил старика и потащил за собой.

Сяо, очнувшись, не мог шевельнуть пальцами, плечи и спина омертвели, а на губах запеклись капли крови. В подвале было темно и сыро. Кто-то мерно шагал взад-вперед у наружной стороны дверей.

Удэгеец попробовал подняться, но руки с распухшими пальцами не действовали. Он повалился на спину, закрыл глаза...

Придя немного в себя, стал обдумывать свое положение. Он представил себе, как японцы ведут его со связанными за спиной руками на площадь, как сгоняют народ к месту казни... Потом мысли его вернулись к тем счастливым дням, которые он провел в доме Никиты Ивановича. В мыслях возникла Клавдия Константиновна. Вот она склонилась над больным Батали и поит его с ложечки брусничной настойкой. Вот она перевязывает ему плечо белоснежной марлей... И теперь этот самурай предлагает ему совершить подлость против добрых русских друзей. Нет, лучше принять смерть, чем согласиться на такой поступок.

Батали стал размышлять, что бы такое сказать людям на площади перед своей казнью. Быть может, раскрыть им тайну о семье женьшеня?

Потом ва-панцуй подумал: «А хорошо ли растут корни? Не заснул ли какой-нибудь из них? Пробудился ли уже тот, спящий?.. Должно быть, пробудился». Ведь Сяо расчистил вокруг него место, затер свежей землей начавшую гнить шейку...

«Уж никогда не ходить мне по лесным тропам...» — с горечью подумал Сяо.

И он с болью в душе пожалел, что перед уходом из тайги не рассказал о своей счастливой находке Никите Ивановичу.

Пришел Окунава, засветил фонариком. Сяо лежал неподвижно.

— Ну, как, старичок, живешь? — ухмыляясь спросил Окунава. — А ты, оказывается, крепкий. Скажи, старик, какая цена тому корню, что был припрятан у тебя под котлом, вмазанным в кан?

Сяо Батали понял, что японцы снова приходили к нему с обыском, выломали котел из кана и нашли корень.

— Скорей казните меня, — с горечью произнес Сяо.

Окунава засмеялся.

— Капитан Мацуоки говорит, что ты ценный для нас старичок. — Японец шагнул к дверям и крикнул часовому: — Фурусима, окати его как следует, пора старику подниматься!

Фурусима вошел с ведром, размахнулся, опрокинул на Сяо поток холодной воды. Старик чуть не захлебнулся, а когда отдышался, то вдруг почувствовал облегчение.

Днем его снова повели к капитану Мацуоки.

В точности повторился вчерашний разговор, но на этот раз Сяо Батали решил не произносить ни слова. Капитан говорил, а ва-панцуй молчал. Капитан горячился, а Сяо глядел на него в упор отсутствующим взглядом.

Кончилось тем, что удэгейца к вечеру отпустили домой, предупредив, что, возможно, его скоро опять вызовут в жандармерию.

Почти час добирался старик до своей избушки. Хорошо еще, что нашел на дороге палку, а то бы и до вечера не дойти ему.

Долго не мог оправиться от пыток ва-панцуй. Его навещали соседи, делились тем немногим, что у них было. То принесут лепешку, то немного вареных бобов, то гаоляновой похлебки. Сосед убрал у Сяо огород, натаскал немного дров в избушку.

Вот если бы иметь сейчас корень женьшеня! Сяо как-нибудь раздобыл бы водки, настоял бы корень и пил по рюмке три раза в день, как тогда у Никиты Ивановича.

Ничего не поделаешь, лишь бы только японцы опять не пришли за ним. Второй раз ему уже не вынести пыток. Но что бы с ним ни делали, он никогда не согласится на предложение Мацуоки. Лучше смерть в муках, чем такой позор! Разве для того он жил, трудился, месяцами пропадал в тайге, терпел лишения, чтобы стать презренным предателем?

Спустя месяц его снова вызвали в жандармерию. Он надел свой единственный праздничный халат, новые улы, фетровую шляпу, решив умереть в этой одежде, чтобы она не досталась японским солдатам.

Окунава встретил его у входа и сразу же повел в кабинет к капитану. Мацуоки странно улыбнулся одними губами и поманил удэгейца пальцем к столу. Сяо подошел, снял шляпу.

— Садись! — Мацуоки указал на стул.

Японец молча докурил сигарету.

— Недавно мы послали в Иман одного человека, — растягивая слова и не глядя на Сяо, сказал капитан. — Вот уж десять дней, как мы ждем его обратно, а его все нет...

Старик ничем не выдал своей радости от этих слов.

— Наверно, сбился с пути, — пряча глаза от Сяо, продолжал Мацуоки. — Так вот, старик, укажи нам тайные тропинки на ту сторону. Ты должен знать...

— Я спускался вниз по Уссури на лодке до Хуту, а оттуда напрямик в Иман. Мне незачем было скрываться от русских. Ва-панцуй не имеет плохих намерений, душа его чиста, потому что худого человека, с грязной душой женьшень не допускает к себе.

Мацуоки задумался. Батали показалось, что его слова убедили офицера. Старый искатель мысленно торжествовал: «Значит, тайные тропинки, ведущие на русскую сторону, не будут известны!»

Стараясь разгадать, что выражало замкнутое лицо капитана Мацуоки, ва-панцуй подумал, разрешат ли оккупанты похоронить его, Сяо, рядом с женой у подножия сопки, неподалеку от кумирни. Он перебрал в памяти все годы своей жизни, старался найти хоть один день, прожитый не так, как подобает жить честному человеку, но не нашел такого дня. И сердце ва-панцуя преисполнилось радостью.

— Хорошо, — выйдя из недолгой задумчивости, сказал офицер. — Тогда скажи: кто знает тайные тропы на русский берег?

— Я думаю, что никто не знает, — спокойно ответил удэге. — Я единственный ва-панцуй в этом селении. Другие люди, как мне помнится, никогда не ходили на русскую сторону.

Сяо Батали был готов к тому, что Мацуоки, как и в прошлый раз, стукнет кулаком по столу, позовет Окунава и тот потащит Сяо в темный подвал. Но, к своему великому удивлению, он услышал от капитана совсем другие слова:

— Как твое здоровье, старик? Ты, говорят, был болен?

— Да, господин капитан, всего несколько дней, как я поднялся с кана, — ответил Сяо и почувствовал, как на лбу у него выступили капли холодного пота.

— Выздоравливай, ты скоро нам опять будешь нужен, — с прежним спокойствием произнес Мацуоки. — Иди!

Сяо Батали, ничего не понимая, неторопливо вышел на улицу.

Считая себя обреченным, он несколько дней не принимал никакой пищи, прося у богов легкой смерти. Потом соседи уговорили Сяо покушать, ибо человеку грех отказываться от еды, которую приносят в дом добрые люди.

Японцы, однако, больше не беспокоили старого удэге.

Он жил тихо, замкнуто, как жило при оккупантах большинство людей в селении. Когда кто-нибудь из соседей шепотом рассказывал ему разные новости, Сяо делал вид, что не слышит.

Так проходили годы: однообразно, тоскливо. Иногда было что поесть, иногда не было ничего. Сяо возделывал во дворе две грядки, сажал лук, морковь, помидоры, а когда удавалось сохранить несколько горстей бобов, засевал ими еще полгрядки. Всего этого, конечно, не хватало на зиму, но приходилось мириться, — у других было еще хуже.

В последнее время Батали все чаще и чаще думал о корнях женьшеня, оставленных им в устье родной Ваку.

Он ложился и вставал с этой мыслью.

«Да, хорошо, наверно, подросли мои корни. Каждую осень они осыпали на землю семена, и теперь уже там не семь корней, а трижды по семь. Те шестилетки стали взрослыми, дорогими, а рядом с ними выросли молодые... Какое богатство! Какое сокровище! Если даже считать, что все они вместе потянут самое малое двести лан, то сколько же серебра или золота можно за них выручить? Ведь один лан женьшеня стоит здесь три лана золота или двести лан серебра!»

Сяо Батали так и не сосчитал сколько: голова кружилась.

А годы все шли. Каждый прожитый год стоил много здоровья, много сил... Провожая каждый старый год и встречая новый, ва-панцуй всякий раз удивлялся, что боги все еще даруют ему жизнь.

Но однажды наступил день, когда он почувствовал себя таким слабым, что не мог подняться с кана.

— Спасибо, капитан, доктор мало-мало поднял Батали, — заключил он свой рассказ и протянул худую смуглую руку капитану медицинской службы.

Тот очень смутился.

— Да что вы, товарищ, ведь это мой долг...

Удэгеец встал, выпрямился и, обращаясь к командиру дивизиона, громко сказал:

— Бери панцуй, капитан. Ваку будешь, гляди — на кедрах хао-шу-хуа есть. Его Сяо Батали топориком писал. Самое-самое устье Ваку. Много там панцуй будет... Бери, капитан!

— Устье Ваку? — Командир дивизиона достал из планшетки карту. — Вот она, Ваку.

Сяо склонился над картой и долго разглядывал короткую извилистую линию, бегущую среди сопок и леса. Он, казалось, застыл в этой позе. И вдруг старик, неожиданно отстранившись, горько задумался. На лбу его резко собрались морщины, в глазах заблестели слезы.

— Что с вами, товарищ Сяо? — спросил командир дивизиона. — Садитесь, успокойтесь... Вы еще сами сможете пойти к устью Ваку. Вернетесь к своим сородичам, в свою родную тайгу и снова будете искать корень жизни. Теперь вам не надо будет продавать панцуй скупщикам за бесценок. Помните, вы говорили, товарищ Батали, что вернуть старому человеку молодость может только женьшень. Вот и сходите в устье Ваку, выкопайте свои корни, приготовьте лекарство, и, глядишь, через некоторое время снова станете молодым и здоровым.

— Однако, нет, капитан. Сяо Батали теперь уже далеко ходи не могу. Его долго живи, скоро семьдесят зим, наверно. Мало-мало устал Батали. Спасибо, что на Самаргу теперь ходи можно. К своим удэхэ-таза ходи можно. Пойду, однако, туда, мало-мало поживи, потом помирай надо. Устал, однако. Хочу у своих удэхэ-таза помирай, на чужой стороне не хочу. Так что, капитан, будешь Ваку, бери панцуй. Много там панцуй есть: упие, сипие, тантаза есть...

Майору стало жаль старого искателя, и, чтобы успокоить его, он обещал, что, если когда-нибудь придется побывать в устье Ваку, непременно поищет драгоценные корни.

— Пиши бумагу, капитан, — неожиданно попросил старик. — Пиши, кто есть Сяо Батали. Может, какой начальник спроси его, куда Батали ходи, его бумагу твою покажи. — И, сунув остывшую трубку в карман, добавил: — Мне Иман надо ходи, там у Сяо один добрый друг есть, Никита Иванович есть. Ва-панцуй тоже, много там теперь ва-панцуй есть, наверно.

— Вот и расскажете Никите Ивановичу про свой женьшень, — сказал майор, вырывая листок из блокнота.

— Однако, нет, капитан. В устье Ваку твой женьшень, его Сяо Батали тебе подарок дал. Другому дать не могу. Тебе дал.

— Ну что ж, спасибо, — сказал майор и коротко написал на листке, кто такой Сяо Батали и куда идет. — С этой запиской вас нигде не задержат. Возьмите. Счастливый путь!

В знак благодарности старик низко поклонился, надел шляпу, взял в углу палку и, опираясь на нее, вышел из палатки.

...В то время, когда мы впервые встретили Сяо Батали, история его жизни, рассказанная им самим, показалась нам необычайной, почти неправдоподобной. Но после того как мне пришлось прочесть немало различных материалов о женьшене, я понял, что его жизнь была очень похожа на жизнь многих, если не всех, старых искателей корня жизни. Удэгеец, видимо, был последним из некогда многочисленной армии таежных следопытов, считавших женьшень легендарным растением.

Как дальше увидим, первыми, кто рассеял легенды о целебном растении, были советские люди. Но и до сих пор в памяти наших корневщиков живы воспоминания о ва-панцуях, которые бродили по Уссурийской тайге, терпели лишения и нередко гибли ради того, чтобы найти и выкопать корень жизни.

Мысль о том, что наш уссурийский женьшень самый ценный, самый дорогой из всех существующих на земле, что он исцелил миллионы людей в странах, где есть тибетская медицина, наполняет мое сердце гордостью.

Я счастлив, что из пределов нашего края шло это великое благо, это «чудо мира», которое приносит людям столько радости: старикам возвращает молодость, слабых делает сильными.


Из тетради капитана медицинской службы


«Во многих странах Азии женьшень известен уже три тысячи лет как самое ценное лекарственное средство.

Согласно утверждениям тибетских врачей, женьшень обладает свойством вселять в человека силу, бодрость, свежесть молодости, делать кожу его розовой, как у девушки, укреплять работоспособность, выносливость...

Десятки книг по восточной медицине указывают, что добрую половину всех болезней, которым подвержен человек, излечивает корень женьшень.

Его называют и «чудом мира» и «божественной травой». Но больше всего — «корнем жизни».

В восточной фармакопее «Бент-Цао-Ганьму»[3], составленной в 1596 году, среди всех лекарственных трав самое почетное место отведено женьшеню. За ним по силе воздействия на человеческий организм следует китайский лимонник «У‑вэ‑цзы», что значит: «плод с пятью вкусами». Лимонник как тонизирующее средство не уступает женьшеню. Среди коренных жителей Дальнего Востока давно известно тонизирующее действие китайского лимонника. Нанайцы и удэгейцы, отправляясь на охоту, всегда берут с собой сушеные ягоды лимонника. Когда они сильно устают, то едят эти ягоды.

Горсть сухих ягод лимонника дает им силы долго преследовать зверя. Китайский лимонник в большом количестве растет в дальневосточной тайге.

Далее в «Бент-Цао-Ганьму» сказано, что целебная сила начинает появляться в женьшене только с десятилетнего возраста. Вот почему корни моложе десяти лет Сяо Батали никогда не выкапывал, а оставлял для дозревания.


Особенно ценятся те корни женьшеня, которые похожи на человека. Среди таких человекоподобных корней есть корни «мужские» и «женские». Корень, который в нижней части разветвляется на два отростка, называют «мужским», у которого нет нижних разветвлений — «женским» корнем. Первый вид ценится больше, ибо он считается сильнее.

На женьшень не было постоянной цены. Стоимость корня зависела от места, где он выкопан, от его величины и возраста, от того, насколько он мочковат, и, главное, от сходства с человеком. В городе Инькоу — старинном центре женьшеневой торговли — за панцуй платили «три золота» или «двести серебра». Это значило, что против каждой весовой единицы женьшеня соответственно выставлялись три весовые единицы золота или двести весовых единиц серебра. Чрезвычайно редко встречающийся семилистный корень ценился во много раз дороже. Но наживались на женьшене не труженики тайги — искатели, а скупщики и перекупщики, которые общались с крупными городами. Искателю же платили ничтожно малую сумму, которой ему едва хватало для убогого существования.

Самым дорогим считался и поныне считается в мире русский женьшень, найденный в Уссурийской тайге, на юге Советского Приморья. Особенно высоко ценился дикий корень, зарегистрированный в торговой палате и снабженный специальным паспортом с печатью правительственного учреждения.

В паспорте непременно указывались возраст, размер, вес корня и место, где он выкопан, а также имя искателя, который его нашел.

В 1905 году, при укладке железной дороги на Сучан нашли корень, которому было 200 лет. Он весил полтора фунта. Продали его в Токио за 5000 долларов. Полгода за ним охотились десятки торговцев, которые, не задумываясь, охотно удвоили бы цену за этот редчайший экземпляр русского женьшеня.

В странах Азии и особенно в Тибете есть обширная литература о корне жизни. В ней собраны и обобщены многочисленные сведения о природе растения, его целебной силе, искусстве приготовления различных лекарств.

Когда-то в Маньчжурии, при императорском дворце, был особый штат врачей, которые исследовали целебные свойства женьшеня. Результаты их многочисленных опытов частично вошли в книги по медицине.

Простой народ, которому женьшень как дорогое лекарство был мало доступен, в течение веков складывал о нем легенды. Этих легенд множество, и одна превосходит другую красотой и богатством фантазии.

Вот одна такая легенда, рассказанная нам Сяо Батали.

«Давно-давно, никто не помнит когда, жили по соседству два древних маньчжурских рода — Си Лянь-цзи и Лянь Се-эр. Долго между ними шла вражда. В роду Си Лян-цзи славился бесстрашный воин, по имени Жень Шень. Он был храбрым, и добрым, защищал слабых, помогал бедным. Эти душевные качества перешли к нему от предков, которые вели свой род от царя лесных зверей — тигра. Представитель рода Лянь Се-эр, воин Сон Ши-хо, был полной противоположностью Жень Шеню: он был жесток, зол, грубо обращался с простым народом. Но зато он был очень красив. Став хунхузом, Сон Ши-хо совершал набеги на селения, грабил крестьян, сжигал их фанзы и уничтожал посевы. Возмущенный народ пришел к доброму рыцарю Жень Шеню просить защиты. Жень Шень, выслушав просьбу, обещал помочь. Улучив удобный момент, он напал на Сон Ши-хо, обезоружил его, взял в плен и приковал в глухом ущелье к скале. Однажды Жень Шень привел к скале свою сестру, красавицу Лиу Ла, и показал ей пленника. Лиу Ла с первого взгляда влюбилась в Сон Ши-хо. Ночью, когда все спали, она тайком ушла из дворца, пробралась в ущелье и освободила возлюбленного. Вместе они бежали в горы. Утром Жень Шень обнаружил бегство Сон Ши-хо, погнался следом и к вечеру настиг врага в далеких лесистых сопках. Лиу Ла, увидев брата, успела незаметно спрятаться за камень. Воины вступили в бой. Сон Ши-хо был силен. Но Жень Шень был сильнее его, так как в нем жил дух тигра. Долго боролись они, пока Жень Шень, изловчившись, не нанес Сон Ши-хо смертельный удар ножом в грудь. Лиу Ла, наблюдавшая за поединком из-за камня, увидев, что гибнет ее возлюбленный, громко закричала. Жень Шень обернулся на крик сестры. В этот миг Сон Ши-хо, собрав последние силы, вонзил острый клинок в сердце Жень Шеня. Оба воина упали замертво. Убитая горем Лиу Ла вышла из-за камня, склонилась сперва над братом, потом над возлюбленным, поцеловала их и ушла дремучим лесом куда глаза глядят. Она шла и плакала. Вскоре от печали Лиу Ла высохла, как высыхает стебель лесного цветка. Но повсюду, где падали слезы Лиу Ла, вырастало невиданное растение — женьшень, могучий источник жизни...»

В другой легенде рассказывается, что женьшень зарождается от молнии. Если сильная молния ударяет в чистую, зеркальную воду горного источника, то источник уходит под землю, а на его месте вырастает корень жизни, который таит в себе силу небесного огня.

Вот почему женьшень иногда обозначается иероглифами: «жень-дань-шень», то есть «корень-молния».

Есть легенда и о том, как женьшень, обладающий сверхъестественной силой, превращается в лесного зверя и даже в человека.

Чтобы оправдать свой приход в наши леса, богатые женьшенем, искатели распространяли легенду о том, что панцуй — носитель жизни, спасаясь от врагов, переселился в Уссурийскую тайгу, где встретил приют и гостеприимство. И поскольку панцую здесь хорошо и спокойно, то он решил уже никогда не возвращаться в Маньчжурию. Вот почему, говорили искатели, идут они на русскую сторону к устьям таежных рек, где в непроходимых зарослях живет чудодейственный корень. А в период своего цветения, в одну из ночей, женьшень светится необыкновенно белым огнем; и если в эту ночь выкопать его, то такой светящийся корень способен не только вылечить человека от всех болезней, но даже воскресить мертвого... Однако добыть такой светящийся панцуй очень трудно, так как его стерегут дракон и тигр. Нужно обладать исключительной смелостью, чтобы приблизиться к нему.

Легенд о дикорастущем корне жизни так много, что все они, собранные воедино, могут составить большую книгу.

Восточная медицина почти не признает культурного, то есть выращенного на плантации, женьшеня, отрицает его целебные свойства. Однако в Инькоу находили сбыт, правда по очень низкой цене, и культивированные корни.

Сбор дикорастущего женьшеня в свое время составлял в Маньчжурии монополию императорского двора. Правителю округа двор ежегодно отпускал по девять тысяч специальных билетов на право выкапывать корень. Искателей, получивших такие билеты, под строгой охраной отвозили в тайгу или в горы, где им указывалось время и место для поисков корня. Чтобы они не задерживались в пути больше положенного срока, им разрешали брать с собой только определенное количество продуктов. Тем, кто отправлялся на промысел по воде, разрешалось иметь одну лодку на троих искателей и шесть четвертей рису; идущим по суше полагалось иметь одного верблюда или двух мулов на четверых и восемь четвертей рису.

Поздней осенью вернувшихся из тайги искателей проверяли на контрольных заставах. Контролер отмечал на билетах имя и особые приметы искателя, сколько он выкопал корня и назначал ему маршрут следования в главную дворцовую контору для сдачи женьшеня. Маршрут, как правило, пролегал через специальные проходы, где с искателей взыскивался еще особый налог.

Приемщики женьшеня были люди, хорошо знающие свое дело. Их трудно было обмануть. Стоило им обнаружить, что в шейку корня искатель заделал дробинку для большего веса или соединил поломанное тело корня, насадив оба куска на палочку, провинившегося немедленно отдавали под суд. Судили искателя и тогда, когда он передавал свой билет другому человеку и если он брал с собой продуктов больше, чем положено, чтобы дольше пробыть в тайге. Особенно строго наказывали за «сеяный» — вернее, пересаженный корень, который намного уступал в своих лечебных свойствах дикорастущему. Словом, законы, охраняющие женьшеневую монополию, были суровыми.

В дворцовой конторе корни тщательно осматривали, делили их на разряды. Самые ценные корни — первых четырех разрядов — оставлялись при дворце, а остальные, похуже, поступали в продажу. Но и на них была высокая цена, малодоступная для простых людей. Обычно их покупали врачи, аптекари и состоятельные люди как для личного потребления, так и для свадебного подарка сыну.


Без экзотики


Я приехал в Иман знойным июльским утром 1952 года. По заданию газеты я должен был написать корреспонденцию об этом небольшом городке Приморского края.

Жара стояла невыносимая. Плотный неподвижный воздух, казалось, уже не принимал солнечных лучей, потоком льющихся с раскаленного безоблачного неба. Деревья в привокзальном саду были чахлые, сизые от пыли. Не лучше выглядели и цветы на клумбах, точно неживые, сделанные из блеклой бумаги.

Я поднялся на высокий виадук, перекинутый через линию железной дороги и соединяющий две половины города. Там было немного прохладнее. Впереди блестела река. По ней шли плоты и сплавной некрепленый лес, который рабочие перехватывали с берега длинными баграми. Слышались громкие голоса людей, занятых дружной работой.

За рекой, по ту сторону границы, отчетливо виднелось небольшое селение. В центре его на зеленой площади возвышался белый обелиск, воздвигнутый в честь победы Советской Армии над японскими самураями, а дальше протянулась длинная узкая улица с глинобитными фанзами.

После долгих лет мне снова вспомнились наши военные походы в Маньчжурии, родной артиллерийский дивизион, усатый командир, капитан медицинской службы, старый Сяо Батали. Где-то он теперь, наш чудесный ва-панцуй? Добрался ли до Самарги к своим сородичам-удэге, жив ли?

Спустя несколько дней, когда уже были отправлены в редакцию материалы, я случайно встретился здесь с людьми самой удивительной профессии, о существовании которых мне почему-то никто не говорил. Это были наши, советские искатели женьшеня...

Как-то вечером на одной из улиц Имана, возле низкого деревянного дома с открытыми окнами мое внимание привлек горячий спор. Я стал прислушиваться, но не сразу понял, в чем здесь дело. Почти у каждого спорящего простая русская речь была пересыпана какими-то странными чужими словами. Я подошел ближе к раскрытому окну.

— Слово имеет товарищ Иванов, — сказал полный мужчина с бритой головой, в военном кителе без погонов и с двумя орденами. — Только по существу. — Он стряхнул за окно пепел с папиросы.


Иванов. Мне остается, товарищи, сказать совсем мало. Корневала наша бригада неплохо. Но если бы товарищ Кислицын более внимательно к нам относился, мы бы закончили прошлый сезон с превышением плана... Принесли мы ему на приемочный пункт чистый сипие, так он почему-то определил в третий класс.

Кислицын. Ты принеси тантаза, но здоровый тантаза, — я ему первый класс присвою.

Иванов (с горячностью). А разве наш сипие был больной? Он был здоровый, плотный, семьдесят три грамма, с утолщенным телом, с хорошими двумя ногами... Какой же он больной?

Кислицын. Зачем же подпаивал, раз здоровое тело? Не надо было подпаивать.

Иванов. Это еще не доказано, что подпаивал!

Кислицын. Мне доказывать много нечего. Я как только погляжу на корень, так сразу вижу, что он поеный!

Председатель. Я прошу без реплик, — так мы собрание до ночи не закончим.

Иванов. Перебивают, товарищ председатель, сло́ва сказать не дают... Вот так и на приемке. Кислицыну говоришь — такому женьшеню «экстра три нуля» присвоить надо, а он смеется и зачисляет в третий класс... Никита Иванович подтвердит.

Никита Иванович. Ты меня, молодой человек, в свидетели не выдвигай. И не огрызайся, прислушивайся к критике, наматывай на ус, что тебе старшие, опытные люди говорят. Понял?

Иванов (несколько стушевавшись). Наша бригада предполагает в июле выйти в тайгу. План, спущенный нам из Заготконторы, обязуемся выполнить с превышением. Пожалуй, у меня всё...

Никита Иванович. Ты бы сразу так и сказал, Петя, а то крутишь-вертишь...

Иванов (пожимая плечами). Никита Иванович, так я ж...

Председатель (встает из-за стола, поправляет китель, гасит папиросу). Подведем итоги, товарищи. Претензии Иванова к приемщику я считаю необоснованными. Слов нет, сипие, который вы, товарищ Иванов, в прошлом сезоне сдали, интересный. Возможно, он бы попал в первый класс, если бы вы, товарищ Иванов, более внимательно отнеслись к транспортировке...

Кислицын. Надо корневщикам почаще в инструкции заглядывать.

Председатель. Правильно! От большой радости, что нашли сипие, у вас, товарищ Иванов, видимо, голова закружилась. Не хватило у вас необходимой выдержки и при выкопке корня. Оторвали конец мочки и, вместо того чтобы устлать конверт землей, взятой из-под корня, вы прибавили туда соседней земли, недостаточной влажности. А после, когда спохватились, то решили подпоить корень — окунули его в воду, чтобы он стал потверже. Приемщик, обнаружив это, правильно поступил, что оставил корень лежать до утра. Вода испарилась, и на теле сипие появилась дряблость. Вот вам и третий класс! За такую нечестность я бы вашему сипие четвертый класс присвоил.

Иванов (не очень громко). Не было этого, Федор Васильевич.

Председатель. Прошу не перебивать. Советский корневщик — это не старый искатель-одиночка, имевший дело с перекупщиками. Советский корневщик должен болеть за честь своего коллектива, своей бригады. Одно дело — цифровое выполнение плана, другое — не менее важное — качество. На весь мир славится наш советский, уссурийский корень жизни. Нельзя этого забывать как при поиске, так и при выкопке и транспортировке. Кроме того, вы, товарищ, Иванов, не любите критики. Не здесь ли кроется причина ваших недостатков? Именно здесь. Недаром чугуевцы собираются отобрать у нашей конторы переходящее красное знамя.

Никита Иванович. Долго собираться будут...

Иванов. Верно, Никита Иванович...

Председатель. Могут и отобрать. Итак, товарищи, план мы обсудили. Бригады укомплектованы. На двадцатое июля назначим выход в тайгу. В этом году дело осложняется еще и тем, что от сбора семян женьшеня приходится временно отказаться. Значит, нужно добыть побольше корней.


С чувством сожаления, что мне не удалось попасть к началу собрания, я вошел в дом и представился директору Заготконторы — Федору Васильевичу Нечитайло.

— Так никто и не говорил вам, что в Имане существуют корневщики? — с легкой усмешкой произнес он. — Конечно, за большими делами нас не замечают. Город строится, предприятия работают на полную мощность; где уж тут до искателей женьшеня! Вот на днях уйдут они в тайгу и до поздней осени не вернутся в город. Незаметное наше дело, однако сдаем государству продукции на многие десятки тысяч рублей. Вот вам, пожалуйста... — Он торопливо достает из толстой папки бумагу и читает: — «женьшень экстра три нуля, вне класса: цена за килограмм 500 рублей; экстра два нуля — 450 рублей; экстра-нуль — 300 рублей». Выходит, что дело наше серьезное. И не думайте, что женьшень в тайге на грядках растет. Его искать надо долго, упорно, со знанием дела. Иногда бывает и так: бригада весь сезон по тайге проходит, а принесет на приемочный пункт один — два корешка.

— Значит, давно пора женьшень на грядки пересадить, — в шутку говорю я, а Федор Васильевич распаляется еще больше и поспешно вытаскивает другую бумажку.

— Пожалуйста, а вот цена корню, что на грядках растет. Прошу: «раздел брак, пункт три: корень культивированный, цена за килограмм 8 рублей». Причем цены не мной лично выдуманы, а спущены сверху, от вышестоящих организаций. — Заметив мою улыбку, Федор Васильевич на минуту умолкает, а затем говорит уже более спокойно: — Однако не думайте, что я не сторонник культивирования женьшеня. Пора, давно пора раскрыть его тайну. А это вот инструкции — одна строже другой: правила поиска, порядок выкопки корня, транспортировки, хранения на приемочном пункте, и так далее... Так что, уважаемый товарищ, мы давно перестали иметь дело с таинственным растением. У женьшеня, уверяю вас, большая будущность. Правда, многие наши врачи еще относятся к нему с недоверием. И зря. В годы войны мы посылали женьшень в госпитали. С какой благодарностью писали нам письма раненые бойцы. Многие, принимая настой корня, быстро поправлялись, полностью восстанавливали здоровье после тяжких ранений. А сколько женьшеня мы сдали в фонд обороны! На многие десятки тысяч рублей! Не забудьте, что женьшень — чистое золото, — с нескрываемой гордостью закончил он свою речь.

— Что значит сипие?

— Сипие — значит четырехлистный корень. Упие — пятилистный. Тантаза — трехлистный. А липие — шестилистный. Но липие встречается очень редко. За пять лет моей работы в конторе никто еще не сдавал таких корней.

— Интересно узнать, велики ли запасы корня в нашей тайге?

— Этого точно определить нельзя. Женьшень — растение редкое, исключительно капризное. Но запасы его можно увеличить.

— Каким образом?

— Выкапывать только зрелые корни, начиная с десятилетнего возраста, а более молодые экземпляры оставлять для дозревания. Дело в том, что женьшень размножается только семенами и при отмирании стебля семена его ложатся вблизи материнского растения. Поэтому сбор корня разрешается только в августе, когда семена уже созрели. Корневщик, отыскав корень, обычно находит подле него опавшие семена. Он обязан заделать их в почву и поставить рядом условный знак.

— Какой именно?

— Сделать зарубки на ближайших деревьях или надломать кусты вблизи упавших семян.

Зазвонил телефон.

— Нечитайло слушает, — негромко пробасил Федор Васильевич. — Завтра в семнадцать тридцать семинар пропагандистов? Ладненько. Мои обязательно будут. — Он повесил трубку и сделал пометку в календаре. — Я на четверть часика отлучусь. Посидите, пожалуйста, почитайте наши инструкции.

И вот что я прочел:


«...Женьшень — многолетнее растение с толстым стержневым корнем, от которого отходят многочисленные мочки, и тонким травянистым стеблем высотою в 30—70 см. Стебель вверху оканчивается узлом, из которого выходят ярко-зеленые, длинночерешковые, пятипальчатые, как пальцы раскрытой руки, листья и цветоножка. На вершине цветоножки развивается соцветие — простой зонтик из 15—20 мелких зеленоватых цветков. В корне различаются следующие части:

шейка (корневища), соединяющая корень со стеблем; головка — верхняя утолщенная часть шейки; тело корня — верхняя, утолщенная, покрытая возрастной кольцовкой часть стержневого корня, от шейки до разветвления корня внизу на отростки; основные отростки, отходящие от тела корня; дополнительные, отходящие от шейки; мочки — длинные нитеобразные корешки...

Первый класс: корень здоровый, плотный, без всяких повреждений, весом от 10 граммов и более. Тело корня утолщенное, с ясно выраженной кольцовкой, длиной не более 13 сантиметров, расходится внизу на 2 основных отростка (ноги). Шейка не короче 2 сантиметров. Величина дополнительных отростков не более 1/4 размера тела и основных отростков.

Второй класс: корень здоровый, плотный, цельный весом от 10 граммов и более. Тело корня утолщенное, с явно выраженной кольцовкой, расходится внизу на 2 основных отростка (ноги). Тело корня и шейка может быть любой длины. Величина дополнительных отростков не более 1/2 тела и основных отростков. Допускаются естественные повреждения (не более 2% площади тела).

Третий класс: корень здоровый, плотный, весом от 10 граммов и более. Тело корня утолщенное, с ясно выраженной кольцовкой, с любым количеством разветвлений или без разветвлений внизу. Тело корня и шейка любой длины. Величина дополнительных отростков не более 3/4 размера тела и основных отростков. Допускаются естественные повреждения более значительные, чем во втором классе.

Четвертый класс: корень здоровый, плотный, весом от 3 граммов и более. Тело, шейка, основные отростки корня, без поломок. Величина дополнительных отростков может быть более 3/4 размера тела и основных отростков. Допускаются искусственные повреждения корня (поломка дополнительных отростков и мочек).

Брак: корень с поломанным телом, корень с обломанной шейкой, корень мягкий, корень поеный. Куски тела корня, обломанные отростки корня, корень без тела, корень с наличием гвоздей и других утяжелителей...

Лучшее время сбора женьшеня — середина августа, когда среди густой таежной растительности хорошо заметны его красные плоды.

Товарищи искатели, строго соблюдайте правила при выкопке корня из земли. Будьте внимательны, не теряйте спокойствия. Не пользуйтесь железными лопатами, ножами и другими металлическими предметами. Выкапывайте корень только гладкими деревянными или костяными палочками, чтобы не повредить шейку корня, его нежное тело, отростки, кожицу и особенно мочки, которые нередко проникают в почву на полметра и более. Помните, — только совершенно здоровый, неповрежденный женьшень является полноценным. Ни в коем случае не разрешается увлажнять (поить) корень водой, хранить в песке, отламывать части корня и скалывать их. Сдавайте корень на приемные пункты без всякой задержки...»


— Ну как, не соскучились, читая? — спросил Федор Васильевич, входя в комнату.

— Не только не соскучился, а даже больше заинтересовался этим чудесным корнем, — ответил я. — Признаюсь, мне бы хотелось более основательно познакомиться с женьшенем. Временем я располагаю. Вы разрешили бы мне пойти в тайгу с одной из ваших бригад?

— От то дило! — радостно произнес он. — Сейчас обмозгуем, в какую же бригаду вам включиться.

— В такую, чтобы получше видеть не только настоящую работу, но и узнать немного истории, — попросил я.

— Обязательно, — согласился Нечитайло. — Тогда надо идти к Никите Ивановичу. Это наш знаменитый, старый искатель.

— Никита Иванович?

— Что, знакомый? — удивился Нечитайло.

— Кажется, я где-то слышал о нем...

— Тем лучше, если он вам знаком. Итак, через неделю сбор.

— Федор Васильевич, вы тут на собрании говорили, что от сбора семян женьшеня вам приходится отказаться. Чем это все-таки вызвано?

— По-моему, это вызвано тем, что семена, находясь долгое время в пути, теряют свою всхожесть. Видимо, условия прорастания семян дикого и культурного женьшеня неодинаковы. Одно дело, когда семена, осыпаясь, попадают в материнскую почву, другое дело, когда их уносят из тайги, запаковывают в ящички и отправляют в дорогу.

Нечитайло достал с этажерки журнал.

— У меня собрана кое-какая литература по этому вопросу. Вот здесь, например, пишут, что семена, отправленные в ботанический сад и посаженные в оранжереи, лежали в почве почти восемнадцать месяцев и только после этого проросли. Значит, лучше всего пока не обеднять тайгу, не собирать в массовом порядке семена, а давать им возможность прорасти в естественных условиях. Если даже из ста семян в диких условиях прорастет двадцать пять, то естественные запасы корня намного увеличатся. Все же в ближайшем будущем, когда разрешится проблема широкого выращивания женьшеня на больших плантациях, — возможно, дадут нам команду снова собирать семена. Словом, дорогой товарищ, наши искатели пока еще делают свое дело сами по себе, и мало кто знает об их интересной работе. Советую вам: отправляйтесь в тайгу, хорошая будет прогулка...

На этом мы расстались.

Был уже поздний вечер, когда я вышел на улицу. Из-за горного перевала поднималась луна. В синих сумерках изредка мелькали зарницы. Хорошо пахло многоцветной тайгой, которая начиналась недалеко за чертой города, где в неубранных лесах стояли новые каменные здания.

До скорой встречи, моя золотая приморская тайга! Как примешь ты меня на этот раз, после стольких лет разлуки?..


В тайгу


— Тайга наша слабых не любит! — серьезно сказал Никита Иванович, оглядывая меня с головы до ног. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ходить придется долго, по целине, без тропинок. Случится, что две недели пройдем, а корешка не отыщем. — И тут же заметил: — Конечно, с пустыми руками моя бригада еще ни разу не возвращалась из тайги, но кто знает... — Он подмигнул Василию Лемешко, коренастому, статному таежнику со смуглым от загара лицом, на котором живо искрились маленькие, с хитрецой, карие глаза.

— Не боги горшки обжигают, обвыкнет, — сказал Лемешко и спокойно принялся свертывать «козью ножку». Закурив, он заботливо поправил на мне накомарник и, перевязывая ремешки на моих олочах, удовлетворенно промолвил:

— Ладненько, теперь жаль не будет.

Не скажу, чтобы я чувствовал себя очень бодро перед опытными корневщиками, для которых поход в тайгу считался обыденным, профессиональным делом. Однако ни в их разговорах, ни в грубоватой заботе обо мне я не видел обидного пренебрежения к новичку. Они все делали от чистого сердца. Никита Иванович дал мне накомарник, Лемешко — новые олочи из выделанной сохатиной кожи, а Федор Цыганков принес из дому стеганую на вате куртку, которая пришлась мне в самую пору.

— Приморскую тайгу я знаю, — объявил я, терпеливо выслушав разные советы и предупреждения. — В тридцать девятом году весь Ханский район обошел. На Синий Утес поднимался с пограничниками, в Кедровой пади побывал. Так что не новичок я, Никита Иванович, в этих местах.

Мои слова очень обрадовали искателей. Лемешко, который отнесся ко мне с особой симпатией, даже сказал:

— Я-то сразу подумал, что вы не новичок; раз на таков дело решились, — значит, таежный опыт имеете.

Никакого, конечно, опыта в поисках корня жизни я не имел.

Язаинтересовался женьшенем случайно, в Маньчжурии, после встречи с Сяо Батали. Если бы не поездка в Иман и опять-таки не случайная встреча на собрании с Федором Васильевичем Нечитайло, то, по всей вероятности, никогда бы не была написана эта быль о женьшене. Но теперь уже трудности не пугали меня. С полным сознанием того, что мне предстоит пережить, перечувствовать, я приготовился к дальнему походу. Мысленно я поставил себя на место члена бригады Никиты Ивановича и не требовал для себя никаких льгот.

Рано утром, на зорьке, мы отправились в путь. В небе еще висели потускневшие звезды, и на горизонте, над синей грядой сопок стоял бледный серп полумесяца. За ночь выпала обильная роса. Травы, отягощенные ею, сникли, и от них исходила бодрящая свежесть. Мы шли в сторону сопок, откуда берет начало настоящая дремучая тайга. Я знал тайгу и поэтому не удивился, когда Никита Иванович сказал, что до гряды сопок мы доберемся не скоро — идти туда не меньше сорока километров. Бригадир подозвал меня, и мы пошли рядом. Позади нас, о чем-то весело беседуя и изредка посмеиваясь, шагали Лемешко и Цыганков.

Я стал рассказывать Никите Ивановичу о встрече с Сяо Батали, и нужно было видеть, с каким вниманием бригадир слушал меня.

— А ведь это Сяо учил меня корневать, — произнес он, когда я кончил рассказ. — В ту пору искатели не очень-то схотно открывали секреты своего ремесла и держали в глубокой тайне места, богатые корнем. Здесь было немало хищников, любителей легкой наживы, грабителей-хунхузов. А искатели разве могли защитить себя от грабителей. У них было суеверное убеждение, что к женьшеню нужно приходить безоружным, с чистыми руками, без худого помысла. Посох для разгребания травы, костяная палочка для выкапывания корня, нож для срезания коры на деревьях — вот все, что полагалось иметь при себе ва-панцую. У иных, правда, были еще и топорики, которыми делали зарубки на деревьях, но, чтобы замахнуться этим топориком на зверя, — боже избавь! Нельзя! Помню, когда подстрелили старика Ли Фу, а потом Сяо Батали, то среди искателей началась настоящая паника. Тогда-то они впервые и обратились за помощью к русским охотникам. Стали приглашать в компанию. Пришли и к нам.

«Ты, капитан, с ружьишком ходи, — говорили они нам, — тебе панцуй искать не надо. Наши люди искай, а ты ходи, смотри, думай... Хунхуза приходи, ты его стреляй мало-мало, ва-панцуй спасай». Подумал я, посоветовался с товарищами, что вот, мол, корневщики зовут нас в компанию, как быть? Лемешко Василий Иванович — мы с ним давно по соседству живем — прямо заявил: «Надо пойти к искателям, учиться их делу, перенять у них секреты. Русский человек умом крепок; не такие тайны разгадывали, разгадаем и тайну женьшеня. А все молитвы, страхи, легенды старых корневщиков — пустое дело. Обижать чужих богов не будем, пускай молятся им...» На этом мы и договорились. Узнав о нашем согласии пойти с ними в тайгу, корневщики обрадовались. Надежная будет у них охрана от хунхузов и купчишек разных.

— Придем на Кабаргинку, увидите на деревьях знаки старых ва-панцуев, — сказал подошедший к нам Лемешко.

— И кумиренки их кое-где сохранились, — добавил Цыганков с улыбкой. — Весело было корневать с ва-панцуями. Садимся, бывало, у костра обедать, они первое дело божков своих кормят. «На, бога, кушай мало-мало, панцуй давай сипие, упие давай!» Положат в дупло немного рису, кусок лепешки, черемшу. Потом уж сами садятся за еду. Помню, однажды ночью ветер поднялся, сучок с дерева упал. Вскочили искатели со своих мест, давай костер заливать водой и тревожным шепотом зовут нас: «Ходи другое место, тут бога сердись, наверно, кушай мало давай!» А нам неохота с насиженного места трогаться, спать охота. «Но пойду, — говорю я, — ничего страшного не случилось». А они на своем стоят, со слезами просят нас перебраться немного подальше.

— Все время вместе ходили, — сказал Никита Иванович. — Поначалу, правда, не подпускали нас близко к женьшеню. Увидят вдали корень, просят нас не подходить к нему, а только смотреть, чтобы «худой люди» не подглядел. А после, когда крепко с нами подружились, искали женьшень на равных правах. Конечно, дело это не простое — тонкое. Особенно выкопка корня. Тут надо глядеть в оба. Помню, нашли мы корешок тантаза — трехлистный. Пока подтрушивал костяной палочкой землю, все ладно шло. А как стал вынимать корень из земли, оборвал мочку. Сяо как закричит на меня, затопает ногами, чуть не плачет. Еле успокоил его. А потом дело у меня пошло. Не хуже Сяо Батали управлялся. — Никита Иванович остановился, осмотрелся по сторонам: — За разговорами пятнадцать километров отмахали. А денек-то жаркий будет!

Мы шли примерно километра по четыре в час — спокойным размеренным шагом. Мешки с продуктами были хорошо прилажены, легкие олочи, перехваченные на подъеме и пониже колен кожаными шнурками, тоже почти не чувствовались на ногах, хотя роса и сильно намочила обувь. Правда, посохи облегчали нам ходьбу. Когда хотелось курить, мы не садились, а, опершись на посохи, стоя, свертывали папироски и курили.

Внешне мы выглядели все одинаково, если не считать Никиту Ивановича, который выделялся своим высоким ростом, могучими плечами и чересчур длинными руками. Даже посох приходился ему чуть пониже плеча. Цыганков и Лемешко были почти одного — среднего — роста. Цыганков был очень худ, легок, подвижен. Лемешко, несмотря на живое лицо, выглядел несколько угловатым, медлительным и крайне неторопливым в движениях. Глядел он, как я уже говорил, с хитрецой и постоянно слегка улыбался уголками рта. Все трое по праву могли считаться стариками, если бы старость действительно коснулась их. Никите Ивановичу шел шестьдесят седьмой год; Лемешко — шестьдесят пятый; Цыганкову в этом году исполнилось шестьдесят. Но ни у кого из них не было ни сединки в волосах. Как это обычно бывает с людьми, проведшими всю жизнь в тайге, на природе, все трое выглядели намного моложе своих лет. Но не только в этом, оказывается, был секрет их молодости. Каждый из них вот уже в течение долгого времени регулярно пьет настой женьшеня...

Не замедляя шага, двигались мы в глубь тайги. В местах, где туман был особенно густ, мы растягивались в цепочку, подавали друг другу посохи.

Из-за горного хребта медленно поднималось солнце. Утренний туман постепенно рассеивался, сползал по склонам сопок, обнажая каменные вершины и одновременно окутывая дымчатой пеленой их подножия. Здесь уже начиналась настоящая тайга: виноградные лозы крепко переплелись с колючим шиповником, в хаотическом беспорядке, тесня друг друга, росли кислица, мелкоцветная фрима, изящный веерообразный «венерин волос» и несчетное количество таежных цветов — от алой саранки до огромных желтых пионов. На растениях лежала обильная роса.

Вскоре перед нами открылась довольно длинная просека, вдоль которой бежала узкая охотничья тропа.

По обеим сторонам просеки росли вперемежку тополя, бархатное дерево, мелколистный вяз. В одном месте по широкому морщинистому стволу бархатного дерева торопливо рыскал поползень. Юркая птичка хлопотливо обшаривала клювом все углубления на коре, извлекая из самой глубины многочисленных гусениц, червячков, мошек. Поползень был так занят своим делом, что не обращал, казалось, ни малейшего внимания на наше присутствие. Лишь немного погодя, когда я заговорил с Цыганковым, птичка встрепенулась, нахохлилась и, юркнув под ветку, быстро перепорхнула на соседнее дерево, где снова занялась своей работой.

Просеку пересекала горная речка. Через ее бурливый поток было перекинуто толстое дерево с ярко-зеленой листвой. Казалось, что оно упало совсем недавно, но, судя по почерневшему основанию, лежало здесь много времени. Постоянно касаясь горного потока, лесина продолжала и здесь свою необыкновенную жизнь.

Мы остановились покурить. Вдруг что-то вспыхнуло в зеленых зарослях и тут же погасло. Через минуту вспышка повторилась. Я насторожился.

— Помешали косулям воду пить, — сказал Лемешко, — испугались.

Вдали действительно, будто тронутые ветром, зашелестели заросли. Косули, вспугнутые нами, убегали подальше от речки, показывая свои огненно-рыжие спины.

Просека наполнилась солнечными лучами. Стало жарко. От земли поднимался пар.

— Ладная будет погода, — сказал, посмотрев на небо, Никита Иванович. — Часика через два дойдем до зверовой фанзы, будем полдничать.

Несмотря на отсутствие комарья в этот утренний час, я вдруг ощутил на руках и шее острые, обжигающие укусы. Потом по всему телу пошел нестерпимый зуд.

— Что, начинают тревожить клещи? — спросил Лемешко. — Много их сегодня будет, жарко.

— А вас они разве не тревожат? — удивился я.

— Как не тревожат? Но мы люди привычные. Главное — наберитесь терпения...

В это время шедший впереди меня Никита Иванович неожиданно остановился.

— Придется белье закоптить, — сказал он, поморщившись. — А то заедят, проклятые. — И, обращаясь ко мне, пояснил: — В июле клещи уже не опасны. Весною, когда стаивают снега, их нужно остерегаться.

Он подозвал Цыганкова, и тот, достав из фуражки иголку, принялся выковыривать клеща, впившегося в шею Никиты Ивановича. Потом Цыганков сорвал с дерева мокрый от росы листик и приложил его к больному месту.

«Ну, — подумал я, — клещи не только меня, новичка, одолевают, достается от них и старым таежникам». Странно, что эта мысль утешила меня, и я действительно перестал обращать внимание на все новые, все более ощутимые укусы.

Зверовая фанза, к которой мы подошли, представляла собой покосившийся, со всех сторон заросший саженной полынью и крапивой шалашик с плоской земляной крышей. Берестяная дверца была крепко подперта снаружи двумя жердинами. По всему видно было, что это, как говорят, «бесхозная фанза», которую давно никто не посещал. Она, как оказалось, служила лишь вехой на пути охотников и искателей женьшеня.

Цыганков и Лемешко принялись разводить костер и готовить обед. Первый собирал хворост, второй спустился с чайником в распадок, где глухо шумел родник.

— Скажите, Никита Иванович, вам не приходилось бывать на плантации русского зверовода Янковского? — спросил я, решив выяснить вопрос, давно интересовавший меня.

— Как же, бывал у Янковского, — ответил Никита Иванович, — хорошие корни он выращивал. И покупали их у него охотно. Особенно японцы. Платили по сто иен за десяти-двенадцатилетний корень. Правда, эти корни все же отличались от диких корней, хотя плантация находилась в самой тайге. Янковский сажал пяти-шестилетние корешки. Было у него и несколько грядок сеяного женьшеня. Выросли они или уснули, — не знаю. А пересаженный женьшень рос у него хорошо. Правда, кольцовка на нем обычно выражалась слабо. Больше четырех — пяти колец не было на теле корня, да и то едва-едва заметные...

— И много было у Янковского корней?

— Кажись, больше сотни.

Было очень жарко, и захотелось зачерпнуть из родника студеной воды, но Никита Иванович остановил меня, сказав строго:

— Сырая вода отягощает в пути...

Я с удивлением смотрел, как старые таежники, обжигаясь, большими глотками пьют крутой кипяток из жестяных кружек. Видя, что у меня никак не ладится с чаепитием, Лемешко принялся поучать меня:

— Чем жарче в тайге, тем горячей должен быть чаёк. А сырой водичкой, сколько ни пей, жажду не утолишь... То-то! — И, налив себе вторую кружку, задумчиво произнес: — Еще, пожалуй, чумашечку опрокину...

Покончив с чаепитием, мы срезали с елок свежей хвои, бросили ее в костер и, когда над огнем поднялся столб синего пахучего дыма, принялись по очереди коптить нижнее белье. Вскоре я убедился, что это очень хороший способ защиты от клещей.

Сразу же за нашим привалом просека оборвалась. Пошли густые заросли, завалы трухлявого бурелома. Солнечный свет сюда почти не проникал. И хотя на зелени еще лежала роса, было очень душно. Деревья стояли совершенно неподвижно. Ветки так густо переплелись, что между ними не было ни одного просвета. Мы двигались очень медленно, друг за другом. Иногда кто-нибудь из нас терялся в высокой полыни и показывался оттуда совершенно вымокший. Кроме того, здесь оказалось много мошкары. Мельчайшие насекомые поднимались черными, стремительными тучками и очень больно жалили. Пришлось, хоть и с опозданием, опустить накомарники, но мошкара уже набилась под тонкие волосяные сетки. Избавиться от нее не было никакой возможности. Требовалось одно — терпение.

Никита Иванович поднялся на высокий завал из бурелома, осмотрелся и, ничего не сказав нам, пошел резко вправо, к заболоченной низине. Довольно большая, она была по краям обнесена карликовыми лиственницами, сиротливыми ерниковыми березками с характерной овальной листвой. А в середине, местами скрывая бугристые кочки, сизые от сфагновых мхов, вразброд росли разнообразные вересковые кустарники, среди которых особенно выделялись багульники и голубица. Кое-где тускло поблескивала вода; из нее выступали дикий рис — цициния, аир и камыш. Перескакивая с кочки на кочку, мы вскоре вышли на поляну, ярко освещенную солнцем. Здесь виднелись следы костров, валялись фазаньи перья, а кое-где и высушенные ветром, потемневшие птичьи кости. Вероятно, здесь часто отдыхали охотники.

Вдали темнел горный перевал. Это был тот самый перевал, который мы заметили в самом начале пути и который потерялся за высокой стеной леса. Перейдя поляну, мы опять вступили в девственную тайгу, но не такую густую, как прежде. Здесь росло в подлеске много крылатого бересклета, разнолистной леспедецы, лещины, густо усыпанной зелеными орехами, иволистой таволги, высоких кустов шиповника с красивыми бледно-розовыми цветами. Все это буквально тонуло в густой полыни, осоте и других буйно разросшихся травах, местами достигавших нам до пояса. В большом отдалении друг от друга стояли старые деревья, очень дуплистые, с морщинистой корой, чаще всего — лиственницы и липы. Кой-где попадались словно случайно забредшие сюда молодые гладкоствольные березы.

Тропинок нигде не было. Мы шли по целине, приминая травы, с каждым часом приближаясь к горному перевалу.

Ветер выгнал из-за щербатых вершин небольшую, но очень темную тучу. Она быстро поплыла по синему небу и, заслонив солнце, остановилась.

— Должно быть, к дождю, — сказал Никита Иванович.

Мы подошли к перевалу, когда день был на исходе. На горизонте скопились облака. Закат уже успел поджечь их, и, точно белая вата, брошенная в алую краску, облака сперва порозовели по краям, затем очень быстро стали багровыми.

— Здесь остановимся на ночлег, — сказал Цыганков. — Перед перевалом нужно хорошо отдохнуть и выспаться.

Началась обычная работа по разведению костра, приготовлению пищи. Никита Иванович принялся устанавливать палатку.

Когда костер разгорелся, мы сняли с себя одежду и долго держали ее над огнем, пока не выгнали клещей. Мне впился в руку особенно противный клещ. Он ушел так глубоко под кожу, что даже булавкой его нельзя было выковырять оттуда. Тогда я, набравшись терпения, подержал руку над пламенем. Это сразу помогло.

— Ну как, утомились? — спросил Никита Иванович, окинув меня добрым, сочувственным взглядом. — Обратно — не скоро. Одной вы с нами веревочкой связаны... Вот перевалим через горы, веселей будет идти...

Я ничего не ответил, так как все больше чувствовал ту незримую веревочку, которая прочно связала меня с искателями женьшеня.

Закат на горизонте стал понемногу потухать, а червонные облака — темнеть. По склонам горного хребта дорожками стлались пурпурные полосы, выхватывая из сгустившихся сумерек высоченные кедры. Вскоре потянуло свежим ветром, зашумели вершины деревьев, пурпурные полосы перемешались, и горный хребет погрузился во тьму.

Но недолго было темно. Начался лет светляков. Летело их так много, что зеленоватые вспышки почти не гасли, образуя в густых сумерках сплошные огненные линии, то прямые, то зигзагообразные. Они вдруг сворачивались в клубки или сгибались в дуги — и несколько секунд блестели в воздухе. Иногда, распластав крылья, с шумом прошмыгивали летучие мыши — большой кожан или восточный нетопырь — и светляки на некоторое время потухали, падали в траву. Но вскоре они вновь поднимались в таком множестве, что надолго освещали ночной лес трепетным зеленым светом.

Где-то неподалеку тоскливо прокричала сова — неясыть, и будь сейчас с нами Сяо Батали, он непременно сказал бы, что птица своим криком указывает место, где растет панцуй. Однако нас, русских искателей, крик совы ничуть не встревожил.

Цыганков лениво подбросил в костер немного сухого хворосту, и пламя с треском рванулось вверх. Я сел на трухлявое бревно и стал помешивать тростинкой пепел.

Было тихо. Но тишина в тайге совсем особая — она полна какой-то щемящей тревоги, словно все, что находится вокруг, подстерегает человека чем-то недобрым. Быть может, нигде, кроме тайги, не выдается такая минута, когда люди, сколько бы их здесь ни было, начинают испытывать одиночество. Никита Иванович сидел на пне молчаливый, в задумчивой позе. Лемешко, тоже занятый своими думами, стоял прислонившись к тополю и курил «козью ножку». А Цыганков развалился на барсучьей шкурке и глядел на звездное небо.

Решив, что не стоит тревожить спутников разговорами, я поднялся, отошел от бивака в сторону, куда отсвет костра уже не достигал. Мне показалось, что меня здесь никто не видит, в то время как мне были хорошо видны красноватые, озаренные пламенем лица искателей. Вот так, со стороны, захотелось получше разглядеть их и, быть может, даже попытаться разгадать мысли каждого.

О чем мог думать Никита Иванович? Скорей всего — о Сяо Батали. Ведь всю дорогу он только и спрашивал меня о своем удэгейском друге. Возможно, в душе он сожалел, что нет его среди нас. Когда я рассказал бригадиру о семье женьшеня, которую Сяо оставил дозревать в устье Ваку, то Никита Иванович твердо заявил: «Все это, конечно, чистая правда. Ва-панцуй никогда лгать не будет». Мне почему-то казалось, что Никита Иванович тут же загорится желанием отправиться именно туда, к устью Ваку, где, возможно, еще не тронутые никем росли замечательные, многолетние корни жизни. Но бригадир повел нас своим путем...

О чем думал Лемешко, этот неунывающий человек, любящий незлобивую шутку? Об этом я никак не мог догадаться. Мне постоянно казалось, что Лемешко, по своей природной хитрости, думает, как говорят, «задним умом».

А Цыганков? Конечно, о годах партизанской войны в Приморье. В прошлом партизан, Цыганков сохранил в памяти множество героических эпизодов борьбы с японскими интервентами. Однажды ему пришлось вывести группы партизан из Иманской долины в Сучан. Там он встретился с Сергеем Лазо, выполнял его боевые поручения. Как только наша бригада вступила в тайгу, Цыганков по мельчайшим признакам, сохранившимся от тех героических лет, воспроизводил целые картины борьбы приморских партизан с оккупантами. Мог ли он не думать об этом теперь, когда все вокруг так располагало к воспоминаниям: глухая, полная тревожной тишины тайга, темное звездное небо, сухое потрескивание костра на привале?..

И мои предположения оправдались.

Неожиданно Цыганков своим невысоким и одновременно очень звучным, как у ротного запевалы, голосом затянул партизанскую песню. Встрепенувшись, ее тут же подхватили Никита Иванович и Лемешко.

От Цыганкова в этот вечер я услышал и легенду о бессмертии Сергея Георгиевича Лазо.

Вот эта легенда:

«...Захватили самураи нашего Сергея Георгиевича не в открытом бою, а обманом, лисьей хитростью. Посадили его за семью замками в казарме в Гнилом Углу, конвой усиленный выставили вокруг, близко подойти нельзя. Однако боевые друзья Сергея Георгиевича с воли записку сумели ему передать. Сообщали, что готовят ему побег из вражеского плена, пусть начеку будет! Но Сергей ответил товарищам, что конвой обойти трудно. Все равно не осилят его, Сергея Лазо, японцы. Согласились друзья Сергея Георгиевича, знали: где силой не возьмет, победит умом своим любого врага. Однажды темной ночью явились в казарму солдаты, подняли Сергея Лазо и повели его к главному японскому генералу Оой. Сидит генерал Оой в кресле и сигарету покуривает. Стал перед ним наш Лазо — орел орлом, ростом высок, в плечах широк, — глядит на генерала, улыбается.

— Что звал меня, Оой?

— Поговорить с тобой желаю. Слыхал я, что умен ты очень, — отвечает генерал.

— Ума у тебя занимать не собираюсь! Говори, я слушаю.

— На волю хочешь? — спрашивает Оой.

— Хочу! — отвечает Лазо.

— Тогда укажи на карте, где главные партизанские силы расположены. Скажешь — велю отпустить тебя, Сергей Лазо.

Подходит Сергей Георгиевич к карте, обводит ее своим взором и говорит:

— На этой карте указать не могу — фальшивая ваша карта, господин генерал.

Помялся в кресле Оой, плечами повел, глазки свои злые на Лазо уставил:

— Это почему же наша карта фальшивая?

— Неужто понять не можешь? А еще генерал! Потому твоя карта фальшивая, что вы, самураи, на чужую землю непрошеными гостями пришли. Русские города и села по-японски тут расписали, будто ваши они. Народ наш грабите и убиваете... Ярмо на шею надеть хотите ему. Ясно, фальшивая карта.

Слушает генерал, зубами скрипит, ушам не верит, что пленник осмелился с ним, с генералом, так говорить.

— А ты, Сергей Лазо, укажи все-таки, где войско твое расположено, — сдерживая себя, требует Оой.

— Повсюду, по всему нашему русскому краю бойцы-партизаны расположены. На фронте и в тылу, в городах и селах... — отвечает Лазо.

— И сколько их?

— Столько же, сколько звезд в небе! Попробуй-ка сосчитать! — говорит Сергей Георгиевич и смеется.

Вскипел генерал, поднялся, пробежал туда-назад по комнате и как заорет благим матом:

— Не дам я тебе воли за такие слова, не дам!

А Лазо и говорит ему:

— Из ваших кровавых самурайских рук брать воли не собираемся. Мы ее в открытом бою завоевываем. Погоди, Оой, еще не так забегаешь! Не то еще будет вам...

Затопал кривыми ногами Оой, ощерился, ровно шакал, замахал короткими руками.

Тут вваливаются в комнату майор Хотьсебе[4] с двумя солдатами и прямо к Лазо подбегают.

Оой приказ им дает:

— Уведите обратно коммуниста в каземат, под семью замками держите его.

— Будет исполнено, господин генерал, — отвечает майор Хотьсебе.

В ту же ночь японцы решили покончить с Сергеем Лазо. Привезли его под строгим конвоем на разъезд Муравьев-Амурский. Там в тупичке паровоз-маневрушка стоял под парами. Номер того паровоза «ЕЛ-629». Согнали солдаты, под страхом расстрела, с паровоза бригаду — машиниста, помощника и кочегара, — приказали им подальше уйти от разъезда. Навалились самураи на Сергея Георгиевича, веревками руки скрутили ему, мешок на голову набросили — и в паровозную будку втащили. Нестерпимым жаром из топки обдало. Понял наш Сергей, какую страшную казнь для него самураи готовят. Расправил орел наш крылья свои, путы на себе разорвал, скинул мешок с ясных своих очей — и давай врагов кулаками чесать; всех разбросал. Потом как нажмет рычаг у машины, как поддаст пару в котел — стрелой помчал паровоз! Мчится, аж рельсы гудят. Доехал Лазо до Раздольного, затормозил. Высунулся из будки и видит: на перроне взвод беляков-бочкаревцев. Эти у японцев на побегушках служили.

«Вот так штука, — подумал Лазо, — из огня да в полымя».

Опять рычаг нажал и на перегоне на полном ходу спрыгнул с паровоза. Поднялся, огляделся по сторонам — кругом родная тайга. Тополя на ветру шелестят, травы долу никнут — потайные тропки показывают. Долго не думал Сергей — в тайгу подался. День идет, два идет — никого. Ну, значит, нет за ним погони. Лег на траву, уснул.

Поднялся с утренней зорькой — и пошел по лесу. А время было весеннее, раннее — нечем в тайге силы подкрепить. Только черемша из-под земли пробиваться стала. Одной молодой черемшой и питался Сергей Георгиевич. А путь предстоял дальний. На третий день фанзушку увидел — старенькая, односкатная, крытая дерном, в распадке притаилась. Собрал последние силы Лазо и пошел к ней напрямик.

— Эй, хозяин, прими гостя! — крикнул он, подойдя.

И верно, вышел из фанзушки старик удэге. Видит — путник еле на ногах стоит, оружия при нем нет.

— Ходи-ходи, капитан. В моей фанзе добрым людям всегда отдых есть, — говорит удэге.

Был это искатель женьшеня. Он помог Лазо войти в фанзу, уложил его на топчан, медвежьей шкурой укрыл, накормил, чаем крепким напоил.

Утром будит Сергея Георгиевича старик, а гость подняться не может. То в жар бросает его, то в холод. Мечется, бедняга, бредит. Склонился над ним старик, прислушался, понять хочет, что говорит гость, а понять не может.

— Друг, передай товарищам, что жив Лазо, — придя немного в себя, промолвил Сергей Георгиевич.

— Капитан Лазо? — воскликнул удэге и обрадовался. Вот, значит, какой знаменитый гость в его глухую, заброшенную в тайге фанзушку забрел. Имя Лазо было всему краю известно. — Спи, капитан Лазо, я в тайгу схожу, вернусь скоро... — И ушел удэгеец узенькой тропинкой в горы, где в распадке, под навесом из коры, дозревали у него три корня женьшеня. Выкопал он самый лучший из них, четырехлистный корень, который берег себе к старости, и принес в фанзушку. Сварил корень в сахарном сиропе, настоял на водке и стал поить целебным настоем Сергея Лазо. Целый месяц лечил его, на ноги поставил. Когда окреп орел наш, так на простор и потянуло его, в новые жаркие схватки с ненавистными самураями.

— Спасибо, дорогой друг, — сказал Лазо старику на прощанье. — Век не забуду твоей обо мне заботы. Прости, что заплатить тебе не могу за ночлег, за уход, за лекарства.

Старик стоит перед ним, слезы комом к горлу подступили, ничего ответить не может дорогому гостю. А когда успокоился, сказал:

— Капитан Лазо, не обижай меня! Что стоит моя маленькая жизнь перед твоей большой жизнью! Ты, капитан Лазо, за счастье всех людей с японскими самураями борьбу ведешь. Разобьешь их — всем нам станет лучше жить.

Обнял Лазо старого искателя, поцеловал его.

— Спасибо, товарищ! Ты прав. Русские коммунисты не только за счастье своего народа борьбу ведут, но и за всех бедных, угнетенных людей на земле.

И ушел Сергей Георгиевич, а куда ушел — никто не знает...

И когда начался штурм Спасска, то впереди красных полков и дивизий, громивших интервентов, видели, говорят, Сергея Лазо.

А когда мирные дни наступили, в народе молва из уст в уста передавалась: жив наш Лазо, стоит на дальневосточной границе, на самой боевой заставе, родное Приморье от самураев охраняет. Потом, говорили, на Хасане видели его, на сопке Заозерной знамя наше победное водружал...

Жив в памяти народной наш Сергей Лазо. Жив. Такие люди не умирают...» — закончил свой рассказ Цыганков.

На привале догорал костер. Небо опустилось над тайгой звездным навесом. По Млечному Пути в сторону Тихого океана длинными косяками летели птицы.


Сипие и тантаза


Пошли шестые сутки.

Позади остался чуть ли не стокилометровый путь по девственной, целинной тайге без троп, по завалам бурелома, через крутые лесистые сопки. Последние два дня лил дождь, не крупный, но удивительно надоедливый. Он начинался рано утром и продолжался до позднего вечера. С наступлением темноты небо очищалось от туч, вспыхивали звезды, и казалось, что новый день встретит нас теплом и светом. Но первые же проблески утренней зари неожиданно гасли, и над тайгой снова собирались тяжелые, свинцовые облака. Сидеть у костра и ждать погоды не было смысла. До заветного места, где рос женьшень, было уже не так далеко, и нужно поскорее прийти туда, ибо долгие дожди обычно усложняют поиски корня, забивают его, и тогда среди более сильных растений его трудно обнаружить.

Но вот кой-где на широких стволах кедров стали попадаться зарубки, треугольные «выжиги». Это был «хао-шу-хуа» — лесной язык, на котором изъяснялись между собой корневщики. Каждый ва-панцуй имел свой почерк, свои условные знаки. Заметив первые же зарубки на деревьях, Никита Иванович сказал:

— Это Ван Да-го.

Ван Да-го промышлял в этих местах женьшень лет сорок назад. По словам Никиты Ивановича, это был добрый, совершенно бесстрашный, еще не очень старый таза с длинной черной косой. Он славился среди искателей своим редким умением добывать самые лучшие, самые дорогие корни. Однажды он нашел в верховьях реки Ваку настоящий липие — шестилистный женьшень. Чтобы рассеять всякие сомнения относительно возраста и ценности этого корня, Ван Да-го принес его в Иман вместе со стеблем и листьями и так разжег страсти у скупщиков, что они тут же разодрались между собой.

Ван Да-го, видя, что дело может кончиться плохо — скупщики не остановятся даже перед убийством, чтобы завладеть драгоценным корнем, — ночью тайком ушел в Хуту. Спустя несколько дней, не заходя в Иман, он отправился в тайгу. С тех пор никто больше не видел Ван Да-го. Одни говорили, что он пал жертвой хунхузов; другие утверждали, что его задрала в тайге рысь. А добросердечные искатели, друзья Вана, создали легенду о смелом ва-панцуе, которого великий дух лесов превратил в ночную птицу сову, указывающую искателям места, богатые женьшенем...

Была у Ван Да-го и плантация, где дозревали полтора десятка корешков. Она располагалась в глубине тайги, на затененном склоне горного хребта, в условиях, почти ничем не отличающихся от тех, в которых растет дикорастущий женьшень. Земля для грядок — каждая полторы сажени в длину и полсажени в ширину — выбрана тучная, черная, мелко просеянная. Над грядками — навес из коры и гибких веток орешника. Корни разных возрастов — от трехчетырехлетних до шести-семилетних — посажены ровными рядами. Несколько раз в течение лета Ван Да-го полол грядки, очищая их от посторонних трав, а корни подпирал тонкими колышками. Никогда не опаздывал искатель и с поливкой растений. И панцуй на его плантации, по словам Никиты Ивановича, чувствовал себя хорошо. В начале лета, как и у дикого женьшеня, появлялись на пересаженных корнях зеленоватые цветочки, которые помещались на верхушке стебля в виде зонтика, а летом на их месте вырастали ярко-красные, сплющенные сверху ягоды с семенами внутри. Когда в середине августа ягоды опадали на грядки, Ван Да-го оставлял их тут же, но закапывал поглубже, чтобы не поклевали птицы.

— И давали эти семена всходы?

— Давали, конечно. Но корни из семян пересаженного женьшеня росли очень медленно, трудно, имели угнетенный, как бы полусонный вид.

— Странно, — почему так получалось? — подумал я вслух.

— Тут-то и главный секрет, — вмешался Цыганков. — Над этим и должны думать наши ученые. Конечно, возможно, в будущем все выяснят. А у нас, сами видели, инструкции... Как можно больше выкопать хороших, здоровых корней высшего класса.

— Попробуй принеси нашему приемщику Кислицыну пересаженный корень, он его сразу же в брак определит, — вставил Лемешко. — К диким таежным корням и то, как принесем, придирается.

— Что ж, служба не дружба, — возразил Никита Иванович. — Поставь тебя на его место, все то же будет.

— Но ведь лечебные свойства женьшеня различных классов, видимо, одни и те же, — заметил я.

— То есть? — спросил Цыганков.

— А вот, скажем, во время выкопки хорошего корня случайно оторвали мочку на здоровом теле упие, — неужели от этого его лечебные свойства стали хуже?

— Нет, конечно, но наш Кислицын справедливо определил бы такой упие в третий класс, потому что с оторванной мочкой корень начнет быстро загнивать, — пояснил Цыганков.

Чем дальше мы уходили, тем больше стало попадаться деревьев с засечками. Наши корневщики читали их, как книгу. Я уже знал, что поиски женьшеня начинаются в тех именно местах, где когда-то его добывали старые искатели. Ведь женьшень, как мы уже знаем, обычно растет семьями. Где когда-то находили один корень жизни, вероятнее всего, с годами вырос поблизости другой. Давно, много лет назад, со зрелого растения упали плоды. Они покрылись слоем прелых листьев, проросли, и медленно стали подниматься вверх молодые стебельки среди густых, непроходимых зарослей.

Мне, человеку здесь новому, вначале казалось, что на любом северном склоне сопки можно начать поиски женьшеня, и я несколько раз во время нашего похода ждал, что вот, наконец, Никита Иванович отдаст распоряжение приступить к делу. Ведь нам не раз попадались северные склоны сопок, каменистые распадки, заросли папоротника и актинидий среди обширных участков кедрового леса, где обычно и любит селиться женьшень. Но корневщики оставались пока равнодушными к этим местам.

Только теперь я начинал усваивать, почему Никита Иванович вел нас именно туда, где на стволах деревьев сохранились знаки «хао-шу-хуа» и следы отодранной коры, из которой когда-то делали конверты для упаковки женьшеня. Нужно сказать, что таких участков в нашей тайге много. И хотя прошло немало лет с тех пор, как побывали здесь искатели, последующие поколения корневщиков крепко держали в памяти пути к заветным местам. Но за эти годы были обнаружены и новые участки, богатые женьшенем; русские искатели отметили их своими знаками, чтобы через несколько лет снова прийти туда на поиски.

Мы подошли к Кабаргинскому перевалу — третьему по счету — с юга и с ходу решили преодолеть его, чтобы на северном склоне обосноваться постоянным лагерем, который бы служил нам местом сбора, когда мы разойдемся по тайге на разведку. Южный склон Кабаргинского перевала был довольно крутой, каменистый, местами поросший молодым лесом из кедрача и ельника. Большинство деревьев росло не прямо, а наклонно, почти касаясь вершинами земли. Такое их расположение во многом облегчило нам подъем. Мы хватались то за одно, то за другое дерево и медленно, но неуклонно шли вверх. Но вот случилась беда с Никитой Ивановичем. Огромный, сильный, он ухватился за вершину тонкоствольной ели, и она осталась у него в руках, вырванная с корнем. Никита Иванович покатился по отлогому склону вниз и должен был начать подъем снова в то время, когда мы были уже на середине.

Мы хотели было подождать его, но бригадир крикнул нам:

— Не расхолаживайтесь, не теряйте шага!

Действительно, стоило нам остановиться, как давала себя чувствовать усталость. И мы пошли дальше, вверх.

Достигнув вершины, мы позволили себе короткий отдых и перекур. Небо раскинулось над нами чистое, голубое, освещенное на восточном горизонте полуденным солнцем. Ветра не было совершенно, и тайга стояла внизу притихшая, неподвижная, блестящая от росы. С высоты птичьего полета она являла собой совсем иную картину, чем прежде, когда мы шли по целине, порою утопая в густых зарослях. Она выглядела теперь бескрайним волнистым пространством, но более синим, чем зеленым, причем волны как бы жили отдельно одна от другой, как это действительно бывает на море после бури, когда остается мертвая зыбь.

— Приготовиться к спуску! — распорядился Никита Иванович.

Не буду описывать, как мы спускались с Кабаргинского перевала. Скажу только, что спуск занял у нас больше времени, нежели подъем, ибо северный склон хребта оказался совершенно голым, каменистым, без единого деревца и кустика — сизый лишайник да сырой мох...

*
Наступило утро девятого дня. Оно выдалось тихое, ласковое, солнечное. Казалось, сама природа стремится ничем не омрачить наши поиски «корня жизни», который, как утверждают искатели, чаще ждет к себе человека, чем бежит от него, потому что сам корень похож на человека и любит общество себе подобных.

Посмотрим же, — так ли это?

Построившись по фронту в одну линию, с небольшими интервалами, мы начали зигзагообразно разгребать посохами густые заросли папоротника, кислицы, актинидии и множества разнотравья, среди которого особенно много встречалось полыни и осота. Движения наши были очень медленными и несколько боязливыми, как у саперов, нащупывающих спрятанные под тонким слоем земли мины. Мы двигались очень расчетливо, чтобы солнце ни на минуту нас не ослепило, — с востока на запад или с севера на восток, и непременно по солнцу. Через каждые пять — десять шагов левофланговый Лемешко надламывал кусты, отмечая маршрут нашего поиска. То и дело приходилось перескакивать через коряги, камни, обходить широкие стволы кедров и пихт, плотно обвитые лианами лимонника и дикого винограда. Но от этого ритм нашего движения не нарушался.

Порою мы несколько расходились и шли не «посох к посоху», а метрах в пятидесяти — ста друг от друга, сближаясь снова в определенном месте.

Разведка женьшеня происходит обычно при полном молчании, потому что искатель весь сосредоточивается на одном: а вдруг среди сплошной зелени, среди бесчисленного количества кустарников и трав глаз остановится на характерных ярко-зеленых листьях; вдруг, разгребая заросли, искатель обнаружит гладкий, круглый, темно-пурпурного цвета стебель с зелеными полосками и крапинками; или наконец вспыхнут вдали на зеленом фоне ярко-красные ягоды...

Словом, отвлекаться на разговоры теперь не время. Я лишь изредка успеваю взглянуть на часы, но Никита Иванович бросает в мою сторону сердитый взгляд. И все-таки я замечаю, что мы идем уже полтора часа. Это видно и по солнцу, которое высоко поднялось над вершиной перевала.

Маршрут разведки, выбранный нами произвольно, привел к каменистому распадку. Его можно было обойти стороной — справа и слева, — но мы спустились вниз прямо по мокрым скользким камням и начали тщательно обследовать распадок. Тут Никита Иванович обнаружил следы тигра и подал знак рукой: «Остановиться!» Но лицо нашего бригадира не выразило тревоги. Он, как всегда, был спокоен, сосредоточен и больше прежнего задумчив. Осмотревшись по сторонам, прислушавшись, он выбросил вперед посох. Мы последовали его примеру.

И снова, с прежней медлительностью — приблизительно полкилометра в час, — шли мы, «прочесывая» распадок. Выбравшись из него, продолжали свой путь по целине.

Было уже два часа, когда Никита Иванович разрешил нам короткий отдых. Но мы не садились на траву, а стоя, опершись на посохи, закурили. Здесь Лемешко впервые в этот день сделал на кедрах отметки топором. На первом дереве он вырубил три кривых затеса, на втором вырезал треугольник, на третьем — квадрат. Это означало, что разведка кончилась, пришла пора разделиться по два человека и разойтись по тайге. Условные сигналы связи — три удара посохом по стволу дерева, а в случае тревоги — нападения хищного зверя — выстрел в воздух.

Что касается меня, то я пока не очень понимал, какие результаты дала эта разведка. В сущности, это ведь был обычный поиск женьшеня, и пока что безрезультатный. А вместе с тем казалось, что где-то близко, быть может совсем рядом, уже незримо присутствует корень жизни. Было ли это самовнушение или предчувствие, или то и другое вместе, но душевная тревога рождалась сама собой. По тому, как вели себя мои таежники, видно было, что и они понемногу теряют прежнее спокойствие.

Цыганков с Никитой Ивановичем ушли вперед; мы с Лемешко взяли немного влево. Мне было поручено разгребать посохом заросли и в определенных местах — по указанию Лемешко — надламывать кусты и делать на ближайших деревьях зарубки. Лемешко, разумеется, не надеялся, что я способен буду обнаружить женьшень, хотя я хорошо изучил все приметы растения. Но я искал, настойчиво искал, до боли в глазах напрягая зрение и не теряя надежды, что вдруг взгляд мой выхватит из хаотического сплетения зелени «чудо мира».

Занятый своими мыслями, я не заметил, как отдалился от товарища. Спохватившись, я стал возвращаться, но не нашел его на прежнем месте. Он почему-то скрылся в зарослях. Но вот кусты быстро раздвинулись, и я увидел взволнованного Лемешко. Не обращая на меня никакого внимания, он отбросил в сторону посох, сложил рупором ладони и громко закричал:

— Панцу-у-уй!

И не успело эхо подхватить и разнести по тайге этот почти дикий возглас, как из глубины леса донесся голос Никиты Ивановича:

— Шима-а-а панцу-у-уй?

Леметко ответил:

— Сипие-е-е!

Он взял меня за руку и осторожно подвел к женьшеню. Глаза мои долго скользили по сплошной зелени, пока я довольно отчетливо не различил четыре пятипальчатых листика, покоившихся на широкополом листе папоротника. Потом я увидел ярко-красные, сплющенные сверху ягоды.

Да, это был женьшень, древнейшее растение, овеянное легендами. Но внешний вид его, скажем прямо, ничем не привлекателен, и первое, что приходит в голову: не по ошибке ли он попал в цари лесных растений, когда по соседству с ним растут высоченный кедр, пихта, державный поднебесный дуб?.. Что в сравнении с ними этот сиротливый, будто случайно попавший сюда и спрятавшийся от солнца женьшень, который засыпает на много лет от прикосновения даже крохотного муравья?

Но, быть может, велики его подземные части?

Наберемся терпения и подождем, пока его извлекут из земли.

Лемешко измерил расстояние от ближайшего кедра до корня жизни — вышло шесть шагов. Потом он на такой же отрезок продлил линию за женьшенем, отметив конец отрезка камнем. Затем он надломил вокруг корня кусты золотистой жимолости, жасмина, дикого перца. В это время показались на сопке Никита Иванович и Цыганков.

— С добрым началом! — сказал бригадир, подходя к нам. — Сипие?

— Чистый сипие, Никита Иванович. Думаю, ему не меньше пятнадцати — двадцати годков.

— Отметки сделал?

— Готово!

— Сейчас поглядим, — бригадир присел на корточки, внимательно осмотрел стебель женьшеня и по его наклону определил, как растет корень, чтобы не ошибиться при выкопке. Стебель оказался довольно рослый, почти 60 сантиметров. Ягоды на нем уже созрели, но еще не успели упасть на землю.

— Хороший корень, — заключил Никита Иванович и добавил: — Ну что ж, пройдемся по кругу. Будем пытать счастье...

Это означало, что нужно тщательно разведать местность вокруг найденного женьшеня, узнать, нет ли поблизости других корней.

И мы пошли по кругу, который с каждым шагом становился все шире и шире и потом так увеличился, что мы потеряли друг друга из виду. И повсюду, где мы проходили, оставались надломленные кусты, примятые травы и свежие, источавшие сок зарубки на деревьях.

Спустя примерно час мы услышали громкий голос Никиты Ивановича:

— Панцуй!

— Шима панцуй? — как-то невольно вырвалось у меня.

— Тантаза! — донесся ответ.

Так был найден второй, трехлистный женьшень.

Ходьба по кругу продолжалась до конца дня. Когда солнце стало закатываться за островерхие сопки и вспыхнул багровым пламенем горизонт, решено было приступить к выкопке корней. По старой традиции, женьшень нужно выкапывать вечером, при заходе солнца, чтобы корень меньше времени находился при свете.

С душевным трепетом наблюдал я за работой Лемешко, выкапываюшего сипие.

Первым делом Лемешко удалил вокруг себя постороннюю травянистую растительность; снял у его основания довольно плотный слой хвои и листьев; затем он немного убрал костяной палочкой землю, чуть оголил шейку корня и сталрассматривать на ней рубчики.

— Хороший женьшень, — сказал он негромко, точно самому себе. — Лет ему семнадцать — двадцать. Граммов на пятьдесят пять потянет. — Лицо Лемешко, несмотря на усталость, сияло от радости. — Ну, а теперь приступим к выкопке, — торжественно произнес он и шутливо добавил, подражая старому ва-панцую: — Дай, бога, удачи!

Выкопав глубокую ямку в метре от корня, Лемешко присел на корточки и стал медленно костяной палочкой подтрушивать землю. Делал он это точно так же, как в свое время делал Сяо Батали. Тот же темп, те же приемы.

Когда в окружности была разрыхлена почва, корень, освободившись от тяжести, как бы сам вылез из земли. Лемешко только слегка помог ему приподняться. Бережно отряхнув с корня землю, Лемешко пересчитал кольца на его желтовато-сером мясистом теле, и они подтвердили, что женьшеню около семнадцати лет. Корень был в диаметре не более трех сантиметров и имел сверху и снизу по два разветвления, от которых отходили длинные, нитеобразные мочки. По всем признакам это был «мужской» корень. Когда Лемешко отломал стебель от шейки, то женьшень стал еще больше похож на человека. Я довольно ясно различал головку с морщинистым крохотным личиком, шейку, руки, грудь, живот, ноги... Словом, это был по всем своим приметам человекоподобный корень.

— А теперь запечатаем его в конвертик с нашей советской марочкой! — сказал Лемешко весело. — Корешок как-никак первого класса...

С этими словами он срезал кусок кедровой коры, сложил ее в виде конверта, устлал влажным мхом. Положив туда женьшень, искатель засыпал его несколькими горстями земли, в которой рос корень.

А тантаза оказался «женским» корнем. Он не имел нижних разветвлений: одна «нога» была как бы положена на другую... Отличался он и самой формой тела: оно было гладкое, чуть удлиненное, с более тонкими чертами, чем у сипие.

Мы вернулись на бивак поздно вечером, усталые, голодные, но в бодром настроении.

Завтра, чуть свет, предстояло снова пойти «по кругу». Никита Иванович рассчитывал расширить этот счастливый круг до пяти — шести километров.


Кислицын


Через две недели, в середине сентября я вернулся в Иман. У Тигрового ключа бригада Никиты Ивановича соединилась с бригадой Иванова, и они вместе продолжали корневать.

Лето в этом году выдалось для поиска женьшеня на редкость удачное. Дождей не было, если не считать короткого грозового ливня, который прошел вдали от места, где мы ходили по кругу. Кроме сипие и тантаза мы выкопали еще четыре трехлистных корня, в том числе один корень спящий: у него отсутствовали «ноги» и правая «рука», а левый верхний отросток был очень короткий и сплюснутый. Кольцовка на нем была выражена слабо, выступов на шейке всего несколько. Видимо, в течение длительного времени мешала ему какая-то тяжесть. Вместе с тем это был довольно старый женьшень, весом не менее пятидесяти граммов. Нашел его Никита Иванович, в двадцати метрах от живого трехлистного корня, по обломанному высохшему стеблю, который лежал под тонким слоем полусгнивших листьев.

Удачно шли дела и у Иванова. Его искатели уже имели в своем хозяйстве пять трехлистных корней, а двух малолеток они обсадили колышками и оставили для дозревания.

Правда, бригаду Иванова постигло несчастье: тяжело заболел Василий Ферапонтов, старый, опытный искатель. Почувствовав себя с утра плохо, Ферапонтов не придал этому значения и продолжал поиски женьшеня, а к вечеру у него температура поднялась до сорока градусов. Товарищи встревожились: не укусил ли Ферапонтова энцефалитный клещ? Пришлось срочно эвакуировать больного из тайги. Два человека несли его на носилках, устроенных из брезентового плаща, до тех пор, пока не повстречали в пути знакомых охотников, с которыми была вьючная лошадь.

С этой несчастливой оказией я и выбрался из тайги.

Попарившись в бане, переодевшись, я отправился в Заготконтору к Нечитайло, Федор Васильевич встретил меня, как говорят, с распростертыми объятиями.

— Ну вот и отлично, — сказал он, когда я окончил свой рассказ. — Нужно самому все испытать. Теперь вы узнали настоящую правду о женьшене.

— Как состояние Ферапонтова? — спросил я.

— Врачи признают воспаление легких. Так что угроза миновала, клещи тут ни при чем.

Федор Васильевич поднялся, прошелся по комнате, достал папиросу, но долго не закуривал, отвлекшись какой-то мыслью.

— Признайтесь, трудненько по тайге ходить за корнем? Вот когда женьшень на грядках будет расти, далеко за ним ходить не придется, — задумчиво произнес он.

— По-моему, все равно придется. Насколько мне известно, в вашей товароведческой классификации культурному корню отведено последнее место, — улыбнулся я, чувствуя, что затронул больную тему.

Нечитайло оживился и горячо заговорил:

— Наши ученые с этим не посчитаются. Они уже давно работают над тем, чтобы переделать природу женьшеня. Разве мало дикорастущих растений отлично прижились в культурных условиях и начали свою вторую, еще более цветущую жизнь? Правда, на это уйдут годы.

— Много лет?

Затянувшись несколько раз папиросой и рассеяв дым ладонью, Федор Васильевич присел на край стола.

— Много, я думаю, не меньше десяти, — сказал он. — Как вы уже знаете, женьшень — растение многолетнее; корневая система развивается у него медленно, семена отличаются длительным покоем. Кроме того, и с этим нельзя не считаться, только корни, достигшие семи — десяти лет, обладают настоящими целебными свойствами. В Корее, например, где особенно хорошо освоены приемы культивирования женьшеня, с плантаций выкапывают только семилетние корни... Правда, лучше нашего уссурийского женьшеня нигде нет, — подчеркнул он с гордостью.

— С введением его в культуру перед советской медициной откроются блестящие перспективы.

— Исключительные, — подтвердил Федор Васильевич, прикуривая новую папиросу от старой. — Ведь при всем богатстве нашей родной тайги запасы дикого женьшеня не столь уж велики. Даже в годы наибольшего сбора, каким, например, было прошлое лето, и то невозможно удовлетворить возросшие запросы медицины. При этом нельзя не считаться с тем, что дикий корень по нашим расценкам чуть ли не в сто раз дороже культурного. А трудности поиска его вы сами испытали... Но настанет время, когда плантационный женьшень ничем не будет отличаться от таежного. Я лично верю в такую возможность, несмотря на то, что тибетские врачи веками этого не признавали.

— Ну, а в настоящее время культурный корень содержит в себе высокие целебные качества?

— Доказано, что содержит. И немало, — подчеркнул Нечитайло. — Рядом клинических опытов доказано, что препараты дикого корня сильнее таких же препаратов культурного в полтора — два раза, не более. Надо сказать, что наши, советские врачи идут по несколько иному пути, нежели врачи в странах, где существует тибетская медицина. У нас клинические исследования проводятся не для того, чтобы утвердить за женьшенем славу панацеи[5], а чтобы, наоборот, сузить и сделать более определенными, более верными показания его применения. И это, конечно, правильный путь. Вот соберутся наши искатели после таежных походов, организую для них лекцию. Приглашу из Владивостока специалиста, доктора наук; пусть расскажет моим таежникам о последних научных достижениях. А искатели, в свою очередь, и доктору кое-что расскажут. Вот и получится содружество науки с производством. И в нашем деле такое содружество полезно. — Нечитайло улыбнулся. — Конечно, старые искатели по-своему, по-народному, женьшень применяют. Видали наших старичков? Кряжи! По тайге ходят — будто птицы летают... Что ж, теперь вам еще осталось побывать на нашем приемочном пункте, — заключил Федор Васильевич, — осталось поговорить с Кислицыным. Он, кажется, сейчас на месте. Пошли.

Мы застали Кислицына за осмотром женьшеня. В большом, просторном помещении вдоль стен стояли полки из грубых сосновых досок, большей частью пустые. Лишь в одном месте, в самом темном углу, на полке лежали коробочки, перевязанные лыком. Искатели только что начинали сдавать женьшень.

Кислицын сидел за столом возле окна и рассматривал на свет длиннобородый корень. Он сокрушенно качал головой, и лицо его выражало явное недовольство.

— Что случилось? — озабоченно, негромко спросил Нечитайло.

Кислицын взял со стола увеличительное стекло и особенно долго задержал свой взгляд на шейке женьшеня.

— Загнивает шейка, — сказал он, отняв увеличительное стекло. — Придется срочно лечить.

Взяв из коробочки щепотку земли, он принялся слегка затирать больное место на шейке женьшеня. Потом спрятал корень в коробочку, аккуратно перевязал ее бечевкой.

На столе перед Кислицыным, рядом с увеличительным стеклом, лежали две костяные палочки, щеточка из мягкого конского волоса, толстый альбом с фотографиями разных видов и классов женьшеня.

В помещении пахло сырым мхом, свежей землей, травами. Когда Кислицын открывал кедровые конверты, к этим запахам тайги примешивался острый аромат женьшеня.

В это время пришел из тайги искатель из бригады Казакова. Он выложил на стол четыре берестяных конверта и, тяжело дыша, присел на скамейку.

Пока Нечитайло расспрашивал его о делах в тайге, Кислицын приступил к приемке новых корней. Развязав один конверт, он проверил, хорошо ли конверт устлан, насколько влажными были в нем мох и земля. Убедившись, что все сделано по правилам, Кислицын вынул корень, встряхнул его чуть-чуть, а когда длинные мочки распустились, начал тщательное исследование. Тело у женьшеня было плотное, здоровое, утолщенное, с ясной кольцовкой, длиной 12 сантиметров, с правильными верхними и нижними отростками.

— Ну как, хорош старичок? — спросил Кислицына корневщик с темным от загара лицом и быстрыми круглыми глазами.

— Тантаза? — спросил Кислицын, хотя отлично знал, что это корень трехлистный.

— Тантаза! — ответил искатель.

— Сколько же ему лет? — опять, как бы проверяя искателя, спросил приемщик.

— Пятнадцать — шестнадцать, — ответил тот.

— Не меньше! — твердо сказал Кислинын. Он положил женьшень на небольшие аптекарские весы: — Сорок три грамма.

Искатель промолчал.

Когда же Кислицын заявил ему: «Первый класс, четвертый сорт», таежник закричал:

— Ну, ну, Федор Иванович, побойся ты бога!

— Корень хороший, да не тянет, весу мало, — сказал с прежним спокойствием Кислицын. — От сорока до пятидесяти девяти граммов — четвертый сорт. Так и пишу, дядя Саша, 69 рубликов 00 копеек, — шутливо добавил приемщик и щелкнул костяшками на счетах.

Все четыре корня, принесенные искателем, оказались первого и третьего классов, но сортность у них была разная: два — четвертого, один — третьего и один — пятого... Общий вес: сто пятьдесят пять граммов, на сумму 425 рублей.

Подписывая накладную, Нечитайло сказал:

— Не горюй, дядя Саша, выкопка только началась. Когда же обратно в тайгу?

— В баньку схожу, а то клещи, черт, заедают... А послезавтра уйду... — ответил корневщик.

*
— Вы, товарищ Кислицын, наверно, прежде были искателем? — спросил я, когда корневщик и Нечитайло ушли.

— Конечно, был. С тридцатого года по самый день войны, почти одиннадцать лет. Потом ушел на фронт, под Москву. Уже под самым Берлином был тяжело ранен в правое легкое. По демобилизации вернулся в Иман. Федор Васильевич и назначил меня приемщиком. Конечно, первое время тянуло меня в тайгу. Тосковал. Но тут рана заныла. Так с тех пор и стою на приемке. Ничего, работа наша интересная, правда, не очень спокойная...

— Почему же неспокойная?

— Сами знаете, что дело здесь тонкое, а люди ведь разные... Другой случайно повредит хороший корень, а чтобы признать свою ошибку — ни за что! Я ему — Иван, а он — Селифан! Так и спорим до хрипоты. А меня, брат, не проведешь! Я женьшень насквозь вижу, — не без гордости добавляет Кислицын.

— Чего же спорить, раз на все имеются инструкции!

— Инструкции, конечно, есть, но помимо них еще и глаз нужен. Ну вот, случай с Губановым. При выкопке обломал шейку у хорошего корня. Ясно, что пойдет в брак. Тогда Губанов пустился на хитрость: насадил шейку на спичку и принес на приемный пункт сдавать. Внешний вид у корня был неплохой, я бы сказал, даже красивый: тело мужское, отростки правильные, мочки все в полном порядке.

«Клади, Федор, на весы, — торопит Губанов, — спешу до дому, передавали мне, что-то жинка заболела...» — И такое грустное у него было лицо, что мне в самом деле стало жаль человека.

Но прежде чем положить корень на весы, я должен его прощупать. И вот только я прикоснулся пальцами к шейке, как она склонилась набок — и увидел я спичку.

— «На, — говорю, — Губанов, неси корень к больной жинке, он ей аккурат пригодится!» Так до сих пор над Губановым и посмеиваются. А вот еще случай. Правда, давно это было. Нашли хороший корень, тантаза, старый, девяносто девять граммов. И чтобы придать ему большой вес — от ста грамм и выше идет у нас первый сорт — заделали в тело корня дробинку. Да еще как тонко заделали!.. Эти случаи, конечно, единичные. Все они от прошлого остались. С тех пор как Федор Васильевич принял контору — вот уже пять лет прошло, — только один конфликт с Ивановым вышел. У молодых искателей ошибки, правда, бывают, но от плохого знания дела... Ну, скажем, горную петрушку или «собаку» — есть такое таежное растение, похожее на женьшень, — принесут на склад. Тогда объяснишь ребятам, что к чему. На «собаке», например, нет кольцовки и тело у нее совершенно светлое...

— Ну, а с Ивановым случай, конечно, нехороший. Когда Иванов выкопал дорогой корень женьшеня, то в спешке насыпал в конверт сухой, посторонней земли. Прошло некоторое время, и нежное тело женьшеня стало портиться, стало дряблым. А ведь это был сипие, весом почти в восемьдесят граммов, первого класса. Обнаружив через день, что корень дрябнет, Иванов решил исправить дело: искупал корень в студеном родничке. Поеный женьшень сразу приобрел упругость, сделался плотным, принял на время свой первоначальный вид. Иванов, конечно, рассуждал так: «Сдам Кислицыну сипие в хорошем виде, получу накладную, а там моя хата с краю...»

Но не тут-то было. Извлек я женьшень из конверта, счистил щеточкой землю, поглядел на свет. Первым делом я обнаружил, что вместо желто-серого цвета тело корня слишком уж восковое, неестественное. И очень уж упругость его ненормальная, резкая... Спрашиваю Иванова:

— Петя, признайся, — поил?

А он глядит на меня удивленными глазами:

— Да что ты, Федор Иванович! Разве стану я портить такой сипие?..

— Нет, Петя, поил...

Он опять отказывается. Словом, спорили долго.

— Ладно, товарищ Иванов, оставим корень до утра, на испытание.

И что вы думаете? За ночь вода из корня испарилась, он снова стал дряблым, болезненным. Я ему третий класс и присвоил. И то лишь потому, что это был сипие, а попался бы тантаза, я бы его просто в брак отнес.

— Сколько же потерял Иванов из-за своей неаккуратности? — спросил я Кислицына.

— Сколько? — Приемщик стал считать на счётах. — Почти девяносто рублей. Поэтому он так шумел тогда на собрании. Теперь думаю, он отнесется построже к своим обязанностям, — заключил Федор Иванович.

Кислицын подал мне альбом.

— Вот здесь собраны снимки всех классов и сортов женьшеня.

Вошел Тимофеич, высокий бородатый человек с короткой трубкой-носогрейкой в зубах. Одежда на нем была помята, а местами и разодрана. На его мягких олочах блестела роса. Весь вид искателя говорил о том, что он долгое время находился в тайге. Но лицо Тимофеича — широкое, обветренное до красноты — счастливо улыбалось.

— Видно, заждался меня, Федя? — спросил он Кислицына. — Эх, брат, нынче кругом фарт... До самой зимы, кажись, не управимся. Самые вакинские выкапываем...

Искатель принялся развязывать мешок. Он вынул два конверта, положил их на стол. Погодя минуту извлек третий и завязал мешок.

— Хватит или еще надо? — спросил старик, подмигнув приемщику.

— Давай еще, коли есть.

— Любишь? — спросил Тимофеич, каждым своим словом, каждым движением разжигая Кислицына, но тот, видимо, знал повадки старого искателя и старался сохранять спокойствие. Заметив это, Тимофеич заторопился. — Вот они, твои семь корешков.

— И все вакинские?

— Именно! — Тимофеич не торопясь набил трубку. — Счастливые!

— Наверно, сам нашел их?

— Куда там? Рябчик!

Кислицын вскинул на старика веселые глаза:

— Ну, уж и рябчик?

— А что, Федя, рыбу бакланами ловят? Ловят. Вот явилась у меня думка рябчиков приручить женьшень разыскивать. А здорово бы, Федя, такое изобрести, а?

— Ты, Тимофеич, все с шуточкой... Сто лет проживешь, ни разу не всплакнешь, — улыбнулся Кислицын.

Тимофеич, в свою очередь, спрятал в усы улыбку.

— Вот клянусь тебе, Федя, что дело с рябчика началось. Птичка-то и навела на след мою бригаду...

— Так этому рябчику, Тимофеич, цены нет. В клетку бы его золотую поместить и народу показывать, — уже более серьезно сказал приемщик.


Старик тяжело вздохнул:

— Именно... Да только нет уж того рябчика. Съели мы его. Да ты, Федя, послухай, как дело-то было...

Мы с Кислицыным с нескрываемым любопытством смотрели на старого искателя. Тимофеич раскурил трубку и, дымя нам в лицо, начал:

— Так вот как дело-то было... Целый день искали. К вечеру солнце уже садиться стало, собрались на привал. Тут Егоров Проша и говорит: «Пойду-ка я птичек постреляю, а то всё консервы да консервы». — «Иди, — говорю, — Прохор, настреляй рябчиков, что ли!» Пока костер разводили, Егоров и принес десяток птиц, стал ощипывать их, потом потрошить. И вот у одной птички в зобу какие-то косточки обнаружил. Подходит ко мне, говорит: «Гляди, бригадир, что в зобу у птички-то было». Я сперва и не послухал Прохора. Мало ли чего у птички в зобу бывает, она всякое клюет в тайге. Однако же взял косточки, на ладонь положил, стал смотреть. А косточки-то неровные, морщинистые, ну точь-в-точь с плодов женьшеня. И верно, — они самые... Ну, думаю, раз в зобу эти самые косточки были, — значит, рябчик совсем недавно женьшеневые ягоды поклевал. И думка меня тут осенила: значит, где-то совсем поблизости корень жизни есть. Пока не стемнело, нужно поискать. Встаю, командую ребятам: «Братцы, отставить ужин! Быстро окружить местность! Со всем полным вниманием пройтись по зарослям!» Так и сделали. И вдруг Прохор кричит: «Панцуй!» Так и нашли корень с одной красной ягодой, остальные ягодки рябчик склевал. Ну конечно, с этого места уже не ушли. Ну как, Федя, рябчик-то?

— Золотой! — сказал Кислицын, вставая со скамьи.

Он развязал один конверт, прощупал пальцами моховую подстилку, вынул корень. Тимофеич хитроватыми глазами следил за каждым движением приемщика, словно наперед знал, в какой класс и сорт тот определит корень.

— Хорошая кольцовка, — тихо, будто самому себе, говорил Кислицын. — И выступы на шейке ладные, и размер подходящий у тела, и ноги красивые... И лет этому корню — двадцать... Только бы весом своим взял. — Он положил женьшень на весы. — Сто двадцать граммов. Что ж, Иван Тимофеич, класса ему не будет — экстра нуль.

— Упие! — подчеркнул искатель.

— Чистый! — сказал Кислицын, укладывая корень обратно в конверт.

Довольно быстро принял он еще три корня, присвоив им третий класс и по весу определив их соответственно во второй и третий сорта. Возраст у этих корней был, как и у первого, солидный.

— Нынче, выходит, на Ваку густо? — спросил Кислицын.

— Хватает, — сказал Тимофеич. — Все семь корней из одного семейства. Ну, совсем рядышком были. Как нашли мы тот, что с одной ягодкой, так вокруг него и остальные шесть. Бригада все еще по кругу ходит. Может, еще пяток за это время нашли.

— Где же, Иван Тимофеич, то счастливое место? — спросил я.

— Самое устье Ваку! — ответил искатель и добавил: — Ты, Федя, должен знать — Звонкий ключ. Там по-над самым ключом густо кедрач растет...

— А на кедрах были там старые зарубки? — спросил я, с трудом сдерживая волнение.

— Именно, — ответил Иван Тимофеич. — Места там женьшненевые, еще старыми искателями открытые. Какой ва-панцуй ни пройдет, обязательно дорогу свою зарубит на деревьях. Через сто лет по этим знакам люди ходить будут.

— А корни, которые вы выкопали, не были обсажены забориками?..

Иван Тимофеич быстро встал и шагнул вперед, измерив меня изумленным взглядом.

— А вы, гражданин, кто будете?

Кислицын объяснил.

— Ага, понятно, — сменив гнев на милость, протянул Иван Тимофеич. — Да, корни были обсажены забориками, а возле упие камень-валун лежал, мохом обросший.

Я не дал Тимофеичу договорить.

Охваченный счастливым волнением, я подбежал к нему, схватил его сильные, смуглые руки и крепко пожал их.

— Дорогой мой, спасибо вам, спасибо от меня, от командира нашего дивизиона, от Сяо Батали!


ДАУРСКАЯ ЖЕМЧУЖНИЦА



1

Глиссер доставил меня на Кривую протоку чуть свет, чтобы успеть к десяти часам вернуться в Ключевую, забрать почту и уйти в Хабаровск.

И вот я остался один на холмистом берегу таежной реки, в темном и прохладном лесу, где, казалось, еще не ступала нога человека. Деревья росли здесь так густо, ветки переплелись так крепко, что почти не пропускали дневного света.

Над тайгой уже вставало солнце, большое, жаркое, и тысячи птиц звонкими криками приветствовали восход.

Я прошел немного вперед по течению протоки, но она углублялась в глухие, в рост человека, заросли. Тогда я решил вернуться и подождать Василия Карповича Дынгая.

С нанайцем я познакомился в Ключевой, куда он спустился по Гаилу на легкой берестяной оморочке за свежими газетами. Он дал слово поджидать меня на Кривой протоке.

Мысль о том, что с Василием Карповичем что-нибудь случилось, очень тревожила меня. Кроме фотоаппарата и походной кожаной сумки, набитой записными книжками и махоркой, у меня с собой ничего не было. Уверенный в скорой встрече с Дынгаем, я отступил от своих обычных правил — не захватил ни хлеба, ни консервов. Только я подумал об этом, как тотчас же почувствовал голод. Пришлось скрутить папироску побольше и закурить, тем более, что стал донимать гнус. Мокрецы и мошка тучей кружились в воздухе, нападали со всех сторон и в конце концов согнали меня с валуна, на котором я так удобно устроился.

В течение всего дня не выберешь тихого часа, когда бы не летал гнус. Как по какому-то незримому расписанию утром донимают мокрецы и мошка, в полдень кусают слепни, а вечером — комары. Да и ночью, если устроишься на открытом воздухе, где-нибудь под бархатным деревом, — не скоро уснешь...

Но я готов был перенести эти неприятности, только бы дождаться Дынгая и вместе с ним отправиться на ловлю даурской жемчужницы.


Мне довольно часто приходилось оставаться одному в тайге, и всякий раз я испытывал тревожное чувство. Когда я остановился под старым кедром, мне вдруг показалось, что в густой темной кроне притаилась рысь, и сто́ит чуть зазеваться, как она прыгнет мне на плечи. То виделся в сплошных зарослях коломикты медведь, которому ветер донес человеческий запах. То казалось, под мокрым от росы папоротником, который я потревожил сапогом, зашипел в метр длиной тигровый уж. А змей, даже ядовитых, здесь множество; в полдень они ползут из зарослей к реке и с необыкновенной легкостью переплывают ее.

По крутому склону, густо заросшему лещиной, я взобрался на высокую сопку и впервые в это утро увидел на большом расстоянии чистое голубое небо, освещенное золотыми лучами утреннего солнца. Оно начинало припекать, но до самого дальнего горизонта стлалась широчайшая тень от тайги, густо напоенной прохладной росой, и поэтому в воздухе пока не чувствовалось зноя. Чем-то освежающим, бодрым пахнуло на меня, когда я выбрался из леса. Я опять отдалился от Кривой протоки, где с минуты на минуту мог появиться Дынгай.

В самом деле, что случилось с Василием Карповичем? Ведь если уж таежник даст слово, то непременно сдержит его. Я вспомнил просветлевшее лицо Дынгая, когда он узнал, что я собираюсь побывать у них на Гаиле и не прочь, если случится оказия, отправиться в глубь тайги на какую-нибудь жемчужную речку.

— Однако, поедем! — решительно заявил он. — На моей оморочке куда хочешь доберемся. Ты не гляди, что она такая маленькая, зато очень быстрая. Может быть, на твое счастье, крупную жемчужину найдем. С тобой вместе искать будем — и найдем. Дело это, знаешь, такое: целую сотню перловиц выудишь, и ни одной жемчужины! А в другой раз только опустишь драгу на дно, зачерпнешь две — три ракушки — и сразу, знаешь, удача. Может быть, ты счастливый, на твое счастье и найдем, верно?

Его темное, немного скуластое лицо с маленьким, чуть приплюснутым носом, полными мясистыми губами и блестящими, как две черные смородины, глазами все время улыбалось. Дынгай был невысокого роста, тонок, очень подвижен, с грациозной, легкой походкой. Он был добр, бескорыстен, готовый в любую минуту помочь человеку, какого бы труда ему это ни стоило. Тронутый до глубины души его согласием поехать со мной хоть за сто километров на жемчужные речки, я вначале подумал, что сам Дынгай держит туда путь и поэтому так легко соглашается взять меня с собой; а когда я узнал, что он это делает исключительно ради меня, то, честно говоря, пришел в смятение. Я уже хотел было отказаться или сказать, что заплачу ему за дорогу, и Дынгай, разгадав мои мысли произнес:

— Там наши люди ракушку все равно ловят. Давно я у них не был, пора проведать...

Словом, все в нем привлекало и как бы говорило людям: «Я дитя природы, простое, открытое, всем, чем владею, готов поделиться с вами, чтобы и вам, и мне было хорошо... Смотрите, как прекрасен мир вокруг; смотрите, в каком чудесном лесу, омытом свежей росой, мы живем; какое беспредельное светлое небо над нами, какие чистые, звенящие на перекатах реки несут наши быстрые, как птицы, лодочки-оморочки!.. Чего вам еще не хватает? Жемчуга? Давайте отправимся вверх по Гаилу, и, если посчастливится, я выловлю со дна нашей родной реки крупную, с воробьиное яичко, жемчужину, точно такую, какую я два года назад привез в Хабаровск и подарил моей любимой учительнице Марии Петровне...»

Ах, какая это была жемчужина!

Когда Василий Карпович каким-то чудом заметил большую яйцевидную ракушку, то для верности отбросил драгу, нырнул с лодки в светлую воду Гаила и одним сильным рывком выдернул жемчужину из крепкого песчаного дна. Он тут же почувствовал, что ракушка живая, что в руке у него она смыкает свои упругие створки. Он залез в лодку и дольше обычного разглядывал эту удивительно крупную ракушку. Много было возрастных колец на наружной стороне ее светло-коричневых створок. На дне лодки лежало около сотни других ракушек, меньших размеров, которые он собирался, когда вернется на берег, бросить в котел с кипящей водой, чтобы они легко раскрылись. Эту же перловицу ему почему-то захотелось открыть сразу, живую, но мускулы, замыкавшие створки, были настолько упруги, что Дынгай, как ни старался, не мог просунуть между створками острие охотничьего ножа. Изрядно повозившись с ней, он бросил перловицу на дно лодки вместе с остальными и стал собираться на берег. Солнце уже заметно сместилось к западному горизонту, небо немного потемнело и, отразившись в реке, погасило и ее. Дынгай взял весло и погнал лодку к узкому распадку, который сбегал прямо к воде чистой золотистой косичкой. Долго не раздумывая, он развел костер, повесил над ним на перекладине небольшой котел, который всегда возил с собою, а когда вода в котле закипела, бросил туда с десяток ракушек, в том числе и ту, яйцевидную, которая особенно привлекла его внимание.


Вскоре Василий Карпович достал ее оттуда, дал ей немного остынуть на траве и легко раскрыл ее ножиком. Даже перламутр на внутренней стороне обеих створок удивил Дынгая своими блестящими радужными переливами. А когда он извлек из мантии моллюска огромную жемчужину ярчайшей белизны и изумительного блеска, то на минуту закрыл глаза — так заиграло в ней вечернее солнце.

Василий Карпович сразу оценил все качества этой счастливой жемчужины и, чтобы она получше затвердела, решил, как это еще делал его дед, Яков Дынгай, немного заморить ее во рту, хотя и без того жемчужина была хорошо созревшей и достаточно твердой. Он положил ее за правую щеку и так сидел у костра почти час. Он замаривал жемчужину и думал, как с ней поступить. Ее, конечно, можно было кому-нибудь продать за хорошую цену, но Дынгай совершенно не нуждался в деньгах. Прошлой зимой он сдал одной пушнины на шестьсот рублей да надрал коры бархатного дерева больше полутонны — тоже немалую сумму ему еще причиталось получить...

И тут Василий Дынгай вспомнил свою учительницу Марию Петровну, у которой побывал недавно в гостях, когда ездил в Хабаровск проведать сестру Оксанку, студентку Пединститута. Он привез Марии Петровне пару чудесных рогов, сброшенных весной на Алге старым изюбрем. Рога были редкостные, с семью ростинями на каждом стволе. Если бы напасть на след такого изюбря в июне, в пору пантовки, когда рога только начинают расти, густо наливаясь кровью, ох и дорогие были бы панты!

...Вот уже скоро пять лет, как Мария Петровна покинула нанайское стойбище на Гаиле, где три зимы учительствовала в начальной школе. Дынгай пришел к ней учиться взрослым парнем. Он был уже известным охотником-пантоваром и отличным ныряльщиком за даурской жемчужницей. Дынгаю очень хотелось выучиться писать и читать. Оксанка, младше его на семь лет, ходила в пятый класс, а взрослый Василий, кормилец семьи, едва-едва по складам мог прочесть заголовки в газетах. Мария Петровна понимала, что посадить взрослого Василия за одну парту с мальчишками нехорошо, — будут над ним смеяться. И она решила учить его по вечерам у себя дома.

Василий стал усердно заниматься. Каждый вечер, как только заметит огонек в окне у Марии Петровны, он отправлялся к ней с книгами и тетрадями под мышкой. За первую зиму Василий выучился читать и писать и кое-что стал понимать по арифметике. Через два года Василию открылись книги, и границы мира так широко раздвинулись, что он по-настоящему оценил великое благо, которым осчастливила его Мария Петровна, невысокая худенькая девушка, с такими голубыми глазами, что Дынгай сравнивал их с горными озерами. Он очень привязался к Марии Петровне. Она была одних лет с ним, но Василий ставил ее значительно выше себя за ее ум, знания и особенно за душевную доброту. Он очень скучал, когда она уезжала по делам в район, и спешил в Ключевую встречать ее. Не спеша плыли они на оморочке навстречу течению: она сидела против Дынгая и плела венок из таежных цветов, которые собирал для нее на остановках Василий, а он, не сводя с нее глаз, медленно, чтобы как можно дольше длилась дорога, отталкивался шестом. Однажды он так загляделся на нее, что забыл про шест, и их унесло течением на добрых пять километров. А когда хватились, что плывут вниз, весело рассмеялись. Марии Петровне было приятно плыть с Василием по светлому Гаилу вдоль высоких лесистых берегов в погожий солнечный день...

За три зимы, что девушка учила Дынгая, он прошел программу четырех классов. Ему даже казалось, что он перегонял Оксанку, и часто подтрунивал над сестрой: мол, она медленно «ползет», ровно жемчужница по песку, хотя Оксанка ничуть не ползла, а училась на пятерки...

И вот Мария Петровна собралась уезжать. Она уезжала в Хабаровск к своему другу, с которым училась в институте и с которым все эти три года переписывалась. Она не сказала Дынгаю, который вез ее в Ключевую, что едет к своему будущему мужу, но Василий смутно догадывался об этом. Он почти всю дорогу молчал, положив на колени весло, целиком доверившись стремительному течению реки, гнавшему вперед берестяную лодочку.

— Гляди, Василий, как быстро несутся навстречу нам берега, — сказала она с восхищением, чтобы вывести своего друга из задумчивости, но он только глянул на нее грустными глазами и полез в карман за трубочкой. — Тебе не нравится?

— Мне, однако, больше нравится, как бывало, гнать оморочку вверх по Гаилу!

А когда она пересела на почтовый глиссер и Дынгай остался один на берегу, он вдруг ощутил такое одиночество, что впервые, как помнил себя, заплакал...

Но они не забывали друг друга.

Мария Петровна часто писала Василию; он отвечал, старательно выводя буквы на страничках в косую линейку, вырванных из ученической тетради. А когда Оксанка поехала поступать на факультет народов Севера Хабаровского пединститута, то Василий поехал с сестрой. И Мария Петровна и муж ее, Коля, очень тепло встретили гостей из далекого стойбища.

И вот теперь, когда Василию Карповичу выпало счастье найти дорогую жемчужину, он твердо про себя решил, что никому не продаст ее, а отвезет жемчужину в Хабаровск и подарит своей учительнице...

Так думал Дынгай и даже не заметил, как длинная тень от серебристого тополя переместилась вслед за уходящим солнцем, а когда заметил это, вспомнил, что уже долго держит жемчужину во рту. Он вынул ее, взял из сумки кусок бинта, окунул его в блестящую струю родника, завернул жемчужину в марлю и спрятал на груди, под рубахой, чтобы, как говорил дед Яков, жемчужина получила еще бо́льшую твердость...

...В конце июля окончился отстрел пантовых изюбрей. Дынгай сдал в Заготконтору дорогие панты и отправился в город.

На пароходе «Шторм» он встретил знакомых нанайцев, сходил с ними в буфет. Стоя у прилавка, распили несколько бутылок плодоягодного вина и закусили жестким печеньем. Дынгай спрашивал у нанайцев о делах на охоте и на рыбалке, а те в свою очередь интересовались, долго ли нынче приходилось гнаться за пантовым изюбрем и сколько выдано охотникам билетов на отстрел рогачей. Заговорили и о ловле перламутровой ракушки, и Дынгай пожаловался, что вот уже второй год как совсем мало стали ее принимать, — видимо, пуговичные фабрики перешли на пластмассу, и очень пожалел, если это именно так. А ракушки стало очень много, все отмели на берегах проточных рек испещрены бесчисленными дорожками — следами передвижения моллюсков из мелких на более глубокие места.

— Тбилиси, конечно, далеко от нашего Гаила, а вот почему Биробиджан давно не берет перламутра? — с сожалением произнес Василий Карпович. — Можно по Тунгуске доставлять ракушки на лодках до Николаевки, а там до Биробиджана совсем рукой подать. А прежде, бывало, и в Тбилиси много ракушек отправляли. Кто тут виноват, однако, не знаю...

— Верно, Василий Карпович! — согласились знакомые нанайцы; они тоже не понимали, почему плохо используются большие запасы некогда знаменитой на весь край даурской жемчужницы.

Дынгай достал из кармана узелок, развязал его, и на ладони у него засверкала чудесная жемчужина. Все, кто были поблизости, подошли полюбоваться. Какой-то хитроватый мужичок пытался даже купить жемчужину, но Дынгай решительно заявил, что она не продается. Он, правда, не рассказал, кому везет эту драгоценную вещицу, а когда его спросили, зачем он едет в город, ответил:

— Сестричку Оксанку решил проведать, давно писем от нее не было!

Всю дорогу на пароходе только и говорили о жемчужине, которую Дынгай вез с собой, и ему пришлось рассказать любопытным девушкам, как он ее добыл.

— Когда мы ехали на Дальний Восток, то знали, конечно, что в крае есть и золото, и платина, и женьшень, он ведь дороже золота, а вот что в ваших реках есть жемчуг, я, честное слово, только сегодня узнала и своими глазами увидела, — сказала девушка.

Кто-то посоветовал Василию Карповичу — кажется, тот самый старичок, что пытался купить жемчужину, — непременно зайти в Ювелирторг, узнать ей цену. Но Дынгай остался совершенно равнодушным к этому совету. Лишь после того, как нанайцы сказали, что, пожалуй, интересно узнать стоимость такой жемчужины, Василий Карпович решил, что по пути, пожалуй, зайдет и узнает...

Худенький старичок, перекидывая из одного уголка рта в другой докуренную папироску, долго вертел в руках жемчужину, разглядывал ее в лупу, клал на крохотные весы, почти час колдовал над ней, потом сбросил с морщинистого лба на переносицу свои очки и уставился на Дынгая, словно не веря, что эта драгоценная вещь — собственноеть нанайца.

— Сколько? — спросил Дынгай, которому надоело ждать, и, как всегда, глаза его блеснули веселой улыбкой.

— Нет у нас указания принимать! — сказал ювелир. — Уже давненько не спускают нам никакой инструкции на приемку жемчуга.

— Это почему же не спускают? — удивился Дынгай с почти детской наивностью. Он, как известно, смотрел на мир гораздо проще, чем это было принято, и поэтому порою казался другим, более искушенным людям, слишком наивным.

— Очень просто: давно уже принято считать, что у нас нет никакого жемчужного промысла, — ответил старичок, которому не очень-то хотелось пускаться в дискуссию с Дынгаем на эту тему, да еще теперь, когда два покупателя примеряли наручные часы «Победа».

Однако Дынгай проявил настойчивость:

— Ну все-таки скажите, сколько она стоит?

— Думаю, что много стоит, — бросил из-за прилавка старик. — А лучше всего вовсе не продавать ее.

— Это хорошо, что много стоит, — очень довольный произнес Дынгай и веселый выбежал из магазина.

Такая жемчужина будет достойным подарком Марии Петровне.

Дынгай рассказал мне, что застал у Марии Петровны всех ее бывших учеников, в том числе и свою Оксанку. Мария Петровна усадила Василия за стол, напоила чаем с пирожными и долго расспрашивала его о делах на Гаиле. А потом Дынгай достал узелок и развязал его. Все ахнули от удивления.

— Это вам, дорогая Мария Петровна, — сказал он. — Такой жемчужины ни у кого нет. Раз в сто лет, наверно, такая попадется.

Мария Петровна пробовала отказаться от такого дорогого подарка, но девушки закричали, чтобы она не обижала своих учеников.

— Вы, Мария Петровна, первая открыли нам путь к свету, к знаниям, — сказала Оксанка и, посмотрев на брата, добавила: — Пусть этот подарок будет не только от Васи, а от всех нас.

— Конечно, — подхватила Катя Бельды, — в память о нашем Гаиле.

Тогда растроганная Мария Петровна шутливо заявила:

— Теперь я буду как царица Клеопатра! — И рассказала легенду о царице Клеопатре, обладательнице самой крупной и дорогой жемчужины в мире, и о том, как царица в присутствии знатных гостей бросила жемчужину в бокал с уксусом, а когда жемчужина растворилась, выпила этот уксус.

— Однако, очень глупая эта ваша царица! — воскликнула Оксанка.

А Дынгай сказал:

— Я эту жемчужину долго замаривал, она и в уксусе не растворится, вот какая она крепкая! — И добавил: — Наша бабушка нам другую легенду рассказывала, помнишь, Оксанка? Она рассказывала нам, что жемчужина — это капля росы, которая упала в раскрытые створки ракушки. В какую погоду капля упадет, такой цвет будет у жемчужины. Если в ясную, когда небо чистое, безоблачное и ярко светит солнце, то и жемчужина будет светлая, чистая, с голубым или розовым блеском.

— Я думаю, что капля росы, из которой выросла эта жемчужина, упала в очень ясную погоду! — серьезно сказала Мария Петровна, посмотрев в глаза Дынгаю.

И все с ней согласились...

*
...Все это мне рассказал Василий Карпович, когда мы встретились с ним в Ключевой и ночевали вместе в домике лесничего.

— Ну как, поедешь со мной на жемчужную речку? — спросил он после того, как рассказал эту историю с жемчужиной.

— Непременно поеду, Василий Карпович! — сказал я, совершенно растроганный его добротой. — Готов хоть сейчас отправиться в путь.

— Ладно, давай, пожалуйста, поедем туда, где сейчас старый Аким Дятала с сыном Никифором ракушку ловят. Может быть, и Петухов Николай Иванович тоже там. Он, хотя и без правой руки, инвалид войны, однако, так ловко ракушку ловит, что прямо беда.

Я принял совет Дынгая — дойти на глиссере до Кривой протоки, а уж оттуда, на оморочке, вместе с ним отправиться в глубь таинственных лесов, к заветным местам, где небольшая артель добывает даурскую жемчужницу.


2

Устроившись на заветном камне у Кривой протоки и уже сильно искусанный гнусом, я терпеливо ждал Дынгая. Чтобы скоротать время, я достал путевой блокнот, куда записываю все, что приходится видеть интересного во время дальних путешествий. Но только я взялся за карандаш, как передо мной почти бесшумно раздвинулись густые заросли и в них показался изюбрь. Зверь был довольно высок, грациозен и гордо нес еще молодые рога, которые не начали твердеть. Он с минуту постоял, втягивая воздух широко раздутыми ноздрями, и, вдруг опомнившись, сперва попятился, а потом стремительно кинулся в сторону. Он буквально летел сквозь колючий шиповник, в кровь разодрав бока. В кустах мелькнула его рыжевато-красная спина и пропала. Это был пантовый изюбрь, то есть такой, которого без специального разрешения нельзя стрелять. Даже получив билет на отстрел, охотник иной раз неделю бродит по дремучей тайге, пока нападет на след такого пантача. А тут изюбрь сам пришел ко мне, будто знал, что нет у меня ни ружья, ни билета на право убить его, — что я совершенно не страшен ему.

Уже одиннадцать часов, а Дынгая все нет. Надо выбрать какую-нибудь полянку посуше, надрать со старых лиственниц коры, смастерить шалашик и встретить, если придется, ночь, как подобает таежнику.

Собрал в горку сухого валежника, срезал немного бересты, подсунул под хворост и зажег. Через две — три минуты костер уже потрескивал, выбрасывая розовые язычки пламени. И чем сильнее он разгорался, тем острее чувствовал я одиночество. Кто бывал в тайге, тот, конечно, знает, что у огня трудно отдыхать одному. Ничто так не располагает к общению, к дружбе, к сердечному разговору, как тихое потрескивание пламени, горячий, чуть пахнущий дымком, крепкий кирпичный чай.

К счастью, на этот раз тревожное одиночество длилось не так уж долго. Где-то неподалёку за густыми ивами, низко склоненными над водой, вдруг раздался пронзительный свист. Я подбежал к протоке и вдали за крутым поворотом увидел нанайца. Он стоял в оморочке, торопливо подгребая к берегу веслом.

— Дынгай! — закричал я. — Дынгай!

— Однако, живой? — крикнул он в ответ, а когда подплыл и сошел на берег, то рассказал: — Ты знаешь, как дело было: рано утречком кинулся к оморочке, а она чего-то вся прохудилась. И чего это она так вдруг прохудилась? Верно, коряжина прошла мимо и ударила в борт или еще что, однако, сильно прохудилась моя оморочка. Пришлось чинить. Два часа, наверно, чинил. Чиню, понимаешь, а сам все время о тебе думаю. Как это, думаю, худо получилось: пригласил человека и оставил его в тайге. Очень, знаешь, худо вышло так. Однако, ты не серчай, пожалуйста, все равно на жемчужную речку успеем сходить, честное слово, успеем...

Честнейший Василий Карпович извинялся бы еще долго, но я сказал ему, что ни минуты не сомневался в нем, и он успокоился.

Мывытащили оморочку на песчаную отмель. Выгрузив свое немудреное хозяйство, Василий Карпович перевернул лодочку, простучал днище кулаком, показывая, что отлично заделал пробоину.

— Ну, хорошо, что живой! — с нескрываемой радостью опять повторил он. — Сейчас, знаешь, дело быстро поправим. Костер есть, хлеб привез и лук привез. Рыбу быстро наловим и сварим, знаешь, уху, а то ты совсем, наверно, голодный.

Он подошел к костру, поправил рассыпавшиеся, полуистлевшие хворостинки, потом собрал немного еловых шишек и бросил в огонь. Тотчас взвился зеленоватый пахучий дымок, довольно приятный человеку и весьма неприятный комарам.

Выкурив трубку, Василий Карпович взял острогу, которую всегда возил с собой, прошел по камням до середины протоки, лег лицом вниз и стал высматривать рыбу. Он некоторое время лежал без движения, но вдруг локоть его стал медленно приподниматься, потом стремительно опустился, и не успел я даже заметить, как он уже вытащил из воды тайменя. Он снял его с остроги и кинул на берег. Не прошло и получаса, как Дынгай таким же образом добыл трех тайменей и, очень довольный, что так удачно порыбачил, стал готовить обед. Я хотел помочь ему, но он не позволил.


— Ты у меня гость, я и угощать тебя должен, — сказал он, и лицо его, как всегда, сияло: — Вот когда-нибудь я к тебе в гости приеду, тогда, конечно, ты меня угощать будешь. Верно?

— Непременно, Василий Карпович, только приезжай!

— Ну вот видишь, правильно я сказал!

Обед получился вкусный. Уха, чуть пахнущая дымком, была очень хороша, а таймень, изжаренный на вертелочке в собственном жиру, оказался восхитительным. Потом началось чаепитие. Дынгай налил в большую жестяную кружку крутого кипятку, поставил кружку на левую ладонь и, посапывая, с величайшим наслаждением отпивал большими глотками.

— Хороший, знаешь, чаек, — сказал он, отдуваясь и с хрустом откусывая сахар. — Я, конечно, лучше с соленой кетой люблю чай пить, однако, жаль, что нет кетовой колодочки! — так на Дальнем Востоке называют соленого лосося.

Покончив с чаепитием, Василий Карпович предложил немного отдохнуть. Я не стал возражать, целиком доверившись ему, не жалея о том, что Дынгай тянет и не спешит в дорогу. Зато историй, одна другой лучше, рассказал в этот день Василий Карпович великое множество и все требовал, чтобы я непременно записывал их. Одну такую историю я действительно записал. Вот она.

Выдался очень жаркий день. Все вокруг томилось от зноя, даже птицы попрятались в лесу. Только колючехвостые стрижи, самые лучшие летуны среди пернатых, гоняясь за насекомыми, стремительно вычерчивали сложные восьмерки в неподвижном раскаленном воздухе. Тысячи раз видевший полет стрижей, Дынгай так залюбовался ими, что положил весло на колени и пустил оморочку вниз по стремительному течению. Он даже не заметил, как ее затянуло в узкую проточку, в черемуховые заросли. Спохватившись, Василий увидел, что на старой черемухе, густо усыпанной спелыми ягодами, возится медведь. Не раздумывая долго, Дынгай схватил ружье, но не сразу выстрелил. Медведь был так увлечен своим делом, что не повернул даже морды в сторону охотника. А стрелять зверю в спину Дынгай не хотел: иметь дело с медведем, который ранен, очень опасно. Дынгай поплыл дальше, и в тот самый момент, когда оморочка совершенно бесшумно проскользнула под черемухой, медведь оторвался от дерева и упал в оморочку. Дынгай — отличный ныряльщик — сразу ушел под воду, а когда он через минуту вынырнул, то был уже далеко от разъяренного медведя, который рыскал по протоке в поисках врага. Василий подплыл к берегу, бросился в заросли. Он видел, как медведь снова поплыл к черемухе, раскачал ее, будто пробуя крепость ствола, легко взобрался на самую макушку и снова принялся обирать ягоды.

Догнав лодку и вытащив ее на отмель, Дынгай с тревогой вспомнил о пропавшем ружье и чуть не закричал от тоски. Шутка ли — охотнику остаться в тайге без ружья! Он уже хотел снова отправиться к черемухе на поиски пропажи, но с трудом сдержал себя, решив дождаться вечера — вечером сытый медведь уйдет в тайгу.

Дынгай сидел на берегу и ждал. Когда закат догорел над сопками, медведь слез с дерева, постоял у протоки и побрел в тайгу. Дынгай тотчас же сел в оморочку и бесшумно подплыл к черемухе. Сохраняя величайшую осторожность, при ярком свете луны он несколько раз нырял за ружьем, но так и не нашел его.

— Эх, и скучно мне было без ружьишка-то! — вспоминал Василий Карпович.

Но вскоре подвернулся случай, и он у русского охотника Архипчука купил почти новое бельгийское ружье.

— Да вот оно, на дереве висит, — сказал Дынгай.

— И дорого ты отдал за него?

— Пятьсот рублей и три средних жемчужины в придачу. Как раз они мне в одно время попались. Думал, Оксанке на ожерелье, да Архипчук в придачу попросил, дочь у него к свадьбе готовилась, вот и отдал. Ничего, решил, новые жемчужины выловлю. Как раз в то время наша артель ракушку заготовляла, а где, знаешь, ракушка, там и жемчуг.

— Не пора ли в путь? — спросил я Василия Карповича.

Он глянул на небо, измерил прищуренным глазом тень от одинокой лиственницы, росшей на берегу, и сказал:

— Однако, пора!

Было уже два часа дня. Погода немного испортилась. Из-за сопок вдруг выплыла темная, взлохмаченная туча и закрыла солнце. Ветер был слабый, и туча долго не опускалась. А когда пошел теплый дождь, она в нескольких местах разорвалась — и в узкие просветы снова брызнули золотистые солнечные лучи. Над тайгой поднялись испарения; они рисовали в просветленном густом воздухе причудливые миражи. Довольно долго виделся изюбрь, который пришел на Кривую протоку, — почти живое изображение красавца оленя, но не с пантами, а с уже выросшими огромными рогами, гордо вскинутыми к спине. Он, казалось, плыл над лесом, размашисто перебирая тонкими ногами и пронзая отвилками своих рогов голубое небо.

— Поедем! — решительно заявил Дынгай и зашагал к протоке.

Он поднял оморочку, перевернул, спустил на воду и бросил в нее ватную куртку, две жестяные чашки, котелок, чайник и оставшуюся луковицу. Потом он раскидал уже истлевший костер, затоптал каждую тростинку, чтобы ни одна искорка не осталась на траве. Но не так-то просто было вдвоем уместиться в оморочке. Сперва Дынгай велел мне сесть в носовой части лодки, а сам сел на самой середине, но она тут же зарылась в воду; тогда он переместился ближе к корме, но и это не помогло — он только стал отталкиваться от берега шестом, как она закачалась и чуть не зачерпнула воду. Наконец Дынгай нашел ту точку, которая придала оморочке устойчивость, и мы поплыли...

За нами летели комары, и как только я начинал двигаться, чтобы почесать затылок или плечо, тотчас наклонялся борт, и оморочка, как строптивая лошадь, готова была сбросить нас на самой быстрине.

— Ты, знаешь, терпи лучше, — сказал Дынгай, — сиди себе тихо, а то, понимаешь, беда будет. Видишь, и меня кусают, а я ничего, терплю...

Разве я мог равняться с ним — коренным таежником! Я не раз наблюдал, как он стирает со щеки вместе с кровью целый рой мошек, даже не поморщившись. Но ничего не поделаешь — надо было терпеть.

Навстречу нам поплыли скалистые берега. Дынгай вывел оморочку ближе к базальтовым выходам, где течение слабее и легче отталкиваться шестом.

— Теперь хорошо, — сказал он, — теперь, однако, и песню спеть можно.

И он запел тоненьким, почти девичьим голосом нанайскую песню, в которой было много уменьшительных и ласковых слов о тайге, реках, солнце и любви... При помощи Дынгая я потом перевел эту песню, и она по-русски звучит примерно так:


Как слеза, чиста в реке вода,
В ней плывут серебряные рыбки.
Над рекою солнышко всегда
Плавает, как в оморочке зыбкой.
Хани-рани-нани-на!..
В оморочке этой я сижу,
Легкое весло в руках играет.
На зеленый берег я гляжу,
Девушка меня там ожидает.
Хани-рани-нани-на!..
И как рыбка в голубой воде,
Сердце бьется, сердце ласки просит...
Только не причалю я нигде,
Оморочку волнами уносит.
Хани-рани-нани-на!..

— Кто же сложил эту песню? — спросил я нанайца.

Глаза Василия Карповича заблестели.

— Верно, хорошая песня?

— Хорошая!

— Вот видишь, понравилась она тебе, — сказал он. — Однажды, знаешь, сидел один у костра. Ночь светлая, тихая, луна в речке едва уместилась, такая была большая. И тут почему-то всякое-разное вспомнилось, и так захотелось поговорить, да не с кем. Тогда сам с собой стал беседовать, и вдруг, знаешь, запел... И так легко полилась эта песенка из груди, что не остановишь, все равно как вода в нашем Гаиле. С тех пор часто пою. Вот, понимаешь, как дело-то было... Верно, ничего себе песенка?

Я повторил, что мне очень понравилась песня.

— Скоро ли, Василий Карпович, жемчужные места? — спросил я, предвидя еще долгий путь.

— Я, помнишь, говорил, что за сто километров увезу тебя, а мы, однако, только шестьдесят девять прошли...

— Что-то мы тихо идем!

— Тихо едешь, дальше, однако, будешь!

Очень довольный поговоркой, он достал трубку, набил ее смятыми папиросами, закурил и между затяжками продолжал напевать свое «Хани-рани-нани-на!».

Вдруг он резко взял влево, обогнул высокий выступ утеса, и река перед нами стала еще шире.


3

В старое время сюда, на студеный Гаил, приходили на жемчужный промысел ловцы из северных районов Маньчжурии. Почти теми же путями, какими шли на поиски женьшеня, они пробирались на тихие протоки в дремучей тайге, вдали от человеческого жилья. Как известно, ни искатели женьшеня, ни ловцы жемчуга, ни даже охотники за пантами не имели при себе никакого оружия. Охотники ухитрялись ловить пантовых изюбрей при помощи так называемых лудев — искусно сооруженных заборов, преграждавших животным путь к водопою. В лудеве делали узкие проходы, против них рыли волчьи ямы, тщательно замаскированные хворостом и травой. Проходя ночью к водопою, олень натыкался на забор и проваливался в яму.

Когда в речках, впадающих в Сунгари, истощились запасы жемчугоносной ракушки, ее добычу ограничили специальным законом. Искать жемчуг в этом районе получили право исключительно дворцовые артели, состоявшие из солдат и офицеров придворных войск. Правила добычи жемчуга составлялись самим маньчжурским императором и были очень суровы. Каждая ловецкая артель из тридцати солдат, одного старшего и двух младших офицеров обязана была в течение сезона — с мая по сентябрь — сдавать в дворцовую контору шестнадцать жемчужин. А всего промышляло на Сунгари шестьдесят таких артелей. Они сдавали двору девятьсот шестьдесят жемчужин разной величины — от полдюйма в поперечнике до самых крохотных — с просяное зерно. Добытый артелями жемчуг делился дворцовыми ювелирами на три разряда. Например, жемчужина первого разряда принималась за пять обыкновенных жемчужин; второго разряда — за четыре обыкновенных. Тридцать обыкновенных жемчужин — меньше полсантиметра в поперечнике — составляли долю. За каждую долю, добытую сверх нормы, артель получала награду. Старшему офицеру выдавали по куску атласа, младшим офицерам — по куску шелка или чесучи, старшине — кусок голубой китайки, а водолазам за каждую жемчужину, добытую сверх нормы, выдавали по два конца китайки — пятнадцать локтей в каждом конце. Иногда материю заменяли серебром.

Особенно строго учитывались недостачи. Нехватка десяти жемчужин, даже самых крохотных, с просяное зерно, тоже считалась долей. За каждую недостающую долю начальники над артелями, то есть старшие офицеры, штрафовались вычетом месячного жалованья, а низшие чины наказывались десятью ударами плетью по спине. За недостачу двух и более долей у офицеров вычитывали годовое жалованье, понижали их в чине и тоже наказывали ста ударами плетью... Понятно, что такие драконовские правила жемчужной монополии вынуждали военные артели держать за собой места, богатые жемчугоносной ракушкой. Вот почему все, не имевшие никакого отношения к военным артелям, вытеснялись из района Сунгари, и сотни искуснейших ловцов жемчуга покидали Маньчжурию и уходили на русскую сторону, особенно на Гаил, богатый знаменитой даурской жемчужницей.

В то время не было никаких приспособлений для добычи ракушек со дна реки. За ними ныряли. Держась за шест, воткнутый в дно реки, ловец спускался по нему в воду и собирал перловицу столько времени, сколько позволяло дыхание. Вода в жемчужных реках, как правило, очень холодна, и после трехкратного ныряния ловец обычно минут десять отдыхал и согревался, а потом снова погружал шест в реку и снова нырял. Считалось, что из пятидесяти добытых ракушек одна попадалась с жемчужиной. А Дынгай, например, считает, что одна перловица из ста приносит ловцу счастье. Жемчужный промысел в то время был очень тяжелым и опасным, но зато удача хорошо вознаграждала.

Нынче на Гаиле ныряют только из озорства или для верности, когда ловец хочет добыть именно ту ракушку, какую он себе приметил. Так, например, поступил Василий Карпович, приметив большую яйцевидную перловицу, в которой потом оказалась чудесная, с воробьиное яичко, жемчужина.

Промышляли когда-то жемчуг и на Амуре. Там ежегодно добывали от 1500 до 2000 жемчужин разной величины. Нередко попадались крупные экземпляры розового и дымчатого жемчуга. А в заливе Петра Великого, около Владивостока, ныряльщики вылавливали немалое количество так называемой «кубышки», или «мокры». Принято было считать, что такая «кубышка» хранит белую, реже — светло-коричневую жемчужину. Жемчугоносной считается и другая морская раковина — мидия, которая, правда, редко приносила жемчуг, зато уж если приносила, то высокого качества — дымчатый, с перламутровой игрой...

В старых книгах можно прочесть, что ловцы в свое время добывали в наших дальневосточных реках более пяти тысяч разных жемчужин за сезон. Однако крупных попадалось всего двадцать — двадцать пять, средних — около ста, а остальные жемчужины были мелкие, их продавали на вес. На один китайский лан приходилось до сорока мелких крупинок, и стоил лан такого жемчуга всего десять рублей серебром. Зато жемчужины крупные и средние ценились очень высоко. За одну жемчужину средней величины — полсантиметра в поперечнике — платили от тридцати до пятидесяти рублей серебром, за крупную жемчужину — от ста до трехсот рублей. Иногда попадались и такие перлы, которые стоили больше тысячи рублей серебром.

Василий Карпович рассказывал, что дед его Яков Дынгай знал одного ловца, по имени Чжу, который добыл на Гаиле жемчужину с голубиное яичко, и была она такой изумительной красоты, что Чжу побоялся нести ее в город Муданьцзянь, где скупали жемчуг, опасаясь, что его непременно обманет какой-нибудь ловкий скупщик. Такая редкая жемчужина могла возбудить страсти и у бродяг в ночлежке, и у дворцовых чиновников, которым тайные агенты доносили о каждой мало-мальски хорошей жемчужине, появившейся в городе. И, чего доброго, вместо богатой выручки можно легко стать жертвой плохого человека.

Тогда Чжу решил зарыть жемчужину в тайге, на берегу Кривой протоки под высоким песчаным яром, на котором, как добрая примета, росла высокая черная береза. Он зарыл жемчужину и отправился в город, чтобы разузнать цену такой редкой вещи и присмотреться к какому-нибудь честному скупщику, который не захочет его обмануть. Но когда через год вернулся на Гаил и отправился к песчаному яру, он не нашел жемчужины. Весной стояла большая вода, и подмытый яр так сильно осыпался, что даже черная береза, росшая на его вершине, уже склонилась над пропастью с обнаженными корнями. Чжу понял, что жемчужина пропала, что она засыпана целой горой зыбучего песка. Подавленный горем, потеряв все надежды, трое суток просидел Чжу на берегу Кривой протоки, не принимая пищи, не выпив глотка воды, хотя река была в трех шагах от него. Он решил умереть. Но тут случился Яков Дынгай, который возвращался с пантовки. Он подобрал ловца, привез его в свою юрту, накормил, напоил крепким чаем с лимонником. Когда Чжу пришел в себя, то рассказал нанайцу свою печальную историю. Он рассказал, что нашел в Муданьцзяне доброго человека, который согласился дать за жемчужину хорошую цену. На вырученные деньги Чжу собирался арендовать участок земли, купить мула и зажить к старости в своей собственной фанзе.

Тогда Яков Дынгай сказал:

— Я вижу, что и твой «добрый» скупщик тоже порядочный негодяй, если обещал за твою жемчужину такую малую сумму. Для того чтобы арендовать участок земли и купить мула, достаточно продать две средних жемчужины по установленной цене. И ради этого ты, Чжу, решил умереть? Ай, как нехорошо, Чжу! Если тебе ничего больше не нужно в жизни — только участок земли и мула, то я помогу тебе... — И с этими словами Дынгай достал из берестяного кондюго, спрятанного на полочке, две жемчужины и протянул их ловцу. — Возьми их, добрый человек, мне они не нужны. Все, что нам нужно для жизни, дает нам наша тайга...

Чжу взял эти две жемчужины и от всего сердца поблагодарил нанайца. А когда сел в лодку и поплыл по новому руслу Кривой протоки, образовавшемуся после того, как осыпался яр, он издали увидел, как рухнула с обрыва черная береза. Чжу от страха закрыл глаза, — ведь это дерево оказалось для него таким несчастливым. А потом, придя в себя, подумал, что вместе с упавшей черной березой кончатся все его несчастья, что отныне его жизнь, как эта протока, пойдет по новому руслу, потому что дружба между людьми дороже любого богатства...

*
В древние времена существовал и в России жемчужный промысел. В реках нашего ближнего Севера в изобилии водились жемчугоносные моллюски, в мантиях которых нередко таились изумительные по красоте жемчужины. Петр Первый даже издал специальный указ: приглашать на работу сведущих в жемчужном деле «охотников», а ежели они откажутся идти на казенный промысел, то брать их в кабалу. «Охотников», идущих добровольно, награждать из казны тремя рублями в месяц. Чтобы избежать опустошения жемчужных рек, Петр написал специальную инструкцию: не вылавливать молодь несозревших перловиц, а о случаях нахождения оcобо красивых и крупных перлов немедленно заявлять и сдавать в казну за отдельное вознаграждение. За несоблюдение инструкции налагался штраф и виновники подвергались наказанию.

Еще большее внимание жемчужному промыслу в России уделяла императрица Елизавета. Добыча жемчуга производилась на казенный счет. Частным лицам промышлять строго запрещалось. За каждый лот (три золотника) жемчуга первого сорта выдавалось из казны шестьдесят рублей, за лот второго сорта — тридцать рублей. Реки, где ловили жемчужниц, строго охранялись.

Однако такая монополия на жемчуг приносила казне большие убытки, грозила даже разорить казну и вскоре была отменена. Начался лов жемчуга частными лицами. Специальные надсмотрщики мало понимали в таком тонком деле, и предприимчивые ловцы и скупщики жемчужин обводили их вокруг пальца: скупали старый, с годами потускневший жемчуг, чистили его и выдавали за новый.

Существовало в то время много способов чистки жемчуга. Его, например, давали вместе с зерном есть курам, уткам и голубям. Через несколько минут после того как жемчуг поступал у них из зоба в желудок, птиц резали и извлекали из желудка жемчужины в своем первоначальном блеске. Очищали жемчуг и майской росой. Рано утром собирали в банку чистой прохладной росы, опускали туда потускневший жемчуг. Потом обвязывали горлышко банки вощеной бумагой с проколотыми дырочками и ставили банку на солнце. Через некоторое время жемчуг извлекали из банки и тщательно протирали замшей.

Со временем жемчужный промысел в России пришел в полный упадок, а потом его и вовсе забыли. А в наши дни ни на Севере, ни на Дальнем Востоке он уже не существует, хотя там имеются десятки рек, богатых жемчугоносной ракушкой.


4

На отлогой песчаной отмели у догорающего костра сидели старый Аким Дятала с сыном Никифором и Николай Иванович Петухов, однорукий, с пустым рукавом, которым он неловко отмахивался от наседавших комаров.

Нас здесь не ждали. Когда из протоки выскользнула наша оморочка, Никифор, завидя ее издали, поднялся, подбежал к воде и долго рассматривал, кто это плывет. А когда узнал Дынгая, радостно закричал:

— Батькафу!

— Батькафу! — ответил Дынгай.

Никифор подал ему шест. Василий Карпович ухватился за него и сильно подтянул к себе. Оморочка тотчас же врезалась в песчаную отмель. Мы сошли на берег, поздоровались, сели у костра.

— Что-то огонь у вас совсем слабый, — сказал Дынгай, — наверно, уже отчаевали?

— Однако, мало-мало отчаевали, — ответил старик таким тоном, что можно было понять: он не прочь почаевать еще раз. Он выколотил трубку, набил ее свежим табаком, раскурил. — Не слыхал, что там говорит Петрович: много ракушки примут или мало?

— Сергей Петрович говорил, чтобы ловили. Сколько выловим, столько и примет. Наверно, из Биробиджана заявка на перламутр пришла. А как ловится ракушка?

— Хорошо, — ответил по-нанайски Аким и обратился к Никифору: — Слыхал? Петрович говорил, чтобы ловили.

Но Никифор промолчал. Он, казалось, был даже недоволен советом директора заготконторы — Сергея Петровича Слонова.

— Лучше бы билет на отстрел изюбря взял. Панты всегда берут, — немного погодя сказал он. — А ракушку — сегодня требуют две — три тонны, а завтра ее, гляди, и вовсе не берут. А ты сиди тут, думай-гадай...

— Ничего, Никифор, не горюй, — попытался его успокоить Петухов. — Чем за изюбрем с одним билетом по тайге рыскать, лучше ракушки побольше выловим.

— Я, однако, за изюбрем долго не рыскаю, — с некоторой обидой в голосе заметил Никифор.

От Николая Ивановича Петухова я после узнал, что такая неопределенность — сегодня берут ракушку, а завтра вдруг не берут — очень лихорадит артель. Если уж настроился ловить жемчужницу, отправился в глубь тайги на студеную речку, отыскал место побогаче, то хочется и поработать подольше, чтобы и государству польза была и себе выгода. За килограмм чистой ракушки платят пятьдесят копеек. В день ручной драгой можно выловить не меньше пятидесяти килограммов, а когда посчастливится, то и добрую жемчужину найти, ведь каждую ракушку открываешь, очищаешь от мяса моллюска, просматриваешь, нет ли у него в мантии перла.

— Ведь жемчуг, как я слышал, не принимают, — значит, выходит, для собственного удовольствия добываете его?

Николай Иванович смеется:

— Все-таки драгоценность. Может быть, когда-нибудь и до него очередь дойдет, ведь должен в конце концов возродиться жемчужный промысел. Вот дедушка Дятала еще помнит, как здесь на Гаиле жемчуг промышляли. Верно, Аким Иванович?

— Помню, конечно, однако, давно дело то было.

— А нынче за жемчужницей не приходится, как бывало, нырять. Ручной драгой действуем. Скоро увидите, как мы ее приспособили. А ведь было время — ныряли. И мне приходилось. Повесишь на боку сумочку, наберешь побольше воздуха в легкие и кинешься с лодки в воду. Выдернешь со дна ракушку, забросишь ее в сумочку, за другой кидаешься, а если хватает воздуху, то и за третьей. Больше трех ракушек, однако, сразу не брали. Воздуха не хватало...

— Как же вы без руки так ловко действовали? — спрашиваю я, пораженный его рассказом.

Петухов улыбается:

— Приспособился. Главное, чтобы легкие были здоровые, а остальное уж не так сложно. А у меня они, слава те господи, как кузнечные мехи. Прежде, — Петухов улыбается, — бывало, ныряли...

— Чего там! Можно и сегодня мало-мало понырять, — отзывается Никифор, немного повеселевший.


На вид молодому нанайцу года двадцать три. Лицо у него круглое, красноватое от загара, с черными, широко расставленными глазами, порою задумчивое, даже несколько замкнутое. Никифор беспрерывно курит; кажется, что он чем-то недоволен. А причина его недовольства, как я после узнал, была в том, что перламутр приходилось заготавливать от случая к случаю, и промысел этот в конце концов превратился в чисто любительский.

В студеных реках, в тайге, запасы даурской жемчужницы огромны.

Николай Иванович говорит:

— Вот если бы возродить жемчужный промысел! При нынешней технике можно добыть много ракушки. А за последние годы перловицы прибавилось. Посмотрите на отмели — всюду ее следы. Романтический промысел, увлекательный, один из благороднейших на Земле! Давайте возродим его.

Семья Петуховых переселилась на Дальний Восток из Орловской губернии. В 1916 году, отслужив службу в Уссурийском пехотном полку, Иван Иванович Петухов решил остаться в этом полюбившемся ему крае. Он съездил на родину, справил дела и, взяв жену и двух ребятишек, вернулся на Амур. Сперва Петуховы жили под Хабаровском, а когда Иван Иванович получил должность лесного объездчика в таежном районе долины реки Кур, то переехал в Шаманку — небольшое селеньице, где жили русские и нанайцы. С тех пор Петуховы пустили здесь глубокие корни. Николай, старший сын, десятилетним парнишкой уже пристрастился к охоте и рыбной ловле, а когда он увидел, как нанайские ребятишки ловко ныряют за даурской жемчужницей, то быстро вошел к ним в компанию. Однажды он принес матери две белые как снег жемчужинки, и мать не поверила, что их добыл со дна реки ее Николенька. Но дружки-нанайцы подтвердили, что он говорит правду.

— Сам он с лодки кидался, тетя Катя, он уже не хуже любого из нас ныряет за ракушкой...

— Как это кидался с лодки? — испуганно всплеснула руками Екатерина Дмитриевна. — Так ведь утонуть в два счета можно. Господи, что за напасть такая — с лодки кидаться в воду!

С годами нанайцы приучили русских новоселов не только ловить даурскую жемчужницу, но и выслеживать в тайге пантовых изюбрей и заготовлять дорогую кору амурского бархата. Зимой шли они вместе на добычу пушного зверя и даже обкладывали медвежьи берлоги. Со временем русские уже ни в чем не уступали нанайцам, и это еще больше укрепило дружбу между ними.

Словом, Петуховы были из тех, кто всем сердцем полюбили Дальний Восток.

С фронтов Великой Отечественной войны Николай Иванович вернулся, как я уже говорил, без руки, инвалидом. Но не хотелось ему, еще полному сил, сидеть на пенсии — скучно. Привыкший к труду, влюбленный в свой таежный район, он быстро вернулся к работе. Правда, вначале друзья сомневались, справится ли он с одной, да еще левой, рукой. Но когда разделся, повесил на боку сумочку и нырнул с лодки в студеную реку, то друзья поняли, что Петухов еще силен ловить перловицу. А после, когда стали ручную драгу применять, и вовсе не отставал от других. Простая штука — драга, а ведь как ловко с ней! Сделана она в виде грабель с сильно загнутыми внутрь острыми зубьями, а внизу прилажен сачок. Насаженную на длинный шест драгу погружают до самого дна реки; лодка медленно тащит ее за собой, и зубья захватывают торчащие в наклонном положении ракушки и опрокидывают их в сачок.

Аким Иванович Дятала был уже в преклонных годах, лет за семьдесят, но сохранил бодрость и энергию. Маленький, сухонький, на коротких, немного кривых ногах, он казался несколько суетливым и вовсе не имел степенного, стариковского вида, очень характерного для нанайцев. Его широкое лицо с редкими следами оспы было сильно обожжено солнцем и обветрено. Глубокие темные морщины спускались по щекам до самой шеи. Глаза у него были небольшие, острые, с чуть заметной раскосостью. Правда, на белках уже переплелись кровавые жилочки, что свидетельствовало о том, что Аким Иванович в свое время много нырял за даурской жемчужницей.

Дятала прожил всю свою жизнь в тайге. Он и ловец жемчуга, и охотник за пантами, и кородер, и искатель женьшеня. Все тайны природы познал старик и читал ее, как книгу. По самым, казалось бы, мельчайшим приметам он с исключительной точностью предсказывал погоду.

Аким Иванович чем-то смахивал на арсеньевского Дерсу. Дятала носил синие дабовые штаны, заправленные в мягкие олочи из сохатиной кожи, сатиновую рубаху с вышитым наискось орнаментом; а темные, с редкой сединой волосы, собранные на затылке в короткую косичку, были повязаны у него по-бабьи тряпицей, и узелок приходился на левом виске.

Дятала уже не ловил жемчужниц. Когда Дынгай, Никифор и Петухов расселись по своим лодкам и отчалили от берега, Аким Иванович принялся кипятить воду в котле, чтобы без всякой задержки, когда они вернутся, начать обработку ракушки. Подле костра, в траве, уже лежала довольно большая горка вываренной и очищенной перловицы.

Я спросил Дятала:

— Аким Иванович, много нашли сегодня жемчужин?

Он поднял на меня свои маленькие острые глаза, слегка улыбнулся.

— Были, наверно, штук десять.

— И хорошие, крупные попались?

— На вот, погляди. — Он достал из глубокого кармана брюк узелочек, развязал и показал мне горсточку мелких, как крупинки, жемчужин. Лишь две или три были величиной с вишневые косточки. Но по цвету они были очень разными — от снежно-белой до розовато-бирюзовой, а когда все эти цвета перемешались, то получилось очень красиво.

Старик и сам залюбовался яркой игрой цветов и долго держал жемчужины на своей смуглой ладони.

Лодки Никифора и Дынгая стояли рядом. Не давая им уйти по течению, нанайцы немного притормаживали шестами. Они почти одновременно погрузили драги и несколько минут водили их по дну реки. Потом вытащили из воды, опрокинули сачки над лодкой. Было слышно, как падали на звонкое днище грузные ракушки.

Метрах в десяти от них работал Петухов. Он притормаживал свою лодку ногами, свесив их с борта в воду, и одной рукой погружал и вытаскивал драгу. Правда, ему было трудно опрокидывать сачок, он тратил на это много времени, но движения его были четкими, неторопливыми.

С середины реки раздался веселый голос Никифора:

— Я, однако, поныряю!

Он быстро сбросил с себя одежду, повесил на бок сумочку, уселся верхом на корму, склонился, глянул в воду и вдруг ринулся вниз головой. Тотчас над ним разошлись волнистые круги и сразу же сомкнулись. Когда через минуту—две Никифор вынырнул, то вынул из сумочки две ракушки и бросил в лодку. Набрав побольше воздуха, он снова пошел под воду. Так он нырял три раза подряд. Заметив, что лодку снесло течением, он кинулся за ней вплавь, ловко работая руками, и лицо его было иссиня-багровым от жуткого напряжения и недостатка воздуха.

Догнав лодку, он с трудом взобрался в нее, тяжело дыша.

— Устал? — крикнул я ему.

— Мало-мало есть. Отдохну немного и еще поныряю!

С берега было трудно следить за удивительной работой ловцов даурской жемчужницы, я попросил у старика Дятала его лодку.

— Бери, чего там! — почти ласково сказал Аким Иванович и помог мне столкнуть лодку на воду.

Я подплыл к Никифору в тот момент, когда он только вынырнул из воды. Лицо его на этот раз выглядело страшно.

Он жадно глотал воздух и не мог надышаться.

— Что с тобой, Никифор? — спросил я, решив, что ему очень плохо.

Он грустно махнул рукой и упавшим голосом произнес:

— Попал, знаешь, в улово. Чуть не закрутило меня там.

— Зачем же было нырять в таком опасном месте?

Он поднял на меня уже немного посветлевшие глаза:

— В улове самая добрая ракушка попадается. Хотел тебе на память жемчужину подарить, все-таки далеко заехал к нам в тайгу. Сюда редко кто из большого города приезжает, а ты собрался и приехал.

— Почему в улове самые хорошие ракушки?

— Точно не знаю, однако, мне уже приходилось в уловы попадать, там я самые дорогие ракушки брал.

— И были в них жемчужины?

— Были, и всегда, знаешь, такие добрые, что беда. А однажды такая попалась — чистая, светлая жемчужинка, и солнце так здо́рово в ней заиграло, что глазам стало больно, честное слово, паря...

— Где же она, та жемчужина?

— В Музей краеведения отправил; если будешь в городе, зайди, пожалуйста, посмотри...

Когда ловцы вернулись на берег, у Акима Ивановича уже бурлила вода в котле.

Лодки быстро разгрузили. Дятала взял из кучи несколько десятков ракушек, бросил их в кипящую воду. Минут через десять он извлек их оттуда дуршлачком и положил на траву, чтобы остыли. Потом, присев на корточки, принялся раскрывать каждую ракушку, очищать ее от мяса моллюска и просматривать, не спряталась ли в его мантии жемчужина.

Я стал помогать Дятале. Раскрыв и очистив от моллюсков порядочное количество ракушек, я, к своему удивлению, ничего драгоценного не нашел. Вдруг мой взгляд остановился на довольно крупной перловице необычной формы.

Она мне показалась тяжелее других, и я даже подумал, что эта та самая, которую добыл Никифор в улове.

Я бросил ее в котел, а когда извлек оттуда и раскрыл ножом, перламутр на внутренней стороне створок заиграл всеми цветами радуги, какая бывает в жаркий летний день после недолгого солнечного дождика. То блеснет бирюзовый, как полуденное небо, цвет, то розовый, как ранняя утренняя заря, то чистый хрусталь с синеватым оттенком, как вода в студеном Гаиле...

«Какая чудесная жемчужина выросла бы в такой перловице, если бы попала в нее песчинка!» — подумал я, вспомнив рассказ Николая Ивановича Петухова о том, как образовывается жемчуг.

Эта песчинка, вызвав у моллюска раздражение, тотчас же стала бы обволакиваться такой же изумительной, как этот перламутр, эмульсией. И с годами образовалась бы в мантии моллюска красивая и дорогая жемчужина.

— Делай, паря! — почти крикнул на меня Аким Дятала, заметив, что я долго держу в руках одну и ту же ракушку.

Я глянул на старика и по его глазам понял, что он просто шутит.

Не торопясь, гораздо медленнее, чем прежде, я острием складного ножика разрезал сварившегося моллюска и в его тончайшей, как папиросная бумага, гофрированной мантии обнаружил жемчужину чуть покрупнее горошины.

Она была круглая, точно отполированная, и чиста, как слеза... Меня, однако, удивило, что она взяла из всех цветов радуги, какие имел перламутр в ракушке, только этот один мягкий, спокойный цвет. Может быть, через несколько лет, увеличившись вдвое или втрое, жемчужина обогатилась бы еще и другими цветами... Но я был крайне доволен, что мне все-таки посчастливилось найти ее.

— Смотрите, Аким Иванович, какая жемчужина! — с восторгом крикнул я старику.

Не отрываясь от дела, он глянул на меня веселыми глазами и сказал:

— Ты нашел ее, твоя она будет. Делай дело, еще найдешь, наверно...

Но я перестал помогать ему, почему-то опасаясь, что непременно найду еще одну жемчужину, и нанайцы мне ее тоже подарят, а я не хотел быть хуже этих добрых, бескорыстных людей, тем более, что свое любопытство я удовлетворил полностью. И я подошел к Дынгаю, который сидел, прислонившись спиной к тополю, курил и мечтательно глядел вдаль.

— Садись, — сказал он и подвинулся, — садись, подумай, если надо тебе...

Это предложение Василия Карповича мне показалось несколько странным, но я все-таки сел рядом, стараясь не тревожить его расспросами.

Довольно долго просидел он в глубокой задумчивости, тихонечко напевая:


Только не пристану я нигде,
Оморочку волнами уносит.
Хани-рани-нани-на!..

Необычайно быстро прошел день. Из тайги потянуло прохладой. Перестали летать колючехвостые стрижи, попрятались в дуплах старых тополей. Лишь японский козодой — некрупная птица, окрашенная в темно-красные тона, — неутомимо ловила огромных бабочек-махаонов, которые, окончив свой короткий дневной век, медленно слетались на папоротники. Где-то неподалеку закуковала кукушка. Потом прокричал филин. Прошмыгнула в темных ветках дуба летучая мышь. Тоскливо простонала сова. Но все эти довольно редкие беспорядочные звуки и стоны ничуть не нарушали внезапно наступившей тишины.

Я думал, что мы останемся здесь ночевать, но Николай Иванович Петухов заявил, что будут гнать лодки с «продукцией» в Ключевую, чтобы дотемна сдать ее в заготконтору.

Хотя до Ключевой было километров девяносто — сто, но вниз по быстрому течению он рассчитывал добраться дотемна. Никто не стал возражать, а Никифор, очень довольный, сказал:

— Я еще в кино, однако, успею!

*
...Груженные ракушкой лодки стремительно неслись по чуть потемневшей реке. Я сидел с Дынгаем в его оморочке, в которой не было никакого груза. Вся добыча лежала в большой, похожей на бат, долбленой лодке Акима Дятала, который сидел на корме и неторопливо правил коротким веслом.

Навстречу стремительно неслись скалистые сопки, то совершенно голые, то поросшие густым лесом. Вдруг за кривуном послышались голоса.

— Гляди, — крикнул Дынгай Никифору, — там кородеры!

В это время к реке вышел высокий белокурый парень с накомарником на лице.

Дынгай узнал его.

— Здоро́во, Тимофей Петрович, — с удачей?

— Здоро́во, Василий Карпович, не жалимся!

Он поднял сетку, и его покрытое густым загаром лицо заулыбалось.

— А у вас как? — спросил он.

— Тоже не жалимся! — ответил Дынгай.

Это, оказывается, были заготовители коры бархатного дерева, или, как их тут называют, охотники за бархатом, — люди не менее интересной профессии, чем ловцы даурской жемчужницы.

— Причаливай, покурим! — пригласил Тимофей Петрович, но Дынгай не согласился, сославшись на позднее время.

— Через часок мы тут управимся и вместе пойдем в Ключевую, — настаивал Тимофей Петрович.

— Ладно, пускай Никифор с Акимом идут в Ключевую, а мы посидим, покурим, — сказал Дынгай и, обращаясь ко мне, добавил: — Тебе, однако, надо и кородеров повидать.

Я, конечно, согласился.

Еще прежде я слышал, что в этом районе работают бригады охотников за бархатом.

Кора амурского бархата вполне заменяет пробку и очень высоко ценится.

Еще в тридцатых годах, когда в дальневосточной тайге началась плановая заготовка бархатной коры, наша страна получила возможность освободиться от импорта дорогостоящей пробки.

Немало золота ежегодно сберегают нашему государству заготовители коры амурского бархата, снабжая им многие отрасли промышленности.

Дальневосточная тайга очень богата этим ценнейшим красивым деревом. К сожалению, растет оно очень разбросанно. Обычно его ищут долго, шагая от дерева к дереву. Чаще всего амурский бархат попадается в гористых местах, в долинах рек, в распадках.

Нужно обладать специальными навыками, чтобы безболезненно для дерева снять со ствола довольно толстую серебристо-сизую морщинистую кору. Причем снимают ее гладко отполированной деревянной палкой с заостренным концом. Я вспомнил искателей женьшеня, которые тоже никогда не прикасаются к корню жизни металлическими предметами, а выкапывают его костяной или деревянной палочкой.

На делянке, где трудилась бригада Тимофея Петровича, стояли деревья с оголенными у основания стволами. Оказывается, что деревья ничуть не страдали от этого, а продолжали свою жизнь, устремив в светлое небо пышные темно-зеленые кроны.

Вот бригадир подошел к старому дереву с широким, в два обхвата стволом и острым концом палки сделал два — сверху и снизу — глубоких надреза. Потом сделал продольный надрез, и кусок коры, величиной в метр, немного отстал от ствола. Теперь уже не представляло труда отодрать ее. Кора снималась ровно, эластично, источая розоватый пенящийся сок.

Пройдет несколько лет, и на голом месте снова нарастет слой дорогой, пружинистой коры, которая заменяет пробку...

— Ну вот и вся механика, — сказал Тимофей Петрович, переходя к другому дереву. — А если сплошь драть кору, то дерево быстро погибнет.

Я поинтересовался, откуда прибыли сюда, в таежный район, полный чудесной романтики, эти замечательные работники, в руках у которых спорилось любое дело. Тимофей Петрович сказал:

— Переселенцы мы. Во время Отечественной, когда немцы заняли наше Полесье, многие крестьянские семьи успели податься на Дальний Восток. Приехала тогда и наша семья. Я в то время еще совсем мальчонком был. Ну, а за эти годы, что живем тут, уже совсем освоились, тайгу полюбили. Наши полесские везде работают — и на заготовке бархатной коры, и на рыбалке, а кое-кто и за пантовым изюбрем по тайге бродит. Одним словом, здесь есть где развернуться. Такое, знаете, кругом богатство, такая красота! Чувствуешь, что крепнешь здесь, потому что тайга, знаете, слабых не любит. Вот мы и подтягивались, а ныне, видать, уж так подтянулись, что не отстаем от коренных жителей.

— Верно, Тимофей Петрович, не отстаете, — сказал Василий Дынгай, которому очень понравились слова Тимофея. — Нынче, сам видишь, — обратился он ко мне, — никакой разницы: что русские, что нанайцы — все мы таежники. Ты там скажи кому надо в Москве, что ли, пускай гораздо больше людей сюда приедут, не пожалеют. Верно, Тимофей?

Тот блеснул своими большими глазами:

— Верно, Василий, жалеть не придется!

Мы двинулись в путь, когда сгустились сумерки и чудовищно запылал закат. Лес на вершинах сопок сделался багровым. Лодки наши неслись по сумрачной, подожженной закатом реке и выглядели, должно быть, очень красиво. А воздух с каждой минутой остывал, насыщаясь живительным ароматом тайги.

Так кончилось это путешествие за чудесной даурской жемчужницей. Однако ни я, ни Василий Карпович Дынгай в тот вечер еще не знали, что вскоре нам снова придется встретиться на берегах далеких таежных рек.


ОХОТНИКИ ЗА ПАНТАМИ



1

В прежние годы, когда еще не были введены специальные билеты на отстрел изюбря и охотники-пантовары десятками уходили в тайгу, в сторону древних солонцов, об Иване Федоровиче Нечебуренко часто писали в газете, а его фотография висела на Доске почета знатных людей района.

Иван Федорович всегда промышлял в первый период пантовки — с первого по пятнадцатое июня, — когда молодые рога оленя особенно густо наполнены кровью. Изюбрь, очень дорожа своими рогами и тщательно их оберегая, уходит в начале лета в самую глубь леса, где его почти невозможно найти. Именно в эту пору Нечебуренко сдавал на заготовительный пункт две — три пары пантов высшего сорта. Двумя — тремя днями позже, когда кровь в пантах начинает немного подсыхать и они становятся менее мягкими, Иван Федорович, даже при близкой встрече с изюбрем, никогда в него не стрелял. Ни разу за свою долгую жизнь Иван Федорович не добывал панты второго и тем более третьего сорта, и не только потому, что за них мало платили, а главным образом потому, что от них меньше было пользы людям.

Такую характеристику старейшему русскому охотнику дал директор райзаготконторы Сергей Петрович Слонов и советовал мне пойти на пантовку с Нечебуренко, если он согласится взять меня с собой.

В этом таежном районе, где трудятся люди самых редких и удивительных профессий, все идет своим обычным порядком, как, скажем, в сельскохозяйственном районе, где сеют хлеб, выращивают телят, выполняют обязательства перед государством, собираются на производственные и партийные собрания, — словом, делают все то,без чего в наших советских условиях не может развиваться жизнь. Вместе с тем этот район совершенно не похож ни на какие другие, и поэтому мы так мало знаем о нем и его людях: охотниках и следопытах, искателях женьшеня и ловцах даурской жемчужницы, добытчиках драгоценной пробковой коры и заготовителях каменной березы, которая, как известно, крепче стали. Мне всегда было радостно шагать с ними по тайге, спать у одного костра, есть из одного котелка и курить из одного кисета.

Познакомился я с Иваном Федоровичем Нечебуренко перед самым началом пантовки, когда охотники только съезжались в Ключевую за билетами на отстрел изюбря. Когда он согласился взять меня с собой в тайгу, некоторые из его товарищей удивились. По-своему, может быть, они были правы. Ведь нынче охота на пантового оленя крайне ограничена. Охотник получает один билет, и, чтобы выследить такого чуткого и осторожного зверя, как изюбрь, приходится уходить иногда за десятки километров, в самую глубь тайги. Редко когда сразу набредешь на след рогача; обычно его приходится искать долго в тех укромных местах, где изюбри любят лакомиться подводными растениями или соленой почвой — на так называемых солонцах. А тут увяжется за тобой корреспондент с фотоаппаратом, в грубых кирзовых сапогах, под которыми скрипит сухой валежник. Так никто, конечно, вслух не говорил, потому что здесь всегда рады приезжему человеку, но я прочел это на лицах некоторых охотников.

Смущали Ивана Федоровича главным образом мои сапоги. Они были слишком тяжелы и грубы и совершенно не подходили для преследования изюбря. Когда попадешь на след пантача, то нужно, как говорят охотники, ходить, земли не касаясь, чтобы ни одна хворостинка не хрустнула под ногами.

— Ладно, паря, дам тебе ичиги, у меня есть парочка про запас, — сказал Нечебуренко и достал из вещевого мешка почти еще новые ичиги из мягкой сохатиной кожи. Они пришлись мне в самую пору.

К девяти часам утра река Кур очистилась от тумана. Сразу на горизонте выступили горы, полудугой охватившие леса в долине. Солнце уже поднялось высоко, и день обещал быть погожим. Пока Иван Федорович оформлял свои охотничьи права, я отправился в лавку, купил на дорогу мясных и рыбных консервов, килограмм сахару, соленой кеты, буханку хлеба и бутылку столичной водки. В такой дороге часто случается, что и ливень вымочит до нитки или опрокинется оморочка на перекате, так что без водки никак не обойтись.

— В поход, значит! — бодро произнес Нечебуренко, выходя из конторы.

— Я готов, Иван Федорович!

— Ну, и я готов!

Мы попрощались с товарищами, и меня удивило, что никто не сказал нам: «В тайге встретимся». — «Как же так? — думал я. — Разве они не встречаются где-нибудь на берегу таежной протоки у костра или у солонцов?» После все объяснилось. Охотник держит в тайне свою заветную тропинку, свое укромное местечко, где он еще с осени устроил «сидьбу», откуда удобно наблюдать за изюбрем.

Ежегодно, после зимы, как только начинают стаивать снега и тайга оглашается шумом пробудившихся рек и протоков, изюбри выходят из чащобы сбрасывать свои старые рога и до апреля бродят по лесу безрогими. А в мае, когда пробьется свежая травка и на деревьях появятся зеленые побеги, у изюбрей начинают отрастать новые рога. Они наливаются кровью весь май и половину июня и именно в это время считаются наиболее целебными. Сто́ит охотнику немного запоздать — панты подсохнут, верхушки окостенеют, кожа на них начнет шелушиться. В это время, уже не таясь и не очень оберегая свои окрепшие рога, олени бродят по лесу и треплют ими кусты и молодые деревца, сдирая с рогов тонкую кожицу. А в августе оленьи рога уже тверды и крепки как камень. И охотники, обнаружив на кустах и деревцах «затиры», знают, что скоро начнется изюбриный гон и пойдут жесточайшие драки холостых рогачей за самку.

С древнейших времен панты, наравне с женьшенем, считаются очень сильным тонизирующим средством. Чаще всего, для более успешного лечения, больным приготовляют лекарства из смеси пантов и женьшеня. Считается, что самые целебные панты у пятнистого оленя — хуа-лу; цена на них в свое время доходила до тысячи рублей за пару. Рога изюбря стоят на втором месте и ценятся значительно ниже, но и они стоили в старину около пятисот рублей пара. Ныне у нас пятнистые олени содержатся главным образом в звероводческих совхозах-питомниках, и редко когда встретите их в открытой тайге. Поэтому главная охота идет на пантовых изюбрей, которых тоже осталось немного.

...Мы вышли в тайгу в одиннадцатом часу, и Нечебуренко был этим крайне недоволен. Предстояло добрую часть дневного пути проделать под палящими лучами солнца.

Впереди, словно указывая дорогу, петляла меж высоченных лиственниц узкая тропинка. Временами она совсем терялась в густых зарослях лещины, мокрых от утренней росы. Повсюду валялся колодник; вперемежку с высокими елями стояли склонившиеся набок, неуклюжие недоростки-елочки с голыми, без хвои, ветками. Тополь чередовался с березой, лиственница — с пихтой. А в подлеске больше всего было пушистой ольхи, черемухи, рябинолистника. Много лежало сухого валежника. Он хрустел под ногами, как тонкий осенний ледок на ручьях.

— Вот видишь, под ичигами и то хрустит, а если бы сапоги не снял... — произнес Иван Федорович, видимо весьма довольный, что переобул меня в свои чудесные мягкие ичиги. В них действительно было легко шагать по тайге.

И он стал мне рассказывать об изюбре, у которого очень острое зрение, чуткий слух, тонкое обоняние. Мельчайший шорох листвы, совершенно не улавливаемый человеком, отлично слышит изюбрь за полкилометра. К тому же изюбрь так стремителен в беге, что в особенно опасные для него мгновения опережает выстрел.

Должен сказать, что Иван Федорович был очень внимателен и, казалось, даже доволен, что взял меня с собой на пантовку.

Он ушел немного вперед, пока я выпутывался из густых колючих зарослей. Когда же я, наконец, выбрался из них, то заметил, что Нечебуренко быстро снимает с плеча ружье.

— Ко мне, мигом! — сдавленным шепотом произнес он. — Рысь на дереве!

Я кинулся к нему, в кровь изодрав о колючие иглы лицо и руки, еще не совсем сознавая, что́ там произошло.

— Где рысь? — спросил я, охваченный страхом.

Он глядел на дерево, словно искал там хищника, и по выражению его лица я увидел, что Нечебуренко очень взволнован.

— Наверно, рысь следила за нами, — сказал он тихо, — заметила, что мы разошлись, и уже приготовилась к нападению. Так она притаится в густых ветках, что не учуешь ее. Она, проклятущая, за тобой следит, каждый твой шаг считает. Хорошо, что заметил, а то бы спрыгнула прямо на плечи. Мне однажды уже пришлось испытать такое дело...

И он рассказал действительно страшный случай, который с ним произошел.

Дело было осенью. Тайга еще стояла густая, зеленая, точно переживала свое второе буйное цветение. Иван Федорович, утомившись от долгой ходьбы, прислонился к тополю, который обвили густые разросшиеся лианы китайского лимонника, закурил и стал прислушиваться к трубным звукам изюбрей. Он уже хотел было срезать кусок бересты, свить трубу и поманить рогачей к себе поближе. Но не успел подойти к березе, росшей поблизости, как вершина тополя над ним закачалась и на плечи Ивану Федоровичу прыгнула рысь. Скорее инстинктивно, чем сознательно, он упал и придавил тяжестью своего тела разъяренного хищника. Рыси все-таки удалось выскользнуть и оседлать таежника. Она уже потянулась к горлу Нечебуренко, но тот в какое-то мгновение успел сунуть ей в раскрытую пасть дуло своего ружья, которое, к счастью, висело у него на груди. Рысь, обломав клык о железо, заревела, и Нечебуренко сильным ударом ноги отшвырнул ее. Когда она снова кинулась, то навстречу ей грянул выстрел. В двух шагах от охотника рысь вытянулась, уткнув морду в траву.

— Ох, и неприятное дело было! — вспоминал Иван Федорович. — Дальше в тайгу уже не пошел. Лег на траву рядом с мертвым хищником и весь день пролежал. Еле к вечеру очухался: здорово помяла она меня, проклятущая. Вот вернемся в Ключевую, придешь в хату ко мне, увидишь шкуру этой рыси — кра-а-сивая шкурка!

Солнце закатывается. На темные ветви деревьев садятся птицы, особенно много рябчиков. Я предлагаю Ивану Федоровичу «снять» несколько рябчиков на ужин, но он смеется:

— Когда идешь за изюбрем, нельзя шуметь. Стрельну — выстрел отзовется далеко в сопках, звери учуют, попрячутся.

Разводим костер, садимся у огня, открываем банку консервов, быстро ужинаем. Иван Федорович, к моему удивлению, не дождавшись, пока закипит вода в чайнике, лег на подстилку из хвороста и сразу заснул крепким сном усталого человека. А мне не спалось. До часу ночи просидел я у костра, все время поддерживая пламя и прислушиваясь к шелесту листвы. Я все время думал о рыси, которая напала прошлой осенью на Ивана Федоровича, и особенно о той, которая сегодня готовилась на него напасть.

Оморочка была у Ивана Федоровича спрятана в ивовых зарослях, завалена хворостом и травами и, несмотря на то, что лежала здесь с прошлой осени, не требовала ремонта. Иван Федорович выволок ее из укрытия, спустил на воду. Разместив на дне наши вещевые мешки, укрыв их свежей травой, чтобы в случае дождя они не промокли, он вывел оморочку на середину реки. Затем, сильно отталкиваясь шестом, погнал ее вверх по течению. Наш путь был на Алгу, небольшую таежную речку — любимое место изюбрей.

Там они по ночам пьют студеную воду и лакомятся подводными растениями.

Вот так, когда смотришь на тайгу и горы со стороны, по-настоящему ощущаешь величие здешней природы. Я заметил, что даже Иван Федорович, который тут часто бывает, любуется берегами. Вон впереди выстроились в ряд стройные кедры; их сменяют ильмы с широковетвистыми вершинами; чуть подальше старые липы с дуплистыми стволами, над которыми кружатся дикие пчелы; за ними высоченные тополя — из ствола такого тополя можно выдолбить великолепный бат. Потом взгляд мой остановился на амурском бархате. Здесь еще не побывали кородеры, и деревья светятся на солнце серебристо-сизой корой.

Я чувствую, что Иван Федорович устал, и прошу его передать мне шест, но он не сразу соглашается.

— Дело это, паря, серьезное, — говорит он. — Не так ловко взмахнешь шестом — и опрокинемся, а тут быстрина-то какая...

— Ничего, Василий Дынгай учил меня этому делу.

— Василий Карпович? — спрашивает он с изумлением. — Что, знакомы с ним?

— Знаком! — Я коротко рассказываю ему, как встретился с нанайцем и как шел с ним на ловлю даурской жемчужницы.

— Не худо. Дынгай мой добрый приятель. — И почти с восхищением добавляет: — Отличный таежник Василий Карпович!

Мы осторожно меняемся местами. Я беру из его рук гибкий шест и начинаю толкать лодку. К удивлению Ивана Федоровича, оморочка даже не покачнулась.

— А я, паря, покурю, — говорит Нечебуренко.

Почти час я вел оморочку, потом Иван Федорович сменил меня.

В третьем часу дня мы устроили привал, выбрав для этого песчаную косу, всю испещренную следами даурской жемчужницы. Мы не стали разводить костер, а наскоро перекусили, чтобы не терять времени и, пока погода благоприятствовала, идти дальше к Алге.

Иван Федорович заметил, что на Алге мы, возможно, встретимся с охотниками-нанайцами, потому что путь на солонцы лежит по берегу этой речки.

— А вы, Иван Федорович, не ходите на солонцы?

— Ходил, бывало.

— А теперь?

— Своего изюбря подстерегу и на Алге, — уверенно сказал он. — Раньше, когда не было ограничения, ходил и на солонцы. Даже свои искусственные солонцы готовил для приманки рогача.

Перед вечером погода немного испортилась.

— Будет дождь, — сказал Нечебуренко. — Пожалуй, поставим палатку.

Пристали к берегу, вытащили в заросли оморочку и раскинули палатку. Только мы залезли туда, как хлынул сильный грозовой ливень. Он шел долго, весь остаток дня и всю ночь, а когда на раннем рассвете я высунул из палатки голову, то увидел светлое, без единого облачка, небо.

Мы двинулись дальше. Должен сказать, что весь сегодняшний день почти ничем не отличался от вчерашнего — та же река несла нас, тот же густой лес плыл нам навстречу. Используя протоки, которых здесь множество, мы значительно сокращали свой путь до Алги. Таким образом, к вечеру мы уже были в пяти километрах от нее. Когда выглянула из-за сопок луна и ярко осветила лес, Иван Федорович сказал:

— Поплывем, пожалуй, дальше, светло как днем.

Как зачарованный, следил я за берегами, щедро залитыми лунным сиянием. Через край была им переполнена и река; казалось, она никогда не погаснет.

Сказочный, светлый мир!..


2

Вот наконец и долгожданная Алга!

Тихая хрустальная речка. Она совершенно неподвижна под лучами встающего солнца. Если долго следить за ней, то кажется, что она течет туда, куда дует ветер. В отличие от других таежных рек — стремительных, шумных, — Алга выглядит легкой и воздушной. Оморочка бесшумно скользит по ней, и Иван Федорович лишь слегка, едва касаясь воды, подгребает веслом.

Сейчас на Алге никого нет. Темные тучки гнуса кружатся над водой, а когда наступит вечер и улетят насекомые, Алга начнет жить бурной жизнью. Табунами придут сюда кормиться и пить светлую, чистую воду изюбри. В Алге в изобилии растет и водяной лютик, и кувшинка, и стрелолист, и много других цветов и трав, любимых оленями.

Как только мы сошли на берег, Иван Федорович принялся изучать многочисленные следы оленей, побывавших здесь в прошлую ночь.

— Вот погляди, следы самок, — сказал он. — Следы у них узкие и чуть заостренные. А вот здесь ходили рогачи — у этих след пошире да потупее... — Он задумался, что-то соображая про себя. — Самок здесь было много, а рогачей всего несколько... Понятно, да?

— Стараюсь понять, — сказал я. На самом же деле при всем желании мне очень трудно было отличить след самца от следа самки на траве, которая уже почти выпрямилась.

Иван Федорович ушел в заросли и вскоре вернулся с огромными рогами оленя.

— Этой весной изюбрь сбросил, — сказал он, с любопытством разглядывая чудесные ветвистые рога. — Только на Алге такие попадаются. Возьми их себе...

Рога действительно были красивые, почти семьдесят сантиметров высотой, с девятью отвилками-ростинами на каждом стволе. Как, наверно, берег их изюбрь в начале прошлого лета, когда молодые рога только наливались кровью и затягивались нежной шелковистой кожицей! Удивительно, как он сумел сберечь их, не попался на выстрел охотнику-пантовару. Мысль о том, что этого красавца, у которого через месяц-другой могли бы вырасти точно такие же огромные ветвистые рога, может быть, не сегодня-завтра застрелят, — волновала меня.

— Только бы он не попался нам! — подумал я вслух, и Иван Федорович, глянув на меня, заулыбался. Мне показалось, что он заметил мою слабость, в душе смеялся над ней, и мне стало очень неловко перед бывалым таежником.

— Ну что ж, надо готовить засаду, — сказал он с обычным для него спокойствием.

Мы сели в оморочку и поплыли по Алге в поисках укромного местечка для ночной засады. Тишина кругом была поразительная. Лес по берегам реки стоял дремучий, как бы застывший; ни одна веточка не колыхалась. Просто диву даешься, как такая тихая речка, как Алга, могла пробиться через высокие сопки, сквозь гущину тайги.

Мы обогнули широкий каменный выступ, вошли в узенькую протоку, над которой нависли густые тальниковые заросли. Иван Федорович затормозил оморочку, огляделся вокруг и решительно заявил:

— Пожалуй, лучшего места не найти. Оно немного в стороне от звериных троп, однако Алгу видно отсюда отлично.

Пристав ненадолго к берегу, мы срезали зеленых веток, замаскировали оморочку так, что она стала похожа на зеленый куст; и когда опять сели в нее, то зелень нас хорошо скрывала. Нечебуренко вонзил в дно реки шест и, держась за него, не давал лодке сдвинуться с места. Так мы должны были стоять на приколе до позднего вечера.

И пока мы стояли, Иван Федорович рассказывал о жесточайших драках изюбрей во время осеннего гона. В это время самцы без всякой опаски бродят по тайге в поисках маток. Их жалостливые трубные звуки слышны повсюду. Только заревет где-нибудь один изюбрь, как тотчас же ему отвечает из глубины леса другой. На рев самца начинают «сбиваться» в стадо матки, но много остается и холостых быков, которые, опустив голову, продираются сквозь заросли, сбивают рогами ветки и жадно нюхают землю. А при встрече с противником вступают с ним в отчаянную драку. Случается и так, что оба самца, крепко сцепившись рогами, уже не могут разойтись и в конце концов гибнут от голода. В эту пору охотники часто обманывают изюбрей, подзывая их берестовыми рожками, которые, если втягивать в них воздух, издают точно такие же трубные звуки, как и олени.


Однажды в сентябре Ивану Федоровичу пришлось сопровождать геологическую партию. Стояли тихие солнечные дни с легкой, чуть ощутимой прохладой, и ходить по тайге не было утомительно. Недаром сентябрь называют здесь золотой порой созревания, когда растительность уже не нуждается ни в дождях, ни в жарком солнце. В это время женьшень осыпает на материнскую почву свои драгоценные семена, на лианах китайского лимонника полностью созревают целебные ягоды, на склонах сопок становится черным дикий виноград... Словом, только собирай богатые дары дальневосточной тайги, уходящей на тысячу верст далеко к горизонту.

Проводив до места геологов, Иван Федорович заспешил в Иванцово — небольшое таежное селение, где всегда встречались охотники. Уже кончался день; на горизонте обозначилась багровая полоса близкого заката. Иван Федорович шел, приминая росистую траву, как вдруг из глубины зарослей, в десяти шагах от него, громко заревел изюбрь. Зверь был так возбужден, что не заметил охотника. Вскоре сюда прискочил другой, такой же разъяренный, рогач, и сразу они пошли друг на друга. Они сцепились рогами, пригнув головы к самой земле, бились передними копытами. Вот один изюбрь упал и долго не мог подняться, но, едва отдышавшись, встал и ринулся снова на противника, который был намного сильнее. Опять они сцепились рогами, долго тянули друг друга, неистово ревели, а когда на рев стали сбегаться матки, то поединок самцов стал еще ожесточеннее. Матки выжидали исхода битвы, чтобы уйти в глубь тайги. Победил, конечно, более сильный; и, бросив презрительный взгляд на побежденного, задыхающегося на земле изюбря, матки ушли за победителем.

Полумертвый изюбрь еще долго лежал в траве, вытянув шею и широко раздув ноздри. Когда Иван Федорович подошел поближе, он с большим трудом приподнялся и, раскидывая, как пьяный, ноги, побрел к реке, чтобы обмыть раны и напиться живительной студеной воды...

Пока Иван Федорович рассказывал о драке рогачей, на небе уже успели зажечься звезды. Стало темно. Потом из-за лесистых сопок выглянул край луны.

— Скоро начнут сходиться в Алгу изюбри, — сказал он и выдернул шест. Замаскированная зеленью оморочка медленно поплыла по тихой сумрачной реке. Изредка раздавался, подобно колокольчику, мелодичный, звонкий голосок козодоя. Тоскующе печально прокричала сова. В реке плескалась ночная рыба — форель, весь день дремала она в песчанике и, дождавшись звездного вечера, теперь рыскала в поисках добычи. Каждый плеск форели перемешивал звездные огоньки в Алге.

Совершенно бесшумно, ни разу не покачнувшись, будто темный лебедь, медленно плыла оморочка. Мы прижимались к самым ивовым зарослям, свесившимся над водой, чтобы луна не освещала нас.

— Чуешь? — спросил шепотом Иван Федорович. — Изюбри, говорю, пошли в Алгу.

Приминая пышный куст лещины, на берег вышел изюбрь. Он был высок, строен и гордо носил на голове молодые рога. Выйдя на песчаную косу, он остановился, шумно втянул воздух, прислушался. Потом стал кривить губами, словно кому-то делал гримасы, и, убедившись, видимо, что поблизости никого нет, неторопливо, с большой осторожностью побрел к воде. Но, едва он ступил ногой в освещенную луной Алгу, как тут же быстро отпрянул, испугавшись собственного отражения. И, наверно, поняв, в чем дело, уже более решительно вошел в реку, но не сразу стал пить, а несколько минут прислушивался, склонив набок голову. Наконец совсем успокоился, припал губами к светлой воде и долго пил. На песчаную косу вышли еще три изюбря. Глядя на первого, они уже более решительно приблизились к воде. Потом появились еще пять оленей. Среди них был рогач — высокий, статный, с грациозной, гордой осанкой. Он ушел немного дальше и сразу принялся вытаскивать из воды длинные растения. Я решил, что именно его сейчас подстрелит Иван Федорович, но охотник почему-то не торопился с выстрелом. Он чего-то выжидал. По тому, как Нечебуренко поглядывал на светлое небо, я мог догадаться, что ему очень мешает луна. И вскоре я в этом убедился. Когда с горизонта поднялась небольшая темная тучка и поплыла в сторону Алги, Иван Федорович поднял ружье, приладил на мушку кусочек гнилого фосфоресцирующего корня и медленно стал целиться в изюбря, который стоял немного в стороне от стада.


Грянул выстрел, оморочка дрогнула. Какое-то мгновение изюбрь еще не понимал, что́ произошло. Вдруг он резко вскинул голову и побежал к берегу, расплескивая воду. За ним сразу же подалось все стадо. Страшный шум поднялся на Алге. Изюбри, толкая и сбивая друг друга, кинулись в заросли, а смертельно раненный пантач стал отставать. Он закачался; передние ноги у него подкосились и, едва он успел подогнуть их, как грохнулся наземь. Иван Федорович выскочил из оморочки. Я побежал за ним.

Изюбрь еще был живой. При виде людей он высвободил из-под себя переднюю ногу и попытался ударить копытом, но движения оленя уже были слабыми и беспомощными...

Пока изюбрь еще не истек кровью, Иван Федорович выхватил из-за пояса небольшой острый топорик и вырубил молодые рога вместе с лобной костью. Он тут же туго забинтовал их снизу марлей и положил в прохладную траву.

— Сбегай, паря, за ведром! — попросил меня Нечебуренко.

Я побежал к оморочке, схватил ведро, зачерпнул светлой воды из Алги. Иван Федорович уже разводил костер.

Пока разгорается огонь, мы садимся покурить.

— Хорошие панты? — спрашиваю я.

— После увидим, когда заварим, — отвечает Иван Федорович, — а с виду ничего. Отвилки добрые, и на каждом отвилке по пяти ростиней. Да и весом взяли — килограммов на шесть потянут.

— Первый сорт?

Иван Федорович улыбается.

— Сняли-то первым сортом, а как плохо заварим, то пойдут и в третий...

Эти слова возбудили у меня еще большее любопытство; мне начинало казаться, что и костер горит плохо, и вода слишком медленно закипает в ведре. Я ведь знал еще раньше, что заварить панты — дело очень сложное и тонкое. Здесь нельзя прозевать ни минуты, чтобы не переварить нежные рога и не дать тончайшей, шелковистой кожице лопнуть. Если хоть где-нибудь появится трещина, то дорогая кровь вытечет, и тогда такие испорченные панты уже никуда не годятся.

Существует несколько способов заварки пантов, но самый простейший и надежнейший — корейский способ, которым до сих пор пользуются наши пантовары.

Иван Федорович бросил в ведро плитку кирпичного чаю. Он немного раскидал костер, чтобы огонь не был таким жарким, а когда чай распустился и вода стала вяжущей, но еще не закипела, он окунул панты и тут же быстро выхватил, сдувая с них пар и тщательно при этом осматривая, не лопнула ли на молодых рогах тонкая кожица. Убедившись, что все в порядке, он снова на мгновение окунул их. Четыре раза он таким образом заваривал панты, а когда они немного остыли, то в нескольких местах наколол их иголкой. Кровь через проколы не проступила — значит, первоначальная заварка прошла хорошо. По тому, с каким напряжением Иван Федорович проделывал это, можно было судить, что самое главное в процессе заварки — это уловить тот миг, когда вода дошла до кипения, но еще не закипела. Очень крутой кипяток запечет, но не заварит кровь, а нежную кожицу на пантах прорвет.

Иван Федорович подвесил панты на ветку ильмы.

— Так они должны висеть четыре часа на холодке, а потом опять заварим, но уже покрепче, — сказал он. — А теперь малость и поспать можно.

Было четыре часа утра. На горизонте уже обозначилась розовая полоска близкой зари. В лесу было прохладно. Мы легли у самого костра.

Разбудил нас восход. Тихая Алга уже сверкала под лучами встающего солнца. Лес дышал утренней свежестью. Мы вскипятили чай, позавтракали, и ровно без четверти восемь Иван Федорович снова подвесил над огнем ведро. Он и на этот раз не дал круто закипеть воде, а когда она едва тронулась, то снова принялся заваривать панты. Теперь он держал их в ведре минуты две — три, после чего вынул, дал им остыть и снова погрузил в воду. Так, с короткими перерывами, он заваривал их почти час и после вновь на четыре часа подвесил их на холодок. Несколько раз он прокалывал панты иголкой, но кровь нигде не просачивалась.

Третью заварку он произвел уже в полдень. Когда вынул панты из густой клейкой воды, то долго осматривал их на солнце и, ничего плохого не обнаружив, повесил на том же дереве.

— Ну, как будто хорошо заварилась, — сказал он не очень решительно, словно еще не был в этом уверен. — Нужно, чтобы кровь заварилась не сразу, а как бы слоями — сперва верхний слой, потом средний, а дальше уж вся до конца.

— Ради такого случая, Иван Федорович, можно выпить по маленькой, — сказал я, доставая бутылку.

— Что ж, паря, по маленькой, пожалуй, можно...

И не успели мы чокнуться, как в пяти шагах от нашего привала зашумели кусты. Иван Федорович инстинктивно схватил ружье, вскинул его и стал ждать. Из зарослей, весь вымокший, с сияющим, счастливым лицом показался Василий Карпович Дынгай.

— Эх, напугал, паря! — сказал Нечебуренко. — А я ведь чуть уж курок не спустил...

— Зачем в человека стрелять, — разве в тайге зверей мало? — смеялся Дынгай. — Шел, понимаешь, берегом Алги, вдруг ветер дымок принес. Понял, что панты заваривают; давай, думаю, схожу, узнаю, как нынче охота на изюбря — есть, нет ли? — Он подошел к висевшим на ильме пантам, внимательно осмотрел их со всех сторон. — Однако, не худо заварил, да и панты ладные.

— Куда путь держишь? — спросил Иван Федорович, очень довольный, что встретился со своим старым другом.

— На свои солонцы, куда же?

— А мы уже отстрелялись.

— А ты, паря, уже успел с Иваном Федоровичем за изюбрем сходить? — обратился ко мне Дынгай.

— Успел, Василий Карпович. Как вернулся в Ключевую, через несколько дней увязался за охотником.

— А со мной на солонцы пойдешь?

— А далече они, солонцы твои?

— Конечно, за изюбрем близко не ходят, — сказал нанаец. — До Таланджы километров десять, а там у меня оморочка припрятана...

— Ладно, Василий Карпович, подумаю, а пока садись, выпьем в честь нашей встречи...

— Это, однако, можно, — весело согласился он.


3

Остаться с нами ночевать Дынгай не захотел. Он тоже дорожил каждым днем, чтобы не упустить время первой пантовки. Он очень звал меня с собой, говорил, что Таланджа красивая река, а на солонцах охота на изюбря не менее интересна, чем на Алге.

— Хорошие у меня там солонцы есть, я их еще с осени приготовил, поедем...

И я согласился.

Тепло простившись с Иваном Федоровичем, мы в сумерках тронулись в путь. Дынгай быстро отыскал зверовую тропу, и через три часа мы уже вышли на Таланджу, где у Василия Карповича действительно была спрятана оморочка. Я спросил его, почему он не хочет заночевать на берегу Таланджи, а завтра чуть свет отправиться к солонцам, и он ответил:

— Зачем время терять? Оморочка пойдет спокойненько, по течению. — Потом спросил: — Как на Алге, хорошо было?

— Не худо! — ответил я.

— Алга тоже ничего себе речка. Она, знаешь, куда ветер подует, туда и течет...

— Почему это, Василий Карпович?

Он промолчал.

— А почему она Алгой зовется, что значит по-нанайски Алга?

— Не знаешь почему? — переспросил он, и мне показалось, что лицо его при этом стало печальным. — Алга — это имя нашей девушки.

— Значит, с ней здесь что-нибудь случилось важное, если в ее честь речку назвали, верно?

— Однако, паря, верно...

И вот что он рассказал:

— Давно дело, говорят, было, однако, вспоминают о нем и в Улике, и в Гаиле, и в других таежных селениях на наших малых речках. Жил молодой охотник Кянду, очень смелый, отчаянный был человек, ничего, говорят, не боялся. Медведя или рысь в тайге встретит — в сторону не свернет; за пантами пойдет — следом за ним счастье бежало. Такой, знаешь, был тот Кянду, что девушки на него заглядывались; однако, он только одной улыбался при встрече. Все думал, что весной, после удачной зимней охоты, большой выкуп даст за нее, к себе в новую юрту приведет. А звали ту девушку Алга. И тут, откуда ни возьмись, беда с Кянду приключилась. Лег он однажды возле самой речки поспать, а тут как раз медведь вышел. Подкрался к Кянду, лапой его по лицу смазал, стал по траве катать, все равно как игрушку. Конечно, когда очнулся паря, то сразу вступил с медведем в драку, распорол ему ножом брюхо. Но Кянду сам, знаешь, крови потерял много и совсем уже помереть собрался. В это время охотники мимо шли, подобрали товарища, быстро в оморочку его положили и в Гаил привезли. Прямо, знаешь, в юрту, где Алга жила. Девушка как глянула на своего любимого, и сама чуть от страха не кончилась. Двое суток не отходила она от него, как могла, лечила разными травами, однако, мало помогло ему.

— Не жить нам с тобой, Алга, в одной юрте, — сказал ей Кянду. — Никому я теперь не нужен, калека...

Алга слезы глотнула, дух перевела и молвит ему:

— Не говори так, Кянду, добудем хорошие панты, заварим, лекарство приготовим, вылечу тебя.

— Где панты добудешь? Теперь весна — олени свои старые рога только сбрасывают, а пока новые вырастут у них, ждать долго...

— Я и весной панты добуду, вот увидишь, добуду, — сказала девушка.

Побежала Алга к одному охотнику, который тоже сватал ее, третьей женой хотел взять себе, и просит его в тайгу сходить, добыть хорошие панты. Конечно, смешно было ему слушать девушку, однако, уступил ей, согласился.

Пока охотник в путь собирался, Алга вперед побежала, превратилась в изюбря. Однако, рогов у нее не выросло. Затосковала Алга: завтра охотник в тайгу выйдет, а у нее на голове пантов еще нет. В это время, как на счастье, первая весенняя гроза разразилась. Алга голову под молнию подставила, и сразу на том месте, куда она белым огнем ударила, выросли панты. И такие, знаешь, рассказывают, добрые, сочные, полтора локтя высотой и с пятью ростинами на каждом стволе. Идет себе Алга, несет, гордая, панты, ни от кого не прячется. А как увидела, что охотник с сопки спускается, — из кустов вышла ему навстречу. Он выстрелил — не промахнулся, Алга закачалась, упала. Он быстро топориком панты срубил и принес в стойбище. Вот, паря, как дело-то, говорят, было.

Взволнованный Дынгай закурил, жадно затянулся несколько раз дымом и впервые за этот вечер стал прислушиваться к тишине. Я чувствовал, что Дынгай прервал эту легенду, может быть, на середине, и терпеливо ждал продолжения. Выкурив папиросу, Василий Карпович тяжело вздохнул и притихшим голосом сказал:

— Конечно, панты помогли, подняли Кянду. Он от ран оправился, стал звать Алгу, но нигде ее не было. Долго искал ее, а найти не нашел... Так никто и не узнал, что она в изюбря превратилась и вышла навстречу охотнику... И ушел печальный Кянду из Гаила. Много лет бродил он, следы своей девушки искал, и так до глубокой старости один свой век прожил. Его уже в живых давно не было, как вдруг слух пошел, что Алга в речке утонула; с тех пор и назвали речку ее именем. Ты сам видел, наверно, сколько на Алге изюбрей бывает, — тьма там изюбрей бывает.

— Почему же ты, Василий Карпович, не любишь за пантами на Алгу ходить? — спросил я Дынгая.

— Я лучше на свои солонцы пойду.

Как ни была сказочна эта история о нанайской девушке, превратившейся в оленя, но по тому, как трогательно рассказывал ее Василий Дынгай, я понял, что она очень близка гаильским охотникам. Подобно песчинке, попавшей через раскрытую ракушку в мантию моллюска и превратившейся в жемчужину, случай с Алгой вырос в чудесную легенду о необыкновенной любви.

...Оморочка, покорно слушаясь умелой руки Дынгая, осторожно скользила по Таландже. Навстречу в розовых от догорающего заката сумерках проносились крутые лесистые берега. Дынгай курил и был задумчив.

— Думаешь, теперь так не бывает? — спросил он вдруг. — Честное слово, бывает. За хорошего человека не жалко, паря, и сердце свое отдать.

*
...На раннем рассвете мы причалили к солонцам.

В пору пантообразования изюбри особенно нуждаются в соли и чуют ее издалека. Когда они добираются до солонцов, то долго оттуда не уходят, разрывают копытами почву, лижут ее. Охотники давно заметили, что на солонцах изюбри не так чутки.

Дынгай отлично готовил искусственные солонцы для приманки зверей. Поздней осенью, перед тем как пойдет снег, он выбирал в тайге тихое, безветренное место, острым колом разворачивал десять — пятнадцать отверстий, засыпал их грубой солью и прикрывал сверху тонким слоем земли. А с наступлением весны, когда стаивали снега, соль растворялась, пропитывала почву. Как бы ни были скрыты в тайге солонцы, изюбри непременно учуют их, придут к ним.

Поблизости от солонцов охотник и устраивает себе «сидьбу», чтобы подкарауливать пантача.

У Дынгая сидьба была устроена на дуплистом тополе — крохотный шалашик из веток орешника. Зеленая маскировка за зиму поблекла, но каркас шалашика остался цел. Василий Карпович нарубил свежих зеленых веток, срезал высоченный шеломайник, и через час «сидьба» совершенно слилась с зеленым тополем.

— Ладно, теперь мало-мало поедим.

Костра мы не разводили. Перекусили вяленой олениной с сухарями, а на «десерт» Дынгай предложил сушеных ягод лимонника.

— Хороша штука, — сказал он. — От лимонника всегда веселый будешь.

Я и раньше знал, что охотники берут с собой сухие ягоды китайского лимонника, чтобы сохранить силы в таежном походе. Кроме того, имея с собой лимонник, нанайцы не перегружают себя слишком большими запасами продуктов, а всегда шагают по таежным тропам налегке.

— А теперь, паря, давай сидеть — прятаться, — сказал он, когда мы поели. — Говорить, однако, в сидьбе не будем и курить не будем, только думать будем, — ладно?

Я, конечно, согласился. Но было немыслимо сидеть вдвоем, почти затаив дыхание в этом крохотном, тесном шалашике. Когда стало темнеть, мы совершенно притаились, и слышно было, как стучат наши сердца. И вдруг Василий Карпович сильно сжал мне локоть и оттеснил немного назад. Я слышал, как он осторожно просовывает сквозь ветки ствол ружья. Он, как и Иван Федорович, на мушку приладил крохотный кусочек фосфоресцирующей гнилушки и стал ждать. Находясь в тревожном напряжении, Дынгай, видимо, не чувствовал, что все больше оттесняет меня плечом, а мне казалось, что вот-вот вывалюсь — грохнусь с дерева и перепугаю изюбрей, которые уже подходили к солонцам. Мне до сих пор непонятно, как я тогда удержался в шалаше и не испортил Дынгаю охоты.

В зарослях раздался шум, потом захрустел валежник, потом послышался дробный стук копыт: шли, привлеченные солонцами, изюбри. Мне захотелось хоть одним глазком глянуть на них и выхватить из стада того самого пантача, которого взял на мушку Дынгай. И тут, впервые за столько часов молчания, Дынгай шепнул:

— Гляди, паря!..

Но я не успел глянуть, как раздался выстрел. Я инстинктивно подался вперед и довольно отчетливо увидел, как отставший от убегавшего стада изюбрь встал на дыбы и, издав глухой, тоскливый крик, грохнулся наземь.

Дынгай соскочил с дерева, подбежал к изюбрю. Потом выхватил из-за пояса топорик и очень быстро срубил панты, также с лобной костью, как это делал Иван Федорович. Дынгай забинтовал их туго и подвесил на дереве.

— Заваривать разве не будешь? — спросил я.

— Нет, не буду. Ночь прохладная, не испортятся; рано утром заварим. А теперь, однако, надо поспать.

Он, как всегда, быстро развел костер, сделал из хвороста ложе, а мне отдал свою барсучью шкуру для подстилки — и мы улеглись.

Всю ночь, ни на минуту не прерываясь, снился мне странный сон: в светлой от лунного сияния реке стоит молодой изюбрь с удивительно красивыми, как у девушки, темно-карими глазами и глядит на меня с укором. И я вспоминаю, что точно такие же глаза были у нанайки Алги, подставившей сердце под пулю охотника ради спасения своего Кянду...


ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ НАД ТАЙГОЙ


Первые встречи


Давно подружился я с многоцветной дальневосточной тайгой, стремительными реками, сказочными закатами, с грозами, сотрясающими горы, и полюбил людей этого чудесного края.

Десятки городов и сел возникли на его просторах, однако сохранились на радость людям и леса, и реки, и сопки в своем прежнем величии. Есть места в отрогах Сихотэ-Алиня, где тайга выглядит так же, как двадцать лет назад: кажется, там еще не ступала нога человека. И хотя лес постарел, на серебристой коре амурского бархата или маньчжурского дуба невозможно заметить лишних морщин. Чтобы узнать о годах, прожитых деревом, легче спилить его и по распилу прочитать возрастные кольца.

А жизнь старого удэге Милована Дзянгуловича Календзюги я узнал по его глазам.

Было это зимой, в небольшой тесной комнате, выходящей окнами на широкое снежное поле, временно приспособленное для посадки почтовых самолетов. Под окнами росли старые березы. Их раскидистые ветви, схваченные голубоватым куржаком, висели в застывшем воздухе как затейливые кружева. С самого утра мороз доходил до сорока градусов, и с березовых веток замертво падали воробьи. Хмурое небо стояло очень низко, прижимая к земле самолеты, закрытые брезентом. Просто не верилось, что в машины можно будет вдохнуть жизнь — так их запушило снегом, сковало стужей.

Нас, ожидавших полета в таежный поселок, было шестеро: четыре удэгейца, медицинская сестра Наташа Ломова и я.

В соседней комнате, за фанерной стеной, охрипший девичий голос запрашивал по телефону прогноз погоды. Видимо, отвечали, что перемены не предвидится.

— А вот удэге уверяет, что погода будет, — упрямо говорила девушка.

В это время на узкой скамейке около стены заворочался старик. Еще борясь со сном, вынул из кармана трубку, медленно поднялся, выколотил ее об угол скамейки и закурил. Был он ниже среднего роста, почтенных лет, приземистый, с короткими ногами, обутыми в меховые унты. Его темное скуластое лицо, стянутое мелкими морщинами, выражало озабоченность. Как спал в одном меховом жилете, так он и вышел на мороз. Постоял в раздумье под седой березой, поглядывая на низкое небо, потом наклонился, поднял с земли окоченевшего воробья и сунул его за меховой жилет.

Вернувшись в комнату, он достал воробушка и несколько минут заботливо согревал его своим дыханием. Удэгейцы следили за Календзюгой с улыбкой, Катя — с тревожным удивлением. И что бы вы думали? Ожила серая птичка: зашевелилась, покрутила коротенькой шеей, приподняла крылышко. Лицо старика, до этого замкнутое, сразу открылось, посветлело, узкие глаза заблестели.

— Гляди, Сусан, теперь его долго-долго живи, — обратился он к удэгейцу, сидевшему в углу около печки с книжкой в руках, и выпустил воробья. Птичка полетела по комнате и через минуту вернулась к своему спасителю. — Ладно, полетишь со мной, — с усмешкой сказал старик.

Отложив книжку, Сусан Геонка подошел к барометру, висевшему в простенке, тихонечко постучал пальцем по круглому толстому стеклу. Стрелки барометра дрогнули, на мгновение разошлись, но тут же снова приняли прежнее положение.

— Худо дело, — с грустью сказал он, — не дает погоды.

Милован Дзянгулович махнул рукой.

— Ты, Сусан, ровно шаманишь. Разве он на небо смотрит? — Старик указал рукой на барометр. — Видал, я на улицу выходил? Скоро туман уйдет, солнце будет...

— Наверно, — как-то неопределенно произнес Сусан, и я не понял, поверил он старику или не поверил.

Кроме двух уже знакомых вам удэгейцев здесь было еще два студента: Андрей Суенка и Саша Сулендзига. Они ехали в Сиин на каникулы. Андрей и Саша, напившись чаю, сели играть в шахматы. Сусан снова взялся за книгу, а старик, примостившись в уголку и обхватив руками колени, задумчиво курил трубку.

Меня не покидала мысль, что где-то, может быть очень давно, я встречался с удэге, по имени Милован Календзюга. Я спросил старика, приходилось ли ему бывать в Хабаровске.

— Анана-анана[6], в осень большой воды, — ответил он и что-то еще добавил на родном языке.

Сусан Геонка перевел:

— В тридцать пятом году, говорит он, дело было...

— Почему же Милован Дзянгулович назвал тот год «осенью большой воды»? — поинтересовался я.

Старик вынул изо рта трубку и, прежде чем отвечать, добавил в нее щепотку табаку.

— Когда из города приехал, Бикин-река так далеко из своих берегов ушла, что земли как будто совсем не стало. Трое суток на оморочке наших людей искал. На батах уплыли куда-то. Только на четвертые сутки, когда солнце поднялось, увидел сопку Сагеси. Там наши удэге ждали, пока большая вода уйдет и земля на прежнее место вернется...

— Конечно, было так, — добавил Сусан, и его красноватое лицо с блестящими скулами и узкими глазами оживилось. — Я в то время уже взрослым парнем был и кое-чего помню.

Кажется, мы с Геонкой одних лет, и я ловлю себя на том, что тоже «кое-чего помню». Помню, как съезжались на краевой съезд Советов делегаты северных народностей.

В это время путешествовал по Дальнему Востоку писатель Александр Фадеев — работал над новыми главами романа «Последний из удэге». И узнав, что в Хабаровск прибыли делегаты из Сиина, Фадеев тоже приехал туда.

Вечером мы с Фадеевым пришли в номер, где остановились удэге. Они сидели за столом и курили трубки, наполняя комнату густым дымом. Трое пожилых удэге были в ярких национальных одеждах и чем-то напоминали индейцев, а молодой — в обыкновенном костюме.

— Значит, вы из Сиина? — спросил Фадеев, здороваясь с ними.

— Наверно, — сказал утвердительным тоном пожилой человек с широким лицом и черными глазами под одутловатыми веками. Звали его Милован Дзянгулович Календзюга. Он плохо говорил по-русски с характерным «его» вместо «он» и часто употреблял слова «однако» и «наверно».

Фадеев спросил, долго ли они добирались до Хабаровска. Календзюга ответил:

— Долго. Однако, не спешили. Река наши баты несла, а мы сидели, думали...

— О чем же вы думали? — с улыбкой спросил Фадеев.

— Думали, что́ на съезде говорить будем, — сказал Календзюга. — Когда в Сиине спустили баты на воду, разговор как будто совсем малый был, а пока по реке плыли, разговор слишком большой вырос. Теперь не знаем, дадут сказать или, однако, не дадут...

— Непременно дадут, — уверенно заявил АлександрАлександрович, — ведь для этого и пригласили вас на съезд, чтобы узнать, в чем ваши люди нуждаются, и помощь им от Советского государства оказать.

До поздней ночи длилась беседа писателя с живыми героями его романа.

Назавтра все мы встретились в парке, над Амуром. Утро выдалось тихое, солнечное. С высокого утеса открывался чудесный вид на горный хребет Хехцир, покрытый густым лесом. Над широким разливом реки кружились чайки. Шлепая широкими плицами, подходил к пристани небольшой однопалубный пароход «Колумб», чтобы взять молодых строителей Комсомольска, прибывших в Хабаровск из разных концов страны.

Вдруг Фадеев сказал:

— А ведь утес, на котором мы стоим, знаменитый.

— Почему знаменитый? — спросил Сози Камонко.

— Разве никто не рассказывал вам?

— У нас на Бикин-реке много утесов есть, — ответил Календзюга и глянул с крутого обрыва вниз, где быстрые волны бились о красноватый выступ скалы.

— А такого, наверно, нет, — улыбнулся Фадеев и рассказал историю, которая уже давно стала легендой.

...Среди пленных венгерских солдат, которых гражданская война забросила на далекий Амур, была музыкантская команда. Как ни тревожно было в городе, но когда выдавались тихие, теплые вечера, на живописном берегу Амура среди густой зелени старых тополей и кленов собиралось много гуляющих. Приходили сюда со своими инструментами и венгерские музыканты. Говорят, их было шестнадцать. Вокруг беседки, где они играли, тесной толпой стояли сотни людей. В репертуаре духового оркестра были и военные марши, и увертюры из классических опер, и чардаши, и вальсы...

Горожане любили этих простых, приветливых, немного беззаботных солдат, смешно выговаривающих русские слова.

В то время на главной улице Хабаровска в двухэтажном здании помещалось кафе под безобидной вывеской «Чашка чая». Хозяин кафе — человек, видимо, оборотистый, — чтобы привлечь побольше посетителей, нанял венгерских музыкантов.

Когда из окон неслась веселая музыка, прохожие невольно останавливались. И вот однажды оркестр заиграл «Интернационал». В городе всполошились. Простым людям «Интернационал» пришелся по душе, богачи испугались. А время было тревожное. Часто по ночам разгорались бои между красными партизанами и белогвардейскими бандами. Вскоре случилось так, что банды атамана Калмыкова, славившиеся своими зверствами, ворвались в город. Кто-то донес им на венгерских музыкантов.

Очевидцы помнят, как ворвались калмыковцы в кафе, где в это время уже находились музыканты. Выволокли их на улицу и погнали в парк, к Амуру, на высокий утес. Словно по молчаливому сговору, перед самым расстрелом венгры опять заиграли «Интернационал».

Грянул залп, и все шестнадцать музыкантов со своими скрипками, трубами, флейтами, барабанами рухнули с обрыва в бурные воды Амура. Рассказывают, будто один молодой трубач еще некоторое время держался на воде и, не выпуская из рук инструмента, продолжал играть, пока волна не захлестнула его.

Наступило молчание.

Его нарушил Милован Дзянгулович:

— К нам давно человек из города приезжал, рассказывал, как люди погибли. Наши удэге слушали, верить не хотели. — Он опять глянул вниз. — Значит, было такое дело?

— Было, — сказал я.

— Жаль, наших удэге близко не было, — задумчиво произнес Сози Камонко. — Не дали бы музыкантам погибнуть...

Календзюга кивнул головой, закурил трубку...

*
...С тех пор прошло добрых два десятилетия. Трудно узнать прежнего Милована Дзянгуловича. Лицо его избороздили глубокие морщины. Голос стал слабым, старческим. Зато небольшие, узко поставленные глаза его сохранили живость и показались мне очень знакомыми.

На улице вдруг посветлело. Туман рассеивался. Небо стало выше. В березовых ветках заиграл червонный солнечный луч.

И тут Геонка, подбежав к барометру, радостно крикнул:

— Гляди, Милован, теперь и его дает погоду!

В час дня два почтовых самолета поднялись в воздух, и все мы, шестеро пассажиров, вылетели в Сиин.

Зимой с птичьего полета тайга выглядит скучно. Даже такие величавые деревья, как ильмы, кажутся крохотными. Несколько скрадывают однообразную картину хвойные вершины кедров и лиственниц на склонах сопок.

А над тайгой чистое, по-летнему прозрачное небо. Лишь на дальнем убегающем горизонте держатся небольшие облака. Перевалив через высокие горы Сихотэ-Алиня, самолет идет на снижение, и уже не такими крохотными кажутся деревья и не столь узкими ледяные реки.

— Однако, Олон! — сообщает Сусан Геонка.

Летчик утвердительно кивает, делает крутой разворот и с бреющего полета сбрасывает над поселком мешок с почтой. Люди снизу приветливо машут руками, но через две — три минуты Олон уже остается где-то в стороне, а под крылом самолета опять тайга и тайга...

А вот и Сиин.

Удэгейцы уже успели расчистить от снега посадочную площадку, вернее кусок поля, — ведь нашему неприхотливому «воздушному такси» — так здесь называют почтовые самолеты — много не нужно...

Зимой в этот таежный район не попадешь иначе как самолетом. Летом есть путь вверх по Бикин-реке, но очень долгий путь: четверо суток на долбленых лодках — батах — против быстрого течения.

Понятно, почему, завидя над хребтами самолет, удэгейцы бегут встречать его. А февраль здесь месяц особенный — месяц встречи студентов.

Не успели Андрей Суенка и Саша Сулендзига выйти из самолета, как их обступили, засыпали вопросами:

— А Петя Галунка скоро приедет?

— А наша Аля? Или в медицинском еще не кончилась сессия?

— Не слыхали, наш Фулянка сдал философию?

Мы шли в поселок, и веселые разговоры не прекращались ни на минуту.

— Тебе, однако, надо туда! — неожиданно сказал мне пожилой удэгеец. Он был в меховом жилете, без шапки. — Вон там, видишь, дом товарища Мунова.

— А кто такой Мунов?

— Не знаешь? — Он недоуменно покрутил головой. — Как же так, в Сиин летишь, а товарища Мунова не знаешь?

— Поверьте, не знаю.

— Твое дело, конечно, — сказал он. — Все равно к нему иди. Его дом всегда открытый. А захочешь, ко мне вечером приходи. Тоже гостем будешь. Наш брат удэге гостю всегда радый.

— А как зовут вас?

— Пеонка Зинзай. — И добавил: — Мунова спроси, он про меня расскажет тебе...


«Вот какая картина...»


Все, конечно, знают о белых ночах в Ленинграде, но мало кому известны голубые ночи в уссурийской тайге в феврале, когда сопки и пади озарены каким-то сказочным сиянием. Только выйдет из-за горного хребта большая луна — и над притихшим лесом, до самого дальнего горизонта, начинают гореть, переливаться искрами пушистые снега. Мороз в сорок градусов, и в чутком воздухе слышно, как за окном потрескивают от стужи сосны.

Мы сидим с Иваном Константиновичем Муновым в жарко натопленной комнате, и я стараюсь запомнить все, что он мне рассказывает. Но запомнить все невозможно. Это чувствует и Мунов. Тогда он советует:

— Ты, пожалуйста, запиши, а то не будет картины.

Он надевает очки, долго что-то ищет в крохотной записной книжке. Найдя нужную страничку, говорит:

— Спросишь, конечно, откуда к нашим удэге достаток пришел? — И тут же отвечает: — Артель «Охотник». Общий труд.

В старое время удэге был, я тебе скажу, раб у тайги, а теперь он первый хозяин. Теперь мы тайге каждый год план показываем: что должна зимой давать, что летом. На все план есть. Круглый год артель статьи дохода имеет. Слушай хорошо, а то не будет картины.

Сначала пиши, что в артели «Охотник» всего девяносто человек. Скажешь, мало, да? Правильно скажешь. А где больше взять? Негде больше взять. На всем белом свете считаем удэге около тысячи человек. Из них, считаем, половина живет на реке Хор, в Гвасюгах. Немножко — на Самарге. А наших, бикинских удэге, считаем четыреста человек. Так ты, пожалуйста, откинь женщин, детишек, стариков, студентов. Больше триста человек. Особенно у нас детишек много стало. Остается, я тебе говорил, девяносто человек. Да? И вот какую они дают картину.

Первым делом — охота. Это декабрь, январь, февраль, немножко март. Сдали пушнину государству на десять тысяч пятьсот рублей. Это тебе, главным образом, соболь. За ним идет выдра. Потом — бурундучок, колонок, белка, потом медведь-белогрудка. Его бьем больше на мясо. Другая зимой большая статья дохода — клепка. Бочкотара. Понял? Кедр зимой колкий, как рафинад, любой диаметр ствола легко колем. Заготовили двести двадцать тысяч штук клепки. Прибыль — десять тысяч семьсот рублей. Потом идет ягода — голубика. Отправили осенью во Владивосток двадцать две тонны. Доход — больше семи тысяч. Потом кедровые орешки. Тоже большой спрос имеют. Кушал в Ленинграде орешки? Это с наших уссурийских кедров орешки. Отправили в город шесть тонн. Получили четыре тысячи.


Дальше с тобой пойдем. Бархат тоже большая статья дохода. Заготовили сорок тонн коры — амурского бархата. Опять тебе восемь тысяч. Ты, пожалуйста, запиши, а то не будет картины. Еще дальше пойдем. Панты. Знаешь, что такое панты? Молодые рога изюбря. Понял, да? Сдали пятьдесят пар. Были такие рога, что по сотне рублей пара платили. Потом — женьшень. Знаешь женьшень? Корень жизни! Дал прибыль всего пятьсот рублей. Его искать долго надо, а людей у нас мало. Потом рыбы сдали восемь тонн. Почти две тысячи рублей. Потом мясо: кабан, медведь, сохатый. Около восьми тонн. Тоже сумма была. Еще гаолян. — Тут глаза Мунова суживаются от хитроватой улыбки. — Жалко, стихи не пишешь, гаолян хорошо бы в стихи пошел. Слушай, как было дело. Посеяли горсточку семян. Через пять лет большая статья дохода выросла. Теперь у нас на целый гектар гаолян растет. Веники вяжем. Тоже большой спрос. Прежние годы в край веники из центра завозили. А теперь удэге веники в продажу пускает. Старухам работа есть. Сидят себе, курят, веники из гаоляна вяжут. Платим старухам двадцать копеек за веник. В день можно пятнадцать штук связать. Три рубля. Ну, скажи, пожалуйста, разве гаолян в стихи не пошел бы? — Он закуривает, делает глубокую затяжку, щурит от дыма глаза. — Устал, наверно? Ладно, будем итог подбивать. — Он хватает со стены детские счетики. — Смотри, за прошлый год артель «Охотник» имела прибыль семьдесят две тысячи рублей. Думаешь, тайгу далеко берем? Совсем близко берем, под самым боком берем. А почему под боком берем? Мало нас, удэге, вот почему!

Кто-то стучится в дверь.

— Заходи, пожалуйста! — приглашает Мунов.

Входит Сусан Геонка, вместе с которым я летел.

— Вот еще статья дохода пришел, — весело смеется Мунов. — Начальник пасеки. Раньше удэге никогда пчелой не занимался, а теперь артель «Охотник» и пчелу завела. Верно я говорю, Сусан Чафузович?

Геонка, несколько сконфуженный, нерешительно отвечает:

— Однако, верно!

— Так ты угости его, пожалуйста, бархатным медом, — говорит Мунов. — Он в городе живет, а там, сам знаешь, бархатный мед не бывает...

Давно известно, что мед с цветов амурского бархата считается самым дорогим и целебным.

Таков Мунов — человек умный, энергичный, самозабвенно влюбленный в родную тайгу. Сам он нанаец, но местные нанайцы и в прошлом мало отличались от удэге. Кочевали по Бикину и его многочисленным протокам. Селились в небольших стойбищах, жили в общих юртах из древесного корья. Эти ветхие жилища были настолько бедны, что охотник, застреливший крупного зверя — лося, кабана или медведя, — оставлял добычу на месте и перетаскивал сюда юрту со всем своим скарбом.

С того счастливого дня, когда Мунов навсегда покинул лесное стойбище, прошло, по его словам, тридцать лет. Уже юношей сбросил он с себя одежду из выделанной шкуры сохатого, впервые помылся в бане, надел новый костюм и уехал в город.

Годы учебы в Хабаровске, потом в Ленинграде, в Институте народов Севера. Так со временем из лесного жителя вырос грамотный, культурный человек.

— В Ленинград поехал вместе с женой и детишками. В первый раз в такую большую дорогу поехал, через всю страну, — рассказывает Иван Константинович. — Помню, все боялся заснуть, чтобы чего-нибудь не пропустить. Из окна вагона глядел — голова от всего кружилась. На остановках покупал молоко и черемшу. Детишки молоко пить боялись, а черемшу так ели, что весь вагон диким чесноком провонял. Проводник ругался. Только на пятый день стали детишки молоко пить. Интересно тебе? Да? А когда к Байкалу подъехали, омулей им купил. Так целый праздник был у них от этих омулей. Думали, что никогда больше рыбы не увидят, и вдруг — на тебе, увидели! Десять дней поезд бежал в Москву, как будто увозил нас из старой жизни в нынешнюю. Интересно тебе, да? Вот какая у нас была картина!

Несмотря на поздний час, в доме еще не спали. В соседней комнате играли в лото. Кто-то проигрывал, и над ним посмеивались. Кому-то захотелось талы, но жена Мунова заявила, что талы нет, зато будет сальми[7].

Геонка сказал:

— Пускай сальми, чего там!

В доме было светло от лунного сияния, и тусклый огонь керосиновой лампы только мешал. Мунов погасил лампу. Он налил из графина в стакан брусничного квасу, залпом выпил. Развязал галстук, расстегнул ворот сорочки, вытер вспотевшее лицо.

— Жарко топим, да? — спросил он и, как всегда, тут же ответил: — Дров много, не жалеем. Все равно, я жарко не люблю. — И, подумав, добавил: — Теперь большое дело наш брат удэге затеял. Может быть, интересно тебе, так послушай.

В жизни бикинских удэгейцев было, оказывается, много «осеней большой воды», когда среди ночи люди быстро переселялись на высокие склоны сопок, наскоро сооружали балаганы из кедрового корья и ютились в них, пережидая наводнение. По образному выражению Мунова, на то время, что Бикин выходил из берегов, удэге будто опять в прошлый век возвращались. Тогда решили построить новый поселок.

Как раз в ту зиму, когда я был в Сиине, ни днем ни ночью не затихала работа на Красном Яру — высоком, незатопляемом берегу Бикина, родной реки удэге. Тогда же правление артели постановило: все хорошие, крепкие дома перевезти из Сиина и Олона на Красный Яр, пристроить к ним веранды, крылечки, обшить досками, чтобы ничем не отличались от новых, чтобы, как любит выражаться Мунов, «была картина».

— Не улетишь, пока с тобой на Красном Яру не побываем, — говорит Мунов. — Должен ты новый поселок посмотреть. Десять улиц строго по плану в лесу разбили. Теперь думать приходится, как улицы назовем. Ну, первым делом, конечно, улица товарища Ленина будет. Уже к старому тополю фанеру прибили: «Улица товарища Ленина». Потом, думаем, улица Счастья будет. В старое время слова «счастье» в нашем языке вовсе не было. На третьем месте пойдет у нас улица Вольный Труд. Тоже ничего, да? Может быть, надо одну улицу Дерсу Узала отдать. Все-таки наш, лесной человек и на весь мир знаменитый. Да? А дальше еще не решили; времени много, подумаем... Значит, поедем с тобой на Красный Яр?

— Надо съездить, — сказал я.

— Конечно, — оживился Мунов. — Раз в Сиин приехал, должен везде побывать, а то, знаешь, не будет картины. — И, посмотрев на часы, добавил: — Давай, однако, спать, время много.

Уже второй час ночи, а в комнате все еще было светло от лунного сияния. Я лежал у окна и долго не мог уснуть. Вспомнилась песня, в которой говорится:

«А ведь было нас, удэге, много когда-то. Так много, что белые лебеди, бывало, летят над тайгой и сразу становятся черными от дыма наших юрт. А потом стало нас так мало, что лебеди, пролетая, уже не чернели и оставались совсем белыми...»

Кто знает, не приди вовремя на помощь лесному племени Советская власть, возможно, совсем не осталось бы этих чудесных, мужественных людей, лучших охотников в мире.

Потом я подумал: «Если спросят меня, когда я побывал в Сиине, то, не задумываясь, скажу, подражая. удэге в месяц большого лунного света, каким здесь бывает февраль».


Икья и Дендебу


Прошло уже две недели со дня приезда внука старого Дендебу — Юрия — с русской женой Олей Липатовой. Юрий, не успев как следует отдохнуть с дороги, отправился с бригадой соболевщиков в тайгу. Оля осталась с бабушкой Икьей, свекровью Яту и дедушкой Дендебу. Старик, несмотря на свои семьдесят пять лет, тоже не сидел на месте. Если выдавалась погода, поднимался чуть свет, снимал со стены старенькое ружье, становился на широкие, подклеенные мехом лыжи и уходил в ближние сопки поохотиться. То белку принесет, то колонка, а третьего дня набрел на медвежью берлогу, выкурил зверя из дупла на старой липе и застрелил.

Как-то днем, когда Ольга сидела задумавшись у окна, Дендебу принес ей в мешочке кедровые орехи и высыпал на стол.

— Это Маяка прислал тебе. Кушай.

— Ах, дядя Маяка, — сказала Ольга. — Почему сам не пришел?

— Он думает, ты на него сердишься.

— Конечно, сержусь. Мне до сих пор стыдно перед людьми. Ну зачем ему понадобилось нести меня на руках...

— Ладно тебе, — сказала Яту. — В прежнее время так делали, не было стыдно.

— Так то в прежнее, — воскликнула Оля, — а зачем теперь так делать?!

Бабушка Икья коротко засмеялась.

А сердилась Ольга на дядю Маяку, старшего сына Дендебу, вот почему: встречать самолет, на котором Юрий и Ольга прибыли в Сиин, пришло не меньше полсотни людей. Не успела Ольга спуститься по трапу, как сильные руки удэге подхватили ее и понесли через снежное поле к поселку.

— Юра, что он делает?! — испуганно закричала Ольга.

Удэгеец и не думал отпускать ее. Невысокого роста, худощавый, в ватной куртке, без шапки, он весь сиял, и его скуластое лицо счастливо улыбалось.

— Не бойся, Оля, это дядя мой, Маяка, брат моего отца...

— Ну зачем он несет меня на руках? — сквозь слезы спросила Ольга, стыдясь людей, которые весело шли вслед.

Маяка принес ее в дом к дедушке Дендебу под шумные приветствия сородичей.

Назавтра бабушка Икья объяснила, что в старое время был у лесного народа такой обычай: старший брат невесты, после того как за нее отдавали «тори» — котел и копья, — выносил девушку на руках из юрты отца и передавал будущему мужу.

— Вот и надумали пошутить над тобой, внучка, — смеясь сказала Икья. — Юрий писал, что ты сиротка, что ни отца, ни матери, ни брата нет у тебя, вот и решил наш Маяка принести тебя в наш дом...

— Ничего, так лучше, что принес тебя, — добавила Яту, а почему «так лучше» — не объяснила.

— Бабушка Икья, — спросила Ольга, — а когда ты выходила замуж, старший брат тоже выносил тебя из юрты на руках?

Икья задумчиво пососала трубку.

— Давным-давно дело то было. Много-много зим с тех пор пробежало. Однако, помню: перед этим нехорошая весна была, худое поветрие над тайгой пронеслось, много наших удэге погибло. И Гяндяли погибла, первая жена Дендебу.

— Значит, ты вторая жена дедушки?

— Наверно! — ответила Икья утвердительно.

*
...В первый раз Дендебу женили, когда ему было двенадцать лет. Смутно помнит он, как отец, вернувшись после осенней охоты на изюбрей, выгрузил на берег полтушки мяса и велел сыну быстро собираться в путь. Мать одела мальчика во все новое, дала ему на дорогу три юколы и десяток пресных лепешек и проводила до протоки. Потом она вместе с мужем принесла чугунный котел, купленный прошлым летом в Олоне.

— Куда едем, отец? — спросил Дендебу.

— Невесту тебе покупать будем в роду Суляндзиги. Там хорошая девочка есть.

Суенка встретился с Суляндзигой на охоте. Они вместе убили изюбря и разделили между собой поровну мясо.

А потом, когда начался долгий разговор у костра, выяснилось, что у Суляндзиги есть девочка, а у Суенки — мальчик; договорились даже о выкупе, и Суенка пообещал Суляндзиге, что приедет на Улакан с сыном и привезет «тори».

Был сентябрь — пора золотой осени и время заключения браков. Суенка торопился. Если опоздает, его опередят другие, и тогда Гяндяли не достанется Дендебу.

К исходу третьего дня пути Суенка издали увидел сопку Улакан. Уже немного осталось до заветного стойбища. А когда солнце перевалило через горы и по всему горизонту запылал закат, бат Суенки врезался в песчаную отмель, прямо напротив юрты Суляндзиги. К радости Суенки, еще никто не приезжал смотреть Гяндяли.

Девочка ничего не знала о том, что затеяли родители. Встретив на берегу Дендебу, она схватила его за руку и потащила к клетке, сплетенной из тонких ивовых прутьев. В клетке резвились крохотные соболята.

— Отец подарил, — с гордостью сказала она.

— А я кабаргу недавно копьем убил! — в свою очередь похвастался Дендебу. — Хочешь, покажу, тебе то копье...

Но у Гяндяли было много разных вещиц, поинтересней копья. Когда она принесла из юрты кингуласти — красивую удэгейскую дудочку из длинного подсохшего стебля соссюреи, у мальчика загорелись глаза. Он выхватил из рук Гяндяли кингуласти, приложил к губам. Но дудочка молчала. Зато у Гяндяли она запела тонко и нежно.

— Подари мне кингуласти, — попросил Дендебу.

— Тебе лучше идет копье! — сказала она. — Ведь ты охотник.

Дендебу выхватил у нее дудочку и побежал к реке. Девочка заплакала. Дендебу стало жаль Гяндяли. Он вернулся, отдал ей кингуласти.

...Суенка и Суляндзига тем временем сидели около юрты и, куря трубки, разговаривали об охоте. О свадьбе разговора еще не было — он пойдет за угощением. Женщины специально готовили изысканное блюдо — «сяйни» — из спинок хариусов и моченых ягод черемши — имагбо. Старая жена Суляндзиги крошила рыбу, а молодая — мяла ягоды. Эту темно-сизую смесь надо еще полить медвежьим жиром и сдобрить острой травой люцайкой. На все это уходит много времени. Но хозяин не торопил своих жен. С гостем было о чем поговорить.

Они говорили о том, что нынче осенью много изюбрей, но охотиться на них не так-то просто: по следам изюбрей идут тигры, которых почему-то разослал во все концы тайги бог Онку. Однако бог Онку не любит делать охотникам зла и разрешил убивать по одному изюбрю на двоих удэге. Зато горбуши поднялось в таежные речки множество, так что юколы можно будет заготовить на зиму впрок.

— Добрая нынче осень, — начал Суенка, — хватит нам и мяса, и рыбы.

— Добрая потому, что наш брат удэге все лето следил за огнем, не заливал костры водой, не ворошил пепел палкой, — ответил Суляндзига.

— Два новых бата нынче летом выдолбил из живых тополей, к мертвому дереву ни разу не прикасался!

— Не носили унты из бычьей кожи, поэтому изюбрь нам легко дался! — в тон ответил Суляндзига.

— Рыбу вверх головой не жарил, вот и привалило нынче много ее! — продолжал Суенка.

Словом, они успели выкурить не одну трубку и вдоволь наговориться, пока женщины принесли угощение: сяйни, вареное мясо, черемшу.

Суенка доставал из-за голенища фляжку со спиртом.

— Надо, однако, выпить, чтобы разговор пошел у нас лучше.

Только к вечеру окончательно договорились о выкупе — тори, — какой следовало уплатить за Гяндяли. Назначили время, когда девочка перейдет из рода Суляндзиги в род Суенка. В сумерках Суенка принес котел и копья. Сверх того отдал Суляндзиге три серебряных полтинника, хранившиеся у него в складках хэйги — узких штанов. Все это составляло около трех четвертей выкупа за девочку. Остальную часть — один котел и один серебряный рубль — Суенка должен был внести в тот день, когда Гяндяли вынесут из юрты отца и передадут в руки свекра.

Суляндзига, взяв серебряные полтинники, тряхнул их на ладони, потом попробовал на зуб и, уверившись, что они настоящие, спрятал в карман. В знак того, что удэ породнились, они обменялись трубками и помпу — головными покрывалами — и пожелали друг другу счастливой удачи на зимней охоте. Очень важно было, чтобы именно зимняя охота выдалась счастливой, потому что в начале будущей весны Суенка предполагал приехать за Гяндяли.

Но этому не суждено было осуществиться...

Когда наступила долгожданная весна, вскрылись реки, на деревьях лопнули почки и брызнула изумрудная поросль листвы, в стойбище рода Суляндзиги побывало, как говорят удэге, худое поветрие. В течение нескольких дней стойбище вымерло от оспы.

Так Дендебу, которому только что исполнилось тринадцать лет, «овдовел».

— Вот, внучка, как дело мое было, — закончил свой рассказ Дендебу.

— А бабушку Икью ты тоже в жены себе покупал? — спросила Ольга.

— Нет, не покупал он, — отозвалась старушка. — Я от старика убежала. Дендебу в тайге встретил меня. Пурга была. Пожалел, к себе в юрту увез. С тех пор живу с ним.

— А почему вы от старика убежали? — с волнением спросила Ольга. — Разве родные не могли защитить вас?

— Наверно, не могли, — неопределенно сказала Икья. — В стойбище Сосоли жил богатый старик. Меня хотел купить третьей женой себе. Как узнала, что он собирается приехать с тори, я ночью из юрты в тайгу убежала. Много дней бродила по охотничьим тропам, на одних кедровых орешках жила. Потом соболевщиков встретила, к ним пристала. Дендебу в своей юрте и приютил. Потом поженились. С тех пор вот уже пятьдесят зим живем. Старые стали, однако, два сына у нас, внуков пять человек, а ты теперь шестая внучка будешь.

— Наш дом — твой дом! — задумчиво сказала Яту.

Зинзай Пеонка спросил:

— Ольга Ивановна, а какой тори наш Юрка отдал за тебя?

— Верно, какой? — шутливым тоном спросил Дендебу.

Ольга смутилась.

— Мы полюбили друг друга. Разве это не дороже всего?

— Такого слова в прежнее время у нас не было, — вздохнула Яту и почему-то добавила: — Наш дом — твой дом!

— Спасибо, но я не собираюсь дома сидеть, — возразила Ольга. — Я работать пойду. А по вечерам мы с Юркой учиться будем. Заочно. Он — на механика, а я — на врача. Такой у нас уговор.

— Ты на врача — ладно, понимаем, — сказал Зинзай. — А Юрке зачем на механика? Он добрый охотник. Если все наши удэге учиться будут, кто же в тайгу на охоту пойдет?

В это время чья-то тень мелькнула за окном, и Ольга насторожилась.

— Мама, кто-то в окошко заглядывает! — сказала она тревожным шепотом.

Яту вышла из-за стола и двинулась было к окну, но дверь широко распахнулась, и на пороге появился удэгеец в ватной куртке и в меховой шапке-ушанке.

— Багадыфи! — поздоровался он на родном языке.

— А-а, Николай Гайбович Канчуга, заходи!

— Почему раньше не пришел? — спросила Икья.

— Ветряк заработал, движок запустил, в Сиине радио заговорило.

— Заговорило? — всплеснула руками Икья и, подбежав к репродуктору, сунула вилочку в штепсель.

Шла передача для пограничников Дальнего Востока. Приятный грудной голос пел:


Пусть тебе, родная,
Крепко спится.
Пусть разлука будет нам легка.
Пусть тебе не перестанет сниться
На востоке шумная река,
Где стоят бойцы
В ночном дозоре
И где ветер в камышах поет...
А когда в Москве сверкают зори, —
На Амуре утренний восход.

Канчуга сел к столу.

— Теперь, однако, за тебя, Николай Гайбович, медовухи выпьем, — предложил Зинзай. — Все-таки ты самый интересный у нас человек.

— Это добрый бог Эндури спас тебя после казни, Канчуга, — не то в шутку, не то всерьез сказал дедушка Дендебу.

Все рассмеялись.

«Как это Канчуга живет после казни?» — подумала Ольга, внимательно вглядываясь в лицо Николая Гайбовича. Он как-то странно сидел за столом: ссутулясь, втягивая шею в плечи и склонив голову набок.

— Николай Гайбович, — спросила Ольга, — это правду про вас говорят, будто вы после казни живете?

— Наверно, правда, — ответил Канчуга.


Первый из Удэге


Сперва я этому не поверил. В самом деле, как мог остаться в живых человек после того, как японцы казнили его?

Мунов, когда я спросил его о Канчуге, сказал:

— Правильно говорят. Ты читал, конечно, книгу «Последний из удэге»? Думаю, читал. Хорошая, верная книга. Ее наш добрый друг Фадеев написал. А про Николая Канчугу, я тебе скажу, тоже книжку написать можно. Он будет первый из удэге! Только, пожалуйста, не думай, что я тебе легенду говорю. Легенду, сам знаешь, сочинить надо. А Канчуга живой человек. Иди, дорогой, поговори с Канчугой. А то не будет картины...

И вот что мне рассказал «первый из удэге».

*
...Детство его было печальным. Из всей многочисленной семьи Канчуга один остался в живых. Дед, отец, мать — вторая жена отца, — пять братьев и две сестры почти в одно время ослепли от трахомы. В поисках пищи они долго брели по тайге, слишком далеко ушли от родной речки Сулюнчи и, запутавшись среди бурелома, погибли от голода. Десятилетний мальчик в это время кочевал по тайге со старшим братом отца, Богдэ. О том, что род Канчуга потерял сразу столько людей в «лето большого падения звезд», они узнали гораздо позже — осенью, идя по следу изюбря. След привел их на крутой берег Сулюнчи, к опустевшей юрте с погасшим очагом. Здесь было так тихо, что в ста шагах от юрты в густых зарослях шиповника отчаянно дрались из-за важенки два рогача.

Сколько Богдэ помнил себя, ему ни разу не приходилось видеть, чтобы изюбри сами приходили к человеческому жилью. Небывалое это дело. Значит, опустел берег Сулюнчи.

— Уйдем отсюда, бата[8], — сказал Богдэ упавшим голосом и увел мальчика к реке.

Они плыли на оморочке, с трудом преодолевая встречное течение стремительной горной реки. Богдэ энергично работал шестом, часто глядел в лесную чащу, словно искал чего-то среди тополей и лиственниц, оплетенных лианами китайского лимонника. Может быть, он искал следы своих родичей, которые брели здесь на ощупь в поисках пищи. Иногда Богдэ казалось, что в заросли ведет узкая тропинка. Он напрягал зрение и тут же убеждался, что тропинки там нет. Однажды за поворотом реки его ищущий взгляд выхватил несколько поломанных кустов, и Богдэ уже хотел было причалить к берегу, но передумал. Нужно было как можно дальше уйти от места, где болезнь захватила род Канчуга, чтобы не подвергать опасности племянника.

Миновали перекат, потом обогнули скалистую сопку, увидели берег, заросший тальником. И тут Богдэ сказал:

— Остановимся здесь, бата!

Постепенно осенние сумерки сгустились. На дальнем горизонте догорал закат, на мглистом небе зажглось множество звезд, таких острых и колючих, что на них нельзя было долго смотреть. В лесу стало прохладно. Богдэ не давал костру погаснуть и все время подкладывал валежник; он быстро сгорал, трещал и покрывался розовым пеплом. Над костром поднимался легкий, вьющийся дымок.

— Я, однако, бата, завтра на кабана пойду, нынче их бродит немало. А ты сиди, жди меня тут...

Дальний край неба потемнел. Еще больше высыпало звезд. Высокие темные ильмы, сомкнувшись могучими вершинами, перебирали, казалось, звездные огоньки, гася самые маленькие, а покрупнее оставляли гореть холодным голубоватым огнем. Николай, уставший за день, лег на барсучью шкурку, свернулся калачиком и крепко уснул.

На рассвете, когда Николай еще спал, Богдэ отправился в глубь леса. Он шел и повсюду оставлял свои отметки. В дупло старого тополя положил заструганную палочку, в зарослях лещины надламывал ветки, на невысокую черную березу положил горсть мха, а на просеке выкладывал стрелки из тонких веточек орешника. По этим знакам Богдэ будет возвращаться.

Только солнце брызнуло мальчику в лицо палящими лучами, он вскочил и протер глаза. Не найдя Богдэ, он сперва испугался, но тут же, как это бывало не раз, заметил знаки, оставленные дядей, успокоился и стал ждать. Но прошел день, наступил вечер, а Богдэ все не приходил.

Когда совсем стемнело, Николай подбросил в костер сухого валежника и лег у огня, попытался заснуть. Сон не приходил. Он с тревогой подумал, что с дядей, возможно, случилась беда. Из рассказов Богдэ он знал, что в лесу живет злой дух Окзо. Похожий на огромную птицу с железными крыльями и клювом, Окзо с быстротой молнии проносится над тайгой и часто, настигнув в пути охотника, убивает его. Вспомнив об этом, Николай закричал, но голосе его потонул в темноте.

Едва забрезжил рассвет, он побежал искать Богде. У горного перевала знаки кончились, а дальше идти Николай побоялся.

Мальчик печально побрел назад. Три дня прожил один на берегу протоки, все еще надеясь, что дядя вернется. Так и не дождавшись его, сел в оморочку и, долго не раздумывая, поплыл на Сулюнчи, где на холмистом берегу стояла старая юрта отца.

Ничто в юрте не изменилось. Она осталась такой же, какой он видел ее в последний раз. Только на плоской крыше, уже поросшей бурьяном, гнездились птицы. Они так обжились здесь, что не взлетели даже, когда Николай стал выбивать жердь, подпиравшую снаружи крохотную дверцу.

Он перенес из оморочки в юрту скудные запасы пищи — немного юколы, немного вяленого мяса, мешочек муки, соль. Спускаясь за водой к речке, мальчик заметил, как в нору под елью побежал барсук. Он срезал ветку, обстругал сучки, привязал к палке нож, притаился за деревом и стал ждать, когда барсук выйдет из норы. Ждать пришлось недолго. Как только зверек выскочил и побежал по траве, Канчуга метнул в него самодельное копье. Увидев, что барсук упал, Николай запрыгал от радости. Но тут же, вспомнив о Богдэ, затосковал. Не стал кипятить воду, пошел в юрту, лег и крепко заснул.

Он проснулся среди ночи от шума дождя и оттого, что косые холодные струи хлынули через крышу и погасили очаг.

Он пытался разжечь его, но спички отсырели. Тогда он отодвинулся в угол, нащупал в темноте подстилку из кедровой коры и лег на нее...

Утро, на счастье, выдалось хорошее. Дождь давно перестал. Но на зелени еще лежали дождевые капли. Стоило задеть ветку, как на голову обрушивались потоки воды. Канчуга сорвал с толстого кедра два куска коры и заделал отверстие в крыше, придавив кору камнями. Потом взял острогу поменьше и отправился рыбачить. Он поймал двух нерок и тайменя. Вдруг из-за поворота показалась оморочка, и мальчик, увидев ее, вздрогнул от неожиданности. В оморочке сидел старый удэ. На голове у него была маленькая шапочка — богдо, а на плечи ниспадало широкое помпу, вышитое по краям ярким орнаментом.

Когда оморочка подошла совсем близко, удэ спросил:

— Много рыбы поймал?

— Две нерки и тайменя!

— Не худо!

— Дядю моего не встречали? — спросил Николай.

— А как зовут его?

— Богдэ Канчуга!

— Нет, не встречал.

— Ушел он на кабана. Говорил, чтобы я ждал его, и не вернулся. Теперь я совсем один живу.

— Такой маленький — и один живешь?

— Почему маленький? — с обидой произнес Николай и показал удэгейцу два ножа, висевших на поясе.

— Уже охотник?

— Да.

— Умеешь копье в зверя метать?

— Хогдо[9] в барсука метал. Сразу убил!

— Не худо! — ответил тот, закуривая трубку. Он подогнал оморочку к самому берегу, вылез, втащил ее на песчаную отмель. — Пойдем, бата, покажи, где ты один живешь.

И мальчик, взвалив на плечи огромных рыбин, повел за собой удэгейца.

Это был удэге из рода Голунка, чье стойбище находилось далеко отсюда, на реке Митахезе. Слух о печальной судьбе рода Канчуга дошел до тех мест, и Голунка предложил мальчику поехать с ним на Митахезу.

— Собирайся, бата, зима нынче будет лютая, пропадешь тут один...

— Может быть, еще вернется Богдэ?

Они провели весь день в юрте, почти не разговаривали, очень много курили.

У Голунки был чудесный лук из гибкой ветки амурской сирени, пучок тонких стрел в длинном кожаном мешочке. Николай с завистью поглядывал на это богатство.

— Если бы мне такой лук и стрелы, — мечтательно, словно подумав вслух, сказал он, — я бы с неба любую птицу снял...

— Какую? — спросил Голунка, улыбнувшись.

— Даже лебедя снял бы, — ответил мальчик.

— Ладно, бери себе лук и стрелы, — ласково произнес Голунка. — Ну, теперь поедешь со мной на Митахезу?

— Поеду! — решительно заявил мальчик.

...Три зимы прожил Николай в стойбище Митахезе в семье Голунки.

*
Приехав однажды в Сиин за мукой и солью, Канчуга сделал покупки и уже собрался было к вечеру в обратный путь, но тут разразилась гроза, и пришлось заночевать. На берегу Бикина стоял новый бревенчатый дом. Канчуга попросился на ночлег.

— Заходи, чего там, места у нас хватит, — приветливо встретил его старый удэге Сигдэ Геонка. Геонка подрабатывал в лесничестве, собирая семена амурского бархата, и недавно, с помощью русского друга Петра Ивановича, построил новый дом.

Разговорившись за ужином с Сигдэ, Канчуга, к радости своей, узнал, что старик приходится родичем первой жене Богдэ. У Геонки было пять дочерей, а сына не было, и, узнав, что Николая приютили у себя чужие люди, он предложил ему переехать в Сиин.

— Я уже старый человек, — сказал Сигдэ. — Скоро дом останется без охотника. Трудно нам будет... А ты нам не чужой человек. Переезжай к нам.

Тут вмешалась в разговор старая жена Геонки Кянди, худенькая женщина в синем халате и в унтах из козьего меха.

— Верно, переезжай, бата, — сказала она. — Возьмешь в руки ружье, всего много будет у нас.

— Ладно, подумаю, — сказал Канчуга. — Может быть, скоро приеду. — И погодя добавил: — Попрошу Голунку, чтобы отпустил меня.

— Отпустит, чего там, — оживился старик. — Скажешь, к родичам едешь.

Спустя месяц сам Голунка привез Канчугу в Сиин.

*
...Шло время. Ружье, которое подарил Сигдэ Канчуге, ни разу не подводило, и в первую же зиму он добыл десять соболей, сто белок и двадцать колонков. В дом Сигдэ пришел достаток. Старшие девочки пошли в школу. Глядя, как они выводят в тетради буквы русского алфавита, как читают вслух по складам букварь, Николай тоже захотел учиться. В школу его, как переростка, не брали. Тогда он попросил названых сестренок, чтобы они учили его дома. А в иные дни приходил в школу, чтобы побыть на уроке, и просил учительницу вызывать его к доске.

— Молодец, Канчуга, большие успехи делаешь! — говорила учительница.

— Верно, делаю? — смущенно спрашивал он, и глаза его блестели от радости. — Жаль, что на соболевку надо идти, а то бы я еще лучше выучился читать и писать. Однако, соболь ждать не будет.

Когда в Сиине организовали артель, Канчуга один из первых вступил в нее. Канчугу назначили бригадиром. Его бригада сдавала каждую зиму пушнины на много сотен рублей. Хорошее настало время. Сиин отстроился. Съехалось в поселок много удэгейских семей, навсегда покончив с кочевой жизнью. Подросла молодежь. Кто хотел — уезжал в город учиться. А Канчуга в труде, на охоте находил свое счастье. Да, далеко вперед шагнули удэге, От прежней жизни почти не осталось и следа...

Потом подошел срок военной службы. Канчуга вспомнил осенний день, когда жители Сиина в праздничных одеждах пришли на берег Бикина провожать юношей в армию. Десятки батов и оморочек с алыми флажками спустили на воду. Пели песни. Желали юношам хорошо служить, смело защищать родину от врагов.

В полдень тронулись в дальний путь. День выдался отличный. Солнце стояло высоко над тайгой, река сделалась золотистой. Лодки бежали вниз по течению, и навстречу стремительно проносились лесистые берега.

Родная Бикин-река! Куда бы судьба ни забросила удэге, в сердце его никогда не остынет любовь к тебе! К твоей живой воде, которую пьем с весла с самого раннего детства и до глубокой старости. Родная Бикин-река! Вечно живая свидетельница жизни лесного народа — от первых древних юрт из корья до новых светлых домов на твоих холмах. Родная Бикин-река! Как весной рушится лед и вешняя твоя вода навсегда уносит его в море, так год за годом рушилась наша прежняя жизнь, а новая живым, веселым потоком забурлила в таежных просторах... Как жаль расставаться с тобой, родная Бикин-река! Но видишь, нет ни у кого слез на глазах. Все веселятся, все песни поют!


Далеко-далеко ты несешь своди воды,
Родная Бикин-река.
Не остановили тебя ни горы, ни годы,
Волна твоя светла, глубока.
Давно ты нам стала и другом, и братом,
И спутником верным в тайге.
Плывет по бурливым твоим перекатам
И песню поет удэге.
О чем же поет он, склонившись над ивой,
Волну рассекая веслом?
О радостной жизни, о доле счастливой,
О нашем крае родном!

Потом Канчуга вспомнил службу на пограничной реке Тумень-ула. В километре от заставы плескалось море. На песчаном берегу, выброшенные приливом, валялись рыбачьи шаланды, изорванные сети, почерневшие от времени дубовые бочонки из-под пресной воды. А берега Тумень-ула были холмистые, покрытые густым лесом.

Это была, конечно, не настоящая уссурийская тайга, где родился и провел свое детство Канчуга. Здесь не водились ни медведи, ни тигры. Зато было много косуль и пятнистых оленей, которые приходили перед закатом солнца пить воду из реки. И однажды сердце таежника не выдержало. Канчуга так замаскировался в кустах, что косули, проходя мимо, не заметили его. Как только они склонились над водой, Канчуга тихонько просунул руку из зарослей и, схватив косулю за ногу, дернул ее с такой силой, что она грохнулась на траву. Канчуга в одно мгновение упал на нее, придавил своим телом. Прирезав косулю охотничьим ножом — это был один из тех двух ножей, которые подарил ему в детстве дядя, — Канчуга приволок тушу на кухню и передал повару Алеше Рябоконю.

— Ты это где раздобыл ее? — уставил на Канчугу удивленные глаза Алеша. — Разве не знаешь, что на границе стрелять запрещено?

Канчуга засмеялся.

— Зачем стрелять? Это медведя стрелять надо, а косулю можно не стрелять.

Ни Алеша, ни дежуривший на кухне Андрей Лебедь не поверили, что он взял косулю голыми руками.

Только через несколько дней, когда он, в присутствии товарищей, петельками из конского волоса поймал с десяток рябчиков, все сразу поняли, кто такой Канчуга.

В первом же боевом наряде Канчуга показал себя отличным следопытом. Вдвоем с Лебедем они задержали в непроглядной тьме нарушителя, который, под видом бедного странника, хотел пробраться на нашу сторону. Во время обыска у шпиона ничего, кроме сигарет и спичек, не оказалось. Но Канчуга неожиданно поднял суковатый посох «странника», ощупал его пальцами, приложил к уху и вдруг со всего размаху переломил на колене. Внутри этой, внешне ничем не приметной, палки лежала свернутая в трубочку восковая бумажка. На ней, как потом выяснил капитан Скиба, был нанесен тайный шифр.

...Так вся жизнь прошла перед Канчугой — с того дня, когда Богдэ оставил его на берегу Сулюнчи и до той грозовой августовской ночи 1945 года, когда в самом начале войны в Маньчжурии он был послан в разведку в глубокий тыл врага.

Провожая Канчугу, капитан Скиба говорил:

— Вы идете на серьезное дело. Малейшая оплошность, слово, сказанное не так, как нужно, могут вас там открыть. Самураи жестоки! Но и умереть нужно достойно, с честью, дорого отдав свою жизнь. Помните военную присягу!

Попав в японский застенок, Канчуга как бы проверял себя: так ли, как нужно, он жил; сумеет ли он — живой или мертвый — когда-нибудь оправдаться перед командиром, перед товарищами, с которыми дружил, и, наконец, перед своим маленьким народом.

...Когда он поздно вечером, весь вымокший, озябший, зашел в харчевню выпить чашечку чаю, то не думал об опасности. В старенькой ватной куртке и в синих дабовых штанах, заправленных в олочи из сохатиной кожи, Канчуга ничемне отличался от маньчжурских крестьян, которые сидели за столиком и курили. Канчуга и лицом был похож на них. Попросив у хозяйки чашку чаю и порцию парового риса, он, кажется, ничем не выдал себя. Женщина учтиво поклонилась и ушла. Вскоре она вернулась и поставила на стол чай и рис в фарфоровой чашке.

За едой гости заговорили об урожае, о ценах на рис. Вдруг, словно сквозь туман, Канчуга заметил, что два крестьянина, сидевшие напротив него, уронили головы, будто заснули. Еще не понимая, что с ними происходит, они сам ощутил страшную тяжесть во всем теле. Почуяв неладное, Канчуга расстегнул куртку, выхватил из-за пояса пистолет, но удержать его в руке не мог. Повалился грудью на стол и заснул крепким тяжелым сном.

...Канчуга сидел в тесной камере и почти беспрерывно подвергался пыткам. Его водили на допрос утром и вечером. Каждый раз, когда его вталкивали обратно в камеру, он уже совершенно не чувствовал своего тела. Страшный шум стоял в голове, и жутко звенело в ушах от ударов, которые ему наносил чем-то твердым, зажатым в кулаке, маленький японский унтер с желтым одутловатым лицом и колючими, щеткой, усиками. Больше всего Канчуга ненавидел этого унтера. Если бы хоть на короткое время их оставили один на один, Николай задушил бы его. Но допрашивал другой самурай, перед которым на столе лежал пистолет, обращенный дулом в Канчугу. А умереть Канчуга не хотел. Хотя он сознавал, что спастись, видимо, не удастся, у него глубоко в душе теплилась надежда. Ему удалось узнать, что из Дугая — так назывался городок, где сидел Канчуга, — арестованных обычно отправляют в какую-то «справедливую» тюрьму, что дорога из Дугая ведет туда лесом. И на этот лес Канчуга надеялся. Он был уверен, что если ему удастся в пути сбежать, то в лесу его уже не поймают. Но где именно находится эта «справедливая» тюрьма и почему ее так называют, он не знал.

...Вечером тринадцатого августа 1945 года двадцать шесть арестованных со связанными руками повели за город, в лес. Они, конечно, догадывались, куда их ведут. Канчуга полной грудью вдыхал свежий запах сосен и чувствовал, как у него прибавляются силы. Он искал глазами место, где бы деревья росли погуще, чтобы юркнуть в заросли. Но скоро лес кончился и показались холмы, поросшие редким кустарником. За холмами снова был лес — густой, темный, чем-то напомнивший Канчуге родную тайгу. Высокие тополя и сосны сквозили на розовом небосводе, и теплый, пахнувший свежей росой ветер тихо раскачивал вершины. Засмотревшись на деревья, Канчуга оступился. Тут же подбежал солдат и подтолкнул его в спину.

Уже сгустились сумерки, когда арестованных остановили около оврага, выстроили в один длинный ряд. Опять пересчитали. Канчуга был девятнадцатым. Он глянул на небо, сплошь усеянное звездами, и увидел, что по Млечному Пути тянутся косяки птиц. Они летели медленно, почти плыли, и Канчуга провожал их прощальным взглядом.

Вдруг лесную тишину нарушил пронзительный голос офицера:

— Всем стать на колени!

Через минуту Канчуга услышал, как слева от него, рассекая воздух, свистнула сабля и в глубокий овраг рухнуло тело казненного. Канчуга вздрогнул, закрыл глаза. Все чаще, все ближе свистела в плотном воздухе сабля, и с грохотом падали на дно оврага тела людей.

«Сейчас подойдет!»

Эта мысль пронзила, обожгла Канчугу. Мозг лихорадочно заработал. Он глянул влево и с ужасом заметил, что до него осталось всего пять человек, что вот-вот засвистит сабля и над ним. Острые, цепкие, привыкшие к темноте глаза таежного следопыта вдруг уловили, что японец устал, что рука самурая как будто ослабела, что удар у нее уже не такой твердый и точный. «Значит, — подумал Канчуга, — надо принять такое положение, чтобы удар саблей пришелся не острым концом, а той частью, что ближе к рукоятке, тупой, которой голову не отрубить. Главное, чтобы японец не вздумал отдохнуть, чтобы вдруг не остановился». Но японец спешил. «Только бы совладать с собой, — думал Канчуга, — не дрогнуть, не сделать лишнего движения». И он осторожно повернулся к соседу. Это был совсем еще мальчик. Он болел лихорадкой, по ночам в камере метался в жару, бредил, и Канчуга ухаживал за ним. Николай хотел спасти его и сейчас и стал шептать, чтобы тот, как только подойдет японец, сразу упал в овраг. Но мальчик, видимо, ничего не понял. Когда через минуту свалился и он, Канчуга напрягся, съежился, так вобрал голову в плечи, что хрустнули позвонки и совершенно исчезла шея. Свиетнула сабля. В тот же миг он подался вперед, и сабля тупым концом ударила по затылку.

Канчуга упал на дно оврага, потерял сознание...

*
— ...Ну, вот как дело мое было, — сказал Канчуга, показывая островок седых волос на затылке. — Вот видишь, это самурай шашкой рубил. Тоже, знаешь, рана была. Теперь, конечно, ничего, а когда погода сырая, голова, однако, болит.

— Что же было потом, когда вы очнулись? — спросил я, чувствуя, что рассказ еще не окончен.

Он улыбнулся немного грустной улыбкой, затянулся папиросой и, подумав, сказал:

— Когда очнулся, очень страшно стало. «Как это, — думаю, — голова без тела сама живет?» Хорошо помню, самурай голову шашкой рубил, а тут лес вижу, небо вижу, звезды вижу, мозг мало-мало работает. И очень, знаешь, жутко стало.

Развязал веревку, стал в темноте руками себя искать; сразу грудь нашел, потом ноги нашел, потом опять вверх полез — голову нащупал... Как будто все нашел — и все равно поверить не мог. Все равно жутко было. Когда в тюрьме сидел, когда пытали, — тоже жутко было. А теперь еще больше. Щупал себя долго и, знаешь, не сразу догадался, что живой. Значит, я правильно сделал, что шею совсем спрятал, значит, японец слабо шашкой рубил. И я живой остался. Вот как наш брат удэ придумать может. Интересно тебе, да? А потом вот что было...

*
...Когда Канчуга наконец «нашел» себя и понял, что жив, что голова на месте, он судорожно прижался к земле и, притаившись, стал прислушиваться. Вокруг было тихо. Значит, там наверху все кончилось. Он не помнил, сколько времени прошло с тех пор, как сабля палача просвистела над ним, но, судя по тому, что была еще ночь, понял: времени прошло немного. Осторожно подтянулся на руках, вылез из оврага. Захотелось пить. Припал губами к свежей росе на травах. Полз и по капельке собирал ее. Провел ладонью по больному месту, и рука стала горячей и мокрой. Кровь. Он зажал рану. Зашумело в голове. Потемнело в глазах. И Канчуга забылся. Придя через несколько минут в себя, он гораздо быстрее прежнего стал ползти сквозь густые колючие заросли, обдирая лицо и руки. Потом, утомившись, лег на спину и долго глядел на небо. Звезд было еще много. Горизонт был темен. Значит, решил Канчуга, до рассвета далеко, и, пока темно, нужно уходить как можно дальше. Вскоре, совсем выбившись из сил, зарылся в траву, закрыл глаза.

Он пролежал так весь остаток ночи и весь следующий день, не в силах превозмочь страшную головную боль. То забывался, то через час снова приходил в себя. Порою ему казалось, что земля куда-то уходит. Тогда он плотнее прижимался к ней и с отчаянным упорством медленно полз вперед. Так он добрался до родника. С жадностью припал к нему пересохшими губами, задыхаясь, стал пить, а напившись, тут же, у ручья, заснул. Спал долго и во сне видел родной Сиин, дом Сигдэ и широкий стол в доме, весь уставленный разными кушаньями, словно там был праздник. Канчуга жадно ел дымящееся оленье мясо, грыз хрустящее сальми из ломтиков тайменя, запивая хмельным брусничным квасом.

И, когда на раннем рассвете проснулся и вспомнил сон, от отчаяния чуть не заплакал... Хотя бы голубики найти, или кедровых орехов, или желудей. Какой бедный лес! Не то что по берегам Бикин-реки, где всего вдоволь.

Прошло трое суток. Никто не гнался за ним, никому он как будто не был нужен. И Канчуга наконец успокоился. Но шел ли он в глубь Маньчжурии или в сторону родной земли — Канчуга в точности определить не мог.

Ночью его разбудили близкие раскаты. Сперва подумал, что гроза. А когда на горизонте заметались огневые вспышки, понял, что это артиллерийская стрельба. Значит, где-то неподалеку фронт. Как бы снова не попасть в руки к японцам!.. И он решил уйти в сопки. Шел весь день, а к вечеру, выбившись из сил, свалился.

Он не слышал, как на рассвете к нему подошел старик, стал что-то расспрашивать, потом поднес к губам Канчуги флягу. Николай сделал несколько глотков, обжигая горло, захлебываясь. Сразу пришел немного в себя, спросил:

— Кто стреляет?

— Русские наступают. Ближний городок освободили от японцев. Там советские солдаты.

— Советские солдаты?

— Да, приятель, они уже там, в нашем городке. Я только недавно оттуда...

Канчуга понял, что перед ним добрый человек. и зашептал:

— Я советский солдат, казненный японцами... Бежал... Иду к своим... — И впал в забытье.

Он уже не слышал, как старик перенес его на сухое место под высокой сосной и накрыл своей ватной курткой.

— Лежи, приятель, — сказал старик, — а я сбегаю в городок, сообщу о тебе...

Два дня врачи хлопотали над Канчугой в госпитале, спасая от заражения крови, и все это время Николай не приходил в сознание. Ни военный комендант городка, ни заместитель по оперативной части еще не знали его имени и того, как он очутился в лесу.

Все это выяснилось гораздо позже, когда Канчуга пришел в себя.

За доблесть и мужество, проявленные при выполнении особого задания командования в тылу врага, младший сержант Николай Гайбович Канчуга был награжден орденом Красного Знамени.

Первый из удэге, получивший такую высокую боевую награду.


Пора соболиной охоты


К моему приезду в Сиин пора соболиной охоты почти кончалась. Первые бригады соболевщиков улетели (сейчас удэ не ходят, а летают на охоту) в декабре, когда установились крепкие морозы. Из тайги уже начали поступать большие партии соболиных шкурок, их готовили к отправке в Иркутск, на главную базу Союзпушнины. Удача сопутствовала охотникам, и Мунов решил снарядить еще две бригады. С одной из них он и предложил мне отправиться на соболевку.

Мунов говорил, как всегда, восторженно:

— Лети, дорогой, никто не скажет тебе: экзотика! Знаешь, что такое соболь? — И когда я стал говорить, что соболь — зверек с дорогим пушистым мехом, Иван Константинович прервал: — Не надо, я сам скажу. Соболь есть мягкое золото. Знаешь, конечно, что́ есть твердое золото, да? А соболь то же самое, только мягкое золото. Большой доход государству. Не видал в Ленинграде пушной дворец? Зря не видал. Там со всего света купцы бывают. А ты почему-то не видал. Там и наш, удэгейский, соболь есть. В Москве то же самое. На Всесоюзной сельскохозяйственной выставке нашу пушнину увидишь. Охотник-удэ на сельхозвыставке, я тебе скажу, частый гость. Прошлый год десять человек в Москву летели. Двадцать шесть человек награды имеют: золотые медали имеют, серебряные тоже имеют. А наша артель «Охотник» давно золотую медаль носит. Вот, пожалуйста, какая картина. Никто не скажет: экзотика. А знаешь, что будет экзотика? Скоро первый раз на Красном Яру пилораму пустим, вот это будет нашим удэ экзотика. Так что лети, я тебе все сказал. Тайга зимой тоже свою картину имеет.

Так напутствовал меня чудесный Иван Константинович.

Дни в Сиине выдались отличные. На редкость щедро светило солнце. Как только рассеивалась утренняя морозная дымка, сразу начинали сверкать снега. Они переливались то голубым, то золотистым светом, и в природе стояла удивительная тишина. Хотя морозы были крепкие — в иные дни термометр показывал утром тридцать пять градусов ниже нуля, — днем совершенно не чувствовалось стужи. Около школы на переменах ребятишки играли в одних костюмчиках. Да и взрослые ходили по Сиину налегке: кто в меховых жилетах, кто в коротких стеганых куртках.

Если спросите, какой вид транспорта в наши дни более всего распространен среди удэгейцев — собачья упряжка или самолет, — то я скажу: самолет, хотя в артели около двухсот ездовых собак да у каждого удэ имеется своя упряжка. Но собаки бездельничают. Они бродят по Сиину от дома к дому, здоровые, ожиревшие, ждут, пока хозяйки выплеснут вместе с помоями рыбьи кости. Мне однажды показалось, что даже в упряжке они ленивы. Каюр только и знает что кричит на них, подгоняя длинным остолом, а они идут неторопливо, мелко-мелко перебирая ногами. К месту соболиной охоты с некоторых пор упряжку и нарты тоже доставляют на самолете.


Эти подробности, я думаю, не лишние. Они дают, как говорит Мунов, картину. Видишь, как далеко ушли удэге от прошлых лет. Ведь в прежние времена выезд на соболевку сопровождался специальными обрядами и поклонением духам. Шаман устраивал большое камлание. Всю ночь плясал вокруг очага, стучал лисьей лапкой в бубен, разговаривал с духами. А когда рано утром охотник выезжал в тайгу, его провожали все сородичи. Долго шли вслед за нартами, говорили напутственные слова. Напоминали охотнику, чтобы не забыл задобрить бога Эндури и бога Онку, которые властвуют над лесными зверями, в том числе, конечно, и над соболем. И удэге не забывал. Добравшись до заветного места, он, прежде чем соорудить шалашик, разводил костер и приносил жертву богам. Бросал в огонь кусочек лепешки или немного каши, выливал из фляги несколько капель спирта — словом, не обижал богов.

Теперь ничего этого, конечно, нет и в помине.

Часам к одиннадцати бригада Надыги Догдовича была уже в сборе. Нас было пятеро — четверо удэгейцев и я, в такой же, как у них, одежде: унты с мягкими, меховыми чулками до колен, ватные штаны, куртка и шапка-ушанка. Кроме того, к поясу привязана барсучья шкурка, чтобы садиться на снег.

Признаться, мне было как-то боязно отправляться в морозную тайгу в такой легкой, непривычной для меня одежде.

Надыга, видимо, заметил мое смущение и стал успокаивать.

— Днем солнце будет — не холодно, — говорит он. — Долго ходить будем, следы искать — тоже не холодно. Ночью в шалаше костер гореть будет — тоже, конечно, не холодно!

На вид Надыге можно было дать лет сорок пять. Черные, давно не стриженные и, кажется, давно не чесанные волосы стояли у него торчком и совсем не покорялись Надыге, когда он, сняв шапку, долго приглаживал их ладонью. Рост у Надыги, как у большинства удэ, невысокий, фигура стройная, худощавая, движения спокойные, речь неторопливая, зато взгляд небольших черных глаз горяч, порывист и выдает живой, упрямый характер. Но вместе с тем Надыга Догдович показался мне добродушным, ласковым человеком.

Должен, между прочим, заметить, что удэгейцы очень добры и гостеприимны. Для приезжего человека открыт любой дом — пожалуйста, заходи, садись за стол, своим будешь. Но не пытайся заплатить деньгами за приют и гостеприимство. Обидишь. Гость не платит. Ведь гора с горой не сходится, а человек с человеком когда-нибудь встретятся.

...Из-за сопок показался силуэт самолета. Через несколько минут стал слышен гул мотора.

— Далеко ли нам лететь на соболевку? — спросил я Батами Пеонку.

— Как понимать: далеко ли, близко ли... Один час полетим, наверно.

— Значит, километров триста?

— Наверно, так!

Он выколотил трубку, снова набил ее табаком, закурил.

— А сколько на собаках пришлось бы ехать?

— На собаках? — Он задумался. — На собаках его четыре дня езди, не меньше. Днем езди, а ночью у огня спи.

— Долго!

— Долго, конечно, — согласился Батами. И, помолчав, спросил: — Ты первый раз в нашу тайгу езди, да?

— На соболевку впервые, — сказал я.

— Почему только на соболевку? В тайге и медведя убить можно. Кушать мясо надо или не надо тебе?.. В тайге кушать мясо надо. Много кушать, а то холодно будет. — Он сказал насчет медведя таким тоном, словно заранее знал то укромное место, где была берлога. Но Батами знает, что говорит. Охотники берут с собой в тайгу все, кроме мяса. Мясо в лесу в избытке, и всегда свежее.

Короче говоря, через полчаса мы уже сидели в кабине самолета. Тут же стояли железные бочки из-под керосина, ящики из-под печенья и спичек — словом, тайга снабжалась товарами бесперебойно. Только летом некоторые грузы идут в Сиин и Олон речным путем, на моторках или батах, а зимой без авиации не обойдешься. Случается, что и зимой надолго затянет небо туманом, и тогда Сиин как бы оторван от мира. Но в Приморье, особенно в феврале, бывает больше солнечных дней, чем туманных.

Кроме Надыги Догдовича и Батами Пеонки с нами были Гайба Уза и Виктор Календзюга. Гайба Уза — нанаец. Он выше ростом, чем удэгейцы, более полный, чем они, и лицо его чуть посветлей. Виктор Календзюга, сын Милована Дзянгуловича, приехал на студенческие каникулы и решил провести их в тайге.

Вот и вся наша бригада соболевщиков. Будет ли ей сопутствовать удача? Много ли она поймает соболей? Никто, понятно, не мог заранее сказать.

Мы летели ровно час. Когда самолет сел, первым долгом выгрузили собачью упряжку и нарты. Потом вынесли из кабины множество длинных сеток, похожих на огромные рукава, и просторные обметы с мелкими ячеями, мешки с продуктами. Всю поклажу погрузили на нарту. До места, где бригадир предполагал поставить шалаш, надо было идти километра три по льду реки. Ухватившись за поворотный шест, Надыга круто повернул нарту, и собаки сразу натянули постромки. Головным в упряжке шел рослый, вислоухий пес с подпалинами на животе, за ним — остальные четверо лаек, чуть поменьше ростом, лохматые, с острыми мордами.

Я взглянул на часы: без четверти два. Солнце стояло довольно высоко. В тайге было тихо. Река петляла. По обоим ее берегам стояли высоченные голые ильмы, густо облепленные сверкающим снегом. На многих стволах виднелись глубокие зарубки, то в виде крестов, то в виде треугольников. Это были старые знаки корневщиков — искателей женьшеня. По этим знакам теперь идут не только искатели, но и соболевщики. Где-то еще, за много километров отсюда, бродили по зимней тайге и другие охотники в поисках следов пушных зверей. Кроме соболей бьют в эту пору и колонков, и норок, и белок. Но бьют не столько, сколько хочется, а по норме, установленной охотоведческим надзором. Охотники выполнят план и вернутся домой, а в зимнем лесу еще останется много соболей, и до будущего года никто уже не будет преследовать их. Не то, что в старое время, когда сотни охотников всю зиму ходили по тайге с капканами, сетками, обметами, начисто истребляя соболей. В выгоде от этого были, конечно, не охотники-туземцы, а многочисленные скупщики, которые за бесценок забирали пушнину.

Как ярко ни светит февральское солнце, короток зимний день. Когда мы добрались до заветного места, было уже шесть часов. Удэгейцы быстро соорудили шалаш, развели огонь и повесили над ним чайник со снегом. Надыга подбросил в костер хворосту, и пламя рванулось вверх. Я спросил в шутку: не собирается ли он приносить жертву богу охоты? Надыга громко засмеялся.

— Ты гляди, что он говорит, — обратился он к товарищам. — Наверно, в Сиин ехал, старую книжку читал? Нет, я костер сделал, чтобы ночью тепло было. Понял?

Я давно заметил, что даже старики не очень охотно рассказывают о прошлом. Кто-то из корреспондентов, побывавших в Сиине, слышал, как ночью старушка колотила лисьей ножкой в бубен. И сразу сделал вывод: шаман шаманит... Мунов потом говорил:

— Я две ночи после шамана искал и нигде, знаешь, не нашел. У русских старушка в церковь ходит? Ходит. Почему наша старушка не может дома в бубен постучать? Шаман шаманит — это когда обряд совершает: багульник жгут, бубен на огне греют, много людей в дом соберутся — шаман шаманит! Тогда я тебя понимаю, надо бороться, надо партактив поднимать! А если старушка или старик ночью мало-мало в бубен стучит, чего там! Кому мешает? Пускай стучит! Может, спина болит или грудь простудила, вот и стучит — думает, легче будет. Все равно утром встанет, к фельдшеру пойдет лекарство просить. Так что партактив поднимать на борьбу не надо, честное слово. Удэ, я тебе давно говорил, на тыщу лет вперед ушли! Ты посмотри на почте, сколько газет выписываем, сколько журналов идет в Сиин и Олон. Наверно, сотня идет. На четыреста удэ не меньше сотни литератур идет. Последний шаман, я тебе скажу, давным-давно покойник. Вот какая картина!

...Охотники ночью спали крепко. А мне не спалось. Я вышел из шалаша и осмотрелся. Было тихо. С вечера небо выдалось звездное, а теперь горизонт затянуло туманом. Он плыл из-за дальних сопок, заполняя просветы между деревьями. «Наверно, пойдет снег», — подумал я. Но, вспомнив, что вчера закат предсказывал хорошую погоду, успокоился. Ветер, кажется, дул с севера, значит — к погоде!

Утром туман еще держался, но скоро стало проясняться. В счастью, ночью снег не сыпал. Так что следы, которые оставил соболь, бродя в темноте за добычей, обнаружить будет легче. Ведь соболь — зверек ночной и с первой утренней зорькой возвращается в свое убежище. Словно чуя, что по его следам непременно пойдет охотник, соболь запутывает следы, старается меньше ходить по земле, а скачет по бурелому и валежнику, откуда ветер обычно сдувает снег. Нередко он хитрит: взбирается по заснеженной стороне дерева до самой вершины, оставляет четкие следы, а потом по чистой стороне ствола бежит вниз, спрыгивает в ямки своих прежних следов, не портя их, и бежит след в след, вводя охотника в заблуждение. Соболь может пройти немалое расстояние и под снегом, прорывая себе туннель. А выйдя на свет, опять взбирается на дерево и повторяет свою хитрость. Однако удэгейцы — прирожденные охотники. Они хорошо изучили все замысловатые повадки соболя, и если уж нападут на его следы, — непременно их распутают.

Наконец мы приготовились в путь. Уза, Батами и Календзюга стали на широкие, подклеенные оленьим мехом лыжи и вскоре потерялись за деревьями. Надыга знал, что на удэгейских лыжах без палок мне за ними не угнаться, и решил использовать нарты. Лыжи, конечно, мы тоже захватили с собой.

Около часа мы петляли меж высоченных кедров, и Надыга все время оглядывался по сторонам. Впереди показались крутые завалы из бурелома. Надыга спрыгнул с нарты, стал на лыжи и пошел к бурелому. Он осмотрел каждую лесину, потом опустился на колени и заглянул вниз. Следов соболя не оказалось. Надыга вернулся к нарте, подвел упряжку к кустам, бросил собакам несколько вяленых рыб.

— Здесь остановимся, искать будем! — сказал он, и я заметил, что лицо его стало строгим, задумчивым.

— А мне что делать? — спросил я.

— Пойдем вместе, — сказал он шепотом. — Только, пожалуйста, не кричи.

Мне показалось странным, что он просит меня не кричать. Ведь я ни разу не повысил голоса и за все время, пока мы ехали, даже ни о чем не спрашивал Надыгу.

Я стал на лыжи и пошел за ним, стараясь не отставать. Но это мне давалось с трудом. До бурелома было шагов полтораста, и пока я прошел это расстояние на лыжах без палок, успел два раза упасть.


Вдруг Надыга, взяв легкие лыжи под мышку, вскочил на толстую лесину и, балансируя, пробежал по ней. Осмотревшись, прыгнул на другую и, пройдя ее до половины, остановился.

— Следы?

— Есть! — ответил он тихо, словно боясь, что соболь услышит. На самом же деле от этих первых следов до убежища, где притаился соболь, было очень далеко — возможно, добрый десяток километров.

Сойдя с лесины, Надыга присел на корточки и принялся рассматривать следы. Потом нажал пальцем на зыбкое донышко следа — оно провалилось.

— Свежий, ночью соболь бежал! — сказал Надыга, повернув ко мне красное от напряжения лицо.

Кроме того, Надыга определил, что соболь, спрыгнув с бурелома, делал короткие, резкие прыжки, оставляя за собой выволоку — крохотные снеговые бугорки на передней кромке каждого следа.

— Глупо соболь ходил, — улыбнулся удэге, — наверно, думал, нас с тобой в тайге нету... — И Надыга объяснил еще, что выволока как раз и выдает соболя, что именно она указывает охотнику направление, куда зверек убежал.

Снова став на лыжи и сделав рукой знак, чтобы и я пошел за ним, удэгеец быстро зашагал по снеговому насту за ровной цепочкой соболиных следов. То, что цепочка не петляла, а лежала на поверхности ровно, убеждало охотника в том, что соболь шел здесь спокойно, беспечно.

— Хорошо ночью покушал и побежал домой спать, — иронически заметил Надыга, когда следы зверька привели нас к толстому высокому кедру.

Несколько минут он молчаливо, с подчеркнутым, казалось, равнодушием стоял у подножия дерева и курил трубку. Потом сказал:

— Вон, видишь дупло или не видишь?

— Нет, не вижу!

— Гляди лучше!

Я пробежал глазами весь ствол от основания до самой вершины — и никакого дупла не заметил. Ствол с наветренной стороны был припушен снегом, и что-нибудь обнаружить на нем я не мог. Тогда Надыга осуждающе произнес:

— Совсем худо глядишь! — И указал на дупло у самого подножия дерева. Оно было по краям запорошено, и удивительно, как соболь, юркнув в это небольшое отверстие, не коснулся снежной пороши.

— Скоро увидишь, тут соболь есть! — уверенно добавил Надыга.

Он объяснил, что дупло — это лишь ворота в убежище соболя, а само убежище, видимо, очень глубоко.

Долго не раздумывая, Надыга сорвал с пояса барсучью шкурку, свернул и заткнул дупло. Потом осмотрел кругом весь ствол, нет ли еще какого-нибудь дупла. Но его не оказалось. Он достал из мешка обмет, ловко расправил его и поставил перед самым входом в дупло, закрепив концы сетки за соседние деревья. Потом тщательно затоптал снег вокруг дерева: чтобы соболь не ускользнул по туннелям, которые он обычно проделывает под снегом на случай опасности.

Надыга отыскал жердь и принялся стучать по стволу кедра, пытаясь выгнать соболя из убежища. Долго, минут двадцать, стучал он, потом передал мне жердь, и я тоже — рад стараться! — изо всех сил колотил по дереву. Но соболь так и не показывался.

— Наверно, нет здесь соболя? — спросил я.

— Ладно, хватит, а то устал! — сказал Надыга и, подумав, добавил: — Все равно соболь не уйдет.

— Может быть, снег слабо затоптали, и зверек давно под снегом убежал?

— Там, в дупле, соболь, — упрямо повторил Надыга. — Буду, однако, дым пускать...

— Дым?

— Скоро увидишь!

Он отыскал гнилушку, зажег ее, выдернул из дупла барсучью шкурку и сунул в отверстие дымокур. Не прошло и пяти минут — оттуда выскочил соболь. Он кинулся было вверх по стволу, но, уткнувшись в обмет, сразу же побежал вниз. И там его тоже встретила сетка. В поисках выхода соболь заметался и вскоре запутался в ячеях обмета.

Это был крупный самец изумительно красивой отмастки: мех был на нем густой, высокий, темно-коричневый, шелковистого блеска.


Так первый же день начался с удачи. Обычно, пока нападешь на след соболя, приходится бродить по зимней тайге долго. Если в дороге тебя настигнет ночь, устраиваешь ложе прямо на снегу около костра, а завтра чуть свет — снова в путь...

«Куда теперь пойдет Надыга? — подумал я, вспомнив, что первая удача, как правило, влечет за собой другую. — Не может быть, чтобы только один соболь был в дупле этого старого кедра. Видимо, там целая соболиная лежка».

Однако Надыга, выдернув дымокур из дупла, воткнул его в снег и, когда гнилушка погасла, сказал:

— Теперь, однако, на Безымянную протоку поедем. Там, помню, с прошлой зимы соболь остался. Там и шалашик наш есть. Придем туда, покушаем, сетки поставим.

— А далеко от протоки?

— К вечеру приедем!

Километров пять мы ехали по ровной местности среди редкого кустарника. Потом опять пошла густая дремучая тайга, и местами приходилось перетаскивать нары через бурелом.

Более трех часов отняла у нас дорога. Зато на берегу протоки, как и говорил Надыга, сохранился шалаш, которым мы не замедлили воспользоваться.

Надыга развел в шалаше костер, растопил снег в чайнике. Поужинав, мы легли на барсучьи шкурки и тотчас же крепко уснули.

*
Утро выдалось туманное, но очень тихое. Став на лыжи, мы немного прошли по льду протоки, потом поднялись на берег и около километра двигались среди мерзлых кустов.

Вдруг Надыга остановился, снял шапку и с минуту стоял задумавшись.

— Дальше не пойдем, Надыга Догдович? — спросил я, не сразу поняв, почему он остановился.

— Куда след поведет, туда, однако, и пойдем, — сказал он спокойным голосом.

— Где след?

— Опять не видишь? — спросил он с явным упреком и улыбнулся.

Я промолчал.

То, что было видно опытному охотнику, мне, новичку, заметить сразу не удалось. Но через минуту, когда Надыга шагнул к кустам и, нагнувшись, стал разглядывать снежный покров, я совершенно отчетливо увидел парную цепочку соболиных следов.

Чем дольше Надыга разглядывал следы, тем строже и задумчивее делалось его лицо, словно он решал трудную задачу. Действительно, нелегко было по первым отпечаткам на снегу установить — за добычей или с добычи ходил здесь соболь. Но, судя по коротким прыжкам и по тому, что зверек небрежно ставил задние лапы в следы передних, то есть бегал «нечисто», можно было предположить, что ночь была у него сытная и возвращался он в свою лежку. Сытый соболь меньше путает следы, чем голодный, становится как бы беззаботней, идет тяжелее.

Однако Надыгу немного смущало, что соболь после каждого прыжка менял ногу: то начинал бег с левой ноги, то, через короткое расстояние, — с правой, потом опять с левой... Все это нужно было разгадать прежде, чем двинуться дальше по следу. Однако было ясно: где-то в этом районе большая лежка.

Чем дальше мы шли, тем больше обнаруживалось следов на снегу. Они то вели вперед, то возвращали нас немного назад, то вдруг резко уходили влево, к нагромождениям камней на самом берегу протоки. Кстати, протока не везде хорошо промерзла. Местами вода выступала наружу и струилась узеньким ручейком по льду. Видимо, со дна пробивались теплые родники и согревали речушку. Поэтому и снег на берегу то тут, то там был талый, и хуже скользили лыжи, и мех, которым они были подклеены, прилипал. Зато здесь гораздо четче выступали следы соболя. Надыга показал мне довольно ясные отпечатки соболиных пальцев и даже когтей, а потом — то ли в шутку, то ли серьезно — заметил:

— Здесь, однако, соболь босиком бежал...

— Как это босиком? — не понял я и рассмеялся.

— Разве ты не видишь? — серьезно спросил он.

— Не вижу.

— А я все вижу.

Оказывается, когда соболь бежит небрежно, то ставит лапы глубоко, оставляя на снегу довольно ясные отпечатки пальцев. Тогда охотники считают, что зверек бежал «босиком».

Мы еще долго блуждали, то уходя слишком далеко от протоки, то снова возвращаясь к ней. Следы в конце концов привели к каменным россыпям и оборвались. Теперь сомнений не было: где-то здесь соболиная лежка.

Надыга поставил вокруг камней обметную сетку, закрепил ее колышками и навесил на сетку колокольчики.

— Ну, паря, — вздохнул он с облегчением, — пойдем чего-нибудь кушать...

— А разве выгонять соболя не будем?

— Сам выйдет, чего там.

— И дым не будем пускать?

— Нет, конечно. Соболь как выйдет ночью на добычу, так в обмет попадет. Сразу колокольчики зазвенят, скажут тебе, что соболь попался.

Нужно ли говорить, как приятен был после долгих скитаний отдых в шалаше около костра? Скоро нас так разморило, что мы легли с Надыгой на топчан, прижались друг к другу и крепко заснули.

Ночью, сквозь сон, я услышал дробный, глуховатый звон колокольчиков. Встал, выбежал из шалаша.

Густой морозный туман окутал тайгу. В пяти шагах не видно было деревьев. Колокольчики звенели, казалось, в самой глубине туманного леса, и я не сразу сообразил, что это в сетке барахтался соболь. А когда понял, вернулся в шалаш и стал будить Надыгу.

Он вскочил, протер рукавом глаза.

— Соболь в сетку попался! — закричал я.

Надыга несколько секунд прислушивался и, выбегая в лес, бросил:

— Правильно говоришь!

В полдень мы вернулись на привал, откуда бригада начала свой путь на соболевку. Вскоре сюда пришли Батами, Уза и Виктор Календзюга. Они поймали четырех соболей. А всего было добыто бригадой семь зверьков. Удэгейцы почему-то радовались, что именно семь.

— А восемь хуже? — в шутку спросил я.

— Семь лучше! — серьезно ответил Уза.

Виктор Календзюга объяснил:

— В старое время у наших удэге цифра «семь» считалась самой счастливой. Поэтому Гайба и рад, что в первую соболевку семь зверьков поймали.

Я вспомнил, что и в рассказах стариков особенно часто встречались такие фразы: «Это случилось после того, как я семь горных речек переплыл», «Это было за семь перевалов от стойбища», «Семь лебедей летели к закатному солнцу», «Семь стрел пустил я из лука» и т. д., и т. п.

Вскоре все семь шкурок уже были сняты с соболиных тушек, и Гайба надевал шкурки на гладкие деревянные пялочки шерстью внутрь, а пушистые хвосты оставлял во всей их красе — шерстью наружу.

Ровно через семь дней — счастливое совпадение! — я вернулся в Сиин. А бригада Надыги еще весь февраль бродила по следу соболя, добывая для родины «мягкое золото».

Кажется, я хорошо сделал, что побывал на соболевке, иначе, пожалуй, не было бы, как любит говорить Мунов, настоящей картины...


На Татиби


1

— Не думай, пожалуйста, что у тебя вся картина, — сказал мне Мунов. — Так, знаешь, не бывает, чтобы корреспондент из города приехал в наш колхоз и не зашел в гости к Олянову. Николай Иванович, я тебе скажу, старый друг удэге. Он тоже кое-чего рассказать тебе может. Помнишь или не помнишь, я тебе говорил про интересного тигра, по-нашему куты-мафа или амба? Так это у Олянова дело было. Пожалуйста, сходи к нему на стаканчик медовухи; его дом всегда открытый. — И, измерив меня взглядом, спросил: — На соболевке не худо было тебе?

Я начал рассказывать о соболевке, но Мунов, по своей привычке, поспешно перебил:

— Ладно, не говори больше. Скоро наши удэге из тайги придут, лучше расскажут.

...Меня встретил среднего роста коренастый мужчина с открытым добродушным лицом и приветливым взглядом небольших карих глаз. В простом кургузом пиджаке и мятой узенькой кепке, сидевшей на самой макушке, Олянов скорее был похож на русского мастерового, нежели на отважного таежного следопыта, всю жизнь проведшего в дебрях Уссурийского края. Однако в доме все говорило о том, что здесь живет бывалый таежник. Весь угол около дверей завешан охотничьими ружьями, патронташами, набитыми патронами, клинками с костяными ручками. Вдоль стены на самодельных тумбах стоят чучела ширококрылого ястреба и черного лебедя, кстати, весьма редкого в этих местах. А над кроватью растянута чудесная, отливающая глянцем шкура рыси. Искусные руки охотника сумели придать звериной морде почти живой облик: яростно блестели красноватые глаза хищника, из полуоткрытой пасти торчали острые, слегка тронутые желтизной клыки, а над верхней вывороченной губой топорщились длинные седоватые усы.

— Давно убили красавицу?

— Прошлой осенью, — с улыбкой ответил Олянов. — Нелегко далась. Пришлось повозиться.

— Мне удэгейцы говорили, что рысь опаснее тигра; верно это?

— Правильно говорили. Уссурийский тигр на человека не нападает. А рысь, когда идешь по тайге, только и следит за каждым твоим шагом. Чуть зазеваешься, она и прыгнет с дерева тебе на плечи. Тут уж — кто кого, как говорится...

Жена Олянова, Анастасия Петровна, полная женщина с круглым, раскрасневшимся лицом, поставила на стол эмалированную миску с пельменями, две кружки чаги, по-местному шульты, которую заваривают вместо чая. Потом принесла глубокую тарелку с янтарным медом, заметив при этом, что «медок-то бархатный, самый пользительный», и пригласила завтракать.

— Кушайте, чем богаты, тем и рады!

Я пробовал отказаться, но хозяйка и слушать не хотела.

— Кушайте, я еще котлеток принесу. Мой-то третьего дня медвежонка из берлоги выкурил, так я котлеток настряпала.


После удэгейских пампушек и талы из сырой мороженой рыбы я с удовольствием отведал сибирских пельменей. На мой вопрос, давно ли он, Николай Иванович, в этих местах, Олянов сказал:

— Да чуть ли не с детских лет. В тысяча девятьсот восемнадцатом году юнцом ушел в партизаны и всю гражданскую войну с интервентами провоевал. А когда японцев и беляков разгромили, семья наша в Имане поселилась — глухое в то время таежное селеньице.

— Когда же на Бикин перебрались?

— В тысяча девятьсот тридцать втором году. В то время я был единственным русским среди удэге. Вместе с ними соболевал, медведя обкладывал, стрелял белку, добывал корень женьшень — словом, с тайгой сросся. А когда женился на Анастасии Петровне, выстроил себе хатку и в лесничество поступил.

Он налил в стаканы янтарную медовуху.

— Так что дружба с удэге у нас давняя. Отличный, скажу я вам, народец. Смелости им не занимать. Недаром их лесными людьми называют. В прежнее время, правда, жили они по своим обычаям и законам. Верили в бога лесов. Почитали тигра, священного зверя куты-мафа. Помню, когда впервые собрался тигренка обловить, встревожились мои друзья. «Как же ты, Оляныць, согласился куты-мафу трогать? Гляди, как бы наш брат удэ не обиделся». Долго объяснял им, что не собираюсь куты-мафу стрелять, что, ежели удастся тигренка выследить и отбить от матери, в город отправлю его, в зверинец. Там его будут детишкам показывать. Все равно не поверили. Пришлось во Владивосток телеграмму отбивать, что отказываюсь от поручения. Так дело и заглохло.

Поскольку речь зашла о тигре, я попросил Николая Ивановича рассказать о том «интересном» годовалом хищнике, про которого чуть ли не с восторгом мне говорил Мунов.

— Верно, было дело, — улыбнулся Олянов. — Но ведь не один я в тайгу ходил, а бригадой из пяти человек, ежели считать и мальчонку Димку Канчугу. И не одного котенка, а двух поймали.

— Какой же из них «интересный»?

Подумав, Николай Иванович сказал:

— Ладно, начну по порядку...


2

Телеграмму принесли ночью. Услыхав сквозь сон, что стучатся в окно, Николай Иванович вскочил, накинул на плечи полушубок и вышел в сени.

— Кто там? — спросил он не без тревоги, подумав, что в поселке случилась беда.

— Телеграмма! — ответил знакомый девичий голос.

Олянов торопливо зажег на кухне лампу.

— Читай, Катя!

— «Старшему лесничему Олянову.

Срочно сообщите согласие, возможность отлова двух молодых уссурийских тигров отправки цирк. Оплата согласно утвержденным расценкам. Доставка город самолетом. Директор Охотсоюза Дудочкин».

— А я уж подумал было... — вздохнув с облегчением, улыбнулся Олянов.

— Телеграмма с оплаченным ответом, — сказала Катя. — Ответ теперь дадите или после?

— После, милая; надо с людьми посоветоваться. Это ведь не медведя из берлоги выгнать, тут посложней дело будет.

Когда девушка ушла, Николай Иванович еще долго сидел за столом, перечитывал телеграмму.

«Конечно, если бы бригаду сколотить, можно попытать счастья, — думал Олянов. — Но разве наших удэ подговоришь на такое дело? Иные, особенно старики, и слушать не захотят. Все-таки надо расспросить Чауну Симовича, где это он следы тигрицы с двумя тигрятами приметил. Прошла неделя, как Чауна вернулся с соболевки. Срок недолгий. Слишком далеко хищница уйти не успела. Где-то там еще петляет...»

С этими мыслями Олянов уже не расставался. С нетерпением ждал рассвета, чтобы сходить к Чауне Селендзюге. Едва стало светать, быстро оделся и осторожно, чтобы не скрипеть дверью, вышел на улицу.

Над долиной лежал густой морозный туман. Домик Чауны стоял на краю поселка, в излучине реки.

Олянов не удивился, увидав в такую рань Чауну Симовича, выстругивающего на дворе новый поворотный шест для нарты.

— Сородэ! — поздоровался Олянов по-удэгейски.

— Сородэ! — ответил Чауна. — С делом пришел, конечно?

— А ты, я вижу, Чауна Симович, опять в тайгу собираешься? Только недавно с соболевки вернулся и уже снова нарту готовишь?

Чауна, сдвинув на затылок шапку-ушанку, улыбнулся маленькими, близко поставленными глазами.

— Угадал, Оляныць, съездю недалече. Когда с соболевки ехал, сохатого застрелил. Туську в кустах спрятал. Надо привезти, а то, глядись, куты-мафа утащит.

Олянов присел на край нарты, достал пачку «Севера», протянул Чауне. Тот отложил в сторону топор, взял две папироски, смял их, запихал в трубку.

— Помнишь, Чауна Симович, ты мне про тигрицу с выводком тигрят говорил? — затягиваясь, спросил Николай Иванович.

— Говорил, конечно.

— Далече отсюда следы видел?

— Далеце, Оляныць. По-над самым перевалом, на Татиби, в дубках. Когда с соболевки ехал, видел на снегу много кабаньих следов, а с краю, в сторонке куты-мафа с детиськами бродил. Наверно, кабанов мало-мало из стада таскай...

— Как думаешь, Чауна Симович, далеко за это время хищница ушла?

— Сам знаешь, куда кабаны, туда и она с детиськами. Однако, думаю, недалеко. В дубках нынче желудей богато есть. — И, посмотрев в упор на Олянова, поинтересовался: — Зачем его про куты-мафу говорит?

— Город запрашивает...

— Город? — удивился удэгеец. — Сколько помню, город никогда не запрашивал.

Олянов показал телеграмму.

Удэгеец повертел ее в руках, потом вернул.

— Его читай, я послушаю.

Олянов прочитал телеграмму.

— Ну как, согласен на такое дело?

— Наш брат удэ куты-мафу стрелять нету! — отрубил Чауна.

— Стрелять тигра не будем. Сам знаешь, законом запрещено. Живых город просит. Глядишь, за двух котят денег больше дадут, чем вся твоя бригада на соболевке заработала. Сколько ты лично, Симович, нынче соболей сдал?

— Нынче мало, Оляныць. На мою дольку три хвоста будет...

— Вот видишь, — всего три хвоста! А ежели мы бригаду из четырех-пяти охотников сколотим да удача будет, город нам за двух котят тысяч пять — шесть отвалит. По тыще на брата. Разве худо тебе?

Чауна помолчал, что-то прикидывая в уме. Потом, недоуменно пожав плечами, сказал тихо, будто подумал вслух:

— Прежнее время не было, чтобы город куты-мафу запрасивал...

Олянов снова стал объяснять, что русские охотники все время занимаются отловом молодых уссурийских тигров, отправляют их во многие страны в обмен на других хищных зверей, которые в нашей стране не водятся.

— А нынче двух котят требуют в иркутский цирк, к дрессировщику. Понял?

— Наверно! — не слишком твердо сказал Чауна.

— Ну как, Чауна Симович, согласен в компанию?

— Подумаю мало-мало!

— Правильно. Пока за сохатым туда-обратно поедешь, как раз будет у тебя время и подумать. А я, пожалуй, к Маяке Догдовичу схожу.

— Верно, Оляныць, сходи к Канчуге. Его много больше понимает, — сказал Чауна и взялся за топор.

Тем временем совсем рассвело. Туман почти полностью освободил долину реки, и она открылась до самой дальней излуки. На восточном горизонте, будто красные чернила сквозь промокашку, проступала алая полоска зари, обещая тихий, светлый день. Нынешняя зима выдалась на редкость ровная. В середине декабря, правда, разыгралась довольно сильная пурга, но длилась она меньше суток. После нее установилась сухая, с крепкими морозами погода и редкий день не было солнца.

loading='lazy' border=0 style='spacing 9px;' src="/i/83/618083/img_22.png">
К Маяке Догдовичу Канчуге Олянов шел уверенно. Канчуга долгое время служил с Оляновым в лесничестве, и с ним, видимо, сговориться будет полегче, чем с Чауной.

— Отец дома? — спросил Николай Иванович, увидев Димку, сына Маяки. Димка шел с зимней рыбалки с тремя сигами и щукой. — С удачей?

— Ага, дядя Коля. Часу не прошло, как поймал, — похвастался Димка. — Это на талу.

Тала — одно из самых лакомых удэгейских блюд, которое готовят из сырой свежемороженой рыбы.

Димка жил в городе у старшей сестры и учился в школе юнгов.

— Надолго пожаловал?

— На месяц, дядя Коля.

Услышав разговор, из дому вышел сам Маяка Догдович.

— А-а-а, Николай Иванович? Как раз на талу попал.

— А рыба посуху разве ходит? — засмеялся Олянов.

— Медовушка всегда есть. Заходи, пожалуйста.

В темном тесном углу на топчане, устланном медвежьей шкурой, лежал дедушка Догдо — глава когда-то знаменитого и многочисленного удэгейского рода Канчуга. Сколько лет ему, — ни сам Догдо, ни его сородичи в точности не помнили.

Зато память старого Канчуги сохранила древние обычаи лесного народа, множество полезных, проверенных временем примет. Тысячи зарубок оставил на деревьях Догдо за годы своих кочевок по тайге. И каждая зарубка — страница жизни удэге.

Когда Олянов заговорил с Маякой о деле, Догдо сразу оживился, приподнялся на локте и стал прислушиваться.

Маяка несколько раз перечитал телеграмму из Охотсоюза, потом громко обратился к Догдо:

— Оляныць на куты-мафу людей собирает. Что сказать ему?

— Помню, давно дело было, — не сразу ответил старик, — когда Фулянка из рода Кимонко в амбу стрелу пустил из лука, бог лесов сильно разгневался. Речки из берегов так далеко угнал, что все лето в тайге большая вода стояла. Много наших людей от голода погибло...

Маяка объяснил деду суть дела, и, к радости Николая Ивановича, Догдо вспомнил случай, когда русские охотники поймали в верховье Имана молодого тигренка и несли связанного к реке.

— Нынче тоже двух живых тигрят Охотсоюз поймать просит, — сказал Олянов. — Как раз Чауна Симович следы их видел в дубках.

— На Татиби, наверно! — твердо сказал Догдо. Он знал, что густые заросли дубков тянутся вдоль крутых берегов горной речки Татиби — одного из притоков Имана.

— На Татиби! — подтвердил Олянов.

Больше дед Догдо ничего не спрашивал. Его довольно долгое молчание было воспринято Оляновым как согласие, чтобы сын вступил в бригаду тигроловов, хотя Маяку и так не пришлось уговаривать.

— А меня, дядя Коля, с собой возьмете? — неожиданно спросил Димка.

— Если отец разрешит, я не против.

— Отец, мне можно с вами?

В свою очередь Маяка спросил деда.

— Пускай его ходи, — ответил Догдо.

Из пяти внуков Димка, единственный сын Маяки, был любимцем Догдо. Позапрошлой зимой, когда Димке исполнилось тринадцать лет, дедушка, как того требовал древний удэгейский обычай, привязал к поясу мальчика охотничий нож с изумительно красивой ручкой, вырезанной из куска рога сохатого, и подарил свое старое, но верное ружье.

— Ты теперь охотник! — сказал дедушка, хотя и до этого мальчик считался отличным стрелком и ходил соболевать вместе со взрослыми.

Уезжая в город, Димка оставил ружье дома. Нынче оно ему как раз пригодится.

От Канчуги Олянов пошел на почту и послал директору Охотсоюза телеграмму о своем согласии.

Осталось найти еще человека, желательно русского охотника, уже ходившего на тигра. Николай Иванович опасался, что в самый решающий момент, при встрече с куты-мафой, священным для удэге зверем, кто-нибудь из них (скажем, Чауна, который еще не дал твердого согласия войти в бригаду) смалодушничает...

Тут же на почте Олянов связался по телефону со своим старым другом, тоже лесничим, Романом Киселевым.

— Привет, Аверьянович! — обрадовавшись, что застал его на месте, закричал в трубку Олянов. — Что-то давненько не был у меня. Засоболевался? Тут я одно важное заданьице получил. И про тебя, понимаешь, вспомнил. А дело вот в чем. — И прочитал Киселеву телеграмму. Тот, видимо, сразу заинтересовался и пообещал завтра же приехать к Олянову. — Так я жду, Аверьянович! — заключил Олянов и, облегченно вздохнув, повесил трубку.


3

Роман Киселев приехал к Олянову в полном снаряжении, готовый хоть сейчас отправиться в поход. На нем была короткая, грубого сукна куртка и военные брюки-галифе, заправленные в олочи из мягкой лосиной кожи. На голове шапка-ушанка из серой цигейки.

Киселев привез с собой двух могучих псов — Трезора и Думку, специально приученных ходить на хищного зверя. Это было очень кстати, потому что из трех лаек, имевшихся у Олянова, в дело годилась только одна Таска. Шустрая, с рыжими подпалинами на боках, она обладала исключительно острым чутьем. Две другие — старые, разопсевшие — едва годились сторожить подворье, и Олянов держал их просто из жалости.

Специальных собак-тигрятниц у местных удэге не было. Рослые, выносливые лайки, незаменимые у них в упряжке, особой изворотливостью не отличались. Только у Маяки Догдовича была грозная, похожая на волка немецкая овчарка Рекс, — получалась уже неплохая свора. Овчарку Димка привел на поводке. При виде Трезора Рекс пришел в ярость, — шерсть на его спине вздыбилась; и, если бы Киселев не загнал своих псов в сарай, началась бы драка.

Пока шли сборы перед выходом в тайгу, сытно подкармливали только ездовых собак. Димка два раза — утром и вечером — давал каждому псу по вяленой горбуше-юколе. Охотничьих, чтобы они были позлее, держали впроголодь. Трезор и Думка, запертые в сарае, по ночам страшно выли. Сидевший на привязи Рекс, которого тоже вдруг перестали сытно кормить, ненавидел их лютой ненавистью и, подбегая к сараю, кидался грудью на дверь, грыз зубами замок и захлебывался лаем от бессильной злобы.

Более спокойно вела себя Таска, гулявшая на воле. Ей нет-нет да перепадет от Анастасии Петровны то несколько костей из супа, то остатки ухи. Николай Иванович сердился.

— Ну что же ты, маманя, Таску портишь? Мы ее на тигра натаскиваем, чтобы у ней ярости больше было, а ты задабриваешь...

— Ладно тебе, отец, натаскивай, — посмеивалась Анастасия Петровна. — С голодухи не очень она натаскается.

Пока Олянов с Маякой Догдовичем закупали продукты — мясные консервы, крупы, масло, сахар и чай, — Киселев мастерил из листового железа печурку, а Чауна Симович чинил кожаные постромки для упряжек, переклеивал мех на лыжах.

Словом, работы хватало всем.

*
Утром седьмого января, едва взошло солнце, выехали в тайгу. На первой нарте были Чауна, Маяка и Димка; на второй — Олянов с Киселевым.

Сразу же за поселком начиналась тайга. Деревья, отяжелевшие от снега, стояли притихшие. Лапчатые ветки сосен местами так низко свисали над просекой, что путникам приходилось их раздвигать.

Медленно поднималось зимнее солнце, однако лучи его проникали в самые глухие уголки леса. Начали пробуждаться птицы. Взъерошенные, нахохлившиеся, они медленно перелетали с дерева на дерево. Принялись за свою работу дятлы. Из-под лиственничной хвои выпорхнули небольшими стайками синицы и огласили трескучими звуками тайгу.

Спустя какой-нибудь час, едва охотники въехали в кедровник, на вершинах показались белки. Отстрел их недавно кончился, и зверьки, будто зная об этом, без всякой опаски вылезли на ветки.

При виде белок Димке Канчуге не сиделось. Он положил на колени остол, достал ружье и хотел было прицелиться в белочку, но отец остановил:

— Нельзя, бата, самочку стрелять!

— Разве самочка? — удивился Димка, опуская ружье.

Удэге старались бить только самцов, — у них и шкурки крупнее, и мех пушистее. Самок щадили. Ведь каждая самка два раза в году приносит по пять-шесть бельчат. Удэгейцы различали их по повадкам. Самец, например, почуяв опасность, обычно прикрывается с головой своим широким, как труба, хвостом, а самка вытягивается вдоль сука, прячет голову под лапу и опускает хвост. Димка еще этого не знал, и Маяка объяснил ему.

— Потом охота на белок недавно кончилась, план сдали, а лишнего, бата, стрелять не надо.

...До горного перевала, где тигроловы решили заночевать, ехали целиной без троп. Ориентировались по зарубкам на деревьях. Но довольно часто попадались унылые гари, где не было ни деревца, ни кустика, и Димка не знал, в какую сторону повернуть свою упряжку.

— Лево, бата, лево, — поспешно говорил Маяка, перехватывая у сына остол. — Скоро опять добрый лес будет.

И верно, через каких-нибудь двадцать — тридцать минут гарь кончалась и начинался по-зимнему живой, скорей синий, чем зеленый, кедровый лес.

На многих стволах виднелись «затиры». Это изюбры терлись тут рогами, перед тем как их сбросить. Следы красавцев-рогачей были и на слежавшемся снегу. Рекс, сразу прихватив их, побежал сперва несмело, верхним чутьем, потом шибче, низко опустив морду. К Рексу присоединились Трезор, Думка и Таска. Но изюбр успел, видимо, уйти далеко, и собаки вскоре вернулись возбужденные, злые.

— Ярые, — сказал Роман Киселев. — Тигра, думаю, не испужаются.

— Только бы не стравить их ему, — заметил Олянов. — Твои-то натасканы.

— А Рекс злее тигра. И силен, черт, — сказал Роман и крикнул Канчуге: — Маяка Догдович, ты Рекса на хищника брал?

— Почему нет, на медведя много раз брал.

Чем ближе подъезжали к горному перевалу, тем сумрачнее становилась тайга. В шестом часу солнце зашло за островерхие сопки, и охотники не сразу отыскали шалаш, — так его основательно замело снегом.

В шалаше было темно и сыро. Стены покрыты толстым слоем льда, а в углу зияла дыра. Но, как принято у таежников, люди, посетившие зимовье, заботились о тех, кто забредет сюда на ночлег или дневку после них. На берестяной полочке в консервных банках Олянов обнаружил немного крупной соли, листовой табак-самосад, коробок спичек.

— Не ваши ли соболевщики тут были? — спросил Николай Иванович Чауну.

— Наверно, — сказал удэгеец.

Пока Канчуга заправлял керосином коптилку, Роман Киселев установил на земляном полу печурку-буржуйку. Чауна притащил медвежью шкуру. Димка набрал два котелка снега и передал Киселеву.

— Хватит, дядя Роман?

— Смотря как будешь, паря, чаевничать.

В восьмом часу сели вокруг раскаленной печурки ужинать. Шалаш успел уже прогреться, и со стен потекла вода. Но никто на это не обращал внимания. Изрядно проголодавшись, таежники с аппетитом ели мясные консервы, копченые кетовые балычки, хлеб с маслом, запивая крепким чаем из больших жестяных кружек.

— Ты, Роман, на куты-мафу часто ходи? — неожиданно спросил Чауна.

— Случалось, ходил, — спокойно ответил Роман. — Да не повезло. Получил заказ отловить годовалого котенка. Для заграничного зверинца предназначался. Стал на лыжи, на ночь глядя, мчусь в леспромхоз к Игнату Телегину. Он мне свояком приходится. «Так, мол, и так, Игнаша, дело есть». Долго уговаривать его, конечно, не пришлось. Таежник ведь! Игнат побежал к Никифору Кошевому. И тот согласие свое дал. Словом, на третий день набрели на след. А на четвертый — встретили выводок. При первой же стычке тигрица трех наших собак стравила. Неудача. Тогда выстрелом стали отпугивать ее. Она с котятами — в сопки. Мы на лыжах следом. Полдня гнали. А снег, знаешь, глубокий. Завязнут котята в сугробе, еле выбираются из него. Один котенок, что постарше, все время с матерью рядом бежал. Другой — вовсе из сил выбивается, отстает. Однако перевал кое-как одолел. И тут, поверишь — нет, исчез с наших глаз тигренок. Только что был — и вот нет его. Будто провалился сквозь землю.

Чауна, отставив кружку с недопитым чаем, отодвинулся от печурки, вытер рукавом вспотевший лоб. Его худощавое, с выдающимися скулами лицо застыло в каком-то странном недоумении — так испугало Чауну таинственное исчезновение тигренка. «Наверно, бог лесов Онку спрятал куты-мафу от Романа, — подумал удэге. — Вот и мы за амбой идем, а бог лесов Онку за нами смотрит, каждый шаг считает... Как бы от него худо не было нам. Послушаю, что Роман дальше скажет...»

Но Киселев не торопился. Достав сухой лист табаку, довольно долго мял его на ладони, потом заправил в трубку и, достав из печурки уголек, закурил.

Тут уже не выдержал Димка.

— Куда же, дядя Роман, делся тигренок?

— А очень просто. Попал в лудево.

— А что это?

— Лудево — глубокая яма, вырытая для изюбра. В прежнее время охотились на изюбра как? Выкапывали яму, прикрывали сверху травой и ветками. Изюбр вечерком пойдет к реке воду пить — и на́ тебе, угодит в лудево, откуда ему, как говорится, подобру-поздорову не выбраться. Вот так же и тигренок — попал в старое лудево. Снегом-то ее запорошило — не видать. Короче, пустили мы собак. Они с ходу кинулись на тигренка, начали облаивать его, а он почему-то и не шевелится. Приказал Кошевому, чтобы изредка постреливал на случай, если тигрица окажется поблизости. А мы с Игнатом, держа наготове рогулины и марлевые вязки, спустились в яму. Но все было ни к чему: тигренок, оказывается, дух испустил. Слишком, видимо, от погони притомился, из сил выбился, а от неожиданного падения в глубокое лудево — разрыв сердца! — Роман передохнул, обвел глазами товарищей, словно проверяя, какое впечатление произведет рассказ, и, встретившись взглядом с Чауной, продолжал: — Когда приволокли мертвого тигренка в леспромхоз, Игнат побежал в контору, вызвал по телефону ветеринарного врача. Назавтра тот прибыл, да не один, а с участковым милиционером. Ведь сами знаете, — по закону наших уссурийских тигров бить строго-настрого запрещено, а тут такой случай...

Димка, утомившись за день, едва дослушал рассказ Киселева. Его так разморило около жаркой печурки, что он свернулся калачиком на медвежьей шкуре и быстро заснул.

Все, кроме Чауны, тоже улеглись. А Селендзюга все еще сидел в прежней позе, не мог успокоиться. Минут через двадцать, добавив в печурку дров с запасом, чтобы их хватило на всю ночь, тихонько поднялся, вышел из зимовья.

Глубокой звездной чашей опрокинулось небо над притихшей, выбеленной снегом тайгой.

Над высокой вершиной горного хребта, словно зацепившись за нее, висел серп молодого месяца. Свет от него падал неровный, тусклый. Из глубины леса доносился монотонный шум, прерываемый коротким треском сосен, которых, казалось, насквозь пробрал жгучий сорокаградусный мороз.

Чауна отошел от шалаша, прислушался, огляделся, потом присел на пенек, торчавший из-под снега. Неладное творилось на душе у Чауны. Может быть, вспомнились ему древние обычаи предков: при встрече с тигром уступать ему дорогу, потому что нет греха больше, чем осмелиться поднять руку на амбу, чей гордый дух живет в сердце удэге... И Чауна в душе пожалел, что рассказал Олянову о следах амбы, которые видел на берегу Татиби, когда возвращался с соболевки. Лучше бы молчал. «Видишь, как дело было у Романа, — рассуждал сам с собой Чауна, — хотел живого тигренка поймать и так сильно загнал его, что тот попал в лудево и от страха помер. Хорошо, что наших удэге при этом не было, а то бы, наверно, беда случилась».

В это время из шалаша показался Маяка Догдович.

— Проснулся, вижу — тебя, Чауна, нет; вышел посмотреть, почему не спишь.

— Думать приходится, — ответил Чауна, вставая и идя навстречу Маяке. — Может, не пойдем дальше?

Маяка замахал на него руками.

— Больше полдороги прошли. Завтра на Татиби придем. Как можно? Потом стрелять куты-мафу не будем. Помнишь, нам Мунов закон читал: убивать амбу нельзя. Судить будут. Думаешь, Олянов закон не знает? Его лучше других знает.

— Что Роман говорил, — слышал?

— Наверно слышал! Ладно тебе, иди поспи мало-мало, скоро ночь кончится.

Чауна неторопливо пошел в шалаш. Лег на теплое место Маяки и вскоре с храпом заснул.

А Маяки уже не ложился.

На рассвете, обнаружив, что неподалеку от зимовья снег испещрен копытами диких свиней, Канчуга кинулся будить товарищей. Это была добрая весть.

За свиньями обычно идет и тигр, причем не торопится. И, как давно заметили таежники, не шкодит, то есть не крадет лишнего. Нажравшись досыта, отвалит куда-нибудь в сторону, ляжет на солнцепеке, не беспокоясь о завтрашнем дне. Через трое—четверо суток, оголодав, быстро догоняет стадо и, подождав до ночи, заходит с надветренной стороны на кабанью тропу, притаивается в густых зарослях. Улучив момент, двумя-тремя прыжками настигает жертву и берет ее прямо с лежки. И так чуть ли не всю зиму.

Тигрица же, у которой выводок тигрят, действует более осторожно. Она редко берет их с собой на охоту, а оставляет где-нибудь в глухом ущелье. Добыв двух-трех свиней, прячет чушки в укромных местах и под утро ведет туда своих детенышей кормиться.

*
Пока варилась пшенная каша и таял в чайнике снег, звероловы обсуждали предстоящий путь через горный перевал, куда, по словам Маяки, ушло кабанье стадо.

Решили оставить упряжки с нартами здесь, около зимовья, которое будет служить основным лагерем. Дальше двигаться на лыжах, а запас продуктов разместить в четырех рюкзаках. Димку от поклажи освободили: хватит ему сворки собак. Теперь за ними нужен глаз да глаз, — чтобы они не разбегались искать «давленину» — задавленных тигром свиней.


4

Лишь на третий день, далеко за горным перевалом, Роман Киселев, ушедший вперед, неожиданно остановился и подал рукой знак: «Следы тигра!»

По самому краю пади, где снег не слишком слежался, тянулись довольно ясные, круглые следы полосатого хищника. Тигр, видимо, был сыт, спокоен и не очень торопился, потому что шел в одном направлении, да еще с убранными когтями. Когда же амба чует опасность или преследует жертву, он обычно петляет в зарослях, запутывает следы и выпускает когти; они довольно отчетливо отпечатываются на снегу.

Охотники склонились над следами. Несколько минут изучали их. Потом Чауна сказал:

— Думаю, тот куты-мафа, что мне на глаза тогда попался!

— А котята где же? — вслух подумал Олянов. — Неужели припрятал?

— Наверно так!

Судя по тому, что местами следы, как говорят охотники, зачерствели, то есть были схвачены тонким ледком и стали ломкими, а кое-где их припушило снегом, можно было предположить, что тигр ходил здесь дней пять—шесть назад.

— Димка, пускай вперед сворку! — велел Олянов.

Думка и Трезор, взяв след, сразу заволновались, побежали быстрее. Таска вела себя более сдержанно, а Рекс и вовсе не выказывал никакого беспокойства. Тогда его отделили от сворки и отдали на попечение Маяке Догдовичу.

— Жаль, не натаскан он у тебя на хищника, — заметил Киселев. — А ведь сильный, черт...

— Ничего, придет время, — свое дело сделает, — уверенно заявил Канчуга.

А Чауна молчал. Он замкнулся, держался настороженно, часто оглядывался по сторонам.

Так они шли около двух часов, ни на минуту не теряя тигровых следов.

Как только пришли в узкое ущелье между двумя безлесыми сопками, Трезор и Думка с такой силой рванулись вперед, что Димка не мог сдержать их. Хорошо, что подоспевший Роман перехватил поводок и с силой осадил собак. Тревога романовских тигрятниц тут же передалась Таске, а от Таски — и Рексу; рванувшись, он повис на ошейнике.

Олянов с Киселевым быстро спустились в ущелье.

— Есть! — негромко произнес Николай Иванович, а Киселев свистнул в два пальца, что означало: «Быть начеку!»

Снежное ложе ущелья было испещрено лапами тигров. Крупные следы матери шли впереди, а с боков разбросанной, вихляющей цепочкой тянулись отпечатки следов двух тигрят — одного годовалого, второго — совсем маленького.

В это время Рекс вырвался из рук Маяки, помчался в заросли. Минут через пять он показался оттуда, держа в зубах обглоданную кость.

— Нашел давленину! — крикнул Киселев.

На другой стороне ущелья, в орешнике, звероловы обнаружили скелет дикой свиньи со следами птичьего помета. Значит, здесь уже успели побывать вороны — непременные спутники полосатого хищника. Кстати говоря, вороны чаще всего и наводят звероловов на следы тигра, особенно на те укромные места, где он расправляется со своей жертвой.

Судя по костям и черепу, кабан, уничтоженный тигрицей, был огромный, возможно даже секач, которого не так-то легко одолеть.

Глубокие, неровные и частые следы тигрицы говорили о том, что она тащила с лежки кабана на спине, спрятала его тут в кустах, куда и привела тигрят кормиться.

Но странное дело: кабаньих следов поблизости не было. Может, на другой стороне горного хребта проходило стадо?

— Наверно так, — после длительного молчания сказал Чауна. — Амба прямо с Татиби через сопку кабана таскай.

— С Татиби? — удивился Олянов. — До нее не так уж близко, — не меньше тридцати километров.

— Верно, — подтвердил Чауна. — Так просто тайгой ходи, три солнца надо. А через сопку Сагеси перевалом — сразу Татиби видно. — И показал, что следы тигров от кабаньей туши ведут к склону высоченной, поросшей кедрачом сопки.

— До вечера одолеем Сагеси? — спросил Олянов.

— На вершинке не будем, — авторитетно заявил Маяка, — а до половинки дойдем...


5

К верховью Татиби вышли, как и говорил Чауна, к вечеру, когда над тайгой уже сгустились сумерки.

Чауна с Маякой не захотели оставаться в палатке. Они соорудили из елового лапника шалашик и, с трудом втиснувшись в него, долго сидели молча у костра. Несколько раз, чередуясь, они выходили на волю, прислушиваясь к монотонному шуму тайги.

Словом, эта ночь была у охотников самой короткой. Только Димка спал бестревожно на своей барсучьей шкурке, подложив под голову кусок кедровой коры.

Чуть свет Николай Иванович позвал удэгейцев в палатку, чтобы обсудить предстоящий поход вдоль берегов Татиби. Маяка легонько растолкал сына.

— Заспался, бата, вставай...

Нужно было все продумать, распределить обязанности между людьми, чтобы каждый знал, как ему действовать при встрече с такими сильными и опасными хищниками, как тигры. Ведь и у опытных таежников случаются промахи, если не учесть заранее все до мелочей.

Настигнув тигриный выводок, первым делом надо отпугнуть выстрелами тигрицу. Нужно вовремя и осадить собак, увести их подальше от нее, а то стравишь их, — потом без сворки и с котятами не управишься. Когда отобьешь котенка, прижмешь его рогульками, кому-то придется надевать намордник, кому-то спутывать вязками правую переднюю лапу, кому-то левую, а кому-то обе задние... Да и прекратить стрельбу нельзя, чтобы мать не кинулась спасать детеныша. А ведь людей в бригаде пятеро. Вот и нужно, чтобы каждый точно знал свое дело.

— Я буду правую переднюю лапу тигренку вязать! — крикнул Димка.

— Что ты, бата! — испуганно произнес Маяка, слегка хлопнув сына по затылку. — Тебя близко к амбе не пущу...

— Почему не пустишь? — обиженно спросил Димка, вобрав голову в воротник, будто ожидал, что отец снова хлопнет его.

— Ты, паря, будешь все время из ружья пулять, тигрицу отпугивать, — сказал Олянов. — Прикрывать бригаду от опасности. Тоже дело ответственное.

Димка, нахмурившись, промолчал. Меньше всего он ожидал, что в самый решающий момент ему придется стоять в стороне и пулять из ружья. «Ну, не доверяют вязать переднюю лапу, — разочарованно думал он, — заднюю не так уж опасно. Если бы можно было по одной задней, вполне бы справился. Но раз Николай Иванович говорит, что прикрывать бригаду от нападения тигрицы тоже дело важное, та́к буду пулять из ружья, что на всю тайгу гул разнесется».


Чауна, за которым Олянов «закрепил» левую переднюю лапу тигренка, испуганно перевел взгляд с бригадира на Маяку и, увидав, что тот охотно согласился вязать амбе обе задние лапы, передернул плечами. Олянов, заметив тревогу Чауны, спросил:

— Может, ты, Чауна Симович, вместо Романа Аверьяновича намордник надевать хочешь?

— Лучше пускай лапу, — тихо сказал он.

— Ну, а теперь, братки, завтракать — и в поход...

Ели копченые кетовые брюшки, перловую кашу с мясными консервами и, конечно, пили круто заваренный чай.

*
...В густых зарослях тальника, на крутом берегу Татиби лежали две свиные туши — большой кабан и поросенок. Вороны густо облепили их и при появлении людей не сразу поднялись в воздух. Когда к тушам ринулись собаки, вороны с громким карканьем взлетели, все еще низко кружась над «давлениной».

Олянов с Киселевым с трудом отогнали свору и привязали собак к дереву.

У кабана-секача была прокусана шея и когтями в нескольких местах разодрана спина. Видимо, тигр прыгнул ему на спину. На поросенке никаких рваных ран не было. Он просто был задушен.

От давленины следы тигрицы вели прямо через Татиби. Возможно, хищница отправилась за тигрятами, чтобы привести их сюда и накормить.

— Куты-мафа два солнца назад тут ходи, — уверенно заключил Маяка, осмотрев следы на льду реки.

— Два дня назад? — переспросил Олянов. — Значит, далече отсюда своих детишек запрятала.

— Почему далече? — удивился Маяка. — Куты-мафа прямо не ходи. Он туда-сюда петли делай...

— Правильно, Маяка Догдович, — поддержал его Роман Киселев. — Видимо, котята недалеко: однако тигрица, прежде чем придет к ним, из предосторожности изрядно попетляет.

— Надо, пожалуй, в кустах, неподалеку от свиных туш ставить палатку, — сказал Олянов. — Будем в засаде сидеть. Не сегодня — завтра тигрица явится сюда со своим выводком.

Место для засады выбрали за крутым холмом. Для костра, чтобы горел тихо и не трещал, нарубили веток ясеня и ильма, причем слишком разгораться огню не давали.

Но ни ночью, ни на следующее утро тигры не появились. Значит, где-то были у них припрятаны другие свиные туши. И верно, не успели охотники пройти километра два вдоль левого берега Татиби, как навстречу им с земли поднялось стайкой воронье. Охотники остановились, стали следить, куда же летят птицы.

— Его лети кедровую падь, — сказал уверенно Чауна.

В кедровой пади, в примятых кустах орешника, лежала обезображенная туша старого кабана-секача. Местами на ней еще не застыла кровь. Снег вокруг туши был так вытоптан, что следы тигриных лап совершенно перемешались.

Однако охотников до крайности удивило, что тигры, не успев разделаться с жертвой, неожиданно разошлись в разные стороны. Котята ушли вдоль берега Татиби, а мать — через кедровник в горы. Неужели тигрица, почуяв опасность, бросила своих детенышей? Нет, так не бывает! Скорей всего она угнала их в логово, а сама отправилась в разведку, запутывая при этом следы.

Олянов велел Киселеву и Чауне обследовать следы тигрицы, а сам с Маякой пошел по следам котят. Димка остался с собаками.

Когда они через полчаса снова собрались, Киселев доложил:

— У матери след слишком тревожный. Местами перепрыгивала через кусты. Потом останавливалась. Видимо, оглядывалась на котят. Да и когти у нее выпущены до отказа.

— Ясно, Роман Аверьянович, — задумчиво сказал Олянов и посмотрел на Чауну.

— Его верно говори, Оляныць, — подтвердил слова Киселева Чауна. — Цюет амба, что люди близко ходи...

— Ну, а котята как? — спросил Роман.

— Разно, — сказал Олянов, — у одного когти выпущены, у другого — нет. Один из них постарше — годовалый, а второму с полгодика, не более...

— Которому год будет, все понял, а который «бата», глупый еще. Много понимай нету, — поддержал Маяка.

— Тигрята шли то рядом, очень близко друг к другу, то меньшой, приустав, начинал отставать, — рассказывал дальше Николай Иванович. — Хватившись, бежал вдогонку за старшим. — И шутливым тоном прибавил: — Вот какая, как говорит Мунов, наша картина...

— Нормальная, Иваныч, картина, — в тон ему заметил Киселев. — Терять время не будем. Веди, бригадир!

Олянов посмотрел на небо, освещенное солнцем, потом — на часы.

— Пойдем за котятами. Будьте начеку, помните, что кому поручено!

Киселев перехватил у Димки сворку и пошел вперед. За ним, держа наготове ружья, двинулись остальные.

Посмотрев сбоку на Димку, Николай Иванович спросил:

— Держишься, паря?

— Держусь, дядя Коля!

— Помнишь, что поручил тебе?

— Помню: пулять из ружья!

— Ну и молодец! — И бросил Маяке: — Зря ты своего Димку в моряки определил. Он ведь охотник добрый...

— Пускай что хочет, — ответил Маяка.

Все выше поднималось над тайгой солнце. Легкие пушинки, пронизанные золотыми лучами, кружились в чистом морозном воздухе.

Вдруг в просветах между деревьями мелькнула полосатая спина огромной тигрицы. Первым увидел ее Чауна.

— Куты-мафа! — закричал он и упал на снег.

— Что ты, дядя Чауна?! — вздрогнув, прошептал Димка и испуганно попятился.

Подбежавший Маяка хотел было поднять Чауну, но голос Олянова: «Залп!» — остановил Канчугу.

Последовало три одиночных выстрела. Чуткое зимнее эхо не успело повторить их, как Роман закричал:

— Спускаю сворку!

— Стравишь! — остановил Олянов.

Но собаки, особенно Трезор и Думка, рвались вперед, и Роман еле удерживал их.

— Ну что там с Чауной? — глянув через плечо на Селендзюгу, спросил Олянов. — Или лыжу сломал? — И снова скомандовал: — Залп!

Лишь после того как Олянов, Маяка и Димка разом выстрелили, грянул одиночный, запоздавший выстрел Чауны.

Громко рыча, перепрыгивая через колодины, бежала тигрица. Рядом с ней трусили тигрята. Тот, что бежал слева, был ростом чуть пониже матери, гораздо худее и вдвое уже в кости. По правую сторону короткими неуверенными прыжками бежал небольшой, полугодовалый котенок.

— Залп! — опять скомандовал бригадир. — Отпугивай мать!

Снова грянули один за другим три дружных залпа. Эхо глухо, но более протяжно повторило их в ближних сопках.

Тигрица сразу стала уходить длинными прыжками, а тигрята, не поспевая за ней, побежали недружно, вразброд. Старший вскоре догнал ее, а маленький несколько отстал.

Собаки рвались с поводков, надрывались от лая.

— Рогулины рубить! — крикнул Олянов и, выхватив из-за пояса топорик, подбежал к ильму. Несколькими замахами он срубил две ветки, быстро, на бегу, очистил их и затесал на конце развилку. Одну рогульку оставил себе, другую бросил Роману Киселеву, который держал сворку.

Примеру бригадира последовали Маяка и Чауна, а Димка несся на лыжах и палил из ружья в воздух.

Частая стрельба, лай собак, громкие крики охотников отпугивали тигрицу. Только и видно было, как среди кустов мелькает ее огненно-рыжая полосатая спина. Старший тигренок не отставал от матери, а меньший, сделав прыжок, погружался в глубокий снег и с трудом выбирался из сугроба. Неожиданно тигрица прыгнула к нему, одним ловким движением вскинула котенка на спину и помчалась в заросли.

Несколько минут она несла его на спине, но, как только снова раздались залпы, сбросила его и прыгнула в сторону.

Оставшись без защиты, тигрята ненадолго смешались, забили хвостами, зарычали. Тотчас же им из кустов ответила громким рыком тигрица.

— Всё, спускаю собак! — крикнул Киселев.

Все четыре пса, почуяв волю, прихватывая свежий след, устремились к тигрятам. Охотники, держа наготове рогульки, едва поспевали за ними.

— Пуляй, паря! — закричал Олянов на Димку, который бежал сбоку, заряжая ружье. Но ружье, видно, заклинило и выстрела не получилось. Тогда бежавший позади Маяка отдал сыну свою бердану:

— Из моего, бата, стреляй!

Димка перехватил бердану, нажал на спуск.

Когда до тигрят осталось не более ста шагов, вперед вырвался Рекс. Огромный, сильный, похожий на волка, он несколькими прыжками настиг меньшого тигренка. Тот быстро изогнулся, рыкнул на собаку, стал отбиваться. Рекс отскочил, но, опомнившись, снова напал. И тут в какое-то мгновение, ломая мерзлые кусты, прямо на Рекса прыгнула большая тигрица.

Считанные секунды ей потребовались, чтобы разделаться с овчаркой и увести за собой тигренка. Зато второму, большему, уйти не удалось. Только он кинулся в сторону, — его окружили Трезор, Думка и Таска и принялись с ожесточением облаивать. Тигр заметался, стал отбиваться лапами, пытаясь сграбастать наседавших псов. Но они ловко отскакивали, чтобы тут же снова насесть.

Грянули выстрелы.

Тигр вздрогнул, сжался, сощурил глаза. Трезор, изловчившись, с наскока впился ему зубами в загривок, но, получив сильнейший удар, с визгом откатился назад. Зверь вскочил, рявкнул и приготовился померяться силой с Думкой и Таской, но к нему уже приближались охотники. Когда осталось до него шагов двадцать, Олянов выдернул из-за пояса рваный рукав от старого ватника, надел на рогульку и выставил ее вперед. В это время очухался от удара Трезор. Он снова кинулся к зверю, а с боков стали наседать Таска с Думкой. Хищник начал отбиваться лапами, однако все теснее и теснее сжималось вокруг него кольцо. Страх перед людьми вышиб из него, казалось, прежнюю ярость. Зверь весь изогнулся, стал крутиться на одном месте, выбрасывая передние лапы с выпущенными до отказа кривыми острыми когтями, широко разевая пасть.

Олянов только и ждал этого, — с размаху сунул зверю в раскрытую пасть рукав, пропахший мазутом. Тигр от неожиданности припал к земле. Опомнившись, он прижал когтями конец рукава и с отчаянием начал рвать на куски. Острые клыки, вонзившись в старую, слежавшуюся вату, словно запутались в ней, и, пока зверь освобождал их, уходило время. На это и рассчитывал Олянов.

— Рогульки, ребята! — крикнул он и навалился на тигра сзади, изо всех сил стиснув ему обеими руками горло. В тот же миг рогульки вдавили хищника в глубокий снег.

Минуты две-три тигр еще пробовал сопротивляться. Отчаянно бил хвостом, пытался выпростать лапы, но, почувствовав свою полнейшую беспомощность, сник и глухо, жалобно зарычал.

Пока Роман Киселев набрасывал намордник и стягивал его ремешком, Маяка Догдович опутывал тигру правую переднюю лапу вязкой из льняных полотенец. А у Чауны с левой лапой зверя что-то не клеилось. Несколько раз он хватал ее дрожащими руками и не мог удержать.

— Ловчее бери, Чауна Симович. Оттягай в сторону, — советовал Олянов.

Чауна сильно ухватился за тигриную лапу, но слишком низко, у самых выпущенных когтей, и, пока поднимал с земли вязку, тигр дернул лапой, запустив свои когти в правую руку Чауне. Удэгеец, вскрикнув от боли, откатился.

— Ну что же ты, Чауна Симович! — с упреком произнес Олянов.

Димка Канчуга, стоя в стороне и беспрерывно заряжая ружье, не спускал, однако, глаз со старших. Как только Чауна Симович, обливаясь кровью, откатился назад, Димка, успев выстрелить, подскочил к тигру.

— Не надо, бата! — крикнул сыну Маяка.

Но тот, словно не слыша отца, схватил обеими руками лапу тигра как можно выше когтей, рванул ее на себя и, подобрав вязку, три раза, как это делал отец, опутал ее. Только после этого Роман Киселев, изловчившись, быстро схватил веревкой обе задние лапы. Потом вместе с Маякой связали их с передними.

Дело было сделано.

— Ну что ж, лиха беда начало! — сказал Николай Иванович, переведя дух. — Один есть. А за малышом завтра двинемся. Следы свежие. Собаки натасканы, быстро их прихватят.

— Наверно, тигрица далеко малыша уведет? — спросил Димка.

— Возможно и так, — сказал Олянов. — Где за собой поведет его, а где, чтобы следы скрыть, на себе потащит. Она и старшего, что поймали, не оставит. Пока будем нести его по тайге, только гляди да оглядывайся.

— А я стрелять буду, дядя Николай, — выпалил Димка.

— Придется, — улыбнулся Олянов. — На тебя вся надежда.

— Вот только Рекса моего жаль, — грустно вздохнул Димка.

— Что поделаешь, могла и моих стравить, — сказал Роман Киселев.

— Все равно, жаль моего Рекса, — печально повторил Димка, и на его смерзшихся ресницах показались слезы.

— Ладно, бата, — обняв сына за плечи, пробовал его успокоить Маяка Догдович. — Ты в городе живешь, собаки не нужно тебе.

Держа забинтованную руку на весу, подошел Чауна. Он был бледен, молчалив, часто посасывал трубку.

— Как, больно? — спросил Олянов.

— Мало-мало есть...

— А все потому, Чауна Симович, получилось у тебя, что замешкался. — И, посмотрев ему в лицо, спросил: — Испугался, наверно, амбы, да?

— Его сам знаешь, первый раз на куты-мафу ходи, — стал он оправдываться. — Маяка тоже скажет тебе, прежнее время нась брат удэ на куты-мафу сроду не ходи...

Быстро стало смеркаться. Ранние зимние сумерки окутали лес. Киселев с Маякой нарубили впрок соснового лапника для шалаша и для подстилки тигренку, чтобы он не простудился, лежа на снегу. На этот раз костер разожгли большой из сухого, промерзшего хвороста. Пусть горит высоко, с треском, отпугивая тигрицу.

*
— Вот и вся быль про наших охотников-тигроловов, — заключил Олянов свой рассказ.

— А как же, Николай Иванович, со вторым тигренком?

— С малышом-то проще было. Как мы и предполагали, тигрица кружила с ним в том же районе. Мы — за ней, а она — за нами. Все же на вторые сутки в полдень наши собачки прихватили след. В конце концов мы так загнали котенка, что он совершенно из сил выбился. Попал в бурелом и завяз там, как говорится, с ноготками. Там и взяли его.

— Без Чауны управились?

— А Димка его и на сей раз вполне заменил. — И прибавил ласково: — До дерзости смелый паренек. Настоящий удэге. Вот в ком живет, можно сказать, дух амбы!

— Ну, а Чауна?

— Чауна как Чауна! — сказал Олянов с доброй улыбкой. — На днях в гости ко мне заходил. Жаловался, слабо у них эту зиму с соболем, а деньги нужны. «Ты бы, Оляныць, в город позвонил, может, куты-мафу им надо. Нынче опять на Татиби видел. Его с одним котенком за кабанами ходи. Котенку, думаю, только одна зима будет, совсем, знаешь, бата». — «Опять на Татиби?» — «На Татиби, Оляныць, на Татиби!»


Колька, сын Надыги


1

Перед женским праздником 8 Марта, обнаружив, что в амбаре не осталось мяса, Огирча попросила мужа добыть сохатого или медведя. Гостей соберется много, а кормить их будет. нечем.

За сохатым ходить долго. Пока нападешь на след, пройдет несколько дней, да пока будешь гнаться по следу — тоже порядочно времени надо, глядишь — и праздник кончится. А добыть в эту пору медведя — несложное дело. Возвращаясь недавно с соболевки, Надыга Догдович приметил у Гремучей протоки на старом тополе берлогу; следы от медвежьих когтей на стволе вели в дупло. В другое время удэгеец не прошел бы мимо такого дерева. Но Надыге Догдовичу нельзя было задерживаться. Он вез с охоты дорогие шкурки соболей, которые надо было срочно отправить на пушную базу.

— Ладно, Огирча, за сохатым не пойду, а медведя добуду тебе, — сказал Надыга жене, вспомнив берлогу у Гремучей протоки.

Он уже поднял упряжку и, ухватившись за поворотный шест, стал выводить нарту на тропу, когда из интерната прибежал Колька, младший сын.


— Опять в тайгу едешь, отец? — спросил мальчик, вскочив на нарту и вспугнув собак.

— Мясо кончилось, бата, — объяснил Надыга.

— Жаль, каникулы прошли, а то бы я с тобой поехал берлогу обкладывать.

— Озорной ты у нас, бата, — засмеялся Надыга, с нежностью посмотрев на сына.

Надыга Догдович несколько раз брал с собой Кольку на охоту. Однажды, преследуя лося, даже доверил сыну ружье, и тот двумя пулями уложил зверя. А колонка, белку, бурундука мальчик стрелял без промаха.

В августе Кольке исполнилось тринадцать лет, и дедушка Догдо подарил внуку два ножа с выструганными из дубовых веток рукоятками. Раскаленной иглой дед выжег на рукоятках скачущих оленей. Отныне Колька был признан настоящим охотником и мог распоряжаться ружьем отца или деда.

— Может быть, отпрошусь у Надежды Петровны? — спросил мальчик.

— И не думай, бата, пропускать уроки. Скоро вернусь. — Надыга взмахнул над упряжкой длинным остолом.

Собаки натянули постромки и побежали в сторону горного перевала.

*
Надыга Догдович приехал на Гремучую протоку в полдень. Над тайгой стояло яркое солнце. Хотя тепла от солнца было немного, но снег вокруг ослепительно сверкал. Слабый ветер раскачивал высокие вершины кедров, и слышно было, как в темной хвое возятся белки. Словно чуя, что не за ними пришел в тайгу человек, белки без всякой опаски бежали вверх и вниз по стволу.

Оставив на берегу протоки упряжку, Надыга пошел к заветному тополю. Осмотрев дерево, он постоял в задумчивости, словно решал, как лучше приступить к делу. Опасаться, что медведь проснется, не надо было. В эту пору зверь спит крепко. Только шатун, который с осени не приготовил себе берлогу, всю зиму бродит по тайге — сердитый, злой, готовый растерзать каждого, кто ему встретится.

— Как его доставать будем? — вслух подумал Надыга Догдович, продолжая изучать тополь, на котором кора была сплошь исцарапана медвежьими когтями. — Однако, пущу дым, — решил охотник.

Отыскав гнилушку, зажег ее, забросил в дупло, а сам отбежал, спрятался за сосной.

Прошло несколько минут. Тихо.

«Наверно, голову под лапу засунул и не чует, — решил Надыга. — Надо гнилушку побольше кинуть ему».

Но и вторая гнилушка не потревожила медведя. Дым из дупла валил наружу.

И Надыга Догдович, как уже делал не раз, решил пустить дым снизу. Осторожно подошел к тополю, рассек топором ствол, загнал в расщелину клин и просунул в отверстие дымокур.

Не успел охотник отбежать к сосне, послышалось глухое, как из пустой бочки, рычание. И почти сразу же из дупла показалась острая, с заспанными глазами медвежья морда. Зверь зевнул, широко разинув пасть с желтоватыми клыками, тряхнул головой и стал прислушиваться. Потом выбросил передние лапы, уперся ими в ствол, поднялся выше. Вот уже показалась мохнатая грудь с белым пятном. Надыга вскинул ружье, прицелился в белое пятно и выстрелил.

— Ну, здравствуй, спасибо! — проговорил он, подбегая к дереву, и, как это делали в старину удэге, отхватил ножом левое ухо у медведя. — Поедем, однако, к Огирче праздник делать.

Только Надыга взвалил медвежью тушу на нарту и стал выводить упряжку на просеку, как из дупла вылез медвежонок. Обхватив лапами ствол, он беспомощно повис на нем и жалобно заскулил.


— О-о-о, там и маленький бата был, — ласково сказал Надыга. — Что так поздно проснулся?

Собаки рванулись к тополю, громко залаяли. Надыга прикрикнул, отогнал их.

— Что будем делать с тобой? — спросил Надыга. — Может, обратно спать пойдешь? — Он хотел было загнать его в дупло, но медвежонок еще теснее прижался к стволу. — Не хочешь?

Он снял его с дерева, и медвежонок уткнулся мордой в плечо Надыги. Охотнику жаль стало беспомощного мишку. Оставить в лесу на морозе, — погибнет. В старую берлогу обратно не полезет, а новой не найдет: мал он...

— Ладно, бата, — Надыга погладил медвежонка, — в Сиин поедем, с Колькой будешь играть.

В сумерки Надыга Догдович приехал в селение. Вышедший встречать его дед Догдо снял медвежонка с нарты, покачал на руках и опустил на землю. Мишка, раскидывая ноги, побрел к сугробу, зарылся в него и тут же захрапел.

— В берлоге, однако, не выспался, — шутливо сказал дед. — Пускай его тут поспит.

Так появился в Сиине медвежонок.


2

Колька посадил его на цепь и после уроков прогуливался с ним попоселку. Иногда брал с собой на рыбалку и тут же на льду кормил свежей рыбой. Не успеет Колька вытащить из лунки сига или щуку, медвежонок рвет добычу из рук. Однажды схватил зубами тайменя, перекусил леску и вместе с крючком проглотил рыбину. Колька испугался, подумал, что медвежонок подавится. В счастью, все обошлось. Но к лунке больше его не подпускал, привязывал к дереву.

Многие ребята ухаживали за медвежонком, но он признавал одного Кольку. Завидев его издали, начинал рваться с цепи и, когда Колька подходил, клал ему лапы на грудь и просил пощекотать за ушами.

— Ученый у тебя медведь, бата, — говорили Кольке удэгейцы. — Однако, не зевай, чтобы злым не вырос.

— Не будет злым, — возражал Колька, — сырого мяса не ест, только вареное, а на закуску сахар получает...

Словно по тайному сговору, ребята экономили сахар, откладывали из своей порции по кусочку и отдавали Кольке Галунке, а тот в определенное время — на большой перемене — кормил своего воспитанника.

Вскоре Мишка стал так хорошо разбираться в звонках, что безошибочно угадывал большую перемену — время появления Кольки с угощением. Тогда он вставал на задние лапы, рвался с цепи, скрежетал зубами, скулил и вот-вот, казалось, выскочит из ошейника.

Надежда Петровна объяснила, что у медвежонка, вероятно, выработался условный рефлекс.

— Вот вы, ребята, сколько лет учитесь в школе и не обращаете внимания, как звонит тетя Гяндя. А ведь звонит она всегда по-разному. Перед малыми переменами дает короткие звонки, а перед большой — звонит дольше. Медвежонок это усвоил. И уже привык, что после длинного звонка Коля приносит сахар. Это и есть условный рефлекс.

Ребята решили проверить, что будет с медвежонком, если Колька пропустит одну большую перемену.

И вот что произошло.

Как обычно, в назначенное время тетя Гяндя зазвонила к большой перемене. Дремавший в шалаше медвежонок выскочил, поднялся на задние лапы, заскулил. Колька не приходил. Мишка занервничал. Стал грызть зубами цепь, рваться из ошейника. Потом начал хлестать себя лапами по морде. Когда и это не помогло, разворотил свой шалаш, раскидал кедровую кору. А Колька все не приходил.

Когда терпению Мишки пришел конец, он повалился на спину, стал кататься по траве и так замотал вокруг шеи цепочку, что чуть не задохся.

— Ну что мы, ребята, наделали, — с обидой закричал Колька, наблюдавший из окна за медвежонком. — Так разозлили Мишку, что у него пропадет рефлекс.

Он кинулся в класс, чтобы схватить из парты сахар и побежать к медвежонку, но не успел — перемена кончилась. Начался урок.

Никто не видел, как Мишка вылез из ошейника. Почуяв волю, он, однако, не удрал в тайгу. Пробрался в помещение, отыскал Колькин класс, открыл лапами дверь, вошел и уселся около Колькиной парты.

— Этого еще не хватало! — возмутилась Надежда Петровна и велела вывести Мишку. Но, заметив, что он тихо положил морду на вытянутые лапы, уступила: — Ладно, пускай остается...

Когда Надежда Петровна вызвала Кольку к доске, следом за ним пошел и Мишка. Лег под доской в прежней позе, поглядывая прищуренными глазами то на Кольку, то на учительницу. Когда Галунка, решив задачу, вернулся на свое место, за ним двинулся и медвежонок.

Ребята были в восторге. А медвежонок за хорошее поведение получил двойную порцию сахара.

Вскоре произошло новое событие.

Был уже одиннадцатый час вечера. Все в интернате спали. Спал и медвежонок, забившись в тесный угол своего шалаша. Лишь старый рыжий пес бегал вокруг дома и лаял на большую луну. Неожиданно к нему присоединились и другие собаки — а было их в Сиине множество. И такой страшный лай поднялся в поселке, словно поблизости бродил тигр.

Не проснись в это время медвежонок, ничего бы, пожалуй, не произошло. Но Мишка, как на грех, проснулся, выскочил из шалаша, загремел цепью. И собаки излили на него всю свою злость. Целой сворой набросились на беспомощного сонного медвежонка. Дергали его за хвост, хватали за уши, а рыжий пес впился зубами в бок и вырвал клок шерсти.

Медвежонок сжался в комок, потом, осмелев, стал отбиваться лапами, а когда собаки еще пуще насели, изо всех сил потянул цепь, оборвал ее вместе со скобой и побежал в сопки.

В это время проснулся Петя Сяляндзюга. Соскочил с кровати, кинулся к окну — и ахнул: свора собак, штук двадцать, наверно, возилась около шалаша.


— Колька, вставай, беда случилась!

Колька отбросил одеяло, вскочил.

— Быстро спасать Мишку! — закричал он, разбудив всех в комнате.

Выбежали на улицу, палками отогнали собак. Но медвежонка в шалаше не было. С минуту стояли молча, поглядывая друг на друга. Потом Петька сказал:

— Надо по следу идти. Гляди, след совсем свежий, в сопки ведет.

Колька ответил не сразу.

— Да что же ты, Коля, стоишь? — возмутился Петя. — Тут каждая минута дорога, а ты почему-то стоишь.

— Пойдем по следу, — наконец сказал Коля. — Пойдем втроем: я, ты и Генка. Бегите за лыжами.

Пока Петя и Генка бегали за лыжами. Колька вернулся в комнату, достал из тумбочки несколько кусков сахара. Потом тихонечко пробрался в дежурку, где спала на топчане тетя Гяндя, и взял с подоконника школьный звонок.

Ярко светила луна. Было тихо, безветренно. Следы медвежонка отчетливо виднелись на чистом снегу. Когда через час они привели к горному перевалу, ребята остановились передохнуть. Потом пошли дальше. Следы привели в узкий распадок между сопками.

— Далеко ушел, — вслух подумал Генка и уже громче добавил: — Все-таки надо было нам собаку захватить.

— Что ты, с ума спятил? — прикрикнул на него Петя. — Мишка от собак удрал, а ты хочешь опять собаку за ним пустить...

Из распадка вышли в густой кедровник. Здесь следы медвежонка петляли между деревьями и в конце концов привели к старой дуплистой липе. Кора на стволе была сплошь исцарапана медвежьими когтями. Ясно, где-то в дупле спрятался Мишка.

У ребят отлегло от сердца.

— Давай, Колька, попробуем выгнать его оттуда, — предложил Петька и, схватив жердину, принялся колотить ею по стволу.

Но медвежонок не отзывался.

— Эти бездельники псы так напугали его, что он даже своих мальчишек боится, — в сердцах сказал Генка. — Что же будем делать?

— А вот что! — сказал Колька и достал из кармана звонок.

Петька и Генка от удивления ахнули.

— Молодец, Коля! — вырвалось у Пети. — Давай залезай на дерево.

Вместе с Генкой они подсадили Кольку. Когда он забрался на толстую ветку и, упираясь в нее ногами, зазвонил над самым дуплом в звонок, оттуда показалась голова медвежонка.

— Мишенька, Мишуха, — ласковым голосом произнес Колька и дал ему кусок сахару. — Пойдем со мной в Сиин, — и спрыгнул на снег.

Медвежонок вылез из дупла, осмотрелся и тоже спрыгнул с дерева. Потом сел на задние лапы и передние положил на плечи Кольке. Тот дал ему еще кусок сахару. Мишка слизнул языком сахар с Колькиной ладони, захрустел.

Только теперь Генка заметил, что на медвежонке нет ошейника, и спросил:

— Как же мы его домой поведем?

— Очень просто, — сказал Колька и показал звонок.

Став на лыжи, он зашагал, сильно тряхнув звонком.

Медвежонок сразу встрепенулся и пошел за Колькой, неуклюже переваливаясь и слегка припадая на левую переднюю лапу, которую, видимо, поранили собаки.

Когда Колька рассказал деду о случившемся, старый Догдо не сразу ответил. Пожевал губами черенок черной, сильно прокуренной трубки, задумался. Потом вынул ее изо рта, выколотил об угол скамейки и сказал медленно:

— В другой раз убежит, звонком не заманишь его.

— Мы решили покрепче шалаш сделать, — сказал Колька, — чтобы двери на засов запирались.

На широкоскулом морщинистом лице Догдо появилась улыбка.

— Все равно твой шалаш чужой будет ему.

— Почему чужой? — не понял Колька.

— Человека в свой родной дом тянет. А зверя, однако, тоже в свой — в лес, бата, — ласково сказал Догдо и, заметив, что Колька загрустил, добавил: — Ладно, пока он ребенок — не страшно.

— А где будешь летом его держать? — спросил Надыга Догдович.

— Как это где? Мы в пионерский лагерь поедем. И медвежонка с собой возьмем.

— Там тайга совсем близко, — заметил дедушка. — Ладно, бата, приведи медвежонка, я ему кусочек левого уха отрежу.

— Зачем? — не понял Колька.

— Отметину сделаем ему. Если в тайгу убежит, по отметине искать его будешь. Летом много медвежат в лесу бродит. А у твоего отметина будет...


3

...Утро, когда собирались выехать в летний лагерь, выдалось тихое. Солнце стояло высоко в чистом небе. Лишь на горизонте, где возвышался горный хребет, клубились небольшие легкие облака. На кустах и травах обильно лежала роса, и веяло от них приятным холодком...

В десятом часу от берега отчалили семь батов. В переднем — «флагманском» — бате сидели Надежда Петровна с девочками-первоклассницами. Правил батом школьный завхоз Чауна, пожилой худощавый удэгеец.

Позади, замыкая колонну, плыли Колька, Петька и Генка. На дне лодки, устланном травой, дремал медвежонок. То ли его с непривычки укачивало, то ли разморило зноем, но не успели пройти и километра, как Мишка свернулся клубком, спрятал под левую лапу голову и захрапел.

К вечеру прибыли на место. Быстро выгрузили имущество и стали размещаться в шалашах. А когда солнце ушло и лес окутали сумерки, на холмистом берегу реки вспыхнул костер.

Лагерь состоял из десятка кедровых шалашей с низкими односкатными крышами. За шалашами — широкая площадка для пионерских линеек, выложенная по краям дерном и усыпанная желтым песком. В центре площадки — высокий, гладко обструганный шест для подъема флага. А на обоих берегах реки — тайга, зеленая, густая, с вековыми деревьями, поднявшими свои вершины к светлому небу. Богата она в эту пору. Все здесь под руками: и птица, и рыба, и дикий чеснок — черемша, и ягод разных — тьма...

Побежали веселые дни пионерского лета. Общую радость, казалось, разделял и медвежонок. По совету Чауны, Колька на короткое время давал своему питомцу волю.

Побродит Мишка с полчасика вдоль берега и сам вернется на свое насиженное место. А однажды, когда выдался особенно жаркий день, даже полез в реку купаться. Поплавал, понырял — и, довольный, вылез из воды.

Словом, медвежонок постепенно привыкал к новой обстановке и вел себя, как говорила Надежда Петровна, вполне прилично. Теперь ему уже не давали сахар, чтобы не рос сластеной, но к звонкам он по-прежнему был очень чуток. Звякнут ли на кухне стаканы или металлическая посуда, — встрепенется, навострит уши.

Подошло время рунного хода лосося. Кто только не ловит рыбу в эту страдную пору! Правда, в верховьях таежных рек она уже не такая жирная, как в низовьях.

Удивительная рыба этот тихоокеанский лосось. Он устроен природой по-особому: вылупившись из икринки в какой-нибудь затерянной в тайге безымянной протоке, крохотный, величиной в спичку малек потом скатывается по течению и плывет из реки в реку, пока не попадет в могучий Амур, а оттуда — прямым путем в бурное Охотское море. Проходят три, редко четыре года, и уже взрослой, почти в метр длиной и в несколько килограммов весом, кетиной начинает свой долгий поход на родину, то есть в ту самую далекую протоку, где когда-то появился на свет. Причем — и это самое удивительное, — отложив в родной речке икру и оставив потомство, рыба тут же на перекатах гибнет...

В иное лето в реки заходит столько кеты, что поставишь в воду весло, и оно не падает.

На берегу появляются высокие амбары на тонких сваях, так называемые вешала, где вялятся на ветру рыбьи тушки, превращаясь в юколу. Тут же удэгейцы коптят кетовые спинки и брюшки, промывают в грохотах икру и солят ее в пузатых бочонках.

Не дремлют в это время и медведи. Они тоже рыбачат. И не хуже людей. Наловит косолапый целую гору рыбы, зароет в укромном месте. А поздней осенью, перед тем как завалиться на зимнюю спячку в своей берлоге, разрывает яму и жрет до отвала рыбу «с душком», нагоняя побольше жира, чтобы его хватило до весны.

*
Когда ребята стали собираться на рыбалку, завхоз Чауна сказал:

— Зачем медвежонку рыбу сюда таскать будете? Пусть его сам порыбачит — уже не маленький.

— А если с рыбалки сбежит? — спросил Генка. — Так мы его в лагере кормим, а когда он рыбы наестся, зачем ему лагерь? Подумает, что в тайге лучше.

Но Колька не разделял Генкиных опасений.

Рыбалку решили выбрать неподалеку, на небольшой порожистой протоке. Не успели ребята столкнуть на воду оморочку, медвежонок побежал по камням, уселся на широкий валун и сразу принялся за дело. Заметит розовые пузырьки на воде, запустит лапу, схватит кетину и тут же бросает ее через плечо. Но не каждая рыба, которую он бросал, долетала до берега. Чаще всего они падали обратно в воду.

— Вот глупый, — засмеялся Колька, — хоть бы один раз назад посмотрел.

— Ладно, пусть его ловит, — сказал Петя. — Не хватит рыбы ему — добавим...


Генка толкал оморочку шестом, а Колька и Петька легли один на носу, другой на корме и принялись накалывать рыб острогами. Они не особенно торопились и часто поглядывали на медвежонка. Им было и смешно и жалко смотреть, как он напрасно старается. Целый час рыбачил он, а на берегу лежала одна рыба. Наконец Мишка покинул валун, чтобы подкрепить свои силы, и только теперь понял, что напрасно трудился. Забегал взад-вперед, зарычал. Потом подбежал к одной-единственной рыбе, валявшейся в траве, стал кромсать ее лапой, пока не превратил в лепешку. Успокоившись, вернулся на валун и снова принялся рыбачить. Но уже не кидал, как прежде, через плечо свою добычу, а тут же на валуне кормился в свое удовольствие. Потом поплелся на берег, лег и уснул.

— Вот видишь, Генка, — с упреком сказал Колька, — никуда он с рыбалки не бежит. Спит, нас дожидается...

Все десять дней, пока шла на нерест кета, медвежонок ходил с ребятами на протоку. Придет, сядет на свой валун, наловит рыбы, наестся досыта и завалится спать. А от сахара он совсем отвык. Но вскоре все дело испортил «медовый дух». Чауне удалось раздобыть на колхозной пасеке бочонок липового меду. Через несколько дней, когда весь мед был съеден, Чауна принес медвежонку пустой бочонок и сказал шутливо:

— На, бата, вылизывай, кое-чего достанется тебе...

Мишка набросился на сладкое, залез с головой в бочонок, долго лизал остатки меда на дне. Когда Чауна пришел за бочонком, Мишка ни за что не хотел отдавать его и даже больно ударил завхоза лапой по руке.

С этого дня «медовый дух» не давал медведю покоя. Он несколько дней после этого нервничал, плохо ел, то и дело бродил около кухни. Когда же набрел на пустой бочонок из-под меда, залез в него и так орудовал, что вместе с бочонком скатился с обрывистого берега в реку. Сам выплыл, а бочонок унесло течением. Чауна ругался.

Назавтра, только начало светать, ветер принес с пасеки сладкий запах меда. Медвежонку стало невмоготу. Он сорвался с привязи, переплыл реку и побежал к пасеке. Добежав до первого улья, с ходу толкнул его, повалил и принялся с жадностью уничтожать запасы меда. Потревоженные пчелы тучей высыпали из улья, загудели и ринулись на медвежонка. От неожиданности медведь отпрянул, замотал головой, вымазанной медом, но ее тотчас же густо облепили пчелы. Они залезали ему в глаза, в уши, в ноздри, в рот и с таким ожесточением жалили, что медвежонок упал на спину и стал отбиваться всеми четырьмя лапами. А когда это не помогло, стал кататься по сырой от росы траве. Медведь не заметил, как подкатился к избушке, где жил пасечник Сусан Геонка.

Разбуженный страшным гудением пчел и ревом хищника, Геонка выскочил из избушки, схватил первую попавшуюся жердь и огрел медвежонка по спине. Потом кинулся за ружьем, но медвежонок со всех ног пустился бежать. Вдогонку за ним полетели пчелы. Они гнали его дальше и дальше в тайгу, и когда пасечник появился с ружьем, медведя и след простыл.

Случилось это в шестом часу утра. В восемь, когда горнист в лагере заиграл «подъем» и ребята прибежали к сосне навестить медвежонка, на траве осталась только цепь с кожаным ошейником.

— Надежда Петровна, — закричал Колька, подбегая к учительнице, — наш Мишка удрал!

Не успела она ответить, в лагерь явился Сусан Геонка.

— Ты почему, бата, медведя своего на волю отпустил? — налетел он на Кольку. — Он у меня улей сломал. Весь мед сожрал. Хорошо, что вовремя проснулся, а то бы всю пасеку погубил.

После завтрака Колька, Петька, Генка и дядя Чауна отправились в тайгу искать медвежонка. Переплыли на бате реку, дошли до избушки пасечника и оттуда по следам медвежонка отправились в тайгу. Шли они целиной, карабкались через крутые завалы из бурелома, вброд переходили протоки... А в конце дня, когда добрались до горного перевала, следы неожиданно потерялись.

— Может быть, опять на дереве спрятался? — вслух подумал Генка. — Жаль, звонка не захватили с собой.

Колька угрюмо молчал. Он вспомнил слова дедушки Догдо: «Человека в свой дом тянет, а зверя, однако, тоже в свой — в лес, бата», — и с трудом перевел дыхание.

Идти дальше Чауна не советовал.

— Нынче в тайге много медведей бродит. А ружья мы не захватили с собой, так что надо назад возвращаться. Захочет наш медвежонок обратно в лагерь прийти — придет. Не захочет — не придет, конечно...

— Нет, теперь уже не придет, — печальным голосом сказал Колька и заплакал.


4

Надыга Догдович давно обещал сыну, что возьмет его на соболиную охоту. В эту зиму пора соболевки как раз совпала со школьными каникулами, и когда Колька принес табель с одними пятерками, Надыга сказал шутливо:

— Ну, бата, в школе ты отличник, погляжу, какой на охоте будешь. Может быть, только на тройку вытянешь.

Зимой утро наступает медленно. Когда Колька вывел со двора упряжку с нартой, по радио передали: семь часов. А на улице еще было сумеречно. Морозный туман плотно окутал долину реки, и, прежде такая широкая и просторная, она казалась узкой и тесной. В десяти шагах ничего не было видно.

Упряжка бежала по снежной тропе, которая вела в глубь леса. Подгонять собак не надо было. И Надыга Догдович, положив на колени остол, закурил трубку. Колька сидел позади отца на теплой медвежьей шкуре и молчал.

Туман постепенно редел. Далеко стала видна тропа. Когда через час — полтора подъехали к высокой сопке Сагеси, стало совсем светло. Довольно долго объезжали сопку, потом проехали широкую падь и на холмистом берегу протоки, скованной торосистым льдом, остановились. Здесь был небольшой шалаш. По самую крышу его замело снегом, и Надыга Догдович протоптал к нему тропинку. Потом отодрал легкую дверцу. В шалаше лежали сухие дрова, несколько кусков бересты.

Развели костер, подкрепились и вышли на разведку. До наступления темноты надо было определить, где ходил соболь, и в нужных местах расставить обметные сетки.

Прошли всего с полкилометра и около бурелома увидали две пары соболиных следов. Значит, где-то под трухлявыми лесинами, засыпанными снегом, была лежка. До нее, конечно, добраться трудно. Соболя оттуда так просто не выгонишь.

— Давай, бата, обметы ставить.

Колька взялся за конец обмета, и вместе с отцом они натянули его у самого выхода из соболиной лежки. Потом повесили два колокольчика.

Колька так устал от ходьбы, что, едва добравшись до шалаша, лег у очага и заснул. А Надыга Догдович решил сходить в ближний кедровник, разведать, много ли там нынче белок.

Встал Надыга на меховые лыжи, закинул за плечи ружье и зашагал быстро, прокладывая широкую лыжню. Только спустился в распадок между сопками, увидел на снегу следы медведя. Отпечатки медвежьих лап были довольно большими, размашистыми, но не очень глубокими. Надыга сразу подумал, что где-то поблизости бродит шатун. Он голодный, тощий и не слишком продавливает снежный наст. Сытый, жирный медведь ходит совсем иначе: тяжестью своей глубоко продавливает снег. Но разве он шляется в эту пору по тайге? Спит в своей берлоге. А тут — точно шатун, и скорей всего не очень старый.

«Ладно, пускай его бродит», — решил Надыга и спокойно пошел дальше.

Только миновал распадок и повернул в кедровник — увидел под старым деревом медведя. Зверь, обхватив передними лапами ствол, с ожесточением грыз кору.

Надыга Догдович решил обойти зверя стороной. Но в ту же минуту, заметив охотника, медведь оторвался от дерева и пошел прямо на Надыгу.

Охотник выстрелил, но, кажется, промахнулся. Медведь продолжал идти. Тогда Надыга Догдович быстро перезарядил ружье, но выстрела не последовало — осечка. Теперь медведь уже бежал, разинув пасть и оглашая рычанием лес. Всего метров двадцать отделяло Надыгу Догдовича от шатуна, когда раздался наконец выстрел. Но пуля попала медведю в спину и не остановила его. Присев на задние лапы, шатун прыгнул и, очутившись рядом с охотником, сильным ударом лапы вышиб у него из рук ружье.

Надыга качнулся, чуть не упал, но все же успел заскочить за широкий ствол дерева. Он рванул из-за пояса охотничий нож.


...Близкая стрельба разбудила Кольку. Он схватил охотничий обрез, подаренный дедом Догдо, и кинулся из шалаша. Увидав поблизости свежую лыжню, понял, что ее проложил отец, и, не раздумывая, встал на лыжи и побежал.

Одолев крутой подъем, он на полном ходу круто свернул с лыжни и через несколько минут увидал: около кедра отец боролся с медведем.

— Па-а-а-па-а! — закричал, срывая голос, Колька.

— Стреляй, бата! — задыхаясь, крикнул в ответ Надыга.

Колька вскинул обрез. Хотел выстрелить, но палец застыл на курке. Опоздал. Медведь уже держал Надыгу в своих лапах. Тогда Колька решил отвлечь внимание медведя на себя и выстрелил в воздух. Зверь повернул оскаленную морду к мальчику, словно погрозил ему, но с места не тронулся. И тут Колька заметил, что у медведя левое ухо короче правого.

Отметина!

Мысль, что его медвежонок успел так вырасти и превратиться в страшного шатуна, до боли пронзила Кольку. Но времени для раздумья не было. Жизнь отца решали считанные секунды. Заметив поблизости обметную сетку с колокольчиками, Колька бросил на снег обрез, подбежал к сетке, сорвал ее с колышков и изо всех сил начал трясти, оглашая чуткий морозный воздух дробным звоном. Медведь сразу отпустил Надыгу и двинулся на Кольку.

— Лезь на дерево, бата! — испуганно закричал отец. Но мальчик не двинулся с места — все тряс и тряс сеткой, и все энергичнее, все громче звенели колокольчики.

Когда медведь уже был в десяти шагах от Кольки, Надыга Догдович схватил ружье, прицелился зверю в затылок, решив одной пулей уложить шатуна.

— Не стреляй, отец! — закричал Колька. — Не стреляй! Это мой Мишка! Не бойся, он не тронет меня!..

Ружье дрогнуло в руках Надыги, и он выстрелил мимо.

В ту же секунду шатун испуганно кинулся в сторону. Он бежал, увязая по брюхо в снегу, оборачивался и словно с укоризной смотрел на Кольку, который все еще тряс над головой обметной сеткой...


Красный Яр


Красный Яр — это живописный уголок уссурийской тайги на высоком берегу реки. Когда удэге помечали улицы будущего поселка, они не обрекли на гибель ни одно лишнее дерево. Они ставили свои дома так, чтобы в пяти шагах от крылечка по-прежнему шумели своими могучими кронами древние ильмы и кедры, оплетенные лианами лимонника и виноградной лозы.

В погожий солнечный день мы выехали с Иваном Константиновичем Муновым в Олон, а оттуда рукой подать до Красного Яра.

Дорога шла через тайгу. Впереди на узких санях везли продукты для строителей. Позади на таких же санях сидели Мунов, Календзюга и я.

Хотя дорога эта проезжая и довольно шумная, местами ее пересекали следы зверей — соболя, изюбря, диких кабанов. А белки без всякой опаски суетились в темной кедровой хвое, роняя на землю изгрызенные пустые шишки.

— Вот видишь, где тайгу берем, — сказал Мунов, — совсем близко берем. Если собирать одни только кедровые орешки по дороге из Сиина в Олон, очень большая прибыль нашей артели будет. А тайга на тыщу километров еще дальше отсюда идет. Так что на всю нашу жизнь хватит ее...

Вдруг из передних саней закричали Мунову:

— Иван Константинович, гляди, на пихте берлога есть! Может, выкурим гималайку, а?

— Некогда, — возразил Мунов, — пока светло, ехать надо.

Мы подъехали к старой пихте, и Мунов показал мне берлогу на толстом стволе.

— Пускай спит медведь, на днях выкурим его.

Тут раздался выстрел, и пожилой удэге, спрыгнув с передних саней, побежал к мерзлым кустам. Вскоре он принес оттуда белку.

Милован Календзюга сказал:

— План пушнины дополняет!

Мунов рассмеялся.

— Пускай дополняет, это никогда не поздно!

Недолог зимний день. Когда мы по льду переехали реку, в просветах между деревьями уже засквозил закат. Солнце было в морозной дымке и угасало. Воздух сделался жестким, колючим, становилось трудно дышать. Ветер кружил поземку. На крутом берегу реки среди густого леса горели костры. Там слышались громкие голоса людей, дрожащий стук движка.

— Пустили пилораму, — сказал Мунов. — Теперь дело пойдет.

Оставив лошадей в распадке, мы поднялись на яр и по узенькой снежной тропинке направились к кострам.

— Здравствуй, Иван Константинович, — весело произнес удэгеец с багровым от стужи лицом. Шапка у него почему-то была засунута за борт ватника, точно и не было тридцатиградусного мороза. — Пустили, однако, пилораму.

— Гляди, как ловко режет, прямо беда! — сказал другой удэге, протягивая Мунову руку. — Возьмем лесину потолще, посмотрим, как его дело сделает! — И, подложив железный лом под толстенное бревно, сильно катнул к пилораме.

Стальные когти тотчас подхватили бревно, потянули, и круглые пилы с визгом впились в комель, разрезая лесину на тонкие розоватые доски.

Кончили смену лесорубы. Побросав у костров котомки, топоры, барсучьи шкурки, подошли к пилораме.

— Что я тебе говорил, — обратился ко мне Мунов, — для удэге пилорама — самая экзотика. Первый раз увидели. Спасибо, что город технику нам подбросил. Еще вчера по-кустарному доски пилили. Долго очень, и людей много занято было. А ведь нынче, я тебе уже говорил, самая пора охоты. Тайге надо планы показывать. Так что спасибо городу, что технику нам подбросил.

Пока не стемнело, Мунов повел меня смотреть новый поселок. Мы прошли с километр снежными тропинками в глубь леса. Выйдя на просеку, Иван Константинович остановился и стал что-то про себя отсчитывать, рассекая ладонью воздух.

— Вот тут, гляди, улица будет. Поставим двенадцать жилых домов, школу-интернат, баню. Ясно тебе, да? Теперь давай немножко вправо пойдем. Там тоже улица будет. Десять жилых домов и Дом культуры поставим. Тоже ясно тебе? Да? А теперь давай еще дальше пойдем.

Здесь стояло пять готовых домов с крышами, крытыми дранкой. Еще три сруба были подведены под крышу.

— Ну что, нравится тебе?

Дома были добротные, с пятью окнами, с верандой. В каждом — по две комнаты с кухней. Полы застланы свежими, гладко обструганными досками.

— Скоро жильцы приедут, — говорил Иван Константинович. — Совсем весело будет. Теперь, конечно, тайга немного скучная. Лето придет, будет, я тебе говорю, другая картина. Закончим строительство, и наш народ большой шаг вперед сделает. От культурной жизни сознание людей намного повысится, вот увидишь. Это я тебе про удэге говорю! Вся страна к коммунизму идет, нам тоже стоять на месте нельзя. Как думаешь, с таким поселком не стыдно в коммунизм вступить? По-моему, совсем не стыдно! Ты спроси любого удэге, он тебе точно скажет, кому своим счастьем обязан. Партии обязан, советской власти обязан, товарищу Ленину обязан! — И добавил: — Вот зима кончится, весна будет, после, сам знаешь, лето будет. Ты опять в гости к удэге приезжай. Как раз над тайгой лебеди белые полетят, тогда увидишь, какая здесь будет картина...


Примечания

1

Кочевой удэгеец.

(обратно)

2

Пытали, убивали.

(обратно)

3

Руководство для фармацевтов.

(обратно)

4

Правильно: Хосебе.

(обратно)

5

Всеисцеляющее средство.

(обратно)

6

Давно-давно.

(обратно)

7

Тала, сальми — национальные кушанья удэгейцев.

(обратно)

8

Младший сын.

(обратно)

9

Самодельное копье.

(обратно)

Оглавление

  • БЫЛЬ О ЖЕНЬШЕНЕ
  •   Встреча в походе
  •   Ва-панцуй
  •   Четырнадцать лет разлуки
  •   Из тетради капитана медицинской службы
  •   Без экзотики
  •   В тайгу
  •   Сипие и тантаза
  •   Кислицын
  • ДАУРСКАЯ ЖЕМЧУЖНИЦА
  • ОХОТНИКИ ЗА ПАНТАМИ
  • ЛЕБЕДИ ЛЕТЯТ НАД ТАЙГОЙ
  •   Первые встречи
  •   «Вот какая картина...»
  •   Икья и Дендебу
  •   Первый из Удэге
  •   Пора соболиной охоты
  •   На Татиби
  •   Колька, сын Надыги
  •   Красный Яр
  • *** Примечания ***