Корзина спелой вишни [Фазу Гамзатовна Алиева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Корзина спелой вишни

КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ

Наш журнал «Женщина Дагестана» выбивался из графика. Номер нужно было сдать в набор еще два дня назад. Однако и сейчас не подписанная к печати рукопись лежала на моем столе. А между четвертой и седьмой страницами пугающе белели пустые полосы, оставленные для фельетона.

Но фельетона нет. И автора тоже нет. А ведь задание дано самой опытной, самой оперативной сотруднице нашего журнала.

Правда, на этот раз дело попалось не совсем обычное. Можно сказать, щекотливое дело. Абидат отправилась в горный район по письму, извещавшему, что в ауле появился злостный многоженец, и не какой-нибудь там обычный, сменивший двух-трех, нет, этот успел жениться сорок три раза. А самому еще и пятидесяти не исполнилось.

Сначала мы думали, что это розыгрыш. В нашей журналистской практике и такое случается. Но позвонили в район — все точно, факты, как говорится, подтвердились.

Вся наша женская редакция негодовала.

«Это будет такой фельетон, такой… — угрожающе повторяла Абидат, собираясь в дорогу. — Представляю, сколько мы получим писем. Да можно целую дискуссию развернуть. Мы все о девичьей чести толкуем. А мужская?..» При этом Абидат так сверкала глазами, что если бы неведомый многоженец стоял перед ней, он наверняка бы превратился в груду серого пепла.

И вот в результате — ни Абидат, ни фельетона! А время не ждет — полиграфисты берут нас за горло.

Но в тот самый момент, когда я решительно выдвинула ящик стола, чтобы отыскать в нем другой материал, пусть менее интересный, но зато реальный, существующий, дверь открылась, и на пороге появилась долгожданная Абидат со своим видавшим виды командировочным портфелем.

— Наконец-то! — кричу я и бросаюсь ей навстречу. Ящик, полный резервных рукописей, с грохотом летит на пол.

В кабинете собирается чуть ли не вся наша редакция.

— Скорее рассказывай! Ты его видела?!

Но Абидат молчит и смотрит в пол.

Молчат все сотрудники нашего журнала.

Абидат теребит замок своего портфеля, погружает руку в его глубины, долго шарит там, наверное, ищет свою записную книжку.

— Что с тобой, Абидат? — наконец не выдерживаю я. — Это была шутка?

— Нет, — медленно, с трудом произносит она и достает-таки свою записную книжку. — Вот, выписала имена всех его жен. — Она протягивает мне книжку.

Добрых четыре страницы заполнены одними именами.

— Подумайте, он даже помнит все имена! Потрясающая память! Куда же смотрел коллектив, руководство района, наконец? Да его, да его… — от возмущения голос мой срывается.

Абидат страдальчески морщится.

— Дело в том, что… он… он очень хороший человек. Я не могу написать этот фельетон.

Молчание. Словно в комнате покойник. И мне кажется, будто меня стукнуло по голове чем-то тяжелым.

«Может, у нее просто не получается. Творческая неудача? — успокаиваю я себя. — Она расстроена. Надо ее поддержать, вдохновить…».

— Ничего, Абидат, ты не волнуйся. Сегодня не получается — завтра получится. Давай я помогу тебе. Подумаем вместе.

— Знаете, — тихо произносит Абидат, смягчаясь от моего участия. — О нем невозможно плохое писать. Он хороший человек. У него глаза такие чистые, прямо как у ребенка… В общем, я лучше все скажу. В наш журнал я буду писать и оттуда, из района. Там такие интересные люди!..

В тело мое вмиг будто вонзились горячие стрелы, хотя я еще ничего не понимала.

— Одним словом, — выпалила Абидат, — я выхожу за него замуж… Можете в фельетоне сорок четвертой женой назвать меня. — И она дерзко вскинула голову.

Сначала меня прошиб холодный пот, потом мне показалось, что меня облили из казана кипящей водой.

— Абидат, Абидат, как же ты могла…

— Что, я не имею права полюбить человека? — окончательно осмелела Абидат. — Или ради этого фельетона я должна была отказаться от своего счастья, когда я его наконец нашла.

— От счастья быть сорок четвертой женой? — горько улыбнулась я. Но Абидат хоть бы что!

Мы теряли лучшего корреспондента, самого способного и исполнительного работника, на котором, можно сказать, держался журнал.

— Привози ты своего Дон-Жуана сюда. Зачем бросать такую хорошую работу и квартиру? Ты же знаешь, с каким трудом мы ее для тебя выпросили…

— Это невозможно, — грустно покачала головой Абидат. — Он так нужен в ауле. Мы уже все решили.

— Да кто он в конце концов? Чем он еще занимается, кроме женитьб и разводов? — Меня снова охватила обида.

— Он плотник, — как ни в чем не бывало, ответила Абидат, — а что часто женится, так это все от его доброты. Одной поможет, другой…

— Да-а-а, видно придется самой туда ехать. Надо разобраться.

— Что вы! — испуганно взглянула на меня секретарша. — Так мы еще без главного редактора останемся. Лучше пошлем Омара Юсуповича. — И она, бросив на Абидат уничтожающий взгляд, вышла.

И надо было, чтобы в этот самый момент позвонил инструктор обкома партии.

— Добрый день, женщины Дагестана, вас беспокоит отдел пропаганды, — сказал инструктор добрым, улыбчивым голосом. — Только что говорил с районом. Там, в клубе, завтра обсуждение вашей статьи «Замуж без калыма». Надо бы поехать. И хорошо бы поехать главному редактору. Ведь, кажется, это ваши родные места?..

Отвечаю коротко:

— Какой может быть разговор. Конечно, поеду.

А про себя думаю: «Как это некстати. Номер-то надо срочно сдавать. А тут еще, как снег на голову, эта непонятная история с Абидат. Придется разбираться, когда вернусь. Если обсуждение завтра — выехать надо сегодня же, немедленно. А номер? Да что я в конце концов! Будто без меня здесь не справятся. Еще как справятся. Когда дело касается нашего журнала, в редакции могут не спать, не есть. Душой прикипели к работе. Все мы тут со дня основания журнала, с первой странички, с первой буковки… А дом? Как отнесутся дома к моему неожиданному отъезду? Тут, пожалуй, все будет посложнее».

Звоню на работу мужу. Осторожно и медленно набираю номер. В голове мелькают разные варианты объяснения. Длинный гудок. Щелкает в трубке. Чужой голос отвечает — совещание, еще часа на полтора. Что передать?

— Передайте, пожалуйста, уезжаю в срочную командировку.

С облегчением вешаю трубку. Мне повезло. Когда муж узнает о моем отъезде, я буду уже далеко от Махачкалы.

Дорога проходит через горы. Поднимаешь голову — горы, горы и горы, уже тронутые осенней желтизной. Они разделены множеством узких тропинок, рвущихся в вышину. Куда они стремятся? В глубину гор? Или в высоту неба? Так и хочется ступить на их твердую, сухую, каменистую почву. Они бегут куда хотят: то прямо, то обходя скалы, то петляя вокруг диких абрикосовых деревьев, ломают свои линии и вновь вытягиваются в одну прямую. Тропинки обращаются с горой так, словно это не она их поддерживает, а они ее. И в самом деле, что стоит гора без тропинок? Как ни высока она, нет такой вершины, на которую не взобралась бы тропинка.

И у каждой тропинки — своя судьба. Узнать бы, кто проложил ее и зачем? Воин, что шел защищать эту суровую землю? Юноша, который устремился в горы, чтобы добыть невиданный цветок для своей возлюбленной?.. Если бы эти тропинки могли заговорить!..

С такими мыслями я и не заметила, как высоко мы поднялись. Дикая пропасть внизу. Там, внизу — хаос камней, отколовшихся от родных скал, застывших на лету. На них — горькая печать обреченности. И тропинки сверху, потеряв крылатость высоты, кажутся жалкими, утомленными и упираются в мутную бурную реку, которая неукротимо несется вперед.

Впереди на дороге стояла женщина с ребенком. Шофер затормозил. Узнаем, что ей с нами по пути.

Молодая женщина разговорилась. Муж в городе. Учится. Она с ребенком ездила к нему погостить. Домой добирается на попутных. Родом она из аула Хинди, это недалеко от Хунзаха. Их аул крохотный, но очень красивый, втиснут в ущелье с бурной рекой, и каждый дом у них непохож на другой. А фруктов!.. Самые лучшие в Дагестане. Хиндийский чангур на базаре нарасхват. Это маленькие продолговатые сливы с зеленым налетом. Кажется — твердые, а возьмешь в рот — и будто глоток кисло-сладкого сока выпил. А огороды у них такие ухоженные! А хиндийские огурцы! Если прохожий у ворот чувствует сладкий аромат, значит, дома у очага хозяйка срезает с огурца кожуру. А электростанция пусть маленькая, но зато первая в нашем районе.

— Ты никогда не была у нас?! — воскликнула она. — Поедем сейчас же! — Она быстро повернулась ко мне, и я увидела на ее платье пуговицы, искусно сплетенные из тонкого шнура, такие красивые, глаз не оторвать.

— Старинные, наверное? — спросила я.

— Правда, похожи на старинные? — обрадовалась женщина. — Мне их подарила моя Лейла ада[1]. Она и сейчас такие плетет. И даже очков не надевает. Ты не знаешь Лейлу? — снова удивилась она. — А я-то думала, нет такого человека в Дагестане. Представляешь, сколько людей приезжает к ней из разных аулов, из Махачкалы, даже из России. Во-первых, она мать Героя Советского Союза, погибшего на фронте. А главное, если бы не Лейла ада, нашего аула и вообще не было бы. Ты обязательно должна с ней познакомиться.

И на этой горной дороге, в машине, летящей почти со скоростью ракеты, глядя, как, то исчезая за поворотом, то выныривая вновь, передо мной переливались, приближаясь, огни незнакомого аула, я услышала старинную историю об ауле Хинди и, конечно же, о любви — любви двух отчаянных сердец. Вот она.

Однажды ночью, проклятый своей богатой родней за то, что осмелился жениться на грузинке, юноша с молодой женой, дрожащей от страха, спустился в ущелье в поисках ночлега.

Безлюдная каменистая земля. Дикий рев реки. Почти непроглядный мрак. Слабое свечение неба где-то высоко над головой, словно из глубины колодца. И вдруг впереди тускло замерцал огонек. Они пошли на этот свет и набрели на мельницу. Ее жернова странно скрежетали. Оказалось, в них нет зерна и крутятся они вхолостую. Решили, что это заброшенная мельница. Но вдруг юноша наткнулся на мельника. Тот лежал на полу лицом вниз. Перевернули его — это был еще совсем молодой парень; из глубокой раны сочилась кровь.

— Эфенди, — обратилась молодая женщина к мужу. — Нет ли здесь поблизости хинди?

— А что это? — удивился Эфенди.

— Это целебная трава. Ее настойка останавливает кровь. Мой отец был хорошим лекарем, он знал все травы и меня научил, — пояснила она.

— Может быть, где-нибудь здесь и растет хинди, но я не разбираюсь в травах, — признался Эфенди.

Утром Лейла сама пошла искать траву.

— Я нашла хинди, — сказала она мужу. — У нас говорят, что в том месте, где растет хинди, прячется счастье.

— Если так, — решил Эфенди, — мы построим здесь дом и назовем его Хинди.

И, недолго думая, он начал рыть яму под фундамент. Не успело солнце выйти из-за гор, как он положил здесь первый камень…

— А как же дочь грузинского лекаря попала к вам? — спросила я, уже понимая, что Лейла вылечила мельника.

— О, это целая история, — ответила моя попутчица. — И, главное, в ней все правда. Рассказывала ее сама Лейла ада.

КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ

Февраль хозяйничал в горах. Зима, словно стремясь наверстать упущенное, становилась все суровее. Казалось, и сами горы не из камня, а из льда и снега. Реки, покрытые толстым ледяным слоем, глухо стонали и под вой ветра тянули свою печальную песню. Деревья уныло шуршали оголенными ветками. Свинцовое небо нависало над аулами, и, казалось, если бы не вершины гор, поддерживающие небесный свод, оно могло бы придавить людей своей тяжестью.

Эфенди проснулся раньше обычного. Пошевелив плечами, он скинул шубу, в которой спал на нарах, поставленных на белом крыльце их высокого дома из серого обтесанного камня. В одних трусах, еще горячий со сна, пропахший бараньей шерстью, он прыгнул с крыльца в сугроб, затвердевший, покрытый сверху тонким и легким слоем только что выпавшего снега. Он долго кувыркался, обтираясь снегом.

Вдоволь насладившись этим занятием, Эфенди вылез из сугроба, оставив в развороченном снегу клочья шерсти от лохматой шубы, что за ночь налипли на его тело.

Сделав двадцать кругов вокруг дома, он, подпрыгивая и напевая, поднялся по лестнице.

— О аллах, наверное, крыло самого шайтана коснулось тебя в ту минуту, когда ты от меня отделился, — проговорила Катурай, выходя на крыльцо.

— Нет, мама. Это я коснулся крылом самого шайтана, — засмеялся сын, поводя плечами и с удовольствием ощущая свои налитые мускулы.

— Ох, болтун, — вздохнула Катурай. — Ни сна, ни покоя… все шиворот-навыворот. Зимой да в такой мороз спит на крыльце, как бездомный, да еще кувыркается в снегу. Всемогущий аллах, образумь моего сына Эфенди, — подняла она руки к небу. — Пора тебе жениться. Сегодня же поговорю с отцом.

— Я хоть сейчас женюсь, — обрадовался Эфенди и, подхватив мать своими сильными руками, закружил ее по крыльцу.

— Сумасшедший, — отбивалась Катурай. — Хотя бы из приличия сказал, что тебе рано жениться. — И она с ласковым упреком потрепала его густую шевелюру.

— Это я только тебе признался, мама. А при людях так начну отказываться, что отцу еще придется уговаривать меня. Он еще увидит, что его сын не тот орех, что ломается, чуть его сожмешь, — весело отвечал Эфенди и, перегнувшись через перила крыльца, крикнул: «Мой друг, Молния, ко мне!»

И сразу же из-под навеса, подпрыгивая, выскочил густогривый конь с красным шелковистым крупом и белым треугольником на лбу.

Эфенди при виде своего любимца еще больше повеселел и захлопал в ладоши, насвистывая лезгинку. Конь сделал несколько грациозных кругов.

— Не конь, а мечта, — восхищенно проговорила Катурай. — Как ты красиво выучил его танцевать.

— Молния, на старт! — выкрикнул польщенный Эфенди. И не успела Катурай опомниться, как сын ее с крыльца прыгнул на спину коня. Тот, встав во весь рост, багряно вспыхнул над забором и оказался на другой стороне маленькой улицы.

— Сын мой! — вскрикнула Катурай и закрыла глаза руками: забор, покрытый сверху толстым слоем штукатурки, был очень высок. Ни одна живая душа не могла перемахнуть через него. На крик из дверей выглянул Аминта. В помятом нижнем белье, с большим вздутым животом, грузный, с маленькой, догола бритой, словно сжатый кулак, головой, он сейчас походил на огородное пугало. Ничего не понимая, он уставился на жену, которая, словно онемев, молча тыкала пальцем в сторону забора.

Аминта оглядел забор, но ничего подозрительного не увидел.

— Пры-ы-гнул! — наконец, заикаясь, выдавила Катурай.

— Кто прыгнул? — всполошился Аминта и в одном нижнем белье скатился с крыльца, готовый тут же поймать и наказать вора.

— Эфенди прыгнул! — выдохнула наконец Катурай, медленно приходя в себя.

— Вот бестолковая, — рассердился Аминта и повернулся, чтобы уйти в дом. При этом он бормотал, что никогда больше не поверит женщине и что никакие силы не заставят его выйти из дома.

Но отчаянный вопль Катурай заставил его обернуться. Над каменным забором, не задев ни одной склянки, распластанной красной птицей мелькнул конь с молодым всадником. Они уже делали обратный прыжок во двор. Аминта невольно приосанился, залюбовался сыном.

— Молодец! — причмокнул он губами. — В твоих жилах клокочет моя кровь.

— Скажи, отец, чей забор выше — наш или Асхабали?

— Валлах, сын мой. На целый вершок наш выше… Если бы чей-то забор был выше нашего, я бы не носил эти усы. — И Аминта гордо покрутил свой черный ус.

— Только и знаешь гордиться своими усами, — набросилась на мужа Катурай. — Лучше бы придержал сына. Эти прыжки ему могут дорого обойтись…

— Ничего, — проговорил Аминта, не удостоив жену и взглядом. — Храбрый орел умирает на лету, — и добавил не без гордости: — Весь в меня!

— Вабабай, — всплеснула руками жена. — Почему я стою на месте, почему не умираю от этих слов? Когда это ты был храбрым? Вот хвастуном как был, так и остался!

Эфенди, не обращая внимания на перебранку родителей, стоял посреди двора и гладил белый треугольник на лбу коня…


Отец Эфенди Аминта был единственным сыном самого богатого барановода аула, и потому, едва он достиг совершеннолетия, его женили на двоюродной сестре по имени Катурай. Каждый год Катурай рожала недоношенных девочек, они умирали, не прожив и суток. Так погибло четверо. Люди говорили: «Это потому, что у супругов слишком близкая родственная связь». И вот, когда умер четвертый ребенок, мать Катурай велела дочери приготовить завтрак птицам и отнести к священному дереву, что росло из самой середины скалы, деля ее пополам. Его ветки свисали над черной пропастью. Путникам, особенно ночью, это дерево казалось страшным чудовищем. Никто не знал, сколько лет это дерево росло здесь и как оно называется, но все знали его чудодейственную силу. Два раза в год оно цвело, и его многочисленные ветки были усыпаны тяжелыми стручками: внутри них звенели твердые коричневые семена. Никто никогда не осмеливался сорвать с ветки стручок или хотя бы листик. Даже дотрагиваться до этого дерева не разрешалось, а много говорить о нем считалось кощунственным. Ни один лист, ни один стручок этого дерева не пропадали даром. Все они, не успев достигнуть земли, попадали в руки тех, кто приходил сюда, нуждаясь в их чудотворной силе. Считалось, если листья и стручки попадут сразу на ладонь, это принесет счастье. Листья, зашитые в парчовую подушку, лежали в колыбели под головой ребенка и в матрасах супругов. Их зашивали в пояса девушек. Если у супругов долго не было детей или они умирали в младенческом возрасте, к дереву приносили птичий завтрак.

Потерявшая четырех девочек, Катурай была так убита горем, что уже и не надеялась на чудодейственную силу дерева. Однако она не осмелилась возражать, когда мать велела ей собрать до восхода солнца росу с пятисот цветов. Покорно исполнила она весь положенный ритуал, вплоть до слез — слез по умершим детям. Слезы капали в пиалу, полную росы. Сюда же добавили и пятьсот капель меда. И на этом настое замесили тесто.

Самая старая женщина аула раскатала большую тонкую лепешку, чтобы родившийся ребенок жил столько лет, сколько она.

А самая многодетная мать отрезала серебряным ножом куски теста от лепешки и бросала их на раскаленную сковороду. Это означало, что Катурай, после того как птичий завтрак окажет свое чудотворное действие, будет, как и многодетная мать, каждый год рожать детей.

На каждую из пятисот испеченных лепешек положили искрящиеся точечки махуха[2], маленькие, словно птичьи глазки.

С этими лепешками и со связкой разноцветных лоскутьев от детских рубашек и платьев, собранных у людей, Катурай и отправилась к знаменитому дереву. Но самое трудное заключалось в том, что идти надо было полураздетой: груди ее должны быть открыты, а волосы распущены. Все пятьсот лепешек нужно было прикрепить на ветках лоскутьями, да так, чтобы ни одна лепешка, ни один лоскуток не упали. Ритуал этот надо было совершить в полном молчании.

Катурай выполнила свой долг с честью. Она даже не вскрикнула, когда взгляд ее нечаянно коснулся пропасти, над которой дико и зловеще нависало это дерево. К счастью, ни лепешки, ни лоскутки не выпали из ее рук. В тот же день все многодетные матери аула принесли воду с семи гор из тридцати трех родников и в этой воде выкупали Катурай и Аминту. Тридцать три цветка, собранные на семи горах, были зашиты в наволочку. На эту подушку они и легли спать.

Вскоре Катурай забеременела. Вставать ей не разрешалось. Так все девять месяцев и пролежала она на постели, набитой сушеной ташку[3].

И вот настал день, когда Катурай родила ребенка, и притом мальчика.

Три дня в большом дворе Аминты не умолкали зурна и барабан. Над крышей, догоняя друг друга, клубились кольца дыма, и запахи жареного и вареного мяса, свежего хлеба, хмельной бузы дразнили путников, проезжающих мимо аула.

Мальчика назвали Садык, по имени отца Катурай, который погиб ровно за год до рождения внука, спасая табун лошадей своего друга при неожиданно поднявшейся пурге.

Садык — значит справедливый. Всем понравилось это имя. Однако вскоре его пришлось заменить другим, и вот почему.

Единственный мальчик, столь долгожданный, рос хилым и плаксивым ребенком. Трижды ему шили рубашку рода, собрав кусочки материи у самых близких родственников. Но ничего не помогало.

Как-то у них в доме остановился близкий кунак Аминты Абдурахман. Одним острым взглядом он определил обстановку: и вечную тревогу родителей, и чрезмерную, льющуюся через край любовь, которая портит ребенка. Абдурахман предложил родителям изменить мальчику имя.

С давних пор считалось, что имя дается человеку не случайно, оно часть его души. Люди были убеждены, что на болезнь можно влиять через имя. Стоит переменить имя — и человек выздоровеет.

Родителям Садыка очень не хотелось прощаться с именем, к которому и они и ребенок уже успели привыкнуть. Тем более не хотелось, что это было имя покойного отца Катурай и, изменив имя, они как бы изменяли памяти погибшего, но все же они вняли разумному совету Абдурахмана: чего не сделаешь ради единственного сына.

Меняя имя, нужно было повторить все обряды, которые совершаются, когда новорожденного называют. И, что самое главное, ребенок, получив второе имя, должен был изменить на время и место жительства: более того, родители целый год не имели права видеться с ним.

Так что становится понятно, почему родители Садыка с такой серьезностью и грустью отнеслись к предложению своего кунака.

И вот вчерашний Садык, а ныне Эфенди, что означает «господин», вместе с Абдурахманом отбыл в другой аул.

Катурай и Аминта словно осиротели. Еще бы, только что они радовались рождению сына, доставшегося им с таким трудом, смеялись и плакали, следя за его первыми шагами и первыми словами… Как вдруг, на́ тебе. Словно и не было никакого сына.

Но прошел год. И Абдурахман вернул им мальчика.

Аминта и Катурай так и ахнули. Перед ними стоял малыш, резвый, с красными, горящими щеками и бронзовым загаром, упитанный и упругий. Они даже стали сомневаться: их ли это сын? Если бы не черная родинка возле левого уха, они бы, наверное, ни за что не признали ребенка.

Все аульчане пришли посмотреть на вновь обретенного сына. Абдурахмана засыпали вопросами: в чем тут секрет, как из хилого, тщедушного мальчика он смог сделать такого крепыша? Абдурахман, улыбаясь в усы, отвечал многозначительно: «Ребенок — что тесто в умелых руках. Хочешь — пеки из него мягкий хлеб, хочешь — вари твердый хинкал, ударом которого можно убить человека».

Аминта, несмотря на свое богатство, слыл скупым человеком. Но тут все с удивлением увидели, как он вывел во двор своего самого любимого скакуна с дорогим седлом, отделанным серебром, со сбруей и поводьями в серебряных подвесках, с инкрустацией из слоновой кости и подвел этого коня к Абдурахману. На этом скакуне Абдурахман и уехал домой. Но перед отъездом он дал строгий наказ родителям Эфенди: зимой и летом мальчик должен спать на крыльце под открытым небом, каждое утро обливаться холодной водой, а зимой — обтираться снегом. И круглый год бегать босиком.

Катурай и Аминта, услышав это, посмотрели на Абдурахмана как-то странно: уж не сошел ли с ума их кунак? Но перечить не стали. Разве можно возражать победителю? Однако про себя они решили забыть эту немыслимую заповедь, надеясь, что и кунак забудет про нее.

Однако Абдурахман не забыл. Месяца через два он приехал снова и, найдя своего питомца изрядно ослабевшим, снова забрал его к себе, и на этот раз на четыре года.

Так у Эфенди появился, по существу, второй отец, который сделал его здоровым и сильным.

В ауле любили Эфенди. Его молодое открытое лицо так и дышало радостью и добротой. Доброта была во всем его облике: в походке, широкой, чуть неуклюжей, в мягкой линии его обветренных скул, в больших губах, всегда готовых к улыбке. Он излучал доброту, как горы — голубоватое свечение. С готовностью исполнял он любую просьбу. Весь горел желанием помочь, услужить…

В ту суровую зиму выпало много снега, и Эфенди чуть свет появлялся на крышах домов. Старухам, у которых не было сыновей, он сбрасывал с крыш снег, расчищал дорожки ко дворам.

И вот в одно прекрасное утро Эфенди, как всегда проснувшись на заре и потренировавшись в скачках, отправился к реке.

Женщины, склонившись над прорубями, черпали ковшами воду. Эфенди, поравнявшись с матерью своего друга, крикнул:

— Йорчами[4], тетя Гамзат, что так рано встала?

— Ворчами[5], сынок Эфенди. Ты, я думаю, единственный мужчина в ауле, кто встает вместе с женщинами. Хоть бы ты будил и своего друга, а то он привык спать до третьих петухов. И длинных зимних ночей ему не хватает.

И тут Гамзат как-то странно покачнулась, и не успел Эфенди опомниться, как наверху осталась только ее рука, беспомощно уцепившаяся за край проруби.

Предутреннюю тишину огласил отчаянный вопль женщин. Царапая себя по лицу, они запричитали: «На кого же ты оставляешь пятерых сирот…»

Эфенди и сам не помнит, как он прыгнул в прорубь, как, погрузившись в ледяную воду, нащупал безжизненное тело Гамзат, как, схватив ее за платье, выволок наверх, а потом уже, уцепившись за острую кромку льда, вылез и сам.

После этого случая весь аул стал смотреть на Эфенди, как на героя. Теперь его считали не просто добрым и услужливым юношей, но и храбрецом, настоящим горцем, который не растеряется в трудную минуту.

Аксакалы одобрительно кивали головами, когда он проходил мимо. Почетные старожилы, потеснившись, давали ему место на годекане[6], как равному среди равных. А гордая красавица Саадат, которая до сих пор не удостаивала его даже взглядом, подарила при встрече многообещающую улыбку, от которой Эфенди так осмелел, что пробрался к ней в сад и занял укромное местечко под раскидистой яблоней. Отсюда, затаив дыхание, он следил за каждым движением красавицы, когда плавно и гордо она проплывала по саду, не замечая его горящих глаз в густых ветвях.

Каждый день Эфенди прятался в саду с надеждой, что вот сегодня он наконец-то решится и откроет ей свою любовь. Но стоило красавице пройти мимо, как от решительности его не оставалось и следа. Саадат была единственной дочерью богача Асхабали: ему принадлежали лучшие земли, поля и сады аула. Поэтому она была самой завидной невестой в ауле. Родители и семеро братьев охраняли ее, как драгоценный клад. С тех пор как она перешагнула порог детства, ее не пускали даже к роднику за водой.

И вот однажды, когда солнце бросало свои прощальные лучи на белую известковую стену крыльца и сыпало рассеянную пыльцу между ветками деревьев, Саадат плавно, словно куропатка, проплыла по саду. Во всем ее облике была холодная неприступность, делающая ее похожей на прекрасную статую, которую на миг оживили солнечные лучи. Когда ничего не подозревавшая Саадат подошла так близко к Эфенди, что он услышал шелковый шелест ее платья, кровь ударила ему в голову. Он схватил ее за руку и потянул к себе.

Влажные губы девушки, раскрывшиеся для крика, так и остались безмолвными, когда она увидела Эфенди.

— Наконец-то ты догадалась, — прошептал он.

— О чем? — холодно и спокойно спросила девушка.

— О том, что я днями и ночами жду тебя здесь… — И, боясь, что она уйдет, а он так и не успеет сказать главного, добавил торопливо: — Я люблю тебя!

Брови Саадат удивленно взлетели. В синих, словно осеннее небо, глазах стальным лезвием сверкнуло что-то высокомерное. Она хотела уйти, но Эфенди преградил ей дорогу.

— А ты смелый, — ответила Саадат, окинув его оценивающим взглядом. — Другие меня боятся.

— Я никого не боюсь, я люблю тебя, — задыхаясь, повторил Эфенди.

— Не боишься? — переспросила красавица и снова окинула его тем же высокомерным взглядом. — Ну тогда укради меня!

Эфенди, опьяненный и ее близостью, и своей храбростью, уже протянул руки, чтобы подхватить девушку, но Саадат отстранилась, смеясь.

— Разве трудно поймать куропатку, если она сама прилетит и сядет на ладонь охотника?

Эфенди растерянно смотрел на нее.

— А ты прискачи на коне, среди бела дня, — сказала красавица с вызовом, — когда и отец, и все мои братья будут дома, заверни меня в бурку да и увези в горы. Вот тогда-то отец и братья оценят твою смелость и согласятся на нашу свадьбу.

— Жди меня! — сказал Эфенди, и его легкая, гибкая фигура мелькнула между деревьями. Нетерпеливо вскочил он на коня и только ему шепнул о предстоящем деле. Да и с кем он мог поделиться этой тайной, как не с ним, прирученным и плененным красавицей Саадат.


Это случилось задолго до описанного дня, когда Эфенди еще не отличал Саадат от других девушек аула.

Стоял солнечный день осени. Такие дни особенно хороши в горах. Хрустальная чистота неба, щедрость плодового сада, тяжесть пшеничных колосьев, гомон речек, спешащих к реке, плеск реки, орошающей поля, и неугомонность родников, кипящих холодным огнем.

Девять жеребят, не знавших ничего, кроме простора и воли, да девять юношей, достигших совершеннолетия, приковали внимание аула. Каждый юноша, как бы в подтверждение того, что он достиг прекрасной поры возмужания, должен был укротить молодого коня.

Аминта не пожалел для единственного сына своего лучшего жеребенка. В его жилах билась потомственная кровь коней, привыкших одерживать победы на скачках. Аминта первым привел жеребенка на догорающую осенним зноем лужайку.

Эфенди взмахнул кнутом: его деревянная ручка блестела, как полированная, потому что самые храбрые мужчины их рода брали его, когда уходили на войну или в дальние походы. Этим кнутом были укрощены и лучшие скакуны их табуна.

Эфенди, впервые одетый в дорогой халат — чуха-чутгат, в золотистой каракулевой шапке выглядел совсем мужчиной. Серебряный кинжал, косо висевший на серебряном поясе и позванивающий серебром о серебро, придавал его фигуре строгость и красоту юного воина.

Укрощение молодого коня — один из самых любимых праздников горцев. Поэтому в ауле не осталось никого, все от мала до велика собрались на это зрелище.

Красно-бурый конь по кличке Молния нетерпеливо бил копытами землю. Казалось, на зеленой лужайке разожгли костер и теперь на ветру пляшет задорное пламя. Конь отфыркивался, дико косился на толпу фиолетовым зрачком, вставал на дыбы. Из глаз и ноздрей сыпались искры.

— Не конь, а огонь! — восхищались в толпе.

Эфенди, сжав в одной руке кнут, а в другой уздечку, медленно приближался к коню. Глаза юноши сузились, ноздри раздувались. В этот момент и огненный конь, и гибкий юноша были похожи друг на друга. Оба дышали нетерпеливой силой молодости.

На удивление собравшимся конь подпускал Эфенди все ближе и ближе. Даже отец другого юноши, который тоже должен был укротить сегодня коня, шепнул своему соседу:

— Не привел ли Аминта уже укрощенного коня?..

— Подожди, — ответил сосед, — не спеши снимать чарыки, пока не знаешь глубины реки. Не видишь разве, сколько строптивости в глазах этого жеребенка? Я, наоборот, думаю, не играет ли Аминта судьбой своего сына.

Звонкое беспокойное ржанье Молнии прервало их беседу. Молния взвился на дыбы, отпрянув от вытянутой руки, в которой застыла уздечка. Конь трижды подпрыгнул на месте, и снова дикое ржание огласило окрестность. Удары кнута резанули воздух. Конь взвился. Из-под копыт гроздьями посыпались искры. Корни цветов и трав, вырванные его копытами, полетели в толпу.

Эфенди отчаянно боролся за свою мужскую честь. Но Молния отвергал все его попытки, упрямо отстаивая свою свободу.

Аминта стоял бледный как смерть, и на лице его застыло выражение жестокого упрямства.

Наконец бывалые наездники и аксакалы подошли к нему и стали уговаривать, чтобы он отозвал сына, пока тот жив.

День клонился к закату, когда и третий храбрец, укротивший за свою жизнь немало коней, бессильно бросил кнут перед Аминтой. Правда, ему удалось очутиться на спине гордого коня, но не успел он даже осознать своей победы, как Молния одним движением сбросил всадника на острые камни.

Взбешенный Аминта уже выхватил револьвер, чтобы одним выстрелом уложить скакуна, опозорившего его сына, как из толпы, раздвигая ее взглядом, вышла неприступная красавица Саадат. Голова ее была надменно откинута, глаза полузакрыты. Казалось, она считала ниже своего достоинства смотреть на людей широко открытыми глазами. Каждый ее шаг, легкий, плавный, словно был подарком не только этим людям, но и самой земле. В глазах девушек мелькнули темные тени зависти, а в сердцах юношей мгновенно вспыхнули огни самого восторженного обожания.

Она, что-то шепча, уверенно и плавно подошла к Молнии, еще не сломившему своей гордыни.

— Саадат, Саадат! Отойди, — раздался крик ее матери.

Но Асхабали, хорошо знавший нрав дочери, остановил жену. Если уж Саадат вышла, значит, она владеет каким-то секретом. Не зря же она ездила с дедушкой в горы и сторожила его табун. И дедушка любил рассказывать о неженской храбрости своей внучки, которая бесстрашно гнала коней по кручам и узким тропинкам.

— Молния, красавец мой, — проговорила Саадат, положив ладонь на его влажную, сверкающую шею. В первый момент конь нервно вздрогнул и вскинул голову, стряхивая с шеи девичью ладонь. Но тут же, словно пожалев о потерянном тепле ласковой ладони, покорно опустил голову к ее рукам.

Девушка осторожно и нежно погладила его шелковистую шею. И восторженно замершая толпа увидела, как Молния, только что на их глазах так бесновавшийся, доверчиво ткнулся мордой в ее ладонь.

Эфенди, весь подавшись вперед, не сводил восторженных глаз с ее пальцев, которые, будто солнечные лучи, ломались в шелковистой гриве коня. Вот они дотянулись до густой челки и потонули в ней.

И никто не уловил того момента, когда плавное тело Саадат взметнулось на спину коня. Вздох облегчения прошел по толпе, когда усмиренный конь рысью побежал вперед и скрылся в горах вместе со своей гордой всадницей. Только стук камешков на горных тропах сообщал любопытной толпе, где они мчались сейчас.

И лишь когда холодная вечерняя звезда лениво, словно спросонок, замигала в темнеющем небе, Саадат вернулась. Конь шел гордо и счастливо, осторожно ступая копытами по скалистой тропе.

— Ты лаской сумела сделать то, чего трое храбрецов не сделали кнутом. Конь твой, — сказал Аминта, выходя им навстречу.

— Нет, — ответила красавица и, спрыгнув с коня, подвела его к Эфенди. — А ты помни, что коня надо укрощать не только кнутом.

Аминта, глядя на своего растерянного сына, сразу понял, что красавица за эти несколько часов приручила не только коня… Поэтому он долго уговаривал Саадат, чтобы она приняла его подарок.

Аульчане были удивлены таким щедрым жестом Аминты: ведь он и за горы золота не продавал коней этой породы, привезенной из Кабарды. Они передавались из поколения в поколение, и каждый отец завещал сыну пуще ока беречь коня.

Другие аульчане, особенно умудренные жизнью старики, сразу поняли, чем вызван жест Аминты.

Отец же Саадат Асхабали, несмотря на то, что он давно мечтал иметь коней таких горячих кровей, остался доволен поступком своей дочери. Потому что Асхабали, как и его дочь, был очень гордым человеком, а ее поступок льстил его гордости. Она не только укротила коня, что оказалось не под силу даже самым храбрым и опытным наездникам, но и при всех показала пренебрежение к дарам.

С тех пор Эфенди никогда не брал в руки кнута. И с особенным удовольствием гладил белый треугольник на лбу своего любимца. Дня не мог он прожить без своего огненного друга. Утро они встречали тем, что брали барьер их высокого каменного забора, а вечером совершали тот же обряд при лунном свете. И одна тайная мысль ночами все чаще посещала Эфенди: неспроста красавица Саадат укротила его коня. И не случайно, нет, не случайно она вернула коня Эфенди, словно бы намекнула, что конь этот еще послужит им обоим.


И вот настал день, когда Эфенди решил осуществить свой план.

Правда, еще два дня, сгорая от нетерпения, ему пришлось проторчать в саду у Саадат. А на третий появилась его любимая.

— Саадат! — забыв о всякой осторожности, он выбежал к ней из густой тени яблони. — Я хочу, чтобы твоя рука с пальцами из солнечных лучей всегда была около меня, чтобы вечером эти лучи ломались в моих волосах, а утром обжигали мне лоб, — пьянея от ее близости, проговорил Эфенди.

— Не слишком ли легко ты хочешь получить красавицу Саадат? — сухо спросила девушка. — Неужели я не достойна того, чтобы из-за меня совершить подвиг?

— Любимая, я же краду тебя, как ты и хотела, — растерялся Эфенди, не зная, сейчас ли ему накидывать бурку или повременить.

— И это ты считаешь подвигом? — презрительно фыркнула красавица. — Прыгнуть через забор — разве это геройство?

— Скажи, любовь моя, чего ты хочешь, я прыгну даже в огонь, — горячо заверил ее Эфенди. — Только прикажи!

— Я хочу, — медленно произнесла Саадат, — чтобы ты поехал в Грузию и привез мне оттуда красавицу-служанку, — улыбнулась Саадат и, махнув ему рукой, исчезла между деревьями.

…Всю ночь, не сомкнув глаз, Эфенди готовился к дальней дороге: подковал коня, почистил ружье. И на заре покинул отцовский дом.

Родители, обеспокоенные его внезапным исчезновением, все же думали, что сын поехал на прогулку в горы. Если бы они только знали, что в это время их сын блуждает по лесам чужой земли и под покровом ночи, привязав к дереву коня, воровато крадется под окнами грузинских саклей.

Семь ночей выслеживал Эфенди свою жертву. Но каждый раз, когда он приближался к цели, решимость покидала его. Нет, не потому, что он боялся погони, а потому, что сердце его сжималось от боли. А ведь удача, казалось, сопутствовала ему.

В сумерках первого же дня он встретил девушку, чей стан был гибче тростника. Она поднималась по крутому берегу горной речки, поставив на худенькое плечо медный кувшин, и что-то тихо напевала.

Она прошла так близко, что Эфенди слышал плеск воды в кувшине и слабый шелест ее простой одежды. Достаточно было протянуть руку — и через минуту она, как пойманная птица, лежала бы поперек седла. Что же остановило Эфенди? Нежность к этой девушке, к ее беззащитности переполнила его. И, уже беспокоясь за нее, как брат за сестру, он, крадучись, проводил ее до ворот.

В другом селении Эфенди увидел в окне молодую женщину. Она ступала тихо и плавно, держа в вытянутой руке зажженную свечу. Мигом Эфенди представил ее крик, который потрясет этот сад, полный влажного мрака. И как с ее спокойного лица слетит радость. Он представил, как с молчаливой покорностью станет исполнять она желания капризной Саадат, и Эфенди содрогнулся от этих мыслей.

Женщина поставила свечу и склонилась над колыбелью. Эфенди услышал легкий плач ребенка.

И тут впервые он почувствовал, как в нем поднимается злость на Саадат…

И тогда он побежал в лес и, отвязав коня, поскакал в горы, не разбирая дороги, только бы подальше от этого дома, где при слабом пламени свечи молодая мать кормила ребенка.

У родника он остановился и, припав к холодной струе, увидел в ней дрожащее отражение своего лица. Обросшее лицо бродяги смотрело на него со дна родника: воровато прячущийся взгляд, неопрятная щетина волос, вспухшие царапины на лбу и шее. Но что больше всего поразило Эфенди — так это выражение собственного лица. На нем появилась жесткая замкнутость.

После этой ночи Эфенди отказался от своего плана и повернул домой, в Дагестан.

И вот вечером, пересекая последнее селение Грузии, он услышал задорную мелодию лезгинки и остановил коня.

Во дворе танцевали девушка и парень. А другие горячими выкриками и хлопками подзадоривали их танец. Только одна не хлопала и не кричала. Она стояла в стороне, и мигающие язычки свечей освещали ее зеленое, вспыхивающее искорками платье и белый кружевной тастар[7] на опущенной голове.

Эфенди сквозь раздвинутые ветки смотрел на ее бледное лицо и черные испуганные глаза под тонкими бровями.

К ней подбежали девушки и, смеясь, увели ее в круг.

Теперь она танцевала.

И столько непонятной печали было во всем облике девушки, так не вязалась эта печаль с общим весельем, что Эфенди охватила жалость к ней. Каждый раз, когда в танце она вскидывала и опускала руки, ему казалось, что эти руки умоляют его о чем-то. Невольно он вспомнил и те, которые столь недавно он сравнивал с солнечными лучами, ради которых и оказался здесь: их самоуверенность рядом с беззащитной слабостью этих незнакомых рук показалась ему сейчас оскорбительной и грубой.

Между тем танец кончился, и девушка вернулась на то же место. Но две подруги снова подошли к ней и, обняв с двух сторон, увели в сад.

Все ближе подходили они к тому дереву, где стоял Эфенди. Он уже слышал их девичьи чистые голоса и различал слова:

— Лейла, отчего ты такая печальная? Ведь жених твой — красавец, все завидуют тебе.

— Скорее брошусь в реку, чем пойду за него, — отвечала та, которую назвали Лейлой. И голос ее, полный отчаянья, растворился в теплом вечернем воздухе.

— Не говори так. Полюбишь потом. Нельзя перечить отцу, — уговаривал первый голос.

— Никогда! Вот кольцо, что он надел мне сегодня…

И Эфенди услышал звон кольца, ударившегося о ствол дерева.

— Что ты делаешь? Отец же убьет тебя! — ахнула подруга.

И Эфенди словно кто-то подстегнул.

Он спрыгнул с коня и подошел к девушкам. Испуганный вскрик — и две подруги отшатнулись. Их лица, как две луны белели между деревьями. Только грустная Лейла стояла на том же месте. Эфенди осторожно подхватил ее и вскочил на коня.

Сразу же оборвалась музыка. Крики, цокот копыт, выстрелы… И тут впервые Эфенди по-настоящему оценил своего коня. Молния, достойный своего небесного имени, летел, рассекая воздух и почти не касаясь земли. Выстрелы, крики, цокот копыт. Эфенди почувствовал, как что-то горячее прошло по телу. Молния на миг остановился, но, убедившись, что хозяин в седле, взвился и, бешеным прыжком взяв обрыв, влетел в лес. Выстрелы и голоса заглохли.

Эфенди остановил коня и с трудом, качаясь от слабости, слез с него. Выглянула луна. И при ее голубоватом свете он с ужасом увидел, что платье Лейлы в крови.

— Ты ранена? — вскрикнул он, снимая ее с седла.

Лейла,широко раскрыв черные глаза, в которых застыл ужас, прижалась к коню, словно ища в нем защиты.

— Не бойся, я хотел только спасти тебя, Лейла, — проговорил юноша, с удовольствием произнося ее мягкое имя.

— Откуда ты меня знаешь? — подала голос девушка, и Эфенди показалось, что ее глаза сменили черный цвет на голубой.

Эфенди хотел ответить ей, но почему-то все закачалось перед ним: и лес, и конь, и широкие густые кроны деревьев, и Лейла… Последнее, что он услышал, было беспокойное ржанье коня.

Очнулся он от прохладного прикосновения.

Он попытался приподнять голову, но она была словно чугунная. Пошевелился, но острая боль в боку остановила его. Попытался крикнуть, но сухие губы не издали ни звука. А вокруг только ветки и ветки…

— Ты проснулся? — услышал он радостный голос. И незнакомое девичье лицо склонилось над ним. В косах застряли травинки и листья.

— Кто ты? — шепотом спросил Эфенди.

— Я Лейла, — ответила она и приблизила флягу к его губам. Он пил жадно, большими глотками, захлебываясь водой, чувствуя, как прохладная струя стекает по шее за ворот рубашки.

Вдруг тревожная мысль зародилась в нем.

— Где конь? — спросил он, пытаясь вскочить.

— Пасется на траве, — успокоила его девушка и кончиком тастара вытерла его влажный лоб.

Эфенди устало закрыл глаза и снова уснул.

Он не знал, что они уже третий день в лесу, что Лейла нашла родничок и промыла рану и, с трудом остановив кровь, перевязала подорожником. Не слышал, как она поднимала его на коня и отводила коня глубже в лес, чтобы их не могли найти по следу крови. Не знал, как страшно ей было, когда он трое суток не приходил в себя. И как, продрогнув от ночной сырости, до смерти напуганная, она прижалась к нему, согреваясь его теплом и переливая в него свое. Возможно, потому он и остался жив.

— Кто ты?

— Я Лейла.

— Где мы?

— В лесу.

— Откуда ты?

— Из Мцеты.

— Вернись домой.

— А ты?

— Я умру.

— Нет! Нет!

— Не уходи!

— Я вернусь.

И шорох травы под ее легкими шагами замер, растворился в воздухе леса, а Эфенди снова впал в забытье. Ему казалось, что прошла целая вечность. Много раз он опускал веки — и наступала ночь. Поднимал веки — и наступало утро. Плач филина и раннее щебетанье птиц — все перемешалось в нем.

Его разбудила песня, нежно и тонко звучавшая в его сне: словно паучок протягивал в воздухе свою дрожащую, тончайшую нить. Эфенди открыл глаза. Первое, что он увидел, был куст орешника напротив его глаз. И так ярко сверкал на солнце этот куст, мокрый от росы, так нежно лилась эта простая песенка, стекая с изумрудных листьев, словно и куст и песня были одно целое, — что Эфенди вдруг почувствовал себя совершенно здоровым. И даже удивился, почему это он проспал солнце.

Вдруг куст шевельнулся, и перед Эфенди возникла девушка в зеленом бархатном платье, которое переливаясь на солнце, казалось живой зеленью леса.

— Лейла, — вскрикнул он, сразу все вспомнив, и протянул к ней руки.

— А я уже вернулась из дома, — сказала она, и тут он увидел, что в одной руке она держит плетеную корзину, полную спелой вишни, а в другой — глиняный кувшин.

— Это мед, а это вишня из нашего сада, а это сыр, — говорила она раскладывая перед ним все эти яства.

Тут только Эфенди почувствовал, как он голоден. Он схватил лепешку сыра и жадно затолкал ее в рот, запивая медом из кувшина. А вишни он проглатывал, даже забывая выплевывать косточки. На губах его и щеках играл малиновый отсвет ягоды.

Когда он съел большую часть корзинки, Лейла протянула ему флягу с родниковой водой, чтобы он мог умыться. Но Эфенди сам пошел к роднику.

Радостно журчала вода, ярко сверкали камешки на дне, широкие столбы солнечного света косо пересекали лесную чащу. Воздух был сладок, как мед. Никогда еще Эфенди не чувствовал себя таким счастливым. Он совсем забыл, что его в любую минуту могут найти и тогда ему не миновать смерти.

Умывшись, он сел на свою высокую постель, что смастерила ему Лейла из сухих листьев да скошенного сена, и засмотрелся на девушку.

В своем зеленом бархатном платье она была похожа на тонкое деревце чудесного леса, пронизанного светом и добром…


— Вот и вся история про Эфенди и Лейлу. Эфенди уже нет в живых. Зато с Лейлой ты можешь познакомиться, если заедешь к нам в аул, — так закончила наша спутница свой рассказ.

Самое удивительное, что история эта, так похожая на легенду, была не выдумана. Своими глазами я видела пуговицы, сделанные руками самой Лейлы. А по той же земле, по тем же камням, где скакал и торопил коня Эфенди, теперь ехала в машине его племянница, прижав к груди спящую дочку.

Потом я узнала, что спутницу нашу звать Залму, что она окончила университет в Махачкале и теперь преподает литературу в своем ауле.

Шофер, мельком взглянув на меня, свернул на дорогу, которая вела к аулу Хинди.

Уже сгущались сиреневые сумерки, когда мы подъехали к этому райскому уголку земли.

Домик Залму, резной, как шкатулка, был увит декоративной зеленью. Сквозь виноградные листья просвечивало стекло веранды.

— Мама, встречай гостей! — крикнула Залму, ногой открывая калитку.

И тут же со ступенек легко сбежала маленькая шустрая старушка. Я слышала, как она полушепотом спросила дочь: «Гости? Из города?» И как Залму ответила: «Да, и притом первый раз в нашем ауле». «Тогда я возьму ножницы», — и хозяйка так же бойко поднялась наверх и исчезла за голубым стеклом веранды. Мы ждали у порога.

Откровенно говоря, я и не думала заходить. Мне хотелось только взглянуть на Лейлу — мать четверых сыновей, погибших на войне, на грузинку, полюбившую горца, на женщину, которая травами вылечила стольких людей в ту пору, когда в аулах еще не было ни врачей, ни медикаментов, на человека, который заложил первый камень этого аула-сада.

Но бойкая старушка снова легко сбежала со ступенек и быстро заговорила, обращаясь к нам:

— С приездом, гости дорогие! Спасибо, что не обошли наш дом. Пусть дом без гостей будет у наших врагов.

— Спасибо и вам, дорогая хозяйка, за добрые слова. Я в вашем ауле впервые и в первый раз открываю вашу дверь. По нашему поверью, слова, сказанные мной, должны сбыться. Я желаю всему аулу и в первую очередь дому вашему, чтобы у вас никогда не пустовали колыбели, чтобы не было в вашем ауле сакли, где б не жили почтенные старики. Пусть не стихает в ваших дворах детский смех. Пусть ягнята и жеребята стучат копытцами, пусть деревья всегда приносят плоды. И пусть не замолкает шепот влюбленных.

— Да сбудутся твои слова. Переступай порог нашего дома. Но сначала срежь любую тыкву на той высоте, куда дотянется твоя рука. Вот ножницы.

Я знала, что в некоторых аулах есть такой обычай: гость должен срезать тыкву и со всей силой бросить ее о первую ступеньку крыльца. На сколько кусков она расколется — столько радости гость принесет в этот дом.

Подняв голову, я увидела, что стены и крыши дома увиты вовсе не декоративной зеленью, как мне показалось сначала. На крыше между листьями притаились большие жемчужные и желтые тыквы. Я встала на цыпочки и — чирк — перерезала сочный стебель. Тыква так тяжело шлепнулась в мои ладони, что я с трудом удержала ее.

— Пусть убытком в вашем доме будет только то, что я сейчас разбиваю, — сказала я. — Пусть в ваш дом придет столько счастья, на сколько кусков расколется эта тыква. Пусть радостей будет столько, сколько семечек мы найдем внутри.

С этими словами я подняла тыкву высоко над головой, а у самой екнуло сердце — вдруг не расколется или расколется только надвое? Удар — и куски тыквы разлетелись в разные стороны.

— Семь! — провозгласил шофер Абакар, быстро подбирая куски.

— Спасибо вам за семь радостей, гости дорогие, — и мать Залму пропустила нас вперед. Теперь мы могли войти в дом.

На веранде, помыв куски тыквы, она бросила их в кастрюлю и поставила на синее газовое пламя. Привычного очага в доме не было.

Вскоре хозяйка внесла в комнату большой херч[8], на котором дымились и переливались янтарем куски вареной тыквы. Положив херч перед нами, она убежала и вернулась с тарелкой прозрачного, в сотах, пчелиного меда. И сразу запахло летним лугом… Послышался шелест стрекоз, звон жаворонков, жужжание пчел.

Залму и ее мать, заставив стол всеми этими яствами, суетились, хлопотали, бегали то вниз, то вверх.

Я поняла, что застолье это надолго, и забеспокоилась:

— Нам пора…

— Разве мы можем отпустить голодными таких дорогих гостей, — тотчас отозвалась старая хозяйка. — И потом, вы, горожане, должны уважать наши обычаи.

Тут же с шумом распахнулась дверь, и на пороге появилась молодая женщина, с быстрыми глазами, резкая и решительная.

— Хороша, нечего сказать! Завела к себе гостью и помалкивает, затаилась, — набросилась она на растерявшуюся Залму. Голос у нее оказался басовитым. — Думаешь, мы не хотим ее видеть?!

— А что же я, по-твоему, должна была сделать? Прийти к тебе и сказать: «Вот мой гость — уступаю его тебе». Так, что ли? — перешла в наступление и Залму.

— Орел, дорогая Залму, принадлежит не только кусочку неба и одной вершине, а всему небу и целой горе. Если ты зарезала барана, то не думай, что мы не могли зарезать хотя бы курицу. И потом, у нас есть кафе, где могут собраться все женщины. Веди свою гостью туда, а не то весь аул придет к тебе. И тогда, боюсь, в твоем хлеву не останется ни одного барана.

— И пусть идут ко мне, хоть весь район, — обиделась Залму, — баранов мне не жалко, Умагани. Для чего они нужны, как не для радостного дня?!

— Ну ладно, — миролюбиво согласилась Умагани. — Неси все в кафе. — И тут, впервые обратившись ко мне, добавила: — Ты же не откажешься встретиться с нашими женщинами?

— Я гостья, и ваше желание для меня закон, — ответила я, как и подобает горянке.

Долго еще слышали мы с веранды грубоватый басок Умагани, созывающей женщин.

— Вот так у нас всегда, — обиженно сказала мать Залму, явно огорченная. — Только приедет кто-нибудь, эта Умагани тут как тут. У нее прямо нюх на гостей. Помнишь, Залму, в Хунзах приезжала выступать артистка Муи Гасанова. Так она увела ее прямо от стола у своих же кунаков. Хуже овода эта Умагани. И это кафе — тоже ее затея.

Кафе возвышалось на холме на окраине аула. Каменное, с белой крышей из оцинкованного железа. У входа с одной стороны была нарисована женщина, поднимающая с земли подкову. А с другой — женщина с горящим светильником в руке. Строили это кафе мужчины, а вход в него разрешен только женщинам, о чем и оповещала вывеска над входом.

Кафе для женщин — это одна просторная комната, устланная паласами и коврами. Всюду разбросаны пестрые подушечки, словно букеты, собранные из разных цветов. Одни с набивным рисунком, другие расшиты золотыми нитями, третьи вязаные, четвертые — из разноцветных лоскутьев. Вечерами женщины собираются здесь одни без мужчин, приносят с собой шитье, вязанье, вкусную еду. Сначала приходили просто так — учили друг друга — связать платок, раскроить платье… Потом организовали что-то вроде занятий на тему: «Как приготовить вкусное блюдо» или «Ты ждешь ребенка». И все это тоже придумала Умагани.

Но больше всего меня заинтересовал день бабушек. По пятницам в кафе собирались принаряженные бабушки: чаевничали, беседовали…

В углу — большой черный очаг. И в нем десятками языков плясало пламя. Запах горевших кизяков заполнял комнату.

Как хорошо было смотреть на живой, настоящий огонь и ощущать дым, который пощипывает глаза…

А женщины уже заполнили кафе. И каждая несла что-то аппетитно пахнущее, исходящее паром. И с каждой я обнималась, словно мы были друзьями когда-то, а теперь встретились после долгой разлуки.

Сюда пришла и Лейла ада. Я узнала ее сразу, хотят не видела никогда. Была она высокая, худая. Держалась прямо. Ее черное бархатное платье застегивалось на множество плетеных пуговиц.

Белое лицо, тонкое черное гурмендо[9]. Чистое серебро волос.

Лейла, девушка, украденная из далекой Грузии, женщина, которой аул обязан своим происхождением, старуха, чья жизнь стала легендой.

Лейла ада оказалась немногословной. От нее я узнала только, что она ведет здесь два кружка — учит лечить травами и еще — плести из шнура пуговицы.


…Аул спал крепким и сладким предутренним сном, когда мы отправились в дорогу. Но и в такую рань Умагани пришла проводить нас. Я слышала, как она говорила Залму:

— У тебя сегодня уроки с утра. Если не возражаешь, я их провожу. У меня вечером политинформация, но я, думаю, часам к четырем вернусь.

Провожать гостей до следующего, соседнего аула — это тоже знак большого уважения к ним.

По дороге я узнала историю этой бойкой и неутомимой Умагани. Рано лишившись родителей, она выросла на руках всего аула. Каждая женщина аула была ей матерью, а каждый мужчина — отцом. Ее баловали, наперебой дарили подарки, учителя были к ней снисходительны: нельзя же обижать сироту. Когда она поехала учиться в город, колхоз высылал ей деньги. Перед войной в ауле было мало сирот, и весь аул стремился помочь Умагани. Так и росла Умагани, считая, что все отечество — ее родной дом. Росла общительной, бойкой, насмешливой.

Возвратившись в аул, она вышла замуж, но неудачно. И потому не прошло и трех месяцев, как Умагани, нисколько не утратив привычной жизнерадостности, вернулась в свой дом. Теперь ее энергия, не растраченная на семейную жизнь, бурно изливалась на весь аул.

Но и целого аула ей было мало. Если сравнить ее с рекой, то можно с уверенностью сказать, что она была из тех рек, которым было под силу насытить электроэнергией по меньшей мере пол-Дагестана…

Мы поднялись на Хунзахское плато. И заря встретила нас песнями, несущимися из бескрайнего сада.

Казалось, листьев нет — одни плоды. Под их тяжестью яблони сгибались до земли. Многие держались на подпорках, кое-где ветки сломаны.

Это было то самое обилие, которое оборачивается почти разрушением.

— Да, невиданный урожай, — подтвердила Умагани.

И непонятно было, то ли она радуется такой щедрости природы, то ли печалится по этому поводу. Во всяком случае, в голосе ее было недоумение.

— Это еще сад Марии, — сказала она, кивнув в сторону тяжелых сучковатых деревьев.

— Марии? — удивилась я. — Почему Марии? Откуда Марии? Это же русское имя.

— Сад Марии, — снова повторила Умагани.

ТА, У КОТОРОЙ ВОЛОСЫ ИЗ СОЛНЕЧНЫХ ЛУЧЕЙ

Появилась она в ауле так же неожиданно, как в горах среди снегов и льда вдруг проклевывается первый подснежник. Кто-то увидит его — и остановится, и замрет у чуда. Но никто и никогда не мог подглядеть, как он, разрезая своим острым язычком мерзлую землю, появляется на свет.

Был прекрасный день начала весны. Еще бились подо льдом живые жилки рек. И толстым неподатливым слоем снега были покрыты горы. Маленькая девушка осторожно и боязливо приоткрыла дверь в кабинет председателя райисполкома. Он сидел за столом и что-то писал, туго сдвинув лохматые брови под лохматой, надвинутой на глаза папахой. Его ноги в бурках были широко расставлены.

— Тебе кого, девочка? — спросил он, окинув ее быстрым живым взглядом и снова слепо погружаясь в бумаги.

— Я агроном. Вот мое назначение, — робко проговорила она и сняла ушанку. На ней была нескладная длинная юбка из шинельного сукна, кирзовые сапоги, серый ватник поверх фуфайки. В руках она сжимала истрепанную заячью ушанку. И только волосы, что спадали на плечи, были нежные, шелковистые, золотисто-русые.

И председатель улыбнулся ей теплой, хоть и недоверчивой улыбкой. Словно перед ним стоял ребенок, который вдруг попытался поднять целого барана.

Так в ауле, не избалованном новостями, появилась русская девушка. Так колхоз получил юного агронома. Так жена председателя заимела новую заботу, потому что никто не согласился сдать комнату непрошеной гостье, и председателю пришлось взять ее в свой хоть и обширный, но тесный для его большой семьи дом.

Наутро хотели позвать девушку завтракать. А ее не оказалось в комнате. Вернулась она только к вечеру, усталая, сбросила на пол вещмешок. Когда жена председателя заглянула к ней, то увидела такую картину: агрономша сидела на полу перед грудой камешков, комков земли и вялых корней каких-то растений.

— Вуя! — всплеснула руками жена председателя. — Зачем ты натащила в дом земли?

На это девушка ничего не ответила, а только сделала такое движение, будто хотела заслонить свое богатство. Словно у нее было золото, а не обыкновенные мерзлые комки земли да камни.

Так каждый день с восходом солнца, бросив в вещмешок краюху хлеба да пару луковиц или головку чеснока, она уходила в горы. Как дикая косуля, выросшая здесь в горах, она перепрыгивала с камня на камень, со скалы на скалу… Взобравшись на вершину утеса, полными пригоршнями брала влагу с его ложбинок и расщелин.

Девушку, которая так неожиданно появилась в горах, звали Мария, Родителей своих она не помнила. Голод и нищета были спутниками ее детства. Если бы кто-то уверил ее, что она появилась на свет не как все люди, а как, скажем, камень или кустик у дороги, она бы не удивилась.

Помнила Мария ночь. Сырой запах лестницы, под которой они, ребята, спали, прижавшись друг к другу. И вдруг фонарь, резкий свет в лицо, красная звезда на буденовке. Потом детский дом, к которому она привыкала медленно и трудно. Грусть была родной сестрой Марии. Если бы эту грусть, застывшую в ее глазах, разделить на всех счастливых девочек, она бы только украсила их. Но зато когда Мария улыбалась, — даже ее светло-русые волосы от этой улыбки делались золотыми.

Выросла. Стала студенткой Тимирязевки. Но, несмотря на то что и в детском доме, и в институте Марию любили, она держалась замкнуто.

Вроде бы она почти и не вспоминала свое сиротское детство. Но с той поры что-то окаменело в ней и, быть может, навсегда…

И вот по распределению она попала в этот аул. У каждого находились какие-нибудь причины, чтобы остаться поближе к дому: у той больная мать, у другой — жених. У Марии же не было никого. И дома не было. И потому любой уголок страны мог стать ей домом. Она поехала в Дагестан.

Но на первом же совете старейшин, где она выступала со своим предложением разбить здесь сады, ее осмеяли. «Вырастить деревья на Хунзахском плато! Да его горы покрыты вечными ледниками. Погляди, они даже позеленели от времени. И прадеды наши видели этот снег, и мы смотрим на него, и дети наши будут смотреть. А ты хочешь разбить здесь сады. Разве у нас мало дел, чтобы мы еще взялись за эту пустую затею? И так руки в мозолях, что крепче вбитого в стену гвоздя. Нет, девушка, ты лучше не бери высоко струну, гляди — лопнет. Аллах сам поделил землю. Нам он не дал участков для фруктовых садов. Наше богатство — камни. Из них мы выжимаем и хлеб и соль. Рот выше глаз не может прыгнуть».

Мария стояла посреди комнаты в окружении почтенных старейшин с головами, подобными вершинам гор, с бородами, словно водопады. И она поняла, что их не расшевелить словами, как прикосновением руки не сдвинуть с места эти горы.

Но Мария не отступила. Только теперь путь, выбранный ею, стал не прямым, а окольным. Вместе с учителем ботаники, который один поддерживал ее, и кроме того, что очень важно, хорошо знал местность и был своим человеком в любом соседнем ауле, она поехала по районам долин: они славились своими садами. Но и здесь Мария увидела печальную картину: сады из-за неправильного ухода редели и гибли. Переставали плодоносить старые деревья, а новых почти не было. Мария собирала людей, рассказывала им о том, как надо ухаживать за фруктовыми деревьями. Сама окапывала их, обрезала лишние ветки, показывала, как класть удобрения.

Ей удалось добиться разрешения привезти с Севера саженцы мичуринских холодоустойчивых сортов. Председатель райисполкома под напором ее доводов вынужден был согласиться и даже выделить немного средств. Сколотили бригаду из комсомольцев и поехали. Правда, Мария скрыла от председателя тот факт, что она намерена привезти саженцы не только для садов долин, но и для Хунзахского плато.

И вот настал день, когда Мария вышла на заброшенные земли, которые, веками томясь бесплодием, лежали над пропастью Цолбок.

Потом она привела с собой учителей и нескольких учеников. Вместе они рыли ямы, свозили навоз, сажали гибкие деревца.

Но все же они были одиноки в своем старании. Кроме них, никто в ауле не верил в эту затею и никто не помогал им.

И вдруг в один прекрасный день на участок вышло несколько женщин. За ними — другие. А причиной тому был, как это часто бывает, совсем пустяковый случай.

Как-то Мария между делом сшила платье для дочери хозяйки. Когда платье было готово, хозяйка только руками всплеснула:

— Когда, доченька, ты все успеваешь?! Золотые у тебя руки. С утра до вечера то в поле, то в горах. Никогда тебя и не видим. А вечером ты последняя гасишь лампу. Так и ослепнуть можно.

Мария в ответ улыбнулась той редкой улыбкой, которая была как солнце сквозь дождик. Тут-то хозяйка и увидела впервые, как она улыбается.

— Чем же мне тебя отблагодарить? — спросила она.

— Да что вы, ничего не надо. Я бы всегда шила, если бы время было.

— Знаешь что! — воскликнула вдруг хозяйка. — Давай-ка мы тебе поможем деревья сажать.

— Верно, — обрадовалась Мария. — Я вам платье, а вы мне три дерева…

Эта шутливая сделка превратилась в серьезную. А скоро к ним примкнули и другие женщины. Они сажали, поливали, удобряли «свои» деревья, ревниво поглядывая на деревья других. Постепенно все так втянулись в работу, что стали почти как сама Мария болеть душой за каждый слабый кустик, обещавший стать деревом и давать плоды. Каменистая земля покрылась гибкими саженцами, которые должны были стать пышным садом.

Люди при встрече уже почтительно кланялись этой странной русской девушке, которая, как они теперь поняли, пришла к ним с добрыми намерениями. Женщины помнили, какое кто дерево посадил, и, ревниво сберегая его, ждали, ждали поры, когда черные прутики оживятся от зеленых весенних побегов…

Стояло прозрачное горное утро, обещающее солнечный день. Орлы уходили высоко в небо, бросая оттуда зловещие тени от своих распластанных крыльев.

Еще издали Мария увидела пустые ямы, как воронки из-под снарядов. Деревьев, которые, как она считала, уже должны были приняться, не было. Только лужицы от быстро прошедшего дождя мутнели в ямках.

Прибежавшие женщины подняли шум. Каждая высказывала свое подозрение. Кто-то побежал в милицию. Но Мария, безучастная ко всему, спустилась по расщелине вниз, в пропасть, где строптиво шумела река.

Когда она поднялась, уже была ночь. Вершины, залитые свинцовой синевой, смотрели угрожающе. Грохот водопада в ночной тишине звучал, как обвал в горах. Каждая скала, каждый камень сейчас виделись совсем другими, не такими, как днем, словно в их тени пряталась мрачная тайна. Насторожившись, Мария торопливо поднялась наверх по природной лестнице, образовавшейся в этой лощине, и замерла, услышав быстрый, горячий цокот копыт. И сразу же перед ней вырос всадник.

— Испугалась? — услышала она высокий чистый голос, особенно звучный в этой тишине.

— Нет, — сказала Мария, но голос ее дрожал.

— Чего ты искала там? — спросил незнакомец, кивнув в сторону пропасти.

И Мария, сама не зная почему и зачем, рассказала ему о своем горе.

Был он в серой каракулевой папахе, в темной гимнастерке с блестящими пуговицами и широким ремнем, в таких же галифе, заправленных в кирзовые сапоги. Длинный нос загнут крючком, как у орла. Из-под лохматых, черных бровей, в которых могла бы затеряться целая стая куропаток, горели глаза.

— Не все ли тебе равно, сегодня положат твои деревья в очаг или завтра? — сказал незнакомец. — Не бывать здесь садам! Это очень суровый край. Над головой снег, а под ногами камни.

— Неправда! — рассердилась Мария. — Через несколько лет это плато зацветет садами, вот увидите.

— Жизнь — это не конь, которого можно ударом кнута повести по любой тропинке, — возразил незнакомец. — У нее свои законы. Вот ты, например, думаешь, что идешь вверх, а на самом деле тропа ведет тебя в пропасть. Я тоже считал, что веду коня в гору, а оказалось…

— Но для того и уздечка, чтобы остановить коня и повести по другой тропинке, — горячо возразила Мария.

— Всаднику в пути легко поменять тропинку, а вот в жизни… Ну, мне пора. Прощай. Между прочим, я не раз тебя видел и всегда думал, откуда взялась в наших краях такая девушка… с волосами из солнечных лучей.

И мужчина исчез так же неожиданно, как и появился. Только дробный затихающий цокот копыт еще долго передавало эхо.

Мария вышла на плато. Снова и снова с отчаянием смотрела она на печальные следы разрушения. На черной земле она заметила глубокие вмятины от мужских ног и почувствовала, как в ней поднимается ненависть к этим тупым и жестоким следам, Вздохнув, она подняла с земли свой неизменный вещмешок и, закинув его за спину, уже хотела уйти, как новая мысль внезапно осенила ее. Она спряталась за выступ скалы и стала ждать.

Месяц своим ярким и сочным светом заливал плато, где беспомощно чернели ямки от вырванных саженцев. Под этим черным небом с живым месяцем, в близости неподвижных и темных гор, время ползло.

Наконец Мария задремала, уронив голову на вещмешок.

Проснулась она от громких мужских голосов.

— Разве мужчине достойно заниматься таким делом? Женщины разводят сад, а вы его губите, и, главное, безо всякого смысла! Куда вы дели саженцы? — говорил один голос.

Марии показалось, что она где-то уже слышала его.

— Мы их, конечно, в сундук не спрятали, — отвечал другой голос.

— Думаешь, наш Гамид пожалел деревья? — вмешался и третий. — Они ему нужны как прошлогодний снег, растаявший на могиле моей прабабушки. Просто ему жаль русскую девушку.

Мария вспыхнула и уже хотела выйти из своего укрытия, как первый знакомый голос снова заставил ее насторожиться.

— Хватит болтать! Тащите сюда саженцы. Чтобы к утру все было как было. Это говорю вам я, Гамид.

И Мария увидела, как те трое, ругаясь, стали спускаться в лощину.

Тот, кого они назвали Гамидом, тоже подошел к обрыву. Он стоял совсем близко от Марии, и она услышала, как скрипнул его ремень, когда он заложил за него руки.

Месяц, очерчивая свой обычный ночной круг, подвинулся так, что осветил лицо Гамида. И Мария чуть не вскрикнула, узнав в нем того недавно встреченного всадника. Между тем Гамид снял с себя папаху, сапоги, верхнюю одежду и положил все это на камень, прижав сверху кинжалом. Перепрыгивая с уступа на уступ, он побежал к водопаду.

Мария вышла из своего укрытия и подошла к камню, где лежали его вещи. Сама не зная зачем, она подержала кинжал, ощущая ладонью его холодное лезвие, и только было взяла в руки папаху, как услышала шаги и негромкий разговор. Это возвращались те трое. Не успев положить папаху на место, она юркнула под скалу и затаилась. Мужчины тащили саженцы. Растопыренные корни волочились по земле.

Последним пришел Гамид. Он нагнулся над камнем и стал шарить по земле, разыскивая папаху. Не найдя, Гамид подошел к мужчинам, которые, недовольно сопя, закапывали корни деревьев.

— Ребята, давайте папаху. Пошутили и хватит, — миролюбиво сказал он.

Но те ответили, что не видели никакой папахи.

Гамид присел и стал вместе с ними сажать деревья. Он бережно опускал в яму саженцы, забрасывал корни землей, а потом прижимал руками. Когда все было сделано, Гамид снова предложил товарищам отдать ему папаху.

— Да ты что, спятил? — возмутились они. — Не брали мы твоей папахи.

Тогда Гамид, побледнев, выхватил пистолет. Мария задрожала. Она не знала, что потерять папаху — самый большой позор для горца, но пистолет не на шутку испугал ее.

— Это я, я взяла шапку, — закричала она, выбегая из своего укрытия.

Все четверо на мгновение остолбенели. Гамид первым пришел в себя.

— Значит, ты хотела выдать меня милиции? — Он сжал в руке пистолет. Мария подумала, что он сейчас выстрелит в нее.

— Теперь ты видишь, какая это змея. Задушить ее и бросить в реку. А деревья сжечь, — выкрикнул один из троих. Мария увидела, как на нее надвинулись их тени.

От страха она не могла вымолвить ни слова и только смотрела на Гамида, сжимая в руках его папаху.

— Идите вы все… к шайтану, — наконец проговорил Гамид и спрятал пистолет. — Орлы мух не ловят.

— Тогда жди, пока мухи начнут ловить орлов, — многозначительно проговорил один, и все трое исчезли за скалой.

Мария сделала шаг к Гамиду, чтобы вернуть ему наконец эту злополучную папаху, как вдруг прогремел выстрел. Что-то горячо обожгло ее плечо. Мария упала.

…Очнулась она под низкими сводами каменной пещеры. Она лежала на высохшем сене, поверх которого была постелена черная бурка. Под голову подложена та самая каракулевая папаха, из-за которой все и произошло. Голубое легкое пламя слабо колыхалось в углу пещеры. Над ним висела освежеванная туша. Тут же была брошена грубошерстная шкура горного тура. Печально и никчемно торчали длинные загнутые рога. Пахло цветами и травами.

Мария пошевелилась. И сразу к губам ее прильнул кувшин с запахом обожженной глины. Теплая сладковатая струйка молока мягко коснулась горла. Мария увидела человека, который поддерживал этот кувшин, и сердце ее сжалось от предчувствия.

— Я боюсь, — прошептала она.

— Но чего? Пока я с тобой, сначала умру я, а только потом ты, — ответил он.

Мария слабо улыбнулась этому наивному утешению.

— Деревья!.. — вдруг вспомнила она.

Она попыталась подняться, но резкая боль в плече остановила ее. Слабо закружилась голова.

— Не волнуйся, — поспешил успокоить ее Гамид. — Туда с утра пришли женщины. Я видел: они поливали деревья. Тебе надо поесть. Ты же голодная. Я убил для тебя тура. Сейчас поджарю свежую печень. А рана неглубокая. Скоро заживет, я промыл ее настоем трав.

Он нанизывал на острие кинжала куски печени и держал над огнем. По пещере распространился аромат жареного мяса. Большие сочные куски лежали на камне. Мария такого сладкого мяса никогда еще не пробовала.

— Гамид, ты ведь даже не знаешь, как меня зовут.

— Знаю. Тебя звать «Та, у которой волосы из солнечных лучей».

— Какое длинное и странное имя… Так меня никто не называл.

И вдруг она протянула руки и обвила его твердую, до черноты загорелую шею. И почувствовала на своей щеке горячие, тяжелые, словно дробь, мужские слезы.

— Помнишь, ты говорила мне в нашу первую встречу, что, если тропинка подвела человека, надо свернуть на другую и все начать сначала? Ты появилась в моей бессмысленной жизни как утренняя заря. Недаром твои волосы из солнечных лучей…

…Трещали кизяки. Голубой дым тонкой струйкой уходил в проем пещеры и растворялся в воздухе. Колдовской запах сухой травы кружил голову. И Мария, облокотившись локтем о бурку, услышала историю, грустную и вечную, как эти горы, как эта пещера в горах, как этот очаг, слабо мерцающий в углу…

Гамид был сыном богатого барановода и его четвертой жены. Девушка была красива и бедна. Она пришла к барановоду весной, чтобы поздней осенью вернуться в свою саклю с мешком пшеничных зерен, взваленным на спину.

Хозяин сразу заметил ее. Ему нужны были рабочие руки и нужна была красивая и здоровая женщина. И потому он обручился с ней у муллы. Через год она родила ему сына. Но все три жены возненавидели ее потому, что ни одна не могла родить от него ребенка. Да и сам хозяин был недоволен. «Если бы я знал, что родится ребенок, я бы не смешал свою ханскую кровь с кровью батрачки», — заявил он.

Мальчику долго искали имя. Ведь его нельзя было назвать тем именем, которое встречалось в роду барановода: это бы оскорбило его род. А дать имя из рода батрачки — тоже сочли недостойным.

Матери не разрешили кормить сына грудью. Во-первых, потому что молоко батрачки не должно было впитаться в его кровь. Во-вторых, потому что она целыми днями работала в поле. Ребенок выжил, хотя вместо молока сосал кусочек курдюка, привязанный к колыбели. Матери своей он так и не увидел. Ее выгнали из дома, боясь, как бы она снова не принесла щенка в гнездо орла.

После революции отец Гамида бежал. А Гамид скитался по горам, по чужим дворам, нищенствовал, воровал. Его ловили, пытались определить в детский дом, но он убегал и прятался в горах, где его не могли найти. Он сошелся с профессиональными ворами.

Но вот однажды они украли корову, отставшую от стада. Всю ночь длился пир на берегу бешеной реки. А наутро, когда от коровы остались одни кости, Гамид услышал печальный голос женщины. Она звала потерянно: «Зорька! Зорька!» И затихала, прислушиваясь. И снова звала, то близко, то далеко: «Зорька!», «Зорька!».

С этого дня что-то случилось с Гамидом. Он потерял интерес к своему «ремеслу». Ему опротивели пиршества. Он возненавидел своих товарищей. Но мысль о новой жизни тоже путала его. И тогда он встретил у водопада эту девушку с волосами из солнечных лучей…

Слушая его, Мария думала, что в их судьбах много общего — ведь оба были сиротами — и нежность к этому человеку, желание защитить его переполнили ее.

Утром вдвоем они вышли из тесной пещеры в большой мир.

— Какое солнце! — сказала она, жмурясь от яркого света.

И он посмотрел на ее волосы, в которых запутались солнечные лучи.

— Какое небо! — сказал он. — Взгляни, оно все время меняется, как твои глаза.

Но она смотрела не на небо, а на него. В нем была такая жажда жизни, что, кажется, проживи он и тысячу лет, в тысяча первом он будет готов залпом выпить соленое море жизни.

Прежде Гамид часто спрашивал себя: «Зачем я родился?» И не находил ответа. Теперь он знал — он родился для того, чтобы любить.

Вдвоем вставали с рассветом. Закинув за спину мешки, они бежали туда, где пирамидами вздымались горы, где твердела под ногами каменистая земля, где нежно зеленели прутики саженцев, обещая стать пышным и свежим садом.

Лето сменилось осенью, осень — зимою. А там в свой черед пришла весна. Саженцы-подростки вошли в возраст невест. И одни за другими стали выбрасывать тугие малиновые бутоны.

И однажды все плато, зажатое между голыми скалами, заклубилось бело-розовым дымом. Мария закрыла глаза и снова открыла: чудо не исчезало. И тогда она повернулась обратно и побежала в аул. Острые камешки били ее по ногам, тугой ветер хлестал в лицо. Выбившиеся из-под платка волосы застилали глаза. Она скользила на спусках и, задыхаясь, взбегала в гору. Падала и снова поднималась. С громким криком она ворвалась в аул.

— Сестра Мария, что случилось? — испугались женщины, привыкшие к тому, что крик — это вестник беды. Когда же они узнали, что расцвели деревья, радости их не было предела. Каждый, от мала до велика, побросав все неотложные дела, бежал на плато. Сюда приходили матери с грудными на руках и старики, опираясь на толстые сучковатые палки. Тех же, кто по старости уже не мог ходить, приносили сюда на бурках.

Как обычно бывает в минуту большого волнения, все забыли о Марии, и она стояла в стороне, подавленная своим счастьем.

А ночью ударил мороз.

Перед рассветом Мария вышла во двор, разбуженная настойчивым мычанием коровы, и заметила, что вода в корыте покрылась ледяной корочкой. Деревья! — вспомнила Мария и крикнула мужу.

— Гамид, Гамид, вставай, буди всех… на дворе заморозки… Сначала беги к учителям. Пусть они разбудят учеников, а те по цепочке обойдут все дворы… Ты понимаешь, если сейчас сад погибнет, уже никогда ничего не будет, никто не поверит нам больше…

Гамид, накинув ватник, выбежал из дому. И Мария видела, как одна за другой зажигались лампы в окнах, озаряя слабым беспокойным светом предутренние сумерки.

Захлопали двери, залаяли собаки, и надрывался удивленным криком проспавший петух.

В свинцовой синеве утра суетились неуклюжие фигуры в серых ватниках и черных бурках.

— Берите солому, кизяки, любое топливо, — закричала Мария, выбегая за ворота. — Нужен грузовик, в руках много не унесешь.

Кто-то схватил тележку, кто-то побежал к дому председателя. В конце концов людей на плато собралось больше, чем деревьев. Кучками раскладывали солому, поджигали ее. «Не надо много огня, вы сожжете сад, — беспокоилась Мария. — Чтобы только тлело, чтобы теплый дым согревал цветы…»

Гамид ходил от костра к костру, направлял движение дыма…

Три дня и три ночи усталые люди по очереди дежурили у тлеющих костров. На четвертые сутки мороз отступил. Деревья были спасены.

Но, как известно, беда никогда не приходит одна. В тот момент, когда люди боролись со слепой силой стихии, другая сила, тоже слепая и дикая, заставила их на время забыть о деревьях.

— Посмотрите, горит колхозная ферма! — крикнул кто-то. И люди, оставив сад, еще погруженный в облака теплого, спасительного дыма, бросились туда, где этот дым был зловещим и грозил гибелью и разрушением.

Ферма была сожжена дотла. Половина колхозного скота сгорела. Гамид, добежавший первым, успел выпустить оставшуюся в живых, обезумевшую от огня скотину и вынести сторожа. А вот беременная дочь сторожа, тяжело раненная, погибла.

Люди, не успев осознать тяжести случившегося, тупо стояли над ее обгорелым, изуродованным телом.

— Я знаю, кто это сделал, — сказал Гамид и посмотрел в горы. — Это они мстят мне.

Вся округа была ошеломлена случившимся. Люди никак не могли поверить, что кто-то поднял руку на беременную женщину. Женщина, которая готовится стать матерью, всегда считалась в горах священной. Ей уступали дорогу, хотя у горцев принято, чтобы мужчина шел впереди: опасность подстерегает впереди, а не сзади. Но идти спиной к беременной — большой грех, и потому ее пропускали вперед. Если двое, забыв обо всем на свете, обнажали кинжалы, остановить кровопролитие могла только женщина, ждущая ребенка. Она вставала между ними, и клинки падали на землю.

Для тех, кто осмеливался поднять руку на беременную, шариатским судом было предусмотрено самое жестокое наказание. В старые времена его четвертовали или сжигали на огне. И не было страшнее позора, чем быть родственником такого убийцы. Этот позор распространялся на весь его род. Более того, пятно позора ложилось на весь аул, где родился и вырос этот нечеловек. «Знаете, они так распустили себя, что у них убивают даже беременных женщин», — говорили в аулах и через сто лет.

Но не меньшим позором считалось оставить убийцу в живых.

Вот почему аул так переживал случившееся.

Вот почему все мужчины аула, забросив работу и семью, ушли в горы и поклялись не возвращаться оттуда, пока убийца ходит по земле.

С ними ушел и Гамид.

Однажды, забежав вечером домой, он сказал жене:

— Я напал на след. Утром жди меня обратно живым или мертвым.

Мария, зарыдав, повисла у него на шее. Но он оторвал ее руки и ушел.

Очнувшись, Мария побежала в милицию. И два милиционера вместе с Марией углубились в горы по следам Гамида.

К рассвету молодого прозрачного дня они добрались до ущелья, где скрывались бандиты. Издалека они видели, как Гамид приблизился к темному узкому проему ущелья и что-то крикнул. Но в ответ раздался выстрел. Гамид отскочил. И тотчас о каменную стену скалы ударились две пули. Это выстрелили милиционеры. Каменные брызги посыпались со скалы.

Гамид обернулся, увидел двух мужчин в милицейской одежде и все понял.

Бандиты находились в более выгодном положении, потому что они из своего укрытия видели все, их же не было видно.

И вдруг Гамид взобрался на скалу, лег животом на камень и, свесившись сверху, стал стрелять из пистолета. Сначала из ущелья тоже отвечали выстрелами, потом все стихло.

И не успели милиционеры, разгадавшие хитрость врага, предупредить Гамида, как он спрыгнул со скалы и, пригнувшись, вошел в пещеру. Раздалось несколько выстрелов. Двое, озираясь, выскочили оттуда. Один держался за окровавленный бок. Выстрелы милиционеров тут же уложили их.

Но из пещеры больше никто не выходил.

И отчаянный женский вопль прокатился по ущельям и скалам. Мария, вытянув руки, бросилась в пещеру.

Он лежал ничком, неловко откинув голову. Одна рука сжимала пистолет, другая вцепилась в каменистую землю. Мария упала перед ним, приподняла его голову.

Гамид умирал, но не знал этого. Он улыбнулся, увидев Марию.

…Сад отцветал. На месте легкокрылых лепестков появилась первая тугая завязь. Но Марии не суждено было попробовать плодов из этого сада.

Началась война.

И Мария вместе с мужчинами ушла на фронт. Строгая, стояла она в строгой солдатской колонне. И ее волосы из солнечных лучей были спрятаны под пилотку.

А сад, посаженный ею, вырос, возмужал, стал огромным фруктовым садом с раскидистыми кронами, с узловатыми сучьями. Его и по сей день называют садом Марии, хотя сама Мария и не вернулась в горы. Как тысячи тысяч сыновей и дочерей страны, она погибла, защищая Родину.


— А вдруг она жива? — предположила я. Уж очень больно было примириться с мыслью, что ее нет на свете.

Умагани покачала головой.

— Нет, погибла. Мы тоже надеялись, пока не нашли ее могилу. Она похоронена под Воронежем. Наши ездили туда, возили с собой землю из ее сада и посадили возле могилы три яблони.

Закатное солнце, в последний раз ярко и грустно осветив камни, исчезло за горным хребтом. Я невольно поежилась, словно тепло, которое так щедро раздавала Мария, вместе с нею ушло за эти горы…

А мы уже подъезжали к моему родному аулу, и грусть от рассказа Умагани сменялась радостным ожиданием встреч… Машину с шумом окружили женщины. И я сразу же попала в их крепкие и горячие объятия. Меня тормошили, упрекали, целовали…

— Вай, как тебе удалось найти дорогу в свой аул?

— А где же твои тети? Вчера с полными кастрюлями пошли в Ках, чтобы встретить тебя в пути. Неужели вы разминулись? Или ты по другой дороге ехала?

— Я по дороге завернула в Хинди, — сказала я. И тотчас пожалела об этом.

— Вуя, — набросились на меня женщины. — Вы слышите, она так спешила в родной аул, что по дороге завернула в Хинди.

— Вуя, вуя, где это видано?!

— Это не важно, а важно то, что она приехала, — наконец сжалилась надо мной Макружат и, оттеснив женщин, обняла так, что у меня, кажется, затрещала грудная клетка. — Дайте же мне поздороваться и… попрощаться. Я спешу на заседание райсовета. А вот и машина за мной…

Из-за поворота легко вынырнула светло-серая «Волга». Тут только я обратила внимание, что на груди Макружат столько орденов, что они с трудом уместились бы в мужской пригоршне.

— Кому вкрепость, в районный центр? Подвезу, — крикнула она.

Умагани засуетилась и стала прощаться.

— Спасибо тебе за все, — обняла я ее.

— Зачем спасибо? Приезжай. Это и будет самое большое спасибо, — сказала Умагани.

Макружат села в машину, еще раз блеснув орденами.

— Вот какая у нас стала Макружат, — не без гордости заметила Хатун, перехватив мой взгляд. — А ведь помнишь?..

И, как это часто случается, когда после долгой разлуки увидишь родные места, память с неимоверной быстротой стала возвращать меня в детство…

Я снова видела мою мать той, прежней, молодой, видела свою еще нестарую бабушку, младших сестер. А себя — девчонкой-подростком. И все-все еще было впереди. И все — в тумане…

Живо вспомнилось одно событие детства. Дело было накануне войны. Моей троюродной сестре Калимат принесли калым — ее засватал сын председателя колхоза, бригадир.

Калимат была всего на два года старше меня, но ее мать никогда не разрешала ей играть со мной. Потому что меня в ауле считали не такой, как все дети. Поговаривали, что я вроде бы не в себе. «Ни к кирке, ни к иголке ее руки не приспособлены! А упрямая! Да она как железный лом: не согнешь! И что только из нее выйдет?»

Так судачили обо мне в ауле.

А мать Калимат — Ханзадай, женщина в высшей степени разумная, чуть ли не с пеленок начала готовить свою дочь в невесты. Степенной походкой девочка шла с матерью к роднику, держа в руке маленький кувшин. Вместе с матерью работала в поле. А то сидела на краю крыши и что-то шила из множества разноцветных лоскутков: иголка проворно мелькала в ее тонких пальцах.

Моя мать с завистью смотрела на Калимат и вздыхала: «Не знаю, на какой крови замешаны такие дети?»

Когда какой-нибудь девушке приносили калым, мать и бабушка первыми шли их поздравлять. Ведь у моей матери тоже были дочери: не дай бог люди подумают, что мы завидуем.

И вот мы втроем: бабушка, мама и я, старшая дочь, отправились к Калимат. Она встретила нас на веранде и, загадочно улыбнувшись, повела в комнату, откуда неслись восторженные голоса женщин.

На пороге бабушка остановилась:

— Час добрый, сестра Ханзадай, — сказала она. — Дай аллах, чтобы мы всегда приходили к тебе только по такому счастливому поводу.

— Аминь, — ответила Ханзадай. — Дай аллах, чтобы такой же радостный день поскорее пришел и в ваш дом. Заходите!

В комнате из рук в руки переходили ослепительно яркие лоскуты материи. Чего только здесь не было: и шелк, и атлас, и плюш, и бархат. Женщины ощупывали их, мяли, прикладывали к груди, причмокивали языками.

— Можно сшить платье со складками. Машааллах, счастливая твоя дочка!

— Молодец, Манужат, ничего не пожалела для будущей невестки. Да и Калимат стоит этого, что и говорить! У нее золотые руки.

Я стояла и смотрела. Но ни эти вышитые платки с дрожащими кистями, ни тонкие яркие гурмендо, на отрезы, переливающиеся всеми цветами красок, не манили меня. Я не отрывала глаз от красного атласа и прикидывала, сколько бы из него вышло пионерских галстуков! Ведь с этими галстуками одна беда. Где их взять? В магазинах не продаются, а шить — нужна красная материя. Я, как командир пионерской дружины, немало натерпелась из-за галстуков.

Как-то собрались мы принимать в пионеры новых ребят. И вдруг выяснилось, что у двоих нет галстуков.

Весь вечер я ходила сама не своя, взять негде. А тут к нам пожаловала гостья из другого аула. Бабушка, готовя ей постель, достала из сундука отцовское одеяло, которое хранилось как память об отце, и, встряхнув, положила его на кровать.

Когда бабушка еще только открывала сундук, я замерла от радости: одеяло-то было из ослепительно красного атласа.

Утром оно снова заняло свое место в сундуке. Но только бабушка с мамой ушли, я вытащила одеяло и вырезала из него два галстука.

В тот день все обошлось.

А гостья, возвращаясь из района в свой аул, снова решила заночевать у нас. И снова бабушка достала из сундука одеяло. Ее глаза так и говорили: «Хоть и сами живем скудно, но, слава аллаху, есть чем накормить гостя и есть чем укрыть».

Но, как бы опровергая эти ее мысли, на пол вывалились большие куски ваты. «О аллах, мышь прогрызла», — вскрикнула бабушка. На ее крик прибежала испуганная мать.

Я стояла ни жива ни мертва. Колени у меня тряслись.

— Это не мыши, — сообразила мама, рассматривая изуродованное одеяло. — Где ты видела, чтобы мыши носили красные галстуки? Это ее рук дело! — И мама с размаху ударила меня по щеке.

— Не может быть! — простонала бабушка и села на пол. Посидев так с минуту, она быстро вскочила и тоже набросилась на меня.

— Лучше бы я по миру пустила вас, а дочь свою снова выдала замуж. Чтоб ты провалилась на этом месте. Чтоб ты родила таких же ненормальных детей!

Бабушка замолчала так же неожиданно, как и начала. И уже спокойно обратилась к матери:

— Не волнуйся, дочь моя. Если мы встряхнем рукой, палец все равно не отпадет. Нечего позориться из-за нее. Нам же хуже. Ступай к гостье. А то что она подумает?

Я не плакала потому, что, сколько бы меня ни били, мне не было больно. В такие минуты я становилась камнем.

Бабушка между тем снова открыла сундук и, вздохнув, вытащила оттуда желтый атласный платок.

— Вот свадебный платок бедной моей дочери, — причитала она. — И сама не носила, и в голод не продала — все берегла. Не знала, кому бережет! — Тут бабушка бросила на меня свирепый взгляд, разрезала платок и сделала на одеяле две заплаты.

И вот тогда, в доме у Калимат, меня снова заворожил красный атлас. Сшить бы всей дружине одинаковые галстуки!

— Что-то ты все глядишь на этот отрез? Понравился? — спросила одна из женщин.

— Пионерские галстуки из него хорошие, — выпалила я.

Все многозначительно переглянулись. Мать моя побледнела и растерянно взглянула на бабушку. Бабушка на меня. Я тут же выпустила атлас из рук.

Потом нас позвали к столу. Он ломился от сладостей. Это гостинцы, присланные родней жениха. Ореховая халва, медовая халва, пироги, мед, большие куски сахара, конфеты в разноцветных бумажках…

Я протянула руку за ореховой халвой. Но бабушка тут же ущипнула меня. Откуда мне было знать, что все эти сладости выставлены только напоказ. И в самом деле, на целый аул разве напасешься?

— Желаю, чтобы ваши семьи, породнившиеся навсегда, говорили друг другу только такие сладкие слова, — сказала бабушка и, взяв со стола крохотный кусочек халвы, разломила его надвое и половинку сунула мне.

В этот самый момент в дверях появилась Анква. Она слыла в ауле самым большим знатоком вещей. Только она умела по достоинству оценить вещь. Крашеный ли материал, из натурального ли шелка или с примесью бумажной нитки — все это знала только Анква. Поэтому женщины в ауле старались делать покупки лишь с ее одобрения. Понятно, что такую женщину нельзя встретить сидя. Все встали. Анква с достоинством вошла в комнату и, трижды поцеловав руку матери Калимат, произнесла:

— Сестра моя Ханзадай, пусть в дом твой стекается столько радости, сколько ниток во всех этих отрезах и платках. Пусть твои дети живут долго, пока их головы не станут такими же белоснежными, как эти платки, что я вижу на сундуке.

— Баркала[10], Анква. Желаю и тебе дожить до того дня, когда твоей правнучке улыбнется такое же счастье.

И хотя всем давно пора было покинуть этот дом, женщины остались на своих местах. Кто же уйдет, если сама Анква села на сундук и стала перебрасывать платки и отрезы с руки на руку. Поплевав на край платка, она сказала, словно вынесла приговор:

— Шелк натуральный. Сразу видно, — и с удовольствием причмокнула языком.

Потом Анква стала накручивать на палец кисти. Но, сколько ни накручивала, как ни тянула, кисти держались крепко. Тогда Анква поплевала на них, снова потянула — и кисть оторвалась без труда.

Вздох тревоги прошел по собравшимся.

— Как же они могли в натуральный шелковый платок вдеть кисти из бумаги? Взгляните-ка! — и платок пошел по рукам.

Радостные блики на щеках Ханзадай поблекли. А женщины заметно оживились.

— Неужели она, Манужат, не могла невесте своего единственного сына послать платок с шелковыми кистями? Чем человек богаче, тем жаднее. А еще жена председателя!

Но тут со словом примирения выступила моя бабушка:

— Что вы, сестры мои! Нельзя же последнее слово говорить первым и дым пускать раньше огня. Не в вещах счастье.

Бабушка всегда меня поучала: «Никогда не вставляй корявого слова между родственниками. Они поссорятся и помирятся, а ты будешь виновата».

Ханзадай, до этого молча переживающая удар, кинулась в атаку:

— Моя дочь со дня рождения тонула в шелках. Зачем ей нужны эти бумажные платки? Разве только пыль с окон стирать!

Именно этих слов не хватало для того, чтобы сухой скирд соломы вспыхнул ярким пламенем.

— Ханзадай права, разве ее дочь хуже, чем дочь Гасана? А сравните, что принесли той и что Калимат, — выкрикнул кто-то.

Между тем Анква тоже не бездействовала. Она тянула, мяла атлас, вырывала нитки, качала головой. «Барахло», — красноречиво говорил ее взгляд. Но самое ошеломляющее было впереди. Вот Анква сняла с гвоздя белое полотенце, намочила его в воде и начала ожесточенно тереть край красного атласа. Белое полотенце порозовело. Сейчас же над ним склонилось столько женщин, что дружного горячего вздоха их хватило бы на то, чтобы отопить зимой целый аул.

— Крашеное! — выдохнули все разом.

— Не может быть! — И Ханзадай, отстранив женщин, бросилась туда, где Анква совершала свое таинство.

— Они окончательно потеряли всякую совесть, — заключила Таибат. — Такой девушке, как Калимат, послать крашеный отрез! Я не хотела огорчать Ханзадай, но этот ореховый натух сварен не на пчелином меде, а на сахарном сиропе. Попробуйте сами! — И Таибат, словно все эти яства принадлежали ей и она была здесь хозяйка, стала раздавать женщинам куски натуха и махуха. Мне тоже досталось. Не знаю, на меду он был сварен или на сиропе, но только у меня слюнки потекли от его сладости. Я даже порывалась облизать пальцы, но бабушка вовремя толкнула меня локтем. Даже в такой волнующий момент она не забывала следить за мной:

— Конечно, сироп, — скривила губы Хатун. — А сколько у них ульев?! Говорят, ведрами продают мед.

Но моя бабушка снова выступила со словами примирения:

— Идемте по домам, женщины. Такие дела сгоряча не решают. Пусть Ханзадай посоветуется с мужем. Женский ум — это одно, а мужской — совсем другое.

— И то правда, — согласились женщины и нехотя стали расходиться. Только Анква осталась.

Я уже начала забывать об этом скандале, как вечером следующего дня, поднимаясь по лестнице, услышала страшные вопли в доме председателя. Я узнала голоса Ханзадай и Манужат.

— Бабушка, у соседей дерутся, — сообщила я.

Бабушка тут же прервала намаз, хотя и утверждала всегда, что намаз нельзя прерывать, даже если при тебе будут убивать твоего ребенка. На бегу сунув босые ноги в галоши, она выскочила из комнаты. Мама побежала следом. Я — за ними.

Ханзадай и Манужат стояли друг против друга с распущенными волосами и исцарапанными лицами. У каждой за спиной, засучив рукава, топтались родственники, готовые в любую минуту броситься в атаку.

— Ты, видно, считаешь, что моя дочь дешевле абрикосов! Да она каждый день купается в пчелином меду и вытирается персидскими шелками, — кричала Ханзадай, размахивая платком перед носом Манужат.

— Вы слышите, женщины! Это она купает свою дочь в меду и вытирает персидскими шелками! Да ты и сама не знаешь вкуса меда на языке, не говоря уже о дочке. Да женщины вашего рода даже близко не спали с женщиной, которая видела бы эти шелка хотя бы во сне!

И все смешалось. В воздух полетели косынки, чохто[11]… Не знаю, чем бы это кончилось, если бы в воротах не появился муж Ханзадай, суровый Хазами. Он большими шагами поднялся на веранду и выволок из этой свалки свою растрепанную жену.

Манужат тоже вернулась домой. Видимо, чувствуя себя неотомщенной и не зная, на кого излить зло, она поднялась на крышу и закричала на весь аул:

— Женщины, я знаю, кто это сделал! Когда я несла невесте подарки, у самых ворот мне встретилась Макружат. Это она наслала на нас злых духов. Ну я ей покажу, — и она схватила палку.

Женщины на своих крышах загудели.

— Что ты, Манужат! Не перекладывай с больной головы на здоровую. Не могла она из шелковых платков сделать бумажные. Оставь ее в покое. Нехорошо выбрасывать сор на голову женщины, у которой нет мужа. Сейчас не те времена. Можно и милицию позвать.

И несчастная, неотомщенная Манужат вынуждена была бросить палку.

А в это время Макружат, ничего не подозревая, сидела дома и не знала, какая гроза прошла над ней не разразившись…

СТАРШАЯ САНИТАРКА

Наверное, никто и не вспомнит сейчас, когда и почему ее стали называть Макружат, что означает коварная. И имя, данное ей матерью, давно забыто. Странно было бы назвать ее тем именем, как странно представить эту тучную женщину, с голосом глухим, словно гром в горах, маленькой девочкой, плачущей в колыбели.

Да, как бы ни была длинна эта дорога, есть и у нее свое начало и свой конец.

Она родилась в пасмурный день осени, когда нудные дожди не переставая стучали о плоские крыши саклей, когда капля за каплей по горбатым улочкам аула безудержно неслись мутные речушки, унося с собой всю грязь в реку, которая тем не менее оставалась прозрачной.

Целую неделю никто в ауле не знал, что в мир вошел новый человек. Дело в том, что мать ее Бакшанат стыдилась своего материнства. И вот почему.

Рано овдовев, она сама вырастила сына и, только женив его, позволила себе выйти замуж вторично. Ей приглянулся вдовец, судьба которого была схожа с ее собственной. Он тоже овдовел, тоже растил ребенка, дочь, и, только устроив ее судьбу, решился на второй брак. Бакшанат как можно дольше скрывала от людей свою беременность. «Стыдно, ведь я уже бабушка», — говорила она мужу.

Как-то родная тетя зашла их навестить. Ни о чем не подозревая, сидела у очага и ела кукурузный хинкал с сушеной колбасой, приговаривая: «Ах, как вкусно! И аромат ста трав в этой колбасе, и жар солнца в этом хинкале».

И вдруг раздался плач новорожденной.

— Что это? — спросила тетя, от неожиданности уронив вилку с хинкалом.

— Дочка! — виновато призналась Бакшанат. — Стыдно было, — и она заплакала.

Тетя быстрее пули подбежала к девочке, которая лежала на взрослой постели между двумя подушками.

— Побойся аллаха, — закричала она, поднимая на руки плачущий комок, завернутый в синее одеяло. — Сейчас же отрекись от своих слов. Одному счастье в начале жизни, а другому в середине. Так радуйся. Не так-то много у нас в роду женщин. Ах ты Солнце и Луна моя, — и тетя принялась целовать девочку. — А как назвали?

— Да никак пока, — еще больше смутилась Бакшанат и вытерла слезы.

— Как это никак? — остолбенела тетя. — Целую неделю девочка живет без имени? Разве ты не знала, что больше трех дней новорожденную нельзя оставлять без имени. Шайтан теперь, наверное, уже дал ей имя. Нужно скорее снять его с девочки и назвать ее своим, человеческим…

С этими словами тетя, не долго думая, закатала рукава выше локтя и принялась за дело. Поставила посреди комнаты блестящий саргас[12], который сразу же вспыхнул, словно на пол упало солнце, потому что свет очага отразился в его медных боках, и созвала десять женщин из числа родственниц или близких подруг. Они должны были просить у шайтанов, чтобы те взяли обратно имя, которое якобы дали девочке.

Тут же саргас наполнился медом. В нем-то и выкупали новорожденную, а потом окунули ее в ведро с топленым маслом.

Мед и масло вылили в самый темный угол двора, где лежала груда камней. Во всех дворах аула были такие углы. Считалось, что это крепость шайтанов.

Потом наконец девочку выкупали в воде.

«Назовем ее Нафси Жавган[13], — предложила тетя, — пусть она украсит старость моего брата. Пусть днем сияет в доме, как солнце, а ночью, как луна».

«Нафси Жавган! Нафси Жавган!» — закричали все женщины, хлопая в ладоши. И так кричали до рассвета без передышки, чтобы утвердить за девочкой это имя, чтобы шайтаны услышали их и отступили.

Хотя весь ритуал был выполнен с честью, перепуганная Бакшанат, по мере того как подрастала дочь, смотрела на нее все с большей опаской. Не остались ли в ней следы шайтанского рода?

Нафси Жавган росла здоровым, спокойным ребенком. Матери и в этом чудилось недоброе. Иногда она как бы невзначай щипала девочку, но та не плакала, а только с удивлением таращила на мать свои большие черные глаза.

— Она даже плакать не умеет, как другие дети, — с тревогой сообщала Бакшанат мужу.

— Ну и хорошо. Разве лучше, если бы она была плаксой? — беззаботно отвечал отец.

И все-таки Бакшанат потихоньку клала в волосы девочки маленькие кусочки остывшего древесного угля: по поверью, это ограждало от злого духа. Не забывала она также бросать в воду, которую пила дочь, кусочки стали с этой же целью.

Когда девочка подросла и уже бегала по улицам, на двух ее пальцах можно было заметить железные колечки. Их специально заказывали кузнецу в страстной четверг, а тот ковал их в священный день пятницы. Кольца считались в горах оковами для духа.

Бедная Бакшанат! Она и не подозревала, что, всячески отгоняя от дочери злого духа, навлекает горе на свой дом. Люди, от которых не могли укрыться ее старания, стали шушукаться за ее спиной.

Нафси Жавган росла не по годам крупной. А люди поговаривали: «Мол, она потому такая огромная да сильная, что ее кормили сразу две матери: «Бакшанат и мать шайтана».

Однажды Нафси Жавган это услышала.

Бледная как смерть, она прибежала домой и, бросившись на шею матери, зарыдала. Долго Бакшанат не могла добиться от нее ни слова. А когда выпытала у дочери все подробности, как ветер понеслась к дому Жавгарат — своей обидчицы.

— Если ты еще раз откроешь свой рот, — закричала Бакшанат, — с языком длинным, как горная река, то на твоих воротах вместо медного калача будет висеть твоя туша.

С этими словами она сорвала с ворот медный калач и, ударяя в него ногой, так что звон разнесся по всему аулу, покатила, как мяч, и катила до тех пор, пока он не разлетелся на мелкие кусочки.

И надо же было случиться, чтобы именно в тот день из трех ульев Жавгарат улетели пчелы. А ульи эти были кормильцами всей семьи. Потому что, кроме Жавгарат, никто в ауле не держал пчел, но все ели мед и пользовались им, как лекарством, от разных недугов. Жавгарат по этой причине продавала мед за очень высокую цену.

И вот пчелы ни с того ни с сего покинули ульи.

Сомнений не было: это шайтаны пришли на защиту Нафси Жавган. Это они угнали из ульев пчел. Многие собственными глазами видели, как пчелы улетали черной тучей. Жавгарат рыдала, била себя по коленям, глядя вслед удаляющимся пчелам. Свекровь сказала Жавгарат:

— Сама виновата. Язык у тебя слишком длинный. Хорошо, если на этом все кончится.

Жавгарат совсем пала духом. Зато аульчане из ее беды вынесли для себя полезный урок.

Теперь при встрече с Бакшанат или ее дочерью они еще издалека радостно улыбались им и кричали: «Нафси Жавган, золотце наше, ты действительно как солнце днем и как луна ночью». Возвращаясь с огородов, женщины угощали ее зелеными бобами, а те, что имели сады, и абрикосами.

И Жавгарат, не зная, как задобрить шайтанов, тоже пришла, как говорится, с повинной. Пришла не с пустыми руками, а с ведром меда.

— Прости меня, сестра, — сказала она робко, — давай забудем нашу ссору. И сама не знаю, как это с языка сорвалось. С мужем я в то утро поругалась…

В первый момент Бакшанат хотела выставить вон свою соседку. Но она тут же смекнула, что отдать кому-то ведро меда — самое большое наказание для жадной Жавгарат. И потому сказала, вздохнув:

— И я погорячилась, сестра Жавгарат. Мы, женщины, всегда спешим сказать то слово первым, которое надо говорить последним. Считай, что никакой ссоры не было. — И Бакшанат протянула соседке руку.

Нужно же было случиться, чтобы именно в тот день, когда Жавгарат оставила у соседки ведро меда, появился лесник и заявил, что он нашел улетевших пчел на трех дубах.

Лесник собрал этих пчел в три улья, поставил отдельно от своих и посылал весточки в разные аулы, разыскивая хозяев.

С тех пор люди стали еще ласковее с Бакшанат и ее дочерью. Но расстояние, на котором они держались, все увеличивалось. Это привело к тому, что и сама Нафси Жавган стала побаиваться людей. Даже к подругам она теперь относилась настороженно.

Ее приглашали на все сходки, которые в горах устраивались часто. Приглашали скрепя сердце, но она держалась как-то в стороне от всех. Пока другие шутили, танцевали, смеялись, она, не поднимая глаз, работала. И потому перед ней появлялось вдвое больше начесанной шерсти или очищенной кукурузы, чем перед ее подругами. Часто сходки устраивались в доме невесты — ткали для свадебного приданого ковер, чесали шерсть, сучили нитки…

И еще приходили помогать жениху строиться: таскали мешками на крышу глину, подавали камни. Нафси Жавган, от природы сильная, и здесь отличалась. Старухи это истолковывали по-своему: «Смотрите, как ей помогают шайтаны», — шептались они между собой.

Бедная Нафси Жавган все больше замыкалась в себе. И днем и ночью ее терзала одна и та же мысль. «Почему все говорят, что я дочь шайтана? Может, и правда, что мать и не мать мне вовсе, а отец — не отец?»

Как было разобраться в этом детскому уму? Она внимательно всматривалась в мать, сравнивала свое лицо с ее лицом и холодела от страха, не находя сходства.

С годами она притерпелась к своему положению. Но замкнутость в ней осталась. Благодаря своему доброму сердцу не испытывала к людям неприязни, но продолжала держаться в стороне, как бы оберегая свой душевный покой от нечаянного и грубого вторжения.

Все ее ровесницы уже повыходили замуж. И только ее никто не сватал. А ведь она, Нафси Жавган, была такая же, как и все девушки. Такая же горячая кровь текла в ее жилах, так же билось ее сердце в сладком ожидании ласки и тепла.

Но парень, который ей приглянулся, женился на другой.

Впервые она что-то почувствовала к этому Касуму, когда они помогали строиться одному жениху. Женщины таскали землю из Долахара, а мужчины, стоя на лестнице, снимали с их спин мешки, высыпали землю на крышу, разравнивали ее и утрамбовывали.

На верхней ступеньке лестницы стоял Касум. Он был высок и строен. Волнистая черная шевелюра придавала его лицу мужественность. Лицо его с гладким ровным загаром блестело от пота, а карие глаза горели молодой силой жизни.

Нафси Жавган следила за его руками: как он брал мешок и, рывком наклонив его, высыпал землю.

Девушка поймала себя на том, что ей хотелось бы остаться здесь одной с ним. «Как хорошо было бы, если бы все ушли. Я одна перетаскала бы все мешки».

С тех пор она все норовила пройти мимо его ворот и даже бегала к реке, куда он водил поить лошадь. Но как она ни старалась, он не замечал ее и ни разу не удостоил теплым взглядом. А вскоре и вовсе она услышала, что он засватал Меседу, дочь кузнеца.

Десять дней не выходила Нафси Жавган из дому. Щеки ее побелели, губы от внутреннего жара потрескались. За все десять дней она не сказала и пары слов.

Так вырастала Нафси Жавган. Такие события происходили в ее маленькой жизни. А в это же время в ауле совершились большие перемены. Нафси Жавган все чаще слышала слова «война», «партизаны», «Советы», «Революция»… Слышала, что скоро не будет ни богатых, ни бедных и что у них и у Максуда, самого крупного землевладельца в ауле, земли станет поровну.

А пока что ее отца принесли домой на черной бурке. Он погиб как герой.

А вскоре и в жизни Нафси Жавган произошло событие, которое заслонило даже гибель отца. Она еще носила по отцу траур, когда и к ней, как говорили в ауле, пришло счастье.

За нее посватался Али, сын бедного крестьянина. Ее ровесницы к тому времени уже имели детей.

Али давно обратил внимание на трудолюбивую девушку. Ему нравилось, что она не тратит времени на болтовню, как другие, а молча и сосредоточенно делает свое дело. Он любовался ею, когда она одним взмахом серпа брала с земли сноп пшеницы и, положив его на согнутое колено, завязывала узел на этом снопе. Он с восхищением смотрел ей вслед, когда она, забросив за спину огромную охапку сена, большими шагами шла домой, так легко, словно и не несла никакой тяжести.

Как-то мать, перехватив взгляд сына, сказала:

— Ну, что ты на нее заришься? Это шайтаны ей помогают.

— Ну и пусть! Разве плохо, если и шайтаны на тебя бесплатно поработают? — засмеялся Али.

Так, не обратив внимания на все пересуды и запреты брать в жены из рода шайтанов, он послал к ней сватов.

Свадьбу сыграли на зависть многим. Все хвалили невесту и ее мать за то, что она вырастила такую прекрасную дочь: и труженицу, и скромную.

Как бы ни воспевали гости невесту, все же мать Али не забыла заранее зарыть под воротами кинжал и топор, чтобы злые духи вместе с девушкой не проникли в их дом.

А невеста ничего не подозревала. Она была переполнена счастьем. Когда она, высокая, статная, вошла во двор жениха в платье из зеленой парчи, всем показалось, что здесь заколыхался летний луг. Но что действительно привлекало в Нафси Жавган, так это свежесть и здоровье, которым щедро наделила ее природа.

Но не успело еще утреннее солнце окрасить вершины гор, а невеста получить птичий завтрак, как в доме Али началась суета.

Утром мать Али спустилась во двор и стала смотреть, нет ли следов пиршества шайтанов. Она боялась, что после того как разойдутся гости, шайтаны устроят здесь свой пир, хотя она и предусмотрительно положила под крышки котлов железные обручи, заранее заказанные кузнецу.

Внимательно осмотрев двор и не найдя ничего подозрительного, она, облегченно вздохнув, уже хотела вернуться в дом, как вдруг споткнулась о толстую палку. Этой палкой она закрывала хлев, чтобы не убежал осел. Мать Али тут же перевела глаза на дверь хлева и похолодела от смутного предчувствия. Так и есть — дверь была распахнута, осла в хлеву не было.

Тут уж начался такой переполох, что о птичьем завтраке и думать забыли. А ведь птичий завтрак — это не просто легкая утренняя пища. Это символ того, что чистой и незапятнанной пришла невеста в дом жениха и ничто не касалось ее, кроме солнца и воды.

Не подать птичий завтрак — это значит усомниться в чистоте невесты. А усомниться — это то же самое, что бросить горящий факел в бочку бензина.

Потому-то вся родня мужа в первую брачную ночь не смыкает глаз: не дай бог проспать рассвет и опоздать и не увидеть, когда невеста получит этот птичий завтрак. Родня невесты тоже не спит. Она собирается на рассвете в доме, где выросла невеста, и ждет подтверждения того, что невеста чиста как слеза. Это подтверждение в виде каши, сваренной на компоте из сушеных абрикосов и залитой медом, в белой кастрюле получают из дома жениха родители невесты.

Но напрасно Бакшанат с вечера не заперла ворота. Напрасно постель ее так и осталась непримятой. Напрасно она ждала зари, чтобы принять из рук матери Али белую кастрюлю с загадочной кашей.

Уже и солнце взошло. Уже соседки, изнывая от любопытства, вышли на крыши своих домов и стали переглядываться. Уже две соседки Бакшанат, вылив во дворе воду из кувшинов, снова отправились к роднику — этому женскому годекану. Каши все не было…

Одна из соседок, многозначительно поглядев на другую, сказала у родника:

— Что-то Бакшанат не торопится приглашать нас на завтрак, полученный от родителей Али.

— Вуя, вуя, как вы можете брать грех на душу. Если вы даже собираетесь жить тысячу лет, то все равно настанет и тысяча первый год! — тут же подскочила к ним пятиюродная сестра отца Бакшанат. — Все сплетни идут с твоего языка! Никто никогда не слышал от тебя ничего хорошего. Пусть наша Нафси Жавган чище алмаза и яснее рассвета, все равно ты ее уже загрязнила! — И разгоряченная спором защитница со всех ног бросилась в дом Бакшанат. Ведь надо что-то делать. Нельзя смириться с таким позором. Он падает на женщин всего их рода…

Бакшанат, увидев родственницу, вскрикнула и почти без чувств протянула к ней руки. «Нет завтрака!» — зарыдала она.

— И ты можешь спокойно сидеть! — закричала пятиюродная сестра отца Бакшанат. — Разве ты не знаешь, что твоей дочери не коснулось даже крыло летящей мимо птицы? Пошли! — и она сорвала со стены кинжал отца Нафси Жавган. А Бакшанат схватила саблю мужа и сунула ее под мышку.

Дом Али гудел, как улей, в который бросили палку. Все родственники Нафси Жавган, начиная с двоюродного брата ее отца и кончая десятиюродным братом Бакшанат, уже были в сборе. Они наступали на Али, требуя объяснений, почему и по какому праву они пренебрегли обычаем и не принесли невесте птичий завтрак, а также не послали завтрак родителям невесты?

Мать Али, перепуганная насмерть, хотя за ее спиной тоже стоял целый отряд родственников, сжимавших кинжалы, захлебываясь слезами, давала объяснения:

— Когда я на заре спустилась во двор, то моего осла не было в хлеве, а я хорошо помню, как своими руками закрыла хлев на засов и засунула в кольца палку.

— Да, да, я тоже видела, как она, когда ушли со свадьбы последние гости, закрывала хлев, — подтвердила жена ее брата, хотя на самом деле видела совсем другое, а именно, как ее муж открыл хлев, чтобы зайти туда по малой нужде.

— При чем тут осел? Мы говорим о птичьем завтраке? — вышел из себя Алиасхаб, старейший в роду несчастной Бакшанат.

— Так вот… Побежала я в горы. Зову, зову своего осла… Бегу по холмам, бегу по оврагам, и вдруг… Я сразу учуяла запах жареного мяса… О мой осел, кормилец мой! — и мать Али стала рвать на себе волосы. — Ножки да ушки ты мне оставил на память, мой красавец! — задыхаясь, причитала она. — Ножки да ушки я нашла в том проклятом Чандыкалахе, где ты в последний раз увидел своими черными очами этот мир… Сначала мне и в голову не пришло, что тебя съели, съели эти шайтаны за то, что мы взяли в дом их невесту!

— Значит, во всем виновата Нафси Жавган? — закричала пятиюродная сестра отца Бакшанат, в гневе забыв о том, что нельзя вмешиваться, когда вопрос решается самим старейшиной рода.

Алиасхаб, впрочем, сразу же напомнил о своих правах.

— Ты подожди, — отстранил он ее, — я ведь еще не умер.

Но тут поднялась сама невеста. До сих пор она сидела краснее утренней зари и с опущенной головой.

— Хватит! — закричала она. — Если вы считаете, что я дочь шайтана, ни секунды не останусь в вашем доме.

— А ты сиди, — прикрикнул на нее старейшина рода и посмотрел в сторону матери Али, давая ей понять, чтобы она продолжала.

— Посудите теперь, — развела руками мать Али, — до того ли мне было, чтобы помнить о птичьем завтраке? Я, конечно, виновата и чернить вашу дочь не собираюсь…

И тут вперед выступил старейшина из рода Али, стошестидесятитрехлетний старец Хархар. Его голос, тонкий, как у петушка, в чьем горле застрял колючий колос, взвился, словно пришел из самого ущелья шайтанов.

— Дорогие мои, — примирительно взвизгнул он. — Мы все живые люди. Только мертвые не ошибаются. Человека постигло горе, и он забыл о птичьем завтраке. Какая разница — сегодня на заре или завтра на заре невеста получит свой завтрак, а Бакшанат свой?! И кончим разговор. — С этими словами он протянул руку Алиасхабу.

— Лучше худой мир, чем добрая ссора, — согласился и Алиасхаб. — Что говорить, всякое может случиться. Ни к чему людям, которые вчера породнились, сегодня враждовать. — И Алиасхаб в ответ тоже подал ему руку.

Да и зачем ему было протестовать? Ведь условия перемирия были выгодными для его рода. Если завтрак посылался на второй день, то тень уже падала не на невесту, а на жениха. Значит, он в первую ночь не смог справиться со своими супружескими обязанностями.

Поэтому, услышав такие слова, Али вскочил и хотел заступиться за свою мужскую честь. Но Хархар своей рукой, сухой, как три года валявшаяся в лесу кора дерева, остановил его. И правильно. Какое он имел право вмешиваться, когда говорят сами старейшины рода.

И тут снова началось свадебное застолье.

Но каково же было удивление всего аула, когда и на следующее утро Нафси Жавган не получила птичьего завтрака, а Бакшанат опять не дождалась каши от родителей Али.

И все потому, что в тот час, когда мать Али клала этот долгожданный птичий завтрак в красивую медную тарелку с резным орнаментом, в дверь постучали и вошедший сообщил, что их род постигла тяжелая утрата. В эту ночь безвременно скончался тот самый стошестидесятитрехлетний старец, который вчера так бодро пил бузу из самого большого рога тамады и так легко танцевал лезгинку.

О каком же птичьем завтраке может идти речь, если дом постигла настоящая беда? Был забыт не только птичий завтрак для невесты, но и сама невеста, и даже вчерашняя история с ослом, хотя, рыдая над трупом Хархара, мать Али не удержалась от печальных воспоминаний о своей недавней утрате: «Не успела я от горя своего опомниться, как ты нам новый несешь удар».

После этой, второй, беды, пришедшей в дом Али, ни у кого уже не оставалось ни капли сомнения, что во всем виновата Нафси Жавган: конечно, это она привела с собой злых духов. Говорили, будто Нафси Жавган была невестой молодого шайтана и что теперь шайтаны всегда будут мстить их роду за то, что Али увел от него невесту.

Кто-то даже вспомнил, что в тот вечер, когда Нафси Жавган вели в дом жениха, какой-то невидимый голос кричал с тоской: «Макружат, Макружат, я жених твой».

Эта последняя новость ошарашила всех. Так вот, оказывается, каково настоящее имя девушки. Значит, она вовсе не Нафси Жавган — Солнце и Луна, а просто Макружат, что означает — коварная. Таким образом, тайна, которая скрывалась много лет, была разгадана, а догадка подтвердилась.

И сама Нафси Жавган, навестившая дом умершего, чтобы выразить соболезнование его семье, услышала, как одна из родственников причитала над телом покойного:

Ты же умница,
Голова, все вопросы решавшая,
Почему на собственную свою погибель
Согласился принять в свой род невесту шайтана?
Прорвалась плотина, которая сдерживала бурную реку.

Кошка превратилась в тигра.

Нафси Жавган тут же ушла из дома умершего. Собрав вещи, она дождалась прихода Али и влепила ему звонкую пощечину. Она ненавидела его за то, что он не положил конец этим сплетням, не вступился за жену, допустил этот отвратительный вчерашний суд и сам сидел тише воды, ниже травы.

Она ушла из этого дома, не зная, что уносит с собой крохотное зерно будущей жизни.

С тех пор ее и стали называть Макружат. Существовало поверье: если шайтан выкрикнул имя, так сказать, открыл его людям, то лишь этим именем следует называть человека. Иначе навлечешь беду и на себя, и на свой дом.

Бедная Бакшанат не вынесла этого последнего удара, умерла, так и не дождавшись внучки. А Макружат — Нафси Жавган — осталась одна в большом и угрюмом доме. И потому, когда в их ауле открывался первый медпункт, сама предложила свой дом. В этом медпункте вместе с приезжей медсестрой, русской девушкой Анной, Макружат стала работать санитаркой.

Вскоре ее настоящее имя было забыто. А потом она и сама привыкла к новому.

Случилось так, что вместе с новым именем началась для нее и новая жизнь. Совсем другая, настолько отличная от прежней, как будто Нафси Жавган и Макружат — две разные женщины.

Макружат родила дочь и в память матери назвала ее Бакшанат — цветок души. Назвала в тот же день, грустно вспомнив историю своего рождения и своего имени.

Но не только дочь внесла в ее судьбу перемены. Они происходили вокруг и втягивали Макружат в свой быстробегущий поток. Ей нечего было жалеть в своем прошлом. Наверное, потому она так легко и с готовностью приняла новую жизнь.

А время было тяжелое. Шла к концу гражданская война. В аулах, поверженный, прятался по углам враг. Как уходящая зима, собрав последние силы для борьбы с весной, шлет на землю ветры, метели, ураганы, так все темное, обезумев, кололо, кусало и жгло, где только возможно.

Трудно приходилось медсестре Анне. К больным она являлась только с целой группой комсомольцев: иначе ее могли даже убить.

А в это время в аулах свирепствовали тиф и чесотка. Каждого больного приходилось брать с боем. Боясь больницы, родственники скрывали больных, прятали в хлеве, в подвале, принося вред больным, заражая здоровых.

И Макружат вместе с Анной шла из дома в дом с обходом. Она-то всех знала в ауле. Если они подолгу не видели кого-нибудь из семьи, то устраивали в доме нечто вроде обыска.

Так однажды в сарае, в кормушке для кур, разворошив набросанное сверху сено, они нашли пятилетнюю девочку. Ребенок был в жару. «Вы хуже зверей, вы убиваете своего ребенка», — не выдержав, крикнула Макружат.

«Это наш ребенок. Что хотим, то с ним и делаем! — выступил вперед дед девочки, нервно перебрасывая пальцами четки. — Аллах дал — аллах и взял».

Пока Анна отбивалась от наступающих на нее разъяренных людей, Макружат побежала с девочкой в медпункт. Трое суток не отходила она от постели больного ребенка.

К счастью, девочка выздоровела. И через месяц уже играла на улице, выкрикивая при ее появлении: «Макружат ада».

Этот случай люди восприняли по-разному. Одни — их было меньшинство — стали доверчивее относиться к медицине. Другие утверждали, что Макружат призвала на помощь нечистую силу.

Но так или иначе, теперь Анне стало немного легче. Анну люди могли бы выгнать. Но как обидишь Макружат, если на ее стороне целое скопище нечистой силы.

Как-то на гумне, когда молотили зерно, Макружат заметила на руке старого Абакара сыпь. Такие же мелкие красные пятнышки оказались и на руках его жены Патимат. Кое-где руки были расчесаны до крови.

Вечером Макружат вместе с Анной пришла к мим в дом и, вызвав Патимат в другую комнату, велела показать руки. Сначала Патимат упрямилась и прятала руки за спину. Но после долгих уговоров показала их. Когда же Макружат сказала, что это чесоточная сыпь и ее необходимо лечить, Патимат возмутилась: «Это у меня от рождения, — заявила она. — И у матери моей были такие же пятнышки. И вообще, они мне нисколько не мешают».

Выведенная из себя ее упрямством и ложью, Макружат вдруг закричала: «Если ты сейчас же не дашь смазать руки мазью, то я вызову… ты знаешь, кого я вызову?.. И тогда твоему дому не миновать беды».

До смерти перепуганная Патимат сразу же протянула руки. И даже разрешила смазать детей, которые были вконец измучены чесоткой.

Угроза подействовала. Так впервые темная сила, которую приписывали Макружат люди, обернулась не злом, а добром. По странной прихоти судьбы, прежде всего добром для тех же людей, которые с наивной жестокостью сторонились ее всю жизнь.

С тех пор Макружат стала часто пользоваться своей угрозой, и каждый раз это оказывало незамедлительное действие.

В то тревожное, неустоявшееся время, когда завоевания Октябрьской революции еще только-только пришли в горы Дагестана, когда сознание людей еще было затемнено слепыми поверьями недавнего прошлого, в аулах по старинке продолжали считать, что болезнь — это салам от самого аллаха. Если человек долго не болеет, значит, всевышний лишает его земных наказаний, чтобы наказать там, на небесах.


Дня через два-три Абакар появился на годекане.

— Асаламалейкум!

— Ваалейкумсалам! — ответили ему бывший партизан Максуд и колхозный бухгалтер Исмаил.

Остальные старики промолчали и как-то косо посмотрели на него. Никто не уступил ему места и не подал руки. Когда он хотел сесть, все отвернулись.

— Что случилось? — спросил удивленный Абакар. — Или я сделал что-нибудь такое, что противоречит чести горца? Может быть, я струсил в бою? Тринадцать ран «украшают» мою грудь и ни одна — спину. Может быть, я присвоил то, что принадлежит сиротам?

— Зачем так говоришь, Абакар? Пусть такого дня никогда не придется нам пережить, — отвечал Максуд.

— В чем же тогда дело? Неужели я недостоин ответного приветствия, камня на годекане и руки, протянутой мне горцем?

— Это они боятся заразиться от тебя болезнью иноверки, — засмеялся старый Нурулаг. — Говорят, русская тебя и всю твою семью намазала свиным салом.

— Ах вот в чем корень зла, — засмеялся и Абакар. — Не знаю, свиной или собачьей мазью она меня намазала, но только адские муки, что я терпел до сих пор, как рукой сняло. И дети мои, и внуки мои спят спокойно. А жена прямо-таки молится на свою исцелительницу. Даже если в этом ауле ни один человек не станет говорить мне ни «асаламалейкум», ни «ваалейкумсалам», то все равно, если заболею, сам попрошу у нее этот дарман.

— Может быть, ты и аллаху молиться перестанешь? Ведь эта русская, со стрижеными волосами, не молится, — хихикнул Нурулаг.

— А это, Нурулаг, мое дело. Я не пойду в твою могилу, а ты в мою, — с достоинством отвечал Абакар.

— Что же тут плохого, Нурулаг, если человек излечился от болезни? Ты разве не знаешь, скольких спасла эта маленькая русская? — заступился за Абакара Максуд.

— Хоть она и маленькая, но зато на ее помощницу работает целая сотня шайтанов, — захохотал Нурулаг.

— Какие шайтаны?! — возмутился Максуд. — Разве ты их видел? Или я их видел? Или он видел? Протри-ка ты лучше глаза, Нурулаг, посмотри на новую жизнь. За нее мы немало крови пролили. Никто не в силах остановить разлившуюся реку. Она все равно снесет все преграды, которые мешают ее течению.

После этого спора, из которого выяснилось, что даже в годекан проникли разногласия и сам старейшина рода Абакар признал чудодейственную мазь, мужчины с некоторым доверием стали относиться к Анне и Макружат. В тот же вечер прямо с годекана, правда, дождавшись наступления темноты, к медпункту пришел первый добровольный посетитель. Это был чабан Омар. Он показал Анне до крови расчесанные руки и попросил мази. Уходя, он отозвал в сторону Макружат и сказал виновато:

— Сестра Макружат, прошу тебя никому не говори, что я был здесь и взял у тебя этот дарман.

— Струсил, — упрекнула его Макружат. — Наоборот, когда у тебя все пройдет, ты должен всем рассказать, как целебна эта мазь.

И надо же, чтобы в то самое время, когда Анне и Макружат удалось завоевать некоторый авторитет среди аульчан, произошло событие, которое разом разрушило то, что они с таким трудом воздвигли. Одна неудача — и все рухнуло.

Случилось это так. Жена того самого Омара, который по своейволе пришел в медпункт за мазью от чесотки, прибежала к Макружат ночью тайком и сообщила им, что умирает от родов невестка Нурулага, того, который недавно так ополчился на Абакара.

Родился мальчик, а мать вот уже вторые сутки в горячке.

Макружат, уже говорившая по-русски, объяснила Анне, в чем дело.

Нужно сказать, что этот женский вопрос был самым трудным для Анны и Макружат. Ни одна женщина в ауле не хотела звать санитарку принимать роды, о том же, чтобы самой прийти в медпункт или, не дай аллах, лечь в больницу, не могло быть и речи. Рожали с помощью бабки на рваном одеяле или матрасе, куда бросали охапку сена. Женщина не смела кричать, потому что считалось позором, если мужчина услышит ее крик. Если роженица умирала от заражения крови, говорили, что смерть ее священна, как и ребенок, оставшийся в живых, все грехи ей отпущены и она сразу попала в рай.

Так на охапке сена или соломы входил в жизнь новый человек, И случалось, если из него вырастал мужчина недостойный, женщины вздыхали, глядя ему вслед: «Жаль, что, рожая тебя, испортили столько сена. Им можно было бы хоть раз накормить быка или коня».

Только один мужчина в ауле отважился позвать к жене Анну и отвезти жену в больницу. Это был партизан Максуд. Правда, в тот же день он заметил, с каким ехидством посматривали на него многие мужчины, как двусмысленно поздравляли с рождением сына, как нарочно громко, чтобы он услышал, перешептывались за его спиной: «Лучше обручиться с веником, даже не с тем, что подметает дом, а с тем, что сметает мусор со двора, чем иметь такую жену, которая не стесняется выставить себя перед так называемыми тохторами».

Но Максуд остался глух к этим пересудам.

А с каким волнением ждали в ауле его жену из больницы! Ее слушали разинув рты, на нее смотрели как на героиню. И никто не поверил, что новорожденного принимали женщины, одетые в белоснежные халаты, что лежала она на мягкой кровати, на чистых белых простынях и, самое главное, врач не только не запрещала ей стонать и кричать, а наоборот, сама говорила: «Кричи, милая, кричи, легче будет».

А когда она заявила, что муж ее Максуд все девять дней приходил в больницу и она каждый раз разговаривала с ним через окно, то все женщины аула разочаровались в своих мужьях. «В самом деле, — негодовали они, — наши мужья будто и вовсе не причастны к делу. И боль наша для них не боль. Хоть умри, они даже не подойдут!»

И действительно, мужчине считалось неприличным входить в комнату, где лежала роженица. Более того, молодая мать еще месяца два после родов пряталась от мужчин, включая собственного мужа. Показаться им раньше этого срока — значило проявить неуважение к ним.

В такой трудной обстановке Анне и Макружат приходилось вести свою ежедневную, изнурительную борьбу. Когда они вместе с тремя комсомольцами пришли в дом Нурулага, его невестка была без сознания. Желтая как воск, она лежала в самом дальнем углу комнаты и, казалось, уже простилась с жизнью. Около нее сидела ее старая мать и заунывным голосом читала молитвы. Мужчин в комнате не было.

Когда Анна заявила, что пришла забрать ее в больницу, старуха подняла крик:

— Моя дочь умирает. Дайте ей спокойно умереть, чтобы в том мире она сидела в раю на месте, отведенном ей самим аллахом.

На крик прибежали Нурулаг и его сын Мухтар. Наверное, они подумали, что женщина уже умерла. Узнав в чем дело, они, как разъяренные звери, загородили собой постель умирающей. Но, увидев трех комсомольцев, которых боялись как огня, сдержали свой пыл.

Нурулаг был совсем неглупым человеком и сразу же оценил обстановку. Невестка уже двумя ногами в могиле. Она потеряла столько крови, что спасти ее невозможно. Если она умрет в дороге, это станет наглядным примером для тех, кто начинает склоняться в сторону русской и ее помощницы.

Взвесив все это и дав знак сыну, чтобы он молчал, Нурулаг обратился к Анне:

— Моей невестке уже лучше, — сказал он, — но если вы считаете нужным, везите ее в больницу.

Конечно, как и рассчитал Нурулаг, его невестка умерла в дороге. Вот тут-то он и отвел душу. «Убийцы, нечистые духи, шайтаны», — кричал он, бегая по аулу.

После этого случая стало еще труднее проводить в ауле свою маленькую, но героическую работу.

Так шло время, словно путник, взбиравшийся на гору: то уступы, то обвалы, то узкие тропинки, а то и раскидистое дерево, под которым можно передохнуть, выпить родниковой воды, дать покой уставшим ногам и отправиться дальше.

В горном ауле открылась первая школа, и дочь Макружат пошла в первый класс.

В медпункте, расположенном в доме Макружат, сначала появилась одна больничная койка, потом несколько, появился и свой врач — Зоя Федоровна, уехала санитарка Анна, приехала Мария. Одна Макружат оставалась неизменной. И теперь уже непонятно было, то ли это больница разместилась в ее доме, то ли она сама живет при больнице.

Давно осталось позади и то время, когда аульчане скрывали свои болезни, а женщины рожали детей дома на ворохе соломы. Макружат уже довольно хорошо владела русским языком и не упускала случая похвастаться своей больницей. «Вот у нас, — говорила она, — даже лучше, чем в районе. Там какие-то дежурства, выходные. А для нас что день, что ночь… Разве можно спокойно спать, если человек болен?» Или: «Золотые руки у нашей Зои Федоровны. Поверьте, слова мои чисты, как утренняя роса. Позавчера привезли к нам в больницу мертвого человека. Ноги холодные, сам синий. Я как увидела его, даже рассердилась: вечно, говорю, вы идете к нам, чтобы зарегистрировать смерть. А Зоя Федоровна тут же стала растирать его левый бок, и что же вы думаете? Губы порозовели, глаза приоткрылись. Ожил человек. Не знаю, не знаю, что за дарман у нее в руках. Он и сам теперь говорит: «Я человек, вернувшийся с того света».

Женщины, слушая ее, улыбались и переглядывались. Они знали, когда речь идет о больнице, Макружат всегда преувеличивает. Но они охотно прощали ей этот маленький грешок: ведь больница была для нее всем — и родным домом, и семьей, и смыслом жизни.

Хотя она и в юности не отличалась красотой, теперь люди вдруг стали находить, что у нее очень приятная внешность. Говорили, что после разговора с ней становится светлее на душе.


Так проходили годы, оставляя на голове Макружат свой нетающий снег. Уже в горах и в помине не было собственных делянок. Все слилось в большое колхозное поле. Медпункт давно перерос в больницу, которая не вмещалась даже в обширном доме Макружат. И колхоз построил для нее новое здание. Прежней оставалась только Макружат. Она была старожилом и стражем этой больницы. Уже не одно поколение прошло через ее руки. Но каждому казалось: если в коридоре, на лестнице, в палате, в больничном дворе мелькает крупная фигура Макружат в сверкающем белизной, хрустящем от крахмала халате, — значит, все в порядке, он обязательно выздоровеет.

Макружат любила называть себя старшей санитаркой, и все в ауле теперь так называли ее. Никому и в голову не приходило, что в штате старшей санитарки вообще не существует.

Если бы она вдруг назвала себя главным врачом, люди бы и это приняли как должное, потому что именно ее они считали главным человеком в больнице.

Строгая и величественная Макружат ходила по палатам, проверяла, чисто ли, наводила порядок и делала всем замечания. Но ни одна санитарка не посмела бы сказать ей: «Что ты вмешиваешься не в свое дело? Есть у тебя своя палата, за ней и смотри. Ты над нами не начальница». Никому и в голову не приходило сказать ей так, не только сказать — даже подумать. Все безропотно признавали ее власть над собой.

Зато и в больнице, благодаря ее неустанному рвению, даже в коридорах было чисто, как в операционной. Особенно доставалось от Макружат прачкам. «Я не могу такое белье предложить больным. У них лица не из воска, — придирчиво говорила она. — И вообще — это вам не чабанский хутор». Прачки, опасаясь вступать с нею в спор, стали приносить ей белье чище первого снега в горах. А глядя на это, и другие санитарки повысили свои требования.

«Или наши больные хуже? — возмущались они. — Почему вы несете Макружат белье чистое, как первый снег в горах, а нам, как прошлогодний снег, завалявшийся около пыльной дороги?»

Макружат всегда первой приходила к секретарю парторганизации платить членские взносы. Из нагрудного кармана, который она специально пришила к внутренней стороне платья, не спеша доставала парчовый кошелек. В нем хранился партбилет. При этом лицо Макружат светлело и казалось отрешенным от всех земных забот.

Она не пропускала ни одного собрания. И не было такого собрания, где бы она не сидела в президиуме. Почетные грамоты, которые она получала в избытке, висели одна над другой в золоченых рамках над ее кроватью. Когда приходил гость, Макружат вела его именно в эту комнату и усаживала так, что он, хочет того или нет, не мог не прочесть эти грамоты, а прочтя, не поздравить Макружат, а поздравив, не выразить своего восхищения.

«У меня и медали есть», — говорила она, растворяясь в улыбке, и доставала из сундука другой парчовый кошелек, из которого на стол с легким праздничным звоном сыпались круглые диски медалей.


Но эта мирная жизнь, с таким трудом завоеванная, только-только влившаяся в свои берега, была нарушена орудийными залпами. С первыми выстрелами ушла добровольцем и дочь Макружат, выпускница медицинского института. Ушла прямо из города, не заехав в аул, не простившись с матерью. Почтальон доставила Макружат это известие вместе с посылочкой — ее личными вещами. И среди них были две толстые черные косы. Каково было Макружат держать в руках эти дочкины косы? Мысли одна страшнее другой приходили в голову. Но, заглушая их, в сердце поднималась гордость. Вот какую дочь она вырастила, одна, без мужа. И если ночами, прижав к щеке эти дорогие косы, Макружат смачивала их слезами, то днем она с гордым блеском в глазах показывала их аульчанам: «Моя дочь на фронте, она такая, что и за десять мужчин я не отдам ее мизинца».


Хотя фронт проходил далеко от Дагестана, тяжесть войны ощущал каждый дом. Изнуренные непосильной работой, недоеданием и тревогой за мужей и сыновей, женщины все чаще болели. Война возродила и те недуги, которые, казалось, были залечены навсегда.

Небольшой коллектив больницы не знал ни отдыха, ни сна. Широкую спину Макружат можно было увидеть и во дворе больницы, где она складывала на зиму кизяки, и в кладовой, где она пересчитывала белье, и на улицах аула, когда она, помогая врачу, спешила к больным, прижимая к себе сумку с медикаментами. Все в ауле уважали свою старшую санитарку, и никто не вспоминал о том, как когда-то ее называли невестой шайтана. Да и сама Макружат давно забыла свою печальную юность.

Но вот однажды в приемную, хромая, вошел мужчина и стал жаловаться на ноги: мол, сперва появились маленькие раны, потом увеличились, а теперь он почти не может ходить.

Зоя Федоровна вскрикнула: такой тип ран она видела первый раз в жизни. Не могла определить, что это за болезнь.

Макружат тоже ахнула, но совсем по другой причине. Она-то хорошо знала эти раны. За свой долгий и нелегкий век ей пришлось столкнуться и с теми, кто не хотел воевать или отказывался работать в колхозе. И вот тогда эти дезертиры растравляли кожу на руках или ногах листьями табака, смоченными в уксусе.

Макружат с презрением взглянула в лицо мужчине. И… сердце ее оборвалось. Перед ней сидел Касум, тот самый, хоть и постаревший, Касум, которого она любила своей первой, неразделенной и единственной любовью.

После революции он уехал в город, и с тех пор она не видела его. А в ауле появился недавно, говорит, что приехал починить матери дом. Ей стало больно, как бывает больно человеку, когда он теряет самое дорогое. Горячий стыд обжег ее щеки.

Касума оставили в больнице, Макружат, поменявшись дежурством с другой санитаркой и дождавшись ухода врача, позвала в кабинет Касума. Он вошел, хромая и страдальчески морщась.

Минуту они молча, изучающе смотрели друг на друга. Страдание на лице Касума сменилось страхом, страх — ненавистью.

— Видишь эти косы? — наконец произнесла Макружат, вынимая из ящика стола две черные косы.

Касум молчал, стараясь понять, к чему она клонит.

— Это косы моей дочери. Она отрезала их, уезжая на фронт. Моя дочь, хоть и девушка, достойна носить папаху горца. А ты… ты… твоей трусливой голове годится только женский платок.

— Ты что, с шайтаном меня спутала? — перешел в наступление и Касум, вспомнив, чем можно сильнее обидеть ее.

Но Макружат не удостоила его ответом.

— Забирай свое барахло, и чтобы духу твоего здесь не было. Утром сам пойдешь в военкомат. А раны вылечишь медом… Думаешь, я пожалела тебя? Нет. А не выдала только потому, что не хочу позорить свой аул. Ты один струсил, а пятно ляжет на всех. — И Макружат, хлопнув дверью, вышла.

Через несколько дней она узнала, что Касум ушел на фронт.


А война уже приближалась к Кавказу. Районный центр заполнился военными. Больница стала госпиталем, школа — военным штабом. И свой дом Макружат отдала для школы. Сама же она переселилась в госпиталь, Работала день и ночь. Все труднее и труднее становилось доставать лекарства, продукты, топливо.

В каждом дворе лежали запасы кизяков на зиму, потому что все женщины в ауле неутомимо трудились летом, собирая высохшие кусты и прутья. А в госпитале раненые мерзли.

Макружат как-то вечером собрала во дворе госпиталя всех женщин аула. Она рассказала им о солдатах, которые лежат в госпитале, напомнила, что где-то далеко от аула в нетопленых школах лежат сейчас и их братья, сыновья, дочери. Тут ей представилась дочь Бакшанат, и голос ее сорвался…

Наутро сарай школы был доверху набит кизяками и всяким другим топливом. Чего здесь только не было — даже старая сломанная мебель.

После этого случая аульчане «повысили» Макружат в должности и стали называть ее не старшей санитаркой, а главным врачом.

А там и война кончилась. Дочь Макружат вернулась в аул. Школа снова стала школой. А госпиталь — больницей.

Макружат получила новую медаль «За оборону Кавказа». Медаль эта, до блеска начищенная мелом, всегда красовалась на ее белоснежном халате. Когда же Макружат надевала платок, то кончик его она закидывала на плечо, чтобы не закрывал медали…


Окруженная женщинами, я все стояла на дороге, поджидая Абакара, который отправился на поиски моих беспокойных теток, и вспоминала…

МОИ ТЕТИ

Утром, еще задолго до знакомой мелодии Гимна Советского Союза, меня разбудил телефонный звонок. Звонили так резко и настойчиво, что я сразу поняла — междугородная. С трудом разлепив глаза, я нащупала на полу тапки и нехотя прошлепала в прихожую.

— Доченька, — зазвучал в трубке бодрый голос, и я узнала тетю Умужат. — Я вылетаю сегодня. Встречай на аэродроме.

— Тетя, дорогая, какой прекрасный сюрприз, — завопила я в трубку, — если бы ты знала, как мы соскучились…

— Знаю, знаю, доченька, — заверила меня тетя. — А я, как назло, никак не могла выбраться. Ждала, пока откроются ульи. Везу вам свежий мед. Как дети, здоровы?.. Да, знаю, ведь я получила твое письмо.

— Какое письмо, тетя? — раскрыла я рот.

Но тут в комнату вбежала моя мать, разбуженная моим криком, и сделала страшные глаза. Я сразу поняла и подхватила:

— Дорогая тетя, на каждый звонок дети выскакивают в прихожую, все ждут тебя. Это такая радость для них. Сейчас выезжаем на аэродром. — Я покосилась на мать. Она одобрительно кивала головой и усмехалась.

— Каждую ночь я вижу их во сне, — жалобно сказала тетя. — Ну, иншааллах, до встречи.

Там, далеко в горах, повесили трубку.

Я тоже отошла от телефона и вопросительно взглянула на мать.

— Ну, что я тебе говорила, — сказала моя мать. — Уверяю тебя, она едет за тем же, зачем приезжала Шумайсат.

Ах, не все ли равно, зачем, важно, что тетю надо встретить, а у меня с утра планерка на работе, а детям — в школу.

— Скоро узнаем, — потирала руки мать, довольная своей догадливостью. — Поднимай детей. Буди Расула.

— Что ты, мама. Расул же с утра уезжает в командировку.

— Ничего, поедет завтра. Пусть отправляется в гараж. Надо быть на аэродроме хотя бы за час до самолета.

Уныло побрела я в спальню. Да, мама права. Тетю нельзя не встретить. Причем встречать надо всей семьей. Слава богу, Расула не пришлось уговаривать. Он сразу понял, что командировку придется отложить.

Наскоро одев и покормив детей, мы водрузились в машину и отправились на аэродром. Пока Расул примеривался, куда лучше поставить машину, я бросилась к справочному бюро. Оказалось, что самолет, на котором должна была прилететь тетя, даже еще не вылетал из аула. Я приуныла и набросилась на Расула: зачем он так гнал машину? Расул на меня: мол, я не считаюсь с его работой, оторвала от командировки.

Но тут моя мать увидела нашу односельчанку Асият и подбежала к ней:

— Асият, ты летишь в аул? Счастливого пути! Если встретишь там на аэродроме нашу Умужат, передай ей, что мы уже давно ждем ее.

— Вай, баркала, как она обрадуется. Только и слышим от нее: Фазу меня так любит. Фазу меня к себе жить зовет.

— Да, да, и я ее люблю, и дочь моя Фазу души в ней не чает, — поддакнула моя мать и покосилась на меня.

Но тут началась посадка, и все побежали к самолету. А я, вздохнув, села на скамейку и стала думать о своих тетях.

Их у меня две. Одну из них, сестру моей матери, зовут Шумайсат, что значит «прямая, бесхитростная». Другую, сестру отца, — Умужат, что означает «покорная», хотя это никак не соответствует ее характеру.

Когда я впервые увидела своих теток и какую из них узнала первой? Порой мне кажется, что я знала их всегда, еще до того, как родилась на свет. Они очень разные, мои тети: Шумайсат молчалива, Умужат льет слова, как речка воду. Шумайсат худая и длинная, как дерево рябины. Умужат, наоборот, маленькая и кругленькая, как куст шиповника. У Шумайсат красивые печальные глаза и такие глубокие, как горные пропасти с быстрыми речками на дне. Лицо Умужат всегда блестит, словно обильно смазано овечьим жиром. А глаза у нее такие пронзительные, что невольно подумаешь: наверное, она знает про тебя больше, чем ты сам.

Обе тети выросли в нашем доме и вместе с моими родителями переезжали то в аул, то в город, куда по службе переводили моего отца. У него родители рано умерли, и на руках осталась младшая сестра Умужат. Когда мой отец полюбил мою мать и привел ее в свой дом вместе с ее младшей сестрой Шумайсат, Умужат встретила обеих женщин в штыки. Горячо любившая брата, она приревновала его к чужим женщинам. Кроме того, Умужат привыкла быть в доме полновластной хозяйкой. С затаенной враждебностью наблюдала она за своей ровесницей Шумайсат. Шумайсат была робкой и молчаливой, а Умужат казалось, что она себе на уме.

Мои мать и отец относились к ним одинаково и одинаковые подарки дарили им к праздникам. Но Умужат всегда казалось, что у Шумайсат обновка лучше. Она щупала материю, смотрела ее на свет и однажды даже вырвала из нее нитку. А потом заявила, что у Шумайсат материя с блестящей ниткой. Моя мать предложила ей поменяться с Шумайсат. Умужат так и сделала, но ночью при свете луны она снова сравнила два куска материи и утром забрала обратно свой отрез.

Умужат с приходом в дом двух женщин переложила на них домашнюю работу, но не забывала при этом делать вид, что дом держится на ней. Она вставала рано, засучивала рукава, громко гремела на кухне посудой, а когда брат уходил, заваливалась спать. Стоило же ему показаться на пороге, как Умужат была тут как тут: она протягивала ему рубашку, выстиранную и отглаженную Шумайсат, и говорила при этом: «Вот, я тебе постирала, надень чистую».

Моему отцу Магомеду никак не удавалось устроить ее работать: все места были ей не по душе. Походит два-три дня и бросит. Когда же Шумайсат сама попросила Магомеда устроить ее на службу и сразу же прижилась там, Умужат скрепя сердце тоже пошла работать. Шумайсат училась грамоте в Клубе горянок. Чтобы не отстать от нее, и Умужат записалась туда же.

Трудолюбивая Шумайсат попала на Доску почета.

Острым гвоздем врезалась ее слава в сердце Умужат. Куда девалась ее леность! Она оставалась после работы, не давала покоя стахановкам и не успокоилась до тех пор, пока не освоила новый станок.

Шумайсат записалась в танцевальный коллектив. Умужат рванулась туда же. Но тут произошла осечка. Ее не приняли. Однако не оставаться же дома — и она пошла в кружок пения.

Шли дни, шли месяцы, шли годы. У Шумайсат начали появляться поклонники. Каждому хотелось иметь такую скромную и работящую жену. Это не укрылось от внимательных глаз Умужат. Неужели Шумайсат снова опередит ее? От этой мысли Умужат не могла спать. Еще в детстве в ауле она слышала: «На золото всегда есть спрос. Хорошая девушка не засидится в родительском доме».

Однажды Умужат услышала собственными ушами, как моя мать говорила своей младшей сестре: «Шумайсат, я тебя вырастила и люблю, как родную дочь. Но настает время, когда девушка уходит от родителей. Так уж положено. Созревшая тыква сама отпадает от стебля. Сколько хороших ребят сватается за тебя. Скажи, к кому лежит твое сердце?»

Шумайсат молчала, и мать начала снова:

— Откройся мне, не стесняйся. Муж для женщины — это все. Нет брата, равного мужу. Нет друга, равного мужу, нет защитника, равного мужу. Не звенит пандур с одной струной. Не катится арба на одном колесе.

Но как Умужат ни напрягала слух, как ни приникала ухом к дверям, она так и не услышала ответа.

…Как-то мой отец Магомед повел обеих девушек на лужайку, где тренировались парни, готовясь к октябрьским праздникам. Здесь было очень красиво. Вся лужайка заставлена барьерами. Красный цвет барьеров, зеленый цвет травы. Белые кони, золотые пуговицы джигитов! Яркое солнце!

Все восхищались искусством джигитов. Как ладно и стройно сидели они в седле! Как гарцевали их кони! Но больше всех ликовала и шумела Умужат. Когда в круг въехал Магомед на белом коне, она закричала: «Смотрите, это мой брат. Сам Буденный ездил на его коне!»

Каково же было ее горе, когда в игре «Оседлай коня» Магомед потерпел поражение. Нужно было на полном скаку расстегнуть ремни своего седла и переложить его на другого неоседланного коня и, тоже на скаку, закрепив ремни, пересесть на этого коня. Победителем здесь вышел другой джигит. Он был так быстр и ловок, что на своем красном коне казался вихрем огня.

«Что случилось с моим братом? — чуть не плакала Умужат. — Не иначе как его сглазили». И она подозрительно покосилась на Шумайсат.

— Где это написано, что всегда должен побеждать только твой брат, — сказал кто-то в толпе, — и у других мужчин есть сестры. Но они не трубят об этом на весь свет.

Зато в игре «Попади в папаху» удача была на стороне Магомеда. Он так красиво подбрасывал папаху, так ловко на лету подхватывал ее палкой! Он единственный из всех ни разу не уронил папаху.

Когда, запыхавшись, он остановился, подняв руку, и все закричали, Умужат растолкала толпу и подбежала к брату. Она не могла до него дотянуться и поцеловала морду коня.

«И почему я не могу вот так запросто подойти к Магомеду и тоже поцеловать его коня, — с завистью думала Шумайсат. — Наверное, он думает, что я его не люблю, а ведь я люблю, я не меньше его сестры горжусь им, а вот показать этого не могу».

Кончились соревнования, но не кончилось на том веселье этого дня. «Приглашаю всех участников на хинкал», — крикнул Магомед.

— Давно я не пробовал хинкала, приготовленного твоей женой, — ответил друг Магомеда Зубаир, победивший на красном коне. — Один у него недостаток, редко удается его есть. — И он хитро глянул на Магомеда.

— По приглашению и враг может прийти. А вот настоящий друг… — Он не договорил, потому что все стали разводить коней и поить их, и началась такая суета, что моя мать вместе с Шумайсат и Умужат пошла домой готовить хинкал.

А когда гости пришли к ним в дом и стали мыть руки, Умужат и тут не удержалась, чтобы не кольнуть Шумайсат. В умывальнике не оказалось воды, и Умужат крикнула: «Сестра Шумайсат, подай гостям воды. Не видишь, что ли, я занята хинкалом. Что ты такая неповоротливая?» Этим она хотела показать, что, во-первых, она готовит хинкал, а во-вторых, что Шумайсат нерасторопная.

Эти слова почему-то горячей молнией хлестнули по сердцу девушки. Уж очень ей не хотелось в глазах гостей прослыть неповоротливой. Наверное, от обиды кувшин дрогнул в ее руках, и вода плеснула прямо на сапоги Зубаира.

Может быть, из-за этой неловкости или из-за своей робости, но Шумайсат так и не отважилась выйти к гостям и весь вечер просидела в кухне, ловя веселые голоса и смех подвыпивших гостей. Умужат же сновала в кухню и обратно: разносила еду, шутила и хохотала со всеми.

Когда за полночь гости стали расходиться, Шумайсат, подтиравшая в кухне пол, услышала разговор между Магомедом и Зубаиром.

— Как Барият? — спрашивал голос Магомеда.

— Да вот, опять отвез на воды, — сказал Зубаир и добавил, вздохнув: — Видно, не будет у нас детей. Странная у меня получилась женитьба. Я ведь ее только раз и видел. Я никогда никому не рассказывал об этом. Но тебе… как лучшему другу…

Шел я пешком из аула в Махачкалу. Денег на фаэтон не было, вот я и шел пешком. На вторые сутки перевалил Шишилык, и тут началась гроза, да такая сильная. Прямо всемирный потоп. Я бегу, ищу пещеру. И вдруг вижу у подножия горы шалаш. Влетел туда. Вода с меня льет ручьями, а в шалаше сухо. Сверкнула молния, и я увидел в шалаше женщину. Подняв руки к небу, она причитала. А потом забилась в угол и все плакала, что, наверное, эти потоки унесли ее отца и коров.

Не дослушав ее, я уснул: ведь двое суток не спал.

Меня разбудили крики. Открыв глаза, в первый момент я не мог сообразить, где я и что вообще произошло. Солнце светило вовсю. У входа в шалаш толпились мужчины и смотрели на меня с ненавистью. Я вскочил и хотел выйти, но один из них, худой, с козьей бородкой, положив руку на кинжал, загородил мне дорогу.

— Так бережешь ты память мужа, — закричал он.

— Я его совсем не знаю. Его загнала сюда гроза, — робко оправдывался женский голос.

Тут я вспомнил о вчерашней женщине и оглянулся. Она стояла в углу шалаша и смотрела на всех испуганными глазами. Я заметил, что она молода, одета во все черное…

— Ты вдова, и никто теперь не докажет твою невинность, — снова выкрикнул тот, с козьей бородкой. При этом он рванулся к женщине. Она сжалась. Что-то перевернулось во мне. Сам не зная, что делаю, я отстранил бородатого и сказал:

— Я женюсь на ней. Хоть сегодня. Если, конечно, она согласна.

Женщина заплакала. И тогда к ней подошел старик в лохмотьях.

— Дочь моя, — сказал он ласково. — Не отказывайся. Женщина без мужа — что дом без крыши. Вся грязь, что несет ветер, попадает в него.

Вот так, Магомед, я и женился. Позже я узнал, что эти люди — родственники ее покойного мужа и что они хотели скорее выдать ее замуж, чтобы и дом и вещи умершего достались им.

Она хорошая женщина. Но мы чужие друг другу. А главное — нет детей: я сам вырос один-одинешенек. Иногда думаю: жизнь отдал бы за ребенка.

Рассказ Зубаира глубоко запал в сердце Шумайсат. Особенно ее поразила последняя фраза: «Жизнь отдал бы за ребенка». Она еще больше замкнулась в себе, еще равнодушнее стала к женихам.

Однажды у них в доме остановился проездом молодой чабан. Он ехал из аула в Москву на Сельскохозяйственную выставку.

Моя мать заметила, что Умужат, обычно сварливая и неприветливая, преобразилась с появлением в доме чабана: она сделала в парикмахерской прическу, надела новое платье, которое до этого лежало в сундуке. Не обошла она вниманием и чабана: постирала ему рубашку, почистила сапоги. Мать даже слышала, как она наставляла его: «Меняй рубашки да не забывай бриться. А то засмеют. Москва — это тебе не аул». Словно сама бывала где-нибудь дальше Махачкалы.

На обратном пути чабан по имени Омар снова остановился у нас. Он даже привез подарки: две цветастые набивные косынки для Умужат и Шумайсат. Омар не спешил возвращаться в аул и все время находил причины, удерживающие его в городе.

В походке Умужат появилась плавность, в лице приветливость. Даже говорить она стала меньше и ласковее. Мать моя тоже старалась быть пообходительнее с Омаром, радуясь возможности выдать Умужат замуж. Как-то вечером к нам пришли три красноармейца, влюбленные в Шумайсат. А Умужат сказала Омару: «И чего они ходят? Я же им сказала, что никогда не выйду замуж за человека из другого аула. А они все ходят…» Польщенный Омар подхватил: «И верно, Умужат. Разве у нас в ауле мало хороших парней. Нет, порядочная девушка ни за что не выйдет замуж в другой аул».

А вскоре после этого разговора прибыли сваты. И Умужат стала женой Омара. Ликованию ее не было предела. Пожалуй, больше всего она была счастлива оттого, что опередила Шумайсат.

А судьба второй моей тети сложилась иначе.

…Но шум мотора прервал мои воспоминания. Так и есть, самолет. Вот он сделал круг в небе и плавно пошел на посадку. Зашумели, заволновались ожидающие. К самолету подкатили трап. Я выстроила детей и приготовилась встречать тетю Умужат.

Конечно же, она появилась первой. Окинула поле своими зоркими глазами и сразу же увидела нас. Лицо ее сморщилось, готовое заплакать. Но это были слезы радости.

— Дети мои, — закричала она, простирая к нам руки. — Неужели вы целый день ждете меня здесь?

Я толкнула детей вперед, и они наперегонки бросились к ней.

— Как соскучились, — говорила тетя, ощупывая детей. — Фазу, родная, где же ты? Расул, сын мой, обними свою тетю, не надо стесняться.

— Почему ты не приезжала так долго, тетя? Мы без тебя как сироты, — выпалил Расул.

Но тут на летном поле показалась телега с вещами пассажиров. И тетя, отпустив мою мать, которую она сжимала в своих объятиях, побежала за телегой с криком:

— Осторожнее, не трясите так. В той корзине банки с медом, а в этой с маслом, а в третьей урбеч[14], а в чемоданах яички. А в мешках мука бобовая и кукурузная: это можно трясти. С ней ничего не будет.

Потом тетя вытащила из всех карманов фотографии своих внуков. Вот Гасан прислал из Аравии. Пишет, дети каждый день плачут обо мне. А Гасан там такую электростанцию строит… Она будет освещать всю Аравию. А невестка моя Татьяна…

Тут Расул не выдержал и мягко, но настойчиво втолкнул тетю в машину. Однако тетя с девичьей легкостью сейчас же выскочила оттуда.

— Дорогие мои, — обратилась она к пассажирам, которые прилетели вместе с ней из аула и теперь ждали автобуса. — Идите сюда. Вот же наша «Волга». Расул отвезет вас домой. Никогда не считала его своим зятем, а всегда сыном, — говорила она, рассаживая людей.

И Расулу пришлось сделать три рейса, прежде чем мы попали домой.

Дома в первую очередь тетя заставила нас распаковать корзины. Чего только там не было: и мед, и масло, и урбеч… Правда, все это могло бы уместиться в одной большой корзине. Но тетя, боясь, как бы не побились банки, переложила их сеном. Но что этот воз в сравнении с тем возом новостей, которые привезла тетя из аула. Можно было подумать, что она «отдел последних известий». Все знала тетя: кто женился, а кто поссорился. И чья корова ест чужую траву, и чья овца заблудилась в горах.

Целый день тетя трещала, как каленая кукуруза на сковородке. И только одного не узнали мы от нее: как живет тетя Шумайсат. За весь день она ни разу не упомянула о ней. Но, зная нрав теток, мы ничего не спрашивали.

А вот вечером…

Вечером, когда мы ели чуду[15] из свежего творога, привезенного тетей, а мама подавала на стол голубцы, тетя Умужат, отправив в рот кусок голубца, страдальчески сморщилась и схватилась за щеку.

— Ой, — пожаловалась она, — разве я могу что-нибудь есть? Если бы мой сын Гасан и жена его Татьяна были здесь, разве бы они допустили, чтобы я так мучилась от зубной боли? — И тетя закачалась из стороны в сторону.

Мама под столом ущипнула меня за колено. «Ну вот, — говорили ее глаза. — Что я тебе сказала сегодня утром? Теперь ты поняла, зачем приехала тетя?»

— Шумайсат говорит, — между тем продолжала тетя, — что она будто заново родилась на свет с тех пор, как вставила зубы.

Я взглянула на маму. Лицо ее стало красным от сдерживаемого смеха. У меня защекотало в носу: смех распирал и меня.

— Тетя Умужат, — наконец выдавила я. — Но ведь у тебя зубы, как у молодой девушки.

— Что ты, доченька, — замахала руками тетя. — Это только видимость такая. А на самом деле все они гнилые.

— Что ж, надо вставить новые, если так, — сказала моя мать.

— Ну да, — обрадовалась тетя Умужат. — Я про то и говорю. Мне это сделают так же хорошо, как Шумайсат? — И она подозрительно покосилась на меня.

— Конечно, тетя, — поспешила я заверить ее. — Завтра же пойдем к врачу.

…Ночью, проводив Расула в командировку, уложив спать детей, пожелав спокойной ночи тете, я все думала и думала о двух своих тетях, которые так непохожи друг на друга и в то же время так одинаковы, словно они и вправду родные сестры.

Умужат уехала с мужем в аул, Шумайсат осталась в нашем доме. О ее позднем и необычном замужестве я узнала уже взрослой. А из детства мне запомнился такой разговор между тетками, вернее, не разговор, а ссора. Мы тогда уже переехали в аул, и однажды, возвращаясь из школы, я завернула к тете Шумайсат. Она сидела на крыльце и чесала шерсть. А тетя Умужат, подбоченившись, стояла перед ней. Я сразу поняла, что тети ссорятся.

— Кто же с тобой сравнится, — шипела тетя Умужат. — Ты же у нас скала. Сколько ни кипяти, не размякнет. Что тебе людская молва! Вспомни, как ты выходила замуж. Сначала собрала урожай с чужого поля, а потом забрала и само поле.

Я видела, как побледнела тетя Шумайсат, как она отбросила шерсть в сторону и двинулась на обидчицу:

— До сих пор я молчала, не хотела связываться с тобой, — сказала она угрожающе.

— О аллах, — вскричала тетя Умужат. — Скажите пожалуйста, не хотела связываться, А что ты могла мне сказать, чем оправдаться? К сухому пальцу соль не прилипнет. В целое яйцо муха не попадет. Это я чиста перед людьми. Меня можно постелить в мечети перед кадием и молиться в святую пятницу, — все более распалялась тетя Умужат.

— Что ты все кричишь? Дай и другому слово сказать. Небо не хвастается своей высотой, а море глубиной. Крик петуха еще не делает рассвета. Кнут ранит тело, а слово — душу. Сперва смети снег со своего крыльца, а потом беспокойся об инее на чужой крыше.

— Ха-ха-ха, — подбоченилась тетя Умужат. — Это на моем крыльце снег? И это говоришь мне ты, ты… У меня по крайней мере нет на голове рогов, а позади хвоста.

— Очень жаль, — ехидно заметила тетя Шумайсат. — Рога, между прочим, гордость оленя, а хвост — украшение лисы. Да, я родила сына от любимого человека. И не жалею об этом. — Тетя Шумайсат гордо выпрямилась, глаза ее заблестели. — Всю жизнь я жила любовью. Теперь хоть есть что вспомнить.

— Что ж, тебе только и остается произносить красивые слова, — не сдавалась тетя Умужат. — Но знай, красивые слова не смоют черных дел. — И она победоносно взглянула на тетю Шумайсат.

— Не было у меня черных дел и не будет. А вот ты вышла замуж за нелюбимого. Всю жизнь вы грызли друг друга, как волки. А потом ты выходила к людям и пела: «Омар так обо мне заботится, Омар сказал то, Омар подарил это…» Все напоказ, напоказ. Фальшивую жизнь ты провела и потому завидуешь мне. Вся твоя злость от зависти. Ржавчина съедает железо, а зависть сердце.

— Вабабай, почему я не умерла от этих слов? Почему еще живу? Чему тут завидовать! Да если бы я захотела, разве я не могла бы родить ребенка от первого попавшегося красноармейца.

— А ты, ты, — задохнулась тетя Шумайсат. — Ты всю жизнь искала в колодце рыбу. Но не поймала даже лягушку. А делала вид, что подцепила золотую рыбку.

С этими словами тетя Шумайсат вошла в дом и захлопнула за собой дверь. Но не тут-то было. Тетя Умужат ударом ноги распахнула дверь и бросилась за ней.

Этот разговор не выходил у меня из головы. Больше всего меня заинтересовали рога и хвост. Неужели у тети Шумайсат действительно есть рога и хвост? Но почему же я их никогда не видела? «Наверное, она их прячет, чтобы люди не смеялись над ней», — думала я.

С тех пор, встречаясь с тетей Шумайсат, я стала приглядываться к ней. Я ходила вокруг нее, глаза мои сверлили ее волосы, отыскивая под ними маленькие уютные рожки. Однажды я нарочно осталась спать у тети Шумайсат и ночью, когда тетя уснула, ощупала ее голову: каково же было мое разочарование, когда никаких рогов я не обнаружила. Тогда я подумала, что она просто спилила их после того разговора.

Прошло много лет, я выросла и забыла милые забавы детства. Но как-то я узнала из книжки, что рогатым в шутку называют человека, которому изменила жена или муж. И тут сразу же припомнилась моя детская выдумка. «Ага, наверное, муж тети Шумайсат изменял ей, — сообразила я, — вот почему тетя Умужат говорила, что она носит рога», — и сразу же спросила об этом у матери.

— Что ты, что ты, — рассердилась мама. — Кто тебе сказал такую глупость? Да Зубаир без памяти любил Шумайсат. Ни один горец так не берег свою жену, как он.

Вот тогда-то я и узнала про замужество тети Шумайсат.

Об этом рассказала мне мать.

После того как Умужат вышла замуж, Шумайсат стала еще печальнее. Мама думала, не завидует ли она чужой удаче, хотя это и было на нее непохоже. А еще волновалась, не плохо ли ей в нашем доме. Так и решила, после того, как Шумайсат заявила, что уходит: мол, фабрика дает ей комнату и она хочет пожить самостоятельно. Как ее ни уговаривали, она стояла на своем. Переехала. И вот как-то моя мать нашла в почтовом ящике письмо: «Выхожу замуж за человека другой национальности. Уезжаю с ним на его родину. Простите».

Мать стала припоминать всех парней, которые сватались к Шумайсат и которые просто приходили в дом, но среди них не было такого человека. Шумайсат даже адреса не оставила, и с полгода мы ничего не знали о ней. И вот как-то стирала мать белье, слышит звонок. Открывает — Шумайсат. Волосы в кружок подстрижены, губы подкрашены. А к груди какой-то большой сверток прижимает. А сама бледная.

И тут мать заплакала. Такой родной она ей показалась, хоть изменилась сильно. Подхватила чемодан, и давай обнимать. А она, смеясь, отстранила мать. «Осторожно», — говорит. Пригляделась мать: ребенок! И сразу же поняла. Да не выходила Шумайсат замуж ни за какого человека другой национальности! Придумала все, чтобы объяснить свой отъезд. Сначала мать обрадовалась этой мысли, а потом испугалась: значит, ребенок-то незаконнорожденный. Что будет! Да Магомед ее из дому выгонит! «Нет, — твердо решила мать. — Сама уйду, а ее не отпущу. И так, наверное, наскиталась…»

А Шумайсат ребенка распеленывает: мальчик веселый такой, смотрит по сторонам и все улыбается.

В это время звонок. «Неужели Магомед», — испугалась мать. Открывает, а это друг его Зубаир. Давно у нас не был. Думает, вот не вовремя… А он шапку снял и смущенно мнет в руках. Дверь из прихожей была открыта, и он сразу увидел Шумайсат. И ребенка тоже увидел. Шумайсат как раз распеленала его: лежал он и ногами и руками дрыгал, рад, что освободился.

Шагнул к ней Зубаир, а она от него. И вдруг Зубаир как закричит: «Сын! Сын мой!» Подхватил ребенка на руки и подбросил. Тут уж и Шумайсат подбежала: «С ума сошел! Ему же только три месяца». А Зубаир говорит с укором: «А скрывала, пряталась. Никогда тебе этого не прощу».

Тут уж мама совсем перестала что-нибудь понимать и ушла в кухню достирывать белье.

До поздней ночи Зубаир пробыл у нас. Вечером Магомед заперся с ним в кухне, долго они там беседовали, как мужчина с мужчиной. А через несколько дней Шумайсат с сыном уехала в аул, поселилась в отцовском доме и поступила работать в артель. Через полгода, закончив всю канитель с разводом, туда приехал и Зубаир. Свадьбы не было. Зарегистрировались они в местном загсе. Вот и вся история. Сильно они любили друг друга. «Редко когда теперь встретишь такую любовь, — вздыхала моя мать. — Дай бог, доченька, и тебе такого счастья. Только мало кому оно выпадает. Потому и завидовали ей многие. Но больше всех, конечно, Умужат».

Когда Шумайсат приехала в аул с ребенком, больше всех сплетничала Умужат. Она уверяла, что никакого мужа у Шумайсат не было и никогда не будет. Но однажды утром, возвращаясь с родника, женщины увидели, что на ее крыльце стоит высокий военный и играет с ребенком.

— Смотрите, Магомед приехал, — сказала одна из них.

— Ну да, — скривила губы Умужат, — станет он заходить к ней. Он всегда у меня останавливается, а ее и вообще выгнал из дому.

— Кто же это может быть?.. — сгорали от любопытства женщины.

В это время на крыльцо вышла и сама хозяйка, разряженная, как невеста. Пестрое и нежное гурмендо стекало с ее плеч. В руке она держала кувшин, тоже новый.

— У тебя что, гость? — спросила ее соседка, когда она, сияя улыбкой, вышла за ворота.

— Зачем гость? Это муж мой. Вот приехал… насовсем.

Женщины зацокали губами, не зная, что сказать.

А Умужат, окинув взглядом военного, сказала небрежно:

— Какой же это муж? Это же Зубаир, друг Магомеда. Я его знаю.

— Что ж, по-твоему, если он Зубаир, так он не может быть моим мужем? — рассмеялась Шумайсат.

— Так он ведь женат.

— Ну да, на мне, — еще радостнее рассмеялась Шумайсат.

Услыхав свое имя, подошел Зубаир.

— Йорчами, Умужат, — поклонился он ей.

— Ворчами, Зубаир. С приездом, — побледнела Умужат.

— Вот, соскучился по сыну и жене… А вам привет от Магомеда и Сарышат.

— Баркала, — с трудом выдавила из себя Умужат.


Приезд Зубаира шилом вошел в ее печенку. Несколько дней она даже не выходила из дому. Да и остальные женщины завидовали Шумайсат. Мало того что муж ее служил военным комиссаром в районе, что само по себе почетно, так он еще во всем помогал жене по хозяйству. Сам отводил корову в стадо. Сам приносил из родника воду, хотя издавна этим занимались только женщины. Каждое воскресенье с женой и сыном он ходил на базар: это было не принято в ауле. А возвращаясь, сам нес полную корзину фруктов и овощей.

Умужат, хоть и умирала от зависти, говорила:

— Вы посмотрите на него, разве это муж? Это же тесто, захочет, сделает из него хинкал, захочет — пышки. Мужчина должен быть мужчиной, а не резинкой: куда потянут — туда и пойдет. Разве это мужское дело — коров доить, кизяки таскать. Говорят, он даже сам себе стирает. Ха-ха-ха!

Дома же Умужат пилила своего Омара:

— Какой ты муж? Посмотрел бы на Зубаира: как он бережет жену, а наряжает, словно бака[16]

На чтотерпеливый Омар отвечал:

— Вот и выходила бы за него. А я не Зубаир, я Омар. У меня своя голова на плечах.

Умужат дождаться не могла зимы, чтобы проводить мужа в кутан с отарой. Но, оставшись одна, она первые дни даже не зажигала огня в очаге, а соседкам говорила, вздыхая: «Так пусто в доме, так одиноко. Лучше бы уж он был грубым со мной, тогда я не так тосковала бы по нему».

Омар за осень и зиму не писал ей ни одного слова. Она же, выходя за ворота со сложенным вчетверо листом бумаги, говорила жалобно: «Опять Омар пишет, что скучает по мне и сыну. Так скучает, бедный, жить без нас не может. И что он во мне такого нашел?..»

А еще она копила деньги, чтобы к приезду Омара купить себе обновки, а соседкам, когда он вернется, сказать: «Опять Омар платье привез. Я уж его ругаю: зачем столько на меня тратишь? Я же не девушка».

С тех пор тетя Умужат мало изменилась.


На второй день после приезда тети Умужат мать моя пошла в гастроном, а я на кухне готовила завтрак. Не успела я разбить яйцо, как тихо вошла тетя Умужат.

— Наконец-то я могу побыть с тобой вдвоем, — сказала она жалобно. — Не люблю я все говорить при твоей матери. Все-таки она мне не родная, а ты дочь моего брата. Если бы отец твой был жив, я бы не чувствовала себя такой одинокой. Как он меня любил, если бы ты знала! Он говорил: ты для меня все — и жена, и сын, и отец, и мать… — и тетя приготовилась плакать.

— Что ты, тетя, — обняла я ее. — Мы все так тебя любим…

— Конечно, — всхлипнула она. — Твоя мама любит свою сестру Шумайсат. Это понятно. Но для тебя я самый близкий человек. Если бы ты знала, — зашептала она, — как меня обижает эта Шумайсат. Каждый день она ранит мое сердце. Вот ты, когда приехала из Москвы, подарила нам обеим платки. Так она всем говорит, что ее платок чистошерстяной, а мой из какого-то стекла, — и тетя победоносно взглянула на меня: мол, теперь-то ты видишь наконец, какая коварная эта Шумайсат.

Но я молчала, понимая, что тете ничего не докажешь: чужая курица ей всегда казалась индюком.

Я понимала замысел тети. Сейчас, воспользовавшись своим приездом, она во что бы то ни стало хотела убедить меня, что она любит меня сильнее, чем тетя Шумайсат, и я тоже должна отдать предпочтение ей. Мне стало смешно. Борьба за мою любовь началась у них, когда я была еще ребенком. Сначала я чувствовала себя ягненком между двумя матками, а потом ягненком между двумя волчицами.


…Надо же было так случиться, чтобы обе тети в один и тот же год родили по сыну. А больше детей у них не было. Сына тети Умужат звали Гасан, а сына тети Шумайсат — Шамиль.

Когда родилась я, они уже ходили в школу.

В день, когда меня клали в люльку, у нас дома по обычаю аула собрались родственники. Гостей угощали халвой и оладьями.

Все собрались вокруг колыбели. Женщины одобрительно почмокивали губами. Все было спокойно и мирно, как вдруг тетя Умужат, отстранив всех, проворно вытащила из кармана старинный платок, такой тонкий, что его можно было продеть через кольцо, и бросила его на люльку. Это означало, что она меня засватала.

Женщины остолбенели. Во-первых, они тоже имели на меня виды, и у каждой в кармане был припасен платок. Во-вторых, кому же приятно, когда тебя оставляют в дураках.

Но больше всех это задело вторую мою тетю, Шумайсат.

Как только Умужат, окинув всех победоносным взглядом, отошла от люльки, Шумайсат тоже вытащила платок. Все ахнули. Он весь струился золотом, как хвост жар-птицы. В горах такие платки называют «золотым платком царевны». От него к комнате стало так светло, словно на мою люльку упало солнце.

Умужат еле устояла на ногах. Ее спасла стена, на которую она и оперлась.

— Так не принято у порядочных людей. Я ее первая засватала, — опомнившись, крикнула она.

— Девочка не тому принадлежит, кто ее сватает, а тому, кто на ней женится, — ничуть не смутилась Шумайсат.

— Не много ли ты берешь на своего сына?!

— О сыновьях судить рано. Они еще ручейки. Посмотрим, способны ли будут эти ручейки крутить мельничное колесо, чтобы намолоть хотя бы мешок муки, — спокойно ответила Шумайсат.

— Пропадет твой золотой платок. Забери обратно, пока не поздно, — угрожающе сказала Умужат и одним махом сбросила платок с люльки.

— Ах так! — вскипела Шумайсат. — Я и не собиралась сватать свою племянницу. Но раз на то пошло, я буду не я, если она станет твоей невесткой.

— Если она не станет моей невесткой, я сожгу свои косы и буду ходить лысой.

— Ходи хоть с сегодняшнего дня. Можно подумать, что мир держится на твоих косах. Да хоть бы косы были, а то мышиные хвосты.

Этого уже Умужат не могла вынести.

— Люди, — завизжала она. — Вы слышите, как она меня оскорбляет. А у самой-то шея длиннее аршина (она намекала на длинную шею тети Шумайсат), а ноги такие маленькие, что ни глину смесить, ни в горы слазить…

— Какая ни на есть, а муж меня любит, — гордо выпрямилась Шумайсат.

— Да пусть аллах сбережет меня от такого мужа. Знаем мы, как ты его, бедного, укротила. В одной руке соль, а в другой кнут. Тем и держишь, как бычка.

— Никто не спрашивает женщину, как она «околдовала» парня. А спрашивают, хорошо ли они живут, — ответила Шумайсат и обняла люльку.

— Сколько бы ни обнимала, Фазу не станет твоей невесткой, — и Умужат бросилась отнимать люльку.

— Только попробуй, — сопротивлялась Шумайсат. — Останешься совсем без кос.

— Это тебя вынесут отсюда на бурке, — и Умужат изо всех сил потянула за ручку люльки.

А Шумайсат тянула к себе саму люльку. И не удивительно, что ручка оторвалась, а сама Умужат отлетела в угол комнаты. Говорят, я закричала. Прибежала моя мать.

— Что вы, сестры мои, — сказала она. — Зачем снимать с ног чарыки, если еще не видно речки? Зайца еще не поймали, а котел ваш уже кипит. Ей же всего семь дней. Она пока не ваша, а моя, — и мама взяла меня на руки.

А тетки еще долго ссорились и ушли, осыпая друг друга угрозами.

…Время шло. Я подрастала. Любила обеих теток и долго не подозревала о том, что ими движет не только любовь ко мне, но и постоянное соперничество. Мне даже нравилось, что тети ревнуют меня друг к другу и добиваются моего расположения. Они наперебой задаривали меня подарками, а разговаривали со мной так.

Тетя Умужат:

— Моя доченька, огонь моего очага, солнечный луч среди холодной зимы, журчащий родник в знойной пустыне. Как увижу тебя, словно цветы расцветают на сердце.

Тетя Шумайсат:

— Что же ты забываешь свою тетю? Ты же знаешь, что у меня нет дочки. А сыновья, они такие неласковые. Когда ты приходишь, будто ласточки залетают в мой дом.

В дни Ураза байрама и Курбан байрама[17] тети, щеголяя друг перед другом, задаривали меня подарками. Мои родители не справляли этих праздников, да и я уже носила пионерский галстук и потому не ходила к тетям поздравлять их, хотя это принято в ауле.

Но зато тети не забывали нас. На заре меня будила тетя Умужат. Через весь аул она проносила над головой саргас, покрытый платком или отрезом ослепительной красоты.

Дрожа от нетерпения, я сбрасывала платок, а под ним чего только не было: и душистый медовый натух, и липкая сладкая халва из орехов и меда, и желтая, как солнце, чуду из тыквы, и колотый сахар, словно осколки ледника…

Следом появлялась и тетя Шумайсат. Не помню случая, чтобы она опередила Умужат. Как тете Умужат удавалось всегда приходить первой, не знаю. Но утром, стоило Шумайсат появиться на улице, она с торжественным видом встречала свою соперницу на крыльце нашего дома. Как положено победителю, она гордо молчала, но весь ее вид красноречиво говорил: «Что, опоздала? Так кто из нас больше любит свою племянницу — я или ты? Так чьей невесткой она будет?»

Сначала, еще не понимая этой борьбы, я простодушно передавала тетям, что они говорят друг о друге. Потом я стала хитрее и даже научилась кое-что скрывать.

Когда, предположим, тетя Умужат спрашивала меня: «Ты, мое сердечко, наверное, идешь от Шумайсат?», я отвечала: «Что ты, тетя, я ее уже неделю не видела», хотя на самом деле шла именно от нее.

Но я знала, что такой ответ обрадует тетю. И верно. Угощая меня халвой, тетя Умужат говорила: «Знаю, знаю, ты же только меня любишь. Если бы не мама, ты бы вообще к ней не ходила». Перебирая мои косички, она говорила: «Ну разве можно так туго заплетать косы? Они же расти не будут». Тетя садилась со мной на крыльце: сама на высокий стул, я — на маленькую трехножку — и переплетала мне косы. Потом она обязательно поднималась на крышу и кричала моей матери. «Сарышат, а Сарышат! — летело над аулом. — Ты не волнуйся, Фазу у меня». Моя мама и не думала волноваться, зато, услышав этот крик, начинала волноваться тетя Шумайсат.

На другой день, когда я выходила из школы после уроков, она подкарауливала меня у ворот. Вид у нее был жалкий.

— Если Умужат твоя тетя, то не думай, что я свекруха. Что же ты забываешь обо мне?

— Тетя, не расстраивайся, — просила я. — Ну хочешь я сегодня пойду ночевать к тебе?..

— Зачем ко мне? — все еще обижалась тетя. — Ступай уж к своей Умужат. Я же не умею заливать тебя сладкими словами.

— Нет, я хочу к тебе. Возьми меня, — притворно хныкала я.

Наконец тетя уступала и торжественно вела меня за руку к себе домой. При этом она замедляла шаг, проходя мимо ворот Умужат, и громко говорила:

— Кто это тебя так причесал? Между двумя прядями осел может пройти.

Узнав, что это работа Умужат, тетя кричала еще громче:

— Как же можно браться за то, чего не умеешь? Если бы она умела, разве бы у нее такие косы были?

Тетя намекала на жиденькие косички своей соперницы и как бы нечаянно сбрасывала платок. По спине ее струилось множество гибких, блестящих косичек.

Восхищенная, я говорила:

— Хочу такие косы, как у тебя.

— Я бы тебе даже лучше отрастила, — отвечала тетя, сердито косясь на забор Умужат. — Но делянка, за которой ухаживают двое, погибает от сорняков. Ты уже не маленькая, должна сама разобраться, где сахар, а где соль, хоть и то и другое белого цвета, их нельзя путать, когда делаешь халву.

Дома тетя расплетала мои косы и смачивала их в толченом миндале. А потом повязывала мне голову косынкой туго-натуго.

Она открывала ларь и доставала оттуда разные сладости, чтобы мне не скучно было сидеть и ждать, пока высохнут мои волосы.

А вечером приходил и дядя Зубаир. Издалека были слышны его шаги.

Он так стучал сапогами, как солдаты на марше. И звук этот казался мне самым веселым на свете: ведь он напоминал праздники и демонстрацию. Уже с порога он кричал:

— Шумайсат, ты где? — И голос у него тоже был таким, что сразу хотелось бежать ему навстречу.

— А, кого я вижу! — басил он и с размаху, раскачав, подбрасывал меня под самый потолок. А я счастливо визжала.

А вот дядя Омар был совсем другой. Он почему-то возвращался домой тихо-тихо, как кошка. Молча снимал папаху и бурку. Так же молча вешал их на гвоздь. Тетя Умужат даже не вставала ему навстречу.

«Там на кухне хинкал. Подогрей», — кричала она из комнаты.

Если же в гостях у нее кто-нибудь был, тетя вела себя иначе. Она вскакивала навстречу мужу, журча, как родник, пригретый солнцем: «Пришел, сокол мой… Устал… Он же не умеет, как другие чабаны, лишь бы, лишь бы… Он, что ни день, ведет отару на новое место. А какие у него бараны!»

Мне, конечно, не нравилось притворство тети Умужат, да и мрачность Омара была не по душе. Зато я любила играть с их сыном Гасаном. Обычно мальчики презирают девчонок. Но Гасан был не такой. Часами он мог показывать мне город, построенный из спичечных коробков, электростанцию, которую сам смастерил. Все ребята таскали ему коробки. А вот сын тети Шумайсат Шамиль совсем не обращал на меня внимания. Это очень огорчало тетю, и она просила его хоть немного побыть со мной. Но он всегда отвечал: «Что мне делать с девчонкой» — и убегал из дома. А если же и оставался, то так шумел, словно в доме грохотала горная река. Двор их был похож на спортплощадку: и турники тут были, и волейбольная сетка, и какие-то обтесанные камни, которые он бросал, чтобы быть сильным и ловким. Вставал мой брат чуть свет: обливался ледяной водой, лазил по шесту, крутился на турнике, швырял свои камни. Тетя Шумайсат жаловалась: «Когда надо идти в школу, он уже такой уставший, словно пахал землю». Учебников он почти не брал в руки. Тетя Шумайсат укоряла его: «Постыдись. У тебя одни чахоточные тройки. Хоть бы взял пример со своего брата Гасана».

Но братья, в отличие от своих матерей, не желали соперничать друг с другом.

Тети же, встречаясь у родника, этого женского годекана, как его прозвали мужчины, наперебой хвастались своими сыновьями. Пожалуй, здесь перевес был на стороне тети Умужат.

Так в мелких стычках и постоянном соперничестве протекала их жизнь, и не знаю, чем бы все это кончилось, если бы однажды утром черной молнией не налетела весть о войне.

Первым покинул аул дядя Зубаир. Он был особенно красив в военной форме, с шашкой, украшенной серебряной чеканкой.

— Отец, возьми меня с собой, — просил Шамиль, восторженно озирая отца, и все гладил и гладил его шашку.

А тетя Шумайсат молчала. И когда мы проводили Зубаира до поворота, и когда здесь он при всех обнял жену и сказал сыну: «Береги мать», — она все молчала. Глаза у нее были сухие и какие-то пустые.

Я в первый раз видела, как плакал мой брат Шамиль. Уж очень не к лицу ему были слезы, с его атлетической фигурой, с его бронзовыми мускулами. Слезы текли по его гладким загорелым щекам, он не сводил глаз с отца и не отрывал руки от его шашки.

Мне было непонятно, то ли он плачет по отцу, то ли оттого, что его не взяли на фронт.

Женщины, провожавшие Зубаира, — без конца вытирали глаза кончиком платка. Но больше всех плакала и причитала тетя Умужат. Когда мужчины исчезли за поворотом и впереди открылась пустая дорога, Умужат обняла Шумайсат и Шамиля. Такой я надолго запомнила ее: одна рука на плече моего брата, другая прижимает к себе Шумайсат так, словно хочет поддержать ее, защитить от беды и одиночества. В тот момент впервые в жизни Умужат показалась мне красивой.

С того дня каждое утро и каждый вечер она молча проходила по улице к дому Шумайсат. Не глядя, здоровалась со встречными, голос у нее стал тихий, какой-то потухший, и она не останавливалась, чтобы, как прежде, поболтать с соседками. В руках она обычно несла или сверток или кастрюлю, от которой шел пар: наверное, несла им горячий хинкал. В глаза и за глаза она теперь называла Шумайсат не иначе как сестра Шумайсат.

В эти тяжелые дни они действительно стали похожи на сестер, двух неразлучных сестер. Куда девались их былая завистливость, их недавнее соперничество, их упорная борьба за мою любовь! Горе сблизило их. Вражда отступила…

А война не кончалась. Уже три месяца шли бои, и почти каждый день из нашего маленького аула уходили на фронт мужчины. И вот настал день, когда мы проводили и Омара.

Тетя Умужат так рыдала, что ее пришлось отливать водой. «Как я буду жить без тебя, — голосила она, простирая руки. — Когда ты в горах, устают мои глаза глядеть на дорогу…»

Омар же, как всегда, молчал. И во время проводов он был так же суров с женой, как и всю жизнь. На его лице, угрюмом и замкнутом, не отражалось ничего. Я смотрела на него и не понимала: больно ли ему сейчас или, быть может, он даже рад, что уходит из дому, хотя и радости не было в его лице. Не понимала я и тетю Умужат. Ведь она всегда ругала мужа, а как-то, когда я ночевала у нее, даже сказала: «Видно, так и пройдет моя жизнь. Пусть бы он умер хоть на год раньше меня…»

Вот и пойми человека!

Скоро в ауле совсем не осталось мужчин: только подростки и глубокие старики. И потому все хозяйственные дела легли на плечи женщин, даже такие, которыми женщины никогда не занимались. Так, тетя Шумайсат стала председателем колхоза, а тетя Умужат заявила, что берет на себя две отары, и ушла в горы чабанить.

Тревожно и одиноко стало в ауле. Сначала еще радовались вестям с фронта, а потом и эта радость ушла: появились похоронки. С каждым таким известием аул одевался в траур. А на третий год войны погиб и Зубаир.

Тетя Шумайсат приняла это известие молча. Так же, как и во время проводов, она не уронила ни слезинки. Зато за двоих рыдала и причитала Умужат. Она оплакивала Зубаира и других погибших, и своего мужа, который, правда, пока был жив… «Давно нет письма и от моего сокола, — складно, словно пела песню, причитала она. — Наверное, похоронили его в чужой земле. И некому было омыть его кровавые раны, и некому одеть его в саван. Пусть умрет твоя любимая подруга, что не была с тобой рядом в последний час».

Женщины, собравшись вокруг, смотрели на нее сочувственно. Почти все плакали или с трудом сдерживали слезы.

А следом за этой пришла в нашу семью еще одна похоронка: погиб мой отец. И вот тут я увидела, как глубоко и сильно любила Умужат своего брата. Впервые она приняла страшную весть молча: не причитала, не рвала на себе волосы, не валилась на пол без чувств… Она молчала. И это было ужасно. Глаза ее потухли. Она больше не вмешивалась в чужие дела. Зато наш дом стал ее домом. Если ее курица сносила два яйца, одно она несла нам. Если ее корова давала литр молока, половину она отливала нам.

Со смертью любимого брата в ней еще сильнее разгорелось желание женить на мне своего сына. Но вторая моя тетя, услыхав об этом, не захотела уступить меня Умужат. И вот тут-то на этой почве снова вспыхнула заглохшая было вражда между моими тетями.

Но всему плохому, как и хорошему, в жизни свой черед. И настал день, когда до нашего аула докатилась счастливая весть: война кончилась! Один за другим стали возвращаться наши мужчины. Правда, немногие из них уцелели. Но среди живых был и Омар. Опираясь на палку, позванивая медалями, в один прекрасный день поднялся он на крыльцо своего дома. И весь аул, еще недавно так скорбно оплакивавший погибших, теперь дружно праздновал победу и возвращение живых. Снова пели песни, варили бузу, танцевали лезгинку. А потом, отпев, отгуляв, спешно брались за дела: нужно было восстанавливать хозяйство.

Жизнь медленно вливалась в свою колею.

В первый послевоенный год наша семья снова провожала двух мужчин. Но на этот раз проводы были радостными. Это уезжали учиться мои братья Гасан и Шамиль. Первый — в Москву, в университет. Второй — в Ленинград, в мореходное училище.

Когда они получили аттестаты зрелости, мать моя купила им обоим подарки: серебряные ремни кубачинской работы. И послала меня отнести эти подарки. Сначала я направилась к тете Умужат. Еще на крыльце я услышала свое имя и насторожилась. Ну, конечно, тетя Умужат, как всегда, спорит со своим сыном Гасаном. И спор, конечно, идет обо мне.

— Умоляю тебя, сынок, — говорила Умужат, и в голосе ее дрожали слезы. — Ради памяти моего покойного брата не называй Фазу своей сестрой. Если ты не женишься на ней, я умру.

И тетя издала глубокий вздох, словно собралась выполнить свое обещание.

— Мама, — ласково, но твердо произнес голос моего брата Гасана. — Как же я могу не называть ее сестрой, если она моя сестра, дочь твоего родного брата. И вообще, я пока не собираюсь жениться. Я учиться хочу.

— Я не говорю, чтобы ты женился сейчас же, — ухватилась за эту фразу тетя. — Поезжай, учись. Но закрепи Фазу за собой. Объяви людям, что она твоя невеста.

— Да не буду я жениться на сестре, — вышел из терпения Гасан, и я услышала, как он нервно зашагал по комнате.

Нужно сказать, что я любила Гасана. Конечно, как брата, иного чувства я еще не понимала. Но его решительный отказ обидел меня. Надувшись, я уже хотела было уйти, но, вспомнив о подарке, вошла в комнату. Тетя Умужат сразу бросилась ко мне и стала душить меня в своих объятиях.

— Ах ты, моя радость. Как ты похожа на своего отца. Увижу тебя и сразу вспоминаю Магомеда. Почему я не пошла на фронт вместо него?!

— Ну что ты причитаешь, — рассердился Гасан и, толкнув ногой большой ящик на полу, сказал весело: — Вот, сестренка, оставляю тебе свое имущество — тут книги, игрушки… Резвись. А кончишь школу, возьму тебя в Москву.

Умужат, при слове «сестренка» вздрогнувшая, как ужаленная, теперь облегченно вздохнула. Очевидно, фразу сына «возьму тебя в Москву» она поняла по-своему.

— Слышишь, Фазу, — закричала она мне, — он сам сказал, что возьмет тебя в Москву. Теперь ты никого не слушай. Делай то, что он скажет.

Я развязала платок и вытащила оттуда один ремень.

— Брат мой Гасан, поздравляю тебя с окончанием школы. Желаю и в Москве учиться так же хорошо и не посрамить наш аул, — проговорила я и протянула ему ремень.

Тетя Умужат зажала рот рукой. Глаза ее смотрели испуганно. Я поняла, что совершила оплошность, сказав «брат мой», но было уже поздно: оброненное слово назад не возьмешь.

— А этот кому? — спросила тетя Умужат, заглядывая в платок.

— Это Шамилю, — ответила я.

Тетя Умужат не мигая смотрела на Гасана. Глаза ее говорили: «Ну вот, дождался. Так тебе и надо. Значит, ты брат Гасан, а он просто Шамиль». Я это поняла и поспешила добавить: «Его тоже надо поздравить. Ведь и он мой брат».

Вздох облегчения вырвался у тети.

А я попрощалась и отправилась к другой тете. Шумайсат сидела за машинкой — шила чехол для чемодана. Увидев меня, она просияла и заговорила со мной, как со взрослой:

— Вот, остаюсь теперь одна. Шамиль от меня уезжает. Хочет стать военным, как его отец. Я не кладу камня на его дороге. Работу и жену мужчина должен выбирать сам.

— Когда он выучится на капитана, мы тоже сможем поплавать на его корабле, — обрадовалась я.

— Ах, не знаю, что из него выйдет. Пока что ветер гуляет в его голове, — вздохнула тетя Шумайсат.

…Через несколько дней мои братья уехали. Теперь у родника Умужат только и говорила что о сыне: «Мой Гасан учится лучше всех. Он и меня зовет в Москву. Хочет, чтобы я с ним жила».

Омар теперь отошел у нее на второй план и, кажется, не был огорчен этим. Шумайсат, как всегда, была скромнее и говорила меньше, но у нее дома со всех стен смотрели фотографии красивого парня в морской форме. И везде он был очень похож на своего покойного отца. Соседки приходили к ней полюбоваться Шамилем. Они шумно восхищались им, а Шумайсат, сцепив опущенные руки, смущенно молчала, и глаза ее тихо светились.

О своих тетях я могу рассказывать бесконечно, но пора вернуться в сегодняшний день.


…Два дня тетя Умужат почти ничего не ела. До мяса она вообще не дотрагивалась. Ела только чуду. И то, пожевав немного, хваталась за щеку и принималась стонать. Пришлось мне повести ее к знакомому врачу Мустафе.

Когда он, осмотрев больную, заявил, что удалить надо только два зуба, тетя Умужат даже подпрыгнула в кресле.

— Нет, нет, — закричала она. — У меня весь рот болит, все зубы шатаются. Не могу больше мучиться. Удалите их, как вы сделали это Шумайсат.

— Но ведь у нее не было ни одного здорового зуба, — возразила я.

— У нее не было, а у меня, значит, есть. Но я же старше ее, — впервые призналась в этом Умужат. Обычно она всегда доказывала обратное.

— Можно и в тридцать лет остаться без зубов и в семьдесят пять иметь здоровые, — терпеливо объяснил ей Мустафа.

Но тетя упорствовала. И врач наконец рассердился:

— Первый раз в жизни встречаю человека, который мечтает избавиться от собственных зубов, — сказал он.

Но скорее гору можно было сдвинуть с места, чем убедить в чем-нибудь мою тетю. И в конце концов Мустафа сдался. Сошлись на том, что он удалит еще два зуба. Мне было очень неловко перед Мустафой, с которого уже пот стекал градом, и я поспешила увести свою тетю.

Несколько дней, пока заживали ранки во рту, тетя отдыхала. Но мне было не до отдыха. Тетя заставила меня провести ее по всем местам, где она бывала в молодости. Мы побывали в театре: прежде здесь находился Клуб горянок, на фабрике III Интернационала, где моя тетя работала когда-то… У главной площади тетя остановилась и, опустив голову, произнесла: «Раньше здесь была такая зеленая лужайка. Здесь тренировались ребята национального полка. Что за красавцы были, как на подбор! Но лучше всех твой отец. Ни одна сестра в мире не имела такого заботливого брата».

— Не расстраивайся, тетя, — утешала я ее. — Если бы не такие, как он, разве мы бы выиграли войну.

— Твоя правда, доченька. Слава аллаху, что у нас были такие мужчины, но ведь войны могло и не быть. Тогда мой брат был бы сейчас жив. О пусть бы он ожил хоть на час. Как бы он гордился тобой, Фазу, и Гасаном… Ведь Гасан такой умница, весь в своего дядю. Разве его послали бы в другую страну, если бы это было не так. Говорят, и там все восхищаются его умом. Гордись, Фазу, своим братом. Пока братья живы, мы их не ценим. — И она пытливо взглянула на меня. — Женщина, у которой есть брат, чувствует себя уверенно, словно сидит на стуле со спинкой. Когда жив был Магомед, как меня все уважали. А теперь кому я нужна! — и тетя всхлипнула.

Я растерялась, не зная, чем ее утешить. Но тут, к моей радости, тетя сама приободрилась. Глаза ее заблестели.

— О аллах, прости меня, грешную, — сказала она торжественно. — Разве я плохо живу? Разве мой брат не погиб как герой? Если бы он умер не на поле боя, вот тогда бы я могла плакать.

Так мы проводили дни, пока не пришла пора снова идти в поликлинику. Зубные коронки тетя пожелала делать из чистого золота.

— Слава аллаху, дети мои все ученые, — гордо выпрямившись, сказала она Мустафе. — Что ни рука, то протягивает мне деньги. Зачем мне их копить?

И надо же было случиться, чтобы у кассы мы встретили нашего односельчанина Абакара. Тетя тут же стала делать мне какие-то знаки. Когда же подошла наша очередь, она ущипнула меня за локоть и внизу незаметно сунула мне в руки пачку денег. «А-а, — сообразила я. — Тетя хочет, чтобы Абакар видел, что я плачу́». Я сунула пачку ей обратно и открыла сумку.

— Фазу, не надо, ты и так на меня столько тратишь, — пропела тетя, слабо отстраняя мою руку, и покосилась на Абакара.

Но для него это было, как ливень по скале. Он утопал в невозмутимости, как в лохматой папахе. Тогда тетя Умужат обратилась прямо к нему:

— Брат Абакар, они прямо осыпают меня деньгами, — стыдливо сказала она. — Ну зачем мне золотые зубы! В могилу нести, что ли? Так нет, и сын, и жена его Татьяна пишут из чужой страны, умоляют, чтобы вставляла только золотые. Так уж им хочется, чтобы я была молодой и красивой. — И тетя Умужат вздохнула.

— Бери, раз дают, — угрюмо отозвался Абакар. И, помолчав, добавил: — Хорошие у тебя дети, ученые!

— Спасибо, брат мой по вере, — вся засияла тетя. Этого она и добивалась. Теперь она могла спокойно отойти от него.

…Дома тетя попыталась вернуть мне деньги.

— Доченька, — сказала она. — Ты же знаешь, что я живу как за пазухой аллаха. Я верю, тебе для меня ничего не жалко. Но я не хочу, чтобы твой муж — чужой для меня человек, мог сказать: «Ах эти тети, они общипывают нас, как петухов, ошпаренных кипятком».

На всякие щепетильные темы тетя говорила со мной, когда не было дома моего мужа Расула, и всегда в ее фразах проскальзывала мысль, что он чужой человек.

Видно, никак она не могла смириться с тем, что я не стала женой ее сына. Помню, до последнего дня тетя не теряла надежды. Когда же Гасан приехал в аул, чтобы забрать меня в Москву, тетя не ходила, а летала по аулу. «Гасан приехал за Фазу, — радостно сообщала она каждому. — Хочет, чтобы и она стала ученым человеком. Мы ее, конечно, отпускаем. Не одна же она там будет, а с ним».

В дорогу она наложила нам столько еды, словно в Москве голодовка после засухи. В глазах ее я читала торжество победы: «Теперь-то, Фазу, ты от нас не ускользнешь».

Но радость одного порой оборачивается печалью для другого. Услыхав о моем отъезде с Гасаном, приуныла тетя Шумайсат. Правда, она ни в чем не упрекала меня, не отговаривала и вообще избегала говорить на эту тему. Да и что она могла сказать: сын ее Шамиль даже мысли не допускал о том, что я могу стать его женой. А уговаривать его — все равно что с пустыми руками лезть в ястребиное гнездо.

Если бы они не были моими братьями и мне бы предстоял выбор, я бы, конечно, вышла за Гасана. Мягкий и добрый, он всегда был внимателен ко мне и никогда не обижал меня в отличие от Шамиля.

Но и радость тети Умужат оказалась преждевременной. Не знала она, с такими надеждами проводившая нас в дорогу, что в Москве на вокзале нас встретила любимая девушка Гасана.

Кстати говоря, всем своим будущим успехом я во многом обязана ей. Именно она занималась со мной, приносила мне книги, водила по музеям, словом, помогла мне, девчонке из далекого аула, выдержать конкурс и поступить в московский институт. Правда, и я не оказалась в долгу. И мне пришлось немало потрудиться, чтобы тетя Умужат отказалась от своей заветной мечты и согласилась признать своей невесткой русскую девушку.

Когда я впервые намекнула ей о Татьяне, она онемела. Потом стала рвать на себе волосы, царапать себе лицо, причитая, как по покойнику. Но, узнав, что и за Шамиля я не выйду, несколько успокоилась.

— Ну что же, — сказала она, вздохнув: — Пусть мой единственный сын женится по любви. Нелюбящие супруги — две холодные речки, которые текут в разные стороны. Сама я… — она не договорила… — прошла жизнь, как косой осенний дождь…

Она взяла у меня фотографию Татьяны и долго придирчиво разглядывала ее. Потом вышла, и я слышала, как во дворе она перекликалась с соседкой.

— А разве не Фазу невеста твоего сына? — удивлялась соседка.

— Вай, что ты говоришь… она же ему сестра.

— Не знаю, не знаю, я говорю только то, что слышала от тебя. Разве в дни Ураза байрама ты не носила ей подарков?

— Что ты, соседка, во сне ты или наяву?!

— Ты можешь из козла сделать быка, а из быка буйвола, — ехидно заметила соседка.

— Чего только не выдумают люди, — не унималась Умужат, — брата на сестре женить… У моего сына невеста в Москве. Ученая. Красивая, — и ока зачмокала губами.

Когда же через несколько лет настал мой черед, тетя Умужат стала моей горячей сообщницей. Изо всех сил старалась она убедить мою мать, что Расул хороший парень и брак этот будет удачен. Конечно, она желала мне счастья. Но была здесь и еще одна причина: в глубине души тетя Умужат опасалась: а вдруг я выйду за Шамиля. А тетя Шумайсат, узнав, что Гасан женился, сразу же успокоилась: она-то всегда знала, что Шамиль не женится на мне, но боялась, что это может сделать Гасан.

Умужат уезжала от нас в отличном настроении. Ела она теперь за троих, а улыбалась непрерывно. И каждая ее улыбка сверкала и сияла, как целый золотой слиток. Перед отъездом, упаковывая чемоданы, тетя пальцем поманила меня к себе и показала отрез коричневой шерсти. «Вот, — ворчливо сказала она, — купила для Шумайсат, — и добавила виновато: — Неудобно же с пустыми руками…»

Прощаясь, она долго прижимала к себе детей, и вытирала слезы, и звала нас в гости. А мы все дружно махали вслед самолету, пока он не растаял в воздухе.

Когда мы вернулись домой, квартира показалась нам слишком большой и слишком тихой. Я уныло бродила из комнаты в комнату, на сердце было пусто.

…Через несколько дней, на рассвете, еще задолго до знакомой мелодии Гимна Советского Союза, меня разбудил телефонный звонок.

— Алло, дочь моя, Фазу, ты меня хорошо слышишь? Это говорит твоя тетя, Шумайсат, — прозвучало с другого конца провода. — Дорогие мои, я сегодня вылетаю. Дневным рейсом. Что вам привезти?..

Вот какие они, мои дорогие тети.


А вот из-за поворота, сверкая золотом зубов, показались мои тети. Они неслись мне навстречу. Шофер Абакар едва поспевал за ними. Секунда — и я потонула в их объятиях. Но не племянницей двух любящих теток чувствовала я себя, а ягненком между двумя волчицами. Сейчас начнут звать к себе. К кому пойти первой? Пойдешь к тете Шумайсат, так ведь тетя Умужат век не простит мне этой обиды. «Ну, конечно, — скажет она, — и дети больше любят родных со стороны матери. Кому я нужна? Если бы мой бедный брат был жив…» Пойдешь к тете Умужат — тетя Шумайсат промолчит, но ее скорбного вида я себе Бек не прощу. И нельзя же войти одновременно в два дома…

Спасибо тете Шумайсат, она, видно, все поняла и пришла мне на помощь. Свернув к дому Умужат, она сказала:

— Ну, зайдем сначала к Умужат, ее дом ближе.

Мне стало так легко, словно я сбросила со спины два мешка соли.

Но тетя Умужат нисколько не оценила благородства своей родственницы.

— Еще бы не хватало, чтобы она прошла мимо моего дома, — заявила она. — Могила моего брата треснула бы от горя.

В доме тети Умужат все блестело. Стол уже был накрыт. На плите стояли кастрюли, покрытые чистыми полотенцами.

Настало время вручать тетям подарки. Тут я с благодарностью вспомнила свою мать. Это она научила меня купить один отрез и при тетях разрезать его на два равных куска. Лучше и не придумаешь. Я поставила посреди комнаты чемодан, открыла его и достала отрез кримплена. Если бы вы только видели, с каким вниманием следили тети за ножницами. Так же мы поступили и с отрезом лавсана. Конфеты, во избежание недоразумений, тоже лежали в одном мешочке.

Казалось бы, сомнений быть не могло, оба лоскута от одного куска материи, и все-таки, как только тетя Шумайсат отошла к плите, тетя Умужат мгновенно переменила отрезы.

Тетя Умужат никогда не оставляла нас вдвоем со второй тетей, потому что всегда думала, что мы будем судачить о ней. Но сейчас, схватив с подставки кувшин и бросив на ходу: «Забыла принести воду», тетя бросилась за ворота. Не прошло и столько времени, сколько нужно хорошей горянке, чтобы острым серпом скосить сноп пшеницы, как в дом тети стали стекаться любопытные женщины.

Теперь было понятно, почему тетя Умужат так спешила за водой.

Вернувшись с родника, она стала щедро угощать гостей конфетами. При этом она не забывала сказать: «Вот, привезла из Москвы. Я ее ругаю: зачем тратила время на магазины».

Женщины согласно кивали головами и с интересом рассматривали хрустящие бумажки, хотя точно такие же конфеты с маркой «Рот фронт» продавались у них в магазине.

Мне хотелось с дороги немного отдохнуть: ведь вечером предстояло выступление в клубе. Но, конечно, тети не давали побыть одной ни секунды. Начиная разговор издалека, они наперебой нахваливали меня за то, что, уехав в город, я все же не забываю обычаев родного аула.

Один из обычаев заключался в том, что гость непременно должен сразу же навестить самых престарелых, потом тех, у кого кто-нибудь умер за время его отсутствия, и затем уже дома, где появились новорожденные.

Навестив несколько милых и дорогих моему сердцу старых женщин, я пошла к тем, кого можно поздравить с новорожденными. Шла по кривым каменным улочкам моего родного аула, в окружении моих празднично одетых теток, и из каждого дома на меня смотрело мое далекое, мое веснушчатое детство…

Двор Мухтара. И забилось, встрепенулось сердце… В углу двора, как и тридцать лет назад, цвел куст синих колокольчиков. Я подбежала к ним и, как и тридцать лет назад, уловила чуть слышный, нежный звон. Вспомнилась и хозяйка этого двора, покойная Аминат: она умерла, так и не дождавшись с фронта своих сыновей. Вспомнила — и на глаза навернулись слезы.

Мы поднялись наверх. Как хорошо, что Мухтара нет дома. Его жена Супайнат положила мне на колени своего пузанчика, седьмого ребенка. Мальчика на звали Ашик.

Но я уже не видела ни Супайнат, ни ребенка. Передо мной оживали далекие-далекие дни.

…Война в разгаре. Уже и похоронных получено больше, чем домов в ауле. Уже наши молодые матери за два года стали старухами. А нам, детям, и беды мало. Я, размахивая портфелем, бегу из школы. У ворот меня окликает старая Аминат. Она живет в одной крохотной комнате большого развалившегося дома. Только дым над крышей напоминает, что здесь еще теплится жизнь.

Уже получено три извещения о гибели трех ее сыновей. Но Аминат упорно продолжала писать им письма по старым адресам.

— Душа моя, — говорит мне Аминат. — Забеги на минутку, помоги мне написать письма — что-то я плохо вижу. Они, мои старшие, в самом пекле. Разве у них есть время? А мы должны им сообщать все новости.

Закончив диктовать письма троим мертвым и одному живому, Аминат сказала:

— Душа моя, там во дворе, возле сарая, растут колокольчики. Мой старший Абдула очень их любит. Сорви-ка ты по колокольчику и положи в письмо, чтобы они там, среди дыма и огня, не забыли, как пахнет родной аул.

Среди кучи замшелых камней в углу двора рос большой куст со свежими листьями и ярко-синими цветами. Я дотронулась до стебля, чтобы сорвать колокольчик, и вдруг услышала тонкий звон: дзинь, дзинь, дзинь. С открытых чашечек на мою ладонь упали холодные капли. Словно слезы. Что-то дрогнуло во мне, рука, потянувшаяся за колокольчиком, опустилась. Но тут я вспомнила, что это на фронт, и сорвала несколько цветков.

Моя бабушка очень обрадовалась, узнав, что я помогла Аминат.

— Почему бы тебе не собрать девочек? Будете ходить по домам и писать письма, — продолжала она. — Ведь у нас мало кто знает грамоту. Если бы я сама могла читать письма своего сына с фронта! Тогда бы я слышала только его голос и он слышал бы только мой. Если бы я знала грамоту!.. — и бабушка вздохнула.

На другой день в школе я высказала свою мысль учительнице Хаже. Она похвалила меня и даже целый урок посвятила теме «Письмо фронтовику». Все девочки вызвались писать письма. Но Хажа отобрала пять самых лучших, которые не получали меньше «четверки» по родному языку. И вот мы все стали ходить по домам, писать письма.

И в каждый конверт вкладывали чашечку синего колокольчика. Этот куст во дворе у Аминат оказался таким щедрым: чем больше мы обрывали его, тем сильнее он цвел.

— Он, как добрый человек, — говорила нам Аминат. — Чем больше отдает — тем богаче становится.

И летели эти синие колокольчики по всем фронтам, напоминая бойцам о далеком уголке их большой родины, где вершины гор касаются неба, где снега верны вершинам, скалы — горам, ручьи — рекам, а родники — земле. Где неповторимо пахнут луга, над которыми неутомимо жужжат пчелы. Где, чем выше ласточкино гнездо аула, тем красивее и выносливее женщины.

Сидя на ступеньках освещенной солнцем веранды, положив на колени клочок бумаги, я писала, писала, писала… А горцы в моем воображении мчались на конях вдогонку врагу, и, словно крылья, развевались за их плечами андийские бурки, а на карманах гимнастерок «дзинь, дзинь, дзинь!» — позванивали синие колокольчики.

Как-то наш сероглазый ровесник Хамид под большим секретом открыл нам страшную тайну. Оказывается, под кустом колокольчиков спрятан клад. Клад этот мы тотчас решили отдать на постройку самолета, который сбросит бомбу на самого Гитлера. Оставалось только найти клад.

Если бы синие колокольчики могли говорить на аварском языке, они рассказали бы, как на рассвете, когда по низинам еще стлался густой туман, босоногая ватага во главе с Хамидом искала клад во дворе Аминат.

Конечно, клад мы так и не нашли.

Но от мечты построить самолет не отступили. И потому с таким же рвением стали собирать металлолом. Взрослые жаловались друг другу, что из домов стали таинственно исчезать и медные тазы, и кастрюли, и даже красивые, словно зарей подкрашенные кувшины. Все это мы прятали в полуразрушенном сарае Аминат. И куст синих колокольчиков, как часовой, сторожил наши сокровища и нашу тайну.

Конечно, в один прекрасный день все открылось. Ведь не для того мы собирали эти ценные вещи, чтобы они ржавели в сарае. А как только мы выволокли их на свет грузить в машину, приехавшую за металлоломом, все и обнаружилось. Нам здорово влетело дома, но ни одна рука не отважилась взять обратно то, что должно было пойти в помощь фронту.

Как-то, придя к Аминат, я застала ее в постели. Глаза у нее лихорадочно блестели, смотрела она мимо меня. «Пиши, — приказала она, невнятно произнося слова, видно, говорить ей было трудно. — Пиши, что я здорова, жду их, — и она жестом показала мне на большой таз, что стоял на сундуке. Там было разложено много высушенных синих колокольчиков. — Зимой ведь их не будет, — она провела языком по запекшимся губам и добавила совсем тихо: — Меня, доченька, аллах уже зовет в иной мир. Я знаю, что больше не встану. Но ты все время пиши моим сыновьям и, слышишь, пиши, что я здорова».

И я писала, честно выполняя наказ Аминат. Писала и в летний зной, и в зимнюю пургу. И в каждое письмо вкладывала синий колокольчик. А как грустно было видеть крышу этого дома, не очищенную от снега, как и неухоженную могилу Аминат.

Уже все колокольчики, заботливо заготовленные Аминат, разлетелись по белому свету. Уже не раз куст в ее дворе зацветал и отцветал… А война все не кончалась.

Как-то весной, забежав взглянуть, не расцвел ли куст, я увидела, что дверь на веранду открыта настежь. Оттуда вышел высокий парень в солдатской гимнастерке и пилотке. На груди его блестели два ордена. Лицо у него было суровым и жестким.

Не заметив меня, он, хромая, спустился во двор, пошарив в сарае, вынес лопату и легко вонзил ее в мягкую, податливую весеннюю землю.

— Не надо! — вскрикнула я и схватила его за руку. Мне показалось, что корни куста хрустнули под его лопатой.

Парень вздрогнул и от неожиданности уронил лопату.

— Это же синие колокольчики, — прошептала я. — Их очень любила Аминат и ее сын Абдула. Мы посылали их на фронт в письмах…

Суровое лицо парня посветлело. Он осторожно стал вынимать из земли лопату. А потом дотронулся рукой до куста, словно хотел его погладить, и большая смуглая рука солдата повлажнела. Чашечки цветов еще не раскрылись, но я поняла, что и из закрытых глаз тоже могут течь слезы.

И еще я поняла, что это не кто иной, как Мухтар, младший сын Аминат, тот, которому я отправила много-много писем. И, осмелев, я спросила его:

— Ты Гитлера убил?

Парень улыбнулся, но улыбка вышла какой-то невеселой.

— Знаешь, я бы с радостью это сделал хоть в первый день войны, но не пришлось. Ничего, другие убьют.

С тех пор я каждый день приходила в этот двор. Мухтар копал землю, убирал камни, ремонтировал дом. Сначала я приходила сюда потому, что Мухтар был для меня живой герой, самый первый солдат, вернувшийся в аул с фронта. И я помогала ему как могла.

А потом, потом… получилось вот что.

На окраине нашего аула, по другую сторону реки, стоял небольшой заброшенный домишко. В войну в нем стали собираться старые женщины. Искупавшись в родниковых водах, они заходили туда, чтобы просить аллаха о скорейшем окончании войны, а также вызывать гнев аллаха на Гитлера. Скоро к ним примкнули молодые женщины и даже старики, которые по возрасту уже не могли воевать. Вечерами этот домишко был окружен людьми. И, что самое странное, с наступлением сумерек окна его начинали светиться, хотя дом был пуст иникто не вносил туда лампы. Говорили, что в доме поселился сам святой дух. С тех пор уже никто не смел войти внутрь: это считалось бы неуважением к святому духу. Поговаривали даже, что сюда приходила женщина из самого райкома и тоже ушла в полном смятении.

Но Мухтар заявил, что все это ерунда. Он сказал, что войдет в дом и дознается, откуда там свет.

— Я не хочу, чтобы вас обманывали, — заявил он. — За то время, что вы здесь ходите вокруг этого святого места, можно было бы сделать много полезного и для себя и для колхоза.

И под отчаянный вопль женщин он ударом солдатского сапога распахнул дверь… Мы, затаив дыхание, смотрели, как по стенам металась его большая тень. Наконец он вышел и мрачно признался, что там ничего нет.

— Теперь ты видишь, сынок, что это не нашего ума дело, — закричали, бросаясь к нему, женщины. Но Мухтар, отстранив их, взбежал на холм, а оттуда прыгнул на крышу дома.

— Что же он делает? — в страхе кричали женщины. — Разве можно наступать на крышу дома, в котором поселился сам святой дух?

Мухтар встал на середину крыши и в раздумье посмотрел вдаль. Его огромная тень легла на всю гору и покачнулась, словно тень поднимающегося в полет орла. Затем Мухтар спрыгнул с крыши и скрылся в небольшом лесочке.

И вдруг на глазах у всех свет в доме погас.

А из леса вышел Мухтар с зажженным фонарем в руке.

— Вот, — сказал он, — спрятали между ветками на верхушке дерева, — и захохотал так сильно, что, казалось, с грохотом рушатся горы. Первый раз я слышала его смех, но от него у меня мурашки пошли по телу.

С этого вечера я и потеряла покой. Мухтар был в моих глазах не только самым мужественным, но и самым умным человеком. Он один из всех разгадал тайну «святого» дома. А как храбро вошел он в этот дом! Я представляла, как он сражался с фашистами, если не побоялся даже самого святого духа.

А Мухтар ставил подпорки к своему старому дому, чинил крышу, красил стены и не обращал на меня никакого внимания. Он, конечно, был уверен, что я прихожу за синими колокольчиками. Ведь другие мужчины еще не вернулись с фронта, и мы по-прежнему слали им в письмах засушенные цветы.

Я совсем потеряла голову. По ночам мне чудился шепот Мухтара, и цокот конских копыт, и бешеный стук собственного сердца в тот миг, когда Мухтар набрасывал на меня черную бурку и бросал поперек седла. В школе, на уроках, я читала стихи Махмуда и Чапки[18]. Все песни любви, еще до моего рождения созданные нашими страдающими поэтами, словно вылились из моей взбудораженной души. Голос учительницы Хажи доносился до меня как из другого мира, с другой планеты…

Как-то на истории я услышала, что класс грохнул от хохота. Я вздрогнула, затравленно покосилась по сторонам, неужели надо мной? Учительница смотрела на меня и тоже смеялась. Оказывается, я так увлеклась, что зашептала вслух:

Отправившись в горы, увидеть бы мне
Павлина, унесшего долю мою.
Орла бы в хунзахской найти стороне,
Того, о ком слезы горячие лью.
— Ашик! — выкрикнул кто-то.

— Махмуд! — сквозь хохот подхватил другой.

Я готова была сквозь землю провалиться.

Хажа молча взяла с моих колен книгу Чапки «Соперница звезд» и стала продолжать урок.

А ребята еще косились на меня и подхихикивали.

С того дня я и получила прозвище Ашик, что означает — поэт-страдалец.

Но даже мое меткое прозвище не вмещало всю остроту моих страданий. Каждая жилочка во мне горела и трепетала. По ночам я молила о рассвете: ведь ночью я не могла бежать к Мухтару. Я вновь и вновь принимала решение сказать ему все. Но стоило мне увидеть его суровое лицо, как смелость покидала меня.

Что это было? И откуда? Во мне журчали тысячи ручьев. Меня качало, как на морской волне. Меня поднимали огненные крылья. «Пиши!» — приказывал мне кто-то. И я писала:

Что за голос слышу, слышу —
То воркует, то хохочет,
То звенит капелью с крыши…
Голос, что ты мне пророчишь?
Ты куда зовешь, скажи мне,
Ты о чем, скажи мне, шепчешь?
То звучишь, как будто в гневе,
То сосульки ломкой легче,
То выходишь из-под снега
Стебельком со звонкой чашей.
Чья любовь — цветок под небом?
Голос чей, кому звучащий?
Темнело за окном. Из-за гор выкатилась луна. Уже давно спят в доме. Спит аул: нигде не видно света. А я все пишу. Пишу, как лечу. Лечу — и звезды подмигивают мне. Лечу — и луна говорит со мной. Я лечу, и крылья мои сильнее и крепче, чем крылья орла. Вижу скалы, они не в трещинах, они в ранах. И тишина ночи полна звуков и шорохов. Следы пчелиных поцелуев я различаю на лепестках. Я пишу…

…А утром я увидела Мухтара. Рядом с ним стояла Супайнат. В зрачках ее сияющих глаз был Мухтар. Ее маленькая рука, пахнущая сенокосом, лежала в его загрубевшей руке.

Сердце мое, куда ты падаешь?! Где она, бездна моей души?

Холодный кинжал воткнули в меня — это Мухтар что-то шепнул ей.

Зажимая рукой рану, бегу из аула. Падаю. Встаю. Карабкаюсь по скале. Кровь моя омывает присохшие раны скал. Слезы мои падают в их морщины. Хочу убежать от боли своей. Там, наверху, вся трава мокрая, то ли от моих слез, то ли от слез неба. Падаю лицом в траву…

Нашла меня подруга, когда возвращалась с гор с корзиной кизяков. Ни о чем не спрашивая, она смыла с моих ран кровь, приложила подорожник. А у наших ворот, чтобы меня не мучили расспросами, переложила свою корзину на мою спину.

Ночью я металась в бреду. Я убивала ненавистную Супайнат…

А утром мне надо было идти в школу. И, как назло, на улице мне встретилась Супайнат. Она шла, блестя глазами, к дому Мухтара.


…И вот теперь я сидела в доме той самой Супайнат. У меня на коленях лежал ее ребенок. Вместо старого дома Аминат они отстроили новый: большой, двухэтажный. А куст колокольчиков сберегли. Он жил, он цвел.

Да, необъяснимую власть имеют над человеком воспоминания. Прошлое не умирает. Жизнь только оттесняет их в самый потаенный уголок сердца и памяти. Но чуть почувствуешь тот же запах, увидишь тень, упавшую, как тогда, и все оживает в тебе, бьется, болит…

Наверное, потому я тревожно прислушивалась к звукам на улице, боялась встречи с Мухтаром…

Одно только ушло навсегда — прежняя ненависть к сопернице. Ненависть — не стойкое чувство. Стойкое — любовь.

Супайнат! Какая она достойная жена и мать. Все в их большом двухэтажном доме дышало покоем, уютом, доброй женской заботой. Трех своих сыновей она назвала именами погибших братьев Мухтара.

Бедная бабушка Аминат, да она бы заново родилась, если бы хоть раз услышала, как Супайнат скликает домой сыновей: «Абдула! Абдулкадыр! Абдулмежид!»

Сколько сказок и легенд, бывало, рассказывала бабушка Аминат в длинные зимние вечера после того, как все письма были написаны. Слабый свет затухающих углей в очаге да снега в окне освещали ее смуглое, коричневое лицо. А я слушала ее рассеянно. Я тогда не думала, что каждая легенда — судьба, каждая легенда — это горсть золота.

Помню, живо помню и еще одну женщину из моего детства — старую Хандулай. Когда она умерла, скорбел по ней весь наш аул. Но не это меня удивляло. Даже из самых дальних аулов люди шли и шли к ее дому…

ПУЧОК МЯТЫ

Она лежала на высоком шерстяном матрасе, застеленном поверх паласа простыней из ситца. Ситец этот был такой яркий, что его красные, фиолетовые, желтые цвета сразу бросались в глаза при входе в полутемную, пропахшую лекарствами комнату. Хандулай лежала неподвижно, выпростав худые, жилистые руки из-под одеяла в таком же ситцевом цветастом пододеяльнике.

В ауле давно привыкли к ее пестрой одежде: даже в глубокой старости она не изменила своей привычке и любила повторять: «Жизнь у меня и так несладкая, что же я буду еще больше омрачать ее, надевая темные вещи?»

А жизнь, и правда, редко баловала ее.

В шестнадцать лет Хандулай выдали замуж. Мужа своего она впервые увидела на брачной постели. На его голове — хоть с фонарем ищи — нельзя было найти ни одного черного волоса. А на самой макушке блестела такая круглая и гладкая лысина, что подруги насмехались над Хандулай. Это бы еще полбеды. Но у нареченного к тому же оказалось только одно ухо.

Разные сплетни ходили по этому поводу в ауле. Одни говорили, что он в детстве играл с порохом, а другие утверждали, что в юности он охотился за чужим добром и однажды ночью хозяин одним метким выстрелом разнес ему ухо.

Но так это было или иначе, никто не знал. А Хандулай ни о чем не расспрашивала мужа. Родственников же у него не было. Зато был огромный каменный дом. На этот дом и позарился отец Хандулай. Но просчитался. Потому что муж Хандулай Тахирбек не только не сблизился с отцом жены, но даже и ей запретил навещать его. Тахирбек вообще чуждался людей, ни с кем не дружил, и выманить из него слово было так же трудно, как выжать из камня стон.

Он страдал одним тяжелым недугом, который иссушил его и сделал желтым, как пергаментная бумага. И когда его схватывал приступ, зубы у него стучали друг о друга, словно два стальных клинка. А Хандулай собирала со всего дома одеяла и шубы и набрасывала на мужа. Но все равно он так трясся, что ей казалось, вместе с ним сотрясается весь дом.

И вот однажды во время такого приступа малярии он слабой рукой указал ей на полку, где стояли две стеклянные банки с лекарствами. Хандулай высыпала из одной желтый порошок и, как обычно, подала ему. А минут через десять он страшно побледнел и, еле ворочая языком, спросил жену: «Ты из какой банки дала мне лекарство?»

Испуганная Хандулай указала на банку.

«Дрянь!» — вдруг закричал Тахирбек и, собрав последние силы, бросил в нее кинжалом.

Хандулай успела захлопнуть за собой дверь. Но удар был так силен, что клинок прошел сквозь доски и оцарапал ей руку. Увидев кровь, она в страхе выбежала во двор, криком привлекая внимание соседей.

Тахирбек так и не встал с постели. Оказывается, в этой банке он хранил яд, купленный за большие деньги, чтобы отравить одного своего врага.

После этой истории люди стали как-то косо поглядывать на Хандулай. И хотя никто в ауле не любил жадного и скрытного Тахирбека, теперь, после его смерти, все находили, что он был совсем неплохим человеком: никому не делал зла и вот пал жертвой своей жены, которая умышленно отравила его, чтобы овладеть его богатством и выйти за молодого.

И ни один человек не сочувствовал бедной Хандулай, которая теперь одна, без чьей-либо помощи, вела большое хозяйство: и ходила за скотом, и обрабатывала участок земли, доставшийся от мужа, словом, выполняла работу, с которой и сильный мужчина не справился бы.

Траур по мужу она носила всего год. И это не понравилось. «Где это видано, чтобы женщина, только похоронившая мужа, сняла черную одежду?» Тут уж все окончательно уверились в том, что Хандулай нарочно отравила мужа, а теперь яркими платками хочет заманить молодого.

Лицо у нее было худое, взгляд острый, пронзительный. Зубы редкие и мелкие. Ходила она такими шажками, что расстояние между ними было, наверное, не больше сантиметра. Говорила она мало, даже когда ей в лицо бросали оскорбления, отмалчивалась и спешила уйти.

И вот эта-то женщина, своей рукой отправившая мужа на тот свет и давшая людям столько поводов для пересудов, эта во всем виноватая и забитая женщина, которой как будто сам бог велел быть тише воды и ниже травы, вдруг оказалась самой языкастой в ауле.

Все началось, казалось бы, с обычной ссоры.

Соседка Хандулай, Мучминат, любившая поучать, при встрече с ней, конечно, не могла удержаться от советов, ибо она считала себя самой умной женщиной в ауле и уверена была, что лишь ее советы могут навести человека на путь истинный:

— Ах, Хандулай, — с сожалением в голосе начала она, — смотрю я на тебя… ну зачем тебе, вдове, носить такие яркие вещи, словно ты байрах[19], выставленный на вершине горы. Разве ты не знаешь, что жена без мужа — это дом без крыльца, это одинокое дерево в пустыне: кто ни пройдет, оторвет от него то листочек, то цветочек. Лучше ходила бы ты в темном тихо да незаметно…

Хандулай молча выслушала ее, а затем, с достоинством откинув голову на худой шее, сказала:

— Что, кончила молоть муку на своей мельнице? Думаешь, что намолола пшеницу. А на самом деле из твоей муки нельзя сделать ни хинкала для других, ни испечь лепешки для себя. Что же ты думаешь, если у меня умер муж, так я должна живой в его могилу ложиться? Выходит, вам и мужья, и дети, и наряды — все нужно? И любовничать с чужими мужчинами можно. Только потому, что у вас есть перегородка? А нам, вдовам, значит, ничего: ни мужа, ни детей, ни, упаси бог, взглянуть на кого. Сразу суды да пересуды. Не нравится тебе, что яркое ношу? Не твое ведь ношу, а свое. А твои советы нужны мне, как морю дождь, как горе камушки…

— Вуя, — перебила ее Мучминат, то красная, как закат, то бледная, как рассвет, — сколько золотых слов даром насыпала я перед тобой. Не зря говорят…

— Золото! — в свою очередь перебила ее Хандулай. — Скажите, пожалуйста, да не золото ты сыплешь со своего длинного языка, а железо, да к тому же ржавое. — И закричала вслед убегающей Мучминат: — Желаю тебе самой испытать все сладости вдовы.

— Вуя, вуя, — оглядываясь, кричала издали Мучминат, удивленная таким поворотом дела. — Никогда бы не думала, что ты можешь так кричать. Вот тебе и тихоня.

— И кошка превратится в тигра, если ее дразнить, — надрывалась Хандулай. — Ишь ты, моя одежда ей не понравилась…

С тех пор женщины еще больше сторонились Хандулай. Так бы она, наверное, и постарела, вдали от людей, от их зла и добра, от их участия и пересудов. Так бы, наверное, посудачив, люди в конце концов забыли о ней, погруженные в свои заботы, если бы не любовная история, которая всколыхнула аул и снова сделала Хандулай притчей во языцех.

Началась эта история, как часто бывает, с пустяка.

Хандулай возвращалась с мельницы. Впереди нее тащился ее осел, необыкновенно красивый для своей ослиной породы. Был он черный, гладкий и такой высокий, что в стаде поднимался надо всеми на целый вершок. В то время ослы в горах ценились дороже лошадей. Были они выносливее и нужнее на крутых и узких тропинках, где лошади подчас не пройти. Если обыкновенный осел таскал на своей спине по мешку муки, то осел Хандулай запросто носил по два.

И в тот роковой для Хандулай день на ее осле было два мешка. Он спокойно и неторопливо шел по тропинке, залитой закатным солнцем. И вдруг осел вздрогнул. Уши его навострились. Он почуял приближение ослихи. Хандулай тоже беспокойно подняла голову и увидела, что из-за поворота скалы навстречу им показалась ослиха с большими корзинами, перекинутыми через спину, и маленький человек за ней.

Хандулай, зная нрав своего осла, сейчас же взяла в руки уздечку. Но что для осла уздечка, если он неудержимо стремится к ослихе? Осел рванулся, однако и Хандулай не выпустила из рук уздечки. Осел оказался рядом с ослихой. Маленький человек забегал вокруг, пытаясь стащить с ее спины корзинки, сквозь прутья которых видна была балхарская глиняная посуда. Еще рывок, и Хандулай была отброшена ослом. Хорошо еще, что не в пропасть, а к подножию склона. Очнулась она от страшного грохота и в первую минуту решила, что скала падает на нее. Но то была не скала, а глиняная посуда балхарца. Все эти кувшины и тарелки катились по склону, оставляя только черепки.

Вечером у очага в доме Хандулай сидел убитый горем балхарец. Было тут отчего печалиться. Больше трех месяцев лепил он эту посуду, выжигая ее на огне, вез через горы и долины на рынок, надеясь выручить хоть немного денег. Что он теперь ответит своим аульчанам, когда те спросят: «Ну как, повезло ли тебе, удачно наторговал?»

Нечего ему на это ответить и спросить не с кого. Виновата ли бедная вдова, что она именно сегодня в этот час возвращалась с мельницы? Конечно, она могла бы сделать это днем раньше или днем позже. Но если на то пошло, то и он с таким же успехом мог появиться на этой узкой тропинке завтра или вчера.

Хандулай, хоть она тоже пострадала от ушиба, накормила нежданного гостя и, когда он сказал «Алхамдуллах», подошла к нему и дотронулась до его руки:

— Дорогой брат, гость мой, — сказала она. — Никто не уйдет от своей судьбы. Видно, тебе не суждено было продать эту посуду. Так зачем расстраиваться? Могло быть и хуже.

— Эх, что могло быть хуже этого, — ответил балхарец.

— Ой, побойся аллаха. Разве это горе — потерять вещи. Да эту посуду можно опять слепить. А вот если бы ты поскользнулся и упал в пропасть…

— Пожалуй, ты права, — задумался балхарец. — О аллах, отводи от меня горе другими тропами.

— Дорогой гость, я одинокая женщина. Ты меня не обделишь, если возьмешь эту мерку бобовой муки, чтобы не совсем пустым прийти домой.

— Неужели ты одна содержишь все в таком порядке? И дом добротный, и скот во дворе гладкий, — удивился балхарец.

— Вот так и содержу. Сама пашу, сама сею, а то кому же? — вздохнула Хандулай.

— Да, одинокая женщина, какой бы ни была сильной, все равно что орел с подбитым крылом. Но ведь ты можешь выйти замуж. Любой на тебе женится.

— Не знаю, не знаю. Все пшеничные слова на деле оказываются соломенными. Возьми мерку бобов и ступай домой.

Но балхарец не ушел. В эту ночь Хандулай и Магомед — так звали балхарца — спали в одной постели.

Наутро Хандулай, спустившаяся доить корову, долго и нежно гладила своего любимого осла, который стал теперь еще более любимым, потому что помог ей найти мужа.

А в полдень, когда уставшие от работы женщины расстелили на траве палас и разложили на нем еду, можно было подслушать такой разговор:

— Слыхали, поймала бедного балхарца!

— Этого можно было ожидать. Только балхарец, который любит пестроту да яркость, и должен был попасться в ее силки.

— А что имеет балхарец? Только глину да печь. А тут из ада да в рай, словно к аллаху за пазуху.

— Женщины, попросите Хандулай, пусть она мне хоть на время уступит своего ишака! А то вот уже десять лет вдовствую, и нет на меня никакого балхарца.

…Так шли дни в легких, затихающих пересудах, пока однажды не случилось новое событие. И опять Хандулай стала жвачкой для всех длинноязыких.

Говорят, что в тот момент, когда Хандулай встречала возвращающуюся из стада корову, в воротах ее дома появилась незнакомая женщина. Ее большие ноги были обуты в галоши такого размера, что в каждой могла поместиться целая мерка бобов.

Когда она подняла руку, открывая ворота, Хандулай невольно подумала: «Не дай аллах испытать тяжесть этого кулака».

— Это дом вдовы Хандулай? — спросила женщина глухим басом. Голос ее словно поднимался из глубин ущелий, вызывая эхо в горах.

— Я не вдова, — с достоинством ответила Хандулай. — У меня есть муж, достойный иметь камень на годекане среди самых мужественных.

— Где он, твой муж? — прогрохотала незнакомка и, широко расставляя свои ноги в огромных галошах, поднялась по лестнице. «Тап-тап», — отдались в ушах Хандулай эти шаги.

Сердце у нее екнуло, почуяв что-то неладное. Положив на ступеньки крынку, приготовленную для дойки, Хандулай поднялась в дом. Огромная женщина уже перешагнула порог. При этом она вынуждена была согнуться вдвое, чтобы не удариться о притолоку.

Войдя в комнату, женщина замерла. Здесь, занимая большую часть площади, стояли обширные нары, высокие от толстого матраса, застеленного белым войлоком. И на всем этом великолепии с пуховой подушкой в головах возлежал Магомед. Рядом с ним сверкал серебряный кинжал и лежала шапка из золотистого каракуля. Одет он был в суконный костюм, который прежде ему и во сне не снился. Этот костюм остался еще от мужа Хандулай. Наверное, ни один окружной наиб[20] не пользовался такими почестями.

— Асаламалейкум! — всплеснула руками женщина. — Нашел теплое местечко за пазухой богатой вдовы. А детей, значит, как кукушка, в чужое гнездо?

И, стоя за ее спиной, Хандулай увидела, как Магомед вмиг вскочил, покрылся багровыми пятнами и весь сжался так, что, казалось, мог поместиться в кулаке этой женщины, как мокрый цыпленок.

— Я… я… я, — заикался он.

— Ты, ты, вижу, что ты, — двинулась на него женщина.

— Это все слу-слу…слу…чилось из-за ос…ла, — наконец выговорил он.

— Осел, возвращаясь из стада, сам находит свой дом. А ты хуже осла! — С этими словами она схватила его за руку и отбросила на середину комнаты. И тут она заметила Хандулай.

— Я тебе покажу, деревянная доска, как расставлять силки чужим мужьям! — И ее кулак показался Хандулай чугунным казаном, что висел над очагом.

— Я не знала, что он женатый, он уверил меня, что живет один, — расплакалась Хандулай.

Больше всего ей было обидно не то, что так быстро и позорно закончилось ее семейное счастье, а то, что он, Магомед, которого она считала мужчиной среди мужчин, так размяк перед этой женщиной.

Не обращая внимания на рыдавшую хозяйку, женщина вышла во двор и потребовала ослиху. Магомед вывел ее из хлева и покорно, даже не взглянув на Хандулай, поплелся за женой.

И десятки любопытных глаз, смотря со всех крыш, видели, как огромная женщина вывела со двора Хандулай ослиху и маленького мужчину с виновато опущенной головой.

Говорят, что, когда эта процессия уже покидала аул, Мучминат, та самая соседка Хандулай, прибежала к годекану и, размахивая руками, обратилась к мужчинам:

— Что же вы сидите, когда оскорбляют женщин нашего аула и обидчик, да еще в одежде покойного Тахирбека, как ни в чем не бывало возвращается к себе домой? Выходит, любой чужак может прийти к нам и поиздеваться над нашей женщиной?!

Эта горячая речь всколыхнула годекан. И молодые горцы, готовые в любой момент обнажить кинжалы, вскочили со своих мест и выжидательно посмотрели на старейшину. Однако тот, всегда столь чувствительный к чести своего аула, на этот раз и бровью не повел. Холодным жестом руки он остановил их:

— Прежде чем есть пуд соли, надо было подумать, что придется потом выпить море воды, — многозначительно проговорил он. — А нас не томит жажда…

И молодым горцам пришлось умерить свой пыл. Нехотя разошлись они по своим местам, с неудовольствием и даже осуждением глядя на старейшину, который помешал им показать пришельцу, как пахнут кулаки у мужчин их аула.

И никто, даже любопытная Мучминат, не знал причины столь странного поведения старейшины. Не знали, что когда-то он сам имел виды на молодую вдову и однажды, выбрав полночь потемнее, предложил ей стать его второй женой, обручившись с ним по шариату. Но Хандулай прогнала его и даже, что было ему особенно обидно, обозвала старой кочергой.

С тех пор старейшина и «точил зуб» на бедную вдову.

Мучминат, не получив поддержки годекана, разразилась еще одной горячей речью, которая кончалась так:

— Если бы под этими папахами были настоящие мужские головы, то не пришлось бы нам дожить до такого позора. Нашелся бы для нее муж и в собственном ауле.

С этими словами она удалилась, и вскоре ее черный платок — траур, который она носила по троюродному брату, умершему пятнадцать лет назад, — замелькал то на одной, то на другой крыше. И быстрее, чем курица склюет брошенное ей зерно, за Мучминат выросла длинная цепь женщин, вооруженных палками и вилами. На краю аула они догнали процессию, состоявшую из огромной женщины, маленького понурого мужчины и ослихи.

Излишне описывать, что было там. Тот, кто хоть раз видел разъяренных женщин аула, когда они дерутся за его честь, только тот может понять, что пришлось испытать несчастному балхарцу.

Огромная женщина ликовала. И только когда они, сняв с балхарца одежду покойного Тахирбека — а в горах нет большего позора для мужчины, чем быть раздетым женщиной, — прошлись по нему ветками колючек, она завопила: «Хватит, хватит, надо же и на мою долю что-то оставить!..»

Возвращаясь в аул, женщины нарочно замедлили шаги у годекана, победоносно держа над головой одежду покойного Тахирбека, привязанную к палке.

А вечером та же Мучминат собрала любопытных женщин. Они поднялись на крышу Хандулай и по очереди смотрели в дымовую трубу.

Несчастная с распущенными волосами и исцарапанным лицом сидела у потухшего очага. А потом, закрыв ворота на засов, бросилась на постель и зарыдала так, что затрясся дом. Еще бы, этот маленький балхарец своей лаской как бы сбросил с ее сердца тяжелый камень, и под ним оказался клокочущий родник. И так мало продолжалось это счастье. Лучше бы она его вовсе не встречала, лучше бы этот родник так и заглох под тяжестью камня…

Устав от слез, Хандулай села у очага, к великой радости женщин, притаившихся у дымоходной трубы, и, подняв руки к небу, запричитала:

— О аллах, ты видишь, что он сделал со мной. Пошли ему на голову камни вместо дождя. Пошли такой гром, чтобы он оглох. Сделай так, чтобы на его теле выступило столько неизлечимых ран, сколько слез вылилось из моих глаз на эту подушку. Пошли ему столько несчастных дней, сколько зерен прилипнет к ковшу, если его сперва окунуть в медовый габа[21], а потом в мешок пшеницы. Пусть на его долю выпадет столько слез, сколько поместилось бы в шестидесяти кувшинах, которые тащили бы тридцать верблюдов!

Женщины, смотревшие в дымоходную трубу, отшатнулись и поспешили покинуть крышу, в страхе, как бы подслушанные проклятия не распространились и на них.

И когда Хандулай в своем пестром наряде снова стала появляться на улице, женщины, приветливо здороваясь, проходили мимо, словно хотели сказать: «Мы ничего не знаем, а просто торопимся по своим делам». Но от их внимательных глаз не ускользнуло, как побледнела и осунулась Хандулай, какая глубокая морщина залегла между ее бровями и как нелепо выглядел на ней ее пестрый наряд.

Мучминат, под большим секретом, взяв у женщин обещание, что они возьмут его с собой в могилу, сообщила, что ночью, когда все спали, Хандулай вывела во двор осла и так избила его палкой, что бедное животное целый час орало.

Но все на свете забывается. Забылась и эта история. Новые события, большие и маленькие, стерли ее из памяти. А потом и вовсе все изменилось в ауле. Дыхание новой жизни шло из-за гор, донося до людей необычные слова: «революция, гражданская война». Разбив белые банды, мужчины вернулись в аул. И началась новая борьба — с кулачеством. Объединяли землю, обобществляли скот, организовывали колхозы.

Хандулай первая сдала в общее хозяйство и быков, и своего породистого осла. Она была очень рада, что земля теперь общая, а значит, ей не придется одной надрываться на своей делянке. Теперь этот участок, слившийся с другими, будут обрабатывать сообща. А много ли ей надо одной-то? Ненасытная она, что ли?

Но произошло вот что. Сын председателя колхоза нечаянно камешком из рогатки разбил стекло в доме Хандулай. Она как раз сидела у очага, когда стекло разлетелось вдребезги. Взбешенная, бросилась она за мальчишкой, приговаривая: «Чтоб ты стал уличным попрошайкой! Чтоб твоя жизнь разбилась, как это стекло!»

И надо же было случиться, чтобы вскоре после этого кулацкая пуля прострелила самого председателя. На его похороны собрался весь аул. Люди оплакивали этого отважного и справедливого человека, красного партизана, который поднял их на борьбу, вывел из вековой нищеты, вселил в них чувство достоинства, и вот теперь, когда они только поверили в возможность добра и счастья, погиб от бандитской пули из-за угла. На похоронах женщины причитали и рвали на себе волосы. Но больше всех убивалась Хандулай. И никто не знал, что творилось в ее душе. А между тем Хандулай терзалась страшной мыслью, что это она погубила председателя. «Что же, — растравляла она себя, — не ты ли прокляла его сына, не ты ли просила у аллаха, чтобы жизнь его разбилась вдребезги, как твое стекло. Так радуйся теперь».

Бедная Хандулай, она не знала, что кулаки, взбешенные тем, что лишились своей земли, давно готовились рассчитаться с председателем. И что пуля эта еще за неделю до того, как злополучная рогатка появилась в руках мальчика, была вложена в дуло пистолета и только ждала своего часа.

День и ночь теперь Хандулай пропадала в доме сироты, чем опять привлекла внимание аула, удивляя людей, привыкших считать ее черствой, равнодушной к чужому горю. Но, как говорится, беда не приходит одна. Слегла мать мальчика. Она и прежде кашляла. А теперь неожиданная гибель мужа так повлияла на нее, что у молодой женщины развилась скоротечная чахотка. Хандулай до последнего часа не отходила от ее постели, подносила лекарства, меняла белье.

Не прошло и трех месяцев, как ее похоронили рядом с мужем.

Что было с Хандулай, когда она увидела ребенка, плачущего между двумя свежими могилами? Она тоже упала между могилами и крикнула: «Это я, я во всем виновата. Накажите меня. Убейте меня!» Эти слова Хандулай были поняты так, что ей пришлось дважды ездить в район и давать объяснения милиции. Конечно, узнав истинную причину ее горя, в милиции только развели руками. Но от этого ей не стало легче, и она по-прежнему считала себя виноватой.

Рашида, сына погибшего председателя, Хандулай решила взять к себе. И с этого дня началась настоящая жизнь. Она словно помолодела на двадцать лет. Мальчишеский визг, который прежде ее только раздражал, теперь бальзамом лился на сердце. Ее мертвый дом наполнился смехом, а жизнь — смыслом. Куда девалась ее замкнутость! Теперь, равная среди равных, она у родника то и дело хвалилась женщинам: «Мой сын такой смекалистый. Вчера вхожу во двор и вижу: он с обеих сторон забивает двери хлева мешковиной, а внутрь прокладывает солому, чтобы зимой теленок не замерз».

Уже и соседки стали заходить к ней в дом и звать ее к себе, уже прежнее недоверие сменилось уважением, которое особенно усилилось оттого, что Хандулай добросовестнее всех работала в колхозе и подавала другим пример. Она и прежде не слыла ленивой, но ведь раньше она работала на себя, и потому ее старательность да хозяйственность расценивались как жадность. Теперь же ее трудолюбие оценили и, подумать только, даже выбрали бригадиром. И она лучше всех справлялась с этим делом, умея влиять на женщин и своим примером, и словом.

Старела Хандулай, подрастал Рашид. Пора было уже подумывать о свадьбе, как вдруг из-за гор докатилась до аула горькая весть о новой войне.

Рашид в числе первых пошел в военкомат, и снова помертвел ее дом. А вскоре она получила похоронку. Но никто не слышал ее причитаний. «На то и война! — только и сказала она. — Если наши сыновья не будут умирать за родину, значит, они отдадут ее врагу».

А когда похоронки стали приходить почти каждый день и горе матерей казалось неизбывным, Хандулай вдруг решилась на отчаянный шаг, вспомнив о том, что люди приписывали ей уменье наговора.

Ночью, собрав свою женскую бригаду, она привела ее на самую высокую вершину и приказала всем распустить волосы и поднять кверху руки. От женщин требовалось только одно — хором повторять «Аминь».

— О аллах, — запричитала Хандулай, — мы пришли сюда, чтобы просить тебя от имени всех матерей: пусть Гитлера, зачинщика войны, постигнет страшная кара. Пусть он умрет от тысячи укусов тысячи змей. Аминь!

— Аминь! — хором повторили женщины.

— Пусть самым беспечальным днем в его жизни, — продолжала Хандулай, — будет такой, какой был у меня, когда я получила известие о гибели моего сына Рашида. Аминь!

— Аминь! — как эхо, откликнулись женщины.

— Пусть все пули попадут в него! Пусть кровь убитых затопит его! Пусть земля под ним сгорит дотла, чтобы никогда под ней не выросла трава! Пусть птицы облетают эту землю стороной. Пусть не будет там ни солнца, ни дождя! Пусть небо над этой землей станет деревянным! Аминь!

— Аминь, аминь, аминь!

Всю ночь женщины слали проклятия Гитлеру и домой вернулись только с рассветом. Но хотя Хандулай строго-настрого запретила рассказывать об этом, чьи-то губы не удержали тайны. Кто-то под страшным секретом шепнул кому-то, а тот — другому, другой — третьему. И наутро о ночном происшествии знали даже в районе. И Хандулай пришлось два с половиной часа просидеть в кабинете председателя сельсовета, где две женщины — и председатель, и секретарь парторганизации — в два голоса стыдили ее: «Вместо того чтобы тратить время на глупости, лучше бы связали носки для солдат. По крайней мере, помощь фронту».

Хандулай в душе не могла согласиться с ними и даже вообще не поняла, почему нельзя проклинать такого ненавистного врага, как Гитлер, но она промолчала и, собрав бригаду, велела всем вязать носки и варежки для солдат.

Но и война постепенно отступила. Пришли мирные дни. И Хандулай, которой казалось, что теперь уж она никогда не раскроет рта, чтобы проклинать людей, однажды все-таки не выдержала.

У нее была корова. И эта корова давала очень много молока. Молоко и масло Хандулай раздавала сиротам. Сначала, когда Рашид был на фронте, она делала это для того, чтобы отвести от него беду. Потом, когда он погиб, чтобы его душа, которая, по ее мнению, каждую ночь прилетала в аул, не осталась голодной. И вот эта корова однажды не вернулась из стада. Двое суток пастух искал ее в горах, а на третьи привел во двор Хандулай свою корову.

— Вот, — сказал он, — сделай на ушке свою метку — и корова твоя. Если ты считаешь, что она не такая дойная, то я дам в придачу и теленка.

— Что ты, что ты, — замахала руками Хандулай. — Неужели я отниму кормилицу у семи ртов. И вообще это не твоя вина. Я знаю, ты честный труженик. И отец твой был таким же. Хоть поставь его на кучу золота, ни крупинки не возьмет.

— Нет, Хандулай. Я пастух, я и отвечаю за корову. И как в тот день меня угораздило упустить ее из виду. А то ведь всегда смотрел только на нее. Как отыщу ее в стаде, так и радуюсь, значит, все в порядке. Ведь любой вор в первую очередь схватится за твою корову. Лучше ее у нас не было в стаде! — И пастух тяжело вздохнул.

— Сколько ты меня ни уговаривай — хоть год, хоть два, а последними у меня останутся эти слова. Пусть она у вас станет еще лучше.

Так Хандулай и не взяла от пастуха коровы. Что она там делала вечером при закрытых дверях, никто не знает, но спустя неделю или две ее ворота тихо скрипнули, пропуская женщину из чужого аула. Эта женщина, оглядываясь по сторонам, кошачьими шагами поднялась на крыльцо и сказала Хандулай, которая вышла навстречу, что им нужно поговорить, да так, чтобы никто не слышал.

Хандулай провела гостью в дом, а женщина вытащила из-за пазухи кучу денег и стала умолять Хандулай, чтобы она приняла эти деньги.

— Хандулай, — говорила она. — Клянусь тебе, я ничего не знала. Оказывается, мой муж с пьяной компанией зарезал твою корову. Пусть материнское молоко будет мне проклятием, если мы с детьми видели хоть кусок селезенки от этой коровы. А потом он упал, когда строил дом, и теперь лежит в больнице. Вчера он позвал меня и сказал, что украл корову у одинокой женщины, что, видно, он больше не встанет и не хочет уйти на тот свет с таким грехом. — Женщина заплакала.

— И о чем только думают люди, когда совершают черные дела! Неужели твой муж не знал, что не вечно ему жить на свете, придет и час расплаты, — сказала Хандулай. — А деньги мне не нужны. Если бы я нуждалась в деньгах, сама продала бы корову.

— Сестра моя, — снова обратилась к ней женщина, — он уже умирает. Прости ему этот грех. Во всем виноваты его друзья. Это они его запутали.

Целую ночь после ухода этой женщины с кошачьей походкой и тихим голосом Хандулай не могла уснуть. «Это я его погубила, — казнилась она. — Ведь когда пропала корова, я проклинала вора. Может быть, аллах услышал мои проклятия…»

То, что мужчина поднялся на крышу пьяный, для нее не имело значения.

На другой день Хандулай сидела в районной больнице у постели вора. Принесла она ему кашу, сваренную на свежей мяте. Издавна считалось, что каша из муки озимой пшеницы, сделанная на крепком отваре мяты, целебна.

Хандулай расстроилась, увидев загорелого плечистого мужчину таким размякшим и неподвижным. Краснота век, опухлость лица и безучастность взгляда — все выдавало в нем тяжелобольного. Сначала он отказывался от еды, но, когда она сняла крышку с кастрюли и по палате распространился свежий мятный запах трав, он слабой рукой потянулся за ложкой. А попробовав, с аппетитом съел полкастрюли. Он не знал, кто такая Хандулай, и, оживившись, горячо благодарил ее. «Баркала, эбел[22]. Какой аромат! Это просто райская пища!»

И все больные привстали на своих постелях, с любопытством глядя на Хандулай и жадно вдыхая ароматные пары. Один из них, совсем старый, высохший человек, воскликнул: «Благодать-то какая! Я тридцать лет чабанил в горах. Каждый цветок стал мне родным! А с пучком мяты я никогда не расставался».

С тех пор Хандулай зачастила в больницу. И каждый раз в самой большой кастрюле, какая только нашлась в доме, она приносила живительную кашу. «Ты несешь нам выздоровление!» — говорили больные, радостно встречая ее.

Хандулай не забыла и старого чабана. Для него она принесла пучок мяты, сорванной далеко в горах. «Вай, баркала, — растрогался старик, поднеся к носу траву и с наслаждением вдыхая ее пряный запах. — Вот спасибо, я чувствую себя так, словно поднялся на самую высокую вершину в разгар лета».

И пучок мяты стал переходить из рук в руки, распространяя по больничной палате запах луга, пастбища, лета…

Теперь Хандулай все знала о больных, знала, кто чем болен, и каждого поддерживала не только полезными травами, но и добрыми словами.

«Это ты?! — восклицала она, входя в палату. — Да тебя сегодня просто не узнать! Какой румянец, а ведь недавно ты была без кровинки. Грех даже сказать, что ты больна!» — И женщина действительно счастливо розовела от этих слов, и в сердце закрадывалась робкая надежда. А надежда и вера приносили выздоровление.

Врачи, которые сначала подозрительно относились к этой странной женщине в пестрой одежде и с огромной кастрюлей в руках, теперь улыбались ей как старой знакомой.

Все красноречие Хандулай, которое раньше выливалось в проклятия, теперь обратилось в добрые слова. Они излечивали больных не менее, чем живительные снадобья. Уже вышел из больницы тот мужчина, ради которого она впервые пришла сюда, и старый чабан, любивший мяту, уже не раз сменился состав больных, а Хандулай все ходила и ходила в больницу, находя в этом радость и утешение, а может быть, и смысл жизни.

С годами сменились многие врачи и медсестры. Только она в своем пестром платке и таком же ярком платье, торчащем из-под белого халата, оставалась неизменной. И чудесный аромат мяты вместе с ней входил в палаты, забивая запахи лекарств. А тот, кто приходил в больницу впервые, приятно удивлялся тому, что нет здесь тревожного запаха больницы, пахнет только летом да горами.

Но все в жизни имеет свой конец. Каждый смертен под этим небом. И настал день, когда Хандулай слегла. Несмотря на уговоры врачей, она отказалась лечь в больницу и осталась в своем старом доме. Со всех аулов те, кого подняла она с больничной койки, приносили варенье, абрикосы, мед…

Хандулай тихой улыбкой благодарила людей, потому что ей, столь красноречивой прежде, каждое слово теперь давалось с трудом.

И вот однажды, когда она уже не отличала дня от ночи, потому что темный туман все время стоял в глазах, — кто-то положил ей на подушку пучок мяты. И тогда, впервые за много дней, она заговорила:

— Мята! Откройте окно. На улице лето, птицы, наверное, поют…

Кто-то раскрыл окно. Кто-то приподнял ее на высоких подушках. Она повернула голову навстречу свежему потоку воздуха, хлынувшему в комнату. И вдруг взгляд ее остановился. Она издала короткий вздох, и душа ее невидимым облаком отлетела, переходя туда, где синели горы, колыхалась трава и нежно и неповторимо пахла мята…


Вот и настал вечер, ради которого я приехала в аул. На обсуждение статьи «Замуж без калыма» собралось столько народа, что в клубе, как говорится, яблоку негде было упасть. Видно, вопрос этот по-своему волновал каждого: и молодого и старого.

Сколько в зале знакомых, что знакомых — родных лиц!

Здесь и мои учителя, и мои бывшие одноклассники, и дети моих бывших одноклассников: и те, которым уже семнадцать, и те, которым еще только семь.

И, конечно же, в первом ряду мудрый Али Курбан, дядя Туку, мои тети. Но что случилось с тетями? Они какие-то другие сегодня. Я внимательно всматриваюсь в их торжественные лица и не менее торжественные позы. Да ведь на них белые гурмендо! В первый раз после гибели моего отца они сняли черные платки.

Пока все рассаживаются, гремя стульями и переговариваясь друг с другом, я — в который раз — мысленно повторяю то, что хочется высказать, а заодно и вспоминаю, как и с чего это началось…

Помню, меня вызывал в обком секретарь по пропаганде и предложил журналу «Женщина Дагестана» поднять вопрос о калыме как о позорнейшем пережитке прошлого, который несовместим с коммунистической моралью. Он так и сказал: «Калым, к сожалению, живуч, как сорняк, и, как сорняк, должен быть вырван с корнем. Кому же еще, как не вашему журналу, заняться этим непростым делом?»

Я и сама ненавидела калым всей душой и стыдилась его, как стыдятся позорного поступка, вроде бы и совершенного не тобой, но бросившего тень на весь твой род.

И вскоре в нашем журнале появилась моя статья «Замуж без калыма».

Сколько мы получили писем! Одни негодовали: как это горянка может покушаться на древнейший обычай гор. Другие не менее горячо поддерживали меня и со всей страстью обрушивались на калым. Третьи искренне, но малодушно признавались, что не знают, чью сторону принять. Четвертые утверждали, что хоть я и права, но большинство людей еще не созрело для отказа от калыма, а потому и поднимать этот вопрос преждевременно. Пятые прямо предупреждали, что я восстановлю против себя пол-Дагестана.

Я несколько растерялась. Но из шестидесяти обсуждений, в которых нам довелось участвовать, большей частью мы выходили победителями.

И вот сегодня мне предстояло услышать мнение своих земляков, людей, с которыми я выросла… Как-то они отнесутся к этому вопросу? В какой степени коснулась их новая, современная жизнь? И только ли водопроводы, бани да газовые плиты дала она им? Или же проникла в плоть и кровь?

Поддержат они меня или оттолкнут как чужую? А если поддержат, то достаточно ли искренне? Или только потому, что своя?

Не скрою, такие мысли терзали меня, когда первое слово взял учитель нашей школы Магомедов.

— Прошлой осенью, — не спеша начал он, — ездил я по делам в Махачкалу. Присел отдохнуть в сквере. Рядом со мнойсидели две уже немолодые женщины. Я оказался невольным свидетелем их разговора.

— Когда свадьба Расула? — спросила одна из них.

— Не будет свадьбы, — отвечала с горечью другая. — Разве ты не слышала, что все расстроилось?

— Что ты говоришь! Ай-яй-яй! А ведь молодые так любили друг друга.

— Любили… — не то с горечью, не то с иронией вздохнула первая женщина. — Да вот родители невесты вернули нам калым. Сказали, не хватает золотых серег и какого-то платка. А ведь ты знаешь, как трудно мне было собирать все это. Расул только что закончил техникум. А отец?.. Сама знаешь, какой с него спрос. У него ведь другая семья. Все одна копила, хотела женить сына по-человечески, как положено.

— А ты бы поговорила с невестой.

— Говорила… Она одно твердит: «Если бы любил, не ценил бы так дешево».

— Уже не меньше года прошло. А у меня в ушах все звучит расстроенный голос той женщины, — закончил Магомедов свой рассказ. — Калым — это, это… — он сжал кулак, словно не надеясь на силу и действенность слов. — Истреблять его надо как саранчу. Та съедает посевы, а этот душу.

— Что и говорить, калым отравляет душу, — поднялась врач районной поликлиники Сидрат. — У нас часто останавливаются родственники из аулов. Недавно один сказал: еду в Москву. Надо достать десять самых дорогих отрезов для невесты сына. Третьего женю. Пришлось даже продать корову. А как иначе? Мой троюродный брат послал невесте сына богатый калым. А я что, хуже?

— В том-то и беда, — отозвался учитель Магомедов, — что калым стал уродливым, ложным выражением семейной чести.

— Зачем далеко ходить, — вмешалась доярка Патимат, — и в этом зале найдутся такие, у которых полны сундуки всякого добра. Сын еще в колыбели, а родители уже копят…

В зале нестройно загудели.

— По именам называй! Нечего намекать, — выкрикнул кто-то.

— Продела нитку в ушко, так уж тяни теперь…

— Говори, кого имеешь в виду, нечего тень на плетень наводить.

— А зачем называть? Разве сами не знаете? — отбивалась Патимат. — Третьего дня одна наша доярка приходит на ферму расстроенная. Мы к ней с расспросами. Так оказалось, что ее дочь получила от родителей жениха меньше барахла, чем дочь ее сестры. Мы ей говорили: «Но твой будущий зять — пятый сын в семье. Где ж им напастись». Так что, вы думаете, она ответила: «Тогда пусть не женится».

— Можно подумать, что без калыма ее дочери и на улицу не в чем выйти, — опять вступила в разговор Сидрат. — А ведь прошли те времена, когда глашатай объявлял: «Мужчины, покидайте годеканы и улицы. Женщины выходят по воду», потому что одежда женщин так обветшала, что им нечем было прикрыть тело.

Виновница сидела багровая, как слива в пору ее зрелости. Конечно, она была далеко не единственной «калымщицей» в этом зале. Но, как это часто бывает в жизни, ей пришлось принять на себя позор всего аула.

Долго еще говорили в тот вечер. Разговор коснулся и других пережитков, которые нет-нет да дадут себя знать.

Вспомнили, как одна женщина пыталась расстроить свадьбу своей дочери только потому, что та, по мнению матери, выбрала себе жениха из «недостойного» рода: его прапрадед пас овец у прапрадеда невесты. Больше всего мать убивалась по поводу того, что дочь отказала парню с «хорошей» родословной: а то, что он был лентяй из лентяев, ей и в голову не приходило. В то время как избранник дочери был мастером на все руки.

Эта маленькая история вызвала гнев всего зала. Как, прочить родную дочь за лодыря и отказывать рабочему человеку? Разве не труд испокон веков ценился превыше всего? Разве каждая легенда не воспевает труд и геройство? Разве не своими руками создали они этот аул, отвоевав его у камня? Разве не трудом и упорством выращено здесь каждое деревце, каждый куст картошки? Разве тем лентяем проведен в аул водопровод, из которого эта нерадивая мать каждый день берет воду? Разве он привозит на грузовике красные баллоны, которые, только чиркни спичкой у плиты, дают такое пламя, что на нем в один миг можно сварить хинкал? Да пройди сейчас по рядам хотя бы этого зала: в мозолях и трещинах руки у каждой женщины. Грубы и узловаты, как корни старого дерева, руки каждого мужчины. А в трещинах застряла земля, та самая, которую не смоешь ни морем воды, ни потоком водопада, земля, которая дает человеку все: и пищу, и последний приют.

Тут же, вполне кстати, Али Курбан вспомнил старинную притчу о труде.

Случилось так, что у одного работящего человека сын вырос лентяем. Стыдно стало отцу смотреть людям в глаза, и ушел он с семьей из аула, чтобы вдали от людей на голой равнине начать новую жизнь.

Захватил он с собой чубук винограда и стал обрабатывать землю. Но сын по-прежнему бездельничал. И тогда отец прогнал сына, сказав: «Пока не принесешь в дом свою трудовую копейку, не приходи». Мать пожалела единственного сына. Она дала ему деньги и совет: «Вечером вернешься домой и скажешь, что сам заработал». Сын так и сделал. Но отец, бросив деньги в огонь, плетью избил сына. При этом он приговаривал: «Гед! Жух! Гед! Жух!» На другой день все повторилось. И на третий. И на четвертый.

Наконец мать сказала сыну: «У меня нет больше денег. Ступай работать».

Вечером сын принес домой свой первый заработанный рубль. Отец, как и прежде, швырнул деньги в горящий очаг. Но сын голой рукой выхватил бумажку из огня. И тогда обрадованный отец сказал: «Видишь, сынок, как дорог рубль, заработанный трудом и упорством».

Скоро сын стал его первым помощником. А через год на голой равнине появился чудесный виноградник. Когда люди восхищались им, сын говорил: «Это все «гед» и «жух», труд и упорство». Люди стали пристраивать рядом свои сакли, разбивать виноградники. Так на пустынном месте появился цветущий аул, и назвали его Геджух. Он и по сей день славится не только своими виноградниками, но и своим трудолюбием. Жители его, как виноградная лоза, гнутся, когда приходит беда, но не ломаются. И непонятно, то ли это виноградная лоза переняла у них свою гибкую твердость, то ли они взяли ее у виноградной лозы.

Эта убедительная притча заставила задуматься даже тех, кто, как я заметила по выражению лиц, не соглашался с нами, хотя и не дерзнул бы высказаться вслух.

Даже старики одобрительно кивали бородами.

Наш горячий спор затянулся. Слова попросила Нуцалай, секретарь комсомольской организации трикотажной фабрики. Она приехала из города ради этого обсуждения.

И сразу же я поняла, что Нуцалай, видно, не только много думала над этим вопросом, но и не раз выступала с докладами на эту животрепещущую тему. Речь ее была гладкой и складной. Наверное, не один день просидела Нуцалай в библиотеке, готовясь к своему выступлению.

— Мы знаем имена многих женщин, которые сражались вместе с партизанами в горных ущельях. Знаем, как горянки строили первую электростанцию в Гергебиле. А когда началась борьба с безграмотностью, они, наши женщины, в нетопленых саклях при слабом свете чираха[23] сидели над книгами. А ведь как нелегко давалась грамота этим женщинам, которые до революции не могли различать даже денежных знаков! А какими смелыми активистками были они, когда делянки сливались в коллективные хозяйства.

Молодец, Нуцалай! Взволнованная, она была так похожа в эти минуты на Абидат. И вспомнив Абидат, я снова забеспокоилась. Где она? Что с ней? Может, она одумалась?..

— Мы знаем горянок, — звенел голос Нуцалай, — которые не побоялись дать пощечину старым адатам. Под градом падающих камней вышла на сцену Барият Мурадова, ныне народная артистка. Через лезвие блеснувшего кинжала шагнула в театр Зейнаб Набиева. А теперь она тоже народная артистка.

А вспомните военные годы. Разве мало наших женщин сменило горские платки на солдатские пилотки? А когда поднималось разрушенное войной хозяйство! Взгляните в этот зал. Разве трудовые ордена и медали не украшают костюмы женщин и вашего аула? Советская власть сделала вас хозяевами своей судьбы. Вы получили право не только на труд, но и на личное счастье. Но разве счастливая любовь может сочетаться с куплей-продажей? Разве калым не унижает достоинства девушки? Как пожар, он сжирает любовь. А пожар, по обычаю, должны тушить все!

Горячее выступление Нуцалай вновь оживило зал. Каждому хотелось высказаться. Одни поднимались на сцену. Другие, испытывая страх перед трибуной, говорили со своих мест.

Слушая своих земляков, я радовалась их здравым рассуждениям и чистым сердцам. Не скрою, мне было стыдно за мои недавние сомнения насчет газовых плит и водопровода. В этот вечер с небывалой силой я почувствовала каждой своей клеточкой: я дочь своего аула. Плоть от плоти Кровь от крови.

Наверное, потому меня и одолевали воспоминания, когда я вечером, не торопясь, как в городе, шла по улочкам аула. В памяти оживало все, что было связано с детством. Порой казалось, что все давным-давно забылось, ушло в тень, как та часть дороги, которая не освещена закатным солнцем. А приехала сюда, в края где родилась и выросла, воспоминания заклубились в памяти, переполнили душу, просились выплеснуться на бумагу…

Гиничутли! Мой маленький родной аул. Здесь мне дорог каждый родничок, каждый камушек, каждая тропинка.

И каждый человек, встретившийся на этой тропинке.

Я знаю о нем все. И не только о нем. Я знаю судьбу его прадедов и прапрадедов. Как и он — моих. Его прадеды вместе с моими чабанили у богатых барановодов, батрачили, уходили на заработки, обрабатывали скудную землю, строили сакли из грубого камня. Его деды рядом с моими проливали кровь за новую жизнь. Скольких их принесли домой на черных бурках! Его отец, так же, как и мой, взял в руки винтовку в жаркое лето сорок первого года, и так же, как и мой, не вернулся назад. И в его сакле, и в моей квартире на самом почетном месте висит похожая фотография: строгие лица, пилотки со звездой над черными бровями наших молодых отцов. Его мать рядом с моею чабанила в горах, растила детей, ждала вестей с фронта.

Мы — родные друг другу!

Я помню свой аул в дни всенародных праздников и всенародных бедствий. Помню, как женщины пахали сеяли, косили траву и рыли могилы. Возглавляли колхозы и плакали по ночам. Жизнь медленно остывала в ауле, как вода в котле, под которым больше нет огня. Ни одной свадьбы. Ни одного новорожденного. Но, одетые во вдовьи платки, после непосильного мужского труда они принимались за извечные женские дела: вязали шили вышивали — для фронта.

А теперь в нашем ауле редки похороны. И часто рождаются дети. Пусть наши отцы не вернулись с войны. Но их сыновья сами стали отцами, а некоторые — даже дедушками.

И снова жизнь закипела в ауле.

Там, где я рвала крапиву для супа, теперь стоят двухэтажные дома. Они сохранили древние черты каменного жилья горца и в то же время приобрели новые. Плоская земляная крыша, на которой раньше сохло белье, проветривались половики, дозревали абрикосы, стала цинковой, такой блестящей, что солнце отражается в ней, как в зеркале или в реке. Открытые веранды застеклены. Во многих дворах стоят темно-красные «Москвичи» или синие «Волги».

Но что больше всего изменило картину аула, так это зелень. Во дворах уже раскинули ветки подросшие яблони. А под ними вбиты в землю неуклюжие столы. Здесь так хорошо попивать чай под яркими и крупными вечерними звездами. Благодатная тишина, благодатный покой.

Где-то затарахтит мотоцикл. Стукнут ворота. Залает собака. Зазвучат оживленные голоса. И снова — тишина.

Я иду по вечернему аулу. Провожу ладонью по камню ограды: он теплый, нагрелся за день и теперь медленно отдает вечереющему воздуху свое дневное тепло. Задерживаю взгляд на кусте ромашек, проросшем между камнями ограды. И кажется, что это камень зацвел.

Пусто на горбатой, убегающей вниз улочке. Камешки хрустят под ногами. Но вот из-за угла показывается старая Хатун. Платок надвинут на самые глаза. Лицо свежее, румяное, помолодевшее. Сразу видно, человек идет из бани.

— С легким паром! — кричу я еще издали.

— Баркала! — отвечает Хатун. — Не хочешь ли испробовать нашей аульской баньки?

Но я уже не слушаю Хатун, потому что еще шаг — и на пригорке вырастет моя школа, старенькая, одноэтажная, в отличие от других домов аула, оштукатуренная и побеленная.

И перехватывает горло! Горячо глазам.

И я — не я. Я снова маленькая, босоногая. Книги под мышкой. Толстые косы спускаются почти до колен. Школа — на краю аула. А дальше — Хунзахское плато, пропасть Цолбок, снежные вершины гор. Это то, что я вижу, когда бегу в школу. А что там, еще дальше, за этими горами?

Я еще ничего, почти ничего не знаю о мире. Во мне — ни лучика солнца, ни камешка зла. Я как родник, только-только пробившийся на свет. И все, чем я стану потом, зависит от того, что положат в этот родник.

Лучик солнца, из которого он всю жизнь будет черпать добро и согревать им людей? Или камешек, что, обрастая мхом, отяжелит его сердце? Мой родник был просвечен солнечными лучами. Спасибо вам за это, мои учителя! В тот день, когда я покидала вас, я не понимала ничего, я не знала, какое богатство уношу с собой. Я думала, что все лучшее там, в большом мире, и я пошла туда. Но теперь я поняла: это вы, мои учителя, мои односельчане, построили дом моей души, солнечную кисть взяв у неба, а краску — у белоснежных горных вершин. Вы застеклили этот дом, чтобы душа моя никогда не знала тьмы и чтобы все, что есть в ней, было открыто глазам людей.

Учителя мои, я знаю, вам было нелегко. Помню, в учительской я стояла как подсудимая вместе со всеми. Я была заводилой. Я была виновата больше всех. И все-таки по-своему я была права.

Вы, мои учителя, понимали это, и потому слова ваши были строги, а глаза ласковы. Ведь это вы сами научили нас любить Родину больше всего на свете.

Родина — это слово незаметно и прочно вошло в меня — вместе с первой капелью, вместе с колыбельной песней матери, рассказами отца о битвах за нее.

Она для меня начиналась с горы, что возвышалась перед окнами школы, и кончалась речкой за аулом.

Каждый день на уроках, на пионерских сборах я слышала, как мужественно защищают Родину ее сыновья и дочери.

Зоя Космодемьянская! Тропинка, проложенная в снегу ее босыми ногами, от избы до эшафота, горела во мне огнем.

А я, что сделала я для Родины? И вот я решила бежать на фронт.

Оказалось, что наши мальчишки тоже не дремлют. Они уже готовятся: переплывают ледяную реку, взбираются на скалы высоко над пропастью и даже втыкают под ногти иголки, воспитывая в себе мужество. Я выследила их, когда они по одному крались в пещеру. Там горела лампа: видно, изловчились украсть из дому драгоценный керосин. На камнях сидело четверо. Трое из них уже были сиротами. В углу пещеры стояла широкая доска, и на ней углем нарисован Гитлер. Его портрет был изрешечен дырками. Хамид крикнул: «Матросовцы, в атаку!» И ребята схватили самодельные шашки с воткнутыми в них гвоздями и бросились на Гитлера. «Разве деревянной шашкой убьешь? — подумала я разочарованно. — Это же детская игра. И Гитлер тоже ненастоящий. Нет, надо достать настоящее оружие и бежать на фронт». С этой дерзкой мыслью я смело шагнула в пещеру.

«Вражеская разведка!» — крикнул командир. «Нет, свои», — поспешила ответить я, немного испугавшись, как бы они не набросились на меня с шашками. Хоть и ненастоящие, а все же с гвоздями.

— Пароль! — грозно выкрикнул командир, и все четверо выросли передо мной.

— Я… я… не знаю, — растерялась я. — Можно мне вступить в ваш отряд?

— Девчонок не берем! — хором ответили они.

— А Зоя Космодемьянская? А Лиза Чайкина?.. Они, по-вашему, кто? — наступала я на них.

— Смотри-ка, в герои захотела, — подмигнул ребятам Хамид.

— А небось, как увидит фашиста, сразу завизжит: мама! — поддакнул кто-то.

— И вовсе не завизжу, — обиделась я. — Знаете что, возьмите меня медсестрой.

Ребята помолчали, раздумывая.

— А что! — наконец сказал Хамид. — Это мысль. Медсестра нам, пожалуй, нужна.

— Ну вот видите, — обрадовалась я. — Я вам буду раны перевязывать и вообще…

Так я вступила в отряд. А потом в голове моей появилось столько планов, что я едва успевала высказывать их: во-первых, надо немедленно начинать готовиться к побегу. Во-вторых, для этого необходимо достать настоящее оружие: с деревянными шашками на фронте не повоюешь! В-третьих, нужны противогазы. Их можно выкрасть из военного кабинета.

Не долго думая, мы приступили к исполнению своих планов. Прежде всего надо было принести из дома холодное оружие. А это задача не из легких, потому что почти все кинжалы, бурки и седла уже были отправлены на фронт. Моя мама тоже отдала отцовскую шашку, кинжал и белую праздничную бурку. Но я знала, что у тети Умужат под ларем лежит простой чабанский кинжал. Его я и добыла без особого труда. Ребятам тоже удалось кое-что раздобыть.

Самой трудной казалась нам «Операция противогаз».

Руководить ею поручили мне. Целую ночь накануне урока военного дела моя голова работала, как мельничный жернов, бесконечно мелющий муку. Не знаю, правда, из всего, что я намолола, была ли хоть горсточка муки, пригодная для хинкала. И то сказать, шуточное ли дело — возглавить операцию военного значения. В конце концов я уснула с мыслью, что ценой жизни или смерти мы должны осуществить наш замысел.

Первая часть операции прошла успешно. Наш учитель Омар, только что вернувшийся с фронта без руки, доверчиво привел нас в кабинет. Как только мы вошли, я схватила со шкафа несколько книг, описывающих, как обращаться с оружием, и сунула их в сумку. Несколько учебных пуль мне тоже удалось положить в карман Ахмеда.

Теперь предстояло выкрасть ключ. Связка ключей висела на стене. Когда Омар отвернулся, я схватила ее. Но ключи оказались так сильно сцепленными стальным колечком, что я не могла его разъединить. А всю связку взять не решилась: ведь в школе не откроется ни одна дверь и может выйти крупный скандал.

Тогда мысль моя заработала в другом направлении. Из кабинета на школьный участок выходило три окна. Правда, кабинет находился на втором этаже. Но разве это препятствие? И вот, делая вид, будто смотрю на участок, я незаметно откинула сначала нижний, потом и верхний крючок рамы.

Ночью мы встретились у школы. Дождавшись, пока луна скроется за тучами, наш отряд приступил к действию. Мы с Хамидом должны были пролезть в кабинет, а остальные принимать то, что мы сбросим. Все шло как надо. Мы беспрепятственно достигли окна, толкнули раму, она сразу же растворилась, и перелезли через широкий подоконник. Затем вниз полетели противогазы и винтовки. Нам повезло: мы нашли даже бинокль, правда, без стекол…

Прыгая вниз, я подвернула себе ногу и по дороге обратно все время хромала. Но разве настоящий боец станет обращать внимание на такую мелочь? Наоборот, я чувствовала себя гордо, как будто получила первое ранение. И, по-моему, ребята завидовали мне со страшной силой.

Перед побегом на фронт мы встретились у родника. Этот родник был далеко в горах. Каждая женщина, провожая на фронт или в армию мужа, сына, отца, непременно приходила с ним сюда, чтобы напоить его водой из этого родника. Считалось, что в роднике священная вода, в которой бурлит само мужество, вливая в сердца такую любовь к Родине, которую нельзя ни выбить пулей, ни выжечь огнем. Родник с виду маленький. Кажется, в нем всего несколько пригоршней воды. А на самом деле он неиссякаем, хоть черпай из него днем и ночью.

А вокруг родника росли огненные цветы пожарки. Они отражались в воде, и казалось, будто родник кипит вспененным огнем. Напившись из родника, мы наугад пошли на фронт.

Но скоро оказалось, что идти не так-то легко, особенно когда у тебя за спиной противогаз, на груди бинокль, а в руках винтовка.

Кроме того, ныла подвернутая нога. Сначала слабо, потом все сильнее и наконец стала тяжелее камня. При каждом шаге мне хотелось кричать, но я сдерживалась, боясь, как бы ребята не отправили меня обратно. Сквозь горячий туман я вспоминала Зою, что погибла в муках, не открыв врагам даже своего имени. Пашу Савельеву, которую фашистские палачи заживо сожгли на костре. Разве им не было больно? Разве они не терпели? А тут, подумаешь, подвернулась нога!..

Но, как я ни крепилась, все же настал момент, когда я больше не могла сделать и шагу. Я села на камень и собралась заплакать — от боли, от обиды, от унижения, от того, что все надежды рухнули и фронта мне не видать. Но ребята, мои дорогие ребята… Они не только не рассердились на меня, не только не отправили обратно, но сделали из веток носилки и по очереди несли меня.

Помню, к вечеру второго дня мы прибыли в Гергебиль. Там, когда наша процессия проходила через аул, старухи, вытянув шеи, смотрели на нас, а дети бежали следом. Одна старуха спросила: «Куда вы, милые?» И мы гордо ответили: «На фронт». «Смотрите, уж и детей стали брать, — заплакала какая-то женщина. — А винтовка-то, винтовка выше их роста». Нас окружили. В носилки посыпались фрукты и орехи.

А около одного дома стоял человек в военной форме с пустым рукавом, засунутым за пояс. Увидев нас, он сначала как будто задумался, а потом предложил переночевать у него. Жена его вскрикнула, увидев мою опухшую ногу, которая уже стала больше меня. Не успела я опомниться, как возле моей ноги захлопотал старик. Он, не обращая внимания на мои крики, подергал мою ногу, а потом привязал к ней кусок говядины и туго скрутил войлоком. Уснула я как убитая.

Утром веранду просвечивало солнце. А за столом сидел старший брат Хамида, мать Абдулы и наш военрук. Сидели и громко разговаривали. Я сначала даже не поняла, где я и что случилось, а поняв, не на шутку испугалась.

Домой меня принесли на тех же носилках. Мама и бабушка уже стояли у ворот. Вытянув руки, они бросились ко мне. При людях они не стали меня ругать: мол, стоит ли обращать внимание на детские шалости. Но когда мы остались одни, мама так и завопила, бессильно разбрасывая руки.

— Лучше бы труп твой привезли на черной бурке, чем такой позор! Надо же мне было родить такого ребенка?.. Твои ровесницы уже засватаны, а ты все еще играешь с мальчишками. Как мне теперь смотреть в глаза людям?!

Давно это было, давно… А память все хранит и все возвращает мне, чуть только ее потревожу…


Едва заалел рассвет, мы с дядей Туку отправились в горы. В осеннюю пору они особенно красивы спокойной, величавой красотой. В них нет легкости и бездумья весны. Они навевают грусть и мысли о вечном… Они заставляют оглянуться на пройденный путь и задуматься о постоянстве.

Об этом мы и говорили с Туку, глядя на осенние горы. И странно, даже голые, лишенные растительности скалы принимают осенью желтоватый осенний цвет.

Нас обгоняли женщины с граблями на плечах: они шли на луга — сгребать сено, укладывать скирды…

Мы с Туку присели у родничка, бьющего из-под камня. Я умылась. Ледяные капли попали в рот. Больно и сладко заныли зубы.

Возле родника, видимо, вскормленный его струей, рос желтый цветок.

Туку вздохнул. И вдруг, словно вспомнив что-то важное, вскинул голову, подмигнул:

— Ну как, дочка, думаешь, изведем ли мы пережитки?

— Непременно, Туку-даци[24]. Трудно, конечно, но ведь нам и от большего зла, чем калым, удалось избавиться. Добро всегда победит зло…

— Правильно говоришь. Даже в старину людям с большой душой удавалось победить дурные обычаи. Хочешь, расскажу, как это было?

КРОВНАЯ МЕСТЬ

Поздний вечер в ауле. Растаял, растворился в небе дым очагов. Это значит, уже приготовили ужин: сами поели и других угостили. И теперь спокойно сидят, подстелив под себя кто лохматую шубу, кто палас. Неторопливо течет беседа у очага, в руках женщин крутятся веретена, иголка тянет за собой длинную нить, спицы нет-нет да и вспыхивают отраженным золотом догорающего очага.

Только вот Умукусум сегодня почему-то не зажигала огня. Она сидит на войлоке, где совершала вечерний намаз, и никак не может подняться, словно ее пришили к нему. И молитву она не читает: язык ее словно прилип к нёбу. И плакать не плачет: слезы высохли.

Умукусум слышала, как соседка уже три раза звала ее со своей крыши. Но она не ответила. Никого сегодня не хотелось ей видеть, даже сына Герея.

Как сквозь сон слышится ей разговор соседок:

— Хабсанат, ты не знаешь, где Умукусум? Корова ее так и ходит по двору недоеная. Вернулась ли она с Сундуха?[25]

— Я и сама беспокоилась. Все смотрела, не появится ли дым над крышей. Ты знаешь, как опасно вечером в Сундухе. Чуть поскользнешься — и костей не собрать в пропасти. Но, слава аллаху, Ашура сказала, что видела Умукусум у Тагира.

— Вчера я тоже видела, как она шла к Тагиру с миской зеленых бобов. Что это Умукусум так зачастила к ним?

— Вай, будто ты не знаешь! Матери, у которой взрослый сын, приходится открывать дверь в дом невесты не руками, а ногами, потому что руки заняты подарками.

— Бедная Умукусум, ко многим домам она проложила тропинки, да все, как говорится, заросли. Неужели теперь очередь дошла и до Тагира?

— Валлах, если бы у меня была дочь, лучшего зятя я бы и не желала. Ведь сын у нее весь в отца, — дай ему омывание всех грехов, — и красивый, и высокий: рука достанет до неба, нога доходит до дна Каспия. Работа так и кипит в его руках. Ты помнишь, когда весь аул помогал Мухидину строиться, какие камни он поднимал. И как красиво камень ложился к камню. Нет, что ни говори, у него золотые руки!

— Кто скажет, что Герей недостоин их рода, пусть у того отсохнет язык. Но, — тут соседка понизила голос, — кровный враг, убивший его отца, до сих пор ходит по земле. Слыханное ли дело: сватать невесту, когда кровный враг гарцует на коне? Он что, не вырос? Помнишь, сын Хасбулата убил своего кровника, когда ему стукнуло одиннадцать лет?

Умукусум, вздрогнувшая от последних слов соседки, встала и закрыла окно на веранду, чтобы не слышать больше этого разговора.

Как она устала! У нее уже нет сил удерживать сына от кровопролития. Как трудно ей было изо дня в день твердить сыну: «Не надо убивать», «Не надо проливать кровь». Ведь Герей — ее единственный сын. И кто может поручиться, что он сам, подняв руку на кровника, не окажется убитым.

Да, она хотела во что бы то ни стало женить сына. И это, конечно, не укрылось от любопытных глаз. Всему аулу известно, что она ходила во многие дома, открывая двери ногами, да даже в такие, где девушки недостойны ее сына. И отовсюду она возвращалась, опустив голову.

А сегодня… Сегодня случилось самое обидное. Если бы не это проклятие, разве когда-нибудь она стала бы сватать своему единственному сыну хромоножку, старшую сестру в доме, где восемь дочерей?! Но даже здесь ей отказали.

Так что же, пусть идет, убивает кровника. Не он первый, не он последний. Если Герей останется жив, то будет ему почет и уважение от всех и любая девушка пойдет за него. Ну а если суждено ему погибнуть, так пусть умрет, сразив врага.

Нет у нее сил противиться этому древнему обычаю, который, как корни орехового дерева в глубь земли, вошел в кровь и плоть горцев. Никто не знает, когда и почему зародился он, проклятый тысячи раз тысячами матерей и сирот.

Кровная месть! Это самый страшный из всех горских обычаев. Сколько горя, сколько бесполезных смертей принес он людям. Но, страшась гнева жамаата[26], ни один человек не нашел в себе мужества хоть на муравьиный шаг отступить от него. И убийства тянулись бесконечной цепью. Скажем, кто-то случайно нанес кому-то смертельный удар. Значит, сын погибшего или, если нет сына, ближайший родственник должен лишить жизни невольного убийцу, чтобы защитить честь кинжала и рода.

Мальчику с детских лет внушали: «Вот вырастешь, наберешься сил и убьешь врага».

Умукусум, мать Герея, тоже хотела, чтобы сын ее рос сильным и крепким, но она не хотела, чтобы он брал в руки оружие. Пусть он, как и отец, строит дома, обтесывает камни.

Теперь ее сына называют трусом. Но разве это геройство — выследить человека, как зверя в лесу, и неожиданно напасть на него? Другое дело — защита родины. Тут она, Умукусум, первая подвела бы коня, набросила на плечи андийскую бурку, с внутренней стороны которой ее собственными руками вышиты слова: «Бурка тебе, как крылья. А крылья даны орлу для полета».

Умукусум поднялась с войлока и зажгла лампу. И сразу же в один голос закричали обе соседки:

— Подумай, мы о ней беспокоимся, а она, оказывается, дома.

— Баркала, сестры мои. Я после намаза так и заснула на войлоке. И такой сладкий был сон… никак не могла проснуться. — С этими словами она вышла на крыльцо и, сняв с гвоздя крынку, спустилась во двор.

— Вуя, вуя, убьет меня сегодня муж: у меня же на огне хинкал варится, — всплеснула руками одна соседка и тотчас покинула крышу.

— Я тоже совсем забыла. Ведь курагу поставила кашу варить, — как ветром сдуло и вторую.

«Вот уж и разговаривать со мной не хотят, — с горечью подумала Умукусум, — считают, что я вырастила труса». И снова тяжелые мысли охватили ее.

Муж ее, мастер-каменщик, был, что говорится, нарасхват. Его приглашали работать и в другие аулы. И вот в тот несчастливый день он отправился в соседний аул строить большой каменный дом для одного богача.

…Драка произошла из-за фундамента дома. Богач и его молодой сосед обнажили кинжалы. Герей, так звали мужа Умукусум, боясь, что хозяин, которому он подрядился строить дом, убьет того, молодого, прыгнул между ними, чтобы разнять их.

Но случилось так, что молодой, метя в богача, убил ни в чем не виновного каменщика.

В те траурные дни Умукусум и не знала, что ждет ребенка. Он родился на восьмой месяц после похорон. И имя отца возобновилось на земле.

Весь аул — от мала до велика — пришел выразить вдове свою радость по поводу того, что родился сын. Ведь у погибшего не было в роду мужчин, чтобы отомстить за его кровь, и потому каждый аульчанин, склонившись над колыбелью маленького Герея, говорил: «Ты омоешь отцовский кинжал в крови своего врага».

Сердце молодой матери сжималось от этих слов, и с первых же дней в нее вселилась тревога за будущее сына: ведь тот, у кого есть кровник, не волен распоряжаться своей жизнью.

С тех пор Умукусум все время думала, как предотвратить беду, когда подрастет сын.

Прежде всего она решила не говорить сыну о том, что у него есть кровник. Скажет, что отец умер — и все. Но разве людям заткнешь рты. Они только и ждут того часа, когда малыш вырастет чуть побольше вершка. Что это за сын, — говорят они, — если, узнав правду, он не кинется убивать кровника, не придет на могилу отца, не крикнет: «Я выполнил свой долг. Теперь спи спокойно. Я достоин носить папаху».

«Ну хорошо, — рассуждала Умукусум, — пусть Герей убьет кровника, раз уж нельзя иначе. Но ведь на этом не кончится. У того тоже есть сын, и он снова будет охотиться за Гереем, а сын Герея за ним… И так бесконечно. Вот и получается, что матери в том роду будут рожать сыновей только для мести, только для смерти. Нет, нет, — твердила она, — я не позволю, не допущу этого».

И она пела сыну другие колыбельные, не о черном деле мести, а о радости жизни пела сыну Умукусум.

Рос Герей — росла и тревога матери. И каждый раз, когда он, вспотевший и взлохмаченный, прибегал с улицы домой, она со страхом всматривалась в его возбужденное лицо: не узнал ли?

И вот однажды, когда Умукусум возвращалась с поля, она увидела, что ее Герей, которому только что исполнилось десять лет, с кинжалом в руке ожесточенно набрасывается на чучело, которое он сам смастерил, надев на палку отцовские шубу и папаху.

— Герей, сейчас же перестань! — крикнула Умукусум.

— Баба![27] Почему ты не говорила мне, что у меня есть кровник. Я что, не мужчина?

И он подошел к ней, сжимая кинжал в руке. Мокрая ребяческая прядка волос прилипла ко лбу.

— Считай, сынок, что у тебя его нет, — как можно спокойнее сказала Умукусум.

— Есть. И я его убью! — вскричал Герей. Яростная решимость вспыхнула в его глазах.

Умукусум обняла сына и заплакала. Она посадила его на крыльцо и сама села рядом.

— Посмотри, сынок, как красиво вокруг: какое красное солнце, какие синие горы, какие зеленые деревья…

Внимательные родные глаза вскинулись на нее.

— А теперь закрой глаза, сильно-сильно. Видишь ты что-нибудь.

— Нет, баба!

— Плохо тебе?

— Да, баба!

— Вот поэтому нельзя отнимать у человека жизнь.

— Но ведь он первый…

— Он сделал это нечаянно. И потом, кто-то ведь должен быть добрым.

С этого дня Умукусум часто говорила с сыном о красоте жизни, о сильном и добром человеке, который умеет прощать, о том, что жизнь надо дарить, а не отнимать… И в юную душу Герея западали эти слова, пуская там корни, давая свежие побеги.

Герей перенял мастерство отца. Он тоже строил дома, и в его руках камень пел. Его отец строил все дома одинаковыми, как в старину. Большие комнаты, высокие, темные, с одним маленьким отверстием под самым потолком. Невесело было жить в таком доме, особенно зимой. Тогда в горах не знали, что такое печка, тепло очага не могло согреть большую комнату, и в другом углу замерзала вода. Герей-младший первым стал делать большие окна в саклях, а комнаты, наоборот, маленькие. «Так будет теплее и света больше», — говорил он и сам чертил на бумаге будущие дома.

Его рука с юных лет привыкла к мастерку, к молотку, и он не спешил убивать кровника.

Герей его никогда не видел. Когда он услышал о нем впервые, сразу представил себе большого толстого человека с жирным лицом и с черными длинными усами. Так этот образ и остался в нем. И когда досужие языки напоминали Герею о его долге, он тут же возникал перед ним, этот толстый усач с глазами, полными ненависти.

…Умукусум подоила корову и, процедив молоко через пучок мяты, зажгла в очаге огонь. Она так измучилась с женитьбой сына, что решила сдаться. «Вот придет Герей, сама скажу ему, что он должен убить кровника. Иначе нет никакой жизни здесь. Что может сделать маленький камешек против огромной горы, если она веками стоит и не сдвигается ни на мизинец? — уговаривала она себя.

Сын! Заслышав его шаги, быстро поставила ужин на огонь и хотела встретить его на крыльце, но настежь распахнулась дверь, и он сам появился на пороге. Плечистый, дочерна загорелый, в пиджаке, забрызганном глиной, с бритой догола головой, он показался ей особенно красивым и мужественным. Да, бритая голова делала его старше своих двадцати двух лет.

Он улыбнулся, и Умукусум, словно аромат весны был затаен в его улыбке, почувствовала запах свежей глины, смешанный с каменной пылью. И запаха, лучше этого, не было для нее.

Молча он бросил на пол мешочек с инструментами, снял пыльный, в глине, рабочий пиджак.

— Ты, наверное, голодный? А я не успела еще приготовить хинкал, — виновато сказала она.

— Что ты, мать, я сегодня во как сыт! — и он провел рукой по горлу.

— Неужели Абдулкадыр расщедрился?

— Еще в полдень я поставил последний камень. И знаешь, какой дом получился! Четыре комнаты, и в каждой по два больших окна. — С каждым словом лицо Герея становилось все оживленнее. «Вылитый отец, и тот умел говорить только о камне», — улыбнулась про себя Умукусум. А вслух сказала:

— Теперь, верно, он будет женить сына?

— Да, вот покроет крышей — и можно жениться.

— И нам бы, сынок, не мешало немного переделать дом. Ты так любишь свет, а окно у нас только одно, — вздохнула Умукусум.

Сколько раз она начинала этот разговор, и сын всякий раз соглашался с нею, а вот руки не доходили.

— Ты права, мать. С завтрашнего дня начну работать дома, — подхватил Герей.

И вот в этот самый момент на пороге появился незнакомый мужчина. Был он маленького роста, старый, морщинистый. Пиджака касалась рыжая с проседью борода.

— Асаламалейкум! Разрешите войти? — спросил он, приподняв лохматую папаху, спадавшую почти на самые глаза; папаха была ему явно велика.

— Ваалейкумсалам, войди и будь гостем и другом, если ты пришел к нам с любовью и добрыми помыслами, — ответил Герей, протягивая ему руку.

Умукусум придвинула ближе к очагу трехногую табуретку, и пришедший сел, сняв свою папаху.

— Я из аула Урги. Пришел к тебе с просьбой, чтобы ты построил мне дом, хочу женить старшего сына. — И он посмотрел на Герея.

— Валлах, наш кунак и друг, сейчас я никак не могу. Только что дал матери слово, что теперь займусь своим домом, — смущенно сказал Герей и взглянул на мать.

Умукусум поняла этот взгляд. Он говорил: «Отпусти меня, мать. В последний раз. А потом уж обязательно возьмусь за свой дом. Свое-то никуда не уйдет». Так всегда бывало. И Умукусум всегда соглашалась. Но на этот раз она была непреклонна. И потому промолчала.

Поняв это молчание как отказ, человек из аула Урги стал просить:

— Если ты не можешь построить весь дом, то поставь хотя бы фундамент…

— Вот так каждый раз получается, — хлопнул себя по колену Герей. — Сам не могу жениться потому, что некогда заняться своим домом. Ведь кому-то я должен отказать? Закончу свой дом — и к тебе первому приду…

В эту ночь Герей долго не мог уснуть. За всю свою жизнь он впервые отказал человеку. То он сердился на мать, за то, что она поддержала его отказ, то на себя, то на мужчину из аула Урги, за то, что он появился так не вовремя. Перед глазами стояли худые руки мужчины, которыми он смущенно надевал папаху, прощаясь. Так и видел он неглубокий и кривой фундамент, поставленный другим мастером. Сердце Герея сжималось от жалости к человеку из аула Урги. И он решил построить ему дом.

Встал он рано. Матери дома не было. Она, как всегда, ушла к роднику. Он взял с очага холодный хинкал и кусочек курдюка, оставшийся от вчерашнего ужина.

Глухо и монотонно звенели, ударяясь друг о друга, молоток и мастерок в его мешке. Черная, мокрая от росы земля казалась пустой и мрачной после снежной зимы. Чтобы попасть в Урги, Герею надо было миновать три маленьких аула, расположенных друг от друга на расстоянии ружейного выстрела. Растоптанная копытами лошадей и ослов тропинка повела его над первым аулом, еще не проснувшимся: только из крайней трубы одиноко вился сизый дымок. Эта же тропинка спустила его в нижний аул. Здесь в поле уже трудились пахари, оставляя за собой свежие шершавые борозды.

У межи одной небольшой, только что вспаханной делянки Герей остановился. Его привлекла песня. Девичий голос выводил:

Друг героя — быстроногий конь лихой.
Честь героя — закаленный меч стальной.
Гордость дома у героя лишь одна —
Хлопотливая красавица жена.
Пусть стоит их одинокий дом
На холме безводном и пустом,
Даже там герой с красавицей своей
Будут слыть примером для людей.
Кто геройством от рожденья наделен,
Тот не знает на пути своем препон.
По степи идя, реку герой найдет,
По реке плывя, найдет дубовый плот[28].
На девушке было пестрое ситцевое платье. Черное чохто спадало ниже колен, она разбивала киркой свежие комки земли. В холодную, еще не согретую солнцем землю мягко и легко входили ее босые ноги.

Герей ступил на делянку. И его ноги тоже утонули в этой мягкой земле, так что земля засыпала чарыки. Ему захотелось подержать в руках свежий, темный комок. Он нагнулся и, захватив горсть земли, растер ее в ладонях. Она пахла вечностью.

Между тем девушка заметила парня и, прервав песню, спросила неприветливо:

— Что тебе здесь нужно?

Герей смутился, не зная, что ответить.

— У тебя так много земли, — наконец сказал он, окидывая взглядом обширное поле. — Почему же ты одна разбиваешь комки?

— Это не моя земля, — нервно усмехнулась девушка. — Моего отца наняли пахать, а я помогаю ему. — И она взялась за кирку — мол, разговор окончен.

— Твой отец, видно, хороший пахарь, — быстро проговорил Герей, лишь бы что-то сказать: ему не хотелось уходить.

— Ему нельзя быть плохим, у него восемь ртов, — зло отрезала девушка.

— Почему ты замолчала? Пой! — сказал Герей. — Ты так хорошо поешь.

Но девушка больше не отвечала ему. Он видел ее смуглую щеку с нежным румянцем и уголок карего сердитого глаза.

Вверх-вниз мелькала кирка в ее руках. Бурые комки разлетались в разные стороны от ее решительных взмахов. Крупицы земли долетали и до Герея.

— Хочешь, я помогу тебе? — предложил он.

— Иди, иди своей дорогой. Любите вы тут проходить, поболтать да послушать песни. Все пшеничные слова, а не пшеничные дела…

После этого ему ничего не оставалось как уйти. Нехотя, оглядываясь, покинул он делянку. Все дальше ситцевое облачко среди черной земли. И потому, что оглядывался, он не заметил пахаря, пока не наткнулся на его быков. Они шли вялыми, размеренными шагами, прихватывая то свежие корни с вывернутой земли с правой стороны, то высохшие прошлогодние травинки — с левой. Пахарь, маленький, худой, в выцветшей рубашке и широких галифе, без шапки, с гладко выбритой головой, отпрянул от неожиданности и, отпустив ручку плуга, смотрел на Герея настороженно. Лицо его побелело.

— Асаламалейкум, желаю тебе удачи, — приветливо сказал Герей, протягивая ему руку.

— Ваалейкумсалам, доброго пути, — пахарь подал сухую, жилистую, крепкую руку, и Герей почувствовал, что она чуть дрожит.

— Вы не больны, отец?

— Нет, только что-то голова закружилась.

Он вытащил из кармана потрепанный мешочек с черными тесемками и, растянув его, высыпал махорку на кукурузный сухой лист, закрутил цигарку.

Герей в свою очередь достал из кармана два кусочка кремня, положил между ними клочок ваты, ударив друг о друга, высек искры и поднес к цигарке пахаря.

Тот недоверчиво, не сводя с него маленьких, потонувших в сети морщинок глаз, прикурил.

— Баркала, сынок.

— Пусть, отец, удесятерится то, что ты бросаешь в землю.

— Аминь, — произнес пахарь.

И Герей пошел дальше.

…Целый месяц проработал он в ауле Урги. Сначала он хотел поставить только фундамент. Но потом жаль ему стало передавать начатое дело в другие руки: кто знает, вдруг косо или непрочно воздвигнут стону, какой тогда толк в хорошем фундаменте. И Герой решил сам закончить дом. И каждый раз, спеша утром на работу и вечером возвращаясь домой, он невольно задерживал взгляд на том поле, где недавно увидел девушку в пестром ситцевом платье и услышал ее пение. Но ни девушки, ни пахаря не было видно. «Где найти ее, — думал Герей, — и почему я не спросил ее имени?» Оглядывая пустынную делянку, он все больше ругал себя за свою оплошность.

Между тем Умукусум втайне от сына ходила из одного дома в другой, продолжая поиски невесты. Но в их ауле родители невест даже оскорблялись, когда она пыталась посвататьих дочь. В одном доме отец девушки так и сказал: «Умукусум, напрасно ты делаешь гумно из наших улиц. Пусть сперва твой сын докажет, что он мужчина. Даже Сарат, дочь Омара, сумела постоять за честь своего рода. А ведь она всего-навсего девушка».

Эти слова полным ковшом горечи влились в сердце бедной матери, и без того переполненное страданием. Может быть, люди правы. Собственно, почему ее сын, носящий на голове лохматую папаху горца, не должен убить кровника, если это сделала девушка, у которой на голове платок? Перед ней и сегодня даже самые почтенные старики снимают шапки. Когда убили ее отца, тоже следуя закону кровной мести, Сарат было всего пять лет. Но она на всю жизнь запомнила плач матери и родственниц: «Ты ушел, оставив у очага два бессильных платка, меня — вдову, и дочь — сироту. И некому отомстить за твою кровь, мой сильнокрылый орел!» — так причитала мать, упав на черную бурку отца. «Ты ушел, и этому дому никогда не увидеть радостного дня, когда в такой же луже крови будет лежать твой убийца. И клинок кинжала твоего заржавеет в ножнах», — так причитала сестра погибшего.

И белое, белее снега, лицо отца, и черная одежда матери все время стояли перед глазами Сарат. Она росла замкнутой и нелюдимой. Повзрослев, Сарат, тайком от матери, как-то вошла в дом старого Аргучилава, который в молодости славился своей силой и ловкостью, а сейчас учил других искусству владеть оружием. С тех пор Сарат не пропускала ни одного дня: она научилась стрелять, владеть кинжалом и шашкой. Она приручила коня и стала наравне с мужчинами участвовать в состязаниях и скачках. Ей еще не было и шестнадцати, а она уже могла на полном скаку поднять с земли куриное яйцо и метким выстрелом сразить летящую птицу.

Настал день, и Сарат доказала людям, что и на плечах женщины может быть достойная папахи голова. Она убила своего кровника не из-за угла, не ударом в спину, а в рукопашном поединке, холодным оружием.

С тех пор мужчины при встрече с ней снимали шапки, и самый видный парень аула стал ее мужем.

Теперь вот Умукусум прямо напомнили об этом. И слова отца девушки были для матери Герея словно раскаленные угли, брошенные в лицо.

«Ну что ж, двум смертям не бывать, а одной не миновать. Не он первый, не он последний». Так каждый вечер, ожидая сына, думала она.

Но стоило ее Герею появиться на пороге, как решимость покидала ее. Разве этот юноша с ясной открытой улыбкой, с шершавыми от камня и земли руками похож на убийцу? Разве возможно, чтобы эти его руки, привыкшие строить красивые и удобные жилища, омылись в крови? Нет, не хватило у нее смелости послать сына на убийство… Но темные слухи, порочащие его, ползли по аулу, и в каждом доме Умукусум встречали с презрением. И только один Герей, занятый постройкой дома, погруженный в свою работу, ничего не замечал.

Как-то теплым и светлым вечером, когда весь аул был залит лунным светом и на каждом крыльце или размельчали кукурузу, или ткали ковер, или мяли шкуры, Герей, усталый, но довольный, подходил к своему дому. Наконец-то он закончил работу в ауле Урги. У ворот соседки Мугуржат он остановился, и вся кровь прилила к щекам. В ушах зазвенело. Он словно увидел со стороны свое лицо, пылающее нестерпимым стыдом.

— Кто же пойдет замуж за труса, который даже не пытается убить своего кровника, — говорила Мугуржат.

— А вот я бы отдала свою дочь за него, будь у меня дочь. Как же это получается, выходит, за убийцу можно, а если он не хочет быть убийцей, то нельзя, — возражала вторая соседка.

— Не знаю, какому твоему слову верить, — проворчала Мугуржат, — утром у родника ты говорила другое.

Герей не помнил, как очутился дома. Он сразу прошел в комнату отца. Ее так называли до сих пор, и все в ней стояло нетронутым, потому что сын, не рассчитавшись с врагом, не имел права ложиться на постель отца и даже садиться на его стул. Герей сорвал со стены кинжал и, чтобы не объясняться с матерью, выпрыгнул из окна. И снова он зашагал по улице. Только вместо молотка и мастерка в руке его был кинжал.

Ударом ноги он открыл первую попавшуюся дверь — это был дом пастуха.

— Скажи мне, отец, — обратился к нему Герей, — кто мой враг и где он живет? А то моя мать скрывает от меня.

— Давно бы так, сынок, — одобрил его пастух. — Нельзя позорить свой аул. Обычаи надо уважать и охранять. Пойдем, я тебя доведу…

— Нет, я сам, — воскликнул Герей, думая, что пастух хочет помочь ему.

— Конечно, сам. Я только укажу тебе дом и вернусь.

К удивлению Герея, это оказался один из тех трех аулов, мимо которых он проходил каждый день, направляясь в Урги. Он запомнился Герею особенно хорошо, потому что здесь на делянке он увидел девушку в пестром ситцевом платье.

— Вот его дом, — шепотом сказал пастух. — Жди здесь, на рассвете он пойдет в мечеть.

И Герей оказался возле маленькой старой сакли, сжатой с двух сторон такими же убогими саклями. Пастух ушел, а Герей, перепрыгнув через забор, сел под лестницей. И в доме и вокруг была гробовая тишина. «Спит и не знает, что это его последний сон», — подумал Герей. Ему так не терпелось расправиться с кровником, что никакой жалости не было сейчас в его сердце, а был лишь стыд, что не сделал этого раньше. И зачем только он слушал мать? Он вспомнил лицо девушки, разбивающей комки, и ему стало еще более стыдно. Теперь он понял, почему она так неприветливо и даже грубо разговаривала с ним.

Звонкий, протяжный крик петуха заставил Герея вздрогнуть и насторожиться. Вскоре дверь сакли отворилась, и оттуда, согнувшись, чтобы не удариться о притолоку, вышел человек. На плечи его была наброшена лохматая шуба. Герей не видел его лица, да и зачем ему нужно было видеть? Он крепче сжал в руке кинжал и… одним прыжком очутился возле мужчины. Но враг, услышав шум шагов, вскрикнул от неожиданности и уронил кувшин. И в тот же момент между ними бросилась девушка. Раскинув руки, она пыталась развести мужчин. «Не надо, не надо», — шептала она. Герей растерялся. В этой бледной, дрожащей девушке с распущенными до колен черными косами он узнал ту, ту самую певунью. Только сейчас в глазах ее было не презрение, а мольба.

— Макаржа, уйди, — отстранил ее старик. — Пусть он убьет меня. Он должен так поступить. Спасибо, что не сделал этого раньше.

И Герей узнал в нем того беспомощного пахаря.

— Нет, нет, пусть лучше меня, — и девушка в отчаянии потянула Герея за руку.

— Посмотри! — она распахнула дверь, и он увидел груду лохмотьев на полу. Восемь расширенных от ужаса детских глаз молча смотрели на него. Герей отпрянул, и клинок выпал из его рук.

Но пахарь снова отстранил дочь:

— Его безвинный отец погиб от моей руки. А теперь из-за меня этот парень не может жениться. — И добавил виновато, обращаясь к Герею: — Макаржа не знает обычаев твоего аула. Пойдем, я давно ждал тебя.

— Но разве его отец вернется с того света, если сын убьет тебя?.. А жениться? — Девушка помолчала, что-то соображая. — Жениться он может хоть сейчас. Хочешь, скажу тебе свое имя? — в голосе ее звучала мольба.

— Да я знаю, тебя звать Макаржа! — улыбнулся Герей.

— Да, да, ты угадал, — обрадовалась девушка и беспокойно взглянула на отца.

Пахарь вздрогнул. Сейчас в его глазах было больше страха, чем перед обнаженным клинком. И в его ауле были свои обычаи. Один такой: если девушка говорит парню свое имя, значит, она дает согласие выйти за него замуж. Если же он сам догадается, то она обязана стать его женой.

Взгляд Герея упал на стену их сакли. Его глаз, глаз каменщика, отметил, как покосилась эта стена, какая глубокая трещина пролегла в середине. Он перешагнул клинок, валявшийся на земле.

— Развалится от первого дождя, — сказал он, трогая стену. — Ну ничего, я отстрою вам новый дом. — И по привычке закатал рукава рубашки.

— Спасибо тебе, сын мой, — сказал пахарь. — Но сейчас послушайся меня, ступай домой. А то люди в твоем ауле подумают недоброе и придут сюда.

— Да, да, надо идти, — заторопился Герей. — Я пришлю сватов. Жди меня, Макаржа.

Лицо девушки, только что озаренное счастьем, помрачнело.

— Я боюсь. Они опять сделают что-нибудь. Они заставят тебя. Нет, нет… Я пойду с тобой. — И щеки ее залились румянцем. Она вспомнила, что неодетая, простоволосая, стоит рядом с чужим мужчиной. Вскрикнув, Макаржа убежала в дом. Вернулась она уже совсем другой: в длинном чохто, в чувяках на босых ногах. Ее косы были убраны под чохто.

— Счастья вам, дети! — Голос старого пахаря дрогнул. Две сухие руки опустились: одна на узкое плечо дочери, другая — на крепкое плечо Герея.

Они шли по той же тропинке, что перед рассветом привела сюда Герея. Голубело небо, по обеим сторонам тропинки искрились росой, горели утренней свежестью фиолетовые цветы макаржи[29]. И казалось, что это все сестры девушки, предотвратившей убийство, сбежались сюда, чтобы украсить путь влюбленных.

Пахарь оказался прав. На половине дороги они встретили людей из аула Герея.

Впереди всех бежала бледная Умукусум. Она била себя по коленям и кричала: «Его, наверное, убили. Если бы он был живой, он бы уже вернулся. Будь проклят ваш обычай!»

Увидев сына с незнакомой девушкой, Умукусум остановилась как вкопанная. И все, кто бежал за ней, тоже остановились, словно вросли в землю.

Между тем Герей с чужой девушкой приближались к ним. С каждым шагом расстояние между ними все уменьшалось. Герей уже различал осуждающие взгляды аульчан; они вонзались в него, как стрелы. Он уже снова начинал чувствовать знакомый липкий стыд и опустил голову.

И тут Макаржа отпустила его руку. Она выступила вперед, заслонив собой Герея, и крикнула:

— Я его невеста.

Толпа, стеной надвигавшаяся на них, остолбенела. Ропот недоумения прошел по ней.

— Да, невеста, — вскинув голову, повторила Макаржа, — и счастлива, что мой будущий муж не убийца. Разве сила мужчины в том, чтобы убивать и тем самым готовить для своих детей не жизнь, а вечную муку? Разве это доблесть — лишить другого жизни?..

— Дочь моя! — не выдержав, вскрикнула Умукусум и обняла ее.

Все покосились на старейшину аула, пастуха Хасанкады. Как-то он поступит? Что предпримет? Ведь только что он сам лично проводил Герея в чужой аул и указал ему дом врага. А теперь, выходит, он же должен исполнить другой обычай, принятый в их ауле: встретить девушку с открытой душой и, когда она пересечет границу аула, поднести ей тарелку меда со словами: «Пусть в нашем ауле тебе живется так же сладко, как сладок этот мед». И, что самое главное, одно ее желание, каким бы оно ни было, должно быть исполнено. Потому что издавна считалось для девушки позором выходить замуж в другой аул. Парню же, сумевшему увести невесту, честь и хвала.

Хасанкады, поглаживая свою бороду, встал перед невестой. Он самый старый человек в ауле. На лице его столько морщин, сколько трещин в вековой скале. Кому же, как не ему, быть хранителем вековых устоев. Все знали, что он никогда не отступал от них и на муравьиный шаг. И теперь, выходит, он должен принять эту дерзкую девчонку, что осмелилась поднять голос против кровной мести?

Все не мигая смотрели на Хасанкады. Молчание затягивалось. Наконец Хасанкады оставил в покое свою бороду и, сделав шаг к девушке, произнес:

— Пусть тебе у нас живется лучше, чем в родительском доме. Мы рады, что ты нашла себе друга в нашем ауле и отныне будешь увеличивать род мужа и численность нашего аула. А теперь открой нам одно свое желание. Каким бы оно ни было, мы исполним его.

— Исполним! — как эхо, повторили люди. И все опустили свои кинжалы. Да, у каждого из них был в руках кинжал. Ведь они бежали в чужой аул защищать Герея или мстить за него.

Кто же мог подумать, что все так обернется?

Макаржа с пылающим лицом выступила вперед.

— Спасибо вам, добрые люди, — сказала она. — Я не буду просить вас отодвинуть горы или положить мне на подол серебряный ларец, полный золота. Я хочу просить у вас другое. Я прошу, чтобы вы с сегодняшнего дня навсегда расстались с жестоким обычаем кровной мести.

По толпе людей прошел вздох облегчения.

— Чтобы отныне не было в вашем ауле кровников, — еще горячее и увереннее продолжала девушка. — Что у человека дороже жизни?! Так можно ли отнимать ее у человека, оставляя на земле сирот?..

— Я прожил на свете много лет, но никогда мои уши не слышали речей слаще этих, — и неожиданно для всех Хасанкады повернулся к толпе: — Отныне в нашем ауле кровной мести не будет! Это говорю вам я, старейшина рода Хасанкады.


— Вот так-то, дочка… — сказал Туку, закончив свой рассказ. — Все это было в давние времена. А теперь и время другое, и люди другие. Думаю, избавимся и мы от калымщиков.

Я молча кивнула дяде. В моем воображении все еще жили две прекрасные женщины — мать и невеста каменщика.

Но тут рядом с нами раздался громкий голос:

— Туку, ты слышал новость? Хатимат выиграла по займу тысячу рублей!

— Честное слово, Жамилат, если бы не ты, я бы никогда об этом не узнал, — ехидно ответил Туку, намекая на то, что не зря ее прозвали в ауле живым радио. Она первая узнавала новости, пожалуй, не только в ауле, но и во всей округе.

— Вот так всегда, везет людям. А мне попались одни невыигрышные. Уж сколько лет — хоть одно число, да не совпадет, — сокрушалась Жамилат.

— Валлах, это тебе нарочно подсунули такие, — незаметно подмигнул мне Туку. — Я бы на твоем месте написал заявление.

— Уж и не знаю, как быть, — засомневалась Жамилат. — Если пожалуюсь, получится, что наговариваю. Вечно меня обижают. Вот купили с Хатимат телевизоры в одном и том же магазине, в один и тот же час. И деньги платили одинаковые. Так у Хатимат внутри стекла такие красивые вещи появляются, а у меня совсем не то, — чмокнула языком Жамилат. — Я еще в магазине заметила, что телевизор Хатимат лучше, чем мой. Так продавщица, эта тонкошеяя, так любовно говорит: «Давайте я поменяю». Я думаю, что-то здесь не то. Наверное, хочет мне похуже подсунуть. И отказалась. Она, конечно, нарочно говорила, а сама и не думала менять.

Туку нагнулся ко мне и шепнул:

— Плохо, когда человеку курица с чужого двора кажется индюком, а свой индюк — цыпленком.

Жамилат убежала, а Туку все глядел ей вслед, и лицо его становилось все суровее.

— В этой женщине, — помолчав, проговорил он, — столько энергии, что хватило бы на десять электростанций. Ишь, помчалась! Куда, думаешь, она спешит? На сенокос, всем рассказать, что Хатимат выиграла. Теперь эта тысяча рублей тысячами гвоздей будет сверлить ей сердце.

Туку вздохнул. А я вдруг вспомнила, как давно, в детстве, длинный язык Жамилат нечаянно сослужил мне добрую службу.

А дело было так.

Как-то днем мама просеивала на коврике зерно, только что принесенное с гумна. А мы с бабушкой выбирали из него мелкие камушки и песок. В это время за окном и промелькнуло короткое и широкое коричневое платье Жамилат. Она всегда носила короткое для того, наверное, чтобы быстрее бегать из дома в дом.

Так вот, в тот день Жамилат так стремительно взлетела на крыльцо, что мы поняли: она несет какую-то важную весть.

— Идет живое радио, — только и успела произнести бабушка. И, сняв с головы платок, набросила его на зерно, чтобы жадная Жамилат не сглазила крупные зерна нынешнего урожая. Мама тоже села так, чтобы загородить собой горку зерна, покрытого платком.

— Вуя, — радостно воскликнула Жамилат, появляясь на пороге, а глаза ее так и забегали по сторонам. — Благодать вашему дому. Пусть хлеб нового урожая вам выпадет есть пополам со счастьем.

Ее большое круглое лицо с улыбающимся ртом показалось мне сейчас даже приятным.

— Баркала, сестра Жамилат. И тебе желаем того же, — сдержанно отвечала бабушка.

Что ей оставалось сказать, если в дом вошел человек с такими добрыми пожеланиями?

— Аллах видит, я говорю без всякой зависти, но я-то принесла с гумна только полмешка. А вот у моей соседки…

— Жамилат, — не выдержала бабушка, — если у всех урожай, значит, и у тебя тоже. Что же, над твоей делянкой другое небо, что ли? Или, может, над ней тучи из овечьих шкур? Никто не придет забрать твое, так уж лучше молчи…

Бабушку поддержала и мама:

— Я много пережила на этой земле. Случалось, и град побьет посевы, и засуха высушит. Сколько раз оставались без куска хлеба. Но я никогда не жаловалась. Недаром говорят, нет более богатого человека, чем бедняк, который доволен тем, что имеет, и более бедного, чем богач, который завистливо глядит на чужое.

— Вот так вы все не верите. А у меня, правда, ничего нет, — вздохнула Жамилат и, потрескавшимися грубыми пальцами вытерев уголки губ, подвинулась к бабушке.

— Только что поругалась из-за вас, — сообщила она. — И чего только людям надо! — Жамилат притворно зачмокала языком. — Сегодня в жаровне Гаджи Анква и Субайбат жарили кукурузу. Ваша дочь тоже пришла. Как же они на нее смотрели! Я думала, тут же съедят глазами. А как только она ушла… У, как я ненавижу эту Анкву. У нее на языке мед, а в сердце стожалая змея. Не успела она уйти, как Анква и говорит: «Только что вылупилась из яйца, а уже красится и обсыпает лицо мукой, которая продается в городе в красивых коробочках…» И Анква тут же поклялась материнским молоком, что косы у нее вовсе не ее косы, а… — и Жамилат совсем понизила голос, причем он стал у нее вкрадчивым-вкрадчивым, — Сафражат, мол, отрезала их в тот день, когда получила известие о гибели мужа. Я не выдержала, — тут Жамилат повысила голос, теперь он звучал так, как будто она произносила обвинительную речь на суде, — и говорю: «Да как же тебе не стыдно, Анква, позорить честную девушку?»

Я видела, как вспыхнула моя мама.

— Я покажу этой Анкве, как наговаривать на мою дочь.

Но бабушка тут же дернула ее за подол, и мама снова села, прямо на горку зерна. А бабушка, наоборот, встала. По лицу ее пошли красные пятна. Она подбоченилась и, многозначительно глядя на Жамилат, произнесла:

— Не тот мой враг, кто обо мне что-то там говорит, а тот, кто мне эти сплетни передает. Болтовня на мельницах да жаровнях для меня что дождь, который идет за горой. От него моя крыша не потечет… К нам с такими хабарами больше не приходи. И за дочь нашу нечего заступаться. Лицо ее, что хочет, то с ним и делает.

Жамилат, выслушав такую речь, посинела, покраснела и развела руками.

— А я-то думала, ты умная женщина! — сказала она моей бабушке.

И поспешно скатилась с лестницы.

— Зачем ты с ней так? Она же нам добра желает, — сказала мама растерянно.

— Добра?! Да она твою злость хотела вызвать, каждое твое слово покрасить в черную краску и донести до их ушей. Пришла, помешала работе, — бабушка с сожалением посмотрела на горку зерна, — ранила нам сердце и вселила злобу на людей. Пусть бы себе чесали языки. Нам-то что, если мы этого не знаем. А теперь эти сплетни испортили новое зерно. — И бабушка стала пригоршнями бросать зерно на двор, сзывая кур и при этом приговаривая: «Пусть с этими зернами все сплетни и хабары уйдут в животы кур».

По поверью, если в то время, когда хозяйка просеивает зерно нового урожая, в дом придет человек с хорошей вестью, то и хлеб весь год в этом доме будут есть с радостью, и наоборот.

Мама молчала, словно соглашалась с бабушкой. Но лицо у нее было напряженное: видно, она о чем-то усиленно думала.

— Нет, мать, — вдруг сказала она решительно, — ты как хочешь, а я пойду, — она бегом помчалась в жаровню.

Я тоже на всякий случай побежала за ней.

Горячий пар, едкий, слепящий, сладкий и теплый аромат жареной кукурузы ударил мне в лицо.

Мама вошла, гордо откинула назад голову с тяжелыми, уже седеющими волосами. Ее зеленовато-серые глаза сверкнули. На бледных щеках вспыхнул румянец. Какой она была красивой и неприступной в эту минуту! Женщины, до этого оживленные болтовней, стихли. Анква, подбрасывающая в жаровню топливо, так и застыла с вытянутой рукой.

— Анква, — высоким, звенящим голосом сказала мама, — вот мы принесли краску из города и белую муку в коробочках для твоих дочерей. Может, они станут хоть чуть-чуть похожи на девушек.

Анква бросила охапку соломы, стряхнула платок, к кисточкам которого прилипли соломинки, и подбоченилась:

— Что же, по-твоему, мои дочери без рук, без глаз? А яркая красота нам ни к чему: красота — не пиала, воды из нее не выпьешь. И не ваза: цветы не поставишь. И вообще, чего не дал аллах, того никто не может дать.

— А я, думаешь, ходила с заявлением туда, в небесный президиум, чтобы мою дочь сделали красивой?! Хорошо хоть красота — это то, что не продается и не покупается.

— Подумаешь, красота! Я не видела делянки, которую бы вспахали на красоте, и урожая, что собрали бы с высокого лба, и плодов, что зрели бы на черных бровях. Алые губы — это не корзина спелой вишни. Ими сыт не будешь. Хоть мои дочки и не красивые, однако их заметили раньше, чем твоих.

И Анква, довольная тем, что задела самое больное место моей матери, победоносно посмотрела на притихших женщин, как бы призывая их в свидетели своей бесспорной правоты.

Но не тут-то было, моя мама тоже не уронила своего достоинства.

— Поздравляю! — спокойно сказала она. — Но если ты, сидя за спиной мужа, только и занималась тем, что с самого их рождения заманивала в дом женихов, то я в это время зарабатывала кусок хлеба для сирот. Конечно, мерку отборной пшеницы среди мешков овса трудно продать. Но если бы у тебя, Анква, был сын даже с золотой головой и бриллиантовыми глазами, а у меня десять дочерей, а одиннадцатая хромая, и то я не отдала бы ее за твоего бриллиантового сына… Была бы голова, а шапка найдется. Охотников поймать эту жар-птицу, — сказала мама, намекая на мое имя Фазу, что означает жар-птица, — будет столько, сколько сейчас в этой жаровне жарится кукурузы. Вставай, Анква, смывай краски с ее лица, снимай косу, что пришита к ее волосам!

И мама стала наступать на Анкву, оттесняя ее в самый угол жаровни.

Я не на шутку испугалась. В первый раз я видела мою добрую и молчаливую маму такой рассерженной. Даже сама Анква не могла одержать над ней победы.

— Мама, пойдем домой, — потянула я ее за руку. Но мама и не заметила меня.

Анква, зажатая в угол, хотела еще что-то сказать, но мама опять опередила ее:

— Помни, Анква, если ты еще раз скажешь хоть слово о моих дочерях, я повешу твой ядовитый язык на самом раскаленном месте скалы на потеху змеям.

Все женщины молча следили за этим поединком. Ни одна из них не проронила ни слова!

Наконец мне удалось утащить мать домой. Как она летела! Откуда взялось столько сил у нее, вечно усталой. Меня она тянула за собой, словно невесомое перышко.

Засыпая, я слышала сквозь сон, как шептались мама и бабушка:

— Мы и сами виноваты, — слышался голос мамы. — Вечно ругаем ее, называем ненормальной. Ясно, что за нами и люди это повторяют. А что она такого сделала? Только что нетерпеливая да душа нараспашку. Но и отец ее был таким же. Она вся в отца.

— Выходим на крышу ругать ее, — соглашалась бабушка. — А другие матери, что́, не злятся на своих дочерей? Но при людях они у них и умницы, и труженицы… можно подумать, что их ум светит, как солнце. С завтрашнего дня будем с ней обращаться как со взрослой. И лучшая еда — ей, и наряжать будем назло завистникам. Как-никак старшая дочь. Другие бы матери… Нет у нас хитрости, — вздохнула бабушка. — У меня немного денег скоплено. Берегла на свои похороны. Так ты возьми оттуда тысячу рублей, купи ей красный атлас на платье. А еще купи белое гурмендо и туфли.

Как приятно мне было слышать эти слова. Ведь я всегда считала, что меня в семье любят меньше, чем сестер.


Эту историю я и вспомнила сейчас, встретившись с Жамилат. Конечно, в тот день она пришла к нам не с добром. Но, быть может, это был единственный случай в ее жизни, когда ее длинный язык сослужил кому-то добрую службу, конечно, вопреки намерениям. Так уж подчас распоряжается жизнь: зло оборачивается добром, а добро — злом…

Туку наконец не выдержал нашего затянувшегося молчания.

— Ну, что, дочка, пойдем еще пройдемся? Я не хочу откладывать до другого раза. Ведь и я гость на этой земле. А все гости рано или поздно уходят.

— Зачем, Туку-даци, ты ранишь мое сердце?

— А ты не думай об этом. Пойдем.

Он, как маленькую, взял меня за руку и повел. Мы шли долго — по обвалам, по скалам, по холмам. Вот и показался маленький аул между стенами скал. Под горячими и яркими лучами солнца он сверкал, как хрустальный ларец. Это крыши домов, покрытые белым цинковым железом, так вспыхивали на солнце.

Солнце уже тянулось к горам, и все вокруг дышало грустью уходящего дня. Предвечерние звуки были так осязаемы. Они падали на плечи, волосы, щеки, как снег или осенние листья. Я словно видела их, эти звуки. Они притаились в чашечках колокольчиков, в расселинах скал, в пыли тропинок, что, скрещиваясь и расходясь, разбегались на горе. Они плавали в воде родников и растворялись в росе. Они были полны приглушенного шума рек, эха гор, стука копыт, клекота орлов…

Наутро с первым проблеском рассвета мы сели в машину.

Еще рассвет был совсем юным. Еще он не созрел в утро, а мы уже были так далеко от моего аула.

Спуски, подъемы, повороты, нескончаемая петля дороги…

Чем больше удлинялось расстояние между нами и аулом, тем сильнее охватывала меня какая-то неясная тревога. Неотступно думалось о редакционных делах, о текущем номере. Обычно каждый номер журнала выходил у нас с острым материалом, сделанным нашей неутомимой Абидат. А теперь — что? И зачем только было посылать ее в командировку к этому многоженцу?..

В Махачкалу мы вернулись затемно. Мои мужчины встретили меня радостными воплями. Но, странно — ощущение легкости и молодости, которое было у меня в горах, мгновенно улетучилось. Смутное беспокойство камнем лежало на сердце. В уюте своей городской квартиры я вдруг почувствовала себя бесконечно одинокой.

А ведь у меня большая семья. Правда, мы редко собираемся вместе, а еще реже делимся впечатлениями, читаем, смеемся вместе. Утром, наспех проглотив еду, разбегаемся в разные стороны. Муж — на службу, я — тоже. Дети — в школу.

Вечерами то выступление перед читателями — это у меня, то партсобрание — это у мужа, то спортсекция — это у сыновей.

Но выпадают, правда, редко, и такие вечера, когда все свободны и все — дома. Тогда, повязав фартук, я упоенно вожусь на кухне. Хочется порадовать моих мужчин, приготовить вкусный ужин, красиво накрыть стол. Посидеть по-человечески… От избытка хорошего настроения напеваю.

В такие вечера мне даже нравятся обязанности хозяйки: в самом слове «хозяйка» ощущаешь уют и тепло. Ну, конечно, думаю, — мужское ли это дело — чистить картошку, печь пироги, готовить хинкал… «Хорошая жена — это порядок в доме», — любит повторять мой муж. Он прав. Но почему-то его правота застревает в моем горле колючим комом обиды.

В этот вечер я старалась не думать об этом. Я хотела сделать все как надо, тем более что все мои четыре сына были дома. Но не успела и чиркнуть спичкой, чтобы зажечь газ, как в дверях кухни возник муж.

— Дорогая, — сказал он возбужденно, — ты не копайся там с ужином, ведь сегодня хоккей.

Хоккей! От моего благодушия не осталось и следа. Если бы вы только знали, как ненавистен мне этот хоккей с футболом в придачу! Подумать только, какая сила таится в одном и том же слове, одних приводя в восторг, других в ярость.

— Ты же видишь, только что вошла, — закипела я.

Но из-за спины отца уже выглядывали мои сыновья.

— Мама, неужели нельзя побыстрей? Ты вечно зовешь есть в самом интересном месте!

Жарю, варю, кипячу. Кое-как накрываю на стол.

А они, мои мужчины, гремя табуретками, усаживаются за стол, поглощая еду жадно, торопливо, наверное не чувствуя вкуса. Так едят чабаны, когда их отара убегает с гор вниз. Так едят пожарники, получившие за улейном сигнал бедствия. Жуют молча, ожесточенно, не глядя друг на друга. По-моему, звон вилок слышен на лестничной площадке.

Вдруг один из них застывает с раскрытым ртом, прислушиваясь к звукам из комнаты.

— Кажется, началось! — с испугом шепчет старший сын.

Звон брошенных вилок, стук падающих табуреток. Всех как ветром сдуло.

Из коридора несется голос мужа:

— Дорогая, дай мне чай, а то я пропущу начало.

Осторожно — только бы не расплескать кипяток — несу чашку чая. Все пять голов угрожающе поворачиваются в мою сторону. Любая оплошность — скрип двери, тень от моей руки, заслонившая экран — и все стрелы попадут в меня. Я стараюсь ступать мягко, по-кошачьи.

Глаза мужа устремлены туда, где, исходя седьмым потом, мечутся на экране хоккеисты.

Простояв за его спиной минут десять, я наконец осмеливаюсь сказать:

— Вот чай.

И снова на меня устремляются осуждающие глаза.

— Мама, ты вечно мешаешь! — в один голос восклицают сыновья.

— Она без этого не может, — пожимает плечами муж.

И я ухожу.

На кухне погром. Сгребаю тарелки, сваливаю в раковину, открываю кран. Безмятежно журчит вода. Голова тупеет от обиды, болит от голода: сама я так и не поужинала.

И тут раздается звонок в дверь.

Мама!

Она раскраснелась и запыхалась.

— Мама, как хорошо, что ты пришла! Я только что из аула.

На душе потеплело.

Но мама, сняв пальто и торопливо чмокнув меня в щеку, сказала сердито:

— Представляешь, испортился телевизор. Пропал звук. Давно началось? — и она нетерпеливо заглянула в комнату.

Я снова похолодела.

— Счет открыли? А Фирсов играет? — сыпала вопросами мама.

— Не знаю, — вздохнула я, чувствуя, как тепло, которое принесла с собой мама, куда-то улетучивается.

— А-а, что ты знаешь, кроме своих бумаг, — махнула она рукой и, удобно устроившись на диване, уставилась в экран.

— Бабушка, и Харламов играет, — радостно сообщил мой младший сын Джамбулат. Он был прямо-таки влюблен в Харламова.

Совершенно убитая, я ушла в спальню. Зажгла лампу, открыла книгу. Мне пришлось бесконечно перечитывать один и тот же абзац.

В комнате с телевизором все грохотало.

— Гол! Гол! Гол! Ура! Наши!

И снова грохот, словно обвал в горах, но за ним мертвая тишина. Мои молчат.

И тут мне удается забыться. Но вскоре раздаются стоны и зов на помощь.

— Жена, умираю, голова раскалывается… ох, сердце… Ты слышишь?

Но я упорно молчу, думая с досадой: «Хоть бы на необитаемый остров уехать, что ли! С тех пор как вышла за тебя замуж, не помню дня, чтобы у тебя не болела голова».

— Где же, черт возьми, эта валерианка! Никакого порядка в доме! — продолжает стенать муж.

Тут уж я не выдерживаю: вскакиваю, рву дверки шкафа, капаю в рюмку валерианку.

— Понимаешь, так разволновался из-за этого хоккея, — оправдывается муж виноватым голосом. — А какой был удачный момент. Ух!.. Наши ребята чуть не забили им пятый гол.

— Дай мне покой. Завтра на работу! — почти кричу я.

— Спи, дорогая, спи. Я знаю, тебе все равно…

Но я не отвечаю.

Мой сон как провал в пропасть. Сон моего мужа — это, в основном, бессонница.

На следующее утро я проснулась раньше обычного от возбужденных голосов в детской.

Разъяренная, влетела в комнату и остолбенела. Старшие сыновья спали как убитые. А моя мама спорила со своим внуком Джамбулатом. Она сидела на коврике для намаза, тут же валялись ее янтарные четки. Размахивая руками, мама кричала:

— Я же видела собственными глазами — четвертый гол забил Фирсов.

— Да нет же, бабушка! Это был Харламов. Что я, не знаю Харламова, что ли? — горячо возражал мой младший сын.

— А я, по-твоему, не знаю Фирсова? — возмущалась мама. — Да я скорее спутаю вас с соседскими детьми, чем Харламова с Фирсовым!

Увидев меня, сын вскакивает с постели и с надеждой бросается ко мне.

— Мама, скажи бабушке, — голос его дрожит от обиды.

— Что ты, успокойся, — обнимаю я сына. — Ты же у меня, Джамбулат, стальная душа. Мама, — с досадой смотрю я на мать, — ради ребенка…

— Можно подумать, что ты очень много делаешь ради ребенка… — недовольно ворчит она… — Все носишься где-то… все пишешь, пишешь. Кому нужна такая работа? Вот я не пишу и, слава аллаху, живу и радуюсь жизни, и время есть, и все успеваю…

Мне ничего не остается, как уйти из комнаты. Разве могу я резко ответить матери? Тогда она никогда больше не переступит порог нашего дома.

Конечно, на работу я пришла не в себе. А там, в редакции нашего журнала, была своя бурная жизнь. Гора писем — от читателей, от избирателей, пригласительные билеты, конверты с пометкой «лично». Днем — бюро обкома партии. Вечером — премьера спектакля аварского театра. И все дела важные, неотложные.

— Где Абидат, — тихо спросила я у секретарши. Робкая надежда на то, что наша Абидат за это время одумалась, все еще теплилась в душе.

— Она подала заявление об уходе, — сказала секретарша и положила мне на стол верстку журнала на трех языках.

Как туманное воспоминание, как призрачный, не существующий в реальности мир, встали передо мной горы — осенний цвет камня, гибкий поворот тропинки, журчание воды, солнце, вспыхнувшее на оцинкованной крыше, косточка урюка в моей горсти и гудящие столбы вдоль дороги.

Остаток дня и вечер прошли для меня тяжело. Словно камень лежал на сердце, И в редакции и дома, почувствовав мое настроение, все молчали. Такое случается со мной иногда. Я становлюсь, как нить, запутавшаяся в пряже. Сама не знаю, не понимаю, что со мной. В меня вселяется тишина, но не та, которая бывает в горах в ясный день. А та, которая перед грозой.

Моя тишина! Я в ней за семью замками. Она как толстый слой льда, под которым уснула река. Друзья мои, не доверяйте ей. Не вздумайте переходить ее лед: он ненадежен. Я становлюсь не я. Соприкоснувшись с этой тишиной во мне, не думайте, что это небеса, где все пространство голубее, чем в колечке с бирюзой. Не выходите под эти небеса без бурки. Гром бушует во мне, до поры не прорвавшись наружу.

Я боюсь своей тишины.

А как хорошо, как легко мне, когда я шумлива, словно горная река, горная вода в пору благотворного разлива. Никому не опасна она, хоть и бушует, пугает, шумит… Но ведь путник видит каждый камешек на ее дне. И если я иду вам навстречу темнее грозовой тучи, знайте, грозы не будет. А будет свежий, облегчающий дождь. Улыбнитесь. И тогда — не успеете вы и бурки накинуть — как на плечи вам упадет радуга. Это мой плач и смех. С такою мной не опасайтесь встречи. Это детство мое возвращается ко мне. И такая во мне прозрачность, такая ясность…

Но, как ни давила меня моя суровая тишина, все же не могла я не пойти в тот день на конкурс семейных ансамблей. Ведь это у нас новое начинание.

Иду без жестов. Без слов. Без улыбки. Насильно себя веду. Как мать — ребенка. Надо…

Конкурс ансамблей открылся выступлением одной семьи. Раздвинулся занавес. Вся сцена была битком набита людьми. Были здесь и старцы с бородами до пояса, и юноши с живым блеском глаз, и старухи, чьи глаза смотрели в зал строго и даже, казалось, осуждающе, и степенные женщины, и девичий цветник, и дети всех возрастов. Но, что самое главное, все это были члены одной семьи. Впереди всех, как бы отдельно от них, сидел глубокий старец с детскими глазами. Он держал на коленях украшенный резьбой пандур.

— Семейный ансамбль Кишмиш! — зычно провозгласил ведущий. — Состоит из ста пятидесяти человек. Отца Занды. — Он сделал жест в сторону старца. — Матери Узлипат. — Сидящая на табуретке старая женщина встала и низко поклонилась. — Двенадцати дочерей, одного сына, младшего, долгожданного, отчего его и назвали Кишмиш, что означает сладкий плод, — двенадцати зятьев. Остальные: внуки и правнуки этих почтенных родителей, — и ведущий снова сделал широкий округлый жест в сторону стариков. — Они исполнят песню «Родина».

Старик Занды ударил сухими пальцами по струнам. Нежная и строгая мелодия сначала пролилась в зал, как тонкий ручеек, а потом затопила его, как море Каспия.

Девочка со множеством косичек вышла вперед, встала на краю сцены и запела: «Когда заходит разговор, где родина моя, тебя, страна высоких гор, называю я».

Глыба моей тишины качнулась над пропастью и тяжело рухнула вниз. И сразу хлынул шумный, горячий, пенистый водопад: чувств, мыслей, слов…

— Неужели это одна семья? — зашептала я своей незнакомой соседке. — Да это же целый аул?

— Да, да, одна семья, — закивала женщина.

Выступления этого ансамбля, исполнившего много песен и танцев, привели в восторг всех сидящих в зале. Жюри единогласно присудило им первую премию конкурса.

После концерта я разыскала свою соседку, и мы вышли на берег Каспия.

— Так вот, — начала она, — помните эту старуху, что сидела в центре сцены? И старика с пандуром. Это Занды и Узлипат, от них-то и потянулись все остальные побеги. А теперь, представьте, что лет сорок назад у нас в ауле не было человека, более невезучего, чем Занды. А все потому… Ну да слушайте по порядку.

БУКЕТ УЗЛИПАТ

Лето — самая ответственная пора в любом селе. Недаром горцы говорят: «Если летом от солнца не сгорит спина, значит, зимой голодать скоту», «Упустишь летний день — расплатишься зимним месяцем», «Золото летней зари зимой найдешь в ларе».

Летнее утро встречают в горах рано. Еще до зари перестает клубиться дымок над крышами. А уж с первыми солнечными лучами дома совершенно пусты. Лето зовет всех в поле: и тех, кто уже может, нагнувшись, поднять упавшую травинку, и тех, кто на своих сгорбленных временем спинах еще в силах нести охапку сена.

Каждый старается встать пораньше, опередить соседа, чтобы первому скосить солидную охапку травы, пахучей, блестящей, мокрой от росы.

Но как ни стремился каждый опередить другого, первенство всегда оставалось за Узлипат с ее одиннадцатью дочерьми: то там, то здесь мелькали их пестрые косынки, словно полевые цветы в траве. И никто никогда не видел их вместе, так сказать, в одном букете.

Еще когда Узлипат родила пятую дочь, ее мать сказала: «Дочь моя, Узлипат, на свете нет ничего страшнее, чем зависть. От нее все наши несчастья. А каждая твоя дочь такая, что умом в отца. Они как ожерелье, где каждая бусинка умело вдета в нить: одна чуть больше другой. Поэтому никогда не выводи их вместе на улицу. Если по одной их увидят, это еще ничего». И хотя Узлипат вроде бы не верила предрассудкам, ее материнское сердце вечно страдало от страха за дочерей.

Прежде, когда их было не одиннадцать, а пять, она еще решалась выводить всех вместе на улицу. Одевала в одинаковые ситцевые платья, туго заплетала косички и перевязывала разноцветными нитками. Но и тогда, стоило им вместе с матерью показаться на улице, как все женщины останавливались и одобрительно причмокивали губами: «Машааллах! Какое богатство! Двенадцать рук опустятся в траву — шесть охапок готово враз!»

— Не желала бы я тебе такого богатства, — раздавался чей-нибудь завистливый голос. — Ведь настанет такой день, когда каждой надо будет готовить приданое: от туфельки до медного кувшина.

И вот однажды, когда букет Узлипат увеличился еще на два цветка и двухгодовалая Салтанат нянчила свою годовалую сестренку, на поле раздался отчаянный детский крик. Оказывается, Салтанат, глядя, как косят старшие сестры, тоже схватила серп и… отсекла себе мизинец. Сколько было слез, причитаний, упреков. Старая Хатун, мать Узлипат, набросилась на дочь: «Что я тебе говорила — не выходите из дому вместе! Вот что значит не слушаться старших. Теперь осталась девочка без пальца».

И хотя Узлипат уверяла мать, что завистливый глаз тут ни при чем, все же она теперь остерегалась выводить дочерей всех вместе на улицу.

Каждый год, когда Узлипат должна была разрешиться родами, весь аул с нетерпением ждал, кто же появится на свет — сын или дочь? Все надеялись, что наконец-то будет сын. Но получалось всегда наоборот. И к звучным именам девочек прибавлялось еще одно женское имя.

Соседи, потеряв счет ее дочерям, загибали пальцы, когда она выкрикивала их имена, сзывая девочек на обед:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат! —

гулко разносилось по аулу.

«Клянусь аллахом, у них уже девять дочерей», — передавали соседи с крыши на крышу. И никто из аульчан не знал, какую из дочерей как звать и кого они встречают на мельнице или у родника.

Когда появлялась на свет очередная дочь и Узлипат спустя несколько дней выходила на крышу, женщины кричали ей: «Узлипат, поздравляем тебя с дочкой. Дай аллах, чтобы на этот раз она согревала люльку для своего брата!»

«Спасибо, мы и дочери рады», — улыбаясь, отвечала Узлипат. И только муж ее, Занды, два-три дня после рождения дочери даже в самый знойный месяц лета не снимал с головы папахи из овчины да все крутил цигарки, засиживаясь дольше обычного на годекане.

«Что-то, Занды, после каждой дочери ты все больше и больше ценишь свою папаху. Видно, ты и в постели ее не снимаешь», — подсмеивались мужчины.

«Да, — отшучивался Занды, — я боюсь потерять ее среди кучи платков. А то еще забудусь и сам надену платок».

Но настоящая история, которая стала известна не только в ауле, а и во всем районе, еще впереди.

В то время когда Занды горевал по случаю рождения девятой дочери, а Узлипат уже ждала десятого ребенка, ее мудрая мать Хатун однажды утром заявила, что видела во сне, как Занды держал в руках два пистолета. Это точно означало, что у него родятся двойняшки-сыновья, потому что прежде, когда Узлипат должна была родить, Хатун видела во сне, что Занды держал в руках кувшины. И сны эти, как известно, сбывались.

И вот в доме Занды загодя начали готовиться к рождению сына. Побелили крыльцо и все комнаты, двор вымостили камнями, ворота покрасили в красный цвет.

Люльки для двойняшек-сыновей заказали самому известному мастеру из Ухли. Две люльки, похожие друг на друга, как крылья орла. И несла Хатун их домой гордо, словно не люльки будут ждать своих владельцев, а они давно уже ждут этих люлек.

— В добрый час, Хатун! Дай аллах, чтобы им пришлось служить твоим внукам, — поклонилась ей соседка, шедшая навстречу.

— Баркала, сестра моя! Грех же будет положить сыновей в ту люльку, где лежали дочки, — скромно отвечала Хатун.

— Говорят, ты сон видела на сыновей. Так пусть он исполнится, сестра Хатун.

— Чтобы сон меня обманул, этого еще никогда не бывало. Считай, что в этих люльках уже спят два маленьких Занды, — с этими словами Хатун гордо вошла во двор.

— Ой, бедняжка. Не снимаешь ли ты чарыки с ног раньше времени? Ведь берега реки еще и не видно, — прошептала соседка ей вслед.

Уже буза бродила в аба[30], а во дворе, привязанные к столбу, лениво жевали траву два жирных барана, не предвидя своей участи. Хатунсчитала часы. И вот наконец настал момент, когда Узлипат отвезли в районную больницу. Хатун, желая сделать своему зятю сюрприз, скрыла от него этот факт и, когда он пришел с работы и спросил, где жена, ответила, что она пошла к подруге помочь ей ткать ковер.

Ни о чем не подозревавший Занды спокойно спал в кругу своих девочек, а Хатун в это время коротала ночь на крыше. Она сидела, закутавшись в старую шубу своего умершего мужа, и читала молитвы, чтобы облегчить дочери роды и отогнать от себя сон. Она ждала санитарку больницы. Хуризада обещала сама принести ей радостную весть. И поэтому в широком рукаве своей шубы Хатун согревала старинный парчовый платок, который собиралась подарить санитарке.

Медленно светало. Из-за гор поднимались нежные солнечные лучи. Невольно Хатун залюбовалась картиной рассвета. Ей казалось, что никогда солнце не вставало так красиво и торжественно, как в это утро. И неудивительно: ведь торжественность и красота были сейчас в самом сердце Хатун.

Но взошло солнце, первые лучи стали пригревать крышу, и Хатун уже сбросила шубу, а санитарка все не появлялась. И тогда, потеряв терпение, Хатун спустилась с крыши, вышла на край аула и остановилась в ожидании на тропинке, что вела в районный центр. До боли в глазах всматривалась она вдаль, и вот наконец что-то стало белеть на горизонте и очень быстро приближаться.

Хатун побежала навстречу и скоро в белом пятне различила белое гурмендо, что развевалось на ветру, словно белое знамя.

— Кто родился? — еще издали закричала Хатун, И ветер понес по лугу: кто-о-о ро-о-одился-яяя…

— Мальчики! Близнецы! — выкрикнула Зада, внучка санитарки. И в тот же момент Хатун простерла руки к небу.

— Пусть каждый год она рожает двойняшек-сыновей, чтобы не прекращался наш мужской род.

Зада, раскрасневшаяся от быстрого бега, хотела пробежать мимо, но Хатун остановила ее.

— Подожди, ягненочек мой, подожди! — и она развернула зелено-золотой платок из парчи и набросила его на голову девочки. Платок с ног до головы укрыл ее, спадая и переливаясь так, словно она стояла в зеленом водопаде.

Девочка побежала дальше, звеня золотыми кистями. А Хатун пошла домой так медленно и важно, что это сразу заметили женщины, уже спешившие к роднику за водой.

— Йорчами, Хатун, ты чего, вышла ковать солнце в кузнице рассвета?

— Зачем мне ковать солнце? Я и так возвращаюсь с двумя солнцами в подоле, — ответила она загадочно.

Глаза у женщин загорелись любопытством. Они остановились, ожидая…

— Да, — не спеша пояснила Хатун, — теперь наш Занды не один. Теперь у него будут расти помощники, два богатыря, и у девяти сестер будут крепкие щиты.

— Наконец-то, наконец-то! — заворковали женщины. — Пусть они станут вестниками еще десятерых братьев. Пусть займут силу у наших гор, быстроту и ловкость у горных рек, ясность у летнего неба, жар у солнца, а скромность и трудолюбие у своего отца.

— Баркала, сестры! — ответила с достоинством Хатун. — Пусть все получат то, чего им не хватает. Да пошлет аллах сыновей тем, у кого есть дочери, и дочерей тем, у кого сыновья! — С этими словами довольная и улыбающаяся Хатун пошла дальше. Весь ее вид говорил: «Вот какая у меня дочь! Она способна рожать и дочерей, самых красивых в ауле, и сыновей, которым не занимать мужества».

У ворот она увидела Занды и, замедлив шаг, важно приблизилась к нему.

— Очень рада, сын мой Занды, — торжественно начала Хатун, — что к твоей голове прибавились еще две мужские головы, а к двум рукам — еще четыре руки. До сих пор в нашем дворе вырастали только цветочки, а теперь — два ореховых дерева. Пусть корни этих деревьев крепко войдут в землю, а крона будет щедра плодами. Пусть они будут такими могучими, чтобы под каждой веткой могло отдохнуть с десяток человек.

— Неужели правда?! — воскликнул Занды, выслушав до конца эту речь.

И Хатун увидела, как прояснилось его мрачное лицо. Обычно оно было похоже на кусок скалы. А теперь сияло, словно склон горы в середине лета.

Занды вихрем взлетел по ступенькам в дом, сорвал с гвоздя винтовку и, выскочив во двор, дважды выстрелил в небо, крикнув при этом: «Сыновья мои!» — и ударом локтя он распахнул окно в комнату:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

Вставайте скорее, у вас появилось двое братьев!

Он поднялся на крышу и еще четыре раза выстрелил в небо.

Девочки, как стая ласточек, с криком вспорхнули на крышу. В белых ночных рубашонках, они окружили отца, сонные, еще не совсем понимая, что произошло.

Услышав «салют», на каждой крыше стали появляться люди. Они впервые видели своего бригадира таким веселым. Он радовался, как мальчишка. Со всех крыш звучали поздравления. Не прошло и получаса, как на белом крыльце дома Занды собрались гости. Бараньи туши были брошены в кипящий котел. Пенящаяся буза разливалась по глиняным балхарским кувшинам. Кисловато-сладкий запах жарящегося шашлыка, смешанный с запахом пекущегося хлеба, щекотал ноздри. Влажный голубоватый пар над котлами растворялся в дыме от кизяков.

К полудню даже в поле, которое в летний день так нуждается в рабочих руках, не осталось ни одного человека. Пусть простит их земля и не засчитает за пропавший этот день: ведь его ждали столько лет! Не каждый день рождаются сыновья, тем более у любимого бригадира.

А Занды действительно был любимым.

Потому и спешил сегодня к дому Занды весь аул, не просто так, приличия ради, а с искренней радостью и открытым сердцем. Шли не с пустыми руками. Не положено без подарков входить в дом новорожденных. И уже колыбели тонули в легком облаке детской одежды, а во дворе появилось несколько ягнят и петушков…

— Вот как только услышала эту радостную весть, прямо во дворе бросила охапку травы, тут же схватила этих петушков и к вам… Пусть они будут предвестниками многих сыновей, — говорила соседка, выпуская из рук двух горластых петушков. Отряхнувшись, они тут же расправили свои гребни и важно зашагали по двору.

Хотя все женщины аула пришли помогать Хатун, готовые взять на себя всю приятную тяжесть приготовления к пиршеству, Хатун тоже бегала по двору, почти не касаясь земли. Сама несла на стол херчи, полные мяса, плова, шашлыка и чуду. За ней, как стаи пестрых птенчиков, бежали внучки. У стола Хатун замедляла шаги и даже задерживалась, чтобы не отказать себе в удовольствии услышать пожелания гостей, пьющих за здоровье новорожденных и хозяина дома, героя Занды, который умудрился подарить миру сразу двух сыновей.

Женщины невольно любовались Хатун. В этот счастливый день она помолодела лет на двадцать. Лицо ее сияло, излучая доброту, а на щеках горел румянец и от радости, и от выпитой бузы.

— Посмотрите на Хатун, двадцати лет как не бывало! — восклицали вокруг.

В ушах Хатун звенела нежная музыка, а в глазах расплывались радужные круги. Она застыла, держа в руках херч с ароматным и дымящимся вареным мясом. Сквозь легкий пар она видела только пылающее лицо Занды. Он занимал за столом самое почетное место в окружении двух старожилов, чьи бороды напоминали огромные ледяные сосульки, свисающие со скал. И, что самое главное, на голове Занды не было сегодня его папахи.

Слово взял пчеловод колхоза Зубаир, родной дядя Занды. В районе ценили Зубаира, потому что и в самое засушливое лето, когда у других пчелы совсем не давали меда, а только брали сахар, Зубаир сдавал государству полную норму меда, и ни одного человека, который приходил к нему за медом для больного, не отсылал домой с пустой посудой. Зубаир любил поговорить о капризном нраве пчел: мол, их нужно понимать и беречь больше, чем собственные зубы. Может быть, потому что во рту у него было всегда сладко, и речи его бывали сладкими, как мед.

Сколько раз, заслушавшись Зубаира в дни рождения чужих сыновей, Хатун затаенно мечтала о таком же дне для своей семьи. И вот сегодня сбылась ее мечта. Зубаир поднял рог:

— Выпьем сначала за двух сыновей вместе, — сказал он, осушая рог, и все, следом за ним опустошив роги, повернули их острием вверх. — А теперь отдельно за каждого, ведь, как бы там ни было, две головы будут не под одной папахой, а под разными. Этот тост за здоровье того близнеца, кто первым увидел свет. А теперь, друзья, выпьем за здоровье того мужчины, кто дружно следовал за своим братом и, не заставив себя ждать, криком возвестил мир о своем приходе…

Неизвестно, сколько продолжалась бы эта речь, если бы Занды, обводя счастливыми, затуманенными глазами круг гостей, не обнаружил, что за его праздничным столом не хватает колхозного кузнеца Абакара.

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат! —

крикнул он девочек, словно прочел лирическое девятистишие Махмуда. И в тот же миг, словно светлые строки, вырвавшиеся из вдохновенного сердца поэта, девять девочек закружились вокруг него. И они сегодня сияли особенной радостью. Еще бы, ведь теперь у них появились братья, а это очень важно, когда девочки станут невестами.

— Ну-ка скажите, кто у нас родился? — погрозил своим тяжелым пальцем Занды.

— Долгожданные, любимые, как воздух и вода, нам необходимые милые братцы, — хором пропели девочки, заранее заучив слова бабушки.

— Вот и правильно, куропаточки мои, — растроганно проговорил Занды. И все удивились, что из уст этого мрачного человека вышли такие ласковые слова.

— А теперь скажите, — продолжал Занды, — пьяно взмахивая рукой, — где живет Абакар даци?

— Абакар даци живет в кузнице на краю аула. Он делал нам серпы, — перебивая друг друга, закричали девочки.

— Бегите к нему и велите сию же минуту быть здесь. Эй, да не забудьте сказать, что у вас родились братья. Этот Абакар, как с утра взял в руки молот, так, наверное, ничего и не слышал. Да, кажется, у него тоже отвезли жену в роддом?

— Дай аллах, чтобы каждый день ее жизни был таким же радостным, как у нас сегодня, — сказала подошедшая с херчем Хатун. — Ведь это дочь Абакара сообщила мне сегодня светлейшую весть о рождении Гасана и Гусейна.

— Почему Гасана и Гусейна?! — насупил брови Занды. — Кто здесь хозяин, кто старший в роду? Кто разрешил тебе давать имена моим сыновьям? Я сам подберу им имена, и они будут звучать, как лучшая песня. Вот, послушайте:

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

Сиражудин!

Сайпудин! —

и Занды победоносно оглядел гостей.

— Очень хорошо, — вмешался Зубаир. — Но, как говорится, одна мужская папаха весит столько же, сколько десять женских платков. Не лучше ли так:

Сиражудин!

Сайпудин!

Сарыжат!

Сахружат!

Салыхат!

Салтанат!

Субханат!

Сарат!

Сапаргюль!

Сапинат!

Сугуржат!

— Пусть так, — согласился Занды, — и хватит на сегодня об этом. Ведь соберемся отмечать еще и день, когда будем давать имена.

Зубаир уже хотел продолжать свой тост и лицо его приняло сладкое и приятное выражение, как Хатун вдруг встрепенулась и вся подалась вперед.

— Все знают, с каким трудом моей дочери достались сыновья, как долго мы их ждали, — сказала она, — и потому только через мой труп их назовут иначе, чем Гасан и Гусейн. Сам аллах присмотрел эти имена в Коране для мальчиков-близнецов.

— Можно подумать, что аллаху нечего было больше делать, как тысячу лет назад придумывать имена для твоих внуков, которых твоя дочь родила только за длинной цепью девочек, — сказал Зубаир, рассердившись, что его опять, в который уж раз, перебили.

— Нечего упрекать мою дочь, — разозлилась и Хатун. — Что посеешь, то и пожнешь. Поле не виновато, что твой племянник до сих пор сеял не пшеницу, а один ячмень. И в казане ищи лишь то, что бросил туда.

Но назревающая ссора была прервана появлением кузнеца Абакара. Покачиваясь, он остановился на пороге. И все заметили, что он уже навеселе.

— Асаламалейкум, люди, — пробормотал он. — Теперь я убедился, что вы больше любите своего бригадира, чем кузнеца. Эх вы, когда вам нужны серпы да плуги, тут я и золотой и единственный. А когда у этого единственного, с золотыми руками, родились сыновья-близнецы, хоть бы один человек заглянул, — проговорил он обиженно. — Спасибо тебе, Хатун. Одна ты искренне обрадовалась моей удаче, подарила моей дочке, что сообщила тебе эту радостную весть, такой платок — посмотришь на него — так и горит в глазах.

Все были навеселе и потому не придали значения странным словам Абакара. Только Хатун, когда он обратился к ней, приосанилась и вдруг… руки ее, несшие полный кувшин, мелко задрожали, и буза перелилась через край.

— Эй, Абакар, все, что ты говоришь, хорошо, но выпей-ка сначала штрафной рог, — закричал Зубаир, протягивая ему через стол огромный бычий рог. — Все-таки ты должен был сам прийти сюда. Ведь здесь собрался весь аул. И потом, у Занды сыновья родились не после одного платка, как у тебя, а после девяти…

— Да я готов выпить хоть десять штрафных. И не только выпить, а и голову положить, если надо. Пусть жизнь в этом доме будет полна радости, как полон бузой этот рог. Пусть не будет в их жизни дня, печальнее этого! — И Абакар запрокинул рог.

— Теперь мы знаем, почему ты опоздал — чтобы получилось побольше штрафных, — засмеялись вокруг. — Значит, и у тебя, говоришь, родились сыновья? Да сегодня самый счастливый день в нашем ауле! — И все, обступив Абакара, стали поздравлять его.

Зубаир, довольный тем, что можно опять блеснуть остроумием, снова выступил с тостом:

— В этом состязании у вас, как говорится, вышла ничья. Молодцы, продолжайте в том же духе. Вы знаете, что такое для маленького аула четыре новые папахи за один день?! Считайте, что прибавился целый отряд к нашему взводу.

И Зубаир уступил Абакару свое место, чтобы два счастливых отца сидели рядом за столом, как два полководца, которые вдруг оба оказались победителями.

И надо же было, чтобы в этот самый момент в дверях появилась Хуризада, работавшая санитаркой в роддоме. Вид у нее был смущенный и даже виноватый. Увидев ее, Хатун побледнела от страшного предчувствия.

— Правильно делаете, что обмываете и рождение дочерей. Чем они хуже мальчиков? — виновато проговорила Хуризада. — Вот у меня сын и дочь, так от дочери я вижу больше радости…

Хатун не выдержала.

— Как понимать твои слова? — крикнула она.

И все рты, смолкнув, закрылись. И все глаза устремились на нее. В комнате, только что полной гомона и ликования, воцарилась мертвая тишина. И в этой тишине надрывно прозвучал голос Хатун:

— Разве твоя внучка не сообщила мне на заре сегодняшнего дня под голубым небом на черной земле о рождении двух мальчиков-близнецов?

— Да, на заре сегодняшнего дня под голубым небом на черной земле моя внучка сообщила тебе о рождении двух мальчиков-близнецов, но только не расстраивайся, Хатун, родила их не твоя дочь, а моя. Внучка делилась с тобой нашей радостью. А сейчас, когда солнце клонилось к полудню, твоя дочь Узлипат тоже родила близнецов, только, только… девочек. Они как две капли воды похожи друг на друга.

Она смолкла. И тут в мертвой тишине раздался грохот: это упала потерявшая сознание Хатун.

Все засуетились, окружая ее. А бедный Занды побежал в свою комнату и, торопливо сорвав с гвоздя, снова натянул на голову свою злополучную папаху.


Пролетели дни, месяцы, годы… Девочки росли статные, красивые, словно колосья на хорошо удобренной земле. Работа так и спорилась в их руках. В учебе они не отставали от других. И вот незаметно пришла та пора, когда дом, где подрастают девушки, начинает привлекать матерей, у которых выросли сыновья. В дом, где было одиннадцать невест одна другой краше, зачастили матери, подозрительно добрые, с заученными улыбками на губах. Они как бы случайно попадали к обеду или ужину, когда старшая, Сарыжат, хлопотала у очага, и следили за ней внимательными, все подмечающими глазами: умеет ли она быстро, экономно и красиво приготовить еду. Ведь в горах первая оценка девушке дается у очага. Важно не только, как она готовит, но и как ест, как ведет себя за столом. Если девушка проворно подаст на стол, сядет последней и встанет первой, значит она будет хорошей хозяйкой.

На семнадцатом году жизни у Сарыжат уже было три жениха. И она никак не могла сделать выбор. То ей казалось, что она любит одного, то другого… Но стоило ей встретить на улице третьего, как сердце ее начинало учащенно биться, а щеки так вспыхивали, что она, стыдясь, опускала голову.

Дома между матерью, отцом и бабушкой разгорался спор. Занды нравился учитель Казамби, только что окончивший буйнакское педучилище и теперь работающий в ауле. Немногословный, как Занды, он сразу полюбился и школьникам и родителям.

Хатун же считала, что лучшего зятя, чем Магомед, сын землепашца, и желать нельзя. Она давно приглядела этого работящего парня с сильными тяжелыми руками. Поле, вспаханное Магомедом, отличалось от других своими ровными глубокими бороздами. А пшеница, выращенная на нем, колыхалась такими тяжелыми колосьями, каких не было на других участках. Кроме того, Магомед — единственный сын. И дом его стоит в центре аула у самой водокачки, недавно построенной колхозом.

А Узлипат, всегда готовая уступить мужу и матери, на этот раз твердо держалась того мнения, что мужем ее любимой дочери Сарыжат должен стать только Абдулхалик, заведующий сельским клубом.

Да, Абдулхалик, известный по всему району певун и весельчак: ни одна свадьба не обходилась без него. «Пусть хоть моя дочь проживет жизнь легко, с веселым человеком. Она ведь и сама веселая. Когда он поет, мир становится светлым, а когда танцует, ты и сама словно превращаешься в ребенка», — так объяснила Узлипат свой выбор.

— Вот потому-то ей и нужен серьезный муж, — не соглашалась Хатун. — Когда два пламени соединяются, получается большой огонь. И он пожирает все. Пламени нужен очаг, а внучке моей тихий, спокойный муж. Когда две быстрые реки сливаются, они затопляют берега. А надо, чтобы река имела русло. И вообще, песнями да танцами семью не прокормишь.

Но все эти споры ничего не давали. И Сарыжат, хоть и слушала разные доводы, никак не могла принять решения. Наоборот, чем больше она слушала отца, мать и бабушку, тем меньше понимала, на ком же ей остановиться.

И тогда Хатун, известная своей мудростью, решила пойти на хитрость. Она придумала испытание для женихов. Тот, у кого окажется выше горский намус[31], и будет мужем ее внучки. А мерилом этого намуса она всегда считала отношение мужчины к женщине.

Предложение Хатун оказалось кстати, потому что Сарыжат пора было выйти замуж и уступить дорогу своей младшей сестре. Сарыжат к тому времени окончила десятый класс, ей стукнуло семнадцать, и она рисковала прослыть старой девой. В горах, где ясен и чист воздух, хрустально прозрачны родники и жарко греет солнце, девушки созревают рано.

И вот в одно прекрасное утро, следуя наказу бабушки, Сарыжат вышла из ворот, нагруженная корзинами с абрикосами. Две корзины были на ослике, третья — у нее на спине.

Никто и не догадывался, что в этот день решается ее судьба. А между тем Сарыжат, замирая от волнения, замедлила шаги у колхозного клуба. Влюбленный Абдулхалик сразу узнал ее пестрый платок и выбежал навстречу:

— Йорчами, Сарыжат, — весело обратился он к ней. — Тебе помочь?

— Ворчами, Абдулхалик. Спасибо, не надо.

— Тогда, может, угостишь абрикосами?

— Пожалуйста. Есть абрикосы на ослике, есть у меня на спине, а есть на груди…

Юноша, обескураженный ее словами, с минуту стоял не шелохнувшись. Потом выпрыгнул через окно клуба и встал перед ней, как натянутая стрела. Рука его потянулась не к корзинам, а к Сарыжат.

— Я думала, Абдулхалик, что ты настоящий горец… — с горечью сказала девушка и пошла дальше.

Точно так же она замедлила шаги у школы. И учитель Казамби вышел ей навстречу, спокойный и величавый.

— Йорчами, Сарыжат! Что, уже абрикосы поспели? — спросил он, улыбаясь.

— Да, пора было собирать. Вот и вышла спозаранку.

— Угостила бы!

— Бери сколько хочешь. Вот на ослике, вот за моей спиной, а вот на груди.

— Ну… если ты разрешаешь… — чуть замешкавшись, тихо проговорил Казамби, и рука тоже потянулась к Сарыжат.

Но девушка отстранила его руку.

— Говорят, что кувшин можно оставлять и открытым, если есть совесть у кошки, — сказала она с досадой и пошла дальше.

Опечаленная подошла она к дому Магомеда. «Если так пойдет и дальше, видно, придется мне остаться старой девой», — подумала она.

Магомед тоже не заставил себя ждать. Высокий, мускулистый, с бронзовым загаром на плечах и руках, он сегодня особенно понравился Сарыжат. И она первая заговорила с ним.

— Ворчами, Магомед. Ты сегодня, видно, спал как султан, — сказала она лукаво, намекая на косу, которую он держал в руках. — Косарю не к лицу так долго спать. Погляди, люди уже возвращаются с поля.

— Йорчами, Сарыжат. Если бы ты была внимательной, ты бы заметила, что мои сапоги омыты росой. Я сломал косу и прибежал за другой.

— Говорят, друг смотрит в лицо, а враг на ноги, — отпарировала Сарыжат. — А хороший косарь в разгар работы косу не сломает.

— Кувшины разбиваются у родника, а косы ломаются на сенокосе, — заметил Магомед.

— Абрикосы у меня спелые, — перевела разговор Сарыжат. — Угощайся! Вот в двух корзинах на ослике, вот в корзине у меня на спине, а вот и на груди.

Магомед взглянул на Сарыжат и сразу отвел глаза. Он покраснел до самых ушей. И молчал, словно язык у него прилип к нёбу. Наконец он подошел к ней и сказал:

— Ну что ж, я попробую абрикосы из корзины за твоей спиной. Может быть, тебе хоть немного легче станет ее нести.

И Магомед взял из корзины горсть абрикосов.

— Спасибо, Магомед, — сказала растроганная Сарыжат. — Ты настоящий горец с высоким намусом. Если твоя мать еще раз придет к нам, она вернется домой радостная.

Через три месяца после этого дня в самом начале теплой осени Магомед стал мужем Сарыжат.

Но не успели молодожены свить свое гнездо и положить в нем хотя бы первый плод любви, как началась война. Магомед вместе с Занды ушел на фронт.

Сарыжат со своей сестрой Сахружат чабанили в горах. Восемь отар овец, с которыми прежде не без труда справлялись восемь джигитов, пасли теперь две молодые женщины.

В один из летних дней на зеленых горных лугах Сарыжат осталась одна. Сестру она послала в аул за солью и мукой. Стоял ясный, тихий, нежаркий день, один из тех дней, которые своей тишиной и покоем наводят на мысль о вечной жизни. Сытые овцы лениво пощипывали траву — в это лето она была особенно сочной. Сарыжат лежала возле шалаша, на черной бурке, подложив под голову лохматую папаху из овчины, и уже в который раз перечитывала письмо мужа с фронта. Каждое слово вызывало в ней нестерпимую женскую тоску по его любви, по его горячим рукам, которые были так ласковы к ней и к земле. Она вспоминала, как в один из первых дней после свадьбы он привел ее сюда и сказал, что хочет быть здесь с нею вдвоем, чтобы вокруг только горы — и никого больше. И сейчас у Сарыжат кружилась голова от сладости этих воспоминаний. Но, как говорится, сколько бы ни думал о меде, во рту не станет сладко, пока не положишь туда самого меда. И теперь сладость этих воспоминаний оборачивалась тоской. Сарыжат, пригретая сверху солнцем, а снизу буркой, устав от бесполезных воспоминаний, задремала, как вдруг тихий шорох пронзил ее, словно выстрел. Она открыла глаза и сразу же схватилась за ружье.

Возле шалаша стоял незнакомый мужчина, обросший, с густой и неприбранной бородой. Сарыжат отшатнулась. Она не на шутку перепугалась.

— Не бойся, красавица, — хрипло произнес незнакомец, и какое-то подобие улыбки мелькнуло в его спутанной бороде. — Я не волк. Ягненка не украду и тебя не укушу. Я ходил в район. Вот, получил похоронку на единственного брата. Трое сирот осталось. — Мужчина тяжело вздохнул.

Сарыжат прониклась жалостью к этому неухоженному мужчине, к детям, оставшимся без отца, и к женщине, потерявшей мужа, смотрела на незнакомца полными слез глазами. Она сразу подумала о своем Магомеде: «А вдруг и он тоже… и где-то на почте уже лежит похоронка…» — она тряхнула головой, отгоняя эти мысли, и тут, заслоняя их, возникла новая подозрительная мысль.

— А ты почему не на фронте? — спросила она.

— Я был ранен. Нога почти до колена в протезе. — спокойно ответил мужчина и, прихрамывая, подошел к ней ближе. — У тебя не найдется чего-нибудь поесть?

— Почему нет? Найдется! — ответила Сарыжат и, согнувшись, вошла в шалаш.

Но тут незнакомец с ловкостью схватил винтовку и тоже шагнул в шалаш.

Может быть, Сарыжат действительно почувствовала неладное, а может, потом уже ей казалось, что она испытала озноб и силой заставила себя оглянуться: мужчина с перекошенным лицом стоял перед ней, нацелив на нее винтовку. Как в дурном сне, услышала она его голос:

— Я одичал. Я уже месяц хожу в горах, без еды, без женщины…

Дурной сон продолжался мгновение. А уже в следующее Сарыжат, всегда отличавшаяся быстротой мысли, взвесила всю невыгодную для себя обстановку: хоть криком кричи, никто не услышит.

Но тут же лицо ее осветилось улыбкой.

— Разве винтовкой можно завоевать сердце женщины? — лукаво заметила она. — Винтовкой берут города, рушат крепости…

— Брось! Пустые слова, — поморщился незнакомец, намекая на то, что совсем не сердце женщины ему нужно.

— А что такое женщина без сердца? Это скорлупа ореха без ядра, — болтала Сарыжат, нанизывая слова на невидимую нить, только чтобы оттянуть время. Ее губы улыбались ему, и она чувствовала, как болят мускулы рта от этой притворной тяжелой улыбки.

Но все-таки она действовала, эта улыбка. Мужчина уже опустил винтовку, приклад потонул в ворохе сена, которым был застелен земляной пол шалаша. И тут взгляд его упал на ее ноги.

— А у тебя красивые ножки. Говорят, в вашем ауле девушки хорошо танцуют. Танцуй, говорю тебе, — и он снова наставил на нее винтовку.

— Я так соскучилась по танцам, — беспечно сказала Сарыжат. — С начала войны не приходилось танцевать. Да разве здесь развернешься? — и она, кружась, задела рукой стену шалаша, отчего с нее посыпались сухие травинки.

— Место не помеха. Хороший танцор и на ладони станцует, — заметил мужчина.

Сарыжат то плыла как лебедь, то кружилась как лихой джигит.

Мужчина смотрел на нее с восхищением. Поймав его взгляд, она бросила невзначай:

— Вот если бы кто похлопал!

Незнакомец совсем растаял и, положив у ног винтовку, стал хлопать в ладоши, выкрикивая: гарс, гарс!

Сарыжат танцевала самозабвенно, словно ей не было дела до незнакомца и до винтовки, которую он положил у своих ног. Она подпевала себе и все кружилась, расширяя круг, пока не оказалась совсем близко от мужчины. Мгновение — и винтовка в ее руках. Это произошло так быстро и неожиданно, что мужчина еще продолжал хлопать.

— А теперь ты попляши! — крикнула она.

Мужчина оторопело смотрел на нее. Теперь перед ним была совсем другая женщина, суровая и опасная.

— Сразу видно, что ты такой танцор, который не уместится на ладони. А потому — марш отсюда! — толкая прикладом, она вывела его из шалаша.

«Но что делать с ним дальше?»

Сначала она решила, оставив здесь отару, вести его в район, в милицию. Но потом подумала, что это опасно: дорога длинная, горы да пропасти. Как бы там ни было, а мужчина может схватить камень, столкнуть ее со скалы. В конце концов она остановилась на мысли продержать его на прицеле, пока не вернется сестра.

— Танцуй, танцуй! — приговаривала она, заставляя мужчину с высоко поднятыми руками кружиться на одном месте. — Танцуй, а то стрелять буду! — покрикивала она. — Я меткая. Сразу прострелю насквозь.

Мужчина же, искоса поглядывая на нее, в свою очередь думал: «Ничего, винтовка как-никак тяжелая, не для женской руки». И он зорко следил за Сарыжат, дожидаясь удачного момента, чтобы снова овладеть оружием.

Однако надеждам его не суждено было сбыться. Подоспевшая Сахружат, к своему большому удивлению, увидела на пастбище сестру со вскинутой винтовкой и приплясывающего чужого мужчину.

А вечером незнакомец, приведенный в район сестрами, сидел перед безруким майором. Он оказался шпионом, которого немецкая разведка забросила в горы.

Так Сарыжат, не побывав на фронте, стала героиней. Ее наградили орденом. А портрет ее был помещен на первой странице республиканской газеты «Дагестанская правда».

А вскоре произошел еще один случай, который снова прославил Сарыжат и сильно изменил ее жизнь.

Однажды поздним вечером она, навестив мать, возвращалась к себе домой. Магомед не любил, когда она оставалась ночевать у матери. И даже теперь, когда он был на фронте, Сарыжат не могла пойти против желания Магомеда. Мать и сестра порой сердились на Сарыжат, считая это чудачеством. А ей казалось, измени она этой привычке, случится что-то непоправимое. Каждый вечер и утро она мысленно разговаривала с Магомедом, и это помогало ей переносить разлуку.

В тот вечер, о котором пойдет речь, она поздно вернулась домой и, осторожно ступая, чтобы не разбудить свекровь, хотела пройти в свою комнату. Но за плотно прикрытой дверью свекрови раздался мужской голос. Прислушавшись, она узнала этот голос. Сын бывшего кулака Асадулаг, которого не взяли в армию из-за слабого зрения, горячо убеждал старую женщину: «Немцы вот-вот постучатся в ворота Дагестана. Вся земля отойдет прежним владельцам, колхозов больше не будет».

Свекровь что-то отвечала слабым, растерянным голосом. Но Сарыжат не разобрала слов. «Ну вот, — после молчания одобрительно сказал Асадулаг, — я знал, что ты мудрая женщина и поймешь меня. Только чтобы невестке ни-ни… Знаешь, — замялся он, — у молодых нет опыта жизни, они не поймут нас…»

Кровь закипела в Сарыжат. В ярости она толкнула дверь. Асадулаг от неожиданности выронил пачку денег, которую держал в руках.

— Предатель! — закричала она, чувствуя, как кровь колотится в висках тяжелыми молотками. — Вон отсюда!

Асадулаг, согнувшись, выбежал из комнаты. Вслед ему полетели деньги.

От перепуганной свекрови Сарыжат узнала, что Асадулаг таким образом у голодающих людей скупает делянки земли, которые когда-то, до колхозов, были собственностью его отца. Он составляет, письменно скрепляет эти сделки, уверенный, что после прихода фашистов земля эта будет принадлежать ему.

В ту же ночь Сарыжат разбудила председателя сельсовета. Тот в свою очередь — председателя колхоза. Утром весь аул вышел на гумно.

На общем собрании выяснилось, что Асадулаг скупил уже двадцать делянок. Собрание гудело, как растревоженный улей. Те, кто вступил в эту позорную сделку, сидели пристыженные и виноватые. Один за другим люди брали слово, возмущенно обрушиваясь на тех, кто поверил Асадулагу. Но больше всего, конечно, досталось этому трусу и предателю, который уклонился от фронта, а теперь вот мутит воду, в трудные дни подрывая в людях веру в победу.

— В то время как наши отцы, братья, сыновья проливают кровь, этот негодяй заботится о своем кармане, — вырвалась вперед Сарыжат, — скупает нашу колхозную землю. Кто дал ему на это право? Да тот, кто потворствовал ему! — Несчастные женщины еще ниже опустили свои головы в темных платках, а Сарыжат продолжала: — А главное, он пустил ложный слух, что враг захватил всю нашу страну и вот-вот будет здесь. Да кто же в это поверит?! Огнем под ногами станет врагу наша земля и свинцовым градом — небо! В эти дни, трудные для Родины, нам надо еще теснее сплотиться, и потому я сегодня же подаю заявление в партию. Прошу принять меня в ряды большевистской партии.

И заявление Сарыжат первым легло на стол. А за ним, немного спустя, еще тридцать семь заявлений горянок.

Этот почин, словно на крыльях полетевший из аула в аул, подхватывали всюду. И пополнялись ряды большевистской партии мужественными горянками, что несли на своих плечах тяжесть войны и не снимали черных платков — траура по погибшим мужьям и сыновьям.

После этого случая председатель колхоза, уезжая на фронт, передал руководство колхозом Сарыжат. Она надела мужскую одежду, на боку у нее теперь висел пистолет. И даже голос у нее как будто стал другим — уверенным, с басовитыми нотками. И походка — мужская. Еще бы, за все колхозное хозяйство, начиная с отар в горах и кончая птицефермой, она теперь отвечала своей головой.

Каждое утро на своем коне она объезжала угодья. Но, заботясь о хозяйстве, она не забывала и о людях, которые жили рядом с ней: голодали, оплакивали погибших, трудились до седьмого пота. Больше всего она помогала тем, у кого в доме остались сироты. И в весеннюю пахоту пообещала помочь на приусадебных участках осиротевших семей.

Но женщины, придавленные нуждой, тяжким трудом и постоянным беспокойством, как прокормить детей, и верили и не верили в то, что им помогут.

Так, Аминат, мать пятерых сирот, уговорила какого-то одноглазого мужчину из соседнего аула вспахать свой участок, не дожидаясь помощи колхоза. Бедная женщина отдала проходимцу костюм погибшего мужа и доверила зерно, сбереженное для семян. Сама она уже давно болела и не могла ни пахать, ни косить.

Когда к вечеру Аминат, опираясь на посох, пришла на делянку, она увидела кривые, неглубокие борозды, корни сорняков, крупные комья земли. И, хоть с фонарем ищи, не было в земле ни одного зерна.

Аминат вскрикнула. Она колотила себя по коленям, рвала на себе волосы и причитала: «О аллах, покарай обманщика земли!»

На крик прибежали женщины. Скоро здесь оказалась и Сарыжат, возвращавшаяся из района. Она тут же натянула поводья, поправила на боку револьвер и помчалась в соседний аул. Вернулась она с одноглазым.

Он шел впереди коня, не испытывая ни смущения, ни страха. Но когда разъяренная толпа набросилась на него, несколько сник и, сильными руками отталкивая женщин, пытался оправдаться.

Но никто его не слушал. Его отвели в аул, загнали в сарай, сторожили с ружьем.

Сарыжат же, собрав внеочередное собрание на гумне, обсуждала, как лучше наказать человека, который украл зерно у сирот и не постыдился обмануть землю. Общим собранием решили заставить его снова вспахать делянку, да не плугом, а киркой. Сделать землю мягкой, как вата, и засеять зерном.

Три дня мужчина киркой пахал землю. Три дня ему не давали ни крошки хлеба. Это женщины учили его ценить хлеб.

Правда, бывали и такие мягкосердечные, что пытались сунуть ему лепешку или просили разрешения у Сарыжат дать ему хлеба. Но она была непреклонной:

— Он обманул землю. А этого простить нельзя.


Так закончила моя спутница свой рассказ. И я пожалела, что не услышала его раньше, перед концертом. Тогда бы я наверняка была внимательнее и среди ста пятидесяти человек этого славного семейства отыскала бы мужественную Сарыжат.

Сейчас я мучительно пыталась вспомнить, какая из женщин могла быть ею.

— А это не та девушка, у которой косы почти касаются пола? — спросила я.

— Что вы! — с упреком посмотрела на меня моя спутница. — Какая девушка! Какие косы! Сарыжат сейчас за пятьдесят.

— О аллах! — воскликнула я.


— Только что звонили из Ботлиха, — сказала секретарша, едва я переступила порог редакции утром. — Они ждут.

Как же я могла забыть?! Ведь завтра в ауле Ботлих устный выпуск нашего журнала. Надо срочно собрать авторов, заказать автобус…

К полудню город остался далеко позади. Шофер Абакар предложил поехать через Гергебильскую долину, и хоть эта дорога была немного длиннее, мы все охотно согласились.

В садах утопает эта долина. Но не только садами славится Гергебиль. Это — родина первой в Дагестане электростанции.

Вдоль дороги стояли высокие железные столбы. Протянутые от столба к столбу, нескончаемым потоком тянулись провода. Они, как горные тропинки, скрещивались и расходились перед глазами. По ним шел свет во все уголки гор. Днем и ночью столбы гудели. Днем и ночью в них пульсировал ток, как живая, горячая кровь.

Горцы говорят: «Бессмертен тот человек, который в своей жизни сделал три дела: посадил возле дороги дерево, напоил водой путника и осветил светом темноту».

Таков Гергебиль. С обеих сторон дороги фруктовые деревья, посаженные чьей-то щедрой рукой. Дотронься до ветки — и на ладонь упадет твердый урюк.

Рассекая цветущую долину, течет гордая Кара Койсу, несет в своих водах сотни ручьев и родников. Пей на здоровье. Умывшись этой водой и утолив ею жажду, как не воскликнуть: «Баркаман — чудесно! Разве может состариться человек, который каждый день пьет эту воду?!» И эта вода, способная вернуть молодость старому и оживить умершего, высекает из себя такую искру света, что в Дагестане вы не найдете теперь ни одного темного уголка.

— Вы видите во-он ту линию, а за нею вторую? — спросил шофер Абакар. — Одна из них рабочая, а другая запасная. Если на первой авария, сразу включается вторая. Я ведь сам проводил эти линии.

Я удивленно взглянула на Абакара. Нужно признаться, что шофер у нас новый, мы ничего не знали о нем, кроме того что он отец четырех сыновей. У нас в редакции его сразу полюбили за скромность и молчаливость. Видимо, он был из той породы горцев, которые хорошо помнят народную мудрость: «Не спеши выходить танцевать, пока тебе не передадут палку».

— Может, остановимся на минутку? — предложил Абакар. — Как-никак, а я тут тринадцать лет оттрубил.

Мне и самой очень хотелось посмотреть ГЭС с человеком, который ее строил.

Величественна картина Гергебильской ГЭС. Есть в ней что-то доброе, словно свет, источаемый электростанцией, смягчил эти суровые очертания гор. Высокие скалы, похожие обычно на спящих медведей, здесь кажутся совсем другими. Разделенные небом, они скорее похожи на влюбленных, которые тянутся друг к другу. Не потому ли Кара Койсу именно в этом месте высекает столько искр?

Я шла, глядя то в небо, где вздымались почти невидимые на солнце сети проводов, то в даль, куда бесконечным строем убегали столбы, то на бешеное течение реки…

Вокруг не было ни души. И казалось, что все это существует и действует само по себе, без участия человека, словно и высокие столбы, и провода, и вся система сложных сооружений просто часть этой природы.

Не успела я поделиться своими мыслями с Абакаром, как откуда-то вынырнула небольшая, складненькая женщина и закричала, бросаясь к нам:

— Абакар, неужели это ты? Я не верю своим глазам!..

И Абакар, всегда сдержанный Абакар, побежал ей навстречу и нежно взял ее руки в свои.

Я заметила, что щеку женщины рассекал глубокий шрам, а на отвороте костюма блестела Звезда Героя.

Когда они обменялись первыми радостными словами приветствия, Абакар сказал:

— Познакомьтесь. Это Айшат. — И добавил, почувствовав, что это имя ничего не говорит мне: — Она всю жизнь отдала этой ГЭС и строила ее в числе первых…

Женщину кто-то окликнул из генераторской, и она убежала. Движения ее были легкими, как у молодой.

— Я расскажу вам о ней… по дороге, — пообещал Абакар.

Как ни грустно было расставаться с этой первозданной красотой природы, но человеческая судьба всегда влечет меня больше, чем любые красоты мира.

Рассказ Абакара я запомнила слово в слово.

ПРОКЛЯТОЕ УЩЕЛЬЕ

Казалось, что в эту темную, безлунную майскую ночь все живое замерло. Даже привычный шум реки не нарушал тишины.

Но, как бы ни глубока была ночная тишь, всегда кто-то в ней да не спит. Это его тревожное дыхание врывается в мертвый покой ночи, рассекает мрак, приближает утро…

Восемнадцатилетняя Айшат сидела на полу, запертая в комнате для хранения фруктов, и, не отрывая глаз, смотрела на чуть заметный просвет между стеной и потолком. Комната высокая и обширная. Крикни в одном углу — в другом отзовется эхо. И заглохнет: ведь стены так крепки. Айшат от злости кидала в стену прошлогодние вялые яблоки. Почему она обязательно должна поступать так, как велят другие? Чем она хуже своих ровесниц? Почему мать вечно ставит их ей в пример?

Айшат и не помнит, когда родилась в ней эта непримиримость, в какой день отчаянно закипела в ней кровь… Может быть, это случилось в тот час, когда после смерти отца в их дом привели его младшего брата и пятилетняя Айшат слышала, как два величавых старика с белыми бородами важно говорили ее матери: «Он будет твоим мужем. Зачем делить хозяйство и дом? И дочь твоя не останется сиротой».

Слова эти колючкой застряли в ее горле. Она едва не разрыдалась.

С тех пор, сколько бы дядя Машид, ставший ей отчимом, ни старался с ней заговорить, она не отвечала ему ни слова. Если же он пытался взять ее за руку, она вырывалась, а другой рукой ухитрялась его оцарапать.

Однажды ранним утром Айшат выбежала на крыльцо. Во дворе стояла мать, держа за повод оседланного коня. Значит, сейчас выйдет отец, веселый и нарядный, в белой с красным башлыком бурке, в каракулевой шапке. И станет прощаться с матерью. Сколько раз за свою недолгую жизнь видела Айшат такую картину.

И действительно, открылась дверь, и на белом крыльце, щурясь от солнца, в той же бурке и каракулевой шапке показался… Машид. Вот он сбежал с крыльца и уверенно и ловко вскочил на коня. С диким криком Айшат вцепилась в подол бурки: «Это бурка моего отца, это бурка моего отца, сними ее». Голос у нее был таким сильным, что сбежались соседки.

Машид так растерялся, что не вымолвил ни слова, а только покусывал свой черный ус. Наконец он слез с коня и тут же во дворе сбросил с плеч бурку. Затем бегом поднялся наверх, сорвал с гвоздя свою черную бурку и, не попрощавшись с женой, умчался.

Мать, зажав рот рукой, смотрела ему вслед. А потом закрыла ворота и, схватив за руку дочь, силой потащила ее в дом. За спиной звучали вздохи женщин: «Бедное дитя! Она уже лишняя. Лелеют новорожденную, а ее бьют». И действительно, в этот день мать, закрыв ставни, избила дочь в этой самой комнате, где в каждом углу лежали горы фруктов и сладко пахло осенним садом.

С того дня Айшат и невзлюбила свою сестру.

Иногда мать с отчимом ругались из-за Айшат:

— Я не могу ее бить, потому что она мне не родная дочь. Но ты, мать, должна учить ее хоть лаской, хоть палкой. Иначе ее не удержать, как речку в половодье, — говорил Машид.

— Что ты меня упрекаешь, — обижалась мать. — Если она мне дочь, то и тебе не чужая. Как-никак дочь твоего покойного брата. Хоть бы из уважения к его памяти ты жалел ее. — И мать принималась плакать.

Как-то Машид привез из города отрез. Мать сшила себе новее платье. Точно такое же Айшат увидела на своей младшей сестре Майсарат. Мать, заметив, как побледнелаАйшат, как, забившись в угол, бросала оттуда сверкающие взгляды, сказала, оправдываясь: «Маленький кусочек оставался».

Айшат прокралась в комнату, где на стене висели разноцветные платья матери. А над ними — платки с длинными кистями. Платья эти с яркими горящими красками напоминали Айшат то счастливое время, когда отец был жив и мать, нарядная и веселая, взяв за руку дочь, отправлялась с ней и с отцом на свадьбы и праздники. А вот и это, чужое, из материала, подаренного Машидом. Айшат, не долго думая, сняла его с вешалки и, отрезав подол, надела на себя.

Мать у очага делала хинкал.

— Вабабай! — только и сказала она, ударив себя рукой по колену.

— Я же говорил, что она сумасшедшая, — заметил Машид и, спустив с рук Майсарат, вышел, хлопнув дверью.

Айшат снова здорово влетело. Но слез ее так и не увидели.

Она взрослела, ходила в школу, но подруги у нее не задерживались. Может быть, потому, что она слишком многого требовала от дружбы?

И вот настал день, когда, как считают в горах, к Айшат пришло счастье. Ее засватали. Родителям принесли большой калым. Но своего нареченного она еще не видела.

В ясный солнечный день Айшат шла за водой через годекан, где в это время играла молодежь. Бросали камешки и смотрели, кто дальше забросит. Айшат невольно остановилась, В это время один из парней особенно ловко забросил камешек. Девушка, соседка, толкнула ее локтем и засмеялась:

— Что, любуешься своим женихом?

Айшат поспешно отвернулась. Но, отворачиваясь, заметила, что парень подмигнул ей.

С бьющимся сердцем пошла она дальше. А когда склонилась над родником, увидела на дне свое раскрасневшееся лицо. Она улыбнулась себе. И в это время рядом с ее лицом на дне родника появилось другое, скуластое, с густыми бровями и такими же черными усами. Айшат отпрянула, вскочила. Рядом с ней стоял ее нареченный.

— Дай мне напиться, — сказал он улыбаясь и схватил ее за руку.

— Вот родник. Пей сколько хочешь, — ответила Айшат, выдергивая руку.

— Ишь ты, — удивился парень. — Я к этому не привык. — И он с силой потянул ее к себе.

Но тут же повалился на землю, потому что Айшат ударила его коленом в живот. Парень не ожидал этого. Кровь бросилась ему в лицо.

— Я платил за тебя калым, — процедил он, поднимаясь с земли, — значит, ты моя. Что хочу, то и делаю…

Но Айшат, не обращая на него внимания, взяла пригоршню земли и стала тереть свою руку в том месте, где ее касался парень.

— Ты что, ненормальная? — разинул рот жених. Землей горцы очищались от «нечистой силы» — собаки или свиньи.

— Когда ты платил за меня калым, нужно было сначала узнать, что покупаешь. Даже на базаре теленка вслепую не берут, — усмехнулась Айшат.

А вечером в их доме, словно две реки, столкнулись два гордых, самостоятельных тухума[32]. Много было шума и споров. Но все кончилось тем, что Машид обещал вместо Айшат выдать за оскорбленного жениха свою младшую дочь Майсарат, когда она подрастет.

После этого случая Айшат в ауле прозвали бунтаркой, и никто за нее не сватался.

Теперь вот ее заперли в комнате для фруктов… Более того, отчим чуть не бросился на нее с кинжалом. И все потому, что она первая по призыву комсомола хотела пойти работать на строительство этой ГЭС. Мало того, что она сама решилась на такой шаг, еще и других девушек уговаривала.

Мать плакала.

— Дочь моя, не позорь наш род. Не срами свою мать. Тебя и так прозвали бунтаркой. Аллах прогневается — это же проклятое ущелье.

— Мама, я ничего не боюсь. Пойми, там делают свет, наши горы будут освещаться яркими лампочками; от них и ночью будет светло как днем.

Хвартикунское ущелье считалось в народе проклятым еще с времен Шамиля. По приказу сурового имама сотни людей пытались возвести там плотину, но бурные воды Кара Койсу смели ее, а Шамиль принародно проклял ущелье.

С тех пор горцы никогда не приближались к проклятому ущелью.

И вот нашлись люди, которые пришли сюда. Старики возмущенно загудели, когда председатель сельсовета, бывший красный партизан, объявил, что Советское правительство построит на Кара Койсу первую в горах Дагестана электростанцию.

Тут же нашлись и первые добровольцы. Это были комсомольцы аула. Один за другим они подходили к камню, на котором стоял председатель.

Айшат потрогала свой комсомольский значок, словно хотела у него взять себе немножко силы. Он достался ей дорого. Ведь она была в ауле первой девушкой-комсомолкой. Дома ее чуть не убили, и почти месяц она пряталась у родственников отца в другом ауле.

— Айшат, идем домой! — сказала мать, хватая ее за локоть. И девушка поняла: мать догадалась и хочет, пока не поздно, увести ее. Тут же она поймала и угрожающий взгляд Машида.

Но Айшат вырвалась из рук матери и, раздвигая толпу, побежала вперед, к председательскому месту.

— Девушки, — громко сказала она, встав рядом с председателем. — Наше Хвартикунское ущелье, которое называют проклятым, станет источником света. Оттуда по проводам побежит электричество в каждую саклю. Какое же это счастье! В наших аулах вместо коптящего чираха загорится лампочка Ильича! А чтобы это было скорее, как можно скорее, каждый должен вложить свой труд… Пойдемте на строительство… Не слушайте, что шепчут за вашей спиной. Вспомните, когда на Сулаке начали строить первый канал, они тоже шипели. А теперь сами берут воду из кранов. А когда открывались школы, а ликбезы?..

Молодежь слушала Айшат разинув рты.

— Наше Хвартикунское ущелье вовсе не проклятое, — все более волнуясь, говорила Айшат. — Оно счастливое, потому что в нем рождается очаг большого света. И я первая пойду туда работать. Запишите меня!

Когда она кончила, раздались редкие хлопки, словно далекий, только что рождающийся гром.

Но Айшат с радостью заметила, что еще три девушки записались вслед за ней.

Когда вечером Айшат возвращалась домой, она еще у ворот услышала, что дом ее гудит так, словно в сотню гусей бросили камень.

— Поставьте на место свою дочь. Дурь ее заразительна. Она портит и порядочных девушек, — говорил один голос.

— Пусть сама идет хоть в логово шайтанов, — подтвердил другой.

Айшат вдруг стало весело. Стремительно раскрыв обе створки двери, она встала на пороге.

— Добрый вечер! Почему у вас так темно? — спросила она, с трудом сдерживая душивший ее смех.

— Ждем твоего света из Хвартикунского ущелья, — взбешенно выкрикнул Машид.

— Думали, ты, бесстыжая, на ладони его принесешь, потому и не зажигали лампу, — захлебываясь слюной, проговорил отец одной из девушек, записавшихся на стройку.

— Свет будет, — засмеялась Айшат. — Только вот куда вам тогда деваться? Вы же только в темноте жить можете.

— Хватит! — топнул ногой Машид и, потеряв терпение, поволок ее в ту комнату для фруктов, где она сидела теперь третьи сутки.

Айшат металась из угла в угол от бессильного бешенства. И вдруг, споткнувшись обо что-то, упала. В темноте ощупала предмет: это была приставная лестница, предназначенная для того, чтобы привязывать к потолку виноградные лозы. Айшат подтащила ее к слабому лучу света, что проникал в комнату из отверстия в потолке. «Только бы выбраться на крышу, а там спрыгну, пусть разобьюсь, но спрыгну», — повторяла Айшат и, сжав зубы, стала подниматься по шатким ступенькам.

Когда она достигла самой верхней ступеньки, то увидела, что дырка слишком мала: в нее пролезала только голова. Но, просунув голову, она увидела небо, все сверкающее яркими звездами, и полную луну, и белую ограду, и четкие тени…

Прохладный, густой от запахов лета ночной воздух ударил ей в лицо. И далекий шум реки донесся как зов.

Чем больше слушала Айшат шум реки, тем сильнее этот шум, всегда привычный, бередил душу. И кусочек ночного аула, увиденный на потолке, казался прекрасным и странным, как чужая, невиданная страна.

Айшат со вздохом спустилась вниз и стала шарить по полу, отыскивая что-нибудь, чем она могла бы расширить дыру в потолке. В руки ей попался топор. «Как я сразу не догадалась, — обрадовалась девушка, — ведь здесь всегда отрубают прутья от виноградных лоз, когда подвешивают их к потолку».

Она взлетела по лестнице: ступеньки под ногами горели. Ударила топором по твердым доскам — сухие щепки брызнули в лицо.

И вот она на крыше. Там, внизу, темный, тесный двор.

По-кошачьи цепляясь за камни, Айшат спустилась на землю. Свобода!

Девушка бежала, разбрасывая руки, как крылья. Легкий ночной ветер развевал по сторонам тонкое белое гурмендо и подол широкого платья из красного атласа.

Она не знала точно, где эти люди, что звали ее с собой, и бежала к проклятому ущелью, надеясь найти их там. Вот аул позади, вот между вековыми стволами деревьев мелькнуло ее красное платье. Вот она и в садовой долине, на берегу реки, и бежит вместе с Кара Койсу.

Айшат еще помнит то время, когда река эта становилась могилой для многих девушек. В отчаянии они прибегали сюда и бросались в вечные объятия ее бешеных волн. Когда Айшат была маленькой, среди бела дня здесь утопилась красавица Аминат, мастерица, обшивающая весь аул. Ее насильно выдавали замуж за вдовца с тремя детьми. Айшат бежала, и вдруг ей показалось, что перед ней встала бледная утопленница и поманила ее к себе… На мгновение Айшат замерла, оглянулась, хотела бежать назад, но там была темень. А впереди светила луна и серебряные воды реки освещали путь.

Она шла, глядя на луну. А луна медленно-медленно плыла к ней.

И все-таки на всякий случай она отошла подальше от берега, Закинув голову, Айшат посмотрела наверх, туда, куда лежал ее путь. Там, на вершине, переливаясь, мерцали огоньки. «Они!» — крикнуло ее сердце. И Айшат на четвереньках стала карабкаться по тропинке, колючей и скользкой. Поскользнувшись, она сползала назад вместе с камнями до тех пор, пока под руки не попадался куст колючки или выступ камня. Тогда она снова поднималась и, сжав зубы, снова и снова карабкалась вверх.

Когда она дошла, уже розовело небо и лишь кое-где слабо искрились дотлевающие угли костров. Ветер шуршал брезентом палаток.

Айшат подошла к самой крайней и, неслышно откинув полог, заглянула внутрь. На ворохе сена спали мужчины. В одном из них Айшат узнала того инженера, что иногда приходил в аул к председателю сельсовета. Когда она сказала, чтобы ее записали на стройку, это он одобрительно улыбнулся ей. И она заметила его глаза, синие-синие, они будто сливались с тем ярким днем.

Сейчас он спал, крепко сомкнув веки. Возле него лежала книга. «Лермонтов», — прочитала Айшат и хотела раскрыть книгу. Но один из спящих зашевелился, и девушка убежала.

Долго бродила она по склону горы. От росы намок подол ее платья, красный атлас потемнел, стал бордовым, прилипал к ногам, и Айшат мерзла. Рассвет занимался медленно, словно нехотя.

Она смотрела вокруг и видела внизу крохотные аулы. Они возвышались на скалах, как орлиные гнезда. Айшат представилось, как всюду в маленьких окнах зажжется свет, и радостью наполнилось ее сердце. Хотелось скорее бежать к этим людям, будить их: разве можно спать, когда пора зажигать лампочки Ильича? Откуда ей было знать, что электростанция строится годами.

Синеглазый инженер, которого звали Павлом Ивановичем, увидев Айшат, только всплеснул руками: ему показалось, что это сам рассвет сквозь предутренние туманы, колючие кустарники, скалистые уступы наконец-то добрался до них.

— Здравствуй, я пришла работать, — сказала девушка с лицом, готовым одновременно и к слезам, и к улыбке.

— Здравствуй! Молодец, что пришла, — и Павел Иванович протянул ей руку.

Айшат осмелилась поднять голову и опять увидела, что глаза его сливаются с небом.

С этого дня жизнь Айшат круто переменилась. Ее уважали, ей пожимали руку, и никто здесь не напоминал ей, что место девушки у очага.

Хвартикунское ущелье, которое еще недавно избегали люди и где даже орлы перестали вить гнезда на близких к нему скалах, стало теперь самым людным местом в горной стране. Сюда волной хлынула молодежь. Неукротимая Кара Койсу! Веками не менялась ее судьба. Видно, она была убеждена в том, что ее назначение — с громким ревом нести свои воды, точить скалы, давать приют на своем каменистом дне несчастным горянкам. Если не считать трех маленьких мельниц на ее берегу, построенных Муратом, Саидом и Магомедом, то буйные воды Кара Койсу просто пропадали зря.

И вот однажды на рассвете по горам и глухим ущельям, по аулам и самым далеким пастбищам прокатился грохот: это аммоналом взрывали горную породу. Эхо от взрыва разнеслось всюду, и разбуженные им горянки, век прожившие возле сакли, не выходившие за границы аула, шли и шли на этот гул свежей, молодой жизни. Запылали костры на берегу Кара Койсу.

Как виноградная лоза, тонка и гибка была Айшат. Казалось, где ей справиться с камнем. Ударит киркой — кирка отскочит, а камень хоть бы трещину дал. Но виноградный росток слаб зимой и весною. А пройдут холода, распустятся корни — и станет лоза плодоносным кустом.

Так и Айшат. Все крепче ее рука, все слабее камень под киркой. Да, дороги не те часы, что идут быстрее всех, а те, что идут всех точнее.

Вечерами после целого дня единоборства с природой люди собирались у костра. И под гул сердито ревущей реки звучал голос Павла Ивановича:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Здесь же сидели и горянки. Они выделялись среди других девушек чернотой глаз и кос, застенчивостью движений, робким ожиданием чуда… И чудо приходило.

Айшат видела: в полдневный зной в долине Дагестана, там, где она девчонкой собирала кизяки для очага, лежал не кто иной, как Павел Иванович. И это его кровь сочилась на пожухлую от зноя траву. Ее обветренные губы повторяли каждую строчку стиха.

Павел Иванович дал ей томик Лермонтова и советовал больше читать, а все непонятное спрашивать у него.

И Айшат жадно набросилась на книги. Но спрашивать она постеснялась и с тех пор частенько бегала по колючим тропинкам в аул, к своей учительнице.

Как-то поздно вечером, уходя от костра, Павел Иванович увидел, как в лунном свете мелькнул между скалами яркий платок Айшат. «Куда это она ночью! Опасно же!» — мелькнула у него тревожная мысль. И он другой тропинкой пошел ей навстречу. И в ночном гуле реки они столкнулись как раз на том месте, где соединились две тропинки, словно уставшие от долгого одиночества.

— Ой! — вскрикнула девушка и отступила.

— Это я, не бойся! — поспешил успокоить ее Павел Иванович. — Я хотел тебя предупредить… в общем, не стоит здесь ночью бегать одной.

— Почему?

— Видишь ли, многие еще не примирились с тем, что ты нарушила адат. Они могут мстить.

— Я хожу к учительнице. Она мне объясняет непонятное и… содержание стихов, — проговорила Айшат смущенно.

— А почему ты не спросишь у меня?

Айшат опустила глаза.

— Ну ладно, а что ты сейчас хотела спросить?

— Я хотела спросить: Мцыри — это кто?

— Мцыри — это послушник монастыря. Но дело не в том. Это символический образ. Как бы тебе лучше объяснить. Вся поэма — это тоска по свободе и потерянной родине. Нет, я, наверное, непонятно говорю.

— Очень даже понимаю, — ответила Айшат. Глаза ее смотрели на Павла Ивановича с серьезной пытливостью.

Что за молодец была эта девушка! Как она стремилась к знаниям. А какая у нее память! С одного раза запомнила Айшат целое стихотворение. Даже ее диковатость, ее пугливость нравились Павлу Ивановичу. Нравилось, как она смотрит на него, чуть поднимая глаза, чтобы, встретившись с его взглядом, тут же опустить их.

— Айшат, — сказал он. — Ты должна учиться дальше. Обязательно. Семь классов — это очень мало. Ты кончишь институт, станешь учительницей и вернешься в свой аул, чтобы учить таких же девочек и мальчиков… Хочешь?

— Хочу, — откликнулась Айшат, и глаза ее загорелись.

…А солнце припекало все сильнее. Его лучи сжигали вековые снега вершин, и снега оседали с каждым днем. Уже, сверкая и звеня, бежали с гор ручьи, а реки прибавлялись не по дням, а по часам. Они гремели все сильнее, все бешенее становился их бег. Словно чувствовали, вот-вот покорятся они другой реке, той, в которую влились ручьи со всей страны!

И вот настал день, Кара Койсу, веками текущая по одному пути, должна была по воле человека изменить его — обрести новое русло. Казалось, в этом, еще недавно пустынном и диком уголке гор собрался весь Дагестан. Среди других Айшат увидела мать и отчима. Они тоже не сдержали любопытства и пришли посмотреть, как река, проклятая на веки вечные, река, что сулила беду тому, кто подойдет к ней, подчинится человеку. В ребре скалы был пробит тоннель, где должна пройти река, пока будут идти работы в ущелье. И люди увидели, как вода, темная и густая от стаявшего снега, с шумом хлынула в новое русло, свободно растекаясь в нем.

Вздох не то восхищения, не то ужаса прошел по толпе.

— Хикмат, хикмат, как же это можно надеть на реку уздечку и повести ее куда захочешь?! — качали головами старики. — Разве горец испокон веков не давал такой клятвы: «Клянусь не изменить своему слову, как река Кара Койсу не может изменить своего русла, а солнце взойти с запада, а не с востока?»

Теперь река потекла по другому пути. И все видели это собственными глазами. Так что же делать: радоваться или молча ждать беды? Люди были явно растеряны. Горец по своей природе упрям, поэтому ему трудно бывает отказаться от укоренившихся представлений о жизни. Это доказали и хозяева трех мельниц Мурат, Саид и Магомед. Сколько ни предлагали им переселиться, но они и слышать об этом не хотели. Только, задумчиво улыбаясь, покачивали головами: мол, это еще видно будет, что к чему.

А время шло. Взрывались скалы. В котловане бывшего проклятого ущелья кипела работа. Воздвигалась плотина, по тому времени одна из высочайших в Европе.

Уже Айшат настолько осмелела, что по вечерам в кругу костра читала наизусть стихи. А иногда они декламировали вместе с Павлом Ивановичем. И девушки-горянки просили ее: «Айшат, почитай про черного человека». И Айшат, вытянувшись, откинув голову, вдохновенно начинала: «Клянусь я первым днем творенья, клянусь его последним днем»… Когда же она доходила до слов: «Клянусь твоим последним взглядом, твоею первою слезой», — на глаза у нее навертывались слезы.

— А мы знаем твою тайну, — пошутила как-то соседка Айшат по палатке.

— Ну, если знаете, то это уже не тайна, — отшучивалась Айшат.

Да, она любила Павла Ивановича, любила с того самого дня, когда выступала перед собранием в ауле и увидела, что глаза его синие-синие, как это небо. И с тех пор она любила его все сильнее. Но только чувство это, тщательно скрываемое ею, с каждым днем становилось все больнее. Нет, не холодность Павла Ивановича пугала ее. Она видела, как вспыхивают, становясь еще синее, его глаза при встрече с нею, как часто, словно невзначай, он поджидает ее.

Айшат мучило другое. Разве посмеет она выйти замуж за иноверца? Да ведь Машид убьет ее. И она с дрожью вспоминала гнев Машида и комнату для фруктов, где тошнотворно пахло перезревшими плодами.

А Павел Иванович ничего не подозревал и только удивлялся, почему Айшат, которая, казалось, любит его, стала избегать встреч.

Как-то, увидев ее платок, мелькнувший в скалах, он побежал навстречу. Но, заслышав его шаги, она быстро, не поднимая головы, чуть покосилась на него и, спрыгнув с камня, исчезла за поворотом.

«Что бы это значило?..» — встревожился Павел Иванович. Но тут прогремел выстрел.

…Айшат упала навзничь, тяжело приминая нежную, невысокую траву. И на белом облаке ее платка расползлось красное пятно.

Он поднял ее на руки. И его ладоням стало горячо от ее крови.

«Вот и все», — устало подумал он.

А к ним уже бежали люди: они тоже услышали выстрел. Первой подлетела соседка Айшат по палатке: «Убили! Убили!» — закричала она, увидев безжизненное тело подруги.

…Но Айшат осталась жива. Целых два месяца она пролежала в больнице, не зная, что пуля задела лицевой нерв и правая часть лица перекосилась. Она чувствовала, что говорить ей как-то неудобно. Но думала, что это пройдет, когда заживет рана.

Однако рана зажила, а уродство осталось. Айшат, которая из больницы не вернулась на стройку, жила у своей учительницы. Безразличие ко всему овладело ею. Она не хотела видеть Павла Ивановича, совершенно не интересовалась делами стройки и охладела к стихам. Целыми днями сидела она на постели, уронив на колени руки, односложно отвечая на вопросы. Даже на суд над религиозными фанатиками, что стреляли в нее, она отказалась пойти.

К Павлу Ивановичу, навещавшему ее, она относилась с тем же безразличием. Однажды он сказал ей с горечью:

— Ну почему, почему они не выстрелили в меня!

— Ты гость, а значит, друг, — спокойно пояснила она. — У горцев не принято поднимать руку на друга. А в меня они стреляли за то, что я первая пошла на ГЭС, и еще за то, что… я… полюбила иноверца.

Что-то прежнее, живое мелькнуло в ее глазах. И, уловив это, Павел Иванович горячо заговорил:

— Не надо сдаваться. Ведь первым всегда трудно, Лишат, ты должна доказать, что ты сильная. Если ты сдашься, то и те, другие, что пришли за тобой, тоже испугаются. А это только на руку врагам.

— Не хочу ничего слышать, — перебила Айшат. — Не хочу никого видеть, ни тебя, никого. Оставьте меня в покое. Ничего не хочу: ни света, ни электростанции, ничего! — И она зарыдала.

Это были ее первые слезы после больницы. Измученная, уставшая, она уснула и проспала несколько суток не просыпаясь. А проснулась другим человеком. Кризис миновал. Так весенний дождь смывает с земли остатки серого снега и прошлогоднюю неприбранность.

Айшат вернулась туда, где она нашла друзей и любовь, где расцвела ее молодость, где вражья пуля так предательски превратила ее красоту в уродство. Она снова надела рабочий комбинезон и взяла в руки кирку. Только правую часть ее лица прикрывало теперь легкое крылышко белого платка. Она снова полюбила стихи, но теперь уже не читала их вслух у костра, а только слушала, когда читали другие.

Айшат по-прежнему, и даже больше, чем прежде, избегала Павла Ивановича. Но теперь он знал причину. Однако это нисколько не утешало его. Наоборот, еще труднее ему было подойти к ней и убеждать ее выйти за него замуж. Айшат и слышать ничего не хотела.

«Я тебе не пара, а теперь тем более», — упрямо повторяла она.

Тут уж Павлу Ивановичу на самом себе пришлось убедиться в упрямстве горцев.

И вот настал день, перед которым отступили все личные радости и беды. Сотни людей из разных селений собрались здесь, чтобы стать очевидцами чуда.

Реку перекрыли. Началось наполнение водохранилища. За день вода поднялась на семь метров. Среди строителей стояла и Айшат. Лицо ее сегодня было открыто. Казалось, она не только не стыдилась своего увечья, а даже гордилась им. Рядом с ней стоял тот, кого она любила.

Но вдруг так же, как в тот далекий-далекий год, когда Шамиль проклял это ущелье, вода пробила под плотиной брешь и стала уходить из водохранилища.

— Мы же предупреждали! Проклято это место, — ворчали старики. Но в голосе их звучало теперь не злорадство, а горечь.

— Ничего. И с этим поборемся, — заявили строители. Они знали, что должны спасти свою честь и честь этого ущелья, если понадобится, то и ценой жизни. Неудача грозила не только стройке, в которую вложен труд нескольких лет, да какой труд! Но самое главное — она могла подорвать среди горцев веру в новую жизнь.

А вода уходила, предательски уходила у всех на глазах. И тут раздался отчаянный крик. Все повернули головы. Это кричала Айшат:

— Нет, этого не может быть. В горах будет свет, будет!

И не успели люди опомниться, как ее белое гурмендо мелькнуло над водохранилищем — и она прыгнула в убывающую воду. За ней, как орлы, бросились мужчины, и среди них, конечно, Павел Иванович и, как это ни странно, ее постаревший отчим Машид. Он же и вынес ее на берег.

— Здесь не место для геройства. Твоя жертва ничего бы не дала, — сердился Павел Иванович, бледный от страха перед тем, что могло случиться.

Народ пошел на штурм реки. Камни, мешки с цементным раствором, одеяла с землей — все летело туда, в ее бездонную пасть. И спасенная Айшат видела, как женщины, среди которых была и ее мать, снимали с себя фуфайки и, размахнувшись, бросали их в воду…

И брешь была закрыта.

В горах разлилось тихое мирное озеро. Река, еще недавно стремительная, словно уснула в окружении вековых скал. В Хвартикунском ущелье воцарилась неслыханная тишина.

А в саклях горцев загорелись яркие лампочки, от которых и ночью светло как днем. Горцы ласково называют их лампочками Ильича.

Тут бы и самое время сыграть свадьбу. Но свадьбу Павла Ивановича и Айшат пришлось отложить. Радость победы над стихией была омрачена взрывами вражеских бомб на западных границах.


«Война! Опять помешала война», — подумала я с горечью. Почти в каждой судьбе, будь то далекое прошлое или близкий вчерашний день, война неизменно напоминала о себе.

Сколько я себя помню, везде она.

Мое голодное детство — это война. Ранние морщины матери — это война. Черный платок тети — это опять война.

И засушенные колокольчики в письмах на фронт — тоже война.

А у меня четверо сыновей…


С музыкой и песнями встретили нас женщины на границе Ботлихского района. А в саду под деревьями, которые гнулись от тяжести плодов, уже были расстелены ковры, а на коврах, на их пестрых узорах цвета живого луга, семь разных блюд из баранины. Таков старинный ботлихский обычай — встречать гостя не хлебом-солью, а мясом баранины. Причем, если гость не очистит как следует свою тарелку, — значит, он не уважает хозяев.

Конечно, эта задача не из легких. Но то ли сказалась длинная утомительная дорога, то ли очень уж вкусная была еда, но только хозяева остались довольны гостями.

Когда же они убедились, что гости любят и уважают их, на ковре появился кувшин с бузой. Был он торжественно извлечен из ямы, где лежал обернутый в травяной дерн. Каждый подставил свой рог. И хозяйка, приготовившая эту бузу, встала и представила нам собравшихся женщин.

Были они все нарядные и красивые, чем-то похожие друг на друга, как сестры, и в чем-то очень отличные, тоже как сестры. И удивительно — у многих ботлихских женщин глаза зеленые, зеленые-зеленые, как этот сад, как озеро в саду, как весь этот летний мир…

Одна из зеленоглазых встала и нараспев произнесла:

Гости дорогие!
Пью, чтоб земля без ласки не грустила,
Пью, чтобы руки крепкие мужчин
Не в ствол оружия вкладывали силу,
А в плуг, и в мир, и в мерный гул машин.
И чтобы злу и войнам вопреки,
Вовек не тосковали на планете
О доброй теплоте мужской руки
Ни старики, ни женщины, ни дети!
Это был единственный тост, потому что в горах не принято, чтобы женщина пила. Но если уж тост произнесен, значит, ставь рог дном кверху.

И все-таки еще один тост прозвучал за этим «ковровым столом». Это был мой тост, ответный. Ведь я, как гость, не могла промолчать.

— Дорогие ботлихские женщины, — сказала я, вставая. — Мы у вас впервые, и очень жалею, что мы не познакомились раньше. Поднимая сейчас этот маленький рог бузы, хочу сказать то, что на моем месте должен был бы сказать вам мужчина:

Мой тост за женщин!
Если я — планета,
То женщина — как небо надо мной,
Питающее вечно шар земной
И нежной теплотой своей и светом.
И если сам я небо,
То она
Как солнце в нем —
Источник и начало
Всего, что жило, двигалось, звучало,
Всего живого, чем земля полна.
А если я родник, она — вода,
Журчащая бурливо в горных высях.
Картины нет печальнее, когда
Родник молчит:
В нем нет воды. Он высох.
А если я орел, то мне она
Нужна в моем полете и паренье,
Как воздуха попутная волна,
Как моим сильным крыльям — оперенье.
Хочу, чтоб небо было — на века!
Хочу, чтоб солнце каждый день всходило!
Хочу, чтобы мне сердце молодила
Журчащая вода из родника.
Хочу, чтобы орел взлетел туда,
Где гром грохочет, с молнией обвенчан.
Хочу, чтоб были женщины всегда!
А это значит, что мой тост — за женщин!
Пригубив вина, женщины повеселели и, как это часто бывает в застолье, наперебой расспрашивали нас, приезжих, о городской жизни, какие там дома, какие новости… Глаза их горели необъяснимым женским любопытством. Ведь наверняка каждая вторая из них бывала в городе не менее двух раз в году и знала его улицы и проспекты не хуже иного горожанина. И только одна, уже довольно пожилая женщина, совсем, можно сказать, бабушка, не поддерживала и явно не одобряла наш беспечный женский разговор. Звали сердитую бабушку Сакинат. Нет-нет да и бросала она то на одну, то на другую какие-то обиженные и даже осуждающие взгляды. Беспокоясь, не обидели ли Сакинат невзначай шумные гости, не обошли ли своим вниманием, я подошла к ней и, как положено, справилась о здоровье, потом издалека повела разговор, пытаясь выяснить причину недовольства бабушки Сакинат. Она вежливо, степенно отвечала на все мои вопросы, но когда спросила, много ли бывала она сама в городе, Сакинат с досадой хлопнула себя по колену и запричитала:

— Если бы я увидела это только во сне, и то умерла бы от разрыва сердца. Подумай сама, моя внучка, которая училась в самом большом городе — Москве, могла сделать такое. Так что же после этого стоит город! — и Сакинат, еще раз, с еще большей досадой хлопнув себя по колену, как говорится, излила мне свою душу, поведала о своей беде.

Соседки бабушки Сакинат перебрасывались лукавыми улыбками, да и сама я, честно говоря, через силу старалась сделать серьезное лицо хоть из вежливости. Ну, посудите сами, можно ли было не рассмеяться, слушая ее жалобы на строптивую внучку.

УПРЯМАЯ МУСЛИМАТ

Муслимат стояла перед зеркалом и, улыбаясь своему отражению, накручивала на палец золотистые завитки волос. Ее глаза цвета майского меда, казалось, смотрели не в это тусклое зеркало на стене, а в таинственные глубины моря. И слова бабушки Сакинат доносились до нее из такого же далека, как шум реки, бьющей где-то в ущелье гор…

Сумей растопить мое горе, сумей…
Оно ведь тебе — не железо, не камень.
И все ж оно лед на душе на моей,
И надобен льду только солнечный пламень, —
пела Муслимат.

— Да, как же, жди, растопит он твое горе, — тут же ворчливо откликнулась Сакинат. — Чтобы растопить горе, надо иметь пламя огня. А откуда у него огонь? Стыд-то какой! — и бабушка, закрыв глаза, закачалась из стороны в сторону… — Чтобы моя внучка, которой не касалось даже птичье крыло, вышла за этого… этого старого коня!

Сакинат не выдержала и босая забегала по комнате из угла в угол. Она была в том состоянии, когда про человека говорят, что он не находит себе места.

— Когда джигит выводит молодого огненного жеребенка на грудь горы, — снова стала она поучать внучку, — и укрощает его лаской и кнутом — вот это красота. Я в своего Загида тогда и влюбилась… — Сакинат вздохнула. — А когда мужчина выводит старую дряхлую лошаденку, которая до сих пор осталась неоседланной, и начинает ее укрощать — это смех, да и только. Подумай сама, можно ли укротить такую лошадь? А мужчина — что неоседланный конь. Жена должна сделать так, чтобы он видел только ту тропинку, которую она укажет ему. Уж лучше на всю жизнь остаться старой девой, чем выйти замуж за человека, который до тебя знал еще трех женщин. О аллах, образумь мою глупую внучку! — и Сакинат подняла руки к потолку.

Но ее горячая речь не подействовала на Муслимат. Она по-прежнему накручивала на палец кончики волос и, блуждая взглядом в глуби зеркала, беспечно напевала:

Как люблю я воды вешние,
Воды юные без дум,
По каменьям скачут бешено,
Создавая всюду шум.
— Не ври! — вышла из себя бабушка Сакинат. — Не воды вешние ты любишь, а гнилую стоячую воду. Знай: нет дна у этого озера и вода в нем мутная. Потонешь, как и те трое. Смотри, поздно будет! Думаешь, те были хуже тебя? Нет! Красавица Аймисей с лунным блеском на лбу. Нечего зря глядеться в зеркало. Тебе до нее далеко. А златокудрая Калимат, лучшая ковровщица в ауле?.. Да она… одна ее легкая походка стоит всей тебя. А Кумсият! Тихая, нежная, никто никогда не слышал от нее громкого слова. Трудилась на него, как пчела, — и все равно не подошла. А ты, в голове у тебя ветер, что ты умеешь делать, кроме как читать свои книги?! Этим семью не прокормишь. На что ему такая жена! И жизни ты не знаешь. Послушай меня, внучка. Когда мой муж Загид погиб там, в Араканском ущелье, от бандитской пули, мне было меньше лет, чем сейчас тебе. И только один ребенок был у меня — твоя мать. Не раз ко мне сватались, но я сказала себе: разве это жизнь, когда на твою постель ложится второй мужчина? Недаром говорят: если вдовец женится на вдове, то в одной постели спят четверо. Между ними — их былая судьба. Это то же самое, как если текут две речушки и перед каждой большая гора. Как им соединиться? Вуя, внучка, ты еще жизни не знаешь…

— Но я же не вдова, бабушка, — наконец отозвалась Муслимат, не отрывая взгляда от зеркала.

— Зато он трижды «вдовец», — потеряла терпение Сакинат. — Значит, между вами будут спать три женщины.

— Ничего, бабушка, мы купим большую кровать, — рассмеялась Муслимат.

— Мои слова для тебя, как вода в переполненный кувшин: выливаются через край, — обиделась Сакинат. — О аллах, моя внучка, которой не касалось даже крыло птицы, попала в когти коршуна.

— Бабушка, когда я прошлое лето встречала нашу Буренку из стада, прямо над моей головой низко-низко пролетела птичка и коснулась меня обоими крылами. Правда-правда! Я хорошо помню, — и Муслимат снова рассмеялась.

Сакинат растерянно смотрела на внучку.

— Да подожди хоть, пока приедет мать, — закричала она, чувствуя, что не в силах справиться одна со своей бойкой внучкой. Но воспоминание о дочери тоже, как видно, не слишком обрадовало ее, потому что она опять обратилась за помощью к аллаху: — О аллах, что за времена наступили, единственную дочь годами не вижу. Уехала куда-то на край света и сидит там. Зачем ей нужна эта Америка?! — И бабушка Сакинат так искренне развела руками, что Муслимат снова прыснула.

— Грех смеяться над старым человеком, — обиженно поджала губы Сакинат. — Этому вас учили там, в самом большом городе Москве? Осиротела я с тех пор, как отпустила вас в Москву. Все говорили: вот вернется твоя дочь, станет в Махачкале большим начальником, дадут вам большой дом и машина будет стоять во дворе. Ждала я, ждала. Но ни машины, ни дома, ни дочери, — и Сакинат даже прослезилась.

— Не плачь, бабушка, — обняла ее Муслимат. — Ведь моя мама дипломат. И отец тоже дипломат. Это у них работа такая. Не могут они возле нас сидеть. Ну, как бы тебе объяснить…

— Знаю, знаю, — вытерла глаза Сакинат, — они мир между государствами делают, чтобы войны больше не было. Ладно, смирилась я с тем, что дочку не вижу. Вот ты выросла. Опять в Москву уехала учиться. Зачем в Москву? Разве в Махачкале нельзя? Ну ладно, думаю, вернется, станет большим начальником, все будут мне завидовать, что у меня такая внучка. А ты приехала и сидишь в клубе, людям книги раздаешь. Неужели для этого нужно было учиться пятнадцать лет?

— Но я же окончила библиотечный, бабушка.

— Не знаю, не знаю. Но снять с полки книгу и записать что-то на бумажке, это и я смогла бы. А вот Халисат тоже училась в Москве, так теперь сидит в районе начальником.

— Халисат Высшую партийную школу окончила.

— А ты почему не окончила?

— А я люблю книги. Они мне, ну, как друзья, самые близкие… Понимаешь?

— Верно, эти «друзья» и толкают тебя на то, чтобы ты среди десятка женихов выбрала этого старого коня. Какого коня! Это для него слишком большая честь. Осла ты выбрала.

Но Муслимат уже не слушала ее. Схватив со стола охапку книг, она выбежала на крыльцо. Подпрыгивая, она сбежала с лестницы и у ворот столкнулась с Абдуладизом.

— Здравствуй! Ты меня ждешь?

Абдуладиз не выразил никакой радости.

— Жду! — буркнул он и скосил глаза в сторону. — Ты сказала, приходи в восемь, а сейчас уже девять, — угрюмо упрекнул он.

— Подержи! — не обращая внимания на его упрек, весело сказала Муслимат и, сунув ему книги, убежала обратно в дом.

Ее не было почти полчаса. Люди, проходя мимо ворот, с недоумением смотрели на Абдуладиза, который, застыв в мрачной позе, неуклюже держал книги, боясь пошевелиться, чтобы они не рассыпались. От неловкости он снова и снова перечитывал заглавие толстой книги, лежавшей поверх этой стопки.

Наконец Муслимат вернулась и заверещала:

— Знаешь, я вернулась, чтобы взять заказ на новые книги. Хочу послать прямо в Москву. А то наш книготорг хороших книг не дает. Идем, проводишь меня до библиотеки.

Абдуладиз мрачно вышагивал рядом. Уже дважды он молча протягивал ей книги. Но она этого не замечала или делала вид… Он не знал, куда ему деться от стыда. Как назло, все время кто-нибудь попадался навстречу. И все видели, что он, Абдуладиз, идет рядом с женщиной и несет ее груз. И все бросали на него, как ему казалось, откровенно насмешливые взгляды.

Не так Абдуладиз привык жить. Женщины всегда служили ему, а не он им. Ну ничего, сейчас он все поставит на свои места. Только вот дойдет до библиотеки. Не выяснять же отношения здесь, на улице? Сейчас он войдет вместе с ней в библиотеку, свалит эти проклятые книги на стол и скажет ей твердо, как подобает мужчине: «Муслимат, чтобы это было в первый и последний раз!»

Вот и крыльцо библиотеки. Одна, вторая, третья ступенька…

— Ах ты мой помощник. Спасибо тебе, — услышал он ее голос.

«Ого, помощник уже. Дождался. Носи ее книги. Дари ей цветы. Крутись вокруг ее юбки».

— Милый, пожалуйста, разложи эти книги по местам. А то мне приходится лестницу таскать. Видишь, какая я маленькая? — и она встала рядом с ним.

«И в самом деле маленькая, вон и до плеча мне не достает. Куда ей до полок дотянуться. Помогу ей расставить книги. Что мне стоит? Пока нет никого…»

Но только он протянул руку к верхней полке, как хлопнула дверь, и вошла… Аймисей, первая жена Абдуладиза, про которую утром говорила бабушка Сакинат, что у нее лунный блеск во лбу.

Аймисей и в самом деле была красива. Величественная походка, нежное сияние вокруг лица. Не долго пришлось ей «вдовствовать». Теперь она жена колхозного бригадира, мать двоих детей.

— Муслимат, — обратилась она к библиотекарю. — Какую ты мне хорошую книгу посоветовала. Две ночи не спала, читала. Дай что-нибудь еще этого же автора.

Абдуладиз, не замеченный ею, замер между стеллажами. «Если она увидит меня, все кончено. Я опозорен». Он вспомнил, какой застенчивой вошла Аймисей в его дом. Как покорна была: не садилась, пока он не уйдет. Как старалась услужить ему. А он только покрикивал: «Аймисей, принеси воды. Аймисей, погладь брюки». Уж она-то никогда не посмела бы всучить ему книги, да еще заставить нести их по улице среди бела дня. Только бы она не заметила его, только бы не заметила…

— Абдуладиз, слышишь, как Аймисей хвалит «Спартака». А ты еще не читал! — Крикнула Муслимат.

«Ах, сквозь землю провалиться, что ли. Чтобы она подавилась этим «Спартаком». Ведь нарочно окликнула. Хочет показать, как пристегнула меня к себе, Видно, ничего уже во мне не осталось от мужчины. Зачем я только папаху ношу?»

— Абдуладиз, — как ни в чем не бывало продолжала Муслимат. — Достань, пожалуйста, вон с той полки, где буква «Т», «Воскресение».

Абдуладиз сжал себя в кулак и молча достал книгу. С опущенными глазами подошел он к столу. Желваки на его щеках так и ходили.

Аймисей, не обращая никакого внимания на униженность своего бывшего супруга, продолжала, словно его здесь и не было:

— Ах, как мне жалко Анну Каренину. Разве можно из-за мужчины лишать себя жизни?

«Это уже в мой огород камешек», — подумал Абдуладиз.

— Как я завидую тебе, Муслимат. Я-то, дура, дальше семи классов не пошла.

— Ничего, Аймисей, ты тоже много читаешь. Ты у меня в активе, — и Муслимат протянула ей книгу.

— Тоже печальная? — спросила Аймисей.

— Прочтешь — узнаешь. Тебе же будет неинтересно, если я расскажу.

Когда Аймисей ушла и Абдуладиз наконец перевел дух, Муслимат возьми да и скажи…

— А у меня все цветы повяли…

«Намекает. Нет, надо с этим кончать». Он почувствовал, как его левая щека задергалась. «Нервный тик, так и неврастеником заделаешься».

— Этого ты от меня не дождешься! — грубо выпалил он.

— Раз тебе трудно, зачем же, — сказала она ласково. — Я думала, тебе самому приятно, а если нет… Я думала, ты обидишься, если я от другого приму цветы. Я так люблю ромашки. Крупные. Полевые. Когда я училась в институте, мне всегда в день рождения ромашки дарили.

«Зачем я с ней так грубо. Надо было ничего не говорить. Не принес бы — и все».

— Оказывается, Сайпудин поднялся на самую вершину горы. Ой, какие же это были ромашки! Я таких и не видела. Целых две недели стояли, честное слово.

— Значит, Сайпудин тебе их носит, — и глаза его так сверкнули, что, не будь Муслимат современной девушкой, окончившей институт в самом большом городе Москве, она бы, пожалуй, от испуга упала замертво.

Но Муслимат не так-то легко было сразить.

— Должен же кто-то, раз ты не хочешь, — сказала она ласково.

Абдуладиз вспомнил, что он мужчина, что носит на голове папаху горца и что наконец пришел сюда с твердым намерением постоять за свою мужскую честь. И потому он решительно направился к двери. Но в дверях столкнулся с Сайпудином.

«Уйти или остаться? Уйти или остаться? Если я уйду, он еще, чего доброго, подумает, что я струсил. Если останусь, она решит, что я ревную, Так как же? Уйти или остаться?»

И он остался.

— Муслимат, дай мне стихи Тютчева, — попросил Сайпудин и стал справляться о какой-то читательской конференции.

А Абдуладиз стоял и думал, что бы ему такое взять, чтобы переплюнуть Сайпудина. И никак не мог придумать.

Муслимат между тем прошла к стеллажам. Сайпудин, сказав: «Дай, я сам достану», — пошел за ней.

«Ишь ты, сам достанет. Он, видите ли, здесь, как дома».

У Абдуладиза опять комок подступил к горлу, иопять, как колючку, он с трудом проглотил его.

— Муслимат, — продолжал как ни в чем не бывало Сайпудин, — какие я видел вчера ромашки, целое ромашковое поле, возле мельницы.

«Сейчас он, чего доброго, уйдет и не увидит, какие я беру книги. А я возьму такие, какие ему и во сне не снились». И Абдуладиз мучительно пытался вспомнить, какие самые толстые и внушительные книги он видел на стеллажах.

Так он рылся в своей памяти, не слишком обремененной знаниями, и наконец просиял.

— «Дума и быль», — торжественно выпалил он, — и еще, еще… «Де-ка-ме-рон». — «Черт возьми. Даже вспотел».

— «Былое и думы», — поправила Муслимат и покраснела.

«Ого. Наконец-то я смутил тебя». И он гордой походкой направился к стеллажам, при этом кинув убийственный взгляд на растерявшегося Сайпудина.

Как заряженное ружье, которое — чуть тронь — огласит громом окрестность, встал перед Муслимат Абдуладиз.

— На сколько дней записать? — спросила девушка.

— А почему ты у этого жирафа не спрашивала, а у меня спрашиваешь? — Сайпудин еще в школе получил это прозвище за свой длинный рост.

— Сравнил! Он лишней минуты не задержит. И вообще, что ты за ним тянешься? Он почти всю классику перечитал. А тебе надо начинать с «Мойдодыра», а не с «Декамерона».

— Значит, я, по-твоему, осел? — крикнул Абдуладиз в бешенстве.

— Этого я не сказала. Что ж, читай на здоровье. — Она скрылась за стеллажами.

Абдуладиз вышел, громко хлопнув дверью.

Прижимая к груди книги, он шел по улице, погруженный в свои невеселые думы, и не заметил, как столкнулся с председателем колхоза Мурадом. От неожиданности он выронил книги.

— Осторожно, дорогой. Книги не бухгалтерские счеты. Смотри, испачкаешь, попадет тебе от Муслимат. Неужели ты взялся за чтение? Подумать только, как она на тебя повлияла!

«Насмехается! Уже все знают…»

— Почему? Что я, без нее читать не умел? Просто раньше некогда было: то месячный отчет, то годовой.

— Можно подумать, что ты с утра до вечера отчетами занимаешься. — Мурад стряхнул с книг пыль и пошел дальше.

А Абдуладиз в конторе положил на свой бухгалтерский стол книги и раскрыл «Былое и думы».

— Ты что, уже с книгами? Никак, в институт собрался на заочное, теперь это модно, — хитро взглянул на него старый счетовод колхоза Хирач.

— Что мне, почитать нельзя, что ли?! — огрызнулся Абдуладиз.

— Можно. Даже нужно. В наше время да быть невеждой… — И Хирач застучал своими счетами.

«Вот, читай тут под эту музыку!» Абдуладиз был раздражен. Книга не увлекала его. Все его мысли были сосредоточены на Сайпудине. Вечно он вставал ему поперек дороги. Чтобы понять это, надо все знать с начала.

…Абдуладиз! Седьмой ребенок в семье, где уже было шесть девочек. Седьмой ребенок, но первый сын. Его появление разбудило аул среди ночи громкими выстрелами. Но разве кто-нибудь станет беречь свой сон и покой, если в соседнем доме такая радость. Сразу же, в ответ на выстрелы, один за другим вспыхнул свет в окнах. Мужчины еще не знали, за что им хвататься, за ручку пандура или за рукоять кинжала.

Но маленький аул тем и хорош, что не надо ждать, пока радио или газета донесут до тебя ту или иную весть.

Кто-то уже поднялся на крышу, конечно, это была женщина, — и голос ее громом разбился о скалы, разрывая в клочья ночную тишину: «Слушайте, слушайте! Я доношу до ваших ушей радостную весть. Такую же радостную, как если бы шесть лет шла война и вдруг вы бы услышали, что она кончилась. В доме Аминтады родился сын. Брат шестерым сестрам, единственный сын у матери. Подпорка под крышу и спинка стула для отца. Вот какую весть я вам принесла. Это такая же чистая правда, как то, что гора стоит перед нашим аулом. Пусть всегда будет мед у меня во рту. Это говорю я, Сапинат!»

На зов сбежался весь аул. Не счесть всех пожеланий и тостов, что были произнесены в честь новорожденного. Двенадцать платков враз склонялись над его колыбелью: мать, две бабушки, шесть сестер и три тетки.

Стоило ребенку пошевелиться в колыбели, как все двенадцать прибегали и выдыхали, словно один рот: «Весеннее солнце среди зимнего неба! Долгожданный цветок души!» Его качали, согревали в ладонях его ноги, боялись дышать на него.

Двенадцать женщин купали его. Двадцать четыре руки пеленали его. Из двенадцати пар глаз лилась на него беспредельная любовь.

Когда пришла пора учиться, двенадцать женщин проводили его в школу.

У родника, в поле, на мельнице только и слышалось: «Наш Абдуладиз сказал… Наш Абдуладиз сделал…»

И мальчик очень скоро понял, что он долгожданный цветок, что он солнце среди ясного дня. А солнцу нужен особый почет. Это естественно и понятно, как то, что весной тает снег, бегут ручьи и луга покрываются зеленью. А зимой — снегом. Нерушимы законы природы — нерушима власть единственного сына над своими близкими. И потому в доме то и дело слышались его окрики да приказания: «Баба, я хочу пить», «Сестра, где мои ботинки?», «Я хочу гулять». Так он и рос, не зная ни в чем отказа. Лучший кусок в кастрюле — для него. Лучшая одежда — ему.

Вот только в школе ни ребята, ни учителя не желали признавать его превосходства, и потому он сразу же невзлюбил школу. Еле-еле, как говорится, с чахоточными тройками закончил он семь классов. В среднюю школу, что была в районном центре, его даже не пытались послать. «Чтобы единственный сын ходил в школу за километр? Раньше что, ученые были?»

Так говорили мать, бабушка и тети. Правда, все его сестры закончили десятилетку и даже институты. Но они молчали: у них не было права поучать единственного брата.

Первым спохватился отец. Он, стремясь наверстать упущенное, стал подбирать сыну специальность. Но избалованный, не приученный к труду Абдуладиз проваливался на экзаменах в техникумы. Наконец под неусыпным надзором отца, который снял квартиру в городе и год прожил там с сыном, Абдуладиз закончил курсы бухгалтеров и, вернувшись в аул, стал работать сначала счетоводом, а потом и бухгалтером.

Поскольку сын стал самостоятельным, настало время женить его. Конечно, выбор пал на самую видную девушку аула, которая, кстати заметить, тоже не стремилась к учебе.

Аймисей была счастлива. Ей давно нравился этот красавец, высокий, плечистый, одетый с иголочки и, что особенно привлекает девушек, небрежно-снисходительный в обращении.

От природы кроткая, она не умела перечить мужу. Так, к двенадцати заботливым женщинам, которые буквально не выпускали Абдуладиза из своих объятий, прибавилась еще одна, тринадцатая. Жена. Она сразу же подключилась к женским заботам о единственном мужчине — почему-то об отце Абдуладиза все забыли — и даже, можно сказать, вступила в соревнование с остальными женщинами за лестное право услужить мужу.

Может быть, так и продолжалось бы всю жизнь. Но Аймисей надоела Абдуладизу. Привыкший к женской покорности, он вскоре и не отличал жену от своих сестер. Она ушла так же тихо, незаметно, как два года назад вошла в этот дом.

Второй жертвой Абдуладиза оказалась Калимат. Эта была не то, что первая. На одно слово — десять. Но и она в один прекрасный день ушла, крикнув: «Надоело. Теперь не те времена, чтобы терпеть!»

В доме появилась и третья жена, Кумсият. Про нее трудно сказать что-нибудь определенное. Может быть, потому, что продержалась она в доме еще меньше, чем предыдущие жены.

На все эти женитьбы у Абдуладиза ушло всего-навсего три года. И скатывались они с него, как с гуся вода. Беспечный, то ли от природы, то ли от воспитания, он вовсе не задумывался о судьбах женщин, с которыми связывал жизнь, как, собственно, не задумывался и о своем будущем.

Так легкой и праздной походкой, лениво оглядывая встречных девушек, разгуливал он по аулу, пока ему не попалась Муслимат, не встала поперек дороги, ласковая, как Аймисей, гордая, как Калимат, и еще к тому же с дипломом в руках.

Вот тогда-то он и пожалел, что бросил учебу. Куда ему состязаться с Сайпудином. Этот Сайпудин! Как Абдуладиз его ненавидел! Вечно этот жираф переходил ему дорогу. Началось еще в школе, когда учителя и отец ставили ему Сайпудина в пример. А теперь Сайпудин окончил в Махачкале университет, преподает в старших классах литературу. Муслимат то и дело советуется с ним. Ни одна читательская конференция без него не проходит. Конечно, он ей пара, а не Абдуладиз. И избалованный, не привыкший к отпору мужчина почувствовал вдруг свое бессилие перед спокойным, уверенным Сайпудином.

Прежде Абдуладиз думал про себя, что он сундук, наполненный кладом. Теперь он понял, что этот сундук пустой. Поняв это, стал избегать Муслимат. Но как-то она забежала в контору и как бы между прочим предложила:

— Заходи в библиотеку. У меня для тебя интересная книжка отложена, — и, может, ему только показалось, с особенным выражением взглянула на него.

Абдуладиза в жар бросило от этого взгляда.

Он стал похаживать в библиотеку. То взять новую книгу, то почитать газеты. Из-за широких газетных листов он нет-нет да бросал на Муслимат красноречивые взгляды. Но она будто и не замечала этого.

Наконец Абдуладиз так осмелел, что написал ей письмо, в котором изливал свои чувства. Он так старался, что даже переписал стихи из какого-то журнала. В этом письме он намекнул, что это его первое и — предполагалось — последнее послание женщине. Он признавался в любви, сознавая, что недостоин ее, и просил ответить честно — да или нет. Семь раз переписывал он письмо. И наконец отправил его по почте.

Но Муслимат — о, эта женская уклончивость — не ответила ни «да», ни «нет». Она не могла ответить «да» потому, что письмо это было полной неожиданностью. И не могла ответить «нет» потому, что… потому что этот мужчина, не укрощенный тремя женщинами, странно тревожил ее сердце. Вместо серьезного ответа она отправила ему короткую записочку, весьма осторожного, но и обнадеживающего содержания: мол, надо как следует узнать друг друга…

Несколько успокоенный, Абдуладиз зачастил в библиотеку. Он снова притворно погрузился в газеты, присматриваясь из-за этого щита к своей любимой. Но, как ни старался, не находил в ней никаких перемен. Обращалась она с ним по-прежнему: ровно, спокойно, ласково.

Может быть, он бы и совсем успокоился, если бы не этот Сайпудин. Конечно, перевес был на стороне соперника. Во-первых, тот ни разу не был женат. Во-вторых, окончил институт, даже университет, в-третьих, много читал, значит, им есть о чем поговорить. Эти мысли приводили Абдуладиза в затяжное уныние.

Ведь у него, Абдуладиза, было только одно преимущество перед начитанным соперником: красивая внешность. Если нескладный, тонкий и длинный Сайпудин не привлекал девичьи взгляды, то на Абдуладиза, стройного, с большими глазами, в которых горела сама жизнь, до сих пор заглядывались девушки. Одна Муслимат, как грустно думал Абдуладиз, не ценила его красоты. Ей бы только о книгах поговорить. Но в конце концов что он, безграмотный, что ли! Он тоже не слепой, и язык у него на месте. А память! Учителя всегда говорили, что память у него феноменальная. Правда, при этом они как-то грустно смотрели на него и укоризненно качали головами. Так на то они и учителя, чтобы укорять.

Мало того что Абдуладиз стал читать книги из-за Муслимат, он и в самодеятельность записался. Прежде он и не представлял, зачем это люди ходят в клуб и одни, как дети, пляшут и поют на сцене, а другие разинув рты, глазеют на них? Он одинаково презирал и тех и других.

Конечно, ей бы ни за что не втянуть его в эту глупую авантюру, если бы не этот жираф Сайпудин. И тут он успел. Куда ни шло, если бы Сайпудин пел на сцене песни, он еще пел их вместе с Муслимат, так сказать, дуэтом.

«Спелись», — раздраженно думал Абдуладиз.

И вот однажды на вечере в честь Первого мая Сайпудин вышел на сцену и запел:

Зачем бы, девушки, красивых любите,
Непостоянная у них любовь…
«Намекает, — закипел Абдуладиз. — Хочет сказать, что я непостоянен. Можно подумать, что это большая радость — иметь за три года трех жен. Пусть бы сам попробовал».

Все девушки, сидевшие в зале, как видно, тоже поняли намек Сайпудина и устремили глаза на своего любимца. Но глаза их выражали не упрек, а восхищение. Абдуладиз приободрился и взглянул на Муслимат.

Но ей хоть бы что. Она с волнением смотрела на Сайпудина, боясь, как бы тот не сбился.

И тут-то случилось невероятное. Абдуладиз снял папаху, положил ее на стул и в тот момент, когда Муслимат хотела объявить следующий номер, очутился на сцене. Сайпудин даже вернулся и с одобряющей улыбкой смотрел на него: видимо, думал, что Абдуладиз поднялся для того, чтобы поблагодарить его за хорошее исполнение. «Как бы не так! Думаешь, ты один все умеешь — и в университетах учиться, и песни петь? Нет, друг. И другие тоже кое-что могут». Так подумал Абдуладиз и, не обращая никакого внимания ни на Сайпудина, ждущего похвал, ни на Муслимат, которая удивленно моргала глазами, шагнул к краю сцены и проговорил:

— Дорогие аульчане. Я тоже хочу спеть вам песню.

И не успели в зале осмыслить это сообщение, а Муслимат удержать его от опрометчивого шага, как он кивнул пианисту и… запел. Его мощный голос прокатился по залу и проник в самые дальние уголки…

Огней так много золотых
На улицах Саратова,
Парней так много холостых,
А я люблю женатого…
Абдуладиз пел легко, без всякого напряжения, словно всю жизнь только тем и занимался, что пел на сцене.

Когда он кончил, в тишине громко прозвучал голос председателя колхоза Мурада:

— Вот это да! Вот что значит любовь! Старых молодит, молодым смелость дает. Да, друзья, любовь — это великая сила! Абдуладиз до сих пор был как никем не открытый родник. То ли еще будет? Я бы на месте его родителей поставил этой девушке памятник. Ах, какая девушка! Жаль, что мне уже за пятьдесят.

— Еще! Еще! — закричали зрители. Муслимат оглянулась, отыскивая среди них Абдуладиза, но его и след простыл. Никто не заметил, как он взял свою папаху и тихо вышел из зала.

А в сердце Муслимат зажглась горячая искорка.

Как только кончился концерт, она хотела уйти незамеченной, чтобы побыть одной и разобраться в своих чувствах. Но там, где расходились две тропинки, как две несоединившиеся судьбы, ее нагнал Сайпудин.

Сегодня, во время концерта, он понял, что у него нет больше сил скрывать свои чувства, и теперь боялся только одного: как бы Муслимат не заговорила о чем-нибудь другом. Например, спросит: «Ну как прошел наш концерт?» — и тогда никак не переведешь разговор на главное. Нужно было скорее начать, пока вечер и они одни.

Но Сайпудин ошибся. Третьим был рядом с ними Абдуладиз. Он тоже поджидал Муслимат, спрятавшись за углом клуба, и когда она вышла, побрел следом.

— Муслимат, я хочу сказать тебе, — горячо и прерывисто начал Сайпудин. Поняла ли Муслимат намерение своего спутника — неизвестно. Но Абдуладиз понял все. И мир перевернулся: небо качнулось в реке, река задрожала звездами, разбивая их на мелкие брызги. Абдуладиз, чтобы не выскочить из своего укрытия, ухватился за кустарник. Колючки впились в ладонь. Но он не почувствовал боли, потому что сильнее была боль в его сердце.

А Сайпудин между тем продолжал:

— Я больше так не могу. Я все думаю о тебе. Не молчи, скажи хоть слово…

— Сайпудин, — наконец тихо и ласково произнесла Муслимат. — Ты мне как брат, но люблю я другого. Прости.

Абдуладизу, подслушавшему этот ответ, показалось, что он скатился в пропасть, а сверху его накрыло рекой.

— Вот как, — донесся до него голос Сайпудина. — Кого же ты любишь, если не секрет?

— Какое это имеет значение.

— А все-таки? — Сайпудин напряженно ждал ответа. В уме он перебрал уже всех парней аула, всех — кроме Абдуладиза.

Так же напряженно ждал ответа и Абдуладиз.

— Сайпудин, — нежно, как струна пандура, прозвучал ее голос. — Мы всегда будем как брат и сестра. Но это… это от меня не зависит. Я люблю Абдуладиза.

Абдуладизу показалось, что кто-то невидимый подхватил его со дна пропасти и понес над горами, над ущельями, над реками.

Сайпудин резко рассмеялся.

— Ты шутишь! Разве этот донжуан тебе пара? Он же невежда! Неужели ты этого не видишь?

Абдуладиз едва сдержался, чтобы не выскочить и не намылить шею этому жирафу. Правда, он не знал, кто такой донжуан. Но почувствовал, что это плохое слово, все равно что осел.

— Его ровесники еще и жениться не успели, — горячо продолжал Сайпудин, — а он уже трех жен бросил. А теперь своим красивым тупым лицом соблазняет тебя. Неужели ты не можешь представить себе свою будущую жизнь с ним? Да он женщину и за человека не считает. Его сестры чистят ему обувь, греют утром воду, чтобы он умылся… Однажды я сам видел, его мать шла с базара с тяжелой корзиной, а у них к дому крутой подъем. Так он догнал ее и, размахивая руками, вышагивал рядом, в то время как она надрывалась от своей ноши. Я не выдержал, спрыгнул с балкона и помог ей донести корзину. Да что там говорить! Он только умеет есть да спать.

И снова нежной мелодией прозвучал грустный голос Муслимат:

— Не знаю… Я и сама не рада, что так получилось. Только… мне кажется, что он… хороший. Просто никого не любил до сих пор. И его не любили… по-настоящему.

— Он никого и не полюбит. Для того чтобы любить, надо иметь сердце.

— Не ругай его, Сайпудин, — устало попросила Муслимат. И добавила совсем тихо: — Он самый лучший на земле.

«Я хороший! Я самый лучший на земле! — думал Абдуладиз, услышав эти слова. — Она сама так сказала. А она умница. Она прочитала столько книг. Она не может ошибаться. Значит, я такой и есть. Я должен таким быть. Я не подведу ее. Но ведь и Сайпудин прав. В самом деле, о чем она будет говорить со мной? Я невежда. Я дурак. Сколько раз отец говорил мне: «читай, учись». А я? Сколько лет упущено. Я могу испортить ей жизнь». И впервые он задумался о чужой жизни.

Долго бродил в тот вечер Абдуладиз по берегу реки. Не было уже в его сердце зла на Сайпудина. Если он кого и ненавидел, так только себя. Только на себя мог он обижаться за свою пустую легковесную жизнь. Кто он такой? Троеженец! Чего он достиг в жизни? Только и умеет щелкать на счетах. Ему казалось, что жизнь его загублена и впереди гораздо меньше времени, чем в прошлом. Чем полны его сердечные хурджины? Разве только памятью о трех женитьбах.

Как назло, он не мог отвязаться от воспоминаний о трех женщинах, которые по очереди прошли через его судьбу, почти не оставив в ней следа. Каждая мелочь лезла в голову: их внимание, их робкая ласка, их грустная покорность. Сейчас только он понял, как они были красивы и нежны, как преданно любили его. Он готов был бежать, просить у них прощения. Он любил их сейчас. «Прав Сайпудин, я — скотина. Ни в одной из них я не видел человека», — думал Абдуладиз.

Придя домой, он застал свою сестру Патимат за глажением его рубашек.

— Ну как, хороший был концерт? — спросила она, поднимая разгоряченное лицо.

Он впервые заметил, как тяжело налегает сестра на утюг, и подумал, тоже впервые в жизни, что это не такое уж легкое дело — гладить на всю семью.

— А ты чего не пришла? — спросил он и сам удивился скрытой ласковости, прозвучавшей в его голосе.

— Да некогда. Дома дел по горло, — отвечала сестра.

В это время в комнату зашла вторая сестра, Айшат, с небольшим мешком.

Абдуладиз бросился ей навстречу и хотел принять из ее рук мешок. Но она прижала его к груди. Глаза ее удивленно посмотрели на брата.

— Я здесь мужчина, вы не должны носить тяжести, — сказал Абдуладиз и, почти вырвав у нее мешок, положил в сундук.

Айшат испуганно оглянулась вокруг: нет ли поблизости матери или бабушки, которые могут упрекнуть ее за неуважение к брату.

«Сколько женщин работают на меня», — подумал он, и впервые в жизни краска стыда обожгла его щеки. Он сам открыл кастрюлю, накрытую чистым полотенцем. Но тут же обе сестры бросились к нему:

— Садись, брат. Мы тебя сейчас накормим.

У одной в руках тут же появилась тарелка. Другая уже снимала с кастрюли крышку…

— Я сам. А вы идите, отдыхайте. Уже поздно, — сказал он.

Сестры недоуменно переглянулись, но подчинились.

Потом Абдуладиз лег на кровать и раскрыл книгу. Но книга не увлекала его. Хотелось спать. С трудом он заставил себя одолеть три страницы и в сердцах отбросил. «Вот, раньше мог спать сколько угодно, хоть в шесть ложись и в восемь вставай, а теперь, видишь ли, читать надо», — подумал он, чувствуя, как в нем растет и растет досада на Муслимат…

А утром, когда Абдуладиз встал с постели, никто не стоял у его дверей. Потому что поднялся он ни свет ни заря. Несмотря на короткий сон, он ощущал свежесть и бодрость во всем теле. На сердце было так же легко и прозрачно, как легок был этот утренний, знобящий, чистый воздух двора.

Сестра Айшат уже доила корову, а Патимат кормила теленка, давая ему с руки кусочки теста. Увидев брата, Патимат крикнула:

— Дорогой наш брат, почему ты встал так рано? Не заболел ли ты? Хатимат, ты что там, умерла, что ли? Неси брату умыться!

Но Абдуладиз жестом отстранил ее. И что-то было в его лице такое, что Айшат перестала доить корову, а Патимат кормить теленка.

— Я теперь каждый день буду вставать рано и ходить к реке умываться, — сказал он и, обкрутив полотенце вокруг пояса, в одной майке убежал. Следом уже несся испуганный крик матери:

— Куда ты, сынок? Девочки, скорее бегите за ним. Он же простудится!

Но сестры не тронулись с места.

Абдуладиз между тем побежал к реке и на берегу столкнулся с Сайпудином. Тот вышел из-за камня голый по пояс и, что самое главное, с букетом мокрых, росистых ромашек.

«Неужели ей несет?» — ревниво подумал Абдуладиз. Ни слова не сказав, он отвернулся и, набирая пригоршнями воду, стал обливаться. Сначала он почувствовал себя так, будто раскаленное железо приложили к его телу. Он даже посмотрел на свою ладонь: цела ли кожа. Потом он почувствовал, что все тело стало легким, огненным, молодым. И молодость эта вливалась в его сердце, окрыляя его, придавая надежду и силу.

«Поднимусь на самую вершину, нарву ей такой букет, что рядом с ним ромашки Сайпудина покажутся веником», — тотчас решил Абдуладиз.

Он легко взбежал по склону горы, придирчиво разглядывая цветы. Но все они казались недостойными букета для Муслимат. Пожалуй, лучше всего было бы обхватить руками всю эту цветущую гору и отнести ей…

«Я сделаю все, чтобы тебе было хорошо со мной», — поклялся в душе Абдуладиз.

Возвращаясь в аул, он еле нес свой огромный, то и дело рассыпающийся букет. Сегодня он не боялся никаких встреч. Наоборот, ему даже хотелось, чтобы люди видели его. «Она любит меня. Она верит в меня. И я буду таким, каким она хочет меня видеть», — пело его сердце.

Абдуладиз был так увлечен своими мыслями, что даже не заметил, как навстречу ему вышла Муслимат с медным кувшином в руке.

— Абдуладиз, — крикнула она, и лицо ее просияло. — Куда ты вчера пропал? Я искала тебя. Хотела сказать, что ты умница. Ты так хорошо спел.

— Это тебе, — выпалил он, чувствуя, что сердце больше не вмещается в груди: вот-вот выкатится ей под ноги.

— Ой! — только и сказала Муслимат, принимая букет.

— Дай я принесу тебе воды.

— Пошли лучше вместе.

Она взяла его за руку, все прохожие с завистью глядели им вслед.

Только бабушка Сакинат до сих пор не могла смириться с этим браком и при каждом удобном случае причитала:

— Вабабай, почему я не умерла, почему дожила до такого дня, когда моя внучка взялась укротить старого коня! — И непременно ударяла по колену сухой жилистой рукой.


Когда бабушка Сакинат выговорилась, мы все поднялись и решили погулять по горам.

— Расскажите мне что-нибудь интересное о прошлом вашего аула, — попросила я.

— Да мы вам столько всего расскажем, хоть горстями греби, — живо откликнулась одна из женщин.

А другая, зеленоглазая, та, что произнесла первый тост, взяла меня под руку и увела вперед.

— Я тебе расскажу самое интересное. Все это чистая правда, так мама моя говорит. Посмотри-ка туда. Видишь крепость?

И верно, впереди стояла полуразрушенная крепость, которая за долгие десятилетия так сроднилась с этими горами, что сама казалась их частью. Глядя на ее мрачные стены, я слушала легенду, полную светлой любви и безысходной горечи…

НЕЗАБУДКА

В этот день Баху была счастлива — родители впервые обещали взять ее на встречу Луны.

До сих пор Баху считали девочкой, а детям, — как говорила мать, — там нечего делать. Ведь встреча Луны — это праздник для взрослых.

В ночь новолуний со всех близлежащих аулов собираются люди на площадь «Моцбихул Майдан».

Говорят, делянку под эту площадь, умирая, завещал людям какой-то старик, чтобы все люди могли собираться здесь для игр, для танцев, для согласия и дружбы. Ведь в то время земля принадлежала частным лицам: ступишь налево — земля богача, ступишь направо — земля бедняка, что поместилась бы на ладони.

Нельзя сказать, чтобы этот старик был богат, но и бедным его не назовешь. Однако, на удивление всем, он оставил свой большой участок земли не родным детям, которых у него было достаточно, а на общее пользование.

Но, как говорится, ни одно доброе дело не остается незамеченным. И потому, не успел еще остыть его труп, как стали поговаривать, что старик перед смертью хотел искупить большой грех, потому-то и отдал землю людям. Уже давно могила старика сровнялась с землей, а надгробный камень исчез с лица земли. Но каждое новое поколение повторяло: «Дай, аллах, омовение всех грехов этому грешнику. Пусть он получит место в самом центре рая. Он оставил нам землю!»

Здесь-то и собирались каждый год на встречу Луны. Ибо ни в одном уголке гор не было больше такого участка, где могло бы поместиться столько людей.

Праздник открывался днем. Солнце еще заливало площадь широким светом, когда начиналось состязание в скачках. Причем это был самый трудный вид скачек. Назывался он «скачки до обрыва». На краю бездонного обрыва, в трех шагах от пропасти, вкапывался столб. Всадник, скача в полную силу, должен был у столба остановить коня. Чем ближе к столбу встанет конь, тем искуснее считается ездок. Находились и такие смельчаки, что подскакивали к самому краю пропасти. Их конь вставал на дыбы над обрывом.

И вот Баху разрешили пойти на этот праздник. Значит, она стала взрослой, значит, она стала девушкой.

Прежде она только провожала мать, отца и братьев на «Моцбихул Майдан», а сама оставалась у бабушки в большом пустом доме, где так скучно было чесать шерсть для будущих бурок…

Рождение Луны совпало с вступлением Баху в девичество.

За неделю до праздника мать стала готовить Баху к выходу. Ей сшили новое длинное платье цвета прозрачного осеннего неба. На нем золотыми нитками вышили маленькие цветы. Впервые на ее голову со множеством тонких черных косичек мать набросила белый, тоже расшитый золотом тастар с тяжелыми кистями.

Все в этот долгожданный солнечный день радовало и волновало Баху. И это зрелое лето, клонившее к земле тяжелые колосья, и запах свежескошенного, но уже начавшего вянуть сена. Ей хотелось скорее туда, где люди, где веселье, где праздник… И она, забывшись, все время забегала вперед родителей, как молодой, еще необъезженный жеребенок. Но тут же ей приходилось останавливаться от окрика матери, как жеребенку от натянутой уздечки.

Опомнившись, Баху останавливалась. И ноги ее, обутые в легкие тапочки, уже не так быстро мелькали из-под волн длинного голубого платья, голова гордо поднималась, а глаза смотрели в землю. Но это длилось недолго. Вскоре Баху снова забегала вперед… Носки тапочек то и дело мелькали из-под платья, грудь так вздымалась, словно Баху задыхалась от быстрого бега.

Она любовалась девушками в пестрых платьях и парнями, не менее нарядными, чем девушки. Она любовалась конями. Каких только коней здесь не было! И рыжие, словно живое, вьющееся на ветру пламя. И черные, словно глубокое дно пропасти. И в яблоках. И с белыми звездами на лбу. Но больше всех ей понравился один конь. Белый, как только что выпавший снег, еще не затоптанный ничьими следами. Белый, он был украшен серебряной сбруей с подвесками из слоновой кости. Такого коня ослепительной белизны Баху никогда не видела. Ни одной волосинки другого цвета!

Она так залюбовалась конем, что даже не заметила парня, который взял его за уздечку, только видела белизну и сверкающую гладкость коня.

Баху видела, как один за другим кони помчались к обрыву, рассыпая звездные искры из-под горячих копыт. Каждый раз, когда они приближались к заветному столбу, сердце ее падало, и Баху закрывала глаза. Ей казалось, вот-вот конь вместе с всадником полетит в пропасть. Но этого не случалось. Одни останавливались у самого края, другие загодя придерживали коней. Баху, замирая, ждала белого коня. Но его не было. Другие кони с громким ржанием вздымали копыта над обрывом. Другие всадники легким и ловким движением выскакивали из седла.

И вот промчался белый конь.

Баху, забыв обо всем, вырвалась вперед.

Вот копыта коня взметнулись над обрывом. Белое облако в синеве пустого неба.

И у всех на виду конь полетел в пропасть.

Ни один человек не смог уловить того мига, когда всадник успел выскочить из седла и очутиться на другой стороне обрыва.

Такой ловкости еще никто не видывал.

Сотни глаз устремились к отчаянному джигиту.

Одна Баху даже не взглянула на джигита. Она думала о белом коне. Еще минуту назад он жил. Еще минуту назад он жаждал победы и славы для своего всадника.

Сквозь горячую пелену слез, которые она так и не могла сдержать, хотя мать уже дважды сердито ущипнула ее, она увидела в руке всадника сверкающий серебряный полумесяц — приз победителя. Он имел право выбрать себе на этом празднике любую невесту. А мать уже шептала ей: «Он из знатного рода. Если вдруг подойдет к тебе, не вздумай отказаться».

И не успела Баху что-либо сообразить, как увидела перед собой два незнакомых горящих глаза, на дне которых таилась печаль и вина.

Победитель протягивал ей серебряный полумесяц.

Значит, ее, Баху, хочет он назвать королевой праздника и своей невестой.

Зафар заметил Баху еще по дороге на праздник. Потому-то он видел не землю под копытами коня, а небо над головой. Потому-то и не уберег коня. Но вместе с тем именно потому он и не упал в пропасть, а остался жив, совершив свой немыслимый прыжок.

А Баху медлила… Казалось, ее рука бессильна подняться и принять этот сверкающий полумесяц, доставшийся такой дорогой ценой.

Но мать угрожающе подтолкнула ее локтем. И Баху протянула руку…

Теперь она должна была снять свой платок и набросить его на коня своего жениха. Баху растерянно посмотрела вокруг. Но тут же около нее, гарцуя, вырос другой конь, с гладким крупом, с огненной гривой. Его подвел за уздечку отец Зафара Абдусалам. Баху сразу же этот конь не понравился. И с неохотой она набросила на него свой шелковый белый тастар.

— Будь королевой сегодняшнего праздника, моя луноликая, — сказал ей Зафар.

— Баркала! Это для меня большая честь, — поклонилась ему Баху.

Сразу же заиграли зурна и барабан. Зафар легко, за кончик пальца, взял свою избранницу, и чистый женский голос запел песню, которая и проводила их к холму, где был расстелен ковер.

Здесь королева праздника должна была встречать Луну.

Там внизу, на площади, танцевали лезгинку. И Баху смотрела вниз, упорно не поднимая глаз на Зафара.

В небе показался узенький серп, словно согнутый язычок. Медленно-медленно он распрямлялся. И вот уже засиял полный месяц.

Баху, как научила ее мать, захлопала в ладоши и крикнула: «Здравствуй, месяц несравненный, здравствуй, здравствуй!»

И тут же — словно спрыгнул с неба — перед ней очутился мальчик в одежде пастушонка. Смолкла зурна, и затихла барабанная дробь. Тонко запела свирель маленького пастуха. Считалось, что месяц любит свирель: ведь он и сам пастух, его стадо — звезды.

Люди поднимались на холм медленно и торжественно, словно боясь спугнуть месяц и нежные звуки свирели.

Наконец мальчик заиграл лезгинку. И в круг вышли трое мужчин, одетых чабанами. Баху танцевала то с одним, то с другим, то сразу со всеми, как и положено королеве, потому что это большая честь для женщины — танцевать сразу с тремя мужчинами…

Поздно в ту ночь расходились по домам. Зафара и Баху — победителя и королеву праздника — проводили до границы их аула.

Долго в ту ночь Баху не могла уснуть. Все в ней звенело ручьями и пело родниками. Когда же по настоянию матери она наконец потушила керосиновую лампу и закрыла глаза, то увидела белого коня…

Она услышала печальный звон подвесок на сбруе и поводьях. Почувствовала горячий запах конского пота. Увидела скорбный, лиловый, покосившийся на нее укоризненный глаз.

Баху проснулась. Белое облачко рассвета уже расплывалось в окне. Привычно и душно пахло керосином и овчиной. «Может быть, еще живой, мучается, и никого рядом?» — мелькнуло в голове. И Баху стала одеваться.

Месяц, который они только что так пышно чествовали, уже ушел на покой. Небо было осыпано блеклыми предутренними звездами. Было торжественно, печально и тихо.

Баху шла в горы. И чем дальше шла, тем становилось светлее: то ли от приближения утра, то ли от близости снежных вершин. Она нашла тропинку, ведущую к тому обрыву. Этой дорогой она ходила с бабушкой на мельницу.

Баху представила, как проберется ко дну обрыва, а белый конь узнает ее… Эти мысли так увлекли ее, что она не заметила, как на пустынной дороге появился всадник на белом коне.

«Мой белый орел, — радостно вскрикнула Баху. — Ты не погиб, я так и знала». Она обняла его гладкую длинную шею, гладила гриву и терлась своей щекой о его шелковистую шерсть.

— Чем мой конь заслужил такую честь? — услышала она чужой насмешливый голос.

Отпрянув, она посмотрела на всадника. Это был русский из крепости.

«Нет, это не тот конь!» — вдруг поняла Баху. Только теперь она увидела на его груди между двумя передними ногами небольшое черное пятнышко.

— Ты ищешь того коня, которого ваш джигит отправил в пропасть? — сказал незнакомец. — Так от него уже и костей не соберешь.

Баху еще раз посмотрела на всадника. Он был в зеленом мундире. Глаза его синие, как вечернее небо, смотрели спокойно и ласково.

— Жаль, что не моего коня ты искала. Оттуда, из крепости, нам хорошо был виден ваш праздник. Вот через эту штуку — бинокль. А правда, мой конь похож на того коня? Он мог бы заменить тебе его… — весело предложил незнакомец.

— У того коня не было ни одного черного волоска, а у твоего — черное пятно, — покачала головой Баху.

— О! — воскликнул незнакомец. — Это вовсе не родимое пятно. Это орден, который мой конь получил по заслугам. Он вынес меня из огня. Когда-то он тоже был весь белый. Но на месте зажившей раны появилось это пятно, — мужчина нежно погладил темное пятнышко на груди коня.

— Вай, ты мой бесстрашный, умница моя, это на самом деле твой орден, — шептала Баху и гладила, гладила черное пятно. И терлась о него щекой, и погружала руку в пышное облако белой гривы.

А конь, сначала настороженно вздымавший веко, вдруг стал ластиться к ней, и когда она убирала руку, недовольно фыркал.

— Теперь ты забудешь того коня и полюбишь моего? — спросил незнакомец. — Видишь, как ты ему понравилась.

Его рука тоже погрузилась в шелковистую гриву и там нашла руку Баху.

Баху вспыхнула, словно коснулась огня. «Что я делаю? Одна стою с мужчиной, да еще иноверцем!» — испугалась она и хотела убежать.

— Подожди, — остановил ее незнакомец. — Возьми этот бинокль. Ты сможешь увидеть через него и нашу крепость. Ну, а если захочешь увидеть меня, то я буду здесь завтра вечером…

И он ускакал в горы.

До восхода солнца бродила Баху по ущельям, пытаясь с помощью бинокля отыскать того белого коня. Камни, деревья и кусты то приближались к ней, то отдалялись. Сколько темных провалов пропастей, сколько глубоких ущелий, сколько обрывов с вывороченными корнями деревьев ей встретилось, но белого коня нигде не было. В конце концов решив, что его поглотила река, она хотела уже возвращаться домой, как вдруг из-за выступа скалы вышел Зафар. На одном плече он нес седло, на другом сбрую и уздечку.

— Зафар! — Баху побежала ему навстречу.

— Что ты здесь делаешь так рано? — удивился он, подозрительно осматривая бинокль, который был у нее в руках.

— Я искала твоего коня, — призналась Баху.

— И хорошо, что не нашла, — голос Зафара дрогнул, он отвел глаза. — Вот все, что осталось от него. — И он положил на камень седло.

Зафар показался Баху мальчишкой, беспомощным мальчишкой, и сразу же вспомнился ей тот, другой. Они отличались друг от друга, как небо и земля. Тот был сильным и нежным. Он не боялся смерти, но и не послал бы своего коня на верную гибель.

— А что это у тебя? — Зафар кивнул на бинокль.

— Это мне подарил один человек, которого я встретила здесь, — похвасталась Баху. — Хочешь посмотреть крепость? Она сама подвинется к тебе.

— Значит, он не мусульманин! — вспыхнул Зафар и, вырвав у нее бинокль, бросил его в пропасть.

…Весь следующий день Баху ходила сама не своя. Она поднималась на крышу и смотрела в ту сторону, где возвышалась круглая каменная крепость. Но среди камней гор ее трудно было различить.

Бабушка и мать понимающе переглядывались. Они по-своему объясняли ее волнение. А между тем Баху вовсе не думала о Зафаре. Ей снова хотелось испытать то сладкое, непонятное волнение, которое, как молния, прошло сквозь нее, когда в шелковистой гриве коня ее рука столкнулась с рукой незнакомца.

Все уже спали, когда Баху выскользнула из дому.

Вот и тропинка, ведущая к той мельнице. Вот и скала, из-за которой неожиданно появился белый конь незнакомца. Так же, как и вчера, горели звезды. Так же белела тропинка, словно пролитая струя молока. Только ни коня, ни всадника не было.

Баху металась по тропинке. В каждом камне, освещенном луной, ей виделся белый конь. В каждом дереве, раскинувшем ветки, чудился вчерашний незнакомец, высокий, спокойный, синеглазый, в зеленом мундире.

Уже редели звезды, когда она вернулась домой. Но сна не было. Что случилось с ним? Что? Может быть, на него напали волки? Может быть, он поскользнулся и упал в пропасть? Ведь он не знает местных дорог. Может быть, он уже умирает?..

Едва дождавшись утра, она взяла в руки корзинку и, сказав, что идет собирать травы, вышла из дому.

С легкой корзинкой для травы бродила Баху по горам. Бродила с раннего утра, а теперь уже солнце в зените. Но что-то пуста ее корзинка. Да и не теми тропами ходит она. Почему-то вместо целебной травы собирает незабудки. Как они пахнут! Вся лужайка словно голубое море! А ведь прежде она их не замечала. Почему дорога привела ее к той крепости, которую раньше она видела только издали? Высокие каменные стены неприступны. Баху обошла кругом — ни трещинки не было, чтобы заглянуть внутрь.

Только ржание коней да смех мужчин доносились оттуда. Баху поднялась на высокую скалу. Она увидела много мужчин. Они ходили и бегали, догоняли друг друга, стреляли. Но не было среди них того, кого она искала.

Так повторилось и на следующий день, и на следующий, и на следующий.

— Значит, с ним случилось что-то недоброе, — твердила себе Баху.

И вот в один из вечеров, когда она уже совсем отчаялась, на белой от лунного света траве возник белый конь.

Баху вскрикнула от радости и бросилась к нему. Она обнимала его шею, целовала шелковистую гриву и шептала, шептала какие-то ласковые, бессвязные слова. Но вдруг отпрянула. Страшная догадка пронзила ее, руки беспомощно опустились. Конь пришел один — значит, с его хозяином стряслась беда.

Но тут на тропинке появился и незнакомец.

Баху остолбенела. Таким красивым и желанным она не видела его даже в самых сокровенных мечтах. Но через минуту ее радость сменилась печалью. Глаза погасли.

— Ты жив, — разочарованно сказала она. — Почему же ты тогда не приходил?

— А я боялся, что не смогу без тебя уйти… — сказал он и погладил ее голову с множеством черных блестящих косичек.

В этот вечер Баху не вернулась в аул. Она ушла с ним в крепость и стала его женой.

В крепости ее приняли как свою. Никто не бросил на нее косого взгляда, никто не обидел словом.

Поглощенная своим счастьем, Баху почти не вспоминала о доме. Крепость и русский стали ее домом и семьей.

А в это время, когда Баху, забыв обо всем на свете, переживала самые счастливые дни своей жизни, весь аул был встревожен. Баху искали три дня. Обшарили пропасть, берега реки, надеясь, что волны выбросят хотя бы ее мертвое тело. Чего только не напридумывали люди! Говорили даже, что ее сглазили в день праздника Луны и сын самого шайтана, влюбившись в нее, выкрал ее ночью с постели.

И только один Зафар был близок к догадке. Он вспомнил, как Баху показывала ему бинокль и каким счастьем светились ее глаза. Но высказать эту мысль вслух он боялся — мешала гордость.

И больше того, Зафару могли не поверить. Ведь с тех пор как русские расположились в крепости, не было ни одного случая, чтобы они обидели хотя бы ягненка.

Зафар пробрался в крепость, чтобы собственными глазами убедиться в страшной догадке. В ту же ночь аул зашумел так, будто с вершин всех кавказских гор вешние потоки помчались вниз, сметая на своем пути камни. Вооруженные горцы окружили крепость. Они требовали, чтобы им немедленно вернули их девушку.

Полковник вызвал офицера и приказал ему отдать девушку горцам во избежание излишних осложнений.

И участь Баху была решена.

…Он смотрел на нее и ужасался при мысли, что будет с нею. Он готов был перенести любое наказание — и отставку, и заключение, — лишь бы спасти ее, но выхода не было. Все пути к побегу были отрезаны.

Они лежали, обнявшись. А время шло. Оставалось одно: умереть вместе… Здесь, сейчас…

Стук в дверь заставил их вскочить. Баху схватила пистолет и прижала его к виску. Сухо и отрывисто щелкнул курок.

В последний раз взглянул он на ее бледнеющие губы. И в комнате прогремел второй выстрел.

Безжизненное тело Баху было отдано горцам. Ее бросили в реку, потому что темные люди считали грехом похоронить ее в той земле, на которой они молились аллаху…


— Это все правда, это все было. Живы еще потомки родных Баху, — сказала Патимат, будто сомневаясь, верю ли я ее рассказу.

Вся земля возле крепостных развалин была голубым-голубая от незабудок. Казалось, здесь нет даже травы. Только цветы, будто большое голубое озеро, и в его живых волнах тонут невысокиекрепостные стены.

Я осторожно сорвала несколько незабудок. Треск тонких стеблей отозвался в моем сердце тихим плачем горянки, так дорого заплатившей за свое короткое счастье.


Вечер прошел как нельзя лучше. Сколько острых наблюдений было в выступлениях ботлихских женщин, какие точные оценки давали они очеркам, стихам, рассказам, напечатанным в нашем журнале! Так непосредственны были их мнения и, наверное, потому так самобытны. И мне казалось, что в каждой из них таится талант писательницы, художницы, поэтессы…

Нам так хорошо было вместе. Мы понимали друг друга и были исполнены великой женской солидарности. С грустью я думала, что ничто в жизни не повторяется, а значит, не повторится и этот момент душевной близости, полного, чистого, бескорыстного откровения.

А потом я окончательно утвердилась в мысли, что женщины Ботлиха талантливы, талантливы, как сама природа. Достаточно вспомнить хотя бы один андийский танец в исполнении молоденькой медсестры.

Забываешь, что ты сидишь в большом Доме культуры, построенном по всем правилам современной архитектуры. Медленно нарастает мелодия. Миг — и, как бы спускаясь с неба, в дымке горы появляется гибкая девичья фигура в черном платье и длинном белом платке, спадающем мягкими складками. Ломкие изгибы рук. И вдруг они легко и свободно тянутся к долгожданному счастью. А на противоположной вершине юноша — орел. Он хочет взлететь, но после нескольких кругов, поверженный, падает перед девушкой, сначала на одно колено, потом на оба. Он раскидывает перед ней подол бурки. Легко движутся маленькие ноги девушки на белом подоле бурки, словно на снежной вершине.

Не раз приходилось видеть мне этот старинный горский танец, но всякий раз казалось, что я вижу его впервые. Еще девочкой я слышала легенду, связанную с этим танцем, от своей бабушки, а ей, как она говорила нам, рассказывала ее бабушка. Глядя на морщинистое лицо моей бабушки, трудно было поверить, что она тоже была когда-то внучкой, но все остальное я принимала за чистую правду.

АНДИЙСКИЙ ТАНЕЦ

Звали ее Жавгарат, что значит самоцветный камень. Как и все аульские девушки, Жавгарат с семи лет носила на голове высокое чохто с серебряными звенящими бубенчиками возле ушей.

Жавгарат росла без сестер и потому была молчаливой.

Первой радостью в ее жизни был день, когда отец пошел к родственникам поздравить их с праздником Курбан байрам и взял с собой Жавгарат. В каждом доме, куда они заходили, было светло и тепло. В очаге весело пылал огонь, на огне что-то варилось. И маленькую Жавгарат обильно одаривали сладостями: кто сыпал орехи ей в подол, кто совал в руку покрашенное яичко… Но больше всего она радовалась жанкве — испеченной из теста птице. Жавгарат любовалась птицей, держала ее на ладони и, не решаясь съесть, долго хранила. И когда люди улыбались Жавгарат, а маленькая птица из теста грела ладонь, ей казалось, что мир полон радости и света и что так будет всегда.

Но первое горе, которое пришло в их семью, тоже случилось в день Курбан байрама.

После полудня разгоряченные выпитой бузой мужчины вышли на гумно. Началось состязание в борьбе.

Отец Жавгарат Муртазали славился своей силой, и калач победителя всегда украшал его высокую шею. Высокая шея у горцев считалась признаком красоты. И потому матери, чуть ли не с первого дня рождения сына, подкладывали ему под шею твердую подушку. Наверное, мать Муртазали особенно постаралась…

В тесном кругу аульчан, под возгласы одобрения, двое мужчин, потея, падая, старались положить друг друга на лопатки.

Жавгарат, стоя впереди матери, не сводила глаз с отца. Она видела, как бугрились, напрягаясь, его мышцы, как надувались темные жилы на шее.

И наконец, тяжело дыша, отец одолел противника. И вот уже у него на шее красовался большой калач с блестящей румяной корочкой и запеченными в тесто яичками и орехами. Калач он надел на руку жене.

Под звуки зурны и барабана мать Жавгарат вышла в круг. Он все расширялся, все громче ударяли барабанные палочки о туго натянутую воловью кожу. Жавгарат видела только отца: как он спускал на свои волосатые руки рукава синей черкески, как застегивал блестящие пуговицы. На голове его появилась папаха, на плечах белоснежная бурка.

А мать все кружилась в танце, и все качался в такт ее движениям большой калач на вытянутой руке.

Но вот в круг вошел отец. Он приподнялся на носки и широко раскинул полы белой бурки, которая была похожа на снежный сугроб, что свисал с вершины Андийской горы. Лихой прыжок — и Муртазали встал перед женой на одно колено — белая бурка опустила перед ней свое крыло.

В этот миг Жавгарат впервые обожгло желание тоже закружиться в танце. Она рванулась к матери, но дикий, раздирающий душу вопль заставил ее остановиться.

Она видела, как в танце замерла мать, как застыл на коленях отец.

Так и осталась в ней навсегда эта картина: руки танцующей матери, вдруг повисшие вдоль тела, серое лицо отца и мертвая белизна бурки.

Но в следующее же мгновение отец вскочил, лохматая бурка упала с его широких плеч. Мать подхватила ее и, встряхнув, повесила на руку. Крик повторился.

Отец бросился на крик. И тотчас круг, только что веселый и тесный, поредел: в нем остались одни женщины. Мать, схватив Жавгарат за руку, побежала следом за мужем.

У камня, разделяющего два аула, Жавгарат увидела толпу мужчин. Все молчали. Только слышно было, как в напряженной тишине лязгали кинжалы, рассыпая искры. Мать выпустила руку Жавгарат и бросила белую бурку на камень, на землю. Тут же валялся огромный веселый калач.

Сорвав с головы свой белый платок, мать влетела в толпу, чтобы бросить его между двумя клинками.

Она-то хорошо знала последствия этих драк и то горе, которое они причиняли обоим аулам. Распри часто возникали из-за пустяков: то корова забредет на чужое поле, то коса ненароком заденет чужую делянку. Обычно обиды таили до праздников. Подогретым и возбужденным бузой мужчинам тогда все было нипочем.

Белый платок матери так и остался у нее в руках — мать не подпустили к дерущимся.

А вечером отца Жавгарат принесли домой на черной бурке.

В тот страшный день Жавгарат узнала, что только белая бурка — бурка радости…

Соседки обнимали ее старшего и единственного брата Сулеймана и плакали. А мать рвала на себе волосы, но ее не успокаивали, не подходили к ней — таков обычай гор.

С тех пор мать никогда не снимала черной одежды. Свои платья она перешивала для дочери, а отцовское — для сына, каждый раз приговаривая: «Дай аллах, чтобы сын мой был похож на отца, чтобы в старости был мне опорой, а дочери моей защитой».

Теперь мать не ходила на праздники и свадьбы, а посылала вместо себя Сулеймана, и каждый раз Жавгарат шла словно на пытку. Когда из ворот выходил жених в белой папахе и лохматой бурке, она вспоминала отца таким, каким видела его в последний раз…

Сердце Жавгарат сжималось, ей хотелось закричать, испортить весь этот праздник, которому не было дела до ее горя. И тогда она искала глазами Сулеймана и успокаивалась. На его голове была папаха отца, а на плечах отцовская белая бурка. Как он похож на отца! Гордость за брата переполняла ее сердце.

Жавгарат не запомнила, когда и кто впервые протянул ей палочку, приглашая на танец. Ноги, как бы помимо ее воли, оторвались от земли и легко поплыли, словно на волнах. Это была лезгинка. Но Жавгарат любила тот, другой танец, который танцевала ее мать. Она и сама не заметила, как стала повторять этот танец.

Зурнач и барабанщик сразу уловили эту перемену, но парень, пригласивший Жавгарат, стал сбиваться в незнакомом для него танце.

И тогда, кружась, Жавгарат взглянула на своего брата Сулеймана.

И Сулейман вышел в круг. Зурна и барабан заиграли жарче. Люди подались назад, раздвигая круг. Сильнее захлопали ладони. Еще бы! Где и когда увидишь такое, чтобы танцевали сестра с братом. Это было как-то не принято. Но глаз от них нельзя было оторвать.

— Машааллах, как они похожи на мать и отца, — шептали в толпе.

С тех пор Жавгарат с Сулейманом первыми танцевали на всех свадьбах. Люди говорили, что их танец приносит счастье. И потому, готовясь к свадьбе, в первую очередь шли к Жавгарат и Сулейману, как и в дом повара, зурнача, барабанщика — всех, без кого не обойтись на свадьбе.

Завидные женихи сватали Жавгарат, но мать не спешила выдать дочь замуж. Да и сама Жавгарат любила только своего брата Сулеймана, любила сильной и нежной сестринской любовью. «Мой брат Сулейман сказал», «Мой брат велел», — только и слышали от нее подруги.

Однажды поздней осенью, когда урожай был собран, мать, рассчитав, сколько муки им нужно на год, нагрузила двух ишаков четырьмя большими мешками — по два на каждого, закинула маленький мешочек за спину и вместе с Жавгарат отправилась на мельницу.

Когда два мешка были смолоты, мать ушла домой, чтобы успеть подоить корову, а дочь оставила на мельнице дожидаться, пока будет готова остальная мука. Дочь она не решалась отправить домой в такую темень.

Мельник же, в свою очередь, отправился на другую мельницу, потому что у него их было четыре.

И Жавгарат осталась одна.

Мельница эта висела на краю громадной скалы над обрывом. Внизу протекала быстрая, бурливая горная река.

Прислушиваясь к вою ветра и реву реки, Жавгарат струсила. На память пришли истории, которые она слышала от женщин, ночевавших здесь. Говорили, что сюда забредали даже шайтаны в человеческом обличье.

Жавгарат задрожала и стала оглядываться вокруг. Но кроме мешков с зерном и мукой да лавок, припорошенных белой мучной пылью, на мельнице ничего не было. И понемногу Жавгарат успокоилась.

Но вдруг тяжелый удар прокатился по небу и земле. Ветхая мельница заходила ходуном. В ту же секунду пронзительный свет осветил горы мешков и серые стены. Жавгарат вскрикнула и уткнулась лицом в мешок.

Началась гроза. Но в ее рев ворвались новые звуки: то было ржание коня, топот ног и скрип двери.

Превозмогая страх, Жавгарат подняла голову: в дверях стоял парень в черной бурке; с нее потоками стекала вода. Он сбросил бурку и, стянув с головы папаху, встряхнул ее несколько раз, так что брызги долетели до Жавгарат. Когда же незнакомец шагнул к ней, она закричала: «Не трогай меня, я кривоглазая чужеземка».

— Ха-ха-ха, не знал я, что у меня сестра кривоглазая чужеземка, — рассмеялся парень.

— Ой, Сулейман, как ты меня напугал! — обрадовалась Жавгарат, бросаясь к нему.

— Мать послала, чтобы тебе не было страшно здесь одной, — пояснил он. — Думал, успею до грозы…

— Ты промок… — забеспокоилась Жавгарат.

— Да нет, весь дождь взяла на себя бурка.

И тут в мельничный короб хлынула вода.

— Ну что же, будем печь хлеб, — пошутил Сулейман.

— Как ты можешь шутить! Сейчас мельница наполнится водой, как пустой курдюк. Пропадет вся мука! Что же ты стоишь?

И Жавгарат выбежала. Поток ливня ударил ей в лицо, и Сулейман увидел в свете молнии, как Жавгарат поднялась наверх, туда, где над мельничной крышей был желоб, по которому и стекала внутрь мельницы вода. Ударом ноги она столкнула его, и вода с ревом хлынула в пропасть.

Сулейман замер: ему показалось, что этот поток подхватит его сестру и столкнет в бешеную реку. Но вспыхнула молния и осветила мокрую фигурку.

— Помоги, — только и сказала Жавгарат брату, поднимая мельничный короб. Сулейман подхватил короб с другой стороны. Вода уже не стекала сюда. И мельница остановилась.

— Вся пшеница вымокла, вся, вся, — говорила Жавгарат, пытаясь вылить из короба воду.

И все же мешки с мукой были спасены. Промокла только пшеница, засыпанная в короб.

— Скажи, Жавгарат, — спросил ее брат, когда, успокоившись, они сидели на мешках с зерном, — когда ты поднималась туда, наверх, ты не боялась?

— Разве у меня было время подумать об этом? — сказала она и, словно сообразив что-то, пытливо и испуганно взглянула в глаза брату. — А ты… разве ты боялся бы?..

— Нет, конечно. Но мне бы не хотелось умереть, — ответил Сулейман.

— А кому хочется? — сказала Жавгарат и снова пытливо взглянула на брата.

А наутро у родника Жавгарат рассказывала подругам, как ее брат Сулейман ночью, разрывая черные тучи и рассекая белые молнии, прискакал на мельницу, чтобы сестре было не страшно там одной. Самыми красивыми словами описывала она его подвиг: как он бросился навстречу хлынувшей воде, как грудью перегородил дорогу реке и одним ударом ноги направил воду в пропасть.

При этом голос девушки звенел, как булат.

Самое сильное впечатление ее рассказ произвел на Салихат, Жавгарат это приметила.

В свою очередь, мать Жавгарат тоже приметила, как изменилась ее дочь.

Жавгарат вставала до света, ее кувшин окунался в родник еще тогда, когда в нем купались бледные предутренние звезды. Тихо напевая, она черпала в свой медный кувшин прозрачную воду и наполняла в доме всю пустую посуду. Жавгарат, которую раньше и палкой нельзя было выгнать на улицу, теперь искала любого повода, чтобы выйти за ворота, и вся светилась, словно охапка солнечных лучей. А ночами она так вздыхала и ворочалась, будто спала не на шерстяном матрасе, а на колючках.

Мать недоумевала: «Что случилось с Жавгарат? Кто зажег в ней этот огонь?» Но выудить признание у молчаливой дочери было так же невозможно, как в знойный день лета найти на цветущем лугу пригоршню снега.

А причиной всему был молодой лудильщик Ахмед.

И вот однажды Жавгарат возвращалась с поля, несла на спине охапку свежей травы для коровы, а в руках пустой медный кувшинчик. Когда она проходила мимо кузницы, в окне показалось черное от копоти лицо Ахмеда.

— Эй, Жавгарат, дай посеребрю твой кувшинчик! Не к лицу тебе, лучшей девушке аула, держать в руках потухшую медь.

— Баркала, Ахмед! Мой кувшин и в самом деле потускнел…

Жавгарат зашла в кузницу. Ахмед покрутил в руках кувшинчик, и не успела она оглянуться, как этот тусклый кувшинчик стал похож на серебряный рассвет…

Потом незаметно к ней пришло желание еще раз увидеть Ахмеда. Так заблестел и большой кувшин, в котором она носила воду из родника. А потом Жавгарат показалось, что и кастрюли у них очень постарели, и, собрав всю медную посуду, отправилась в кузницу.

— Давно пора вам сменить эту кастрюлю, — сказал ей Ахмед. — Уж и не помню, когда твоя мать заказывала ее мне. Знаешь, очагу не безразлично, какую посуду подогревать. Пламя вдвое увеличится, когда языки огня отразятся на ее блестящих боках. Даже пар над крышкой покажется легким туманом…

Жавгарат слушала и удивлялась. Ей хотелось скорее проверить, так ли будет на самом деле, когда она поставит новую кастрюлю на огонь.

И потому, прижав к груди эту медную посудину, она побежала домой, быстро разожгла кизяки и, когда пламя разгорелось, поставила новую кастрюлю на очаг. И точно — комната посветлела. Это пламя, отраженное в начищенной меди, бросало на стены свои отсветы.

Жавгарат стало весело. Сито танцевало в ее руках. Но вдруг под кастрюлей что-то зашипело: со дна кастрюли капала вода.

Возмущенная Жавгарат с кастрюлей в руках бросилась обратно в кузницу. Нечего сказать, мастер!

Но Ахмед, ничуть не растерявшись, повернул кастрюлю вверх дном, сказал: «Вот так изрешечено мое сердце твоими глазами». Оказывается, он нарочно положил на дно несколько дробинок, чтобы, согревшись на огне, они пробили дно.

Ахмед несколько раз просил у Жавгарат разрешения посватать ее. Но она каждый раз отвечала одно и то же: «Подожди».

В горах считалось позором, если младшая сестра выходила замуж раньше, чем женится ее старший брат. А брат ее Сулейман не мог пока жениться, потому что родители Салихат, которую он хотел взять в жены, были против этого брака.

Летело время. И в далекий высокогорный аул пришла революция. Гражданская война уводила крестьян в партизанские отряды.

С ними ушел из аула и Сулейман. Жавгарат, провожая брата, несла его хурджины и не сводила с него глаз. Как красиво и ловко сидел он на коне!

Но еще большей гордостью и счастьем переполнилось ее сердце, когда та самая Салихат, которую любил Сулейман, при всех подошла к ним и протянула Сулейману кисет, сотканный ею. Этот подарок означал, что девушка любит его и будет ждать хоть всю жизнь. А любят только гордых и бесстрашных.

Нет большей радости для сестры, чем иметь отважного брата, потому что в ауле и ценность сестры определяется по брату. Он ее защита и опора. Любой человек счастлив породниться с такой семьей: женившись, мужчина приобретает сразу и жену и храброго родственника.

И пока Жавгарат шла домой с белой буркой брата на плече, вся была в мыслях там, на поле боя. Она видела брата в жарком сражении, в дыму и огне, представляла, как он победителем возвращается в аул и все встречают его как героя.

Белая бурка — символ счастья. В ней горец встречал свою любимую. В ней горец уходил из дому и на войну. Но в последний момент — на краю аула белую бурку меняли на черную. Ведь на войне бурка все равно что крыша над головой: и в огне не горит, и в воде не мокнет. Постели под себя одно ее крыло, укройся другим и передохни, подложив под голову камень. А заслышишь сигналы боя, накидывай ее на плечи, хватай оружие — и готов!

Лица женщин становились суровыми, но они не оплакивали погибших. Туго перетянув свои черные шали, молча и строго на высоко поднятых руках проносили они убитых. И всякий раз, когда в ауле появлялась черная бурка с мертвым телом на ней, мать и Жавгарат, цепенея от ужаса, бросались навстречу.

Но однажды утром у родника Жавгарат заметила, что женщины смолкли при ее появлении и, бросив на нее непонятный взгляд, разошлись. Ни одна не захотела подождать, пока Жавгарат наберет воды в кувшин. На другой день, возвращаясь с поля, где полола картошку, Жавгарат встретила невесту брата. Но Салихат, которая раньше всегда первой бросалась ей навстречу, отвернулась и заспешила вниз по улице.

Жавгарат в первый момент удивилась, а потом огорчилась за брата: «Наверное, она не хочет ждать Сулеймана и решила выйти за другого», — подумала она с горечью и побежала догонять Салихат.

— Почему ты прячешься от меня? Или изменила своему слову? — в упор спросила она, преграждая ей дорогу.

Подбородок Салихат дрогнул. Она хотела пройти мимо, но Жавгарат стояла на пути, а улочка была узкой. И тогда, закрыв лицо руками, Салихат прошептала: «Все говорят, что он стал трусом. Ах, лучше бы я умерла…»

Белый свет помутился в глазах Жавгарат. Она прижалась к каменной стене ограды, чтобы не упасть.

— Неправда! — выкрикнула она вслед убегающей Салихат.

И когда шла домой, камни дороги, нагретые солнцем, казались ей раскаленными углями.

Нет большего горя для девушки-горянки, чем трусость брата. Это значит, не быть ей равной среди сверстниц, не найти хорошего жениха. Всякий будет шептать за ее спиной: «Вот пошла сестра труса!» Позор будет лежать и на ее детях, и на ее внуках.

Мать сидела у очага и пекла кукурузные лепешки. Она еще ничего не знала. «Говорят, наши бьются возле ущелья шайтанов. Ты слышала?» — обратилась она к дочери.

Мать очень постарела за эти годы. В черном одеянии ее лицо казалось не живым, а слепленным из белой глины. «Она умрет, если узнает о трусости Сулеймана», — подумала Жавгарат. А вслух спросила:

— Это то ущелье, что за мельницей?

— Да, — подтвердила мать, — за той мельницей, куда мы всегда ходим молоть муку.

Жавгарат вздрогнула. Она вспомнила ту грозовую ночь и свой разговор с братом…

Ночью Жавгарат надела одежду брата, косы спрятала под его папахой, а в руки взяла кинжал, когда-то положенный отцом в колыбель сына. На простой рукояти кинжала, сделанной из серого рога, были высечены слова: «Умирая, продли жизнь славой».

Темной ночью выскользнула она из дому…

Через день по аулу разнеслась радостная весть — врага удалось выбить из ущелья, и одним из самых славных героев этого боя стал Сулейман.

Встречать вернувшихся на передышку между боями мужчин пошли все аксакалы, женщины и девушки. Среди них была и Салихат.

И только когда Сулейман, сияя белой буркой и такой же лохматой папахой, под звуки зурны и барабана вошел в круг, все заметили, что нигде нет Жавгарат. Как же это? Ведь всякий раз общая радость в ауле начиналась танцем сестры и брата! Так неужели сегодня, в такой счастливый день, они не станцуют вместе?

— Жавгарат, Жавгарат! — закричали люди, хлопая в ладоши.

И Жавгарат вышла из дома. Белая шаль с дрожащими шелковыми кистями покрывала черные, туго заплетенные косы. Когда она вбежала в круг, тонко зазвенели бубенчики на ее серебряном поясе. Никто не обратил внимания на болезненную бледность ее лица.

Был ясный летний полдень. Ни облачка, ни выстрела, ни звона скрестившихся кинжалов.

Жавгарат — самоцветный камень — танцевала. Ее руки ломались, как крылья ласточки. Все было обычно, все как всегда в ее чудесном танце, только иногда она вдруг словно оступалась да смотрела поверх голов, туда, где кружились орлы и сверкал снег…

Наконец Жавгарат остановилась. Смолкли зурна и барабан. Жавгарат сняла платок и набросила его на плечи Салихат. А та, смущенно улыбаясь, взглянула на Сулеймана. И взгляд этот означал, что Салихат приняла подарок жениха и стала его невестой.

А Жавгарат вышла из ликующего круга и медленно-медленно побрела вдоль ограды, рукой держась за рану, которую закрыла мотком конопляных ниток, пропитанных медом. В глазах у нее все потемнело. Последний свой шаг она сделала у родного крыльца. Никто так и не услышал ее последнего стона.

И только после ее смерти люди поняли, как дорого заплатила красавица Жавгарат, спасая запятнанную честь своего брата.


На другой день с ботлихскими женщинами мы поехали по району и едва стали спускаться с горы, как нашу машину чуть не сшиб мотоцикл.

— Это же Абакар! — закричала художница нашего журнала Камила.

Визг тормозов, резкий толчок, скрип колес, и наш шофер Абакар с трудом увернулся от роковой встречи с Абакаром-мотоциклистом. А тот, отшвырнув свой мотоцикл, бросился к нашей Камиле, уже бежавшей ему навстречу, и, схватив ее руки в свои, измазанные мазутом, так тряхнул их, что мы зажмурились.

С криком «Убью!» он потащил Камилу к пропасти. Камила, как ни в чем не бывало, захохотала.

Ее смех привел новоявленного Абакара в чувство. Он отпустил Камилу.

— Надоели мне твои командировки, — пробубнил он себе под нос. — Поедем домой!

Камила покорно села с ним на мотоцикл, и они умчались.

Все это длилось две-три минуты — как во сие!

В чем же дело?..

В удрученном молчании мы поехали дальше.

Сколько мы говорили, писали о раскрепощении горянки — и вот тебе на! И все это на глазах у ботлихских женщин. Ничего себе, случай из практики!..

Но каково же было мое удивление, когда вечером, возвратившись в Ботлих, мы увидели там Камилу. Мне стало полегче, хоть все-таки от стыда за Камилу освободиться не удалось. Я старалась не смотреть на нее. Но Камила сама подошла ко мне и смущенно сказала:

— Простите меня… Он просто ревнивый. Целый день на бульдозере в Чиркее. Электростанцию строят… Далеко домой, а все-таки дома ночует. Ну, и обидно ему, если он не застает меня. Знаете, в чем вся моя жизнь? При случае расскажу…

Камила хотела еще что-то добавить. Но нас окликнула Патимат:

— Хватит вам шушукаться! В городе наговоритесь. Идите к столу, хинкал готов.

Пришлось нам подчиниться, хотя я очень жалела, что наш разговор с Камилой прервался. Одна назойливая мысль все не давала мне покоя: как редко, в сущности, заглядываем мы в души близких и дорогих нам людей. Просто порой ничего о них не знаем, хотя годами работаем бок о бок. И я решила: как только вернемся в Махачкалу, предоставить тот самый нужный Камиле случай, о котором она обмолвилась. Муж Патимат, председатель Ботлихского колхоза, был в командировке, и потому мы снова оказались в нашем уютном женском кругу.

— О, Патимат! — засмеялась одна из женщин, кивая на стол в дымящихся клубах ароматного пара. — А мужу скажешь: «Дорогой мой, я так без тебя скучала, ничего не ела, не пила, даже очаг не зажигала».

— А как же, — поддержала шутку Патимат. — Я, как Умайганат, без мужа одну сухую лепешку грызу, да и та величиной с тыквенное семечко. Есть тут одна старушка в ауле. Ей уже за сто. А прославилась она тем, что… Да слушайте лучше по порядку, — перебила себя Патимат. — Муж ее, мастер-шапочник, еще до революции шил папахи — шил зиму, весну и лето, а осенью отправлялся обменивать их на хлеб. Он приносил домой зерно и снова уходил. Но каждый раз, возвращаясь, не находил дома ни крошки. А жена, встречая его, причитала: «Как хорошо, что ты пришел, а то я давно уже не зажигала огня, потому что нечего варить». Удивлялся мастер: куда же девается зерно, что он приносит. Неужели она одна может столько съесть? И вот однажды решил он проследить за женой. Простился вроде бы с ней, а сам, крадучись, вернулся, поднялся на крышу и приник к дымоходной трубе. Видит — жена берет из ларя три кило муки и замешивает тесто, получается оно величиной с пухленького ребенка, который уже умеет сидеть. А на огне кипит котел, из которого можно накормить целый аул. Приготовленное тесто жена бросает в котел, толченый чеснок заливает полной миской сметаны и с этой подливой ест вареный кусок теста. «Ничего себе!» — вздохнул бедный мастер и решил научить жену уму-разуму. Друг его дал мастеру такой совет: «Жена твоя, — сказал он, — не знает истинной цены хлеба. Научи-ка ты ее шить папахи — пусть потрудится». Но мастер с грустью отвечал, что, во-первых, он свое дело никому не доверит, а во-вторых, такая нерадивая жена все равно ничего не сделает. Тогда умный друг поразмыслил и сказал: «Возьми-ка ты ее разок с собой. Пускай она на своей спине хоть зерно потаскает». Мастер так и сделал. С тех пор жена его поняла цену хлеба и стала беречь каждое зернышко.

А в нашем ауле с тех пор каждую нерадивую хозяйку называют Умайганат.

— Патимат, — засмеялись за столом, — и тебя сегодня можно назвать Умайганат. Чего только нет у тебя на столе! — и кукурузный хинкал с овечьим сыром, и бобовый, с поджаренным курдюком, и пшеничный, что плавает в соусе из кислого молока с чесноком, и домашняя колбаса, и мясо всякое — на любой вкус!

— Так то для дорогих гостей, — шутливо оправдывалась Патимат. — Ешьте, милые! — Она раскраснелась от долгого стояния у плиты, глаза разгорелись от гостеприимного радушия. И вся она — свежая, здоровая, щедрая, дышала земной благодатью, как осенний сад.

— Патимат, а ты еще про Асму расскажи.

— Что это вы расходились? Надо гостей угощать не хабарами, а тем, что есть на столе, — отмахнулась Патимат, но все дружно настояли на своем.

Патимат слыла в ауле лучшей рассказчицей, и женщины готовы были по сто раз слушать из ее уст одни и те же, уже заученные наизусть истории.

— Ну, слушайте, — лукаво блеснула глазами Патимат. — Сын Асмы учился в институте в Махачкале, и приглянулась ему там девушка, тоже студентка, родом из другого аула. Собралась Асма к родителям невесты. Разоделась в пух и прах. Сварила из белой муки кашу на молоке, бросила в нее сливочное масло. У нас обычай такой — каши этой должны отведать все: и жених, и невеста, и родители с той и с другой стороны. Если девушка охотно ест кашу — это означает согласие. А еще мать сына несет родителям невесты баночку меда. Это тоже не простое угощение, а, так сказать, с намеком. Если родители невесты не прочь породниться семьями, они смешивают с этим медом урбеч и ставят перед матерью жениха — это значит, они согласны.

Все сделала Асма, как положено по обычаю.

Еще вечером догадливые соседки бросили перед ее дверью подкову, чтобы она, отправляясь по столь ответственному делу, как бы нечаянно ее нашла и почувствовала ту уверенность, которая так необходима человеку для того, чтобы все прошло успешно. Одна из соседок будто невзначай вышла с полной крынкой молока, чтобы встретить Асму на дороге. И даже петух, увидев разнаряженную Асму, закричал во всю глотку: то ли пестрота ее одежды бросилась ему в глаза, то ли кто-то вовремя ударил его под крыло. Во всяком случае, это тоже была хорошая примета.

Но, несмотря на все эти меры предосторожности, сватовство чуть не лопнуло.

Когда Асма вышла со двора, все увидели, что ее руки сияют, как сама радуга, потому что на каждый палец Асмы было надето по два, а то и по три золотых кольца: и рубин, и аметист, и сердолик, и александрит… Соседки разинули рты: откуда у нее такое богатство!

Такой и предстала она перед невестой и ее родителями. Все шло как нельзя лучше. Невеста с нежной улыбкой отведала эту кашу. Может быть, в этот момент, потупив взгляд над тарелкой, она вспоминала, как они с любимым стояли под деревом в городском саду.

Родители невесты, видя счастье дочери, тоже не замедлили смешать мед, принесенный Асмой, с урбечем и маслом.

А на эти кольца, как ни странно, никто не обратил внимания, хотя Асма сто раз поднимала и опускала руки и поправляла то платок, то волосы. Наверное, невеста не заметила кольца потому, что была смущена и сидела не поднимая глаз, а ее родители были взволнованы сватовством. Тут-то распахнулась дверь, и на пороге появилась раскрасневшаяся от бега девчонка, дочь двоюродной сестры Асмы. Она закричала с порога:

— Тетя Асма, мама велела, чтобы ты скорее принесла обратно все кольца, а то магазин закрывается!..


Среди этих простых, бесконечно искренних людей нам было так хорошо. Ни одного затемненного уголка не осталось в моей душе. Я вся открылась, вся до дна — для добра, для сочувствия, для согласия…

«Милые вы мои! — хотелось крикнуть мне. — Как странно, что еще позавчера я не знала вас. Я ваша… Травинка ли я на этой земле, дерево ли, капля дождя или крупинка этого снега, что лег на вершину?.. Не знаю. Но я — ваша. Тесно мне в этой комнате. Танцевать я хочу! Как хорошо, что здесь сейчас нет тех, кто всю жизнь одергивал меня, то мама: «Дочь, хватит тебе, что люди скажут?», а то муж: «Жена, опомнись, сердце будет болеть». И я угасала. Они меня учили. А я вот — никого. Человек должен быть самим собой. Они меня учили: огню нужен очаг, реке нужно русло. Но разве очаг для огня не тюрьма? Разве вода, стиснутая берегами, свободна?

Не люблю советчиков.

Танцевать я хочу!

Желание гостя — закон!

Сорван с гвоздя звенящий саргас. Пальцы по нему, как по барабану. И со звоном падают с меня годы. Я легкая. Ног не чую. Я молодая. Взлет руки. Буря в душе. Танцевать я хочу. Еще! Еще! Я девчонка. Бегу по оврагам, по ущельям. Задыхаюсь от счастья. Во мне звенит и струится ручей, самый первый, самый светлый, самый, самый… Танцевать я хочу! Я легкая, я горячая. О мир мой! Скалы, аулы, пастбища… Иногда, далеко от вас, казалось: деревья засохли, река подо льдом, а мечты затвердели, как скалы.

А сейчас все сначала: раскрываются белые цветы яблони, стучат веселые ливни по весенней земле.

Танцевать я хочу!

И никто здесь меня не одергивает. Никогда не одергивайте человека! Ни в буйной радости. Ни в тихой грусти. Когда иду с поникшими плечами и взгляд мой мрачнее зимнего неба — не подходите ко мне. Не надо. Оставьте меня одну. И для печали нужна свобода. Не замечайте меня. Дайте мне под вольной синевой пронести свое одиночество. И к теплому стволу дерева прижаться своей тяжелой головой. Что со мной? Не знаю! Разве небу понятно, почему на нем вдруг столько туч? Сначала почти прозрачное облако, потом второе, третье — и вот уже полнеба закрыто тяжелой пеленой. И моя печаль набиралась по капельке, пока сердце не переполнилось до краев. Но я не буду делить печаль ни с кем. Дайте мне самой ее выплеснуть.

Пойду я в горы на рассвете. И печаль мою тотчас впитают и листья, и цветы, и звенящий ключ… Ее спрячут птицы в своих перьях. И орел в клюве поднимет в небо. И высушит солнечный луч. Незаметно. Неслышно. Только чуть задумчивее станут птицы. Чуть крупнее ро́сы в цветах. Чуть взрослее деревья.

А я той же тропинкой вернусь к своему порогу с каким-нибудь стебельком в руках.

И легко на душе.

Душа нараспашку.

Танцевать я хочу!»

…— Сами веселитесь, а меня и не приглашаете, — сказала незнакомая мне женщина, появляясь в дверях.

Нежное лицо в белом платке. Мягкий голос. Мягкие движения.

— Прости, Калимат, я хотела за тобой сбегать, да не успела, — откровенно призналась хозяйка. — Проходи, садись, для друзей мой дом открыт в любое время дня и ночи.

— Помнишь, вчера мы говорили тебе, что у нас скульптор есть, — шепнула мне хозяйка. — Так это ее муж. Это удивительная женщина, я тебе завтра все расскажу…

ПЕРВАЯ УДАЧА

Запир метался по своей мастерской. Его правая рука была все время в движении — то он взмахивал ею, то погружал в густую шевелюру своих волос. И тогда во взмокших кольцах кудрей лихорадочно мелькали его напряженные, грубые пальцы с присохшей к ним глиной. Его карие, глубоко посаженные глаза мутнели, как горные озера после внезапной и сильной грозы. Он был в ярости и обуздать себя не мог. Когда на него находило это, он закрывал тяжелые двери мастерской на засов и осыпал себя такой бранью, что, казалось, даже скульптуры, заполнившие эту большую, но все равно тесную комнату, пытались отвернуться от своего создателя.

Он подошел к высокой фигуре солдата. Порывистое движение вперед, как перед атакой, острое дуло винтовки, пустые бельма глаз.

«Плохо», — сказал Запир. И слово это в огромной комнате прозвучало как обвал, готовый снести и раздавить всех этих неживых солдат и каменотесов, в которых мастер всей душой пытался вдохнуть жизнь.

«Что, хочешь стать Роденом? — спросил он самого себя и захохотал. Он схватил топор, стоявший около скульптуры солдата, и, размахнувшись, ударил по ней. Куски сухой глины разлетелись во все стороны. Запир отвернулся.

«Если бы это было искусство, я не смог бы… топором. Как по живому. Это было бы убийство. А я смог! Значит, это просто глина, да, хорошая, добротная глина из обрыва под горой. И только!»

Но даже этот поступок и следы разрушения, которые столь явственно напоминали о себе, не сломили его. Он еще не испытывал той опустошенности, той слабости, которая, почти как спасение, иногда приходит к человеку.

Когда Запир увидел на полу обломки того, что еще минуту назад было скульптурой солдата, пусть даже похожей на тысячи других, а теперь стало сухой глиной, ярость с новой силой овладела им. Она билась в нем, как в неистовстве бьется горная река о каменные берега. «Буду пастухом, косцом, разнорабочим. Но даже там — много ли от меня пользы. С одной-то рукой?» Запир рванул пустой обвисший рукав гимнастерки и застонал, вцепившись в него зубами.

В такие минуты, а в последнее время они случались у него часто, он вспоминал все обиды, которыми так щедро одарила его судьба.

…Матери своей он не помнил. А мачеху Хатимат сразу же невзлюбил. Она ни разу не улыбнулась ему, не сказала ни одного ласкового слова. Отец его, каменотес, редко ночевал дома.

В те предвоенные годы в ауле много строили — школы, больницы, колхозную усадьбу. И потому отец все время пропадал в горах — он резал скалы и обтесывал камень.

Запир же оставался дома с мачехой. Хатимат была хорошей хозяйкой: проворная, она сновала по дому — работа так и горела в ее руках. В хлеву у Хатимат было так же чисто, как и в самом доме. Но эта ее чистоплотность только угнетала маленького Запира. Он не знал, где ему можно сесть и куда ступить, чтобы не услышать ее окрик. А чтобы принести в дом какие-то железки или обстругать палочку хотя бы во дворе — об этом не могло быть и речи!

Даже кормила Хатимат его не в комнате у очага, а на крыльце. И если на пол падала крошка хлеба, тут же она замечала ее и принималась долго и нудно отчитывать Запира.

Правда, Хатимат никогда не била Запира, но он боялся ее как огня. Боялся и ненавидел. Стоило ему услышать далеко на улице ее холодный, резкий голос, который пронзал его с головы до пят, как его бросало в дрожь и хотелось где-нибудь спрятаться.

Когда же приходил отец, Хатимат преображалась. Ее тонкие брезгливые губы растягивались в ласковую улыбку, а голос журчал, как родник.

Ослепляя мужа горящими глазами, она уводила его в комнату и тут же закрывала дверь на засов.

Даже обед в горы она носила ему сама, хотя обычно в ауле это делали дети.

И потому Запиру не удавалось ни повидаться с отцом, ни поговорить с ним. Он даже не знал, где отец работает.

Так и жил Запир, не получая ни материнской, ни отцовской ласки, пока однажды не пришла ему в голову дерзкая мысль — пойти следом за Хатимат, когда она понесет отцу обед…

И вот, прячась за скалами, то отставая, чтобы она не услышала его шагов, то догоняя, чтобы не потерять ее из виду, Запир крался за мачехой. Долго они шли, петляя по узким горным тропинкам и никого не встречая на пути, пока не вышли на открытое пространство, окруженное голыми скалами. Здесь среди камней Запир и увидел своего отца. Мускулистый, с черными от загара лицом и руками, голый по пояс, он показался сыну мужественным великаном, который один, рассекая эти скалы, нарубил столько камня. Железный лом и тяжелый молот он держал так, словно они были легче пуха.

— Сурхай! — крикнула мачеха и как птица полетела навстречу мужу.

Спрятавшись за скалой, Запир видел, как отец обернулся на крик, как он бросил молот и, ударяя ладонями друг о друга, отчего белым облаком взвилась каменная пыль, пошел ей навстречу. Руки отца были похожи на два куска чугуна, которые, прикасаясь друг к другу, высекают искры.

Как трудно было Запиру усидеть в своем укрытии, как хотелось подбежать к отцу, уткнуться в его голое, блестящее, сильное плечо. Но вместо него это сделала Хатимат. Опустив на землю сверток с едой, она бросилась к мужу, и белая длинная кисть ее руки легла на его плечо.

В этот момент Запир так ненавидел ее, что даже взял в руки камень.

Потом отец и Хатимат сидели рядом. Белый платочек был расстелен на земле как скатерть. Хатимат то подкладывала отцу еду, то наливала из кувшина молоко. Сама она не притронулась ни к чему, а только преданно смотрела, как он ест.

Когда же Хатимат ушла и отец, глубоко вздохнув, взял в руки молот и уже было размахнулся для удара по скале, Запир подбежал к нему.

— Как ты сюда попал? — удивился отец.

— Я хочу остаться с тобой, — отвечал сын.

— Но разве можно оставить дом без мужчины? — подумав, ответил отец.

— Я хочу остаться с тобой, — не отступал сын.

— Тебя обижают дома? — догадался отец. — Скажи мне, сынок? — И он, взяв на руки сына, высоко подкинул его над головой.

— Нет, но я хочу остаться с тобой, — упрямо твердил сын.

И тут Запир увидел, каким печальным стало лицо отца, как задумчиво посмотрел он в ту сторону, куда ушла Хатимат. Он опустился на камень и посадил сына на колени. Вздохнул, и так тяжел был этот вздох, что Запиру почудилось, будто отец плачет. Тогда Запир протянул руку и несмело коснулся отцовской щеки. Она была небритой, ладонь словно прошла по кусту колючек.

Что почувствовал сын, гладя отца по щеке?

Что ощутил отец от этой робкой сыновней ласки?

Но это была их первая ласка, и она сблизила их. Она вернула сыну отца и напомнила отцу о том, что у него есть сын.

— Ты будешь жить со мной, здесь, — сказал отец. Он взял Запира за руку и подвел к темному проему в скалах. Это была пещера. И они вошли в нее. Пахло сухими травами. В углу из вороха сена была устроена постель. Но, что поразило Запира, пещера была вся уставлена разными-разными камнями. Приглядевшись, он узнал в одном горного тура с ветвистыми рогами, в другом орла, поднявшего крыло. И все это были простые камни, которых не касалась рука человека.

И можно было гладить их и садиться на них верхом. И можно было разворошить постель из сена. И можно было натаскать много новых камней… Запир упал лицом в сено и засмеялся от счастья. А потом уснул, убаюканный рекой. А потом проснулся, разбуженный рекой и пастушьей свирелью.

Так началась его новая жизнь — среди диких скал, среди орлов, которые, со звоном рассекая воздух, пролетали низко над его головой, среди трав, исходящих ароматом, среди трудолюбивого жужжания пчел.

И целый долгий день — с восхода и до заката — он слышал стук отцовского молотка о камень.

Скоро Запир, как отец, научился слушать голоса скал: податлива ли эта, разрубится ли на куски или будет сопротивляться.

«Скалы, сынок, что человек — одна непохожа на другую, — любил повторять отец, — бывает, легко разрубается, и камень получается ровный, один к одному, словно ломтики сыра. А то такая попадется — бьешься с ней, и пот с тебя градом, и молоток сломаешь, и лом погнешь, а она ни в какую, стоит как стояла…»

Так жил Запир в горах с середины весны и до поздней осени. Его волосы выцвели, лицо огрубело, а тело покрылось бронзовым загаром, под которым перекатывались мускулы. Он подрос, возмужал и стал лицом и осанкой походить на отца.

Не удивительно, что после вольной жизни Запиру было трудно привыкать к школе. С тоской смотрел он в окно, а вместо ровного голоса учителя слышал гул скал — они звали его туда, где пролетело безвозвратно его вольное детство. И вместо учителя, гладко выбритого и аккуратно причесанного, он видел отца — его тяжелые, как чугунные, руки, его веселые глаза, взлохмаченные волосы, торчащие кустиками выцветшие брови.

Трелью спасительной птицы заливался звонок с последнего урока, и Запир, шалея от счастья и свободы, летел туда, в горы, к отцу. Он стал ему помощником, а иной раз и советчиком.

— Как ты думаешь, сынок, можно начинать? — спрашивал Сурхай, ударяя о скалы молотком и напрягая слух. При этом он прищуривал один глаз.

И Запир весь превращался в слух.

— Мне кажется, дада, твердовата скала, — наконец заявлял Запир.

— Тогда давай попробуем другую.

Тук-тук-тук! — запевал молоток свою монотонную песню, но для сына и отца перед ней отступали все остальные звуки — и стремительный рев водопада, и лепет говорливых ручейков, и пульс пробившейся струи родника, и звон жаворонка, и сухой шелест крыльев стрекоз.

— Эту можно! — подумав, соглашался Запир.

Так отец и сын начинали работу.

…Однажды на уроке рисования Запир поспешно закрыл перед учителем тетрадь. Учитель всегда любовался его рисунками: утесами, горделивыми скалами, дикими, еще не тронутыми рукой человека; они были такие, как в жизни. Учитель отстранил его руку и открыл тетрадь.

Со страницы смотрели камни, целый хаос разнообразных камней, и среди них стоял человек с молотком и ломом в руках. Был он высокий, с тугими мускулами, большой упрямой головой. Его черная борода походила на крону могучего дерева.

— Не получается, — сказал Запир и рванул тетрадь из рукучителя.

— Чего же ты хочешь? — удивился учитель, любуясь рисунком.

— Хочу, чтобы тело его блестело как настоящее, а борода кусалась.

— Но для этого надо много учиться, — задумчиво сказал учитель.


…Однако учиться Запиру не пришлось. Только он закончил десятый класс, как грянула война. Отец и сын покинули аул в один день, но воевали на разных фронтах.

На второй год войны отец погиб. Сын же дошел до Берлина и после победы вернулся домой с девятью рубцами от девяти ран. На фронте он потерял левую руку.

В ауле Запира никто не ждал. Хатимат, как и прежде, хозяйничала в отцовском доме. И как прежде, в ее хлеву было так же чисто, как в комнате. Только дом был пуст и хлев был пуст. И непонятно — для кого она так яростно мыла, чистила, скребла…

Запир не мог оставаться в этом доме, где он всегда был чужим, и, пробыв в ауле всего несколько дней, уехал в район, где стал работать младшим экономистом совхоза.

Казалось, на войне он потерял не только руку, но и сердце. Ожесточился, замкнулся, огрубел. С людьми говорил односложно и резко, особенно с женщинами. В каждой ему виделась мачеха Хатимат.

Запир считал, что жизнь не удалась. Война лишила его отца, единственно близкого человека. Война отняла возможность стать художником.

И все-таки он рисовал. И рисунки эти удивляли тех, кто случайно видел их. Никто не понимал, почему он все время рисует полуголого человека с тугими мускулами и камни, камни, камни…

Когда в совхозе стали искать художника для оформления нового клуба, кто-то вспомнил о Запире. Он согласился, но при условии, что будет работать один при закрытых дверях и не впустит никого, пока вся работа не будет закончена.

Дирекции совхоза не очень понравилось это условие, но пришлось согласиться, так как другого художника в районе не нашлось.

Клуб был оформлен хорошо. И авторитет Запира настолько возрос, что совхоз даже выделил ему мастерскую.

Запир занялся лепкой. Его скульптуры стояли теперь у входа в клуб, у ворот совхоза, у школы. Но Запир был недоволен собой. Комната его была завалена альбомами с репродукциями картин, а стены увешаны репродукциями со скульптур Родена и Бурделя. Часами он вглядывался в них.

И в нем жил образ отца — могучего, под могучей скалой, с железным ломом и тяжелым молотком в руках.

Никогда — ни прежде, читая письма отца с фронта, ни теперь, вспоминая отца, Запир не мог представить с обе его с винтовкой. Она так не шла к добрым и сильным рукам отца.

Еще на фронте Запир задумал вырубить скульптуру отца из куска скалы и поставить среди скал, там, где они работали до войны. Эта мечта помогала ему сражаться, помогла перенести гибель отца, помогла выжить. Но новое испытание — ампутация руки — сразило его. Теперь ему казалось, что он вторично потерял отца, и уже навсегда.

Однако тяга к творчеству была в нем так сильна, что спустя несколько лет он снова стал лепить. Три года Запир лепил солдата, и вот теперь в порыве ярости разрушил все.

Обессиленный, измученный, он ходил по своей мастерской среди обломков глины. Тупое равнодушие охватывало его все сильнее… Но вдруг резкий стук в дверь заставил его вздрогнуть.

Запир не отозвался. Но стук повторился.

Чувствуя, как в нем снова поднимается ярость, Запир дернул засов и распахнул дверь.

На пороге стояла девушка в черной одежде. Черный кружевной платок, туго перехваченный под подбородком, подчеркивал бледность ее впалых щек. Глаза ее смотрели испуганно. Еще бы! Перед ней стоял разъяренный, со взмокшим лицом и мутными глазами однорукий мужчина в выцветшей солдатской гимнастерке без пояса.

Запир молчал. Он не любил разговаривать с женщинами.

— Мне сказали… — наконец выдавила девушка, — что ты можешь сделать памятник. — И она на всякий случай отступила на шаг.

— Кому памятник? — спросил он отрывисто.

— Погибшему.

— Хотите сделать из меня кладбищенского халтурщика?! — закричал Запир. Девушка все больше и больше его раздражала.

Крик Запира услышал директор совхоза, проходивший мимо.

— Запир, ты что это разоряешься? — миролюбиво сказал он, появляясь в дверях. — Это же наша участковая медсестра Калимат. Я сам ее к тебе послал. Послушай, сделай ей памятник. Я тебя на месяц от работы освобожу. — И директор вошел в мастерскую.

— А это что? Кто это разбил? — испуганно спросил директор, увидав обломки скульптуры.

— Никто, — мрачно отрезал Запир, — я сам.

— Ты с ума сошел? Вабабай! Что ты наделал! — И директор схватился за голову.

Запир, смутившись, молчал. Девушка стояла, прижавшись к стене, и испуганно смотрела то на Запира, то на директора, то на обломки глины.

Запир так же молча шагнул к стене, сорвал с гвоздя широкий ремень и, отвернувшись, перетянул им гимнастерку.

А девушка, поставив на пол свою сумку, присела на корточки и стала собирать куски разбитой скульптуры. Внимательно разглядывая каждый, она пыталась приложить один к другому.

— Что можно сделать одной… — наконец подал голос Запир.

— Не потому не получается, что у тебя одна рука, а потому, что ты не можешь взять себя в руки, — не поднимая головы, строго сказала Калимат. — Ты просто внушил себе… А ведь даже по этим кускам видно, что все у тебя было хорошо… Скажи, ты любишь Бетховена? — вдруг спросила она.

— Бетховена? — вопрос больно отозвался в душе Запира.

Он выбежал из мастерской в комнату, где стояла его кровать, и снял со стены открытку с бюстом Бетховена.

— Вот этого Бетховена я люблю! Эмиль Антуан Бурдель…

— А музыку, музыку Бетховена ты любишь? — настойчиво спрашивала Калимат.

— Не знаю. Я никогда не задумывался. Не слышал, — признался Запир.

— Не слышал Бетховена? — удивленно спросила Калимат. — И ты не знаешь, что он, оглохнув, писал музыку?..

— Не знаю, — вздохнул Запир. — Но я всегда видел необыкновенное в его лице. Я только не знал, что… Калимат, расскажи мне о нем…

— Хорошо, я тебе расскажу. Но сначала ты должен услышать музыку, я сыграю тебе…

Запир удивился. Он ничего не понимал. Ведь Калимат была медицинской сестрой.

Она словно отгадала его мысли.

— Да, я окончила музыкальную школу, — сказала она. — А потом поступила в медучилище, да это неинтересно, — прервала она себя и добавила виновато: — Жаль, не могу пригласить тебя домой, у нас траур по матери Зубаира.

«Так вот чего она хочет», — подумал Запир и представил себе жалкий бюст старушки среди надмогильных камней кладбища. «Этого еще не хватало», — снова рассердился он, но на этот раз почему-то не дал волю гневу, а спросил как можно спокойнее:

— Ты хочешь поставить памятник матери Зубаира?

— Да нет же, ему, Зубаиру. Пусть это будет хороший памятник, я никаких денег не пожалею.

— А кто тебе Зубаир?

— Муж. Он погиб, — просто сказала Калимат.

— А кем он был?

— Каменщиком… Конечно, до войны, а потом солдатом.

— Каменщиком? — переспросил Запир. И снова взволнованно заходил по комнате. Прежняя жажда творчества поднималась в нем, радуя и пугая.

Прежний, такой близкий образ — образ отца — возникал в памяти…

— Видишь ли, — пояснил он удивленной Калимат. — Дело в том, что… мой отец… тоже был каменщиком.

Когда Калимат ушла, Запир вернулся в свою мастерскую и замер. Полутемная, нескладная комната с маленькими оконцами и нависшим потолком была пронизана солнцем. Оно ломало свои лучи на стеклах окон, отбрасывая на стены дрожащие блики.

Запир вышел на улицу, заваленную камнем. Это совхоз отстраивался после войны.

Дорога привела Запира к холмистому склону: здесь зеленел виноградник, совсем еще молодой, посаженный после войны.

Домой Запир вернулся поздно.

Проснулся Запир на заре. Он чувствовал в себе пьянящую силу жизни, словно выпил все молодое вино земли и теперь весь солнечный жар этого хмеля бродил в нем.

…Калимат пришла к нему в полдень, в той же черной одежде, с той же сумкой, из нее торчал уголок больничного халата.

— Расскажи мне о своем каменщике. Ведь я должен знать того, кого буду лепить, — попросил Запир.

И Калимат, доверчиво взглянув на Запира, присела на стул.

Она росла в городе. Отец дирижировал оркестром. Мать преподавала в музыкальной школе, куда ходила и Калимат. В последний год учебы ей вместе с другими приходилось выступать на заводах и стройках.

И вот однажды Калимат оскандалилась. Плохо играла. Девушкам, которые танцевали, преподносили цветы, а ей досталась всего-навсего пара вялых хлопков. Стыд захлестнул Калимат. Она убежала за сцену и там дала волю слезам. За занавесом самодельной сцены, на шаткой табуретке, она рыдала до тех пор, пока перед ней не вырос огромного роста парень в комбинезоне, забрызганном раствором.

— Эй, принцесса, вставай. Пора убирать сцену, — грубовато пробасил он.

Калимат продолжала всхлипывать, и парень не унимался.

— Знаешь, тебе только в детский сад ходить. Знаешь: «В лесу родилась елочка…»

Ненависть к этому зубоскалу обожгла Калимат. Она вскочила, спрыгнула со сцены и… упала. Вот тут-то впору было по-настоящему зарыдать, но Калимат взяла себя в руки. Ни за что не хотела дать повод для новых насмешек.

— Сильно ушиблась? — забеспокоился парень. — Гляди-ка, кровь идет. Погоди, я йод принесу.

Через секунду он появился с йодом и, несмотря на сопротивление Калимат, упорно закрывавшую колено, залил ссадину йодом и забинтовал.

Когда Калимат, прихрамывая, вышла на улицу, было уже темно. Парень увязался за ней.

Так продолжалось несколько дней. Он ждал ее у школы — она проходила мимо.

Но в один прекрасный день, вернее вечер, он догнал ее, схватил за руку и потащил на берег Каспия. И скоро весь мир с шумными веснами, с цветущим летом, щедрой осенью и белой зимой вмещался в один взгляд Зубаира…

А как он работал — камни ложились у его ног, как прирученные птицы!

И однажды, когда он сказал ей обычное «до завтра!», она сказала:

— Я не хочу, чтоб ты уходил!

— Думаешь, я ухожу, потому что хочу? — сказал он.

— А почему же? — все больше сердилась Калимат.

— Потому, что ты маленькая, а скандал из-за тебя будет большой, — пошутил он.

Но к рассвету зарождающегося дня они дошли до аула, где жила мать Зубаира.

— И через пять дней я осталась одна, началась война, — сказала Калимат, заканчивая свой рассказ. — А потом были письма. Иногда по два в один день. О боях он мало писал, а все вспоминал грозу, когда мы промокли до ниточки, и весеннюю радугу. Верил, что радуга к нашему счастью, думал, что радуга не обманет… А через год его убили. Так я и осталась в ауле с его матерью. Так вот и живу, в больнице работаю.

Калимат замолчала, и Запир не посмел нарушить это молчание. Наконец она встала.

— Я не знаю, где его могила. Но я хочу поставить ему памятник на нашем кладбище…

— Калимат! — попросил Запир. — Давай пойдем в клуб, и ты сыграешь мне Бетховена. Ты обещала.

Огни в окнах клуба были уже погашены, когда Запир взял у сторожа ключ. Черный рояль в углу казался мрачной глыбой. Но вот Калимат легко пробежалась по клавишам, и тонкий луч луны лег на черный рояль, словно лунная дорожка в черном море. Стены зала раздвинулись, бесконечный простор заполнила музыка. Они, эти звуки, рождали жажду жизни… И снова перед глазами Запира возник заветный образ каменотеса. А Калимат играла все лучше, все вдохновеннее, словно знала, что в руках ее две жизни — и того каменотеса, и этого измученного, несбывшегося скульптора…


Всю эту немудреную и мудрую, как сама жизнь, историю рассказала нам Патимат по дороге из Ботлиха, ставшего мне таким же родным, как и мой маленький аул Гиничутли. Столько судеб открылось мне здесь. Так велика была радость и боль узнавания, словно я сама прошла еще, еще и еще один жизненный путь.

Помню, тоже в Ботлихе я услышала то ли быль, то ли легенду — до сих пор не знаю, но только запала она в душу.

ЛЕГЕНДА О КОВРЕ

Гюльсенем не поднималась с постели уже вторые сутки. Два дня, ни утром, ни вечером, не взвивался дым над трубой ее дома. И если бы не горластый петух да хлопотливые куры, можно было бы подумать, что хозяева покинули дом.

А еще недавно здесь полным котлом кипела жизнь. С первыми лучами солнца, словно трава на лужайке, оживал ковер, разложенный на станке, и в цветных нитках тонули быстрые пальцы Гюльсенем.

С первым криком петуха пятеро сильных, загорелых чернобровых мужчин выходили со двора — выкатывали плуг и тонкой плетью гнали перед собой двух гладких быков.

А сейчас пусто чернеет делянка, вспаханная только наполовину. Одному лишь крестьянину понятна эта молчаливая горечь незасеянной земли.

Со станка, задвинутого в самый угол белого крыльца, свисает ковер; и по тому, как небрежно он повис, как нескладно выглядит незаконченный узор, как словно бы поблекли в нем краски, видно, что он забыт и легкие пальцы хозяйки не скоро прикоснутся к нему. Белая пряжа над пестрым узором — словно прозрачный снежок над еще зеленеющей лужайкой.

Два дня назад Гюльсенем проводила на войну своего последнего, младшего сына.

Сколько бы еще пролежала она так, неизвестно, если бы сквозь закрытые окна не ворвалось в дом требовательное, настойчивое мычание быка. И этот звук, такой привычный и домашний, заставил ее очнуться.

Гюльсенем встала и, толкнув тяжелую дверь, вышла на крыльцо. Сейчас же разноголосый гул утра ворвался в нее: кричал петух, шумно кудахтали куры, сухо плескалось на ветру высохшее белье.

«Что же это я?» — спохватилась Гюльсенем. Прежде всего она открыла деревянный сундук, разделенный на две половины. В одной лежали крупные, желтые, налитые тяжестью зерна. В другой — мелкие, недозрелые, смешанные с шелухой и сорняковыми семенами. Когда Гюльсенем перебирала пшеницу на гумне, они падали с керело[33], ненужные, неспособные набухнуть и разорвать свое сердце, выпустив острый стебелек новой жизни. Эти хилые зерна не годились даже для того, чтобы поддержать чью-то жизнь, став мукой. И потому их отдавали курам. Гюльсенем пригоршнями брала их и сыпала на крышу. Но куры так изголодались, что норовили прыгнуть прямо в сундук. А петух, сердито выкрикивая что-то, клевал ей руки.

Покормив кур, Гюльсенем вошла в хлев. Корова встретила ее вроде бы с обидой. Издавая жалобное мычание, она стояла посреди хлева, расставив ноги. Вымя так набухло, что мешало ей ходить. Корова вздрогнула, когда хозяйка прикоснулась к ее затвердевшим соскам.

Охапка привядшей травы, которую она бросила корове, — запах уходящей жизни — грустно напомнила Гюльсенем о случившемся.

Было уже далеко за полдень, когда Гюльсенем вышла из дому. Ударом кнута она погоняла двух быков. Поля нежно зеленели вокруг. Только кое-где между ними густо чернели делянки. Половина делянки Гюльсенем была вспахана ее сыновьями, а половина буйно заросла сорняками. Ветер играл их пышными шершавыми листьями.

Гюльсенем постояла на меже, с болью глядя на это запустение, и, вздохнув, стала запрягать быков в плуг. Ручка все время выскакивала из ее рук, быки упирались, сходили с борозды.

Когда прежде она смотрела издали, как пахали муж и сыновья, ей всегда казалось, что это очень легко: воткнешь в землю, чуть придержишь ручку — и останется позади глубокая, вывернутая наизнанку полоса земли. И теперь она старалась вспомнить, как именно брался муж за ручку плуга: ведь это случалось так часто, что деревянная ручка сама собой отполировалась до блеска.

И Гюльсенем с болью в сердце вспоминала сейчас эти родные руки, тяжелые, грубые, в мозолях и черных трещинах, из которых никогда не вымывалась земля.

Именно здесь впервые шестнадцатилетняя Гюльсенем потянулась навстречу этим рукам, смутно почувствовав их силу и доброту. С тех пор тридцать весен приносили этой делянке радость. Тридцать знойных лет колыхались над ней хлеба. Тридцать раз дарила она хозяину урожай. И тридцать зим согревала под своим снегом спящие корни.

…А был тот день днем ранней весны. Местами на черных полях еще лежал островками снег. На склонах, пригретых солнцем, уже вовсю цвели луга.

В ауле Гюльсенем был обычай — в первый день пахоты помогать тем семьям, где не было мужчин. Этот день объявлялся днем сирот. С него и начиналась весенняя пахота.

Гюльсенем еще спала, когда постучали в ворота. Поспешно одевшись, натянув на голову чохто, босая, она бросилась открывать. Но их молодой сосед Абдулкадыр, видно, не дождавшись, сам открыл ворота и шел ей навстречу.

— Йорчами, Гюльсенем, — сказал он весело. — Долго же ты спишь?! Или не знаешь, что я сегодня буду у вас пахать? Помнишь пословицу: «Кто встанет на заре, тому и достанется ярочка», — и он хитро подмигнул девушке.

— Черпак моей матери каждое утро будит спящий родник. Однако я не замечала, чтобы она хоть раз привела домой ярочку, — ответила Гюльсенем.

— Ишь, сразу ей ярочку подавай.

И Абдулкадыр, входя в комнату, закричал с порога:

— Майсарат, а Майсарат!..

— Разве я тебе не сказала, что мать еще не вернулась с родника? — заметила Гюльсенем.

— Ну тогда ты выноси семена, да живо, — приказал Абдулкадыр.

Но в это время с полным кувшином появилась Майсарат.

— Что-то каждый год нас обижают, — начала она с порога, — все молодых шлют. Вот и в прошлом году на вершок друг от друга росли стебли, хоть пляши между ними лезгинку.

— Я же не отвечаю за других, тетя Майсарат. А делянки, которые я пахал, всегда давали хороший урожай, — обиделся юноша.

— Что ни говори, а за сохою старого быка и борозда глубока, — чмокнула губами Майсарат.

— Ну, если так… — и Абдулкадыр, не договорив, пошел к двери. Но Гюльсенем, до сих пор молчавшая, преградила ему дорогу.

— Что ты, мама шутит, — испуганно проговорила ока.

— Ты, сынок, шуток не понимаешь, что ли? — выдавила из себя Майсарат. — Разве я не знаю, как хорошо пашут мужчины вашего рода. — А про себя подумала: «Почему сам отец не пришел нам пахать? Какой толк от этого безусого верзилы?»

Но Абдулкадыр, к счастью, не знал ее мыслей.

…Гюльсенем, закинув за спину нетяжелый мешок с семенами, шла за ним. А он погонял быков, размахивал кнутом, насвистывал песенку и никакого внимания не обращал на девушку.

Когда же они пришли на делянку и Гюльсенем сбросила на землю мешок с семенами, юноша, снимая с рубашки пояс, проговорил, глядя куда-то вдаль: «Значит, говоришь, за сохой старого быка и борозда глубока?..»

Девушка хотела возразить, что это не она говорила, а мать, но вместо этого сказала с вызовом:

— А ты докажи, что и за твоей сохой борозда не хуже!

— Что ж, видно, придется доказать.

И Абдулкадыр, как бы в подтверждение этих слов, деловито засучил рукава. Тут Гюльсенем и бросились в глаза его руки. Были они крупные, все в трещинах, ссадинах, мозолях. Она все смотрела на них, словно примериваясь, справятся ли. Но в них таилось столько силы, что всякое сомнение отпадало.

Абдулкадыр по-своему истолковал ее взгляд.

— Что глядишь? Некрасивые, да? — спросил он грубовато.

Гюльсенем вспыхнула и отвела глаза. До полудня Абдулкадыр молча пахал делянку, а Гюльсенем молча Бела быков. Тишина нарушалась только лязгом плуга, что мягко и легко врезался в податливую землю, да стуком камешков, которые девушка забрасывала подальше от делянки. Каждый раз, ведя быков обратно по кругу, она видела, как глубоко и ровно ложилась борозда. На вывороченной земле белели и желтели корни сорняков.

— Знаешь, что мне сейчас пришло в голову? — вдруг остановился Абдулкадыр. — У тебя очень красивое имя. Что оно означает? — он подошел к ней и внимательно оглядел ее.

Девушка молчала.

В первый раз за всю свою жизнь она видела так близко лицо мужчины. Какие у него широкие скулы. А глаза — черные, словно дно пропасти. Лохматые брови, наверное, колючие, как кустарник в трещинах скал. Чуть кривой нос делал его лицо мужественным, а толстые губы — детским и добрым.

— Я не знаю, что означает мое имя, — смутилась она.

— А я знаю. Это имя птицы.

Откинув голову, он внимательно и с нежностью смотрел на нее.

«Что это я так долго стою с мужчиной? Не дай бог кто увидит!»

Из-за поворота вышла Майсарат. Она бережно несла еду, завернутую в чистую белую тряпицу. Майсарат еще издали окинула дочь колючим взглядом, но, увидев вспаханную делянку, смягчилась:

— Мисмилахи рахмани рахим![34] — с этими словами она опустила узелок на межу и, крест-накрест сложив за спиной руки, обошла делянку.

Абдулкадыр стал разбивать киркой комья, а Гюльсенем собирала в мешок корни сорняков. Ни один пахарь в прошлые весны не разбивал им комков. Борозды были глубокими и ровными. «Видно, сын пошел в отца. Зря я на него наговаривала», — подумала Майсарат, а вслух сказала:

— Прости, что я опоздала с обедом, сынок. Пришел гость из аула Анды. Пока угощала его да разговаривали, время и пролетело.

— Не беспокойся, тетя Майсарат, — ответил Абдулкадыр, не поднимая головы от земли, которую он долбил киркой, — я приду к тебе обедать, когда соберешь урожай.

— Пока хинкал не остыл… — пыталась отобрать у него кирку Майсарат.

— Я же сказал, нет, — резко отстранился Абдулкадыр. Видно, недавняя обида еще не остыла в нем. Но тут взгляд его случайно упал на Гюльсенем. Она стояла вытянувшись, глядя на него с мольбой: вот-вот расплачется.

«Что это я, в самом деле?» — одернул он себя и, стряхивая с рук землю, сказал весело:

— Я пошутил.

Обрадованная Гюльсенем торопливо развязала узелок и поставила перед ним большую миску хинкала, где плавал истекающий жиром курдюк. Пододвинула балхарский глиняный кувшин с кислым молоком.

Но Абдулкадыр ел нехотя. «Неужели он все еще в обиде на мою мать?» — тревожилась Гюльсенем.

Но нет, на лице у него не видно обиды. То и дело он поглядывал на Гюльсенем, и глаза у него были такие, словно он любовался ею.

Желая привлечь Абдулкадыра к еде, Гюльсенем и сама стала есть, помня наставление матери: «Когда угощаешь гостя, ешь с ним и не клади ложки до тех пор, пока он не положит свою».

Гюльсенем ела, опустив голову. Когда же она украдкой вскидывала глаза, ее взгляд неизменно встречался с горячими глазами Абдулкадыра.

Уже при луне бросили они в землю последние зерна.

— Спасибо тебе, сынок, — ласково сказала Майсарат, взяв его руки в свои. — Пусть аллах даст тебе столько радости, сколько зерен ты бросил сегодня в нашу делянку.

— Дай аллах, чтобы в меру было дождя и в меру солнца, чтобы из каждого вашего зерна вышло сто зерен, — в тон ей ответил Абдулкадыр.

С этими словами они разошлись по домам.

Но хотя пожелание Майсарат Абдулкадыру было самым добрым, не успела делянка покрыться нежно-зелеными ростками — пришла беда.

В ту весну обильные дожди не прекращались несколько дней. Потоки воды бешено неслись с гор. Напоенные ими реки вышли из берегов. Уже плавали в воде фруктовые сады нижних аулов. Вода подбиралась и к окнам домов. Мужчины, по пояс в воде, спасали скот и выносили вещи.

И вот когда, казалось, все уже спасено, раздался отчаянный женский крик. Одна молодая мать с перепугу вместо своего запеленатого ребенка схватила подушку и до сих пор прижимала ее к груди.

Казалось, ребенка не спасти. Толпа притихла, с ужасом глядя то на дом, то на обезумевшую женщину, которая рвалась к своему жилищу. Все знали, что муж ее сейчас чабанит в горах и что трехмесячная дочка — их первенец. А вода все прибывала, и гудели ее мутные, вобравшие в себя весенний снег потоки. Еще немного — и они захлестнут дом.

Никто не заметил, как от группы мужчин отделился Абдулкадыр и нырнул в мутную воду. Он был перевязан в поясе веревкой, концы ее держали мужчины, стоявшие на крыше.

То погружаясь в воду, то выныривая, он добрался до окон и, выбив стекло, проник в дом. Взгляды всего аула были прикованы к этой темной дыре, за которой происходило то, что недоступно их взгляду. Абдулкадыр не появлялся. Уже кто-то из мужчин, державших веревку, передал ее другому и готов был тоже прыгнуть в воду, когда вздох облегчения прошел в толпе. Абдулкадыр, прижимая к груди ребенка, показался в проеме окна. Он благополучно перелез через окно, но в тот момент, когда казалось, опасность позади, рухнула стена дома и камень, соскользнув, упал на спину Абдулкадыра.

Когда его вытащили, он был без сознания. Ребенок не пострадал, но Абдулкадыр стал калекой. Его отец, известный пахарь, со всех аулов приглашал лучших лекарей. Но никто не мог помочь его сыну. Правда, через три месяца он оправился и даже стал вставать, но поврежденный нерв обезобразил его лицо.

Каждый день у родника Гюльсенем слышала сочувственные разговоры женщин. Все жалели его молодость. А она все равно видела того, прежнего парня, сильного, с загорелыми руками из-под закатанной рубашки, видела, как легко идет он за плутом, и никак не могла представить его другим. И хотя сердце ее разрывалось от жалости, она не могла до конца постичь его беды.

Очень хотелось ей навестить больного. Но как это сделать? По законам аула незамужней девушке нельзя ни с того ни с сего прийти в дом холостого парня.

Но желание повидать Абдулкадыра было так сильно, что Гюльсенем решилась на хитрость. Как-то ее мать Майсарат с миской абрикосов отправилась к матери Абдулкадыра. Гюльсенем заранее ушла к подруге, а вернувшись домой, вытащила из-под камня ключ, оставленный матерью, и, спрятав его в другое место, побежала к Абдулкадыру.

Мать Абдулкадыра на крыльце мыла в тазу молодую картошку.

— Моя мама у вас? — как ни в чем не бывало спросила Гюльсенем.

— У нас, у нас, заходи, мое солнышко, — отвечала та, не поднимая глаз от картошки.

— Ключи не нашла. Видно, мама забыла оставить, — пояснила Гюльсенем, взбегая на крыльцо. Сердце у нее билось как сумасшедшее.

Перед тем как толкнуть дверь, она постояла с минуту, чтобы оно успокоилось. И…

Абдулкадыр сидел на диване и, склонив голову, слушал женщин. Бледный, щетина небритых волос чернела на его белых щеках. Голову он держал как-то боком, словно не мог выпрямить ее. Но, что больше всего поразило Гюльсенем, так это его рот. Он все время подергивался.

— Где ключ? — выдавила из себя Гюльсенем.

— Там же, где всегда, — рассердилась Майсарат. — Ну, что дикарем смотришь? Разве не знаешь, если пришла к больному, надо спросить, как его здоровье. — И, повернувшись к женщинам, добавила жалобно: — Она же у меня без отца растет. Что может быть хуже, чем дом без мужчины!

— Как здоровье? — промямлила сбитая с толку Гюльсенем.

— Живу! — ответил Абдулкадыр и прикрыл ладонью рот.

— Знаешь, какая у нас выросла пшеница, — хотела порадовать его Гюльсенем. — Колосья тяжелые, тяжелые. Я их каждый день рукой глажу. Хочешь, принесу тебе несколько штук?

Гюльсенем смолкла, потому что мать незаметно, но больно ущипнула ее в бок.

— Ах да, я пришла за ключом, — повторила она, опуская глаза.

— Надо было хорошенько посмотреть, куда он денется? — пробурчала Майсарат, вставая.

Когда они проходили по двору, мать Абдулкадыра разговаривала с женщиной из другого аула, и Гюльсенем услышала, как мать Абдулкадыра сказала:

— Прошу тебя, не проговорись при нем, он еще ничего не знает.

— Что ты, что ты, — отвечала женщина. — Слава аллаху, твой сын не бежал с поля боя и не обкрадывал чужой дом. Он получил рану, спасая ребенка. И за это она вернула ему платок. Да надо каждому бросить в нее камень. А то и вообще выгнать из аула.

— По голове и шапка найдется. Зачем моему сыну такая жена?

Гюльсенем и раньше знала, что у Абдулкадыра есть невеста, холодная и насмешливая Саарат. Ее улыбка всегда казалась девушке ехидной. Так вот как! Значит, она теперь отказалась от него!

Всю дорогу мать ругала ее.

— И когда только ты ума наберешься? Я в твои годы сына родила… пошли аллах ему райский уголок на том свете. И как тебя только надоумило заявить при всех, что у нас хорошая пшеница. Вот увидишь теперь, и горстки зерна не соберем. Или град побьет, или засуха выжжет…

— Да я же хотела обрадовать его, — тихо оправдывалась Гюльсенем.

…А через несколько дней у родника она услышала печальную новость. Абдулкадыр оставил аул и ушел в горы. Ушел ночью, чтобы никто не видел его изуродованного лица. Не хотел слышать вслед шепот сочувствия или осуждения.

«Как же он будет жить один, без людей, что будет делать там, в горах?» — с тоской думала Гюльсенем. Правда, мать разъяснила ей, что он решил стать чабаном. Но этот ответ нисколько не успокоил ее. Ведь у него в роду все пахари… Она вспомнила, с какой радостью он пахал их делянку в тот недавний, весенний день, и мысль о том, что это никогда не повторится, приводила ее в отчаяние.

А тут, как назло, к Гюльсенем зачастили сваты. На этот раз родители каменщика Гусейна. Это был большой мастер своего дела. Слава о нем раскатилась по всем аварским аулам.

По тому, как хлопотала мать, как проворно разжигала огонь в очаге, как лила шипящее масло в раскаленный казан, как снова и снова подбрасывала кизяки, чтобы ярче горел огонь, чтобы быстрее кипело масло для махуха, видно было, что эти сваты желанны матери.

Гюльсенем ушла в другую комнату и села за ковровый станок. Но вошла Майсарат, принаряженная, румяная, то ли от волнения, то ли от огня в очаге.

— Дочь моя, — начала она вкрадчиво. — Я рада, что тебе выпало такое счастье. Ты попадешь в дом прославленных мастеров…

— Нет, мама, — ответила Гюльсенем, вставая. Нитки раскатились по полу. — Этому никогда не бывать, — и добавила: — Я пойду за того, кого люблю.

В первую минуту Майсарат оторопело смотрела на нее.

— Что ты понимаешь в этом, девчонка! Кого ты можешь любить? — наконец опомнилась она.

— Я люблю Абдулкадыра, — сказала Гюльсенем, бледнея.

— Абдулкадыра? — взвизгнула мать. — Да лучше я увижу, как тебя повезут на белой лошади к кладбищу. — Абдулкадыра… Прежде, когда он был здоров, он, видите ли, засватал Саарат. А теперь, когда она отказала ему, вспомнил о тебе. Думает, если ты сирота, если мужчины нет в доме, так и калеке обрадуемся. Пусть то молоко, которым я тебя вскормила, станет для тебя проклятием, если ты сделаешь это.

С такими угрозами Майсарат вышла из комнаты.

Долго еще в этот вечер до слуха Гюльсенем доносился сладкий смех гостей и медовый аромат махуха.

Но когда, проводив сватов, мать зашла к дочери, та сидела в том же положении, что и несколько часов назад. Нитки по-прежнему валялись на полу, и ни капельки не поднялись весенние цветы ковра.

Гюльсенем считалась завидной невестой. Нет, не была она красивее других девушек. И нельзя сказать, чтобы, женившись на ней, мужчина получал родни пол-аула, тем самым укрепляя свою семью и свой род. Ни сестер, ни братьев у нее не было: все умирали в младенчестве. Отца своего она и вовсе не помнила. Мать рассказывала, что он чабанил в горах и погиб, спасая стадо хозяина-богача из соседнего аула.

Майсарат спокойно перенесла смерть мужа. Если бы не черная одежда, которую она не снимала и по сей день, можно было бы подумать, что муж ее по-прежнему чабанит в горах.

Так что Гюльсенем росла сиротой.

И уж, конечно, не принесла бы она в дом жениха богатого приданого. Но богатством Гюльсенем были ее руки. Материнский род Майсарат издавна славился искусством ткать ковры. Мастерство это переходило из поколения в поколение. И поэтому, когда в их роду появлялись девочки, им радовались так же, как в других семьях сыновьям.

Гюльсенем, как к самой нежной музыке, с детства привыкла к звуку мергу[35]. Помнит она долгие зимние вечера… Кружится веретено, словно в лихом танце. Белая шерсть свободно струится из сухих пальцев, становясь ровной нитью. Нити ложатся одна к другой, и вот уже веретено разбухает на глазах.

Гюльсенем не было и пяти лет, когда мать стала посвящать ее в тайны своего ремесла. Они выходили из дому то на заре, то в полдень, а то и глубокой ночью. «Каждому цветку свое время», — говорила мать, приводя ее на луг.

Помнила Гюльсенем и зябкие рассветы. Как трудно было ей вылезать из пригретой постели, как тяжело, спотыкаясь, брести по горной тропинке. Глаза еще закрыты, еще спят, и если бы не материнская рука, которая держит и тянет вперед ее маленькую руку, так бы и упала здесь, на дороге…

Но зато как забыть огромное солнце, которое торжественно выплывало из-за гор! Сначала небо становилось светло-зеленым, потом нежно-розовым, и только затем, раздвигая облака, появлялось солнце. Сначала верхушка, потом половина, а затем и весь солнечный шар. Словно кто-то там, за горой, держал невидимую нить, медленно раскручивая ее с пальца.

Восход солнца они встречали уже на обратном пути, потому что до рассвета нужно было собрать корни морена.

Гюльсенем с недоверием смотрела, как дома мать бросала эти корни в глиняный аба и заливала соленой водой с примесью кобыльей мочи.

И вот из этого невзрачного корня получались такие алые, такие сверкающие краски, словно они взяты от самого солнышка.

А корень барбариса искали в полдень. Смешанный с красками морена, он давал фиолетовый цвет.

Желтые лепестки коровяка собирали вечером и ночью. В смеси с синим он давал зеленый цвет травы. Не пропадала зря и кора ореха. Орехи собирали, варили, получая иссиня-черный цвет.

Ковер, впитавший в себя все живые краски луга, и напоминал этот цветущий луг, казалось, не только цветом, но и запахом. Такие ковры умели ткать только женщины из рода Майсарат.

Потому и считалась Гюльсенем завидной невестой в ауле. Потому и решила семья известного каменщика взять в свой дом сироту и бесприданницу, чтобы, так сказать, присоединить к своему мастерству и ее умение.

Но Гюльсенем, тихая и покорная Гюльсенем, разрушила все их планы. После неудачной попытки матери выдать ее замуж она ушла из дому. Ушла в горы, чтобы отыскать Абдулкадыра.

Легко и свободно перепрыгивала она с уступа на уступ, словно птица, перелетающая с ветки на ветку. Она знала здесь каждую расщелину, каждый изгиб тропинки, каждый малый родничок, поющий свою простую песенку. Наверное, сама земля, что вскормила эти луга и цветы, не понимала их так хорошо, как Гюльсенем.

И все-таки только поздним вечером она нашла Абдулкадыра. Он сидел у подножия скалы. Невдалеке, сбившись в кучу, спали овцы. Горел костер.

В лохматой папахе, на бурке, брошенной у костра, освещенный его слабым светом, среди этого огромного черного пространства, он показался ей чужим, незнакомым человеком. Она мысленно сравнила его с тем Абдулкадыром, которого она знала и любила. И подумала, как одинок он здесь, на этом неуютном пастбище, среди скал и пустого неба. «Нет, он снова вернется к земле!» — твердо решила девушка. И с этим решением уверенно подошла к нему.

— Абдулкадыр, — окликнула она тихо.

Он медленно, словно нехотя, поднял голову. Тень от папахи легла на его глаза, и Гюльсенем не увидела их выражения.

В голосе его, когда он заговорил, не было удивления.

— Как тихо ты подошла. Даже моя собака не услышала. — Он подвинулся, освобождая край бурки, и она села на этот край, вытянув ноги к огню. Треснула, словно выстрелила, ветка. Взлетело и тут же опало пламя. Большая собака подошла, понюхала ее и легла у огня, положив на лапы умную морду.

— Только напрасно ты пришла, — проговорил Абдулкадыр, глядя в огонь и помешивая в нем угли.

— Нет, — сказала она.

Вокруг беспросветно чернели горы, словно и не было за ними ее аула и других аулов, куда она ходила иногда, и тех, в которых она никогда не бывала.

— Это тебе так кажется, потому что тебе жалко меня.

— Нет! Нет! Нет! — вдруг почти закричала Гюльсенем. — Ты ничего не понимаешь. Я пришла, потому что… в общем… это началось еще с того дня. Я все время думала о тебе. Ты самый лучший, самый красивый, самый…

И тут только Абдулкадыр повернулся к ней открыто, может быть впервые не стыдясь своего изуродованного лица.

А потом была ночь, короткая и счастливая. До рассвета просидели они плечом к плечу у погасшего костра. И всю ночь, то засыпая, то просыпаясь, вдыхала Гюльсенем кислый и теплый запах бурки из овечьей шерсти, и всю ночь — то ли любимый нашептывал их, то ли ветер — слышала она горячие нежные слова.

…Тридцать лет прошло с той ночи. Четверых сыновей родила ему Гюльсенем. Пятеро мужчин каждую весну выходили пахать землю. Своей земли у них не было, кроме той крошечной делянки, и потому они работали на чужих полях. И все-таки пшеницы, полученной осенью, им едва хватало на ползимы. И Гюльсенем приходилось ткать ковры на продажу. Ее ковры украшали сакли богачей. Они же перепродавали их втридорога за границу — в Турцию и Иран. А Гюльсенем — ткачиха — не могла повесить в своей сакле ковра, сотканного своими же руками.

Все мечтала она соткать для себя необыкновенный ковер.

Все свое умение хотелось ей вложить в него. С самых красивых цветов собрать лепестки, сварить самые свежие, самые яркие краски. День и ночь сидеть над этим ковром, но соткать бы такое синее небо, какое бывает только у них в горах, и тучу с непролитым дождем, и пучок солнечных лучей в ее просветах, и вывернутую плугом борозду свежей земли, где на меже отдыхают после трудового дня усталые быки. А посредине делянки чтобы стоял ее муж, Абдулкадыр, держа на ладони зерна, прозрачные, словно капли меда. А вокруг Абдулкадыра стояло бы четверо их сыновей. У самого старшего, Басира, в руке кирка. А рядом с ним Бадави с охапкой сорняковых трав, которые он собрал, шагая вслед за братом, разбивающим комки. Расула, третьего сына, с узелком в руках — это обед для отца и братьев. А четвертого, Абдулу, с балхарским кувшином, полным родниковой воды.

Всю жизнь мечтала Гюльсенем соткать такой ковер. Но не было у нее баранов, чтобы настричь шерсть, и денег, чтобы купить ее.

Так проходили дни, годы. Подрастали сыновья, И вот настала пора старшему прощаться с домом: он уходил на нефтяные промыслы. Обнимая сына, Гюльсенем вдруг увидела в нем юного Абдулкадыра, каким он пришел когда-то к ним на делянку. И руки точь-в-точь отцовские.

Гордостью наполнилось ее сердце. Она перевела взгляд на второго сына, Бадави. Нет, лицом он не похож на старшего брата. А вот руки те же. И руки Расула, и руки Абдулы. Как щедро поделился Абдулкадыр своим богатством с сыновьями.

Уехал Басир. И теперь не пятеро, а четверо мужчин выходило утром в поле. Восемь сильных, не знающих усталости рук обрабатывали землю, бросали в нее зерна, собирали колосья, — словом, пахали, сеяли, молотили…

Лето сменилось осенью, осень — зимою. И когда природа совершила два своих неизменных круга, вернулся из Баку Басир.

Гюльсенем сперва и не узнала его. Неужели этот уверенный в себе человек в городской одежде — ее сын, которого она малышом посылала в поле отнести обед отцу и учила любить и понимать землю? Но, что самое главное, он стал говорить непонятные ей слова. Ночами он поздно возвращался домой. Но Гюльсенем знала, что не было у него невесты. Потом с ним стали уходить братья, а затем и отец. Однажды Басир сказал, что запрещает матери ткать ковры богачам. «Не хочу, чтобы красота, сделанная твоими руками, приносила им радость».

И хотя негоже матери слушаться сына, Гюльсенем не посмела перечить. Так и жила в неведении, в смутном предчувствии перемен. Пока не настал день, когда над аулом орлиным криком пронеслись слова «Гражданская война». В тот же час ушли из дому трое сыновей. А через неделю и Абдулкадыр сменил плуг на винтовку. Горько плакала Гюльсенем. А Абдула, ее младший сын, смеялся от радости.

Он рассказывал матери о боях, что шли между партизанами и белыми бандами, о новой свободной жизни, что принесет эта война.

Но однажды ночью на черной бурке привезли Абдулкадыра… Вскоре погиб и Бадави. А два дня тому назад старший ее сын — командир партизанского отряда — позвал на бой и последнего, ее младшего сына, чтобы тот занял в отряде место погибшего брата.

Потому-то двое суток и не вставала Гюльсенем с постели. Потому-то жгло у нее сердце, словно она лежала на раскаленных углях.

И все-таки она заставила себя встать. Пошла пахать свою делянку. Ноги у нее подкашивались, а во рту пересохло. Но борозда, сначала неровная, а потом все более глубокая и прямая, оставалась за ней. Голодные быки подхватывали то сорняки с невспаханной стороны, то корни с вывернутой плугом земли.

На закате, когда солнце в последний раз осветило рыхлую, вспаханную землю, Гюльсенем развязала мешочек и достала семена. Они горели на ее ладони перламутровым блеском. И она бросила их в землю, думая о том дне, когда синим небом зацветет это поле, и кончится война, и сыновья вернутся домой.

Мысли эти успокоили Гюльсенем. Вечером в ее очаге пылали кизяки, кипела вода в котле, над трубой гордо вился дымок.

И снова стала она мечтать о ковре. Не о том, так и не сотканном, где муж ее с сыновьями пахал землю. А о том, где Абдулкадыр с четырьмя сыновьями воевал за новую жизнь.

Едва дождавшись утра, Гюльсенем отправилась по дворам. Женщины выносили ей на крыльцо папахи и шубы мужей и сыновей, которые сейчас сражались в горах.

Из-под ножа в мешок Гюльсенем падали лохматые космы шерсти. От двора ко двору все больше набухал мешок. Вечером десятки женских рук у светлого очага Гюльсенем пряли эту шерсть.

На рассвете эти же руки разбудили луга, перебирая и срывая цветы. В ту же ночь в глиняной посуде варились корни растений, превращаясь в немеркнущие краски.

Белоснежная пряжа снова легла на скучающий без дела станок, и проворные, ласковые руки Гюльсенем утонули в ней. Голубые, синие, белые, фиолетовые, зеленые, серые, красные нити вплетала она в эту пряжу.

Под руками Гюльсенем вставали горы в весеннем цветении. Снега и цветы, пробившиеся между снегами. Над гордыми, молчаливыми горами занимался ясный день. Первые солнечные лучи ломались на брызги о ледяную вершину горы. По скалам струились слабые ручьи, сливаясь у подножия в могучий поток, который, пенясь, исчезал в ущелье. А над ним, на самом краю скалы, как орлиное гнездо над пропастью, аул Гюльсенем. Внизу, чтобы не допустить до него врага, собрался партизанский отряд во главе со своим командиром, сыном ее Басиром. У каждого партизана во взгляде решимость и отвага. Среди них и Абдулкадыр, живой Абдулкадыр. Его рука, привыкшая к плугу, так же уверенно сжимает винтовку. Гюльсенем не забыла и о друге Басира: она видела его только однажды, когда он забегал к ним домой, чтобы взять еду отряду, окруженному бандами. Он не знал языка, на котором говорила Гюльсенем, и сын сказал, что его зовут Владимир, что он приехал помочь горцам в их борьбе за свободу.

Гюльсенем не забыла ни одного мужчину, что ушел из их аула. Каждому нашлось место в живой картине ее ковра. На их папахах ибуденовках горели пятиконечные звезды. И лишь Владимир отличался от всех бескозыркой. Да и глаза у него были не темно-карими, не черными, а такими, словно небо Дагестана отломило от себя две бирюзинки и положило под его светлые брови.

А впереди отряда развевалось алое знамя.

Гюльсенем ткала днем и ткала ночью, при свете солнца и при свете звезд.

И вот когда ковер был готов, все женщины аула собрались у нее в доме, потому что можно было уже срезать со станка ковер. Гюльсенем по обычаю испекла пироги из тыквы.

Десятки женских рук потянули ковер с крыши. И он свободно расстелился с крыши и до земли, закрыв всю стену дома. А сверху на край ковра положили на крыше тяжелые камни, чтобы, не дай бог, порыв ветра не сбросил его. Каждая женщина, отходя, любовалась рисунком и с возгласом радости находила в нем своего мужа или сына.

А в это время в соседнем ауле шла кровавая резня. Бандиты за то, что погибло несколько человек из их отряда, мстили мирному аулу, убивая стариков и детей.

Поздно вечером женщины разошлись по домам. А Гюльсенем легла спать на крыше, на краю ковра, потому что ковер, в нитях которого горели краски самой природы, должен был целую ночь пролежать под открытым небом, чтобы на рассвете роса пала на его узор, как и на живые цветы земли, чтобы солнечные лучи выпили росинки с ковра, как с цветов и трав.

Как только Гюльсенем легла на край этого ковра, она почувствовала такую слабость, словно усталость всей земли вошла в ее тело…

Между тем бандиты приближались к их аулу. Шли они уверенно, зная, что нет в этом ауле мужчин, которые могли бы постоять за своих жен и детей.

Но вдруг, выходя из-за холма, вскрикнул их атаман. И вся банда как бы окаменела. Там, внизу, над аулом, мирно спящим, занимался рассвет. И партизанский отряд во главе со своим стальным командиром, одно имя которого бросало врагов в дрожь, с поднятыми ружьями шел им навстречу. Бандиты рысью пустились обратно, и бежали до тех пор, пока действительно не наткнулись на отряд Басира.

Долго-долго ущелья передавали друг другу эхо выстрелов и цокот конских копыт.

А когда с первыми солнечными лучами отряд Басира, разбив банду, вошел в аул, все увидели… самих себя, запечатленных в рисунке ковра, увидели и тех, кого уже не было среди них. И тогда весь отряд снял шапки, чтя память своих погибших товарищей и матери командира, уснувшей вечным сном.

И никто из них не знал в те минуты, что ночью весь аул был спасен ковром Гюльсенем.


— Патимат, — отважилась я спросить после долгого молчания, — а где сейчас этот ковер Гюльсенем?

— Он в ауле Ахты, — задумчиво ответила Патимат, — говорят, там жила Гюльсенем. Сама я никогда его не видела, но люди говорили, что другого такого нет на всем белом свете.

Позже я побывала и в далеком ауле Ахты. Но там чудесного ковра Гюльсенем не было.

Расстроенная, я стала расспрашивать о нем у самой старой ковровщицы аула. Загадочно улыбнувшись, она сказала мне:

— Не огорчайся, доченька. Не обязательно видеть тот самый ковер. Ты видела другие ковры. А главное, ты повидала альпийские луга, те самые… А разве не с них брала наша Гюльсенем свой узор? Разве не на этих лугах собирала цветы и корни, чтобы сварить краски, свежие, как сами луга? Ты видела женщин, похожих на Гюльсенем. И наших мужчин, которые ведут свой род от самого Басира. Разве можно сказать теперь, что ты не видела ковра Гюльсенем?..

Как права была она, эта мудрая женщина, повидавшая жизнь. Не все ли равно, жила ли на свете Гюльсенем или ее придумали люди. Разве в моем родном ауле не видела я женщин, чьи руки всю жизнь работали так же проворно, как золотые руки Гюльсенем?

…А впереди лежала горная дорога с пастбищами и сенокосами по сторонам, с гулом комбайнов, с точкой самолета в необъятном просторе, с большими горами, где бьются сердца маленьких родников. Она раскручивалась, как старая немая кинолента, полная событий и судеб. И зрела во мне, и рвалась на бумагу судьба, о которой хочу рассказать я сама.

А ПОМНИШЬ, МАМА?..

Ранним утром Башир сошел с самолета на маленьком районном аэродроме в горах. Зеленое взлетное поле напоминало скорее пастбище, тем более что совсем рядом пристроились овцы, не обращавшие никакого внимания на самолеты. И только пожилой небритый пастух в папахе из овчины остановил взгляд на Башире и тут же отвел глаза. Это было обычное любопытство горца: вроде и хочется узнать, что за новый человек сошел с самолета, и присматриваться совестно.

И этот воздух, пропитанный травами и цветами, чистое небо, слабый говор невидимых родников — все это, близкое с детства, и, казалось, почти забытое, живо и остро напомнило Баширу дом, мать…

Была пора сенокоса. И все вокруг дышало жаркой спелостью трав. Башир остановился, вбирая в себя воздух. Так дышит горожанин, попавший в горы впервые. Так заглатывает утреннюю целительную свежесть тот, кто боится: а вдруг завтра будет поздно. Мысли постепенно прояснялись, а в сердце, придавленном камнем тревожного известия, чуть оживала надежда.

Вчера в сибирском городе, где он жил и работал инженером-строителем, Башир получил телеграмму. Это случилось как раз в тот момент, когда госкомиссия принимала здание Дворца культуры. Осмотр уже подходил к концу, и Башир, не сводивший глаз с молчаливого председателя комиссии, уже угадывал по его посветлевшему лицу, что все будет хорошо, и радовался этому. Еще бы. Этот дворец был их гордостью, их любимым детищем. И теперь готовился стать украшением нового города. С тех пор как заложили нулевой цикл, не было дня, чтобы Башир по дороге на службу не заглянул на стройку. А в выходной, отправляясь в лес или на озеро, они заворачивали сюда всей семьей. И пока сын Абдула с жадностью девятилетнего мальчишки хватал то кирпичи, то железки, они с женой обсуждали, как будут ходить сюда на концерты, а дочь Валентина, которой было уже пятнадцать, — на танцы.

Дворец был готов. В тот самый момент, когда суровый председатель, посветлев лицом, уже протягивал Баширу руку, между ними некстати выросла секретарша. Башир взглядом дал ей понять, что ее присутствие неуместно сейчас, но секретарша с виноватой настойчивостью протягивала ему какую-то бумажку. И вместо долгожданных слов председателя Башир услышал ее робкий голос.

— Башир Абдулаевич, вам телеграмма.

— А после нельзя было?.. — едва сдерживая раздражение, бросил он и сунул телеграмму в нагрудный карман пиджака.

Но секретарша, еще более виновато, но не менее настойчиво сказала:

— Башир Абдулаевич, вы, пожалуйста, прочтите… сейчас.

А он уже не слушал ее. Нетерпеливо повернувшись к председателю, он улыбнулся, предлагая продолжить… Но момент был упущен. На лице председателя уже не было покровительственного благодушия, оно выражало лишь терпеливую досаду.

И только позже, проводив комиссию и вернувшись в свой кабинет, Башир вспомнил о телеграмме.

А через несколько часов он уже сидел в откинутом кресле самолета, и перед его закрытыми глазами проплывали желтые и зеленые склоны гор и холмов, тесные дворы, огороженные камнем, низкие сакли, сложенные из камня. Его аул! Он был таким крохотным, что, казалось, собери в горсть все эти сакли — и они поместятся на одной мужской ладони. Сакля, в которой он вырос, ничем не отличалась от остальных. Плоская крыша, аккуратно замазанная землей, земляной пол. Люди, живущие в краю камня, ценили землю. Чем ближе к земле, тем человек добрее и щедрее. Так думали горцы. Мать будила Башира рано: «Вставай, мое солнышко. Слышишь, птицы поют, ягнята блеют, жеребята бьют копытцами землю. Погляди, уже роса сошла, телята резвятся на лугу».

Она гладила Башира, и руки ее были горячими и свежими, как утреннее солнце, и пахли хлебом, как земля.

Сын нехотя приоткрывал глаза: сначала один, потом другой. Широкие солнечные лучи лежали на полу. И вся комната как бы шевелилась от дымного света. И вся плясала: бликами, отсветами, солнечными зайчиками. А на подоконнике уже лежал херч, и в нем, остывая, исходил паром только что испеченный хлеб, круглый, с красной румяной корочкой. А возле кровати стояла мать. Свет был за ее спиной, и Баширу со сна начинало казаться, что солнечные лучи льются не из окна, а исходят от матери — ее рук, глаз, лица…

Заметив, что сын наконец-то открыл глаза, она расталкивала его, смеясь: «А ну вставай, лентяй, лежебока! Твоя мать уже испекла хлеб. Твой отец уже настелил полы у Омардады. А ты все спишь».

Положив на палас ситцевый платок, белый, с черными крапинками, она быстрым, легким, красивым движением разламывала хлеб. И такой запах распространялся по комнате, что Башир, начиная чувствовать волчий голод, мгновенно вскакивал. А в дверях уже стоял отец и вытирал руки о серый фартук.

И в тот день так же светло горел очаг, так же дымилось свежее солнце и на подоконнике стояла крынка с молоком. За окном уютно постукивал молот. Это отец неподалеку закладывал фундамент нового дома. У очага стояла мать и перебрасывала с ладони на ладонь горячую лепешку хлеба.

Вот тогда-то и вбежал отец. Нет, не вошел, как обычно, деловито и степенно, вытирая о свой рабочий фартук большие красные руки. А вбежал, с искаженным, вмиг похудевшим, каким-то чужим лицом.

— Что с тобой? — испугалась мать.

И отец ответил:

— Война.

А потом Башир видел, как мимо их дома шли и шли табуны коней. Крутобокие, стройные, рыжие и белые, нервно косясь в сторону уводивших их людей, они процокали мимо дома Башира и скрылись за поворотом дороги.

…Телеграмма в левом кармане пиджака жгла грудь. Башир достал ее, повертел перед глазами, тупо перечитал: «Мама плохая, срочно приезжай». И эти слова, неумело, безграмотно составленные, наверное, старухой соседкой, гулко пролетевшие пространство, равнодушно отстуканные телеграфисткой, теперь бились в его висках больно и неотступно.

И только здесь, в горах, когда он сошел с самолета, боль немного отпустила. Как будто воздух с запахом вянущей травы да сама трава, по которой он шел, обладали чудодейственной силой. А может быть, это оттого, что он дома? Разве дома с человеком может случиться плохое?..

Баширу захотелось сейчас же упасть в траву, уснуть в ней, потонуть, скрыться, чтобы она сомкнулась над ним своими зелеными волнами, стать невидимым, как спрятанные в ней птичьи гнезда. А самому из этого травяного убежища видеть весь крутой и прозрачный купол неба и, лежа на спине, ощущать телом шелковистую прохладу земли…

И казалось, в его жизни не было ничего: ни Сибири со старым городом, где он учился, и новым, который строил, ни женитьбы, ни рождения детей, ни достижений, ни обид, ни, наконец, сегодняшней телеграммы.

А если и было, то не по-настоящему, не всерьез.

А было — и всерьез — только его детство с этими высокими, выше головы травами, с горячим камнем и холодной водой под босыми ступнями, с болью от раны, полученной острым серпом, с гордым удивлением от вида своей крови, с успокоительным холодком подорожника, с ласковым мычанием коровы, с пятнистыми яйцами какой-то птицы, найденными в такой же высокой траве, с певучим родным голосом: «Вставай, мое солнышко! Слышишь, уже птицы поют, ягнята блеют, жеребята бьют копытцами землю».

Мама!.. И Башир поспешил в аул. И ни один человек не встретился ему на пути.

Так он шел по узкой, желтой, петляющей тропинке. Лугов с высокой травой становилось все меньше, а оголенных, скошенных, словно выбритых участков все больше. Башир догадывался, что аул уже недалеко.

Только в одном месте Башир замедлил шаг. Это было аульское кладбище с высокой травой. Издавна в горах считают, что трава омывает грехи и доносит умершим вести земной жизни. Поэтому даже дети не смеют трогать траву на кладбищах.

Башир, проходя мимо, невольно покосился на старые камни, служившие надгробьем, и тут же отвел глаза.

Где-то высоко в небе зарокотал мотор, и, подняв голову, Башир увидел самолет, который делал круги на посадку. И этот звук успокоил его, возвращая в ту привычную жизнь, которая была у него до этой телеграммы.

А за кладбищем сразу открывался вид на аул.

Башир резко остановился. Да уж не заблудился ли он? Тот ли это аул, куда он так спешит? Где полтора десятка саклей с земляными, утрамбованными крышами? Где голые квадраты дворов? Где открытые веранды с подгнившими подпорками?

Перед ним на утреннем солнце сверкали цинковые крыши. Застекленные веранды тонули в зелени. Домов было так много — целый город в горах, увенчанный телевышкой. И хотя мать не раз писала ему о том, как изменился аул, все же Башир растерялся. Он, пожалуй бы, повернул обратно, если бы не это кладбище, старое кладбище с железной оградой, скрепленной кое-где обрывками проволоки да пружинными сетками от кроватей.

По узкой каменистой улочке Башир спустился вниз. Женщины у водокачки судачили о чем-то, ко смолкли, увидев незнакомого человека. Они не узнали его, и он не узнал их.

Где же стоял их дом? Где дом, обнесенный глыбами нетесаного камня? Сгорая от стыда, Башир остановился посреди улицы, не зная, куда идти дальше. Не было никаких прежних примет, даже от мелкой речушки, что текла посреди дороги, речушки, в которой хозяйки мыли кастрюли да тазы, не видно следа.

— Ты кого ищешь, дядя? — услышал он тоненький голосок.

Мальчик лет четырех смотрел на него, задрав кудрявую голову. Рядом с ним вертелся ягненок, такой же кудрявый, только белый.

— Скажи, где здесь дом Абдулы? — спросил Башир, стесняясь самого себя.

Все-таки хорошо, что встретился ему ребенок. Хоть не пришлось позориться.

— Это того Абдулы, что работает мельником? — спросил мальчик.

— Нет, нет.

— А-а, садовника?

— Да нет же.

— Другого Абдулы я не знаю.

— Ну, где дом Аминат?

— Ах, Аминат, — обрадовался мальчик. — Пошли, покажу. — И он побежал вперед, поминутно оглядываясь на ягненка, который послушно пошел за ним.

«Раз мальчик не сказал ничего, значит, она жива», — быстро сообразил Башир, и надежда снова затеплилась в нем. Ему захотелось помчаться, как этому мальчику, ногой распахнуть ворота, крикнуть с порога: «Мама, это приехал я, Башир!»

Сейчас, когда и родной дом, и мать были рядом, когда до них оставалось каких-нибудь три-четыре шага и всего минута до встречи, он понял, как любит мать, как любил ее всегда, как истосковался по ее голосу, запаху, нежности…

— Вот дом Аминат, дядя, — и мальчик остановился у голубых ворот. За ними сквозь зелень деревьев просвечивал дом, крытый железом, сверкающий свежей краской.

Башир опять растерялся.

— Ты, наверно, напутал. Мне нужна Аминат, которая работает в школе уборщицей, — сказал он с досадой.

— Она и работала в школе уборщицей, — чуть обиженно проговорил мальчик.

«Почему «работала»?» — быстро и тревожно подумал Башир. И тут же успокоил себя: «Наверное, ушла наконец, послушалась-таки. Давно ведь уговаривал ее оставить работу».

И этот нарядный дом, ухоженный, прибранный, успокаивал. Разве в таком доме может случиться несчастье? Нет. Там, где беда, все запущено, все заброшено…

Башир даже повеселел. Он даже хотел было спросить у мальчика, как чувствует себя Аминат, но что-то удерживало его от этого вопроса.

А рука уже нетерпеливо открывала створку ворот.

На высоком белом крыльце молча толпились женщины. Много женщин… На скрип ворот все они обернулись и тоже молча уставились на него.

— Башир! — наконец выкрикнул кто-то.

И сразу все окружили его.

— А как она ждала тебя, все смотрела на двери.

— Осиротел ты совсем, как кукушкино яйцо.

Башир тупо смотрел на женщин. На какой-то миг крыльцо и женщины приподнялись перед его глазами, а потом опустились, как на качелях.

«Все читала твои письма, — доносилось до него из далекого далека. — Все из рук не выпускала. Спасибо тебе, что так часто радовал ее».

— «Упрекают, — с горечью подумал Башир. — Намекают, что почти не писал».

И сожаление о том, чего уже не вернуть, вспыхнуло в нем, как молния. Ее острая стрела прошла сквозь сердце, пробила его, как тучу, наполненную дождем, и он заплакал…

А потом Башир сидел на диване рядом с дядей Мустафой, братом отца, и Мустафа, как мог, утешал его.

С тех пор как они расстались, дядя сильно постарел. Его бороду и волосы словно облили белой пеной, а лицо изрезали глубокие морщины. Под глазами, выцветшими и потухшими, мешочки обвислой кожи. Прежним был только шрам на подбородке. Дядя, вернувшись с фронта, любил рассказывать, как ему достался этот шрам. Баширу всегда казалось, что дядя потому такой красивый, что у него на подбородке шрам. И часто маленький Башир перед зеркалом сжимал свой подбородок, делая на нем складку, и тогда ему казалось, что он выглядит мужественно, как настоящий солдат.

— Ты, сынок, держись, как подобает мужчине, — вразумлял его Мустафа. — Ты делал для нее все, что мог. Тебе не в чем себя упрекнуть. А вот другие сыновья за десять лет и письма не пришлют матери.

«О каких письмах они все говорят?» — подумал Башир, уже засыпая.

Долгая дорога да пережитые волнения сморили его. А когда проснулся так же неожиданно, как и уснул, то по особенной, знобящей, предутренней тишине догадался, что ночь прошла и он вступает в новый день, как в другой мир, где у него больше нет матери.

И хотя Башир, как и многие сыновья, редко виделся с матерью и даже не часто вспоминал о ней, все же сознание, что она есть, что она по-прежнему живет там, где осталось его детство, в маленьком домике за каменным забором, в чистом краю, окруженном горами, и уверенность, что так будет всегда, что иначе и быть не может, — это сознание делало его сильным и уверенным.

Теперь он остался один на один с жизнью.

Башир огляделся. Он узнал ту большую комнату, где в зимние морозные вечера они спали у очага на полу. Теперь пол был выстлан новыми досками. Над диваном домотканый яркий ковер. У стены трехстворчатый шифоньер.

Башир шагнул в другую комнату, и рука его нащупала выключатель за дверью. Резко ударил в глаза свет. Эта комната была совсем маленькой. Терпкий запах лекарств пропитал ее насквозь, хотя окно было открыто. Напротив окна у стены стояла высокая кровать с никелированными спинками. Пышно вздымалась в изголовье гора пуховых подушек.

«Наверное, здесь…» — подумал Башир и, сдерживая дрожь, подошел к кровати. Возле нее на столике стоял сундучок. Это был тот самый сундучок-шкатулка, который в детстве так притягивал Башира. Повернув точеный ключик, он, бывало, открывал чугунную крышку и, сдерживая дыхание, заглядывал внутрь. Чего там только не было, в этом мамином сундучке: и бусы, и четки, и пуговицы. Глаза разбегались. Нетерпеливо зачерпывал он руками все это богатство и рассыпал на столе. Зимними вечерами при свете чираха эти дешевые бусы, эти сломанные пуговицы вспыхивали, как сокровища Аладдина.

И сейчас, как тогда, Башир с волнением повернул ключ, откинул крышку. Но в сундучке не было ни четок, ни бус. Только пачка писем, перетянутых резинкой. Разочарованный, он уже хотел захлопнуть крышку, как внимание его привлек адрес на конверте. Кто бы это мог писать матери? И не об этих ли письмах они говорили?

Он вытянул из пачки один конверт. В нем оказался корешок от денежного перевода и письмо. Корешок Башир узнал сразу: ведь он сам заполнял бланк, отправляя матери деньги. А вот письмо?..

«Бесконечно дорогой мой человек, родная моя мама, — писал кто-то от его, Башира, имени, словно у него был двойник. — Прости, что я не могу приехать. Дел очень много. Но я все время думаю о тебе. И не бывает минуты, чтобы я не вспоминал тебя и наш аул. Помнишь, мама, тот вечер, когда наша корова не вернулась из стада. И мы с тобой пошли ее искать. Мы заглядывали в каждую пещеру, но ее нигде не было. Потом я устал и больше не мог идти, и ты несла меня на спине. Мы так долго искали корову, что заблудились. Я совсем замерз. А ты прижала меня к большому дереву и заслонила меня собой. Всю ночь ты согревала меня. А утром в ущелье Чандыкала мы нашли рожки да ножки от нашей коровы: ее задрали волки. Помнишь, мама, как я плакал по нашей Белоголовой. А ты ушла куда-то, оставив меня у дяди Мустафы. Вернулась ты только через три дня и привела другую корову, но тоже с белой звездочкой на лбу. После я узнал, что ты продала свое золотое кольцо и серьги — подарок отца к свадьбе. Помнишь, мама, я тогда сказал, что, когда вырасту, обязательно куплю тебе и серьги и кольцо еще лучше прежних. Дорогая мама, посылаю тебе деньги. Купи себе на них кольцо с таким же розовым камушком и серьги с дрожащими листочками.

Целую тебя крепко. Твой любящий сын Башир».
…Мама, ты не все написала. Помнишь, когда ты вернулась, твои ноги были в кровавых подтеках и вся ты была исцарапана. Это потому, что корова тащила тебя за собой обратно, пытаясь вернуться к своим прежним хозяевам.

А утром на дворе, залитом солнцем, я стоял возле тебя, пока ты доила корову, и потом в мою подставленную кружку, пенясь, текло молоко. Почему все плохое доставалось тебе, а мне — только хорошее?

Башир нетерпеливо раскрыл второе письмо. И оно было написано тем же крупным и детским почерком его матери.

«Бесконечно дорогая моя мама, ты не представляешь, как я по тебе скучаю. Но прости меня, опять не могу приехать. Мы строим здесь новый город. Твой сын работает на стройке каменщиком. Помнишь, ты всегда говорила: «Сын мой, не дай заржаветь молотку и мастерку отца». Хочу поделиться с тобой нашей радостью. Сегодня мой сын Абдула вступил в пионеры. А помнишь, мама, как принимали в пионеры меня. Помнишь, как мы готовились к этому дню. Тогда шел первый год войны. Красную материю достать негде. Помнишь, мы пешком ходили в район, за пятнадцать верст, но, конечно, и там ничего не нашли. И тогда дома ты открыла наш сундук. Ты достала оттуда свое любимое красное платье. Ты надевала его только один раз: когда из источника в горах по трубам пошла вода в аул. Первый водопровод в ауле. Это был настоящий праздник. И ты танцевала в красном платье и белом тастаре. И вот, мама, ты порезала это платье. Я плакал и просил тебя не делать этого и вырывал у тебя из рук ножницы. А на другой день на многих ребятах были галстуки из твоего платья. И тогда-то, моя бесценная мама, я дал себе клятву, что буду учиться на «отлично», а потом, когда вырасту, заработаю деньги и куплю тебе такое же платье.

Целую тебя крепко. Твой сын Башир».
…Эти нежные слова, эти воспоминания так живо напомнили Баширу детство, что, забывшись, он тихо сказал «мама» и не узнал собственного голоса.

…Мама, ты не все вспомнила. Ты, родная, не все написала. Ведь когда ты разрезала на галстуки свое платье, я вовсе не останавливал тебя. Наоборот, я радовался, что у меня будет такой красивый галстук. Я не думал тогда, что ты разрезала свою молодость. Забыла ты, мама, что из своей черной юбки ты перешила мне брюки, а из своей белой блузки сшила рубашку. Тебе хотелось, чтобы в этот день, в день вступления в пионеры, твой сын был самым нарядным.

Еще один конверт из пачки писем. Там тоже был корешок от денежного перевода и сложенный вдвое листок.

«Моя дорогая мама, прости ты меня, что я не рядом с тобой, что не могу поцеловать твои мозолистые руки. За какой только работой я их не заставал! А помнишь, мама, тот весенний день, день первой пахоты. Шел второй год войны. Все мужчины аула, конечно же, были на фронте. А я еще не подрос, еще не был мужчиной и пахать не мог. На поле были только женщины. И ты с ними. Все, как и ты, в первый раз встали за плуги, и потому борозда за ними шла неровная, совсем мелкая. А я тянул за собой быков. Они хватали корни из вывороченной земли и жевали их. Мне тоже захотелось этих сладких-сладких корней. Я поднял корешок, но ты вырвала его у меня из рук. Я сначала удивился, а потом понял: ты боялась, как бы я не съел корень ядовитого сорняка. А когда мы остановились, потому что быкам надо было дать отдохнуть, ты сама собирала корни и, очистив их от земли, давала мне. Они пахли весенней обновленной землей.

А помнишь, мама, сенокос в Чандыкале? Ты взяла меня с собой и, чтобы солнце не обжигало меня, сделала шалашик из больших лопухов. Я сидел под лопухами и смотрел на тебя. Ты быстро уходила, а за тобой тянулась ровная скошенная полоса: наверное, серп был острым, как бритва. Помню, ты пробежала, заглянула ко мне в шалаш, и на ладони у тебя лежали янтарные соты, а в них прозрачные горошины. Я спросил, что это такое? И ты ответила: «Сынок, это пчелиные слезы. Они сладкие, потому что рождены от поцелуев пчелы и лепестков». Я ел прозрачные горошины, а ты смотрела на меня, и лицо у тебя было счастливым. Я протянул тебе соты, но ты покачала головой и отвела мою руку. Дорогая моя мама, высылаю тебе эти деньги. Купи себе много сот с пчелиным медом.

Твой любящий сын Башир».
…Мама, не так это было. Я один съел все соты, я ничего тебе не предлагал. Вытер руки о траву и даже не сказал тебе спасибо.

И ты забыла, что в тот же день на сенокосе меня укусила змея. Ты побледнела как мел и бросилась ко мне. Высосав отравленную кровь, ты спасла меня от смерти. Тогда я не думал, мама, что ты сама могла бы отравиться этим ядом.

Башир уже давно говорил вслух, говорил горячо, сбивчиво и вынимал один конверт за другим. И из каждого конверта падал корешок перевода, где на обратной стороне в графе для письма были написаны одни и те же слова:

«Мама, привет. Высылаю тебе деньги.

Твой Башир».
И, словно опровергая эти скупые дежурные слова, перед Баширом бесконечным укором вставали другие, в которых он видел материнскую тоску по его любви и нежности…

«Моя дорогая мама, бесценная моя! Ты даже не знаешь, как я горжусь тобой. Помнишь ту зиму, те ранние заморозки. Отары еще не перешли на зимние пастбища, а снег уже выпал. И вот овцы стали вымирать. Я вижу, как в большом платке, перетянутом на груди крест-накрест, и в отцовских кирзовых сапогах ты бежишь от одного дома к другому. Всех ягнят распределила, а у нас так не только в хлеву, но и в комнате было полно ягнят. А потом всю зиму ты ходила в горы, вырывала из-под снега прошлогоднюю траву и кормила ягнят.

Однажды мы вернулись домой особенно продрогшие и сразу же легли спать у очага. И вдруг кто-то постучал в окно. Помню, как ты вскочила со словами: «С доброй вестью ночью не постучат». Я весь сжался под одеялом. И тут услышал твой крик: «Ах ты, трус. Пока мужчины воюют, ты, ты… Но не всегда мышам удается прогуляться по амбарам, в которых нет кошек».

А потом ты склонилась надо мной и шептала: «Вырастай скорее, будешь мне скалой и горою. Ни один трус не посмеет сунуться в наш дом». Я хочу, мама, быть твоей защитой. Напиши, что тебе нужно, и я все для тебя сделаю.

Твой сын Башир».
И вот последний конверт. В нем было три листка — самое длинное письмо.

«Мой дорогой друг, моя бесценная мама! Ты прости своего сына, что не уберег он тебя от сплетен. Но ты, самый близкий мне человек, должна понять меня. Я отказался от своей невесты, которую ты для меня засватала в ауле. Но не потому, что не уважаю законы гор, и не потому, что не уважаю тебя. Здесь, в Сибири, я полюбил девушку. И ты полюбишь ее, мама, вот увидишь. Ее душа щедра и красива, как наши горные луга. Мама, только полюбив сам, я понял, как помешал твоему счастью. Я говорю о дяде Садыке, который почистил нам дымоходную трубу и починил нашу табуретку. Но, заметив твое внимание к нему, я стал его ненавидеть. А однажды, нагрубив тебе, убежал из дома. Как я теперь жалею об этом! Может быть, сейчас у меня был бы брат или сестра и ты не была бы такой одинокой. С тех пор я никогда больше не видел у нас дяди Садыка. А потом и вовсе узнал, что он женился. Ты сразу постарела, моя мама. А я ничего не замечал.

Помнишь, мама, когда я был маленький, ты, ероша мне волосы, любила приговаривать: «Вот вырастешь, станешь сильным и смелым. Самая красивая девушка полюбит тебя. Она войдет в нашу саклю солнцем, что освещает дом, огнем, что согревает очаг. Мне она подарит платок, ясный, как весенний луг. А я сниму свой вдовий, черный. И все будут поздравлять меня».

Дорогая мама, я посылаю тебе в подарок от твоей русской невестки цветастый платок. Хватит тебе ходить в черном, вдовьем…»

…Мама, как мне загладить свою вину? Что мне сделать, чтобы оправдаться перед тобой? Научи! Башир и не замечал, что плачет. Его сжигал огонь сожаления, его горькие воспоминания опровергали и это последнее письмо. «…Мама, ты все забыла. Только через два года ты узнала, что я женился. А сколько раз ты просила нас приехать! Мы отдыхали в Крыму, на Кавказе, в Болгарии. По турпутевкам исколесили Закарпатье и Прибалтику. И только до тебя все не могли добраться. И вот в один прекрасный день ты сама появилась у нас с банками, сетками, кульками. На тебе был яркий платок. Наверное, ты хвалилась в ауле — подарок невестки. Помнишь, мама, как ты ходила со мной по нашему городу, маленькая и строгая. И твой сын, рожденный тобой мужчина, был вдвое выше тебя. С безмолвной гордостью ты смотрела на дома, которые я строил. И ни слова упрека ты мне не сказала».

Погруженный в свои тяжелые мысли, Башир и не заметил, как в комнату вошел его дядя Мустафа.

— Как, ты совсем не ложился? Так нельзя, Башир, — и, заметив в его руках письма, добавил: — Наши женщины правильно говорили, что если бы разделить твое внимание к матери на всех матерей аула, хватило бы с лихвой. Всем показывала она твои письма. А сколько ты посылал ей денег! Она даже смогла заново отстроить дом. Все торопилась: «Вот приедет Башир с женой и детьми». Все предусмотрела: в какой комнате обедать, в какой спать… Даже газ выпросила провести ей первой.

— И долго жила она в этом доме? — глухо спросил Башир.

— Да нет, с месяц, не больше… А это вот она просила передать тебе. — И Мустафа вытащил из кармана коробочку.

Башир открыл ее. Там было кольцо с розовым камушком и серьги с дрожащими лепесточками…

Дом матери Башир передал колхозу для детского сада. А на кладбище поставил памятник из глыбы черного мрамора. Среди надмогильных камней из белых горных пород этот выделяется, как черный орел в стае белых голубей.

На фотографии, вделанной в мрамор, простая горянка в традиционном цветастом платке. А под фотографией надпись золотом:

«Помни, мама, если ветер донесет до тебя чей-то плач, это плачу я без тебя. Твой сын Башир».


…В Махачкалу мы опять вернулись затемно. На этот раз в доме у меня все было как нельзя лучше. Все мои четыре сына были дома, и телевизор наконец сломался. Мы поужинали по-людски… И я не могла наглядеться на моих внимательных и притихших мужчин.

Утром я шла в редакцию в самом лучшем настроении.

В приемной сразу же увидела нашу Абидат, а рядом с ней — крепкого смуглого человека лет сорока пяти.

По их сияющим лицам и даже по тому, как они сидели — не рядом, а через стул друг от друга, но все равно как бы слитые в одно целое, по взглядам, которыми они робко перебрасывались, я поняла, что этот мужчина и есть тот самый сердцеед, из-за которого наш журнал потерял своего лучшего сотрудника. Абидат встала, вспыхнула:

— Познакомьтесь. Это… это… мой муж.

Мужчина тоже поднялся. Виновато взглянул на Абидат. Одну руку почему-то он держал за спиной, а другую протянул мне. И мне ничего не оставалось, как пожать эту руку — руку молодожена-многоженца.

— А мы пришли пригласить наш журнал на свадьбу, — сказала Абидат и снова покраснела.

Мужчина протянул мне букет любимых колокольчиков.

— Спасибо, — в душе смягчилась я и робко спросила: — Так вы решили здесь остаться?

— Нет, нет! — в один голос воскликнули эти счастливчики. — Вот отгуляем свадьбу — и в аул.

И наша Абидат — наша гордость — ушла с мужем.

Уже в дверях он оглянулся и бросил на меня свой чистый и простодушный взгляд.

Мне надо было работать. Решать. Звонить. Выяснять. Убеждать. Нажимать. Требовать и просить.

Мне надо было писать.

Но я сидела за столом и думала: нет, не родился еще такой человек, который, не покривив душой, может сказать: «Я знаю жизнь». С первого дня и до гробовой доски она будет удивлять нас снова и снова…

ВОСЬМОЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Женщина осторожно и боязливо присаживается на краешек кресла и сидит, подавшись вперед, словно в любую секунду готова вскочить и уйти.

Так опускается на ветку птица, пуганая, стреляная, испившая до дна свою птичью долю, готовая взлететь при малейшем намеке на опасность.

— Меня зовут Амина, — наконец произносит она тихим голосом. — У меня к вам дело. Только вот не знаю, с чего начать…

Я молчу, еще не войдя в ритм трудового дня.

Хоть я и утверждаю сгоряча, что для меня самый тяжелый день воскресенье, но и понедельник обычно оказывается не легче.

Почему-то именно на этот день недели приходится наибольшее количество телефонных звонков. Звонят отовсюду: из обкома и горсовета, из клубов и театра, из типографии, из аулов… Звонят забытые тобой и забывшие тебя, но неожиданно всплывшие снова друзья…

О редакционной почте и говорить нечего: за два свободных дня она нарастает как снежный ком.

И, конечно же, именно в понедельник в редакции собирается больше всего посетителей.

Молчание затягивается.

И тогда я встаю из-за своего огромного стола, который всегда служит барьером между начальником и посетителем, и, обогнув его, сажусь напротив этой странной женщины. Чтобы не смущать ее, я не смотрю ей в лицо, а смотрю на ее руки — худые и бледные, они как-то безжизненно лежат на остро проступающих сквозь зеленую материю платья коленях.

— Я к вам как к председателю Комитета защиты мира, — наконец говорит женщина. — Хотела узнать, как в случае моей смерти передать кооперативную квартиру, вещи и деньги комитету… в пользу мира… не удивляйтесь, — она слабо вскидывает руку. — Я только что перенесла тяжелую операцию… А детей у меня нет. Вот я и решила… Может быть, со стороны это выглядит смешно или как-то… словно я хочу выделиться… Но на самом деле это не так, — женщина разволновалась, на щеках ее выступили кирпично-красные пятна.

— Что вы, что вы, — поспешила я на помощь. — У вас же все прошло благополучно. Да вы до ста лет доживете!

— Спасибо на добром слове, — слабо улыбнулась Амина. — Вы знаете, я не люблю говорить о болезнях. Но с вами мне почему-то хочется поделиться, рассказать все-все, с самого начала…

И Амина, облокотившись о спинку кресла, закрыла глаза, то ли отдыхая перед долгой дорогой обратно, в прошлое, то ли сосредоточиваясь на своих воспоминаниях.

АМИНА

Был тихий час, все больные спали. И потому никто не заметил, как медсестра ввела ее в палату и показала на свободную койку.

Первой проснулась Айшат и сразу увидела, что соседняя койка уже не пустует: на белой подушке змейкой лежала черная коса. И казалось, что эта змейка целится на тонкую белую руку, закинутую над головой. На среднем пальце, как пятнышко крови или как спелая ягода, алел камешек рубина.

Айшат приподнялась на локте: что-то эта новенькая больно маленькая, как девочка. Да нет, видно, коленки так подобрала…

— Хатимат, вай, Хатимат! — громким шепотом обратилась Айшат к своей соседке. — Ты проснулась?

— Можно подумать, что я спала, — сейчас же откликнулась та, которую звали Хатимат. — С такой болью разве уснешь? Видно, эта болезнь загонит меня на тот свет. И сны снятся один хуже другого. Представляешь, — тут Хатимат, охая и причитая, все-таки повернулась к своей соседке. — Видела сейчас во сне свою покойную мать. Будто встречаю ее на дороге, а вокруг — ни кустика, ни деревца, только горы да небо, вот она мне и говорит: «Доченька, хватит тебе крутиться в этом колесе, пойдем со мной. Я тебе уже и комнату подыскала. Там у нас тихо, спокойно…» Мне не хочется идти, уж так не хочется, но она берет меня за руку и тянет за собой.

— А сама говоришь, не спала, — упрекнула ее Айшат.

— Ой, Айшат, видно, не выйти мне отсюда… — зашептала Хатимат. — Хоть бы пять лет еще пожить. Только пять лет. Пусть бы сын закончил десятилетку. Тогда уж, коли придет в дом мачеха, он будет взрослым и сможет за себя постоять.

— Да, Хатимат, не очень-то многого ты просишь от жизни. А я, знаешь, сперва думала: дожить бы до той поры, когда дочери выйдут замуж. А потом думала, нет, надо еще дождаться внуков. А как внуки пошли, то стали они мне дороже собственных детей. Разве можно их доверить родителям? Те ведь сами только-только с детством расстались. Где им знать, как нужно с ребенком обращаться. Тогда я и поняла: нет, нельзя мне умирать, пока внуки в школу не пойдут. А как пошли они учиться, тут и началась у меня самая интересная жизнь. Они — за уроки. Я с ними. А сколько нового узнала! Думаю, видно, аллах не зря меня к себе не призывает, видно, не хочет, чтобы я пришла в тот мир необразованной. А кто внукам постирает-поштопает? Нет, Айшат, что ни говори, родители — это родители, а бабушка — это бабушка. Бабушку никто не заменит. А разве могла я допустить, чтобы мои внуки поступали в институт без меня? Ты же знаешь, какой сейчас конкурс! За других волнуются и отцы, и матери, и дедушки, и бабушки. А за моих кто? Кто станет ходить вокруг института, пока они там, бедняжки, будут мучиться на этих экзаменах? Ведь отец у них такой упрямый, твердил одно: если хорошо учились, поступят без нашей помощи, а лентяям незачем и лезть в науку. Разве у мужчин так болит душа за своих детей, как у родной бабушки — за внуков? Слава аллаху, все поступили. В прошлом году самая младшая сдала в медицинский. Ну, думаю, теперь, пожалуй, можно и умереть. Много я в этой жизни выпила солнца и ветра. А как заболела, так жалко стало расставаться с жизнью. Теперь, думаю, дожить бы до свадьбы внучки… Как же они без меня? В городе мои живут, старые обычаи забывают. Еще чего доброго кого из родственников обойдут. А потом отец с матерью, когда детей женят, совсем голову теряют. А кто займется гостями? Опять же угощение: то недосолят, то пересолят, то недоварят, то переварят. А потом пересуды пойдут. Нет, и на свадьбе без меня не обойтись. А там и правнуки пойдут. Опять бабушка понадобится. Ведь не дедушка же будет их пеленать, и купать, и стирать пеленки.

— А у моих внуков даже дедушки нет! — вмешалась в разговор третья женщина. До этого она молчала и только с любопытством прислушивалась к беседе. Но при слове «дедушка» всхлипнула и стала вытирать слезы полотенцем.

— Ты что, Асият, недавно похоронила отца? — спросила Хатимат.

— Если бы недавно… на фронте погиб, под Сталинградом, — и Асият закрыла лицо полотенцем.

— Тьфу, чтоб в ухе шайтана застрял камень от твоих слов. Слышать не могу, как ты в старой соломе отыскиваешь новую пшеницу. Разве можно плакать столько лет спустя? У кого не погибали сыновья, мужья и братья! Не плакать надо, а радоваться, что не зря пролилась их кровь, — возмутилась женщина, лежащая рядом с Аминой.

И голос ее, раздраженный и резкий, заставил Амину вздрогнуть. Ей сейчас так хотелось тишины и покоя: ничего не слышать, никого не видеть.

— Меня мучает изжога, — жаловалась между тем Айшат. — Я знаю, что у меня в желудке растет опухоль.

— Вуя, зачем говоришь такие слова?.. — возмутилась Хатимат. — Зачем позволила ядовитым сорнякам пустить корни в своем сердце?

Но Айшат продолжала горячо и сбивчиво:

— Я знаю, знаю… врачи от меня скрывают, но у двоюродной сестры моего мужа тоже была изжога, а когда сделали операцию — нашли опухоль! — Айшат, вытянувшись на койке, стала сосредоточенно ощупывать свой живот. Ее тревога передалась и Хатимат.

— Разве здорового здесь будут держать? Не дай бог попасть в руки этих врачей. Ой! Чувствую, и я пришла сюда за путевкой на тот свет. А разве я ценила жизнь, когда была здоровой? Из камушка неприятностей делала гору печалей. Нет, только и начинаешь ощущать вкус жизни, когда одна нога уже в могиле.

Асият — полная грузная женщина, вздохнув, спустила с койки болезненно-толстые ноги и, нащупав тапочки, с трудом добралась до стола. Налив из графина воды в граненый стакан, она протянула его всхлипывающей Хатимат. Но та оттолкнула стакан с криком: «За что? За что?!»

Все взволнованно засуетились. Кто-то нажал на кнопку звонка, кто-то выскочил в коридор. Вбежала дежурная медсестра, в палате запахло валерьянкой. Не успела Хатимат успокоиться, а Амина, воспользовавшись удрученным молчанием женщин, вновь задремать, как из угла послышался нервный голос:

— Санитарка, а санитарка, где вы пропадаете? И за что вам только деньги платят? Вот в пятницу будет обход, я пожалуюсь профессору, имейте в виду. Вы же знаете, мне запрещено вставать? Позавчера из-за вас встала, так потом целую ночь спать не могла.

Но никто не отозвался на ее крик.

— Вы убиваете меня, — снова взвизгнул тот же голос. — Я пришла сюда лечиться, а не умирать…

В это время в палату вошла пожилая санитарка.

— Кто меня звал? — спросила она весело.

— Будто не знаете. Я буду не я, если вы не потеряете работу, — с угрозой произнесла больная.

— Как говорится, ниже земли не упадешь, — улыбнулась санитарка. — Если бы у кошки выросли крылья, то в синем небе не осталось бы ни одного жаворонка. Хорошо, что ты не главврач.

Круглое добродушное лицо санитарки излучало такое спокойствие, что все, забыв о болезнях, тоже радостно заулыбались.

— За что только ее наградили орденом, — пробурчала нервная больная, когда санитарка вышла. — Гнать таких надо.

И тут Амина увидела совсем молоденькую девушку, которой прежде не замечала. Девушка вскочила с койки и, тонкая, в длинной, народной, небольничной рубашке в цветочках и с оборками, встала посреди палаты. Голос ее гневно дрожал:

— Она… она, если вы хотите знать, не только заслуженная, но и сверхзаслуженная. Она тридцать лет здесь работает, и все ее любят. А что сразу не подошла, так вы же у нее не одна… Вы… вы… мы Патимат не дадим в обиду.

Амина с восхищением смотрела на девушку. У нее были длинные, светлые волосы, спадающие на тонкие девичьи плечи, и голубые глаза. И эти ее глаза излучали такой свет, как будто внутри нее постоянно горело маленькое солнышко. И только неестественная, какая-то острая худоба ключиц, шеи и рук вызывала жалость к ней.

— Вот, слышите, как этот журавль с длинной шеей ее защищает, — продолжала возмущаться нервная больная. — Если бы не такие защитнички, она бы давно научилась работать по-настоящему.

— Ларочка, оставь ее. Пусть себе ворчит. Все равно черной буркой солнца не закрыть и родника в кулаке не зажать, — примирительно проговорила Айшат.

Вдруг лицо голубоглазой девушки просияло.Огонек, который горел в ней, не угасая, вспыхнул еще сильнее и ярче. Она поспешно схватила халат и, на ходу надевая его, путаясь в рукавах и карманах, выбежала в коридор.

— Пришел! — злорадно отметила нервная больная. — Знаем мы такую любовь. На папочкину машину зарится. Еще бы, кто же откажется стать зятем министра. А она, глупая, все за чистую монету принимает. Сын моей соседки тоже ухаживал за профессорской дочкой, а как защитил диссертацию, так — ищи ветра в поле.

И Амина услышала, как заскрипела койка: видимо, женщина села на постели. А может быть, даже решила встать и выйти по такому случаю.

— Ну что ты за человек, Зайнаб! — не удержалась Асият. — И в целом яйце волос ищешь. Ты, поди, скажешь, что и солнце не солнце, а медный саргас. Что же ты думаешь, если она дочь министра, так она без своей половинки рождена?

— Да зачем ему такая развалина? Это же обуза для мужа. Разве мало здоровых, крепких девушек?

— Знаешь, дорогая, у нас говорят так: сахар и соль одного цвета. Но нельзя путать их, когда делаешь халву. А ты вместо сахара везде кладешь соль, — отпарировала Асият.

— Вы потому ее и защищаете, что она дочь министра, — обиделась Зайнаб, — а я всего-навсего простая женщина. Конечно, сухая ложка рот дерет.

— При чем тут министр — не министр. Мне на его машине не ездить. И масло с его ложки не есть. А Лара — достойная девушка. Она и красивая, и душевная, и ученая. Да любой парень жизнь бы отдал за такую девушку.

— Вот и посватай ее за своего внука, — хихикнула Зайнаб.

— Каждое дерево, Зайнаб, растет на своем корне, и каждая скала держится за свою гору. А у каждого человека своя судьба. И мой внук встретит свою девушку. Были бы руки, а варежки связать недолго. Да будет тебе известно, что даже на самого хорошего коня нельзя надеть два седла.

— Не хотелось мне раскрывать чужую тайну, — вмешалась Хатимат, — но, если хочешь знать, у этой девушки вообще нет никакого отца, не только министра. Она — круглая сирота. Да и «министр» этот — вовсе не министр, а простой рабочий. Правда, он депутат, и машина у него своя… Но из этого вовсе не следует, что он министр.

Эти слова ошеломили всех женщин. Те, что дремали, мгновенно проснулись. Те, что думали только о своей боли, на минуту забыли о ней.

— Посмотрите на нее! — вскричала Зайнаб. — Может, ты еще докажешь, что дождь — это снег, а снег — это дождь. Вы же сами слышали, как Лара называла его отцом.

— Мало ли что называла, — с ударением на слове «называла» произнесла Хатимат. — Как известно, не тот отец, кто тебя породил, а тот, кто воспитал. Видишь, как он заботится о ней. Ты, Зайнаб, не имей привычки охаивать дерево, сначала разберись, что на нем растет — урюк или дикая груша.

Но разгоревшийся спор был прерван появлением пожилого человека с авоськой, в которой виднелась белая эмалированная кастрюля.

— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал он, окидывая палату быстрым взглядом и задержав глаза на пустующей койке Лары. — Как вы себя чувствуете сегодня? О, да я вижу по вашим лицам, что превосходно. А где Ларочка? Она просила голубцы. Пока горячие, надо бы с ними расправиться…

И мужчина, освободив кастрюлю из сетей авоськи и поставив ее на тумбочку, отправился на поиски дочери.

— Был бы не родной, стал бы он так заботиться, как же, — пробурчала Зайнаб.

— И на яблоневый цвет ты скажешь, что это снег, — заметила Айшат. — Да что с тобой говорить?! Слепой не увидит траву на лугах, а глухой не услышит эхо. — И Айшат глубоко вздохнула.

Зайнаб уже хотела было возразить, как в палату вошел еще один мужчина. Этот ни с кем не поздоровался. Угрюмо глядя в пол, он быстро пересек палату и присел на койку Зайнаб.

Они зашептались. Амина уловила только отдельные обрывки разговора.

«Не приходили? Да нет. Передал, как велела… забегал в детский сад. Издалека видел…»

Зайнаб почему-то заплакала.

— Поправляйся, — сказал мужчина уже громко. — Вот я тебе клубники принес. — И он поставил на тумбочку стеклянную пол-литровую банку.

«У каждого своя беда, — подумала Амина, уже засыпая. — Видно, нет в этом мире совсем счастливых людей».

Голоса женщин отходили все дальше, дальше, вот уже они совсем в тумане, вот и слов не разобрать, только приглушенный ровный гул, словно это гудит море, Каспийское море, а она, Амина, лежит на жарком пляже. Сверху печет солнце, снизу — горячий песок. Надо бы встать, отойти, отползти в тень, да лень пошевелиться…

Амина не знает, долго ли она спала. А когда проснулась, был уже вечер и сразу ее глаза наткнулись на яркую электрическую лампу на потолке. Она вспомнила, что в больнице, что голодна, что вокруг те же самые женщины и те же больничные хабары. Ей захотелось снова зарыться, запрятаться в сон, но голод давал о себе знать. Теперь сквозь запах лекарств пробивался вкусный аромат хлеба и жареного лука. Амина привстала, огляделась по сторонам…

Это ее движение не ускользнуло от женщин. Казалось, они с нетерпением ждали, когда она наконец проснется.

— Ой, и долго же вы спали! — радостно воскликнула Патимат.

— И ужин ваш остыл, — добавила Асият.

Амина покосилась на свою тумбочку и увидела тарелку с гречневой кашей и котлетой с жареным луком. Наверное, этот запах и заставил ее проснуться. Она подложила под спину подушку, перекинула косу через плечо и с удовольствием принялась за еду.

— Кто бы мог подумать, что в больнице так вкусно готовят, — отметила она, с удовольствием отправляя в рот пропитавшуюся соусом аппетитную корочку хлеба.

— Это потому, что вы проголодались, — участливо заметила Асият. — А потом так надоест больничная еда. Вот у меня здесь оладьи с медом, горяченькие. Только что внучка принесла. — И Асият поставила ей на тумбочку тарелку с оладьями.

— А у меня молодая картошка. Правда, еще мелкая, — подхватила Хатимат и, нагнувшись, вытащила из тумбочки эмалированную кастрюльку.

— Хотите голубцов? — предложила и Лара.

— Спасибо, спасибо, — улыбнулась Амина, — я не отказываюсь, потому что очень голодная.

Всем понравилось, что Амина приняла их угощение и запросто, без всякого жеманства призналась, что голодна.

С этого момента она стала «своей».

Взяв полотенце, Амина вышла. А когда вернулась, все ахнули. В палату, где одуряюще пахло лекарствами, где убожество выцветших, застиранных халатов, голая белизна стен да однообразие железных коек кричало о болезнях, вдруг вошел человек из другого, из живого мира, в котором не было места страданию, где жила молодость, здоровье и красота.

Конечно, на Амине тот же больничный халат, но в глаза бросалась ее прическа, — высокая, пышно взбитая, словно Амина только что побывала в парикмахерской и спешила в театр или в гости. Необычным казалось и ее лицо, сияющее, гладкое и молодое. Светло-карие глаза смотрели открыто, весело. И только пристально приглядевшись, можно было заметить и болезненную бледность ее лица, и затаившуюся печаль в глазах.

— Ой, — пролепетала Хатимат. — Разве тебе место среди нас? Разве ты больная?

— Конечно, здоровая, — весело откликнулась Амина. — Меня положили на обследование. И вы все не такие уж больные. Поверьте моему свежему глазу.

Она сказала это так уверенно, что на многих лицах — и это не укрылось от ее взгляда — мгновенно вспыхнула надежда.

— Разумеется, у каждой из вас что-то болит, иначе вы не были бы здесь, — весело продолжала Амина. — Но это не так серьезно, как вы думаете. Вы сами внушаете себе, что больны. А вот это уже опасно. Мы все лежим в хирургической палате. Большинству, я уверена, операция не понадобится. А кого-то готовят к ней. Но и это не страшно. Надо только верить, что выздоровеешь.

Услышав слово «операция», женщины опять приуныли.

— Дочка, говорить о том, как ткут ковер, легче, чем соткать его, — вздохнула Асият. — Операция есть операция.

— Но вы должны помочь хирургу и… себе, — вдруг рассердилась Амина. — Ему, если хотите, в сто раз труднее, чем вам. В народе говорят, что хирургу нужно иметь глаз орла, руки музыканта и сердце женщины. А вам нужно только одно — верить в хирурга и в свое выздоровление. А если все время говорить о смерти, то немудрено ее и накликать.

— Что же нам, плясать, что ли? — буркнула Зайнаб.

— А почему бы и нет! — И Амина неожиданно для всех вытянулась, раскинула руки, изогнула их, как крылья ласточки… И всем показалось на миг, что в палату и в самом деле влетела быстрокрылая ласточка — милая вестница жизни и весны.

— А как я любила танцевать, — мечтательно проговорила Айшат. — Ни одной свадьбы не пропускала. Как услышу зурну, так и бегу туда, пританцовывая.

— И я танцевала, — грустно призналась Хатимат. — Пока мужа не перевели в город. Здесь как-то редко танцуют. И то — одна молодежь.

— Когда я танцевала, — перебила ее Айшат, — я была как ласточка в полете. Он и влюбился в меня на свадьбе. Помню, как сейчас, моя подруга выходила замуж. А он был другом жениха. В нашем ауле есть такой обычай: если друзьям жениха удастся привязать к платку подруги невесты какие-нибудь мелкие вещички, то она должна исполнить столько желаний друга жениха, сколько предметов привязано к кистям ее платка. Целый день я была начеку, а когда начались танцы, обо всем забыла. Очень уж переживала за невесту: как бы она не споткнулась в танце, не сбилась… Тут передо мной и выросли друзья жениха: «Пропали из дома новобрачных три вещи. Подозрение падает на тебя». «Нет, так дело не пойдет, — вступилась за меня одна старая женщина, — сначала скажите, какие вещи вы ищете». «Что же, скажем, — выступил вперед друг жениха. — Во-первых, нет ничего печальнее потухшего очага. А чтобы зажечь в нем огонь, нужны спички. Они-то как раз и пропали. Во-вторых, из дома исчезла такая тоненькая острая вещица, которая всех одевает, а сама так бескорыстна, что остается голой. А в-третьих, из дома исчез кувшин, а воду, как известно, в ладонях не принесешь».

Тут они ловко повернули меня — и все захохотали, потому что к кисточкам моего платка были привязаны — коробок спичек, иголка и даже маленький серебряный кувшинчик.

Мне стало так стыдно, как будто я на самом деле все это стащила. С опущенной головой сделала я круг позора и встала перед «судом».

— Первое наше желание, — сказал друг жениха, — чтобы ты танцевала до тех пор, пока мы не скажем «хватит». Сразу же заиграли зурна и барабан. И я, забыв о своем позоре, вышла в круг. Вот уже два парня, устав, сдались, и силы третьего на исходе. А я все кружусь и кружусь. И так легко мне, так счастливо, так хорошо… Но вот третий опустился передо мной на одно колено и быстро отвязал спичечный коробок. Еще все кружится у меня перед глазами, но музыка уже смолкла, и я жду второго приговора. А второй приговор такой: мне надо посмотреть в глаза этому парню. «Да это же так легко», — радуюсь я. Поднимаю голову и смотрю: секунду, другую. Я — на него, а все — на нас. Глаза у него жгучие, острые, как молния. Мне становится не по себе, и я опускаю взгляд.

«Нет, нет, — шепчет он, — ты должна смотреть до тех пор, пока я сам не опущу глаза». И я снова смотрю, а его глаза словно клинки. Мне жарко. Мне страшно.

«Ну ладно», — наконец соглашается он и отвязывает от моего платка серебряный кувшинчик.

— А какое будет третье желание у моего друга? — весело спрашивает жених.

Мансур, так зовут моего мучителя, смотрит на меня долго, пристально и наконец говорит: «А третье желание я скажу ей после…»

— Ты, я вижу, не упустила момента. Зато они прозевали парня, — засмеялась Хатимат.

— Ну, а потом, что было потом… рассказывай, — нетерпеливо потребовала Лара.

— А потом… — задумалась Айшат. — У нас в ауле для молодоженов обязательно строится новый дом, пусть маленький, пусть в одну комнату, но непременно отдельный, чтобы с каждой свадьбой прибавлялся еще хоть один горящий очаг. Нас с Мансуром послали в необжитый дом рубить дрова и приготовить еду для молодых. Он рубил дрова, я складывала их у очага. Вдруг он наклоняется ко мне и говорит:

— А ты не забыла, что должна выполнить третье мое желание?

— Нет, — отвечаю я чуть слышно, — говори.

Но Мансур почему-то молчит. И я молчу. Жду. А у самой сердце в пятки ушло. И все как в тумане. Словно сон мне снится, и я знаю, что это сон, а проснуться не могу.

Наконец он выпалил:

— Хочу, чтобы ты стала моей женой.

Пол зашатался у меня под ногами. Поленья с грохотом выпали из рук. Сама я чуть не свалилась в горящий очаг.

Вот так я и вышла за него замуж. В ауле все мне завидовали. И здесь, в городе, многие жены ставят его в пример своим мужьям. А теперь, женщины, когда я заболела, все думаю: на ком он женится после, после… — и Айшат, не договорив, захлебнулась слезами. — Всех знакомых женщин перебрала, и та ему не подходит, и эта…

— Вот видишь, — обрадовалась Амина, — значит, ты должна жить… ради своего Мансура. С таким мужем и болеть грех… Знаете что, давайте не говорить больше о болезнях. А кто заговорит — с того штраф.

— Ой, верно! — воскликнула Лара. — Поставим на стол баночку, — и она обвела глазами палату в поисках банки.

Хатимат порылась в своей тумбочке и протянула ей пиалу.

— Какой бы назначить штраф? — задумалась Асият. — Пожалуй, пятидесяти копеек хватит.

— Что вы, тетя Асият, — возразила Лара. — Это много. Даже если будем брать по копейке, и то пиала за день наполнится.

— Договоримся так, — внесла предложение Амина. — Кто пожалуется на свою болезнь, с того тридцать копеек. Исключение — только разговор с врачом. Двадцать копеек с того, кто вспомнит о болезнях родственников или знакомых. А кто принесет в палату дурную весть, тот платит самый большой штраф — рубль.

На шум в палату заглянула санитарка Патимат.

— Что-то вы сегодня долго не спите, — заметила она укоризненно. — Я нужна кому-нибудь?

— Нет, нет!

Щелкнул выключатель. В палате воцарилась тишина. Только тяжело скрипнули пружины: это Зайнаб перевернулась на другой бок.

И вдруг в этой тишине жалобно и сиротливо прозвучал голос Айшат:

— Что-то у меня опять разболелся желудок.

И сейчас же другой голос, молодой и чистый, воскликнул, силой и жаждой жизни заглушая эту жалобу:

— Тридцать копеек!

— С меня, что ли, начали?.. — смутилась Айшат. — Возьми, Лара, там в халате, в кармане…

И две пятнадцатикопеечные монеты звонко ударились о пустое дно.

Амина закрыла глаза. Недавний душевный подъем сменился усталостью и… страхом. Да, страхом, который поднимался в ней, как вулкан, и который она могла скрыть от всех, кроме самой себя. Против этого страха она была бессильна. Он обволакивал ее, словно обжигающая лава, и она старалась спастись, убежать, спрятаться от него.

Чаще всего Амина убегала в детство, в горы. А горы у них были самые высокие в Дагестане…

Минута-другая — и вот маленькая Амина стоит на остром утесе и, закинув голову, до ломоты в шее, следит за полетом орла. Вот он накренился, как парусник в море, и тень от его распластанного крыла закрыла всю скалу с ее камнями и пастбищем, с ее альпийским лугом и бабушкой Амины, собирающей на этом лугу цветы.

— Бабушка, а бабушка, скажи, на каком крыле орел несет солнце, а на каком грозу?

«Ба-бу-шка-а-а-а», — повторяет эхо в горах, и Амине кажется, что где-то там, в самой глубине гор, живет девочка, которая тоже зовет ее бабушку. Амина со всех ног бросается к своей бабушке, чтобы обогнать, опередить ту девочку, и хватается за ее подол.

Орла уже не видно. Может быть, он залетел за облако. А может, присел на скалу и сложил крылья. Скала освободилась от его тени, и солнце всеми своими лучами заливает горы, луга, бабушку и Амину… Оно золотым гребнем расчесывает ее длинные черные волосы. Оно пробирается в плетеную корзину с травами: они собраны в букетики и перевязаны нитками.

Бабушка поднимает корзину, пытается выпрямиться, но что-то мешает ей разогнуться, какой-то упрямый кулак на спине.

— Ох, болит спина, внученька, — жалуется она.

— А почему же ты дома не лежишь? — замечает внучка.

— Ой, милая, я еще жить хочу. Хочу, чтобы люди приходили ко мне и от ворот кричали: «Патимат, а Патимат, вай, как хорошо, что ты дома. Я к тебе за травкой». И тогда я, как доктор, выслушаю ее жалобы, а потом развяжу свой мешочек… А когда через пару дней больная скажет мне: «Спасибо, Патимат, боль мою как рукой сняло. Дай аллах тебе еще столько же лет прожить», то и захочется мне жить столько, сколько пожелала мне эта женщина. Потому я и собираю эти травы, высушиваю, очищаю от земли…

— Бабушка, а что за девочка все время зовет тебя?..

— Эту девочку, внученька, звать Эхо.

— Бабушка, а ты — доктор?

— Нет, внученька. В мое время девушек учиться не принимали. Да и мужчины были неученые. А разбираться в травах меня научил отец. Но, конечно, серьезную болезнь они не вылечат. Для этого надо быть доктором…

— Я буду доктором, бабушка. Я срежу тебе этот горб, и ты станешь такой же красивой, как моя мама.

— Нет, внученька, мне уже никто не поможет.

— Помогу, бабушка, вот увидишь, помогу, — чуть не плача кричит Амина, а потом бежит по лугу, и трава мягко ласкает ее босые ноги, и порывистый ветер вздувает платье.

Амине нравится эта игра с ветром. Она придерживает подол рукой, и ветер вроде успокаивается. Но стоит ей забыться, он снова тут как тут.

Часто сумерки заставали их с бабушкой в горах. Темнота, плотная и черная, наступала неожиданно.

Опомнившись, бабушка звала внучку:

— Амина, Амина!

В темноте ее голос звучал угрожающе.

«Ами-на-а-а-а», — откликалось эхо.

Запыхавшись от быстрого бега, Амина налетала на бабушку.

— А почему теперь та девочка меня зовет?

— Это хорошо, когда зовут. Значит, любят. И ты, Амина, люби людей. В каждом человеке есть и хорошее и плохое. Надо уметь видеть хорошее, а плохого старайся не замечать. Ты была на молотьбе? Видела, как пыль да шелуху уносит ветер, а остается только чистое зерно? Так же и с человеком.

— Бабушка, а почему эта девочка Эхо не приходит со мной поиграть?

— Потому что она далеко, в самой глубине гор. И знаешь, внученька, если она не окликнет тебя, значит, тебе осталось жить всего несколько дней. Твое эхо умирает на неделю раньше тебя. Поэтому старые люди приходят сюда и окликают эхо.

— Бабушка, я не хочу, чтобы она умерла, — воскликнула Амина, испуганно всматриваясь в темноту, словно пытаясь увидеть эхо.

— Да не умрет она, еще долго-долго не умрет. Вот слышишь: Амина!

«Ами-на-а-а-а!» — тотчас откликнулось из глубины гор.

Горы в темноте — громадные, кажутся вдвое больше, чем днем. Скалы — словно какие-то чудовища. Деревья — будто скачущие всадники, а торчащие ветки — что обнаженные мечи. Темнота уже заполнила пещеры, залегла в пропастях, просочилась в ущелья. Дороги под ногами не видно, лишь по скрипу камней ее чувствуешь. Бабушка закидывает корзину за спину, застегивает ремешки на плечах, сбрасывает теплый платок, оставляя на голове только чохто, это чтобы лучше слышать, и, взяв за руку внучку, отправляется в дорогу.

Чтобы им не было страшно, она громко разговаривает, кричит и даже поет песни.

— Э-гей, ха-ха-ха!

«Э-гей, ха-ха-ха!» — тотчас откликается эхо. И звук гаснет постепенно, долго и медленно прощаясь с землей. Бабушка прислушивается к нему, а потом говорит:

— Ну вот, мы уже у Черных Балконов…

Несколько минут она идет тихо, крепко сжимая руку внучки, а потом неожиданно начинает песню. Песня эта вернее всего приведет домой. Невидимая дорога тянется по невидимой ниточке. Песня очеловечивает ночь, рождая эхо, спасительное эхо в черной глухоте ночи, ибо там, где дорога пологая, — и песня гладкая, а пойдут кочки да провалы — и песня спотыкается. Слушая отзвуки своего голоса, бабушка слушала бездну. Когда эхо казалось ей подозрительным, она замедляла шаг. А потом песня снова взвивалась над ее плетеной корзиной, над темнотой, над скалами и падала в пропасть, а поднимаясь оттуда, как бы предостерегала: «Будь осторожна».

— Я боюсь, бабушка, — прижималась к ней Амина.

— Не бойся, внученька. Здесь все так же, как было днем. Только при солнечном свете все выглядит светлым и ясным. А ночью и скалы и пропасти сливаются в одно целое. Но наши горы не опасны, если знаешь и любишь их. С тех пор как мои глаза перестали видеть, я песней прощупываю дорогу. Горы хорошо знают мою песню. Вай, доченька, когда я думаю, сколько я исходила по этим горам, сколько испытала горя, мне кажется, что я старше всех этих гор и выносливее этих скал. И скала бы не выдержала того, что я перенесла. Садись, отдохнем… Некуда нам с тобой спешить. Три войны я пережила, и все три сидят во мне, как невынутые пули. Они отняли у меня семь сыновей.

— А что такое война, бабушка?

— Война, — бабушка глубоко вздыхает. — Это когда одним людям становится тесно на своей земле и они убивают других, чтобы отнять у них землю. А те защищают ее. И мои сыновья защищали. Ни один не вернулся. Осталась я вдвоем с дочкой, твоей мамой.

— Бабушка, а бабушка, почему у всех девочек один папа и одна мама, а у меня два папы и две мамы?

— Ой, Амина моя! Как бы тебе это объяснить? Ударишь кулаком по шилу — самой больно. Ты еще маленькая, трудно тебе будет понять… Отец твой женился на другой женщине — и появилась у тебя вторая мать. Правда, не матерью она зовется, а мачехой. А мать и мачеха — это как две разные стороны одного листика; растение такое есть: одна сторона — мягкая, бархатистая, а другая — скользкая, холодная. Недаром его прозвали в народе «мать-и-мачеха». Если мачеха погладит по голове, по следу ее руки рано поседеют волосы. А родная мать и веткой колючки побьет, да все равно как маслом помажет. И твоя мама тоже вышла замуж за другого человека: это я заставила. Не хотелось мне, чтобы ты осталась одна, как палочка без ветвей, как ракушка на дне кувшина… Думала, будут у тебя братья и сестры, возродятся на земле мои семеро погибших сыновей. Потому что когда в роду некому давать имена погибших, нет горя страшнее этого. Так, Амина, у тебя появился второй отец. Дай аллах ему здоровья, он мне как сын, а тебе как отец. Но все-таки не отцом он зовется, а отчимом. Ведь корень твой в сердце родного отца. Это все равно что срубить дерево, а корень его оставить в земле, — и бабушка, вздохнув, погладила внучку по щеке. То ли влажной от росы была ее ладонь, то ли она вытерла ею слезы, только щека у Амины стала мокрой-мокрой.

Сколько Амина себя помнит, она всегда жила у бабушки. Тесная сакля из старого замшелого камня пропахла сухими цветами и травами. С середины весны и до поздней осени она спала вместе с бабушкой на белом крыльце. С крыши свисали марлевые мешочки с травами. Рано утром мать Амины приводила сюда трех маленьких сыновей, и тогда бабушкин дом превращался в ласточкино гнездо, полное птенчиков.

Сначала бабушка размечала мешочки цветными нитками. Когда же девочка научилась читать и писать, она, облизнув языком кончик химического карандаша, делала на них надписи.

Бабушка раздавала травы всем, кто просил, и никакой платы не брала. «Мне ничего не надо, — говорила она. — У меня есть все: и в хлеве корова, и в стаде овцы, и в курятнике куры. И участок колхоз мне выделил, и пенсию государство платит. А внучка у меня живет как ягненок, которого кормят две матки!»

Амина очень любила бабушку. А маму и того больше. Проснувшись с первым чириканьем ласточек, что свили гнезда над нарами, где они с бабушкой спали, Амина смотрела на ворота, не идет ли мама с двумя ребятишками, уцепившимися за ее подол, и с люлькой на спине, в которой спал самый маленький. Сердце ее тревожно и радостно билось в ожидании матери и братьев. Но стоило ей увидеть их, как она дичилась, вырывалась из материнских рук. А потом корила себя за это.

Реже приходил отец. Он сажал Амину на плечи и так проносил по аулу. В эти минуты Амина чувствовала себя счастливой. Но стоило отцу снять ее с плеч у ворот своего дома, она хмурилась, опускала голову и ни за что не хотела здороваться со своей мачехой Муслимат.

— Что же ты, Амина, сама не заходишь к нам? Это же твой дом. А разве в собственный дом надо приглашать? Знаю, тебя мать не пускает.

Когда же Муслимат проводила по ее волосам рукой, Амина с ужасом подбегала к зеркалу, ожидая увидеть след седины.

Братьев и сестру по отцу она почему-то недолюбливала. Если они, весело смеясь, бросались на шею отца, ей становилось обидно до слез.

Дома мать спрашивала ее:

— У отца была? Он тебе что-нибудь подарил? Ну, конечно, нет! Хватит с него других детей. Что же они тебе говорили? Небось что я тебя к ним не пускаю? И правильно делаю. Ты всегда приходишь от них сама не своя и молчишь, словно они тебе на язык скалу положили. Ну и хитрая змея эта Муслимат, на языке мед, а в сердце меч. При отце, наверное, не знает, как тебе угодить. А на самом деле ты для нее словно чувяк, который жмет ногу.

Амина молчала. Каждое мамино слово камнем ложилось ей на сердце.

Но и дом матери, как и дом отца, был для нее чужим. И от матери она возвращалась печальной и молчаливой. Это, конечно, не ускользало от внимания бабушки:

— Опять, Амина, ты молчишь? Они перерезали пополам твое сердце! Дай аллах дожить мне до того дня, когда ты выйдешь замуж.

Хотя бабушка просила у судьбы не так уж много, и то не ради себя, а ради внучки, хотя люди, приходившие к ней за травами, желали ей долгих лет жизни, все же аллах не посчитался ни с ее скромной просьбой, ни с пожеланиями аульчан.

Бабушка Амины умерла в феврале, в самый суровый месяц года, когда зима, чувствуя приближение своей гибели и желая показать, что все еще в силе, вытряхивает ветры и снега из своих хурджинов[36], ничего не оставляя про запас.

Бывало, завьюжит на дворе, бабушка войдет с холода вместе с белым морозным облаком, бросит на пол замерзшую охапку кизяка и скажет: «Ну и пурга… Ой, аллах, сбереги меня от смерти в такую пору, чтобы не пришлось мужчинам в мороз и пургу рыть для меня могилу. Ведь земля твердая, а копать надо глубоко. За что, аллах, ты так обидел женщину, даже хоронить приказал на полметра глубже, чем мужчин. Как я боюсь смерти в зимнюю стужу! Вдруг кто поскользнется, упадет, еще чего доброго ногу сломает, а все из-за меня. Иное дело — весной! Гроб можно поставить прямо на дворе. И земля мягкая… вокруг цветы, птицы поют».

Но и в этом отказал ей аллах. Однажды ночью она разбудила Амину:

— Внученька, включи-ка свет. Что-то плохо мне… и ноги как свинцом налиты…

Амина вскочила, зажгла лампу…

— Бабушка, что у тебя болит?

— Ничего не болит, внученька. Но чувствую я, что пришел мой час. И тело стало тяжелым, будто чужое. И язык сохнет, как кора старого ясеня.

— Я тебе, бабушка, сейчас приготовлю чайку из тмина.

— Не надо, внученька. Ты лучше сбегай на крыльцо, погляди, не утихла ли метель.

Амина открыла дверь: в лицо ударил снег, захватило дыхание…

— Нет, бабушка, не утихла.

Если бы Амина знала, что бабушка умирает, разве она сказала бы так? Она бы сказала, что на дворе тепло, что небо чистое, а звезды ясные, что на пригорке уже чернеет земля, а воздух пахнет весной.

Но не знала Амина, что для ее бабушки настал последний час. Она зажгла огонь в очаге, насыпала в казан тмину и сушеной мяты. Но не успела закипеть вода, как бабушка снова окликнула ее.

Теперь голос ее был хриплым и прерывистым, а дыхание коротким:

— Внученька, ты бы сбегала за мамой. Боюсь, если это со мной случится, тебе страшно будет…

— Нет, нет, — закричала Амина, только теперь почувствовав что-то неладное. — С тобой ничего не случится. Вот увидишь. Смотри, и чай уже закипел. Сейчас напою тебя горячим… с медом.

— Не надо, внученька, уже ничего мне не надо. За мамой не ходи. А то еще по дороге простудишься. Да и зачем их пугать. Слушай, что я тебе скажу. Если я перестану дышать, ты меня не бойся. Ведь я же твоя бабушка…

Бабушка умолкла.

И Амина выбежала из дома в метель в одном фланелевом платьице. Легкой тенью на сугробах, не чувствуя холода, пересекла она спящий аул и изо всех сил забарабанила в окно, за которым, ничего не подозревая, спала ее мать.

А утром со своего крыльца она видела, как несколько мужчин, оставляя на снегу тяжелые следы сапог, хмуро прошли по направлению к кладбищу. И там, куда они ушли, небо стало розовым от зарева: это разжигали костры, чтобы прогреть замерзшую землю, хотя бы верхний ее слой. А потом через снежную пургу пронесли бабушку, и первый раз в жизни она была одета в шелка.

Бабушка навсегда унесла с собой теплый запах хлеба, сладкий аромат парного молока и высохшей травы. Вместе с ней навсегда ушло из дома дыхание леса: ведь некому было теперь собирать и сушить травы.

Амина стала жить у матери. Но все в этом доме казалось ей по-прежнему чужим.

Мать не раз делала попытки проложить тропинку к сердцу дочери:

— Амина, золотце мое, почему ты такая грустная? Словно все печали мира легли на твои плечи.

Амина отмалчивалась.

— Ну отчего ты молчишь? Чего тебе не хватает? И дом у нас — полная чаша. И одеваю я тебя не хуже других. И отчим тебя не обижает. А братья, так те души в тебе не чают, только и слышно: «Амина, Амина»… А ты все молчишь.

Амина и сама не знала, почему чурается своих близких. Почему ей все хочется убежать в горы, пройти по тем тропинкам, услышать то эхо, прикоснуться к тем травам… «Горы надо любить, и они откроют тебе свои тайны», — часто слышался ей голос бабушки. И Амина потихоньку стала собирать травы. Сначала она делала это просто так, сорвет — подержит в руках и бросит, а потом на крыльце появились мешочки из марли и в мамином доме запахло так, как прежде у бабушки. А там в дом потянулись больные, и сердце Амины стало чуть оттаивать…

Даже отчим вдруг стал ей казаться добрым и ласковым. Не было дня, чтобы он вернулся с работы без гостинца для нее. А в день, когда она закончила десятый класс, он набросил ей на плечи белоснежное гурмендо.

В этом платке она и пришла в дом своего родного отца. Мачеха встретила ее ласково:

— Поздравляю, доченька. Ой, какой красивый платок. Это жениха подарок? Пусть никогда тебе не придется сменить его на черный. — И она вздохнула. — А мы тоже приготовили тебе подарок.

— Спасибо, — ответила Амина, с удовольствием поглаживая мягкий, нежный отрез панбархата. — Только жениха у меня нет. А платок мне подарил отчим.

— Разве мать ничего тебе не говорила? — удивилась мачеха и добавила ворчливо: — Твой отчим не такой человек, чтобы сделать доброе дело без выгоды для себя. Это такая лиса… Думаешь, зря он к тебе ластится. Да он просто так и в очаг не подует.

Амина с удивлением смотрела на нее.

— Да, да, не удивляйся, он хочет выдать тебя за Чарана, своего сына от первой жены. Ему же выгодно: и калым за тебя не платить, и дом не строить: ведь бабушкин остался.

Амина стояла и слушала. Она выглядела спокойной, а в сердце ее в это время все рушилось: обламывались скалы, с грохотом осыпая в пропасть огромные глыбы камня и мелкие камешки.

Она знала Чарана: он часто забегал к ним, знала и не любила: то ли ревновала к младшим братьям, которые обожали его, то ли раздражала его веселость. Когда он приходил, в дом словно залетала стая говорливых птиц. Мальчишки висли на нем, и сразу начиналась куча мала. Одного он подбрасывал к потолку, другого сажал на колено, третьего держал под мышкой. А потом возил всех на своем грохочущем грузовике: Чаран работал шофером.

Не помня себя, Амина вбежала в дом.

— Что случилось? — воскликнула мать, оторвав руки от миски, в которой она мыла бобы. — Ой, неужели дети? Они как раз поехали покататься с Чараном. — И она в испуге взглянула на мужа.

И в этой мертвой, напряженной тишине прозвучал выкрик Амины:

— Пусть умрет ваш Чаран!

И она, сорвав с себя платок, бросила его на пол. Легкое белое облако плавно опустилось у ног матери.

— Опомнись, — закричала мать, — что ты делаешь? Мы же тебе добра хотим.

Но Амина уже не могла остановиться.

— Не нужно мне вашего добра. Я учиться поеду. Я буду врачом, как хотела моя бабушка.

Отчим, застигнутый врасплох взрывом молчаливой Амины, стоял как вкопанный. Но потом, словно его укусила змея, подпрыгнул на месте и тоже закричал:

— Ах ты!.. Где бы ты была, если бы я не подобрал тебя, когда вас бросил отец. Ходила бы по дворам с протянутой рукой. Если ты пренебрегаешь моим сыном, ноги твоей не будет в этом доме.

Амина ушла жить к отцу. Здесь ее окружили заботой и вниманием, тайно злорадствуя, что сорвались планы ее отчима.

Но теперь у Амины болело сердце за мать. Сейчас, когда она ушла из ее дома, мать стала ей близким, родным человеком, и Амина изводила себя мыслями о том, что была несправедлива к матери, не умела быть ласковой с ней. Каждую ночь она снилась ей. Они что-то выясняли, о чем-то спорили, и было это так невыносимо больно, что Амина просыпалась в страхе и в поту… И вот однажды, когда бригадир ходил со двора во двор, созывая всех людей на общее колхозное собрание, Амина решилась: ведь на собрания всегда ходил отчим, а мать оставалась дома с детьми.

С бьющимся сердцем открыла она знакомую калитку и вошла во двор, который снова показался ей чужим и враждебным. Поднялась на крыльцо. Мать стирала, склонившись над тазом. Видно, мысли ее были далеко отсюда, потому что она не услышала ни скрипа калитки, ни тихих шагов дочери. И только когда Амина поднялась на последнюю ступеньку крыльца, мать с беспокойством, как-то нервно вскинула голову. И Амина вскрикнула от жалости к ней: как белая кайма, лежала надо лбом седина. Между бровями и вокруг сжатого рта — морщины, которых не было прежде.

— Мама, прости, прости меня, — обняла ее Амина.

— Что ты, доченька, — мать заплакала. Она вытирала глаза, а слезы все текли и текли, и наконец Амина тоже заплакала, уткнувшись лицом в ее ситцевую кофту, которая пахла дымом, детством, мамой…

— Мам! Я выйду за Чарана, ты не беспокойся… — бормотала она сквозь слезы.

Этим обещанием она хотела утешить мать. Но вышло наоборот.

— Нет, Амина, — строго и решительно прозвучал голос матери. — Ты за него не выйдешь. Я тоже хочу, чтобы ты училась. Может быть, ученый человек сумеет сберечь свое счастье… А вот мы с твоим отцом не сберегли… Говорят, кто в свое время не сможет проглотить веточку, тому после придется глотать целое дерево. Твой отец, Амина, хороший человек, но упрямый. А я смолоду не сумела к нему подладиться. Вот мы и разошлись в разные стороны. А теперь вижу… — Мать махнула рукой и отвернулась, чтобы скрыть от дочери слезы.

— Но, скажу я тебе, доченька, и мачеха твоя тоже не зря к тебе по-кошачьи льнет. Она хочет засватать тебя за своего брата. А у него больные легкие. Уезжай-ка ты отсюда поскорей и поступай учиться. Вот тебе мой совет.

Июльская ночь была светла и прозрачна. Одна из тех редких ночей, когда каждый камешек на тропинке, каждый бугорок, каждая соломинка, оброненная еще утром девочкой, пронесшей на спине охапку силоса, были видны как днем. Небо, отяжелевшее от крупных звезд, тянулось к земле.

При лунном свете кладбище издалека казалось призрачным. Надмогильные камни светились, отбрасывая глубокие четкие тени.

Могила бабушки Амины заросла травой и полевыми цветами. Нет, она не была заброшена. Бабушка сама просила: «Пусть она будет как маленький луг…»

Амина поставила на землю свой фанерный чемоданчик, перетянутый веревкой, и опустилась на траву.

Она мысленно разговаривала с бабушкой, просила у нее прощения за то, что пустым и заколоченным остался теперь ее дом, за то, что не сумела быть ласковой с людьми, как она учила ее, за то, что огорчила свою мать, за то, что не уезжает из аула по-людски, а бежит ночью, тайком…

Слабо шуршала трава, словно передавала ей привет от бабушки. Легкий ветерок касался волос, как бабушкина рука. И полевые цветы кивали головами, будто сама бабушка успокаивала и благословляла ее. И Амине казалось, что могила пахнет не только прохладными лугами, но и горячим хлебом, парным молоком…

А когда небо посветлело и лунные тени стали не так отчетливы, смешиваясь со светом близкого утра, Амина встала и пошла по направлению к шоссе, чтобы поймать попутную машину.

И родные тропинки послушно и преданно ложились ей под ноги.

«Как выйдешь, внученька, на шоссейную дорогу, вспомни тропинки, что привели тебя на этот простор»…

За спиной послышался нарастающий гул мотора. Амина обрадовалась, оглянулась, подняла руку. Подъезжая к ней, шофер затормозил, приоткрыл дверцу. Но Амина, вместо того чтобы сесть в кабину, вскрикнула, бросила чемодан на дорогу и побежала. Машина тронулась следом. Но чем сильнее был рев машины, тем быстрее бежала Амина.

— Стой, сумасшедшая, куда же ты! — кричал Чаран, нагоняя ее.

Камень сорвался из-под ноги Амины, и, поскользнувшись, она полетела в пропасть.

Машина, взвизгнув тормозами, остановилась на самом краю, и Чаран, чертыхаясь, стал спускаться. Долгим был путь в пропасть. Осторожно ощупывал он ногой каменистые выступы, цеплялся за жесткий, колючий кустарник. Чем ниже он спускался, тем сильнее обдавало его холодом бездны. Наконец он увидел шелковую косынку, зацепившуюся за кустарник. Теперь уже, пренебрегая опасностью, весь дрожа от страха за девушку, не разбирая дороги, он почти бегом продолжал свой опасный путь.

Амина лежала у горной речушки, на твердом щебне, разбросав руки. Он прикоснулся к ее руке и почувствовал что-то мокрое и клейкое. «Кровь, — догадался он. — Амина, что же ты наделала? Ведь я хотел только спросить, куда ты идешь, и подвезти, если нужно. Неужели… неужели это по моей вине?»

Слезы душили его. «А может быть, еще не поздно…» Эта мысль придала ему силы. Он смочил в реке ее шелковую косынку и протер ей лицо. Но оно было бледным, безжизненным, бездыханным. Чаран с трудом взвалил ее тяжелое тело себе на спину и, цепляясь руками за колючки да скалистые уступы, стал карабкаться вверх. Его ноша была тяжела, она тянула его обратно, в бездну. Его ногти были ободраны, а руки в крови. Лицо и спина взмокли от пота. Несколько раз Чаран срывался и тогда, медленно скользил вниз, разрывая одежду и тело об острые камни и колючки. Но, застряв на каком-нибудь выступе, отдышавшись, снова лез вверх.

…А утром Амина лежала на операционном столе. Хирург извлек из ее тела сорок четыре камешка. Три дня и три ночи врачи боролись за ее жизнь. Трое суток она не приходила в сознание. А на четвертый день услышала разговор, доносившийся из далекого далека:

— Живого места нет… — говорил чей-то сочувственный голос.

— Ничего, переборет. Организм здоровый, молодой, — отвечал другой голос.

— А ты кем ей будешь?

— Брат я.

Амина, превозмогая тяжесть век, словно на каждом лежало по кусочку свинца, раскрыла глаза. Белый туман качнулся перед ней. Наконец стали неясно вырисовываться предметы: белые койки, белые люди в белых халатах. И ближе всех какой-то белый сугроб. Сугроб пошевелился, склонился над ней, и Амина узнала Чарана. Это он сидел на табуретке возле ее койки, и его рука, прохладная как снег, лежала на ее горячей руке.

Три месяца пролежала Амина в больнице, и не было дня, чтобы Чаран не навестил ее. Приходили и отец с мачехой. Отчим же не навестил ее ни разу! И жене запретил, и детей не пускал. «Если зеленый плод сам отделился от ветки, пускай и гниет там, где упал», — заявил он.

Но мать Амины, несмотря на строгий наказ мужа, несколько раз приезжала в больницу тайком: ее привозил на своем грузовике Чаран.

— Вай, доченька, — сокрушалась она, — какой замечательный парень этот Чаран. И на базар съездит, и детей приласкает, и меня утешит. Хороший конь познается на трудной дороге, а человек — в беде.

Амина и сама ловила себя на мысли, что скучает без Чарана. Сердце переполняла благодарность к нему. Она не могла сдержать тревоги, если он задерживался, не сводила глаз с двери, ела без аппетита. Когда же больные говорили: «Вот и пришел твой брат», слово «брат» кололо ее, как заноза.

Может быть, Амина так и осталась бы в ауле, предложи ей Чаран руку и сердце. Но, помня о случившемся, он и мысли такой не допускал, покорно смирился с тем, что Амине он только брат. Поэтому Амине ничего не оставалось, как уехать учиться в город. И здесь Чаран помог ей: ему удалось узнать, что в пединституте на физико-математическом — недобор. И хотя Амина мечтала о медицинском, она согласилась и на этот вариант. Во-первых, потому что в медицинский был большой конкурс, а подготовиться к экзаменам она не успела. А во-вторых, в пединституте легко обеспечивали общежитием, а горянок из дальних районов — еще и бесплатным питанием… Так решилась ее судьба.


…Ее разбудила медсестра, разносившая градусники. Палата уже проснулась и нехотя, вялая со сна, вступала в опостылевшее больничное утро. От вчерашней бодрости, которую внесла новенькая, не осталось и следа. Да и сама Амина чувствовала себя ослабевшей, разбитой. Градусник под мышкой холодил, как льдинка.

— Вай, совсем мне плохо, — пожаловалась Хатимат, растирая больной бок.

Если сейчас не перевести все на шутку, пропала вчерашняя психотерапия — поняла Амина и, вскочив, босиком, подбежала к койке Хатимат:

— Ай-яй-яй, Хатимат. С тебя тридцать копеек.

— Вай, совсем забыла я, — оправдывалась Хатимат, доставая из-под матраса кошелек. Однако это пустячное огорчение отвлекло ее от главного — мысли о больном боке. Цель была достигнута.

Женщины заулыбались, подтрунивая над оплошностью Хатимат.

— На зарядку становись! — провозгласила Амина. Она обходила койки, отбирала градусники и говорила, смеясь: — Температура нормальная, а значит — ничего не болит.

И женщины доверчиво протягивали ей градусники, а в глазах у них вспыхивал огонек надежды. И только Зайнаб воспротивилась.

— Я отдам градусник только тому, кто мне его вручил, — провозгласила она и отвернулась к стене.

— Ноги поставьте на ширину плеч! Руки в стороны! Раз-два, начали! — голосом диктора командовала Амина.

Сначала за ней встала Лара, потом Асият, потом Хатимат…

И вот уже вся палата, кроме Зайнаб, приседала, выгибалась, вскидывала руки…

Когда же Амина с Ларой, захватив полотенца, вышли, чтобы принять душ, Зайнаб проворчала:

— Сегодня же скажу главврачу, пусть ее отсюда заберут. Здесь не спортзал.

— Зря ты так, — вздохнула Асият. — Чует мое сердце, эта Амина больнее нас всех…

А через два часа, в ожидании утреннего обхода врача все в палате сидели причесанные, умытые, надушенные. Палата благоухала, как сад.

Одна Зайнаб лежала, уткнувшись носом в стенку, с помятым лицом и спутанными волосами.

— Ты, Амина, на нее не обижайся, — прошептала Асият на ухо Амине, когда та расчесывала ей волосы. — У Зайнаб свое горе. Представляешь, единственный сын ниразу не навестил ее. Говорят, у нее нелады с невесткой и та его не пускает. Потому-то она такая озлобленная.

В это время дверь широко распахнулась, и в палату в сопровождении медсестры, сияя улыбкой и белизной накрахмаленного халата, вошел врач.

— Здравствуйте, красавицы! — пробасил он, окинув палату быстрым и зорким взглядом. — О, да какие вы сегодня молодые да нарядные! Куда я попал, — обернулся он к медсестре, — в больницу или на конкурс красоты? Ну, как мы себя чувствуем? — обратился он к Асият, присаживаясь на край ее койки.

— Спасибо, гораздо лучше.

— Последние анализы, — потребовал он, протягивая руку к медсестре и глядя на Асият. Амина заметила, как опечалилось его только что по-мальчишески задорное лицо, когда он заглянул в историю болезни. — На ноги не жалуетесь? — спросил он и, откинув одеяло, надавил пальцами на ноги. Амина со страхом смотрела, как на месте его пальцев остаются глубокие вмятины. Затем он подошел к койке Хатимат.

— Я бы вас ни за что не узнал, — проговорил он, с удовольствием оглядывая ее прическу. — Подменили мне больную, а, сестра?..

— Ой, это все Амина, — покраснела Хатимат. Она всегда краснела, когда ей уделяли внимание.

— Амина, — быстро проговорил врач. — Вот оно что! Новенькая? — и он обернулся, ища глазами Амину. — Прекрасно, прекрасно. Значит, у меня теперь надежный помощник.

Хатимат между тем, смущенная словами доктора, пыталась повязать голову косынкой.

— О, зачем же прятать прическу… Ну, так на что мы сегодня жалуемся? Анализы хорошие, очень хорошие…

И он, оставив Хатимат, сгоравшую от смущения, перешел к Айшат. Для каждого у него находилось ласковое слово, веселый взгляд, так что Айшат, открывшая было рот, чтобы как всегда пожаловаться на свою изжогу, тоже заулыбалась.

— А как у вас дела? — остановился он возле Зайнаб. — Вставали?

— Сегодня ночью, — почему-то шепотом ответила Зайнаб. Видно, ей не хотелось признаться, что новенькая повлияла и на нее.

— Вот это я понимаю, — обрадовался врач. — Это действительно достижение.

Тут он обратил внимание на всклокоченные, сбившиеся волосы Зайнаб:

— А вы у меня почему без прически?

— Мне не до баловства, — сухо ответила Зайнаб. — Я очень больна.

Врач почмокал губами, глядя на нее с неодобрением.

— Все думают, что я притворяюсь, и вы тоже думаете, — вдруг зарыдала Зайнаб.

— Что вы, что вы, мы совсем так не думаем. Только не надо помогать своей болезни, — и он взял ее руку, пытаясь прощупать пульс. — Элениум, по одной таблетке три раза в день, — кивнул он медсестре и отошел к Ларе.

— Ну, моя красавица, когда же свадьба? — спросил он, глядя на нее с нежностью.

— Марат Гамзатович, когда же операция? — вопросом на вопрос ответила Лара.

— Скоро, скоро, только обещай мне перед всеми, что я буду на твоей свадьбе тамадой.

Дошла очередь и до Амины.

— Давно это у вас? — спросил он, просматривая историю болезни.

— Тупая боль уже второй месяц, — тут Амина понизила голос до шепота, так что даже ее соседка Айшат, изо всех сил пытавшаяся уловить ее слова, ничего не расслышала.

У постели Амины врач сидел очень долго и долго-долго записывал что-то в историю ее болезни.

Все дни в больнице похожи друг на друга. Утренние градусники, обход врача, процедуры… Так же приходил жених к Ларе, и они уединялись в больничном скверике. Так же отец кормил ее с ложки, как малого ребенка. С гомоном, словно стая воробьев, врывались в палату внуки Асият.

Как-то после ужина Асият вдруг спросила:

— Амина, а ты замужем?

— Конечно.

— А почему же твой муж не навещает тебя?

— Он в командировке. Я ему не писала, что легла в больницу. Зачем его беспокоить?

— И дети есть?

— Угу. Девочка. Если бы вы видели, как она лепит из пластилина, а как рисует!

— Наверное, художницей будет. А как ее звать?

— Джанета. У нее такие длинные косы. Я мою их миндальными отрубями.

— На тебя похожа?

— Не… вся в отца, ямочки на щеках… глаза голубые-голубые…

— Почему сюда не приедет?

— Она же у меня в горах. Здесь очень жарко, вот я и отвезла ее к родственникам.

Амина смолкла, поймав на себе какой-то странный взгляд Зайнаб: была в нем и горечь, и зависть, и боль, и злоба.

— От детей хорошего не жди, — сказала она. — Как совьют свое гнездо, наплюют на родную мать. Хорошо хоть каждая женщина кому-то мать, а кому-то и свекруха, — последнюю фразу она произнесла с такой ненавистью, что Амина вздрогнула.

Всем стало не по себе. Зайнаб почувствовала это и вышла.

— Видно, жизнь ее очень обидела, — покачала головой Хатимат, глядя на закрывшуюся за ней дверь.

— Наверное, невестка попалась черствая и мужа держит в ежовых рукавицах, — добавила Асият. — Жалко ее, — и она смахнула слезу кончиком полотенца.

«Надо ей помочь», — мгновенно решила Амина и разузнала у женщин, где работает невестка Зайнаб.

Все уже спали, когда Амина, выскользнув из палаты, склонилась над листом бумаги в кругу мирного света от маленькой лампочки на столе дежурной.

«Не знаю вашего имени, — начала она письмо, — но знаю, что у вас есть имя, общее для всех женщин, — имя это «мать»…

…Так протекали дни. Амине сделали рентгеноскопию почки. Айшат обещали выписать через два дня. Асият заканчивала курс процедур и тоже должна была скоро покинуть больницу. Лару готовили к операции, а сама Лара готовилась к свадьбе, обсуждая с женихом фасон свадебного платья. В перерыве между процедурами и сном женщины вязали. О болезнях никто не говорил, и на дне фарфоровой пиалы лежало только шестьдесят копеек.

Накануне операции Лара складывала вещи. Лицо ее было посвежевшим и оживленным.

— Ну вот, кажется, все собрала. Ведь теперь меня положат в другую палату, послеоперационную. Желаю вам веселой соседки! А эти розы я, пожалуй, вам оставлю…

— Оставляй, доченька, хорошо, когда человек после себя оставляет розы, а не колючки… — вздохнула Асият.

И вдруг Лара опустилась на койку и зарыдала.

— Ларочка, доченька, что с тобой, — бросились к ней женщины.

— Да ничего… просто мне показалось… я подумала… вдруг я вас больше никогда не увижу… — сквозь слезы проговорила Лара и обвела всех прощальными, далекими, влажными глазами.

— Девушки, девушки! — закричала Амина. — Посмотрите, какое платье я связала для Джанеты.

— Ой, какая прелесть, — сразу поняв ее, подхватила и Асият. — Когда ты успела? Мы совсем не видели тебя за вязаньем.

— У тебя золотые руки. Какое счастье досталось твоему мужу, — поддакнула и Хатимат.

Наступила ночь. Одна за другой женщины засыпали. Амина тоже закрыла глаза, но желанный сон не приходил. Амину охватили воспоминания.

Все эти годы она жила любовью… Вот приедет Чаран, и я скажу ему, что люблю… Но с первым его словом при встрече «сестра моя» у нее опускались руки. Однажды она ждала его на автобусной станции. Он вышел красивый, счастливый, молодой, нагруженный кульками и свертками.

— Поздравь меня, сестра моя, твой брат женился, — и он протянул ей свертки с гостинцами.

Она не ответила.

— Ты не рада? — удивился Чаран.

— Конечно, рада, — выдавила из себя Амина. — Но это так неожиданно. Ты ничего не рассказывал…

— И для меня тоже неожиданно, — засмеялся Чаран. — Проголосовала на дороге девушка. Я посадил ее в кабину. Оказалось, едет в аул на свою свадьбу, но вовсе не рада этому, потому что родители сосватали дочь без ее согласия. Стал я ее отговаривать, сначала так, из озорства, а кончилось это тем, что я привез ее к себе. А чтобы она не передумала да не вышло какого скандала, на другой день пошли в сельсовет, расписались. А еще через день свадьбу сыграли. Скромную, но счастливую… — Чаран снова рассмеялся. Он всегда был веселым, даже немного беспечным, и веселость эта, в детстве так раздражавшая Амину, а потом поддерживающая ее в трудные минуты, сейчас воспринималась ею как горькая издевательская насмешка то ли Чарана, то ли самой судьбы.

А через полгода умерла мать, и Амина осталась совсем одна. Правда, у нее были братья и сестры, но, разлученная с ними в ранней юности, она давно отвыкла от них, а они — от нее. Конечно, и с матерью Амина виделась не часто. Ездить в аул она не любила: все там напоминало ей ее сиротливое, словно пополам разрезанное детство. Дом бабушки по-прежнему стоял заколоченным, и Амина с горечью смотрела на это запустение: замшелые камни, крапива в расщелинах каменной изгороди, осевшая, растрескавшаяся земляная крыша, паутина да лопухи…

Похоронили мать рядом с бабушкой. Свежий и рыхлый черный холмик сразу бросался в глаза рядом с другими могилами, буйно поросшими травой.

«Прости меня, мама, прости за то, что была холодна с тобой. За то, что уехала из аула. За то, что не была с тобой рядом в твою последнюю минуту…» — мысленно твердила Амина, стоя над могилой.

После смерти матери Амина хотела взять к себе двух младших братьев, но отчим, хоть дети, особенно маленькие, были ему в тягость, с бешенством отверг просьбу падчерицы…

…Амина проснулась, увидела Лару, застывшую в неподвижной позе, и все вспомнила: и то, что она в больнице, и то, что у нее плохие анализы, и то, что сегодня у Лары операция.

Девушка сидела на койке, обхватив руками острые колени и положив на них подбородок. Ее розовая из жатого венгерского ситца ночная сорочка с оборками выглядела на ней странно, пугающе. Казалось, за одну эту ночь девушка, и без того болезненно худая, стала совсем прозрачной. От вчерашнего настроения не осталось и следа. Амина только сейчас заметила, какая желтая, нездоровая кожа у нее на лице и как туго, словно резиновая перчатка, обтягивает она скулы.

Удрученный вид Лары не мог не подействовать и на остальных женщин. Они отказались делать зарядку, несмотря на усиленные старания Амины. Завтрак остался на тумбочках почти нетронутым. Разговорив клеился.

Наконец пришел жених Лары. Она улыбнулась ему, но улыбка получилась жалкой, вымученной. И только когда в палату заглянул ее отец, Лара встряхнулась, взяла себя в руки.

А вскоре за ней пришла хирургическая сестра.

Лара вздрогнула, взглянула на нее испуганными, как бы застигнутыми врасплох глазами, неловко выпростала ноги из-под одеяла, не глядя, нашарила на полу тапочки, запахнула халат, пошла к двери… Вся палата, затаив дыхание, смотрела ей вслед.

У дверей она обернулась так резко, что волосы, взметнувшиеся из-под косынки, закрыли ей лицо. Хотела что-то сказать, но рот словно свело судорогой. И все, кто был в палате, опустили глаза.

— Сегодня я видела во сне свою Джанету, — вдруг сказала Амина, стараясь придать голосу легкость и беззаботность. — Кто из вас умеет отгадывать сны? Слушайте, только внимательно. Будто стоим мы с ней около речки, а речка такая прозрачная, и в ней золотые рыбки плавают. Джанета хочет искупаться, а я держу ее, не пускаю… Вдруг на склоне горы появляется моя бабушка и кричит: «Ами-нааа». Посмотрела я на бабушку, а Джанета в это время прыг в воду. А бабушка бежит ко мне и кричит: «Джанета превратилась в ласточку, Джанета превратилась в ласточку!» Оглянулась я — и что же? Нет больше моей Джанеты, а кружится надо мной белогрудая ласточка и щебечет, щебечет…

— Какой хороший сон, — восхищенно проговорила Асият, — прозрачная речка — это радость, золотые рыбки — это значит, у Джанеты появятся братья и сестры. А что Джанета обернулась ласточкой — означает хорошее будущее.

Женщины так увлеклись разговором, что не заметили, как в коридоре началась какая-то подозрительная суматоха. Быстрая беготня по лестницам, стук разбившегося вдребезги стекла, приглушенный шепот и наконец чей-то сдавленный крик.

Первой опомнилась Зайнаб.

— Что это? — спросила она нервно. — Вы слышали?..

— Наверное, кто-то из больных разволновался, вот сестра и побежала за шприцем. А в спешке разбила что-нибудь. Бывает, — бледнея, проговорила Амина.

А сама уже завязывала халат, и руки у нее дрожали.

…Лара умерла через час после операции, так и не приходя в сознание. И переполох в коридоре, настороживший женщин, был вызван ее смертью.

Для всей больницы это было тяжелым ударом. А соседки Лары по палате переживали так, что врач был серьезно озабочен их резко ухудшившимся состоянием.

Но как волна обтачивает камень, так и время сглаживает остроту любой утраты.

Смерть Лары постепенно забывалась.

А однажды в палату заглянул молодой мужчина.

— Амина! — радостно воскликнул он. — Вот ты где, оказывается, прячешься, сестренка!

— Чаран! — застенчиво улыбнулась Амина. — Не хотела тебя беспокоить.

— Как тебе не стыдно! — искренне возмутился Чаран.

— Я ведь не больна, только на обследование легла, — успокоила его Амина и добавила бодро: — Ой, Чаран, какое я платье Индирке связала! — И она раскрыла тумбочку.

А когда, проводив Чарана, Амина вернулась в палату, она застала женщин, мечущихся возле койки Зайнаб, которая лежала без сознания; сестра стояла около с уже пустым шприцем.

— Тсс, — приложила палец к губам Хатимат, — как увидела, что ты передала для дочки платьице, сразу расстроилась, наверное, вспомнила своего внука.

Невестка Зайнаб так и не откликнулась на письмо Амины. «Видно, мои слова для нее как вода по замасленной клеенке», — с горечью подумала Амина.

А в голове уже зрел новый план, правда, весьма рискованный. Амина была не из тех, кто откладывал свои планы со дня на день, ожидая, пока они покроются плесенью и станут непригодными для выполнения. Для нее задумано — значит сделано.

И вот на следующий день она как ни в чем не бывало сказала женщинам:

— Отпросилась у дежурного врача на несколько часов. Знаете, моя Джанета приезжает. Хочу с ней побыть. Надо выкупать ее с дороги, да и косы такие у нее длинные, кто же их заплетет, кроме меня.

Спускаясь с лестницы, она почувствовала такую боль, как будто кто-то сжимал и отпускал и снова сжимал ее почку. Амина согнулась, стиснула зубы. Боль медленно, нехотя отступила.

И вот она уже в большом дворе, окруженном стандартными пятиэтажными домами. Высокие тополя. Беседка, в которой мужчины стучали костяшками домино. Веселая возня малышни над горками песка. Мальчишки, гоняющие мяч. Длинноногая девочка с прыгалками.

К этой-то девочке она и обратилась:

— Самедовы в каком подъезде живут?

— Тимура родители? — стала уточнять девочка.

— Ну да, Тимура.

— Тимур, — закричала она, — тебя спрашивают.

От группы мальчишек, гоняющих мяч, не сразу отделился полненький кудрявый мальчик.

— К вам тетя пришла, — пояснила девочка.

Тимур, вскинув кудрявую голову, смотрел на Амину с доверчивым любопытством.

— Тимур, хочешь пойти со мной в зоопарк? — спросила она, взяв его за плечи и отводя в сторону.

Во взгляде Тимура появилась подозрительность. Он отстранился, высвобождая плечи.

Операция, столь дерзко задуманная, грозила провалом.

— Ты не бойся, — торопливо заговорила Амина, стараясь, правда, не совсем успешно, придать своему голосу спокойную уверенность. — Мне сказали, что ты очень любишь разных зверушек. Вот я и хотела попросить тебя… в общем… поухаживать за… за… за медвежонком.

Слова попали в самую точку. Глаза Тимура загорелись.

— А он меня не укусит? — спросил он с некоторой опаской.

— Что ты, он совсем маленький!

По дороге в зоопарк Тимур, проникнувшись полным доверием к этой ласковой женщине, болтал без умолку. Все-то ему хотелось знать: и что ест медвежонок, и где его мать, и в каком лесу его нашли, и, главное, сможет ли он взять медвежонка к себе домой, ну хоть на один денечек.

В зоопарке они сразу направились к площадке молодняка.

— Вот он, этот, да, этот, тетенька? — кричал Тимур в крайнем возбуждении и тянул ее за руку.

На миг Амина почувствовала раскаяние: зачем обманываю ребенка, за что, — он-то ведь не виноват…

Но она тут же отогнала эту мысль; тем более что отступать было уже поздно.

— Нет, милый, не этот, — сказала она. — Тот медвежонок дичится и ни с кем не хочет играть. Он скучает по своему мальчику. Потому я и привела тебя.

— Понятно, — нетерпеливо перебил ее Тимур. — Так где же он? Пошли к нему скорее.

— Я сейчас приведу его. А ты подожди здесь минутку. Только никуда не уходи, — сказала она и скрылась за дверью «Посторонним вход воспрещен».

Когда она вышла, Тимур, вцепившись пальцами в металлическую сетку ограды, наблюдал игру двух медвежат и лисенка. Но, увидев Амину, сразу бросился к ней.

— Знаешь что, милый, — сказала Амина виновато, — оказывается, приезжал один мальчик — он тоже очень скучал по медвежонку — и увез его с собой. Но ты не огорчайся, скоро поступят новые медвежата и лисята, и ты сможешь выбрать себе любого. Будешь его кормить, воспитывать. Согласен? Только надо немного подождать. Ты умеешь ждать?

И мальчику, наморщившему нос для плача, ничего не оставалось, как согласиться, тем более что Амина пока предложила обойти зоопарк, и скоро Тимур так увлекся обезьянами, что совсем забыл о медвежонке. А потом Амина повела Тимура в кафе-мороженое, где он вдоволь наелся мороженого и выпил столько газированной воды, сколько не пил за всю свою жизнь. Чужая тетя очень ему нравилась.

Словом, домой он вернулся уже затемно. Когда Амина и Тимур вошли в подъезд его дома, они увидели такую картину: на лестничной площадке толпилось столько людей, словно это было собрание жильцов. Мужчины суетились у телефона-автомата. А женщины держали мать Тимура, которая вырывалась и громко рыдала.

— Мама! — испуганно вскрикнул Тимур и бросился к ней.

— Вот она! — загомонили женщины.

— Мой единственный, мой сладенький! — запричитала мать Тимура, прижимая его к груди и осыпая поцелуями. — Нашелся, солнышко ты мое!

Амина в группе мужчин сразу же узнала его отца: он был очень похож на Зайнаб. Невысокого роста, тучный, начинающий лысеть мужчина. Он молча смотрел на Амину, не принимая участия в общем гомоне. Между тем мать Тимура, убедившись, что ее ребенок цел и невредим, набросилась на Амину.

— Что же это делается? — кричала она. — Уж и детей стали воровать. Выходит, ребенка и во двор нельзя выпустить.

— В самом деле, что это значит? — загалдели и другие женщины, обступая Амину тесным кольцом.

Но Амина, вырвавшись из этого разъяренного окружения, шепнула отцу Тимура, что ей необходимо поговорить с ним и его женой без свидетелей.

Уже в квартире Самедовых она вдруг почувствовала себя так плохо, что вынуждена была опуститься в кресло, так сказать, без приглашения, что вызвало новый приступ гнева у матери Тимура.

— Пап, — взвизгнула она. — Что это значит? Кто здесь хозяйка: она или я? — И глаза ее метнули в мужа такие стрелы, что Амина вмиг поняла, почему он не осмеливается навестить свою больную мать.

— Успокойся, мам, — промямлил он виновато, — я и сам ее в первый раз вижу.

— Да, — спокойно сказала Амина, чувствуя, как сердце подступает к самому горлу, — да, я хотела украсть вашего сына и воспитать его. Ведь у меня нет детей.

По мере того как она говорила, лицо женщины становилось все бледнее.

— Пап, — прошептала она трясущимися губами, — вызывай милицию. Нет, «скорую», она сумасшедшая, — и женщина изо всех сил прижала к себе испуганного Тимура. — Сынок, что же ты не кричал?

Наконец вперед выступил отец Тимура.

— Чего вы от нас хотите? — мрачно спросил он.

— Чего хочу? — переспросила Амина. — Сначала уведите ребенка, а потом поговорим. — Спокойствие, как перед прыжком в пропасть, овладело ею. Она уже ничего не боялась, и только голос звучал на таких высоких нотах, словно скользил по тонкой проволоке. — Вот вы хотите засадить меня в тюрьму, — продолжала она после того, как женщина отвела Тимура в другую комнату, — или в сумасшедший дом за то, что я увела вашего сына на пять часов. А что делать с той, которая украла у матери сына насовсем, навсегда?!

На круглом лице женщины отразилось сначала недоумение, потом проблески догадки.

— Вот оно что… — медленно проговорила она и посмотрела на мужа.

Тот отвернулся к окну. Папироса в его руке дрожала.

«Зачем я это затеяла и какая от этого польза? Все равно что сбивать масло из воды, — на минуту мелькнуло в сознании Амины. — Как, должно быть, это глупо выглядит со стороны!» — И она болезненно поморщилась.

Женщина, уткнув руки в бока, двинулась на мужа:

— А-а, теперь я знаю, чьих рук это дело. И письмо написано под ее диктовку. Теперь ты видишь, какая змея твоя мать. Она нарочно хочет нас опозорить. Знает, змея, что человеку с твоим положением…

«Ах, с твоим положением, — мигом сообразила Амина. — Так вот на чем можно сыграть».

— Мама, не расстраивайся, — промямлил мужчина.

— Положения достигли, — расхохоталась Амина ему в лицо, — а на родную мать наплевали. Так знайте, напишу в газету, на всю страну опозорю…

С этими словами она вышла, хлопнув дверью так, что долго еще гудела встревоженная лестница.

В больницу Амина вернулась обессиленная. Палата уже спала, и Амина обрадовалась этому, потому что разговаривать, а тем более придумывать новую историю о том, как она якобы была дома и как ее встретила Джанета, она уже не смогла бы.

В эту ночь измученная Амина спала как убитая.

А наутро в дверях появились Самедовы, все трое. Он торжественно нес полную корзину гостинцев. Она держала за руку сына, Амина тотчас юркнула в постель и до глаз натянула простыню, мол, я вас не знаю, и вы меня не знаете. Это входило в правило игры, и потому Самедовы даже не покосились в ее сторону. А может, и правда не узнали. Одним словом, им было не до нее. Они обеспокоенно шарили глазами по палате, отыскивая Зайнаб.

— Дети мои! Здесь я, здесь! — нетерпеливо крикнула из своего угла Зайнаб. И трудно было понять, то ли она рада их приходу, то ли встревожена не на шутку.

Зато каким счастьем просияло ее лицо, когда невестка с приятной улыбкой прощебетала:

— Мама, милая, почему же ты нам не сообщила?

— Не хотела портить вам отпуск, — проговорила Зайнаб, вставая и бросаясь им навстречу. Мужчина стоял по стойке смирно и равнодушно смотрел, как две ненавидящие друг друга женщины обнимаются и целуются. Амина видела, как невестка Зайнаб подтолкнула мужа: мол, что же ты?..

— Мама, — пробасил он каким-то неестественным голосом, видно, ему труднее давалась ложь, чем его супруге. — Что же ты не написала, мы бы сразу приехали, нет, прилетели…

— Сынок, что же ты стоишь, обними свою бабушку, — и женщина, подтолкнув Тимура, сказала, беспокойно косясь на соседнюю койку: — Он же тебя не видел в больничном халате, вот и не узнал…

— Иди ко мне, родненький! — позвала Зайнаб и хотела обнять его, но он вырвался из ее рук.

— Отвык, совсем отвык! — ласково пожурила сына мать.

— Мама, это мы тебе принесли, — между тем говорил мужчина, раскладывая на тумбочке кульки и свертки.

— Вай, зачем мне столько! — счастливо воскликнула Зайнаб и обвела палату торжествующим взглядом.

«Второе действие вчерашнего водевиля», — усмехнулась про себя Амина. Она все еще сомневалась, правильно ли она поступила, заставив чету Самедовых навестить Зайнаб. Но все ее сомнения рассеялись, когда она увидела, как после их посещения оживилась Зайнаб. Глаза ее сияли. Она не ходила, а летала по комнате, одаривая всех гостинцами, принесенными ее сыном.

«Будь что будет, — подумала Амина, — но сейчас ей хорошо, и слава богу, если этот обман поможет ей выздороветь».

А вечером Амину вызвал к себе главврач и сообщил, что ее переводят в другую больницу.

Амина сразу догадалась в какую, и все поплыло у нее перед глазами: и умывальник, обложенный белоснежным кафелем, и шкаф с замысловатыми и страшными медицинскими инструментами, и усталое лицо немолодого врача, и темное окно, откуда сквозь открытую форточку доносился крик мальчишек, гоняющих во дворе мяч.

— Доктор, я хочу знать, сколько я проживу? — тихо спросила она.

— Милая, разве я бог? Я и о себе этого не знаю, — и он грустно развел руками.

— У меня опухоль, раз меня переводят в онкологическую? — требовательно спросила она.

— Ну… там техника совершеннее, — уклончиво ответил он. — Чем скорее вам сделают операцию, тем больше шансов на успех.

Придя в палату, она разрыдалась впервые за все время, проведенное в больнице. Когда же испуганные женщины окружили ее, она сказала, всхлипывая: «Джанета не сможет прийти ко мне. Она объелась мороженым, и теперь у нее ангина».

А через несколько дней выписалась и Зайнаб. Все койки теперь были заняты новенькими. Из прежних оставалась только Амина. Но и ее на днях переводили в другую больницу.


И вот эта женщина сидит передо мной.

— Какая ты сильная! — восхищенно говорю я и не замечаю, что перешла на «ты». — С тобой не может случиться ничего плохого. Ты будешь жить долго. Вот увидишь.

Но Амина делает рукой такой жест, словно отмахивается от моих слов.

— Однажды ночью, — говорит она, — я выкрала историю своей болезни.

— Но… но, — беспомощно бормочу я, — ты ведь только что из больницы. Поэтому у тебя такое настроение. Это пройдет.

— Что мы все о болезнях да о болезнях, — спохватывается Амина. — Я ведь еще поживу. Я и на работу хожу. А завещание… пусть все-таки останется… на всякий пожарный. — И она смотрит на меня убеждающими глазами.

— Пусть будет по-твоему, — соглашаюсь я и провожаю ее к ответственному секретарю.

Мы прощаемся. А в душе остается легкая колющая грусть. Я уже знаю, что никогда не забуду эту женщину. Сколько бы ни прошло лет, узнаю при встрече. Если не суждено будет встретиться, все равно не забуду, потому что она вошла в мою жизнь и в мое сердце.

А вечером… Мой дом, моя семья! Тепло родного очага! Есть ли на свете что-нибудь лучше! Все заботы отступают… Редакция, хлопоты с предстоящим праздничным «Огоньком», мое выступление в ауле, даже Амина с ее трагической судьбой — все это уходит куда-то, отстраненное глазами, голосами, вихрами моих сыновей.

Обнимаю худые плечики Джамбулата. Мне так тепло. Ни на какие блага мира не променяло я этот миг.

Почему мне так хорошо, так тепло, так уютно? Потому ли, что рядом этот сонный клубочек с острыми, исцарапанными коленками? Или потому, что за окном гроза, а в доме тепло и сухо? Весенняя гроза. Ухает гром, как огромный филин. Вспыхивают и гаснут окна.

— Мама, почему небо так гремит? А откуда берется молния? — спрашивает сын. Глаза его смотрят на меня с пытливым вниманием.

Но — ослепительная вспышка — и он прячет лицо у меня на груди. Что же сказать ему? Как объяснить молнию и гром? Законами физики? Но это так скучно.

И я вспоминаю свое детство. Открытое крыльцо. Я лежу на коленях Омардады, покрытая подолом его бурки. От нее пахнет землей и овчиной. А молния разрывает небо на лоскутья. А «филины» ухают беспрестанно. Но мне не страшно, потому что жилистая рука Омардады гладит меня по волосам…

…Я слышу ровное дыхание Джамбулата. Его руки, загорелые, в царапинах и ссадинах, с обломанными ногтями, руки, хранящие следы мальчишеских баталий, возни с собаками и кошками, его теплые, его нежные, его плохо отмытые руки лежат на моей шее. Мне так хорошо!

А где-то далеко, в алма-атинских горах мой старший, мой взрослый сын охраняет сейчас сон Джамбулата, и мой покой, и мирную тишину во всей стране…


Наша редакция утопает в цветах. Свежая, еще влажная сирень, сомкнутые лепестки тюльпанов. Цветы повсюду — в коридоре, в приемной, в моем кабинете. Столы, сдвинутые буквой «П», накрытые разными яствами. Музыка. Сквозняки. Запахи цветов и духов, волнами плавающие в воздухе. Стук каблучков. Нарядные платья женщин. Блеск орденов и медалей.

Сегодня у нас «Огонек»; мы принимаем гостей — участниц Великой Отечественной войны. Лучших дочерей Дагестана. Тех, чья молодость совпала с грозными годами войны. Тех, кем может гордиться не только наш горный край, но и вся страна.

Вот они чинно рассаживаются за столом. Позванивают ордена. Строгие костюмы. Собранные движения. Гладкие прически. Серебряные нити, серебряные пряди в черных, как горные ночи, волосах. А плечи — прямые. А глаза — молодые, с искоркой, с огоньком. Лихие глаза. Раскованный взгляд.

Педагоги, врачи, повара, пианистки, ткачихи, бухгалтеры, каменщицы — это бывшие зенитчицы, летчицы, радистки, пулеметчицы, медсестры, шоферы… Но слово «бывшие» как-то неуместно сегодня на нашем вечере, на нашем праздничном «Огоньке», где оживают воспоминания, становясь почти настоящим, где отяжелевшая пятидесятилетняя ткачиха снова девчонка, прильнувшая к пулемету; и сердце прыгает в груди, и губы искусаны в кровь — от страха, от нетерпения, от жажды подвига.

На встречу с прославленными героинями войны пришли не менее прославленные героини труда. Это и Заира Магомедовна Хизроева, вдова Героя Советского Союза Юсупа Апаева, дочь славного революционера Магомедхана Хизроева, и многие другие.

А мне — вести вечер. А мне — подняться и выдержать перекрестный огонь их горячих, устремленных на меня взглядов. А мне — не ударить лицом в грязь перед всеми этими заслуженными женщинами с необыкновенными судьбами. А мне — найти для каждого свое, запоминающееся слово. Мне, которая только играла в войну, в то время как они не на шутку играли с огнем.

Колени у меня подгибаются. Язык прилипает к гортани. Мне страшновато.

Но я встаю. Я превозмогаю дрожь колен. Я выдавливаю из себя первые слова. Бокалы отодвинуты. Вилки опущены. Я вижу взгляды: подбадривающие, лукавые, участливые, заинтересованные. И ни одного скучающе-равнодушного. И голос мой крепнет.


— …Почему ты не спишь? — слышу я ночью вкрадчивый шепот мужа.

— Да так, — неопределенно отвечаю я. Боюсь признаться, что в который раз мысленно «проигрываю» в уме свое предстоящее выступление на пленуме. Заранее знаю, что такое признание вызовет у него взрыв негодующей обиды.

— Опять выступление? — ласково спрашивает он. Но я-то чувствую, что это та ласка, которой выманивают змею из норки. И потому, затаившись, молчу.

— Не переживай. Все будет хорошо, — с неожиданной искренней теплотой шепчет муж и неуклюже-ласково проводит рукой по моей щеке.

И я оттаиваю. Куда девалась моя настороженность, моя затаенность?

— Там будет столько народу, столько заслуженных людей. А вдруг я провалюсь! Тогда хоть на улице не показывайся, хоть вообще уезжай из города, — доверчиво жалуюсь я.

— Постарайся уснуть. Все будет хорошо, — успокаивает он.

Но я не сплю. И он не спит. С грохотом проносится под окнами первый грузовик. Шуршит метла дворника. Гулко цокают каблуки. Оживает улица. Наступает утро.

Утром первая прихожу на работу и уединяюсь в своем кабинете. Хочу набросать на бумагу продуманное за ночь выступление. Открываю окна. Свежее утро с отдаленным запахом и гулом моря. Грохот поезда, долгое грохочущее движение состава, заслонившее гул прибоя. И снова — море. Девочка во дворе, остановившаяся, чтобы поправить гольфы. Ее чистый голосок: «Мама, подожди». Нетерпеливое движение матери, которой некогда ждать. И снова поезд, как вечное движение, вечный путь, вечная дорога.

Люблю тебя, мой город!

Как чисты мысли, овеянные свежестью твоего утреннего ветерка. Как легок и быстр по белому полю бумаги остро отточенный московский карандаш. Как хорошо думается, дышится, пишется под твой несмолкаемый трудовой ритмичный гул под окнами редакции.

Но… в коридоре осторожные неуверенные шаги. «Наверное, Марина. И принесла же ее нелегкая так ране», — с раздражением думаю я о своей секретарше.

Шаги затихают у моей двери. Я настораживаюсь. Наверное, то же самое чувствует заяц, который только что был так уютно спокоен в своей норке, но приближение — запах, шаги охотника — и покоя как не бывало.

Робкий стук в дверь.

— Да входи же! Открыто! — раздраженно кричу я, жалея, что не закрылась на ключ.

Но в дверях вовсе не Марина, а незнакомая женщина. «Этого еще не хватало», — думаю я.

— До начала рабочего дня еще двадцать семь минут, — говорю я сухо. И ставлю пресс-папье на свои бумаги, которые сразу зашелестели от сквозняка.

— Извините, — смущается женщина. — Мы боялись, что потом у вас будет много народу. Мы только хотели подарить вашей редакции вот это… в честь Международного дня женщин… работа моего мужа. — И она протягивает мне какой-то большой плотный предмет, завернутый в бумагу.

Тут только я замечаю в глубине коридора мужчину. Встретившись со мной взглядом, он молча и сдержанно кланяется.

Молодая женщина высвобождает подарок из бумаги. Я вижу чеканку. Я смотрю на нее, и передо мной оживает картина моего далекого детства: я вижу, как мама подводит отцу коня. Конь нетерпеливо перебирает копытами. Он горяч и дерзок, этот прекрасный конь с дымящимися раздувающимися ноздрями. А мама… мама покорна и грустна. Она прячет глаза, чтобы отец не заметил ее слез. Ее рука задержалась в гриве коня, словно она боится — вот отнимет руку — и конь умчится, унося на спине всадника — моего отца. А пока отец не вскочил в седло, пока шелковистая грива коня путается в ее пальцах, еще можно удержать их — и коня, и всадника, вдруг еще можно все изменить…

— Какая замечательная чеканка, — говорю я и невольно протягиваю руки к коню. Но моя ладонь касается холодного металла. — Спасибо вам, — и я растроганно смотрю на автора работы. Что-то в его лице кажется мне странным. Какая-то напряженность и то, что он, как школьник, все время смотрит на губы своей спутницы, словно ловит каждое ее слово. Но мне некогда вникать в эту странность, и я снова и снова любуюсь чеканкой.

А молодая женщина, радуясь, что подарок понравился, становится разговорчивой и откровенной.

— Знаете, моему мужу лучше всего удается этот сюжет. Понимаете, он очень любит коней. Когда я в первый раз увидела его чеканку в магазине сувениров, я влюбилась в нее, ну и, конечно, в автора… А потом мы поженились. Так что, если бы не эта чеканка… Вы, конечно, заметили, что мой муж немного странный. Это, это… оттого… — голос ее, только что оживленный, гаснет, срывается, она смотрит на меня беспомощными, жалобными глазами.

— Не надо, не надо ничего говорить, — испуганно отказываюсь я.

Но я чувствую, что, несмотря на боль, а может быть, именно из-за нее ей хочется высказаться, поделиться, выплеснуть из сердца и горе и радость, которые внес в ее жизнь этот человек.

ГЮЛЬСАРЫ

Загидат обошла все магазины подарков. В «Дагестане» и «Антике» рассматривала изделия из рога, держала в руках коньяки в изящных упаковках. Но все это уже примелькалось и потому не радовало глаз. Хотелось найти что-то необычное, нестандартное.

Тем более что это первый в ее жизни подарок мужчине, да еще ко Дню Советской Армии. В их большой семье, где она была третьей из шестерых дочерей, не принято было отмечать праздники подарками. В школе они под диктовку учительницы писали поздравительные открытки, а дома мужчины солидными кружками выпивали бузу, произнося длинные тосты.

Отец ее был простым колхозником, а мать дояркой. Но две старшие ее сестры уже кончали институт. А теперь и Загидат — студентка медицинского.

Город открыл Загидат много нового. Оказывается, он, как и аул, имел свои традиции. И одной из них были подарки к праздникам. Загидат полюбила эту предпраздничную суматоху, когда в магазинах не протолкнешься, а в общежитии все показывают друг другу сувениры, полученные в подарок или приготовленные для подарка. К Восьмому марта Загидат получала от парней их курса забавных зверушек, вырезанных из дерева или выточенных из кости. К двадцать третьему февраля вносила деньги в общую копилку — для подарков парням.

Но индивидуальный подарок, который ей предстояло самой выбрать и самой подарить, она покупала впервые. Дело в том, что недавно у нее появился друг.

А случилось это из-за сапожек. Старых изношенных сапожек, со стертой и потому скользкой подошвой, перешедших к ней от старшей сестры.

Зима в этом году выдалась на редкость неустойчивой: то мороз, то оттепель: улицы и дворы Махачкалы превратились в сплошной каток. Каждая сводка погоды кончалась словами: «На улицах гололед».

В такую-то непогодь Загидат, скользя по льду на своих «отполированных» подошвах, возвращалась вечером в общежитие.

К этому времени Загидат уже была не рядовой студенткой, а заметным человеком в институте. Шумную славу принес ей такой случай.

Биологию у них преподавал некий Самед Махмудович, из числа тех педагогов, которые считали, что «отлично» они могут поставить только самим себе. Так что студенты были рады даже чахоточным тройкам. И вот с этим-то педагогом, грозой института, скромная и тихая Загидат осмелилась вступить в спор. Неудовлетворенная четверкой, она потребовала, чтобы Самед Махмудович проверил ее знания по всем темам.

Напрасно педагог, пораженный ее дерзостью, снимал и протирал очки, чтобы получше разглядеть эту смелую студентку. Напрасно также товарищи пытались образумить ее, бросая ей в спину бумажные шарики. Загидат твердо стояла на своем. Но самое удивительное заключалось в том, что она победила.

— Интересно, интересно, — недоумевал Самед Махмудович, нехотя и нетвердо выводя в зачетной книжке «отлично». — Позвольте узнать, какую школу кончали?

Но и тут Загидат одержала над ним верх: «У нас в Цурибе говорят: разве кто спросит, откуда взялось дерево, если плод на нем сладкий и сочный».

— Гм, вы, кажется, правы, — совершенно стушевался Самед Махмудович, но, опомнившись, добавил: — Однако, голубушка, это только начало, посмотрим, что будет дальше.

— А еще у нас говорят, что колючка колется и не распустившись, а цветок пахнет и в бутоне.

После этой истории Загидат проходила по институтскому коридору под восхищенный шепот: «Смотрите, смотрите, это идет та, которая…»

Даже старшекурсники показывали ее друг другу.

Итак, в один холодный и скользкий вечер Загидат возвращалась в общежитие. Во дворе ее догнал парень.

— Это вы та Загидат, которая положила на лопатки самого Самеда Махмудовича? — спросил он весело.

Но девушка молчала.

— Да-аа, откуда только берется такая самоуверенность, — проговорил он не то восхищенно, не то осуждая.

— Не самоуверенность, а уверенность, — рассердилась Загидат. Она не любила, когда ее задевали на улице.

— Маленькая, а острая, как перец, — удивился парень.

— И большое оружие — игрушка, если в нем нет маленькой пули, — отпарировала Загидат.

Словом, не будь этого гололеда и скользких сапожек, не пришлось бы ей сейчас искать подарок по всем магазинам Махачкалы.

Загидат сделала решительный шаг, чтобы избавиться от своего назойливого спутника… и, поскользнувшись, растянулась на льду. В ту же секунду ока вскрикнула, почувствовав нестерпимую боль.

— Что? Ушиблась? Сильно? — пытался он поднять девушку. Но, видя, что Загидат не может наступить на больную ногу, заволновался не на шутку: — Наверное, перелом. Не надо, не наступайте. А то кость сдвинется, тогда заживать долго будет. Я сейчас «скорую» вызову. — И он бросился к будке телефона-автомата, которая, вмерзнув в лед, косо стояла в углу двора.

Но когда приехала «скорая помощь», Загидат проявила неожиданное упрямство, наотрез отказавшись ехать в больницу, и согласилась только тогда, когда врач пообещал, что после рентгена и гипса ее отвезут в общежитие.

Врач сдержал слово. И часа через полтора Загидат уже лежала на своей койке в общежитии. Голодная, измученная болью, с вытянутой неуклюжей толстой ногой, запеленутой, как младенец, она только сейчас обратила внимание на своего нового знакомого, который не оставлял ее ни на минуту, и почувствовала нежную благодарность к нему.

У него было худое смуглое лицо, а глаза такие блестящие, словно он смотрит на огонь и отсветы этого огня вспыхивают в темных зрачках.

— Спасибо вам за все, — сказала она растроганно. — Пожалуйста, сообщите завтра моим сестрам.

Гаирбек приходил к ней каждый день. Приносил книги, конспекты. Рассказывал институтские новости.

С тех пор они стали друзьями. Про них говорили «хорошая пара», потому что Загидат была отличницей, а Гаирбек чемпионом по самбо среди студентов республики.

Однажды, когда институт чествовал победителей спорта, Гаирбек отозвал девушку в сторонку и сказал, что своей победой обязан только ей. Это могла быть обычная приятная, но ничего не значащая фраза, из тех, что юноши разбрасывают перед девушками, как цветы. Загидат и приняла бы ее именно так, если бы не глаза Гаирбека: они снова вспыхнули, как тогда, в первый раз, будто он смотрел на огонь. И девушка, пробормотав что-то, опустила глаза.

А в остальном это была ровная, спокойная дружба, без зноя и ливней. Она согревала Загидат, как тихое осеннее солнце.

Этому-то Гаирбеку она и искала сейчас подарок, сокрушаясь, что не может отыскать что-нибудь необычное. Казалось, она обошла уже все магазины, которые могли в этот вечер интересовать ее. Но вдруг глаза ее остановились на скромной, неброской вывеске «Сувениры». Откуда она взялась здесь, эта вывеска, и почему прежде Загидат никогда не замечала ее? Это был совсем маленький, почти домашний магазинчик, разместившийся в небольшом белом здании, видно, из старых особняков. Второй этаж, достроенный из красного кирпича, заселен: прямо над вывеской незашторенное окно, угол серванта, голубой, марсианский свет телевизора… Загидат уловила все это сразу, одним взглядом, потому что и сердце ее и зрение в этот момент были обострены. Она ощутила сладкий холодок волнения и шагнула в яркий проем дверей. Ее ослепили вспыхивающие блики: единственный прилавок магазинчика был заставлен разнообразной чеканкой; это были тарелки и картины всевозможных размеров. С прилавка, полок и стен они бросали медные отсветы, словно отражая пламя невидимого очага.

Магазин был полон женщин. Они толпились у прилавка. Они смотрели с каждой чеканки: женщина с младенцем, женщина с корзиной винограда, женщина, срывающая яблоко… Сильные и прекрасные, как богини, они протягивали руки навстречу льющимся черным лучам солнца. Но поверни голову — и эти черные лучи вспыхнут ласковым медовым сиянием.

У Загидат разбежались глаза. Какую выбрать? Женщину, кормящую грудью ребенка? И это в подарок мужчине? Ко Дню Советской Армии?! Женщину с корзиной винограда? Но эта чеканка большого размера, значит, стоит дорого. Женщина, срывающая яблоко? Но ведь она обнаженная.

Так Загидат перебрала множество картин, и каждая чем-то не устраивала ее. Разочарованная, она уже было повернулась, чтобы уйти, как в этот самый момент сердце ее подпрыгнуло от бешеной радости. Так бывает, когда вгородской толпе вдруг нежданно-негаданно увидишь друга. И все расступается: машины и люди. И город словно приподнимает его на ладони, чтобы твой взгляд случайно не прозевал, не упустил его. А он еще не видит тебя, еще не предчувствует встречи, но… секунда, другая — и ваши глаза встретятся.

Так смотрела Загидат на эту небольшую чеканку, зажатую в простенке между остальными. И глаза ее видели только стремительного, летящего, медногривого коня дивной красоты. Он обдавал ее сбоим горячим дыханием. Ее рука потянулась погладить его шелковистую гриву. И остановилась, натолкнувшись на дружелюбный, но настороженный взгляд его живого карего глаза. Тут только Загидат увидела на чеканке и девушку в национальном платье, шептавшую коню что-то ласковое. Оказывается, взгляд коня обращен вовсе не к ней, Загидат, а к той девушке…

Но откуда эта музыка, нежная, как звон пандура? Ока звучит в ней самой. Но вот конь услышал ее, навострил уши, покосился огненным взглядом — теперь его не удержать. Со звоном сыплется роса из-под его копыт. А медная грива развевается на ветру, как надвое рассеченное знамя.

— Мне вот эту чеканку, — и Загидат протянула руку.

— Какую? — спросила продавщица, не отрывая глаз от товарного чека, который она выписывала.

— Гюльсары! — неожиданно для самой себя выпалила Загидат. Так вот почему этот конь так знаком ей и так дорог.

— Какая еще Гюльсары? У нас такой нет, — и продавщица посмотрела на нее с неприязнью: так глядят на бестолковых и назойливых покупателей.

— Да вот с конем, — нетерпеливо показала Загидат.

— Так бы и говорили, — словно обиделась продавщица и отрезала: — Эта не продается. Авторский экземпляр для витрины.

— А-аа, — растерялась Загидат, никак не ожидавшая такого ответа. — А вы не скажете, кто автор?

— Кебедов, — бросила продавщица и занялась следующей покупательницей.

Загидат уныло поплелась к выходу, но, сообразив что-то, вернулась.

— А вы не дадите мне его адрес? Может, он мне сделает… на заказ?

— Пожалуйста, — великодушно согласилась продавщица и, быстро начеркав что-то на товарном чеке, протянула его Загидат. — Только имейте в виду, это очень дорого. — И она окинула взглядом потрепанное пальто девушки. — Рублей пятьдесят.

Загидат покраснела и, сунув клочок бумаги в карман, выбежала из магазина.

Так же горели фонари, проезжали машины, толкались прохожие. Но праздника, который жил в ее сердце, как не бывало. Она почувствовала себя одинокой и жалкой. Загидат скомкала клочок бумаги и хотела бросить его в урну. Но ветер подхватил бумажонку и понес по асфальту — все быстрее, все дальше. И тогда, подчиняясь неясному порыву, она бросилась догонять этот клочок, а догнав, расправила и осторожно положила в карман. Она шла по улице, и снежная серая жижа под ногами казалось ей свежим лугом, а неуклюжие громады домов стройными горами. И по этим лугам, по этим горам девушка, с чьих ладоней лилась сама нежность, вела под уздцы Гюльсары.

Но промчалась «Волга», обдав ее брызгами. И снова горы стали городскими зданиями, а сочные шелковые луга — февральской слякотью. И девушка, с чьих ладоней лилась нежность, обернулась ею, Загидат, студенткой, которой не по карману летящая над горами Гюльсары.

— Продать бы что-нибудь, — соображала Загидат, но, сколько она ни перебирала в уме свой скромный гардероб, она не нашла в нем ни одной стоящей вещи. Загидат жила на стипендию. Правда, к большим праздникам из аула приходили посылки с фасолью, сушеными фруктами, орехами и урюком. Но это было малым подспорьем, тем более что, конечно, делилось на пол-общежития. Осенью отец приезжал в Махачкалу, сдавал мясокомбинату баранов. На вырученные деньги покупал необходимую одежду для старшей дочери, а ее платьишки и пальто переходили к следующей по старшинству… Так Загидат достались и те самые сапожки с «отполированной» подошвой, которые и положили начало ее дружбе с Гаирбеком.

Но Загидат никогда не просила у родителей денег, понимая, как трудно им с шестью дочерьми, трое из которых — студентки.

…Этой ночью Загидат увидела себя девочкой. Вместе с матерью она вышла косить траву. Серый волглый предутренний воздух обволакивал знобящей свежестью. Загидат не смотрела по сторонам. Она видела впереди только босые пятки маминых ног, круглые, красные и сморщенные, как те привядшие яблоки, которые осенью она находила в траве, и косо упавшую траву, и стальной блеск наточенной косы. Но вот, устав, она приостановилась, выпрямилась, тыльной стороной ладони вытерла вспотевший лоб и… подняла глаза. Загидат увидела вершины гор, облитые расплавленным золотом, и это золото, растекаясь, уже заливало луга, подступая к Загидат все ближе и ближе. А на фоне круглого восходящего шара все четче вырисовывалась стройная фигура коня, который словно плавал в золотом море. Как два больших агата горели глаза.

— Гюльсары! — вскрикнула Загидат. Конь рванулся навстречу ее зову, но тут же, словно повинуясь другому, более властному приказу, застыл на месте. А золотое море вокруг него стало сгущаться, твердеть и наконец совсем окаменело. И конь остался в нем навечно, как в камешках янтаря остаются вымершие насекомые.

— Гюльсары! — в отчаянии закричала Загидат и проснулась.

Серый рассвет вползал в комнату, с робкой настойчивостью просачиваясь сквозь белые занавески. Девушки еще спали. «Что это со мной? — рассердилась на себя Загидат. — Ну, один человек написал повесть, другой вырезал чеканку. Так неужели я теперь из-за этого должна провалиться на сессии?» Она вытащила из-под подушки тетрадь с конспектами и углубилась в чтение. «И потом, это все выдумка художника. Не было никакого Гюльсары».

С этой мыслью, неожиданно успокоившей ее и вернувшей к привычной суматошной студенческой жизни, она приняла холодный душ, съела яичницу из двух яиц, выпила стакан чая и отправилась в институт.

День выдался напряженный. Три лекции, практические занятия да еще студенческий комитет. На комитете Загидат разволновалась. Нескольких девушек с ее курса сняли со стипендии. Им трудно давалось учение. Так что формально, по закону, все было правильно. А по-человечески нет. Потому что девушки эти были из отдаленных аулов, из многодетных семей, и родители не могли им помогать.

— Срезайте тем, — горячилась Загидат, — для кого стипендия — мед и масло, а не тем, для кого она хлеб, понимаете, черный хлеб… они же без хлеба прожить не смогут.

Словом, Загидат дошла до завкафедрой, но своих сокурсниц отстояла.

— Этот цурибский плод своего добьется, — не то одобрительно, не то осуждающе сказал по этому поводу Самед Махмудович, бывший свидетелем разговора.

А вечером, как всегда, Загидат зашла на часок в библиотеку полистать перед сном подшивки журналов «Здоровье» и «Наука и жизнь».

Она совсем забыла о своем вчерашнем увлечении и о своем странном сне. Но стоило ей углубиться в чтение, как она услышала рядом с собой всхлипывание. Загидат покосилась в сторону своей соседки и увидела, что та роняет на страницы крупные слезы. Загидат бы отвернуться, не вникать в причину чужих, явно несерьезных слез. Но словно кто тянул ее за язык, ока спросила:

— Это вы над книгой плачете? А что за книга?

Соседка вскинула на нее большие покрасневшие глаза. Она оказалась совсем молоденькой и на удивление веснушчатой.

— Это Айтматов. «Прощай, Гюльсары!», — доверчиво всхлипнула девочка. При этом, видимо, от волнения, веснушки мгновенно сдуло с ее лица: так ветер сдувает с костра искры.

— Гюльсары! Опять Гюльсары! Не может быть! — вскрикнула Загидат.

— Почему же не может?.. — удивилась девочка. — Это такой писатель… — веснушки снова проступили на ее лице, словно кто-то зажег их изнутри. — Я даже письмо ему написала, но не отправила, — девочка протяжно вздохнула.

Но Загидат уже не слушала. Вчерашнее волнение поднималось в ней с такой силой, что от ее прежнего, всегдашнего спокойствия не оставалось и следа. Загидат посмотрела в окно, за которым медленно догорал закат, и ей показалось на миг, что эту желтизну прочеркнула четкая тень летящего коня. Ей захотелось убежать, спрятаться от этого наваждения, от этого тревожного заката, но она только встала и сказала бесстрастным голосом:

— Да, я читала. Хорошая книга.

До праздника оставалось всего три дня, когда Загидат, решив больше не быть такой разборчивой, снова отправилась в магазин «Дагестан». Здесь уже хватали что попало: и самописки, и галстуки, и блокноты, и чернильные приборы, которые никому не нужны, так как все пользуются шариковыми ручками. Словом, все залежавшиеся товары пошли в ход. Загидат тоже купила авторучку и галстук.

Она вышла из магазина с таким облегчением, словно тащила на спине мешок соли и вот наконец сбросила его. В киоске «Союзпечать» купила поздравительную открытку и теперь раздумывала, как лучше написать: «Дорогой Гаирбек» или «Уважаемый Гаирбек». «Дорогой» — слишком интимно. «Уважаемый» — слишком официально.

Загидат совсем не думала о Гюльсары, а думала о Гаирбеке. Но случилось так, что когда она подняла глаза, то увидела уже знакомую ей вывеску «Сувениры». Значит, ноги сами привели ее в тот переулок, к тому магазинчику… Загидат потеснилась в дверях, пропуская людей, толпой выходящих из магазина. На этот раз ей не пришлось разыскивать его. Он бросился в глаза, едва она ступила на порог. Под белым электрическим светом, мягко лившимся с плафона на потолке, с того места, откуда она теперь на него взглянула, он показался ей пламенем, принявшим форму летящего коня. И сразу, как далекий звук пандура, в ней нежно зазвенела музыка.

— Пойду закажу, — твердо решила она, но сверток под мышкой напомнил ей о том, что из ее маленькой суммы уже утекло несколько рублей. Загидат глубоко вздохнула, и ей показалось, что конь тоже вздохнул.

И вдруг ее осенило. Как же она не сообразила раньше. Дело в том, что одна ее сокурсница, которую было сняли со стипендии, устроилась в больницу на ночные дежурства.

Загидат решила последовать ее примеру и, таким образом, заработать на чеканку. Вечером она обо всем расспросила девушку. А через три дня уже была включена в штат медперсонала больницы.

Когда вопрос с заработком был решен, Загидат задумалась: пойти к чеканщику сейчас или же когда получит зарплату. Сначала она подумала, что лучше идти с деньгами. А потом сообразила, что тогда она потеряет целый месяц, а за это время чеканка уже может быть сделана. Да и вдруг у него окажется очередь на заказы. И вообще лучше узнать, возьмется ли он. А что касается денег, то вряд ли он станет брать вперед.

С такими мыслями Загидат направилась по нужному адресу. Это был старинный четырехэтажный дом в центре города. Она вошла в холодный подъезд, высокий и гулкий: в старых домах подъезды не отапливались. Поднялась по лестнице на последний этаж. На лестничной площадке всего две двери. Возле одной — голубая детская коляска. Загидат почему-то сразу решила: не сюда, и подошла к другой, обитой коричневым дерматином в елочку. Нажала на кнопку звонка. Тут же дверь открыла девушка в черном сатиновом халате и белой косынке.

— Мне Кебедова, — не дожидаясь ее вопроса, быстро сказала Загидат.

— Проходите!

Прихожей не было. Загидат с порога шагнула в огромную чистую комнату. Бросалась в глаза ее пугающая пустота: только стол, два стула и в углу узкая железная кровать под белоснежным пикейным одеялом с горкой белых подушек.

— Садитесь, — со строгой приветливостью сказала девушка и кивнула на стул.

«Значит, это не Кебедов, а Кебедова», — сообразила Загидат и сказала:

— Я хотела бы заказать одну чеканку…

— Выбирайте любую, — и девушка показала глазами на стену, увешанную медными пластинками и бумажными эскизами. Тут только Загидат увидела, что комната не так уж пуста: ее населяли женщины с длинными глазами, чабаны в высоких кудрявых папахах, горные туры, нетерпеливо вскинувшие рога навстречу кому-то невидимому… В этой пустой комнате дымились горы, звенели родники, глухо шумели водопады… И только Гюльсары здесь не было.

— Мне Гюльсары, — с беспокойством проговорила Загидат и, смутившись, добавила: — Ну ту, что висит в магазине «Сувениры», вы помните?

— А-а… но второй точно такой он не сделает.

— Ну, хотя бы похожую, — неуверенно попросила Загидат.

— Хорошо, я спрошу, — сказала девушка и скрылась за маленькой дверью. Оттуда доносился скрежет железа.

«Так, значит, все-таки он…»

Через несколько минут девушка вернулась и сказала, что он возьмется; пусть она расскажет сюжет рисунка.

— Понимаете, я хочу, чтобы конь не стоял на месте, а как бы летел над горами… чтобы травы горели от утренней росы… и чтобы на коне обязательно была всадница, легкая, порывистая, нежная…

Загидат так воодушевилась, что не заметила, как открылась дверь во вторую комнату и на пороге показался мужчина. Подняв руки, он упирался ими в притолоку, словно поддерживал потолок. Он был молод. Одет в синий просторный рабочий комбинезон. Его густая черная шевелюра казалась смазанной смолой. А лицо цвета кованой меди удивительно походило на чеканку, с той лишь разницей, что на всех чеканках люди изображены в профиль, а этот был в анфас. Широко расставленные глаза придавали его лицу удивленную детскость и диковатость.

Девушка с беспокойством переводила глаза то на него, то на Загидат.

«Наверное, жена. Ревнует», — отметила про себя Загидат и, не желая стать причиной семейной ссоры, стала прощаться.

— Вы заходите дней через пять, — сразу успокоившись, сказала ей девушка, — посмотрите рисунок. Понравится — закажете.

Последнее, что увидела Загидат с порога, была улыбка чеканщика, широкая, на редкость выразительная.

— Какие ревнивые эти жены, — думала она не без обиды, сбегая по гулкой лестнице, — даже слова не дала ему сказать. Неужели она думает, что если он художник, так каждая девушка готова вешаться ему на шею.

У общежития ее поджидал Гаирбек.

— Где гуляла, если не секрет? — спросил он, радуясь, что наконец дождался ее.

— В том-то и дело, что секрет, — весело ответила Загидат. — Да еще какой. Прямо военная тайна.

— А все-таки?

— Военные тайны не выдают.

— Ну если так… — чуть обиделся Гаирбек. — А я вот жду тебя, хочу пригласить на концерт «Лезгинки».

Загидат молчала.

— О чем ты думаешь? — спросил Гаирбек.

— О дежурстве, — соврала Загидат. — Я совсем забыла, что мне сегодня дежурить.

А на самом деле она решала, пойти ей с Гаирбеком или нет. Если пойдет, значит, обнадежит его. И потом, сразу начнутся сплетни. Не пойдет, он обидится. Вот и сейчас, стоило ей сказать про дежурство, его глаза, только что горевшие так, будто он смотрит на огонь, потухли, лицо от обиды покраснело. Загидат вспомнила: послезавтра соревнования, нет, Гаирбека нельзя огорчать. А вдруг пострадает честь института? Придется пойти.

— Дежурством я поменяюсь.

Гаирбек терпеливо ждал у ворот, пока Загидат в комнате общежития приводила себя в порядок. Прежде всего на пол была вывалена целая гора капроновых чулок: среди них надо было найти два похожих, с неспустившейся петлей. Этим занялась Патимат. Быстро вывести пятно с шерстяного сиреневого платья и прогладить его поручили Маржанат. Сама Загидат в это время колдовала над своей прической. Можно было подумать, что успех ансамбля «Лезгинка» зависел от того, как будет выглядеть Загидат.

— Ой, Загидат! — только и воскликнули девушки, когда их подруга выпорхнула из общежития, одарив их с порога сияющей улыбкой.

И вот наконец Гаирбек и Загидат сидят в четвертом ряду. Гаирбек несколько хмур: его самолюбие задето — ведь Загидат не сразу согласилась пойти с ним. Кроме того, он гадает: действительно ли она отменила ради него дежурство или же, наоборот, прикрывала дежурством свое нежелание пойти с ним. Загидат же, наоборот, весела и безмятежна. Ей льстит шепот, услышанный за спиной: «Видите там, в четвертом ряду, с девушкой в сиреневом платье, — чемпион по самбо».

Ее радуют танцы, так напоминающие аул и детство… Ей нравится театр, в который она попала впервые: хрустальная люстра, бархатные кресла, занавес с национальным орнаментом… Даже надутый вид Гаирбека не раздражает ее.

Во время кумыкского танца она вдруг почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Повернув голову чуть вправо, Загидат узнает загадочного чеканщика, сердце Загидат вдруг начинает учащенно биться. Он кивает ей. Она кивает ему.

Но Гаирбек перехватывает ее взгляд.

— Кто это? — спрашивает он с угрозой.

— Один знакомый.

— А почему он так смотрит на тебя? Он же видит, что ты пришла со мной, — нервничает Гаирбек.

— Тебе показалось, — нежно успокаивает его Загидат. — Он с женой.

— Тем более.

«Какой он все-таки… не такой, как все… — думает Загидат. — Одет совсем просто, а глаз не оторвать. И талантливый! Недаром жена его ни на шаг не отпускает».

В антракте Гаирбек повел Загидат в буфет. Потом в фойе рассматривали фотографии ансамбля. «Лезгинка» объездила полмира. Загидат так увлеклась, что даже не услышала, как с ней поздоровались. Гаирбеку пришлось слегка подтолкнуть ее. Перед ними стояла чета Кебедовых.

— Добрый вечер! — сказала Кебедова, глядя на Загидат. — Мой брат хочет попросить у вас вашу фотографию. Он считает, что у вас очень характерное лицо, хотел кое-что использовать для новой чеканки, если вы, конечно, не возражаете. — И добавила с улыбкой в ответ на утвердительный кивок Загидат: — Эти художники такой дотошный народ.

— Скажите пожалуйста, уполномочил сестру говорить за него комплименты. Что у него, язык отнялся, что ли, — пробурчал Гаирбек, когда они отошли. Видимо, этот инцидент окончательно испортил Гаирбеку настроение… Все второе отделение он просидел насупившись и на Загидат не смотрел. Даже когда их локти коснулись друг друга на бархатном подлокотнике кресла, Гаирбек тотчас отдернул руку. Стена отчуждения все росла и росла.

На обратном пути от театра до общежития оба молчали. И только у подъезда, когда Загидат протянула ему руку и пожелала спокойной ночи, Гаирбек мрачно проговорил:

— Почему ты обманываешь меня?

— Как это обманываю? — вспыхнула Загидат.

— Ты же мне сказала, что это его жена.

— А-а, ты о Кебедовых. Да я так думала.

— И что же, часто ты бываешь у них? — не отставал Гаирбек.

— В день по два раза, — рассердилась Загидат. — А вообще, с какой стати ты меня допрашиваешь… — И, резко повернувшись, она скрылась в подъезде. И Гаирбек не окликнул ее.

В общежитии девушки засыпали ее вопросами: «Ну как? Ты произвела впечатление? А «Лезгинка» понравилась? А хорошо было видно? А что Гаирбек?»

— Все было чудесно! — грустно ответила Загидат и погасила свет.

Хотя Загидат очень боялась огорчить Гаирбека перед соревнованиями, все же это случилось: они поссорились.

Загидат, ярая болельщица за честь института, сидя на стадионе, чувствовала себя почти преступницей. Она кляла себя за то, что не сдержалась, нагрубила Гаирбеку, вместо того чтобы поднять ему настроение. Злилась на Кебедовых, появившихся так некстати. Ее напряжение достигло высшего предела, когда на ринг вышел Гаирбек. На этом ринге, зажатом, как тисками, огромным кольцом возбужденных зрителей, он показался ей маленьким и растерянным, и Загидат захлестнула жалость.

Судья дал свисток, Гаирбек двинулся на своего противника, а Загидат не выдержала и закрыла глаза.

Лишь аплодисменты, словно грохотом обрушившиеся, заставили ее поднять голову и взглянуть на ринг. Гаирбек, красный, всклокоченный, поднимал цветы, сыпавшиеся на него со всех сторон.

— Урра! — закричала Загидат, начисто забыв о намерении скрыть от Гаирбека свое присутствие.

Загидат была счастлива, что Гаирбек отстоял честь института. Но странно — ее нежность к нему тотчас же испарилась, как облачко. Он стал для нее прежним Гаирбеком: самоуверенным, обидчивым, ревнивым и далее несколько самовлюбленным.

После соревнования он пробрался к ней сквозь толпу:

— Загидат… ты?! А я думал, не придешь.

— Как же я могла не прийти… это же наш институт.

Гаирбек понял ее правильно.

— Только поэтому? — сказал он с плохо скрытой обидой. И, решив, что Загидат сердится на него за тот вечер, добавил: — Ты меня прости, я вел себя по-дурацки…

— Не надо об этом. Ведь сегодня такой день! Тебя теперь, наверное, в Болгарию пошлют на соревнования.

— У меня есть вопросы поважнее, — и Гаирбек многозначительно вздохнул.

Загидат задумалась, не зная, что сказать. Ее спасли девушки. Налетев вихрем, они обступили Гаирбека: «Ах, вот он где! Чемпион! Качать чемпиона!» Воспользовавшись суматохой, Загидат выскользнула на улицу. Мягкое тепло охватило ее. Во всем — в опьяняющем воздухе, в смехе детворы, в походке прохожих уже чувствовалось приближение весны. Загидат зашла в сквер, и мокрые черные деревья оглушили ее щебетом птиц. У входа толпился народ. Старуха в горском платке продавала фиалки. У ног ее стояла корзина, прикрытая сверху мешковиной. Цветы буквально рвали у нее из рук, она едва успевала совать за пазуху смятые рубли да вытаскивать из корзины крохотные букетики.

Загидат хотела пройти мимо. Выросшая в горах, где цветы, как и трава, идут на корм овцам, она не умела ценить их. И даже вообще не понимала, как это можно платить деньги за цветы, которые выросли сами по себе.

Вдруг кто-то нежно, но сильно взял ее за локоть. Загидат обернулась. Рядом стоял чеканщик и протягивал ей букетик фиалок, заключенных в зеленое кольцо листьев.

— Мне? — смутилась Загидат. — Почему?

Никто никогда не дарил ей цветов. Это были первые. И она неловко поднесла их к лицу, вдыхая едва уловимый, забытый, нежный аромат весенних гор.

А потом они шли под черными деревьями, мимо мокрых скамеек, неуклюже осевших в рыхлый, посеревший снег, мимо голубых детских колясок под таким же голубым небом, мимо мужчин, пристроившихся на этих скамейках со своим неизменным домино, мимо юных парочек, мимо газетных стендов. И молчали.

«Какой стеснительный», — с нежностью подумала Загидат, когда, проводив ее до общежития, он так же молча пожал ей руку.

Она поставила фиалки в стакан и долго смотрела на них, представляя его лицо: широко расставленные, удивленные глаза, которые улыбались прежде, чем губы. Он не был похож ни на одного человека из тех, кого встречала она в жизни.

Но чем больше она думала о нем, тем страшнее ей становилось идти к нему. А ведь близится день, когда надо будет смотреть чеканку. Но Загидат почему-то все откладывала. Что-то удерживало ее. Но что? «Зачем я связалась с этой чеканкой!» — думала она, ругая себя и за то, что из-за чеканки ей теперь приходится ходить на ночные дежурства, а ведь это уже сказывается на ее учебе. То ли от недовольства собой, то ли от недосыпания она стала раздражительной. И подруги решили, что она тоскует по Гаирбеку, уехавшему на соревнования в Новосибирск.

А то вдруг Загидат окатывала такая беспричинная радость, что она, раскинув руки, начинала кружиться по комнате, как в детстве, а потом в изнеможении валилась на кровать и, уткнувшись лицом в подушку, плакала долго и горячо.

Однажды поздно вечером, возвращаясь из института, она зашла в булочную и у прилавка столкнулась с сестрой чеканщика.

— Что же вы не приходите? — упрекнула ее Кебедова. — Шарип вас так ждал, рисунок получился очень интересный.

— Да все некогда, — смутилась Загидат. — …Вот только иду из института.

— Вы тоже в вечернем учитесь?

— Нет, я на дневном, в медицинском. А вы?

— А я в строительном, вечернем. Давайте познакомимся. Меня зовут Тахилат.

В этот раз она показалась Загидат добрее и проще, чем прежде. Они взяли по буханке белого хлеба и вышли. У перехода на другой стороне улицы стоял чеканщик.

Лицо его было суровым и холодным, взгляд устремлен куда-то в одну точку, и почему-то он показался Загидат совсем не молодым и очень одиноким.

Увидев рядом с сестрой Загидат, он на мгновение ожил, подался вперед. Но тут же его лицо снова помрачнело.

«Он сердится на меня, и он прав, — сообразила Загидат. — Думает, вот балаболка, заказала чеканку, а сама исчезла».

Ей стало так неловко, что она даже не подошла к нему, а, пообещав Тахилат завтра же прийти, поспешила завернуть за угол. Но все-таки, уходя, она еще раз украдкой взглянула на него. Он смотрел ей вслед с другой стороны улицы. И в глазах его она уловила то ли сожаление, то ли упрек.

С этим его взглядом в сердце Загидат и ушла.

На другой день Загидат с замирающим сердцем поднималась по знакомой старинной лестнице с плоскими широкими ступеньками.

Так же лестница пахла промозглой сыростью, так же веяло нежилым духом от высоких лепных потолков, давно не знавших побелки, так же стояла детская коляска у соседних дверей.

На звонок сегодня вышел сам Шарип. Он был в том же просторном синем комбинезоне. А глаза еще темнее, еще печальное, чем вчера.

«Может быть, у него беда», — огорчилась Загидат. И ей так захотелось чем-нибудь помочь ему, чтобы озарились былой радостью его глаза, чтобы разошлись потрескавшиеся губы.

— А где Тахилат? — спросила она, подходя к столу. Он ничего не ответил, словно не слышал. Молча открыл папку и протянул ей карандашный рисунок.

На листе ватмана, набросанный штрихами, словно бы небрежной, но вдохновенной рукой, летел конь несказанной красоты. Во лбу его, разбрасывая лучи, горело солнце. На копытах сверкали звезды. На коне, припав к шелковой гриве, мчалась девушка, изящная и гибкая. И стройный конь, и гибкая девушка были словно слиты в одно целое, и казалось, будто всегда и вечно лететь им вместе по Млечному Пути, сквозь облака и время… А снизу, с Земли, к ним тянулись две сильные мужские руки. Но как они ни были сильны, они не могли дотянуться до звезд на нетерпеливых копытах. И столько страдания и отчаяния выражали эти мужские руки, что слезы навернулись на глаза Загидат, скатились по щеке и расползлись на ватмане. Теперь в сердце ее звучала музыка, которую всегда вызывал в ней Гюльсары. Но не та, прежняя, звонкая, как звук пандура, а печальнее печальной, самая печальная на свете.

Шарип заметил ее слезы. Он попытался заглянуть ей в лицо, но она в смущении отвернулась. Тогда он взял ее за руку и повел во вторую комнату. Сюда Загидат вошла впервые. Это была небольшая комната с окном во всю стену. На столе, заваленном медными заготовками и эскизами, горели две электроплитки. Шарип взял резец и стал проводить им по рисунку, намеченному на пластинке. С каждым движением резца линии углублялись, а рисунок становился все выпуклее.

Так вот как делается чеканка. Показалось, что это очень легко, и Загидат нетерпеливо протянула руку, чтобы попробовать самой.

Шарип улыбнулся, отложил чеканку и, порывшись в заготовках, достал другую. Отдал Загидат резец. На этой пластинке были намечены контуры мужчины, играющего на зурне. Загидат изо всей силы зажала в кулаке ручку резца, в несколько раз обернутую бархатной лентой, и стала водить по линиям рисунка, как это делал Шарип. Но пластинка под резцом прорезалась. Загидат испуганно взглянула на Шарипа. А он рассмеялся. Да так весело, от души, что она невольно тоже заулыбалась.

Вошла Тахилат. Сначала она с недоумением посмотрела на брата. Потом перевела глаза на Загидат. И тоже улыбнулась.

— Да-а, когда смотришь, как работают ковровщицы, кажется, что ковры сами ткутся. Я тоже сначала думала, что это легко, — и Тахилат кивнула на рабочий стол брата. — Ну как вам понравился рисунок?

— Очень! — выдохнула Загидат и посмотрела на Шарипа. Но он уже успел помрачнеть. Лицо его снова стало отчужденным и каким-то яростно печальным, будто силился он совладать с внутренней болью, и не мог, и злился на себя за это.

«Все-таки у них какое-то несчастье. Может быть, семейная драма», — подумала Загидат и поспешно стала прощаться.

— Через пять дней будет готово, — пообещала Тахилат, провожая ее до дверей.

…И снова она шла через сквер, а у входа продавались фиалки. Только теперь вокруг них не толпился народ, и старухе даже приходилось зазывать покупателей: «Фиалки! Фиалки! Свежие горные фиалки!» Сейчас, в сумерках, они были почти такого же цвета, как это темнеющее небо, и пахли острее, чем тогда, днем. Загидат достала из кармана потрепанный кошелек. Хрустнула новенькая трехрублевка.

— Фиалки, горные фиалки, — надрывалась старуха.

«Была не была — куплю! — решилась Загидат, вспомнив, что на ужин у нее осталось полбутылки кефира. — Завтра сварю фасолевый суп. А послезавтра — получка».

— …Ага, — закричали девушки, когда она, счастливая, раскрасневшаяся, с букетом фиалок влетела в комнату общежития. — Знаем, знаем, кто тебе подарил цветы. Не теряй голову. Гаирбек — парень опасный.

— Вы же сами сказали, что он уехал, — удивилась Загидат.

— Не притворяйся! — весело закричала Маржанат и закружила ее по комнате. — Мы вперед тебя все знаем.

— Девочки, честное слово, в чем дело? — отбивалась Загидат.

— О-о-о, она и вправду не знает?! Ты что, действительно не знаешь? Только что передавали по телевизору: наша команда заняла первое место. А Гаирбек, — тут Маржанат выдержала двухминутную паузу и торжественно, как диктор телевидения, произнесла: — Чемпион!

…Первая зарплата оказалась очень весомой. Шесть хрустящих десятирублевых бумажек. Загидат никогда еще не держала в руках такого богатства. И хотя пять бумажек из шести ей предстояло отдать за чеканку, она чувствовала себя почти миллионершей.

Если прежде она оттягивала встречу с чеканщиком, то теперь торопила время. Если недавно страшилась встречи, то теперь боялась того, что она окажется последней. Пять дней тянулись как пять месяцев. А на шестой само пришло простое решение: «Возьму какую-нибудь книгу и оставлю у него, будто забыла. А потом еще раз зайду». И еще она надумала пойти к нему вечером, когда сестра будет на занятиях. Ей казалось, Тахилат недолюбливает ее. Во всяком случае, при сестре Шарип становился еще более замкнутым.

Все шло по задуманному плану. Загидат позвонила. Он открыл ей. Значит, сестры нет. Потому что, когда Тахилат дома, открывает дверь она. Загидат бегло, но пытливо взглянула в его лицо, пытаясь понять, рад ли он ее приходу. Лицо было непроницаемым.

— Я пришла за чеканкой, — сказала она и как бы невзначай положила на стол книгу. Шарип молча покосился на стул и сам сел напротив. Загидат заметила, как он волнуется. Наконец он взял карандаш, лист бумаги, что-то быстро написал на нем и протянул девушке.

«Почему вы приходите одна?» — прочитала Загидат.

— Я и есть одна.

Он внимательно, напряженно смотрел на ее губы.

«А помните, на концерте?» — снова написал он.

— Это просто мой сокурсник.

И опять он следил взглядом за ее губами.

«Просто???» — написал он с тремя вопросительными знаками.

— Честное слово! — горячо воскликнула Загидат и тут же осеклась: «А почему, собственно, я должна давать ему честное слово».

— Как моя чеканка? — спросила она неожиданно.

«Ваша чеканка не готова. Приходите послезавтра в это же время».

Едва она успела прочитать эту фразу, как он взял у нее лист и написал:

«Нет, вру, готова. Но боюсь, если вы ее сейчас возьмете, я больше не увижу вас».

Загидат зарделась, опустила глаза. «Неужели это может быть правдой?..»

Она снова и снова перечитывала написанные на бумаге слова. И вдруг ей стало страшно.

— Почему вы пишете, а не говорите со мной? — взволнованно спросила она.

Шарип сжался в комок, словно его ударили. А потом медленно, очень медленно поднял голову, и Загидат увидела, как трудно, напрягая все мускулы лица, зашевелились его губы, пытаясь родить слово, но напрасно.

«Он немой! Он немой!» — теперь окончательно поняла Загидат и бросилась к нему — обнять, защитить, вымолить прощение. Но он круто повернулся и ушел в свою рабочую комнату. Когда через несколько минут он вынес чеканку, лицо у него уже было снова привычно отчужденным.

Загидат бережно взяла в руки чеканку. Все в этой выпуклой картине, отсвечивающей медью, дышало живой красотой юности и счастьем. И только руки, протянутые к Гюльсары, безмолвно кричали о страдании.

— Спасибо! — восхищенно проговорила Загидат и положила на край стола шесть десятирублевок. Но Шарип тут же вернул их обратно.

— Нет, нет, — испугалась Загидат и спрятала за спину руки.

Но он уверенно положил ей деньги в карман. «Это мой подарок вам», — быстро, крупными буквами написал он на листе.

— Но я не могу. Это слишком дорогой подарок, — отказывалась Загидат.

«Прошу вас, не огорчайте меня».

И столько просительной нежности было в его взгляде, что Загидат поняла: отказываться нельзя.

Она вернулась в общежитие с драгоценным подарком. Ее мечта — ее Гюльсары был с нею, она могла любоваться им сколько угодно. Но почему-то на этот раз Загидат не хотелось делиться с подругами своей радостью. И как прежде она не могла читать «Прощай, Гюльсары!» на людях: ни в читальном зале, ни в общежитии, если комната была полна девушек, только когда все засыпали, открывала книгу, так и сейчас ей хотелось, чтобы ее Гюльсары принадлежал только одной ей.

Поэтому Загидат завернула чеканку в вафельное полотенце и спрятала в шкаф. А ночью в город пришла весна. Лопнули первые почки на старом тополе под окном Загидат. Небо раздвинулось. Море подступило ближе к городу. Гора Тарки словно выросла. Загидат вышла из подъезда и зажмурилась: от солнечного сияния, от обилия свежего воздуха, от синевы… Сердце ее забилось, а ноги ослабели.

У института Загидат окликнули. Это была Тахилат, и она держала в руках ту самую книгу, которую вчера Загидат намеренно забыла у Кебедовых. «Не хочет, чтобы я к ним ходила, вот и принесла книгу», — догадалась Загидат. И, заставив себя улыбнуться, сказала беспечно:

— А-а, это я у вас вчера забыла. Представляете, всюду искала. Спасибо вам большое.

Тахилат протянула ей книгу. При этом она смотрела на Загидат как-то очень пытливо.

— Я пришла не ради книги, — словно решаясь на что-то важное, проговорила Тахилат. — У меня к вам разговор. Вы уделите мне минут пятнадцать?

— Пожалуйста, хоть час. Можно пропустить первую лекцию, — спокойно ответила Загидат. А сама насторожилась: «Какой у нее может быть разговор ко мне? Неужели Шарип ее послал?»

Они прошли в глубь институтского скверика. Тахилат первая опустилась на скамейку. Она нервничала. То поправляла волосы, и без того гладкие, расчесанные на прямой пробор, то обламывала ветку…

— Что-нибудь случилось? — не выдержала Загидат.

— Ничего… Только я хочу вас попросить, чтобы вы больше не приходили к нам. — Она сказала это сухо, с каким-то непонятным упреком.

«Почему она так оберегает его? Недаром я чувствовала, что она меня не любит. Все-таки здесь какая-то тайна», — подумала Загидат и ответила тоже сухо:

— Я приходила только за чеканкой.

— Вы на меня не обижайтесь, — уже немного мягче проговорила Тахилат, наклоняясь к ней. — Дело в том, что… в общем, мой брат стал совсем другим после встречи с вами. С ним что-то происходит. Сегодня он всю ночь не спал. Вы его не обидели? Несколько раз я видела, как он рисует вас, хотя он прячет рисунки. Вы, наверное, поняли, он глухонемой. Это от землетрясения.

Лицо Тахилат становилось все бледнее, а голос все глуше. В какой-то момент Загидат испугалась: вот-вот оборвутся эти тугие струны, и тогда она тоже не сможет произнести ни слова, как ее брат.

Но Тахилат все-таки справилась с собой и продолжала:

— Он учился в Тбилиси в Художественной академии и приехал на несколько дней повидаться с невестой. Уже был назначен день свадьбы… на первое июня. А ночью это началось. Он сразу побежал к ней: она жила недалеко, на параллельной улице… Понимаете, она успела выбежать. А он остался под рухнувшим потолком. Затем больница. Десять дней он не приходил в сознание. А потом… — Тахилат не плакала, она смотрела на девушку сухими, горящими глазами, и было в них что-то пострашнее слез.

— А невеста? — тихо спросила Загидат.

— Первое время она ходила к нему, а потом сказала: «Не могу жить и не слышать от мужа ни единого слова». Теперь вы понимаете, почему я так боюсь за него… Мне кажется, я боюсь… он может… полюбить вас.

— Но ведь меня вы не знаете… — Загидат смолкла, не зная, как объяснить Тахилат все, что она чувствует. Но Тахилат поняла.

— Вы еще так молоды, — грустно сказала она. — Вам может показаться. А он… он уже не оправится после второго удара. Прошу вас, забудьте его.

Загидат ничего не ответила. Она вдруг почувствовала смертельную усталость. Не глядя на Тахилат, поднялась со скамейки и медленно побрела к институту.

У ворот ее поджидал Гаирбек.

— Наконец-то! — закричал он радостно. — Где ты гуляешь? Все никак не могу застать тебя в общежитии.

— Вернулся? Поздравляю с победой! — через силу улыбнулась Загидат.

— Это ради тебя. А ты… скажи, ты скучала по мне… хоть немножко? — И он взял ее за руку. Но она мягко высвободилась и сказала виновато:

— Знаешь что, Гаирбек, ты больше не приходи ко мне… не надо.


Нет, что ни говори, а все-таки не понедельник, а воскресенье самый тяжелый день. Во всяком случае, для меня. Одного того, что к каждому моему сыну приходят друзья — мне хватает по горло. Шум. Гам. Не квартира, а общежитие. Каждую минуту то муж, то сыновья забегают в кухню — оттуда мне поневоле не выбраться, — и всем им чего-нибудь да надо.

— Мама, куда ты дела мои кеды?

— Ма, где моя любимая пластинка?

— Жена! — с мрачной торжественностью заявляет муж. — У меня сегодня приступ мигрени с самого утра.

Что поделаешь, именно в воскресенье у него всегда начинается мигрень. С самого утра.

…Ищу старшему кеды, второму пластинку. Урезониваю младшего, чтобы не приставал к отцу с вопросами. Бегу на кухню перевернуть чуду, которое уже успело пригореть. Нахожу пятерчатку и протягиваю мужу.

— Налей мне тепленькой водички. Врач сказал, что лучше запивать теплой, — слабым голосом просит муж.

Открываю в кухне форточку, чтобы выпустить чад. И слышу недовольный голос мужа:

— Зачем ты там открыла форточку? Ты же знаешь, как мне вреден сквозняк.

Закрываю форточку, хотя ума не приложу, откуда может быть сквозняк, если в доме закрыты все форточки, кроме одной.

Но самое трудное впереди. Для того чтобы сделать воскресную уборку, надо выпроводить всех из дому. Сколько на это уходит сил!

— Ты не знаешь, на дворе тепло или холодно? — спрашивает муж, и в голосе его звучит беспокойство. — Надевать мне свитер или не надевать?

— На всякий случай надень.

— Боюсь, вспотею.

— Если боишься, не надевай.

— Тогда принеси мне плащ.

Муж смотрит на меня обиженно. Вся его фигура выражает полную растерянность перед этой неразрешимой проблемой.

Наконец улажен вопрос со свитером, найдены кеды, носки и плащи. С облегчением закрываю за ними дверь.

Уборки — непочатый край. В растерянности озираю свою квартиру, не зная, с чего начать.

Наконец приступаю.

И вот когда посуда вымыта, белье замочено и я палкой-ленивкой начинаю протирать пол, раздается настойчивый звонок.

— Неужели возвращаются?! — вырывается у меня не то крик, не то стон: ведь, кажется, и часу не прошло, как я с таким трудом выпроводила их из дома.

Но в дверях стоит незнакомый парень.

— Мне бы хозяйку этой квартиры! — говорит он глухим баском.

— Проходите, — вздыхаю я и, отложив палку, провожу его в комнату. — Так что вы хотели?

Мы сидим друг против друга. Он — на диване. Я — на краешке стула. И смотрим друг на друга выжидательно.

— Я скажу ей самой, — сухо отвечает парень и косится на дверь.

Тут только я начинаю соображать, что мой мятый ситцевый халат да большие мужнины шлепанцы не внушают ему доверия.

— Вы что же, не верите, что я хозяйка? — спрашиваю я, сдерживая смех.

Забавно смотреть, как меняется его лицо. Только что было таким собранным и даже надменным. А теперь — полная растерянность.

— Вы!.. — изумляется он и вскакивает с дивана.

Теперь он возвышается надо мной, верзила двухметрового роста. У меня перед глазами его руки, большие, тяжелые, от смущения он не знает, куда девать их.

— Ну, ну, — подбадриваю я, — да садитесь же. У вас ко мне дело?

— Я только что узнал, что в вашем журнале печатается статья обо мне, — наконец приходит в себя парень. — Так вот, я не хочу, чтобы обо мне писали.

— Значит, заслужили, — уже официальным тоном говорю я, делая ударение на слове «заслужили», а про себя думаю: «Наверное, злостный неплательщик алиментов. Ишь какой вымахал…»

Нужно заметить, что наш журнал «Женщина Дагестана» писал о мужчинах чаще всего в тех случаях, когда нужно было заступиться за женщину.

Хотя я и не высказала своей мысли вслух, парень понял меня сразу.

— Совсем не то, — сказал он, покраснев. — Совсем наоборот.

— Постойте, постойте, — вдруг соображаю я. — Вы случайно не Мухтар?

— Он самый, — смутился парень.

— Тогда я ничего не понимаю. Одна молодая пара пришла в редакцию и очень просила, чтобы мы написали о вас. Ведь вы, кажется, спасли эту женщину. Они так вам благодарны! А теперь являетесь вы и возражаете…

Парень нервно вытащил из кармана пачку папирос и вопросительно взглянул на меня.

— Курите, курите, — кивнула я, видя, как он взволнован. — Так почему вы против?

— А потому… — сказал парень, не поднимая глаз. — Не за что меня благодарить. Каждый на моем месте поступил бы так же. Наоборот, я должен быть благодарен… в общем, тот случай перевернул всю мою жизнь… если бы не он, если бы не та метельная ночь…

ВОСЬМОЙ ПОНЕДЕЛЬНИК

Говорят, у человека часто бывают предчувствия: какой-то «внутренний голос», который от чего-то предостерегает или, наоборот, толкает на какой-то поступок.

У Мухтара же, когда он собирался в этот рейс, не было никакого предчувствия: ни хорошего, ни дурного. И никакой внутренний голос не нашептывал ему ни настораживающих, ни обнадеживающих слов. Все было как обычно.

Когда под вечер он выехал из Махачкалы, стояла ясная солнечная погода. Такие дни редки в Дагестане зимой.

Нет, не екнуло у него сердце и тогда, когда на дороге проголосовала молодая женщина и он посадил ее в свою кабину.

Рейс был недальний: всего пять часов езды.

Вообще-то Мухтар редко «подбирал» пассажиров. Он любил ездить один. Да, один на один со своим неуклюжим, но верным БелАЗом, и предпочитал ночные рейсы. С ночным небом, то звездным, а то непроглядным. С молчаливыми громадами гор, покоторым спиралью вилась крутая дорога. Это была его работа, его будни, его жизнь. За пять лет он исколесил весь Дагестан, дороги всех горных районов знал как свои пять пальцев: где крутой спуск, где пологий, где резкий поворот, где пропасть, а где родник.

Большую часть своего времени он проводил в машине, с машиной. Может быть, потому он так и берег свой БелАЗ, никому его не доверял. И в отличие от других шоферов, которые были не прочь прихватить пассажира — одни для «калыма», другие чтобы скоротать время за разговором. — испытывал легкую неприязнь к попутчикам, словно они могли нанести его БелАЗу вред.

И лишь иногда, ради старого человека, он останавливал машину. Причем денег никогда не брал и брезгливо морщился, когда пассажир пытался сунуть ему в карман смятую бумажку.

В тот вечер, увидев на дороге полную молодую женщину с поднятой рукой, он скользнул по ней равнодушным взглядом и, не сбавляя скорости, проехал мимо. Но потом почему-то затормозил. Женщина не заставила себя ждать. Она неловко вскинула ногу на высокую ступеньку и, тяжело дыша, плюхнулась рядом на сиденье.

Он молчал. Она — тоже.

Еще и до Буйнакска не доехали, как небо вдруг потемнело, словно и не было только что сияющего зимнего дня. Мухтар включил мощные фары, и они освещали дорогу далеко впереди. Но на самом тяжелом подъеме неожиданно поднялась метель. Воронками закружил снег. Белые столбы зашатались перед глазами стекла в одно мгновенье оказались залеплены снегом. Фары освещали только плотную мутную мглу.

Многое повидал Мухтар в пути за эти пять лет. Случалось, в половодье преграждала путь река. Обвал заставлял его сутками «загорать» на дороге. Но такое он видел впервые.

Не успел он высунуть нос из машины, чтобы сориентироваться в этой обстановке, как снег и ветер чуть не свалили его с ног.

— Придется здесь заночевать! — хмуро пробурчал Мухтар, влезая обратно в кабину, и добавил, взглянув на женщину: — Вы тепло одеты?

Женщина встрепенулась.

— Что вы сказали? Заночевать? Здесь? Вы с ума сошли. Поезжайте. И скорее.

— Куда? В пропасть? — усмехнулся Мухтар и закричал, переходя на «ты»: — Погляди в окно! Или ты ослепла?

Но женщина не обратила никакого внимания на его грубость.

— Надо! Надо! — проговорила она, сжимая руки и глядя на него с мольбой. Глаза ее лихорадочно горели.

«Сумасшедшая! — мелькнуло в голове Мухтара. — И угораздило же меня с ней связаться».

Открыв дверцу, он выпрыгнул из кабины и сразу же по пояс увяз в сугробе. Вокруг шевелилась жгучая тьма. Даже снег выглядел черным в этой непроглядной мгле. Ветер бил в лицо дробинками снега. Не только сделать шага, даже дышать невозможно.

«Ну и дела! — уныло подумал Мухтар. — Метель. Тьма. И сумасшедшая баба в машине».

Он предпочел бы остаться здесь, в сугробе, чем делить с ней тесную кабину. Но женщина приоткрыла дверцу и позвала его, требовательно и резко.

«Надо с ней поосторожней», — решил Мухтар и сказал как можно спокойнее и ласковее:

— Ничего страшного. В кабине тепло. Переночуем, а утром, глядишь, и метель уляжется.

Вдруг ему пришло в голову, что она боится остаться с ним на ночь в кабине. Ну, конечно, боится. Как-никак чужой мужчина. Откуда она знает, что у него на уме.

— Не бойся, — сказал он с грубоватой ласковостью. — Я тебя не трону.

Но женщину это не успокоило.

— О чем ты говоришь! — с досадой воскликнула она и, прислонившись головой к стеклу кабины, стала растирать бок.

— Вам холодно? Возьмите мою шубу.

— Мне не холодно! — как-то странно взвизгнула она. — Мне жарко. Мне плохо. Ой, какая беда! Что у тебя, камень вместо сердца или у тебя нет матери?

— Разумеется, я не вырос на дереве, как дикий плод, — пробурчал Мухтар, испытывая все большее раздражение к этой беспокойной попутчице и забыв о своем намерении быть с нею поосторожнее.

А женщина вдруг вскрикнула громко, схватила Мухтара за руку, да так сильно, словно клещами сжала.

— У тебя что-нибудь болит? — осторожно спросил он.

Но она уже отпустила его руку и как-то вся осела, утихла. Мухтару даже показалось, что она уснула. Он отвернулся от нее, подул на стекло.

— Ой, ой! — снова вскрикнула женщина. — Я умираю. Неужели ты не можешь отвезти меня в какой-нибудь аул! Неужели ты не понимаешь?.. — она посмотрела на него беспомощными, виноватыми глазами.

Словно молния ударила в дерево, расщепив его надвое. Мухтар почувствовал себя этим деревом, которому больше не жить, не зеленеть листьями, а стоять обугленным и черным.

— Ты что, сдурела! — закричал он отчаянно. — У меня здесь никто никогда не рожал. Ты понимаешь, никто. Для этого есть больница. Дети всегда рождаются в больнице. Только там. Ты что, этого не знаешь?..

Он говорил так, словно собирался вразумить, образумить ее, отговорить от поспешного и необдуманного шага.

— Ты думаешь, это от меня зависит, — тоскливо сказала женщина, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на ее измученном лице. — Видишь, как нескладно получилось. Мой муж тракторист. Его послали в Махачкалу за новым трактором. В дороге случилась авария, и сейчас он лежит в больнице с переломом бедра. Я вчера только узнала об этом, и сразу же — к нему. А он как чувствовал, говорит: ты что, хочешь родить в дороге, сейчас же поезжай домой!.. Ох, умрет мой ребенок. Скажи, что делать, брат?

И столько мольбы и надежды было в ее отчаянном взгляде, что у Мухтара сжалось сердце.

Она назвала его братом. И это теперь обязывало его защитить ее. Теперь она была для него не случайной попутчицей, так некстати взятой им на дороге, а сестрой, которая попала в беду и которой он должен, обязан помочь.

Такой обычай издавна существовал в горах. Если даже им придется заночевать на одной бурке, никто не скажет о них худого слова, потому что все знают: горец никогда не очернит священного доверия женщины, назвавшей его «братом».

Женщина то вскрикивала, то затихала, и тогда Мухтару казалось, что она уснула. Прислушиваясь к ее тяжелому дыханию, к вою ветра за стеной кабины, ненадежно защищенной от ветра и метели, волею случая оказавшийся свидетелем чужого счастья и чужой беды, Мухтар испытывал непонятные, незнакомые ему чувства. Он вспоминал мать. Вспоминал с болью и нежностью — в первый раз за эти пять лет.

Аул, в котором он родился и вырос, затерялся между двумя высокими вершинами. Они образовывали как бы седло, и в его впадине были рассыпаны каменные сакли. Утро здесь начиналось раньше, чем в долинах, потому что одна вершина была ниже другой и с ее острия скатывалось солнце. Яркое, огромное и жгучее, оно роняло на аул столько лучей и лучиков, сколько в нем было окон, вспыхивающих дверных ручек, железных крыш и цинковых дымовых труб. И потому на заре аул со стороны был похож на пламя. Издалека могло показаться даже, что там все охвачено пожаром.

Хотя солнце на этом небесном просторе одно, его хватало на все сакли, и потому на каждом белом крыльце было солнечно и тепло. Мухтар рос единственным ребенком в семье. «Ой ты наше кукушкино яйцо!» — причитали над ним мать и бабушка.

Стоило Мухтару пробежаться по улице, как со двора с криком выскакивала бабушка: «Ой, моя сладость, нектар мой, мед с альпийских лугов, тебе ли, нашему единственному, ходить по земле? Слава аллаху, твоя бабушка еще не умерла». И она подхватывала его на руки. Мухтар помнит, как тепло и уютно было ему у бабушки на руках, хотя его длинные ноги болтались уже по земле.

Люди улыбались: «Меседа, он же совсем взрослый джигит. Ему пора на коне скакать, а ты все еще носишь его на руках».

«Вуя! — возмущалась бабушка. — Чтоб в вашем глазу застряла ослица! Какой же он взрослый? Он еще ребенок. Да к тому же единственный. Бедняжка. Одинокое деревце в пустыне», — и она смахивала слезу.

Каждое утро Мухтар просыпался под причитания матери:

«Аллах наш всевышний. Ты видишь, он у нас единственный. Такова твоя воля, и мы не ропщем. Так вырасти его сильным, бесстрашным и щедрым. Пусть крыло беды никогда не коснется его головы. Сбереги его от слепого зла, от тайной ненависти, от неразделенной любви. Не вложи в его грудь сердца, которое не способно заплакать от чужого горя. Не сделай его тем, кто может продать намус за кусок хлеба. Пусть будет он нужен людям, как хорошая песня. Не та, которая угождает каждому, на чью арбу садится певец. А та, у которой свой мотив. Пусть будет он сильным, чтобы мог снять со спины друга мешок забот. Пусть будет щедрым, чтобы солнце своей радости раздавать всем, себе не оставляя ничего. Пусть его дети и внуки смогут на него опереться, как опирается дерево на корни свои. Пусть увидит он то солнце, что восходит из семейного очага. Береги его от ошибок. А если они случатся, пошли ему мужество признать их и от них избавиться».

Воспоминания так захватили Мухтара, что он совсем забыл о женщине и вздрогнул, услышав ее голос. На этот раз она не кричала, не звала на помощь, а говорила тихо-тихо и медленно, словно с трудом выговаривала слова:

— Если я умру, то сбереги моего ребенка, не дай ему замерзнуть и передай его моему мужу Садику. Тринадцать лет у нас не было детей. Это наш первенец… долгожданный…

— Все будет хорошо, — сказал он. — Вот увидишь, — и, подвинувшись к женщине, стал гладить ее спину, плечи, живот.

— Ой, брат, я совсем потеряла совесть. Это все от боли и от страха за него… за ребенка. Прости меня.

— Ты ни в чем не виновата, — сказал Мухтар и сам удивился, как нежно прозвучал его грубоватый голос. Если бы сегодня утром ему сказали, что он с таким участием и тревогой отнесется к женщине, он бы в ответ только презрительно ухмыльнулся. А теперь он согревал ее руки в своих руках, гладил ее по голове, как ребенка, и говорил, говорил:

— Все пройдет. Вот увидишь. Все будет хорошо. У тебя родится сын. Замечательный сын. Самый лучший на свете сын.

У него затекла рука, на которую всей тяжестью своего полного тела налегла эта женщина. У него пересохло во рту от усталости и страха за нее. Носовой платок, которым он вытирал пот с ее лица, давно промок. А ночь все длилась. И Мухтару уже казалось, что проходит не одна ночь, а медленно и тяжело текут десятилетия.

С трудом разлепив сухие, искусанные губы, женщина прошептала:

— Пить, пить…

Шоферу, который едет в горы, где на каждом шагу журчат ясные родники, незачем брать с собой воду. Но сейчас Мухтар пожалел об этом. Как добраться до родника в такую метель, когда вокруг не видно ни зги и снег — по пояс. Да и как оставить ее одну? Вдруг это произойдет именно в тот момент, когда он отлучится за водой?

И он вернулся в машину. Покопавшись под сиденьем, он нащупал консервную банку. Кажется, то, что надо. Наполнить ее снегом — дело одной секунды. Уж чего-чего, а снега здесь хватало. Ему не понадобилось даже вылезать из машины. Достаточно было только приоткрыть дверцу кабины и зачерпнуть в банку самую верхушку легкого, словно пух, сугроба. Но ведь снег надо растопить. И Мухтар сунул банку под мышку, согревая ее своим теплом. Он почувствовал, как холодок пронзил его, разошелся, разлился по телу, проникая в каждую жилочку. А потом снова стало тепло, даже горячо.

— Пи-ить! — беззвучно, одними губами шептала женщина.

Мухтар выхватил банку и поднес к ее губам. Но губы у нее дрожали, и он никак не мог влить ей в рот воду.

«Неужели родить ребенка — это такая мука? — думал Мухтар. — Неужели права его бабушка, которая говорила: «Сынок, надо любить людей, ведь человек человеку достается с таким трудом». Неужели и его мать так же?..»

…И снова воспоминания унесли его в родительский дом. Он никогда не видел, чтобы его мать или отец сидели без дела. И когда они только отдыхали? Просыпаясь, он слышал стук лопаты или кирки или скрип ножниц в ветвях сада. А мать хлопотала у горячего очага. Ее смуглые руки были осыпаны мукой, словно сухим снежком. Вот они потонули в густом сугробе теста. А вот они ложатся на тугое вымя Звездочки. Глиняный кувшин с пышной шапкой пены — это все для него, для Мухтара. То и дело она склоняется над сыном и целует осторожно и нежно, боясь разбудить. Ее губы пахнут медом и парным молоком. И снова ее руки в пене, только это уже мыльная пена. И в ней, как в облаке, упавшем с неба в медный саргас, сидит Мухтар. На белом крыльце, под ласковым солнцем. Она наклоняет кувшин; струя воды похожа на водопад, и Мухтар, захлебываясь в этой струе, хохочет.

А вот, завернутый в простыню, он сидит у горящего очага, и мелкие капельки воды стекают с его волос. Он смотрит на огонь. Там, в миске, происходит волшебство: кислое молоко на глазах превращается в творог. Мать зачерпывает ложкой густую белую массу и осторожно кладет ее в протянутую ладонь сына. Какой горячий творог… Как он обжигает ладонь…

«Мама, почему он пахнет летним лугом?»

В саду гудят пчелы. Мухтар не подходит к ульям: он боится пчел. А ее руки обламывают теплые соты, искрящиеся медовыми каплями, и протягивают их сыну.

Мухтар просыпался и всегда находил возле своей постели то зеленые молочные бобы, то миску черешни, то абрикосы. А то целую виноградную лозу; в ее ягодах, как зрачки, просвечивались маленькие косточки.

Мама! Уже пять лет он не видел ее. Почему он так жестоко поступил с нею? А с Рисалат еще хуже. Две женщины, которые его любили больше, чем себя: мама и Рисалат. А он?.. Чем он отплатил им?.. В его ушах прозвучали последние слова Рисалат, сказанные ему вдогонку: «Буду ждать семь понедельников. А на восьмой будет уже поздно».

Что она хотела этим сказать? Только сейчас до Мухтара дошел весь тревожный смысл этих слов. Когда это было? Неужели прошло уже семь понедельников? Какое же это было число? Он этого не помнит. А помнит только, что во дворе завода загружал машину железобетонными столбами, готовясь в очередной рейс. Уже десять дней, как они не виделись, и он совсем забыл о ней. И вдруг она появилась с низко опущенной головой, отчего казалась еще меньше ростом. Как она прошла на территорию завода, сама, без пропуска? Школьное коричневое платье уже расходилось на ней по швам. Ей в руки бы портфельчик — сошла бы за восьмиклассницу. Но и эта ее беспомощная детскость совсем не растрогала его.

— Зачем пришла? — спросил он резко.

Она посмотрела на него виновато и пробормотала:

— Я не могу оставаться дома. Вдруг догадаются…

— Я же тебе сказал, что́ надо делать. Какой из меня отец, подумай сама.

Машина уже была загружена. И, желая скорее оборвать этот неприятный разговор, пока никто не заметил их, не подошел, он сел в кабину и торопливо завел мотор.

Она бросилась к машине, и сквозь рев мотора он расслышал ее слова: «Я буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».

Но, не вникая в их горький смысл, он круто повернул машину и выехал со двора.

И снова приглушенный стон женщины заставил Мухтара встрепенуться, возвращая его в сегодняшнюю ночь, в эту кабину, затерянную среди метели. Исчезла маленькая девушка в заштопанной школьной форме, с печально опущенной головой. Мухтар снова склонился к той, с которой судьба так странно свела его этой метельной ночью. Он снял с ее головы платок и вытер ее вспотевшее измученное лицо. Косы ее расплелись, мокрые волосы прилипли ко лбу. И вдруг он увидел в этой женщине ту, которую бросил…

Не задумываясь, он отдал бы сейчас жизнь, чтобы хоть на час облегчить ее страдания.

— Ох, давит, — выдохнула женщина и, рванувшись, схватила зубами его рукав. Потом он услышал продолжительный вздох, и… все замерло. Мухтар вздрогнул: ему показалось, что она уже умерла.

— Сестра, родная моя! — закричал он, тормоша ее.

И вдруг женщина вздохнула, глубоко, облегченно, и тут же раздался резкий, громкий крик. Это был уже не ее крик и не его мольба. А третий, непонятный, совсем новый…

Толкнув ногой дверцу кабины, выскочил вон — на холод, на ветер, на снег, на свежий, облегчающий воздух морозной ночи.

…Теперь их было трое: три живых, горячих, бьющихся сердца в этой заметенной снегом машине.

— Дай мне нож, — попросила женщина. Голос ее был слаб, но спокоен. Страдание уже покинуло ее.

Он не глядя протянул ей перочинный нож, предварительно раскрыв его.

— Облей водкой или одеколоном.

— Откуда у меня водка? А одеколон я ненавижу.

Тогда она быстро несколько раз облизнула лезвие языком.

— Девочка! — сказала она с тихой лаской и уже другим, озабоченным голосом обратилась к Мухтару:

— У тебя найдется во что ее завернуть? Надо бы что-то чистое.

Мухтар скинул пиджак, снял сорочку и майку. Женщина быстро и ловко запеленала младенца и протянула его Мухтару:

— Подержи.

Ребенок беспрерывно кричал, то ли от радости, что родился, то ли от горечи, что ему пришлось сделать такой большой отчаянный шаг из своего тихого мира в неизвестность.

Мухтар осторожно, задержав дыхание, принял этот кричащий комок и прижал его к своей голой груди. Личико ребенка прикоснулось к его телу, и он почувствовал, как сладкое, благодатное тепло входит в него вместе с нежностью. Как будто это не он должен был защитить ребенка от метели, мороза и всех жизненных бед, а, наоборот, ребенок защищал его от холода жизни. Нежнее и теплее этого чувства он не испытывал в жизни ничего.

— Она дышит?

— Дышит. Да еще как.

— А как?

— Хорошо дышит.

Девочка умолкала под надежной и теплой полой его пиджака, надетого на голое тело.

Женщина, уставшая и измученная, тоже уснула под теплой шубой Мухтара.

А он не спал. Он берег их сон. Первый раз в жизни он берег чей-то сон, и, оказывается, это было так приятно.

Глядя на спящую девочку, он думал о своей сестренке, которую ни разу не видел. Ей, должно быть, уже пять лет. Он старался представить ее себе и не мог. Только чувствовал, как от личика этой чужой девочки словно бы ручьями вливалась в него нежность.

Почему он сбежал из дому? За что обидел мать? Ну какая беда в том, что она решилась родить ребенка, когда ему было уже семнадцать?

…Однажды Мухтар, как всегда, возвращался из школы. Стояла поздняя осень, темнело рано. Подходя к воротам, он услышал голос матери.

— Не знаю, не знаю… С одной стороны, я и рада, что Мухтар не будет одинок. Ведь родители не вечны. А с другой, как-то стыдно перед ним, ведь уже взрослый, все понимает.

— Вот и хорошо, что понимает, — возразил второй голос, и Мухтар узнал соседку Хадимат. — Посмотришь, еще как обрадуется.

Мухтар сначала не понял смысла этих слов. А когда понял, они прошли по нему, как удар кнута. Лицо его вспыхнуло. Сердце заколотилось. Злость на родителей душила его. «Сестра или брат. Нужны они мне, как женщине борода».

Он забросил портфель во двор и ушел из аула, не зная куда. Чем дальше он шел, тем больше вырастала в нем змея злобы, разливая яд по всему телу, грозя задушить его сердце.

Домой он вернулся только на рассвете и еще издали увидел мать, стоявшую на крыльце. Она ждала его. При виде матери у Мухтара заныло сердце, что-то вроде раскаяния проснулось в нем. Но когда он скользнул взглядом по ее круглой, расплывшейся фигуре, в нем снова вспыхнула злоба.

Увидев сына, мать заплакала. «Разве можно так зло шутить с материнским сердцем», — только и сказала она.

Но даже ее слезы не тронули Мухтара. Наоборот, они еще больше ожесточили его. Испытывая какое-то сладкое злорадство от своей жестокости, он отвернулся и молча закрылся в своей комнате.

Утром Мухтар не пошел в школу. Из окна с презрением и почти ненавистью он наблюдал за матерью. Вот, с трудом согнувшись, она подметает крыльцо. Вот, прижав к животу таз с бельем, проходит по двору. Вот, широко расставив ноги, которые сейчас кажутся Мухтару короткими и неприлично толстыми, стоит посреди двора, ссыпая корм курам. Вот, взяв ведро, выходит на улицу.

«Хоть бы уж никуда не ходила, — думает Мухтар. И вдруг его пронзает страшная мысль: ведь ребята, его одноклассники, тоже видят ее такой. Какой позор!»

Сегодня он не пошел в школу просто из чувства протеста, чтобы досадить родителям. Но теперь он понял, что не пойдет в школу никогда.

Зашел отец. Сурово взглянул на Мухтара.

— Что с тобой происходит?

Молчание.

— Где ты был вчера?

Молчание.

— Почему не в школе?

— Я не пойду больше в школу, — наконец проговорил Мухтар дрожащим голосом. — Там надо мной смеются.

И хотя никто пока не смеялся над ним, ему казалось, что он говорит чистую правду.

— Смеются? — нахмурился отец. — Кто смеется и почему? Ты что, струсил в бою? Или тебя поймали, когда ты сунул руку в чужой карман? Отвечай! Не-го-дяй! — Это слово отец произнес раздельно, отчетливо, сквозь зубы, словно дал сыну пощечину.

У Мухтара запрыгали губы от унижения, от обиды, от жалости к себе.

— Все равно уйду, — пролепетал он.

— Иди! — Отец сделал жест по направлению к двери. — Подумаешь, без него не взойдет солнце и не наступит день.

Так Мухтар ушел из родительского дома.

В армию его не взяли. На стройке не задержался. Завод показался шумным, грязным и скучным. Месяца два проболтался в Махачкале, без жилья, без определенной работы. Кто-то посоветовал пойти на курсы шоферов. С первых же дней занятия увлекли Мухтара. Так он стал шофером. Сначала на дряхлом грузовике. Потом ему доверили БелАЗ. Как самого лучшего друга, полюбил Мухтар этого бессловесного великана.

…Он встрепенулся. Теплые губы девочки что-то искали на его волосатой груди… Он приподнял полу пиджака, высвободил ее лицо. Девочка снова расплакалась. Плач ее был горестно-обиженным.

Женщина, задремавшая под шубой Мухтара, беспокойно подняла голову.

— Она плачет? Она голодная? Давай ее скорее сюда.

Женщина приняла девочку и стала расстегивать платье на груди, но что-то остановило ее. Она посмотрела на Мухтара робко и виновато.

«Стесняется», — сообразил Мухтар и отвернулся.

Занимался белый зимний рассвет. Тишина. Глубокая, глубокая, как в пропасти. Ни метели, ни ветра. Только океан чистейшего, белейшего снега. И Мухтар вошел в этот снег по самые плечи. Тут только он заметил, что на нем нет ни шубы, ни шапки. Только пиджак, надетый на голое тело. Но так прекрасен был этот тихий, светлый, снежный мир, что хотелось смотреть, дышать, жить и любить.

«Буду ждать семь понедельников, а на восьмой будет уже поздно», — услышал он тихий голос, который, казалось, был давно забыт, а на самом деле все время жил в нем и только молчал до поры.

«Так какой же сегодня день? Неужели понедельник? Ну конечно, понедельник. Уже не восьмой ли?»

Решение пришло мгновенно. Он сорвал примерзшую к машине лопату и стал разбрасывать снег. Свежий, легкий, еще совсем не примятый, он разлетался вокруг лебединым пухом, вздымался в небо искрящимся облаком, струился мельчайшими пылинками водопада…

«Доберусь до Гоцатли. Оставлю ее с ребенком в больнице. А сам поеду дальше. В полдень доберусь до места, выгружу столбы и обратно. Вечером буду в Махачкале. Лишь бы успеть. Лишь бы она ничего не сделала с моей девочкой».

Своего ребенка он представлял себе только девочкой, такой же, как та, которую всю ночь он согревал на своей груди. А может, это она согревала его? Может, потому ему и было так тепло?

Он спешил. Облака снега так и летели из-под лопаты. Ему стало жарко. Пиджак распахнулся. Пот струями стекал по голому телу. Наконец он поднял голову и обернулся назад, чтобы полюбоваться очищенной дорожкой. Она была гладкой и широкой. И там, в самом конце ее, далеко-далеко, стояла маленькая, засыпанная снегом машина. И сердце его забилось от страха за девочку, оставленную в этой машине. Ему захотелось скорее увидеть ее красное, сморщенное личико, услышать ее требовательный плач, почувствовать ее чистое дыхание. Он бросил лопату и побежал.

— Наконец-то. Я уже думала, с тобой что случилось! — выдохнула женщина, когда он рывком открыл дверцу кабины. Он стоял перед ней весь в снегу, в распахнутом пиджаке, под которым горела голая грудь, и она сказала испуганно:

— Ты замерз? Ты совсем раздетый! Ты простудишься. Возьми скорее шубу. Спасибо тебе за все.

— Я не замерз. Мне жарко, — улыбнулся он. — Я расчищал дорогу. Покажи мне свою девочку.

Женщина осторожно, как хрупкую драгоценность, передала ребенка Мухтару.

— Знаешь, она вылитый Садик, мой муж. И лоб, и губы, ну прямо маленький Садик. Только глаза какие — не знаю. Я еще не видела.

Девочка спала. У нее были темные бровки, три смешных волоска, прилипших к лобику, и губы, как надвое раздавленная спелая вишня.

— А как ты ее назовешь? — вдруг спросил Мухтар.

— Наверное, Бакшат. Так звали мать Садика. Тебе нравится?

— Угу. А если у меня будет дочь, я назову ее Аминат.

— Ты женат?

— Конечно.

— А дети есть?

— Ждем. Я женился этой весной.

«Женился»… — Мухтар невесело усмехнулся своей лжи.

…Да, это была весна. Вернувшись из района поздно вечером, он поставил машину в гараж и возвращался домой пешком. Спешить было некуда: ведь дома его никто не ждал. Мухтар с пренебрежением относился к сердечным делам. У него не было девушки. Да и друзей особых не было. Холостяцких компаний он избегал, так как не выпивал. Кроме того, его нелюдимость отталкивала от него людей.

Мухтар шел медленно, ни о чем не думая, никуда не спеша. Улица была темна и пустынна. И вдруг он услышал за своей спиной стремительный, беспокойный стук каблучков. Он оглянулся.

К нему бежала девушка, да так быстро, словно ею выстрелили из ружья.

Подлетев к Мухтару, она схватилась за него обеими руками.

— Ну чего ты? — грубо спросил он, пытаясь отстраниться.

Но девушка не обратила внимания ни на его отталкивающий жест, ни на его грубоватую фразу. Она смотрела на него, как на друга: горячо, доверчиво, открыто.

— Ну чего ты? — снова повторил он, наконец стряхивая ее руки.

— Там… бежал за мной… — девушка испуганно показала в сторону переулка.

— Не бойся, — и Мухтар, заслонив ее своей широкой спиной, посмотрел в ту сторону, куда указывала девушка.

Но из переулка никто не выходил. Наверное, тот, кто напугал девушку, услышал мужской голос и трусливо спрятался.

Мухтар внимательно посмотрел на нее. Тоненькая, в школьном коричневом платье, правда без фартука, и с портфелем. Две длинные косы. Да два испуганных горящих глаза.

— А ты что болтаешься по улице в такой час? — спросил он строго.

— Я не болтаюсь, — возразила девушка. — Я учусь в вечерней школе.

— А-а. Ну ладно, беги домой.

— Я боюсь, — тихо произнесла она и виновато опустила голову.

«Этого еще не хватало», — подумал Мухтар. А вслух сказал:

— Ладно, доведу.

Они шли молча, и на темной дороге впереди и чуть сбоку от них вышагивали две тени: одна длинная, широкая, другая — короткая и тонкая. Мухтар совсем забыл о девушке. Он думал о своем: о новом, предстоящем рейсе, о том, что надо бы как следует проверить мотор, а то что-то иногда барахлит.

— Вы завтра тоже будете в это время возвращаться? — робко спросила она.

— Завтра меня здесь уже не будет. Так что пусть тебя кто-нибудь встречает: отец или брат.

— Вы знаете, — быстро заговорила девушка, довольная тем, что нарушилось это тягостное молчание. — Мой отец недавно женился. А брата у меня нет. Я хочу поступить на строительный факультет. А для этого надо сначала кончить десятилетку. А если отец узнает, что меня так напугали, он меня больше не пустит в школу.

— И правильно сделает. Нечего девушкам по ночам гулять по улице.

— Я же не гуляла, — возмутилась девушка, — я шла из школы.

— Ну ладно, кончай хабары. Где твой дом?

— А вот он, — она радостно показала на пятиэтажное блочное здание. Оказалось, их дома почти рядом. Но он не сказал ей об этом.

— Спасибо вам! — крикнула она и нырнула в подъезд.

Как-то днем Мухтар заезжал на свою улицу, чтобы завезти домой ящик винограда, который он привез из аула.

По дороге на завод на перекрестке он остановил машину на зеленый свет. Мелькнули две длинные косы, тонкие и неуклюжие ноги из-под короткого школьного платья. Где же он видел эти косы ниже пояса, эту потертую школьную форму, эти страусиные ноги?.. Ну, конечно же, это она, та ночная незнакомка, та трусишка, та школьница. Только теперь у нее не было портфеля. Зато в каждой руке по тяжелой авоське: в одной картошка, в другой разные овощи.

Когда она пробегала под самыми фарами его машины, он дал гудок. Она вздрогнула, съежилась, а потом подняла голову. Взгляды их встретились.

— А-а, это вы… — в голосе ее, в ее лице, в движении навстречу было столько радости, что он невольно тоже заулыбался.

— Ходишь в школу?

— Ага.

— Не боишься?

— Боюсь.

— Садись, подвезу.

И вот уже она в его кабине. Острые коленки из-под школьного платья, косы, закинутые за спину быстрой рукой, авоськи, осевшие в ногах…

— Какая у вас замечательная машина! — восторженно выдохнула она.

До ее дома было две минуты езды. Он затормозил у самого подъезда.

— Вы сегодня тоже уезжаете в рейс? — спросила она, спрыгивая с высокой ступеньки его БелАЗа.

— Я сегодня вернулся из рейса.

— А домой поздно пойдете?

Она смотрела на него, задрав голову, и ждала ответа. Он видел, как вздувался от ветра подол ее платья, как авоськи с овощами оттягивали руки. Ему захотелось сказать ей что-то хорошее, но, словно испугавшись этого незнакомого ему движения в своей душе, он резко захлопнул дверцу.

А вечером ему стало скучно. Какое-то непонятное ощущение — тоски, что ли, — томило его. Книга, которой еще вчера он так увлекался, не интересовала больше. Даже хоккей по телевизору раздражал. Он ходил по комнате, включал и выключал телевизор, переводил с одной программы на другую и никак не мог обрести привычное душевное равновесие.

Тогда он решил прогуляться перед сном. И сам не заметил, как вышел на ту самую улицу, где впервые увидел эту девчонку. Вот и фонарь на перекрестке, вот продовольственный магазин — маленький, дощатый, а окна новые — огромные, без переплетов и ярко освещены. Словно горящие глаза на чьем-то усталом лице.

Она появилась неожиданно. Выбежала из-за угла и, не заметив Мухтара, быстро-быстро пошла по левой стороне улицы.

— Девушка! — негромко окликнул Мухтар.

Она вздрогнула, остановилась, оглянулась и… просияла радостью. И через минуту они уже шли рядом, как старые добрые знакомые.

— Знаете, я сегодня весь день переживала, что не знаю вашего имени.

Так они познакомились. Так девушка по имени Рисалат вошла в жизнь Мухтара. Незаметно, вкрадчиво, отвоевывая для себя все большее и большее место в его жизни. И вот уже в дальних рейсах он вспоминал ее глаза, голос, смех. То слышал дробь ее каблучков, догоняющих его в тот первый вечер на темной вечерней улице, то видел ее испуганные, снизу вверх вскинутые глаза, то две тяжелые авоськи, оттягивающие ей руки, то все ее лицо, счастливое, закинутое, любящее. И все случилось в понедельник. И с тех пор понедельник стал их днем. В этот день Мухтар всегда старался вернуться с рейса пораньше. А потом? Что же было потом? Что-то жестокое, непонятное, темное…

…Над горами вставало взрослевшее утро, когда Мухтар завел мотор и неуклюжий БелАЗ, превозмогая тяжесть облепившего его снега, медленно отделился от сугроба, словно вышел из него, как орех из скорлупы, осторожно двинулся по расчищенной дороге. И не успел Мухтар доехать до ее края, за которым снова начинались барханы снега, как услышал шум бульдозеров. А вскоре показались и они сами. Спасительные бульдозеры! Неуклюже шевеля гусеницами, они, как танки освободительной армии, шли навстречу, оставляя за собой широкую утрамбованную дорогу.

…Уже лиловые зимние сумерки разлились по городу, когда Мухтар, сдав женщину с девочкой в больницу в Гоцатли и выгрузив столбы чуть повыше аула Чалда, въехал в Махачкалу. Увидев горящую зелеными буквами вывеску «Столовая», он вспомнил, что со вчерашнего дня ничего не ел.

Дважды ГАИ останавливала машину, потому что Мухтар непозволительно превышал скорость.

На стройку, где работала Рисалат, он ворвался обросший, с обострившимися скулами, с постаревшим, осунувшимся лицом, на котором лихорадочно горели ввалившиеся глаза.

Неудивительно, что девушка, к которой он обратился, отшатнулась от него:

— Рисалат? А ее… она… отпросилась у бригадира. Ей нужно было к врачу.

«Буду ждать семь понедельников, а на восьмой будет уже поздно», — стучало в висках.

В больницу он ворвался как сумасшедший.

— Мне Билалову Рисалат. Она сегодня поступила.

Девушка долго, мучительно долго, нестерпимо долго просматривала книгу записей. Наконец она захлопнула книгу и, не глядя на Мухтара, сказала:

— Билалова в седьмой палате.

У Мухтара оборвалось сердце. Неужели уже поздно? Неужели он опоздал? Он рванулся в глубь коридора, но остановился от окрика девушки.

— Вы куда, товарищ? Туда нельзя.

«Буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».

Видимо, убитый вид Мухтара смягчил сердце дежурной.

— Вам Билалову? — переспросила она. — Так бы и сказали. Сейчас позову.

Это «сейчас» показалось Мухтару вечностью.

С треском передвигалась стрелка на стенных часах. Вспыхивал и опадал звоном телефон. Порывы ветра залетели в приотворенную форточку. Откуда-то доносился слабый звон: то ли посуды, то ли медицинских инструментов. И от этого звона у Мухтара обрывалось сердце.

«Буду ждать семь понедельников. А на восьмой уже будет поздно».

Она вышла в буром, застиранном, длинном, до самого пола, халате. Он никогда еще не видел ее в длинной одежде. Может быть, потому она показалась ему чужой и взрослой, даже немолодой. И кос не было. Потом он увидел, что она их просто собрала на затылке жгутом.

Она шла ему навстречу с одного конца коридора. А он — с другого. И когда они наконец поравнялись, в ее лице не было ни удивления, ни радости. Это было совсем другое лицо, не то, которое он знал.

И, смешавшись, он сказал этому чужому, строгому, какому-то опустошенному лицу:

— Вот… я приехал… сегодня же понедельник.

— Да, но восьмой, — ответила она. Голос ее прозвучал глухо и ровно.

— Я опоздал? — спросил он, замирая.

Она молчала.

— Скажи, я опоздал? — снова повторил он.

И тогда, глядя на него, как сестра на младшего брата, как мать на провинившегося сына, она медленно покачала головой.

Он все понял: что спасен, что прощен, что не опоздал, что жизнь продолжается.

Он подхватил ее на руки и понес по длинному больничному коридору мимо остолбеневшей медсестры, которая, опомнившись, закричала вдогонку: «А халат-то, халат, казенный ведь…»

Он посадил ее в машину, завел мотор.

А потом она плакала, уронив голову ему на плечо. И снова была той, прежней, маленькой Рисалат, которая нуждается в его защите. А он — спокойным и сильным Мухтаром, снисходительным к женским слабостям.

— Куда ты меня везешь? — встрепенулась она, протирая ладонью стекло и всматриваясь в темноту.

— В горы, к моим родителям.

— Ты с ума сошел!

…Вот и кончился понедельник — тяжелый день, как говорят в народе. Но для Мухтара и Рисалат он был счастливым.

Утро следующего дня встретило их ослепительным солнцем и ослепительным снегом. Аул Мухтара переливался на солнце чистейшим шелком. Словно кто-то расстелил на земле огромный белый тастар. Он остановил машину у гумна, так как дальше его неповоротливый БелАЗ проехать не мог. А дом его возвышался над самым аулом, как замок. И по этому шелковому снегу он провел Рисалат от гумна до ворот своего дома, как принц свою принцессу. Он открыл ворота так, как всегда открывал их в детстве: шумно, рывком, сразу обе створки, словно он не пролезал в одну. Мать всегда говорила, что по тому, как открываются ворота, она всегда узнает Мухтара.

В этот утренний час мать доила во дворе корову. Услышав двойной скрип ворот, она подняла голову и увидела сына.

— Мухтар! Не может быть?! Недаром вот уже целую неделю у меня чесалась бровь!

Она протянула к нему руки. Платок упал с ее головы, и он увидел, что волосы ее белы, как этот снег. А ведь когда он уезжал, в ее черных волосах только кое-где просверкивали сединки, как ранняя, нестойкая изморозь.

И тут только он увидел маленькую девочку. Она подошла незаметно и, ухватившись за подол материнского платья, с испугом и любопытством смотрела на Мухтара. Что-то знакомое и родное было в ее глазах. Это были глаза его матери.

— Мама, это моя сестра?

— Сестра, сестра, родненький.

Мухтар присел перед девочкой на корточки и неуклюже привлек ее к себе. А потом поднял и подбросил высоко-высоко.

— А это кто? — спросила мать, тут только заметив незнакомую девушку в странной одежде. На Рисалат был тот самый больничный халат, а поверх него наброшена огромная шуба Мухтара.

Мухтар посмотрел на Рисалат, потом на мать, дотом снова на Рисалат.

— Это… это моя жена.


Протяжный звонок прервал нашу беседу.

— Идут! — вскочила я и бросилась к двери.

Меня уже не раздражало то обстоятельство, что мои пришли прежде, чем я успела закончить уборку. Наоборот, я радовалась, что они пришли, что я смогу поделиться с ними своим новым замыслом. Наверное, у меня был очень возбужденный вид, потому что муж спросил подозрительно:

— Что с тобой? — и с явной неприязнью уставился на Мухтара.

— Представляешь, какой материл! Готовая новелла, — возбужденно сказала я.

— Так я могу надеяться, что очерка не будет в журнале? — спросил Мухтар уже с порога.

— Никакого очерка, — заверила я. — Разве можно рассказать об этом в маленьком очерке?!

Проводив Мухтара, я с жадной торопливостью раскрыла свой блокнот, но требовательный голос младшего сына вернул меня к действительности:

— Ма, чего бы поесть!

— В самом деле, мы все голодные, — не менее требовательно подтвердил муж.

— У меня волчий аппетит, — лязгнул зубами мой средний сын.

— Удивительно полезно гулять у моря! — подытожил мой рассудительный старший сын и бодрыми шагами направился в кухню. Но тотчас оттуда раздался отчаянный вопль:

— Мама, у тебя же ничего не готово! Что это значит?

Муж бросил на меня уничтожающий взгляд.

— А это значит, — изо всех сил стараясь быть спокойной, проговорила я, увы, повторяя то, что, наверное, говорят в таких случаях все женщины мира. — Это значит, что я вам не домработница. Можете поджарить себе яичницу… сами. И вообще здесь не ресторан.

— Это заметно! — холодно сказал муж.

— В воскресенье — яичницу, — захныкал младший, — меня от нее тошнит.

— Ничего, дети, ничего, — сверкнул на меня глазами муж. — Отец сейчас поведет вас в ресторан, закажем по шашлычку. А потом пусть меня увезут в больницу на «скорой помощи», — с тихой угрозой продолжал муж. — Мама ведь знает, что у меня больной желудок. Но ее это не интересует. И пусть не интересует. Это даже к лучшему…

Кончилось тем, что я, виновато оправдываясь, умолила их остаться, заверив, что обед будет готов через полчаса.

…Мне хотелось сесть за письменный стол, а пришлось — встать за кухонный. Я горела желанием взяться за перо, а вместо этого взяла в руки картофелечистку, но голова моя, к счастью, была свободна. И как это всегда случается со мной, когда житейская проза властно берет меня в свои железные тиски, мысли мои унеслись далеко от этой тесной кухни с ее кастрюлями и сковородами, с газовой плиткой, заляпанной застывшим жиром, с сетками овощей, развешанными по стенам… А вспомнилась мне одна грустная история.

ЧУЖАЯ ТАЙНА

Когда Асма переступила порог комнаты с табличкой «Бухгалтерия», она увидела три пары глаз, устремленных на нее с любопытством и… недоброжелательством.

«Трое, и все женщины, я буду четвертая. А комнатушка тесная!» — нерадостно отметила про себя Асма.

Тихо поздоровавшись, она подошла к пустому столу, огромному, закапанному клеем и чернилами, видавшему виды канцелярскому трудяге, и, помешкав с минуту, неуверенно поставила на пол возле ножки стула свою черную хозяйственную сумку.

Три женщины, словно по невидимому сигналу, опустили глаза, приняли озабоченный вид и стали ожесточенно щелкать на счетах. Раз-два — с сухим треском отлетали в стороны черные и желтые костяшки, соединялись на мгновенье и тут же волею быстрой уверенной руки разлетались в разные стороны.

Все это длилось минуту, может быть, полторы, пока эта немая сцена, полная скрытых страстей, любопытства, притворства, не была прервана появлением главного бухгалтера, единственного мужчины в этом маленьком коллективе.

Поправляя сползающие очки, дужка которых была сломана и перевязана белой капроновой ниткой, он неловким движением и тоже молча предложил Асме пройти в его кабинет.

Стоило Асме удалиться, как «немые фигуры» ожили, комната взорвалась, как мина, умело спрятанная до поры.

— Ну и ну! — многозначительно провозгласила из своего угла молодая женщина по имени Аминат.

— Разве можно судить о человеке по внешности, — не совсем уверенно возразила из другого угла Хатимат.

— Не везет нам с бухгалтерами, — подытожила третья, Умайсат.

— Не знаю, как у вас, а у меня первое впечатление — оно же и последнее, — решительно заявила Аминат и, встав посреди комнаты, изобразила новенькую: присела, сжалась, вытянула лицо и с покорно-удрученным видом, как-то бочком прошлась к столу, около которого сиротливо притулилась хозяйственная сумка нового бухгалтера. И так точно изобразила она ее маленький рост, унылость длинного лица, покорность фигуры, что женщины невольно прыснули.

— Ой, Аминат, не смеши, — сквозь слезы проговорила Умайсат, — а все-таки ты не совсем права. Вы же знаете, сколько мне пришлось хлебнуть из-за красоты моего бывшего… Сколько я от него натерпелась, даже вспоминать страшно. Чуть руки на себя не наложила. А второй муж — сами знаете — красотой не блещет, зато я при нем счастливая.

— Сравнила! — перебила ее Аминат. — Он же все-таки мужчина. А мужчине красота, ясное дело, ни к чему. А вы заметили, девочки, какие у нее тонкие губы. Ух и злющая, наверное! Вот посмотрите, она еще себя покажет.

— Уж ты скажешь, — робко возразила Умайсат.

— И скажу, — сверкнула на нее глазами Аминат. — А уши-то, уши торчат, как у ослика.

— Она же не виновата, что родилась некрасивой, — снова вступилась за новенькую Умайсат. — Не всем же красавицами быть. Кому-то надо и дурнушками.

— А я разве о красоте говорю? — живо возразила Аминат, беззастенчиво противореча самой себе. — Я говорю о том, что каждая женщина должна за собой следить. На то она и женщина, чтобы, вопреки природе, стать красивой. Должно же быть у нее врожденное женское чутье. Вы поглядите — это же соль с медом. Косынка желтая, платье зеленое, пуговицы красные, а туфли белые. Это же курам на смех!

И Аминат, зажав кулаком рот, сдавленно захохотала, не без опаски,однако, косясь на дверь, за которой скрылась Асма.

— А прическа-то, девочки, вы заметили? — подхватила Хатимат. — Наверное, в позапрошлом году сделала шестимесячную и с тех пор ни разу не накручивалась. У нас в ауле говорят: «Если не сможешь испечь для себя хлеба, вряд ли другому состряпаешь булку».

— Зачем вы так! — взмолилась Умайсат. — А вдруг у нее муж пьяница и детей семь человек, как семь бусин на одной нитке.

Но это столь оживленное обсуждение было прервано появлением Асмы и главного бухгалтера. Трем женщинам ничего не оставалось, как прикусить свои языки. Снова защелкали костяшки, зашелестела бумага…

Зато на второй день неугомонная Аминат, которой новая бухгалтерша почему-то особенно не понравилась, была похожа на курицу, которой не терпится снести яйцо, да все не находится для этого подходящего места.

Дело в том, что Аминат, как говорится, принесла в клюве свежую новость, а вот поделиться ею с другими никак не могла, потому что Асма как села в полвосьмого на свой стул, так и не вставала с него. Она разбирала бумаги, выдвигала и задвигала ящики письменного стола, что-то сверяла, откладывала, пересчитывала и не обращала никакого внимания на женщин.

Аминат же, наоборот, ерзала на стуле, словно в поролоновый коврик, положенный на сиденье, кто-то воткнул гвоздь. Время от времени она бросала на своих подруг красноречивые взгляды.

Наконец она не выдержала и, вырвав из блокнота листок, нацарапала записку. Прочертив в воздухе неровную линию, скомканная бумажка шлепнулась на стол Умайсат. Та прочитала и перекинула ее Хатимат. Теперь уже все три женщины переглядывались, перемигивались, косились на Асму, что-то беззвучно шептали… Наверняка в этот день они сделали не одну ошибку в своих расчетах.

И наконец долгожданный обеденный перерыв.

Аминат вскочила первой и с торжествующим видом человека, который выполнил свой долг, хотя это и было ему очень нелегко, вышла, вернее пулей вылетела из комнаты.

Умайсат и Хатимат, конечно, тоже не заставили себя ждать.

— Девочки, вы сейчас умрете, — зловещим шепотом произнесла Аминат, как только они собрались в кучку в конце коридора. И она окинула всех победоносным взглядом. — Я все узнала! Тсс! Так вот! Помните мою подругу Хистаман? Ну, черненькая такая… Оказывается, троюродная сестра… — тут она замолкла, видимо пытаясь выбраться из сетей родственных уз.

— Троюродная сестра Хистаман, — услужливо подсказала Умайсат.

— Не Хистаман, а подруги Хистаман, — досадливо отмахнулась Аминат, наконец разобравшись в степенях родства. — Так вот, троюродная сестра подруги Хистаман училась на бухгалтерских курсах вместе с Асмой. Никакого мужа у нее нет и никогда не было. Она старая дева.

— О-о-о! — выдохнули женщины.

— И это еще не все, — подняла палец Аминат и, сделав паузу, во время которой женщины рисковали жизнью, так как в любой момент могли умереть от любопытства, произнесла с ударением на каждом слове: — Зато у нее был сногсшибательный роман. Кажется, несчастный.

Эта новость подействовала на женщин, как взрыв бомбы.

Как! Эта щупленькая маленькая женщина с унылым лицом, со своей нелепой шестимесячной завивкой, с тонкими губами, с торчащими ушами, с красными пуговицами на зеленом платье, оказывается, была героиней романа, да не простого, а сногсшибательного. Это сразу меняло дело, выделяя ее из их буднично-житейского круга. Она вдруг предстала перед ними не такой, какой они видели ее вчера и сегодня: жалкой, вызывающей презрительное сочувствие, а совсем иной, в ореоле своей любви и страданий.

…Шли дни. Асма работала молча, сосредоточенно. Ни лишнего слова. Ни лишнего жеста. Женщины, как всегда, щелкали счетами и щебетали: о детях, о мужьях, о модах, о болезнях. Само собой получилось, что в тесной комнате бухгалтерии, в крохотном коллективе, занятом одним общим делом, образовалось как бы два независимых друг от друга государства, в котором обе стороны относились друг к другу настороженно. Как и положено дружественным соседствующим странам, они зорко охраняли свои границы и время от времени контактировали.

— Принесите мне, пожалуйста, отчет за прошлый месяц, — обращалась к кому-нибудь Асма ровным глухим голосом робота, как метко подметила Аминат.

И та, к которой она обращалась, молча подавала ей папку с нужными документами.

Асма моментально находила все недочеты и, подчеркнув их красным карандашом, возвращала папку с повелительной просьбой переделать, пересчитать…

И странно, если с предыдущими бухгалтерами возникали споры по каждому вопросу, то Асму слушались беспрекословно. Хотя те, прежние, были, что говорится, свои в доску. Асма же — чужая. А может быть, именно поэтому?

Так или иначе, но работать с ней оказалось легче, спокойнее. Раньше комнатка бухгалтерии напоминала поле боя, где постоянно вспыхивали мелкие стычки, а подчас и целые баталии. Асма своей спокойной невозмутимостью умела разрядить обстановку и убедительными доводами осадить и поставить на место крикунов и зачинщиков споров. Как говорится, если в пути встретишь глупого человека, старайся победить его умом, а не кулаками.

Так или иначе, все женщины, хотелось им того или нет, вынуждены были признать, что Асма быстро и незаметно навела порядок в их общем небольшом хозяйстве.

И все-таки, несмотря ни на что, она продолжала оставаться им чужой, роботом, с механической добросовестностью исполняющим свои обязанности, женщиной, которой им никогда не понять.

И вот однажды в их однообразной жизни произошло маленькое событие. В один прекрасный день Асма не обнаружила на своем столе отчета, который Аминат еще в пятницу взяла домой, чтобы закончить к понедельнику. Не было на работе и самой Аминат.

Время уже близилось к обеденному перерыву, а Аминат так и не появлялась. И тогда обеспокоенная Асма попросила женщин позвонить ей домой.

Женщины осуждающе переглянулись. «И больного человека не может оставить в покое», — говорили их взгляды.

То, что Асма может волноваться не об отчете, а именно о ее здоровье, как-то не приходило им в голову.

Умайсат нехотя подвинула к себе телефон и набрала номер.

Хорошо, что телефон стоял далеко от Асмы, иначе она могла бы пожалеть о проявленной заботе. Но сейчас с другого конца комнаты ей было слышно только то, что говорила Умайсат.

— Аминат, дорогая, ты почему не на работе? Дочка ногу ошпарила?! Вай-вай, какое несчастье!

А на том конце провода в трубку лились слова:

— Представляешь, она опрокинула на себя чайник с заваркой. Ожог второй степени. До отчета ли тут! Но разве она поймет, старая дева! Небось отчет требовала?

Когда же Умайсат положила трубку и взглянула на Асму, то увидела на ее лице неподдельное сочувствие.

— Слава богу, что не на лицо, — проговорила Асма, — ведь от ожога может на всю жизнь остаться шрам. У Аминат, наверное, такая красивая дочка! Она ведь и сама красивая!

Женщины оторвались от своих бумаг и с недоумением уставились на нее.

На другой день Асма осталась после работы и стала делать отчет за Аминат.

За эти дни Асма настолько сблизилась со своими сослуживицами, что даже несколько раз вместе с ними ходила обедать в фабричную столовую, расположенную неподалеку. Правда, за обедом она не участвовала в обсуждении «последних новостей» города, да и женщины в ее присутствии становились сдержаннее.

Но вернулась Аминат, и снова маленький коллектив разделился на две группки: женщины чувствовали себя вдвойне виноватыми и перед Асмой — за то, что предали ее, и перед Аминат — за то, что без нее сблизились с Асмой.

— А все-таки она странная, — как-то за обедом протянула Аминат. — Вы заметили, она все листает какую-то толстую тетрадь. Что-то записывает…

— Ну, наверное, какие-нибудь подсчеты ведет. Она же человек пунктуальный, — предположила Умайсат.

— Доверчивая у тебя душа, — загадочно произнесла Аминат. — Ох, не нравится мне эта тетрадь! Чует мое сердце, что-то тут недоброе. Не наши ли огрехи она туда записывает? Вчера я неожиданно зашла в комнату, так она исподлобья как взглянет на меня и скорее захлопнула тетрадь да в сумку спрятала. Ну посудите сами, если это обычные бухгалтерские подсчеты, чего бы ей так испугаться!

С этого дня женщины стали еще внимательнее следить за Асмой. Они смутно чувствовали, что ключ к разгадке ее тайны спрятан в этой тетради, и потому изо всех сил старались ее заполучить. С азартом и терпеливостью охотника они выжидали момент, когда Асма забудет тетрадь на столе или на худой конец забудет хотя бы сумку, в которой спрятана тетрадь.

Но, увы, тетрадь неизменно лежала в сумке, а сумка всегда стояла на полу у ножки стула, а Асма сидела на этом стуле.

Между тем терпение женщин готово было лопнуть.

И вот однажды в конце рабочего дня, когда Хатимат и Умайсат уже ушли домой, Аминат, войдя в комнату, увидела, что Асмы на месте нет, что на полу стоит ее сумка с незастегнутой молнией и что краешек тетради доверчиво высовывается наружу, как дразнящий язычок.

Моментально сообразив, что к чему, и поколебавшись лишь долю секунды, Аминат решительно шагнула к сумке Асмы, обычной хозяйственной сумке, которая вот уже две недели притягивала их как магнит.

Аминат схватила двумя пальцами торчащий краешек и вытащила тетрадь из сумки, как вытаскивают экзаменационный билет. Секунда — и тетрадь была спрятана в сумку Аминат.

Когда вошла Асма, Аминат уже надевала пальто.

Ничего не подозревая, Асма пожелала Аминат всего доброго и даже улыбнулась, когда та, уходя, посоветовала ей не слишком долго задерживаться на службе. Асма углубилась в бумаги, не подозревая, что с нынешнего дня тайна ее жизни, ее души, тайна, которую она ото всех скрывала, станет достоянием чужих людей.

Аминат же не испытывала никаких угрызений совести. Она, видимо, воображала себя разведчиком, который с опасностью для жизни раздобыл важные документы и теперь на пороге открытия военной тайны.

Дома, дрожа от нетерпения, она раскрыла тетрадь. Каково же было ее разочарование, когда на первой странице оказались… стихи.

Любви приметы
Я не забыл.
Я ей служил
В былые леты…
Е. Баратынский
Аминат не знала, кто такой Е. Баратынский, никогда не читала стихов, да и вообще совсем не этого ждала от тетради, которая столько дней мучала ее воображение. Со злостью перевернула она страницу. И… глаза ее загорелись…

«Я не могу понять, что случилось сегодня со мной, но только мне вдруг ужасно захотелось поделиться с кем-нибудь своими мыслями. Но с кем? Задушевной подруги у меня нет. Наверное, потому, что я очень замкнутая. Как я сейчас жалею об этом! И потому я решила вести дневник. Хотя прежде никогда не понимала этого и считала пустой затеей. Не знаю даже, с чего начать? Пожалуй, с первого экзамена. Ведь это он решил мою судьбу. Все говорят, что у меня талант к математике. Я и правда люблю решать задачки. Чем труднее, тем интереснее. Но чтобы талант? Первый экзамен был как раз по математике, так что я совсем не трусила и могла спокойно оценить обстановку. Перед университетом стояло столько машин — ужас! И бабушки, и дедушки понаехали. Каждый болеет за свое чадо! Смехота! Народу — словно в воскресенье на хунзахском базаре. А за меня некому болеть. И хорошо! У двери — дружинники. В университет впускают только по экзаменационным листкам. Так что прадедушки туда не прорвутся. Они будут «болеть» под окнами. А девушки как на подбор. И юноши ни-че-го! Может, это не экзамены на знания, а конкурс красоты?! Тогда я, конечно, пропала. Стою тихо, как мышка. И платье серое, мышиное. Вдруг слышу в толпе кто-то шепчет: «Говорят, среди нас есть одна медалистка». — «Держу пари, дочь министра», — тоже шепотом отвечает другая. Я даже хихикнула: как бы не так, дочь министра… посмотрели бы на этого «министра»: в кирзовых сапогах, папахе из овчины и с ружьем, которое не стреляет. Отец у меня ночной сторож. И тут слышу за спиной голос, такой жалобный, мальчишеский: «Я точно провалюсь. У меня месяц назад мать умерла. Я не хотел поступать. До этого разве? Отец заставил. А зачем? Я ведь все равно провалюсь».

Оборачиваюсь, у окна худющий парень. Мятая клетчатая рубаха торчит из брюк. Есть такие парни, у которых рубахи почему-то никогда не бывают аккуратно заправлены, а вечно вылезают то с одной, то с другой стороны. Девушка, к которой он обращался, стояла ко мне спиной. Но даже со спины видно было, какая она стройная и красивая. А нарядная! Платье все кружевное. Я таких даже не видела никогда. И белые лаковые туфли на босу ногу. В это время всех пригласили в аудиторию. Девушка обернулась, и я заметила, как на кончике ее уха веселым угольком вспыхнул камешек сережки. Не знаю почему, но я пошла за ними. Парень с девушкой сели за предпоследний стол. Почему-то мне хотелось, чтобы он сидел впереди меня. Но место за ним уже кто-то занял, и я села за его девушкой. «Надо ему помочь, — думала я. — Нельзя, чтобы он провалился». Я решила его вариант и незаметно перекинула ему. Он недоверчиво оглянулся, но я дала ему понять, что все правильно. Потом я так же быстро справилась со своими задачами: ведь у меня математические способности! И тут мне пришла в голову мысль, если я получу пятерку, то, как медалистка, буду освобождена от остальных экзаменов. А как же он? Кто же тогда поможет ему?

Тогда я нарочно сделала две небольшие ошибки в подсчетах и положила работу на стол перед экзаменаторами. Все это я делала почти подсознательно.

Когда я через два дня пошла узнавать отметки, то, едва ступив во двор университета, увидела того парня. Он бежал ко мне, и лицо у него было таким смешным, растерянным и радостным.

— Пятерка! Пятерка! Клянусь! — кричал он и размахивал руками.

У меня же, как я того и хотела, оказалась четверка.

Мадина — так звали его девушку — провалилась: она получила три. Надеяться ей было не на что.

Но он, казалось, нисколько не огорчился по этому поводу и вообще не вспоминал о ней.

К следующим экзаменам мы уже готовились вместе. Тогда я в первый раз подумала, что мужчина — словно ребенок. Мы занимались на скамейке в укромном уголке парка имени Ленинского комсомола. Как он радовался, когда появлялась мороженщица! Любой повод — лишь бы не заниматься. Ни дать ни взять — мои маленькие племянники.

Но я была непреклонна. Я требовала, чтобы в течение часа он не отрывался от учебника. Зато каким сладким было потом мороженое! Какими горячими пирожки, которые мы покупали тут же. В университетском дворе, шелестящем тополями, продутом сквозняками, шуршащем опавшими листьями, звонком от молодых голосов, мы узнали, что приняты!

Правда, нас сразу разлучили. Все — и я в том числе — уехали на сбор винограда. Его же — по семейным обстоятельствам — отпустили до начала занятий домой.

В совхозе я заработала двести восемьдесят рублей. Первый раз в жизни я владела таким богатством! Купила кримпленовое платье и туфли на каблуке. Все это было для него, ради него — Амирхана!»

На этом первая запись заканчивалась.

— Аминат, доченька, что ты там делаешь. Ужин стынет, — позвала из кухни мать.

Но Аминат не откликнулась. Она была рада, что муж сегодня на каком-то вечере, а сын и дочь заняты телевизором: шел многосерийный детектив.

Жизнь Аминат сложилась удачно. Мать взяла на себя все хозяйственные заботы. Муж — главный инженер завода. Аминат и служить-то пошла только ради того, чтобы было где и кому показывать туалеты.

И все-таки иногда что-то смутное тревожило ее. Был в ее благополучной жизни какой-то изъян. А какой — она и сама не сознавала. Но, может быть, именно он толкал ее к разгадке чужой судьбы. Словно эта разгадка могла пролить свет и на ее собственную жизнь.

Не потому ли сейчас, отказавшись от ужина, она с бьющимся сердцем открывала следующую страницу тетради.

«Я люблю его. Я люблю его. Я люблю его. Как же я могла жить прежде, не зная любви? Разве я жила? Тоже жила? И я была я? Нет, тысячу раз нет! Я родилась в тот день, когда увидела Амирхана! Теперь каждый мой день — праздник — я вижу его. Каждая ночь — мука — расстаюсь с ним. Скоро конец семестра. А там — каникулы. Хоть бы их вовсе не было.

…Вот и расстались. На целый месяц. Разъехались по домам. Наши аулы разделяет высоченная гора. Солнце всходит с нашей стороны, а заходит с его. Каждое утро я смотрю, как солнечный шар восходит и медленно движется в его сторону, а потом закатывается за гору, чтобы утром появиться снова. Словно мяч, который мы перебрасываем друг другу.

Чтобы попасть в его аул, мне надо преодолеть эту гору с ее вершинами, покрытыми вечным снегом.

Сегодня я встала рано-рано. Цветы на лугу все наполнены росой. Я бегу босиком, как в детстве, и роса обжигает ступни. Мой дорогой, я нашла фиалки и сделала букетик, точь-в-точь как тот, что ты мне подарил. Только наши горные фиалки пахнут иначе. Тот букетик пропал. Когда цветы завяли, я положила их между страницами. Теперь у них сухой запах, как у театральных декораций. Но я все равно их берегу.

Милый мой, ты спишь и не знаешь, что я иду к тебе. Что мне эта снежная вершина! Но откуда во мне такая сила? Милый, когда я поступала в университет, то хотела стать учительницей. А теперь хочу — профессором. И никак не меньше. Чтобы ты мог гордиться мной.

А вот уже и полдень. Как высоко я поднялась. Утренние звезды уже растаяли в небе. А солнце так низко, я могу достать его рукой.

Еле хожу. На ногах мозоли. Ношу мамины тапочки, потому что они на два размера больше моих. Но зато я видела твой аул. Какой он суровый и строгий. Никогда бы не подумала, что может быть такая разница между аулами, разделенными одной горой. Если мой аул сравнить с птичьим гнездом, слепленным в зеленых ветвях, то твой — орлиное гнездо на голой скале. Я смотрела вниз, на дворы и сакли, и старалась угадать, какая из них твоя. Я выбрала самую отважную саклю: ее крыльцо повисло над пропастью, вот-вот сорвется — и поселила в ней тебя. Неужели здесь ты рос, плакал, смеялся, обдирал колени о камни, дразнил девчонок? А я ничего не знала о тебе!

Осталось два дня. Всего два дня до встречи. Как мы встретимся? Где? Думаю, во дворе общежития. Помнишь, как тогда, после зимних каникул… Я стояла и вытрясала скатерть. Вдруг слышу: Асма! Оглядываюсь — ты! Я бросилась к тебе. Стыдно признаться, но мне так захотелось, чтобы ты меня обнял. И ты бы, конечно, обнял, не будь твои руки заняты кульками. Какая вкусная была брынза, которую ты привез! А орехи! Ты сжимал их в кулаке, и они лопались, как мыльные пузыри. Какая сильная у тебя рука!»

Аминат оторвала глаза от тетради и задумалась. Какое-то непонятное чувство — то ли обиды, то ли зависти — сжигало ее, застилало глаза слезами, болью отзывалось в сердце.

За что Асме, этой невзрачной неудачнице, которая и причесаться-то как следует не умеет, небо послало такую любовь?

О том, что это чувство безответное, неразделенное, Аминат уже догадывалась безошибочным чутьем женщины. Но, странное дело, не жалостью, а завистью к Асме, со всеми ее надеждами и страданиями, словно острой завистью к сопернице, переполнялось сердце Аминат.

И она уже ощущала себя обойденной, обделенной, обкраденной… Подумать только, подняться к самым ледникам, чтобы только взглянуть на Его аул. Боже, хоть бы на один миг испытать такое!

«Ты не приехал. Я вхожу в аудиторию, сажусь за стол, закрываю глаза и думаю: вот сейчас открою глаза, а впереди — ты. Правое плечо чуть ниже левого — записываешь лекцию. Но тебя нет, и все здесь стало мне безразлично. Не нахожу себе места. Почему ты не приехал? Что случилось? Любимый, знаешь, кого я сегодня встретила, ту девушку… Мадину, помнишь? Она наконец-то поступила. Я должна бы порадоваться за нее, но мне почему-то неприятно это. Мы столкнулись у доски с расписанием занятий. Она окинула меня взглядом и сказала: «Как ты изменилась». А я ответила: «Маленький кошелек упадет дальше большого».

«Все кончено. Он меня не любит. Сам сказал мне об этом. Зачем я живу? Зачем веду эти записи?.. Он приехал. Я увидела его в коридоре и побежала к нему с какой-то отчаянной радостью. Он тоже обрадовался, но не так, а как-то спокойно. Мы стояли и разговаривали о пустяках, как ни в чем не бывало, словно и не расставались на целых полтора месяца. Мы стояли и спокойно разговаривали, и мне от этого становилось все страшнее. И вдруг лицо его просияло. Я посмотрела в ту сторону, куда смотрел он, и увидела… Мадину. Она спускалась с лестницы, уверенная, загорелая, в красном платье с короткими рукавами. Как я ненавижу ее! Мне кажется, я могла бы растерзать ее своими руками, а потом бросить в огонь и смотреть, как она будет гореть.

Схожу с ума. Может быть, неправда это? Может быть, мне показалось? Если он не любит Мадину, если его сердце свободно, то… Надо узнать все раз и навсегда. Иду к нему в общежитие. Вся дрожу. Слезы льются, как дождь. Рывком открываю дверь… и сталкиваюсь с ним на пороге. Фонарь светит мне в лицо.

— Я люблю тебя, — говорю я.

— Асма, — удивляется он и скорее отводит меня в сторону, — что случилось?

— Ничего особенного, — говорю я, — просто я не могу без тебя, я…

— Не надо, — перебивает он, — прошу тебя, молчи. Ты мой друг, ты моя сестра, но…

Каким растерянным стало его лицо!»

«Опять мы в совхозе, на сборе винограда. Работаю хуже всех. Она — в соседнем совхозе. По-моему, он каждую ночь к ней ездит. Я не сплю, высматриваю, выслеживаю…»

«И снова — лекции. Поднимаюсь по лестнице, а навстречу какая-то сумасшедшая: волосы растрепанные, платье мятое… на туфлях — комки грязи. Оказывается, это я — в зеркале».

«Не могу. Не могу. Все бросить. Бежать из университета».

…Аминат уронила голову на тетрадь и заплакала. Она плакала от сострадания к этой чужой женщине, которую еще сегодня всей душой презирала. Она плакала от жалости к себе, к своей благополучной, загубленной, бессмысленной, как ей казалось теперь, жизни. Она плакала от жалости к своей бабьей доле, к своему женскому сердцу, которое тоже могло бы испытать страсти и бури, а вот увяло, засохло, как цветок на сломанном стебле.

Аминат сжалась, услышав голос мужа.

— Что, мамуля, не ждала так рано? — и он с усталым равнодушием механически чмокнул ее в щеку.

— Ждала, дорогой, — покорно ответила она.

Сколько лет уже, без любви и без боли, они говорят друг другу эти слова?

И вдруг ей захотелось поделиться с мужем своим открытием, рассказать об Асме…

— Помнишь, я тебе говорила, у нас новый бухгалтер, — торопясь и сбиваясь, начала она.

— Угу. Опять придирается?

— Да нет же. Совсем не то. Она, оказывается, необыкновенный человек. Понимаешь, она…

Казалось, Аминат никогда еще не говорила так горячо.

— Ты же только вчера жаловалась, что она вас замучила своими придирками. Сколько раз я тебе говорил: оставь ты эту свою бухгалтерию. Зачем нам твои копейки?

А через несколько минут он уже храпел, отвернувшись к стене.

Аминат набросила на лампу косынку, чтобы свет не мешал мужу спать, и снова раскрыла тетрадь.

Записи возобновлялись после двухлетнего перерыва.

«Меня хотят выдать замуж. Меня, от каждого волоска на голове до кончиков пальцев на ногах принадлежащей моему Амирхану! Я должна буду войти в дом другого! Смотреть в глаза другому! Улыбаться другому! Уже его родители сговорились с моими. Мать счастлива, что я выйду замуж в своем ауле».

«Все меня осудили. Еще бы, поступить в университет и уйти со второго курса. Приглянуться хорошему парню и сбежать чуть ли не со свадьбы. Дома — ад. Мать плачет. Отец молчит. Из аула надо бежать!»

Дальше записи опять прерывались, к большому неудовольствию Аминат, которая, забывшись, даже прошептала с досадой:

— Почему она так много пропускает!

«Закончила в городе бухгалтерские курсы, — спустя год писала Асма. Теперь интонация ее записей была спокойной и ровной. Так река, разыгравшаяся в половодье, постепенно усмиряется, входит в свое русло. — Поступила работать бухгалтером на автовокзал. Снимаю комнату. Моя хозяйка Зайрат ничего не знает о моем горе. У нее и своего хватает. Муж умер. На руках двадцатилетний сын, разбитый параличом. Из-за него и работать не может. Живут на зарплату дочери. Шамай — кондуктор автобуса. Сначала я жила у них как квартирантка. Но горе сближает людей больше, чем радость. Однажды, когда Шамай была на работе, у Зайрат сделался сердечный приступ. Я вызвала «скорую». Зайрат предложили лечь в больницу. Но она отказалась. Я понимаю почему. Боится оставить больного сына. И Самед это понимал. И все мучились. Тут-то и понадобилась моя помощь. Я готовила обед, кормила с ложечки то Самеда, то его мать, убирала в квартире. И, как могла, пыталась разрядить обстановку. Конечно, и Шамай помогала. Но ведь она еще учится в вечерней школе.

Болезнь Зайрат сблизила нас. Мы стали одной семьей. Как и в каждой семье, у нас выпадают то мирные дни, а то… Сегодня, например, прихожу домой, а с Самедом истерика. Отшвырнул тарелку с голубцами, глаза дикие. «Я всем обуза, — кричит, — из-за меня мать не работает, сестра замуж не выходит». Допытываюсь, в чем дело. Оказывается, Шамай из-за болезни матери отказалась ехать в Новочеркасск сдавать экзамены в энергетический.

Уговариваю. Убеждаю. Прошу. Требую. Шамай ни в какую: «Мать сердечница, брат парализованный. Куда я от них?»

Доказываю, что, если она останется, им будет еще тяжелее. Мать и брат не простят себе, что помешали ей учиться, будут считать, что загубили ее жизнь. Да и она с годами поверит, что принесла себя в жертву.

Шамай молчит, плачет, но уже светлеют ее глаза, сквозь слезы в них пробивается робкая надежда».

«Ух, наконец-то! Сегодня проводили Шамай в Новочеркасск. Впереди экзамены. Дай-то бог!»

«Почему? За что? Кто распорядился так жестоко? Не могу писать. И не писать не могу. Вчера умерла Зайрат. Нагнулась поднять спички и упала. Дома был только Самед. Он все видел, но не мог встать. Когда я пришла, его рот был сведен судорогой от долгого крика. Но никто не откликнулся. Теперь мы с Самедом остались одни. Служба — аптека — магазины — рынок — вот мои заботы и радости. В обед прибегаю домой, чтобы его покормить. Вечером спешу домой: ведь он целый день один. Забыла, когда и была в кино. И все-таки я не жалуюсь на жизнь. Во-первых, я здорова. А во-вторых, нужна Самеду, Шамай. Она все же поступила в институт. Молодчина».

«Вчера шла с рынка. Возле магазина «Спорттовары» вдруг чувствую на себе чей-то взгляд. Оглядываюсь — Амирхан! Неужели все это когда-то было в моей жизни — университет, лекции, горячие споры в общежитии, Амирхан?.. Первое мое желание было — провалиться сквозь землю. Он не должен видеть меня такой: жалкой, постаревшей, растрепанной и с этой тяжелой корзиной, от которой вздулись синие жилы на моей руке. Делаю вид, что не вижу его, что целиком поглощена высматриванием автобуса, которого как назло нет и нет.

Но не тут-то было.

— Асма! — восклицает он и устремляется ко мне.

— А-а, Амирхан! Какими судьбами?

— Какими судьбами? — повторяет он и смотрит на меня как-то странно. Тут я замечаю, что он сильно похудел и даже вроде бы постарел. Куда девалась его прежняя бравая самоуверенность? Передо мной растерянный человек в неряшливой одежде.

Нестерпимая жалость к нему поднимается во мне. Хочется оправить воротник его рубашки, пригладить волосы, застегнуть верхнюю пуговицу на пиджаке…

— Асма! — горячо говорит он и увлекает меня в сторону от толпы на остановке. — Асма, почему я встречаю тебя в самые трудные моменты своей жизни? Кто-то посылает тебя ко мне, да?..

Его глаза горят. Может быть, он болен? Мне хочется обнять его, погладить по голове, защитить. Но я почему-то спрашиваю равнодушным голосом:

— А где Мадина?

Имя это я вытаскиваю из своей гортани, как подушечку, утыканную иголками.

— Мадина? — переспрашивает он, словно бы пытаясь вспомнить, кто это. — Она вышла замуж.

Что со мной? Все во мне превращается в боль, в обиду за него. Как она могла предпочесть его другому, его, самого лучшего на земле. Так вот почему у него эта неопрятная рубаха? И мятый пиджак? И бледное, осунувшееся лицо?

И вот мы ходим кругами по автобусной остановке, и он говорит мне, что не может без нее жить.

— Я не хочу видеть тебя таким слабым, — говорю я.

— Тебе легко поучать, — обижается он. — Ты этого не испытала.

«Ты этого не испытала!»

Я только усмехаюсь в ответ.

— Когда я увидел тебя, — говорит он, — я сразу понял, что это судьба послала тебя мне, как и в прошлый раз. Сестра моя, — он смотрит на меня с нежностью и надеждой.

Слово «сестра» словно бьет меня по лицу. Но оно же и обязывает. В самом деле, разве я брошу в беде своего брата.

Я привожу его к себе домой. Заставляю поесть, принять ванну. Стелю ему постель.

…Теперь у меня два больных ребенка: Самед и Амирхан. Корзина, которую я ношу с рынка, стала вдвое тяжелее.

Чем все это кончилось? Да тем, что я уговорила Амирхана уехать из города в аул. Теперь он преподает в школе математику. Сначала я получала от него теплые письма, а теперь только открытки к праздникам.

Странно, но я потеряла его не тогда, когда мы расстались шесть лет назад и я думала, что он женился на Мадине, а только теперь, когда он стал свободен и тем не менее так и не стал моим.

Моя жизнь утратила бы всякий смысл, если бы не больной сын Зайрат, которому я нужна. Жизнь моя вертится на одном маленьком пятачке и делает одни и те же круги».

И последняя запись:

«Ушла с автовокзала. Придется подыскивать другое место. Мою тайну узнали. А для меня это невыносимо. Может быть, кто-то выкрал тетрадь, а потом подложил обратно. Говорят, что птица наводит охотника на свое гнездо именно тем, что усердно скрывает его. И та же птица бросает свое гнездо, если оно становится известно охотнику».

…Наступило утро. Аминат отбросила тетрадь и закрыла глаза. Чужая судьба, открывшаяся ей в эту ночь, перевернула все ее представление о жизни и счастье…

Из кухни доносился запах кофе. Мать хлопотала над завтраком. В ванной булькала вода: это умывались дети.

Аминат сегодня собралась быстро, как никогда.

— Мама, — крикнула она уже с порога, — если придет Ума, отдай ей мое черное платье… и… синюю косынку в горошек.

— С чего ты вдруг стала такая щедрая? — удивилась мать.

— Я теперь всегда буду такой, мама, — грустно ответила Аминат и, прижимая к себе сумку с заветной тетрадью, вышла из дома. Она очень спешила: надо было до прихода женщин положить дневник в ящик стола, за которым работала Асма, чтобы не только сама Асма, но и остальные женщины не догадались, где побывала сегодня ночью эта тетрадь. Пусть Асма думает, что забыла ее в ящике стола.

Не проболтаться — пожалуй, это было самым тяжелым испытанием в жизни Аминат. В первый раз она должна была сохранить — и навсегда — чужую тайну.


Дорога… Наконец-то! После тяжелого воскресного «отдыха» с уборкой, стиркой, приготовлением обеда, после не менее утомительного понедельника в редакции — это чистое утро, эти четкие контуры гор в прозрачном, парящем небе, эти раскидистые тени одиноких деревьев…

Опускаю стекло, откидываюсь на спинку сиденья… Пожалуй, эти минуты и часы в дороге — единственное время отдыха, созерцания и спокойных раздумий.

На этот раз я еду в аул к своим избирателям. Много слышала я об этом селе, но ни разу там не была. Как-то мы встретимся? Понравлюсь ли я людям? Найдем ли общий язык?

По одну сторону дороги горы, ущелья, пропасти, селения. По другую — сады. Ухоженные. С маленькими зелеными твердыми завязями плодов, которые совсем недавно еще были цветами. Листья держат в ладонях капельки влаги — то ли это роса, то ли невысохшие дождинки.

Какая-то женщина пересекает нам дорогу. В руке у нее неуклюжее растение — высохшие пожухлые листья на блеклом толстом стебле, длинный ветвистый корень, волочащийся по земле. Это сорняк. Женщина несет его брезгливо, отстраненно и, размахнувшись, выбрасывает в пропасть.

И снова — ни души на утренней горной петляющей дороге.

Но вот из-за поворота навстречу нам выходит старая женщина. Машина резко тормозит: ведь, по обычаю горцев, я должна выйти и приветствовать женщину, которая старше меня.

— Салам! — улыбаюсь я и протягиваю ей руку.

— Салам, душа моя! — обращается она ко мне, как к старой знакомой. — А я давно уже поджидаю тебя, — и добавляет в ответ на мой удивленный взгляд: — Ведь когда ты доедешь до Гергебиля, тебе будет не до меня. Давай посидим в тени под тем деревом. Мне надо посоветоваться с тобой…

Когда мы уселись на траве под старой раскидистой грушей, которая уже не давала плодов, но продолжала служить путнику, спасая его от зноя в летний день, она сказала:

— Меня зовут Хурия. Я хочу рассказать тебе то, чего не знает ни один человек на свете.

Женщина заметно волновалась. Это было видно по ее рукам — побелевшим суставам крепко сплетенных пальцев. Голос ее, глухой и даже монотонный, казался спокойным и ровным. Видимо, она не раз повторяла в уме свой рассказ.

— Раньше об этом знала еще одна женщина, но она умерла. Так вот, недавно я нашла свою дочь. Я искала девочку всю жизнь. — Глаза ее вспыхнули, в них даже появилось что-то фанатичное, так что я невольно вздрогнула: уж не сумасшедшая ли. Но женщина быстро взяла себя в руки.

— Я думала, только бы мне найти ее, и счастливее меня не будет человека на всем свете. Но… дело в том, что сама-то она до сих пор ничего не знает. Я не решаюсь сказать ей. Когда-то я бросила ее. — Эти слова Хурия произнесла, вскинув голову, словно бы даже с вызовом, и я поняла почему: очень уж трудно ей было что-то преодолеть в себе, чтобы сказать такие слова. — Ты, наверное, осуждаешь меня? — спросила она. И вдруг, схватив меня за руку, проговорила быстрым шепотом: — Я больше не могу, я устала, измучилась. Я знаю, что отниму у тебя много времени… что не имею на это права… но… но… ты хоть выслушай.

ПОРА СИРЕНЕВЫХ ОБЛАКОВ

Сырой осенний туман клочьями висел над машиной. Охапками шерсти наматывался на колеса. Как крылья раненой птицы, бились на стекле дворники. Машина круто забирала в гору. Наверное, снизу казалось, что она упирается в самое небо. А на самом деле ей предстояло еще много подъемов: аул Песня, куда лежал ее путь, притулился на острой вершине горы.

Каждый, кто приезжал сюда впервые, не переставал удивляться: «И кому это первому пришло в голову над самой пропастью построить саклю? Неужели нельзя было выбрать другое, более подходящее место?»

Кто был этот смельчак? Этот горец с душой и крыльями орла? И откуда пошло название этого аула?

Старики говорили, что в давние времена засухой были выжжены поля. От голода вымирали целые селения. И вдруг среди ночи в аул прилетела песня. Песня о хлебе, о тяжелых колосьях, взращенных сильными руками… Пропитанная запахом солнца, полная веры в человека, она призывала к жизни. И обессиленные голодом, измученные, разуверившиеся люди поднимались ей навстречу. Они припадали губами к родникам, и родники вливали в них силу. Они выкапывали из земли сухие корни растений, обожженных солнцем, и эта потрескавшаяся земля, отдавшая корням свои последние живительные соки, вливала в них силу жить и бороться.

Ободренные, они шли и шли туда, откуда доносились звуки этой чудесной, этой исцеляющей песни, и наконец увидели юного певца, который сидел на камне на вершине утеса и пел, подыгрывая себе на двухструнном пандуре. И песни его славили человека, вознося его выше гор, выше солнца.

И люди обступили певца. Певца, изгнанного из своего аула за сочинение дерзких песен.

В благодарность за то, что он спас им жизнь и вернул веру в свои силы, на этом остром утесе они построили ему саклю. А потом кто-то не удержался и поставил рядом еще одну саклю. Потом еще и еще… Так возник этот аул, и назвали его Песня.

Когда это было? И сколько лет прошло с той поры? Да и было ли на самом деле? Сейчас это большой аул. И лишь острые утесы, да неукрощенные реки, да глубокие пропасти напоминают о том времени, когда возникла эта легенда. Да еще старое кладбище с замшелыми, вросшими в землю надмогильными камнями говорит о почтенном возрасте этого аула. Но его жители остались верны памяти того легендарного певца. В ауле Песня все поют: от мала до велика. Недаром он прославился на весь Дагестан своеобразным хором долгожителей: его солистке Жавгарат восемьдесят лет, а солисту Мухтару давно перевалило за сто.

На последнем фестивале песни в Махачкале они опять заняли первое место и теперь готовятся к всесоюзному смотру художественной самодеятельности.

Но… в самый разгар репетиции Жавгарат вдруг стала жаловаться на глаза. Ей выписали очки. Но Жавгарат наотрез отказалась их носить: зачем же себя старить? Кроме того, выступая, она любила наблюдать реакцию зрителей, видеть их лица… Однако зрение катастрофически ухудшалось, и Жавгарат уже было собралась лететь в Махачкалу, как в район прибыл врач-глазник. Жавгарат одна из первых получила от медсестры талон на прием и теперь в «газике» председателя колхоза возвращалась обратно в аул вместе со своей односельчанкой Хурией, которая возила к врачу дочь Мадину. При этом Жавгарат поминутно выражала недовольство по поводу того, что председатель колхоза не дал им «Волгу» и теперь они вынуждены трястись в «газике».

— Скажи спасибо хоть за «газик», — урезонивала ее Хурия. — Мог бы и вообще не давать. Сейчас каждая машина на счету. Могли бы и на рейсовом автобусе поехать.

— Тебе-то что! — живо откликнулась Жавгарат. — Тебя в районе все равно никто не знает. А я… Да после того как мой портрет был напечатан на обложке «Женщины Дагестана», мне даже в Махачкале на рынке проходу нет. Недавно покупала урюк, вдруг слышу за спиной кто-то шепчет: «Смотри, смотри, это Жавгарат, лауреат фестиваля». Теперь даже поторговаться нельзя, — вздохнула Жавгарат, — неудобно же. Посуди сама, каково мне было при всем народе среди бела дня вылезать из этого «газика». Наверняка все подумали: не очень-то ее ценят в родном ауле. А если у себя дома не ценят, разве в районе будут уважать? Ведь звезда светится только тогда, когда она в небе. А как упадет на землю, она уже не звезда, а камень. Вот ты, Хурия, вечно довольствуешься малым. Все тебе по душе, все хорошо. Что ты за человек такой? И в сугробе солнце найдешь. И в скирде колосья. А если разобраться, «Волга», на которой ездит председатель, разве она его собственная? Она же колхозная. А значит, и моя.

— Вот не знала, что у тебя есть своя «Волга»! — съязвила Хурия.

— А что ж ты думала, колхоз получил машину, чтобы возить на рынок председательскую жену. Весной не пашет, летом не косит…

— Жавгарат, не бери греха на душу! Думаешь, легко быть женой председателя? Ты же знаешь, как часто им приходится принимать гостей.

— Можно подумать, что у нее одной семеро детей, — возмутилась Жавгарат. — Если бы каждая женщина сидела дома с детьми, не было бы у нас ни весенней пахоты, ни осенней жатвы. У тебя во-он сколько их… а разве ты увиливаешь от работы в колхозе?

— Думаешь, ей не хочется в поле вместе со всеми? — мягко возразила Хурия. — Разве ты не знаешь, что домашняя работа самая неблагодарная. Но она очень больной человек.

— Хурия, Хурия, — покачала головой Жавгарат, — недаром про тебя говорят, что ты корова с повадками теленка. Нельзя быть такой наивной. Клянусь жизнью своей младшей праправнучки, она так же больна, как жеребец, вскормленный на альпийских лугах.

— Знаешь, Жавгарат, — поспешила перевести разговор Хурия, видя, что ей не переубедить собеседницу, — все-то нам мало… помнишь, как лет десять назад часами выстаивали на шоссе в ожидании попутной машины. О кабинке и не мечтали. В кузове с ветерком — и то удача! А теперь и автобус, и самолет, а нам «Волгу», видишь ли, подавай.

— Мало ли что было раньше, — снова набросилась на нее Жавгарат. — Когда я была молодая, в район и вообще пешком ходили. Да еще с каким грузом на спине! Туда корзину яиц и бачок урбеча. Обратно — керосин, соль, мыло…

— Жаль, ты не вспомнила об этом, когда ругала нашего завмага, — деликатно упрекнула ее Хурия.

Но Жавгарат не так-то легко было сбить с толку.

— И правильно делала, что ругала, — моментально откликнулась она. — У меня белье уже третий день замочено — что я, гноить его должна, — а он, видишь ли, никак не удосужится привезти со склада крахмал.

— Вуя, слышите, люди! — в сердцах воскликнула Хурия, хотя никаких людей вокруг не было. — Виданное ли это дело, скандалить из-за крахмала. Покажи мне могилу человека, который умер оттого, что спал на ненакрахмаленной простыне.

— А почему я, лауреат фестиваля, должна спать на ненакрахмаленной простыне?! — с вызовом проговорила Жавгарат и так посмотрела на Хурию, что та смущенно залепетала:

— Кто тебе говорит, что должна. Конечно, не должна… только, только… неудобно как-то…

— О, — подняла палец Жавгарат с таким довольным видом, словно поймала вора на месте преступления, — вот из-за этого «неудобно» мы и распустили людей. К примеру, я проведу против шерсти, а ты сейчас же по шерстке погладишь, да еще ладонь маслом помажешь. Да будет тебе известно, — проговорила она торжественно, — что крахмал пудами лежит на складе и только из-за таких вот ленивых завмагов не попадает на магазинные полки. Вот когда я была в Махачкале, — мечтательно продолжала Жавгарат, — меня пригласила к себе в гости одна певица. Если бы ты только видела, из какой посуды она ест, а на какой постели спит. — И Жавгарат, закрыв глаза, стала раскачиваться из стороны в сторону. — Спасибо ей, такая чуткая женщина, тут же куда-то позвонила, и на другой день у меня уже была точно такая же посуда. Зачем мне для себя жалеть? Ведь мне уже восемьдесят. Сколько я еще могу прожить? Лет двадцать — тридцать, не больше. Так пусть эти годы будут как кувшин, до краев наполненный молоком.

«А я-то в сорок лет считаю себя старухой», — с горечью подумала Хурия, в первый раз не без некоторой зависти оглядывая одежду Жавгарат: лаковые сапоги-«чулки», плотно облегающие ее ноги, почти не утратившие стройности, коричневое кримпленовое платье с игривым бантом на поясе, шерстяной платок, яркий, как альпийский луг в начале лета. И — мечта всех женщин аула — складной японский зонтик на коленях.

Хурия мысленно как бы со стороны оглядела себя и… глубоко вздохнула.

— Так что тебе сказала врач о глазах? — перевела она разговор на другую тему.

— О, это не девушка, а гурия, — и Жавгарат сновазавладела беседой. — Разве она может ранить душу плохим словом? А умница! Закончила институт, а теперь, говорят, учится на профессора. А что она прописала твоей Мадине?

— Уколы. И так ласково, так понятно все объяснила. Говорит, вы не беспокойтесь, это обязательно пройдет.

— И пройдет, вот увидишь. Все бальзам, что исходит от нее. А ты заметила, Хурия, какие у нее мочки ушей? Словно сережки висят. И качаются, как росинки на кончиках лепестков. Говорят, у тех, кто рождается с такими сережками, необыкновенная судьба.

Тут Жавгарат, увлеченная своим рассказом, посмотрела на Хурию, чтобы убедиться, какое она произвела впечатление своим сообщением, и вдруг увидела, что та как-то обмякла и спящая девочка вот-вот соскользнет с ее колен.

— Что с тобой, Хурия? — испуганно воскликнула Жавгарат. — Тебе плохо?

— Укачало, — сказал шофер и остановил машину.

— И кто это додумался построить аул в облаках! — ворчала Жавгарат, суетясь вокруг Хурии, которая стояла, прислонившись к отвесной скале, и лицо у нее было серым, как этот камень.

— Мама, ну чего ты… — тянула ее за подол Мадина.

— Я сейчас приду. Ступай в машину, доченька. А то еще поскользнешься и упадешь в пропасть.

— Если бы председатель дал нам «Волгу», у тебя и голова не закружилась бы и мы давно уже были бы дома, — вставила Жавгарат.

— Осман, вы поезжайте и Мадину захватите, — слабо проговорила Хурия, не обращая внимания на слова Жавгарат, — а я потихонечку дойду пешком.

Очень уж ей хотелось сейчас остаться одной, наедине со своими мыслями и воспоминаниями. Но не тут-то было.

— Я тоже с тобой, — встрепенулась Жавгарат. — Знаешь, как полезно пешком ходить. В Махачкале, когда мы проходили медицинскую комиссию перед отъездом в Польшу, врач все спрашивал меня, много ли я хожу пешком, очень удивлялся, что у меня сердце как у двадцатилетней девушки.

А Хурия между тем думала так: за что мне такое наказание? Теперь всю дорогу будет рассказывать о своей поездке в Польшу. И, желая избавиться от своей назойливой попутчицы, она вернулась в машину.

— Ты разве не пойдешь со мной пешком? Я бы тебе рассказала о Польше.

— Но об этом можно слушать тысячу раз. Тогда я тоже поеду. И правда, сегодня скользко…

Хурия откинула голову на сиденье, закрыла глаза. Голос Жавгарат доносился до нее издалека, как отдаленное, приглушенное расстоянием, но неумолчное гудение водопада.


…Страна ее детства — словно темная пещера, стиснутая высокими скалами. Туда не залетит ветер, не запорхнет птица, не упадет лепесток цветка.

Помнит Хурия такой родной, такой особенный запах — запах отца, когда подбегала к нему и он подхватывал ее на руки. Это был запах земли и травы, ведь почти всю свою жизнь отец провел в поле.

Сколько раз Хурия вынимала из его волос сухие травинки, острые «усики» колосьев…

Несчастье случилось весной, в самое лучшее, самое светлое время года. В тот день отец с матерью, опасаясь дождя, решили поскорее собрать сено и увезти его на арбе.

Бедная Патимат! Укладывая вилами сено, она и не подозревала, что над ней уже нависла черная туча вдовства.

Муж ее, стоя на арбе, перетягивал воз толстой веревкой. Лицо его налилось кровью от натуги. На шее вздулись жилы. И вдруг веревка не выдержала и… оборвалась. Падая с арбы, он ударился головой о камень и умер тут же, не приходя в сознание.

А вскоре началась война. Аул опустел, словно вымер: ни звона пандура, ни ржания коня, ни глуховатого баса мужчины.

Возвращаясь с поля, мать, как сноп, валилась на постель. «Солнышко мое, — просила она дочь, — потри-ка мне спину. Так ломит спина».

Утром Хурия брала крынку и шла в хлев. Ноги ее скользили по наледи. Но там, где в глубине хлева жевала свою жвачку корова, клубилось обволакивающее тепло. Изо рта коровы густо валил пар. И в этом пару Хурия грела руки. От худых боков коровы исходил жар, как от гудящего очага. Девочка ставила перед коровой медный тазик, на дне которого поблескивала крупинка соли. Слышно было, как жадно и шумно корова лизала медный таз. А Хурия в это время спешила подоить ее, потому что, когда кончится соль, корова перестанет подпускать к себе девочку.

Сначала появляются тонкие нити, как седые волосинки соседки Айшат. Потом, все утолщаясь, молочные струи ударяются о дно крынки. Вот молоко расходится кругами, и над ними разноцветными крохотными лампочками вспыхивает пена.

Хурия, сидя на корточках возле коровы, поднимает голову и смотрит, как все удлиняется язык коровы, как змейкой вьется он, подбираясь к самой середине таза, где уже совсем растаяла льдинка соли. А таз, вылизанный коровой, блестит так, словно его начистили песком.

Затем Хурия сливала молоко в эмалированный бидон — для госпиталя и в пол-литровую бутылку — для матери.

Пожалуй, хлев был самым любимым местом Хурии. Она готова была сидеть здесь весь день, всю жизнь. Но — пора в школу. А вот школу Хурия не любила. Там было так холодно, сыро и неуютно. Да это была и не настоящая школа, а комната в сельсовете. Школу же взяли под госпиталь.

В те военные годы топливо запасал каждый для себя, а уже от своих запасов несли в госпиталь и сельсовет. Конечно, госпиталю доставалось больше.

После уроков девочка забегала домой за молоком и шла в мечеть. Под ее гулкими каменными сводами теперь помещался колхозный амбар. Здесь было даже холоднее, чем на улице. На полу сидели женщины, большинство в черном, и молча очищали зерно, готовя его к весеннему севу.

Даже мирный шум сита, кружившегося в их руках, подхваченный этими сводами, казался зловещим.

Хурия входила, но никто не поднимал головы. Работали молча, яростно, угрюмо.

Она останавливалась возле матери — ни на минуту не прекращалась пляска сита в ее почерневших руках — и ждала. Ждала, когда мать кивнет головой, значит, она видит и приветствует дочь. Тогда Хурия оставляла бутылку с молоком в уголке, где уже стояли бутылки и кувшины да лежали маленькие свертки с едой — скудный обед военного времени.

И вот уже Хурия бежит обратно по снежной тропинке. Сколько здесь следов — больших, и поменьше, и совсем маленьких. На девочке самодельные башмаки из валяного войлока. Они привязаны к ногам кожаными веревками, чтобы не слетели и не потерялись в сугробе. Девочка ставит свою ногу в чьи-то следы и радуется, когда ее нога оказывается больше чужого следа.

Тепло ногам в войлочных башмаках. А рукам даже жарко в варежках; их сшила мама из шкурки овчины. Мех такой густой, а варежки такие большие, что кажется, в них мог бы заблудиться козленок.

А вокруг столько снега! Только зачем он нужен, снег? Вот был бы это не снег, а мука! А бидон был бы не бидон, а рики. Она зачерпнула бы в него муки прямо из мучного сугроба и пошла бы раздавать всем, начиная с крайней сакли. «Зажигайте скорее жаровню. Я муки вам принесла. Пеките хлеб, пышный, румяный, как до войны!» Вот у Равзат, которая сидит у жаровни, вспыхивают глаза и щеки. Она перебрасывает хлеб с руки на руку, а потом разламывает его на куски, и самый большой протягивает Хурии: ведь это она принесла всем муку.

У Хурии щекочет ноздри от вкусного запаха хлебной корочки. Размечтавшись, она и не заметила, как ноги сами привели ее к школе, вернее к госпиталю. Какая она стала тихая и взрослая, ее школа. Не без опаски приоткрыв дверь, Хурия заглянула в свой класс. Но почему он совсем пустой? Кто вынес отсюда парты и школьную доску? На том месте, где висела доска, темнел четырехугольник.

— Тебе кого, девочка?

Хурия съежилась, вжалась в стену. На нее смотрел мужчина в военной форме. То ли от этой формы, то ли оттого, что так странно было видеть в классе военного, но только Хурия не на шутку испугалась.

— Тебе, наверное, кухня нужна? — спросил он и вдруг, вытащив из кармана белый и твердый кусок сахара, протянул ей:

— Как тебя звать?

— Хурия.

— А мою дочку Наташа.

Мужчина посмотрел на нее внимательно и грустно. Потом взял ее за руку и повел по коридору навстречу такому вкусному, давно забытому, почти необыкновенному запаху — запаху чего-то жарящегося, шкворчащего, пекущегося… И оттуда, из этого сытного прекрасного мира, вышел толстый румяный мужчина в белом халате; он молча взял у Хурии бидон, вылил молоко в ведро, а потом, помедлив, подцепил со сковородки два пирожка и бросил их в бидон.

О, какой длинной показалась ей дорога до дома! Еще в школьном дворе Хурия остановилась: ей не терпелось заглянуть в бидон и хотя бы понюхать пирожки. Но она боялась, а вдруг тот, в военной форме, или другой, в белом халате, увидят и подумают: «Какая жадная девочка. И зачем только мы угостили ее этими пирожками?»

Но за воротами школы она поспешно сунула руку в бидон и нащупала на дне горячий, жирный пирожок. Не успела Хурия опомниться, как бидон был уже пуст.

Но зато она принесла домой целый кусок сахара.


— …Хурия, Хурия, да проснись же ты наконец! Приехали! — как сквозь сон услышала она настойчивый, теребящий голос. — А я вот не могу спать в дороге. Чуть задремлю, кажется, машина летит в пропасть, — пожаловалась Жавгарат.

Хурия вышла из машины у ворот своего дома. И сразу же на улицу высыпали ее ребятишки. Они окружили Мадину, толкаясь и чирикая, как воробушки вокруг хлебной крошки. Их интересовало все: и как лечили Мадину, и больно ли ей было, и привезли ли им гостинцы из района, и боялась ли она врача…

Но до Хурии, обычно такой внимательной к детям, этот гомон доносился, как птичий гам до путника, занятого своими невеселыми мыслями.

— Хабсат, — окликнула она дочь. — Накорми детей и уложи спать. Да не забудь подлечить Абдулу, а то он кашляет: потри ему спину и грудь горячим козьим маслом. И пусть ляжет в шерстяных носках. А мне надо снова в район. Вернусь только завтра, — и в ответ на удивленный взгляд дочери добавила: — Нужно там застать одного человека. Это очень важно.

И снова дорога, мокрая, скользкая от нудного мелкого дождя. Черное безлунное небо сливается с черной тропинкой. И только привыкнув к этой темноте, глаз начинает различать в ней разные оттенки: свинцово-серые, там, где клубится небо, сероватые, там, где дымится река, и густо-черные в проемах ущелий.

Но Хурия не боялась ночи в горах. Да и вообще ничего не боялась. Казалось, страх умер в ней в ту далекую и такую же темную ночь, когда ее жизнь была выбита из русла и, как заблудившаяся река, потекла по неизведанным опасным дорогам.

…Отгремела война. Возвращались домой вчерашние солдаты, принося с собой живой, крепкий запах махорки и пота.

Правда, Хурия никого не ждала: ведь отец ее умер еще до войны, а единственный брат матери Махмуд погиб под Сталинградом.

Но на гумне, где устроили праздник в честь победы, она танцевала вместе со всеми.

А с каким рвением принялась она за уборку школы, освобожденной от госпиталя: вместе с другими ребятами скоблила, мыла, мела, выносила мусор, белила стены. И все женщины аула помогали ребятам, радуясь, что в этом году школа снова станет школой.

Для побелки приносили белую глину из обрыва по другую сторону горы. Этой глиной, замоченной на ночь в воде и к утру размякшей, как каша, женщины всегда белили свои сакли. А чтобы стены принимали голубоватый оттенок, добавляли несколько капель чернил.

Хурия любила смотреть, как мать, обмакнув в кружку с разведенной глиной кусок овчины, равномерно проводит им по стене, оставляя гладкие ровные голубоватые полосы. Они сливаются друг с другом — и сразу стена как бы отодвигается, а комната становится светлее и шире.

В то утро мать Хурии еще затемно ушла в горы за глиной. Наступил полдень, а она все не возвращалась.

Хурия, беспокоясь, стояла у окна. Вот уже и солнце закатилось за гору, и небо стало золотым. И на этом золотом небе под окном Хурии вдруг показалась голова Муслимат. Хурия вздрогнула от смутного предчувствия какой-то беды.

— Тетя Муслимат, вы не видели мою маму? — спросила она.

Но Муслимат вместо ответа громко заплакала, причитая:

Потух огонь в очаге,
Закатилось солнце жаркое…
В этот день Хурия стала круглой сиротой.

Патимат погибла трагически. Когда она отбивала киркой глину, огромная глыба, нависшая над ямой, как крыша, обвалилась и придавила ее. Глыба обрушилась почти бесшумно, так что женщины, которые тоже пришли за глиной и ждали наверху своей очереди, заподозрили недоброе, лишь когда прекратился стук кирки.

Когда же они заглянули в яму, то увидели только ноги в больших калошах, торчащие из-под обломков глины.

На их крик прибежали чабаны. Они откопали Патимат. Но было уже поздно.

Ни сестер, ни братьев, ни бабушки, ни дедушки у Хурии не было. Она осталась совсем одна, не защищенная от бед, как дом в поле, со всех четырех сторон открытый ветру.

Все женщины в ауле считали своим долгом поучать сироту. Ох, как много их было, этих непрошеных учителей! Бывало, встанет она раньше всех, выгонит корову в стадо, а соседка и говорит: «Зачем хочешь обогнать других? Разве ты не знаешь, что идущий впереди получает удар камнем, а идущий сзади — кнутом. В серединке надо идти. Ты не обижайся на меня, я ведь тебе добра желаю. Кто же тебя вразумит: ведь нет у тебя ни отца, ни матери».

«Вот умница, что встаешь с первым криком петуха, — говорила между тем другая соседка. — С первой капли дождя начинается дождь, а с первой коровы — стадо».

«Гляжу я на тебя, Хурия, — замечала третья соседка, — уж больно коротко ты носишь платье. А ведь ты уже не дите, а взрослая девушка. Что люди скажут? На сироту и кошки залают. Ты злым языкам жвачки не давай».

Когда же Хурия, наслушавшись их советов, вставала позже обычного, женщины встречали ее криками возмущения:

«Гляди-ка, уже все стадо в сборе, а эта соня только еще вывела свою корову. Разве сироте можно лениться? Мы-то говорим тебе в лицо, от чистого сердца, а другая за твоей спиной скажет: «Вот приведи в дом такую невестку. Да она коровье масло съест летом, а сыворотку спрячет про запас. Не дай аллах услышать нам про тебя такие слова!»

Хурия, опустив голову, выслушивала эти наставления. А сердце ее обливалось кровью обиды.

Единственным светлым пятном в ее сиротской жизни была школа. Здесь Хурия чувствовала себя равной среди равных. А если учителя и учили ее уму-разуму, то это не обижало ее: ведь на то они и учителя. От них доставалось всем ученикам, а ей, Хурии, если разобраться, даже меньше других.

Но скоро ей пришлось расстаться со школой. Она закончила седьмой класс, а десятилетки у них в ауле не было. Правда, учительница обещала отвезти ее в город и устроить в школу-интернат. Но где ей было отважиться на такой шаг? Да и как оставить дом, хозяйство? И корова, и ягненок, и даже куры, казалось, смотрели на нее с молчаливым укором.

А кто будет поддерживать огонь в очаге? А кто заменит в поле погибшую мать? И кто, наконец, станет ухаживать за ее могилой? А разве можно допустить, чтобы заржавела коса, с которой Патимат выходила в поле? Или чтобы заросла сорняками могила, а серый камень оброс мхом?

Многие ровесницы Хурии уже вышли замуж. Однажды и к ней постучались сваты. Она приглянулась бригадиру колхоза Асхабали. Но Хурия отказала сватам, чем вызвала нарекания женщин: «Мол, если не поймаешь солнце, упавшее тебе в подол, то потом придется ловить звезду в небе. И вообще, слыханное ли это дело, чтобы сирота была такой привередливой!»

Хурия слушала их, и уже не обида, а злость клокотала в ее сердце. Чем больше она взрослела, тем тяжелее ей становилось выносить эту навязчивую опеку. Более того, ей все чаще хотелось поступать наоборот.

И она уже чуждалась женщин, испытывая к ним неприязнь, и берегла свое одиночество.

Если бы все слова, которые Хурия хотела выплеснуть на своих мучительниц, превратились в реку, она бы затопила их. Если бы все обиды, накопившиеся в ее сердце, превратились в камешки, то из них получилась бы гора выше Акаро.

Но Хурия не смела возражать старшим. И потому сама тонула в этой реке и сама глотала эти камешки.

А между тем приближалась весна. И наконец пробил ее час! Она увидела в небе сиреневые облака.

В тот год весна выдалась ранней. Солнце палило так, как будто спутало времена года. Сугробы таяли на глазах, а острые утесы роняли ледяные шапки, обнажая свои блестящие желтые лысины. Ни днем ни ночью не умолкал задорный гомон потоков.

Реки набухали, клокотали, пенились, а водопады по ночам угрожающе ревели.

И эта буйная весна разбудила сердце Хурии. По утрам она прислушивалась к гомону весны, улавливая в нем смутный, отдаленный, только ей предназначенный зов.

Она вскакивала с постели и долго стояла на крыльце, глядя вдаль, за уплывающую линию горизонта.

Тот день она помнит ясно-ясно. Из сегодняшнего дня она видит его как лужайку, освещенную ярким солнцем.

В тот день в их колхоз должны были прийти первые тракторы. Их ждали как чуда. К этому дню готовились, как к большому празднику.

Трех трактористов, которые должны были обучить своему искусству молодежь аула, встречали по обычаю с хлебом и молоком.

Хотя ждали только троих, хлеб на расшитых полотенцах и молоко в балхарских кувшинах несли из каждого дома. Каждая хозяйка старалась отличиться перед другой: в хлеб были воткнуты яйца и очищенные орехи, а у некоторых, особенно щедрых, даже куриное крылышко на вилке.

И только у Хурии хлеб был самым скромным: лишь орехи украшали его блестящую корочку. Она держала его в вытянутых руках на льняном полотенце с вышитыми голубями.

— Идут! Идут! Наконец-то! — закричали в толпе.

Хурия, как и почти все в ауле, видела тракторы впервые. До чего они страшные, до чего похожи на танки!

Вот уже дети с воплями радости подкатились под самые гусеницы.

И вдруг, заглушая этот мерный сильный гул, в небо взлетела песня. Первая песня после войны! Даже тогда, когда до аула дошла весть о победе, даже когда стали возвращаться домой солдаты, никто не пел, видимо, из уважения к тем, кому не выпало этого счастья — встречать мужей, братьев, сыновей… В первый послевоенный год даже свадьбы справлялись без песен. А если кто и запевал, забывшись, то тут же умолкал под осуждающим взглядом соседа.

И вот сегодня зазвучала песня! Словно оповещая, что траур кончился и настала пора встречать новую жизнь.

И все, кто был в поле, обернулись, ища глазами Калимат, ту самую Калимат, которая отдала фронту мужа, отца и брата и с тех пор не снимала черного бязевого платка и никогда не пела.

А сейчас платок упал с ее головы, открыв белый лоб, и тонкие дуги бровей, и черные волосы, в которых ранней изморозью посверкивала седина. И все увидели, какие у нее глаза — яркие, синие, как это весеннее небо, и совсем молодые.

Калимат больше всех пострадала от войны, и поэтому только ей дано было право нарушить это горестное молчание.

И все смотрели на нее с ласковой благодарностью за то, что она позволила им — нет, не забыть утрат, но вспомнить, что впереди новая жизнь. За то, что аулу Песня она возвращала песню.

Ее соловьиный голос, все эти семь лет словно бывший в заточении, теперь ликовал, свободно взлетая в небо.

— Баркала, Калимат! — подошла к ней Умужат, председатель сельсовета. — Живым надо жить. Ведь не для того погибли наши мужчины, чтобы мы только плакали и молчали. А ради того, чтобы мы были счастливы.

Это событие отвлекло людей от главного — от тракторов, которые между тем уже подъехали вплотную к толпе. Тяжело лязгнув гусеницами, тракторы остановились. И трактористы, заглушив моторы, спрыгнули на землю. И сразу со всех сторон к ним потянулись руки с кувшинами молока, с румяными лепешками хлеба на ситцевых в крапинку косынках.

И только Хурия стояла в сторонке и смущенно держала на вытянутых руках расшитое голубями полотенце.

Может быть, так и простояла бы она в стороне от общего веселья, если бы один тракторист не подкатил прямо к ней на своем грохочущем чудовище.

— А ты кого встречаешь, девушка с грустными глазами? — весело спросил он, открывая дверцу и высовываясь из кабины.

И тогда Хурия неуверенно протянула ему хлеб.

— Сама вышивала? — спросил парень, кивнув на полотенце, расшитое по краям голубями.

Хурия растерянно взглянула на полотенце, словно видела его впервые, и вспыхнула, заметив, что клювы голубей слились в поцелуе.

Покраснев, она пролепетала: нет, нет, что ты!

— А я думал, ты… — словно бы разочаровался парень и, увидев, что его товарищи в окружении женщин и детей уходят все дальше, предложил:

— Догоним их, а? Садись, подвезу!

— Нет! Нет! — снова выкрикнула Хурия и отшатнулась.

— Эх, не понравился тебе мой трактор, — обиделся парень. Но в глазах его, как солнечные смешинки в струях родника, так и сверкали веселые искорки.

А наутро тракторы, украшенные зелеными ветками, вышли в поле.

Острые плуги без труда выворачивали пласты земли.

— Машааллах! — восхищались старики.

— Тьфу, тьфу, не сглазить! — плевали женщины через левое плечо.

Хурия шла следом за трактором по вывороченной земле, разбивая киркой большие комья и собирая в мешочек корни для коровы.

Хурия и сама не знала, как это получилось, что она выбрала именно этот трактор с веселым трактористом, в чьих глазах, как солнечные смешинки в струях родника, сверкали задорные искорки.

Был он крепок, румян, темноволос. Сила и уверенность исходили от его рук, которые ловко поворачивали руль, от его небрежной походки вразвалку, от всего его потного, горячего, пропахшего землей и бензином тела.

И трактор у него был не такой, как у его товарищей. У всех — синие, а у него — сиреневый.

И даже круг по полю он проходил быстрее и красивее остальных. Во всяком случае так казалось Хурии.

Она остановилась передохнуть и, подняв голову, увидела небо. То ли она на людях смотрела в небо впервые, помня поучения старших: ты должна видеть только землю под ногами. То ли что-то творилось в ее душе. То ли и вправду таким небо бывает очень редко. Только вдруг оно показалось Хурии необыкновенно прекрасным. А посредине, в сияющей прозрачной сквозной синеве медленно и величаво плыло сиреневое облако… И облако это проплывало над сиреневым трактором, словно его небесный спутник.

— Смотрите, — вскрикнула Хурия, — сиреневое облако!

— Ой, и вправду сиреневое! — удивилась Калимат. Она посмотрела на трактор, перевела глаза на Хурию и неожиданно разрыдалась.

— Что с тобой, Калимат? — испугалась Хурия.

Но Калимат ничего не ответила. Лишь с ожесточением принялась разбивать комья.

Острый сладкий запах вывороченной земли… Теплый пар, клубящийся над черными пластами… Тонкие белесые корни прошлогодних растений… То нарастающий, то затихающий гул тракторов… Дробный стук кирки о землю.

И все это — весна, жизнь, счастье.

До темноты простояла Хурия на крыльце своего дома. Она видела, как медленно темнело небо, как проступали на нем звезды, как терялись, растворяясь в темноте, контуры гор.

На другой день в поле к ней подошла Умужат. У нее на локте висело множество ситцевых платочков, белых с красными крапинками.

— Ожила наша земля, — сказала она торжественно. — Что ни говори, а без мужской руки и земле плохо. Нам все равно не вернуть тех, кто погиб. Так не пора ли снять траур и начать новую жизнь? — С этими словами она сбросила с головы девушки черный платок и накинула на ее косы белую косынку.

И не прошло даже столько времени, сколько нужно белогрудой ласточке, чтобы принести пушинку со двора в гнездо, свитое под карнизом, как все женщины уже были наряжены в новые косынки.

Словно снялись с поля черные вороны, а вместо них прилетели белые голуби.

В полдень проголодавшиеся женщины разложили на траве свою немудреную снедь. В их кругу сидели и три тракториста. Двое из них были уже в летах. Оба в выгоревших солдатских гимнастерках с солью пота, выступившего под мышками, — видно, бывшие фронтовики. У одного шрамом рассечена щека. Другой как-то неестественно вытянул ногу. Лица у них суровые, неулыбчивые.

Почему Хурия может рассматривать их так свободно, без всякого смущения, а на того, третьего, не смеет и взглянуть?

Как положено по обычаю, лучший кусок — гостю.

— Работали за десятерых — и есть должны за десятерых! — приговаривала Умужат, раскладывая перед ними холодный хинк, чуду с творогом, горский сыр. — А как вас звать-то?

— Меня Гамид. Его Абдурахман. А того — Али, — ответил за всех Гамид, и Хурия вздрогнула от звука его голоса.

— Знаете что, девушки, — продолжала Умужат, откусывая чуду с творогом и запивая молоком. — Вчера я слышала по радио, что на Украине трактора водят и женщины. Почему бы и нашим девушкам не научиться?

— Ой, верно, тетя Умужат. Я тоже читала об этом в «Крестьянке», — подхватила Калимат.

— А ты почему молчишь? Не хочешь стать трактористкой? — спросил Гамид, наклоняясь к Хурии и глядя на нее своими веселыми глазами.

— Да хочет она, хочет. Только сказать стесняется, — воскликнула за нее Калимат. — Она вообще у нас молчальница.

— Значит, придется научить ее и трактор водить и разговаривать, — беспечно засмеялся Гамид. — Моя мама уверяет, что я и скалу разговорю.

Когда же, покончив с едой, все встали, Гамид требовательно взглянул на Хурию, а Хурия — вопросительно — на Умужат. Умужат кивнула.

…И вот уже, обмирая от радости и страха, Хурия сидит в высокой кабинке рядом с Гамидом.

Как мощно сотрясается трактор. Как близко от ее руки его рука. Как высоко они над землей. Как круты лихие повороты. Как кружится голова от сладкого, бензинного запаха его рубашки.

Теперь в поле она прибегает раньше всех, но и уходит первой. Не уходит, а убегает, словно боится ненароком остаться с Гамидом наедине в этих прозрачных, весенних, сиреневых сумерках.

Да и вправду боится. Но почему? Разве он груб с ней? Разве он хоть словом, хоть взглядом обидел ее? Разве он может сделать ей что-нибудь плохое?

А солнце греет все сильнее. Все щедрее его лучи. От вспаханной земли к небу тянется серебристая дымка пара. Земля, размягченная, влажная, словно благодарит солнце за ласку, за свет, за тепло.

— Ну и девушка, — сокрушается Гамид. — Даже за мерку золота из тебя слова не выманишь. Хоть бы улыбнулась, что ли, если уж не хочешь разговаривать.

«Ему скучно со мной, — пугается Хурия. — Он жалеет, что взялся обучать меня. Лучше бы выбрал Калимат. Вон она как поет! А я… Только тоску нагоняю».

В душе Хурия винит себя, но слова ее, брошенные Гамиду, неожиданно злы, отрывисты, дерзки.

— А чему мне радоваться, если у меня нет никого — ни брата, ни сестры, ни отца, ни матери.

И она рыдает, закрыв лицо руками.

— Ну чего ты… — пугается Гамид. — Я же не знал. Ну хватит, тебе говорят!.. — И он вытаскивает из кармана помятый носовой платок, остро «надушенный» бензином, и пытается оторвать от лица ее руки.

Но Хурия отталкивает его, выпрыгивает из кабинки и убегает.

Почему дома она не находит себе места? Почему так и тянет ее зайти в ту комнату, где все осталось, как было при матери, и куда после ее смерти Хурия почти не заглядывала? Почему сейчас в этой полутемной комнате со спертым нежилым запахом она упала на нары, и плакала, и вытирала лицо маминым платком. Сколько времени пролежала она так, уткнувшись в этот платок, казалось сохранивший тепло и запах матери? Когда охватило ее горячее дремотное крыло сна?

Проснулась Хурия под утро. Она стала вспоминать вчерашнее и никак не могла понять, что же так расстроило ее. Теперь она терзалась мыслью, что зря обидела Гамида, и с нежностью вспоминала его большие руки, темные и маслянистые от мазута, его глаза, всегда беспечные, веселые и ставшие вдруг сосредоточенными, серьезными.

Комната была полна мягкого тихого света. Не такого, как вчера и позавчера на рассвете, когда солнце еще не взошло, а свежего, как запах подснежников. Хурия подбежала к окну и увидела, что весь двор, все крыши, весь аул утопают в сиреневых облаках. А приглядевшись, увидела, что это снег, сиреневый снег раннего утра. Про такой снег горцы говорят, что он приходит соху прятать, потому что, пока он не растает, полевые работы прекращаются.

«А как же пахота?» — забеспокоилась Хурия и, наскоро одевшись, побежала в поле. Еще издали она услышала гул тракторов и облегченно вздохнула. Их могучим гусеницам снег нипочем.

Увидев ее, Гамид остановил трактор. Хурия не знала, как вести себя после вчерашнего, как смотреть в глаза Гамиду. Но он держался так просто, так непринужденно, что и у нее отлегло от сердца.

— Весна-то какая! — сказал он, окидывая глазами и небо, светлое, с разползающимися облаками, и поле, где на черном кое-где белел снег, как облака, упавшие с неба.

И такие у него были глаза, словно они обнимали весь этот мир, свежий, весенний, живой…

И такой у него был голос, будто он хотел сказать Хурии: радуйся жизни, ведь жить — это такое счастье.

А на другой день выглянуло солнце. Снег растаял также неожиданно, как и появился. Склоны гор зазеленели. Невозможно было поверить, что еще вчера они лежали под снегом.

И по зеленому, яркому, сверкающему на солнце склону бегом спускался вниз юноша в выцветшей рубахе.

Хурия и не поняла, как это случилось. Только руки у нее стали словно крылья, а ноги сами оторвались от земли. И она полетела ему навстречу.

И весь этот долгий, просторный, светлый день в кабине трактора лиловели весенние цветы, как влажные капли облаков. И весь этот долгий, просторный, светлый день над горами, над полем, над тракторами проплывали сиреневые облака.

И всю эту буйную раннюю весну они были с ней — то кудрявые и маленькие, как ягнята, а то свободно и широко проплывающие над головой, как сиреневые паруса, уплывающие в дальнее плавание и зовущие ее за собой.

…По аулу, как удар молнии, прошла весть о любви тракториста Гамида и Хурии.

Теперь за каждым их жестом, за каждым взглядом следили десятки глаз. Все женщины аула навострили уши и заострили языки. Каждый взгляд, каждое движение Гамида и Хурии замечалось, обсуждалось, с преувеличением передавалось от одного к другому.

Как-то у ворот Хурию остановила соседка:

— Не много ли ты себе позволяешь с этим трактористом? — без обиняков начала она. — Разве ты не знаешь, что лучше быть подметкой в своем ауле, чем сапогом в чужом?

Но Хурия была так поглощена своим счастьем, что только улыбнулась в ответ, дав новый повод для пересудов.

Прошла, стаяла сиреневыми облаками та ранняя весна. Уже в разгаре лето. Каждое зернышко, брошенное в землю, родило тяжелый колос.

Днем и ночью шла уборка хлебов. Многие спали тут же, под открытым небом.

Полная луна… Крупные звезды… Жаркое дыхание земли… Горячий запах вянущих трав, стрекотание кузнечиков…

Хурия лежала с закрытыми глазами, но не могла уснуть. Вдруг кто-то осторожно, но требовательно потянул ее за руку. Она открыла глаза. Над ней склонился Гамид.

— Тсс! — он приложил палец к губам и покосился на спящих рядом женщин. При лунном свете его глаза нестерпимо блестели. Его рука, сжимающая руку Хурии, была так горяча.

Молча, держась за руки, они ушли в горы, туда, где, все отдаляясь, горела луна. Остановились у родника. Хурия нагнулась, чтобы попить воды, и увидела на дне свое отражение. Она не узнала себя: таким счастливым и сияющим было ее лицо. И сразу же рядом появилось другое лицо, грубоватое и нежное. Мужские губы нетерпеливо потянулись к ее губам.

А потом в колхозе наступила такая горячая пора, что они виделись только на людях, наспех и бегло.

Наработавшись за день, Хурия спала как убитая, уже не слыша ни звона кузнечиков, ни гомона реки, ни бесконечного гудения водопада, ни рокота тракторов, который не затихал ни днем ни ночью: трактористы сменяли друг друга.

Но вот хлеба убраны. Однако работы не убавилось. Пора сеять озимые.

Перед самым началом сева Гамид подошел к ней.

— Знаешь, моя радость, — сказал он беспечно. — Мне придется уехать на несколько дней, мать заболела. Оставляю трактор на тебя. Справишься? И не скучай.

Так они расстались, вечером, под сумеречным небом, на поле, опустошенном жатвой. Он уехал в свой аул. Она вернулась в свой пустой дом, который показался ей слишком большим и холодным. Хотелось закричать, как в горах, чтобы откликнулось хотя бы эхо.

Утром она поймала себя на мысли, что ей совсем не хочется идти в поле. Начался сев. Хурия села в кабину того же трактора. Но теперь она занимала место Гамида. Сначала робко, а потом все увереннее ее руки поворачивали баранку руля. Сквозь стекло кабины она видела, как над полем плыли облака. Только теперь они были почему-то не сиреневыми, а свинцовыми, и скорее походили на тучу. Они затягивали небо, закрывая солнце и превращая утро в сумеречный полдень. Вечерами она выходила на дорогу и смотрела-смотрела… На тропинке появлялся то чабан, то женщина, идущая с родника. А то, подпрыгивая, бежал мальчишка. И только Гамида не было, хотя прошел уже месяц с тех пор, как он уехал.

В последний день сева Хурия вела трактор по оставшейся невспаханной полосе. Рыхлое предгрозовое небо наваливалось на нее. Было трудно дышать. «Скорее бы докончить эту полосу», — тревожно подумала она. И вдруг на повороте ей показалось на миг, что она не одна в кабине, что его рука нежно и тяжело легла на ее руку. Хурия глубоко, облегченно вздохнула и выпустила руль.

…Очнулась она уже на земле. Она лежала на толстом платке Калимат, постеленном на ворохе соломы.

— Ничего страшного, просто переутомилась. Видите, сколько вспахала, — говорила Умужат, отстраняя женщин. — Глотни-ка молочка… холодненькое…

Хурия приподнялась, жадно припала губами к кувшину. От холодного ей стало легче. Она обвела глазами столпившихся вокруг женщин и увидела, что на их лицах нет ни капли любопытства, а только тревога, только сострадание, только участие.

— Скажи спасибо Калимат. А то бы не видать тебе больше ни солнца, ни неба, — улыбнулась ей Патимат.

— Я гляжу, ее трактор кренделя выделывает. Ну, думаю, что-то здесь не то, — подтвердила Калимат.

— Давайте, давайте за работу! — прикрикнула на них Умужат. — А я сейчас Хурию домой отведу. Отлежаться ей надо.

Конечно, умудренная опытом Умужат сразу сообразила, что вовсе не от переутомления выскользнул руль из рук Хурии. Поэтому, пока другие не догадались, она поспешила увести ее с поля.

Шли молча. Хурия чувствовала себя так, будто тяжесть целой горы навалилась на нее. Умужат же обдумывала, с чего начать разговор, как вызвать девушку на откровенность, и еще — как скрыть от женщин то, о чем догадалась она.

Но как только ворота закрылись за ними, убитая горем Хурия бросилась ей на шею. Обливаясь слезами, она поведала ей историю своей несчастливой любви.

«Что же теперь будет с нею, — содрогаясь от страха за нее, думала Умужат. — Ведь рано или поздно все раскроется, и тогда… это все равно что подставить граду неокрепшее деревце».

Слова же ее были другими. «Не надо так убиваться, — говорила она, — как бы ни тяжела была дорога, и у нее есть конец. Как ни дремуч лес, но и он имеет выход на солнечную поляну».

Решено было, что, пока суд да дело, Хурия, сказавшись больной, останется дома.

А женщинам Умужат говорила: «Живой человек всегда может заболеть. Болезнь приходит волнами, а уходит каплями».

В эти тяжелые дни Хурия поняла, как несправедлива она была к женщинам своего аула. Только случилась беда, и Хурия поняла и сразу почувствовала: она не одинока.

С утра и до темна хлопали ворота ее дома. Обычно пустой и молчаливый, он теперь был наполнен гомоном, скрипами, шагами… Никто, конечно, не приходил с пустыми руками. Несли курзе[37] и чуду, хинкал и кашу с курагой…

Теперь Хурия думала только об одном: как спасти свою честь, не ради себя, а чтобы не обмануть доверия этих женщин, не подвести свой аул. Чтобы, сойдясь на базаре или на мельнице, женщины из других аулов не могли бросить в лицо Умужат или Калимат: «Знаем мы вас! Все вы такие, как ваша Хурия!»

От одной этой мысли Хурию бросало в дрожь. Ей становилось страшно от мысли, что тень ее позора, как тень большой лиловой тучи, что проплывает сейчас над ее домом, закроет весь аул с его солнечными крышами, прохладными дворами, белыми крыльцами, гостеприимно открытыми для гостя или просто прохожего.

И вот однажды утром, уже не в силах совладать с этим страхом, она выбежала из дома. Все были в поле в этот час, и Хурия благополучно проскочила мимо глухих оград, мимо саклей с плоскими крышами, которые обычно служили любопытным хозяйкам наблюдательными пунктами, но сейчас были пусты, и углубилась в горы.

Она никогда не уходила дальше базара, расположенного как раз на середине пути между ее и его аулами. И, если бы не эта отчаянная решимость, разве она отважилась бы отправиться одна в такой дальний и рискованный путь?

Казалось бы, крутом были те же ущелья, те же отвесные стены гор, те же колючие кусты по краям пропасти, тот же тоскливый и голодный вой шакалов откуда-то из самого нутра гор. И все-таки — все было не то. Неожиданный камень, перегородивший дорогу, корявая сучковатая ветка, вдруг больно, как хищная птица, вцепившаяся в волосы, развилка, заставляющая недоумевать, какую тропинку избрать, по какой идти…

Серое предосеннее небо слезилось мелким дождем.

И когда Хурия увидела за поворотом блестящие, посеребренные дождем оцинкованные крыши другого аула, и горбатые лабиринты улочек, и старинную башню бывшей мечети, когда она поняла, что это аул Гамида, вся ее решительность мгновенно улетучилась, и она молила аллаха только об одном: как бы незамеченной уйти обратно.

Но ее уже успели заметить. Две стоявшие на дороге к аулу женщины с недоумением оглядели ее с головы до ног.

Только тут Хурия заметила, что ноги ее промокли, платье заляпано грязью, а из-под сбившегося платка выбились растрепанные волосы.

Не успела она сообразить, как ей теперь поступить: то ли спросить, где дом тракториста Гамида, то ли повернуть обратно, как на первой же улице из самого крайнего двора выскочили две женщины и сразу же бросились к ней, словно именно ее поджидали у ворот.

— О, дорогая! — радостно затараторили они, тормоша Хурию. — Как тебе повезло! Пойдем скорей к невесте. Ты наденешь ее девичье платье.

И, не обращая никакого внимания на робкое сопротивление Хурии, они потащили ее за собой.

Они беспрерывно и радостно тараторили, и Хурия наконец поняла, что в этом ауле существовал обычай: когда шли за невестой и несли ей свадебный наряд, то первая встречная девушка должна была принять участие в празднестве и надеть девичье платье невесты.

И хотя Хурии было сейчас совсем не до свадьбы и не до веселья, тем не менее она, тяжко вздохнув, подчинилась обычаю. Ведь с детства знала — если ты пришла в чужой аул, уважай его законы.

Из дома невесты неслась такая громкая музыка, что его можно было найти с закрытыми глазами. Свадебное платье невесты, которое женщины всю дорогу несли на вытянутых руках, тут же во дворе было осыпано лепестками шиповника.

Сама невеста, потупившись, сидела в маленькой комнате, украшенной зелеными ветками. Две девушки колдовали над ее прической.

Увидев свой свадебный наряд, невеста закрыла лицо руками и зарыдала в голос.

— Коротка наша девичья весна, — запричитали вокруг ее подруги. — Желаем тебе хорошего лета, в меру жаркого, в меру дождливого. Пусть цветы на деревьях превратятся в сочные плоды. Пусть зерно родит спелый колос и никакой град не побьет его. Пусть небеса твоего лета будут всегда чистыми, а осень — золотой и щедрой.

Но, несмотря на эти добрые пожелания, невеста рыдала все безутешнее. Ее тонкие руки, которыми она закрывала лицо, были так нежны и прозрачны, так красивы были ее длинные пальцы с тяжелыми кольцами, вспыхивающими яркими камнями, что Хурия невольно спрятала за спину свои руки — широкие, почерневшие от земли и травы.

«Наверное, она больная», — подумала Хурия и, мысленно представив невесту на тракторе, содрогнулась от страха за нее.

Наплакавшись, невеста отняла от лица руки и с удивлением взглянула на Хурию.

— Вот она наденет твое девичье платье, — сказала одна из девушек и, легонько подтолкнув Хурию к невесте, шепнула: — Поздравляй.

У Хурии душа ушла в пятки, но она тут же постаралась взять себя в руки и, вспомнив свадьбы в своем ауле, сказала с улыбкой:

Легко и сладко, так, как сладок мед,
Пускай тебе живется в доме том.
Но брезгуй легкой жизнью, без забот,
Учись трудиться так, как пчелы летом.
Как солнце смотрит в зеркало лучисто,
И ты во двор его войди с добром
И обогрей и освети тот дом
И молодым теплом, и светом чистым.
Девушки одобрительно закивали головами.

А невеста подвела ее к шкафу и, распахнув его, сказала ласково:

— Выбирай. Ты будешь носить мое девичье платье. Пусть оно принесет тебе счастье. Пусть в нем ты приглянешься самому смелому, самому сильному, самому красивому парню.

Хурия выбрала штапельное сиреневое платье. Может быть, потому, что оно было самым скромным. А быть может, оно напоминало ей те облака, что плыли над трактором в ее первую весну.

А еще Хурия получила платок невесты — ситцевый, с мелкими розовыми цветочками, раскиданными по белому полю.

Затем Хурию торжественно повели в другую комнату. Здесь было жарко от натопленной печи. А посредине на полу стоял большой медный саргас. В этом саргасе, где только что выкупали невесту, предстояло искупаться и Хурии. Этот обряд был для нее сейчас как нельзя более кстати. Отмытая после долгой и слякотной дороги, побрызганная какой-то ароматной жидкостью, разнаряженная, обласканная невестой и ее подругами, Хурия невольно прониклась симпатией к этому аулу и робкой надеждой на то, что для нее все кончится хорошо, даже, быть может, так же, как у этой доброй и ласковой невесты, которой Хурия от всей души желала счастья.

Приободрившись, она уже думала: разве в ауле, где живут такие простые, такие сердечные люди, разве здесь мог вырасти парень, способный нарушить горский намус, обмануть девушку?

Разве в ауле, где ее приняли так радушно, так приветливо, с ней может случиться что-нибудь плохое?

Разве эта невеста, нежная, как лепесток шиповника, застрявший в ее косе, не пожелала ей счастья?

Разве она сама, разве все ее подруги, такие внимательные к Хурии, разве они допустят, чтобы она ушла отсюда опозоренной, обесчещенной, с потухшими глазами, с черной обугленной головешкой вместо горячего живого сердца?

Нет, и тысячу раз нет. В этом красивом доме, в этом гостеприимном ауле нет места печали и беде.

— А теперь ступай за водой, — снова затормошили ее девушки, вручая ей большоймедный кувшин. — Этой водой молодожены будут умываться в первое утро после брачной ночи. Только будь осторожна. Сейчас друзья жениха попытаются незаметно забросить что-нибудь в кувшин. И тогда… тогда тебе придется выкупать его у жениха.

Но не успела Хурия выйти за ворота, как услышала топот скачущего коня. Девушки, словно стая испуганных голубей, бросились врассыпную. А о дно кувшина звонко ударился какой-то предмет.

— Вабабай! — воскликнул кто-то из девушек. Хурия остановилась, чуть не плача от своей оплошности.

Но девушки со смехом объяснили ей, что теперь этот кувшин, наполнив его водой, она должна отнести жениху. А предмет, упавший на дно, — подарок невесте: серьги, браслет или кольцо. Когда невеста будет утром умываться, золотая безделушка упадет из кувшина ей прямо в руки.

У ворот жениха их встретила толпа парней и преградила ей дорогу. Двое из них выступили вперед. Один поднял над головой кинжал, а другой — букетик цветов.

— Красавица! — весело обратился к ней тот, который был с кинжалом. — Ты должна пробить себе дорогу.

— Какое оружие тебе любезней — кинжал… или цветы, — перебил второй юноша.

Хурия совсем растерялась и оглянулась на девушек. Но, обычно готовые прийти ей на помощь, на этот раз они почему-то молчали и смотрели на нее выжидающе. Хурия задумалась. И тут откуда-то из глубины памяти услужливо возникли слова, которые она слышала на свадьбах в своем ауле: «Нет такого сердца, которое нельзя было бы завоевать лаской. Если ласковое слово упадет на голую скалу — и на ней вырастет цветок».

Хурия уверенно подошла к парню с цветами. Она взяла цветы и, протянув их парню с кинжалом, сказала:

— Каким бы острым ни был клинок, перед нежностью цветка он теряет силу.

И тогда парень бросил клинок, а Хурия вложила ему в руки цветы. И сразу же открылись ворота, заиграли зурна и барабан.

Хурия вместе с девушками оказалась в просторном дворе.

«Наконец-то», — облегченно вздохнула она и уже приглядывалась к парням и мужчинам, надеясь увидеть среди них того, единственного, ради которого она преодолела весь этот трудный путь, и, не найдя, решилась было спросить у одной из девушек, где дом тракториста Гамида…

Но с белого крыльца уже спускался седобородый старец. И все расступались, давая ему дорогу. А направлялся он прямо к Хурии.

— На нашей веревке завязалось два узелка, — сказал он, — показывая ей кожаную веревку. Надо их развязать. Вот первый узелок. Скажем, в дом ваш пришла бедность. Заметно оскудела ваша кладовая. Твой муж под тяжестью жизненных невзгод все ниже и ниже опускает голову. Что ты станешь делать тогда?

— Если в дом наш придет бедность, — спокойно ответила Хурия, — если под тяжестью невзгод муж мой опустит голову, я стану еще ласковее с ним и ни словом, ни взглядом не дам ему понять, как трудно мне прокормить детей. А если он станет жаловаться на свою судьбу, я напомню ему о тех временах, когда люди погибали от голода, от ран… А еще я скажу ему: «Мой дорогой, наша любовь не сгорит в огне и в воде не потонет. Наши сыновья отважные джигиты, а дочь красавица. Так разве можно сказать, что мы бедны?» А еще я скажу ему: «Каждая гора имеет тропинки, по которым человек и поднимается на самую высокую вершину и опускается в самое глубокое ущелье. И нет такой тропинки, которая вела бы только вниз или только вверх». А когда придут гости, я выложу на стол все, что припасено на долгие месяцы, чтобы не пришлось мужу краснеть за нашу бедность. И соседи не узнают о том, как стосковались по работе наши сито и раса[38].

— Ну что же, — одобрил старик. — Этот узелок ты развязала. А теперь посмотрим, как ты справишься с другим: он-то покрепче первого. Итак, представь, что колесо вашей жизни закрутилось. В дом пришло богатство. Как ты распорядишься им? Как поведешь себя?

— Если в дом наш придет богатство… — задумалась Хурия. — Если в дом наш придет богатство, — уже уверенно повторила она, — я постараюсь почаще вспоминать о тех днях, когда нам жилось бедно и трудно. В нашем ауле Песня говорят: «Пусть будет жирным котел твой. Но не дай ожиреть своему сердцу. Пусть, на богатство надеясь, не оскудеет душа». Я буду предостерегать мужа: «С вершины горы умей заглядывать в пропасть, потому что та тропинка, что подняла тебя наверх, может опустить и обратно».

— Машааллах! — воскликнул старик. — И второй узел ты развязала с честью. Девичье платье нашей невесты попало к достойной девушке. Теперь тебе прямая дорога к жениху.

Хурия сделала шаг к двери — и тут же на нее обрушился град из конфет и сахара. Комната, которая открылась ей с порога, была полна мужчин. Посередине стоял длинный стол, вернее, несколько сдвинутых столов, уже накрытых, готовых к пиршеству.

— Ассаламалейкум, жамаат, мы пришли к вам с миром и любовью, — почти пропели девушки за ее спиной. — Мы отдаем вам свою лучшую подругу, чтобы две речки слились воедино и никогда уже не разъединялись. Пусть жених и невеста будут вместе, как земля и небо. Ведь земля не может родить колосьев без дождя и солнца. А небу — не будь земли — некому было бы дарить свои блага.

— Ваалейкумсалам, мы ждем вас, мы рады вашему приходу, — ответил за всех один из парней. — Пусть жених и невеста никогда не ссорятся. Ведь один камень — это еще только камень. А два — уже скала. А теперь представляю вам жениха.

Хурия стояла позади девушек и, занятая своими мыслями, не очень-то прислушивалась к тому, о чем здесь говорили. Но когда парень сказал — «представляю жениха», она протиснулась вперед, и… пол качнулся у нее под ногами, как при землетрясении: к свадебному столу, приглашая гостей, подходил Гамид.

И ей почудилось, будто этот стол со всеми мисками и кувшинами, с горками салата и свежей зелени, с румяными цыплячьими ножками и крылышками, с зелеными стрелами и белыми маковками лука, с грудой вареного, печеного, жареного, вяленого, сушеного мяса, с пышными ломтями хлеба, с глубокими тарелками, полными золотого меда, с горками натуха и махуха, с крынками урбеча, с кругами сыра — весь этот стол, кричащий об изобилии, о пиршестве, о радости, рухнул со звоном и грохотом…

— Хурия, Хурия, что с тобой? Садись сюда, возле меня… — из далекого далека, из густого тяжелого тумана донесся до нее чей-то девичий голос.

Она закрыла лицо руками и, спотыкаясь о порог, о какие-то крынки и кастрюли, выставленные на крыльце, сбивая с ног входящих гостей, побежала.

Ворота, ограды, скамейки у ворот… Платок упал с ее головы и остался на дороге, но она и не заметила этого.

«Умереть! Умереть! — кричал в ней какой-то отчаянный голос. — Скорее добежать до того обрыва и прыгнуть в реку. Обрыв глубок, а дно каменистое… Скорее, скорее…»

Но кто-то схватил ее за плечи, встряхнул так, что искры посыпались из глаз.

— Сумасшедшая! — набросилась на нее Умужат. — Чуть под копыта не угодила. Я поперек дороги поворачиваю коня, а она хоть бы что, несется как угорелая. Кто тебя надоумил идти сюда, да еще одной.

— Уйди! Не хочу! Оставь меня! — кричала Хурия, пытаясь вырваться. Но сильные руки держали ее цепко.

— Из-за такого-то еще и убиваться, жизнь его накажет, — сказала Умужат и вдруг разжала руки.

И то ли оттого, что столько презрения к ней, Хурии, прозвучало в ее голосе, то ли оттого, что она больше не держала Хурию и та могла бежать куда угодно и делать с собой что угодно, то ли просто оттого, что силы оставили Хурию, только девушка сразу как-то обмякла и, уткнувшись в грудь Умужат, разрыдалась.

А на другой день Умужат отвезла ее в Махачкалу, в родильный дом. В ауле же все думали, что Хурия серьезно заболела.

…Эти воспоминания так захватили Хурию, что она не заметила, как кончилась ночь и над горами забрезжил зеленоватый рассвет.

Завиднелась речка на окраине райцентра. Теперь можно и передохнуть, тем более что еще очень рано: наверное, нет и шести, а поликлиника открывается только в девять.

Возле дороги стоял большой гладкий камень. Многим путникам послужил он за свою долгую жизнь. Старики совершали здесь намаз. Влюбленные целовались. Школьники готовились к экзаменам. А те, кто шел в район по своим неотложным делам, обдумывали свои дела, сидя на этом камне.

Хурия спустилась к речке, умылась в студеной воде, вытерла лицо концом платка, смыла грязь с галош и тоже села на камень и вдруг почувствовала, как на нее наваливается зябкая дремотная усталость. Перед ее глазами на другой стороне речки толпились дома райцентра. Здесь все было почти так же, как в их ауле. Только домов побольше, да потеснее друг к другу стояли они, а не так вольготно, как в их ауле. Да еще здесь была главная улица — широкая по сравнению с остальными, и на ней разные учреждения — райком партии, райисполком, поликлиника… библиотека… Крыши, крыши, крыши… Ни дымка в сером, промозглом, каком-то безжизненном небе. А, бывало, по дыму над трубой можно было угадать, какая хозяйка уже жарит чуду, а какая еще только встала и разожгла очаг. Теперь в каждом доме газовые плиты. Теплый дым кизяков навсегда ушел в прошлое.

Была и у Хурии газовая плита, с четырьмя конфорками, вспыхивающими синими лепестками. Ох и быстро закипал казан на этих гудящих лепестках. Хурия все старалась не смотреть на очаг, холодный и черный. Последней в ауле отказалась она от очага в пользу газовой плиты, да и то по настоянию своего старшего сына Мурада, капитана дальнего плавания. Приехал прошлым летом в отпуск и, увидев, что мать до сих пор, как он выразился, коптит посуду в очаге, тут же позвонил в Махачкалу своему младшему брату Мирзе, инженеру-строителю, и так устыдил его, что не прошло и недели, как тот сам привез и установил баллоны.

Мысли о детях согрели Хурию. С нежностью вспоминала она разные мелкие подробности их детства и юности. Мирза, например, не расставался с молотком и гвоздями, то и дело что-то строгал, чинил… Мурад мечтал о военной службе. Он выстраивал мальчишек и заставлял их маршировать до седьмого пота. В шестнадцать лет он сбежал из дома в воинскую часть. Конечно, его не взяли. Но домой он не вернулся, а поступил в профтехучилище. Обливаясь слезами, Хурия показывала всем фотографию, где в ремесленной форме со строгими глазами и сжатыми губами смотрел на нее Мурад.

Гюля росла трудной, злопамятной. Как-то, ей и шести еще не стукнуло, обиделась на Мурада за то, что он отнял у нее спичечный коробок, служивший постелью для ее бумажной куклы. С тех пор Гюля невзлюбила брата и простила его только тогда, когда оба стали взрослыми.

…Но зыбкий, туманный рассвет постепенно превращался в такое же серое волглое утро. Хурия нехотя поднялась и неуверенно пошла туда, где поблескивали мокрые оцинкованные крыши райцентра.

Чем ближе она подходила, тем сильнее билось сердце, к горлу подступал тошнотворный комок страха, а ладони становились холодными и мокрыми.

«Зачем я иду? Зачем растравляю себя? Зачем снова надеюсь? Да мало ли на свете девушек с такими мочками? И что я скажу ей? А если, если, если это все-таки она?.. Но от этой мысли Хурии становилось еще страшнее.

Хотя она пришла почти к самому открытию поликлиники, перед дверью с табличкой «Глазной врач» уже сидели первые посетители. Женщины увлеченно разговаривали.

— Говорят, у этого врача золотые руки. Она сделала операцию моей тете, сняла с глаз оболочку, как с луковицы, и теперь та все видит, почти как мы с вами.

— А у меня племянница красавица писаная. А глаза отвернулись друг от дружки, будто поссорились. Как она переживала, бедняжка, все говорила: «Почему ты, мама, всех братьев и сестер родила с нормальными глазами, а меня с кривыми». Закончила десятилетку с медалью. Надо в город ехать, в институт поступать, а она ни в какую. «Что, — говорит, — поеду показывать свои кривые глаза». А теперь, если бы вы ее увидели! Ту-ту, машааллах, чтоб не сглазить. Она, бедная, теперь не спит от радости. Все в зеркало смотрится… Учиться хочет обязательно на врача.

— У нас в ауле был парень, его так и звали «кривой»…

Хурия слушала, слушала и наконец решилась.

— Говорят, у нее мочки вроде с врожденными сережками? — робко спросила она у женщины, которая только что вышла от врача и теперь восторженно рассказывала, какая та добрая да внимательная.

— Где же ты раньше была? — обернулась к ней женщина. — Почему не сказала, когда я туда входила, а сказала, когда я уже оттуда вышла. Разве до ушей мне было? Я только смотрела ей в рот и ловила каждое ее слово.

Но поток этой бурной речи, напоминающей неумолчное гудение водопада, был неожиданно прерван появлением немолодой супружеской пары. Женщина с тонкими, еще красивыми, но до времени увядшими чертами лица осторожно вела под руку плотного и высокого мужчину с густой шевелюрой цвета серого, подтаявшего снега. Он шел чересчур прямо, неестественно высоко вскинув свою величественную голову, словно смотрел вдаль поверх этих людей и не видел их, но зато видел другое, недоступное их зрению. Весь его облик мог бы вызывать восхищение, если бы не палка, которой он беспомощно выстукивал дорогу.

«Не может быть!» — мысленно вскрикнула Хурия, а сердце уже стучало: «Он, он, он…»

— Твоя очередь, — толкнула ее в бок соседка.

— А? Что? — непонимающе взглянула на нее Хурия. — Пожалуй, заходите вы, а я потом…

Сейчас, когда Гамид сидел напротив нее на стуле, в его облике уже не было ничего величественного и значительного. Острую жалость вызывали его глаза, смотревшие так пусто, так безразлично, так отрешенно, словно два очага, в которых давно погас огонь.

…Горячий влажный пар над черным вспаханным полем. Глубокие борозды… Трактор сиреневого цвета… Руки, пахнущие мазутом… Плывущее сиреневое облако… Глаза, в которых, как искринки на дне родника, переливались дерзкие огоньки…

Хурия поднялась и вышла…

Вся ее жизнь, искромсанная, изломанная этим человеком, встала перед ней с беспощадной ясностью.

Нет, Хурия никогда не пожелала бы ему того, что случилось с ним. Но сейчас, спустя столько лет, в памяти живо прозвучали слова Умужат, сказанные в тот трагический для Хурии день, в день его свадьбы: «Жизнь его накажет…»

…Родильные дома в Махачкале. Дорога, на которую она смотрела из окна с бесполезной надеждой. Рождение девочки, которой она не хотела. Подумать только, даже мечтала, чтобы та родилась мертвой или умерла при родах. Но первый же детский крик все перевернул в ней. Девочка родилась с двумя как бы нераскрытыми бутончиками на мочках ушей, или, как принято говорить, с врожденными сережками. Врачи и медсестры сразу же прозвали ее: «Сережки», и в палате все так называли ее. Днем, любуясь дочкой, Хурия забывала о своем горе. Ночью же ее подушка становилась мокрой от слез. Ведь о возвращении в аул с ребенком Хурия и думать не смела.

Санитарка, которой Хурия поведала о своем несчастье, дала ей адрес пожилой бездетной пары.

И вот поздним вечером, выйдя из больницы, Хурия, прижимая к груди девочку, подошла к этому дому.

Она двигалась словно во сне, ноги и руки ее были тяжелыми, чужими…

Хурия положила девочку на крыльцо и позвонила. Но, услышав шаги, она быстро схватила девочку и убежала. Ночь она провела на скамейке в сквере, а днем бродила по городу в каком-то спасительном отупении. Правда, иногда она вздрагивала: это когда ей казалось, что она узнает в толпе своего односельчанина. Целый день она ничего не ела и не хотела есть и только ощущала гулкую пустоту во всем теле. Но девочку кормила грудью, пристраиваясь где-нибудь в безлюдном уголке. Когда совсем стемнело, она снова пришла в тот переулок, вошла в тот двор, поднялась на то крыльцо. Положив девочку у дверей, она нажала на кнопку звонка, а сама спряталась, присев за железной бочкой, в которой стояла ржавая запаутиненная вода.

Дверь отворилась, на пороге появился мужчина в очках. Увидев странный сверток, он склонился над ним и, вскрикнув, отпрянул. Тут же прибежала женщина в пестром халате. Она бережно подняла ребенка — и дверь за ними захлопнулась.

И тут Хурия что-то почувствовала: это был слабый укол под левой грудью. Она заглатывала воздух, как рыба, выброшенная на песок.

Но это скоро прошло, и Хурия стала бродить по темным ночным улицам. Она заметила, что ходит вокруг этого дома. На третьем или четвертом кругу она услышала детский плач, доносящийся из открытой форточки, Тогда Хурия вскарабкалась на мусорный ящик и заглянула в окно. Она увидела, как чужая женщина заботливо укачивает на руках ее ребенка. А мужчина поминутно выбегает в соседнюю комнату, что-то приносит оттуда и подает жене.

Ей вдруг неудержимо захотелось увидеть свою дочь, взять ее на руки, вдохнуть ее родной запах.

— У меня умер ребенок. Вы не знаете, здесь никому не нужна кормилица? — спросила она, когда дверь открылась на ее звонок.

Но женщина, переменившись в лице, тут же захлопнула дверь перед самым ее носом. Однако на следующий вечер ноги сами привели ее сюда, рука сама потянулась к звонку. Но… никто не отозвался. Как автомат, который испортился и теперь повторяет все одну и ту же операцию, Хурия все звонила и звонила, пока из соседнего дома не вышла женщина и не сказала, что хозяева вчера уехали в Сибирь, кажется, навсегда.

Хурия помнит, что она закричала, исступленно, страшно. А что было потом, не помнит.

Очнулась она в больнице, где соседка по палате, с любопытством глядя на нее, спросила: «У тебя сережки украли, да? Не-ет? А что же ты в бреду все кричала: «Где мои сережки? Отдайте мне мои сережки!»

Хурия вернулась в аул. Здесь ее встретили с ласковым вниманием. Дом ее был в полном порядке, потому что соседи в ее отсутствие присматривали за ним. Корова тоже отелилась, так что теперь рядом с ней в хлеве стоял рыженький тонконогий теленок.

Все нашли, что Хурия после болезни очень изменилась: стала добрее и мягче. «Как горе сближает людей. Такая была суровая да строгая, а теперь так и тает от ласкового слова, как сахар в воде», — говорили между собой женщины.

Весной Хурия вышла в поле. Умело и ловко вела она трактор, перекрашенный в темно-коричневый цвет. В ауле оценили ее трудолюбие. Не прошло и года, как она стала лучшей трактористкой колхоза. Ездила на совещания, учила молодых. Даже из дальних аулов приезжали к ней перенимать опыт. Старики при встрече с ней снимали папахи. Молодые засылали сватов. Но Хурия всем отказывала.

Это была внешняя сторона ее жизни. А что происходило в ее душе, об этом никто не знал. Никто и не догадывался, что эта удачливая девушка, которая пользуется уважением всего района, девушка, не имеющая отбоя от лучших женихов аула, со страхом ждет вечера, терзаясь одиночеством и тем чувством вины перед дочерью, которое с годами перешло в хроническую болезнь, тем более тяжелую, что Хурия вынуждена была скрывать ее ото всех.

И вот однажды, когда ее мучения стали особенно невыносимы, когда рождение каждой девочки в ауле стало причинять ей страдания, она решила отправиться по стране в поисках своей дочери.

С тех пор эти ежегодные поездки и надежды, связанные с ними, стали для нее смыслом и целью жизни. И хотя из каждой поездки она возвращалась ни с чем, все же проходило время, и новая надежда снаряжала ее в дорогу.

Какая-то сердобольная женщина, видимо желая поддержать в ней огонек надежды, сказала, что видела в Томске в детском доме девочку с врожденными сережками.

Хурия слетала в Томск. Из Томска — в Новосибирск. Оттуда в Барнаул. Она повидала много городов. Она летала на самолетах, тряслась в кузовах попутных грузовиков, переправлялась на паромах. Ее жизненный опыт удесятерился. Она повидала и испытала столько, сколько не довелось увидеть ни наяву, ни во сне, ни даже в кино всем женщинам ее аула вместе взятым.

И только девочку с врожденными сережками она не встретила ни в Краснодаре, ни в Красноярске, ни в Барнауле, ни в Братске…

Но вот однажды она вернулась из поездки с полугодовалым мальчиком и назвала его Мурад. Ее поступок вызвал в ауле разные толки. Одни осуждали Хурию: мол, почему бы ей самой не выйти замуж, как положено, и не родить ребенка. Другие уверяли, что это добрый поступок, а за доброту нельзя осуждать. Третьи, кое о чем догадываясь, перешептывались. Они вспоминали ту весну, трактор сиреневого цвета и его водителя… Но говорить об этом вслух никто не решился. Кому же хочется брать грех на душу, обижая сироту?

Но не успели стихнуть толки, а жители аула принять Мурада в свою семью, как Хурия дала новый повод для пересудов. Из очередной поездки она привезла еще одного мальчика и назвала его Мирза.

«Мурад так скучал один, без брата», — оправдывалась она перед аульчанами. И все согласились с ней: один ребенок — это одна рука в доме. А одной рукой и гвоздя не забьешь, и в ладоши не хлопнешь.

Когда же Хурия в третий раз вернулась с ребенком — девочкой Гюлей, — это уже не вызвало никаких разговоров. Понятно, двум братьям нужна и сестра.

Так и жила Хурия. Растила детей. Выводила в поле трактор. Но теперь уже это никого не удивляло. Тракторов в поле появилось немало. Да и женщины-трактористки тоже не были редкостью.

Ее дом, еще недавно пустой, заполнился детскими голосами. И теперь уже она никуда не отлучалась из аула — на кого же оставить троих детей? Хурия оттаяла, повеселела, даже словно помолодела. Казалось, рана ее зажила. Теперь, вспоминая о девочке с врожденными сережками, она почему-то больше всего упрекала себя за то, что не дала ей имени.

Может быть, так и дожила бы она свой век, не узнав больше ни одного мужчины, может, все ночи так одиноко и пролежала бы ее голова на подушке, если бы не случилась беда с ее соседкой Аймисей.

А случилось так, что Аймисей, здоровую и румяную, как только что испеченный хлеб, вдруг увезли в районную больницу, где она и скончалась на третьи сутки от гнойного аппендицита.

На то время, пока Аймисей лежала в больнице, и после, на время похорон, Хурия взяла к себе в дом детей соседки. А было их не больше, не меньше, как девять живых душ, девять ртов, которые надо накормить, восемнадцать рук, которым хочется набедокурить, девять пар глаз, которые вот-вот заплачут, восемнадцать ног, которые огласили топаньем ее дом.

Когда же после похорон троюродная сестра Курбана — отца девяти сирот — пришла к Хурии с виноватым лицом: «Ай, Хурия, как стыдно мне перед тобой, но, сама понимаешь, столько понаехало родственников — всех надо накормить, всех напоить, всех спать уложить… Только сегодня вырвалась к тебе, чтобы забрать детей. Намучилась, наверное, с ними?» — так вот, после того как троюродная сестра Курбана, произнеся эту речь, стала искать глазами детей, только что с аппетитом хлебавших гороховый суп из одной миски, оказалось, что все они попрятались: кто под стол, кто в кладовку, кто в хлев, кто в сундук.

Так троюродная сестра Курбана и ушла ни с чем. Потом она еще и еще приходила, уже вместе с Курбаном, но дети всякий раз прятались и из своих укрытий поднимали такой горький визг, что Хурии ничего не оставалось, как просить Курбана пока оставить детей у нее.

В конце концов Курбан смирился с этим обстоятельством и стал приносить в дом Хурии мешки муки, кульки сахара да бараньи туши. Ведь это не шутка — прокормить девять прожорливых ртов, да еще к тому же чужих, свалившихся на тебя как снег на голову.

Совет старейшин аула решил их судьбу. Почтенные женщины аула уговаривали Хурию не упускать своего счастья. Одновременно не менее почтенные мужчины обрабатывали Курбана.

Хурия и Курбан и оглянуться не успели, как стали мужем и женой.

Однако, несмотря на добрые старания всего аула, жизнь их не заладилась.

В первую же ночь оба поняли, что совершили ошибку.

Каждое движение Курбана воскрешало в памяти Хурии ту весну, которая, казалось, была навсегда похоронена в ее сердце. Да и Курбан мысленно ругал себя за то, что поддался уговорам и женился на женщине, к которой был равнодушен.

Оказалось, что это очень трудно — потеряв любимую и родную женщину, жить с чужой и нелюбимой.

Положение осложнялось еще и тем, что Хурия, прежде чем соединиться с Курбаном, рассказала ему печальную историю своей девичьей любви, умолчав только об одном — о своей девочке с врожденными сережками.

Курбан был примерным мужем. Он без устали занимался хозяйством, зарплату до последней копейки отдавал жене. Он одинаково ровно относился и к своим и к чужим детям. Но, прежде веселый и беспечный, он как-то сник, ушел в себя, словно сразу постарел. Утих ручей его смеха и шуток.

От внимания аульчан не скрылось и то обстоятельство, что раньше его постоянно пробирали на собраниях за то, что он как заведующий сельмага редко выезжал в район за новыми товарами, а теперь он ездил туда по два раза в неделю.

Хурия тоже замкнулась в себе. Если прежде она всячески отгоняла от себя воспоминания о Гамиде, такую они причиняли ей боль, то теперь, наоборот, она призывала и лелеяла эти воспоминания. Не без удивления она открыла для себя, что любовь и замужество — это совсем не одно и то же. А сделав это открытие, стала иначе думать о Гамиде и даже жалеть его: а вдруг и ему так же плохо с другой, как ей с другим? А еще она поняла, что любовь — это счастье, даже если она приносит страдания. Значит, судьба не обделила ее, не обидела, как ей всегда казалось, а, наоборот, наградила, послав ей лучший из своих даров.

Если Хурия представляла себе, что происходит с Курбаном, то Курбан и не догадывался о ее переживаниях и даже пугался, когда, лежа с ней рядом, вдруг при свете луны замечал ее странную, отрешенную улыбку.

Так и жили они под одной крышей, как две горы, которые разделяло ущелье длиной в целую жизнь.

Может быть, так, в глубоком внутреннем отчуждении и внешнем согласии, и протекла бы их жизнь, лишенная как семейных радостей, так и семейных распрей, если бы однажды Курбан в раздражении не попрекнул Хурию ее прошлым.

Но после этого ему уже ничего не оставалось, как собрать свои вещи и уйти из этого дома.

А через несколько дней он и вообще покинул аул, завербовавшись на Север, и поклялся, что в Дагестан никогда больше не вернется.

Девять своих детей он пока оставил у Хурии, пообещав приехать за ними, когда устроится. Обещание свое он сдержал. Но дети наотрез отказались ехать с отцом, умоляя оставить их с «мамой», как они называли Хурию.

Нужно отдать должное Курбану: он не относился к числу тех отцов, что забывают своих детей. Каждый месяц Хурия получала от него денежные переводы, да не маленькие. Приходили и посылки с гостинцами: воблой, икрой, белорыбицей. Но после этого случая никто уже не сватался к Хурии.

Старшие дети выросли, вышли в люди: один — капитан дальнего плавания, другой — инженер-строитель, третий — комбайнер. Старшая дочь — заведующая ателье в Буйнакске. Остальные еще школьники.


…«Что же это я, — опомнилась Хурия, трудно возвращаясь в сегодняшний день, в сиюминутные заботы, в те сомнения, которые оборачивались то надеждой, то разочарованием. — Нет, надо вернуться в поликлинику, узнать, расспросить… А вдруг? А вдруг это все-таки она, девочка с врожденными сережками… Но как же она попала сюда из Сибири? А что, собственно, удивительного? Вот учительница в их ауле, она из Иркутска…

Хурия почти бегом помчалась в поликлинику и… у дверей врача столкнулась с Гамидом и его женой.

— Ой, извините нас! Вас не было, и мы прошли раньше, — воскликнула женщина.

Голос ее, спустя столько лет, был так же нежен и добр, как в ту пору, когда она была невестой и наряжала Хурию в свой девичий наряд, а Хурия от всей души желала ей безоблачной жизни.

Хурии очень хотелось спросить, что сказал им врач, но слова застряли в горле. Этот же вопрос задала им другая женщина.

— Да ничего, — грустно ответила жена Гамида, давая понять, что ее мужу невозможно помочь и что они уже примирились со своей бедой, да только не хотят говорить о ней.

— Не задерживай. Твоя очередь, — заворчали на Хурию. И она, сжавшись, сделала шаг вперед, к двери врача, словно бросилась с обрыва.

Девушка мыла под краном руки.

— Садитесь, — вежливо предложила она, не поворачиваясь к больной.

— Садитесь, пожалуйста, — повторила она уже с некоторым нетерпением, тщательно вытирая каждый палец вафельным полотенцем.

Но Хурия не слышала этих слов. Как завороженная, смотрела она на уши девушки. Смотрела жадно, робко, испуганно, неотрывно.

Там, где белая докторская шапочка чуть поднималась над розовой раковиной ушей, прикрывая верхнюю часть уха, а нижнюю оставляя свободной, под черными колечками волос, выбившихся из-под белой шапочки, на мочках, на самых кончиках словно бы дрожали две капли, две росинки, две врожденные сережки.

— Что с вами? Вам плохо? — услышала она обеспокоенный голос. И увидела близко, у самых своих глаз, два черных, два участливых глаза.

— Вы… вы откуда к нам приехали? — выдавила из себя Хурия. Медленно приходя в себя, она увидела, что лежит на диване, а врач протягивает к ее губам валерьянку в крохотном медицинском стаканчике.

— Я? — переспросила девушка. — Я из Сибири.

— Ой! Как же родители вас отпустили одну, такую молоденькую?

Спросила и ждала ответа. А сердце выпрыгивало из груди.

— У меня нет родителей. Они были геологами и погибли во время экспедиции. Вот я и приехала в Махачкалу к сестре матери.

— А братьев и сестер неужели нет?

— Нет, у меня больше никого нет.

И тогда Хурия решилась на последний, самый отчаянный вопрос.

— А твои родители не жили когда-то на улице Сафара Дударова?

— Да! — обрадованно удивилась девушка. — А вы их знали?

Но ответа она не услышала, потому что эта странная пациентка вдруг снова потеряла сознание, и ей пришлось хлопотать над ней не менее получаса, чтобы привести ее в чувство.


Рассказ Хурии взволновал меня до глубины души.

Он мог бы показаться надуманным и мелодраматичным, если бы передо мной не сидела сама Хурия и не ждала от меня совета: как поступить? Открыться дочери или же навсегда сохранить эту тайну? Конечно, первый и естественный порыв — открыться. А что, если это повлечет за собой тяжелые последствия.

Теперь, когда вся жизнь Хурии словно бы лежала у меня на ладони, она смотрела на меня с наивной простодушной верой. Так тяжелобольной смотрит на врача, веря в него, как в бога.

Но что я могла сказать ей?

Беспомощные слезы выступили у меня на глазах. А женщина ждала, и глаза ее смотрели на меня ясно и требовательно.

На помощь пришел Шамиль Мусаев, фотокорреспондент нашего журнала. До этого он терпеливо дожидался меня в машине, но, видно, его терпение лопнуло.

— Не пора ли ехать, — проговорил он с досадой, подходя к нам и бросив на мою собеседницу укоризненный взгляд. — Ведь Хвартикуни — это не Гергебиль. Нам предстоит подняться во-он на ту гору, — и Шамиль, откинув голову, показал на остроконечную вершину. Даже солнечный шар в небе, казалось, был расположен ближе к нам.

— Не может быть! — невольно вскрикнула я, проследив за его взглядом. Стыдно признаться, но у меня, горянки, закружилась голова.

Но разве я могла уйти, не ответив Хурии на ее безмолвный, ее мучительный вопрос. Выслушать исповедь — и ничего не сказать, зная, что от тебя ждут главного, решающего слова, слова, от которого будет зависеть человеческая судьба, нет, две судьбы.

— Хурия, — проговорила я, взяв ее за обе руки. — Этот вопрос ты должна решить для себя сама. Но если бы я была на твоем месте, я бы сказала. Обязательно!

Напряженное лицо Хурии ослабло, просветлело.

И я почувствовала, как камень свалился у меня с души, потому что — о радость! — я сказала именно то, чего Хурия и ждала от меня. Мой ответ лишь подтвердил ее решение.

С облегченным сердцем села я в машину и, раскрыв свой путевой блокнот, записала в нем: «Пора сиреневых облаков».

…Дорога круто забирала в гору. Она становилась все уже. Извилистая, почти отвесная, она петляла вокруг горы. Казалось, мы поднимаемся по спирали. Облака, облака, облака… Они наматывались на колеса, клубились вокруг машины белым туманом, тяжелой влагой просачивались сквозь щели, приникали к стеклам. И машина входила в них, как в огромную отару, неожиданно встретившуюся на пути, или как в облачность — самолет.

И вдруг из этого тумана раздался знакомый, родной, взволнованный голос:

— Вот она, вот она!

Прямо под колеса машины, раскинув руки, словно собираясь заключить ее в объятия, бросилась тетя Умужат.

Шофер резко затормозил. Я на ходу открыла дверцу, и в каждую мою жилу хлынула радость. Я целовала мягкие обвисшие щеки моей тети, плакала и смеялась. О родной запах — дома, трав и… духов «Кремль». Этот стеклянный флакон, сколько я себя помню, всегда стоял у нее на комоде.

— Золотце мое бесценное! Утешение моей старости! — лепетала тетя, прильнув ко мне. Наконец она отстранила меня, оглядела с ног до головы оценивающим, изучающим, пристальным взглядом, покачала головой, чем-то недовольная, и торжественно провозгласила:

— Радость моя, для тебя, наверное, эта встреча неожиданная. А для меня — совсем нет, — и тетя лукаво взглянула мне в глаза, ожидая эффектной реакции.

— Что ты говоришь? Не может быть! Неужели ты… — с готовностью подхватила я.

— Очень даже может, — заявила тетя, давая понять, что я недооцениваю ее любви ко мне. — Утром я позвонила тебе домой, твой младшенький — о как я истосковалась по нему! — в голосе тети послышались слезы, но она мужественно сдержалась. — Джамбулатик сказал, что ты поехала сюда, к своим избирателям. Вот я и подумала, разве можно упустить такую возможность.

— Подумай, и Шумайсат, конечно, уже тут. Сам шайтан не мог бы опередить ее, — вдруг воскликнула она, и я, к великой моей радости, увидела, как по дорожке бежит моя вторая тетя, тетя Шумайсат, да так быстро, что камешки летят у нее из-под ног.

— Слышишь, она не может, чтобы не упрекнуть меня, — взвилась тетя Умужат. — Знаешь, как это называется? Ты отдал человеку целого быка. А он его зарезал и не принес тебе даже кишки. Вот как это называется.

— Зачем мне твой бык? Я, слава аллаху, все имею, — обиделась тетя Шумайсат.

— Не в быке дело. Ты все понимаешь в буквальном смысле. Ведь я первая узнала, что она должна приехать, и тебе сказала. Если бы не я, ты бы сейчас сидела у себя дома на белом крыльце и считала мух.

Тетя Шумайсат уже собралась было обидеться, как из-за поворота показались Туку и Али Курбан. Но только что это! Они ли это? Щегольские костюмы, галстуки, туго завязанные у шеи, и, главное, странные лица. О, аллах, да они сбрили бороды.

— Вот, — говорила между тем тетя Умужат, — пусть эти хвартикунцы видят, как мы тебя уважаем. Пойдем. Там за поворотом стоит наша машина. Я хочу, чтобы ты ехала с нами.

Тетя Шумайсат только вздыхала и молча держала меня за руку. И в машине тетя Умужат говорила без умолку, видимо, боялась, что, если она замолчит хоть на секунду, беседой завладеет Шумайсат.

— Есть люди, которые и в меде находят воск и в масле волосок, — журчал ее голос. — Ох и ворона же эта Субайбат! Узнала, что народ тебя выдвигает в депутаты, и говорит: «Подумаешь, какое дело! Вот мою сестру Ханзадай выбрали депутатом Верховного Совета. Этим она хотела сказать мне, что ее сестру больше ценят, чем тебя. А разве это справедливо? Ведь доить коров может каждый, а попробуй напиши хоть одну строчку.

— Дорогая тетя, — прервала я поток ее слов, — а разве молоко нужно людям меньше, чем книги? Ханзадай — лучшая доярка во всем Дагестане. Вот ее и выбрали. И правильно сделали.

— Вуя, значит, выходит, она лучше тебя?! Сколько лет я дою корову. Почему же меня никуда не избирают? — выкрикнула тетя Умужат. — Теперь эта ворона Субайбат не даст мне прохода, — и тетя Умужат заплакала.

— Далась тебе эта Субайбат, — вмешалась наконец моя вторая тетя.

Но ей не удалось завладеть разговором.

— Ах вот что, — грозно повернулась к ней Умужат. — Неужели тебе не больно оттого, что Субайбат будет всюду трезвонить, что ее сестра Ханзадай депутат Верховного Совета?

Назревала ссора.

Но ей не суждено было разгореться, потому что на границе аула нас встречали хвартикунцы. Я услышала звук зурны, дробь барабанных палочек, увидела темные от загара, простые лица молодых горянок, их яркие платки, их любопытно-смущенные, быстрые взгляды из-под черных, изогнутых бровей. Я увидела прекрасные, иссеченные ветром мудрые лица старух. Я увидела огрубевшие простодушные лица мужчин. Я увидела гордые папахи стариков, высокие и белые, как вершины, вздымающиеся над ними. И мое незабвенное детство ожило во мне.

Вот от этой толпы отделилась маленькая шустрая женщина и бросилась к нам. Ее движения были легкими и быстрыми, как у девушки, а платье молодежного покроя. И только когда она подошла ближе, я с удивлением отметила, что лицо ее запаутинено морщинами, а выцветшие глаза повидали на своем веку так много, что даже несколько поколений горянок не могли бы перевесить ее жизненный опыт.

Но главное, в ней было что-то, неуловимо роднившее ее с моей тетей, тетей Умужат.

— Наконец-то! С приездом, — быстро заговорила она, протягивая мне сухую коричневую руку и увлекая за собой туда, где уже в широком кругу танцевала первая, самая смелая пара.

— Это Заира, жена моего правнука Ахмади, — сообщила мне женщина быстрым горячим шепотом. — В прошлом месяце свадьбу справили. Вай, что за свадьба была! Сколько живу, такой не видела. Сто бочек вина выпили. Со всех гор гости собрались. У ворот стояло шесть «Волг», четырнадцать «Москвичей» и тридцать пять «Жигулей», — и она бросила на меня гордый, пронзительный, требующий восхищения взгляд.

— О-о-о! — воскликнула я. А про себя подумав «Да это же вторая тетя Умужат. Так вот почему они так похожи друг на друга».

— Мой правнук Ахмади, — продолжала она, крепко сжимая мою руку, словно боясь, что я вырвусь и не дослушаю ее рассказа о правнуке Ахмади, — он врач нашей больницы. Ту-ту, если бы ты видела, как он делает операции. Мертвых воскрешает! Клянусь! Если бы сейчас ваша машина, не дай аллах, свалилась в пропасть и все бы погибли, он бы все равно всех оживил. Клянусь! Один чабан упал со скалы. Трое суток не приходил в сознание. Родные уже были готовы могилу рыть. А мой Ахмади сделал ему операцию — и что бы думали — вон как танцует, ишь ты, джигит! Заира тоже необыкновенная девушка. Закончила в Махачкале институт. Ее хотели послать в большой город, а она ни в какую. Хочу, говорит, учить детей в родном ауле. Вот какая девушка!

Бедная тетя Умужат, она несколько раз открывала рот, порываясь что-то сказать, но прорваться ей так и не удавалось.

Но вот наконец-то она уловила момент и, подтолкнув меня, проговорила:

— Это дочь моего родного брата. Когда он погиб на фронте смертью храбрых, я сказала себе…

Видя, что тетя собирается всплакнуть, я быстро перебила ее:

— А это моя вторая тетя, — и я показала на Шумайсат.

— Она ее матери сестра, а я отца, — ревниво уточнила тетя Умужат. Этим она, конечно, хотела сказать, что у нее больше прав на меня.

Но тут к нам подошел парторг колхоза Магомед, и разговор перешел на другие темы. Когда мы с Магомедом отошли в сторону, я спросила, кто эта бойкая женщина, которая первой подошла нас приветствовать:

— Да это же наша Ашакодо, — даже удивился Магомед. — Слыхала, конечно, про хор долгожителей. Так вот, она в нем солистка. Забавная старуха. Если я скажу тебе, сколько ей лет, ни за что не поверишь. Мы ее прозвали, в шутку конечно, «Когда мне было семнадцать». За что прозвали? Да она любит повторять эту фразу. Ты еще услышишь сама, и не раз. Сколько она знает! А память! Все помнит — и легенды, и, так сказать, исторические события! Заира взялась было все это записывать. Но какой там! Запуталась, как ласточка в сетях! А кончилось тем, что вышла замуж за ее правнука. Сегодня мы все у нее в гостях. Так положено. Ведь она — самый старый человек в ауле.

— А может быть, наоборот, самый молодой, — пошутила я, вспомнив ее легкую походку, живые глаза и неутомимый, журчащий голос.

В аул мы шли пешком. Мимо ухоженных полей, сочных пастбищ, аккуратных, чисто побеленных ферм. Каменные сакли в два этажа, обвитые застекленными верандами, небольшие садики, резные металлические ворота. И каждая сакля непохожа на соседнюю. А металлический орнамент ворот говорит о вкусе хозяина. Заметно соперничество — у одного веранда голубая-голубая, а рамы почти без переплетов. У другого, наоборот, множество переплетов, а стекла цветные: красные, синие, желтые…

Во всем облике аула — покой и достаток. А ведь прежде этот аул считался одним из самых бедных в Дагестане. Даже, говорят, когда рождался ребенок, гости, приходя поздравлять с новорожденным, пели над его колыбелью:

Когда пойдешь просить милостыню
В чужой аул, в чужой двор,
Пусть собаки на тебя не лают,
Пусть щедрой будет рука хозяина.
А вот и дом Ашакодо. Хозяйка распахивает ворота, и мы всей гурьбой вваливаемся в ее тесный, вымощенный камнями двор. Здесь все так же, как в моем ауле, как во всех жилищах горцев: низ сакли занят под коровник. Каменная ограда залеплена лепешками кизяков, они сушатся на солнце. Во дворе нежно пахнет сухим сеном, кисловато — овчиной.

Кое-где между камнями ограды пробились ромашки и васильки. Большая комната с телевизором в переднем углу, с четырьмя окнами, выходящими на веранду, заставлена столами. Столы традиционно сдвинуты, образовывая букву «П».

Веселая бестолковая суета, которая всегда сопутствует застолью.

— А что, Ашакодо, — подзуживает ее Заира, — когда тебе было семнадцать, наверное, не пользовались столами. А удобно было сидеть на полу? А как вы сидели, скрестив ноги или как? А хинкал брали прямо руками?

— Ах, проказница! Когда мне было семнадцать, девушки не смели так разговаривать со старшими. А чтобы садиться есть вместе с мужчинами — ни-ни… Девушки всегда закрывали лицо и голову. Даже родной отец не знал, какого цвета волосы у его дочери. Ишь ты, распустила волосы. Да еще завилась, бесстыдница. Овца, да и только! И как тебе Ахмади разрешил. Ох уж эти мужчины! Какие-то они стали ненастоящие. Вот когда мне было семнадцать, достаточно было одного взгляда, чтобы вогнать жену в дрожь.

— Поняла, Заирка? — обрадовался Ахмади.

— Уже дрожу! — подхватила Заира и сделала такой несчастный вид, что Ахмади не выдержал и захохотал.

В горах темнеет быстро. И когда я, разгоряченная бузой и вниманием хозяев этого гостеприимного аула, вышла на крыльцо, у меня захватило дыхание от этого близкого, какого-то уютного неба, в котором шевелились большие, горячие звезды.

Я думала о них, об этих людях, собравшихся сейчас за столом, о том, что я вижу их впервые, а кажется — знала всегда, и в этом нет ничего удивительного, потому чтоони так похожи на моих аульчан. Вон тот старик, что все время поглаживает свою бороду, — разве это не тот же Али Курбан, только не нынешний, безбородый, а тот, каким я его помню с детства.

А строгая молчаливая женщина с глубокими печальными глазами и тонкими чертами лица, такими тонкими, как будто она не простая горянка, а по меньшей мере княгиня, женщина, которая все время молча подкладывала мне еду, разве она не похожа на мою мать?

Что же касается Ашакодо — тут я не могла сдержать улыбки — так это же вылитая тетя Умужат. Интересно, уловила ли это сходство моя тетя, узнала ли своего «двойника», понравился ли ей ее «живой портрет»?

И как хорошо дышать этим звездным воздухом, ощущать легкую слабость в коленях от выпитой бузы и думать о том, что ты будешь служить этим людям: помогать им в беде, распутывать клубки их противоречий, пытаться в меру сил ответить на их сложные вопросы, «выбивать» для них стройматериалы, книги, удобрения, комбайны…

Но вот меня зовут, и я возвращаюсь в дом к веселому гомону — от торжественной тишины.

Я замечаю, что «стол», как это бывает в середине пиршества, разделился на группки.

— Она вся в отца, — слышу я знакомый шепот и досадливо морщусь, поняв, что тетя Умужат опять говорит обо мне и, конечно, расхваливает меня вовсю.

Но этот нестройный гул перекрывает свежий девичий голос:

— Ашакодо, ты что, весь аул у себя собрала? К кому ни зайдешь — никого дома нету.

На пороге — маленькая, крепенькая, словно репка, девушка с рыжими волосами.

— Парзилат, проходи, посиди с нами, — и Заира стала прикидывать глазами, куда бы усадить девчушку.

— Да не-ет, — протянула та. — Я сегодня такая злая. С утра договорилась с Умайганат, что она оросит капусту. И, представляешь, она ушла сено косить, а на капусту отправила ребят. Они же дети — вот и полили в самый зной.

— Правильно, дочь моя! — загудел мужской бас. — Держи их в ежовых рукавицах. Ишь, распустились.

— Ну и серьезная девочка, — заметила я, когда та, кого звали Парзилат, ушла: все-таки пренебрегла приглашением Заиры.

— Она ужасно серьезная! — подтвердила Заира. — Так болеет за работу — невозможно передать! Она у нас звеньевая. Между прочим, у этой девочки уже трое сыновей. А знаете, как мы ее прозвали?..

ПАРЗИЛАТ — СИНЕЕ УТРО

Парзилат! Такое имя у звеньевой колхоза из далекою горного аула. В переводе оно означает Синее утро. И чудится мне в звучании этого имени раннее утро в горах Дагестана.

Вот большая веранда без дверей и без окон, вся открытая, как сердце горянки, когда оно ничем не омрачено. Веранда побелена белой глиной, добытой из-под горы. Ослепительная белизна не обжигает глаз, а согревает, словно искренняя сердечная улыбка хозяйки, когда она встречает у порога долгожданного гостя.

А в углу веранды широкие нары. На них, словно летний луг, разноцветный самотканый палас, покрытый сверху небольшим войлочным ковриком. Проснешься рано — и аромат созревающего хлеба, взрослой травы, цветов, увлажненных ночной прохладой, так сладок. И сонливости как не бывало. Словно принял холодный душ из вод девяти целебных родников с вершин девяти неприступных гор. На бледном небе последняя, слабо мерцающая звезда. И тут же над головой услышишь ласковое чириканье. Это ласточки. Они проснулись еще раньше тебя и вот уже возвращаются с добычей. Четыре желтых рта широко раскрываются навстречу матери. И с другой стороны отозвались птичьи голоса. И вот уже все вокруг зазвенело пестро и разноголосо и так уверенно, будто каждая птица знает, что не будь ее песни — не было бы и утра. И вот уже небо голубеет, становится все ярче. Не птичье ли пение добавило в него лазури?

Но это еще не синее утро.

Поднимись на крышу — и ты услышишь еще одну песню: это в каждом дворе стучат о донца глиняных крынок молочные струи. Они, как разорванная пряжа, сверкают между пальцами. И вдруг в живой тишине утра раздается женский голос. Он звучит у каждого двора. Ему отвечают другие голоса: девичьи, женские… Это Парзилат собирает свое звено! «Хватит спать! Выходите скорее. Кто рано встанет, тому достанется ярочка». И сразу утро вспыхивает прозрачно и сине. Синее утро!

Над дымоходными трубами кизячный дым, сначала густой, потом все бледнее. Первой всегда оживает труба над домом Парзилат. Она как бы призывает других последовать ее примеру.

Парзилат — Синее утро! Это разбуженные жестяным ковшом родники, это вспыхивающий медью кувшин за спиной. Это светлые капли, стекающие по кувшину.

Парзилат — Синее утро! Это острый серп в руке и ковровая сумка за спиной. А в ней полевой завтрак в ситцевом платочке, белом с черными крапинками. Это десять серпов, и десять ковровых сумок, и десять завтраков подруг Парзилат. Это и умудренные жизнью старухи, которые, провожая их в поле, протягивают им глиняные кувшины молока со словами: «Пусть оно снимет усталость к полудню».

Парзилат — Синее утро! Это и плещущее впереди озеро пшеницы. Это и выше локтя засученные рукава, и первый взмах серпа, и первый сноп, что ложится у ее ног.

Парзилат — Синее утро! Это не только синее утро и ясное лето. Это и полдень, когда от усталости ломит тело. И время сенокоса, когда тучи справа и тучи слева, дожди звенят по косам, а коса — по травам. Но кончится полоса дождя. И запахнет сено в лугах солнечными тайнами.

Синее утро не было бы так насыщено синевой, если бы Парзилат не склонялась над колыбелью. А в глиняной миске уже восходит добрый дух блинов. Похрустывают в очаге кизяки. Густым расплавленным золотом стекает в тарелку мед. Дымно варится хинкал. В ткани мелькает игла.

Парзилат — Синее утро… А впрочем, утро уже давно стало днем. Солнце в зените. Среди десятка горянок ее звена Парзилат и не отличишь от них. Пожалуй, она чуть меньше ростом, да на лице конопатинки, да нос облупился. Этот нос, зимой почему-то красный, а летом облупленный, и в ранней юности был причиной всех ее горестей. Молодые парни — народ несерьезный. Их притягивает броская внешность, обжигающий взгляд. А что кроется за этим, им и невдомек.

Когда Парзилат давали имя, никто и не подозревал, что она действительно принесет в дом синее утро. До нее в их семье была тьма, ссоры да нелады.

Когда отец ее Мухтар, простой горец, колхозник, ничем не отличающийся от других, в разгар войны вернулся домой раненый и без левой руки, его встретил холодный очаг. Жена, которую, уходя на фронт, он оставил беременной, умерла. Остался маленький сын. Бабушки ни со стороны отца, ни со стороны матери у него уже не было. И потому, пока отец сражался на фронте, Султана взяла к себе сестра Мухтара Чаргар. У нее самой осталось пятеро сирот, а похоронку от мужа она получила в первый же год войны.

Вернувшись домой, Мухтар забрал сына. Но что такое мужчина без жены? Это птица без одного крыла. А разве птица с одним крылом может летать? Мужчина без жены — что пандур без второй струны. А разве на одной струне сыграешь песню?

А в эти годы людям особенно хотелось, чтобы рождались сыновья взамен тех, погибших, чьи имена должны были дать новорожденным. И потому Мухтар, хотел он этого или нет, обязан был жениться, чем скорее, тем лучше.

Вот он и привел в дом новую жену, Майсарат. Она оказалась женщиной сухой, неразговорчивой и очень властной. Как скажет, так и должно быть. Замуж она вышла уже в годах. Видно, этот ее характер отпугивал женихов. Мачеха с первых же дней невзлюбила Султана. То ли ревновала к нему мужа, то ли ей казалось, что Султана избаловала его сестра, то ли оттого, что вообще ее сердце не было рождено для любви и тепла.

Так или иначе, но все в этом ребенке было ей неприятно; особенно ее раздражали его светлые русые волосы и крупные коричневые веснушки на носу. «Первый раз вижу, чтобы у ребенка даже зимой не сходили с носа веснушки, — брезгливо говорила она. — Он ничуть не похож на горца. И волосы светлые, и глаза голубые. Разве из него получится мужчина?» Мухтар первое время пытался вступаться за сына, но из этого ничего не выходило, кроме скандала. И он отступил. «Если бы это был твой сын, — с грустью думал он. — Ты бы так не говорила, тебе бы все нравилось в нем».

И вот настал день, когда у Майсарат родилась дочка. Назвали ее Парзилат, дали имя бабушки — матери Майсарат. Первое, что бросилось в глаза Майсарат, когда она вынесла колыбель с новорожденной на солнечную веранду, — это глаза цвета неба. Молодая мать вскрикнула от радости и стала звать мужа:

— Мухтар, скорее иди сюда! У нашей Парзилат глаза как осколок неба.

— Да-а, — сказал Мухтар и перевел глаза на Султана, который вместе с отцом прибежал на крики.

Конечно, Майсарат, поглощенная своим открытием, не заметила этого многозначительного взгляда.

В один из солнечных дней, когда закатное солнце согревало угол веранды и Майсарат, поставив там саргас, купала дочь, она вдруг обнаружила, что у Парзилат волосы как золотые нити.

— О аллах! — вскрикнула от восторга молодая мать и позвала мужа: — Мухтар, иди скорее сюда! Посмотри, у нашей дочки волосы как золотая пряжа. — И она перебирала их пальцами.

— Да, — подтвердил подоспевший Мухтар и перевел взгляд с головы дочери на голову сына: он сидел неподалеку и строгал палку. Его волосы тоже сверкали на солнце золотой шапкой.

Но Майсарат, поглощенная красотой своей дочки, опять не обратила на это внимания.

Как-то Майсарат с дочкой на руках поднималась по лестнице, а навстречу им спускался Султан. И вдруг Парзилат, отчаянно крича, всем телом потянулась к брату. И Майсарат, хоть и боялась, что Султан ее уронит, пришлось уступить. А девочка, обхватив шею брата, звонко захохотала. Майсарат обомлела.

Два лица были похожи друг на друга, как две капли воды из одного родника. Те же голубые глаза, те же русые волосы. Даже те же веснушки на курносых носах. Прежде они казались ей мушиными яйцами. А теперь — звездами на летнем небе. В этот день Майсарат сделала для себя открытие. Если Султан так похож на ее красавицу дочь, значит, он тоже красивый!

Что-то растаяла в ее сердце, мягкое тепло вошло в него.

— Султан! — непривычно ласково обратилась она к мальчику. — Поиграй с сестренкой. Видишь, как она тянется к тебе.

Парзилат действительно не отходила от брата. И Майсарат, прежде всегда старавшаяся выпроводить Султана на улицу, теперь, наоборот, зазывала его домой.

Как-то, вернувшись с поля, Майсарат и Мухтар увидели, что по всей веранде разбросана яичная скорлупа. А их дочь, перемазанная желтком, сидела среди груды скорлупы и сосредоточенно разбивала яйцо.

— Что ты делаешь? — бросилась к ней мать. — Зачем ты разбила столько яиц?

— Я хотела цыпленка, — ответила Парзилат, доверчиво поднимая на мать глаза, синие, как летнее утро в горах.

— Умница моя! — подхватила ее на руки Майсарат. — Ты слышишь, Мухтар, она уже знает, что цыплята вылупляются из яиц.

Мухтар не выдержал и засмеялся.

— Ты что? — удивилась она.

— Да так, просто вспомнил один случай с Султаном… Ты помнишь?

— Ничего не помню, — отрезала Майсарат и поспешила перевести разговор на другую тему.

Конечно, она помнила все, но разве могла она признаться в том, как несправедлива была к Султану. Даже сейчас это воспоминание обожгло ее стыдом. Мухтар не стал перечить жене. Он был так рад, что в их доме наконец-то наступили мир и согласие. Как с приходом весны из хлевов и сараев убегают ветры, так с рождением Парзилат — Синее утро из их сакли улетучились ссоры.

…С того дня много воды утекло с гор. И не раз они покрывались то нежной травой, то твердым льдом.

Султан окончил школу и поступил в институт в Махачкале. А Парзилат — Синее утро осталась работать в колхозе. Она была шустрая, проворная — работа так и горела в ее руках. И потому ее скоро выбрали звеньевой. Но работа есть работа. А вот личная ее жизнь не складывалась. Да и о какой любви может идти речь, если и ростом она не вышла, и к тому же конопатая.

Подруги ее выходили замуж, и Парзилат заводила себе новых, помоложе, но приходила их пора, и снова Парзилат должна была искать себе подруг среди самых молодых. Правда, характер у нее был веселый, независтливый, и потому она сравнительно легко переживала свое затянувшееся девичество. Да и когда ей было тосковать, если она самая видная девушка в колхозе: звеньевая молодежной бригады. Раньше всех она выходит в поле и позже всех возвращается домой. Недаром ее полеводческая бригада считается лучшей в районе: уже несколько лет они крепко держат переходящее Красное знамя.

Всюду звучал ее голос. И на весеннем поле, когда земля только просыпалась от зимних холодов и трактор прокладывал уверенные твердые борозды, и над зеленеющими нивами. Он вплетался в колосья зреющих хлебов, в шум стучащих комбайнов и молотилок. Он добавлял синеву к синему утру.

И только однажды целых три дня никто не слышал ее звонкого сильного голоса. Вот почему это случилось. Проходя мимо ворот тракториста Сайпудина, она услыхала свое имя. Мать его говорила:

— Ну что ты упрямишься. Далась тебе эта красота? Как говорят, на лице пшеница не зреет, а из высокой фигуры тебе не лестницу строгать. Девушка она работящая. И ты за ее спиной не пропадешь. Будет преданная жена и хорошая мать.

— Она же мне до пояса, — возразил мужской голос. — Что мне, вдвое сложиться, чтобы нагнуться к ней. И потом, она же конопатая, — парень захохотал. — Ты же не хочешь, мама, чтобы надо мной смеялись?

Словно свинцовым горохом ударили по лицу Парзилат. Первой ее мыслью было бежать, скорее бежать от этого дома. Но, сделав несколько шагов, она остановилась и повернула обратно. Лестница зашаталась под ее быстрыми шагами. В одно мгновение выросла она перед матерью и сыном.

— Я все слышала, — заявила она, гордо вскидывая голову. — Прежде надо было спросить, пойду ли я за этого бездельника, который каждые пять дней меняет работу. А трактор, как он думает, существует только для того, чтобы греть спину. Только и радости, что длинный, как каланча. — Залпом проговорив все это, она исчезла так же быстро, как и появилась. Мать и сын так и остались сидеть с раскрытыми ртами.

Вот после этого случая она дня три работала в поле молча.

Неизвестно, сколько еще просидела бы в девушках Парзилат — Синее утро, если бы не одна забавная история.

Колхозный плотник Хапиз овдовел и решил жениться тоже на молодой вдовушке, доярке Асият. От первой жены у него осталось семь сыновей, словно семь бусин, вдетых в одну нитку, сначала большая, потом меньше и меньше. Асият, красивая и задорная женщина, потребовала, чтобы они сыграли свадьбу, пусть маленькую, пусть даже без музыки и певцов, чтобы не создавать вокруг себя особого шума, но все-таки свадьбу.

Хапизу пришлось пожертвовать двумя баранами. Сама же Асият отправилась в районный центр за покупками. Нужно заметить, это были уже не те времена, когда судьба девушки или женщины всецело зависела от выбора мужчины. В старину стоило юноше плюнуть в сторону проходящей девушки, бросить камешек или случайно задеть рукой, как девушка имела право заявить, что ее обесчестили. Адат обязывал в таких случаях жениться, даже если виновный уже женат: по шариату он имел право на многоженство. Иное дело теперь. Теперь девушка и женщина сами решают свою судьбу и сами делают выбор. Когда Асият, сделав покупки, проголосовала на дороге попутной машине, ей нежданно-негаданно приглянулся шофер. И потому вечером Хапиз получил короткую, но меткую записку: «Люблю другого. Любовь не крынка с молоком. Из сердца не выльешь. Прости и будь счастлив. Асият». В этот же конверт были вложены сто рублей, которые Хапиз дал ей на свадебные подарки.

«Что ж, — решил Хапиз, — пожалуй, это к лучшему, что я вовремя избавился от нее».

Однако старший сын Хапиза Мирза не разделял мнения отца и считал, что они опозорены. Единственный выход, убеждал он отца, тотчас жениться самому.

Но легко ли это немолодому человеку, отцу семерых детей? Не каждая женщина согласится взять на себя такую обузу. Выход нашла их соседка. «Вот Парзилат засиделась в девках, — со свойственной женщине догадливостью подсказала она. — Не девушка — репка! А что конопатая да ростом не вышла, так то не помеха. Будет больше ценить мужа».

— Да-а, — возразил Хапиз. — Она ростом с вершок. Где ей справиться с моими сыновьями? На второй же день сбежит. Лучше высушим мясо на зиму и станем жить, как прежде. А там видно будет.

Но Мирзе пришлось по душе предложение соседки.

— Попытка не пытка, — сказал он и, не долго думая, отправился к Парзилат. Мирза был старшим и любимым сыном Хапиза, его гордостью и поддержкой. Он уже закончил курсы электромонтеров и теперь работал в колхозе. Парзилат рубила дрова, когда он неожиданно открыл ворота. И отлетевшая щепка угодила ему в щеку.

— Я к тебе с миром, а ты вон как встречаешь, — пошутил Мирза, потирая щеку. Он был из тех, что за словом в карман не лезут, и потому держался уверенно.

— Щепка же не имеет глаз. Это ты должен был видеть ее, — ответила Парзилат. Она тоже была остра на язык.

— Знаешь, зачем я пришел, — сказал Мирза, решив сразу приступить к делу. Парзилат бросила топор и уставилась на него.

— В общем, чтобы тебе не нужно было самой рубить дрова, выходи замуж. — И добавил: — Отец мой хочет сегодня жениться.

— Желаю ему счастья, — сказала Парзилат. Она слышала только начало этой истории, а бесславный конец еще не дошел до нее.

— Так ты согласна?

Парзилат в этот момент взвесила все; Мирза ей приглянулся еще год назад, когда она увидела его в правлении колхоза, он менял там электропроводку. Мысль о том, что Мирза пришел сватать ее за отца, ей и в голову не пришла. Она подумала, что отец и сын хотят сыграть в один день две свадьбы, чтобы меньше было хлопот и затрат.

Правда, у них в семье много детей. Но если в дом придут сразу две женщины, будет не так уж трудно.

— Тебя отец послал или сам? — придирчиво спросила она.

— Отец согласен, — ответил Мирза. Ему в свою очередь и в голову не пришло, что Парзилат принимает его за жениха.

— Тогда и я согласна, — рассмеялась девушка. — Только ты говоришь — свадьба сегодня. А мои родители ушли на мельницу молоть муку. Вернутся только завтра.

— Ну так что ж, придется им узнать об этом завтра. Главное, чтобы ты была согласна. Так я понимаю? — сказал Мирза, которому во что бы то ни стало нужно было именно сегодня привести девушку в дом: ведь как раз на сегодня назначена свадьба коварной Асият.

Если бы Парзилат была менее обрадована предложением Мирзы, она бы заподозрила неладное. В самом деле, почему юноша не пришел к ней раньше, а лишь в день свадьбы? Но она была так ошарашена и так счастлива, что и не подумала об этом.

И как это случается с девушкой, которая долго была одна и вдруг узнала, что она нравится, даже, может быть, любима, она преобразилась на глазах. Движения ее, еще полчаса назад отрывистые, по-мальчишески резкие, мягко округлились, а походка стала плавной. Она улыбнулась Мирзе, и улыбка эта, сияющая, ласковая, обдала его теплом. И обаяние ее женственности уже коснулось его и завладело им, хотя он и не понимал этого. Но тут же в его сознании рядом с ней возник его стареющий отец, и он содрогнулся.

Парзилат между тем, ничего не подозревая, спустилась с лестницы и встала возле него. Положение и красивый наряд невесты обязывали ее держаться с достоинством, и парень почувствовал робость перед этой вмиг похорошевшей девушкой.

Так в один час Парзилат — Синее утро стала невестой.

Когда они вошли в ворота дома Хапиза, навстречу им бросились все шестеро братьев Мирзы. Старшие Гамид и Наби молча, испытующе смерили взглядом невесту с головы до ног. А четверо младших, хлопая в ладоши, бросились к отцу.

— Дада, она пришла, — завопили они, — и какая нарядная!

Хапиз вышел вместе с женщинами-родственницами, которые тут же хлопотали по свадьбе.

— Ты хорошо все обдумала? Ведь у меня дети, — это были первые его слова.

— Что ж тут думать? Я знала, что мой будущий муж Мирза не одинокий плод, выросший в лесу на дереве, — ответила девушка.

— Да о чем ты, Парзилат? — вскрикнул Мирза. Что он намеревался сказать, она так и не узнала, потому что отец сделал сыну какой-то странный знак рукой и поспешил отвести его в сторону.

О чем они там шептались, она тоже не знала. Но через несколько минут Хапиз подвел к ней Мирзу, красного, как горный мак. Хапиз не зря слыл в ауле человеком умным. Он сразу понял, что к чему. Знал, какую нитку тянет за собой иголка: белую или черную. По тому, как девушка смотрела на его сына, как она сказала «мой муж Мирза», Хапиз сразу понял, что она не поняла Мирзу, когда он пришел сватать ее, и приняла юношу за своего жениха. И хотя Хапизу дважды за такой короткий срок пришлось потерять невесту, он был сейчас даже рад такому повороту дела. Потому что, увидев Парзилат, устыдился своего намерения: ведь она выглядела моложе даже его третьего сына.

«В конце концов, не все ли равно, кто из нас женится, — по-хозяйски рассудил он. — Главное, чтобы в доме была женская рука и угощение, приготовленное к свадебному столу, не пропало». — И поэтому, отведя в угол сына, он строго повелел ему: «Женишься — и сегодня же!»

Так Парзилат — Синее утро стала хозяйкой в доме восьмерых мужчин.

Парзилат еще в девушках много слышала об этой семье. Говорили, что Хапиз на плотницкой работе зарабатывает большие деньги, а вот дети его бегают как оборвыши. Не то чтобы Хапиз был жаден. А просто где мужчине управиться с детьми и хозяйством? Сам Хапиз по этому поводу говорил: «Одежду всегда можно залатать, а вот если придется чинить желудок, это уже гиблое дело». И потому он, нимало не заботясь об одежде, закупал и свозил в дом целые бараньи туши, варил враз полный котел мяса, а хинкал делал из целой мерки муки. «Когда я знаю, что в доме еды впрок и надо только протянуть руку, чтобы ее взять, вот тогда я спокоен, — любил рассказывать он. — Потому что желудок у ребенка должен быть полным. Если ребенок голоден, здесь воровство, и все…» Его неумытые оборванные мальчишки выделялись среди всех ребят аула своими пухлыми красными щеками, между которых тонули маленькие рты.

В доме этого плотника, мастера своего дела, был земляной пол, к тому же так плохо замазанный, что если бы в каждую впадину налить по кувшину воды, получилось бы с десяток озерков. И это при том, что во всех домах аула уже давно руками Хапиза были сделаны деревянные полы.

Хотя в доме были полки для посуды, на них нельзя было найти ни одной тарелки. Все они с сухой прилипшей к ним кашей или бобами валялись на полу. А одежда мальчишек, лоснящаяся жирными пятнами, — под нарами. Носки же от впитавшейся в них грязи и пота не сгибались и стояли как башмаки. Стены же были такими бурыми, что становилось непонятно, белили ли их когда-нибудь или же нарочно покрыли сажей.

Вот такое хозяйство досталось Парзилат — Синее утро.

Проснулась она, как всегда, с первым криком петуха. Мирза еще спал. Хапиза уже не было дома. Это была ее первая ночь вне дома, и сначала она не могла понять, где она и что произошло.

А когда поняла, то растерялась. В соседней комнате на шубе, расстеленной на полу, вповалку спали все шестеро братьев. Четверо, кроме старших, Гамида и Наби, даже не сняли дневной одежды. Так и спали в куртках и башмаках. «Что же я буду с ними делать?» — схватилась за голову Парзилат и вдруг расхохоталась, вспомнив, как вечером они, словно привязанные, ходили за ней и недоумевали, отчего им нельзя спать с ней вместе.

«Почему Мирзе можно, а нам нельзя?»

По обычаю невеста три дня не должна заниматься хозяйственными делами. Но как тут устоишь, если в доме такой беспорядок? И Парзилат решила нарушить эту традицию. «Мало ли что, — упрямо думала она, — человек придумал — человек и отменит. Вай аллах, что же мне надеть? Нельзя же приниматься за уборку в наряде невесты!» Конечно, родители должны были бы принести ее одежду. Но они не появлялись. Может быть, обиделись. А может быть, делают вид: ведь порядочные родители не должны показывать своей радости. Это бы означало, что они с трудом сбыли дочь с рук. Нет, Майсарат не такая уж глупая женщина. А гордости у нее столько, что если бы эта гордость превратилась в тесто, из него можно было испечь хлеб для трех аулов. Поэтому Майсарат в это самое утро навзрыд рыдала на солнечной веранде. И неважно, что слезы не шли из глаз. Для чего же тогда кончики платка! Никто же не проверит, не подставит ладонь, да и слезы не алмазы, незачем их собирать.

Майсарат была безутешна. «Моя ласточка утренняя! Очаг и чирах моего дома! Пусть у меня отсохнут ноги за то, что в тот день пошли на мельницу! Обманули тебя, доверчивая душа, заманили в дом, что полон детьми, как казан хинкалом».

«Бедная Майсарат, как бы она не умерла с горя», — говорили соседки. И непонятно было, то ли они в самом деле сочувствуют, то ли смеются над ней.

А Парзилат в это время в доме мужа примеряла мужскую одежду. В брюки Мирзы она ушла с головой. Потонула она и в одежде Гамида и Наби. Только брюки и куртка среднего, Махача, пришлись ей впору. «Могло быть и хуже», — обрадовалась она, довольная, что хоть одежда четвертого по счету, а не самого младшего брата, оказалась ей впору, значит, не такая уж она маленькая.

Но пора будить ребят. «Дети, вставайте! Петух поет, зарю будит», — склонилась она над спящими братьями. Но те и бровью не повели. Они лежали, разметавшись, спутавшись одной большой лохматой грудой, и стертый в носке ботинок одного упирался в румяный лоб другого. «Дети, пора вставать! Петух поет, зарю будит», — громче повторила она и потрясла за плечо старшего, Гамида. Но крик ее ударился как горох о четыре стены, а Гамид даже не пошевелился.

«Дети, пора вставать, петух пропел, утро во дворе», — закричала она в третий раз, сильнее прежнего. Неизвестно, сколько она так кричала, может быть, десять раз, а может, и все сто. Она уже охрипла, пот катился градом со лба, а все шестеро братьев невозмутимо спали.

«Вай аллах, да их и пушкой не добудишься, — подумала Парзилат. — Слыхала я, будто спят иногда мертвым сном. Видно, это и есть тот самый сон». И она, отступив, решила сначала разбудить мужа. Но и здесь ей пришлось пролить столько пота, сколько сходит с человека за полный летний день косьбы на участке, где поместилось бы десять домов. Наконец, когда бедная Парзилат уже совсем было отчаялась, глаза ее остановились на медной кастрюле. Она схватила две крышки и стала бить их друг о друга над самой головой мужа. Этот «оркестр» подействовал на Мирзу. Он приоткрыл один глаз, чистый, как утренняя заря, и пробурчал: «Махач, не мешай мне спать».

Но Парзилат не растерялась. Она еще яростнее забила крышками, и несчастный муж вынужден был спустить ноги с постели.

— Парзилат! — радостно воскликнул он, сквозь слипшиеся веки узнавая жену. Тут уж и сон слетел с него.

Таким же путем были разбужены братья. Мало ли, долго ли пришлось Парзилат трясти крышками над их сонными головами, судить не нам. Но когда они встали, петух уже не пел свою песню, а, важно закинув голову с кровянисто-красным гребнем, вышагивал по крыше, мирным клекотом сзывая кур, а на перьях его распущенного хвоста играли солнечные лучи.

Когда братья, вялые и сонные, расселись за столом, Парзилат обратилась к ним с целой речью.

— Ребята, — сказала она. — Раз я пришла к вам в дом и ваш старший брат Мирза стал моим мужем, значит, и все вы мои братья. Сколько в сказках всегда бывает братьев, кто помнит?

— Семь! — оживились ребята. А Мирза невольно залюбовался женой. Какая она симпатичная и молоденькая в этой мальчишеской одежде. Еще лучше, чем в свадебном наряде. И как он раньше мог не замечать ее.

— А у семерых братьев кто бывает? — лукаво продолжала девушка.

— Сестра! — дружно подхватили ребята.

— Правильно, сестра. И семеро братьев в сказке очень любили свою сестру. Защищали ее и помогали во всем.

Все шестеро братьев внимательно и чуть настороженно смотрели на нее: куда она клонит? Они уже предчувствовали, что не зря жена их старшего брата завела этот разговор о сказках.

— С завтрашнего дня, — продолжала Парзилат, окидывая глазами братьев и в свою очередь наблюдая, как они реагируют на ее слова, — мы встаем с первым криком петуха. Иначе день будет коротким, а ночь длинной. А все умные люди старались сделать наоборот. Верно я говорю, ребята?

— Ве-верно, — неуверенно протянули старшие Гамид и Наби. Младшие молчали.

— Я вижу, большинство против. Или это мне показалось? Я вижу, что показалось. Но… давайте лучше проголосуем.

— Тогда мы должны избрать и секретаря собрания, — вмешался Мирза, он уже тоже включился в игру.

— А какое это будет собрание: пионерское или комсомольское? — серьезно спросил Гамид. — Среди нас четыре комсомольца и три пионера.

— Только один дада партийный, — вставил слово Наби.

— Вот что я думаю, ребята, — сказала Парзилат, раскладывая по тарелкам еду. — Комсомольские собрания мы будем собирать в особо торжественных случаях, А когда мы будем решать хозяйственные дела нашей семьи, мы будем созывать… ну… семейно-производственные, что ли. Кто против? Единогласно. На повестке дня сегодня два вопроса: семейная дисциплина и хозяйственные дела. Первое слово имею я сама. Вот что, ребята, все вы хорошие и красивые. А вот живете, честно признаться, некрасиво. Взгляните вокруг себя. Грязь, беспорядок. Пол как заброшенная дорога, на столе мусорная свалка. Стекла выбиты. В дверях ни замка, ни ручки. И это в доме, где столько здоровых ребят: целая футбольная команда. А теперь подумайте крепко, разве я одна, такая маленькая, смогу навести здесь порядок, если вы мне не поможете? Я хочу, чтобы наш дом стал лучшим в ауле. Чтобы он гордо стоял, покрытый железной крышей, с белой верандой, с деревянными крашеными полами. А двор чтобы цвел, как зеленый сад. Сможем мы это сделать?

— Сможем! — сказал один Мирза.

— Еще как сможем! Рабочая сила у нас есть, — тут Парзилат ободряюще подмигнула ребятам. — Было бы только желание.

Мирза не сводил глаз со своей нечаянной жены. Какая девушка досталась ему! Это же не девушка — огонь! А умница! Как она все сразу расставила по своим местам. И кто бы мог подумать, что все так обернется. Вот что значит женщина в доме!

А Парзилат, ободренная страстным взглядом мужа, уже распределяла роли:

— Ты, Гамид, как старший, будешь ответственный за своих братьев. Следи, чтобы они мыли ноги, стригли ногти, стирали свои носки… Наби у нас будет следить за чистотой, назначать дежурства. Махач — следить за младшими братьями. А Мирза… — тут Парзилат сделала очень серьезное лицо и строго продолжала: — Будет отвечать за самое главное — за свет и зелень. Он посадит во дворе плодовые деревья и всюду — в сарае, в хлеве, на веранде проведет электричество. А то у этого «излучающего свет» в собственном доме сплошная тьма: то лампочка перегорела, то выключатель испорчен.

Когда Парзилат кончила свою речь и уже захотела отпустить ребят, раздался тонкий голосок самого младшего брата:

— А что будет делать дада?

— Ой, — закричали все сразу. Решено было немедленно исправить эту ошибку и обязать Хапиза отремонтировать собственный дом.

Настало время обеда, и на закопченных стенах веранды вовсю хозяйничало солнце. Хапиз очень удивился, застав всю семью в сборе. С тех пор как он стал вдовцом, он не помнил такого случая.

«Вот что значит женщина в доме», — подумал он так же, как и сын. Он быстро умылся, снял рабочую одежду и подсел к столу, чувствуя себя помолодевшим и легким.

— О чем был спор? — весело спросил он, оглядывая разгоряченные лица сыновей.

И тут же ему пришлось заткнуть уши, потому что ребята наперебой загалдели, зашумели…

Но Парзилат, постучав ложкой о стол, угомонила их.

— Дада, — обратилась она к Хапизу, — мы распределили между собой наши обязанности по дому. На твою долю тоже кое-что досталось. Ты должен а) покрыть крышу железом, б) вставить выбитые рамы, в) сделать дощатые полы. Ну и другие мелочи… Работу будет принимать домашняя комиссия. Начинать с завтрашнего утра.

— Вах, вах, — всплеснул руками Хапиз, — вот так дела! — А про себя подумал, уже не совсем одобрительно: «Вот что значит женщина в доме».

— Я вообще-то не против, — сказал он раздумчиво. — Но раньше чем через две недели не смогу. В этом месяце хозяин, у которого я работаю, женит сына. Неудобно же привести невесту в незаконченный дом.

— Ах так, — подбоченилась Парзилат. — Чужой сын женится, и дом надо закончить. А свой уже женился, так пусть жена спотыкается на каждом шагу, пусть ей на голову течет с потолка, если даже на крыше намочит воробей.

Что возразишь против такого довода? Особенно когда на тебя выжидательно смотрят темные, как черносливины, глаза твоих сыновей. Согласишься — вспыхнут таким огнем, что даже солнце не сравнится с ним. Откажешься — насупятся, оттолкнут как чужого. И Хапиз, вздохнув, сдался.

Наутро в доме Хапиза стучали молотки, визжали пилы, сыпалась известка… Из широко распахнутых ворот — ведрами, тазами, мисками — выносили мусор. Соседи недоумевали, глядя на это светопреставление. Но больше всего их удивляло, почему из ворот выходят сразу два Махача. Неужели у Хапиза были близнецы? «Эта Парзилат прямо комиссар, а не девушка, — говорили они, — заставила работать целый отряд мальчишек». И непонятно было, то ли они осуждают Парзилат, то ли довольны ею. Конечно, со стороны все это выглядело шумной веселой игрой. И никто не знал, сколько сил, хитрости и ловкости пришлось употребить Парзилат, чтобы «решение того собрания» воплотилось в дело.

Десять дней — срок незначительный, даже для истории семьи. Но случается, что и десять дней вмещают в себя столько, сколько год. На одиннадцатый день Парзилат должна была выйти на работу. И тут обнаружилось, что ей не в чем выйти в поле. В самом деле, не могла же звеньевая заявиться в мальчишеской одежде Махача. Да и наряд невесты явно не подходил. А мать так и не принесла ей одежду.

Не такая Майсарат женщина, чтобы запросто, без поклона зятя прийти к нему в дом. Пусть пригласят, окажут уважение, да еще спасибо скажут, что вырастила для них такую дочь.

Доходило и до Хапиза недовольство Майсарат. Мол, обижается, что свадьбу справили на скорую руку, словно дочь ее брошенная жена или вдова, что дом полон детьми, как казан хинкалом, что не получила она подарков от родителей жениха.

Соседки, конечно, судачили об этом по-своему.

— Видели, как Майсарат поднимает цену себе и дочери. Делает вид, что дочь была нарасхват. А сама танцует от радости, — сообщала одна соседка на ушко другой.

— Так для нее лучше. И дочку возвысит, и гостям, что придут поздравить, можно не выкладывать не только халвы, но и прокисшей кураги, — отвечала другая.

Хапиз не спешил отвечать сплетникам, которые, сгустив краски, доносили до него недовольство Майсарат. Недаром он слыл в ауле человеком рассудительным и справедливым. Умел он трезво оценить обстановку и, не давая воли чувству, поставить себя на место другого человека. «Пожалуй, она права, — думал он, — Дом действительно полон детьми. Что она, бедняжка, у нас видит, кроме работы да заботы. В первый же день сняла наряд невесты и, засучив рукава, принялась за уборку. Да я бы и сам обиделся, будь я на месте Майсарат. Увели единственную дочь…»

Хапиз не забывал о том, что, если люди будут говорить, что жена его старшего сына была плохо принята в доме, а он сам так холоден к ее родителям, и аульчане взвесят все это, тогда другим его сыновьям будет трудно найти хорошую жену.

И потому он во всем поддерживал Парзилат и старался угодить ей, хотя подчас то беспокойство, которое она внесла в дом, раздражало его.


Давно уже в ауле привыкли к тому, что в дом Хапиза вошла женщина и все перевернула вверх дном. Давно уже Хапиз, сыграв как бы вторую свадьбу в обновленном доме, пригласил к себе родителей Парзилат и «помирил» их с дочерью. Давно уже бойкой команде из шести братьев не казалось необычным вставать рано, заниматься зарядкой на солнечном дворе и, обгоняя друг друга, бежать к водопроводному крану, чтобы, плескаясь и фыркая, обливаться холодной водой, которую Гамид, обнаружив незаурядные способности, провел во двор. И все в ауле последовали их примеру. А старики, которым пришлось увидеть за свой век две разные жизни, ворчали: «Посмотрите на них. Мы за гору ходили по воду. А им мало того, что колхоз провел воду в аул. Два шага лень сделать. Прямо под нос подавай. Избаловалась молодежь». Давно уже за Парзилат — Синее утро утвердилось шутливое прозвище «комиссар». Уже зацвели в саду те деревья, что были посажены братьями, и снят первый урожай абрикосов. Целое войско стеклянных банок с компотом выстроилось в подполе. Под тяжестью плодов гнутся тонкие ветки молодых яблонь. Скоро-скоро собирать урожай.

И сама Парзилат — Синее утро похожа на эти осенние яблочки. Она уже не занимается зарядкой, не звучит по утрам в ауле ее молодой голос, скликающий свое звено. Парзилат теперь как колобок: «И в ширину длиннее, чем в длину», — шутят при встрече женщины. Парзилат — Синее утро ничего не отвечает им: она краснеет и улыбается.

Уже месяц она не выходит из дому и все прислушивается к каждому шороху внутри: он доносится до нее словно с другой планеты.

Парзилат — Синее утро полна тихого счастья. Она очень похорошела. И никто теперь не скажет, что веснушки и пшеничные волосы, к которым не привыкли в горах, — ей не к лицу. Светловолосая и голубоглазая, притихшая, похожа сейчас на синее утро. И потому как нельзя больше теперь ей подходит ее имя Парзилат.

И кто бы мог подумать, что именно в это время, когда, кажется, ничто не могло помешать их счастью, нежданно-негаданно к дому Хапиза подкралась беда. И принесла ее не сорока на своем хвосте, не ворона на черном крыле, не глазливый человек, позавидовавший чужому счастью, а сам Мирза. И Парзилат своей собственной рукой направила его в ту сторону, откуда потом пришла беда. Вот уж поистине слеп человек. Начало всему положили деревья, да, да, те самые саженцы, за которыми и послала мужа Парзилат в соседний аул Амух. Там-то и встретил он красавицу Муслимат, чей обжигающий взгляд испепелил его незащищенное сердце и чья родинка на щеке была чернее ночи.

Парзилат — Синее утро давно заметила, что он зачастил в аул Амух, но могла ли она, ожидающая ребенка, предположить, что ее Мирза ходит в аул не ради саженцев и не за тем, чтобы починить провода, которые стали там молниеносно рваться, а совсем по другой причине.

В ту ночь, когда «скорая помощь» увезла ее в аульский роддом, где она в муках родила близнецов… троих сыновей, ее муж Мирза вовсе не пришел домой.

Весь аул праздновал рождение ее сыновей: еще бы, за последние полвека это были первые близнецы-тройняшки.

Под окном палаты, где лежала Парзилат, все время толпился народ. Главным образом женщины. Но приходили и мужчины, которых тоже взволновало это событие. Не было среди них только одного мужчины — Мирзы. Но Парзилат и тут ничего не заподозрила. Она была так поглощена сыновьями. А Хапиз, все время вышагивающий возле роддома, скрыл от нее правду и сказал, что Мирза в командировке.

Удивляло ее только то, что мать ее Майсарат бледнела, серела и отворачивалась, увидев Хапиза, и, не здороваясь, гордо проходила мимо. Но, зная нрав своей матери, Парзилат относила все это за счет ее чрезмерной гордыни.

Майсарат, глубоко оскорбленная тем, что Мирза бросил жену, да еще в такой момент, решила непременно забрать дочь из родильного дома к себе. Пусть все знают, что она, Майсарат, не проглотит обиды. Но Хапиз, недаром он слыл самым сообразительным человеком в ауле, разгадал этот замысел и перехитрил ее: он подкатил к роддому на колхозной «Волге» не после обеда, как это было принято, а сразу же после завтрака; наверное, это был единственный случай в ауле, когда мужчина перехитрил женщину.

И когда Майсарат пришла за дочерью, синяя «Волга», сделавшая почетный круг по аулу, уже стояла во дворе Хапиза. Терпение Майсарат лопнуло. Она, как разъяренная кошка, ворвалась к ним в дом и, уперев руки в бока, встала посреди комнаты:

— Хватит вам издеваться над моей дочерью! — закричала она. — Правильно говорят, что ни одно доброе дело не остается незамеченным. Но, слава аллаху, она не какая-нибудь беспризорная. У моей дочери есть дом, где всегда найдется место для нее и для моих внуков. А в вашем доме она останется только через мой труп… Променял жену и детей на черные глаза да белое лицо. Агрономша, видите ли…

— Что ты говоришь, мать! — закричала и Парзилат.

— Ты, видно, не среди людей выросла, а на дереве в лесу, — набросилась на дочь Майсарат. — Он тебе еще принесет. Корми их, обмывай. А то в этом доме мало детей!

И Майсарат хотела взять внуков на руки, но ей никак не удавалось захватить сразу всех троих. Этой заминкой воспользовался Хапиз.

— Парзилат, дочь моя, — проговорил он. — Я уже старый человек, отец семерых сыновей и дедушка троих внуков. И я мужчина. А у нас в горах принято считаться со словом мужчины. Прошу тебя, не спеши отрезать то, что еще можно склеить. Недаром говорят, что если даже порвется ниточка любви, завяжи ее в узелок, потому что всякий узел лучше, чем совсем порванная нить.

— Слыхали! — взвизгнула Майсарат. — Он еще хочет, чтобы моя дочь служила у них в работницах и ждала, пока его разгульный сын соизволит вернуться обратно.

— Не торопись, — возражал Хапиз. — Здесь решается судьба детей.

— Пошли, Парзилат. Если ему так нужны сыновья, можешь оставить их здесь. У тебя через неделю будет новый муж, да такой, что и мизинца его не отдашь за этого гуляку!

— Что ты, мама, разве я оставлю своих детей, — заплакала Парзилат. Только теперь до нее дошел весь истинный смысл случившегося. И Хапиз первый раз в жизни увидел, как может мужчина без кинжала и пули, одним своим легкомысленным поступком убить женщину. Парзилат стала белее бумаги. Подбородок ее дрожал. А глаза беспомощно перебегали с матери на Хапиза, с Хапиза на его сыновей, словно у всех них она просила сейчас помощи. И Хапиз, не выдержав, опустил свою седую голову. Но это продолжалось недолго. Парзилат — Синее утро очнулась. И Хапиз, подняв глаза, увидел другую, неприступную женщину. Гордыня матери проснулась в ней.

— Ну что ж, — сказала она спокойно. — Сердцу не прикажешь. Пусть возвращается в свой дом с новой женой. Ведь это позор для горца — жить в чужом ауле. А у вас, — она посмотрела на братьев, и голос ее дрогнул, — будет другая сестра. Может быть она будет лучше меня, и вы ее полюбите.

Как ни плакали ребята, как ни уговаривали ее остаться, как ни уверяли, что никакая другая не заменит им ее, Парзилатбыла неумолима.

И аульчане видели, как по осеннему солнцу прошла по улице Парзилат — Синее утро. А за ней Гамид. За Гамидом — Наби. За Наби — Махач. За Махачем — Хамав. За Хамавом — Чаран. За Чараном — Мурад. А в самом хвосте плелся убитый горем Хапиз.

Тяжелые мысли мучили его: видно, плохо он воспитал старшего сына, любимого сына, которым так гордился. А глядя на него, собьются с пути и младшие. Эх, Мирза, Мирза, что ты сделал с отцом, словно пойманный вор, плетется он сейчас по аулу. Как посмотреть в глаза аульчанам? Как держать ответ перед памятью покойной жены?

Майсарат чуть не упала в обморок, когда вся процессия остановилась у нее на пороге. «Нет, — с отчаянием подумала она, — теперь от них избавит только смерть».

К тому же все шестеро братьев заявили, что тоже намерены остаться здесь, со своей сестрой. И бедному Хапизу стоило большого труда увести всю эту взлохмаченную орущую братию. Что они решили на семейном совете, Парзилат так и не узнала. Только вечером Хапиз снова появился в доме Майсарат. Он просил, ни о чем не расспрашивая его, дать ему внуков на полчаса, И не знала Парзилат, что в тот же вечер все шестеро братьев во главе с отцом, бережно прижимающим к груди троих внуков, молча и угрожающе, как заряженные орудия, встали на пороге дома, где жила соперница.

Черноглазая красавица даже вскрикнула, увидев такой мощный отряд. Никто не произнес ни слова. Шла молчаливая перестрелка грозными взглядами братьев и — растерянного — Мирзы. Конечно, перевес был на стороне большинства. Мирза так и забегал глазами, словно искал, в какую щель юркнуть. Но в ухоженном доме красавицы не было щелей. И провалиться сквозь пол он, к сожалению, не мог, хотя и очень бы хотел этого.

Хапиз сунул ему в руки детей. Близнецы, как по заказу, заорали.

— Твои, — только и сказал Хапиз.

— Все трое? — удивился Мирза.

Сыновья продолжали кричать: они требовали пищи.

— Что же ты стоишь, корми своих сыновей. Не видишь разве, что они голодные, — сказал Хапиз.

— Но я-я-я не у-у-умею, — стал заикаться Мирза.

— Не умеешь — задуши. За эту красавицу можно и детей убить.

— Я ничего не знала, — зарыдала красавица.

Но никто не обратил на нее внимания.

Не прошло и получаса, как вся мужская процессия, к которой теперь прибавился и Мирза, снова пересекла аул, только в обратном направлении, и вошла в ворота Майсарат.

— Ай, бедная Майсарат, до какого она дожила позора. Так и ходят туда-сюда, так и ходят.

— Ой, несчастная Парзилат, несчастные ее дети. Таскают их взад-вперед, как кули с мукой.

А через несколько дней те же соседки со своих крыш с одобрением смотрели на веранду Хапиза, где опять шумела и горланила вся семья в полном составе. А в самом солнечном углу стояли три колыбели, похожие друг на друга, как три семечка из одной тыквы.

А еще спустя месяц сама Парзилат — Синее утро, быстрая и звонкоголосая, перепрыгивала с крыши на крышу, сзывая свое звено. И по всему аулу летел ее молодой голос: «Ну-ка, девочки, выходите на гумно! Хватит спать! Кто встанет на заре — тому и достанется ярочка».


Пока Заира рассказывала мне эту удивительную историю из жизни, за другим концом стола тоже собрались рассказчик и слушатели. Судя по взрывам смеха, которые то и дело раздавались оттуда, эта история в отличие от нашей была очень смешной.

Рассказывал Магомед, муж Ашакодо. Сухой, жилистый, с живыми, выразительными движениями, изображая героев в лицах.

— Ну, сел на своего конька! — шепнула мне Заира. — Давай послушаем. Он рассказывает о своем отце, известном на всю Аварию шубоделе.

Я прислушалась.

— Шубу он примерял заказчику два-три раза, — гудел голос Магомеда. Каждую фразу он сопровождал выразительным жестом. — Он никогда не кроил две шубы враз, считая большим грехом не только перепутать шкурку одного заказчика со шкуркой другого, но даже спутать хотя бы одну волосинку. И потому, скроив одну шубу, он своей рукой собирал все отходы, завязывал их в платочек и арабским языком писал на нем имя хозяина. Платочек этот он вешал на гвоздь на балконе, чтобы сразу же, как только заказчик придет на примерку, отдать ему.

А честен был! Лишнего не брал — даже копейки. Зато и никому не шил даром: будь то брат или сват.

Сколько было шуб — столько и заказчиков. Сколько заказчиков — столько разных характеров. Один так тебя благодарит, словно ты ему задаром да из своего материала сшил шубу. А другой подозрительно осматривает каждый шов, то снимет, то наденет, то потянет за полу, то накрутит мех на палец. Всем своим видом он как бы говорил: «Сомневаюсь, мои ли это шкурки? Уж не подменил ли ты их? Да все ли положил?» При этом он так вздыхал, а слова так застревали в горле, словно он костью подавился — ни проглотить, ни выплюнуть. И на Сайпудина бросает такие взгляды, будто тот ему должен с позапрошлого года две тысячи рублей, да все не возвращает.

Сначала я слушала из вежливости. Но постепенно рассказ Магомеда стал увлекать меня.

— И вот, — продолжал Магомед, — как-то пришел один из таких заказчиков. Пол летнего дня отнял он у Сайпудина. То шуба не так широка, как бы он хотел. А он хотел бы, сидя на годекане, обернуть ее вокруг себя два раза. То шуба не так длинна, как бы он хотел. А он хотел бы, сидя в мечети, завернуть ноги в ее подол.

И хотя Сайпудин был портным, а портному нужно иметь большой запас терпения, он не выдержал, потому что больше всего ненавидел, когда ему не доверяли. Итак, терпение Сайпудина лопнуло. Но он был не тот человек, который позволит себе вступить в перепалку с заказчиком, ибо Сайпудин очень уважал себя и считал ниже своего достоинства вступать в спор с недостойным. Этому же он учил своих шестерых сыновей и единственную дочь. «Если тебя пытаются рассердить, — наставлял он, — не поддавайся. Призадумайся, с какой целью это делают, и пусть без повода с твоей стороны у них развяжутся языки».

Итак, заказчик был недоволен. Сайпудин молча снял с него шубу, аккуратно сложил ее и бросил перед ним двенадцать шкурок — одну лучше другой.

— Сколько ты приносил шкурок? — спросил он.

— Шесть больших и хороших, — с готовностью отвечал тот.

— Некоторые считают, что их шкурки сняты не с овцы, а с верблюда, — спокойно проговорил Сайпудин и добавил, кивнув на разложенные им шкурки. — Твои шесть не стоили этой одной. Но, чтобы ты поскорее ушел, я готов тебе отдать даже свой дом, если ты унесешь его на своей спине.

Но даже и после этого Сайпудину не удалось избавиться от нудного заказчика. Всю оставшуюся половину хорошего летнего дня тот выбирал шкурки. То вытягивал их, то тер, то проверял на свет, нет ли дырочки.

И, похоронив попусту такой ясный длинный летний день, жалея о нем, как о лучшем друге, внезапно потерянном, Сайпудин облегченно вздохнул, когда заказчик наконец покинул его дом.

Но радость Сайпудина оказалась преждевременной. Через несколько дней он появился снова. Его выпуклые глаза метали гром и молнии. Он бросил перед портным жалкую, словно сжатую в комок шубу. «Я убью его! — мрачно пообещал он. — Ты только посмотри, что он сделал! — И несчастный заломил руки. — Шуба-то мне до пупка. А когда получал, даже волочилась по полу, такой была длинной».

Сайпудин сразу все понял. Дело в том, что в соседнем ауле тоже жил портной. Но его работа отличалась от работы Сайпудина, как летнее небо от зимнего. Если Сайпудин за три дня шил одну шубу и делал две примерки, так тот шил шубу за полдня и безо всяких примерок. Если Сайпудин, поглощенный работой, молчал, словно читал коран, так тот, другой, беззаботно напевал, перекликался с соседом и даже подпрыгивал. Если, вручая заказчику шубу, Сайпудин только молча поглаживал ее, давая возможность поговорить хозяину, так тот, наоборот, безумолчно хвалил свою работу. Если шуба была заказчику тесна, трещала по швам, а руки лежали по бокам, как парализованные, то портной, не дав хозяину возможности открыть рот, говорил: «Вот настоящее искусство. Прямо душа играет, когда вижу, что работа моя так удалась. Шуба должна прилегать к фигуре, а не висеть, как мешок. Между прочим, на тебя очень легко шить. Машааллах, какая у тебя фигура! Нет, нет, ни в коем случае не снимай. Пусть все любуются. Пусть друзья радуются, а враги печалятся. Ах ты!» — и он чмокал кончики своих пальцев.

Если же шуба получалась мешковатой, он говорил так: «Машааллах, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Такой шубы у меня еще не получалось, клянусь своей бабушкой. Знаешь, как поет душа, когда вижу такой красивый результат своей работы? Что хорошего, когда шуба как приклеенная к телу. Это же шуба, она должна быть свободной. А твоя фигура, она прямо-таки выточенная. Тебе не нужны тесные вещи. Такая фигура должна загадочно вырисовываться под одеждой. Знаешь, как легко было шить на тебя? Это значит, у тебя чистое сердце. А то иной раз начнешь для кого-нибудь кроить — представляешь, ножницы не берут, приходится каждую минуту останавливаться и точить. Пока скроишь — мозоли набьешь. А с каким трудом иголка входит в мех, а на нитке все время завязываются узелки. Да за это время хорошему человеку можно было бы сшить три шубы!»

При этом он показывал мозоли на пальцах, хлопал заказчика по плечу и, широко улыбаясь, провожал до ворот. А сам при этом думал: «Хоть бы рукав не оборвался, пока он дойдет до дому».

Но и у этого, мягко говоря, недобросовестного портного была одна хорошая черта: он умел проучить занудливого заказчика, который свою соломинку ценит выше всех сокровищ мира, а чужое бревно — ниже своей соломинки.

Сайпудин хорошо представлял, какая сцена разыгралась у того портного. Видимо, заказчик повел себя там так же, как у Сайпудина. А портной, ухмыляясь в свои рыжие усы, видимо, сказал: «Честь твоей голове, мой любезный заказчик. Раз ты говоришь, что шуба получилась коротка, — значит, это так и есть. Но я исправлю свой промах. Приходи завтра».

А назавтра приветливый портной становится еще более приветливым, открывая настежь все двери и окна своей души.

«Вот твоя шуба. Надень. Я же говорил, что все будет как надо. Прекрасно. Лучше и не может быть. Не говори, что твоя шуба очень длинна. — И портной делал великолепный предостерегающий жест рукой. — Это я с умыслом, чтобы она согревала ноги и ниже колен. Ведь шуба же надевается не столько для красоты, сколько для тепла. Если же со временем ты захочешь сделать ее короче — отрезал, и все. Из длинного же короткое всегда можно сделать. Только, конечно, надо снизу аккуратно и ровненько срезать. А то — ай-яй-яй — как некрасиво на некоторых подрезаны шубы — тут длиннее, там короче… Я в свою работу всегда вкладываю душу, а, как говорится, чем больше отдаешь, тем становишься богаче».

Так он и проводил заказчика до ворот. Так и ушел тот в шубе до пят, в потоке слов не почувствовав, что шуба его стала вдвое тяжелее. А если и почувствовал, то, видимо, решил, что это за счет длины.

Где же ему было догадаться, что шуба его намочена и вытянута. Но грело солнце. Веял ветерок. Чем длиннее становилась тропинка, оставленная за спиной, тем больше укорачивалась шуба. И когда он дошел до своего аула, она была уже до пупка.

Взбешенный заказчик, видимо, помчался обратно. Но портной, увидев его, испуганно закричал: «Вабабай, что ты сделал с шубой? Я же тебя предупреждал, чтобы ты не корежил ее сам! Ты испортил всю мою работу! А какая была шуба!» — И портной, закрыв глаза, застонал.

И как ни старался заказчик доказать ему, что он и пальцем не трогал шубы, что он еще и до дому не дошел, портной отвечал одно: «Честь твоей голове, почетный мой заказчик, сам аллах свидетель, что я надел на тебя длинную, почти до полу шубу. Если уж на то пошло, я отвечаю за свою работу до тех пор, пока она лежит в моем доме. А там, откуда я знаю?.. Я ведь шью десятки шуб. Что я, должен за всеми, кто их носит, следить? Нет, дорогой, даже мать не отвечает за своих птенцов, когда они покидают гнездо. А ты хочешь, чтобы я отвечал за шубу».

И обманутому заказчику ничего не оставалось, как уйти и вернуться к Сайпудину.

Но тот, не отрывая ножниц от шкурки, которую он кроил, и даже не поднимая глаз, отвечал с достоинством: «Сайпудин шьет шубы из цельных новых шкур, шьет так, что еще ни одна шуба не была отнесена другому для переделки. И он, — Сайпудин имел в виду себя, — никогда не позволит себе исправлять чужие грехи. Что скроено чужими ножницами, не будет сшито моей иглой».

После этой укоризненной речи Сайпудин молча углубился в работу и больше уже не проронил ни слова. Так заказчик и ушел ни с чем.


И Магомед оглядел гостей победоносным взглядом, словно это он сам поступил так умно и справедливо.

— Когда мне было семнадцать, — мечтательно произнесла Ашакодо, — его отец, дай ему аллах самый цветущий уголок рая, был самым известным портным. Однажды мой отец пошел к нему заказывать шубу и взял меня с собой…

— Лучше бы не брал, — буркнул Магомед.

— На что ты намекаешь, дорогой? Разойтись никогда не поздно, — отпарировала Ашакодо.

«Какие забавные, какие милые старики, — думала я. — Сколько в них жизненной силы. Какое неиссякаемое жизнелюбие. Ведь обоим давно перевалило за сто, а ведут себя так, словно самое светлое еще впереди. Вот бы научиться у них не суетиться, не ворчать, не огорчаться по пустякам, не замечать давящей тяжести годов».

Было уже за полночь, когда разошлись гости.

Я попросила Заиру постелить мне на крыше. Так давно этого не было в моей жизни: длинного знойного просторного дня с запахами трав, пыли, овечьих шкур, коровьего помета…

И холодной черной звездной ночи, когда засыпаешь на крыше под теплой буркой, а кажется, что летишь куда-то вместе с Млечным Путем, увлекающим тебя за собой.

Конечно, тетя Умужат и тетя Шумайсат тоже пожелали спать на крыше. И вот туда поволокли шубы, одеяла, матрасы, подушки, овечьи шкуры и бурки…

Вот уже все расстелено, подушки взбиты, и мои тети после некоторых препирательств по поводу того, кому из них лечь справа от меня, а кому слева, крепко спят, с головой укрытые бурками.

Спит аул. Нигде ни огонька. И после городских ночей с фонарями, освещенными витринами, чьими-то бессонными окнами ты чувствуешь себя здесь робинзоном на необитаемом острове. Где-то далеко в горах одиноко и печально кричит филин.

Заира после переговоров с Ахмади тоже пришла спать на крышу: правда, лицо у нее было несколько виноватое.

Обхватив руками колени, она смотрит в небо. И месяц, вставший над ее головой, кажется короной в ее черных кудрявых волосах.

— Не спится? — спрашиваю я шепотом.

— Может, это нехорошо, что я ушла спать на крышу, оставила Ахмади одного, — делится Заира своими сомнениями. — Ашакодо меня ругала, говорит, в прежнее время муж за это выгнал бы жену.

— Она у вас строгая, — замечаю я.

— Ой, что вы! Она ужасно добрая. И так болеет за всех, особенно за женщин.

— «Когда мне было семнадцать…» — вспомнила я и засмеялась. — А за что ее так прозвали?

— Ой, разве вам не рассказали? — И Заира подтащила свой матрас поближе ко мне, к моему изголовью, так как с двух сторон меня окружали мои дорогие тети…

КОГДА МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ…

…в нашем ауле было столько дворов, сколько пальцев у меня на обеих руках и одной ноге. А начинался аул с вашего дома. Как сейчас помню, крыльцо просторное, как веранда. С трех сторон — солнце, с трех сторон — ветер. Дом, конечно, в один этаж. Двухэтажных и в помине не было. А и то сказать, виданное ли это дело — отрываться от земли? Кто тебя породил? Земля. Кто тебя кормит? Опять же она, землица. А куда ты уйдешь, когда пробьет твой час? Опять же в нее. Так хорошо ли это — от земли отрываться?

С этими словами старая Ашакодо входила во двор колхозника Ибрагима.

— А теперь людям все мало, — в тон ей ответила дочь Ибрагима Заира. Она училась в городе в университете и сейчас приехала домой на каникулы. — Понастроили не поймешь что, потолок одной комнаты — он же пол для другой. Ай-яй-яй! — и лукавая Заира, наизусть знающая речи Ашакодо, с притворной укоризной покачала головой.

— Слова твои чище, чем снег на вершинах, и глубже, чем пропасть Цолбок, дочь моя! — ответила польщенная Ашакодо. Она и не подозревала, что Заира поддразнивает ее.

— Спасибо, Ашакодо, что ты первая пришла к моему братцу, — и Заира ласково обняла старуху.

— Иншааллах, — воскликнула довольная Ашакодо. — Вот увидишь, он будет жить вдвое дольше, чем я. — И она выразительно подняла палец. — Наконец-то у вас появился брат. Теперь вы, как крепость, защищенная с четырех сторон. — И Ашакодо стала подниматься по лестнице на второй этаж.

Но, видимо, лестница снова навела ее на грустные размышления.

— Когда мне было семнадцать, — обиженно пробурчала она, споткнувшись о седьмую ступеньку, — никто не строил таких высоких домов. И правильно делали. Разве мало у нас гор?

А навстречу ей, сияя улыбкой, уже спешила хозяйка этого дома, старая Муслимат, мать Ибрагима и бабушка его долгожданного сына.

— Кого я вижу! Ах, повезло моему внуку! — и Муслимат чуть ли не на руках внесла Ашакодо в комнату, где на диване, обитом красным плюшем, восседала виновница торжества Умагани и кормила грудью младенца.

Ашакодо, совершая древний ритуал, приняла у нее ребенка и закружилась с ним по комнате, приговаривая:

— Салман! Ва Салман! Пусть это имя будет самым сладким у всех на устах. Пусть это имя нежностью вольется в сердца друзей и грозой разразится над врагами. Ва Салман, пусть мое зрение удвоится и станет твоим.

Муслимат, сложив на животе руки, почтительно смотрела на Ашакодо.

— Иншааллах, — проговорила она, когда Ашакодо вернула младенца матери. — Все, что ты сказала, обязательно сбудется. Ведь на семеро платков у нас только одна папаха. И душу отдать не жалко за такие пожелания! — С этими словами Муслимат набросила на плечи Ашакодо кашемировый платок, черный, с алыми розами.

— Баркала, Муслимат, — ответила Ашакодо, с достоинством принимая подарок и неторопливо оправляя платок на своих плечах, — пусть у Салмана появится столько братьев, сколько роз на этом платке.

— О, да у нас будет целая футбольная команда, — засмеялась Заира. — Боюсь, и гвоздей не хватит вешать их папахи.

— Не твоего ума дело, — сердито оборвала ее Муслимат. — Были бы головы — шапки найдутся, а уж гвозди и подавно. Чем встревать во взрослые разговоры, накрыла бы лучше на стол.

— Успею, — хихикнула Заира и уже хотела было уйти, но с порога обернулась. В ее черных глазах вспыхнули хитрые огоньки:

— Ашакодо, когда тебе было семнадцать и в нашем ауле было столько дворов, сколько пальцев у тебя на обеих руках и на одной ноге, что, тогда тоже рожали так много детей?

И она, сдерживая смех, уставилась на Ашакодо с самым невинным видом.

— Вуя! — всплеснула руками Ашакодо. — Семь дочек и один сын — и это ты называешь много?! Да прежде детей было больше, чем камней в стенах! А теперь… Плакать хочется… — голос Ашакодо сорвался. — Пусть беда забудет дорогу в наш аул, но, если, не дай аллах, из восьми один погибнет, останется только семь. А из семи один — только шесть, а из шести один…

— Ашакодо, — перебила ее Заира, — а когда тебе было семнадцать, это правда, что девушек выдавали замуж насильно?

— Ну, хватит, — вконец рассердилась Муслимат, — и правильно делали, что выдавали. А то больно уж разборчивые стали: тот ростом не вышел, у этого зубы редкие… Один рыжий, у другого нос длинный. Сам аллах вам не угодит. Ну иди, иди, накрывай на стол.

— Когда мне было семнадцать, — гордо выпрямилась Ашакодо, — разве мы смели обсуждать мужчин!.. — И она разразилась такой выразительной речью, что Заира тотчас принесла свою тетрадь и стала в ней что-то быстро-быстро записывать.

— Убери свой больклор! — рассвирепела Муслимат. — Нашла время! У тебя родился брат, а ты занимаешься всякой чепухой. Если раньше ты могла подумать один раз, то теперь должна десять, потому что если брат — крепость для сестры, то ключи от этой крепости в ее руках. Скоро придут гости, а твоим больклором сыт не будешь.

— Бабушка, — укоризненно посмотрела на нее Заира, — во-первых, сколько тебе можно говорить — не больклор, а фольклор. А во-вторых, меня потому и отпустили домой, что наш аул славится своими старожилами. Вот я и записываю их изречения, так сказать, народную мудрость. Что же здесь плохого? Да Ашакодо очень рада, что ее слова послужат науке. Правда ведь, Ашакодо?

Ашакодо стояла растерянная, не зная, то ли ей действительно радоваться, то ли обидеться.

В это время на лестнице послышались голоса: это были гости. Они уже знали, что Ашакодо совершила нужный обряд, и теперь настал их черед.

— Ой, Ашакодо, какой у тебя молодой платок! В этом платке тебе больше ста лет и не дашь, — говорили женщины, оглядывая ее с ног до головы.

— Баркала, дай аллах, чтобы и вам почаще выпадали такие дни, как сегодня у Ибрагима, — отвечала Ашакодо, польщенная тем, что ей дали не больше ста лет.

Правда, не далее как на той неделе, когда у колхозного монтера родился пятый сын и она пришла с поздравлениями, за что получила белое гурмендо, мужчины давали ей только девяносто. Но ведь то были мужчины. Они всегда немного льстят женщинам. А женщины? Разве они потерпят, чтобы другая была умнее и уважаемее их?

И Ашакодо с высоты своих ста двадцати годов бросила на гостей снисходительный взгляд: так вершина озирает камешки на дне ущелий.

В каждом ауле, даже если они расположены друг от друга на расстоянии петушиного шага, есть свой обычай.

В ауле Когонареб принято было, чтобы к новорожденному первым являлся самый старый человек аула: это обещало долголетие. Почти пятнадцать лет подряд эту миссию с честью выполняла Ашакодо. А поскольку в ауле Когонареб рождалось в год не менее сотни младенцев, то и выходило, что Ашакодо выполняла немалую работу, и притом на общественных началах, если не считать платков, которые она получала в таких больших количествах, что вполне могла бы продавать их на рынке. Но Ашакодо распорядилась ими иначе.

Она обильно одаривала платками новобрачных.

Но и старая Ашакодо не всегда была Аша кодо[39]. Девочкой ее звали просто Аша. Сколько бы она ни думала, она не вспомнит дня, когда к ее имени прибавилось «кодо». Может быть, это случилось тогда когда ее первый внук, сделавший ее бабушкой, пролепетал свое первое «Аша кодо». Может, еще раньше соседский ребенок окликнул ее так, и она обернулась на это имя. Сначала она стала Ашакодо в кругу своей семьи. Потом расширился этот круг. Дальше — больше. И вот уже она стала бабушкой всему аулу.

Ни одно рождение, ни одна свадьба, ни одни похороны не обходились без нее.

Но деятельность Ашакодо этим не ограничивалась Когда надо, она могла постоять за интересы и честь аула не только перед районным, но и перед областным начальством. Недаром же она слыла бабушкой всего аула.

Особенно животрепещущим был такой случай.

Какому-то экономному руководителю Дагуправсовхозов вздумалось закрыть роддом в ауле Когонареб: мол, до районного центра рукой подать, там большая благоустроенная больница, две «скорых помощи»… Эта волнующая весть мгновенно облетела аул, словно раненая птица обронила в сердце каждой женщины по перышку.

Но больше всех переживала несправедливость старая Ашакодо.

— Не бывать этому, — решила она. — Скорее они увидят свой затылок, чем наших женщин в чужой больнице.

Где самая высокая рождаемость? В ауле Когонареб. Где не было ни одного случая, чтобы при родах умерла мать или ребенок? В ауле Когонареб. А где самый лучший женский врач? Опять-таки в ауле Когонареб. О том, что этот женский врач ее праправнучка, Ашакодо скромно умалчивала.

Эту пламенную речь Ашакодо произнесла, как и положено, с трибуны, с высокого постамента, то есть с крыши своего дома.

— Слова твои так же верны, как те, что взяты из середины корана, — тоже с крыши ответила ей доярка Зарифат. — Но только, вот беда, от них дело не подвинется ни на шаг.

— Верно, Зарифат, — подхватили с третьей крыши. — Надо ехать в Махачкалу, к самому главному, к тому, кто закрыл наш роддом, и потребовать от него ответа. Вот ты, Зарифат, депутат Верховного Совета. Ты и поезжай. Зря, что ли, мы за тебя голосовали?

— Женщины, — донеслось с четвертой, самой дальней крыши. — Одна Зарифат этого дела не решит. Надо выбрать делегацию и направить ее к этому бездельнику. Разве он мужчина, если закрывает роддом?

— Правильно, — обрадовалась Ашакодо. — Давайте сейчас и выберем.

Но «выборам» на этом женском годекане чуть не помешал единственный мужчина, осмелившийся тоже подняться на крышу и ввернуть свое слово. То был муж Ашакодо, Магомед.

— Тебе-то что, Ашакодо, — проговорил он, усмехаясь в свои молодцеватые усы, — ты, кажется, не собираешься подарить мне сына?

— Что делать, если нет пахаря, который бросил бы зерно в благодатную почву, — отпарировала Ашакодо. Надо заметить, что «пахарь» был моложе ее почти на двадцать лет. — И вообще, — она окинула его презрительным взглядом. — Эти мужчины только о себе думают. Да у меня одних внуков и правнуков семьдесят человек.

— Вот, вот… именно это ты и должна сказать в Махачкале! — подняла руку Зарифат.

— Уж я знаю, что ему сказать, — угрожающе проговорила Ашакодо.

А вечером у горящего очага она развивала перед Магомедом свои мысли:

— Если бы в нашем ауле рождалось столько детей, сколько прежде, когда мне было семнадцать… — и Ашакодо тяжело вздохнула, — этого бы не случилось.

— Разленились вы, женщины, — поддакнул Магомед.

— Так это женщины, по-твоему, виноваты, — Ашакодо даже подпрыгнула на скамеечке. — Мой покойный муж, дай ему аллах райский уголок на том свете, потому что он его заслужил, так мой покойный муж с темна до темна сохою пахал свою делянку, а потом обнимал меня так, — при этих словах Магомед насупился, — что у меня каждый год появлялись дети… Что ни говорите, нет теперь в мужчинах прежней силы. А все почему? Да потому, что машины на вас работают. Сидите на тракторах, как короли, только знаете крутить какое-то колесо, откуда же тут взяться физической силе?

Итак, один день своей жизни Ашакодо потратила на митинг и агитацию, а второй на то, чтобы привести себя в порядок и не ударить лицом в грязь перед начальником, а самое главное — перед его секретаршей.

Ашакодо вытащила из сундука серый кримпленовый отрез, привезенный ее правнуком из Ленинграда, и заказала в ателье скромное, но изящное платье, конечно, не молодежное, но и далеко не старушечье, платье с глухим воротом, но расклешенное книзу.

Понятно, что все другие заказы были отложены. До глубокой ночи горел свет в окнах ателье: еще бы, ведь платье надо сшить за одну ночь, как в сказке, да и как сшить! Ведь Ашакодо едет защищать честь всех матерей аула, а значит, и тех девушек, которые шили ей платье: ведь они тоже будут матерями.

В парикмахерской Ашакодо потребовала, чтобы ее волосы, белые, как нетронутый снег на вершине горы, покрасили в черный цвет. И хотя ее уверяли, что это будет некрасиво и даже неприлично для ее лет, Ашакодо упрямо стояла на своем.


На другой день, провожаемая всем аулом делегация женщин во главе с Ашакодо разместилась в машине «скорая помощь». И машина с воем пронеслась по улицам и, как вихрь, скрылась за поворотом горной дороги. Лишь тревожная сирена, подхваченная эхом, еще долго звенела в ушах взволнованных жителей.

Но, несмотря на новое платье из наимоднейшего материала, несмотря на черные, как смоль, волосы, которые блестели так, что, казалось, проведи по ним тупым ножом, и он станет острым, как лезвие, несмотря на шикарный платок, из тех, что был подарен ей в доме новорожденного, секретарша отнеслась к этой процессии, а больше всего к самой Ашакодо, весьма подозрительно и, мужественно загородив собою дверь, словно амбразуру дзота, выражала готовность стоять до конца.

Тогда Ашакодо задержала взгляд на груди Зарифат и смотрела так долго и упорно, что Зарифат наконец поняла, что от нее требуется. Она как бы нечаянно закинула за плечо конец своего цветастого платка, открыв таким образом для обозрения противника свой депутатский значок. Уловка подействовала. Секретарша тут же сдалась и даже сама распахнула перед ними дверь. При этом на ее суровом лице проступила предупредительная улыбка.


Еще по дороге женщины условились, что говорить будет «депутат», а они молчать. И только если начальник обратится к ним с вопросом, они ответят скромно, но вразумительно. Но то ли Ашакодо забыла об этой договоренности, то ли сделала вид, что забыла, но не успела Зарифат даже рта раскрыть, как Ашакодо уже наступала на начальника:

— Мы из совхоза Когонареб. Приехали к вам по важному делу. Вы женаты?

Начальник смутился. В первый раз за все годы к нему обратилась посетительница с таким странным вопросом.

Это был не старый, но уже располневший мужчина с редкими, аккуратно зачесанными, скорее зализанными волосами неопределенного цвета и неожиданно острыми глазами.

— Так женаты! — подтвердила Ашакодо, уловив его слабый кивок. — И дети есть?

— А как же! — подтвердил начальник с улыбкой. Он уже вошел в роль и с удовольствием отпустил бы какую-нибудь шутку по этому поводу, будь он не на службе.

Но начальник был на службе и потому ограничился лишь веселой улыбкой. Кроме того, он еще не знал, к чему клонит эта бойкая, молодящаяся старуха, и на всякий случай соблюдал осторожность.

— А где рожает ваша жена? — и Ашакодо пытливо посмотрела ему в глаза.

— В роддоме, конечно, — ответил начальник, погасив улыбку и нервно зажигая папиросу. Ему уже начинали не нравиться эти «шутки».

— Вот-вот, — обрадовалась Ашакодо. — За этим мы и пришли. Значит, выходит, ваша жена должна рожать в роддоме, а мы — в соломе, — и Ашакодо, довольная столь складной фразой, победоносно оглядела начальника.

При этом она сделала такое ударение на слове «мы», что начальник вздрогнул и заерзал на стуле. А затем, в свою очередь, тоже оглядел Ашакодо. Но та и глазом не моргнула, когда его пристальный, изучающий взгляд столкнулся с ее глазами, смотрящими на него из-под покрасневших век, как из глубокого ущелья.

— Когда мне было семнадцать… — начала Ашакодо.

Словом, начальник, спустя час провожая их до дверей, был весь красный, а на лбу его сверкали бусинки пота. Говорят, он тут же уехал обедать и в этот день больше уже не появлялся на работе.

А через несколько дней в аул приехала комиссия Минздрава и увезла с собой внушительный список беременных. Роддом открыли в срочном порядке.

Этот случай еще больше утвердил за Ашакодо славу бабушки всего аула и в прямом и в переносном смысле. И правда, в ауле Когонареб трудно было найти человека, который бы не приходился ей родственником. Ведь одних внуков и правнуков у нее семьдесят человек. За кем-то они замужем, на ком-то женаты… Вот и выходило, что весь аул был как бы одной сетью, сплетенной руками Ашакодо.

Пожалуй, одна Заира, старшая дочь Ибрагима, у которого родился долгожданный сын, не была поймана в сети этого родства. Но сеть уже была расставлена…

С тетрадью и карандашом в одной руке и корзинкой слив в другой Заира поднималась на крыльцо Ашакодо. Но не успела она поставить корзину на крыльцо, как следом за ней взбежал правнук Ашакодо Ахмади.

— Я видел, что Заира несла полную корзину слив, и подумал, может, моя прабабушка угостит меня. Ах, какие крупные! — и Ахмади, взяв из корзины две сливы, мигом отправил их в рот. — Ни у кого в ауле нет таких слив, клянусь! А какие прозрачные, косточка так и светится. Заира, отец не поругает тебя, если я посажу эти косточки в саду больницы.

Тут к месту сказать, что Ахмади работал врачом в аульской больнице.

— Ради бога, — засмеялась Заира. — Нам еще лучше. Не придется снабжать сливами всех больных. Они почему-то очень любят наши сливы.

— Ты за какими сливами сюда пожаловал, малыш? — подмигнула ему Ашакодо. — Но только… я слышала, кое-кому не по душе твои зубы…

Заира покраснела и, склонившись над корзиной, сделала вид, будто перебирает сливы.

— Не в зубах дело, — возразил Ахмади. — Зато мое сердце жарче, чем жаровня Кадилав.

— Ашакодо, ты что, опять поменяла потолок в комнате? — заметила Заира, желая переменить разговор.

— Да, доченька. Ведь доски так быстро гниют. Опять пришлось бы лет через двадцать — тридцать менять. А пластик — совсем другое дело. И моется легко.

— У тебя комната стала как танцевальный зал, — похвалила Заира.

Между тем Ахмади, задетый за живое намеком на свои редкие зубы, не удержался от упрека:

— Заирка, неужели ты из-за зубов не хочешь со мной встречаться?

— При чем тут зубы? — рассердилась Заира. — Не хочу, и все.

— Все равно будешь со мной, — вспыхнул Ахмади.

— Можно подумать, что мое сердце уже плещется на твоей ладони.

— Если ты станешь Эльбрусом, я солнцем опущусь на его снежную вершину и растоплю ее. Если станешь морем, рыбою обернусь и доберусь до самого дна.

— Вуя! — воскликнула Ашакодо. — Какие времена наступили! Девушка может разглядеть парня вплоть до зубов. А когда мне было семнадцать…

— Ой, Ашакодо, рассказывай, да помедленнее, — заволновалась Заира, открывая свою тетрадь…

— Когда мне было семнадцать, — вздохнула Ашакодо, — и земля и горы — все принадлежало одному богачу, звали его Жалил. Я росла сиротой. Как я потом узнала, мать моя умерла при родах, а ее сестра, моя тетка, значит, привязала к ручке люльки кусок курдюка и сунула мне в рот. На другое утро смотрит — а я живая. Видно, очень жизнь полюбила я с первых же дней. В пятнадцать лет выдали меня замуж. Вот как это было. Однажды вечером слышу, мой дядя говорит жене:

— Знаешь, мать, — он всегда называл ее так. — Жалил увидел, как работает на поле Аша, и теперь хочет на ней жениться. И дает нам за нее десять баранов.

— Не может быть! — обрадовалась моя тетя.

— Сам сказал. Если, говорит, согласны, завтра же можете привести.

— А сколько у него сейчас жен? — спросила тетя.

— Аша будет четвертой.

Подумала тетя и говорит мужу:

— Знаешь что, ты его попроси, может, он вместо баранов земли даст, хоть немного.

Целый месяц они рядились. Наши землю просят — он баранов дает. Наконец договорились, и моя тетя получила за меня маленькую делянку. Мне сшили первое в моей жизни новое платье: на розовом поле синие цветочки. Тетя набросила мне на голову пестрое гурмендо. И еще подарили калоши, блестящие такие, совсем новые, из города привезенные. Посмотрелась я в осколок зеркала, глаз не могу отвести. И вот вошла я в его дом.

Дети мои дорогие, чего только я не испытала в этой жизни. Наверное, даже эти горы столько бы не вынесли. Я была невесткой и была свекрухой. Тещей была и прабабушкой. Сколько я хлебнула горя! Скольких схоронила! И на четках не сосчитать, а ведь на них много десятков бусинок. А сама все живу. Так загостилась на этом свете, даже неудобно… И все умирать не хочется. Ну да отвлеклась я. Так вот, пришла я в его дом. Огромный! А работы в нем — еще больше. Комната у меня была, как шкатулка, вся коврами застеленная, а на коврах пуховые подушки.

Две его жены встретили меня ласково, а вот третья — последняя — ненавистью. Да и то понятно. Ведь до меня она была самой молодой и любимой. Но мне поначалу так было хорошо! Жалил, муж мой, ласкал меня. Свекровь относилась ко мне как к дочери. Однажды она и говорит: «Аша, ты сирота. Материнской ласки не видела. И потому ты мне словно родная дочь. Слушай, что я тебе скажу. Его старые жены ненавидят тебя, но ненависть свою скрывают за ласковыми словами. Только ты им не верь. Они радуются, что мой сын привел тебя, потому что хотят отомстить Кумсият. Пусть, мол, и она испытает то, что мы. Обе они коварны, остерегайся их. А Кумсият, та ненавидит тебя открыто, но ни на какое зло она не способна. Будь с ними ласковой, но не откровенничай. Они станут выпытывать, как, мол, у тебя с мужем, а ты молчи. Язык — корень всех бед. А ругать станут — не отвечай. Делай вид, что ты ничего не понимаешь. Эти двое как две скалы, и тебе их не свалить. Они теперь стараются разжечь вражду между тобой и Кумсият, чтобы вы надоели мужу своими ссорами. А Кумсият, она очень доверчивая и на ласку падкая. Станет нападать на тебя, а ты к ней — с лаской, она и отойдет». Тогда я еще не понимала, что происходило в душе Кумсият. Ведь она была только на год старше меня. Как же ей было смириться с тем, что приходится уступать свое место другой женщине. Но и мое счастье было недолгим. В одну холодную и дождливую ноябрьскую ночь я родила ребенка — девочку. И нужно же было случиться, чтобы в эту же ночь Кумсият родила сына. Ревность и злоба душили меня. Значит, не ко мне одной он ходил, не одну меня ласкал.

К ревности примешивалась и другая боль: что у меня дочка, а у Кумсият сын.

«Доченька, — предостерегала меня свекровь, — ты ничего не ешь из их рук». Свекровь прятала по углем моей комнаты жареные бобы, кусочки стали, кинжал, банку с водой, в которой плавало яйцо. — все это, чтобы предотвратить злую силу. Я быстро оправилась после родов, а вот бедной Кумсият с каждым днем становилось все хуже. «Пусть аллах покарает меня за злую мысль, — сообщила мне как-то свекровь тихим шепотом, — но боюсь, что они спрятали у нее алмаз». Считалось, что алмаз, принесенный в комнату роженицы, приносит несчастье. Кумсият истекала кровью. Бледная, она лежала на деревянных нарах, одни глаза горели. «Аша, — увидев меня, проговорила она, с трудом разлепляя губы, — не оставляй моего сына». В ту же ночь она умерла. А вскоре слегла и свекровь и больше уже не встала.

Это было самое тяжелое переживание в моей жизни: во-первых, я любила свекровь как родную мать, а во-вторых, после ее смерти я осталась совсем одинокой.

Я хотела взять сына Кумсият в свою комнату и кормить его грудью, но те жены отобрали его у меня и поставили колыбель в самую холодную комнату. Тогда я пошла на хитрость. Одной грудью я кормила свою дочь, а другую оставляла для сына Кумсият. Ночью, когда все спали, я прокрадывалась к нему и кормила. Так продолжалось семь месяцев. Они, конечно, разгадали мою хитрость и еще больше возненавидели меня. Однажды, когда я готовила хинкал с творогом, Чакар — так звали старшую — насыпала в начинку яд и, когда я подала хинкал на стол, бросила один хинк кошке, которая тут же сдохла Тогда Чакар стала кричать и рвать на себе волосы. На крик прибежал муж, а за ним и родственники Чакар торжественно объявила, что я хотела отравить обеих жен, и показала на кошку. Муж выхватил из ножен кинжал и бросился на меня, но родственники удержали его. И тогда он произнес три страшных слова; после этого по мусульманскому обычаю я уже не могла быть его женой. Меня просто-напросто вышвырнули за дверь.

Я умоляла отдать мне детей: мою дочь и сына Кумсият, но напрасно. С тех пор я никогда больше не видела свою дочь. Вскоре до меня дошла весть что она умерла от красной сыпи. Узнала я, что и сын покойной Кумсият болен той же болезнью. И вот тут во мне поднялся такой протест, что, казалось, никакие силы в мире не могут остановить меня.

В ушах звучали слова одной нашей соседки: «Они сбросили тебя с седла, как строптивый конь неопытного всадника». Она же рассказала мне такую притчу: «Скакали по дорожке две лягушки. Увидели кувшин со сметаной. Одна и говорит: «Какое хорошее болото, давай прыгнем». — «Давай», — согласилась вторая. И вот одна завязла в густой сметане и утонула, а другая так сильно барахталась, что сбила сметану в масло и выпрыгнула из кувшина».

То ли эта притча на меня повлияла, то ли пришла моя пора, но только ночью я прокралась в дом Жалила, в ту холодную комнату, где летом хранили молоко и фрукты, и вижу, Амангельды, сын Кумсият, валяется на полу в каких-то тряпках, весь в жару. Слезы застилают мне глаза, мне хочется кричать от жалости, от отчаяния. Но я молча прижимаю его к груди. Дома заворачиваю его в красное платье — единственное в то время лечение от красной сыпи, — затем в старую шубу тетиного мужа и бегу из аула.

В горах я нашла пещеру, скрытую от посторонних глаз. Ворох сена стал нам постелью, а неостывшие угли с покинутой стоянки чабанов помогли мне разжечь костер, который согревал нас всю ночь. Не знаю, то ли красное платье действительно обладало чудодейственной силой, то ли целительный горный воздух сделал свое дело, а может, мое отчаяние спасло его, но только наутро болезнь отступила. Однако нужно было думать о том, чем кормить ребенка, и тогда я поймала отставшую от отары козу и подоила ее.

Так продолжалось несколько дней. А потом в пещере появился сутулый человек в рваной бурке.

— Так вот почему моя коза каждый день возвращается с пустым выменем, — проговорил он сурово.

Я очень испугалась. Но, к счастью, он оказался совсем незлым человеком. И вечером мы втроем сидели у костра; сухо и жарко горел овечий помет. В ту же ночь он рассказал мне печальную историю своей жизни. Он любил девушку, но накануне свадьбы умерла его мать, оставив на него, как на старшего, шестерых детей. И тогда родители невесты отказали ему. С тех пор он и пасет чужую отару, чтоб прокормить братьев и сестер. Я слушала его рассказ и жалела его как брата. Горе сблизило нас — мы подружились.

Как-то он привел меня к себе домой; я увидела грязную лачугу, оборванных ребятишек… Пережившая столько горя, разве могла я остаться равнодушной к чужому? Я побелила комнаты, отмыла ребят, постирала в сыворотке их одежду — о мыле тогда и не помышляли. Вошла соседка и говорит: «Вуя, Камил, и давно ты привел в дом корову с теленком из другого аула?» А Камил спокойно ответил:

«Да, я женился, и это, — он указал на меня, — моя жена, а это, — он кивнул на Амангельды, — мой сын».

А вечером, когда мы сели за наш скудный ужин, он мне и говорит:

— Аша, если хочешь, будь моей женой. Я тебя не обижу. И Амангельды будет мне как сын.

Я согласилась. Да и что мне было делать? Куда возвращаться? Чего ждать? Приближалась зима, и жить в пещере мы уже не могли.

Но в первую же ночь я стала кусать локти от отчаяния. То ли не мог он забыть свою первую любовь, то ли от рождения был сухим и холодным, только не видела я от него ни ласки, ни нежности. Бывало, прижмусь к нему, а он лежит рядом, словно в кольчугу одетый. Тут я и оценила своего Жалила: каким он был горячим и нежным.

И то еще хорошо, что он никогда мне не грубил. И работник хороший.

Так мы и жили, как две скалы, разделенные глубоким ущельем, как лес, рассеченный рекой. Но однажды ночью он встает и, крадучись, идет в холодную комнату, где летом мы укладывали детей, а зимой она служила телятником. «Уж не заболел ли теленок», — подумала я и только было раскрыла рот, чтобы окликнуть мужа, как, вижу, за ним проскользнула женщина. Я всяпохолодела от смутной догадки. Не помню, как подкралась к стене из плетеных прутьев и приложила ухо. «Радость моя, — услышала я его голос. — Я весь исстрадался… До каких пор нам прятаться?» — «Сокол мой, лучше обними меня скорее…» — прошептала она. И я услышала звуки поцелуев. От обиды и зависти у меня помутилось в голове. Не помня себя я ворвалась в эту комнатушку и бросилась на соперницу. Я била ее кулаками, щипала, царапала ногтями. И он не мог оторвать меня от нее. Обессилев, я бросила свою жертву и крикнула: «Я опозорю вас на весь аул». На шум прибежали дети. Они вцепились в мою рубашку и все разом кричали.

— Буду нищенкой, буду воровкой, но здесь не останусь, — выкрикивала я, отталкивая детей.

— Постой, — остановил он меня. — Лучше мы уйдем. А ее не позорь. Она ни в чем ни виновата.

Так я осталась с его братьями и сестрами. А через несколько месяцев нашла на крыльце три мешка зерна, отрез бязи и платки для меня и девочек.

А вскоре я узнала, что он нанялся чабаном к одному барановоду в лакском ауле. Постепенно мы начали выбиваться из нужды. Старшие дети уже помогали мне.

Да и Камил не забывал нас: время от времени подбрасывал то мешок зерна, то баранью тушу… Правда, соседки судачили: «Что ты за женщина, Аша? Своего мужа уступила другой, да еще его детей кормишь». А я отвечала, смеясь: «Помоги сиротам — и тебе воздастся на том свете. Если на этом мне не повезло, так, может, повезет на том…» Да и то сказать, разве лучше, когда не о ком заботиться? Разве это не благо, что аллах, забрав у меня одну дочку, послал мне семерых сирот, чтобы я не была одинока, чтобы было кому и обо мне позаботиться в старости.

И вдруг… как гром среди ясного неба — чума. Вымирали люди в лакских аулах, в кумыкских степях. Каждый день мы с ужасом ждали прихода непрошеной гостьи.

Неудивительно, что уже несколько месяцев Камил не приносил нам ничего. И вот как-то вечером сидим мы всей семьей у очага. Старший принес свой заработок: пол-бараньей туши и мешок муки. Сварили хинкал, каждому досталось по большому куску мяса. Вдруг открывается дверь, на пороге мужчина, ободранный, худой, обросший, а с ним трое, мал мала меньше: то ли девочки, то ли мальчики — не разберешь, только глаза горят из лохмотьев. Я подумала, нищие, взяла четыре хинка и протянула им.

— Спасибо, — поблагодарил мужчина. — Это дом батрака Камила?

— Да, — ответила я, похолодев.

— Камил и его жена умерли от чумы, — сказал мужчина. — Вот его дети.

— Нет, — закричала я, — хватит сирот на мою голову.

Но все трое так испуганно, с такой надеждой смотрели на меня, что, видит бог, у меня не хватило сил их прогнать.

Так нас стало одиннадцать человек.


— Но это, доченька, еще только цветочки. Настоящая беда еще была впереди. Но настал и этот самый черный день в моей жизни.

Мой старший, Мухтар, решил жениться. Невеста и ее родители невзлюбили меня. Они так опутали бедного парня, что он подал на меня в суд, и по шариатскому закону вышло, что поскольку я им никто — не родная мать, то, значит, моего тут ничего и нет.

Так я с Амангельды да тремя девочками оказалась на улице. Как говорится, когда захотел пить, поздно рыть колодец. Но даже на самого хорошего коня нельзя надевать два седла. А на мне было в ту Пору четыре. Прослышала я, что в ауле Кванхида нужны работники на соляных реках, где добывают соль.

Мы с Амангельды устроились работать у хозяина. Хозяин нас не обижал. Да и то сказать, работница я была сильная и крепкая. Иногда он совал мне гостинцы, мол, для детей. Откуда мне было знать, что вовсе не от доброго сердца он это делал. Однажды он заманил меня в шалаш. Но я, не знаю откуда во мне взялось столько силы, вцепилась в него с такой ненавистью, как когда-то в ту бедную женщину чьим детям теперь, кто бы мог подумать, я заменила мать.

Не знаю, почему он не выгнал меня. Но стал посылать на самые трудные работы. Стала я подумывать о возвращении в родной аул, а тут как раз и случай подвернулся, да еще какой. Однажды вызывает меня хозяин и просит принести мешок соли для покупателя. Втащили мы с сыном мешок, а хозяин и говорит:

— Пошли Амангельды за весами!

— Амангельды! — воскликнул мужчина, обернувшись. И в этом высоком, поседевшем, но все еще красивом человеке я узнала своего первого, своего любимого мужа Жалила.

Что-то перевернулось во мне, и я бросилась ему на шею.

Пусть аллах простит мне этот грех — ведь мы уже не были мужем и женой, — но несколько пьяных медовых ночей провела я с ним.


— Ты спрашиваешь, доченька, рассказала ли я ему о том, что была ни в чем не виновата, что меня оклеветали его жены. Да он и сам уже все знал. Чакар перед смертью призналась: боялась с этим грехом предстать перед судом аллаха.

Все я ему рассказала: и как бежала из аула с маленьким Амангельды, и как жила с постылым мужем, и как он изменил мне… И только одно скрыла: что девочки эти не мои.

Он увез нас с собой. Так я снова попала в свой родной аул. Купил нам домик, отделил кусок земли. Дал корову. Амангельды подарил коня. Стали мы жить сытно и спокойно. И тут проснулась во мне тоска по семье, по мужской ласке. Но судьба пришла мне на помощь: приглянулась я одному вдовцу из нашего аула.

Веселый это был человек. И ввел он меня в веселый мир. Как он пел! А как плясал, хотя у него не было одной ноги. Но я этого не замечала. Этот пандур — о нем память. Свадьба без него — не свадьба, сходка — не сходка. И знаешь, словно вернулась моя молодость. Дети пошли, что ни год — ребенок. Один за одним. Вот тогда я поняла, что любовь к чужим детям — это еще не то, что к собственным, кровным. И тут — война. С Японией. Мужа-то не взяли: ведь калека он. А вот Амангельды проводила. Так он и погиб на чужой земле. Словно половина моей души отмерла. Как будто с ним вместе ушла и моя молодость. Именно с этого времени, мне кажется, я перестала быть Ашой, а стала Ашакодо.

Ашакодо задумалась. Ее глаза, только что озаренные воспоминаниями, потухли. Так гаснут камешки на дне ущелья, когда последний солнечный луч, неведомо каким путем попавший в такие глубины, на мгновение выхватывает их из темноты и тут же ускользает.

— Так это пандур твоего второго мужа? — спросила Заира, желая вывести ее из задумчивости и связать вчерашнее с сегодняшним.

Но Ашакодо не услышала ее. Зато хорошо услышала своего мужа, который, только перешагнув порог, потребовал еды.

— Жена, у нас что сегодня — ураза?[40]

— Ой, — всполошилась Ашакодо и побежала в кухню.

— Лучше бы ты накормила ее хинкалом, чем хабарами, — пробурчал Магомед, снимая куртку из тонкой кожи и аккуратно вешая ее на плечики.

— Правнук мой Осман привез из Италии. Чистый хром, — не без удовольствия проговорила Ашакодо. — Все хвастается…

— Разве я хоть слово сказал, — возмутился Магомед. — Это ты хвастаешься.

— Ну я пошла, — Заира захлопнула тетрадь. — Ашакодо, я еще приду… завтра…

— Вай, подожди, — схватила ее за руку Ашакодо. — У меня хинкал готов, со свежей бараниной. Ты же знаешь моего внука чабана Асхабали. Вчера забегал. Так разве он может прийти с пустыми руками? Барашка притащил…

— Хватит на сегодня хабар, — не выдержал Магомед. — И вообще, что ты меня все кормишь вареным мясом. Шашлык давай. Я хочу почувствовать аромат мяса! — и Магомед причмокнул губами.

— Вот, Заира, у кого зубы так зубы. Если бы все, как ты, по зубам выбирали, мой Магомед был бы нарасхват. Куда же ты, За-и-ра-а! — И Ашакодо, свесившись с лестницы, закричала вслед: — Если тебе нужны песни и сказы, возьми тетрадь у Ахмади. У него все записано…

Раскладывая по тарелкам хинкал, Ашакодо разговаривала сама с собой:

— Если орел прилетел к твоему подолу, не выпускай его. Обычно бывает так: откуда улетает орел, туда садится ворона.

Хотя Ашакодо и ни к кому не обращалась, а делилась мыслями, так сказать, сама с собой, Магомед услышал ее.

— Ты на кого это намекаешь? — угрожающе выпрямился он.

Но Ашакодо поспешила исправить свою оплошность:

— Дорогой, не надо ссориться, ты у меня настоящий орел, — и она погладила мужа по плечу. — Что люди скажут, услышав наши ссоры?

— А ты думай, что говоришь… орел улетел — ворона села… — все более распалялся Магомед: видно, сравнение это крепко задело его за живое. — Ты, наверное, сама была вороной, когда я на тебе женился.

— Вы слышите, мусульмане, это я-то была вороной! — воскликнула Ашакодо, совсем забыв о том, что ссоры надо скрывать от людей. — Да мне тогда было всего девяносто девять лет.

— А мне восемьдесят один, — подбоченился Магомед. — А восемьдесят один, как известно, меньше, чем девяносто девять. К тому же во мне горел такой огонь, что если бы птица залетела ко мне под мышку, она бы зажарилась, как на костре.

— Вуя, ты что хочешь этим сказать? — с возмущением наступала на него Ашакодо. — Выходит, во мне не было огня. Так иди к той, у кого он есть. Подумаешь, плакать не стану. Что нас связывает? Только бумажка из сельсовета. Делить нам нечего и растить некого.

— Вот опять ты намекаешь… опять у тебя получается, что это я виноват, что у нас нет детей. А между тем это не моя вина, видит аллах, — и Магомед воздел руки к небу, как бы призывая аллаха в свидетели своей правоты.

…Уже темнело, когда Заира вышла из дома с медным кувшином. Она шла к роднику у подножия горы. Вообще-то в аул давно был проведен водопровод, и к роднику теперь ходили как на прогулку. Правда, старики утверждали, что этот родник обладает целебной силой. Зимой вода в нем была мягкой и теплой, а летом — студеной.

У родника происходили свидания, случайные и преднамеренные. Поэтому Заира нисколько не удивилась, когда из-за зеленого крыла холма показался Ахмади.

— Добрый вечер, Заира. Оставь кувшин. Пройдемся немного.

— Боюсь встретить отца. Он как раз в это время возвращается из сада.

— А мы пойдем нижней дорогой. — И, взяв у нее кувшин, он спрятал его в охапку сена. — Давай поговорим открыто. Скажи, ты… любишь кого нибудь?

— Не-ет…

— Честно? Если любишь, признайся…

— Я так быстро не привыкаю к людям.

— А я не признаю никаких привычек. Уважение там, дружба… все это чепуха на постном масле… Любовь… только любовь… настоящая. Такая… такая…

— Какая «такая»?

— А вот чтобы все время думать об этом человеке. И хотеть его видеть всегда, каждую секунду. И защищать от всех бед. И еще, чтобы если ты потеряешь его, то и жизнь бы теряла смысл.

— Смотри-ка! Это ты в какой книге вычитал?

— И не вычитал. Я сам так думаю.

— И ты много знаешь народных песен и преданий?

— Угу. У меня целая тетрадь записей. А знаешь, зачем я записывал?.. Чтобы тебе подарить.

— А чего же не даришь?

— Подожду еще. Посмотрю, как ты будешь себя вести.

Девушка смотрела на горы, которые она видела десятки раз, и не узнавала их. Прислушивалась к говору родничка — и сердце ее переполнялось нежностью. Она видела тени диких абрикосовых деревьев, упавшие на дорогу, и в легком воздушном кружеве теней улавливала очертания чего-то нового, незнакомого ей прежде.

…После этой встречи Заиру словно подменили. Она стала рассеянной. Эта перемена не укрылась от матери.

— Заира, что с тобой, уж не заболела ли ты? — воскликнула Умагани, когда Заира выронила из рук тарелку с урбечем.

— Нет… то есть да. Мама, можно я пойду погуляю, у меня что-то голова болит.

— Еще чего! Вари снова урбеч! И пол испортила. Да незачем тереть тряпкой. Это надо теперь смывать стиральным порошком. За всем нужен глаз да глаз. Доверишь им что-нибудь — только утроишь себе работу, — ворчала Умагани, глядя, как растекается по полу урбеч, распространяя запах масла и меда.

«Вот так всегда получается, когда спешишь, — с досадой думала Заира, снова смешивая мед с маслом и помешивая урбеч на медленном огне. — И угораздило же меня задержаться. Ушла бы на две минуты раньше — и гости меня не застали бы. А вдруг он не дождется, вдруг уйдет…» — и Заира машинально вращала деревянной ложкой в эмалированной миске.

Наконец урбеч готов. Заира поставила миску перед гостями и сейчас же незаметно выскользнула из дома, боясь, как бы мать опять не задала ей какую-нибудь работу.

Но когда она пришла к условленному месту, Ахмади там не было.

— Так и есть, не дождался, — проговорила вслух Заира, — обиделся, наверное, — и природа вокруг показалась ей пустынной, скучной и безжизненной. Она села на плоский камень, обтесанный ветрами и непогодой, и собралась заплакать. Добрая и мягкая, во всем уступающая людям, безропотно отдающая младшим сестрам свои вещи, отчего мать говорила: «Они тебя общипывают, как петуха», — Заира была строга с парнями, но, как видно, до поры…

Ахмади между тем вовсе не ушел, а наблюдал за ней, спрятавшись за скалой. Увидев ее готовое к слезам лицо, он вышел из укрытия.

— Ты! — вскрикнула Заира, мгновенно просияв, — а я думала… — опомнившись, она снова приняла неприступный вид.

— Что же ты думала? — и Ахмади подошел к ней совсем близко, пытаясь заглянуть в глаза.

— Я думала, что ты… не хочешь… подарить мне свои тетради.

— Ах тетради, — вспыхнул Ахмади. — Значит, я тебе только для этого нужен. Так вот, я принес тебе… Возьми!

И, положив на камень связку общих тетрадей, он гордо удалился.

И Заире ничего не оставалось, как, зажав под мышкой злополучные тетради, вернуться в аул. Она вошла в дом с таким убитым видом, что мать испугалась: «Вай, сглазили мою дочку. Ты же у меня была как комната, открытая с четырех сторон. Что с тобой, почему ты так замкнулась? Откройся мне, доченька. Нет вершины, куда нельзя было бы проложить тропинку».

Тут она заметила в глазах дочери слезы.

— Этого еще не хватало! Мало мне одного плаксы, твоего братца. Чем выдумывать себе огорчения, шла бы лучше стирать.

И Заира, вздохнув, принялась за стирку. Но в мыльных пузырях, вспыхивающих под руками, она видела его лицо. А подняв голову, наталкивалась глазами на больницу, где он работал. «Сейчас развешу белье и сбегаю к Ашакодо. Может, он там…» Это решение успокоило ее, и она с рвением принялась за работу.

Когда же белье было выстирано, отжато и развешено, Заира, придумав какой-то предлог, побежала к старой Ашакодо.

Открыв калитку, она услышала громкий голос Магомеда:

— Зачем мне эта техника, когда и так не бывает минуты, чтобы я не слышал твой голос.

— Ох, и жадный ты стал на старости лет. Когда я купила телевизор, тоже, спорил, а теперь и другим не даешь места около него. А этот сундук, он же возьмет мой голос и сохранит его для моих прапраправнуков. Разве это не чудо?

— Мир и благодать вашему дому, — приветствовала хозяев Заира. — Что за спор у вас?

— Мой муж, доченька, хочет сидеть на новом стуле в заплатанных штанах. Он не понимает новой жизни, — укоризненно проговорила Ашакодо.

— Золотые слова, — согласился Магомед. — Почему я не соглашаюсь сразу? Зачем зря трачу время? Ведь если ей что-нибудь втемяшится в голову, она сто волчьих шкур сгрызет, а своего добьется.

— Эти мужчины, доченька, не любят, когда что-нибудь покупается для дома. А я люблю, чтобы у меня все было! Зачем мне копить деньги? У меня и пенсия каждый месяц. И внуков и правнуков семьдесят человек. Вот когда мне было семнадцать, я не то что маг… мак… — Ашакодо запуталась, не в силах произнести этого трудного для нее слова.

— Магнитофона, — подсказала Заира. — И правильно делаешь. Магнитофон — вещь просто необходимая. — И девушка задумалась, пытаясь представить, какой она сама будет через тридцать лет. Она добавила эти годы к своим двадцати двум, и получилось — ого — пятьдесят два! И она увидела себя дряхлой старухой, которая не может произнести слова «магнитофон». Потом она представила Ахмади через сто лет. Но он в ее воображении оставался молодым.

— Ашакодо, а что, Ахмади и правда записывал твои рассказы?

— Правда, доченька, Ахмади никогда неправды не говорит. Он очень честный и искренний. Потому я и люблю его больше всех своих праправнуков. Счастливой будет та девушка, которая станет его женой.

— Что-то его сегодня не видно, — как бы невзначай обронила Заира; сама же с бьющимся сердцем ждала ответа.

— А разве он тебе не сказал?

Заира насторожилась.

— Он же уехал.

— Как уехал? Куда? — и в этом вопросе прозвучало столько тревоги, что Ашакодо невольно улыбнулась, вогнав тем самым Заиру в краску.

— Я так просто спросила, — оправдывалась она.

— А разве я что говорю, — еще многозначительнее улыбнулась Ашакодо. — Он же у нас сумасшедший. Сам повез в Махачкалу какого-то больного. Не может поставить диагноз, вот и беспокоится.

И вдруг Заира почувствовала безразличие и усталость. Она мгновенно потеряла интерес и к Ашакодо с ее нравоучительными рассказами, и к своей тетрадке, которой так дорожила.

«Уехал. Даже не сказал. А я-то думала…» Она хотела тут же уйти, но постеснялась, опасаясь, что прозорливая Ашакодо сразу все поймет, и потому, пытаясь продолжить разговор, выдавила из себя первое пришедшее в голову:

— А где теперь Жалил, твой первый муж?

— Я же тебе говорила, доченька, — тут же откликнулась Ашакодо, — я пережила всех своих близких. Половина могил на нашем кладбище — их могилы. Давно сровнялись с землей могилы моего первого мужа, его детей, тех девочек, которых я приняла после смерти второго мужа. Асият-то моя — веточка с того дерева. Трое моих сыновей погибли в разных войнах. Я схоронила всех моих детей, даже ту, самую младшую, мое последнее зернышко: я родила ее уже в пятьдесят девять лет… А я все живу и все-все помню. Когда мне было семнадцать…

Но Заира уже не слушала ее. Она думала об Ахмади, о том, почему он стал так холоден к ней, почему не ищет встреч, как бывало, а, наоборот, даже избегает ее. И слова Ашакодо не проникали в ее сердце, — так дробинки града, ударяясь о скалу, отскакивают от нее.

…Весь вечер Заира была скучной и молчаливой, спать легла рано. А проснулась от плача и причитаний женщин. За окном, обычно тихая, непривычно гудела улица, и Заира, прислушавшись, уловила слово «авария». И это слово больно упало на дно ее сердца.

— Мама, — закричала она, в одной рубашке выбегая на крыльцо, — что случилось? И он был там?

— Кто он? О чем ты? — удивилась Умагани и, с неодобрением оглядев свою непричесанную со сна дочь, выбежавшую в одной рубашке, добавила, причмокнув губами: — Вай, вай, испортилась ты, Заира, с тех пор как поехала в город учиться. Я в твои годы постеснялась бы показаться матери в таком виде.

— Мама, — нетерпеливо перебила ее Заира. — Какая авария?

— У камня Набилава перевернулась машина. На, подержи-ка братца, а я побегу… — И Умагани, оставив дочери сына, накинула платок и выбежала за ворота.

Но разве Заира в такую минуту могла усидеть дома? Вся дрожа, она кое-как завернула брата в одеяло и вместе с ним побежала следом за матерью.

Не обращая внимания на брата, который у нее на руках орал благим матом, Заира стрелой промчалась по улицам и налетела на свою бабушку.

— Ты что, в лесу выросла? — зашипела на нее Муслимат — она боялась говорить громко, чтобы люди не услышали. — Или у тебя в голове каша из кураги? В первый раз вынести из дома единственного брата — и на такое несчастье? Или ты хочешь на него горе накликать? — И Муслимат, в сердцах ущипнув Заиру, отобрала у нее ребенка и быстрее ветра помчалась с ним домой.

Больница была тесно окружена людьми. Со всех сторон к ней спешили взрослые и дети. И это живое кольцо все уплотнялось, все увеличивалось, обрастая и обрастая людьми. Каждый пытался протолкнуться поближе к больнице.

Заира пробилась сквозь толпу. Вокруг нее всхлипывали, причитали, голосили женщины. «Кто-нибудь умер?» — спросила она со страхом. На нее осуждающе покосились.

Прислушиваясь к голосам, она наконец поняла, как все было. Грузовая машина везла из города продукты. В ней ехало двенадцать человек, включая шофера, грузчиков, директора сельпо и попутчиков, захваченных по дороге. Машина ехала всю ночь, и под утро усталый шофер задремал за рулем. Видимо, в этой машине возвращался из города и Ахмади, потому что Заира слышала, как люди говорили: «Сам раненый, а делает больным перевязки, накладывает гипс…»

Медсестра вышла на крыльцо больницы и объявила, что все живы и серьезных повреждений нет. Но разве люди могут успокоиться, пока не увидят собственными глазами своих близких, не удостоверятся, что они живы. Может, медсестра говорит так, чтобы не наводить паники? Поэтому причитания и стоны не прекращались в толпе. И тут Заира увидела Ашакодо. Напряженная, словно туго натянутая пружина, с красными пятнами на впалых щеках, она выступила вперед, и все услышали ее твердый голос:

— О чем вы плачете, женщины? Машина перевернулась, а все остались живы. Так плакать вам надо или смеяться? Ведь могло быть такое — у меня даже язык не поворачивается выговорить. Благодарите аллаха и расходитесь по домам.

— Правильно говорит Ашакодо, — разнеслось в толпе, — могло быть и хуже. Как говорится, не горюй, скала, если от тебя отколется камешек. Радуйся, что сама не обрушилась в пропасть, оставив вместо себя зияющую пещеру. Пусть этот случай послужит для шоферов уроком.

Но, хотя причитания и прекратились, по домам никто не расходился. Заира тоже не двигалась с места, пока мать не подошла и не дернула ее за руку.

Возможно, Заира, опомнившись, покорно ушла бы домой, если бы не Ашакодо. Она давно уже наблюдала за девушкой, видела, как набухли слезами ее глаза, словно туча дождем. Заметила и то, как Умагани прогоняла ее домой. Ашакодо мигом шепнула что-то своей правнучке Асият.

— Заира! — крикнула Асият. — Что же ты не заходишь? Ты ведь могла бы нам помочь.

— Иди, доченька, помоги! — вздохнула Ашакодо.

Заира вопросительно взглянула на мать. Умагани кивнула. Да и разве могла она возразить, если речь шла о помощи пострадавшим в аварии. Так Заира оказалась в больнице.

— Он тоже ушибся, — шепнула Асият, помогая Заире справиться с завязками халата. — Все лицо в синяках. А такой упрямый, все сам, все сам, мне даже перевязку не доверяет, словно я и не врач.

Заира наклонила голову: она поняла, что речь идет об Ахмади.

Белым узким больничным коридором они прошли в перевязочную. И Заира увидела лицо Ахмади. Глубокая жалость полоснула ее по сердцу. Оно было опухшим, в подтеках и ссадинах, словно целый пчелиный улей потрудился над ним. Он быстро, коротко, холодно взглянул на нее из-под припухших, покрасневших век и снова склонился над женщиной, которой делал перевязку.

Здесь собрались почти все медработники аула. Одни подавали шприцы, другие кипятили инструменты, третьи раскручивали бинты, четвертые смазывали раны йодом. И Заира, не зная, за что ей взяться, почувствовала себя лишней среди этих занятых людей. Она понимала, что ей надо что-то делать, но не знала что. Ей было стыдно своих неумелых, бессильно опущенных рук, своей растерянности. Она переминалась с ноги на ногу, не зная, куда встать, чтобы никому не мешать, чтобы на нее не натыкались.

Больше всего ее смущало его присутствие, которое она ощущала болезненно и остро, хотя он даже не посмотрел в ее сторону. Халат у него на спине взмок. Время от времени Асият прикладывала полотенце к его вспотевшему лицу и подносила к губам стакан с холодным и крепким чаем. Жадно, одним глотком он выпивал его и, даже не поблагодарив, снова склонялся над больным.

Заира пробыла в больнице до глубокой ночи. Постепенно она вошла в свою новую роль и так увлеклась ею, что тоже перестала замечать Ахмади и думать о нем. Да и разве до того ей было, если каждому раненому она была нужна: то воды подать, то поправить одеяло, то передать записку родственнику, а то и накормить с ложечки, как ребенка…

Домой она вернулась возбужденная, даже веселая, с сознанием выполненного долга. А утром проснулась вялой и разбитой: сказывалась вчерашняя усталость. Раненые, белые бинты, голые стены больницы, воспаленное лицо Ахмади — все это показалось ей далеким и кошмарным сном.

Все тело ныло так, будто его избили.

Вяло водила она веником по крыльцу, когда во двор вошла Ашакодо:

— Когда мне было семнадцать, — начала она, — с одной стороны, жить было гораздо легче, — и Ашакодо покосилась на гору посуды, сложенной в эмалированном тазу и залитой водой.

— Так что было, когда тебе было семнадцать? — сразу повеселела Заира.

— Да будь в семье хоть тридцать человек, хинкал клали в большой херч, а каждому в руки давали деревянную вилочку. Зацепят хинк вилкой, обмакнут в чесночную подливу — и в рот. А теперь на каждого человека тарелок больше, чем пальцев на руке. А вкусная ли еда в этих тарелках, уже не так важно. Мой Магомед всегда мне говорит: «Дай мне побольше еды, да поменьше тарелок». Знаешь, доченька, зачем я пришла к тебе? Получила письмо от одного человека из Германии. Он у нас гостил позапрошлым летом. А прочитать не могу. Может, ты поможешь. Ведь вас в университете, кажется, учат разным языкам?

— Вай, Ашакодо, — воскликнула Муслимат. — Как хорошо, что ты пришла. Оказывается, правильно говорят старики, что камень Набилава священный. Молодые все не верили, все смеялись над нами, а теперь сами убедились. Подумать только, машина скатилась в пропасть, а все живы. Хикмат![41] Хикмат! — и она подняла руки к небу.

— Я же говорила, — обрадованно подхватила Ашакодо. — Кто-кто, а уж я-то испытала силу этого камня. Ведь я тогда была в кулаке смерти…

— Это когда тебе было семнадцать? — улыбнулась Заира.

— Нет, доченька, мне тогда было за шестьдесят, но я еще была очень молодой…

Первая слава к этому камню пришла тогда, когда в горах свирепствовала холера. Весь аул вымер. В живых остался только один человек, чабан по имени Набилав. Когда, ничего не подозревая, он спустился в аул, то нашел лишь мертвую пустыню. Целыми днями рыл он могилы, чтобы предать земле умерших. А потом пришел к этому камню и запел скорбную, разрывающую сердце песню. Вдруг он услышал над головой стон. Это плакала скала от сочувствия к чабану, который остался одиноким на этой печальной земле. А на том месте, куда упали слезы скалы, появился маленький родник. Чабан смочил гортань этой водой и пошел в горы, унося на плечах тяжесть горя и одиночества.

Вторая слава камня связана с подвигом Ашакодо. Случилось это в годы борьбы за новую жизнь, когда в Дагестане партизанская война с белобандами приняла характер народной войны. Тяжелые бои вспыхивали и в окрестностях аула Когонареб. Ашакодо не вникала в смысл этой борьбы, как и не понимала, что может принести с собой новая жизнь и почему за нее стоит так отчаянно сражаться. Она согласна жить в сто раз хуже, лишь бы со строгими лицами не уходили из дому ее сыновья, оседлав коней, наточив кинжалы. Лишь бы не вздрагивать по ночам от далеких выстрелов, не слышать тревожного ржания коней.

У нее не хватало сил удержать сыновей и уже не было слез оплакивать убитых. Вот тогда впервые в жизни — правда, на короткое время — она почувствовала себя старухой, осколком прошлого времени, до которого никому нет дела. На собраниях и сходках, куда теперь стали заходить и женщины, на нее никто не обращал внимания. Видно, и здесь ее считали старухой. Разве она тогда могла знать, что это только середина ее жизни?

Но вот и в их ауле начали зверствовать банды. Они схватили трех партизан и потребовали, чтобы те выдали им место расположения отряда Муслима Атаева. Партизан привязали к тому самому камню, священному камню Набилава. В рот им вливали разведенную в воде соль. На глазах у всех умирали от жажды молодые парни, и никто не смел подать им воды, потому что за это угрожала такая же участь.

И только Ашакодо, улучив момент, когда отвернулась стража, поднесла каждому кувшин, полный родниковой воды. Видя, с какой жадностью, захлебываясь и обливаясь, они пьют, она говорила, плача: «Пейте, родные, пейте, сыночки. Ведь я уже старая, не все ли равно, когда мне умереть — завтра или через год».

А на другое утро жители аула увидели, как рядом с партизанами мучилась от жажды привязанная к камню старуха.

И тогда все до единого, даже те, кто еще сомневался, чью сторону им принять, прокляли бандитов: ведь по обычаю гор нельзя издеваться над матерью, чьей грудью вскормлены сыновья и дочери.

Но недаром говорят: сделай добро — и оно тебе воздастся сторицей. На третью ночь Ашакодо почувствовала, как чьи-то руки развязывают ее. А потом быстрый конь унес ее в горы. Очнулась она уже в пещере. Их всех спасли партизаны из отряда Муслима Атаева. После этого случая Ашакодо стал понятен священный смысл этой борьбы. Она осталась в отряде. Готовила еду. Перевязывала раненых. Ходила по аулам, добывая для партизан пищу. А когда они отстояли новую жизнь и прогнали белые банды из своего аула, Ашакодо одной из первых вступила в колхоз, отдав в общее хозяйство корову и клочок земли.

А камень, который спас Ашакодо, продолжает свое доброе дело, охраняя людей от неминуемой гибели. Словно кто-то нарочно поставил его у входа в аул Когонареб, как верного стражника, чтобы он берег аул и спасал его от всех бед.

Недаром одна девочка, упавшая возле этого камня в пропасть, осталась жива, только стала немного прихрамывать.

А вчерашняя авария — еще одно подтверждение тому, что камень этот не простой.

…Заира не знала, что у Ашакодо нет никакого письма из Германии. Зато у нее на крыльце лежал на нарах Ахмади, который с утра проглядел все глаза, ожидая девушку. Когда, расправившись с больными, он слег сам, то предпочел это сделать не у себя дома, а у Ашакодо. И Заира сразу разгадала его хитрость. Ведь она не могла бы прийти к нему в дом. А проведать Ашакодо — разве это не долг порядочной девушки? Ведь Ашакодо самая старая женщина в ауле. Кроме того, Заира собирает фольклор, и это всем известно. А от кого можно услышать самые древние легенды? Конечно, от Ашакодо. Поэтому заходи к ней Заира хоть двадцать раз на дню, никто не осудит и не удивится.

— Состарились мои ворота. Скрипят, мне под стать, — проговорила Ашакодо, пропуская вперед Заиру.

Ахмади, поднимающий голову на каждый скрип ворот, встрепенулся.

— Заира, наконец-то! — услышала она такой родной, такой любимый голос, от которого ее сердце сразу взлетело ласточкой.

— Ахмади! — крикнула Заира и бегом поднялась на крыльцо.

Она не слышала, как снова скрипнули ворота, выпуская Ашакодо, которая, словно сухой листок, гонимый ветром, понеслась по улице вверх.

Ни Ахмади, ни Заира не заметили ее отсутствия. Зато это заметил Магомед.

— Вечно ее нет дома, — пробурчал он. — Наверное, сидит где-нибудь у соседей и хвалит своего первого мужа.

…О чем шептались Заира и Ахмади, никому не известно. Ясно только, что, когда ворота снова скрипнули, впуская Ашакодо, между ними уже все было решено.

— А-а! — закричал Магомед, выбегая навстречу жене. — Явилась! У тебя что, нет дома? Почему при живой жене я должен чувствовать себя вдовцом? Имей в виду, я за себя не ручаюсь.

— Ты не очень бросайся словами, — отбивалась Ашакодо. — Где это записано, что жена должна все время сидеть дома? Сейчас не те времена.

— Прошу вас, не ссорьтесь при нас, — взмолился Ахмади. — Это дурной пример для… для… молодой семьи, — и он лукаво покосился на Заиру.

— Когда мне было семнадцать, — торжественно произнесла Ашакодо, — у мужчин не оставалось времени на ссоры. — И она окинула мужа уничтожающим взглядом.

— Ашакодо, а когда тебе было семнадцать, девушки любили парней с редкими зубами? — спросил Ахмади и обнял вспыхнувшую от смущения Заиру.


Проснулась я от ослепительного жаркого света, который проникал даже сквозь закрытые веки. Казалось, кто-то направил мне в лицо мощный прожектор.

Открыла глаза. И сразу же зажмурилась. Огромное солнце, свежее, словно только что умылось утренней росой, выплывало из-за гор. Все вокруг дышало чистотой и покоем. Я посмотрела на своих теток. Они сбросили с себя бурки и спали, разметавшись во сне, как дети. Постель Заиры была пуста. Наверное, все-таки убежала ночью к своему Ахмади.

Пора собираться в дорогу. Как и положено по обычаю гор, хвартикунцы провожали нас до границы аула. Простились мы с той сердечностью, которая возникает между людьми сразу и навсегда или уж не возникает вовсе. Я уносила в своем сердце и звон бубенцов на деревянной двери, и низкие звезды над своей постелью под открытом небом, и беспечный голосок Заиры, и, главное, еще одну неповторимую судьбу горянки.

Когда мы доехали до развилки, тети потребовали, чтобы я хоть на день заехала в свое родное село Гиничутли. Одному богу известно, каково мне было отказать тетям, не говоря уже о смертельном желании снова увидеть аул своего детства, но я напрягла всю свою волю и устояла перед этим искушением, клятвенно пообещав приехать в самое ближайшее время — и не меньше, чем на неделю, да еще обязательно захватить сыновей.

Здесь, на этой развилке, тети, рыдая, простились со мной. Их белая «Волга» завернула направо, а мы стали спускаться вниз.

Али Курбан пожелал поехать с нами: хотел навестить в Махачкале своих внуков и правнуков.

И снова серпантины горной дороги, желтые скалы, зеленые пастбища, белые отары. Кое-где одинокое дерево, словно заколдованный путник.

…Дома на холодильнике я нашла телеграмму, приглашающую меня в район на праздник в честь Международного женского дня.

— Нет, не могу, — вздохнула я и увидела, как смягчилось, потеплело суровое лицо мужа…

— Ни за что! — повторила я уже твердо. — Так я, пожалуй, забуду, как зовут моих сыновей. — И я притянула к себе младшего, пытаясь, правда, не очень успешно обнять его.

— Мама, это же от Рисалат, — вывернулся сын из-под моей руки. — Она, помнишь, обещала мне медвежью голову. У нее отец убил тридцать медведей. Вспомнила?

— Ой, это от той Рисалат, которую прозвали Чичих[42], — подхватил и Махач. — Мама, мне так хочется повесить над кроватью медвежью голову.

— Но я же… — начала я неуверенно и покосилась на мужа с робкой надеждой. Но он не принял моего взгляда и мрачно зашагал по комнате.

— Па, пусть мама поедет. Ей же надо собирать материал. И заодно привезет… — начал Махач и осекся — отец бросил на него взгляд, подобный молнии.

Минутное молчание походило на затишье перед ударом грома. Так и есть.

— Только медвежьей головы здесь не хватало! — заорал мой муж и стукнул кулаком по телевизору. — Аквариумы, попугаи, чучела… Не квартира, а… а, — муж заикался, в припадке гнева не находя нужного слова. — А какой-то террариум, — наконец проговорил он уже тише. Видимо, секунды, потраченные на поиски нужного слова, подействовали на него отрезвляюще.

Слава богу, кажется, гроза прошла мимо. И этим сейчас же воспользовались мои сыновья.

— И правда, — радостно завопил Джамбулат. — Мама же скоро едет в Индию. Мама, привези нам удава.

— Ну конечно. Ее только затем и посылают, чтобы она привезла вам удава, — буркнул муж.

— А почему нельзя удава? — удивился мой второй сын. — Удав — очень умная змея. Она даже нянчит детей.

— А обед ваш удав не готовит? — оживился муж.

Это уже шпилька в мой адрес. Я сразу начинаю сознавать свою глубокую вину перед семьей и покорно ухожу в кухню. Я так пристыжена, что готовлю сразу ужин на сегодня и обед на завтра.

…И все-таки, несмотря ни на что, ранним утром я выехала в Тляратинский район. Со мной была Камила, молодая художница. Она иллюстрировала наш журнал.

У подъезда редакции, когда мы садились в машину, не обошлось без семейного инцидента, правда на этот раз относящегося не ко мне, а к Камиле.

Ее муж, громоздкий, неуклюжий парень с угрюмым лицом, нисколько не смущаясь моего присутствия, пробурчал на прощанье:

— Надоели мне твои командировки. Чтобы это было в последний раз, слышишь? — повторять не буду, — при этом он посмотрел угрожающе на меня, давая понять, что и мне не поздоровится.

— Все мужья одинаковы, — усмехнулась я, когда машина наконец отъехала и мы с Камилой остались одни.

— А, не обращайте внимания, — отмахнулась Камила. Она старалась казаться беспечной, но в голосе ее звучала плохо скрытая тревога.

Я понимаю, что Камила не хочет продолжать разговора (может быть, чтобы не выносить сор из избы, а может, чтобы не портить мне настроения), и молчу.

Город еще спит. Воздух солено и влажно пахнет морем. А самого моря не видно: оно крепко слилось с небом, они еще не успели разлучиться. Едем через весь город за Мирой — нашим литконсультантом, она живет в новом районе, выстроенном после землетрясения. Строили его узбеки. Его так и называют Ташкент-городок. И всюду, где бы мы ни проезжали, возвышаются башенные краны. И всюду, по обеим сторонам дороги, громоздятся наспех сколоченные заградительные щиты с таблицами, а то и просто надписями на досках, выведенными косыми, крупными буквами: Главволгоградстрой, Главташкентстрой, Главленинградстрой. И всюду скрежет бульдозеров, стук молотков — стройка работает круглосуточно.

Город рос, хорошел на глазах. Ведь каждая республика вносила в его облик что-то свое. Мне пришла мысль, что наш многонациональный город похож теперь на огромное панно дружбы.

Я смотрела вокруг так, словно видела его впервые или после долгой разлуки. Строящийся город — он всегда юн. И это дыхание юности волновало и молодило меня.

Вот уже из подъездов, хлопая дверьми, выходили люди. На автобусных остановках, только что пустынных, начинал скапливаться народ. Это спешили рабочие первой смены…

«Почему я так мало пишу о горожанах? — с внезапной горечью подумала я. — Вот об этом молодом парне, который выкатил из подъезда свой красный мотороллер, и о том пожилом рабочем, что не спеша разворачивает шуршащую газету на автобусной остановке. Ведь, если вдуматься, судьба этого человека необыкновенна. Почти полвека назад он был крестьянином — пахарем или пастухом: до революции в Дагестане не было ни одного рабочего. Почему я не напишу о жизни этого человека или того парня, чей мотороллер, пророкотав, давно исчез, растаял вдали».

Может быть, потому, что сама я выросла в горах, среди жнецов и пахарей, и в моей крови потомственная кровь крестьянки?..

Но все равно я люблю свой город, с его грохочущими грузовиками, бьющим в лицо острым запахом бензина, с его строительными кранами, похожими на гигантских журавлей, с его вечно гомонящими, почти незатихающими улицами, то круто забирающими вверх, то падающими вниз, совсем как горные дороги, с орнаментами панельных зданий, с нескончаемой стройкой, с таким разноязыким говором на улицах, с восемнадцатиэтажной новой гостиницей, видной отовсюду. Эта гостиница — дар ленинградцев.

Почему я не напишу об этой великой интернациональной дружбе, которая помогла нам перенести страшные последствия землетрясения?

Стихийное бедствие, превратившее в груды развалин целые аулы, унесшее столько человеческих жизней, разрушившее многие здания Махачкалы, показало, как много у нас друзей, истинных, не только с готовностью пришедших на помощь, но и рискующих жизнью ради нашего спасения.

Как часто — на собраниях, на митингах — мы слышим слова об интернациональном единстве, о сплоченности народов нашей страны, о политике мира и дружбы между людьми разных национальностей.

Не скрою, нередко, если не сказать большей частью, мы произносили, читали и слушали эти слова, не вдумываясь в их великий смысл.

И только беда помогла нам понять их живую, их осязаемую, их великую силу.

А глубоко в горах в селении Зубутли нашли под могилами камень, на котором вырезаны слова, полные отчаяния:

«От землетрясения погибло в нашем ауле около 100 человек. Им, умершим, легче, чем нам, живым. 1830 год».

И сейчас, проезжая мимо восемнадцатиэтажной гостиницы, жалея расставаться с ней и долго-долго провожая ее глазами, пока она не исчезает в заднем стекле машины, нет, не скрытая за поворотом, не загороженная домами, потому что ни один дом, ни один поворот не может заслонить ее, а растаявшая в воздухе, как тает неожиданный и прекрасный мираж, созданный игрой света и нашего воображения, я думаю: да ведь это же настоящая крепость дружбы… Да, да, крепость дружбы! Она еще тверже той, о которой в детстве рассказал мне Али Курбан.

…Маленькая, босоногая, сижу на овечьей шкурке, брошенной на траву, и, раскрыв рот, слушаю Али Курбана.

— Было это давно, — говорит он и поглаживает меня по голове, — в то время, когда аулы, расположенные один от другого на расстоянии петушиного крика, враждовали друг с другом. Когда человек мог убить человека за колосок хлеба, за горсточку земли. И вот один зажиточный человек попал в беду. А в беде ему нужно было не мертвое богатство, а живое участие. Но человек, наживший богатство, друзей не нажил и потому умирал одиноким. Тогда-то и понял он, что жизнь его прошла впустую. Умирая, он подозвал к себе своего единственного сына и сказал ему так: «Сын мой, не повтори моих ошибок. Завещаю тебе в каждом ауле построить по крепости, крепости дружбы».

Похоронив отца, юноша, как положено достойному сыну, стал выполнять его завет. Пришел он в один аул — и построил там крепость. Пришел во второй — тоже построил. Так ходил он по аулам и всюду воздвигал крепости, пока не увидел, что богатство, оставленное отцом, вот-вот иссякнет.

Сел он на придорожный камень, взял голову в обе руки и задумался. В это время мимо проходил старец.

— Ассаламалейкум! — приветствовал он юношу.

— Ваалейкумсалам, отец мой! — ответил юноша, вставая. — Может быть, тебе нужна моя помощь? Если тебя томит жажда — принесу свежей воды из родника. Если проголодался — угощу хлебом из своих хурджинов.

— Спасибо, сын мой, — отвечал ему старец. — Слава аллаху, и в моих хурджинах еще есть мучари. Скажи мне лучше, что тебя беспокоит?

Юноша поделился со старцем своей бедой-заботой. Улыбнулся старец:

— Сын мой, боюсь, что ты неправильно понял слова отца. Он завещал тебе строить крепости дружбы в сердцах людей. А для этого вовсе не нужно быть богатым. Надо только иметь щедрую душу и жаркое сердце.

— Неужели?! — обрадовался юноша.

— Да, сын мой. Но не думай, что построить крепость в людских сердцах легче, чем на земле. Сердце человека — это такая высота, куда может долететь только тот, кто имеет орлиные крылья. А главное, оно скрыто за прочной броней. Ни лопата, ни кирка не пробьют этой брони. Пустые слова отскакивают от нее, как горох от стенки. А теперь ступай, сын мой! Выполняй завет отца!

…Эту легенду я вспоминала не раз. И на волжской земле у братских могил, где в печальном и строгом перечне имен на сером обелиске я находила родные моему сердцу, с детства знакомые имена — Ибрагим, Омар,Магомед… И слезы гордости подступали к горлу.

На берегу Черного моря в Николаеве я поклонилась братской могиле, в которой похоронен парень из высокогорного аула Цуриб Ахмед Абдулмажидов, Герой Советского Союза.

В Таманской дивизии в комнате боевой славы среди имен, прославивших эту дивизию, я прочла имена дагестанцев Героев Советского Союза Магомеда Гамзатова и Семена Курбанова.

В Одессе я не без гордости узнала, что ее оперный театр обязан своим спасением Зубаиру Салихову. Это он, командир отряда, дал приказ разминировать театр.

А недалеко от Одессы — могилы отважных сыновей Дагестана Мухтара Абакарова и поэта Багаутдина Митарова.

Сыновья моего горного края! Сколько их полегло в минувшей войне: и на полях России, и на дорогах Украины, и на подступах к Берлину…

Вот и сын Али Курбана похоронен в белорусском лесу в братской могиле.

Помню, в первую же послевоенную весну жена послала его за останками сына, чтобы перехоронить здесь, на аульском кладбище. Вернулся Али Курбан с фотографией братской могилы — фанерный обелиск под вековыми деревьями.

И сейчас, глядя на свой обновленный город, который строился руками русских и узбеков, белорусов и татар, литовцев и осетин, я думала о том, как подходит эта легенда и к сегодняшнему, мирному, дню Дагестана. Но мои размышления неожиданно прерывает Камила:

— Все думаю — неужели и ваш муж такой же?

Она смотрит на меня пытливо, испытующе, и я понимаю, что все это время она думала об одном и мысленно спорила с кем-то, может быть, сама с собой.

Но на этот раз мне не хочется поддерживать разговора, и потому я только молча киваю. Я разомлела от солнца, от воспоминаний, меня укачала дорога…

Глаза сами собой прикрываются. Июль… Жара… Детство… Упасть бы в цветущую траву и долго-долго смотреть в небо, пока не превращусь… в жаворонка.

Ах, как мне стыдно. Все работают, и только двое поют: кузнечик да я.

Вот девушки проносят по колхозному саду тяжелые эмалированные ведра, полные спелой вишни. И вишневый сок на губах, как след от поцелуя.

Вот старуха разламывает абрикос на две половинки и косточку бросает в землю: лет через десять, когда ее уже не станет, здесь будет плодоносить абрикосовое дерево.

Вот женщина картофельной ботвой отгоняет ос. Потом наклоняется, с силой выдергивает пожелтевший от зноя куст; крупные и мелкие клубни рассыпаются по земле у ее ног.

А в поле до земли клонится пшеница, и серпы сверкают на солнце, бьют в глаза солнечными зайчиками. У каждой женщины на голове большой лопух, чуть привядший от палящих лучей.

Все трудятся. И только мы двое поем: кузнечик да я. Не от стыда ли за свое безделье я прячусь в этой высокой траве, где меня не видит никто, кроме жаворонка. А вот и он присоединяется к нашему пению. Теперь нас трое. Сколько лет минуло, а все помнится: шелест травы, стрекотание кузнечика, головокружительное ощущение счастья.

Снова прорывается голос Камилы. Теперь он звучит виновато. Видно, что Камиле стыдно быть навязчивой и в то же время необходимо высказаться:

— Вы не думайте о нем плохо, он хороший.

— О чем ты, Камила? — Вообще-то я понимаю, что Камила говорит об этом громоздком парне с тяжелым, угрюмым лицом, но он не вызывает во мне симпатии, и, боясь выдать себя и тем обидеть Камилу, я уклоняюсь от разговора. Кроме того, во мне еще звучит лирическая нота кузнечика из моего детства.

— Вы его не знаете, — горячится Камила, словно не слыша моего вопроса, — он самый… в общем, он вернул мне все, что я сначала имела, а после потеряла, и уже думала — навсегда. Он собрал все разбитые осколки. Он, сам так тяжело пострадавший от несправедливости, вернул мне веру. Я не знаю, что со мной было бы, если бы не он… А началось все так странно…

БУРЫЙ МЕДВЕДЬ

Камила росла круглой сиротой. Отца она не помнила. И лицо матери представляла смутно. Когда она пыталась вызвать в памяти ее образ, то видела только смуглые, в трещинах руки, заплетавшие ей косички.

Слова «отец» Камила не знала вовсе и, видно, не догадывалась о том, что на свете бывают и отцы. Но вот как-то, когда она играла с девочками у ворот, подруга ее бросила глиняные пирожки, что они стряпали, и с радостным криком — «Папа! Папа!» — побежала навстречу высокому мужчине. Тот нагнулся, подхватил ее на руки и подбросил высоко в небо.

У Камилы сладко закружилась голова, словно это она взлетела в воздух, а потом обняла широкую загорелую шею.

…Мать перебирала на крыльце только что сорванную молодую крапиву.

— Где мой отец? — ошарашила ее вопросом Камила.

Мать выронила эмалированную миску, куда складывала очищенные листья крапивы.

— Твой отец умер, — опомнившись, сказала она.

— Почему? — строго спросила Камила, словно это сама мать была виновата в том, что у нее теперь нет отца.

— Он воевал с фашистами, и немецкая пуля попала в него и застряла в сердце.

Мать опустила голову. Руки быстро-быстро перебирали крапиву, и Камила увидела, как на зеленый свежий лист капнула слеза. Мать поправила платок, и Камила только теперь заметила, какой он черный, черный, как ночь, черный, как ее косички. И вспомнила, что никогда не видела на матери ни светлого платка, ни яркого платья.

С тех пор, жалея мать, она больше никогда не спрашивала об отце.

Так проходили дни, светлые, как лужайка из одуванчиков, когда тревожный ветерок налетит, растреплет цветы и снова — тишина, солнышко, покой…

Но настало утро, когда Камила проснулась от душераздирающих криков женщин: «Ушла, ушла за своим мужем», «На кого же ты покинула дочь?», «Несчастная, она теперь круглая сирота».

Так причитали женщины.

— Мама, мама! — позвала Камила, но над ней склонилась не мать, а сестра отца Аймат.

— Зови, не зови, нет больше твоей матери. Подо льдом она в проруби, не услышит оттуда твой нежный голос, — причитала Аймат.

А через несколько дней двери и окна их дома заколотили досками. А ее вместе со всеми вещами, с кричащими курицами и мычащей коровой взяла к себе Аймат; своих детей у нее не было.

Камила еще при жизни матери чувствовала знобящий холод, когда встречалась с теткой. Мать и Аймат недолюбливали друг друга, и потому Камила, еще смутно понимая это, тоже относилась к тетке настороженно.

Теперь же, когда Аймат взяла ее в свой дом, чтобы заменить ей мать, девочка еще больше невзлюбила тетку. Да и разве могла хмурая, неприветливая Аймат сравниться с ее доброй, ласковой мамой?

Все в доме тетки не нравилось Камиле. И керосиновая лампа светила скупо и чадно, не так, как дома. И очаг не так горел, и голос Аймат был холодным, как лезвие кинжала. Каждое утро Камила просыпалась от крика тетки: «Вставай, тебе говорят! Накорми кур, прогони корову в стадо, подмети двор да забей щели в сарае сеном и кизяком. Разве ты не видишь, что в нашем сарае гуляет ветер, тогда как в соседском и муравью негде проползти?»

А мать, бывало, на заре вставала тихо-тихо, чтобы не разбудить дочь. Если же Камила просыпалась, мать, обнимая, снова укладывала ее. И сквозь сладкий сон Камила слышала: «Спи, ласточка белокрылая! Спи, пока солнышко не разобьет на твоей голове охапку золотых лучей. Спи, пока мама твоя не вернется с полным кувшином родниковой воды!»

Когда же Камила наконец вставала с постели, в очаге уже ярко горел огонь, весело потрескивали кизяки и сладкий запах оладий или чуду, залитых урбечем, плавал и дымился в воздухе. Этот запах впитывался в нее вместе с солнцем, и, подпрыгивая, она бросалась на шею матери.

«Сейчас умою тебя, радость моя! — ласково звучал материнский голос. — Вот вода. В ней целую ночь купались звезды, плавала луна, а утром небо уронило в нее росу».

Камила подставляла ладони — и дрожь от холодных струй проходила по всему ее телу, смывая остатки сна. И целый день в доме и во дворе звучал ее голос, словно чириканье ласточки.

А теперь и утро не радовало Камилу. И песни, которым учила мать, забылись. И еда не лезла в горло.

Аймат слыла в ауле угрюмой и жадной женщиной. Ни подруг, ни друзей у нее не было. Она ни к кому не обращалась за помощью и сама ни от кого не принимала ее. Если ей случалось заболеть, она предупреждала Камилу: «Не говори никому, а то, чего доброго, навещать придут».

Камила не могла понять, отчего она так не любит людей? Мать, наоборот, когда хворала, говорила: «Позови, доченька, соседку. На людях мне легче, глядишь, и болезнь быстрее пройдет».

В этот же год Камила пошла в школу. Работы по дому не убавилось, и она очень уставала. С некоторых пор она стала чувствовать на спине такую тяжесть, словно к ней прилип кусок скалы. Она даже иногда ощупывала спину, но ничего не находила.

Камила училась уже во втором классе, когда их оставили после уроков и объявили, что будет медосмотр. В класс торопливо вошли две женщины в белых халатах. Когда очередь дошла до Камилы, она заметила, что они испуганно переглянулись. На спину ей легла какая-то линейка. Потом ее положили на скамейку парты и долго щупали ее худые плечи, шею и руки.

А через месяц Камилу отвезли в Кисловодск в санаторий и положили в гипсовую люльку. Лежа она читала, лежа писала. Там же она начала лепить из пластилина разных зверюшек и птиц. Это занятие увлекло ее. Часами она мяла пластилин, лепила и снова разламывала фигурки.

В Кисловодске ее навестила тетя Аймат. Увидев, что она лежит в гипсовой люльке, Аймат зарыдала. Оказывается, тетя умела плакать. Это открытие удивило Камилу.

И вообще Аймат была здесь совсем другой, не такой, как в ауле. Она без конца целовала свою племянницу, гладила ее волосы и руки. С тех пор Аймат стала приезжать в два месяца раз. Она привозила столько гостинцев, что их хватало на целую неделю для всей палаты. В тумбочке Камилы хранились разные яства: черная икра, мед, урбеч, сладости.

«Врачи говорят, тебе надо хорошо питаться, чтобы быстрее поправиться. Кушай, доченька, я еще привезу, мне для тебя ничего не жалко. Если надо, про дам и последнее платье», — говорила Аймат, выкладывая из сумки банки и свертки.

Пять лет пролежала Камила почти без движения. Детский санаторий в Кисловодске стал ей родным домом, а больные и медперсонал — семьей. Здесь же она и училась. Она уже закончила восьмой класс, когда ее выписали и послали учиться в ленинградское художественное училище.

Но ни кисловодский санаторий костных болезней, который поставил ее на ноги, спас от инвалидности и уродства, ни художественное училище, где все любили ее, не смогли окончательно смыть с ее души следов сурового детства в доме тети Аймат. Никогда уже не возвращалась к ней та беспечная радость которая была в ней при жизни матери. Камила таила и удачи, и огорчения. Может быть, студенты да же и чуждались бы ее, если бы не отзывчивость которую она всегда проявляла, стоило кому-нибудь заболеть или попасть в трудную ситуацию во время предэкзаменационной лихорадки. Студенты обычно собирались у нее, потому что она аккуратно и последовательно записывала все лекции. Она не любила, как другие, делиться своими творческими планами и восхищаться своими изделиями, поэтому для всех, кроме ее мастера, было неожиданностью, когда она на последнем курсе получила первую премию на зональной выставке за свою скульптуру «Партизанка».

Студенты, горячо обсуждавшие, что послать на выставку, даже не знали, что и она представила свою работу.

Была она круглолицая, совсем непохожая на горянку, если бы не смуглость лица да чернота густых волос. Правда, она не носила кос, а коротко, по-мальчишески стригла волосы. Чубчик, все время спадавший на лоб, придавал ей вид подростка. Это впечатление подчеркивалось и одеждой, которой она никогда не придавала значения: летом — спортивная сатиновая блузка да прямая черная юбка, зимой — свитер.

…Первым крупным заказом Камиле, когда она вернулась в Дагестан, была скульптура рабочего, которую предполагали установить во дворе большого завода.

Было начало осени. В городе вовсю хозяйничали ветры, дующие с Каспия. Деревья звенели сухой листвой, как медью. Все меньше листьев оставалось на ветках. Все больше листвы шуршало под ногами. Камила шла к заводу, размахивая сумкой на длинном ремне, и без конца поправляла волосы, которые трепал ветер. И в душе ее было то же волнение, что и в природе, она не знала — что это? Радость оттого, что ей доверили такую серьезную работу? Или страх? А вдруг не справится? Или тревожное предупреждение — предчувствие перемен?..

…И вот Камила ходит на завод, как на службу. Она бродит по цехам, часами у станка наблюдает, как вытачиваются детали. Делает наброски то с одного, то с другого рабочего.

Дома она засыпала за столом, уронив голову на листы с эскизами. А утром вместе с рабочими входила в заводскую проходную. Чаще всего она останавливалась напротив станка одного молодого рабочего. Именно такой представляла она свою скульптуру: у него были веселые быстрые глаза и проворные руки, и работал он артистично — легко, красиво, весело, насвистывая популярную песенку.

Камила заметила, что руки его не успели загрубеть — видимо, на заводе он не так давно. Как-то, уже перед обеденным перерывом, когда Камила, наверное, в десятый раз, набрасывала в блокнот штрихи его лица, рук, досадуя, что исчезает веселость глаз, живость движений, — к станку подошел высокий, неуклюжий мужчина. Он поворошил детали, рассмотрел несколько штук и небрежно бросил обратно в ящик.

— Ты, парень, с этим делом не шути. И вчера, оказывается, у тебя был брак.

Голос его звучал сурово, властно, начальственно.

Но парень не удостоил его даже взглядом: насвистывая, он продолжал свою работу.

— Я с тобой говорю? Ты мне здесь гонор не показывай! — рассердился мужчина. У него было красивое надменное лицо с серыми, очень светлыми глазами. А волосы как вороново крыло, этакая первобытная шевелюра.

Невольно залюбовавшись им и уже рассматривая его как типаж для своей работы, Камила подошла ближе. Парень по-прежнему звенел деталями. И тут мужчина заметил Камилу.

— А вы что здесь делаете? — спросил он раздраженно.

— Рисую! — растерялась Камила и покраснела, поняв, как смешон ее ответ здесь, в цехе, среди гула станков и грохота машин.

— Ах, рисуете! — мужчина побагровел от гнева. — Теперь понятно, почему этот… дает брак. — И, обернувшись к Камиле, добавил резко: — Здесь вам не мастерская, а завод. Ясно? Если он вам нужен, можете пригласить его после работы… натурщиком.

Парень, до этого не обращавший на них никакого внимания, словно и не из-за него разгорелся весь этот сыр-бор, вдруг рассердился:

— Я не натурщик, а рабочий. Вы меня не оскорбляйте.

— Посадил, видите ли, перед собой девочку. Руки на станок, а глаза на нее, — не унимался мужчина.

Тут уж настала очередь Камилы обидеться:

— Во-первых, я не кукла, чтобы меня посадили А во-вторых, он даже не знает, что он мой типаж… для скульптуры.

— Скульптуры? — удивился мужчина. — Что, из пластилина лепите? — И он захохотал, довольный своей шуткой.

— Из свечки, — отрезала Камила.

— Это неправильно, — покачал головой мужчина. — Детскому саду полагается из пластилина. А между прочим, посторонним вход в цех запрещен! Кто вас пустил?

— А никто, сама пришла, — ответила Камила с вызовом. В ней уже поднимался протест против этого грубого, самоуверенного человека.

— Идемте! — бросил мужчина. И, ни разу не оглянувшись, он прошел по цеху между станками, а в коридоре остановился у двери с табличкой «Инженер».

«Медведь, как есть медведь!» — думала Камила, шагая за ним и глядя на широкую, чуть сутулую спину.

Между тем в кабинете мужчина сел за большой стол, уставленный, как и у каждого кабинетного работника, телефонными аппаратами, чернильным прибором, объемистыми папками, и, даже не предлагая Камиле сесть, принялся поучать ее:

— В каждом деле должен быть порядок. Неудивительно, что рабочий стал допускать брак. Если каждый, кому не лень, будет разгуливать по цеху, как по парку…

«Показать ему пропуск? Или пусть еще подзаведется?» — между тем думала Камила.

Мужчина кончил свою речь. Его вдруг заинтересовали рисунки Камилы.

— Ну-ка? — сказал он и стал перелистывать блокнот. С каждой страницы на него смотрело лицо молодого рабочего, которого он только что отчитывал за брак. — Что, любовь? — спросил он насмешливо.

Камила презрительно пожала плечами, давая понять, что не намерена отвечать на столь глупый и бестактный вопрос.

— А вы неплохо рисуете, — одобрил мужчина.

— Благодарю! — ответила Камила. Ей уже надоело разыгрывать эту комедию, и она вытащила из сумки пропуск с подписью директора завода.

— Почему же вы мне сразу не показали? — смутился мужчина.

— А вы не спрашивали.

— Да-а, маленькая, но колючая.

— И розы имеют шипы, не только лепестки, — отпарировала девушка.

— Что-то не вижу лепестков. Одни колючки, — засмеялся инженер. От смеха лицо его неожиданно переменилось: глаза, светлые и холодные, потеплели. Вся начальственность словно сошла с него. Теперь перед Камилой был не надменный и одновременно рассерженный человек, а добродушный, неуклюжий мужчина, чем-то напоминающий медведя из русских сказок.

— А я не подхожу для типажа? — шутливо спросил он. — Я ведь тоже по существу рабочий. Шесть лет оттрубил у станка. Только год, как окончил ленинградский политехнический…

— Вы тоже учились в Ленинграде? — воскликнула Камила.

— И вы?

Последние остатки важности слетели с него. Глаза засияли. Легким молодым движением он соскочил с кресла, подошел к ней, присел на краешек письменного стола, не обращая внимания на сдвинувшиеся папки.

Великое братство студенчества уже объединило их.

— Почему же мы ни разу не встретились? Ведь на Новый год все дагестанцы собирались у кого-нибудь в общежитии, — восторженно говорил он. — Как вас звать-то?

— Камила. А вас?

— Ахверди. Знаешь что, я провожу тебя в другой цех, — предложил он, переходя на «ты». — Там отличные ребята. А этот парень, он из трудных. Год отсидел…

— Неужели? За что? — поразилась Камила, вспомнив его ясное, открытое лицо.

— За перевыполнение плана, как ты знаешь, не сажают. Этот сидел за драку. На одно слово у него в ответ — десять, на второе — сжатый кулак.

…Но, сколько бы лиц ни встречала Камила, сколько бы ни наблюдала рабочих у станков, сколько бы эскизов ни делала, как бы ни старалась освободиться от навязчивого образа, но все равно, когда утвердили эскиз скульптуры, оказалось, что лицо рабочего, который, отлитый из бронзы, должен был стоять в заводском дворе, как две капли воды из одного родника, похоже на того парня.

Для работы над скульптурой заводской комитет выделил ей красный уголок. Сюда завезли глину, и Камила теперь проводила здесь все дни и вечера.

Как-то Ахверди зашел в красный уголок. Они разговорились, и он вызвался проводить ее. У подъезда он нежно задержал ее руку в своей и сказал: «До завтра!»

И это «до завтра» тревожно забилось в ее висках. «До завтра!» — стучали каблучки, когда она поднималась по лестнице. «До завтра! До завтра!» — нежными колокольчиками звенела ложка о стекло стакана, когда она пила чай. «До завтра! До завтра!» — шуршала накрахмаленная простыня, когда она ворочалась, не в силах уснуть. «До завтра!» — беспокойно и жарко шумела кровь.

…Чем ближе подходила она к заводу, тем сильнее стучало сердце. Вот-вот покажется тот, кто так неожиданно стал виновником ее сладкого беспокойства.

Он ждал ее в красном уголке. Глаза его сияли. И весь он был такой, как будто стоял под радугой и она озаряла его всем своим семицветьем.

— Камила!

— Ахверди!

— Я хотел тебе сказать!

— Не надо!

— Почему?

— Милый!

Поток бессвязных, непереводимых слов.

— У, Бурый медведь, — наконец опомнилась она. — Уходи! Ты мне мешаешь!

— Ах так, значит, я медведь, да еще и бурый, — притворно обиделся он.

— Бурый, бурый, уходи! — и она ласково подтолкнула его к двери.

— А ты не боишься медведя? — спрашивал он, пытаясь поймать ее руки. — Я ведь сильный, я скалы отламываю от гор, Я деревья вырываю с корнем. — Он схватил ее и привлек к себе.

— А я тебя приручу! — смеялась она, загораживая ладонью губы и ласково, но настойчиво высвобождаясь из его рук.

Ею владело то редкое состояние души, когда человек становится всесильным, открытым для добра и счастья…

…Ахверди уезжал в командировку в Новочеркасск. Это была их первая разлука. Она провожала его. Когда объявили: «Провожающие, просим покинуть вагон», Камила почувствовала, как в ней что-то оборвалось…

Уже показалась неумолимая проводница, уже прозвенел последний звонок. Уже и сам Ахверди подталкивал ее к выходу. И вдруг, когда она ступила на перрон, он сунул руку под пальто и вытащил оттуда небольшого плюшевого медведя с желтым бантом на шее.

— На! Он тебе скучать не даст. Разговаривай с ним, как со мной, — пошутил Ахверди.

Вагоны дрогнули и медленно с лязгом двинулись.

Весь вечер Камила не разлучалась с медведем. Шла на кухню ставить чайник и его брала с собой. Легла спать и его положила рядом. Время от времени она протягивала руку и ощущала ладонью мягкий и теплый плюш.

Это был первый подарок, который она получила в своей жизни. И первая ее игрушка, которая пришла с таким опозданием. У нее никогда не было куклы: в раннем детстве, еще при матери, она заворачивала в тряпочку шапку и возила ее в дырявой старой галоше, как ребенка в коляске. А в доме тети Аймат и вовсе было не до игры.

Сколько раз в Ленинграде она замедляла шаг перед витриной с игрушками и, замирая, широко раскрыв глаза, любовалась плюшевым мишкой на качелях или куклой с нейлоновыми локонами. «Вот получу первую зарплату — и куплю», — мечтала Камила. Но с первой зарплаты она купила туфли.

А теперь у нее есть плюшевый мишка, да еще подаренный любимым, а подарок любимого — радость вдвойне. Теперь Камила уже не чувствовала себя такой одинокой. Словно ее друг незримо присутствовал в этой комнате.

«И как это он придумал, сообразил, догадался… Милый, милый… — радовалась она. — Я тоже должна сделать ему сюрприз. Вот закончу работу — он приедет и обрадуется». И из мягкой глины она лепила огромного человека с твердым характером и непоколебимой верой. У него была внешность того парня, а душа Ахверди.

До поздней ночи работала она в красном уголке. У нее затекали ноги от долгого стояния, немели руки от лепки. И все время напротив нее на полу сидел плюшевый медведь и смотрел на нее глупыми немигающими преданными глазами.

Когда у нее что-то не получалось, она жаловалась ему, а то вдруг подхватывала его на руки и восторженно кружилась с ним по комнате: «Вот приедет большой Бурый медведь, он увидит, он обрадуется, он похвалит нас!»

Никак не получались глаза. Ускользала их живость, лукавство… Два дня Камила билась над ними и наконец, как была, растрепанная и перепачканная глиной, далее не сняв рабочего фартука, помчалась в цех.

Парень стоял за тем же станком. Только не насвистывал свою нехитрую песенку. И, может быть, потому показался ей то ли озабоченным, то ли более серьезным. Ей даже показалось, что он ехидно усмехнулся при ее появлении.

Камила вспомнила свою первую встречу с инженером и то, как он, рассматривая эскизы, ядовито спросил: «Что, любовь?» «Пожалуй, и этот подумал так же», — удивилась Камила своей нелепой мысли, но, чтобы рассеять подозрения парня, подошла к нему и сказала:

— Вы… Я давно наблюдаю за вами.

— Чего за мной наблюдать? За инженером наблюдай… да получше, — грубо ответил парень.

Камила вспыхнула и убежала.

Она вернулась в красный уголок, но настроение уже было испорчено. Разные мысли мелькали в голове и отвлекали от работы. Кроме того, и это, пожалуй, было главным — художник должен любить свое творение, а Камила сейчас была зла на этого парня. «Не получается, нет, не получается», — твердила она и мяла, мяла глину, казавшуюся ей теперь неподатливой. Так она и уснула здесь, на полу, уронив голову на скамейку. А когда проснулась, перед ней сидел Ахверди.

— Ну и труженица, — смеялся он. — Совсем вошла в глину. Смотри, не окаменей. А то станешь скульптурой. Что я тогда буду делать?

— Ахверди! — и она протянула к нему руки.

…Мучительно тянулись дни. Работа застряла. Глаза так и не получались. Без жизни, без огня, какие-то бельма, а не глаза. И Камила, превозмогая ощущение неловкости, решила снова пойти в цех и хоть издали понаблюдать за парнем. Каково же было ее удивление, когда у станка она увидела совсем другого, пожилого рабочего.

— Тут работал молодой парень, где он? — смущенно спросила она.

— Он здесь больше не работает, — ответил мужчина и посмотрел на нее как-то многозначительно.

Камила хотела спросить, не перевели ли его в другой цех, но постеснялась.

…Была ранняя весна. Трава своим острым копьем разрезала землю. Почки разрывали свои сердца. Солнце ломалось на тысячи лучей, чтобы на всех хватило тепла и света.

И в жизни Камилы тоже наступил долгожданный день. Ее скульптура, перелитая в бронзу, но пока скрытая материей ото всех глаз, уже стояла посреди заводского двора. На три часа дня было назначено ее открытие.

И вот большой заводской двор заполнился народом. После короткой, но торжественной речи директора был дан сигнал, и огромное серое полотнище стало медленно сползать вниз, обнажая голову, плечи, торс молодого рабочего. Все зааплодировали. Камиле жали руку, поздравляли, тормошили, дарили цветы. На торжественное открытие пришли все: партком, и дирекция завода, и представители горкома партии, и товарищи из отдела культуры. Не было здесь только одного человека — Ахверди.

…Камила шла по кипучему весеннему городу, В каждом шорохе, в тени, в дуновении ветра ощущалась весна. Улицы стали словно светлее и шире.

В распахнутом окне пятого этажа девушка в коротком ситцевом платье мыла стекла. Она стояла на подоконнике над гулом и звоном города, как сама весна.

У подъезда на свежепокрашенной скамейке сидела бабушка и сосредоточенно покачивала голубую коляску.

Мимо Камилы прошли парень с девушкой. Он, смеясь, что-то говорил ей. Она смущенно уткнула нос в комочек подснежников. Всюду весна!

Но чем дальше шла Камила сквозь сияние и звон весеннего города, тем больше угнетала ее оголенная ясность этого дня. Даже подснежники, которые продавались на каждом углу, раздражали ее.

«Зачем столько света? — думала она. — Чтобы видна была каждая морщинка на лице и каждое пятнышко на сердце? И никуда не денешься, не спрячешься от этого света. Он всюду».

Камила шла и думала о чем угодно, но только не об Ахверди. Она вспомнила весну в Кисловодске, которую она видела с балкона, куда их вывозили в колясках. Вспомнила раскидистое дерево с твердыми плодами в колючках. Кажется, несъедобный каштан. Это дерево переросло их балкон и сверху бросало на него свои колючие плоды. Она вспомнила Ленинград. Холодную весну, ветер с Невы и подснежники, которые там стоили дорого — столько же, сколько целый обед в студенческой столовой. Но она все равно иногда покупала цветы, а вместо обеда съедала батон.

Никто не дарил ей цветов. Почему? Может быть, потому, что она была такой замкнутой, отчужденной и ребята побаивались ее.

А Ахверди! При этом имени у нее сладко и больно заныло сердце, только с ним она была другой — открытой, разговорчивой, беззаботной. «Что же я делаю? — опомнилась Камила. — Разгуливаю по городу. А он, может быть, попал в беду, может, его сшибла машина и сейчас, искалеченный, он лежит в больнице?..»

За все время она была у него дома только дважды. В первый раз, когда они встретились, чтобы идти на балет свердловского театра, гастролировавшего в Махачкале, и он забыл дома билеты. И второй раз, когда они вдвоем встречали у него Новый год. Тогда он сам украшал елку, а снегурочку, что стояла под елкой, называл Камилой. Они пили шампанское, жгли бенгальские огни и целовались, целовались…

…Камила нажала кнопку звонка. Он залился звонко, решительно и жалостно стих. Камила нажала еще раз — ни звука в ответ. Она постояла на лестничной площадке, раздумывая, удобно ли позвонить соседям… и, так ничего и не решив, рассеянно спустилась вниз.

В это время у подъезда остановилась машина, и в оконном стекле Камила увидела… Ахверди. Рядом с ним сидела женщина с высокой прической и грубым портфелем. Он ласково простился с ней и вышел из машины. Но, увидев Камилу, отвернулся и стал махать вслед удаляющейся машине. Не успела Камила от радости перейти к недоумению, а от недоумения к ревности, как он, ее Ахверди, уже нежно обнимал ее.

— Что случилось? — пролепетала она.

— Да ничего особенного. Просто был занят заводскими делами… вне завода.

— Но ты же знал, что у меня все равно что экзамен, — упрекнула его Камила.

— Да, но… жизнь вносит свои коррективы. Обстоятельства бывают сильнее нас, — и он развел руками. — Радость моя, поздравляю тебя!

— Кто эта женщина? — вдруг спросила Камила. Она еще не могла понять, чем ее обидел ответ Ахверди, но что-то уже ныло внутри глухо и больно.

— Партийный работник, шефствует над нашим заводом. С ней-то я сегодня и улаживал наши заводские дела, — беспечно ответил Ахверди.

И у Камилы отлегло от сердца.

…Но, несмотря на то что Ахверди был по-прежнему ласков и внимателен к ней при встречах, встречи эти становились все реже. На заводе Камила не бывала с тех пор, как закончила работу над скульптурой. Телефона у нее не было. Звонить же ему она стеснялась, тем более что домашнего телефона он тоже не имел, а кабинет его на заводе был вечно заполнен людьми, и Камиле казалось неприличным вести с ним личный разговор при всех, пусть даже по телефону.

Камила мучилась в догадках, искала ответа, но ничего не могла придумать. Стадион «Динамо» заказал ей скульптуру физкультурницы, но работа не клеилась. Руки утратили свою гибкость, стали неповоротливыми, тяжелыми, словно тяжелые гири были привязаны к ним. И вот, когда со времени их последней встречи прошло уже десять дней, Камила не выдержала…

В проходной ее узнали и пропустили. Камила сразу прошла в его кабинет.

Он был один. Увидев Камилу, он с радостной улыбкой пошел ей навстречу.

— Здравствуй, моя хорошая! Что ты бледная сегодня? — озабоченно спросил он, поворачивая ее к свету. — Уж не заболела ли?

При звуках его голоса Камила размякла, почувствовала, как слезы подступают к горлу, забыла все суровые слова, которые собиралась сказать ему.

— Ахверди, — умоляюще пролепетала она. — Что случилось? Почему мы перестали видеться? Я не могу так.

Лицо Ахверди посерьезнело. Он как бы задумался.

— Милая, — наконец сказал он вкрадчиво, — ничего не изменилось в моем отношении к тебе, но у меня теперь туго со временем. Я начал писать диссертацию. Видимо, скоро, — он понизил голос, — меня назначат главным инженером…

Она опустила голову, и он увидел в ее глазах слезы.

— Маленькая моя, — сказал он ласково, — нельзя же все так близко принимать к сердцу. Может быть, тебя беспокоит та женщина? Так это не то, что ты думаешь. Мне просто нужно получить от нее несколько услуг. А за услуги в нашем мире надо платить. Мужчина платит женщине вниманием.

Камила не верила своим ушам. Она смотрела на него так, что Ахверди наконец рассердился.

— А если ты такая ревнивица, давай пока не будем встречаться. Месяцев шесть-семь, пока я не закончу все свои дела.

— Подлец! — сказала Камила и вышла.

Семь дней она не выходила из дому. День сменялся ночью, а ночь днем, но Камила не замечала этого. Сколько раз она вскакивала, чтобы порвать его письма и сжечь их вместе с бурым медведем. Но вместо этого она почему-то распорола плюш и зашила письма в живот медведя. Иногда она ловила себя на том, что разговаривает вслух: «Бурый медведь, бурый медведь, что же ты наделал?» — то с отчаянием, то с ласковым укором говорила она, и непонятно было, к кому она обращается — к мужчине или к игрушке, подаренной им. Главное же в ее мучениях заключалось в том, что она не могла до конца понять Ахверди. Или не могла поверить в то, что понимала. Ей казалось, здесь кроется ошибка, тяжкое недоразумение. Просто она неправильно поняла его и оскорбила. А он гордый, он не смог вынести оскорбления и потому не приходит. Стоит лишь увидеться, и все пойдет как прежде. И она ждала его, вздрагивая от каждого шороха. Но тут она вспоминала его слова, весь их циничный смысл, который так не вязался с лаской его голоса и взгляда… Это несоответствие смысла и интонации так действовало на нее, что временами ей казалось, она сходит с ума.

Неизвестно, сколько времени продолжалось бы это ее состояние, если бы однажды не раздался звонок. Камила обмерла, бросилась к зеркалу. «Это он, он, нельзя, чтобы он видел меня такой… непричесанной, измученной…» Задыхаясь, Камила подбежала к дверям.

На пороге стояла женщина из спортивного общества «Динамо». Она пришла напомнить о том, что скульптуру необходимо закончить к открытию спортивного фестиваля.

…Вот уже скоро два года, как она не видела Ахверди и ничего не слыхала о нем. Бурого медведя, уже совсем облысевшего, она хранила, как память о своей большой и печальной любви. А теперь и он исчез. Вернувшись из командировки, Камила не нашла его в мастерской на его обычном месте на табуретке. Кому понадобилась эта старая игрушка и зачем?

Как-то вечером, когда она пыталась передвинуть стол с тяжелым торсом воина, за ее спиной раздался мужской голос.

— Дайте помогу.

У нее задрожали колени. В первый раз в жизни она так испугалась.

Обернулась, на пороге стоял незнакомый, небрежно одетый парень.

— Что вы, Камила, — пытался успокоить ее он. — Не бойтесь. Вы же меня знаете.

И тут Камиле действительно показалось, что лицо парня ей знакомо. Особенно глаза — живые, лукавые. «Да это же тот самый парень, с которого я делала эскиз для скульптуры рабочего. Но почему голова бритая? Почему тенниска так помята?»

— Я из тюрьмы, — пояснил парень, — только пятый день на свободе.

— Из тюрьмы? За что? — вскрикнула Камила.

— Да вот не выдержал, ударил одного типа. Хотел спасти одну доверчивую душу. Но напрасно, только вот загрохотал в тюрьму. За хулиганство.

— Садитесь же. Почему вы стоите? — забеспокоилась Камила, испытывая неловкость от его признания, и пододвинула ему табурет.

— Между прочим, это я украл вашего медведя, — выпалил парень. — Надоело смотреть, как вы с ним цацкаетесь.

Камила остолбенела.

— Вы… вы… не может быть, — лепетала она.

— Очень даже может, между прочим, и того мерзавца я ударил… из-за вас. А когда меня выпустили, вернулся сюда. Товарищ и рассказал мне все — что скульптура, на меня похожая, внешне, конечно, стоит во дворе завода. Что вы на завод больше ни ногой, ну я и подумал, может, раскусили красавчика… Прибежал сюда, а войти — смелости не хватает, все хожу под окнами. Как ни взгляну, вы все с мишкой разговариваете. Ну и дуры бабы, думаю. Им только красивые слова нужны. И такая досада меня взяла и на вас, и на себя, что отсидел зря, что жизнь себе поломал, и на весь род человеческий, где же, думаю, справедливость? А тут вы как раз в командировку собрались. Открыл я двери, схватил мишку и ну его топтать. В общем, треснул он по всем швам, а из живота письма посыпались, — нате, храните, — и он протянул ей пачку писем. — Если не возражаете, буду приходить глину мять да столы передвигать. Все равно я пока без работы. Ну, я пошел. Спокойной ночи!

— Куда же вы? — Камила преградила ему дорогу. Она все поняла. И благодарность к этому парню захлестнула ее. — Куда же вы? Пойдемте ко мне. И вообще, где вы живете?

— У товарища — в общежитии.

«У него и дома-то нет, наверное, тоже сирота», — и родственное сестринское чувство к нему проснулось в ней. Ей захотелось накормить его, выстирать ему рубашку, отправить его в ванну, чтобы он как следует отмылся.

— Я приду, — сказал парень, — завтра. Можно?

И она кивнула ему.

…Дома Камила зажгла ночник и прилегла на диван. Она сравнивала этих двух людей — Ахверди, который столько говорил, и этого молчаливого парня, пострадавшего из-за нее. А ведь она не знала даже его имени. И лицо, то единственное, дорогое лицо, отодвигалось, меркло, и она уже не могла представить себя рядом с ним. Камила встала, зажгла газ и одно за другим поднесла к нему письма. Без сожаления смотрела она, как листы вспыхивают, съеживаются, рассыпаются серым пеплом. Горстку пепла она бросила в мусорное ведро. Когда она сожгла последнее письмо, вспыхнувшее пламя ярко осветило строчку: «Помнишь бенгальские огни в новогоднюю ночь?» «Бенгальские огни, бенгальские огни», — усмехнулась Камила и, погасив свет, пошла спать.


Вечер наступил неожиданно. Я так заслушалась, а Камила, обычно сдержанная и даже скрытная, так разговорилась, что мы обе не заметили, как солнце сползло с неба, как потемнел и загустел воздух, как посвежел ветер, врывающийся в открытые окна машины.

К границе Тляратинского района мы подъехали уже затемно. Издалека бросались в глаза слова, словно написанные в воздухе горящими, чуть подрагивающими буквами: «Лик шварал хириял ганбал».

— Едут! Едут! — услышали мы радостные голоса. И сейчас же машину окружили нарядные женщины. Я успела заметить, что все они одеты по последней моде, и только традиционные пестрые платки с кистями, да гортанный говор, да коса, мелькнувшая из-под платка, свидетельствовали о том, что мы в горах, в нескольких сотнях километров от большого города.

Встречали нас не хлебом-солью, а горячими курзе и холодным молоком.

Тут, под острыми пиками вершин, в близости ледников, в травах по грудь, у могучих стволов двух вековых сосен, и начался наш пир.

— Эти курзе с начинкой из медвежатины. Изобретение Рисалат, — подмигнула одна из женщин. Где же я видела это лицо с нежными улыбчивыми ямочками на щеках и подбородке?

То ли утомительная дорога была тому виной, то ли в самом деле необычное угощение оказалось на славу, но только курзе с начинкой из медвежатины имели большой успех. Хозяйки едва успевали подносить кастрюли да открывать крышки, из-под которых валил густой ароматнейший пар. Не прошло и получаса, как в кастрюлях уже гулял ветер.

И тогда начались песни. Не помню, кто первый запел, а кто подхватил, но только пели все, раскачиваясь в такт мелодии, вскинув головы в темное сумрачное небо, где торжественно и печально, как-то отдельно от людей, шумели вершинами огромные сосны высокогорья.

Это были народные песни, тоскливые и страстные. Каждое слово рождало в душе ответное чувство. Вот бы и мне писать так, как эти безымянные поэты.

…Эту ночь я провела в доме той самой милой женщины с улыбчивыми ямочками. Звали ее Асият. Она оказалась секретарем парторганизации колхоза. Так вот почему мне знакомо ее лицо: конечно же, мы встречались на совещаниях в Махачкале.

Правда, меня пыталась «умыкнуть» Рисалат, но оказалось, что до ее аула еще тридцать километров. А я порядком устала.

Когда мы уже засыпали, я вдруг вспомнила про модные платья женщин, столь необычные в ауле, платья, как бы стыдливо прикрытые традиционными платками горянок. Вряд ли в высокогорном ауле появилось столь модное ателье! Наверное, женщины, готовясь к этому празднику, заранее заказали себе платья в Махачкале, да не в каком-нибудь третьеразрядном, а в люксе. И я невольно улыбнулась в темноте наивному тщеславию моих дорогих, моих скромных горянок.

Но, как это большей частью бывает в жизни, действительность разбила все мои логичные домыслы.

— Ничего подобного! — воскликнула Асият, когда я, смеясь, поделилась с ней своими соображениями. — У нас теперь свое ателье! Да еще какое! А как вы думаете, кто его создал? Рисалат! Да, да, Рисалат. А кто раньше относился к ней всерьез?! Одно слово «Чичих». Да, способности есть у каждого человека. Важно только, чтобы никто не сбил его с правильного пути. Не вообще правильного, а именно для этого человека, единственного, что ли. А ведь бывает, что про то знает он один. А как начнут советовать! Как тут удержаться! Подруги советуют, соседки советуют, родные советуют. А ведь их, почитай, пол-Дагестана. Вот и растеряется человек. Хорошо, что у нашей Чичих неожиданно оказался такой стойкий, такой упрямый характер.

ЧИЧИХ

— Почему ты родилась такой упрямой? Легче сдвинуть гору, повернуть реку вспять, скорлупой яйца вычерпать море, в бумагу завернуть огонь очага, чем заставить тебя отказаться от того, что ты задумала. Даже если ты задумала пройтись босиком по раскаленной сковородке.

Так ругала бабушка Жамилат свою любимую внучку, которая в это время как ни в чем не бывало жарила на очаге кукурузу.

Чир-чирк-чирк! Желтые зерна подпрыгивали на сковороде, превращаясь в легкие белоснежные цветы.

— Вабабай! — вконец рассердилась бабушка Жамилат на свою неуважительную внучку. — Ты будешь слушать, что я тебе говорю! Видно, мои слова — золотая пыль, брошенная на ветер. Сколько раз тебе повторять: не позорь нашу семью. Я хочу, чтобы моя внучка стала ученым человеком. В последний раз тебя спрашиваю: едешь учиться?

— Бабушка, — с досадой проговорила Рисалат, с неохотой отрываясь от кукурузы. — Да не хочу я учиться. Вот окончила десять классов — и хватит с меня. Если бы ты знала, как я понимаю жеребенка, которого выпустили весной на луг. Ах, как хорошо не учиться!

И Рисалат закружилась по комнате.

Чик-чик-чик! — прыгала на сковородке кукуруза, словно и кукуруза, и девушка были заодно. И это особенно рассердило бабушку Жамилат.

— Что ты растрещалась, как эта кукуруза! Ох, недаром тебя прозвали Чичих. Думаешь, мне приятно. Не носить мне этого платка, если я не заставлю тебя учиться!

— И не носи. У тебя такая красивая седая голова. А сейчас это модно. Многие даже красятся под седину.

— Соображай, что говоришь! — захлебнулась словами бабушка Жамилат. — Седина — модна. Можно подумать, что она появляется от танцев да гулянок? Ты что, хочешь застрелить меня без ружья и зарезать без кинжала? Ты… ты, ты как мозоль в тесной обуви. Да убери эту свою кукурузу. Слова сказать не дает: чик да чик!

— Бабушка! — сверкнула глазами Рисалат. — Учиться я не по-е-ду! И это мое последнее слово.

— Лучше бы я умерла! — выдохнула старуха и села на пол. С минуту она стонала и качалась из стороны в сторону. Но поняв, что этим внучку не проймешь, снова бросилась в атаку. Только на этот раз голос ее звучал жалобно.

— Рисалат, золотце мое, — вкрадчиво начала она. — Пожалей свою бедную бабушку. Ты еще не родилась, а я уже мечтала видеть тебя ученой. Да если хочешь знать, если бы не я, ты бы и вообще не родилась.

— Ну, разумеется. Если бы не ты, то не было бымоего отца. А если бы не было моего папы…

— Не в этом дело, — понизив голос до шепота, сообщила бабушка. — У тебя же четыре старших брата. И пятым мог родиться мальчик. Клянусь памятью моей матери, никто не знает о том, что я туда ходила…

И старуха опасливо огляделась вокруг, словно хотела удостовериться, что их не подслушивают.

— Куда, бабушка? — растерялась сбитая с толку Рисалат.

— Туда, в пещеру, которая исполняет желания.

— Ах, это! Ну и что! — беспечно рассмеялась Рисалат, отправляя в рот горячие, распустившиеся на огне зерна. — Мы там были на экскурсии. Да, кажется, Абдула Исаевич говорил, что раньше эту пещеру считали священной. Но это от безграмотности, от темноты…

— Вабабай! Вы слышите, что говорит листик, выросший на моей ветке. Выходит, это я темная! Баркала! Отблагодарила меня за то, что я ночью, рискуя своей жизнью, на ощупь пробиралась над пропастью… Только после того, как я убедилась, что оставленный мной платок исчез, я уснула спокойно.

— Честь твоей голове, бабушка! — торжественно проговорила Рисалат. — А между прочим, — добавила она лукаво, — Абдула Исаевич говорил, что все ваши платки и шапки забирал табунщик Закари.

— Глупости! — живо отпарировала бабушка. — Никто не станет брать такой грех на душу. И чего только не выдумают эти учителя. Но только не надо было мне туда ходить. Лучше бы и пятым родился мальчик. Он бы с радостью поехал учиться, как и его старшие братья. А какой счастливый был тот день. Я тогда сказала: «Алхамдулилах, у моего сына Айтбера теперь есть не только крепость с четырьмя стенами, но и окно в ней, сквозь которое будет светить солнце».

— Бабушка, окно — это, конечно, я?

— Только не солнце смотрит в это окно, а туча, — пробурчала старуха. — Неужели все мои старания пропадут, как стручки, брошенные в огонь. А когда ты родилась, я две ночи дежурила под окнами больницы. Все ждала, когда уйдет эта врачиха, чтобы выкрасть тебя. И я это сделала! Дома я пропустила тебя через отверстие чесалки, чтобы злые духи не смели приблизиться к тебе. Через твои сжатые кулачки я протиснула иголку с длинной белой ниткой, чтобы твоя жизнь была длинной и чистой, как эта нитка. И в том, что ты такая говорливая, виновата тоже я, — со вздохом призналась Жамилат, покосившись на ласточкино гнездо, притулившееся под карнизом крыльца. — Когда в ласточкином гнезде вылупились птенцы, — продолжала она, — я собрала скорлупки и напоила тебя из них водой. Помню, еще твоя мать сказала: «Не слишком ли много ты дала ей воды из ласточкиных скорлупок». А я ответила: «Маслом кашу не испортишь. Пусть рано научится говорить. Пусть будет певуньей, как эти ласточки». Вот потому-то ты и чирикаешь целый день, что твоя кукуруза.

Неизвестно, чем бы кончился этот необычный диалог между бабушкой и внучкой, если бы его не нарушил приход матери Рисалат.

Вид у нее был крайне уставший, что, однако, вызвало у бабушки Жамилат новый прилив бодрости.

— Вот, посмотри на свою несчастную мать! — закричала она, едва та переступила порог. — Не видит, бедняжка, ни белого дня, ни черной ночи. Что, опять что-нибудь стряслось? Заболела корова? Думаешь, легко работать дояркой. Это только на картинках в «Женщине Дагестана» они расхаживают по ферме в белоснежных халатах… А как твоя мать хотела учиться. Но тогда, доченька, были другие времена. Ее отец и слышать об этом не мог… А учителя, наоборот, зазывали девушек на курсы… Даже тайком от родителей увозили в город. Бывало, дети умоляли родителей, чтобы те отпустили их учиться, а теперь все наоборот. Что происходит с этим миром! В общем, я решила: созову семейный совет. Пусть братья с тобой поговорят.

С этими грозными словами Жамилат вышла из комнаты.

Два дня она бегала по аулу, как курица, которой ошпарили крыло. Не так-то легко собрать семейный совет, если братья, на которых вся надежда, давно разлетелись по свету: один в Сибири на крупной стройке, другой в Чиркее, а третий… третий за границей, на каком-то научном совещании.

Словом, Жамилат с трудом удалось дозвониться до четвертого, самого младшего, внука и уговорить его приехать под предлогом, что она уже стара и вот хочет собрать своих близких у родного очага, может быть, в последний раз и, кстати, обновить завещание.

Разве она могла сказать по телефону, что семейный совет собирается из-за Рисалат, которая совсем отбилась от рук. Ведь если у каждого нормального человека два уха, то у телефонистки их четыре: два своих и еще два железных. Вот и подслушивает.

Но не таким человеком была старая Жамилат, чтобы отказаться от задуманного плана.

Итак, настал день, когда семейный совет собрался, правда, далеко не в полном составе.

Во главе его восседал дедушка Сабураждин в своих неизменных галифе и бесцветной гимнастерке с медными пуговицами. Эту форму, полученную еще в гражданскую войну, он не снимал никогда. Теперь дедушка работал ночным сторожем на ферме и все свободное время, а его у Сабураждина было более чем достаточно, выстругивал из тутовника ложки. Эти деревянные ложечки, нанизанные, как бублики, на капроновую нитку, дедушка дарил всем на свадьбы и поминки.

Вот и сейчас он сидел у очага и острым ножичком обстругивал палку тутовника, заготавливая материал для будущих ложечек.

Рядом с ним на низкой трехножной табуретке примостился отец Рисалат Айтбер, очень красивый, с густой кудрявой шевелюрой, чуть тронутой сединой. В его серых внимательных глазах отражалось живое пламя очага. За его спиной на сундуке в непринужденной позе сидел Муса, любимый брат Рисалат. На нем были синие спортивные тренировочные брюки и такая же футболка с белыми полосками на вороте. Муса перебрасывал с руки на руку зажигалку. Весь его облик плохо вязался с этим старинным жилищем.

Мать Рисалат, Чурханай, вертелась на краешке дивана, словно сидела на ведре с раскаленными углями.

И только Жамилат стояла у дверей, похожая на полководца, в последний раз перед сражением озирающего свое войско.

Двери были закрыты, окна завешены, свет погашен. Лишь пламя очага зловеще освещало это таинственное сборище. Такая предосторожность соблюдалась для того, чтобы уберечься от глаз и ушей, а также языков вездесущих соседей.

Первой взяла слово Жамилат. Когда она объявила, что собрала семью вовсе не затем, чтобы поглядеть на них и обновить завещание, как было сказано по телефону, а с одной целью — наставить на верный путь свою единственную внучку, мужчины метнули на Рисалат такие взгляды, что она тут же сжалась в комок.

Чурханай на всякий случай подвинула к себе щипцы, которые лежали у очага.

И только дедушка Сабураждин продолжал невозмутимо строгать свою палку.

Но, услышав, что с Рисалат вовсе не случилось то непоправимое, что в первый момент заподозрили отец и брат, мужчины облегченно вздохнули. Рисалат же, решив, что опасность миновала, мигом воспрянула духом.

— Не хочу учиться! — заявила она храбро и взглянула на брата, ожидая поддержки.

— Вай, Чичих, помолчи, когда говорят старшие, — тут же одернула ее мать. — Я бы с радостью намотала твой язык на руку и отрезала половину.

— Ну да, — произнес дедушка, наконец отрывая глаза от своей палки. — Тебе пока не давали слова. Ты будешь говорить последней.

И все, кто был в комнате, устремили на него взгляды, потому что именно дедушка, как самый старший в семье, должен был сказать первое и решающее слово.

— Внучка моя, — торжественно начал он и тотчас зашелся в долгом и хриплом кашле. Все терпеливо ждали.

— Внучка моя, — еще более торжественно повторил он. — Ты поедешь учиться.

После этой короткой, но внушительной речи он с полным сознанием исполненного долга снова приступил к выстругиванию ложечек.

— Слышишь, что сказал твой дед, — подняла указательный палец Жамилат. Щеки ее пылали румянцем победителя. — Попробуй теперь переступить через его слово.

Рисалат поняла, что она пропала, и разрыдалась.

Правда, брат пытался заступиться за нее и уверял, что вовсе не обязательно всем иметь дипломы, что надо же кому-то печь хлеб, шить одежду и пасти овец, что это, наконец, нелепо — заставлять девушку учиться из-под палки и какой толк может выйти из такого учения. Но его уже никто не слушал. Потому что, во-первых, вовсе не этого ждали от него, а во-вторых, главное слово уже было сказано.

Последним поднялся отец девушки. Его речь была иносказательной и краткой.

— Глаз, — заявил он, — каким бы ни был острым, не может прыгнуть выше брови.

При этом все посмотрели на дедушку, который, однако, не сказал больше ни слова и даже бровью не повел.

Итак, судьба Рисалат была решена. Участь ее несколько облегчалась тем, что она теперь поступала под присмотр брата Мусы. Ему же и поручено было увезти ее в город.

Провожали Рисалат всей семьей. На аэродром приехал даже дедушка в своих залатанных галифе и помятой гимнастерке неопределенного цвета, но с блестящими, натертыми зубным порошком медными пуговицами.

Прощаясь, он протянул внучке солидную связку деревянных ложечек.


…На журавлиных крыльях улетела осень. Пришла зима с ее щедрыми снегопадами, студеными ветрами, крутыми морозами. Горы, отяжеленные разбухшими ледниками, выглядели еще более суровыми и зловещими. Горные тропинки, которые служили людям и скоту, замело снегом. Замерла жизнь в аулах. Со стороны могло показаться, что на этом заметенном снегом пространстве и вообще нет жизни, как на необитаемой планете.

И только одно служило утешением: за зимой идет весна, и порядок этот неизменен. Скоро засинеет, раздвинется небо, и высоко-высоко покажется орел, несущий на одном крыле весеннюю грозу, а на другом ласковое солнце. Взмахнет одним крылом — зашумит гроза, прольется на землю бурными потоками. Взмахнет другим — засияет солнце, встанет над аулом сияющая радуга. И ласточка, дрожа от нетерпения и весеннего холода, уронит в гнездо первое яичко.

Тогда-то и возвратится Рисалат к своей бабушке.

…Стоял обычный день начала июня. На скудных землях аула Чогода окучивали картошку, в то время как в нижних аулах уже появились бледно-сиреневые цветы с желтыми зрачками.

Самолет, в котором летела Рисалат, уже делал круги над горами, когда колхозницы вышли в поле, расположенное около самого аэродрома.

Ближе всех к аэродрому работало звено Тухбат, ревнивой хранительницы старых устоев, не упускавшей ни малейшей возможности постоять за них, а также подчеркнуть, что она верная дочь этих неприступных гор. Может быть, в подтверждение того голос ее напоминал глухой вой ветра в ущельях, а платья она носила такие широкие, что в них свободно могло уместиться все ее звено. И потому, когда Тухбат ждала ребенка — а это случалось не так уж редко, — никто и не догадывался о готовящемся событии, тем более что Тухбат высокомерно пренебрегала декретным отпуском и до последнего дня работала в поле, так что, когда на свет появлялся новый человек, это выглядело так, будто он упал с неба, как звезда, или возник из земных недр, как морковка.

К тому времени, о котором идет речь, Тухбат была матерью одной дочери и пятнадцати сыновей, из коих старший, Асхабали, уже окончил сельхозинститут и теперь работал в колхозе ветеринаром. В настоящее время он должен был находиться на совещании в Махачкале.

Так вот, когда самолет, в котором, прижавшись лбом к стеклу иллюминатора, сидела Рисалат, кружился над горами, создавая иллюзию неподвижности, а на самом деле с быстротою молнии приближаясь к аэродрому Чогоды, между двумя женщинами — Тухбат и Батул происходил такой диалог.

— Вай, сестра Тухбат, ты знаешь, что я не из любопытных. Но ходят слухи, будто между вами и семьей Хасият, что слились вместе, как два ручья в одной речке, вдруг выросла гора. Ай-яй-яй, ведь Супайнат так подходила твоему сыну Асхабали, как драгоценный камень прочной оправе.

— Вай, сестра Батул! Наверное, за одну ночь поседеет та мать, что испытает горечь разрушенного сватовства. Не было дня, чтобы не ныло мое сердце.

— Ну ты тоже неправа. Разве можно расстраивать свадьбу из-за такой мелочи. Подумаешь, девушка сделала на голове вторую голову из волос. Сейчас же другое время. Не может она одеваться, как мы… — и Батул кинула многозначительный взгляд на обширное платье соседки.

— Я этой Супайнат сказала по-хорошему: «Спускай ты этот сноп с головы». А еще, когда в клубе она вышла танцевать в обнимку с Асхабали, я тоже не выдержала: отозвала ее в сторону и предупредила, мол, ты живешь не в Париже, а в горном ауле Чогода. Так она как сверкнет на меня глазами: «Ты, Тухбат, не спеши снимать свои чарыки. И хинкал бросай в казан, когда в нем закипит вода. Я твоему сыну еще не давала согласия. А если вы с моей матерью сговорились, так с нее и спрашивай». Я, конечно, все это рассказала сыну.

— Ее тоже можно понять. Она же не колхозница, как мы. Как-никак институт окончила, учительница, у нее свои взгляды на жизнь. Ой, Тухбат, мне кажется, ты поспешила делать ей замечания. Ведь у тебя тоже дочь. Вот-вот заглянут сваты…

— Если моя дочь сделает такой сноп на голове, вот увидишь, я отрублю ей голову.

— Вай, Тухбат, не говори так. Помнишь, Кадичулав…

…А между тем самолет, в котором летела Рисалат, уже шел на посадку. Но женщины, занятые своей работой и… своими хабарами, не обращали на него особого внимания, так как никто из них сегодня не ждал из города ни родных, ни гостей. Поэтому они подняли головы только тогда, когда самолет уже приземлился и из него стали выходить пассажиры.

— Вуя, сестра! — воскликнула Жамилат и толкнула локтем свою соседку Хасият. — Погляди-ка туда! Или меня подводят глаза. Скажи, бывают ли средь бела дня нечистые духи?

Отбросив кирку, Жамилат выпрямилась и приложила козырьком руку ко лбу.

— Сгинь, нечистая сила! — прошептала Хасият.

Но нечистая сила не только не исчезла, а, наоборот, нахально и уверенно приближалась к картофельному полю. А рядом, нисколько не смущаясь близостью с «нечистой силой», вышагивал высокий парень с чемоданом в одной руке и с портфелем в другой.

Взоры всех женщин устремились им навстречу.

И вот уже все увидели, что она — это на самом деле он, только почему-то в красной рубахе поверх брюк и с красной сумкой через плечо.

— Парень, а с женской сумкой, — хихикнула Жамилат.

— А на ногах-то! — подхватила Хасият. — Будто поднялся на высокую кучу лепешек. Вуя! Как только он их тащит. И зачем столько материала тратить на одни туфли?!

— Где это видано, чтобы мужчина носил красную рубаху и женскую сумку! — возмутилась Тухбат и вдруг, вскрикнув, бросила кирку и, перепрыгивая через грядки, помчалась навстречу этой странной паре.

И вот уже ветер донес до женщин ее воркование, в котором радость смешивалась с тревогой: «Асхабали, ты же только вчера улетел… ты же говорил, семинар будет три дня…»

И все увидели, как Тухбат отобрала чемодан у высокого парня и обняла его, при этом заслоняя своим широким платьем второго юношу, который больше всего интересовал женщин.

И тут случилось невероятное.

— Бабушка Жамилат! — закричал незнакомец голосом Рисалат, и не прошло и секунды, как повис у нее на шее.

Все видели, как пошатнулась, как побелела Жамилат, как ее посиневшие губы, дрожа, шептали что-то, наверное, заклятие против нечистой силы, в то время как Рисалат без умолку чирикала:

— Бабушка, как я соскучилась без всех вас. Как мама? Отец? А дедушка — все строгает свои ложечки? А ты почему здесь? Тебе же вредно на солнце. Ой, какая ты бледная. А я нарочно ничего не сообщила. Хотела сделать вам сюрприз. Ты рада?!

— Что случилось? Ты же должна была приехать только в июле. У вас ведь сейчас сессия, — наконец выдавила из себя Жамилат, уверенная, что ее внучка — студентка медицинского института. И вдруг страшная догадка пронзила ее: — Ты… ты провалилась на экзаменах?

Бедная Жамилат, она и подумать не могла, что правда окажется хуже самых ее грустных предположений.

— Нет, бабушка. Я уже окончила, — весело проговорила Жамилат.

— Она получила диплом с отличием, — с гордостью добавил Асхабали. — Рисалат, покажи им диплом.

— Вабабай, Рисалат! Разве ты не на врача училась? — крикнула Хасият, когда до нее дошел смысл этих слов.

— Если все будут врачами, кто же станет вам шить красивые платья. У нас в ауле три врача и ни одной настоящей портнихи, — возразила Рисалат, не без страха косясь на бабушку.

Но, к ее удивлению, Жамилат не разразилась бурным потоком слов.

Она все поняла и теперь изо всех сил старалась держать себя в руках. «Нет, она снесет и этот удар судьбы. Она не даст людям повода хихикать за ее спиной: мол, Жамилат так обрадовалась приезду внучки, что упала в обморок».

— И правильно сделала, доченька! — проговорила она с вымученной улыбкой. — Никогда не останешься без куска хлеба.

Но если Жамилат совладала с собой, проявив незаурядное мужество и хоть в какой-то мере обманув бдительность аульчан, то Тухбат не удалось скрыть своего позора: ведь это ее старший сын Асхабали, чью свадьбу она недавно расстроила, так как его невеста оказалась, по ее мнению, не слишком скромной, сегодня ее любимец прилетел вместе с этой Чичих и нес ее чемодан…

И только одна женщина от радости, можно сказать, танцевала внутри своего платья. Это была Хасият. «Так тебе и надо, Тухбат, — стучало ее сердце. — Тебе, видите ли, не понравился «сноп» на голове моей дочери. Так пусть теперь он приведет в дом такую…»

И, словно подслушав ее мысли, Асхабали нежно взял под руку Рисалат и повел ее к аулу. Так они и шли рядом, склонив головы друг к другу. При этом все видели, что в свободной руке Асхабали нес и свой портфель и ее чемодан, что было ему неудобно, так как ручки чемодана и портфеля с трудом умещались в ладони, а тяжелый, раздутый чемодан ударял по ноге, но тем не менее он не менял позы.

Первой опомнилась Тухбат. Она схватила кирку и с такой яростью стала расправляться с сорняками, словно это были не безвинные травы, а сын ее Асхабали и его нахальная спутница.

Следом за ней, весело напевая, принялась за дело и Хасият. И если иметь в виду, что у Тухбат особенно спорилась работа, когда она была не в духе, а у Хасият, наоборот, когда что-то радовало ее сердце, то можно сказать, что нынешнее событие пошло колхозу на пользу.


— Так чем же кончилась эта история? — смеясь, спросила я у Асият.

— А тем, — пробормотала Асият сонным голосом, что в ауле открылось ателье, какого и в городе не сыщешь, и Чичих занимает в нем сразу три должности — директора, закройщицы и швеи, не говоря уже о том, что она учит девушек шить.

— А в лирическом плане?

— Скоро свадьба. Тухбат пришлось смириться с тем, что ее любимый сын достанется Чичих.

…К сожалению, мне не посчастливилось полюбоваться нарядами, сшитыми Рисалат, как не удалось повидать и новое ателье, расписанное по фасаду одним модным художником. Даже на празднике, ради которого мы проделали столько трудных километров, я не побывала. Потому что, только мы вышли из дома, нас догнала запыхавшаяся почтальонша и протянула мне свеженький бланк телеграммы. Не могу преодолеть подступающего к горлу страха, с которым я всегда разворачиваю телеграмму. Меня вызывали в Москву.

И снова на колеса наматывались облака, и снова даже я, привыкшая к горным дорогам, закрывала глаза на резких поворотах, потому что шофер «учел» ситуацию и гнал машину на совесть.

Мы уже проехали большую часть пути, как вдруг возле аула Харчимо машина замедлила ход. «Кого-то хоронят», — вздохнул Шамиль. И правда, навстречу нам медленно двигалась похоронная процессия. Молодые мужчины на высоко поднятых руках несли покойницу.

Мы, конечно, вышли из машины и присоединились к этой траурной процессии. Старое кладбище было расположено у самой дороги. Видно, когда здесь легли первые надмогильные камни, дорога еще не была проложена.

Меня удивило, что все шли молча, без причитаний и плача — так принято провожать в последний путь старого человека. А ведь, судя по платью покойницы, хоронили молодую. Я слышала, как Камила спросила шепотом: «Невесту хороните?» — и как пожилая женщина ответила ей, тоже шепотом:

— Нет, это наша Патимат-ака[43]. Она просила, чтобы ее предали земле в таком наряде.

Похоронной процессии, казалось, не будет конца. «Пожалуй, здесь слишком много народу для одного аула, — подумала я. — Видно, сильно почитали эту Патимат не только в родном, но и в других, соседних аулах». И желание узнать судьбу этой женщины так овладело мною, что я, забыв о телеграмме, краснея от стыда за свое неуместное вторжение в чужую жизнь, уже вглядывалась в лица женщин, отыскивая среди них самую словоохотливую.

ПАТИМАТ-АКА

Уже два раза она вставала и выходила на крыльцо: искала в небе признаки наступающего рассвета и, не найдя их, снова ложилась в постель.

— Что, опять на тебя капает дождь с чужой крыши? — сердито проворчал муж, рассерженный, что его разбудили.

— Думала, уже светает, — виновато оправдывалась она. — Обидно, полжизни уходит на сон. И почему у нас в горах такие длинные ночи?

— Ничего себе длинные! Не успеешь закрыть глаза, как уже пора вставать, — пробурчал Зубаир.

— Тебе бы только спать…

— Это мне бы только спать? Да я всю жизнь поднимался с первыми петухами.

— Знаешь, Зубаир, — поспешила она перевести разговор, — я сегодня в поле обратила внимание на дочь Махмуда. Совсем зрелая девушка, а, говорят, ни за кого не засватана.

— Так вот почему тебе не спится! Ничего, для каждой папахи найдется голова.

— Знаешь, Зубаир, что я подумала: ей очень подойдет Курбан, сын Магомеда. Такой горячий парень. Я заметила: когда покрывали крышей колхозную ферму, он работал за троих.

— А тебе так и не терпится надеть уздечку на бедного парня…

— Как ты думаешь, Зубаир, получится у них?

— Ну раз ты взялась… теперь хоть слюной клей, все равно выйдет крепостная стена, — заверил он.

Пока они разговаривали, незаметно наступило утро. Патимат встала, зажгла лампу, надела новое платье, синее в белый горошек, набросила на плечи черный с яркими цветами кашемировый платок. Из глубины зеркала на нее смотрела высокая, стройная женщина со строгим смуглым лицом. Она взяла в руки медный, до блеска начищенный кувшин и еще немного повертелась перед зеркалом, словно примеряя кувшин к платью. Убедившись, что и кувшин и платье ей идут, она довольно улыбнулась и вышла. Недаром про нее говорили в ауле, что она плывет, как куропатка.

Злые языки утверждали даже, будто бы она надевает на колени какую-то резину, которая сдерживает движение и делает походку плавной. Но мало ли что придет в голову завистникам? Вряд ли она стала бы прибегать к таким ухищрениям в свои девяносто лет.

Патимат остановилась, полной грудью вдохнула прохладный воздух и сказала: «Алхамдулилах, спасибо моей судьбе за то, что она подарила мне еще один рассвет, что я здорова, что иду разбудить спящий родник, спасибо за то, что я еще слышу шум реки, вижу блеск воды».

Хотя в аул этот давно, еще до войны, была проведена вода, Патимат не признавала водопровода. Что это за вода, которая целых пять километров течет по трубам, прежде чем попасть в ее кувшин? Разве в ней сохранится свежесть вековых снегов, прикосновение солнечных лучей?.. Да и вообще, стоит ли наряжаться ради того, чтобы пройти три шага от дома до водопровода? Разве успеешь встретить кого-нибудь на таком маленьком пути? То ли дело тропинка к роднику, протоптанная еще нашими прабабушками. Извилистая и крутая, то молодо взбегающая вверх, то осторожно сползающая вниз.

О, если бы эта тропинка могла заговорить, сколько бы она поведала легенд и тайн. Она рассказала бы о том, как с таким же медным кувшином, вспыхивающим на солнце золотом, бежала по этой тропинке девочка Патимат восемь десятилетий назад…

…Отец Патимат был такого маленького роста, что, когда они шли рядом, издалека казался ее братом. Одна его нога была короче другой. Но, несмотря на хромоту, ходил он быстрее любого здорового джигита. Работал он чабаном у богатого барановода в соседнем ауле.

Но однажды ночью его привезли домой на черной бурке: его разодрали волки в горах. С тех пор мать одна растила троих сирот, старшей из которых была Патимат. Как-то ночью она разбудила Патимат и сказала: «Дочь моя, сперва у меня болел зуб, потом ухо, затем боль перешла в глаза, теперь уже вся голова раскалывается. Сбегай за Абдулой — пусть придет со своими щипцами».

…В большой комнате с земляным полом и высоким черным потолком было холодно и темно. На дощечке над очагом подрагивал тусклый язычок лучины. Абдула велел Патимат держать лучину, а мать посадил на низкую трехножную табуретку. «Какой зуб?» — спросил он мрачно. «Кажется, вот этот», — показала мать пальцем.

Абдула подошел к ней со спины, наклонил назад ее голову и зажал между своими коленями.

— Вай! — только и успела вскрикнуть мать.

Выплевывая кровь, она говорила: «Спасибо тебе, брат Абдула, сразу легче стало. Дай аллах тебе долгих лет жизни».

Абдула покатал между пальцами травяной шарик и протянул ей:

— Вот, вложи в ранку, чтобы не кровоточила.

И Абдула ушел. Но хотя мать сделала все так, как велел Абдула, кровь лилась ручьем. Испуганная Патимат опять бросилась к Абдуле. А когда она с ним вернулась, мать лежала на нарах в луже крови. Абдула до утра просидел у ее постели, меняя холодные примочки. Но остановить кровотечение не удалось.

После смерти матери осталась корова и делянка, такая крохотная, что могла бы затеряться под женским платком. Маленькая хозяйка со всем справлялась сама, дом содержала в порядке, хотя ее спина и руки ныли от непосильного труда. Пятилетний брат Магомед и трехлетняя сестра Зайнаб были еще плохими помощниками.

Ей не было еще и десяти лет, когда она сшила себе платье, да так красиво, что все приходили посмотреть на ее работу. С тех пор не стало отбоя от заказчиков. За работу платили салом, мукой, яйцами…

Как-то она прослышала, что можно шить не на руках, как это делала она, да и все в ауле, а на специальной машине, которая называется швейной. И получается будто бы прочнее, быстрее, и строчка ровнее и красивее.

Во всем ауле была только одна такая машина, да и та бездействовала. Эту машину привез из города для своей единственной дочери самый богатый человек аула. Но ни его богатство, ни бесценный подарок, посмотреть на который приходили даже из других селений, не принесли ей счастья. Она умерла в первую брачную ночь от непонятной болезни. Пышная свадьба превратилась в пышные похороны. А к швейной машине с тех пор никто не притрагивался. Вместе с другими вещами невесты она осталась в ее девичьей комнате, в которую теперь никто не входил.

И вот Патимат загорелось во что бы то ни стало купить такую машину. Целый год она копила деньги, а потом, завязав их в узелок на кончике платка, пошла к Султанбегу, потому что он был единственным человеком в ауле, который ходил в город Темир-Хан-Шуру покупать городские вещи для своей семьи. Конечно, Патимат и не мечтала о том, чтобы Султанбег купил для нее в городе швейную машину: он и так возвращался в аул, нагруженный, как мул. Патимат попросила Султанбега взять ее с собой. Но, оглядев с ног до головы щуплую девчонку с ножками, тонкими, как макаронины, и представив, как она этими самыми «макаронинами» вышагивает по каменистой, крутой дороге с тяжелой машиной на острых лопатках, Султанбег усмехнулся и уже открыл было рот, чтобы отказать ей.

Но, заметив его усмешку, девочка воскликнула:

— Нет, нет, не отказывайте мне. Я очень быстро умею ходить, вот увидите.

И такая горячая мольба была в ее голосе и глазах, вскинутых на него, что у Султанбега не хватило духу отказать ей.

Еще с вечера Патимат стала готовиться в дорогу. От матери она слышала, что в нелегком пути познается цена человеку. От того, какой у тебя будет спутник, зависит, тяжелым или легким окажется твой путь. Еда, взятая в дорогу, покажет, хорошая ли ты хозяйка.

Патимат, конечно, не хотела ударить лицом в грязь перед Султанбегом и не могла допустить, чтобы он пожалел о том, что взял ее с собой.

Поэтому в свою самотканую сумку она положила все самое вкусное, что было у нее в доме.

Боясь проспать, она так и не ложилась в эту ночь и задолго до рассвета уже заняла выжидательную позицию у дома Султанбега.

Прокричал первый петух — и тут же с хурджинами через плечо из ворот вышел Султанбег.

Увидев девочку, вскинувшуюся ему навстречу, он спросил:

— Ты что, так и простояла здесь всю ночь?..

— Я боялась, вдруг вы уйдете без меня, — робко ответила Патимат.

— Султанбег никогда не нарушает своего слова, — гордо проговорил он. — Если тебе скажут, что рожденный ребенок снова вернулся в утробу матери — поверь этому. Если услышишь, что молоко, надоенное от коровы, снова перешло в ее вымя, не сомневайся, что это так и есть. Но если когда-нибудь скажут тебе, что Султанбег нарушил свое слово, знай — это ложь. Так что, девочка, носящая имя дочери пророка Магомеда, помни, что через пять дней я поведу тебя обратно и на спине ты будешь нести новенькую швейную машину.

Если правильно говорят, что человек познается в дороге, то Патимат показала себя в этом своем первом пути с самой выгодной стороны.

Хорошо усвоив мудрость горцев: «Первой не заговаривай со старшими», Патимат молча шагала за Султанбегом.

— Ты не устала, девочка? — спрашивал он. — Может быть, хочешь отдохнуть?

— Нет, — отвечала она. — Когда вы устанете, тогда и отдохнем.

— Ты не проголодалась, девочка? — спрашивал он. — Может быть, поедим?

— Нет, — отвечала она. — Когда вы проголодаетесь, тогда и поедим.

Но особенно оценил он свою спутницу, когда они наконец сделали привал у родника.

Из своей самодельной сумки Патимат вытащила белую тряпицу и аккуратно расстелила ее на траве. Она разложила на ней пышный хлеб с румяной корочкой и яйца. Хлеб был завернут в промасленную чистую тряпочку — чтобы не зачерствел, а каждое яйцо обернуто бумагой. Но что больше всего понравилось Султанбегу, так это то, что Патимат сообразила взять в дорогу подливу, остро пахнущую петрушкой, кинзой и чесноком. Султанбег очень любил чеснок, но жена никогда не догадывалась положить ему в дорогу хотя бы головку чеснока, не говоря уже о соусе.

— Кто тебе все это приготовил, девочка? — спросил Султанбег.

— Я сама, — тихо ответила Патимат.

— Вах, вах, вах! — удивленно воскликнул Султанбег и протянул руку за ломтем хлеба, который Патимат заботливо намазала чесночным соусом. Мысленно он уже соединял судьбу своего сына с судьбой Патимат. Ничего, что она еще ребенок! Он подождет, зато из нее выйдет отличная жена и мать.

Хотя Султанбег, готовясь в дорогу, боялся, что из-за своей юной спутницы ему придется идти медленнее и делать частые остановки, все получилось наоборот: в Темир-Хан-Шуру они пришли раньше положенного часа.

Обратно же она, кажется, шла еще быстрее, хотя тяжелая швейная машина вдвое согнула ее, придавив к земле. Когда они остановились переночевать в пещере и Султанбег зажег костер, то при свете огня он вдруг увидел, что от ее тапочек осталась только верхушка и ступни ее ног в кровавых волдырях.

— Девочка! — воскликнул Султанбег. — Скажи, как же ты шла?

— А я от радости не чувствовала боли. Только теперь ноги стали гореть.

…После того как Патимат вернулась с Султанбегом из города, в ауле на нее стали посматривать с уважением. Патимат очень быстро овладела искусством шитья на швейной машине, и это еще больше упрочило аульчан во мнении, что она не такая, как все.

Поэтому, несмотря на то что Патимат была сиротой и не владела богатством, к ней вскоре зачастили матери взрослых сыновей.

Но Патимат хотела сначала устроить судьбу своей сестры Зайнаб и своего брата Магомеда.

Однажды, когда Аша, мать Сайпудина, намекнула ей о своем намерении взять ее в дом своей невесткой, Патимат ответила прямо:

— Аша, этот узелок слишком тверд, чтобы развязать его пальцами: ногти сломаются, и слишком крепок, чтобы развязать зубами. Твой сын Сайпудин нравится моей сестре. Она сама мне об этом сказала. А я поперек ее дороги не встану. Ведь она мне как дочь.

Аша ушла расстроенная, но, поразмыслив, решила так: «Что ж — это два плода с одной ветки. Правда, Зайнаб не умеет шить на машинке, но обшивать ее детей будет сестра». Так Зайнаб стала женой Сайпудина.

А вскоре устроилась и судьба Магомеда.

Если Патимат была первой девушкой в ауле, то второй слыла Кавсарат, дочь того самого Султанбега. Жили они в достатке, как говорится, одна рука в масле, другая в меду. Свадьбу справили на славу.

Но не успела отзвенеть зурна на этой свадьбе, как наметилась другая, да в том же доме: Патимат стала невестой Ахмеда, сына Султанбега. Сбывалась мечта Султанбега, зародившаяся в тот далекий день, когда он с двенадцатилетней девочкой шел в Темир-Хан-Шуру.

Ахмед пользовался уважением в ауле. Старики на годекане подавали ему руку. Да и внешностью судьба его не обделила. Единственное, что не нравилось в нем Патимат, так это то, что был он мрачноват: на гуляньях стоял в сторонке, плясать не плясал и петь не пел. А Патимат без песен и танцев и жизни не представляла.

Когда на гулянье появлялась Патимат, легкая и гибкая, в ситцевом платье, которое выглядело на ней наряднее, чем на другой шелковое, парни бросались ей навстречу и наперебой протягивали палку, что означало приглашение на танец.

Она плавно, как куропатка, вплывала в круг — и небо становилось синее, солнце — ярче, и птицы заводили над ней свой хоровод. Она танцевала, и казалось, весь мир закружен, завьюжен в танце. Нет ни войн, ни болезней, ни бед — только музыка, только плавное движение рук, только глаза, зажженные счастьем, только веселье…

А жених ее Ахмед в это время мрачно стоял в стороне, и взгляд его был каким-то странным.

Но вот в ауле стали замечать, что один из его лучших танцоров, под стать Патимат, Магомед Кади, особенно часто выходит с ней в круг. Более того, он стал водить своего коня на водопой в то же время, когда к роднику шла Патимат.

Докатились эти толки и до Султанбега. «Ну что ж, — спокойно сказал он, — и маленькому камешку не запрещено любоваться солнцем на вершине горы».

Говоря о маленьком камешке, Султанбег намекал на малый рост Магомеда Кади, что было его самым уязвимым местом. Но зато кто в этом ауле носил самые блестящие сапоги: посмотришь в их голенища — увидишь себя как в зеркале? Магомед Кади!

Кто в этом ауле ловчее всех заламывал самую высокую папаху, словно это гора с цепью вершин? Магомед Кади! Кто в этом ауле ходил в самой длинной шубе: ведь недаром с годекана пополз слух, что на эту шубу пошли шкурки десяти трехлетних овец? Опять-таки Магомед Кади!

Кто в этом ауле закручивает самый длинный кальян? Если вы, проходя мимо годекана, увидите густое облако дыма, знайте, это не пожар. Это Магомед Кади курит свой кальян, помня древнее изречение горцев: «Над головой мужчины всегда должен клубиться дым — или пороховой, или табачный». И, наконец, кто в этом ауле носит самый дорогой серебряный кинжал с золотой насечкой? Это Магомед Кади! И если он проходит в одном конце аула, то в другом слышен этот воинственный звон, словно оповещающий всех — это иду я, Магомед Кади, горец, никогда не снимающий кинжал, потому что пусть он не понадобится тысячу дней, но ведь настанет и тысяча первый…

Вот почему жестоко ошибался Султанбег, называя его малым камешком. Как видно, он забыл народную мудрость: и маленькую речушку на всякий случай переходи, как большую. И на малый холм поднимайся, как на гору.

К этому-то Магомеду Кади и пришла любовь, да такая, что ни на коне не объехать, ни водой не залить.

Если бы камни могли говорить, они бы рассказали, сколько бессонных ночей провел Магомед Кади, выплакивая свое горе: ведь его любимая была чужой невестой. Если бы росу на травах пробовали на вкус, то на тех склонах, где выплакивал свое безутешное горе этот мужественный человек, она оказалась бы соленой.

Но вот в какую-то бессонную ночь в голову Магомеда Кади пришла спасительная мысль: «Что ж, невеста еще не жена. И никому на этой земле дважды голову не отрубали. Не быть мне мужчиной, если я не увезу ее темной ночью на вороном коне. Разве это любовь, приглядеть девушку, заслать сватов и справить свадьбу? Иное дело — победить своего соперника, и чем сильнее соперник, тем ценнее победа: орел мух не ловит».

Но Магомед Кади, как истинный горец, считал, что это недостойно мужчины — украсть девушку без ее согласия. Разве это дело — бросаться на женщину, как волк на ягненка?

Поэтому Магомед Кади решительно подошел к своей возлюбленной у родника и, как говорят в горах, сразу приступил к хлебу с середины.

— Мы рождены друг для друга. Ты или смерть! — сказал он голосом, пересохшим от волнения.

— Вах! — вскинула бровь Патимат и посмотрела на него сверху вниз.

Магомед Кади понял значение ее взгляда.

— Ты, Патимат, не оценивай мужчину по росту. И в маленьком теле может биться большое сердце. Если бы любовь моя превратилась в гору, то Шалбуздаг оказался бы маленьким в сравнении с нею. Если бы любовь моя превратилась в море, то и Каспий рядом с ней выглядел бы лужей.

— Разве достойный горец станет говорить о любви девушке, у которой есть жених? — съязвила Патимат.

— Достойным можно назвать только того горца, который борется за свою любовь, — отпарировал Магомед Кади. — А твой Ахмед, разве он боролся за тебя? Так подумай, любит ли он?

— Не знаю… — растерялась Патимат. — Он мне никогда не говорил об этом.

— А если бы у него горело вот здесь, — Магомед Кади показал на грудь, — разве он мог бы молчать?

Подозрение закралось в сердце Патимат. А на Магомеда Кади она посмотрела внимательнее: какой же девушке не хочется, чтобы любовь к ней могла соперничать с самой высокой вершиной в Дагестане.

— Ну что ж, если ты парень смелый… — неосторожно поддразнила она его.

А Магомеду Кади только того и надо было.

После этой встречи у родника непонятная тревога овладела Патимат. Работа валилась из рук. Первый раз в жизни колесо ее машины крутилось вяло, а строчка получалась кривой. Дома не сиделось.

«Пойду, пожалуй, на луг, переворошу сено. А если подсохло, принесу охапку корове», — решила Патимат и вышла за ворота. В тот же момент на крыльце дома Магомеда Кади мелькнула тень усатого человека в большой папахе. Мелькнула — и исчезла. На лугу он появился раньше ее. Не дав ей опомниться, он подошел и сказал:

— Послушай, что я сочинил:

Раненому орлу снится синее небо,
Высохшему роднику снится вода,
Срубленному дереву снится синий апрель,
Брошенным в очаг виноградным лозам
Снится молодое вино,
А мне, тобою раненному,
А мне, тобой не любимому,
Все снишься ты, тополиный стан[44].
Патимат зарделась. Она никогда еще не слышала таких прекрасных слов.

— Какая красивая песня! Можно, я ее выучу и буду петь на гуляньях? — робко спросила она.

— О, если бы ты знала, сколько я сочинил про тебя песен. Жизни не хватит, чтобы их все спеть! — воскликнул ободренный Магомед Кади.

— И все про меня?

— Разве есть еще девушка, достойная таких песен?

…А через несколько дней на свадьбе своей подруги Патимат спела эту песню. Все были восхищены. Одни говорили, что ее безусловно сочинил Махмуд из Кохаб-Росо для своей возлюбленной Муи. Другие утверждали, что такая тонкость чувств доступна только Чапке.

А Магомед Кади прятал улыбку в свои черные усы и украдкой бросал на Патимат восторженные взгляды.

Жених же Патимат, как только она начинала петь, вставал и уходил. Он считал, что невесте не к лицу привлекать к себе такое внимание. Это нескромно и даже неприлично.

И вот, выбежав из комнаты на крыльцо, чтобы подышать воздухом после горячего духа свадьбы, Патимат нечаянно услышала, как чабан Муса говорил ее жениху:

— Распелась! Ты что не заткнешь ей глотку.

И ее жених Ахмед отвечал со сдержанной яростью:

— Ничего, вот только свадьбу сыграем. А там она у меня попоет…

Патимат как кипятком окатило. «Так вот он, оказывается, какой. Мало того, что сам мрачен, как горы в дождливый день, так и меня хочет лишить радости, держать взаперти… Не бывать этому».

Но Патимат, достойная дочь своего аула, знала, что отказаться от жениха — значит опозорить весь его род. На такое она, конечно, пойти не могла, тем более что Ахмед был сыном Султанбега и братом Кавсарат, ставшей в свою очередь женой ее брата Магомеда.

Надо было сделать так, чтобы Ахмед сам отказался от нее и чтобы никто не заподозрил в этом ее инициативу.

И вот, подкараулив на улице своего жениха, она сказала ему: «Знаешь, Ахмед, я вижу, что мы разные люди и вряд ли будем счастливы вместе. Я не хочу выходить за тебя замуж и тем самым портить жизнь тебе и себе. Но чтобы на тебя не легло пятно позора, откажись от меня сам».

Видно, прав был Магомед Кади, когда выражал сомнение в том, что Ахмед любит свою невесту и будет бороться за свою любовь, потому что не прошло и столько времени, сколько нужно бойкой девушке, чтобы скосить пшеницу, из которой можно связать хотя бы маленький сноп, как в дом Патимат ворвалась мать ее жениха. Ее крик огласил весь аул:

— Верни платок моего сына. Он отказывается от тебя. Ему не танцовщица нужна и не певица, а работящая жена. Красивое лицо не фарфоровая чаша, чтобы поставить ее на стол и любоваться. А высокий стан — не лестница, чтобы взбираться по ней со двора на крышу.

Наутро весь аул расшумелся, как улей, в который бросили камень.

С крыши на крышу, с делянки на делянку только и звучало:

— Слышали?

— А?

— В полночь-то…

— Что?

— Умрешь, но не догадаешься.

— Не мучай, говори скорее.

— Сегодня в полночь Магомед Кади ворвался в дом Патимат и украл ее.

— Не может быть?

— Истинная правда.

— А Патимат?

— Говорят, с радостью дала согласие на свадьбу.

— Вуя, вуя!

…Нельзя сказать, чтобы в ауле одобрили выбор Патимат. Подумать только, самая видная, самая трудолюбивая девушка аула соединила свою судьбу с парнем, который вместе со своей папахой едва достает ей до подмышек. Первое время ухо Патимат улавливало едкие словечки да смешки в их адрес, когда она с мужем появлялась на улице.

А ее ровесницы у родника открыто насмехались над ней: «Как же он тебя целует? Наверное, лестницу приставляет?! Ха-ха-ха!»

Но умница Патимат не обращала внимания на насмешки, она всюду — кстати и некстати — выставляласвоего Магомеда: «Магомед сказал», «Магомед решил», «Магомед думает», «Надо спросить у Магомеда», «Посоветуйтесь с Магомедом».

Так постепенно люди стали думать: а может, и правда в этом человеке маленького роста кроется недюжинный ум? Чего бы иначе такой рассудительной Патимат так считаться с его мнением?

А девушкам у родника Патимат говорила, прикладывая руку к сердцу: «Девушки, дорогие, если бы вы знали, какое это счастье. Страшно подумать, что я могла бы упустить его».

И девушки, еще недавно насмехавшиеся над ней, теперь смотрели на нее с затаенной завистью.

Магомед Кади тоже не оставался в долгу перед своей женой. Он посвящал ей лучшие свои песни. Он наряжал ее как королеву. Так что у людей не было повода сказать: «Зачем ты поймал солнце, если не можешь соткать для него неба».

Когда в день Ураза байрама жена бывшего жениха Патимат появилась на улице в платье, словно сотканном из золота, Магомед Кади, закрутив свои черные усы и оседлав Коня, на рассвете отправился в Темир-Хан-Шуру. Вернулся он через двое суток без коня и без седла, правда, усы остались при нем, но с двумя платьями, ослепляющими, как золото.

Патимат, с плачем обнимая его, говорила: «Дорогой мой, неужели ты думаешь, что эти платья дороже для меня тех двух ночей, что я могла бы провести с тобой!»

Так они и жили со своими радостями и горестями. Надо сказать, что горестей тоже хватало, потому что аула, более скупо наделенного землей, чем этот, трудно было сыскать. Здесь не было ни одной большой делянки, хотя бы такой, чтобы в азарте танца Патимат хватило бы для круга. Но зато народ здесь был таким упорным, что хоть брось зерно в камень — взойдет колос.

А прольют дожди, смоют землю с делянок, что как террасы висят друг над другом на выступах скал, и жители аула снова мешками на своих спинах потащат землю на делянки, и снова заработают в их руках кирка и лопата.

Конечно, как и везде, здесь люди были разные — одни побогаче, а другие победнее. Но не было здесь ни пустой чаши, ни такой, из которой бы лилось через край. А главное, и скудный хлеб здесь запевали песней.

Когда эхо от залпа «Авроры» докатилось и до этого маленького аула, заблудившегося в горах, мужчины стали покидать аул. Большинство из них не знали, за что им предстоит сражаться, но верили — где-то за горами уже началась новая жизнь и за нее надо бороться. Одним из первых ушел из аула Магомед Кади. Вот когда пригодился его кинжал кубачинской работы, дремавший в ножнах до поры.

Вот когда наступил тот тысяча первый день…

Свою последнюю ночь они провели в горах на Черных камнях, куда не так давно умчал на вороном коне Магомед Кади свою возлюбленную.

Сколько слов сказали они друг другу в эту последнюю ночь! Какие клятвы давали! В эту ночь Магомед Кади впервые признался жене в своей незаживающей душевной ране: он страдал оттого, что у них нет детей.

Наверное, он чувствовал, что не вернется, потому что просил ее не губить своей молодости, а выйти замуж, если больше года не будет от него вестей. Но Патимат, обнимая его, клялась, что никогда не свяжет свою жизнь с другим человеком.

Почти до самого конца войны он сражался в партизанском отряде Муслима Атаева и погиб, как герой, взорвав логово белобандитов и освободив товарищам путь в горы. Весь партизанский отряд во главе с отважным командиром хоронил своего товарища. Была среди них и Патимат. Вся в черном, с крепко сомкнутыми губами, она не уронила ни слезинки.

Черные камни, где протекли короткие часы ее счастья, стали для нее священным местом. Она часто уходила туда одна, унося в себе свое горе. И никто не смел нарушить ее одиночества. Только молча и сострадающе смотрели ей вслед, когда она уходила в горы, прямая и строгая, одетая в траур, четко выделяясь на фоне желтого камня и пустынного серого неба, как одинокая черная ветла на поздней осенней дороге.

…С тех пор прошло много лет. Душа Патимат оттаяла. Острота утраты смягчилась. Горе отошло далеко-далеко, к самой линии горизонта, стало маленькой точкой, которая хоть и напоминает о себе подчас, но уже не причиняет страдания.

У нее появилась новая семья. Патимат вышла замуж. Угождать Зубаиру, делать ему приятное, служить ему — это было главным и счастливым смыслом ее жизни.

День ее начинался еще до рассвета. Перед зарей она с кувшином в руках отправлялась в горы будить спящий родник. Затем она провожала в стадо корову и начинала уборку дома. Все комнаты были застелены паласами, сотканными ею, и поверх паласов — войлочные коврики, тоже ее работа. А все для того, чтобы Зубаир, не дай аллах, не наступил босыми ногами на голый пол.

Если он протягивал за чем-нибудь руку, она тут же подавала ему эту вещь.

Но самым большим наслаждением было для нее кормить Зубаира.

За этой трапезой они обменивались и аульскими новостями.

— Говорят, Чамастак опять собралась уходить от мужа, — сообщил Зубаир.

Патимат встрепенулась.

— Ты же знаешь ее Хамида. Теперь он волочится за Тапус.

— Вабабай! — воскликнула Патимат. — А я-то думала, он уже остепенился. Такой парень, такой замечательный врач — и на тебе…

Нужно сказать, что и эта молодая пара, как и многие другие семейные пары в ауле, была «склеена» руками Патимат. Потому-то она особенно переживала за Чамастак, испытывая ответственность за ее судьбу.

Хотя Зубаир и утверждал, что при участии Патимат даже склеенная слюнями стена становится крепостной, все же и у нее бывали осечки.

Сообщение Зубаира так ее огорчило, что она даже забыла убрать со стола, что с ней случалось чрезвычайно редко. Как пуля понеслась она к Чамастак. А в голове уже зрел хитроумный план…

…В последнее время Чамастак стала замечать, что у ее мужа участились собрания. С работы он возвращался все позже и позже. Однако Чамастак не придавала этому особого значения: ведь у хирурга рабочий день, по существу, бесконечен, да и больница не в ауле, а в районном центре, так что на одну дорогу уходит сколько времени…

Так бы она и пребывала в счастливом неведении, если бы однажды, возвращаясь из магазина, не встретила Меседу и та, подняв свою черную бровь, не спросила бы с улыбкой:

— Что, и сегодня у Хамида собрание?

— Да, так его замучили эти собрания. Ни одного вечера нет свободного, даже похудел, бедняжка, — доверчиво призналась Чамастак.

— Что-то Тапус в последнее время стала так наряжаться. Не собирается ли она замуж? — продолжала Меседа, кивнув головой на Тапус, которая в это время вышла на веранду своего дома.

— Кого же ей наряжать, как не себя? Женщина она одинокая, — отвечала Чамастак, а сердце уже ныло, предчувствуя недоброе.

Однако, как говорится, не пойман — не вор. И Чамастак только молча страдала, не решаясь высказать мужу свои подозрения. А собрания все продолжались. Тогда-то на помощь и пришла Патимат со своим хитроумным планом.

И вот любопытные аульчане видели, как однажды вечером по темнеющей дороге прошла к своему дому Патимат, ведя за руки двух детей Чамастак. И как чуть позже в противоположном направлении, наряженная, как на свадьбу, проплыла Чамастак… Оставляя на дороге легкую пыль, поднятую высокими каблуками, она остановилась у ворот Тапус и, чуть помедлив, открыла их и вошла.

Увы, все, что произошло дальше, было скрыто от глаз любопытных. А было вот что.

Тапус сидела на диване и вышивала, тихонько напевая. По комнате плыл аромат какой-то вкусной еды, смешанный с запахом ее духов.

— Чамастак, какими судьбами! — воскликнула она, увидев непрошеную гостью.

— Вуя, Тапус! — запела Чамастак. — Какая ты сегодня красивая! Это платье тебе удивительно к лицу. Вот решила зайти запросто, по-соседски. Сегодня у мужа собрание, а детей мама взяла к себе. Так скучно мне стало одной. Думаю, зайду-ка я к Тапус, вместе поскучаем…

— И очень хорошо сделала, — улыбнулась Тапус.

— Ах, как вкусно пахнет! А я как раз не ужинала. Не могу есть одна… — и Чамастак подошла к очагу. Кастрюля была полна курзе, залитыми чесночно-ореховым соусом.

— Я сегодня приготовила курзе. Угощайся! — ласково говорит Тапус. А сама, наверное, думает: «Чтоб у тебя эти курзе через нос вышли».

Тут Чамастак заметила, что Тапус начинает нервничать: прислушивается, украдкой косится на окна. Наконец не выдерживает.

— Я сейчас, — говорит, — у меня на веранде белье. Боюсь, как бы не пересохло.

— Конечно, надо скорее снять. Пересохшее белье — это уже не белье. Его же так трудно гладить. Давай я тебе помогу, — участливо говорит Чамастак.

— Не надо, — уговаривает Тапус.

Но Чамастак встает, и они вместе выходят на веранду. Конечно, белье еще совсем мокрое. Видно, она его только что развесила.

И вот когда Чамастак доедает последний курзе (и как она только не лопнула от такого обильного угощения) — в дверях появляется ее муж Хамид. Сияющий и с большим кульком в руках. Увидев жену, он бледнеет и роняет кулек.

Но Тапус с необыкновенной ловкостью спасает положение:

— Вот он пришел за тобой. И часа не может без тебя прожить, — воркует она, переводя умильный взгляд с Хамида на Чамастак, словно она до слез растрогана согласием этой любящей пары.

Чамастак подходит к мужу, все еще пребывающему в столбняке, и тоже воркует:

— Мой дорогой. Значит, собрание отменили? А я подумала, муж придет поздно, пойду-ка я к Тапус. Скоротаем вместе вечерок. Знаешь, она так вкусно готовит. Я не удержалась и съела целую кастрюлю курзе, так что ей теперь нечем тебя угостить. А ведь ты голодный, пойдем домой.

С этими словами Чамастак берет мужа под руку и уводит домой.

Однако на этом «собрания» мужа не кончились. Та же картина повторилась и во второй раз, правда, с той разницей, что у мужа оказалось не собрание, а срочная операция, а у Тапус в кастрюле не курзе, а жареный индюк. Только подливка все та же — орехово-чесночная.

Но то ли Тапус надоело так вкусно готовить не для своего возлюбленного, а для его жены, то ли мужу наскучило оставаться в дураках, только наконец собрания у него стали проводиться все реже и реже.

Хотя Патимат и разработала столь блестящий план, который помог сохранить молодую семью, в душе, однако, она не питала злости к Тапус и даже по-женски сочувствовала ей. Еще бы, такая молодая, такая красавица и хозяйка хоть куда — а вот одинока. Разве это под силу женщине, да еще той, которая испытала сладость любви.

Так думала Патимат. Но сколько бы она ни ломала голову над тем, кого подыскать ей в мужья, подходящего человека все не находилось.

Зерно идеи она давно уже носила в себе, но не знала, в какую почву его бросить.

Патимат прекрасно понимала, что далеко не каждый рискнет жениться на Тапус после того шума, который наделала в ауле история ее дерзкой, ее несчастливой любви.

…Когда-то и даже совсем не так давно у Тапус, как и у каждой девушки аула, был жених. Тапус, окончив торгово-кулинарную школу, работала в магазине. Жених ее учился на последнем курсе политехнического института.

Словом, все шло, как надо. Все складно. Все по-людски.

И надо же было случиться, чтобы в их аул приехали выступать молодые поэты.

Даже самые прозорливые не сразу догадались, почему Тапус вдруг стала получать в день по два-три письма, почему, взвешивая продукты, она глядит не на стрелку весов, а поверх нее, на дорогу, почему, наконец, она замучила библиотекаршу, требуя сборники стихов, к которым всегда была равнодушна.

Да, проглядели аульчане начало этой любви. А когда догадались, было уже поздно. С крыши на крышу передавалась волнующая весть: «Тапус сбежала с молодым поэтом… Помните, он еще читал стихи о любви и верности».

Но… не прошло и полгода, как Тапус вернулась домой. Одна. Никто не спрашивал, что случилось с ней, потому что все понимали: сердце ее теперь словно кровоточащая рана.

Говорят, с тех пор аульчане больше не приглашают к себе поэтов!

А библиотекарша, комплектующая книги, вообще не выписывает стихов!

А еще говорят, что жених Тапус все равно не отказался от нее. Он просил ее стать его женой и обещал никогда не напоминать о случившемся. Но Тапус будто бы ответила: «Нет, моя жизнь сломана. А ты достойный парень и найдешь себе достойную девушку».

С тех пор Тапус одиноко жила в маленьком домике своей покойной бабушки. После неудачного бегства из аула и не менее бесславного возвращения она не могла оставаться с родителями и поселилась одна в этом пустом доме.

Патимат, обеспокоенная ее судьбой, долго размышляла над тем, кого же выбрать ей в мужья, перебирала в памяти всех свободных мужчин аула, и наконец выбор ее пал на вдовца Арипа.

Этот скромный молчаливый человек, механик гаража, отец двоих маленьких дочерей, не так давно потерял жену: она погибла в автомобильной катастрофе.

Пока Патимат ломала голову над тем, как соединить этих двух одиноких, нуждающихся в тепле и ласке, но столь непохожих людей, жизнь сама подсказала выход.

Патимат встретила на улице дочь Арипа. И девочка исподлобья взглянула на старуху глазами своей покойной матери. У Патимат перевернулось сердце. Она взяла девочку за руку и повела ее в магазин, чтобы купить конфет.

А в магазине, как известно, за прилавком стояла Тапус.

Вводя девочку в магазин, Патимат еще не держала в голове никакого далеко идущего плана, кроме желания угостить ребенка конфетами.

Но в тот момент, когда Тапус бросила на весы несколько конфет, обернутых в прозрачные бумажки, ее участь, и участь этой девочки, и судьба ее отца уже были решены.

— Правда, красивая девочка? — сказала Патимат, одергивая ее мятое платьице.

— Красивая, — равнодушно согласилась Тапус.

— Разве ты ее не узнаешь? Это же дочь Арипа и покойной Аймисей.

— Да, вот теперь узнала. Золотая была женщина Аймисей, — сочувственно вздохнула Тапус и спросила без всякого умысла: — А что, он разве еще не женился?

— Разве такой солидный человек будет спешить в этом деле? — вопросом на вопрос ответила Патимат. И добавила невзначай:

— А ты что замуж не выходишь? Мыслимое ли дело в твои годы жить одной?

— Не берут, — отшутилась Тапус.

— Знаешь, доченька, что я тебе скажу. Не надо слишком высоко целиться. Метя в солнце, можно упустить звезду. Главное, чтобы мужчина не оказался ни подлецом, ни трусом. Все остальное зависит от женщины. Захочешь, испечешь булку, захочешь — пирог.

Из магазина они вышли вместе, потому что рабочий день кончился и пора было закрывать магазин.

А в голове Патимат уже разрабатывались мельчайшие детали ее плана.

— Зайду-ка я к тебе, Тапус. Хочу посмотреть, какой у тебя палас.

— Пойдемте, Патимат-ака. Так мне не хочется каждый вечер возвращаться домой. Даже магазин на час позже закрываю.

И во взгляде Тапус мелькнула такая тоска, что Патимат тут же подумала: «Надо скорее провернуть это дело. Всю тоску как рукой снимет».

— Разве так можно, — воскликнула Патимат. — Молодость надо сразу брать за рога. А то потом ухватишься за хвост, да не удержишь. Одиночество — страшная штука. Пусть вокруг тебя полно народу, это не спасает, если некому делить твою подушку.

— Но… Патимат-ака, разве я могу после того, что было, полюбить еще раз? — И Тапус посмотрела на старую женщину с горечью, сквозь которую, однако, просвечивала робкая надежда. И это не укрылось от острого взора Патимат.

— Вай, доченька! На этой грешной земле все бывает. Все возможно. Уж если я смогла выйти замуж, забыть о своей клятве, данной Магомеду Кади.

Но в самый волнующий момент разговора они подошли к дому Тапус, и хозяйка распахнула ворота, пропуская гостей.

В комнате Тапус усадила старшую гостью на диван, подложив ей под спину подушечку.

«Какая уважительная к старшим», — тут же отметила про себя Патимат. А младшую гостью Тапус усадила у телевизора, да еще положила ей на колени блюдце с очищенными орехами, что тоже не укрылось от внимания Патимат. «Вай, какая заботливая. Надо все сделать, чтобы эта птица не улетела прямо с ладони», — подумала она.

— …Так вот, — продолжала Патимат начатый разговор. — Похоронила я Магомеда Кади. Месяца два меня не могли оторвать от его могилы. Очаг не зажигала. Есть не ела. А потом… стала я замечать, что трава зеленеет, что птицы поют, что ребятишки смеются. И потянуло меня к людям. Но до любви было еще ох как далеко. О другом мужчине, который мог бы занять место моего Магомеда Кади, я не смела и помышлять. Не знала я тогда, что время излечивает все раны, даже самые кровоточащие. А излечившийся, обновленный человек не может жить как больной. Он жаждет жизни и счастья. Все началось с ликбеза. Это был первый ликбез в нашем ауле, а я его первая и сначала единственная ученица. Разместился он в доме моего отца, а я тогда жила с родителями Магомеда Кади. Пошла я в ликбез потому, что помнила слова моего незабвенного Магомеда: «Ласточка моя веселая, если бы я владел грамотой, я бы написал о нашей любви огромную книгу».

Вот я и подумала: «Научусь писать и сделаю за него то, о чем он мечтал».

Учителем у нас был совсем молодой парень: он мне в сыновья годился.

Первое время мы сидели вдвоем, напротив друг друга. Стыдно мне было оставаться наедине с мужчиной, и уговорила я одну бабушку хотя бы посидеть с нами. А потом и другие стали захаживать, сначала так, из любопытства, посидят на подоконнике, орешки пощелкают, поподмигивают друг дружке и разойдутся. А через месяц в комнате собралось столько народа, что и не протолкнуться. Учились после работы, после всех домашних дел, поздним вечером. Керосин для коптилки приносили из дома. Очаг топили по очереди. На занятия ходили не с книгами: их и в помине не было — а с охапками кизяка, чтобы разжечь очаг. Грамота давалась нам с трудом.

И вот стала я замечать, что дни мои тянутся, как ослы, впряженные в одну упряжку, но тянущие в разные стороны. А ведь каждый мой день был наполнен всеми событиями новой удивительной жизни, которая разворачивалась в нашем ауле. И все-таки я с нетерпением ждала вечера, чтобы увидеть его. Сначала это было материнское чувство. А скорее всего моя зарождающаяся любовь пугливо пряталась в это чувство, чтобы не раскрыть себя. Узнала я, что учитель наш сирота: мать умерла от тифа, отец погиб на гражданской войне.

Обращался он с нами строго: ни улыбки, ни ласкового слова. Глаза суровые, губы крепко сжаты, меж бровями глубокая резкая складка. А шея детская, тонкая, а ворот рубашки грязный и верхняя пуговица оторвана.

Так и хочется постирать ему рубашку, пришить пуговицу, накормить досыта.

Стала я следить за собой, глядеться в зеркало. Сшила себе новое платье. А перед родителями Магомеда так стыдно: в глаза им глядеть не могу. Задумала я уйти от них и поселиться в отцовском доме, а сказать об этом язык не поворачивается.

Отец Магомеда сам заметил, что со мной творится. И вот как-то закрутил он кальян, походил кругами по комнате, да и говорит:

— Дочь моя Патимат, живым по мертвым нельзя равняться. Спасибо тебе, что любила нашего сына, как достойная женщина может любить достойного мужчину. Спасибо, что берегла его память и столько времени носила по нему траур. Но он уже в земле, а ты на земле. И потому выбери себе другого достойного мужчину. А мы порадуемся за тебя.

Все перевернулось в моем сердце. Я увидела Магомеда Кади словно бы живым, услышала его шепот, его дыхание в ту последнюю ночь на Черных камнях…

— Никогда, слышите, отец, никогда!

А через неделю я ушла от них. Самая большая комната в моем доме была занята ликбезом, а в двух маленьких разместилась я. Как-то вижу, учитель забыл на спинке стула свой пиджак. Я его вычистила, залатала, пришила пуговицы, отутюжила, вернее, прогладила гладким разогретым в очаге камнем: утюгов тогда у нас и в помине не было.

В другой раз вижу: облокотился он о подоконник и грызет сухой хлеб. «Заходи, — говорю, — у меня хороший чечевичный суп». А сама дрожу: вдруг откажется. Но он посмотрел на меня внимательно и согласился. По-моему, этот чечевичный суп нас и сблизил. С этого дня стала я замечать, что он то пораньше придет, то попозже уйдет… А в один прекрасный день я так осмелела, что переделала стихи Магомеда Кади, посвященные мне, переписала их на клочок бумаги своим корявым почерком, да, наверное, с ошибками в каждом слове, и вложила ему в тетрадь. Он тоже ответил мне стихами, но не своими, а народной песней. Так мы и объяснились. Не прошло и месяца, как Зубаир стал моим мужем.

— Так это был Зубаир?! — несколько разочарованно воскликнула Тапус.

— Ну да, а ты думала, у меня был еще муж, кроме Магомеда и Зубаира? Нет, доченька, двух мужчин, двух любимых вполне хватит на жизнь, даже на такую длинную, как моя.

— Выйду-ка я на крышу, крикну Зубаиру, что я здесь, у тебя. А то он уже, наверное, меня ищет.

И вот через весь аул понеслось, подхваченное ветром:

— Зубаир, а Зубаир, я здесь, у Тапус, вместе с дочкой Арипа.

На самом деле Патимат вовсе не беспокоилась о Зубаире. Расчет ее был хитер и прост одновременно: если она прокричит с крыши, что она у Тапус с дочерью Арипа, то и Арип, конечно, услышит ее, а значит, придет сюда за дочерью.

Так и вышло. Не успело эхо разнести ее голос по аулу, как в дверях показался смущенный Арип.

— Разве можно так долго сидеть в гостях? Ты, наверное, надоела тете Тапус, — пожурил он дочку.

— Что ты, Арип, — ответила за хозяйку Патимат. — Разве такая послушная девочка может надоесть? Наоборот. Правильно горцы говорят: дом без ребенка словно могила. Заходи! Видишь, Тапус зажгла очаг. Как пахнут кизяки! Словно мы на лугу в разгаре лета. Покушай с нами чуду: Тапус так вкусно готовит. Совсем не могу дома есть, с тех пор как попробовала ее соус.

— Вай, умру я! — воскликнула смущенная Тапус. — Это я-то лучше тебя готовлю! Да мне до тебя так же далеко, как отражению звезды в колодце до самой звезды.

— Тогда мне вредно пробовать ее чуду. Еще захочется, — отшутился Арип, отвечая не на слова хозяйки, а на слова Патимат.

— А что? Разве Тапус откажется пригласить нас еще раз! — живо отозвалась Патимат и посмотрела на Тапус так, что та покраснела.

За стол сели все четверо. Но, к великому огорчению Патимат, недогадливый Арип больше интересовался чуду, чем Тапус. «Мало бросить зерно в почву, — мысленно рассуждала по этому поводу Патимат, — надо еще его вырастить. А не то засохнет, как в знойной пустыне».

И Патимат деятельно занялась выращиванием зерна. Через несколько дней она зашла в магазин перед его закрытием и попросила Тапус взять на вечерок к себе вторую дочку Арипа под тем предлогом, что ребенку плохо без женской ласки и что ей, Тапус, воздастся на том свете, если она пригреет сирот. При этом Патимат пообещала часика через два зайти за девочкой. Конечно, Тапус, хотела она того или нет, пришлось согласиться. А через два часа за девочкой зашел Арип.

Как они посмотрели друг на друга? Что сказали? Этого не знает даже сама Патимат, дерзко принявшая на себя роль самой судьбы.

Но с того вечера участь их была окончательно решена.


…На маленький горный аул уже спускались сумерки, обволакивая сакли, приближая темнеющие горы, когда Патимат вышла на крыльцо и зажгла свет. Он выхватил из сумрака дорожку к воротам и, перешагнув ограду, осветил часть улицы, крутой и каменистой, с двух сторон сдавленной такими же глухими и плотными оградами.

Патимат, сощурившись, зябко кутаясь в черный с цветами кашемировый платок, всматривалась в тихую вечереющую улицу, которую и улицей-то не назовешь: так, извилистая крутая и узкая тропинка.

Она ждала Зубаира, который что-то долго не возвращался со школьного собрания.

— Хатимат, Ханзадай, Марьям, Магомед! — выкрикнула она громко и зычно, как кричат все женщины аула, испокон веков привыкшие перекликаться друг с другом со своих плоских крыш.

Три сестры и брат тотчас прибежали на ее крик.

— Как у вас в школе дела? — спросила она, стараясь казаться суровой. — Только правду говорите.

— Нормально. Нормально. Нормально, — откликнулись трое. А Марьям опустила голову и стала ковырять пальцем штукатурку.

— Что, опять град над садом? — вздохнула Патимат. — Вай, вай, сколько раз обещала…

Но Патимат не удалось закончить свою воспитательную речь, а Марьям окончательно проковырять дырку в стене, потому что рывком распахнулись ворота, и хозяин дома Зубаир вошел во двор.

По тому, как распахнулись ворота, так что одна половина изо всей силы стукнулась о камень, который был специально подложен, чтобы ворота не раскрывались слишком широко, да по твердым и одновременно нервным шагам Зубаира Патимат сразу поняла, что он рассержен, и не на шутку. А виной тому — дети. И потому поспешила, обхватив детей руками, как курица крылом, протолкнуть их в самую дальнюю комнату, а самой усесться на молитвенный коврик.

Зубаир, размахивая палкой и бросая на Патимат гневные взгляды, ходил кругами по комнате, но не смел нарушить ее молитвы.

Однако каждое дело имеет свое начало и свой конец. Не всю же ночь молиться бедной Патимат. Не до утра же Зубаиру вышагивать по комнате да размахивать палкой.

Наконец Патимат поднялась с пола, сложила вчетверо коврик и бросила его на диван.

— Зубаир, — ласково обратилась она к мужу, — я сегодня приготовила хинкал из бобовой муки. Догадайся с чем? С вяленой колбасой. Такой запах… — и она выразительно втянула ноздрями воздух. — Наверное, очень вкусно.

Но на этот раз испытанный прием не возымел действия.

— У тебя всегда все вкусно! — пробурчал Зубаир.

Тогда Патимат решила подойти с другой стороны.

— Приходил Асадулаг, — как бы между прочим сообщила она, при этом проворно расставляя на столе тарелки и миски, — принес долг, — и она передала ему десять красных бумажек.

Лицо Зубаира смягчилось. И хотя это были его же деньги, которые он одалживал приятелю на время, теперь это выглядело так, как будто он, Зубаир, ни за что ни про что получил сто рублей. Как же можно не радоваться такой неожиданной удаче!

И Зубаир радовался, как ребенок, получивший подарок.

— Такому человеку одно удовольствие одалживать деньги, — проговорил он, сияя. — А вот Хасан Гаджи из Буцра, — при этом воспоминании на лицо Зубаира на мгновение легла тень, — так тот берет, словно из своей копилки, и возвращает, как в копилку, — по медяшкам. Ни за что больше не дам ему в долг.

Может быть, гроза так и прошла бы, не разразившись, если бы Патимат, обрадованная переменой в его настроении, не потеряла бдительность и не сказала совсем некстати:

— Как хорошо, что Асадулаг вернул долг вовремя. Детям как раз нужна на зиму обувь. А Магомеду хорошо бы купить новое пальто. Все-таки единственная шапка среди платков.

Упоминание о детях подействовало на Зубаира, как огонь на сухой хворост.

— К черту! — взвизгнул он. В минуты сильного гнева его бас почему-то переходил в визг. — Зачем мне нужны были эти дети! Все твои выдумки, — он встал так резко, что опрокинул стул. — Все твоя затея. На голове уже сугроб снега… Вот умру я, кому они будут нужны? На всей земле не найдешь второй такой женщины, которая бы, которая бы… — Зубаир стал заикаться от бешенства. — Мало тебе того, что переженила весь аул, так и до собственного мужа добралась. Нет, женить собственного мужа — это же надо додуматься… — и Зубаир неведомо кому потряс кулаками.

…В эту ночь Зубаир лег спать в проходной комнате. А Патимат, оставшись в спальне одна, предалась грустным воспоминаниям.

И думала она так: «Магомед Кади, только ты был моим настоящим мужем… Мое счастье кончилось в тот день, когда я похоронила тебя. Зачем я не умерла тогда? Как посмела нарушить свою клятву и снова выйти замуж? И чего я ждала от брака с человеком, который, можно сказать, годится мне в сыновья? Ни стыда у меня, ни совести… А теперь еще жду от жизни чего-то хорошего, словно я заслужила это хорошее…»

Однако справедливость требует сказать, что Патимат и Зубаир, несмотря на большую разницу в возрасте, жили душа в душу. Если первое время в ауле мужчины открыто жалели Зубаира, а женщины завидовали Патимат, заполучившей молодого мужа, то вскоре и мужчины стали ставить Патимат в пример своим женам. И действительно, она настолько любила Зубаира и так заботилась о нем, что холодными зимними вечерами первая ложилась в постель, согревая ее.

С годами они как бы сравнялись в возрасте. И только одно мучило Патимат: это то, что у них не было детей. «Я вышла за него совсем молодого, привязала его к себе своей заботой, опутала сетями ласки, — упрекала она себя. — Пока я жива, он не чувствует себя одиноким. А умру я — кто о нем позаботится?» И вот в одну из таких ночей, когда, глядя на мирно спящего Зубаира, Патимат по-матерински терзалась беспокойством о его судьбе, ей пришла в голову мысль женить его на молодой женщине. Сначала она сама ужаснулась этой мысли и даже испугалась, не сошла ли она с ума. Но проходили дни, и мысль, казавшаяся столь уродливой, уже не поражала своей нелепостью. Однако, сколько бы Патимат ни перебирала в уме женщин аула, ни одной из них она не могла уступить Зубаира, потому что ни одна не казалась ей достойной его.

Может быть, так и прошла бы их жизнь в согласии, так и не решилась бы Патимат привести в исполнение свой дерзновенный план, если бы не война.

Конечно, Зубаир, как и все мужчины аула, ушел на фронт. А Патимат на время стала председателем колхоза. И нужно сказать, что должность эта очень подходила ее широкой деятельной натуре, а конь, на котором она с утра объезжала свое хозяйство, — ее стройной фигуре.

Чем дольше длилась война, тем больше горя приносила она аулу. Патимат едва успевала навещать семьи погибших. Поскольку в ауле все так или иначе связаны родством, она стала носить траур. Она видела, как, обнимая своих малолетних сыновей, причитали вдовы:

…И грех мне плакать по твоему погибшему отцу,
Потому что погиб он как мужчина,
Потому что оставил мне тебя,
Чтобы имя его продолжилось в поколениях,
Чтобы дело его ты принял из его рук…
Возвращаясь домой в свои пустые, холодные комнаты, Патимат думала: «Вот погибнет он, и на всей земле не останется человека, который бы продолжил его род».

Вот тогда-то Патимат дала себе клятву: если Зубаир вернется, она обязательно уговорит его жениться.

И Зубаир вернулся. Пуля пощадила ее второго мужа. Ему выпало счастье не только вернуться — одному из немногих, — но и вернуться здоровым. Ни деревяшки вместо ноги, ни сухого кожаного, издающего скрип протеза, ни пустого рукава, заправленного в ремень.

Но, как ни велика была радость Патимат, как ни горько и даже страшно ей было самой, собственными руками отдать свое счастье другой женщине, особенно теперь, когда она истосковалась без его внимания и ласки, все же она не разрешила себе поддаться слабости и исподволь стала приступать к осуществлению своего плана.

Зубаиру, конечно, и в голову не пришло ничего подозрительного, когда в их доме все чаще и чаще стала появляться Зарият, доводившаяся Патимат троюродной сестрой. Зарият была лет на тридцать моложе Зубаира. Но в послевоенном ауле каждый мужчина ценился на вес золота. И это учла Патимат, останавливая свой выбор на молодой женщине; однако Зарият уже испытала горечь вдовства: муж ее погиб на фронте, а ребенок умер.

Сначала Патимат учила ее шить платья. Потом постепенно и незаметно стала приучать ухаживать за Зубаиром: то поручит Зарият погладить ему рубашку, то починить пиджак, а то покормить его, все под предлогом, что ей самой некогда.

В первое время Зубаиру, привыкшему всю жизнь есть, можно сказать, с ее рук, было странно и даже как-то неприятно, когда на стол накрывала их молодая родственница. Но вскоре он к этому привык и даже командовал: «Зарият, дай попить!», «Зарият, что ты там копаешься с ужином!»

Не только Зубаир, недогадливый, как и все мужчины, не подозревал о коварном плане своей жены. Но даже чуткая душа Зарият не давала ей никаких сигналов.

И вот однажды ночью, когда две головы мирно лежали рядом на одной подушке, Патимат поведала Зубаиру свой план.

В первый момент он совсем не понял ее. Потом подумал, что она шутит, и рассмеялся этой забавной шутке. А когда в конце концов до его сознания дошло, что это правда, он отшатнулся от жены как от помешанной.

Но, как говорится, капля долбит камень. «Мы не будем разлучаться, — шептала ему Патимат. — Я останусь в этом доме и буду растить ваших детей. Я буду любить твою жену как родную дочь. Ничего не изменится, кроме, кроме… В общем, Зубаир, я уже совсем старая. Ты останешься без меня, как щепка на морской волне. Пока не поздно, тебе надо иметь детей».

А Зарият она говорила: «Ну и что же, что он старше тебя. Муж и должен быть старше. Ну и что же, что он женат. Мы женаты только по шариату, а в загс мы не ходили. Ну и что же, что мы все трое будем жить в одном доме. Вы будете мужем и женой, а я — вашей бабушкой. Хочу качать ваших детей на коленях».

Кончилось тем, что Зубаир и Зарият расписались в сельсовете.

Однако событие это вызвало возмущение всех женщин аула. Когда-то осуждавшие Патимат за то, что она «окрутила» молодого мужа, теперь они горой поднялись на ее защиту. Как, оставить женщину, с которой, можно сказать, прожита жизнь, и привести в дом молодую жену! Да еще под ту же крышу, на ту же самую супружескую постель! Бедная Патимат, каково ей это терпеть! Бедняжка, из гордости ей приходится говорить, что она сама этого хотела! Но какая женщина уступит своего мужа, да еще любимого! Нет, кого-кого, а их не проведешь. Если Патимат не сумела отстоять свою женскую честь, то они постоят за нее!

И Патимат вызвали в райком. Сначала ее доверительно спросили, почему она не пришла жаловаться на своего мужа. Когда же Патимат объяснила, что ни в чем не упрекает его и даже сама способствовала его женитьбе, ей сказали, что теперь не старые времена и Советская власть не разрешает мужчине иметь двух жен.

На что Патимат спокойно и даже как бы удивившись отвечала, что у Зубаира есть одна законная жена, Зарият, а если они подразумевают под второй женой ее, Патимат, то они ошибаются, потому что она давно разошлась с Зубаиром, а живет в том же доме только потому, что у нее нет другого.

Так что женщинам в ауле ничего не оставалось, как обуздать свое горячее желание защитить «пострадавшую».

…Пока Патимат была охвачена идеей женитьбы своего мужа, пока идея эта существовала еще только в ее голове, она не представляла себе силы той боли, которую ей пришлось испытать, когда молодые, расписавшись, вернулись домой из сельсовета.

И только оставшись одна в пустой комнате, на холодной постели, Патимат с ужасом почувствовала, что переоценила свои силы. Спальню она отдала молодоженам, а сама легла в летней комнате, которая зимой служила им кладовкой. От сырых стен, где по углам обвалилась штукатурка, веяло холодом склепа. И Патимат содрогнулась от ужаса перед тем, что она сделала. Ей показалось на миг, что она очнулась в гробу.

— Зубаир! — крикнула она. Но никто не отозвался. И тогда она поняла, что это не сон, что все свершилось, а значит, отныне жизнь для нее кончилась.

И тогда она вскочила с постели и заметалась по комнате, как зверь, понявший, почувствовавший всем своим нутром, что он попал в клетку, из которой нет выхода.

«Он не должен был этого делать. Не должен! Даже если я уговаривала его. А она, она-то что думала, выходя замуж за женатого человека». И, не в силах больше оставаться в этом доме, в этом жилище, разрушенном своими же собственными руками, она бежала в горы.

Стояла сырая плотная осенняя ночь. Ни огонька в окнах, ни звезды в небе. Она шла по той же дорожке, по которой когда-то умчал ее на вороном коне Магомед Кади… Закрыв глаза, она снова слышала дробь конских копыт, и сильное дыхание коня, и свое обмирающее от счастья и тревоги сердце… Вот и Черные камни, молчаливые свидетели ее короткой любви. Прильнув к холодному, мокрому и скользкому от сырости телу камня, она заплакала. Патимат плакала редко, и потому слезы ее были особенно тяжелы, как слезы мужчины. Но именно эти слезы смыли ее боль. Отплакав, она села на камне и стала спокойно думать о том, что случилось в этот день и эту ночь.

«Спасибо ему за то, что столько времени жил со мной, старухой, — размышляла она. — Ведь я старше его больше чем на двадцать лет, а это почти целая жизнь. Лучшие годы отняла я у него и так бесплодно. У его ровесников уже внуки, а он до сих пор не испытал радости отцовства. А в чем виновата она? Спасибо ей, что согласилась выйти замуж за того, кто годится ей в отцы». И жалость к ней, такой молодой и неопытной, пронзила ее сердце.

И она стала молиться об их счастье. «Дай аллах, — шептали ее губы, — чтобы все у них было хорошо, чтобы он привязался к ней, а она полюбила его. Пошли им сына и дочку и снова сына…»

Потом она подумала, что кто-нибудь может увидеть ее здесь и пойдут разные толки, или он, Зубаир, вдруг хватится ее и поймет, что она ушла из дому, что ей тяжело, и тогда… мало ли что придет в голову ее Зубаиру? Вдруг он обидит свою молодую жену или даже бросит ее?

Она поспешно встала и по той же тропинке стала спускаться обратно.

Хорошо, что в эту ночь никто не видел ее. Где ее легкая упругая походка? Где ее гордая посадка головы? Где ее счастливая улыбка?

По сырой осенней дороге, прощупывая ногами путь, шла старая женщина, старуха, сгорбленная и усталая, с трудом волоча на спине груз прожитых лет.

А утром туман рассеялся, разорвался на клочья, спрятался в ущелье. Дымчатое солнце ласково заглядывало в окна. И в солнечной комнате за столом, покрытым белой накрахмаленной скатертью, весело, с шутками, завтракали три человека: высокий плечистый мужчина с детским выражением на простодушном лице, смущенная молодая женщина и пожилая женщина с проворными движениями, тонкой девичьей талией и чуть уловимой грустинкой в смеющихся глазах.

С самого начала так сложилось, что хозяйкой в доме осталась Патимат. Молодая жена Зубаира относилась к тем женщинам, для которых главное не дом, а работа. Доярка колхоза, быстро вышедшая в передовые, она целыми днями пропадала на ферме, все заботы о семье доверив старой Патимат, которой это даже нравилось, потому что не давало ей возможности почувствовать себя лишней.

Но вот в сердце Патимат закралось сомнение: будет ли Зубаир любить жену, которая уделяет ему так мало времени и заботы?

И может ли Зарият души не чаять в своем муже, если он, недовольный ее невниманием, станет покрикивать на нее?

Она провела беседу с Зарият: «Жена должна быть ласковой, как кошка, и нежной, как голубь. Она должна заботиться о муже. Ты думаешь, мне трудно покормить его? Но ведь он тогда не сможет отвыкнуть от меня и привязаться к тебе».

Но и Зубаиру доставалось от Патимат: «Ты что же это обижаешь жену? Ведь она ребенок в сравнении с тобой, не говоря уже обо мне. А ты хочешь, чтобы она в свои тридцать с небольшим умела все делать так, как я в девяносто. И потом, она с утра до вечера на ферме. Она лучшая доярка. К ней приезжают из других аулов перенимать опыт. Да ты должен гордиться такой женой! А главное, как ты смеешь забывать, что она носит под сердцем твоего ребенка».

Наверное, сама мать так не ждала появления на свет первенца, как Патимат. Все свои сны она разгадывала одинаково. «Это к тому, что у вас будет сын», — с радостной улыбкой сообщала она за завтраком. Целыми днями она готовила ребенку приданое: кроила, шила, ткала, вышивала. Беспрестанно крутилось колесо швейной машины, стучал ковровый станок. У самого лучшего мастера в дальнем ауле заказала она колыбель для будущего сына.

Но родилась, конечно, дочь. Зарият не знала никаких забот. Едва дочке исполнилось два месяца, молодая мать уже вышла на работу. А когда наступали часы кормления, Патимат приносила ребенка на ферму.

И когда она проходила по аулу, прямая и гордая, счастливая и помолодевшая, осторожно прижимая к себе голубой сверток, откуда из белизны кружев торчало розовое спокойное личико, все говорили:

— Вай, Патимат, какая ты сегодня красивая. Ребенок подходит тебе как осени плоды.

Правда, находились и завистники, особенно из числа близких родственников Патимат.

«За чужого ребенка она готова прыгнуть в огонь. Дом держится на ней. Все хлопочет, пока эта Зарият спит с ее мужем…»

Однажды, когда Патимат как всегда спозаранку шла за водой к роднику, ее догнала троюродная племянница Нуцалай:

— Йорчами, Патимат-ака, — пропела она, — в твоем бы возрасте сидеть и четки перебирать. А ты ни свет ни заря отправляешься за водой, чтобы потом три километра тащить на спине полный кувшин. Бедняжка, с таким трудом ты вырастила этих девочек, — к тому времени Зарият имела уже трех дочек, — хоть бы одна из них сказала: «Ака, ты отдохни, я сама схожу за водой».

— Нуцалай, — с достоинством отвечала ей Патимат. — Я встаю ни свет ни заря, чтобы не проспать зарю. Я иду за водой не потому, что кроме меня некому, а потому, что хочу сама разбудить спящий родник. Хочу омочить ноги на этих росистых лугах. Хочу зачерпнуть в кувшин утреннюю звезду. Хочу поймать первые солнечные лучи… А вот ты, я вижу, встаешь так рано для того, чтобы ранить чье-то сердце колючими словами. Однажды у воробья спросили: «Почему у тебя такие тонкие ножки?» «Оттого, — ответил воробей, — что я вечно переживаю, не тяжело ли горам носить снежную шапку». Вот и ты, Нуцалай, вроде этого воробья…

Нуцалай ничего не сказала. Только бросила на нее взгляд, полный злобы. А через несколько дней Патимат позвали к сестре Зайнаб на семейный совет. Все ее родственники были в сборе. Верховодила Зайнаб.

— Вот что, — сказала она, — мы тут обсудили и решили сообща: ты у них в доме никто, а работаешь как ишак. У них — семья, дети. А у тебя что? Возьмешь все, что тебе положено, и переедешь ко мне.

Пока высказывались все родственники, Патимат молчала. Суть их речей сводилась к тому, что Патимат безрассудно добра и некоторые пользуются этой добротой. Но они, родственники, не дадут ее в обиду.

Когда все высказались, слово взяла Патимат.

— Мои дорогие родственники, — начала она. — Я хочу вас спросить, моя доброта причинила кому-нибудь вред? — И Патимат обвела всех глазами. — Молчите, потому что вам нечего сказать. Никому моя доброта не делала ничего, кроме добра. Так почему же вы так ополчились на нее? Что же касается меня и моего дома, оставьте мне самой решать этот вопрос. И я вам скажу, что я его давно решила: дом — мой и семья — моя! И если кто-нибудь еще раз скажет мне то, что говорил сегодня, он станет моим врагом.

С тех пор никто больше не вмешивался в ее жизнь.

Однако на этом история Патимат, Зубаира и Зарият не закончилась. Хотя Патимат и обладала удивительной способностью подбирать супружеские пары, такой способностью, что даже умудрилась женитьсобственного мужа, все-таки надо сказать, что счастья, семейного счастья из этого не вышло, хотя главная цель — рождение детей, чтобы Зубаир не остался в старости одинок, — и была достигнута. Но семья эта, столь искусственно склеенная, распалась так же неожиданно, как и возникла. Зубаир так и не смог отвыкнуть от своей любимой Патимат. А Зарият так и не сумела полюбить равнодушного мужа. Поэтому, как только подвернулся случай, она ушла к другому — бухгалтеру из района и, кажется, была с ним счастлива.

Правда, ее дети, привязавшиеся к Патимат, как к родной матери, и даже называвшие ее «баба», хотя она и протестовала, считая, что это обижает настоящую, кровную мать, эти самые дети — Хатимат, Хан-задай, Марьям и Магомед — наотрез отказались уйти с матерью.

И Зарият ничего не оставалось, как родить бухгалтеру еще четверых: двух мальчиков и двух девочек.

Тем и завершилась эта необыкновенная история.


…Солнце еще не взошло, когда Патимат, как всегда, отправилась к роднику. Медный кувшин в ее руке, лишенный оживляющего солнца, был похож на камешек, вынутый из воды.

— Йорчами, Патимат-ака! — нагнала ее Чамастак. — А я как раз хотела к тебе зайти. Представляешь, Тапус-то, оказывается совсем не легкомысленная, как мы все думали. Как можно ошибиться в людях! Говорят, за детьми Арипа смотрит лучше, чем родная мать. А Арип! Прямо воскрес человек…

— Я же всегда говорила, что женщина похожа на зерно, — подтвердила Патимат, — все зависит от того, в какую оно попадет почву.

— Патимат-ака, — услышали они чистый девичий голос. Это почтальон Кумсият, вставшая со светом, бежала на почту. — Патимат-ака, вам посылка… сами зайдете или занести?

— Какая девушка! Звонкая, как коса на лугу! — восхищенно заметила Патимат, и вдруг взгляд ее выразил озабоченность:

— Не знаешь, она засватана?

— Кажется, нет. Она ведь у нас недавно.

— Ты это точно знаешь? — забеспокоилась Патимат.

— Да!

Теперь она шла молча, опустив голову, и только одна мысль горела в ее голове, с кем бы соединить судьбу этой звонкой девушки, все неженатые парни аула проходили перед ее мысленным взором… и наконец лицо ее просияло. Она остановила свой взгляд на крыльце Омара: его младший сын Селим еще не был женат.

Они миновали последние сакли аула и вышли на открытую дорогу, где над снежными вершинами, извещая о приближении солнца, уже нежно и торжественно занималась заря.

А вот и родник. Патимат нагнулась над ним, и утренняя звезда, покачнувшись на воде, скользнула в ее кувшин, как золотая рыбка.


А теперь Патимат уже нет на свете. Ее душа отлетела к звездам и, может быть, тоже стала звездой, которая однажды на рассвете плеснется в роднике, как рыбка, и молодая горянка зачерпнет ее в свой кувшин. Когда уходят из жизни ворчливые, жалующиеся, всем и вся недовольные — это еще полбеды. А когда такие, как Патимат, для которых каждое земное утро было праздником…

В пути снова и снова думала я о судьбе горянки, яркой, как альпийский луг, как тот цветастый кашемировый платок, так любимый ею, и в то же время суровой и однообразной, как эти голые отвесные скалы, когда их покинет солнечный луч.

Как совместить это? Как объяснить?

Я думала о всех вместе и о каждой в отдельности. Ведь ни одна женщина, встреченная мною в горах, не была обделена ни душевной щедростью, ни мужским мужеством, ни глубокой женской верностью… Поистине прав мудрый Туку: «Роса выпадает на каждую травинку». Незаметны и скромны лесные травы, полевые цветы, но упадет солнечный луч, и роса вспыхнет на каждом лепестке драгоценным алмазом.

Жизни не хватит, чтобы обо всех рассказать, ума и мудрости не хватит, чтобы по достоинству оценить и отразить своеобразие целого народа.

И все-таки я, глядя в синее темнеющее пространство, где уже не различимы ни земля, ни горы, ни небо, заклинаю судьбу:

— Пошли мне еще много-много светлых дней и ясных ночей, и хороших людей…

ПУТЬ ГОРЯНКИ

Когда мы читаем, страницу за страницей, романы Фазу Алиевой, перед нами возникает Дагестан во всем неповторимом своеобразии его природы, быта и обычаев горцев. Мы видим суровые неприступные вершины, цветущие долины, аулы с их кривыми каменными улицами и саклями. Видим почтенных седых стариков аксакалов, неторопливо беседующих на годекане; видим стройных горских девушек с загорелыми лицами, идущих плавной походкой, проплывающих, словно куропатки… Многое является нашему мысленному взору: и созревающие в аульских садах яблоки, и огромные вековые сосны в горном поднебесье, и чистые прозрачные источники, и зеленые склоны, поросшие высокой травой, с пестрым многоцветьем ромашек, незабудок, колокольчиков. И видим праздники аульчан — весны, первой борозды, родников, укрощения молодого коня… И будто присутствуем на сельских сходах, свадьбах, поминках…

И не только зрительные образы рождаются в нашем сознании. Мы слышим, как шумит стремительный горный поток, как звучит зурна, как потрескивают охваченные огнем кизяки, которыми раньше топили печи, как громко и зычно перекликаются женщины с плоских крыш саклей. И запахи чувствуем — овечьих шкур, конского пота, мяты, свежеиспеченного чурека…

Познакомились мы и с аварскими народными поверьями, идущими из глубины столетий. Многое узнали, открыв для себя, возможно, впервые. Сколь все это своеобычно и удивительно! Узнали, например, что если человек подглядит, как распускается цветок, то все его желания исполнятся. Что нужно было успеть до свадьбы заплести невесте множество косичек, что, по обычаю гор, невеста, случайно встретившая своего жениха, должна была убежать. Что гостю полагалось срезать тыкву и со всей силой бросить ее о первую ступеньку крыльца: на сколько кусков тыква расколется — столько радости гость принесет в этот дом…

Но главное в том, что, как бы совершив путешествие по Дагестану, побывав мысленно в горах, посетив малые и большие, верхние и нижние аварские аулы, мы проникли в особый непростой мир женщины-горянки, замечательной по своему характеру, душевным качествам. Нам стало известно в деталях и подробностях, как жилось ей в прошлом, в далекие уже дореволюционные времена, и каково ее положение теперь, в наши дни, когда давно канули в вечность женское бесправие, безропотная покорность.

Вспомним, как это было. Одни лишь факты. Адат, древние обычаи запрещали женщине участвовать в сходе. Когда женщина выступала в роли свидетельницы, то показания четырех женщин засчитывались за одно показание мужчины. Унизительным было и положение горской женщины в семье. Жена не имела права произносить имя мужа. В горах не существовало тоста за здоровье женщины. Рождение дочери воспринималось как несчастье. Рожали женщины на рваном одеяле или матрасе, куда бросали охапку сена, и даже кричать не смели, ибо считалось позором, если рожающую в муках женщину услышит мужчина… Горянки были обречены на постоянный тяжелый труд, недаром невесту для сына обычно подбирали по физической силе. Большинство прозябало в нищете, находилось в каком-то первобытном состоянии. Швейная машинка казалась необыкновенным чудом. Вместо утюга пользовались разогретым в очаге камнем. Мыло заменяла творожная сыворотка. Младенец, лежащий в убогой, насквозь продымленной сакле, вместо молока сосал кусочек курдюка, привязанный к колыбели…

Теперь в это даже трудно поверить. Еще бы! Ныне в аулах — дома с застекленными верандами, с оцинкованной плоской кровлей. Водопровод, газ. Телевизоры, магнитофоны… Во многих дворах — легковые машины. В аулах — школы, больницы, амбулатории, родильные дома. Не в диковинку увидеть в высокогорном селении ателье мод… Маленькие районные аэродромы в горах; авиация разрешила проблему людской разобщенности в условиях труднодоступной местности.

А сколько благотворных перемен в положении женщин-горянок! Перед ними открыты все пути для культурного, духовного роста, для полного проявления способностей и дарований, скованных в тяжелые времена подневольного существования. Женщины Советского Дагестана — трактористки, доярки, садоводы, работницы, ткачихи, педагоги, врачи, ученые, деятели культуры, литературы, искусства — вносят весомый вклад в строительство новой жизни.

Судьба самой Фазу Алиевой, народной поэтессы Дагестана, характерна для женщин Кавказа, которых раскрепостила, приобщила к созидательному творческому труду Великая Октябрьская социалистическая революция. О некоторых эпизодах своего детства и отрочества она, как мы знаем, рассказала в своей книге. Ее Отчизна, родимое гнездо — аварский аул Гиничутли, где ей «дорог каждый родничок, каждый камушек, каждая тропинка». Мы помним, как отец маленькой Фазу (имя это в переводе означает «жар-птица») летом сорок первого ушел воевать и не вернулся назад, как женщины аула заменили отправившихся на фронт мужчин, как они «пахали, сеяли, косили траву и рыли могилы. Возглавляли колхозы и плакали по ночам». Мы помним, как Фазу, черноволосая девочка с темно-вишневыми глазами, училась в школе, как, вопреки противодействию матери и бабушки, начала писать стихи, как появилось в школьной газете ее стихотворение, как она пыталась убежать на фронт… И о том, как она вместе с другими девочками писала письма солдатам-аульчанам, сражавшимся на передовой, и вкладывала в каждый конверт чашечку колокольчика, словно напоминание о родном крае, и как «летели эти синие колокольчики по всем фронтам…» И о ее первой девчоночьей любви к солдату, вернувшемуся из пекла войны, и о ее стихах…

Родись Фазу Алиева в старые времена, ее поэтический дар мог не пробить себе дорогу, не проявиться в полную меру, мог постепенно заглохнуть, зачахнуть в душном мирке аульского быта, насыщенного вековыми предрассудками и косными обычаями. Но юной поэтессе-аварке посчастливилось жить в иную эпоху. После окончания школы она едет в Москву и поступает к литературный институт. С увлечением занимается, много читает, приобщается к высшим достижениям русской и западноевропейской культуры, глубоко изучает творчество Пушкина, Лермонтова, Шиллера, Гейне… Ее учителями и наставниками становятся Владимир Луговской, Михаил Светлов и другие мастера советской поэзии.

Ныне Фазу Алиева — известная поэтесса и прозаик, чьи произведения переводятся и издаются на русском и других языках народов СССР, общественный деятель, депутат Верховного Совета Дагестанской АССР, главный редактор журнала «Женщина Дагестана».

Поэзия Ф. Алиевой исполнена национальной самобытности, очень современна по своему духу, по мироощущению лирической героини, в ней отразились устремления и тревоги нашего сложного динамического века, думы женщины, матери о судьбах мира, о том, как защитить жизнь на нашей планете. И это поэзия, в которой ярко воплотились идеи интернационализма и братства народов. Органична также ее связь с национальным фольклором, традициями. И, наконец, в поэтическом творчестве Фазу Алиевой лирика — а поэтесса по своему таланту, своему призванию прежде всего лирик — естественно сочетается с эпическим началом, которое придает ее поэзии масштабность.

Проникновенные, идущие из глубины души строки посвятила она Советской Родине, нашей великой революции, Ленину, родному Дагестану. Человеку в жизни суждено пройти немало дорог, побывать в дальних краях, многое увидеть и узнать, и все же нет для него ничего дороже того уголка земли, где он появился на свет, сделал свои первые шаги, где прошло его детство, которое в забывчивой нашей памяти обычно остается самым ярким, нестираемым воспоминанием. «Я выросла в крохотном нашем ауле. Я дочь Дагестана…» — писала Фазу Алиева в одном из своих стихотворений. Из этого маленького аварского аула вошла она в большой мир, познав счастье творчества, проникнувшись заботами страны и народа. О своей сопричастности времени, современности, активной целеустремленности поэтесса сказала в одном из своих лучших стихотворений «Я знаю, что столетней я не стану», написанном еще в 1962 году: «…все свое горенье, мыслей бег и сердца стук, любовь свою и верность отдам я веку».

Дело поэта, его работа — это его слово. Настоящего мастера отличают взыскательность, строгий подход к собственным стихам. Это волнение, тревога за судьбу своей поэзии знакома и Фазу Алиевой, которая с надеждой восклицает: «…О, если бы наследственным подарком пришел к потомкам хоть один мой стих!»

Есть еще одна тема, дорогая и близкая поэтессе. Это тема материнства, счастье матери, родившей и вырастившей своих детей, привившей им чувство высокого долга перед Родиной, воспитавшей в них лучшие качества: доброту, порядочность, честность. «Четыре сына мне даны судьбой, — с гордостью пишет Алиева, — вот он, живой четырехлистник мой!» Мать готовит детей своих к большой жизни, в которой будет немало сложностей и подводных камней; ведь рано или поздно сыновьям придется покинуть родной дом и отправиться в путь… Но можно не сомневаться в том, что добрые семена, посеянные в их душах матерью, дадут хорошие всходы, что материнские уроки не пройдут даром. «…И к новой судьбе сыновей поднимаю, как ствол поднимает ветки». Сказано образно и метко, потому что материнская любовь и опека действительно подобны живому древу, связанному корнями с поколениями, ушедшими, но оставившими свой след на земле, передавшими свой духовный опыт ныне живущим, а зеленые ветви — это дети, будущее, это жизнь, неостановимая и непрерываемая в своем вечном движении и обновлении.

Широко известен цикл стихов Фазу Алиевой «Когда в доме радость. (Из дагестанских тостов)», посвященный сыну. Это выраженные в сжатой и отточенной поэтической форме наставления, заветы, сплав собственного материнского опыта и многовековой народной мудрости. Как бы кодекс мужской чести, составленный любящей, но строгой матерью, ясно сознающей, что она обязана воспитать не только мужественного, честного человека, но и гражданина, члена самого справедливого и гуманного в мире общества. Примечательно, что и в этом цикле, и в ряде других стихов сближаются, ставятся рядом два священных понятия — Мать и Родина. Ведь издавна родину называют матерью. Родина-мать… И, обращаясь к сыну, автор пишет: «Через года — во всей судьбе твоей останутся лишь две святых святыни. Их имя — Мать и Родина». Справедливые слова! В самом деле, многое в человеческой жизни, судьбе уходит, исчезает порой бесследно, но главное, корневое, насущно необходимое, как воздух, как солнце, остается.

Сильна искренностью чувств, откровенностью, глубиной переживаний любовная лирика Фазу Алиевой. Лирическая героиня любит горячо, страстно, целиком отдается охватившему ее чувству. («Коль я люблю — то вся душа болит»). Для нее любовь — это синоним смелости («Любовь отвагу нашу множит»). Открытость любящей души, открытость, распахнутость чувств. Это любовь настоящая, единственная, которую нельзя преодолеть, от которой нельзя отказаться, которая «долговечней всех гор, морей и созвездий». И любовь счастливая.

Фазу Алиева — автор многих поэм. В них ощутима реальная жизненная основа, герои их нередко конкретные люди, существовавшие в действительности. Обращаясь к разным человеческим судьбам, рисуя зримые черты нашего времени, поэтесса стремится к широким социальным обобщениям.

В поэме «Вечный огонь» автор ведет рассказ от имени старой женщины, матери, которая потеряла на войне сына и не знает даже, где он похоронен. В кратком предисловии к поэме Фазу Алиева пишет: «Я как бы стала этой женщиной и пережила ее трагедию». Трагедия одной матери приобретает общечеловеческое звучание. Уберечь, спасти молодое поколение, спасти, сохранить мир… Поэма исполнена высокого гуманизма, антивоенного пафоса. Фазу Алиева верит в разум людей, в энергию неисчислимой рати защитников мира, вселенскую солидарность женщин, верит в то, что «вновь палачи штыков не отомкнут. И, как ребенка, судьбы всей планеты в свои ладони матери возьмут».

Писательница постоянно обращается к теме минувшей войны, самой жестокой и кровопролитной в истории человечества, к теме подвига, мужества и стойкости. Нельзя без волнения читать поэму «Голубые бусы», посвященную девочке из литовского села Пирчюпис, которая сгорела заживо вместе с жителями, когда в начале июня 1944 года озверевшие гитлеровцы, отступая, сожгли это село.

О солдатском подвиге, о бесстрашии советского человека — борца за свободу и независимость Родины повествуют поэмы «Восемнадцатая весна» — о Герое Советского Союза аварце Ахмеде Абдулмажидове, десантнике, погибшем в порту Николаев, и «Восхождение» — о двух сыновьях чабана Муртазы из горного аула Хунзах, освобождавших Польшу и павших там смертью героев.

В эпической лирике Алиевой немало автобиографических мотивов. Поэтесса пишет о родном ауле, земляках и близких, о себе. Героями поэмы «Живые легенды» являются жители ее родного аула, действие происходит в период коренных социалистических преобразований. А поэма «Мать» звучит как признание в беспредельной любви к матери, скромной уборщице больницы в горном селе, чья «старость начата в двадцать шесть», когда был убит на фронте ее муж. Героиня поэмы благодарна матери, которая столько выдержала, перенесла в трудные военные годы, вырастила, воспитала дочь, благодарна ей за заботу и ласку, вечные хлопоты и беспокойство: «Прости меня, мама, за горькие муки, прости за усталые черные руки, за то, что твой сон по ночам отнимала…»

Творчество Фазу Алиевой, поэта и прозаика, как отмечалось выше, питают родники национального фольклора, народные легенды и предания, передаваемые из поколения в поколение. Далекое историческое прошлое оживает, воскрешается в поэме «Легенда о прекрасной Захрат», рассказывающей о «бесстрашной воительнице», которая, узнав, что ее жених — молодой джигит — убит в бою во время нашествия полчищ хана Карахана, «надела вдовий черный платок и в руки взяла боевой клинок», стала предводительницей защитников старой крепости. Но крепость пала, и отважная Захрат оказалась в плену. Тщетно пытается хан роскошными дарами, золотой казной купить ее благосклонность, сделать своей союзницей. Захрат, которой взбешенный ее упорством Карахан угрожает казнью, сама прерывает свою жизнь, шагнув в пылающий очаг… По преданию, Захрат превратилась в утреннюю звезду. Она блистает в небе «лучистым алмазом»… Алиева не просто пересказала легенду поэтическим языком, но создала, прибегнув к художественному вымыслу, яркий образ героини, укрупнив его, выделив и подчеркнув тираноборческие мотивы древнего сказания.

Поэмы «Возрождение» и «Отчего седеют мужчины» особенно близки прозаическим вещам Алиевой. Последняя поэма, герои которой — пожилые мужчины, уважаемые всеми аульчане, рассказывают на старинном годекане разные происшедшие с ними случаи, истории, были, представляет собой как бы цикл новелл в стихах…

В поэмах Ф. Алиевой важную роль играет повествовательный сюжет. И само обращение Алиевой к прозе, ее романы в новеллах воспринимаются как стремление более полно и глубоко запечатлеть настоящее и прошлое своего народа.

Над своими романами в новеллах, составившими своеобразную трилогию, занимающую важное место в творчестве Фазу Алиевой, писательница работала длительное время. Опубликованные в 70-е годы романы «Роса выпадает на каждую травинку», «Корзина спелой вишни» и «Восьмой понедельник» привлекли внимание читателей и критики необычайной искренностью, лиризмом. Новеллы о горянках органично связаны между собой и объединены общей сюжетной линией, самой фигурой автора-рассказчика. И эти многочисленные новеллы, подобно маленьким разноцветным камешкам, как бы создают единое художественное мозаичное панно о стране гор и ее людях. Перед читателем проходят разные жизненные истории — предельно правдивые, простые и запутанные, веселые и грустные, трагические и озаренные счастьем… Героини трилогии — женщины Дагестана, небольшой Аварии, — возлюбленные и жены, многодетные матери, хранительницы семейного очага, искусные мастерицы, труженицы и созидательницы, приносящие в этот мир извечную прелесть женской улыбки, любовь и ласку, дарующие жизнь…

Моральная стойкость, жизнелюбие, духовное здоровье, умение преодолеть все тяготы и трудности, светлое мироощущение — это качества, издавна присущие горянке. Вспомним, с какой благодарной радостью встречает утро девяностолетняя Патимат-ака: «Алхамдулилах, спасибо моей судьбе за то, что она подарила мне еще один рассвет, что я здорова, что иду разбудить спящий родник, спасибо за то, что я еще слышу шум реки, вижу блеск воды». Сколько оптимизма у этой старой, неугомонно-деятельной женщины, которая «переженила весь аул».

Эта неиссякаемая жизненная сила поражает нас и в Ашакодо, «бабушке всего аула», которой 120 лет. Немало горя и невзгод выпало на долю этой женщины, вырастившей множество собственных и приемных детей. Долгая-долгая жизнь… Все было в ней — не только плохое, но и хорошее, не только страдания, незаслуженные обиды, но и радость, была любовь… И вот теперь старая Ашакодо, долгожительница, пережившая всех своих близких, схоронившая всех своих детей, не чувствует себя одинокой, ибо весь аул — ее семья, всех она знает, всем старается помочь; готова она постоять и за интересы, честь родного аула. Бабушка Ашакодо подобна старому-престарому дереву, на чьих корявых узловатых ветвях еще зеленеют листья…

В характере горских женщин, предстающих на страницах романов, привлекают смелость и мужество. В старые времена семнадцатилетняя Мучминат, когда в ауле вспыхнула эпидемия холеры, отправляется в пещеру, куда ушли умирать заболевшие мужчины, и, не боясь заразиться, ухаживает за ними, пока болезнь не отступает. Сама не сознавая того, она совершает подвиг. А вспомним, как героически ведет себя молодая горянка Жавгарат (при этом не столь уж важно — действительно ли произошел такой случай или это легенда, ведь легенды возникают из жизни). Любимый брат Жавгарат — Сулейман, сражавшийся в гражданскую войну вместе с другими горцами в партизанском отряде, проявил в бою трусость. И Жавгарат надевает одежду брата, берет в руки кинжал и ночью уходит из дома. А через день по всему аулу разнеслась радостная весть о том, что враг выбит из ущелья и что особенно отличился Сулейман. Но это был не Сулейман, это была его сестра, смертельно раненная в бою. Жавгарат умерла, спасая запятнанную честь Сулеймана, потому что нет большего горя для девушки-горянки, чем трусость брата.

А как смело горянки восстают против старых косных обычаев. Отца Герея, каменщика, нечаянно убил во время драки один крестьянин. Это произошло, когда Герей был еще ребенком. По древнему обычаю, он, став взрослым, должен убить своего кровника. Потом юноша Герей встретил и полюбил девушку Макаржу и неожиданно узнал, что она дочь пахаря, того самого старика, который в дни своей молодости случайно лишил жизни его отца… Макаржа решительно выступает против страшного обычая кровной мести. «…Разве его отец вернется с того света, если сын убьет тебя?..» — говорит она своему отцу, готовому принять смерть от руки молодого Герея. Отважная девушка становится невестой Герея, она счастлива, что ее будущий муж не будет убийцей.

И поистине любовь рождает отвагу, как мы видим это в новелле о самоотверженной Кумсият, дочери бедняка Мусы, которая горячо любит пастуха Османа. Отец не хочет отдать свою дочь за пастуха, так как тот не может заплатить за нее даже маленький калым. И вот Кумсият с риском для жизни по ночам поднимается на высокую скалу за медом диких пчел — для того, чтобы вырученные от его продажи деньги передать Осману: тогда юноша сможет жениться на ней.

Особенно полно и глубоко раскрываются в героинях трилогии замечательные качества доброты, участия, совестливости, любви к людям. Грузинка Лейла из Мцеты, оказавшаяся в Дагестане еще до революции, когда в горах не было ни врачей, ни медикаментов, вылечила многих аульчан целебными травами. Она же заложила первый камень теперешнего аула-сада. В другое уже время, в пору гражданской войны, другая героиня книги — Макружат вместе с русской медсестрой Анной проводит в своем ауле маленькую, но героическую работу, борясь с болезнями, тифом и чесоткой, преодолевая суеверия горцев. Дочь Макружат станет врачом, а сама она будет работать санитаркой в больнице, по-прежнему отдавая людям тепло своего сердца.

Примеров исключительной женской доброты и самоотверженности в трилогии немало. Надолго запомнится драматическая история сироты Хурии, полюбившей веселого тракториста Хамида, который бросил ее и женился на другой. Родив тайно внебрачного ребенка, что, по горским обычаям, считалось страшным позором, она в минуту слабости и малодушия подкинула свое дитя, свою девочку, положила ее на крыльцо одного дома в Махачкале, а потом всю жизнь раскаивалась в совершенном, многие годы разыскивала дочь по всей стране… И, как бы стараясь загладить свою вину, взяла на воспитание двенадцать детей, взвалив на себя огромную кошу труда, забот и ответственности. Только совестливая и добрая душа способна на такой поступок!

Щедрое сердце и у некрасивой, невзрачной на вид Асмы. Вспомним ее удивительную любовь к Амирхану, это безответное и неразделенное чувство. Но какова сила этого чувства! «…Каждый мой день — праздник — я вижу его. Каждая ночь — мука — расстаюсь с ним», — пишет она в своем дневнике. Личная жизнь Асмы складывается неудачно. Не в силах забыть своего Амирхана, она остается одинокой и посвящает свою жизнь нелегкой заботе о разбитом параличом сыне своей квартирной хозяйки. Она творит добро, ибо такова ее натура.

Писательница убедительно показывает то новое, что появилось в облике современной горянки, в ее поведении и поступках, внутреннем мире. Запоминается образ Сарыжат, старшей из одиннадцати дочерей Узлипат. Во время войны, когда мужья, отцы и братья горянок сражались на фронте, она разоблачает сына бывшего кулака Асадулага, который в ожидании прихода фашистов пытался скупить колхозную землю. Вспомним, что Сарыжат вступает в партию, а за ней подают заявления и другие труженицы-горянки. И не удивительно, что деловую энергичную молодую женщину избирают председателем колхоза. Примечательна и история Парзилат, звеньевой из дальнего горного аула, вышедшей замуж за старшего сына овдовевшего плотника Хапиза, жившего с семью сыновьями. Передовая колхозница Парзилат, за которой утвердилось шутливо-уважительное прозвище «комиссар», стала хозяйкой в доме восьмерых мужчин, быстро наладила запущенное хозяйство, завоевала любовь всей своей большой новой семьи.

С интересом следим мы, как складывается судьба студентки Загидат, скульптора Камилы, Муслимат, окончившей институт в Москве и работающей в библиотеке в своем ауле.

Особенно впечатляет история горянки Айшат, ставшей Героем Социалистического Труда. Ее в ауле называли бунтаркой. Она отвергла жениха, заплатившего за нее калым. По призыву комсомола, в предвоенные годы, первой решила пойти на строительство гидроэлектростанции в Хвартикунском ущелье, которое еще со времен Шамиля считалось проклятым. Сколько препятствий пришлось ей преодолеть! Ее не остановили угрозы отчима, строго придерживавшегося старых горских обычаев. Месяц она пряталась у родственников отца в другом ауле, а когда вернулась домой, мать с отчимом заперли ее, надеясь, что она одумается, откажется от своей затеи. Но не тут-то было! У Айшат оказался твердый характер. Ей удалось бежать из родительского дома. И вот она на стройке, работает вместе со всеми, строит плотину в мрачном, овеянном страшными легендами ущелье. Но, как мы знаем, на этом ее злоключения не кончились. В нее стреляют религиозные фанатики и ранят девушку, мстя ей за то, что она первой пошла работать на стройку, за то, что полюбила иноверца — русского инженера. Айшат не ведает страха, не думает о том, чем может обернуться для нее тот или иной ее поступок. И нас не удивляет, что именно Айшат совершила подвиг: когда при наполнении водохранилища вода пробила под плотиной брешь и стала стремительно уходить из котлована, она бросилась в воду, а за ней, по ее примеру, мужчины… «Народ пошел на штурм реки. Камни, мешки с цементным раствором, одеяла с землей — все летело туда, в ее бездонную пасть… И брешь была закрыта». Гергебильская ГЭС была построена, в аулы пришел электрический свет, в этом заслуга и «бунтарки» Айшат.

Таковы ярко и зримо воссозданные в трилогии образы горянок — и наших современниц, и их предшественниц.

И в заключение о некоторых художественных особенностях прозы Фазу Алиевой. Это лирическая проза, автору свойственно поэтическое восприятие мира, что находит свое отражение в языке, стиле, изобразительных средствах. Стиль Алиевой-прозаика можно назвать романтическим. Но сами ситуации, изображаемые писательницей, сугубо реалистичны, отсюда ее пристальное внимание к деталям, к подробностям быта, точные характеристики, мотивированность всех поступков героев, их взаимоотношений, конфликтов. Проза Алиевой далека от какой-либо условности. Это проза поэта, прирожденного лирика, поэтичная, эмоционально окрашенная, с взволнованными авторскими отступлениями. Вот одно из них:

«Милые вы мои! — хотелось крикнуть мне. — Как странно, что еще позавчера я не знала вас. Я ваша… Травинка ли я на этой земле, дерево ли, капля дождя или крупинка этого снега, что лег на вершину?..»

Авторские характеристики часто перерастают в яркий лирический монолог. Вот, к примеру, как представляет читателю свою героиню — звеньевую Парзилат Ф. Алиева:

«Парзилат — Синее утро! Это разбуженные жестяным ковшом родники, это вспыхивающий медью кувшин за спиной. Это светлые капли, стекающие по кувшину.

Парзилат — Синее утро! Это острый серп в руке и ковровая сумка за спиной…

Парзилат — Синее утро! Это и плещущее впереди озеро пшеницы. Это и выше локтя засученные рукава, и первый взмах серпа, и первый сноп, что ложится у ее ног.

Парзилат — Синее утро! Это не только синее утро и ясное лето. Это и полдень, когда от усталости ломит тело. И время сенокоса, когда тучи справа и тучи слева, дожди звенят по косам, а коса по травам…»

Весь этот монолог представляет собой развернутую метафору. Проза Ф. Алиевой изобилует яркими и точными метафорами, сравнениями, эпитетами, они характерны для авторского стиля. Вот несколько примеров:

«Из-под лохматых, черных бровей, в которых могла бы затеряться целая стая куропаток, горели глаза». «— Вуя, — перебила ее Мучминат, то красная, как закат, то бледная, как рассвет…». «…Словно взмах орлиных крыльев, взлетел над аулом голос глашатая Абдурахмана». «…Улыбка ее напоминала лезвие кинжала, сверкнувшего на солнце». «Щеки ее горели так, будто на них упало по спелой вишне». Невеста, «нежная, как лепесток шиповника, застрявший в ее косе…»

В произведениях иных авторов такая образность могла бы показаться искусственной, высокопарной, выспренней, отдающей риторикой, но в прозе аварской писательницы, глубоко национальной по форме, целостной и органичной, близкой к фольклору, продолжающей национальные литературные традиции, они не кажутся неестественными. Ибо здесь мы имеем дело с особой системой художественно-выразительных средств, присущих исторически сложившейся традиции национальной прозы.

Хотелось бы обратить внимание еще на одну особенность романов Фазу Алиевой, вытекающую из вышесказанного, — глубокую народность. Это проявляется и в характерах женщин-горянок, и в светлом мироощущении, пронизывающем ее прозу, и в образном, живом языке. Именно поэтому так много в этой книге аварских пословиц, поговорок, народных изречений! В них словно отразились многовековой опыт народа, мудрость сменявших друг друга поколений. Нельзя отказать себе в удовольствии процитировать хотя бы некоторые из них: «Созревшая тыква сама отпадает от стебля». «Не звенит пандур с одной струной». «Зачем снимать с ног чарыки, если еще не видно речки?». «Орлы мух не ловят». «Когда захотел пить, поздно рыть колодец». «Для каждой папахи найдется голова».

В книге немало горского юмора, серьезное и смешное, как это и бывает в жизни, нередко выступают вместе.

Романы Фазу Алиевой по праву занимают достойное место в дагестанской советской литературе, которая столь богата талантами. Современные писатели Дагестана, поэты, прозаики, драматурги, успешно развивают замечательные традиции основоположников этой многоязычной литературы Г. Цадасы, Э. Капиева, А. Магомедова, Р. Нурова, С. Стальского. Мировую известность приобрело творчество Расула Гамзатова. Плодотворно работают такие одаренные писатели, как А. Абу-Бакар, М.-Р. Расулов, Р. Рашидов, Ю. Хаппалиев, А. Аджаматов и другие.

Поэзия и проза Фазу Алиевой, ее творчество стало явлением не только дагестанской, но и всей советской многонациональной литературы. Одно из свидетельств того — настоящее издание «Корзины спелой вишни».


Олег ДОБРОВОЛЬСКИЙ

Примечания

1

Ада — тетя.

(обратно)

2

Махух — халва.

(обратно)

3

Ташку — ароматная трава.

(обратно)

4

Йорчами — приветственное обращение к женщине.

(обратно)

5

Ворчами — приветственное обращение к мужчине.

(обратно)

6

Годекан — место, где собираются мужчины аула.

(обратно)

7

Тастар — гипюровый платок.

(обратно)

8

Херч — деревянное блюдо.

(обратно)

9

Гурмендо — шерстяная шаль.

(обратно)

10

Баркала — спасибо.

(обратно)

11

Чохто — старинная большая шаль.

(обратно)

12

Саргас — большой медный таз.

(обратно)

13

Нафси Жавган — Солнце и Луна.

(обратно)

14

Урбеч — национальное блюдо из меда и семян льна.

(обратно)

15

Чуду́ — национальное блюдо.

(обратно)

16

Бака — царевна.

(обратно)

17

Старинные религиозные мусульманские праздники.

(обратно)

18

Махмуд и Чапка — классики аварской поэзии.

(обратно)

19

Байрах — флаг.

(обратно)

20

Наиб — начальник.

(обратно)

21

Габа — большой кувшин.

(обратно)

22

Баркала, эбел — спасибо, мать.

(обратно)

23

Чирах — светильник, лучина.

(обратно)

24

Даци — уважительное обращение к старшим.

(обратно)

25

Сундух — название местности в горах.

(обратно)

26

Жамаат — мир, сходка.

(обратно)

27

Баба — мама.

(обратно)

28

Народная песня в переводе Н. Гребнева.

(обратно)

29

Макаржа — фиалка.

(обратно)

30

Аба — большой глиняный кувшин.

(обратно)

31

Намус — горское понятие о чести.

(обратно)

32

Тухум — род.

(обратно)

33

Керело — деревянная дощечка для чистки зерна.

(обратно)

34

Мисмилахи рахмани рахим! — начало всякой мусульманской молитвы.

(обратно)

35

Мергу — веретено.

(обратно)

36

Хурджин — дорожный мешок, сума.

(обратно)

37

Курзе — вареники.

(обратно)

38

Раса́ — деревянная дощечка, на которой готовят тесто, хлеб.

(обратно)

39

Кодо — бабушка.

(обратно)

40

Ураза — пост.

(обратно)

41

Хикмат — чудеса.

(обратно)

42

Чичих — говорунья.

(обратно)

43

Ака — уважительное обращение к старшим.

(обратно)

44

Перевод В. Острогорской.

(обратно)

Оглавление

  • КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ
  •   КОРЗИНА СПЕЛОЙ ВИШНИ
  •   ТА, У КОТОРОЙ ВОЛОСЫ ИЗ СОЛНЕЧНЫХ ЛУЧЕЙ
  •   СТАРШАЯ САНИТАРКА
  •   МОИ ТЕТИ
  •   ПУЧОК МЯТЫ
  •   КРОВНАЯ МЕСТЬ
  •   БУКЕТ УЗЛИПАТ
  •   ПРОКЛЯТОЕ УЩЕЛЬЕ
  •   УПРЯМАЯ МУСЛИМАТ
  •   НЕЗАБУДКА
  •   АНДИЙСКИЙ ТАНЕЦ
  •   ПЕРВАЯ УДАЧА
  •   ЛЕГЕНДА О КОВРЕ
  •   А ПОМНИШЬ, МАМА?..
  • ВОСЬМОЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
  •   АМИНА
  •   ГЮЛЬСАРЫ
  •   ВОСЬМОЙ ПОНЕДЕЛЬНИК
  •   ЧУЖАЯ ТАЙНА
  •   ПОРА СИРЕНЕВЫХ ОБЛАКОВ
  •   ПАРЗИЛАТ — СИНЕЕ УТРО
  •   КОГДА МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ…
  •   БУРЫЙ МЕДВЕДЬ
  •   ЧИЧИХ
  •   ПАТИМАТ-АКА
  • ПУТЬ ГОРЯНКИ
  • *** Примечания ***