Долго и счастливо [Ежи Брошкевич] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Долго и счастливо

О ЕЖИ БРОШКЕВИЧЕ И ЕГО РОМАНЕ

Книга, которую вы открываете, возможно, удивит вас сначала своей необычностью. В ней многое представляется откровенно нарочитым: герой, родившийся в первые дни нашего столетия, но больше напоминающий, как иногда кажется, героя авантюрных романов прошлого; его жизнь (долгая, без малого семь десятков лет), вместившая в себя пять войн, три тюрьмы, встречи с Пилсудским, Черчиллем и Эйнштейном, красочные похождения в Кении и на Новой Гвинее; его почти сказочная неуязвимость, ибо он не раз каким-то невероятным образом избегал смерти; наконец, само повествование, которое ведется от имени героя (зовут его Ян, а фамилии мы так и не узнаем), внешне беспорядочное, произвольное смешение всего пяти-шести эпизодов из жизни человека с «очень сложной биографией», прошедшего длинный путь от легионов Пилсудского до Интербригады в Испании, от сражений с конницей Буденного до активной самоотверженной борьбы за новую, социалистическую Польшу в рядах коммунистической партии.

Все это так. Как и то, что от книги этой трудно оторваться, что ее хочется прочесть «залпом». А главное, ей веришь, веришь ее герою, веришь ее автору — талантливому польскому писателю Ежи Брошкевичу. Ибо в книге этой, где так много вымысла, все правда…

Имя Брошкевича хорошо известно советскому читателю, и прежде всего благодаря роману «Образ любви» о великом композиторе Фредерике Шопене. У нас переводились (и не только на русский, но также на украинский, эстонский, литовский языки) некоторые его пьесы, книги для юношества. Его пьеса о Копернике — «Конец книги VI» — с большим успехом идет на сцене советских театров.

Писателю в нынешнем году исполнилось пятьдесят лет, почти тридцать из которых он отдал литературе: прозе, драматургии, публицистике.

Дебютировал Ежи Брошкевич в 1945 году. «Я принадлежу, — говорит он о себе, — к военному поколению и начал писать прежде всего против войны». Первый его роман, «Ожидание», написанный в 1943 году, во время гитлеровской оккупации, вышел в свет спустя три года после окончания войны, почти одновременно со вторым — «Чужие люди». Они как бы дополняют друг друга: «Чужие люди» — это судьба молодого человека в межвоенной Польше, «Ожидание» — трагическая история польского еврея, на фоне которой автор беспощадно разоблачает фашизм, его зверства, его аморальность, его античеловечность, его культ насилия.

В середине пятидесятых годов Ежи Брошкевич, казалось, окончательно отдал свои симпатии драматургии (он автор около двух десятков пьес, радио- и телепередач), театру (с 1959 г. он литературный руководитель «Народного театра» в Новой Гуте).

В пьесах Брошкевича, как и в первых его романах, и в публицистике, и в книгах для юношества, в центре всегда находятся проблемы, связанные с необходимостью сделать выбор, психология человека, попавшего — или поставленного — в положение исключительное, требующее от него, вынуждающее его занять позицию ясную, недвусмысленную. И у писателя добро и зло никогда не бывают абстрактными, отвлеченными. Они всегда конкретны, осязаемы, всегда активны. По-видимому, это и дает основание польским критикам называть Ежи Брошкевича «современным моралистом». Тем более, что некоторые свои пьесы писатель облекает в форму притчи, философской сказки, литературной метафоры.

Творческий путь Ежи Брошкевича лишний раз подтверждает, как иногда рискованно чрезмерно доверять писательским суждениям о себе самом. Так, например, в конце пятидесятых — начале шестидесятых годов он был уверен, что исчерпал себя в прозе, что его «собственный взгляд и собственные возможности, фантазия и опыт, восстают против прозы», против ее «литературности, многословия, двусмысленной условности». Брошкевич считал тогда, что драматургия «абсолютно превосходит» все остальные жанры.

Тем не менее в 1970 году в Кракове вышел новый роман писателя — «Долго и счастливо».

Роман этот не стал просто возвращением к началу пути, он как бы вобрал в себя весь прежний опыт Брошкевича — драматурга, публициста и, конечно, романиста. Писатель по-прежнему верен в нем своему главному принципу — писать реалистически, призывая при этом на помощь силу своего воображения. Но «Долго и счастливо» — это уже не традиционный роман, это скорее современная сага о поляке XX века. Это лишь, как говорит о своих воспоминаниях герой Брошкевича, «частички сражений, ошметки фактов, смерть отдельных людей, крохотные фрагменты великих событий», сплавленные воедино в эпическое повествование о судьбах Польши в нашем столетии.

«Долго и счастливо» вовсе не историческая хроника. Но героя своего романа писатель заставил пройти вместе со всей страной весь ее сложный, противоречивый, временами трагический путь. Он сделал Яна участником или свидетелем всех важнейших на этом пути событий.

Ян родился, строго говоря, не в Польше, ибо к началу XX века уже более ста лет Польши как самостоятельного государства не было. Поделенная между Германией, Австро-Венгрией и царской Россией, она существовала лишь в сердцах миллионов поляков, страстно мечтавших о независимой, единой и свободной Польше, героически боровшихся и отдававших за нее свои жизни.

Ян родился подданным австрийского императора. Его земляки, его отчим — огородник Мартин — в первую мировую войну оказались под ружьем на стороне Австро-Венгрии и Германии. А Ян, не хотевший превращаться, как он говорил, «в безмозглого барана» и умирать за чуждые полякам интересы, стал под знамена Юзефа Пилсудского, который не только ему одному представлялся тогда почти богом и спасителем родины. Пилсудский свои расчеты на возрождение независимой Польши связывал с Австрией, а затем с Германией. И потому сформированные им при поддержке противников Антанты «польские легионы» Пилсудский бросил против России. Так и Ян, герой Брошкевича, подобно отчиму очутился, по существу, в тех же австрийских окопах, попал в свой первый бой, убил «своего первого» — молоденького русского парнишку с веснушчатым лицом.

Планы Пилсудского провалились, сам он в 1917—1918 годах оказался в германской тюрьме, в Магдебурге, а Польша получила независимость вовсе не в результате побед Яна и его товарищей из «польских легионов». Свержение царизма, а затем победа социалистической революции в России, ленинская политика мира и дружбы молодой Советской республики, которая решительно признала за Польшей право на независимость, революция в Германии и развал австро-германской коалиции — вот что сделало возможным возрождение Польского государства. 7 ноября 1918 года в Люблине было сформировано Временное правительство, провозгласившее Польшу демократической республикой, в октябре-ноябре австро-германские оккупационные войска были разоружены (в Варшаве это произошло 11 ноября), 22 ноября Юзеф Пилсудский стал временным Начальником государства.

Польша возродилась после 125 лет неволи, но Ян и его товарищи вскоре вновь были брошены в бой — на этот раз против советской России. Теперь уже «легионеры» Пилсудского сами несли на своих штыках неволю белорусам и украинцам, ибо правители буржуазной Польши хотели «передвинуть» свои границы подальше на восток. «Поход на Киев», как известно, провалился. А некоторое время спустя героя Ежи Брошкевича опять заставляют стрелять — на этот раз в польских рабочих и крестьян, для которых новая Польша не стала ни свободной, ни своей.

Так пути Яна разошлись с «идолом» его юности — Юзефом Пилсудским, который после майского переворота 1926 года стал, по существу, диктатором Польши, выразителем и защитником интересов помещиков и буржуазии, знаменем для всех антинародных, реакционных, шовинистических сил. Независимая Польша Пилсудского превратилась в пешку в игре империалистических держав на международной арене. Ее натравливали против «большевистской России», в которой пилсудчики видели «врага № 1», а брошенная на произвол судьбы Англией и Францией Польша стала первой жертвой второй мировой войны, развязанной Гитлером 1 сентября 1939 года.

Ян, герой романа Ежи Брошкевича, не был в Польше почти 15 лет. Он вернулся домой лишь в канун сентябрьской катастрофы. У него за спиной остались не только тяжелые и опасные приключения, морская служба, скитания. Позади у него осталась и гражданская война в Испании в рядах одной из шести Интернациональных бригад. К слову сказать, польские коммунисты, польские патриоты принимали активное участие в защите Испанской республики, а одна из этих Интербригад носила имя Ярослава Домбровского, героя Парижской Коммуны.

Первая «польская» война Яна против Гитлера была недолгой, как и вся сентябрьская кампания 1939 года. «Польский сентябрь» вошел в историю Польши как свидетельство предательства и позора санационной верхушки, пилсудчины, приведшей страну к катастрофе, как свидетельство беззаветного героизма польских солдат и офицеров, оказавших упорное сопротивление гитлеровскому нашествию.

Польша оказалась под сапогом гитлеровских захватчиков. В борьбе с фашизмом на всех фронтах второй мировой войны, в рядах движения Сопротивления, в концлагерях, где регулярно проводились гитлеровскими головорезами массовые казни, погибло около 6 миллионов поляков, каждый пятый. В Польше свято оберегаются 20 000 памятных мест, где отдали свои жизни эти миллионы.

Герой романа Ежи Брошкевича, уже сорокалетний Ян, как и многие его соотечественники, вновь стал скитальцем, повторяя судьбу прошлых поколений борцов за свободу своей страны. Да, он почти не видел Польши в годы гитлеровской оккупации. Он не сражался в одном из сотен вооруженных отрядов Сопротивления, которые только, например, в 1943 году сковывали в Польше около 400 батальонов вермахта, СС, полиции и т. п. Он не был в рядах сформированной в СССР 1-й дивизии имени Тадеуша Костюшки — ядра будущего Войска Польского, — которая 12—13 октября 1943 года в битве под Ленино начала свой героический путь на Берлин, бок о бок с Красной Армией.

Ян сражался на Средиземном море и на Атлантике, среди тысяч и тысяч поляков, воевавших за Польшу на западных фронтах. Их дорога в Польшу была не только длиннее, но и, пожалуй, трагичнее. А возвращение домой, в новую, Народную Польшу, вновь потребовало от поляка сделать ясный и недвусмысленный выбор. Ян этот выбор сделал, он стал коммунистом.

Ежи Брошкевич в последнем своем романе по-прежнему верен себе — он ставит героя перед выбором, но заставляет его выбирать не однажды, а постоянно. Ситуации, в которых оказывается Ян, всякий раз неоднозначны, конкретное «зло» и конкретное «добро» не помечены черным и красным ярлычками. И если Ежи Брошкевич сознательно, нарочито взваливает на плечи своего Яна такое тяжеленное бремя, которое, кажется, не под силу одному, реальному, «из жизни» человеку, то именно этим он и добивается того, что мы верим писателю, верим его герою, верим, что Ян-вымысел и есть самая настоящая правда о поляке, нашедшем единственно правильный путь к добру, когда он становится активным строителем новой, социалистической Польши. Верим, что жил он не только долго, но и счастливо…

В чем секрет этого удивительного эффекта, который в известном смысле можно было бы назвать парадоксальным? Наверное, не только в том, что Ян — сплав многих типических черт поляка, живущего в XX веке. Но может быть, и в том, что Ежи Брошкевичу удалось, смешав и перепутав правду с фантазией, создать тот климат «интеллектуального реализма», к которому, по собственным его словам, он неизменно стремился и в драматургии, и в прозе.

Трудно сказать, насколько точен сам термин «интеллектуальный реализм», более того, насколько он правомерен вообще. Но суть, думается, он раскрывает достаточно ясно.

Кто такой Ян? Прежде всего он не Герой с большой буквы. Он прост, обыден, в чем-то даже зауряден. Ему вряд ли подошла бы роль вожака, организатора, первопроходца. Она ему попросту оказалась бы не по плечу. Однако Ян не песчинка, безвольно влекомая ветрами истории. Он сознательный ее творец.

Само это мироощущение, активное отношение к жизни — в традициях всей передовой польской литературы. В этих же традициях из поколения в поколение — на творчестве Мицкевича, Словацкого, Сенкевича — воспитывались миллионы поляков. И Ян, родившийся в «австрийской Польше» в первые дни нашего века, не был исключением, он стал одним из них, с их обостренным «чувством правды», с их несколько романтическими представлениями о добре и зле, с их самозабвенной жаждой послужить своей отчизне, увидеть ее независимой, сильной, свободной.

И потому его путь от абстрактного «добра» к конкретной правде, единственной и преобразующей жизнь правде — правде революции, тернист, противоречив, иногда трагичен. Ян шел к ней, как пишет Ежи Брошкевич, «через чужую и собственную свою кровь, через голод войн, их тяготы и убийства, а также через собственную свою слепоту и невежество».

Но с детства заложенное в нем стремление увидеть свою родину счастливой, независимой, свободной помогало ему делать правильный выбор и выбирать себе настоящих учителей.

Огородник Мартин, его отчим, и Ян Лях — родной отец, несломленный революционер, повешенный в варшавской Цитадели; горячий патриот сержант Собик, один из тысяч поверивших Пилсудскому и им обманутых; коммунисты Ковалик и Костецкие; отец Антуан, идеалист, священник, далекий от религиозного фанатизма, три десятилетия творивший — по своему разумению — конкретное добро людям; Теофиль Шимонек, несгибаемый, верный боец партии и искренний друг, поддержавший Яна, опекавший его, рекомендовавший его в ряды польских коммунистов; старый мудрец Эйнштейн и Василий Сергеевич Жубин, токарь из Ростова-на-Дону, советский коммунист, товарищ по Интербригаде в Испании — всех их, этих людей, сам сознательно выбирает себе в учителя Ян. И такой выбор предопределяет все остальное — он как бы лепит характер и судьбу Яна.

Это они, его учителя, в самые трудные для Яна дни поддерживали в нем веру, надежду, жажду жить и «потрудиться во имя человека». Это они помогали Яну «отделить зло от зла, отдельную несправедливость от общих законов, отдельную ошибку от общей судьбы». Это они не словом, а делом, примером собственной жизни доказывают Яну, что «человек может быть человеком только среди людей и только в общей с ними борьбе. Только в такой вере, только таким образом рождающийся человеком человек, живя долго и счастливо, может умереть в гордом сознании своей человечности!».

Ян у Ежи Брошкевича не Герой с большой буквы, но он неизменно остается рядовым — отважным, смелым, благородным — великой армии борцов. Может быть, потому он так близок, понятен, человечен и убедителен. Может быть, потому так правдиво это на первый взгляд чересчур экзотическое, чересчур фантастическое повествование, что ведется оно от лица Яна, поляка, сына своей страны и своего века.

Исповедь Яна — наверное, иначе не назовешь роман Брошкевича — исповедь Яна, балагура, жизнелюба, немного романтика, немного сорвиголовы, человека, всей душой преданного делу, которое он нашел с таким великим трудом и которому сознательно всего себя без остатка посвятил. Она, эта исповедь, подкупает своей искренностью, обаянием главного ее героя, обаянием авторской манеры самого Ежи Брошкевича…

Ежи Брошкевич намеревался стать профессиональным музыкантом, пианистом. Однако намерению его, которому ко всему прочему помешала и война, не суждено было сбыться. Брошкевич не кончил курса. В 1945 году, по меткому замечанию одного польского критика, он «бросил музыку ради литературы, чтобы через писательство к ней вернуться». Подтверждением этому служат не только его книги о Шопене, не только редактирование музыкальных изданий, которым писатель занимался в послевоенные годы, не только написанные им статьи о музыке.

Читая роман «Долго и счастливо», трудно не обратить внимание на то, что стиль писателя упруг, ритмичен, очень музыкален. И сама композиция — эти мастерски сплетенные новеллы, эти повторения и возвращения к одной теме, напоминающие вариации, эта смена темпа, когда энергичная, стремительная сцена вдруг обрывается, словно на полуслове, и переходит в неторопливое, внешне сдержанное размышление героя о самом себе, — разве не музыкальна она?

Впрочем, вряд ли стоит чрезмерно увлекаться поисками такого сходства. Скажем лишь, что польская критика уже давно подметила воздействие музыки на творчество Ежи Брошкевича. Еще в 1963 году, задолго до выхода в свет романа «Долго и счастливо», один из критиков писал, что Брошкевич «черпал в музыке более органичное ощущение гармонии мира».

Важным представляется иное. Форма, избранная Ежи Брошкевичем, усложненная и одновременно прозрачная, служит цели, которую писатель поставил перед собой. Ян, герой романа, рассказывает о своей нелегкой, не всегда радостной и удачливой, но счастливой жизни так, как будто делится пережитым с другом-ровесником или одногодком своего приемного сына Тадека Рыбарского. Он чуть-чуть резонер, ведь за плечами почти семь десятков, и память подводит, приходится возвращаться к одному и тому же, а иногда захочется и немного прихвастнуть для красного словца. Ян рассказывает так, мечтая втайне, что Тадек, возможно, напишет о его жизни когда-нибудь, чтобы его, Яна, опыт, его убежденность стали достоянием других, чтобы его ошибки и неудачи послужили им предостережением.

Ян, старый печатник, любитель чтения (оно так много дало ему в жизни), сам мечтает о «встрече с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и увлекательно повествует о человеческом житье-бытье: какое оно было, какое есть и каким быть должно». Такую именно книгу и написал Ежи Брошкевич. Он написал ее с ясных позиций литератора-коммуниста.


А. Ермонский

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Господь бог был из дерева.

Мать сняла его со стены над своей кроватью и несла ко мне по солнечной дорожке, падавшей в горницу прямо с юга.

Плач и смех сопровождали пришествие господа бога в мои руки; мне велено было встать в постели на колени и приложиться к стопам, пробитым гвоздями. Свершилось чудо, и я был этого чуда живым доказательством. В тот год дифтерит косил детей, как во время мора. Из нашего дома уже вынесли сестру, которая была старше меня на два года. Потом мне о ней рассказывали: веселая, толстощекая девчушка, которая так и светилась всегда счастьем, не протянула и недели. Зато в мою судьбу, тщедушного мальчонки четырех лет от роду, у которого, как думали и фельдшер, и викарий, и соседки, даже слабенькой надежды не оставалось, вмешался сам Иисус. Иного объяснения нет и быть не может, спустя годы подтверждали фельдшер, соседки, мать и викарий. Сидела, караулила подле него, говорили, смерть. Целых три недели ждала своего часа, не отходила, а щенок задыхался и синел, прямо как пояс ксендза-каноника. Так кто ее прогнал? Иисус! Он сам ее прогнал!

Очень я ее боялся — смерти. Она была вроде маленького ухватистого топорика, которым рубили головы петухам и курам. Она была вроде бездонной черноты хлебной печи. А ведь обошла стороной и убралась, плача и смеясь, причитала мать; викарий, ярко освещенный солнцем, одобрительно кивал головой, и только отец тер подбородок, не выказывая особого волнения.

Кто-то помог мне встать на колени в ожидании пришествия господня. Мир раскачивался, словно язык колокола, все вокруг громыхало. Я взял господа бога в руки с великим страхом и состраданием. Он был намного меньше меня, деревянный и вконец измученный. Палачи прибили его к черному узловатому кресту. Сам он был темно-желтый, и только на руках, ногах и боку виднелись коричневые отметины подле тщательно выделанных ран. Я поцеловал по материнскому приказанию божьи ноги и тут же попытался помочь ему — отплатить добром за добро. Я ведь слышал, несмотря на страшный гул, как он меня просит об этом голосом тихим и чистым. Так вот, приложившись, я сразу принялся помогать ему, стал отрывать его от креста. Но я был очень слаб. И только надломил ему правое предплечье, за что викарий хладнокровно влепил мне затрещину, и оба мы с господом богом полетели с кровати на пол, прямо во мрак.

Впоследствии об этом случае не вспоминали. Лишь изредка мама, когда молилась перед ним, заливалась вдруг тихим смехом. На теле же господнем остались следы столярного клея, ибо отца, хоть и был он человек трудолюбивый, никогда не привлекала такая тонкая работа.

Мне клей не мешал. Долго еще после выздоровления я навещал его и, забравшись на кровать, над которой он висел, часто вел с ним долгие беседы. Я был убежден, что и он отзывается, но ведь он так далеко и высоко, что можно понять лишь самое главное. Я говорил ему: чего смеяться, подумаешь, большое дело — клей, вот возьму как-нибудь щетку, смочу ее горячей водой и вычищу тебя как следует. А еще я приносил ему подарки (сверчков, маленькие птичьи яйца и кузнечиков), которые прятал в стене. Делился с ним и едой, запихивая под крест крошки сыра, сдобренные капельками меда. Потом стал брать его на прогулки: пусть посмотрит реку, новый железнодорожный мост, ксендзов луг и где грибы растут. Прогулки наши кончились, когда, лазая по деревьям, я снова надломил ему правое предплечье. И тогда-то отец — уже разогретый водкой и ссорой с защищавшей меня матерью — отутюжил меня ремнем по спине и ягодицам, и никто не покарал его, хотя про себя и в голос я взывал к деревянному о помощи и кричал: «Защити меня! Защити меня!» Родители тоже кричали допоздна. И только за полночь, проснувшись, я услыхал, как в другой комнате примиряет их знакомый скрип кровати. А он? Он молчал, брошенный на столе, в лунном свете, с выломанным предплечьем. Я погрозил ему кулаком и пообещал, что буду теперь так же за него заступаться, как и он за меня. Пусть каждый защищается сам.

Не будет у тебя других богов, кроме меня, проговорил он басистым голосом приходского ксендза. Ладно, ладно, бормотал я бесстрашно и в конце концов уснул с огромным облегчением, причина которого так и осталась для меня загадкой, а потом ему назло часто заходил в притвор костела. Там висел другой Иисус — очень большой, очень красивый: весь золотой, с золотыми гвоздями и золотыми терниями. Даже толстая капля крови на правом боку тоже была из золота. И теперь я целовал золотые стопы, молитвенно складывая руки, прикрывая глаза и вздыхая так громко, как толстенные бабы во время возношения святых даров.

Делал я это не только назло деревянному, но еще и потому, что замечал на себе ласковый взгляд сидящего в исповедальне викария. Приходский ксендз никогда не обращал внимания на мою набожность, зато викарий, длинный, худой, с бритой головой и ушами, как у летучей мыши, приглашал меня на веранду приходского дома, угощал медовыми карамельками, рассказывал о богородице, о страданиях мучеников, о скрижалях с горы Синайской, о нищих духом по неведению своему язычниках и ожесточившихся в злобе своей еретиках. Голос у него тоже был постный и жалостливый тогда даже, когда он повествовал о разврате православия и черной ненависти евреев к Иисусу, которого они распяли безо всякого почтения и сострадания, со смехом и издевками, покуда господь не поверг в ужас их сердца трясением земли, низринув на нее гром и черную мглу, и содрогнулись совесть невежд и смердящий труп удавившегося неподалеку на осине Иуды.

Вспоминаю то долгое лето как-то беспорядочно, но отчетливо. Викарий, веранда приходского дома, земля, пахнущая медовыми карамельками и мятой. Городишко на откосе, сады, сбегающие к реке, белая стена костела, темная кладбищенская ограда, серебристо-рыбье брюхо реки и далекие холмы, залитые полуденным солнцем. И вот уже заходящее солнце поджигает окна всех домов на откосе, откуда-то выплывает желтая градовая туча, молнии застывают над шпилем костела, словно над крестами Голгофы, а скотина на ксендзовом лугу ревет божественные песнопения.

Буду ксендзом, говорил я.

Викарий молитвенно складывал руки, но предупреждал, что доля сия весьма тяжела и священна есть, ибо много званых, но необычайно мало избранных, и так подслащивал свой слезящийся взор и глас, и так глубоко погружался в приторную смиренную гордыню, что я преисполнился к нему презрения, несмотря на расположение ко мне, веру, медовые конфетки и великую печаль, с которой он твердил о том, как неустанно, изо дня в день, час за часом человечество все распинает и истязает Иисуса, Иисусика.

Ах, так? — думал я, покрываясь потом от гнева. Сидишь тут со мной, на веранде, думал я, и стенаешь? Приходский ксендз после поздней обедни усаживается завтракать, и ему прислуживает хорошенькая племянница. Приходский ксендз треплет ее по щечке, подливает в кофе сливки, слизывает гусиный жир с пальца, посыпает яичницу укропчиком, макает золотистую булочку в золотистый мед.

А его там изо дня в день, час за часом распинают и распинают!

Буду ксендзом, но не таким! Не таким, как вы! — беззвучно кричал я.

Ибо хотя я и рассорился с тем моим первым, маленьким и склеенным, но не забыл ни о его деревянных мученических страданиях, ни о том, что он отвратил занесенный надо мной топор смерти, ни о наших прогулках по лугу, по лесу и росе. Я не позволю больше его — и подобных ему — приколачивать гвоздями и истязать. Не буду — как вы! — смиренный и обабившийся, шлепать от алтаря к веранде в черных юбках, в сутанах, из-под которых и штанов не видно. Шлем, конь и кольчуга святого Георгия! Меч Михаила Архангела! Вот какое выберу я себе облачение и стремительным галопом поскачу на все эти голгофы, где все еще «изо дня в день, час за часом…» Огнем и мечом буду спасать их от приговоров властелина Понтийского, выродка и подонка, буду защищать их от бездушия черни, от наемных убийц и терний! Изо дня в день, час за часом буду бить, и жечь, и вешать сволочей из Иудина рода на каждом перекрестке, на каштанах, колокольнях и медных цирюльничьих тазах.

В конце концов я рассказал обо всем этом деревянному. В самый сочельник, перед первой колядой. Он молчал, но соглашался. Склонил голову на правое, вывихнутое плечо и одобрительно кивал. А ночью был пожар. Сгорела вся правая сторона рыночной площади, и это укрепило меня в моих намерениях. Сгорели, не считая аптеки, одни только еврейские дома, так что в первый день рождества сам викарий в проповеди сказал, что бог — хоть милосердие его и беспредельно — не торопится вершить свой суд, но бесконечно в суде своем справедлив.

Я понял. В костеле стало шумно. Отец сказал матери что-то такое, что она тотчас же заткнула мне уши. И хотя в тот же самый день родители пустили в комнату за сенями четверых погорельцев — заплаканного портного Нухима с женой и двумя дочерьми, младшая из которых, Сара, была прекрасна, словно ангел в алтаре левого придела, — я все равно тогда знал, что к чему. Весной, тут же после наводнения, стали мы с Филипком Росицей сговариваться о том, чтобы летом увести у приходского ксендза двух лошадей и отправиться наводить порядок на Голгофе. Увы, Росица увяз на веки вечные в зарослях камыша под мостом (хоть я и не уверен, той ли весной это произошло), и я снова остался один. К тому же ксендз злонамеренно заменил облюбованного мною белого мерина на брюхатую клячу, я влюбился в Сару, а мой маленький деревянный Иисус навсегда затаился в молчании. Я решил подождать.

Затянулось это надолго. Я посетил Голгофу, Назарет и Синай лишь в 1942 году — не по своей, правда, воле.

Наш небольшой конвой — караван транспортных судов, сопровождаемый боевыми кораблями, — шел с Мальты в Суэц. Мой норвежец «Гломма» отставал из-за поломки в машине, а случилось это уже на широте Крита. Немецкая авиация накрыла нас за час до наступления темноты, так что горели мы отменно, хотя и недолго. Я не успел добраться до своей шлюпки, потому что осколок угодил мне в ребро, и это лишний раз подтвердило мою врожденную способность чудом избегать смерти. На моих глазах последний самолет раскромсал из пушки на мелкие и ровные щепки забитую людьми шлюпку. Затем мне удалось не попасть в водоворот, когда «Гломма» стал тонуть, а потом всю убийственно длинную ночь я качался на волнах под беспечно веселыми звездами. Я помню, восход солнца в тот очередной последний день моей жизни был великолепен: черные чайки на белой полоске зари. Я проклял тогда всех птиц на свете. Но я напрасно надрывался, понося птиц, бога и судьбу, ибо вопреки всякому здравому смыслу спустя час после восхода солнца меня выловил британский торпедный катер. Его команда единодушно расценила этот случай как real bloody miracle![1] Мне же было решительно начхать на это чудо. В то утро я подписал бы любую, самую унизительную капитуляцию. Ибо я знал, что снова выздоровею и снова пойду в священный бой, будто мне все мало!

Выловили меня одеревеневшего, распятого на черной воде, с темно-желтой рожей, свесившейся на вырванное из сустава плечо, с пробитым правым боком и треснувшим предплечьем.

Real miracle! — повторяли врачи и кое-кто из сестричек госпиталя в Хайфе, а меня неделю кряду трясла лихорадка, прямо как Иуду на осине, хоть я никого и не предал, дай отрекся совсем от немногого, если принять во внимание сорок два года, которые уже были у меня за плечами, поскольку мне привалило огромное счастье родиться в первый год расчудесного нашего столетия.

Когда над Хайфой стали кружить немецкие пикировщики, в две ночи нас эвакуировали под Назарет. От Иерусалимского шоссе меня отделял лишь холм, невзрачный и почти голый, словно горб отощавшего верблюда. Надо было на машине или пешком перебраться через полоску сыпучего песка, обойти горб с севера, чтобы оказаться на удобном и спокойном пути к месту всевозможных утех, к Иерусалиму. Правда, для этого следовало обзавестись надежным пропуском, что уже в первую неделю перестало осложнять божественное мое существование, ибо тогда не один я очень любил себя.

Ведал пропусками робкий, красневший по любому пустяковому поводу лейтенантик из Ипсвича. Баронет. Выпускник военной школы в Сандхерсте. Наверное, как раз там банда здоровых бычков пробудила в нем чистую, но испепеляющую страсть к высоким сильным парням. Ему было наплевать на то, что основатель их рода рубил саксонцев под Гастингсом, а дед, генерал, подавлял великий бунт[2] и собственноручно привязывал наиболее рослых сипаев к жерлам пушек. У dear little Francis[3] были красивые ноги, широкий таз рожавшей женщины и нежный тенорок, который даже от самых грязных, хотя и весьма по-детски сформулированных пакостей не переставал по-девичьи дрожать и не терял сладости.

Жалким он был поклонником, этот лейтенант Френсис М. Никогда не решался он переступить границу дозволенного. Влюблялся изо всех своих ничтожных сил, но, пожалуй, даже не осмеливался и подумать об осуществлении своих страстных порывов. Его презирали все ему подобные, в которых никогда не бывает недостатка в армии, тюрьмах, госпиталях, в мужских сборищах и стадах, отрезанных от женщин принуждением или несчастьем. Он избегал их, отдаваясь тихой, чистой и безудержной страсти — прямо-таки монашенка, завороженная солдатскими бицепсами святого Себастьяна.

Через две недели нашей чистой дружбы — а началась она на четвертый или пятый день после эвакуации из Хайфы — бедняга шел на любые жертвы во имя своей надежды и привязанности. Он изворачивался и лгал ради того, чтобы иметь возможность возить меня на служебном джипе. Для его Polish friend’а[4] не было в Иерусалиме слишком дорогих кабаков. Бледный от отчаяния и омерзения, он шел в бордель и платил вдвое, лишь бы девки оставили его в покое. Он убедил врачей, что здоровье героя-поляка не позволяет откомандировать его обратно в резервную команду, и добился нескольких очередных отсрочек — это должно было стоить ему не только унижения, но и фунтов.

Я уже тогда подозревал, а сегодня знаю: меня по-настоящему любили несколько женщин, я мог бы быть живым богом в одной деревеньке на Новой Гвинее, а прокаженные в окрестностях Найроби, которых я защищал от похитителя душ, целовали тень от моих рук. У меня была настоящая мать. У меня были настоящие друзья. Но, пожалуй, никто из них не верил в меня так беззаветно, как лейтенант Ф. М. из Ипсвича.

Это не опровергает того факта, что в конце концов я обманулся. И в нем и, что еще хуже, в себе.

Не помню, в какое время года Моисей привел из изгнания своих пастухов на старую землю. Но если уж он назвал ее обетованной, значит, дело происходило ранней весной. Светлая зелень на рыжей земле, луна, плывущая по Иордану.

Была пасха. Ночь, предшествующая Христову воскресению, ошалела от звезд, именно в эту ночь мы посетили Голгофу и самый элегантный из всех борделей — «Золотую розу». А на обратном пути остановились на горе под Назаретом.

Война была далеко, а мир являлся нашим пьяным глазам из темноты, словно бог в сияющем солнечном нимбе.

— Френсис, — сказал я. — Господь бог был всего лишь из дерева, но он прогнал от меня смерть.

Он слушал побасенку о маленьком деревянном Иисусе, словно это был сонет Шекспира или сообщение об окончании войны, и тогда я подумал: рискнем.

— Френсис, парень, браток, лейтенант, — говорил я. — Мне сорок лет, и это моя четвертая война. Я горел в море, на суше и в воздухе. Никакое ловкачество больше уж не поможет: не далее как через месяц меня снова запихнут в трюм какого-нибудь очередного морского гроба. Неужели же я никогда так и не заслужу помилования?

— Собственную кровь, indeed[5]. — Он очень побледнел. — Отдал бы, чтобы тебе…

— Кровь? — Я притянул его рукой к себе, как старший брат младшего. — Никогда! Но это правда: только ты можешь мне помочь.

— Чем?

Каким тоном он это сказал! Как волнующе ломался его преданный тенорок! Я старался подстроиться к этой чистой ноте.

— Френсис, браток, — говорил я голосом святого Петра. — Мне довольно ста пятидесяти фунтов в долг. И молчания. Такого чуда я жду. Арифа, хозяйка «Золотой розы», может за эту невысокую цену достать мне мексиканский паспорт и устроить на какой-нибудь нейтральной, плывущей в те края посудине. Это не будет дезертирством, Френсис. Даже и думать так не смей. Клянусь, я уже заслужил себе и божье, и людское прощение.

Я знал, что он меня не выдаст. А в случае чего я бы просто-напросто от всего отперся. Впрочем, он и без того был у меня на крючке: я так расписал бы следователю чувствительного баронета, что вся Малая Азия покатилась бы со смеху. Но все же, ожидая ответа, я весь издергался и взмок.

Белые лачуги Назарета словно дрожали в лучах раннего солнца. Френсис опустил голову на баранку и потом вдруг запустил мотор. Если продашь, сверну шею, как слепому котенку, решил я в душе. Но он выключил мотор.

— Да, — прошептал он. — Я тебе верю.

Я облегченно вздохнул. Даже слова не проронил. Только тихо-тихо заплакал. Ибо правда и то, что я не обманывал его. Я обводил Френсиса вокруг пальца набором напыщенных слов и берущей за сердце дрожью в голосе. По существу же, я был глубочайше убежден, что заслуживаю наконец-то помилования. Что мне положен отдых.

У меня просто не было сил на очередное возвращение под очередную крышку какого-нибудь морского гроба.

Видя мои слезы, Френсис расплакался навзрыд.

— Верю тебе! — кричал он. — Верю тебе!

Мы возвращались в лагерь на бешеной скорости, до предела выжимая газ. На повороте сразу же за Назаретом джип занесло и развернуло на сто восемьдесят градусов, и так вот Френсис убил левым крылом старую слепую козу. А я во все горло распевал все известные мне свадебные песни. Впереди у меня была свадьба с совсем новой жизнью. Война полным ходом назад уплывала от меня, а мне улыбались все окна Мехико, словно тысячи дочерей Монтесумы[6]. В глазах Френсиса застыло отчаяние, но он тоже был счастлив.

Я немного разбирался в липовых бумагах и подтверждаю, что Арифа — старая потаскуха, но человек слова — предлагала за ту цену вполне добротный товар. Паспорт был на имя Хосе Рубен-Кона, что, между прочим, могло оправдать плохой испанский его владельца. Профессия: кельнер, родился в Бялой Подляске, сын Абрама и Рахили, что в те годы имело особый смысл. Я, правда, не был обрезан, но чиновники королевской администрации не знали методов, применявшихся в таких случаях гестапо.

Мне надо было попасть на бразильское торговое судно помощником повара, и тогда я знал — живу!

А Френсис? Платил и молчал. Но за четыре дня до моего побега (о нем знали только трое: я, Арифа и ее подлипала, одноглазый сириец) мы отправились к соседям. Я говорю о небольшом лагере австралийских саперов, слава о пьянстве и богатстве которых разнеслась от Каира до Аммана, — эти здоровенные парни походили на доисторических кенгуру и не имели ни малейшего представления о том, что за штуку может выкинуть с ними война, которая пока что была для них гулянкой, занятной экскурсией, карнавалом.

Я преследовал две цели, потащив Френсиса к австралийцам. Во-первых, я был полон сострадания, надеясь, что он найдет среди них более порядочного, чем я, товарища в своем пустынном одиночестве. Но прежде всего мне хотелось немного подработать перед дорогой. Австралийцам хорошо платили, а их капитан не любил давать увольнительных. Так что у них можно было вполне приличную сумму выиграть в покер, баккара и в любую другую не слишком затяжную игру. Особенно тому, кто не боялся перейти от карт к «прыгалкам».

«Прыгалка», как на это указывает само название, сводилась к подпрыгиванию. Выигрывал тот, кто спрыгивал с большей высоты на тарелку противотанковой мины и дольше других на ней прыгал. Несколько этих строго учитываемых мин австралийцы припрятали специально для подобной забавы. Одни принимали в игре непосредственное участие, а более рассудительные, те, у кого характер поспокойнее, тоже по-своему развлекались, делая ставки на того или иного прыгуна. Шефом и кассиром тотализатора чаще всего бывал сержант из интендантства, который одновременно исполнял и функции арбитра: проверял, не бракованная ли мина, правильно ли вставлен взрыватель и на безопасном ли расстоянии от очередного игрока расположились зрители.

— Френсис, — сказал я, когда за полночь, весьма солидно поддав, стали готовить «трамплин» для излюбленной «прыгалки». — Это не для тебя игра. Ты ничего не смыслишь в такой рулетке. Да и вообще тебе не везет в игре. А мне карты сегодня так и липли к рукам.

— А я буду пр-рыг-гать, — бормотал Френсис.

— Не будешь, — задушевно отговаривал я его. — Не лезь в дерьмо.

— Буду! — кричал он. — Буду!

У него были совсем бессмысленные глаза, и лишь минуту спустя он разглядел всех и все. Сержант уже подготовил «трамплин» для «прыгалки» и принялся собирать ставки, а Френсис все продолжал упираться; я решил угостить его чем-нибудь покрепче, дабы он вмиг протрезвел. Я боялся за него: ноги уже не слушались его, и, вместо того чтобы прыгать как положено, на краях тарелки, он мог попросту плюхнуться задницей на взрыватель. Несмотря на малый его вес, велика была вероятность того, что это вызовет большой пиротехнический эффект.

Ну и угостил я его кое-чем покрепче.

— Френсис, — проговорил я прямо в несчастные, мутные его глазки. — Эта игра не для кисейных барышень из Ипсвича.

По-братски я нежно положил руки на его хрупкие плечики. Френсис зажмурился. Его передернуло. И когда он опять открыл глаза, то был уже трезв. Очень трезв. Я хотел еще что-то сказать ему, что-то совсем другое — и по сей день не знаю что. Но он опередил меня. И без труда вырвался из моих объятий.

— Френсис!

Я понял: теперь надо бежать за ним. Однако кто-то из кенгуру подставил мне ножку и я покатился по песку.

И тотчас все заорали: «Ложись! Ложись!»

Ибо лейтенант Френсис М. изобрел свою собственную «прыгалку». Схватил лежавший подле трамплина довольно увесистый камень и, бессмысленно ревя, принялся молотить этим камнем прямо по взрывателю. Видел и все еще вижу: раз, два, три… Я снова зарылся головой в песок и после пятого удара услышал наконец, в каком гуле и грохоте Френсис прощается с нами, с собой, с чистой своей любовью.

No comments![7] Я не покорил Мексику. Не целовал дочерей Монтесумы. Не стал помощником кока на борту бразильского торгового судна, которому не угрожали рейды подводных лодок и налеты немецкой авиации.

Я даже и не пытался выудить у Арифы деньги за ненужную теперь макулатуру. В том же самом грохоте и огне, в котором простился со мною Френсис, сдох и развалился тогдашний мой бог, которого я творил по образу и подобию своему.

Что же касается конкретного финала самой «прыгалки», то дело оказалось чистым и не доставило хлопот.

— Меня при этом не было, — показывал я. — Как шофер лейтенанта Френсиса М., я ждал его в машине, у ворот лагеря.

Другие свидетели в один голос показали, что баронет (старший по чину) лично принудил всех к преступной игре и уж если кто и был виновен в случившемся несчастье, то он и только он. Дело замяли довольно поспешно, так как в штабе армии как раз начиналась тихая паника. Разведка донесла, что Роммель на днях будет готов к очередной, шестой, ливийской кампании. Сведения были настолько точны, что три недели спустя Роммель в результате стремительного маневра захватил в плен всю бригаду, в составе которой, между прочим, оказалась и рота австралийцев, стоявших под Назаретом.

А я все ждал назначения. У меня еще оставались кое-какие шансы: я не избавился от паспорта Рубен-Кона, не перестал бояться, не оборвал контактов с сирийцем, который по-прежнему был настроен благожелательно. Но, по сути дела, я просто опоздал со своей мексиканской свадьбой. Я обманулся во Френсисе. Я обманулся в себе. И что всего хуже, из Варшавы пришли первые вести о восстании в гетто. Я, быть может, не очень-то удивился бы этому, если бы не мое собственное чрезмерное любопытство. Я уже кое-что слышал о том, как далеко способны зайти эсэсовцы в решении еврейского вопроса, но в конце концов — напомню, — шел всего лишь 1942 год. Мы еще мало знали.

Захотелось мне послушать, как об этой варшавской истории повествует берлинское радио. Я попал в точку: 23 апреля Берлин передал репортаж весьма талантливого радиокомментатора. Его баварский баритон пламенел благородной радостью над охваченными пламенем крышами гетто.

Я был совершенно уверен, что, возвратясь на море, не дотяну даже до сентября. Я все же обратился к соответствующим властям, как идиот, с просьбой направить меня на самые опасные атлантические трассы. В резервной команде отнеслись к моей просьбе с презрительным состраданием —там сидели люди тертые, которые терпеть не могли пройдох. Я, однако, стоял на своем, как Френсис с «прыгалкой». Виной тому был не только он, не только берлинское радио. Я тогда много думал о дочке портного Нухима. Вдалеке от меня, чужая и не забытая, она умирала уже третий год, что так радовало берлинского радиокомментатора.

Это было мое дело. Даже если ее и убили в первый же час войны. И что из того, если уже тогда она была старой еврейкой в вылинявшем парике.

Впрочем, пусть об этом расскажет одиннадцатилетний парнишка, который спозаранку ждал за мостом, трясясь от холода и страха. Ждал, всем сердцем надеясь, что на этот раз дочка Нухима-портного придет одна, а он, пустившись за нею следом, будет видеть ее, будет на нее смотреть и, может, отважится даже признаться, что именно для нее отыскал над ручьем новое грибное место.

Вода в реке поднялась высоко, а небо совсем низко нависло над ней. Лес замер, словно стадо утомленных дождем зверей.

Она пришла.

Она шла по мосту цыганским шагом, ступня за ступню, пританцовывая и очень грациозно. Совсем не так, как ее скромные дурнушки сестры и кузины. Она была старше меня на четыре года и целую вечность. Первая красивая девушка, на которую я обратил внимание. А я? Я был ничем — одиннадцатилетним, который, правда, переплывал реку во время разлива, воровал яблоки во всех садах и не боялся задирать даже призывников из тех, кто послабее, но кто же знал, что именно сейчас весь его мир рушится и строится заново? Что даже обычное облако напоминает ему белый живот женщины, а все, что происходит с людьми в кустах над рекой, со скотиной на лугах, с собаками на задворках, перестало быть смешным и далеким.

Еще прошлым летом я затаскивал по вечерам всю ораву на большой каштан, росший под окнами фельдшера. Мы устраивались вокруг ствола, а фельдшер, хоть и знал об этом, вовсе не занавешивал окон и не гасил лампу. Веселый это был театр — и разные актрисы. Смешней всего было с тучной вдовой аптекаря, хоть фельдшер предпочитал обычно молодых и тощих барышень. После того как она в первый раз ушла, фельдшер растворил окна и крикнул прямо в заходившуюся смехом тень каштана:

— Учитесь, кавалеры, вшивые ваши головы!

За эти вшивые головы я повыбивал ему все стекла — но только в феврале, когда мороз сбрасывал голубей с колокольни и окоченевшие воробьи походили на речную гальку.

В марте фельдшер женился на аптекаревой вдове, а отравил ее где-то перед троицей. Но недолго наслаждался он наследством и свободой. Очень скоро его забрали жандармы. Он выехал с рыночной площади с помпой, а умер в ореоле славы. Три раза, как рассказывали, целых три раза выскальзывал он из намыленной петли. Сколько дьяволов слеталось к нему в смертный час, восклицал приходский ксендз с амвона, сколько страшных дьяволов!

Как раз в то время Сара и явилась впервые в мои сны. И после этой первой ночи весь безумный год я никого не видел, кроме нее. Дочка Нухима — центр мира, смысл яви, содержание снов. Не будет у меня иных богов, кроме тебя, кричал я, когда она шла ко мне прямо с иконы в золотом окладе, из алтаря в левом приделе. Нас разделяла огромная река, но она шла, ступня за ступню, по свинцовой волне. Улыбаясь, присела на шлем ратуши, ветер сбросил черный платок с ее головы, и я побежал за ней, легко оторвался от земли, поплыл к ее груди и рукам, и, хоть она вдруг отступила в стену, в ее мглистую темноту, я набросился на нее там, дрожа и крича, и этот крик пробудил во мне совсем новый мир.

И вот сейчас — живая и не из сна — она шла по мосту с корзинкой для грибов, с глазами, мокрыми от дождя, чужая и единственная. Я согласился бы тысячу раз срываться с той самой, что и фельдшер, веревки, если бы хоть месяц, хоть неделя, хоть день ее жизни стал бы исполнением моих молитв к ней, к дочери Нухима-портного. Я говорю об этом из очень далекого далека. Но утверждаю, что слово «молитва» — самое подходящее слово, которое я могу употребить здесь.

— Здравствуй, Сара, — сказал я.

Она была уже рядом. Проходила мимо, еще не глядя, но с едва заметной усмешкой.

— Здравствуй, Сара, — проговорил я еще тише.

Тогда она остановилась надо мной. И засмеялась. Коснулась пальцем моей щеки. Спросила, кого тут поджидаю — невесту? Рыбацкое счастье? Добрых людей?

Она смеялась, и мне хотелось убить ее, чтобы убить свой стыд. Но и смеющаяся, она была самой прекрасной на земле и на небе. Ее глаза, губы, груди! Я знал, какие они, глядя в землю — в желтую грязь дороги, по которой она пришла ко мне. А если ко мне, то затем только, чтобы посмеяться над любовными бреднями моих несчастных одиннадцати лет.

— Где твоя невеста? — смеялась она тихо и так свысока, что вся моя великая любовь сменилась приступом петушиной ярости.

— В бардаке! — вопил я. — В еврейском бардаке на вонючей улице!

И прыгнул босыми ногами в лужу, да так, что грязь обрызгала ей лицо. Думаю, тогда она поняла. Не ударила меня, не выругала. Когда я утихомирился, она несколько раз сочувственно и печально причмокнула, покачала головой.

— Ты совсем сумасшедший?

Вновь я окаменел, не в силах произнести ни слова. А она второй раз нежно и жалостливо потрепала меня кончиками пальцев по щеке — по правой. Я не помню, какой у нее был голос, а ведь когда-то один только звук его заглушал для меня весь остальной мир.

— Что ты за мной все ходишь, Янек? — спрашивала она. — Не надо так за мной ходить. Мой отец всегда говорит, что лучше твоей семьи никого нет и по ту и по эту сторону гор. А я говорю, что из тебя выйдет большой и сильный ганеф[8]. Девушки будут улыбаться тебе и в солнечный день и ночью тоже. Но ты не ходи за мной. Мы будем далеко друг от друга даже на одном белом платке.

Я хотел сказать ей, что буду любить ее всегда и вечно. Буду для нее самым важным офицером, или хофратом, или купцом, и, когда мы поедем в Бразилию или Марсель, она одна будет улыбаться мне на белом платке, залитая солнцем и музыкой. Только она и никто другой.

И я сказал:

— Вовсе я не хожу за тобой. Сама ты сумасшедшая, только красивая. Можешь идти куда хочешь. Даже замуж. Мне на все это начхать.

— Правда? — проговорила она. — Вот и хорошо.

Она уже отошла.

— Знаешь что? — закричал я вслед. — За ручьем, налево от сгоревшей сосны, найдешь немного рыжиков.

Она оглянулась с улыбкой, которая и по сей день для меня краше многих других, и вошла в лес тропкой, ведшей к полянке за сгоревшей сосной.

Свадьба ее с торговцем скотом Фроимом состоялась четыре года спустя — под белым балдахином и со множеством музыкантов, ибо Фроима даже цыгане признавали королем лошадников. Она все еще оставалась красавицей, несмотря на парик и частую беременность, так что Фроим обычно держал ее взаперти, и дочь Нухима скрылась от людских глаз. Но теперь я смеялся: везет Фроиму на брюхатых кобыл! Мне было пятнадцать лет, мой рост и вес заставляли даже подмастерьев кузнеца уступать мне дорогу. По ночам я ходил в Заречье к четвертой уже женщине, ведь был 1915 год и многие из них понапрасну дожидались своих мужей или возлюбленных.

Жену Фроима — женщину чужую, хотя еще красивую, несмотря на парик и очередную беременность, — в предпоследний раз я видел в ноябре того же года. В шестнадцатый день этого месяца старик почтальон, которого звали Колченогий, принес в наш дом конверт с военным штемпелем в траурной рамке. Жена Фроима со старым своим отцом пришла тремя или четырьмя днями позже и вместе с моей матерью и младшей сестрой Агатой тихо плакала над этим письмом, над покрытым белой скатертью столом и рюмками наливки. У меня же глаза были сухи от презрения и отрешенности. Я начинал первую свою войну, и никакие слезы по хорошему, но очень тогда чужому человеку не могли затушить манящих меня ее огней.

Война ждала меня. А я знал — и знал давно, — что никакой императорский манифест не загонит меня в эти бараньи стада, которые под плач баб, детей и молодых женщин шли на царско-кайзеровскую бойню, не ведая и не думая о том, что единственно она, отчизна, свободная, независимая, вправе распоряжаться нами. Итак, я выбрал свой путь. Я решил, что единственным знаменем будет для меня только отчизна, и так-то вот — на пороге зрелости — стал я по собственной воле солдатом, скитальцем и бараном.

Принесенное Колченогим письмо известило нас, что капрал 112-го императорского пехотного полка садовник Мартин пал на поле брани за императора и Австрию. Мать искренне убивалась по нему, видя и зная, что ничего ни доброго, ни худого уже не произойдет между ними, что никогда не утешит она его больше в беде и никогда не дождется от него поддержки, к чему он ненавязчиво и благородно приучил ее.

Я же после минутных слез, которых не мог сдержать при виде принесенного в наш дом похоронного письма, очень скоро избавился от скорби по этому добрейшему человеку, капралу 112-го полка. Еще той же ночью, когда мы получили это письмо, я стал думать о нем с презрительным состраданием и большой неприязнью. Не я, впрочем, виноват в этом. Виновата была мать, которая в ночь с 16 на 17 ноября рассказала мне наконец правду: кто на самом деле был моим отцом, как он жил и как погиб.

Сейчас-то я понимаю, что размеренная, трудовая жизнь огородника Мартина заслуживает того, чтобы помянуть его добром и от души. Я многим обязан ему: интересом к людям, почитанием того, что он называл справедливой жизнью. Он был хорошим садовником: был по-настоящему хорошим отцом, и не только для своих дочерей, но и для меня тоже, что, очевидно, было делом вовсе не простым — ведь он очень рано узнал от матери все.

Сегодня я понимаю. Но тогда, в ноябре, был я молод, глуп и жесток.

— Не плачь по нему, — смеясь, сказал я. — За кого он погиб, баран несчастный?

Мать была в ту пору молодой еще женщиной с увядшим, когда-то красивым лицом, но уже немного ниже меня ростом. Она без труда дотянулась до моего лица. Вложила в пощечину всю свою силу и презрение.

— Ты… поганое семя! — проговорила она с ненавистью и кулаком ударила меня по другой щеке.

Я вышел, чтобы не ответить — не ударить. В кабаке на рыночной площади стадо рекрутов из соседних деревень заливало страх перед уготованной им бойней. Я пил с ними не отставая, но, когда я все-таки забормотал о баранах и бойне, они чуть не прибили меня. И пырнули ножом в левое бедро, это была моя первая военная рана. А неделю спустя я вышел из дому — навсегда и ни с кем не простившись. С небольшим узелком, несколькими кронами, украденными из-под святого образа, и орлиными крыльями за спиной.

Еще стояла ночь, но на востоке за горами уже светало. Цель у меня была одна. Я еще немного прихрамывал, идя навстречу встававшему солнцу. В лицо бил морозный ветер, предвещая начало зимы. Позади дом, мать, город, река — все сокровища детства и юности. Но этим утром я оставлял за своей спиной только пустоту. Весь мой мир был лишь там, впереди. Я знал, что иду воевать за отчизну и не стану добычей воронья.

Глупый это был малый, и я с искренним сочувствием слежу за ним, как он бредет на железнодорожную станцию, как покупает билет до Кракова, веря, что громкие удары станционного колокола славят его рыцарскую доблесть. Но, даже зная теперь все то, что я знаю о четырех войнах, и зная цену, которую он заплатил за свое в них участие, я очень завидую той его прекрасной, непобедимой глупости, с какой вступал он в первый день своей войны.

И вина и заслуга были мамины. Она рассказала мне, когда и как погиб мой родной отец. Пожалуй все же, и вина и заслуга были маминого брата. Уже около года мы получали от него редкие и наспех написанные письма. В одном он прислал фотографию. Он стоял первым в длинной шеренге. Его награждал высокий мужчина с холодным рыцарским лицом. Широкие брови, орлиный нос, гусарские усы. Сам Пилсудский, сам Комендант награждал маминого брата, и тогда я поклялся себе, что и со мной будет так же, но я не удовольствуюсь какой-то там медалью или крестиком. Вся бригада будет смотреть, как ко мне, стоящему перед строем, приближается медленным, царственным шагом Комендант легионов, новый Домбровский, новый Костюшко и Скшетуский — первый рыцарь нашей войны за Польшу. В серых его глазах сверкает усмешка, адъютант подает ему высший военный орден — Большой крест «Виртути Милитари».

Во славу родины, отвечу я спокойно, но с внутренней силой, смысл которой он поймет. Оба мы навсегда запомним этот миг, и его отметят летописцы. А когда судьба, честь или история потребуют того, я отойду в иной мир. Прогремит прощальный залп моей верной роты. А он возьмет под козырек над свежей солдатской могилой и украдкой смахнет с усов чистую, как бриллиант, слезу.

Я попал в первый полк первой бригады. Во вторую роту первого батальона. А то, что мне выпала такая честь, было делом, по существу, семейным. Именно тогда, когда я тщетно выдавал себя за восемнадцатилетнего и выклянчивал шапку с орлом и солдатские сапоги, мамин брат нарвался на пулеметную очередь в последний день сражения, или в первый день рождества. А после Нового года я сразу же наткнулся на сержанта из первого полка, который, получив трехдневный отпуск, приехал в родной город и морозным утром плелся через Планты[9], поблескивая новой медалью и сплевывая при виде каждого штатского, по возрасту пригодного для ношения мундира.

Я помог ему выбраться из сугроба и смиренно выслушал очередную порцию брани. А затем осмелился доложить, что, хотя брат моей матери и был награжден самим Комендантом, а я вот уже две недели кряду просиживаю на вербовочном пункте, меня не берут, ибо недостает бумаг и подчищенная дата рождения в метрике им тоже не нравится.

— Брат матери? Фамилия?

Я назвал.

— Боже милостивый! — рявкнул сержант. — Я знал его!

После второй бутылки в ресторанчике на Госпитальной мы оба плакали навзрыд. Но вслед за этим сержант дважды съездил мне по физиономии, дабы я протрезвел, и заявил, что теперь он будет братом моей матери. И я поклялся ему, что голыми руками захвачу три орудия из любви к отчизне, вследствие чего еще раз получил в морду, ибо не отчизну, а лишь Коменданта должна любить всякая рекрутская сволочь, потому как один лишь Комендант ведает, что такое отчизна, а всякие там подонки и провонявшие дерьмом штатские — не смей!

— Так точно! — орал я. — Так точно!

Через тихий город и метель мы шли навстречу морозу и снегу, словно в бой. И я в те дни любил его еще и за презрение к подонкам, тем более что в нем я не обманулся. В конце апреля я оказался в первом взводе второй роты — учился прилежно и был примерным солдатом. Новый брат моей матери не жалел ни своего пота, ни моего, убеждая меня, что песенки о войне и о белом орле хороши, когда полк парадным маршем прет по городу, а у девиц трясутся коленки от одной этой картины. Но первая заповедь солдата — уяснить, что солдат должен не хорохориться, а знать свое дело от начала и до конца, от портянок до фляжки и от прицела до штыка.

— Ты, сопливый пехотинец, — втолковывал он мне, — запомни раз и навсегда, что и знамя тебе не поможет, коли не сумеешь так завернуть портянку, чтобы она не натерла тебе пятку на тридцатом километре марша. Пуля в голову куда лучше, чем натертая пятка, с дыркой в голове ты пробежишь еще двадцать шагов, а волдырь на пятке тебя остановит. Многих доконали портянки, сам видел. Ибо знамя, черт возьми, — это святыня. А настоящая война — это прежде всего экипировка. Наполеон был Fachmann[10], Костюшко был Fachmann…

— А Комендант?

— Комендант — вождь, Fachmann и надежда отчизны!

Именно так думал и верил я, глядя на звезды майской ночи, отыскивая среди них свою. А сержант еще добавил:

— Я тоже Fachmann. Запомни это раз и навсегда.

И я запомнил.

А девятого мая в полдень мы сидели над пустыми котелками в тени жасмина или яблони. На востоке гудела земля. Стоило лишь положить руку на мягкую траву, и уже чувствуешь, как дрожит земля. Сержант смотрел, как я слушаю, и умилялся. С его поджарой фигурой гураля не очень-то вязалось круглое лицо, будто взятое у приземистого крепыша с татарскими скулами.

— Свист будет, парень! Ох и свист будет! — проговорил он.

Сержант разжал ладони, на ней, поблескивая желтой гильзой, лежал чистый, аккуратненький патрон.

— Но в армии, — наставлял он, — порядочек должен быть даже тогда, когда тебе надо бежать и стрелять, бежать и стрелять, чтобы в конце концов добежать до места, где сидят те, которые ничего больше не хотят, как только проделать дырку в твоей голове. И когда я говорю, что должен быть порядочек, это значит, что тебе нельзя стрелять, пока не увидишь, куда хочешь попасть. Это святые слова, слова самого Коменданта. Хочешь, чтобы у тебя была родина, — беги вперед. Когда бежишь в цепи, обязан вести огонь и добежать. Но что значит вести огонь? Это значит целиться и попадать. Знал я таких, которым лишь бы скорее на спусковой крючок нажать и поливать огнем облака, лишь бы почувствовать, что стреляют. И что? Уже на полпути подсумок пуст, как сердце труса. А в руках не винтовка, а кол, от которого точности не жди. Так что если даже каким-то чудом он и дотянет до окопа врага, то чем он отразит контратаку? Пустым подсумком или бесполезным колом, в который превращается винтовка без патронов? Запомни на всю жизнь: нет такого маневра, ни дневного, ни ночного, ни на небе, ни на земле, в окопе или в атаке, когда ты имел бы право стрелять, хотя бы и холостым, не видя цели на мушке.

И вдруг я слышу:

— Господи Иисусе! Янек!

Мы вскочили на ноги.

В тридцати метрах от нас, на повороте, остановился автомобиль. Из него вышли трое, но мы видели только одного. Часовые надрывали глотку, в штабе полка поднялась кутерьма, но он, Комендант, неожиданно свернул в нашу сторону. Он был разъярен — свирепо щурил глаза, руки заложил за спину. Трудно было смотреть ему в лицо, но мы все-таки смотрели.

— Что это такое? — спросил он. — Воркующая парочка? О чем вы это, ребятушки, треплетесь? О бабах? Об украденных гусях?

Он оборвал доклад сержанта, ткнул меня пальцем в грудь:

— Ты!

Я доложил. Не своим голосом, вмиг покрывшись холодным потом. Доложил, что огонь, согласно поучениям гражданина сержанта, следует вести не механически, он всегда должен быть прицельным и что таков первый, святой закон всякого маневра, ибо…

— Довольно! — прервал он.

Под усами, в глазах, на губах появилась уже слабая тень улыбки. Он вдруг внимательно взглянул на сержанта. Тронул ус.

— Сержант, — вспоминал он. — Сержант Собик? Да? Первая кадровая. Собик Станислав, да?

— Комендант! — всхлипнул Собик.

Комендант движением руки заставил его замолчать. Ласковым жестом успокоил, еще ласковее потрепал по плечу.

— Господа офицеры! — проговорил он. — Многие из господ офицеров могли бы поучиться у…

И он ушел.

Господа офицеры одарили нас ласковыми улыбками, и это было все равно что птичий помет в сравнении с колокольным перезвоном. А Собик плакал, не стыдясь слез и совсем беззвучно, и как прекрасна была эта толстощекая физиономия, по которой вдоль носа бежали счастливые сержантские слезы.

Два часа спустя мы двинулись ускоренным маршем в направлении деревеньки, лежавшей в широкой долине, навстречу судьбе сержанта Собика и первому моему бою. В сумерках на востоке засверкали огни. Топот наших сапог заглушал дикий грохот и гул, но уже известно было, что пришли новые обозы с боеприпасами. Шедший рядом со мной Семинарист (прозванный так за то, что убежал в бригаду прямо из Келецкой семинарии) читал молитву в такт шагов, бесстрашно, но довольно печально.

— Над кем ты так причитаешь, Семинарист? — смеялся я, ибо у меня, как и у нашего викария, слух был словно у летучей мыши.

— Над теми, кого вскорости убью, шляпа! — ответил он мне тоном проповедника и продолжал молиться.

А кому было молиться мне перед первым боем, в который шла вся наша бригада, в ночи, становившейся все чернее?

Огонь на востоке стих. Налетевший вдруг ветер принес первые клочья леденящего тумана, от придорожных деревьев повеяло страхом и холодом. И я молился свободной и независимой отчизне. Той, что выгнала меня из дому в последнюю ночь ноября, той, которая уже приняла прах отца и брата моей матери, а теперь дожидалась меня. Меня, у которого не было тогда иных богов, кроме нее, — и это была несокрушимая правда, только я не имел ни малейшего понятия, когда, где и какой должна она быть — отчизна.

В нашем доме не было Библии. Зато все мы благоговейно замирали, когда мать выразительно, словно ксендз, читала мужу и детям про оборону Збаража и Ченстохова. Даже жившее у нас какое-то время Нухимово семейство плакало над гробом полковника Володыевского.

Скажу еще, что как-то матери, защищавшей меня от битья, самой досталось ремнем. Она так закричала тогда, что я страшно перепугался.

— Не сметь, хам! — кричала она. — Не прикасайся, хам, к крови шляхетской, к внуку повстанцев и героев! На дочь шляхтича с ремнем? Прочь!

Так оно и было: шляхетская кровь, дочь повстанца из сожженной казаками усадьбы, сирота, голодом и нуждой загнанная под венец с галицийским хамом, отец которого еще подставлял спину под господский кнут и палку управляющего. Я так никогда и не узнал ни от матери, ни от садовника, какие превратности судьбы заставили Марию Корвин-Зёловскую выйти замуж за огородника Мартина из заштатного городка. Немного услышал я и о повстанцах, и о героях, о которых так страшно кричала тогда мать. Казалось, она стыдилась говорить о них под крышей почти крестьянского дома, словно это было бы грехом и отступничеством. Зато не было другого дома, где столько бы говорили и читали о великих героях и воинах, которые счастьем почитали отдать жизнь за отчизну. На полке в большой комнате лежали подшивки газетных вырезок — это были истории и романы, писанные с необыкновенным старанием к утешению сердец, а также толстые книги с портретами королей, гетманов и уланов, сборники великих поэтов, солдатские песенники.

Отец терпеливо сносил эти покупки. Сам он читал не очень уверенно (зато считал поразительно быстро в уме), но любил слушать, когда читала мать. Особенно много таких книг и песенников привозила мать всякий раз, когда ездила в Краков навестить своего брата. И все эти романы, стихии песенники сделались для меня в конце концов Священным писанием и молитвенниками. Отчизне я молился, и не было иных богов, кроме нее. Так говорил я матери. Так — уже во время войны — писал ее брату, умоляя его принять меня в солдатское братство. Письма его читал с сильно бьющимся сердцем, рассматривал фотографию с Комендантом, и, наконец, мать сказала мне правду о смерти родного моего отца: он вступил на эшафот на откосе варшавской Цитадели, возвысившись над головами своих палачей, воскликнул: «Да здравствует Польша!»

И признаюсь, по сей день завидую я той своей непреклонной и чистой вере, с какой молился под холодным майским небом, идя в ночи навстречу своему первому бою.

Семинарист все еще продолжал отпевать будущих мертвецов, остальные притихли. А потом вдруг размеренная артиллерийская бомбардировка русских траншей превратилась в мощную подготовку прорыва фронта.

Мы спускались с пологого холма. На черном небе затрепетали сполохи, а вскоре запылало зарево пожаров. Совсем обычное зарево от пылающих крестьянских халуп. Но этих пожарищ было много, очень много и становилось все больше.

— Ну и погода, — сказал Семинарист. — Господи, смилуйся над нами.

Кажется, он так сказал. Только не помню: тогда ли, на марше? Или спустя несколько дней, когда в старом, не нами отрытом окопе мы ждали крика господ офицеров и рявканья Собика: «В ата-а-ку!», а быть может, еще позже, в безлистом лесу, из которого его вынесли санитары, проклинавшие свою чертову работу и неимоверно тяжелую ношу.

К лесу мы бежали вверх по склону. Семинарист, что ни говори, был прав: воздух оставался прозрачным, как в бабье лето, сухим сентябрьским днем. Мы бежали через помещичье, наверное, поле — без межей. Лес был все ближе, но и все дальше, ибо поле все круче поднималось в гору, а из-за грабов и орешника поливали огнем русские станковые пулеметы.

Сержант Собик был рядом. Он наказал мне не отходить от него, так что я цеплялся за него, и весьма упорно, ибо накануне он спас мне жизнь. Было это во время артиллерийского обстрела, когда я, укрывшись вместе со всем взводом в овраге, впервые пережил настоящий страх. Гранаты летели заметно выше, и шрапнель в принципе тоже нам не угрожала. И вдруг санитары притащили несколько человек, которые не успели спрятаться в овраге, и тут я впервые собственными глазами увидел то, чего же может потребовать от меня отчизна. Обрубленные кости, торчащие из разодранных штанин, вспоротый живот, разбитую челюсть. Может, я путаю картины. Может, тех, кого я поместил в этот овраг, довелось видеть где-нибудь еще. Но тут важно другое: меня доконали мои глаза и уши. Не вой и грохот снарядов, а лишь крики и хрипение тех четверых или пятерых, которых снесли в наш овраг санитары. Волы безмозглые! Тем уже ничто не могло помочь, а весь наш взвод получил возможность любоваться ими.

— Вон отсюда! — ревел Собик. — Убью, гниды лазаретные!

Он спас мне жизнь, ибо, когда я кинулся бежать куда глаза глядят от этой крови и крика, он мгновенно догнал меня в орешнике, росшем в овраге. Принялся отделывать ремнем и чудовищно ругаться. Ибо не то было важно, что, улепетывая из безопасного места, я мог нарваться на гранату или шрапнель. Но за такой побег, по-видимому, в тот же самый день, очевидно вечером, я, сунул бы ствол винтовки себе в рот. Уже не со страху. Это был бы заслуженный расстрел — суд над дезертиром, над его страхом. Ремень Собика и его брань спасли меня. И потому сейчас, наступая на лес на левом фланге рассыпавшейся по полю роты, я изо всех сил старался не отстать от сержанта. Из любви? Во имя верности? Нет, все эти возвышенные вещи были тут ни при чем! Просто-напросто я должен был убедить его, что начинаю закаляться в бою, что из меня непременно выйдет заправский рубака, фахман, что я спокоен и в полном порядочке, что стреляю не вслепую, что засек главные огневые точки и что вместе с ним упорно и толково подбираюсь к ближайшему станковому пулемету, поливающему нас из купы старых грабов.

За пятьдесят, за сорок шагов от примеченной цели у меня еще был почти полный подсумок патронов и надежно примкнутый штык. Я не устал. То есть я устал гораздо меньше, чем он. Перед предпоследним броском продрался через рожь — меня рассмешил свист низко летевших пуль, позабавили меня и его сердитые, вытаращенные, налившиеся кровью глазки.

— Чего? Чего ты здесь?

— Командир, — вполголоса попросил я его спокойно. — Дай гранаты. Доброшу.

Он дал мне их по двум, как мне представляется, причинам. Во-первых, никто во всей роте не умел так добывать живность на привалах, как я. Когда другие гоняли кур и гусей, те поднимали такой гам, что мгновенно сбегались разъяренные бабы и матерящиеся мужики. А я брошу камушек, и облюбованная птичка с катушек долой и лежит смирнехонько, а остальные без шума разбегаются.

А во-вторых — это, наверное, главное, — Собик знал, что сейчас, чтобы метнуть гранату, необходимо высунуться из ржи. Встать, замахнуться, бросить. Это продолжается долго. Иногда на такое не хватает жизни, если напротив сидит человек расторопный, знающий, что огонь следует вести не механически, а прицельно. И ждет. И в то же время оба мы знали, что кто-то из нас все-таки должен бросить гранату в станковый пулемет, мешающий нашему взводу подняться. Мы были ближе всех к старым грабам, а я гранат не получал. Я улыбнулся, прямо глядя ему в глаза, — губы у него были серые, руки тряслись. Под огнем не бывает бесстрашных — сейчас настал его черед.

Я отложил винтовку в сторону. Мы выждали несколько секунд — очень долгих секунд, — пока не прервалась пулеметная очередь. Наконец он дал знак рукой.

— Дава-ай! — заорали мы оба.

Из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Потом мы бежали лесом, очень долго и деловито. Первый раз я увидел вблизи глаза человека, которого я убиваю во имя родины. Очень был удивлен тот парнишка с бледным, усыпанным веснушками лицом, когда не попал в меня с двух метров и не успел отбить мой штык. Он выпустил из рук свою винтовку, обхватил тонкими пальцами штык и падал навзничь, глядя мне в глаза, и кричал. Чтобы выдернуть штык из его груди, пришлось прижать его ногой к земле. А все остальное, происшедшее в те часы, в течение которых сотни молодых мужчин весьма старательно убивали друг друга, взывая к матерям и богам, кроя в бога, душу, мать, я вижу уже лишь в клочьях, словно бы раскромсала их особого типа граната.

Из оглашенного спустя пять дней приказа явствовало, что мы захватили два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных, потеряв одну шестую своего личного состава. И Семинарист уже был мертв, а мы пили. Мы совершили, как подтвердил в том же приказе Комендант, много героических поступков, среди которых почетное место занимает и совершенный в одиночку самоотверженный рейд блаженной памяти сержанта Собика Станислава на позиции русского станкового пулемета. Я сам рассказал об этом факте майору Смиглому, и майор лично произнес речь над могилой старого служаки. Весь взвод плакал, о чем я сообщил матери в первом своем военном письме. Неведомый ей и названый ее брат был не меньшим героем, чем брат настоящий. «Я заменю их обоих, мама, на алтаре отечества», — написал я, украсив письмо пьяными каракулями. Красиво описал я также его смерть, хотя никто не знал, когда и где настигли его длинные граненые штыки, провертев в нем целых семь смертельных дыр: на шее, в левом легком и в животе. Я и царапины не получил, хотя сам майор заметил меня в гуще боя. Так что я очутился на пороге карьеры, ибо в знак особого признания по личному приказу майора я прислуживал на состоявшемся после пятидневного боя банкете для командования.

Мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный бумажный плакат с надписью: «Слава любимому вождю», и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было с тысячу шагов, но до отечества — мы верили — не дальше, а ближе.

— Каждый твой шаг, Комендант, — раскатистым голосом выкрикивал командир второго полка, — это шаг к свободной и великой Польше. Не лести ради, не для красного словца, но из глубины сердец наших провозглашаем: ты вождь наш, один из тех великих, но ты превышаешь иных, ибо в народе нашем несчастном вот уже два века великие гибли, покрывая себя славой, ты же в славе победишь. Да здравствует…

— Польша! — вставил Комендант.

— И Юзеф Пилсудский, наш единственный вождь! — ревели все мы — господа офицеры, и мы, официантская команда, — пока он милостиво не приказал умолкнуть, дабы оркестр, расположившийся невдалеке, подле хаты, смог сыграть любимый его вальс, а для нас всех все яснее становилось, что слово «Польша», прекрасное и необъятное, все полнее сливается с особой единственного нашего Вождя, Бригадира и Коменданта, который с бокалом вина в руке встает и отвечает на тост торжественным заверением, что смерть и только смерть смогла бы загасить в нем сознательную волю и гордость руководителя, каковой, несмотря на нерешительность народа, преподносит ему (народу) возможность обрести себя в собственном, то есть независимом, отечестве.

Вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Уже при луне с Козубом и Варецким отправился я на новенький погостик. По целой бутылке вылили мы под березовые кресты. И сержанту, и Семинаристу, хотя последний при жизни уже после первой рюмашечки начинал заговариваться.

Никогда я больше не бывал на том месте, хотя мы и поклялись тогда, что никогда не забудем этих несчастных могил, — и в чем-то еще там клялись, сдабривая мерзостями самую чистую скорбь.

— Между нами говоря, — сказал мне следователь в 1940 году, — биография очень интересная. Но, с моей точки зрения, она довольно сложна.

Это был второй следователь, который изучал мое дело. Задержали меня пограничники, когда я шел через зеленую границу, удирая от Гитлера.

Я был без документов, о судьбе своей повествовал довольно сбивчиво. Ничего удивительного, что первый следователь уже на втором допросе обвинил меня в шпионаже. К счастью, его перебросили на другие дела и в другой город, а мое дело принял второй следователь, человек лет сорока, с мальчишеским, усыпанным веснушками лицом и терпеливыми глазами. Он был очень любопытен к человеческой судьбе и обладал большим терпением. Был он также человеком порядочным, и уже на первом допросе я понял, что могу перестать бояться страшной, бессмысленной смерти. Я понял, что он рассматривает мое дело в правильных пропорциях: дело мелкое, хоть и незаурядное, арестованный малоинтересен, хоть и с поразительной биографией. Я понял, он не убежден в том, что ему передали: «агент Пилсудского». Подобное обвинение так просто не перечеркнешь. Время было очень тревожное. Следователь хорошо знал, насколько тревожное, и не только для арестованных. И он расспрашивал меня очень заинтересованно и внимательно, искал во мне правду, а я старался, чтобы он понял ее.

Кое-что я уже знал о веке, который был моим ровесником, и потому не вопил о своей невиновности, не возмущался несправедливыми обвинениями. Меня задержали во время нелегального перехода границы. Я был без документов. Не было также никого, кто мог бы за меня поручиться. Выпал мне, стало быть, один-единственный шанс: говорить правду, убедить следователя, что моя «очень сложная биография» сложна единственной и ничего иного не таящей в себе правдой, всей правдой и только правдой. Поэтому я хотел быть и старался быть искренним. Стремился к тому, чтобы следователь именно так все и понял.

— Не отказываюсь, — объяснял я с самого начала и упрямо. — Сам вам это сказал: был солдатом Пилсудского. Кричал ему «да здравствует». Верил, что он величайший человек в Польше. Мне было шестнадцать лет, когда я попал в его бригаду. А когда он повел нас против вас, против вашей революции и республики, я все еще верил ему. Но потом…

— Зачем ты говоришь мне это? — беспокоился следователь.

— Чтобы убедить вас, что я не лгу.

Следователь задумчиво качал головой, щурил серые глаза, потирал, размышляя, нос.

Мне ничего не удалось узнать о жизни самого следователя. Он, по-видимому, был моим ровесником, и ему пришлось, насколько могу судить, познать в жизни многое. Я ведь видел, что человек он порядочный и не равнодушный к тяжелой своей работе. Пожалуй, он чувствовал, что я не лгу. Нас, однако, разделял совсем различный жизненный опыт. Он не был тем, кто хотел бы обвинить невинного, но боялся поверить лжи человека виновного. Он старательно отыскивал мою правду и посвящал мне столько времени, что в камере на меня стали смотреть с презрительным сочувствием и молчать. Обходили стороной — кто из жалости, кто со страху, — и единственным человеком, с которым я мог поболтать тогда о жизни, боге и обо всем, был следователь.

Опять пришел май. Из открытых окон кабинета тянуло свежестью, а я рассказывал истории и историйки, слушая которые следователь задумчиво покачивал головой и которым он сдержанно и искренне удивлялся.

Много я уже успел ему рассказать. О первых двух моих войнах, о моем процессе, завершившемся годом крепости, о людях, у которых я в неоплатном долгу, ибо они помогли мне в черную годину. Я сказал ему о том, что по указанию Коммунистической партии Польши убил в 1924 году провокатора и настоящего агента, что, будучи опознан, я вынужден был бежать из города и из страны, и это положило начало очень долгим моим скитаниям. Успел я вспомнить о своей дружбе со старым шведом, который учил меня морскому ремеслу, рассказал о долгих годах, прожитых на дальних морских трассах у топок старых трампов, на палубах загаженных торговых судов и одного вылизанного, первоклассного лайнера. Он узнал даже о том, как в лепрозории под Найроби я поймал похитителя душ. Потом киноповесть бежала уже гладко: испанская война, бои в Польше, на Оксивье[11], в сентябре 1939 года и, наконец, этот побег от гитлеровских пуль, побег через зеленую границу, без документов, но с надеждой на человеческую помощь и справедливое отношение.

При этих последних словах следователь озабоченно и печально морщился. Он понимал, что я имею право надеяться на справедливость, но тревожился, понимая, как трудно ему поверить моим словам. Он слушал мои долгие рассказы, словно роман с продолжением по радио, но слишком мало знал о далеких морях и континентах, чтобы проверить эту проклятую и несчастную мою экзотику. Впрочем, она и не занимала его. Он быстро пришел к мысли, что, по существу, она не имеет отношения к делу. Его прежде всего интересовал тот поразительный путь, который я прошел от преторианской бригады Пилсудского, вождя и диктатора «панской (так он говорил) Польши», до Интернациональной бригады, в рядах которой я начал в Испании войну с Гитлером.

Я хорошо видел: следователь был человек кристальной честности. Но он уже откровенно сказал мне, что ни я, ни мы оба, ни наша правда или совесть будут тут решать. Наступает грозное время. Известно нам и известно миру, что над его страной, над революцией и над всей борьбой пролетариата уже в течение многих лет тяготеет проклятие, проклятие внутренней измены. Каковы же пропорции между нашей маленькой общей судьбой и судьбой мировой революции и международного пролетариата? Если уж суждено нам ошибаться и путать, то никогда в ущерб этой последней!

— Подумай, Ян Мартынович! — воскликнул он чуть ли даже не в отчаянии. — Если ты не агент, а настоящий наш человек и брат, то и сам все поймешь и мне нечего тут объяснять. Через месяц, через год Гитлер будет в Париже или Лондоне. Скажи сам, куда он потом повернет, а?

Что я мог сказать? Тут нечего было возразить. Я развел руками и опустил голову. Слишком часто я оказывался на волосок от смерти, чтобы не чувствовать приближения опасности. На лице моем мгновенно выступила испарина, руки задрожали. Но тогда он, смущенно улыбаясь, подсунул мне полный стакан. Я глубоко вздохнул, не ведая еще, один ли это из тысячи или же один из последних. А все-таки полегчало, и я выпил водку, выдохнул в рукав, сжал кулаки. И я вспомнил, что учил меня так пить первый мой друг на испанской войне — Васька Жубин, Василий Сергеевич Жубин. Он-то первым просвещал меня относительно измен, которые везде и всюду стремятся поразить ряды и даже штабы революции. Ему не надо было долго объяснять — оба мы видели это под Эбро, в Мадриде и под Питресом. Дважды были в составе взвода, приводящего в исполнение приговор, а карали мы по справедливости настоящего шпиона, пойманного при попытке похитить оперативные карты. Дело недолгое, но вспоминать мерзко. Я не рассказал о нем следователю, помнится, только рассмеялся, хотя и невесело.

Следователю это не понравилось.

— Над чем ты смеешься, а? Что война на нас идет? Да?

Я возмутился, резко запротестовал, ударил кулаком в грудь. Просто вспомнилась небольшая и не очень смешная история о том, как мы с Василием Жубиным пошли под Питресом поразвлечься и чем это дело кончилось.

История эта невыдуманная: в тот день мы познакомились с двумя девушками, даже и не красавицами, а просто милыми насмешницами. Испанскими словами уговаривали мы их, назначили свидание, а они не возразили и преподнесли нам бурдючок молодого вина, крепость которого невозможно было определить на вкус. До полуночи мы были в карауле на передовой, но поверяющий накрыл нас с этим бурдючком на час раньше, отобрал остатки вина, прислал смену, обещал доложить и наказать не меньше как на трое суток строгого ареста. Кричал так, что по передовой разносилось эхо.

Ночь была черным-черна, а вино крепче, чем мы предполагали. Мы и решили: перед наказанием отведать хоть немного счастья. По пути в караульную, совсем рядом с линией фронта, стоял каменный дом этих двух некрасивых, но добрых девушек. После вина, темной ночью они могли бы оказаться прекраснее, чем сама любовь. И на обратном пути нас занесло к каменным постройкам захудалой фермы. Мы звали девушек, выкрикивая имена в черную темень. Они не отзывались. И вдруг надежды наши оживил какой-то шорох. Луна уже поднималась, а мы все выкрикивали их имена разгоряченными глотками: Хуана! Розита! Розита! Хуана! Наконец сначала Василий, а вслед за ним и я на фоне окна увидели двоих. Он заметил занесенный штык, я замахнулся прикладом винтовки. Угодил так, что тот успел лишь в последний раз в своей жизни вздохнуть. Но второй бросился на Василия и подмял его под себя. Я выбил у него штык, сломав ему руку; он взвизгнул, заплакал. Потом мы нашли спички, керосиновую лампу. В слабом ее свете осмотрели дом. Розиту и Хуану те двое попросту закололи штыком. Те двое, которые пришли на нашу сторону брать языка. Один из них еще жил — это был элегантный унтерок. Васька еле оторвал меня от его тощей шеи. А второму я размозжил прикладом затылок. Он не стоил больше, чем отобранное у него оружие.

Но этот жил. Мы заставили его целовать босые, грязные, холодные ноги убитых девушек. Потом повели его прямо в штаб сектора, и нелегко ему было идти в непроглядной темноте, с перетянутыми до крови руками, с ремнем, накинутым на шею. Так мы потеряли надежду на любовь, Франко потерял двух разведчиков, а нам отменили арест, что очень плохо кончилось для Василия, ибо в тот же самый день во время бомбежки наших позиций осколок стокилограммовой бомбы как бритвой срезал ему ступню.

Следователь выслушал этот рассказ сосредоточенно и молча. И только после долгой паузы взялся за ручку.

— Васька? — спросил он. — Значит, Василий Жубин?

— Да.

— А как его отчество… и откуда он родом?

Я хорошо помнил: Василий Сергеевич Жубин из Ростова-на-Дону. Но я знал, что, если бы даже у него взяли показания, они мне мало чем помогли бы. В то же время я не был уверен, пойдет ли ему на пользу знакомство со мной. Мне не понравилось выражение лица следователя, да и ручка тоже. И я ответил: Иван Артемьевич, слесарь из Уфы.

Следователь понял, вздохнул, отложил ручку.

— Не хочешь — не надо, — пробурчал он даже как будто с облегчением. — Но скажи мне правду: кто тебя из этой Африки послал в Испанию?

— Пилсудский, — сказал я.

Следователь разозлился не на шутку. Ударил ладонью по столу, закусил губу.

— Послушай, тогда, в июле, твоего Пилсудского уже не было в живых. Ну, так кто?

— Он явился мне во сне и приказал: иди.

— Ян Мартынович, — проговорил следователь, угрожающе сопя. — Не испытывай моего человеческого терпения.

Я не испытывал его терпения. Искренне уважал его добрую волю и человеческое терпение. Но как же я мог правдоподобно объяснитьтерпеливому этому человеку, что именно яростная ненависть к бывшему когда-то господину и богу моей юности толкнула меня сначала в тюрьму, а затем в долгие странствования в поисках такой веры и учения, в которые я мог бы уверовать так же истово, как Моисей в каменные скрижали на горе Синайской? Очень долгими были эти странствования и не прямы пути их. Но как раз в Испании я уже твердо знал, на чьей я стороне, и даже сейчас, здесь, в тюрьме, которой я не заслужил, я был более чем когда-либо убежден, и я мог бы доказать этому терпеливому человеку, что я в самом деле отбросил уже без остатка слепую веру моей юности, что я навсегда расстался со своим идолом.

Я шел за любимым Комендантом, Начальником и Вождем от боя к бою, с волынского фронта в прусскую тюрьму, из прусской тюрьмы в роту личной охраны и, наконец, по собственной просьбе в восемнадцатую добровольческую дивизию против большевиков на Киев. Я шел, еще стараясь верить, что иду путем своего единственного Вождя прямо в свободную, независимую и справедливую Польшу!

Но потом, когда она была уже свободная и независимая, гарантированная трактатами, поддерживаемая законом и безмерной нашей радостью, — тогда-то мне опять приказали стрелять! Приказали мне стрелять! В кого? В заморенных войной хамов, крестьян из родной деревни Собика, в бунтующих крестьян и — в довершение всего — в рабочую толпу, которая вышла на улицу, требуя своей независимой и для нее справедливой Польши.

Еще тогда, перед первым залпом, я верил: так надо, хотя из подобного же сброда вышел и мой родной отец. Первый залп грохнул в грязное небо. Другой и третий — прямо в толпу. Я помнил заповедь Собика и Коменданта: огонь следует вести не механически, а только прицельно. Я вспомнил об этом еще перед вторым залпом и, только когда увидел и понял, что и теперь я попусту не растратил патронов, когда заметил человека в серой блузе, который, харкая кровью, медленно падает лицом на черную мостовую и которого за секунду до того я поймал на мушку, тогда я понял в первый и, слава богу, в последний раз, что так вот сам в себе расстрелял любовь, надежду, веру в бога военной своей юности. Перед третьим залпом я швырнул винтовку на землю, успел вырвать оружие у соседа слева. Но не помешал третьему залпу. Меня, вопящего, тотчас схватили под руки и за шиворот вывели из цепи, передали жандармам. Я получил всего год тюремного заключения в крепости. Мне обещали разжалование, лишение всех орденов и десять полных лет. Обошлось же двенадцатью месяцами, ибо судивший меня председатель военного трибунала был личным врагом требовавшего десятилетнего заключения прокурора.

Итак, я отсидел эти двенадцать месяцев в камерах Модлинской крепости. Это было не так уж много. Однако этого хватило для начала нового образования, которым руководили два совсем разных учителя.

Первый — кавалерист Сурысь — сидел за довольно-таки своеобразный способ заработков. Темной ночью он выбирал извозчика с хорошими лошадьми. Приказывал везти себя за город, в Отвоцкие рощи или же к Медзешину, а затем втыкал извозчику штык под левую лопатку и благодаря связям с барышниками после каждого такого катания гулял по-графски в кабаках и борделях правобережной Варшавы. Недолго пожил, хохоча, кричал он, но зато пожил за трех забубенных графьев.

У другого — артиллериста из тридцать пятого полка полевой артиллерии, который застрелил издевавшегося над батареей унтера, — нашли большевистскую листовку. Так к убийству прибавилась еще и государственная измена, о чем тихий этот человек, по фамилии Ковалик, вспоминал без улыбки и без слез.

Оба говорили много, и обоим моя особа пришлась по душе. Я тогда только слушал и взвешивал разные их правды. Обоим еще, когда я отбывал свой срок, повязали пеньковый галстук, и оба (как говорили в камерах) кричали перед смертью. Только тот, второй, Алоизий Ковалик, несмотря на ругательства и страх, душившие его, сумел крикнуть: «Да здравствует Польша трудового народа!» — о чем с мягкой улыбкой рассказывал нам добродушный толстяк надзиратель Цеберский.

Сознаюсь, тогда еще, в крепости, мне больше по вкусу были уроки кавалериста Сурыся. Идея поохотиться за лошадьми была не так уж плоха, но исполнение никудышное. Если бы Сурысь был посмекалистее, он не прирос бы к одному месту, а кочевал бы из воеводства в воеводство, из повята в повят, сторонился бы извозчиков и мокрой работы, гонялся бы лучше за помещичьими да крестьянскими лошадьми. В провинции ему удалось бы, пожалуй, поладить с полицией и таким способом как-то обеспечить себе пропитание за неимением лучших видов на будущее.

Я вышел из крепости весной. С надеждой иметь семью, родной дом и мамино прощение — за долгое мое отсутствие и еще более долгое молчание. Однако я ошибся. Правда, я даже нашел настоящего своего дядю, но встреча получилась не из приятных. А потом выяснилось, что нет уже родного дома и родная земля стала чужой и холодной. У матери я мог попросить прощения лишь на кладбище. Младшую сестру Агату отыскал в монастыре, и нам, в сущности, нечего было сказать друг другу. Так в конце концов я пошел к людям, о которых говорил мне Алоизий Ковалик, артиллерист. Я пришел к ним с пустыми руками — чужой к чужим, а они приняли меня. Одарили углом, ложкой похлебки, ломтем хлеба и мудрым словом. Правда, долгонько принюхивались: не провокатор ли, не шпик, не дворняжка ли с полицейской псарни? Было у них такое право и такая обязанность: хорошенько прощупать, не пустили ли к себе око и ухо Иудино. Не знаю, сумел бы я долго выдержать в таком поганом положении, если бы не девушка, которую встретил у них, умная и добрая девушка со спокойным лицом и внимательными глазами. Я опускался все ниже и готов был свернуть на Сурысевы тропки. Но она — Марианна — с первого же дня поверила, что совесть моя чиста, а уже на третьей неделе обняла, прижала меня к себе так просто и легко, словно был я двадцатым или сороковым. А был я первым.

Вспоминая чарующий смех Марианны и глупое свое изумление, я не смог сдержать слез. Я всхлипывал, вытирая слезы кулаком и рукавом. Но следователь не поверил в мою искренность, сморщился, закашлялся и сплюнул в стоящую в углу плевательницу.

— Слезами меня не проберешь, дорогой, и не убедишь, — констатировал он.

— Товарищ следователь, — ответил я, вытирая слезы, но уже твердым голосом. — Вы должны знать, что от проснувшегося национального самосознания до пробуждения классового сознания дорога пряма и коротка. Когда мне приказали стрелять по рабочей демонстрации, я швырнул винтовку на мостовую. Мне грозила тогда смертная кара. А выйдя из крепости, я должен был бежать из панской Польши, потому что опять провинился перед нею. Вот я и бежал на море…

— Почему не к нам?

— А вы пустили бы?

Следователь наполнил оба стакана. Мы громко чокнулись. Глаза у него повеселели, ибо так надо было с ним разговаривать. Такой язык подходил для протокола.

— А в 1936 году, товарищ следователь, — говорил я, морща лоб, — я пошел по первому зову оказавшейся в опасности Испанской республики. Сражался под Сарагосой, под Мадридом. Там меня тоже выспрашивали, какого цвета у меня душа и почему это я так хорошо умею работать на станковом пулемете. Но я не болтал. Я сражался. И анкета моя очистилась.

— В Испании было много предательства, — опять задумался следователь.

Я разорвал рубаху на груди, обнажив длинный синий шрам вдоль ключицы. Я получил его не в Испании, а в короткой, но страшной схватке с конницей Буденного, в междуречье Буга и Гучвы. Несмотря ни на что, было у меня, однако, свое право именно теперь воспользоваться им.

— Вот моя измена! — заорал я. — Вот! Черт вас…

— Ну, что ты… — оправдывался следователь.

— Знаете, что я вам скажу?! — продолжал я орать, внимательно дозируя жалостливые и гневные ноты. — Ничего я вам больше не скажу! Хватит! Не поверили, не поверите и дальше. Делайте со мной все, что вам велит ваша совесть. Моя совесть останется чистой. Даже в земле!

В самом деле, с той минуты я замолчал, хотя он еще два раза вызывал меня к себе. Но я упрямо молчал. Он тоже не произносил ни слова, размышляя о беспокойной нашей совести — моей и своей. Наконец он протянул мне руку и не убирал ее, хоть ему довольно долго пришлось ждать, пока я не ответил на его сухое и холодное пожатие.

— Я сделал что мог, — проговорил он. — И длинная еще у тебя дорога впереди, Ян Мартынович, — добавил он совсем тихо.

В тот миг мы хорошо и до конца поняли друг друга. Я видел: он, слушаясь своего рассудка и совести, поверил мне. Но вместе с тем он не сумел поверить себе — ни опыту своему, ни проницательности. Отмел обвинение первого следователя, куда как немудреное и легковесное, которое могло все же приобрести тяжесть земли, утаптываемой на моей шпионской могиле. Он, однако, счел необходимым отослать меня подальше из района, которому уже через год суждено было стать первой прифронтовой полосой очередной военной кампании тех лет.

Обещал мне дальнюю дорогу и не ошибся. Сомневаюсь, однако, чтобы он в состоянии был предвидеть, какие далекие концы предстоят мне. И наверняка он не смог бы представить себе, что всего через каких-нибудь три года я буду стоять на палубе британского танкера, бросившего якорь в Саутгемптоне, вместе со всем его экипажем, поджидая какого-то деятеля, который должен был одарить десятка полтора указанных капитаном матросов каким-то что-то значащим кусочком металла на что-то значащем кусочке ленточки.

Экипаж танкера «Абердин» состоял из взрослых людей, не привыкших волноваться по поводу визита какого-там склеротика из Адмиралтейства. Оказывается, мы даже и вообразить себе не могли, кто же будет нас награждать. Нас поразило, что газетные шавки и фоторепортеры стали съезжаться, будто на коронацию. Причины мы понимали: очень нелегко и все труднее было найти желающих ходить в конвоях, а в то время гитлеровские подлодки шныряли по Атлантике почти безнаказанно. По этим-то, вероятно, соображениям и было решено в патриотически-рекламных целях устроить нам грандиозный цирк и фейерверк, обставив все весьма торжественно.

Был февраль. С моря налетел мелкий дождь, вместе с которым все чаще сыпала и снежная крупа. Мы стояли, готовые к торжествам, довольно длинной шеренгой, озябшие, но слегка подогретые изнутри, да и любопытство разбирало нас все больше: ради кого же так торжественно надрываются боцманские свистки. А в следующий миг всех как громом поразило, да и сам я ощутил какое-то беспокойство и что-то вроде гордости. Мы увидели, как по трапу поднимается высокий тучный мужчина в мундире с высшими знаками различия, в шинели, несмотря на страшный холод, едва наброшенной на плечи. Никто из нас, включая капитана, человека большой храбрости, не предвидел, что лицом, которое должно прибыть к нам в гости, окажется премьер Уинстон Черчилль. У капитана во время рапорта сорвался голос, кто-то из англичан в нашей шеренге довольно громко выругался и всхлипнул, а тот уже награждал капитана, затем первого помощника и главного механика. Я стоял почти в середине длинной шеренги, но ждал недолго. Высокий гость торопился, то и дело выстреливали лампы фоторепортеров, все шло гладко и казенно, как на хорошо отрепетированном параде.

И вот он уже передо мной. Адъютант подал соответствующую коробочку, капитан чуть не сломал язык, выговаривая мою фамилию, премьер не обратил на это никакого внимания. Ему пришлось дотягиваться до левой стороны моей груди, мундир у него, как видно, был узковат в плечах, шинель сваливалась с эполет, и награждать меня оказалось делом несподручным. С нескрываемой, хотя и равнодушной злостью он посмотрел на меня. Я видел его лицо перед собой: изборожденный морщинами высокий лоб, глаза, так глубоко спрятанные под бровями, что я не разобрал и не запомнил их цвета, сплющенный, покрасневший от холода нос и эти знаменитые толстые, очень мясистые щеки, бульдожьими складками свисающие по обеим сторонам рта, посиневшего от холода.

Я не слышал, что говорил капитан. Немного склонился вперед, чтобы лорду удобнее было дотянуться до нужного места. Несмотря на это, ему никак не удавалось прицепить медаль к толстому сукну. Пальцы широких, сильных рук покраснели и одеревенели на февральском северо-восточном ветру. Наконец он добился своего, а я чуть было не опоздал протянуть руку для церемониального рукопожатия, которым обменялись старшина второй статьи с морского танкера «Абердин», поляк по происхождению, профессиональный моряк и участник трех войн, и лорд Уинстон Черчилль, премьер Британской империи.

Я чуть было не опоздал протянуть руку, а вместо принятой формулы совершенно сознательно и как можно громче произнес по-польски:

— Во славу отечества, господин премьер.

Капитан Грослоу побагровел от гнева и стыда, два фоторепортера тотчас же открыли перекрестный огонь, какой-то ссохшийся старикан, адмирал из свиты премьера, от ярости зажевал вставными челюстями. Но премьера заинтересовали странные слова, которые он услышал от награжденного поляка с «Абердина». Он остановился, даже отступил на полшага назад, чтобы получше рассмотреть мои налитые кровью, блестевшие от ветра и перепоя глаза.

— What? — спросил он — Where are you from?[12]

— Poland, sir[13], — ответил я и тотчас же повторил еще раз, но уже по-польски, чтобы он услышал это имя в его настоящем звучании: — Польша, сэр.

— Oh, yes! Poland! Of course, Polska![14]

Он еще раз протянул мне руку, и это уже было сигналом для всех репортеров. Даже положил сверху другую руку, припечатав тыльную сторону моей руки мягкими, но сильными пальцами. И улыбнулся, как брату, однако я хорошо видел, что улыбка эта предназначалась для объективов, а не для меня. Я ведь совсем рядом видел глаза великого человека. В них, кроме бесконечной усталости, отражался лишь слабый след холодного любопытства.

— Sir, — проговорил я. — Моя страна… my country… sir…

— Yes, yes. I know[15], — отвечал он, собственно говоря, уже не мне, а стоявшему рядом со мной финну из Турку, с белыми ресницами, по имени Маэки, фамилию которого никто не помнил, такая она была длинная и заковыристая.

Маэки, как и все остальные, не доставил премьеру никаких хлопот. Я смотрел вслед великому человеку: он шел, по-утиному переваливаясь с боку на бок, мерз, торопился и томился, демонстрируя фоторепортерам то свое надменное лицо, улыбку, серьезность, братское рукопожатие, то акт вручения награды, собственную грудь, пестреющую планками, умные и усталые, равнодушные глаза. Он, по-видимому, счел необходимым показать миру, что пожимает руки не только коренным британцам, но и разношерстной компании, собравшейся на борту нашего судна со всех концов земли.

Что он думал о нас? За последние месяцы мы четырежды пересекали Атлантику. Спасали Англию от топливного голода. Не одно судно из нашего конвоя отправилось на дно после точного попадания торпеды. Думал ли он вообще что-нибудь о нас? О финне, поляке, еврее из Торонто, шведах, норвежцах, датчанине и сербе? Мы были полезны. Поили Англию нефтью. Позволяли экономить самую дорогую, ценимую им превыше всего британскую кровь. За это он пожал всем нам руку, одарил медалями. Может, он даже мимоходом посочувствовал проклятой нашей судьбе, которую, впрочем, мы уготовили себе сами.

Но должен ли я быть благодарным за это? Я сказал «Польша», а он соблаговолил произнести: «Yes, yes… I know». Хорошо еще, что не вставил фразочку, которой щелкоперы сдабривают свою пачкотню: «вдохновение мира, героическая Польша». Слишком дорого обходилось нам это воодушевление мира, и потому уже через полчаса после всего этого цирка с лордом Уинстоном, за третьей кряду бутылкой я разъяснял Маэки и Шумахеру из Торонто, что я на самом деле думаю и что я на самом деле сказал Уинстону относительно той паскудной доли, за которую он соизволил дать нам по медали и пожать руку. У Маэки, как обычно, лицо было тупым и застывшим, подбородок Шумахера беспрестанно соскальзывал с неловко подпиравшей руки. А поскольку угощал я, то имел и право голоса. Говорил, что хотел сказать и якобы сказал старому бульдогу, отметая все приложения к этому спектаклю — штабных кукол, старых хрычей из Адмиралтейства, шутов-фоторепортеров в клетчатых носках, — отметая боцманские свистки, гимны, салюты и флаги.

Я угощал и имел право говорить первым, и я не закрывал рта, постукивая кулаком по столу, а Маэки и Шумахер только сонно кивали в знак согласия, хотя я говорил по-польски и ненавидел их за пьяное безразличие. Я рассказывал им, как мне удалось втянуть старика Уинстона в разговор и как без обиняков я врезал ему, что плевать я хотел на эту медаль, как я не дал ему и рта открыть и под конец выпалил ему в лицо голую правду, в каком долгу его чертова империя перед всеми нами, и особенно перед моей родиной, которой в тридцать девятом дали гарантии, не стоившие и ломаного гроша.

— Я вам говорю, — продолжал я, размахивая руками. — Он слушал меня и сникал на глазах. Слушал и извинялся. Мы сидели здесь, в каюте, вдвоем. Охрана и адмиралтейские только шастали под дверью, а я заявил ему, что не принимаю эту медаль и что не приму ее до тех пор, пока моя родина, my country, вновь не заживет по-человечески, под мирным небом, без стрельбы на улицах, без немецкого окрика, без крематориев, пылающих деревень, дымящихся городов. И знаете, что он мне ответил? — воскликнул я.

Поскольку я и сам еще не знал, что он мне ответил, я переменил тему. Спросил Маэки, что он думает о ближайшем нашем рейсе. Шумахер уже спал, а Маэки слишком долго обдумывал ответ, и мы вышли на палубу подышать морозным воздухом.

На палубе была ночь. Началась и воздушная тревога — неописуемый грохот и иллюминация: осветительные ракеты на парашютах, прожектора, несколько прожекторов, падающие в море кометы подбитых бомбардировщиков: одна, вторая… четвертая… Для экипажа танкера, который добрался до порта, это приключение было не из слишком волнующих. Налет производился главным образом на город, и в этом шумном и блистательном представлении мы находили, пожалуй, даже что-то отвратительно приятное — мол, и им здесь, на суше, тем, ради которых мы, люди с конвоев, так часто опускаемся на дно страха, огня, моря, проклиная плодовитость своих матерей, тоже достается порой и в хвост и в гриву.

Неделю спустя мы уже успели позабыть все это. В составе небольшого конвоя шли мы по сильной волне, в метель, и на широте Исландии к нам подобралась подводная лодка.

Мы разбежались, как овцы, и лишь маленький эсминец принялся молотить воду бомбами. Ему повезло, искал он недолго: глубинные бомбы гремели, как свадебный марш, ибо немец получил свое и метрах в ста от нас выпустил огромное масляное пятно. Мы радостно орали на всех палубах, и никто не слышал криков и стонов немцев, опускавшихся в этот момент на самое дно атлантической тишины. Орал и я, ничего не зная о том, что примерно в это же время в Освенциме моя дочь была приговорена к смерти и сожжению.

Приговор был вынесен в соответствии с законом, провозглашенным правительством господина генерал-губернатора Ганса Франка, ибо дочка моя (о существовании которой я узнал лишь спустя лет пятнадцать после ее смерти) прятала у себя женщину с двумя детьми, трех лиц еврейского происхождения.

Информацию на сей счет я получил лишь в 1955 году от одного из этих лиц: женщины тридцатилетней, очень привлекательной, хоть и немного грузноватой волоокой шатенки.

В общем-то, я искал не дочь, а девушку, которая так смело приласкала меня в 1921 году. Дело затянулось, тем более что я начал искать ее лишь в пятьдесят третьем году. Красный Крест обнаружил кое-какие следы только в конце пятьдесят четвертого и направил меня сначала к этой тридцатилетней, так как после войны она носила фамилию моей дочери, а это как раз и была фамилия разыскиваемой мною Марианны.

Мне назвали фамилию и адрес: Краков. Я поехал в Краков только летом.

— Это я Марианна Костецкая, — сказала грузноватая шатенка, — но это не настоящая моя фамилия.

Мы сидели у нее в комнате, в одном из очень древних домов Старого Мяста. На Марианне было легкое платьице, в самый раз для первых июньских дней. На запястье левой руки виднелся довольно большой номер, чуть выше аляповатого браслета — имитация агатов в поддельном золоте.

Мы долго ничего не могли понять. Я решил: обычная ошибка, каких много. Но женщина нравилась мне. За окном утопала в тишине и зное весьма почтенная улица. Не спеша и нехотя объяснял я, что одинок и потому, хоть и очень поздно, мне пришло в голову отыскать человека, некогда очень близкого мне, иными словами, ту настоящую Марианну Костецкую, жившую в двадцатых годах в Варшаве, на Тамке.

Тридцатилетняя шатенка небрежно слушала эти объяснения. Сварила кофе, подала к нему немного хорошего вина. В прекрасных ее глазах я уловил знакомую мне рассеянность, и, вместо того чтобы распрощаться, я положил руку на ее холодное плечо. Только потом — когда в окно заглянула круглая июньская луна, осветив ее изумительные, налитые груди, — Марианна сказала мне, что у Янины Костецкой, спасавшей их в сорок третьем году, была мать по имени Марианна, с которой до войны они жили в Варшаве, на Тамке. Будучи внебрачным ребенком, она носила фамилию матери: Костецкая. Имя у нее было одно: Янина.

— Послушай, — проговорил я. — Меня зовут Ян.

— Ты должен понять, — сказала она твердо. — Ты не был в оккупированной стране, ничего не знаешь. И ты должен понять раз и навсегда, что моя мать, что мы ни в чем не были виноваты. Янина приютила нас по собственной воле. Потом донесли в полицию. Донес кто-то, полагавший, что мать платит Янине долларами и золотом и что полиция с ним поделится. Но когда полиция пришла, ни для кого из нас спасения не было, ведь все наше богатство, которое мы хранили дома, состояло из черного хлеба и мороженой картошки.

— Почему она прятала вас?

— Это осталось от нее. — Она указала на плоский медальончик, висевший на цепочке. — Она была очень набожна и делала это из христианского сострадания к ближнему. Меня она научила молитвам и литании. И мечтала после войны, когда настанут лучшие времена, уйти в монастырь, совершить паломничество к святым местам.

Мы долго молчали. Друг другу чужие и безразличные. Но потом пришел короткий сон, а проснувшись, Марианна повернулась ко мне лицом, всем телом, улыбнулась.

Я оставался у нее неделю, совершенно спокойный и почти счастливый. Мы не говорили о тех двух женщинах. Но потом Марианна спросила меня смело и серьезно, не хочу ли я остаться у нее навсегда — она свободна, самостоятельна и добра.

— Знаю, — сказал я. — Но…

Уехал я только наутро. И уже в поезде решил сделать крюк. Сошел и, пока дожидался автобуса до Освенцима, успел пропустить две кружки пива. Третью я выпил уже в нескольких метрах от указателя с табличкой «Крематорий». Значит, и на этой помещенной у входа маленькой карте тоже остался мой след, след, о котором я ничего не знал, но который остался и сейчас неотвратимо возвращался ко мне. Через ворота я вошел на небольшую, опрятную, аккуратно обнесенную проволокой территорию. Время было раннее, день неэкскурсионный. Я шел один от барака к бараку. Меня сопровождали цифры, преследовали фотографии, отрывки из книг и фильмов. Несколько минут я простоял перед доской с фотографиями заключенных. Меня бросило в пот от усталости, от злости, что ничего тут не вижу и ничего не знаю. Успокоился я лишь перед выставкой протезов — нагромождением тысяч искусственных рук и ног, лежавших за стеклом в тихом упокоении. Я потерял в этой сумятице Янину, злобу и даже любопытство. Все это выглядело, как обыкновенный, довольно убогий заводской поселок в Вестфалии или Руре, а я был здесь впервые и даже цифр не понимал.

Я присел на пороге одиннадцатого блока. Съел купленный у входа бутерброд с ветчиной, не спеша выкурил сигарету. С запада подымалась быстрая черная июньская туча. Надо было возвращаться. Мимо меня как раз проходила какая-то небольшая притихшая иностранная делегация. Они делали вид, будто не замечают моего бутерброда, сигареты, потного лица. Я пошел за ними в блок смерти. Старший из делегатов читал, заглядывая в бумажку, по-итальянски, жалобно заикался, остальные смотрели то на него, то на двух молодых людей, возлагавших к стене пестрый венок. Потом все понеслись сломя голову прочь, спасаясь от вдруг хлынувшего ливня. Столпились у входа в блок, напуганные дождем. Местный экскурсовод рассказывал им по-французски о назначении здешней бани, ну а я спустился вниз, в подвалы, и наткнулся на камеры для стояния: 90×90 см у основания, высота 2 м, вход через железные дверцы снизу, внутри темнота, даже вентиляционное отверстие не шире ладони. Три из четырех Stehzelle были открыты для обозрения туристов, четвертую сохранили в первозданном виде.

Я прижался спиной к стене, так как увидел двух мужчин, говоривших по-немецки. Но это не были немцы — один из итальянцев отделился от группы и спустился сюда в сопровождении поляка, который как раз объяснял ему, что после неудачного побега в сорок четвертом году он просидел в Stehzelle Numero zwei — двадцать три дня. То есть не просидел, а простоял. Это был мужчина лет сорока с умным, но равнодушным лицом, представительный, элегантный (важный чиновник, артист, возможно, даже дипломат?). Итальянец ошеломленно оглядывался по сторонам. Открытые крохотные камеры выглядели мирно и невинно. Поляк взглянул на эту, вторую, пригладил волосы, поправил манжеты.

— Wie viel?[16] — шепотом спросил итальянец.

— Drei und zwanzig Tagen![17]

Я наклонился над дверками первой Stehzelle, отодвинул задвижку, распахнул вход в темницу.

— Bitte, — обратился я к итальянцу.

Тот оторопело взглянул на меня, бухнулся на четвереньки и покорно влез до половины в камеру. Но тотчас в ужасе отпрянул, что-то закричал. Ему не сразу удалось выбраться наружу. Руки не слушались его, а я, стоя сзади, отсчитывал секунды. Он уже не кричал, а только панически пятился, напирая на меня.

— Вы с ума сошли? — тихо засмеялся его спутник.

Перемигиваясь за спиной моей дрожащей жертвы, мы вытащили итальянца из темной ловушки, старательно стряхнули с него пыль и унижение. Я повторял «entschuldigen, entschuldigen»[18], он повторял «schrecklich, schrecklich»[19]. Провожатый делал вид, что все это ему не нравится, но глаза его заметно повеселели.

— Вы, приятель, извините, здешний? — спросил он.

— Нет, — весело ответил я. — Но позабавиться все равно можно.

Итальянец уже пришел в себя. Зато поляк вдруг побелел, окинул взглядом тесное помещение, будто потерял что-то очень нужное, а затем приблизил свое лицо к моему, и я заметил капельки пота на его тонком носу.

— А в морду хочешь? — спросил он.

— Приятель! — проговорил я. — Mensch! — произнес я.

Я почувствовал горечь поражения, которое все мы понесли в этом самом месте. Я был стар, ничего не понимал, страдал глубоко, бесцельно, бесполезно. Моя дочь Янина погибла — со всех стен сыпались на меня цифры и статистические данные.

— Послушайте, — прошептал я. — Моя дочь…

Итальянец сочувственно поддержал меня, ибо мне пришлось прислониться к стене.

— Meine Herren, — бормотал я. — Meine Tochter… Hier… im Krematorium…[20] Уфф!

Провожатому было стыдно за меня и за себя. Он оттащил итальянца к соседней камере, что-то втолковывал ему, дескать, старик болен или пьян. А я вышел прямо на дождь, который, однако, уже кончался и кончился, прежде чем я достиг ворот. Дождь был коротким, но обильным, при проглянувшем солнце все сверкало и блестело, как новое. Я отправил в Краков нежную прощальную открытку Марианне. Быть может, стоило бы вернуться к ней самому — не прощаться, а сказать «здравствуй». Вполне вероятно, что, свяжи я с ней судьбу на склоне лет, это были бы лучшие годы моей жизни. Но мне не хотелось обрекать себя на риск семейного счастья или несчастья. А по правде говоря, я тогда не только оберегал вольготное свое одиночество. Я был убежден, что мало хорошего смогу предложить ей. Все-таки разница в жизненном опыте слишком разделяла нас, я был старше ее на двадцать пять лет, и вряд ли наше счастье оказалось бы долговечным.

В ответ на открытку я получил короткое и горькое письмо. Когда же через несколько месяцев я послал ей письмо, написанное с трудом, но искреннее, оно возвратилось с пометкой «адресат выбыл за границу, адрес неизвестен».

Что же касается той — первой и настоящей — Марианны, то я в конце концов разыскал ее, но под другой фамилией, в небольшом городке центральной Польши и немного поздно.

Похороны были многолюдными и даже торжественными. За гробом шел по-бабьи зареванный железнодорожник — лысый и толстый муж покойницы — в окружении взрослых детей и оравы внуков. Из речи над могилой я узнал, что нас покинул энергичный и неутомимый товарищ, образец гражданина и патриота, память о котором будет жить в наших сердцах.

На небольшом кладбище было людно и тесно. Меня в конце концов прибило поближе к вдовцу, я пробрался прямо к нему. Он протянул руку, я от всего сердца выразил ему свое соболезнование, и тогда он принял меня за кого-то другого.

— Пан Малиняк! — вздохнул он. — Какая это была баба, пан Малиняк!

Я печально поддакнул, и мы мирно разошлись, хотя с огромным удовольствием треснул бы пару раз по плешивой башке этого плаксу, да так, чтобы эхо прокатилось по всей округе, — за Малиняка, за бабу, за трех сыновей, двух дочерей и внуков, за все то, что добрая и разумная женщина могла бы дать мне и что дала ему, этой благопристойной тупой роже, на которой вся их долгая совместная жизнь не оставила никакого следа, кроме идиотски скорбного остолбенения.

Вскоре крохотное кладбище опустело. Родственники умершей быстро и ловко умыкали наиболее близких участников похорон на торжественные поминки. Я даже заметил, что вдовец с некоторым сомнением указал на меня одному из сыновей. Но тот, довольно рослый летчик, капитан, твердо заявил, что я не Малиняк. Так меня миновало приглашение к поминальному столу. Я остался подле усыпанного искусственными цветами холмика глины и, сидя на скамеечке под худосочной березкой, дождался сумерек, а с ними и часа отъезда. Вечер был тихий и ясный. И я возвращался домой таким же безмятежным и умиротворенным, успокоенным мыслью, что встреча наша протекла так естественно и безоблачно. Марианна всегда умела поступать умнее и осмотрительнее меня. Ибо только теперь, здесь и задним числом я понял, что мне не следовало ее разыскивать. Что бы мы сказали друг другу, будь она жива? О чем говорили бы? О горькой судьбе Янины, о глупой роже железнодорожника, об откормленных детях и упитанных внуках? Не обошлось бы без боли, злобы и сожалений. А стершийся, но милый образ двадцатилетней Марианны навсегда бы заслонила постаревшая и совсем чужая женщина.

Сколько же близких я уже похоронил, сколько из них уже ушло навсегда?

Пучеглазый, заплывший жиром балбес, вколоченный в черный костюм, торжественно произнося речь над гробом Марианны, упомянул, между прочим, и о ее супружеской жизни. Она была хорошей женой и матерью, выкрикивал он беспредельно растроганным тенорком, и она жила долго и счастливо. Я поверил ему сразу и безоговорочно и несколько мгновений ненавидел стоявших поближе к гробу людей, для которых Марианна была хорошей женой и матерью. Ничто не доставило бы тогда мне большего облегчения, чем возможность несколько раз треснуть зареванного вдовца по мастито плешивой башке. И если я не сделал этого, то главным образом из убеждения, что и я в конце концов удостоюсь таких слов и такой похвалы: жил долго и счастливо. И не будет тут никакой натяжки, ошибки или обмана.

Признаюсь, только в последние годы довелось мне немного отведать тихих радостей оседлой жизни. Я не сумел ни из одной из своих женщин воспитать себе жены. Была у меня одна дочь, но о горькой судьбе ее я узнал слишком поздно. Только между пятьдесят пятым и шестьдесят пятым годами жизни мне представилась возможность познать радость отцовства: я взял на воспитание прямо из зала суда маленького воришку, сироту, и мне удалось сделать из него человека. Зато между пятнадцатым и пятьдесят пятым годами долгого живота своего я сполна вкусил от голода, страха и несчастья. Но хоть четыре войны снимали с меня стружку, хоть чаще я голодал, чем ел досыта, страдал от жажды, чем пил вдоволь, больше заботился о том, чтобы сохранить верность, чем собственную шкуру, несмотря на это и вопреки этому, я считаю, что имею достаточно прав на такую похвалу, надгробие и некролог: жил долго и счастливо. Я не умру с горя, если не поверят мне люди равнодушные и посторонние. Ибо, по существу, я прежде всего хочу убедить в этом самого себя.

Когда ранней весной пятьдесят второго меня взяли на допрос, я ничего не мог понять. В первый же вечер меня привели к следователю, вежливому человеку со всезнающими глазами. Я ничего не понимал: вернулся на родину в сорок шестом, по своей воле и выбору, работал честно, и наконец — хотя над моей биографией долго качали головами, — партийная организация типографии приняла меня единогласно, а районный комитет утвердил. Опекал и учил меня новой жизни давнишний друг Теофиль Шимонек, линотипист. Я снимал у него угол, работал очень старательно, через год меня избрали в профсоюзный комитет, я жил добропорядочнее и спокойнее, чем когда-либо прежде, наконец, познакомился с немолодой, но красивой и умной женщиной. Звали ее Мария, она была замужем за человеком, который оставил ее ради другой, она начала хлопотать о разводе. Мы собирались сыграть свадьбу, так как мне обещали дать комнату в конце пятьдесят первого года.

В середине сентября за мной пришли. Я узнал, что меня задерживают до выяснения или же для снятия показаний. Дело наверняка мелкое, несерьезное. Через несколько дней я буду свободен. Так говорили мне. Но уже тем же вечером следователь ласково внушал, что я должен запастись терпением. Я сказал, что ничего не понимаю, что ни в чем не виноват. А кстати (так он втолковывал мне и успокаивал меня), я еще не обвиняемый и, возможно, буду всего лишь свидетелем на процессе врагов народа. Многое — это он говорил — будет зависеть от меня, от моего понимания сложной ситуации. В интересах следствия мне нельзя оставаться на свободе. Революцию на каждом шагу подстерегает измена, классовая борьба обостряется. Я молчал. Меня стал душить чудовищный страх. Я не понимал ничего. Меня отвели в одиночную камеру, даже шнурков и подтяжек не отобрали. Надзиратель отнесся ко мне презрительно, но без строгости. Моя персона еще не была поставлена на довольствие в тюремной кухне, и надзиратель вместо ужина дал мне сигарету.

У меня не отобрали ни шнурков, ни подтяжек. В небольшом подвальном окошке прочно сидела крепкая решетка. Выдержит ли она меня? Быть может, мне удалось бы перемахнуть через великую границу. Несколько долгих дней и ночей я взвешивал. Было скверно. Очень скверно. Я не видел спасения для новой моей веры и надежды, для той правды, за которой из далеких стран возвратился я на свою родину. Мне сказали, что я задержан до выяснения. На какой срок?

В конце второй недели я решил, что ждать нечего. Я прожил достаточно долго, чтобы плакать над собственным гробом. Радовало меня и то, что я преподнесу эдакий сюрприз нескольким чиновникам учреждения, в котором меня держали. Но случилось несколько иначе: я получил соседа по камере. А потом получил еще две недели карцера за его избиение. Я выбил ему два верхних зуба старым приемом: взял за уши — и мордой о колено. Но когда он появился, я обрадовался. Он стал моим соседом вовремя. Если бы я не смог тогда выговориться и исповедаться перед этим типом — впрочем, неглупым малым по имени Цезарь, — к которому у меня появилась даже какая-то симпатия, ибо он немного напоминал незабвенного отца Антуана, я безо всяких покончил бы с собой. Но как раз, и к счастью, кому-то там пришла в голову мысль подсунуть мне живой магнитофон в образе этого типа по имени Цезарь, так что, хоть в первый же день я уже разобрался, какого сорта была его любознательность, я получил возможность еще раз пересказать себе все с самого начала и еще раз убедить себя, что это не конец, что и на моей улице будет праздник. Так в течение двух недель я рассказывал ему и рассказал многое о своем деревянном Иисусе и об истории с Казаресом, о кавалеристе-конокраде и о тихой кончине отца Антуана, о Ваське Жубине и о встрече с премьером Великобритании, о доброй Марианне и о собственной своей смерти. Цезарь слушал жадно. Он слушал, забыв об всем на свете, лишь изредка расспрашивая о деталях и сюжетах, которые могли бы ему пригодиться. Я не скупился на них. Я уже оттолкнулся от дна и снова всплывал на поверхность. Давно не попадал я в столь благоприятные условия, которые бы позволили мне честно и без недомолвок напомнить себе еще раз о своих злоключениях и странствиях. Итак, день за днем делался я здоровее и веселее, я тащил Цезаря за собой по морям и портам, вел через битву на Оксивье, представил его профессору из Принстона и даже пригласил в несколько довольно занятных борделей. Очень мне это помогало. Я просыпался чуть свет, за полчаса до подъема, и время это посвящал гимнастике, продумав комплекс упражнений, хорошо действующих на кровообращение. Цезарь не желал следовать моему примеру — прятал голову под одеяло и скулил. Но я вытягивал его за оттопыренные уши прямо под струю воздуха — окно закрывалось неплотно, октябрь был безоблачный и прозрачный от мороза. И тотчас после завтрака мы вновь трогались в путь. Когда первая неделя подошла к концу, я уже позабыл о всех призраках и кошмарах, спал без сновидений, пробуждался свежий и трезвый.

Тревожил меня только Цезарь.

То, что первые два дня он держался немного трусливо, было в порядке вещей. Потом он осмелел, и осмелел до такой степени, что несколько раз пытался уличить меня во лжи.

— Сумасшедший! — бесновался он. — С Черчиллем разговаривал? А королеву не щупал?

— Что касается ее величества, — объяснял я ему терпеливо, — то действительно капитан Малина в свое время прикоснулся к ее бюсту, и я не собираюсь отнимать у него этой заслуги. А во-вторых, не суетись. Чем больше я тебе тут наплету, тем больше будет тебе что рассказать. Ты в выигрыше, Цезарь.

Цезарь побледнел, кадык у него судорожно дернулся, но я лишь рассмеялся, весело и громко, ну и он присоединился ко мне мягким своим баритоном. Мы поняли друг друга, сказали друг другу то, что надо было, он поверил мне. Поверил настолько, что не брал под сомнение даже такие эпизоды и орнаменты, которые случалось мне присочинить ради самого удовольствия от сочинительства. Он, пожалуй, был самым прилежным и самозабвенным слушателем из всех, которые мне только попадались в жизни. Больше того, когда я рассказывал, как потаскуха Слостье продала меня за паршивые десять долларов, он ненавидел ее; когда он слушал о нелегкой смерти сержанта Собика, в его глазах было больше слез, чем в моих; он то бледнел, то краснел от нетерпения и страха, слушая рассказ об очень долгой охоте на скота, похищавшего души у моих бедняг прокаженных.

И все же Цезарь беспокоил меня. Вдруг он начал хиреть на глазах. Я уже вынырнул на поверхность и, вспоминая самые любопытные случаи из первого моего полувека, вновь поверил в свою правду и доверился ей. Ел я жадно, переваривал превосходно, без одышки отбарабанивал с утра свои пятьдесят приседаний. А Цезарь к концу второй недели уже страдал от бессонницы, потерял аппетит, и наконец, заболел мучительным бронхитом со страшными приступами кашля. Однако врач обложил его вшивым ипохондриком, и Цезарь возвратился в камеру, не получив даже и таблетки для успокоения кашля и страха.

С того дня между нами все пошло вкось и вкривь. По ночам меня будил его кашель. Я слышал, как он хнычет в страхе перед болезнью, как проклинает мой здоровый сон и скотское равнодушие. Однажды ночью он бросился на меня с кулаками:

— Не храпи! — орал он. — Перестань храпеть, сукин ты сын, перестань!

Я предельно вежливо извинился перед ним. Однако это мало что могло изменить. В Цезаре проснулась зависть, и зависть эта стала вырываться наружу, перерастать в ненависть. Я не хотел этого, но был бессилен. Чтобы поразвлечь и потешить его, я принялся выковыривать из памяти самые презабавные истории, довольно детально расписывал достоинства некоторых знакомых женщин. На день-два он оживился. Слишком поздно я спохватился, что женщин было у него очень мало и что ни одну он не сумел полюбить по-настоящему, так, чтобы на всю жизнь врезалась в память. Не желая того, своими историями я окончательно выбил его из колеи. Я переменил тему, бабьим прелестям предпочтя Принстон, где с весны до осени сорок пятого года я работал помощником садовника в Институте физики, медленно, но верно поправляясь от ран, полученных в последнем моем военном рейсе. Я попал туда по протекции старшего офицера, брат которого работал в администрации института, и рассказывал я Цезарю не о своих ничтожных хлопотах, о цветочках и газонах, а о профессоре Альберте Эйнштейне, жившем и работавшем в те годы в Принстоне. Я знал, кто он, однако совершенно не понимал, почему его считают величайшим ученым нашего времени.

Он всегда ходил в одном и том же свитере, в сандалиях на босу ногу, с руками, выпачканными мелом, замкнутый, молчаливый, не замечавший ни цветов, ни людей. Но как-то раз он обратил внимание на мой поклон, остановился, спросил, кто я и откуда. Я объяснил. Он спросил, отчего я не возвращаюсь на родину. Я ответил правду, сказал, что не знаю. У меня там никого нет, я почти ничего не умею делать, не представляю, что же там в действительности происходит. Он ушел, покачивая головой, напевая какую-то известную мелодию, которую часто играл по вечерам в своем кабинете на скрипке, протяжно и не всегда чисто.

Я был уверен, что он забыл, кто я и о чем мы с ним говорили. Но ошибся. Несколько дней спустя (я как раз стриг траву под окнами его кабинета) он вновь остановился подле меня, спросил, не покончил ли я со своими сомнениями. Я молчал. Тогда он очень дружелюбно улыбнулся. Сказал, что, по мнению Лессинга, поиски истины являются часто занятием более ценным и приносящим больше счастья, нежели сам факт обладания истиной. Я очень робко спросил, считает ли он, что это касается и меня. Он засмеялся тихим и веселым смехом, протянул мне маленькую старческую руку на прощание и скрылся в глубине парка. А я через неделю принялся хлопотать о возвращении на родину. Я еще не знал, кто такой Лессинг, но запомнил, что он сказал о поисках, истине и счастье.

На сей раз Цезарь слушал меня, отвернувшись лицом к забитому железным козырьком окну. Спина его сгорбилась, уши сникли, словно у голодной клячи. Я сказал «истина», ясказал «счастье». Глупо это прозвучало, однако я-то был согласен не только с профессором и Лессингом, но и с самим собой.

Цезарь встал. Долго смотрел на меня побелевшими от гнева глазами. И наконец все это у него вырвалось наружу.

— Дерьмо! — завизжал он и затопал ногами, как капризный, больной ребенок. — Неправда! Не бывает так! И не будет! Ты сгинешь на свалке, в парше и грязи. О чем ты тут мелешь? Брешешь и брешешь, как нанятой. С радостной харей заправляешь об истине и счастье. И не видишь, что ничего в паршивой твоей жизни не было, кроме свинства, нужды и бед.

— Что-о-о? — спросил я. — Что ты говоришь, Цезарь?

Цезарь продолжал брызгать слюной.

— Паскуда ты! — заходился он от крика. — Иов ты! Темное и неразумное ничтожество! Я сам позабочусь, чтобы ты понял наконец, как доконал тебя боженька и как мы на благо класса окончательно тебя доконаем! Иов ты, Иов и есть!

Цезарь просчитался, испытывая мое терпение. Он тут же захлебнулся в крови, тут же и притих. Выплюнул на ладонь два зуба, осмотрел их (они были здоровые) и расплакался. Я смочил полотенце холодной водой, положил ему компресс на лицо. Был я уже спокоен и чуть озабочен.

— Жаль мне тебя, Цезарь, — втолковывал я, поправляя компресс на его разбитых губах. — Я понимаю, зависть мешает тебе жить. Но не стоит обольщаться: ничего хорошего впереди у тебя я не вижу. Ты сам себя доконал, Цезарь. Горько тебе оттого, что я не реву, не бьюсь головой о стену да еще расхваливаю свои приключения и надежды. Так будет, приятель. Оба мы со временем выйдем отсюда. Но кого из нас этот исход по-настоящему доконает, тебя или меня?

Цезарь тихо плакал, роняя слезы на компресс, и мы не обмолвились больше ни единым словом. В обеденную пору надзиратель забрал его, а я получил две недели карцера, что было делом вполне понятным.

В течение двух этих недель я снова и уже не вслух подвел конкретный и общий баланс приобретений и потерь. Не забывал я и о физических упражнениях — занимался гимнастикой и ходьбой, хотя в темноте было довольно затруднительно отсчитывать время и расстояние. Темнота, однако, помогала сосредоточиться, подстегивала память. Из глухой ее бездны всплывали давние голоса и песни, возвращались лица, деревья, волны, хлебные колосья, губы женщин, глаза погибающих, зарева, желтые градовые тучи, крылья чаек на рассвете, тупые вершины гор, перья птиц Кении, ордена, кресты, звезды и цветы Казахстана, стены родного дома, зеленые откосы Цитадели, вербы, огни на Атлантике, улыбка Марианны, кровь на мостовой.

Меня не слишком удивили вопли Цезаря. Просто-напросто он ничего не понял и по справедливости поплатился за свою тупость и трусость болью, слезами и двумя здоровыми зубами. Мне надо было как-то убедить его, что никакой я не новоявленный Иов и нет во мне ни собачьей покорности, ни слепого смирения.

У меня всегда было страждущее сердце, и меня всегда манила к себе закрытая тучей вершина Синая.

Признаюсь, несколько раз я изменял себе. Но никогда до конца. Как-никак в 1942 году я не удрал к дочерям Монтесумы, хоть это было бы и разумно, я не позволил отцу Антуану облачить себя в монашескую рясу салезианцев, хоть это было бы вполне разумно, и я не женился на хозяйке одного из самых уютных кабаков Марселя, хоть это было бы прекрасно. Равнодушные и посторонние свидетели без труда отыщут в моей жизни больше похорон, чем свадеб, и больше голодных лет, чем сытых месяцев. Это правда, что я многократно подыхал с голоду, выл от страха и тоски. Я терял близких, сражаясь за наше и не наше дело. Несколько раз случалось, что я даже планировал побег от всего — окончательный и бесповоротный. Но в итоге даже здесь, в темнице и тьме, я прежде всего видел улыбающиеся глаза близких, я предчувствовал свет занимающегося дня, я даже смеялся:

— Мне жаль тебя, Цезарь.

Несколько лет спустя я повторил ему эту фразу в иных уже обстоятельствах, — я встретил его на улице.

Увидев меня, он неуверенно заморгал.

— Жаль мне тебя, Цезарь, — доверительно шепнул я ему и вежливо приподнял шляпу.

Но человек этот был неисправим. Он сделал вид, что ничего не знает, и повернулся ко мне боком.

— Извините, — проговорил он. — Не понимаю, я вас не знаю.

Он попытался с достоинством удалиться. Бедный Цезарь — вышло это у него очень бездарно.

В последнее время, когда с запада приплывают длинные и мертвые, словно тени глубоководных рыб, облака, предвещающие понижение давления и ветер, у меня начинается бессонница.

Очень много людей приходит тогда ко мне в потемках, между полуночью и рассветом. Презрительные, обиженные, сочувствующие — приходят смеясь, когда я стараюсь сохранить достоинство перед их состраданием. Есть среди них испанская крестьянка, есть казахский пастух и Гатонум из долины Киапу. Я вижу пренебрежительную усмешку Коменданта и слезы первой Марианны.

Стоит тишина первых часов после полуночи, а я слушаю многоязычные голоса. И они говорят: жаль мне тебя! И этими словами отнимают у меня законное право на сострадание к кавалеристу Сурысю и многим другим злосчастным пройдохам. Приравнивают меня к их духовной нищете и лжи. В лихие ночные часы я не умею защищаться и опять останавливаюсь перед собственной жизнью, как перед горой искусственных рук и ног в освенцимском бараке, снова делаюсь старым и понимаю только то, что слишком зажился, ибо жизнь моя всегда была напрасной и бесполезной. Порою сон, наконец приходящий с рассветом, бывает хуже бессонницы — в нем ни колебаний, ни сомнений, а один страх, глупый и слепой. Но вот низвергается с гор огромная очистительная волна, воздушное наводнение. И снова я слышу гулкий ритм вращения земли и приветствую свет занимающегося над нами дня. Бреясь, я напеваю фальшиво, но весело, ибо снова думаю, что, живя долго, я жил довольно-таки небесполезно и счастливо, насколько позволяли человеческие силы и время.

В конце концов не так давно (в июле 64-го) это было даже подтверждено достаточно высокоавторитетной резолюцией, весьма лестным одобрением официального характера. Факт этот был отмечен прессой, радио и телевидением, и даже, как я слышал, не обошла его и кинохроника. Не думаю, впрочем, чтобы слава моя осталась в памяти людей. Она, наверное, жила не дольше времени, отведенного для радиопередачи, демонстрации кинокадра или же прочтения нескольких фраз, составленных в основном из фамилий, а стало быть, не поддающихся запоминанию.

Не беда. Я тот день запомнил хорошо и вовсе не отношусь к нему пренебрежительно.

Письмо с уведомлением о торжественном акте искало меня довольно долго, поскольку в июне того года мы сменили адрес. Оно все-таки пришло в последний момент — накануне события. Вечером я чистил и гладил черный костюм, который год назад был мне узковат, а теперь же оказался великоват в плечах и талии. Это рассмешило нас обоих — меня и Тадеуша.

— Не в коня казенный харч, старик? — спрашивал он гримасничая, как это принято у двадцатилетних, которые ничего не знают о болезнях, пожилом возрасте и его заботах. Тадеуш надел отглаженный пиджак — он свисал ему почти до колен — и принялся отплясывать перед зеркалом твист, что позабавило меня еще больше, чем его. Он угомонился лишь с приходом моего приятеля Шимонека, который на тот же самый день и час получил такое же, как я, приглашение. Эти двое всегда не переваривали друг друга — Тадеуш с книжками отправился на кухню, мы с Шимонеком сели за шахматы. Я выиграл два ферзевых гамбита, мы выпили по две бутылки пива и условились встретиться завтра в одиннадцать часов у памятника Шопену. А если испортится погода, встретимся в баре — в молочном баре, по предложению Шимонека.

Шимонек, втиснутый в черный костюм, уже ждал меня на садовой скамейке. На левый лацкан он повесил ордена — два Креста заслуги и медаль Десятилетия, оставив для сегодняшнего торжества главное и многозначительно свободное место. Ему не понравилось, что я оставил свои «заслуги» дома. Он, как обычно, морщился, закусывая верхнюю губу, двигал челюстями и ворчал, обращаясь не ко мне, а к самому себе, что я, мол, неправильно отношусь к жизни.

Я объяснил ему, что немного уберег этих побрякушек, и вдобавок только лишь военных. Некоторыми не похвалишься, а остальные не очень-то подходят к двадцать первому году мира. Я объяснял скорее самому себе, чем ему, что первый раз в жизни — впервые за шестьдесят пять лет — меня собираются наградить не за войну, а за трудовую жизнь. Поэтому я хочу пойти на это торжество с совершенно чистой грудью, без какого-либо боевого груза. Шимонек, конечно, не дал себя убедить. Он сердился.

— Жизнь, видишь ли, одна, — повторял он, и руки у него дрожали.

Он прибавил также, что вечно из меня лезет бродяга и смутьян и что его это вовсе не радует. Разумеется, злился он совсем по иному поводу: это его многомесячным хлопотам, стараниям и хождениям по соответствующим инстанциям обязан я тем, что обо мне вспомнили и что соответствующая комиссия, может и по заслугам, наградила меня. Благодаря счастливому стечению обстоятельств Шимонек еще весной напал на того, кто помнил меня и мое дело двадцать четвертого года и кого теперь упоминали во многих официальных коммюнике, в составе важнейших делегаций и комитетов. Он даже пригласил меня к себе — но сначала ему срочно пришлось выехать куда-то, потом я расхворался, первый раз в жизни, так что до встречи дело не дошло. Но он обо мне не забыл: из его кабинета звонили в клинику и в результате сам профессор несколько раз появлялся у моей койки в неурочный час. Однако у старика славы было уже больше, чем практики, и он сразу же спутал карты опекавшему меня толковому пареньку, а когда болезнь затянулась, накричал на ассистентов и только после этого разрешил вернуться к первоначальным методам лечения.

Шимонек кровно обиделся, когда я описал ему этот случай. Он не поверил, что высокое вмешательство могло так нелепо кончиться. Меня это совсем не удивило. И теперь — когда благодаря его дружеским стараниям и памяти выдающегося деятеля сам Государственный совет принял решение о награждении меня высшим орденом — его беспокоило, что я иду на торжественную церемонию с лацканом голым и девственным. Он доискивался в этой якобы небрежности отсутствия уважения. Сомневался, дорос ли я до этого серьезного события. Очень недобрым взглядом косился он на мой широковатый в талии пиджак, хоть мы и привели его с Тадеушем в полный (насколько это было возможно) порядок. Кажется, он начинал жалеть о своих хлопотах и хождениях, связанных с награждением.

Но дело было сделано. Мы молчали, покашливали, грелись на солнышке. Я глазел в предпраздничную газету, заполненную длинными речами и торжественными комментариями, Шимонек следил за часами.

— Идем! — приказал он наконец. — Трогай!

Мы обогнули парк, а затем мимо караула у железных узорчатых ворот проследовали во двор, в глубине которого стоял белый особняк. Ветер трепал флаги на высокой мачте. Оба мы, Шимонек и я, входили сюда впервые. Очень давно я часто с жаром мечтал, чтобы именно здесь — на пороге отечественной истории — стоять в карауле.

Сейчас я шел по залитому солнцем двору с неясным чувством какого-то беспокойства и стыда.

Беспокоил меня и Шимонек. Лицо его покрылось красными пятнами, руки тряслись, когда он отдавал приглашение молодому поручику с адъютантским аксельбантом. В холле я увидел в зеркале нас обоих, как неуверенно мы вышагиваем по паркету, — маленький Шимонек и я. Выглядели мы чертовски смешно, словно эту пару нарочно подобрал режиссер для глупого фарса. Так смешно, что я перестал стыдиться и разозлился.

— Милый Шимонек, — заговорил я, не понижая голоса и смеясь в открытую, — не хмурься, держись прямо и перестань кланяться дверным ручкам. Ты не в костеле. К своим пришел, Шимонек, и за положенным.

Мы вошли в просторный, заполненный людьми зал. А последнюю фразу я произнес громче, чем хотел. Ее услышали. Шимонек побледнел и покрылся потом. Но у Шимонека была своя гордость и твердые убеждения. И потому, когда вокруг нас мгновенно все стихло, ибо ждали ответа и реакции товарища Шимонека, человека иссохшего, коротконогого и линялого, с моржовыми усами и совсем выцветшим глазом (второй, искусственный, неподвижно голубел в глазнице, разможженной некогда каблуком гестаповца), — и потому товарищ Шимонек Теофиль, шестидесяти четырех лет от роду, сын Антона и Евлалии, поправил дрожащими руками узел галстука и проговорил на удивление четко:

— Сущая правда, Янек.

Затем он потянул меня за локоть, а когда я, сложившись пополам, наклонился к нему, то уже снова очень любил его, этого паршивого зануду, ибо Шимонек захихикал на свой манер — тихонечко и радостно — и добавил уже совсем доверительно:

— Ну и даешь! Ну и даешь, чертяка!

И мы оба смеялись, а лица вокруг нас тоже стали проясняться. Веселый басок позади пророкотал: «Здорово, правда? К своим и за положенным, а?» И конечно же, затащили бы нас, двух никому не известных сиротинок, в какую-нибудь группу, если бы в этот момент не появились озабоченные, деловитые и в меру замотанные чиновники, ведающие такого рода церемониями, специалисты своего дела, скромные, тщательно одетые и решительные, со списками и бумагами в руках, в соответствии с каковыми они тотчас же принялись наводить порядок в этой неразберихе, выкликая фамилии (одни с большим, другие почти с обычным уважением), и провожать вызванных в тот самый зал, где уже ждали телекамеры, микрофоны и осветители с лампами на забавных вилках, мы же, притихшие и сгрудившиеся (зал был, в сущности, невелик), размещались рядок за рядком, грядка подле грядки, лицом к белым закрытым дверям, из-за которых в рассчитанное до секунды время должны были выйти — и наконец вышли — те, кого мы дожидались.

Нас с Шимонеком разлучили. Его запихнули куда-то назад или в угол, он исчез в небольшой, но плотной толпе. Меня же поставили впереди. Один из специлистов-установщиков, заметив наконец мой обвисший, мешковатый пиджак, пустые лацканы и всю мою огромную тушу, которой я загородил какого-то невысокого генерала (он что-то раздраженно бубнил в мою левую лопатку), на мгновение переполошился. Ему очень хотелось убрать меня из-под резких лучей рефлекторов и объективов уже трещавших камер. Но он не мог. Список, определяющий очередность, накрепко связывал ему руки. Он только с укоризной взглянул на меня, а я изобразил на лице: близок локоть… Но тут все началось: они уже подходили ко мне.

Главный помощник со списком и коробочками стоял несколько в стороне и подсказывал. Тот, кто пришел нас награждать, протянул руку за орденом и взглянул на меня скучающе и даже дружески вежливо. Я заметил: только в следующее мгновение он по-настоящему увидел меня — все недостатки моей одежды и внешности, которые привели в такое замешательство второго помощника. Он не показался мне человеком, охотно улыбающимся, но тут что-то дрогнуло у него на лице и он очень откровенно подмигнул мне левым глазом, именно как свой своему, хоть и сохраняя приличествующую дистанцию. Увы! Я не успел ответить. Сердце мое глупо и как-то даже болезненно заколотилось. Меня застигли врасплох: мне пришлось здорово согнуться, ибо орден висел на длинной командорской ленте, сверкал эмалью и золотом, и я просунул голову в ленту, ничего не соображая в тот момент, совершенно не понимая, кто, зачем и по каким причинам решил одарить меня признанием и орденом, таким высоким, превосходящим все мои ожидания. Я почувствовал слабое, холодное пожатие руки, пробормотал что-то подобающее случаю, и меня уже ловко отодвинули назад, в конец ряда, за спины очередных ожидающих, которые, впрочем (заметя, что именно заблестело на моей шее, заметя символ, надетый на мою шею), расступались вежливо, торопливо, бросая взгляды на меня и на галстук, кое-кто даже был раздосадован или опечален. Тогда-то я и увидел Шимонека: он стоял где-то в самом дальнем ряду, прижатый спиной к стене, и на лице его была написана такая горькая зависть, что я не знал, за кого мне больше стыдиться: за него, за себя или же за того чиновника, который так несправедливо поделил между нами этот праздничный пирог, и я сделал вид, будто не заметил ни его взгляда, ни якобы искреннего поздравления. Я снова оказался впереди, потому что маленький генерал теперь уже весьма предупредительно уступил мне мое прежнее место на правом фланге.

Плешивый, смешной человечек с усами, напоминавшими щетку для чистки замши, направил прямо на меня глаз камеры и даже сунул мне ее под самый подбородок. Крупным планом орден, затем общий вид. Я нежно улыбнулся и наступил ему на ногу.

— Что вы! Что это вы!

Я строго приложил палец к губам, так как от имени награжденных начал выступать высокий худой человек с печальным лошадиным лицом и надтреснутым рассудительным голосом. Я прислушался.

— …это свидетельство высокого доверия, — говорил он, — еще более обязывает нас…

Только потом, за столом, я понял, что выступал один из мудрейших людей нашего времени, ученый, человек огромных знаний и больших заслуг. Пока же я с состраданием наблюдал, как он запихивает в змеиные головки микрофонов колченогие, скучные фразочки, столько раз говоренные, никем до конца не дослушанные. Всех нас в этом зале — от первого и до последнего — все глубже засасывала их изнуряющая скука, ибо оратор в каменевшей тишине увяз в предложении и никак не мог выбраться из топи слов, закончить его.

— …вся наша жизнь… — продолжал профессор.

Напротив меня у стены застыл один из распорядителей церемонии, он спал с открытыми глазами. Я огляделся по сторонам. Было нас здесь несколько десятков: немного тех, кто постарше меня, немало ровесников и большинство между сорока и пятьюдесятью. Оратор все еще пробирался от борозды к борозде, он только что сказал «вся наша жизнь», и я подумал, что каждый из нас пришел сюда со своей достаточно долгой и живой правдой, что перед одним только житием Шимонека нужно вытянуться по стойке смирно, отнесясь к нему с искренним уважением, что у меня тоже есть свои права и требования, что здесь, наконец, несколько десятков человек с биографиями, в каждой из которых есть год, десять или сорок годков, заслуживающих того, чтобы о них по-настоящему знали и помнили, а не сводили все к этим праздничным церемониям.

— Прикинь: прадеды-то наши извозом занимались, — шепнул снизу маленький генерал.

— Как у кого, — ответил я так громко, что все, кто был рядом, очнулись и вознегодовали, кто-то засмеялся, кто-то шикнул, а спящий у стены молодой человек бдительно заморгал.

Оратор благополучно добрался до точки, и сразу же стало шумно, оживленные хозяева приглашали в зал, где вокруг изысканно сервированных столов роились официанты, а солнце играло на бутылках, бокалах, разноцветных блюдах, как на июньской клумбе. В дверях образовался небольшой затор, но я ждал Шимонека. Воспользовавшись случаем, я остановил проснувшегося молодого человека.

— Вам хорошо спалось? — спросил я.

Человек тактичный, он не расслышал и быстро отошел — только уши у него покраснели.

Шимонек гордился своим орденом, но в глубине души был уязвлен, хотя передо мной и самим собой прикидывался, что дело не в моем ордене, а в разыгравшемся ревматизме, поэтому-то я и схватил друга за руки и, не глядя, куда можно, а куда нельзя, никого ни о чем не спрашивая, двинулся с ним напролом к столу, и сразу же нас обступила сотня официантов, словно понимая, что есть у нас полное, хотя и незримое право на главное место и лучшие кушанья.

— Пей, Шимонек, — сказал я веско. — За всю нашу жизнь, Шимонек.

На нас стали удивленно посматривать. У Шимонека на лице выступил пот, ибо ближайшим соседом оказался тот, кто нас награждал. Он улыбнулся довольно сдержанно, но протянул к нам руку с бокалом, в котором была капля белого вина, и наши запотевшие от холода бокалы весело зазвенели.

— Хороший тост, товарищи, — любезно проговорил он.

— Длинный, — добавил я. — Очень длинный.

Тотчас нам заулыбались другие, к нам потянулись руки и бокалы. Этому авторитетному примеру последовали ближние и дальние соседи, даже с противоположной стороны стола тянулся к нам скуластый долговязый красавчик с цыганскими глазами и знакомым веселым баском желал доброго пути за этим столом, так что мы еще раз выпили, а потом мне стало жарко и я побежал к окну, где, опершись о фрамугу, стоял оратор.

Свет падал на него.

Только теперь я вспомнил его. Мы когда-то встречались, два десятка лет тому назад, за тысячи километров отсюда. Бдительный официант, который приметил, с кем минуту назад я чокался, топал за мной по пятам с закуской и рюмками.

— Уважаемый профессор! — проговорил я серьезно. — Хочу поблагодарить вас за речь, — продолжал я, не обращая внимания на то, что ученый и впечатлительный этот человек не успел еще забыть неприятных перипетий последней четверти часа. — Нет, — не дал я ему возразить и рассердиться. — Нет. Я говорю, что думаю. Вы меня не помните, профессор? В сорок пятом я был помощником садовника в Принстоне. Вы приехали тогда весной к профессору Альберту и…

— Невероятно! — воскликнул он.

Нам нечего или почти нечего было сказать друг другу. Но, несмотря на это, мы страшно обрадовались. Официант подставил поднос с рислингом, мы громко чокнулись, профессор счастливо смеялся, говоря, что прекрасно помнит клумбу под окнами кабинета, кусты турецкой сирени, подстриженные в форме шара, и рабатки японских фиалок. Он положил мне руку на плечо.

— За всю нашу жизнь, — напомнил я.

Он не помнил ни меня, ни цветов, но оба мы видели в этот миг рядом с собой того человека, его рассеянную сердечность и непроницаемую замкнутость, его голос, глаза, старый свитер, сандалии, немногословное величие, скрипку, седые волосы и пальцы, частенько запачканные мелом.

— У меня, — говорил я, едва сдерживая слезы, — у меня есть его книга. Сам купил, читал и ничего не понял. Но он своей рукой написал на первой странице, что поиски истины бывают ценнее, чем обладание ею, так что вся наша жизнь — правда, значит, и моя, профессор… мне шестьдесят пять лет…

— Вы, дорогуша, в сравнении со мной сопляк, — смеялся профессор. — Так что…

— Но попутно, — оборвал я его строго, — я выиграл три войны.

— Да? — протянул он.

Я сказал ему — да. И подумал, что теперь-то могу попросить его помочь моему воспитаннику Тадеушу Рыбарскому, но не успел: Шимонек теребил меня за рукав и чуть громче, чем нужно, извещал, что нас ждут товарищи, которые слышали обо мне еще в Испании и в сорок шестом и так далее, да и профессора уже окликал кто-то, кого профессор почтительно стал приветствовать словами «здравствуйте, дорогой товарищ министр!».

— Позвоните мне, пожалуйста, обязательно! — обратился он еще ко мне, но уже гораздо суше. — Обязательно, дорогуша!

Я склонился к его уху:

— А зачем, дорогуша?

Он понял и не обиделся. Мы искренне и дружески пожали друг другу руки. От стола кивали мне маленький генерал, и владелец веселого баска и цыганских глаз, и кто-то еще с очень знакомым лицом, которого я никак не мог ни узнать, ни вспомнить.

Пора было уже убираться — не следовало превращать церемониальную рюмку вина в шумный бал ветеранов, — и мы, приняв предложение веселого баска, кинорежиссера, приземлились за одним из лучших столов одного из лучших ресторанов, а поскольку один Шимонек не собирался прятать свои старые и новые ордена от глаз ресторанных завсегдатаев, то мы и усадили его на почетное место; мы мало пили, много ели и слушали, как неразговорчивый обычно товарищ Шимонек рассказывает нам всю свою боевую и трудовую жизнь, мы слушали, посмеиваясь над его несчастьями, заедая индейкой остроты и поглядывая на красивых девушек, которые в тот год впервые обрезали юбки выше загорелых коленок, любезно и гордо демонстрируя их нам.

— Слушай, Теофиль, — в который раз обращался киношник к Шимонеку (оба они все ближе склонялись друг к другу в нежном согласии, под тяжестью выпитого). — Слушай меня, старина, из этого надо, черт побери, сделать фильм. Великий и скромный фильм.

— Да! — воскликнул Шимонек и поднялся, плача от счастья одним левым глазом. — Да, надо.

С фильмом ничего не вышло, вместо этого мне пришлось везти Теофиля домой в такси, а восьмого декабря шел снег, редкий, мелкий, высушенный первым морозом.

Мало нас было на этой встрече в одной из боковых аллеек военного кладбища на Повонзках. Вдова, дочь, немного родственников, десятка полтора сослуживцев, друзей и товарищей, подушка с орденами, два венка и продрогший до костей представитель районного комитета, которому предстояло проститься с товарищем Шимонеком от имени партии, но который, однако, не мог прокашляться и сумел лишь возложить венок. Тогда я встал над неказистым гробом, на холмике смерзшейся глины, и сказал:

— Вся твоя жизнь…

С земли тянуло влажным холодом, с неба косо налетал высушенный морозом ветер, лица белели больше от холода, чем от скорби, и сам я почувствовал озноб, которого следовало опасаться и от которого надо было как можно скорее удирать. Но я был неумолим. Ибо давно уже знал, что это я буду говорить здесь, но не приготовил заранее ни одного слова к последней церемонии Шимонека.

— Вся твоя жизнь, дорогой наш товарищ и друг, была единой цепью боев и трудовых свершений, героизма и самоотверженности…

Вдова тихо плакала, а старшая дочь Шимонека смотрела на меня с благодарностью и уважением. Остальные, и родственники и чужие, все больше замерзавшие, несчастные и злые, едва слушали, как я над этим гробом увязаю в колченогих, принаряженных и скучных фразочках, повторявшихся тысячи раз, но так ни разу и не дослушанных никем до конца, как я барахтаюсь в напыщенных словах, не умея свести концы с концами, повторяюсь назойливо, тупо и безнадежно, но я не сдавался, не отводил глаза ни от их горестной окоченелости, ни от наливающегося глубоким, яростным и ненавидящим стыдом лица Тадеуша и говорил, говорил, говорил.

Я говорил, что вся его жизнь была единой цепью… что была исполнена надеждой и самоотверженным трудом… что он был неутомимым в стремлении к справедливости и упорен в борьбе за нее… что хоть был скромен и неприметен, но именно благодаря таким людям, их труду и борьбе родилась и рождается новая эпоха, великое будущее народа и человечества… что наш друг и товарищ непоколебимо…

Было у нас такое право у обоих — у него и у меня. Что с того, что я не мастак говорить, не нахожу настоящих слов? Что с того, что не самая долгая и не самая безоблачная жизнь Шимонека вовсе не была единой цепью, а трудной, какой же порой тягостной мешаниной страха и отваги, усталости и усилий, неистовой верности и постоянных тревог. Не раз и не десять спрашивали мы себя, не обернется ли когда-нибудь эта верность стыдом перед людским гневом и смехом, не напрасно ли в течение стольких лет не хотели мы иметь никаких иных прав, кроме упрямой, цепкой и все возвращающейся надежды на тот путь очеловечивания человечества, истоки которого — в классической немецкой философии и учении английских экономистов, в наших и чужих восстаниях, в сочинениях двух великих мыслителей, в идеях и борьбе Ульянова и далее, далее — в радостях и горестях, во всех тех годах, которые никто не имеет права отобрать у нас и о которых я не премину сказать и здесь, на морозе, в сухом шуме елей и обнаженных берез, на холмике смерзшейся глины, ибо мы пережили их, стараясь, хоть иногда и тщетно, сознательно сделать их лучше и по возможности честно взвешивать, какой ценой и в каком направлении мы так долго идем.

— … и потому, — сказал я в заключение, — и потому, дорогой Шимонек, хоть ты и принадлежал к тем, кому выпало больше борьбы, чем покоя, и больше страданий, чем радости…

Помню, после этого слова у меня начался первый приступ кашля, перехватило дыхание и голос, я согнулся чуть не до земли и на мгновение оперся о изголовье черных нар, на которых покоился Шимонек. К счастью, приступ продолжался недолго, не лишил остатков голоса и даже сослужил мне службу, ибо отупевшая, окоченевшая группка очнулась — все смотрели внимательней и, кажется, начали слышать, что я говорю.

Мне осталось сказать только несколько слов. От кашля и резкого ветра глаза мои наполнились слезами. Я чувствовал их на лице.

— И потому я скажу тебе на прощание, — и была это последняя фраза длинной моей речи, — что жил ты долго и счастливо.

Могильщики быстро сгребли землю в неглубокую яму, все расходились торопливо, не прощаясь, вдова забылась в печали, и только дочь Шимонека хотела поблагодарить меня так, как ее учили дома: она неловко склонилась к моей руке, которую я едва успел выхватить из-под ее губ. Все остальные избегали моего взгляда, обходили меня стороной, даже малый из райкома не удостоил меня словом.

Мы возвращались с Тадеком домой одни, отстав от остальных. Долго ждали трамвая. Я старался не кашлять, но все было ясно. Тадек молчал. Он тоже не смотрел на меня. Глаза у него были злые, и недобрая усмешка то и дело пробегала по его лицу. Я вышел на остановку раньше. Вышел один — он не захотел зайти в бар для принятия солидной противогриппозной дозы водки и чая.

— Дома есть аспирин, — сказал он. — Смотри не спейся, ты… оратор.

Уже ранним вечером я почувствовал знакомое колотье под правой лопаткой. От жара у меня сразу же заблестели глаза. Тадеку достаточно было одного взгляда. Он начал кричать, ругаться, вспоминать весь тот напыщенный вздор, который я без смысла, разбора и пользы вывалил на гроб Шимонека.

— Что это за дружба? Что это за скорбь? — орал он. — Слова по-человечески сказать не умеете. Ни живым, ни мертвым. Азбучные истины. Толчение воды в ступе — это ваше долгое и счастливое… Разве ты…

Я не мог смеяться, так как в груди кололо все больней и глубже.

— Дубина ты стоеросовая! — сказал я, старательно скрывая нежность.

Я внимательно следил, как он мечется по комнате в поисках аспирина, водки, чая, и не слушал выкрикиваемых им слов, удовлетворяясь лишь звучанием его голоса, в котором я чувствовал прежде всего настоящее беспокойство, а также редкие у него нотки сыновней любви, и потому-то со счастливым облегчением я все глубже погружался в болезнь, безразличие и беспамятство, молча приветствуя Шимонека и строго запрещая Тадеушу излишне тревожить медицину.

Он, однако, вызвал врача, прежде чем я успел залечь в кровать.

Неразговорчивый блондин высоко вознес брови при виде двух моих шрамов, выстукал, выслушал, тяжело вздохнул, глянув на термометр, и сразу же всадил полный шприц в левую ягодицу, нисколько не тревожась об ощущениях пациента. Потом они долго и настырно шептались в кухне. Меня трясло не только от жара. Меня трясло и от беззвучного смеха. Походило на то, что Шимонек — недовольный такой бездарной и долгой надгробной речью — намеревается потащить меня за собой, под сень черных елей и оголенных берез, в аллейку скромную, но не совсем еще запущенную.

Когда Тадек вернулся в комнату, я сделал вид, что сплю.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Квакер по имени Эзехиль (фамилии я не запомнил, помню зато, что родился, жил и работал он в северном пригороде Питтсбурга) ни от кого не скрывал причин, которые в конце ноября сорок третьего года привели его в Морское ведомство в Галифаксе. Явился он туда с просьбой направить его на какой-нибудь корабль, идущий на помощь отечеству его бабки — старой доброй Англии. Он просил только одного: чтобы никто, никогда и ни при каких обстоятельствах не требовал от него применять оружия против кого-либо из ближних. Эзехиль при этом позволил себе робко заметить, что его, опытного работника городских холодильников, лучше всего было бы использовать на судне, которое насыщает продовольствием пустой желудок Британии. Он даже вздохом не выдал своего огорчения, когда его послали на старомодный проржавевший танкер, известный когда-то под именем «Абердин».

Так набожный этот человек поселился в нашей каюте и смиренно занял указанную ему самую паршивую койку, за которой уже давно закрепилась худая слава. До некоторой степени это подтверждалось: в двух последних рейсах именно на этой койке умерли два ее очередных хозяина. Первый — от сердечного приступа, который милосердно поразил его в штилевую погоду, во время обычной послеобеденной дремы, другой же, Джеки Бенсон, еще при жизни стал проклятием для всей каюты, ибо в пустяковой на первый взгляд мотоциклетной аварии (мы зашли тогда на два дня в его родной Норфолк, и Джеки выбрался с девочкой в лес поразвлечься) расшибся до крови и подцепил при этом на грязном шоссе самую поганую, не виданную на море смерть от столбняка! Болезнь эта довольно долго вызревает. Прежде чем она дала знать о себе, мы подобрали в открытом море шлюпку, полную умирающих женщин и детей — остатки разбитого торпедой нейтрального пассажирского судна.

Так что лазарет был набит до отказа, и Джеки, первый певец и гитарист на судне, подыхал в нашей каюте и в нашем присутствии три бесконечных дня и ночи до тех пор, пока, выгнувшись, словно лук, он не выстрелил свою душу в пустое небо, хотя всегда утверждал, что найдет для нее хорошее местечко подле святых ступней господних.

Эзехиль поначалу разозлил нас. Наша каюта (каюта номер 3) была относительно чистой, вернее говоря, прямо-таки изумительно чистой, если принять во внимание время и место. Однако Эзехиль, хотя никто его не просил, тотчас принялся за нее уже через две минуту после того, как ему определили место, и с такой тошнотворной добросовестностью, будто ему приказали надраить кузов несерийного кадиллака или же драгоценности английской Елизаветы.

И мы с ходу угостили его байками об отведенном ему ложе, причем два печальных случая последнего месяца превратились в неумолимую, год от года подтверждаемую фактами закономерность и в конце концов число отдавших богу душу достигло тридцати четырех, а описания их агонии, свидетельствовавшие о богатой фантазии рассказчиков, по яркости немногим уступали той кошмарной, поистине омерзительной агонии Джеки Бенсона.

Эзехиль слушал внимательно и спокойно, продолжая надраивать металлические части, заправлять койки, смиренно подтирать на только что вымытом полу черные пятна, так как жевавший табак Задница Гаррис то и дело плевался во все стороны.

Ибо Эзехиль ничего не боялся. Ему, очевидно, неведомо было чувство страха, и эта его тихая храбрость быстро отбила у нас всякий вкус к забаве. И когда Задница Гаррис в шестой раз пустил струю табачной слюны прямо под ноги Эзехилю, я сказал «хватит».

— Подотри-ка, Гаррис, — сказал я.

Эзехиль вежливо запротестовал: он и сам весьма охотно вытрет это пятнышко.

— Подотри, Гаррис! — повторил за мной Маэки, финн из Турку.

Гаррис не только навел порядок там, где насвинячил, но и после короткого совещания по единодушному требованию присутствующих должен был заплатить штраф за нечистоплотность и хамское поведение, иначе говоря, выставить на стол литровую бутылку виски «Джонни Уокер» из личных запасов — без права участия.

Квакер наотрез отказался пить, к тому же он обещал отдавать в пользу каюты положенную ему норму спиртного. Это уже был второй большой шаг к тому, чтобы мы признали в нем человека. И потому сразу же после первой рюмки мы спросили его: откуда ты здесь взялся?

— Из Питтсбурга, — ответил он и деловито, без прикрас сообщил кое-какие данные о себе, точь-в-точь как для анкеты Морского ведомства: дата и место рождения, имена родителей, образование, вероисповедание, профессия, гражданское состояние, национальность, гражданство, политические взгляды, краткая биография.

Мы слушали. Скучно все это было и бессмысленно, словно житие амебы. Мы, однако, слушали внимательно, затаив дыхание, ибо через тридцать шесть часов «Абердин» отправлялся в очередной рейс, а большинство из нас по меньшей мере с год ходило в этом кошмарном атлантическом ярме. И кое-кто не только видел, как выглядит мокрая смерть в результате бомбардировок, обстрела или волчьей игры подлодок, но и сам уже успел попробовать ее на вкус. Поэтому длинный и скучный рассказ Эзехиля о четырехкомнатном домике, восьмичасовом рабочем дне, о воскресных прогулках и радиопрограммах с продолжением, о копании в саду, о маленькой столярной мастерской, о жизни, размеренно поделенной на работу, отдых, еду и молитвы, — все это наши уши воспринимали как арабскую поэму, как дамасскую сказку с дворцами, чудесами и волшебными превращениями.

Маэки из Турку так глубоко погрузился в сказку, что прозевал две очередные рюмки, а толстый дейман, итальянский еврей из Торонто, обладатель двух военных медалей, и не пытался скрывать слез, капавших с его носа на молитвенно сложенные руки.

Когда Эзехиль умолк, мы рта не раскрыли, пока не пропустили еще по одной.

Потом я задал главный вопрос.

— А зачем ты здесь?

— Из-за жены, — сказал Эзехиль просто.

Больше выспрашивать было неприлично, но Эзехиль не собирался ничего скрывать. С той же, что и прежде, благочестивой любезностью он стал объяснять причины, которые вынудили его покинуть счастье его жизни. Вытащил из бумажника несколько фотографий, разложил их перед нами. С резких, контрастных снимков размером в почтовую открытку смотрела на нас двадцатилетняя женщина неброской красоты, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой.

— Я всегда просил у господа, — серьезно говорил Эзехиль, — хорошую, хозяйственную и благочестивую жену. Но я был справедливо наказан за свою гордыню. Помните, brothers[21], что сказал бог Моисею на горе Синайской: не взывай всуе имя господа своего, не требуй от небес слишком многого.

— Изменила тебе, сука! Да? Сатана! Perkele![22] — ругался финн Маэки, жена которого уже в первый год разлуки превратила его дом в бордель. — Сука! Все они суки и только суки!

А вот и нет!

Юдит вовсе не изменяла своему мужу. А когда Эзехиль принялся растолковывать нам подробности своего несчастья, в каюте стало совсем тихо. Ибо Эзехиль рассказывал с такой откровенностью, от которой звенело в ушах и пересыхало в горле. При этом повествовал он совсем невинно, с непонятной, но все-таки самой честной наивностью.

В жены он получил дочь из столь же благочестивого и целомудренного семейства, каким было и его семейство и он сам. Но уже первая после венца ночь явилась неожиданностью и грозным предостережением, хотя и принял он в чистое свое ложе девственницу.

Эзехиль не утаивал от нас никаких подробностей. Юдит завыла от боли, забыла о боге. Она преобразилась мгновенно и безвозвратно. То была уже не Юдифь, а Иезавель.

Кто тому виной? Эзехиль не мог ответить на этот вопрос. Предполагал, что главная вина лежит на нем. Он в соответствии с божеской заповедью хотел пробудить в ней плодовитость женщины. Но пробудил лишь страсть, необузданную и бесстыдную. В довершение всего и сам поддался ей, и, пока они были вместе, не было от нее никакого спасения.

Мы слушали эту историю, не смея взглянуть друг на друга, а тем более на него. Зато мы смотрели на разложенные перед нами фотографии. Эзехиль говорил о Юдит и о разладе со своей совестью, но самое паскудное было в том, что он говорил об этой очаровательно застенчивой барышне с фотографии с самым искренним благочестием и горестным чувством вины. В каюте номер три не было новичков. Средний возраст достигал сорока, это означает, что мы видели в своей жизни по нескольку борделей и знали порядочно потаскух. По рукам тут ходили открытки, купленные когда-то в Марселе, Танжере или Гамбурге. Над койками висели цветные снимки голых дам, ибо правда, что во время долгих рейсов нет от них спасения. Лео Шумахер, толстый дейман из Торонто, умел рассказывать такие истории, после которых сам святой Августин не удержался бы от греха, и пусть тот, кто плавал, не морочит мне здесь голову россказнями о мужской выдержке.

Все это оказалось, в сущности, детской забавой по сравнению с тем спектаклем, который устроил нам Эзехиль, рассказывая о доброй своей женушке. И она в самом деле была такой: доброй, работящей и глубоко набожной дамочкой. Столь же нетерпеливо, как и Эзехиль, ждала она беременности. И каждый вечер, а порой и в белый день она нежно напоминала ему, дабы он не откладывал завещанных священным писанием усилий. И он, признавая ее правоту, ничего не откладывал, ничего не оттягивал. Месяц, однако, сменялся месяцем, и каждый приносил крушение очередных надежд. Отчаявшийся Эзехиль сначала один отправился к врачу, затем оба они прошли соответствующие обследования, в результате которых ни у одного из супругов не было обнаружено никаких отклонений от нормы.

— Дорогие мои, — сказал врач. — Оба вы делаете все необходимое. Остается, таким образом, только… Было делом более чем очевидным, что жена Эзехиля никогда не читала никаких учебников разврата, не рассматривала открыток из Танжера или же, к примеру, гравюр Джулио Романо к циклу Аретина, известных под названием «Gli posizioni». Что из того? Квакерский бог Эзехиля в сговоре с вездесущим дьяволом биологии сыграл с ними обоими — а главным образом с Эзехилем — неслыханно злую шутку. Ибо в Юдит пробудился поистине самородный гений изобретательности — изобретательности, перед которой у Эзехиля не хватало сил устоять. И мы слушали.

Наконец дело дошло до самого паршивого: Эзехиль заплакал.

— Я должен был бежать! — воскликнул он рыдая. — Я должен был бежать от ненасытного греха нашей любви. Ведь я люблю свою жену, ребята. Тщетно взывал я к богу, тщетно молили мы его о сыне. Я должен был уйти, и она поняла это.

Никто из нас в те годы не грешил чрезмерной деликатностью в чувствах, особенно же когда речь заходила о бабах. Но на этот раз никто не решился даже улыбнуться. Эзехиль умолк, а мы удирали от него, как от заразы, под первым попавшимся предлогом. Кто только мог, выпрашивал у дежурного боцмана увольнение на берег, кому не удалось выклянчить аванса, шел к главному ростовщику судна, к третьему механику. Не стану скрывать: сам чуть было не решился. Если бы у меня только нашлось достаточно денег на билет до Питтсбурга…

На другой день, уже после выхода из порта, во время первой вахты Эзехиля, который по собственной просьбе получил самую паскудную работу, какую только можно себе придумать на танкере (пошел в котельную кочегаром-тримером), кто-то стянул у него все снимки Юдит.

В нашей каюте не было воров. Случалось иногда — но редко, — «брали взаимообразно» чужие, хитроумно припрятанные бутылки, еще реже — сигареты. И как правило, вор сам признавался, получал отпущение грехов — иногда по роже, а чаще отрабатывал за потерпевшего вахту. Кара сводила на нет вину.

На этот раз кража была настоящая. Это было больше чем кража. Несмотря на это, никто из нас не стал искатьвиновника, хотя у меня, например, не возникало сомнений, что был им смазчик Маэки, тот самый Маэки, который еще перед войной отсидел три года за покушение на жизнь собственной жены.

Мы ни словом не обмолвились по этому поводу, предоставив событиям идти своим чередом. Тем более, что сам Эзехиль не жаловался, пропажа вызвала у него даже что-то вроде облегчения. Потом стало ясно, что вора тоже обокрали. Один снимок конфисковал у повара сам капитан, а история Эзехиля в двадцать четыре часа стала достоянием всего экипажа. Передавали ее из уст в уста, приятель приятелю, по большей части один на один, и, надо сказать, повторяли без сальных или похотливых смешков, без крепких словечек. Почтительно отнеслись и к имени женщины: Юдит.

И так вот Юдит, молодая жена Эзехиля, вступила на борт «Абердина» и надолго осталась с нами — молчаливая, нежная и послушная. Женская ее тень, тень с мягкими чертами лица, с чистыми глазами и застенчивой улыбкой, еженощно изменяла целомудренному Эзехилю на множестве коек и на множество ладов. У него самого камень свалился с души — он прилежно работал, еще прилежнее молился, спал без снов и наконец-то со спокойной совестью. В общем, его любили. Но кое-кто отзывался об Эзехиле с ненавистью.

— Обезьянья гнида! — кляли его за глаза Маэки, Лео, два итальянца, два шотландца и один цыган. — Кто его просил исповедоваться, отродье павиана!

Что это было? Ревность? Да. Кое-кто из них по-настоящему полюбил прекрасную тень Эзехилевой жены. И хотя, не исключено, все это может показаться смешным и жалким, я запрещаю кому бы то ни было издеваться над этим убожеством дальних плаваний.

Мы вышли тогда из Галифакса в 27-й день ноября 1942 года. Известно было, что в прошлом месяце потери конвоев, шедших атлантическим курсом, превысили уже полмиллиона брутторегистровых тонн, потопленных «хейнкелями», «дорнье» и подлодками, и большая часть этих потерь приходилась как раз на самые изношенные танкеры. Такие, например, как наша безымянная в портах посудина, ибо по правилам военного времени только в момент присоединения к конвою мы вывешивали на носу визитную карточку с надписью «Абердин», и это название вызывало у самых бывалых моряков веселое ржание и жалостливые издевки. Ибо «Абердин» был почтенной калошей и последним криком техники уже в 1911 году. Чем он был в 1942 году, пожалуй, нет надобности объяснять.

Еще одно. Мы шли на сборный пункт конвоя, получившего кодовое наименование «HX-217», прекрасно сознавая, что будем самым слабым и самым тихоходным судном во всем «HX-217». Мы знали, какая плохая у нас маневренность, какие старые котлы и как мало у нас шансов. Под нашими ногами, в чреве усталого кита, плескались только несколько тысяч тонн очень легко воспламеняющегося материала. Нефть превосходно горит и на соленой воде. Достаточно одной торпеды. Мы знали об этом очень хорошо все — начиная от сопливого стюарда — еще до того, как завербовались на борт морского танкера «Абердин». И никто не принуждал нас к этой службе. Никого не заманивали в этот гроб на шанхайский манер, никого не спаивали, чтобы вынудить подписать контракт, и никого силой не втаскивали по кривому трапу. Мы плыли по собственной воле и по собственному выбору. Каждый в согласии с личными своими заповедями, хоть в большинстве своем они очень сильно одна от другой отличались. Кто хотел, любил или чувствовал потребность, мог молиться вволю: на вахте, перед вахтой, после вахты, мог беспрестанно поминать имя господа своего и по примеру Эзехиля надоедать провидению. У нашего добропорядочного квакера не нашлось, однако, последователей. Более того, не поминать имени господа всуе предостерегал Эзехиля тример первой вахты, тунисец Хабиб, второй после квакера святоша (только что мусульманин).

— Бог един, велик, бесконечно далек, и однажды у тебя уже не вышло, — обосновывал он свое предостережение.

«HX-217» формировался на широте Лабрадора. Он состоял из тридцати трех судов, охраняемых шестой группой сопровождения, в состав которой входили три эсминца, причем один из них назывался «Буря» и плыл под бело-красным флагом, что, сознаюсь, заставило меня несколько раз всхлипнуть, один британский и три норвежских военных корабля (что в свою очередь послужило причиной повальной пьянки в каюте № 2, населенной по преимуществу скандинавами). Сначала нас определили в самый хвост конвоя, но Старик ценою скандала, учиненного им командованию, добился перестановки, что, впрочем, не имело большого значения. Мы могли рассчитывать на относительное спокойствие в течение двух первых и двух последних суток рейса. До тех пор пока в начале пути находились в радиусе действия военно-воздушных баз Ньюфаундленда и Рейкьявика и в конце его — под прикрытием «либерейторов», стартовавших с Северной Ирландии.

Дырявый это бывал зонтик. Правда, он становился все прочнее, его уже начинали побаиваться в штабах немецких военно-воздушных и морских сил. Дело, однако, в том, что нашему «HX-217» предстояло пройти около трех тысяч миль, а из трех этих длинных тысяч почти треть казалась еще длиннее, ибо она находилась вне всякой досягаемости союзнической авиации. У этой одной трети было множество имен, самое подходящее — «Todesloch», или «Death gap», или «Дыра смерти».

Имя это было вполне заслуженное. Этот обширный погост, который деловито обслуживали подлодки гроссадмирала Деница, тянулся примерно вдоль 50-й параллели и имел двое ворот (входные и выходные — в зависимости от направления рейса). Одни находились в районе 38-го градуса, другие — недалеко от 23-го градуса проклятой атлантической долготы.

— Вы боялись? — спросил Тадеуш, когда уже немного освоился со мной и, еще сам того не сознавая, стал уже смиряться с оседлой, честной и трезвой жизнью под опекой старого чудака. — Вы очень боялись этой дыры?

— Она была довольно глубока.

— Но вы боялись?

— Когда хватало времени на страх, боялись.

— Очень? Как очень?

— Как… — И я не нашел определения.

Тадеуш залился таким смехом, какому учили его дома, в притонах Таргувека и развалинах Гжибовской, у пивных киосков и во время ночных набегов на винно-кондитерские лавчонки.

— Вы боялись, как сукины дети! — торжествующе завопил он, и в смехе его не было ни чуточки сострадания.

Мы сидели за столом. За одной стеной надрывалось радио, за другой громыхал телевизор, за окном догорал майский вечер. Тадек сидел, опершись подбородком на грязные руки, и смотрел мне в глаза, чтобы удостовериться, не вру ли я. Я же растолковывал ему, во-первых, что температура воды в Атлантике, особенно в зимние месяцы, скручивала в течение часа в бараний рог самого здорового мужчину, а во-вторых, если в танкер попадала торпеда, то из него выливалась горящая нефть и потому можно было, удирая от пожара, угодить ногами в ледяную воду, а мордой в островок горящей нефти.

Только тут Тадеуш перестал смеяться.

— Ты таких видел?

— Видел.

— А кого, например?

— А, например, был у меня в декабре сорок второго года такой приятель. Очень смешно его звали.

— А как?

— Эзехиль.

— Цыган, наверное?

— Нет, квакер.

— А что такое квакер?

Я посоветовал ему заглянуть в энциклопедию, если он прежде сумеет вымыть руки, по крайней мере до запястий. На сей раз он не взбунтовался, вымыл руки, нашел слово «квакер», прочитал вслух пояснение, поставил том на полку. Он уже был серьезен. Думал. Видно, короткая эпитафия, которую я прочитал над мокрой могилой Эзехиля, тронула его воображение. Мы закурили. Затем Тадек впервые помог мне готовить ужин и мыть посуду. Лишь потом он нарушил молчание, и глазки его вновь повеселели.

— Зачем это вам понадобилось? — спросил он.

А так как спросил он снова высокомерно, с чувством превосходства варшавского урки над всеми этими пижонами, которые бескорыстно, за несколько паршивых долларов, лезли в такую петлю, как «Todesloch», — я и ответил ему, не читая никакой морали, попросту.

— Затем, чтобы таким вонючим подонкам, как ты, было о чем задавать идиотские вопросы.

Тадек жил у меня всего восьмой или девятый день. Каждый раз, возвращаясь с работы домой (а домом была довольно просторная комната в старом пражском[23] флигеле, с газовой плитой и водопроводом, а также клозетом на наружном крыльце этой кое-как заштопанной развалюхи), я гадал по вывескам, номерам домов, трамваев и такси, застану ли еще парнишку, или же он вернется лишь к ужину, благоухая винищем и дешевыми сигаретами, нагло постреливая глазенками, или же попросту обнаружу пустой шкаф, вычищенные ящики и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.

Как дошло до этого эксперимента с усыновлением двенадцатилетнего воришки, профессионального спекулянта билетами в кино, типичнейшего представителя городского дна, поговорим позднее. Сейчас же замечу только, что в тот вечер, когда я рассказывал ему о пожаре на «Абердине» и смерти Эзехиля, терпение мое лопнуло. Я устал. Мне осточертела вонючая трущоба с одним действующим клозетом на четыре квартиры, с меня было довольно радио слева и телевизора справа, я не мог больше слышать пьяных скандалов этажом выше и фортепианных гамм этажом ниже. А прежде всего мне хотелось послать подальше все свои недоношенные идейки о воспитании внука преступника, сына покойной алкоголички и засаженного пожизненно в тюрьму бандита. Я уже был сыт по горло этим субчиком, который к двенадцати годам успел пройти полный курс воспитания в трущобах предместья.

Я схватил его за рубаху на груди, поднял к своему лицу. Он был смелый. Не показал, что боится.

— Понимаешь? — взревел я. — Чтобы такие кретины, как ты…

Рубаха разорвалась. В руке у меня остался клочок грязной материи, а Тадек шлепнулся задницей об пол, и мы рассмеялись. Потом нашли чистую рубаху, а поскольку еще не было восьми, успели на третий сеанс в кино, которое носило благородное название «Полония». Билетов не оказалось, однако у Тадека были здесь свои профессиональные знакомства, так что мы сидели на вполне приличных местах.

Актер Джон У., постаревший и усталый шериф, решил покончить с бандой убийц, а помогали ему инвалид, алкоголик, зеленый юнец и раздетая девица, которая, как мне кажется, внешне немного напоминала квакерскую жену из Питтсбурга.

Тадек смотрел на экран, разинув рот и затаив дыхание. Я и сам растрогался, когда шеф убийц приказал музыкантам в ресторанчике сыграть похоронный марш для шерифа. В зале стояла мертвая тишина. Девица, вся в слезах, принялась умолять актера Джона У., чтобы он бросил все это, чтобы избрал счастье, а не смерть.

— Зачем тебе все это? — кричала она. — Зачем?

Тадек украдкой взглянул на меня. Я притворился, что не замечаю этого. Джон У. демонстрировал симпатичное лицо и сильную волю — двигаясь неторопливо и с достоинством, словно ему докучала натертая седлом промежность. Во время последней перестрелки Тадек не выдержал, вскочил с места.

— Осторожно! — заорал он. — Обходят!

Никто даже не засмеялся, такой героической была эта сцена.

Мы вышли в теплый майский дождь, который скоро прекратился.

— Ну и парень! — повторял Тадек. — Но девица-то, а?

Я молчал, и он скис. У дома остановился. Не смотрел мне в глаза. Заговорил тоном, какого я еще у него не слышал.

— Я… — сказал он, — …того…

— Чего?

— Могу уйти.

— Не ерунди, сынок, — произнес я.

Первый раз я сказал «сынок», ну, а «HX-217», в сущности, понес весьма незначительные потери. Битва за конвой продолжалась четыре дня и четыре ночи, и, согласно совместному заявлению британского адмиралтейства и военно-воздушного министерства, опубликованному 10 января 1943 года, матч этот впервые в истории «Todesloch» закончился с результатом четыре или пять-два в нашу пользу. «HX-217» потерял лишь два судна. Первым отправился в рай набитый боеприпасами француз. Разломился пополам в течение десяти огнедышащих секунд. Корма сразу же ушла под воду, а носовая часть долго еще держалась на волне, рассыпая фейерверки, освещая ночь и оглушая наши души.

Нас накрыло восемь часов спустя. Мы потеряли едва лишь одну восьмую личного состава экипажа, главным образом людей из котельной и машинного отделения. «Абердин» горел долго и с достоинством. Каюта номер 3 лишилась только двоих: Эзехиля и Маэки. Юдит лишилась двух сильнее всех любивших ее мужчин.

Тадек больше не повторил своего вопроса: зачем вам это понадобилось? Понял, а быть может, и забыл его. Впрочем, и прежде и потом, многие годы я слышал этот вопрос от многих людей: от Цезаря, от Момыш-улы, от родного дяди, от молодых женщин и старых мужчин, от множества равнодушных, чужих, близких, понимающих и непонимающих. Они спрашивали, а я не всегда знал, что отвечать.

Весной тридцать девятого года я услышал такой вопрос от Марго Бомбек.

Марго сидела за кассой — рыжая, дебелая, красивая, как никогда. В первый момент она не узнала меня, и по ее знаку в мою сторону уже двигался низкорослый, но несокрушимый Мохаммед, один из знаменитейших вышибал Марселя, а мне хотелось плакать, потому что я был голоден, болен, бесконечно несчастен и знал, что на сей раз Мохаммед расправится со мной одним пальцем и за одну секунду.

Я хотел что-то сказать, но голос не послушался меня. И тут Марго сорвалась с места. Узнала!

— Mon Dieu! — восклицала она. — Mon Dieu!

Был я болен, голоден, немыт. От меня несло грязью, несчастьем и гноем от промокшей повязки на левом локте. Но она обняла меня белыми руками, плача вместе со мной и нимало не стыдясь того представления, которое мы разыгрывали перед вдруг окаменевшими посетителями ресторанчика.

Тот, кто когда-нибудь возвращался с войны, подыхая от голода, с гноящимися ранами, в лихорадке, содрогаясь от озноба, испепеленный горем, кто шел прямо со дна, не рассчитывая даже на поданную христа ради корку и пусть лживое, но слово сочувствия, кто шел через чужую страну, пряча лицо от взглядов жандармов, тот поймет, как жутко счастлив был я в тот самый миг, когда в теплых руках Марго я погружался в глубокий, благостный, долгий обморок.

Марго родилась в Арле, но замуж вышла на севере Франции, за коренного бретонца, который не имел ничего против того, чтобы ввести в свой дом красивую горничную баронов де П., основные обязанности которой заключались в обучении и приспособлении к зрелости трех робких и глупых барончиков. Занятие было не слишком обременительное и принесло ей весьма недурное приданое в связи с помолвкой самого младшего представителя этой семейки (сомнительного происхождения, но, несомненно, связанной с несколькими крупными акционерными обществами французского Севера).

Таким образом, приданое Марго и способности обоих супругов Бомбек позволили им перебраться в Марсель, где они вложили сколоченный бретонцем и арлезианкой капиталец в небольшой ресторанчик, который уже в 1930 году стяжал добрую славу среди моряков позажиточней, любящих хорошую кухню, хорошие обычаи и атмосферу искреннего дружелюбия, окружавшую здесь относительно трезвых, не скандальных клиентов.

Марго была хорошей женой, и я отчасти даже верил ей, когда она убеждала меня, что я — редчайшее исключение в ее добропорядочной жизни.

Познакомились мы весной 1930 года — в счастливую, но нуднейшую пору, когда два с лишком года я плавал на небольшом элегантном «пассажире», который кружил по Средиземному морю, словно кобылка по манежу. Занятие скорее лакейское, чем морское. Судовладельцы заботились, чтобы наши ливреи выглядели внушительно. Каждые шесть или семь недель мы забирали в Лондоне кучу старых баб, горстку медовых супружеских пар, состоятельных рантье, всевозможных бывших майоров и капитанов, купеческих вдов и тому подобное и благопристойной рысцой шли на Средиземноморье, где в различных портах весь этот наш тронутый молью, но очень самодовольный британский груз знакомился с античными мифами, а также с корридой, Ватиканом, сказками и портами Синдбада (мы забредали и в Басру), с Неаполем, Мессиной и островом Иф, на котором Эдмон Дантес познакомился с аббатом Фарио.

Каждый раз мы заворачивали в Марсель — ввиду близости Лазурного берега и зеленых столов Монте-Карло стоянка наша в этом порту, как правило, продолжалась от четырех до шести дней.

Не очень-то представляю себе, что побудило Марго без особых сомнений и раздумий именно со мной изменить своему бретонцу. В первый же вечер Марго стала сама обслуживать наш стол, а когда назавтра утром я зашел в «Прекрасную арлезианку» плотно позавтракать и слегка опохмелиться, то спросил у нее, свободна ли она вечером.

Она ответила — да.

Сколь великолепны были могучие и ветвистые рога, которые мы наставляли Альфреду Бомбеку в сдававшихся на час номерах Марселя! И с какой страстью, с какой искренней нежностью предавались мы этому занятию! Марго — в сущности, женщина порядочная и верная — вовсе не хотела прятаться от глаз посторонних, и не только посторонних. Когда мы шли по улице — я в своей темно-синей ливрее (словно актер из приключенческого фильма о Желтых морях) и она, полная, но стройная, с глазами пьяной косули, — на нас оглядывались. Оглядывались с завистью, с ненавистью, а еще с тем сердечным одобрением, с каким французский люд подглядывает за направляющейся прямо в постель влюбленной парочкой. Когда усталые и уже успокоившиеся мы возвращались в «Арлезианку», Марго снова приказывала обнимать себя за талию, а улыбка ее не только мне говорила больше, чем слова — слова, которые отнюдь не были скромны.

А через шесть месяцев все более явных и долгих свиданий Марго попросту махнула рукой на мнение окружающих. Она проводила со мной ночи напролет. И велела приходить к ней прямо и открыто — к дому. Поздними утрами я провожал ее до порога ресторанчика. Она целовала меня в губы, хотя в окне их квартиры обычно стоял Альфред Бомбек, посасывая пустую трубку, и упрямо притворялся, будто нас не видит.

Он ждал.

Ждал, молчал и подстерегал. Я подозревал, что это спокойствие — только хитрость, прием, предшествующий удару. Я не обманулся в своих предположениях. Альфред нанес удар с опозданием, но расчетливо и очень коварно. Его удар сбил меня с ног. И я долго позволял отсчитывать над собой время. Мы расстались с Марго на целых семь лет: с апреля тридцать второго до марта тридцать девятого, но в марте тридцать девятого я был только голодной, обовшивевшей и убогой тенью прежнего своего великолепия, а Альфред уже три месяца как лежал в земле.

Зато Марго была прекрасна и нежна, как никогда.

Привел меня в чувство врач.

Я лежал в чистой постели — на одной из двух сдвинутых вместе супружеских кроватей, на посту, оставленном Альфредом. Врач воротил нос, словно во время вскрытия утопленника недельной давности. А Марго, рассматривая мою тощую наготу, плакала навзрыд то ли от счастья, то ли от жалости. Она вздыхала над моими торчащими ребрами, над шрамами, которых она не знала.

— Вы видите, доктор? Разве вы не видите? — всхлипывала она. — Бедный мой, бедный мальчик! Во время перевязки я снова потерял сознание. А потом было мытье, ужин и сон, тридцатичасовой, в сытости и холе, наконец-то безопасный, без ходуном ходящей земли и завывания бомб, сон, из которого два или три раза я на мгновение всплывал почти к самой поверхности, чтобы выпить стакан молока или чашку бульона прямо из рук Марго, единственной, волшебной, любимой Марго, излучавшей все тепло и счастье мира, тепло средиземноморской ночи, дня и вечера, таящееся в полных руках, белых грудях, губах, пухлых и чувственных, во всей той доброте, которую в состоянии обнаружить и передать только женщины и тогда только, когда их мужчина слаб и беспомощен, словно он их ребенок, что, собственно говоря, мне тоже казалось сном, только более восхитительным, чем я мог себе вообразить. Пробуждаясь, я пережил отвратительное мгновение — испугался вдруг, что из этого тепла, тишины и покоя вновь возвращаюсь на какой-то пиренейский перевал, на одну из дорог горя и нищеты.

Но вот я проснулся, и это не был сон.

Разбудил меня запах рыбного супа и горячего паштета. Разбудили меня высокое еще дневное солнце и смех Марго, ибо я стал чихать от счастья. Я плюнул на все запреты врача. Ел и пил, пил и ел, а потом притянул ее к себе, хотя она и сопротивлялась, опасаясь за мое здоровье, и кричала, что нельзя. Сопротивлялась она очень долго.

— Вернулся, — говорила она, орошая слезами мое плечо. — Не было тебя, и вот ты вернулся. Теперь ты никуда не уйдешь от меня.

— Никогда! — клялся я. — Никогда и никуда! — несколько раз клялся я нашим счастьем и обеими нашими головами, будучи глубочайше убежден, что никогда не нарушу этой клятвы.

Альфред Бомбек был человек скрытный и хитрый. Марго до сих пор не знала, почему я столь внезапно исчез с ее глаз в последний день апреля тридцать второго года. Но поскольку Альфреда уже не было, и она вспоминала о нем с искренней нежностью, я не стал объяснять ей, какую роль в моей судьбе сыграл мосье Бомбек. Я все свалил на эту свинью Казареса, ни словом не упомянув об участии Альфреда. В конце концов, бретонец имел право возненавидеть меня. Я не был барончиком и даже не вознаграждал от щедрот своих его жену. Половина порта смеялась над теми рогами, которые так откровенно она наставляла ему со мной, и следует честно признать, что другой на его месте поступил бы иначе. В Марселе нетрудно найти громил и живодеров, которые за небольшую мзду могли бы позабавиться с таким жеребчиком, каким я был в начале тридцатых годов, и ослепить и оскопить тоже. В сущности, Альфред проявил вполне достойную сдержанность. В его пользу прежде всего говорило то, что он не тронул Марго. Ни пальцем, ни словом. Ну и сошел со сцены в весьма подходящее время — достаточно рано, чтобы вдова Бомбек могла с такой откровенной радостью встретить меня, как она это сделала 18 марта 1939 года, и вместе с тем достаточно поздно для того, чтобы у нее появился какой-нибудь совершенно новый преемник супруга и претендент на сердце, постель и кассу мадам Бомбек, любимой моей Марго.

Марго не очень настойчиво допытывалась, откуда я взялся, почему такой жалкий и нищий? Она была умна. Локоть быстро заживал. Я отъедался, раздавался вширь. Раз-другой вскакивал ночью с криком. На улице громыхали грузовики, идущие в порт, а я орал, что это «дорнье», «хейнкели», что вот-вот полетят бомбы, так пусть же Марго бежит в подвал… и покрывался потом от стыда, когда она зажигала ночник под розовым абажуром и смотрела на меня с удивлением и даже как будто немного насмешливо.

Ей не пришлось долго ждать моей исповеди. Достаточно было первой солидной порции коньяка, чтобы я разнюнился перед нею, кляня всех и вся, а больше всего себя и свою кретинскую тупость.

— Зачем мне все это было нужно? — вопил я, молотя кулаком по столу, так что отскакивала фанеровка. — No pasarán! Hijo de puta! Pasaron, tu compren des?[24] Они прошли по нашим головам и ребрам как хотели! В немецких сапогах, в итальянских крагах, с мавританской музыкой, осененные высочайшим благословением.

Она слушала, неподвижная и молчаливая, хоть в своем пьяном экстазе я то и дело переходил на польский и испанский, колошматил в стены, ломал мебель и в конце концов разбил ее любимую вазу с портретом Греты Гарбо. Я кричал так громко, что начали стучать сверху, сбоку, а в дверях мелькнуло обеспокоенное лицо Мохаммеда. Я бросился на него. У Мохаммеда было лицо мавра — одного из тех мавров, которые, захватив в плен летчика Педро Галана, разрезали его на ровные куски и отослали их нам на немецком «хейнкеле».

Мохаммед удрал, а я запутался спьяна в собственных ногах, упал прямо на недолеченный локоть и взревел, как пятилетний слюнтяй.

Она подняла меня, ma belle petite mère[25], осушила мои слезы, успокоила.

— Я знаю, зачем тебе это было нужно, — долго шептала она ночью. — Чтобы ты вернулся ко мне! Чтобы ты… чтобы ты… ко мне!

Наутро мы купили приличный, скромный паспорт, из которого явствовало, что я гражданин Канады и прибыл в Марсель прямо из Квебека, даже мысленно не заглядывая в Испанию. В воскресенье мы уехали далеко за город, в сторону Ниццы, устроились на берегу небольшой бухточки с голубой и прозрачной водой. С соседней, знакомой нам фермы служанка принесла бутылку вина, сыр, белый хлеб; в бухточке крикливые молодые чайки учились охотиться.

— Послушай! — говорил я. — Выслушай меня, бесценная моя! — просил я. — Я постиг раз и навсегда: есть только одно счастье на свете. Когда-то я умел молиться. Забыл. Отец Антуан хотел меня вновь научить, но ему не удалось. Однако он все-таки научил меня — был такой случай — не взывать всуе ни к богу, ни к своей судьбе, ибо человек должен трудиться сам! Тем более что он песчинка, прах, дерьмо и не в силах изменить мир к лучшему, как бы ни пыжился, хоть до седьмого пота, хоть до грыжи. Понимаешь?

Она смеялась. Знала, куда я клоню, и ее вовсе не интересовали все эти выкрутасы, с помощью которых я готовил почву для объяснения.

— Вижу, — говорил я, — что понимаешь. — Ибо мне казалось, что черное — это черное, а белое — белое. Думал, что могу ухватить за бороду самого господа бога, я — непобедимый солдат революции!

Я еще долго и сбивчиво говорил, что только она есть и может стать счастьем моей жизни.

Наверное, ни одна женщина из тех, что я встречал и любил, не слышала от меня столько сладчайших слов и словечек, которыми я осыпал белые колени Марго, выставленные на солнцепек, на мое обозрение. Я признался ей, что никто и ничто уже больше не влечет меня, кроме нее и жизни с нею. Я прямо не просил ее руки. И вовсе не оттого, что стыдился. Раскрыл ей свои планы: я знал несколько дорог и притонов контрабандистов в Пиренеях. Пограничники и жандармы тоже хотят подработать и еще долго будут охотиться лишь за политическими. Поэтому выждем с полгода. Для начала мне хватит вполне скромного займа, и не далее как поздней осенью я не только верну капиталец и проценты, но и смогу войти в дело с собственной долей, не по-нищенски. Докажу, говорил я, что сам сумею встать на ноги, без того чтобы меня вели за ручку и поддерживали за задницу, и что я вовсе не намерен, словно младенец, цепляться за очаровательную грудку. И говорил я все это с глубочайшим убеждением и бесконечной влюбленностью в Марго и в ту жизнь, которая так восхитительно складывалась у меня в моем воображении.

Марго перестала смеяться. Она слушала с волнением и с гордостью. В глазах ее я видел радость, оттого что я не собираюсь просто разлечься на месте Альфреда, брюхом кверху, мордой в тарелку, что, добиваясь ее руки, я стремлюсь показать свою мужскую предприимчивость и отвагу. И большего ей не требовалось.

— Нет, — проговорила она, показывая на мою перевязанную руку. — С этим покончено. Того, что у меня есть, хватит на двоих.

Так прозвучало самое восхитительное признание в любви, которое я когда-либо слышал от Марго Бомбек. Она запретила мне говорить. Мы сидели молча в обнимку, море на западе загорелось от солнца, потом погасло, чайки угомонились, несколько яхт уплыли в тень, мы были поразительно счастливы. Когда холод прогнал нас с прибрежных камней, мы отправились на ферму. Мы были так умиротворенно счастливы, что в ту ночь, словно влюбленным детям, нам было достаточно того, что мы лежим рядом, держась за руки. Я подумал, что у нас будет двое детей — дочь и сын, что это будет здоровый и красивый приплод, из хорошей конюшни, от счастливых родителей.

В такие минуты люди думают об одном и том же.

— Послушай, — шепнула Марго, когда луна стала вползать в окно. — Я ведь не так стара для того, чтобы родить.

Когда она уснула, я подошел к окну, смотрел в него невидящими глазами. Потом высоко над морем загудели моторы. Летело их несколько, они захлебывались от напряжения. Я был уже здоров и потому совершенно спокойно подумал: ночные учения, французы, это совсем иной звук, чем тогда, все огни набережной, включая и созвездие порта вдали, по-прежнему горят, можешь спать спокойно. В свете почти полной, но подернутой легкой дымкой луны смазывались все очертания, все было серо. Я мог спать спокойно, но я не уснул до рассвета. Марго дышала тихо и легко — на ее высоком лбу выступили крохотные капельки пота, она дышала, чуть приоткрыв рот, тишиной ночи.

Все было серо. Дым, известковая пыль от размолотой штукатурки, человеческие лица и глаза. Все было таким в этой проклятой мельнице, в которой «хейнкели» и «дорнье» перемалывали Мадрид в кровавое месиво. Я не видел Варшавы — ни в сентябре, ни потом, в те месяцы сорок четвертого года. Мне говорили: заткнись и не болтай о войне, если ты этого не видел, ибо ты ничего о ней не знаешь. Я смиренно умолкал, как и тогда, когда Шимонек или вторая Марианна принимались неумело объяснять мне, что означают слова «Аушвиц-Биркенау». Но я-то ведь знал свое: я видел Мадрид. Пятисоткилограммовые бомбы, падавшие на больницы и дома. Полигон. Огромный доваршавский полигон, благодаря которому штаб военно-воздушных сил Германии смог внести свои коррективы в оперативные принципы «Fall Weiss»[26].

Да, все было серо от известковой и кирпичной пыли, от пепла и дыма, и только ночью Мадрид освещался, словно огнедышащий вулкан. Стоял уже ноябрь. Каждые три-четыре часа новая волна бомбардировщиков: «юнкерсы» под прикрытием «хейнкелей», в среднем от сорока до пятидесяти машин. Сейчас напоминание о двухсоткилограммовой или пятисоткилограммовой бомбе звучит глупо и смешно. Мегатонна — вот мера, достойная века! А тогда? Даже несчастных пикировщиков не слышали еще под Мадридом. Их только натаскивали. Несомненно — после того, как город окончательно пал, — штабные офицеры, говорящие деловым и рациональным немецким языком, проанализировали эффективность бомбардировок: пятисоткилограммовая при удачном попадании пробивает перекрытия восьмиэтажного дома. Пятиэтажному доходному дому достаточно двухсот и даже каких-нибудь ста килограммов, если повезет. Какая экономия! Особенно если к фугасным бомбам добавить малютки-зажигалки по десять-двадцать килограммов. И говорю вам: чихать мне на мегатонну! Тем, кого настигал двухсоткилограммовый вой и грохот, низвергавшийся с крыши в подвал — туда, где они прятались, молча, вопя, плача, молясь, тщетно взывая к людскому и божьему милосердию, — тем вполне хватало этой старомодной Kleinigkeit, этих zwo hundert Todeskilo![27] Ибо если и не всех их накрывало сразу и если они, только оглушенные, контуженные и раненые, пребывали под развалинами старого пятиэтажного дома, то подумайте: быстро ли можно пробить выход наружу или хотя бы расчистить путь для доступа воздуха, которого становится все меньше, все меньше и наконец слишком мало.

Повторяю, стоял уже ноябрь. С шестого числа я воевал в университетском городке. Напротив, в ста, двухстах, а иногда в двадцати метрах располагались батальоны марокканцев. Поэтому «юнкерсы» и «дорнье» не рисковали гвоздить наши позиции полутонными фугасками. Но у марокканцев были зоркие глаза, они знали, что такое прицельный огонь. Умели целиться и попадать. Попадали часто. Через несколько дней перед нашими позициями появился сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень, сторож оказавшегося на линии фронта анатомического театра. Он собирал трупы — делал запасы для морга. Разыскивал тех, кто помоложе, помускулистей, чтобы во время работы в анатомичке студенты получили хорошее представление о нормальной анатомии. Некоторых он уволакивал буквально у нас из под носа. Наконец я поймал его, когда он тащил за ноги длинного Вичо, болгарина из Бургаса.

Мне очень нравился Вичо, а я только сейчас и увидел, что он мертв. И я начал бить. Но старик не понимал за что. Даже не очень заслонялся от ударов. Вытирал кровь, хлынувшую из носа, пускал слюни, шамкал, что такие случаи нельзя упускать, ибо так или иначе анатомичка когда-нибудь откроется.

В тот вечер, уже похоронив Вичо, я попросил отпуск с линии фронта на двадцать четыре часа, не больше. Но это было как раз 19 ноября, в день первой генеральной репетиции «юнкерсов» — первого массированного налета на город.

Я попросил отпуск, благо мне казалось, что, не поговорив с обыкновенными людьми, с дружески ко мне расположенной и не очень-то хорошо разбирающейся в том, что происходит вокруг, семьей Хименесов (я жил у них два дня, поправляясь после контузии, полученной под Талаверой), сам я вскорости начну собирать самые интересные экземпляры для старикана из прозекторской, как и он отупело, распуская слюни и шамкая, надрываясь от изнурительной работы.

Я не использовал отпуск. Дом, в котором жили Хименесы — 68-летний Педро, трамвайщик, его сын Пепе 31 года, непригодный к военной службе сапожник, его жена Тереза 27 лет и трое детей, имен которых я не помню (Кармен? Кончита? Мигуэль? Роберто? Хосе?), — так вот, каменный их дом сник под тяжестью, не превышавшей, пожалуй, двухсот килограммов. Таких распоротых от крыши до подвала домов в этом квартале становилось все больше, налет продолжался, мир погибал в отсвете багряных зарев. А поскольку в доме Хименесов не проживало особ значительных, то лишь несколько добрых людей, обитавших по соседству, возились у засыпанного входа в подвал. Они передавали друг другу из рук в руки кирпичи. Кто-то кричал, что снизу слышится стук. Потом кончился очередной налет. Не было уже слышно никакого стука. Город затягивало мелким холодным дождем. Добрые люди бросили напрасную работу. Я и не заметил, как они разбрелись по домам. Все было серо.

А Марго дышала спокойно. На ее гладком лбу высыхали крохотные капельки пота. На деревьях, росших под окнами старой фермы, начали просыпаться птицы.

Я выздоровел? Вернулась память? Так это можно было определить. Но Марго определила совсем иначе.

— Ты болен? — спросила она, не успев проснуться.

— Не знаю.

— Это наверняка от паштета. Я ведь говорила, не ешь так много. Ведь просила, правда?

— Мне он пришелся по вкусу.

Не отрезвев еще после спокойного сна, она вдруг начала кричать: что с мужчинами всегда так — без толку предостерегать их и опыт ничему их не учит. Вечно они умнее всех, всегда понимают больше, чем без остатка преданные им женщины. Жрут и живут, как боровы! Башку свернуть, потаскуху прижать — вот почти все их развлечения. Я же вел себя, будто и впрямь болен — вздыхал, стонал, даже просил положить грелку на живот. Но Марго не дала провести себя. Она очень хорошо знала, что это за болезнь, хотя и ни словечком не обмолвилась об истинных ее причинах. А когда по возвращении заметила, как я каждое утро отправляюсь в киоск за газетами, как подолгу просиживаю у приемника, рыскаю по волнам, слушаю, слушаю и молчу, она перестала говорить о свадьбе.

Выждала ровно месяц, а потом снова завезла меня на ту ферму, на берег моря, в голубую бухточку, где молодые чайки с криком ныряли в мелкую волну, взмывая затем по спирали в небо стремительно и четко, эскадрилья за эскадрильей.

— Помнишь, что ты мне здесь говорил?

Мы лежали на солнце, глаза у меня были прикрыты. Я притворился спящим.

— Подлая ты, проклятая свинья! — прошептала она, зная, что я слышу, и заплакала в голос, неистово, отчаянно, рыдая все громче и пронзительнее, как это принято у голосящих над мужниной могилой баб из Арля, Мазовии, Кастилии или с берегов Ладоги.

Долго я лежал неподвижно, трусливо и по-хамски молчал, наконец сделал вид, что проснулся, стал утешать ее и выспрашивать, отчего так печалится. Она два раза ударила меняло лицу. Руки у нее были красивые и сильные, и я на добрых несколько минут оглох на левое ухо. Но в конце концов я — совсем уж трусливо, подло — сумел к ней подобраться. Она стихла. Не противилась. Потом очень презрительно расхохоталась, ибо в тот день и в тот час был я совсем никуда.

Я уехал в Польшу только в конце июня. Но, собственно говоря, именно то первое июньское воскресенье на берегу голубой бухточки было первым днем нашей разлуки.

— Момыш-улы, — говорил я год спустя. — Понимаешь ты меня? Это был первый день нашей разлуки.

Старый татарин смотрел на горы, сосал трубку, качал головой.

— Па-а-нимаю, — пробурчал татарин. Он и на самом деле все понимал.

Момыш-улы никогда подробно не рассказывал о себе, но по тому, как он слушал, как расспрашивал про мои личные и не личные дела, можно было заключить, что он достаточно много видел и пережил, чтобы всякий раз удивляться чужой жизни. Такая уж у него была привычка: слушал, сосал трубку, ронял иногда два-три слова и очень многое понимал. Иногда из того, что я плел, он понимал больше, чем я. Рассказывал я ему, например, об одном из тех немногих воздушных боев, какие довелось мне увидеть в прозрачном небе польского сентября 1939 года. Я хвалился той короткой схваткой, будто сам ее выиграл, будто это было невесть что. Немец на «хейнкеле» заходил со стороны солнца прямо на нашего летчика. Первым открыл огонь, но после третьей очереди струсил, начал удирать — встретил, значит, посильнее себя. Сначала ринулся вниз, потом свечой взмыл вверх.

Загорелся на двух тысячах метров. Выпрыгнул.

Прикончила его собственная машина: несколько очень долгих, томительных секунд она еще карабкалась в чистое небо, а потом взорвался бензобак. Один из горящих обломков коснулся чаши парашюта. Словно сигарету поднесли к воздушному шарику. Немец грохнулся на землю с высоты полутора километров, так что нашли только документы, фотографию, часы. Часы шли.

И тут, а это бывало очень редко, Момыш-улы вдруг встрепенулся.

— Плохо, — сказал себе и горам Момыш-улы. — Долгая это будет война.

Я же громко и глупо смеялся, не веря его опасениям, не ведая, что как раз в эти самые дни опускается на колени Франция, британский корпус с воплями удирает в Дюнкерк, а весь Берлин и весь рейх поют: «…und Morgen die ganze Welt»[28].

Ни он, ни я еще не знали об этом. Однако Момыш-улы понял из моего рассказа больше, чем я: он увидел связь между совершенством крохотного точного механизма и всей техники, бравшей разбег огромной махины, и той — дай бог последней — германской войны, известной еще людям, как вторая мировая.

— Подумаешь, — смеялся я.

— А ты вот сам подумай, человек! — строго проговорил Момыш-улы.

Встал и отошел от костра, сильно опечаленный.

Спали мы оба в «балагане», представлявшем собой простую и остроумную конструкцию из дюжины жердей, прикрытых сеном. По ночам я долго слушал покашливание и шепот старика, который обдумывал неведомые мне дела, выходил в темноту, стоял у входа, смотрел в ночь, укрывшую горы Тарбагатая.

Лишь через три дня он согласился принять мои извинения. В знак примирения я заговорил о Марго и рассказывал довольно подробно и бесстыдно. Очень она ему понравилась. Он с интересом расспрашивал о ее росте, цвете кожи, губ и волос, о весе и глазах и обо всем остальном. Пожалуй, она показалась ему немного тоща, но, несмотря на это, он с одобрением и какой-то жалостью качал головой, когда я расписывал ее бесчисленные достоинства. Глаза старика поблескивали строго и хитро. Наконец он спросил, далеко ли до Марселя. Я расхохотался и стал объяснять, что и в лучшие даже времена никогда они там не были.

— Зато у тебя были, — проговорил он.

В общей сложности работало нас на заготовке сена восемнадцать человек, там, в совхозе, расположенном на склонах Тарбагатая. Семь казахских семей, трое переселенцев (я и молодые люди по фамилии Ситко — брат с сестрой из Львова) и, наконец, руководивший всей работой Момыш-улы. Добирались мы на горные луга с базы совхоза — четыре ночи, три дня и две летние грозы — на телегах, запряженных степенными волами. Момыш-улы сновал возле телег на приземистой кобылке, словно овчарка вокруг стада, и ясно было, что они, и человек и лошадь, родом из тех, для кого и Марсель не казался чересчур далеким: найдись только знающий туда дорогу бей-командир.

Приглядывал старик мудро и жестко. Люди работали быстро и молча. Лишь мне одному позволялось быть с ним на короткой ноге, что явно одобрялось казахами, но все сильнее озлобляло брата и сестру Ситко, бедных, ничего не смыслящих детей.

Я как мог опекал этих воробышков. Но было это ужасно трудно, ибо они упрямились. А я настолько устал, что у меня не доставало ни сил, ни охоты на отцовские нежности и долгие с ними беседы. Я заботился, чтобы они не очень голодали и чтобы у них не стянули теплые вещи. Намекнул об этом старику. Он вызвал к себе кого-то из своих для весьма краткого разговора. С тех пор тот стороной обходил обоих Ситко. И все-таки на какое-то время я потерял всякую возможность сблизиться с ними. Я подслушал, как упрямый щенок уговаривал сестру — а она была на год моложе — бежать: они украдут у казахов теленка, пойдут через горы. Доберутся до армии Сикорского. Успеть бы только к весне, когда польская армия будет вступать в Берлин.

Это было смешно, наивно, бессмысленно, но, признаюсь, я слушал его с каким-то уважением. Он не хотел сдаваться.

Однако с их здоровьем, силами, знанием таких кротких на первый взгляд гор любая подобная попытка равнялась бы, конечно, самоубийству.

Я грубо вмешался, начал кричать. Кто, мол, вы — безмозглые щенки, дурачки или самоубийцы?

Паренек загородил собою сестру. Было совершенно ясно: они меня ненавидели.

— Ты шпик! — заладил паренек. — Шпик ты!

К счастью, я сдержал страстное свое желание положить семнадцатилетнего паренька на колено и хорошенько отлупцевать по тощему заду, по-отцовски, как это делали в старину. Мне было достаточно уже того, что после этих признаний они не будут пробовать бежать. Я махнул рукой на «шпика», пошел к себе. Меня бил озноб, слезы подкатывали к горлу. Что правда, то правда: я разревелся как пьяная корова. Я раскидывал сено, ноги у меня ослабли, солнце пекло, а я трясся от озноба и слез. Под вечер. Момыш-улы внимательно посмотрел мне в глаза, почмокал, увидя пожелтевшие белки, поставил диагноз: малярия! Лечил он меня сам травами и собственными запасами хины — дозами, от которых тихий Тарбагатай начинал ходить ходуном у меня в голове, словно это было в двенадцатибалльный шторм с очень высокой волной, где-нибудь в Магеллановом проливе.

Нет! Вычеркиваю эту привычную чушь — будто если уж что огромное, так непременно вода, а если уж что страшное, так это только разбушевавшийся шторм. В горах Тарбагатая я слышал совсем иной гул и грохот мира. Ибо не только большая вода в союзе с большим ветром способна оглушить окончательно и без всякой жалости. Люди в этом деле куда искуснее, и сам господь бог со своими четырьмя стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, с какой определенные люди в определенное время способны раздавить и искромсать людскую массу, оглушить ее, втоптать в навоз, низвести до ничтожества и подлости, а также обречь на издыхание.

Горы Тарбагатая стояли под июльским небом достойно и величаво, как стадо сытых волов. Но именно в их зеленой тиши вернулсяко мне гул и грохот, берущие свой исток в человеческих разговорах.

Да! Это были немцы в сентябре тридцать девятого, их обрушила на мою голову смешанная с малярией хина, привела в «балаган», стоявший на раздольной тарбагатайской ниве. В краткие мгновения тишины я слышал стук косилки, далекую казахскую песню, мычание телят. Но вслед за этим снова тотчас же сваливался с чистого неба тот смертельный гул. Я слышал его чересчур хорошо, этот неподражаемый лязг техники и изобретательности — крик множества талантливых и хорошо вымуштрованных умов, так прилежно работавших на благо вермахта.

Повторяю, я успел познакомиться с ними раньше. В Мадриде, к примеру, на похоронах Хименесов. Уже там я научился ненавидеть тех, со свастикой, до боли в стиснутых зубах, до исступления, хоть все обстояло не так просто. У меня во взводе было двое немцев: учитель из Дюссельдорфа и деревенский парень из-под Фленсбурга.

Они были с нами, а все-таки…

Я объяснял им: вам нечего стыдиться, не будьте олухами, парни. Адольф — это не Германия.

Но ведь я лгал: он все лучше управлялся с ними, немцами. Не только при помощи палки, пули и концлагерей. Адольф подкупал баварцев, саксонцев, пруссаков воплями об их абсолютном величии. Он не призывал германского их имени всуе. Они шли колоннами, громыхали сапогами по мостовым красивых городов, держали равнение направо, четко, по линеечке выкидывали правые лапы при возгласе «хайль». Так было. И это ему удавалось. Гано из Дюссельдорфа говорил: эта скотина превращает народ в толпу, толпу в сброд, а сброд в орду. Поэтому я совсем не удивляюсь Августу из-под Фленсбурга, который вместо того чтобы уйти с нами из Испании через Пиренеи, дезертировал нежданно и навсегда. Сделал он это в Палафругеле.

Он удрал через пустую каменную конюшню, накинув на свою тощую шею петлю из ремня, украденного у погонщика мулов.

— И речи быть не может, — говорил он нам накануне (а мы как раз возвращались с митинга, на котором интербригадовцы еще раз потребовали отправки на фронт, отказываясь от эвакуации, навязанной дипломатами).

Август смеялся над митингом, надо мной, а больше всего над самим собой.

— Alles Scheiß! Все дерьмо! — кричал он. — Все они уже у него! Он всех их подмял своим черным задом!

Он говорил, что знает своих и уверен: оба его брата, например, и обе сестры, и вся деревня, и, наверное, вся округа уже по ту сторону. Он говорил, словно видел: Мадрида нет, значит, будут парады в Берлине, Кёльне и всюду — и во Фленсбурге тоже. Даже ветераны пойдут на площадь перед ратушей: маршировать, кричать, вышагивать под музыку. По этому поводу и сам старый энергичный и работящий фатер Августа с утра начнет чистить всевозможные свои медали и дышать на Железный крест, который (вместе с искусственной ногой) он привез ранней весной шестнадцатого года из славного форта Дуомон.

Август перед смертью оставил отцу письмо: Herrn Joseph Keller, Altdorf, neben Flensburg[29]. Мы не прочли того, что он написал, и не отослали письма. Слишком весело позабавились бы им почтмейстеры из фленсбургского гестапо.

Я знаю, Августу было гораздо хуже, чем мне. Жил он недолго и несчастливо. Но в сентябре тридцать девятого, в роще на Оксивье, и позже, в грязных оврагах Бабьего яра, я, пожалуй, ненавидел даже и Августа. Ненавидел его братьев, сватов, его теток и пратеток, всех этих схваченных за гордо и оболваненных воплями о сверхвеличии немецкого народа. Я слышал этот вопль. Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, — Kriegsdeutsch — на военном жаргоне. Выли, сбрасывая бомбы, заходившие в пике «юнкерсы», артиллерия била с земли и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, снаряды всевозможного калибра, строчили станковые, ручные пулеметы, автоматы — и все это сливалось в страшное бормотание и гул, от которого все больше и чаще умолкали мы, мертвые, раненые и те еще живые, теснимые с рубежа на рубеж, вынужденные переходить к обороне, впадающие в безнадежность.

Шестнадцатого сентября в начале пятого у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону.

Это была третья моя война. Я знал, вопреки всему: это только начало. Две недели призывали мы на помощь бога, армию «Лодзь», союзников и отчизну, упорно сражаясь, проклиная, молясь более чем напрасно. Многие бросали оружие, растворялись в ночи, бежали. Я был в той тысяче, которая устояла. Еще пригожусь, думал я, уткнувшись мордой в высохшую траву, исполненный отчаяния и ненависти. Но говорил себе: если тебя вот сейчас, сию минуту не добьют сапогом или прикладом, не проткнут штыком, у тебя впереди еще хватит дел.

Мне нечем было стрелять. Их цепь надвигалась на нас, они шли уже в полный рост. Только метрах в десяти позади меня еще вели огонь командир и горстка офицеров. Что же за жалкая это была пальба: несколько обойм, несколько пистолетов против заключительной атаки Баварской пехотной дивизии, корпуса Каупиша и эсэсовцев Эберхардта.

Полковник выстрелил последним. У него остался один патрон — последний польский патрон на этом участке фронта. Полковник вскинул руку. Из правого виска кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник и эполет.

Момыш-улы слушал, и это ему не понравилось.

— Зачем? — сказал он. — Зачем он так кончил войну? По-моему, плохо сделал.

С луга доносился звон косилки. Работала она тяжело, травы здесь высокие и жесткие.

— Ты знаешь, паша? — сказал я. — Я начал эту войну с косой. Знаешь, что такое коса?

Он не знал. Я объяснил. Но он все-таки не поверил. Понял бы, если бы речь шла о ноже, топоре, молоте или еще каком-нибудь кованом железе. Но косы? В краю кочевников не знали такого инструмента. Он слушал, но даже не смеялся. Обиделся на меня, что вот снова вру — на сей раз без выдумки и неувлекательно. Он был родом из кочевников, живших в седле, — крестьян, жнецов презирал спокойно, молча, но искренне. Он уже знал, что жизнь предоставила мне возможность и время научиться основам военного ремесла. Его интересовали новые, не знакомые ему виды оружия, и расспрашивал он главным образом об автоматах и удобных для всадника кавалерийских карабинах. Понимал, что я не профан и свое знаю. Но не поверил, когда прошел первый приступ лихорадки, а я, возвращаясь прямо с Оксивья, из оврагов Бабьего яра, вспомнил, что начал эту третью свою войну в сентябре тридцать девятого года с косой в руках (в руках, уже приученных к ручным и станковым пулеметам и даже к легким пушкам). Момыш-улы заглянул с презрением и обидой мне в глаза. Сплюнул в костер, на котором в закопченном котелке варилось для нас двоих пшеничное зерно, чуть приправленное тушенкой. Плевок этот означал: не ври! В тот вечер я был еще слишком слаб, чтобы толковее объяснить, откуда взялись эти смешные косы, какие они и почему понадобились.

— Ты человек военный, паша, — сказал я. — Еще поймешь.

Дня через два-три кончился хлеб. С базы совхоза должны были прислать очередную порцию черных буханок, но не прислали. Женщины молчали, но мужчины начали роптать, не нагло, но угрожающе. Момыш-улы выслушал все это внимательно и спокойно. Потом велел забить жирного теленка, и на тарбагатайской ниве наступил настоящий праздник: забой, свежевание, сопровождавшееся песнями и танцами, дележ освежеванной туши по старшинству и согласно древним обычаям. Ноги и седло — старику, тонкую и жилистую шею — переселенцам, остальное (тоже в зависимости от возраста и положения) — казахам.

Старик объявил выходной.

Долго собирали сухой бурьян для костров в радости, веселье и предвкушении пира. Даже брат и сестра Ситко вспомнили, что можно бегать, смеяться и кричать, гоняясь за эхом. Я наблюдал за ними, невеселый и беспомощный. Момыш-улы не смотрел, но видел. Он сам кухарил. Обжаривал над огнем седло, в котле потрескивала мягкая и сочная телячья нога, запах мяса, жира и трав вздымался к самому небу. Ситко только теперь неумело развели маленький костерик и пристроили над ним облупленный эмалированный чайник. Я надумал помочь — попросить для них какой-нибудь казахский котелок поменьше. Но боялся, что они снова не примут ни доброго совета, ни доброго отношения, а в тот день я бы уже не вынес их несчастной глупости. Мог бы дать по шее или под зад. И кончилось бы все настоящей взаимной ненавистью. Понимал ли Момыш-улы и это? Пожалуй, да.

— Слушай, — приказал он (ибо это звучало именно как приказ). — Приведи-ка этих «своих» к моему очагу.

— Момыш-улы, — сказал я этим «своим», — зовет вас.

Они пришли, ни слова не говоря. Худосочный семнадцатилетний парнишка со старообразным упрямым лицом и Данка — моложе его на год, тоже некрасивая, беззащитная и испуганная. Остановились перед стариком, не глядя на него. Ждали, как их здесь опять отчитают, чем пригрозят. В первый момент они не поняли. А мне это движение старческой руки, каким Момыш-улы указал на место у своего очага, сдавило горло. Пришлось несколько раз вздохнуть поглубже. В небе кричали журавли, с запада широкой стаей шли белые тучи.

— Садитесь, — сказал я. — Будьте вежливы. Это старый человек, и он пригласил вас, не желая вам зла.

Им не хотелось сдаваться. Ни из вежливости, ни из страха. Момыш-улы все еще оставался для них только врагом. А я? Может, изменником, может, шпиком, во всяком случае, самое малое — подлипалой. Им не хотелось сдаваться. Но им очень хотелось мяса. Дымок, подымавшийся от нанизанных на можжевеловый вертел кусочков мяса, запах, шедший из котла, шипящие в огне капельки жира — все это поколебало бы куда более зрелую гордость, не говоря уже о неуклюжей озлобленности детишек, попавших в круговерть времени, которое не только им трудно было постичь.

— Садитесь ребята, — проговорил Момыш-улы.

И они сели.

Тогда-то (во время трапезы, о которой в течение последующих семи голодных месяцев я мог распространяться часами) удалось еще одно: Момыш-улы поверил наконец, что, говоря о косах, я вовсе не врал.

Сначала старик положил в подставленные ладони моих гостей по хорошему куску обжаренного седла.

— Пан Ситко, — проговорил я, облизывая пальцы. — Помоги-ка. Этот старик не хочет верить, что у нас родину защищали даже косами! Пан Сташек! Ну откуда такому знать, что даже коса…

Я попал в точку. Сташек с самого начала показался мне одним из тех, что зачитываются историческими и военными сочинениями, написанными для ободрения польских сердец. Наверняка никто такого слабака не приглашал в сборную спортивную команду гимназии. Но историк, конечно же, отмечал его. Многое он должен был знать о гусарах, о чвартаках, о лановой пехоте, об уланах, о легкой кавалерии, а стало быть, и о косинерах[30] тоже. То, что он ничего не знал о косах в войне тридцать девятого, дело иное.

— Ну что, пан Сташек? — подзадоривал я парнишку.

Момыш-улы с явным любопытством вслушивался в польскую речь. Время было раннее, тени еще были короткие, и припекало солнце. Момыш-улы снял тюбетейку, отер пот с лысого черепа. Его пасущаяся невдалеке кобылка резво заржала.

— Скажите же ему, — крикнул Сташек Ситко, выпускник первой гимназии имени Яна Длугоша во Львове. — Скажите же ему, что четвертого апреля 1794 года Костюшко и начал-то косами… то есть что косинеры Костюшки сыграли решающую роль в победоносной битве, в которой огромные и превосходящие силы Тормасова побежали от польских кос… что вообще, например, Войцех Бартош, известный как Гловацкий… один…

— Что он говорит? — спросил татарин.

— Переведите! — сказал Сташек. — Какое он право имеет не верить? А в 1874-м, а в 1863-м?.. Переводите же!

Мне не пришлось подробно переводить эту лекцию. Момыш-улы различал повторяющееся слово «коса». А главное, тон, которым кричал парнишка, был весьма выразителен. Только сам Сташек внимательно следил, чтобы, переведя, я не исказил его слов и ничего не опустил. Он уже привык к звучанию русской речи и понимал, что я рассказываю старику о косе, орудии, кочевникам неведомом, над Вислой же употребляемом в сельском хозяйстве и пригодном при сборе зерновых и трав. Я втолковывал, что на польской земле крестьянам-косцам случалось крепить ее вертикально, и тогда коса превращалась в орудие, пригодное для совсем иной работы, чем косьба.

Момыш-улы слушал, старательно пережевывая куски мяса. Зато сестра Сташека не очень-то хорошо и понимала, чего ради ее брат так кричит. Она ела. Вздыхала над каждым куском. Ее глазки щурились от сытости и счастья. Я, впрочем, тоже ни на миг не забывал, что после седла настанет черед тушенной в собственном соку, приправленной травами телячьей ноги. Только Сташек чаще давился словами, чем жратвой. До смешного горяч был этот парень. Так спешил и старался, словно бы в тех давнишних косинерских сказках хотел отыскать совсем новый смысл в своей жизни — надежду на военную славу и веру в то, что возродится солдатом. Перечислял даты, места боев, цифры, говорил, кричал, торопил: переводите.

— Переводите же! — напоминал он мне, и худое лицо его пылало, а с правого виска прямо на небритую мальчишескую щеку стекал пот.

— Хорошо, — прервал нас наконец Момыш-улы. — Понимаю. Была сказана правда, но, — тут он поднял руку, — это старая правда. А ты говорил, что сейчас, год назад, начинал войну с косой, как это было встарь, в прошлые времена.

— Что? Что вы ему наплели? — воскликнул Сташек. — Это неправда.

— Правда, — сказал я.

Ибо это была правда.

Я сошел на берег в Гдыне шестого августа 1939 года. Канадский гражданин польского происхождения не возбуждал ничьих подозрений. Одет я был вполне по-человечески — Марго распихала по моим карманам немного долларов, а поскольку доллары уже начинали идти в гору, я не голодал, не шатался в поисках работы, мог выдавать себя за отпускника, за туриста, валяться на пляжах, приставать к шоколадным от загара девушкам.

На побережье стояли погожие дни безмятежной поры отпусков. А я чувствовал себя глупо, совсем глупо. Ради чего я оставил на чужой земле Марго, свое счастье? Ради этого каникулярного покоя? Она говорила правду: подлый, безмозглый я боров. И была права, если уже сейчас из мести и от тоски нашла себе какого-нибудь жеребчика, которому повторяет те же очаровательные пошлости, что говаривала и мне, лежа у меня под боком. В середине августа я уже был близок к тому, чтобы завербоваться на первую попавшуюся калошу, которая идет на юг. Но перед тем поехал в Гданьск. Выпить доброго немецкого пива. Семнадцатого августа под вечер я отправился в старую пивную, в бирштубу «Unter dem alten Hirsche»[31], которую помнил еще с двадцать четвертого года: деревянные скамьи, высокие кружки, кельнерши с крупами першеронов — похлопаешь, и эхо отскакивает от стены к стене.

Там было полно народа. За столами сидели седеющие мужчины и их дамы, парни и девушки, некоторые в коричневых мундирах, двое в черных, пели хором стройно, постукивая в такт кружками о дубовые столы.

И тут, когда я уже уселся среди них и почувствовал на себе взгляды обмундированных, я тотчас же забыл о Марго. Я не пел вместе с ними, не знал этой песни: «Und Morgen die ganze Welt». Но понимал слова. Заказал большую кружку пива, по-немецки, но с сильным акцентом. Они уже смотрели на меня. Хорошо, подумал я. Вот сейчас подойдет этот, повыше, или тот, с усами, и спросит: «Wer bist du, du Bloder»[32].

Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?

Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.

Я был здесь чужим. Уже многие — и таких становилось все больше — видели, что я здесь совсем чужой.

— Miss, — обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, — bitte, once more, noch einmal![33]

Стало тихо.

Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.

— Hej! — крикнул он. — Hej! Sie![34]

На меня смотрели уже все. Я глупо усмехнулся, но был готов. В сущности, одно только могло оказаться делом трудным: как удрать от них, затерявшись в уличной толпе, оставив позади окровавленные рожи и головы.

— England?[35] — крикнул в черном.

— No! — сказал я спокойно. — Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]

Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:

— Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]

Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]. Расплатился. Вышел.

Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.

Я ведь шел на войну.

Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.

— Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, — говорил я, по-настоящему волнуясь. — Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.

— Не было? — переспросил татарин. — А почему? Не знали, что война идет?

— Не было винтовок, — объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. — Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.

— Плохой расчет, — соглашался татарин, — плохой начальник.

— Нет, — сказал я. — Он не был виноват.

— А кто?

Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал — он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть — удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.

Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.

— Кто? Кто виноват? — вопил я. — Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…

— Не кричи, — сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.

Я угомонился. Сел. Свернул цигарку из самосада. Очень он мне нравился, и потому уже спокойнее я начал рассказывать, что так вот орали мы тогда, требуя оружия, винтовок, десять тысяч добровольцев, которым полковник в Оксивье не мог дать ни одной винтовки, ни одной гранаты, ручного пулемета или штыка — ничего, кроме доброго слова. Он не был виноват. Смерть уже смотрела из его глаз, когда ему пришлось выйти к людям и сказать: у меня нет ничего, а с моря, неба и земли несся железный и смертоносный гам всевозможных видов оружия, которого у них было навалом, выше горла и до чертовой матери.

Мы кричали еще воинственно и с надеждой. Совсем напрасно взывали к богу, дьяволу, всем человеческим и нечеловеческим святым, пока не поняли: никого не проси о чуде и милосердии, ты, человече, должен трудиться сам.

Сташек перестал плакать. Он слушал теперь совсем новую, солдатскую притчу о гдыньских косинерах, добровольцах из рабочей милиции, для которых гдыньские кузнецы уже на второй день войны, второго сентября, начали ковать и перековывать на пики косы, собранные по скобяным лавкам и принесенные мужиками. Момыш-улы не менее серьезно, чем парнишка, прислушивался к моим словам, но в глазах его была жалость. Он поверил, вот и жалел!

— Не жалей, — сказал я. — Такой косой в рукопашном бою можно поработать на славу. Надо только пробиться сквозь заградительный огонь. Полковник, скажу я тебе, был хорошим командиром, хоть и слишком рано кончил войну. Не было у него своих запасов — он отправился за оружием к противнику. Не о чем жалеть, Момыш-улы. Двенадцатого сентября у нас уже не было кос — были вполне исправные трофейные винтовки системы «маузер» образца 36-го года. Очень хорошие винтовки.

— Послушайте! — проговорил Сташек. — Послушайте… я…

Он попытался взять меня за руку.

— Хочешь махорки? — спросил я.

Он моргал детскими глазенками близорукого умника, пробовал улыбнуться. Я знал, что с ним происходит. Но с меня уже было довольно слюнтяйства, слез, переживаний и тому подобных нелепостей. Наскучила мне и моя собственная история. С вечерней прохладой обрушился на меня второй приступ малярии.

— О чем тут говорить, парень, — сказал я. — Я иду спать.

Паренек разбудил сестру. Они молча пошли к «балагану». Я тоже поплелся в свое логово. Момыш-улы сидел, глядя на догорающие огоньки, на угли, которые тускнели, чернели, умирали. Последний горячий уголек он положил в трубку. Потом крикнул одной из женщин, чтобы принесла горшок молока. Молоко принесли для меня — запить отвар из трав и хины, от которой, как всегда, у меня загудело и зашумело в ушах. Момыш-улы по своему обыкновению до поздней ночи сидел у входа в «балаган ». Потухли все костры. Зажглись все звезды. Татарин полушептал-полунапевал длинную и очень древнюю песнь наездников, готовящихся к великому походу. Перед рассветом он уехал на базу совхоза за хлебом. По его личному разрешению Данку пораньше отпускали с работы, чтобы она могла ухаживать за мной. Ночами брат и сестра по очереди сидели подле меня. Через два дня прибыли наконец подводы с затхлым хлебом и прокисшими огурцами, а я едва нашел в себе силы, чтобы выйти им навстречу. У малярии был двухдневный цикл, а третий приступ — самый сильный.

Я вышел из «балагана», опираясь на плечо Сташека. Момыш-улы мчался к нам во весь опор. Осадил кобылу в метре от нас и поднял палец вверх, указывая на длинную, тянувшуюся к югу стаю журавлей. Он очень устал; сползая с седла, еще бодрился. Но потом зашатался на одеревеневших ногах, побледнел, прикрыл глаза. И тогда-то в первый и последний раз он сказал мне несколько слов лично о самом себе.

Сказал он так:

— На горы ложится тяжелый снег, на человека — старость.

Данка умерла от тифа через год в Ташкенте, где три недели мы дожидались отправки в Бузулук. Это было через месяц после заключения советско-польского договора, и как раз в Бузулуке формировались первые подразделения создававшейся (на основании статьи 3 договора от 30 июля) польской армии на территории СССР. Было это также через десять месяцев после смерти Момыш-улы, который, завершая восемьдесят третий год своей жизни, пал, я бы сказал, смертью храбрых — умер в седле, сраженный леденящей метелью.

Расскажу об этом в двух словах: в совхозном табуне, в котором, впрочем, лишь нескольких жеребцов тех же кровей, что и его кобылка, Момыш-улы называл конями, вспыхнула эпидемия. Веселый, безалаберный и вздорный директор совхоза (которому за его методы хозяйствования я бы дал года три) не позаботился с осени о ветеринарной аптечке. Начался декабрь, началась эпидемия. Лошаденки падали, ложились на глинистом полу конюшни с той безмолвной безнадежностью, с какой предаются смерти животные. Первый раз видел я тогда Момыш-улы в приступе настоящего гнева. Они разговаривали с директором с глазу на глаз. В память о том разговоре директор (долго еще после смерти старика) носил на щеке широкую отметину, как от удара кнутом. Разговор состоялся восьмого декабря. В степи уже два дня бушевала вьюга, хлынувшая в степь с гор, словно наводнение. Районная ветеринарная станция была теперь словно на краю света. Погожей осенью туда можно было добраться верхом за несколько часов. Тогда она была близко. Всего в тридцати километрах. Но в декабрьскую вьюгу, в чудовищный мороз эти километры могли обернуться смертельной бедой.

Несмотря на это, Момыш-улы заупрямился. И не доехал.

Оба — и кобылка и всадник — остались в степи.

Запоздалые были похороны, без обрядов, без плача — совсем не похожие на скорбное прощание с отцом Антуаном.

Ибо отца Антуана хоронили со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молитв, пропетых у подножия кенийских Белых гор, на кладбище той самой больницы для прокаженных, которую отец Антуан основал в 1904 году и которой руководил тридцать с лишним лет.

Основал он ее примерно в то время, когда я по вечерам тайком от всей семьи кормил своего маленького деревянного Иисуса крошками сыра и капельками меда. Оставил же он этот пост только осенью тридцать шестого, спустя несколько часов после того, когда я, закончив наконец свою долгую охоту за убийцей прокаженных, сказал ему, что собираюсь в Испанию.

В 1936-м ему было уже за шестьдесят, но выглядел он почти моим ровесником. Сидел в желтом свете керосиновой лампы (под абажуром, от руки разрисованным голубыми и розовыми цветочками), ел кукурузные лепешки, запивая их темным пивом, от которого глаза его счастливо туманились, и выглядел еще моложе, чем обычно. Когда я вошел в комнату, он сам метнулся к шкафчику с посудой и пивными кружками, сам откупорил бутылку, не выплеснув ни капли, а потом, высоко держа ее, наливал пиво и радостно гоготал, глядя, как пена вздымается над кружкой.

В тот вечер муссон принес с океана первый дождь. Известно, что сил ему хватает ненадолго и он стихает до полуночи. Пока же дождь неистово барабанил по горному плато.

Уже с месяц я знал, с чем в конце концов приду сюда. Начал все сам отец Антуан. За месяц с лишним до этого последнего нашего разговора он задал несколько вопросов, ответа не требовал, сказал, что подождет. Потом прибыла очередная пачка опаздывавших на три недели газет из Европы. И я узнал об Испании. Но пока молчал, так как не закончил главную свою работу. Только на рассвете того дня, сумерки которого принесли первые гулкие порывы осеннего муссона, мы вместе с боем Эбонго приволокли мою охотничью добычу. Мы приволокли убийцу — в путах и сетях, с доказательствами преступления, всего в пене, похожего на разъяренную гиену. Мы швырнули его на землю посреди главной площади лепрозория, и он так кричал, что проснулись все его жертвы. Но тогда отец Антуан еще сумел защитить убийцу.

Убийца лежал в запертом на три засова подвале и дожидался белых жандармов из Найроби; я же наконец почувствовал себя вправе пойти к маленькому фламандцу, чтобы откровенно и по-сыновьи объяснить ему, почему я хочу уйти от него и по каким причинам мы должны проститься. И все же начать было трудно. Дождь стих до шепота. Лепешки были вкусные, пиво почти холодное, непередаваемо ароматное. Но проницательные глазки отца Антуана уже наливались гневом и обидой. Он отодвинул кресло в темноту. Ждал.

Я попросил сигару. Он молча подал ее мне.

— Отче, — проговорил я уже после второй затяжки, — я должен уехать.

— Куда?

У меня был один только способ доказать ему, сколь искренне уважаю я его тридцатилетнюю работу в «Милосердии господнем» и непостижимую на этой земле доброту. Я должен был сказать ему правду.

Я сказал:

— В Испанию!

Я был уверен, что он посинеет от гнева. Боялся взглянуть на него. Ждал, что крикнет, затопает ногами и громыхнет кулаком по столу, ибо так привык выражать свой гнев этот человек, которого многие справедливо называли святым отцом из «Милосердия господнего». Но я услышал только вздох, обычный вздох усталого старика.

— Тому только научил я тебя? — так спросил он. — Тому только научил я тебя? Поедешь убивать? — добавил он еще.

— На молитву мне времени там не оставят! — крикнул я. — И запомни, отец: ничему она… ни тут, ни там… не поможет. Ты забыл, отец? — кричал я. — Сам учил меня: не призывай всуе имени господа, старайся сам, брат человече!

Мне вовсе не хотелось кричать. Но это было необходимо. Я должен был заставить его ругаться в озлоблении и гневе, топать ногами и вопить отнюдь не благопристойно. Меня напугала его кроткая печаль. Я боялся, что его молчание, трясущиеся руки и вдруг постаревшие глаза лишат меня сил сопротивляться. В конце концов, не многих в жизни я любил, а этот маленький забавный толстяк с рыжей бородой, в рясе салезианца оказался среди них. Я не мог допустить того, чтобы совесть моя дрогнула под столь явным напором горя, с каким маленький человечек смотрел на меня после того, как я произнес: я должен уехать. Я кричал все громче, что он ничего не знает и ничего не понимает.

— Что? — взорвало его наконец. — Что ты несешь, безмозглое ничтожество?!

Значит, удалось.

Сперва у нас обоих не очень-то получалось — несколько минут мы бранились еще без искреннего гнева и настоящего крика. Потом все-таки втянулись. Побледневшее, беспомощное лицо отца Антуана опять побагровело, кулаки обрушивались на стол с такой силой, что пивные кружки подскакивали, словно блохи, а за дверью (как обычно в подобных случаях) пополз озабоченный шепот и шумок.

— Этими руками! — гремел он, совсем уже разойдясь, подсовывая мне под нос большие, костистые, усыпанные веснушками кулаки. — Этими руками господь вытащил тебя с самого дна пропасти, накормил, напоил, спас. А теперь? Так ты благодаришь и за господню память и за людскую заботу? Нехристь вонючий! Прет из тебя бандитская суть! Но помни: не всякому проходимцу уготовано прощение.

Я так хлопнул дверью, что чуть не вышиб косяк. Но подслушивавший брат Феликс запутался у меня в ногах, я упал и не успел подняться, как отец Антуан уже схватил меня за шиворот, веля возвратиться, ибо ни исповедь, ни беседа еще не закончены. Воспользовавшись случаем, я наградил брата Феликса таким пинком, что тот полетел в глубь коридора, прямо на брата Роберта и преклонившего позади него колена Эбонго. Там, кажется, произошла настоящая катастрофа. Однако ни один из них и не пикнул. В сущности, их здесь не было, ибо они подслушивали, и хотя брат Феликс боднул бугристым своим лбом широкую грудь брата Роберта, так что загудело, оба молчали, как тени. Только Эбонго не сдержал жалобного вздоха, когда брат Роберт подмял его своей тяжелой тушей. Я не успел толком разобраться, что там происходит, так как отец Антуан, приподнявшись на носки, словно тянущийся к дверной ручке ребенок, опять схватил меня за ворот куртки и принялся втаскивать в свой кабинет.

Смех свалил меня наземь, словно приступ падучей. Отец Антуан склонил надо мной побледневшее лицо, а затем закрыл глаза. На ощупь, неуверенно отыскал он свое кресло. Сел, продолжая придерживать веки пальцами, иссеченными от старости тысячью морщин, с почерневшими, поломанными от тяжких трудов всей жизни ногтями.

Я успокоился. Еле поднялся с пола. К тому же меня прошиб пот — от стыда, — словно на солнцепеке в полдень.

— Отче, — спросил я очень смиренно, — мне можно уйти?

— Садись, — приказал он.

Он отвел руки от глаз. Они были сухи, но веки по-прежнему опущены. Я сел, не зная, куда девать руки, глаза, что сказать. К счастью, лампа начала коптить, и я поднял стекло, очистил фитиль, снял нагар. Когда я снова водрузил стекло на место, дождь на дворе почти совсем утих. Привлеченные желтым светом лампы, в окна стучали огромные ночные бабочки — будто белые и черные кулаки. Лицо отца Антуана было так спокойно, словно он вдруг уснул. Но губы шевелились — отец Антуан молился.

Это был смешной и глупый человек. И вместе с тем мудрый и прекрасный. Никто уже и не знал, и не помнил, почему молодой, подающий большие надежды врач из Брюсселя, отпрыск действительно богатой семьи торговцев и судовладельцев (валлонская ветвь ее вела большую заморскую торговлю, используя суда, принадлежащие фламандской ветви), бросил все мирские блага и в рясе салезианца удрал в Кению, дабы именем Христовым обращать стада черных овечек на путь истины и искупления. Сам отец Антуан никогда не вспоминал о причинах своего бегства с родины в Африку. Зато часто, даже если его и не спрашивали об этом, объяснял, почему он остался на плато у подножия Белых гор:

— Говорят, — смеялся он, — что я приехал сюда обращать. Patati, patata[39]. Одно только очевидно: я остался, чтобы лечить.

И после недолгой паузы, когда веселые глаза его тускнели и прятались за толстыми веками, он добавлял:

— Лечить людей главным образом неизлечимых!

Вообще-то он прибыл сюда вместе с тремя другими бельгийцами на подмогу содержащей большую больницу миссии французских салезианцев — миссии, которая была создана еще в девяностых годах, но сталкивалась с немалыми трудностями, ибо вела беспощадную и тяжелую борьбу с весьма богатой полуправительственной пресвитерианской миссией. В мои времена открытая война между двумя миссиями уже угасла, но у отца Антуана было про запас несколько очень забавных историй о давних годах, об ожесточенном соперничестве и яростных стычках между миссиями, каковые, раздаривая бусы, ситец, горшки, гребенки и жестяные побрякушки, отбивали друг у друга совсем свеженькие, первородногреховные души кикуйю, некоторых сомалийцев и массаи.

В одном только обе миссии были по-братски единодушны: они не принимали прокаженных.

Frère[40] — тогда еще frère — Антуан сначала пытался поколебать этот принцип уговорами. Ссылался на евангельские тексты, на истории святых Франциска и Михаила, на притчи, полные пафоса милосердия. Его, однако, весьма скоро призвали к порядку с помощью руководившего миссией отца Доминика.

— Он втолковывал мне, и не без оснований, — рассказывал отец Антуан, — что миссия должна быть миссией. Это значит: должна быть открытой и посещаемой. А ты хочешь, так он спросил меня, превратить мою миссию в остров прокаженных? Я ответил: хочу. Тогда отец Доминик спустил меня с лестницы.

Это была тема, к которой маленький фламандец возвращался с удовольствием: бунт против отца Доминика, стычки с его адъютантом и шпиком, месяцами тянувшееся покаяние на хлебе и воде, обращение к самому Риму и, наконец, решение Ватикана: брату Антуану и остальным трем бельгийским братьям разрешается основать лепрозорий «Милосердие господне». И так вот погостик «Милосердие господне» весьма разросся. За тридцать лет брат Антуан превратился в отца Антуана, те трое давно уже лежали в земле, а о трудах и святости «Милосердия господня» трубил по всему свету всякий смекалистый европейский или американский журналист, забредавший в Найроби. Отец Антуан, словно ревнивая кинозвезда, собирал газетные вырезки, но умел и неплохо спекульнуть ими, когда речь шла о получении лекарств или ассигнований для отрезанного от всего мира «острова» «Милосердие господне».

Думается, однако, пора внести ясность. Время не терпит. Я должен наконец объяснить свое пребывание на «острове» отца Антуана, растолковать, как и почему я попал на этот «остров», за кем тут охотился, почему решил уехать и кто убил маленького фламандца в канун моего побега.

Дело, значит, обстояло так: весной 1932 года, подговоренный и подкупленный Альфредом Бомбеком, боцман Казарес «зашанхаил» меня на трамп — грузовое судно, относящееся к разряду плавучих гробов, главное предназначение которых — тонуть в открытом море естественным и не вызывающим протестов страховых обществ образом. Казарес «зашанхаил» меня на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года, а это означает, что, опоенного и избитого до потери сознания, обобранного начисто, раздетого и — самое паршивое — без матросской книжки, меня внесли на борт расползавшегося по всем швам судна водоизмещением четыре тысячи тонн, окрещенного именем владычицы древнего Египта. Без матросской книжки я в течение полутора лет не мог сбежать. Эти восемнадцать с лишним месяцев Казарес измывался надо мной терпеливо и дотошно. Я наконец прикончил его в Порт-Морсби — сразу же после того, как затонула «Клеопатра». Но поскольку у меня все еще не было бумаг, целых два следующих года я проплавал на подобных «Клеопатре» гробах, бывших собственностью китайских и португальских судовладельцев, которые контрабандой доставляли оружие и боеприпасы для захудалых княжеств на южном побережье Аравийского полуострова. Четвертый по счету гроб носил красивое имя — «Белая звезда». Мне удалось удрать с него в Момбасе в мае 1935 года, и своевременно: уже на следующий день по выходе из Момбасы «Белая звезда» отправилась на дно при совсем небольшом ветре, а поскольку шлюпки на ней были такие же ветхие, как и все остальное, всего семь человек из команды спасли свои души (о чем вскоре сообщила «Найроби экспресс»).

На сей раз мне наконец посчастливилось улизнуть с чужой (краденой) матросской книжкой и малой толикой собственных денег. При этом я был совершенно чист: книжку я украл у покойника, а деньги заработал более чем честно. Кроме того, мне удалось вынести на берег свою собственную, частную контрабанду: два ящика виски и двенадцать блоков сигарет.

Виски и сигареты я продал бармену лучшего ресторана для белых. По этому случаю мы раздавили в баре бутылочку «Бродяги Джонни». Так что, когда за полчаса до темноты я вышел на базарную площадь, все женщины показались мне по меньшей мере такими же желанными, как далекий и заснеженный, отчетливо в тот вечер видный чурбан Килиманджаро.

А самая из них красивая — сказочная, почти одного роста со мной сомалийка — стояла напротив меня; она поднесла правую руку к моему лицу и погладила меня по щеке мягко и нежно, хотя чуточку мешал мизинец, немного скрюченный и словно бы высохший. Но какое мне было дело до этого привядшего пальца, когда сама женщина была восхитительно осаниста, гибка, здорова и стройна. Из складок дешевенького красного ситчика выглядывала шея и полные, гладкие, словно отшлифованный агат, плечи, а прямо перед моими глазами светилось радостью лицо сомалийки с чуть раскосыми глазами, с выдвинутыми вперед подбородком и губами, созданными для улыбки и для поцелуев.

— You! — сказала она. — You have money?[41] Есть у тебя деньги, и я буду твоя. Идет?

Она тоже была немного пьяна, и в ту ночь мы так и не сомкнули глаз. А наутро, вскоре после рассвета, я познакомился с отцом Антуаном.

Маленький фламандец прибыл с двумя черными полицейскими, и я (еще не протрезвевший, еще хмельной) отделал бы их всех троих до полусмерти, если бы не то, что меня поразило уже в первую минуту их нежданного визита.

— Лори, — заговорил маленький бородатый человечек в сутане, без смущения, но печально разглядывая нас, лежавших на сеннике, едва прикрытых куском материи. — Лори! Нельзя убегать из «Милосердия господня».

— Вам чего? — начал я таким тоном, что рослый полицейский тотчас же схватился за кобуру, а другой поднял дубинку.

— Послушай, — проговорил не спеша и отчетливо маленький священник, а взгляд его заставил меня замолчать. — Лори очень хорошенькая и очень милая девушка. Но она больна. Приглядись к ее правой руке. Три дня назад Лори убежала из «Милосердия господня». Так называется моя лечебница для больных проказой.

Я отлично помню: он произнес «проказа» так, словно бы говорил «насморк», «чирей», «флюс».

Я взглянул на лежавшую подле меня все еще улыбавшуюся девушку. В глазах у меня, очевидно, появилось дикое и испуганное выражение, ибо попик схватил меня за руку.

— Не смей бить ее! — крикнул он. — Она не виновата. Она не верит, что больна.

— Он лжет! — закричала Лори.

Она вскочила на ноги, обнаженная, черная, прекрасная. Кинулась на полицейских с кулаками, с криком и рыданиями. И тогда я понял, какова правда: они бросились от нее как от огня! Только бородатый священник не испугался. Он обратился к девушке на ее языке с укором, но очень мягко. Гладя ее по щекам и плечам, он наконец уговорил ее одеться, собрать свои скудные пожитки и пойти с ним.

— А что будет со мной? — спросил я.

— Ты мог и не заразиться, сынок, — сказал рыжебородый коротышка.

И тут же предложил мне должность санитара в в «Милосердии господнем» с годичным контрактом и вполне приличную плату.

Полицейские ушли. Отец Антуан подвел Лори к вездеходу — «лендроверу». Девушка перестала плакать и горевать. Она развалилась — надменная и красивая — на переднем сиденье машины. Притворялась, что не замечает обступившей машину голытьбы и того восторга, который слышался в приглушенных голосах мужчин и возбужденном кудахтанье женщин.

— Подумай, молодой человек, — уговаривал меня отец Антуан. — Если ты… это худший случай… заразился, то сразу же окажешься на месте и под вполне квалифицированным присмотром.

Голова у меня раскалывалась от перепоя, гнева и усталости. Небо, несмотря на раннюю пору, уже дышало сухим и ослепительным зноем.

Я долбанул кулаком по крылу машины:

— Не заразился я!

Попик с любопытством осмотрел вмятину на крыле, покачал головой, захохотал:

— Сумеешь выправить?

— Не заразился! — рявкнул я во всю глотку.

— Что ты так орешь? — заржал рыжий Антуан.

Потом внимательно взглянул в мои налитые кровью глаза. Понял, как у меня разламывается голова, высыпал в мои покорно подставленные ладони пару таблеток аспирина, дал запить холодным пивом из термоса и заключил:

— Я тоже думаю, что ты не заразился. А значит,никогда и не заразишься. Именно поэтому можешь попытаться поработать в «Милосердии господнем». Попробуешь?

— Попробую, — проговорил я.

Сколько бы и кому ни рассказывал я о своей работе на «острове» отца Антуана (о той непродолжительной работе, которую я, однако, очень хорошо запомнил благодаря нескольким различным обстоятельствам — с Лори начиная), всякий раз я видел в глазах слушателей удивление, смешанное с отвращением. Поэтому мне хотелось бы здесь пояснить, что в данном случае я не заслуживаю ни уважения, ни отвращения. Просто-напросто я не поверил, что могу заразиться. Если не считать двух ужасных встреч с болезнью Лори, меня ни разу не навещали сомнения, колебания или страх.

Разумеется, рассуждая логически, я имел возможность заразиться в любую минуту. В тридцатилетней истории «Милосердия господня» отмечены целых четыре случая заболеваний работников больницы — европейцев, все четыре неизлечимые, смертельные и давно уж оплаканные. Я знал, что, собственно говоря, с такой возможностью считается каждый белый, работающий в «Милосердии», каждый относится к этому по-своему, одни более, другие менее покорно. Я единственный среди них был неверующим. Не верующим в бога — не верующим в проказу.

Я пошел в «Милосердие господне», не зная, что делать с собой в то утро, пошел из-за Лори, аспирина и пива, поехал с отцом Антуаном, ибо очень давно не ездил на автомобиле, да и вообще не знал этой части Африки.

В отце Антуане я тоже не обманулся. Еще в дороге он угостил меня остатками пива из термоса, что возымело силу слов: «Лазарь, говорю тебе: встань!»

— Аллилуйя, отец, — проговорил я радостно. — Я остаюсь в этом вашем «Милосердии».

Рыжебородый весело кивнул, но тут же оба мы обомлели, так как Лори резко повернулась ко мне лицом, сверкавшим от счастья и слез. Она обняла меня за шею и, как вчера на базаре, потрепала по щеке красивой, но искалеченной болезнью рукой.

— Ты остаешься? — спросила она. — Со мной остаешься! — ответила она самой себе и прокричала прямо в ухо отцу Антуану: — Он со мной остается! Слышишь, парень?

Отец Антуан не ответил, только прибавил газу, и машину так затрясло, что Лори выпустила меня из объятий. Отец Антуан смотрел прямо перед собой, поверх баранки, на сгущавшиеся у подножия Белых гор туманные пряди. Но когда я поцеловал Лори в пахнущие потом и слезами губы, то в зеркальце прямо против себя встретился с его прищуренными глазами.

Он спросил, понимаю ли я по-французски, и, услышав утвердительный ответ, предупредил тоном, уже вовсе не добродушным и не милосердным, что венчать нас не будет и никаких иных забав не допустит.

— Если ты имеешь что-нибудь против, — сказал он, — возвращайся откуда пришел.

— Все будет в порядке, отче, — обещал я.

Я сдержал обещание, в чем, кстати, помогла мне и сама Лори. Через три дня она снова сбежала, и на этот раз мы уже не нашли ее. Поиски были прекращены через две недели. Она вернулась сама через четыре месяца, и это была уже совсем не она. Я не узнал ее — хоть за это время успел привыкнуть ко многому, я впервые по-настоящему ужаснулся: передо мной стояло чудовище с обезображенными конечностями и лицом, похожим на размокшее пепелище, и я вдруг понял, что это… что это была она. На правой ее руке пальцев уже не было, не было и правой груди. Самым же для меня страшным показалось то, что разрушительный недуг, обезобразивший Лори, не коснулся одного — голос ее оставался по-прежнему чист и ясен. Стоило прикрыть глаза, как передо мной тут же возникала сомалийка с прекрасным лицом и танцующей походкой.

— Эй, парень! Это я, Лори! — запел весело и кокетливо прекрасный голос.

Я убежал.

Отец Антуан застал меня немного погодя за увязыванием жалких моих пожитков. Я ослабел, словно после тифа, полчаса я выблевывал из себя страх, ужас, отвращение, отвращение к себе, к миру, к людям, давился слюной, желчью и тем немилосердным, ходячим воплощением смерти, которое обратилось ко мне возле огромной клумбы перед часовней ранним вечером, заговорило голоском веселым и чистым, как флейта:

— Hallo, boy! I’m Lori![42]

Отец Антуан затащил меня к себе, поставил пластинку с взывающими к божьему состраданию песнями американских негров, а сам спустился в подвал за портером. Когда я уже немного оправился от испуга, дело дошло до первого нашего настоящего разговора, до спора и резкой перебранки, а точнее говоря, начался первый раунд долгого нашего матча — противоборства слов, мыслей, поступков, — турнира, который, не окончившись, не выявив победителя, прервался в день смерти отца Антуана, накануне моего отъезда на испанский фронт, на первую мою войну с Гитлером.

После второй или третьей бутылки портера оба мы принялись оплакивать судьбу прежней, чудесной Лори. Тут, однако, маленький фламандец строгим голосом упрекнул меня в том, что я забываю о милосердии господнем, ибо не оставит господь эту несчастную девушку в час ее кончины. Я закричал: Ложь! Неправда! Все наше бытие заключено лишь между днем рождения и днем смерти, и того, чего я не улажу перед этим последним днем, того уже никогда не искуплю и не отработаю.

Маленький фламандец тоже легко переходил на крик. Обзывал меня убогим, кому не ведома милость божия, сердито и жалостливо сокрушался над заблудшей душой моей.

Я сказал ему без обиняков:

— Не призывай всуе господа бога на помощь несчастной девушке, тебя все равно наверху не услышат. Ты сам это знаешь лучше всех. Чем ты ее лечил, отче? Молитвой или чаульмугровой мазью?

Он сразу успокоился. Вздохнул, глубоко сострадая мне. Сказал, что хорошо понимает и видит жалкое одиночество моей души. Что будет изо всех сил стараться передать мне самое драгоценное из своего богатства: веру в милосердие господа, единого в трех лицах, милостивого ко всякой душе человеческой. Я наконец объяснил ему, что тщетен будет сей труд, что на веки вечные и очень давно принял я веру лишь в такое добро и такую справедливость, которые человек и человечество должны при жизни добывать своими руками. Он понял, но даже не спросил, коммунист ли я. Зато глаза у него разгорелись, словно у дьявола при виде обреченного. Я искренне расхохотался.

— В вас проснулся апостол? — спросил я фамильярно. — Вспомнили о миссионерском призвании?

Он не отрицал. Более того, сказал «да». Ибо, хоть он и отвечал здесь за все, а значит, и за духовные дела «Милосердия господня», отец Антуан был прежде всего врачом, директором больницы и ученым, сражающимся с тайной палочек Гансена, с жестокостью этой болезни, «темной, как грех, и глубокой, что пекло».

Подлинным же руководителем по духовной части был его заместитель — поджарый, твердого нрава отец Бенедикт. Тот довольствовался обращением черных пациентов и утешением душ, измученных болезнью, опекал он и души пятерых братцев и четырех сестриц, что, кстати, было занятием не из приятных, ибо благородному и прекрасному самопожертвованию этих людей отнюдь не сопутствовала внутренняя чистота. Грехи их были мелки, но глупы, надоедливы, неистребимы.

Отец Антуан бежал от них, как буйвол от слепней.

— Где я? — кричал он. — В прачечной или в «Милосердии господнем»?

Я оказался однажды невольным свидетелем того, как отец Бенедикт, выслушав исповедь маленького фламандца, строго и неприязненно назвал вещи своими именами:

— Обуревает тебя гордыня, Антуан, — сказал он — Мелкие души, глупые головы, малые грехи… тебе все это только претит. Ты презираешь глупость своего стада. Тебя не трогают его малые горести. Велика вина твоя, никудышный ты пастырь…

И вот на моих глазах пробудился в маленьком попике миссионер. Сейчас, из далекой дали, я вижу его во многих ипостасях: за баранкой «лендровера», над тарелкой с оладьями, в лучах пробивающегося сквозь заросли буша утреннего солнца, в теплом свете керосиновой лампы, среди немощных старцев, среди детей с обожженными проказой лицами, склоненным над микроскопом.

— Послушай меня, парень, — обычно начинал он, когда мы сходились. — Я не доказываю тебе истинности происхождения, не навязываю догмы откровения. Я посредственный лекарь, никудышный пастырь, неумелый проповедник. Ты идешь своим путем. Я это понимаю. Но задержись на миг у креста, у пробитых гвоздями ног человека. Ибо он есть мера всех вещей. Отец в наших отцах, бедняк в нищих, и богач в богатых, и священник в священниках. Не проси его ни о чем. Ни о сострадании, ни о памяти, ни о помощи… ибо это он есть само сострадание, сама память и помощь. Достаточно, если ты это поймешь. Тогда никогда уже не понадобится тебе взывать к нему всуе. Отыщешь его в себе. Захочешь, и сумеешь трудиться сам, и ничто не запугает тебя: ни огонь, ни проказа, ни смерть.

Примерно так это звучало, но, в сущности, отец Антуан был слабым проповедником. К тому же я вскоре обнаружил, что он забрасывает меня красивыми фразами, словами напыщенными и громкими, главным образом благодаря своей великолепной памяти, в которой крепко-накрепко отпечаталось множество чужих мыслей и образов. Впрочем, в этом он сам мне признался и в конце концов махнул рукой на проповеди, зато распахнул передо мной свои книжные шкафы, стал совать мне в руки тома, толстые и тонкие, мудрые, прекрасные, тупые, скучные — книги, испещренные пометками, восклицательными и вопросительными знаками и подчеркиваниями, свидетельствовавшими об истинно детской наивности этого милейшего чудака, который очень любил людей по велению собственной души, а думал, что делает это по приговору и милости провидения.

Потом обрушилась на нас смерть Лори. Она повесилась на длинном лакированном пояске своего самого красивого платья. Отец Бенедикт, который лично крестил ее, побелел от ярости и возненавидел несчастный труп. Отец Антуан рыдал над ней, словно над собственной дочерью, и потому еще, что Лори оставила нас, совершив смертный грех. Мы проговорили далеко за полночь. Выпили, пожалуй, несколько многовато пива и затем вышли в буш навстречу луне (что было верхом пьяной глупости, так как поблизости объявилось семейство львов, увязавшееся за стадом, которое гнали массаи).

— Зачем она это сделала? — вопрошал маленький отец Антуан звезды над собой и собственное свое сердце.

— Отчего, господи, ты оставил ее? — плакал он.

Мы остановились на краю большой чистой поляны, запорошенной, будто снегом, лунным светом. Была самая светлая пора ночи — тоненькие струйки тумана поднимались над зарослями буша, словно цветы, кольца, пауки, чаши, бабочки, рядом, в ветвях дерева, заплакал разбуженный нашими голосами детеныш обезьяны, в траве на поляне шло какое-то тихое, но беспощадное сражение: пискнула мышь в пасти змеи, потом вспорхнула птица.

Я вспомнил первую, чарующую улыбку Лори.

— Если бы он даже и был, — сказал я о боге всей Африке, — я возненавидел бы его за ее проказу.

— Зачем она это сделала? — шептал Антуан, к счастью не расслышавший моих слов.

— Не знаю, — проговорил я, думая о том, что африканцы в этих местах не приемлют самоубийств.

И тут у меня перед глазами промелькнула сцена, значения которой я еще не понимал, но которая таила в себе некий зловещий смысл: Лори на коленях перед тощим старикашкой с размалеванным белой краской лбом.

Старик откровенно смеялся над ее покорностью, но, заметив меня, проворнее ласки юркнул в кукурузу.

— Не знаю, зачем она это сделала, — повторил я. — Но попробую докопаться! И обещаю: я буду знать.

Весенний муссон кончился, и дни стали наливаться зноем. И тут брат Роберт попросил меня помочь ему в столярной мастерской. Он объяснил, что в эту пору года обычно заготовляют гробы на весь сезон — так как больше всего смертей в «Милосердии господнем» случается между пасхой и праздником тела господня.

Он был милым и кротким бычком, этот братец Роберт. Когда-то он попытал счастья на рингах Антверпена, но несколько нокаутов сделали его совсем не по-боксерски чувствительным к ударам в челюсть. Ему пришлось отказаться от карьеры. Челюсть стала нежней стекла, жаловался Роберт. Хуже фарфора и гипса… один бог в небесах ведает, что с ней произошло. А поскольку его отец был камердинером у сестры маленького фламандца, Роберт однажды узнал о «Милосердии господнем» и с отчаяния, по глупости и доброте сердечной облачился в рясу и отплыл за счет салезианского ордена на остров отца Антуана, чтобы остаться там навсегда.

Обо всем этом он рассказывал так пространно и нескладно, что я успел сколотить пять гробов — такой прогноз составил на этот год отец Антуан. Однако он ошибся. Впрочем, все мы сначала ошибались и путались как в расчетах, так и в диагнозах. Лишь Эбонго с самого начала знал, что смерть Лори — не только ее собственная смерть, но и грозное предостережение, зловещее предзнаменование. Случай отчасти помог и мне — я вспомнил ту странную сцену между двумя кукурузными полями: Лори на коленях перед невысоким тощим старцем. Я обещал отцу Антуану дознаться «зачем она это сделала», ибо чувствовал, что эту несчастную смерть окружала какая-то страшная тайна. Я подумал: надо бы поразнюхать. Но уж назавтра забыл об этом. Картина, однако, вновь всплыла в памяти, когда в середине мая брат Роберт опять обратился ко мне за помощью.

Гробов не хватило! Да еще вдобавок четыре побега.

Все случившееся очень тревожило маленького фламандца, но он не заговаривал со мной на эту тему. Работал больше обычного, жара докучала ему тоже больше обычного. Виделись мы главным образом по вечерам. Он просил читать ему вслух, а когда как-то вечером, усталый не меньше, чем он, и измученный расстройством желудка, я швырнул книгу на пол веранды, потребовав дополнительного вознаграждения за то, что изображаю радио, он обещал заплатить. Обещал спокойно, беззлобно. Мне стало стыдно. А говоря откровенно, мне нравилось это развлечение, тем более что я нашел в нем и выгоду для себя: отец Антуан поправлял мое произношение и объяснял наиболее трудные места. Так подучивал он меня прекрасной французской речи, хотя ему казалось, что делает он только одно дело: опутывает меня святыми своими сетями. Ибо он просил читать ему проповеди Боссюэ, статьи Маритена, стихи Шарля Пеги, рассуждения Паскаля. Недавно в каталоге здешней библиотеки я наткнулся на знакомое название и имя: Блез Паскаль, «Мысли». Без труда отыскал я отрывок, который в мае тридцать шестого прочитал вслух на веранде домика, бывшего обителью семи салезианцев из «Милосердия господня», отрывок, который чуть было не заставил отца Антуана и меня люто возненавидеть друг друга.

Тогда я уже наловчился, читал не спотыкаясь, не переиначивал слов, хотя попадались и довольно трудные, чуждые в своей старомодности и напыщенности.

Например:

«Сердце чувствует, что есть три измерения пространства и что числа бесконечны; разум затем показывает, что не существует двух квадратов чисел, из которых одно было бы вдвое больше другого. Принципы чувствуются, теоремы выводятся как заключения, и притом все это делается с полною достоверностью, хотя и различными путями. Смешно, что разум требует у сердца доказательств его первых начал, а иначе с ними не соглашается, точно так же, как было бы смешно, если бы сердце требовало, чтобы разум «чувствовал» все теоремы, которые он доказывает, а иначе не принимал бы.

Это бессилие должно служить единственно для унижения разума, который хотел бы судить обо всем, а не для оспаривания нашей уверенности в вещах, как будто бы только разум способен чему-то научить нас. Напротив, дай бог, чтобы мы не имели в нем никогда нужды и чтобы познавали все вещи инстинктом и чувством! Но природа нам отказала в этом благе; напротив, она дала нам очень немного знаний подобного рода; все остальные могут быть приобретены только с помощью рассуждения.

И вот почему те, которым бог дал религиозное чувство в сердце, очень счастливы и вполне законно убеждены. А кто не имеет веры, тех мы можем научить ей только с помощью рассуждения, ожидая, что бог даст ее им при помощи сердечного чувства, без которого вера носит человеческий характер и бесполезна для спасения…

Сердце чувствует бога, а не разум. Вот в чем суть веры: бог, осязаемый сердцем, не разумом».

Мне трудно объяснить, чем рассмешили меня эти старомодные рассуждения.

Однако факт остается фактом, что на словах о «боге, осязаемом сердцем», голос мой дрогнул. Я не хотел оскорбить ни отца Антуана, ни паскалевского бога. Но несмотря на это, в конце концов разразился безудержным смехом.

Отец Антуан сорвался с кресла, подбежал ко мне, ударил по лицу.

В глазах у меня потемнело. Я схватил его за руку, как за горло.

— Может, мне подставить тебе другую щеку, ты, свистулька фламандская? — прошипел я, задыхаясь.

Он вдруг обмяк у меня в руках, и его голубые глаза наполнились слезами.

— Прошу тебя! — сказал он. — Ударь и ты!

Я не знал, что делать. Голову и сердце охватила тревога, росло смятение, словно с лица падре Антуана смотрел на меня бог, осязаемый сердцем. Над Белыми горами мелькнуло несколько беззвучных молний.

— Прости, отец, — произнес я наконец.

— Не передо мной винись, не передо мной!

Тут он выпрямился и расправил грудь. Он явственно ощутил в себе прилив надежды, веры и вдохновения. Почувствовал силу нарождавшихся слов, живых, как милость и откровение. Воздел руки, словно Моисей перед фараоном, — наконец-то он был уверен, что бросит меня на колени перед своим Христом.

Но как раз в это мгновение заплакала где-то невдалеке молодая гиена. К ней присоединилась вторая, третья. Наконец мы поняли: это не гиены. Мы бросились туда, откуда доносились эти рыдания, — к третьему бараку. У часовни нас догнал Эбонго; от столярной мастерской топал слоновьей рысцой брат Роберт.

В третьем бараке жила семья массаи. Самое гордое племя кочевников Восточной Африки, славящееся охотой на львов, приговорило одного из своих братьев к «Милосердию господню». Осужденный, по имени Оль’Акти, заразил обеих своих жен и одного из сыновей. Трое других были еще здоровы, но племя, молодые мужчины которого не страшились идти на молодых львов, боялось проказы. Решением вождей Оль’Акти был беспощадно приговорен к оседлости, к агонии в «Милосердии господнем», и он жил здесь уже третий год. Молчал, страдал в безмолвии, пребывал словно на дне моря. В гордом безразличии он даже позволил отцу Бенедикту окрестить своих жен и детей. Он производил впечатление человека, который решительно презирает собственное несчастье.

Мы ошиблись в такой оценке. На пороге комнаты, где жила семья Оль’Акти, толпилась кучка причитающих плакальщиц-прокаженных. Брат Роберт принес лампу. По глиняному полу комнаты текли ручейки, образуя красно-черные озера. Угол, в котором Оль’Акти держал свое уже несколько лет бездействовавшее оружие — копье с широким острым наконечником и щит с изображением злого духа, — этот угол был пуст. Комната, однако, не была пуста: на матах у трех стен остывали тела семейства Оль’Акти — обе жены и четверо детей, из которых один только был болен.

— Шесть, — прошептал брат Роберт. — Шесть новых гробов.

Глаза отца Антуана побелели от гнева. Он отыскал взглядом в толпе зевак и плакальщиц старого Категу — местного сплетника и мудреца.

— Говори! — произнес он. — Что это значит?

Категу зажмурился, словно его собирались бить. Отец Антуан тонким голосом закричал что-то на языке суахили. Толпа не проронила ни звука в ответ. Плакальщицы умолкли — вокруг нас сгущалась тишина. Свет фонаря, который держал Роберт, упал на лицо боя Эбонго. Этому «мальчику» было под сорок, рост его едва превышал четыре фута, спина разукрашена шрамами, напоминавшими о встрече с леопардом, у него было лицо старика и очень умные, всезнающие глаза. Свет застал его врасплох, он не успел превратить свое лицо в маску. Было ясно, он что-то знал. Я понял: он знает!

Я вытащил отца Антуана и Эбонго из онемевшей толпы, а поскольку в барак уже прибыл отец Бенедикт со своим приближенным Феликсом, мы предоставили им и Роберту заниматься молитвами и наведением порядка.

Маленькому фламандцу я шепнул: Эбонго знает. Бой сразу же сообразил, что дело плохо, но отец Антуан не слушал никаких отговорок: он приказал ему идти с нами — вот так мы и начали следствие, долгое, мучительное, но, в общем-то, оказавшееся весьма плодотворным. Поначалу не помогали ни просьбы, ни угрозы, ни крики отца Антуана. Тогда — вопреки всем правилам — маленький фламандец достал из шкафа пузатую бутылку коньяку и с грохотом поставил ее на стол перед самым носом боя.

Тут-то Эбонго начал сдавать. Стал давиться слюной, его глазки заплясали вокруг бутылки, словно бабочки вокруг лампы, в конце концов он уступил и только попросил сохранить в тайне, что это он давал показание. Затем сказал:

— Оль’Акти пошел искать льва, чтобы забрать у него душу, ибо…

— Ибо что? — рявкнул отец Антуан.

— Ибо его душу украли, — признался Эбонго.

Совершенно обалдело смотрел я на отца Антуана, который вопреки здравому смыслу тотчас же успокоился и налил бою в стакан весьма щедрую порцию.

— Что ж из того, что украли? — пожал он плечами. — Не мог выкупить?

Эбонго вновь надумал затаиться в молчании, но второй стакан уже плясал у него перед глазами, а запах коньяка щекотал ноздри.

На широком, умном его лбу проступил пот.

— Нет, преподобный отец, — сказал Эбонго. — Тот, кто крадет души из «Милосердия господня», не продает их назад. Он мучает эти души, а потом убивает.

С огромным трудом я заставил себя не расхохотаться, так как отец Антуан, услыхав этот вздор, вдруг побледнел и весь сжался в неподдельном ужасе. Голос его охрип до шепота.

— Неправда! Не верю! — повторял он.

Я все еще ничего не понимал, но мне удалось сдержать смех. В конце концов по их тону я догадался, что произошло и происходит что-то действительно страшное. А может, больше чем страшное.

Эбонго поднес ко рту уже третий стакан — плеснул коньяк в глотку. Он стоял перед нами, слегка покачиваясь, а лицо его искажали злоба и страх.

— Мучает и убивает! — вскричал он тонким голосом.

— Уйди, — сказал маленький фламандец.

Эбонго ушел.

Вскоре после этого в буше отозвались настоящие гиены. Они пели ночной псалом над трупом Оль’Акти, который не успел встретить своего льва. Его убила ядовитая змейка в каких-нибудь трехстах метрах от «Милосердия господня».

Наутро штаб больницы совещался: что делать? Теперь стали понятны вещи, до сего времени непостижимые: самоубийство Лори, резкое увеличение смертности, четыре побега не столь тяжело больных, трагедия семьи массаи. Возле «Милосердия господня» кружил убийца душ.

Отец Антуан, весьма удрученный, вкратце растолковал мне суть дела. Его прежде всего удивляло то, что случилось это в здешних краях, поскольку с кражей душ ради заработка этнографы сталкивались главным образом в Западной Африке. Все сводилось к довольно-таки нехитрой процедуре — колдуны ловили души растяп разными способами: силками, сетями, мешками, на крючки и горшки с приманкой. Впрочем, без злого умысла и дурных намерений. Просто-напросто люди, у которых крали душу — либо же те, кто всего-навсего терял ее, — могли за определенную плату выкупить старую, а иногда даже и приобрести из запасов колдуна новую, получше, поздоровей и поотважней, чем прежняя. Никто при всем этом ни на кого не обижался, ведь каждый должен заботиться о своей душе, а колдунам тоже надо чем-то жить.

На сей раз, однако, мы столкнулись не с вором, а с убийцей. Он облюбовал себе «Милосердие господне», словно леопард стадо старых, обессилевших коров. Он пришел с северо-запада, из-за гор, объяснил Эбонго. Но его боялись даже пастухи-массаи, самые храбрые люди Восточной Африки.

— Что будем делать? — спросил отец Антуан.

Впервые я заметил у маленького фламандца полную беспомощность и старческую растерянность. Он осознавал свое поражение. Отец же Бенедикт впал в ярость:

— Скоты! Черные скоты! Нехристи! — задыхаясь, визгливо кричал он. — Учили их, крестили, месяцами, годами спасали эти души, учили слову божьему… И ради чего? Отыскался один…

— Тише, — резко прервал Бенедикта маленький фламандец.

Гнев Бенедикта пробудил его. Антуан заметил своему заместителю, что в Европе и поныне живы в душах людей языческие мифы, страхи и обряды и что сотни лет пастырства не смогли вытравить их из разума и совести человека. И разгорелся уже деловой спор: как противодействовать? В нем приняли участие оба преподобных отца, братец Феликс и старшая из сестер, очень некрасивая, отличавшаяся решительным умом сестра Доротея. Собственно, с самого начала они были едины в выборе стратегии: надо наконец внушить несчастным из «Милосердия господня», что души их являются собственностью господа на небесах… и ничьей больше, только его собственностью, и потому никакой осатаневший колдун ничем не может повредить им.

Я взглянул на Эбонго. Всем своим видом, всеми жестами и покорным поддакиванием он выражал согласие с мнением обоих отцов, брата Феликса и сестры Доротеи. Но в слегка косящих его глазах плясал смех — неистребимый смех африканцев, которые знают, знали и будут знать, сколь необъяснимая глупость порой руководит силой белых людей.

И потому я встал:

— А может, мне поохотиться за этой скотиной?

— Не смей! — закричал отец Антуан.

Отец Бенедикт и брат Феликс воспротивились этой затее (от того лишь, что терпеть меня не могли). Зато сестра Доротея задумалась:

— А почему бы нам не попробовать?

Эбонго смотрел на меня с враждебным удивлением. Я понял, уверился: мысль неглупая.

— Нет! — поставил точку маленький фламандец. — Такая охота грозит смертью… либо охотнику, либо зверю. Не согласен. Не хочу этого. В опасности души больных. Мы должны защищать души.

Повторяю, это был умный и прекрасный человек. И вместе с тем он был смешон и глуп. Целых тридцать два года не поминал он имени божьего всуе, лишь сам в поте лица сражался с человеческим отчаянием и сам себя принес в жертву своему Иисусу, честно заслужив имя святого. Но когда в окружающем «Милосердие господне» буше притаилось зло — подлое и жестокое, — маленький святой фламандец решился призвать на помощь только имя божье и слово божье. И я тут же поклялся себе, что искуплю этот его грех, нарушающий вторую заповедь, и что сам потружусь ради блага напуганных душ из «Милосердия господня».

Но был я снова во мраке. Я не успел еще усвоить ни одного из местных наречий, а десяток-другой неумело выговариваемых на суахили слов только смешили африканцев, не принося никакой иной корысти. Более того, даже умей я разбираться не только в речи, но и в побуждениях, навыках, обычаях, а также намеках, подтексте слов, жестов или молчания, я все равно был бы словно во мраке. Ибо теперь в «Милосердии господнем» всем руководил страх, непостижимый и белым не подвластный. То, что мы не понимали его, лишний раз подтверждало нашу глупость и беспомощность. Я видел это по глазам всех — и самых старых и самых молодых — обитателей прокаженного «Милосердия». Главное, я понял: они боятся. И так смертельно боятся убийцы, что из-за этого страха будут и оберегать, и защищать, и укрывать его, и направлять по ложному следу, и притворяться неосведомленными. Я пытался расспрашивать о тощем с размалеванным белой краской лбом старике, перед которым когда-то преклоняла колени Лори. Они отвечали: никто никогда не видел его. Слыхом о нем не слышали, говорили они. Лишь очередной кандидат в клиенты столярной мастерской, веселый и нахальный пьянчужка из племени кикуйя, по имени Каманте, шепнул мне в самое ухо, что на водопой к Змеиному ручью иногда приходит старый черный леопард с белой отметиной на голове.

Каманте уже четыре дня лежал неподвижно, не принимая ни лекарств, ни пищи. Он был одним из тех, кто по приказу «того» согласился умереть сам. И не признавался, что умирает по той простой причине, что «тот» убил его душу.

Я был словно во мраке. Но у меня оставалась еще слабая надежда — Эбонго. С Эбонго мы понимали друг друга без труда. Смахивало на то, что низкорослый бой отца Антуана — единственный африканец в «Милосердии», который безразличен к всеобщему страху. Мне не удалось открыть источник его безмерной отваги. Но я знал, что она крепнет пропорционально содержанию алкоголя в крови. Поэтому, воспользовавшись первым же удобным случаем — поездкой в Найроби, я контрабандой провез в багажнике «лендровера» две литровые канистры спирту. А поскольку угощение африканцев алкоголем отец Бенедикт относил к тягчайшим преступлениям и смертным грехам, мы условились встретиться с Эбонго поздно ночью за часовней.

Луна была в последней четверти. Сначала она светила ясно, но вскоре померкла и потускнела. Мы сидели, прислонившись к стене часовни, молчали долго и терпеливо. Только жестянка все громче булькала в ночной тиши. Наконец я начал игру: я сказал Эбонго, что считаю его единственным настоящим мужчиной в «Милосердии господнем» и что даже охотники-массаи по сравнению с ним хилые телята.

Эбонго взглянул мне в глаза с одобрением и совсем еще трезво.

— You’re right[43]. Я не боюсь его, — проговорил он без тени хвастовства, — потому как я христианин и моя душа принадлежит Иисусу, и я ношу ее здесь. Не потеряю ее, не дам ей сбежать, не позволю ее украсть. Вот мое слово: не дам, не позволю.

Тут он дотронулся до кисета из светлой телячьей кожи, висевшего на груди вместе с железным крестиком и чудовищно грязной ладанкой. Все это держалось на толстой стальной цепочке — Эбонго засмеялся хитро и смело. Однако я не был уверен, все ли он сказал. Все это выглядело правдоподобным. Но под белесой пьяной дымкой в глазах его вспыхнули две крохотные тусклые искорки беспокойства.

Я попробовал раздуть их:

— О’кей, — сказал я. — Ты настоящий мужчина и христианин, Эбонго. Но ведь «он» может обернуться леопардом или львом и сорвать твою душу с цепочки. Каманте говорит, что к водопою у Змеиного ручья приходит старый черный леопард с белым пятном на лбу.

Эбонго прилип к жестянке. Потом судорожно задышал. Лицо его засеребрилось потом, в глазах вспыхнула ярость.

— Не дам, — прошипел он.

Полез в карман старых полицейских шорт, которые свисали ниже колен. Раздался треск, и я искренне изумился. Эбонго и вправду был богат. В худой своей лапке он держал настоящий необыкновенно удобный пружинный нож с восьмидюймовым лезвием. Так что я выбрал достойного партнера: рахитичный, большеголовый карлик обладал воинственной душой и разумом еретика. Был он также, о чем все знали, очень алчным человеком.

— Все в порядке, brother, — сказал я, отдавая ему канистру, в которой кое-что еще оставалось. — Я понимаю, ты не веришь во все эти черные, глупые суеверия. Но вот что я тебе скажу, Эбонго! У того старого мошенника должна быть сильная душа. Поохотимся за нею, и я тебе уступлю ее. О’кей, Эбонго?

Долго, очень долго тянулось раздумье, прежде чем прозвучал ответ. Эбонго сделал несколько больших глотков и в упор взглянул мне в глаза. Потом встал. Воздел руки и снова замер. Наконец крикнул что-то громким шепотом, поднял левое колено к груди, постоял так немного, вдруг сделал первый шаг, затем второй и третий… Незаметно, но непрерывно он ускорял ритм. Луна уже заходила. Стояла глубокая тишина, сгущались сумерки. Среди все более резких черных теней подпрыгивала крохотная фигурка с большой головой, подпрыгивала, словно пьяный журавль. Газон возле часовни гудел под босыми пятками. Наверное, это было забавное зрелище. Я, однако, до тех пор, пока был в состоянии что-либо различать, смотрел на Эбонго с уважением. С неподдельным уважением и искренней надеждой смотрел я на его танец, этим танцем он себе и мне отвечал согласием.

Алкоголь бурлил и бесновался в нас обоих. И когда луна скрылась, я запустил пустой канистрой в стену часовни и присоединился к этому воинственному танцу, которым мы начали свою охоту на старика с побеленным лбом, на леопарда с седым пятном между ушами, на убийцу душ прокаженных из «Милосердия господня». Я хорошо помню: плясал я тогда самый обычный польский оберек. Но также хорошо помню, что был это воинственный танец и откалывал я его, охваченный ненавистью, гневом, окутанный мраком последнего часа ночи.

Едва забрезжило, мы провели охотничий совет, поделили сферы действия, договорились и о главном: брать живым.

Минуло две недели. Умер Каманте. И сразу же после его смерти еще молодая, но жестоко искалеченная болезнью женщина из племени вакамбо перестала вставать с постели и принимать пищу — подобно Каманте и его предшественникам. В столярной мастерской брата Роберта снова раздавались звуки пилы, рубанка и песенки о Брюгге: брат Роберт мастерил восемнадцатый гроб сезона. Мы же все еще ничего не знали. Рыскали во мраке и ничего пока не разнюхали.

Лишь в середине третьей недели напали мы на первый след. Я решил проверить сообщение бедного Каманте относительно водопоя на Змеином ручье. Четыре ночи кряду просидели мы в кустах терновника, дожидаясь, когда мрак сменится молочно-матовым рассветом. Последний час ночи пахнул росой, теменью и тишиной. Стремительный восход солнца мгновенно пронизал его мощными лучами света, голосами птиц, насекомых, растений и зверей. Недурная, наверное, это была картина, возможно даже прекрасная. Но из четырех этих рассветов я запомнил лишь последний. Едва взошло солнце, как небольшое стадо стремительных антилоп с жемчужными брюшками и изогнутыми рогами, потревоженное кем-то, бросилось врассыпную и исчезло в редких зарослях буша. И лишь немного погодя из-за высоких деревьев показался человек. Был он невысок, худ и стар. Я знал его: у него была легкая походка, тупое лицо и широкий лоб, вымазанный белой краской. Он пил, как это делают животные, погружая лицо в воду. Не удивительно, что страх заставил Каманте увидеть в этой сухой фигурке убийцу людей и коров — сильного, наводящего ужас черного леопарда.

Я же видел только убийцу. Нащупал рукой зарывшийся в траву небольшой камень. Когда-то я умел метать камни. Старик с белым лбом (мне привиделась подле него фигурка несчастной Лори) был слишком далеко, чтобы пытаться поймать его. Эбонго придержал меня за локоть. Считал, что нам не следует выдавать себя. Он был прав, но меня охватила слепая ярость. Я помчался к водопою.

Старик вскочил с легкостью дикой кошки. Но не побежал прочь. Нас разделяла пойма ручья шириной в десятка полтора метров. Он засмеялся. Поднял руки над головой. Затем стремительным движением простер их ко мне с растопыренными пальцами — наводил чары.

Мне пришлось остановиться, так как я уже влез в трясину у правого берега Змеиного ручья. Старик заорал что-то писклявым голосом. По его жестам я понял, что он продолжает осыпать меня чарами и проклятиями. У меня в руке был камень, и я метнул его, как в свои лучшие годы. Я целился в туловище, попал в область сердца. Старик упал, но поднялся. Побежал шатаясь и сумел удрать.

Через два дня стало ясно, что он тоже начал новую охоту. Под окном своей комнаты я обнаружил глиняный, раскрашенный сажей и известью горшок. В горшке лежала приманка: окровавленный кусок печени. А под ним колдун поместил три острых крючка, несколько осколков стекла и пригоршню ядовитых колючек. Намерение его было столь же определенно, как и жестоко: моя проголодавшаяся за ночь душа, съев приманку, должна была пораниться о стекло, попасться на крючки и запутаться в колючках. Не испрашивая ни у одного из преподобных отцов позволения, я созвал больных на площадку перед часовней. Приказал привести женщину из племени вакамбо. Хохоча во все горло и по-детски кривляясь, я разбил горшок оземь. Мясо выбросил на помойку, крючки, колючки и стекло растоптал каблуками. Толпа корчилась от страха и возбуждения. А затем в зарослях под пальмами вдруг заверещала незнакомая мне зловещая птица, и больные разбежались.

От амбулатории мчались отец Бенедикт и отец Антуан. Прежде чем разразился скандал, я успел заметить на некоторых лицах первые отчетливые тени надежды. Я не ошибся: в тот день женщина вакамбо впервые за три дня съела миску супа — и приняла ее из моих рук.

Поэтому я остался безразличен к яростным крикам старого Бенедикта, который обозвал меня глупым шарлатаном и темным язычником. Он чуть было не задохнулся, когда я в свою очередь назвал его просвещенным шарлатаном и глупым ловцом душ. Я заявил также, что действую в целях самозащиты, и уж коли я не мешаю достопочтенному отцу Бенедикту молиться за души из «Милосердия господня», то покорнейше прошу его не мешать мне преследовать их убийцу. А потом произошло событие необыкновенное и прекрасное: маленький фламандец взял мою сторону, и я чмокнул его в руку, как самая кроткая овечка в приходе. Когда все разошлись, я занялся поисками Эбонго. Но тот исчез. Да, он был мудрым охотником. Пошел на птичий крик, распознал в нем человеческий голос.

Эбонго напал на след, и с тех пор мы его больше не теряли.

Не буду описывать здесь подробностей шестинедельной погони, засад, многих неудач и того случая, когда удиравший старикан сознательно навел меня на разъяренного носорога, от которого я едва унес ноги. История охоты на колдуна Н’гару, собственно говоря, выходит за рамки повествования. Можно было бы, конечно, развернуть ее со всей пышностью на широком экране, в цвете и с музыкальным сопровождением, построенным на криках барабанов кикуйя. Достаточно будет сказать, что женщину вакамбо миновал восемнадцатый гроб сезона и никто из «Милосердия» в тот год больше не отправился следом за Оль’Акти, за Лори и Каманте (что было делом вполне понятным, ибо после встречи у водопоя Н’гару охотился уже только за моей душой).

Скажу также, что на рассвете восьмого октября мы наконец схватили старого леопарда на тропе, ведущей к его логову, на главном кукурузном поле нашего «Милосердия господня». На сей раз ему не удалось удрать, так как он нагрузился сверх меры: тащил два горшка с приманкой, ворох сетей и силков, крюки. Наверное, решил раз и навсегда покончить с моей непослушной душой. Просчитался — излишняя поспешность и бьющая через край ненависть погубили его самого. Мы крепко связали убийцу, спеленали собственными его сетями, приволокли на площадку к часовне, бросили наземь. Он крикнул только раз, но пронзительно до жути.

Люди сбежались в один миг. Обступили его кольцом. Сначала только смотрели. Но вскоре мужчины стали озираться в поисках камней. Я сделал вид, что не замечаю этого: передо мною снова замаячили горестные глаза Лори. К сожалению, Роберт разбудил отца Антуана, который в тот раз еще защитил убийцу.

Вечером (как я уже упоминал) пошел первый дождь осеннего муссона, и я сказал отцу Антуану, что уезжаю, что попытаюсь пробраться в Испанию. Мы разругались, потом я смягчился. Маленький фламандец начал молиться. Когда он кончил, я прямо сказал ему, что немногих людей в своей жизни любил и уважал так, как его. И все же я решил покинуть «Милосердие господне». Не хочу, говорил я, и не могу последовать его совету, не облачусь в монашеское платье, не буду выслуживать себе вечного блаженства, ибо это не в моих привычках и обычаях и противоречит моим убеждениям. Признался, что искренне уважаю самаритянский труд «Милосердия господня» и даже злобу Бенедикта и лживость Феликса почитаю достойными уважения. Но, продолжал я, одного милосердия мне слишком мало. И тут я разъяснил молчащему попику, что если я когда-нибудь и намеревался добраться до Голгофы, то не для лобзания пробитых ступней сына божьего, а затем, чтобы поднять руку в защиту человека.

Он опять спросил меня, буду ли я убивать. Что я мог ответить ему? Я шел на третью свою войну.

— Антуан, — сказал я. — Отче! Не закрывай глаза на правду. Европе угрожает мор пострашнее проказы.

Не знаю, понял ли он, но просьбу мою исполнил: снабдил меня превосходной трудовой характеристикой (не уточняя, в какой больнице я работал), рассчитался надежной валютой и, наконец, достал хранившейся для особых случаев датский портер. Вдобавок обещал, что сам отвезет меня в Найроби к поезду.

В тиши и умиротворении раскурили мы прощальную сигару. Ночь стала бледнеть, с востока надвинулась высокая волна ветра. Опять запахло дождем. Отец Антуан первый услышал тихий, но злорадный гомон. И раньше меня понял, что происходит. Первым вскочил с места.

Никто из нас, белых, не слышал, как из подвала вытащили убийцу душ. Прошло с тех пор, должно быть, несколько минут, ибо распростертый у задней стены часовни Н’гару был почти завален камнями, истекал кровью и, вероятно, очень страдал. Бросали все больные: мужчины, женщины, дети, даже самые крохотные. Дряхлая, слепая и беспалая Гули плакала от досады, что одна она лишена радости швырять камни.

Они не хотели внять крикам маленького священника. Не угомонились и тогда, когда он приказывал, а затем умолял. Даже после того, как маленький святой фламандец из «Милосердия господня» собственным телом прикрыл убийцу душ, полетело еще несколько увесистых камней. Один из них проломил череп отцу Антуану. Он умер около полудня, так и не придя в сознание.

Похороны состоялись два дня спустя со всей погребальной торжественностью: с песнопениями и рыданиями, во всем литургическом великолепии черно-серебристых риз и латинских молений, звучавших над восемнадцатым гробом сезона, у подножия кенийских Белых гор, под проливным дождем.

Двенадцатого октября я отплывал из Момбасы на вполне приличном торговом судне в качестве палубного рабочего. Мы отходили на рассвете, когда лучи восходящего солнца прошили тучи и зажгли море.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Царь Ирод из года в год призывал нас к себе за двадцать дней до явления Вифлеемской звезды. Мы собирались у него в сумерки, на втором этаже древней башни. Из окна комнаты можно было выйти прямо на широкие бастионы городских стен, воздвигнутых по приказу короля Казимежа Великого. Вал, на котором покоился их фундамент, был каменист и круто обрывался к черной реке.

— Будет так, как я скажу, — предупреждал и предостерегал для начала Ирод. — А кому не нравится… Вон — и дело с концом!

Хочешь не хочешь — соглашались. Ирод был самый старший, самый сильный, самый богатый и лучше всех разбирался в праздничных действах, которыми нам предстояло ежегодно тешить честной народ в эти разгульные, хмельные и сытые дни, от первой звезды в сочельник и до самого дня поклонения волхвов, с обливанием и валянием по льду под гул верхового ветра, низвергающегося в долину, или в лютую стужу, когда птицы замерзают на лету.

Хочешь не хочешь — соглашались, ибо у Ирода было полное право, поскольку он каждый год решал, кто царь, кто Жид, кто Пастух, кому в чистые, кому в нечистые и кому корону, а комуопять же крыло, хвост, меч, копыта, пейсы или звезду, — вот мы и внимали его царским речам с охотой и послушанием, так как Иродов выбор сулил и честь, и забаву, и истинную радость от участия в придуманном Иродом представлении, да и к тому же каждому из нас удавалось неплохо зашибить. Сам Ирод, как командир святочной роты, а также ее кассир, банкир, автор, костюмер и режиссер, всегда забирал четвертую часть выручки, но и так каждому из нас в хороший год доставалось примерно столько же, сколько зарабатывал плотницкий подмастерье на стройке двухэтажного каменного дома.

Кое-кто жил этим до марта.

Куба Балица — которого я здесь называю Иродом, сын каменщика, помышлявший о карьере кадрового унтера, — сформировал свою роту еще в девятьсот восьмом году. Тогда мы были еще шпаной, такой же жалкой, как и в любой другой банде промерзших сопляков, и готовой прельститься любым угощением. Куда уж хуже, если в самый день поклонения волхвов нас подняли на смех за фальшивое и нескладное пение у садовника Рокицкого, на младшую дочку которого Ирод уже тогда посматривал плотоядно.

Когда, провожаемые смехом, мы сбежали из дома Рокицких, Ирод собственноручно сломал косу Смерти о спины двух главных виновников и заявил, что со следующего года все будет по-другому. Он стоял перед нами в золотой короне, грозил, что бунтовщиков скрутит в бараний рог, а лентяев сбросит на самое черное дно реки. Ему было всего шестнадцать лет, но он кричал на нас воистину по-царски, и боялись его мы все.

Слава о нас загремела, как он и предсказывал, со следующего года. Ирод все лето проработал на стройке у своего отца, а весь ноябрь просидел над костюмами, стихами и песнями. Потом он собрал нас в башню и предупредил, что те, кому некогда или неохота репетировать, могут убираться вон, и дело с концом, а кто останется, должен повиноваться ему, как царю, господу богу и дьяволу. Он потребовал клятвы. Мы клялись на молитвеннике очень торжественными словами, а через два года окрестные помещики присылали уже за нами лошадей. Предпоследнего в городе конкурента Ирод сперва припугнул, а затем подкупил, пообещав двойную долю, роль волхва Каспара, плащ красного бархата, золотую державу и самую длинную бороду.

Таким образом, с 1911 года на поле боя остались лишь две роты: наша и Сильвестра Гацы. Разница между нашими труппами была известна всем: нас приглашали по-хорошему, подносили мед, мак, деньги и выпивку, Гацу же боялись все, даже бургомистр впускал его на свой двор.

Гаца был старше Ирода почти на десять лет и набирал себе шарагу хуже некуда. Однако рота у него была музыкальная, пели они очень красиво, послушно вторя могучему Сильвестрову басу, от которого лопались бутылки и стаканы и млели девицы. Кроме того, вся округа знала, что Гаца зарезал в драке двух сплавщиков и поранил нескольких простых парней и забулдыг. Арестовали его только раз, и то он вернулся через неделю. Не нашлось свидетелей против Сильвестра Гацы. Жандарм Хусь, предъявлявший Сильвестру ордер на арест, в первый же день по его возвращении поставил Гаце на рынке у Блюма пять стаканчиков старой палинки.

Это правда, что мы, люди Ирода, уступали дорогу людям Гацы, известного также под кличкой Сильвестр-нож. Мы признавали их первенство и устранялись с их пути по недвусмысленному приказу Ирода. Так поступали мы каждый год, три праздничных сезона подряд. А между тем Гацу год от года все более раздражала и бесила наша уступчивость. Ибо пели мы не хуже его роты, все же остальное было у нас в десять раз лучше, интереснее, веселее и праздничнее, чем у него: наши костюмы были в десять раз богаче, наши тексты смешнее, наши роли выучены как следует. Короче говоря, вся Иродова рота из шестнадцати человек так же отличалась от Гацевой — как месса, которую служит епископ, от жалкой заутрени сельского ксендза в рождественский пост.

Кроме того, люди Сильвестра быстро напивались. И частенько вместо пения колядок скандалили, нагоняли страху, заблевывали сени да щупали баб.

Возвращаясь к тому, что Ирод брал себе четвертую часть праздничной выручки, должен сказать, что он — единственный из всей роты — не зарабатывал на рождестве Христовом. Собранные по случаю пришествия господня на свет кроны, гульдены и геллеры он снова вкладывал в державы, крылья, рыцарские щиты, хвосты и разный прочий реквизит, в весь свой декабрьско-январский театр. Следует еще добавить, что Куба Балица, как я теперь думаю, в более подходящее время и при благоприятных условиях наверняка мог бы стать прославленным директором театра, продюсером, драматическим актером или кинозвездой. Таково мое глубокое убеждение независимо от того, глупое оно или смешное. Ибо это правда, что в конце концов, начиная с рождества 1913 года в пределах города, округа и епархии безраздельно властвовали только мы, люди Кубы-Ирода: царь Ирод, Смерть, два Ангела с двумя Ангелочками, Дьявол, и еще два Чудища, три волхва — Каспар, Мельхиор и Валтазар, — Жид, три Пастуха, а также меняющиеся второстепенные персонажи: Цыган, Медведь, Козлище и Баранья шкура, — а получилось так благодаря ксендзу-прелату Паецуну, а также отваге и одержимости самого Ирода.

Еще перед сочельником органист принес Ироду личное послание ксендза-прелата. Ирод (который в этом, 1913 году готовился к бракосочетанию с младшей дочкой садовника Рокицкого) прочел письмо дрожащим голосом. Впрочем, все мы не чуяли под собой ног: еще ходившие исповедоваться и уже бросившие, боявшиеся императора Франца-Иосифа и называвшие его старым хреном. Всем нам было ясно: приглашение с новогодними колядками во дворец епископа было весьма лестным и многообещающим. Мы предвкушали дела необычайные и не ошиблись.

Епископ, в пурпурном одеянии и с пурпурной физиономией, был заметно под мухой и восхищался нашим действом с большим пониманием. Он принимал у себя грустную и безобразную, как старая обезьяна, графиню Сальмадь и генерала фон Эберсдорфа вместе со штабом, каковой пьянствовал уже седьмые сутки, в результате чего генеральский адъютант споил вусмерть нашего младшего пастуха и, пользуясь бесчувственным его положением, совратил. Возможно, и по этой причине получили мы не совсем обычный гонорар: сто пятьдесят крон!

Весть об этом чуде облетела всю округу, услыхал о нем и Сильвестр. Когда мы с песней на устах двинулись к купцам в Заречье, он преградил нам путь на мосту (на том самом месте, где два года назад дочка Нухима-портного поразила меня в самое сердце задушевным своим голосом).

Сильвестр был один. Пьяный, но в своем уме и на ногах стоял крепко. Посмеивался тихо и беззаботно.

Только что выпал свежий снежок. И небо искрилось от первого морозца. Воздух был прозрачен. Мы молча смотрели на улыбку Сильвестра Гацы. Ангелы и Чудища, шагавшие впереди, попятились. Я огляделся, ища Смерть, у которой (по приказу Ирода, на всякий случай) коса была настоящая, только оклеенная холстом и фольгой.

Наконец Сильвестр перестал смеяться. Швырнул оземь барашковую шапку, топнул ногой. Мост содрогнулся. Вниз по реке плыло все более густевшее сало, и собаки дико выли к морозу.

— Эй вы, щенки! — крикнул Сильвестр. — Где же ваш Ирод?

Ирод ринулся вперед как ошпаренный. Сорвал корону, плащ, бросил державу, сорвал черную бороду. Оба потянулись к голенищам — за ножами, поблескивавшими узкими лезвиями, отточенными на брусках.

— У-у-ух! — рявкнул Сильвестр, кидаясь на Ирода.

Но тот встретил его молча, слышался только скрип снега под каблуками, зубовный скрежет да прерывистое сопение. А потом Ирод вдруг присел, и никто не заметил удара, от которого Сильвестр Гаца, убийца двух сплавщиков, гроза окрестных кабаков, внезапно замер, а затем, уронив нож, схватился обеими руками за живот и тяжело, торопливо дыша, корчась, побрел в сторону города спасать свою жизнь, тогда как мы двинулись дальше с веселыми колядками на устах, не оглядываясь назад, не глядя на брошенный посреди моста нож некогда прославленного пьяницы, бабника и головореза.

Гаца выжил. В какой-то мере история эта пошла ему на пользу. Мышцы живота срослись плохо, и на месте раны образовалась небольшая грыжа, которая, однако, была учтена военно-медицинской комиссией. Таким образом, Сильвестр не попал на войну, а, только унаследовав в том же году клочок земли, сменял его на лошадь, пролетку и призвание легкового извозчика. Между тем Ирод, которому с той поры не было равных силой во всем Подгорье, стал одним из первых воинов императорской инфантерии, которые отправились из нашего города на величайшую бойню защищать монарха, монархию и все это обветшалое австро-венгерское лоскутное одеяло, которое начало расползаться на глазах Европы еще задолго до первой мировой войны.

Мобилизованные уезжали в августе, разомлевшие от жары и сивухи, под истошный плач женщин. Долго и со смаком судачили у нас о том, что ни одна из баб не плакала о своем муже так красиво, как Магдалена (урожденная Рокицкая), молоденькая жена Ирода. Они обвенчались на второй день пасхи, а расстались в августе, по велению императора и на веки вечные. Но поскольку фельдфебель Балица погиб только на одиннадцатый месяц войны, Магдалена расхаживала осенью тысяча девятьсот четырнадцатого еще гордо и независимо, не вздыхая слишком часто, а также не замечая всех скользящих по ней глаз — мальчишеских, поповских, мужицких, страстных и старчески-бессильных, — благо было на что посмотреть.

О глаза мои! Закрою их и как сейчас вижу жену Ирода. Она возвращается из дальних времен, такая же явственная и желанная, словно это было вчера. Весной сорок шестого сказали мне, что она давно уже обратилась в прах, но это сообщение относилось к кому-то совсем другому и ни в коей мере не перечеркивает воспоминания об атласной коже, синих очах, пухлых губах и пепельных волосах.

Снег выпал за три дня до святого Мартина. В тот день жена Ирода и созвала нас в башенку, а мы прибежали и слушали ее так, словно сам он стоял у нее за спиной и напоминал, что те, кому не нравится, могут убираться вон, и дело с концом или нож в брюхо.

Мы поглядывали друг на друга. Их императорское величество старый хрен Франц-Иосиф забрал от нас на фронт не только нашего начальника Ирода, но также Каспара, Мельхиора и Валтазара, обоих Ангелов, Смерть и Медведя — самых взрослых, высоких, голосистых и наиболее опытных. А значит, все придется начинать сызнова — и кто сможет заменить Ирода?

Магдалена стояла под яркой лампой и смотрела на нас, словно госпожа на челядь.

— Куба, мой муж, — заговорила она, — прислал письмо и повелел, чтобы выходили с колядками, как и в прежние годы. На место призванных в армию возьмите ребят повиднее, только городских, а не из Заречья. Все песни и танцы должны быть по-прежнему разучены и отрепетированы, а присмотрит за этим Франек Кубатый.

Франек потер руки, с достоинством кашлянул. Коренастый крепыш, изображавший Дьявола, был вторым после Ирода певцом и танцором нашей роты. Уже два года он ходил при Ироде в личных ассистентах и адъютантах, и никто не удивился, что фельдфебель Балица именно такой прислал нам приказ. И все же, увидав, как Кубатый юлит вокруг Магдалены, расшаркивается перед ней и вертит задом, я вдруг почувствовал, что не выношу этого кривоногого болвана с косоглазой мордой и ангельским голоском.

Но тут меня бросило в жар. Магдалена смотрела теперь в мою сторону, продолжая свою речь:

— За прокат костюмов и за то, что снова будете при деле, с вас по-старому причитается четвертая часть выручки. А присмотрит за этим… — И тут, глядя прямо на меня, она заколебалась, словно в этом деле муж предоставил ей полную свободу выбора.

Я расшвырял, как мусор, стоявших впереди, предстал перед ней. Мы встретились глазами. В то лето я перерос на голову всех ровесников, причем не просто по-мальчишески вытянулся, а сразу же возмужал. Рос вверх, раздавался в плечах, набирался ума и опыта и по уму далеко позади оставил узколобого Дьявола — Кубатого. К тому же с октября хаживал ко второй по счету солдатке и поэтому без смущения и страха мог смотреть в глаза женщине.

— Присмотрю, — сказал я.

И, видимо, побледнел, услыхав ропот. Кубатый от великой злости стукнул себя кулаком в грудь. Но Магдалена подняла руку с письмом и кивнула головой.

— Так велел муж, — сказала она с невозмутимым спокойствием, и, пожалуй, только я уловил, что Магдалена лжет. — Велел, чтобы за деньгами приглядел вот этот.

— Ладно, — обещал я, — пригляжу.

Без Ирода, всей тройки волхвов, обоих Ангелов и других персонажей новый состав был жалкой копией прежнего, которому рукоплескали епископ, графиня и генерал. Однако новички старались вовсю, а Франек высекал из них искры таланта угрозой, просьбой и кулаком, и дело пошло не так уж скверно. Тем более, что народ, почуявший войну (в нескольких домах уже надели траур), но еще не придавленный ее тяжестью к земле, гулял по праздникам куда бесшабашнее, чем раньше.

В конце декабря забелели снега, заискрились звезды. А перед самым Новым годом нагрянула оттепель и словно бы запахло ранней весной и великим постом. Но в сочельник снова ударил мороз и город сковало льдом. Достаточно было в новогоднее утро приостановиться на дороге в костел, чтобы увидеть совершенно необычное представление. Самые достойные граждане и самые чинные старухи (начиная с бургомисторши и кончая мамашей доктора) плюхались взапуски, как мешки с мукой, на обледенелую землю, а нас и других зевак корчило от смеха. Некоторые барышни — помоложе и повеселее — сами задирали пятки к небу, чтобы кавалерам было на что поглазеть и чтобы бежали на подмогу. А у костела росла толпа, поскольку те, что уже падали, дожидались других и сами начинали посмеиваться и улюлюкать, не заботясь более о собственном достоинстве и не щадя чужой стыдливости. Но когда на ледяную дорожку вступила Магдалена Балица, все притихли. Ибо навстречу этой молодой, прекрасной женщине, шуршащей шелковыми юбками и перьями шлемообразной шляпы, бросились совсем новые помощники. А именно: Франек Кубатый и я. То есть Дьявол и Ангел. Вероятно, это было недурное зрелище: в самый Новый 1915 год, на середине рыночной площади красивую бабенку подхватывают золотоволосый, в кольчуге поверх белой рубахи и с архангельским мечом Ангел вместе с черно-красным, рогатым и длиннохвостым Дьяволом в овчинном тулупе.

— Пошли прочь! — прошипела она, бледнея от злости. — Кавалеры занюханные!

Она прошла мимо нас легким шагом. А за ней проследовала целая вереница Рокицких и Балицов, из которых почему-то никто не шлепнулся на землю. Разочарованная и присмиревшая толпа постепенно таяла, исчезая в стенах костела. Поэтому мало кто видел, как зазевавшийся Франек вдруг распластался на крутом склоне, точно лягушка под колесом, и проехал на животе по льду несколько метров. Встал он с трудом и медленно поволокся назад. А я ржал на всю площадь, поскольку мы оба увидали на пороге костела синее пальто и голубую шляпу Магдалены. Мелькнул ее светлый лик. И смотрела она в нашу сторону.

— Ты! — обратился ко мне Франек. — Ты помнишь, что сделал Ирод на мосту с Сильвестром-ножом?

— Ну так что?

— А то, что я занесу ей деньги.

— Нет, Франек, — прошептал я. — Этот номер не пройдет.

Деньги я носил в мешочке на груди, откладывая туда лишь Иродову долю, ибо остальные три четверти мы делили между собой каждый вечер. Я все свои гроши отдавал матери (отец уже два месяца был в учебном батальоне, сестра хворала, и в доме становилось голодновато). Раза два меня брало искушение — не запустить ли руку в этот мешочек. Однако останавливала мысль, что Франек наверняка ведет счет деньгам Магдалены и может ей донести. И я оставил Иродову долю в полной неприкосновенности.

Ранним вечером 9 января стало ясно, что празднование рождества Христова нынешней зимой уже закончено и что мы понадобимся только на масленицу. Поэтому мы подвели окончательный итог. Выручка была щедрой, под стать празднику, хоть и закончившемуся преждевременно (поскольку седьмого января пришли четыре новые похоронки в конвертах с черным кантом и еще вернулся сын органиста, желтый, как лимон, с отрезанными до колен ногами), но на удивление разгульному. Все предавались небывалому пьянству и обжорству, и было что вспомнить, ибо ресторатор Хуба объелся в сочельник до заворота кишок, жандарм Хузя две ночи кряду ловил чертей, а к зареченским Кроблам приехали на рождество две дочери-красавицы, постоянно работавшие в лучшем краковском борделе, и в самый праздник поклонения волхвов сплясали на столе канкан, голенькие и розовые, словно херувимчики из главного алтаря, а на следующий день отправились к исповеди, и полгорода сбежалось подслушивать, что эти девицы будут нашептывать сквозь решетку исповедальни, где волею судеб томилась девственная душа самого викария.

Было на что поглядеть! Сам видел: они продержали его у решетки около часа и на гневный его шепот и восклицания отвечали смиренным всхлипыванием. Обе были голубоглазые и невинные с виду, и викарий в конце концов сник, только слушал, обливался кровавым потом да млел. Отпустил с миром одну грешницу, потом вторую. Они смиренно склонились по очереди к руке, к епитрахили и, скромно потупясь, ушли в темную часовню замаливать грехи. Но вот через два дня пополз по городу упорный слух, якобы это была не исповедь, а святотатство, поскольку девки заключили пари: та, которая сумеет договориться с беднягой викарием о свидании, выигрывает пять гульденов. Мужчины смеялись, что выиграли обе, женщины кричали, что никто. И все же с той поры викарий чаще обычного ездил по делам прихода в Краков.

Итак, повторяю: хоть первая мировая уже вовсю бушевала в Европе, у нас, в небольшом городишке южного Предгорья, первое военное рождество Христово праздновалось с большим размахом. Поэтому, несмотря на уже начавшееся повышение цен, мы заработали колядками почти так же хорошо, как и в 1913 году, разумеется, если не считать гонорара, полученного от епископа.

Девятого января под вечер мы закончили с нашими расчетами. Выплатив деньги, я распустил всех новичков, а также большинство старой братвы. Оставил при себе Франека, Баранью шкуру и еще кого-то третьего и велел этой тройке просмотреть счета, которые вел каждодневно. Велел проверить сумму, ее распределение и, наконец, подтвердить своими подписями, что все было сделано мною аккуратно и без обмана. Франек сперва не хотел подписываться, да не вышло: те двое сразу на него напустились и закричали, что нельзя отказываться. Тогда он заявил, что сам отнесет деньги, но и тут мне не пришлось вмешиваться. Баранья шкура и тот, безымянный, еще пуще изругали Франека за подлое недоверие и нарушение уговора. Они бы не удивились, если бы за это Франек получил от меня в зубы, коленом под зад или даже ножом в брюхо. Но пока обошлось без драки.

Вечер был тихий. Падал снежок, как всегда к морозу, все более мелкий и густой. Мы были еще в костюмах, та тройка отправилась в пивную. А я (все еще золотоволосый, в белой одежде, с крыльями, в кольчуге и с мечом) обратил взоры свои и шаги к древней, венчавшей крепостную стену башенке, одно из окон которой подмигивало мне и теплилось самым отрадным в мире светом.

Франек догнал меня у каменных ступеней, ведущих в башню Балицов. Он мчался за мной сквозь подсвеченную снегом тьму, словно вселились в него сонмище чертей и свора бешеных собак, ибо летел прямо на меня, выставив вперед вроде бы и тупые вилы, которые, однако, запросто протыкали грудь или живот.

Серебряным мечом отразил я черные вилы. А потом, не сбросив кольчуги, вцепился ему в горло. Схватил не очень удачно — помешали космы овчины, доходившие ему до самого подбородка, но все же быстро свалил Дьявола и прижал коленями к земле, благополучно защищаясь от ответных ударов, благо руки у меня были длиннее. Вероятно, всласть потешились честные христиане, наблюдая, как Ангел попирал ногами Дьяволову глотку и таскал его за вихры так, что эхом отзывались древние стены.

Такие драки не забываются. Тем более что Франек проявил поистине дьявольскую хитрость: вдруг пискнул, как мышонок, придавленный котом, и замер. Я испугался. Отпустил горло. И тогда он громыхнул меня об стену, так что дух захватило. Через секунду Франек уже сидел на мне. И тогда впервые за довольно долгое время я начал призывать на помощь бога. Стонал завывая: о господи, о боже! Обеими руками отталкивал острие сапожного ножа. Потел, обмирал от страха, пока наконец в очередном порыве ангельской ярости не собрался с силами. И тогда внезапно и беспощадно поддал его коленкой и попал Дьяволу прямо в пах. Франек только тихо охнул и потерял сознание.

Я отобрал у него вилы и нож. Ткнул его черной мордой в снег (в тайной надежде, что он не очухается и замерзнет).

Потом поплелся к Балицам. Отдал счета, расписки и деньги пани Магдалене, и она вышвырнула меня со скандалом, бранью и криком, поскольку весь дорогой и великолепный наряд Ангела был изничтожен: оба крыла сломаны, кольчуга продырявлена, порвана, парик заметно поредел, рубаха разодрана наискось до пояса.

— Ничего вам нельзя доверить, гайдамаки, щенки, пьяницы! — кричала она своим низким голосом, и глаза ее невероятно красиво сверкали.

Франека я уже не нашел в сугробе у крыльца. Подождал часок, пока не пробило десять на башне костела и не погасли последние окна на рыночной площади. А потом вот уже неделю знакомая, каждый вечер проторяемая дорожка повела меня на обветшалый бастион, откуда я украдкой пробирался к окну башенки. Погашенное для виду, оно оставалось живым и теплым, как руки женщины, которая отворяла на мой тихий стук створку рамы и торопливо, радостно отыскивала меня в темноте под одеждой и бельем, нетерпеливая и задыхающаяся от счастья. По этой причине из всех рождественских праздников, считавшихся праздниками детской чистоты и невинности, ярче всего запомнилось мне это рождество Христово, хмельное и разгульное, которое (после победы над Дьяволом) праздновал я на жарком от перин и любовных игр супружеском ложе царя Ирода, супруга Магды, Магдули, Магдалены Балицы, урожденной Рокицкой. Отмечали мы этот светлый праздничек до самой масленицы и в такой тайне, что ни единая живая душа не дозналась о наших встречах. И вместе с тем так жадно, что пресыщение пришло быстро и безболезненно. Мы расстались великим постом, и уже во время заутрени в страстную субботу я стал позади новой солдатки и дерзко подал ей пригоршню святой воды. Не приняла. Но мы уже знали, что не далек тот час, когда запоем в два голоса аллилуйю. Увидал я также по ту сторону купели независтливую, дружелюбную улыбку пани Магдалены. Вижу ее и сейчас. И лишь одно меня тревожит: действительно ли я пробирался крадучись темными ночами кошачьей тропой, по гребню старинной стены или только убедил себя в этом, выдумал небылицу, которую столько раз повторял и пересказывал, что теперь, много лет спустя, уже не разберешь, сколько в ней живой плоти, сколько наваждения, что померещилось в пьяном бреду, а что приснилось. Я бы предпочел, чтобы эта история была подлинной, и склонен верить в ее истинность. Ведь достаточно закрыть глаза — и Иродова женушка возвращается из далеких времен такая явственная и желанная, словно это было вчера: атласная кожа, синие очи, пухлые губы, пепельные волосы! Восторг!

Женщину, носившую ее имя и фамилию, застрелили в страстную субботу 1943 года на том же самом крыльце, на котором подстерегал меня когда-то Франек-Дьявол.

Об этом случае рассказал мне легковой извозчик Сильвестр Гаца весной 1946 года, через три дня после моего возвращения на родину.

— Жирна была баба на удивленье. Сало ее погубило, — говорил высохший как щепка старик в засаленном котелке и черном пальтишке. — Сало, жадность и… откровенно говоря… в первую очередь гестапо, Мюллер. Мюллер-гестапо очень хорошо знал, что мошна у пани Балицы набита валютой в бумажках, звонкой монетой, золотым ломом и бриллиантами чистой воды. И когда она бросилась бежать прямо из-под дула его пистолета, он, ясное дело: Halt! Halt! Du, Alte, du alte Hure, halt![44] Вот как кричал. Я его, уважаемый, до сих пор слышу, словно передают из радиоузла на рынке.

Примерно такими словами Сильвестр Гаца, извозчик, начал свой рассказ о пасхальных праздниках 1943 года, во время которых каратели под руководством штурмфюрера Бенедикта Мюллера уничтожили около восьмидесяти процентов жителей городка и почти половину домов полностью разрушили.

За всю девятьсотлетнюю историю этого местечка подобная катастрофа случилась только раз, в 1241 году, во время нашествия татар. В наши дни, когда в пределах старого города рыли колодцы, всегда натыкались на глубине четырех или пяти метров на черный слой из обуглившегося дерева, костей и пепла. Память об этом событии долго жила в народе, пока оно не превратилось в обычную легенду.

На протяжении последующих семисот лет городишко обходили стороной катаклизмы, армии и банды мародеров, и он привык к своему однообразно благополучному существованию. Правда, время от времени случались крупные пожары, но это было делом естественным и не слишком удивительным, как и паводки, которые порой смывали несколько домов в Заречье. Более того, первые три года второй мировой войны тоже прошли здесь в тишине и спокойствии.

— Когда это случилось, пан Гаца? — крикнул я.

Пролетка как раз въехала на мост, и я увидел перед собой на гребне вала закопченный остов башенки Балицов и вереницу черных истуканов — трубы сгоревших домов.

— Как это случилось, пан Гаца? — спросил я уже спокойнее.

Гаца даже не особенно подивился тому, что человек чужой, прибывший из дальних краев, знает его фамилию. Только покачал головой и не проявил никакого любопытства, поскольку и не такие чудеса бывали в те годы.

— Долго рассказывать. А время — деньги, уважаемый, — закончил он намеком.

Заплатил я ему за часовой рейс, и мы уселись в бывшем ресторанчике Блюма, у окна с видом на рыночную площадь, ратушу, башенку Балицов и выжженный дотла центр города, и вот тогда только Сильвестр Гаца рассказал мне о пасхе 1943 года, когда Бенедикт Мюллер, прозванный в этих местах Мюллер-гестапо, устроил массовое вознесение двум тысячам душ (среди которых оказались и дети, и старики, и бедняки, и богатые — все, кто не успел вовремя ускользнуть от пуль и прикладов людей штурмфюрера).

— По правде говоря, — констатировал во вступительной части Гаца, — все началось с Дьявола.

— С чего?

— Говорю, с Дьявола.

Тут Гаца усмехнулся, сдул пену с жидкого пива и, несколько повременив, пояснил, что речь идет о командире небольшого, но работящего партизанского отряда. Человек этот (хоть и местный, и христианской веры) взял себе богопротивную кличку Дьявол.

Гаца рассказывал спокойно, тусклым голосом. Прежний залихватский бас Сильвестра приглушили астма и водка. Безобразно, тяжело старел этот человек. Видно было также, что воспоминания о пасхе 1943 года достаточно уже ему приелись. Гаца рассказывал эту историю неоднократно. И даже два раза давал по этому делу показания перед Комиссией по расследованию фашистских злодеяний. Не удивительно, что теперь он не слишком старался. Заплатил я ему немного и не был человеком, представляющим для него интерес. Правда, Гаца вспомнил, что жил тут когда-то огородник Мартин, но память о его семье и доме уже давно поросла быльем.

— Все получилось из-за того, — вернулся он к основной теме, — что в самое вербное воскресенье Дьявол вышел из леса и ему здорово повезло. Охотился он за выручкой маслобойни в Росинах и на одного лысого шпика из Быкувки. А сорвал, уважаемый, крупный куш: три берлинские машины с эсэсовцами. Один настоящий генерал, два полковника, адъютанты, а также три девки в бриллиантах. Ехали к их сиятельству, а тут… Дьявол. Падаль одна от них осталась: четырнадцать штук, сам видал. Чисто было сработано.

Я слушал не удивляясь, не перебивая. Смотрел в черное выжженное окно Иродовой башенки. На гребне стены расселась стая жирных ворон. Прямо под окном ресторанчика тощая кляча Сильвестра дремала с торбой овса на шее.

— Четырнадцать штук, — повторил задумчиво Гаца, — совсем голых и мертвых, как пить дать, уважаемый.

Из дальнейшего рассказа следовало, что Дьявол перехватил немцев в пяти километрах от города, неподалеку от деревни Быкувки. В ту же ночь Мюллер сжег Быкувку и перебил из ручных пулеметов убегавших от огня жителей.

Вот как началась страстная неделя того года, но округа словно вздохнула с облегчением. Ибо люди полагали, что больше репрессий не будет, а в город эсэсовцы нагрянут лишь за контрибуцией или на следствие по поводу Дьявола. Вот тут и прозвучало имя Магдалены Балицы, хотя Сильвестр Гаца заговорил о совершенно незнакомой мне, омерзительно чужой женщине, ничем не напоминающей очаровательную Иродову женушку. Ибо начал он говорить о какой-то бой-бабе лет пятидесяти, заплывшей жиром и такой жадной, что даже жалким вдовьим грошом не брезговала, хотя, как известно, еще до войны сколотила немалый капитал, а в военное время благодаря близкому знакомству с Мюллером и его людьми в ее пухлые лапы потекло рекой (на сей раз еврейское) золото.

На другой день после того, как сожгли Быкувку, Магдалена разоралась (обратите внимание) на всю рыночную площадь. Давно пора, вопила она, покончить с Дьяволом и его бандой, иначе еще один такой фортель, и никто в округе не удержится от смеха, а это было в страстной понедельник. На следующий день с утра люди ходили к башне Балицов и смеялись до упаду, хотя был великий пост и времена не располагали к веселью. Но было над чем посмеяться. Вся дверь и окна первого этажа были вымазаны дерьмом. Тогда кое-кто почуял беду: баба остервенела.

— Сперва хотела, чтоб я свез ее в округ, — с грустью проговорил Гаца. — Жаль…

— Чего жаль? — безразлично спросил я.

— Жаль. Если бы посадил в пролетку и пристукнул по дороге, может, все бы обернулось по-другому, — вздохнул он.

Но тогда Гаца отказался ехать, сославшись на воспаление копыт у лошади. Магдалена нашла другую лошадь и другого извозчика. Поехала утром, воротилась вечером того же дня. Никто уже не смеялся. Все поняли: была у Бенедикта. А в страстной четверг великая тишина сковала город. Из всех окрестных лесов, по ту и другую сторону реки, вышли люди Мюллера, по большей части в черных мундирах под зелеными шинелями.

Сам Мюллер выехал на рыночную площадь на автомобиле. Остановился у ратуши. Магдалена сидела в окне. Смотрела сквозь стекло, как люди Мюллера сгоняют всех на рынок. Часа через четыре у ратуши сделалось тесновато. Тогда переводчик объявил, что запрещается покидать город без особого разрешения. А штурмфюрер Бенедикт Мюллер стоял рядом с переводчиком, улыбался и добродушно поддакивал словам, которые падали в толпу. Люди разбрелись по домам торопливо и в молчании. Город пришел в смятение, ибо Мюллер только улыбался, а его стража никого не била и не стреляла, даже не обзывала свиньями и собаками. Именно это всех испугало: откуда у гитлеровцев такая необычная человечность? Кому и что она сулит?

Под вечер «черные» Мюллера задержали у моста возвращавшуюся из леса девушку, которая не могла объяснить, куда и откуда идет и почему у нее золотые дамские часы с выгравированными на корпусе готическими буквами. Гаца стоял с лошадью весь день возле ресторанчика (заведение до войны принадлежало Моисею Блюму, а в сороковом году его купила за бесценок, многозначительно подчеркнул Сильвестр, сама пани Балица) и, таким образом, видел все: как ее вели, как кто-то из солдат заметил, что она пытается что-то бросить в сточную канаву, как поднял с земли блестящую драгоценность и тут же замахнулся на девушку кулаком.

Она свалилась после второго удара, но даже не охнула. Зато немец так страшно раскричался, что сбежались остальные, включая самого Мюллера. Мюллер не кричал.

— Кто была эта девушка?

— Связная.

Но потом извозчик понял, что я спрашивал совсем о другом, и пояснил, кем была девушка, молодая, румяная, веселая брюнетка с ясными очами. Это была Ганка Кубатая, связная и племянница самого Дьявола, то есть Франека Кубатого (который тоже погиб, но в бою, высоко в горах и лишь под конец войны).

Тогда-то, после этих объяснений, я потребовал у официанта две порции котлет и первые пол-литра, хотя поначалу намеревался выслушать все на трезвую голову и в твердом уме. Это оказалось невозможным хотя бы по той причине, что самого Сильвестра донимали голод и жажда и он, прервав рассказ, молчал до тех пор, пока перед нами не появились две дымящиеся тарелки и два граненых стакана.

Мы чокнулись.

— Будем здоровы, — сказал Сильвестр, поддел вилкой четверть котлеты и снова вернулся на рыночную площадь того страстного четверга, во мрак ночи, окружавшей город по приказу Мюллера. Ночь та была удивительно теплая, и в ратуше не закрывали окон. Поэтому вскоре весь город услыхал, как девушка начала кричать. Она кричала все истошнее и громче до самого рассвета, ибо была упряма не менее, чем Мюллер, который ее допрашивал. Тут к нам кто-то еще подсел, официант подал новый стакан и новую бутылку, с соленых огурцов капал рассол, а Сильвестр Гаца таращил мутные глаза и продолжал рассказывать, время от времени приговаривая «будем здоровы».

Он рассказывал, что спокойствие царило до разговения, значит, до шести часов пополудни страстной субботы ничего еще не произошло, если не считать, что в обеденную пору страстной пятницы где-то между двумя и тремя часами, пожалуй ближе к трем, вывели племянницу Дьявола из ратуши и поставили у стены храма, правее бокового входа, там, где теперь доска с молитвой к деве Марии, королевы короны польской (будем здоровы!), и все диву давались, что она не только еще жива, но даже держится на ногах, хотя от пояса вверх ничего нельзя было разглядеть, кроме кровавых ошметков и клочьев длинных черных волос. Стала она, значит, к стенке, а супротив нее трое с автоматами. Все же Мюллер-гестапо разрешил праздновать светлый праздник, и никому не возбранялось идти в костел к плащанице. Только матери заслоняли детям глаза, поскольку Мюллер ни забрать, ни похоронить Ганку не позволил. Так она и лежала у стены, добитая лично штурмфюрером, и теплый апрельский ветер задирал ей подол, обнажая белые колени, пока снова не наступила ночь, а затем страстная суббота, с которой Дьявол поздравил Бенедикта, прислав ему на телеге, которой правил придурковатый Феля с хутора Курачки, двоих его людей, укокошенных по-честному (без всяких пыток, будем здоровы!). Город словно бы вздохнул с облегчением, благо Мюллер уже собирал своих эсэсовцев, как перед уходом, и лишь усилил посты на заставах, а надо сказать, что этот Мюллер, хоть его и огорчило поздравление Дьявола, даже не пристрелил дурачка Фелю и все еще чуть улыбался горожанам (особенно детям) и в конце концов велел бросить на Фелину повозку уже совсем окоченевшее тело Ганки Кубатой.

— Будем здоровы! — провозгласил уже кто-то четвертый, и снова забренчало стекло, а повесть Сильвестра Гацы покатилась в тартарары, в геенну огненную, огуречный рассол стекал с наших пальцев, точно кровавый пот с чела распятых на Голгофе и кровь с лица связной Ганки. И тут же, как обычно на разговении, начали стрелять ключи, заряженные бертолетовой солью, — это ребята с двенадцати до двадцати лет от роду открыли свою ежегодную потешную канонаду.

— Будем здоровы! — воскликнул Гаца.

Я представил себе, как у стен костела, совсем как в мое время, загрохотали ключи, и в ту же самую минуту черномундирники Мюллера (дождавшиеся именно этого момента) начали свою пальбу, обходя методично и деловито дом за домом и разя из автоматов все живое — людей, собак, свиней, кошек и коров. На машине Мюллера спустили два колеса, и штурмфюрер пересел в пролетку Сильвестра Гацы. Колесил по рыночной площади и узким улочкам, бил извозчика, когда тот переставал бить лошадь. Приходский ксендз умирал в алтаре с простреленным животом. Дочку органиста распяли на кровати ксендза-викария с помощью четырех тупых штыков. В страстное воскресенье горели уже все дома на рыночной площади со стороны реки и башня костела занялась багровым пламенем, словно куст можжевельника. Штурмфюрер Бенедикт знал польские обычаи: в понедельник на пасхальной неделе, когда по традиции обливаются водой, эсэсовцы с самого рассвета сталкивали прямо в реку, на черное ее дно, живых, полуживых и мертвых. На разговении стреляли. В канун пасхи стреляли. В пасхальное воскресенье продолжалось вознесение двух тысяч душ. Магдалена выглядывала из окна первого этажа, потом перебралась на второй, все более бледнея и худея, пока Мюллер, разозленный тем, что ее нет среди мертвых, не начал гонять Гацу вокруг рыночной площади с криком: Wo ist diese alte Hure? Wo ist diese goldene Alte?[45]

Тогда наконец она поняла, что Мюллер-гестапо давал ей три года зарабатывать лишь для того, чтобы было у кого отнять, и очертя голову, угоревшая от дыма, страха и воплей убиваемых, бросилась к храму в одном корсете, со шкатулкой в толстых лапах. И погибла вместе с другими.

— Будем здоровы! — рявкнул на прощание Гаца.

Я расплатился за него, за себя и за всех остальных случайных слушателей. А потом мы оба взгромоздились на козлы, пьяные до бесчувствия, то и дело извергая из себя сивуху и жратву вместе с мерзостью и ужасом тех лет, и приехали в конце концов вместо железнодорожной станции на лесную поляну, чистую, тихую и совершенно идиллическую.

Спустя две недели я шел по другому опустошенному городу, который сожгли, сровняли с землей, разрушили огнем и железом до дна погребов. Шел в первомайской колонне через всю Варшаву, опустив голову, глядя в землю. Был праздник, и я стремился отпраздновать этот светлый день. Но не мог и не желал смотреть в глаза испепеленной пустыне, ибо тогда именно, в час праздничного шествия, я сомневался. Мы, несколько тысяч, двигались с портретами, знаменами, транспарантами к неказистой трибуне, колонна кричала, пела, стучала сапогами о мостовую, а вдоль тротуаров стояли разные люди — и те, что нам улыбались, и те, что посмеивались над нами, плебеями, берущими власть в свои руки. А я шел, глядя в землю. Я устал. Меня одолевали неотступные зловредные сомнения. Мне казалось, что мое возвращение на родину — очередная роковая ошибка, и нам не удастся возродить этого огромного края сплошных руин, победить голод и послевоенную разруху, и что я напрасно и опрометчиво сюда приехал, вместо того чтобы остаться в обогатившихся на военном бизнесе Штатах, где только и мог рассчитывать на сытое, вольготное существование.

И все-таки я шел в первомайской колонне, нес красный транспарант и держал шаг. Держал шаг, глядел в землю, на мостовую, грязную и неприютную, как и вся жизнь, к которой присматривался уже месяц, со дня возвращения. Далеко позади остались мудрые слова профессора Альберта о радостной обязанности человека искать истину. Мы брели сквозь зной, предвещающий грозу, и очень глухо звучали наши голоса среди немых стен. Приближались к трибуне, возле которой отбивали такт барабан и литавры военного оркестра. Но я не заметил трибуны, ибо смотрел то под ноги, то вперед, в серую пустоту, перед которой мы были словно кучка ребятишек перед горной лавиной.

Я боялся. Самым обыкновенным образом и попросту боялся собственной слабости и малодушия.

Шел с коллективом типографии, куда меня приняли с испытательным сроком, хотя я уже почти забыл освоенную в двадцатых годах специальность (пригодились четыре года практики на английском «пассажире», где я ежедневно набирал меню и изящные информационные бюллетени для туристов). Нес свой красный транспарант попеременно с человеком, которого знал всего десять дней и который встретил и принял меня, как долгожданного брата.

Мы познакомились в Варшавском комитете партии. Я наводил там справки о семье Костецких, о людях, перед которыми остался в великом, неоплатном долгу. Услыхал мой вопрос один из просителей — человек тщедушный, суетливый и лысый, который шумел из-за лимита продуктов для столовки при типографии. Стучал кулаком по столу, горячился. Но едва услышал, что интересуюсь Костецкими, ринулся ко мне и велел ждать, пока он не закончит свои дела. Лицо у него было сердитое, изможденное и заросшее, один глаз серый, живой и налитый кровью, а другой чересчур голубой и ясный, явно искусственный. Я дожидался его. В Варшаве я был второй день, а на родине десятый или пятнадцатый. Не знал, что делать с собой, у кого спрашивать дорогу. Возвращаться на море запретили врачи — я же по-настоящему знал только морское и военное ремесло. Ходил, тщетно выспрашивал: на что могу сгодиться? Наконец в комитете схватил меня этот человечек, поскольку имя Костецких прозвучало для него, как волнующий, знакомый пароль.

Он забрал меня тогда к себе на Черняков, где занимал в полуразрушенном флигельке две комнатушки вместе с женой, двумя дочерьми, мужем младшей дочери и племянником жены. Несколько часов расспрашивал и выпытывал, а я объяснял ему, кем был, кем стал, из каких дальних странствий возвращаюсь и чего ищу в родном краю, которого давно не видывал. Он внимательно выслушал меня, а потом рассказал, как погибли старик Костецкий и оба его сына. Что с Марианной, он не знал, полагал, однако, что и ее не найду среди живых.

Ночь была спокойная и теплая. Мы сидели на кособоких ступеньках крыльца. Когда закончили разговор, над Вислой уже клубился предрассветный весенний туман, и этот недоверчивый, но великой души человек, Теофиль Шимонек, собрат по печатному искусству, сказал, что займется мной и поможет мне найти место под этим небом. Так он и сделал. Я поселился у них. Потом Теофиль отвел меня в свою типографию и усадил на пробу за линотип. Позорная была эта проба, но не последняя. Начало стоило мне, словно ученику, и огромных усилий, и стыда, ибо помнил я уже слишком мало. Но людей было еще меньше. Теофиль не отходил от меня, опекал, приучал и в конце концов убедил, что и я смогу приносить пользу.

Скорее себе, чем ему, я обещал, что не подведу. Однако не во всем смог ему поверить, ибо Теофиль утверждал, что не ведает никаких сомнений и колебаний. Народ, говорил он, взял власть в свои руки. И только партия рабочего класса сумеет хорошо этой властью распорядиться. Он приказывал мне смотреть на руины и видеть новый, великолепный мир. Землю — крестьянам! — восклицал он взволнованно. Заводы — рабочим!

И вот мы двигались в первомайском, не слишком многолюдном шествии по пустынному, расстрелянному городу. Я шел плечом к плечу с Теофилем, перед трибуной он отобрал у меня транспарант, сердитым голосом велел держать шаг и смотреть вправо. Но я глядел под ноги, на грязную, перепаханную гусеницами танков мостовую. Не кричал и не пел, как другие.

Теофиль раз-другой сердито осведомился, что со мной и не болит ли у меня живот. Я ответил ему каким-то крепким словцом, но,когда демонстрация уже расходилась, сразу же обмяк и покорнейше попросил Теофиля пойти со мной на Замковую площадь, к колонне короля Зигмунта, к Замку, которого нет, в выжженные руины Краковского предместья. Он не понял, чего я хочу, но согласился, хоть и продолжал сердиться, не отдал мне транспаранта и не свернул его, хотя мы шли уже не с демонстрацией и позади нас порой раздавались ядовитые смешки.

Замковая площадь уже опустела, и наш разговор состоялся без свидетелей. Солнце припекало все жарче, из-за Вислы долетали первые порывы ветра. Мы уселись на искалеченных ступенях королевского памятника, лицом к реке.

— Чего тебе? — спросил Теофиль, прислоняя к королевской колонне красный транспарант.

Он устал, лицо было в поту, живой глаз слезился.

Я еще колебался. Не был уверен, поймет ли. Но все же рассказал ему, зачем, в сущности, пришел сюда и что с собой принес. Я сказал: на этом самом месте, довольно давно, в двенадцатый день ноября 1918 года, состоялся смотр двух батальонов варшавского гарнизона. Мы выстроились и замерли по команде «смирно» лицом к памятнику. Позади у меня, в ту пору восемнадцатилетнего, были три года войны, а впереди — все это обещанное «свободное и независимое» будущее на родной земле. Я стоял четвертым в шеренге второй роты первого батальона. Пыжился, как и все, так, что дрожала шея, и, подобно всем, старался дышать поглубже, чтобы не пустить солдатскую слезу ради первого дня независимости на потеху окружавшей нас толпы. Полковник Леон огласил приказ Коменданта. От слов этого приказа мороз подирал по коже. Мы стояли, вытянувшись во фрунт, по-солдатски непоколебимо. Разные были среди нас, очень разные солдаты и люди, совсем не похожие друг на друга легионеры. Успели мы также убедиться, что ни Комендант, ни мы, его воины, отнюдь не являемся любимыми и боготворимыми сынами глупого нашего народа, в связи с чем уже давно пели всяким царско-императорским прихвостням и прочей швали: «Не надо нам от вас признания» или попросту: «Пусть вас собаки…» Частенько певали мы эти слова перед закрытыми окнами, которыми нас приветствовали, и пустым улицам, отнюдь не выстланным в нашу честь цветами.

Однако в тот день, двенадцатый день ноября 1918 года, совершенно иначе и по-новому мы ощущали свою силу. Мы стояли на широкой Замковой площади и гордо, преданно смотрели в лицо полковнику Леону, который зачитывал приказ Коменданта. Ибо, хоть и разные были среди нас солдаты и люди, все мы понимали одно: сегодня впервые за сто двадцать лет зачитывается в Варшаве приказ по Войску Польскому, которое уже было не повстанческой армией, легионом или вспомогательным корпусом того или иного императора либо временного правительства, а полноправной и собственной армией независимого, с собственными законами и беззаконием польского государства.

— Солдаты! — прерывисто гремел над нами знакомый голос полковника, обращавшегося к нам от имени Коменданта. — Я принимаю над вами командование в ту минуту, когда сердце каждого поляка бьется сильнее и горячее, когда дети нашей земли узрели сияние свободы во всем ее великолепии… Вместе с вами я переживаю этот волнующий исторический момент, вместе с вами клянусь, что не пожалею крови и самой жизни для блага отчизны, во имя счастья ее граждан.

Тут голос полковника снова дрогнул, и темневшая на тротуарах толпа господ — изящные шляпки, цилиндры, котелки, монокли — сразу же забелела батистовыми платочками, поднесенными к глазам, да и у самого бронзового короля Зигмунта лицо было мокрое от тумана и мелкого дождя.

— К чему ты это рассказываешь? — медленно и угрожающим тоном процедил Шимонек. — На прежнее потянуло? Предпочел бы праздновать старорежимный маршальско-барский ноябрь[46] вместо рабочего мая?

Я помолчал с минуту, давая окрепнуть голосу и остыть голове. А потом спокойно и рассудительно заметил, что высказался он, как тупой, безмозглый и непонятливый баран. Он обиделся, вскочил, хотел уйти. Но я крепко схватил его и попридержал. Неторопливо и без всякой злости объяснил ему, что тогда — в 1918 году — свято доверял словам Коменданта, верил безгранично в справедливость и силу свободной и независимой отчизны, хотя не с таких бед и развалин, как теперь, начинала она свое существование. Верил тогда одержимо и безотчетно — в свои восемнадцать лет был глуп и будущее видел лишь в радужных тонах. А теперь вот мне сорок шесть, четыре войны за спиной, ограниченная трудоспособность, все тело в шрамах, а главное — великое смятение внутри. И если его, друга, я привел сюда, то вовсе не для того, чтобы похваляться прежней своей нелепой наивностью.

Я привел его и пришел с ним сюда, на это давно знакомое место, со своей великой заботой, пришел просить его, чтобы он убедил меня по-человечески и толково, что мое нынешнее поведение и страх необоснованны и малодушны. Ничего мне не надо, говорил я, хочу только поверить ему хотя бы наполовину столь же сильно и искренне, как некогда, очень давно, верил словам полковника.

— Теперь мне сорок шесть, Теофиль, — сказал я, не глядя на него. — Многого мне не требуется. Хватит нескольких твоих слов. Одного только желаю: чтобы воздвигнутое народом не рассыпалось снова в прах. Можешь мне дать слово, Теофиль, что такое не случится? Ты в партии, знаешь больше других. И уж наверняка знаешь и понимаешь больше меня, Теофиль, скажи доброе слово.

С реки подул сильный, порывистый ветер, подымая такую густую кирпичную пыль, что Теофиль заплакал обоими глазами. Ему даже пришлось вынуть свой искусственный невинно-голубой глаз и протереть его платком.

— Янек, — сказал он. — Дружище.

И смолк. Долго тянулось это молчание, пока он собирался с мыслями и наконец заговорил резким, сварливым голосом, отвечая на мою просьбу. Объяснял неумело и нескладно, что нельзя терять надежды и уверенности, ибо только этого и дожидаются классовые враги всех мастей. А победить, выкрикивал он мне прямо в лицо, должны мы! Впервые в истории нации народ взял всю власть в свои руки, и победа обеспечена, поскольку рабочий класс, крестьянство и трудовая интеллигенция под руководством партии, пролетарской и коммунистической, никогда и никому власти этой не отдадут. Так оно и есть. Так должно быть. Так оно и будет, и, хоть он не пророк и не поэт, он клянется мне здесь и обещает…

— Янек! — воскликнул он тонким голосом. — Дружище!

В глубине неба громоздились черные тучи, и ветер принес первый рокот надвигающейся грозы. А Теофиль вцепился обеими руками в древко транспаранта, даже пальцы побелели, и снова надолго умолк. Глядел в землю.

— Что ты думаешь? — спросил он наконец. — Если я с партбилетом, то на меня снисходит божественное озарение? Нет, брат. Сам испытай, как иногда бывает горько. Но, — и тут он снова повысил голос, — одно тебе обещаю наверняка: мы выиграли войну, выиграем мир, поскольку, Янек…

Он говорил теперь голосом сильным и суровым. Без всякого сожаления громил мое репатриантское малодушие и трусливость. Но мы знали оба, что не только меня Теофиль так корит и порицает. Был он недоволен и собой, и, возможно, прежде всего самого себя осуждал за слабость души и недостаточную веру. Он держал меня за руку, а другой стискивал древко транспаранта. Ничего нового и мудрого не сказал мне. Слова его были слабее и бледнее любой статьи, обещающей народу светлое будущее. И все-таки он затронул меня за живое своим забавным гневом и криком, я начал верить в его слова, ибо сам он был неопровержимой и вернейшей порукой своим словам. Он сам и вся его жизнь.

Теофиль стоял на верхней ступеньке памятника и бил себя кулаком в грудь. Ветер трепал кумач транспаранта. Со стороны Медзешина слышался все более грозный рокот, а Теофиль клялся мне, что еще при жизни нашего поколения эта каменная пустыня превратится в живой город и жизнью народа мы будем распоряжаться с умом и по справедливости.

Домой мы возвращались уже под проливным дождем, распевая подходящие для этого дня песни. Я принял от Теофиля тонкое древко, пел во все горло. Мы шли сквозь дождь и грозу, и я не забуду этого дня, этого разговора и обратного пути, пока живу. Теофиль потребовал от меня солидарности. Поручился самим собой. Я принял это ручательство, поверил ему и благодаря этому смог наконец поверить и в себя. Понял, что должен был вернуться в Польшу, хоть пока мало умею и еще на меньшее могу рассчитывать и хоть, наконец, кроме семейства Шимонеков, у меня уже не оставалось здесь никого из близких.

Давнишняя эта история, тот день Первого мая сорок шестого года. С более чем двадцатилетней дистанции я смотрю на него с некоторой снисходительностью. И все же я вправе сказать себе, что самое главное из того, в чем мы поклялись тогда друг другу, было выполнено нами по мере наших возможностей. В своей пространной и нескладной надгробной речи я попытался также отблагодарить Теофиля и за то его ручательство, в котором в конечном счете не обманулся. Признаюсь, бывали и такие минуты, когда я, глубоко униженный, с трудом защищал от самого себя свою веру и свои убеждения. Это удавалось, хоть и дорогой ценой.

Самые трудные и тяжелые испытания выпали на мою долю ранней весной 1952 года.

Вызывал меня на допросы упрямый и действительно бессердечный педант. Он хотел сделать из меня свидетеля обвинения против человека, которого я не знал, по делу, в которое не верил. Когда я добивался освобождения из-под стражи — криком и шепотом, умоляя, чтобы проверили мою невиновность, — он даже не смеялся и не скучал.

Я пережил тогда нелегкие часы, о которых не стану здесь вспоминать. Между тем он наконец понял, что от меня будет мало проку. Перестал вызывать на допросы и забыл о бесполезном человеке. Я не успел понять, чего и каким образом избежал, как меня вдруг без всякого повода перевели в провинцию. То ли обо мне забыли, то ли передвинули в резерв.

Перевели меня в небольшой город: камера на двоих с окном на северо-запад, далеко от канализационного стояка, с хорошей вентиляцией, невысоким козырьком в окне и плотно закрывающейся парашей.

Камера на двоих — и в ней лишь один постоялец: мужчина постарше меня, со скуластым умным лицом, белыми руками, усталым голосом и очень веселой улыбкой. Именно такой улыбкой он и встретил меня.

— Мне очень приятно, уважаемый гражданин, принимать вас у себя, — произнес он мягким, чистым голосом. — Сегодня хорошая погода.

— Однако ночью может быть дождь, — ответил я, что явно ему понравилось, и мы оба засмеялись, даже довольно весело.

Ночью действительно прошел дождь, но следующий день выдался снова погожий, и солнце, к вечеру заглянувшее в камеру, припекало так, словно был уже июнь, а не середина апреля. Старый жилец похвалил меня за точный прогноз и принялся очень внимательно ко мне присматриваться. Я видел, что он проверяет и приглядывается, еще не зная, не подослали ли ему в моем лице какой-нибудь беды. Мне же еще не хотелось открывать перед ним душу. Я устал и едва собирался с силами после тех долгих допросов.

Наконец наступило такое утро, когда старожил счел, что не стоит больше терять времени на обнюхивание моей совести и выяснение моей роли. Ранним утром он подошел к моей койке, сказал, что, по его мнению, ситуация ясна. И отметил, что нам обоим повезло — наших имен не пристегнули к какому-либо крупному (тут он улыбнулся) делу. Поэтому пора друг другу представиться. Надлежит также сообща заняться каким-нибудь разумным делом, например гимнастикой, изучением иностранных языков, политграмотой, чтением художественной литературы и газет и тому подобным. Проговорив это, он щелкнул великолепными зубами верхней вставной челюсти и весело рассмеялся. Затем назвал себя, и я наконец понял, откуда знаю это лицо: встречал его фотографии в газетах, случалось мне также набирать его статьи и часть книги, из которой ничего не запомнилось, поскольку была она посвящена истории экономики или экономической истории позднего феодализма.

Я вскочил с койки.

— Профессор! — крикнул я.

А он попотчевал меня улыбкой и решил, что с этой минуты будем между собой говорить обо всем и перейдем на «ты».

Через два дня был праздник.

Мы встали в пять тридцать, уже совсем рассвело. Полчаса гимнастики. Завтрак принес лично старший надзиратель Щепан Стошко.

Мы стали с профессором Франеком во фрунт.

— Поздравляем с праздником Первого мая! — скандировали мы, словно батальон перед полковником.

Рыжий, веснушчатый, всегда усталый Щепан отдал честь, поблагодарил, но остался недоволен.

— Предписывается, — заговорил он строго, с виленским акцентом, — чтобы праздничный день отмечался. С понятием и от всего сердца. А вы тут, граждане заключенные, какой-то театр устраиваете? Рапорт мне, что ли, писать в самый праздник?

— Послушай, Щепан, — сказал профессор Франек. — Ты сам понимаешь, что каждый из нас обоих имеет право на этот праздник. Времена трудные и сложные. Но праздник, Щепан, для всех.

— Для всех! — подтвердил я убежденно и с такой же, как Франек, серьезностью.

Щепан Стошко, старший надзиратель, держался по своему обыкновению за левый бок. Глянул в окно, похвалил погоду. Несколько смущенно кашлянул, сказал, что сейчас продолжит обход, но после обеда заглянет по тому делу, которое нам известно, а ему понятно. Франек весело засмеялся, потирая руки, я тоже обрадовался, а около четырех, когда солнечные лучи, просеянные сквозь листву каштана, передвинулись на правую стену камеры, на столе перед нами появились три алюминиевые кружки и две фляги с отменной вишневкой, собственного Щепана Стошко мастерского изготовления. И пошло дело: первую флягу усидели, не перекрикивая друг друга и не торопясь, за мирной беседой о старшем надзирателе Щепане, о его оставлявшем желать лучшего здоровье и о супруге, лучше которой нет, о двухмесячном внуке и зяте-кладовщике, который горячо любит дочку Щепана, колотит ее редко и не при посторонних, а также о других домашних проблемах этого большого семейства.

Когда принялись за вторую флягу, профессор уже основательно разрумянился. Оперся кулаками о стол, встал, велел нам замолчать и, поглядывая на озаренные солнцем окна верхних этажей, произнес примерно следующее:

— Как справедливо отметил товарищ старший надзиратель, предписывается отмечать праздник радостно, но и серьезно. Это старое и вместе с тем мудрое правило. Поэтому, дорогие сограждане и товарищи, прошу выслушать меня, поскольку нам еще здесь полагается праздничная речь. Речь, которую я решил произнести в полном согласии не только с моей чистой совестью, но и с тем моим жизненным опытом, который, как бы там ни было, является, товарищи, частью великого, великого и коллективного опыта нашей революции. Да.

Лоб Франека блестел от пота, на висках и шее вздулись жилы, он снял запотевшие очки и показал свое словно оголившееся лицо с толстым носом и грустными глазами. Но никто из нас не засмеялся. Мы с уважением дождались его дальнейших высказываний, из которых мне мало что запомнилось, поскольку наливка ударила в голову и дело было давно. Однако помню, как мне вдруг захотелось нарушить эту торжественную тишину и поставить все на свои места.

Но Франек, пожалуй, догадался, что у меня на уме недоброе. Властно положил мне руку на плечо, придержал, шепнул что-то, чего я не расслышал. Но все-таки понял: вопреки всему мы довольно схожи по своему житейскому опыту, который является частицей великого, как заметил профессор, великого коллективного опыта.

Щепан вглядывался в лицо Франека с искренним уважением и желанием понять. Так за что же было его выгонять из нашей камеры и из-за нашего общего стола? Некоторым образом, он был здесь вполне на месте и среди своих. Ибо почаще наведываться в нашу камеру, играть в шахматы, беседовать и даже угощать наливкой и тому подобное ему поручило начальство.

Щепан сам рассказал об этом Франеку и отверг предостережения, что игра эта небезопасна для него самого и в случае, если дело примет плохой оборот, его могут обвинить в преступном сговоре. Но Щепан в это не верил и только посмеивался (какой же я, голубчики, враг и заговорщик, спрашивал он). Ему нравилось посещать нас еще и потому, что мы с профессором Франеком были единственными в округе шахматистами, которым старший надзиратель не должен был давать форы и сражаясь с которыми одинаково часто выигрывал и проигрывал. Следовательно, наш совместный праздник был делом куда более простым и естественным, чем это могло бы показаться теперь, пятнадцать лет спустя. И разумеется, не было никакого шутовства, лжи или пьяного куража в той праздничной речи Франека, которую я слушал вместе со старшим надзирателем, товарищем Щепаном Стошко, погожей предвечерней порой первого мая пятьдесят второго года в опрятной камере провинциальной тюрьмы. Франек снова нацепил очки, выпрямился, и голос его зазвучал сильно и звонко. Он предостерегал нас от малодушия и неверия. Объяснял нам, в какую эпоху довелось жить и умирать нашему поколению — эпоху, которая во всем, и в страданиях, и в надеждах, не имеет себе равных в истории земного шара.

— Человек, — сурово говорил Франек, — всякий человек родится человеком. Но каким человеком сделается, зависит от степени его участия в работе человеческого коллектива и от выбора. От свободного выбора принципов своей человечности. Свободного, говорю. Но свободного в выборе не in abstracto, а определяемого величественным, им же самим созидаемым миром со всеми его противоречиями и закономерностями развития. Поймите, люди: человек может быть человеком только среди людей и благодаря совместным с ними деяниям. Только в зависимости от этого, только таким образом родившийся человеком человек, прожив долго и счастливо, умереть может с сознанием своего человеческого достоинства. Понимаешь, Щепан?

Щепан вскочил, щелкнул каблуками, вскинул руку к непокрытой голове — не по уставу, но от всей души.

— Так точно! — крикнул, но тут же сник под строгим взглядом Франека и второе свое «так точно» произнес робко и растерянно. Франек, тронутый размягченностью старшего надзирателя, похлопал его по плечу, дал знак: вольно, садись, слушай.

— Человек родится человеком, — продолжал он, отбивая такт кулаком по столу так, что бренчали кружки и фляги, — и стремится познать истину, причем любая истина складывается из суммы истин релятивных, то есть относительных, и неудержимо стремится к главной цели, то есть истине абсолютной, которая, согласно законам диалектики, чем ближе, тем дальше. Поэтому…

— Выпьем, — робко вставил Щепан.

Франек поддержал это предложение, мы отпили по глотку, стукнули кружками о стол, и профессор вдруг расчувствовался. Вероятно, он искал в себе это неудержимое стремление к истине, которая чем ближе, тем дальше. Он протер очки, потер глаза, голос его уже ломался и дрожал.

— Стремясь к нашей собственной правде, — говорил он, разглядывая отпечатавшиеся на стене контуры листьев каштана, — скажем себе, товарищи, прямо: опыт революции куда более велик и могуществен, чем все, что нас здесь томит и отвращает от надежды. Мы не знаем, доживем ли до поры очищения. Не знаем, воздастся ли каждому из нас по справедливости. Но… Ян, и ты, Щепан… Я говорю вам о своей собственной и вместе с тем общей нашей правде. Если мы подведем итог историческим событиям эпохи, в которую мы родились людьми и людьми стали, то увидим: ничто не может исказить справедливых законов революции. Говорю вам, товарищи, грянет такое время, такой век, когда с Интернационалом… с Интернационалом…

— Воспрянет род людской! — подхватили мы со Щепаном во всю силу легких, расправляя немолодые наши плечи и твердо веря, что в этих словах или в том, что стоит за ними, слышится та человеческая правда и вместе с тем абсолютная истина, которая чем ближе, тем величественней и дальше. Бодро и голосисто, малость фальшивя, но дружно и четко спели мы припев, а затем второй и третий куплеты. Мы пели единодушно, с одинаковой надеждой и верой, полные искренней солидарности, а наиболее чувствительный из нас, Щепан Стошко, совсем не стыдился крупных слез, которые текли по его побледневшему лицу. Мы держались за руки в едином порыве и дыша словно одной грудью…

Помолчали. Щепан угостил сигаретами, предупредительно подал огоньку профессору, потом мне, погасил спичку, прикурил у меня. Задумался. Небо за окном наливалось теплым багрянцем.

— Рассказали бы что-нибудь интересное, — вздохнул Щепан. — Из своей жизни, о белом свете, о путешествиях.

Туча в небе над кутузкой была словно огромное дерево с листьями из тусклого золота, дерево, ствол которого в крови и затесах от топора. Я зажмурился, чтобы отчетливей увидеть его: оно стояло у спуска в долину Киапу, пламенеющее в лучах солнца, с крайней ветки скользнула гирлянда маленьких розовых паучков, из дальнего закоулка памяти отозвался голос птицы-лиры, подражающей девичьему смеху.

— На Новой Гвинее, — сказал я Щепану, — есть разные птицы, но одна умнее всех попугаев и скворцов. Называется птица-лира, а по-английски — lyre-bird. Учить ее не надо. Сама, по собственной воле повторит все, что ей понравится. Есть там деревья с золотистой листвой, на которых эта птица вьет свои гнезда, и маленькие розовые паучки, и гусеницы, которых не отличишь от сухих веточек.

— Есть там, — добавил Франек, — папуасские племена, быть может до сих пор занимающиеся каннибальством.

— Что такое каннибальство? — поинтересовался Щепан.

Я пожалел, что затеял этот разговор, но уже самому было поздно отступать. Стоило наконец раз и навсегда избавиться от тяжкого бремени, сбросить с себя память о тех днях.

— Каннибалы, Щепан, — это людоеды, — сказал я резко. — Людоеды и охотники за головами. Головорезы, Щепан.

Франек взглянул на меня поверх очков с искренним любопытством.

— Ты был там? — осведомился он.

— Был.

— Так почему же у тебя остались и окорока и голова? — сердито и недоверчиво проворчал Щепан, а потом долго смеялся, упиваясь собственным остроумием.

Меня не трогали ни его смех, ни пробудившееся любопытство профессора. Я еще пытался оттолкнуть от себя всю эту свою Новую Гвинею, тот месяц, изобиловавший холодными дождями, страхом и бедами, те необычные деревья, птиц, паучков и топоры, дротики и оскалившиеся в вечной улыбке человеческие головы. Я почти достиг цели, но Щепан наконец поверил мне. Проникся серьезностью, вытаращил глаза.

— Погоди, ты, погоди! — сказал он строго. — Не обманываешь честной народ? У меня были новогвинейские марки. Красивые, но подпорченные.

— Красивые, говоришь? Эх, вы! — Я оглядел их с сожалением и злостью. — Что вы знаете о мокром острове? Ты говоришь: человек родится человеком. Скажи, всюду ли?

Франек протер очки. Вспомнил, что знал о мокром острове: Порт-Морсби, племена асмагов, джитогов, в глубине острова, у подножия горы Давида, группы негроидов, администрация англо-австралийская, первобытно-общинный строй.

— По сей день, — проговорил он профессорским тоном, — некоторые племена живут, как на заре человечества.

— Вот красиво-то сказано, — растрогался Щепан.

— Так думаешь? — спросил я, сжимая кулаки.

Щепан пристально посмотрел мне в глаза. Шумно вздохнул, уважительно и изумленно.

— Профессор! — сказал он. — Профессор! Он правда там был.

— Да, — сказал я. — Да! — крикнул. — Я там был!

Руки мои дрожали, в горле пересохло, пот стекал на глаза. Вся забытая новогвинейская нечисть снова схватила меня за глотку: голод, голод, ядовитые змеи, каменные топоры и ножи, человеческие кости, усыхающие в дыму костра головы, lyre-bird, со смаком подражающая голосу истязуемых. Я ненавидел. Беспредельно и всем естеством ненавидел этих ничегошеньки не знающих болванов, у которых при одном упоминании об экзотическом острове заблестели глазки и в зобу дыханье сперло. Узри собственными глазами пустые глаза Лари, прикоснись к перерезанным глоткам — тогда, возможно, отчасти поймешь, чем, в сущности, была и осталась заря человечества. Я ненавидел, хоть эти двое не были повинны в своем неведении. Вздохнул поглубже, чтобы успокоить сердце. Пригляделся к ним: они сидели сытые, хмельные и довольные каждый на свой лад.

— Эх, вы, — повторил я уже тише, с притворной мягкостью. — Что вы знаете о заре человечества…

Франек отвел взгляд, прошептал что-то, зато Щепан, ничего не понимая, пялился на меня наивно и доверчиво, весь обратившийся в слух и готовый внимать праздничной байке о новогвинейской заре человечества.

— Давно ты там был? — робко спросил профессор. — Давно?

— Когда «Клеопатра» затонула, мы попали в Порт-Морсби. Там я прикончил эту свинью Казареса, и мне пришлось бежать на юго-восток, а потом на юг, через горы, в Риго.

— Ишь ты! — радостно удивился Щепан. — Свинью прикончил и сразу в горы подался. Большая она была, свинья-то, а?

— Shut up[47] и перестань акать! — велел я. — Если хочешь слушать, то прикуси язык и слушай…

Я уже рассказывал, что с помощью Казареса (щедро подкупленного Альфредом Бомбеком) загремел на «Клеопатру» 30 апреля 1932 года. Избили меня, пьяного, до потери сознания, обокрали — а главное, пропала матросская книжка, — раздели и сволокли на борт расползавшегося по всем швам судна в четыре тысячи тонн, которое носило имя древней владычицы Египта. Я был без документов. Полтора года я не мог сбежать, к тому же Казарес стерег меня как полагается. За эти восемнадцать месяцев он измывался надо мной неустанно и дотошно. Игра между нами шла нешуточная — либо он вынудит меня к самоубийству, либо я выдержу и наконец доберусь до него. Признаюсь: здорово он надломил меня. Я чистил башмаки, штопал и стирал грязное белье боцмана, смотрел в его прекрасные боцманские глаза со смирением. Наверняка поэтому была у него такая удивленная морда, когда я наконец всадил его же собственный нож ему в печень. Я сделал это у стены главного портового склада в Порт-Морсби, возле которой он сам намеревался пришибить меня, как шелудивого пса.

На свои денежки и взятые у подыхающего Казареса я вполне сносно отъелся на северной окраине Порт-Морсби, в курильне и кабаке для китайских нищих и малайских жуликов. В порт возвращаться боялся, чтобы не спросили, по какой причине убит бывший боцман «Клеопатры». К тому же меня предупредили, что здесь скорая на расправу полиция. Я хотел подождать по крайней мере две недели. И было на что: у Казареса взял свыше двухсот долларов. Но вдруг начались облавы. Я решил бежать вдоль берега, на юг, в сторону Риго. Мне советовали: не отходи от берега, не ищи туземцев. Сказавший это китаец улыбнулся, показав мне черные зубы, и провел пальцем по шее.

Я ушел из Порт-Морсби на рассвете, в дождь и туман, по приморской дороге, ведущей на юго-восток и юг, но уже под вечер очутился в зарослях буша. Неожиданно меня окликнул подвижной полицейский патруль, а когда, потеряв голову, я бросился бежать, двинул следом. У полицейских были две собаки, я слышал их лай. На второй день бегства я пошел руслом ручья, сбегавшего крутыми зигзагами с зеленого склона. Собачий лай стих. Я понял: потеряли след. Я был один и свободен. Был совсем свободен, не знал, где нахожусь, во время бегства потерял узелок с сухарями и консервами, холодный дождь лил как из ведра, словно перед потопом, потерял я и ориентировку. Охваченный внезапным и смертельным страхом, принялся кричать полицейским, звать собак: вернитесь, не отопрусь, убил, готов принять наказание. Голос терялся в джунглях, сам я едва его слышал. Хлопая крыльями, прилетела птица с диковинным хвостом, уселась прямо надо мной, начала заливаться призывным и нежным смехом молодой девушки. Я подумал: это смерть и настал мой час.

— Ты свинья! — крикнул я птице. — Ты свинья!

Птица склонила голову набок. Слушала с огромным вниманием. Потом вытянула шею и неуверенно, но и не без удовольствия, ответила: ты свинья!

— А ты побожись! — крикнул неверующий Щепан.

— Хочешь верь, хочешь нет… мне безразлично! — сказал я ему, и снова перед незрячими моими глазами возникла чудесная птица-пересмешник. Не было под рукой ни камня, ни даже обломка ветки, чтобы швырнуть в этот дьявольский клюв, который снова раскрылся — и я услышал вопли, вопли истязуемого человека, а затем снова смех, мелодичный девичий смех. Все это еще была правда: я действительно со слезами и криком грозил птице кулаками, а она этого не замечала, сидела спокойно на ветке, оглаживала клювом перья, и хвост колыхался у нее над головой, словно букет райских цветов. Но тут неподалеку отозвались барабаны, гремящие под рукой человека барабаны. Стало быть, я снова услышал человеческий голос. Быть может, следовало бы его бояться, но я в ту минуту услыхал попросту гул барабанов, призывный, не слишком далекий, непонятный, но такой человеческий. И сразу же подул верховой, хлесткий и горячий ветер. Ливень превратился в едва моросящий мелкий дождичек, тучи посветлели. Наконец свершилось чудо: небо очистилось.

Птица расправила крылья и улетела. Я смотрел на солнце, которого давно не видал. Все еще сидел на корточках у корней огромного дерева, но мог говорить уже спокойнее. Встань, сказал я себе совсем тихо. Встань и иди! — велел я себе.

И я встал и пошел прямо на звук барабанов. С каждым шагом, с каждой минутой становился уверенней. Шел навстречу разносящемуся по белу свету человеческому голосу. Перебрался по камням на другой берег широкого ручья и не ошибся. Вышел к просвету в зеленой стене, на хорошо заметную тропу. К моим ногам начали падать сквозь листву мелкие блики настоящего солнечного света. С каждым шагом делалось жарче, и над пышными мхами густела туманная дымка. Солнечное тепло разбудило весь буйный зверинец этой земли: в воздухе замельтешили розовые и зеленые паучки, раздалось веселое верещание молодых обезьян, с лиан падали на меня какие-то насекомые, похожие на сухие веточки, прямо передо мной на поваленном стволе дерева присела полуметровая ящерица и залаяла сердито, по-собачьи.

Но вот деревья расступились. Я побежал. Солнца было все больше и больше, и наконец я очутился под открытым небом, которое распахнулось над небольшой, такой приветливой поляной, поросшей высокими травами. Я принялся стаскивать с себя мокрое тряпье, крикнул от радости, ибо восходящее солнце показало мне путь на юг, к побережью. Барабаны утихли, зато вокруг поляны громко закричали птицы. Я расстелил мокрое барахло на обсохшей траве, погрелся на солнышке и вдруг ощутил такое счастье, что пустился в пляс, растирая грязное тело и похлопывая себя по отощавшей заднице.

Тогда показались люди. Сперва «хохотун», потом охотники.

Впереди «хохотуна» бежала маленькая толстая собачонка. Ее-то я и увидел первой. Какая же это была приятная встреча: на солнечную, приветливую полянку выкатилась этакая кубышечка и тут же, выражая преданность, завизжала, завертела задом и с превеликим рвением замахала мышиным хвостиком. Выкатилась из буйных папоротников ко мне под ноги, визжала и скулила, исполненная верноподданнической собачьей любви.

Я присел на корточки, перевернул ее на спину, улыбнулся, называл какими-то именами. Но тут же отпустил собачонку, ибо на поляну выбежал обливающийся потом обалделый уродец.

Я припал к земле, схватился за ремень. Но без надобности. Это был маленький, непонятного возраста, но наверняка немолодой уже человечек со струпьями на плечах, груди и бедрах. Из-под всклокоченной шапки волос поблескивали дикие и полные ужаса глаза, и, несмотря на это, человечек смеялся. Но смех этот был неестественный, вымученный, натужный, смех через силу, от которого кривилось лицо, напрягались мышцы шеи и вздрагивала вся его тщедушная и безобразная фигурка. Не замечая меня, он опрометью бежал через поляну.

Потом остановился. Собака бросилась к нему, и в ту же секунду над поляной мелькнули две узкие черные тени. «Хохотун» взревел. В спину ему вонзились два копья. Я крикнул вместе с ним, а он, не прерывая смеха, с огромным трудом сделал один шаг, второй и наконец на третьем очень медленно повалился ничком и застыл на земле. Собачка с радостным визгом вскочила на его вспоротую спину и принялась слизывать кровь, которая текла ручьем. Но и ее настигло копье.

Я высунул голову из травы. Я ждал их. Я их увидел.

— Что же дальше? — взволнованно спросил Щепан, когда я надолго умолк. — Что дальше?

Тут я всегда останавливался и неизменно воцарялась тишина, которую в конце концов нарушал вопрос: что дальше? — а я окидывал взглядом лица и глаза — встревоженные, скучающие, недоверчивые, испуганные. Женщины зажмуривались и прижимали руки к груди. Если на столе было угощение, обычно в этот же момент кто-либо из слушателей наполнял рюмки или требовал новую бутылку. Я же, немного повременив, объявлял самым обычным тоном, что несколько часов спустя был уже в деревне, насчитывающей сорок две хижины, а встречали меня, как короля и пророка, и воздавали почести, словно богу и отцу всех поселений в округе, разбросанных по извилистым долинам, среди остроконечных холмов, окутанных теплым туманом, покрытых непроходимыми зарослями. Тут уже начинался очень складный и поучительный рассказ ю том великом и долгом празднике, каким было мое пребывание среди дикарей юго-восточной части этой возвышенности, которая на севере переходила в цепь высоких гор Оуэн-Стэнли.

Всякий раз повествование мое выглядело несколько иначе, ибо приходилось применяться к аудитории, памятуя, что одни предпочитают пустить слезу, а другие посмеяться. Но прежде всего постоянно следовало заботиться о том, чтобы эта история оставалась исполненной мужества и благородства. И я рассказывал, как настойчиво и плодотворно искоренял обычай обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса. Рассказывал также, как мне посчастливилось примирить два извечно враждовавших и истреблявших друг друга рода. Рассказывал иногда о том, на какие прекрасные и чистые чувства бывают способны эти люди, живущие словно на заре человечества и едва научившиеся таким мудреным вещам, как постройка хижин, добывание огня и обтесывание камней. Порой вспоминал кое-что об устраивавшихся время от времени торжествах убоя свиней. Начинались они визгом и ревом забиваемых животных. Потом по всей долине растекался запах жарившегося на вертелах мяса. Старые улыбающиеся женщины делили пищу и подавали к мясу тыквы с перебродившим банановым и дынным соком. А когда после праздничного пира во время танцев к полуночи угасали костры, начинался последний праздничный ритуал: всеобщее совокупление под покровом темноты, разрываемой лишь воплями женщин да воем собак.

— Что же дальше? Что дальше? — допытывался Щепан, глядя на меня уже с огромной верой.

Я посмотрел на Франека. Тот ни о чем не спрашивал. Глаза у него были закрыты, лицо отсутствующее, словно дремал или спал. Руками опирался о стол.

Я подождал еще с минуту. Хотел испытать самого себя: хватит ли сил выложить правду. Я очень ее боялся и давно. Никто еще ее от меня не слышал. Теперь подвернулся удобный случай. Но кому бы я высказал свою истинную правду? Щепану? У него были красные пятна на щеках и благостный взгляд. Ему требовалась какая-нибудь жуткая, но поучительная история с благополучным концом. Не правды добивался он в эту минуту. Между тем профессор, который наверняка бы понял, почему я рассказываю о чудовищной духовной нищете и скотстве, словно бы отрешился от нас, закрыл глаза, ни о чем не спрашивал, может, даже спал.

Поэтому еще раз и почти без колебаний встал я на уже достаточно проторенный путь лжи и нелепейшего фантазерства. Щепан благостно дожидался рассказа о необычайном приключении со счастливым концом и безупречной моралью. Я улыбнулся ему и повел рассказ на старый лад: что дальше? Что произошло, когда я увидел на опушке убийц «хохотуна»?

Их было трое. Двое держали перед собой пучки дротиков, третий замахивался каменным топором. Были они невелики ростом, но отнюдь не слабы. Казалось, туземцы заметили меня только сейчас, после расправы над «хохотуном» и собачонкой. Действительно ли так было? Возможно, увидеть меня им помешали густые заросли, и, только выбежав на поляну, они предстали передо мной, исполненным гнева. К счастью, они были недвижимы, замерли, точно зверьки, окаменевшие от страха.

Вероятно, по причине малого их роста я посмотрел на них не как на убийц, которые закололи перепуганного уродца и которым, быть может, через секунду взбредет в голову обратить дротики и острый кремень против меня самого. Вышло так (дорогой Щепан!), словно я увидел перед собой трех глупых и зловредных, заслуживающих хорошей порки неразумных сопляков. Так мне это тогда представилось: три паршивых сопляка замучили на моих глазах двух беззащитных зверьков.

— Эй, вы! — якобы заорал я тогда. — Подонки! Пришибу! Проклятые подонки.

Под рукой у меня был солдатский ремень из грубой кожи, с пряжкой, как топор. Этим ремнем можно было убить. Но я не хотел убивать. Взял ремень за пряжку, двинулся на них, огромный, белый, чужой, яростно вопящий.

Кого увидали они черными своими глазами? Белого господина или белого демона? Тот, что был с топориком (продолжал я), первый вякнул, словно козленок под ножом, и первый пал ничком. Только один, повыше ростом и, пожалуй, постарше, пустился наутек. Но не успел. Те двое уже лежали на земле в полуобмороке, заслоняя головы трясущимися кулаками. А третьего я схватил за шею и принялся хлестать: по спине, по заднице, по роже, по рукам. Наконец один за другим, получая свою порцию ремня, они начали плакать, вопить и рыдать мальчишескими голосами. Они плакали все громче и покорнее, но я не перестал, пока не взмок, пока не отнялась рука.

— Будете? — спрашивал я, тыча ремнем в их обалдевшие глаза. — Будете?

Они лежали недвижимо. Я плюнул и направился к своим вещам. Склонился к тем двум убитым зверькам. «Хохотун» продолжал склабиться, хотя теперь уже совсем бессмысленно. Собака же, в противоположность своему хозяину жирная и чистая, лежала чинно на боку, пронзенная копьем, словно вертелом.

Наконец те трое перестали кричать и плакать. Они явно приходили в себя, но, когда я на свою грязную белую кожу принялся натягивать поочередно другие разноцветные кожи — кальсоны, тельняшку и парусиновые штаны, — страх снова прижал их к земле. Я подошел к ним одетый и более снисходительный. Парусиновую куртку набросил на плечо, слегка щелкнул ремнем. Но поскольку они не вставали, наклонился и, довольно добродушно потянув за густые вихры одного, потом другого, придал им вертикальное положение. Они повставали и, я заметил, малость приободрились. Это было не очень утешительно, и я на всякий случай наступил на древко валявшегося поблизости копья, а кремневый топор взял в руку. Ну, спросил я, что же дальше?

— Что? — снова заволновался Щепан. — Что дальше-то?

Я врал дальше: как воодушевил этих мальцов и из грозного бога и белого демона превратился в совсем добродушное божество. Я милостиво ждал, чтобы они отвели меня туда, где стучат барабаны, где бы меня напоили, накормили, приютили и приготовили мягкое ложе для отдыха. Я думал — и не без основания, дорогой Щепан, — что пока еще мне не грозит опасность. Избитые мною парни несли на своем теле красноречивые следы полученного от меня наказания, а в глазах собачье и человеческое смирение. Видно было, что это охотники и воины, и все-таки они боялись, преданно и вопрошающе заглядывали мне в глаза.

Тот, что был с топором, бросился к собаке и положил ее к моим обутым ногам. Второй присел на спину «хохотуна». Я не видел толком, что он там делает. Старался не упустить из виду всех троих, но особенно следил за теми двумя, которые собирали с земли копья. И меня даже не очень удивило, когда тот, третий, наконец подбежал ко мне, счастливый и гордый, чтобы сложить свой дар у моих ног. Я не очень удивился, глядя на отрезанную под самый кадык скалившуюся в нелепой улыбке голову, которую раболепно положили к моим ногам.

— Понимаешь, Щепан? — сказал я. — Понимаешь, какая это была минута?

Он не ответил даже вздохом, и тогда я отпил порядочный глоток, ни с кем не поделившись, и, повышая голос, заговорил о том, что минута эта была очень трудная. Теперь мне предстояло убедительно разъяснить, чем большой белый человек от них отличается и каковы его обычаи. Я должен был решить: то ли закрывать глаза на эту несчастную и убогую дикость, то ли сразу же, даже подвергая себя смертельной опасности, отвергнуть дар, преподнесенный от чистого сердца, в знак преданности. И я оттолкнул эту голову и велел сердитым голосом отправляться в путь, тем более что солнце снова заволакивала косматая туча и снова отозвались словно бы встревоженные барабаны. Они не поняли, почему я отталкиваю голову, однако сообразили, что пора идти. Я разрешил им только поднять с земли убитую собачонку, и мы двинулись сперва по гребню холма на северо-восток и вскоре начали спускаться в долину по уже вполне заметной тропе. Она вывела нас к краю отвесной скалы. С обрыва открывался вид на длинную и ровную долину, изрезанную извилистым руслом реки, и там, где она разливалась, на довольно пологом склоне холма я увидел цель нашего путешествия — скопище хижин, напоминавших отсюда обезьяньи головы. От нескольких костров подымался вверх бурый дым, дробь барабана раздавалась теперь удивительно близко. Мои ребята, личная моя гвардия, начали возбужденно гикать и выкрикивать: Киапу! Гудпело! Киапу!

Я сосчитал хижины. Их было около сорока. Следовательно, в деревне примерно до двухсот жителей. Многовато. А в моем распоряжении (объяснял я Щепану, а он рьяно поддакивал, показывая, что понимает) только я сам. Возможно, трое молодых, отважных, покорившихся мне воинов тоже за меня. Возможно, они пожелают защищать величие белого человека. Их явно радовало и наполняло гордостью мое присутствие, однако я не был уверен, воспримет ли вся деревня их радостное преклонение передо мной.

Я следовал за ними большими шагами, пока не оказался в долине и не увидал в каких-нибудь метрах ста перед собой хижины и невзрачных темнокожих человечков, которые высыпали из них и бежали нам навстречу. Но по мере приближения ко мне эта орава замедляла шаг, кричала все неуверенней, тише и наконец на полдороге словно выбилась из сил.

Я продолжал рассказывать Щепану: вдруг трое моих ребят бросили на землю к моим ногам дохлую собаку и оружие и помчались к своим. Подбежали к ним, громко крича, махали руками, крепко били себя в грудь. Их окружили. Послышался встревоженный гомон. Я считал секунды, сжимая кулаки, — ведь немало приходилось слышать о жестокости, с какой тут убивают. Я стоял спиной к реке. Стоял неподвижно и считал, сколько в толпе мужчин и кто из них вооружен. Как будто толпа не выглядела грозно, тем более что солнце снова выглянуло из-за туч.

Но вот вдруг все стихло.Толпа расступилась. Я вглядывался так напряженно, что слезились глаза. В толпе куда-то исчезли два моих воина. А третий, который был с топором, видимо самый преданный, побежал в мою сторону.

Его остановил разгневанный глухой окрик. Я заметил кричавшего: он шел со стороны деревни — коренастый, неповоротливый, довольно крепкий с виду мужичок. Должно быть, богатый, жрец, вождь, колдун и повелитель этой долины, сорока хижин и двухсот душ. Он был разряжен, страшен и страшно смешон: в заплетенные на макушке косички были натыканы ракушки и перья, носовая перегородка проткнута белым колышком, изогнутым, как рог буйвола, а между ног — расписной деревянный футляр, касающийся корявых колен. Его лицо с выставленным вперед подбородком, размалеванное и испещренное шрамами, — мрачная козлиная морда — угрожающе скалилось. Он приближался ко мне, не замедляя шаг. Я похолодел. Однако он еще не подымал оружия над головой, не обращал его против меня. Только скалил зубы, плевался и бормотал свои заклинания. Наконец остановился на полпути между мной и примолкшей толпой.

— Ну как? — спросил я.

— Что дальше? Что дальше-то? — зачастил Щепан голосом, осипшим от наливки, восторга и тревоги.

И я продолжал рассказывать, привирая все увереннее и краше о том, как этот черный козел угрожающе заблеял на меня, а я расхохотался во все горло и очень весело, ибо уже достаточно хорошо видел с близкого расстояния, что мужичонка боится, бледнеет, обливается потом и не может набрать слюны, чтобы сплюнуть. Да (да, Щепан!), он боялся. Боялся в десять раз сильнее, чем я мог предположить. И тогда я снова оглушительно заржал и двинул прямо на него, милостивый и дружелюбный. Даже не вытащил ножа. Шел с совершенно пустыми руками. У него были огромные, очень темные и прекрасные глаза. Я увидел в них полнейшую капитуляцию. Правда, он поднял копье и топор, но так медленно и натужно, словно его сковывала непреодолимая сонливость.

Я оттолкнул копье, вырвал топор из ослабевшей руки. Мужичонка с перепугу испортил воздух (что очень позабавило Щепана), а передо мной вроде бы открывалось два пути к победе: то ли нанести смертельный удар этому мужичонке своей собственной рукой и его собственным топором, то ли выказать милосердие, снисхождение и добрую волю, с чем, в сущности, я и шел к этому народу, малочисленному, несчастному и голодному.

Стало быть (продолжал я уже со смехом), отшвырнув копье и топор, я подхватил Черного Козла под мышки, поднял вверх, обнял, как брата, толпа завопила громко и радостно, а трое моих воинов снова очутились возле меня, они прыгали, кричали, били себя кулаками в грудь. Из деревни снова донесся дружественный голос барабана, отбивавшего бравурный, праздничный ритм. И тогда с радостным и гордым видом, обнимая Гатонума — Черного Козла — за плечи, я двинулся к центру деревни. Мы шли во главе огромной и радостной процессии. Миновали несколько хижин, приготовленные для пира высокие кучи хвороста и освежеванные тушки поросят, а может, и собак.

Черный Козел, уже доверчиво и преданно сжимая мою руку, вел меня к центру деревни, к самой большой хижине, перед которой стояли два тотема, вырезанные из твердого дерева, забавные и вместе с тем страшные, лицом и осанкой явно смахивавшие на самого Гатонума. Мы оба стали между священными истуканами. Я был выше их ростом и веселее и, чтобы немного позабавить эту ораву, вдруг вскинул руки и сорвал с себя рубаху, словно кожу, и по толпе прошел стон, а потом раздался смех и крики радости, ибо я остался жив и не потерпел никакого урона. Черный Козел, по имени Гатонум, воздел руки над головой и затянул какую-то песню, а может, и гимн с повторяющимися, как припев, молитвенными возгласами, барабан зачастил, и вся толпа пустилась в стремительный, разудалый пляс под предводительством Гатонума и трех моих охотников, солнце снова пробилось сквозь тучи, и с этой минуты все поняли, и они, и я, что мое пришествие в эту долину — пришествие бога великого и милостивого — великое счастье и величайший праздник для этих душ, обретающихся на заре человечества.

— Таким был, Щепан, — говорил я, не глядя на молчавшего профессора, — таким был этот светлый праздник, сытый и пьяный, веселый и совсем уже не страшный. И скажу тебе даже…

Я рассказал ему даже и о том, как вечерней порой засели мы вместе с Гатонумом за очередную трапезу, а восторженная толпа обступила нас широким кругом. Трое охотников стали, как личная гвардия, позади нас, а старушенции слагали перед нами очередные блюда этого банкета: тыквы, наполненные перебродившим соком бананов и дынь, разложенные на широких листьях печеные сладкие клубни и комки жареных мозгов, надломленные мозговые кости, кусочки собачьей или свиной грудинки, а также превосходные толстые и хорошо прожаренные ломти сочной печенки.

— Вот какой это был пир, Щепан, — говорил я.

Начал я с тыкв, осушил одну, вторую, третью — до дна. Ел, пил, веселился, снова пил и ел, пил и распевал всевозможные песни, от колядок до строевых песен, а когда из-за холмов выкатилась выщербленная глыба месяца, когда костры начали затухать, Гатонум, хмельной, но исполненный подобострастия, показал мне на сбившихся поблизости в кучку молодых бабенок, которых не трогали мужчины. Осмотревшись повнимательней, я смекнул, какие игры затевает ликующий мой народец. Тогда я встал и возложил руки на хрупкие плечи двух этих бабенок, а мои приближенные охотнички расступились, давая нам проход к отведенной мне огромной хижине — молельне. Женщины не противились, испуганные и счастливые. Я осязал и слышал их сердца, стучащие под ребрами, и не скоро уснул, ибо над всей долиной разносились голоса ночных птиц и смех молодых женщин, такой же нежный и призывный, как смех птицы-лиры.

А Щепан не без смущения, но все-таки с восторгом внимал тому, что я рассказывал наперекор своей памяти и вопреки правде. Я отвернулся от памяти и правды и почти без тревоги и отвращения рассказывал Щепану, как начиная с этого дня упорно и плодотворно боролся в долине Киапу с варварским обычаем обезглавливания пленников и употребления в пищу их мяса, как мне благополучно удалось при горячей поддержке Гатонума примирить два враждующих рода, которые издавна взаимно уничтожали друг друга, и еще говорил я приглушенным и слегка слезливым тоном о прекрасных и чистых чувствах, которые процветали в недрах этого бедного, но добропорядочного народа, жившего, словно на заре человечества, и умевшего лишь сооружать хижины, добывать огонь, обтесывать камни, припекать на углях мясо, а также откармливать на убой животных и людей.

Я закончил свою сказку в сумерках, усталый и пьяный, поскольку те двое гораздо реже тянулись к фляге во время долгого моего рассказа. Щепан, счастливый и благодарный, обнял меня на прощание и расцеловал. Между тем профессор помалкивал. Молчал, был сонный, не смотрел на меня, ни о чем не спрашивал, хотя я и ждал этого.

Ждал долго и тщетно. Несмотря на то что наливка была добрая, а из приоткрытого окна тянуло холодком, который усыпляет и благоприятствует крепкому сну, мне не спалось. Я ждал хотя бы одного вопроса, благодаря которому мог бы избавиться хоть от частицы правды, выговориться и, как бы это ни было стыдно, признаться наконец мудрому человеку в том, в чем человек человеку признается лишь в исключительно редкие минуты жизни. Я ждал хоть одного слова поддержки. Пусть даже сурового и снисходительного, лишь бы в нем удалось найти тень понимания и прощения. Однако ничего не дождался. И понял: он знал, что я вру и обманываю, но его самого испугала недосказанная правда. Наверняка он довольно о многом догадывался, чтобы сознательно уклониться от страшной правды и от принятия на себя хотя бы частицы ответственности за все, что я мог и хотел рассказать. Ему было достаточно одного факта, неопровержимо свидетельствовавшего против меня: что я выжил.

Таким образом, пришлось мне совсем в одиночку управляться с собственной памятью. Держать ответ перед своей совестью за вранье, за всю ту грязь и невообразимое унижение. Я не мог уснуть, слыша мерное дыхание профессора и ненавидя его изо всех сил за его трусость и мою собственную ложь. И только рассвет отогнал от меня воспоминания о тех бесконечных днях, когда по приказу трех охотников взваливал я себе на спину труп «хохотуна», а потом, словно вьючный вол, подыхающий с голоду и подгоняемый копьями, тащил его вниз, сквозь ликующую толпу, которая, смеясь, швыряла в меня грязью; когда дожидался на коленях и в путах результатов совета, на котором, вероятнее всего, решался вопрос: убивать ли меня сразу или откармливать до праздника полнолуния; когда пожирал безропотно и не спрашивая, что это за ошметки дают люди черного Гатонума своему откармливаемому животному; когда страх, голод и полнейшая невозможность объясниться превратили меня в трусливую и покорную тварь, старающуюся любой ценой избегать ударов и унижений; когда все предшествующие восемнадцать месяцев, на протяжении которых измывался надо мной Казарес, грезились мне утраченным раем; и когда, наконец, я выжил и удрал только благодаря тому, что другая деревня напала на мою (быть может, желая отбить откормленного белого раба), и я ускользнул в тумане, среди огня и дыма, воплей и крови, добежал до плоскодонного челнока и ринулся на нем вниз по вспученной реке, чтобы после двух дней панического бегства увидеть морской берег, белую полосу пляжа, пену прибоя, а в глубине небольшого залива светлые дома порта Риго.

Далекий и чистый образ порта Риго принес мне желанную отраду. И тогда я благополучно уснул. А проснувшись, простил и самого себя, и прежде всего Франтишека. Я понял, что он поступил умно. Больше мы на эту тему не заикались, как и следовало. Собственно, Щепан и профессор не были первыми слушателями лживой, нелепо выдуманной истории о белом боге в долине Киапу. Не один раз я потчевал ею любопытных. Не единожды справлялся с волной невзначай нахлынувших воспоминаний о невзгодах и унижениях, которые достались мне в удел на мокром острове.

Следовательно, все было бы вполне сносно. Обычная история. Потрепались за выпивкой, всяк молол свое, а я всех переплюнул, и только, сеанс окончен, что было, то сплыло, никто ничего не помнит.

К сожалению, для Щепана сеанс не кончился. Более того, Щепану явно полюбилась эта красивая и благородная новогвинейская сказочка, которую я, как законченный болван, подал ему на закуску к вишневой наливке погожим первомайским вечером пятьдесят второго года. Очень она ему понравилась. Глубоко взволновала. Он принял за чистую монету самую отъявленную ложь и совершенно неправдоподобные подробности. Благодушной натуре Щепана, жаждавшего узнать побольше о человеческой доброте и человеческом счастье, как нельзя лучше соответствовали сладостные выдумки, которыми я прикрывался от подлинной правды о долине. Он помнил мою историю в общих чертах, но запамятовал некоторые частности, желал также услышать новые подробности, более детальные описания долины и людей, Гатонума, харчей, малорослых, тщедушных бабенок. Поэтому уже через два дня он явился за добавкой. Чтобы я снова угостил его басней, якобы благородной и чистой, а по существу, мерзкой и лживой, начиная с первого вопроса: что дальше?

Признаюсь, если бы не было с нами в камере молчаливого, мудрого профессора, я без больших колебаний потешил бы сердце Щепана гораздо щедрее, чем в первый раз. Но Франек хранил тревожное и стыдливое молчание, и я не мог и не хотел снова повторять сказочку, ради которой пришел Щепан.

Я попытался переменить тему, взять курс на Кению, Атлантику, Принстон, Оксивье, перейти к байкам, которые так нравились Цезарю, рассказать об Испании, Тарбагатайских горах и еще о двадцати различных историях, которые мне не пришлось бы приправлять идиотскими выдумками. Пробовал поведать о самых невероятных минутах моей жизни. О встрече с лордом-премьером, Комендантом, профессором Альбертом из Института физики в Принстоне. Насчет первого и второго он попросту не поверил. Третий совсем не интересовал его. Далее, прокаженными Щепан брезговал, морские истории нагоняли на него скуку, о войне не желал слышать, поскольку сам знал предостаточно. И решительно отвергал какие-либо скабрезные или похабные рассказы о женщинах. Они не на шутку сердили и смущали его, кроме той, как я уже говорил, сцены с кучкой маленьких и хрупких женщин, которые в смирении дожидались праздничной ночи и милостивого внимания белого доброго господина.

Выхода не было — Щепаном владела лишь одна неизбывная страсть и одно необоримое желание: снова услышать о справедливом белом человеке, который разумом своим, добротой и самоотверженностью всего за несколько недель поднял несчастных варваров со дна невежества и духовной нищеты к высотам истинного благородства и человечности.

Раз-другой мне удалось выкрутиться. Сперва ссылался на боль в горле, затем на тяжкую и мучительную головную боль. Щепан в простоте душевной верил, ходил к врачу за таблетками, порошками и полосканиями. Принес даже термометр, что у профессора вызвало искреннюю, хоть и тщательно скрываемую радость.

На третий раз Щепан пришел к убеждению, что дело не обойдется без какой-либо щедрой взятки.

— Ага! — сказал он с искренним пониманием. — Ясно, голова у тебя чертовски разламывается, а пирамидон не помогает. Ладно. Скажи-ка мне, а не поможет ли нам зубровочка? Такой травки в спирту, какая есть у меня, сам король Баторий не отказался бы попробовать. Ровно в полночь в глухой дубраве она собрана. Уже седьмой год настаивается. Ну? Поможет она или не поможет?

В конце концов очень я его прогневил. В четвертый раз он пришел еще чинный, с этой стародавней травкой в литровой бутылке. Но когда я снова попытался выкрутиться, Щепан мертвенно побледнел, спрятал бутылку в портфель и положил сжатые кулаки на стол.

— Хорошо, — сказал он, учащенно и хрипло дыша. — Хорошо. Я тут прихожу к вам и с пониманием и почтением. А нахожу здесь совсем обратное. А может, лучше всего будет, если сам гражданин профессор объяснит коллеге, что я прошу его вполне вежливо.

Он вышел притихший и спокойный, словно ничего не случилось. Дверь за собой затворил с подчеркнутой деликатностью. А мною овладело тихое злорадство. Получилось так, будто бы я вдруг выбыл из игры. Щепан перепоручил свою просьбу Франеку и тем самым главную ответственность возложил на него. Значит, не я очутился на первом плане и словно бы не от меня теперь зависело, как и сколько смогу наврать о себе.

После ухода Щепана я посмотрел на профессора. Он отвернулся к окну, загляделся на воробьев и облака. Ничего не говорил. Ладно, подумал я, подождем, поживем — увидим. Под вечер мы засели за шахматы, играли молча и азартно. Мне не везло. Проиграл несколько партий подряд. Его это не радовало, а я думал о нем, все более раскаляясь от злости. Сказал себе, что без его вмешательства, без его приказа или просьбы не уступлю Щепану.

В тот вечер я снова не мог уснуть. Ночь была удивительно погожая, городские часы звучно отбивали время. По дыханию Франека я догадался, что и он не спит. Я ждал.

— Расскажешь ты ему эту сказку? — спросил он наконец.

Мне не хотелось отвечать.

Франек встал, повозился у параши, подошел к окну. Когда я прервал свою историю о «хохотуне» и раздался вопрос: что дальше? — он струсил и не помог мне ни единым словом. Он был по-своему прав, и я отнесся к нему с пониманием. Но теперь, ночной порой, решил оставить его без всякой поддержки.

— Дурак, — произнес он сурово. — Дурак ты.

Мы закурили. Послушали, как пробило полночь сперва на башне ратуши, потом на башнях костелов. Франек подсел ко мне.

— Ты дурень, — сказал он. — Грызет тебя твоя щепетильная совесть? Сколько раз и кому ты уже рассказывал эти бредни? Ведь не мы первые их слушали? Верно?

— Верно.

Он закашлялся, встал, начал прохаживаться по камере, словно в аудитории.

— Ты расскажешь эту сказку нашему добряку Щепану, — говорил он. — Уверяю тебя, что расскажешь не один раз и ради общего блага всех нас троих.

— Всех троих? — смеялся я, злясь не на шутку.

— Да! — прикрикнул он на меня. — Именно так! И Щепан и я достаточно насмотрелись собственными глазами на человеческие беды, чтобы еще от тебя выслушивать такие исповеди, от которых тебе не легче, а нам тошно. Да было бы тебе известно, что Щепан сидел в Освенциме. Он работал на разгрузке эшелонов. С тебя достаточно этой информации? Будь уверен, что он повидал там куда больше страданий и гнусности, нежели ты в своем прекрасном Киапу. И я тоже многое видел во время Варшавского восстания. Нечего нас стращать охотниками за головами. Мы видали кое-что похлеще, чем муки белого оболтуса, истязуемого каким-то экзотическим народцем то ли с Новой Гвинеи, то ли из Лондона. В Освенциме некие цивилизованные, кичащиеся своей организованностью европейцы запросто развеяли по ветру не менее четырех миллионов белых людей. Ты не видал этого, так не лезь к нам со своей впечатлительной душой.

Встал и я. Пил воду, курил. В окне показался тонкий серп луны.

— А во-вторых, — говорил Франек, — Щепану не нужна никакая правда. Ему хватает ее и в будни и по праздникам. Пойми, что именно небывальщина, экзотическая сказка с благополучным концом необходима ему, как сердечный бальзам. Щепан — человек простой. Его порядочная натура ищет подтверждения этой порядочности в мире. Пусть это будет притча о Снежной королеве, доблестном рыцаре Кмитице или о добродушных племенах Новой Гвинеи… безразлично. Он хочет услышать о веселой и счастливой жизни, ибо горячо стремится к ней. А ты что? Даже в этом ему отказываешь? Причем не только ему, но и мне, которого ни капельки не интересует, до какой гнусности они тебя там довели. Хочешь высказать всю правду? Пожалуйста, подыщи себе этнографа, специалиста по тем краям. А в-третьих, все равно не сможешь высказать всей правды. Сумеешь? Нет! Так уймись и не отравляй существования ни Щепану, ни мне. Понял?

— Понял, — сказал я, не покривив душой.

Вскоре мы уснули, примиренные и даже малость посмеявшись над всей этой липой, а уже на следующий день я рассказывал Щепану о великом празднике в долине Киапу, о доброте сердечной этих затерянных на мокром острове людишек, о разных танцах и пирах, в заключение (по совету и подсказке Франтишека) выдумал также совершенно новую историю о горячей и чистой моей любви к прекрасной жрице из соседней деревни, к деве нежной и пугливой, как райская птица. Именно это приключение глубоко тронуло сердце Щепана. Он бывал у нас чаще, слушал с огромным вниманием и трепетом. Несколько раз даже всплакнул над судьбой этой пугливой, как райская птица, девы. Но главное — приходил не с пустыми руками и кое в чем нам попустительствовал.

Однако тянулось это слишком долго. Не только для меня, но и для самого Франека. Быстро перестали забавлять его очередные выдумки и замыслы, которые и без того давались нам все труднее. Я сказал бы даже, что Франек начал их стыдиться. Быть может, больше, чем я.

Поэтому, когда Щепан, ублаготворенный очередной побасенкой, сердечно прощался и покидал камеру, мы притворялись, что вовсе не было речи о Новой Гвинее. Раза два (так мне кажется) Франеку хотелось узнать правду. Но было уже слишком поздно к ней возвращаться, прежде всего мне. Поэтому, чтобы заглушить и отбить неприятный привкус, который оставляли те бредни, Франек принялся в конце концов натаскивать меня по своей специальности. Таким образом, на пятьдесят втором году жизни я прослушал сокращенный, но вполне основательный курс новейшей истории со второй половины XVIII века до второй мировой войны, в котором делался особый упор на освещение роли радикальной польской эмиграции, ее связей с Марксом, ее участия в становлении I и II Интернационалов. Тогда же с огромным интересом и вниманием — и при активной помощи Франека — прочел большие отрывки из «Избранных произведений» Маркса и Энгельса, а также и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» и «Историю польской демократии». Впервые со времен отца Антуана я читал так много и первый раз в жизни обнаруживал в книгах, таких сложных и, казалось, бы недоступных мне, столько созвучного моему собственному пониманию мира.

Франтишек учил меня умно, честно, проявляя большую терпеливость, не скупясь на объяснения.

Однако кончилось все это не наилучшим образом. Ибо настал такой день, когда я категорически потребовал, чтобы он поделился со мной своими знаниями еще об одном фрагменте новейшей истории, чтобы попытался распутать некоторые собственные наши проблемы. Те, в которых было очень много мест сложных и непостижимых.

Я спрашивал и настаивал: что было причиной моих собственных скитаний и благодаря чему, спрашивал, мы, и не только мы двое, переступили порог тюрьмы, хотя считаем себя честными и преданными коммунистами и каждый из нас в меру своих сил участвовал в создании такой Польши, которая явится осуществлением человеческих чаяний и надежд.

Тогда впервые за много месяцев я увидал на лице Франека ту отчужденность, которая порождается неприязнью и даже страхом. Но я не допускал, чтобы он в чем-либо меня заподозрил. Не считал это возможным. А ведь было именно так. Он увидел во мне свидетеля обвинения. Заговорил иными словами и иным тоном. Сделался вдруг человеком чужим, очень бдительным и осторожным. Разумеется, по-прежнему улыбался, говорил «мой дорогой», старательно соблюдал весь церемониал. Поэтому я не сразу смекнул, что, собственно, происходит. Не понял, почему вместо простого «не понимаю» или «не знаю» он начинает длинные проповеди об отсутствии доступа к документам, источникам, об отсутствии объективного подхода к реальному развитию конфликтов и ситуации в целом, об отсутствии необходимой для научного анализа информации о предмете. А поскольку я не поверил, что Франек способен вдруг шарахнуться от меня и уклоняться от ответа на мои вопросы, стал нажимать. Начал даже злиться. Собственно, еще в военные годы я начитался на западе кое-какой отравы именно о том, о чем так искренне и попросту спрашивал. Теперь я считал, что наша дружба уже давала право на такую откровенность. Ведь он видел: я сбился с курса, знал слишком мало. Наконец, близился триста шестьдесят пятый день моего заключения. Поэтому я просил человека, в ту пору самого близкого, чтобы он пожелал мне помочь. Его знания, осведомленность были неизмеримо шире моих. Он должен был понять, что вся суть моих вопросов сводится к просьбе: помоги — помоги отделить зло от зла, частную несправедливость от общих закономерностей, отдельные ошибки от всеобщей судьбы.

Об этом просил я. От души и попросту. А он вдруг отпрянул. Прикинулся, будто бы не понимает. У него было отчужденное лицо и страх в глазах, когда в конце концов принялся повторять уже знакомые мне слова об измене, грозящей нам изнутри, о необходимости борьбы жестокой и беспощадной.

Он говорил громко, все больше распаляясь и повышая голос. Однако не осмелился посмотреть мне в глаза. Когда он кончил, я вежливо сказал «спасибо». И не задал ни единого вопроса, хотя он явно ждал их. Повернулся к нему спиной, начал решать шахматную задачу: мат в три хода. Так вот несколько бесконечно тянувшихся дней мы по-настоящему ненавидели друг друга. Я ему не прощал его слов — он мне не прощал моего молчания. В камере наступило затишье, к тому же Щепан расхворался, а потом ушел в отпуск. Мы снова взялись за шахматы, иначе в камере трудно было бы дышать. Ненависть притупилась, на смену ей пришла муторная мелкотравчатая неприязнь. Как-то поздним вечером Франек попытался возобновить тот злосчастный разговор. Я притворился спящим.

Помирились мы в какой-то степени незадолго перед расставанием.

В одну из августовских ночей меня разбудили его вопли и стоны: лицо Франека было в поту, он корчился от боли, даже не слышал, о чем спрашиваю. К счастью, дежурил Щепан, который вызвал врача. Тот впрыснул болеутоляющее, констатировал приступ желчно-каменной болезни и перевел Франека в санчасть.

Он вернулся спустя двое суток, и тут мы кое-как помирились. Но для установления полнейшего согласия не хватило времени. Вскоре последовал второй приступ, за вторым — третий. По решению начальства Франека перевели в варшавскую больницу, на Раковецкую. Вскоре я узнал от Щепана, что его оперировали и через месяц после операции выпустили. А в день Нового, пятьдесят третьего года я получил лично от него посылку, которой насладились и потешились целых три камеры. В марте меня тоже перевели в Варшаву.

Вышел я в сентябре. Итак, вернулся я почти через два года. Это был великий праздник, когда впервые после долгого перерыва я снова вошел в линотипный цех, получил для набора легкий и разборчивый текст, поставил возле своего стула бутылку молока и воткнул половину сигареты в стеклянный мундштук. Через два человека от меня сидел старый партиец и знакомый: Теофиль Шимонек. Но все остальные были чужими. Чужой была типография — огромное предприятие, вступившее в строй, пока я отсутствовал. Совсем чужой была машина. Она сразу же омрачила мой великий праздник. Я очень старался. Однако терялся в тексте и клавишах и снова делал ненамного больше, чем прыщавый практикант, потевший в углу над старой машиной и учебным заданием.

Только после двух месяцев напряженного труда начал я выполнять норму, мог уже не стыдиться своей нерасторопности и познакомился с людьми, с товарищами по работе. Они перестали наконец подглядывать, не сияет ли над моим теменем ореол мученика. Принялись — уже запросто — приглашать меня на кружку пива, вытаскивали на футбольные матчи и тому подобное.

Тогда же прочел я проникновенный, хоть и не исчерпывающий некролог, посвященный товарищу профессору Франтишеку З. — «члену ПОРП, бывшему члену КСПМ, КПП и ППР, академику, кавалеру многих орденов, многократному лауреату, почетному доктору двух зарубежных университетов, ученому и патриоту…» — должен признаться, что Франек устроил мне сюрприз, которого я совершенно не мог предвидеть. Его последняя книга вышла уже после смерти автора. Я получил один экземпляр с коротким, написанным от руки письмом дочери покойного. Он оставил ей такое распоряжение — значит, помнил обо мне.

Я долго промучился с ответным благодарственным посланием — как ни с одним письмом в жизни — и в конце концов не отправил его. Книжку тоже не смог осилить. Франек куда лучше говорил, чем писал. Однако я очень дорожил ею. Она всегда стояла на почетном, видном месте. Но потом пропала в чужих руках, и один из страшнейших скандалов, какие у меня были с Тадеком, начался именно с того, что он дал книгу Франтишека кому-то из товарищей для подготовки к вступительным экзаменам, не записал кому и потерял след. Я на редкость взбеленился. Поначалу парнишка даже поджал хвост, попытался извиняться, обещал, что еще попробует найти, и так далее. Но я не мог сдержать злости и потока ругательств, и он наконец перестал каяться и словно с цепи сорвался. Подскочил ко мне, весь затрясся.

— В чем дело? — спрашивал. — Эдакое сокровище, а не разрезано и половины страниц. К чему тебе это? Диссертацию хочешь писать? Не знал, что тебя терзает такая жажда знаний.

Я не унимался, а он убежал из дому на всю ночь, как в давние времена.

Когда вернулся, нам обоим стало неловко. Меня мучил стыд. Я попросил прощения. Потом, как обычно, мы делали вид, словно ничего не случилось. Тадек сбегал в кино за билетами, картины не помню. Собственно, я не имел никакого права так на него злиться. Он от меня о том деле ничего не слышал. Понятия не имел, почему мне дорог этот скверно сброшюрованный и крайне небрежно набранный экземпляр узкоспециального исследования (о развитии польской радикально-общественной мысли 1832—1861 годов после поражения ноябрьского восстания), из предисловия к которому, впрочем, следовало, что в книге преимущественно развивается тема, разработанная автором еще в тридцатых годах, в его кандидатской диссертации.

Несмотря на то что мы поладили, меня мучил стыд. Тадек сказал правду: больше половины книги осталось не разрезано, а разрезанные страницы, которых никто не касался, сохраняли девственную чистоту. Он был вправе считать, что брошюра мне ни к чему. Ведь я не рассказывал ему о ней до нашей стычки. Да и потом, хоть он пытался вынюхивать и выспрашивать, об очень многом умолчал. Слишком глубок был тот колодец, в который бы нам пришлось заглядывать. Тем более что я сам не ведал причин, ради которых дочь Франтишека послала мне экземпляр: хотел ли Франтишек дать знак, что даже в последние минуты помнит обо мне и о настоящем конце нашей короткой войны, или же это был попросту любезный жест великого человека, сделанный, правда, поздновато, но не слишком поздно.

Я верю в принципе в добрые намерения Франека. Но должен признаться, что в сокрытии того дела от Тадеуша виноват я один! Я не заставлял себя долго упрашивать, если ему хотелось услышать даже о самых тяжелых передрягах на море, о «Death gap», о конвоях с Мальты до Суэца, о том, как вкалывал на «Белой звезде» или «Клеопатре». Он узнал от меня о многих вещах. Поводов было предостаточно. За десять совместно прожитых нами лет Тадек узнал о всех моих четырех войнах, о смерти Собика, о боях на Буге, о косинерах Оксивья и последних днях испанской трагедии. Даже о моих женщинах: я решил объяснить парню, что надо уметь их любить, поскольку иначе не стоит с ними спать.

Иногда я говорил ему больше, чем он мог понять и запомнить, ибо, признаюсь, частенько думал и мечтал, что пробудится в нем способность описывать жизнь людей. Я питал и лелеял в душе такую надежду. Поскольку хотя и перепробовал много профессий — причем лучше всего освоил ремесло моряка, прекрасное и полезное, — тем не менее сильнее всего (особенно во второй половине своей жизни) полюбил типографское дело, труд, увековечивающий слова, события, человеческие мысли и судьбы. Скажу больше. Скажу, что мне остались лишь две радости — общение с вечной и умиротворенной природой чистым погожим днем, а также встреча с интересной, мудрой книгой, которая неторопливо и подробно повествует о человеческом житье-бытье: прежнем, нынешнем и каким быть должно.

Теперь знаю, что ошибся. Тадек выбрал себе работу, в которой я не разбираюсь, и выбрал женщину, которая меня недолюбливает, и теперь мы довольно далеки друг от друга. Но прежде у меня было какое-то право надеяться, что все то, о чем я ему так упорно рассказываю, он хоть отчасти сумеет повторить другим: какой была и какой могла стать моя жизнь. Я рассказывал о ней Тадеку очень много и только трех историй не выставлял перед юными его очами: смерти Френсиса, праздника в долине Киапу и того периода, когда встречался с Цезарем, Франтишеком и еще одним человеком, оказавшимся на моем пути в марте и апреле пятьдесят третьего года.

Относительно последнего дела (пятидесятых годов) я советовался с Шимонеком. Он говорил: нет. Упрямо и убежденно повторял: не надо, не следует. И он вкусил от горечи и тревоги тех лет: не отрекся от дружбы со мной, на какое-то время лишился партийного билета и, наконец, даже работы. Рассказал он мне об этом в нескольких словах. Потом долго слушал мою исповедь, молча и внешне спокойно. Повторить все это Тадеку я смог бы лишь через много лет. Дело было пересмотрено и предано огласке, поддающиеся исправлению ошибки исправлены. Этого достаточно, сказал мне Шимонек, когда я советовался с ним, стоит ли знакомить Тадека и с этим фрагментом моей биографии? Я послушался его с явным облегчением. И в сущности, по той причине внял совету Теофиля, что самому хотелось поступить именно так: умолчать, предать забвению.

Быть может, мы оба ошиблись. Сам Тадек сказал нам по этому поводу несколько слов, на которые мы с Теофилем не нашли ответа. Началось с глупости, с явной чепухи. Было это после каникул, когда Тадек, студент второго или третьего курса, достиг наконец своей мечты: получил проигрыватель и комплект неимоверно оглушительных пластинок. Теофиль попал на один из первых концертов, которые Тадек устраивал в кухне, и сопровождавшие эту музыку иноязычные вопли глубоко возмутили Шимонека. Когда же Тадек появился в комнате, Теофиль с места в карьер произнес длинную речь о неверных путях и нелепых увлечениях, о недостатках воспитательной работы среди молодежи и прежде всего о поразительной и очевидной идейной незрелости этого поколения крикунов с электрическими гитарами. Он говорил по-своему, сердито и нудно, у меня самого от этой речи уши вяли. Однако это было великолепное зрелище, и я не вмешивался. А пуще всего интересовало меня, какими словами и вообще попытается ли Тадек отмести главный упрек: что молодежь не берет и не желает брать примера со старшего поколения, исполненного самопожертвования и идейности, того поколения, которое всю свою жизнь посвятило тому, чтобы над головами у нее (молодежи) было мирное небо, а на столе ее — хлеб, молоко и книги.

Тадек слушал совершенно спокойно, не отрывая глаз от худощавого, строгого лица Шимонека. Даже слегка кивал головой, словно поддакивая, чуточку улыбался. А когда Теофиль умолк, сказал всего-навсего:

— Пожалуй, маловато.

— Что? Чего маловато? — спросил Шимонек со зловещим хрипом в голосе. — Чего маловато: жертв, борьбы, безграничной преданности?

— Пожалуй, маловато нам о себе говорите, — сказал Тадек, собираясь выходить, поскольку кто-то уже свистел ему снизу. — Маловато по нашему возрасту и больно красиво на наш взгляд.

— Чей «наш»? Чей? — крикнул рассвирепевший Шимонек в уже пустую переднюю. Он долго не мог успокоиться, но разговора не возобновлял. Со злости проиграл подряд четыре партии в шашки, обиделся и на меня — чего, мол, не помог — и ушел восвояси раньше, чем обычно.

Вероятно, Тадек все-таки был прав: в шестидесятых годах было уже поздновато или рановато потчевать его историями, о которых я сам старался не вспоминать. Значит, не имел права кричать и подымать руку на парнишку из-за того, что он, решительно ни о чем не зная, отдал в чужие руки книгу Франтишека «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов». Тем более что вскоре он действительно по-честному и даже превосходно загладил свою вину: отыскал в каком-то букинистическом магазине совсем другой, даже порядком зачитанный экземпляр этой брошюры и молча водрузил его на прежнем месте, на полке рядом с Малой энциклопедией, несколькими собственноручно набранными мной романами и «Польским рабочим движением в годы войны и гитлеровской оккупации» (с дарственной надписью ко дню рождения — от Шимонека).

Это было удачное лето: Тадек сперва превосходно сдал весной на аттестат зрелости, а потом на высшем уровне вступительные экзамены в политехнический институт. Так (дословно) сказал мне старший ассистент, к которому — при содействии инструктора отдела просвещения — я попал накануне объявления результатов. Однако я боялся сглазить, делал вид, что ничего не знаю, но на следующий день первый откупорил бутылку, прежде чем мы начали готовить ужин. Сбежалось также несколько товарищей Тадека, и не успел я оглянуться, как они принялись безжалостно разделывать уборную и ванную. А я смеялся, словно на какой-то предельно дурацкой комедии, заваривал крепкий чай и поил их, едва очухавшихся, заквашенным накануне молоком. Тадек держался молодцом, пока я, выпроводив всю орду, не попросил его прочистить забитую макаронами и гуляшом раковину. Целую неделю развлекало меня воспоминание об этой душеспасительной картине: Тадек с бескровным лицом и глазами загнанной лошади мученически, при последнем издыхании бьет земные поклоны перед унитазом. Мы оба смеялись, ведь важно было только то, что он сдал «на высшем уровне» и наконец выходил на свою собственную дорогу, столь не похожую на мою.

Мне хотелось сразу же после экзамена выставить его из города на лоно природы, но ему приспичило дожидаться меня. Я получил впервые путевки для нас обоих на весь августовский заезд в Закопане, и поэтому он утверждал, что больше никуда не торопится. Во-вторых, Тадек уже с января выступал со своей гитарой в музыкальном ансамбле, который на это лето получил несколько приличных предложений, а самое почетное и выгодное — выступить на праздничном гулянье 22 июля в одном из столичных парков.

В тот праздничный день он исчез с утра. Должен был репетировать, собирался также поглядеть на парадное прохождение войск по городу. Я встал поздно. Правда, мы договорились с Шимонеком пойти на парад, но я остался дома. Меня истомила за ночь головная боль, солнце припекало с утра, к тому же я и без того слишком много повидал за свою жизнь ружейных стволов, брони и пушек.

Из окон повеяло жаром. Я принял ванну, сварил крепкого кофе и почти до полудня хлопотал по дому при включенном радиоприемнике и занавешенных окнах. Потом открыл одну из книжек — исчерканную и испещренную пометками на полях брошюру в десять печатных листов под названием «О польском радикально-общественном движении 1832—1861 годов. Эмиграция». С трудом и неохотно одолел первую главу. Многое из давнишних лекций уже забылось. Я то и дело не понимал, на какие факты, названия и имена ссылается автор. Но вторая глава была написана проще и доступней. Сквозь ее сухие фразы пробивался умный и дружелюбный голос Франека, обращавшегося прямо ко мне. Он рассказывал о людях, которых я начинал понимать. Свыше ста лет тому назад предпринимали они тщетные попытки. Смотрели на Польшу глазами наивных сторонников утопического коммунизма, но стремились не к чистой утопии. Особенно лондонская «Громада». Я сам побывал в Лондоне и неплохо его помню. Пришлось и мне основательно победствовать там целый месяц зимой тридцать первого года. Я читал, с благодарностью воздавая таким образом должное памяти товарища профессора Франтишека З. Читал внимательно и с уважением и даже не заметил, как минул полдень.

В два часа Тадек прибежал на обед, который я обещал приготовить и о чем совсем забыл во время своей возобновленной через столько лет благодаря книге мирной беседе с Франеком. Тадек только посмеялся над пустыми кастрюлями, подзаправился молоком, хлебом и сыром. А перед уходом в третий раз за два дня пригласил меня (вопреки обыкновению) на выступление ансамбля в парк. При этом смотрел куда-то в сторону и неумело прикидывался, что речь идет о пустяках. И я обещал, что приду наверняка.

Я шел в парк дальним, окольным путем, через Королевский тракт и Старое Място, завернул и к Цитадели, к ее кирпичным стенам и газонам у их подножия, подстриженным и прилизанным, словно комментарии в конце книги Франека о радикально-общественном движении, сверстанные куда аккуратней, чем основной текст.

Я остановился. Поглядел по сторонам: где-то здесь в одиннадцатый день нынешнего века царские жандармы возвели моего родного отца на почетный эшафот. Так действительно было, но в тот день и в те часы все это не укладывалось в сознании. Мне было шестьдесят — тому парню в ту пору едва исполнилось двадцать восемь. Я смотрел: вдоль стены и чистых газонов разгуливали сытые, довольные горожане в белых рубахах и безрукавках, в цветастых платьях, под крик детворы, по-летнему безмятежно и праздно. Иначе и быть не могло, но меня почему-то раздражало их равнодушие и неведение. Злость эта послужила поводом для покупки сигарет, хотя уже три недели мне удавалось воздерживаться от курения. Затянувшись всласть, я вдруг почувствовал себя плохо. Закружилась голова, на лбу выступил холодный пот. Следовало бы присесть, да все скамейки были заняты. На ближайшей мило щебетали три юные парочки. И я сел на землю, на газон, гораздо быстрей, чем хотелось.

На скамейке захихикали. Капризный девичий голосок осуждающе выкрикнул: «И зачем столько пить? Стыдно!»

Я преодолел слабость. С вымученной улыбкой и горечью во рту поплелся дальше. Зато вторая сигарета — после кружечки светлого пива — освежила, как прохладная тень жарким полднем. Я выкурил ее на мосту, глядя в воду, текущую важно и монотонно. До танцплощадки добрался задолго до условленного часа и без всякой видимой причины ощутил страх. Я знал ребят, из-за которых глохло все окрест. Это был ансамбль Тадека, но его среди них не было. Страх мой был опрометчивым, излишним. Но я не знал, как от него избавиться. К счастью, меня заметил ослепший от грохота длинноволосый ударник. Закричал нечто нечленораздельное, засмеялся и, ударив с размаху палочками по тарелке, точно таким же движением палочки показал на паркет. Я повел глазами в ту сторону и увидел: Тадек был совсем рядом. Он, оказывается, танцевал на паркете с девушкой в белой блузе, длинноногой, очень привлекательной, гибкой.

Тадек танцевал, как и все молодые люди: очень хорошо, очень ловко, но с лицом скучающего лунатика. Меня это позабавило, я засмеялся, приветственно помахал ему рукой. Но он не заметил, поскольку девушка тут же споткнулась. Ее тоненький каблук застрял в щели паркета. К тому же ее толкнула какая-то бешено кружившая пара. И Тадек мгновенно проснулся. Я хорошо знал это едва возмужавшее, веснушчатое, поцарапанное еще неумелой рукой во время бритья мальчишеское лицо. Но еще никогда не видывал такой кроткой и нежной улыбки, с какой Тадек оберегал ее от натиска колыхавшейся толпы. Она приняла эту улыбку. Оперлась о его плечо. Обняла Тадека, прикоснулась пальцами к обросшему затылку — и я покачал головой, обрадованный тем, что вижу, но еще не ведая, что тут творится и начинается.

Когда он вывел ее из сутолоки на газон, я пригласил их к моему столику и угостил мороженым. Хотелось присмотреться к снохе независимо от того, как долго она ею пробудет — одну ночь, неделю или месяц, — и независимо от того, захочет ли ею стать.

Я притворялся, что не замечаю, как он стыдится меня и самого себя и как гордится ею. Но чтобы он перестал стыдится хотя бы меня, сразу же начал заигрывать и очаровывать, старался ее рассмешить, попотчевать мороженым, найти общий язык, едва не пускался в пляс. Они не слушали меня. Тадек вообще не заметил, что я снова курю, а девушка с первого слова и с первой минуты словно невзлюбила меня. Глядела в сторону и только демонстрировала свою фигуру, руки и ноги, а была она тонка в кости, пожалуй, чересчур поджара, но удивительно белокожа, с голубовато-розовыми тенями на открытых плечах, на чистом, ничем не запятнанном теле. Под тонким полотном блузки безошибочно угадывались большие и красивые груди. Показывала и лицо, темно-голубые глаза, слегка пухлые, очень красные, неподкрашенные губы, невинный лоб. Она смотрела на гулянье без улыбки, а на меня — как в пустоту. Поэтому я начал прощаться. Она подала мне руку, сухую, теплую, вялую. Я посмотрел ей в глаза наконец так, как ей хотелось — без всякого дружелюбия. Пожелал ей мысленно разных приятных вещей и дал несколько полезных советов.

Тадек догнал меня у самого края газона. Она — ныне его супруга и мать егоребенка — стояла на отшибе, не в толпе, блистательная и даже прекрасная, просто картинка из иллюстрированного журнала на меловой бумаге. Ее светлые волосы впитывали в себя багрянец заката.

— Очень красивая, — сказал я и поинтересовался, давно ли они знакомы.

— Пойдешь к Шимонекам? — ответил вопросом на вопрос запыхавшийся Тадек. — И скажи, когда вернешься? Я хотел бы знать, когда вернешься?

— Поздно! — сказал я. — Желаю удачи и счастья! Будешь один на всем белом свете.

— Ты чего? — спросил он так неуклюже, что я еле сдержался от смеха.

— Ничего, — сказал я. — Говорю, что вернусь поздно. После одиннадцати.

Однако я плохо рассчитал время. Тем более что Люция, жена Шимонека, в тот день недомогала, ибо Теофиль в патриотическом порыве затащил ее в самую гущу толпы, теснившейся напротив правительственной трибуны. Грохот танков, тягачей и реактивных самолетов разбередил ее больное сердце, а жара в тот день была как перед грозой. Несмотря на это, она похваливала парад. За ужином Люция прислуживала нам по-своему — бесшумно, заботливо. Но по окончании последних известий вдруг стала задыхаться, губы ее посинели. Ей пришлось присесть, даже попросить лекарства, и эта редкая для нее просьба пробудила наконец бдительность мужа, заглядевшегося на повторный показ телевизионного фильма о параде. Хоть они упрашивали меня остаться в два голоса и вполне искренне, поскольку лекарство помогло и телевидение сулило еще знаменитый фильм и какие-то другие грандиозные развлечения, я все-таки простился, выругал в передней вдруг присмиревшего Шимонека и ушел в шумный, многолюдный праздничный вечер еще до девяти часов, то есть когда домой возвращаться было слишком рано.

Вдобавок с Вислы подул сильный, порывистый ветер. Упали первые редкие капли дождя. На площадках, где гулял народ, началось веселое оживление, кто-то перекликался под визг девчат, которым ветер высоко задирал юбки. С юга докатывалось тяжелое эхо надвигающейся грозы. Со старых лип в аллеях осыпался сладкий цвет, я присел под деревом, глядя, как пустеет веселая улица, и прикидывая, где бы преклонить одинокую свою голову.

В кабак не тянуло. В кино уже опоздал, поздно было также идти с визитом к хорошей и довольно миловидной женщине, к которой — не без ее согласия — усиленно сватали меня Шимонеки. В сущности, может, и не было уж так поздно в тот вечер и в тот день. Я остался бы у нее и всласть наслушался всяких глупых пересудов, пока не настала бы пора тьмы и тишины. Но слишком поздно было в моем и ее возрасте. Я не выдержал бы ее глуповатого добродушия больше недели, что она, пожалуй, понимала и чего даже не предчувствовал почтеннейший Теофиль Шимонек.

Я, ни о чем не думая, просидел в аллее до тех пор, пока по листьям и асфальту не забарабанил июльский ливень и бежать было уже поздно. Буря захватила левобережную часть города только краем и принесла густой и теплый дождь, словно предвещавший муссон. Я давно, еще со времен детства, когда у меня был маленький деревянный Иисусик, совсем не боялся июльских гроз. Они меня радовали, и я сбегал с высокого вала к реке поглядеть, как закипает и вздымается под ветром речная волна и молнии полыхают над колокольней собора и макушками темного леса.

Я пошел напрямик сквозь стеклянную стену дождя. И вспоминал, как забавлялся, шлепая по лужам и воздвигая запруды на пути ручейков. Но тут же промок до нитки и начал искать укрытия и лекарства от простуды. Из двух захудалых и замызганных баров меня выгнал густой смрад скверного пива и дешевого табака. В дверях третьего заведения загородил дорогу швейцар почти моего возраста, с багровой физиономией и седыми залихватскими усами.

— Извините, уважаемый, без пиджачка и галстучка… нет никакой возможности.

Возможность ради праздника стоила пятьдесят злотых. Я улыбнулся, глядя в его фарфоровые равнодушные глаза, заплатил с подчеркнутой любезностью, и швейцара словно смело с порога.

— Добро пожаловать, пан директор, — залебезил он.

Я шепнул ему на ухо пару таких слов, что он даже не успел обидеться и, пожалуй, даже почувствовал угрызения совести — уж не ошибся ли в начале нашего разговора. Чтобы не портить ему праздника, я потрепал его по затылку, а он согнулся, как мыслящий тростник на ветру.

Я протолкался к табуретам у стойки и попросил чаю с лимоном. Бармен в профессорских очках молча подал большую рюмку коньяку и нарезанный лимон. Я не запротестовал. Потом попросил принести настоящего чаю с лимоном и таблетку аспирина, что было исполнено с безупречной любезностью. Этим заказом я несколько развлек своих соседей. На трех ближайших табуретах покачивались в такт музыке четверо: двое элегантных мужчин в норме и две девушки, довольно захмелевшие, с туманом в подкрашенных глазах. Та, что была покрасивее, то и дело наклонялась в мою сторону и грациозно засыпала с широко открытыми невинными глазками. Я узнал одну из самых модных и талантливых молодых актрис. Узнал по голосу, чуточку хриплому и настолько обворожительно тягучему, что даже меня, когда она просила прикурить, бросало в жар.

Она была прекрасна. Но, разумеется, не так интересна и привлекательна, как невзлюбившая меня недобрая девушка, которую сегодня увел к себе Тадек. Многое ли она ему позволила?

Возле дома я оказался в десять минут двенадцатого. Дождь уже прошел, над городом мерцали звезды. В нашем окне было темно. Я поднялся наверх, но не стал отпирать двери. Сперва проверил, нет ли ключа в замке. Выругался, засмеялся — был. И тогда я ушел прочь от своих дверей на цыпочках, а потом шагал по чистым пустым улицам: снова Королевским трактом к Замковой площади, к колонне Зигмунта. Присел на гладкие ступени памятника, лицом к реке. Смотрел на отраженные в Висле огни правобережной Варшавы, видел также бледную спокойную луну, висевшую над еще не угомонившимся городом. В эту минуту мне не хватало одного человека: Теофиля Шимонека. Мне хотелось сказать ему несколько обыкновенных и добрых слов. Может, даже не одно «спасибо». Потом я спустился вниз, к Висле, где компания очень молодых людей танцевала и пела под гитару, и эхо их юных голосов неслось по набережной и по воде к откосам Цитадели.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Письма разносил старик, прозванный Колченогим.

Настоящее имя почтальона было забыто задолго до моего появления на свет, и даже мои родители его не помнили, зато не забыли они ходившие некогда и скорей всего ложные слухи о причинах, побудивших Колченогого в середине семидесятых годов оставить свою родимую сторону где-то в глубине прусских владений и, миновав по пути три кордона, города большие и малые, всевозможные деревушки и селения, добрести наконец до древних стен нашего городка, вросших в невысокий вал над рекой, затерявшихся среди мирных холмов и густых лесов и обрамленных широким поясом тощих нив и буйных садов, которые пышно цвели на южных склонах, — городка, где его, инвалида франко-прусской войны, приняли без особого недоверия, хотя первые годы достаточно было разговоров о том, что он оставил родину скорее не по причине какого-то несчастья, а преступления. Причем если в Заречье утверждали, что Колченогий еще под Седаном убил измывавшегося над ним унтер-офицера, то в самом городе преобладало мнение, что действительно убил, однако не офицера и не унтер-офицера (ибо после седанской битвы несколько месяцев провалялся в госпитале и вернулся домой с крестами и медалями за французский поход), а, убедившись, что помещичьи сынки забавлялись с молодой его супругой до Седана, во время Седана и после Седана, сжег усадьбу, убил жену и бежал от справедливого возмездия и собственного отчаяния в наши края, к людям любопытным, но великодушным, которым стал тихо и скромно оказывать полезные услуги, подряжаясь за небольшую плату кому печь наладить, кому подсобить по плотницкому делу; он колол дрова, чинил заборы и крыши, шинковал капусту и белил стены, пока окончательно не пристроился на почте истопником и разносчиком писем; и все привыкли к его молчаливому присутствию, к лицу, пересеченному шрамом, и негнущейся ноге, поскольку работал он на совесть, довольствовался малым, никому не мешал, был набожен и уважал здешние обычаи, и прощали ему нечастые приступы запоя, случавшиеся, собственно, не по его вине.

Ибо пил Колченогий лишь тогда, когда его угощали, то есть по тем дням, когда бывала конская ярмарка.

Раз в месяц над площадью за ратушей воздух густел от запаха лошадиного пота. По булыжнику гулко стучали копыта, барышники и крестьяне тянулись к нам со всего предгорного края. Колченогий же за эти годы стяжал славу прозорливого и неподкупного знатока лошадей. Поэтому в ярмарочные дни становился он одной из самых важных фигур в городе, к тому же все знали, что Колченогий отказался от предложенного самим епископом поста старшего конюха, а также пренебрег довольно туманным предложением, каковое уже в мое время сделал ему молодой король лошадников Фроим, будущий муж Сары.

Колченогий не желал лучшей доли. Епископ обиделся, Фроим только удивился. И все осталось по-прежнему, лишь по первым вторникам каждого месяца Колченогого с рассвета осаждали барышники, крестьяне и извозчики. Барышники угощали, чтобы он не мешал торговать, покупатели — чтобы сбивал цены. И хоть все попытки подкупить его оказывались тщетными, через обитую листовой медью стойку в заведении Блюма обильным потоком струилась сливовица и пшеничная, пока голубые, блеклые и сердитые глаза Колченогого не затуманивались окончательно. И тогда на его бледном, вспотевшем с перепоя лице проступала черная от пороха борозда военного шрама.

Колченогий одиноко стоял на пороге кабака. Площадь за ратушей быстро пустела. Смеркалось. Последние телеги и табунки лошадей гремели по мосту, а Колченогий оставался один со своим хмелем, всеми покинутый, неминуемо брошенный на произвол шустрой детворы, подстрекаемой слабостью старика.

На почту ему приходилось возвращаться через весь город, и был это для него крестный путь.

— Выкрутас, Выкрутас, — орали мы всем стадом, — покрутись-ка еще раз!

К трезвому почтальону никто бы не приставал. Более того, трезвый он внушал нам страх. Зато пьяный сразу же терялся и оказывался совершенно беззащитным под градом насмешек и отбросов, летевших на его седую голову и на линялую солдатскую куртку. Причем взрослые за него никогда не заступались. И тут нечему удивляться: ведь именно они придумали в свое время эту забаву.

Старику ничего не оставалось, кроме позорного и мучительно трудного для него бегства, ибо по пьяной лавочке — и только тогда — правая, перебитая под Седаном нога отказывалась повиноваться, самостоятельно пускалась в пляс, чужая и каменная, выписывая кренделя и выкрутасы, так что Колченогий, или Выкрутас, шел не прямо, а как-то боком и зигзагами, совсем как глупый пес-калека придурковатой Анжелики, что побиралась у костела. Зрелище было жутко смешное, а игра хоть и редкая, но захватывающая.

Прекратилась она только летом 1914 года, в конце августа, когда Выкрутас впервые принес в город письмо с военным грифом и черным кантом по краям конверта. Ровно в полдень вошел он с этим письмом в убогий домишко на Заречье, который сразу же огласился рыданиями женщин и визгом детворы.

С тех пор Выкрутас вопреки своему обыкновению начал пить в обычные базарные дни и на собственные жалкие гроши. Когда же несколько самых заядлых сорванцов окружили его с воплями, он на этот раз вовсе не попытался ретироваться.

— Lo-o-os! — рыкнул так, что его услышали возле костела. — Мать вашу! Принести вам черное письмо?

И засмеялся громко и страшно.

Самый малолетний в банде, Пацула, еще швырнул пару камней. Но и его испугал крик и хохот старика, а через два дня родная мать в великом своем отчаянии избила мальчишку почти до полусмерти. Выкрутас именно к ним в дом принес извещение о том, то у солдата 49-го саперного полка плотника Пацулы по причине тяжелого ранения отняты обе ноги. А вскоре пришло письмо последнее — о трагическом исходе.

Женщин обуял страх. А дети разбегались от одного угрюмого взгляда Выкрутаса, который все реже показывался на люди и лишь по базарным дням пил молчком и со зловещим видом.

Шестнадцатого ноября 1915 года я увидал, как Выкрутас вышел из-за угла костела, остановился в начале нашей улочки и широко перекрестился.

Я чинил калитку. Ее сорвал ночью ветер, принесший из-за гор последнюю осеннюю грозу с частыми молниями и градом. Я видел: Выкрутас шел не один. Следовала за ним молчаливая орава ребятишек и шесть старух, словно черные плакальщицы за гробом, у которых скорбь и старость отняли голос.

От костела вдоль прибрежного вала шла в нашу сторону только одна эта улица, в конце которой стоял наш дом, одноэтажный, старый и деревянный, с садом, тянувшимся к лесу, старательно огороженный, сверкающий от ночного дождя.

Я скреплял проволокой петлю калитки, смотрел на Выкрутаса, шагавшего прямо ко мне. Когда он только появился из-за угла, одна из плетущихся за ним женщин что-то крикнула в мою сторону пронзительным голосом. Часы на башне пробили один раз, и начали распахиваться окна домов. Было очень тихо на Закостельной улице. И только когда Выкрутас поравнялся с четвертым домом, разъяренно задергалась на короткой цепи собака, заливаясь хриплым лаем. Оставалось еще три дома до нашего последнего: двухэтажный, с облупленной штукатуркой — Котарбов, избушка Дычевских и еще не законченная кирпичная новостройка ближайших соседей.

Выкрутас миновал и новостройку.

Я рванул проволоку. Почувствовал, как кровь потекла по пальцам. Бросился в дом. Младшая сестра Агата была далеко в саду, возле парников, там ночной град перебил почти половину рам. Мать стирала на кухне.

Я остановился на пороге. Над корытом склонялась чужая молодая женщина со спадающими на лицо черными, как у цыганки, волосами, с полными плечами и молодой, колышущейся под свободной рубашкой грудью.

— Выйдите, мама, — сказал я, сжимая израненные пальцы. — Выкрутас принес письмо.

Она откинула волосы со лба и приблизила ко мне лицо, молодая чужая женщина снова превратилась в мать — изможденную и усталую жену огородника, который пошел на войну. Она смотрела на меня внимательно, ведь я сказал «Выкрутас принес письмо» таким голосом, что она поняла: не обычное послание несут сюда. Несмотря на это, совершенно спокойно взяла мою белую рубаху и, стряхнув ее над полом, бросила в ушат, чтобы прополоскать вторично.

Потом вытерла руки о фартук и сказала:

— Пусть подождет.

Когда я вернулся к калитке, он уже ждал в четырех шагах от ворот. Не смотрел на меня.

— Все дома? — осведомился. — Письмо с фельдпочты, — добавил.

— Подождите, пан Колченогий, — сказал я. — Мать просила подождать.

Я стал у калитки, чтобы видеть всю улицу. Из окон домов высовывались головы соседей. Ребятишки обступили Выкрутаса полукругом. Шесть старух, которые тащились за ним наверняка от самой почты, стояли поодаль, а одна отчетливым голосом читала молитву, перебирая пальцами, в которых не было четок. Три помалкивали, две повторяли: молись с нами, молись с нами.

— Снова будет дождь, — сказал я Выкрутасу.

— Будет, — подтвердил он, глядя на реку, из-за которой шли к городу низкие тучи.

Я замотал руку платком. Кровь перестала течь, и я смог достать жестянку с табаком и курительную бумагу. Я знал, как и все — глазеющие ребятишки, соседи, старухи: беда идет в наш дом. У меня перехватило горло, судорога свела челюсти, я едва смог подать Выкрутасу жестянку с табаком. Слезы быстро и постыдно потекли на подбородок, поэтому я отвернулся от любопытных глаз к дому, смотрел на веранду, где летними вечерами сиживал огородник Мартин, молча покуривая трубку и слушая, как мать читает двоим детям повстанческие песни и стихи разных поэтов.

Я увидел мать.

Она подколола волосы. Надела черную кофту и черные башмаки на босу ногу. Мать глянула на меня, но по ее худому и умному лицу не скользнуло и тени, когда заметила мои слезы. Она шла, опустив руки, прямо к приоткрытой калитке, порога, которой Выкрутас не осмелился переступить. Значит, не было у нее никаких сомнений, если, еще не прикоснувшись к конверту с военным грифом и черной окантовкой, оделась соответственно — в траур.

Распахнув калитку, мать пригласила Выкрутаса войти и, не опуская головы, без слез и разговоров повела его за собой в дом. Мне тоже велела идти. И я пошел, тщетно пытаясь глотнуть воздух перехваченным горлом, следом за Выкрутасом, который грузно топал сапогами по тропе, по деревянному полу веранды и сеней.

Они присели к столу, прямо под большой свадебной фотографией в овальной раме. Выкрутас положил письмо на стол. Только тогда мать крикнула — только раз, но очень пронзительно:

— Овдовела я, люди! Овдовела!

Выкрутас наклонился к ней и ткнул пальцем в конверт.

— Уважаемая, — сказал он. — Krieg ist Krieg, война есть война. Молиться надо.

Мать все еще не распечатывала письма. Расписалась в получении, потом налила Выкрутасу полстакана спирту. Видно было, что старику не хочется пить, но мать топнула ногой, и он выпил. Простились «с миром». И когда старик вышел, мать велела мне распечатать конверт и прочесть вслух тот же текст, который за последние пятнадцать месяцев оглашался уже в девяти домах нашего небольшого городка с древними стенами и мирным прошлым. Я прочел с уже сухими глазами и ровным голосом. Текст был короткий. Не сообщали нам в черном письме, как и где погиб невозмутимый, молчаливый огородник, о котором мать начала наконец плакать тихо и спокойно, но с глубокой и искренней скорбью, зная, что уже не будет между ними ничего хорошего, ничего плохого, что не искупит она никакой нанесенной ему обиды, а также не получит от него никакой поддержки, к чему он приучил ее ненавязчиво и благородно.

За окном по-прежнему стояли зеваки. Сам Выкрутас не ушел от калитки. К старухам присоединились другие, в основном соседки. Даже какая-то баба, бредущая из деревни с котомкой, и словак-жестянщик, который с утра лудил у Котарбов кастрюли. Дети облепили забор, глядя круглыми глазами прямо в наши тихие окна. Низкие тучи переползли через реку и остановились над городом. Полил дождь, мелкий и обильный. А они по-прежнему дожидались с жалостливым любопытством траурного представления, которое им в конце концов устроила Агата.

Она, очевидно, заметила, что творится возле дома. Прибежала, хромая и плача, вопя пронзительно и отчаянно. Ворвалась в комнату. Уткнулась в колени матери, сопливая от холода, дождя и рыданий. Мать ласково обняла ее, сама перестала плакать, обмыла ей лицо и велела нам переодеться в самое лучшее, лишь бы темное.

Народ все еще стоял, когда мы втроем вышли из дому, направляясь прямиком в костел, чтобы заказать заупокойную молитву за душу доброго человека, огородника Мартина. Мать шла впереди, не отвечая на поклоны встречных, с лицом, застывшим в скорбном высокомерии. Я вел Агату, мою бедную хромую сестренку, которая слепла от слез, ибо она одна-единственная из нас троих по-настоящему и горячо любила убитого солдата императорской австро-венгерской армии.

В тот день Агата уснула быстро, заботливо уложенная матерью. Мне же было велено подождать. Я ждал в горнице за столом. С сумерками пришли первые в том году заморозки, поэтому мать велела истопить печь. Багровые блики разбегались из открытой дверцы белой печи по комнате, плясали на свадебной фотографии, на бутылке, которую я без спроса поставил на стол. Я ждал, скручивая толстые цигарки и неторопливо потягивая прямо из бутылки, початой в тот день самим Выкрутасом.

Мать села напротив меня. Велела подать себе не рюмку, а стакан, соленый огурец, сала и хлеба. Только после этого водрузила на стол самую большую лампу и бережно, долго обжигала ее толстый фитиль. Из стоящего в углу, всегда запертого сундука вынула узелок, небольшой пакет, обернутый черным платком и перевязанный крест-накрест тоненьким ремешком. Ее глаза избегали моих, но руки были спокойны, аккуратно распутали узлы ремешка, потом разложили передо мной на столе содержимое пакета: две небольшие желтые и выцветшие фотографий, два письма, одну вырезку из газеты.

На одной фотографии я увидел мужчину с веселым красивым лицом, которое малость портили глаза навыкате и редкие усы. На другой тот же самый человек стоял подле сидящей в кресле матери, молодой и улыбающейся. Был он уже без усов.

Он мне понравился. Стоял прямо и гордо рядом с молодой и очень привлекательной женщиной, которая нежно держала его за руку. А я ждал. Ждал, что же наконец скажет мне моя мать обо всем том, о чем до сих пор никогда со мной не заговаривала.

— Налей мне еще, — сказала мать, дыша громко и учащенно.

На этот раз мы выпили вместе по целому стакану, и спирт обжег мне горло. Мать глубоко вздохнула, быстро положила руку на фотографию молодой пары, осторожно взяла ее со стола и спрятала на груди. И тут, глядя мне прямо в лицо, поднесла ту, первую фотографию к самым моим глазам.

— Возьми ее себе, — сказала она, — и запомни: таким был твой отец.

Уже несколько лет ждал я этого признания. В городе люди добрые ничего не знали. Между моей матерью и вписанным в метрику в качестве моего отца огородником Мартином (кроме одной или двух ссор, не вышедших за порог) установилось относительно этого дела молчаливое согласие, сам же огородник Мартин достойно и честно носил звание моего отца, и никто не мог его упрекнуть, и я в том числе, что он в чем-либо не оправдывает этого звания. Но я что-то подозревал: слишком уж любил он свое единственное несчастное чадо, Агату, и слишком убивался, вспоминая задушенную дифтеритом Франтишку, а ведь у него был сын, которому мог бы позавидовать не один отец.

В общем-то, я догадывался. И все же, когда мать сунула мне в руки фотографию, желтую и поблекшую, наклеенную на картон, лишился дара речи. Не знал, о чем спрашивать и как отвечать ее огромным, уставившимся на меня глазам. Лицо мое выражало, очевидно, только страх и тупость, ибо мать вдруг залилась тем своим пронзительным, прерывистым смехом, которого боялись все домашние и все чужие люди.

— Чти отца своего и мать свою, сынок! — кричала она мне сквозь смех, наклоняясь над столом. — Чти отца своего, чти мать, и бог даст тебе здоровье и благополучие.

— Жив ли он? — спросил я тихо и торопливо.

Она смеялась. Не слушала и не слышала, о чем спрашиваю.

И только когда я стукнул кулаком по столу и выругался непристойно, как пьяница, перестала смеяться, ударила меня по лицу. Я смиренно умолк. А она поняла, что я по-прежнему, а может, и больше, чем когда-либо, ее сын и только дожидаюсь того, о чем, получив черное письмо, она сама решила мне рассказать. Мать улыбнулась мне, как в лучшие дни моего детства, погладила по щеке, горевшей от удара, и уже со спокойным лицом и слезами на глазах рассказала мне грудным, чистым своим голосом обо всем этом деле.

Так, в ночь с шестнадцатого на семнадцатое ноября, на шестнадцатом году жизни я узнал всю довольно простую правду о том, что случилось между рождением старшей сестры и моим собственным появлением на свет. Мать не притворялась и не лгала мне. Поэтому я узнал много, гораздо больше, чем предполагал. Исповедь была очень долгой. Лампа начала коптеть и погасла, печь утихала, в городе пропели первые и вторые петухи. В конце концов мне пришлось ее, ослабевшую от разговора и слез, любимую, несчастную и хорошую матушку мою, взять на руки и отнести на вдовью постель. Ибо уснула она за столом, прильнув щекой к старой фотографии, и не проснулась даже тогда, когда я опустил ее на супружеское ложе огородника Мартина. Сам же взял из шкафа его лучшее пальто, надел, в карман сунул недопитую бутылку спирта и пошел сквозь мрак ночи в Заречье, к прислуге Фроима, Катажине, осиротевшей любовнице ломового извозчика Михала Пионтковского, призванного месяц назад в императорскую армию обозником.

Домой я вернулся, когда было уже совсем светло и выходящие после ранней обедни старухи возмущенно плевали мне вслед. Но мать, с рассвета снова, принявшаяся за стирку, не сказала дурного слова. Молчала без улыбки, но и без гнева. Не потребовала вернуть фотографию и даже двух своих собственных писем, которые отправила слишком поздно, чтобы отец смог когда-либо их прочесть. Словами простыми и искренними писала она о большой своей любви, а также о том, что в январе (что было дважды подчеркнуто) ждет ребенка, что ему должно быть понятно, и еще: что все-таки не может решиться оставить мужа и уйти к нему, как они в апреле задумали и обещали друг другу.

Вернул ей эти письма брат отца вместе с вырезкой из варшавской газеты, в которой сообщалось, что бунтовщик и бандит, слесарь Варшавско-Венской железной дороги Ян Лях, двадцати восьми лет, был приговорен военным судом к смертной казни через повешение. Наказание это получил слесарь Ян Лях за то, что покушался с револьвером на блаженной памяти Всеволода Алексеевича Данеева, благородного офицера царской жандармерии. Приговор же в соответствии с законом был приведен в исполнение на откосе варшавской Цитадели морозным ранним утром в одиннадцатый день месяца января 1900 года, то есть за целых восемь дней до моего рождения.

Газета сообщала также, что сей бунтовщик и преступный террорист не проявил в своей закоренелости никакого раскаяния. Не пожелал обращаться к монаршему милосердию и, наконец, на погибель своей грешной души отказался от какого-либо духовного утешения.

— А я ничего не знаю! И не желаю знать! — твердил мне брат отца, когда много лет спустя я напал на его след, то есть когда на одной из смрадных улочек Повислья обнаружил наконец кособокую вывеску «Франтишек Лях — ремонт обуви» и спустился по ступенькам в убогую, затхлую от сырости нору, каковой была сапожная мастерская моего дяди. Я назвал себя. Он же, сильно постаревший замухрышка с глазами навыкате и грязной лысиной, даже руки мне не подал. Правда, от брата не отказался. И не выставлял меня слишком рьяно. Но попросту не желал говорить. Гнул худую шею над подметкой старого башмака, в которую вбивал деревянные гвоздики, руки у него тряслись, тыквообразная лысая голова покрылась испариной от злости и страха.

Я присел против него на колченогий табурет. Стараясь быть вежливым и спокойным, я не спеша объяснил ему, что ничего от него не требую, кроме нескольких добрых слов о его брате, слесаре Варшавско-Венской железной дороги, которого казнили на откосе варшавской Цитадели.

Поначалу он вообще не желал вступать в какой-либо разговор. Одной фразой подтвердил свое родство с покойным Яном. Лишь после того, как я поднес к его глазам фотографию отца и выгоревшую потертую вырезку из газеты, поверил и взглянул мне прямо в лицо. Тихо спросил, как меня зовут, когда услышал, что Яном, на секунду зажмурил слезящиеся глаза. Но тут же им опять овладела непонятная мне злоба, за которой чувствовался страх. Задышал судорожно, шумно и снова принялся настаивать, что ему нечего мне рассказывать и что слишком уж давняя это история, чтобы нам, людям друг другу чужим и совсем не знакомым (так повторял он), стоило вызывать сюда эту мятежную душу.

Я не перечил ему. Он был по-своему прав — мы были друг для друга совершенно чужими людьми, и я уже горько сожалел, что отыскал этого человечишку, у которого не нашлось для меня ни единого ласкового слова, хоть он и признал во мне сына своего родного брата. Но я решил также, что не уйду, пока не услышу хоть нескольких вразумительных слов о человеке, благодаря которому мать моя в муках произвела меня на свет. Я имел на это бесспорное право; между тем этот тщедушный и неизвестно чем напуганный человек отказывал мне в этом праве с таким неразумным упрямством и так долго, что я наконец сунул ему под нос кулак и велел хорошенько его понюхать.

— Послушай-ка, дорогой сударь дядюшка, — говорил я с холодной злостью, уже близкой к яростной вспышке, — я хочу услышать то, что положено. Он, отец мой, вообще не успел узнать обо мне. Я тебя, сударь дядюшка, специально разыскивал. Но раз уж попал сюда, то желаю о нем услышать. От тебя ли или от кого-нибудь другого, кто был ему лучшим братом, чем ты, дорогой мой. Подскажи только, где такого искать.

И добавил, что готов хоть целую неделю стоять у него над душой, пока не добьюсь своего. Но тут же мне пришлось отдернуть руку. Ибо, если первые мои слова заставили дядю еще больше съежиться и уйти в себя, то, услыхав последние, он вдруг взбеленился: вскочил на ноги и замахнулся сапожным молотком на дерзкий мой кулак. Казалось, он готов был броситься и с ножом на родного племянника. Однако он швырнул молоток на землю и выбежал в другую комнату, откуда пахнуло паром кипятившегося белья и где я увидел старую, изможденную женщину, склонившуюся над огромным жестяным корытом, совсем таким же, в каком моя мать обычно устраивала большую стирку.

Женщина что-то закричала, но воздетый дядюшкин кулак моментально ее утихомирил. Он же выволок из какого-то угла небольшой деревянный сундучок и, бранясь тихо и торопливо, что-то бормоча про себя с непонятной злостью, стал передо мной, оторвал крышку и вывалил все содержимое сундучка прямо к моим ногам: черный потертый сюртук с дырами от моли, замасленные рабочие штаны, несколько пар окончательно истлевшего белья и узелок со слесарным, изъеденным ржавчиной инструментом, который с грохотом рассыпался по грязному полу.

— Бери! — сказал он, задирая ко мне голову и болезненно усмехаясь, как человек смертельно усталый или обиженный. — Вот, дорогой племянник, все наследство, которое оставил тебе отец, покойный Янек. Я берег это не для тебя, а ради собственной, братской о нем памяти. Но коль уж ты пожаловал лично, забирай свое огромное наследство.

— Это все? — спросил я.

— Все! — крикнул он. — Мастерская всегда была моя. Только моя!

Мне даже смеяться не хотелось. Значит, этого он боялся? Что я пришел за наследством, которого никогда не было, либо своей долей в этой жалкой конуре сапожника? Я почувствовал искреннюю жалость к этому раздавленному жизнью и болезнями человечишке. Но поскольку не хотелось разочаровывать дядю, заботливо потянулся за отцовским сюртуком, чтобы его примерить. Снял свою солдатскую куртку. Дядя глядел на меня молча, подбородок у него дрожал, как у готового расплакаться ребенка.

Сюртук был мне маловат. Узок в плечах, рукава слишком коротки. Когда попытался надеть его, стал расползаться по швам, черное сукно рвалось, как папиросная бумага. Мы оба невесело рассмеялись. Дядя снова опустился на табурет, горестно качая головой.

Снимал я сюртук по частям. Левый рукав остался на руке, из него вылетели две белые моли. Потом склонился над остальным, разбросанным по грязному полу отцовским имуществом и уважительно, вещицу за вещицей, снова уложил в сундучок с полуоторванной крышкой. Потом подошел к дяде и — как следовало бы поступить с самого начала — поцеловал его почерневшую от сапожной работы руку.

— Не сердитесь, дядя, — сказал я с искренним смирением. — Ведь я имел право спросить, каким был мой отец. И у кого же мне было спрашивать, как не у родного его брата? Вы скажете, дядя?

Он задумался. Наконец признал, что есть у меня такое право. Но сначала поинтересовался, что говорила мне о нем мать. Я сказал, что не слишком много. Она провела с ним всего две недели. Приехала весной 1899 года в Краков проведать своего брата и там познакомилась с беглецом из Королевства Польского, молодым мужчиной, которого называли писаным красавцем, кавалером хоть куда и о котором брат шепнул, что это конспиратор и патриот, достойный всяческого уважения. Мать всегда была тщеславна и поэтому, когда через три или четыре дня полюбила этого человека за его мужество, красоту, веселость и красноречие, то забыла о всех божьих и мирских заповедях. Она была готова бросить мужа и двухлетнюю дочь и идти за ним, когда и куда ему вздумается. И сама первая его приголубила. Однако он обманул ее, и этого она никогда ему не простила. Паспорт у него был фальшивый, в котором значилась благозвучная дворянская фамилия и какая-то изысканная профессия, что внушило ей еще большую любовь. Настоящее же свое имя и специальность он открыл лишь в последний день, день расставания, полагая, что большая любовь выдержит всякую правду. Она не простила ему. Но не простила лишь того, что он солгал. Она приняла бы — по ее словам — любую правду, ибо в конечном счете ее собственная гордость урожденной шляхтянки основательно слиняла у семейного очага огородника Мартина. Однако он, Ян Лях, обманул ее никчемно и глупо. В основном из-за этого не бросила она мужа, дочери и дома, чтобы отправиться с ним хоть на край света. Когда же получила известие о его смерти, поняла, что иначе быть не могло, и хоть явно не облачалась в траур, но носила его в сердце многие годы.

Дядя слушал меня с огромным вниманием и сочувствием. Он, видно, узнавал в герое этой истории своего младшего брата, которого я столь неожиданно и жестоко поставил перед его старческими глазами. Их то и дело застилали слезы. Он жмурился, тер веки, а мне вдруг захотелось по старинному обычаю припасть к его ногам и поблагодарить. Поблагодарить за то, что так долго, дольше, чем я живу на свете, не избавлялся он от оставшихся после брата вещей и сохранил их с совершенно невероятной честностью, как священные реликвии. Я понял: он, вероятно, любил младшего брата по-настоящему и с несокрушимой верностью чтил его память. Когда я кончил свой рассказ, он сам признался в этом, совсем по-бабьи хныкая в грязный рукав рубахи. И теперь я уже ни о чем не просил и не спрашивал. А просто ждал. Было ясно, что наступила вожделенная минута и он сам поведает мне историю человека, о котором мне так хотелось что-нибудь узнать.

Это была длинная повесть, длинная и до того нескладная, что я почти ничего из нее не уразумел. Дядя, человечишка хилый и глупый, вконец задавленный нуждой, не умел выражать свои мысли словами. Говорил бессвязно, ежеминутно и без надобности вспоминая о каких-то не известных мне людях, ссылаясь на дальних и близких родственников, словно я мог знать, о ком и о чем идет речь, путал имена, путал даты и события так, что я, в сущности, не понял и малой толики из этой бестолковой и жалкой болтовни. И все же не перебивал его, не пытался какими-либо наводящими вопросами направить рассказ в надлежащее русло.

Зачем я сюда пришел? Уже семь лет, с той самой ночи, когда мать открыла мне правду, отец был для меня героем. Хотя я и достаточно хорошо представлял, как выглядит порой то, что потом называют геройством, особенно в дни затяжных боев, грязной и смрадной осенью или когда словно кнутом сечет стужа. Но дело отца было чистым и ясным: узник подымался на эшафот с обнаженной головой и шеей, возвышаясь над своими палачами. И кричал: «Да здравствует Польша! Да здравствует революция! Да здравствует свобода!» Так провозглашал он бессмертие своих идеалов, ради них расставаясь с жизнью. Я верил, более того, знал: было только так. Не могло быть иначе. Как и когда погиб мой отец, мне стало известно лишь в ночь на 17 ноября. С малых лет я был напичкан рассказами матери о предводителях восстаний, которые принимали прославлявшую их мученическую смерть именно там, на склонах Цитадели. Кроме того, я регулярно ходил с матерью в костел, поскольку в одиннадцатый день каждого месяца она заказывала заупокойную мессу в честь погибших за родину героев, а приходский ксендз, который уже давно был ее исповедником, принимал даяние без обычной бесцеремонности и усмешек. Потом мы оставались на этой службе, ранней и тихой, отправлявшейся обычно перед алтарем с изображением святого Себастьяна. И мать приказывала молиться, напоминая при этом прочувственно и строго, что таких людей надлежит чтить, как отца своего и мать свою. Я не молился, ибо не мог этого делать с той поры, как расстался со своим маленьким деревянным Иисусом, и, хоть страшился божьего гнева, вовсе не желал любить бога. Поэтому, закрыв глаза в притворном молитвенном экстазе, я думал о героях и давал обет святому Себастьяну, самому себе и их светлой памяти, что последую за ними, пойду тем же путем, что и они, и так же, как и они, без страха и сомнения.

Теперь же, когда много лет спустя я сидел в жалкой конуре сапожника, провонявшей кожей, смолой, дегтем и мыльной пеной, и глядел на брата одного из этих героев, образ моего отца все более тускнел и отдалялся от меня вместе со всей этой величественной и лучезарной картиной, которая долгие годы озаряла мое сердце: как он подымается по ступеням эшафота, словно на трон, возвышаясь над головами и душами своих палачей.

И вот сидел передо мной изможденный старостью и нуждой человек, в чьем лице я обнаруживал черты, знакомые по фотографии, которую дала мне мать и которую я уже семь лет носил на груди, словно самим собой утвержденный орден. Да, я видел это и понимал все лучше, что оба брата некогда очень походили друг на друга. Я зажмурился, чтобы спасти лицо отца от этой сегодняшней старости и нищеты, а дядя говорил, и слабый его голос то и дело заглушала одышка. Он был немощен, стар и безобразен. И все же похож. Дьявольски похож.

— А ты почему не слушаешь? — вдруг рассердился он. — Раз уж я тебя уважил, так слушай. С почтением слушай.

Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. С меня было достаточно. Вполне достаточно. Но не встал и не вышел. Ибо уже пора признаться, что разыскал я своего дядю не только для того, чтобы слушать длинную повесть о своем отце, смертнике и герое.

Год был 1922-й. Моему отцу исполнилось бы пятьдесят. А мне было двадцать лет и два года, я прошел две войны, двенадцать месяцев отсидел в крепости и уже неделю голодал. Голодал по-настоящему.

В крепости я прослушал лекции и поучения двух весьма разных учителей. Кавалерист Сурысь (награжденный крестом за бои на Стыре) поучал меня, как можно жить лихо и забубенно, торгуя лошадьми укокошенных извозчиков. А Ковалик, сержант 35-го полка полевой артиллерии не менее рьяно, хоть несколько мудрено и скучновато, втолковывал мне о том, что пролетарии всех стран соединяются и я должен к ним присоединиться.

Сурысь вовсю потешался над поучениями Ковалика. Недолго я прожил, кричал он, зато пожил, как три загулявших графа и архиепископа, вместе взятые. Потом оба они получили по пеньковому галстуку, а я вышел из крепости — горе мыкать на весеннем холодке. Поэтому и разыскивал семейство Ляхов по старым, еще из материнских писем, адресам, надеясь в душе, что попаду к людям добрым и небедствующим, которые признают во мне родную кровь и встретят сердечно, шницелем и водкой. Да еще подкинут малость деньжат на проезд в родной город. Правда, я уже давно не получал оттуда никаких известий, а посылать матери арестантские письма мне не хотелось. Но я знал, что ждут меня обе: мать и Агата, что поймут и простят мне годы отсутствия и молчания.

Так зачем же я пришел сюда, в затхлую мастерскую «Франтишек Лях — ремонт обуви»? Пожалуй, только за тем, чтобы дряхлый и убогий человечишка отнял у меня своей ничтожной болтовней выдуманный мной великолепный образ отца, ничего не давая взамен. Да еще приговаривая: слушай, слушай с почтением.

— Никто не мог сравниться с Янеком, — хрипел дядя. — На всем Повислье никого не было сильнее. Дядюшка Була, хотя ему уже девяносто стукнуло, может это подтвердить. И Вероника, и другие…

Из соседней комнаты тянуло мыльной пеной и ароматом варившейся капусты. А дядя разговорился. Раза два его прерывали клиенты с какой-то рванью, какую носят холодным сапожникам. Потом произошло нечто необычное: какой-то благоухающий перегаром тип притащил пару новеньких, сверкающих, как черные зеркала, офицерских голенищ, которые наверняка не купил и не получил в подарок. Но меня не интересовало, подрабатывает ли дядя по мелочам скупкой краденого. Я только продолжал слушать, борясь с голодом, злобой и скукой и кляня в душе последними словами те глупые чаяния и надежды, которые привели меня сюда.

Я слушал: не было такого другого силача, как Янек Лях.

Не было ни на этой улице, ни на всем Повислье. Первый запевала, первый танцор на всю округу. Даже завзятые головорезы уступали ему дорогу, когда он возвращался из трактира Кнапика или из ресторана Метцгера. Сам городовой Гавриленко знал, что Янека Ляха лучше не останавливать, не трогать и не расспрашивать, откуда он возвращается темной ночью и почему так весел. А девицы? Они еще живы. Можно поспрошать Вежбовскую, Ковальскую и других. Даже Веронику. Мало какая, а по правде говоря, ни единая не могла и не смела ни в чем ему отказать, когда он вел ее под руку весенней или летней порой на воскресное гулянье. Я слушал, как этот дряхлый человечишка с каждым словом все больше смазывает и затемняет образ моего отца, Янека Ляха, с которым никто на Повислье не мог сравниться силой. Но вдруг в голосе дяди зазвучали недобрые нотки. Те самые, которыми он встретил меня вначале, когда сердился и приговаривал, что ничего не знает и ни о чем знать не хочет.

Я не уловил, а может, и пропустил мимо ушей, как и когда Франтишек, старший брат Яна Ляха, вступил во владение отцовской сапожной мастерской, которая пользовалась известностью и уважением не только на Повислье. Сперва его даже радовало, что меньшой брат и не помышляет садиться на отцовский табурет, что оставил ему все дело, а сам подался в мастерские Варшавско-Венской железной дороги влачить жизнь скитальческую и непутевую. А потом был первый обыск. Ян сбежал. Скрывался месяцами. Вскоре о нем стали слагать песни, поскольку он ускользал от жандармов и шпиков куда ловчее и хитроумнее, чем знаменитость тех лет — варшавский бандит Павлюс.

Да, — это верно, что Яна не могли поймать почти два года и слава его гремела. Но он, Франтишек, оставался на месте. Поэтому много раз по нескольку суток отсиживал в участке. Как-то к нему нагрянули с обыском, когда был он пьян. Жандарм толкнул Веронику (беременную на седьмом месяце), да так, что началось кровотечение. Тогда он бросился на офицера с кулаками и получил за это целых полгода. Янек еще был на свободе. Но за эти полгода мастерская пришла в полнейший упадок, Вероника выкинула на восьмом месяце. Все пошло прахом, ибо из тюрьмы он вынес на волю нищету, горе да астму-душительницу.

Я отвел от него взгляд. А он поднялся, достал из шкафчика краюшку хлеба, две луковицы, пол-литровку и две жестяные кружки.

— Да, — сказал он, встряхнувшись после первого глотка, — ты пришел за правдой? Получай, бери, подавись. Ибо в том она состоит, что ни от кого в жизни я так не натерпелся, как от своего родного брата. Не веришь? Ступай к Буле, к Бараньским, к Братковским. Любой подтвердит. Сам ходил в героях, а меня… меня и Веронику… через свое геройство пустил по миру. Да! Да! — крикнул еще раз дядя, и по лицу его обильнопотекли слезы, хоть он и не рыдал.

Так, значит, пришел я и затем, чтобы смиренно есть его хлеб и лук, пока он оплакивал обиду, причиненную ему моим отцом? Надо было уйти, плюнуть, хлопнуть дверью. Но я все ел да ел, и спустя минуту и следа не осталось от краюшки черного хлеба, к которой он едва притронулся. Дядя заметил это, перестал плакать. Посмотрел мне в глаза. Я ничего не сказал, не поднял взгляда. Но он все понял.

Вышел в другую комнату и, несмотря на ругань и бабьи причитания по поводу того, что он снова нашел себе собутыльника, принес еще полбуханки черного хлеба и кусок сала.

— Ешь, — велел он.

Я покорно ел. Ел, не отрывая глаз от стола, заваленного старыми башмаками, гвоздями, обрезками кожи, мотками ниток и дратвы, жестянками с краской, дегтем и смолой — всем этим убогим достоянием захудалого сапожника, которому уже никто не заказывает новых сапог и который подобной себе голи перекатной в пятый и десятый раз латает всякое старье.

Потом выпил вторую кружку и наконец взглянул на стоящего передо мной дядю.

— Наелся? — спросил он. — Наелся?

Во мне закипала черная злоба. Многовато было этой сивухи для пустого с утра желудка. Однако я понимал, что тут еще не окончательно сведены счеты между нами обоими и тем, третьим. Я ел дядин хлеб, пил его водку. Значит, должен был выслушать его до конца.

Я слушал.

— Думаешь, я не знаю, чего ради ты явился? — начал он еще словно бы миролюбиво. — Думаешь, не догадываюсь? Не понимаю?

Голос его уже перерастал в крик, на тощей шее и впалых висках вздулись вены.

— Знаю! — кричал он. — Знаю! Науськали злые языки! Отравили тебя тем ядом, который разъел всю мою жизнь! Так, что ли? Говори, говори! Сказали тебе, сволочи, иуды, змеи? Сказали тебе, что послал я родного брата на смерть, как Каин Авеля?

— Нет! — крикнул я. — Неправда!

Он сразу же поверил мне и притих.

Успокоился. Долго молчал, стараясь вздохнуть поглубже, как человек с простреленными легкими. Уже довольно спокойно разлил остатки самогона по кружкам. Себе — глоток, мне — каплю. А потом сказал, чтобы я уходил, что ему уже нечего мне поведать.

Я хотел уйти без единого слова, как из псарни или хлева. Меня душил гнев, я ненавидел его, самого себя, всю эту проклятую историю, из-за которой, как мне тогда казалось, теряю своего отца. Бездарно и нелепо. Но дядя остановил меня на пороге. Он взял великолепные, принесенные воришкой офицерские голенища и, завернув в старую и грязную тряпку, принялся совать мне в руки, торопливо шепча, что иной помощи оказать мне не может, надо их отнести завтра утром в торговые ряды за Железной Брамой, купцу Гольдфейну, и сказать, что товар от дяди Ляха, и тот прилично заплатит — только бы уж я убирался отсюда с глаз долой, раз и навсегда и больше никогда не возвращался, ибо уже хватит с него несчастий, бед и обид, в которых никто из нас троих не повинен, но которые, тем не менее, обрушились на него одного хуже, чем гром с ясного неба и топор, страшнее, чем болезнь и сама смерть.

Мы не облобызались, дядюшка и племянник, даже не подали друг другу руки на прощание. Я не сказал «спасибо», ведь он не желал этого. Единственно, чем можно было по-человечески отблагодарить его, — это побыстрее и смиренно убраться прочь. Что я и сделал, заботливо прижимая к груди пару завернутых в грязную тряпицу офицерских голенищ.

Больше я никогда к нему не возвращался. Не пытался также вернуть долг. Разговор же этот хорошо запомнил. Слишком хорошо. Но поскольку никого, кроме нас, он не касался, никогда им на людях не хвастал, равно как и не предпринимал попыток переменить фамилию на отцовскую и не признавался, чьим, в сущности, являюсь сыном. Наверняка хотя бы частью этого неприятного разговора я поделился бы с матерью. Но когда наконец добрался до родного городка, до своих близких, до отчего дома, то не нашел уже ни дома, ни своих и некому было рассказывать о годах странствий. Мать унесла эпидемия испанки примерно в то самое время, когда я заканчивал вторую свою войну, еще в двадцатом году. Она покоилась теперь в верхней части кладбища, заросшей березняком и сиренью, рядом со своей старшей дочерью, которую унес дифтерит в 1904 году. А младшая сестра моя, Агата, тоже не дождалась меня. Она продала дом и сад за вполне приличную сумму и внесла свою часть как приданое в монастырь сестер францисканок. Моя доля благополучно ждала меня в уездном городе под опекой нотариуса Новацкого. Однако чересчур долго она ждала меня, ибо как раз к тому времени польская марка начала падать, сначала еще незначительно и незаметно, а потом с каждой неделей и под конец уже с каждым днем все ниже и ниже. Я успел еще малость экипироваться и погулять, прежде чем деньги сделались дешевле бумаги, на которой их печатали.

Я навестил Агату, она уже стала послушницей, и нам действительно нечего было сказать друг другу. Таким образом, я оказался совсем один и вынужден был спросить себя: что же теперь? Что дальше?

Ничему, кроме солдатского ремесла, я не научился, но доступ в армию был мне закрыт. Возможно, если бы я обратился к своим прежним командирам и начальникам, к полковникам, которые уже вышли в генералы, или к капитанам, что стали уже полковниками, если бы бил земные поклоны и во всем покаялся и согласился бы снова и еще раз либо (в случае необходимости) еще десять раз стрелять в тех людей, из которых происходил и за которых погиб мой отец, то засияла бы мне барская милость ясным солнышком: вернули бы звание, ордена и, быть может, распахнули бы также передо мной врата офицерского училища. Но я не желал идти по такой лакейской дорожке даже в самые тяжкие минуты того голодного времени.

Впрочем, было одно предложение: у старого почтмейстера, когда-то дружившего с огородником Мартином, нашлось для меня местечко, освободившееся после смерти Колченогого-Выкрутаса. Мог бы я убирать почту, разносить письма и посылки, подучиваться почтовому делу и ждать вакантной должности и повышения. Мог бы также наниматься за гроши колоть дрова, чинить заборы и крыши, шинковать капусту и белить стены. Возможно, со временем я дождался бы назначения на пост начальника почты, стал бы уважаемой персоной и получил бы возможность породниться с каким-нибудь из преуспевающих семейств.

Сидели мы под вечер у Блюма, возле окна с видом на собор, ратушу и башню Балицов, ели жаркое, прихлебывали пиво, и старик горячо меня уговаривал. В конце концов я с благодарностью чмокнул его в плечо, поскольку был этот человек в одинаковой степени доброжелателен и глуп. И твердо сказал «нет», что он принял с обидой и грустью.

Какой же еще у меня оставался выбор? К кому я мог обратиться за помощью и советом? Вспомнив Сурыся, все-таки заглянул к Фроиму, который уже отдышался после военных реквизиций и снова готовился к карьере короля барышников всего Предгорья.

Фроим принял меня с достоинством, пригласил к столу, расспрашивал о прошлом и планах на будущее вежливо и совершенно равнодушно. Потчевала нас тихая, изможденная многочисленными родами и работой, некрасивая его жена. После четвертой или пятой рюмки пейсаховки я спросил Фроима, всегда ли интересуется он, скупая лошадей для перепродажи, откуда они взялись и чьи были. Фроим невинно улыбнулся. Ответил не сразу, угостил табаком. Наконец признался, что не всегда спрашивает, откуда и кто доставляет ему товар. Но, добавил Фроим, тогда он первый назначает цену и не признает долгого торга.

А потом вроде бы с грустным лицом, но не скрывая в глазах издевки, заметил еще, что не всякий (как говорят) прокормится краденым.

Я усердно поддакивал ему, впервые уразумев до конца, что, если бы даже захотел и попытался, не для меня эта ухарская и кавалерийская охота на извозчиков и лошадей. Слишком трудное это дело и по плечу только специалисту. Слишком мало разбирался я в лошадях, в барышничестве. И хоть уже достаточно хорошо умел убивать и в рукопашном бою, и в перестрелках, однако наносить удар в спину, да еще хладнокровно, не научился. Ни тогда, ни позднее.

На прощание с родным углом, со стенами, садами, лесами и людьми созвал я к Блюму всех, кто уцелел от прежней святочной труппы, и было нас семеро. В полночь на тихой рыночной площади, под весенней луной разыграли мы все сцены из нашего действа, какие еще помнили, и всех прекрасней пел колядки бывший Дьявол, Франек Кубатый.

Шумным был и не ко времени этот наш святочный концерт. Окна на площади открывались, но никто нас не утихомиривал. Одним из первых открылось окно Балицов — забелели при луне светлые волосы Магдалены, молодой вдовы нашего доблестного Ирода.

Спустя три дня я вернулся в Варшаву. В кармане у меня было немного марок. Год назад я бы купил на них четверть нашего дома. Теперь же этого богатства могло хватить самое большое на месяц жизни впроголодь.

Я шагал с вокзала, неся на плече солдатский вещмешок и зимнюю куртку, и обливался потом под майским солнцем. Пока наконец не нашел нужную улицу и нужный дом: серый флигель в глубине двора.

На четвертом этаже постучался раз-другой. Наконец спокойный женский голос спросил из-за двери, кто там. Что я, чужак, мог ответить чужим? Ответил, что свой и что ищу Казимежа Костецкого. Дверь отворила молоденькая девушка с продолговатым лицом и проницательным взглядом. Она провела меня к Казимежу Костецкому. Он поднялся навстречу и посмотрел мне прямо в глаза из-под лохматых седых бровей. И вдруг мне до боли захотелось, чтобы вот так же выглядел — если бы остался в живых — мой отец.

В комнате было четыре человека: он, два его сына, которые угрюмо поглядывали на меня, и та спокойная девушка. Они ждали — что скажу. И я сказал, кто я такой, а главное, кем сюда направлен. Сказал, что послал меня к ним ныне уже покойный светлой памяти сержант 35-го полка полевой артиллерии Алоизий Ковалик. Всю правду выложил: что поначалу вовсе не хотел к ним идти, навязываться и просить о помощи, а потом понял, что смогу начать честную жизнь, лишь полагаясь на их советы и доброе расположение.

Меня слушали молча. С большим вниманием. А я, несмотря на чистую совесть, начал давиться своим нищенским бормотанием. Ведь я заметил: нет у них ко мне никакого доверия, особенно у молодых ребят. Не верят они моим речам, более того, лихорадочно соображают — не шпион ли это явился к ним с именем убиенного на устах.

Только девушка смотрела на меня просто и с любопытством.

Наконец я умолк, и те не произнесли еще ни единого слова привета. Ребята ждали, что скажет старик. А тот смотрел тусклыми глазами, и меня уже подмывало крикнуть, что я пришел сюда не на суд и не за подаянием, как он вдруг сдержанно улыбнулся, показал на стул и придвинул ко мне коробку с табаком, приглашая к первому совместному перекуру, точно к первой совместной трапезе.

Я понял: принимают меня. Руки мои дрожали, я рассыпал табак по столу, в горле так пересохло, что едва выговорил «спасибо». Попросил напиться. Девушка принесла мне кружку чистой холодной воды.

Давние это времена, но незабвенные. Пришел — чужак к чужим, а они приняли. Пришел, как попрошайка, готовый терпеть нищету и даже унижения. А получил от них столько хорошего, куда больше, чем был вправе ожидать или просить.

Так оказался я перед ними в неоплатном долгу, особенно перед девушкой со спокойным лицом и внимательным взглядом. Ибо мужчины слишком долго присматривались ко мне со скрытым или явным сомнением. Вскоре я понял: это было их правом и обязанностью. Они должны были до конца проверить, не затесался ли между ними подслушивающий да подсматривающий иуда. И все же, как тогда казалось, слишком долго принюхивались: не провокатор ли, не шпик? Не ищейка ли из полицейской псарни? И если бы не Марианна, не ее простосердечная доверчивость, я бы, пожалуй, не выдержал. Уж совсем было приуныл и, возможно, свернул бы в конце концов на дорожку, какой хаживал Сурысь.

Она же с первого дня поверила, что совесть моя чиста. А на третью неделю по своей доброй воле и по своему собственному выбору приголубила меня так просто, словно был двадцатым или сороковым. А был я первым.

Я остался у них. И прожил три года — я еще вернусь к этому. А правда такова: бесконечно многим обязан я этим людям. Между тем жизнь меня так закрутила, что никому из них не успел я вернуть долга. Более того, ту, перед которой был в самом большом долгу, оставил без поддержки, в горе и муках. А ведь она первая научила меня, чем может быть верная и чистая любовь. Никакая другая женщина за всю мою отнюдь не короткую жизнь не смогла подарить мне столько сердечной доброты, сколько подарила Марианна.

А я отблагодарил ее хуже некуда.

Когда пришлось и когда было велено мне бежать из города и из страны (поскольку на сей раз не миновала бы меня смертная казнь за ликвидацию шпика и провокатора, из-за которого несколько достойных людей отправились прямехонько в сырую землю), она, Марианна, не возразила ни единым словом. Истинная правда. Набросилась с кулаками, кричала и плакала — раньше, когда я признался ей, что сам, добровольно напросился на эту черную работу. В тот час она рыдала, как над гробом, а я слишком поздно понял, что, убивая провокатора, убиваю и нас. Однако когда все свершилось и я знал, что опознан, когда уже печатались объявления о розыске, Марианна не остановила меня ни единым словом. Она говорила: все будет хорошо. Она говорила: скоро мы снова будем вместе. И лгала так до самой последней минуты прощания.

Я ничего не знаю наверняка. Никогда уже не дознаюсь правды. Но убежден: Марианна уже тогда должна была знать, что ждет ребенка. Но скрыла это, чтобы я не пытался остаться или вернуться преждевременно.

Вот почему лишь через тридцать с лишним лет от совсем другой Марианны Костецкой я узнал, что в Освенциме (в 1943 году) погибла внебрачная дочь Марианны, дочь по имени Янина, что могло и даже должно было означать, что отца этой девушки звали Яном.

Узнал я также, что Янина Костецкая была весьма набожна и мечтала о паломничестве к святым местам. Очевидно, с превеликим рвением блюла она верность десяти заповедям. А что, например, думала о четвертой, повелевающей: чти отца своего?

Никто мне не ответит. Родителей и братьев Марианны война смела с лица земли еще раньше Янины.

А с самой Марианной я встретился слишком поздно, впрочем, и разыскивать ее начал поздновато. Я уже говорил, что нашел ее в небольшом городе центральной Польши под совсем другой фамилией и за кладбищенской оградой.

Человек, который усердно заикался над гробом гражданки Марианны Фальской, урожденной Костецкой, скончавшейся после непродолжительной, но тяжелой болезни, сказал, что жила она долго и счастливо. Этот пучеглазый истукан, вколоченный в черный костюм, говорил также собравшимся, что их покинул энергичный, беззаветно преданный делу товарищ, являвший собой образец гражданина и патриота, хорошая жена и мать. И в эту минуту я возненавидел тех, кто стоял у гроба Марианны и оплакивал ее, ибо сразу же и полностью поверил, что она действительно была для них хорошей женой и матерью.

Вскоре после ее похорон я привел в свой дом Тадека. Мы оба не знали, продлится ли это час, неделю или месяц, но я решил стоять насмерть. Мы достаточно попортили друг другу крови, особенно в первый, самый трудный год. Теперь, впрочем с недавних пор, каждый из нас снова идет своим путем. У Тадека жена, ребенок, работа — и это хорошо. Только маловато там осталось места для меня. Но мы достаточно долго прожили под одной крышей, и я утверждаю: это дело выиграно мною безусловно.

А ведь начинали-то с самого дна.

И прошло также немало лет, прежде чем Тадек уже вполне окрепшим, зрелым голосом осведомился, чего ради, собственно, я принял участие в его судьбе. Какой руководствовался идеей и какой корыстью?

Не помню, было ли это ранней весной или осенью. Помнится, Тадек уже учился на первом курсе, по стеклу барабанил холодный дождь, а огни и ветки деревьев перед домом трепетали на пронизывающем ветру.

Тадек задал свой вопрос словно бы полушутя, однако первым попавшимся ответом не удовлетворился. Когда я начал объяснять, что тратился на него с дальним прицелом, в надежде обеспечить себя на склоне лет кормильцем, который бы крутился возле меня и был бы отрадой моей старости, он повторил вопрос уже вполне серьезно. Мне еще было неясно, чего Тадек хочет и какой правды от меня ждет. Но я понял: надо попытаться ответить.

— Погоди, — ответил я ему и себе. — Тут надо подумать.

Он ждал. Сидел под лампой у стола, над учебниками и конспектами. Я, если не ошибаюсь, только что вернулся с вечерней смены, подогрел свой ужин и уселся почитать газету. Тут он и задал свой вопрос, а я встал и подошел к окну, чтобы выиграть время. Исподволь нарастал страх и унизительно-тревожное опасение, что не найти мне простой правды, достаточно убедительной для нас обоих. Однако ему требовалась именно она, и я понимал, что должен докопаться в своей душе до исходного повода, до той первопричины, которая побудила меня на пятьдесят пятом году жизни взять под опеку прямо из зала суда двенадцатилетнего, спекулировавшего билетами в кино проходимца с будущим матерого бандюги.

Я был тогда заседателем. Слушалось грязное и нудное дело группы малолеток, мелких воришек и взломщиков, которых посылал на охоту их шеф и наставник, уже тридцатилетний спец по такого рода эскападам, отвратительно наглый альфонс. Он бы вышел сухим из воды, если бы эти щенки не раскололись так позорно и быстро. Наперебой сыпали они своего главаря, а особенно два его собственных племянника, которые сваливали все свои грехи на доброго дядюшку и на остальных участников этой, как видно, слабовато натасканной и скверно подобранной шайки. И лишь один из них, самый маленький, рыжеватый двенадцатилетний заморыш, отвечал на вопросы не подлизываясь, не хныкая и не выкручиваясь по-дурацки. Он сообщил также для протокола (причем не без гордости) свои данные: мать умерла, отец осужден на пожизненное заключение, сам он проживает у тетки. Услыхав фамилию этой женщины, судья только покачал головой. Она неоднократно привлекалась за подпольную торговлю спиртными напитками и сводничество.

Тогда я был начинающим заседателем и еще не свыкся со всем этим вверяемым нашей чести и совести ничтожным и злосчастным дерьмом, которое выгребали на зеленое сукно судейского стола под сенью государственного герба. Хоть мне довелось повидать и испробовать на своем веку много такого, что и не снилось никому в этом зале, именно к тому времени я стал забывать плохое. Я вернулся к людям. Жил по-человечески. Но почему, спрашивается, слушая этого сопляка, решил вмешаться в его судьбу? Голос у него то и дело ломался. Но сам он был тверд, не распластывался, смотрел прямо в глаза. Судья шепнул мне, что из таких вот упрямых мальцов вырастают впоследствии кандидаты на вышку или пожизненное заключение.

Мне удалось убедить судью и второго заседателя, что этому парнишке мы обязаны дать возможность выйти на волю. Сам вызвался быть его опекуном, а когда они показали мне свои жалостливые усмешки, открыл карты до конца: что попытаюсь этого разбойничка взять к себе навсегда.

Судья, человек многоопытный, но давно уже утомленный, только покачал головой. А второй заседатель, сорокалетний, весьма самоуверенный и неглупый, покатился со смеху.

— Уважаемый коллега! — воскликнул он смеясь. — Еще отольются вам горькими слезами ваши отцовские чувства!

Я сказал: посмотрим. И хоть был уверен, что он прав, подошел, когда закончилось дело, к этому смердящему нищетой и грязью парнишке, который вот теперь, спустя долгих семь лет, сидел за нашим общим столом над конспектами и книжками и так серьезно спрашивал, почему я принял в нем участие. Я же попросил его подождать, чтобы обдумать ответ, и подошел к окну, за которым деревья и огни дрожали на пронизывающем ветру.

Он долго ждал ответа. И собственно, не дождался его.

Попросту я не смог бы объяснить Тадеку, что, помогая ему, пытаюсь погасить свои собственные старые долги и что с его помощью как-то расплачиваюсь с огородником Мартином, Костецкими или отцом Антуаном. И прежде всего что слагаю в его руки долг перед двумя женщинами — Марианной и той, потерянной, нереальной, гибнущей в огромной освенцимской толпе дочерью моей, Яниной, которая с такой горячей набожностью мечтала о паломничестве к святым местам и пыталась спасать людей от газовой камеры — тщетно, но смело.

Обо всем этом я не сказал Тадеку ни слова. Боялся слов. Слишком много пришлось бы их израсходовать, чтобы подобраться к истине. Боялся, как бы ненароком Тадек не понял меня превратно, не доискался в моих речах мнимого намека, дескать, сам теперь помни о том, что ты в неоплатном долгу передо мной.

Поэтому повторил только не такую уж надуманную и лживую историю о том, как тогда, в суде, на меня напала блажь сделать ставку на упрямого рыжего конька, который перед нами не распускал нюни и не отпирался от своих грехов. Я добавил и другие детали, о которых, пожалуй, еще не говорил ему: мнение судьи, что именно у таких вот мальцов в перспективе вышка или прогулка по камере до скончания века. А также сказал о том, как смеялся и подтрунивал надо мной второй заседатель.

Тадек слушал внимательно. Но я знал, что он не во всем мне доверяет и не совсем верит. Тогда попытался прибегнуть к громким словам и пышным фразам. С трудом, но не без сознания собственной правоты я пустился объяснять ему, что молодость моя совпадала с теми временами, когда гораздо проще было потерять отца, а также жену и детей, чем найти тихую минуту для обретения семейного счастья. Поэтому пусть его не слишком удивляет, что, распрощавшись с молодостью, я по крайней мере под старость пожелал вкусить отцовских мытарств. Ведь и было их предостаточно.

— А что? — спрашивал я с вымученной ухарской усмешкой. — Разве не так? Мало я помытарился?

Я видел: он обижен тем, что я не убедил его. Что на столь важный для него вопрос ответил слишком нескладно. Ощущение вины и беспомощности вогнало меня в злобу и гнев. Я ждал ссоры. Желал ее.

— А что? — крикнул я. — Разве неправду говорю?

Он не дал себя спровоцировать. Молча убрал со стола, пошел мыть посуду. А я сел с газетой возле приемника, но читать не мог, только тупо слушал какую-то дурацкую музыку.

Я был стар, глуп и беспомощен.

Но потом Тадек вернулся, подошел и сказал, что у него ко мне огромная просьба.

— У меня к тебе, — заговорил он, глядя в темное окно, — у меня к тебе огромная просьба.

И взял меня за руку.

— Я решил, — продолжал Тадек, — что Барбара должна знать обо мне все. Вначале, тогда в лесу, я здорово ей наврал о себе. Теперь хочу, чтобы знала правду, но сам не смогу опровергнуть ту брехню. Поговоришь с ней?

— Вот как забрало? — спросил я.

А Тадек только взглянул на меня. Тогда я впервые понял, как мается и с какой надеждой думает этот парень о своей красавице, с которой познакомил меня на июльском празднике.

Тогда, в июле, мне показалось, что это будет совсем новая история. Не такая, как прежние игры и забавы. Уже год или два, возвращаясь с работы, я порой находил по углам какие-нибудь дамские мелочи — гребенки, клипсы или заколки для волос. Меня это даже забавляло, но мы оба не затевали разговоров на эту тему.

А теперь Тадек пришел ко мне с просьбой о помощи.

— Интересуешься, выдержит ли все это барышня? — спросил я еще.

— Я должен знать!

Тадек произнес «должен знать» с такой надеждой, словно больной, спрашивающий, выживет ли он.

Я понял, что должен ему помочь, что хочу помочь. Но отнюдь не был уверен в этой девушке, тем более что Тадек, которого на этот раз точно прорвало — и упомянул о ней, и назвал по имени, и даже показывал ее фотокарточки, — все-таки ничего действительно существенного о Барбаре сказать не смог. Она же избегала встреч со мной. Зря, конечно, хоть это и было естественно. К тому же очень редко у меня возникали подозрения, что она была у него, как в ту первую июльскую ночь.

Я не понимал, что ею движет. Не улавливал, чем, в сущности, объяснялась ее податливость в самом начале, а впоследствии явная, подчеркнутая независимость. А ему в свою очередь долго удавалось скрывать от меня подлинные размеры бедствия. Лишь в тот вечер я впервые убедился, что робость его уже граничит с муками и что с детскими забавами покончено.

Я обещал ему потолковать с ней.

Тадек поблагодарил. И вдруг понял, что отступать уже поздно, и испугался: действительно ли выдержит она все то, что он до сих пор скрывал или переиначивал. Я видел этот страх в его взгляде, но сказал ему и себе: довольно, хватит врать. Тогда, в июле, все было еще пустяком, подарком счастливой праздничной ночи. Теперь же он хотел и был обязан узнать, как она примет правду. А говорил мне об этом скорее с болью и страхом, чем с надеждой.

Она пришла два дня спустя, точно, как условились, минута в минуту. Была спокойна и куда менее привлекательна, чем тогда, летом. Она смотрела настороженно, когда мы усаживались друг против друга, и я мысленно пожалел Тадека, дожидавшегося окончания этого долгого разговора. Признаюсь: меня самого глубоко затронул этот его страх. Я почему-то тянул, не в силах вымолвить первого слова, принялся заваривать уже заваренный чай, суетился глупо и неуклюже. А она просто и скромно дожидалась меня.

Наконец я спросил, что она хочет знать. Назвал ее уважительно «пани», а руки не слушались, когда расставлял на столе стаканы с чаем. Стекло звенело, сахар рассыпался по скатерти. Она сама сгребла его в узкую ладонь. Попросила не называть ее «пани», а потом чистым своим голосом добавила, что пришла, чтобы услышать все, что я могу сказать о Тадеке.

— Все? — спросил я.

— Все и с самого начала, — подтвердила она, и в голосе ее не было ни боли, ни страха.

— Ладно, — сказал я. — Пусть будет все и с самого начала.

Я начал с места в карьер и как ножом по сердцу: сын преждевременно умершей алкоголички и человека, приговоренного к пожизненному заключению. Воришка с предместья, адъютант главаря шайки, обучавшийся срывать засовы и бесшумно выдавливать оконные стекла, четыре года (с восьми до двенадцати лет) был на иждивении у тетки, неоднократно привлекавшейся за подпольную торговлю водкой и сводничество.

Я смотрел ей прямо в лицо. И хорошо видел: потупилась, внутренне сжалась от боли, хоть и очень ловко это скрывала, только еще не знал — то ли это было во вред Тадеку, то ли Барбаре внушает жалость и страх несчастное детство парнишки. Я продолжал рубить с плеча: о судебном процессе, о его непокорстве на допросах и о том, что ему одному из всей банды опытный судья пророчил будущее кандидата в матерые преступники. Сослался также на другого заседателя — зазнайку, который уверял смеясь, что я еще наплачусь из-за своей глупой филантропии.

Раз уж захотелось девушке узнать правду, я потчевал ею щедро, насколько хватило памяти. Ибо тот мордастый, полнокровный и неглупый заседатель вовсе не так уж ошибался. Взял я к себе этого рыжего разбойничка на жительство и полное довольствие и особенно в первый вместе с ним прожитый год не раз проливал слезу над своей отцовской долей. И за этот немалый срок, случалось, ненавидел этого твердокаменного мальчишку до боли сердечной, и только гордыня да желание поступать наперекор двум судейским не позволяли мне прогнать его в три шеи.

— Да будет тебе известно, девушка, — говорил я, не глядя на нее, весь обращенный к тому омерзительно тяжкому времени, — что этот негодяй обделывал свои воровские делишки отнюдь не нахально. Артачился он две или три недели, а потом очень быстро и ловко научился темнить и прикидываться, точно завзятый святоша.

Я говорил правду. Первые дни все шло так, как я и предполагал. Неделю или две, возвращаясь домой из типографии, я, как идиот, загадывал по вывескам, номерам трамваев и такси, застану ли еще этого фрукта, или он вернется только к ужину, благоухая сивухой и табачищем, стреляя бесстыжими глазенками, или же попросту увижу лишь пустой гардероб, вычищенные до дна ящики комода и кучу дерьма посреди стола вместо прощального письма.

Но потом вдруг он успокоился, притих. Начал благодарить и просить, не провоцировал никаких скандалов. Тогда же удалось мне пристроить его в школу по соседству. Пришлось переростку усесться за одну парту с мальцами, но он, невзрачный заморыш, не бросался среди них в глаза. Начал его кормить сверх нормы. Справил чистую одежонку, сводил в баню, остриг завшивленные рыжие патлы, а также, строго взыскивая, приучал к разным мудреным для него вещам: мыть ноги, шею, уши и чистить зубы, чтобы в классе его не раскусили и не взяли бы сразу же в оборот.

И все же я недооценил Тадека. Он стал ходить в школу весьма аккуратно и, пожалуй, даже кое-что усваивал, поскольку директор (единственный человек в школе, знавший, кем на самом деле был Тадек Рыбарский) раза два сообщал мне, что перековка идет на удивление успешно.

Но мы оба недооценили способностей Тадека. Я жил тогда с ним в развалюхе, от которой еще несло довоенной нищетой, в одной комнате — вход прямо с улицы — и с одним нужником на четыре квартиры. Вокруг — рукой подать — самые поганые шалманы да забегаловки, полно гулящих девиц, старых, истасканных и спившихся еще во время войны. Хватало здесь также мастеров по всякого рода художествам — от ограбления мелких киосков до орудовавших в центре города медвежатников и специалистов по шикарным комиссионкам. Следовательно, у Тадека были огромные возможности расширить свой кругозор, а делал он это осторожно и с умом, блюдя собственную пользу.

Ему понравилось у меня. У него была своя хата и полный пансион, комната пустовала с утра до вечера. А когда я работал в вечерней смене, Тадек мог заниматься чем душа пожелает — к примеру, стоять на стреме или же сдавать комнату парочкам, чему издавна обучала его тетка, родная сестра матери.

Только однажды он дал маху. Услышал, что еще и до его появления в школе случались мелкие кражи. Ну и решил придать размах этому еще слабо поставленному делу, а главное, смекнул, что кабинет наглядных пособий — самое подходящее для выгодного «скачка» место, на которое следовало бы навести спецов: два микроскопа, еще кое-что — всего на несколько тысчонок.

Я еще толком не догадывался, что Тадек попросту пережидает, притаившись до поры до времени, но уже почувствовал какой-то подвох. Чересчур уж безмятежно и красиво развивалась наша идиллия. Я старался держать ухо востро, но этот пройдоха умел великолепно прикидываться. Он рассуждал вполне резонно: у меня ему было в десять раз лучше, чем в промозглой и завшивленной норе у тетки. Тадек катался как сыр в масле, пользовался полнейшей свободой, а главное — у него тут было железное алиби: ведь он жил у своего опекуна, назначенного ему самим высоким судом. Пожалуй, я не ошибусь, если скажу даже, что не одна корысть заставляла его держать себя в руках и таиться.

Мы уже начинали с грехом пополам ладить. Ему очень полюбились рассказы о море и войне — о конвоях и битвах на Атлантике, об Оксивье, африканцах и «Белой звезде», всяческие были и небылицы из летописей долгих моих скитаний.

К тому же он начал помаленьку привыкать если не ко мне, то наверняка к своему вольготному, сытому житью и к теплому свитеру, прикрывавшему его тщедушную плоть.

Однако он здорово дал маху, полагаясь на мою наивность. Слишком возомнил о себе. Дошел до того, что взял на сохранение украденные в школе микроскопы. И уже настолько зарвался и был уверен в моей непроходимой тупости, что не особенно потрудился эти микроскопы припрятать.

Я нашел их уже на другой день после ограбления школы.

— Понимаешь? — говорил я с застарелым гневом в голосе этой спокойной, чинно сидевшей на стуле девушке. — Понимаешь, что это было? Это был полновесный удар, без замаха, прямо в точку.

Я отвернул рукав свитера и показал на запястье левой руки небольшой, но и не маленький шрам… Начал я тогда его бить. Лупил ремнем, ладонью, вслепую, ничего не слыша и так самозабвенно, что позднее мог вспомнить лишь его упрямое молчание да лезвие маленького ножа, которым он очень ловко пырнул меня.

Это сразу отрезвило нас обоих.

Мы стояли друг против друга — он с рассеченной губой и лбом в синяках, а я с располосованным, кровоточащим запястьем. Тогда я предупредил его в последний раз, что он должен выбрать одно из двух: исправдом (а уж я постараюсь, чтобы там за ним хорошенько присматривали) или еще одну — но наверняка уже только одну, и не более — попытку одуматься. Я ненавидел его в ту минуту до исступления, однако сознавал, что и сам не без греха: по глупости и непростительной лености своей поверил, что чудо уже свершилось и пора исторгнуть из глубин отцовского сердца хвалу всевышнему.

— Даю день сроку! — говорил я Барбаре с такой злостью и обидой, словно это был тот самый проклятый день. — Даю один день на размышления. Последний раз.

Барбара опустила глаза и даже как будто улыбнулась. А я встал из-за стола и сделал то, чего в тот вечер обещал себе не делать: достал из шкафа бутылку и две рюмки. Давнишний гнев сжимал сердце, перехватывал дыхание.

— Благодарю вас, я не буду, — сказала она очень любезно.

— Не беда, не беда, — говорил я со злостью. — Я не сержусь, — говорил я, переливая через край свою рюмку трясущейся рукой. — Я не обидчив.

Кивнув ей, выпил. Она поблагодарила. Лицо ее было спокойно, взгляд внимателен. Было что-то очень знакомое в той мягкости, с какой она дожидалась, пока я продолжу историю, которую старался ей поведать. А я действительно старался. Хотя не все знал, а многого и недопонимал.

Ни я, ни сам Тадек так и не смогли впоследствии объяснить себе, по какой, собственно, причине уже через час после драки он заявил, что желает остаться у меня. Возможно, этому щенку пришлись по вкусу теплый угол и миска жирной похлебки, которую он получал ежедневно. Но только ли это? Я поставил жесткие условия, а он их принял. И никакого согласия между нами тогда не было. Я сказал себе, что собью теперь с него спесь. А он глядел на меня так, словно искал нового, более подходящего, чем запястье, места, чтобы пырнуть ножом. На следующий день я отнес микроскопы директору школы. Потом сообщил в милицию фамилии тех двоих пьянчуг, у которых Тадек был наводчиком.

А под конец, разыграв завзятого комбинатора, устроил противозаконный товарообмен: выклянчил у знакомого судьи условный приговор для тех двоих, за что они обещали забыть на веки вечные того, кто их так позорно засыпал.

Что дальше?

Пришлось с минуту подумать. Я снова наполнил свою рюмку и ее тоже. На этот раз она не воспротивилась, но отпила всего половину. Я не обижался, но мне не совсем нравилось, что она такая церемонная. И что эдакая дама пришла справляться о своем милом, который был именно таким, каким был, и отнюдь не так уж быстро исправился. Действительно, Тадек принял все мои жесткие условия, но до настоящей идиллии было еще далеко. Кроме того, директор школы хоть и обещал забыть о роли Тадека в деле с микроскопами, однако держать его у себя не захотел. Разве что до конца полугодия. И ни дня дольше. Он был человек добрый и разумный и потому обещал, что забудет о деле и не даст ему ходу. Начал я, стало быть, ходить по другим школам. Принять обещали только в третьей, но в зависимости от результатов, от оценок за полугодие.

Теперь наконец я мог на нем отыграться. Ему хотелось остаться у меня, я на это соглашался. И при этом мы по-прежнему не выносили друг друга. Однако оба мы ждали перемены и оба не видели иного выхода, кроме как в прилежном учении. Тадек сам мне это сказал, а времени оставалось немного. Тогда-то и выяснилось, что парнишка умеет работать. Возможно, со стороны это выглядит красиво: обновление души, пробуждение совести. Но только со стороны. Изо дня в день повторялось одно и то же: я выспрашивал его по учебникам и при этом отыгрывался на нем за все те мерзости и плутни, которыми он отравил и испакостил первые четыре месяца нашей совместной жизни. Потому-то я и не знал пощады. Признаюсь: поступал, как злобствующий дурак. Измывался над ним по-настоящему, не заботясь, выдержит ли. Он же отвечал на вопросы с холодной яростью, с явной ненавистью в голосе. Но было ясно: Тадек дал себе слово выиграть этот матч.

И выиграл. В единоборстве со мной и со школой. До такой степени, что сам директор написал мне: мальчик может остаться.

Зима в этом году выдалась мягкая: небольшой морозец, чистый снег. Я тоже постепенно смягчился. Он же продолжал сторониться меня, отмалчиваясь с осатанелым упрямством. И наконец в канун рождества исчез на целых три дня.

Новый год я встречал с Шимонеками, у которых были обе дочери с мужьями и сын. И до того надрался, что молодому Шимонеку пришлось провожать меня почти через весь город, поскольку ноги мои разъезжались на скользких тротуарах и я порывался поздравлять с Новым годом всех встречных-поперечных женщин, впрочем, приложиться к ручке был допущен только старушкой, которая торговала воздушными шарами. Я купил три: себе, молодому Шимонеку и Тадеку.

На следующий день часов в двенадцать, когда я корчился над раковиной, больной, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой и даже заставить себя опохмелиться, кто-то громко постучал в дверь. Это был Тадек с двумя субчиками постарше, благоухающими сивухой, подозрительно веселыми и приторно вежливыми. У Тадека, как и у них, глаза уже мутные и лоб в поту с перепоя. Те двое учтиво здороваются, ставят на стол две бутылки самого паршивого вина по двенадцать злотых и четвертинку водки для приправы. А также представляются: Рыбарский Рысик, двоюродный брат Тадека, а второй — братов кореш. Затем щедро сыплют наилучшими новогодними пожеланиями. Но мне тогда было уже не до церемоний. Я обложил Тадека последними словами и принялся допытываться, где был и по каким углам отирался, что морда и руки заросли такой грязью, и почему от него так разит? В какое дерьмо влез и какие снова отколол номера, которыми намерен передо мной похваляться?

Вино и водка уже были разлиты. Те двое держали стаканы в руках, Тадек потянулся за своим. Я выхватил у него стакан, швырнул об пол и сказал всем троим: убирайтесь прочь на все четыре стороны.

Тем двоим было под тридцать. Разница в весе была в мою пользу. Но явным их преимуществом была разница в возрасте и натренированности.

Воцарилась тишина. Тадек побледнел. Те двое глядели на меня с застывшими на нахальных рожах улыбками — а потом я вдруг ослеп. Один из них плеснул мне в глаза праздничным угощением. Меня мгновенно сбили с ног и принялись топтать. Боли я не чувствовал, но понимал, что дело дрянь и если попадут в уязвимое место, может кончиться совсем скверно. Одного из них я свалил на землю. Схватил его, причем удачно, за глотку, и он уже застонал. Но второй, более увертливый, был свободен. И тогда я услыхал крик Тадека: «Нет! Только не ножом! Не тронь его, не тронь!»

Я очнулся от холода, которым тянуло из разбитого окна. Приводил меня в чувство Тадек — тряпкой, смоченной в воде. У него самого была рассечена губа и огромный синяк под глазом. Те двое давно смылись. Но на память о себе оставили разбитый радиоприемник, изрезанные одеяла на койке и высаженное окно.

Первый и последний раз видел я Тадека плачущим в голос и совсем по-детски. Не зная, что я уже опамятовался, он плакал и ругал меня на чем свет стоит. Едва я открыл глаза — умолк.

Когда я смог подняться, сесть на койку и поглядеть по сторонам, то понял: Тадек меня защищал. Спросил его об этом. Он заорал: неправда! Брат пришел, чтобы деликатно и по-хорошему поздравить с Новым годом, а я повел себя, как последнее хамло и деревенщина из Груйца! Первый поднял руку, первый оскорбил и сам без причины заварил кашу.

Тадек кричал, метался и злобствовал так долго, что в конце концов я, измочаленный, ошеломленный и страшно недовольный собой, рассмеялся. Велел ему загородить разбитое окно бумагой и картоном, поскольку холод становился все чувствительней. Он послушался. Потом мы прибрали наши королевские покои.

Я натопил печурку докрасна, опохмелился, побрил расквашенную физиономию, залепил ссадину на щеке бумагой. Тадек помалкивал. Мы молча съели жалкие остатки черствого хлеба и колбасы. В конце концов я смирил гордыню: сказал ему прямо в заплаканные, полные обиды и злости глаза, что сам кругом виноват и поэтому могу пойти извиниться перед его двоюродным братом. При условии, что он заплатит за разбитое стекло.

При этом меня очень растрогало мое собственное благородство. Я искренне расчувствовался, как это случается по пьяной лавочке. Растрогала меня наша злосчастная судьбина, но в то же время я горячо и от всего сердца принялся заверять Тадека, что будет и на нашей улице праздник и что оба мы еще возликуем.

Однако тот крикнул, что ничего не желает знать, и выскочил в чем был на трескучий январский мороз.

Вернулся он только вечером. Проговорил суровым голосом, что двоюродный братец тоже извиняется и приглашает в гости на Трех волхвов — так начались наши новые отношения, первые дни мира, первые недели согласия.

Об этом новогоднем происшествии я рассказал девушке уже после третьей рюмки. Поэтому живо представил себе тогдашнюю свою растроганность. Ну и снова расчувствовался. Голос меня подвел и смутил чистый взгляд девушки, о которой Тадек думал с таким страхом и надеждой, каких я у него прежде никогда не замечал.

Она уже не замыкалась в себе, не комкала длинными пальцами платок. Сидела прямо, благовоспитанная белоручка, барышня из хорошей семьи, с великолепными манерами, в дорогом наряде.

Очень она мне не понравилась в ту минуту. Я не видел оснований продолжать рассказ об этой семилетней истории, в которой к тому же не оставалось уже почти ничего любопытного и сногсшибательного. Я пошел с Тадеком на это перемирие с родственничками, но был уже болен. Тогда в первый раз схватил плеврит. К весне — во второй. Тадек ухаживал за мной, молчал, учился. Ему шел всего четырнадцатый год, но он уже слишком много повидал на своем веку.

Весной в школе снова начались кражи. Директор, разумеется, прежде всего заподозрил Тадека. Пригласил меня к себе. Но я вообще не пожелал беседовать с ним на эту тему. Прикидывался возмущенным. Однако вовсе не был уверен, что мое возмущение уместно и обосновано. Я решил: будь что будет. Если парень попадется, на этот раз никого уже не стану просить о снисхождении. Только спросил его, правда ли, что в школе воруют. Он ответил «да». А когда наконец воришку поймали на месте преступления, Тадек обещал, что никогда не простит мне того вопроса.

И действительно очень долго помнил об этом. До той самой поры, когда я уже полностью доверял ему и между нами случались только обычные семейные перепалки: из-за школьных отметок, расхождения во взглядах на международное положение или футбол, порой из-за моих загулов или его буйства либо скрытности.

Так что мне почти уженечего было рассказывать этой вежливой барышне, которая смирнехонько сидела против меня и с безупречным вниманием прислушивалась к моим речам. Все это меня утомило. И собственная болтовня, и ее покладистость, и даже водка, которая на этот раз пришлась не по вкусу, а только ударила в голову, вызывая тупую боль. Поэтому я сказал, что чувствую себя усталым и больше ничего любопытного сообщить не могу, кроме того, что Тадек счастливо разделался с дурной болезнью, успешно окончил школу и на высшем уровне сдал вступительный экзамен в политехнический институт.

Я попал в самую точку: задела ее за живое эта постыдная болезнь. Наконец-то я снова увидел в ее глазах испуг. Впрочем, я хотел этого: чтобы показала она, на что еще способна, кроме невозмутимого спокойствия. Проняло-таки, но все же характер выдержала. Не поинтересовалась названием болезни, ее разновидностью. Пришлось сказать самому, что ничего страшного не было, но слова эти я проговорил, сгорая со стыда. Ведь вообще бы не стоило упоминать об этом. Следовало бы обойти молчанием.

Как и все остальное, что они сами обсудят и доскажут друг другу. И я извинился за свою мелкую подлость и покорнейше попросил ничего не передавать Тадеку. Она только кивнула в ответ, а я уж совсем умолк. Разлил оставшуюся водку поровну и дожидался, что она мне теперь скажет.

Очень она мне тогда не нравилась. Своим невозмутимым спокойствием Барбара в какой-то мере напоминала Марианну, и это, казалось, должно было бы радовать, и вместе с тем я чувствовал: эта девушка совершенно чужая, ей претит моя фамильярность, вообще все претит.

— Вот и все, моя дорогая, — сказал я и чокнулся с ней. — Это все и будь здорова. Остальное сами себе доскажете.

— Будьте здоровы, — учтиво ответила она и на этот раз выпила до дна, залпом.

Отставив рюмку, Барбара спросила, наверняка ли Тадек вернется, как обещал, к десяти. При этом впервые улыбнулась и с минуту была такой же красивой, как в день июльского праздника. Я сказал: не знаю, хотя и был уверен, что парень уже шатается где-то возле дома и ждет, ибо до назначенного срока оставались считанные минуты. С моей стороны это было свинством, но я чувствовал себя вконец усталым и все сильнее ломило в висках. Хотелось перекусить на скорую руку и спать, спать. Ведь долгая наша беседа тянулась с семи часов. А уж это было чересчур, если учесть, что, в сущности, так мало удалось сказать умного этой девушке.

Она поднялась, словно бы желая проститься. Я понял, что должен ее задержать. По крайней мере до его возвращения. Но у меня не хватило слов. Я что-то буркнул себе под нос, неразборчиво и глупо.

И тогда она прямо спросила:

— Вы разрешите мне остаться сегодня с Тадеком на ночь?

Я опешил. Не понял. Молчал, глупо уставившись на ее великолепную улыбку, с которой она пустилась в объяснения:

— Я не хочу, чтобы вы думали об этом плохо. Мы не будем… Сегодня я даже не могла бы.

И наконец-то, поскольку я все еще не мог вымолвить разумного слова, произнесла те две четко мне запомнившиеся фразы, которые были в десять раз важнее всех других, произнесенных в тот вечер. Подошла ко мне, простая, стройная, вдруг ставшая близкой. Взяла меня за руку.

— Я хочу, — сказала она, — чтобы он меня хорошо понял. Чтобы понял, что я сама хочу сегодня быть с ним.

Двумя этими фразами она полностью завоевала Тадека и во многом меня. Я понял тогда причину ее спокойствия. Попросту она пришла с решением, что независимо от всего того, что здесь услышит, останется с ним и не уйдет. Я понял также, что ее женское чувство более зрелое и прочное, чем его, еще мальчишеское, сумбурное. Я обрадовался, но радость была неполной. Сказал ей, чтобы спустилась вниз — ведь парень уже наверняка ходил дозором у парадного. Она открыла окно, подняла руку, окликнула его по имени звонким голосом, выбежала на лестницу.

Я ждал, стоя над пустой бутылкой. Смотрел, как они возвращаются вдвоем. Возвращаются, неминуемо и уже навсегда отдаляются от меня. Я давно знал, что так когда-нибудь случится и что этого не избежать, — и уже в июле начал понимать, что эта девушка не будет снохой на одну ночь.

Свадьба их состоялась значительно позже. Этого по крайней мере потребовали ее родители, почтенная пара зубных врачей из-под Радома, разжиревшие людишки с туго набитой мошной, о которых Барбара очень не любила говорить. Для них Тадек был попросту сиротой, воспитанником честного пролетария, ветерана обеих мировых войн. Барбара очень аккуратно переписывалась с родителями, регулярно ездила к ним на праздники, наконец она устроила так, что ее отец встретился с прославленным человеком, профессором З., который лично интересовался Тадеком и уже на третьем курсе обещал взять его в ассистенты.

Стоматолога эта встреча весьма приободрила, что было немаловажно: родители ни в чем не отказывали дочери, снимали ей дорогую комнату, не скупились на карманные расходы. По этим самым причинам Барбара очень осторожно и последовательно приучала родителей к своему парню, заставляла их свыкнуться с мыслью о том, что у них будет зять, молодой многообещающий научный работник, добилась даже того, что они сами начали поздравлять его с днем ангела. Они были легковерны и порядочны. И в конце концов правда была на стороне Барбары. Они были также очень набожными и искренне верующими людьми. Этой их чертой Барбара воспользовалась в надлежащий момент. И когда он наступил, поехала к ним с Тадеком, чтобы разыграть обильно орошаемый покаянными слезами спектакль: дескать, беременна и испрашивает родительского благословения.

К этому спектаклю она готовилась долго и очень старательно. И добилась полнейшего успеха. Первый день стенаний и слез родители выдержали, а на другой, соблазненные перспективой появления очаровательного младенца-внука (или внучки), уже уточняли день свадьбы и утрясали проблемы, касающиеся как господа бога, так и чисто материальные. Сначала должно было состояться без огласки гражданское бракосочетание. Венчание, на котором настаивала мать, Барбаре удалось отложить на довольно неопределенный срок. Все это она поведала мне сразу же после возвращения, смеясь радостно и беззаботно. Тогда она уже подурнела (на втором месяце), стала мягче, веселей и приветливей, чем обычно. Но не было в ее голосе никакого тепла и веселья, когда в отсутствие Тадека она спросила меня, как я, собственно, представляю их будущее с малым ребенком, ради которого ей придется уйти на год в академический отпуск. Где, на мой взгляд, спросила Барбара, они разместятся? Она сказала, что ее родители уже выплатили основной взнос за кооперативную квартиру для них обоих, но дело протянется не менее трех лет. Мои родители выплатили, произнесла она таким тоном, словно спрашивала меня, а ты что, старый баран? Что ты сможешь для нас сделать со своей маленькой пенсией, большими орденами и богатой биографией?

Знаю, что она задала свой вопрос, не посоветовавшись с Тадеком, хотя и его должно было волновать это дело, уже давно не дававшее мне покоя. Однако я предчувствовал, что именно Барбара первой заведет разговор, который неизбежно назревал после того дня, когда мы приняли ее ультиматум о том, что она уже теперь желает и будет рожать.

Мне было жаль Тадека. Не удивляло меня также и то, что он боялся этого разговора. Он, пожалуй, даже притворялся перед самим собой, что еще можно повременить с принятием каких-либо решений. Тадек ждал. Ждал, что первое слово будет произнесено мной или Барбарой. С яростной одержимостью он сдавал экзамен за экзаменом. Не было у него для меня времени. Даже для нее почти не было. А время шло, то время, по воле которого ее стройная талия все заметнее тяжелела и расплывалась. Я хорошо это видел, а еще лучше знал, что все решать будем только мы с ней вдвоем, промеж себя. Я, отец — не отец, и она, готовящаяся стать матерью, упрямая, умная и жестокая женщина. Поэтому, когда Барбара спросила меня, что я думаю по поводу того, о чем мы с ней еще не толковали, я был уже вполне готов к разговору. Я сказал ей попросту, что предоставлю им на три года свою комнату с кухней, а сам подамся в квартиранты к Люции Шимонек, вдове Теофиля.

Я говорил все это улыбаясь, а под конец даже рассмеялся от души, увидав, как она остолбенела и растерялась. Очень я тогда невзлюбил их обоих, пожалуй, я мог бы выразиться более резко и сурово. Но она была так забавна в этом своем остолбенении. Барбара приготовилась к тяжелой, мучительной и беспощадной борьбе с никчемным стариком. А ей преподнесли, как на золотом подносе, уже готовое решение, да еще приправленное притворно умиленной улыбкой.

Она расплакалась. Подошла. Чмокнула меня в руку, которую не удалось у нее отнять, а через четыре месяца, чистым и свежим июньским утром, я заканчивал сборы к переезду.

Барбара была уже в клинике на улице Каровой, но Тадек еще не караулил под ее окном. Он пытался мне помогать: упаковал одеяла и постельное белье в аккуратный узел, запер набитый до отказа старый чемодан, а когда сломался замок, старательно и надежно обвязал крепкой пеньковой бечевкой. Мы не разговаривали. Он помогал мне вопреки моим протестам, остался со мной, хотя ему уже давно полагалось бы ждать в уютном холле родильного дома, где по его милости готовился появиться на свет маленький человек, судьбы которого мне уже не узнать.

Где-то далеко позади остался невзрачный заморыш — воришка с окраины, гордый и независимый, верный своему слову. Ныне это был кто-то совсем другой: старательно ухоженный молодой человек с худощавым, замкнутым лицом, немногословный и скупой на ласку. В тот день ему было мучительно стыдно передо мной. Но гораздо сильнее, чем это напрасное, но неизбежное чувство, мучил его страх. Он боялся за жену, боялся той новой жизни, которая открывалась перед ними тремя.

Для перевозки двух чемоданов, узла и раскладушки требовался извозчик: убогое мое имущество не поместилось бы в такси.

Тадек пригнал пролетку с довольно веселым, слегка подвыпившим моим ровесником на козлах. А когда мы погрузили весь багаж: узел, раскладушку и два чемодана, к счастью, места осталось лишь для одного седока. Поэтому я велел Тадеку отправляться туда, где ему давно полагалось находиться, — к барьеру в приемном покое, там люди дожидаются более или менее радостных вестей.

Мы поцеловались. Тадек заплакал, я тогда еще сдержался. Извозчик причмокнул, и худая грязно-белая кобыла с отвисшим брюхом и раздутыми от старости ребрами тронулась в дальний путь через весь город — из центра на Верхний Чернякув — под теплым июньским солнцем.

Город был свежий и чистый, на рассвете прошел ливень, и еще кое-где в тени поблескивали влажные газоны и тротуары. С улиц уже схлынула первая, утренняя лавина людей и машин, и мы ехали спокойно и безмятежно. Это был девятнадцатый день июня, и только в дороге я сообразил, что мне стукнуло шестьдесят шесть с половиной. Сказал об этом извозчику, потребовав, чтобы он поздравил меня, и спросил, не угодно ли ему распить со мной по этому поводу бутылку пива. Он очень обрадовался. Мы осушили по две бутылки в маленьком, на удивление чистом баре, где лишь один-единственный посетитель, франт со страдальческим лицом, опохмелялся, запивая рюмку водки светлым пивом.

Мы с извозчиком не разговаривали. Он сам это предложил, заявив, что люди, умеющие пить, не должны терять время на болтовню, особенно если они стары и мудры. Я, сказал он, стар и умен. Вы, уважаемый, тоже в годах и в своем уме — что же нового и интересного можем мы сказать друг другу? За эту мысль я поставил ему еще целых сто граммов рябиновой, и мы покатили дальше унылой рысцой. Извозчик подбадривал свою клячу, добродушно покрикивая и совсем безобидно помахивая кнутом над ее костлявым задом.

Я попросил, чтобы он еще раз остановился — возле кошелок и ведер уличной торговки цветами: надо было привезти Люции Шимонек букет ради встречи — и купил, причем по дешевке, пять белых, уже малость перестоявших, но действительно прекрасных роз.

Два высоких куста таких же самых роз, названия которых я уже не помню, но которые вижу отчетливо — как они расцветают в лучах июньского солнца, — росли под окнами нашего дома, выходящими на восток, со стороны улицы.

Десятка полтора первых роз с обоих этих кустов обычно возлагались у алтаря в левом боковом приделе костела, у алтаря с огромным изображением Иоанна Евангелиста, ради спасения моей младенческой души.

Добрый отец мой — ибо таковым считал я тогда огородника Мартина — поручил мне уже в раннем детстве самому присматривать за набухающими в начале июня бутонами. Он показал мне, какой толщины бутоны срезают, чтобы цветы получались пышными и красивыми. Поэтому я осматривал кусты каждое утро и наконец оповещал во весь голос, что настала пора. И если отец находил, что я прав, то шел за большими ножницами и подсаживал меня вверх.

Я резал ветки, смеясь от радости. А было это, пожалуй, вскоре после моей тяжелой болезни — спустя месяц, а может, год или два. Во всяком случае, я был еще очень слабый.

Маленький и слабый, куда меньше и слабее других моих ровесников. У меня хватало сил едва на несколько веточек, поэтому отец, улыбаясь, ставил меня на землю и уже сам осторожно срезал необходимое количество раскрывающихся бутонов.

А я с восторгом и уважением глядел на его большие, сильные руки, которые так легко управлялись с толстыми ветками и тяжелыми ножницами.

Потом розы ставили в ведро со свежей водой, отец возвращался в огород к своим грядкам, а меня мать переодевала в белую рубаху, чистые штаны и приказывала чистить до блеска башмачки.

Были это дни солнечные, первые теплые и ясные дни июня. Мать надевала праздничное платье — была ли то пятница или вторник, день лошадников, — и мы отправлялись в костел. Я нес букет белых роз, а мать — специально предназначенную для таких случаев великолепную обливную крынку.

Мы отыскивали в ризнице причетника, а потом — испросив у него разрешения и с его помощью — возлагали белые цветы к алтарю моего патрона, Иоанна Евангелиста, молодого господина в длинном королевском одеянии.

Причетник удалялся. Мать преклоняла колена, чтобы помолиться тихо и смиренно, я же занимался поисками на картине каких-нибудь благоприятных для меня знаков. Порой на лик Иоанна падал солнечный луч, но этого я не любил, поскольку при ярком освещении явственно обнаруживался небольшой, но конфузный изъян в его внешности.

Художник, щедро облачивший Иоанна Евангелиста в пурпурные шелка, бархат и золото, не справился со своим делом. Почему-то оставил у святого весьма заметное косоглазие. Об этом вроде бы не говорили, но, когда я спросил, всегда ли Евангелист был таким косоглазым, отец покатился со смеху.

Зато мать отчитала нас обоих очень резко и сурово за неуважение к вечной и безграничной славе любимого ученика Иисусова.

Отец мне тогда подмигнул украдкой, а я убежал в сад, потом на опушку поглядеть, как из-за леса выплывают белые июньские облака, точно стадо белых волов, медленно и с тихим стоном, которого, впрочем, не было слышно с такой высоты, да и слишком шумели птицы.

Сколько бы раз ни распускались навстречу солнцу оба высоких куста белых роз, даже в более поздние годы, мной овладевала буйная радость.

Шел июнь. Близился день моего патрона, Иоанна Евангелиста, вместе с его праздничной ночью. Отец не очень-то заботился о том, чтобы одарить меня чем-то большим, нежели конфетка, леденец или кусочек медового пряника. Но мать всегда вспоминала в тот день о прекрасном обычае: я получал от нее в подарок то иконку, то ремешок, то новую куртку с отложным воротником или толстые носки, которые тут же убирались в шкаф до зимы, но все же доставляли мне большую радость.

Отец со временем привык к этому обычаю, но особенно старался не пропустить дня святой Агаты. Всегда с огромным состраданием и любовью смотрел он на младшую мою, колченогую сестру, у которой и лицо было не из красивых, и походка утиная, и не находилось веселой улыбки для людей. Огорчало его, что лишь одно она умела хорошо делать — это молиться да бить поклоны перед изображением скорбящего Иисуса. Однако с матерью они об этом не говорили. Мать жалела свою меньшую, но и отчасти презирала. Спокойно, деловито обсуждала она с приходским ксендзом и викарием уже тогда проявившуюся у бедной малышки склонность пойти в монахини.

Но я знаю, что отец не желал такой судьбы для младшей дочери. Как-то я подслушал его разговор с Агатой солнечным июньским днем, за кустиками клубники, под огромным ореховым деревом, которое росло на границе нашего огороженного сада и ксендзова луга.

Отец вернулся тогда с базара веселый, с раскрасневшимся и потным лицом. Мне он привез сдобную булку, Агате — целый пакет розовых карамелек, а себе — высокий кувшин золотистого пива. Пошел он с этим пивом под ореховое дерево, вызвал из дома Агату (чтобы принесла ему белую кружку с изображением старого императора) и начал беседу с тихой и послушной дочерью.

Она сидела подле него, смиренно слушала. Он же долго и обстоятельно растолковывал несчастной девочке, что свезет ее как-нибудь к знаменитым докторам, которые вылечат ее больную ногу, и тогда она станет самой прекрасной девушкой во всем городе и всей округе.

А поскольку в округе люди знают кто да что, от женихов не будет отбоя.

Так он ей растолковывал, а мне очень эта мысль понравилась, и я вместе с отцом радовался будущему счастью Агаты, а под конец не выдержал и в волнении бросился к ним обоим, горячо обещая, что уж сам позабочусь, чтобы Агата удачно вышла замуж, и лучше всего за офицера или начальника станции.

Отец схватил меня на руки, поднял вверх.

— Поклянись! — крикнул он. — Ты…

Я воздел два пальца, а он поставил меня на землю, налил полную кружку и велел нам выпить: Агате немножко, остальное мне.

Мы послушно выпили. Тогда отец привлек нас к себе. Мы были необыкновенно счастливы, ибо он очень редко вот так по-отцовски обнимал нас.

— Ты поклялся? — снова спросил он.

А когда я повторил клятву, Мартин торжественно провозгласил:

— Живи долго и счастливо, сынок.

Так он сказал.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К лесу мы бежали вверх по склону. Занимался рассвет, ясный и прозрачный, как всегда в конце сухого лета. Возгласы офицеров и рыканье Собика вытолкнули нас из старого окопа, где мы дожидались своего часа. Мы переправились через мелкую речушку, перемахнули канаву и серую от пыли, обсаженную ветлами дорогу. И бежали теперь прямо к лесу, который нам велено было взять. Бежали по широкому, не изрезанному межами, вероятно помещичьему, полю.

А лес был все ближе и словно бы все дальше, поскольку кочковатый склон круто вздыбливался до самой купы старых грабов, откуда то и дело доносилось басовитое тарахтенье русского станкача, связывающего почти весь правый фланг нашей растянувшейся цепи. Очереди раздавались все отчетливее и ближе — третья, восьмая, пятнадцатая. Я считал и думал: еще жив. Хотя то тут, то там слышались знакомые голоса, полные предсмертной муки.

Я старался держаться поближе к сержанту Собику: так он велел перед атакой, да и мне самому хотелось этого. Я хотел, чтобы он заметил и понял, что я уже не ведаю страха. И порадовался за своего названого племянника, который не стреляет вслепую, а, выявив основную огневую точку на данном участке, упорно и ловко продвигается вслед за своим командиром и наставником к грохочущей купе грабов. Одна, потом вторая очередь прошили воздух над самыми нашими головами. Весь лес трещал от пулеметной и ружейной пальбы. А мы подбирались все ближе и ближе.

До цели оставалось уже не более сорока-пятидесяти метров, а у меня были почти полны подсумки и примкнут штык. Я не чувствовал ни усталости, ни страха. А только нес в себе холодную ненависть к людям, засевшим в лесу. Ведь тут они преграждали мне путь к свободной и независимой Польше. Им было велено убить меня. И благодаря этому приказу они, чужие и грозные, стали моими смертельными врагами. Их пулемет и плотный ружейный огонь заставили залечь большую часть нашего правого фланга в молодой ржи, пестревшей кровавыми следами. Я понял: мы должны подняться для самого трудного, последнего броска. Мы двое — я и Собик — должны сделать это любой ценой.

Я подполз к нему. Прямо над нами с дьявольским визгом прошла пулеметная очередь. Я сказал себе: твой час пробил. Еще мгновение, и ты рванешься с гранатами к этим старым грабам. А еще подумалось, что наверняка нынче вечером засядет Собик за письмо, которое снесет на Закостельную улицу мрачный и притихший почтальон Выкрутас. Мать зальется горькими слезами, но все же будет горда, что единственный ее сын сложил голову под сенью польского знамени, в рядах польского легиона.

Мне оставалось только получить у Собика гранаты. Он обещал перед боем, что в случае необходимости не пожалеет для меня своих собственных. И вот я увидал совсем рядом залитое потом лицо Собика. Услыхал, как он троекратно поминает Ченстоховскую богородицу. И едва не рассмеялся. Взгляд у него был тупой, губы серые, лицо в обильном поту. Ибо мало кто на свете не сдает под огнем. И в тот день настал его черед.

Я попросил гранаты. Он дал их сразу. Тяжелые, уже связанные, только бросай.

Я бережно отложил винтовку. Я не был уверен, что погибну. Зато знал наверняка, что метну связку в самое сердце этой купы черных деревьев. А еще мелькнула мысль о матери, об огороднике Мартине, а также еще о чем-то темном и зловещем, что ожидало меня. И тут оборвалась очередь, словно пулемет подавился собственной лентой. Собик рявкнул: «Пора!» и замахнулся на меня. Я вскочил. Вокруг засвистели пули, а я завопил от радости, увидав, что брошенная мною связка угодила прямо в цель.

Спустя две секунды из-под корней старых грабов взметнулся дым, полетели листья, клочья земли и человеческой плоти. Наш крик поднял на ноги весь фланг. Собик весело ткнул меня кулаком — со слезами на глазах и лучезарной улыбкой, — и таким я помню его по сей день.

Мы ворвались в лес.

Я продирался сквозь высокий подлесок, по которому стлался сизый дым. Кто-то кричал истошным голосом. Я споткнулся о кричавшего и тут же увидел за светлым стволом бука паренька, который наводил на меня винтовку и морщился от падавшего сквозь листву солнца. Вот тут, пожалуй, и раздался где-то в стороне голос Семинариста, дрожащий от напряжения, испуганный голос.

Семинарист кричал.

Он кричал:

— Не убий!

Я замер на мгновение. Ждал смерти! Но целившийся в меня парнишка с очень бледным лицом промахнулся. Над дулом его винтовки закурился дымок, а я не ощутил ни толчка, ни удара. И бросился к нему. А он с перепугу отпрянул, привалился спиной к хилой березке, тщетно пытаясь дослать патрон. Я обрушился на него, и он не успел отбить мой штык.

Помню, был он с непокрытой головой, светлые пряди падали на мокрый лоб. То ли Семинарист, то ли этот парнишка крикнул «не убий» или «не убивай», не знаю наверняка, да и не помню, ибо пришлось изо всех сил приналечь на винтовку. Паренек уронил оружие, заскользил спиной по стволу хилой березки и, широко разинув рот, попытался оттолкнуть руками мой кинжальный штык, заточенный на кругу и старательно отшлифованный черным бруском, которым отбивают косы.

Я смотрел ему в лицо и сейчас вижу его: лицо первого человека, которого мне суждено было убить. Поначалу он словно бы чему-то удивился и, пожалуй, все-таки крикнул что-то тоненьким голосом и только потом скривил рот в страшной смертельной муке. Мне же, чтобы вырвать штык из его тощей груди, пришлось наступить ему на ребра. И если бы он даже продолжал что-то кричать мне, если, подобно Семинаристу, кричал: «Не убивай! Не убивай!» — то я все равно не мог бы его услышать. Я оглох от собственного остервенело-воинственного клича.

Потом я снова оказался среди своей братвы. Капрал Варецкий призывал зычным голосом продолжать погоню и кровавую жатву. И мы бежали среди деревьев через заросли папоротника и ежевики. Численное превосходство было явно на нашей стороне, и «те» удирали от наших штыков по лесистому склону к нагретой солнцем вырубке. Но вдруг повернули назад, ибо из этой самой вырубки вдруг хлынул на нас второй эшелон, целая рота рослых парней со смуглыми лицами, склоненными над частоколом длинных граненых штыков.

Они кричали. Стреляли на бегу. Их вел офицерик в светлой чистой гимнастерке, бежавший, как на смотру. Сбоку на него налетел огромный, как башня, Варецкий, а Козуб и несколько других солдат метнули гранаты в глубь просеки. Те припали к земле, а мы двинули на них. Красавец офицер заслонился саблей, но не смог парировать удара. Варецкий угодил ему штыком в лицо, разворотил его, голубой глаз выплеснулся вместе с кровью на землю. На Варецкого кинулись двое, но ему подсобили братья Гурские. А я едва отбил удар приклада — на меня налетел здоровенный детина с лицом, залитым кровавым потом. Он был выше и сильнее меня. Дважды я едва увернулся от штыка, руки мои немели, попятившись, я споткнулся о трухлявый пень, крикнул «мама» и прижался к земле как раз в тот момент, когда Козуб выстрелил ему в левый бок, почти приставив дуло к ребрам. Убийца мой содрогнулся от удара и словно оцепенел, пожалуй, еще не понимая, что умирает. Но тут же сломался пополам и, прижимая винтовку к груди, медленно и осторожно упал прямо в кучу сухого хвороста, из-под которого ошалело метнулась пятнистая змея. Остолбенев с перепугу, я уставился на ползучего гада, впившегося в затылок умирающего, но Варецкий крепкой затрещиной вернул меня туда, где продолжались погоня и бой, и я бежал по вырубке, стрелял на бегу, глаза и рот заливало обжигающим потом, а в ушах не смолкали пронзительные вопли Семинариста, хотя это наверняка был уже не он, и я карабкался из глубоких воронок от снарядов, чувствовал в руках благословенную тяжесть винтовки с примкнутым штыком, ощущал близость Варецкого, Козуба, Гурских, слышал победоносный клич поручика Кароля и сам вопил от радости, видя, как яростная сила нашего наступательного порыва рассеивает, теснит и второй эшелон защитников леса, и мы бежали, бежали все дальше и дальше, среди жестоко искалеченных артиллерийским огнем буков, ольх и грабов, подыскивая подходящие цели для нашего оружия, окончательно выдохшиеся, но по-прежнему осатанелые, то и дело стреляя, и я знаю и помню, что после одного из таких выстрелов, произведенных кое-как, почти наугад, человек, которого я какую-то долю секунды держал на мушке, словно обо что-то споткнулся и упал как бы от удара увесистой дубины, и тут же у края вырубки мы навалились всей оравой на небольшую группу «тех», у которых уже были отрезаны все пути к отступлению.

Что было дальше? Мы взяли эту поросшую лесом высоту, выбили противника с занимаемых им позиций, прорвали линию фронта. Но запомнилось мне главным образом то, чего нам это стоило. Я вижу санитаров, которые тащат плачущего от боли Семинариста по истоптанному полю, слышу также кричащего в голос Варецкого, который нашел на отшибе, в орешнике, тело сержанта Собика. Мы старательно пересчитали его раны, прежде чем положили на носилки, чтобы отдать последний долг. Не один из нас плакал тогда, и никто не стыдился слез. Семь ран — семь смертельных, глубоких ран получил сержант Собик из первой кадровой бригады, этот названый и доблестный брат моей матери.

Мы вырыли ему могилу. Мы вырыли ему отдельную могилу, неподалеку от места, где он погиб, на самом краю леса и на последней высотке посреди широкого поля. Мы копали во ржи, а, засыпая могилу, я думал, что пахать здесь всегда очень тяжко, кнут свищет, как пули, а лошади надрываются оттого, что неподатлива земля, и окрики пахаря несутся по долине к дороге и даже к реке.

К полудню вокруг могилы Собика выросло целое кладбище. Мы отняли для него землю, предназначенную под хлеб. Но иначе быть не могло, и сам майор велел нам позаботиться о том, чтобы братья наши и товарищи лежали в месте достойном и тихом, с видом на широкую долину, в глубине которой горела деревня, на невысокие холмы и прозрачную речушку.

«Тем» копали одну общую яму пленные. Однако я выпросил у поручика Кароля разрешение похоронить одного из них собственными руками и отдельно. Поручик, хоть и неохотно, разрешил и очень строгим тоном предупредил, что в надлежащее время еще поинтересуется, откуда у меня взялась эдакая сердобольность. Я выслушал его со смирением и пристыженный. Но еще нашел время и силы отыскать того паренька с бескровным лицом, которого я настиг между высоким буком и хилой березкой. Он лежал так, как я его оставил, и не было ему дано легкой смерти: пальцы запутались в лесной траве, подбородок торчал к небу и только в глазах застыло какое-то спокойное удивление. Я закрыл их, потом перетащил тело на опушку. Капрал Варецкий прикрикнул на меня, но я сослался на разрешение поручика, и тогда он только плюнул и посоветовал поторапливаться. И я заторопился. Я еще раньше приглядел подходящую воронку от снаряда — в ней и предал его земле неподалеку от нашего погоста. Захотелось мне также узнать, кем он был, но нашел при нем только крестьянскую трубочку из вишневого корня, православную иконку, бумаги и письма, слепленные уже черной кровью, табак, несколько сухарей да каплю водки во фляге. Все это ничего мне не сказало. Я опустил легкое тело на дно воронки, сложил ему руки на груди и всунул между ними иконку, а потом, не глядя, принялся сыпать землю на лицо, на лоб и грудь, куда попало. Кое-кто из наших начал шутливо похваливать мою работу, но, к счастью, Варецкий, пожалуй в чем-то понимавший меня, отогнал их, и я остался один. Я отдавал себе отчет в том, что мне еще не раз аукнется эта нелепая затея с похоронами. Однако не отступил. Из остатков той самой березки, что пошла на крест для Собика, вытесал я небольшой и скромный, но вполне приличный православный крестик. Утоптал землю, утрамбовал небольшой холмик, укрепил крестик. А потом дал зарок больше уже никогда не откалывать подобных номеров.

Я помню, как он тогда глядел на меня. И конечно же, он ни в чем не был передо мной виноват. Как и я перед ним. Не промахнись он, когда мы столкнулись лицом к лицу, мне бы лежать в сухой, прогретой солнцем земле, рядом с Собиком и многими другими, для которых тот день оказался последним днем бытия. Потому и сказал я над его могилой: я имел право убить тебя, мне велели сделать это во имя отчизны. Значит, дали право святое и великое. Ибо так и только так — убивая и жертвуя собой — я по своему разумению, мог сражаться за свободу и независимость Речи Посполитой, за дело, которое в миллион раз грандиознее того, что произошло между мною и тем парнишкой. Я имел такое право, был обязан и вынужден убивать так, как учил меня сержант, дорогой мой наставник и командир: метким прицельным огнем, штыковым ударом и броском гранаты. И в конце концов я перестал думать о нем и даже начал корить себя за столь неразумно сыгранную роль могильщика, тем более что малыш Козуб не простил мне этого и до тех пор потешался над моей бабьей жалостливостью, пока я не подсунул ему под нос кулак.

Из зачитанного впоследствии приказа явствовало, что мы взяли два станковых пулемета и сто восемьдесят пленных. Мы свершили, как утверждал Начальник, немало героических подвигов, среди которых на почетном месте оказался и предпринятый в одиночку доблестный рейд светлой памяти сержанта Собика Станислава на пулеметное гнездо русских. Майор лично произнес речь над могилой старого вояки, а весь взвод плакал, о чем я уведомил мать в первом своем фронтовом письме. Столь же красочно я описал и его смерть, хотя никто ее не видал. Я подчеркнул, что он был таким же героем, как и ее любимый брат, и что пусть она не беспокоится — уж я постараюсь заменить их обоих на алтаре отчизны.

В тот же самый вечер мы расставили одиннадцать крестьянских столов под огромной старой липой, к стволу которой сам майор прикрепил лично им изготовленный плакат с надписью: «Слава любимому вождю!» — и прямо под ним собственной персоной расположился Комендант.

До линии фронта было тысячу шагов, а до родины — мы верили в это — не больше, а меньше. И слушали речи и тосты, питая безграничную любовь к своему вождю и такую надежду, что мороз подирал по коже. Так было, и тогда не могло быть иначе. А вина хватило не только господам офицерам, но и нам, отряженным в официантскую команду. Когда же с Варецким и Козубом мы возвращались ночью на свежее кладбище, неся в руках бутылки, а в душе месть и злобу, я загладил свою вину: несколько раз крепко выругавшись, плюнул на ту вражью могилу и, пожалуй, даже опрокинул бы и растоптал мною же вытесанный крестик, если бы Варецкий в сердцах не двинул меня по шее и не оттащил силой к могилам сержанта и Семинариста.

По целой бутылке вылили мы под березовые кресты Собику и Семинаристу, хотя последний при жизни уж от одной стопочки начинал заговариваться.

Почти полная луна висела над нашими головами. Из недр ночи доносился далекий и тяжелый гул артиллерии, и земля вокруг нас дрожала, словно вконец усталое животное. Мы стояли у могилы Собика. Первым заплакал Козуб, потом я. Между тем Варецкий — мужик высоченный и крепкий — не обронил ни слезинки. Но голос его дрожал, когда он призывал нас поклясться, что мы вовек этих геройских могил не забудем.

И мы дали такой обет все трое, клянясь всем, чем дорожили: своим солдатским счастьем, что будем каждый год возвращаться сюда, пока живы и пока хватит сил, о чем забыли, пожалуй, через месяц, если не раньше, — на иных кладбищах и у иных могил.

Но тогда Варецкий, обращаясь к могилам сержанта и Семинариста, говорил долго и витиевато, стуча себя в грудь и мешая скорбные слова с матерными. Под конец мы исполнили для усопших несколько задушевных песен и, когда луна зашла за лес, повернули назад, к живым, в свое расположение, шагая в молчании и тихой грусти.

Ночевать предстояло в одной из двух огромных барских конюшен, и все хорошие места были уже заняты. От лошадей здесь остался только терпкий запах навоза и пота. Мы с Козубом малость осоловели, и Варецкий затолкал нас в огромные ясли и уложил на доски, едва прикрытые соломой, а сам отправился по своим делам: разыскивать в бараках для дворни дородную, но еще молодую и аппетитную бабенку, с которой уговорился днем.

Козуб уснул сразу. Я прислушивался: со стороны барского дома, где располагалось и еще гуляло командование, плыла музыка, кто-то лихо барабанил по клавишам, вальс сменялся мазуркой, мазурка — вальсом, и даже можно было различить звонкий и мелодичный женский смех. Мир колыхался, как язык колокола. Я не мог уснуть. Думал об отправленном домой письме. И о том, что остался жив и мне уже никого не жаль: ни Собика, ни многих других, ни тем более человека, которого я пригвоздил к земле старательно наточенным штыком. Но тут же вспомнил другого, который бы неминуемо убил меня, если бы не Козуб. И только теперь я припомнил, кто спас мне жизнь. Меня охватил стыд, хотелось немедленно и горячо поблагодарить его. Но Козуб спал глубоким и непробудным сном, а когда я наконец растолкал его, он ничего не мог вспомнить и не понимал, о чем идет речь. Не желал слушать никаких объяснений и благодарностей и ругался на чем свет стоит, полагая, что его глупо и издевательски разыгрывают. И снова мгновенно уснул, оглушительно захрапев, как и полагалось в конюшне: совсем по-лошадиному. А я не мог уснуть, ибо вдруг привиделась змея, впившаяся в толстую шею убитого Козубом человека. Мною овладела беспросветная, невыносимая тоска, и не смог я в тот час отринуть ее. Я давно уже не молился, и потому тщетной оказалась жалкая попытка сотворить молитву. И напрасно вспоминал я своего отца-героя, за которого наконец начал мстить царским солдатам — впрочем (так мне подумалось), какое отношение имел к нему заколотый мною парнишка?

Ночь давила меня. Я снова слышал предсмертный крик Семинариста, видел дым, взвившийся над купой старых грабов, глядел в остекленевшие, мертвые глаза Собика и снова прилежно засыпал могилы и вытесывал березовые кресты в тщетной и выморочной спешке, пока не явился мне некто чужой, хоть и знакомый, вероятно святочный черт или даже царь Ирод, и препроводил меня к стопам убеленной сединами, но еще молодой моей матери, сидевшей пред одним из алтарей нашего древнего храма, тем самым, на котором в золоте и цветах сиял нетленной святостью огромный лик Иоанна Евангелиста. Я принялся что-то торопливо объяснять матери. Говорил громко, простирал руки — она не слышала меня, не замечала. Я закричал в великом страхе и боли, по-прежнему безответно, не удостоенный ни единого ее взгляда, и лишь недалекий, знакомый голос наших батарей помог мне избавиться от тяжести этого видения и уснуть спокойно.

Было мне тогда от роду шестнадцать лет и пять месяцев. Поэтому привыкал я легко и быстро. Быстрее, чем думал, свыкся со смертью Собика. Забыл также крик Семинариста, широкое поле молодой ржи и купу старых грабов. Когда же поручик Кароль вызвал меня наконец к себе, чтобы выяснить доподлинно, по каким причинам я сердобольно занялся погребением убитого мною врага, солдата царя-поработителя, я не моргнув глазом без запинки попотчевал его заранее сочиненной сказочкой. Глядя прямо в суровые очи поручика Кароля, я заявил, что так повелела мне моя солдатская совесть, поскольку пригвожденный штыком к земле человек крикнул мне в свою последнюю минуту по-польски, на польском языке. Крикнул: не убивай! Но уже поздно было отводить удар.

Я смотрел прямо в глаза поручику с застывшим и очень серьезным лицом. И все-таки голос мой дрогнул, ибо вдруг показалось мне, что я действительно услышал такие слова из уст убитого. Поручик же, выслушав меня, встал, на мгновение зажмурился, а потом возложил руки мне на плечи.

— Помни! — сказал он и спросил еще, не ослышался ли я.

Я стоял перед поручиком Каролем в позе, выражающей грусть и почтение. Но не скрою и того, что в душе довольно ехидно посмеивался над его слюнявой сентиментальностью и легковерием.

— Так было! — произнес твердо я. — Так было, гражданин поручик! Не обманул меня слух, и память тоже не обманывает. Не знал я, гражданин поручик, что… убиваю соплеменника.

— Помни, — сказал с искренней болью поручик. — Не забудь, — сказал, — но пойми.

Он объяснял мне пространно и неуклюже, что бывают такие случаи, когда не успевают проснуться ни совесть, ни милосердие. Он растолковывал, что братоубийство уже более ста лет является уделом нашего народа, но именно теперь пробил наш час, и собственной саблей, штыком или пулей мы добудем вожделенную свободу. Поэтому-то, уже окрепшим голосом предупредил он меня, впредь я не должен поддаваться никаким слабостям. Он понимал меня, в сущности, даже слишком хорошо и не удивлялся смятенности моих чувств. Но помни, говорил поручик, что существует только одна великая цель на этой нашей войне, более важная, чем любые сомнения и человеческие муки. И следовательно, если когда-либо повторится столь жестокая минута, надлежит помнить единственно и исключительно о самом важном и не поддаваться жалости, не щадить ни себя, ни других, даже будь то брат или родной отец.

Я обещал поручику помнить его наставления. И действительно запомнил их очень хорошо. Они поддерживали меня все те годы. Я рос и мужал, заглушая в себе всякое милосердие и слабость, избавился от угрызений совести. Впрочем, для них не было места ни на одном из полей тех битв, в которых я участвовал. В какой-то из них погиб поручик Кароль — не могу точно вспомнить даты. Пожалуй, это случилось в канун большого броска на восток. Помнится только, что был уже октябрь и что мы снимали поручика темной ночью с проволочного заграждения, на котором он провисел несколько мучительных часов. Мы пошли за ним втроем добровольно: Варецкий, санитар Цыбульский и я. Он еще дышал, когда мы снимали его с проволоки, но это были последние минуты. В противоположном окопе нас услышали — вверх взмыла ракета и над нашими затылками довольно густо засвистели пули. Санитар Цыбульский начал спокойным голосом творить отходную, пока Варецкий не утихомирил его тумаком. Мы волокли носилки по вспаханному артиллерией полю, раскисшим бороздам и воронкам от снарядов, протаскивали сквозь собственные заграждения. Я боялся. Мы оба с Варецким боялись по-настоящему и проклинали свое глупое тщеславие, побудившее нас добровольно оказать поручику эту последнюю услугу. И в конечном счете наша смелость и милосердие оказались напрасными. Поручик у нас скончался на обратном пути — тихо, без единого слова, мы даже не заметили когда. И все же нам удалось дотащить его до окопа, о чем было упомянуто в приказе по полку и за что мы удостоились крепкого рукопожатия полковника, а также кое-каких мелких поощрений, как-то: три добавочные порции рома, два офицерских обеда и освобождение от караульной службы на трое суток.

Над могилой поручика речь держал майор, в задымленное тучами небо грохнул залп — вот и все. Откровенно говоря, я не оплакивал поручика хотя бы потому, что он сам мне это запретил. И не проронил также ни слова в его защиту, когда Варецкий сказал мне — и только мне, — что поручик сам себе такую смерть накликал. Оба мы так думали, однако оба вызвались копать офицерскую могилу и выкопали ему глубокую яму, которая тут же на штык затекла водой. Гроб тяжело плюхнулся в нее, а мелкий дождь хлестал нам прямо в глаза, и трудно было разобрать, кто отирает с лица воду, а кто слезы, ибо до недавней поры очень любили в нашей роте поручика Кароля.

Я не вступился за него, когда капрал Варецкий после тройной порции рома сказал мне без обиняков, что поручик заслуживал такой жестокой и долгой смерти.

— А ты тоже, — добавил он тихим голосом. — Ты тоже, сынок, опасайся проволоки. Ведь и я боюсь ее.

Я не нашел слов в свою защиту. Поскольку и сам думал об этом и ничего тогда не боялся так, как проволочных заграждений. Меня преследовала картина: люди, распятые на проржавевшей проволоке, и я уверовал, что нет хуже смерти, чем именно такая, хоть уже и повидал всякое, было из чего выбирать и чего бояться.

А Варецкому я не ответил по той причине, что, в сущности, не только поручик, но и я да кое-кто еще из наших и сам Варецкий в какой-то мере заслуживали худого слова. Поручик более других, ибо это он отдавал приказ. Но и те из наших, что этот приказ выполняли, тоже своего заслуживали.

Было это за две недели до смерти поручика. Сразу же после одной из атак русских на наши позиции. Те сперва шли резво, артиллерия не поспела с заградительным огнем, а они бежали крича вплоть до второй линии наших проволочных заграждений, и только тут пулеметный огонь прижал их к земле. Они залегли в раскисших бороздах и воронках от снарядов. Потеряли двух офицеров; напрасно звал их за собой огромный бородатый унтер. Атака захлебнулась, заговорила наконец и наша артиллерия. Они повернуливспять, неся большие потери. А трое из них, самые отважные, подбежавшие ближе всех, как раз и остались на проволоке. Один из них тут же умолк и замер навсегда. Двое других были еще живы. Кричали своим — звали на помощь. Особенно этот огромный и бородатый унтер, очевидно раненный в ноги, проявлял упорную живучесть. Дергался среди колючек, кричал сорванным зычным мужицким басом, размахивал руками. Второму удалось выпутаться из колючей сети, но он остался на месте, по всей видимости, ослабел и не мог уже подать голос. Только время от времени поднимал руку вверх и медленно покачивал ею, просил о помощи.

Мы глядели на них без какой-либо радости, Варецкий первым и тут же вслед за ним новый старшина роты сержант Новак дали людям негласный приказ, чтобы никоим образом не мешали «тем», когда они пожелают забрать своих раненых с нашего предполья. Но поручик Кароль рассудил иначе. Он выбрал трех солдат — Козуба и братьев Гурских — и велел им идти через проволочные заграждения за этими живыми русскими и взять их в плен. Все мы знали: поручик имел на это право и принял мудрое решение. Пленные — здоровые или раненые — очень тогда требовались штабу, ибо последние два дня и две ночи на передовой у русских царило оживление, что, возможно, означало концентрацию сил перед большим наступлением и сулило нам тяжкие и вовсе не шуточные испытания. Значит, приказ поручика был предусмотрителен и разумен. А между тем выполнять его не нашлось добровольцев, и поручику, заикавшемуся от скрытого гнева, пришлось назначить людей самому.

Ветер дул с востока, неся дождь, мелкий и чертовски холодный. Мы видели, как ловко и быстро Козуб и Гурские проползли под первой линией наших заграждений и как, заметив их, огромный бородач угрожающе замахал кулаками и что-то закричал своим. Казалось, что поручик рассудил мудро. Но в противолежащем окопе, очевидно, не дремали и раскусили намерения поручика Кароля. И поэтому оттуда немедленно открыли не частый, но очень меткий огонь. Козуб вернулся в окоп быстрее, чем из него выкарабкался, а младший Гурский принялся вопить и плакать как дитя: пуля попала ему в самую середину ладони.

— Вот как? — крикнул поручик. — Прекрасно! Хорошо, господа!

Мы еще не отвечали на огонь русских, ибо — как бы ни был хитер и умен приказ поручика — у тех было больше прав на своих раненых. Однако поручика обуял несправедливый и яростный гнев. Он созвал лучших стрелков роты — в том числе Яроша, Варецкого, рыжего Франека и меня, — расставил нас в наиболее удобных местах и приказал никого не подпускать к раненым. Варецкий, выслушав этот приказ, сплюнул через плечо, но поручик прикинулся слепым и глухим, только очень побледнел, повторил команду голосом тихим и спокойным и стал между мной и Варецким, чтобы проследить за добросовестным выполнением приказа. Я знал, что Варецкий оставит без внимания цель, будет стрелять в белый свет. Однако понятия не имел, как поступать мне самому. Попробовал пробудить в себе злобу к тем, по чьей милости многие из нас отправились прямехонько на тот свет. Но попытка оказалась тщетной. Я глядел прямо перед собой — на предполье, на просторные, перепаханные войной луга. Увидел, как бородатый унтер наконец сполз с проволоки, снова слышал его крик. Он приподнимался на руках, скалил зубы, пробовал ползти, но это требовало слишком больших усилий. Другой раненый укрылся в какой-то глубокой борозде, и мы его уже не видели. Между тем бородач оставался на просматривавшемся с обеих сторон бугорке, гораздо ближе к нам, чем к своим окопам. Слишком далеко загнала унтера его одержимость и удаль. Теперь он расплачивался за это, и в голосе его слышалась боль.

Поручик стоял возле нас, грыз ногти и присматривал, как выполняется приказание. Вот почему, когда через некоторое время над противолежащим окопом замахали белым полотнищем санитары, мы открыли огонь. Окоп опустел, словно братва не хотела глядеть на нашу непутевую работу. Варецкий ругался остервенело и громко. Поручик что-то твердил про себя почти беззвучно, но я расслышал: пленный, мне нужен пленный. И наконец все заметили четыре бурые фигуры, которые в меркнущем свете дня стали пробираться к своим раненым, и каждый из нас понял, что по-настоящему хороши и отважны те четверо, идущие на помощь. И тут же их окоп отозвался голосами многих винтовок. Нас явно хотели предостеречь и удержать от охоты на четырех санитаров. Но это распалило поручика, и не только его, ибо тут же поднялся крик, что сражен Ярош, что он мертв. Рыжий Франек завопил, чтобы никому не давали спуску, и сам поручик подхватил винтовку Яроша, который был уже немолодым, спокойным человеком. Меня тоже наконец обуяла ярость, но и тогда и сейчас я мог бы чем угодно поклясться, что не моей была та пуля, которая все-таки настигла черного бородача и от удара которой он даже вздыбился на колени, а потом снова рухнул лицом в землю.

Не я его сразил, и не моя это вина. Некоторые приписывали ее мне, но это скорее поручик или даже сам Варецкий, закадычный друг убитого Яроша. И еще скажу, что смерть бородача окупила жизнь остальных. Поручик велел в конце концов прекратить огонь, и мы уже спокойно смотрели, как те, вовсе не прячась, несут второго раненого.

Наступила минута затишья, даже дождь прекратился.

Мы смотрели в молчании, как один из этой четверки вернулся потом за черным бородачом и взвалил его себе на спину, словно крест.

Поручик удалился, мы же по-прежнему молчали, глядя, как санитар Цыбульский закрывает глаза добряку Ярошу, которому угодило точно в левый висок. И вот, пожалуй, вслед за этим, через день или два после смерти поручика, тронулся весь наш фронт, и мы пошли вперед, снова проложив себе дорогу очень трудной и кровопролитной атакой, во время которой я снова увеличил свой военный счет, — и не хочу вспоминать этого дня.

Я спрашиваю себя: сколько их было? Сколько довелось мне сразить на первой моей войне? Спрашиваю и не нахожу ответа. Я был молод, мужал и рос, не зная милосердия и страха, а также познал радость убийства. Помнится, пытался их считать, но это не был счет точный и добросовестный. Теперь же, по прошествии без малого пятидесяти лет, вижу и помню лишь нескольких из них, но даже это чрезмерно тяжкий груз для дряхлой моей памяти. Ибо знаю, что удалось мне забыть немало плохого, немало правды о первой моей войне, на которой меня, еще мальчишку, частенько похваливали в солдатских и офицерских блиндажах. Я мужал и рос, считался одним из лучших стрелков батальона, получил капральские лычки, а в рукопашных стычках мало кому удавалось отразить мой штык, всегда старательно наточенный с помощью крестьянского бруска, который был личной собственностью Козуба и пользоваться которым разрешалось лишь самым близким друзьям. Итак, я все более натаскивался в том суровом ремесле, которому меня некогда учил сержант Собик и которое легко давалось мне, поскольку, исключая день боевого крещения, я не верил в собственную смерть, хотя и не раз встречался с ней лицом к лицу.

Шли месяцы, годы, я взрослел, набирался опыта и, когда нас отводили в тыл, я таскался вместе с первым бабником батальона капралом Варецким в поисках стоящих женщин, которые, снисходя к юному моему возрасту, охотно, впрочем не без некоторого стыда и жалости, приголубливали меня. Раньше других получил я и свою первую медаль. Вручал ее, что было весьма лестно, сам полковник Эдвард, произнеся при этом своим тоненьким голоском немало слов, красивых и волнующих. Я же, подобно другим, гаркнул «во славу отчизны» от всего сердца. Ибо так мы думали и так верили все — даже спившийся «Парикмахер» и все более мрачневший Козуб, — верили всем сердцем, что слава и свобода отчизны уже не за горами и что после ста с лишним лет неволи именно мы шаг за шагом приближаемся к независимой Польше, и никаким человеческим, божьим или императорским велениям не свернуть нашего легиона с многотрудного славного пути. И хотя лицо поручика Кароля уже забывалось, наставление его я помнил: нет места для жалости и совести, если впереди лучезарная цель, столь достойная надежды и веры.

Мы повторяли себе, что только рана или смерть способны остановить нас на этом нашем пути — и уж, конечно, не те, которых мы убивали и которые, повинуясь царским приказам, шли против нас. Сперва я считал их, потом перестал о них думать. Скажу даже, что старался о них забыть. Однако сохранился в памяти тот первый мой человек. Его я не смог забыть.

Несмотря на это, я поначалу толком не понимал вопросов матери, которая непременно хотела узнать от меня, кем был тот первый, убитый в небольшом лесочке, между буком и березкой, тот самый, о котором я так недостойно лгал поручику Каролю, утверждая, якобы он заговорил со мной в минуту смерти языком соплеменника, что, пожалуй, не было и не могло быть правдой. Я помнил, что он что-то крикнул в последнюю свою минуту. Но, пожалуй, не по-польски, нет, не по-польски. Я заглушил тогда его голос ударом штыка и своим собственным криком, и быть не могло иначе, если я хотел выйти живым из этой схватки.

Мать желала знать все, а я не мог и не хотел поведать всю правду. Был уже март, когда я получил десять дней отпуска и поехал домой с двумя медалями и левой рукой на перевязи. Неопасной была эта царапина от осколка на левом предплечье. Но у Блюма я утверждал, что едва удалось заслонить сердце — ведь никто же под бинты не заглядывал. Мне не особенно верили, и только она одна, мать, сразу поверила, когда кто-то сердобольно повторил ей эти бредни. Однако не плакала и даже в момент самой встречи, едва увидав, уже заулыбалась мне, сильная, отважная и очень гордая за своего сына. Гладила перевязь, на которой покоилась уже зажившая рука, нежно ласкала мундир пехотинца, целовала медали, нашивки капрала и польского орла на фуражке. И сразу же после этой долгой и счастливой встречи пала на колени перед деревянным распятием и просветленным голосом возблагодарила бога за счастье, в котором он в безграничном своем милосердии не отказал ей. Заплаканная Агата тоже преклонила колени рядом с ней, а мне, мучимому жаждой, голодному и глубоко растроганному, пришлось довольно долго ждать, прежде чем они закончили свои молитвы и, снова вспомнив обо мне, угостили свежим хлебом, яичницей на сале и целительным самогоном, взятым взаимообразно у Котарбов. Покоряясь матери, я едва преклонил колени перед маленьким деревянным Иисусом и перекрестился. А ведь я был в те дни счастлив, искренне любил мать и Агату — и до чего же коротка была та побывка!

Обе — мать и Агата — слушали с превеликим трепетом и гордостью мои рассказы о войне. Поначалу я поведал им кое-что и о том первом дне, и о первом человеке, о том, каков бывает огонь тяжелых гаубиц, что такое минные поля и как жестоко может вымотать тридцатикилометровый марш-бросок по раскисшей дороге. Я подвыпил, расчувствовался от их присутствия и поэтому не молол чепухи о распрекрасной службе воинской-солдатской. Коснулся правды. Агата смотрела на меня тупо, но на лице матери я заметил ужас и страх. Понял, что так нельзя. И в конце концов начал рассказывать, как здорово нам служится и какие мы лихие да бессмертные — одна царапинка за целый год фронта! — а уже основательно за полночь принялся разучивать с ними самую главную на земле песню: «Первая бригада — стрелецкая армада», а потом слушал, как ее поют грудными женскими голосами, сразу на два голоса и очень задушевно.

Назавтра день выдался теплый, прямо-таки весенний. Я вышел на улицу в одном мундире, поблескивая медалями, пуговицами и орлом на фуражке, важно козыряя направо и налево, и достойнейшие в городе люди приостанавливались, чтобы поздороваться, улыбались, пожимали руку. Ничего в этом не было удивительного — я один, один-единственный, в целом городе носил форму польского легионера, служил в Первой бригаде, и я один среди живых и мертвых имел право называть себя польским солдатом. Уже около года народ наш был предметом великого торга — русский царь, равно как германский император, и почетный австро-венгерский старикан тщились переплюнуть друг друга в благодеяниях, которыми одарят где-то, кого-то и когда-то за польское пушечное мясо. Но только мы, люди Коменданта, добились польского знамени, команд и мундиров, и только мы (так объяснял я) способны ценой кровавого пота своего завоевать свободу и независимость отчизны, а кто этого не видит и не понимает, слеп или рехнулся. Дом наш в те дни был полон народа, и ежедневно, зачастую уже с утра, меня приглашали к Блюму. Я позволял угощать себя, но не слишком щедро. Ибо трезвым голосом хотел приветствовать прибывающих в дом гостей, поскольку наносили визиты столь важные персоны, как бургомистр с дочерьми и братом, оба доктора, новый приходский ксендз со старым викарием, а также семейства такие значительные, как Рокицкие или Балицы, в том числе даже прекрасная Магда, вдова царя Ирода. Все они прибывали, чтобы разузнать о Первой бригаде и Коменданте, о нас всех, о наших битвах и победах, а я, значит, говорил да говорили часами и рассказывал о том, чего они ждали. Ведь от меня требовали не правды — той злосчастной правды, что вываляна в навозе, грязи, крови и гное, правды о размозженных и растерзанных человеческих телах, о семи смертельных ранах сержанта Собика, о вспоротых штыками грудных клетках и животах. Никто бы не захотел этого слушать, и сам я не смог бы рассказать такое. Вот и разглагольствовал я, семнадцатилетний, перед отцами города, и куда больше во всем этом было вранья и бахвальства, нежели правды. Некоторые спрашивали о Коменданте, словно желая знать заранее, перед кем надо будет в этой грядущей свободной и независимой отчизне верноподданнически пресмыкаться и ломать шапку. Другим я говорил о ратной страде, героических подвигах и разбросанных по полям солдатских могилах. А мать напоминала людям, что не только сын ее повинуется приказам Коменданта, но и родной ее брат, внимая тем же приказам, принял смерть солдата и героя. Говорила это спокойно, без слез и слушала все, что я рассказываю, исполненная великой преданности и гордясь мною. Но, несмотря на это, очевидно, многое запомнила в тот первый вечер, когда я открыл ей немало жестокой правды о войне. Пожалуй, именно поэтому она пришла ко мне поздней порой в предпоследнюю ночь перед моим отъездом. Пришла встревоженная и оробевшая и с совершенно нелепым делом: спросить, кем в действительности был и откуда явился тот первый мой человек, которому я нанес смертельный удар.

В голосе ее почти уже слышались слезы, я не понимал, чего ей от меня надо.

— Кем был? — спрашивала она и просила: — Скажи.

В тот вечер уже начались проводы, и поэтому я довольно долго просидел у Блюма за выпивкой и жратвой. С гор дул ветер, несущий сырость, и от его гула и треска мутилось в голове. Я был сыт по горло, пьян, решительно не понимал, что ей от меня понадобилось. А она стояла надо мной и выспрашивала: Кем он был? Кем был тот парнишка?

Откуда я мог знать? Я высмеял ее мягко и по-сыновьи, сказал, что письма и бумаги слиплись от крови и ничего нельзя было из них вычитать. Объяснил далее, что солдат не ведает и знать не может, кто в роковой час становится супротив него, ведь это не драка из-за межи, а великая мировая война и исторические события. Но мать, словно не слыша и не слушая моих объяснений, торопливо задавала все новые и новые вопросы: Как выглядел? Сколько ему могло быть лет? Не звал ли мать? Мог ли убить меня?

Она стояла надо мной в черной шали, с заплетенными на ночь сильно поседевшими волосами. В тусклом свете лампы выглядела дряхлой и убогой, а в глазах блестели крупные слезы. Но меня все-таки охватил гнев.

— Чего вы хотите, мама? — крикнул я.

И не понизив голоса, объяснил, что чуть не принял смерть от его руки и, целься он чуть пониже, в грудь, а не в голову, она бы, возможно, не увидела меня здесь и даже никогда бы не нашла моей могилы.

— Не увидела бы тебя здесь? — переспросила она едва различимым шепотом.

Закрыла глаза, и слезы потекли по ее лицу, и она, как слепая, принялась ощупывать мой лоб, колючие щеки, сжатые губы. Я испугался, притих. Тогда она дважды прошептала мое давно забытое ласково-уменьшительное младенческое имя — затем разрыдалась, умоляя, чтобы не уезжал, остался с матерью и сестрой, чтобы не возвращался в часть, не обрекал себя на муку солдатскую и утром же написал своим командирам, а то и самому Коменданту — и да внемлят они материнской просьбе и разрешат единственному сыну остаться со своей матерью-вдовой, болящей и несчастной.

Я оттолкнул ее руки от своего лица. Великий гнев овладел мною. И я крикнул во весь голос: кем же она хочет меня сделать — дезертиром или трусом? Ведь сама же учила ненавидеть поработителей, сама водила на мессы за упокой души казненных героев. А кто разучивал со мной первые, стародавние солдатские песни? Кто рассказывал про деда-повстанца и учил по-рыцарски любить отчизну? Я кричал криком, добиваясь, чего же теперь она от меня хочет, кричал так громко, что в конце концов прибежала Агата и увела ее с собой, плачущую тихо и умиротворенно, словно уже примирившуюся и с моей солдатской долей и с неминуемой смертью (так она прошептала), той верной смертью, к которой я так спешу и рвусь.

А я заливался таким же злобным смехом, с каким мы некогда гоняли по рыночной площади пьяного Выкрутаса. Я знал свое: не истина глаголет устами матери, а глупый и малодушный страх. И все-таки долго не мог уснуть, мучимый стыдом, и неугасшим гневом, и подспудной, но неотступной тревогой. Я не был уверен, шепнула ли она что-либо о верной смерти или мне это только померещилось. Кончилось тем, что я пошел в холодную кухню, нашел бутылку, растопил плиту и почти до рассвета шарил по горшкам, утоляя ночной голод и запивая тревогу ночного часа. Раздумывал и о возвращении на фронт. Наступила дружная оттепель, поэтому я думал о том, как окопы зальет водой и каких жестоких мучений будут стоить переходы по раскисшим дорогам. Но была и такая минута, когда я, зная наверняка, что это невозможно, страстно захотел остаться в этом доме, осиротевшем, но таком теплом, сухом и безопасном. Пожалел, что зря повысил голос на мать, но тут же мне стало стыдно за нас обоих. И я начал ругаться и проклинать себя, убоявшись последнего, прощального часа.

Однако я не обманулся в них обоих — в матери и Агате. Они проводили меня на станцию снова гордые, выпрямившиеся и улыбчивые. Мать даже надела шляпу, а к черному пальто приколола белую и красную ленточки — цвета польского флага. При этом говорила без умолку громким голосом и смеялась, чтобы люди слышали и видели, как геройски мы расстаемся. И только когда поезд тронулся, я заметил, что она закрыла лицо руками. Именно такой в последний раз я ее видел и запомнил.

Мне было двадцать лет и неполных пять месяцев, когда Агата закрыла ей глаза, а письма о болезни, кончине и похоронах так никогда и не нашли меня. Был я тогда уже на второй своей войне. На нее отправил меня Комендант, а точнее, в ту пору уже Начальник независимого государства.

Шли мы сперва как на парад древним путем короля Болеслава Храброго, поскольку путь этот лежал прямо на Киев. Но к тому времени, когда Агата писала и отправляла свои траурные послания, весь наш фронт уже начал разваливаться, рассыпаться вдребезги, пропадали не только письма, но и целые полки и дивизии, и наше отчаянное сопротивление все больше превращалось в беспорядочное, позорное бегство. И хоть это была уже вторая моя война, я впервые начал постигать с отчаянием и ужасом, что такое настоящий разгром. Впервые же стал думать о Коменданте и Начальнике иначе, чем прежде. Еще без неверия и тем более без той ненависти, которая пришла позже. Но уже с большой долей сомнения и неуверенности.

Это была и вина и заслуга Варецкого. Мы встретились снова, старые унтеры, на этот раз в кое-как сколоченной и пополненной мальчиками 38-й добровольческой дивизии. У меня уже были лычки младшего сержанта, и капитан Адамец посулил мне, что в Киеве получу Боевой крест и звание сержанта. Он обещал также похлопотать после победы, чтобы такого бравого воина, как я, приняли в офицерское училище, которое широко распахнет передо мной свои врата и поможет со временем выдвинуться.

Варецкий, слушая мою похвальбу, только качал головой да посмеивался, хотя дело было еще в дни победоносного наступления, задолго до первого поражения и бегства.

До чего же изменился этот некогда лучший стрелок и разведчик батальона, первейший бабник полка. Он по-прежнему был капралом — офицерам всегда не нравились его дерзость и продувная физиономия. Варецкий становился все небрежнее. Не следил за мундиром, пуговицами и сапогами, все более опускался, превращаясь в полкового сачка и симулянта, первого в охоте за скудной жратвой, какую можно было раздобыть в тех краях у запуганных и бедствовавших крестьян.

В ту пору мы еще стремительно продвигались на восток. Однако Варецкий уже тогда спрашивал меня сердитым голосом, справедливы ли цели этой войны и каков будет ее подлинный итог.

— Скажи, — спрашивал, — зачем нас туда гонят? Объясни себе и мне, — смеялся он, — чего ради мы премся в эти дикие степи?

Злил он меня страшно, я грозил кулаком и кричал на него, словно на какого-нибудь недотепу-новобранца. Два или три раза мы едва удержались, чтобы не растерзать друг Друга когтями и зубами, с ненавистью в сердцах. Но ведь это был тот же Варецкий, с которым я шел когда-то в огонь и в воду, с которым в двенадцатый день ноября 1918 года мы слушали приказ, провозглашавший свободу и независимость народа и государства. И я переставал злиться и кричать, спрашивал только, помнит ли он, как сам тогда, на Замковой площади, плакал в три ручья. Спрашивал также, кто нас привел к этому дню и кто нам его преподнес.

Варецкий смолкал, уходил от меня, тащился к поварам, довольно ловко отыскивал он также шинкарей, торговавших из-под полы спиртом и водкой. Он был ненамного старше меня — всего лет на шесть или семь, — но уже лысел и тучнел, как старик, зарастал щетиной и грязью. Наконец я выложил ему прямо в глаза, что он живет, как свинья, а говорит, как предатель. Думал, схватится за штык или нож и произойдет что-то скверное и жуткое, но хоть такой ценой пробудится в нем былая сила и задор. Не тут-то было. Варецкий только сплюнул мне под ноги, пожал плечами. И снова принялся трясти над котелком толстую мозговую кость, а заросший подбородок его лоснился от жира.

— Да, — сказал он без злобы. — Сладко ты поешь, уважаемый господин унтер. Завоевали мы под его предводительством свободу. Зачем? Чтобы сразу же лезть по его приказу на чужую землю и за чужим хлебом.

Я завопил, что не чужая это земля. Мне было двадцать лет, и я не забыл рыцарских романов. Помнил также генеральские речи и полковые инструктажи первых дней войны. И поэтому прокричал ему в лицо, что во имя королевской… давней королевской Польши от моря до моря идем мы по стопам гетманов Скшетусского и Володыевского и что ради этого ничьей крови не жаль, ни моей, ни его, ни чужой. Я, пожалуй, хорошо это запомнил, ибо кричал не только наперекор ему, но уже наперекор и самому себе. Он же понимал шаткость моих доводов, вероятно, лучше меня самого. Насвистывая «Первую бригаду», Варецкий выколотил жирный костный мозг в котелок, угостил меня едой и выпивкой. Я ел и пил. И помалкивал.

Было это, помнится, где-то между Винницей и Киевом, на небольшом, до основания обглоданном войной хуторе, в котором мы застали только стариков, женщин и детей. С женщинами, как гласила молва, уже побаловались наши уланы. А жандармерия обнаружила двух большевистских комиссаров, мужчину и женщину. Старый, изможденный мужичонка с лицом, иссушенным голодом, показал нам за околицей, на краю неглубокого яра, горку желтоватой земли. Пошли мы с Варецким к этому яру, навстречу луне и теплу осенней ночи. Из степи тянуло сладковатым ароматом, я затосковал по лугам Заречья, упала звезда. Варецкий первым прервал молчание. Сказал мне наконец прямо, о чем думает: что именно из-за второй нашей войны, которую Начальник объявил Советам и их революции, он, Варецкий, утратил всю прежнюю веру и преданность Коменданту. Он присел на эту кучку глины, закурил трубку.

— Подумай, господин унтер. Подумай, Янек, — просил он меня с глубокой грустью. — Подумай и пойми: едва народ опомнился и начал вставать на ноги, он дал нам войну вместо хлеба. В моем доме теперь голод. Скажи, сколько таких домов в Польше?

Я тогда не смог ответить ему. Выругаться или поднять на смех. А уже следующей ночью нас разбудил внезапный сигнал боевой тревоги. Пришло известие о прорыве фронта, о том, что конная армия Буденного без труда вклинилась в наши боевые порядки, слишком растянутые, лишенные снабжения и не готовые к отпору. На рассвете неподалеку от хутора вдруг поднялась стрельба. Кое-кто из господ офицеров в одних кальсонах и нательных рубахах бросился к лошадям, пока сам полковник, задыхаясь от ругани, кому влепив плашмя саблей, а кому кулаком, не разогнал их по своим местам. Стычка была незначительной: по нашим с Варецким подсчетам налетело не более двух эскадронов с двумя или тремя тачанками. Но и она стоила нам нескольких солдатских могил и смерти очень хорошего офицера — капитана Адамца.

С этого дня началось отступление. Нет, не отступление это было, а бегство, беспорядочное и позорное, все более отчаянное. Ночь и день, день и ночь шли мы на северо-запад, к еще удерживаемой нашими, охраняющейся бронепоездами железнодорожной линии. Мы с Варецким добровольно перевелись в прикрывающую отход роту, которой полковник придал старейших кадровиков и целых пять станковых пулеметов. Но им не довелось поработать. Нас не атаковали. На горизонте появлялись небольшие группы конницы и спокойно следовали по нашему маршруту. Нетрудно было разгадать их осторожность: не здесь, а наверняка в другом месте должен замкнуться тот огромный котел, в котором наш полк — если не вся распыленная в паническом бегстве дивизия — ляжет под огнем, под сабельными ударами и копытами, посреди широкой степи. Мы знали — дело дрянь, надвигается буря. И несмотря на это, именно тогда в Варецком проснулся прежний вояка, и лишь благодаря ему, а не кому-либо другому наша рота сохранила какое-то присутствие духа и достоинство в этом неустанном марше. Однако передо мной он не ломал комедии. Посоветовал, чтобы мы оба попросту приготовились к смерти, ибо после того, как некоторые наши полки порезвились на этом киевском направлении, нечего было ждать снисхождения. И я обещал себе и ему, что не попрошу пощады — буду сражаться, пока не зарубят. Таково было мое окончательное решение.

Но тогда мы ошиблись. На другой день добрели до железнодорожной ветки. С севера уже заходила широким полукольцом красная конница, но нам удалось поспеть вовремя. Более того, нас обещали эвакуировать с очередным эшелоном, и действительно, к концу дня подошли со стороны Винницы два почти пустых состава, прикрываемые бронепоездом. С юго-востока надвигалась черная буря, неся желтые грозовые тучи. Из их тени выскочила кавалерия и тачанки. Мы грузились в вагоны под огнем, как загнанные бараны. Бронепоезд начал бить из орудий по степи, и бой закончился, прежде чем низринулись первые молнии июльской грозы.

Поезда шли на запад. Вначале они довольно часто останавливались, подбирая убегавших вдоль полотна людей. Потом для беглецов уже не осталось места. Мы отворачивались от солдат, бредущих на запад без оружия, надежды и достоинства. Варецкий уже тогда принялся ругать и поносить эту войну во весь голос, пока майор не вызвал его к себе и не пригрозил судом и суровым приговором. Он замолк, но я наконец начал его понимать. Не было ни воды, ни пищи. В одном из последних вагонов обнаружилось два случая брюшного тифа. Поручик Яронь застрелился.

Над зеленым степным простором стояло солнце, проплывали высокие и белые облака. Великолепная весна переходила в лето.

В бой мы вступили снова после трех дней бегства. Произошло это на линии Буга. Матери тогда уже не было в живых. Я об этом не знал, но и во мне умирало все, чему я поклонялся в юности, что было великой ее силой. Несмотря на это, мы с Варецким еще раз вызвались добровольцами в пулеметную команду, хоть и понимали, что ее обрекают на уничтожение.

Нам предстояло прикрывать подступы к броду до последнего патрона и последнего издыхания, и труднее всего было ждать. Мы видели, как на противоположном берегу реки натягивают колючую проволоку, преграждая путь на запад не только надвигающемуся противнику, но и нам. Впервые я видел тогда, как Варецкий, уйдя в заросли лозняка, пал на колени и со сложенными по-крестьянски руками молился сосредоточенно и долго. Я же написал коротенькое и веселое письмо матери и попросил Варецкого отослать его, если я не смогу сделать этого лично. Он согласился без возражений, потом мы оба старательно умылись и побрились, над чем никто не осмелился посмеяться, и многие ребята последовали нашему примеру, хотя доброй половине почти нечего было брить.

Первая атака обрушилась на нас перед рассветом, в густом тумане, который, однако, быстро рассеялся. Мы лежали на широкой, заросшей кустарником отмели. Даже окопались, что, в сущности, не имело ни смысла, ни значения. И знали, что второй волны нам уже не остановить. Главный удар кавалерии пришелся по нашему левому флангу. Там погиб поручик Карась и более половины несчастных перепуганных мальчишек, которые легко вызывались добровольцами на любое дело и еще быстрее погибали, поскольку не хватило времени подучить их военному ремеслу.

Первую атаку произвел всего один эскадрон. Когда же на краю недалекого леса показалась более крупная группа кавалеристов, ребята с левого фланга пустились наутек через реку, прямо на наши прикрывающие брод заграждения. Варецкий тщетно пытался остановить отходящих трусов. Несколько переправилось по мелководью, один, угодивший в глубокое место, утонул. Мы видели его, слышали крик, но уже некогда было заниматься спасением на водах. Из леса высыпала несметная масса конницы и, не обратив на нас внимания, повернула на север. Следовательно, оставался выход — разумный, но довольно малодушный: замереть, притаиться в лозняке, сделать вид, будто нас нет. Но это было невозможно, и я, приняв на себя командование после смерти поручика, дал приказ: открыть огонь. Я знал, конец близок. Три станковых пулемета, пятьдесят штыков — таков был наш актив. Но ведь полученный нами приказ гласил: держаться любой ценой. Значит, надо было платить эту цену. Едва мы дали несколько очередей, как они двинули на нас лавиной не менее трех эскадронов, и была это вторая — и последняя — схватка. Схватка, в которой погиб Варецкий и из которой, кроме меня, живыми вышли только четверо юнцов, и то лишь потому, что они вовремя попрятались в кусты, за что я обязан был отдать их под суд и чего не сделал.

Земля гудела под копытами все громче и страшнее. Не помог и огневой заслон, впрочем довольно жидкий, которым попытались прикрыть нас с другого берега. Я понимал их: они снова готовились к отступлению и предпочитали приберегать боеприпасы ради спасения собственной шкуры. Наша третья машинка умолкла — кончились патроны. А те были уже в ста, пятидесяти, тридцати метрах, оставались считанные секунды. Падали лошади, я успел еще заметить нескольких всадников, свалившихся перед нашими ячейками. Я подал команду примкнуть штыки, крикнул: «Огонь!» Потом увидел прямо над собой яростное лицо всадника, который широко замахивался из-за левого плеча. Успел подставить под этот удар ствол винтовки — лишь конец клинка скользнул по левой ключице. Я упал на землю. Увидел, как гибнут другие, как двое полосуют Варецкого, нашел в себе силы дослать патрон и выстрелить, выстрелить метко. Я радостно вскрикнул, ибо вслед за моим выстрелом всадник привалился к лошадиной шее и уронил шапку. И тут я понял, что убил женщину. Варецкий же от удара второго кавалериста опрокинулся навзничь. Я не хотел, не мог больше смотреть. Лежал, уткнувшись лицом в сухой, душивший меня песок.

Очнулся я лишь от ночного холода, которым тянуло с реки. Один из тех юнцов, что прятались в ивняке, кое-как перевязал меня. Ночь сердобольно прикрыла нашу переправу на левый берег. Я ежеминутно терял сознание. Уходила из меня кровь, уходила жизнь. Левый берег пустел, но для меня нашлось место в одном из санитарных фургонов, а два или три дня спустя я был уже далеко от фронта, в приличном и чистом военном госпитале под Варшавой. Впрочем, мне не повезло, ибо почти сразу же я был переведен в инфекционное отделение. У меня оказался тиф.

Так я и закончил вторую свою войну, на которой убил, как мне кажется, только одного человека — всадника, женщину. Тем не менее получил второй Боевой крест — не имею понятия за что. Получил и звание сержанта, что побудило по выходе из госпиталя начать хлопоты о зачислении в офицерское училище, в чем благодаря протекции прежнего полкового командира мне не было отказано. Следовательно, передо мной, как выражался покойный капитан Адамец, открывалась широкая дорога. По этой же причине я начал постепенно забывать предостережения Варецкого. Тем более что в конечном счете наш Начальник как-то выиграл эту злосчастную войну. Так по крайней мере приказывали нам думать, так писали газеты — да и мне самому удобнее жилось с такими понятиями до того самого дня, когда мы, солдаты Начальника, оказались под хмурым небом лицом к лицу с рабочей демонстрацией — грязным сбродом, плотью от плоти которого был мой отец. Она двигалась медленно и с песней, мелодию которой я знал, но слова тогда еще были мне чужды.

Первый залп мы дали в воздух. Колонна остановилась, но задние ряды напирали на передние, из толпы раздался также сухой треск одного или двух пистолетов. Капитан рявкнул «пли!», а я тогда еще хорошо помнил наказ Собика, что огонь следует вести не механически, а прицельно.

Но когда понял, что и на сей раз не истратил патрона впустую, и заметил, как человек в серой блузе, которого секунду назад держал на мушке, кашляя кровью, валится на черную панель, грохнул своей винтовкой о мостовую, вырвал оружие у соседа слева, бросился на второго и третьего в ряду, пригибая стволы их винтовок к земле. Однако не предотвратил третьего, самого кровавого залпа. Схватили меня, кричащего в голос, под руки и за шиворот вывели из строя, передали жандармам.

Защищать меня перед военным трибуналом должен был худощавый поручик в темном пенсне и белых перчатках, лицом и голосом удивительно напоминавший поручика Кароля. Он сказал мне прямо, что при обычном ходе дела за спектакль, какой я устроил, можно поплатиться разжалованием, поражением в правах, лишением всех привилегий и орденов, а также примерно десятью годами крепости. Говоря это, он морщил лоб и рассеянно сам себе поддакивал.

— Неужели десять лет? — спросил я и повторил: — Десять лет? — давая себе обещание, что, если не удастся бежать, покончу с собой. — Точно?

Поручик усмехнулся, покачал головой. Спросил, умею ли я слушать умные советы и доброжелательные рекомендации. Не дал мне даже попытаться объяснить, почему я нарушил присягу и по каким треклятым причинам переметнулся на сторону взбунтовавшегося сброда. И улыбался при этом так, словно все прекрасно понимал, знал суть дела гораздо лучше меня. Только строго-настрого приказал мне прикидываться простачком, говорить мало, оправдываться перед судом неуклюже и с неподдельной тупостью: ничего, мол, не знаю и не помню, как все началось и чем кончилось.

— Ни слова больше, — говорил он тихим умным голосом, — не знаю, не помню… не помню, не знаю.

Поручик запретил мне также ссылаться на какие-либо старые заслуги. Это блюдо он берет исключительно на себя и уж сумеет приготовить его и подать суду на стол в сто раз лучше меня самого. В заключение уже совсем тихим шепотом упомянул, что главная надежда на благополучный исход не имеет никакого отношения к делу, а также к нам обоим, к показаниям, объяснениям и защите. А именно: председатель трибунала издавна и горячо ненавидит обвиняющего меня прокурора.

Не ошибся этот умный защитник и хороший человек. Я уже говорил: меня выпустили из крепости ровно через двенадцать месяцев.

— А я, — сказал мне как-то Шимонек, — дал бы тебе пятнадцать лет. Не за то, что швырнул винтовкой о землю, но за то, что вообще обратил ее против рабочего класса. Не пятнадцать, — поправился он, — а двадцать.

Это было летом сорок седьмого года, когда я попросил у Теофиля рекомендацию в партию. Гораздо раньше Шимонек узнал от меня все, что я только мог и сумел рассказать. Причем я не обошел в этих рассказах ни той злосчастной второй своей войны, ни того, что выстрелил (и вдобавок метко) в безоружного человека, справедливо требовавшего хлеба.

И когда я все это ему выкладывал, он не плевался, не кричал, а также не разбрасывался приговорами. Только сердито бормотал про себя да покачивал головой, словно над могилой чужого человека.

Теперь же я просил его о вещи серьезной: о рекомендации, а он? Сперва составил ее и подписал, а на следующий день принялся измываться над моей биографией, попрекать меня худшими днями и годами. А также растолковывал себе и мне, как безрассудно и забывая о бдительности поступает, давая мне эту рекомендацию, следовательно, ручаясь за меня с моей неудачной жизнью перед партией — перед самой партией.

Он успокоился лишь после того, как я сунул ему в руки его бумажку и сказал, что пойду к кому-нибудь другому искать поручительства: возможно, кто-либо из испанских, мадридских ветеранов меня припомнит и сочтет достойным человеком. И что, пожалуй, не только там найду справедливость.

Мы сидели погожим летним днем неподалеку от Вислы, в тени развесистого дерева. Мне хотелось встать, плюнуть и уйти. Я не выносил, почти ненавидел тогда Теофиля. Понимал, что он сконфужен, и даже жалел его, но все же не мог простить ему то, что он столь опрометчиво и безжалостно упрекает меня в том, что я и сам не в силах предать забвению. И примешивался тут еще один нелепый момент: сам-то Шимонек по причине плоскостопия никогда не был солдатом, жил и рос среди людей, которые сызмальства учили его настоящему делу, к которому мне пришлось идти через чужую и свою кровь, через невзгоды войны, ратный труд и душегубство, преодолевая собственную слепоту и неведение.

Какое же он имел право так строго судить меня? Как бы поступил сам на моем месте, очутившись лицом к лицу с надвигающейся под грозное пение толпой?

И ведь я за все это расплатился не скупясь. По поручению и с ведома партии застрелил провокатора, ибо так мне выпало рассчитаться, что смерть пришлось перечеркивать смертью. Потом отправился в долгое двадцатилетнее изгнание, лишая себя всякой надежды на тихую, оседлую жизнь, семейное счастье и женский присмотр.

— Я очень многим тебе обязан, Теофиль, — сказал я, — но не всем. Знаю, что тебя убивали. Что на следствии в гестапо ты держался, как настоящий герой. Но меня, Теофиль, не только убивали. Мне еще приказывали убивать, сперва во имя правого, потом неправого дела. А когда наконец я научился отличать добро от зла, мне опять пришлось убивать… под Мадридом и на Оксивье. Скажи, старина, кому жилось легче? И скажи мне, случалось тебе когда-нибудь убить человека?

Я знал, что Теофиль, выпив больше своей нормы, имел обыкновение упоминать о каких-то боевых операциях и покушениях, о том, как добывал оружие и принимал сброшенные с самолетов грузы и прочее, и тому подобное. Правда же была иной и, я бы сказал, более прекрасной. Теофиль работал исключительно в «технике», в подпольных типографиях, а когда после провала в 1944 году его сцапало гестапо, прошел через муки следствия героически и ничем себя не запятнал, а затем был участником антифашистского подполья в Освенциме. Но ему казалось, что этого мало. Что он недостаточно героически пережил войну. Поэтому иногда, хоть и очень редко, он давал понять, что рукам его не чужда тяжесть надежного автомата и что не одна очередь выпущена им по немцам. Потом, на трезвую голову, Теофиль мучился от стыда, запрещал вспоминать об этом, отрекался от своих рыцарских историй, как апостол Петр от Христа в предрассветный час. Именно потому я спросил его без всякой жалости:

— Скажи теперь всю правду, дорогой Шимонек. Убил ли ты когда-нибудь человека? Убил ли, зная наверняка, что это сделал ты, а не кто-либо другой?

Он не ответил. Сунул мне в руки рекомендацию, и потом мы с ним не разговаривали целых два или три дня. Но это было молчание, лишенное и тени обиды или злобы, куда более сближающее и сердечное, чем все возможные человеческие слова и фразы. И кажется мне также, что именно в это время окончательно определилась между нами и окрепла та дружба, которую я поныне вспоминаю с горячей любовью к Теофилю Шимонеку, к этой тощей, кургузой и поблекшей личности с моржовыми усами и безжизненно помутневшим глазом (второй красовался, неестественный своей голубизной, в глазнице, размозженной некогда каблуком гестаповца), ко всем его чудачествам и многим изъянам, но пуще всего ценя его кристальную человечность, более глубокую и щедрую, чем у очень многих, таких хороших и близких мне людей, как огородник Мартин, боцман Иохансон, отец Антуан, Василий Жубин и, наконец, названый брат моей матери сержант Станислав Собик, первым учивший меня ремеслу пахаря и жнеца войны.

И все-таки я обманул Шимонека. Обманул тем же самым способом, каким не раз удавалось мне обмануть собственную память и совесть. Ибо сказал Теофилю то, что повторял многократно самому себе: нет худшей участи, чем быть обреченным убивать. И это правда.

Я изведал немало. Я прошел четыре войны и очень долго скитался. И говорю по совести: никогда не забывал возгласа Семинариста: не убий! А между тем убивал не только по чужому приказу, но и по своей воле, собственному выбору и искреннему желанию. Убивал как солдат: пулей, прикладом и штыком, связкой гранат, пулеметной очередью. Казареса убил обыкновенным бандитским ножом. Застрелил провокатора в упор, с двух шагов, и смотрел ему в лицо, когда он падал, хватаясь за левый бок и только раз успев ойкнуть. А еще убил, сам того не ведая, женщину.

Огромен этот счет, и легко его приумножить. Собственно говоря, в какой-то мере из-за меня погиб отец Антуан, и можно было бы, подводя общий итог, прибавить к нему дела, совсем мне не известные либо выветрившиеся из памяти. Ведь я многое позабыл, к тому же бывают на войне такие минуты, когда невозможно разобраться: убил ты кого-нибудь или нет? То ли ты, то ли сосед, то ли, наконец, кто-то совсем чужой и незнакомый.

Итак, повторяю, велик мой счет и тяжелое это бремя для дряхлой моей памяти. Но раз уж я так скулю и сетую на судьбу людей, которых время и обстоятельства вынуждали убивать, то должен также признаться, что порой убийство приносит радость. Жестокую, мимолетную, зато самую неподдельную. Радость убийства.Радость уничтожения. Радость, порождаемую огнем, кровью и пожарами. Я вкусил ее с избытком. Я начал приобщаться к ней с шестнадцати лет. Осваивал ее прилежно и преуспел в этой науке. По той же, в частности, причине, выйдя из крепости, я чуть было не сделался преемником Сурыся — того самого, что убивал извозчиков, чтобы торговать их лошадьми, и прожил недолго, но весело. Ведь я превосходно умел убивать. Не хватало лишь знакомств среди барышников, и в лошадях я не разбирался. А что могло помешать, кроме этого? Я очень был близок к такой карьере. Ибо совсем уже не верил, что жизнь моя когда-нибудь наладится. Не доверял я тогда поучениям артиллериста Ковалика. И на всю страну смотрел в ту пору снизу, со дна, как на сплошную свалку, куда люди Начальника вышвырнули еще одну ничтожную кость: меня самого со всем моим невежеством, темнотой и одиночеством.

Спасли меня тогда Костецкие. Проведенные у них годы незабываемы. Они дали мне приют и семейное тепло. Благодаря им я учился думать и понимать, как отличают добро от зла. Благодаря Марианне уразумел, чем может быть горячая и верная любовь между мужчиной и женщиной. И наконец, с помощью старика овладел азами замечательного искусства — печатного дела. Я уже готовился сдавать экзамен на подмастерья, то есть уже был близок и готов к тому, чтобы начать личную, семейную и по-умному оседлую жизнь. Мы ждали этого все трое: Марианна, ее отец и я.

Однако судьба так круто повернула, что я не успел и не смог вполне возместить им свой огромный долг. Но все-таки скажу: я вправе верить, что известную, а может, и немалую часть долга мне удалось покрыть. Хотелось бы верить, что они узнали об этом, что в конце концов все четверо — даже Марианна — поняли, что я для них сделал. Но, в сущности, могу лишь надеяться, верить или предполагать. Никто из них мне этого уже не подтвердит, а Шимонек, который позднее и в военные годы дружил со старшим из братьев Костецких, ничего и никогда не слышал обо мне, а также и о дочери Марианны.

Несмотря ни на что, я вправе предполагать, что оплатил часть долга. Если они не узнали об этом — не моя вина. Но я все-таки возместил долг! В тот самый день, когда по собственной воле и охоте вызвался ликвидировать провокатора, предателя и шпика, из-за которого в те годы много хороших людей отправилось не только за решетку, но прямиком в сырую землю. Я спрашиваю себя: зачем я это сделал? Первый ответ довольно правдив и прост: потому что младший из братьев Костецких — Роман — вызвался на это дело и открыл мне свою тайну. Хвалился ею, говорил о ней, как о гулянке или обычной драке. А я видел, что он ничего не знает и не понимает. Глядел на него, слушал его мальчишескую похвальбу, и мне становилось все страшнее. Он был моложе меня на четыре года и две войны. Едва разбирался в оружии и понятия не имел о том, как убивают.

В тот вечер я убежал из дому. Допоздна шатался по городу. Заглянул в один, затем второй кабак. Из третьего удрал от каких-то девок. А потом не мог до утра сомкнуть глаз. Наконец все-таки принял решение: к вечеру следующего дня мне удалось отыскать нужных людей из окружного комитета. Там обо мне уже кое-что слышали. Хоть я еще и не состоял в партии, но уже прошел проверку во время забастовок, а кроме того, несколько месяцев проработал в «технике», благо для выпуска листовок и воззваний не требовалось диплома подмастерья. Я знал, что мне начинали верить. За меня ручался сам старик Костецкий.

Я не знал этих людей — на встречу с ними меня привел в какую-то частную квартиру один из наших распространителей подпольной литературы, и, едва я заикнулся о том деле, сразу же и очень строго они стали допытываться, от кого и когда узнал о плане ликвидации. Я поступил, как и следовало: выдал простодушно и безмерно глупо разоткровенничавшегося Ромека. Сказал, что узнал об этом два дня назад и именно от него. Я был прав. Он не смел похваляться подобным заданием даже перед самым закадычным другом. По их лицам я понял, что он свое получит, но, несмотря на это, засыпал парня без всякого сожаления. А разговор между тем продолжался в повышенных тонах, поскольку я не скрыл своего мнения о подборе добровольцев для такой работы. Работы необходимой, крайне трудной и достаточно грязной. Тогда один из них спросил, стуча кулаком по столу, нет ли у меня в кармане кандидатуры получше? Но он ошибся. Мы оба ошиблись. Раньше я полагал, что достаточно только засыпать Ромека, а дальше все пойдет своим чередом: экзамен на подмастерья, свадьба с Марианной, возможно, даже первенец. Поэтому также решил, что, выдавая Ромека, сам рисковать головой не стану. Но раздался этот вопрос. Я молчал, а они перестали глядеть на меня, тот, что был постарше, что-то зашептал другому. О моем присутствии словно забыли. И вот тогда, полный гнева и сознания собственной вины, наперекор себе, но по своей воле я сказал им, что, если они способны оказать такое доверие, пусть берут меня.

Довольно долго пришлось мне ждать в другой комнате, пока они советовались, а потом столь же долго отвечать на великое множество вопросов. Я не скрывал ничего, кроме единственного дела — дела Ромека. Не хотелось перед кем-либо разыгрывать роль милосердного иисусика. Впрочем, я искренне ненавидел его в тот час. Ведь из-за его треклятой мальчишеской болтовни я нарушал плавное течение своей жизни, шел навстречу чужой или собственной смерти, самого себя лишал покоя. Но под конец прозвучал также вопрос: почему сам вызываюсь на эту нужную, но черную работу. Я сказал правду — не всю, но чистую: дескать, виновен и вины еще не стер со своей, допустим, совести. Скверно, сказал я, искупать одну смерть другой. Но таково уж мое решение, и пусть они удовлетворятся подобным объяснением. Напомнил также, что прошел две войны, хорошо разбираюсь в оружии и вряд ли растеряюсь, попав в сложный переплет. Добавил наконец последний аргумент, фальшивый, но необходимый: что одинок и, если даже попадусь, не подведу родню. Впрочем, я имел право лгать, поскольку ничего не знал о беременности Марианны, а в глазах полиции и суда мог сойти за приблудного и бродягу, за грехи которого Костецкие не ответчики.

Спустя три дня мне показали того человека. Установили также время и место операции. Продумали довольно толково все детали. Обсудили и план побега на тот случай, если меня опознают. Наконец я получил оружие. Маленький бельгийский браунинг, калибра 6,35 — для стрельбы в упор лучше не придумаешь. Я знал эту изящную игрушку: когда-то чистил точно такую же покойнику Адамцу. В заключение велели еще раз хорошенько подумать, причем уже окончательно. Я ответил, пожалуй, чересчур громко и весело, что это уже позади и больше думать не о чем.

В случае провала мне предлагалось бежать в Гданьск, откуда с помощью надежных людей меня должны переправить (скорей всего по морю) за границу. Если же это не удастся, молчать на следствии, а на процессе обвинять своих обвинителей.

Выслушав эти добрые советы, я ответил, что наверняка смогу вести себя достойно и с пользой для дела. И очень хотелось самому в это поверить, да только не получилось.

Но вот в ушах моих зазвучали иные слова и названия: Гданьск, Гамбург, Осло, Ленинград, Я словно очнулся. Передо мной распахивался совершенно новый мир. Меня пугали и принятое решение и тот момент, когда придется стрелять. Однако того мира я не боялся. Меня начали манить далекие края и неизвестность.

Но это длилось лишь мгновение, и я уже снова отчетливо представлял, как меня, промазавшего, хватает полиция и как я затем иду по стопам отца, подымаюсь на эшафот. Я возвращался домой, но шел туда уже с предчувствием близкого несчастья, которое сам себе уготовил.

Марианна сразу почуяла, что стряслась какая-то беда. Я не умел, не научился ей лгать. Ни словом не обмолвился о Ромеке, но во всем остальном признался. Мы были дома одни. Я хотел скрасить недобрую весть наиболее хамским способом — попросту затащить ее в постель. Но тут она бросилась на меня с кулаками, крича и рыдая. Проклинала свою любовь ко мне и всю нашу совместную жизнь. Она кричала: боже мой, за что? Кричала: будь проклят! Отталкивала меня, плакала долго, плакала все тише, словно над могилой. И лишь тут я понял, что, в сущности, произошло между нами, но понял, конечно, далеко не все. Не мог даже предположить, что она ждет ребенка. А Марианна уже знала об этом. Для нее в тот вечер я был только виноватым. Ведь я не мог никому из них сказать: получайте, возвращаю вам долг, отдаю вам брата и сына. Я мог только сбежать из дому. Вернулся под утро. Она ждала меня уже спокойная, встретила словами: все будет хорошо. Так было целых два дня, и любил я ее сильнее, чем когда-либо. Марианна попросила, чтобы я рассказал все отцу. И я сделал это в последний вечер. Он и слова не проронил в ответ, а она все уверяла себя и меня, что мы будем вместе, всегда вместе. Она повторяла: я знаю, что так будет, и твердила эту святую ложь до последней минуты расставания.

Я не мог уснуть в тот вечер. Начал бояться. Боялся, что не смогу этого сделать. Мною овладел беспросветный, давящий страх. Ведь я собрался возместить долг, а взвалил на себя новый.

Из-под двери кухни, где спал старик Костецкий, пробивался свет, я пошел к нему и попросил закурить. Он дал мне табаку, нарезал для двоих хлеба, намазал смальцем, налил в фаянсовые кружки чаю. Пригласил жестом к столу. Видимо, он уже готовился ко сну — был в одной рубахе и полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. Час или два назад, когда я сказал ему, что меня ждет завтра, он повел себя так, словно не расслышал моих слов. Однако теперь решил потолковать со мной.

Я не в силах точно воспроизвести наш разговор. Помнится, он рассказывал о своей жизни, о смерти жены, о детстве Марианны и горячей ее любви ко мне. Впервые дал мне понять, что с самого начала знал, что было между нами, и решил предоставить во всем разобраться нам самим. Он говорил неторопливо и тихо, обстоятельно прожевывал хлеб и запивал чаем. От него веяло мудрой печалью и мудрым спокойствием. Под конец спросил, очень ли мне страшно. Я мог честно ответить, что теперь страх меня уже покинул и я, пожалуй, смогу завтра свершить то, что обязан и что необходимо сделать. И даже радуюсь новому испытанию и жду минуты, когда наконец загляну в гнусные глаза того подлого человека.

— Радуешься? — спросил он.

Я не ответил.

— Радуешься? — повторил старик Костецкий, опуская глаза. — Ты лжешь мне, сынок. Ты только сейчас перестал бояться. Но завтра тебя, вполне возможно, порадует то, что ты обязан сделать и сделаешь. Помни: ты взялся за дело очень важное, необходимое и тяжелое. И я предостерегаю тебя — не радуйся тому, что свершишь. Не ищи в этом радости.

Хорошо помню, как голос его в эту минуту внезапно дрогнул. Пристыженный, я молча смотрел, как он утирает глаза.

— Ты берешь на себя, — продолжал он, — очень много, и я должен похвалить тебя за это великими словами, но мне трудно: мы полюбили тебя. Потерять тебя будет для нас очень тяжело.

Я ничего не смог ему ответить на эти слова. Только поцеловал по-сыновьи обе его руки. Потом мы еще долго сидели у стола. Он читал, а я в последний раз разобрал и смазал свой бельгийский браунинг. Работу эту закончил на рассвете и тихонько встал из-за стола, чтобы не потревожить старика Костецкого, который уснул над своей книгой.

День рождался чистый и теплый. А я, вернувшись в прихожую, где стояла в нише моя койка, нашел в ней Марианну. Она шепнула: все будет хорошо. Никогда она не была со мной такой ласковой, шептала самые нежные наши слова.

Я уснул, прежде чем она ушла. Спал тяжело, без сновидений. Проснулся рано и лежал, прислушиваясь, как Марианна готовит и раздает завтрак, как свищет Ромек и напевает, бреясь, старик. Я притворялся спящим, пока не ушли мужчины. Не хотел с ними прощаться. Я загадал: если не попрощаюсь — наверняка вернусь к ним. И глаза открыл лишь после того, как Марианна села возле койки. Она сказала, что любит меня. Была спокойна и исполнена доброты. Запрещала мне о чем-либо говорить. Все будет хорошо, шептала.

Потом мы только молчали. На случай побега мне требовался чемодан со всем необходимым. Марианна его приготовила — заштопала носки, проверила рубашки, выгладила их, положила вместе с ними отцовский свитер, свой теплый шарф, куртку Ромека и внушительный сверток с харчами. Я наблюдал за ней, старательно бреясь, и не отказывался ни от каких подарков. Я думал: отправится ли со мной и в какую дорогу этот фанерный чемоданчик, обвязанный для прочности бечевкой и обшитый холстом? Я повторял про себя гданьский адрес, по которому должен был явиться, пересчитал деньги, просмотрел документы с чужим именем, фамилией и местом рождения.

Марианна на минуту вышла за табаком и папиросной бумагой. Вернулась с покрасневшими веками, а я спрашивал себя, попаду ли по этому адресу к надежным людям, увижу ли море, которого никогда не видывал, и выплыву ли на его просторы — молодой, свободный и неуязвимый. Между тем я здорово проголодался, и Марианна угостила меня обильным горячим завтраком. По своему обыкновению она напевала в кухне народные песни и танцевальные мелодии. Помнится, пела «Рамону».

День был такой же, как и рассвет: чистый и солнечный. Близился полдень, когда мне предстояло выйти из дому. Я надел праздничный костюм, белую рубашку, даже шляпу и галстук. Так мне велели, и был в этом свой резон. Наконец мы с ней поцеловались. Я объяснил, на какой вокзал и перрон она должна привезти мой чемоданчик и как долго там ждать. Она еще раз шепнула: все будет хорошо — и закрыла за мной дверь.

В час дня я был на месте — в боковой, довольно тихой улочке, где жил тот человек. Было установлено, что по субботам он возвращается домой к обеду между часом и двумя. А была именно суббота — погожая и веселая, в самый раз развлечься на Белянах, поплясать на свежем воздухе. Я ждал в подворотне, из которой хорошо просматривался конец улицы, откуда должны были дать условный знак: идет. Когда кто-нибудь входил в подворотню, я завязывал шнурки, либо поправлял букет цветов, с которыми якобы поджидал девицу. Так я и сказал дворничихе, которая вышла осведомиться, что делаю и кого жду в ее подворотне. Ответ ей понравился, но пришлось выйти на тротуар. Оставалось всего несколько минут до половины второго, когда я вдруг похолодел: меня миновал, а потом остановился словно бы для разговора мастер из моей типографии, человек безобидный, но любивший пунктуальность и послушание. Он спросил, почему я не был на работе, и даже повысил голос, поскольку я смотрел не на него, а в конец улицы. Там показалась пролетка, а следом тележка точильщика, который подавал мне знак, выкрикивая: «Ножи-ножницы точить, ножи-но-о-жницы! Кому? Кому?»

Надо было решать: то ли отказываться от задания из-за этого, будь он проклят, знакомого человека, то ли вопреки всему (уже наверняка обрекая себя на бегство) отбросить букет и достать из кармана свою изящную игрушечку?

Оставались считанные секунды. Я буркнул какое-то бранное слово ошеломленному моей дерзостью мастеру. Отстранил его, ибо уже заметил того человека, выходящего из-за угла на другой стороне улицы. Точильщик продолжал тянуть свою песенку. Мимо меня скользнула стайка хихикающих гимназисток. Из пролетки с трудом вылез седой тучный ксендз с усталым лицом. Извозчик о чем-то спросил его, облобызал ему руку. И, опережая того человека, шла в мою сторону красивая девушка с огромным лохматым псом на поводке.

Время мое истекло. Я сунул цветы потерявшему дар речи мастеру и, сняв шляпу и нежно улыбаясь, устремился прямо к девушке с собакой, чтобы не вызвать у того никаких подозрений. Девушка смотрела на меня сердито, с брезгливым недоумением. Она замедлила шаг. Это было очень кстати. Тот уже глядел на меня, но без всякой настороженности. Собака зарычала под намордником. Я же думал только об одном и, разминувшись с девушкой, выхватил из кармана свою игрушку.

Он слишком поздно понял, зачем я перед ним остановился. Даже не успел отпрянуть. Крикнул «нет» после первого выстрела. После второго только охнул и свалился. Третий выстрел я сделал всего с нескольких сантиметров, и от удара пули голова его подпрыгнула. Лоб у него был в поту и крови. Руки разрывали на груди сюртук. Послышался крик девушки и ошалелый лай собаки, извозчичья лошадь, испуганная стрельбой, рванулась с места в карьер, гимназистки на той стороне улицы пронзительно завизжали, над моей головой захлопали окна, кто-то (уж не знаю, мужчина или женщина) завопил: «Полиция! Полиция!» Я хотел для пущей уверенности выстрелить еще раз и сделал это с огромной жестокой радостью в сердце, а потом вдруг испугался и его смерти и своего будущего, и страх обратил меня в бегство. Оттолкнув чьи-то руки, я бросился в глубь улочки, к воротам проходного двора. Где-то вдали уже заливались первые полицейские свистки.

Я юркнул в тянувшиеся вдоль вала сады. Удирал уже спокойнее, к счастью никому не попадаясь на глаза, и спустя несколько минут, показавшихся бесконечными, вышел на людную и совершенно спокойную улицу. Я запыхался, губы у меня пересохли, лицо пылало. Чтобы перевести дух, зашел в тихий, совсем почти пустой костел. Опустился на скамью, закрыл лицо руками. В глубине висело огромное, роскошное распятие: все в золоте, вплоть до гвоздей и терниев, увесистая капля крови и та была щедро позолочена. Я внимательно присмотрелся к нему. Обошел храм степенным шагом богомольного, но любознательного туриста. Даже бросил несколько монеток в кружку пожертвований на неимущих. Я не торопился, хотя, вполне возможно, жизнь моя висела на волоске — такой вариант тоже не исключался.

Выйдя из костела, я сразу же наткнулся на элегантную пролетку. Нанял ее. Велел везти себя окольным путем к Гданьскому вокзалу. По дороге остановил извозчика возле лавчонки, торговавшей табаком и газетами. Прошел через нее в заднюю комнату. Там уже сидел бродячий точильщик и второй секретарь окружкома. Точильщик утверждал, что узнавший меня мастер выкрикивал мою фамилию. Все было ясно. Секретарь коротко поблагодарил несколько напыщенными словами за выполнение столь ответственного задания и велел немедленно уехать ближайшим же идущим на север поездом.

Я сдал оружие, еще раз проверил паспорт, документы и вернулся в пролетку с толстенной буржуйской сигарой в пасти и пачкой газет на дорогу. Бежать предстояло вторым классом, тоже по-буржуйски и с форсом. Потому и на вокзал ехал, вольготно развалясь, дымя сигарой, с ленивой и самодовольной усмешкой на физиономии. Я еще не думал о Марианне, дожидавшейся на платформе с убогим чемоданчиком. Думал о далеком путешествии, которое уже начиналось и радовало, даже забавляло меня воспоминание о проклятом шпике, которого страх лишил всякой возможности сопротивляться, о покатившей опрометью пролетке и смазливой истеричке, которая металась вместе со своей разъяренной собакой.

Передо мной раскрывался огромный мир, море, которого я еще не видывал, и все тогда представлялось простым и ясным. Через год выпишу к себе в далекие края Марианну, и, даже если на нашу долю выпадут опасности и невзгоды, ведь мы будем преодолевать их вместе. Я колыхался на мягком сиденье и упругих рессорах, ловил девичьи улыбки, помахал рукой какой-то блондинке.

И, только подойдя к Марианне, дожидавшейся на второй платформе, понял, как бессовестно лгу и ей и себе, полагая, что вскоре мы будем вместе, всегда вместе. И до чего же стало горько. Свернул я с перрона к кассам, выправил себе билет до Гданьска, а ей до четвертой или пятой станции. Она надела свое лучшее платье в горошек и даже одолжила у кого-то шляпку и перчатки. Конечно, это было разумно: изображать влюбленных молодоженов, парочку, поглощенную только собой, ни о чем не думающую. Холщовый чехол скрывал убожество обвязанного веревкой фанерного чемоданчика. Кондуктор застал нас целующимися уже в пути. Многозначительно кашлянул, улыбнулся, пожелал счастливого путешествия. Вот тогда-то, после его ухода, Марианна не выдержала и вдруг разрыдалась. Я не знал, что сказать, как утешать, и, пожалуй, был такой момент, когда я с некоторым облегчением подумал, что вскоре мы расстанемся, а время успокоит ее печаль и мою совесть.

Я смертельно устал, был пуст внутри, словно гипсовая кукла. Уснул на ее плече. На прощание Марианна сказала: мы снова будем вместе.

Она стояла, освещенная солнцем, посреди платформы маленькой станции и махала белым платком. Фигурка ее уплывала все дальше, терялась и меркла, и, собственно, больше я о Марианне ничего не узнаю, кроме того, что родила она внебрачную дочь по имени Янина, а впоследствии, уже под фамилией своего законного супруга, жила долго и счастливо, считаясь примерной патриоткой, а также хорошей женой и матерью.

Я же два дня спустя стал помощником кочегара на шведском грузовом пароходе, и так начались мои долгие скитания по морям. В Гамбурге, куда меня направили, я никого не нашел по адресу, который было велено заучить. Не исключено, что я его неправильно запомнил, теперь с этим уже трудно разобраться по совести.

Пароход под названием «Дора» был суденышком небольшим, но чистым и работящим. Мне повезло: я понравился боцману Иохансону, который, жестоко коверкая польские слова, сказал мне, что мать его была полькой. Благодаря ему я попал на борт, а потом заговорили (внизу и даже на мостике), что я принес «Доре» счастье. Сразу же в Гамбурге подвернулся очень выгодный фрахт в Аден, а в Адене ждали всего два дня подходящего предложения в Лиссабон. Возможно, мне следовало бы остаться в Гамбурге и любой ценой установить связь с подпольщиками. Получилось иначе. Время шло. Иохансон строго, но добросовестно учил меня морскому делу, я постепенно забывал о суше и о том, что меня с нею связывало. И в конце концов вышло так, что я целых полгода не давал о себе знать Марианне. Тогда я оправдывал это необходимостью, даже своей обязанностью — соблюдать осторожность. Ныне думаю, что подобное объяснение содержало изрядную долю лжи. Еще не вполне осознанной, но и непростительной.

Марианне я дал о себе знать только после Нового, 1924 года. Послал ей роскошную, красочную открытку с видом Амстердама, на которой черкнул несколько слов, хоть и в кабаке, но заливаясь искренними слезами. Впрочем, не помню, точно ли я ее отправил. А если и выслал, то откуда-нибудь издалека и словно в пустоту и мрак.

Из Амстердама пошли в Средиземное море, и как будто тогда выдалась довольно продолжительная стоянка в Валенсии.

Как раз в дни большого карнавала 1924 года Иохансон водил меня по прекрасному городу. Мы не смыкали глаз несколько суток подряд. И очень долго и радостно вспоминали потом этот город. Тот самый город, куда я прибыл двадцать лет спустя прямо из африканского лепрозория, чтобы начать свою первую войну с Гитлером.

Подходил к концу сентябрь 1936 года. А следовательно, было мне тридцать шесть лет и пять месяцев — тридцать семь без малого. Я уже считал себя человеком бывалым. Все-таки годы надрывался, словно каторжный, в трюмах таких плавучих гробов, как «Клеопатра» и «Белая звезда». Прошел сквозь муки долины Киапу и сострадание «Милосердия господнего». Казалось мне также, что я достаточно хорошо познал войну и военные невзгоды.

Однако я заблуждался. Пришлось познавать войну заново и с азов, на земле и на воде, не подвластную человеческому разуму и отшибающую память. Истинно говорю: только обе эти войны с Гитлером — и та, названная испанской, и та, которую именуют второй мировой, — научили меня многому такому, о чем я и понятия не имел. А ведь я лично повидал не так уж много, действительно немного. Разве что раньше других начал узнавать, что готовят и собираются навязать человечеству фашисты, вермахт, вдохновители, сообщники и солдаты Гитлера.

Начал я свое образование в конце октября 1936 года в Мадриде.

Да, это был Мадрид, город, превращенный бомбардировочной авиацией в кровавое месиво. Я смотрел на него: днем все было серо от перемолотой в прах известки, камня и кирпича, от пепла и дыма. Все было серо: глаза мужчин, волосы женщин, трупы детей. Лишь по вечерам Мадрид мерцал красновато-бурым светом, точно действующий вулкан. И с интервалами в три-четыре часа появлялась новая волна бомбардировщиков: немецкие «юнкерсы» и «дорнье» под прикрытием «хейнкелей», итальянские «капрони». В среднем от сорока до пятидесяти машин в каждой волне.

Признаюсь, прежде я не знал, что значит бояться неба. Не знал, в сущности, что сулит даже небольшая бомба, которую летчик сбрасывает на цель, собственно не являющуюся никакой реальной целью. Ибо сбрасывает ее вслепую на город, кажущийся с высоты безлюдным, и тогда целью оказывается все, что угодно: храм, зверинец, школа, бордель, лечебница, цирк, музей либо приют, а обычно и чаще всего человеческое жилище, дом, которому фугаска пробивает перекрытие за перекрытием, выворачивает внутренности, выставляя напоказ рассеченные комнаты, обуглившуюся мебель, обои, путаницу арматуры, труб и балок, пока наконец не добирается до подвалов, где прячутся безмолвные или вопящие, погруженные в молитву или пьяные люди, которых либо милостиво убивает сразу, в первую же минуту, либо заставляет медленно умирать под грудой щебня, который не успевают разгрести вовремя. Я видел это и желал убивать, не испытывая в те минуты ничего, кроме всепоглощающей ненависти к этому рокотавшему моторами небу, которое терзало город и его обитателей. Повторяю: я приучался к этому впервые. Ни на одной из своих войн, ни в одной из адских переделок я не знавал чувства ненависти столь беспощадного и тщетного — ненависти ко всему, что рождалось и дозревало на этом испанском полигоне надвигающейся мировой войны.

А ведь это было только начало. Подходил к концу третий месяц фашистского мятежа против Республики. Для меня же, завершался первый месяц войны.

Сначала меня хорошенько прощупали, кто таков и что за доброволец. Объяснять пришлось долго, но мне поверили. И сразу отправили в Альбасете, где формировалась Интернациональная бригада. Однако на полное укомплектование этой части времени не хватило. Четыре колонны четырех генералов двигались на Мадрид, и Франко обещал миру, что возьмет столицу 7 ноября, в день девятнадцатой годовщины Октябрьской революции. Поэтому прямо из учебного лагеря в Альбасете наши едва укомплектованные роты и батальоны начали перебрасывать на самые горячие участки: на рубежи реки Мансанарес, в королевские сады и Университетский городок.

Я попал в роту, называвшуюся Балканской, которой командовал австриец, комиссаром был украинец, и в которой говорили еще на восьми языках. Штурм города, терзаемого бомбовыми ударами, продолжался с первых дней ноября. Сначала мы защищали Французский мост, где личный состав роты сократился на одну пятую. Потом в Каса-дель-Кампо отстаивали каждый метр земли, и мне уже не счесть и не вспомнить потерь. Помню, на нас шли цепи африканского легиона, двигались танки и в течение пяти минут погибли пять человек, пытавшиеся остановить их динамитными патронами, а потом под наши радостные возгласы эти машины горели вместе с экипажами.

С шестого ноября мы занимали оборону в Университетском городке, среди опустевших клиник, белых зданий и великолепных садов. В течение десяти дней мы не давали себя оттеснить, на одиннадцатый отбили несколько больничных корпусов и взяли в плен двадцать восемь человек. Не знаю, долго ли они прожили, но, пожалуй, дольше, чем те из нас, кто попадал в руки противника. Наверняка, дольше, и думаю, что кто-либо из их числа, возможно, вспоминает и поныне те дни, о которых я говорю. Франко четырежды менял сроки взятия города и наконец замолчал, словно выдохся. На нашем же участке несколько дней царило относительное затишье.

Следовательно, с 17 ноября мы стояли лицом к лицу: часть Пятого полка испанских коммунистов, три роты Интербригады — и батальон рифов, который сменил основательно потрепанный полк африканского легиона.

Под вечер семнадцатого числа рифы предприняли еще одну попытку прорвать нашу оборону. В районе анатомического театра дошло до рукопашной, заработали штыки и ножи, и все-таки мы даже малость продвинулись вперед.

С этого вечера стало по-настоящему тихо. Мы были так близко друг от друга, что «юнкерсы» нас не трогали, боясь попасть в своих. У нас воцарилось спокойствие, и тогда же появился на ничейной земле сухонький старичок, седой, как одряхлевший тюлень. Копошился он, совсем не прячась, был словно подслеповат и тугоух. Рифы постращали его несколькими выстрелами, он не испугался. Не услыхал, и как мы его окликали. К вечеру скрылся в подвале анатомического театра.

По-прежнему было тихо.

Девятнадцатого на рассвете с той стороны раздались всего два или три выстрела. Мы молчали. Я тогда стоял на посту неподалеку от анатомического театра. Утро было туманное, и вдруг впереди, прямо перед собой, я увидел этого старика: он волок за ноги труп Вичо, болгарина из Бургаса, молодого и красивого парня из тех, что одинаково хорошо поют, пляшут и воюют.

Я свалил старика на землю, ударил. Он почти не защищался, не понимал, за что его бьют. Старик принялся объяснять, брызгая слюной и тряся головой, что он просто сторож при анатомическом театре и что собирает в морг трупы тех, что помоложе да помускулистей, чтобы в анатомичке (когда там возобновится работа) имелся достаточный запас трупов, необходимых для науки и занятий со студентами. Я прогнал его, и мы занялись похоронами Вичо.

У Вичо было спокойное лицо и аккуратная ранка над переносицей. Это был уже седьмой наш боец, получивший пулю в голову на протяжении этих последних дней затишья.

Схоронили двадцатилетнего болгарина рядом с другими во дворе терапевтической клиники, у великолепной цветочной клумбы.

А потом я попросил у капитана Гульды отпуск на сутки. Хотелось попросту побыть в тылу, потолковать с людьми, выпить винца побольше, чем это было возможно на передовой. Хотел повидать семейство Хименесов, но вернулся в роту, никого не повидав, и отпуска этого полностью не использовал. Снова явился к капитану Гульде с особой просьбой. Я напомнил ему о том, что было уже известно всем и о чем сам он знал не хуже нас. За последние спокойные дни погибло семеро наших от прямого попадания в голову. А это могло означать лишь одно: между нами и противником, на ничейной земле, промышляет какой-то меткий охотник. Я попросил, чтобы мне разрешили заняться этим одиночным стрелком.

Капитан Гульда, одуревший от усталости и бессонных ночей, пожал плечами в ответ. Повторил общеизвестную сказочку о том, что, во-первых, любой риф бьет ласточку влет, а во-вторых, любой риф, отправляющийся на встречу со смертельным врагом, берет с собой лишь один патрон, поскольку больше ему для расправы не требуется.

Мне не хотелось этого слушать. Я прервал капитана, повторил просьбу. Тот рассердился, закричал, что не допустит никаких ковбойских выходок. Я гнул свое. И поддержал меня в конце концов комиссар Максименко, украинец из-под Тернополя, человек угрюмый, но мудрый. Капитан уступил.

В ту ночь — с 19 на 20 ноября — не было ночи над Мадридом. С семи часов вечера продолжался непрерывный налет тяжелых машин, и от стоящего над городом зарева у нас на передовой было светло, как при полной луне. При таком свете легко было стать мишенью даже для среднего стрелка.

Капитан Гульда назвал меня идиотом. Конечно, не без основания. Если снайпер дежурил и ночью, если, к примеру, их было двое и они подменяли друг друга, то я наверняка отправлялся на собственные похороны. Однако те семеро погибли в дневное время. Я долго прикидывал, где, в каком месте следует искать этого стрелка, охотившегося за нашими головами. Советовался с чехом Гавличеком и с Максименко; мы сошлись на том, что он, возможно, укрывается в развалинах сожженной медицинской библиотеки. На чердаке. Там прежде всего следовало его искать.

Так мне снова довелось отправиться на охоту, как некогда в Африке за ловцом душ. За спиной у нас пылал и гудел Мадрид. Максименко дал мне свой маузер. Взял я и нож. Избавился от шинели. Крепко затянул поясной ремень. Сбросил тяжелые башмаки, а Гавличек из Будыевиц одарил меня бесценным сокровищем: парой очень толстых носков. Я решил выйти только под утро, в час самого крепкого сна, в ту пору, когда часовые не слишком бдительны и поднимается туман.

Минула полночь. Начался двадцатый день ноября. Гудело небо над центром и северными кварталами Мадрида.

В 1958 году, вернее, в 1959-м Тадеку велели сделать на уроке истории доклад об испанской войне. Подобрать необходимую литературу было сложно, и я вызвался помочь, чтобы парню не мотаться по библиотекам. Тадек обрадовался, написал для меня на бумажке целый ряд вопросов и улизнул в город. А я уселся с этим листком. Выведенные его аккуратным почерком вопросы следовали один за другим. Его интересовали: день возникновения в Испании правительства Народного фронта, механизм и масштабы вмешательства Германии и Италии, фазы преобразования фронтов, даты и характеристики основных битв, тактика и стратегия Коммунистического Интернационала в годы испанской войны, роль Лиги наций и помощь Советского Союза борющейся Республике.

Я сидел над этой бумажкой потрясенный и дурак дураком. А когда он вернулся, только развел руками. Тадек глядел на меня и, насколько помнится, куда больше, чем я, сгорал от стыда. Он попытался помочь мне — сказал, что нет смысла мучиться нам обоим, тем более что ему обещали нужные книги в библиотеке.

Я работал тогда в вечерней смене, возвращался довольно поздно. Видел, как он просиживает ночи над докладом о войне, на которой я пробыл свыше двух лет и все же не смог бы своим рассказом о ней занять одного школьного урока, а значит, поведать о делах первостепенных, важнейших, главных. Я терялся в них. Не помнил дат, видел, кроме самого себя, лишь разрозненные боевые эпизоды, обрывки фактов, смерть отдельных людей, мелкие фрагменты великих событий. За то, что я видел и помнил, Тадек получил бы скорей всего «неудовлетворительно». Но тогда он был уже одним из лучших в классе — умел работать и старался. Поэтому и получил за свой доклад высшую оценку, а также пятерку в четверти. И лишь много дней спустя все-таки попросил рассказать ему что-нибудь об испанской войне. Что-нибудь, как он тогда выразился, настоящее.

О чем я должен был ему рассказывать? Конечно, не о девушках, убитых под Питрес. Так о чем же? О резне на Гвадалквивире? О мадридцах, погибших от бомбежки? Битве под Уэской, от которой веет смертью и поражением? О том, как франкисты умели убивать пленных и как на улицах Мадрида расправлялись со шпионами и с теми, кого принимали за шпионов?

В тот вечер мне не хотелось рассказывать. Возвращалась давняя ненависть, и я не смог бы объяснить ему сути ее и силы. Я обещал рассказать в другой раз. Однако Тадек заупрямился. Присел к столу, подпер кулаками подбородок — ждал.

Я подошел к окну. За стеклом моросил мелкий дождь последних дней ноября 1959 года. Над городом — над Варшавой — стояло спокойное зарево осеннего вечера. В конце концов я завел речь о том, как Франко многократно переносил сроки взятия Мадрида, как посылал воевать против испанского народа немцев, итальянцев, легион наемников, мавров и рифов.

Не клеился у меня в тот вечер рассказ. Чувствовал я себя не наилучшим образом, побаливало сердце. С языка срывались слова незначительные, истертые и захватанные. Я говорил: мы сражались, защищали, отражали, овладевали. Угнетала меня дистанция между той незабвенной правдой и немощностью моих слов и фраз. Я прекрасно видел: Тадек почти сразу же заскучал и пожалел о своей просьбе. И только при слове «рифы» встрепенулся. Тадек не знал, что это такое, не сталкивался с ними, даже трудясь над докладом. А мне припомнились те три спокойных дня в Университетском городке, смерть Вичо и других ребят и, наконец, история моего ночного поиска.

— Рифы. Что это такое? — спрашивал Тадек.

Сначала я рассказал ему то, что сам слышал на политзанятиях в нашей роте, которые некогда проводил комиссар Максименко. Я объяснил: рифы — это берберское племя, обитающее в горах Эр-Риф на севере Марокко и прославившееся своими героическими восстаниями, особенно последним, самым крупным, восстанием 1921—1926 годов, которое жестоко, огнем и железом, было подавлено испанцами и французами.

— Это довольно простое дело, сынок, — повторял я давнишние слова Максименко. — Представь себе: те же самые генералы, которые в двадцать шестом году рубили рифам головы и разоряли их деревни, как муравейники, через десять лет пришли к ним и сказали: ступайте теперь на Мадрид, там засели ваши убийцы. И нет ничего удивительного в том, что рифы пошли. И были очень жестоки. Понимаешь?

Он утвердительно кивнул, а я вернулся в Университетский городок, к тем нескольким дням передышки, которые стоили нам шести человек, получивших пулю в лоб, — Вичо был седьмым, вспомнил старика из анатомического театра и, наконец, тот предрассветный час, когда отправлялся на охоту, продуманную, обстоятельно, трезво и спокойно спланированную. При этом объяснил Тадеку, что не питал ненависти к тому человеку.

Он прибыл в Мадрид по своей воле, но прежде всего по незнанию, понятия не имея о людях, которых ему предстояло убивать. А убивать он умел. За три дня прямым попаданием в голову убил семерых — двух чехов, словака, грека, двух сербов и болгарина.

Он сам не ведал, что творит. И погибнуть он должен был именно из-за этого неведения. Я хотел его убить. Требовал от себя этого.

Теперь Тадеуш смотрел на меня с величайшим вниманием.

Я заговорил о той минуте, когда очутился всего в ста метрах от сгоревшей библиотеки, небольшого дома с закопченными стенами, где должен был найти того, кого искал. Моросил мелкий дождик, над городом вновь зачастили взрывы, и земля дрожала без устали. Время шло, но я не ощущал, быстро или медленно. Зарево над Мадридом постепенно меняло оттенок. С востока уже давно пробивались первые лучи мглистого рассвета. А я еще был очень далеко от цели. Все полз — в тени невысокой стены, огораживающей несколько небольших павильонов. Было тихо. Вдруг со стороны противника послышался какой-то разговор, и гортанный голос необычайно отчетливо разнесся по земле. Я замер, уверенный, что меня обнаружили и что я окажусь восьмым в общем итоге последних трех дней. Но потом сообразил: этот короткий обмен фразами прозвучал слишком мирно для того, о чем я думал и чего боялся.

Передо мной была плоская длинная полоса ничейной земли. Несколько кустов, цветочные клумбы, газоны парка, обглоданные огнем обрубки стволов. Увидав все это, я решил отступить. Я попросту просчитался — преодолеть открытое пространство было невозможно. До сих пор я продвигался с величайшей осторожностью и очень медленно. И мерз все сильнее. Куртка на спине промокла от дождя, а руки одеревенели настолько, что мало было бы от них толку, если бы сейчас пришлось хвататься за маузер или за нож. Была, значит, и такая минута, когда я решил вернуться и повернул вспять. Но тут понял, что уже преодоленные восемьдесят или сто метров столь же оголены и смертельно опасны, как и те, которые еще впереди. Поэтому я снова повернул к библиотеке и сказал себе, что вряд ли уцелею, следовательно, не стоит чрезмерно искушать судьбу и заботиться о том, когда погибну — за минуту до рассвета или когда уже рассветет. Я говорил с самим собой тихо или шепотом. Я говорил: иди вперед, пошевеливайся, трусливая падаль, продвигайся дальше, вон до той клумбы, до того дерева, еще дальше, иди, hijo de puta, хрен моржовый, ходячий покойник!

А ведь я боялся. Боялся и шел вперед. Заставлял себя вспомнить развороченный затылок Бранко Водича, рану Вичо, разбитый лоб Иоланиса. Продолжал бояться, но уже и начинал все яростнее ненавидеть охотника-убийцу и палача. Дождь полил пуще, входил в силу. В его нарастающем шуме можно было двигаться быстрее. Кроме того, я хорошо знал, что в этот ночной час и под таким дождем самый бдительный часовой трет глаза, нахохливается, перестает думать, прислушиваться и вести наблюдение. Длится это обычно минуты три-четыре. Но и этого достаточно, если ты готов на все, если ненависть начинает вытеснять страх и собственная жизнь представляется куда менее важной, чем то, чего хочешь добиться любой ценой, а значит, и ценой жизни.

Я был уже в двадцати, в десяти метрах от библиотеки. На востоке явно развиднялось, красно-бурое свечение горящего города бледнело и словно выцветало. Еще минута, полминуты — и вот я уже на пороге библиотеки. И тут сердце подкатило прямо к горлу. В сероватом облике восходящего дня я различил в вестибюле среди щебенки и пепла четко протоптанную тропу. Сунул руку за пазуху, чтобы отогреть пальцы. Над моей головой подала голос какая-то птица, и лишь добрую минуту спустя я понял, что это вовсе не птица, а песенка дождя в пробитом желобе.

Руки согрелись. Я вытащил из-под куртки маузер, снял с предохранителя. Осторожно ступил на проторенную в вестибюле тропу.

Она привела меня в первый зал. Я остановился на пороге и увидел человека. Он спал сидя, привалясь к стене, охраняемый от дождя уцелевшей плитой перекрытия. К противоположной стене была приставлена высокая лестница — значит, по ней он и взбирался на чердак библиотеки, к небольшому оконцу, из которого видел нас достаточно хорошо, чтобы убивать одиночными выстрелами, точными выстрелами: в переносицу, в висок, в лоб, в затылок.

Я смотрел на него. Он был молод, пожалуй, очень молод. Лицо смуглое, худощавое, с резкими чертами, очень усталое. Возле него стояла прислоненная к стене винтовка, лежали подсумки. Дышал он спокойно, спал сном тяжелым и глубоким, хотя поздний ноябрьский рассвет уже сменился утром.

Дождь перестал. Поднимался туман. Наплывал с недалекой реки. Бомбежка стихла, но откуда-то со стороны Мансанареса отозвалась артиллерия. Я знал: это последние секунды. Больше ждать невозможно.

— Ты убил его? — спросил Тадек.

Спросил таким голосом и с таким выражением лица, что мне пришлось ответить: нет. Затем торопливо и нескладно я принялся объяснять ему, что ошибся — этот человек не спал, а, очевидно, был тяжело ранен и умер от потери крови.

Тадек встал из-за стола, поблагодарил, принялся готовить ужин, и мы уже больше никогда не возвращались к этому уснувшему берберу, который прибыл в Мадрид, чтобы убивать неизвестно кого и умереть неизвестно за что.

В эту ночь я долго не мог уснуть. Болело сердце. Я думал о берберском пареньке, который должен был умереть.

Из-за его смуглого, резко очерченного лица выглядывали другие. Мать допытывалась: кем был тот парнишка? Я слышал крик Семинариста. Старик Костецкий говорил, что я взваливаю на себя тяжелое бремя. Собик ревел: вперед! Я видел смерть Варецкого и того всадника, у которого из-под мужской шапки вывалились длинные женские косы. Я снова был безоружен перед лицом собственной памяти. Вернулся ко мне также сентябрьтридцать девятого года.

Пришлось подняться и принять лекарство. Чтобы не потревожить Тадека, я вышел на кухню. Там было довольно прохладно. Я надел свитер, потом набросил на плечи пальто. Поставил чайник, отрезал кусок хлеба, намазал смальцем. Попытался открыть одну книгу, потом другую. Не получалось. Ничего не получалось: слова и фразы не вязались воедино, все, что читал когда-то внимательно и жадно, сейчас расплывалось в бессмысленное и невнятное бормотание.

Солдаты Гитлера говорили со мной на старом немецком жаргоне, — на Kriegsdeutsch — на военном жаргоне! Артиллерия била с суши и моря, рвалась шрапнель, гранаты, мины, строчили станковые и ручные пулеметы, автоматы. Оглушительное и жестокое бормотание войны обрушивалось на нас, на заросли Оксивья и овраги Бабьего яра, а мы, их защитники, все чаще умолкали и затихали — раненые, убитые и еще живые, теряющие рубеж за рубежом, вынуждаемые не наступать, а защищаться, не держать оборону, а отчаиваться.

16 сентября 1939 года к четырем часам у нас оставалось уже только по десять, по пять, по одному патрону. Цепь черных мундиров надвигалась спокойным шагом и уже в открытую, наконец раздался последний выстрел на этом участке: наш полковник вскинул руку к правому виску и кровь хлынула на заросшую щеку, на воротник, на эполет.

Потом настал восемнадцатый день сентября. Я отгонял воспоминание о нем, но ничем не смог заслониться от эсэсовцев, построившихся длинной шеренгой на фоне соснового бора, в лучах заходящего солнца, словно они позировали для большой семейной фотографии.

Мне очень хотелось оттолкнуть от себя эту далекую, но отчетливую картину. Но мной овладевали вялость и бессилие. Я видел тот чистый и прозрачный день сентября сквозь страницы книг, стены домов, сквозь ночь, и дождь, и гигантскую толщу минувшего времени.

Утро восемнадцатого сентября было пронизано солнечным светом и прозрачно, как вода горного родника. Впервые за много дней мы услыхали в ветвях птичьи голоса.

Еще перед выходом из главного лагеря для военнопленных нам сообщили, что нашу группу направляют ремонтировать дороги и мосты, за что мы будем получать дополнительное питание и даже вознаграждение. Я побывал в Испании и уже кое-что знал о черных мундирах. Но все же вызвался добровольно в эту рабочую команду. Я был в гражданской одежде. Таким проще бежать, скрыться среди обыкновенных людей, обмануть погоню.

Нас пригнали в какой-то сосновый лес, к обычному проселку, развороченному гусеницами танков. На дороге нас поджидал грузовик с шанцевым инструментом. Мы полагали, что нам прикажут заравнивать рытвины. Ждали команды. Некоторые начали оглядываться по сторонам. Мы получили лопаты и заступы — это могло заменить оружие. Но охрана была многочисленной, и расставили ее толково. Была она вооружена автоматами, и еще я приметил станковый пулемет в надлежащем месте.

Потом подъехали на автомобиле три развеселых офицерика. Двое были в черном, третий, тоже молоденький, — в мундире вермахта, но скроенном с особым шиком. У него явно заплетались ноги, тем не менее он держал в левом глазу монокль с такой прусской надменностью, словно был по крайней мере полковником, а не заурядным обер-лейтенантом.

Послышались первые приказы. Привезенный офицерами переводчик лающим голосом объявил, что, прежде чем приступать к ремонту дороги, надлежит вырыть вдоль нее яму глубиной два метра, такой же ширины, а длиной шестьдесят метров.

— Для кого эта могила? — громко спросил молодой парень и тут же свалился от удара прикладом. Охрана завопила: los, los, schnell, schnell, los! Я помог подняться полуоглушенному парню с разбитым лбом. Был уверен, что теперь мне достанется, но ударивший его охранник уже только посмеивался над нами, словно над пьяной парочкой, ибо поволоклись мы с грехом пополам, зигзагами.

— Вот увидите, — сказал парень, — они нас перебьют. Сами себе могилу роем.

— Позвольте! — возмутился высокий и тучный господин, уже воткнувший лопату в землю. — Мы пленные. А пленных не убивают.

— Nicht sprechen![48] — крикнул стоявший поблизости охранник, молоденький парнишка с веселым лицом. Я ждал его удара. Дал бы сдачи лопатой. Наверняка поднялась бы стрельба и все бы погибли — раньше, но хоть в бою. Однако немец, словно разгадав мои мысли, отступил на несколько шагов, и его веселое лицо еще пуще засияло.

Мы взялись за свою работу. Она не спорилась. Вдоль рядов понесся шепот: для кого эта могила? Однако кое-кто отвечал:

— Мы пленные, пленных не убивают.

Возле офицерской машины разгорелась какая-то веселая и дружеская перепалка. Сверкнула на солнце пузатая бутылка. Солнце поднималось все выше над тяжелой хвоей и золотыми стволами сосен. Переводчик объявил, что чем раньше мы завершим работу, тем быстрее получим горячий и обильный завтрак. Один из офицеров весело нам улыбнулся, закивал головой.

— Alles Gutes! — крикнул он. — Все в наилучшем виде!

Солнце все тяжелее давило на наши затылки. Но мы работали все быстрей и старательней. Я уже кое-что слыхал в тридцать седьмом и тридцать восьмом о черных мундирах. Но эта война только начиналась. С противником мы сталкивались лишь в бою. Никто еще не знал, как поведет себя немецкий солдат на оккупированной земле.

Когда подвезли кухню, я сам поверил, что пленных не убивают. Офицерики, совсем развеселившиеся от коньяка, проверили нашу работу и, хотя яма была готова только наполовину, разрешили повару раздавать пищу.

— Ordnung ist Ordnung[49], — засмеялся толстяк, утверждавший, что пленных не убивают.

— Ja, ja! — ответил весело один из офицеров. — Ordnung ist Ordnung und Ordnung muß sein[50].

Пища была вкусная. Просто великолепная. К тому же кормили до отвала. Офицеры, устроившись в тени, выпивали, закусывали аккуратно и элегантно. Мы же расселись на краю рва, свесив в него ноги. Охрана тоже присела. Наступила минута разрядки, разговаривать не запрещали. Над ямой послышались даже веселые голоса, смех. Розданные поваром котелки мы надраили до блеска песочком, белым прибалтийским песком. Он принимал их с добродушной улыбкой. К полевой кухне были припряжены две рослые, выхоленные лошади с лоснящимися боками. Повар снял с их морд торбы с овсом, ласково похлопал, пояснил, что он из баварских крестьян, которые умеют ухаживать за лошадьми гораздо лучше, чем тупые пруссаки или легкомысленные пьяницы с берегов Рейна. Он уехал, весело покрикивая: «Bis zum Abendessen!»[51], попыхивая трубкой с длинным чубуком, и еще помахал нам издали рукой.

И тут кончилась идиллия. Офицер в черном принялся кричать на охрану. Натравил ее на нас, точно свору, спущенную с поводков. Я передал по цепочке команду: не торопиться, изображать спешку, но не спешить, тянуть до вечера или до ночи. Я помышлял о побеге. Однако не многие поняли мой замысел, и наверняка подавляющее большинство и мысли не допускало о бегстве под огнем автоматов. Повар, уезжая, крикнул: «Bis zum Abendessen!» Многие были заинтересованы в ужине, сытном, как и обед, и поэтому торопились закончить работу еще до наступления темноты. Тут нечему удивляться, и я не вправе обвинять их в нелепой наивности или дурацкой слепоте. Я сам не понимал, к чему клонится дело и какова цель нашей работы. Все это невозможно было предусмотреть.

Мы закончили свою работу около шести, когда с моря потянуло предвечерней свежестью. Ров был чисто вылизан и словно отутюжен. Офицеры, шагая на негнущихся ногах, проследовали вдоль канавы. Им нравилось, они качали головами, один даже похлопал нескольких пленных по плечу. Обер-лейтенант с моноклем объявил зычным голосом: «Ganz gut gemacht!» Остальные повторяли эти слова как заведенные: «Ganz gut gemacht, sehr gut gemacht!»[52] Затем приказали сложить в кузов грузовика лопаты и заступы. Все это было выполнено четко. Мы начали поглядывать в ту сторону, откуда должна была подъехать кухня. Высокий толстяк смеялся во весь голос: «Что я говорил? Народ цивилизованный, пленные — это пленные, я знаю закон, господа».

Раненый парень почувствовал себя плохо. Я подошел к солдату, спросил, можно ли больному прилечь на минуту. Тот улыбнулся вполне любезно и ответил, что только после поверки, и тут же по приказу одного из офицеров охрана принялась выстраивать нас на поверку — по росту, спиной к сосновому бору, лицом к заходящему солнцу.

Мы выстроились довольно быстро и слаженно. По команде рассчитались, как на самой обычной поверке. Позади нас был ров, выкопанный в сыпучей песчаной почве, но, несмотря на это, аккуратно подчищенный, с ровным дном и отглаженными стенками; охрана выстроилась против нас. Из леса доносился предвечерний гомон птиц. Один из офицеров, пожалуй самый молодой, проверил через переводчика, совпадают ли данные вечерней поверки с данными утренней. Совпадали: никто не умер, не заболел и не сбежал. Офицер объявил нам через переводчика благодарность за добросовестное выполнение приказа. При этом улыбался и долго покачивал головой. Обер-лейтенант вермахта подошел к нему, вынул из глаза монокль, о чем-то спросил, понизив голос и с той подчеркнутой серьезностью, какую обычно напускают на себя пьяные. Тот утвердительно кивнул. Потом они угостили друг друга сигаретами.

Заходящее солнце светило нам прямо в лицо. На его фоне солдаты из охраны казались черными силуэтами. Мы не видели ни их глаз, ни лиц.

— Und wo ist unseres Abendessen?[53] — выкрикнул веселый голос в конце шеренги.

— Wa-a-as?! — рявкнул офицер. — Was?

Воцарилась зловещая тишина.

А потом прозвучала команда:

— Feuer! — И еще раз: — Feuer![54]

Я пережил тогда свою собственную смерть. Не представляю, каким образом одному мне удалось вернуться к живым.

Историю эту я знаю только с чужих слов, а случилось так потому, что после расстрела из соседней деревни пригнали мужчин засыпать ров, уже в темноте и при уменьшенной охране. Кто-то услыхал мои стоны. Тайком от немцев меня извлекли из ямы. Потом я целый месяц провалялся у очень хороших, говоривших на тяжеловесном, не знакомом мне кашубском наречии людей, которые спасли мне жизнь и о которых я знаю лишь то, что уже в 1941 году всю эту семью вывезли в Освенцим. Довольно молодую супружескую пару, мальчика лет десяти и его сестренку, чуть постарше.

Уже много лет упорно и тщетно разыскиваю я следы своих убийц.

Массовое захоронение обнаружили еще до моего возвращения на родину. Между тем поныне не удалось мне установить, какая часть и по чьему приказу свершила черное дело, отняв жизнь у двухсот человек. Известно было одно, что это сделали эсэсовцы Эберхардта. И ничего более.

Я неоднократно наведывался в Комиссию по расследованию гитлеровских преступлений. Дважды стенографировали мои показания — в 1947-м и в 1955-м. Три отпуска подряд я потратил на поиски свидетелей расстрела. Нашел двух мужчин, которые закапывали наш ров. Но никто из них не знал, какая часть учинила расправу, тем более они не могли знать фамилии тех офицеров, которые (так мне кажется, вернее, я убежден) исключительно по своей воле и ради собственного развлечения во время веселой попойки велели своим людям погожим сентябрьским днем убить двести пленных.

После почти двадцатилетних поисков я знаю о них столько же, сколько знал в восемнадцатый день сентября тридцать девятого года. Все они были очень молоды, упитанны и элегантны, а также веселы. Сегодня я, пожалуй, не узнал бы их в лицо. Не знаю, живы ли они или война отплатила им за нас. Хочу верить, что так случилось. Но мне кажется, что они живы. Возможно, жив только один, возможно, двое.

Я редко думаю о них. Но всякий раз это воспоминание ложится невыносимо тяжелым камнем на душу.

Однажды был у меня любопытный разговор с сотрудником Комиссии по расследованию. Он, видимо, в тот день плохо себя чувствовал, словно задыхался, лицо его блестело от пота.

Когда я спросил о своем деле, он встал из-за стола, заваленного папками, подошел ко мне.

— Уважаемый, — проговорил он сердито, — я помню: вас интересуют двести пленных, которые расстреляны в районе Оксивья восемнадцатого сентября. Верно?

— Да, — подтвердил я.

— Уважаемый, — продолжал он, — у меня тут тысяча фамилий, две тысячи, три тысячи. Не жертв. Преступников, убийц, палачей — называйте их как хотите. Тех, которые убивали тысячи. Не тысячи, а десятки тысяч. Послушайте! — Он все повышал голос. — У меня здесь их дела, имена, адреса. У меня сотни свидетелей их преступлений. И что? Ничего! Ничего!

Это «ничего» он уже выкрикнул.

Я молчал. Не находил и слова для ответа. Он вытер лоб, закурил сигарету, развел руками.

— Посудите сами, — произнес он уже безразличным голосом и очень устало. — Где я найду этих ваших… которые расстреляли двести человек… если невозможно добраться до всех тех, чьи имена и адреса установлены, которые живут по ту сторону, angenehm und gemütlich[55], служат и получают пенсию, носят ордена? Уважаемый, поймите!

Я вышел в коридор, он догнал меня уже возле лестницы.

— Не сердитесь, — попросил он. — Я скверно себя чувствую. Не сердитесь.

— Я вовсе не сержусь, — сказал я учтиво.

Мы пожали друг другу руки. Он велел зайти через некоторое время. Я согласился. И потом посещал Комиссию всего три или четыре раза. Принимал меня уже новый сотрудник. О том, другом, мне не хотелось спрашивать. Наконец я сам сказал себе: хватит! Только настоятельно просил, чтобы меня вызвали, если что-либо прояснится относительно двухсот пленных, которых, как правило, не убивают. Спокойный молодой человек обещал учесть мою просьбу, и с тех пор я жду. Жду, зная, что напрасное это ожидание. Что же касается воспоминаний о том деле, то они оживают все реже, но с той же остротой и силой. Порой из-за них я восстаю против собственной слабости. Ибо охватывает меня бессилие перед лицом жестокости этого мира, и возвращаются ко мне эти лица и голоса: вижу улыбку Лори, глаза Марианны, смерть Варецкого и спящего молодого рифа, обступает меня неразбериха дел и событий, сквозь которые я брел, изнемогая от усталости, и снова я смотрю на золотые стволы сосен, слышу команду: «Feuer! Feuer!» И тогда я пью. Чаще всего в одиночестве и без всякой пользы.

Тадеуш, который неоднократно слышал о моих напрасных поисках и видел, каким я возвращаюсь из Комиссии, которому я часто рассказывал о том далеком дне моей смерти, подсказал мне мысль, не лишенную смысла. Он сказал — и это было вполне логично, — что те трое офицеров, тогда еще очень молодые и носившие невысокие чины, со временем, видимо, продвинулись по службе, приобрели вес и вошли в доверие к начальству и что развлечение, которое они устроили себе восемнадцатого сентября, наверняка не было единственным и последним. А значит (продолжал он), следует предполагать, что росли их звания и возможности, что им поручали все более крупные задания, и поэтому за пять лет войны, если они не погибли, то наверняка по своим делам угодили в списки преступников и, возможно, тот из них, кого покарало правосудие, ощутил, как ему перехватывает горло намыленная веревка.

Вполне возможно. Да, я не исключаю такого варианта. Но чужда мне и какая-либо уверенность. Знаю только, что я один из тех миллионов, кому ничего не известно о том, свершилось ли справедливое возмездие. И ведь речь идет не о какой-то исключительности моего дела. Знаю, что за годы последней войны многим довелось пройти через собственную смерть. Я неоднократно набирал в типографии для газет и книг доподлинные истории, к которым мог бы добавить ту, свою, похожую на них как две капли воды, столь же грозную в воспоминаниях, столь же бесцветную и плоскую, когда она облекается в слова.

Минуло свыше четверти века с того момента, когда кто-то в нашей шеренге воскликнул веселым голосом: «Und wo ist unseres Abendessen?», после чего вскоре раздалась команда: «Feuer!» Я снова отчетливо вижу того парня двадцати с небольшим лет от роду, в черном мундире, фуражке, сдвинутой на затылок, с обыкновенным человеческим лицом. Вот он встает на цыпочки, вскидывает правую руку и вопит почти мальчишеским голосом: «Feuer! Feuer!», а те двое начинают аплодировать, и аплодирует ему пятьдесят автоматов, пятьдесят молодых людей, беспрерывно нажимающих спусковые крючки, хлещущих очередями по длинной шеренге еще ничего не понимающих, усталых от работы и довольных коротким отдыхом мужчин, один из которых только что спросил: «А где же наш ужин?», что многих рассмешило, прежде чем мы услыхали крик: «Огонь!», прежде чем успели понять, что огонь этот летит к нам, обрушивается на нас, словно гром небесный и вселенский пожар.

Каждый раз воспоминание это вызывает чувство бессилия. И страха. Но не страха перед собственной смертью, через которую я прошел. Нет в этом страхе и ненависти. Постепенно забываются трое юнцов и пьяная, жестокая их веселость, с которой они велели нас убить. Я не требую возмездия и не думаю, чтобы напился от радости, если бы получил уведомление, где бы фигурировали номер части, фамилии и нынешние адреса убийц. Ибо охватывает меня страх именно оттого, что я могу встретиться с тремя мужчинами в расцвете сил — одинокий и единственный свидетель их преступления, до смешного беспомощный перед лицом именитых нюрнбергских или мюнхенских адвокатов, ничего на значащий свидетель совершенно незначительного (по сравнению с другими) события, отгороженного стеной времени, присыпанного пеплом лет.

Страх просыпается, когда думаю, что люди эти живут и никто из них не предъявил самому себе счета за тот день. А значит, живут спокойно. Отринув всю скверну прошлого, оставив себе лишь отрадные его дни. Так проходит время. Один, другой, третий отмечает свое пятидесятилетие sehr gemütlich und angenehm und sehr, sehr lustig[56] и очень, очень по человечески — в кругу многочисленного семейства, в достатке, почти не ведая повседневных забот. А иногда они предаются воспоминаниям о великих днях на съездах ветеранов, при орденах, под сенью знамен: звучат лозунги и речи, фанфары и духовой оркестр и дружно постукивают кружки о дубовые столы в такт незабвенных боевых песен, которым уже обучены дети и которые необходимо разучить с внуками.

Впрочем, я виню не их непосредственно и не на них указую. Но спрашиваю у себя и у них: кто уготовил им такую судьбу? Наделил их военной молодостью, веселой жестокостью и умением беспощадно наслаждаться убийством? И кто впоследствии преподнес спокойную и благополучную зрелость, разумный образ жизни, leben und leben lassen[57], и раз в год фанфары, марши и песни в старинных погребках, под дубовыми сводами. Да, не их самих обвиняю я, хотя имею на это право самое бесспорное: право убитого. Хоть это и правда, что я выжил, но, в сущности, по-прежнему принадлежу к тем двумстам пленным, которые были расстреляны неизвестным подразделением из корпуса Эберхардта в восемнадцатый день сентября 1939 года.

Сейчас мне шестьдесят шесть и десять месяцев — без малого шестьдесят семь. Жил я долго, порой счастливо.

И на сей счет высказал почти всё три года назад, в одной из аллей кладбища на Повонзках, над гробом своего ровесника Теофиля Шимонека.

Немного нас было на этой последней встрече: вдова, старшая дочь, несколько родственников, близких друзей и товарищей.

С земли тянуло холодной сыростью. С неба обрушивался высушенный морозом ветер, и люди, совсем окоченевшие, сердитые и несчастные, едва слушали, как я нескладно провозглашаю над этим гробом напыщенные и скучные слова, столько раз говоренные, никем не дослушанные до конца. Но я все-таки не уступал, не отрывая глаз от иззябших лиц, и говорил, говорил, что вся его жизнь была прямой магистралью… что была исполнена надеждой и добросовестным трудом, что жил ты, Теофиль, долго и счастливо, поскольку…

Поскольку мы оба заслуживали таких слов. Не мы одни, но и мы тоже — он и я. Что из того, что произносил я нелепые фразы, что не мог выразиться точнее? И наконец, что из того, что не такой уж продолжительный и не такой уж безоблачный жизненный путь Шимонека отнюдь не был прям, а являл собой неимоверную мешанину, усложненную переплетением страха и мужества, падений и взлетов, глупости и стремления понять, одержимой верности, неотвязных опасений и упоения победами.

Не раз и не десять задавались мы вопросом, не напрасно ли многие годы своей жизни не желали мы знать иных прав, кроме права на упрямую, страстную, постоянно возрождающуюся веру в ту систему очеловечивания человечества, истоками которой была немецкая классическая философия и учение английских экономистов, наши и чужие восстания, тюрьмы, битвы и эшафоты, борьба за нашу и вашу свободу, труды двух великих мыслителей, идеи и борьба Ульянова, залпы в Университетском городке и затем — затем — все радости и беды, страхи и всплески отваги и все те годы, которых никто не имеет права отобрать и которых мне нельзя было замалчивать также и здесь, над гробом Теофиля, в шуме черных елей и обнаженных берез, ибо мы прожили их как могли, честно определяя цену и цель человеческой жизни.

Я увязал тогда в напыщенных словах, теряя концы и начала фраз, повторяясь все чаще и безнадежней, чтобы наконец произнести заключительную фразу о том, что жил он долго и счастливо — чего уже никто не слушал и не услышал, кроме одного Тадека, который отворачивался от меня и стискивал зубы от стыда. Так было три года назад.

А в нынешнем году, когда по традиции мы отправились вместе с Люцией на могилу Теофиля, чтобы в последний день поминовения усопших зажечь несколько плошек и возложить веночки из бессмертников, Тадек спросил меня, хорошо ли я помню свою речь, произнесенную над этой скромной могилой. Мы отошли в сторону, чтобы Люция по своему обыкновению могла поплакать о муже жалобно, но умиротворенно.

Я ответил Тадеку, что помню, и тогда он, не дожидаясь дальнейших моих слов, произнес отчетливо, что все-таки понял, о чем я тогда думал и чего не сумел выразить своими словами. Он посмотрел на меня и дважды утвердительно кивнул.

Тогда — вопреки нашим обычаям — я обнял его за плечи и прижал к себе.

Примечания

1

Настоящее чудо, черт побери! (англ.)

(обратно)

2

Восстание сипаев 1857—1859 гг. против английского гнета в Индии. — Здесь и далее примечания переводчика.

(обратно)

3

Малышка Френсис (англ.).

(обратно)

4

Польского друга (англ.).

(обратно)

5

Здесь: с охотой (англ.).

(обратно)

6

Монтесума (1466—1520) — последний правитель государства ацтеков, покоренных в XVI веке испанцами.

(обратно)

7

Никаких комментариев! (англ.)

(обратно)

8

Разбойник (евр.).

(обратно)

9

Бульвар в Кракове.

(обратно)

10

Профессионал (нем.).

(обратно)

11

Район Гдыни, где с 1 по 19 сентября 1939 года велись оборонительные бои против наступавших с моря и суши гитлеровцев.

(обратно)

12

Что?.. Откуда вы? (англ.)

(обратно)

13

Польша, сэр (англ.).

(обратно)

14

О да! Польша! Разумеется, Польша (англ., польск.).

(обратно)

15

Да, да. Я знаю (англ.).

(обратно)

16

Сколько? (нем.)

(обратно)

17

Двадцать три дня! (нем.)

(обратно)

18

Извините, извините (нем.).

(обратно)

19

Ужасно, ужасно (нем.).

(обратно)

20

Господа… моя дочь… здесь… В крематории (нем.).

(обратно)

21

Братья (англ.).

(обратно)

22

Проклятье! (финск.)

(обратно)

23

Прага — правобережный район Варшавы.

(обратно)

24

Они не пройдут! Сукины дети! Они прошли, понимаешь? (исп.)

(обратно)

25

Моя милая мамочка (франц.).

(обратно)

26

«Белый план» — кодовое название разработанного в 1939 году плана нападения гитлеровской Германии на Польшу.

(обратно)

27

Крошки… двухсот килограммов смерти! (нем.)

(обратно)

28

…а завтра всю землю возьмем (нем.).

(обратно)

29

Господину Иозефу Келлеру, Альтдорф, около Фленсбурга (нем.).

(обратно)

30

Воин, вооруженный косой, вертикально прикрепляемой к древку.

(обратно)

31

«Под старым оленем» (нем.).

(обратно)

32

Ты кто такой, падаль (нем.).

(обратно)

33

Еще пожалуйста! (нем., англ.)

(обратно)

34

Эй!.. Эй вы! (нем.)

(обратно)

35

Англия? (англ.)

(обратно)

36

Нет! Канада! Оттава! Понимаешь? Оттава, Онтарио! (нем.)

(обратно)

37

Извините! Спасибо! Хайль Гитлер! (нем.)

(обратно)

38

Пустяки (англ.).

(обратно)

39

Здесь: жалкий вздор (франц.).

(обратно)

40

Брат (франц.).

(обратно)

41

Эй, ты… У тебя есть деньги? (англ.)

(обратно)

42

Эй, парень! Это я, Лори! (англ.)

(обратно)

43

Вы правы (англ.).

(обратно)

44

Стой! Стой! Ты, старая шлюха, стой! (нем.)

(обратно)

45

Где эта старая шлюха? Где эта золотая старуха? (нем.)

(обратно)

46

В буржуазной Польше 11 ноября, день провозглашения независимости польского государства в 1918 году, отмечали как официальную, знаменательную дату.

(обратно)

47

Заткнись (англ.).

(обратно)

48

Не разговаривать! (нем.)

(обратно)

49

Порядок есть порядок (нем.).

(обратно)

50

Да, да! Порядок есть порядок и должен быть порядок (нем.).

(обратно)

51

До ужина! (нем.)

(обратно)

52

Хорошо сделано, очень хорошо сделано! (нем.)

(обратно)

53

А где наш ужин? (нем.)

(обратно)

54

Огонь! (нем.)

(обратно)

55

В сытости и довольстве (нем.).

(обратно)

56

В сытости и довольстве и очень, очень весело (нем.).

(обратно)

57

Живи и дай жить другим (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • О ЕЖИ БРОШКЕВИЧЕ И ЕГО РОМАНЕ
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • *** Примечания ***