Светлая даль юности [Михаил Семенович Бубеннов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Светлая даль юности

Светлая даль юности Повесть

Новый мир

Отлетели дни светлой, нарядной и шумливой осени. Темное, мрачное небо предзимья уже с неделю висело так низко над алтайской степью, что одинокие местные птицы, побаиваясь его, в полете почти прижимались к залитой дождями земле. В степи, всегда просторной, теперь было тесно, глухо. Куда ни взгляни — почти вечерняя сумеречь, без всякой дали, без горизонта, будто за нею — лишь совсем мертвая тьма. Тяжкий воздух над степью был густо насыщен мельчайшей, медленно оседающей пыльцой — моросью.

Дядя Лукьян, бородач в поношенном зипунишке, с вожжами в руках шагал рядом с телегой, на которой во главе с матерью сидела вся наша детвора и был уложен весь наш немудрящий скарб. Тощая бедняцкая лошаденка с трудом тащила телегу по грязной, размокшей дороге. Особенно тяжело ей было, если встречались солончаковые места, где колеса засасывало в вязкой жиже до ступиц. Дяде Лукьяну то и дело приходилось передавать вожжи матери, а самому грудью налегать на задок телеги.

За телегой тащилась наша корова-буренка. Еще в Гуселетове, откуда мы уезжали, я заметил, что ей совершенно непонятно, зачем ее привязали к телеге, и она стала всячески сопротивляться насилию. Пришлось мне идти следом за ней и очень часто вразумлять бичом.

Мой ватный пиджачишко быстро пропитался влагой и стал непривычно тяжелым, а с шапки-ушанки, отделанной заячьим мехом, при каждом резком повороте сыпало мокретью, забрызгивая все лицо. Хуже того, оказалось, что в дальней дороге мои яловые, сильно изношенные сапоги промокают и постепенно наполняются дорожной жижей. Мне все труднее и труднее становилось вытаскивать их из бесконечной болотины, по которой мы держали путь. Иногда ноги так засасывало, что я подолгу обессиленно мучился на одном месте.

Оборачиваясь, мать сердито кричала:

— Ты чего там топчешься? Давай гони!

Степь была пустой, безлюдной. Но за селом Мормыши нам все же повстречался какой-то человек в седле. Он был в брезентовом дождевике, который сидел на нем, как жестяной, закрывая его почти до стремян. На голове встречного высоко торчал малахай из степной лисицы. Длинный нависающий мех прикрывал не только лоб, но отчасти и глаза.

Уступая нам дорогу, встречный заговорил сначала с матерью:

— Откуда бог несет?

— Из Гуселетова, — помедлив, мрачно ответила мать.

Словно гадая, верить ли матери, встречный с минуту разглядывал наше барахло на телеге, а потом заговорил уже со мной:

— Куда же в такую грязь?

— В коммуну! В «Новый мир»! — ответил я негромко. — Знаете?

— Вон что! — вдруг злобно изумился встречный, и его голос наполнился будто какой-то едкой отравой. — Значитца, из грязи — и прямо в князи?

Я уже знал, кто любит такие подлые присловья, сразу же озлился и выкрикнул встречному:

— Ты гад, дядька! Там нет князей! Там царство свободы!

— Ох, зме-еныш! Уже митингует! Давить надо! Давить!

В сердцах я показал ему фигу и выкрикнул:

— На-ка вот, выкуси!

— Ох, гаде-еныш! — со стоном завопил встречный, круто поворачиваясь в седле и зачем-то отбрасывая правую полу своего дождевика.

Но дядя Лукьян, успев остановить лошадь, вдруг заговорил в полный голос:

— Ты чего, Егор Быков, привязался к парню? Ты не грозись, не вытаскивай свой обрез! Вот она у меня, партизанская винтовочка! Я живо заткну тебе горло! Я тебя узнал, хотя ты и вырядился под киргиза!

— Ладно, до новой встречи! — ответил Быков.

— Наладил — и валяй!

Егор Быков тронул коня, а дядя Лукьян пояснил мне и перепуганной матери:

— Бандит! Его ищут, а он — вот он, в открытую по степи носится! У него под полой-то обрез!

Егор Быков оглянулся и раз, и другой, словно стараясь покрепче запомнить наши лица…

— Богач из богачей, — добавил дядя Лукьян. — Его земля к нам отошла.

Наша бесконечная дорога тянулась ровной, слегка покатой к югу степью, на которой кое-где расплывчато маячили на жнивье скирды прошлогодней соломы. В южной стороне от дороги, постепенно понижаясь, степь сливалась с широкой темной полосой.

— Озеро! — подсказал дядя Лукьян. — Молоково!

Он остановил совсем ослабевшую лошаденку, давая ей время передохнуть, и сообщил, указывая в сторону озера.

— Вот здесь и будет стоять наша коммуна.

Перепуганная встречей с Егором Быковым, мать все время ехала молча, а тут вдруг с живостью обернулась к дяде Лукьяну и спросила подозрительно:

— Где?

— Да вот здесь, недалеко от дороги. Вон, где бурьян…

— Да здесь волкам жить!

— Жили когда-то…

Я подошел к телеге.

— Нет, Семенна, здесь вольготное место! Сюда — ровная степь на много верст. Земля чистая, хлебородная. Тут такое будет коммунарское поле без межей — глаз не оторвешь! А в этой стороне, видишь, совсем близко, — озеро, водопой для скота. Да и рыбы, и птицы в нем вдоволь. А дальше — бор, только сейчас его не видно…

Мать еще раз взглянула на пустое место, где должна построиться коммуна, и вдруг зарыдала.

— Ну ничо, ничо, — поспешил успокоить ее дядя Лукьян. — Это сейчас здесь неприютно, а обживемся — тут хорошо будет, весело…

— Погоняй, — попросил я дядю Лукьяна.

Переезжали мы в село Селиверстово, что рядом с Солоновкой, когда-то прозванной «партизанской Москвой»: здесь в годы борьбы с белогвардейщиной на Алтае постоянно находился штаб главкома огромной армии. После разгрома белогвардейщины моего отца как бывшего лесника с повышением назначили в селиверстовское лесничество. Но вскоре совсем оторвали от лесного дела. Еще во время войны отец часто с упоением рассказывал всем товарищам по оружию о первой коммуне, созданной на Алтае рабочими Петрограда. Одной-единственной встречи с первыми коммунарами хватило для него, чтобы навсегда уверовать в справедливость и неотразимость великой грядущей перестройки крестьянской деревни. Всегда дружелюбный с людьми, очень словоохотливый и речистый, а главное — с искрящимся, ничем не замутненным взглядом в будущее, он мог часами говорить о разумности и красоте будущей коммунарской жизни: его романтическое воображение зажигало перед ним бесконечные красочные картины. Таким его и приметили в армии. И когда потребовалось — назначили уполномоченным по организации коммун. Свою деятельность он начал с того, что записался вместе с семьей в коммуну «Новый мир», которая создавалась бедняками, в большинстве — его друзьями по недавней войне. С той поры он редко бывал дома: не зная отдыха, мотался по селам двух или трех волостей, зовя своим горячим словом крестьян в новый мир, который, казалось, крылатой зарей поднимается над алтайской степью.

Так и случилось, что отец не смог выбрать свободный день, чтобы перевезти нашу семью в коммуну. Это сильно обидело мать. Тут она была, конечно, права: как-никак, а отцу самому следовало бы поднять нас с насиженного места. Мне тоже было досадно, что пришлось перебираться в коммуну без отца, но я, в отличие от матери, верил, что ему действительно некогда.

С неделю назад, до дождей, к нам из коммуны прибыло четыре подводы за пшеницей, какую мы с большим трудом собрали последней затянувшейся страдой. С этой пшеницей были связаны все надежды нашей семьи на безбедное житье до нового хлеба. И вдруг приехавшие коммунары объявили, что отец сдает наше драгоценное зерно в общий амбар коммуны. Мать, конечно, ударилась в неутешные слезы. Не с этого ей хотелось бы с малыми детьми начинать, если уж такая доля — жизнь в коммуне: остаться без своего хлеба тогда в самом деле было тревожно. Но особенно вывело из себя мать то, что коммунары — по бедности — приехали без мешков и выход один: застилать телеги ее домоткаными разноцветными половиками, которые по тем временам стоили дорого. Мать кричала в голос, обзывала коммунаров голытьбой, а мы, три ее сына, помогали ей, как могли: я даже кидался на них с палкой.

А вчера вечером за нами прибыл на широком рыдване дядя Лукьян. Не дожидаясь утра, мать сразу же стала собирать в дорогу весь наш домашний скарб, и не потому, конечно, что рвалась ехать, а чтобы как-то забыться в хлопотах. Но когда она узнала, что и корову, кормилицу нашей семьи, надо будет отдать в коммуну, ей стало совсем плохо. Всю ночь она стонала и рыдала.

…Я не помню, как мы поздним вечером добрались до Селиверстова. После мне стало известно, что едва наша телега с привязанной к ней коровой остановилась у ворот дома, где предстояло жить нашей семье, я ткнулся лицом в грязную землю. Меня на руках внесли в дом, где я и пролежал без памяти несколько дней.


…Пришла холодная, ветреная весна. Черные быстролетные тучи без конца заслоняли солнце. Они двигались почти сплошной лавиной, как из чертовой прорвы, делая неприглядной, унылой, бесприютной всю степь. И над землей тянуло, пронизывая до костей, таким сквозняком, что даже ни один жаворонок не осмеливался петь над степью.

Третью неделю коммунары запахивали старые единоличные межи, создавали большую, сплошную пашню и, засеивая ее зерном, мечтали о небывалом урожае. С десяток мальчишек, в том числе и я, усердно занимались боронованием.

Наши лошаденки, почти не знавшие овса, мосластые, линяющие, едва таскали бороны по влажной пахоте. Хребты у кляч были очень острыми; даже пользуясь подстилками, мы растирали до крови наши ягодицы, а залечить их не было никакой возможности. Окоченев за время боронования, мы иногда не могли сами слезть со своих кляч. Многие из нас сильно простудились.

…Пашня начиналась от самой дороги, старинного тракта, и далеко чернела широкой полосой по слегка уклонистой степи. Гоны были непривычно длинными: пока проволочишь борону до дальнего края пашни — всю ее забьет кореньями и сухой травой. Там нас, бороновальщиков, встречал дядя Гурий, возглавлявший все работы на пашне, и для убыстрения дела сам очищал наши бороны.

Незадолго до обеденного перерыва, когда моя Рыжуха, совсем выбиваясь из сил, едва дотащила борону до конца пахоты, дядя Гурий, подойдя ко мне, вдруг кивнул в сторону тракта:

— Кто-то идет!

Тогда, во время пахоты, на едва просыхающем тракте редко появлялись проезжие и прохожие люди. И всякий, кто появлялся, неизменно привлекал наше внимание — он мог принести какие-нибудь вести. Все время, пока дядя Гурий сдирал траву с зубьев бороны, я наблюдал за человеком в шинели на нашей дороге. Он чем-то вдруг заинтересовал меня больше других прохожих, виденных мною в последние дни, — не то своей усталой походкой, не то своей шинелью, в каких взрослые ходили уже редко.

— Однако, к нам кто-то, — заметил дядя Гурий, закончив свое дело. — Валяй к усадьбе. Обедать пора.

Оказывается, я последним заканчивал боронование засеянной пашни. Все мои товарищи уже выходили к тракту, отцепляли там бороны и направлялись к трем избам коммуны, поставленным за дорогой ранней весной. Следом за мной шагал, утопая в мягкой пахоте, грузный дядя Гурий. Он тоже, кажется, часто поглядывал на пешехода в шинели, о чем-то разговаривающего с юными коммунарами. И вдруг я разглядел за плечом пешехода дуло карабина.

— Папа! Родной!

Эти слова я выкрикивал много раз, захлебываясь, приподнимаясь над хребтом своей Рыжухи, пятками заставляя ее как можно скорее вытащить борону к дороге.

Отец уже бросился навстречу по пахоте и, когда схватился за поводья, тоже выкрикнул срывающимся голосом:

— Миша, сынок!

— Сними меня, сними! — крикнул я отцу, протягивая вперед руки. — Я не могу слезть! Скорее! Я весь окоченел!

Отец снял меня с хребта Рыжухи вместе с дерюжкой, какую я подкладывал под себя, с минуту прижимал к своей груди, всматриваясь в мое лицо, и я впервые увидел на его глазах слезы.

— Холодно очень, — сказал я, словно оправдываясь, и вдруг закашлял всей грудью.

— Эх, ясно море! — горестно воскликнул отец. — Ты заболел?

— Ничего! Все кашляют! Ты надолго?

Отец опустил меня на землю, вытер глаза. Затем, чтобы защитить меня от ветра, накинул на мои плечи дерюжку. Я с трудом разминал окоченевшие ноги…

— Денька три побуду, — наконец-то ответил отец. — Отдохну немного. Голова гудит от разных собраний. Поработаю здесь топоришком — мне и полегчает.

Последние слова отца расслышал подошедший дядя Гурий, человек богатырского вида, в средних годах, с пышными разлетистыми усами. Он поздоровался с отцом и, посмеиваясь, переспросил:

— Стало, быть, агитировать труднее, чем топором тюкать?

— Не спрашивай! — устало отмахнулся отец. — Всю зиму — речи, речи, речи! Восемнадцать коммун организовал! А каждая зародилась не с первого слова. Всю душу, кажись, выговорил до дна! Даже вот здесь побаливать стало… А топором тюкать — одна утеха: тюкай да тюкай, душе полный отдых, все в тебе дремлет… Что у вас там строится — на усадьбе?

— Избу ставим для кухни и столовой.

— Вот я с плотниками и потюкаю.

Пока отец разговаривал с дядей Гурием, я все еще рассматривал его с удивлением. Все в нем было прежним, родным, незабытым, но за время длительной разлуки, несомненно, появились и чужие черты, сильно портившие его всегда открытое, улыбчивое, ясноглазое лицо. Казалось, он совсем недавно переболел какой-то нелегкой болезнью.

— Тебя и не узнать, Леонтьич, — сказал дядя Гурий, неожиданно подтверждая мои наблюдения. — Похудел. Да еще в чужой шинели…

— Уезжал-то зимой, а возвращаюсь весной, — пояснил отец. — Все время в езде, а с весны — в походе. Шинель выменял…

— Сейчас-то откудова?

— Да из самого Барнаула.

— Вызывали? Зачем?

— С отчетом.

— Ну, идите к домам, что ли, — предложил дядя Гурий, понимая, что здесь не место затягивать расспросы гостя. — Я тут сам уберусь с лошадью. А после обеда баню истопим. Помыться тебе, Леонтьич, надо с дороги.

— Хорошо бы! — обрадовался отец.

— И сына заодно помоешь.

Я уже успел поразмяться и выпрямиться во весь рост.

— Растешь ты, — сразу же заметил отец.

— Дай карабин, — попросил я его, опуская глаза.

— Он заряжен.

— Сейчас разрядим, — ответил я, поспешно снял с отцовского плеча карабин и открыл его затвор. — Ого! Почистить надо! — воскликнул я, пораженный тем, что отец, любящий во всем порядок, не позаботился о своем карабине. — Так нельзя содержать боевое оружие.

Отец вскинул на меня удивленный взгляд.

— В последние дни некогда было…

— Ладно, сейчас я его почищу, — пообещал я отцу, вытаскивая и передавая ему обойму. — Мы тут с ребятами чистим все коммунарские винтовки.

— А затворы кто разбирает?

— Да сами! Разбираем и собираем!

— Кто же научил?

— А у нас каждый день военные занятия: строем ходим, учимся ближнему бою, изучаем оружие.

С поля на усадьбу коммуны постепенно возвращались все пахари и сеяльщики. Перестали стучать топорами плотники. Негромко разговаривая о работе, о холодной погоде, коммунары начинали тянуться к костру, над которым в большом котле уже булькала жидкая просяная похлебка. Вокруг костра, мешая поварихам, толкались и носились мои друзья, Я еще мог успеть до обеда почистить отцовский карабин. Но отца, вероятно, смущала моя забота, и он предложил:

— Давай же тогда вместе…

Я принес все необходимое для смазки и чистки оружия, и мы уселись за длинным дощатым обеденным столом. Отец взялся чистить карабин, а я затвор. Разбирая его, я аккуратно раскладывал все части в том порядке, в каком привык делать на военных занятиях. Отец удивился моей расторопности и смекалке.

Вокруг нас уже собрались все мои друзья. Подошел и дядя Гурий, понаблюдал за моей работой…

— Он в этом деле смышлен и ловок, — похвалил меня дядя Гурий. — Затвор знает хорошо. И не только знает, как называются его части, но и какое между ними взаимодействие, а это ведь запомнить трудно. У ребят — свежий ум, они все на лету схватывают. Вот отсеемся — дадим им в награду по два боевых патрона. Пусть попробуют…

— Не рано ли? — спросил отец.

— Ничо, в самый раз!

К столу подошли другие коммунары, и среди них — дядя Лукьян, перевозивший нашу семью прошлой осенью из Гуселетова в Селиверстово. Он подбодрил меня:

— Давай, давай, поучи отца-то!

Но вот с предельной быстротой были протерты и смазаны все части затвора. И тут я вдруг решил похвастаться еще и тем, что уже не однажды проделывал на военных занятиях.

— Завяжи мне глаза! — попросил я отца.

Вокруг затихли все разговоры. Не торопясь, осторожненько касаясь разложенных на столе деталей затвора, я безошибочно выбирал нужную и ставил ее на свое место. Пальцы моей руки, словно обладая каким-то особым зрением, зря не метались над столом в поисках очередной детали, а действовали уверенно, безошибочно. Все молчали, как было принято у нас в таких случаях, и только отец, не выдерживая, изредка удивленно шептал:

— Опять нашел? Ты гляди-ка!

Едва я собрал затвор и сорвал повязку с глаз, растроганный моим успехом отец прижал меня к своей груди:

— Эх, ясно море, да ведь это чудо!

— Они у нас все молодцы, — заговорил дядя Гурий. — В любом деле. Настоящие коммунары! Вот так сызмальства свыкнутся с коммуной — и многое сделают тут, в нашей степи! У меня на них большая надежда!

В этот момент над усадьбой разнеслись звонкие удары по лемеху, подвешенному у ближней избы, и послышалась команда:

— Р-р-рота, стройсь!

Наступило время коротких, но обязательных предобеденных занятий. Дядя Гурий утверждал, что на голодный желудок нет ничего полезнее, как пройтись в строю, пробежаться по усадьбе или исполнить некоторые приемы ближнего боя. Для всех, кроме мальчишек, явка на занятия была строго обязательной. Но мальчишки-то первыми и становились в строй.

Занимался с нами военный инструктор, совсем молодой человек, хороший спортсмен, знавший военное дело и оружие. Откуда он взялся в коммуне — не знаю. Мы его уважительно называли товарищем командиром, а не просто дядей.

Всего на плац перед избами постоянно собиралось не более тридцати человек, но наш командир, очевидно для придания значительности своему подразделению, называл его «ротой». Да это слово, кстати сказать, в его устах и звучало-то особенно весомо, раскатисто:

— Р-р-рота!

Прижимая к себе вычищенный карабин, я с мольбой смотрел на отца.

— Бери уж, ладно, — все поняв, разрешил отец.

Большинство коммунаров уже стояло в строю с винтовками. Я встал на свое привычное место, но впервые с оружием в руках. «Товарищ командир» на несколько секунд задержал на мне взгляд, а затем подал команду:

— На пра-а-во! Р-р-равняйсь!

…То, что я появился на строевом занятии с отцовским карабином, вызвало у коммунаров оживление. Обычно все обедали торопливо и молча, а тут всех вдруг потянуло на разговоры.

— А скажи, Леонтьич, — первым начал дядя Лукьян, — стало быть, ты одобришь, что твой сынок-то уже с винтовочкой имеет дело?

— Одобряю! — без заминки ответил отец.

— А зачем ему с винтовочкой заниматься, а?

— На всякий случай.

— Погоди-ка, Леонтьич, погоди! — продолжал дядя Лукьян. — Ему до призыва еще почти десять лет. Стало быть, ты рассчитываешь, что ему через десять лет, может, придется воевать?

— Все может быть… — замялся отец.

— А как же тогда со счастливой жизнью, о какой ты толкуешь в своих речах? — спросил въедливый дядя Лукьян. — Какое у него будет счастье, если ему, как и нам, придется годами воевать?

— Может, и не будет войны, а оружие знать надо…

— Все надеешься на мировую революцию?

— Надеюсь!

— Что-то она пока не гремит…

С этого и пошло. Коммунары выхлебали большой котел просяной похлебки с редкими блестками маслица, осушили котел чаю, заваренного сушеной морковью, а разговоры не утихали. И я с досадой отметил, что отцу, как он ни был речист, нелегко приходилось отвечать на многие вопросы…


После обеда меня освободили от боронования. Вместе с отцом я должен был пойти в баню. Дядя Гурий, где-то раздобывший чистое холщовое белье для отца, сказал:

— Свое-то потом выстирай.

Небольшая банька, топившаяся по-черному, стояла поодаль, недалеко от недавно вырытого колодца. Коммунары мылись в ней поочередно. У нее не было предбанника. По сторонам от двери стояли широкие лавки, а в стене над ними торчали деревянные штыри для развешивания одежды.

Едва я снял сапоги и размотал портянки, отец вспомнил о моей беде и спросил озабоченно:

— Как у тебя ноги-то, сынок? Все болят?

Во время переезда в Селиверстово я простудился и тяжело заболел. Со временем в груди полегчало, но на ногах одна за другой стали появляться гнойные язвы, которые всю зиму не удавалось залечить никакими народными средствами.

— Все еще болят, — ответил я неохотно и подвернул до колена штанину на левой ноге, где были особенно большие язвы. — Вот, погляди…

Я начал осторожно отдирать с ноги бязевую тряпицу, в двух местах пропитанную подзасохшей сукровицей, а отец так и застонал в эти секунды…

— Ох, сынок! сынок! Чем же лечишь-то?

— А вот помоюсь и приложу листочки с банного веника.

— Заразиться же можно!

— А больше нечем…

Мою ногу осмотрел и дядя Гурий.

— Чего же ты молчал? Лечить надо!

— Я лечу.

— Какое тут лечение! — с горечью воскликнул отец. — От него без ног останешься! Может, тебе денька три подержать их в чистоте, почаще менять повязки, не растирать в сапогах?

— Вот и я так думаю, — согласился дядя Гурий.

— Поедем-ка, сынок, со мной в село, а?

Я поглядел на отца обиженно и ответил с мрачным упрямством.

— Я не поеду отсюда.

— Да ведь ненадолго!

— Не поеду — и все тут!

— Ну, тогда не трожь, Леонтьич, не трожь! — Дядя Гурий сразу же пошел на попятную и, коснувшись своей груди, добавил: — Видать, уже проросло у него наше коммунарское зернышко! Беречь надо. Пусть растет. Раздевайтесь, а то баня выстынет.

Когда я разделся догола, отец опять завздыхал:

— Худенький ты!

— Израстаю, — ответил я со слов старших.

— Кормитесь плохо…

Теперь отцу вздумалось осмотреть и все мое тело. Он сразу же обнаружил, что обе мои ягодицы растерты до крови. И опять разволновался, опять заговорил о лечении, но я ответил уже смелее:

— У всех ребят так! И все молчат!

— Лечить же надо!

— Отсеемся — и вылечим!


…Звон хорошего плотничьего топора, как и хорошая песня, всегда вызывал у отца приподнятое настроение: он приободрялся, молодел, а ясный взгляд его еще более распахивался — до дерзостной открытости. Отец всегда мечтал о любимой столярной работе, с которой была связана вся его молодость, и верил, что те красивые вещи, какие он умел делать, будут когда-то оценены коммуной. Он считал, что в коммуне все будут нуждаться в красоте, как в хлебе.

Перевязывая мне ноги после бани, он все время прислушивался к звону топоров, доносившемуся от сруба, и наконец сказал одобрительно:

— Дружно тюкают!

До возвращения коммунаров с пашни оставался еще целый час, и отец решил побывать у плотников, ставивших избу для кухни и столовой. Плотники встретили его как старого знакомого: с ними он работал несколько дней ранней весной, когда ставили первые избы. «Чтобы не забыть, как держать топор в руке», — пояснил тогда отец. Плотники, как водится, устроили перекур, чтобы принять гостя с достойной любезностью.

— Маловата, — сказал отец про избу.

Плотники возразили:

— Пока и эта хороша!

— Обживемся — поставим поболе!

— Да, поставим просторную, с большими окнами, — сразу же подхватил отец, словно хорошо видел коммуну далекого будущего. — А я для нее сделаю резную мебель, буфет, столы, стулья. И развесим в ней занавески, картины…

Плотники успели выкурить по две цигарки, пока он спохватился и умолк в смущении. Он был большим мечтателем, мой отец, но без таких людей в те далекие годы, я думаю, и нельзя было начинать новую жизнь…

— Топорик у вас найдется? — спросил отец своих друзей.

Он осмотрел легкий плотничий топор, подержал его на весу в руке, встряхнул разок-другой и сказал одобрительно:

— По руке. Дайте-ка оселок!

— Опять собираешься робить?

— Денька два-три…

Хотя отец и с увлечением звал людей в коммуны, но втайне он, вероятно, все же тяготился своей непривычной службой и, будь его воля, немедленно променял бы ее на привычное дело.


…В предвечерние часы, прогнав над степью лавину туч, ветер улегся на покой. Повеяло свежей пахотой и свежей зеленью. В посветлевшем небе послышалась даже песнь жаворонка. Успокоилось озеро, над которым весь день белели гребни волн. Переждав непогоду в камышах, над озером низко потянулись утки — кормиться в его западном краю, на мелководье. Иногда откуда-то веяло даже теплом, словно земля осторожно открывала где-то поблизости отдушины. По всем приметам выходило, что завтра наконец-то может установиться ведренная погода.

…В начале зимы по первопутку отец отвез меня в украинское село Романово, где я должен был доучиться в двухклассном училище. Я не совсем еще поправился после простуды, у меня болели ноги, но отец не допускал и мысли, что я брошу учение: он хотел видеть меня человеком не только грамотным, но и способным обучать грамоте других. Именно отцу я обязан тем, что, несмотря на болезнь, учился той зимой.

Чтобы повидать меня, отец приезжал в Романово всего три раза за зиму. В последний раз, появившись вечером, он застал меня за чтением Библии на старославянском языке. Читал я Библию по требованию хозяина его соседям, которые, ничего не понимая из прочитанного, всегда вели бесконечные нудные разговоры о том, что появился-де антихрист и скоро будет конец света. Отец разогнал мужиков и потребовал от хозяина, чтобы он навсегда избавил меня от чтения церковных книг. Но через несколько дней мужики вновь начали собираться у хозяина — и меня вновь усадили за Библию.

Хозяин, кроме того, был заядлым самогонщиком — он выгонял любимое зелье почти каждую неделю. Благо, закрома в его амбаре ломились от зерна. И пусть бы пил-то с друзьями, а то ведь заставлял выпивать и всю свою семью, а с некоторых пор — и меня. С одной чашки самогона, выпитого перед обедом, я так пьянел, что едва мог поить скот и таскать в сарай сено. Не однажды я со слезами на глазах пробовал отказаться от выпивок за обеденным столом, но это только раздражало упрямого и дикого хозяина.

Перед самой распутицей отец приехал в Романово, чтобы увезти меня домой. Приехал он вскоре после обеда, когда я, пьяненький, по приказу хозяина следил за выгонкой самогона, который тогда в наших местах называли «самосидкой».

Самогонный аппарат, стоявший в пустой летней избенке, был сложной и громоздкой конструкции: над печуркой, вроде банной каменки, был установлен паровик, от которого шла изогнутая в два колена труба до бардника — закрытой крышкой, обвязанной поверху тряпицами, заляпанными тестом, многоведерной кадки с клокочущей бардой, а дальше — сухопарник и холодильник, в котором плавали куски льда; из холодильника выходила небольшая трубочка, с конца которой свисала длинная тряпочка, по ней и струилась теплая вонючая самосидка. В мои обязанности входило вовремя менять посудину для самосидки, в меру поддерживать огонь под паровиком и строжайше следить за тем, чтобы, боже упаси, не сорвало паром трубу над бардником.

Неизвестно, как отец узнал, что я нахожусь в этой избенке. Он ворвался в нее, не закрыв дверь, и даже пал передо мной на колени:

— Мишенька, родной, да что же ты делаешь?

Я смотрел на отца, словно не узнавая его и не радуясь его приезду…

— Гоню, — икнув, ответил я рассеянно.

— Да ты ведь пьяный, а?

— А хиба ж я знаю…

— Брось! Встань!

В дверях избенки появился хозяин в одной рубахе, без пояса — видно, дремал после обеда. Он был растерян…

— Ну, гад, этого я тебе не прощу! — выкрикнул ему отец. — Идем со мной!

Он увел хозяина в ближний большой сарай, и оттуда сразу же донеслись его стонущие выкрики: «Да за шо? За шо? О-о! Ратуйте! О-о-о!» Долго орал там хозяин благим матом…

Я стоял у избенки в полной растерянности. Когда отец вышел из сарая с наганом в руке, я испугался его вида: впервые видел его в ярости. Широким шагом он пересек двор, распахнул двери избенки и начал палить из нагана. Все семь пуль он всадил в самогонный аппарат: избушка наполнилась свистом кипятка, шипением заливаемого огня, звуками вырывающейся из кадки барды. Из дверей избушки валили клубы пара…

Подошел хозяин в изорванной рубахе, с искаженным от боли бородатым лицом, косо поглядывая одним глазом. Вытирая рукавом кровь со щеки, он простонал уже тихо, пришибленно:

— О, яко лыхо! Да за шо?

Пряча наган в карман полушубка, отец сказал мне срывающимся голосом:

— Собирайся, сынок…

— Борща бы поилы, — жалобно предложил хозяин.

— Спасибо. По горло сыт.


Долгожданная встреча с отцом, его ласка так растревожили меня, что я уснул лишь после полуночи. Но под утро меня разбудила беготня, приглушенная разноголосица коммунаров в избе и хлопанье дверью. Отца около меня не было. Не оказалось на месте и его карабина, поставленного мною в нашем изголовье.

— Что случилось-то? — крикнул я коммунарам.

— Спи, — ответили мне неохотно.

— Тревога, да?

— Да спи ты! Чего вскочил?

Но уже поднялись и другие ребята, спавшие рядом со мною на полу избы. Услышав лай собачонок и близкие винтовочные выстрелы, мы тоже, натягивая свою одежонку, какой обычно укрывались на ночь, начали поодиночке выскакивать за дверь. На усадьбе коммуны происходило что-то необычное, тревожное. Быстро светало. За усадьбой гремели выстрелы.

У колодца толпились коммунары. Один из них ставил ведро, наполненное водой, на край осинового сруба.

— На вид чистая, — сказал отец, всматриваясь в ведро; вероятно, ему внезапно захотелось пить после переполоха, и он, не выдержав, сказал: — Может, отпить немного? Для пробы. Отопью-ка…

— Да ты что? — остановил его дядя Гурий.

— Ну, а как быть? Кто-то должен ведь испытать, раз такое дело? Неужто его засыпать да рыть новый? Сейчас я отпробую…

— Папа! — закричал я, бросаясь к отцу.

— Ничего, сынок! Надо же!.. — ответил мне отец. — Меня никакая пуля не брала! И отрава не возьмет!

— Окстись! — посоветовал ему один дед.

— У меня рука сразу отсохнет!

— Тьфу!

Отец нагнулся и немного отхлебнул через край ведра. Затем неторопливо выпрямился и несколько секунд в тягостном ожидании беды или удачи, смотрел в небо.

— Хороша! — прошептал наконец-то облегченно.

Он тут же опять нагнулся и уже без опаски сделал несколько больших глотков, слегка нагибая ведро. Потом, обтерев губы, отошел от колодца. И тут же коммунары один за другим, словно стараясь в какой-то мере разделить с отцом немалый риск, стали склоняться над ведром…

В это время со стороны озера донеслось:

— Сюда-а! Сюда-а!

Какой-то коммунар с винтовкой махал нам рукой. Вокруг него носились две наши собачонки. Мы, ребята, первыми бросились в сторону озера, а за нами толпой — все коммунары, что были у колодца.

В густой прошлогодней бурьянистой траве, мешающей подняться свежей зелени, лежал, скорчившись, вроде бы пряча свое лицо, человек в зипуне, перехваченном цветной опояской. Он упал, вероятно, на полном ходу; под его животом виднелся обрез, какие делались тогда бандитами из винтовок, а около головы в серой волчьей седине — малахай из степной лисицы.

— Не-ет, я зря не палил! Я зря не палю! — шумел коммунар, стороживший ночью коней. — Куда собаки бежали — туда и шпарил! И вот, любуйтесь, вот он! Не ушел, гад!

Коммунары издали разглядывали убитого…

— Это же Егорка Быков! — шумливо сообщил сторож.

Меня тронул за плечо дядя Лукьян:

— Узнаешь?

— Малахай узнаю.

— Да он, он самый…

Коммунары оживленно заговорили, гадая, зачем бандит Егор Быков пробирался перед рассветом на усадьбу коммуны и почему убегал не дорогой, а в сторону озера.

— У него где-нибудь лодчонка стоит, — высказал свое предположение дядя Гурий. — Сейчас поищем. Не иначе он из-за озера прибыл…

— Да, поищите-ка! — сказал отец. — А я поеду за милицией. Егора покараульте, но не трогайте…


…Несколько дней отец помогал милиции обследовать все укромные места за озером в сосновом бору: искали бандитское логово. Поиски оказались безрезультатными, но имели неожиданные последствия для отца. Его срочно вызвали в Барнаул…

Возвратился он в коммуну непривычно задумчивым и малоразговорчивым. Немного разговорился лишь за обеденным столом у костра, когда дядя Гурий потребовал:

— Что ж ты, Леонтьич, молчишь? Рассказывай!

— Беда со мной, товарищи коммунары, — признался отец очень серьезно. — А все из-за проклятого Егора Быкова! Не придется мне тюкать топором. В милицию назначают, в Большие Бутырки…

— Да с какой это стати?

— А вот с такой… — продолжал отец. — Мне в Барнауле так сказали: «Ты создал много коммун, а теперь их надо сторожить от разной сволочи. Тебя рекомендуют наши товарищи…»

— Это какие же?

— А вот те, с какими я искал тут волчье логово…

— Да отказался бы!

— Чего не умею — того не умею. Если каждый из нас будет отказываться от тяжелой работы — не пойдет наше дело на лад.

Так внезапно закончилась для меня коммунарская весна. Дня через три наша семья, теперь уже во главе с отцом, отправилась на двух телегах в волостное село Большие Бутырки, тоже стоящее у бора, на старинном Касмалинском тракте. На полчаса мы задержались в нашей коммуне: отец и я попрощались с друзьями, не подозревая, что прощаемся навсегда.

Куль пшеницы

В западном конце главной улицы Больших Бутырок показалась знакомая пара гнедых гривастых коней, запряженных в ходок. Во весь опор она неслась к центру села. С обеих сторон улицы под ноги коням с остервенелым визгом и лаем бросались волкодавы, дворняги и лайки всех возрастов и мастей — в давние времена в сибирских селах водились огромные собачьи стаи. Позади ходка весь край села застилали бурлящие клубы густой пыльной завесы.

Мне уже не однажды приходилось наблюдать за этой чудо-парой в ходке. В нем летал председатель волисполкома товарищ Бородуля. От волисполкома, который находился в просторном крестовом доме на площади, он частенько уносился то в один, то в другой край села. Под звон бубенцов и лай собак он исчезал в клубах пыли, как привидение.

Мне думалось: зачем все-таки товарищ Бородуля так часто носится из края в край села? Может быть, не успев еще остыть от партизанских боев, хочет показать, что молодая Советская власть, два года назад разгромившая белогвардейцев на Алтае, не собирается дремать, что у нее в избытке сил, огня, задора? Может быть, председателю волисполкома не хотелось, чтобы и старинное сибирское село дремало в одуряющем летнем зное и тишине? А может, всего-навсего озорной кучер Бородули похвалялся своей удалью?

Вскоре ходок Бородули вылетел на просторную площадь с высокой деревянной церковью. Я уже хорошо видел, как быстро и могуче колотил землю ногами грудастый коренник — он шел полной рысью, хищно вытянув вперед черногубую морду. Тонконогая пристяжная изящно изогнула шею и слегка опустила суховатую голову; ее длинная холеная грива билась волнами на ветру. Я ожидал, что кучер вот-вот завернет своих ретивых вправо, даст полукруг по южной стороне площади, вдоль берега озера, а затем, упираясь в передок ходка, картинно осадит у парадного крыльца дома, над которым в безветрии беспомощно висел выцветший красный флаг.

Но кони Бородули, не сбавляя хода, проскочили мимо волисполкома и, не успел я опомниться, с гулким топотом и храпом подлетели к тесовым воротам нашего двора. В растерянности я схватился за кольцо щеколды в калитке, но с ходка уже раздался резкий зов Бородули:

— Погоди-ка!

Он не был сказочным богатырем, каким представлялся, когда летел в ходке, всего лишь — среднего роста и даже суховат. Но, несмотря на свою невидную фигуру, он все же имел весьма внушительный, почти грозный вид. Суровость, приобретенная Бородулей, вероятно, в годы гражданской войны, не сходила с его крупного, энергичного, усатого лица даже сейчас, когда он улыбался мне молодыми светлыми глазами. Густо запыленные, короткие, грубые волосы, зачесанные назад, вернее, торчащие назад, как иголки у ежа, придавали ему задиристое, упрямое выражение.

— Как дела, коммунар? — Бородуля подошел ко мне и коснулся жилистой, загорелой до черноты рукой моего плеча. — Отец-то дома?

Я ударил голой пяткой о калитку, она открылась, и мы увидели моего отца. В поношенной солдатской гимнастерке, измазанной ржавчиной, отец шел к воротам от сарая, что стоял в глубине двора. Радость встречи с Бородулей оживила его озабоченное лицо. На ходу он торопливо вытирал холщовой тряпицей руки.

— Опять железа много? — спросил Бородуля.

— Беда! — ответил отец со вздохом.

— Пойдем поглядим…

Большой, просторный сарай из соснового вершинника с прогнившей, дырявой соломенной крышей, густо заселенный шумными воробьями, почти до перекладин был забит отобранными у самогонщиков «вещественными доказательствами» их преступной порчи драгоценного зерна. В одной половине сарая были уложены в штабеля «паровики» из листового железа, похожие на небольшие бочки с патрубками на боках, в другой — деревянные кадки, от которых несло вонючим запахом прокисшей барды. На небольшой свободной площадке у ворот молодой милиционер с недобрым взглядом, крякая, пробивал днище «паровика»…

— Пустая затея, — проворчал он, увидев Бородулю, и со скрежетом выдернул топор из пробоины.

— Как это — пустая? — сразу же жестко заговорил Бородуля и стал осматривать попорченные «паровики», сложенные в отдельный штабель у стены. — А ты знаешь, как сейчас с железом в деревнях? Где его взять? Вот народ и наделает ведер!

— Не пойдет оно на ведра…

— Как — не пойдет?

— Ох, Григорьич! — мягко, с печалью заговорил отец. — Зря мы заботимся о ведрах! Народ не увидит этого железа! Ты послушай-ка! Вот перед пасхой я день и ночь носился по волости. Отдыха не знал. За две недели весь этот сарай загрузил. Ну, а потом, сам знаешь, устроили мы торги. А кто же на них собрался-то? Да те же, распроязви их в душу, богачи-самогонщики, у которых все это было отобрано! Я их всех признал по их поганым мордам! Всех до одного! Стоят, поглаживают бородищи. И вот, выбрасываем из сарая паровик. Обступили они его со всех сторон, покатали по земле. И тут один живоглот шепчет другим: «Отойдите, мужики, это мой!» Назначили мы цену, он в бороду: «Беру!» Остальные, сколь мы ни старались, ни одной бумажки не набавили! Так и разобрали по дешевке все свои паровики. А дошло дело до кадок — в открытую зашумели: «Это, сват, мои кадки, не трогай!»; «А это, кум, мои, мои!» Разъехались с торгов, а через неделю слышу — опять задымили! Долго ли сменить дно у паровика? Кинулся по знакомым местам, и вот, видишь, опять все здесь. Теперь что же? Опять торги?

Лицо у Бородули, пока он терпеливо слушал отца, так потемнело и исказилось от гнева, что у меня похолодело внутри.

— Дай топор, — потребовал он, едва разжав зубы.

Откатив к воротам один паровик, Бородуля вдруг выругался и за одну минуту так изуродовал его топором, что из него нельзя было выгадать и охотничьего котелка.

— Вот так руби! — прохрипел он, передавая топор милиционеру и отирая пот с лица. — Все подряд! Отменяю свой приказ! У-у, гады! У-у, контры! Значитца, в России народ будет с голоду помирать, а они чистую пашаницу на самосидку переводить?

Немного приостыв, он распорядился:

— А кадки — продать: скоро огурцы солить, — и вышел из сарая.

— Погоди, Григорьич, еще не все беды, — заговорил отец, задерживая Бородулю у амбара. — Зайдем-ка сюда.

Из амбара в ноздри нам ударило застоявшейся, спертой самогонной вонью. Вся левая, чистая половина амбара была заставлена деревянными лагунами, в которых у нас на Алтае обычно возят воду, отправляясь летом в степь.

— Ого, целый склад! — негромко, с мрачноватым удивлением воскликнул Бородуля, переступая порожек.

— Опять же… вещественные доказательства! — виновато отозвался отец, страдальчески морщась от самогонного духа: он был отроду непьющий. — Опять же, Григорьич, закон! Да не местный, не наш с тобой, а вон откуда! — Он указал пальцем в потолок амбара. — Не-ет, еще не умеем мы составлять законы! Что выходит? Захватишь самогонщика на месте преступления, а выливать эту гадость тут же, на месте, — не смей. Вези сюда. А здесь особая комиссия должна сначала составить акт, что отобрана на самом деле самогонка, а не коровье пойло, и только потом уж — выливай. Ну, скажи, Григорьич, можно ли так-то? Я сам с ней, с этой отравой, возиться не могу. У меня всю душу выворачивает. Тьфу, будь она трижды проклята! Сил нет, выйдем отсюда, Григорьич! И зачем вы только назначили меня в эту милицию?

— Говори дальше, — потребовал Бородуля.

— Да и некогда мне с нею возиться! — продолжал отец, вздохнув на вольном воздухе разок-другой всей грудью. — Я все время в езде: то этих пакостников ловлю, то воров, то оружие отбираю. Видал, сколько оружия-то наотбирал? Полный закром! Ну что мне делать? Приходится давать приказ милиционерам: составляйте акты и выливайте. А они, распроязви их в душу, знаешь что удумали? Они перельют самогонку в пустые лагуны… Вот их сколько! А заместо самогонки — воды. И вот, окаянные, выно-осят лагун! Гляжу в окно — чин-чином вылива-ают… И тут же, как положено, подписывают акт!

— А самогон пьют? — хмурясь, спросил Бородуля.

— Не пьют, а взахлеб лакают, подлецы! Так налакаются, что опосля ползком по двору ползают!

— А ты сажай таких!

— Сажал…

— В шею гони!

— Одного выгнал…

— Да ты не одного, а всех гони!

— А чего же я тут без них делать буду? — искренне удивился отец. — Опять же ничего не выйдет. Выливать бы ее на месте, Григорьич, а?

— Да-а, дела-а… — в затруднении протянул Бородуля, отменять закон, данный свыше, он не решался и потому, подумав, распорядился: — Стало быть, терпи, брат! Выливай сам. Чего тут особого? Ну, вонь и вонь. Да уж и не такая она зловредная — не сбивает же с ног! Ничего, обтерпеться можно… — И Бородуля, взглянув на поникшего отца, постарался перевести разговор на другое. — Значит, оружия тоже много?

— Говорю тебе — полный закром, — отозвался отец. — Да разве все-то соберешь? Прячут же! Попробуй найди! Прячут и постреливают. И все наших, бывших партизан, бьют. То там убийство, то там… Надо бы начальнику отряда ЧОН получше действовать!

— Он действует! — с презрением воскликнул Бородуля. — Сна лишился, форсун поганый! Закаждой юбкой бегает!

— А одному мне, Григорьич, прямо невмоготу, — откровенно пожаловался отец. — У меня вон одной писанины сколько! Толстобрюхий выгонит ведро самогонки, а на него заводи целое дело. А я какой грамотей-то, знаешь? Ладно вот Мишанка помогать стал.

— Хорошо пишет? — вдруг спросил Бородуля.

Отец весь засиял от гордости.

— Одно загляденье!

— Сколько зим учился?

— Пять зим.

— А ну, покажи тетради, — неожиданно попросил Бородуля.

У крыльца нас встретила мать. Она была в свободной длинной кофте, прикрывавшей ее слегка вздутый живот. Сероглазое лицо матери светилось печалью. За ней стояли, поглядывая на чужого дядю, мои братишки — Фадик и Петя.

— Хорош у вас выводок! — похвалил Бородуля.

Отец молча сдерживал улыбку.

— Ишь, скалит зубы-то! — осудила его мать.

— И резервы готовятся?

Отец продолжал смущенно улыбаться, а мать, как это частенько случалось с нею, вдруг заговорила с горячностью:

— Ему заботы мало! А подумал, как жить? Уже шесть ртов! А какое у него жалованье? «Партийный максимум»! — передразнила она отца. — Тридцать фунтов с отрубями! Да фунтов десять требухи. Как хочешь, так и живи!

— Погоди ты, мать! Ну что ты? Что ты разошлась-то? — перебил отец, пытаясь лаской ее успокоить. — Обед-то у тебя готов? Покормила бы нас с гостем… — Он обернулся к Бородуле. — Не обедал небось?

— Где там! Все ношусь!

— Ну, зови, мать, зови…

Мать выложила на стол буханку хлеба, большой пучок луковичного пера и поставила — одну на всех — большую деревянную чашу с ухой, а рядом тарелку с горкой окуней. Кивнув на меня, сказала:

— Вот кому говорите спасибо…

Бородуля оказался большим любителем ухи. Он очень оживился, похвалил меня и усадил рядом. Потом взялся за лук, но вдруг замялся и, прикрякнув, оглянулся на мать.

— Ты хлебай, хлебай! — простодушно поторопил его отец.

Но мать оказалась догадливей отца. Она вышла в сени, а через минуту вернулась и поставила перед гостем большую кружку с мутноватой самосидкой.

— Выпей перед щербой-то. Милиционеры не допили. Оставили лагунок на предамбарье.

— Да уж немного разве? — с трудом поскромничал Бородуля.

В первые секунды отец опешил, захлопал на Бородулю выгоревшими ресницами, но тут же застеснялся своей выходки, отвернулся и занялся ухой.

— Не заводил бы в амбар, — со смехом укорил его Бородуля.

Он шумно, с удовольствием выпил, шумно закусил луком, похвалил:

— Первач!

Мать схватила со стола пустую кружку, намереваясь еще раз сходить в сени, но Бородуля остановил ее:

— Довольно. Мера.

Мне было приятно, что мать, отступив от своих строгих правил, не приказала мне глазами выскочить из-за стола, а сама положила передо мною деревянную ложку. Раньше этого при гостях не случалось. Я понял, что это — признание моего особого положения в семье.

Но еще более взволновало меня ожидание той минуты, когда Бородуля займется осмотром моих тетрадей. Признаться, я всегда неохотно показывал их гостям. Мне неприятно было хвастовство родителей моими успехами в чистописании. Но на этот раз мне почему-то очень захотелось, чтобы Бородуля взглянул на мои тетради. Я даже побаивался, что он после большущей кружки самосидки может и позабыть о своем намерении.

Но нет, не таков был Бородуля!

Трудно в первые секунды определить, какое впечатление произвели на него мои успехи. Раскрыв тетрадь, он вдруг слегка отстранился от нее и замер, будто от исписанной страницы в глаза ему ударило светом. Затем со строго сведенными бровями в странном напряжении склонился над тетрадью. Он изучал первую страницу так долго, что у меня от тревоги заколотилось сердце.

— Вот это по-отчерк! Вот чу-удо! — наконец-то в превеликом изумлении полушепотом заговорил Бородуля. — Одна к одной! Нигде не дрогнет!

Он осторожно, грубыми, обкуренными пальцами начал было перелистывать тетрадь, но не утерпел, поднялся из-за стола.

— Что же ты, Леонтьич, молчал-то? — подступил он к отцу. — Да ты знаешь, какие у нас делопуты? Сидит целый день, пишет одну бумагу, весь в мыле, как мои вон кони, а поглядишь — сплошная мазня! Один только и есть писучий, из старых волостных писарей, но разве его можно подпускать к секретным бумагам? Он же явная контра! А ведь это… Ты погляди, погляди, как написано! Не наглядишься! Вот это потчерк! Ох, Мишка ты, Мишка, золотая рука!

Он притянул меня к себе и сказал отцу строго:

— Отдай парня!

— Не знаю, как и быть… — Отец был и растроган похвалой Бородули, и явно озадачен. — Он и мне нужен. И у меня этой писанины — горы.

— Обойдешься! — негромко и укоризненно произнес Бородуля. — Мне он нужнее. Знаешь, кем он у меня будет? Погоди, увидишь! И жалованье будет получать не такое, как мы с тобой. Он пока что не партийный — ему будем платить чистой пашаницей, пять пудов в месяц.

Мать всплеснула руками:

— Пять пудов?

— Да, полный куль!

Участь моя была решена.

— Пошли! — сказал Бородуля, трогая меня за плечо.

— Сейчас же? — растерялся отец.

— А чего еще ждать?

Радости моей не было границ. Казалось, со мной свершилось чудо из чудес: я в одночасье повзрослел на несколько лет.


С того дня как я впервые поднялся на высокое крыльцо крестового дома под кумачовым флагом, мне пришлось отказаться от ежедневных лесных походов в поисках чего-нибудь съестного для нашей семьи, особенно грибов и ягод. Но отказаться от рыбалки я не мог, иначе семья осталась бы на пустой похлебке.

К рыбалке я всегда готовился с вечера, зачастую лишая себя удовольствия поболтаться часок на улице, около сельской молодежной гулянки, где гремела гармонь и взлетали девичьи песни. Надо было засветло сходить на озеро, побродить по мелководью со старой корзинкой, наловить крохотных карасиков для наживки и спрятать их в камыше. Надо было отмыть лодку-плоскодонку от тины, что натаскивали за день купающиеся в озере ребятишки, от дурно пахнущей рыбьей чешуи и птичьего помета. Наконец, на всякий случай тщательно осмотреть свою снасть. И тут вдруг обнаруживалась нужда в новой леске. Приходилось идти в пригон и, соблюдая осторожность, выдергивать с десяток волос из хвоста серого пригульного мерина, который ходил у отца под седлом.

Обычно только уже в темноте удавалось поглазеть на молодежное игрище. К сожалению, у меня еще не было хороших друзей. Сельские мальчишки, мои ровесники, чурались меня как приезжего. Да и я, необычайно стеснительный в те годы, относился к ним с настороженностью. Водился лишь с одним мальчишкой, по имени Егорша: мы вместе рыбачили на его лодке. Но меня настораживали некоторые странности Егорши: на редкость малоразговорчивый, он жил чем-то потаенным, что не хотел открывать людям. Вечерами он лишь изредка появлялся у своей лодки и на уличной гулянке.

С улицы я приходил поздно, но все равно просил отца будить меня до рассвета. Под утро обычно одолевал наикрепчайший зоревой сон, но я просыпался мгновенно, едва меня касалась ласковая отцовская рука. Однако какие-то секунды я не подавал виду, что проснулся: хотелось подольше наслаждаться той нежностью, какая чувствовалась в отцовской руке. Но едва отец произносил мое имя, я мгновенно поднимался и сбрасывал с себя дерюжку. Отец говорил со мной мягко, шепотом, стараясь не тревожить мать; в его голосе звучало сожаление о том, что он по своей мягкосердечности выполнил мой вечерний наказ. И это трогало меня чуть не до слез: я понимал, как дорог отцу, порывисто прижимался головой к его груди.

— Поспал бы еще немного, а? — говорил отец, хотя и не надеялся, что я откажусь от своей затеи.

— Нет, пойду, — отвечал я и поднимался на ноги. — Окунь, он рано кормится. На зорьке — самый клев.

— Лески-то успел навить?

— С запасом!

— Мой серый меринок скоро совсем без хвоста останется, — вздохнул отец однажды. — На нем нельзя будет показываться в седле. Засмеют. А почему ты у Гнедка не дергаешь?

— Не годятся, — пояснил я отцу. — Надо от серого или вороного.

Отец провожал меня на крыльцо, наказывал:

— Поосторожнее в лодке-то.

— Да знаю!

— И рыбачь поближе, а то опоздаешь…

Да, с того дня, как началась моя служба, мне пришлось отказаться от посещения самых дальних и уловистых ямин на озере, где держались большие окуневые стаи. Я стал возвращаться с озера пораньше и с меньшей, чем прежде, добычей. Успокаивала одна лишь мечта о заветном куле пшеницы.

Пока я шел к озеру, шаг за шагом ощупывая голыми ступнями остывший за ночь песок, повсюду загаженный домашней птицей, предрассветная темь начинала таять. И не потому, казалось, что настал час рассвета, а от одного только петушиного хора, вовсю гремевшего над огромным селом. В те далекие времена каждый крестьянский двор держал на всякий случай не меньше двух петухов; стало быть, в селе орало на все лады более тысячи петушиных глоток, да так, что их ор разносило на много верст окрест. Мне нравилось, что сельская жизнь начиналась с такого азартного петушиного запева; в нем было много бравурного, бодрящего, заставляющего думать, что день, как всегда, начинается по извечно заведенному порядку, а значит, все в мире извечно и прочно.

На берегу озера, несмотря на громогласное петушиное величанье рассвета, все же слышались людские голоса, осторожные удары, дерева о дерево, позвякивание железа и плеск воды. «Мужики, они завсегда встают рано», — отмечал я, стараясь сохранять равнодушие. Однако меня опережали не только мужики, но часто и Егорша. Он встречал меня обычно одними и теми же словами, которые воспринимались мною, как некий укор:

— Уже светает.

— Рано ты! — удивлялся я мирно. — Не здесь ли ночевал?

— Не…

Потом мы все делали молча: укладывали в лодку удочки, ставили деревянные бадейки с карасиками и пустые ведра для улова, за пряслом ближнего огорода доставали припрятанные в бурьяне весла. Я тоже не из разговорчивых, и потому мне, в общем-то, было легко с затаенным в себе Егоршей.

Я садился на весла, а Егорша, забредая в воду по колена, сталкивал лодку на глубь. Потом, усаживаясь в корме, негромко поучал:

— Шибко-то греби, не заглубляй.

Наша лодка наискось пересекала неширокий западный край озера, а затем скользила вдоль его южного берега, над которым темной стеной возвышался сосновый бор. Быстро светало. Впереди все шире открывалась огромная озерная гладь, по которой хоть пароходы пускай; казалось, она не на земле, а где-то в светлеющем небе сливается с занимающейся зарей. Мне, правда, лишь изредка удавалось окинуть ее взглядом. Зато я мог все время и, признаться, с большим любопытством наблюдать за Егоршей. Своей странной загадочностью он постоянно занимал мои думы. Каждое утро я почему-то надеялся увидеть Егоршу совсем иным мальчишкой, чем вчера. Но в его облике за ночь не случалось никаких перемен. От природы белотелый, а потому весь в красном загаре, с облупленным до болячек носом и всклокоченными льняными волосами, он поглядывал колюче, почти недобро — и вдаль, и в небо, часто совершенно забывая, казалось, о своей обязанности, — рулевое весло само делало в его руке легкие повороты, направляя лодку к заветным угодьям. За весь немалый путь он почти не заговаривал со мной или задавал странные вопросы, совсем не относящиеся к случаю.

Однажды он заговорил о родителях:

— У тебя как батя с мамкой живут? Ладят?

— Всяко бывает.

— А кого тебе больше жалко?

— Обоих.

— А тебе не хочется убежать из дому?

— Зачем?

— Да так…

К излюбленному месту мы всегда подходили с большой осторожностью — не стукни веслом, не плесни водой, не заговори громко. Останавливались у реденького камыша, от которого начиналась глубь: при восходе солнца тень от лодки с людьми должна падать в сторону берега, чтобы не пугать рыбу. И наступали волнующие минуты.

Небо над озерной гладью быстро розовело. Кое-где взрослые рыбаки уже замерли, сгорбясь в своих легких долбленках-ботничках. Надо спешить и спешить: осторожно, но поглубже вогнать в песчаное дно два кола и привязаться за них с носа и с кормы лодки, сесть на привычные места, переставить поближе к себе бадейки с наживкой, зачерпнуть в ведра понемногу воды. Да полно хлопот! А с каждой минутой все болезненнее думается, что уже упущено самое дорогое время, и руки подрагивают, когда разматываешь леску и наживляешь крючок…

И как ни смиряй себя в эти минуты — ничего не выйдет: в душе уже возник ничем неугасимый огонек рыбацкого азарта. На свою беду, торопливо озираясь, вдруг заметишь, пусть краем глаза, что кто-нибудь на ближайшей лодке выхватил на воздух красноперого. Он вспыхивает при зоревом свете перламутровой чешуей, и тут же тебя всего с головы до голых пяток охватит жгучим пламенем! Но еще будет хуже, если первым обрыбится твой товарищ в лодке: от зависти можно сойти с ума! В это время ты уже почти не способен следить за тем, как крохотный карасик на крючке, стремясь освободиться, водит леску без поплавка. Но вдруг всей рукой ощутишь знакомый сильный удар: мгновенное озарение заставляет тебя сделать подсечку — и вот уже окунь, получив острый укол, неистово мечется в разные стороны, до отказа натягивая леску, вот уже видно, как он сверкает в озерной темени, и наконец — вот он, колючий красавец, в лодке! И тогда только вздохнется облегченно…

Мы ловили только одной удочкой, да и одной-то управляться было нелегко. Окуня в озере водилось много. Крупный, отборный, он не терпел в своих стаях мелюзги — она подрастала на мелководье. Удилища делались не длинными, чаще всего из таволжника — крепчайшего степного кустарника; лески — из нескольких конских волос неимоверной толщины, со многими узлами, самодельные крючки были чуть поменьше жерлиц. Современные рыбаки надорвали бы животы, потешаясь над такой снастью! Но мы с нею не горевали. Окунь — чрезвычайно жадный, а потому неосторожный хищник: едва наживленный пораненный карасик в поисках свободы достигал придонья, окунь хватал его с налету всей пастью и мгновенно бросался в сторону, чтобы в уединении насладиться добычей. Не опоздай с подсечкой — и он твой.

Удили мы безмолвно. Лишь изредка, забываясь, кто-нибудь произносил какое-то слово, но тут же виновато зажимал себе рот. Разговаривали взглядами. Частенько кивали на восток, с досадой отмечая, как быстро летит время. Давно ли петухи оповестили о заре, а она уже обожгла весь восточный край неба, высветлила озеро, далекие берега, облила золотом стволы сосен над береговым обрывом. Давно ли, разбуженная петухами, затявкала спросонья одна лишь собачонка на приозерной улице, а теперь уже ожило все село — повсюду мычат коровы, просясь в стадо, слышится лошадиное ржание, поскрип колодезных журавлей, звонкие женские голоса. С каждой минутой жизнь села становилась все более оживленной и многозвучной. Она легко и широко разливалась над тихой утренней водой, волнуя, как музыка. Но вот и огромное красное солнце всплыло над озерной далью.

Вскоре жор слабел, и я чувствовал, что в минуты томительного ожидания очередной поклевки у меня начинают неудержимо слипаться веки. Боясь опоздать на службу, я с облегчением, в полный голос говорил Егорше:

— Пора!

Во всем теле чувствовалась расслабленность, почти усталость, но приятно было возвращаться домой, изгибаясь под тяжестью ведра с красноперыми красавцами. Приятно было видеть, как встречает мать, радуясь моей добыче, как братишки опасливо дотрагиваются пальцами до колючих окуней и взвизгивают, когда они — под ножом — хлещут по столешнице хвостами. И уж совсем приятно было, если удавалось до службы насладиться свежей ухой, заправленной крошевом из лукового пера.

Отправлялся я на службу с радостным сознанием, что успел сделать большое дело для семьи, порадовать ее своей удачей. Зная, что теперь все будут сыты, веселы, я вылетал со двора будто на крыльях…


Работал я в канцелярии волисполкома. В моем распоряжении находились старенький, весь в порезах и чернильных пятнах письменный стол, чернильница-непроливайка, ученическая ручка, две амбарные книги для записей «входящих» и «исходящих» бумаг, ножницы, сургуч и клей.

Босоногий, но в чистой рубахе, подпоясанной узеньким пояском, и в штанах без заплат, я усаживался за свой стол, и вскоре в канцелярии появлялись первые нарочные из ближних сел. Шел уже третий год, как на Алтае закончилась гражданская война, но в наших местах все еще медленно остывало ее огневое напряжение и медленно отживали порожденные ею порядки и нравы. Каждое утро из всех сел волости, как было заведено и в военное время, скакали в Большие Бутырки курьеры с пакетами за пазухами, зачастую обляпанными сургучом, с пометками «аллюр», что говорило об их чрезвычайной срочности. С такими пакетами гонцы обычно беспрепятственно врывались в кабинет товарища Бородули. Остальные пакеты, иной раз заклеенные просто разжеванным хлебом, вручались заведующему нашей канцелярией — бывшему волостному писарю Ивану Ивановичу Дятлову, человеку мрачноватому и ехидному, чем-то всегда недовольному, скорее всего всем белым светом да еще постоянной нехваткой самосидки. Свежие донесения — очевидно, для пущей важности — он некоторое время держал на своем столе, словно ему стоило немалых трудов обдумать, какой дать им дальнейший ход. Но такая задержка обычно заканчивалась тем, что Иван Иванович подзывал меня к себе и, указывая глазами на бумаги, произносил с иронией:

— Все пишут. Борзописцы! Возьми.

Затем и товарищ Бородуля, отправляясь куда-нибудь, попутно выносил из кабинета полученные им пакеты — в них обычно не оказывалось ничего секретного и экстренного. С мест в большинстве случаев поступали какие-либо решения сельских Советов — о выборе разных комиссий, о разделе покосов и ремонте поскотин, о борьбе с потравами хлебов и помощи голодающим беженцам…

Но товарищу Бородуле, вероятно, нравилось, что сельские Советы, хотя и без всякой необходимости, продолжают чтить порядки и нравы, заведенные во время недавней войны. Сельских курьеров он встречал с особой серьезностью, поддерживая тем самым, если не в них, то в самом себе, памятное горение в душе…

Отдав разные распоряжения по канцелярии, он торопливо выходил на крыльцо. Волисполкомовский кучер Мокей, не спускавший взгляда с крыльца, немедленно трогал вожжи. Через минуту ходок с Бородулей уже пылил по главной улице села.

Все утренние «входящие» бумаги я регистрировал в первой амбарной книге, стараясь в двух или трех строках изложить их суть. Но почти все они писались малограмотными людьми и зачастую так путано, что нелегко было понять их смысл, а тем более — кратко изложить его своими словами. Однако я всегда с большим интересом читал донесения с мест. Из них я узнавал о многочисленных решениях крестьянских сходов, обсуждавших животрепещущие дела, о происшествиях в деревнях, о просьбах сельских обществ, ищущих помощи у Советской власти.

Все это было новым в моей жизни. Сельская почта с каждым днем все шире открывала мне глаза на окружающий мир, все более высветляя даль за далью.

Получив от меня зарегистрированные бумаги, Иван Иванович тут же, не давая мне передохнуть, заставлял делать конверты из какой-нибудь жесткой бросовой бумаги, плохо поддававшейся склеиванию. Это занятие было невероятно нудным. Я пускался на разные хитрости, чтобы облегчить его, но конвертов требовалось уйма. После несносной работы весь подол моей рубахи оказывался в клее.

В середине дня возвращался из поездок взопревший на солнце, запыленный товарищ Бородуля. Он быстро, как делал все, просматривал и подписывал бумаги, заготовленные для отправки, главным образом по селам волости. Это были различные распоряжения, циркуляры и директивы, всегда весьма срочные, или же ответы на запросы с мест. Все «исходящие» бумаги передавались мне для регистрации во второй амбарной книге. И тут я узнавал, как волисполком реагирует на все, что происходит в волости, и мог таким образом проверить, насколько было верным мое утреннее впечатление от сельской почты.

Это очень скоро отразилось на моих отношениях с отцом. Бывало, мне всегда оставалось лишь слушать его рассказы о том, что происходило в волости. Но теперь и я мог рассказать ему немало сельских новостей. Отец, по всегдашней привычке, расспрашивал меня дотошно, выслушивал серьезно, с глубокой вдумчивостью, и часто хвалил:

— Хорошо, что рассказал! Мне это надо знать.

У меня давно уже сложились не совсем, может быть, обычные отношения с отцом. От природы мягкий и добрый, он совершенно исключал из простой деревенской науки воспитания всяческую грубость и малейшее насилие. С большой страстью борясь за равноправие людей, он, вернувшись после войны домой, прежде всего установил это равноправие в своей семье. Он умел так держаться со своими сыновьями, словно был им ровесником, причем безо всякого труда, даже с радостью. Такое отцовство воспринималось мною как кровное товарищество, особая таинственная нерасторжимая дружба, которая обещала быть чем-то значительным в моей жизни.


…Несколько дней подряд отец опять носился по волости. Вернулся в полдень, когда я прибежал домой похлебать ухи, непривычно хмурым, в каком-то расстройстве. Приласкав меня на ходу, он быстрым взглядом окинул двор:

— А где Воробьев?

Я указал в сторону амбара.

Мордастый Воробьев, единственный милиционер, остававшийся в милиции за дежурного, спал беспробудным сном под предамбарьем, в тени. Отец со сжатыми скулами быстро пересек двор и выволок Воробьева за ноги из его уютного логова.

— Паровики изрубил?

— Недо…суг… было…

— А-а, недосуг? Оторваться от лагунка не мог? — Все более расходился отец. — Вста-ать! Трое суток! На одной воде! Опохмеляйся, мерзавец!

Не успел отец приостыть, к воротам подошел обоз разных телег с паровиками, кадками, обляпанными засохшей бардой, и лагунами с вонючей самосидкой.

— Взбесились богатеи, — сказал мне отец, сверкая глазами. — Ну, ладно, ладно, живоглоты…

Когда я вернулся со службы, отец в неподпоясанной ситцевой рубахе вовсю орудовал топором. Уже десятки паровиков были им так изрублены, так измяты, что не годились ни на что. В поте лица отец молча и яростно продолжал трудиться до вечерней зари. К ночи среди нашего двора выросла большая гора искореженного, обгорелого, ржавого листового железа.

Утром отец очень стыдился своей вчерашней горячности. Воробьева он выпустил из каталажки на рассвете. Встретив меня с рыбалки, хмуро покосился на железный хлам:

— Зря я вчерась, сгоряча…

После завтрака он вместе со мной пошел в волисполком. На крыльце повстречались с товарищем Бородулей — неугомонный председатель уже собрался в разъезд.

— Слушай-ка, Григорьич, погоди, — остановил его отец. — Слушай-ка, а ведь мы с тобой зря решили изрубить паровики. Сгоряча. Ты поглядел бы, что я вчерась наделал! Все до невозможности изуродовал. Куда оно годится теперь, то железо? Хлам! Выбрасывать надо! А ведь можно было по-хозяйски решить: найти жестянщика, наделать ведра…

— А потом? — с кривой ухмылкой спросил Бородуля.

— Распродать! Народу одна польза.

— Ну и удумал же ты, Леонтьич! Вот голова! — зашумел горячий Бородуля. — Да ты сам-то случаем не начал прикладываться к лагункам? А чего же тогда ересь несешь? Где нам тут железные заводы заводить? Да еще торговлю? Тебе забот мало? Руби и выбрасывай!

— Больше нечего, все изрубил, — вздохнул отец. — Ну, а кадки?

— Вот кадки — продай.

— Опять же они, Григорьич, на торгах тем же самогонщикам достанутся! — возразил отец. — Не-ет, как хошь, а это не дело! Ни паровиков, ни кадок им не видать! Вот так-то лучше! — Отец приблизился к Бородуле и заговорил потише. — Ты знаешь, что я надумал? Раздать кадки вдовам, у каких мужья погибли, наши товарищи-партизаны!

— А как? Без всякой платы?

— Знамо дело — без платы! — оживился отец, заметив, что его мысль как-то задела Бородулю. — Какая со вдов плата? Вдовье спасибо нам всего дороже!

— Вот тут ты здраво, здраво, — даже несколько растроганно одобрил Бородуля. — Только кто этим делом займется?

— Да я сам займусь! — ответил отец. — Свяжусь с сельскими Советами, у них все вдовы на учете. За три дня все кадки развезут. А ведь скоро огурцы солить!

— Действуй! — распорядился Бородуля.

И действительно, отец очень быстро осуществил свой план. Но он совершенно не предвидел тех последствий, какие вызовет его добродетельная затея. Слухи о ней, несомненно, с необычайной быстротой облетели всю волость и взбудоражили самогонщиков, с нетерпением поджидавших новые торги. А тут как раз подошло воскресенье — базарный день в Больших Бутырках. На площади спозаранку собралось много разного люда. Самогонщики хорошо знали друг друга: сват да брат, свояк да кум. Возмущенные подвохом отца, они собирались кучками у своих возов и гудели в бороды. Вскоре, здорово растравив себя, большой толпой двинулись в сторону нашего двора.

Впереди толпы шел коренастый бородач в жилете поверх синей, в горошек, сатиновой рубахи, в широких шароварах, заправленных в яловые запыленные сапоги. Сейчас многие посмеиваются над изображениями кулаков на плакатах первых лет Советской власти. А ничего смешного тут и нет: художники зачастую списывали их, как говорится, с натуры. Тот, что вел толпу к милиции, был кряжист, бородат, на его жилете сверкала золотая цепь! Он будто только что сошел с плаката! Несомненно, он не однажды видел свой портрет на плакатах, какие тогда доходили даже и до сибирской глуши. Но, стало быть, он и чихать не желал на свое плакатное изображение! Он отказывался от всякой маскировки, тем самым стараясь с предельной наглостью показать полную уверенность в своем могуществе. Он понимал, что для него миновали лихие, ураганные годы. Можно было уже расправить грудь. Приближаясь к нашему двору, он ускорял свой твердо печатающий шаг и чем-то вдруг напомнил мне колотящего ногами о землю коренника в паре Бородули.

Правда, в постепенно растягивающейся толпе, пылящей за плакатным вожаком, по внешнему виду никого нельзя было зачислить в его клан. Это были обыкновенные, разномастные на вид мужики. Одно их сближало — большое возбуждение. Впрочем, негодующая разноголосица над толпой у нашего двора постепенно стихла. Но это показалось мне еще более угрожающим.

Почуяв недоброе, я скрылся за калиткой и щелкнул железной задвижкой. Со второго этажа спустился отец, и я сообщил ему с тревогой:

— Идут!

— Вижу.

Оправив на себе гимнастерку и ремень с кобурой, отец подошел к калитке, в которую уже стучали, и открыл ее молча. Несколько секунд он с усмешкой смотрел на вожака толпы.

— А-а, это ты, Филимон Трухляев?

Трухляев твердо поправил отца:

— Мы.

— Стало быть, с большой нуждой, раз с такой подмогой?

Сдерживая себя, Филимон Трухляев весь побурел от прилившей крови. Прикрывая задубелой ладонью волосатый рот, он откашлялся и спросил приглушенно:

— Когда же торги? Пора бы…

— Торгов больше не будет, — ответил отец.

— Поди, уж расторговались, чо ли?

— Что спрашиваешь? Знаешь ведь…

— Знать-то, понятно, знаем! — Голос Трухляева вдруг загудел свободно, басовито. — Но вот скажи-ка нам на милость, по какому же закону вы отменили торги? И раздали кому попадя наши кадки?

— Взяли да и раздали. Вдовам.

— Самоуп-равство! Своево-олие!

— У каждой власти — своя воля.

— Выходит, ваши законы вроде дышла? Куда повернул, туда и вышло?

— А ты что, гражданин Трухляев, пришел допросы мне учинять? — В спокойном тоне отца уже чувствовалась некоторая острота. — Откуда, знать бы, взялись у тебя такие права? Кто тебе дал их?

— Не один я пришел, — возразил Трухляев, намереваясь припереть таким замечанием отца к воротам. — Не один спрашиваю.

— А кто же еще?

— Народ!

— А где он?

— Уже и народа не видишь, что ли?

— Не вижу! — отрезал отец. — За тобой не народ, а одни злостные самогонщики! Со всеми я лично знаком!

— Глядите-ка, мужики! — Трухляев обернулся к толпе, давая понять, что требуется немедленная поддержка. — Он вас и за народ-то не считает! Это кто же вы теперича, мужики? Зверье какое, чо ли?

И толпа, как по команде, ожила, загудела:

— У них народ — одна гольтепа! Вот кто!

— Говорили, слобода, слобода, а где она?

— Жди от них слободы! Высохнешь!

— Испить с устатку не дают!

Отец терпеливо переждал шум толпы.

— А зря вы, граждане самогонщики, шумите, — заговорил он затем. — Народ сейчас на покос выезжает, а вы за кадками? Опять гнать?

— Пускай власть гонит! — отрезал Трухляев. — Откройте казенки, тогда и не будем гнать! Правильно говорю, мужики?

— Ишь ты, чего захотел! — ответил ему отец с ненавистью. — Народ в России голодает, а наша Советская власть будет переводить зерно на зелье, казенки открывать, вас, живоглотов, ублажать? Так, да?

— Ну ладно, ладно, кадки раздали, так тому и быть! — Трухляеву явно не нравилось, к чему ведет затянувшееся препирательство с отцом. — А как насчет паровиков, а? Назначай торги! Выкатывай!

— Никаких торгов! — ответил отец. — Тоже даром раздадим.

— Опять вдовам?

— Зачем они вдовам? Идите, разбирайте!

Что тут сделалось с толпой! Ничего не подозревая, все с радостным оживлением двинулись к воротам:

— Давно бы так! А то говорим, говорим!

— А кадки мы добудем! Чего там!

Не знаю, зачем отец устроил для самогонщиков такое тяжкое испытание. Он так ненавидел этих людей, что второпях, вероятно, не нашел более осторожного выхода из создавшейся ситуации. Впрочем, может быть, ему захотелось пронять их до печенок, потому он и не побоялся определенного риска.

Толпа самогонщиков ворвалась на наш двор, предвкушая изрядно поживиться на даровщинку. Но на полпути к горе искореженного железа Трухляев остановился как вкопанный и даже слегка подался назад. Круто обернувшись затем к толпе, он вскинул перед ней руки, словно взывая к небу:

— Дак што ж это такое, мужики? Глядите, чо наделали! Глядите! Разбой, чо ли? Разбой!

Он рванулся вперед, схватил у подножья горы железа измятый, весь в рваных пробоинах, паровик и швырнул его под ноги ошарашенно примолкших людей:

— Глядите, мужики!

Толпу взорвало. С гвалтом, проклиная власть и весь свет, а заодно и бога, самогонщики начали дружно расшвыривать гору железа по двору, надеясь, должно быть, найти хоть один паровик, годный для дела. Но такого не находилось — отец трудился старательно. Самогонщики были в бешенстве.

Испугавшись, я вскочил на высокое крыльцо и уже оттуда наблюдал за бушевавшей толпой. Каждую минуту можно было ожидать, что самогонщики, так и не найдя ничего, вспомнят об отце и бросятся на него с яростью. Отец стоял у крыльца спокойно, но я заметил — будто невзначай он отстегнул ремешок на кобуре. То же сделал и вставший рядом с ним Воробьев…

Из негодующей толпы вдруг вырвался Трухляев. Он был распален до предела, глаза его налились кровью и, вероятно, огнем горели сжатые кулачищи. Не было сомнений — ему хотелось хотя бы за грудки потрясти отца, но, увидев, что у него есть подмога, с трудом удержался от последнего рывка.

— Ну, дак ладно уж, — выдавил он всей грудью. — Благодарим.

— Разбирайте, разбирайте, — с издевкой, поощрил отец.

Меня до крайности поразило то, что произошло в следующие минуты. Самогонщики вдруг разом смолкли и начали наперебой хватать изуродованные паровики. Они потащили их с нашего двора чаще всего не по одному, а по два…

— Гляди, сынок, какое отродье, — сказал отец, застегивая кобуру. — Никуда же не годное железо, а тащат! Достается-то даром! Такие вот и свое дерьмо не выбрасывают!

Толпа быстро очистила двор от железа.

— Спасибо, выручили, — заметил отец облегченно. — А я все гадал: куда мне девать этот хлам?

— Однако они чересчур шибко горевали о паровиках, — заметил Воробьев. — Вроде они им сейчас же позарез нужны.

— А может, так и есть, — ответил ему отец. — Барда-то, стало быть, укисла, гнать пора…

— Неужто заведена?

— А что? Кадок у них полно. Укисла, укисла…

— Выходит, опять ловить?

— Надо!

Эта мысль заставила отца опять сесть в седло. В понедельник, под вечер, он в сопровождении двух милиционеров нагрянул в ближайшее степное село, но Трухляева не оказалось дома. Его батрак успел шепнуть отцу: «Скачите на заимку. Он там…» Нашелся один сельчанин, бывший партизан, который согласился проводить отца до трухляевской заимки. И действительно, именно там, чувствуя себя в полной безопасности, Трухляев гнал самогон. Да не один гнал, а с двумя приятелями, известными бандитами, за которыми давно охотились чоновцы. Все трое, напробовавшись теплой самосидки, были распьяным-пьяны и потому с большим запозданием расслышали, что у заимки появились чужие конные люди. Похватав оружие, они бросились из избушки и открыли огонь. В перестрелке один бандит был убит, другой скрылся в колке, а Филимон Трухляев, дважды стрелявший в отца, оказался смертельно раненным в живот.

Я только что вернулся с рыбалки, а тут и подошла к нашим воротам в сопровождении конных телега с Трухляевым. Отец спешился и, передав мне повод своего коня, направился к телеге с раненым. Тот лежал на полосатом, многоцветном рядне, расстеленном поверх свежего степного сена. Отец приподнял свесившийся угол рядна и, заглянув в полуоткрытые глаза раненого, сказал тихо, незлобиво:

— А плохо ты, Трухляев, стреляешь.

— Да-а… — хрипло согласился Трухляев; он лежал на спине, развалясь во весь рыдван, все его загорелое, разопревшее лицо блестело от пота.

— Руки дрожали? Со страха?

— С пере…пою, — зло возразил Трухляев. — Какой ушел… тот… метко бьет…

— Не пугай! И его пули меня не возьмут!

— Возьмут!

— Не грози! Я заговоренный.

Трухляева тут же отправили в больницу, а за завтраком отец и рассказал всю историю ночной облавы. И здесь, в милиции, отец подвергался смертельной опасности! Для него все еще как бы продолжалась война.

Из разговора с Трухляевым у наших ворот меня больше всего насторожили его слова о том, что бежавший бандит стреляет метко. Где он сейчас? Он ведь не успокоится, не провалится сквозь землю, а будет мстить за своих друзей. Будет подкарауливать отца…

Мне стало особенно тревожно. К тому же вскоре Трухляев умер в больнице. Его смерть, несомненно, еще более озлобила всех его родичей, всех открытых и потайных друзей. Понимая это, отец, однако, продолжал носиться по волости: то с милиционерами, то с бойцами из чоновского отряда. Я догадывался, что он настойчиво выслеживает сбежавшего трухляевского дружка. Однажды, когда он вернулся из поездки, я спросил его прямо:

— Опять не поймали?

— Где-то залег, бандюга…

— А тебя он не подкараулит?

— Он и носа не кажет из своей берлоги!

Стараясь отвлечь меня от тревожных мыслей, отец каждый раз, возвращаясь домой, начинал подробно расспрашивать о моей службе. Но теперь я отвечал ему неохотно…


Отца подстерегали не только бандитские пули.

Однажды в полдень, когда я прибежал со службы за куском хлеба, к воротам нашего двора подошла крестьянская телега; на ней среди прошлогодней пшеничной соломы, измятой молотилкой, виднелось темное рваное тряпье. Босой усатый мужик, вероятно бывший солдат, подбирая вожжи, почему-то сторонился своей телеги.

— Близко не подходи, — предупредил он меня у ворот. — Тифозная. Всю как есть вши облепили.

Из калитки вышел отец, смело подошел к телеге, быстро окинул взглядом пожилую женщину с одутловатым лицом, обезображенным сыпью. Спросил тревожно:

— Кто такая?

— Должно, беженка, — горестно ответил бывший солдат. — Сам знаешь, сколь их, голодающих, еще бродит.

— К тебе-то как попала?

— За огородом свалилась. У прясла. Бредит.

— В больницу надо. Вези туда.

— Там без приказа, чать, не возьмут. Там их много.

— Как это не возьмут? Ты что? Заворачивай!

Я позабыл и о службе. Ждал отца больше часа. Наконец-то он появился, но, едва я бросился навстречу, замахал мне рукой:

— Не подходи! Остерегись! — И, хмурясь, пояснил: — Пришлось, знаешь ли, помогать стаскивать ее с телеги…

На мгновение я обмер, а затем закричал:

— Ты заболеешь?

— Не шуми, сынок, не тревожь мать, — попросил отец. — Достань-ка мне из сундука другую рубаху и штаны. И положи их на тропке перед баней. Да прихвати мыло. А ребят ко мне не пускайте…

Когда истопилась баня, отец развел поблизости от нее, на огороде, костерок и попытался прожарить над огнем свою одежду. Но почему-то не довершил начатого дела, бросил все в огонь, хотя в те времена приходилось дорожить каждой тряпицей.

Потом, сидя на порожке предбанника и тщательно вычесывая деревянным гребешком мокрые волосы, отец кивнул на кучу затухшей золы и пояснил брезгливо:

— Не мог!..

Стоя поодаль от бани, я спросил отца:

— Ты заболеешь?

— Может, и обойдется, — ответил он спокойно. — Надо ждать дней десять, не меньше. Так врачи говорят.

— А тебя кусали?

— Так и жгли, пока шел домой! Я для них свеженький! — Он даже слегка улыбнулся, чем озадачил меня до крайности. — Но, сказывают, если тифозная вошь укусит — еще не беда. Только чесаться не надо, а то в ранку может попасть дерьмо этой твари, а в нем и есть зараза. Тогда уж беды не миновать.

— А ты чесался?

— Знамо, чесался. Разве утерпишь?

Я едва сдерживал слезы.

— Что же теперь?

— Ждать, — ответил отец рассудительно. — Буду дней десять жить отдельно от вас: или вот тут, в бане, или на сеновале. Вроде в карантине. От человека к человеку, сказывают, хворь не передается. Только через дерьмо этой твари. Но кто его знает? А вдруг перейдет? Нет, я поберегусь на всякий случай. За вас боюсь.

На другой день отец прожарил на огне свою новую одежду и опять помылся в бане, да таким едучим и вонючим мылом-самоделкой, от которого, по его словам, не могла выжить никакая мерзкая тварь. Казалось бы, после этого можно было и успокоиться, но отец, должно быть, не особенно доверял науке и продолжал жить отдельно от семьи. Сначала он ночевал на сеновале, на свежем степном сене, а потом — в своем кабинете, где можно было, не беспокоя семью, с рассветом заняться служебными делами. За едой для него всегда приходил дежурный.

Такая строгая осторожность отца держала меня в постоянном напряжении. Каждое утро, едва он спускался по скрипучей лестнице со второго этажа, я выскакивал на крыльцо.

— Папа, ты не заболел?

Не знаю, была ли у него на то острая нужда, но он вдруг ускакал куда-то в степь, — возможно, всего лишь рассчитывая, что так и для него, и для нас быстрее пролетят дни вынужденной разлуки. Но они потянулись еще медленнее. Возвращения отца из этой поездки я ожидал с особенной, мучительной тревогой. Мне все думалось, что его вот-вот привезут на телеге в бреду, в огне, как ту несчастную беженку, и я старался несколько раз за день наведываться домой.

Однажды, увидев издали, что окно в отцовском кабинете распахнуто настежь, я бросился к дому во весь дух…

— Папа! Папа! Ты не заболел?

Отец выглянул в окно, заулыбался во все лицо:

— Да что ты, сынок! Я же заговоренный!

— Когда же выйдет срок?

— Скоро, сынок, скоро!

Этот срок — всего в десять дней — показался мне бесконечным. Собираясь ложиться спать, я каждый прожитый день отмечал небольшой ножевой зарубкой на бревенчатой стене в сенях. Утро всегда встречал с одной неизменной мыслью об отце и не однажды, боясь ошибиться, пересчитывал свои зарубки. Мне казалось, что отец, оставаясь оживленным, деятельным, с каждым днем все же заметно бледнеет и худеет. Это меня пугало. Я всегда с напряжением всматривался издали в лицо отца, в его глаза…

Но вот наконец-то наступило долгожданное утро.

Как всегда, мать спозаранку хлопотала в кути, топя печь, гремя ухватами и посудой.

— Без твоих окуней и есть нечего, — говорила она, явно не одобряя, что я, тревожась за отца, перестал заниматься рыбной ловлей. — Совсем ребятишки оголодали. Огурцы еще не наросли, до картошки далеко…

Я сидел в необычайном напряжении, ожидая, когда под ногами отца заскрипят ступени лестницы. Услышав скрип, я мгновенно бросился из дома.

— Ну вот и я, — сказал отец, появляясь в дверях.

Я с криком соскочил с крыльца.

— Вот мы и опять вместе, — продолжал отец, прижимая меня к своей груди. — Хорошо-то как! И денек нынче отменный! Сегодня же, сынок, день получки!


После завтрака мы запрягли в рыдван серого мерина, у которого я заметно проредил хвост, и выехали к амбару, где хранилось общественное зерно. Там уже собралось с десяток подвод. За своей натуральной оплатой явились служащие волисполкома и сельского Совета, учителя, работники больницы, милиции, Народного дома, лесной и пожарной охраны.

В глубине просторного амбара стояли напольные весы. На них взвешивались большие кули с пшеницей, а потом их, обычно в четыре руки, выволакивали на предамбарье и укладывали в телеги.

Весовщик хорошо знал не только отца, но и меня, — не однажды бывал в канцелярии волисполкома. Однако решив позабавиться, он сделал вид, что видит меня впервые, и, когда я приблизился к весам, спросил довольно строго:

— А тебе чего тут? Ты кто?

— Сын мой, — простодушно поспешил оградить меня отец. — Он же работает в Рике…

— Погоди, товарищ начальник, — перебил его весовщик. — Пускай сам скажет. Ты кто? Как твоя фамилия? Ага, так, так… — Он начал заглядывать в ведомость на выдачу зарплаты. — Погоди-ка, но тебя тут нету! Может, тебя еще не внесли? Давно ли робишь?

— Как раз месяц, — ответил отец.

— Стой-ка, есть! — воскликнул весовщик. — Вот где! В конце приписали!

Я возненавидел весовщика за эти шутки.

Все в моей груди пело, когда я держал за края куль, растопыривая его пошире, а отец сыпал в него плицей отборную пшеницу, от которой в ноздри било пыльцой. Мой куль тащили от сусека и поднимали на весы тоже в четыре руки.

Весовщик отчего-то развеселился, подмигнул мне, а отцу сказал:

— Досыпь!

Когда два милиционера потащили мой куль из амбара, весовщик спросил отца:

— А свой-то партмаксимум, товарищ начальник, заодно получишь? Давай тогда мешок-то…

Отец вытащил из кармана пиджака и смущенно развернул небольшой мешочек из льняного полотна. Когда его наполнили мукой грубого помола, почти наполовину с отрубями, и поставили на весы, весовщик сбросил с них все крупные гири и сказал:

— А не балуют вас, идейных-то…

Мне вдруг сделалось душно, и я выскочил из амбара. Следом за мной отец нес свой мешочек в одной руке и поставил его рядом с моим пузатым кулем, похожим на откормленного борова. Здесь, на телеге,отцовский мешочек показался мне еще меньше, чем в амбаре, и опять я почувствовал душное стеснение в груди.

Но все быстро позабылось, когда в моих руках оказались вожжи. Торопясь показать своим заветный куль пшеницы, заработанной мною впервые в жизни, я весело поторапливал коня, а отец, приотстав, почему-то шел с опущенной головой…

Охотничья жилка

Мой дед по матери Семен Дмитриевич Бастрычев шесть лет прослужил артиллеристом в царской армии, в войсках генерала Скобелева. Длительная служба в армии, где оружие почиталось превыше всего, не могла не отразиться на его дальнейшей жизни. Позднее он пристрастился к охоте. Естественно, что он как артиллерист предпочел всем остальным ружьям огромную, вроде хорошей жердины, фузею, с утолщенным и отграненным в конце стволом. Курок его фузеи напоминал сухой сук, какие вываливаются из сгнивших бревен, и чтобы взвести его, надо было обладать немалой силой. Дед, шутник и затейник грубого солдатского пошиба, любил хвастаться, что такой фузеи, как у него, нет во всей ближней округе. Но стрелял он из нее редко. На моей памяти он приволок из бора всего лишь одного волка. На зайцев же припасы не расходовал: слишком хлопотно и начетисто. Он ставил на заячьих тропах петли; при глубоких снегах зайцы не могли бегать где попало, а потому и становились легкой добычей деда.

Не было более счастливых минут в моей детской жизни, чем те, когда я вертелся около деда, собиравшегося на охоту. Я выискивал по дому разные тряпицы, годные для чистки его дробовика, и был несказанно рад, если дед разрешал мне поработать немного шомполом. Затаив дыхание, следил я за тем, как дед отмерял особой меркой порох из бычьего рога, засыпал его в ствол, отрывал прядь пакли и забивал ее шомполом до отказа и, наконец, как он из кожаного мешочка, но уже другой меркой, отмерял дробь. Чистка и заряжение дедовской фузеи были для меня дороже самой увлекательной уличной игры с друзьями. И сколько же мыслей появлялось у меня, когда дед отправлялся со двора! Иногда он разрешал проводить себя за село. Я нес его дробовик, как дубину, на плече. Пока дед был на охоте, мне мерещились десятки картин, происходящих с ним в бору. И не однажды чудилось, что громовой грохот его фузеи прокатывался окрест…

Когда мне шел девятый год, дед, зарядив свой дробовик, вдруг спросил, взглянув в мои глаза:

— Ну, што, небось охота стрельнуть?

Из моей груди вырвался крик надежды:

— Дедушка! Родной!

— Ну, ладно, ладно, — начал успокаивать он меня, притянув к себе. — Бери. Попробуй. А не забоишься?

— Побожусь! Хоть громом разбей!

— Далеко не ходи. Слышишь?

— А зачем далеко-то? Да вот тут, на озерке, живет одна утка. Кряква. Я ее часто днем вижу. Она меня вовсе и не боится!

— Это без ружья, а увидит с ружьем…

— А я ползком! Ползком! Я знаю, где подползти!

— Гляди, когда поползешь, не забей ствол песком.

— Да не забью! Не забью!

— К плечу прижимай покрепче, — поучал дед, — а то вот эту кость перешибет. И стреляй только лежа, а то с ног опрокинет.

— Да знаю!

— Целиться-то умеешь?

— Как утка будет на мушке, так и стрельну!

— Правильно. Только удержишь ли ствол на весу, когда будешь целиться? Знаешь, сколько в нем весу?

— Дедушка! Родной!

— Ну ладно, ладно, бери…

Я немедленно отправился к небольшому, неглубокому озерку, которое сверкало совсем недалеко от опушки бора, на первой большой прогалине. У него было ровное и чистое песчаное дно, заросшее с берегов телорезом и кугой. И скажи на милость, та крупная, красивая кряква словно давно уже поджидала меня на середине озерка! Показалось, что она еще издали узнала меня и, сделав небольшой круг, словно хвастаясь своей статью и красотой, замерла на прежнем месте. Она не охорашивалась, не чистила перо, не ныряла в поисках съестного на дне, когда над водой остается лишь один трепещущий хвост. Она, может быть, любовалась небом и потому не заметила, что на сей раз я не с пустыми руками…

Меня поразила ее доверчивость. Еще вдали от озерка я остановился в мучительном раздумье. Но Так хотелось утятины! Так хотелось! Ведь летом крестьяне не резали скот, лишь иногда, в дни трудной покосной или хлебной страды прирезали молодого барашка. После этого надо было ждать, когда подрастут петушки, а подрастали они только к сентябрю. Но так хотелось мяса! Я решил в открытую, в полный рост, дойти до одного приметного места, где торчал кустик волоснеца, жителя глубоких песков, и тем самым дать возможность бедной утке догадаться, с какой целью я к ней подбираюсь: если поймет, что ее ожидает, пусть летит — ее счастье! Но утка не проявила никакого беспокойства. Тогда я опустился на землю и осторожно выдвинул вперед свою фузею. По берегам озера не было ни кустарника, ни камышей. Заметить мое приближение к озеру, хотя и ползком, можно было без всякого труда. Я старался воспользоваться редкими кустиками волоснеца, бурунами и впадинами на песке. Весь я облился потом, пока дополз до того места, с которого, как я раньше определил, можно рассчитывать на меткий выстрел. Сколько треволнений пережил я в те секунды, когда утка вдруг почему-либо передвигалась на новое место! Не знаю, что могло бы случиться тогда со мною, если бы она, почуяв опасность, встрепенулась, снялась с озера и унеслась в небо!

Оказавшись в небольшой песчаной ямине перед небольшим кустиком, я с предельной осторожностью начал взводить курок дробовика. Но от большого волнения я едва-то-едва справился с его боевой пружиной. Пот с меня лил уже ручьем! Оставалось приподнять ствол дробовика и поймать на мушку утку. О, это тоже нелегко было сделать! Несмотря на все мои усилия, конец длинного ствола водило из стороны в сторону или тянуло к земле. Но утке, должно быть, хотелось умереть. Она не трогалась с места!

Я целился в утку целую вечность. Не знаю, каким чудом мне удалось все же уловить то мгновение, когда она оказалась наконец-то на мушке! Я немедленно спустил курок — дробовик чуть не вырвало из рук, а меня откинуло назад, хотя мои пальцы ног и были зарыты — для упора — в песок.

После некоторого ошеломления я вскочил на ноги и, когда развеяло дым над озерком, увидел, что утка убита наповал. (Впрочем, от того заряда, какой я истратил на нее, вероятно, не ворохнулся бы и медведь!) И все же нельзя было терять ни одной секунды! Я бросился в озерко, — некогда было и подумать, чтобы снять штаны. Ни одной охотничьей собаке не удалось бы обогнать меня в те секунды!

Возвращался домой с уткой, а вокруг меня шла целая толпа ребят. Я в одночасье стал героем нашей улицы! Когда бабушка ощипывала утку, поглядеть на нее, а заодно и на меня, в наш дом приходили не только мои друзья-одногодки, но и смущенные недруги. Если они спрашивали, не страшно ли стрелять, я отрицательно мотал головой, а если про то, как бьет ружье, — показывал правую ключицу, на которой уже назревал большой синяк.

— Больно? — интересовались ребята.

— Да чего там! Пустяки!

Матери не было дома, когда дед разрешил мне сходить с ружьем на озеро. Будь она дома, не видать мне ни успеха, ни славы! Но дело было сделано. Матери осталось только исходить до синевы криком, проклиная деда, меня да и все на белом свете.

— Слушай-ка, Апроська, ну перестань ты выть, изводить себя и нас! — кричал дед матери, заглядывая в горницу. — Парень-то живехонек! Ничего с ним не случилось! Ты вот твердишь, что ему рано за оружие браться! Как знать, может, и пора! Ему же, вот подрастет немного, и в солдаты идти!

— Какие еще солдаты? — выкрикивала мать.

— А такие, в каких я ходил…

— С ума спятил!

— Да нет, я пока что в своем уме, — отвечал дед. — А вот ты хорошо ли соображаешь своей дурной головой? Не успеешь оглянуться, дойдет очередь и до нашего Мишанки. Придется и ему идти в солдаты. Так что же выходит? Как лучше? Идти ему, боясь ружья, или — без всякой боязни? А с малых лет он так успеет привыкнуть к ружью, что спать с ним будет, как с женою, в обнимку! И еще, скажу я тебе, Апроська, неизвестно, кто из него выйдет! Может, генерал!

— Замолчи, ирод!

— Выйдет! — упрямился дед. — Он малость смахивает на генерала Скобелева, с которым я ходил в далекие походы. Ей-бо, смахивает! И нос, и глаза…

— Уйди, рыжий черт!

— Ладно, уйду, — согласился дед. — Помирай как знаешь. А мы сейчас суп с утятиной будем хлебать. Вот так-то, свет Апросинья Семеновна, уже внук меня дичью угощает! Вот как они идут, времена-то!


…Очень приятно подержать ручки плуга, когда он режет землю и переворачивает наизнанку целинный пласт. Еще приятнее, делая широкие мужские шаги, рассеять несколько горстей пшеницы из лукошка. Неплохо и править лошадьми в упряжке, и лететь на них верхом по выгону в поскотине. Но все это — несравнимое тем, что испытываешь, держа в руках настоящее ружье!

Переехав из коммуны в Большие Бутырки, я впервые обзавелся охотничьим ружьем, да не каким-то дробовичишком, а шомпольной двустволкой. Утащил я ее из амбара на нашем дворе, где был настоящий оружейный склад: разное оружие свозилось сюда со всей волости. Отец посмотрел на это мое самовольничанье сквозь пальцы: он уже знал, что я понимаю в оружии толк, а главное — вожусь с ним всегда с большой осторожностью. Мать поворчала дня три, и все обошлось. Мне, хотя и на исходе весны, но удалось-таки дважды опробовать двустволку на охоте…


…В тот день, когда я получил за свою службу в волисполкоме первый куль чистой пшеницы, слава обо мне прогремела по всему селу, особенно среди мальчишек. И вот тогда-то мною заинтересовались многие мои сверстники, относившиеся ко мне прежде весьма равнодушно. Мгновенно кончилось мое одиночество. Вдруг объявилось очень много друзей. Приняв меня в свой круг, они вскоре поведали и свою тайну: им хотелось поставить спектакль, какие тогда часто ставились взрослыми в Народном доме. Но где взять небольшую пьесу? И вот один из вожаков моих сверстников — Костюха Черепанов, грудастый, широколицый крепыш с острыми глазками, — повел со мной такую речь:

— Говорят, ты здорово пишешь? Почерк, говорят, у тебя хороший? Правда?

— Не знаю. — Я смутился. — Может быть…

— Тогда ты напиши пьеску, а мы поставим спектакль, — предложил мне Костюха серьезно. — Только покороче. А можно и не писать! Ты возьми да каждому расскажи, что он должен говорить на сцене. И все! Что позабудет — пусть от себя дует! Лишь бы как у артиста выходило.

Тогда я уже пописывал стихи, но, признаться, никогда еще не думал пробовать свои силы в драматургии. И меня, естественно, изрядно смутил заказ моих новых друзей.

— Про что же пьесу писать?

— Знаешь, давай про то, как воевали красные против беляков! — предложил Костюха. — Здорово будет! У нас тут все мужики и парни воевали. Да и мы воевали — отряд с отрядом; один за красных, другой за белых. По очереди. Здорово воевали! Вот ты и сочини, как воюют красные против белых!

Мне очень хотелось угодить новым друзьям. Но как? Уж очень неожиданна и необычна их просьба. Видя мое затруднение, они начали подсказывать разные варианты будущей пьесы:

— Наперво надо про мобилизацию.

— И как парни убегали в дезертиры!

— А их ловили и пороли!

— Правильно! — поддержал друзей Костюха. — Сначала про то, как наши парни бегали от мобилизации, а их ловили и пороли. Ну, и мы кого-нибудь на сцене выпорем. Потерпит! А потом вон из тех кустов пусть налетают партизаны. Пусть кричат «ура» и стреляют! — Тут Костюха вдруг задумался, наморщил лоб. — Да, вот насчет стрельбы. Винтовок и сабель мы наделаем. Это запросто. Но под конец, знаешь ли, надо бы ударить из всамделишного ружья. Чтобы загрохотало! Вот тогда будет настоящий спектакль, как в Народном доме.

Дружки Костюхи подтвердили:

— Там всегда стреляют!

— На всех спектаклях.

Я возразил:

— В селе стрелять нельзя. Заругают.

— Один раз пальнуть можно, — сказал Костюха. — Ведь мы будем ставить спектакль вот здесь, у озера, а не на улице.

— А кто стрелять будет?

— Да ты! — не задумываясь, ответил Костюха. — Ты ведь стреляешь! Только, знаешь ли, уговор: бабахни как следует! Один раз, но как следует — на все село!

Мне тут же невольно вспомнилась одна старинная фузея, которую я видел в нашем амбаре. Она была даже побольше дедушкиной. «Да, если из нее бабахнуть, — подумалось мне, — действительно, прогремит на все село!»

— Ну как, добудешь ружье? — переспросил меня Костюха. — Тогда все! Давай сочиняй пьесу, и будем ставить!

Никакой пьесы я, конечно, не сочинял — ее сочиняли все мальчишки, задумавшие спектакль на диво взрослым сельчанам. Греясь на солнце после купания в озере, они быстро разработали основные сюжетные линии будущей пьесы, а заодно избрали актеров на главные роли и обговорили, что они, примерно, должны делать на сцене.

Дело оставалось за мною.

При повторном осмотре той фузеи, о какой я вспомнил при разговоре с Костюхой, мне все же пришлось отказаться от мысли использовать ее в финале спектакля: она могла сбить меня с ног. Но нашелся другой дробовик меньшего калибра, и даже заряженный, что имело немаловажное значение. Находка меня обрадовала. На всякий случай я даже замерил шомполом размер заряда в стволе дробовика и поразился: заряд был немалый, но тоже, пожалуй, мог бабахнуть на все село.

В воскресенье должен был состояться спектакль на берегу озера. Все шло благополучно. Мать в постоянной хозяйской суматохе, вероятно, даже и не заметила появления еще одного ружья на стене в кухне.

В воскресное утро вся труппа нашего театра на берегу озера провела единственную репетицию. Все получилось превосходно, особенно яростная партизанская атака и паническое бегство белых. Только все пожалели, что сцена без настоящего выстрела.

Настоящий выстрел прогремел вскоре, но не на берегу озера, а в нашем доме, когда я едва открыл калитку. Я так и свалился было на землю. Через несколько секунд после выстрела на кухне раздались душераздирающие крики матери, а из дома с испуганным лицом, весь в слезах, выскочил, мой младший брат Фадик.

Расследованием, произведенным позднее лично отцом, была воспроизведена такая печальная история, едва не стоившая жизни матери. Фадик был послушным мальчиком, всегда вел себя ровно, спокойно, вдумчиво всматриваясь во все темно-карими глазами. Но он всегда страдал от разных обид. Ему никогда, скажем, не шили ничего нового, а только перешивали то, что было недоношено мною. Ему пока что не разрешали касаться и оружия, а тем более — стрелять из него. «От одного всегда в страхе живешь, а тут еще второй будет с ружьями возиться!» — говорила мать. И Фадик, конечно, всегда страдал от зависти ко мне.

Это его и подвело.

В те минуты, когда мы, закончив репетицию, расходились по домам на обед, Фадик решил осмотреть новый дробовик, появившийся в кухне. Он почему-то был уверен, что мать ушла на огород, и не заглянул в горницу. Стащив дробовик со стены, он встал среди кухни и начал взводить курок. Но для этого требовалась мужская сила: Фадик смог взвести курок лишь наполовину, как двери горницы неожиданно распахнулись — и в дверном проеме появилась мать, у которой было искаженное, все в розовых пятнах, лицо. Бедный Фадик испугался насмерть, а мать бросилась к нему с криком… И Фадик от испуга не смог удержать полувзведенный курок! От оглушительного выстрела встряхнуло весь дом. Кухню заволокло дымом. Мать грохнулась на пол и надрывно закричала. Фадик не успел разглядеть ее в дыму и с ужасом бросился из дома.

Матери повезло. Фадик держал дробовик на уровне ее живота, когда она появилась в дверях горницы, но в то мгновение, когда из его пальцев вырвался курок, он каким-то чудом успел опустить ствол дробовика.

Когда я заскочил в дом, мать уже сидела на полу и кричала, потрясая кулаками, а у ее ног зияла в половой плахе огромная, вроде сусличьей норы, слегка опаленная дыра. (Позже осматривать эту дыру приходили даже все соседи; по общему мнению, в ружье был огромный заряд картечи, иначе не пробить бы такой плахи.) Увидев мать в отчаянии и ярости, я легко догадался, что мне как главному виновнику происшествия предстоит жестокая взбучка. И тоже немедленно бросился из дома.


Когда все ребята разочарованно разбрелись от озера в разные стороны, ко мне подошел Егорша. Даже он, избегавший ребячьих сборищ, приходил посмотреть «спектакль» про то, как воевали красные против белых. Он спросил:

— Отца дома нету?

— В отъезде.

Вероятно, Егорша уже что-то прослышал о характере моей матери. Подумав, он предложил:

— Пойдем к нам, а то попадет…

Так я впервые оказался у Егорши.

На его дворе стояла пятистенка, обычная для сибирских сел, и небольшая старая избенка. Егорша скрылся в пятистенке, а через минуту показался на крыльце вместе с матерью, еще молодой женщиной, но с горестным лицом и печальным взглядом. Однако она позвала меня живо, приветливо:

— Заходи, заходи. Сейчас обедать будем.

За стол кроме меня и Егорши уселись его мать и младшая сестренка. Отца не было дома, и я подумал: «На покосе, должно…» Во время обеда, частенько поглядывая в кухонное окно, я заметил, как какой-то мужик пересек двор и приблизился к двери старой избенки. У порога его встретила молодая женщина.

— Ешь, ешь! — сказала мать Егорши, заметив, что я поглядываю в сторону старой халупы: кажется, ей не хотелось, чтобы я вел свои наблюдения.

После обеда Егорша, стараясь чем-либо занять меня, предложил пойти на огород. Проходя мимо старой избенки, я увидел в оконце, что в ней за столом сидят мужчина и женщина. Обедают.

Едва Егорша закрыл огородные воротца, я его спросил:

— А в избе кто живет?

Не отвечая, Егорша прошел тропкой между грядок, а потом бороздой средь картофельной ботвы до конца огорода. Я шел следом, отчетливо сознавая, что вот-вот для меня откроется какая-то тайна. Наконец Егорша сел на землю у одуряюще душистой конопли и вдруг, опираясь локтями о колени, закрыл ладонями лицо.

— Кто же? — переспросил я нетерпеливо.

— Отец, — всхлипнув, ответил Егорша.

— Отец? А женщина?

— Женщ-щина… это его жена.

— Как же так?! Говори!

— Ладно, расскажу, раз такое дело, — согласился Егорша, открывая лицо; в глазах его стояли слезы. — Отец-то у нас хороший, плохого слова о нем не скажешь! Он партизанил со всеми вместе, был в Бутырском полку, у Мамонтова. Даже ранен был. В ногу. Ну, побили они беляков, вернулись домой. И отец, знамо, вернулся. Все мы радовались: живой батя, живой! Прошла зима, а там опять где-то началась война. Поляки, сказывали, на Расею полезли. И вот опять же зовут партизан: айдате, мол, помогать Красной Армии! Ну, отец тут же и записался в добровольцы и опять уехал воевать!

Егорша помолчал, ковыряя палкой землю.

— Долго его не было, — продолжал он через минуту. — Война там уже закончилась, многие вернулись домой, а его все нет и нет. Мы здорово тогда загоревали: где-то, видать, погиб наш батя родимый! Хоть в поминание записывай! И вдруг он возвращается, да не один, а вот… с женщ-щиной… Мать — в слезы, мы с Дунькой — в слезы. А он встал перед нашей матерью и говорит: «Прости меня, Лукерья Антоновна, ты сама знаешь, почему я это сделал». А потом и нам: «Простите и вы, детки…» И сам — тоже в слезы… Потом сказал: «Мы пока в старой избе поживем, а летом заведем свое подворье где-нибудь на краю села, сделаем какую-нибудь избушку на курьих ножках — и нам ладно. Зато все у нас будет полюбовно».

Нелегко мне было спрашивать, но я спросил:

— Стало быть, он не любил вашу мать?

— А его, сказывают, насильно оженили, — ответил Егорша. — Да и мамку силком выдали замуж. Она сама потом нам призналась: не хотела она идти за нашего отца, никак не хотела, грозилась в озере утопиться, а ее все ж таки заставили идти под венец. Вот так, брат, было при царизме-то! Теперь отцу встречается где-то в Польше вот эта женщина. Она не то полячка, не то еще из каких-то наций, но мы ее зовем полячкой… Когда отец привез ее, она совсем по-русски ни бе ни ме… Ну, скажет, бывало, какое-то слово, да и то невпопад. Один смех. Как они сговорились — ума не приложу.

Я был потрясен семейной историей, какую поведал мне Егорша, но особенно почему-то поступком полячки, поехавшей с его отцом в далекий и чужой край.

— И ведь поехала! Поехала! — прошептал я изумленно. — Даже не зная нашего языка!

— Вот и поехала… — заодно со мной подивился и Егорша.

— И знала, что у отца есть семья?

— Знала.

— Что же она… так полюбила?

— Ага, полюбила, — смущенно, шепотком подтвердил Егорша. — Когда мамка спросила ее об этом, она заплакала и закивала головой. И ответила смешно так: «Люб, люб…»

— Что же мать?

— Тоже заплакала, — ответил Егорша. — Я думал, мамка будет бить ее кочергой, а она села — и тоже заплакала, и стала прижимать нас к себе…

— И они ушли в старую избу?

— Ушли.

— А хорошая она, эта полячка?

С задержкой, с трудом, но Егорша ответил:

— Хорошая… — И долго молчал, заравнивая выбитую пятками ямку перед собой. — Мамка шибко заболела тогда. С неделю пластом валялась в кровати. А она… эта женщ-щина… все приходила к нам в дом, всех кормила, за мамкой ухаживала. Так и не отходит, бывало, от ее кровати: то поесть мамке даст, то попить… И к нам все с лаской. Все говорит, говорит, а чего — не понять, но все вроде ласковое. Я сначала сердился на нее за батю, а потом… что же сделаешь? Видно, так на роду написано. Вижу, и ей ведь не сладко доводится. Ну, и жалко стало…

— А теперь она ходит к вам?

— Редко, — ответил Егорша. — Они избушку себе ладят, телочку завели… Мамка-то наперво все просила бога: «Скорее бы ушли!» А потом гляжу — молока ей в кринке несет, яичек. «Пусть подкормится, — говорит мне. — Она забрюхатела».

— А ты даешь ей окуней?

Егорша отвернулся, будто ему было стыдно признаться:

— Даю.

— Скоро они уйдут?

— К осени. А там уж, выходит, мне тут за хозяина быть. Только как подумаю об этом — реветь охота. Какой я ишшо хозяин? А мамка, чего она? Женщ-щина…

Мне невольно вспомнился Егорша на озере, когда он, кажется, совсем не работая кормовым веслом, мастерски направлял лодку к нашему любимому рыбацкому угодью, в непонятном мне тогда раздумье колюче, недобро поглядывая и вдаль, и в небо. Вспомнился и тот случай, когда он пытался кое-что выведать о жизни нашей семьи. Только теперь мне все в его странном поведении стало ясным и закономерным.

Егорша и его мать уговорили меня заночевать в их доме. Вероятно, хотели избавить от неприятностей…

Ночевали мы с Егоршей в прохладных сенях. С вечера долго продолжали разговаривать шепотком об истории, потрясшей и развалившей семью Егорши, а также и о том, на какие мысли наводила она, эта история.

Я спросил Егоршу, которого теперь считал другом:

— А ты пошел бы в церковь, если бы тебя насильно женили?

— Я убег бы! — не раздумывая, ответил Егорша. — Махнул бы в бор — и давай ищи меня с кадилом! Да теперь-то и вовсе без попа женятся. Запишутся в волисполкоме, получат бумагу — и живут! Да и кто меня теперя-ка заставит жениться на нелюбимой? Теперь я сам себе хозяин! Ну, а ты женился бы?

Тут у нас не обнаружилось никаких расхождений. Но они начались сразу же, как только речь зашла о невестах. Я спросил Егоршу:

— А ты женился бы на такой, как ваша полячка?

После долгого молчания Егорша ответил твердо:

— Нет.

— А почему?

— Да так… — замялся Егорша. — Все-таки она зря приехала сюда с батей. Что ей, там не хватало женихов? Парней везде много, а ведь с лица-то она пригожая…

— А я женился бы! — заметил я мечтательно.

— Других тебе мало, чо ли?

— Никаких других мне не надо! — ответил я Егорше. — Лучше ее не найти! Она ничего не побоялась, только бы всегда быть с твоим батей. Не побоялась бросить родню и поехать в чужой край, даже не зная нашего языка. Не побоялась явиться на глаза твоей мамке. На все решилась, раз полюбила твоего батю. Таких мало на свете, — заключил я, будто прожил сто лет и знал все, что следует знать в мудреной человеческой жизни.


…На другой день, еще в утренние часы, отец, вероятно по подсказке ребят, нашел меня на дворе Егорши. Он уже провел свое «расследование» происшествия в нашем доме и не счел нужным вспоминать о том при нашей встрече.

— Пойдем домой, — сказал он просто, слегка поворошив мои жесткие волосы, как бы тем самым незлобиво выражая свое осуждение моей оплошности. — Не бойся. Не тронет. Ну, а ту фузею, да и твою двустволку пришлось в амбар отнести. С глаз долой. Когда понадобится — возьмешь.

Признаться, я больше всего боялся, что отныне отец запретит мне касаться оружия. Этого, к счастью, не произошло, и я был благодарен отцу безмерно.

— Я приказал осмотреть и разрядить все ружья, какие в амбаре, — сообщил отец, когда мы отправились домой. — Подальше от беды. Тут я прежде всего виноват. Не доглядел.

Я спросил отца о Фадике:

— Как он там?

— Испугался очень. Затих. Молчит.

За обедом мать не глядела на меня, но сдерживалась, а брат Фадик, склоняясь над столом, зорко поглядывая по сторонам, украдкой подкладывал мне куски хлеба.


Пришлось недели на две разлучиться с ружьями. Но уже приближалось время летней охоты, когда, бывало, невтерпеж хочется супа с утятиной. Однажды ранним воскресным утром я удачно скрылся с глаз матери за амбар со своей охотничьей сумкой. В ней хранились припасы, оставшиеся с весны, — почти полный рог настоящего охотничьего пороха, кожаный мешочек с самодельной дробью. Не хватало лишь пистонов, но на их изготовление времени требовалось немного, и для них заранее была заготовлена полоска мягкой белой жести.

Едва я в укромном месте за амбаром изготовил пистоны, потайным ходом — через заборы — ко мне по уговору пробрался Егорша: мы теперь были почти неразлучны.

— А где ружье? — спросил Егорша.

— В сарае. Еще вчерась припрятал.

Вытащив из-за кадок ружье, мы тем же потайным ходом отправились на охоту. Все местные охотники были без ружей — оно сдано или припрятано, и потому на озерах в то лето не раздалось еще ни одного выстрела. Утиные выводки жили спокойно, быстро подрастая на обильном корме. Идти на дальние озера не было необходимости; для нас достаточно дичи и на озере у села. Правда, ради большой удачи стоило все же перебраться на другую сторону, где высились густые камыши и были хорошие заводи. Ну что же, лодка у нас есть…

И вот мы уже на полузаросшей тропке, с другой стороны озера: я с двустволкой наперевес, с напряженным, ищущим взглядом, а Егорша — в десяти шагах позади, готовый в любую минуту после моего выстрела броситься в озеро и с честью выполнить обязанности легавой. Как-то невольно преувеличивая сложность охоты, я часто останавливался и, оглядываясь на друга, предупреждающе махал ему рукой, и тот мгновенно припадал к земле, а я, постояв с минуту в напряженном ожидании, опять делал вперед осторожные, бесшумные шаги.

Было позднее утро, выводки давно ушли с кормежки и таились в камышах, прячась от проплывающих над ними седых луней. Поднимать старых уток из камышей и стрелять влет не имело смысла: не так я был богат припасами, чтобы позволить себе какой-то риск на охоте. Пока что я старался подкарауливать уток на воде, чтобы бить наверняка.

Мы строго берегли тогда каждую порошинку и дробинку, а особенно — каждый пистон.

Иногда на маленьких плесах я замечал одиноких утят. Они уже отбивались от семей и в одиночку прогуливались по озерному приволью. Но никак не удавалось подойти близко к воде: едва хрустнет под ногой — утенок ныряет. Но вот мне удалось-таки подкараулить одну молодую уточку. Она плыла осторожно, полузатопив свое тельце в воде, но ее все же задели несколько дробин. Однако уточка оказалась живучей, даже пробовала было нырять, но потом затихла и распустила крылья по воде.

Егорша, не раздеваясь, уже метнулся в озеро. Разгребая руками листья и цветы водяных лилий, он быстро добрался до уточки и, стоя по грудь в воде, поднял ее за крыло.

— Вот она, вот! — заорал Егорша так, что несколько крякв поднялись из близких камышей.

Хорош был Егорша в эти минуты! И в нем, оказывается, таился охотничий азарт, который я всегда высоко ценил в людях. Когда он вылез на берег и подал мне уточку, я тут же сказал ему:

— Это твоя. Я себе сейчас убью.

Он поглядел на меня, удивляясь моей щедрости.

— Ладно дак, — ответил он затем. — Ты только бей, я откуда угодно достану. Глубоко будет — сплаваю.

Удачный выстрел так и всколыхнул во мне утихшую было за лето охотничью страсть. А тут еще Егорша своим азартом словно подлил маслица в огонь: весь я загорелся изнутри, до горячей дрожи в руках.

— Погоди, сейчас я заряжу…

Из рога я отсыпал порох в медную — из гильзы — мерку, стараясь не обронить ни одной порошинки, и высыпал его в правый ствол. Всячески расхваливая уточку, у которой Егорша расправлял на земле крылья, я как-то незаметно для себя развернул в руках ружье и загнал комок пакли не в правый, куда только что засыпал порох, а в левый, пустой ствол. Второпях и в волнении я не спохватился, а дальше все так и пошло — ошибка за ошибкой. Помня, куда загнана пакля, вторую мерку пороха я, естественно, высыпал опять-таки в правый ствол. Потом загнал туда моточек пакли. Итак, в правом стволе у меня оказалось два пороховых заряда…

Заряжая ружье и оживленно болтая с Егоршей, я не забывал, конечно, поглядывать на ближайшую озерную заводь. Однако вести наблюдение мешали камыши. Подготовив ружье к бою, я немедленно отправился дальше прибрежной тропкой. Через сотню шагов в камышах оказалась проредина с ботничком у берега. Я бросился к ботничку, откуда можно было хорошо осмотреть большую часть плеса. И только я опустился к урезу, как сразу же заметил: в реденький камыш за плесом быстро уходила молодая утка.

— Видел? — заговорил я шепотом с Егоршей, едва тот оказался рядом. — Заметила нас и скрылась! Знаешь что, Егорша? Сяду-ка я в ботничек и выгоню ее из камыша, а там и хлопну!

Дно ботничка оказалось по щиколотку залитым водой. Это меня нисколько не смутило. В воде плавала узенькая дощечка, которая вполне могла сойти за весло.

— А как ты грести будешь, с ружьем-то? — забеспокоился Егорша. — Давай я буду грести, а ты — впереди.

Я возразил:

— Еще потонем вдвоем-то!

Ботничек в самом деле для двоих был слишком мал и ненадежен. Егорша вывел его со мною за камыши и развернул носом вперед. Конечно, грести дощечкой, да еще с ружьем на шее, было неловко. Но ботничек все же легко скользил по цветущей воде, раздвигая широкие листья лилий. Вдруг я заметил, что молодая утка, должно быть растерявшись, почему-то выскочила из камышей на плес и, спеша, потянулась в его дальний край. Словом, сама вылезла на выстрел.

И тут было везенье. Я быстро снял с шеи ружье и взвел правый курок…

Выстрелом меня опрокинуло на дно ботничка, а руку, чуть не вырвав из плеча, отбросило за борт. Не могу понять, каким чудом я все же удержал в ней ружье. Через несколько секунд, кое-как придя в себя, я приподнялся на дне ботничка и увидел, что правый ствол оторван от казенника, а конец его сильно раздут. Ружье было навсегда испорчено.

На берегу после тщательного осмотра ружья Егорша заговорил:

— Куда же его теперь?

— Куда хошь, — ответил я другу. — Домой мне с ним являться нельзя. Увидит мать — все пропало.

— Может, у нас его спрятать?

— Да чего его прятать? Утопить, и все!

— Давай сюда!

И Егорша утопил ружье в озере.

Теперь у нас была общая тайна, а это многое значит для мальчишеской дружбы…

Едва мы перебрались через залив в село, нас встретили ребята с нашей улицы. Среди них был и Фадик. Увидев, что я без ружья, он удивился.

— Кто же там стрелял? Два раза…

Я молча пожал плечами, а Егорша подтвердил:

— Да, кто-то стрелял, а кто — не знаем.

— Я пойду к Егорше, — сказал я брату. — Скажи там дома…

У нас была сумка из мешковины, полная свежих, сверкающих белизной корней камыша, а под ними — убитая утка и мои припасы. Угостив ребят любимым лакомством, я добавил, обращаясь к брату:

— Может, у Егорши и заночую.

Я не боялся, что мать как-то дознается о моей оплошности на охоте, — дознаться о ней, когда ружье утоплено, было невозможно. Однако я знал, что у матери необычайно зоркий глаз: по выражению лица она могла заметить, что со мной случилось что-то неприятное. Поэтому я и решил, пока не успокоюсь окончательно, не являться домой.

Егоршиной матери не оказалось дома. Егорша слазил в погреб, достал кринку простокваши, и мы быстро пообедали. Но ведь надо было, не теряя времени, ощипать и выпотрошить утку, иначе она могла протухнуть от жары.

Едва мы устроились на чурбанах в углу двора, где высилась поленница дров, к нам тихим шагом, совсем незаметно приблизилась полячка. Она ласково заулыбалась и заговорила быстро-быстро. Из ее слов, пожалуй, только лишь каждое десятое звучало как русское слово, а точнее — напоминало его чем-нибудь по звучанию. Между тем мне показалось, что я очень хорошо ее понимаю: всеми черточками своего оживленного, привлекательного лица, несмотря на коричневые пятна на щеках, выражением своих ясных, искрящихся глаз она подсказывала, как надо понимать каждое ее слово. И мне невольно подумалось, что с таким редким даром ей совершенно легко было изъясняться с отцом Егорши где-то в Польше. Отец Егорши, встретив эту женщину, не мог, конечно, не оценить удивительной открытости ее перед людьми, ее поразительного дара доносить до них, даже не знавших ее языка, все, что она хотела донести…

— Она просит отдать ей утку, — сказал я Егорше, будто был у нее толмачом. — И она все сделает.

— Да я слышу, — ответил Егорша.

— Ну и отдай!

Полячка обрадовалась, когда Егорша наконец-то отдал ей утку, тут же присела рядом с нами на дрова и, расхвалив нашу добычу на своем странном, но довольно понятном языке, очень ловко и аккуратно принялась за дело. Она сидела с нами не более получаса, но успела понравиться мне еще и своим умением делать с изяществом даже такую неизящную работу, как потрошение убитой утки. Полячка оказалась, кроме всего прочего, и дотошной, и догадливой. Она нашла даже дробинку в тушке утки и воскликнула:

— А-а, бах, бах!

Егорша отнес утку в погреб, но полячка и тогда не ушла от нас, а попросила камышовых рожков — корней, оказывается, она знала, что они съедобны. «Все знает, — подумалось мне. — Смышле-еная!» И мне еще более стало удивительным, что такая умная женщина, встретив отца Егорши, решила расстаться с родными, с родным краем и отправиться в Сибирь. «Вот это любовь!» — восторгался я, наблюдая за полячкой. Хрумкая и словно чувствуя, что я думаю о ней, она несколько раз останавливала на мне свой мягкий светящийся взгляд. Потом заговорила на своем языке, ласково касаясь ладонью моей правой, отчего-то немного горевшей щеки:

— Больно? Очень больно?

Ночевали мы с Егоршей в прохладной кладовочке. Всю ночь мне снились разные молодые женщины, живущие в каких-то далеких краях, но я знал, что все они полячки, у всех мягкие, ласковые руки, и все они касались моей правой щеки. И мне было очень приятно от их ласки…

Утром, едва мы вышли из кладовочки, я спросил своего дружка:

— Что у меня со щекой?

— О-о! — поразился Егорша. — Горит?

— Огнем пылает!

— Дак это, должно, от пороха…

В доме Егорши нашлось небольшое зеркальце. Взглянув в него при ярком утреннем солнце, я обомлел: вся моя правая щека была красной, воспаленной, вся в мелких гнойничках, в них очень хорошо виднелись порошинки.

— Выковыривай! — взмолился я перед Егоршей.

Егорша раздобыл у матери иголку и сказал, собираясь взяться за непривычное дело:

— Ладно, что в глаз не попало.

Операция продолжалась не менее часа. Мы работали с Егоршей посменно: каждая порошинка удалялась из гнойничка с трудом. Вся моя правая щека была исковыряна иголкой и кое-где кровоточила. Удивляюсь, как все в конце концов обошлось благополучно. И даже догадливая мать так-таки не дозналась, что произошло со мною на озере.

…Через неделю я уже вновь постреливал из хорошего одноствольного дробовика, найденного в амбарном арсенале. Неприятное происшествие было напрочь позабыто: охотничья страсть разгорелась с новой силой.

Свежий мед

Моя служба в волисполкоме шла успешно. Кроме ведения журналов «входящих» и «исходящих» бумаг, заготовки конвертов и рассылки почты, меня со временем стали загружать и перепиской многочисленных директив, имевших, по заверениям их сочинителей, огромное значение для Советской власти в деревне. У многих тогда чесались руки от директивного зуда!

Не меньше других любил сочинять директивы и товарищ Бородуля. Он был убежден, что у него они получаются наиболее содержательными и крепкими по стилю. Действительно, его директивы всегда были устрашающими, грозными, но, к сожалению, в отношении грамотности весьма далекими от совершенства. Когда-то давно товарищ Бородуля, вероятно, неплохо овладел самой начальной грамотой, но в дальнейшем за неимением свободного времени не успел набить руку в работе с пером.

Переписывал директивы товарища Бородули обычно делопроизводитель Плотников, молодой человек, вероятно, окончивший гимназию и даже сочинявший стихи. В его распоряжении находилась старенькая пишущая машинка «Ундервуд». Молодому человеку очень надоедало стучать на ней одним пальцем, и однажды он сочинил стихи о своей нелегкой доле:

«Ундервуд» мой, «Ундервуд»,
Оцени хоть ты мой труд.
Бью по буквам, как кулик.
День томительно велик!
Плотников всегда потешался над директивами товарища Бородули, особенно в его отсутствие, и подбивал потешаться всех остальных в канцелярии. Прерывая работу, он как бы между прочим прочитывал вслух какую-нибудь фразу из очередной директивы и заливался на весь дом счастливым смехом. Его поддерживали кто как мог и смел: хихиканьем, коротким смешком, утробным стоном или какой-то болезненной икотой. Гоготать вовсю побаивались. Возможно, многих смущало мое поведение: один я никогда не смеялся над товарищем Бородулей, а лишь еще усерднее углублялся в свои бумаги. Мне не нравилось, что сотрудники канцелярии насмешничают над председателем волисполкома. В эти минуты я всегда вспоминал своего отца, который тоже не был силен в грамоте. И мне думалось, что смеяться над товарищем Бородулей — все равно что смеяться над отцом.

Но в машинке «Ундервуд», возможно, в соответствии с желаниями Плотникова довольно часто случались большие и малые поломки. И тогда размножать директивы товарища Бородули приходилось от руки, чаще всего — мне.

Окончив всего пять классов, я и сам-то, конечно, не был большим грамотеем, но уже частенько замечал в директивах корявые фразы, неточные или некрасивые слова. И во мне все бунтовало против того, чтобы повторять их без конца. Сначала я осторожненько, а затем все смелее и смелее начал вносить в директивы свои поправки: где выброшу ненужное слово и вставлю нужное, где изменю построение фразы…

Мое самовольничанье вскоре было замечено Иваном Ивановичем, заведующим канцелярией. Он долго кряхтел, просматривая копии директив, написанных моей рукой, и затем, подозвав меня, спросил мрачно:

— Ты что же, парень, делаешь? Самовольно редактируешь директивы товарища Бородули? Как у него вот здесь написано, а? А как у тебя?

— Но так грамотнее, — возразил я осторожно.

— Мало ли что! А ты пиши так, как у него написано!

— Чтобы и там, на местах, смеялись?

— Ну, и посмеются — не беда.

— А я не хочу, чтобы смеялись над товарищем Бородулей! — не стерпев, выкрикнул я на всю канцелярию. — Он у нас кто? Он у нас — власть! Ну и нечего смеяться!

— Тогда так: придется доложить, — с угрюмой жестокостью решил Иван Иванович. — Пойдем-ка к нему вместе…

Товарищ Бородуля долго и внимательно сличал свой оригинал директивы с моей копией, а Иван Иванович иногда угодливо подсказывал, водя своим перстом:

— Вот тут… И тут…

— Ну и что же? — Закончив свое изучение, товарищ Бородуля грозно посмотрел на заведующего канцелярией. — И я хотел так написать, как у него, но второпях у меня так не вышло. Везде у него складнее, чем у меня, ведь он окончил пять классов в Романове! А я всего одну зиму учился в школе. Можно сказать, настоящий самоучка! — И тут он совсем другим тоном обратился ко мне: — Не бойся, подправляй слог, если надо, только не тайком. Мне показывай.

С той поры я стал часто работать совместно с товарищем Бородулей. Написав очередную директиву, он звал меня к себе и говорил:

— Садись и перепиши на свой лад. Да не бойся, смелее подправляй.

Не все мои поправки нравились товарищу Бородуле: он считал, что некоторые смягченные мною фразы теряли, по его выражению, убойность, без которой директива — не есть директива. Со временем товарищ Бородуля ради убыстрения дела стал зазывать меня в свой кабинет и, закрыв дверь на крюк, диктовать мне свои директивы. При этом он гораздо легче соглашался на поправки.

Однажды он сказал мне:

— А ведь идет у нас дело! Раньше с меня, бывало, сто потов сойдет, пока мучаюсь над одной директивой. А тут, оказывается, все так просто! — И вдруг спросил: — Но скажи-ка, как ты один из всей канцелярии посмел исправлять мои директивы? Не боялся? Молодец, когда так…

Со временем вышло, что я оказался даже в роли адъютанта товарища Бородули. Дел у него всегда было много, он не успевал в течение дня побывать в нужных местах и лично отдать нужные приказы. Он начал давать мне самые различные поручения. Выполняя их, я носился в дежурном ходке не только по Большим Бутыркам, но иногда и по другим селам волости. Посылая в какое-нибудь село с важным пакетом, он наказывал вручить его под расписку лично адресату, а на словах — добавить еще кое-какие распоряжения, возникшие у него уже после того, как пакет был заляпан сургучными печатями. Потом, окончательно уверовав в мою строгую исполнительность, товарищ Бородуля стал посылать меня уже только с устными приказами. Иногда товарищ Бородуля отправлял меня в поездку даже на своей лихой паре, что было, как я считал, наивысшим знаком доверия ко мне с его стороны.

Именно он, товарищ Бородуля, однажды после очередной моей удачной поездки сказал мне:

— Тебе-ка надо в союз молодежи…

Будто стыдясь правды, я ответил растерянно:

— Но мне нет еще даже тринадцати…

— Прибавь годок. Ты вон какой рослый.

— А разве… так можно?

— Ну, невелик тут грех, невелик…

И все устроилось очень быстро. Через денек я встретился с секретарем комсомольской ячейки — он работал заведующим Народным домом — и без всяких проволочекстал обладателем комсомольского билета из толстой картонки, сложенной вдвое; на внутренней ее стороне отчетливо выделялись крупные печатные буквы «РКСМ» и красовалась пятиконечная звезда. Прижимая билет к груди, я во всю прыть бежал домой, а там, не говоря ни слова, долго прыгал почти до потолка и кружился по кухне. Немало озадачив домашних, я наконец-то выпалил:

— Вступил!

В тот день я вновь повзрослел, как при поступлении на службу в волисполком, и не только на один год, как значилось в билете. Так что за свой обман я не чувствовал никакой вины перед комсомолом. А вскоре я узнал, что тогда многие юные граждане Советской страны, стараясь быть в первых рядах ее строителей, прибавляли себе годы в комсомольских билетах. Спустя немного так же поступил и мой младший брат Фаддей…

Особенно обрадовался моему вступлению в комсомол отец. Он долго расспрашивал меня о том, что делают и собираются делать комсомольцы в селе. Я почувствовал, что отныне становлюсь товарищем отца.

Порадовался и председатель Бородуля.

— Поздравляю, дорогой товарищ, со вступлением в ряды Российского Коммунистического Союза Молодежи! — сказал он мне торжественно, крепко пожимая руку на глазах у всех сотрудников нашей канцелярии, а потом добавил не совсем понятное: — Ну, теперь держись! В нашем полку прибыло!

И с того дня Бородуля стал называть меня не по имени, а только товарищем…


…В середине августа, в первые дни страды, из Барнаула поступила срочная депеша: немедленно выслать несколько подвод за учебниками для школ нашей волости. Эта депеша вызвала необычайное оживление в волисполкоме. Пока что в школах обучали детей главным образом по тем немногим букварям и учебникам, которые случайно сохранились в некурящих и бережливых семьях. Новое печатное слово еще медленно доходило до глухих сибирских мест. Чаще всего мы получали лишь плакаты, посвященные борьбе с голодом, да небольшие политические брошюры. А тут на́ тебе — обещают дать сразу несколько возов учебников для школ!

Особенно был взволнован товарищ Бородуля.

— Старые или новые учебники-то? — гадал он среди нашей канцелярии. — Хотя, пусть и старые, все одно неплохо! Пока сойдут. А уж если новые, советские — совсем чудо! Да, дожили, дождались! Теперь заживем! Ребятишки учеными будут!

Тут же было написано строжайшее предписание председателям нескольких ближних Советов — завтра утром выслать подводы для отправки их одним обозом в Барнаул. Как всегда, предписание заканчивалось весьма суровой угрозой — на случай, если оно не будет выполнено. Я сбегал к коновязи и позвал в канцелярию дежурных гонцов, а товарищ Бородуля лично вручил им пакеты под сургучными печатями. Все-все было сделано так, чтобы не случилось какой-нибудь незадачи.

И все же она произошла.

На следующее утро я пришел в волисполком раньше обычного, но товарищ Бородуля уже находился в своем кабинете. Выглянув в канцелярию, он сказал мне:

— Ты свое дело делай, но гляди: как только станут подводы подходить — докладывай. Пора бы уж и подойти…

Вскоре подводы начали подходить, и мне раз за разом приходилось появляться в кабинете товарища Бородули. Он все время находился в каком-то странном нетерпении. Словно не доверяя мне, и сам начал выходить на крыльцо.

— Откуда? — кричал он подъезжавшим возчикам. — А чего так долго спали? Солнце-то вон где! Какой приказ был? Явиться к семи ноль-ноль! А сейчас сколь?

— Не зна-аем… — лениво отвечали возчики.

— Все вы знаете, лентяи и растяпы! Вам гужевая повинность не нравится? Детей не хотите учить? Пускай, дескать, дураками живут, как мы?

За тот утренний часок, пока прибывали подводы, он здорово растравил себя, журя всех, кто, по его мнению, не понимал, за каким важным делом они посылаются в Барнаул. Наконец он даже сбежал с крыльца и придирчиво осмотрел у всех возчиков конную сбрую, колеса телег, запас овса для коней: путь до Барнаула немалый, отправляться туда надо с умом…

— Та-ак… — заключил он мрачновато, хотя и не сделал возчикам никаких замечаний. — А где же из Малых Бутырок? Все еще спят? Им ближе всех, а их нету! Ну, этот Игнат Овсянин — настоящая контра! Давно он у меня в печенках сидит! Никаких приказов, паразит, не понимает!

— Сейчас все на пашне, — несмело промолвил один из возчиков, словно оправдывая малобутырского председателя Совета.

— А вы где вчерась были? — вцепился в него товарищ Бородуля.

— Да тоже на пашне.

— А вот явились же!

— Попробуй у нас не явись.

— Ну вот, я и говорю: у вас председатель с головой, а в Малых Бутырках — с тыквой на плечах! Не понимать, как нужны нам учебники, — уму непостижимо! Ну ладно, зар-раза, я тебе разъясню!

— Что ж тогда? — помялся возчик. — Тогда дак трогаться надо, а то в жару гнус коней забьет. Пускай догоняют, кто опоздал.

— Трогайте! — решительно скомандовал товарищ Бородуля и, отдав последние наказы делопроизводителю Плотникову, который должен был лично получить в Барнауле учебники, вдруг обратился ко мне: — А ты, дорогой товарищ, сейчас же бери любой дежурный ходок и гони в Малые Бутырки! Арестуй его, паразита, и вези сюда! Мы его выучим здесь!

В последнее время я уже привык выполнять разные и всегда неожиданные поручения товарища Бородули. Но одно дело — отвезти и вручить под расписку важный пакет, передать устный приказ, и другое — арестовать председателя сельского Совета! Только вгорячах, конечно, товарищ Бородуля послал меня тогда в Малые Бутырки…

Но до чего же удивительна природа ранней юности! Казалось бы, совершенно необычайное поручение товарища Бородули должно было ошарашить меня, но оно меня даже не смутило. Отчего такое произошло — не знаю. Но, думаю, совсем не оттого, что я уже привык выполнять поручения товарища Бородули беспрекословно. У меня не возникло никаких сомнений, что я почему-либо не выполню и это его поручение! Я был убежден, что выполню! И поэтому, не раздумывая, я ответил ему кратко:

— Есть, товарищ Бородуля!

— Действуй!

Я тут же бросился к коновязи и вскочил в коробок крайнего дежурного ходка, стоявшего наготове для срочных разъездов работников волисполкома.

— Поехали!

Я действовал быстро, как товарищ Бородуля.

От Больших до Малых Бутырок — всего ничего, по прямой, через перешеек в курье — мелком заливе Островного озера, почти сплошь заросшем камышами, — версты четыре. В обычные годы перешеек в курье все лето оставался непроезжим, и надо было делать степью огромный крюк вокруг второй половины курьи, чтобы попасть в Малые Бутырки. Но в лето двадцать второго года перешеек в курье осушился настолько, что по нему была проложена гужевая дорога.

До курьи чистой степью мы ехали бойко и молча. Но на перешейке наш конь, должно быть, бывавший здесь, упрямо перешел на шаг. И только тут хозяин ходка, парень лет семнадцати, отбывавший повинность гонца, обернулся ко мне с облучка и сказал:

— Ну и горяч же твой Бородуля! Ох, горяч!

Естественно, я немедленно защитил товарища Бородулю:

— А не выполнять приказ — хорошо?

— Дак, может, некого послать было…

— Как это некого? Другие-то послали!

Крыть было нечем, и молодому гонцу пришлось на некоторое время замолчать. Но у него вскоре вновь зачесался язык.

— А пошто он тебя-то послал? — заговорил гонец с ехидной ухмылкой на широком рябоватом лице. — Чать, кого-нибудь постарше бы надо. Што ты с ним, с этим Игнатом Овсяниным, сделаешь?

— Арестую, и все! — ответил я с некоторой запальчивостью.

— А послушается он тебя? — спросил гонец, не иначе радуясь случаю позабавиться надо мной, по его понятиям, зеленым малолеткой. — Думаешь, так и пойдет под арест? Послушной овечкой?

— Пойдет!

— Навряд ли, — в открытую усомнился гонец. — У тебя и оружия-то нет.

Но я, разгорячась, ответил упрямо:

— Есть у меня оружие!

— А где-ка оно?

— Погоди, там увидишь!

Конь шел шагом, медленно таща ходок по влажным колеям дороги, отпечатывая в них четкие следы железных шин. Иногда попадались небольшие лужицы. Конь с усилием вытаскивал копыта из чавкающей грязи, а колеса врезались в нее чуть не до ступиц. Дорога шла будто просекой среди высоких, плотных камышей. На ней едва-едва могли разъезжаться встречные подводы.

Мне уже была знакома эта дорога через курью среди камышовой безмолвной тайги. На этот раз она почему-то показалась мне необычайно длинной и трудной. Нудная езда шагом, чавканье конских копыт в грязи — все это так раздражало, что я не выдержал и сказал гонцу:

— Погонял бы…

— Нельзя, — ответил гонец. — Разве же такой хлябью побежишь рысью? Да и зря ты торопишься. Этот Игнат Овсянин сейчас, поди-ка, на пашне. Чего он в Совете сидеть будет?

— Найдем и на пашне!

— Пашни у них далеко. До вечера проездишь.

Да, зловредный попался мне гонец. Ему не хотелось гонять своего коня по жаре. Ему хотелось отбыть свой черед в волисполкоме без гонки да пораньше махнуть домой. Но хотя бы, рябой черт, помалкивал, не расстраивал, а то ведь он только и думал, как извести меня до последней крайности.

— Я его знаю, этого Игната Овсянина, — продолжал он, так и не дождавшись моего ответа на его замечание, что по малобутырским пашням можно без пользы проездить до вечера. — Росточка он небольшого, с виду тихий мужичок, а уж хитрюга — не сыскать нигде такого.

— Ну и что?

— А то, что такой хитрюга не только от тебя, но и от самого Бородули уйдет! Он как хорь! — ответил гонец, как мне показалось, с некоторой завистью. — За хитрость общество и избрало его председателем. Знают, что он обойдет любой закон, если надо. А совсем не потому, что он в партизанах был. Не-ет, за хитрость!

Я знал Игната Овсянина. Действительно, с виду он казался тихим, вежливым человеком, особенно среди своих шумливых, горластых товарищей. У него был открытый, чистый, глубокий взгляд. Ничем он не был похож на хитреца.

— И я его знаю. Совсем не похоже, что он из хитрюг.

— А настоящего-то хитрюгу никогда не распознаешь! — с легкостью человека, которому знакомы все истины, ответил неугомонный придира. — Верно, он с виду-то смахивает на ягненка, а при случае сразу же обернется волком! Только уши развесь!

Злорадный гонец всячески старался запугать теми трудностями, какие ожидают меня при выполнении действительно нелегкого поручения товарища Бородули. И это ему удалось в какой-то мере, пока мы пробирались шагом через курью. В самом деле, в Малых Бутырках меня могли ожидать любые неожиданности. Впервые до меня дошло, что сегодняшнее поручение товарища Бородули совсем не из тех простых, которые мне приходилось выполнять прежде. Это еще более возбудило и разгорячило меня, но о том, чтобы повернуть назад, не могло быть и речи. Да, теперь я немного побаивался того, что ожидает меня в Малых Бутырках, но, стискивая зубы, упрямо думал: «И все же я выполню поручение товарища Бородули! Любой ценой, но выполню!»

— Погоняй же! — потребовал я, когда мы выбрались из курьи.

Сухой степной дорогой, старинным трактом конь пошел ходкой рысью, и гонец перестал без конца поворачиваться ко мне на облучке. Да и до Малых Бутырок осталось недалеко. Здесь я, несколько растревоженный гонцом, заставил себя заранее собраться с силами, словно приготовился для прыжка. И когда мы оказались в селе, я уже был готов на все, лишь бы выполнить поручение товарища Бородули.


Солнце плавилось высоко над степью. Землю душил тяжкий летний зной. Даже с большого Островного озера, у которого раскинулось село, до тракта не доходила прохлада. Конь пошел мелкой трусцой по пыльной дороге. На длинной улице не видно ни души. И даже собаки не бросались на нас со дворов: одни были на пашне вместе с хозяевами, другие разомлели от жары.

У меня мелькнула мысль, что на дверях сельсовета скорее всего я увижу висячий амбарный замок. Но нет, на крыльце сельсоветской избы, нисколько не страдая от жары, сидел бородатый мужик и дымил цигаркой. Он даже не тронулся с места, не повернул головы, когда мы, свернув с дороги, ставили ходок у коновязи. Он не поднялся и тогда, когда я, соскочив с ходка, оказался перед крыльцом.

— Вы кто здесь? — спросил я мужика.

— Дежурю, — уныло, с позевотой ответил мужик, сельский исполнитель, как звали тогда дежурных в Советах. — А какая у тебя-то забота?

— Я из волисполкома. Кто в Совете?

— А никого, милый, одни мухи.

— Где же председатель? На пашне?

— Нет, он сегодня мед качает.

— Значит, дома?

— У себя, на огороде.

— Сходите за ним, — сказал я дежурному, стараясь быть строгим. — Пусть сейчас же явится сюда.

— Сходить, знамо, можно, — согласился дежурный. — Только я хромой, а он живет далече.

— Где он живет?

— А вон там, в дальнем краю, — ответил дежурный. — На лошади, знамо, быстрее будет, а то я долго проковыляю. Поезжайте, там, в конце, спросите, где он живет.

В дальнем краю, на мое счастье, все же повстречалась одна старушка, она и указала, где живет Игнат Овсянин. У него был довольно новый пятистенок под тесовой крышей, каких большинство по обеим сторонам улицы. Но вместо заплота из горбылей двор огорожен с улицы обычным пряслом из березовых жердей; да и ворота были не глухими, из теса, а тоже из ошкуренных жердин. Стало быть, Игнат Овсянин, недавно отделившись от отцовской семьи, еще только обживал свое новое подворье и жил пока небогато.

Мы остановились у ворот. Я смело вошел в калитку, а следом за мной, даже не привязав коня, вошел и гонец, — несомненно, ему своими глазами хотелось увидеть, как это я, совсем мальчишка, буду арестовывать председателя сельского Совета.

Двор у Овсянина был не таким большим, как обычно у сибиряков: видно, что хозяин не жадничал на землю и не строил больших планов для своего хозяйства. На таком небольшом дворе можно было, конечно, завести хороший порядок, но он был неухоженным, захламленным. По всем углам высились кучи дров, чурбанов, сухого хвороста, там и сям — старые колеса, корыта. Трудно было поверить, чтобы разумный хозяин мог терпеть такой беспорядок на своем дворе, скорее всего, у Овсянина не хватало рук…

В тени надворной амбарушки дремала, распластавшись на земле, изнемогшая от жары пестрая собака. Приоткрыв один глаз, она проводила нас взглядом, когда мы направлялись к огородным воротцам, но не сочла нужным подняться на ноги и взбрехнуть для острастки.

— Должно, в хозяина, — сказал гонец, шагая уже со мною рядом.

— Не зуди, — одернул я его.

В левом углу огорода, защищенном с севера разными постройками, в затишье на припеке стояло несколько ульев-колод, в каких раньше обычно Держали пчел, и три рамочных улья, появившихся в наших краях недавно. По всему небольшому пчельнику, а особенно у леток ульев, вились с чуть внятным шумком пчелы. Игнат Овсянин спокойно, без сетки копался в рамочном улье, не обращая внимания на круживших вокруг его головы пчел. Но я не решился входить в огород.

— Я из волисполкома! — отрекомендовался я издали, лишь приоткрыв огородные воротца.

Игнат Овсянин оторвался от улья, взглянул на меня приветливо и направился к воротцам.

— Знаю, знаю, подходи, — заговорил он со мной весело. — Как же, получал у тебя пакеты. Заходи, полюбуйся пчелой. Залюбуешься! День-деньской работают, отдыха не знают. Все носят и носят взятку, все строят и строят… Вот так бы все люди — дружно, в один дом. Я эту пчелу уже после войны завел ради интереса, а теперь прикипел к ней всей душой. Весело, радостно около пчелы. Заходи, свежего медка отведай.

Он не чуял никакой беды.

Стараясь сдерживать голос, я спросил Овсянина:

— Почему вы сегодня не отправили подводу за книгами?

— Как не отправил? — поразился Овсянин, разводя руки. — Вчерась назначил самолично! Да неужто он, этот живоглот, распроязви его в душу, ослушался? Я наказывал ему строго-настрого, при людях. И он, собака, даже побожился, что рано утречком выедет!

— Побожился, а вы и поверили?

— Да ить клялся!

— Почему же не проверили, выехал или нет?

— А в надеже был, в надеже, слову поверил, вот и опростоволосился, не доглядел…

Все было выяснено до конца. Осталось главное…

— И-ме-нем р-ре-во-лю-ции! — выкрикнул я так высоко, что мне осушило все горло, а стаи воробьев выпорхнули из куч хвороста.

Игнат Овсянин с испугом отшатнулся назад, как от прямого удара в лицо, и вытаращил на меня светлые голубенькие глаза. Казалось, ему было мало одного моего выкрика. Он еще не смог понять, что происходит. Меня враз прошибло всего по́том, когда выкрикнул вновь, даже с болью в груди:

— И-ме-нем Со-ветской власти!

Овсянин весь дрогнул и, казалось, едва удержался на ногах. Я так и не успел договорить слова о его аресте, как он, нахмурясь, покорно опустил взгляд.

— Слушаюсь! — сказал он тихо.

Он шел со двора впереди меня. На крыльцо вышла жена Овсянина, молодая еще женщина, которой, вероятно, изрядно надоели частые отлучки мужа по служебным делам, да еще в горячую пору лета. Она спросила громко:

— Ты опять куда-то?

— Арестованный я, — ответил ей Овсянин. — Вынеси-ка хлеба. Отсидка мне будет.

— Арестованный? — жена председателя недоверчиво оглядела меня и гонца. — Да кем ты арестованный-то?

— Советской властью, — ответил ей Овсянин. — Да за что?

— Не шуми, не шуми, — сказал ей Овсянин. — За дело.

Когда Игнат Овсянин и я уселись в коробок ходка, гонец, взобравшись на облучок, покачал головой и сказал изумленно, растягивая слова:

— Ну-у, чу-де-са-а!..

Мы ехали в Большие Бутырки молча. Лишь в глубине курьи наш гонец, увидев впереди встречного, обернулся к нам и выкрикнул приглушенно, с испугом:

— Бородуля! Сам!

Отправив меня в Малые Бутырки, товарищ Бородуля, вероятно, через некоторое время все же понял, что вгорячах поступил весьма опрометчиво. А может быть, кто-нибудь надоумил его, осторожно намекнув, что мне не выполнить нелегкое поручение. Так или иначе, но товарищ Бородуля решил сам отправиться в Малые Бутырки.

И вот мы встретились на перешейке в курье, среди высоких камышей. Остановив своих коней, товарищ Бородуля пошел навстречу нам, твердо печатая шаг на влажной дороге.

— Беда, — тревожно сказал мне Овсянин и первым выпрыгнул из ходка.

Еще издали на ходу товарищ Бородуля начал выкрикивать какие-то слова. Потом вдруг остановился и выдернул маузер из деревянного чехла.

— Сейчас убьет, — очень серьезно сказал мне Овсянин и, словно готовясь достойно принять смерть, одернул на себе рубаху, поправил на животе домотканый цветной поясок с кистями.

И вот товарищ Бородуля вновь остановился уже в десяти шагах от нас — на верный выстрел.

— Ты что, подлая контра, не желаешь выполнять распоряжения Советской власти? — Он побагровел и весь затрясся, начав свою гневную речь. — Значитца, Советская власть заботится о наших детях, печатает для них книги, хочет, чтобы они все до единого овладели грамотой, изучили разные науки, а ты, контра, задумал сорвать такое важное дело? Ты который раз не выполняешь директивы Советской власти? Тебя избрали на высокий пост, а как ты служишь народу, его детям? — Сделав вперед еще два или три шага, он закричал уже в полном бешенстве: — Ну-у, контра, довольно! Прощайся с белым светом! Я тебя сейчас одной пулей загоню в землю! А там будь что будет!

Нет, он не шутил. Так не шутят. Но той минутой, когда он готовил маузер к стрельбе, я быстро встал впереди невысокого Овсянина, закрыв его собой до самого подбородка, и раскинул руки.

— А ты что тут? — подняв взгляд, заорал на меня распаленный гневом товарищ Бородуля. — Марш отсюда! Или и ты хочешь получить пулю? Отойди!

— Отойди, — прошептал мне в ухо Овсянин.

Но я не отошел. Тогда Овсянин попытался выйти из-за моей спины. Разгадав его маневр, я передвинулся вместе с ним в одну сторону. Овсянин отшатнулся в другую — и я в другую. Так повторялось несколько раз, пока мы, отступая, не оказались у камышей. За эти минуты товарищ Бородуля, продолжая наступать на нас, охрип от крика и ругани. Вдруг он бросился вперед, намереваясь, вероятно, оторвать меня от Овсянина, но тут Овсянин крикнул что было сил:

— Товарищ комбат!

И произошло чудо. Товарищ Бородуля будто остолбенел и долго смотрел на нас, остывая, поводя всей грудью. Затем он тихонько выругался и засунул маузер в кобуру:

— Ну ладно, контра!

Он плюнул себе под ноги, круто повернулся и пошел к своему ходку, а Овсянин обрадованно воскликнул над моим ухом:

— Пронесло!

Товарищ Бородуля быстро удалился из курьи. Когда мы вернулись к своему ходку, гонец и тут подивился:

— Ну и чу-де-са-а!..

— Видал, какой он бешеный, когда сильно осерчает? — заговорил теперь со мной Овсянин. — Весь трясется, как в лихоманке! Глаза так и горят! Даже глядеть на него — оторопь берет! — Он помолчал, что-то вспоминая. — Вот таким он бросался в атаки на беляков! В любой огонь, бывало, шел без страха! С ним воевать хорошо было, оченно даже хорошо. За ним не боязно было идти в атаки. Даже с одной пикой.

Все еще вздрагивая от встречи с товарищем Бородулей, я спросил Овсянина:

— А в Бутырках он вас не расстреляет?

— Нет, теперь он посмирнеет, — уверенно ответил Овсянин. — Такая горячка у него недолго бывает. Я ведь его знаю, вместе воевали. Ну, как ни суди, а взбесился-то не зря! Он очень даже справедливый человек!

В самом деле, когда мы появились в волисполкоме, товарищ Бородуля встретил нас без всякого шума. С Овсяниным он заговорил обычным, мирным тоном:

— Хлеба-то захватил?

— Каравай есть, — ответил Овсянин. — Соль забыл.

— Я принесу, — вставил я поспешно.

— Отсидки тебе, Овсянин, три дня, — продолжал Бородуля, совсем не повышая голоса. — Посиди в нашей каталажке и хорошенько подумай, как надо служить народу и Советской власти. Не хватит трех суток — добавлю. Гляди, хорошенько думай. Не жалей свои мозги.

— Страда же! — тихонько взмолился Овсянин.

— Ничего, успеешь убрать! Погода постоит, — ответил Бородуля уверенно, словно в его власти было устанавливать и погоду в пределах волости. — Посиди, посиди! Покорми наших клопов! Они оголодали… — Он внезапно хохотнул. — А клопы-то у нас, знаешь ли, лютее всяких зверей! Они достались нам еще от старого режима.

Закрыв Овсянина в полутемной каталажке с небольшим окошечком в двери, окованной железом, товарищ Бородуля вернулся в канцелярию и, оглядев всех служащих, с улыбочкой заговорил:

— Ну что, выкусили? Кто тут гундел, что я зря послал за Овсяниным мальчишку? Кто не верил, что он арестует и доставит его сюда? Он же комсомолец! А наши комсомольцы выполняют любой приказ! Кто не верит в это — тот и есть самый темный человек, не понимающий, какая на смену нам идет юная гвардия!

Обернувшись ко мне, он сказал заботливо:

— Ступай, дорогой товарищ, пообедай.

Казалось, у меня выросли крылья от похвалы товарища Бородули, и я за одну минуту был дома. Узнав, какое поручение я сегодня выполнил, отец сказал:

— Игнат Овсянин хороший был солдат. Я его знаю. Воевал против беляков храбро. Был ранен под Солоновкой. Ну, а к нашей теперешней службе он еще непривычный. А может, и совсем неподходящий. Его дело — землю пахать.

— Такой храбрый, — заметил я, — а все же подчинился…

— Не тебе, а Советской власти, — разъяснил мне отец. — Он верный нашей власти человек. Оттого и не ослушался тебя.

Когда я отсыпал из солонки соль для Овсянина, отец посоветовал:

— Надергай еще луку да сорви парочку огурцов…

Вернувшись в волисполком, я с удивлением увидел, что у окошечка каталажки стоит жена Овсянина, а у ее ног — узел с харчами для мужа. Быстро она прибежала в Большие Бутырки! Стало быть, поняла, что ее благоверному предстоит длительная отсидка. Она что-то сказала Овсянину, когда он выглянул в дверное окошечко, а затем пронзила меня негодующим взглядом.

— Ты, однако, на него не серчай, — строговато сказал ей Овсянин. — Ты на меня серчай.

Точно не знаю, какими административными правами был наделен в то далекое время председатель волисполкома. Скорее всего, он уже не вправе был сажать под арест кого-либо, как это делалось во время гражданской войны. Но практика, порожденная ею, все еще действовала, и она была явно по душе товарищу Бородуле. Мой отец замолвил было доброе словечко об Овсянине, однако председатель волисполкома категорически отказался сократить ему срок отсидки. Но с арестованным при случае он продолжал разговаривать дружелюбно.

— Да ведь рой уйдет! — стонал в окошечко Овсянин. — Вот-вот отделиться должон! Жалко…

— Ничего, посиди, посиди, — твердил ему товарищ Бородуля. — Подумай, подумай…

В течение трех дней я не однажды задерживался у окошечка каталажки. Мне все более и более нравился тихий, рассудительный Овсянин. Нравилась его постоянная забота о своих пчелах, его случайные, обрывистые рассказы об их трудолюбии и мудрости. Наблюдения за жизнью пчел и их работой заставили его, кажется, многое передумать о своей жизни, о крестьянской работе; непривычные мысли, очевидно, должны были вот-вот привести Овсянина к какому-то важному открытию.

По истечении назначенного срока товарищ Бородуля сам открыл дверь каталажки, спросил Овсянина со смехом:

— Ну что, Игнат, как наши старорежимные клопы?

— Огнем жгли! — ответил Овсянин.

— Они тут хозяева. Ко мне в кабинет пешком ходят.

— Жгли здорово, — повторил Овсянин. — Но куда им до тебя!

— А-а, значит, до нутра прожег, — захохотал товарищ Бородуля. — Так тебе и надо! Вас, дураков, долго еще, видать, придется силком вытаскивать из темноты. Как волчат. Те забьются в нору — и никак не вытащишь на свет! Ну, а понял ты теперь, как надо служить народу и Советской власти? Или ты только о своих пчелах тут думал?

— Обо всем передумал, — ответил Овсянин.

— Тогда выходи.

За Овсяниным приехала на телеге его жена. Товарищ Бородуля неожиданно заговорил и с нею:

— У него там рой не ушел?

— Нет, шумит…

— А я все боялся…

Игнат Овсянин развязал мешок, с которым явилась к дверям каталажки его жена, и вытащил из него берестяной туесок, от которого сильно запахло свежим медом.

— Это тебе, Миша, — сказал он мне, протягивая в руках туесок. — Возьми.

Я отступил, протестуя:

— За что? Не надо!

Но тут вдруг вмешался товарищ Бородуля:

— Возьми, я приказываю… — И добавил, обращаясь уже к Овсянину: — Теперь верю, что ты не только о пчелах тут думал!

И мне пришлось взять туесок со свежим, пахучим медом…

Полинка и Гутя

Еще в ранние детские годы я догадался, что совершенно не обладаю даже самым малейшим певческим даром. Да и догадаться-то, правда, было легко: стоило мне с самыми добрыми намерениями подстроиться к поющим друзьям, как они тут же умолкали и глядели на меня неодобрительно. И кто-нибудь, не вытерпев, осуждающе восклицал:

— Опять!

Наконец-то я с большой досадой понял, что мне надо раз и навсегда оставить благие порывы. Шли годы, и я постепенно свыкся с грустной мыслью. Что поделаешь? Нет голоса — и не пою. Не все и птицы поют. Это утешало. Впрочем, я не чувствовал большой беды в том, что обделен природой.

И вдруг я запел! Не подавая голоса, конечно, а так — про себя, в душе. Со мною произошло что-то поразительное. С увлечением занимаясь каким-нибудь делом, я неожиданно замечал, что уже пою. Мне никогда не удавалось понять, о чем пою, да в этом и не было никакой нужды. Особенно хорошо пелось мне, когда случалось быть в полном одиночестве. Я мог петь часами, без всякой устали, чувствуя себя безмерно счастливым человеком. Что творилось со мною — не знаю. Может быть, это было предчувствие чего-то нового в моей юной жизни.


В деревне той далекой поры, как мне помнится, отношения между мальчишками и девчонками одного возраста не носили особенно-то дружелюбного характера. И мальчишки, и девчонки имели уже свои строгие обязанности в семьях, что и определяло их поведение вне дома.

Девочки лет двенадцати были уже настоящими помощницами матерям. Они никогда не сидели без дела. С раннего утра в постоянной работе: подметали или мыли деревянные полы, выскабливая их ножами, отдраивая вениками-голиками, таскали в дом воду на коромыслах, кормили домашнюю птицу, пропалывали и поливали гряды на огородах, встречали и доили коров, относили на «молоканку» парное молоко… Всех девчоночьих домашних дел и не перечесть! Но прежде всего все девочки-подростки, как правило, были няньками в своих семьях, а иногда и в чужих. На улице они появлялись лишь в сумерки и всегда держались в сторонке особой стайкой.

У мальчишек десяти-двенадцатилетнего возраста тоже было немало хозяйственных забот. Многие были уже настоящими маленькими хозяевами на своих дворах. Но они чаще, чем девочки, собирались, особенно вечерами, в свои ватаги: от них не было отбою на гулянках деревенской молодежи. В субботние дни, приезжая с пашни или сенокоса, чтобы помыться в банях, они затем собирались в ватаги и начинали любимые игры. Играли в «бабки», в «лапту», в «городки», устраивали бега, увлекались борьбой. Все это были чисто мальчишеские игры, в которых не отводилось места для девочек. (Они допускались лишь в одну игру — в «прятки».) Относясь к девочкам высокомерно, мы не терпели особенно тех, какие пытались участвовать в наших играх или увязывались за нами в лесные походы. Их присутствие всегда чем-то стесняло, и у нас не ладилось ни одно дело. Поэтому мы и гнали девочек от себя, словно боясь их сглаза.

Но была одна восьмилетняя или девятилетняя девочка, которая оказалась у нас на особом положении. Жила она в соседнем доме. Ее звали Полинкой. Она была единственной дочерью молодой, привлекательной, всегда хорошо одетой акушерки Евгении Александровны. Отец девочки, кажется, служил у белых и погиб во время гражданской войны.

Полинку не утруждали работами по дому, как ее ровесниц в крестьянских семьях. Ей не приходилось быть и нянькой — таскать день-деньской по дворам толстопузых, чумазых, сопливых ребятишек. С утра Евгения Александровна одевала ее, чистенькую, пухленькую, как пышечка из крупчатки, в нарядное коротенькое платьице, в котором она разительно отличалась от деревенских девочек, одевавшихся в длинные до пят юбочки. Это давало нам право относить Полинку к числу «образованных» людей чужой, малородственной нам породы.

В будничные дни, с утра Евгения Александровна приводила Полинку на наш двор и просила моего брата Фадика:

— Поиграйте, пожалуйста, с Полиночкой. Не гоните ее. Она умная девочка.

В воскресные же дни, если я не успевал скрыться со двора, Евгения Александровна обращалась уже ко мне, очень вежливо, уважительно.

— Вы хороший мальчик, — начинала она с похвалы, от которой меня мутило. — Поиграйте с Полиночкой. Ей очень скучно. У нее нет подружек. Все девочки заняты. И потом — она вас очень любит.

От ее слов мне становилось совсем нехорошо. Хотелось нагрубить Евгении Александровне, но, как ни странно, верх брало благоразумие. Волей-неволей мне приходилось отказываться от своих воскресных встреч с друзьями и лесных походов. И тогда до самого полудня я никак не мог избавиться от ласковой Полиночки. Она не отходила от меня ни на шаг. Если мы затевали чисто мальчишеские игры, она делалась обиженной и грустной. Чтобы не обижать ее, приходилось играть лишь в «прятки» — на нашем большом дворе с разными застройками было немало укромных мест для этой игры. Но Полинке никогда не хотелось прятаться одной. Она не отставала от меня, а когда мы оказывались одни, ласкалась ко мне, как котенок, и шептала:

— Нас не найдут?

— Ты чего одна не прячешься? — начинал я сердиться. — Так не играют.

— Я не хочу одна, — отвечала Полинка. — Я хочу с тобой.

— Прилипла, как репей!

— Ты не сердись, — просила Полинка. — Ты лучше поцелуй меня.

— Вот еще выдумала!

— Ну поцелуй же! Вот сюда, в щечку, один разок…

— Отвяжись!

— Поцелуй, а то я заплачу…

У нас, деревенских мальчишек, не принято было целоваться-миловаться с кем-либо, даже с родителями. Это считалось самым дурным тоном, заведенным лишь у «образованных» — далеко не лучших людей. Целоваться же с девчонками — вообще отвратным делом, которым занимаются лишь парни и девки, когда скрываются от людей в укромных местах. Не хотелось даже смотреть на Полинку, когда она просила поцеловать ее в щечку, но именно в эти секунды почему-то от нее невозможно было оторвать взгляд. Светленькая, белобрысенькая, она смотрела на меня с такой любовью и надеждой, будто ожидала какого-то чуда. У нее вот-вот должны были навернуться слезы.

Однажды, не выдержав ее взгляда, стараясь поскорее успокоить ее, я быстро нагнулся и прикоснулся губами к ее пухленькой, розовой щеке. Боже мой, что тут произошло! Со слезами на глазах Полинка обхватила меня за шею.

— Ты что, очумела? — возмутился я и грубо отстранил ее от себя.

После этого случая я стал особенно избегать встреч с Полинкой. Но она с того дня, наоборот, будто еще больше расцвела. По воскресеньям, стараясь застать меня дома, она совсем рано стала появляться на нашем дворе. И всегда — чистенькая, беленькая, нарядно одетая, с бантиком на кудрявой голове, с веселым, ласковым взглядом, пахнущая какими-нибудь сладостями или сдобой. Появлялась она всегда, конечно, с мамой…

— Мы не рано? — с очаровательной улыбкой спрашивала у меня Евгения Александровна. — Полиночка, едва встанет, не дает мне покоя. Знаете, ей очень нравится быть с вами, и она боится, что вы куда-нибудь уйдете с утра пораньше. Не уходите, пожалуйста, поиграйте с нею. Она умная девочка и вас очень любит.

Я пытался увильнуть, объясняя заботливой маме, что у меня много неотложных дел. Заодно мне хотелось осторожно намекнуть Евгении Александровне, что Полиночке лучше всего играть со своими одногодками или, скажем, с моим братом Фадиком, но не со мной. Для меня Полинка казалась совсем маленькой, неразумной девочкой; у нас, по моим суждениям, не могло быть ничего общего, словно мы были из двух разных миров. Но мне никогда не удавалось убедить Евгению Александровну. Она легко умела доказать, что ее Полиночке лучше играть именно со мной. И мне скрепя сердце приходилось уступать ее просьбе.

Однако дав согласие, я играл с Полинкой весьма неохотно и всячески избегал оставаться с нею наедине, хотя она и следовала за мною по пятам…

Однажды мне все же удалось ускользнуть из дома до ее появления. А около полудня, вернувшись из бора с корзинкой грибов, я увидел Полинку у своих ворот. Она отчего-то сильно порозовела, — вероятно, долго стояла на солнце.

— Я ждала тебя. Весь день… — сказала она.

Я готов был провалиться сквозь землю, чтобы не слышать этих ее слов. Мне от них почему-то было стыдно…

В другое воскресное утро Полинка явилась на наш двор одна, с белой эмалированной кружечкой, полной крупной и спелой степной клубники.

— Это тебе, — проговорила она шепотом.

Она, вероятно, хотела задобрить меня. Это возмутило до крайности. Я нередко бывал горячим, вспыльчивым, а тут и вовсе взбунтовался. Заподозрив, что Полинка принесла мне ягоды по подсказке матери, я стал говорить о ней нелестные слова. Но Полинка вдруг зарыдала и даже рассыпала немного клубники из своей кружечки. И я понял, что ошибся: Полинка принесла мне ягоды, просто желая угостить, — от всей души.

— Ну ладно, ладно, — сказал я ей и немного приласкал, прижав к себе.

Полинка всхлипнула, уткнулась мне в бок.

Может быть, ей не хватало отца…


Именно в те дни неожиданные и бессловесные песни все чаще и чаще стали звучать в моей душе. Их рождение оставалось для меня поразительной загадкой. Но я как-то отметил про себя, что они, эти песни, частенько совпадают с моими мыслями о полячке, а вернее, с тем неясным образом молодой женщины, какой возник в моем сознании после двух памятных посещений Егоршина двора.

Но вот и случилось чудо.

На другой стороне главной сельской улицы, наискосок от нашего двора, стоял дом священника. У него была взрослая дочь, которая редко выглядывала за ворота, жила в полном одиночестве. Вероятно, она не считала возможным выходить на деревенские молодежные гулянки и быть на них белой вороной, а появляться одной в Народном доме побаивалась: кто-нибудь по тем временам мог оскорбить только за то, что она поповская дочка.

Однажды у ворот дома священника остановился сильно запыленный ходок с чемоданами позади пестерька. Из ходка соскочила на землю женщина в легкой — от солнца — шляпке и сразу же оказалась в объятиях выскочившей из калитки поповской дочери. Было ясно: откуда-то явилась ее подруга.

На следующее утро я впервые увидел подруг на скамеечке у ворот, в нарядных платьях, оживленных, хохочущих: они решили, возможно, по настоянию приезжей, показаться людям. Из всех сельчан я оказался самым любопытным и нетерпеливым: что-то так и потянуло меня на глаза девушек. Поповскую дочь, преждевременно располневшую на хороших хлебах, мне все же приходилось видеть, и я не нашел в ней ничего особенного. Но что представляет из себя приезжая? Какая она? Не знаю чем, но она заинтересовала меня уже в те минуты, когда радостно обнималась при встрече с подругой. Я принарядился в новую рубаху-косоворотку, подпоясался цветным пояском и вышел на главную улицу, сделав вид, что у меня есть какое-то заделье на другом краю села. С полдороги я повернул, будто вспомнив что-то, и направился мимо поповского двора. Мне казалось, что я хитрю удачно, не вызывая никаких подозрений у девушек.

По строгим законам тогдашних деревенских нравов все мальчишки и девчонки, встречая взрослых или проходя мимо них, обязаны были кланяться им и говорить «здравствуйте». Иначе о неуважительном отношении к взрослым немедленно донесется, как по ветру, до родителей, а это не сулило ничего хорошего. Поравнявшись с девушками на лавочке у ворот, я поклонился им и громко пожелал здравствовать, и они тут же ответили мне приветливыми, певучими голосами. Но в следующие секунды, вероятно, провожая меня взглядом, они отчего-то засмеялись, и я со стыдом догадался, что они без труда разгадали мою хитрость. В тогдашней деревне к приезжим людям всегда проявлялось повышенное любопытство. Им было это, конечно, известно. Вслед за смешками я услышал голос поповской дочери:

— Мальчик, вернитесь! На минутку, если можно…

Я подошел к девушкам в большом смущении.

— Вы ведь живете вот здесь? — поповская дочь указала на Дом милиции. — И служите в волисполкоме? Кажется, вы даже стали комсомольцем?

— Все так, — подтвердил я, гадая о причинах допроса.

— Тогда вы, вероятно, знаете, что будет сегодня в Народном доме? — продолжала поповна. — Вот ко мне приехала подруга, ей хочется побывать там…

— Опять спектакль будет.

— А какой?

— Про артистов при царизме.

— Вероятно, водевиль?

— Да.

— О, это интересно! Вероятно, это… — она запнулась, вспоминая автора какого-то водевиля об артистах. — Впрочем, все равно! Нам хотелось бы тоже пойти в Народный дом, но у нас нет билетов. Посоветуйте ради бога, как нам быть?

Обещая раздобыть и принести девушкам билеты на спектакль, я все время украдкой поглядывал на приезжую. Она приветливо улыбалась с той таинственной усмешкой, какая никогда не разгадывается, но тем и покоряет любое сердце. Удивительно, она чем-то, пусть и отдаленно, напоминала знакомую мне полячку или, точнее, одну из тех женщин, каких я часто видел во сне после знакомства с нею на Егоршином дворе. Приезжей было лет восемнадцать, и она уже успела расцвести во всей своей красе. Светло-русые длиннющие волосы, как говорится, до пят, она туго заплетала в две косы, а они все равно выбивались завитками у висков, на шее. Эти непокорные завитки придавали ей озорной мальчишеский вид, говорили о своевольном, своенравном характере; да, она, как и полячка, могла поехать за любимым куда угодно, хоть на край света. Но еще более, чем завитки, о ее своеволии и своенравии говорили постоянно смеющиеся глаза, надвигающиеся на тебя волнистой, глубокой небесной синью.

Ее насмешливость меня озадачила и насторожила — такой насмешливости не было у тех молодых женщин, каких я видел, едва закрывал глаза. «Видать, большая просмешница», — определил я с некоторой странной тревогой. Но ее насмешливость вместе с тем была совершенно необычной, не обидной, а какой-то освежающей, вроде внезапного ласкового ветерка в степи. И я без страха смотрел в ее чистое румяное лицо с ямочкой на круглом подбородке.

Перед тем как мне уйти, поповская дочь улыбнулась своей подруге и сказала:

— Поздравляю, Гутя. Тебя ожидают здесь большие успехи.

Я не совсем понял намек поповской дочери, но что-то царапнуло меня, будто острыми коготками. Однако приезжая поспешила меня успокоить:

— Да, будем знакомы. Зовите меня. Гутей. Полное мое имя — Августа. Очень редкое, особенно для деревни.

Что ж, совершенно естественно — у такой редкостной девушки, как она, имя должно быть редкое. Такого имени я никогда и не слышал прежде…

…После вступления в комсомол я частенько стал бывать в Народном доме. Вместе с другими молодыми комсомольцами я был, по существу, на побегушках у заведующего домом и избой-читальней. Мы помогали ему во всякой мелкой подсобной работе. В мои обязанности, кроме всего прочего, входили хлопоты об оружии, которое требовалось для большинства спектаклей. По этой причине, должно быть, я пользовался особой благосклонностью заведующего Народным домом.

Через час я уже летел обратно с билетами для девушек. Билеты были бесплатные, их мог получить каждый желающий, и распространялись они для придания спектаклям какой-то особой исключительности и, конечно, ради рекламы. Впрочем, и без них, какой бы ни ставился спектакль, Народный дом был полон народа.

Мне уже казалось, что таинственнее и красивее Гути никого нет на свете. Все в ней необычно, волнующе. Появление ее в Бутырках было чудом из чудес. Я уже знал, что отныне моя жизнь вся без остатка будет посвящена ей, только ей одной. Я без конца произносил ее редкостное имя. Не вслух, конечно, а украдкой: легонько посвистывал, как суслик, отчего получалось:

— Гуть! — и добавлял, едва шевеля губами: — …тя! Гуть-тя! Гуть-тя!

Никто не мог бы догадаться, что означает мое посвистывание, хотя я почти в открытую твердил и твердил ее имя:

— Гуть-тя! Гуть-тя!

Девушки все еще сидели на лавочке у калитки, как это водится в деревнях: смотрели на прохожих и, несомненно, показывали себя, шептались и заливались смехом…

— О, уже есть билеты! Великолепно. Благодарим. — Гутя осмотрела билеты. — Но какой же ряд?

— Да любой, — ответил я, поддаваясь ее оживлению. — Вы приходите пораньше и садитесьпоближе к сцене.

— Постараемся? — спросила Гутя, обращаясь к подруге, и, засмеявшись, добавила с непонятной мне лихостью: — Все мосты сожжены!

— Что ж, пойдем, — согласилась поповна.

…Я и мои товарищи устраивали во время спектаклей разные «шумы» за сценой: свист вьюги, конский топот, разноголосицу толпы, выстрелы… Все у нас всегда получалось хорошо, слаженно, а тут — по моей вине — мы не однажды устраивали «шумы» невпопад, что вызывало смех и ропот в зале. Но я, отчего-то нервничая, никак не мог сосредоточиться на выполнении своих обязанностей. Я без конца выглядывал в разные щели и дыры в декорациях, находил в зале лицо Гути и тихонько посвистывал:

— Гуть-тя! Гуть-тя!

Мои товарищи удивлялись:

— Ты что все свистишь?

— Досвистишься! Выгонят отсюда!

Мне казалось, что и Гутя оживленно, с улыбочкой, тоже ищет мои глаза, там и сям появляющиеся за декорациями, а совсем не интересуется тем, что происходит на сцене. И мне думалось, что она одна сразу же, даже издали разгадала, отчего я часто посвистываю и почти беззвучно добавляю слог «тя», и что ее забавляет моя выдумка.

Пока заведующий Народным домом выговаривал мне за рассеянность во время спектакля, вся публика растеклась по улицам села. Гутя и поповна были уже дома; в их горнице с занавешенными окнами тускло светилась висячая керосиновая лампа. Я грустный возвращался домой.

— Гуть-тя! Гуть-тя!


Недели две мою жизнь, хотя она и оставалась обычной, земной, зачастую можно было сравнить с орлиным парением над степью. Земля со всем, что было на ней — с борами, озерами, березовыми колками, селами, дорогами, стадами пасущегося скота, косяками гулевых коней, крестьянскими пашнями — была, конечно, все той же знакомой землей, но виделась она мне с орлиной высоты совсем иной. Все на ней было предельно разумным и прекрасным. Даже мертвые горько-соленые озера с голыми берегами и причудливыми зелеными разводами по всему водному зеркалу выглядели изящными кружевами на земной груди. Даже засеребрившиеся, иногда почти побелевшие солонцы, где жила лишь реденькая, чахленькая травка и обитали лишь чибисы, воспринимались как нарядные украшения однообразной ковыльной степи. Ощущение полета, что случалось, бывало, только во сне, всегда соединялось с ощущением необычайной свободы и счастья. Трудно выразить словами, что было сутью этого счастья, от которого радостно сжималось сердце, скорее всего, это была убежденность, что ты живешь на свете не только для себя, но и еще для кого-то, кто очень и очень нуждается в тебе. Чтобы не обмануть его ожиданий, тебе хочется стать самым смелым, самым сильным и добрым человеком на земле. Ради него ты готов на любое самопожертвование, на любой подвиг. Вот эта твоя отзывчивость, готовность выполнить все желания того, кто нуждается в тебе, отдать ему все, что есть дорогого в твоей жизни, и составляет твое счастье.

…Я очень редко видел Гутю, чаще всего в вечерние часы, на скамейке у ворот и, конечно, издали, — не пристало комсомольцу вертеться поблизости у поповского двора. С Гутей всегда сидела ее подруга, поповская дочь, а то и сама попадья. Нельзя было даже и мечтать о какой-то встрече с Гутей наедине. За то время, пока я с напряжением всматривался в нее из-за своего забора или от своей калитки, меня не однажды то бросало в жар, то знобило, как на сквозняке. Хорошо, что такие встречи — через улицу — обычно были недолгими, иначе со мной могла случиться какая-нибудь беда.

Но у меня, к счастью, тогда обнаружилось другое, особое зрение, каким я видел Гутю когда угодно, весь день-деньской, весь вечер, до той секунды, пока меня не одолевал сон. То были наши замечательные встречи! Я видел Гутю в самых разных местах и на сельской улице, и в лодке на озере, и на лесной дороге, и в раздольной степи… И всегда она была со мной, только со мной! Реальные вечерние наблюдения за Гутей давали мне немногое, почти ничего не прибавляя к тому, что я узнал о ней при первой встрече. А вот особое, таинственное зрение помогало мне узнать о ней многое: и как быстро меняется выражение ее улыбчивого лица, и как то светлеют, то темнеют ее синие глаза, и как она говорит с необидной усмешкой. Особенно же хорошо я видел Гутю, когда ложился спать и закрывал глаза. Сами собой придумывались и складывались десятки историй, какие будто бы происходили с Гутей. Обычно она оказывалась в каком-нибудь затруднительном, а то и драматическом положении, грозившем ей большими неприятностями, а то и бедами. И я всегда спешил ей на помощь и всегда выручал ее самоотверженно и ловко. В благодарность за мою отзывчивость она одаряла меня своей таинственной улыбкой и говорила разные ласковые слова. Этого мне было достаточно, чтобы уснуть со слезами радости на глазах.

Я не знал, каким словом можно назвать чувство к Гуте, овладевшее мною. Да и не было необходимости знать это. Радость, восхищение, обожание, восторг от мысленных встреч с Гутей не могли, как мне казалось, выразиться ни в одном слове нашего языка. Во всяком случае, мое чувство к Гуте ни в коей мере нельзя было назвать любовью. Я даже стыдился думать, что его можно называть так просто. Оно было выше и значительнее обыкновенной любви. Мне хотелось видеть Гутю с ее насмешливо-таинственной улыбкой как можно чаще, и это было все, что требовалось мне в те дни. Но как я боялся, что она догадается о моем желании, о моем чувстве к ней! Мне хотелось, чтобы все это и навсегда осталось моей тайной.

Нечего и говорить, что в то время для меня стала совершенно нетерпимой Полинка. Боясь жестоко нагрубить ей и тем вызвать неудовольствие ее элегантной мамочки, я пускался на всякие хитрости, чтобы избегать встреч с маленькой и миленькой соседкой. Но мне так-таки и не удалось избежать объяснения с ее настойчивой матерью. Однажды она заговорила со мной через забор:

— Скажите откровенно, почему вы избегаете моей Полиночки? Ведь она умная девочка!

— Да некогда мне, — ответил я, от стыда будто уходя по колено в землю.

— Вы стали даже каким-то затворником. По-моему, вы прячетесь от нее…

— Да пусть она играет со своей ровней!

— А разве вам она не ровня?

— Она же совсем дите…

— Как вы ошибаетесь! Когда-нибудь вы поймете это…

…Вскоре жизнь неожиданно сильно омрачила мое тайное счастье. Когда был подготовлен очередной спектакль, я раздобыл билеты для Гути и ее подруги. Рискуя разоблачить себя, несколько раз прошелся по улице мимо поповского дома. Окна горницы были раскрыты, но занавешены, а подоконники сплошь заставлены горшками, над которыми пышными букетами пылали розоватые цветы. И все же я надеялся, что Гутя почувствует мою близость и выглянет в окно. Этого, к огорчению, не произошло.

Но вечером я так и вытаращил глаза: Гутя и ее подруга явились в Народный дом! У них были билеты на спектакль, были! Но кто же раздобыл им эти билеты? Кто? Как ни в чем не бывало Гутя подала билеты контролеру у дверей, мне, стоявшему поблизости, кивнула головой и улыбнулась ласково-преласково…

Я был ошеломлен. Кто же он, раздобывший для нее билеты? Кто?

Едва поднялся занавес, я начал разглядывать из-за кулис зрительный зал, ища Гутины глаза. Она сидела на прежнем месте, но теперь — это было очевидно — не искала мой взгляд. В большом волнении я звал ее: «Гуть-тя! Гуть-тя!» Но все бесполезно. Она часто отрывала взгляд от сцены, и, кажется, не по своей воле. Да, так и есть: ей мешал следить за спектаклем и встречаться взглядом со мной «форсун поганый» — так звали мы, по зачину взрослых, Кружилина, командира отряда ЧОН, а вернее, небольшой чоновской группы, все еще стоявшей в Больших Бутырках. Это был молодой человек из бывших прапорщиков запасного полка в Барнауле, весь затянутый крест-накрест в новые скрипучие ремни, всегда обвешанный разным оружием, веселый, разбитной, с волнистым казацким чубом под фуражкой, нагловато блещущим взглядом, издавна уверовавший в свою неотразимость для женщин и старающийся подтвердить это по возможности на каждом шагу и в любой обстановке. Кружилина не часто видели в Больших Бутырках, и появляясь здесь, он всегда любил, явно без всякой необходимости, носиться туда-сюда по селу на красивом тонконогом гнедом жеребце, и обязательно — в сопровождении адъютанта. Про Кружилина говорили, что так он «завлекает» девушек, а особенно — молодых вдовушек, каких в те годы, после войны, было много в наших селах.

Мне стало ясно, что Кружилин совершенно не интересовался происходящим на сцене. Он то и дело шептал что-то в самое ухо Гути, а потом, никого не стесняясь, важничая, скалился и откидывался на скрипучем стуле назад. Теперь я догадался: «Это он, форсун поганый, достал ей билеты! Он! Сегодня днем он был здесь, в Народном доме…» Одной этой догадки мне было достаточно, чтобы окончательно, бесповоротно и навсегда возненавидеть Кружилина.

Гутя не оборачивалась в сторону Кружилина и, казалось, ничем не выражала своего отношения к словам надоедливого соседа. Она все время оставалась озадаченной и рассеянной. Несомненно, ее смущало недостойное поведение Кружилина. И все же она не решалась оборвать его каким-нибудь резким жестом. «Гуть-тя! Гуть-тя! — умолял я ее. — Да хлобыстни ты его по морде! Пусть не лезет!» Но Гутя сидела, может быть, едва дыша от стыда перед народом, и эта ее покорность, вроде бы совершенно не свойственная ее природе, больше всего поразила меня в тот вечер, поразила и встревожила.

Мне очень стыдно было, но все же я незаметно подкараулил, когда Гутя вместе с подругой вышла из Народного дома. Конечно же, ее неотступно сопровождал болтливый Кружилин. Стараясь блеснуть своим особым положением, он всячески охаивал спектакль и игру местных артистов естественно в то время еще невысокой культуры. Гутя все время шла молча, но Кружилин, ничуть не смущаясь, заливался и заливался, как соловей. Он был явно в ударе. Когда девушки остановились у поповского дома, я прошел мимо них довольно близко и хорошо слышал, что они порывались поскорее распрощаться с привязчивым краснобаем, но отделаться от него было нелегко. И у меня тревожно забилось сердце. Еще с полчаса я стоял у своей калитки, ожидая, когда Кружилин отпустит девушек, и с ненавистью твердил: «Да провались ты в тартарары, форсун поганый! Чтоб тебе захлебнуться своим хвастовством!»


Для меня наступили дни, как осеннее предзимье. Кружилин все чаще и чаще стал носиться на своем рыжем жеребце по нашей улице. А однажды — о, горе! — я увидел его у ворот поповского дома. Склоняясь с седла, он разговаривал с Гутей. Вызвал! И она вышла! Через несколько дней произошло еще худшее: я увидел жеребца Кружилина привязанным у ворот поповского двора; сам щеголь-краснобай, несомненно, уже проник в дом, где жила Гутя. По моему глубокому убеждению, Кружилин и Гутя были совершенно разными людьми. Между тем события вопреки всему развивались самым противоестественным образом.

В эти дни, очевидно, стали особенно заметны те странности, какие замечались за мною и прежде, но какие совсем не характерны для деревенских мальчишек моего возраста. Я стал очень задумчивым, неразговорчивым, грустным, все время старался уединиться, всячески избегал людей.

Это заметил отец. Он не мог, конечно, догадаться о причине такой перемены в моем поведении и однажды заговорил ласково:

— Что с тобой, Миша? Скажи. Откройся.

— Да ничего особенного.

— Может, на службе обижают?

— Что ты! Меня даже назначают делопроизводителем загса. Плотников-то в отпуск уходит.

— Когда же?

— Да, может, с завтрашнего дня.

— Стало быть, другое что-то…

Стараясь как-то поразвлечь меня, отец вдруг предложил:

— Поезжай-ка, сынок, на охоту! С Игнатовым. На воскресенье. Совсем ведь заосеняло. Я тут проезжал мимо озера в степи: там черно от уток. Северные пошли. Ну, поедешь?

Я с удовольствием согласился отправиться, на степное озеро. За воскресенье мы настреляли с полсотни уток, но вернулся я с охоты еще более задумчивым и грустным.

Не принесло мне успокоения и значительное повышение по службе, да не временное, а скорее всего, постоянное. Совсем недавно были получены специальные книги для записей актов гражданского состояния — о рождении и смерти, о браках и разводах. Их нужно было вести с особенной тщательностью и аккуратностью. Но ни у кого из служащих нашей канцелярии не было такого красивого почерка, какой был у меня, и никто не показывал лучших, чем у меня, успехов в чистописании. Не мудрено, что я мог действительно остаться в новой должности.

Но лучше бы не было этого повышения по службе!

…Однажды субботним утром, съездив куда-то ненадолго, товарищ Бородуля, едва переступив порог нашей канцелярии, возбужденно объявил:

— А ведь женился форсун поганый! Не слыхали?

— Наконец-то! — кажется, с облегчением воскликнул Иван Иванович. — А на ком же?

— Да на этой, приезжей…

— Поповской свояченице?

— Ну да! И как только этому болтуну удалось охмурить такую девку? Неужто краснобайством?

В канцелярии долго и на все лады обсуждали необычную сельскую новость. Один я не принимал участия в этом обсуждении. Но никто и не подозревал, что я сильнее всех был поражен новостью, больше того, страдал от нее так тяжко, что темнело в глазах и кружилась голова.

А около полудня в канцелярию вошла Гутя — в нарядном платье и легкой атласной накидочке, тихая, печальная, с опущенным взглядом; она словно бы понимала, что своим неожиданным поступком озадачила очень многих в селе, но просила всех понять, что иначе поступить она не могла.

Следом за невестой вошел веселый, широко улыбающийся, в военной форме и при оружии Кружилин — можно было подумать, что он только перед нашей дверью спрятал в кобуру наган, с помощью которого и привел Гутю в волисполком.

— Кто у вас тут за советского попа? — заговорил Кружилин шумно и высокомерно.

— Попов здесь нет, — с достоинством ответил Иван Иванович. — Вам, вероятно, нужен делопроизводитель отдела загса? Так вот он!

— Ага, значит, ты? — заговорил Кружилин, оборачиваясь ко мне. — Что-то молод. Очень молод. А умеешь ли? Не напутаешь чего-нибудь в документе?

— Да не беспокойтесь, — ответил я сумрачно.

— А чего глядишь на меня, как из норы?

— Вася, воздержись, — тихонько попросила его Гутя.

— Есть, слушаюсь!

Тогда еще не было советских паспортов. Вступающие в брак зачастую вообще не имели никаких документов, даже справок из местных органов Советской власти. Заявятся в загс, назовут свои имена — этого было вполне достаточно, чтобы скрепить подписями волисполкомовского начальства и печатью их союз на всю жизнь.

Недолго длилась и процедура оформления брачного документа для Кружилина и Гути. Но как я пережил то короткое время! Каждая секунда была мученически трудной и горче горькой полыни! Как ведь все хорошо было после первой встречи с Гутей! Пусть я видел ее редко, пусть только издали, но мне и этого было достаточно, чтобы жить, радостно дыша всей грудью. Даже когда около Гути появился Кружилин, у меня все еще, несмотря на тревоги, оставалось какое-то зерно надежды. И вот — все оборвалось, все кончено… «Гуть-тя! Гуть-тя! — произносил я про себя, как из могилы, когда молодожены подписывали заготовленный мною документ на блестящей бумаге. — Что ты наделала! Что наделала!» И в те секунды, когда я передавал готовый документ молодоженам, мой протест против их брака достиг наивысшего предела!

Осмотрев документ, Кружилин удивился:

— А верно, не испортил…

Теперь мне было хоть в огонь, и я отрезал:

— Я и на развод не испорчу!

— На какой развод?

— А на ваш!

— Ты что, щенок, болтаешь? — свечой взвился передо мной Кружилин. — Может, тебе язык укоротить?

— Вася! — умоляюще прошептала Гутя.

— Гляди, я живо! Так и отхвачу!

Тут меня затрясло как в лихорадке. Быстро спрятав свою книгу в стол, весь вспыхнув, я выпалил жениху в лицо, совсем как делают мальчишки:

— Да не быть вам вместе! Не быть!

Я бросился к дверям, но оттуда еще раз крикнул обалдевшему жениху:

— Не быть!

Прибежав домой, я скрылся в своем убежище на сеновале.

Не знаю, как отнеслись к моему дерзкому поступку в волисполкоме. Скорее всего, удивленно развели руками: дескать, мальчишество — только и всего…

Всю ночь я гадал: кто эта Гутя, откуда она и как занесло ее в наш край? И мучительно доискивался до причин, толкнувших ее на замужество. Что помешало ей, несомненно, умной девушке, разглядеть ничтожного Кружилина? Может быть, она одинока и поддалась уговорам своей подруги и попадьи? В своих мечтаниях о Гуте я, бывало, часто вызволял ее из какой-нибудь беды. Теперь же мне казалось, что я не в мечтаниях, а на самом деле помогу ей избавиться от ненавистного краснобая. У меня так и не появилось никакого обнадеживающего замысла, но все равно я уснул с некоторым предчувствием скорой своей победы.

Вечером в богатом доме Плотниковых, где квартировал Кружилин, состоялась шумная свадьба. Но утром там произошло чрезвычайное событие, потрясшее все село. Весть о нем разнесло будто ветром:

— Кружилин застрелился!

Таких историй в наших местах еще не случалось никогда. Невесты, бывало, убегали не только из-под венца, но и в брачную ночь. А женихи, те после свадьбы лишь буянили с похмелья да от какой-то скрытой досады…

К дому Плотниковых бросилось немало любопытных. Я обгонял многих, будто Кружилин больше, чем кому-либо, был мне близок и дорог. Я так спешил, что не успевал заговорить даже со встречными, уже побывавшими в доме Плотниковых, и узнать, отчего же Кружилин решил расквитаться со своей жизнью.

Только в доме Плотниковых я узнал без особого облегчения, что слух о самоубийстве Кружилина, как говорится, слегка преувеличен — не иначе людьми, жаждущими драматических событий. Из спальни вышел сам товарищ Бородуля и ворчливо заговорил со всеми, кто проник на кухню:

— Ну, зачем сбежались-то? Зачем?

— Дак знать бы надо, — ответил один из любопытных. — Как и што? Больно уж чудно: сразу после свадьбы.

— Ну, стрелялся, это верно! Ну и что? — ворчливо ответил Бородуля и пояснил: — Ночью невеста от него сбежала, вот какое дело. А он сдуру задумал попугать ее. Форсун поганый! Вот сюда, в плечо, чтобы не помереть, выстрелил. Ну, кровищи, правда, много натекло…

Бородуля разогнал народ и велел закрыть ворота. Но мне он все же позволил заглянуть в дверь спальни. Кружилин лежал на железной кровати на правом боку, забинтованный до шеи, бледный, с закрытыми глазами; его правую руку, считая пульс, держал сидящий рядом врач, а чуть поодаль сестра милосердия готовила шприц. У окна, глядя на улицу, словно стыдясь происходящей в спальне сцены, стоял мой отец…

Накануне весь вечер я страдал от зависти к краснобаю Кружилину, теперь же он вызвал у меня одно отвращение. Возвращаясь в волисполком, я на вопросы припоздавших любопытных лишь махал рукой и отвечал кратко, с презрительностью товарища Бородули:

— А-а, форсун поганый! Жив!

Еще издали я заметил, что глухие тесовые ворота поповского двора раскрыты настежь. Что-то внезапно толкнуло меня изменить свой путь. И как раз в то время, когда я поравнялся с поповским двором, из него выехала пара лошадей, запряженных в ходок. В пестерьке сидела Гутя в сером клетчатом пальто и темной шляпке. Рядом с ходком шли попадья и ее дочь, наперебой договаривая Гуте какие-то прощальные слова. «Уезжает!» — пронзило меня, как иглой; я остановился, чтобы, может быть, последний раз увидеть Гутю в лицо. И удивительное дело, словно почувствовав мое желание, она тут же обернулась и прощально помахала мне рукой в перчатке.

— Гуть-тя! — вырвалось из моей груди. — Гуть-тя!

Но она не слышала моего свиста-крика…

…Отцу все же стало известно, скорее всего от самого товарища Бородули, о моей дерзкой выходке после заключения брачного союза между Кружилиным и Гутей.

— А ведь уберег ты ее своим предсказаньем, — сказал мне отец, когда мы оказались наедине. — Погорячился, конечно, а все же заставил ее задуматься. Сама сказала. Вот ее заявление о разводе. Возьми и разведи.

Тогда было достаточно заявления о разводе с одной стороны; никаких разбирательств не производилось, тем более в суде.

…Я видел, что отец смущенно мнется, не решаясь, должно быть, заговорить со мной о моей выходке. Возможно, он догадался о ее причине, но всякое обсуждение ее, этой причины, означало бы что-то совершенно новое в наших отношениях. Может быть, для отца и было некоторой неожиданностью, что я уже достиг знаменательного, самого светлого рубежа в своей жизни, но эта неожиданность его, несомненно, порадовала.

— А вырос ты за это лето, — сказал он мне с особой значительностью. — Теперь ты уже кое-что понимаешь в жизни. Но не думай, что все в ней постиг! Она всегда, до самой старости, будет удивлять тебя своими тайнами и причудами!

Опустив взгляд, я спросил:

— И всегда тыкать носом в землю?

— Ну, не-ет! Иногда и вознесет. А чаще — да, носом в землю…

— И всегда умываться юшкой?

— А без этого не знать и счастья!

…Вскоре исчез из села Кружилин; сказывали, уехал лечиться в Барнаул, а вернее, от стыда подальше.

Я всю зиму ждал Гутю. Почему надеялся на ее возвращение — не знаю. Ждал я ее и весной, когда в наших местах просохли дороги. Но ее дорога, вероятно, далеко обходила наш край.

На Алее

За зиму со мной, вероятно, произошли большие перемены. Все сослуживцы стали относиться ко мне без всякой снисходительности: они уже не считали меня мальчишкой. Мне шел четырнадцатый год, я был рослым, быстрым на ногу, деятельным, зачастую даже горячим, и, не раздумывая, брался за любое дело. А служебных и комсомольских дел было много — знай носись с утра до ночи.

Весной следующего, двадцать третьего года я понял, что мои ожидания новой встречи с Гутей напрасны. Ее уже не будет никогда. Это произошло как раз в те дни, когда отец неожиданно объявил, что его срочно переводят в село Красноярское на Алее. Там произошел несчастный случай: начальник волостной милиции по своей оплошности застрелился на охоте. Отец ускакал в Красноярское, а через неделю туда отправилась и вся наша семья.

Мне трудно было прощаться с товарищем Бородулей, который уже стал для меня вторым человеком после отца, с волисполкомовскими сослуживцами, с друзьями-комсомольцами, да и со всеми Большими Бутырками. И особенно грустно было оттого, что я, уезжая, терял дело, какое ставило меня в равное положение со взрослыми, и опять становился обыкновенным деревенским мальчишкой.

Но я ошибся, в Красноярке (так сокращенно называл я село на Алее) у меня появилось новое, еще более значительное дело. Я стал, по существу, внештатным сотрудником волостной милиции.


…Переехав в Красноярку, наша семья поселилась в опустевшем после гибели бывшего начальника милиции просторном крестовом доме, какие раньше ставились для больших сибирских семей. Он стоял рядом с высоким, как сторожевая башня, двухэтажным домом, занятым милицией в годы гражданской войны после бегства какого-то богача. Я прибыл на новое местожительство двумя днями позже семьи — с домашним скарбом и коровой, да еще со своей тайной грустью.

На другой же день, после завтрака, будто стараясь чем-то поразвлечь меня, отец позвал знакомиться с местом его новой службы. Легко было догадаться: отец рад, что я наконец-то оказался вольной птицей, хочет еще более приблизить меня к себе и приобщить к своей работе. Было приятно, что он видит во мне не только сына, но и товарища, друга, от которого можно ожидать деятельного соучастия в нелегкой службе.

На милицейском подворье нас встретил конюх Архипыч, человек в больших годах, с кудлатой, вроде перекати-поле, бородой, расторопный и остроглазый. Считая, вероятно, свои обязанности самыми важными в милиции, а свое хозяйство заслуживающим осмотра прежде всего, он широким жестом громадной волосатой ручищи пригласил нас к ближнему сараю добротной рубки, но с обветшалой, дырявой соломенной крышей. Архипыч пошел вперед, как генерал, не оглядываясь, вполне уверенный в том, что мы не посмеем отстать от него ни на шаг.

При слабом свете солнца, пучками бьющего в дыры крыши, мы увидели у дальней стены сарая коней, стоявших перед кормовой колодой. Словно догадываясь, какую роль собирается отвести мне отец в милиции, Архипыч заговорил со мной:

— Это ваши…

— Все три?

— Все…

— Мне хватило бы и двух, — заметил отец.

— Держим на всякий случай, — вежливо, с достоинством разъяснил ему Архипыч, будто новичку на милицейской службе. — Одного загоните — другой есть, другого загоните…

— Я до запала коней не гоняю, — возразил отец с не меньшей вежливостью. — Это же чужие, прогульные кони! А ну как объявятся хозяева? Пошто, скажут, загнали да попортили наших коней? Совести у вас нету?

Можно было ожидать, что отец, подчиняясь своей мысли, вот-вот откажется от третьего коня и велит отдать его в бедняцкое, безлошадное хозяйство. И тут я вдруг решил, что мне, раз предстоит тягостное безделье, неплохо бы заиметь на лето своего коня: будут заботы — и все у меня будет хорошо. Торопясь упредить опрометчивое решение отца, я легонько дотронулся до его руки:

— Пусть один будет моим, а?

Отец мгновенно ухватился за мои слова.

— Дело, сынок, дело! Вот немного освобожусь от бумаг — и мы с тобой махнем по волости. Какого же возьмешь? Бери любого!

Мне уже понравился молодой, густогривый меринок редкой и красивейшей игреневой масти. Будто чувствуя, что решается его судьба, он повернул ко мне голову со звездой во лбу и внимательно осмотрел меня большим, влажным карим глазом. Показалось, что он собирается дружески подмигнуть: дескать, бери, не раздумывай…

— Вот этого, игреневого…

— Бери! — немедля согласился отец.

— Хорош конек, — похвалил мой выбор Архипыч. — Главное, послушный и рысистый…

— Узда есть? — спросил я старика.

— Да пускай он здесь стоит! — забеспокоился Архипыч, явно не желая делить со мной свое хозяйство. — Мне все одно, что за двумя ходить, что за тремя!

— Я сам. Скорее привыкнет…

К огорчению Архипыча, отец сразу же рассудил, что я поступаю вполне разумно. С неудовольствием бормоча что-то, Архипыч принес хорошую узду из мягких ремней, украшенную кем-то для красоты простенькими бляшками из меди. Игренька позволил мне обратать себя без всякой опаски и пошел за мной доверчиво. Архипыч даже подивился его покорности:

— Гляди-ко, да он тебя признает!

Я заговорил с конюхом о седле…

— Раз такое дело, и седло найдем! — живо пообещал Архипыч, несколько успокоенный тем, что Игренька, кажется, попадает в надежные руки.

В небольшой надворной амбарушке хранилось разное милицейское имущество, главным образом конская сбруя, развешанная на больших штырях в глухой стене; от нее свежо попахивало чистым березовым дегтем. Седла уже были уложены в ряд на лавке из широкой плахи; их свисающие до пола стремена тускло поблескивали при слабом свете.

Желая проверить мою смекалистость, Архипыч спросил:

— Ну, какое же берешь?

Я указал на легкое, ручной выделки, киргизское седло с изящно изогнутой, хорошо залощенной лукой.

— Гляди-ко, угадал! Его!

Вынося седло из амбарушки, я мельком взглянул на закрома: в одном был овес, в другом виднелись винтовки и охотничьи ружья, составленные у дальней стены.

— И здесь полно, — сказал я об оружии, выходя на предамбарье.

— Есть, — с досадой ответил отец.

В нашем доме, в полном моем ведении, давно уже находился отцовский партизанский карабин; было у меня и легкое, очень удобное одноствольное охотничье ружье. А вот пистолета у меня не было, да я и не нуждался в нем до сей поры. Теперь же мне подумалось: раз предстоят поездки с отцом по волости, на всякий случай неплохо бы заполучить и пистолет. И я спросил отца:

— А револьверов нету?

— Поищи.

Отец был готов на все…

Я залез в закром и быстро нашел небольшого размера пистолет «Смит и Вессон»; он был в новенькой желтой кобуре, исправен и заряжен. Теперь я мог быть не только простым спутником отца в поездках по волости. Это сразу же подогрело мое не очень-то радужное настроение, с каким я появился в Красноярке.

— Все в полном порядке, — сообщил отец, кивая на оседланного Игреньку. — Отведешь — и приходи… — добавил он, давая понять, что мое знакомство с милицией Красноярки не закончилось и главное — впереди.

Когда я наконец-то появился в кабинете отца, он раскрыл передо мной дверцы своего книжного шкафа и вздохнул тяжко, как вздыхают кони на водопое. Все полки шкафа были забиты серенькими папками.

— Видишь? — спросил отец с досадой. — Начальник тут веселый был, царство ему небесное! Любил выпить, закусить да с ружьецом по озерам побродить. Не утруждал себя работой, нет…

— Все дела?

— Дела. Выручай, Миша! Теперь проживем…

Отец намекал на то, что теперь наша семья сможет жить получше. Еще зимой он стал получать хотя и небольшую, но зарплату в новых, твердых денежных знаках — червонцах: худо-бедно, а жить можно было…

— Вот разгрузим шкаф и махнем по волости, — вновь пообещал отец, довольный тем, что я отвечаю молчаливым согласием на его просьбу. — Поедем по Алею, Ты ведь еще не видел рек, у нас там все озера да озера. Стоячая вода. А тут она течет, играет, сверкает на солнце. Красота!

— Откуда он течет-то?

— Да с предгорий.

— А почему так зовется?

— Сказывают, в здешних местах какой-то Кучум носился с дикой конницей, — сообщил отец, — А у него был брат Алей. По нему, сказывают, и река названа…

…На другой же день для меня в кабинете отца был поставлен небольшой столик, и я принялся за работу. Вначале я переписывал начисто обвинительные заключения, наспех составленные отцом. Дела, по которым выносились заключения, были однообразными: о злостных самогонщиках, о драках при разделе имущества, воровстве скота, незаконном хранении оружия, хулиганстве в общественных местах. После годового стажа работы в волисполкоме мне ничего не стоило познать наиболее характерные особенности таких обвинительных заключений.

Отец поднимался и уходил в милицию на зорьке. Через часок и я вскакивал с постели. К моему появлению отец за неимением уборщицы сам успевал навести чистоту и порядок на двух этажах милицейского дома: обтирал тряпицами всю мебель, окна и двери, подметал сначала простым веником полы, а затем полынным, чтобы не водились блохи. Отец был доволен тем, что я стараюсь встать пораньше, но, встречая меня, всегда говорил:

— Поспал бы…

Мы успевали хорошо поработать еще до той минуты, когда прибегал мой младший брат Фадик и сообщал, что мать уже настряпала шанег…

Но однажды отцу все же пришлось оторваться на срочную операцию. Провожая его, я сказал:

— Ты оставь мне несколько дел. Пока ездишь, я тут сам их просмотрю и напишу заключения.

— Попробуй! — охотно согласился отец.

Возвратясь из поездки, он прочитал с десяток моих обвинительных заключений и весь засиял от радости:

— Эх, ясно море, хорошо! Очень хорошо!

Работа у меня ладилась легко и быстро. Знакомясь с каким-нибудь делом, я мог тут же получить любую консультацию у отца. Поэтому, собираясь ставить свою подпись под моими заключениями, он очень редко делал в них какие-либо поправки. Ни одно из дел, законченных мною, позднее не возвратилось из уезда.

Тогда-то в силу очевидной необходимости я хорошо ознакомился с недавно вышедшим Уголовным кодексом Советской Республики. Острая юношеская память помогла мне за несколько дней почти наизусть заучить небольшую книжицу в серой картонной обложке…

С каждым днем пустели полки канцелярского шкафа отца. Вскоре в нем остались лишь большие, сложные дела. Но их было немного. Случилось как-то само собой, что и до них добрались мои руки. С такими делами работать было очень интересно. Приходилось глубоко вдумываться в десятки хитроумных показаний, изучать разные документы, чтобы безошибочно прийти к единственно верной истине. Окончательное суждение всегда давалось с большим трудом, после долгих колебаний и раздумий. Это была уже творческая, мыслительная работа.

В сложных делах часто обнаруживались ошибки и просчеты при ведении предварительного следствия малограмотными работниками милиции. Приходилось вызывать нужных людей на дополнительные допросы. Отец вел допросы, а я, записывая показания в протоколы, с интересом наблюдал, как изворачиваются преступники, стараясь запутать свои следы и направить следствие в ложное русло. Каких только не видел я здесь людей! К моим прежним наблюдениям о людях почти ежедневно прибавлялось много новых, разительных, зачастую потрясавших мое юное существо и вызывавших тяжкие раздумья о живучести зла.

Но я не забывал и о своем Игреньке. Урывая время, утрами тщательно чистил его скребницей. Игренька подрагивал от щекотки, он был доволен моей заботой и, поощряя меня, помахивал ушастой головой. После чистки бархатистая шерсть на нем блестела особенной, солнечной золотистостью. Потом я поил его у колодца на нашем дворе. Игренька любил вволю насладиться чистейшей колодезной водицей: пил не торопясь, с передышками, с раздумьем, слушая, как с губ срываются и падают в колоду капли. Потом я задавал ему сдобренную отрубями сечку, заготовленную Архипычем, или степного сенца. В последнюю неделю конюх отводил всех милицейских коней, кроме дежурных, на попас в поскотину. На вольной пастьбе по свежей зелени Игренька еще более раздобрел и, кажется, стал похваляться своей статью. Но меня не забывал едва его пригоняли в село, он отделялся от других коней и заворачивал к воротам нашего двора.

…Игренька действительно оказался послушным и рысистым конем. Рысь у него была ровной, размеренной, словно он всячески заботился о своем седоке. Но мы редко пускали коней рысью: наступили жаркие дни. Отец и я обычно ехали рядом, изредка переговариваясь, а впереди нас — за проводника — милиционер Воркуша, красноярский житель, бывший партизан, хорошо знавший многие места по Алею. Я ничем не тревожил своего коня. Держа поводья свободно и опустив плеть почти до земли, я наслаждался размеренным покачиванием в седле и глуховатым топотом наших коней по мягкой дороге.

Крестьяне уже закончили все работы на своих пашнях. В степи безлюдно, необычайна просторно и безмолвно. С седла было видно, что за пашнями, собственно и начинается настоящая степь. Она катилась под уклон в северную сторону, к бору, у которого прошло мое детство. Для человека с чужой стороны наша степь могла показаться однообразной, утомительной для глаза и, может быть, даже ненужной на земле. Но она была прекрасна, наша степь: безбрежная и слегка волнистая, она катилась в далекую даль, за горизонт, как могучее море, трогая душу обещанием неожиданных открытий. Можно было со спокойной совестью отдаться в мыслях ее властной стремнине. Степь всегда была отзывчива к человеку, очарованному ею. Наедине со степью можно оставаться долгие летние дни, совершенно не страдая от одиночества. Она не только утверждала покой в мятущейся душе, но всегда побуждала к радостным раздумьям.

Но и на Алее было хорошо.

Отец оказался прав, расхваливая эту небольшую реку, несущую свои воды с алтайских предгорий. Я не однажды задерживался у берегов Алея, чтобы всласть насмотреться, как он прокладывает себе извилистый путь по широкой луговой пойме, расшитой зарослями кустарников — забокой. Здесь Алей был, по существу, уже не горной, а степной рекой.

Очень легко и высоко взвихриваются неожиданные, причудливые юношеские мысли, когда спокойным шагом едешь на коне степью или речной долиной. Не замечая того, ты быстро взрослеешь в такие часы…

Все села после троицына дня были тихими и нарядными: перед домами еще стояли воткнутые в землю, слегка увядшие березки. Наличники и ворота украшены березовыми ветками, улицы подметены. Крестьяне утихомирились после пьяной гульбы, не выходили со своих дворов, но, должно быть, все еще страдали с похмелья и не брались за какие-либо дела.

Отец знакомился с председателями сельских Советов и сельскими активистами, чаще всего из бывших партизан, подробно расспрашивал их о всех событиях, происшедших в селах за последнее время. Потом мы выпивали у хлебосольных хозяев кринки две холодного молока с хлебом и отправлялись дальше…

…На пятый день, уже возвращаясь домой, мы выехали к Алею выше Красноярки и здесь решили передохнуть у реки и попасти коней. Обжигающе палило солнце. Нас облепляли привязчивые кровопийцы-пауты.

Занимаясь нелегкой и неприятной работой, отец всегда оставался человеком восторженного склада. Его живой взгляд не пропускал в дороге ничего, что могло быть отмечено особой метой. Он восторгался то полетом орла над степью, то всходами хлебов, то жеребятами, пасущимися в лугах, то необычным деревом в речной пойме. А уж рекой-то восхищался больше всего; ему нравилось, как она завивается в воронки у обрывистых берегов, как смывает нижние, свисающие над ней ветви краснотала, стараясь увлечь их с собой, как играет кое-где легкой рябью. А вот в селах ему не нравилось…

— В природе все хорошо и красиво, — заговорил он и тут, на привале у реки, как заговаривал уже не однажды. — Не то что у людей. Едешь ли степью, лугами — душа поет, а заедешь в село — с души воротит! И сейчас, распроязви их, окаянных, везде самогонкой воняет!

— Происшествий нет, и то ладно, — сказал Воркуша.

— Без происшествий не выпить столько этой заразы! — не согласился отец. — Происшествия были, да только о них помалкивают. Самое малое — все небось перессорились, передрались, обозлились друг на друга. И жизнь везде стала хуже, чем до праздника. Затихла. Затаилась. Когда она теперь станет прежней?

— Привычное дело, — меланхолично заметил Воркуша. — Издавна так заведено.

— Вот и беда…

— Так всегда и будет.

— Не будет!

Отец никогда не позволял себе думать плохо о будущем; не позволял этого и другим…

Неожиданно из-за кустарника на дороге показались трое босоногих мальчишек с холщовыми сумками через плечо, набитыми, вероятно, щавелем. Шли они торопливо, встревоженно, но, увидев нас, остановились и стали о чем-то совещаться, бросая в нашу сторону короткие взгляды.

— Ребятки, что у вас случилось? — крикнул им отец.

Один из мальчишек, постарше и побойчее, сделал несколько шагов от дороги для удобства разговора и ответил:

— Вон тама-ка, дяденька, утопшая…

— Где-ка? — тут же вскочил отец.

— А вон тама-ка, недалече, за кустами…

— Она в воде?

— У самого берега, под кустами.

— Покажите, ребятки!

— Мы боимся. Мы бегом оттудова…

— Она не ваша?

— Не-е…

Пройдя около сотни шагов до очередной излучины, мы свернули к реке и стали внимательно осматривать все одинокие прибрежные кусты. Стрежневая струя шла здесь близ берега, качая ветки краснотала, забивая под них все, что несла с верховья. И вот Воркуша, шедший впереди, тихонько подал голос:

— Здесь…

Я смело полез было за отцом, но он остановил меня:

— Посиди в сторонке.

Отец долго молчал, вероятно, рассматривая утопленницу, а затем воскликнул горестно:

— А ведь еще девчонка! Лет семнадцати!

Потом отец и Воркуша долго возились за кустами, всплескивая водой. Вышли они из-за кустов ниже по течению, у небольшой отмели. Отряхивая мокрые руки, отец спросил сумрачно:

— Не унесет?

— Не должно, — успокоил его Воркуша.

— Когда же она утонула?

— Не позднее как третьево дни…

— Выходит, на троицын день?

— Видать, так…

— Вот тебе и происшествие…

За три дня утопленницу могло принести водой издалека, но могло принести и из самого ближнего села: то и дело забивало струей под кусты и там придерживало…

— Седлай коня и скачи за фельдшером и понятыми, — распорядился отец, обращаясь к Воркуше. — Надо произвести осмотр…

Проводив Воркушу, отец долго молчал, искоса поглядывая в сторону отмели, где находилась скрытая от моего взгляда будыльями старого бурьяна утопленница.

— Страшная? — спросил я отца тихонько.

— Распухла.

— Купалась, поди-ка?

— Нет, она одетая, — ответил отец, наконец-то оборачиваясь ко мне. — Юбка на ней с оборками и нарядная кофта. Праздничная. И ботинки совсем новые… А вот с чего бросилась? Не спьяну же! Только от какой-то беды. Хотя, может, и не сама бросилась…

— Неужели утопили?

— Все может быть.

В полдень появился на легком ходке усатый фельдшер; он оказался человеком энергичным, суровым, с военной выправкой.

— Ну-с, где? — произнес он, соскочив с ходка.

Он не хотел терять ни минуты.

Вместе с фельдшером прибыли председатель сельского Совета и двое понятых. Они осмотрели утопленницу и твердо заявили:

— Это не наша!

— Мы всех своих знаем!

— Сверху принесло!

Фельдшер и отец, окруженные мужиками, склонились над утопленницей. Они обнаружили на голове девушки большой кровоподтек. Отчего он мог быть — трудно сказать: и от случайного ушиба, если девушка бросилась в реку по своей воле, и от удара чем-нибудь твердым, вроде речной гальки. На груди девушки, под кофтой, оказался новенький, отороченный кружевами синий шелковый кисет, какие в те далекие времена девушки дарили своим любимым. Отец тщательно прополоскал его в реке, отжал и велел мне повесить для просушки на солнце.

— Видать, совестливая была, — сказал отец, страдая от жалости к девушке. — Не захотела вышивать надпись: кому и от кого, как положено. Знала, что бывают озорные парни — любят хвастаться перед дружками кисетами. А вот нам бы пригодилась надпись…

— Не успела подарить, что ли? — спросил я отца.

— Не успела. Может, тот и утопил, кому подарочек готовила…

Мне показалось совершенно невероятным предположение отца, и я выкрикнул:

— Да не может быть!

— Но с чужим-то парнем она не пошла бы к реке. Со своим пошла. А вот подарить не успела.

Фельдшер зачем-то окликнул отца, а затем долго говорил с ним вполголоса, склоняясь над утопленницей. Я не выдержал и поднялся с места, но отец, оказывается, следил за мной строго:

— Сюда не подходи!

Вскоре он сам подошел ко мне и, опустив сумрачный взгляд, сообщил смущенно и горестно:

— Она не одна. С ребеночком…

Я онемел от ужаса.

— Теперь, пожалуй, все ясно, — продолжал отец. — Так и есть, он ее утопил, ее парень… Но он не посмел бы топить местную: потеряйся чья-нибудь дочь, нам сразу же заявят. А эта девчонка, скорее всего, была чужой, со стороны. Может, у кого-то в работницах жила, горе мыкала. О такой и промолчат…

— Но как он мог топить? Пускай и чужую? — заговорил я, едва опомнясь. — Как мог? Как мог?

— А во хмелю, —ответил отец. — Когда море по колено. Решил, что может легко избавиться от обманутой девушки. Знаешь ли, есть такие недоумки-дуроломы!

— Найдем его?

Отец обнадеживающе кивнул в ответ и, вспомнив о ботинках, какие держал в руках, сказал:

— Едва сняли. Будем искать сапожника, какой их шил, а от него и узнаем — для кого…

Мне показались вполне разумными первые же догадки отца относительно обстоятельств гибели девушки, и я порадовался такому умению быстро вдумываться в таинственные истории. Не зря его, стало быть, назначили в милицию…

Фельдшер долго писал протокол осмотра утопленницы. Позднее, познакомясь с ним, я увидел, что он описал все ее мельчайшие приметы, вплоть до небольшой родинки на шее.

Отец оставил Воркушу на месте, приказав ему проследить за захоронением утопленницы и одновременно (хотя мужики и не признали ее своей односельчанкой) порасспросить в селе о всех работницах, живущих у богачей, о всех, кто появлялся в нем на праздник со стороны. А мы с отцом, заседлав коней, рысью отправились в другое село, стоявшее выше по Алею.

Председателя сельского Совета Плетнева нашли дома. Выслушав отца, он заявил решительно:

— У нас беды не было!

Отец заставил Плетнева перечислить всех девушек-работниц, каких он знал на селе. Их оказалось более десяти. Отобрав троих, нанятых со стороны и живущих на разных улицах, отец приказал послать за ними и, если потребуется, сказать их хозяевам, что девушки вызываются для уточнения их постоянного местожительства. Плетнев послал за девушками своего старшего сына. Все они — одна за другой — появились еще засветло, до того, как вернулось в село со степи коровье стадо и начались вечерние работы. Все три девушки были насмерть перепуганы и заявили, что не знают никого из своих подруг и знакомых, кто исчез бы из села в праздничные дни.

Отец был в затруднении.

— Может, ее все же издали принесло? — начал он гадать. — Из-под самой Рубцовки?

Спать мы улеглись в хозяйской горнице и шепотком проговорили почти до полуночи. Стараясь чем-то помочь отцу в разгадывании тайны преступления, я и сам незаметно увлекся придумыванием возможных версий гибели девушки.

Проснулись от скрипа двери. На пороге с небольшой лампешкой в руках стоял хозяин в пестрядинных портах и рубахе. Он заговорил тихонько:

— Спите? Одна-то опять пришла…

— Зови! — обрадовался отец.

Через минуту в горницу, ступая несмело, как слепая, вошла невысокая, крепкой стати девушка во всем темном; тем заметнее блестели на ее лице встревоженные глаза. При первой встрече она была перепугана сильнее своих подруг и гораздо решительнее, чем они, заявляла, что не знает никого, кто в праздничные дни исчез бы из села.

— А-а, это ты? — заговорил с ней отец. — Я так и знал… — добавил он, определенно радуясь тому, что не ошибся в своих наблюдениях над девушкой. — Как тебя звать-то?

— Дусей.

— Ну, рассказывай, Дуся.

— А мне ничего не будет? — шепотком спросила девушка.

— Побожиться? — пошутил отец.

— Да уж не надо, — смутилась Дуся и, вздохнув, призналась: — Вечор-то я испужалась… Да и как не напужаться? Боязно. А когда хозяева уснули, я шасть с сеновала да тайком сюда. И опять же боюсь: не дай бог, доглядят!

— Ты о деле, — напомнил ей отец.

— Потерялась у нас одна, потерялась, истинная правда, — заговорила Дуся погромче. — Ксюшей ее зовут. Четыре дня, как не видать… Я спросила про нее у хозяйки, а та в голос: «Не захотела жить, вот и все! К родственникам куда-то подалась!» А какие у Ксюши в наших местах родичи? Она из расейских, из голодающих. Да и как она могла уйти, не сказавши мне ни одного словечка? Она мне подружкой была.

— У кого она жила? — спросил Плетнев.

— Дак у Барановых же!

— У Никанора, чо ли?

— Дак у него, на нашей улке.

Плетнев озадаченно похмыкал, ковыряя ногтем в клочкастой бородке, а отец спросил Дусю:

— И долго она жила у Барановых?

— Да с прошлого лета.

— У них есть парень?

— Вот такой парнишка…

— С кем же твоя Ксюша встречалась, знаешь?

— Гуляла? — уточнила Дуся. — Да ни с кем! Все дома да дома. На улку совсем редко выходила. У нее хозяйка — не дай бог! Да и не в чем ей было выходить-то. Ботинки ей только к пасхе сшили…

Тут смутился и отец, не желавший, вероятно, при мне выяснять некоторые подробности жизни Ксюши.

— Ну, а с тобой-то секретничала? — начал он издалека.

— Да было, знамо…

— Признавалась, кто у нее вот тут, на сердце-то?

— Она лишнего слова, бывало, не скажет!

— И никого миленком не называла?

— Никого!

Дуся помолчала с неожиданной улыбочкой на губах и вдруг, словно решив похвастаться, заговорила оживленнее:

— Но я выпытала! Был у нее миленок! Был! Тайный! Одна я дозналась…

— Ишь ты! — подивился ее ловкости Плетнев. — А кто же?

— Дак опять же Баранов! С другой улки.

— Какой ишшо Баранов? Их у нас хоть в отару сгоняй.

— Дак Лучка! Племяш ее хозяина.

— А-а, гуляка!

Подозрений набиралось все больше и больше, но еще нельзя было с уверенностью сказать, что утопленница и есть Ксюша. Но вот отец словно из простого любопытства спросил Дусю:

— Как же тебе удалось выпытать-то у такой молчуньи?

— А запросто, — с хвастливой живостью заговорила Дуся. — Увидала она у меня шелковый лоскуток, вот такой, и давай просить: «Отдай да отдай христа ради!» Я и догадалась: на кисет просит. А я сама берегла его на кисет, да некому было еще дарить-то… Я заупрямилась, а она в слезы. Тогда я и говорю ей: «Скажи, кому собираешься дарить, тогда и отдам!» Долго ревела она, а все ж таки созналась: «Да Лучке, — сказала. — Присушил он меня, извел до смерти…»

— Когда это было?

— Да за неделю до праздника.

— Какой он был, лоскуток-то твой?

— Синий такой, шибко баский…

Теперь не оставалось сомнений: утопленница и есть Ксюша. Я ожидал, что отец сейчас же покажет Дусе кисет, найденный на груди несчастной девушки, но он почему-то не сделал этого, а только сказал:

— Спасибо, Дуся, что пришла…

Дуся будто не поняла, что свободна, и не собиралась двигаться с места. Встревоженная разными догадками о судьбе своей подруги, она долго теребила у груди кисти платка.

— Где же Ксюша? — спросила она наконец, но очень тихо и робко, боясь своего вопроса. — Однако, дяденька, вы знаете?

— Узнаем скоро, Дуся, узнаем, — пообещал отец.

Когда она ушла, Плетнев предложил:

— Надо к Барановым. Хозяйку поднять с постели…

— Пусть спит, — возразил отец, словно очень заботился о здоровье хозяйки, у которой жила Ксюша.

— Тогда Лучку схватить!

— Да вряд ли он дома, — ответил отец. — Скорее всего, опамятовался да и махнул куда глаза глядят. А если дома — не будем пока и его тревожить. Пусть малость остынет и решит, что все сошло.

Утром хозяйский сын, найдя какое-то заделье, побывал у Барановых и узнал, что Лучки действительно нет дома: по словам родителей, он сразу же после праздника отправился к знакомым в Рубцовку, где собирался будто бы заказать к свадьбе сапоги.

— Значит, он, — заключил отец. — Будем искать!

Луку Баранова задержали лишь через два месяца в Барнауле. Он работал грузчиком на речной пристани. Его перевезли в уездную милицию, куда затребовали и его дело. Я так и не узнал, удалось ли следствию доказать его виновность в убийстве Ксюши.


Мне долго не давала покоя судьба несчастной девушки. В воображении без конца возникали картины ее недолгой жизни.

…Эта печальная история с Ксюшей трогала меня до слез, и однажды я неожиданно решил записать ее на память. Но, удивительное дело, — я никак не мог изложить на бумаге то, что было почти наизусть заучено мною. Под пером все получалось в ином виде; незаметно нарушалась цепь событий, появлялись совсем ненужные слова, фразы и даже сцены, а главное — все написанное не трогало душу.

Я был тих и задумчив, когда в моем сознании история Ксюши слагалась сама собой. Но после неудачной попытки изложить ее на бумаге я совсем притих и погрустнел…

В те дни отец, должно быть, особенно внимательно наблюдал за мною. Наверняка он решил, что моя грусть навеяна неприятно закончившейся поездкой по волости.

— Эх, ясно море! — заговорил он однажды. — Видать, напугала тебя та бедняжка. Однако, не поедешь больше.

— А ты опять собираешься?

— Да надо бы…

— Я готов!

…Не могу сказать с уверенностью, что побуждало отца брать меня с собою не только в обычные ознакомительные поездки по волости, но даже и на отдельные операции. Его действия, конечно, рискованны и противозаконны. Но, я думаю, не безрассудны. Я был рослым мальчишкой, повыше иных милиционеров и, что важнее важного, умел хорошо скакать в седле и при необходимости пускать в ход любое оружие. Вот отец и не боялся брать меня с собой. Конечно, чаще всего он старался во время операций отвести мне роль коновода, но в ночных облавах для любого из нас было много неожиданностей, случалось даже, что и самогонщики, которых мы накрывали на месте преступления в потайных местах, встречали нас стрельбой.

Сейчас трудно, конечно, поверить, что я занимался такими делами в мальчишеском возрасте. Да не мальчишками мы были в четырнадцать лет! Мы были уже взрослыми, вот в чем дело!

Ожидание чуда

Стеснительность всегда мешала мне быстро заводить знакомства в новых местах. В Красноярке, кроме того, мешала еще и занятость в милиции. Не видя с моей стороны открытого желания встречаться, красноярские ребята в отместку относились ко мне с предубеждением и настороженностью. Только секретарь комсомольской ячейки Виталий Голубцов, сын местного учителя, поставив меня на учет, раза два или три заходил в наш дом и звал меня на собрания, но всегда получалось так, что срочные дела, а особенно выезды с отцом, мешали мне встретиться и познакомиться с местными комсомольцами. Как ни странно, но через какое-то время меня сблизил с ними бывший солдат, контуженный на войне с Германией, Тимофей Егорович, а проще — дядя Тимофей, зачастивший в наш дом.

Дядя Тимофей одиноко жил в своей избушке с разгороженным двором, не имея никакого хозяйства и не испытывая нужды возиться с ним: ему недосуг было отвлекаться от своих тягостных дум, мучивших его уже не один год. Уходя на войну, дядя Тимофей оставил в селе молоденькую жену Анку, первую красавицу на селе. У них был ребенок, годовалый мальчик, но вскоре он умер от простуды. Анка ждала своего нареченного, своего Тимошу, терпеливо, преданно и вела, как могла, бедняцкое хозяйство. Но вот наконец-то вернулся домой бывший солдат-фронтовик Тимофей, и вдруг оказалось, что он немного «тронутый», иначе — не совсем в здравом уме. Он и буйствовал, но иногда «заговаривался», что Анку очень опечалило и напутало. Она была в отчаянии. Два года она страдала, старалась всячески лечить мужа, но ничто не помогло — и она вдруг исчезла из села. Кстати, с одним из лекарей-прощелыг, лечивших Тимофея травами. С того дня прошло три года.

Дядя Тимофей стал еще чаще «заговариваться», особенно если кто-нибудь заводил речь об Анке. А таких охотников-озорников в селе, к сожалению, находилось немало. Эти недобрые и даже жестокие люди, желая позабавиться над дядей Тимофеем, часто уверяли его, что видят Анку то в одном, то в другом месте и всегда — не очень далеко от Красноярки: то она бродит в лугах и собирает ягоды, то едет куда-то с мужиками, то сидит у Алея и поет грустные песни. Бедный дядя Тимофей всегда беспредельно верил этим байкам, а потом, страдая, сам разносил их по селу, не понимая, отчего они всюду вызывают хохот…

Дядя Тимофей, еще молодой мужик, русоволосый, подстриженный в кружок по тогдашней деревенской моде, многим поразил меня с первой встречи. Он зашел к нам утром, перед самым завтраком: ему уже доводилось бывать в нашем доме в мое отсутствие, и ой был знаком с моей матерью.

— Можно? — спросил он вежливо, стоя еще за порогом, очень удивив меня своей вежливостью. — Спасибо, Евфросинья Семеновна, — поблагодарил он мать, когда она разрешила ему войти, и опять удивил тем, что назвал мать точным, неискаженным именем, что для тогдашней деревни было редкостью.

Дядя Тимофей снял галоши с голых ног и повернул их носками к порогу, словно боясь, что второпях, когда настанет время, позабудет, куда в них идти дальше…

Я почему-то замер от этого его поступка.

Пройдя босиком до голбца, дядя Тимофей перед тем как сесть опять вежливо спросил:

— А я не помешаю?

— Садись, садись, — неохотно пригласила его мать; она не любила гостей во внеурочные часы, а тут к тому же стряпала оладьи.

Матери уже было известно, что дядя Тимофей словно бы считал своим основным долгом собирать и разносить по селу свежие новости. Он радовался, что делает приятное, нужное людям дело, и был доволен, когда его похваливали за это…

— Ну, чего там в селе-то нового? — спросила от печи мать. — Рассказывай.

— А нынче, Евфросинья Семеновна, особых новостей пока нету, — ответил дядя Тимофей, явно сожалея, что тем самым огорчает любознательную мать. — Ночью парни и девки гомонили чуть не до зари. А потом один парень — Ванька Зубарев — забрался к своей зазнобушке на сеновал, по ее согласию, знамо, дело. Ну, с устатку-то и заснул на зорьке чересчур крепко, а отец той красавицы-то и прихватил их на месте. С вилами гонялся за Ванькой! Одна смехота! А чего же гоняться-то после времени? Вот и все…

Разговаривал он совершенно разумно, ничуть не «заговариваясь», и производил впечатление человека большей грамотности и культуры, чем многие его сельчане. Но вот мать спросила для забавы, какой страдали многие в селе:

— Ну, а про Аннушку-то чего слыхать?

— Да опять же ее видали! — живо ответил дядя Тимофей и весь будто затрепетал изнутри: его молодое, чисто выбритое лицо, что опять-таки было редкостью для деревни, просияло, готовое заиграть улыбкой. — Есть у нас один мужик — Евсей Костоломов. Он часто ее видит. И вчерась, когда ездил смотреть луга, опять видал. Шла она лугами, с венком в руке, в расшитой кофте, в юбке с оборками, и вся такая красивая — одно загляденье! Веселая шла…

— Что же он, этот Евсей, разговаривал с твоей Анкой? — продолжала мать, снимая со сковородки последние оладьи.

— Разговаривал, как же! «Ты что, — спросил, — ходишь тут, Анка? Цветы собираешь?» — «А чего мне не ходить? — отвечает она. — Я живу хорошо, весело! Муженек у меня новый, ласковый…»

— Где же она проживает сейчас?

— А недалеко где-то! И все ходит, ходит…

При последних его словах пришел завтракать отец. Он понял, о чем разговаривала мать с дядей Тимофеем, и переспросил:

— Опять про Костоломова?

— Про него, про него, — подтвердил дядя Тимофей.

— Я этого Евсея-брехуна в каталажку засажу за такой обман! Он вредный человек, Тимоша. Он дразнит тебя. Смеется над тобой. Ты его не слушай.

В эти минуты отец, несомненно, вспомнил своего младшего брата Гришу, тоже вернувшегося с войны психически больным человеком…

Но дядя Тимофей убежденно возразил:

— Что вы, Семен Леонтьевич, что вы! Евсей Костоломов не будет обманывать. Он зря не скажет. Да и не один он, Евсей-то, видит Анку. Ее многие видят. Живет она где-то поблизости, или в селе, или на какой-нибудь заимке. Живет-то она, может, и хорошо, а все одно меня вспоминает. Да и как не помнить? Как я ее полюбил вот такой девочкой, с той поры, кроме нее, никого мне на свете не надо было! А как мы жили! Как в сказке!

Отец почему-то вздохнул, словно от зависти, и предложил дяде Тимофею:

— Мой руки. Да садись за стол.

— Я сыт, Семен Леонтьевич! Сытехонек! Меня уже накормили добрые люди, — ответил дядя Тимофей. — Один-то оладушек, пожалуй, отпробую. Очень уж душисты.

Взяв один оладушек со стола, он вернулся на голбец, но не спешил заняться постряпушкой. На него уже, должно быть, нахлынули воспоминания, которыми ему не терпелось поделиться с людьми. Да только, к сожалению, был неподходящий случай: наша большая семья шумно истребляла оладьи, макая их в миску со сметаной.

Может быть, это и странно, но мне в утро первого знакомства с дядей Тимофеем отчего-то поверилось, что его Анка действительно скрывается где-то поблизости от Красноярки и что ее часто видят. И поверилось очень крепко. В ранней юности любят всякие таинственные истории, и зачастую они кажутся правдивее правдивых.

— Но ведь ты, Тимоша, сам часто бродишь по лугам? — через некоторое время вновь заговорил отец, очень сочувствующий горю несчастного человека. — Наслушаешься разных побасенок — и бродишь целыми днями. Почему же тебе-то нигде не повстречалась твоя Анка?

— А не приходилось, — рассудительно ответил дядя Тимофей. — Луга вон какие! Глазом не окинешь! Я сегодня здесь брожу, а она там! Вот и не встречаемся. Но мы когда-нибудь да встретимся, Семен Леонтьевич, помяни мое слово! Чему быть, того не миновать. Как она может не повстречаться со мной? Она ведь меня тоже любит!

Он вдруг, словно вспомнив что-то, засобирался домой. Еще раз поблагодарил мать за оладушки, похвалил ее за угощение и подошел к дверям, начал совать ноги в калоши…

— Погоди-ка, Тимоша, — окликнул его отец. — Ты все с удочками ходишь. Чего-нибудь добываешь?

— Чебаков в Алее, окуньков в озерах, — ответил дядя Тимофей. — Да что-то рыба нынче не берет… — добавил он по рыбацкой привычке жаловаться на действительные и мнимые неудачи.

— Ты когда-нибудь взял бы вон Мишу, моего старшего, с собой, — вдруг попросил отец. — Он любит рыбачить, а здешних мест не знает. И скучновато ему дома…

— Ладно, Семен Леонтьевич, возьму! Возьму! — обрадованно ответил дядя Тимофей. — Мы с ним отправимся на одно дальнее озеро за щуками. Там щук полно. Только надо наперво подготовить снасти. Ну, это я сделаю. Там снасти надо особые, крепкие, с жерлицами. Щуки там — во какие! Не сразу вытащишь!

На другой же день началась подготовка к рыбалке. Каждый раз — по уговору — дядя Тимофей приходил к нам под вечер, когда я освобождался от дел в милиции. На первый случай он принес мне два невероятно длиннющих таловых, ошкуренных и в меру высушенных удилища, какими я еще никогда не пользовался в своей рыболовной практике.

— Да куда такие? — удивился я, глазам своим не веря. — Его и не поднимешь!

— Научу, — ответил дядя Тимофей. — Комлем упрешься в живот — и взмахнешь. Жерлица с насадкой и улетят куда надо, где ходят щуки.

— А покороче нельзя?

— Нельзя. Щука не любит сторожить у самого берега. Она — настоящая рыба. Ей разбег нужен, чтобы схватить добычу, а потом скрыться с нею подальше…

— А окунь не схватит?

— И окунь может схватить, особенно крупный, — пояснил дядя Тимофей. — Берет он и карасика, но особо любит пескаря из реки. Это жадная рыба, не уступает щуке.

С первой же деловой встречи дядя Тимофей удивил меня своими знаниями о рыбе, какая водится в наших реках и озерах, и о способах ее ловли. Несомненно, это был любознательный и наблюдательный человек, многое знающий о родной природе и, возможно, даже читавший о ней какие-то книги. Все это меня покорило. Я быстро проникся к дяде Тимофею уважением. Я никогда не замечал, что он «заговаривается», и потому вскоре очень засомневался в той болтовне, какую распространяли о нем темные и недобрые односельчане. «Сами они, видать, не в своем уме! — сказал я себе об этих недоброжелателях. — Верно говорит отец: таких в каталажку сажать надо!»

В другой раз дядя Тимофей принес мне два большущих крючка и пояснил:

— Сам отковал и закалил.

— Это что же такое?

— Жерлицы. Самые надежные. Если схватит — не сорвется.

— Да щука такой крюк и не проглотит!

— О, и не такой заглотит! Только бы хорошая наживка.

В третий раз он принес какие-то шнурки.

— Это лески.

— Льняные?

— Да. Сам свил.

— А почему не волосяные?

— Волосяную леску щука враз перекусит, — пояснил мне дядя Тимофей. — А эта, льняная, завязнет у нее между зубов — и ее не перекусить. Делают еще поводки из тонкой проволочки, но где их взять? Да льняные — не хуже.

— Очень уж толстые, — заметил я, внезапно подумав, что вот лески-то, пожалуй, дядя Тимофей сделал не совсем от здравого ума. — Почти как вожжи.

— Зато не оборвет!

Но каждая наша встреча неизменно заканчивалась разговором об Анке. Я никогда не спрашивал о ней, понимая, к чему приведет мое любопытство. Но дядя Тимофей, видя во мне теперь своего друга, готовящегося вместе с ним на рыбную ловлю, всегда перед расставанием считал своим долгом сообщить:

— Опять ее видели!

— Кого! — притворялся я незнайкой.

— Да Анку-то мою!

— Опять Евсей Костоломов?

— Опять он! — И дядя Тимофей пересказывал мне очередную байку, услышанную от подлого зубоскала.

— Все он врет, этот Евсей Костоломов! — я уже начинал сердиться. — Его на самом деле в каталажку надо! Он только дразнит тебя, дядя Тимофей.

— Да нет же, Миша, нет, все истинная правда, — с непререкаемым убеждением уверял меня дядя Тимофей. — Зачем ему врать? Зачем меня дразнить? Он с ней даже разговаривал вчерась!

Меня очень растрогала печальная судьба дяди Тимофея и заставила задуматься (в который раз!) о таинственных взаимоотношениях взрослых, особенно мужчин и женщин, какие порождаются только любовью. Вот уже три года как исчезла Анка, а дядя Тимофей все ждет и ждет ее, все надеется увидеть и каждый раз, конечно, засыпает с одной думой — о своей любимой жене. Почему же его зовут полоумным? Да он умнее многих в селе! Только умный человек может быть так предан своей любви.

Но вот наконец-то наступил день, когда мы отправились на озеро Щучье, которое было «чужим» — в пределах чужих пойменных лугов на Алее, принадлежащих соседней деревне. Путь до озера был немалый, и мы отправились туда с ночевкой. По пути засветло надо было добыть наживку — карасиков или пескарей, у озера сделать шалашик, а потом и поставить на ночь жерлицы.

В пути дядя Тимофей не однажды заговаривал о своей Анке. По его словам выходило, что ее чаще всего видят именно в той стороне, где озеро Щучье. Подозреваю, что он и позвал-то меня на это озеро не зря, втайне надеясь наконец-то повидаться там с Анкой. Он на все лады говорил о ее редкостной красоте, ее всевозможных достоинствах — и все без досады, без укора, а только с гордостью. И должен признаться, что постепенно в моем воображении, растревоженном рассказами дяди Тимофея, создался вполне реальный, зримый образ Анки. Если бы нам встретилась большая женская толпа, я и тогда бы безошибочно узнал в ней Анку, беглую жену дяди Тимофея!

Озеро Щучье оказалось длинной, изогнутой речной старицей. Во время половодья в нее заходила полая вода из Алея, а с ней — и щуки на нерест; когда половодье спадало, щуки оказывались запертыми в озере, словно в садке. Потому-то их здесь и водились целые стаи, тем более что в старице было много мелкой рыбешки.

Поставив жерлицы, мы на вечерней заре начали разводить костер у своего шалашика, сделанного на скорую руку из веток тальника, в трех шагах от берега озера. В эти минуты издали, с дальнего конца протоки, вдруг донесло песню. Пела женщина. Ничего особого в этом не было: в лугах уже появлялись люди. Но дядя Тимофей вдруг встрепенулся, вытянулся, как собака на стойке, и выдохнул — из самого нутра, приглушенно:

— Она! Это она, Анка! Ее голос! И песня ее!

Я с напряжением прислушался к далекой песне. Она долетала до нас лишь изредка; так тихие волны через какие-то промежутки одна за другой выплескиваются на песчаную отмель. Понять, о чем пелось в той песне, невозможно было, но в ней, несомненно, чувствовалась грусть. Эта песня, как мне вдруг показалось, действительно была естественной для того образа Анки, какой уже сложился из рассказов дяди Тимофея в моем горячем и восприимчивом сознании. «А может, это и на самом деле Анка?» — вдруг подумалось мне, когда я увидел, что дядя Тимофей не находит себе места у костра.

— Я пройдусь по берегу, погляжу, — сказал он, отряхивая свою рубаху и поправляя на животе ремешок. — Может, она меня зовет песней-то? Ты не забоишься, посидишь?

— Идите, — ответил я, уже полностью покоренный удивительной верой дяди Тимофея в неизбежность его встречи с Анкой.

Долго бродил где-то дядя Тимофей. В лугах совсем уже стемнело. Остыл на тагане чай, пахнущий листом смородины. Одному мне не хотелось ужинать: пожевал краюшку хлеба — и вся недолга. Издали уже не доносило песню, и мне вдруг подумалось, что это случилось только по одной причине — дядя Тимофей действительно повстречался со своей Анкой. И приятно было воображать, как состоялась эта встреча, какие первые слова произнес дядя Тимофей, какие — его Анка, как они обрадовались друг другу и бросились в объятия и как им трудно было расцепить свои руки.

Не сразу, с большим трудом поверил я, когда дядя Тимофей, возвратясь уже в полной темноте, упавшим голосом слезно выкрикнул:

— Скрылась! Поманила — и скрылась!

Он пластом грохнулся у костра.

— Да как же так? — вскричал я ошеломленно.

— А вот так: как сквозь землю!

Он долго лежал, борясь с рыданиями, а потом поднялся, подложил в затухший костерок сушняка и рассказал:

— В том конце озера — рыбаки из соседней деревни. С утра с бреднем пойдут. Спрашивал у них — никто не видал моей Анки. А ведь это она пела! Я даже ухо прикладывал к земле — она!

Рано утром дядя Тимофей выволок из озера — одну за другой — четырех громадных щук; без опыта мне не одолеть бы ни одной. Мы уложили щук в мешки, набитые крапивой, чтобы они не протухли от жары. Можно было отправляться домой, но дядя Тимофей вдруг как-то странно, воровато оглянулся по сторонам и заговорил со мной просяще, с болью:

— Погоди немного, а? Положи мешок под кусты — от солнца. Я еще пройдусь по бережку. Может, встречу, а?

…Он опять ушел надолго. От безделья я пригрелся на утреннем солнышке у шалаша и задремал, а очнулся от женского голоса, похожего на тот, каким пелась вчера песня.

Передо мной стояла Анка. Сомнений не могло быть высокая, статная, светло-русая, синеглазая, да и голос певуч…

— Где-ка тут наши мужики? — спросила она, опуская тяжелый мешок к ногам, вероятно, с разной снедью. Не видали? Должны здесь где-то быть…

Я рванулся к ней будто сорвался с цепи:

— Уходите отсюда! Немедленно! Вон!

— Да ты что бросаешься? — с испугом отступила Анка. — Белены тут объелся, чо ли?

— У-хо-ди-те! — вновь прокричал я, наступая на Анку и сжимая кулаки. — Слышите? Что вы тут бродите? Что вам тут надо? Зачем песни поете?

— И верно, спятил! — сказала Анка и, схватив свой мешок, бросилась вдоль берега.

…Я не сказал дяде Тимофею, что видел его Анку. Да и никому не сказал — ни дома, ни в селе. О своей странной ошибке я узнал очень скоро, всего через неделю, когда настоящая Анка, всем на удивление, вернулась в село, к дяде Тимофею. Узнал я об этом от отца.

— А ведь дождался Тимоша-то, вот чудо! — заговорил он однажды с ходу, переступая порог. — Вернулась к нему Анка-то, вернулась! В ноги повалилась, зарыдала и просит: «Прости меня, грешную, Тимоша, прости ради бога! Совесть меня замучила. Всю грудь мне иссушила…» Вот ведь как бывает…

Вскоре заявился ко мне секретарь комсомольской ячейки Виталий Голубцов, светлый вежливый парень лет шестнадцати, книгочей, заслуженно пользующийся славой молодежного вожака. Виталий подтвердил, что Анка действительно вернулась, а у дяди Тимофея сейчас в доме хоть шаром покати, да и двор разгорожен — вся ограда пошла зимой на дрова.

— А вы сходите к нему, — посоветовал нам отец. — Ну, не сегодня, скажем, а завтра. Надо теперь помочь бедняге. Скажите, что я дам ему коня из пригульных. Пусть пользуется, пока не найдется хозяин. А найдется — другого дам. И сбрую какую-никакую, хоть веревочную, а соберем…

— Конь будет, это хорошо, — сказал Виталий. — Но у него нет никакого хозяйства, чтобы каждый день было какое-то дело.

— Когда Анка уехала, все хозяйство у него обобрали, — ответил отец; вероятно; он уже кое-что разузнал об истории дяди Тимофея. — И кто обобрал-то? Сестры. У него две сестры, обе кулачки-мироедки. Одна забрала корову и пообещала давать ему молоко, другая — овечек, поросенка и даже кур.

— Что же делать с ними? — спросил Виталий.

— Все, что они награбили, — отберем, — твердо сказал отец; для него это дело было решенным. — Я уже говорил в Совете. Так что в несколько дней мы поставим Тимошу на ноги. Землю его — на две души — три года запахивали опять же сестры, а ему давали только куски хлеба. Пускай исполу отдадут зерно. Заставим. Найдем на них управу. Покос на него выделим. Тимоша с Анкой сами управятся с сеном! Вот и заживут люди! А двор…

— Двор мы огородим, — сказал Виталий. — Устроим комсомольскую помощь, навозим жердей, тальника, всё поставим. Неогороженный двор — не двор, а так, пустошь. — Он обратился ко мне: — Сделаем?

На другой день я вместе с Виталием Голубцовым пришел к неогороженной избенке дяди Тимофея. Навстречу нам вышел хозяин, а за ним — худая женщина во всем темном и заношенном. Она была некрасивой: землистое, уже морщинистое скорбное лицо, потухшие глаза…


Дня четыре мы, комсомольцы, во главе с оживленным, говорливым, хлопочущим дядей Тимофеем работали с утра до ночи, восстанавливая его разрушенное подворье. Сначала мы на трех телегах привезли жерди и тальник, потом протянули прясла, поставили простые ворота, какие делались в поскотинах, перекрыли прошлогодней соломой маленькие сараюшки — стойки для коня, коровы и овец. В полдень, пользуясь какой-нибудь короткой отлучкой дяди Тимофея, мы разбегались по домам, чтобы пообедать, — старались не ставить в неловкое положение хозяйку, обязанную, по заведенному исстари правилу, до отвала поить и кормить людей, собравшихся на «помочь». Потом хозяйка встречала нас у крыльца и, стыдясь смотреть нам в глаза, просила:

— Вы уж извините…

— Вот погодите, когда заживем… — просил и дядя Тимофей.

Теперь на него нельзя было, наглядеться. Он и раньше, несмотря на почти бездомную жизнь, не оставлял неизвестно откуда взявшейся у него привычки: всегда был чисто выбрит и причесан, по-крестьянски, но приглядно одет, даже безысходное горе не убило в нем тяги к чистоплотности и красоте и, стало быть, не убило его большой, всепоглощающей надежды. Сейчас же, то и дело забегая в избенку, где тоже из последних сил трудилась его Анка, посмотрев на нее, поговорив с ней, он выходил к нам и, весь светясь, сообщал:

— Все скоблит! И потолок, и стены…

С первого же дня, как мы появились у избенки дяди Тимофея, нами и нашей работой заинтересовалась девчонка лет тринадцати с соседнего двора. Чаще всего она подходила к пряслу, держа в руках, пожалуй, более чем годовалого толстопузого мальца, которому пора бы самому носиться по земле. Должно быть, у него отчего-то были немощны ноги, как у сидней. Девочка боялась опускать мальца на землю, а силенок держать его долго явно не хватало, и все ее большеглазое, бледное, но освещенное удивительной кротостью лицо напрягалось и розовело от натуги. Но она стоически терпела и терпела, следя за тем, как мы забиваем в землю колья, ошкуриваем жерди, ладим прясло, как будто ей впервые в жизни пришлось видеть такую работу. Но иногда, в полдни, вероятно, уложив мальца спать, девочка подходила к пряслу одна и, прижавшись грудью к верхней жердине, осматривала все подворье дяди Тимофея с таким живейшим интересом, словно на нем происходило какое-то чудо.

Но девочке не всегда удавалось подолгу задерживаться-у прясла. Откуда-то, словно из-под земли, появлялась хозяйка соседнего, довольно богатого дома — крупная, широкозадая и грудастая женщина, у которой от излишней полноты лопались на груди кофты. У нее были какие-то очень маленькие, зверушечьи глазки, почти незаметные на ее широком пылающем лице с двойным подбородком.

— Настя! — кричала она так, что сразу же давилась хрипотой. — Ты опять тама-ка? Опять не наглядишься? Тебе делать нечего?

Настя уже стремглав неслась к дому, хозяйке можно было бы и передохнуть, но она прямо-таки заходилась, как припадочная, в крике…

Но вот однажды Настя перелезла через прясло и направилась к крыльцу Тимофеевой избенки.

— Ты что? — с испугом встретил ее дядя Тимофей.

— Я тете Анке помогу, — ответила Настя. — Ей тяжело одной-то…

— А твоя баба-яга где?

— Она ушла к сестре. Сказала, до обеда.

— А пузач?

— Он уснул. В зыбке.

— Ну, гляди, не проморгай, — упредил девочку дядя Тимофей. — Как углядишь в окно, что идет, — живо беги домой. А то прибьет. Часто бьет?

— Да каждый день.

— И сильно?

— Вся в синяках хожу.

— Ах, беда-то, беда!..

Настя ушла в избу, а мы собрались вокруг дяди Тимофея, и он, вздохнув, покачал головой:

— Бедняга.

— Кто она? — спросил я, еще ничего не знавший о Красноярке и ее людях.

— Да нянькой мучается у этой живодерки!

— Здешняя она?

— Да нет, из голодных мест, из России, вроде из Рязани, — ответил дядя Тимофей. — Ходила она тут с матерью, собирала куски. А мать-то возьми да заболей, тифом, чо ли… Ну, и не выжила. Осталась Настенька одна, а как жить? Ходить одной с сумой-то страшно и стыдно. Вот она и пошла в няньки. Теперь вся в синяках…

— За что же она ее бьет?

— А так, зуд у нее в руках. Есть такие…

— Она по договору у них живет?

— Какой там договор! Так, за кусок хлеба…

На свою беду Настя так увлеклась помощью Анке, что не заметила, как ее хозяйка — звали ее Дарьей — прошла мимо окон до своего дома. Насти в доме не оказалось, а малец, обмаравшись, посинел от крика в зыбке. Неистовая Дарья прежде всего бросилась искать Настю, а ей будто сам черт шепнул, где ее нянька. Она разъяренно подлетела к тому месту, где любила стоять Настя, и завопила с хрипотой:

— Где она? У вас?

— Сейчас выйдет, — испуганно ответил дядя Тимофей. — Она на одну минуту к нам забежала…

— Врешь, ирод!

— Да вот она!

Совсем побледневшая, насмерть перепуганная Настя, наскоро вытирая на бегу руки о юбку, бросилась к пряслу, — можно сказать, прямо в пасть Дарьи. Едва она перелезла через прясло, Дарья оглушила ее такой сильной оплеухой, что мне показалось — у девчонки едва не отлетела голова. Но стоило бедной Насте с трудом выпрямиться, как она была награждена второй оплеухой, от которой так и свалилась на землю. И тут Дарья стала ее пинать…

Не сговариваясь, мы все шестеро, как один, бросились через прясло. Первым схватил Дарью за шиворот наш секретарь, да с такой яростью, что распорол на ней кофту по всей длине, а мы, налетев, начали колотить ее со всех сторон и драть за волосы.

В калитке вдруг показался хозяин.

— Лупите, лупите! — поощрил он нас, видя, что мы растерялись немного и готовы на попятную. — Да как следует, а то у меня уже руки отсохли. Никакого сладу с ней нету, никакого житья. Забила девчонку, совсем забила…

Дарья все же успела воспользоваться нашей растерянностью и махнула в разорванной юбке с воплями на огород.

— Говорите, забила? — переспросил хозяина Виталий. — А вы что же позволяете ей безобразничать?

— А она все без меня звереет.

— Как живет у вас девочка? По договору?

— Какой там договор! Дарья и слышать о нем не хочет!

— Значит, держите без договора? А законы знаете?

— Я-то знаю, а вот жене-то надо прописывать их ременными вожжами, — сказал Хозяин и сплюнул от досады. — Она любого черта переговорит, у нее горло-то луженое!

— А вот поглядим, как она заговорит в милиции, — ответил Виталий. — Сейчас составим акт и пойдем в милицию, а няньку отведем в больницу на обследование. Настя, есть у тебя на теле синяки?

— Есть, — шепотом ответила Настя. — Везде.

Она вместе с нами перелезла обратно через прясло и, всхлипывая, рассказала, что Дарья бьет ее часто, да все так — без всякой вины, а деваться ей некуда: круглая сирота. Настя оказалась совсем неграмотной и расписаться под своим заявлением и актом не могла, поставила небольшие крестики, как было заведено в те времена.

— Ничего, я тебя научу, — сказал я Насте. — Всю зиму занимался ликбезом. Стариков даже учил на дому.

Но идти в больницу на осмотр Настя категорически отказалась. Опустив глаза, она переспросила:

— Там ведь все синяки показывать надо?

— Обязательно! — подтвердил Виталий.

— Нет, не покажу.

— Но без этого ее судить не будут!

— А зачем ее судить? Ума ей не присудишь.

Меня с Настей отправили к отцу в милицию: пусть скажет, как надо действовать против одичавшей Дарьи. Прочитав заявление Насти и наш акт, отец сказал:

— Больше ничего не надо. Будем судить. Свидетели есть. Зачем осмотр? Девочка стыдится, знамо… — Поймав мой взгляд, он обернулся к Насте. — А ты поживешь пока у нас. Залечивай синяки, а я тем временем подыщу тебе место у хороших людей. Будешь жить и получать деньги по договору, на законном основании. А может, домой хочешь, в Россию?

— Там все померли, — ответила Настя.

— Тогда живи здесь. Станешь сибирячкой.

Всего с неделю жила Настя в нашем доме. Два дня она еще помогала Тимофеевой жене наводить порядок в запущенной избенке, в амбарушке и погребе, а потом, не умея сидеть без дела, стала во всех домашних делах помогать нашей матери. Когда же выдавались свободные минуты, мы скрывались от нашей ребятни на огороде, где был небольшой столик на врытом в землю осиновом комле. Настя оказалась прилежной и сообразительной ученицей. Она быстро запомнила все печатные буквы и очень радовалась, что называла их безошибочно. Когда я увидел ее впервые, меня поразил ее очень настороженный, с прищуркой взгляд, будто она долго жила в темнице и боялась яркого солнечного света. Но я, оказывается, ошибся. Серые, с прозеленью глаза ее, и так-то очень большие для узкого лица, на солнечном свету распахивались широко, доверчиво и смело, будто она одним взглядом хотела схватить все-все, что открывается перед ней в мире, да и отдать ему всю свою душу…

Торопясь с обучением Насти, я вскоре начал заставлять ее писать отдельные буквы и слова. Первым словом, как обычно в букварях, было «мама». Когда Настя старательно вывела это прекрасное слово в своей тетрадке, она вдруг разрыдалась и упала грудью на столик. Я понял, что нечаянно растревожил Настю, и начал всячески утешать девочку — ласкать ладонью ее русую голову с двумя косичками, ее плечи, ее руки…

На следующий день спозаранку, как водилось в деревне, в наш дом неожиданно заявились принаряженные дядя Тимофей и его Анка. Кланяясь чуть не в пояс, они долго благодарили отца за пригульного коня, а также и за то, что с помощью сельского Совета он заставил сестер Тимофея вернуть им корову, овец, поросенка, десяток кур и дать до новины два мешка пшеницы. Потом гости принялись расхваливать и нас, комсомольцев, за восстановление разрушенного подворья.

Несколько раз Анка добавляла от себя:

— И Настенька помогала. Золотые руки!

Потом дядя Тимофей, помявшись, прижимая руки к груди, обратился к отцу с неожиданной просьбой:

— Семен Леонтьич, отдайте нам ее, девочку-то…

— Она нам дочкой будет, — добавила Анка.

— Все по закону сделаем. Удочерим.

— Своих детей у нас нет и не будет, — стыдливо сказала Анка. — Загубленная я навеки. А ее выращу, может, и замолю свой грех.

— У нас ей хорошо будет, — пообещал дядя Тимофей. — Все будет для нее… А нам — утешение в старости. Мы так обсудили. Настенька, слушай-ка, хочешь нашей дочкой быть?

И Настя, сделав шаг вперед, согнулась, закрыла лицо ладонями и заплакала навзрыд, но не с болью, а облегченно…

Отцовское сердце

С той поры у меня завелись друзья и в Красноярке. Мы стали вместе рыбачить на Алее, ходить по ягоды, а когда на выгоне выгорели от летнего зноя травы — водить коней в ночное. Сидя у костров, мы пересказывали друг другу все книжки, какие нам удалось уже прочесть, и многие сказки, слышанные от старых людей. Густая темнота вокруг костра, где мы сидели или полулежали, разные ночные шорохи в кустах, похрапывание коней и позвякивание ботал на их шеях, внезапное шараханье в воздухе над огнем совы или какой другой птицы — все это придавало самой обычной ночи ту сладостную таинственность, от которой то тревожится, то радостно стучит мальчишеское сердце.

Вместе с нами в ночное иногда отправлялся и дядя Тимофей. Он очень заботился о коне, полученном из рук моего отца.

— Я за него, пригульного, в полном ответе, — говаривал дядя Тимофей.

…Однажды, слушая рассказ дяди Тимофея о войне с немцами, о том, как они травили наших солдат газами, мы улеглись у костра лишь к полуночи и все уснули очень крепко. Один дядя Тимофей спал вполглаза: заботливо сторожил коней.

И сторожил неспроста. С весны уже случилось несколько угонов коней, принадлежащих крестьянам разных приалейских селений.

Отец говорил, что угонами занимается небольшая банда: за один раз она угоняет не более четырех или пяти лошадей, что позволяет банде быстро уходить в казахскую степь, где и теряются ее следы. Вероятно, банда сбывает коней каким-то перекупщикам, а те отправляют их в глубь Прииртышья, где они после отдыха и нагула идут в продажу. Отцу уже удалось определить маршрут банды, но изловить ее было не так-то просто. Даже в голой степи она успевала внезапно исчезнуть, будто уходила под землю.

Дядя Тимофей боялся, конечно, прежде всего за своего коня. Он лишь иногда задремывал ненадолго, но и тогда ухо держал востро, чутко прислушиваясь к ночным звукам. Все кони, приведенные в ночное, обычно не разбредались далеко и кормились спокойно, наслаждаясь сочным луговым разнотравьем. Редко слышались удары копыт о землю, когда спутанные кони привередничали, выискивая особенно хорошие кормовые места, да глуховатое звяканье ботал. Но однажды, уже на самой зорьке, дядя Тимофей, успокоясь, задремал с устатку покрепче, чем всегда, и вдруг его так и бросило в дрожь — с дороги, что была совсем недалеко от затухшего костерка, донесло конский топот. Лошадь удалялась мелкой рысцой; стало быть, ее погонял ездок.

Не теряя ни одной секунды, дядя Тимофей вскочил с земли. Он не стал будить и пугать нас, а выбежал за сотню шагов к луговой дороге, но на ней никого не видно было — верховой уже скрылся. Дядя Тимофей, не возвращаясь к костру, бросился искать коней всех своих юных друзей. При свете уже разгорающейся зари он обошел ближние кормовые угодья вокруг нашей ночевки и, по его расчетам, нашел всех коней. Возвращался он к костру успокоенным, но все же разбудил нас и сообщил о каком-то конном человеке, проехавшем мимо дорогой.

Мы бросились искать и собирать своих коней. Позднее всех к стану вернулся Гришка Ряженцев, но только с двумя меринами, и сообщил растерянно:

— Карьки нигденету!

Вскоре после того, как мы возвратились в село, к нашему дому явился Нефед Ряженцев, отец Гришки, чернобородый, косо и остро поглядывающий мужик, да еще горластый, как ворона; он был из тех, кто начал быстро богатеть за последние годы.

— Опять, начальник, эта банда орудует! Опять она! — заорал он отцу, не слезая с коня, давая понять, что не намерен долго точить лясы, а желает действовать. — От нее житья нету! Выходит, ей слобода. Ловить надо, вот што! Снаряжай людей!

— А хорошо ли ребята коней-то искали? — спросил отец.

— Все кусты облазили!

— Ребята есть ребята, — возразил отец. — Надо бы тебе самому наперво поискать, а уж потом…

— Пока ищу — банда уйдет! Ты соображаешь?

— Соображаю, — ответил отец спокойно. — Не похоже, что твоего коня угнала банда. Та банда угоняет не меньше чем по четыре лошади.

— Там, может, еще у кого угнали?

— А никто не заявляет…

— Ну, начальник, как хошь! — взъярился и совсем побурел от крика Нефед Ряженцев. — Тогда мы сами будем ловить эту банду! Крикну сейчас людей — и в степь! Всю обшарим, а найдем!

Он так резанул плетью и крутанул своего коня на поводьях, что тот едва не грохнулся у забора.

— Ох и зверюга, — сказал отец, провожая Ряженцева долгим затуманившимся взглядом.

Чуть позже я пришел в милицию, чтобы заняться своими делами, но отец заговорил со мной озабоченно:

— А ведь Нефед-то Ряженцев и правда бросится в степь. Видел, как рассвирепел? Пена на губах! Боюсь, как бы он с дружками на самом деле не поймал угонщика.

— Ну, а если поймают? — спросил я удивленно.

— Устроят самосуд — и тому конец. Да и сам, дурак, потом насидится в тюрьме…

О самосудах я уже слышал не однажды. Они были строго запрещены, но в те времена еще не очень-то считались с запретами: стоило вору или подозреваемому в воровстве оказаться в руках таких блюстителей порядка, как Ряженцев, его без всякого разбора дела жестоко и навсегда калечили или — скорее всего — забивали насмерть.

— Надо скакать в степь, — решительно сказал мне отец. — Если хочешь — седлай коней. Поищем их, а то как бы беды не было. Только людей у нас, видишь ли, маловато…

— Виталия взять?

— Возьми, если захочет, все подмога будет…

Сборы были недолгими. Вся наша группа — отец, два милиционера, я и Виталий — вскачь вынеслась из Красноярки в степь и неторной проселочной дорогой, на которой виделись свежие конские следы, направилась верст за тридцать в небольшой новосельский поселок. Еще издали мы заметили, что по единственной улочке поселка беспокойно мечется народ, а у крайних изб нам и рассказали, что пойман вор, угнавший коня из Красноярки, и над ним готовится самосуд.

Вор оказался каким-то чудным. Вместо того чтобы скакать от Красноярки подальше в степь, он забрался в небольшую землянку на пашне совсем недалеко от поселка, а украденную лошадь отпустил пастись, даже не сняв с нее узды. Когда его нашли в землянке, он корчился от каких-то болей в животе и, судя по всему, плохо соображал, почему его стащили с нар, выволокли наружу и начали пинать — и в больной живот, и в лицо. Он надолго потерял сознание.

Его привезли на телеге в поселок. И тут Нефед Ряженцев, руководивший расправой, в яростном бешенстве стал подбивать народ на самосуд. Кое-кто возражал: и так уж, дескать, досталось вору, теперь осталось одно — отвезти его в милицию. Но Нефед Ряженцев с помощью своих верных друзей настоял на самосуде. В землю был забит березовый кол, а потом заточен до предельной остроты: на него и хотели посадить преступника, чтобы навсегда отвадить садиться на спины чужих коней.

Вся наша группа летела к центру поселка наметом, как в атаку. Подскочив первым к бушующей толпе, отец резко осадил своего коня и тут же выстрелил в воздух из нагана.

— Стой! Стой, подлецы!

Толпа заметалась, взревела, но отец, ничего не боясь, спешился, передал мне поводья своего коня и пошел вперед, держа наган наготове; за ним, передав коней Виталию, бросились и оба милиционера. Толпа быстро расплеснулась на две половины, давая им дорогу к центру круга, в котором рядом со свежезаостренным колом безжизненно распластался на земле человек в запыленной, изорванной одежде.

Навстречу отцу двинулся сам Нефед Ряженцев.

— Не дам! Не подходи! Только через мой труп! — закричал он, слегка приподнимая топор в руке. — Выручать прискакал? А ловить не захотел? Может, ты заодно с этой бандой?

— Ты на меня не кричи, гад ползучий! — закричал и отец, что случалось с ним очень и очень редко. — Только подними топор повыше — я уложу тебя, гада, на месте! Ты что учиняешь произвол? Для тебя нет советских законов?

— Какие у вас законы! Воруй, сколько хошь!

В те же секунды позади Ряженцева оказались его дружки из Красноярки, жаждущие крови. Они понимали: задуманное дело неожиданно настолько осложнилось, что пора бросаться на помощь своему вожаку и вдохновителю. И они как по команде подняли вой:

— Посадить его на кол, вот и будет закон!

— На кол! На кол! Нечего с ним!..

— Да что мы стоим-то, мужики?

Мне показалось, что эти мужики во главе с Ряженцевым вот-вот бросятся на отца. Карабин уже был в моих руках, и я звонко щелкнул его затвором, а потом загнал патрон…

В толпе заголосила одна женщина.

— Брось топор, — приказал отец Ряженцеву. — И перестать булгачить народ, а то тебе худо будет.

Ряженцев по-волчьи оглянулся назад, показывая топор:

— Чей?

Хозяина почему-то не нашлось, хотя топоры, в ту пору считались большой ценностью, и тогда Ряженцев бросил его на землю.

— Твое счастье, Ряженцев, что я сюда подоспел, — сказал отец уже обычным тоном. — Загубил бы человека, и сам насиделся бы в тюрьме. Скажи спасибо…

— Спасибо, — с ненавистью ответил Ряженцев.

Угонщика уложили на телегу и под нашим конвоем отправили в больницу…


В больнице угонщик, назвавший себя Ермолаевым, пролежал больше недели. Говорили, что у него будто бы камни в печени, и вот они-то, эти камни, были причиной того приступа, какой свалил его в степи. Избит он был сильно, но его выходили и подняли на ноги очень быстро. Тут сказалась и его порода: он был явно из силачей — коренастый, ширококостный, ступавший по земле напористо, будто постоянно готовясь к борьбе. Правда, он был худ, лицо его изрезали морщины, волосы на голове и бороде сильно серебрились, но все же заметно было, что он еще в настоящей бойцовской поре.

У Ермолаева не оказалось никаких документов, удостоверяющих его личность. На первом допросе он сказал отцу, что родом из Кулунды. В те дни я был занят какими-то комсомольскими делами и не присутствовал на его допросе, а потому и не знал, как он оказался на Алее и почему угнал коня.

Случилось так, что отец, допросив Ермолаева, срочно ускакал в степь. Между тем, оказывается, уже нельзя было задерживать. Ермолаева в нашей милиции. Надо было немедленно отправлять в Рубцовку, где был тогда уезд.

— Время-то не ждало! — сокрушался отец, вернувшись домой. — Как теперь быть? Ни одного милиционера! Ну, куда ни шло, подождем еще до обеда…

Ни один милиционер, вопреки ожиданиям, так и не вернулся с задания к обеденной поре. Отец нервничал, не находил себе места. Но беда, как говорится, одна не ходит. Беды ходят по-волчьи, стаей, след в след. В милицию прискакал гонец из соседней деревни и сообщил, что там зверски, до полусмерти избили бывшего партизана. Отцу опять надо было срочно скакать на место преступления.

— Придется тебе, Миша, везти этого Ермолаева, — заговорил отец со мной совсем упавшим голосом. — Завтра утром он должен быть в Рубцовке. Никому из посторонних я не могу доверить конвоировать задержанного. Мало ли что! Да сейчас и людей-то никого не найдешь: все в лугах. Доедешь до Бобково — тут недалеко, — а там возьмешь в Совете сельского исполнителя, и засветло доберетесь до Безрукавки. Там заночуете, а утром раненько будете в Рубцовке.

Конечно, немалым был риск отца, посылавшего меня конвоировать угонщика, да еще зная, что мне придется ехать с ним десятки верст в вечерние часы поймой Алея. Решение отца кажется сейчас особенно легкомысленным: как ни говори, а взрослого-то человека, если поискать, можно было найти в Красноярке. Но тогда оно, это решение, меня нисколько не смутило. Отец давно считал меня, и не без оснований, взрослым и доверял уже любое трудное дело.

Я быстро смазал оси ходка и запряг в него своего коня. Едва успел заседлать коня для отца, как он вместе с хмурым Ермолаевым появился в калитке нашего двора.

— Все готово? Ну, тогда идемте закусим в дорогу…

Мать была занята какой-то домашней работой, и отец сам слазил в погреб, достал простоквашу, вывалил ее, загустевшую, из кринки в большую деревянную миску и нарезал крупные ломти хлеба. Больше у нас никакой снеди не было. Буханку отец положил в небольшой мешок и сказал:

— Это вам. Заночуете — у кого-нибудь попросите молочка. И сенца коню добудьте.

Ермолаев, несомненно, был очень смущен приглашением отца в дом, а тем более — приглашением за один стол. Он медлил садиться и не знал, куда девать руки…

— Садись, Ермолаев, садись, — поторопил его отец. — И мне, и вам поспешать надо. Ну, до Безрукавки-то доедете…

Я еще не знал дорогу до Рубцовки, а Ермолаев, должно быть, знал и потому, садясь за стол, ответил утвердительно:

— Доедем!

В последние дни Ермолаев жил на одних казенных харчах, которыми его снабжал охранник милиции. Но он не проявлял никакой жадности — хлеб откусывал осторожно и простоквашу зачерпывал неполной ложкой.

— Да ты хлебай, хлебай, — приободрил его отец. — Дорога-то дальняя.

Через несколько минут мы стояли у ходка. По милицейской бедности на нем не было, как обычно, плетеного кузовка. Мы расстелили на голых дрогах старенький, изношенный половичок и уселись на свои места — Ермолаев впереди, с вожжами в руках, я позади него с карабином на коленях. В задке ходка я уложил свой пиджачишко и мешок с буханкой хлеба.

Отец тут же вскочил в седло и попрощался с нами очень просто, избегая давать лишние наказы Ермолаеву и мне:

— Ну, ступайте. И так припоздали…

Он проводил нас до центра села, а потом, помахав рукой, свернул в переулок, ведущий в степь.

В конце главной улицы из какого-то странного любопытства я задержал свой взгляд на подворье дяди Тимофея, словно желая убедиться — все ли теперь в нем в порядке. И вдруг увидел, что на крыльцо выскочила Настя. Должно быть, убедившись, что не ошиблась, увидев меня в окно, она тут же спрыгнула с крыльца и вылетела за ворота:

— Погоди!

Ермолаев остановил коня, и Настя, поравнявшись с ходком, словно почуяв что-то грозящее мне, стыдливо спросила:

— Ты куда? А зачем?

Узнав о цели моей поездки, она вдруг закрыла фартучком свое глазастое лицо, проговорила какое-то одно невнятное слово и бросилась обратно к своему домику, но у ворот остановилась и проводила нас взглядом.

Это меня смутило и встревожило.

От Красноярки до Бобково мы проехали молча: я был растроган встречей с Настей, ее тревогой за меня, а Ермолаева, скорее всего, одолевали нелегкие думы: он признал себя виновным в угоне коня Ряженцева и потому не мог ожидать ничего хорошего в Рубцовке.

В Бобково мы приехали, когда солнце стояло еще высоко. В сельском Совете, как обычно сенокосной порой, оказался один лишь сторож — совсем ветхий дед. Надо было тут же, не теряя времени, отправляться до Безрукавки на ночевку, но я, помня наказ отца, решил послать деда на розыски кого-нибудь из сельских исполнителей.

— Да где их сейчас сыщешь? — возразил мне дед. — Сейчас они все в лугах.

Но я настоял на своем.

Как и следовало ожидать, дед вернулся ни с чем, хотя и ходил очень долго, — скорее всего, скрывшись с моих глаз, часок отдыхал где-нибудь на лавочке. Вечерело. Со степи уже возвращалось в село коровье стадо. Что делать? Поворачивать обратно в Красноярку я не мог, помня, что Ермолаев завтра утром должен быть в Рубцовке. Оставалось одно — ехать до мест ночевки, хотя и было потеряно много времени.

— Да поедем, чо ли? — предложил Ермолаев.

— А не сбежишь? — спросил я его напрямую.

— Ладно уж тебе! — отмахнулся Ермолаев.

Как и до Бобково, дорога продолжала извиваться вдоль Алея. Она была хорошо накатана, особенно на открытых местах, и я не однажды поторапливал Ермолаева:

— Погоняй!

Торопиться-то в самом деле надо было: на западе уже начинала разливаться вечерняя заря. А тут дорога стала все более и более прижиматься к Алею и, наконец, оказалась в сплошной забоке, где часто встречались ухабы и выбоины. Конь пошел шагом.

— Далеко еще до Безрукавки? — спросил я Ермолаева.

— Верст пять будет, — ответил он равнодушно.

— Успеем до темноты?

— Не успеть.

Тут мне вдруг показалось, что тревога, с какой провожала меня Настя, все же зацепилась где-то в моей душе, а теперь начинает бередить ее и жечь, жечь, будто едкая отрава. Если бы Ермолаев разговаривал о чем-либо, мне было бы, я думаю, гораздо покойнее, а то он молчал и молчал, как немтырь, и мне невольно думалось, что так молчать можно лишь при темных думах. Я начинал с особенной настороженностью следить за каждым движением Ермолаева. Стоило ему начать перебирать вожжи, мне уже казалось, что он вот-вот хватит меня ими наотмашь — и поминай как звали! Забока становилась все гуще и выше, в иных местах она подступала к самой дороге, и приходилось иногда наклоняться, чтобы уберечь глаза от ветвей. Вечерняя заря совсем угасала.

С каждой минутой росла тревога. Я и не подозревал, что окажусь таким хлипким и малодушным при выполнении отцовского поручения. Было стыдно за свою слабость, но справиться с ней не хватало сил. Оставалось одно — попугать на всякий случай Ермолаева, чтобы он отбросил свои черные думы. Я решил загнать патрон в казенник карабина.

— Ты зря-то не балуй, — тут же сказал мне Ермолаев. — Оружие есть оружие. Редко, но стреляет, когда и не надо.

— У меня зря не выстрелит, — заявил я хвастливо. — А вот когда надо — стреляет метко. Я нынче по мишени стрелял: все пули — в яблочко. Одна, правда, в краешек угодила…

— Не хвастай.

— А я и не хвастаю! Если побежишь, тут же ухлопаю!

— Да ладно уж, не стращай, — со смешком сказал Ермолаев.

— А я без шуток!

— Да ты боишься, чо ли?

Что и говорить, он сразил меня своей догадкой наповал, но я, стараясь защитить свою попранную честь, взъерошился и даже закричал:

— Чего мне бояться? Чего?

Вдруг конь остановился и начал мочиться. Во время остановки Ермолаеву легче всего было спрыгнуть с ходка и броситься в кусты. Поэтому я не вытерпел и уже озлился на коня:

— Вот приспичило!

— И мне ведь заодно приспичило, — сказал Ермолаев и, не бросая вожжей, слез на землю.

— Ты гляди! — прикрикнул я испуганно. — Не вздумай!

— Да ладно уж, не стращай, — теперь уже с досадой ответил Ермолаев и сделал два шага от ходка.

Мне тоже вдруг захотелось соскочить с ходка, но я кое-как сдержался, боясь, что стоит мне заняться своей нуждой — это и будет самым подходящим моментом для побега Ермолаева. А сделай он от ходка всего-то три шага — и сгинет в забоке.

Наконец все обошлось благополучно. Когда Ермолаев вернулся к ходку, у меня отлегло от сердца. «Боится все же, — подумалось мне. — Еще не совсем стемнело». Но отлегло ненадолго. Дорога вышла к обрывистому берегу Алея. Сквозь кусты заблестела заревым багрянцем текучая вода, а за нею все укрыто непроглядной тьмой. Лучшего места для побега Ермолаеву и нечего искать: тут в один прыжок можно скатиться с обрыва не успеешь поднять карабин. Во мне все напряглось с новой силой. Но что-то уже останавливало от припугивания Ермолаева. Теперь я своим умом утвердился в мысли, что припугивание в самом деле как нельзя лучше говорит о моей слабости. Надо было покрепче стиснуть зубы и держаться с предельной настороженностью. Но мне это стоило немалых сил. Пальцы немели, стискивая ложе карабина.

Как же я обрадовался, когда дорога отошла от речного обрыва! Но радость была недолгой. Вдруг мой Игренька остановился и, подергивая вожжи, замотал головой. Что такое?

— Две дороги, — ответил Ермолаев. — Не знает, по какой идти. Надо глядеть…

Не дожидаясь моего решения, Ермолаев слез с ходка. «Вот когда!» И я немедленно вслед за арестованным соскочил на землю.

— Подержи вожжи, а я посмотрю, — сказал Ермолаев.

Мне ничего не оставалось, как взять вожжи и отпустить Ермолаева вперед. Я понимал, что вожжи помешают мне в случае необходимости открыть огонь, но и не мог бросить их на дроги: при первом же выстреле конь сорвется с места он еще не очень-то привык к стрельбе. Те минуты, пока Ермолаев, нагибаясь, разглядывал обе дороги, показались мне вечностью.

— Да обе, знамо, в село! — выкрикнул он из темноты.

— По какой же ехать?

— Да по любой!

Усевшись на свое место, Ермолаев хлестнул коня вожжами по спине, и тот, вдруг осмелев, зарысил дорогой, ведущей ближе к реке. Вскоре забока стала редеть — верный признак, что недалеко живут люди. Потом мы оказались на совсем голом месте, вероятно, на сельском выгоне. Так и есть впереди показались редкие и слабые огни…


Село еще не успело улечься на покой. У «молоканки» толпились парни и девушки, получавшие обрат, всюду слышались голоса мальчишек, доигрывающих свои игры и носившихся через улицу, как стрижи. И еще по-дневному живо взлаивали собаки…

У сельского Совета нас встретил сторож, по виду и голосу тоже из стариков, но довольно крепкий на вид. Я объяснил ему, что везу арестованного, которого надо на ночь закрыть под замок в каталажке.

— Закрою, раз надо, — живо ответил сторож.

В темноте у ходка Ермолаев и я поели хлеба, запивая его холодной колодезной водой. Когда я заговорил о сене для коня, сторож опять ответил живо:

— Добуду, раз надо!

Он мне понравился, этот расторопный сторож. На него можно было надеяться, и все же, когда он закрыл за Ермолаевым амбарную дверь и повесил на нее тяжелый замок, я наказал ему тихонько:

— Гляди не выпускай!

У Ермолаева за вечер в пути выдавалось немало благоприятных возможностей для побега. Казалось бы, это должно заставить меня задуматься о его странной нерешительности. Но, стало быть, у меня, впервые выполнявшего обязанности конвойного и преувеличивающего ожидавшие опасности, не хватало еще умишка догадаться, что Ермолаев совсем и не думает о побеге. Где там! Для меня он был преступником, который, несомненно, только и мечтает бежать из-под ареста. Это определяло мое отношение к нему и себе: признание за Ермолаевым того, что он совсем не такой, каким я его представляю, как бы ущемляло мое мальчишеское самолюбие, можно сказать, почти лишало романтической роли конвоира. С этим я не мог мириться. Очень уж я гордился поручением отца.

Сторож принес от соседа хорошую вязанку свежего степного сена. Только обласкав коня, потрепав его по шее, я отправился в сельсовет и улегся на большой голый стол, подложив в изголовье свой пиджачок. Карабин поставил рядом со столом, прислонив его к лавке, на всякий случай — совсем близко от своей головы. Были соблюдены все меры предосторожности, но мне не спалось: уже затихла вдали гармонь, смолкли девичьи песни, а я никак не мог унять свое возбуждение, так разыгравшееся в алейской забоке. То, что Ермолаев не сбежал там от меня, казалось невероятнейшей загадкой и какой-то его хитростью. «Боялся, что ухлопаю, — так и сяк гадал я о поведении Ермолаева. — Решил бежать ночью. Но как он убежит из-под замка? Может, пол в амбаре разберет да сделает дыру. Надо бы пол осмотреть! Но ведь темно уже было!» Но вот прогорланили сельские петухи, и только тогда, словно убаюканный их разноголосицей, я будто нырнул в омут — и с облегчением растворился в его пучине.

…Когда я проснулся и открыл глаза, в сельсовете было светлым-светло от буйно полыхающей над селом зари. Но меня вдруг будто обожгло и подбросило. Ермолаев сидел на лавке рядом с моим карабином, должно быть, уже давненько ожидая, когда я открою глаза.

— Сладко ты спал, — сказал он с завистью.

Я был в полнейшей растерянности. Соскочив со стола, схватил карабин и открыл затвор: обойма с патронами была на месте. Не без смущения я закрыл затвор и спросил:

— А вы как тут?

— Выйти надо было под утро, я и постучал в дверь, — ответил Ермолаев, не выказывая никакого неудовольствия по случаю моего переполоха. — Ну, а потом уж не захотелось возвращаться в амбар, все равно не до сна. Думаю, ехать ведь надо. Может, тронемся по холодку? Тут недалеко уж до Рубцовки.

Перед отъездом из Безрукавки мы опять поели хлеба, запивая его колодезной водой. Можно было легко прикончить весь каравай, но Ермолаев, откладывая краюху, сказал:

— Это тебе на обратный путь, а то оголодаешь…

Мы вместе запрягли коня в ходок. Мне уже не хотелось держать карабин на коленях, и я уложил его позади себя на дерюжку между дрог, соединенных перемычками из сыромятных ремней. Заметив это, Ермолаев задержал на мне вдумчивый взгляд и сказал:

— А здорово ты похож на отца! Вылитый!

Едва мы тронулись от сельсовета, Ермолаев, молчавший вчера всю дорогу, разговорился, будто что-то оттаяло в его душе:

— Сказывают, это хорошо, если у кого отцовское обличье, — словно боясь ошибиться в таком важном заключении, он еще раз осмотрел меня долгим взглядом. — Да, вылитый. Счастливым будешь. А еще лучше, если у тебя будет не только обличье, но и отцовское сердце.

Я помалкивал выжидательно…

— Ты думаешь, я не сбежал бы вчерась? — продолжал Ермолаев с грустным откровением. — Запросто сбежал бы… Не побоялся бы твоего карабина. Мне один сейчас резон — сбежать. Ведь меня засудят! Но я дал слово твоему отцу: «Не побегу!» И он поверил мне! А слово я дал потому, что ведь отец-то твой спас меня от верной смерти. Стало быть, как же он рассуждал, когда спасал меня? А вот как: пускай, дескать, человек отсидит, сколь положено за угон коня, а потом опять жить будет. Да и проживет, может быть, лет до ста! Вот о чем он думал, твой отец, когда спасал меня от самосуда. Как я мог вчера сбежать? Не от тебя, а от него, выходит, я должен был бежать…

Он замолчал, но боясь, что его молчание продлится долго, я спросил, как это водится при ближнем знакомстве:

— А откуда вы родом-то?

— За борами наше село, в Кулунде, — ответил Ермолаев. — Домой пробирался, да вот бес попутал…

— Откуда же вы шли?

— Издалека, из самой Монголии. — Ермолаев сокрушенно взмахнул рукой, будто досадливо прощаясь со всем, что случилось с ним в чужой стороне. — Мучился я там несколько лет, а все же сердце не сдюжило.

— Как же вы туда попали?

Мы уже выезжали из села, и Ермолаев некоторое время молчал, словно раздумывая, стоит ли посвящать меня в историю своей жизни.

— Это длинная песня, вроде тех, какие поют монголы, — начал все же Ермолаев, но без того оживления, с каким говорил о моем отце: должно быть, нелегко ему вспоминать недавнее былое. — В восемнадцатом году дело было, в августе. Тогда проходил через наше село красногвардейский отряд Петра Сухова. Слыхал? В нем были рабочие из Барнаула и из Кольчугино. Когда белые подняли мятеж и захватили Барнаул, им деваться некуда было и они подались на Омск, думая, что там еще Советская власть. А там ее давно уж разгромили. Отряд Сухова с месяц метался по Кулундинской степи, а его все больше и больше обкладывали беляки, да уже и трепали здорово. Я этого тогда не знал и не ведал. И вот заявляется отряд в наше село. Не долго думая, я и мой дружок — к командиру кольчугинской роты: «Возьмите нас с собой! Беляков будем бить!» А тот командир — уже в годах был — покачал головой и говорит нам: «Вот что, ребята! Вижу я, что вы хотите бить белых гадов. Но только скажу вам по секрету: положение нашего отряда очень рисковое, сил у нас мало, деваться некуда — приходится пробиваться в горы, а там спасаться в Монголии. Так что, ребятушки, сидите-ка вы пока дома да ждите, когда поднимется народ. Тогда и бейте белых гадов! Бейте без всякой пощады! Хотите, я выдам вам винтовки?» Но разве нас, азартных, можно было уговорить? Заладили одно: возьмите да возьмите! Что ж, взяли… А как только отряд дошел до гор, его тут же и обложили со всех сторон. Перекрыли все дороги. Бежали мы ночью через большую гору, в грозу, а утром осмотрелись — осталось нас совсем немного! Ну ладно, торопимся дальше вдоль Катуни… И опять нас обложили, да так, что весь отряд был разбит! Много там наших полегло! А мы, шестеро, кое-как спаслись ночью в горах, а потом пошли дальше и попали в монгольскую нацию. У богачей там скота — целые табуны. Ну, взяли нас, заставили пасти скот. Жить можно было, хотя и муторно, и горько. А через год заявляются туда остатки белогвардейских отрядов: спасались от наших войск. Дознались про нас — озверели. Те монголы хотя и богачи, но каким-то чудом спасли нас, видать, нужны им были пастухи. Банды беляков несколько раз ходили громить Советскую власть в наших горах, но возвращались рваными и драными. Однажды повел их атаман Кайгородов — и с концом! Банду перебили.

Вот тогда мы с товарищем и задумали возвращаться домой. Но задумать — одно, а возвратиться оттуда нелегко было. На наше счастье, монголы стали торговать с Россией. Вот мы и погнали гурты до Бийска. Товарищ мой погиб в пути — утонул в Катуни. А я, не дойдя до Бийска, сбежал от гурта, да в горы. Но вскорости так измотался, что выбился из сил. Шел-то без всяких документов, все больше тайком, обходя села, а подкармливался на пчельниках да заимках. Все боялся, что меня схватят да подумают, что я из недобитых бандитов, — и прикончат где-нибудь на месте. Вот и хотел тайком добраться до родного села, а там и заявиться к своим властям. Там меня знают. Там завсегда мне больше веры Да вот беда — обезножел от ходьбы в горах и сильно ослаб. Вышел к Алею — и совсем из меня дух! Дальше мне через всю алейскую степь, считай, семьдесят верст до боров, а там еще через боры. А в душе так и подмывает: скорей бы, скорей домой! Вот тут-то меня и попутал бес. Нашептал, проклятый!

Теперь не нужно было торопить Ермолаева…

— Гляжу, у самой дороги на кусточке висит уздечка, — продолжал он после некоторого раздумья, словно решая, стоит ли все же рассказывать про беса. — Плохонькая узденка, одна рвань. Может, кто повесил да забыл, может, так бросил. Я и не знаю, зачем ее взял в руки. Иду и все о доме думаю. И вот он, проклятый, давай мне шептать: «Узда у тебя есть. Теперь возьми в лугах любого коня и дуй через всю степь, а там отпустишь — он сам вернется домой. Вот и ноги отойдут, через боры-то уж дойдешь…» Так и нашептал! А тут, гляжу, и кони пасутся у дороги. Обуздал одного — и сразу от Алея в степь. Места мне знакомы: мы ведь вот здесь и проходили с Петром Суховым, когда ударились в горы. Степной поселок, где меня хотели казнить, я миновал стороной. Но тут попадается мне целая десятина гороха! Я накинулся на него и наелся до отвала. А в скорости со мной и сделалось худо. Совсем худо. И только тут мне ударило в башку-то: обезножел я и ослаб не только от ходьбы и голодухи, а еще от какой-то нутряной болезни. Надо было скорее дальше ехать, а я не мог: отпустил коня и давай кататься по земле…

Он мог и не помнить, что было дальше…

— А кому вы написали письмо? — спросил я Ермолаева.

— Отцу да матери, — ответил он, отворачиваясь и бесцельно перебирая вожжи. — Жениться тогда не успел. Обещал одной: как вернусь — женюсь. Не дождалась, однако…

Тут я еще раз пригляделся к Ермолаеву, да, он морщинист, бородат, даже с сединой, особенно на висках, но ведь он, пожалуй, совсем еще молод!

…Приближалась Рубцовка.

У меня в мешке с хлебом лежал пакет, запечатанный по всем правилам, с адресом, по которому я должен был доставить Ермолаева. Но трудно понять, что происходит иногда с мальчишками в ранней юности. Я почему-то совершенно забыл взглянуть на пакет, а решил, что Ермолаева должен доставить непосредственно в тюрьму.

На окраине Рубцовки я окликнул первого встречного:

— Дядя, где здесь тюрьма?

— А вон она, — ответил дядя, хотя и глядел на меня недоверчиво.

Уездная тюрьма не была настоящей тюрьмой. Под нее был отведен обыкновенный крестовый дом, отобранный у какого-нибудь богача; окна его были зарешечены, а у тесовых ворот стоял часовой.

Ермолаев остановил коня перед воротами, а я, выхватив из мешка пакет и даже не осмотрев его, подал часовому. Тот осмотрел пакет со всех сторон и ошарашил меня:

— Валяй, паря, наперво в уездную милицию, там и сдашь пакет вместе с арестованным, а уж оттуда от попадет сюда…

До сих пор не могу понять, как я опростоволосился тогда в Рубцовке. Не иначе, часовой тюрьмы долго потешался надо мной…

Но еще больший позор ожидал меня в уездной милиции. Она тоже находилась в обычном крестьянском доме. Я очень торопился сдать Ермолаева и поскорее возвратиться домой. Мы оставили коня у ворот даже не привязанным и вошли во двор, поднялись на высокое крыльцо.

Взглянув на пакет, дежурный милиции спросил:

— Где арестованный?

— Вот он!

— А где конвоир?

— Я!

— Ты что мне голову морочишь? — рассердился дежурный. — Я при исполнении…

— Это правда, он, — подтвердил Ермолаев.

Но дежурный все еще не верил и сказал сердито:

— А вы пройдите вот сюда!

В это время в канцелярию зашел какой-то человек, вероятно, тоже сотрудник милиции, и спросил:

— Это чей же там карабин на ходке лежит?

На несколько секунд я обомлел, а потом стремглав бросился вон из канцелярии. И только когда я появился вновь с карабином в руках, дежурный произнес:

— Ну, дела-а! А если бы он убежал?

— Но ведь он не убежал! — возразил я резонно.

— Придется доложить.

— А чего тут докладывать? — вдруг расхрабрился я, поняв, что у отца могут быть неприятности по службе. — Пакет доставлен. Арестованный доставлен. Чего же еще?

— А ты нам не указывай! — совсем построжел дежурный: — Молод еще указывать! Нарушение есть? Есть.

— Дайте расписку, — перебил я его.

— Ишь ты! Знает!

На прощание я ободряюще кивнул Ермолаеву, сидевшему за перегородкой, и вышел из канцелярии.


На обратном пути где-то за Безрукавкой пришлось сделать остановку, чтобы попасти коня, который решительно отказывался бежать рысью. Я свернул с дороги и между кустов редкой здесь забоки выехал к самому обрыву над Алеем, где нашлось хорошее кормовое место, распряг коня и снял с него всю сбрую. Свесив ноги с обрыва, положив около себя карабин, я доел последнюю краюшку хлеба и засмотрелся на реку, на привольные заречные луга, заставленные островерхими стогами сена.

Меня все еще мучили раздумья о неизбежных неприятностях для отца, но они не могли заглушить во мне странной, непривычной, тихой радости. Мне было ясно, что она, эта радость, совсем не от горделивого сознания успешно выполненной ответственной задачи, которая как нельзя лучше утверждала меня в мире взрослых. Источником ее было, несомненно, ощущение внутреннего душевного обогащения от знакомства с Ермолаевым. Еще раз (в который уже раз!) я убедился, что в жизни все сложнее, запутаннее, драматичнее, чем кажется с первого взгляда, что совсем нелегко заглянуть в ее смутные глубины. Но заглядывать надо…

Захотелось пить. Я начал спускаться к реке. Мне уже не однажды приходилось наслаждаться чистейшей горной водицей, донесенной Алеем из алтайских гор: хороша водица! Может быть, только тепловата сейчас, при летней жаре. И вдруг под самым обрывом, где начиналась береговая отмель, я увидел хороший, сильный родник, выбивающий воду из недр земли толчками, с молодецкой удалью; ручей от родника, промыв ложбину, врывался в Алей и постепенно исчезал в его быстрине. Сразу видно, что родник живет давно, являясь, может быть, ровесником реке, и будет жить с нею вечно. «Вот хорошо-то! — обрадовался я, укладывая карабин около родника. — Здесь-то холодненькая — зубы заломит!»

Припав к земле грудью, я долго, с наслаждением пил из родника. Ломило зубы. Делая передышки, я опять и опять склонялся над родником, но никак не мог насладиться его освежающей и бодрящей водой…


Москва,

1980—1981

Жизнь и слово (О времени и о себе)

Глава первая

I
Трудно пробираться лесной неторной тропою. Весной старые следы на ней смыты вешними водами, летом позаросли кое-где травой, осенью похоронены под слоем опавшей листвы. Как ни приглядывайся, часто приходится останавливаться и гадать: да где же она? Куда делась? Будто в землю ушла! И проходит немало времени, пока ты, неопытный путник, по малейшим признакам все же догадаешься, куда лежит твоя тропа. Бывает, иной раз даже покажется, что ты совсем сбился с нее и блуждаешь в лесной глухомани. Тут тебя так и пронзит! И назад поворачивать поздно, и жутко брести наугад вперед. В такие минуты может выручить только необыкновенная выдержка. Надо призвать все свое спокойствие, все силы своего духа, надо убедить себя, что заветная тропа где-то совсем близко, под ногами, и что тебя не обманывает далекий волнующий зов, какой чутко слышит твоя душа…


Мои детские и юношеские годы прошли на Алтае. Жить, учиться и работать пришлось в разных местах — в степных и лесных, в притаежных и горных, — и все они в равной мере и навсегда прикипели к моей душе. По этой причине я считаю своей родиной не какое-то одно село, а весь Алтай. И хотя моя вынужденная и огорчительная разлука с родным краем растянулась на долгие времена, в моем сердце к нему, родному краю, никогда не угасало благоговейное чувство привязанности и любви. Все, что пережито в детстве и юности, что врезалось тогда в сознание, вошло в плоть и кровь, все и сейчас бьется во мне родником, живо и неиссякаемо.

Богата и разнообразна природа Алтая. Неоглядные, привольные степи, над которыми еще на моей детской памяти плескались седые волны ковыля, а по старинным кочевым тропам, высоко подняв голову, вышагивали тяжелые на взлет дрофы, и от зари до зари неумолчно лилась прекрасная птичья песнь. Тысячи озер: иные из них, пресные, как голубые блюда в густой камышовой оправе, из которых хоть черпаком черпай золотистых карасей; иные, соленые, с голыми, плоскими берегами, реденько покрытыми немощной травкой, но зато сплошь расписанные зелеными разводами, а в конце лета блещущие на солнце ослепительной соляной белизной. Редчайшей красоты сосновые боры, где высятся — все в золоте — могучие вековые сосны, подпирающие вершинами небосвод, березовые колки в степи, где ранней весной гремят тетеревиные тока. Чернь, глухая тайга, синие горы, увенчанные ледяными шлемами, альпийские луга, поражающие многоцветьем, и, наконец, стремительные реки, ворочающие в своем русле камни…

Такая природа поражает маленького человека, едва он научится переступать порог родного дома. Так было и со мной. Мое не только созерцательное, но и активное общение с природой, как у всех деревенских мальчишек, началось очень рано. За десять минут, выйдя из дома, я мог очутиться в бору, на ближнем озерке. Едва сходил снег на песчаных взгорках, мы, босоногие, устремлялись в бор — поглазеть на стаи перелетной дичи, наслушаться птичьего гомона. Потом начинались походы за кандыком, слизуном, щавелем, за земляникой, клубникой, смородиной, малиной, черемухой. Мы ни за что не отставали от взрослых, когда они отправлялись в бор заготавливать дрова и веники, ловить сетями и разными ловушками в озерах карасей. Лет с шести все деревенские ребята смело ездили верхом на лошадях, отводили их на попас в поскотину или, когда в степи выгорала трава, в бор, в ночное. Мы умели не только спутать, но даже и стреножить своевольных коней. Умели, всячески хитря, поймать тех, какие паслись свободно и боялись узды. Лет с семи мы без всякой боязни обходили все темные сырые согры в поисках запропавших коров и телят. Мы знали все лучшие грибные места. Осенью часто ездили в бор за калиной, заготавливая ее на всю зиму, а едва выпадал снежок — отправлялись ставить петли на зайцев и ловить в озерах со льда окуней.

Немало хлопот было у нас и в степи. Без нас не обходилось ни одно крестьянское дело. Когда поднимали четверкой коней целину, мы сидели верхом на коренниках, строго следя за тем, чтобы они всегда шли только бороздой. Мы всегда с большой охотой занимались бороньбой. Мы всегда стремглав бросались помогать взрослым запрягать и выпрягать коней, задавать им сечку с отрубями или овес, поить их, чистить, расчесывать им гривы, смазывать у них побитые холки чистым березовым дегтем. Иной раз нам, в награду за усердие, доверялось даже рассеять из лукошка несколько горстей семян пшеницы. Мы кашеварили, добывали воду, какой мало в засушливой степи, самостоятельно ездили с пашни на телегах домой за харчами, чтобы не отрывать взрослых от главной работы, добывали березовый сок, а заодно собирали букеты рано зацветающих марьиных кореньев и сон-травы. Вечерами нас трудно было прогнать от костров: мы заслушивались бесконечными мужицкими рассказами, сказками, побасенками и девичьими песнями. А уж в сенокосную и страдную пору нам зачастую и выспаться-то некогда было. Для нас всюду находились десятки дел, да не каких-нибудь мелких, а настоящих, важных, которые делались нами с полным сознанием своей значительности, своего достоинства.

Всегда — и летом, и зимой, везде — и в бору, и в степи — наши детские занятия и забавы были так тесно связаны с природой, что мы невольно испытывали чувство полного слияния с нею и взаимного доброжелательства.

Активная ребячья жизнь, полная всевозможных дел, забот и хлопот, постоянно разжигающая острое любопытство к окружающему миру, одаряющая множеством интереснейших наблюдений, очень помогла нам в раннем познании не только, конечно, природы. И все же, как мне теперь кажется, для той ранней поры, когда не все было доступно детскому пониманию в области сложнейших человеческих отношений, меня больше всего занимало познание природы со всей ее открытостью, разумностью, щедростью, добротой и даже суровостью. Лишь немного позднее, лет с девяти, мои интересы к природе постепенно стали уравниваться с интересами к общественной жизни, а потом подошло и то время, когда хорошо изученная природа уступила свое место весьма трудной для разгадывания и понимания человеческой жизни.

Да, в природе было много понятного, разумного и весьма поучительного, — этим она прежде всего и занимала детское сознание. Она многому наставляла, едва ты с широко открытыми глазами вступал в ее пределы. Мы видели, как птицы с ранней весны хлопотливо, заботливо вьют гнезда, устилают их пушком, делая теплыми и уютными для жилья, а потом трудятся, может быть, побольше людей, чтобы прокормить свое потомство. Мы наблюдали, как они бесстрашно защищают свои гнезда, а если раньше времени глупый птенец случайно упадет на землю, всячески оберегают и спасают его от погибели. Мы видели, как дружны, зачастую куда больше, чем людские, утиные семьи, как они вместе кормятся, вместе плавают, вместе летают стайкой. Мы видели, с какой необычайной нежностью относятся друг к другу кони, как волнуются кобылицы, когда жеребята отбиваются в сторону и долго не идут на их зов. Мы видели, как день-деньской, кажется, без всякого отдыха трудятся пчелы, и знали, с каким искусством они строят соты…

Не все в природе, конечно, открывалось с первых встреч. Мы очень скоро догадались, что у нее много и потаенного — его еще предстоит разгадать в будущем. Хорошо помню, как поражали меня иные ее тайны. Отчего рядом, на одной пяди земли, появляются разные цветы? Почему одни птицы питаются водяной травкой, а другие воруют куриные яйца и даже цыплят? Почему большие птицы, вроде журавлей и гусей, боятся зимы и улетают в теплые края, а маленькие воробушки зимуют в студеной Сибири? Как это петухи узнают, когда наступает полночь, и просыпаются, чтобы голосить об этом на все село? Как воробьи узнают, что скоро дождь? Отчего вдруг начинает хлестать ветер с пылью, гремит гром? Тысячи загадок задавала природа. И тем самым приучала нас думать, размышлять, строить разные домыслы, что постепенно — с годами — вырабатывало у нас склонность к мыслительной деятельности, к творческому восприятию действительности.

Природа была нашей мудрой и доброй Наставницей. Она учила нас жить ненавязчиво, пожалуй, гораздо разумнее, чем иные люди, склонные к нудным и противоречивым нравоучениям. От нее мы узнавали ничуть не меньше, чем в своих семьях, о том, какое значение будет иметь в нашей жизни трудолюбие, забота о своем очаге, дружба, доброта, нежность, любовь. Все в ней — и открытое, и таинственное — оказывало огромное влияние на развитие наших взглядов, интересов, талантов и наклонностей. Природа — прекрасная школа нравственного воспитания человека, особенно в его юные годы.

«Большая мать, — сказал о природе Леонид Леонов, — она всегда обогащает нас, однако щедрей вознаграждает тех, кто с малых лет научается любовно смотреть ей в лицо».

Не все мы, конечно, сознавали, чем обязаны своей Наставнице. И здесь пора отметить, что пониманию ее великой значимости в жизни людей нам в детстве сильно помогла наша поэзия, создавшая в честь русской природы изумительные по красоте и силе воздействия на человеческое сознание шедевры.

Я начал учиться в школе, когда мне не исполнилось и семи лет. В те времена в школе часто устраивались уроки декламации. Я очень любил эти уроки, несмотря на свою необычайную стеснительность. Заучивал я любое стихотворение быстро — стоило прочесть два раза подряд. В те секунды, когда я поднимался за партой, чтобы начать читать, все во мне вспыхивало быстро разгорающимся пламенем. Иногда у меня внезапно перехватывало дыхание — и получалась невольная задержка, как у заик. Но учитель всегда терпеливо выжидал, видя, как я страдаю. Иногда у меня даже навертывались слезы.

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Разучивая дома стихи, мы чаще всего делали это в присутствии взрослых, невольно знакомя их, зачастую неграмотных, с русской поэзией. Многие семьи гордились тем, что их дети наизусть знают стихотворения, и нередко заставляли читать их, когда все собирались у вечернего стола или приходили гости. Если учесть, что в крестьянских семьях тогда не знали никаких развлечений, кроме праздничных хмельных гуляний, хождения в церковь и посиделок, школа — через своих воспитанников — незаметно делала большое дело, знакомя крестьян с высокопатриотической и вольнолюбивой русской поэзией, воспевавшей родную землю, говорившей о суровой крестьянской доле, зовущей к свету и счастью. Не забыть, как затихали взрослые, когда звучали горькие слова:

class="stanza">
Только не сжата полоска одна,
Грустную думу наводит она…
По себе знаю, как любовь к природе, усиленная поэзией, развивала в наших душах чувство прекрасного, пробуждала высокие порывы и мечты. Поэзия — родная сестра природы.

Забегая вперед, могу сказать, что именно о природе я и начал писать первые стихи. Сначала у меня, если выразиться с некоторой иронией, был «период устного творчества»: в изумлении от каких-то своих наблюдений, я внезапно начинал говорить о них «складно». Я еще, конечно, не придавал значения своей чудинке. Но в двенадцать лет — осенью двадцать первого года — я вдруг записал на бумаге то, что сложилось за день, — и только тут понял, что сочиняю стихотворения, чем-то похожие на те, какие читаю в книжках. Хорошо помню, как я поразился своему открытию и впервые задумался над тем, какое это чудо — поэзия.

…Всю свою жизнь, в каждой своей книге, я с большой любовью и признательностью рассказывал о природе. Я посвятил ей, может быть, свои лучшие строки, лучшие слова…

II
Но правомерно ли отводить природе такую большую роль в своем нравственном воспитании? Да, конечно, еще раньше, чем природа, моей Наставницей стала людская Жизнь, прежде всего в образе жизни нашей семьи. Однако с тех самых дней, которые сохранились в моей памяти, эта первая Наставница была для меня гораздо более немилостивой, чем природа. Именно по этой причине, может быть, я и тянулся к природе гораздо сильнее своих друзей. Я всегда находил у нее защиту и утешение. Она незаметно успокаивала меня и высушивала мои слезы.

Современная наука утверждает, что формирование человеческой личности определяется крупными потрясениями, которые случается пережить человеку в раннем возрасте. Такое потрясение принесла мне прежде всего первая мировая война. Помню, каким обездоленным и беззащитным почувствовал я себя, когда остался без отца. Помню горькие проводы рекрутов, письма с фронта — их приходилось постоянно читать по просьбе неграмотных солдаток. Помню безутешные вопли женщин, когда они получали посылки с солдатским обмундированием, обагренным кровью, — до сих пор не могу понять, зачем их слали с фронта в деревню. Не забыть, как возвращались с войны израненные фронтовики-калеки.

Поразил меня, например, случай с нашим соседом, сапожником, богатырского сложения дядей. Он был, кажется, самым высоким мужиком на нашей улице. И вдруг я вижу этого великана ниже себя ростом — ему отрезали ноги, и он с большим трудом передвигался на низенькой тележке, колесики которой утопали в песке.

С непередаваемой горечью узнал я и о несчастье родного дяди Григория, младшего брата моего отца, отравленного газами. Когда он явился с фронта, за ним стали замечаться разные странности. Оказалось, дядя Григорий, смирнейший деревенский парень, стал в солдатчине психически больным человеком — не вынес ужасов войны.

Вот такие случаи волновали, потрясали и оставляли в душе горький, как полынь, осадок…

Отец мой не был на фронте. Как столяр первой руки, он отбывал воинскую службу в оружейной мастерской военного ведомства в Иркутске. Четыре года он прожил в среде революционно настроенного мастерового люда. Именно в годы войны окончательно сложилось его мировоззрение, утвердились его политические взгляды. Он принимал активное участие в бурных революционных событиях, происходивших после свержения царизма в Иркутске. Вернулся он домой человеком твердых и, может быть, несколько романтических убеждений.

Спокойный, добрый и ласковый, отец часами занимался со своими сыновьями (нас было три брата, четвертый умер, прожив не больше года), показывал свои инструменты, с необычайной увлеченностью рассказывал о своем любимом столярном деле. Он часто ходил в совдеп на разные собрания и митинги и всегда возвращался оттуда заметно возбужденным. С затаенным дыханием я ловил каждое отцовское слово. Несомненно, именно он, отец, и пробудил у меня в то время живейший интерес к сельской жизни.

Вскоре он стал членом совдепа в родном селе Гуселетове. Когда же в Сибири произошел мятеж чехословацкого корпуса и разномастной контрреволюции, отец, вместе с другими застрельщиками новой жизни, под руководством матроса-большевика Ивана Гончаренко, в течение года участвовал в подготовке односельчан к восстанию против ненавистной белогвардейщины.

Хорошо помню грозное лето девятнадцатого года. В памяти и сейчас живо встают картины принудительной мобилизации деревенских парней в белогвардейскую армию, жестокие порки плетями дезертиров и непокорных крестьян и, наконец, день народного восстания в Гуселетове, когда моего отца на сельской сходке выбрали командиром партизанского отряда. Крестьянское восстание против колчаковщины вспыхнуло тогда почти одновременно во многих районах Алтая. У нас, в Кулундинской степи, оно было особенно мощным, огнедышащим: здесь собралась, под водительством талантливого и бесстрашного вожака-полководца Ефима Мефодьевича Мамонтова, тридцатитысячная повстанческая армия. Она весьма успешно громила целые полки белых карателей и задолго до подхода Красной Армии освободила от колчаковской диктатуры огромные просторы в междуречье Оби и Иртыша. Отец участвовал в партизанском движении до самых последних дней разгрома белогвардейщины на Алтае.

Именно в то лето для меня в равной мере стали дорогими и необходимыми обе мои великие Наставницы — Природа и Жизнь. Стало случаться даже, что я мог легко отказаться от походов в лес, от разных игр и забав и все ради того чтобы повертеться около мужицких сборищ, а тем более на митингах, когда началось восстание и около партизан, когда они готовились к боям. Меня все более занимали тогда события, связанные с начавшейся войной, и не только в нашем селе, но и во всей ближней округе. Медленно, с трудом, но я уже начинал понимать, почему одни зовутся «красными», а другие «белыми», почему идет русский на русского, брат на брата, и почему это неизбежно. Не мне, мальцу неполных десяти лет, было разобраться в событиях, происходящих вокруг! Но одно бесспорно — эти события заставляли меня много думать, причем о таком, что прежде совсем и не тревожило мой детский ум.

Не однажды то радостно, то в страхе сжималось мое сердчишко летом и осенью того памятного года. (О нем рассказано в моей повести «Зарницы красного лета».) Я пережил настоящий ужас, когда увидел полураздетого, избитого белогвардейцами своего отца, чудом спасшегося от расстрела. Мне было жутко, когда отец, спасая меня от белых, увозил ночью в свой полк, и радостно, когда я скакал на коне с партизанами по степи. Партизаны в то время вели решающие бои с белогвардейскими полками на подступах к партизанской столице Солоновке. Находясь среди них целую неделю, я с широко раскрытыми глазами наблюдал за тем, с каким высоким порывом и готовностью жертвовать своей жизнью ради свободы шли на врага плохо вооруженные, зачастую с одними пиками, восставшие крестьяне-сибиряки. Сейчас трудно передать то душевное состояние, какое я испытал тогда, но одно бесспорно — от того удивительного состояния что-то навсегда, на всю жизнь, осталось в самой глубине моего существа, оно ощущается мною как тишайшее, но неугасимое горение, готовое, однако, в любую минуту разом полыхнуть во всю грудь…

III
Отгремела гражданская война, и жизнь сибирского крестьянства не без трудностей и осложнений, но все же довольно быстро стала входить в привычное русло. При новой власти, при завоеванной свободе, но в бытовом плане она во многом стала такой же, какой была раньше: нелегкий труд на земле, привычные хозяйственные заботы и хлопоты, церковные праздники. Почти все мои друзья-сверстники, вопреки очевидным переменам в общественной жизни, как бы вернулись в недавнее прошлое.

Но мне, к моему счастью, выпала другая судьба. Я будто все еще продолжал жить в обворожительной, романтической стихии гражданской войны. Дело в том, что отец, вступивший в большевистскую партию, был назначен уполномоченным Алтайского губземотдела по организации коммун в своих родных местах — не остались незамеченными его пропагандистские способности, его необычайная убежденность в необходимости скорейшей перестройки всего деревенского уклада.

В нашем доме, как и прежде, часто собирались не только односельчане, но и приезжие из соседних сел. Шли бесконечные разговоры о том, как строить жизнь коммуной. Отец часто бывал в разъездах и всегда возвращался усталым, озабоченным, в сильно заношенной, обветшалой одежде. Сходив в баню, он с грустным раздумьем рассказывал, как трудно дается ему новое дело. Но вот вновь загорался его ясный взгляд, и он с потрясающей страстностью и одержимостью принимался мечтать о том новом мире, о котором любил петь на митингах. Естественно, он первым и записался в коммуну «Новый мир», которую создали, главным образом, партизаны из сел Мормыши и Селиверстово, его бывшие товарищи по оружию.

Наступила весна двадцать первого года. Коммунары на скорую руку поставили две избы и баню близ старинного Касмалинского тракта, у большого пресного озера Молоково, за которым вставал сосновый бор. Место для поселения было выбрано прекрасное: здесь хорошие пахотные земли и разные угодья, рядом лес, вода, много дичи и рыбы. Но в коммуну вступили, конечно, главным образом, бедняки, а их и без того немощные хозяйства были сильно подорваны в годы войны с Германией, гражданской войной и, наконец, сильнейшей засухой двадцатого года. Лошаденок в коммуне было мало, да и те от бескормья едва волочили ноги. Ну, а сбруя — одно рванье, плуги и бороны изношены, да и семян не хватало: делились последним куском хлеба с голодающей Россией.

Отец все время метался по ближним селам. Мне пришлось одному представлять нашу семью в коммуне, когда она выехала весной в поле. Нелегко было коммунарам при всем их горячем желании привыкать к совместной работе, бороться с трудностями первой коммунарской весны. Нелегко было и нам, мальчишкам, заниматься бороньбой. Весна выдалась очень холодной, ветреной. Одежонку продувало насквозь. Так, бывало, закоченеешь на лошади, что не можешь без помощи взрослых сползти с нее на землю. У кляч хребты были такими острыми, что наши ягодицы, хотя мы и пользовались разными подстилками, все время были в крови и коростах.

Жили коммунары в невероятной тесноте, спали на полу вповалку, питались одной жиденькой похлебкой из просяной крупы и картошки, лишь для блезиру заправленной маслом. Мяса не было совсем; лишь однажды прирезали сломавшего ногу жеребенка. Правда, иногда доставалось по кружке молока, особенно нам, мальчишкам…

Казалось бы, чего тут вспоминать? А я вот всю жизнь с восторгом вспоминаю ту холодную, полуголодную, тяжелую весну, когда жил и работал в коммуне. Отчего бы? Да оттого, что в коммуне, несмотря ни на что, не угасала та высокая вера в светлое будущее, какой жили партизаны девятнадцатого года, не ослабевал тот дух товарищества и братства, с каким они ходили в бой. В коммуне я постоянно слышал те же разговоры о грядущем всеобщем счастье, какие слышал в Гуселетове в дни восстания против белогвардейщины, а затем среди партизан под Солоновкой. Здесь и митинговали так же, как и год, и два назад, когда над селами Алтая плескались кумачовые флаги и знамена. Здесь в свободные минуты дружно, всей коммуной, пели те же революционные песни, как во время гражданской войны.

Коммуна жила, можно сказать, на военном положении. Рано утром все коммунары (и мальчишки, конечно!) занимались гимнастикой и строевой подготовкой, а после обеда — изучали оружие. Винтовки были почти у всех коммунаров — вокруг еще шатались недобитые банды и в слепой ненависти нападали прежде всего на коммуны.

К военным занятиям мы, мальчишки, относились с особенным интересом: учились шагать в строю, пусть и на левом фланге, без конца, соревнуясь на скорость, разбирали и собирали винтовку, с усердием изучали сложное взаимодействие всех ее частей, отрабатывали приемы ближнего боя, учились пользоваться гранатой. В рвении к военному делу нам, пожалуй, не было равных среди взрослых, которым оно порядком надоело, да и в смышлености мы от них не отставали, а иногда прямо-таки блистали перед ними своей острой памятью. Самым страшным наказанием для нас за ослушание и шалости было тогда недозволение стать в строй, отстранение от военных занятий. Именно тогда, в коммуне, я досконально изучил винтовку, а вскоре научился стрелять из нее — в моем распоряжении всегда находилась отцовская партизанская винтовка. Позднее, в годы юности, в стрельбе из нее на соревнованиях я показывал отличнейшие результаты.

Жизнь в коммуне была для меня как бы продолжением девятнадцатого года, особенно тех дней, какие я провел среди партизан под Солоновкой. Первая коммунарская весна навсегда закрепила в моем сердце то, что зародилось в нем в дни гражданской войны. Много я прожил с той поры, но никогда во мне не угасали те чувства, какие я испытывал той трудной коммунарской весной. Это не красивые слова. Это правда моей судьбы.

Конечно, не все в коммуне шло хорошо: редко, но взрослые из-за чего-то спорили, на что-то ворчали. Но мы, мальчишки, были выше мелких неурядиц, мы жили в светлом обществе, которое с торжественной гордостью называли коммуной. Вероятно, мы, мальчишки, у которых еще не успели закоренеть привычки единоличной жизни, острее взрослых познавали необычайную возвышенность и прелесть коллективного труда. Мы бросались стремглав, едва слышали:

— А ну, молодые коммунары, за дело!

Недолго просуществовала наша коммуна «Новый мир». Кулацкие козни оборвали ее жизнь, начавшуюся так красиво. Позднее на ее месте возник небольшой поселок Новомировка. Но потом исчез и поселок. Год назад я побывал у озера Молоково. Это было тоже весной. Я сразу же узнал место, где начинала селиться наша коммуна. Теперь здесь были только небольшие бугры да ямы, густо заросшие бурьяном, что делало их особенно заметными в чистой степи. Грустно было смотреть на места, с которыми связано так много воспоминаний. Может быть, я и не скоро отделался бы от этой грусти, но внезапно, будто от какого-то внутреннего толчка, оглянулся на степь и увидел — вся бывшая коммунарская земля, расстилающаяся на север от Касмалинского тракта, великолепно обработана и расшита бесконечными строчками недавно взошедшей пшеницы. И мне радостно подумалось, что дело нашей коммуны не погибло. Семена новой жизни, какие она посеяла среди народа, дали великолепные плоды. Внуки коммунаров остаются верными тем вдохновенным помыслам, какие когда-то собрали здесь бедняков-партизан, мечтавших о светлом будущем.

…Той же весной двадцать первого года отцу неожиданно опять пришлось взяться за оружие. С наступлением тепла разгулялись кулацкие банды: оружия после гражданской войны в их руки попало вдоволь — патронов не жалели, палили во всех, кто за Советскую власть!

Отец служил в отряде ЧОН, который действовал в нашей степи. Но летом его назначили помощником начальника волостной милиции в Больших Бутырках, которая прежде всего тоже занималась борьбой с бандитизмом. И наша семья уехала из коммуны.

IV
Село Большие Бутырки, к моей радости, оказалось на берегу огромного пресного озера Островного, за озером — уже знакомый мне Касмалинский бор. Островное славилось рыбой, а его спутники, боровые озера, — дичью.

В первое время на новом месте я усердно занимался лишь промыслом. Посидишь, бывало, утреннюю зорю в лодке на Островном — и тащишь не меньше ведра крупных красноперых окуней. Раздобыл я здесь и курковое ружьишко. Правда, с охотой было гораздо сложнее, чем с рыбной ловлей. Для рыбалки сделаешь крючок из иголки, совьешь леску из конского волоса — и действуй! Для охоты нужны припасы. Приходилось пользоваться японским порохом, воспламеняющимся легче нашего винтовочного, а настоящий охотничий засыпать только в фиски; дробь отливать из свинца в связке камышин, а потом рубить и обкатывать маленькой сковородкой на большой сковороде. Пистоны я научился делать еще у партизан из полосок мягкой белой жести, обдирая ее с семейного сундука и начиняя их серой. Ружьишко мое стреляло то с осечками, то с небольшими паузами после того, как спустишь курок, но все же стреляло, и все дело, стало быть, заключалось лишь в моей сообразительности и выдержке.

Своего хозяйства у нас не было: все осталось в коммуне. Жили мы бедно, очень бедно, и поэтому мои уловы и охотничьи трофеи являлись большим подспорьем для семьи. И потом, занимаясь промыслом, я мог как нельзя лучше наслаждаться общением с любимой природой родного края.

Но у меня уже не могло ослабнуть зародившееся в красное лето девятнадцатого года влечение к познанию общественной жизни. Тем более что она и сама всегда стучалась в двери нашего дома. Отец часто глядя на ночь отправлялся с небольшой группой милиционеров на различные операции: или вылавливать бандитов, или накрывать на месте преступления злостных самогонщиков — им не было числа тогда на Алтае, они изводили на зелье много драгоценного зерна, в котором нуждалось государство для спасения от гибели голодающих в России. Самогоноварение, можно сказать, было своеобразной разновидностью бандитизма.

Возвращаясь домой, отец рассказывал, где и что случилось прошлой ночью, кого удалось изловить, кстати, зачастую после перестрелки. Пойманных бандитов выводили на допросы из амбара, служившего каталажкой. Я видел их злобные лица, встречался с их взглядами, горящими ненавистью. Таким образом, из уст отца я всегда знал, что происходит в волости, с какими трудностями встречаются местные органы еще неокрепшей Советской власти, чем живет крестьянский люд. Ну, а те сцены, какие приходилось наблюдать на нашем дворе, давали мне возможность легко доходить до мысли, что революцию, завоеванную большой кровью, может быть, еще долго придется отстаивать с оружием в руках.

Особенно остро эта мысль поразила меня в один из последних февральских дней 1922 года. В тот день отец (он был уже начальником милиции), возвратись в необычайном возбуждении из волисполкома, сообщил о гибели бывшего главкома повстанческой Красной Армии Западной Сибири Ефима Мефодьевича Мамонтова. Всего два дня назад, направляясь в Барнаул, он заходил к нам домой. У отца собрались друзья по оружию и боям с белогвардейщиной, они наговорились вволю, а потом долго пели любимые партизанские песни.

В губернской газете я прочел горестные строки:

«25 февраля в дер. Власихе убит бандитами вождь партизанского движения на Алтае т. Мамонтов… Убийцы понесут достойную кару…»

Весь Алтай был потрясен гибелью Е. М. Мамонтова, героя гражданской войны. Не только десятки тысяч бывших партизан, но и сотни тысяч крестьян той обширнейшей части Сибири, где действовала повстанческая армия в девятнадцатом году, знали и любили Мамонтова, талантливого полководца, беспредельно преданного Советской власти, сражавшегося за нее с легендарной храбростью. И сейчас на Алтае нет человека, какой бы мог сравниться с ним боевой славой!

Помню, как гневно, со слезами на глазах выступали бывшие партизаны в Больших Бутырках на митинге у волисполкома, посвященном памяти Мамонтова. Некоторые явились сюда верхом и готовы были скакать на расправу с кулаками во Власихе. Немалых трудов стоило остепенить и вразумить этих разгоряченных людей, потрясенных бедой, потерей любимого вожака, с которым недавно побывали во многих боях: нет крепче дружбы, спаянной кровью!

Очень горевал и отец, всегда относившийся к Мамонтову не только с огромным уважением, но и с восхищением. После его гибели он в течение всей весны, как говорится, не вылезал из седла, носясь по волости, и на наш двор не однажды привозили бандитов с опухшими от самогона, бородатыми лицами. Наблюдая тогда за отцом, я впервые отчетливо понял, каким трудным делом он занят, и проникся к нему еще большей любовью.

Позднее село Большие Бутырки по ходатайству партизан было переименовано в село Мамонтово. Сейчас в его центре стоит памятник вождю партизанского движения на Алтае. Похоронен Е. М. Мамонтов в Барнауле.

…Очень часто в нашей квартире собирались друзья отца, бывшие партизаны, работавшие в разных волостных органах власти.

Вслушиваясь в их разговоры, то приглушенные, то шумные, я узнавал многое о том, что происходит в волости, о чем мечтают недавние солдаты революции. Все эти разговоры в нашей квартире — и по темпераменту, и по содержанию — очень напоминали те, какие мне уже приходилось слышать среди партизан, когда они воевали или вспахивали коммунарское поле. Уже два года, несмотря на малолетство, я постоянно находился во власти тех настроений, какими жили первые борцы за Советскую власть в сибирской деревне.

После гибели Мамонтова в моей судьбе произошла большая перемена. Случилось так, что и я, еще мальчишка, начал участвовать, по мере небольших силенок, в общественной жизни. Иным это может показаться красивой выдумкой. Но это сущая правда. Еще до приезда в Большие Бутырки я закончил четвертый и пятый классы в школе села Романово. По тем далеким временам меня считали уже вполне грамотным человеком. И вот однажды мне предложили работать… делопроизводителем в волисполкоме.

Занимался я там мелкой канцелярской работой, но и она помогала мне, мальчишке, зорче вглядываться в народную жизнь, видеть все ее сложные повороты, неожиданные перепады, вникать во все мероприятия Советской власти, знать все трудности и радости строительства нового строя в деревне. Эта работа расширяла мой кругозор, заставляла много думать, учила разбираться в запутанных общественных ситуациях, учила приглядываться к людям, по малейшим признакам разгадывать их характеры, их настроения, их взгляды.

В августе 1922 года, когда мне еще не было и тринадцати, я стал комсомольцем. Как меня приняли в таком возрасте в комсомол — не знаю, но приняли и выдали билет из тонкой желтой картонки! Помню, как я, прижав его к груди, прибежал домой и долго прыгал от радости перед всей семьей. Я чувствовал себя совершенно взрослым человеком! Впрочем, у меня и без того уже были основания не считать себя мальчишкой.

Дело в том, что мой отец, как партиец, получал за свою нелегкую службу так называемый «партмаксимум», о котором мать всегда говорила презрительно: «Тридцать фунтов муки с отрубями!» Действительно, именно это и получал мой отец, работая день и ночь, зачастую рискуя жизнью. А я, всего-то на тринадцатом годке, как беспартийный, получал полный куль чистой и прекрасной алтайской пшеницы! Пять пудов! Стало быть, именно я и был главным кормильцем семьи.

Кажется, именно тогда я и осознал, что навсегда перешагнул рубеж, за которым осталось мое беззаботное детство. Я гордился, что помогаю семье уже не от случая к случаю, не рыбешкой или утятиной, а чистой пшеницей, которой хватает прокормиться всей семье в течение месяца!

V
Следующей весной двадцать третьего года в селе Красноярском, что недалеко от Рубцовки, произошло трагическое событие. Начальник волостной милиции отправился однажды на охоту и, проезжая мимо озера в пойме Алея, заметил на нем стаю уток. Соскочив с телеги, он второпях потянул с нее заряженное курковое ружье — и тут же был сражен зарядом дроби в левый бок, в самое сердце.

Отца срочно перебросили в Красноярское.

Я с горечью расставался с сослуживцами в волисполкоме, где проработал больше года, с друзьями-комсомольцами…

Во время гражданской войны в Красноярской волости немало партизанского оружия попало в кулацкие руки. Летом двадцать третьего года это оружие все еще постреливало, и чаще всего — по сельским большевикам и активистам. Все заботы по изъятию припрятанного оружия были возложены на милицию. А тут еще вовсю действовали злостные самогонщики, часто случались кражи, угоны коней у крестьян, самосуды и кровавые драки при дележе хозяйств — в то время участились случаи дробления прежде больших крестьянских семей.

Словом, работы для милиции хватало с лихвой. Отец и его помощники (их было не более пяти человек), не зная отдыха, носились в седлах по степи. Но ведь надо было не только проводить разные операции, а и вести следствие — допрашивать обвиняемых, потерпевших, свидетелей, устраивать очные ставки и, наконец, в строго ограниченный срок составлять обвинительные заключения для передачи дел в судебные органы.

Мне пришлось помогать отцу в ведении уголовных дел. Он допрашивал арестованных, а я вел протоколы допроса. При этом мне было любопытно наблюдать, как изворачивались, хитрили преступники, прикидываясь невинными, несчастными людьми, стараясь вызвать к себе жалость и сострадание. Передо мною раскрывались сложные мотивы и картины преступлений, обнажались всевозможные, до предела обостренные человеческие страсти, приводящие к трагедиям. Все это расширяло мое представление о жизни.

Не имея никакой возможности своими силами разгрузить милицейские шкафы от дел, отец постепенно стал доверять мне писать (с последующей, конечно, перепроверкой) обвинительные заключения по простейшим делам, особенно о привлечении к судебной ответственности самогонщиков. Заключения по таким делам обычно умещались на одной странице и делались стандартно. Здесь все было ясно и просто. И отец никогда не находил в них каких-либо моих ошибок.

В то время я почти наизусть изучил Уголовный и Уголовно-процессуальный кодексы РСФСР. Видя мои успехи, отец стал доверять мне подготовку обвинительных заключений и по более сложным делам. Здесь работа была каждый раз новой и уже серьезной. Надо было, на основе множества самых противоречивых показаний, дать объективное описание обстоятельств, скажем, убийства, изложить неопровержимые доказательства, уличающие обвиняемого в преступлении, и, таким образом, обосновать решение о привлечении его к судебной ответственности. В этой работе, о чем я тогда и не мог подозревать, были уже элементы литературного труда — глубокое, всестороннее изучение происшествий, описание которых занимало иногда сотни страниц, вдумчивое изучение всех мотивов, толкнувших человека на преступление, иначе сказать — его внутреннего мира.

Но в конце лета приехал следователь из уездной прокуратуры. Оказывается, он давно уже обратил внимание на то, что обвинительные заключения иногда пишутся не отцовской рукой. Отцу пришлось рассказать о моей помощи, и следователь решил познакомиться со мной. Тут же просматривая одно из моих последних заключений, он, правда, не совсем одобрительно заметил:

— И даже пейзаж есть: «Была полночь, луна сияла над степью». Гм… Это не наш стиль!

И вдруг спросил:

— Да ты, случаем, не сочиняешь ли рассказики? А стишки?

Я замотал головой, но отец сказал:

— Сочиняет.

— Ему учиться надо, — немного хмурясь, сказал следователь отцу и, узнав, сколько зим я учился, добавил: — Поищем волость, где в школе есть шестой класс. Поедете туда.

VI
Осенью отца перевели в село Ново-Егорьевку, что на опушке Барнаульского бора, и я опять оказался за партой. За два года я отвык от школьных занятий и приступил к ним с неохотой. Но все же быстро втянулся — сказалась отцовская выучка: за что ни взялся — делай с усердием, делай хорошо. Вообще только тогда, кажется, я понял, что дало мне постоянное общение с отцом за последние годы. Многие его взгляды стали моими взглядами, многие его привычки — моими привычками, многие его вкусы — моими вкусами. К сожалению, он оказался бессильным передать мне прекрасные черты своего мягкого, доброго характера — я рос легко возбудимым, горячим, зачастую резким и непримиримым.

Начав вновь учиться в школе, я и видеться-то с отцом стал не каждый день. Это было воспринято мною болезненно. Но уже наступила пора самостоятельной жизни. Тут и оказалось, что именно он, отец, подготовил меня к ней всесторонне и очень хорошо. Необычайно полезной была и моя ранняя трудовая деятельность, раннее приобщение к общественной жизни и комсомольской работе. Не в пример тем, кто вырос лишь под кровлей родного дома, поглощенный интересами одной своей семьи и своего двора, я неплохо разбирался в общественных событиях и — главное — тянулся к ним всей душой.

В то время я уже увлекался не только чтением художественной литературы, но и общедоступной политической, а так же регулярно, как все комсомольцы, посещал политзанятия в избе-читальне. Именно тогда же у меня выработалась и закрепилась навсегда привычка обязательного, ежедневного чтения газет. Любопытно, что я до сих пор отлично помню многие материалы из газет того времени. Ну, вот, например, в одной газете (в верхней части третьей полосы!) появилась заметка о полете на Луну ракеты американца Годдарда. Многие мои знакомые и сейчас не верят, что такое сообщение было в печати. Но оно было! Известно и появившееся тогда же предостережение Циолковского:

«Предприятие Годдарда, — писал он, — вероятно, под каким-нибудь предлогом будет отложено. Его ракета не поднимется и на 500 верст. И ни в коем случае не попадет на Луну без управления. Эта задача трудна даже для теории».

Всю зиму мы, комсомольцы, устраивали в Ново-Егорьевке громкие читки газет для крестьян и занимались ликвидацией неграмотности. Многих пожилых людей учили на дому. Это было особенно интересно. В домашней обстановке люди вели себя свободнее, чем в школе, и зачастую, взволнованные своими скромными успехами в чтении и письме, пускались в пространные разговоры, доверительно рассказывали нам о своем житье-бытье. Такие встречи с односельчанами оставляли в наших юношеских душах заметный след, помогали нам лучше осознавать все величие перемен, какие произошли в деревне при Советской власти.

Незабываем морозный день той зимы, когда всех жителей Ново-Егорьевки ошеломила весть о смерти Владимира Ильича Ленина. До мельчайших подробностей помню, как проходил траурный митинг в Народном доме: взволнованные речи, слезы на многих лицах, обрамленные черными лентами флаги и венки из сосновых веток… И еще помню — это был первый случай в моей жизни — я написал в школьную стенную газету почему-то не стихи, какие сочинял уже года три, а статью о Ленине. Эта статья, скорее всего, не произвела на читателей того впечатления, на какое я самонадеянно рассчитывал, но сыграла определенную роль в моей судьбе. Именно после того я, осмелев, стал пробовать свои силы не только в стихах.

Если активное участие в комсомольской работе, в работе среди крестьян Ново-Егорьевки дало мне многое, то этого, к сожалению, нельзя сказать о школе. Никто там не заметил моего увлечения литературой, моей склонности к литературным занятиям. Надо было искать другую школу, где преподавание велось на более высоком уровне, где можно было получить полное общее образование.

Такая школа нашлась в селе Веселый Яр на Алее, не далеко от Рубцовки. Это была девятилетка, созданная год назад большим энтузиастом народного просвещения и знатоком русской литературы Евгением Александровичем Боголюбовым, впоследствии доктором филологических наук, профессором.

В свое время Е. А. Боголюбов с большим успехом окончил Московский университет. Ему предлагали начать педагогическую деятельность в Москве, но он отказался от лестного предложения и отправился в Сибирь, как это делали многие передовые люди, болеющие душой за судьбу народа. При Советской власти Е. А. Боголюбову, обладавшему несомненным талантом педагога, было поручено создание школы с педагогическим уклоном: надо было срочно готовить кадры сельских учителей. Е. А. Боголюбов сам выбрал для школы обыкновенное село за двадцать пять верст от Рубцовки и привлек для работы в ней образованных, опытных преподавателей, таких как бывший народоволец П. А. Скабичевский, сын известного критика, — отбыв ссылку в Сибири, он полюбил ее и остался в ней навсегда.

Мне пришлось выдержать большой конкурс в школу Е. А. Боголюбова: слава о ней за один год разошлась по всей округе — и к ее порогу бросились со всех сторон юноши и девушки, у которых перерывы в учении были до четырех лет. И потому наш набор (в седьмой класс) оказался таким же своеобразным и сильным, как и первый набор; хотя почти все поступавшие надолго отрывались от школ, порастеряли ранее полученные знания, но зато накопили немалый жизненный опыт и, конечно, имели осознанное желание получить образование, а также умение трудиться в поте лица.

О школе в Веселом Яре, в которой я учился три года, у меня сохранились самые светлые воспоминания. Впрочем, добрую память о ней хранят все ее воспитанники. Помню, как отец привел меня к дому, где жил Евгений Александрович, и у ворот, встретив его, передал меня, можно сказать, с рук на руки. И Евгений Александрович стал для меня вторым — после отца — воспитателем. Именно потому, что мне посчастливилось встретиться с этим человеком, у меня окончательно созрело решение посвятить себя литературному труду. Под его влиянием сформировались и мои литературные взгляды.

Многим учащимся школы Е. А. Боголюбов привил любовь к русской литературе. Его увлекательные лекции (а он читал именно лекции, как в университете) не только давали нам много знаний, но и пробуждали желание испробовать свои силы на литературном поприще. Он постоянно наблюдал за работой литературного кружка и нашего рукописного журнала «Всходы», помогал проводить диспуты о разных литературных явлениях того времени. Ученикам, какие были у него на особой примете, он всегда давал индивидуальные темы для сочинений. Например, нашему лучшему школьному поэту Кайгородову он предложил однажды «вписать» в «Евгения Онегина» целую главу о том, как семья Лариных узнала о гибели Ленского на дуэли и что потом происходило в их доме. Эта весьма любопытно написанная «глава» была зачитана потом в классе. Мне он однажды дал задание написать статью о творчестве недавно погибшего Сергея Есенина, о котором тогда шли споры по всей стране. Получилась большая и острополемическая статья: я защищал от критиков, ополчившихся против замечательного русского поэта, все его стихи, за исключением цикла «Москва кабацкая». Эта статья была тоже зачитана Евгением Александровичем в классе и послужила поводом для общешкольного диспута, продолжавшегося два вечера. Мы, защитники Есенина, одержали на том диспуте полную победу против наших оппонентов, возглавляемых обществоведом Белоусовым, за что и получили по выговору от бюро комсомольской ячейки.

Но и здесь, в Веселом Яре, хотя школьные занятия и отнимали очень много времени, мы, ученики, не отрывались от деревенской жизни. Е. А. Боголюбов горячо поощрял наше увлечение культурно-просветительной работой.

Почти все мы жили в крестьянских домах — и потому всегда были хорошо осведомлены о том, что происходит в селе. Помню, из рассказов своих хозяев я узнал, как обнаглевшие жулики действуют в сельской кооперации. Дождавшись собрания пайщиков, я заявился в Народный дом, полный веселоярцев, выслушал несколько довольно мирных речей, а потом попросил слова. Представьте: на трибуне появился паренек пятнадцати лет, ученик седьмого класса, и звонким голосом, на высокой ноте, произнес гневную разоблачительную речь, в которой досталось всем жуликам, не взирая на лица! Что творилось тогда в Народном доме, а потом и во всем селе! Совершенно не думая о последствиях, я словно разворошил осиное гнездо. Не помню, был ли толк от моей речи (не от всех речей он бывает!), но я был доволен, что никого не убоялся и смело восстал против ворюг. С тех пор я поступал так всегда в любых случаях. Опять-таки этому научила меня сама жизнь.

Ученики нашей школы организовали селькоровский кружок в Веселом Яре, выпускали стенную газету в сельской избе-читальне, были активными распространителями периодической печати. Неграмотных в селе оставалось уже мало, но многие мужики скупились: выпишут по одной газетке — и ладно. Поэтому можно понять, какую огромную работу мы должны были провести в селе, если на каждый двор (а их было, кажется, около восьмисот) веселоярцы выписали тогда по три разных издания, в том числе немало журналов «Безбожник»! О нашем кружке, добившемся поразительных результатов, было рассказано даже в краевой газете «Сельская правда».

Но мы, селькоры, писали еще и заметки в сибирские и центральные газеты. Печатали их, правда, редко, но это нас не смущало. Для меня из того времени памятной осталась, пожалуй, лишь небольшая зарисовка о разгульном праздновании дня покрова в Веселом Яре, напечатанная в губернской газете «Красный Алтай». О работе нашего кружка хорошо знало все село — и уже одно это давало пользу: все понимали, что от наших зорких глаз ничто не ускользнет.

Большую и разнообразную работу вели ученики в селе. В Народном доме часто ставили для крестьян различные спектакли, устраивали антирелигиозные вечера, выпускали злободневные «живые газеты», пользовавшиеся большой популярностью. Силами учеников нашей школы в центре села был разбит и выращен большой сквер. Многие ученики принимали участие в строительстве Алейской оросительной системы, в первой Всесоюзной переписи 1927 года. Нелегко перечислить все, что мы делали в селе! Однажды мы, например, узнали, что для сельского общества требуется карта Веселого Яра. И мы пообещали: сделаем! Я уговорил троих своих друзей сократить на месяц летние каникулы. Ребята приехали. Раздобыв при содействии Е. А. Боголюбова теодолит, мы весь август работали от зари до зари. Большая, подробная карта села, растянувшегося вдоль берега Алея, была сделана. Конечно, без какой-либо малейшей личной выгоды, а так, от всей души…

Не знаю, может быть, нас не так уж хорошо подготовили в Веселом Яре к педагогической деятельности, тем более что в то время существовали самые различные, зачастую противоборствующие течения в педагогике. Но вот к общественной деятельности школа подготовила нас определенно хорошо: политической зарядки, какую мы получили в ней, нам хватило надолго. Да и общими знаниями школа вооружила нас, я думаю, неплохо. Неслучайно, что многие ее ученики впоследствии стали крупными специалистами в разных областях хозяйства, видными научными работниками, преподавателями и литераторами.

Немного о личном отношении ко мне Е. А. Боголюбова.

Зная о том, что у моего отца ничтожный заработок, а семья большая, он взял меня на «государственное снабжение», то есть предоставил мне стипендию, какой вполне хватало расплатиться за квартиру и харчи. Если бы не эта стипендия, мне, возможно, и не закончить бы его школы.

Была у меня юношеская забава — любил шутки ради подделывать подпись Евгения Александровича. Входя в класс, он часто видел на доске: «Евг. Боголюбов», — это было начертано с той тонкостью и легкой витиеватостью, какая была присуща лишь его руке. Сдерживая улыбку, покачивая головой, Евгений Александрович, никогда не повышая голоса, добродушно говорил:

— Бубеннов, сотри.

Я выходил к доске, работал тряпкой, класс потешался надо мною, все были в отличном настроении…

Весной 1927 года, за полтора месяца до окончания школы, я заболел и не мог вставать с постели. Евгений Александрович пришел проведать меня, и я заявил, что сдам все экзамены досрочно — пусть только преподаватели приходят ко мне на дом да не обижают меня своей жалостью. Евгений Александрович отнесся к моей просьбе весьма благосклонно. Он первым просидел у моей постели несколько часов подряд, пока я, кривясь от боли, писал сочинение.

Когда все экзамены были сданы, меня увезли домой. Там я быстро — в две недели — поправился и встал на ноги. И мне нестерпимо захотелось вернуться в родную школу, побывать на выпускном вечере. Я запряг коня в ходок и отправился за восемьдесят верст в Веселый Яр.

На выпускном вечере Евгений Александрович, встретив меня, отвел в сторонку и сказал:

— Очень рад, что ты приехал попрощаться со школой, очень рад! — Он поправил на мне неумело завязанный галстук и немного смущенно признался: — Откровенно говоря, я не считаю тебя самым талантливым из ребят. Но почему-то на тебя возлагаю особые надежды. Впрочем, помни: тебе нелегко будет.

…Об этом вечере, о расставании в Веселом Яре, мы вспомнили, встретясь в Москве после войны. Позднее мы встречались часто, и мне пришлось с большой горечью произнести прощальные слова над его гробом. Похоронен профессор Е. А. Боголюбов на Новодевичьем кладбище.

Глава вторая

I
В начале лета 1927 года, закончив школу и получив звание сельского учителя, я уехал в Заобье, в село Сорокино на Чумыше, где еще весной поселилась наша всегда кочующая семья. Уже прошло более года, как отец получил возможность вернуться на свою любимую работу, с какой надолго расставался не по своей воле, — в лесное хозяйство.

В Сорокине, быстро перезнакомясь с местными комсомольцами, я с привычной увлеченностью занялся общественной работой. Мы, комсомольцы, действовали весьма горячо и напористо, борясь, как умели, за скорейшее утверждение советской нови в сибирской глуши: проводили среди крестьянской молодежи беседы на самые различные темы, устраивали громкие читки газет в избе-читальне, разоблачали, используя любые возможности, всяческие махинации кулаков, торговцев и попов, всегда старавшихся обойти советские законы, устраивали субботники в помощь бедноте, экскурсии в коммуны, ставили спектакли и «живые газеты», посвященные злободневным местным событиям, — они пользовались у населения особой популярностью. Я писал для них небольшие сатирические сценки или монологи в стиле раешника. Эти занятия постоянно держали меня в курсе всей жизни села и являлись, пусть и небольшой, но все же литературной практикой.

В то лето я часто ездил с отцом по районам Заобья. Общительный, разговорчивый, отец умел быстро заводить знакомства с крестьянами, умел в непринужденных беседах разузнать у них обо всем, чем жил народ. Это помогало мне подмечать и светлые, и теневые стороны тогдашней деревенской действительности. Страстное желание как можно скорее увидеть глухую сибирскую деревню преображенной, культурной и счастливой все чаще заставляло меня браться за перо. Я уже знал, какой великой силой обладает печатное слово. Свои заметки и зарисовочки с натуры посылал в губернскую газету «Красный Алтай». Все они печатались без задержки. Конечно, это не бог весть что: многие заметки и зарисовочки — при сегодняшнем чтении — кажутся весьма наивными. Да и немало в них очевидных погрешностей — в стиле, в языке, что особенно досадно. И все же, как ни говори, в них есть живой отблеск далекого времени Они мне дороги как память о юности и начале творческойработы.

Первым в редакции «Красного Алтая» на меня обратил внимание Василий Михайлович Семенов (Трудовой), известный организатор и вожак молодежи на Алтае в первые годы Советской власти. Он заведовал сельхозотделом, в котором, кроме него, по-моему, никого больше и не было. В начале августа я получил от него письмо:

«Шлите зарисовки. Побольше. Все, что послали — напечатали. Пишите. Черпайте темы из деревни. В деревне тем много. Кроме этого, прошу написать заметки: 1. Как работают сберкассы; 2. Самообразование в деревне; 3. Подготовка к 10 годовщине Октября».

Как приятно было получить из редакции такое письмо! Я храню его до сих пор…

В конце августа я впервые в жизни побывал в редакции газеты. Василий Михайлович встретил меня очень приветливо, обласкал и даже — помню — сводил в типографию, показал, как набираются заметки. Незабываемые минуты! Потом Василий Михайлович, что было совсем уж потрясающим, выдал мне тридцать рублей гонорара — как я теперь-то понимаю — из своих денег. О гонораре я тогда не имел никакого представления и очень растерялся, когда он заставил меня взять деньги, посоветовав купить на них пальто и сапоги. Наконец он познакомил меня с настоящим, уже известным на Алтае, поэтом Ильей Мухачевым, — до нашей встречи я успел прочитать его небольшую книжечку стихов «Чуйский тракт». Дня два мы бродили с Мухачевым по Барнаулу, мечтали о будущем, делились своими мыслями о литературе и с тех пор остались дружны навсегда.

В 1948 году, когда получил известность мой роман «Белая береза», Василий Михайлович прислал мне поздравление. Я ответил ему немедленно. Во втором письме он писал мне:

«Признаться, я думал, ты совсем забыл меня. И вдруг письмо! Да еще какое! Сразу видно сибиряка! — И рассказал о своих планах написать мемуары. — Ты, наверное, помнишь Мухачева, Пиотровского, Булухту… Все это талантливые парни, люди с искрой. Всех их я тащил, а двери моего дома были для них широко открыты. Я издал на свои деньги стихи Мухачева и Пиотровского… Трудно тогда было протаскивать живое слово. Как сейчас помню твои рассказики. Они мне очень понравились. Обычно я все, что поступало ко мне, тщательно обрабатывал, переписывал заново. Твой первый рассказ я направил в набор без поправок, не перепечатав даже на машинке. Редактор долго допрашивал меня, кто это да откуда да почему я не посидел как следует над материалом…»

Что и говорить, мои зарисовочки конечно же нуждались в суровом редактировании. Но в какой-то мере, очевидно, был прав и Василий Михайлович, заботливо оберегавший мое слово, давая ему возможность развиваться свободно.

Да, Василий Михайлович Семенов действительно много сделал добра молодым людям, стремившимся служить литературе. Забота о молодых отнимала у него так много времени, что только по этой причине, пожалуй, он и не смог в полной силе проявить свое литературное дарование. А оно у него было.

II
В Сорокине много времени уделял я и подготовке в Ленинградскую лесную академию, — легко догадаться, что я решил поступить туда под влиянием отца, влюбленного в лесное дело. Но неожиданно мне возвратили все, документы. Причина — нет полных восемнадцати лет. Пришлось заняться учительской деятельностью, к которой, признаться, я не испытывал особого влечения. Меня оставили в Сорокине, назначив заведующим районной школой малограмотных (были такие!); в ней учились, главным образом, молодые сельские активисты. Но эта школа просуществовала лишь до весны, а там ее великовозрастных, зачастую усатых учеников непреодолимо потянуло по домам — настала пора готовиться к пашне. Я остался не у дел, что было для меня полной неожиданностью. И тогда мне тоже захотелось махнуть куда-нибудь в новые места: такое желание у меня появлялось в молодости каждой весной.

На некоторое время я уехал в Минусинский край, прибился там к какой-то небольшой экспедиции, изучавшей памятники древности, побывал с нею на Енисее, в Хакасии, в Саянах. И все лето, пользуясь каждой свободной минутой, писал стихи и рассказы; некоторые из них были опубликованы в сибирских газетах.

К осени вернулся домой, но о продолжении образования — по семейным обстоятельствам — мне уже не пришлось мечтать: надо было работать и жить самостоятельно. И я отправился в село Верх-Камышенку заведующим начальной школы.

В тот год жизнь сибирской деревни, приутихшая было после гражданской войны, вновь забурлила, как порожистая река. В стране стала ощущаться нехватка хлеба. Но кулачество, имевшее большие запасы зерна, не желало продавать его по государственной цене, припрятывало. Против кулаков стали применяться некоторые меры экономического воздействия, но это не давало ощутимой пользы: сильно разбогатев за последние годы, они имели полную возможность деньгами вносить любые платежи. Хлеба из Сибири в закрома страны поступало мало.

Не успев обжиться и осмотреться в Верх-Камышенке, я оказался вовлеченным в самый водоворот борьбы за хлеб — ведь я был не только заведующим школой, но и секретарем комсомольской ячейки, и членом сельского Совета. Вначале хлебозаготовки шли вполне успешно. Год выдался очень урожайным, и нам, сельским активистам, не трудно было уговаривать крестьян побыстрее сдавать излишки хлеба: все они отлично понимали, что у государства большая нужда. Бывало, крестьяне сами, без нашего зова, приходили в сельский Совет за путевками. Мы очень часто отправляли в Барнаул «красные обозы», были счастливы и горды своей работой. Но потом по селу распространились слухи, что в будущем году будет большая засуха, — несомненно, это было кулацкой агитацией. А в наших местах нет ничего проще напугать крестьян засухой. Они случаются частенько — и крестьяне, конечно, боялись оставаться без хлебного запаса. После этого многие стали осторожничать, и нам, сельским активистам, каждый воз хлеба стал даваться с большим трудом.

Мне, как человеку со стороны, совершенно незнакомому с состоянием хозяйств верхкамышенцев, работать было особенно трудно. Приходилось полностью полагаться на советы, местных коммунистов, моих старших друзей. Это усложняло мои позиции. Особенно трудно было вести разговоры с «крепкими хозяевами». Бывало, сто потов сойдет, пока увещеваешь одного из них, не зная всей его подноготной, сдать излишки. И все бесполезно! Проведешь все подсчеты: какой урожай он получил в прошлое лето, сколько требуется его семье зерна на пропитание до нового урожая, сколько на корм скоту и даже птице, на семена, и тогда собеседника иногда тоже прошибает пот: становится очевидным, что есть у него излишки, есть! Но все равно, быстро овладев собой, он опять начинает заученно твердить: «Нету, ищите!» Однако все знали, что искать зерно в хозяйских амбарах бесполезно: оно или припрятано в ямах, или хранится у бедных, но весьма услужливых сельчан. Иногда, правда, такой толстокожий не без хитрости, со слезой во взоре соглашался свезти небольшой возишко, — дескать, как ни трудно, но поделюсь последним куском с Советской властью. Было ясно, что такими подачками иные хотят лишь откупиться и избежать карающего удара.

В середине зимы несколько прижимистых, «справных хозяев», как они себя называли, были вызваны на собрание сельской бедноты, которая хорошо знала многие их хозяйственные тайны. Каждому из них было определено, сколько он должен сдать зерна, и каждому сказано, что в случае дальнейшего упрямства с него будет взыскана стоимость хлеба в пятикратном размере. Это называлось «пятикраткой». И что же? Суровое предупреждение подействовало отрезвляюще на многих. Но два или три двора (точно не помню) продолжали упорствовать. По решению сельского Совета они были обложены «пятикраткой». У них конфисковали часть имущества.

Из исторических материалов известно, что еще в начале двадцать восьмого года, когда только разворачивалась борьба за хлеб, во многих местах Сибири не только с кулаками, но уже и с середняками обходились круто. Это повторилось и той зимой, о которой я вспоминаю. Но смею утверждать — далеко не везде. Дело прошлое, но мне кажется, что в Верх-Камышенке таких явлений не было. Те два или три двора, какие подвергались суровой каре, были определенно кулацкими и, как оказалось позднее, скрывали значительные излишки хлеба. Я не помню, чтобы от такой кары пострадали тогда середняцкие дворы.

Но надо признать, что борьба за хлеб, если ее рассматривать в свете современных общественных норм, не всегда велась умело и достойно, особенно нами, комсомольцами, горячими головушками. Мы допускали, например, всяческие оскорбительные осмеяния на все село тех, кто утаивал излишки, устраивали им разные «бойкоты» и т. д. Однако позволительно спросить у тех людей, которые сейчас стремятся выискивать в истории нашей священной борьбы разные ошибки и промахи, у тех любвеобильных, которые проявляют странную жалостливость к разгромленной кулацкой части старой деревни: а как же было нам вести наступление на тех живоглотов, которые мечтали своими руками задушить Советскую власть? Вымаливать у них для государства, как милостыню, каждый кусок хлеба? Кланяться им в ноги? Нет, правильно было сказано: борьба за хлеб — борьба за социализм.

Одновременно с изъятием излишков хлеба на кулаков велось наступление и по другим линиям: их облагали разными повышенными налогами, лишали права голоса, изгоняли из массовых организаций. Словом, применялись разнообразнейшие меры ограничения и подрыва экономической мощи кулачества. Шла подготовка к ликвидации его как класса.

Серьезные затруднения с хлебом в стране обнаружили полную беспомощность и бесперспективность единоличного хозяйства, что не могло не встревожить трудовое крестьянство. И немудрено, что крестьянам тогда приходилось всерьез задумываться о будущем деревни, о своей судьбе. Они все яснее и яснее начинали понимать, что в новых условиях совершенно неизбежны коренные перемены в сельском хозяйстве. Поэтому в среде крестьян, особенно сельской бедноты, и получила горячую поддержку выдвинутая партией год назад идея перехода к коллективному пользованию землей.

Со всей категоричностью утверждаю, что эту идею никто насильно не навязывал, например, крестьянам Верх-Камышенки. Помню, как верхкамышенцы очень часто, по своей инициативе, заводили разговоры о преимуществах коллективного хозяйства. Эти преимущества нм были уже хорошо известны. В наших местах существовали окрепшие коммуны. Крестьяне окрестных сел, в том числе и верхкамышенцы, частенько бывали в них и видели, как живут и трудятся коммунары.

Вообще надо отметить, что сибирские коммуны сыграли огромную роль в распространении идеи коллективизации сельского хозяйства. Как известно, они начали создаваться в первые месяцы существования Советской власти. Весной восемнадцатого года рабочие Обуховского завода создали коммуну на Бухтарме, первую на Алтае, — о ней рассказано в поэме Ольги Берггольц «Первороссийск». Одновременно питерские рабочие создали и коммуну «Новая жизнь» на Алее, близ села Локоть. Многие первые алтайские коммунары погибли после мятежа контрреволюции в Сибири. Но семена, посеянные ими в народе, дали богатые всходы. Сразу же после разгрома белогвардейщины в нашем крае, стали создаваться сотни коммун. Это был невиданный порыв крестьянства к лучшей жизни. Правда, большинство коммун просуществовало недолго — не было еще у крестьян опыта в ведении коллективного труда, не было и условий для создания крупных хозяйств, тем более в большом масштабе. Но те коммуны, какие уцелели, оказали огромное влияние на умы трудового крестьянства. Их опыт в организации труда и его оплаты изучался по всей стране. Девять коммун Алтайской губернии за хозяйственные успехи и культурно-просветительную работу среди крестьян получили премии на Всероссийской сельскохозяйственной выставке 1923 года.

Естественно, что когда в Верх-Камышенке зашла речь о создании коллективного хозяйства, то все мы стали называть его коммуной. (Кстати, в то время слово «колхоз» еще и не дошло до глубинных сел Алтая.) Впрочем, если разбираться строго, то в Верх-Камышенке, по существу, создавалась артель — у нас никто и не думал обобществлять весь скот и птицу. (Коммуне — по моему настоянию — дали название «Красный богатырь». Признаюсь, хотелось, чтобы в названии прежде всего звучала революционность, но непременно в сочетании с некоторой народной поэтикой.) Да никто и не подсказал нам, что создавать коммуны, несмотря на одиночные хорошие примеры, не своевременно. Где там! Они создавались тогда по всей Сибири. Более того, Сибкрайком ВКП(б) неоднократно и совершенно определенно ориентировал всех на преимущественное создание не артелей, а именно коммун как якобы лучшей формы коллективного хозяйства. Так что нашу затею в Верх-Камышенке даже и нельзя считать только нашей ошибкой. Все это говорится лишь для установления исторической истины.

В связи с напряженной борьбой за хлеб, а затем и созданием коллективного хозяйства, резко обострилась классовая борьба в нашей Верх-Камышенке. Дело дошло до того, что партийная ячейка иногда не решалась засиживаться допоздна в сельском Совете, а собиралась на моей квартире, — крестьянский дом, где я жил, стоял на отшибе. Помню, что коммунистам (а заодно и мне) было выдано даже оружие — для самообороны. К счастью, той зимой в нашем селе обошлось без нападений на активистов, но они уже случались по всей Сибири. Однако некоторым нашим активистам угрожали даже в письменном виде. Вообще тогда распространялось, особенно церковниками, множество злобных антисоветских писаний: вражеские силы старались всячески запугать людей, заставить их отказаться от начатого великого дела.

…За какие только дела не приходилось мне, сельскому учителю, браться той зимой! Общественная работа отнимала у меня тогда все часы и минуты, остающиеся после школьных занятий. Освобождался я от нее обычно не ранее полуночи и, можно сказать, едва не валился с ног. Но каждый день, насыщенный сложными событиями, прожитый в горячей борьбе за советскую новь, обогащал меня множеством наблюдений и мыслей. Определенно подогретый ими, я ночами, несмотря на усталость, садился писать стихи или рассказы, навеянные какой-нибудь былью. Но теперь стихи о природе, какими я увлекался прежде, полностью уступили место стихам, насыщенным страстной гражданственностью. (Помню, написал даже поэму, посвященную борьбе за хлеб — «Путевка»; молодые любят затеивать крупные вещи!) В рассказах же тем более старался запечатлеть кипучую действительность тех памятных дней. Но я уже понимал, что тем событиям, участником которых мне довелось быть, наиболее подходящее место в большой книге. Однако для ее создания у меня не хватало ни опыта, ни времени, ни творческой дерзости.

Желание писать очень сильно подогревалось во мне и успехами советской литературы. Только что разлился по всей стране и полонил наши души «Тихий Дон» Шолохова. Герои Фадеева и Панферова страстно звали в будущее. Волновали и многие книги, изданные в Сибири («Два мира» Зазубрина, «Виринея» Сейфуллиной и др.). В журнале «Сибирские огни» печатались такие писатели, как Березовский, Бахметьев, Пушкарев, Гольдберг, Далецкий. Литературная жизнь Сибири била ключом! А в соседнем районе, в коммуне «Майское утро», учитель А. М. Торопов проводил читки книг советских писателей и печатал отзывы о них коммунаров. Огромный интерес у нас, учителей, вызвало это великолепное начинание! Словом, существовала атмосфера, определенно способствующая развитию творческой активности.

Еще перед началом учебного года на учительской конференции в Сорокине я собрал около десяти своих коллег, которые тоже пробовали свои силы в литературе. Все они работали в разных селах, но это не помешало нам создать литературный кружок. Вскоре установили связь с Москвой — с Всероссийским объединением крестьянских писателей (ВОКП), которое в то время становилось весьма представительной, творчески активной организацией. В ВОКПе наше первое письмо, вероятно, произвело впечатление: гляди-ка, дескать, вон в какой глуши знают о существовании организации и тянутся к ней! Нам оказали большое внимание. Завязалась переписка. И хотя никто из нас еще не был писателем, наш кружок стал как бы небольшой частицей организации крестьянских писателей в Заобье.

Находясь в разных селах, мы не могли собираться часто. Однако позднейший опыт подсказывает мне, что это обстоятельство лишь способствовало нашей творческой работе. Мы завели свой литературный журнал, который путешествовал из села в село, начиная свой путь из Верх-Камышенки. Каждый член кружка собственноручно и без всякого редактора «печатал» в нем свои произведения (стихи, рассказы, критические статьи) и отправлял с нарочным ближайшему члену кружка. Сделав большой круг по району, журнал возвращался ко мне. Некоторые наиболее удачные наши журналы мы отослали затем для ознакомления во Всероссийское объединение крестьянских писателей. Там и были замечены мои рассказы.

В мае 1929 года меня, как руководителя литературного кружка в Заобье, единственного, кто уже публиковал свои произведения в периодической печати, пригласили в Москву — на I Всероссийский съезд крестьянских писателей.

Для крестьян та весна была тревожной — долго не было дождей. А у меня на душе было радостно. Сборы в Москву были короткими. Я уезжал с полупустой плетеной корзиной, в которой, кроме запасных рубашек, лежали подорожники, напеченные моей хозяйкой. Расчет был прост: с подорожниками я управлюсь до Москвы, а там загружу корзину книгами.

III
Передо мною большая фотография: ее я бережно, как самую драгоценную реликвию, храню всю жизнь.

…В узком и убогом зале плотно, плечо в плечо, сидят и стоят, должно быть, более двухсот человек, чем-то очень взволнованных, с оживленными, устремленными вперед и слегка приподнятыми взглядами. На первом плане — ссутулившийся, словно стесняющийся своего высокого роста, человек в светлом костюме, с зачесанными назад густыми волосами и большими, обвисающими усищами. Он тоже с некоторым напряжением, исподлобья старается глядеть вверх, а его усталые, много потрудившиеся руки на коленях, в правой — недокуренная папироса. По выражению его резко очерченного, скульптурно выразительного лица, изрезанного резкими морщинами, видно, что он или очень устал, или чем-то недоволен, — возможно, только тем, что его усадили в первый ряд, впереди всех, кто собрался в зале.

Это Алексей Максимович Горький.

Среди тех людей, какие его окружают, узнаешь молодую, в соломенной шляпе, А. Караваеву, А. Дорогойченко, П. Замойского, А. Богданова, М. Исаковского… В глубине зала тоже немало знакомых лиц, и ушедших от нас по извечному закону, и погибших на войне, и ныне здравствующих. Большинство из них — крестьянские писатели, собравшиеся в начале июня 1929 года в Москве на I Всероссийский съезд своей организации, а снимок сделан в зале Центрального дома крестьянина, на бывшей Мещанской. (На съезде было 157 делегатов и, вероятно, около сотни гостей.) Стены невзрачного зала завешаны панно, плакатами и полотнищами с призывами, посвященными еще Первомаю и индустриализации страны; все это предназначалось, конечно, для приезжих крестьян. Впрочем, хотя зал и не подготовлен специально для писательского съезда, в нем ощущается дыхание того памятного времени.

Я стою у стены, позади усатого и седовласого писателя со скрещенными на широкой груди руками. Почему он поднялся со своего места, хотя и сидел в третьем ряду, я не знаю, а вот про себя знаю — не усиделось в те минуты, когда фотографировались с Горьким, не в моей это было натуре и власти. Но у меня почему-то, в отличие от многих, очень строгое — не по возрасту — выражение лица, очень сосредоточенный взгляд, будто я только что пережил какое-то потрясение и мне приходится с усилием разбираться в его природе. Да ведь так оно и было! Те люди, какие встречались с Горьким, легко меня поймут. Встреча с этим человеком большой культуры и редкостного личного обаяния, хотя бы и очень короткая, не могла не потрясти любого человека, в ком бьется русское сердце.


…Нынешним молодым людям трудно понять, с какими чувствами я ехал тогда в Москву. Сейчас тысячи детей летят в столицу, чтобы во время каникул осмотреть ее достопримечательности, побывать в ее музеях и театрах, и это всеми считается за обычное дело. О молодых же людях и говорить нечего: они носятся на воздушных лайнерах из конца в конец страны, иной раз и без особой нужды, а только ради развлечения: хочется пройтись по быстрым сибирским рекам, покататься на лыжах в горах Кавказа, полюбоваться гейзерами на Камчатке. А ведь во времена моей юности любая поездка из дальних мест в Москву считалась большим событием, почти чудом, которое любого человека заставляло трепетать. А у меня к тому же была не простая поездка.

Признаюсь, мне не однажды хотелось сознаться перед своими попутчиками, взрослыми людьми, зачем я еду в Москву, но я всю дорогу упорно отмалчивался. Во-первых, я был уверен, что меня, по виду почти ничем не отличавшегося от деревенских парней, обвинят в хвастовстве; во-вторых, я несколько суеверно чего-то боялся, вроде как сглаза: вдруг да окажусь не в московском поезде, а в своем сибирском селе! К тому же много времени у меня проходило в тягостных раздумьях, так что мои попутчики, пожалуй, относились ко мне с некоторой подозрительностью. А мне было о чем думать! Хотя я и давненько начал литературные опыты и мечтал стать писателем, но все еще, как оказалось, несколько легкомысленно относился к своим занятиям и своей мечте. А дело-то неожиданно приняло крутой оборот: отныне приходилось уже как-то иначе, с большей суровостью, что ли, разбираться в своих помыслах. Таким образом, в те пять дней, пока я добирался до Москвы, мне больше, чем когда-либо, пришлось думать о своей дальнейшей судьбе.

Хотя я примерно и знал, сколько займет дорога до Москвы, приехал туда — на всякий случай — дня за три до открытия съезда. Первым из делегатов, хотя и добирался из далекой дали! Во Всероссийском объединении крестьянских писателей меня встретили очень приветливо и с живейшим любопытством расспрашивали, как я добирался до столицы. Моя деревня в Заобье москвичам казалась еще дальше, чем мне Москва!

Меня устроили в Центральном доме крестьянина. На другой день, придя на Тверской бульвар, 25, где находилось правление ВОКП, я встретил уже известного писателя Ивана Шухова. Мы познакомились. Он повел меня бродить по Тверскому бульвару, где в те дни проходила книжная торговля. В небольших ларьках под раскидистыми деревьями, до отказа набитыми разной литературой, вместе с продавцами трудились и писатели, рекомендуя книги покупателям и раздавая автографы.

Прямо с поезда я попал на литературный бал, каким можно было назвать книжную торговлю на Тверском бульваре, — над входом в него со Страстной площади, на фоне прекрасной перспективы, тогда возвышался Пушкин, хорошо освещенный солнцем в лицо, а не со спины, как теперь. На всем бульваре царила удивительная атмосфера живого приобщения людей к книге. За один день я увидел многих известных писателей, выступавших в необычной роли за книжными прилавками, своими руками перебрал много книг и стал владельцем почти всех новинок советской литературы. Казалось бы, что тут особенного? Ну, бродил по бульвару в толпе книголюбов, глазел на отдельных писателей, ловил каждое их слово, сказанное своим почитателям, ловил в толпе какие-то случайные фразы об отдельных книгах… Что тут важного? Пожалуй, я и не отвечу на этот вопрос, но хорошо помню — это был очень большой, очень радостный день в моей жизни, наполнивший меня точно каким-то особым светом. И те раздумья, какие не покидали меня всю дорогу до Москвы, охватили меня тогда с новой силой.

Съезд открылся в один из первых дней июня 1929 года.

Для крестьянских писателей в то время действительно существовала крайняя необходимость обсудить многие проблемы, касающиеся изображения в литературе советской деревни.

Заканчивалась первая половина года, названного позднее годом великого перелома. Немногим более месяца назад, на XVI партийной конференции, вновь стоял вопрос о путях перестройки сельского хозяйства. Еще раз были сурово осуждены идеологи и защитники кулачества, проповедники мирного врастания в социализм этого паразитического класса. Началась чистка партии от чуждых, разложившихся элементов и всякой нечисти, противящейся ее генеральной линии.

Крестьянские писатели не стояли в стороне от тех событий, какие прокатывались по всей стране и сотрясали деревню. Ее судьба была их судьбой. Но совершенно очевидно было, что литература отстает от жизни. Для того, чтобы она сделала рывок вперед, требовалось поднять писателей на творческий подвиг и вооружить их ясным пониманием своего долга.

В первый же день работы съезда на нем, по поручению ЦК партии, с большим докладом «Крестьянская литература и генеральная линия партии» выступил А. В. Луначарский. Он очень вдохновенно говорил о задачах, которые стоят перед страной и перед литературой о деревне, о той колоссальной роли, которую ей предстоит играть в освещении сложных процессов, происходящих в деревенской действительности.

После этого нельзя было ограничиваться только теоретической дискуссией о том, что такое «крестьянская литература», какая велась прежде, а пора вести чисто профессиональный разговор о том, как ее делать, чтобы зажечь в душах людей порыв в светлое будущее. Такой разговор начался прежде всего в докладах П. Замойского, И. Батрака, А. Богданова и А. Ревякина. В них отмечался творческий рост организации за последние годы, назывались лучшие книги крестьянских писателей, получивших широкое признание читателей: «Лапти» П. Замойского, «Двор» А. Караваевой, «Девки» Н. Кочина, «Пятая любовь» И. Карпова, «Бабьи тропы» Ф. Березовского, «Ледолом» К. Горбунова, «Большая Каменка» А. Дорогойченко, «Капкан» Е. Пермитина, «Горькая линия» И. Шухова и многие другие. Все выступавшие затем писатели так же горячо говорили о расширении и углублении литературной практики, повышении мастерства, необходимости создавать произведения, достойные советской деревни, вступившей на новый социалистический путь развития, мечтающей о более счастливой судьбе.

В этом весьма плодотворном профессиональном разговоре неожиданно для всех нас принял участие и великий русский писатель Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии.

Хорошо помню тот вечер, когда в «Вечерней Москве» появился репортаж о его приезде. Во всех номерах Центрального дома крестьянина, в которых проживали делегаты съезда, оживленно толковали о том, надолго ли Горький вновь появился в Москве. Мы не осмеливались мечтать о встрече с великим писателем: все понимали, что ему сейчас, после долгой-то дороги, не до встреч. Мы были довольны одним тем, что он вновь вернулся на родину; все расценивали это возвращение Горького как несомненное проявление его живейшего интереса к жизни родной страны, начавшей грандиозное переустройство. И одно это заставило нас опять и опять думать о своем месте во всенародном движении того времени. Таким образом Горький, еще не появившись перед нами, еще со стороны, но уже вмешался в наш разговор о задачах литературы.

Каково же было наше удивление, когда мы узнали, что А. М. Горький, не успев отдохнуть с дороги, появится на нашем съезде. Услышав об этом, все притихли в напряженном ожидании. Хорошо, что оно продолжалось недолго. А. М. Горький появился на сцене и, оглушенный грохотом стульев и шумом рукоплесканий, в полной растерянности остановился за столом президиума, между Замойским и Дорогойченко. Он то благодарно прижимал руки к груди, то поднимал их, словно прося пощады, то мягкими, убаюкивающими жестами старался образумить нас и усадить на свои места. Когда же ему это не удалось, он вытащил платок и стал утирать вдруг заблестевшие от слез глаза…

Известно, какой впечатлительностью, душевной отзывчивостью был наделен Горький. Встреча с нами была одной из первых, важных для него встреч в Москве. Для него мы, в большинстве совершенно неизвестные в литературном мире, были, конечно, не столько писателями, сколько читателями, представителями народа. В этом для него была главная суть встречи. Но А. М. Горький, давно увенчанный мировой славой, мог бы, казалось, и спокойнее отнестись к нашему изъявлению любви и восторга. Да вот не мог! В нашей любви, в нашем восторге он, несомненно, почувствовал, как ждали его в родной стране, как здесь хотят видеть и слушать его…

Но слезы Горького еще более тронули наши души. Некоторые товарищи из президиума, стараясь облегчить его положение, начали всячески утихомиривать зал, но сделать это было не так-то легко. Тогда Горький начал говорить. Первые его фразы никто и не расслышал, на все в зале, вдруг опомнясь, стали быстро усаживаться на свои места.

Начиная речь, Горький, конечно, еще не успокоился до конца, изредка покашливал, характерным жестом теребил, разглаживал усы, беспричинно надевал и снимал очки. Его речь, особенно вначале, будто речка, с трудом выбивалась на свой путь. Прежде всего она поражала то радостью, то грустным раздумьем и болью. Чувствовалось, что все, о чем говорил Горький, все от его огромного жизненного опыта, а не от книг, все тысячу раз им продумано за долгие годы, все нажито тяжким трудом, все выстрадано. Его речь, пожалуй, и нельзя было назвать речью, какие обычно говорятся с трибун. Это была беседа, от волнения несколько нескладная, петлястая, но необычайно задушевная, содержащая в себе много неожиданных, оригинальных мыслей, много мудрейших профессиональных советов писателя, открывшего новое направление в нашей литературе, пропитанная отеческой заботой о молодых людях, которые решают посвятить ей свои таланты, заботой о приумножении завоеваний русского художественного слова.

«— Будучи старым мастером литературного дела, которому все вы служите, — так начал Горький свою речь, — я полагаю, что мне следует говорить именно об этом мастерстве»[1].

Заметив, что оратор, которому он невольно помешал говорить, совершенно правильно призывал серьезно работать над словом, Алексей Максимович продолжал:

— Над словом у нас работают мало, язычок молодых литераторов плох, писателя от писателя трудно отличить, нет характерного языка, нет того, чем, например, язык Лескова не похож на язык Глеба Успенского… А это должно быть. В неисчерпаемой сокровищнице русского языка, народного языка для всякого писателя достаточно таких слов, в которых он найдет яркое, сильное, четкое оформление для своего материала.

Здесь Алексей Максимович несколько поправил оратора, только что сошедшего с трибуны, — тот явно неудачно обмолвился, что «мы слишком увлекаемся фольклором».

— Вероятно, он говорил о «местных речениях», о местных словах, — сказал Алексей Максимович. — Это действительно встречается у большинства писателей, почти у всех молодых писателей. Иногда употребляют такие слова, что приходится подстрочные примечания делать к ним…

Он привел некоторые примеры, вызвавшие смех в зале, и заявил категорически:

— Я думаю, товарищи, что, наоборот, фольклором нам следует заниматься. Народные песни, народные сказки, народные-легенды — вообще все народное устное творчество, которое собственно и называется фольклором, — должно быть постоянным нашим материалом…

Он довольно пространно, что, к сожалению, не нашло отражения в сокращенной стенограмме, говорил о тех писателях, которые хорошо знали фольклор, особенно о Лескове и Мельникове-Печерском (о его романе «В лесах»), а затем о Бунине и Чехове, отлично владевших чистейшим русским языком. Призывая учиться у таких писателей, Алексей Максимович, однако, тут же осторожно заметил:

— Но, видите ли, учиться литератору у литератора — одно дело, а учиться у первоисточника — другое… — И вновь подчеркнул, что писателям следует обогащать свой язык, прежде всего за счет богатств народного языка, устного народного творчества.

Затем Алексей Максимович подробно говорил о том, как писатель должен работать над созданием образов своих героев, чтобы они предстали перед читателем живыми людьми, каждый со своими особенными чертами; при этом он предостерегал от нагромождения таких деталей, какие не являются характерными для их внутреннего содержания, чем грешат произведения многих неопытных писателей.

— С деталью надо обращаться осторожно, — заметил Алексей Максимович.

…Я слушал Горького совершенно поглощенно. Но в какие-то секунды, когда в его речи-беседе случались паузы, я успевал вспомнить многое, что касалось моего личного отношения к великому писателю. Особенно вспоминались недавние школьные годы в селе Веселый Яр. Именно там началось мое увлечение произведениями Горького, прежде всего его романтическими рассказами и стихотворениями в прозе. Многие его произведения я знал наизусть и любил читать их в кругу друзей. Более того, откровенно, по-мальчишески подражая Горькому, я даже написал несколько «стихотворений в прозе», одно из них, помню, об одиноком дубе в степи, хотя никогда и не видел дубов — их всего несколько штук на Алтае. Со временем я, конечно, Проникся большой любовью к суровой горьковской прозе, но где-то в самой глубине души моей всегда продолжала звучать, пусть и приглушенно, музыка его романтической поэзии.

Но каким же наивным увидел я себя, слушая речь Горького! Он поражал мое воображение прежде всего огромной, выстраданной мудростью, необычайной озабоченностью судьбой родной литературы. Слова Горького и волновали, и тревожили, и заставляли всерьез задуматься: да за свое ли дело берусь? Я впервые понял, какую большую ответственность перед народом должен взять на себя, вступая на литературное поприще, и это чувство, родившееся в те минуты, когда я слушал Горького, уже не покидало меня никогда. Я впервые понял тогда, какой огромнейший путь должен пройти, сколько положить труда и преодолеть разных трудностей, чтобы стать писателем! Это была главная мысль, какая родилась в моем сознании еще задолго до того, как Горький закончил свою речь. «Однако не хватит у меня сил и ума, — невольно думалось мне тогда. — Не мое это дело, литература…» И все же я не чувствовал, что Горький убивает все мои надежды. Даже для меня, едва взявшегося за перо, в его речи, полной высоких требований, было и что-то обнадеживающее…

— Все вы сами великолепно понимаете, что литература — дело нелегкое, — сказал под конец Алексей Максимович. — Тем не менее за это десятилетие у нас выросла литература, которой Запад все больше и больше увлекается, там переводят таких литераторов, каких я, например, не знаю, а я слежу за ростом литературы внимательно… Вообще мне кажется, что за всю историю человечества не было эпохи, когда в течение такого ничтожного отрезка, как десятилетие, вдруг хлынула в жизнь столь мощная волна пишущих книги… Имейте в виду, что мы действительно начинаем строить литературу, которая уже почти не уступает работам моего поколения. Мы можем насчитать уже пятнадцать — двадцать книг, которые останутся надолго. Это факт. Они написаны, они живут и становятся рядом с произведениями крупнейших писателей. Творится огромное дело, великое дело. Повторяю, не было — я глубоко уверен в этом, — не было в истории человечества такого взрыва энергии, такого роста всюду и везде, во всех областях. Это надо учесть, это надо помнить, этим надо жить, этим надо питаться!

Такой взгляд на все, что происходило тогда в нашей стране, в частности на явления в молодой советской литературе, прозвучал для нас, делегатов съезда, призывом к творческому дерзанию. Хорошо запомнились и последние слова Алексея Максимовича, произнесенные с большим воодушевлением:

— Мы являемся таким поколением, которое кладет совершенно новые камни, строит совершенно новое здание! Мы являемся новым, совершенно новым рычагом в истории человечества! — И на прощанье он помахал нам рукой. — Всего доброго, товарищи! Побольше энергии, силы, стремления к победе, к творчеству!

Это было все равно, как если бы он каждого из нас похлопал по плечу и каждому сказал: «Не вешай голову! Действуй смелее!» Что ж, работать и работать — это не страшно, можно и до седьмого пота…

…Потом все члены президиума, вместе с Горьким, спустились в зал и заняли первый ряд, а на помосте появился фотограф с огромной камерой на треноге. С завистью я поглядывал на тех, кто находился рядом с Горьким и слушал еще какие-то его слова. Я чувствовал себя обделенным, и поэтому, когда Горький, прощаясь со всеми, направился к двери, я использовал все свои природные возможности для того, чтобы пробиться к нему поближе. И ловок же я был в молодости, стало быть, если мне удалось-таки пронырнуть в бурлящем потоке людей и настичь Горького, хотя уже на лестнице! На ходу его расспрашивали о здоровье, о том, как тяжела была дорога из Италии, о его ближайших планах. Слава богу, у меня все же хватило ума не полезть к нему со своими расспросами, хотя я и шел почти рядом да и вопросы вертелись на языке!

Двери подъезда распахнулись, и мы увидели, что на улице хлещет дождь. Кто-то стал возмущаться непогодой, но Горький, словно стараясь и тут всех приободрить, сказал:

— А в Италии нынче был снег.

Это было воспринято как нежелание Горького обрывать разговор на полуслове, и его опять засыпали вопросами со всех сторон.

К подъезду подошла машина. Горький поднял воротник летнего пальто, но продолжал стоять, хотя ему надо было сделать всего четыре шага. И мне подумалось, что он не дождя боится, а скорее всего, боится обидеть писателей, не ответив на какие-то их вопросы…

…Вернулся я из Москвы очень задумчивым и вскоре отправился бродить по Алтаю. В пути всегда есть время подумать, да и думается легко. Пешком, с легкой котомкой за плечами (по-горьковски!), я неторопливо шагал по проселкам и тропам предгорий, подолгу сидел у шумливых речек, любовался чудесной природой, ночевал у костров, на заимках и пасеках. Без конца обдумывал горьковские советы и наказы, вспоминал подробности встреч с известными писателями. Иногда слушал рассказы местных жителей об алтайской старине, о годах гражданской войны, а то и просто всякие побасенки и небылицы.

В раздумьях прошло все лето, а осенью твердо решил: буду продолжать литературные занятия, но с удесятеренной настойчивостью! Сама собой появилась мысль — описать то, чему был свидетелем прошлой зимой, когда в деревне начинался великий перелом. Конечно, это было большой дерзостью с моей стороны — браться тогда за повесть, но ведь без дерзости нет и творчества…

IV
Бродя по предгорьям Алтая, я задержался, не помню уж по какой причине, в селе Алтайском, на бывшем Чуйском тракте. И тут внезапно, как это часто случается с молодыми людьми, у меня появилась мысль остаться здесь на годок: молодых всегда тянет что-то повидать, что-то испытать на стороне, вдали от родных мест. Меня назначили учителем в большое село Сетовку, где существовали три школы. До начала школьных занятий оставался еще месяц свободного времени. Скорый в любом деле, за исключением литературного, я немедленно воспользовался этим случаем, чтобы жениться, а потом уж и заняться своей первой книгой. (Об этом случае я упоминаю, конечно, не из желания похвастаться своей легкомысленностью, а только лишь затем, чтобы позднее стало ясно, почему я уехал из Сибири и оказался в Татарии, на Каме.) Но жизнь, как известно, часто путает наши планы. В Сетовке мне было не до книги…

Началась сплошная коллективизация по всей стране. У меня еще были свежи воспоминания о том, как прошедшей зимой создавалось коллективное хозяйство в Верх-Камышенке. Повторяю: осторожно, без горячки, при полнейшей добровольности! Никаких нажимов, принуждений и даже надоеданий!

В Сетовке все пошло иначе…

Как известно, массовое колхозное движение началось прежде всего в основных зерновых районах страны — на Нижней Волге, Северном Кавказе и на Украине. В Сибири — по разным причинам — оно значительно отставало. Но от Сибири никто и не требовал, чтобы она по темпам коллективизации догоняла передовые районы. В январе 1930 года Центральным Комитетом партии было установлено, что коллективизация в нашем Сибирском крае должна быть в основном закончена лишь к весне 1932 года.

Но удивительное дело: несмотря на эту директиву, Сибкрайком ВКП(б) вдруг выдвинул задачу завершить коллективизацию в Сибири уже предстоящей весной. К тому времени по краю вступила в колхоз всего лишь пятая часть крестьянских хозяйств! Таким образом, за оставшиеся три месяца надо было сделать невероятное — вовлечь в колхозы остальные восемьдесят процентов хозяйств!

Естественно, после такой установки по всей Сибири начались перегибы. Карьеристы, пробравшиеся в партию, дали себе полную волю. Зазвучали их грозные приказы: «Выявляйте кулаков!» Но чего, спрашивается, их было выявлять? Настоящие кулаки и так были хорошо известны. Правда, некоторые из них успели «самораскулачиться» — поделить или распродать хозяйства, уничтожить скот и т. д. Но все равно их знали! Да ведь совсем и немного их было в селах: по статистике — не более пяти на сотню крестьянских хозяйств, хотя и эти данные, мне кажется, слегка преувеличены. В последние годы кулаков основательно прижали разными налогами и поборами, ввели для них всевозможные ограничения, например, в использовании наемного труда и аренде земли. Наконец, все они уже были лишены права голоса. Что же было делать карьеристам, которые вознамерились коллективизировать деревню с помощью запугивания и устрашения крестьян? Они стали выискивать, кто в деревне когда-нибудь нанимал батраков, пусть на время страды, хотя это и разрешалось законами того времени, кто когда-нибудь давал соседу плуг вспахать землю или косилку — убрать хлеба. Это были типичнейшие сибирские середняки. Вот таких-то крестьян карьеристы-перегибщики стали самовольно, без всяких обязательных решений собраний бедноты, изгонять из домов и родных селений.

Тяжело вспоминать те дни.

В Сетовке главным карьеристом, с наслаждением творившим беззаконие, оказался секретарь партийной ячейки. Еще в начале зимы он стал настойчиво добиваться ускорения коллективизации в селе. Кстати, она шла неплохо, но секретаря партячейки это не удовлетворяло. В январе же, окрыленный решениями Сибкрайкома, он решил выслужиться так, чтобы прогреметь по всему Алтаю. Что началось тогда в Сетовке! С утра до ночи во всех концах большого села, растянувшегося на много верст, шли напряженнейшиесобрания, на которых секретарь партячейки и его подручные, используя самые недостойные приемы, старались объединить в колхоз всех сельчан подряд! Особенно сопротивлявшихся насилию в самое неурочное время (чтобы пострашнее было!) вызывали в сельсовет, где перегибщики вели с упрямыми недостойные коммунистов разговоры, которые начинались обычно с печально известной фразы:

— Ты за Советскую власть?

Если же крестьянин и тут продолжал упорствовать, ему припоминали, что лет пять назад он нанимал безродного паренька в батраки не только на страду, но и до осени. Крестьянин чувствовал, что дело принимает самый дурной оборот, и подписывал любезно заготовленное для него заявление…

Кажется, в середине февраля перегибщики решили провести особенно впечатляющую операцию устрашения упрямых. Однажды к нескольким дворам без всякого предупреждения с утра подогнали подводы, заставили плачущих людей в невероятной поспешности собраться в дорогу и, не разрешив взять с собой даже самое необходимое, отправили обозом невесть куда. Напуганные беззаконием, боясь за судьбы своих семей, крестьяне Сетовки толпами понесли перегибщикам свои заявления о вступлении в колхоз.

Вскоре после этой незаконной операции состоялось собрание сельского актива. Самодовольно рассказав о последних «успехах» коллективизации, секретарь партячейки призвал всех активистов еще более подналечь, чтобы закончить ее первыми в районе. После его речи все долго и угрюмо молчали. И тут я, как говорится, очертя голову, со всей своей горячностью, а может, и запальчивостью выступил против незаконных, авантюристических действий местных властей, извращающих идею коллективизации.

Слух о моем резком выступлении на собрании конечно же немедленно разнесся по всей Сетовке. Это мое выступление давало перегибщикам возможность придраться ко мне и обвинить меня во всех грехах, тем более что оно не было застенографировано: при известном желании мне можно было приписать любые слова. Но я хорохорился, не понимая, какие меня ожидают неприятности. Однако нашлись умные люди, которые посоветовали мне убраться поскорее и подальше от беды.

До сих пор не могу понять, почему меня тогда не сунули в одни сани с раскулаченными, а отпустили восвояси. Должно быть, решили: пусть этот горлопан, мечтающий стать писателем, поскорее скроется с глаз долой.

Морозным мартовским утром наш поезд, идущий из Бийска в Новосибирск, остановился на станции Алтайской — недалеко от Барнаула, на другой стороне Оби. Я вышел из вагона и, по всегдашней привычке, прежде всего бросился за газетами. У ларька стояла большая очередь. На первых полосах газет свежо чернели слова: «Головокружение от успехов». Все расходились от ларька быстро и молча.

Статья была за подписью И. Сталина. Я ее прочел не сходя с места. В ней ясно и определенно заявлялось, что колхозы нельзя насаждать силой, что в процессе их создания никому, кроме наших врагов, не нужны недостойные угрозы по отношению к крестьянам. Первой моей мыслью было сбегать в вагон, схватить свои вещички и немедленно вернуться в Сетовку. Но какой-то голос подсказывал мне не делать этого…

Глава третья

I
В конце лета я распрощался с Сибирью и в удрученном состоянии уехал на родину жены — в Татарию, в село Рыбная Слобода на Каме. С осени стал учительствовать в Урахче, недалеко от Рыбной.

Русские деревни Прикамья во многом отличались от сибирских сел. В них все было для меня новым, непривычным, все, как говорится, не по нраву. Я долго и тяжко скучал по Сибири. И поэтому, быть может, мне особенно хотелось писать о сибирской деревне.

Но то, что происходило в Сетовке, все еще не укладывалось в моей голове. Не имея литературного опыта, обескураженный событиями последней зимы, я не осмеливался взяться за описание их в своей первой книге даже и после того, как некоторые обстоятельства, связанные с перегибами в деревне, несколько прояснились и получили оценку в статье И. Сталина. На душе от тех событий все еще оставался горчайший осадок, мешающий осмыслить их глубоко и описать со спокойной суровостью. И тогда я невольно обратился памятью к Верх-Камышенке, где, как мне казалось, великое дело преобразования деревни начиналось более разумно, во всяком случае без насилия над крестьянином, который, естественно, не мог легко, лишь по чьей-то указке, расстаться со своим извечным хозяйственным и бытовым укладом.

Я решил написать повесть о самом начале великого перелома, о самых первых, не всегда уверенных, но сделанных по своему желанию, вполне самостоятельных шагах сибирского крестьянина по новому пути. События в Верх-Камышенке казались мне тогда вполне ясными; понятными; описывая их, я мог несколько удовлетворить и свой неутихающий внутренний протест против того, что произошло в Сибири последней зимой.

Берясь за создание повести, мне надо было знать, как начиналась коллективизация не только в одной Верх-Камышенке и даже не только в одной Сибири. Я этого не знал. Надо было обладать большой и самой разнообразной информацией о событиях того времени. Я такой информацией не обладал. С моим весьма скромным багажом знаний и впечатлений нельзя было, конечно, создать широкие, правдивые, типические картины начала социалистических преобразований в сельском хозяйстве страны. Но писать-то мне хотелось! И хотя мне были известны непреложные законы литературы, я почему-то все же решил: для создания повести мне с лихвой хватит и того, что сохранилось в моей памяти об одной-единственной сибирской деревне. «Опишу все, как было, что видел своими глазами, и этого будет достаточно, — наивно рассуждал я тогда сам с собой. — Ведь вот Горький, он описывал все, как было…»

Одним словом, работая над первой повестью, я допустил такие просчеты и ошибки, какие характерны для многих молодых писателей, создающих первые книги. Слишком часто я оказывался пленником своих впечатлений, впечатлений одной зимы, и не мог подняться над ними, чтобы оглянуться во времени и пространстве. Однако где-то в моем сознании и тогда уже таилась и давала о себе знать мысль, что надо вырываться из этого плена, если я хочу создать художественное произведение, и эта мысль вступала в борение с моими впечатлениями о Верх-Камышенке. Поэтому я и не назвал ее в повести; там описана, на фоне пейзажа, полюбившегося мне в детстве, некая Сосновка. Той же мысли я обязан и тем, что не стал давать своим героям подлинные имена. Наконец, в процессе работы над повестью у меня далеко не все получалось так, как было в действительности. Без моего желания и каких-либо усилий мои недавние наблюдения странным образом сами собой переплавлялись в моем сознании в никогда не виданные мною, но реальные картины. В такие минуты я все более оказывался во власти своего внезапного разыгравшегося воображения и всегда подчинялся ему с удовольствием и радостью. Вот и получилась у меня первая повесть, к сожалению, из неумелого сплава подлинных фактов и картин, являющихся исключительно плодом вымысла.

Не обошлось у меня, конечно, и без некоторых литературных влияний, особенно в языке. В то время молодая советская литература, особенно о деревне, очень сильно засорялась разным словесным мусором, портящим прекрасный, яркий, цветистый язык русского народа. К сожалению, несмотря на предостережение А. М. Горького, и я по молодости не уберегся от этого опасного поветрия, о чем теперь и сожалею.

Повесть «Наследство» была закончена в конце февраля 1931 года. Естественно, мне хотелось как можно скорее увидеть ее книгой.

Из всех издательств, известных мне в ту пору, меня чем-то особенно привлекло издательство «Московское товарищество писателей» — скорее всего тем, что в его названии глубокомысленно и весьма обнадеживающе звучало прекрасное слово «товарищество». Да и нравились мне небольшого формата, хорошо по тем временам оформленные книжки этого издательства. Их приятно было подержать в руках и помечтать…

Я написал письмо в издательство с разведывательной целью: выведывал, когда может быть издана моя повесть и (о, господи!) на какой гонорар можно рассчитывать в случае ее издания. Такое мое письмо, естественно, не могло не надивить работников издательства, но, как это ни странно, вскоре я получил любезный ответ секретаря редакции писателя Василия Кудашева, погибшего впоследствии на Великой Отечественной войне. Он сообщал, какой гонорар платят за печатный лист и что мою повесть могут издать в текущем году, конечно, при условии, если она будет одобрена.

Вполне удовлетворенный ответом В. Кудашева, я 8 апреля 1931 года отослал рукопись повести в Москву. Она была со всем тщанием переписана от руки на чистой, разлинованной мною бумаге, раздобытой с большим трудом, и переплетена в самодельной обложке из желтого картона. Она и сейчас хранится в моем архиве. С такой рукописью ни одно современное издательство не пустило бы меня и на порог…

Как ни странно, но еще в летний период моя рукопись побывала в руках многих писателей, принимавших активное участие в работе кооперативного издательства. И уже в сентябре я получил из Москвы телеграмму. «Наследство принято гонорар сто пятьдесят необходима легкая редакторская правка согласие срочно сообщайте задерживаем книгу сдачу производство». Легко догадаться, что свое согласие на издание повести я дал немедленно. А 25 октября 1931 года получил из издательства письмо: «Корректуру Вы получите через две недели, точный же срок выхода в свет книги пока определить нельзя. Но в этом году она все-таки выйдет». И я окончательно убедился, что не ошибся в выборе издательства, судя по всему, вся его работа шла именно под знаком высокого писательского товарищества.

Я не случайно так подробно рассказываю о том, как отнеслись в МТП к первой рукописи совершенно неизвестного начинающего писателя, живущего где-то в деревенской глуши. Мне кажется, далеко не каждое современное издательство может похвастаться таким отношением к молодым людям, пробующим свои силы на литературном поприще, и такой поразительной оперативностью в работе.

Все шло как нельзя лучше: рукопись повести была легко отредактирована (к сожалению, очень уж легко!), набрана и сверстана. Но тут случились обстоятельства, не зависящие от издательства: пришлось искать нового редактора. А пока его искали — типография рассыпала набор. И все началось сначала…

II
Весной 1932 года я приехал в Москву с намерением поступить в Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева и вскоре наведался в издательство, которое находилось в бывшем Ветошном переулке. Новым моим редактором был назначен писатель П. Парфенов, активный участник борьбы с контрреволюцией в Сибири и на Дальнем Востоке. Он заново просмотрел рукопись и тоже ограничился небольшими поправками. Но людям, знакомым с издательским делом, известно, что не все зависит от редактора, еще выше него есть люди с указующим перстом. Один суровый блюститель на литературной ниве неожиданно потребовал исключить из повести самые острые сцены, а также обескровить главного героя, человека корявого, еще мечущегося в жизни.

Скрепя сердце я вынужден был внести поправки, от которых моя повесть изрядно пострадала. В эти-то невеселые дни я повстречался с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем…

Однажды в издательстве мне посоветовали, заодно с вынужденными поправками, написать сцену крестьянского схода, в которой показать яростное столкновение противоборствующих сил в деревне. Этот совет я принял охотно: действительно, такая сцена была бы нелишней в повести. Мне дали бумаги и казенное перо. Часа через два я вручил заведующей редакцией пять исписанных страниц и вновь занялся своей рукописью.

Войдя в редакцию спокойным, размеренным шагом, Алексей Силыч поздоровался с работниками издательства, которые дружно поднялись со своих мест, и остановился у стола заведующей редакцией. Кивнув в мою сторону, негромко спросил:

— Кто?

Услышав, что сидевший за столом в углу длинноволосый парень, успевший до черноты загореть на весеннем солнце, с засученными рукавами сатиновой рубахи домашнего покроя, и есть начинающий писатель-сибиряк, Алексей Силыч тут же направился ко мне и заговорил с тем оживлением, какое показалось мне несвойственным человеку неспешной походки и осанистой фигуры.

— Ну, давайте знакомиться… — Он назвал себя, крепко пожал мою руку и даже ненадолго задержал в своей, вглядываясь тем временем в мое лицо. — Совсем мальчишка! Сколько вам? А мне показалось, даже меньше двадцати. Впрочем, я догадывался, что наш сибирячок совсем молод. По рукописи видно. Да, начали вы рано и времени у вас в запасе еще много. Что, небось измучили вас тут строгие товарищи? Ничего, привыкайте. У писателей путь нелегкий, ухабистый. У вас все еще будет впереди — и разные преграды, и неудачи. Без этого не проживете. Только никогда не вешайте головы!

Я оказался выше Алексея Силыча ростом, что было — подумалось мне — какой-то противоестественной несуразностью. Вначале это серьезно смутило меня, но вскоре, вслушиваясь в рассуждения Алексея Силыча о литературном труде, о литературе, я почувствовал, что с каждой минутой вроде бы убываю в росте, а он, коренастый усач, поднимается надо мною все выше и выше — во всей своей богатырской силище и красоте. Я хорошо знал книги Алексея Силыча, вышедшие к тому времени («Цусима» еще не появлялась в печати), и, как все читатели, считал его одним из больших писателей Советской страны. Да и внешне он, моряк, всегда виделся мне человеком саженного роста. Так что мое давнишнее представление об Алексее Силыче при первой встрече легко взяло верх над реальностью.

— Чем занимаетесь в деревне? — вдруг спросил Алексей Силыч.

— Учительствовал.

— Ну, я так и знал! — воскликнул Алексей Силыч. — Да и кто еще в деревне мог написать такую повесть? Грамотных людей там пока мало. Скажу прямо — вы хорошо знаете деревню, знаете мужиков, народный язык…

Он начал подробно говорить об отдельных эпизодах повести, о разных героях, изображенных в ней, о диалоге, о пейзаже.

— У нас тут, в издательстве, многие читали вашу повесть, — пояснил Алексей Силыч и назвал имена нескольких писателей. — И читали с большим интересом: книг-то о современной деревне еще очень мало. Жаль только, что задержалось издание повести. Очень жаль. Ведь она могла появиться раньше некоторых других книг о коллективизации, а это очень важно в писательском деле. Со временем узнаете! Теперь же волей-неволей, а придется делать в ней кое-какие поправки, а то еще обвинят в плагиате.

— Все уже сделано, Алексей Силыч.

— Знаете, — выслушав меня, продолжал Алексей Силыч, — у нас тут недавно опять разговор был о вашей повести. Раз уж издание задержалось, надо бы вставить одну сценку — описать сельский сход.

— А вот она, Алексей Силыч, — сказала заведующая редакцией, поднимаясь и протягивая ему мои листы.

— Ну-ка, ну-ка…

Он сел за стол заведующей редакцией и, слегка нахмурясь, сосредоточась, стал читать.

Для меня потянулись томительные минуты. Несколько раз я быстро, с опаской взглядывал на Алексея Силыча, стараясь понять, какое впечатление производит на него описанная мною сельская сходка. Мне казалось, он читает почему-то слишком медленно, становится все серьезнее и задумчивее, все сильнее хмурит брови. Меня слегка зазнобило. Шутка ли, на моих глазах известный писатель читает только что написанную мною сцену из жизни деревни. Что будет? Почему он хмурится? Вот сейчас как окатит холодной колодезной водой!

Закончив чтение, Алексей Силыч не спеша перебрал все листы, затем обратился к заведующей редакцией с некоторой недоверчивостью:

— Когда же успел?

— А вот сейчас!

— Здесь? Хм… — И только после этого, взглянув на меня, поднялся и заговорил опять оживленно: — А ведь хорошо, очень хорошо вышло! Живая сцена! Это как раз то, что надо было дописать для усиления социального накала в повести. Теперь обнажилась вся классовая борьба. Поздравляю. Массовые сцены писать очень трудно, по себе знаю.

Тут начался общий разговор на литературные темы, какие всегда случаются в редакциях. Все, о чем говорилось, мне было чрезвычайно интересно, но я чувствовал себя неловко — вроде подслушиваю. Я засобирался уйти, но Алексей Силыч вдруг остановил:

— Обождите, вместе пойдем.

Мы долго гуляли по тихим тогда улицам у Красной площади, потом спустились в Александровский сад.

— Я ведь бывал на Алтае во время гражданской войны, — сказал мне Алексей Силыч. — Немного, но сибиряков знаю. У вас они в повести — живые люди. Как сейчас живет деревня? Чем дышит?

Мне пришлось подробно рассказать о том, как постепенно налаживается жизнь в деревне. Алексей Силыч задавал самые неожиданные вопросы. Меня даже удивило, что «морской» писатель так глубоко интересуется всем, что происходит на «суше», всей новью сибирской глуши.

— Да, знаете вы деревню, — выслушав меня, еще раз заключил Алексей Силыч. — Вот и вышла у вас книга. Давно пишете?

— Года четыре.

Он посмеялся, покачал головой.

— Печатались?

— Были небольшие рассказы в газетах.

— Значит, первая книга? Как вы задумали ее написать? Что подтолкнуло?

Я ответил, что события года великого перелома произвели на меня неизгладимое впечатление и мне сразу же захотелось рассказать о них в повести. Но взяться за нее решился лишь после того, как три года назад побывал на Всероссийском съезде крестьянских писателей и послушал Горького.

— Вон что! И здесь Горький! — воскликнул Алексей Силыч. — Ну, вам здорово повезло! Перед такой трудной дорогой, какая перед вами, да послушать Горького — это все равно, что запастись на всю дорогу хлебом. Расскажите-ка…

Выслушав мой рассказ о встрече и беседе Горького с крестьянскими писателями в начале лета 1929 года, Алексей Силыч неожиданно предложил:

— Вот выйдет книга — пошлите ее Горькому. Он любит молодых.

— Страшно, — признался я откровенно.

— Это хорошо, что робеете перед ним. А все же пошлите…

И продолжал выведывать с явной заинтересованностью и доброжелательностью:

— Какие у вас сейчас планы?

Услышав о моем намерении поступить в Сельскохозяйственную академию имени Тимирязева, где проводился весенний набор, Алексей Силыч поразился:

— Вот те на! Агрономом захотели быть? Да зачем вам это? Какая-то блажь.

Я смутился и ответил как пришлось:

— Все же высшее образование…

— У меня вот низшее, да пишу, — возразил Алексей Силыч. — И, говорят, неплохо. А у Горького какое? Нет, молодой человек, не дело задумали! Потратьте-ка лучше пять лет на литературное самообразование. Вы должны стать не агрономом, а писателем. И никуда вы теперь не денетесь — станете! Хотя для этого вам надо поднакопить побольше знаний. Выйдет у вас книга — это для начала очень хорошо. Но помните, что это только начало. Чтобы писать дальше, нужно многое знать. Составьте-ка свою пятилетку самообразования — и выполняйте ее строго, пока не выполните!

И тут же, увлеченный своей мыслью, Алексей Силыч стал советовать, что должно быть включено в мою «пятилетку самообразования» из общественных и исторических наук, из теории и истории литературы. Он настойчиво рекомендовал заново перечитать всех классиков, причем с карандашом в руках, и постараться понять особенности их творческой работы — как они строили композицию своих произведений и диалог, какие использовали детали для изображения своих героев, их внутреннего мира.

— Включите в свой план только то, что непременно нужно знать писателю, — наказал Алексей Силыч. — Ничего лишнего! Зачем вам, скажем, знать химию? Вам другая химия нужна — химия творчества. Вы ведь только что вспоминали о речи Горького…

Да, конечно, в речи Горького, слышанной мною три года назад, очень сильно прозвучал призыв к писателям, особенно молодым, — учиться и учиться, чтобы в совершенстве овладеть своим делом и стать достойным своего высокого звания. Я никогда не забывал этого напутствия, но рано обзаведясь семьей, часто переезжая с места на место, не мог выполнять его с тем усердием, какого оно заслуживало. И вот Алексей Силыч подсказал, как можно в моем затруднительном положении самостоятельно набраться ума-разума для литературной работы.

В издательстве я бывал каждый день. С моей повестью вышла еще одна заминка: кому-то не понравилось ее название — «Наследство». И не потому, пожалуй, что оно не отвечало основной мысли повести. От него будто бы веяло какой-то стариной. (Как известно, в те далекие годы из печати изгонялись многие даже великие и дорогие нашим сердцам слова.) Но писателям хорошо известно, как иной раз бывает трудно дать название своей книге.

Я просидел в издательстве часа два в поисках нового названия и, так и не найдя его, в расстройстве скомкал исписанные листы, бросил их в редакционную корзину и пообещал подумать дома. Но и дома мои поиски оказались безуспешными, о чем мне с большим огорчением и пришлось сообщить по телефону в издательство.

— А вы не огорчайтесь, — успокоила меня заведующая редакцией. — Вы название уже придумали. Очень жаль, что вы быстро ушли. Вскоре к нам зашел Алексей Силыч, и мы ему все рассказали. А он, знаете ли, вытащил из корзины ваши скомканные листы и там нашел название — «Гремящий год». Согласны? Соглашайтесь!

Мне не очень-то понравилось это название, но все же оно, конечно, было подходящим для повести о годе великого перелома.

— Ну, вот и окрещена ваша книга, — с облегчением сказала заведующая редакцией. — Благодарите Алексея Силыча. Обложку заказываем художнику Милашевскому. Хороший художник! И оформит книгу быстро.

…После нескольких дней раздумья я послушался Алексея Силыча и отказался поступать в академию: решение стать агрономом конечно же было у меня случайным, навеянным, скорее всего, неудовлетворенностью своей учительской деятельностью. Что и говорить, в глубине души я давно уже хотел стать только писателем, но не всегда был уверен в своих возможностях, а встреча с Алексеем Силычем, его ободряющие слова укрепили мою уверенность и мои душевные силы.

Узнав о моем решении, Алексей Силыч поинтересовался:

— Какие же теперь у вас планы?

Я весь вспыхнул, но признался:

— Хочется остаться в Москве.

— Одобряю, — без всякой заминки, чего я никак не ожидал, сказал Алексей Силыч. — Запас деревенских наблюдений у вас порядочный. Теперь можете пожить и в городе. Тем более что здесь и возможностей для самообразования куда больше, чем в деревне. Да и среди писателей вам надо побыть. А где будете работать?

— Вероятно, в «Совхозной газете».

— Тоже одобряю. Жить в Москве, а ездить по всей стране — это для вас очень хорошо. Шире станет кругозор.

После этого Алексей Силыч при каждой новой встрече спрашивал, как продвигаются мои поиски жилья в Москве. Однако найти его в столице было очень и очень трудно; у меня всюду оказывалось много конкурентов, да еще с туго набитыми кошельками, — они могли оплатить жилье хоть за два года вперед. Мои неудачи огорчили Алексея Силыча, и однажды он опять сказал мне:

— Вот выйдет книга, пошлите ее Горькому. Он поможет вам устроиться в Москве.

Но тут я остался несговорчивым:

— Я не осмелюсь, Алексей Силыч.

— Жаль. Он любит помогать молодым.

Я знаю, что многие читатели недоверчиво относятся к воспоминаниям о встречах со знаменитыми людьми. И не зря! Бывает, задним-то числом иной и присочинит кое-что… Только это и заставляет меня привести здесь некоторые строки из своего письма от 12 мая 1932 года брату Фаддею. Какой-никакой, а это все же документ, появившийся под свежим впечатлением, вроде записи в дневнике. Рассказав брату о всей печальной истории с изданием книги, я писал: «Но что меня все эти дни радует, так это отзыв Новикова-Прибоя о моей книге. Он меня затормошил, наговорил столько комплиментов и предсказаний о моей будущей деятельности — ужас! Очень удивлялся, что не напечатал книгу в толстом журнале. И сказал, что она на него произвела громадное впечатление. И еще сказал, что передает не только свое мнение, а целой группы: Никифорова, Перегудова, Низового… Все они читали мою книгу, и у всех одно мнение… Это, знаешь ли, самое большое вознаграждение за мои труды. Новиков-Прибой очень жалел, что я никак не «прицеплюсь» к Москве… Очень мягкий, простой человек…»

Кстати, в моих письмах брату рассказывается о нескольких встречах с Алексеем Силычем, о разных его советах, в том числе и о совете послать книгу Горькому.

Прижиться в Москве мне так и не удалось — не хватило выдержки. В один из первых июльских дней я последний раз побывал в издательстве, посмотрел рисунки Милашевского к своей повести — она уже вновь была сдана в производство. К сожалению, на прощание мне не удалось повидаться с Алексеем Силычем: его, кажется, не было в Москве.

Повесть «Гремящий год» вышла в конце лета 1932 года. К моему удивлению, она не осталась незамеченной в большом потоке литературы. В печати о ней появились отзывы, в которых, как водится, содержались и положительные оценки и высказывалось немало справедливых критических замечаний. В особо доброжелательной рецензии Г. Пушкарева, например, напечатанной в журнале «Сибирские огни», говорилось:

«У Бубеннова много свежих образов, большое знание деревни, быта, психологии героев. Несмотря на ряд больших срывов, упущений, Бубеннов во многом (но не во всем) художественно убеждает читателя, заставляет верить себе, а это уже значительное достижение писателя, тем более молодого».

…Повесть «Гремящий год», хотя и была написана без достаточного опыта и широкого взгляда на жизнь, все же сделала свое дело, окончательно утвердив меня, в дерзкой мысли посвятить себя литературному труду, и тем она мне дорога. И еще дорога тем, что в годы молодости свела меня с прекрасным писателем и человеком — Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем. Его отеческие, задушевные, беседы со мною были для меня тем откровением, какое помогает разглядеть многое, что ожидает тебя впереди, и той большой мудростью, без какой, может быть, и не состоялась бы моя литературная судьба. И здесь хочется сказать, что моя сердечная признательность Алексею Силычу за все доброе, что он сделал для меня, не только выдержала испытания временем, но с годами стала еще глубже и проникновеннее — под старость с особой чувствительностью познаешь добро.

III
За полтора года, пока издавалась моя первая книга в Москве, воды утекло много. Развитие моих литературных взглядов и вкусов шло своим чередом и, вероятно, довольно быстро, как это обычно бывает в молодости. С целью контроля за своей памятью я перечитал десятки своих писем брату Фаддею; он передал их мне в копиях, по какому-то своему наитию, вскоре после войны. С братом я переписывался всегда предельно искренне, и поэтому мои письма являются своеобразными чистосердечными отчетами перед ним или даже страницами моего дневника того времени. Я не считаю большим грехом, рассказывая о далеких годах, ради установления истины приводить иногда выдержки из своих писем. Ведь это лучшее доказательство того, что я не сочиняю сейчас свою литературную биографию, а стараюсь описать ее такой, какой она сложилась сама собой.

Прежде всего, что такое первая книга в жизни молодого человека, который стремится стать писателем? В личном плане она имеет иногда большое значение, заставляя автора пережить незабываемые минуты радости, которые, быть может, явятся внутренним толчком для дальнейшего творческого роста. В общественном же плане она чаще всего еще ничего не значит. Читая ее, никогда не осмелишься сказать, что на свет появился новый писатель, со своей особой судьбой в литературе. Писателем чаще всего становятся лишь после второй, а то и третьей книги. Автор одной книги — всего лишь одаренный человек, как говорится, подающий надежды.

Мне еще в молодости была известна эта суровая и непреложная истина. В мае 1931 года, через полтора месяца после того, как рукопись первой повести была отослана в издательство, я писал брату: «Сейчас мне хорошую книгу не написать. Чувствую, что есть способность кое-что выхватить из жизни, но только кое-что…» А в январе 1932 года, до поездки в Москву, где готовилось издание повести, писал ему же: «Знаю, что моя книга затеряется в большой книжной макулатуре. Плоха она». А вот что в письме из Москвы: «Я ни одного плохого отзыва о книге не слышал, а наоборот, все прямо восторженные. Я только удивляюсь, тем более что сам считаю ее слабой». Наконец, получив и прочитав свою первую книгу, я вскоре взялся было готовить новую редакцию повести, с внезапно появившейся тайной мыслью о ее переиздании в улучшенном виде, но вскоре почувствовал, что мне хочется не только внести поправки, переделать некоторые сцены или вписать новые, но вообще всю ее переписать заново. Тогда я еще не знал, что этому надо было только радоваться, и в большом смущении навсегда покончил со своей неразумной затеей.

Совершенно очевидно, что к тому времени, когда вышла моя первая книга, мной владели уже новые, более высокие требования к своей работе. И время, и обстоятельства, в каких я оказался весной 1932 года, работали на меня, а я пусть отчасти и безотчетно, но воспользовался этим с немалой для себя пользой. Одни встречи с А. С. Новиковым-Прибоем не только поддержали меня в моих литературных начинаниях, но и помогли понять многое, без чего нельзя продолжать их успешно. Не прошло даром и общение со многими другими писателями, с которыми я ежедневно встречался в «Доме Герцена» на Тверском бульваре. Но, пожалуй, самое главное: тогда только что было опубликовано прогремевшее, как гром в горах, Постановление ЦК ВКП(б) о перестройке литературных организаций, положившее начало новому этапу в развитии советской литературы. «Знал бы ты, как его встретили писатели!» — с восторгом сообщал я брату. Знаменательное, воистину историческое постановление вызвало огромное оживление в литературных кругах, горячие разговоры о будущем литературы, переоценку всего, что было сделано в ней до той поры. Все это и для меня не прошло бесследно. Я тоже с радостью воспринял новые веяния в литературе и с решительностью, свойственной молодости, начал уточнять свои взгляды. «Давай, брат, подальше от штампа, — советовал я брату, который тоже пробовал свои силы в литературе. — Надо совсем отбросить формулу, как правило вводимую в произведение: бедняк — середняк — кулак. Безусловно, бедняк тверд, середняк — качается. Безусловно, кулак вредит. Все это старо. Ты знаешь, что в жизни это не так просто. Покажи их, но не кричи, не выпячивай, а дай человека».

…Да, я совсем недолго радовался своей первой книге и, конечно, не кичился ею. В селе Рыбная Слобода, где я поселился в тот год, почти никто и не знал, что у меня вышла книга в Москве. Я очень счастлив, что, несмотря на молодость, без малейшего головокружения пережил опаснейшее событие — выход в свет первой книги. Для начинающего автора очень важно не ошибиться в самооценке своего первенца. Любуйся им, коль охота, да не теряй головы!

Не менее важен вопрос и о второй книге.

Не всегда, конечно, так бывает, но чаще всего первое произведение пишется почти исключительно на основе своих личных впечатлений. Для дальнейшей работы у молодого автора, имеющего скромный жизненный опыт, их уже не хватает. Приходится в помощь памяти гораздо чаще, чем прежде, подключать творческое воображение. Это и есть начало профессиональной литературной работы. Оттого, какие способности покажет пишущий в овладении элементами профессионализма, можно сказать что-то более определенное о его будущей литературной судьбе. Случается, что пишущий даже широко прославится со своей первой книгой. Но это, повторяю, ничего не значит. Писателем он станет только тогда, когда научится, умело вычерпывая из кладовой своей памяти все, что есть в ней интересного, давать полную волю своему воображению, поверит в то, что с его помощью способен создать правдивые, реалистические картины жизни народа, его истории.

Перед второй книгой обычно случаются заминки. Была одна и у меня, хотя, правда, не продолжительная и не мучительная. О чем я мог тогда писать? Да опять же о деревне! Значит, нечто вроде продолжения «Гремящего года»? Но я еще не смирился с тем, что творилось в Сетовке и по всей Сибири. Признаюсь, это отпугнуло меня от темы колхозной деревни. Я понимал, что мне не удастся поведать, подлинную горькую правду, а ограничиться полуправдой считал недостойным делом.

Размышляя о событиях в деревне, я как-то невольно оглянулся на свое совсем еще недалекое детство и увидел сибирских партизан, создающих коммуну «Новый мир» на берегу озера Молоково. Мне припомнилась прежде всего нравственная сторона всех событий, связанных с созданием коммуны. В нее никого не загоняли силой. Бедняки шли в коммуну по доброй воле, шли с великой верой, что именно в ней найдут свое счастье. Не зная, как строить коллективную жизнь, они между тем строили ее с необычайным вдохновением, с горячей, пусть и несколько наивной мечтой о светлом будущем, до которого — казалось — можно дотянуться рукой. И я решил, что сейчас, когда началась грандиозная перестройка сельского хозяйства, следует напомнить о том, в какой атмосфере появились первые ростки коллективизма в сибирской деревне, на какой почве они взошли, что являлось для них живительной средой. Все это для того, чтобы заставить иных поглубже задуматься над поисками более разумных, более человечных путей переделки извечных устоев и быта.

В новой повести, как видно из сказанного, закладывался некий полемический заряд. И хотя я решил, следуя правде истории, показать падение коммуны, весь ее пафос заключался в показе той удивительной атмосферы, в какой зарождалось великое дело.

Жилось мне тогда, при небольшом заработке, скудно. Но хуже того — часто не было керосина, не хватало даже плохой бумаги. А у меня уже тогда выработалась сохранившаяся в течение всей жизни привычка переписывать рукопись от руки не менее трех раз, а уж потом — на машинке. Кстати, только когда пишешь от руки, только тогда, по моему глубокому убеждению, чувствуешь, как идет у тебя слово за словом, как из них, подчиняясь определенному ритму, складываются фразы, как отдельные слова и фразы, появляясь на бумаге перед твоим взором, влияют на развитие, на бег твоих мыслей. Когда водишь пером (желательно — хорошим пером!) по-чистому листу бумаги (желательно — хорошей бумаги!), у тебя устанавливаются особые, можно сказать, интимнейшие отношения со своей рукописью. Таинственное физическое соприкосновение с бумагой — с помощью пера — вызывает творческое волнение и дает толчки воображению. Работая пером, удобнее делать и немедленные поправки, почти не прерывая течения письма.

Я был доволен своей второй повестью. Впрочем, это бывает почти всегда, когда закончишь новое произведение: естественное облегчение вызывает и безотчетное удовлетворение своим трудом. Но, как правило, ненадолго. Уже зная это, я писал брату о новой повести: «Возможно, она мне будет нравиться больше года».

Повесть о сибирской коммуне не увидела света. По совету А. С. Новикова-Прибоя я послал ее в издательство «Московское товарищество писателей», где она вскоре и была принята к изданию. Однако перестройка литературных организаций повлекла за собой и перестройку издательского дела. Издательство «Московское товарищество писателей» прекратило свое существование, и моя рукопись исчезла в какой-нибудь бумажной свалке. Так довольно быстро сбылось одно из предсказаний Алексея Силыча, что впереди у меня еще будут всякие неудачи.

Я довольно быстро и легко смирился с пропажей рукописи, а со временем почти полностью позабыл содержание повести. Стало быть, очень хорошо, что ей не суждено было появиться на свет!

IV
Но ничто в писательской работе не проходит бесследно. Описывая бывших сибирских партизан, создавших коммуну, я невольно предавался воспоминаниям о днях гражданской войны в Сибири. Эти воспоминания подогревались моей тоской о родном крае.

Считаю, что писателю, особенно молодому, вредно отрываться от родной почвы. Какой ни есть он, отчий край, все равно он обогащает писателя гораздо больше, чем чужие места. Счастлив тот писатель, какой никогда не расстается со своей маленькой родиной надолго, а если и расстается по нужде, то не теряет с нею духовной связи. Счастлив тот, кому удается хотя бы время от времени посещать родные места, постоянно наблюдать за теми переменами, какие там происходят, за жизнью своих однопоселенцев и сородичей, знать все их помыслы, радости, успехи и неудачи. Такая связь лучше, чем что-либо другое, дает писателю возможность познать жизнь всего родного народа, услышать сердцебиение большой Родины.

Думаю, что именно тоска по Сибири и породила у меня тогда мечту описать историю гражданской войны на ее просторах, историю борьбы с белогвардейщиной. Вполне вероятно также, что сказалось влияние «Тихого Дона», который был у меня настольной книгой. Кто тогда из молодых писателей, потрясенный шолоховской эпопеей, не пытался писать свою эпопею о гражданской войне в родных местах? Им несть числа.

Мечта о большом сибирском романе не покидала меня до самого начала Великой Отечественной войны. Долгие годы были затрачены на добывание и изучение исторических материалов, на раздумья и овладение сложной темой.

Но я никогда не забывал и о советах А. М. Горького. Да и как их было забыть? С переездом Алексея Максимовича в Москву литературное движение в стране стало бить ключом, повышались требования к мастерам художественного слова. В газетах стали появляться статьи с острыми критическими замечаниями о творчестве именитых писателей, которых раньше не было принято задевать в печати. Появился журнал «Литературная учеба». Создавался Литературный институт. Все, все указывало на то, что, если хочешь заниматься литературой, надо учиться и учиться, надо как бы начинать все сначала, но на более высокой основе. Поехать в Москву, в Литературный институт, я не мог по семейным обстоятельствам. Оставалось заниматься самообразованием, как советовал А. С. Новиков-Прибой.

Еще в Москве я разработал план самообразования, рассчитанный на несколько лет. Из Москвы привез довольно много разных учебников, пособий, справочников и книг. Но привезенного оказалось, конечно, недостаточно. На последние гроши начал выписывать необходимые книги и журналы. Хорошо, что вся классика оказалась в районной библиотеке, собранной из частных библиотек в годы революции. Обнаружил я в Рыбной Слободе и целый склад еще неразобранной литературы. Здорово наглотался я на том складе пыли, но зато в моих руках оказался словарь Даля и много нужнейших книг, в том числе о гражданской войне в Сибири.

Все мои дни были заняты службой, которая давала ничтожный заработок, добыванием хлеба и необходимой снеди, заготовкой дров и стоянием в разных очередях; а вот ночи — ночи напролет просиживал над книгами, да еще при маленькой лампешке, а то и при коптилке. Пришлось отказаться от многих развлечений, хотя молодость и звала в люди. Каждая свободная минута отдавалась овладению теми знаниями, без каких невозможно преуспеть на литературном поприще, и поискам полезного для будущего заветного труда. Зимой никому из родных не удавалось уговорить меня делать хотя бы маленькие передышки. После многомесячных ночных сидений весной меня шатало, как говорится, без ветра.

Кроме изучения разных наук, я много времени затрачивал на чтение художественной литературы, главным образом русской классической. Причем читал я ее не как прежде, забывая обо всем на свете, а с карандашом в руках, делая для памяти самые различные заметки. С особенным вниманием следил за логикой развития характеров героев, за тем, как русские писатели, явно избегая длинных, утомительных описаний, стараются раскрыть образы своих героев через их поступки и в зависимости от этого с необычайной естественностью и жизненностью строят свои произведения. Вначале меня больше всего интересовала композиция небольших, немноголюдных романов Тургенева. Записывая содержание его романов, главу за главой, я вдумывался в то, почему у него возникали те или иные ситуации при развертывании конфликта, и как одна ситуация неизбежно порождала другую, и какие это вызывало иногда внезапные, но неизбежные, закономерные повороты в судьбах описываемых людей, и что в конечном счете ломало или возвышало их жизни. Эти записи помогали мне понять, как Тургенев, желая выразить свои определенные мысли, взгляды, задумав создать определенные образы, очень экономно, расчетливо, не расплываясь по древу, придавал своим романам изящные литературные формы. Со временем дело дошло и до изучения сложных, многоплановых романов Л. Н. Толстого. Я был поражен его редчайшей своеобычностью в построении своих величайших творений, что не всегда замечается при быстром чтении.

Не знаю, насколько разумен был этот мой опыт литературного самообразования, но я всегда чувствовал, что он не прошел для меня даром.

Читая разные произведения — и классические, и современные, я также выписывал из них на небольшие листки чем-то понравившиеся мне места, отдельные фразы и те слова, какие я не знал или употреблял редко. С целью выискивания таких слов читал (именно читал!) разные словари, прежде всего словарь Даля, и разные энциклопедии. Постепенно у меня создавался свой необычный «словарь» слов, каких я прежде не знал или какие еще не твердо закрепились в моей памяти. Время от времени я просматривал его, постепенно пополняя свои словарные запасы. По себе знаю, что при такой длительной, настойчивой практике можно многое почерпнуть из сокровищницы русского языка.

В своей учебе я не пользовался никакой консультацией и, возможно, допускал какие-то ошибки и просчеты. Скажем, однажды у меня мелькнула такая мысль: а не попробовать ли переписать от руки один из шедевров русской литературы? Конечно, не для того, чтобы потом подражать автору в его манере письма. Нет, я так рассуждал: авось мне станет понятнее, как у великого классика, следуя за его мыслью, слагались фраза за фразой, создававшие определенный ритм романа, почему у него появлялись те или иные слова, при каком условии он переходил от описания к диалогу или пейзажу, то есть как строил композицию каждой отдельной сцены. И я начал медленно, очень медленно переписывать одно из совершеннейших творений отечественной литературы. Я вдумывался в каждую фразу, стараясь хотя бы в какой-то незначительной степени, хотя бы отдаленно почувствовать, почему именно она,а не какая-либо другая появилась в рукописи автора. Мне казалось, что, переписывая роман, я гораздо лучше, чем даже при замедленном чтении, чувствую, почему в одном месте автор делает диалог очень пространным, а в другом — кратким до предела, в одном месте пейзажу отводит чуть ли не целую страницу, а в другом — всего две или три строки, где и при каком условии пользуется внутренним монологом, и опять-таки то необычайно многословным, то, наоборот, сдержанным.

Острословы могут, конечно, посмеяться над таким моим занятием в молодости, как над бесполезной причудой. Я и сам не очень-то уверен в его большой пользе. Однако уже после войны я с удивлением узнал, что еще два писателя в молодые годы с той же целью, что была и у меня, тоже «чудили», переписывая от руки классические романы! Совсем же недавно мне стало известно, что Леонид Леонов как-то обмолвился, что «начинающему прозаику совсем не худо переписать от руки «Капитанскую дочку», а Алексей Югов, готовясь к работе над историческим романом, переписал от руки сотни страниц Галицко-Волынской летописи…

V
Четыре года я усиленно занимался литературным самообразованием. Но это не значит, что у меня случился тогда длительный перерыв в литературной практике. (Перерывы в творческой работе, даже небольшие, очень вредны!) Дело в том, что с осени 1933 года я стал газетчиком. Сначала около года работал в политотдельской газете МТС (в Рыбной Слободе на Каме), затем — в республиканской газете «Красная Татария» (Казань).

Для начинающего писателя работа в газете весьма полезна. Писатель не должен гнушаться никакой мелкой газетной работой — она окупится сторицей. Она учит искать нужное слово, учит писать экономно, выразительно. Начинающий писатель в газете, как говорится, набивает руку. Он должен пройти весь путь газетчика — от писания мелких заметок до очерков на различные темы.

Я прошел этот путь. Писал все, что требовалось газете, всегда серьезно, дотошно изучая то, о чем хотел поведать читателю. В поисках материалов исколесил всю Татарию, встречался со многими интересными людьми — известными летчиками, первыми Героями Советского Союза, участниками автопробега Москва — Каракумы, учеными, писателями, художниками, спортсменами, партийными и советскими деятелями, хозяйственными работниками, строителями, геологами. Всех не перечесть! Часто выезжал в Москву — то на открытие сельскохозяйственной выставки или пуск метро, то с экскурсией колхозников на канал имени Москвы, то на первую сессию Верховного Совета первого созыва…

Работа в газете расширила мой кругозор, усилила зоркость взгляда, научила быстро ориентироваться в бурном потоке общественной жизни, быстро замечать в ней наиболее интересные, значительные явления, научила общению с людьми, умению по малейшим признакам распознавать их характеры. Эта кипучая, нелегкая работа стала и отличнейшей школой, позволившей мне окончательно выработать свой стиль и утвердиться в своих взглядах и пристрастиях. Наконец, работа в газете приучила избегать водолейства, самого большого зла в нашей литературе.

Однако при всей очевидной пользе, какую дает работа в газете, я довольно быстро начал тяготиться ею: она не оставляла времени для заветного дела, которое все настойчивее звало меня к себе.

С начала 1937 года я вновь активно занялся литературной работой. К этому времени я был, конечно, уже не тем зеленым юнцом, который когда-то написал повесть о годе великого перелома в сибирской деревне. За четыре года я значительно пополнил запасы своих знаний и всевозможных жизненных наблюдений. А в результате серьезного изучения истории гражданской войны в Сибири и Поволжье у меня скопилось столько интереснейших материалов, что их уже невозможно было держать под спудом. Да и чувствовал, что могу сделать новый, более твердый шаг в литературе, что его пора сделать, иначе будет поздно.

Немало времени потратил я тогда на обдумывание своего сибирского романа. Постепенно складывались планы отдельных его частей, появлялись в воображении многочисленные герои, имевшие уже свои имена. Замысел то воодушевлял меня, то — чаще всего — своими масштабами приводил в уныние. Понимая, что мне не объять необъятное, я всячески старался ограничить свой замысел, сделать его более локальным, взять главное, характерное для того времени, какое собирался описать в будущей книге. Наброски плана задуманного романа занимали около восьмидесяти страниц на машинке; отдельно были написаны характеристики основных героев и их портреты.

Сделал я тогда и некоторые наброски для романа: одну главу — о контрреволюционном сборище в Томске, где тайно создавалось «Сибирское правительство», несколько глав — о приезде Колчака из Японии во Владивосток, о его встрече с Гайдой, захвате им власти в Омске, а потом — о поездке на фронт. Более ста страниц было написано о жизни в деревне в предгорьях Алтая весной восемнадцатого года, о падении там Советской власти после белогвардейского мятежа.

Но как ни успешно шла подготовка к созданию большого исторического полотна о Сибири, я чувствовал, что она далеко еще не закончена. Между тем мне уже не терпелось сделать новый шаг. И тогда я решил, что те материалы, какие определенно не будут использованы в основной работе, надо использовать для создания небольших произведений. Кстати, это могло быть и хорошей тренировкой перед большой дорогой.

Прежде всего я решил написать повесть «Бессмертие», в которой на основе подлинных событий рассказать о том, как летом восемнадцатого года белогвардейцы уничтожали первых строителей Советской власти на «барже смерти», ходившей по Каме. Однако небольшая повесть складывалась чрезвычайно медленно: я переделывал ее не однажды, добиваясь наибольшей правдивости и выразительности в описании одной из трагедий гражданской войны. Но любая переделка, как известно, требует определенного времени на обдумывание каких-то новых ситуаций, новых ходов в развитии сюжета. Тут неизбежны и паузы. Эти паузы я заполнял работой над рассказами, главным образом, тоже о гражданской войне.

В то время я писал брату Фаддею: «Так вот, после длительного перерыва в литературной работе, эти две повести («Бессмертие» и «Чужая земля») — учеба, и учеба, кажется, не плохая. Это для меня своеобразные курсы по подготовке в вуз литературы… Теперь, брат, стараюсь держать экзамен! Надо торопиться — годы уходят! И хотя не существует возрастных ограничений при приеме в вуз литературы, но как-то неудобно будет являться туда с седенькой бородкой… Где-где, а уж на литературном поприще я буду настойчиво биться до тех пор, пока не напишу хорошую книгу. Мне, брат, многого не надо. Смею тебя уверить, что я бы удовлетворился одной хорошей книгой».

Писать приходилось только ночами, после того как выдохнешься на работе в редакции. Обстановка в конце тридцатых годов, надо сказать, была весьма неблагоприятной для творчества. Приходилось постоянно жить в необычайном напряжении. Как и все, я не был в состоянии понять, что происходит вокруг; многое невольно вызывало внутренний протест. И все же надо было, как говорил А. Фадеев, «жить и исполнять свои обязанности». Эту последнюю фразу из «Разгрома» я написал на отдельном листке и вывесил над своим домашним письменным столом.

Некоторые мои друзья считали, что я, увлекаясь темой гражданской войны, сознательно ухожу от современности. Но они ошибались. Я был уверен, что поступаю правильно. Меня не смущало то, что о гражданской войне было написано уже немало талантливых произведений. Как известно, в те годы то в одном, то в другом месте полыхали военные пожары, в воздухе чувствовалось обжигающее дыхание приближающейся большой войны. Ясно, что она была неизбежной, что она вот-вот разразится и на границах нашей Страны. О чем же прежде всего надо было писать в те дни? Да конечно же о том, как еще на заре Советской власти наши люди, голодные, оборванные, плохо вооруженные, защищали ее от разномастных вражеских полчищ и, если требовалось, жертвовали ради нее своей жизнью. О том, что Советская власть, едва появившись на свет, пробудила у наших людей патриотизм особого рода, гораздо выше и ярче того, каким они уже давно прославились во всем мире, когда приходилось с оружием в руках защищать свое Отечество. В природе патриотизма наших людей после победы Великой Октябрьской социалистической революции, несомненно, появилось много нового. На что способны люди, исповедующие идеи социализма, щедро одаренные благами свободного общества, широко открывшие глаза в светлые дали будущего? Это и было, по моему тогдашнему разумению, главной и самой злободневной темой для советской литературы.

В апреле 1940 года состоялась наша последняя встреча с А. С. Новиковым-Прибоем. Я приехал в Москву на расширенный пленум Правления Союза писателей СССР, посвященный памяти В. В. Маяковского. В дни пленума состоялась закладка памятника поэту — трибуну революции.

Встретив меня, Алексей Силыч спросил с некоторым упреком:

— Что-то о вас ни слуху ни духу?

— Выполнял свою пятилетку!

— А-а! — Он сразу же вспомнил, как советовал потратить пять лет на самообразование. — Ну и как? Выполнили? Теперь-то пишете? Хотя раз приехали на пленум, значит, не забросили…

После закладки памятника мы шли по улице Горького к центру столицы, и Алексей Силыч с живейшим интересом расспрашивал о том, что мне удалось написать в последнее время, когда я вновь занялся литературной работой, и о моих творческих планах на будущее. Узнав, что меня увлекла тема гражданской войны, Алексей Силыч с раздумьем заметил:

— Это сейчас горячая тема. Надо больше писать о том, как наши люди могут сражаться за Советскую власть. Ведь в воздухе пахнет войной.

…Раз уж пришлось упомянуть о поездке в Москву на закладку памятника В. В. Маяковскому, надо рассказать и о том, как я оказался членом Союза писателей СССР. Когда в печати появились, один за другим, несколько моих рассказов и главы из повести «Бессмертие», татарские писатели, не дожидаясь выхода в свет моих книжек, в марте 1933 года приняли меня членом Союза писателей СССР. Осенью меня освободили от работы в газете, назначили руководителем русской секции Союза писателей Татарии и одновременно — редактором русского альманаха. Более года, кажется, мне посчастливилось работать, как члену Правления Союза, рука об руку с Мусой Джалилем, возглавляющим Союз писателей Татарии: о нем я храню самые теплые воспоминания как о незаурядном поэте, человеке высокой интеллигентности и большой культуры.


Судьба моих новых произведений складывалась счастливо, хотя и не без некоторых осложнений. Летом 1940 года наконец-то вышел в Казани небольшой сборничек рассказов «В половодье», а осенью — и повесть «Бессмертие». К моим книжкам неожиданно проявили интерес в Национальной комиссии Союза писателей СССР, которую возглавляли тогда П. Скосырев и Н. Чертова. Решено было провести обсуждение повести «Бессмертие», что делалось в те времена не часто. Обсуждение состоялось в январе 1941 года, на котором моей повести была дана положительная оценка. Все выступавшие писатели рекомендовали ее к переизданию в Москве. Через несколько дней в «Литературной газете» появилась большая рецензия О. Колесниковой — «Правдивая повесть». Но вот в «Новом мире» повесть вызвала раздражение и резкие нападки. Рецензент утверждал даже, что татарское издательство зря затратило бумагу на ее издание. Меня больше всего удивило, что редакция солидного журнала почему-то очень уж быстро откликнулась на выход в свет где-то в провинции небольшой книжечки начинающего писателя — такого за ней прежде не замечалось. Удивил, конечно, и-тон весьма примитивной, поверхностной и разносной рецензии, необычайной даже для нравов того сурового времени.

Вскоре я получил из издательства «Советский писатель» предложение переиздать не только повесть, — но и все мои рассказы. В мае книга была принята к печати. Тогда же по повести была подготовлена литературно-музыкальная композиция и начались передачи по радио.

Но тут и на нашей земле загремела война.

Естественно, все издательские планы были пересмотрены. Вместо сборника в августе вышла лишь повесть «Бессмертие». Весь ее довольно большой для военного времени тираж был направлен, главным образом, в воинские части, сражавшиеся под Москвой. Один знакомый солдат-фронтовик рассказывал мне, как ее раздавали в части, формировавшейся на окраине столицы. Он даже сохранил книжку до наших дней. Видел я ее и у одного командира на фронте.

После войны повесть «Бессмертие» переиздавалась много раз, и не только в нашей стране, но и в зарубежных странах. Ее издали даже во Вьетнаме, в тяжелые для него дни, что мне особенно приятно. Да и сейчас наши издательства нередко затрачивают на нее бумагу и не считают, что делают это зря…

…Нет, увлекаясь темой гражданской войны, я не уходил от современности. Наоборот, приближался к ней. Да и писал-то я не только ведь о давно отгремевших битвах, но и о недавних боях у озера Хасан. Я одновременно встречался и с солдатами революции, утвердившими на нашей земле Советскую власть, и с их сыновьями, солдатами Красной Армии, которым уже пришлось защищать ее от иноземных захватчиков. И мне было ясно, что в природе советского патриотизма нет ничего случайного, временного. Все, что было порождено в нем революцией, все живо, все действует и получает дальнейшее развитие. Сравнивая подвиги отцов и их сыновей, я легко убеждался, что новое поколение советских людей в моральном отношении отлично подготовлено к грядущей, неизбежной войне, что оно способно на любые подвиги во имя своей Родины.

Глава четвертая

I
Тихим вечером 21 июня 1941 года несколько русских писателей, живущих в Казани, встречались со своими читателями в одном из домов отдыха на Волге. Я рассказал о том, что начал писать большой сибирский роман, и прочитал из него отрывки. Мои друзья читали стихи. Вернулись мы в Казань поздней ночью. Мой ближайший друг поэт Бруно Зернит жил на далекой городской окраине, и поэтому я предложил ему скоротать остаток ночи в моей комнатушке, — той осенью у меня умерла жена, я жил с десятилетним сынишкой и еще с трудом переносил одиночество. Почти до рассвета мы проговорили о встрече с читателями, о своей работе и своих тревогах: возвращаясь домой, мы видели, как проходили один за другим воинские эшелоны на запад, к Москве. А утром мы узнали о вероломном нападении фашистской армии Гитлера на нашу землю.

Я был «белобилетником»: сначала мне давали отсрочки от призыва, как учителю сельской школы, а позднее вообще сняли с воинского учета по болезни. В районном военкомате, куда я пробился, кажется, лишь через день, меня записали в особый список и приказали ждать. Но проходила неделя за неделей, а меня не вызывали; военкомат был занят отправкой в армию прежде всего тех, кто состоял на воинском учете. О том, чтобы попасть на фронт в качестве газетчика, я не смел мечтать, зная, что в Москве достаточно известных писателей. Только месяца через два меня вызвали в военкомат, признали годным к выполнению священного гражданского долга и вновь поставили на воинский учет.

В те дни, готовя к сохранению свои рукописи, я был убежден, что расстаюсь с ними, скорее всего, навсегда. Грустно было думать, что зря потратил много лет на подготовку к созданию большого сибирского романа. Все мои труды, казалось, пропали даром: за время войны, пусть даже короткой, многое будет растеряно, многое позабыто, а главное — читатели будут жить уже не далекой гражданской, а только что прошедшей войной и будут требовать от писателей произведений прежде всего именно о ней.

Но никакой писательский труд, если он затрачен на изучение жизни народа, его истории, на подготовку к творческой работе, даром не пропадает. Никогда! В результате такого сложного, многогранного, кропотливого труда писатель приучает себя мыслить широко, свободно, получает хороший опыт в овладении историческим и жизненным материалом, в отборе и организации его для своих нужд и, наконец, в разработке многоплановой художественной конструкции, в создании образов, несущих в себе идеи и правду времени. Этот практический литературный опыт так или иначе пригодится в дальнейшем, даже если писателю придется заняться совершенно новой темой. По себе знаю: труд, затраченный на сибирский роман, без всякого сомнения, во многом подготовил меня, как писателя, к созданию романа о Великой Отечественной войне. И не только в литературном и психологическом плане, но и в военном. Ведь я, изучая период гражданской войны, должен был попутно познакомиться с историями и некоторых прошлых войн, происходивших на русской земле, с трудами военных теоретиков, исследовавших крупные операции. К сожалению, у меня сохранились лишь немногие книги, над которыми я работал до войны. Почти все они с моими пометками.

Много работ было прочитано мною также о строительстве Красной Армии. Тогда же раздобыл я и «Боевой устав пехоты РККА». Мои друзья, бывало, удивлялись, всегда видя на моем домашнем письменном столе небольшого формата книжицу в красном, довольно потрепанном переплете, и спрашивали:

— А это тебе зачем?

Смею утверждать, что к началу войны, хотя я и не служил в армии и не имел военного образования, но уже неплохо разбирался в некоторых военных вопросах. Для меня всегда был примером М. В. Фрунзе, самостоятельно, по совету Ленина, блестяще изучивший военное дело.

С самого начала войны я еще с бо́льшим усердием занялся военной самоподготовкой: опыт самостоятельных занятий у меня был большой. Кроме того, я добился разрешения посещать военные госпитали в Казани. Там я встречался и разговаривал со многими командирами и бойцами Красной Армии, участвовавшими в боях с фашистскими полчищами, главным образом на Западном фронте — в районе Смоленска, верхней Волги, на подступах к Москве. Отважные воины, пережившие самые тяжелые месяцы войны, рассказывали мне о сотнях драматических боевых эпизодов, о многих героях, погибших на полях боев, о всех своих и горестных, и вселяющих надежду впечатлениях от виденного и пережитого. У меня тогда собралось много блокнотов, заполненных бесценными рассказами участников войны.

Особенно тяжело и тревожно стало на душе, когда гитлеровские полчища достигли ближайших подступов к Москве и явно намеревались взять ее в кольцо. Не скрою, о многом было передумано тогда в бессонные ночи с болью и горечью. И вдруг — громовое сообщение о праздничном параде Красной Армии на Красной площади. Это сообщение, я считаю, стало нашей первой, блестяще выигранной психологической победой, равной большой победе на полях сражений. Парад имел огромнейшее значение в духовной мобилизации нашего народа и был настолько многообещающим, что дал пищу для глубоких раздумий о будущем развития военных событий.

После парада на Красной площади мы уже не так поддавались тревоге, как прежде, и стали с нетерпением ожидать не сдержанных, а больших, радостных сообщений с фронтов войны, и были убеждены, что они скоро прогремят над страной. И наши ожидания оправдались — появилось сообщение о разгроме немцев под Москвой.

II
Очень сожалею, что мне не суждено было стать очевидцем нашей первой большой победы. Лишь в начале марта 1942 года, когда я еще раз наведался в военкомат, мне сказали:

— Сначала поедете в военное училище.

Через несколько дней я один, с пакетом на руках, отбыл в Воткинск, в Удмуртию, где в то время находилось в эвакуации 3-е Ленинградское пехотное училище.

В училище оказалось много кадровых бойцов Красной Армии, участвовавших в боях с гитлеровскими войсками в период нашего летнего отступления. Мне, как писателю, и здесь повезло. Бывшие фронтовики охотно делились своими воспоминаниями о недавних боях. Таким образом, к тем познаниям войны, какие я получил еще в Казани, бывая в госпиталях, многое добавилось в училище. Общение здесь с фронтовиками как нельзя лучше подготовило меня к войне нравственно, что и отозвалось в моей фронтовой и писательской судьбе.

Мы, курсанты, часто мечтали поскорее попасть на фронт, но когда вдруг во второй неделе мая узнали, что наша мечта сбывается, были несколько озадачены. Зачем нас, курсантов, спешно отправили рядовыми бойцами в 88-ю дивизию, которая формировалась недалеко от Москвы, да еще задолго до летней кампании? Нам казалось, что это было сделано нерасчетливо. Ведь в армии явно не хватало командного состава.

В дивизии проводилась напряженная боевая подготовка. В тверских болотистых лесах было еще сыро, а тут, как на зло, частенько перепадали дожди. Однажды мы, минометчики, вели тренировочные стрельбы, и вдруг меня отзывает командир роты и приказывает немедленно отправиться в распоряжение комиссара полка.

Вся моя шинель и сапоги были в грязи. Я наскоро обтер шинель пучком прошлогодней травы, а сапоги обмыл в луже. Меня одолевали тревожные мысли. Что случилось? Почему вызывает комиссар полка? Для меня, в тогдашнем моем солдатском положении, это было очень и очень большое начальство.

Комиссар встретил меня приветливо. Я быстро догадался, что это человек не кадровой службы, он сразу же дал понять, что не требует от меня строжайшего соблюдения воинской субординации. Меня это удивило. Начинались какие-то чудеса. Расспросив о довоенных моих занятиях, комиссар сказал, что я назначаюсь историком полка, то есть должен буду описывать день за днем все его боевые действия, когда он примет участие в боях, все важные события, какие в нем произойдут за время войны.

— Только, знаете ли… — продолжал затем комиссар с некоторым смущением. — Вам надо сейчас же явиться к начальнику политотдела дивизии старшему батальонному комиссару товарищу Демину. Вероятно, он собирается назначить вас на какую-то другую должность, я так думаю. Так вы доложите ему, что назначены историком полка.

Старший батальонный комиссар А. Т. Демин был строгим и суховатым человеком. Лишь мельком взглянув на меня, спросил:

— Вы писатель?

— Так точно! Член Союза писателей.

— Документы имеете?

До войны я не успел получить членский билет: работник аппарата Союза писателей СССР, занимавшийся выдачей членских билетов, всегда, бывало, оправдывался: «Понимаете, не можем сделать, нет кожи!» Я смутился, но, крепясь, выдержал взгляд Демина.

— Будете служить в редакции дивизионной газеты, — бесстрастно объявил мне начальник политотдела, совершенно ошеломив меня своим доверием. — Явитесь к редактору…

— Товарищ старший батальонный комиссар, разрешите обратиться? Комиссар полка приказал мне доложить, что он назначил меня…

— Идите, идите, — нетерпеливо перебил меня Демин.

Редактором дивизионки был старший политрук Комаров, секретарем редакции — политрук Зверев, в прошлом оба — сотрудники «Казахстанской правды». У нас сразу же нашелся, как говорится, общий язык и даже общие знакомые: они знали, например, поэта Павла Кузнецова, когда тот жил в Казахстане, а я работал вместе с ним в Татарии. Немудрено, что у нас быстро установились спокойные, доброжелательные отношения, не обремененные, как обычно у газетчиков, строгой воинской дисциплиной.

Основным костяком вновь формировавшейся 88-й стрелковой дивизии под командованием полковника А. Ф. Болотова стала одна из бригад, участвовавших в зимней наступательной кампании. Пополнение она получала хорошее, в большинстве курсантов из военных училищ или обстрелянных в боях под Москвой. Получила немало и нового вооружения — орудий, минометов, противотанковых ружей. Всех это очень радовало.

Занятия по военной подготовке проводились с учетом того большого опыта, какой был приобретен на войне. Отрабатывались действия всех подразделений не только в обороне, но и в наступлении. «Тяжело в учении — легко в бою», — ободряли бойцов командиры.

В дивизионке, этой воистину солдатской газете, мы прежде всего старались показать, как преуспевают в учении отдельные бойцы. Мне приходилось ежедневно беседовать с солдатами, отличавшимися в боевой подготовке, чаще всего — немедленно после занятий.

Огромную роль в обучении и воспитании еще не обстрелянных людей, в поднятии их боевого духа играли, пожалуй, больше всего рядовые солдаты, побывавшие в боях. Они были отличными наставниками: молодые охотно прислушивались к их рассказам и поучениям. Поэтому мы старались рассказать о них в каждом номере нашей дивизионки. Мне пришлось беседовать с десятками таких людей — и сколько же потрясающе интересного услышал я о войне! Некоторые воспоминания фронтовиков могли стать — без всякого домысла — основой для художественных произведений. Но, к сожалению, такие воспоминания приходилось запрятывать в кладовой своей памяти.

За то время пока дивизия готовилась к летней кампании, я основательно продвинулся в изучении военного дела. Ведь я обычно не со стороны наблюдал за занятиями, скажем, стрелкового отделения или взвода. С первых же дней службы в редакции я взял за правило, приходя на занятия, быть в солдатской цепи и делать все то, что приходилось делать солдатам. После этого я легко мог писать о действиях любого бойца, отделения или взвода. Если же приходилось писать о занятиях, проводимых в целом ротой или батальоном, тут я находился, конечно, рядом с командирами. Потом я всегда присутствовал на разборах учений, какие устраивались старшими командирами, и получал возможность узнавать оценки действия отдельных подразделений. Все это, вместе взятое, помогло мне приобрести в дивизии, в дополнение к тем, какие имел, немало теоретических и практических военных знаний.

Всю зиму мы находились под огромным впечатлением нашей блестящей победы под Москвой в труднейших условиях морозной и снежной зимы. И все надеялись, что наступающее лето будет ознаменовано новой, еще более решающей победой нашей армии. Но уже в самом начале мая начались огорчения: наше наступление в Крыму окончилось полной неудачей. Наши войска оставили Керчь. Гитлеровцы усилили осаду Севастополя, — все понимали, что его дни сочтены. Наконец будто громом ударило среди ясного неба — в середине мая произошла всем известная трагическая харьковская катастрофа. В июне положение на фронтах продолжало ухудшаться — гитлеровские полчища рвались на юг, стремясь отрезать его от всей страны.

В середине июля появилось сообщение об итогах двухмесячных боев на советско-германском фронте. Сообщив об огромных потерях немецко-фашистских войск с 15 мая по 15 июля 1942 года, Совинформбюро отмечало, что «Красная Армия потеряла за этот же период сотни тысяч человек убитыми, ранеными и пропавшими без вести…» Тут уж кровью облились наши души!

Признаюсь, бессонными ночами иной раз трудно было отбиться от мрачных раздумий. И все же, должен сказать откровенно, в нашем сознании никогда не угасала победа над врагом под Москвой. Она жила, действовала. Она уберегала нас от смятения, отметала наши тревоги. Как ни горько было узнавать о наших поражениях, они после московской победы не производили того потрясения, какое производили в начале войны. Не было этого! И не было потому, что московская победа была бессмертной. Нравственное воздействие ее продолжалось, несмотря на то что под Москвой давно отгремели пушки, несмотря на трагические события второго лета войны. Мы знали — настанет время, все вернем обратно, сколько бы ни захватили гитлеровцы нашей земли. Ничем нельзя было вытравить из наших душ светлую, обнадеживающую победу под Москвой!

Все это мне надо было глубоко прочувствовать, чтобы позднее, еще в более тяжелые месяцы, начать книгу о войне. Без ясного осознания непобедимости нашей армии, ее способности даже после тяжелейших поражений вновь обрести величие духа и показать чудеса на полях битв нельзя было, конечно, и думать о создании правдивой военной летописи.

Сначала нашу дивизию отправили куда-то южнее Сухиничей. Перенеся несколько бомбежек после высадки из эшелонов, она вступила в бой, начавшийся там ранее, а затем вдруг была выведена из боя и отправлена обратно, в калининские места. Высадились мы на станции Княжьи Горы и скрытно достигли фронтовой полосы в районе Погорелого Городища.

Здесь, перед выходом нашей дивизии на передовые позиции, поступил известный приказ Верховного Главнокомандующего № 227. Батальон, в котором я оказался в тот день, был выстроен среди леса. Как всегда, я попросил у комбата разрешение стать в строй — ведь я был солдат, а в строю особенно ощутимо сливаешься с родной солдатской массой, хорошо чувствуешь биение солдатских сердец.

Перед строем, замершим по команде «смирно», командир полка в необычайном напряжении, иногда даже срывая голос, начал читать суровые, горестные и правдивые слова о том, какое смертельно опасное положение создалось на фронтах войны. Трудно описать те чувства, какие охватили нас, солдат, стоявших тогда в строю. Я не помню ни одного случая в своей жизни, чтобы за несколько минут так предельно напряглось и ожелезнело все мое существо. Каждое слово приказа, отточенное до булатной остроты, вонзалось в сердце. В приказе откровенно (это особенно тронуло наши души!) сообщалось, что враг захватил огромные территории Советской страны с несметными богатствами и что настало время, когда мы не можем, не имеем права терять больше ни одной пяди своей земли. Превыше всего на свете, говорилось в приказе, теперь необходимо беспрекословное исполнение воинской дисциплины, сыновнего долга перед Родиной; в приказе требовалось принимать строжайшие меры против тех, кто нарушает свои святые обязанности и подвержен панике. Для всей нашей армии железным законом прозвучали громовые слова:

— Ни шагу назад!

Было лето, а меня знобило, как от мороза.

III
Отступая зимой, противник все же сумел образовать большой выступ в районе Ржева с плацдармом на северном берегу Волги; здесь укрепилось немало немецко-фашистских войск группы «Центр». Эта группа всегда — во всякое время — представляла большую опасность для Москвы.

Когда под Сталинградом начали быстро сгущаться тучи войны, наше Верховное Главнокомандование решило провести в районе Ржева «частные наступательные операции», чтобы лишить противника возможности в нужном количестве подбрасывать свои резервы на юг, а часть их, в виду очевидной нужды, отправить и на ржевский участок фронта. Операции должны были проводиться двумя фронтами — Западным и Калининским. Для обеспечения намеченных операций оба фронта были усилены не только стрелковыми дивизиями, артиллерией и авиацией, но и танковыми, и кавалерийскими корпусами, а также немалым количеством различных вспомогательных частей.


…Батальон, с которым я должен был пойти в первый свой бой, занял позицию по берегу речки Держи, уступленные нам 251-й стрелковой дивизией 20-й армии, которой предстояло нанести главный удар на Погорелое Городище. С этой 251-й стрелковой дивизией, дравшейся умело и храбро, наша 88-я дивизия 31-й армии, постоянно поддерживая локтевую связь, прошла весь путь августовского наступления — полсотни километров — от речки Держи до Вазузы, где их и встретили резервные танковые и пехотные дивизии противника.

Еще до выхода нашей дивизии на передний край начались сильные дожди. Правда, накануне солнце порадовало, но ведь все дороги уже были залиты, все низины превратились в болотины, а уровень воды в Держе так поднялся, что даже на ее бродах, как оказалось позднее, стало почти по грудь. Но, как говорил Лев Толстой, ничего уже нельзя было изменить — подготовка к наступлению, раз она началась, развивалась своим чередом.

Помню, под вечер, едва вытаскивая ноги из грязи, я добрался до передовой траншеи. С непривычки даже взмок: ведь на мне висели шинель в скатке, наган, каска, полевая сумка да еще, будь он неладен, огромный противогаз. Отыскал комбата, молодого человека с лихим казацким чубом, живого, настроенного весьма оптимистично. Для своего НП он занял позади главной траншеи (на одну-то ночь!) маленькую земляночку, в которой прежде обитал какой-нибудь командир взвода, стоявшего здесь в обороне. В земляночке, под настилом из тонких жердинок, легко гнущихся от каждого шага, хлюпала вода. (В калининских и смоленских местах можно подняться на довольно высокий холм — и утонуть в болоте.) Мельком оглядев НП, я сразу же догадался, что мне здесь нет места для ночлега: вместе с комбатом, как и положено, находился его ординарец, связист, связные рот.

Комбат сконфуженно и огорченно поморщился, когда я покидал его случайное убежище, и проговорил неопределенно:

— Приходи…

Ночевать нужно было где-нибудь поблизости, чтобы не отрываться от комбата. Но в траншеях везде была вода; солдаты кое-где вычерпывали ее касками и выливали за бруствер, реденько поросший за лето травкой. Но главное — здесь всюду плавали живые и дохлые мыши; в то лето их появилось неисчислимое множество! («К беде», — украдкой поговаривали солдаты.) Как-то в детстве меня укусила за палец полевая мышь, мы, деревенские мальчишки, безжалостно уничтожали их чем попало, когда домолачивался последний, лежащий на земле, ряд перезимовавшего в скирдах хлеба. С той поры я не желал иметь никаких отношений с этой мерзкой тварью. Я вылез из главной траншеи и остановился недалеко от нее, под развесистой березкой. Опять начинался дождь. К счастью, рядом оказалась небольшая воронка от снаряда или мины; она могла пригодиться на всякий случай: по солдатскому поверию, о котором я уже был наслышан, любая воронка — самое надежное для укрытия место. Здесь я необременительно подкрепился «сухим пайком» (точнее — пожевал ржаной сухарь) и решил написать письмецо сынишке. Писал я химическим карандашом, и все мои ласковые слова тут же размазывались от дождинок, будто от слез. И мне подумалось: да стоит ли посылать такое письмо? Я спрятал его в полевой сумке.

Противник вел себя спокойно. Правда, на вечерней заре, как у него было заведено, произвел артналет на наши позиции. Недалеко от НП комбата несколько наших солдат было убито и ранено: не захотели забиваться в траншеи, собрались на сухом месте в кружок поужинать и побеседовать перед боем…

Вообще надо отметить, что противнику, как это ни удивительно, ничего не было известно о сосредоточении наших войск на Западном фронте. Не обнаружил противник и выдвижение наших войск на исходное положение для наступления, а ведь двигались-то, да еще большей частью в темноте, тысячи людей! Молодцы наши солдаты!

В районе Погорелого Городища против наших частей стояла 161-я пехотная дивизия противника. Для нее наше наступление явилось полнейшей неожиданностью.

Все как будто начиналось хорошо.

Особенный восторг, поразительно смешанный с некоторой естественной оторопью, вызвала у нас артиллерийская подготовка, которая началась 4 августа в 6 часов 15 минут утра. На каждом километре, предназначенном для прорыва, работало по сто двадцати стволов! И работали они полтора часа! Огненный шквал обрушивался то на последний край противника, то на его артиллерийские и минометные позиции, то гудел в глубине его обороны, то снова рвал и разметывал все, что было на его переднем крае. Вдобавок нанесла удары наша авиация, а перед самой атакой прогремели и дивизионы «катюш». Весь запад был в дыму и огне!

Я не знаю точно, какой урон обороне противника нанесли наши артиллерийские и авиационные удары. Но я знаю, какое огромное впечатление произвела артподготовка, так долго сотрясавшая землю в полосе немецкой обороны, задымившая весь западный небосвод, на наших солдат. Она радостно сотрясла наши души. За полтора часа, как никогда, мы убедились, что огневая мощь нашей армии за последнее время, несомненно, неизмеримо выросла и стала страшной разрушительной силой. Эта мысль как нельзя лучше воодушевила и подготовила наших солдат к атаке.

И все же, оказывается, какие-то немецкие батареи чудом выживали в огненном аду! Разрывов немецких снарядов не было слышно, но люди-то падали замертво!

На полпути к немецкой траншее я увидел убитого немца; вероятно, он находился в боевом охранении и не успел спастись, когда началась артподготовка. Это был первый мертвый немец, какого я увидел на войне! Он мне запомнился надолго, тем более что весь — на удивление — был черным. До самой немецкой траншеи, поспешая за солдатом, я без конца гадал: «Да отчего он такой?» И не не утерпел, спросил одного солдата.

— Все почернеют, — бросил мне солдат, торопясь вперед.

Первая немецкая траншея и ходы сообщения за нею были сильно разворочены. Мы заскочили — на всякий случай — в один уцелевший немецкий блиндаж. Уютно жили немцы на передовой! На столике — разная еда и опрокинутые бутылки; по сторонам — кровати, на которых подушки и даже перины из наших разграбленных деревень. Пошли дальше. Убитых на немецкой передовой, как мне показалось, встречалось все же мало. Может быть, так было только на моем пути? Или мне хотелось видеть все поле боя сплошь усеянным вражескими трупами?

— Научились драпать, — пояснил мне бывалый солдат.

Вскоре побывал я и на артиллерийской позиции. Судя по всему, и немецкая батарея проявила необычайное проворство.

Есть точные данные о потерях немцев при прорыве нашими войсками их обороны в районе Погорелого Городища. Они очень внушительны, и это естественно: не всем удалось уцелеть в огненном аду, какой бушевал здесь полтора часа! Через день — в лесах — мы находили немало и брошенных немецких орудий.

Меня послали, в 758-й стрелковый полк, на левый фланг нашей дивизии, в надежде, что мне удастся побывать в Погорелом Городище, наиболее крупном пункте здешней немецкой обороны. Однако в полдень 4 августа Погорелое Городище блокировало наша «соседка» — 251-я дивизия, а мы прошли мимо, почти его окраиной, и оказались перед речкой Синей. Здесь нас впервые бомбили немецкие самолеты, как раз в те минуты, когда мы переходили речку вброд.

Мы, солдаты, тогда точно не знали: какой участок немецкой обороны прорван, куда идем? Но вечером все, несмотря на усталость, были довольны: потеряли людей немного, а прорвали две вражеские оборонительные линии. За день прошли более семи километров в глубину немецкой обороны.

На ночь взвод, с которым я шел, собрался в пустой крестьянской избенке. Мне досталась лавка из широченной сосновой плахи. После бессонной ночи перед наступлением да с дневного устатку я крепко уснул.

Утром, когда мы вышли за село, нас встретили немецкие самолеты. Долго и жестоко бомбили они нас, делая по нескольку заходов, используя свой боезапас не спеша, бережно, прицельно. Укрыться негде было. Один солдат посоветовал мне хотя бы голову спрятать в небольшой нише, сделанной в придорожном склоне, вероятно, деревенскими ребятишками для какой-нибудь своей игры-забавы.

Во второй день наступления, несмотря на частые бомбежки, наша дивизия успешно двигалась вперед — сквозь сырые леса, примыкающие к северной окраине громадного, почти непроходимого урочища Семичастный Мох. Разрозненные подразделения потрепанной немецкой 161-й пехотной дивизии отходили на третий, заранее подготовленный рубеж обороны перед рекой Вазузой. Они оказывали лишь незначительное сопротивление на отдельных удобных позициях, стараясь сдержать, пусть и ненадолго, наши наступающие войска.

Шли бесконечные дожди. Наступление вели, по существу, одни наши стрелковые части, при непостоянной, не особенно действенной поддержке танков и артиллерии. Наша пехота без конца вытаскивала из дорожных топей орудия, которые пытались сопровождать ее «огнем и колесами», повозки с боеприпасами, кухни. Пехота несла на своих плечах пулеметы, минометы, снаряды, мины. И все же шла, шла, зачастую огнем прокладывая себе путь! Великая труженица войны — наша славная пехота!

На второй ночлег мы остановились в небольшой ложбине, поросшей мелким кустарником. Оказалось, опять попали на артиллерийскую позицию немцев, где было несколько блиндажей.

Однако мне пришлось ночевать под открытым небом, на сырой земле, хотя я и боялся простуды…

Рано утром 6 августа я проснулся не от озноба, пронизавшего меня насквозь, не от топота и говора, какой начался вокруг блиндажей, а от какой-то странной, тревожной мысли. Я приподнялся, огляделся и вдруг понял, что меня разбудило в такой тревоге: уже два дня я шел с наступающими войсками, совершенно позабыв о выполнении своих прямых обязанностей. Я схватился за голову: вот беда-то! А дальше все произошло как в сказке. Едва поднялось солнышко, гляжу: идет редактор нашей дивизионки. Как он нашел меня в потоке серошинельного люда, понять невозможно!

— Ну, что ж ты? — заговорил Комаров с досадой. — Что ж ты ничего не пишешь? Ничего не шлешь? — Он был просто поражен, что я, с моим немалым газетным опытом, или растерялся в эти дни, или увлекся не своим делом.

Я виновато смотрел в землю.

— Да все как-то некогда было.

— Но факты у тебя есть? Фамилии есть?

— Это все есть.

— Садись и пиши! — сказал мне редактор. — Только, знаешь ли, поменьше живописи. Ты мне назови людей и коротенько расскажи, как они воевали. Вот и все!

Часа за полтора я набросал с десяток заметок и засобирался догонять ушедший вперед батальон.

— Только в частях задерживайся не больше двух дней, — напутствовал меня Комаров. — Или пиши на месте и посылай через комиссаров в политотдел.

Я понял, что мне, несмотря на мой прошлый опыт, еще предстоит осваиваться со специальностью военного газетчика.

В то утро передовые части нашей армии приблизились к третьему рубежу немецкой обороны, построенному вдоль большака из Карманова на Зубцов, проходящему поблизости от Вазузы. Если бы не отстали наши танки, они могли бы с ходу прорвать и здешний немецкий рубеж. Но наши танковые колонны двигались от Погорелого Городища медленно, окончательно уничтожая все дороги и дорожные мосты, застревая в низинных местах, подвергаясь частым ударам вражеской авиации. Между тем в то утро резервные немецкие танковые и пехотные дивизии успели переправиться через Вазузу и, опережая нас, вышли на свой оборонительный рубеж, приготовились для контрудара.

В полдень я догнал наши передовые части. Шел бой за Буконтово — большой опорный пункт на немецком оборонительном рубеже. Воспользовавшись некоторым затишьем, я пробрался в батальон, окопавшийся на голом склоне, перед лесом. Вскоре появились немецкие бомбардировщики. Я оказался в наспех отрытой стрелковой ячейке. Вокруг было поле, с которого прошлым летом убрали рожь; помятое жнивье на нем позаросло травой. Мне предстояло пережить очередную бомбежку, да еще на открытом месте. И тут я увиделполевую мышь: она шныряла между кустиками ржаной стерни так близко от меня, что я мог схватить ее рукой. Бомбардировка была долгой и жестокой. Но как только стихали взрывы, передо мной, вынырнув из норы, снова появлялась мышь. Она мне запомнилась крепко и позднее появилась еще раз, но уже в «Белой березе», в той сцене, где описывается поведение Лозневого во время бомбежки.

Вслед за бомбежкой из леса показались танки. Мне впервые пришлось наблюдать и пережить танковую атаку противника. (Она тоже пригодилась для моей книги о войне.) Несмотря на героизм, какой проявили в этом бою и наши артиллеристы, и пехотинцы, нашему полку пришлось отойти назад, недалеко, но отойти. А часа через три наконец-то появились передовые части фронтовой подвижной танковой группы. Опять начался дождь, но танки, а за ними и наша пехота, двинулись вперед.

После того как с немалым трудом был преодолен третий рубеж немецкой обороны, встречное сражение несколько дней продолжалось на подступах в Вазузе. С немецкой стороны в нем участвовало около восьмисот танков и несколько пехотных дивизий. И все же наши войска, хотя и подошли с опозданием и находились в невыгодном положении, все время под воздействием вражеской авиации форсировали Вазузу на широком фронте и стали продвигаться к ее притоку — Осуге.


…Выполняя приказ редактора, я пробыл в передовых частях всего два дня и сделал много записей. Но писать даже небольшие заметки в боевых условиях не имел никакой возможности; надо было, следовательно, возвращаться в редакцию. Мне пришлось уйти с передовой, к сожалению, всего за несколько часов до форсирования Вазузы. Лишь позднее увидел я эту красивейшую русскую речку, с ее прекрасными лесами по берегам, с ее прозрачнейшей, прямо-таки байкальской водой, которую пьют теперь москвичи, и сразу же сказал себе, что опишу ее в своей книге о войне.

За полной ненадобностью я отдал кому-то на передовой надоевший мне наган, а вернулся в редакцию с трофейным оружием: на груди у меня болтался немецкий автомат, на одном плече я нес ручной пулемет, на другом — полный вещмешок пулеметных лент. Редакционную машину я отыскал на окраине деревушки Коськово. Два дня «отписывался», вороша свой блокнот. Деревушку часто бомбили. Ночевать пришлось за сотню метров от нее, в щели, вырытой в чистом поле.

Очень многое, из увиденного и пережитого в первые дни нашего наступления, пройдя сквозь мое сознание, отложилось особым многослойным пластом в моей душе. Постоянное общение с солдатами, да еще в боях, в походе, за короткое время помогло мне многое понять в солдатской психологии. Я разговаривал и с пожилыми людьми, побывавшими еще на первой мировой, а затем и на гражданской; разговаривал и с молодыми, какие впервые вместе со мной нюхали порох. Из всех этих разговоров, зачастую случайных, скоротечных, я всегда выносил твердое убеждение, что простой советский человек — это воистину великий человек, способный на любой подвиг. И что именно он, рядовой солдат, тем более солдат пехоты, способный выносить любые лишения, и есть подлинный, главный герой войны. Это мое убеждение, появившееся у меня в огневом августе сорок второго, впоследствии и стало той основой, на которой выросла «Белая береза».

IV
Дней десять дивизия вела трудные бои в междуречье Вазузы и Осуги. Мы писали в газете: «Ударим на Осуге, чтобы откликнулось на юге». Наконец с большим трудом была форсирована и Осуга.

На другой день я отправился на плацдарм за этой речкой. На другом берегу Осуги, под обрывом, в так называемой «мертвой зоне», разместилась санрота. Здесь было много раненых, ожидавших отправки в тыл, — она была возможна лишь с наступлением темноты. А некоторые из раненых доживали последние часы и минуты. Трудно было смотреть на безжизненно распростертые солдатские тела!

Здесь же, у Осуги, я встретил одного инструктора политотдела дивизии. Мы вместе стали подниматься к деревушке, которая стояла невдалеке от берега, — на ее западной окраине зарылись в землю подразделения 611-го полка. По пути мы увидели земляночку, около которой сидели старики и женщины. Из земляночки выглядывали дети. Это было кстати: в газете часто давались материалы о зверствах немцев в оккупационных деревнях. Мы присели около убежища местных жителей. Торопливо, сбивчиво, все еще, должно быть, не веря в совершившееся чудо освобождения, они рассказали нам о своей горемычной жизни под вражеским игом, о жестокостях и бесчинствах наглых завоевателей. Нашелся у них в деревне, оказывается, все же один предатель. Колхозники с отвращением рассказали о его подлом пособничестве гитлеровцам, а затем сообщили, что ему не удалось убежать — вчера он был пойман и, по просьбе сельчан, немедленно расстрелян. (Так я нашел Чернявкина для своей «Белой березы».)

Неожиданно началась очередная танковая атака противника. Все старики и женщины бросились в свое ненадежное убежище; в его глубине послышались детские вскрики и плач. Открытый вход в земляночку, вернее лаз, был обращен на запад. Мы, военные, примостились снаружи у того лаза и могли наблюдать за ходом боя, особенно у окраины деревни. Немецкие танки уже врывались в деревню или, минуя ее, пытались пробиться к Осуге. Но наши артиллеристы, стоявшие вдоль берега, били их прямой наводкой — и они отходили назад, скрываясь за склоном. Да и пехота наша не дрогнула, не покинула свой рубеж.

Под вечер, побывав в соседнем полку, инструктор политотдела и я отправились на КП дивизии. На переднем крае установилась полная тишина. В темноте мы перебрались через Осугу и вскоре оказались в небольшой и совершенно пустой деревеньке. В ней почему-то не было никаких наших войск, что меня очень поразило, не было и жителей, которые, конечно, еще боялись возвращаться домой из лесной глухомани. Мы шли осторожно, прижимаясь к оградам, держа наготове автоматы: здесь легко было напороться на немцев, отставших от своих частей и бродивших по лесам. У избы с выбитыми рамами я остановился, чтобы получше оглядеться, и вдруг отчетливо услышал тиканье знаменитых «ходиков», какие раньше часто встречались в деревнях. Идущий следом инструктор политотдела, поравнявшись со мной, спросил удивленно:

— Ты что?

— Послушай-ка! Изба пуста, а в ней часы тикают.

— Ну и что? Пусть тикают. Пошли!

— Да погоди ты! Послушай!

Отправляясь дальше, я уже знал, что когда-нибудь напишу о тикающих часах в пустой избе. И не только, конечно, о них, но и еще о чем-то… (И я написал эту сцену еще осенью, позднее она оказалась небольшой главкой в «Белой березе».)

…Через день вновь отправился на плацдарм за Осугой. На этот раз решил побывать в батальоне Владимира Шаракшанэ, уроженца Бурятии, талантливого и храброго командира, с которым познакомился еще в период формирования дивизии. Можно сказать, мы уже тогда подружились. Батальон Шаракшанэ продвинулся дальше всех других на плацдарме — и по этой причине подвергался особенно ожесточенным атакам противника. В боях он понес большие потери.

Вскоре после того как я отыскал КП Шаракшанэ, в батальон прибыло пополнение — полная маршевая рота; большинство солдат в ней были уроженцами какой-то среднеазиатской республики. Уже смеркалось, на фронте установилось затишье. Комбат Шаракшанэ пошел знакомиться с пополнением, которое было выстроено в низине, среди леска, метров на пятьсот от передовой. Шаракшанэ объяснил новичкам обстановку на плацдарме и боевую задачу батальона — всеми силами удержать занятые позиции, не дать противнику прорваться к Осуге. Большинство вновь прибывших солдат очень плохо знали русский язык, не понимали команд, да к тому же, судя по всему, имели слабую военную подготовку.

— Плохи наши дела, — сказал мне Шаракшанэ.

Пришлось всех солдат пополнения рассортировать по отдельным ротам, чтобы они перемешались с бывалыми солдатами и, таким образом, побыстрее переняли от них кое-что из военного опыта. Когда вновь прибывших стали разводить по ротам, они все время старались держаться скученно. Как им ни разъясняли, что выходить на передовую надо — на всякий случай — несколько рассредоточен но, они все время сбивались в толпы. Вдруг немцы начали артналет. Поблизости упала одна мина, и был убит один солдат. К нему немедленно бросились со всех сторон его товарищи. Но через секунду близ толпы вокруг убитого врезалась еще одна мина…

Ночью все командиры и политруки батальона, все коммунисты и комсомольцы, все бывалые солдаты готовили пополнение к бою, а что он начнется вскоре после рассвета — сомнений не было. Враг атаковал ежедневно, с утра до ночи.

Надо сказать, батальон Шаракшанэ в тот день не успел еще как следует зарыться в землю на отвоеванных позициях. Не было никакой траншеи, а всего лишь — ряды стрелковых ячеек, отрытых наспех, да кое-какие окопы для пулеметных гнезд. И вся эта передовая полоса была перепахана снарядами и бомбами. Поэтому батальон, всю ночь работая до седьмого пота, зарывался в землю.

В бесконечных заботах и беготне Шаракшанэ не успел засветло позаботиться даже о своем НП. Вечером, уже в темноте, мы с ним (да еще с ординарцем и связистом) отыскали недавно отбитый у немцев небольшой блиндажик; ничем не закрытый вход его был обращен, естественно, на запад, в сторону врага.

Шаракшанэ сказал устало:

— Ладно, переночуем.

На ночь мы закрыли вход в блиндаж плащ-палаткой, чтобы немцы не заметили света нашей коптилочки. Весь вечер я наблюдал за Шаракшанэ. Сколько же у него было хлопот и забот! Не перечесть! Ему некогда было съесть даже кусок хлеба. Надо было выслушать доклады командиров рот и отдать им разные распоряжения и приказы. Без конца зуммерил полевой телефон; то и дело приходилось разговаривать с КП полка.

Около полуночи Шаракшанэ сказал мне:

— Ты отдохни, а я пройдусь по ротам.

Когда рассвело, начался тяжелейший бой. Здесь я не могу описывать его подробно — о нем можно написать целую повесть, полную глубокого драматизма. Немецкие танки в сопровождении пехоты атаковали наши позиции весь день. Атаковали, я бы сказал, с безнадежной отчаянностью.

Еще на рассвете Шаракшанэ сорвал плащ-палатку, какой был закрыт вход в блиндаж, — надо было вести наблюдение. Немецкие танки вышли из леса и начали бить по нашим огневым точкам. Несколько немецких снарядов разорвалось около нашего блиндажика, а один — у самого входа.

— Надо уходить, — быстро сказал Шаракшанэ.

— Куда? — спросил я озадаченно.

— Только вперед. Видишь, левее вон — воронки и какие-то окопы. Как стихнет, давай туда. Связь, слышишь, что говорю? Сразу за мной.

Первая атака была отбита довольно быстро. Едва загорелись первые танки, немцы залегли и, несолоно хлебавши, отошли в лес.

Мы немедленно покинули немецкий блиндажик и перебрались в окопы, вероятно немецкие, сильно развороченные нашей артиллерией. Здесь и просидели весь день. Без конца рвалась связь. Немало погибло связных, не донеся устные приказы комбата до рот. Не однажды Шаракшанэ выскакивал из нашего укрытия и бросался вперед. Нельзя было не поражаться его удивительной, неукротимой энергии, его храбрости.

Немцам так и не удалось сбросить батальон Шаракшанэ с плацдарма за Осугой. Я помянул Шаракшанэ добрым словом в своем романе о войне.

Полки нашей дивизии, несмотря на бесконечные попытки сбросить их с плацдарма за Осугой, дрались стойко, мужественно, хотя и несли большие потери. Дивизия не только удержалась на плацдарме, но постепенно и расширила его, отбив у противника еще несколько деревень. Это дало возможность нашей армии развить успех севернее — в направлении на город Зубцов, что находится южнее Ржева.

О многих героях битвы перед Вазузой и за Осугой надо бы рассказать, но ведь я пишу не историю боевых действий своей дивизии. Однако еще об одном человеке мне хочется упомянуть, тем более что он является прообразом одного из героев «Белой березы».

Я говорю о Николае Григорьевиче Яхно.

Когда формировалась дивизия, Яхно имел звание батальонного комиссара, но был назначен командиром 758-го стрелкового полка. Это привлекло к нему мое внимание. Я встречался с Яхно не однажды и во время боевой подготовки дивизии, и во время нашего августовского наступления, но никогда у нас не было с ним таких отношений, как с Шаракшанэ. Учитывая огромную разницу в нашем воинском положении, я старался держаться от Яхно всегда на некотором отдалении, а он, вероятно, не проявлял ко мне особого интереса. Но хотя и со стороны, он был мне очень интересен и часто занимал мое воображение своей спортивной внешностью, редкостной молодой живостью, умением говорить с подчиненными хотя и с командирской суровостью, но и не унижая их человеческого достоинства, и, наконец, приятной интеллигентностью во всем поведении. Я всегда внимательно наблюдал за ним при каждом удобном случае и охотно слушал рассказы о нем однополчан, а рассказов о нем ходило много. В конечном счете, хотя мы и не сошлись, у меня о Яхно составилось определенное впечатление, как о незаурядном командире и человеке.

То, что Н. Г. Яхно был политработником, да еще с определенными данными, какие мне пришлись по нраву, и решило дело: когда пришло время, я своей властью «назначил» его комиссаром полка в «Белой березе». Описал я Яхно, как и Шаракшанэ, по моему глубокому убеждению, таким, каким он мне виделся в то лето: если в чем-то образ Яхно в романе и не совпадает с подлинным Яхно, то это относится к труднообъяснимым тайнам творчества. Известно, скажем, что не совпадает даже их воинская судьба. Комиссар Яхно в романе, как известно, погиб при переходе через линию фронта, а настоящий Яхно — жив и здоров. Мы даже встречались, празднуя один из Дней Победы…

V
…Ржев так и не был освобожден в то лето.

23 августа 1942 года войска нашей 31-й армии во взаимодействии с войсками Калининского фронта полностью очистили от полчищ противника город Зубцов. На этом и закончилось наше августовское наступление. Начиналась осенняя распутица. Надо было готовиться к длительной обороне.

Наша дивизия прочно закрепилась за Осугой.

С той поры мое, положение как военного газетчика значительно облегчилось. Каждый полк и батальон получили на переднем крае определенные участки; к ним быстро протоптались тропки из «тыла». Ходить на передовую стало безопаснее: было известно, где можно пройти совершенно не таясь, где стоило поостеречься. Немцы делали артналеты обычно в определенное время и по определенным целям — по нашим батареям, наблюдательным пунктам, штабам, дорогам. (Впрочем, по самой главной передовой траншее ходить приходилось с определенной осторожностью: чуть забылся, приподнял голову — можешь и не успеть попрощаться с белым светом. У немцев тоже были неплохие снайперы, а траншеи-то кое-где сходились одна с другой очень близко.) И нужных людей искать на переднем крае стало гораздо легче, тем более что я знал уже многих в каждом батальоне. За один выход на передний край теперь я собирал довольно много разного материала — и для заметок, и для статей. Поэтому в редакции я мог задерживаться иногда не только на один, но иногда и на два дня. И редактор все чаще стал требовать от меня, кроме всего прочего, небольшие очерки и рассказы.

Наша редакционная машина стояла под деревом близ села Кашелево. В нескольких шагах от нее я устроил себе «кабинет». Это была обыкновенная щель в земле, какие делались для укрытия при бомбежках, но с двумя уступами: один служил мне рабочим столом, другой, пониже, креслом. Этот писательский «кабинет» был у меня первым в жизни. В нем были написаны несколько газетных рассказиков и некоторые сцены для «Белой березы».

Над всей прифронтовой полосой часто проносились «мессершмитты», иногда давая по какой-либо цели пулеметные очереди. Они мешали работать. Мне это не нравилось. Я установил у своего «кабинета» когда-то благоприобретенный трофейный немецкий ручной пулемет. В те времена часто сообщалось в газетах о том, что наши стрелки из трехлинейных винтовок образца прошлого века то и дело сбивают немецкие самолеты. По своей наивности я подумал тогда: а чем черт не шутит? Может быть, между делом-то и я сшибу какого-нибудь стервятника! Пишу, бывало, заметки, и вдруг ухо ловит знакомый звук в небе. Ага, стоп! Немедленно откладываю в сторону перо, хватаюсь за пулемет и, если немецкий истребитель проносился вблизи и довольно низко над землей — открываю огонь. Сейчас сам смеюсь над собой, а тогда, следя за светящимся следом трассирующих пуль, совершенно серьезно думал, что вот-вот попаду в самолет! Непременно попаду! Но, вероятно, самолеты сбивали из стрелкового оружия чаще всего не солдаты, а газетчики, обожающие сенсации. Удивляюсь я еще тому, как редактор позволил мне устроить «огневую точку» в десяти шагах от редакционной машины. Ведь ее могли заметить с самолета — и тогда не миновать было беды. Но, вероятно, и редактор верил в мой боевой успех!

…Скажу откровенно, я не был доволен результатами нашего наступления в августе 1942 года. Я понимал, что у нас, попросту говоря, не хватило сил сломить врага на здешнем фронте; то, что мы здесь сделали, можно было считать лишь частичной победой. И поэтому мы, несмотря на огромную усталость, с огорчением зарывались в землю. Работы шли усиленно, напористо и, главным образом, конечно, ночами. Пока земля была талой, старались побыстрее отрыть траншеи полного профиля, проложить разные ходы сообщений, оборудовать пулеметные гнезда, построить блиндажи, для чего из ближних лесов приходилось волоком таскать бревна. Тяжелая, мучительная солдатская работа!

Но нас тогда все же меньше огорчали наши неудачи, чем неудачи нашей армии на юге. Начались самые тяжелые дни Сталинграда. Мы с огромным нетерпением и волнением ждали скупые сводки Совинформбюро. И не по ним, конечно, а своей солдатской смекалкой приходили к заключению, что у берегов Волги идет не только грандиозное, но и трагическое сражение, которое будет иметь решающее значение для всей войны. Сейчас, признаться, меня даже очень удивляет, как мы, находясь на огромном расстоянии, верно воспринимали значение еще не закончившейся Сталинградской битвы. Будто между нами, воюющими на верхней Волге, и теми, кто сражался на средней Волге, существовала незримая взаимосвязь и взаимодействие. Все в нашей дивизии гордились тем, что мы помогаем своим братьям по оружию на юге. И все искренне горевали, что не можем сделать больше того, что делаем. Мне очень хорошо запомнилось вот это наше тогдашнее душевное состояние и строй наших тогдашних мыслей.

Но как ни угрожающим было положение в Сталинграде, никто у нас не терял надежды, что вот-вот свершится чудо. Все ждали, очень ждали нового разгрома немецких полчищ. Свет Московской победы все еще не угасал в наших душах.

Ожидание этого чуда и заставило меня, как никогда, много думать о книге, в которой бы, несмотря ни на что, отчетливо чувствовалось сердцебиение нашей грядущей Победы.


Сдав с утра заметки и статейки для газеты, я обычно до той минуты, пока не раздавался зов нашего шофера и повара, оставался в своем «кабинете». Если не летали немецкие истребители, не приходилось браться за пулемет, я мог спокойно обдумывать свои наблюдения, вспоминать интересные боевые эпизоды, делать заметки на память, выстраивать всевозможные конструкции своей будущей книги. У молодого писателя с небольшим военным опытом не могла, конечно, в одночасье зародиться книга, которая позднее появилась на свет под названием «Белая береза». Но ее таинственное зачатие, если так можно выразиться, произошло именно в те дни. Я скрывал это от своих товарищей, словно боясь сглаза, как скрывают обычно зачатие ребенка молодые женщины не только от чужих людей, а нередко и от своих мужей. Да и побаивался кривых усмешек и дружеской иронии, так распространенных в редакциях. Ишь ты, книгу задумал о войне! Да не смешно ли? Войне-то еще не видно конца…

Да, конечно, это случилось со мной несколько преждевременно. Мне надо было повоевать еще хотя бы с годок, поднакопить побольше впечатлений, наконец, дождаться, когда они полностью перебродят — и в душе заиграет игристое вино творчества. Но мой мозг не подчинялся моей воле: не только днем, но даже и ночью, во время сна, в нем шла напряженная, не поддающаяся описанию, мыслительная работа. Мне кажется, даже люди, специально занимающиеся изучением психологии творчества, не смогут объяснить, когда и отчего у писателя происходит зарождение каких-то творческих идей. На этот счет есть лишь разные наукообразные догадки и досужие выдумки. А на самом деле таинственный процесс появления творческого замысла совершенно необъясним. Это чудо, о котором можно сказать лишь только то, что оно — чудо. Даже у одного писателя каждое новое произведение имеет свои неповторимые изначальные истоки.

Я захотел написать книгу о войне — и это оказалось для меня превыше всего. Я мечтал о ней, как мечтают о долгожданной встрече с любимой. Могу подозревать, что мою преждевременную затею можно объяснить лишь огромнейшей тоской о главной для меня работе, мучительно прерванной войной. А мне шел тогда тридцать третий год — и для меня даже недолгая разлука с нею была совершенно невыносимой, равносильной угасанию особого огня в душе.

Вот почему мне хотелось писать и писать!

Впрочем, мое нетерпение объяснялось, пожалуй, еще одной причиной. Хотя я и был очень занят выполнением своей воинской службы, но все-таки постоянно и ревностно следил за тем, какое отражение находит война в нашей литературе. Многое в ней, особенно страстная публицистика больших мастеров слова, трогало до глубины души. Но вот появились и первые произведения художественной прозы. Далеко не все они, к сожалению, читались с душевным трепетом и отзывчивостью: их авторы нередко имели весьма приблизительное представление о войне, о той народной трагедии, какая происходила на наших землях, опаленных ее огнем. Некоторые произведения даже раздражали. Мне казалось, что я, несмотря на свой весьма скромный опыт, все же знаю о войне больше иных авторов, успевших где-то вдалеке настрочить о ней книги. С излишней самонадеянностью, но мне думалось, что я могу сказать об огневом лихолетье свое, более правдивое слово.

Какой же представлялась мне моя будущая книга?

Хотя я и недолго был на войне, но успел глубоко осознать и почувствовать всей душой, что она грозит полной гибелью для всего нашего народа. Если бы эта мысль не волновала меня тогда с потрясающей суровостью — не мог бы у меня появиться и замысел «Белой березы».

Прежде всего и больше всего меня интересовали те нравственные возможности нашего народа, без каких невозможно отразить варварское нашествие. Неисчерпаемы ли они? Есть ли у них предел? И тут мне на помощь пришли мои друзья-солдаты. Всем своим поведением в боях, своим оптимизмом, не поддающимся воздействию не только невзгод и несчастий, но даже самой смерти, своей преданностью родной земле и легендарной отвагой они убедили меня навсегда, что их чудодейственная сила неиссякаема и необорима, что равной ей нет в мире.

Мне и прежде было многое известно об основных чертах русского национального характера. Теперь же я своими глазами увидел, какими изумительными гранями вспыхнул и засверкал русский характер с первых дней войны. А рядом заиграли редкостной красоты характеры людей других национальностей, живущих с русскими единой семьей, таких как комбат Шаракшанэ или, например, командир 611-го полка майор Мамедов, шесть раз проливший свою кровь на полях боев, замечательный снайпер Гарыня — его меткие пули сразили не один десяток гитлеровцев, искавших себе особое пространство на нашей земле…

К героям войны любой национальности я относился с одинаковым уважением, что легко заметить по «Белой березе». И все же, как ни говори, а мне, русскому писателю, ближе, роднее, понятнее был прежде всего русский солдат. Да ведь и любой человек, способный рассуждать объективно, без заминки скажет, что именно он, русский солдат, в среде своих товарищей по оружию разных национальностей является как бы старшим другом.

Вполне понятно, что осенью сорок второго года я не мог задумывать крупномасштабное, многоплановое полотно, какие в нынешнее время создаются в большом изобилии. Я познавал войну в действиях всего лишь одной дивизии — и на небольшом участке фронта. Собираясь написать большую книгу о войне, я всегда считал, что она должна быть создана только на строго локальном материале. Я мог описывать одного солдата, отделение, взвод, роту, батальон и, наконец, полк — только и всего; вся дивизия могла быть лишь неким фоном в книге. Но я хотел, чтобы в этом предельно локальном описании, как в капле воды, отразилась вся война или, вернее, мое тогдашнее представление о ней.

Еще до войны у меня сложились определенные, твердые взгляды на то, каким должен быть главный герой моих произведений. Я всегда старался показывать его только крупным планом. Мне всегда хотелось, чтобы в его характере отражалось все лучшее, что есть лучшего в русском национальном характере. С малых лет, воспитанный отцом-безбожником, я не любил никаких святых — и потому не любил святых в литературе, не мог замалчивать отдельных слабостей нашего нового человека, никогда не забывая при этом, что даже его слабости могут быть продолжением его достоинств, особенно при благоприятном развитии его личности. И уж, конечно, хорошо видел, что в нашей среде еще немало людишек, всем своим поведением оскверняющих советское общество.

Кого же я избрал героем своей книги?

Я его не избрал — он сам возник, сам явился перед моим мысленным взором. Я знавал многих солдат, каждый из которых по всем статьям годился на роль главного героя книги. (Как и многим писателям, мне хотелось иметь его прототип.) Но, к сожалению, они довольно быстро исчезали из поля моего зрения: одни погибали в боях, другие, получив ранения, отправлялись на излечение. Я не успевал узнать их ближе и глубже, чтобы с наибольшей достоверностью описать в своей книге. Находясь в затруднении, я как-то случайно вспомнил своего двоюродного брата Андрея, родившегося в Сибири, в семье нижегородского переселенца. Это был крупный, истинно русский парень добрейшего, стеснительного нрава, обладавший большой силой, необычайным трудолюбием и огромной любовью к своей семье, к родной земле. «Все!» — сказал я себе и немедленно приказал двоюродному брату надеть солдатскую шинель и взять в руки винтовку. Он стал героем моей книги. И мне стало необычайно легко описывать его — он всегда стоял перед моими глазами, его не брала ни одна пуля, ни один осколок.

Вслед за Андреем Лопуховым в моем воображении быстро стали появляться другие солдаты, роль которых в книге представлялась менее значительной. Быстро создалось стрелковое отделение. Потом стали появляться и командиры: одни под собственными именами, другие — под вымышленными (скажем, Озеров и Юргин), хотя, по существу, тоже почти полностью списывались с натуры. Впрочем, не смею утверждать, что мои описания их характеров и даже внешности получились совершенно точными. Да велик ли тут мой грех? Вполне возможно, что к их индивидуальным чертам — помимо моей воли — прибавились, по таинственным законам творчества, черты других людей, их товарищей по оружию. Но так ведь и должно быть.

Легко догадаться, что все мои герои начинали действовать в тех местах, где вела боевые действия наша дивизия, словом, с речки Держи. Я был настолько взволнован событиями, участником которых мне пришлось быть, что еще не мог подняться над ними — не хватало силенок для взлета. Я выступал скорее как летописец, а не как писатель, который должен быть на голову выше летописца. Можно сказать, у меня при начальных попытках получался не роман, а что-то вроде олитературенного журнала боевых действий дивизии. Скажу совершенно серьезно, что излишек впечатлений, которые еще не успели перебродить и отстояться, может иной раз, как это ни странно, помешать писательскому воображению. И в наблюдениях должна быть особая мера.

Так шла разработка первого варианта «Белой березы».

Но в начале октября пришлось отложить свои заметки, планы и сцены. Частые ночевки на сырой, холодной земле не прошли даром. Я стал прихварывать. Меня часто знобило. Поднималась температура. Денек-другой я даже валялся в блиндаже, но молодость в конце концов победила, и я опять, превозмогая слабость, отправился на передовую. Дело прошлое, но подозреваю, что уже той осенью у меня началась, пока еще в начальной форме, болезнь, которая почти свалила меня с ног в конце войны.

С наступлением зимы писать стало совсем трудно. Еще при зазимках мы вырыли малюсенькую (шесть квадратных метров) землянку, покрыв ее тонкими бревешками в один накат, а поверх их уложили слой дерна, несколько утеплив и одновременно замаскировав свое жилище. Но в редакции окончательно прижился прикомандированный к ней ранее еще один сотрудник, мой коллега из Одессы. Для четырех землянка оказалась очень тесной. На земляных нарах мы аккуратно расстелили один сноп чудом раздобытой ржаной соломы. За несколько первых дней, пока земля еще была сыроватой, каждый из нас своим телом вдавил в нее все соломинки, доставшиеся на его долю, и наши нары покрылись вроде бы реденькой соломенной сетью. Со временем поверхность нар высохла настолько, что стала каменной твердью, разрисованной прожилками из соломы. Свое солдатское ложе мы покрывали плащ-палатками, а в изголовье укладывали вещмешки и полевые сумки. Укрывались меховыми телогрейками и шинелями.

У дальней стены землянки, едва не доставая ногами печурки, спал редактор; рядом с ним — секретарь редакции, потом — мой коллега из Одессы, а мне, как самому младшему по званию, досталось место у входной двери. Ночью на мои длинные ноги, с которых не снимались валенки, сквозь дыры в двери наметало слой снега. Однако жить можно было. На войне люди жили и похуже.

Но навалилась беда, о какой мы и не могли подозревать; наша печурка, хотя и была маленькая, хорошо прогрела накат и дерн. Это привлекло к нашей теплой «крыше» лягушек и мышей. Ночью, когда у нас угасала коптилка, они в наступившей тишине начинали проявлять активность, должно быть выискивая более удобные места, и часто, особенно когда бил вражеский бронепоезд и близкими взрывами встряхивало землю, проваливались в щели наката. Каждую ночь кто-нибудь из нас вдруг начинал ошалело орать и метаться как бешеный. Все вскакивали, поднимался всеобщий гвалт, начинались поиски и поимка зловредного существа, нарушившего наш покой.

Была еще одна беда. Я и мой коллега-одессит, как всегда, продолжали регулярно ходить на передовую, и чаще всего с ночевкой. Ночевать приходилось обычно в солдатских блиндажах. Возвращаясь в редакцию, мы уже не знали покоя: среди ночи непременно просыпались, обнажались догола и, при тусклом свете коптилок, начинали беспощадно уничтожать наших самых злейших — после гитлеровцев — врагов на войне. Утром редактор пригонял из санбата машину с дезкамерой. Но ведь мы тут же вновь отправлялись на передовую. И все повторялось сначала.

И все же, как ни трудно было, я писал и зимой. Бывало, разгуляешься среди ночи — и вдруг потянет к полевой сумке. Устроив на коленях фанерную дощечку, начинаешь вчитываться в свои заметки, набрасывать какие-нибудь сценки. От своих товарищей по редакции я уже не скрывал, что мечтаю написать книгу о войне. Более того, иногда даже читал им некоторые сцены.

Со временем о моей дерзкой затее стало известно и другим людям нашей дивизии. После того как появилась «Белая береза», бывший комиссар 611-го полка А. Иванов написал мне такое письмецо: «Теперь вспоминаю частые наши беседы, когда ты обещал, что если будешь жив, то напишешь книгу о наших делах. Спасибо, свое слово ты сдержал…» А вот что недавно написал мне бывший солдат А. Захаров (станция Инза-2, Ульяновской области), раненный во время августовских боев под Ржевом.

«В то время, — пишет Захаров о начале зимы 1942 года, — Вы проживали в одном блиндаже, где и я. Вы меня, возможно, не помните, а я Вас, Михаил Семенович, помню хорошо. Интересно читали поэму Твардовского «Василий Теркин». Мы все очень смеялись, где рассказывалось о «сабантуях». Вы очень много писали в блокнотах. Я поинтересовался: что пишете? Вы ответили: «Роман». Как я понял впоследствии, это и была Ваша замечательная книга «Белая береза».

Таким образом, согласно воспоминаниям однополчан, я писал свою книгу не только в редакционной землянке, но иногда и на передовой, если выдавались свободные минуты.

VI
Наша оборона называлась активной. Что это значило? А то, что хотя и не велось больших боев, а разных малых не счесть было: то бесконечные поиски с целью захвата «языка», с разными отвлекающими налетами, то разведки боем, то попытки улучшить на некоторых участках фронта наши позиции. Кроме того, с обеих сторон постоянно велись короткие, но ожесточенные артналеты по штабам, артиллерийским позициям, наблюдательным пунктам, ближним складам. Неутомимо действовали и десятки хитрейших снайперов — смотри, не зевай!

Но нам, конечно, хотелось настоящей войны, какая началась под Сталинградом! Оттуда без конца шли сообщения — одно другого радостнее. Было ясно, что немецкие полчища потерпели на юге огромнейшее поражение. Наши войска уничтожали в южных степях десятки тысяч гитлеровцев, а мы, находясь за Осугой, иногда за неделю не могли достать и одного «языка». Ну не обидно ли было? И все же у всех постепенно стала появляться надежда, что теперь-то, может быть, произойдут большие перемены и на нашем фронте

26 ноября 1942 года редактор Комаров, как всегда, со спокойным видом отправляя меня не передовую, почему-то сказал:

— Только не горячись!

Всю дорогу в назначенный мне полк я думал: «Зачем он это сказал?» И только когда уже подходил к КП полка, от солдат, которым всегда все было известно, узнал, что идет подготовка к большому бою. В сумерках и при полном затишье на передовой я явился к командиру одной из рот — его блиндаж был всего в полсотне метров от первой траншеи.

Вскоре разыгралась метель. Но подготовка к бою шла полным ходом. Даже мне пришлось по мере сил включиться в нее: беседовать с солдатами о боевой задаче, проверять оружие. Бой начался не на рассвете, как обычно, а задолго до рассвета. Вероятно, это было сделано с целью обмана противника: пусть думает, что началась обычная разведка боем, только и всего…

Бой продолжался… трое суток! Когда я выбрался с передовой, меня кто-то подвез на санях до Кашелево. Но в каком виде я явился в редакцию! Меня и узнать-то, вероятно, было трудно: в измазанном глиной маскхалате, обросший, исхудавший, почерневший, как бродяга! Ничего не говоря, я свалился в нашей землянке и проспал очень-очень долго: ведь за трое суток мне не пришлось даже сомкнуть глаз! А когда очнулся, попытался вспомнить о прошедшем бое — и ничего как следует не мог вспомнить! В голове перемешались сотни сцен, и получилась какая-то невообразимая каша из наблюдений. И в блокнотах не оказалось ни одной записи! Ни одной!

Но тут мне сунули в руки свежий номер нашей газеты. На ее первой полосе жирным шрифтом было напечатано специальное вечернее сообщение под таким заголовком: «Новый удар по противнику. Началось наступление наших войск на Центральном фронте». Я поразился:

— На Центральном? Это… где же?

— Да на нашем же и Калининском, — ответили мне. — Читай.

В сообщении указывалось, что на днях (о, эти дни я запомнил навсегда!) наши войска перешли в наступление в районе восточнее города Великие Луки и в районе западнее города Ржева, где фронт противника прорван в трех местах.

Мне вздохнулось:

— А мы так и не прорвали…

— Читай, читай!

Оказывается, там, где немецкий фронт был прорван, наши войска продвинулись вперед от двенадцати до тридцати километров, перерезав наконец-то железную дорогу Вязьма — Ржев.

Вслед за первым появились еще два специальных, обнадеживающих сообщения Совинформбюро о наступательных боях на Центральном фронте. Однако в заметках, следующих за главными сообщениями, все чаще и чаще стало отмечаться, что наступление ведется лишь на ряде участков фронта, что наши войска закрепляются на занятых рубежах, укрепляют свои позиции и отражают беспрерывные атаки противника. Почти совсем исчезли сообщения о занятии населенных пунктов, а говорилось лишь о количестве разбитых дзотов и подавлении вражеских батарей. Для нас, людей военных, стало ясно, что наше зимнее наступление уже иссякло: ржевский выступ, весьма опасный для Москвы, вновь оказался крепким орешком.

Горько говорить о наших военных неудачах, горько вспоминать о них, но и замалчивать их или упоминать о них лишь мимоходом, как это делается в иных мемуарах, тоже не дело. Война есть война. Она не бывает без неудач. К тому же эти неудачи учат воевать не меньше, чем хорошие победы, а это должно цениться полной мерой. И еще надо помнить, что потери человеческих жизней одинаково трагичны в любой военной ситуации и каждый, где бы он ни погиб (при победе или поражении), где бы ни проявил свое геройство или пролил свою кровь — герой одной благородной породы, одного высокого накала, святой любви к Родине. И все они — и побеждавшие, и терпевшие неудачи на войне — все должны вознаграждаться в одинаковой мере, им должны оказываться одинаковые почести. А у нас как бывало? Где успех — там награждали многих, а где случалась оплошность — там и доброго слова порой никому не говорили, хотя здесь, бывало, проявлялось наибольшее геройство.

…Наша дивизия так и осталась на прежних позициях.

После того как закончились бои, я обратился к редактору с неожиданной просьбой:

— Товарищ капитан, разрешите поохотиться?

— Что-о? — не понял Комаров.

— Ну, походить с часок по полям и хотя бы посмотреть на заячьи следы, — пояснил я смущенно. — Истосковался.

— Иди, иди, — все поняв, разрешил Комаров.

Я надел свой загодя выстиранный маскхалат, поставил автомат на одиночный выстрел и отправился в поле — на юг от Кашелева. Как трепетало в те минуты мое охотничье сердце! Все забылось! Все отлетело прочь! Это были минуты разрядки, первого отдыха на войне. Но мое наслаждение любимой с детства охотой, к сожалению, продолжалось недолго. Перешел я маленький ложок, заросший кустарничком, стал подниматься в заснеженное поле, зорко осматривая все места, где могли скрываться зверушки, и вдруг вижу — на самой меже, среди невысокого бурьяна, дремлет после ночного мышкования лиса. Услышав скрип снега, она быстро открыла глаза — и последний раз взглянула на белый свет. Выстрел был мгновенен и точен. Лиса завертелась на меже, но пока я, не торопясь, приближался к ней — испустила дух. Она оказалась на редкость огромной. Ее пушистый хвост почти начисто заметал мой след в поле.

Ну и разговоров же было в редакции, и веселья! Все на некоторое время забыли и о войне…

Глава пятая

I
Незадолго до Нового 1943 года редактор Комаров предложил мне написать новогодний рассказ — традиционный по форме, но, конечно, на материале войны. В то время, несомненно, серьезные нервные потрясения вызвал у гитлеровцев провал их планов под Сталинградом и на юге. Да и на нашем фронте они не могли быть спокойными, хотя и удерживали свои позиции. Это и натолкнуло меня на мысль использовать для рассказа один забавный случай, происшедший на участке нашей дивизии.

В рассказе «Русак» я описал, как немецкие офицеры собрались на передовой линии встречать Новый год. Все шло как положено. Но едва офицеры, поглядывая на часы, подняли бокалы, перед первой траншеей загремели оглушительные взрывы. Немецким офицерам показалось, что русские, не считаясь с торжественной минутой, опять начали наступательный бой. Не разобравшись, в чем дело, они бежали к передовой линии, а за ними и солдаты.

В действительности же случилась самая обыкновенная история. На минное поле перед немецкой траншеей, где с определенным умыслом были разбросаны осиновые ветки, соединенные проводами, выбежал заяц-русак. Он начал лакомиться молодым осинником — и взорвал минное поле. Этот непритязательный рассказ, однако, был замечен в отделе печати политуправления Западного фронта. Оттуда вскоре я получил письмо. В начале февраля меня собирались вызвать в политуправление и обещали создать необходимые условия для творческой работы. Меня это здорово обрадовало: я, признаться, мечтал получить хотя бы небольшой творческий отпуск для создания книги.

Но отзыв меня из дивизии задержался. Тем временем весь февраль, как и январь, поступали радующие до глубины души сообщения Совинформбюро об огромных победах наших войск не только на всем юге и Кавказе, но и на севере — после прорыва блокады Ленинграда был ликвидирован укрепленный плацдарм противника в районе Демянска, называемый им «Демянской крепостью». Начиналось широкое изгнание немецких полчищ из нашей страны. Однако они все еще держались в развалинах Ржева. Но вот наконец-то 3 марта 1943 года появилось сообщение об освобождении и этого многострадального русского города.

Сообщение я прочитал в пути.

Накануне утром, после короткой артподготовки, наши полки довольно благополучно пересекли «ничейную» полосу и достигли немецкой траншеи. Немцы не оказали здесь серьезного сопротивления; они бежали, боясь отстать от других частей, отступающих с соседних участков фронта. Я был поражен видом «ничейной» полосы. Почти весь снеге нее был сметен снарядами и минами, а какой и остался в разных яминках и воронках — прочернел от пороховой гари. Невольно вспомнилось о наших разведчиках. Как же трудно было им ползком преодолевать эту полосу, сплошь простреливаемую пулеметным огнем, начиненную минами, всю ночь освещаемую ракетами!

Вынужденно оставляя «ржевский выступ», немцы, однако, отступали совсем не так просто, как это изображало немного погодя берлинское радио. Они защищали до самого последнего часа даже небольшие деревеньки, а потом выжигали их дотла, создавая «зону пустыни», и бежали до следующего временного рубежа. О городах, крупных поселках, железнодорожных станциях и говорить нечего: тут они, прежде чем отступить, без конца бросались в контратаки, очень часто применяли танковые удары. Нет, нельзя думать, что немцы в «ходе выравнивания фронта», как они изящно выражались, сдавали даже опорные пункты, вроде Сычевки, «без нажима со стороны противника». После оглушительного крушения стратегических планов на юге и севере гитлеровские полчища, потеряв всякую надежду удержать «ржевский выступ», все же продолжали цепляться за каждую деревеньку, за каждую высотку, за каждый дзот.

Наша дивизия держала направление на юго-запад. Она принимала участие в освобождении станций: Осуга, Сычевка, Ново-Дугино, Издешково, дралась в районах западнее Вязьмы. К концу марта, когда в связи с распутицей закончилась зимняя кампания, дивизия оказалась невдалеке от Дорогобужа.

На пути наступления в марте я своими глазами увидел, как исстрадался наш народ под фашистским игом, что сделал беспощадный враг с русской деревней. Сколько видел деревенских пепелищ, истерзанных и замученных гитлеровцами советских людей, главным образом, стариков, женщин и детей! Навсегда запали в душу такие картины: на чудом сохранившихся русских печах, укрытые разным тряпьем, лежат дети, а их матери топят печи головешками от своих изб и приделывают к ним какие-нибудь закутки… Сколько наши войска отбивали у противника большие колонны несчастных, угоняемых на запад, едва передвигающих ноги, падающих от холода и голода! Сколько находили расстрелянных в лесах!

С сотнями крестьян встречался я и разговаривал на своем пути, часто ночевал вместе с ними у их печей, в их небольших землянках. Не однажды встречался и с партизанами. Навсегда запомнился случай, когда я и еще два человека, войдя в небольшую деревушку, заметили полузанесенную снегом тропку, ведущую в лес. И вдруг видим — этой тропкой из леса выходят одетые во что попало люди с винтовками и автоматами. Мы сразу догадались: партизаны! Это была их первая встреча с Красной Армией! Мы стояли вдоль тропки, а партизаны, проходя, обнимали каждого из нас со слезами на глазах!

И крестьяне, и партизаны многое рассказали нам тогда о своем житье-бытье на своей родной земле, под дулами немецких автоматов, с немецкими бирками на шее. Из этих-то горьких, трагических историй впоследствии и сложилась история Ольховки в «Белой березе».


…Наступила весна. Стояли ясные, солнечные дни, синие вечера. Дороги сильно подтаивали и рушились не только от солнца, но и от тысячи солдатских ног, месивших их день и ночь, и особенно — под тяжестью танков и орудий…

В конце марта мы перешли Днепр. Помню, передовой батальон, в котором я находился, под вечер вышел на левый берег Днепра, поросший сосновым лесом. По песчаному берегу были нарыты немцами разные окопы и щели. Я забрался на ночь в глубокую, но тесную круглую ямку. Ночью было очень холодно: валенки-то промокли за день. В полузабытьи-полудреме, инстинктивно согреваясь, я без конца ворочался, и мне за ворот шинели и гимнастерки насыпалось много песку. Он обдирал, будто наждаком, все тело. На рассвете пришлось в необычайной поспешности, перед самой атакой, раздеваться до пояса…

На другом берегу Днепра виднелась маленькая деревушка. Мы, конечно, понимали, что там ожидает немецкий заслон, но наша артиллерия приотстала, и у нее (откровенно говоря) на счету был каждый снаряд. Минометчики произвели небольшой огневой налет по деревушке, но едва батальон спустился на лед, немцы начали сечь его пулеметным огнем. Вдобавок начали рваться и немецкие мины. Но наши солдаты и тут, как всегда, проявили настоящее геройство. Несколько раз поднимаясь под пулеметным огнем, они все же преодолели совершенно чистую полосу Днепра…

Запомнился последний день той зимней кампании. Только по чистой случайности или по везению, какое мне всегда сопутствовало, он не оказался и последним днем моей жизни. Я шел с дивизионной разведкой. Однажды, уже под вечер, мы перешли по льду небольшой правый приток Днепра; на нем, того и гляди, должен был начаться ледоход. На западном берегу речки, заросшем мелколесьем, разведчики отыскали для ночевки какую-то яму, вероятно, воронку от большой бомбы, дно ее быстро устлали еловыми ветвями, смастерили невысокий каркас из жердинок и прикрыли его плащ-палатками: получилось что-то вроде шалаша. Было холодно, хотя и ночью таяло. Огонь не зажигали: знали, что где-то рядом немцы. Меня разведчики положили в самую середину ямы и, чтобы уберечь от холода, обжали телами с двух сторон. Все измучились за день и, кроме часовых, заснули быстро и крепко.

Рано утром я проснулся, чувствуя, что холод пронизывает меня насквозь, да не сухой, а сырой! Весь я по грудь лежал в воде; собравшейся за ночь в яме. О том, чтобы обсушиться, не могло быть и речи. К тому же мне надо было уже возвращаться в редакцию, и я сказал: «А, обсушусь в дороге!»

Один я вернулся к речке и с досадой увидел, что на ней начался ледоход. Медлить нельзя было ни одной секунды. Я прыгнул на льдину, которую разворачивало у берега, в надежде, что ее у первой же излучины прижмет к другому берегу и я выскочу на землю. Но льдину тут же ободрало пулеметной очередью, осыпав меня ледяной крошкой: немецкий пулеметчик ударил откуда-то с западного берега. Я мгновенно распластался на льдине. После второй очереди пулеметчик, вероятно, поверил в мою гибель, перестал стрелять, но меня-то несло (в его сторону!) срединой разлившейся речки! На мое счастье, в излучине, как я и предполагал, льдину прижало к другому берегу, задев краем за какое-то дерево, стоявшее в воде. Я моментально вскочил, прячась за деревом, бросился в затопленные прибрежные кусты ивняка. Немецкий пулеметчик бездействовал: я был прикрыт от него деревьями и кустарниками западного берега. Стало быть, мы ночевали с немцами совсем близко друг от друга.

Выбравшись на крутой берег речки и находясь уже в безопасности, я прежде всего сорвал с себя полевую сумку, из которой текла вода. Сумка была до отказа набита разными бумагами: военный дневник, заведенный с первых дней участия в боях, блокноты с фронтовыми записями, небольшого формата листки со сценами для будущей книги. Все подмоченные бумаги я разложил для просушки на весеннем солнце. У меня невольно мелькнула мысль: куда же в дальнейшем буду девать все свои бумаги? Надо было что-то оставлять в редакционной машине. Скорее всего, довольно толстый дневник. Мне этого не хотелось. Но и с собой его носить было опасно: уже сегодня он мог попасть в немецкие руки.

Обсушиваясь, я перечитал свой дневник: по существу, это была готовая книга. Но что же было делать с ним? Куда его девать? И на фронте хранить негде, и отослать в тыл можно лишь с какой-нибудь оказией. Да и куда в тыл? Брату в Новосибирск? Но кто его туда повезет? И тогда со щемящей болью в сердце я решил расстаться со своим военным дневником. Это наполовину облегчало мою полевую сумку и освобождало место для рукописи будущей книги. И мой дневник, как солдат, был предан земле — закопан в свежей воронке от бомбы.

Это был мой последний поход с солдатами той весной. Наша дивизия остановилась и стала занимать оборону поблизости от той речки, через которую я переправлялся под пулеметным огнем на льдине.

II
Когда я вернулся в редакцию, меня вызвал командир дивизии полковник А. Ф. Болотов. В своем блиндаже из свежей, остро пахнущей сосны он торжественным голосом объявил, что я награждаюсь солдатской медалью «За отвагу». То была моя первая военная награда! Да какая! Медаль большая, видная, и главное — на ней отчеканено, за что дана!

Прицепив медаль мне на грудь, полковник Болотов сказал:

— Ну, давай, «обмоем» по-солдатски. Говорят, ты еще и книжку сочиняешь?

— Пробую. Помаленьку.

— Сочиняй быстрее!

— Но меня, возможно, отзовут.

— А-а, ерунда! — сказал на это Болотов. — Пускай вызывают! А ты сиди и пиши! Я сказал — и все! Никто тебя трогать не будет. Скажи-ка лучше, что тебе надо, чтобы быстрее писалось?

— Да ничего, товарищ полковник, — ответил я смущенно. — Ну, полкотелка супа. Три раза…

— Всего-то? Получай по полному котелку и пиши! Приходи на нашу кухню. Я скажу, чтобы давали погуще.

Вскоре из политуправления поступила телеграмма — немедленно освободить меня от должности и откомандировать в распоряжение отдела кадров фронта. Мне выдали соответствующее предписание.

Рядом с КП дивизии стояла под соснами большая санитарная машина. В ней лежал больной комиссар 611-го полка Александр Иванов, с которым во время боев мы встречались часто.

— Есть где в Москве переночевать? — спросил меня Иванов. — Зайди, к моим сестрам, будут рады. Они живут на Большой Якиманке. Расскажешь им, как воевали.

— Хорошо, зайду, и даже с фронтовым подарком.

— Каким еще подарком?

— Со шкурой фронтовой лисы.

Как же не хотелось мне покидать родную дивизию! Как не хотелось уходить от людей, с которыми прошел немалый боевой путь! Хотя и мечталось о творческом отпуске…

Во время распутицы выбираться из тех лесистых мест, где остановилась дивизия, не легко было. Как назло, еще во время последних боев, у меня разболелись ноги, простуженные в детстве. На них открылись язвы. Пришлось сходить в санбат и сделать перевязку — дорога предстояла дальняя, до Москвы. (Это был первый случай, когда я обратился к медикам; за всю войну я не проглотил ни одной таблетки!)

Но ноги болели, конечно, не только от застарелой простуды. Скорее, от плохого «харча», как выражались солдаты. Во время весенней кампании дороги так рухнули, что все «тылы» отстали и снабжение передовых частей осложнилось до крайности. В последние дни солдаты несли на носилках снаряды и мины. Для снабжения продовольствием стали иногда применять авиацию.

…Хромая, я с трудом выбрался из лесного захолустья, полузалитого снежницей. Навстречу мне все время попадались солдаты с носилками из жердей: несли на передовую снаряды, мины, патроны. Кое-как добрался до разлившегося Днепра. Ночевать, как и прошлые ночи, пришлось под открытым небом, в каких-то развалинах. На счастье, мне попались местные партизаны, которые все еще держались вместе, ожидая призыва в армию. Они подкормили меня, пригрели своими телами, а утром переправили в лодке на левый берег Днепра.

Как же я обрадовался, когда выбрался на Минское шоссе! Оно во многих местах было изуродовано взрывчаткой, но все же здесь ходили фронтовые машины. Кое-где мне удавалось потрястись в кузовах.

Три дня я ковылял по Москве, побывал у гостеприимных сестер комиссара Иванова, вручил им шкурку лисы. Потом отправился в политуправление Западного фронта. Там меня принял журналист Борис Кушелев, известный многим московским писателям. Оглядев меня, в измызганной, припаленной у костров шинели, в изношенной шапке и рваных сапогах, он огорченно покачал головой:

— Ну и вид! И еще хромаешь? Ранен?

— Чепуха! Пройдет!

Я решил промолчать о своей болезни.

— Может, в госпиталь?

— Нет, нет!

Я боялся, что из госпиталя меня отправят совсем не туда, где мне хотелось быть…

— Вот что, товарищ лейтенант, — сказал мне Кушелев решительно. — Получишь место для жилья и койку. Получишь талоны в столовую. И неделю не являйся мне на глаза. Гуляй, сиди на солнышке, отогревайся, отдыхай. Да и березового сока попей. Говорят, очень полезен. А потом приходи — будем говорить о новой работе.

Я мечтал о небольшом отпуске для работы над книгой, но, оказывается, речь пойдет о новом назначении. Правда, Кушелев пообещал, что отныне у меня будет больше свободного времени, необходимого для творческой работы.

Неделю я блаженствовал среди прекрасной, ожидающей московской природы. Установились тихие, теплые, солнечные дни. Я выходил к бровке большого оврага, сплошь заросшего белоствольными березами. На одной из них мною была сделана засечка и висела бутылка, всегда полная чуть розоватого сока. Я с наслаждением пил любимый с детства сок, потом разувался и грел больные ноги на солнце. Затем вытаскивал из обтрепанной полевой сумки заветные листки с черновиками отдельных сцен будущей книги. Как хорошо думалось тогда, под березами! Я понимал, что за год службы в дивизии у меня накопилось столько наблюдений, что их должно хватить на книгу, должно! Еще из дивизии — 18 марта 1943 года — я писал брату Фаддею: «Сегодня исполнился год, как я в армии. Трудно сейчас судить, какое место займет он в моей жизни. Может быть, именно он даст мне наибольшее количество жизненного материала и впечатлений, необходимых в моей любимой работе, и за это я впоследствии буду ценить его. Может быть».

Именно так и вышло…

Но я еще не знал, что почти все те листки, какие я зачастую с удовольствием перечитывал под березами, осенью мною будут уничтожены. И военная книга будет начата заново.

III
Через неделю я получил назначение во вновь создаваемую 10-ю гвардейскую армию — на должность писателя армейской газеты «Боевое знамя».

История 10-й гвардейской армии описана в книге П. К. Алтухова, А. Н. Грылева, А. А. Малиновского и других «Незабываемые дороги» (Воениздат, 1974). Для тех читателей, которым эта книга незнакома и, может быть, остается незнакомой, я все же постепенно расскажу, хотя и коротко, о ее боевом пути. Ведь ее путь — и мой путь, без которого мною не могла быть создана книга о войне.

В конце июля 1943 года, после напряженной боевой подготовки к наступательным боям, наша армия, совершая ночные марши со строжайшим соблюдением правил маскировки, вышла в исходные районы северо-западнее Спас-Деменска, а затем и в полосы наступления, сменив стоявшие там в обороне войска.

Главные события того лета, как известно, развернулись на Курской дуге. Но советское командование придавало большое значение и наступлению на Смоленском направлении. Перед войсками Западного и Калининского фронтов ставилась задача нанести поражение основным силам немецкой группы «Центр», овладеть Ельней, Смоленском и тем самым воспрепятствовать переброске немецких войск в район Курской дуги.

Наступление нашей армии началось 7 августа, но, к сожалению, при недостаточно сильной и эффективной артиллерийской поддержке. За прорывом немецкой обороны мне пришлось наблюдать с НП командира 65-й гвардейской дивизии, а затем с НП командира одного из полков этой дивизии. Бой был тяжелым, затяжным, кровопролитным. На другой день в прорыв была введена 22-я гвардейская дивизия, в которой я бывал особенно часто, — в ней воевали мои земляки-сибиряки. Начались бои за высоту 233,3, господствующую над обширной местностью перед Гнездилово. Эта высота дорого стоила нашей армии. Она была взята 10 августа. В завершающем бою за высоту отличились также бойцы 1-й штурмовой комсомольской инженерно-саперной бригады (грудь каждого ее бойца была защищена стальным панцирем, наподобие тех, какие носили воины в далекие времена).

Целую неделю севернее Спас-Деменска шли беспрерывные, незатихающие бои. За эту неделю, спасая положение, немецкое командование вынуждено было перебросить сюда более одиннадцати дивизий. И все же 10-я гвардейская армия совместно с другими войсками, действовавшими слева и справа, разгромили мощный, глубоко эшелонированный рубеж противника.

После небольшой передышки, пополнив силы, армия вновь ринулась в наступление и 30 августа овладела Ельней. В честь этой победы был дан салют в Москве. Нашей 29-й гвардейской дивизии, особо отличившейся при освобождении старинного русского города, было присвоено почетное наименование Ельнинской.

Через две недели началась Смоленская наступательная операция, в которой участвовало несколько армий. 10-я гвардейская, прорвав оборонительный рубеж врага на речке Устром, за пятнадцать суток, минуя Смоленск южнее, продвинулась на сто тридцать пять километров и достигла границы Белоруссии в районе Орши. Но здесь, ввиду начавшейся распутицы, наступление было приостановлено.

Более двух месяцев вела наша армия тяжелые наступательные бои, находясь в составе главной, ударной группировки Западного фронта. Ей пришлось прогрызть три заранее подготовленные оборонительные полосы противника, построенные в необычайно выгодной для обороны овражисто-лесистой местности с густой сетью траншей и разных укрытий, с развитой системой противопехотных и противотанковых заграждений. К тому же во время наступления чуть ли не ежедневно шли дожди, реки поднялись и взыграли, грунтовые дороги стали непроезжими, низкие места превратились в топи. Никогда не забыть эти дожди на смоленской земле!


Большую часть времени я проводил в районе боевых действий, и всегда — на главных участках наступления нашей армии. Мое положение, как писателя армейской газеты, сильно отличалось от положения сотрудника дивизионки. Теперь я выполнял лишь специальные задания редактора и должен был, как правило, давать крупные вещи: развернутые репортажи, очерки, рассказы, публицистические статьи. Но по старой привычке я давал немало и оперативного материала. Я знал, как дороги солдатам слова ободрения в тяжелые боевые дни и ночи. К сожалению, далеко не все, что писалось мною, публиковалось в газете: не для всех материалов находилось место на ее небольших полосках.

В начале октября я побывал на нашей передовой, проходившей недалеко от поселка Осинторф. Целый день я лазил по неглубоким, наскоро отрытым в торфянистых местах траншеям, развороченным немецкими снарядами и полузалитым водой. Переночевав в небольшой, переполненной людьми землянке, где воды было едва не до колен, я отправился утром в редакцию.

Идти было далеко — километров тридцать, и все по непролазной грязище. В дороге у меня оказалось достаточно времени для раздумий. Вспомнился весь путь, пройденный за год и два месяца от Погорелого Городища до торфяных болот Белоруссии. Да не однажды пройденный, а дважды и трижды, и не по прямой, а извилистыми фронтовыми дорогами, зачастую с отвилками в разные стороны. Вспомнились многие бои, в которых пришлось участвовать, многие встречи и беседы с солдатами, с крестьянами освобожденных деревень, с партизанами… Но на этом, стало быть, и заканчивалось мое знакомство со Смоленщиной. Впрочем, я понимал, что у меня уже так много впечатлений, связанных с войной в древнем русском крае, что их вполне хватит для будущей книги.

Давно мне не удавалось покопаться в своей рукописи, хотя она всегда была со мною в полевой сумке. (Боялся оставлять ее в редакции: вдруг получу, ранение, меня увезут в тыл, а она затеряется на фронте.) Устроив привал у фронтовой дороги, разведя небольшой костерок, я наконец-то решил перечитать то, что было написано не только от руки, но и переписано за лето на машинке.

Не знаю отчего, но рукопись, которой я прежде был вполне доволен, на этот раз вызвала у меня странную неудовлетворенность, смутное беспокойство, а под конец — и ощущение неудачи. В чем дело? Сначала решил было, что моя неудовлетворенность — исключительно от усталости. Но вскоре должен был с огорчением признаться себе, что причина более серьезная.

Мой главный герой Андрей Лопухов был показан, главным образом, в наступлении; год назад мне казалось, что надо описать только наступление нашей армии, чего ждет народ, только наступление. Андрей лишь вспоминал о доме, о семье, оставшейся на захваченной врагом территории, о том, что было до войны в родной Ольховке. Замысел книги, как это очевидно, был слишком узким. Он не давал возможности показать с полной глубиной всю трагедию, какую пережил народ Смоленщины с той поры, как началась война. И вдруг у меня мелькнула мысль: надо показать, прежде всего, как Андрей отступает, да еще через свои родные места, да еще через свою родную деревню! Это позволит создать образ Андрея наиболее ярким, жизненным, позволит создать острый конфликт, в котором скрестятся разные судьбы, и, наконец, более широко показать трагедию русской деревни в годины военного лихолетья. Рамки повествования, таким образом, будут сильно раздвинуты.

Эта мысль и обрадовала, и серьезно испугала. Обрадовала остротой и драматичностью неожиданно найденной ситуации, испугала — очевидными трудностями, связанными с расширением замысла. Прежде всего меня взяло сомнение: смогу ли я описать отступление нашей армии осенью 1941 года? Ведь я не был очевидцем того тяжелого периода войны. Правда, я чувствовал, что многое знаю о нашем отступлении из рассказов людей, которые перенесли все его невзгоды. Многое знаю и о жизни крестьян, переживших немецкую оккупацию, и о борьбе партизан-мстителей. И все же я понимал, конечно, что новый вариант книги потребует от меня огромного напряжения сил, что он чреват большими опасностями и даже грозит катастрофической неудачей. Но где же писательская дерзость? Где писательская профессиональная выучка? Где воображение? Наконец, разве мне неизвестно, чему учит опыт русских писателей?

Грустным, задумчивым вернулся я в редакцию. Да, жалко было расставаться с написанным, ведь каждая сценка стоила мне многих бессонных ночей. Но я уже не мог отказаться от нового, весьма заманчивого замысла!

К моему удивлению, работа над новым вариантом книги пошла очень легко и быстро. Казалось, действие развивается само собой, без всяких усилий с моей стороны, сцены разворачиваются перед глазами во всех жизненных подробностях — только записывай. В конце декабря роман получил и окончательное название — «Белая береза». Первая рукопись еще некоторое время хранилась в полевой сумке, а потом была уничтожена; от нее остались лишь отдельные сцены — о довоенной семейной истории Лопуховых и всей Ольховки, об отступлении наших войск и, наконец, батальные, годные для нового варианта.

IV
В декабре 10-ю гвардейскую армию перебросили на новое направление — в район Великих Лук; там она вошла в состав 2-го Прибалтийского фронта. Крепко запомнились мне ночные марши частей армии в морозы, снегопады и метели. Около сорока пяти тысяч человек прошли ночами вдоль линии фронта, «зоной пустыни», более двухсот километров, прячась и днюя в лесах, маскируясь от противника, что всем стоило немало выдержки и всяческих страданий.

Всю зиму, переходя с одного участка фронта на другой, при крайне неустойчивой погоде наша армия вела упорные бои в лесисто-озерном крае, в районе Пустошки, Новосокольников, Пушкинских Гор, где враг создал мощные рубежи обороны. Своими героическими действиями она определенно способствовала успешному наступлению Ленинградского и Волховского фронтов в направлении Луги и Пскова.

Как всегда, и здесь за счет отдыха я продолжал работать над «Белой березой». В марте переписал ее на машинке. Но особенно хорошо мне удалось поработать с наступлением весны, когда на фронте установилось затишье.

В середине мая мне был предоставлен первый отпуск. Я побывал близ Набережных Челнов, где жил тогда сын Сергей, а также в Москве; там кое-кого познакомил со своей рукописью. Меня обрадовали и обнадежили первые отзывы…


10 июля 1944 года наша гвардейская армия, действуя в составе 2-го Прибалтийского фронта, прорвала оборону врага на рубеже реки Великой, освободив сильно укрепленный пункт Опочку, а затем, развивая успех, вступила на землю Латвии. В этой операции армия все время находилась на направлении главного удара, прошла более двухсот пятидесяти километров и нанесла поражение нескольким дивизиям противника. В августе она находилась всего в девяноста километрах от Риги.

В начале сентября армия приняла участие в Рижской операции — с задачей разгромить вражескую группировку «Север» и освободить столицу Латвии. Преодолев за месяц четыре сильно укрепленные оборонительные полосы противника, советские войска овладели Ригой. Несколько дивизий нашей армии и других частей получили почетное наименование Рижских. Им салютовала Москва.

Остатки немецко-фашистской армии «Север», потерпевшей поражение в Риге, но все еще сильной (в ней осталось тридцать шесть дивизий, в том числе — три танковых), потеряв связь с Восточной Пруссией, были прижаты огненной дугой к морю, на Курляндском полуострове. Эти немецкие дивизии стали называться группой «Курляндия». Более шести месяцев наши войска настойчиво и многократно штурмовали эту группу на разных участках дугообразного фронта, стараясь сломить ее сопротивление. Но, к сожалению, наши войска не были обеспечены в достаточном количестве артиллерийскими боеприпасами, да и зима была очень мягкой, почти бесснежной, с постоянными оттепелями и туманами, мешавшими вести наступательные бои. И группа «Курляндия», отбивая все наши атаки, сумела продержаться до конца войны.

На всем пути от реки Великой до Риги мне очень часто приходилось бывать в наступающих частях. Разгром немецких оборонительных рубежей, решающие бои за опорные пункты, преодоление такой труднейшей преграды, как Лубанская низменность, — все эти и другие действия нашей гвардейской армии так или иначе, но нашли отражение в моих очерках, зарисовках и репортажах, появившихся в армейской газете. Многие из моих материалов о том трудном походе и сейчас еще читаются ветеранами нашей армии. Они вошли как военные записки в мой сборник «Бессмертие» (Воениздат, 1969).

Мне приятно отметить также, что в истории нашей гвардейской армии «Незабываемые дороги» и в мемуарах военачальников нашего фронта приводятся выдержки из моих описаний разных боев и операций, проведенных тогда нашей армией.

Не однажды в то лето, чтобы своими глазами видеть, как развивается какой-нибудь бой, а затем описать его, мне приходилось наряду с солдатами переживать немало тяжелых испытаний. Так было в Лубанских лесах и болотах. Так было под Ригой. Но здесь не место описывать все, что случалось со мной на фронте…

Когда же наша армия оказалась в Курляндии, для меня, как писателя, работы в газете стало гораздо меньше. Если армия наступает, громит вражеские рубежи, освобождает города, пробивается сквозь топи и леса, то ежедневно происходит множество героических событий, совершается множество подвигов, достойных самых красочных описаний. Тут для писателя полное раздолье. Пиши и пиши! Другое дело, когда армия стоит на одном месте, да еще так долго, как стояли мы в Курляндии. Там наша прекрасная гвардейская армия всю зиму вела тяжелые и безуспешные бои. Каждый клочок земли доставался ей дорогой ценой. Однажды одна прославленная дивизия, затеяв наступательный бой, оказалась даже в опасной ловушке — и потребовалось немало усилий, чтобы выручить ее из беды. Конечно, и в неудачных боях наши воины проявляли большой героизм, заслуживающий доброго слова. Но о героизме во время неудач в газете давались лишь заметки… Да и негде стало давать в ней широкие репортажи и очерки. В последние месяцы войны большая часть нашей небольшой газетки стала заполняться обширными официальными материалами: победными приказами Верховного Главнокомандующего, пространными сводками Совинформбюро, различными правительственными документами и заявлениями, связанными с приближающимся разгромом фашистской Германии.

Во мне как писателе в газете не стало большой, острой нужды. Тем более что в редакции, кроме меня, служили еще один известный критик и два поэта. Да и других сотрудников было гораздо больше, чем требовалось для выпуска маленькой газетки… Именно в те дни редактор заставил меня заниматься корректурой, а потом и обучать этому делу других. По этой причине я два месяца почти безвыездно работал в редакции.

К сожалению, мне не пришлось дослужить в должности писателя армейской газеты до конца войны. Уже около года между редактором и мною до крайности обострились отношения. Однажды я со всей своей прямотой и резкостью высказал редактору, у которого было весьма любвеобильное сердце, суровые слова осуждения его недостойного поведения на фронте. Я остерег его, отца троих детей, от позорного поступка. За размолвкой последовали неоднократные ссоры. Но силы были неравны. Редактору, с помощью всяческих наговоров и клеветы, удалось все же изменить отношение ко мне политотдела армии.

Меня отправили секретарем дивизионки 7-й гвардейской дивизии. Это случилось в марте. Я понимал, что война заканчивается, и мне было все равно, где дождаться Дня Победы. Но я, несомненно, уже болел туберкулезом, сильно похудел и ослаб, а пришлось жить в землянке на болоте — под ее настилом хлюпала вода. Стояли влажные, туманные дни, я едва таскал ноги, а надо было почти ежедневно ходить на передовую, где шли ожесточенные схватки. Полевая сумка с рукописью романа казалась мне набитой камнями. Не однажды я в эти последние дни войны попадал на передовой в тяжелое положение — и меня спасало только какое-то чудо.

…Я не способен передать своей простой прозой то невероятнейшее нетерпение, с каким мы ожидали капитуляции Германии, а особенно то потрясающее счастье, какое пережили, когда наконец-то прозвучало известие о нашей Великой Победе. У всех людей, даже обездоленных войной, тот день торжества и ликования останется в памяти на всю жизнь.

V
Вскоре после окончания войны наша армия была переведена в Эстонию. Туда же перевели и редакцию нашей газеты. Там я немедленно начал хлопоты о скорейшей демобилизации. Признаюсь, меня совершенно не интересовала работа в дивизионке. О чем было писать? О войне? Все уже описано! О военной учебе? Но большинство наших воинов мечтали лишь о возвращении домой. Стиснув зубы, я день-деньской заново переписывал заметки, какие поставлял старательный, но малоопытный сотрудник, занимался корректурой, вычитывал полосы. Вечером, укрывшись в своей конурке, садился за стол и просиживал за ним до рассвета. Несмотря на все неприятности, какие случились со мною в конце войны, на все незаслуженные обиды, я с упорством, какому сейчас и сам дивлюсь, продолжал работать над «Белой березой». Я понимал, как важно было поскорее выступить с книгой. Нельзя было терять ни одного дня, ни одного часа.

Нелегко мне писать о той первой послевоенной зиме. Пожалуй, лучше всего дать здесь отрывки из своих тогдашних писем брату Фаддею:


«26 ноября 1945 г.

…Могу сообщить одну новость. Сегодня из Москвы получил отзыв на роман. Отзыв весьма положительный. Композиция романа и все главные герои получили хорошую оценку. Сделано несколько несущественных замечаний об отдельных, тоже несущественных сценах, а больше о языке: чувствуется, дескать, спешка, неряшливость и т. д. (Это и понятно! В каких условиях роман писался!) Да к тому же многие сцены были переписаны просто с черновика, и в Москве, торопясь, я не мог даже выправить их как следует. Приехав обратно, я ахнул: в рукописи к моим опискам машинистки прибавили много своих ошибок и всякой отсебятины.

Отзывом очень доволен. Чувствую, что роман понравился и после моей правки без особых задержек пойдет в печать. Теперь начну доделывать роман с большим усердием.

Да, поднят вопрос об отзыве меня в Москву, об устройстве там обсуждения романа. Не знаю еще, как разрешится этот вопрос. На обсуждение соглашусь, конечно, только после того, как окончательно отделаю рукопись. Но если меня демобилизуют в середине декабря — роман будет готов, и тогда я могу смело ехать, в Москву, уверенный, что договорюсь о печатании.

Считаю, что это — моя большая победа. И только вот эта радость теперь, надеюсь, прибавит мне сил, поднимет мое настроение. Дай господи, чтобы с романом теперь пошло все хорошо! В этом мое спасение!»


«12 января 1946 г.

Давно не писал тебе. Но здесь одна причина: ежедневно жду приказа об увольнении. В двух первых инстанциях вопрос разрешен. Я нахожусь в списках для демобилизации. Но вопрос все мусолится и мусолится в округе. Ждал, что уволят в средине декабря, но приказ пришел только на четырех человек. Теперь обещают, что приказ будет к 15 января.

Все время настроение противное, но я все же заставляю себя работать. Мое упорство тебе известно. Замечания по роману были не очень серьезными, но я по своей инициативе переделал в нем уже многое. Если с неделю еще пробуду здесь, то 240 страниц будут сделаны окончательно. Мне хочется, чтобы после демобилизации я просидел над рукописью не более одного месяца. Надо сдавать, а то придется поступать работать — и тогда бросай все дело! Если мне удастся удержаться, окончательно профессионализироваться — буду счастлив безмерно.

Очень мучает меня вопрос: где жить? Приеду, конечно, сначала в Ригу, а там видно будет. В этом году на одном месте мне не придется долго жить. Предстоят разъезды. Надо съездить куда-нибудь отдохнуть, надо побывать в Москве с рукописью, потом в Казани, наконец, в моей Ольховке в районе Ржева. Видишь, мне и не придется жить долго в Риге. Посмотрю, летом подумаю — и устроюсь окончательно».


«13 февраля 1946 г.

Несколько дней назад встретился с новым начальником политотдела. Оказался чрезвычайно симпатичным человеком! Ко мне отнесся необычайно внимательно. Пообещал, как вернется в Таллин, через день телеграммой сообщить, в каком положении находится мое дело. Телеграмму прислал аккуратно. Оказывается, и в Таллине, и в Ленинграде поддержано мое ходатайство об увольнении и еще в начале января все дело направлено для окончательного решения в Москву. В ближайшие дни вопрос должен быть решен. Начальник заверил меня, что если выйдет какая заминка, то он вновь всячески поддержит мой рапорт и будет хлопотать за меня. Если же быстро не разрешится этот вопрос (в течение февраля), то он приказал нашему начальнику предоставить мне творческий отпуск для окончания романа. Видишь, каков начальник!..»


«1 марта 1946 г.

Через час ухожу в госпиталь. Здоровье мое, брат, совсем расшаталось. Что со мной — известно станет после исследований, но врачи пока говорят, что неважно не только с сердцем и нервной системой (у меня страшные головные боли), но и с легкими. Если окажется, что у меня, ко всему прочему, еще и туберкулез, — положение мое плохое.

Я рад, что меня кладут в госпиталь, и ухожу туда с хорошим настроением. Возможно, у меня и нет еще туберкулеза, а все остальное — ерунда…»

_____
У меня все время держалась температура. Но в госпитале не оказалось даже рентгена, и врачи не давали определенного заключения о моей болезни. Впрочем, они поддержали мое ходатайство о скорейшей демобилизации из армии.

VI
Во второй половине марта 1946 года я наконец-то распрощался с армейской службой. В отделе кадров политотдела мне вручили бумагу, в которой выражалась благодарность, за честное выполнение священного долга перед Родиной, и разрешили отправляться на все четыре стороны. Но куда было держать путь? У меня не было, как говорится, ни кола ни двора; все мое имущество умещалось на донышке истрепанного вещевого мешка, все мое богатство заключалось в рукописи «Белой березы».

По существовавшим законам я мог потребовать возврата той жилплощади, какая принадлежала мне до войны в Казани. Но ее занимала многодетная семья. Я не мог потревожить ее покой. Забрав сына, который жил у бабушки близ Набережных Челнов, я увез его в Ригу, за которую воевал и где надеялся найти какое-нибудь временное жилье.

Жилось моей семье в Риге трудно, впроголодь. Все время мучило безденежье. Получил небольшое вознаграждение за свои скромные военные награды. Выпросил ссуду в Литфонде. Иногда приходилось делать кое-что для рижских газет. Но терпел и терпел — категорически отказывался вновь надеть хомут газетчика, хотя, постоянно работая в газете, мог жить безбедно. А жена Валентина Ивановна (бывшая радистка нашей армейской газеты, ставшая моей женой летом 1945 года) получала по моей писательской карточке в закрытом магазине дорогие папиросы и несла их на рынок, оттуда возвращалась с папиросами из какой-то вонючей травки.

Болезнь все более подтачивала мои силы. И все же я с необычайной настойчивостью, какой теперь, к сожалению, уже не обладаю, продолжал работать над «Белой березой». Где-то мне удалось позаимствовать старенькую пишущую машинку, и я решил всю рукопись романа (в который уж раз!) переписать заново, одновременно внося поправки. Работа шла медленно, крайне медленно, но я не снижал самых высоких требований, какие мог предъявить себе по тем далеким временам. Каждая удачная фраза, каждое нужное слово давались с боем.

Работа над рукописью была закончена только к осени. Как раз в те дни я получил письмо от поэта Г. А. Санникова, с которым вместе работали в газете «Боевое знамя» и были связаны хорошей фронтовой дружбой. Оказывается, Григорий Александрович стал заместителем редактора журнала «Октябрь». Зная многие страницы моего романа, он предложил мне передать свою рукопись журналу, и я охотно принял его предложение.

Всю зиму с нетерпением, хорошо известным всем молодым писателям, ждал, когда «Белая береза» появится в журнале. Трудно было ждать. Ранней весной процесс в легких обострился, и я оказался в больнице под Ригой. Меня пугала коварная болезнь, против которой тогда еще не было эффективных средств, и мучило ожидание вестей из редакции.

Каждый день в больнице появлялась жена. Едва она входила в палату, я спрашивал ее — чаще одним взглядом:

— Есть что-нибудь?

Она вздыхала и смотрела на меня виновато.

Но однажды, встретив мой взгляд, очень смутилась и опустила глаза.

— Что же есть? — спросил я. — Говори!

— Они вернули рукопись, — ответила жена. — Она так отредактирована, что я побоялась показывать ее тебе.

— Принеси завтра же!

На другой день, с трудом поднявшись на кровати, я положил рукопись на колени, прикрытые одеялом, и принялся листать. Это длилось очень долго! У жены по щекам катились слезы. Она была до крайности удивлена тем спокойствием, с каким я не спеша просматривал страницу за страницей. Рукопись была отредактирована одним из членов редколлегии журнала. В ней не осталось живого места. Достаточно сказать, что в ней даже не упоминался Лозневой. Короче говоря, весь конфликт был уничтожен, из острого романа сделана небольшая, не представляющая никакой художественной ценности повестенка. Я никогда не думал, что такое кромсание рукописи называется редактированием…

— Пиши, — сказал я жене, закончив просмотр всей рукописи, и продиктовал телеграмму Федору Ивановичу Панферову, главному редактору журнала: — «Категорически отказываюсь печатать роман в вашем журнале…»

Жена совсем пригорюнилась:

— Миша, может, все же…

— Нет, нет, — возразил я, не дав ей договорить. — Они испугались правды о войне! Но я еще повоюю за свою книгу: ведь я ее писал всю жизнь.

Через день жена принесла мне телеграмму от Ф. И. Панферова:

«Прошу возвратить рукопись романа, буду редактировать сам».

И Панферов полностью, за исключением отдельных незначительных мест и фраз, восстановил текст моей рукописи. Так была спасена «Белая береза»…


Первая часть романа появилась неожиданно быстро — уже в майском номере журнала «Октябрь»: публикация была посвящена второй годовщине Великой Победы!

Совершенно очевидно, что многие критики и читатели выход «Белой березы» восприняли весьма настороженно: впервые в литературе о войне был выведен предатель Лозневой, да не рядовой солдат, а комбат, впервые описан разгром целого полка, впервые произнесено слово «отступление», которого всячески избегали прежде, и описано немало острейших драматических ситуаций как в отступавшей армии, так и в захваченной врагом деревне. В некоторых издательствах роман получил резко отрицательные оценки и был отвергнут, лишь Профиздат, где Ф. И. Панферов имел большое влияние, осмелился принять его к изданию отдельной книгой.

Между тем вскоре в «Литературной газете» появилась первая рецензия на «Белую березу»; написана она была не критиком, а поэтом С. П. Щипачевым, что меня и поразило, и обрадовало. С. П. Щипачев сказал о моей книге, которая его тронула, свое взволнованное слово. Это было сделано истинно по-писательски, с большой радостью за успех младшего товарища по оружию. Впрочем, не замедлила появиться и большая рецензия в «Правде», что было для меня полнейшей неожиданностью.

Осенью Ф. И. Панферов принял самое горячее участие в моей судьбе, какое принимал в судьбах многих молодых писателей. Он выхлопотал мне место в хорошем санатории под Москвой, раздобыв дорогие и редкие лекарства, применявшиеся для лечения туберкулеза. Однажды он навестил меня в санатории и привез мне авторские экземпляры «Белой березы», только что вышедшей в свет. Незабываемый день! В то время я очень боялся сырого климата Прибалтики и сказал Федору Ивановичу, что хотел бы перебраться на постоянное жительство в один из русских городов Поволжья. Федор Иванович тут же пообещал похлопотать об удовлетворении моей просьбы. Я был тогда, как говорится, на седьмом небе.

Но мне так и не удалось поселиться на великой русской реке. В конце марта 1948 года состоялось заседание Советского правительства, на котором присуждались Сталинские премии за художественные произведения. Когда речь зашла обо мне, Сталин спросил:

— Говорят, он болен?

Ему ответил Ф. И. Панферов.

— Надо лечить, — сказал Сталин.

Меня немедленно вызвали в Москву, где я прошел тщательное медицинское обследование. Потом отправили на лечение в Крым, а когда вернулся оттуда — мне вручили ключ от новой квартиры в Москве…

Глава шестая

I
С юных лет меня, коренного сибиряка, всегда волновала идея заселения ковыльных просторов родного Алтая, его горных долин, оглашаемых рокотом и плеском бурных речек, бесконечной таежной глухомани, где природой упрятаны несметные драгоценные клады. Тогда, только начиная пробовать свои силы в литературе, я немало побродил по этим, дорогим моему сердцу, заповедным и прекрасным землям. Едешь, бывало, день-деньской по безлюдной степи, и хотя она несказанно очаровывает тебя своим раздольем, — что всегда сладостно русской вольнолюбивой душе, — манит тебя в далекую даль миражами, ласкает твой слух певучей и нескончаемой птичьей мелодией, — а все равно вдруг остановишься и пожалеешь: «Только людей мало…»

Конечно, я понимал: всему, как говорится в народе, свое время. Но мне, нетерпеливому по натуре, всегда казалось несправедливым, даже обидным, что историческое движение русского народа за «каменный пояс», начатое легендарным Ермаком, в наш век невиданных и смелых преобразований идет все же медленно. Ну, скажем, медленнее, чем хотелось бы…

Когда же долгожданное движение, преодолевая труднопроходимое бездорожье, начало зажигать огни во многих местах Сибири, когда легли через верблюжьи тропы железные рельсы, вспыхнуло зарево над коксовыми печами и поднялись заводские трубы в сибирской угольной кладовой, — для нас, сибиряков, как бы счастливо закончилась пора тягостной отдаленности от исконной России, откуда вышли наши предки, и мы гораздо сильнее, чем прежде, почувствовали сопричастность со всеми великими начинаниями, какие зарождались не нашей прародине. И тогда мы поняли, что край сибирский дальний отныне ожидают огромные, благодатные перемены, которые отразятся на всей нашей жизни. Как ни странно, но осуществлениюнаших мечтаний не помешала даже война. Наоборот, она подняла тысячи людей и вместе с их заводами двинула в Сибирь…

В годы войны мне посчастливилось воевать в рядах своих земляков, и поэтому я хорошо знаю, что даже во время тяжелых испытаний их никогда не оставляла великая дума. Все они, веря в победу, в часы затишья вели разговоры не только о войне, но очень часто и о своей жизни после войны, о будущем своей родной Сибири. Моих земляков никогда не оставляли мечты увидеть родной край еще более обновленным, обжитым, цветущим. Здесь мне невольно вспоминается замечательная повесть Валентина Овечкина «С фронтовым приветом», в которой с редкой достоверностью воспроизведены солдатские раздумья и заботы о том, как надо хозяйствовать на земле после Победы. Так и мои однополчане-сибиряки: готовя оружие к бою, они чаще всего говорили между прочим о еще далеком мирном труде.

Вспоминается один случай на Смоленщине, послуживший мне тогда основой для небольшого фронтового рассказа. Около прифронтовой, совершенно обезлюдевшей деревеньки, в которой уцелело всего три избы, созрела рожь. Командир роты предложил солдатам: «Надо убрать. Косы есть. Скоро мы пойдем дальше, а сюда возвратятся хозяева, увидят убранные полоски — и нам спасибо скажут». И с какой же пленительной радостью косили солдаты рожь у той деревеньки!

Освоение земель и недр Сибири всегда было неугасимой мечтой прежде всего сибиряков, отлично знавших, какими огромными производительными силами обладает их родной край. Именно эта народная мечта в конечном счете стала родоначальницей той идеи и творческой силы, какие позволили нашей партии провозгласить грандиозные программы преобразования восточных земель нашего государства.

Но еще задолго до того, как прозвучал дерзкий трудовой клич, сзывающий народ на неслыханно грандиозное дело, в центральной печати с необычайной новизной зазвучало одно слово, которое взбудоражило сибиряков, болеющих душой за свою землю. Это слово — целина.

Тогда я еще был занят трудной работой над завершением «Белой березы», но хорошо помню, как всем существом стал ощущать то таинственное волнение, какое непременно предшествует зарождению новой творческой мысли. Ведь речь-то шла о судьбе моего родного края, а я всегда испытываю к нему истинное сыновнее чувство.

И вот наконец-то прозвучал большой колокол!

Его вещий голос взволновал весь советский народ. Я побывал тогда на нескольких предприятиях Москвы и своими глазами видел, какой живой отклик нашел клич партии в народе. Всюду царило необычайное оживление и начинались сборы молодежи в дальние края. Не было отбою от желающих принять участие в освоении целины. Полнейшее добровольчество, какое наблюдается лишь в дни больших народных событий, было основой начавшегося величайшего движения молодого поколения советской страны на целинные просторы.

Не везде, конечно, умело справлялись со сложной организационной работой, какую потребовало это массовое патриотическое добровольчество. Чего греха таить, кое-где были допущены досадные ошибки в отборе людей, но ведь дело-то для всех было новым, непривычным, а приходилось спешить — приближалась весна. В движении на целинные земли вовлекалась главным образом рабочая молодежь, в большинстве своем не имеющая никакого представления о труде земледельца. Тогда мне думалось, что на целину должно бы отправиться не меньше и молодых сельчан, особенно из южных и западных областей страны. (Мы знаем, что кое-кто именно из городской молодежи, не сумев обвыкнуть в непривычных сельских условиях, научиться работать от зари до зари, то днем, то ночью, под открытым небом, в любую непогодь, вскоре и распростился с целиной.) Однако общее впечатление от тех памятных дней у меня осталось самое отрадное, убедившее меня в том, что начатая битва за хлеб на целинных просторах закончится большой победой. Это чувство отрады, должно быть, еще более усилило мое памятное творческое волнение.

Вообще тогда взволнованы были многие писатели, особенно те, кто особо интересуется трудовой и хозяйственной жизнью народа. Обостренное проявление нашей молодежью гражданственности, ее стремление посвятить Отчизне души прекрасные порывы, не могло не пробудить их творческого интереса. Хорошо понимая, что освоение целинных земель и вдохновенный патриотический порыв молодежи навсегда войдет в нашу историю как одно из величайших общественных явлений, писатели не хотели оставаться в стороне от всколыхнувших всю страну событий. Помню, в Центральном доме литераторов состоялось большое собрание писателей. В прекрасном старинном зале было произнесено немало горячих и деловых речей. Не обошлось, как водится, и без краснобайства. Один известный писатель, величественно поднявшись над трибуной во весь огромный рост, театрально бил себя в грудь и произносил монолог:

— Товарищи! Осенью мы вернемся, как бывало, с фронта, в запыленных гимнастерках, и напишем книги о битве на целине!

Но почему-то ему аплодировали неохотно… Во время перерыва я повстречался с А. А. Сурковым. Он мрачновато заметил:

— А ведь ничего не напишет!

(Кстати, он оказался прав.)

Я сообщил Алексею Александровичу о своем решении отправиться на родной Алтай.

— Когда едешь? — спросил Сурков.

— Через неделю.

— Выступи сейчас же! — загорелся Алексей Александрович. — Скажи, что едешь! Именно это надо сейчас сказать!

— Нет, помолчу, — отказался я решительно. — Побуду там, а уж тогда, может быть, и выступлю. А еще лучше, пожалуй, выступить с книгой.

К этому времени как раз закончилось длительное лечение моей коварной болезни. Несколько лет я не мог далеко отлучаться от Москвы, а тут врачи дали мне вольную, и я обрадовался ей, как, бывало, радовались вольной крепостные…

II
В середине марта 1954 года я отправился на Алтай.

В Барнаул прибывали эшелоны с новоселами, как чаще всего называли тогда молодых людей, едущих поднимать целинные и залежные земли. Вокруг железнодорожного вокзала и клуба гомонили большие шумные толпы. Шло распределение новоселов по районам края. Представители с мест принимали их с распростертыми объятиями, зазывали к себе, пуская в ход все свое красноречие. Тем временем у всех станций железных дорог, находящихся в пределах края, их уже поджидали тракторные сани с вагончиками, в которых стояли железные печки, лежали дрова, пимы, шубы, тулупы. О новоселах беспокоились: в первых числах марта хорошо пригревало, а тут так забуранило, что перемело все дороги, и опять приударила сибирская стужа.

Поехать я решил в самый отдаленный Угловский район, граничащий с Казахстаном, где предполагалось поднять особенно много целинных и залежных земель. Этот район был мне хорошо знаком еще со времени моей юности. В Рубцовке, ожидая машину, а потом по пути в Угловское я вволю насмотрелся на то, как отправлялись в степь новоселы, а вместе с ними колонны новеньких тракторов с Алтайского тракторного завода, санные обозы с культиваторами, плугами, сеялками, баками для горючего. Это действительно в какой-то степени напоминало подготовку к бою. Движение в степь нарастало с каждым днем: все понимали, что морозы не продержатся долго, весна, по сибирскому обычаю, нагрянет неожиданно и быстро зальет все низинные места снежницей.

Уже в те дни я начал замечать в толпах молодежи, рвущейся в степь с самыми высокими помыслами, то странно унылых парней, прячущих от людей глаза, вероятно мучающихся в каких-то раздумьях, то откровенно бесшабашных, шумно разговаривающих на каком-то тарабарском жаргоне. Я был поражен: откуда они взялись, как получили путевки на целину? Таких людей я не встречал, когда бывал недавно на предприятиях Москвы. Таких встречал лишь в Подмосковье; они часто кружили вокруг дач именитых москвичей в поисках легчайшего, но увесистого заработка и брались за любое дело, хотя и не знали как следует ни одного…

Тогда же я понял, что огромный поток замечательной молодежи, хлынувшей на восточные земли, захватил с собой и разный мусор, как и случается со всеми весенними потоками. Это навело на мысль, что такое обстоятельство неизбежно чревато разными неприятными конфликтами на целине. Молодые люди, мечтавшие познать свои духовные силы в предстоящей битве, не могли относиться равнодушно к своим антиподам, наделенным паразитическими взглядами на жизнь, пренебрежением к честному труду на благо народа.

…В давние времена наша семья прожила в Угловском районе два года. После многолетнего перерыва меня не очень-то порадовало чем-либо памятное районное село. Правда, в центре его поднялось несколько больших деревянных зданий, но зато заметно поредели отдельные улицы, а на окраинах появились приземистые лачуга, где обитали разные — вольные и невольные — переселенцы, оказавшиеся здесь в годы войны. Но особенно гнетущее впечатление произвели на меня некоторые сильно обезлюдевшие села района. В них исчезли целые улицы! Одинокие, покосившиеся, вросшие в землю дома горестно стояли среди пустырей. У колхозных дворов были раскрыты соломенные крыши — полусгнившая солома пошла на корм скоту, который страдал от бескормицы: в последние годы здешний край жестоко выжигала засуха. Да на беду-то и весна сильно запаздывала. Колхозники бились из последних сил, борясь с бескормицей. По полям ходили снегопахи, сдирая слой снега и обнажая редкие былинки, которые тут же с жадностью подбирал оголодавший скот. Но можно ли было накормить его теми былинками? Из среднеазиатских республик подвозили хлопковый жмых для сдабривания всего, что скармливалось бедной скотине. Но чем можно было сдобрить болотные кочки с перезимовавшей под снегом травой, какие везли на фермы? Едва начал сходить снег, стали выгонять на обсохшие гривы отары овец; шел скот, и много ослабших маток вместе с ягнятами погибало в степи.

Горько было наблюдать такие картины! В большой, очень большой беде оказались алтайские села той весной! А ведь кругом были плодороднейшие земли, которые могли давать много и зерна, и корма для скота!

Бедственное, неприглядное состояние алтайских сел, несомненно, произвело на всех, приехавших издалека, тяжелое, ошеломляющее впечатление. У большинства молодых людей, приехавших сюда с высокой целью, несчастье Алтая вызвало душевную боль, сочувствие старожилам и желание как можно скорее взяться за освоение целины, обещавшее благодатные перемены для здешнего сельского хозяйства. Но кое-кто заметно приуныл и потихоньку стал поговаривать об обратной дороге. О тех же, кто замышлял лишь чем-то поживиться на целине, и говорить нечего! Они начали незаметно исчезать, не дожидаясь выхода в степь Но «землепроходимцев» было немного, никто не жалел, когда они исчезали, и даже радовались их исчезновению: они уже изрядно всем надоели — устраивали буйные пьянки, драки, картежные игры. Именно по вине этого сброда некоторая часть колхозников в первое время несколько настороженно относилась к нахлынувшей молодежи. Между тем было очень важно, чтобы между старожилами и новоселами с первых же встреч установились добрые, деловые отношения: ведь им в большинстве случаев предстояло сообща осваивать целинные и залежные земли.

На Алтае не было бескрайних пустующих просторов, как в соседнем Казахстане, где создавались совхозы чаще всего в безлюдной степи. На алтайской целине и залежных землях совхозов было создано совсем немного. Там все земельные массивы были переданы на вечное пользование колхозам. Но людей-то в них после войны осталось мало, на одни рабочие руки приходились десятки гектаров разных земельных угодий! Как могли колхозники без достаточной техники управиться со всей своей землей? Вот почему вначале решено было оказать таким колхозникам помощь людьми и техникой для освоения целины. При МТС были созданы особые новосельские бригады. Но вскоре обнаружилось, что это полумера. Она вызывает разные осложнения в отношениях старожилов и новоселов, а главное — не может дать необходимого экономического эффекта. Вскоре стало очевидным, что следует ради всенародной пользы возвратить излишки колхозных угодий в фонд государства, чтобы создать на них совхозы. И той же весной появилось специальное постановление правительства, в котором создание совхозов признавалось наилучшей формой освоения целины.

Так что на Алтае были свои особенности и трудности в начале целинной эпопеи, зачастую не уступающие тем, какие встречались в безлюдной степи. Впрочем, и в Казахстане новоселы нередко начинали жизнь в аулах и совместно с колхозниками принимались за освоение их целинных угодий.

III
Весна 1954 года на Алтае была на редкость запоздалой, затяжной и холодной. Но всем известно: там нельзя долго задерживаться с пахотой и севом, иначе для созревания пшеницы не хватит летнего солнца. Поэтому, не дожидаясь, когда сойдет снег, целинники вывели в степь трактора со всей прицепной техникой, а чуть обсушило обнаженную землю — начали прокладывать первые борозды на целине.

Еще зимой в Москве состоялись специальные совещания научных работников, занимающихся изучением сельского хозяйства. Были разработаны рекомендации по освоению целины. От местных органов требовалось, чтобы они строжайше следили за выполнением их на практике. Но в первый же день работы (это описано в моем романе) целинникам пришлось отказаться от многих «научных рекомендаций», созданных вдали от степных просторов…

Скажем, рекомендовалось перед пахотой, для облегчения работы тракторов и наилучшего сохранения влаги, дисковать целину. Но дисковать-то ее совершенно невозможно было: диски лущильников быстро замазывало сырой землей, смешанной с травой, и они превращались в земляные катки. Приходилось то и дело останавливать агрегаты и чем попало, иногда просто руками, очищать батареи. Попробовали менять углы атаки дисков — не помогло. После больших мучений выяснилось, что заниматься лущением целины перед пахотой не имеет никакого смысла. Надо сразу пускать плуги. Однако трактора ДТ-54 (а их было большинство) оказались слабосильными: они не могли тянуть плуг, приходилось снимать с него иногда по два корпуса, заведомо снижая его производительность почти вдвое. Но даже и при этом у плугов, не рассчитанных на тяжелые нагрузки, зачастую перекашивались и даже ломались рамы, тем более что в земле попадались еще мерзлые глыбы и встречались кусты карагайника — небольшого, но крепко сидящего в земле кустарничка.

Сам собой возник вопрос: может быть, в таком случае помельче пахать? Но на Алтае строго-настрого было приказано заглублять лемеха на весь гумусовый слой, чтобы глухо упаковывать дернину на дно борозды; в этом случае целлюлозные бактерии, с помощью которых она разлагается, не могут поглощать азот и фосфор из верхнего слоя пахоты, так необходимые для произрастания пшеницы. (Да и крестьянский опыт подсказывал, что верхний слой дернины для лучшего перепревания должен укладываться поглубже в землю.) Отступление от этого правила осуждалось со всей строгостью. Мелко вспаханная целина в самом деле разделывалась с большим трудом и очень плохо: бороны таскали за собой тонкие пласты, куски дернины перемешивались с землей, многие из них оказывались на поверхности пашни вверх травой.

И уж совсем непригодными оказались отвалы: они плохо переворачивали пласт, не укладывали его точно в борозду, отчего на пахоте виднелись травяные «бороды». Все скоро поняли, что для целины нужны отвалы долотообразной конфигурации. Непонятно было, почему об этом не знали наши инженеры, занимающиеся изготовлением земледельческих орудий.

Вот с такими трудностями встретились молодые целинники, едва начав прокладывать первые борозды. Им пришлось не только осваиваться с непривычной работой, со сложной техникой, но и спорить кое в чем с наукой, добиваться усовершенствования разных орудий для целины.

Немало трудностей было и другого порядка. Прежде всего это касалось отношений с колхозниками, которые были хозяевами земли. Многие маломощные, обезлюдевшие колхозы до этого с горем пополам справлялись со своими довольно большими массивами пашен. Освоение новых массивов намного прибавляло им забот и хлопот. Даже радуясь начатому делу, как многообещающей акции в государственном масштабе, колхозники не очень-то радовались ее осуществлению в границах своих земель. «Ну, хорошо, новоселы поднимут нам целину, засеют ее, это не так уж трудно, — рассуждали они. — А когда поднимется на ней, как море, пшеница? Кто будет ее убирать? Новоселов-то мало!» Тревоги колхозников были обоснованны. Кроме того, многих колхозников, привыкших к сибирскому приволью, пугало, что все хорошие земли будут запаханы, останутся одни солончаки. Где же тогда пасти скот? Где брать сено? Наконец, старожилов обижало, что новоселам оказывалось слишком много внимания, всяческих поблажек и привилегий.

— Мы здесь всю жизнь работаем, а что получаем? — говорили старожилы. — А они только заявились — им все подавай!

С той весны для всех трактористов-колхозников, работавших в машинно-тракторных станциях, была установлена твердая, гарантированная денежная оплата труда. Было опубликовано и постановление правительства об увеличении цен на зерно, что позволяло хорошо оплатить труд колхозников по осени. Словом, уже принималось немало конкретных, действенных мер по подъему и укреплению колхозного производства. И все же пока что целинники оказывались как бы в более привилегированном положении, чем старожилы, ветераны колхозной жизни.

Однако следует особо отметить, что не одни новоселы участвовали в освоении целины. Несмотря на свои справедливые опасения, тревоги и обиды, им оказали огромную помощь старожилы, хозяева степей. Зачастую они, сибиряки, и возглавляли великое дело, о чем нельзя забывать, чествуя героев целины.

Не умолчим и о бытовой неустроенности целинников первой весной. Зачастую она происходила оттого лишь, что едва новосельские бригады вышли в степь — надо было работать, — на оборудование полевых станов недоставало времени. Впрочем, только очень немногих, пожалуй, не устраивала жизнь в палатках, землянках, вагончиках, да еще при ветреной, холодной погоде, завершившейся однажды буйной майской метелью. Со всем этим молодые целинники мирились довольно мужественно, иногда с некоторой наигранной лихостью и даже бравадой.

Но нельзя сейчас и преуменьшать, сглаживать трудности первой целинной весны. Конечно, они постепенно забываются, как все плохое в жизни, но их все же хватало через край. Поэтому у меня, фронтовика, при наблюдении за работой целинников часто возникали сравнения военного характера, что и нашло отражение в «Орлиной степи». Да, на целине шла битва, не простая работа, а именно битва за хлеб!

В борьбе с трудностями как нельзя лучше проявлялись характеры молодых людей, новоселов алтайской степи. В самых различных конфликтах, какие начали возникать с первых же дней их степного новоселья, одни из них показали все свои прекрасные качества, другие — не совсем прекрасные. Было чрезвычайно интересно наблюдать за сшибкой разных по духу натур, борением страстей, развитием сложных трудовых и житейских ситуаций. Все это давало большую пищу для творческих раздумий.

Сам собой определился метод моих наблюдений. Я не метался по степи, да меня и не всегда обеспечивали для поездок машиной. Знал, что если придется писать об освоении целины, то я, следуя своей манере, не буду, конечно, создавать произведение широкого масштаба, а ограничусь произведением на локальном материале. И поэтому я взял под свое постоянное наблюдение три бригады, где заприметил наиболее интересных, чем-либо понравившихся мне людей. А виделась-то мне, составленная из таких людей, всего одна бригада, мне казалось, что все, связанное с началом целинной эпопеи, должно отразиться в жизни одной бригады, как в капле — море.

Хотя я поехал на Алтай с одной лишь целью — быть свидетелем событий, которые — не сомневался — войдут в нашу историю, поехал, не имея никаких, даже смутных, литературных замыслов, а лишь испытывая некоторое творческое волнение, — мне очень скоро захотелось написать что-нибудь об освоении целины. И совсем не потому, что хотелось порадовать нашу критику «скороспелкой», — до них она весьма охоча. И не для того, чтобы нажить литературный капитал на новой, горячей теме, — думаю, что я не заслужил таких подозрений. Желание писать родилось прежде всего потому, что той весной я был переполнен большой радостью: уже летом в моем родном краю должны плескаться под ветром золотистые волны пшеницы, а не торчать бесконечные волчьи бурьяны; что скоро здесь всюду загорятся огни новой жизни. И еще потому, что с первых дней освоения целины в моей душе невольно пробуждались воспоминания о битвах на полях войны, а о битвах, как о проявлении высокого патриотического взлета народного духа, я писал до последних дней, считая за счастье, что могу запечатлеть хотя бы очень немногие из картин нашей героической истории. Наконец, потому, что в начавшейся степной битве главным героем был молодой советский человек — самый любимый мой герой, в характере которого наиболее ярко отражалось как настоящее, так и будущее.

Да, я всегда любил писать о молодых людях, причем людях цельного, героического склада, живущих не «приземленной», мышиной жизнью, а жизнью яркого, ослепительного накала, высоких чувств и мыслей. В центре всех моих произведений, написанных к тому времени, стояли молодые герои, такие как Мишка Мамай (повесть «Бессмертие»), Васька Ольхин (рассказ «Огонь в тайге») и Андрей Лопухов («Белая береза»). Конечно, я всегда понимал, что героем художественного произведения может быть человек любого возраста. Это бесспорно. Но ведь если присмотреться к нашему времени, сразу же заметишь, что решающая роль во всех исторических событиях принадлежала главным образом молодым людям — будь то революция и гражданская война, коллективизация и индустриализация страны, Великая Отечественная война, освоение целины. Да и вообще приятно писать о становлении человеческой личности, о том, как молодой человек осваивается в сложном и вечно изменяющемся мире, как познает себя и людей, наконец, как к нему приходит любовь — это чудо из чудес молодости. Я всегда считал и считаю, что описание того, как складываются, иногда в сложнейших условиях, в тяжелом борении не только с разными обстоятельствами, но подчас и со своей натурой, характеры таких молодых героев, лучше всего служит наивысшим целям советской литературы — воспитанию людей нашего общества. Нет, я никогда не собирался создавать идеальных героев, хотя считаю, что в этом нет ничего предосудительного: они ведь бывают в жизни, и не так уж редко, если вспомнить многие замечательные имена, принадлежащие не только истории.

На целине я как раз и встретил таких молодых людей, каких люблю изображать в своих книгах. Их было немало — и они были очень приметны. Все они были разными, но многое, очень многое роднило их: они были, можно сказать, близнецами по боевому настрою, стремлению к горячей и трудной работе. Они еще не знали всех своих сил, возможностей и хотели познать себя до самых глубин своего существа, хотели утвердиться как личности, как бойцы передового фронта, каким являлось освоение целины.

Меня, правда, немного смущало, что я недостаточно хорошо знаком с рабочей молодежью. Как человек, выросший в деревне, я лучше понимал деревенских молодых людей или, по крайней мере, недавно вышедших из деревни. Таких немало повстречалось на целине. Кстати сказать, именно они, с детства знакомые с работой земледельца и сельским бытом, по моим наблюдениям, гораздо легче, чем городские парни, осваивались в степи. Все они были детьми войны; многие из них своими глазами видели, как бушует ее пламя на нашей земле.

И мне невольно вспомнился один мальчишка, которого я встречал на фронте. Он был сыном танковой части и даже имел медаль «За боевые заслуги». С той поры, как мы встречались, прошло ровно десять лет; стало быть, высчитал я, тому храброму солдатику исполнилось уже двадцать или двадцать три года. И мне подумалось, что он, покинув после войны пепелище на Смоленщине, где когда-то стояла родная деревня, и пожив в городе, сейчас непременно на целине, если не на Алтае, то в Казахстане. Я был уверен, что он, уже испытавший упоение в бою, не останется в стороне от битвы за хлеб. У него и тогда уже был своеобразный характер — горячий, азартный, напористый; за десять лет он мог уже стать человеком твердого, даже крутого нрава и непреклонных убеждений.

Так я нашел своего главного молодого героя Леонида Багрянова. То, что он мальчишкой был на фронте, позволяло мне вспоминать не только о недалеком военном времени и рассказывать о том, какое оно оказало воздействие на развитие его личности, но и сравнить его взглядом военные битвы с мирной битвой в степи. Это было очень важно для осмысления того пути, какой мы прошли за годы после Победы, а также и для понимания того, что она прибавила в нашей природе. Передо мною было много ровесников моего маленького однополчанина, которые так или иначе, но пережили военное детство. Поэтому мне не так уж трудно было-нарисовать в своем воображении собирательный образ Леонида Багрянова.

Представлялся он мне далеко не идеальным, а со многими серьезными недостатками: он был излишне горяч и нетерпелив, иногда резок и грубоват, но с отходчивым сердцем; он был способен увлечься, скажем, своеобычной девичьей красотой, но и способен уже разобраться в своих чувствах, побороться не только с другими, но и с самим собой за свое истинное счастье. По своей натуре он — вожак молодежи, умеющий идти впереди и своим поведением зажигать сердца идущих позади. Конечно, он был не из той — «заземленной» породы, которая так нравилась тогда нашей критике. Мой Леонид Багрянов — человек, любящий труд, а значит, активно мыслящий, — должен был выступить в романе как яростный противник шумной толпы расхристанных, убогих умом недорослей, разгуливающих, под одобрительный визг критики, в тогдашней текущей литературе.

Повстречался я на Алтае и с ярко выраженным антиподом Леонида Багрянова, которого окрестил Степаном Дерябой. Его как раз прогоняли с целины после затеянной им пьяной драки. Он был из тех людей, которые, хорошо познав «отдаленные места», околачивались потом, пользуясь нашей склонностью к всепрощению, в городах, в поисках дешевого лакомого куска. Это был типичный тунеядец, каких расплодилось в ту пору множество, откровенно и злобно презирающих труд, даже похваляющихся своим презрением, возводящим его в высокую степень достоинства. Совершенно невозможно было уразуметь, каким чудом его занесло в далекий край. Таких людей я успел повидать немало, живя под Москвой, и мне он показался давнишним знакомым. Нарисовать его образ, показать, как он озлобился против людей и их святынь, хотя прежде и был хорошим мальчишкой, мне было легче легкого. Позднее под моим пером будто сама собой складывалась его нелегкая судьба.

Таким образом, у меня почти одновременно появились два героя — оба из простых трудовых семей, ровесники, у которых из детства простирался вдаль один лишь путь. На одного военное лихолетье, пропустив сквозь горнило испытаний, возвысило как человека и обогатило народной мудростью, а другого обожгло, помяло, искалечило духовно. У них были совершенно противоположные взгляды на труд, на свое место среди людей, на все, что делает их людьми. Причем это различие во взглядах носило откровенно и резко антагонистический характер, схватка их на целине была закономерной и неизбежной. И я оказался свидетелем такой схватки.

Могут сказать, что такой конфликт далеко не нов в нашей литературе. Совершенно верно. Однако он один из самых характерных, самых значительных для советской действительности; сколько я помню себя, он всегда являлся наиболее злободневным для нашего общества. На целине же он развертывался с особенной драматической силой, причем в самых различных вариантах, всегда достигавших необычайной остроты. И я уверен, что этот конфликт не исчезнет из советской литературы до тех пор, пока труд в нашем обществе не станет самой большой потребностью и самым большим счастьем каждого человека.

Запомнились мне и другие люди на Алтае — и новоселы, и старожилы. Я взял их на особую заметку, еще не зная, конечно, появятся ли они в моей будущей книге. Вот, скажем, в том районе, где я находился, появилась девушка-агроном с Кубани. Она с необычайной энергией взялась за дело и вскоре обнаружила отличные практические познания в работе. А работа у нее была нелегкой. В колхозах еще довольно сильны были некоторые отсталые, отжившие свое представления о хозяйствовании на земле; встречалось немало людей, даже среди руководителей, слабо знакомых с передовой агротехнической наукой, боящихся расстаться со старинкой. Мне не однажды приходилось наблюдать, как эта девушка, не боясь навлечь на себя разные беды, смело воевала за утверждение передовой агротехники, обеспечивающей устойчивые урожаи на целине. С утра до ночи она носилась по бригадам, вникая во все дела, всюду поддерживая творческий азарт молодежи. У нее было немало неприятностей в отношениях с разным начальством, но она держалась стойко, мужественно отстаивая свои принципы, борясь за торжество земледельческой культуры. Позднее, когда мне потребовался в романе агроном, я без всяких колебаний описал эту девушку с Кубани, назвав ее Галиной Хмелько. Правда, в жизни она была более сдержанной, сосредоточенной, серьезной, чем получилась в моей книге, — мне хотелось сильнее оттенить ее оптимизм, жизнерадостность, сделать ее более яркой, солнечной.

В моих блокнотах были сделаны зарисовки и других парней и девушек, приехавших на Алтай из разных областей Центральной России. Они пригодились мне, когда я после раздумий окончательно решил взяться за роман о целине. Конечно, я не старался выписывать точные портреты тех молодых людей, каких я свел в одной бригаде. Но отдельные зарисовки с натуры, иногда очень небольшие, во многом облегчали мой труд.

…Побывал я тогда и в соседнем, Волчихинском, районе, где живут мои родственники. Один из них, мой дядя, оказался бригадиром целинной бригады. (Вот и пример, когда старожилы возглавляли в отдельных местах освоение целины!) Конечно, прежде всего я познакомился с его бригадой, долго расспрашивал целинников о их работе, о житье-бытье. Потом дядя по-свойски, ничего не утаивая, рассказал мне о всех трудностях в работе, каких мне не удалось заметить раньше в целинных бригадах.

У нас немало говорилось об одном обязательном для писателя условии, когда он собирает материалы для своей будущей книги: надо чувствовать себя совершенно независимым от тех людей, с которыми приходится иметь дело, надо всячески дорожить своей самостоятельностью и творческой свободой. Это очень важное условие я выполнял строго.

К сожалению, по состоянию здоровья я не мог сесть на трактор, чтобы самому испытать всю тяжесть работы на целине и, постоянно живя в одной бригаде, как можно-глубже изучить молодых людей, которым суждено было положить начало героической целинной эпопеи. Непосредственное участие в работе на целине, длительное пребывание с целинниками в одной палатке, несомненно, значительно облегчило бы потом мою работу над книгой. Я это хорошо понимал, но, повторяю, уже не мог отважиться на рискованные опыты. Впрочем, позднее оказалось, что ни один из тех писателей, какие сами работали на тракторах, не написал книгу об освоении целины. И так бывает…

IV
Вернулся я из поездки на Алтай в большом раздумье. Впечатления еще не улеглись, не отстоялись, начинать какую-либо книгу об освоении целины было преждевременно. Надо было не только хорошенько обдумать все увиденное, но и заняться серьезным изучением всевозможной справочной литературы о целине, начиная от солидных научных изданий до скороспелых брошюрок, которые хлынули тогда большим потоком на книжные прилавки.

За лето и осень у меня создалась довольно большая справочная библиотека, в которой нашли также место книги о заселении Алтая, его почвах, его фауне и флоре, его климатических условиях по разным зонам и, наконец, о колхозном землепользовании и земельных фондах в его пределах. Один лишь «Справочник бригадира тракторной бригады» представлял довольно солидный том — я далеко не уверен, что он, из-за своих размеров, был популярным у механизаторов сельского хозяйства. Но мне его, кстати, пришлось не прочитать, а проработать, делая всевозможные заметки, от корки до корки; на несколько лет он стал для меня настольной книгой. С особенным интересом я вчитывался, конечно, в книжки о самых первых опытах освоения целины в разных районах Сибири. Но дело осложнялось тем, что в разных книгах встречалось множество противоречивых сведений, рассуждений и всяческой путаницы. Иногда трудно было решить, кому верить, что принимать в расчет. Со временем я понял, что изучать-то надо всю литературу, а вот верить-то, прежде всего, надо своим глазам.

Однако, несмотря на своеобразные сложности подготовительной работы, постепенно начинал складываться замысел будущей книги и писались отдельные, чем-то особенно тревожившие сцены, зачастую похожие на зарисовки виденного в алтайской степи да и самой степи. Но работа продвигалась медленно, очень медленно…

Однажды у меня побывал Александр Александрович Фадеев. Он рассказал мне о работе над романом «Черная металлургия», а я ему, в свою очередь, о работе над «Орлиной степью». Я чистосердечно признался, какие трудности испытываю в работе. Считая, что я отважился на очень нелегкое дело, Александр Александрович все же всячески поддерживал и ободрял меня, а через день прислал еще и письмо, в котором есть такие строки: «Желаю Вам успеха в работе над повестью. Но очень советую Вам (извините за эту стариковскую привычку — советовать), если будет трудно идти новая повесть, возвращайтесь к «Белой березе». Надеюсь, я прочитал эти строки так, как их надо было прочесть. Александр Александрович прежде всего желал мне успеха в работе над книгой о целине! Вот что было главным в его письме! Значит, как ни трудно, а надо продолжать начатое дело…

С благодарностью вспоминаю я и о Федоре Ивановиче Панферове. Он горячо поддержал мое решение поехать на Алтай, а потом всячески подвигал меня на создание книги о целине. Он немедленно подписал со мной договор, тем самым оказав мне материальную помощь, без которой я, собственно, и не смог бы взяться за «Орлиную степь». Наконец, все те годы, пока я писал роман, Федор Иванович очень часто беседовал со мной, читал отдельные главы, давал очень дельные советы.

Но у меня все еще оставалось немало сомнений по отдельным практическим вопросам освоения целины. Вскоре меня стала неотвязчиво тревожить мысль: надо еще раз поглядеть, что делается в целинных краях, что там уже достигнуто, какие произошли изменения в жизни ее новых обитателей. С этой мыслью я стал дожидаться следующего лета.

Между тем о целине уже начали распространяться самые невероятные слухи. Беглецы с целины, изображавшие из себя страдальцев с обманутыми надеждами, в драматических тонах расписывали мрачные картины жизни в далеких степях. Меня не очень-то смущали их душещипательные (с прихлебываниями) монологи, мне была знакома эта профессиональная манера изъясняться тех, кто прошел всякие режимы в отдаленных местах. Правда, встречались и застенчивые беглецы, вероятно обманувшиеся в себе, в своих силах, в своем мужестве; их рассказы были более сдержанны, без показного надрыва. Слушая тех и других, я убеждался, что решение о новой поездке совершенно правильно: надо вновь все увидеть своими глазами. Но на этот раз, с целью расширения района своих наблюдений, я решил отправиться не на Алтай, а в Казахстан.

Только приехав в Павлодар, я узнал, какой нестерпимый зной держится над всей казахской степью. Все в ней сгорело под палящим солнцем. Никакие холода и ветры первой целинной весны по своему воздействию на людей не могли сравниться с застойной, гнетущей жарой, от которой негде было спастись даже степным птицам.

Засуха была тяжелым испытанием для молодых целинников, выросших чаще всего в местах, где не бывает таких жестоких стихийных бедствий. Впрочем, от засухи немало страдали даже ко всему привычные местные старожилы.

Трудно было ездить по голой, потрескавшейся от солнца степи на раскаленном «газике». Но, как говорится, взялся за гуж… Я проехал более тысячи километров и побывал в нескольких новых совхозах на прииртышской целине. Подолгу беседовал с директорами, агрономами, инженерами совхозов, руководителями партийных и комсомольских организаций и, конечно, больше всего с целинниками на полевых бригадных станах. Никто из них не скрывал от меня трудностей, какие приходилось преодолевать в то лето. Всюду с первого взгляда была видна необустроенность новосельской жизни, не везде успешно проводилось строительство центральных усадеб, случались частые перебои в снабжении бригад продуктами питания и питьевой водой. Всего не перечесть! Не скрывали целинники и того, что некоторые их «однополчане» не выдерживали трудностей и покидали степь, причем не всегда это были плохие, случайные люди. Просто у них не хватало выдержки, мужества, да и сильно грустилось им о покинутых родных, благодатных местах.

Все, с кем я встречался, знали, с какой целью я ношусь по выжженной степи и веду длинные, изнурительные беседы. Но это нисколько не смущало моих собеседников; убежден, они были со мной совершенно откровенны. И вот что особенно врезалось в память: всюду целинники, прежде всего не без гордости, сообщали о том, сколько засеяли целины весной, сколько вспахали под пары, хотя она так затвердела, что лемеха приходится затачивать после каждого гона. А уж потом (потом!) начинали рассказывать и о своих бедах. Нигде я не наблюдал даже малейших признаков растерянности. Никто из целинников, конечно, не веселился, у всех были суровые, обожженные солнцем, посеревшие от пыли лица, сдержанные или даже угрюмые взгляды. Но дело двигалось, работа шла!

Стойкость и упорство целинников произвели на меня тогда огромное впечатление. Я узнал многих молодых людей, о которых непременно надо было сказать добрые слова — на добрую память в народе. И мне подумалось, что ветер времени отсеял за год с целины все пустые, пожухлые зерна, оставив здесь только те, какие несли в себе жизнь. На целине, по моим наблюдениям, складывался и пускал корни в землю особый род людей, наделенных большой любовью не только к родине детства, но и к большой Родине — в ее тысячеверстных государственных границах; проникнутых огромным чувством ответственности за судьбы своего Отечества, обладающих подлинной воинской стойкостью в любой беде, настоящим солдатским мужеством в преодолении любых невзгод.

Я всегда любил таких людей и старался сделать их героями своих произведений. Побывав в Прииртышье, я понял, что не ошибся, когда обратил на них особое внимание еще первой целинной весной на Алтае, а потом без колебаний решил, что только они и могут быть главными героями любого подлинно художественного полотна о целине. И я с удесятеренной энергией взялся за продолжение работы над «Орлиной степью»…

V
Решение о создании какой-то книги всегда трудное и во многом рискованное дело. Оно всегда выносится писателем единолично. Но это его решение не может быть случайным: в противном случае дело заканчивается неминуемой катастрофой. Решение писателя должно быть следствием кровной, жгучей потребности его души, всех его чувств, всего строя его мыслей.

Мое решение не было случайным, тем более — данью модной теме. Оно было совершенно неизбежным, а серьезная работа над романом началась даже с некоторым запозданием из-за творческих раздумий.

Кстати, на этот раз я изменил своей всегдашней привычке — не стал разрабатывать детального плана будущей книги. (С течением времени у писателей меняются даже застарелые привычки в работе.) Я написал прежде всего пейзаж весенней алтайской степи, отмеченный некоторой символикой, а главное — задающий определенный музыкальный ритм всей будущей книге. Затем продумал основные сюжетные линии и начал писать, придерживаясь некоторых действительных событий, очевидцем которых был на Алтае. Я совершенно не стеснял своих героев в действиях, не одергивал их, если они своевольничали, не регламентировал их отношений между собой. Стоило мне взяться за перо — и они, пользующиеся полной свободой, начинали действовать раскованно и логично. Иной раз казалось, что я даже не затрачиваю никаких своих усилий на создание книги — все за меня делают мои герои, а я по их велению лишь вожу пером по бумаге…

К сожалению, работе мешали общеизвестные события тех лет. Нелегко было пережить их людям моего поколения. Они обжигали сознание своей беспощадной суровостью, заставляли бессонными ночами обдумывать прошлое, опять и опять всматриваться в свою жизнь. Горько и больно было сознавать, что судьбой тебе было уготовано долгие годы жить в полном неведении того, что творилось в окружающем тебя мире…

Потрясения, пережитые в те годы страной, отразились, конечно, и на литературе. В литературу хлынула молодежь, стремящаяся все переиначивать на свой лад. В основе своей движение литературной молодежи, вполне закономерное для периодов крутых общественных перемен, несомненно, было здоровым и со временем принесло хорошие плоды. Но нечего кривить душой — появилось тогда немало и таких молодых людей, которые, вовсю деря глотки, объявили себя зачинателями какой-то новой литературы, по существу не имеющей ничего общего с литературой социалистического реализма. И многим показалось тогда, что эти самонадеянные, бесцеремонные, спесивые юноши вырвались даже в авангард нашей литературы — и отныне только в их руках будет находиться ее судьба. В преуспевании этих литературных недорослей, к счастью недолгом, повинны прежде всего многие деятели нашей критики. Они вдруг совершенно позабыли о тех принципах, на которых много лет создавалась наша литература, начатая Горьким, и стали охотно повторять чужие слова о «реализме без берегов», устанавливать новые критерии в оценке литературных явлений, в которых преобладали внесоциальные мотивы. Многие периодические издания, особенно рассчитанные на юношество, начали заполняться так называемыми «исповедальными» повестями, хотя всем очевидно было, что их авторам слишком преждевременно исповедоваться перед миром. И были случаи, когда даже иные «старики», сбитые с толку, бросились трусцой за горластыми толпами, какоказалось вскоре, в большинстве бездарных, невежественных и продажных людишек. Да чего там! Тошно и вспоминать-то…

В этих условиях нелегко было работать над «Орлиной степью», где действовали не расхристанные, рефлектирующие герои, а люди дела, действий, высоких чувств и мыслей. Иногда казалось, что я напрасно тружусь: с такими героями меня не пустят на порог ни одного издательства, а уж критики-то, несомненно, налетят стаей…

Здесь опять-таки я должен упомянуть о Федоре Ивановиче Панферове. Он интересовался, как у меня продвигается дело, поторапливал и всегда поддерживал меня в моем стремлении написать откровенно полемический роман, в котором модным и всячески обласканным героям тогдашней «молодой литературы» я противопоставлял активно действующих героев, каких всюду было много, а не только на целине.

Мое положение осложнялось еще и тем, что меня, пишущего очень медленно, без конца обгоняли бойкие строчкогоны со своими литературными поделками. Года за два они успели настрочить и пустить в ход множество рассказов, повестей, пьес; создавалось впечатление, что о целине все, что следовало сказать, уже сказано. К тому же читатель, успев набить оскомину на низкопробных поделках, начинал терять интерес к целинной теме. Можно было пасть духом, отбросить перо, но у меня, к счастью, уже имелся некоторый опыт, — ведь и о войне некоторые успели написать раньше, чем я выступил с «Белой березой».

Закончил я «Орлиную степь» летом 1959 года, как и роман о войне, совершенно больным: начались постоянные изнурительные головные боли. Не однажды я горевал тогда, что природа не наделила меня бычьим здоровьем, необходимым для творческой работы, да и то, какое было, подорвала война…


…«Орлиная степь» была встречена тогдашней критикой, как и следовало ожидать, не очень-то приветливо. Но пусть бы встреча была только неприветливой! Не беда! А то ведь нашлись такие критики, которые, судя по всему, и не считали нужным даже ради приличия обмолвиться о романе добрым словом. Где уж тут до приличий! Они подняли такое улюлюканье, что хоть уши затыкай! Особенное раздражение поборников пресловутой дегероизации в литературе вызвал главный герой романа Леонид Багрянов, человек далеко не идеальный, но в основном сложившегося характера, твердых нравственных убеждений. Его всячески охаивали и в печати, и с трибун, презрительно обзывая «положительным героем» (что тогда считалось, да и сейчас еще многими считается, наихудшей оценкой литературного персонажа!). Его осмеивали за то, что он изображался вожаком молодежи (будто такой породы людей не существует на свете!) и вроде бы слишком возвышался над остальными героями, а всякое возвышение — ой как вредно… В разноголосице хулителей чаще всего слышалось: не было таких героев, как Леонид Багрянов и его друзья, на целине! И вообще нет таких героев в действительности!

Не скрою, нелегко переживать такое писателю, отдавшему своей книге годы жизни, много здоровья и душевных сил. Нелегко! Но даже в самые черные минуты я не терял веры в жизнестойкость своей книги. Я был глубоко убежден, что в ней — правда нашего времени, что ее герои — это люди, какие в самом деле совершили великий подвиг на целине. Как бы ни освистывали «Орлиную степь» поборники «дегероизации», я никогда не терял надежды, что она станет частью большой летописи героических свершений советского народа на восточных степных просторах нашего государства.

Я ждал этого почти двадцать лет.

Тягость этого длительного ожидания скрасил однажды лишь известный советский критик Евгений Иванович Осетров, всегда относившийся к моим книгам с глубоким пониманием и серьезной вдумчивостью. В 1972 году, когда в издательстве «Художественная литература» готовился к печати двухтомник моих избранных произведений, Е. И. Осетров охотно отозвался на предложение написать к нему предисловие. В нем он немало добрых, ободривших меня строк посвятил и «Орлиной степи»:

«Михаил Бубеннов нарисовал поэтичный и прекрасный образ Алтайской степи — далекого и прекрасного края нашей Родины, обживаемого молодыми героями. «Орлиную степь» менее всего можно назвать беллетристическим откликом на освоение не тронутых веками земель, художественной скороспелкой, каких появилось немало в то время». И далее, словно отвечая некоторым критикам: «Нельзя не любоваться душевным здоровьем таких людей, как Леонид Багрянов, — перед нами живой, деятельный характер, мужающий и закаляющийся в трудностях. Леонид любит и умеет работать, болеть заботами общего дела, радоваться весне и выйти с победой в схватках не только с обстоятельствами, иногда невероятно трудными, но и в сражениях с самим собой. А ведь это самое важное! Умение преодолевать самого себя доставляет Леониду неизменное удовольствие. Перед нами не идеализированный лик, а незаурядная личность…»

Трудно передать, как много значила для меня эта высокая оценка моего героя, да и всей «Орлиной степи», в те годы, когда над ней уже витало забвение.

Недавно Л. И. Брежневым был впервые дан глубочайший анализ того исторического общественного явления, которое зовется освоением целины, которое, вслед за великой Победой, имело наибольшее значение для дальнейшего развития нашей страны. Впервые с большой впечатляющей силой было рассказано и доказано, что советские люди, ставшие участниками грандиозной целинной эпопеи, были подлинными, настоящими героями нашего времени, достойными того, чтобы их имена были записаны золотом в нашей истории. Были названы многие имена таких героев, перед которыми наш народ теперь склоняется в земном поклоне.

Это заставило нашу критику вспомнить о тех забытых произведениях, в которых нашла какое-либо отражение героическая эпопея на целине. Впервые было обнаружено, что в них немало ярких картин памятного времени, что их герои сродни тем подлинным героям, имена которых недавно прогремели по всей стране.

…Писатель должен, кроме всего прочего, обладать еще и большим мужеством, и большой выдержкой. Он должен уметь с достоинством ждать справедливой оценки своего труда. Он должен помнить, что правда и в литературе всегда восторжествует. Пусть даже после его смерти.

Глава седьмая

I
В начале своего творческого пути я писал лишь о деревне, в которой вырос и провел все свои юные годы. Во время войны исходил многие старинные русские земли, побывал в сотнях деревень, встречался с тысячами сельских жителей, перенесших тяжкие невзгоды и беды. Естественно, деревенские люди стали главными героями «Белой березы». Но за время длительной послевоенной городской жизни моя связь с деревней явно ослабела, стала случайной, поверхностной; мне все труднее становилось разбираться во всех сложностях деревенского бытия, в тех процессах, какие происходили на сельщине. Я стал лучше знать город, чем деревню. Часто бывал на московских предприятиях, знакомился с их работой, встречался со своими читателями в заводских клубах и библиотеках, а когда началось знаменательное движение на целинные земли — особенно хорошо познакомился с рабочей молодежью. Это и позволило мне написать роман «Орлиная степь» — о первых целинниках, главным образом представителях рабочего класса, но трудившихся в знакомых для меня сельских условиях, на просторах моей родной степи.

После выхода романа в свет моя связь с рабочей молодежью особенно окрепла. Мой интерес к ней все возрастал, и наступило время, когда я вновь стал думать о создании произведения, посвященного славным деяниям рабочей молодежи, какие свершались ею особенно во глубине Сибири.

Легко объяснить, почему меня опять-таки тянуло в Сибирь. Это моя родина, я ее люблю, знаю ее природу, ее людей, да и всегда чувствую перед ней свою вину за то, что мало посвятил ей своего труда. К тому же я отлично понимал, что освоение сибирских пространств и недр становится одной из важнейших государственных проблем, от решения которых зависит наше будущее, и не к чести писателя проявлять к ней равнодушие.

Летом 1961 года, после двухлетнего перерыва в работе, вызванного болезнью, я вновь отправился без всякого определенного замысла в далекий путь. На этот раз я решил забраться в Сибирь подальше, в какие-нибудь ее самые глухие и заповедные места. Я был уверен, что в любом месте там есть что посмотреть, везде происходят большие, небезынтересные перемены.

Прежде всего я побывал на строительстве Красноярской ГЭС; там как раз зачищалось дно котлована. Меня поразил грандиозный размах строительства на могучем и прекрасном Енисее. Заманчиво было задержаться здесь на длительное время, чтобы получше познакомиться с отважными строителями, серьезно всмотреться в их дело, — можно было не сомневаться, что оно и меня растревожит до глубины души. Но о строительстве гидростанций, как известно, к тому времени в советской литературе насчитывалось уже немало известных книг; я не мог рассчитывать на какой-то свой, особый успех в работе, тем более что создание произведений широкого плана не характерно для моей творческой манеры. Всегда, всю жизнь я был убежден, что и в небольшом произведении, сделанном на локальном материале, может отразиться во всей своей сложности большая эпоха.

В Красноярске, познакомясь с речниками, я случайно узнал, что Братскгэсстрой создал на Нижней Ангаре свою особую строительную организацию, которая ведет взрывные и дноуглубительные работы. Они заинтересовали меня тем, что были совершенно необычны (таких не велось тогда нигде в нашей стране), что связаны с большими трудностями, с постоянным риском, какому люди подвергались лишь на войне. И еще у меня мелькнула мысль, что ведь это очень символично, очень многозначительно — расчищение русла великой реки от подводных камней. Не долго раздумывая, я решил побывать на Нижней Ангаре.

Раньше этот край считался глухим и далеким, местом ссылки. Теперь же я на быстролетной, очень комфортабельной «Ракете» всего через пять часов оказался у Стрелки — в устье Ангары, где перебрался на небольшой теплоход и пошел вверх по легендарной реке.

Уже в самом устье Ангара поразила меня своей шириной, мощью и буйной стремительностью. Здесь, проходя Стрелковский порог, где торчат из воды огромные отполированные камни — Разбойник, Дворец, Боец и многие другие без названий, — река бурлит, пенится, особенно картинно обнаруживая свою поразительную силищу, словно стараясь устрашить тех смельчаков, какие намереваются прорваться в ее таинственное царство. Плыл я по Ангаре с остановкой на ночевку почти два дня и не переставал удивляться ей: дух захватывало от ее стремительного потока, от ее неоглядного простора, который, чем ни выше поднимаешься по ней, все больше раздвигает горы, окутанные тайгой. Эти первые впечатления от Ангары сразу же начали высекать у меня много таких мыслей, какие можно назвать первыми зернами творчества.

Остановился я в райцентре Мотыгино, где находилось строительное управление, ведущее взрывные и скалоуборочные работы на Нижней Ангаре. Это центр огромного и богатейшего района. За годы Советской власти здесь обнаружены несметные природные богатства. Сейчас сотни геологов обшаривают здесь буквально каждый клочок земли. Изучаются, берутся на учет все клады.

Впервые, поднимаясь в Мотыгино на крутой берег реки, я невольно обратил внимание на то, что все улицы села вымощены серо-бурыми поблескивающими камнями, а по кюветам течет ржаво-оранжевая вода. Оказалось, улицы вымощены железной рудой.

В пределах района находится громадный Ангаро-Питский бассейн. В нем горы почти чистого железа. Взрывай и грузи! И однажды оттуда на пристань Мотыгино было вывезено несколько тысяч тонн той замечательной руды. Большую часть ее увезли на заводы, а немного осталось на месте. Спустя какое-то время местные власти решили пустить те остатки на свои нужды. За это их покритиковали. Может, и правда неразумно было тратить драгоценную руду на дороги. Но мне, признаться, было весело смотреть на улицы Мотыгино. Не так уж много было истрачено там руды, но зато какая прекрасная наглядная агитация за свой район! И у меня тут же мелькнула мысль: если соберусь писать о работах на Ангаре, то районному центру в своей книге дам название Железнова…

В райкоме партии мне рассказали и о других богатствах района. Здесь уже сто лет добывается золото. Еще до войны построен мощный комбинат по добыче сурьмы. Отсюда сплавляются сотни тысяч тонн ценнейшей древесины. Великолепная ангарская сосна славится во многих странах мира, начиная с Англии и кончая Аргентиной. Запасы ее огромны.

Меня снабдили картой района, лоцией Ангары и большими, разносторонними материалами об истории края, о его настоящем и его перспективах. Словом, мне была оказана всяческая помощь в глубоком изучении Приангарья, без чего нельзя было и думать о создании какой-либо книги.

В строительном управлении, которое возглавлял известный, опытный речник, знаток Енисейского бассейна Иннокентий Семенович Матонин, меня встретили несколько настороженно. Как ни говори, а сюда редко забирались писатели, от которых — по слухам — можно ожидать чего угодно. А строительное управление, как на зло, переживало тревожные дни. Впрочем, положение на реке тревожило все Приангарье.

Мы привыкли считать Ангару большой рекой Сибири. А между тем в речном обиходе она относится, как это ни странно, к малым рекам: необычно широка, воды несет много, но мелководна. Дно этой могучей реки во многих местах перегорожено каменными грядами из твердых пород. Несясь на соединение с Енисеем, она сливается с гряды на гряду, будто по каменной лестнице. На реке есть немало порогов и шивер, где каменные гряды едва прикрываются буйно стекающей ангарской стремниной; при обмелении они представляют большую опасность для судоходства и являются преградой для сплава леса. К тому же судовой ход на реке очень узок, извилист. Коварная эта сибирская красавица — Ангара!

Рождение Братского гидроузла затрагивало весь бассейн Ангары. Гидростроителям заранее было известно, что в период заполнения водохранилища значительно уменьшатся глубины по всему ее нижнему течению. Этого нельзя было допускать: от навигации на реке зависела жизнь всего Приангарья. Поэтому одновременно со строительством Братской ГЭС было решено реконструировать судовой ход на Нижней Ангаре — где углубить его, где расширить, где спрямить. Гидростроители думали и о том, что новый ход понадобится в будущем, когда начнется строительство других электростанций на реке — по нему придется доставлять тяжелые турбины.

Вначале взрывы подводных гряд и отдельных камней велись обычным шпуровым методом, какой применяется на суше. На шиверах закреплялись на якорях плашкоуты с компрессорами, кранами и водолазными станциями. Затем на дно реки спускался водолаз; он бурил десятки шпуров, закладывал в них взрывчатые вещества с детонаторами, соединял все их электрической цепью. И все это на бешеной стремнине, которая так и крутит водолаза! После взрыва водолаз опять опускался на речное дно и руками выбирал взрыхленную породу в корзины. Если попадались крупные камни, опутывал тросами, а потом их извлекали с помощью крана на плашкоут или волочили катером к ближайшей яме.

Таким методом, конечно, нельзя было своевременно провести реконструкцию судового хода. И тогда на помощь строителям речного пути пришли сибирские ученые. Они предложили новый метод рыхления речного дна — накладной. На плавучих наклонных площадках («спаровках»), покрытых линолеумом, строители начали делать довольно большие (зачастую — весом более тонны) заряды из некондиционного пороха, который отлежал свой век на складах. Эти заряды с большой предосторожностью спускали со «спаровок» на каменное, облизанное быстрыми водами речное дно.

Строители очень быстро освоились с новым методом. Более того, внесли в него разные поправки, и взрывы гораздо чаще, чем прежде, стали греметь над Ангарой. Но что было делать со взорванной породой? Начали срочно выдумывать разные самодельные снаряды («волокуши») для сгребания ее в ямы, пригнали для вычерпывания ее в баржи-углярки, привели земснаряд, который, вопреки всяким сомнениям, оказался очень полезным в деле. Наконец-то можно было рассчитывать, что за следующее лето трудная и необычная задача будет выполнена.

Но тут случилось то, чего они никак не ожидали. Пришло известие из Братска, что гидростроители, значительно опередив назначенные сроки, уже готовятся в скором времени начать заполнение водохранилища. Это встревожило всех на Нижней Ангаре. Надо было вновь срочно ускорять взрывные и скалоуборочные работы, иначе довольно быстро могли начаться большие осложнения и неприятности с навигацией. От темна до темна гремели взрывы на величественной реке. Сложная и опасная работа требовала большой смекалки, сноровки и храбрости. В эти дни на шивере Аладьина и случилась беда: на новом самодельном снаряде (небольшой самоходке), с которого сбрасывали заряды, вспыхнул пожар и прогремел взрыв; один рабочий погиб…

От меня скрывали этот несчастный случай, но я услыхал о нем краем уха и попросил разрешения отправиться именно в прорабство на шивере Аладьина.

Очень запомнились мне минуты, когда я приближался к этой шивере. Вдруг в ее верхней части, откуда только что ушел теплоход-толкач со «спаровкой», прогремел мощный взрыв, в воздух взметнуло высоченный фонтан воды и много дыма, — он развернулся над рекой в большое облако. Через несколько секунд над Ангарой вспыхнула огромная дуга радуги. Это было величественное зрелище! Радуга встала как арка над рекой, и мне, человеку несколько романтических наклонностей, подумалось, что именно за нею и есть тот особый мир, познать который, может быть, будет очень трудно, но в то же время и приятно…

II
В прорабстве на шивере Аладьина собралось немало интересных людей, иные со сложными, изломанными судьбами или большими отметинами в ней. Хотя всех строителей и объединяла одна работа, но между ними существовали разные взгляды на ее цели и развивались в связи с этим острые, запутанные отношения, иной раз кипели, всплескиваясь, как струи на шивере, буйные молодые страсти.

Прежде всего мне бросились в глаза, конечно, люди, которые всей душой болели за свое дело, — люди с большим трудовым стажем, прославленные речники и строители нового судового хода. Среди них был старший взрывник коммунист Зайцев, опытный и смелый капитан теплохода Пынько, командир земснаряда Чечулин, механик Крикунов, инженер изыскательской партии Захаров, путевой мастер Потапов, бригадир поста Безруких. Но большинство здесь были молодые строители, приехавшие на Ангару главным образом после увольнения из рядов Советской Армии. Из молодых мне тогда запомнились взрывники Беляев и Ломоть, водолаз Демин, рабочий Дроздов, студент-практикант Портнягин. Это были люди высокого патриотического долга, наделенные светлым чувством коллективизма. Они работали самоотверженно, не считаясь со временем, хорошо понимая, какое значение их дело имеет для всего Приангарья.

Но были в прорабстве и людишки из тех, какие шатались по всей Сибири, нигде не находя себе места и дела по душе, зараженные до мозга костей индивидуализмом, мечтающие лишь о больших заработках да какой-то «легкой жизни». Человеку с несколько мрачным взглядом на действительность эти людишки могли броситься в глаза, пожалуй, прежде всего: они вели себя чрезвычайно своевольно, дерзко, зачастую не признавали никакой трудовой дисциплины, устраивали «гужовки» — многодневные гульбища с драками. Это была настоящая «таежная вольница».

…Итак, как и когда-то на целине, я опять повстречал людей с резко противоположными взглядами на труд, на место и обязанности человека в обществе. Опять увидел, как происходят неизбежные столкновения между ними, типичные схватки наших дней.

Недолго пробыл я на шивере Аладьина, но, смею утверждать, мне удалось основательно постичь взрывное дело на реках, а также подсмотреть, что строители речного пути, удаляя камни из русла Ангары, заодно удаляли немало «подводных камней» и из своей жизни. Борьба за чистоту судового хода сливалась у них с борьбой за нравственную чистоту человеческих отношений. Мне удалось выудить не только несколько хариусов из речушки, впадающей в Ангару у шиверы, но и «выудить» несколько житейских историй, которые, при известной переплавке в личном творческом горниле, могли пригодиться для будущей книги.

Кстати, о творческих командировках, какие предоставляются иногда писателям, и надо прямо сказать — совсем не напрасно, как любят утверждать зубоскалы.

Как-то после войны на съезд писателей Украины приехала делегация из Москвы. При первой же встрече с украинскими писателями, за ужином, некто начал довольно ехидно расспрашивать А. А. Фадеева:

— Скажите, какой из толстых журналов вы считаете лучшим?

— «Красную новь», — не задумываясь, ответил Александр Александрович и залился смехом, приглаживая седые волосы назад; как известно, этот журнал, выходивший под его редакцией, прекратил свое существование перед войной.

— А скажите, как вы относитесь к творческим командировкам? — не унимался любознательный. — Можно ли за небольшой срок изучить жизнь?

— Знаете что, товарищи! — вдруг серьезным тоном заговорил Александр Александрович. — Стало быть, если послать в командировку нелюбознательного писателя, он и за год не соберет нужного материала; если же послать остроглазого — ему будет достаточно и одного месяца.

Я вполне согласен с А. А. Фадеевым и всякие насмешливые разговоры о том, что нельзя «изучить» жизнь в течение короткой командировки, считаю обывательскими и невежественными. Для того писателя, какой свалится с луны, короткой поездки для изучения жизни, конечно, будет недостаточно; для того же, какой изучает ее с малых лет и активно участвует в ней, бывает достаточно и короткой поездки, тем более если свои непосредственные впечатления он подкрепит изучением необходимой справочной литературы.

Впрочем, побывав на Ангаре, я совсем не сразу взялся за создание новой книги. Мне потребовался целый год для обдумывания своих впечатлений и записей, детального изучения столетней практики русских землепроходцев по расчистке русла Ангары от камней и, наконец, изучения взрывного дела. Одновременно, правда, делались и первые наброски для романа «Стремнина».

О чем же я задумал роман? Да опять же о том, что труд в нашей стране — великое, вдохновенное творчество и тот, кто трудится с умом, как говорится в народе, тот прежде всего и является мыслящей личностью. О том, что трудовая слава должна принадлежать тем, кто ее заслужил, а со всеми, кто пытается пользоваться ею незаслуженно, надо поступать круто. О том, что хищники всех мастей не просто нехорошие люди, а наши злейшие идейные противники, которых не пронять одной добротой.

Признаться, меня несколько смущало, что эта остросовременная тема по своему внутреннему содержанию была очень близкой к той, какой посвящена уже «Орлиная степь». Более того, прорабство на ангарской шивере по ограниченности своего мира и расстановке в нем противоборствующих сил очень напоминало целинную бригаду Леонида Багрянова в алтайской степи. Меня могли обвинить в своеобразной литературной «пробуксовке» — повторении не только темы, но и некоторых ситуаций. Но я подумал: а какая же тема после военной может считаться теперь наиболее важной, злободневной? Да конечно же тема труда: она неисчерпаема, она главная золотая жила советской литературы. И все сомнения были отброшены.

Но роман «Стремнина», как и «Орлиная степь», вынашивался и складывался очень долго. За тот год, пока шла подготовительная работа, у меня в Москве побывали товарищи с Ангары. Они рассказали о том, что происходило там уже после моего отъезда. Речные строители, оказывается, самостоятельно разработали новый метод подводных направленных взрывов, который изменил весь ход взрывных и скалоуборочных работ. О направленных взрывах на суше все, конечно, наслышаны: с их помощью теперь передвигают целые горы, строят плотины для гидростанций. А вот направленные взрывы под водой, да еще на ангарских шиверах, опять-таки совсем другое дело. Такого удачного решения проблемы мне очень не хватало для финала будущей, уже во многом обдуманной, книги, и я решил еще раз побывать на Ангаре. Да и нелишне было еще раз повстречаться с рабочими, ведущими взрывы, чтобы глубже познать их психологию и написать о них просто, но как можно более образно и увлекательно. В последнее время у нас, к сожалению, стало много появляться книг, густо замутненных разной заумью, которая выдается за какую-то философию, но эта философия — вроде мутного пойла. Нормальные люди употреблять его не могут. Литература должна быть умной, но без зауми, а кроме того — интересной и увлекательной.

В Красноярске я сказал знакомым речникам, что хочу добраться самолетом до Кежмы, а оттуда спуститься на самоходке вниз по Ангаре, делая остановки в тех местах, где еще велись взрывные работы.

…В Кежму я прилетел в полдень и быстро нашел на берегу самоходку, на которой мне предстояло совершить путешествие по Ангаре. Был какой-то летний праздник, кажется, петров день, и в Кежме его отмечали по старинке. Стояла невыносимая жара. Я решил искупаться, хотя и побаивался холодной ангарской воды. Но что случилось с прекрасной Ангарой? По ней чуть ли не сплошь несло из Братского водохранилища клубы какой-то спутанной травы. Она губила в реке все живое…

На многих шиверах Ангары взрывные работы были уже закончены. Никого не было на шивере Аладьина; оттуда была увезена даже прорабская, в которой я жил год назад. С грустью я прошел мимо памятных мест. На соседней шивере Мурожной я встретился со старыми знакомыми, за исключением, к сожалению, взрывника Анатолия Ломоть, который погиб при взрывных работах, — это была уже не первая смерть на здешних шиверах. Встретил и новых интересных людей: прораба Борзенко, взрывника Кожина, старшину водолазной станции Рябцева. Наконец, в Мотыгине повстречался с молодым инженером-речником Юрием Матьковым, который принимал участие в разработке метода направленных взрывов под водой. Он познакомил меня с новым оригинальным снарядом для производства взрывных работ, снабдил подробными описаниями нового метода и различными специальными чертежами. Осмотрел я и те шиверы, на которых с помощью нового метода был углублен, расширен или заново проложен судовой ход. Взорванная порода там отбрасывалась взрывами в разные стороны от судового хода, образуя вдоль него длинные валы из камней. Для уборки породы уже не требовались земснаряды.

Только после второй поездки на Ангару у меня окончательно сложились основные сюжетные линии романа «Стремнина». В основу его легли мои непосредственные наблюдения над жизнью и трудом речников и строителей. Следует, однако, оговориться: не скрывая, где происходит действие, описывая многие подлинные события, я полностью использовал и свое право на вымысел. В свое время я заявил в печати, что во избежание недоразумений об этом должны знать прежде всего те товарищи, какие вели взрывные работы. Причем, стремясь сделать конфликт наиболее острым и драматичным, я уложил в один месяц такие события, которые в действительности заняли два лета.

Вначале, как было сказано, подводные взрывы на Ангаре производились шнуровым методом. Я ограничился лишь упоминанием об этом методе, хотя широкое описание его в действии давало мне возможность создать острые, эффектные сцены в романе. (Не всегда полезно увлекаться эффектами!) Усовершенствование порохового заряда продолжалось около года. Я «усовершенствовал» заряд за день, причем, надеюсь, без всякого ущерба для его истории. Не так-то быстро создавалась всевозможная скалоуборочная техника, которой никогда не было в нашей стране. Я опять-таки убыстрил процесс ее создания, не отступая, однако, от общей хронологии творческих поисков строителей. И уж совсем сместил во времени описание нового метода рыхления речного дна с помощью подводных направленных взрывов. Все это было сделано для того, чтобы книга не получилась, по выражению А. А. Фадеева, аморфной, тягучей, лишенной внутреннего динамизма.

Кстати, хочу признаться — невероятно надоели нудные, вялые эпопеи, которые без всякой очевидной необходимости пишутся сейчас писателями, подчас совершенно не умеющими строить острое, занимательное, драматическое действие, чтобы все время держать читателя в напряжении. Не иначе, авторы их рассуждают так: «А-а, не беда, если у кого из читателей сведет скулы! Зато какой увесистой будет книга!» Но такие книги напоминают мне большие сырые кирпичи из самана. Без обжига. Они разваливаются от легчайшего толчка. А ведь сколько у нас ратовали за небольшие, написанные с разумной экономией, напряженные, как пружины в винтовочном затворе, книги! Да где там! Мы поговорим, пошумим — и ладно!

…Некоторые из тех людей, с которыми я познакомился на Ангаре, стали прототипами героев моей «Стремнины», — у них лишь немного изменены имена. Но это не значит, что они, как говорится, полностью «списаны с натуры». Я думаю, что писатель, создавая художественное произведение, вообще никогда и не задается такой целью. Впрочем, если бы и задался, все равно в процессе работы он невольно, по чьей-то таинственной подсказке, придаст своему «прототипу» какие-то черты и черточки, принадлежащие другим людям, виденным им когда-то и где-то.

Кроме умения в совершенстве владеть словесной живописью, писатель должен обладать особым, очень редкостным избирательным зрением, которое дает ему возможность запечатлевать множество мельчайших наблюдений, необходимых для создания ярких типических характеров не только своего времени, но и прошлого. Это избирательное зрение можно назвать вторым талантом писателя, которое дается ему, пожалуй, не столько природой, сколько активной, деятельной жизнью среди людей. В затворничестве такой талант не развить, если даже человек в какой-то мере и наделен им от природы.

Как всегда, с особенным вниманием работал я над образами молодых людей. Мне хотелось показать их высокие духовные качества, какими отмечено лишь наше общество. Оказавшись в сложных жизненных обстоятельствах, они проявляют огромное нравственное превосходство над людьми, зараженными бациллами индивидуализма и эгоизма. Хотелось показать, что между нашей прекрасной молодежью, олицетворяющей подлинное творческое горение, никогда не может быть мира и лада с теми, кто насквозь пропитан равнодушием, ведущим к духовному угасанию, являющимся источником всяческого зла.

Больше всего меня занимал, естественно, образ главного героя романа — сибиряка Арсения Морошки, уроженца Приангарья, пережившего военное, сиротливое детство, прошедшего хорошую школу в нашей армии, умного, инициативного инженера-речника, человека народного, демократического склада. Как и Леонида Багрянова, я хотел нарисовать его крупным планом, считая, по давнишнему убеждению, что именно крупные героические характеры лучше всего отвечают главной, воспитательной задаче литературы.

Толчком к созданию такого образа послужила встреча с одним инженером-речником, а затем совместная поездка с ним по Енисею. Правда, его биография не схожа с биографией Морошки, она менее драматична, но уж это дело писателя — создать биографию своего героя, причем иногда с таким заострением, какое лучше всего, как при сильном свете, помогает разглядеть все его существо. Признаться, хотя мне и хорошо запомнился инженер-речник, я все же очень медленно, в больших раздумьях и даже муках, выписывал образ своего Арсения Морошки. Не мне судить, каким он получился в романе, одно скажу — выписывал я его с большой любовью, но без всяких прикрас, без всякой идеализации.

Создание образа героя нашего времени — весьма сложное и трудное дело. Сейчас оно под силу, мне кажется, не отдельным писателям, чего многие напрасно ожидают, а всей советской литературе. Да ведь образ такого героя давно уже и создается коллективными усилиями советских писателей. Он уже хорошо виден в книгах о нашей современности. Это только наша критика не всегда обращает на него свое рассеянное внимание.

В Мотыгино я не однажды заходил к одной чудесной старушке — бывшей рыбачке, чинившей теперь рыболовные, сети для рыбозавода. Я с интересом наблюдал за ее работой, а она, по привычке людей, не любящих работать молча, рассказывала мне то о своей жизни, то о рыбачьей артели и годах войны. Из ее уст я услышал несколько интересных, тронувших меня историй; они к тому же были поведаны мне очень своеобычным, красочным языком. Эта старушка оказалась в моем романе об Ангаре. Она стала матерью Арсения Морошки. Многие говорят, что Анна Петровна — один из наиболее удачных женских образов в моих книгах. Очень сожалею, что ее речь менее своеобычна и красочна, чем у той милой старушки, — мне было трудно уловить все оттенки сибирского говора, сохранившегося лишь в таких местах, как Приангарье.

Главная же героиня романа Геля отыскалась совсем уж случайно. При первой встрече с нею я и не подумал, что она станет моей героиней. Но неисповедимы пути творчества! История любви и нелюбви Гели была услышана мною опять-таки не на шивере Аладьина, а совсем на другой шивере. В действительности эта драматическая история продолжалась около полугода. Мне нужно было уложить ее в строгие временные рамки моего романа, то есть не более как в два месяца. Немало пришлось поломать голову, чтобы найти логичный, правдивый, но очень сжатый (до предела!) путь развития ее драмы. Особенную трудность представляли поиски ее финала. До сих пор некоторые читатели, не понявшие всей сложности отношений между Морошкой и Гелей, находят неоправданным ни отъезд девушки с шиверы Буйной, ни тем более — внешне спокойную реакцию на это Морошки. А как он, спрашивается, должен был вести себя в то время? Пытаться задержать при себе Гелю, которая готовилась стать матерью и думала только о своем будущем ребенке? Он знал, что Геля к нему вернется, да и она это знала.

Образ Гели стоил мне многих бессонных ночей, и выписан он, как мне кажется, мягко — акварелью. И поэтому он, может быть, очень любим мною.

Остается добавить, что каждая из трех историй, использованных в романе, в действительности развивалась совершенно обособленно, нигде не соприкасаясь с какой-либо другой. Каждая из трех человеческих судеб в отдельности могла стать основой для художественного произведения, но мне требовалось сделать из них некий сплав в одном романе. Пришлось отступить от некоторых подлинных событий, переделать другие до неузнаваемости и, наконец, придумать новые, — и только в результате вот такой «переплавки» была создана, как мне думается, простая, естественная, современная история взаимопониманий трех людей в романе. Причем она происходила не где-нибудь, а именно на шивере Буйной, в атмосфере горячей работы прорабства, ведущего взрывы на Ангаре.

Кажется, я увлекся, зазвав читателя в свою лабораторию. Но без этого нельзя, раз речь идет о сложном писательском труде…

III
31 декабря 1966 года я писал в «Литературной газете»:

«Наконец-то дописаны последние страницы нового романа «Стремнина». Кончилась пятилетняя «сладкая каторга». Впрочем, еще какое-то время буду не спеша, тщательно отделывать завершающие главы. Да и нелегко расставаться с рукописью, как с домом, где живут близкие, дорогие люди, с которыми так много прожито за пять лет».

Действительно, я еще долго не мог расстаться с рукописью «Стремнины». Но и после того, как расстался, мой роман увидел свет только через два года! В чем же дело? Нелегко написать художественное «произведение, но опубликовать его иногда гораздо труднее. Не стоит распространяться о тех сложнейших взаимоотношениях, какие существуют в литературной среде. Они не всегда идеальны.

Долгая борьба за «Стремнину» отняла у меня так много сил, что я вновь оказался в больнице. И тут, всего через месяц после опубликования романа в журнале «Москва», я получил известие о присуждении мне за него второй премии Президиума ВЦСПС и Союза писателей СССР на Всесоюзном конкурсе на лучшее произведение о советском рабочем классе. Конкурс проводился впервые и был посвящен 100-летию со дня рождения В. И. Ленина.

Кстати, несмотря на почетную премию, наша критика обошла роман полным молчанием. Порадовало меня лишь небольшое письмо В. Озерова. Вот оно:

«Дорогой Михаил Семенович! Большое спасибо за «Стремнину». С интересом прочитал. Крупные характеры, большие дела, бурные страсти, — все это, по-моему, и составляет смысл нашего времени. Поздравляю. Новых Вам книг, крепкого здоровья, счастья! Ваш В. Озеров. 31.1.71 г.».

Позднее порадовали и строки Е. Осетрова:

«К числу современных авторов, кровно увлеченных темой Сибири, захваченных ею, наверное, навсегда следует отнести и Михаила Бубеннова. Из его произведений самое сибирское — «Стремнина». Это роман героев. Их характеры под стать полноводным и бурным сибирским рекам, русла которых приходится прорубать, с тем чтобы дать проход судам. Прорубать взрывами. Работа героев сродни опасному труду солдат на войне…» И далее: «Самый прекрасный из них, которого нельзя не оценить, это, конечно, Арсений Морошка… Нет, это не пресловутый «идеальный» герой… Коренной сибиряк — он воплотил в себе наиболее привлекательные качества жителей суровой окраины, их энергию, предприимчивость, отвагу и, конечно, завидное умение говорить — кратко и сильно, точно и метко».

Спасибо этим честным критикам за большую поддержку, оказанную мне в трудные годы.


…Старых людей тревожат вечерние думы.

Я и сейчас не могу сказать с полной уверенностью, что не ошибся в юности, отправляясь в таинственную даль малозаметной тропой. Одно могу утверждать определенно: я не видел тогда для себя иного пути и не в силах был никуда свернуть с той тропы, на какую однажды ступила моя нога. Не в моей власти было не пойти на тот далекий зов, какой слышала моя душа.

Однако с горечью сознаю, что немногое мне удалось сделать на избранном пути за пятьдесят лет. Но если писатель был честен в своем труде, если мечтал лишь о беззаветном служении народу и родной стране — он во всем другом, я думаю, заслуживает снисхождения: все остальное в его жизни — от его природы и судьбы.

Я считаю себя рядовым солдатом русской литературы. С юных лет я служу ей, как служили советские солдаты своей Отчизне на полях Великой Отечественной войны. Не все они увенчали свои жизни героическими подвигами, достойными бессмертной славы, но все они честно исполнили свой священный воинский долг; от огня их сердец занялось и возникло над всем миром ослепительное сияние нашей Победы.


Москва,

1978—1979

Примечания

1

Выдержки из речи А. М. Горького приводятся по стенограмме, хранящейся в Институте мировой литературы имени Горького.

(обратно)

Оглавление

  • Светлая даль юности Повесть
  •   Новый мир
  •   Куль пшеницы
  •   Охотничья жилка
  •   Свежий мед
  •   Полинка и Гутя
  •   На Алее
  •   Ожидание чуда
  •   Отцовское сердце
  • Жизнь и слово (О времени и о себе)
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  • *** Примечания ***