Умри, маэстро! [Теодор Гамильтон Старджон] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Теодор Старджон Умри, маэстро!
Сборник рассказов всемирно известного американского фантаста, которого отличают тонкий психологизм и умение видеть невероятное в самых, казалось бы, обычных ситуациях. Все шестнадцать рассказов, вошедших в данный сборник, переведены на русский язык впервые.Умри, маэстро!
В конце концов я прикончил Латча Кроуфорда кусачками для арматуры. Вот он где, этот Латч, весь целиком, со всей его музыкой и выдающимися качествами, его известностью и гордостью. У меня в ладони. Буквально у меня в ладони: три червяка — розоватые, на одном конце ноготь, на другом кровь. Я подбросил их, поймал, сунул в карман и пошел себе, насвистывая "Дабу-дабай" — это его главная тема. За восемь лет, что я ее слышал, первый раз получил от нее удовольствие. Иногда проходит много времени, пока убьешь человека. Я уже пробовал дважды. Один раз хитроумно, да не удалось. Другой по-тайному, и опять не удалось. Теперь дело сделано. Насвистывая "Дабу", я словно слышал весь джаз — медные порыкивают "хуу-хаа-хуу-хаа" (так он обычно аранжировал музычку на эстраде, этот хорек, я говорю о Латче: трубачи и тромбонисты поворачиваются на стульях: направо выдувают "хуу" с сурдинами, налево — выдувают "хаа" в открышку), и тут кларнет Латча заводит в терцию к хитроумной гитаре Скида Портли: "Дабу, дабай, дабай-дабу…" И еще, понимаете, на Латча уставлен прожектор-мигалка, и поток света заливает Портли с его гитарой, медный огонь так и отскакивает от качающихся глоток тромбонов и труб.., и публика все это кушает, она их любит и его любит, этого задаваку.., и Фоун раскачивается за фортепьяно, по ней пробегают отсветы мигалки, а когда поворачиваются тромбоны, золотые вспышки освещают ее лицо, и видно, как она склоняет голову набок, чуть улыбаясь Латчу, оглаживая клавиатуру, словно это его щеки — любит его, любит, как никого другого. И позади, во тьме — Криспин, незаметный, но неизбежный, как сердце внутри тела, — скорчился над барабанами, его басовые вы не слышите, чувствуете брюхом, но ритм задают именно его пальцы, на каждом такте они выбивают округлый удар, расходящийся от середины к краям — без нажима — в лад с "хуу-хаа" медных. Ты не видишь Криспина, но ощущаешь его работу. Они это все любят. Он занят любовью с барабанами. Сидит во тьме и любит Фоун — с ее педалями и клавишами. А я сидел перед ними, в стороне, глядя на все это, и могу увидеть их сейчас, просто насвистев мелодию. И все это было Латчем, или о Латче — он ничем другим и не был. Туда-сюда поворачиваются медные, Криспин любит Фоун, а она любит Латча, и Латч передает главную тему гитаре Скида, оставляя себе дурацкое облигато. И еще там был Флук, то есть я — понятное дело, не на свету. Держи Флука во тьме, чтоб не видели его лица. Личико Флука уберегло его от армии Соединенных Штатов — не знали? Рот у него размером в пятак, зато зубы все до одного навостренные. Я был частью всего этого — как любой из них, только ничего не делал. Такая у меня была работа. Я был тем самым парнем, что пережидал первые десять тактов темы и заводил, прижав микрофон к щеке, словно певец-шептунчик: "Латч здесь, Латч исчез — да, исчез, ребята". (Латч говаривал, что у старины Флука голос, как у альтгорна с расколотым язычком. Непристойный голос — он так его называл. Это был комплимент.) "Исчез, ребята, — повторял я, а потом заводил: – Начинаем, начальники-печальники. Начинаем, ребятишки. Камбала[1] вам говорит, бьет хвостом, как рыба-кит, принесла я Кроуфорда и его аккорды... Латч Кроуфорд и его «Пропащие парни», дамы и господа! Из Рубиновой залы отеля «Халперн» (или «Радуга», или «Ангел», или какого еще)». Так я им хрипел. Не для саморекламы — всю болтовню насчет камбалы придумал Латч. Таков был Латч — возьмет и отдаст сольную тему гитаре Скида вместо того, чтобы оставить себе. Он даже всунул мое имя в состав группы — ну, вы знаете. Такая вот была штучка, этот джаз. Машина. И кто-то был должен вести машину, а кто-то в ней разъезжать. Латч и разъезжал. Я просто должен был его убить... Расскажу о том, как я попробовал по-умному. Было это пять лет назад. У нас тогда играл клавишник, такой, что лучше не бывает. Звали его Хинкл.Много чего аранжировал — один из тех, кто придал группе ее теперешний стиль. Может, вы не помните Хинкла. Его убили. Поехал на танцевальную площадку, что в Саут-Сайде — послушать контрабасиста, входившего в славу, и какой-то пьяндыга затеял спор, вытащил пистолет, прицелился в какого-то фэна, промахнулся и попал в Хинкла. Тот даже в спор не ввязывался — никого там не знал. В общем, его прихлопнули, и нам пришлось играть объявленный концерт без фортепиано. Лабали, как могли. И примерно в одиннадцать эта малышка взбирается на эстраду — сплошные глазища и застенчивость. Между номерами тянет Латча за полу фрака, отдергивает руку, как от горячего, и стоит вся красная, словно редиска. Ей было всего семнадцать, пухленькая, с длинными черными волосами и розовыми губками — ни дать ни взять ваша маленькая сестричка. Только с третьей попытки смогла объяснить, чего ей надо: идея в том, что она немного играет на пиано и думает, что сможет пополнить наше сообщество. Латч сходу влюблялся во всякого, кто вроде брался за трудное дело. Он и пяти секунд не раздумывал. Махнул ей — давай к клавишам — и объявил "Голубую прелюдию", где много духовых, и они вступают довольно скоро, так что мы могли заглушить пиано, если оно не потянет. Глушить не пришлось вот на столько. Ребенок играл Хинкла, играл отлично, чисто и легко — закрой глаза, и вот он, Хинкл, дает по басам и выводит пассажи, богатые, как сама жизнь. Остаток концерта был за малышкой, как рассудил оркестр. Она вывалила целый мешок трюков — в жизни их не забуду. У нее был стиль и отличные руки. Ноты читала, как молния, запоминала еще быстрее, и у нее было туше. А, к дьяволу, мне не нужно рассказывать вам о Фоун Амори... Так вот, мы устроили толковище, и Латч отобедал с ее родней. Оказалось, у Фоун есть все диски, что накрутил Хинкл — потому она и научилась его стилю. На фортепьяно начала играть, когда еще была совсем щеночком. Латч нанял ее с благословения папаши, и мы снова были при пиано. Примерно тогда мы и начали входить в силу. Не то чтобы из-за игры Фоун — там не было особого блеска, хоть она и играла потрясающе. Из-за того, чем она стала для группы. В музыкальном бизнесе полным-полно шлюшек и птичек, что клюют по зернышку, а этот ребенок был из чистого мира. Группа получила ценность, которую нужно отстаивать. Кобеляжу пришел конец, только раза два молодые джазисты впадали в горячку и принимались за ухаживанье. Разок пробовали и больше не пытались — кто-нибудь из нас со счастливой улыбкой вырывал у бабника волчьи клыки. Скид однажды раскокал гитару в четыреста долларов о башку такого парня. (После это обернулось удачей: он всерьез занялся электричеством — правда, электрогитара появилась позже.) И я однажды устроил заячью губу тромбонисту — вышиб три передних зуба, потому как его правая рука забыла, что творит левая. Она поступила к нам, уже втюрившись в Латча по уши, каждый это видел. Наивно и чисто втюрилась, улавливаете? Латч — тот относился к ней, как ко всем лабухам. Он и ухом не вел, а мы знали свое место. Думаю, не один я потерял сон. Пока никто не шевелился, дела так и шли; джаз пер вверх, как ракета. Мы были на подъеме, приятель. Но сама Фоун все и поломала. Оглядываясь назад, я думаю, что этого можно было ожидать. Мы-то были опытные парни, мы держались своей линии потому, что все продумали. Но она была просто дитя. Ее это грызло слишком долго, и, думаю, такого напряга она вынести не смогла. Силенок не хватило. Мы тогда выступали в Боулдер-Сити, в загородном клубе. Это случилось вечером, во время пятнадцатиминутного антракта, в начале третьего. Луна в небе — вот такая. Я был сам не свой. Фоун меня просто заполонила, от макушки до пяток. Я прошел в бар и хватил шипучего — от него мне всегда становится скверно, а тут хотелось какой-нибудь неприятности, чтоб на ней сосредоточиться. Оставил ребят сидеть за столом и разводить бодягу, а сам вышел на воздух. Там была дорожка, засыпанная гравием, она сухо хрустела под ногами, словно рыгала. Я с нее сошел. Двинулся по траве, глядя на луну — век бы ее не видел, — чувствуя, как шипучка гуляет у меня в брюхе, и было мне сурово. Да вы сами знаете, как это бывает. Дело не только в Фоун — я это понимал. Еще и в Латче. Он был так.., уверен в себе. Дьявольщина. Я-то никогда этого не мог. До нынешнего дня, когда сумел добиться своего. Теперь я чертовски в себе уверен, и сделал это своими руками. Не всякий может так сказать о себе. А Латч — он мог. У него был талант, понимаете? Большой талант. Настоящий был музыкант. Но не использовал этого, только чуть направлял — кончиками пальцев. До сих пор хвалил Хинкла, а свое соло передал другому парню. Такой он и был. Такой в себе уверенный, что ему не приходилось ничего захапывать. Не приходилось даже нагнуться и подобрать то, что он может заполучить. Он знал, что получит свое. А я никогда не знал, чего могу, пока не попробую. Таких парней, как Латч Кроуфорд, просто быть не должно — парней, которым нечего сомневаться и беспокоиться. Они все имеют и получают. С таким парнем нельзя соревноваться по-честному. Или он победит, или ты. Он-то победит легко — будто вдохнет и выдохнет. А ты — лишь потому, что он тебе дозволит. Таким парням не надо бы родиться. А если они родятся, им назначено быть убитыми. Жизнь и в спокойные времена — крутая штука. Вот Латч, он придумал для джаза ласковую кличку: "сообщество". Кличка не похожа на ласковую, но она такой была. Камбала был его зазывалой-пустобрехом и частью сообщества.., и никакой разницы, что джаз остался бы так же хорош и без меня. Отставь любого из нас или замени, а "Пропащие парни" Латча Кроуфорда никуда не денутся. Но Камбала был тут, и Скид, и Криспин, и остальные, и Латч хотел, чтобы ничего не менялось. Я оставался в солдатиках, и прочно — спасибо ему, спасибо... Благодарствуйте ему за все проклятые фокусы. Так вот, я стоял на травке, глядел на луну и все это переживал, и тут услышал, как Фоун всхлипнула. Один только раз. Я двинулся в том направлении, скользя подошвами по траве, чтобы не скрипел левый ботинок. Она стояла на углу дома вместе с Латчем. Голову подняла к луне. И беззвучно плакала, не закрывая лица. Оно было мокрое и словно сдвинутое вниз и вбок — так, будто я смотрел сквозь волнистое стекло. Фоун сказала: — Латч, ничего не могу поделать. Я тебя люблю. И он ответил: — Я тоже тебя люблю. Я люблю всех. Тут не из-за чего страдать. — Это не... — Она сказала это так, что слышался и вопрос, и лавина подробностей, рассказ о том, до какого страдания может дойти человек. — Латч, можно, я тебя поцелую? — прошептала она. — Больше никогда не попрошу. Разреши только один раз, Латч, один раз, и все, я должна, должна, я больше так не выдержу... Вот так. Я ненавидел его и, кажется, ненавидел и Фоун — чуть-чуть, одну секунду, — но понимаете, если бы он ей отказал, я влепил бы ему такого пинка, что он летел бы до самой Пенсаколы. Никогда не чувствовал ничего подобного. Никогда. И на будущее не хочу. Ну он и позволил. Потом вернулся в дом, взял свой кларнет и выдул короткий голубой звучок, собирая нас, — обычный сигнал. А ее оставил снаружи, и меня оставил, хотя и не знал, что я там. Разница в том, что меня-то он не будоражил... Кое-как мы закончили концерт — Криспин и его барабаны, как удары сердца, и Скид с его знаменитой пробежкой по всему грифу — он мог делать настоящее глиссандо на новой гитаре, которую Криспин помог ему построить, ну, я тоже подключился — трубы, а за ними Камбала. Да, вкрадчиво так: "А теперь — говорю — "Сладкая Сью", ребяточки, самая сладкая из всех, что мы дудели, а солирует Фоун Амори — ветерком по клавишам..." И Фоун журчит интродукцию, и я микширую ее пиано, вздыхаю в микрофон: "Ох, ребятки, не заполучи мы Фоун..." и опять даю пиано на полную громкость. А сам долблю про себя эту бодягу: "Не заполучи мы Фоун, не заполучи мы..."***
Криспин, здоровенный белобрысый парень, был дипломированным инженером-электриком. Когда учился, зарабатывал на жизнь игрой на барабанах и после учебы сразу занялся тем же. Но хоть и стал ударником, нипочем не мог отказаться от возни с электроникой. Беспрерывно переделывал нашу усилительную систему, а уж Скидова гитара была для него пустяком, мелочевкой — он к ней все время возвращался. Когда Скид к нам пришел, у него уже имелся электронный усилитель — в нынешнем джазе гитара без усилителя никому не нужна, — но это был простой звукомниматель, прицепленный к обычной концертной гитаре. Было еще несколько штучек: регулятор громкости с педалью и переключатель тембра, который заставлял гитару рокотать, когда Скид этого хотел. Но беда в том, что при большой громкости этот адаптер подхватывал прямо-таки все — и ноту, и чирканье медиатора, и характерный скрип мозолистых пальцев Скида, когда он скользил ими по витым струнам, так что при соло на гитаре постоянно слышались щелчки, потрескиванье и даже свист ребят, подзывающих такси. Криспин — вот кто это исправил. Здоровенный добродушный лабух, который всем сразу нравился. Бывало, когда мы приезжали в новый город, Криспин отправлялся в район радиомагазинов и договаривался с каким-нибудь ремонтником, чтобы ему дали пару дней повозиться в мастерской. Криспин мог днями колупаться с электроникой Скидовой гитары, вытаскивать ее потроха и подключать частотные генераторы, осциллоскопы и все прочее, а потом вместо сна и отдыха объяснял Скиду, как управляться с этой штукой. Года через два у парня был инструмент, который мог бы сесть за стол и печатать на машинке. В нем была штука для трелей и вибрато, и еще хитрый рычаг, на который Скид нажимал локтем, и тогда получался аккорд на шести струнах со сдвигом в полтона, и еще примочка, называемая аттенюатор, которая позволяет долго держать ноту — так, словно ее выдули на органе. А за спиной у Скида стояла панель с кучей кнопок, переключателей и рукояточек, их было побольше, чем клапанов на аккордеоне, сделанном по спецзаказу. Скид говорил, что дело того стоило, что на таком инструменте любой парень из деревенского оркестра со своими тремя аккордами может играть не хуже него. Я думал, он прав. Целые годы я думал, что он был прав, когда это говорил.***
На следующий день, перед репетицией, — тогда, в Боулдер-Сити, — ко мне подходит этот самый Криспин и начинает говорить, будто слова у меня изо рта вынимает. Я сидел на веранде и думал насчет луны прошлым вечером и о том, что там было при луне. О Латче — что парню все само в руки валится так, что ему не надо ни на что решаться. Значит, Криспин уселся рядом и спрашивает: — Флук, ты хоть раз видел, чтобы Латч не мог на что-то решиться? — Братишка, — сказал я, и он понял, что это значит "нет". Посмотрел на свой большой палец, отогнул его и добавил: — Лабух получает все, что захочет, ни о чем не прося. И в мыслях не держит, чтобы попросить. — Чистая правда, — сказал я. Мне не особо хотелось разговаривать. — Он этого заслуживает. Что меня радует. Заметно, — подумал я и ответил: — Меня тоже радует. — Ни черта меня это не радовало. — Так о чем идет толковище, Крисп? Он долго молчал, потом проблеял: — Ну, он меня кое о чем спрашивал. И был совсем.., совсем.., э-э.., похож на провинциала в роскошной гостинице — расшаркивался и краснел. — Ла-атч? — спросил я. Латч всегда изображал из себя облачко, парил, как перышко. — В чем дело? — Это насчет Фоун, — сказал Криспин. Я ощутил в животе штуковину размером и весом с бильярдный шар. — Что насчет Фоун? — Он хотел узнать, что скажут музыканты, если они с Фоун поженятся. — И что ты ему ответил? — А что я мог ответить? Я сказал, это будет замечательно. Что ничего не изменится. Может, будет даже к лучшему. — К лучшему, — повторил я. — А как же. Совсем будет хорошо. Если до нее нельзя дотянуться, так можно было хоть помечтать. Можно было мечтать, что вдруг все изменится. Латч и Фоун... Это у них не дурачество, нет... Поженятся по всем правилам. — Я знал, что ты думаешь так же, как я, — сказал Криспин. Таким тоном, словно у него гора свалилась с плеч. Шлепнул меня по спине — ненавижу это — и ушел, насвистывая "Дабу-дабай". Тогда я и порешил убить Латча. Не из-за Фоун. Она была только частью дела — самой главной, конечно, — но вот я чего не мог вынести: опять ему все подают на серебряной тарелочке! Помню, я ловил попутку, когда был маленький. В холод околачивался на дорожном перекрестке рядом с Минеолой. Долго стоял. И забрало меня хотение — сильное, как при молитве. Много времени спустя я вспомнил, чего так сильно хотел. Не поездки. Не того, чтобы подкатил парень с печкой в машине. Чего я хотел, так целой кучи проезжающих машин, чтобы я мог их остановить. Усекли? Я всегда хотел главного поворота в жизни, чтобы мне подвалило, чтобы идти своей дорогой стало легче. Это всем людям положено. Вот Латч — от роду талантливый, красивый, идет по жизни, и на него словно золото сыплется... Такие люди жить не должны. Каждой минутой своей жизни они дают по харе таким парням, как мы. Секунду я думал: сваливаю, ухожу на свободу. Потом вспомнил радио, музавтоматы, и как шумит народ перед дверями лифта, и понял, что никуда от него не денусь. Другое дело, если он помрет, — мне бы в радость о таком услышать. Нет, я должен его убить. Но разыграть это должен по-умному. Дня два я об этом думал. Больше ни о чем. Думал обо всех способах, о которых слышал, и о том, на какие крючки ловят убийц в сыщицких кино. И уже решил насчет дорожной аварии — он все время водил машину, то ездил вместе с группой, то по соседству, за язычком к кларнету, либо на почту или еще куда-нибудь, так что закон случайностей был на моей стороне — Латч еще ни разу не попадал в аварию. Я уже ездил в его машине и присматривался к окрестным дорогам, когда на меня свалилась самая фантастическая удача, о которой можно мечтать — если у тебя хорошее воображение. Я только что свернул с местной дороги от Шиннебаго на хайвей, как услышал сирены. Взял на тормоза, и к обочине. Темно-бордовый пикап с рыком промчался по изгибу дороги милях на восьмидесяти в час. В ветровом стекле — дырки от пуль, водитель пригнулся к щитку. В кузове сидели два лба и палили из пистолетов. Их догоняла машина полиции штата. Я и секунды не промедлил — вывалился наружу и лег прежде, чем сообразил, что делаю. Выглянул из-за багажника. И успел увидеть, что один из лбов в пикапе выпрямился, схватившись за правую руку. Тут водитель швырнул машину на дорогу, с которой я только что съехал — это было невозможно на такой скорости, но он это сделал — шины провизжали что-то из Диззи Гиллеспи, и подстреленного человека выбросило из машины, как камень из рогатки. Его перевернуло, а потом понесло по асфальту. Я думал, он никогда не перестанет катиться. Едва он ударился о дорогу, сзади вынеслась полицейская машина — передняя правая шина спущена. Ее заносило то вправо, то влево, и на этот раз шины играли Стэна Кентона. Вот что было важно: когда того парня подстрелили, его пушка взлетела в воздух и упала в траву не дальше, чем в двадцати футах от меня. И я схватил ее прежде, чем копам удалось остановить свою тачку. Они меня не видели — другим занимались: сначала своей машиной, потом жмуриком. Я подошел и поговорил с ними. Оказалось, те три деятеля грабили заправки и автомобилистов. Успели двоих убить. Один из копов ворчал насчет проклятых заграничных пистолетов, что он будет доволен, когда боеприпасы к ним кончатся. Копы сказали, что скоро поймают парней, которые удрали, что это — дело времени. Я сказал: конечно, поймаете. Вернулся к машине Латча и поехал, обдумывая это дело. Было ясно, что лучшего шанса мне никогда не представится. И на следующее утро сказал Латчу, что съездил бы с ним в город. Он собрался везти почту, а я объяснил, что мне нужно в аптеку. Он ничего такого не подумал. Я пошел к себе, взял пистолет и засунул в пройму куртки, под мышку. Это был большой бельгийский пистолет. В нем оставалось четыре патрона. Я отлично себя чувствовал. Думал, что и бровью не веду, пока Латч не оглянулся на меня — он был за рулем — и не спросил, все ли в порядке; тогда я понял, что у меня пот на верхней губе. Посмотрел в обзорное зеркало. Дорога была видна мили на две — мы ехали по равнине, — и сзади не маячила ни одна машина. Посмотрел вперед. Навстречу ехал грузовик. Миновал нас. Дорога была пуста. — Встань на обочине, — сказал я. — Нужно поговорить. Он удивился и посмотрел на меня. — Флук, я могу слушать и вести. Что там у тебя за пазухой? Так и спросил: что там у тебя. Я чуть не засмеялся. — Тормози, Латч... — Я хотел говорить обычным голосом, но вышел хриплый шепот. — Не дури, — сказал он. Открытым, щедрым таким тоном — как обычно, такой он уж был, этот Латч. — Давай, Флук, говори, облегчи душу. Я достал пистолет, снял с предохранителя и сунул ему под ребра. — Встань к обочине. Он приподнял руку и посмотрел вниз, на пистолет. Проговорил: — Ну, ладно. — Затормозил, выключил зажигание и откинулся в угол между спинкой сиденья и дверцей, так что оказался вполоборота ко мне. — Излагай, Флук. Ты собираешься прикончить меня этой штукой? Он говорил без испуга — потому, что не был испуган. Действительно не был. Такого с ним еще не случалось, и потому не могло случиться. И он не прощупывал меня. Разговаривал, как на репетиции. Очень спокойный был лабух, этот Латч. — Да, собираюсь, — сказал я. Он удивленно разглядывал пушку. — Где ты ее раздобыл? Я рассказал ему и это. Если бы он начал потеть или вопить, я бы выстрелил. Но я его слишком ненавидел для того, чтобы застрелить сразу. Так что рассказал ему все, и еще добавил: — Этих шутников пока не поймали. Копы вынут из тебя пулю, и она окажется такой же, как у прежних убитых. Они подумают, тебя тоже убили бандюги. — Подумают? А как насчет тебя? — Во мне тоже будет такая пуля. В руке. Дело того стоит. Хочешь еще что-то узнать? — Хочу. За что, Флук? За что? Из-за... Фоун? — Точно. Он вроде как покачал головой и ответил: — Флук, мне неприятно это говорить, но я думаю, что если ты меня убьешь, шансов у тебя не прибавится. Даже если она ничего не узнает. Я сказал: — Знаю. Но мне нужен поворот в жизни, я всегда только этого и хотел. Пока ты рядом, мне ничего не сделать. У него на лице была только жалость, больше ничего — совсем ничего. — Тогда вперед, — сказал он. Я нажал на спуск. Пистолет подпрыгнул в руке. Я увидел, что Латч крутанулся, и тут в глазах почернело, словно я был под сценическим прожектором, и вдруг вылетели пробки.***
Когда я оклемался, глаза не хотели смотреть. Мир был полон жутко черных пятен, а на затылке набухало что-то круглое. Я все еще был на переднем сиденье авто. Что-то гнусно скреблось на запястье. Я сбросил эту штуку, опустил голову на руки и застонал. — Как ты себя чувствуешь? — Латч наклонился ко мне, встревоженно вглядываясь в лицо. Я приложил к затылку носовой платок, посмотрел на него. Там была кровь — чепуха, пятнышко. — Латч, что произошло? Он ухмыльнулся. Усмешка была кривоватая, но все-таки настоящая. — Флук, стрелок из тебя никакой. Я два раза видел тебя в тире вместе с группой. Ты боишься оружия. — Откуда ты знаешь? — А ты плотно закрываешь глаза и съеживаешься, прежде чем нажать на курок. Я сидел вполоборота к тебе, и увернуться было легко. При повороте пушка ушла ко мне под руку. Тогда я ударил тебя плечом, и ты грохнулся затылком о дверную стойку. Тебя сильно повредило? — Я тебя не застрелил! — Ты мне порвал рубаху к чертовой матери. Я спокойно сказал: — Будь ты проклят. Он откинулся на сиденье, сложил руки, и стал смотреть на меня. Смотрел долго, пока я не спросил: — Чего ты ждешь? — Жду, когда ты сможешь вести машину. — И что тогда будет? — Вернемся в клуб, — Нет, выкладывай: что ты собираешься делать? — Думать, — сказал Латч. Открыл дверцу, вылез, обошел вокруг машины. Скомандовал: — Пересаживайся. Пистолет был у него в руке. Латч не целился в меня, но пушка была на взводе. Я пересел на водительское место. Ехали медленно. Латч не разговаривал. Я с ним не вязался. Он делал именно то, о чем сказал — думал. Один раз я снял руку с руля. Он сейчас же посмотрел на меня. Я ощупал шишку на затылке и положил руку на баранку — до времени нельзя было дергаться. Остановились перед клубом, и Латч приказал: — Ступай наверх, в мой номер. (Мы жили в комнатах над залом.) Я пойду за тобой, пушка у меня в наружном кармане. Если кто остановит, не тяни время. Отделайся поестественней и шагай наверх. Я-то не боюсь оружия и выстрелю, если не будешь делать, что сказано. Сомневаешься? Я посмотрел ему в лицо. Сомневаться не приходилось. — Ладно, хорошо, — сказал я и пошел. Никто с нами не заговорил. Когда мы пришли в комнату Латча, он приказал: — Давай в этот шкаф. Я открыл рот, чтобы сказать кое-что, но решил заткнуться. Влез в шкаф и закрыл дверцу. Там было темно. — Ты меня слышишь? — спросил он. — Ага. Он спросил много тише: — И теперь слышишь? — И теперь слышу. — Тогда усвой. Мне нужно, чтобы ты понял каждое слово, которое здесь будет произнесено, пока я тебя не выпущу. Если начнешь шуметь, застрелю. Понятно? — А, твоя власть, парень, — сказал я. Голова просто раскалывалась. Прошло много времени — может, две или три минуты. Было слышно, что он кого-то зовет вдали, но я не мог разобрать слов. Думаю, он стоял на лестничной площадке. Вернулся и закрыл дверь. Он насвистывал сквозь зубы — "Дабу-дабай". Потом в дверь легонько постучали. — Входи! Это была Фоун. Она пропела: — Вот я пришла — красавчик, как дела? — Садись, цыпленок. Кресло было плетеное. Я отчетливо услышал скрип. Латч Кроуфорд всегда говорил по делу. Вот почему он успевал так много наработать. Он сказал: — Фоун, я насчет вчерашнего вечера, при луне. Что ты чувствуешь сегодня? — То же самое, — напряженно ответила она. Тишина. У Латча была манера закусывать нижнюю губу, когда он что-то обдумывал. Сейчас он, наверно, это и делал. Наконец проговорил: — Ты слыхала, что кругом говорят о нас с тобой? — Ну, я... — Фоун перевела дыхание. — Ах, Латч... Кресло резко скрипнуло — Фоун встала. — Обожди! — фыркнул Латч. — Ничего не выйдет. Забудь об этом. Я снова услышал кресло. Тихо скрипнуло в передней части, потом сзади. Фоун ничего не ответила. — Понимаешь, моя радость, есть вещи слишком серьезные для того, чтобы человек — или два человека — могли с ними дурачиться. Этот наш джаз — такая вот вещь. Какая ему ни цена, а он важней, чем ты и я. Он лучшает, и будет еще лучше. Группа почти достигла совершенства. Мы — сообщество. Тесное. Такое тесное, что один ошибочный поступок может разодрать его на куски. Вот наш с тобой поступок — он и будет ошибочным. — Откуда ты знаешь? О чем ты говоришь? — Назови это интуицией. Главное, я знаю, как дела шли до сих пор, и знаю, что если ты.., мы.., это неважно.., нам нельзя рисковать и менять старый добрый статус-кво. Она закричала: — А что будет со мной?! — Сурово тебе... — сказал Латч. Я знал его много лет, но первый раз услышал, чтобы он говорил сдавленно, без легкости. — Фоун, в этой команде четырнадцать лабухов, и они все относятся к тебе так же, как ты ко мне. Не тебе одной — всем сурово. Думают, что будет, когда у тебя снова настанет весенняя лихорадка... — По-моему, он опять закусил нижнюю губу. Потом произнес голосом, почти таким же мягким, как гитара Скида на басовых тонах: — Извини меня, деточка... Фоун взорвалась: — Не зови меня деточкой!! — Лучше иди и играй свои гаммы, — проговорил он невнятно. Хлопнула дверь. Довольно скоро он меня выпустил. Сам сел у окна и стал глядеть наружу. — Ну, и зачем ты это сделал? — поинтересовался я. — Ради сообщества, — ответил он, глядя в окно. — Ты псих. Ты разве ее не хочешь? Я видел только часть его лица, но ответ был ясен. Наверно, до того я не понимал, как сильно он ее хотел. Наверно, я и не думал об этом. Он сказал: — Я не настолько ее хочу, чтобы совершить убийство ради малого шанса ее получить. Как ты. Если кто-то хочет ее сильней, чем я — значит моих чувств недостаточно. Так я это понимаю. Я бы мог тогда сказать, что меня разбирает не только из-за него и Фоун, что это лишь часть дела. Но вроде бы ни к чему было сейчас выкладывать все карты. Хочет изображать порядочного — милости просим. Я только сказал; — Ну, пойду укладываться. Латч вскочил и загремел: — Не делай этого! Слушай, хипстер, ты видел, как далеко я зашел, чтобы не навредить сообществу. Ты мне сегодня дал урок, крутой урок, ты меня образумил, и во имя Бога не разваливай теперь группу! — Он подошел ко мне вплотную: пришлось задрать голову, чтобы видеть его лицо. Ткнул пальцем мне в грудь. — Если ты сейчас уйдешь из сообщества, клянусь, я тебя выслежу и затравлю до смерти. Теперь убирайся. — Очень хорошо, — ответил я. — Но послушай. Ты мне вернул билет на вход, а сам играешь опасное соло. Подумай обо всем спокойненько, и если захочешь, чтоб я остался, скажи сегодня вечером. Сделаю, как скажешь. Он ухмыльнулся — нормальной своей ухмылкой. — Ладно, Флук. До встречи. Трудно ненавидеть такого парнягу. Но если сумеешь, то и дело сделаешь. Я сумел.***
Так-то. Значит, я попробовал по-умному. В следующий раз попробовал по-тайному. Мы играли на Западном побережье, то там, то здесь. Выложились в двух забойных фильмах и тринадцати короткометражках. Поучаствовали в самых известных радиопрограммах. Вернулись на Восток, малость побыв в Чикаго — Добрая Домашняя Неделя с родней Фоун, — а потом три недели без перерыва в Парамаунте. Играли сладко, так что местные оглядывались друг на друга и улыбались. Или играли бешено, так что крышу сдувало. Ну, вы сами знаете. Я ненавидел каждый доллар, что валился нам в руки, и каждый взрыв аплодисментов, и каждую газетную строку, где нами восхищались, а такого, чтобы ненавидеть, была куча. "Пропащие парни" играли столько разной музыки, что от нее нигде не спрячешься. Я видел музавтомат с шестью пластинками Кроуфорда — одна над одной! Весь мир вешался на шею Латчу, потому как он отличный парень. А я наживался, потому как он был добр ко мне. И весь мир провонял этим хорьком и его музыкой. От нее нигде не было продыха. (Не приходилось слышать запись "Дабу-дабай" в исполнении французского "Горячего джаза"?) Здоровущая тюряга для старины Флука — шелковая тюряга. Палата в психушке, обитая войлоком. Фоун была малость измученная после Боулдер-Сити, но понемногу приходила в себя. Училась чувствовать одно, а делать другое. Как и мы все. Что же, разве это не основа всего, разве не с этого приходится начинать в шоу-бизнесе? Она училась лучше всех. Мы опять двинулись на Запад, потом на Юг, и я попытался еще раз — уже по тайному — в Батон-Руже. Там снова был загородный клуб, убойный такой, с волнистыми стеклами, акустическими потолками и прочими примочками. Не скажу, что меня подпихнуло что-то специальное, — попросту я задолго до того все продумал и дожидался только места рядом с текучей водой. В Батон-Руже был хорошенький ручей перед входом и еще речка Олд-Мен, и она ничего не расскажет. Все было очень просто — удивительно, какими простыми оказываются некоторые дела, когда их наконец сделаешь, даже если они годами выедали тебе нутро. Латчу пришло письмо. Клубная гардеробщица отвернулась, чтобы повесить плащ, возвращается, а на тарелке для чаевых лежит письмо. Куча народу толклась в холле, ходила туда-сюда. Я тоже там толокся. Уборная помещалась внизу, под лестницей — я тем вечером заплохел. Все это знали и все смеялись над стариной Флуком. У меня аллергия на креветок, а здесь пришлось заглотать добрый фунт жареных креветок с рисом из Нового Орлеана. Получилась такая крапивница, что ее не скрывал даже жирный грим; я едва переставлял ноги и вынужден был путешествовать вниз каждые двадцать минут. И иногда там задерживался. Латч получил это письмо. Оно было заклеено, адрес напечатан на машинке. Без обратного адреса. Гардеробщица передала письмо метрдотелю, а тот — Латчу. Парень прочел его, сказал Криспину и Фоун, что вернется, но не знает когда, надел шляпу и ушел. О чем он мог думать по дороге? О письме, наверное. Там говорилось:"Дорогой Латч! Прежде всего, никому пока не говори об этом письме. Убедись, что никто не смотрит тебе через плечо и вообще не подглядывает. Латч, я вне себя потому, что кое-что слышал. Думаю, моей дочери Фоун грозит серьезная опасность, и должен с тобой переговорить. Я в Батон-Руже. Фоун пока не надо об этом знать. Возможно, за этой историей ничего не стоит, но лучше избегать риска. Жду тебя рядом с пакгаузом над Морреро — это вниз по реке от Батон-Ружа. На пакгаузе со стороны улицы надпись: "Ле-Клерк и сыновья". Я в конторе, что у конца причала. Думаю, за тобой могут следить. Возьми такси до склада у Морреро, а дальше пройди к реке. Заплутаться невозможно. Насмотри, чтобы не было хвоста, осторожность необходима. Надеюсь, однако, что тревога окажется ложной. Это письмо возьми с собой. Если мои опасения справедливы, то даже сжечь его в клубе небезопасно. Поторопись, пожалуйста. С волнением — Джон Амори"Я горжусь этим письмом. Папочка нашей Фоун и Латч были настоящие друзья-приятели, и старик не попросил бы об одолжении, если бы не важное дело. Письмо было единственной уликой, других не было, но Латч унес его с собой. Чистая работа, хоть я и говорю это о самом себе. Латча никто не видел. Таксист не знал, кто он такой, или просто никому об этом не заикнулся. Латч приехал так быстро, как сумел, постучался в дверь конторы. Внутри горела тусклая лампа. Никто не ответил. Латч вошел и закрыл за собой дверь. Позвал — очень тихо: — Мистер Амори! Я прошептал из пакгауза: — Здесь. Латч подошел к внутренней двери, ступил в пакгауз и остановился — при свете от лампы в конторе была ясно видна полоска кожи между его волосами и воротником. Я ударил по ней обрезком трубы. Он и звука не издал. На этот раз я не собирался ничего обсуждать. Прежде чем он грохнулся об пол, я подхватил его и поволок к длинному столу около раковины. Она была полна воды, я уже проверил, что там речная вода, — как раз то, что нужно. Трубу я положил так, чтобы дотянуться до нее, если понадобится еще раз врезать Латчу, а его свалил на стол, головой над раковиной. Потом окунул голову и придержал под водой. Как я и думал, вода привела его в чувство, он стал брыкаться и корчиться. Джутовые мешки, что я уложил на столе, глушили это намертво, и я крепко обхватил его за плечи и надавил локтем на шею, отжимая голову книзу, а сам держался ногой за стойку раковины. У Латча не было ни единого шанса, хотя несколько минут мне пришлось попыхтеть. Когда он снова успокоился, я для надежности обождал еще минут пять, взял цепь от лодочного якоря — она была старая и ржавая — и обмотал вокруг него. Надежно, но на вид неаккуратно, словно само так вышло. Вынул у него из кармана письмо, сжег, собрал пепел на кусок кровельной жести и бросил в реку. За ним скатил туда Латча. Течение было хорошее — он поплыл вниз прежде, чем ушел под воду. Я сказал: "Прощай, супермен", привел себя в порядок, запер пакгауз — погасив свет, спустив воду из раковины и все такое, — прыгнул в машину, которую оставил в двух кварталах оттуда, и поехал к клубу. Пролезть через подвальное окно в кабинку мужского туалета (я оставил ее запертой) и подняться затем на второй этаж ничего не стоило. Никто не обратил на меня внимания. Все дело заняло сорок три минуты. И сработано было — одно удовольствие. Цепь удержит его внизу, в иле, и с ним быстренько управятся зубатки. А если по какой неудаче тело найдут — чего такого, цепь могла случайно обмотаться, а помер он уж точно потому, что захлебнулся. Речной водой. Ссадина на шее ничего не значит. Но Латч Кроуфорд был не тот парень, чтобы его легко прикончили. Не стану рассказывать о следующем месяце, со всеми газетными заголовками и всей визготней, что поднялась. Джаз работал, как машина — при жизни Латч едва прикасался к вожжам, так что его отсутствие было почти без разницы. Музыканты сначала просто забеспокоились, и понадобилось три дня, чтоб они запаниковали. К этому времени у меня на душе стало легко. Вся полицейская работа и хитрые уловки частного детектива были впустую. Целый джаз подтвердил мое алиби, и гардеробщица подтвердила — насчет крапивницы. На самом деле никто и не думал меня особо допрашивать. Никто точно не помнил, когда Латч ушел из клуба: это не привлекло внимания. Чистая была работа. Следующее, чего я хотел — отделаться от этой компании, уехать, и начать свою собственную жизнь. Но пока осторжничал, не шевелился, ждал, чтобы кто другой сделал первый шаг. Решился только через полтора месяца после того, как исчез Латч. Мы переехали в Форт-Уорт, что в Техасе. Фоун и Криспин сначала не хотели оставлять Батон-Руж, но потом решили, что Латч — где бы он ни был — знает наше расписание так же хорошо, как и мы, и вернется, когда будет к этому готов. В Форт-Уорте мы устроили большое толковище. Криспин был за главного. Собрались все. Фоун скверно выглядела. Исхудала, как щепка. Скид Портли постарел лет на пять. Криспин перешел к сути так же быстро, как это делал Латч. — Ребята, — говорит, — радоваться нечему. Я созвал вас не потому, что появились новые идеи насчет Латча или того, где он может быть. Ни звука не слышно. Вопрос сегодня в том, что после двух недель в Браунсвилле и недели в Санта-Монике турне будет закончено. У нас есть выбор из нескольких предложений — мы разберем их позже, — но прямо сейчас надо решить, что мы собираемся делать. Латча с нами нет, и нельзя знать, когда он появится. Мы можем либо устроить себе каникулы после Санта-Моники и до возвращения Латча спрятать инструменты, либо продолжать. Что скажите? — Я бы отдохнул, — отвечаю я. — Все бы отдохнули, — говорит Криспин. — Нас всех изводит история с Латчем. Но если б не она, мы бы раньше лета и не думали о перерыве. Тогда Фоун спрашивает: — Чего бы хотел от нас Латч? Мофф — это Лью Моффат, он играл на язычковых — говорит: — Не может быть сомнений на этот счет. Общий шум — все согласны. Латч двигал бы дальше. — Значит, двигаем дальше? — спрашивает Крисп. Все говорят "да" — кроме меня. Я промолчал. Никто этого не заметил. Криспин кивает. — Остается один серьезный вопрос. Поскольку мы решили, как действовать, можно продолжать. Но кто-то должен взять на себя бухгалтерию, контракты, всю кучу аранжировок, бронирование гостиниц и так далее. — Ты в смысле "кто-то один"? — спрашивает Скид. — Латч делал работу за четверых. — Знаю, — говорит Криспин. — Так как вы думаете, мы сможем это устроить? Как насчет аранжировок? Скид, вы с Фоун помогали ему больше других. Скид кивает. Фоун говорит: — Мы справимся. — Ладно. Я беру деловую часть, если вы "за". — Все согласны. — Теперь насчет афиш. Жульничать мы не можем: исчезно.., э-э.., отсутствие Латча вызвало массу публикаций, и если он не появится прежде, чем мы начнем, его нельзя ставить в афишу. Заказчикам это не понравится. Они разжевали это дело. Наконец Скид спрашивает: — Крисп, а почему тебя не поставить? — Меня? Я этого не хочу. Тут заговорили все разом. Главная мысль была в том, что Криспин работал рядом с Латчем, и народ хочет, чтобы он был главным. До тех пор Криспин сидел, откинувшись в кресле. Теперь встал, выпрямился и сказал: — Хорошо, хорошо! Но сначала послушайте. Этот джаз называется "Пропащие парни Латча Кроуфорда", и если вы не против, так будет и дальше. Если хотите, дадим в афишах: "Парни Дона Криспина и Латча Кроуфорда", но я хочу, чтобы Латч, где бы он ни был, знал, что мы — по-прежнему его джаз. А это также значит, что любая новая аранжировка или вещь должна делаться так, как сделал бы Латч — самым лучшим образом, насколько удастся. Если кто услышит в джазе что-нибудь такое, что не звучало бы как при Латче, пусть скажет сразу. Я хочу этого потому, что когда Латч вернется... Черт побери, не желаю говорить: "если вернется"! Чтобы когда Латч вернется, он бы мог в середине номера подхватить дирижерскую палочку и с места вести дальше. Вы хотите этого? Они этого хотели. Когда они угомонились, заговорил Коко де Камп, забойный трубач — вроде как смущенно: — Криспин, мне не хочется портить настроение, но я получил приглашение на постоянку в ансамбль Кинга. Мой контракт с Латчем заканчивается на этом турне, я думаю, что у Кинга смогу проявить себя лучше. Но это, — добавил он поспешно, — только если Латч не вернется. Криспин пожал плечами, почесал в затылке. Посмотрел на Фоун. Она опять сказала: — Как бы обошелся с ним Латч? — Все верно, — отозвался Криспин. — Латч позволил бы тебе валить, куда хочешь. Он никогда не останавливал тех, кто хотел уйти. Я бы мог сказать пару слов. Не стал. А Криспин говорил дальше: — Это ключевое слово, ребятки: чего бы захотел Латч? Отсюда и начнем. Кто еще хочет уйти? Никто не должен чувствовать, будто его держат. Контрабасист — он был с нами всего два месяца — сказал, что он тоже думает об уходе. За ним и я сказал свое. — Ох, не надо! — вскрикнула Фоун. А Криспин спросил: — Но почему, Флук? Все уставились на меня. Я поднял руки и сказал: — Я так хочу, и все тут. Что мне теперь — анкету заполнить? — Без Флука не будет "Пропащих парней", — проворчал Скид. Прав оказался Скид. "Оркестр Дона Криспина и Латча Кроуфорда" — такое название они вынесли на афиши. Криспин и Фоун изо всех сил пытались меня отговорить, но нет, не вышло. Не вышло. Я с ними покончил и был сам по себе. По-моему, Фоун вообразила, что мне тяжко оставаться в джазе без Латча — ведь он был так добр ко мне. Идиотство. Смеяться мне хотелось, вот что, но я не мог смеяться на глазах у наших лабухов. Мы распростились в Санта-Монике после конца гастролей. Я думал, погуляю на свободе годик, огляжусь, но надо ведь — подносят на золотой тарелочке предложение: работать ночным диск-жокеем на радиостанции в Сиэтле. Это было самое оно. Мой голос, дикция, забористые хохмы и пошлятина отлично подходят для такого дела, но лучше всего, что я смогу работать там, где людям не придется смотреть на мое лицо. Иногда я думаю: вот, если бы с самого начала попал на радио, тогда бы не.., может, не стал бы таким парнем, который... Эх, чего теперь зря болтать. Я нанялся на полгода с правом уволиться, и мог бы получить ставку повыше, если бы захотел торговаться, но я не захотел. Криспин и другие музыканты Латча меня не забывали, присылали телеграммы во время передач, солировали у меня и рекламировалив своих клубах. Было похоже, что Латч — живой или мертвый — оставался прежним добряком. Я на все это не поддавался. Достаточно прожил на свете для того, чтобы усвоить: нельзя сходу разорвать близкие отношения с человеческим существом. Уйди с работы, разведись, оставь родной город — за тобой потянутся клочья и обрывки, не отвяжешься. Я сдерживался — не хохотал. Латч был мертв. Но однажды вечером получаю поставку от фирмы грамзаписи "Мекка". Пластинки. Шесть сторон записей Криспина — Кроуфорда. Я объявил их в обычной манере старины Флука: "Эй, дергунчики, дружки, вот убойная награда, лучшего не надо! Криспин и Кроуфорд, новые пластинки — пляши, пока не заноет спинка. Они милы для Камбалы. Ставлю на вертушку — продуйте ушки: старый "Дип Перпл" в крутом стиле Криспина". И дал их в эфир. Пластинки доставили прямо перед эфиром; я их прежде не слышал, хотя тираж уже разошелся и они были разрешены к трансляции. "Дип Перпл" — старая эстрадная композиция, сработанная самим Латчем. Вместо Латча партию кларнета вел Мофф, но разница была такая пустячная, что о ней говорить не стоило. В третьем проведении Скид вместо простого дубль-штриха дал глиссандо, которого я раньше не слышал, но оно было в лучших традициях Кроуфорда. Остальные пластинки — в том же роде. В "Леди би гуд" Криспин выдал длинное соло на ударных — новое, но совсем кроуфордовское. И еще я услышал две новые вещи. Именно новые. Одна из них — номер для духовых под названием "Уан фут ин зе грув"; авторы — Мофф и Скид Портли. Другая — аранжировка "Такседо джанкшн" Эту вещь мы всегда давали в классической аранжировке, но теперь они дали абсолютно новую. Во-первых, запустили несколько бибоп-секвенций "Развитие мелодии в джазовом стиле "бибоп".", а во-вторых, по-настоящему использовали эхо-камеру — первый раз во всех записях Кроуфорда. Я слушал, вытаращив глаза. Это было здорово. Говорю вам, здорово. Но вот что меня оглоушило: все равно играл настоящий джаз Латча Кроуфорда — с начала и до последней точки. До сих пор Латч не использовал эхо. Но мог использовать — точно говорю, мог, — потому что это входило в моду. Как и бибоп-секвенции. Я представил себе толковище перед сеансом звукозаписи и вопрос Фоун: "А чего бы хотел Латч?" Я это слушал, а сам видел Латча: широкие плечи, длинные руки, и как он поворачивает медные сюда и туда, как вытягивается вверх и наклоняется, поднимая звук ударных и обрушивая его вниз, вниз — тарелки звенят шепотом. Я мог видеть, как он держит этот звук правой рукой, плоско лежащей в воздухе, словно на столе — хватает времени, чтобы закусить нижнюю губу, ухватить ее зубами и выпустить — и внезапно, будто лампа-вспышка, ослепить публику режущим воплем труб и звоном гитары на полной громкости. Проигрыватель рядом со мной спокойно крутился, и звукосниматель чуть пульсировал, как стрелка на измерителе кровяного давления. Думаю, это меня загипнотизировало. Следующее, что я увидел, — звукооператор неистово машет мне из-за стеклянной перегородки, подавая сигнал "эфир пуст", и я осознал, что запись уже несколько секунд как закончилась. Я глубоко, с дрожью вздохнул и сказал о том, что было единственным в этой жизни — было сильнее меня, реальней, чем листки со сценарием, или микрофон, или что еще на свете. И тупо сказал: — Это был Латч. Латч Кроуфорд. Он не умер. Он не умер!.. Что-то начало подпрыгивать перед глазами — вниз-вверх. Снова звукооператор, он о чем-то сигналил. Я уставился прямо на него, как на пустое место. Я видел Латча. Оператор наставил палец вниз и стал им водить — кругами. Значит, крути запись. Я кивнул, поставил пластинку Кросби и откинулся в кресле так, словно мне кол в брюхо вогнали. Замигала лампочка на телефоне. Во время передачи я говорил со слушателями; телефоны были оборудованы лампочками вместо звонков, чтобы не забивали микрофон. Поднял трубку и механически ответил: — Флук-ваш-друг. — Минуту, пожалуйста. — Это телефонистка. А потом: — Флук? Ох, Флук... Говорила Фоун. Фоун Амори. — Флук, — повторила она. Слова падали одно за другим, как звуки с клавиш ее пиано. — Флук, дорогой, мы тебя слышали, мы все тебя слышали! Мы в Денвере, сократили концерт, чтобы поймать твою передачу. Флук, голубчик, ты сказал это, ты сказал! — Фоун... — Ты сказал, что он не умер! Мы это все знаем, все до единого. Но как ты это сказал! Ты не понимаешь, как много это для нас значит! Мы своего добились, понимаешь? "Такседо джанкшн" — мы над ним столько работали.., добивались, чтобы дать новое, и одновременно, чтоб это был Латч. Он не умрет, пока мы в состоянии это делать, разве ты не видишь? — Но я... — Флук, мы хотим сделать еще больше. Дать еще больше Латча, настоящего Латча Кроуфорда! Флук, а ты не вернешься? Мы хотим сделать новые записи "Пропащих парней", но не можем без тебя. Флук, ну пожалуйста! Ты нам так нужен! Какое-то бормотанье рядом с ней. Потом голос: — Флук? Это Криспин. Хочу повторить, старина: возвращайся к нам. Мне удалось выговорить: — Не для меня. Я при деле. — Уважаю твои чувства, — заторопился Криспин. Он понимал, что я вот-вот брошу трубку. — Хипстер, я на тебя не наседаю. Ты просто подумай, хорошо? Мы будем держаться дальше, что бы ни случилось, где бы ни был Латч, живой или.., у него будет джаз, а пока есть джаз, он здесь. — Работаете вы здорово, — прокаркал я. — Так ты подумай. Мы сможем работать вдвое лучше, если ты вернешься. Секунду, Фоун хочет говорить... Я положил трубку. Понятия не имею, как довел до конца эту передачу. Знаю только, почему не бросил. Потому, что хотел пробиваться сам. Для того и хотел убить Латча. Как говорится, хоть стоять, хоть упасть, вот что было мне в сласть — пробиваться без Латча Кроуфорда. Дотянул до конца, до шести часов, и вроде бы как следует — никто не сделал никаких замечаний. А то, что я не отвечал на звонки, не выполнял заявки слушателей и, чтобы не разговаривать, крутил все длинные вещи, которые мог найти, — ну, к этому отнеслись так, как любая фирма относится к выходкам парня, которому она слишком много платит. Я пошел пешком, я не разбирал дороги. Наверно, перепугал своим лицом кучу детей, идущих в школу, и поимел кучу беспокойных взглядов от женщин, скребущих ступеньки у себя на крылечках. Не помню. Латч не умер, Латч не умер — только это имело значение. Рассказать не могу, что я пережил: был период страха, когда я думал, что Латч меня преследует за то, что я сделал, и был период спокойствия, когда думалось, что это пустяки — надо просто заботиться о своих делах и дать Латчу помереть, как положено всем. И был момент холодной ярости — когда я слушал этот новый "Такседо джанкшн" с гитарным эхом и понимал, что Криспин будет и дальше раскручивать нового Латча — подлинного Латча, которому никто в музыкальном бизнесе не сумеет подражать. У него было таланта на троих или на четверых, и вот случилось, что в джазе собрались трое или четверо таких же талантливых. В общем, я бродил, как в тумане. Часам к десяти в голове щелкнуло и прояснилось. Оказалось, что я на Эллиот-авеню рядом с Киннир-парком — должно быть, много миль прошагал, — и все встало на свои места. "Ненавижу Латча Кроуфорда" — вот с чем я остался, со старым своим ощущением. И должен был что-то сделать, потому что Латч не умер. Я пошел на телеграф и послал телеграмму Криспину.
***
Для начала они устроили то, чего я вовсе не хотел — но разве не этим они занимались всю дорогу? Теперь тайком подготовили вечеринку с ужином в мою честь. Наверно, я был мрачноват. А они не понимали, в чем дело. Криспин — тот пытался меня развеселить, обещая платить вдвое больше за то, что я разорвал контракт на радио. Фоун.., ну, не стоило ей так со мной любезничать. Огромная ошибка с ее стороны. Так или сяк, но был ужин, была выпивка, и Криспин, Скид и Мофф вставали один за другим и говорили, какой я отличный лабух. Потом они все расслабились и стали говорить друг другу: "а помнишь?.." и иногда вскользь обращались к пустому креслу во главе стола, где лежал кларнет Латча. Отличная была вечеринка. После этого я взялся за работу. Чего они от меня хотели? А обычного: "Ну, теперь — новая школа, шипучий коктейль "Ром и кока-кола". В лучшем виде его смешает Скидди — сверхшипучая гитара поддаст вам жара!" Или: "Не мелодия, а мечта, детки: стройно и спокойно, мягко и достойно, вполне примерно и оччень нервно. Эй, Мофф, вруби этим сонным ребятишкам "Велвет поз"!" Так я им помогал. А на деле занимался вот чем: искал Латча, чтобы его убить. Можно было лопнуть, слушая, как они надрываются на сыгровках. Взять мелодию, поймать старину Латча и все перемешать, чтоб вышло что-то новое, такое, чему не суждено умереть. Так они помогали мне. Можно было убить Латча, поубивав нескольких лабухов. От этой мысли я не отказывался. Но я ленив, наверное. Где-то внутри ансамбля помещалась сущность Латча. Если ее выудить и убить, Латч наконец помрет. Я знал это. Задача была только в том, чтобы ее найти. Особых сложностей не ожидалось. Черт побери, я знал эту группу насквозь, знал всех исполнителей и аранжировщиков — даже их любимые блюда. Я уже говорил: текучесть у них была низкая, невероятно низкая. А в музыкальном бизнесе в два счета становится видно, на что годен человек. Но задача предстояла не из легких. Ансамбль был похож на машину, созданную в особых целях — но собирали-то ее из стандартных деталей, которые можно найти в свободной продаже. Не буду спорить, некоторые детали были по-настоящему первоклассные — но теперь их штампуют тысячами. Так вот, я не мог поверить, что штуковина, которую Латч называл "сообществом", могла превратить группу в личность, да еще выдающуюся. При Латче можно было думать, что он превращает хорошую машину во что-то живое. Но Латча не было, а это "что-то" оставалась живым. Латч вдохнул в машину жизнь, правильно подобрав все детали и подтолкнув в верную сторону. А потом эту штуковину гнала вперед ее собственная энергия — энергия жизни, — и Латч Кроуфорд не мог умереть, пока не кончится ее жизнь. Кто кого: он меня или я его. Так вот, я помогал им. Мы гастролировали по клубам и гостиницам, накручивали записи, и я помогал им сохранять жизнь Латчу. А они помогали мне. Каждый раз, как новая мелодия начинала пробиваться в первую десятку или у кого-то появлялся номер, который выглядел козырным, мы аранжировали его для своей группы, и на этих сходках разбирались в мельчайших деталях работы джаза, спорили, проверяли все насквозь. Я не пропускал ни слова... Вот так они мне помогали. Сущая была мука. Если у тебя хватило потрохов убить человека, ты должен довести дело до конца. Латч был жив. Вне джаза от него было не продохнуть: на любом радио или музавтомате по всей стране гонят творения Латча. И внутри джаза не продохнуть — иногда прямо-таки его видишь! ...Клуб, играют нашу коронную мелодию, и софиты те же, что всегда, и джаз тот же, только теперь снаряжение Криспина стоит у рампы, в середине. Поворачиваются раструбы медных, выдувают свое "хуу-хаа", и потом соло Скида в "Дабу-дабай", и Мофф дает облигато на кларнете. Правда, Мофф не выходит к рампе. Он позади, как раньше был Криспин. Сам Криспин отбивает такт барабаннным шепотом, уставившись вверх и вдаль — как прежде, когда сидел во тьме, — и Скид такой же, как был: смотрит на свои пальцы.., во всех книжках написано, что хороший гитарист не смотрит на пальцы, но думается, Скид этих книжек не читал.., однако я вижу, что из-под опущенных бровей он следит за кем-то. Не за Криспином. Но еще больше, чем в других, Латч присутствует в Фоун. Отблески золотого света падают на ее лицо, уплывают, голова склоняется набок — густые волосы сваливаются вперед через круглое голое плечо, и выражение ее лица совсем прежнее, эта полуулыбка, выражение голода — словно Латч здесь, словно он смотрит на нее и никуда не исчезал. "Дабу-дабай"... — наших фэнов эта штука просто гипнотизирует. Мы непременно начинаем с нее — иногда концерт передают по радио целых три раза по получасу, и мы каждый раз играем главную тему в начале и в конце. Всегда одну и ту же. Я часто думал: догадываются ли наши слушатели, которые преданно аплодируют при каждом взрыве "хуу-хаа", что мелодия всегда иная, что это.., воскрешение. До восьми раз за вечер. Поначалу я был уверен, что дело в медных, в их низах, где была особенная живая энергия. Понимаете, я сосредоточился на этой мелодии потому, что видеть Латча — видеть — можно было только здесь, хоть он и нависал над всем, что мы делали. Когда играли "Дабу", я сосредоточивался на ее звучании, а не на сути. Вечер за вечером дожидался этого номера и, когда слушал, отсекал все, кроме медных в низах. Слушал не ноты, а тональность, манеру — слушал Латча. Примерно через неделю уловил: вторая труба и тромбон. Я был уверен, что поймал верно: кроуфордовское звучание шло от них, когда звук был низкий и полный. И поломал это дело. Запер тромбониста Карписа и трубача Хайнца. Понимаете, когда мы играли в Спокане, их поселили в одном гостиничном номере. И вот, однажды вечером они не поспели в клуб к началу концерта. Гостиница была вроде мышеловки — никаких пожарных лестниц. Из номера можно выйти только через дверь. И телефона нет. Узкая форточка и та закрыта наглухо и закрашена. Запереть дверь снаружи и замотать ключ проволочной вешалкой-плечиками, чтобы не поворачивался, было проще простого. Только через сорок минут коридорный выпустил парней на волю. Я дважды прослушал мелодию без этих музыкантов, а потом спросил Криспина насчет всего этого. Он ответил кратко: — Жиденько, но все равно настоящий Латч. Именно так я и сам думал. Ясное дело, разузнать, кто запер парней, не удалось. Я работаю чисто. Не узнали и кто в ответе за то, что две трубы и фагот по дороге в Сент-Луис отстали на много миль. Мы наняли автобус и пару машин — с нами был квартет и еще два вокалиста. И вот, одна из машин просто исчезла где-то позади, в тумане. Кто подлил воды в бензин? А, какой-то идиот на заправке — ладно, проехали и забыли. На этом концерте главной мелодии вообще не было. Убрав троих музыкантов, я не послал в нокаут штуковину, которая была Латчем, а просто вышиб дух из оркестра. Так что ответа не получил. Я должен был найти сердце Латча и остановить его, остановить, чтобы оно больше не билось. На второй вечер в Сент-Луисе кто-то прихватил контрабасиста Сторми, когда он спал, и измолотил. Парня отвезли в больницу и сейчас же нашли другого басиста. Не такого, как Сторми, но хорошего. Было слышно, что бас иной, но Латч оставался в оркестре. До каких пор это могло тянуться? Временами казалось, что я вот-вот рехнусь. По-настоящему. Иногда хотелось спрыгнуть к столикам и бить слушателей наотмашь — чудилось, они могут знать, чего я ищу. Едва сдерживался. То, что было Латчем, могло включаться и отключаться в ходе номера, а я мог упустить это, напряженно прислушиваясь к одному инструменту или всему ансамблю. Кто-то мог понимать все — кто-то, сидящий в зале, — а я не понимал ничего. Временами думал, что теряю разум. Я даже добыл нового пианиста на один вечер. Для этого пришлось уйти в город, но риска в том не было. Околачивался у консерватории, пока не зацепился за малыша, который прямо засиял, услыхав о Латче Кроу форде. Я действовал как настоящий открыватель талантов. Малыш был хорошенький, но прыщеватый. Зато правая лапа, как у пантеры, не хуже чем у Арта Тейтема [2] — или станет такой через несколько лет. Я рассказал Фоун о мальчишке, и что я его заманил. Изложил как надо. Ну, вы понимаете. Вы знаете старину Флука. И Фоун знаете с ее добрым сердцем.., она не только согласилась принять малыша, она еще заставила Криспина пустить его на сцену на целый вечер! Он вышел. И работал хорошо. Ноты читал как бешеный, сыграл каждую ноту, что была на бумаге, и сыграл верно. И много импровизировал — тоже как надо. Но для "Парней" он не подходил. А потом случилась забавная вещь. Она не относится к истории с убийством Латча. Малыш для нас не годился, но он был так хорош, что Криспин поговорил с Форуэем, нашим импресарио, и сегодня мальчик записывает пластинки, которые расходятся по три четверти миллиона штук. И все из-за того, что я устроил этот трюк, притащил парня, чтобы на один вечер Фоун оставила свои клавиши. Неплохо, а? Однако в тот вечер я установил, что Фоун не была "сутью Латча", за которой я охотился. Джаз оставался группой Латча Кроуфорда и с другим фортепьяно, и все тут. Может, было бы правильно не давать Латчу прятаться — где-то среди моих острот и пошлятины. Хотелось вскочить на сцену, заткнуть эту музыку и завопить: "Вылезай, проклятая вонючка! Вылезай, и я до тебя доберусь!" Я был рад, что это не Фоун. Если бы так, пришлось бы заткнуть ее, но мне бы это не особо понравилось.***
Но я его нашел. Я его нашел! Он все время был рядышком — смотрел на меня, и я смотрел на него, но соображения не хватало, чтоб его увидеть. Мы с вирусом "икс" его нашли. Вирус "икс" — что-то вроде гриппа и вроде дизентерии, и радости от него никакой. Он валил нас, как штормовой ветер. Я свалился первым, но пролежал всего два дня. А вот Мофф отрубился на две недели. Однако отменить пришлось только два концерта. Остальное время кое-как управлялись, иногда собирая что-то вроде полного джаза, иногда в сокращенном составе. И на время пригласили парня играть на гитаре — на инструменте Скида Портли. Скид давно говорил, что если дать его гитару любому парню из деревенского джаза, тот сыграет не хуже. Я этому верил. Почему бы и нет? Я сам баловался с этим инструментом. Все просто: положи пальцы на гриф и перебирай струны. Есть педаль: надави, и звук будет громче. Нажимая кнопки, можешь заставить гитару щебетать, или порыкивать, или бархатно вздыхать. Есть переключатель: захочешь, звук будет в точности как у клавесина или органа. Рычагом, заведенным под локоть, можешь заставить все шесть струн взвыть, как шесть пожарных сирен — разом, почти до полного звука. На этой гитаре не играют. Ею управляют. Скид свалился с вирусом "икс", и мы пригласили человечка из Восточного Сент-Луиса по имени Сильвиро Джиондонато. Лабух с прилизанными волосами и оливковой кожей. От счастья у него глаза выкатились — как у малыша-пианиста, которого я приводил. Он-то играл на дерьмовой гитарке, и когда взял в руки инструмент Скида, едва не заплакал от счастья. Десять часов проторчал в гостиничном номере Скида, осваивая гитарные примочки, а полудохлый Скид учил его всем хитростям. Я знаю, что Джиондонато вытворял такие штуки с этой гитарой, на которые никогда бы не осмелился Скид. У парня был сумасшедший слух, как у Райнхарда или Эдди Саута[3] - правда, Эдди не играет на гитаре. И вот, этим вечером джаз выступал без Латча. Джионни — мы называли его Джонни — был настоящей звездой. Слушатели едва потолок в зале не снесли. Полный успех. Но Латча не было. Наконец Криспин отбил "детки, домой" на большом барабане: сигнал к пятнадцатиминутному перерыву. Кажется, я его не слышал — скрючился в углу сцены, повторял про себя снова и снова: "Латча нет! Латча нет!" и старался не хохотать. Долго так сидел. Когда Криспин тронул меня за плечо, я едва из штанов не выскочил. И крикнул: — Латча нет! — Ничего не мог с собой поделать. — Ну-ну, — сказал Криспин. — Сбавь обороты. Значит, ты тоже это заметил? — Братишка... — И не думал, что от работы одного человека так много зависит, а? — Не понимаю этого, — сказал я. Сказал честно. — Джонни — убойный гитарист. Слушай, я думаю, что он лучше Скида. — Лучше. Но... Кажется, я знаю, почему Латча не слышно, когда играет Джонни. Он дает потрясающую гитару. Скид дает потрясающую электрогитару. Усек? Они играют абсолютно одно и то же — как виолончель с альтом. Только атаки[4] у них разные. Джонни использует гитару так, как мне не доводилось слышать. Но Скид работает на инструменте за гранью всего. — И причем здесь Латч? — Флук, ты вспомни. Когда Скид начинал, у него был усилитель — и все, и точка. Сравни, что у него есть сейчас, и на какой уровень вышли мы. Ты же знаешь, как сильно мы от него зависим. — Я думал, мы зависим от его гитары. Криспин покачал своей здоровенной головой, повел прямым носом. — От Скида. Кажется, я сам этого не понимал до нынешнего вечера. — Ну, спасибо, — сказал я. Он удивленно посмотрел на меня. — За что? Я потянулся и ответил: — Ну, теперь я лучше себя чувствую. Вот и все. — Вечно у тебя какие-то флучки-дрючки, — сказал он. — Ничего, все давно привыкли, — сказал я.***
На третий вечер после этого я оглоушил Скида, подобравшись к нему сзади. И прикончил Латча Кроуфорда кусачками для арматуры. Вот он где, этот Латч, весь целиком, со всей его музыкой и выдающимися качествами, его известностью и гордостью. У меня в ладони. Буквально у меня в ладони: три червяка — розоватые, на одном конце ноготь, на другом кровь. Я подбросил их, поймал, сунул в карман и пошел себе, насвистывая "Дабу-дабай". За восемь лет, что я ее слышал, первый раз получил от нее удовольствие. Иногда проходит много времени, пока убьешь человека. На следующий день репетиция началась в полнейшем унынии. Криспин собрал всю группу. Когда мы пришли и сбились в кучу, он поднялся на нижнюю площадку эстрады. Народ был как побитый — кроме меня, но я тогда не смеялся вслух. Криспин разжал стиснутые челюсти и пролаял: — Я спрашивал Фоун, что теперь делать, как обычно спрашивал Латч. Она сказала: "А как бы поступил Латч?" Я думаю, он прежде всего посмотрел бы, сумеем ли мы делать свое дело как обычно. Чтобы понять, как сильно мы пострадали. Правильно? Все утвердительно похмыкали. Именно так Латч бы и поступил. Кто-то подал голос: — А как Скид? Криспин огрызнулся: — Ты играешь на трубе. Как бы ты себя чувствовал, если бы у тебя отрезали губу? — Помолчал и добавил: — Извини меня, Риф... — Да ничего, все в порядке, — сказал Риф. Они расселись по местам. Фоун выглядела, как первую неделю после Батон-Ружа. Джиондонато подошел к гитаре. Криспин поднял руку и сказал: — Погоди, Джонни. Посмотрел на гитару. Она была наготовлена, стояла на стуле Скида — гриф прислонен к спинке. Криспин потрогал ее, любовно поставил попрямее. Наклонился и немного отвел микрофон. Подошел к своему снаряжению. Скомандовал: "Вступление". Взглянул на меня. Я поднял свой микрофон, дунул в него, проверяя усилитель. Криспин взмахнул рукой: раз — два... Фоун дала первый аккорд. Медные развернулись направо: "хуу"... И налево — "хаа"... Фоун перекрыла их ритм аккордом. Я посмотрел на нее. В первый раз за все время она не глядела в эту точку пола, что перед оркестром. Она глядела на Криспина. "Хуу-хаа"... Мосс поднял кларнет, поправил язычок, сунул в рот мундштук, нервно прошелся по клапанам и заиграл. С первой нотой кларнета раздался — внезапно и потрясающе — густой, вибрирующий голос гитары Скида: "Дабу-дабай, дабай-дабу..." И сразу после ее верхней ноты грянул громоподобный, звериный вздох, а потом хохот, хохот — всхлипывающий, с раскатами. И голос — могучий, безумный и гаснущий, как эхо: — Он не умер, он не у-умер... Мне нужно было вдохнуть воздуха, и тут я понял, что эти звуки издаю я, что оцепенело стою, глядя на сверкающую гитару и прижимая к щеке микрофон. И начал рыдать. Не мог остановиться. Отшвырнул микрофон — по ушам ударило громом, — выхватил из кармана свернутый носовой платок и метнул в гитару, которая все играла тему Латча, играла так, как этого хотел Латч. Платок развернулся в полете. Две штуки ударились об инструмент — он тренькнул. Третий отскочил от скатерти и, вертясь, залетел под стул. Мофф кинулся туда. Я визжал: — Попробуй эти, сукин сын! Мофф нагнулся, чтобы поднять, выпрямился. Крикнул: — Криспин, это.., это пальцы! Сложился пополам и рухнул на пол между стульями. Криспин издал такой же звук, какой получился у меня, когда я дунул в микрофон. И бросился вперед. Схватил меня за пиджак и за пояс и поднял в воздух. Фоун завизжала: "Дон!!", и тут он швырнул меня на пол. Я завизжал еще сильнее, чем Фоун. Должно быть, я на секунду отключился. Открыл глаза и увидел, что лежу на полу. На левой руке было два локтя. Я пока этого не чувствовал. Криспин стоял надо мной — нога слева, нога справа. Остальных он отпихивал; все рычали, как псы. Казалось, в Криспине миля росту. Он спросил: — Почему ты так поступил со Скидом? — Голос у него был спокойный, глаза — нет. Я простонал: — Что-то с рукой... Криспин дал мне пинка. — Дон! Позволь мне... — Началась толкотня, и сквозь толпу пробилась Фоун. Упала на колени рядом со мной и неожиданно сказала: — Привет, Флук. Я снова заплакал. Тогда она сказала: — Бедняжка. Он сошел с ума. — Бедняжка?! — заорал Сторми. — Да он... — Флук, зачем ты это сделал? — спросила Фоун. — Он никак не умирал, — сказал я. — Кто не умирал? Скид? Они меня совсем достали. Тупицы. — Латч, — объяснил я. — Латч не хотел оставаться мертвецом. — Что тебе известно о Латче? — прохрипел Криспин. — Обожди! — огрызнулась Фоун. — Что дальше, Флук? Я спокойно объяснил: — Латч жил в гитаре Скида. Я должен был его выгнать. Криспин выругался — никогда раньше не слышал, чтобы он ругался. Рука начала болеть. Фоун медленно поднялась с колен. — Дон... — Криспин в ответ фыркнул. Фоун гнула свое: — Дон, пойми, Латч всегда беспокоился о Флуке. Он хотел, чтобы Флук понял, что он нам нужен. В нем есть что-то, чего нет ни у кого, только Флук не хотел в это верить. Он думал, Латч его жалеет. И мы все жалеем. Гитара все играла. Поднялась в крещендо. Я дернулся и завыл: — Скид!.. — Мофф, выключи эту штуку, — приказал Криспин. Через секунду гитара смолкла, и он посмотрел на меня. — Я знал: кто-то попадет в ловушку, но и думать не мог, что ты. Это запись, она воспроизводится через усилитель гитары. Когда я ее налаживал, сделал сотни записей... Я давно забеспокоился из-за наших непрятностей: то группа медных пропадет перед концертом, то музыкант, то целая компания. Чем больше думал об этом, тем картина становилась яснее: кто-то все подстраивает. И после несчастья со Скидом я подумал, что этот человек выдаст себя — хоть на секунду, — когда заиграет гитара. Но такого не ждал, нет! — Отстань от него, — устало попросила Фоун. — Он же тебя не понимает. Она плакала. Криспин повернулся к ней. — А что прикажешь с ним делать? Поцеловать и простить? — Я убить его хочу! — завизжала Фоун. Выставила пальцы с полированными ногтями — скрюченные, как когти. — Убить! Своими руками! Ты что, не понимаешь? Криспина это ошеломило. Он отступил. — Впрочем, все неважно, — тихо проговорила Фоун. — Мы и теперь не можем не спросить себя: чего бы хотел Латч? Наступила мертвая тишина. Фоун спросила: — Вы знаете, что Флука в военное время освободили от армии? Никто не ответил. — Крайняя уродливость лица. Такое было основание для отсрочки. Наведите справки, если не верите. — Она медленно покачала головой и посмотрела на меня. — Латч так старался щадить его чувства.., и мы все старались. Латч хотел, чтобы Флуку поправили лицо, но не знал, как подступиться — насчет этого Флук был патологически чувствителен. Понимаете, Латч слишком долго медлил, и я медлила, и вот что вышло. Говорю вам, теперь надо это сделать и спасти то, что осталось от.., этого существа. — Заплати добром за зло, а? Так можно далеко зайти... — сказал Сторми. Остальные заворчали. Фоун подняла руки и снова спросила: — Так чего бы хотел Латч? — Я убил Латча, — сказал я. — Заткнись, мразь, — сказал Криспин. — Договорились, Фоун. Но послушай. После того, как он выйдет из больницы, — мне плевать, пусть выглядит, как Хиди Ламар[5] — чтобы он мне не попадался, иначе я его скручу и разделаю тупой пилкой для ногтей. Тут я наконец-то вырубился. Потом было время, когда я лежал, уставясь в белый потолок с закругленными краями, уходящий во все стороны, и было время, когда я смотрел сквозь дырочки в бинтах. Ни разу не проронил ни слова, и мне тоже мало что говорили. Кругом были чужие люди, они знали свое дело, и мне это было в самый раз. Нынче утром они сняли бинты и дали мне зеркало. Я ничего не сказал. Они ушли. Я посмотрел на себя. Не бог весть что. Но клянусь Богом — могу назвать вам сотни людей, более уродливых, чем я. Перемена, в которую не всякий поверит. Так что, убил ли я Латча Кроуфорда? Кто был этот мудрец-хитрец, фокусник-покусник, остряк за так, книжник-подвижник, что сказал: "Зло, которое творят люди, живет и после них..."? Болван не знал Латча Кроуфорда. Он творит добро. Посмотри на парня в зеркале. Это сотворил Латч. Латч не умер. Я никого не убивал. Ведь говорил я вам, говорил, говорил, что хочу жить на свой треклятый манер! Не нужно мне этого лица! И теперь я все это написал и ухожу. Не удалось тебе заодно сделать меня хорошим парнем, а, Латч? Уйду через фрамугу. Смогу пролезть. И — мимо шести этажей, лицом вниз. Фоун...Музыка
Больница… Отсюда не выпускают, даже когда звон тарелок и бессмысленная болтовня и жалобы раздражают меня. Они знают, что это раздражает меня, должны знать. Кругом крахмал, скука и ярко-белый запах смерти. Они знают. Знают, что я ненавижу это, поэтому каждый вечер повторяется одно и то же. Я могу уйти. Не на самом деле, не туда, где люди ходят не в серых халатах и не в длинном белье, вызывающем зуд во всем теле. Но я могу выйти во двор, где видно небо, где пахнет рекой, где можно выкурить сигарету. Если плотно закрыть дверь, направиться прямо к забору, осторожно смотреть и осторожно вдыхать воздух, можно забыть о том, что творится внутри здания и внутри меня самого. Я люблю вечера. Зажигаю сигарету и смотрю на небо. Оно покрыто облаками, а между ними — просветы. Холодный воздух бодрит меня, а внизу, на реке, длинная золотая лента лежит на воде и тянется к свету на другом берегу. И снова ко мне приходит моя музыка, потихоньку, потихоньку, настраивается. Я горжусь этой музыкой, потому что она моя. Она принадлежит мне, а не больнице, как какое-нибудь белье, от которого чешется тело, или серые халаты. Больница — это старые здания и заборы красного кирпича и множество санитарок, которые ловко справляются с подкладными суднами, но ни в ком, ни в чем там нет никакой музыки. Легкая полоса тумана лежит над самой землей; туда, подальше, где стоят рядком мусорные баки, туман не может проникнуть, потому что он очень чистый. Раздается музыка: она предваряет и сопровождает появление кота. Кот черно-белый, облезлый. Он вылезает на прогалину перед баками и стоит, склонив голову на бок, помахивая хвостом. Он худ, и движения его прекрасны. Затем появляется крыса, жирный маленький комочек с длинным хвостом, похожим на червя. Крыса выскальзывает из щели между баками, замирает, припадает к земле. Музыка становится напряженнее и громче: кот готовится к прыжку. Я ощущаю боль и смутно понимаю, что впился ногтями в собственный язык. Моя крыса, мой кот, моя музыка. Кот бросается на крысу, она взвизгивает и затихает на открытом пространстве, где ей видна собственная кровь. Кот припадает к ее ране, и мяучит, и рвет дрожащее тельце. Кровь на крысе, кровь на коте, кровь у меня во рту. Музыка эхом повторяет тему смерти, и я оборачиваюсь, потрясенный и ликующий. Из здания выходит она. Там, в больнице, это мисс Крахмальный Чепчик. А сейчас — просто коричневый комочек, маленький жирный комочек. Я худ, и движения мои прекрасны… Улыбнувшись мне, она направляется куда-то. Я очень доволен, я иду рядом, поглядывая на ее нежную шейку. Мы вместе входим в полосу тумана. Около мусорных баков она останавливается и смотрит на меня широко раскрытыми глазами. Кот продолжает есть, с любопытством наблюдая происходящее. Мы продолжаем есть и слушать музыку.Это был не сизигий
Лучше вам этого и не читать. Правда, правда. Это вовсе не предостережение, вроде: "возможно, такое может с вами случиться". Гораздо хуже. Вполне вероятно, что такое происходит с вами именно сейчас. А вам этого не понять, пока все не закончится. Не понять по самой сути происходящего. (Интересно, что на самом деле представляют собой люди, живущие на Земле?) С другой стороны, возможно, не так важно, расскажу я вам об этом или нет. Если вы освоитесь с этой мыслью, то, возможно, сможете даже расслабиться и неплохо провести время. Ей-Богу, здесь есть чему порадоваться — я снова повторяю — по самой сути происходящего. Ну да ладно, если вы думаете, что сумеете понять… Я встретил ее в ресторанчике. Возможно, вы знаете, — ресторанчик Мэрфи. Там большой овальный бар, а за перегородкой маленькие столики, затем, за проходом — отдельные кабинки. Глория сидела за одним из маленьких столиков. Все кабинки, кроме двух, были пусты; все столики, кроме одного, незаняты, можно было сесть, где угодно. Но для меня могло найтись место только за ее столиком. Потому что, когда я увидел Глорию, все остальное перестало существовать. В жизни не испытывал ничего подобного. Я застыл на месте и, выронив портфель, уставился на нее. У нее были блестящие рыжеватые волосы и смуглая кожа. Тонкие, изящно вырезанные ноздри, прекрасно очерченный рот: верхняя губа изогнута, как распластанные в полете крылья чайки, а нижняя — полная. Глаза — цвета старого коньяка глубоки, как ночь в горах. Не сводя взгляда с ее лица, я ощупью нашел стул и уселся напротив нее, забыв обо всем, даже о том, что был голоден. Но Хелен не забыла. Щеголиха Хелен была главной официанткой в этом заведении. Сорокалетняя, всегда довольная жизнью толстушка. Моего имени она не знала, и обычно звала меня Обжорой. Мне и заказывать ничего не приходилось. Как только я появлялся, она наполняла мне кружку пива и наваливала на огромную тарелку двойную порцию фирменного блюда. И сейчас она принесла пиво, подняла с пола мой портфель и отправилась за едой. Я продолжал смотреть на Глорию, лицо которой выражало явное изумление, смешанное со страхом. Страх, как она потом объясняла, был вызван лишь размерами моей пивной кружки, но у меня на этот счет есть сомнения. Она заговорила первой. – Составляете опись? У нее был редкостный голос, по сравнению с которым все остальные звуки кажутся просто шумами. Я кивнул. Закругленный подбородок с легким намеком на ямочку, но линия челюсти резко очерчена.***
Мне показалось, она была чуточку пьяна. Она опустила взгляд — я был рад этому, так как сумел рассмотреть, насколько длинны и густы ее ресницы, — и поковыряла вилкой в салате. Затем снова подняла глаза и чуть улыбнулась. Зубы ровные, один к одному. Я знал, что так бывает, но прежде не видел ничего подобного. – Так что же, — спросила она, — я одержала победу? Я снова кивнул. – Несомненно. – Ну что ж, — сказала она, вздохнув. – Вас зовут Глория. — Я не спрашивал, а утверждал. – Как вы узнали? – Так должно было быть, только и всего. Она внимательно рассматривала меня, мои глаза, лоб, плечи. – Если вас зовут Лео, я закричу. – Тогда кричите. Но почему? – Я.., я всегда думала, что встречу человека по имени Лео, и… Как раз в этот момент Хелен принесла мне ланч, перечеркнув тем самым прекрасные отношения, сложившиеся между нею и мной за последний месяц. Когда Глория увидела тарелку, ее глаза расширились. – Должно быть, вы большой любитель омара по-голландски. – Большой любитель всего изысканного, — сказал я. — Причем в больших количествах. – В жизни не встречала человека, похожего на вас, — призналась она чистосердечно. – И никто, похожий на вас, — никогда не встречал. – Да? Я взял вилку. – Конечно, нет, иначе на свет появился бы уже новый род. — Я зацепил вилкой омара. — Вы не будете так добры, не последите за тем, как я ем? Не могу перестать смотреть на вас и боюсь, что ткну вилкой в лицо. Она фыркнула. Это не был ни сдавленный смех, ни хихиканье. Настоящее фырканье, как у Льюиса Кэрролла. Большая редкость. – Я послежу. – Спасибо. А пока будете следить, говорите, что вам не нравится. – Что мне не нравится? Зачем? – Вероятно, остаток жизни я проведу в поисках того, что вам нравится, причем занимаясь этим вместе с вами. Поэтому давайте исключим ненужное. Она засмеялась. – Хорошо. Мне не нравится тапиока, потому что из-за нее я чувствую себя кричащей, бросающейся в глаза. Мне не нравится мебель с пуговками на обивке; не нравятся тюлевые занавески, которые расходятся; ткань в мелкий цветочек; крючки и кнопки там, где должна быть молния; тот дирижер, у которого в оркестре слащавые саксофонисты, а солист поет йодлем; мужчины в твиде и с трубками; не нравятся люди, которые не могут смотреть мне в глаза, когда лгут; не нравятся ночные рубашки; не нравятся люди, которые делают коктейли со скотчем… Боже, как вы быстро едите. – Это чтобы утолить голод, теперь я могу есть, соблюдая все правила хорошего тона. Мне нравится ваше перечисление. – А что не нравится вам? – Мне не нравятся интеллектуалы от литературы, которые без конца уснащают свою речь цитатами. Не нравятся купальные костюмы, которые не пропускают солнца, и погода, в которую носят такие костюмы. Не люблю соленую пищу; девушек в облегающих платьях; музыку, которая никуда не ведет и ничего не дает; людей, которые разучились удивляться, как дети; автомобили такой обтекаемой формы, что на них удобнее ехать назад, чем вперед; людей, которые попробовали что-нибудь один раз, и боятся попробовать в другой или в третий и войти во вкус; и скептиков-профессионалов. — Я вернулся к своему ланчу. – Попали в яблочко, — сказала она. — Происходит что-то удивительное. – Пусть происходит, неважно, что это и почему. Не поступайте, предостерег я, — как тот парень, что бросил электрическую лампочку на пол, чтобы проверить, насколько она хрупкая. Мимо прошла Хелен, и я заказал сливовицу. – Сливовая водка! — воскликнула Глория. — Она мне нравится! – Я знаю. Это для вас. – Когда-нибудь вы ошибетесь, — сказала она, вдруг помрачнев, — и будет плохо. – Будет хорошо. Это просто будет различие между гармонией и контрастом. – Лео… – Да? Она посмотрела прямо на меня, взгляд был таким теплым, что я ощутил его кожей. – Ничего. Мне просто хотелось произнести "Лео". Лео! Я поперхнулся — но не из-за омара. С ним все было кончено. – Мне нечего на это ответить. Нечем крыть. Я могу только постараться соответствовать, Глория. Было сказано и другое, но без слов. Для этого все еще нет слов. Потом она протянула руку через стол и коснулась моей руки кончиками пальцев. Мир вокруг расцвел радугой. Прежде чем уйти, я нацарапал на бумажке меню цифры. – Это мой телефон. Позвоните, когда не будет другого выхода. Она вскинула брови. – Вы не хотите записать мой телефон, или адрес, или что-то еще? – Нет, — ответил я. – Но… – Все это слишком серьезно, — сказал я. — Простите, если кажется, что я предоставляю решать вам. Но мне хочется, чтобы, если вы будете со мной, то только потому, что сами хотите этого, а не потому, что думаете, будто я этого хочу. Мы будем вместе, потому что движемся в одном направлении с приблизительно той же скоростью, каждый по своей воле. Если же я позвоню вам и договорюсь о встрече, может случиться, что у меня сработал условный рефлекс, как у любого ловеласа. Если же позвоните вы, мы оба будем знать, как обстоит дело. – Это имеет смысл. — Она подняла на меня глубокие глаза. Уйти от нее было все равно, что выбраться из очень глубокого ущелья. Долгий путь. Я только что проделал его. Оказавшись на улице, я героически попытался вернуться к реальности. Самое замечательное во всем этом замечательном происшествии было то, что за всю свою предыдущую жизнь я никогда ни с кем так не говорил. Я всегда был чрезвычайно застенчив, беззаботен, неагрессивен, да и соображал довольно медленно. Я чувствовал себя, как поддавшийся на ухищрения рекламы слабак весом в сорок кило, когда он выстригает из газеты объявление. – Эй, ты! Я обычно реагирую на подобное обращение, как на любое другое. Я обернулся и на миг остолбенел. В воздухе рядом со мной плыла человеческая голова. От удивления я даже не перестал шагать вперед. Голова двигалась рядом со мной, чуть покачиваясь, словно невидимые ноги несли невидимое тело, которому она принадлежала. Суховатое лицо ученого человека, немолодого, с чувством юмора. – Ты вроде бы крепкий орешек, верно? Странно, но я даже сумел ответить. – Некоторые вполне приличные люди считают, что так, — пробормотал я. И нервно огляделся вокруг, ожидая увидеть, как разбегается народ при виде этого ужаса. – Никто не видит меня, кроме тебя, — сказала голова. — Во всяком случае, никто не собирается поднимать шум. – Чего т-ты хочешь? – Я просто хотел сообщить тебе кое-что, — сказала голова. Очевидно, у нее где-то располагалось горло, потому что она прокашлялась. — Партеногенез, продолжала голова нравоучительно, — не дает больших возможностей сохраниться, даже при сизигии. А без него… — Голова исчезла. Немного ниже показались два голых обнаженных плеча, выразительно передернулись и пропали. Снова появилась голова. — ..никакой возможности нет. – И не говорите, — произнес я дрожащим голосом. Голова больше не говорила. Ни слова. Она уже исчезла. Я остановился и обернулся, ища ее взглядом. То, что она сказала, показалось мне довольно бессмысленным, как и само ее появление. Мне понадобилось время, чтобы понять, что ее слова были самой сутью явления, о котором я вам рассказываю. Надеюсь, я изъясняюсь более понятно, чем Голова. Так или иначе, это оказалось первой странностью, и ее одной было недостаточно, чтобы я усомнился в собственном рассудке. Как я уже говорил, это было только начало.***
Могу также рассказать вам кое-что о Глории. Ее родные были достаточно бедны, чтобы ценить хорошие вещи, при том, что позволить себе иметь хотя бы одну-две из них они не могли. Поэтому Глория знала цену и тому, что хорошо, и усилиям, необходимым, чтобы достичь этого. В двадцать два года она была помощницей продавца в отделе мужской одежды. (Это было ближе к концу войны). Для осуществления ее заветной мечты нужны были дополнительные заработки, поэтому она каждый вечер пела в клубе. Время, которое удавалось выкроить, Глория тратила на обучение и тренировки, и к концу года получила лицензию летчика гражданской авиации. Остаток войны она перегоняла самолеты. Понимаете теперь хоть немного, каким человеком она была? Глория была одной из самых энергичных женщин, когда-либо живших на свете. Она была умницей, умела выражать свои мысли и совершенно не была притворщицей. Глория была сильной. Вы не можете представить.., нет, некоторые из вас знают, насколько онабыла сильной. Я забыл… Она излучала силу. Сила окружала Глорию, скорее, как облако, чем, как броня, поскольку не мешала ощущать ее. Она воздействовала на всех и все, к чему прикасалась. Иногда я чувствовал, что от земли, на которой остались ее следы, от стульев, на которые она садилась, от дверей, которых она касалась, и книг, которые она держала в руках, даже несколько недель спустя исходит радиация, как от кораблей, прошедших мимо атолла Бикини. Глория была совершенно самодостаточна. Я понял это, когда настоял, чтобы именно она позвонила мне, прежде чем мы увидимся снова. Само ее присутствие было подарком. Если она была со мной, то потому, что ей хотелось быть именно здесь, а не в каком другом месте на Земле. Если она была не со мной, то потому, что быть со мной в этот момент не было самым лучшим, а она на свой лад стремилась к совершенству. О да, стремилась. Уж мне-то это известно! Вам следует узнать кое-что и обо мне, дабы вы могли представить себе полностью, как подобная история случилась и как она случается со многими из вас. Мне было двадцать с небольшим, я зарабатывал на жизнь игрой на гитаре. А до этого перепробовал множество занятий и сохранил воспоминания о каждом из них — воспоминания эти могут принадлежать только мне. Каков был колер стен в меблированных комнатах, где я оказался "на мели" в Порт-Артуре, в Техасе, когда команда моего корабля забастовала. Какие цветы были приколоты к платью девушки, бросившейся за борт с рейсового корабля на Монтего-Бей, у Ямайки. Я смутно помню, как плакал мой брат, испугавшись пылесоса, когда ему было четыре года. Значит, мне тогда было около трех. Помню, как в семь лет подрался с мальчишкой по имени Вооз. Помню Хэрриет, которую поцеловал под благоухающим тюльпанным деревом, когда мне было двенадцать. Помню особый легкий звук, который барабанщик извлекал из своего инструмента тогда и только тогда, когда действительно импровизировал, в то время когда мы играли в отеле, и помню, как трубач прикрывал глаза, слыша его. Помню в точности, как воняло в тигрином фургоне, когда я натягивал канаты в цирке Барнеса, помню однорукого рабочего цирка, который обычно запевал, когда мы вбивали колья, размахивая вместе с нами двадцатифунтовой кувалдой: Наддай! Ударь! Сильнее жарь! Еще разок! Давай, дружок! Так он подбадривал нас, пока кувалды барабанили по стянутому стальными обручами колу, а кол уходил в землю, и оголовье кола погромыхивало в ответ над тугим канатом, а мы вшестером стояли кругом. Помню другие молоты, в кузнице в Пуэрто-Рико, когда подмастерья размахивали кувалдами, описывая мощные круги, со звоном ударяя о наковальню, в то время как старый кузнец касался металла небольшим молотком почти нежно, придавая изделию форму и вызванивая любую синкопу, известную человеку, а заготовка подскакивала над наковальней под его собственными ударами и мощными размеренными ударами кувалд. Помню, как сопротивлялся мне экскаватор и как слушался, когда смена бросалась к вагонеткам, и помню запах перегретой лебедки и огороженное место взрыва. Это было в том самом карьере, где огромный финн, бригадир подрывников, погиб, когда преждевременно подорвали шпур. Он оказался не в укрытии и понимал, что ему не уцелеть. Он стоял прямо и спокойно, потому что ничего нельзя было изменить, и поднял правую руку к голове. Наш механик считал, что он пытался прикрыть лицо, но я подумал тогда, что он салютовал чему-то. Подробности — вот что я пытаюсь донести до вас. Я помню массу подробностей, и все эти воспоминания, несомненно, принадлежат только мне.***
Прошло чуть больше двух недель — если говорить точно, шестнадцать дней, три часа и двадцать три минуты, — прежде чем Глория позвонила. За это время я чуть с ума не сошел. Я ревновал, беспокоился, впадал в неистовство. Проклинал себя за то, что не взял у нее телефон.., ведь я даже не знал ее фамилии! Иногда решал, что брошу трубку, если услышу ее голос, так я злился. Иногда оставлял работу — мне тогда приходилось довольно много аранжировать музыку для маленьких оркестриков — и сидел перед молчавшим телефоном, умоляя его зазвонить. Я придумал, как буду с ней разговаривать: потребую, чтобы она сказала, что испытывает ко мне, прежде чем дам ей сказать хоть слово. Потребую объяснить это молчание. Буду держаться небрежно и незаинтересованно… Телефон все же зазвонил, и это была Глория. Диалог выглядел примерно так: – Алло. – Лео. – Да, Глория. – Я сейчас приду. – Я жду. И все. Я встретил ее у двери. Никогда прежде я не касался ее, если не считать краткого мгновения, когда ее пальцы тронули мою руку; и все же совершенно уверенно, не представляя себе, что можно поступить иначе, обнял ее и поцеловал. В целом эта история довольно жуткая, и все же мне думается, что такие моменты искупают весь ее ужас. Потом взял ее за руку и повел в гостиную. Комната колыхалась, словно подводное царство — потому что здесь была Глория. Воздух пах по-иному. Мы сидели рядом, сплетя руки, и разговаривали без слов, взглядами. Я снова поцеловал ее. Я вообще ни о чем ее не спросил. У нее была самая гладкая в мире кожа. Нежнее птичьего голоса. Как полированный алюминий, только теплая и упругая. Словно глоток ликера между языком и небом. Мы ставили пластинки — Джанго Райнхарда[6], "Новых друзей ритма" и "Пассакалью и фугу" Баха. Я показал ей иллюстрации Смита к "Фантазиусу Мальяру"[7] и альбом фотографий Эда Уэстона[8]. В этот раз я видел и слышал в них то, чего никогда не замечал раньше, хотя все эти вещи знал и любил. Ничто из этого — ни книга, ни пластинки, ни фотографии — не было ей в новинку. У нее были сложившиеся эстетические пристрастия; она любила то, что и я, но как-то по-особому, хотя я мог разделить с ней эти чувства. Мы говорили о книгах и городах, идеях и людях. В ней было нечто мистическое — на свой лад. — Я не считаю чепухой древние поверья начет вызова демонов и материализации душ усопших, — сказала она задумчиво. — Но не думаю, что это можно совершать с помощью ведьмина зелья, пентаграмм, лягушачьей кожи, набитой человеческим волосом, которую сжигают на перекрестках дорог майской ночью, разве что эти ритуалы часть чего-то гораздо большего — чистой психической, реальной силы, которая исходит от самого "колдуна". — Никогда не задумывался над этим, — ответил я, гладя ее по волосам. Волосы не были у нее тонкими и нежными. Как и все, связанное с ней, они были крепкими, послушными ей и сияющими. — Ты занималась чем-нибудь подобным? Ты похожа на колдунью. Я-то, во всяком случае, околдован. — Ты не околдован, — ответила она серьезно. — с тобой не было никакой магии. В тебе самом есть магия. — Ты моя дорогая, — сказал я. — Нет! — воскликнула она, мгновенно возвращаясь от фантазий к действительности. — Я не принадлежу тебе. Я принадлежу себе! Наверное, я выглядел ошарашенным, потому что она засмеялась и поцеловала мою руку. — То, что принадлежит тебе, это только часть "нас", — осторожно объяснила она. — Во всем остальном ты принадлежишь себе, а я — себе. Понимаешь? — Думаю, что да, — медленно ответил я. Я говорил, что хочу, чтобы мы были вместе, потому что мы оба движемся в одном направлении по собственной воле. Но я не знал, что это окажется в такой мере правдой, вот и все. — Не пытайся изменить этого, Лео. Никогда. Если я действительно стану принадлежать тебе, то перестану быть собой, и тогда у тебя не будет ничего. — Похоже, для тебя эти расплывчатые вещи вполне реальны. — Они ничуть не расплывчатые! Все это важно. Если будет иначе, я перестану видеться с тобой. Должна буду перестать видеться с тобой. Я крепко обнял ее. — Давай не говорить об этом, — прошептал я, ощущая страх, какого в жизни не испытывал. — Расскажи что-нибудь еще. Рассказывай дальше о пентаграммах и духах. Глория немного помолчала. Я чувствовал, что ее сердце бьется в такт с моим и что она тоже напугана. — Я много читала и думала об этом, — сказала она после паузы. — Не знаю, почему. Такие вещи захватывают меня. Знаешь, Лео, мне кажется, о проявлениях зла пишут слишком много. По-моему, добро сильнее зла. Мне кажется, слишком много написано и сказано о привидениях и вурдалаках и существах, которые бродят в ночи, как говорится в старой шотландской молитве. По-моему, им придают слишком большое значение. Они в самом деле удивительны, но тебе когда-нибудь приходило в голову, что удивительные вещи, по самому определению, редки? — Если жуткие существа с раздвоенными копытами и привидения-плакальщицы действительно встречаются редко, — что же встречается часто? Глория вытянула руки — прямые, довольно большие руки, умелые, причем прекрасно ухоженные. — Проявления добра, разумеется. Я верю, что добро гораздо легче вызвать. Я верю, что это происходит постоянно. Злой разум должен быть очень сильным, чтобы воплотиться в чем-то новом, обладающем своей жизнью. Во всех случаях, о которых я читала, необходим необыкновенно мощный ум, чтобы вызвать самого маленького демона. Добро, конечно, материализовать легче, потому что оно гармонирует с добропорядочной жизнью. Порядочных людей больше, чем плохих, которые способны материализовать зло. — Хорошо, но почему тогда порядочные люди не приносят все время добро из-за этой мистической завесы? — Приносят! — воскликнула она. — Разумеется, приносят! Мир полон замечательных вещей. Ты думаешь, почему они так хороши? Что придает неотъемлемую прелесть музыке Баха и водопаду Виктории, и цвету твоих волос, и раскатистому смеху негра, и тому, как запах имбирного эля щекочет ноздри? Я медленно покачал головой. — Мне кажется, это прекрасно, и мне это не нравится. — Почему? Я взглянул на Глорию. На ней был костюм винного цвета с повязанным вокруг шеи шелковым платком цвета ноготков. Он бросал отсвет на теплую смуглую кожу подбородка. — Ты прекрасна, — сказал я, медленно подбирая слова. — Ты — лучшее, что можно встретить. Если то, что ты говоришь, правда, ты должна быть только тенью, сном, чьей-нибудь замечательной мечтой. — Ах ты дурак, — сказала Глория с внезапными слезами на глазах, — большой дурак! — Она прижалась ко мне и так укусила за щеку, что я вскрикнул. -Разве это сон? — Если сон, — ответил я ошеломленно, — рад буду не просыпаться. Глория пробыла у меня еще час — если, когда мы были вместе, существовала такая вещь, как время. Ушла, оставив мне своей телефон. Она жила в отеле. Я принялся бродить по квартире, разглядывая чуть смятое покрывало на кушетке, где она сидела, трогая чашку, которую она держала в руках, рассматривая блестящую черную поверхность пластинки и удивляясь, как эти бороздки могли раскручивать для нее "Пассакалью". Самым удивительным было то, что я чувствовал, когда поворачивал голову: аромат Глории прилип к моей щеке, и я ощущал его. Я думал о каждом из многих мгновений, проведенных с ней. О каждом в отдельности, и о том, что мы делали. Я также думал о том, чего мы не делали — я знаю, вы удивляетесь — и гордился этим. Потому что, без единого слова, мы согласились, что стоящих вещей нужно ждать и что, когда верность совершенна, никаких испытаний не требуется. Она пришла снова и на следующий день, и через день. Первый из этих визитов был просто замечательным. По большей части мы пели. Оказалось, я знаю все ее любимые песни. И по счастливому совпадению, моя любимая гитарная тональность — си-бемоль — подходила для ее прелестного контральто. Мне не следует так говорить, но я чудесно аккомпанировал ей на гитаре, то следуя за голосом, то уходя в сторону. Мы много смеялись, по большей частью над тем, что составляло нашу тайну — разве бывает любовь без своего собственного языка? — и довольно долго разговаривали о книге под названием "Источник"[9], которая произвела необыкновенное впечатление как на нее, так и на меня; но это и в самом деле необыкновенная книга. Вскоре после ее ухода начали твориться странные вещи — настолько странные, что можно было бы назвать их ужасными. Не прошло и часа, как я услышал пугающие звуки скребущихся крохотных коготков в первой комнате. Я обдумывал партию контрабаса для трио, которое аранжировал (почти не видя работы, погруженный в мысли о Глории), но вдруг поднял голову и прислушался. Звуки свидетельствовали о самом паническом бегстве, какое только можно себе представить — казалось, наутек бросилось множество тритонов и саламандр. Я точно помню, что легкое царапанье коготков нисколько не мешало мне, но страх перед этим великим переселением никак нельзя было отнести к приятным ощущениям. Откуда они бегут? Почему-то этот вопрос казался гораздо более важным, чем другой: кто это?***
Медленно я отложил нотные листы и встал. Подошел к стене, потом начал красться вдоль нее к дверному проему, но не из страха, а намереваясь застать врасплох нечто, так напугавшее обладателей маленьких лап, бегущих изо всех сил. И тут я поймал себя на том, что впервые в жизни улыбался, при том, что волосы у меня стояли дыбом. Потому что в прихожей не было ничего вообще; ничто не блестело в темноте, прежде чем я зажег верхний свет, ничто не появилось после этого. Но маленькие лапки убегали все быстрее — их были, наверное, целые сотни — топоча и царапая коготками в крещендо испуганного бегства. Поэтому у меня и встали дыбом волосы. А улыбнулся я, потому что... Звуки исходили прямо от моих ног! Я стоял в дверях, напрягая зрение, чтобы рассмотреть невидимое движение; от порога к самым дальним уголкам прихожей удалялись звуки лапок и маленьких царапающих когтей. Похоже было, что они возникали под подошвами моих ботинок и удалялись с безумной скоростью. Никто из этих существ не бежал позади меня. Казалось, что-то удерживает их от того, чтобы появиться в гостиной. Я сделал осторожный шаг в прихожую: теперь они бежали и сзади, но не дальше дверного проема. Я слышал, как они добегали до него и стремглав неслись к стенам. Вы поняли, почему я улыбался? Это я так страшно пугал их! Звуки понемногу стихали. Они не становились слабее, просто удирающих существ становилось все меньше и меньше. Это происходило очень быстро, и через полуторы минуты слышны были шажки всего нескольких невидимых существ. Одно из них долго бегало вокруг меня, словно все невидимые дыры в стенах уже были заняты, а оно лихорадочно искало еще одну. Но вот и оно нашло себе норку и исчезло. Рассмеявшись, я вернулся к работе. Помню, что какое-то время мыслил совершенно ясно. Помню, что записывал глиссандо — гениальный пассаж, который мог бы свести с ума и дверцу собачьей конуры, не говоря уж о слушателях. Помню, что напевал мелодию себе под нос, и был страшно доволен тем, как записал ее. Затем наступила реакция. Эти маленькие коготки... Что со мной произошло? Я тут же подумал о Глории. Здесь действует какой-то неумолимый закон равновесия, подумал я. Желтому свету всегда сопутствует фиолетовая тень. Взрыву смеха соответствует чей-то плач боли. А блаженству знать Глорию — ощущение ужаса, чтобы сравнять счет. Я облизал губы сухим языком. Что со мной произошло? Я снова подумал о Глории, о радугах и звуках, которые она приносила с собой, но прежде всего о реальности, о совершенной нормальности Глории, несмотря на ее замысловатые фантазии. Мне нельзя сходить с ума. Нельзя! Не сейчас! Тогда я окажусь неподходящим. Неподходящим! Слово казалось мне пугающим, как средневековый выкрик: "Нечистый!" Глория, дорогая, — придется мне сказать, — радость моя, нам нужно покончить со всем этим. Видишь ли, я сошел с рельсов. Что ты, я вполне серьезно. Да, да, в самом деле. Вот-вот появятся люди в белых халатах, подадут задним ходом машину к двери и увезут меня прямиком в заведение для таких вот весельчаков. И мы больше никогда не увидимся. Жаль. Очень жаль. Махни мне только на прощание рукой и ищи себе другого приятеля. — Глория! — завопил я. Глорией были все эти радуги и чудесные звуки, и аромат на щеке, который я ощущал, поворачивая голову. — Ох, не знаю. — простонал я. — Не знаю, что и делать. Что это? Что это? — Сизигий. — А? — Я вскочил, дико озираясь по сторонам. В двадцати дюймах от кушетки парило морщинистое лицо знакомого общительного призрака с улицы рядом с заведением Мэрфи. — Это ты! Теперь-то ясно, что я спятил... Эй! Что такое "сизигий"? — То, что с тобой происходит. — Ну, и что же со мной происходит? — Сизигий. — Голова обворожительно усмехнулась. Я спрятал лицо в ладонях. Я переживал эмоциональный взрыв — вернее, безэмоциональный, — когда уже ничему не удивляешься. — Объясни, пожалуйста, — сказал я мрачно. — Скажи, кто ты, и что ты имеешь в виду под этим сиз-зиз и как-то там дальше. — Я не какой-то там первый встречный, — произнесла голова, — а сизигий — это обстоятельство, сопутствующее партеногенезу и некоторым другим процессам низшего разряда. Я считаю, то, что происходит, и есть сизигий. Если это не так... — Голова исчезла, возникла рука с широкими пальцами и громко ими прищелкнула; затем рука исчезла, снова появилась голова и улыбнулась: — Ты пропал. — Не делай так, — жалобно попросил я. — Не делать как? — Не появляйся по кускам. Для чего ты так делаешь? — Ах это. Сохранение энергии. Знаешь, здесь этот закон тоже действует. — Где "здесь"? — Не так просто объяснить, пока не поймешь, в чем хитрость. Это место с обратными соотношениями. Я имею в виду, что если там что-то соотносится как три к пяти, то здесь оно соотносится как пять к трем. Силы должны находиться в равновесии. Я почти понял. Слова казались почти осмысленными. Но только я открыл рот, чтобы задать голове вопрос, как она исчезла. Я остался сидеть, как сидел. И, кажется, заплакал. Глория снова появилась на следующий день. Но все пошло не так, как надо. Я совершил две ошибки. Во-первых, ничего не рассказал ей, что непростительно. Если делишься всем, то и плохим тоже. Во-вторых, стал расспрашивать ее, словно мучимый ревностью подросток. Но чего еще можно было ожидать? Все изменилось. Все стало совсем другим. Когда я открыл дверь, она легко и стремительно прошла мимо, улыбаясь, причем не слишком приветливо, и оставила меня неуклюже стоять с распростертыми объятиями. Она сбросила пальто и свернулась на кушетке. — Лео, поставь какую-нибудь музыку. Я чувствовал себя ужасно и знал, что и выгляжу ужасно. Неужели она не замечает? Неужели ей все равно? Неужели ей безразлично, что я чувствую, через что я прошел? Я подошел и встал перед ней. — Глория, — спросил я сурово, — где ты была? Она подняла на меня глаза и вздохнула. Это был счастливый, удовлетворенный вздох, явно навеянный воспоминаниями, вздох, от которого я просто позеленел и ощутил, что на лбу у меня прорезаются рога... Я все стоял, возвышаясь над нею. Она подождала еще немного, затем встала, включила проигрыватель, раскопала среди пластинок "Танец часов"[10], увеличила громкость и чересчур усилила низкие тона, что совершенно не подходило для такой пластинки. Я прошел через комнату и сделал тише. — Пожалуйста, Лео, — сказала она обиженным тоном, — мне это нравится. Я со злобой крутанул ручку назад и уселся, надувшись, поставив локти на колени. Я был вне себя. Все шло не так. Ясно, что надо сделать, думал я мрачно. Переломить себя, встать и учинить ей нагоняй. Как я был прав! Но я не сделал этого, не смог! Ведь это была Глория! Даже когда я глядел на нее и видел, как она смотрит на меня с легкой презрительной усмешкой, я не мог. Ну, и было уже поздно. Она наблюдала за мной, сравнивая меня с... Да, именно так. Она сравнивала меня с кем-то. Этот кто-то отличался от меня, он ни во что не ставил все, что было в ней нежным и тонким, все, что я любил и разделял с ней. А ей, конечно, это нравилось. Я решил дать Глории возможность сделать первый шаг. Мне казалось, она презирает меня. Так оно и было. В голове всплыл когда-то услышанный диалог деревенской парочки: — Ты меня любишь, Алф? — Ага. — Тогда поколоти меня легонечко. Понимаете? Я знал, что надо сделать, но... Но это была Глория. Я не мог. Пластинка кончилась, вертушка автоматически отключилась. Наверное, Глория ждала, что я переверну пластинку. Но я не сделал этого. Она сказала усталым голосом: — Хорошо, Лео. В чем дело? Я сказал себе: начну с самого худшего, что можно предположить. Она будет все отрицать, и мне сразу станет легче. И произнес: — Ты изменилась. У тебя есть кто-то еще. Она посмотрела на раму картины и спокойно улыбнулась. — Да, — сказала она. — Конечно, есть. — Ух! — выдохнул я, ощутив удар в солнечное сплетение. Плюхнулся на стул. — Его зовут Артур. — продолжала она мечтательно. — И он настоящий мужчина, Лео. — Да, — горько сказал я, — представляю себе. Легкая щетина, ни грамма серого вещества, грудь поросла волосами. Склонен к крепким выражениям, словно боцман. У него очень широкие плечи, очень узкие бедра; он цитирует Торна Смита, и голос его также низок, как и намерения. Человек, который никак не может уловить разницы между жратвой и пристойным обедом, для которого лучшее времяпрепровождение это... — Перестань. — сказала она. Сказала небрежно и очень тихо. Поскольку я говорил на повышенных тонах, контраст возымел действие. Я застыл, отвесив челюсть, словно ковш экскаватора, а она продолжила: — Будь лапочкой, Лео, перестань. Это был рассчитанный удар — обратиться ко мне, как обычно обращается женщина к женщине, и мы оба понимали это. Я вдруг ощутил то, что французы называют esprit d'escalier — когда разум возвращается к тебе на лестнице; иными словами, когда ты слишком поздно понимаешь, что нужно было сказать, если бы вовремя сообразил, и расстроенно бормочешь эту фразу на лестнице себе под нос, направляясь домой. Я должен был поймать ее, когда она проходила мимо меня, и задушить — как это говорится? — жгучими, неистовыми, доводящими до исступления поцелуями... Ошеломить ее страстью... Затем подумал о великолепном, гармоничном храме самоотверженности, который я возвел вместе с нею, и смог только воскликнуть... — Зачем тебе надо было приходить сюда и демонстрировать мне это? — кричал я. — Почему бы тебе вместе с приятелем-бульдозером не зарыться поглубже? Зачем было приходить и тыкать меня носом во все это? Она встала, бледная и такая красивая — красивее, чем можно себе вообразить, — что я должен был прикрыть глаза. — Я пришла, потому что мне нужно было кого-то сравнить с ним, — сказала она спокойно. — Ты — это все, о чем я когда-либо мечтала, Лео, и мои мечты были.., очень подробными... — По крайней мере, она запиналась, и глаза ее ярко блестели. — Артур.., он... — Глория тряхнула головой. Голос отказывал ей, она перешла на шепот: — Я знаю о тебе все, Лео. Я знаю, как ты думаешь, и что ты скажешь, и что ты любишь.., это чудесно, чудесно.., но, Лео, Артур — что-то совсем отдельное от меня. Понимаешь? Мне нравится не все, что он делает. Но я не могу угадать, что именно он собирается сделать! Ты.., с тобой можно разделить все, Лео, дорогой, но ты не требуешь ничего! — Ox, — хрипло выдохнул я. Голову сжимало, как обручем. Я встал и направился через всю комнату прямо к ней, до боли стиснув зубы. — Перестань, Лео, — произнесла она со вздохом. — Перестань. Да, ты можешь... Но это значит, что ты будешь действовать. А до сих пор ты бездействовал. Это будет неверно. Не порть то, что осталось. Нет, Лео.., нет... нет... Глория была права. Совершенно права. Она была всегда права во всем, что касалось меня. В подобной мелодраме для меня не было роли. Я подошел к ней, взял за руку. Она закрыла глаза. Когда мои пальцы сомкнулись на ее запястье, я ощутил боль. Глория дрожала, но не делала попыток вырваться. Я поднес ее кисть к губам. Поцеловал ладонь и сжал ее пальцы в кулак. — Это тебе, — сказал я. — Может быть, тебе когда-нибудь будет приятно вспомнить об этом. И отпустил ее. — О Лео, дорогой, — сказала Глория. — Дорогой, — повторила она с презрительной усмешкой... Она повернулась к двери. И вдруг .. — А-а! — Она пронзительно вскрикнула и метнулась назад, ко мне, совершенно сразив меня тем, что испугалась Абернати. Я крепко держал ее, а она прижималась, припадала ко мне всем телом. Тут я разразился смехом. Возможно, это была просто реакция — не знаю. Но я хохотал. Абернати — это мой мышонок. Наше знакомство началось вскоре после того, как я поселился в этой квартире. Я знал, что этот маленький паршивец живет здесь, поскольку видел следы его разбойничьих набегов под раковиной, где хранил картошку и овощи. Я занялся поисками мышеловки. В те времена найти мышеловку, какую мне хотелось, было непросто, я потратил на это четыре дня и кучу денег на транспорт. Дело в том, что я терпеть не могу мышеловок, в которых пружина прихлопывает бедного зверька, и он с писком умирает в муках. Я хотел найти — и, к счастью, нашел — проволочную ловушку, в которой пружина захлопывает дверку, как только тронешь приманку. Я поймал Абернати в эту хитрую ловушку в первый же вечер. Это был серый мышонок с очень круглыми ушками. Тонкие, как бумажная салфетка, покрытые нежнейшим в мире пушком. Они были прозрачные, и если рассматривать их вблизи, можно было увидеть замысловатый рисунок тончайших, как волоски, кровеносных сосудов. Я всегда утверждал, что всеми жизненными успехами Абернати обязан красоте своих ушек. Ни один человек, претендующий на обладание душой, не способен уничтожить этот божественный узор. Я держал его в мышеловке, пока он не перестал бояться и бесноваться, пока он не проголодался и не съел всю приманку, и еще несколько часов. Когда я решил, что он пришел в себя и в состоянии внять голосу разума, то поставил мышеловку на письменный стол и хорошенько поговорил с ним. Я очень осторожно объяснил ему (разумеется, самым доступным языком), что его манера грызть все без разбора и пачкать кругом совершенно антиобщественна. Я объяснил ему, что в детстве меня приучили доедать то, что начал есть, и я так поступаю и по сей день, а я гораздо больше, сильнее и сообразительнее его. А то, что хорошо для меня, он может, по крайней мере, попытаться сделать. Я предписал ему законы. Дал мышонку время на размышления, а потом стал совать сыр сквозь прутья мышеловки, пока его брюшко не стало круглым, как шарик для пинг-понга. Тогда я его выпустил.***
Несколько дней после этого Абернати не показывался. Затем я снова поймал его; но поскольку он за это время ничего не стащил, отпустил его с напутственными словами — на сей раз весьма дружескими, хотя в первый раз был с ним довольно суров, — и дал ему еще сыра. В течение недели я ловил его через день, и единственная неприятность произошла у нас с ним, когда я, положив приманку, оставил мышеловку закрытой. Мышонок не мог достать сыр и начал так буянить, что разбудил меня, и я впустил его внутрь. После этого я понял, что добрососедские отношения наладились, и обходился без мышеловки, просто оставляя ему сыр. Сначала Абернати не брал сыр, если тот не лежал в мышеловке, но потом проникся ко мне таким доверием, что ел прямо на полу, хотя я с самого начала предупреждал его, что кто-нибудь из живущих поблизости может подложить ему отравленную пищу, и считаю, что достаточно напугал его. Как бы там ни было, мы прекрасно ладили. И вот, ко мне жалась до смерти испуганная Глория, а в центре прихожей на полу сидел Абернати, подергивая носиком и потирая лапками. Все еще смеясь, я вдруг почувствовал угрызения совести. Абернати не получал сыра с позавчерашнего вечера! Sic semper amoris[11]. Все мои мысли были настолько заняты Глорией, что я забыл о своих обязанностях. — Дорогая, я позабочусь о нем, — ободряюще сказал я Глории. Подвел ее к мягкому креслу и пошел за Абернати. Щелкнул языком о передние зубы — издав звук, которым всегда подзывал мышонка, когда давал сыр. Он подбежал ко мне, увидел Глорию, заколебался, потом махнул хвостиком, словно решив "черт с ней", и побежал вверх по моей брючине. К счастью, по наружной стороне. Затем Абернати сидел, крепко вцепившись в мою ладонь, пока я другой рукой шарил в холодильнике в поисках сыра. И не набросился на сыр сразу, а сначала позволил снова рассмотреть свои ушки. Вы никогда в жизни не видели таких красивых ушек. Я дал ему сыру, и отломил еще кусочек на сладкое, и посадил его в уголок у раковины. Затем вернулся к Глории, которая наблюдала за мной, расширив глаза и вздрагивая. — Лео.., как ты можешь касаться его? — К мыши приятно прикасаться. Ты никогда не пробовала? Она содрогнулась, словно я был Горацио, только что беседовавший с тенью. — Я их не выношу. — Мышей? Только не говори, что такой человек, как ты, может страдать традиционной викторианской ненавистью к мышам! — Не смейся, — сказала она слабым голосом. — Не только к мышам. К любому маленькому зверьку — к лягушкам, ящерицам, и даже котятам и щенкам. Мне нравятся взрослые собаки, и кошки, и лошади. Но так или иначе... — Она снова содрогнулась. — Когда я слышу, как маленькие коготочки стучат по полу, или вижу, как маленькие существа бегают вдоль стен, я просто схожу с ума. Я вытаращил глаза. — Когда ты слышишь... Да, хорошо, что ты не осталась в прошлый вечер еще на час. — В прошлый вечер?.. Потом она повторила: "В прошлый вечер?.." совершенно другим тоном, взгляд ее был обращен внутрь, глаза лучились счастьем. Она фыркнула. — В прошлый вечер я рассказывала... Артуру об этой своей небольшой фобии. Если я думал, что умелое обращение с мышонком зачтется в мою пользу, то явно ошибался. — Ты лучше беги, — сказал я с горечью. — Может быть, Артур ждет. — Да, — согласилась она без малейшего раздражения, — может быть, ждет. До свидания, Лео. — До свидания. Мы помолчали. — Ну, — повторила она, — до свидания. — Да, — отозвался я, — я позвоню тебе. — Непременно, — сказала она и ушла.***
Я долго сидел на кушетке, стараясь свыкнуться с тем, что произошло. Не стоило обманывать себя: что-то произошло между нами. Главным образом, что-то по имени Артур. Я никак не мог понять, как он мог возникнуть — при наших отношениях с Глорией. За всю свою жизнь и во всех книгах, что я прочел, я не встретил ничего подобного такому слиянию душ. Мы оба почувствовали это, когда встретились; такое не исчезает. Артуру предстояло небывалое соперничество, поскольку было очевидно, что у Глории совершенно те же качества, что у меня, и одно из них — верность. Я мог бы понять — если бы очень постарался — как другой человек мог перешибить меня в том или ином отношении. Есть люди, у которых больше ума, красоты, силы. И с нами бы ничего не случилось, если бы я лишился любого из этих качеств. Но не верности! Нет! Она слишком велика; ничто из того, что у нас есть, не может возместить утрату верности. Я поднялся, чтобы зажечь свет, и поскользнулся. Пол был влажный. Не только влажный, еще и мягкий. Я с трудом добрался до семирожковой лампы и врубил полный свет. Комната была засыпана тапиокой. На полу ее слой доходил до лодыжек, на стульях и кушетке толщина его была несколько дюймов. — Она сейчас думает о тапиоке, — сказала Голова. Только на сей раз это была не голова, а дряблая масса живой ткани. В ней виднелись пульсирующие кровеносные сосуды. Желудок мой судорожно сжался. — Ах, прости, я не в фокусе. Отвратительное месиво — очевидно, обнаженный мозг — придвинулось ближе и сделалось лицом. Я вытащил ногу из вязкой массы, отряхнул ее и поставил обратно. — Хорошо, что она ушла, — произнес я хрипло. — Тебя пугает эта штука? — Нет! — сказал я. — Конечно, нет! — Она исчезнет, — объявила Голова. — Послушай, жаль огорчать тебя, но это не сизигий. Ты пропал, парень. — Что не сизигий? — задал я вопрос. — И что — сизигий? — Артур. Вся эта история с Артуром. — Уходи, — проскрипел я. — Говори осмысленно или уходи. Лучше уходи. Голова покачалась из стороны в сторону с самым доброжелательным выражением. — Оставь, — сказала она. — Забудь все. Помни только хорошее и отойди в сторонку. — Но ты вовсе не хорошее, — пробормотал я, с трудом пробираясь к книжному шкафу. Взял словарь, сердито поглядывая на голову, на лице которой сочувствие мешалось с удивлением. Внезапно тапиока пропала. Я листал книгу. Сиерра, сиеста, сизаль... — Нашел, — сказал я торжествующе. И прочел: — "Сизигий — одна из точек, в которых Луна наиболее близка к Земле и Солнцу, в новолуние или полнолуние". Ты хочешь сказать, что я влип в какое-то астрологическое колдовство? — Вовсе нет, — быстро проговорила Голова, — но должен заметить — если это все, что говорится в твоем словаре по поводу сизигия, то словарь не очень хорош. — И с этим исчезла. — Но... — сказал я рассеянно, снова заглядывая в словарь. Да, больше ничего о сизигии там не было. Чувствуя дрожь во всем теле, я поставил его на место.***
Что-то пушистое, размером с кошку, пронеслось по воздуху и вцепилось мне в плечо. Я испуганно попятился, врезался в шкафчик с пластинками и шлепнулся на спину рядом с дверью. Зверек перепрыгнул на кушетку и уселся, разложив длинный пушистый хвост по спине, не сводя с меня блестящих, как самоцветы, глаз. Это была белка. — Привет! — сказал я, поднимаясь на колени, затем вставая на ноги. — Откуда ты тут взялась? Белка характерным быстрым движением скакнула на край кушетки и замерла, широко расставив все четыре лапы и задрав голову; хвост вычерчивал в воздухе траекторию только что совершенного скачка, а сам зверек уже был готов немедленно прыгнуть в любом направлении, хоть на потолок. Я смотрел на белку в некотором замешательстве. — Пойду взгляну, нет ли у меня грецких орехов, — сказал я ей. И направился к двери. Белка прыгнула на меня. Я поднял руку, чтобы прикрыть лицо. Белка снова вцепилась когтями в мое плечо и скакнула с него... Как я понимаю, скакнула в четвертое измерение или куда-то в этом роде. Поскольку я искал ее под кроватью, под стульями, в стенном шкафу, в буфете и на стеллаже, и не обнаружил ничего похожего. Она исчезла совершенно, как и слой тапиоки... Тапиока! Что говорила голова о тапиоке? "Она сейчас думает о тапиоке". Она — это Глория, разумеется. Все это безумие каким-то образом связано с Глорией. Глория не только не любила тапиоку — боялась ее.***
Я немного подумал, затем взглянул на часы. Глория уже должна была добраться до гостиницы. Я подбежал к телефону, набрал номер. — Гостиница "Сан-Дрэгон", — отозвался невнятный голос. — 748, будьте добры, — поспешно сказал я. Несколько щелчков. Затем: — Алло? — Глория, — сказал я, — послушай, я... — А, это ты.. Ты не можешь позвонить мне попозже? Я очень занята. — Могу и позвоню, только ответь мне быстренько, ты боишься белок? Не говорите мне, что дрожь не передается по телефону. В этот раз, по крайней мере, я слышал, как Глория дрожит. — Ненавижу их. Позвони мне около... — Почему ты их ненавидишь? Подчеркнуто терпеливо она объяснила: — Когда я была маленькой, я как-то кормила голубей, и белка вспрыгнула мне прямо на плечо и напугала до полусмерти. А теперь, пожалуйста... — Хорошо, хорошо, — отозвался я, — поговорим потом. — Повесил трубку. Она не должна была так со мной разговаривать. Она не имела права... А кроме того, чем это она так занята в своем гостиничном номере? Я отогнал дурные предчувствия и пошел налить себе пива. Глория боится тапиоки, думал я, и тапиока появляется здесь. Она боится звука шагов мелких животных, и я слышу их здесь. Она боится белок, прыгающих на людей, и у меня оказывается белка, которая прыгает на людей. В этом должен крыться какой-то смысл. Разумеется, можно найти легкий выход — считать, что я сошел с ума. Но почему-то расхотелось так думать. В глубине души я решил не признавать этого, пока не будут исчерпаны все другие возможности. Дурацкое дело. Смотрите, не поступайте так. Возможно, умнее просто не размышлять надо всем этим. Единственно, кто может разобраться во всей этой безумной путанице (поскольку Голова исчезла), так это Глория, внезапно подумал я. И тут же понял, почему не рассказал ей обо всем раньше. Из боязни испортить то, что у нас с Глорией было общего. Ну что ж, нужно глядеть в лицо действительности. У нас больше нет общего. От этой мысли сделалось легче. Я шагнул к телефону, набрал номер гостиницы. — Гостиница "Сан-Дрэгон". — 748, будьте добры. Минутная пауза. Затем: — Извините, сэр. Номер 748 просил не беспокоить.***
Я тупо смотрел на телефон, внутри меня кружилась и спиралью поднималась боль. До сих пор я воспринимал всю эту историю то ли как болезнь, то ли как сон, но последний звонок каким-то образом свел все в острый и болезненный фокус. Глория не могла поступить более жестоко и расчетливо. Я положил трубку и двинулся к двери. Прежде чем я дошел до нее, все вокруг заволокло туманом. Какое-то время казалось, что я очутился на чем-то вроде спортивной "бегущей дорожки" — шел, но не мог никуда дойти. Но вскоре туман рассеялся. Должно быть, со мной совсем скверно, пробормотал я. Потряс головой. Удивительно, я чувствовал себя вполне хорошо, только немного кружилась голова. Я подошел к двери и вышел. Путь к гостинице оказался похуже любого кошмара. Творилось нечто странное, но, насколько можно было понять, совершенно не связанное с моей яростью и обидой на Глорию. Меня окружало какое-то темное колдовство, и все вокруг приобретало нереальный вид. Свет был какой-то не правильный. Я проходил мимо людей на улице, а когда оборачивался, их не было. Я слышал голоса там, где не было людей, и видел разговаривавших людей, но не слышал их голосов. Страшно хотелось вернуться домой, но это было невозможно, я понимал это; я знал, что должен встретить лицом к лицу самое невероятное, что бы ни случилось, и знал, что Глория имеет к этому отношение. Наконец, я поймал такси, хотя мог бы поклясться, что, когда уже готов был сесть в одну из машин, она как сквозь землю провалилась. Очевидно, это было еще одним проявлением темного колдовства. В такси стало легче. Я забился, дрожа, в уголек сиденья и закрыл глаза. У гостиницы я расплатился с шофером и, еле передвигая ноги, вошел через вращающиеся двери. Гостиница выглядела куда более надежно, чем все, с чем я сталкивался с того времени, как со мной начали твориться эти страшные чудеса. Я направился прямо к конторке, собираясь передать какое-нибудь безумное послание относительно "дела жизни и смерти", чтобы только прервать это жуткое "не беспокоить". Проходя мимо гостиничного кафе, заглянул туда и остолбенел. Она была там, в кабинке...и не одна. Я не мог разглядеть ничего, кроме лоснящегося черного затылка и толстой красной шеи. Она улыбалась ему, это была улыбка, которая, как я считал, родилась только для меня и предназначалась только мне. Я стал подкрадываться к ним, трепеща. Когда я был уже почти рядом, он приподнялся, перегнулся через стол и поцеловал ее. — Артур... — вздохнула она. — Да, это должно было случиться, — убежденно сказал я. Они не шевельнулись. — Прекратите! — заорал я. Они не двигались. Ничто кругом не двигалось. Это была живая картина, портрет, чудовищное застывшее изображение, при виде которого у меня все рвалось внутри. — Вот и все, — тихо произнес знакомый голос. -Этот поцелуй все решил, сынок. Ты пролетел. — Опять голова, хотя сейчас это был человек целиком. Заурядной внешности, среднего роста, с тощим телом, вполне подходившим к невыразительному немолодому лицу. Он сел на край стола, милосердно загородив собою доставлявший мне невыразимые муки поцелуй. Я подбежал к нему, схватил за худые плечи. — Скажи мне, что это, — умолял я его. — Скажи, если знаешь — а я думаю, ты знаешь. Скажи! — кричал я, впиваясь пальцами в его тело. Он поднял руки и мягко положил их на мои запястья, и держал так, пока я немного не успокоился. Я отпустил его. — Мне жаль, сынок, — сказал он, — я надеялся, ты сам сумеешь все понять. — Я пытался, — ответил я и огляделся. Кругом опять все потемнело, но я мог сквозь эту тьму разглядеть людей в кафе, застывших на середине движения. Какой-то трехмерный кадр немыслимого кинофильма. Я почувствовал, как холодный пот струйками стекает по лицу. — Где я? — вырвался у меня вопль. — Не волнуйся, пожалуйста, — успокаивающе проговорил он. — Я все тебе объясню. Будь выше этого. Сядь, отдохни, закрой глаза и постарайся не думать. Только слушай. Я последовал его совету и постепенно перестал дрожать. Он подождал, пока не почувствовал, что я успокоился, и начал говорить. — Существует мир созданий психики — назови их ожившими мыслями, или мечтами, если хочешь. Итак, из всех животных только человеческие существа могут создавать их. Это биологическое свойство. В людях есть нечто, что соприкасается с этим психическим миром. У людей есть власть открывать дверь между двумя этими мирами. Они редко контролируют эту власть; зачастую просто не осознают ее. Но если дверь открыта, в мире людей нечто материализуется. Для этого достаточно лишь воображения. Если ты жаждешь встретить женщину определенного типа и можешь достаточно живо вообразить ее, такая дверь может открыться, и женщина появится. Ты можешь видеть и трогать ее; она будет мало отличаться от настоящей. — Но.., разница существует? — Да. Существует. Она не отделена от тебя. Она часть тебя. Она — твое произведение. Вот что я имел в виду, когда упоминал партеногенез. Эти процессы схожи. — Партеногенез.., погоди, я вспомню... Это процесс репродуцирования без оплодотворения, верно? — Правильно. Эта твоя "материализация" — прекрасная параллель партеногенезу. Однако, как я тебе уже говорил, этот процесс не дает больших возможностей для выживания. Прежде всего, он не дает возможности переносить напряжения. Если ожившее создание не сможет обрести других качеств, оно должно погибнуть. — Тогда почему выживают партеногенетические животные? — Потому что этот процесс обычно свойственен очень простым, одноклеточным формам жизни. Но учти, — внезапно прервал он свою речь, — я употребляю все эти биологические термины чисто символически. Основные законы, действующие в обоих мирах, справедливы как для высших форм жизни, так и для низших. Понимаешь? — Да, понимаю, это просто примеры. Но расскажи о способах, которыми партеногенетические существа преодолевают напряжения. — Все очень просто. Два таких организма позволяют своим ядрам некоторое время двигаться вместе. Затем они разделяются, и каждый идет своим путем. Это вовсе не репродуктивный процесс. Это просто способ, при котором каждый может обрести частицу другого. Это называется.., сизигий. — Ах так, — сказал я. — Но я досих пор.., подожди... Ты упомянул о нем впервые, когда этот.., этот... — Когда Глория встретила Артура, — мягко договорил человек. — Я сказал, что, если это сизигий, с тобой будет все в порядке. Но это не так, как ты убедился сам. Внешняя нагрузка воздействовала на нее в такой степени, что оказалась слишком сильной. И ты пострадал. Да, при действии реальных основных законов что-нибудь всегда страдает. — А ты? Кто ты сам? — Я тот, кто прошел через это, вот и все. Тебе надо понять, что мой мир отличен от того, который ты помнишь. Даже время иное. Хотя я двинулся сюда около тридцати лет назад, я оказался в состоянии открыть дверку рядом с тобой. Совсем маленькую, разумеется. Я сделал это, чтобы попытаться заставить тебя вовремя подумать. Думаю, если бы ты сумел, ты бы уберегся от всего этого. Ты мог даже оказаться в состоянии удержать Глорию. — Какое тебе до этого дело? — Разве ты не понимаешь? В самом деле не понимаешь? Глядя на него широко раскрытыми глазами, я покачал головой. — Нет, не понимаю. Я... Ты нравишься мне, старина. Он фыркнул. — Это удивительно. Себе я не нравлюсь. Я вытянул шею и бросил взгляд на Глорию и ее возлюбленного, все еще замерших в этом странном поцелуе. — Эти придуманные люди останутся так стоять вечно? — Придуманные люди? — Я думаю, они именно такие. Знаешь, я даже немножко горжусь Глорией. Как я ухитрился придумать что-то такое.., такое красивое, просто не понимаю. Я.., эй! В чем дело? — Разве ты не понял, что я говорил тебе? Глория реальна. Глория продолжает жить. Просто ты видишь то, что случилось, когда ты перестал быть частью нее. Лео, это она тебя придумала! Я вскочил на ноги, положил сжатые кулаки на столик между нами. — Это ложь, — задохнулся я. — Я...я — это я, черт возьми! — Ты — мечта, продуманная до мельчайших подробностей, Лео, и это была превосходная работа. Ты чувствительная душа из другого мира, отлитая в форму идеала, который придумала Глория. Не пытайся быть ничем другим. Настоящих людей не так много, Лео. Большая часть мира населена существами, придуманными немногими. Ты не знал этого? Как ты думаешь, почему так мало людей из тех, кто тебе встречался, знает что-либо о мире в целом? Как ты думаешь, почему их интересы так ограничены, а окружение так узко? Большинство из них вовсе не люди, Лео! — Я — это я, — сказал я упрямо. — Глория не могла придумать всего меня! Глория не умеет управлять экскаватором! Глория не умеет играть на гитаре! Глория ничего не знает об одноруком рабочем в цирке и о погибшем финне-подрывнике! — Разумеется, нет. Глория только придумала человека, за которым бы стояли такие подробности или им подобные. Работал ли ты на экскаваторе с тех пор, как с ней встретился? Если попробуешь, то убедишься, что не сможешь. Ты играл на гитаре только ей, с тех пор, как встретил ее. Ты тратил время на аранжировку музыки, которой никто не увидит и не сыграет! — Я никем не придуман! — закричал я. — Нет. Если бы я был ее идеалом, мы бы остались вместе. Я потерпел неудачу с ней, старина, разве ты не знаешь? Она хотела, чтобы я был агрессивен, а я не был. Он поглядел на меня так печально, что мне показалось — он сейчас заплачет. — Она хотела, чтобы ты брал. Но ты часть нее, а ни один человек не может взять у себя. — Она смертельно боится того, что не производит на меня ни малейшего впечатления. Как быть с этим? — Белки и шаги всех этих крохотных лапок? Нет, Лео, это пустые страхи, и у нее есть силы избавиться от любого из них. Она никогда не пыталась сделать этого, но создать тебя без них было нетрудно. Я уставился на него. — Ты хочешь сказать.., старина, есть еще такие люди, вроде меня? — Множество, — вздохнул он, — но немногие так держатся за свои несуществующие, призрачные "я", как ты. — А реальные люди знают, что делают? — Очень немногие. Очень немногие. Мир полон людей, которые чувствуют себя несовершенными, людей, у которых есть все, что они только могут пожелать, и все же они несчастливы. Людей, которые чувствуют себя одинокими в толпе. Мир по большей части населен призраками. — А.., а война? А античная история! А новые модели машин? Как насчет всего этого? Он снова покачал головой. — Часть из этого реальна, часть нет. Это зависит от того, чего по временам хотят реальные люди. Я погрузился в печальные размышления. Затем задал ему вопрос: — Что ты говорил насчет возможности вернуться в пространство-время и сквозь дверку взглянуть на прошлое? Он вздохнул. — Если ты так хочешь оставаться при том "я", что она дала тебе, — сказал он устало, — ты будешь таким, как сейчас. Но постареешь. Тебе понадобится некий эквивалент тридцати лет, чтобы найти свой путь в этот странный психический мир, потому что тебе придется поступать и думать, как человеку. Зачем тебе это? Я решительно сказал: — Хочу вернуться назад, даже если на это надо потратить целое столетие. Хочу найти себя сразу после того, как я встречу Глорию, и хочу знать, как надо действовать, чтобы остаться с ней до конца ее дней. Он положил руки мне на плечи, и теперь в его глазах действительно стояли слезы. — Ах ты, бедный мальчик, — сказал он. Я посмотрел на него. Потом спросил: — Как.., как тебя зовут, старина? — Меня зовут Лео. — Ox, — сказал я...Образ мышления
Для начала я хотел бы рассказать одну-две истории, которые вы, наверное, уже от меня слышали, но, раз уж мы заговорили о Келли, то не лишним будет их напомнить. Мне приходилось плавать с Келли, когда я был еще совсем молодым. В те времена я служил матросом на каботажных танкерах, которые загружались где-нибудь в нашем "нефтяном треугольнике" — к примеру, в Новом Орлеане, Арансасе или Порт-Артуре, а разгружались в портах к северу от мыса Гаттерас. В среднем — плюс-минус от шести часов до суток на всякие обстоятельства — каждый рейс занимал восемь дней, а каждая стоянка — восемнадцать часов. Таков был ритм моей тогдашней жизни. Келли был обычным матросом палубной смены, что часто казалось мне чьей-то злой шуткой, потому что он знал о море гораздо больше, чем любой из членов экипажа нашей пропахшей нефтью калоши. Но он никогда не кичился этим, уважая во мне такого же матроса третьего класса, каким был сам. Чувство юмора у Келли, конечно, было, но совсем тихое, не показное; во всяком случае, он никогда не тешил его, доказывая очевидное, — что он гораздо лучший моряк, чем я могу надеяться когда-нибудь стать. В Келли вообще было много необычного — даже то, как он смотрел или двигался, но самым удивительным было то, как он думал. Своим образом мышления Келли напоминал одного из тех космических пришельцев, о которых вы наверняка читали: они, как и люди, наделены способностью думать, но при этом думают совсем не так, как люди. Возьмем, к примеру, тот вечер в Порт-Артуре. Я сидел с одной рыжей девчонкой, которую прозвали Ржавой, у стойки бара в портовом гадюшнике и пытался делать свои дела, одновременно поглядывая за другой цыпочкой, известной в тех краях под именем Бутс. Она сидела в одиночестве возле музыкального автомата и внимательно наблюдала за дверью, время от времени принимаясь скрежетать зубами от бешенства. Я-то знал, в чем дело, и это не могло меня не беспокоить. Когда-то Келли регулярно встречался с Бутс, но в этот раз решил взять тайм-аут. Все бы ничего, но до Бутс дошли слухи, что Кел путается с девчонкой из бара Пита. Слухи подобного рода не могли, разумеется, привести Бутс в восторг, и теперь она поджидала Келли, чтобы свести с ним счеты. С минуты на минуту ждал его и я, так как сходя на берег мы договорились встретиться именно в этом баре. И вот он пришел, легко, точно кошка, взбежав по длинной деревянной лестнице и толкнув дверь. Стоило Келли появился на пороге, как в баре сразу стало тихо, и даже музыкальный ящик зазвучал, казалось, немного испуганно. А надо вам сказать, что как раз за плечом Бутс стоял на специальной полке мощный вентилятор с лопастями длиной в шестнадцать дюймов и без всякой предохранительной решетки. И в ту самую секунду, когда высокая фигура Келли показалась в дверях, Бутс, словно кобра из корзинки, вскочила на ноги, схватила вентилятор за подставку и со всей силы швырнула в него. Келли действовал совершенно спокойно, словно все происходящее виделось ему, как в замедленной съемке. Ноги его, во всяком случае, не сдвинулись с места. Он лишь слегка отклонился в сторону, да чуть-чуть развернул свои широкие плечи. Я услышал, как три бешено вращающихся лопасти с отчетливым клик! клик! клик! задели пуговицу его рубашки, после чего вентилятор с грохотом врезался в косяк двери. Тут, кажется, заткнулся даже музыкальный автомат, потому что в баре наступила мертвая тишина. Келли не произнес ни слова, и все посетители тоже молчали. Если вы верите в принцип "око за око", и кто-то бросает в вас адскую машину, вы поднимете ее и швырнете обратно. Но Келли мыслит не так, как вы. Он даже не взглянул на вентилятор — он смотрел на побледневшую Бутс, которая, гадая, что может быть у Келли на уме, ответила ему неуверенным, испуганным взглядом. Наконец, Келли двинулся к ней через зал — быстро, но не особенно торопясь. Вытащив Бутс из-за стола, он поднял ее в воздух и швырнул. Он швырнул ею в вентилятор! Бутс грохнулась на пол, заскользила по нему, врезалась головой в косяк двери и, зацепив по дороге вентилятор, вылетела на лестницу, вертясь, как волчок. А Келли, как ни в чем не бывало, перешагнул через нее, спустился по лестнице и вернулся на судно. В другой раз мы меняли главное передаточное колесо правой бортовой лебедки. Палубный инженер провозился с ней всю утреннюю вахту, пытаясь снять старое колесо с оси. Он разогревал ступицу. Отбивал ее кувалдой. Мудрил с клиньями. Пытался сдернуть колесо ручными талями (кто не знает, это компактная подвесная лебедка с системой из четырех блоков), но добился только того, что сломал крепежный болт. И тут, протирая глаза, на палубу вышел заспанный Келли. Чтобы принять решение, ему хватило одной секунды. Вразвалочку подойдя к лебедке, он взял ключ и освободил четыре болта, державшие кожух вала. Потом поднял двенадцатифунтовую киянку, примерился и нанес один-единственный удар по заднему торцу оси. Ось вылетела с противоположной стороны лебедки, словно торпеда, передаточное колесо упало на палубу, а Келли молча повернулся и пошел к штурвалу, и уж больше не вспоминал об этом, хотя вся палубная смена таращила глаза ему вслед. Понимаете, что я хочу сказать? Есть проблема: снять колесо с оси. Но Келли поступает наоборот — он выбивает ось из колеса! Как-то раз я следил за тем, как Келли играет в покер. На моих глазах он сбросил две пары и собрал неубиваемый "стрейт флеш"[12]. Почему он сбрасывался? Потому что именно в этот момент понял, что колода подтасована. Откуда он знал, что будет именно "флеш"? Одному Богу известно. Келли оставалось только собрать выигрыш, кстати, весьма немалый, после чего он подмигнул растерявшемуся шулеру и ушел. У меня в запасе есть еще немало подобных историй, но основную идею вы наверняка уже уловили. Келли обладал совершенно особенным строем мышления, и он никогда его не подводил. Потом мы расстались, и я потерял Келли из виду. Время от времени я вспоминал его и жалел, что связь между нами прервалась, потому что он произвел на меня очень сильное впечатление. Порой, когда передо мной вставала та или иная заковыристая проблема, я вспоминал Келли и спрашивал себя, как бы он поступил на моем месте? Иногда это помогало, иногда нет, но, наверное, только потому, что я не был Келли и не обладал его способностью к оригинальному мышлению. После службы на танкере я, как говорится, окопался на берегу, женился и перепробовал много разных профессий. Годы летели совершенно незаметно. Война успела начаться и кончиться, когда одним теплым весенним утром я заглянул в известный мне бар на Сорок восьмой улице. Мне хотелось выпить текилы, а я знал, что здесь ее можно найти всегда и в любом количестве. И кто, как вы думаете, сидел в одном из полукабинетов, приканчивая внушительный обед из нескольких мексиканских блюд?.. Нет, это был не Келли. Это был Милтон собственной персоной. Со стороны его легко принять за хорошо обеспеченного студента последнего курса какого-нибудь престижного колледжа — в основном, благодаря соответствующего покроя костюмам, которые он все время носит. Впрочем, обычно Милт ведет себя гораздо тише, чем горластые школяры. Когда он отдыхает, у него бывает такой вид, словно студенческое землячество только что вынесло ему благодарность, и для него это жуть как важно. Когда же он обеспокоен, он вертится, как на иголках, а вас так и подмывает спросить, уж не прогуливает ли он занятия? По случайному совпадению Милтон — чертовски хороший врач. В тот день он был обеспокоен, но поздоровался со мной достаточно приветливо и даже пригласил за свой столик. Мы немного потрепались, и я хотел угостить его стаканчиком текилы, но Милтон скорчил кислую мину и отрицательно покачал головой. — Через десять минут я должен быть у больного, — сказал он, поглядев на свои наручные часы. — Но ведь это, наверное, недолго, — возразил я. — Сходи к своему больному и возвращайся. — Знаешь что, — сказал он, вставая. — Давай-ка сходим туда вместе, а? Тебя, кстати, этот случай может заинтересовать — здесь есть, о чем подумать. Он взял свою шляпу и расплатился с Руди, а я сказал "Luego"[13], и Руди ухмыльнулся в ответ и похлопал ладонью по бутылке с текилой. Приятное это все-таки местечко, бар Руди... — Так что там с твоим пациентом? — спросил я, когда мы уже шли по улице. Милтон ответил не сразу; мне даже показалось, что он меня не слышит, но тут он неожиданно сказал: — Я установил перелом четырех ребер, сложный перелом фемуральной кости, а также небольшое внутреннее кровотечение, которое может указывать, а может и не указывать на разрыв селезенки. Ну и всякая мелочь, вроде некроза подъязычного френума... Пока у него еще был френум. — Френум — это что? — Уздечка. Такая тонкая полоска соединительной ткани под языком... — Кляк!.. — сказал я, попытавшись дотронуться кончиком языка до собственного френума. — Чувствуется, этот парень здоровьем не обижен. Просто богатырь! — ..Пульмонарная адгезия, — продолжал перечислять Милтон задумчиво. — Пока не особенно серьезная и, определенно, не туберкулезная, что радует. Но эти спайки чертовски болят, кровоточат, и ужасно мне не нравятся. И еще — acne rosacea. — Это, кажется, когда нос начинает светиться красным, как стоп-сигнал? — Парню, о котором я тебе рассказываю, не до смеха. Это заставило меня присмиреть. — Что же с ним случилось? На него напали бандиты? Милтон отрицательно покачал головой. — Тогда, может быть, его переехал грузовик? — Нет. — Значит, он просто откуда-нибудь упал. Милтон остановился и, повернувшись ко мне, посмотрел мне прямо в глаза. — Нет, — сказал он. — Ниоткуда он не падал. И ничего с ним не случалось, — добавил он, снова трогаясь с места. — Вообще. Я промолчал, потому что сказать мне было нечего. — Просто как-то вечером он почувствовал, что у него пропал аппетит, — задумчиво промолвил Милтон, — и пораньше лег спать. И все эти вещи случились с ним одна за другой. — В кровати? — не поверил я. — Ну, — проговорил Милтон скрипучим голосом врача-педанта, — если быть абсолютно точным, то его ребра треснули, когда он шел из туалета в спальню. — Ты шутишь! — вырвалось у меня. — Нисколько. — Тогда твой пациент лжет. Милтон снова покачал головой. — Я ему верю. Он верил своему пациенту, а я поверил ему. Я хорошо знаю Милтона: раз он допускает, что такое возможно, значит, у него есть к тому веские основания. — Сейчас я много читаю о психосоматических расстройствах, — сказал я. — Но перелом фе.., как ты ее назвал? — Фемуральной кости, — повторил он. — Говоря по-человечески, у него перелом бедра. Сложный перелом. Да, это действительно бывает достаточно редко, но все-таки бывает. Ты ведь знаешь, что мускулы бедра очень сильны? Когда человек просто поднимается по лестнице, они развивают усилие в двести пятьдесят — триста фунтов при каждом шаге. При некоторых спастически-истерических состояниях эти мускулы легко могут сломать даже самую крепкую кость. — А как насчет всего остального? — Функциональные расстройства, все до единого. Никаких вирусов, никаких инфекций. — Похоже, дружище, теперь тебе есть о чем подумать! — воскликнул я. — Да, — согласился Милтон. Расспрашивать дальше я не стал. Дискуссия была закрыта — я понял это так ясно, как если бы услышал щелчок замка, замкнувшего уста доктора. Через несколько минут мы остановились перед неприметной дверью, почти не бросавшейся в глаза благодаря соседству двух магазинных витрин, и по узенькой лестнице поднялись на третий этаж. Милтон поднял руку к кнопке звонка, но сразу же опустил, так и не позвонив. К двери квартиры была приколота записка, гласившая: "Ушел за лекарством. Входите". Записка была не подписана. Милтон неопределенно хмыкнул, повернул ручку, и мы вошли. Первым, что я почувствовал, был запах. Он был не особенно силен, но любой человек, которому когда-либо приходилось копать траншею на том самом месте, где на прошлой неделе была захоронена целая гора трупов, сразу бы его узнал. Такие вещи не забываются. — Это некроз, черт бы его побрал! — пробормотал Милтон. — Ты пока присядь, я скоро вернусь. И с этими словами он направился в дальнюю комнату, еще с порога бросив кому-то жизнерадостное: "Салют, Гэл!.." В ответ послышалось неразборчивое, но радостное бормотание, услышав которое я почувствовал, как у меня ком встал в горле. Этот голос казался настолько усталым и измученным, что он просто не имел права звучать так приветливо. Некоторое время я сидел, прилежно рассматривая рисунок на обоях и изо всех сил стараясь не слышать доносившихся из спальни характерно докторских, бессмысленно-бодрых междометий и ответного мучительно-радостного мычания. Обои в гостиной были совершенно кошмарными. Помнится, в одном ночном клубе я видел номер Реджинальда Гардинера, который переводил на язык музыки самые разные образцы обойных рисунков. Сейчас я прибег к его методу, и у меня получилось, что обои в этой квартирке должны звучать примерно так: "Тело плачет, уэк-уэк-уэк... Тело плачет, уэк-уэк-уэк..." Мелодия была очень тихая, как бы полустертая, причем последний слог напоминал по звучанию сдавленную отрыжку. Я как раз добрался до особенно любопытного стыка в обоях, где они поменяли свою мелодию на противоположную и затянули "Уэк-уэк-уэк; плачет тело...", когда входная дверь отворилась, и я от неожиданности вскочил, чувствуя себя совсем как человек, которого застали там, где ему совершенно не полагается находиться, и который не может достаточно коротко и внятно объяснить свое присутствие. Вошедший — высокий, легко и неслышно ступавший мужчина со спокойным лицом и прищуренными зеленоватыми глазами — успел сделать целых два шага, прежде чем заметил меня. Тогда он остановился — опять же не резко, а очень плавно и мягко, словно его организм был снабжен невидимыми рессорами и амортизаторами — и спросил: — Кто вы такой? — Черт меня побери!.. — вырвалось у меня. — Да ведь это Келли! Он взглянул на меня пристальнее, и на его лице появилось точно такое же выражение, какое я видел уже много, много раз, когда во время наших вылазок в бары мы вместе сражались с "однорукими бандитами", и Келли напряженно всматривался в маленькие квадратные окошечки. В какое-то мгновение я почти услышал щелчки рычагов и увидел вращающиеся барабаны: лимон.., вишенка.., вишенка... Щелк!.. Танкер, прошедшие годы. Щелк!.. Техас, Келли. Щелк!.. — Будь я проклят! — протянул он, и я понял, что Келли удивлен еще больше моего. Потом он переложил в левую руку маленький сверточек, который принес с собой, и мы крепко пожали друг другу руки. У него была такая большая ладонь, что он с легкостью мог обхватить мою, а остатка пальцев вполне хватило бы, чтобы завязать полуштык "Полуштык — морской узел.". — Где ты скрывался все это время? Как сумел меня выследить? — спросил он. — И не думал, — ответил я. (Произнося это, я невольно вспомнил, с какой легкостью я всегда усваивал чужую манеру выражаться. Чем большее впечатление человек на меня производил, тем сильнее мне хотелось ему подражать. Были времена, когда я копировал Келли лучше, чем его собственное зеркальце для бритья.) При этом я улыбался так, что у меня заныли лицевые мышцы. — Рад тебя видеть, — сказал я и в телячьем восторге снова тряхнул его руку. — Я приехал с доктором. — Так ты теперь врач? — уточнил Келли, и по его тону я понял, что он готов к любым неожиданностям и чудесам. — Я писатель, — возмутился я. — Ах да, я слышал, — припомнил Келли и прищурился, как когда-то. И точно так же, как много лет назад, его взгляд напомнил мне хорошо сфокусированный луч мощного прожектора. — Да, я слышал о тебе, — повторил он с нарастающим интересом. — Ты пишешь рассказы о гремлинах, летающих тарелках и прочем. Я кивнул. — Паршивый способ зарабатывать себе на жизнь, — без осуждения заметил Келли. — А как насчет тебя? — Я-то по-прежнему имею отношение к морю. Одно время я работал в сухих доках, занимался чисткой нефтяных танков, регулировал компасы, даже занимал должность страхового инспектора. Ну, в общем, ты знаешь... Я бросил взгляд на его большие руки, которые, как я отлично помнил, умели с одинаковой легкостью вести сварной шов, держать курс и производить сложнейшие подсчеты, и снова поразился тому, что сам Келли не видел в этом ничего из ряда вон выходящего. Лишь с некоторым трудом мне удалось вернуться из прошлого к настоящему, и я кивнул на дверь спальни. — Я, наверное, тебя задерживаю. — Нет, нисколько. Милтон и сам знает, что делать. Если я ему понадоблюсь, он свистнет. — Кто же болен? — удивился я. Его лицо потемнело как море перед штормом — потемнело внезапно и сильно. — Мой брат, — промолвил Келли и окинул меня изучающим взглядом. — У него... Тут он, похоже, сделал над собой усилие и сдержался. — Он болен, — зачем-то повторил Келли и тут же добавил с какой-то неуместной поспешностью: — Впрочем, он скоро поправится. — Ну разумеется, — так же торопливо ответил я; при этом у меня сложилось впечатление, что мы оба лжем друг другу, и ни один из нас не знает, зачем. Милтон появился из дверей спальни с довольным смешком, который оборвался лишь только он отошел достаточно далеко, и больной уже не мог его слышать. Келли повернулся к нему. При этом он двигался так медленно, словно это нарочитое спокойствие было единственным, что он мог противопоставить своему жгучему желанию схватить врача за горло и вытрясти из него последние новости. — Привет, Кел. Я слышал, как ты вернулся. — Как он, док? Милтон быстро поднял голову, и взгляд его круглых, ясных глаз встретился с напряженным взглядом прищуренных глаз Келли. — Тебе нельзя так волноваться, Кел, — спокойно сказал Милтон. — Подумай о брате: что будет с ним, если ты откинешь копыта? — Не откину, док, не беспокойтесь. Скажите лучше, что я должен делать? Милтон огляделся и заметил маленький сверточек, который Келли успел положить на стол. Взяв его в руки, он развернул бумагу. Внутри оказался черный кожаный футляр и два пузырька с лекарством. — Приходилось когда-нибудь пользоваться этой штукой, Кел? — Прежде чем стать матросом, Келли прослушал подготовительный курс при медицинском колледже, — неожиданно вставил я. Милтон удивленно воззрился на меня. — Так вы знакомы? Я посмотрел на Келли. — Иногда мне кажется, что я его выдумал. Келли фыркнул и хлопнул меня по плечу. К счастью, я устоял, схватившись за встроенный шкафчик для посуды, а гигантская рука Келли продолжила движение и плавно перехватила у доктора набор для инъекций. — Простерилизовать иглу и тубу, — продекламировал Келли монотонным, размеренным голосом, словно цитируя выученную назубок инструкцию. — Собрать шприц, не прикасаясь пальцами к игле. Для наполнения проткнуть иглой пробку флакона с лекарством и вытянуть поршень. Перевернуть иглой вверх и выдавить воздух во избежание эмболии. Затем, найти главную вену и... Милтон расхохотался. — Достаточно, достаточно!.. Да и вену искать не придется — это средство вводится подкожно, так что можешь вколоть его в любое место, куда тебе будет удобнее. Здесь я записал точную дозировку для каждого из возможных симптомов. Только, ради Бога, не спеши и смотри, не переборщи! Вспомни, как солят пищу: немного соли придает блюду вкус, но это не значит, что оно будет еще вкуснее, если ты высыплешь в него полную солонку... Келли слушал с чуть сонным, не выражавшим никакой особой сосредоточенности лицом, которое, насколько я помнил, означало, что он, как магнитофон, фиксирует в памяти каждое слово. Потом он слегка подбросил кожаный футляр со шприцом и ловко его поймал. — Может, лучше начать сейчас? — спросил он. — Ни в коем случае! — ответил Милтон самым категорическим тоном. — Только если не будет другого выхода. Келли, казалось, был несколько разочарован, и я неожиданно понял, что ему отчаянно хочется действовать, бороться, даже рисковать. Все, что угодно, лишь бы не сидеть сложа руки и не ждать, пока терапевтические методы Милтона принесут хоть какой-нибудь результат. — Послушай, Келли, — сказал я. — Твой брат для меня, это... В общем, ты понимаешь. Мне хотелось бы повидать его, если, конечно, он... Келли и доктор заговорили одновременно. — Ну разумеется, только лучше не сейчас, а потом — когда он немного оправится и будет вставать, — сказал один. — Лучше в другой раз, я только что дал ему снотворное, — сказал другой, и, неуверенно переглянувшись, они оба замолчали. — Тогда пошли выпьем, — предложил я, прежде чем они успели придумать новую отговорку. — Вот теперь ты говоришь дело, — воодушевился Милтон. — Ты тоже с нами, Келли, тебе это полезно. — Я не пойду, — сказал Келли. — Гэл... — Я его вырубил, — откровенно признался доктор. — Ему нужно поспать, а если ты останешься с ним, ты будешь кудахтать над ним, как курица, и сдувать с него пылинки, пока в конце концов не разбудишь. Идем, Келли, я тебе как врач говорю. Я наблюдал за этой сценой и испытывал самую настоящую боль, оттого что ко множеству моих воспоминаний о Келли я вынужден было добавить еще одно — воспоминание о Келли колеблющемся. Впервые на моей памяти он в чем-то мучительно сомневался, и мне было тяжело на это смотреть. — Ладно, — сказал он наконец. — Дайте только я сначала еще разок на него взгляну. И он исчез в спальне. Я перевел взгляд на Милтона, но сразу же отвернулся. Думаю, ему не хотелось, чтобы я видел на его лице это выражение болезненной жалости и бессильного недоумения. Вскоре, двигаясь по своему обыкновению бесшумно, вернулся Келли. — Да, Гэл уснул, — подтвердил он. — Сколько он проспит? — Я бы сказал, четыре часа минимум. — Ну ладно. — Келли снял с рогатой вешалки для шляп поношенную инженерскую фуражку с потрескавшимся козырьком из лакированной кожи. Я невольно рассмеялся; Келли и Милтон обернулись, как мне показалось, с легким раздражением. Когда мы вышли на лестничную площадку, я объяснил, в чем дело. — Эта твоя кепка... — сказал я. — Помнишь, в Тампико?.. — А-а!.. — протянул Келли и слегка хлопнул фуражечкой по руке. — Кел оставил ее на стойке в одной тамошней забегаловке, — сказал я Милтону. — И хватился только у трапа. Он ее так любил, что хотел непременно за ней вернуться, и мне пришлось поехать с ним. — У тебя ко лбу была прилеплена этикетка от текилы, — вставил Келли. — Ты все пытался убедить таксиста, что ты — бутылка. — Он все равно не понимал по-английски. Келли слегка улыбнулся. Эта улыбка была почти похожа на его прежнюю улыбку. — Думаю, основную идею он уловил. — В общем, — продолжал объяснять я Милтону, — когда мы подъехали, заведение было уже закрыто. Мы проверили сначала парадное, потом пожарный и черный ход, но все было заперто, как в форте Алькатрас[14]. Впрочем, мы так шумели, что если даже внутри кто и был, он все равно побоялся бы нам открыть. Но через окно мы заметили фуражку. Она все так же лежала на стойке; очевидно, на нее никто не польстился... — Но-но, — перебил Келли. — Вещь-то хорошая. — Келли решил действовать, — сказал я. — Ты знаешь, он мыслит не как все люди. Сначала он посмотрел сквозь стекло на дальнюю стену бара, потом обошел забегаловку кругом, уперся ногой в угловой столб, подсунул пальцы под лист гофрированного железа, которым была обита стена, и говорит мне: "Я его отогну немного, а ты лезь внутрь и хватай мою фуражку". — Железо было прибито полудюймовыми гвоздями, — уточнил Келли нарочито серьезным тоном. — Так вот... — Я ухмыльнулся. — Келли дернул изо всех сил, и вся эта чертова стена обрушилась. В том числе и на втором этаже. Готов спорить, ты в жизни не слышал такого грохота! — Как бы там ни было, я получил назад свою вещь, — сказал Келли и пару раз негромко хохотнул. — На втором этаже был публичный дом, а единственная лестница оторвалась вместе со стеной. — Таксиста уже не было, — подхватил я. — Он исчез, но машину почему-то оставил. Келли сел за руль и отвез нас в порт. Я вести не мог. Я смеялся. — Ты был пьян. — Ну, разве что совсем чуть-чуть, — признался я. Некоторое время мы не торопясь шли рядом и молчали. Потом, выбрав момент, когда Келли отвлекся, Милтон незаметно ткнул меня кулаком под ребра. Это был достаточно красноречивый жест, и я почувствовал себя довольным. Дружеский тычок доктора означал в том числе и то, что Келли впервые за много, много недель начал улыбаться и даже рассмеялся. Наверное, он уже давно не думал ни о чем другом, кроме болезни брата. Похоже, мы с доком чувствовали себя примерно одинаково, когда Келли — словно дождавшись, пока даже эхо моего рассказа затихнет в отдалении, — вдруг спросил без тени веселости: — Кстати, док, что у Гэла с рукой? — Ничего страшного. Думаю, все будет в порядке, — быстро ответил Милтон. — Но ты наложил шину. Милтон вздохнул. — Ну хорошо, хорошо... У него три новых перелома. Два на среднем пальце, и один — на безымянном. — Я видел, что они распухли, — проговорил Келли. Я посмотрел сначала на него, потом на Милтона, и выражение их лиц мне настолько не понравилось, что я невольно пожалел, что не могу оказаться где-нибудь подальше, например — в урановой шахте или в налоговой инспекции в день подачи декларации о размерах годового дохода. К счастью, мы уже почти пришли. — Ты когда-нибудь бывал у Рули, Келли? — спросил я. Он поднял голову и поглядел на небольшую красно-желтую вывеску. — Нет. — Тогда вперед, — сказал я и добавил заветное слово: — Текила! Мы вошли, взяли отдельный полукабинет, но Келли заказал пиво. Тут я уже не выдержал и принялся обзывать его разными забористыми словечками, которых понабрался в портовых тавернах от Нью-Йорка до Огненной Земли. Док — тот смотрел на меня разинув рот, а Келли следил за его непроизвольно подергивавшимися руками. Через пару минут Милтон не утерпел, выхватил из кармана книжку с бланками рецептов и стал записывать на ней кое-какие выражения. Я почувствовал прилив гордости. Постепенно до Келли дошло, что если я угощаю, а он — отказывается, значит, он поступает хуже, чем un pufieto sin cojones (что испано-английский словарь стыдливо переводит как "слабый человек без яичек"), и его почтение к поколениям предков в конце концов возобладало, хотя и приняло несколько своеобразную форму. Короче говоря, я сумел добиться своего, и уже очень скоро Келли увлеченно опустошал огромное блюдо, на котором лежали говяжьи tostadas, цыплячьи enchiladas и свиные tacos. Он очаровал даже Руди, когда, потребовав к текиле соль и лимон, сноровисто и без ошибок исполнил положенный ритуал: зажав лимон между большим и указательным пальцами левой руки, он смочил языком ее тыльную сторону, насыпал на влажное место соли, поднял правой бокал с текилой, лизнул соль, залпом выпил текилу и откусил лимон. Еще немного погодя Келли принялся очень похоже копировать акцент нашего второго помощника-немца, которого одним вечером мы волокли на себе из Пуэрто-Барриос после того, как он съел четырнадцать зеленых бананов и, натурально, вернул их природе вместе со своими вставными зубами. Слушая в исполнении Келли эти гортанно-шамкающие звуки, мы чуть животики не надорвали от смеха, и больше всех смеялся он сам. Но после того неожиданного вопроса о сломанных пальцах, который Келли задал нам на улице, нас с Милтоном уже нельзя было провести. И хотя все мы старались изо всех сил (впрочем, дело того стоило), все же хохотали мы не от души. Каждый раз наш смех замирал слишком быстро, а под конец мне и вовсе захотелось плакать. Потом нам принесли по большому куску "нессельроде" — десерта, который приготовила очаровательная, светловолосая жена Руди. Это такой воздушный пирог, который можно сдуть с тарелки, неосторожно взмахнув салфеткой. Нет, это даже не пирог — это сладкий дым с уймой калорий... И тут Келли спросил, который час и, негромко выругавшись, встал из-за стола. — Но ведь прошло всего два часа, — возразил Милтон. — Все равно, мне уже пора, — ответил Келли. — Спасибо за угощение. — Погоди, — остановил я его и, вытащив из бумажника какой-то листок, написал на нем свой телефон. — Вот, возьми, — сказал я. — Мне хотелось бы как-нибудь встретиться с тобой еще. Теперь я работаю дома и сам распоряжаюсь своим временем. Сплю мало, так что можешь звонить, когда тебе захочется. Он взял бумажку. — Ты паршиво пишешь, — сказал он. — Я всегда знал, что из тебя вряд ли выйдет что-нибудь путное. Но я слышал, как он это сказал, и мне стало капельку легче. — На перекрестке есть газетный киоск, — сказал я. — Там ты найдешь журнал "Удивительные истории" с одним из моих мерзких рассказиков. — Разве их печатают не на туалетной бумаге? — ухмыльнулся Келли в ответ, потом махнул нам на прощание, кивнул Руди и ушел. Ожидая пока дверь за ним закроется, я сгреб в кучку рассыпавшийся по столу сахарный песок и выравнивал ее до тех пор, пока не получился правильный квадрат. Потом я подбил его грани ребром ладони, и квадрат превратился в ромб. Милтон молчал. Руди, наделенный редкостным для бармена чутьем, тактично держался от нас на почтительном расстоянии и лишь изредка поглядывал в нашу сторону. — Что ж, эта вылазка действительно пошла ему на пользу, — сказал наконец Милтон и вздохнул. — Тебе виднее, — с горечью произнес я. — Келли кажется, что мы думаем, будто ему это было полезно, и от этого ему становится лучше, хотя, быть может, сам он этого и не сознает. Я невольно улыбнулся его извилистой логике, и разговаривать стало намного легче. — Этот парнишка.., его брат... Он выживет? Прежде чем ответить, Милтон немного помедлил, словно стараясь найти другой ответ, но так и не нашел. — Нет, — сказал он решительно. — Ты просто отличный врач, Милт! Опытный, знающий и все такое... — Прекрати! — резко бросил он и, вскинув голову, посмотрел на меня. — Если бы это был один из случаев.., скажем, фиброзного плеврита с потерей воли к жизни, я бы знал что делать. Обычные больные, находящиеся в угнетенно-депрессивном состоянии, в глубине души страстно желают, чтобы их кто-то утешил и подбодрил. Это желание бывает так сильно, что излечить их можно буквально одним словом, нужно только правильно его подобрать. И как правило это удается. Но с Гэлом все обстоит по-другому. Он отчаянно хочет жить, только это его и поддерживает. В противном случае, он умер бы еще три недели назад. То, что его убивает, имеет чисто соматическую природу. Следующие один за другим переломы, цепочка непонятных воспалений, последовательно отказывающие внутренние органы.., организм с этим просто не справляется. — И кто в этом виноват? — Да никто, черт побери! — воскликнул он, и я прикусил губу. — Никто. Ведь если один из нас брякнет, что это Келли сломал брату четыре ребра, другой тут же даст ему в зубы. Правильно? — Правильно. — Так вот, чтобы этого не случилось, — рассудительно продолжал Милтон, — давай я сам скажу тебе то, о чем ты все равно спросишь меня через минуту-другую. Почему Гэл не в больнице... Ведь ты об этом хотел спросить? — Хорошо, почему? — Он там был, провалялся несколько недель. И все это время с ним продолжали случаться те же самые вещи, только гораздо, гораздо хуже. Чуть не каждый день обнаруживалась новая патология, так что я поспешил забрать Гэла, как только его разрешили снять с вытяжки, на которой он лежал по поводу перелома бедра. С Келли ему гораздо лучше. Келли не позволяет ему пасть духом, Келли готовит для него еду, дает лекарства, словом — обеспечивает необходимый уход. С утра до вечера Келли только этим и занимается. — Я догадался. Должно быть, ему чертовски нелегко приходится. — Так и есть... Знаешь, я немного завидую твоему умению браниться. Хоть так, но ты все-таки его уломал. А я... Я не могу ни дать, ни одолжить этому человеку ровным счетом ничего. Келли слишком.., горд, он не принимает помощи, он взвалил на свои плечи все, и главное — ответственность... О Господи!.. — Знаешь, ты только не обижайся, но... Ты консультировался со специалистами? Милтон пожал плечами. — Конечно, много раз. И в девяти случаев из десяти мне приходилось действовать за спиной Келли, что было совсем не просто. Мне пришлось проявить чертовскую изобретательность. Однажды я сказал ему, что Гэлу просто необходимо попробовать иранских арбузов, которые получают только в одной маленькой лавке в Йонкерсе. Келли помчался туда, и пока он отсутствовал, мне удалось собрать двух-трех специалистов, показать им Гэла и выпроводить до того, как Келли вернулся. В другой раз я выписал Гэлу сложную микстуру, а сам заранее сговорился с аптекарем, чтобы он готовил ее не меньше двух часов. За это время я успел показать Гэла Грандиджу, — это наш известный остеопат, — зато провизор Анселович из аптеки получил от Келли здоровенного пинка за то, что слишком долго копался. — Ты молодец, Милт! — сказал я от души. Он недовольно рыкнул, потом продолжал, слегка понизив голос: — Как бы там ни было, никакой пользы эти консультации Гэлу не принесли. Я узнал чертову уйму полезного и нового, научился паре врачебных приемов, о существовании которых прежде не подозревал, но... — Он покачал головой. — Знаешь, почему ни я, ни Кел не разрешили тебе сегодня увидеть Гэла? Тут Милт облизнул губы и огляделся по сторонам, словно подыскивая подходящий пример. — Помнишь фотографии тела Муссолини, после того как толпа с ним расправилась? Я вздрогнул. — Да, помню. — Так вот, именно так и выглядит Гэл, только он, в отличие от Муссолини, жив. Что, впрочем, вовсе не делает картину приятнее. Главное, сам Гэл не сознает, как он плох, и ни я, ни Келли не хотели бы, чтобы он понял это по твоему лицу. Да что там, по твоему!.. Я бы не пустил к нему и деревянного индейца! Он все говорил и говорил, и, незаметно для себя, я начал постукивать кулаком по столу — сначала негромко, потом все сильней и сильней. В конце концов Милтон схватил меня за запястье, и я замер, чувствуя себя крайне неуютно под взглядами множества посетителей, которые смотрели на меня. К счастью, волнение улеглось довольно быстро, и в притихшем на несколько секунд баре снова стало шумно. — Извини, — сказал я. — Ничего, все в порядке. — Но ведь должна быть какая-то причина! Его губы чуть заметно изогнулись в язвительной улыбке. — Вот, значит, к чему ты в конце концов пришел? Причина!.. Всему на свете должна быть причина, и если мы ее не знаем, то, по крайней мере, можем найти. Не ты один так считаешь, но истина заключается в том, что один-единственный необъяснимый факт способен потрясти нашу веру в разумность и рациональность всего сущего. И тогда наш страх становится много больше, чем то, с чем мы в действительности имеем дело; он вырастает до размеров целой вселенной, об устройстве и законах которой мы можем сказать только одно: это необъяснимо. И в первую очередь это свидетельствует о том, как слабо мы на самом деле верим во что бы то ни было. — Жалкая философия, Милт. — Да, возможно. Но если у тебя будет подходящая идея, как объяснить то, что случилось с Гэлом, я готов у тебя ее купить за сколько ты скажешь. Пока же мне остается только продолжать биться над этой загадкой и бояться... А боюсь я, пожалуй, даже больше, чем следовало бы. — Давай-ка лучше напьемся. — Отличная идея. Но никто из нас не сделал заказ. Мы просто сидели и смотрели на ромб из сахарного песка, который я оставил на столе. Какое-то время спустя я снова спросил: — А Келли понимает, в чем дело? — Ты же знаешь Келли. Если бы у него была хоть какая-то идея, он бы землю рыл, чтобы подтвердить ее или опровергнуть. Нет, он просто сидит и смотрит, как тело его брата гниет и пухнет, точно тесто в квашне. — А Гэл? — В последнее время он редко бывает в полном сознании. Я стараюсь держать его на снотворных и на болеутоляющих. — Но, может быть, он... — Послушай, — сказал Милтон, — я вовсе не хочу, чтобы ты принял меня за психа, но мне тоже не дают покоя самые дикие догадки и предположения. Например... Он внезапно замолчал и, вытащив из кармана свой образцово-показательный носовой платок, внимательно на него посмотрел, потом убрал обратно. — Извини, — промолвил он, — но ты, похоже, не понимаешь, что я уже давно занимаюсь этим случаем. Скоро будет ровно три месяца, как я ломаю голову над этой задачей, так что я успел подумать обо всем, что тебе еще даже не пришло в голову. Да, я устроил Гэлу настоящий допрос, я заходил то с одной, то с другой стороны, но все было напрасно. Я не нашел ничего, что стоило бы внимания. Ни-че-го! Последнее слово он произнес так странно, что я сразу насторожился. — Ну-ка, рассказывай, — потребовал я. — Что рассказывать? — ответил Милтон и посмотрел на часы, но я накрыл их ладонью. — Давай, Милт, выкладывай. — Я не понимаю, о чем ты... Черт, оставь меня в покое! Неужели ты думаешь, что я не разобрался бы во всем до конца, если бы это было хоть сколько-нибудь важно?! — Расскажи мне о том, что ты считаешь не важным. — Нет. — Почему — нет? — Будь я проклят, если это сделаю! Ведь ты просто шизик. Ты отличный парень и ты мне нравишься, но ты — самый настоящий тронутый шизик! — Он неожиданно рассмеялся, и его смех ослепил меня, как свет фотографической лампы-вспышки. — Я не знал, что у тебя может быть такая озадаченнаяморда! — воскликнул Милтон. — А теперь успокойся, приятель, и послушай, что я тебе скажу. Например, какой-нибудь человек, выходя из ресторана, специализирующегося на мясных блюдах, наступает на ржавый гвоздь, а потом берет и умирает от столбняка. Но все повернутые вегетарианцы будут клясться и божиться, что он остался бы жив, если бы не отравлял свой организм мясом; больше того, они станут использовать этот случай в качестве доказательства своей правоты. Преданный сторонник сухого закона, если только он узнает, что погибший запил свой бифштекс кружкой пива, назовет того же человека очередной жертвой пьянства. И с той же искренностью и жаром сердечным другие люди будут объяснять ту же самую смерть недавним разводом, приверженностью той или иной религии, политическими пристрастиями или наследственной болезнью, передавшейся бедняге от его пра-пра-праде-душки, соратника Оливера Кромвеля. Ты неплохой парень, и ты мне нравишься, — снова повторил он, — и поэтому я не хочу сидеть и смотреть, как ты сходишь с ума. — Не понимаю, — сказал я раздельно и громко, — о чем ты толкуешь. А теперь тебе придется мне обо всем рассказать. — Боюсь, что так, — печально согласился Милтон и глубоко вздохнул. — Ты веришь в то, что пишешь. Нет, — добавил он быстро, — это не вопрос, а просто констатация факта. Ты фантазируешь, выдумываешь всякие ужасы и веришь каждому выдуманному тобой слову. Я чувствую, что по складу характера ты больше склонен верить в outre[15], в так называемое "непознаваемое", больше, чем в то, что я называю реальными вещами. Ты, наверное, считаешь, что я несу чушь... — Да, — сказал я. — Но продолжай. — Если бы завтра я позвонил тебе и радостно сообщил, что нам удалось выделить вирус, вызывающий такую болезнь, как у Гэла, и что соответствующая вакцина вот-вот будет готова, ты был бы рад не меньше моего, но в глубине души ты продолжал бы сомневаться и спрашивать себя, действительно ли во всем повинен вирус, и сможет ли сыворотка действительно помочь. Но если бы сейчас я признался тебе, что в самом начале заболевания видел на шее Гэла следы двух еле заметных уколов и что как-то раз я заметил выползающий из его комнаты язык тумана... Ты ведь понял, о чем я, верно? Клянусь Богом, понял!.. Посмотри на себя — у тебя даже глаза заблестели. Я быстро опустил веки. — Не позволяй мне перебить тебя сейчас, — сказал я холодно. — Если ты не веришь в след от клыков Дракулы, то что ты готов признать? Что у тебя на уме, Милт? — Примерно год назад Келли привез своему брату подарок — кошмарного маленького уродца, гаитянскую куклу. Некоторое время Гэл держал ее у себя, просто для того, чтобы было кому состроить рожу в тоскливую минуту, а потом подарил одной девице. Несколько позднее у Гэла были с ней серьезные неприятности, и теперь она его ненавидит. По-настоящему ненавидит. И, насколько нам известно, эта кукла все еще у нее. Ну, теперь ты доволен? — Доволен, — сказал я, не скрывая своего отвращения. — Но, Милт, ты ведь не можешь просто игнорировать эту историю с гаитянской куклой. Наоборот, она может служить основой всего... Эй, ну-ка, сядь! Куда это ты намылился? — Я же сказал, что не стану слушать, если ты оседлаешь своего любимого конька. Когда речь заходит о пристрастиях, здравый смысл исчезает. — Он отпрянул. — Эй, прекрати!.. Сам сядь! Сядь сейчас же. Я успел схватить его за лацканы пиджака. — Сейчас мы оба сядем, — сказал я ласково. — Иначе, как ты и хотел, я докажу тебе, что все разумные аргументы я уже исчерпал. — Так точно, сэр, — добродушно отозвался он и сел. Блеск в его глазах погас, и я почувствовал себя дурак-дураком. Наклонившись вперед, Милт сказал: — Теперь, надеюсь, ты будешь держать себя в руках и слушать, что я тебе скажу. Ты, наверное, знаешь, что во многих случаях куклы-вуду оказываются не такими уж безобидными. А знаешь почему? — Да, знаю. Просто я не думал, что ты тоже в это веришь. Его тяжелый, как камень, взгляд, остался непроницаем, и я, — с некоторым опозданием, правда, — сообразил, что поза непререкаемого авторитета и всезнайки, которую писатели-фантасты любят принимать каждый раз, когда дело касается подобных вопросов, вряд ли уместна, если имеешь дело с квалифицированным и, в каком-то смысле, передовым врачом. И я добавил несколько менее уверенно: — В данном случае дело, видимо, в том, что обычно именуется субъективной реальностью или, иными словами, в том, во что верят некоторые люди. Если твердо верить, что нанесение увечий кукле, с которой ты себя отождествляешь, принесет вред тебе самому, в конце концов так и случится. — Да, речь идет именно об этом и о многих других вещах, которые даже писатель-фантаст мог бы узнать, если бы не ограничивал свой кругозор рамками собственной субъективно ограниченной фантазии. Например, знаешь ли ты, что в Северной Африке до сих пор живет племя кочевых арабов, которым мало кто решается нанести серьезное — по их собственным меркам, конечно, — оскорбление. Когда араб из этого племени чувствует себя оскорбленным, он угрожает тебе.., собственной смертью, и если ты скажешь, что это чушь, то прямо на твоих глазах он сядет на корточки, накроет голову платком и умрет, умрет по-настоящему, без дураков. С точки зрения науки это чистой воды психосоматический феномен наподобие стигматов или крестных ран, которые время от времени появляются на руках, на ногах и на груди у некоторых истово верующих. Я думаю, тебе известно много таких случаев, — добавил он неожиданно, очевидно прочтя что-то по выражению моего лица. — Но я от тебя не отстану до тех пор, пока ты не признаешь, что я по крайней мере способен не только принять подобные явления во внимание, но и подробнейшим образом их исследовать. — Должно быть, я упустил это из виду потому что еще никогда у тебя не лечился, — пробормотал я. В моих словах заключалась лишь доля шутки, и Милтон это понял. — Вот и славно, — сказал он с видимым облегчением. — А теперь я расскажу, что именно я предпринял. Когда я узнал об этой истории с куклой, я набросился на нее с таким же рвением, как ты сейчас. Кстати, докопался я до этого случая довольно поздно, хотя и расспрашивал Гэла обо всем. А это, между прочим, означает, что для него кукла не имела никакого значения. — Но, может быть, подсознательно... — Заткнешься ты или нет?! — Милт ткнул меня своим острым пальцем куда-то в область ключицы. — Сейчас говорю я, а не ты! Так вот: я допускаю, что вера в колдовство действительно может быть спрятана где-то в подсознании Гэла, но если это так, то она находится в таких дебрях, на такой глубине, что ни амитал натрия[16], ни метод ассоциаций, ни светотерапия, ни глубокий гипноз, ни добрая дюжина других, столь же эффективных приемов, не в силах ее выявить. И я считаю это достаточно убедительным доказательством того, что никакой веры в колдовство вуду в нем нет. — Милтон внимательно посмотрел на меня. — Судя по твоей ухмылке, мне придется еще раз напомнить, что я занимался этим вопросом достаточно долго, много дольше, чем ты, и применял методы и средства, которых в твоем распоряжении просто нет. И мне кажется, что для нас обоих результаты должны быть одинаково убедительны. — Пожалуй, мне действительно лучше помолчать, — сказал я жалобно. — Давно пора. — Он усмехнулся. — Нет, для того чтобы порча или сглаз привели к болезни или смерти, сам человек должен глубоко верить в могущество колдунов и колдуний. Только через эту веру он сможет развить в себе чувство полной тождественности с куклой. Кроме того, жертве желательно доподлинно знать, что именно проделывает колдун с его восковым или глиняным двойником: плющит, ломает конечности, колет иголками и так далее. А я готов поклясться, что до Гэла не доходило абсолютно никаких сведений подобного рода. — А как насчет куклы? — не удержался я. — Может, для полной уверенности, было бы все-таки лучше забрать ее у той девицы? — Я тоже думал об этом. Увы, я так и не смог придумать, как вернуть куклу не возбудив ее подозрений и не дав ей понять, что эта восковая фигурка имеет для нас такую ценность. Если она поймет, что кукла нужна Гэлу, она никогда ее не отдаст. — Гм-м... Кто она вообще такая, и в чем ее сила? — Она такая же никчемная и такая же мерзкая, как тополиный пух в пору цветения. Одно время они с Гэлом встречались, но между ними не было ничего серьезного. По крайней мере, с его стороны. Гэл.., он всегда был просто большим ребенком с широкой и открытой душой, который искренне верил, что единственные негодяи на свете, это те, кого непременно убивают в конце фильма. Келли в это время был в плавании; когда он неожиданно вернулся, то обнаружил, что эта дрянь вертит Гэлом как хочет. Сначала она действовала лаской, потом пустила в ход угрозы... В общем, налицо был старый, добрый шантаж, но Гэл оказался здорово сбит с толку. Келли взял с него слово, что между ними не было ничего такого, а потом заставил дать ей от ворот поворот. Но девчонка их раскусила, и дело попало в суд. Это была ее ошибка. Келли легко добился медицинского освидетельствования и выставил девицу на всеобщее посмешище. Экспертиза ясно показала, что она не только не носит во чреве никакого ребенка, но и вообще никогда не сможет быть матерью. Именно тогда она и поклялась поквитаться с Гэлом, но... У нее нет ни мозгов, ни образования, ни денег, что, впрочем, не мешает ей быть дрянью. Ненавидеть она, во всяком случае, умеет. — Значит, ты ее видел? Милтон как-то передернулся. — Да, я ее видел, когда пытался забрать подарки Гэла. Мне пришлось сказать, чтобы она отдала их все, потому что я не осмелился сказать, что конкретно мне хотелось бы получить... Быть может это тебя удивит, но на самом деле мне была нужна только эта проклятая кукла. Как ты сам недавно сказал — просто на всякий случай, хотя в глубине души я уже тогда был убежден, что эта безделушка не имеет и не может иметь никакого отношения к странной болезни Гэла. Ну, теперь ты понимаешь, что я хотел сказать, когда говорил о том значении, которое может иметь для нас один-единственный необъяснимый факт, одно-единственное проявление иррационального? — Боюсь, что да, понимаю. — Я чувствовал себя подавленным и дезориентированным, к тому же Милтону почти удалось меня убедить, и это не нравилось мне больше всего. Слишком часто мне приходилось читать об ученых, которым не хватало способности к нетрадиционному, непредвзятому мышлению, чтобы решить ту или иную загадку. А как было бы здорово добиться успеха там, где спасовал такой башковитый парень, как Милт! Потом мы вышли из бара на улицу, и впервые в жизни я почувствовал очарование ночи — почувствовал сам, без того, чтобы какой-нибудь болван-писатель насильно вбивал его мне в башку в своих писательских целях. Я смотрел на чистенький, к звездам тянущийся кубистический ландшафт вокруг Радио-Сити, на живые змеи его неоновых реклам, и неожиданно мне на ум пришел рассказ Эвелин Смит, главная идея которого была такова: "После того как всем стало известно, что атомная бомба была создана не наукой, а магией, из своих потайных укрытий выбрались все колдуны и колдуньи, которые приводили в действие холодильники, посудомоечные машины и городскую телефонную сеть". Потом я почувствовал на щеке дыхание ветра и спросил себя, что это дышало? Я услышал сонное сопение огромного мегаполиса, и на одно ужасное мгновение мне показалось, что вот сейчас город заворочается, откроет глаза и.., заговорит. На углу я сказал Милтону: — Спасибо, ты немного прочистил мне мозги. Наверное, я в этом нуждался. — Я посмотрел на него. — Но, клянусь Богом, мне бы очень хотелось найти, в чем ты ошибся. — Я буду только рад, если тебе это удастся, — серьезно ответил он. Я хлопнул его по плечу. — Ну вот, так всегда! Всегда ты получаешь все на блюдечке! Милтон не ответил. Вскоре он остановил такси и укатил, а я пошел дальше один. В эту ночь я еще долго бродил по улицам, не имея никакой особой цели, и думал о множестве вещей. Когда я, наконец, вернулся домой, у меня в спальне зазвонил телефон. Это был Келли. Пожалуй, я не стану подробно, слово в слово, пересказывать вам весь наш разговор с Келли. Через полчаса после его звонка мы встретились в крошечной гостиной той самой квартирки, которую он снял после того, как Гэл заболел (раньше Гэл жил в другом месте), и проговорили до самого утра. Впрочем, умолчу я только о том, что Келли говорил о брате и что вам и так уже известно: о том, как сильно он привязан к Гэлу, о том, что состояние его безнадежно и что он непременно найдет что или кто в этом виноват, и разберется с ним по-своему. Что ж, даже очень сильный человек имеет право на минутную слабость, которой он может поддаться где пожелает и когда пожелает, и это будет только еще одним доказательством его силы. Но если это случается в угрюмом и безрадостном месте, в котором приходится постоянно поддерживать атмосферу бодрости и оптимизма и где необходимо всхлипывать и вздыхать как можно тише, чтобы не потревожить умирающего в соседней комнате, то рассказывать об этом не очень приятно. Так что какие бы чувства я ни испытывал к Келли теперь, я не стану описывать ни его переживания, ни его чувства, ни то, в какие слова он их облекал. В конце концов, это принадлежит ему и только ему. Он, впрочем, сообщил мне имя девицы и где ее можно найти, однако я узнал, что он вовсе не считает ее виноватой. Правда, в какой-то момент мне показалось, что кое-какие подозрения у него все же возникли, однако при ближайшем рассмотрении это оказалась просто глубокая уверенность Келли в том, что дело не в болезни и не в каком-либо внутреннем функциональном расстройстве. И тогда я невольно подумал, что если бы ненависть и бесконечная решимость могли решить эту задачу, Келли сумел бы с ней справиться. Если бы нужны были научная подготовка и логика, то ответ на этот вопрос смог бы найти Милтон. Но они спасовали, значит, проблему должен решить я. Если только смогу... Она работала гардеробщицей в грязном ночном клубе, расположенном в том отдаленном районе, где Квинс и Бруклин, смыкаясь, по обоюдному согласию принимают название Лонг-Айленда. Завязать знакомство оказалось проще простого: я подал ей свою весеннюю куртку таким образом, чтобы видна была фирменная этикетка на подкладке. Это была очень хорошая этикетка, которая говорила сама за себя. Когда же девица повернулась, чтобы повесить куртку на крючок, я окликнул ее и пьяненьким голосом попросил достать из правого кармана деньги. Она пошарила в кармане куртки и сразу нашла искомое. Это была сотенная. — У чертова таксиста наверняка нет сдачи, — пробормотал я и схватил деньги прежде чем она оправилась настолько, что оказалась в состоянии продемонстрировать мне фокус с исчезновением банкноты. Не переставая пьяно ухмыляться, я достал бумажник и небрежно затолкал в него смятую сотенную, проделав это настолько неловко, чтобы девица могла заметить внутри еще две банкноты такого же достоинства. Убирая бумажник за пазуху, я специально положил его мимо кармана, и, когда он выпал, повернулся, чтобы идти в зал. К счастью, я успел вернуться за ним до того, как девица, приподняв на петлях часть перил гардероба, сумела им завладеть. Подобрав бумажник, я улыбнулся ей самой глупой улыбкой, на какую был способен. — Если бы кто-нибудь знал, сколько визиток я потерял подобным образом, — сказал я и, правдоподобно покачиваясь, сфокусировал на ней взгляд. — Эй, да ты просто чудо!.. — "Чудо" было одним из тех кратких, эмоционально насыщенных слов, которые характеризовали ее лучше всего. — А как нас зовут?.. — Черити[17], — сказала она. — Только пусть это не наводит тебя на всякие мысли... Она была так густо напудрена, что я никак не мог разобрать черт ее лица, зато мне были хорошо видны следы помады на ее бюстгальтере, ибо теперь Черити стояла наклонившись вперед и опираясь локтями о перила гардероба. — Я еще не выбрал свой любимый вид благотворительности, — пробормотал я. — Ты постоянно здесь работаешь? — Нет, — кокетливо ответила она. — Время от времени я ухожу домой. — И во сколько это бывает? — В час. — Давай сделаем так, — сказал я заговорщическим тоном. — Встретимся у входа в четверть второго и проверим, кто кого перепьет. О'кей? Не дожидаясь ответа, я отправился в главный зал, предварительно засунув бумажник в задний карман брюк так, чтобы пиджак зацепился за него фалдой, и она могла его видеть. Пока я шел, я чувствовал устремленный на бумажник взгляд ее глаз, похожих на блестящие от жира шляпки только что поджаренных грибов, и в результате чуть не потерял его по настоящему, наткнувшись в дверях на старшего официанта. В четверть второго она была на месте, да я и не сомневался, что она придет. С шеи у нее свисало боа из поредевших желтоватых перьев, каблуки были такими тонкими и острыми, что их можно было забивать в сосновые доски, а руки до самых локтей скрывали блестящие латунные и хромированные браслеты, позвякивавшие при каждом движении. Когда мы оказались в такси, Черита сразу бросилась на меня, хищно разинув свой ярко-алый ротик. Я никогда не отличался особенно хорошей реакцией, но на сей раз я не сплоховал и так быстро наклонил голову, что она чувствительно врезалась скулой мне в лоб. Черити возмущенно пискнула, но я сказал, что я, кажется, снова уронил бумажник, и она поспешила принять участие в поисках. Довольно долго мы кочевали по барам и ночным заведениям, которых Черити знала великое множество. В каждом таком месте ей, не задавая лишних вопросов, приносили то херес, то виски, без зазрения совести удваивая стоимость заказов и подавая совершенно фантастические счета, по которым я без малейшего звука расплачивался. В одном баре я оставил официанту восемь долларов на чай, но Черити ухитрилась прикарманить пять из них. В другой забегаловке она вытащила у меня из кармана кожаную записную книжку, приняв ее за бумажник, который к этому времени я для пущей безопасности спрятал в трусах, и все же мне пришлось расстаться с авторучкой и одной эмалевой запонкой со вставкой из горного хрусталя. Это была настоящая дуэль. Я был по брови нагружен цитратом кофеина и тиамингидрохлоридом, однако изрядная порция алкоголя все же просочилась сквозь эту блокаду, и я держался из последних сил. К счастью, мне удалось довести мою игру до логического завершения. Перекрывая Черити все возможные пути к отступлению, я в конце концов поставил ее в такое положение, что она вынуждена была пригласить меня к себе. Ей просто не оставалось ничего другого, и это привело Черити в ярость, которую она не особенно старалась скрыть. Помогая и поддерживая друг друга, мы долго поднимались по едва освещенным первыми лучами рассвета ступеням, то и дело пьяно шикая и прикладывая палец к губам. На самом деле мы оба были гораздо трезвее, чем казалось по нашим движениям и жестам, и каждый втихомолку клялся себе не дать другому того, что подразумевала ситуация. Наконец мы достигли нужной двери, и Черити, относительно быстро справившись с замком, распахнула ее передо мной. Откровенно говоря, я не ожидал, что в квартирке будет так чисто и так холодно. — Окно открылось! — жалобно воскликнула Черити. Быстро подойдя к окну, она захлопнула створку и поплотнее замотала шею своим боа. — О, как неудачно вышло... — простонала она. Я тем временем успел оглядеться по сторонам. Это была длинная комната с низким потолком и тремя окнами. В дальнем ее конце, отгороженная подъемными жалюзи, угадывалась кухня. Дверь во внутренней стене вела, очевидно, в ванную. Черити перешла к кухонным жалюзи и подняла их. — Сейчас будет теплее, — пообещала она. Я оглядел открывшуюся моему взгляду кухоньку. — Как насчет кофе? — спросил я, когда она зажгла небольшую плитку. — Хорошо, хорошо, — хмуро отозвалась она. — Только говори потише, ладно? — Ш-ш!.. — Я помахал возле губ пальцем и обошел комнату кругом, мимоходом отметив дешевый проигрыватель с набором пластинок, телевизор с крошечным экранчиком, широкий кожаный диван казенного вида и книжный шкаф, где вместо книг на полках красовались пыльные фарфоровые собачки. Вероятно, понял я, грубовато-примитивные манеры Черити способны были привлечь не так много клиентов, как ей хотелось. — Эй, мне нужно попудрить нос! — заявил я. — Ванная вон там, — ответила она. — Ты не можешь потише? Я прошел в ванную комнату. Она оказалась совсем крошечной. В углу находилась мелкая сидячая ванна, над которой был укреплен металлический обруч с веселенькой пластиковой занавеской, испещренной крупными ярко-алыми розами. Прикрыв за собой дверь, я осторожно заглянул в аптечку. Ничего необычного здесь не было, и я так же бесшумно ее закрыл, стараясь, чтобы не щелкнул замок. Во встроенном шкафу тоже ничего кроме полотенец не оказалось. "В комнате, наверное, есть чулан, — подумал я. — Придется проверять все шляпные картонки, чемоданы, сундуки. А где бы я спрятал дьявольскую куклу, если бы хотел напустить на кого-нибудь порчу?" "Я бы не стал убирать ее далеко", — ответил я себе. Объяснить это я не мог, но я действительно держал бы подобную вещь под рукой, почти на открытом месте. Машинально я сдвинул в сторону душевую занавеску, потом снова задернул. Ванна была квадратной, а обруч над ней — круглым. Есть!.. Я снова сдвинул занавеску, собрав ее у внешнего края ванны, и увидел в углу, прямо на уровне глаз, треугольную металлическую полку. На ней стояли четыре грубых фигурки, вылепленных, судя по всему, из глины и пчелиного воска. На головах у трех из них топорщились пряди волос, прилепленные с помощью капелек воска со свечи. Четвертая фигурка была лысой, но зато ее пальцы заканчивались слегка изогнутыми роговыми чешуйками, в которых я признал обрезки ногтей. Несколько мгновений я в задумчивости рассматривал эту странную выставку. Потом, выбрав лысую куклу, я повернулся к двери, но вовремя остановился. Спустив воду в унитазе, я снял с вешалки полотенце и, развернув, небрежно бросил на край ванны и только потом вернулся в большую комнату. — Эй, крошка, смотри, что я нашел! — радостно провозгласил я. — Ты не можешь не орать? — с досадой откликнулась она. — Сколько раз тебе повторять! И положи, пожалуйста, эту штуку на место. — А все-таки, что это такое? — Не твое дело, — отрезала она. — Положи на место, я сказала. Я погрозил ей пальцем. — Ты обещала быть со мной нежной и ласковой, — проговорил я обиженно. Черити не без усилия взяла себя в руки и, вооружившись остатками терпения, сказала: — Это просто.., игрушка. Дай-ка ее сюда. Я отдернул руку. — Нет, ты все-таки не хочешь быть со мной нежной и ласковой! — С этими словами я запахнул куртку и стал неловко застегивать ее одной рукой, продолжая удерживать куклу вне пределов досягаемости Черити. Она со вздохом закатила глаза и шагнула ко мне. — Ну ладно, пупсик, идем пить кофе, и давай не будем ссориться. — Она потянулась к кукле, и мне снова пришлось отдернуть руку. — Ты должна сказать мне, — надулся я. — Но это.., личное. — Вот и скажи, чтобы я знал, как ты ко мне относишься. — Хорошо... — Она снова вздохнула. — Когда-то я снимала квартиру пополам с одной девчонкой, которая умела делать такие куколки. Она говорила, что, если тебе кто-то разонравился или ты с кем-нибудь поссорилась, надо сначала слепить такую куклу, потом взять волосы или обрезки ногтей твоего дружка и... Вот, допустим, тебя зовут Джордж. Кстати, как твое имя? — Джордж, — быстро сказал я. — Хорошо. В общем, я называю куклу Джорджем и начинаю втыкать в нее иголки или вязальные спицы. И все. А теперь дай мне ее сюда. — А это кто? — Это Эл. — Гэл? — Эл. Но Гэл у меня тоже есть, ты его наверняка видел в ванной. Его я ненавижу больше всего. — Ага, ясно... — пробормотал я. — А что бывает с Элом, Джорджем и прочими, когда ты втыкаешь в них иголки и булавки? — Считается, что они должны заболеть. И даже умереть. — А они...? — Нет, никто из них не заболел, — сказала Черити совершенно искренним тоном. — Говорят тебе, это просто игра, вернее — не совсем игра, но что-то вроде... Если бы это срабатывало, то, можешь мне поверить, старина Эл уже давно бы истек кровью. Но он по-прежнему жив и здоров, хозяйничает в своей кондитерской. Я молча отдал ей куклу, и Черити посмотрела на нее с сожалением. — Честно говоря, мне хотелось бы, чтобы колдовство иногда срабатывало. По временам я как будто даже верю в это. Представляешь, я втыкаю в них иглы, и они просто орут! — А ну-ка, представь меня своим друзьям! — потребовал я. — Что? — Представь меня Элу, Гэлу и Джорджу, — повторил я, пьяно усмехаясь, и, схватив ее за руку, потащил в ванную. Черити раздраженно фыркнула, но подчинилась. — Это — Фриц, это — Бруно, а это... А где же еще один? — Который? — Может быть, он упал за... — Черити встала коленями на край ванны и заглянула за нее, в узкий промежуток между ней и стеной. Когда она выпрямилась, ее лицо было пунцовым от усилий и гнева. — Что тебе от меня надо? — прошипела она. — Прекрати валять дурака, слышишь? Я только развел руками. — Что ты имеешь в виду? — Ну, хватит... — сказала она сквозь зубы и ловко ощупала сначала мою куртку, потом — пиджак. — Куда ты ее спрятал? — Кого? — удивился я. — Здесь было только четыре куклы. — Я показал пальцем. — Эл, Фриц, Бруно и Гэл. Кстати, я так и не понял, который из них Гэл? Вон тот, крайний? — Это Фредди, — отрезала Черити. — Он дал мне двадцатку, а сам вытащил у меня из сумочки двадцать три доллара. Грязная, грязная... Нет, Гэла здесь нет, а ведь он был самым лучшим. Ты точно не врешь, пупсик? Внезапно она с размаху хлопнула себя по лбу. — Окно!.. — воскликнула она и выбежала в комнату. Я опустился на четвереньки, чтобы еще раз заглянуть под ванну, и только тут понял, что имела в виду Черити. В последний раз оглядевшись по сторонам, я вышел вслед за ней. Черити стояла возле открытого окна и, заслонив глаза ладонью, смотрела вниз. — Кто бы мог подумать! — проговорила она в недоумении. — Кому могла понадобиться эта безделица?.. Я почувствовал, как под ложечкой у меня засосало от предчувствия неудачи. — Ну и черт с ней, — продолжала Черити. — Я слеплю нового Гэла, хотя, конечно, у меня он вряд ли выйдет таким уродом. Идем, кофе уже, наверное... Эй, что с тобой, тебе нехорошо? — Да, мне нехорошо, — ответил я. — Из всех вещей, которые можно было украсть, — проговорила она уже из кухни, — этот ворюга выбрал именно восковую куклу. Хотела бы я знать, кто бы это мог быть? Неожиданно я понял, кто это мог быть и, хлопнув кулаком по раскрытой ладони, расхохотался. — Что с тобой? Ты спятил? — Да, — ответил я. — У тебя есть телефон? — Нет. Эй, ты куда?.. — Домой. Прощай, Черити. — Постой, дорогой, не уходи. Я же только что сварила тебе кофе! Я распахнул дверь, но она схватила меня за рукав. — Ты не можешь уйти просто так! Как насчет того, чтобы дать Черити что-нибудь на память? — Никак. Завтра ты подцепишь нового кавалера и наверстаешь все, что упустила сегодня. Если, конечно, после сегодняшних коктейлей из виски и хереса тебя не замучит похмелье, — бодро ответил я. — И не забудь те пять долларов, которые ты стащила с тарелки для чаевых. На твоем месте я бы в этом кабаке больше не появлялся — по-моему, официант видел, как ты лишила его честно заработанной пятерки. — Ты не пьян!.. — ахнула она. — Да и ты не такая уж красавица, — парировал я с ухмылкой и, послав ей воздушный поцелуй, выскользнул за дверь. Наверное, я еще долго буду помнить ее такой, какой она была в этот момент — ее удивление и обиду, ее карие глаза, жалобно вытаращенные вслед уплывавшим из рук долларам, даже жалкое и бесполезное движение бедрами, которое она послала мне вслед, как последнюю мольбу. Вы когда-нибудь пробовали найти телефонный автомат в пять часов утра? Мне пришлось пройти не меньше девяти кварталов, прежде чем я поймал такси. А к тому времени, когда мы с водителем отыскали, наконец, работающий аппарат на одной из ночных бензоколонок, мы уже переехали мост Триборо и оказались в Квинсе. — Алло? — послышалось в трубке, когда я набрал номер. — Келли! — радостно завопил я. — Почему ты ничего мне не сказал? Я бы сэкономил не меньше шестидесяти долларов и избавил бы себя от самого сомнительного удовольствия, какое я только... — Это не Келли, — сказал в трубке голос Милтона. — Гэл только что умер. Это сообщение застало меня с открытым ртом, и я, наверное, некоторое время оставался в таком положении. Во всяком случае, когда я его закрыл, во рту у меня было холодно и сухо. — Я сейчас приеду, — пробормотал я. — Лучше не надо, — ответил Милтон. Голос у него дрожал, и я понял, что ему не вполне удается владеть собой. — Если только ты не хочешь... Нет, лучше не приезжай. Ты все равно ничем не сможешь помочь, а я в ближайшее время буду.., очень занят. — А где Келли? — прошептал я. — Я не знаю. — Ну хорошо, — вздохнул я. — Позвони мне, когда освободишься. Я снова сел в такси и велел везти меня домой. Дороги я не запомнил.***
Иногда я думаю, что в то утро Келли мне просто приснился. Большое количество спиртного, сильное волнение и тридцать часов без сна способны вырубить человека как наркоз, после которого он ничего не помнит. И все же просыпался я неохотно, чувствуя, что этот мир — далеко не самый лучший и не самый счастливый, чтобы спешить к нему возвращаться. Во всяком случае, не сегодня. Несколько минут я лежал, тупо разглядывая свой книжный шкаф. Потом я закрыл глаза и, перевернувшись на другой бок, зарылся головой в подушку. Когда я снова их открыл, то увидел Келли, который с непринужденной грацией расположился в моем кресле: длинные ноги свободно вытянуты, длинные руки лежат на поручнях, зоркие глаза до половины прикрыты веками. Я не стал спрашивать, как он попал в квартиру — какой смысл, раз он все равно уже вошел? Я вообще ничего не сказал, ожидая, пока он заговорит сам, ибо мне вовсе не хотелось быть первым, кто сообщит Келли о смерти брата. К тому же я еще не совсем проснулся, так что я просто лежал и смотрел на него. — Милтон мне сообщил, — сказал Келли. — Я этого ждал, так что все в порядке. Я кивнул. — Я прочел твой рассказ, — неожиданно добавил Келли. — Я нашел и другие твои рассказы, и прочел их тоже. У тебя богатое воображение. Он сунул в рот сигарету, тотчас прилипшую к его нижней губе, и не торопясь прикурил. — Милт много знает, и до какого-то момента вы оба соображаете очень неплохо. Но потом знания заставляют Милтона отклоняться к северо-западу, а твое воображение уводит тебя на северо-восток... Некоторое время он молча курил. — Я способен удерживать прямой курс, — сказал он наконец. — Но, чтобы дойти до цели, мне требуется время. Я потер глаза. — Не понимаю, — сказал я. — О чем ты говоришь? — Неважно, — отозвался Келли. — Я хочу добраться до того, что убило Гэла. Я закрыл глаза и увидел перед собой смазливое, пустое, злобное личико Черити. — Я провел с ней большую половину сегодняшней ночи, — сказал я. — Жаль, что ты не видишь ее сейчас. — Слушай, Келли, — начал я. — Если ты собираешься ее наказать, то лучше оставь эту затею. Черити, конечно, просто мерзкая маленькая шлюха, но на самом деле она еще ребенок, которому с самого начала не повезло в жизни. Она не убивала Гэла. — Я знаю, что не убивала, и она мне совершенно безразлична. Но я знаю, что убило Гэла, и не остановлюсь ни перед чем. И, насколько мне известно, у меня есть только один путь... — Ну хорошо, — сказал я, снова роняя голову на подушку. — Что же его убило? — Милтон рассказал тебе о гаитянской кукле, которую Гэл ей подарил? — Да, разумеется, рассказывал, но, можешь мне поверить, это пустой номер. Для того чтобы стать жертвой сглаза или порчи, Гэл сам должен был верить в колдовство. — Хе-хе, Милтон и мне рассказывал то же самое. Мы проговорили с ним несколько часов. — Тогда в чем же дело? — Ты наделен богатым воображением, — повторил Келли спокойно. — Давай повоображаем вместе. Милт рассказывал тебе о людях, которые умирают, даже если выстрелить в них из ружья, заряженного холостыми патронами? — Нет, но я, кажется, где-то об этом читал. Общая идея, разумеется, та же. — А теперь вообрази, что все перестрелки или убийства с применением огнестрельного оружия, о которых ты когда либо слышал — все были именно такими, то есть, стрельба велась только холостыми патронами. — Ну, вообразил. И что дальше? Но он как будто не слышал меня. — Представь, что каждый раз, когда кого-нибудь убивают, — сказал Келли, — ты собираешь множество свидетельств, улик, экспертных оценок, которые неопровержимо доказывают, что стреляли именно холостыми и что человек погиб, потому что верил... — Я понял. Дальше?.. — А теперь давай представим, что в городе появился преступник, чье оружие заряжено настоящими, боевыми патронами. Как ты думаешь, какая для пули разница, кто во что верит? Я молчал. — На протяжении долгого времени люди лепили кукол и пронзали их булавками. Там, где в это верят, это непременно начинается снова. А теперь представь, что кому-то в руки попала кукла, с которой были скопированы все остальные фигурки. Настоящая кукла. Я продолжал лежать неподвижно. — Тебе вовсе не обязательно знать, что именно у тебя в руках, — неторопливо продолжал Келли. — И не обязательно обладать какими-то особенными способностями. Тебе не надо понимать, как работает эта механика, не надо даже ни во что верить. Все, что тебе нужно, это задать кукле определенное направление и слетка подтолкнуть. — Как? Как ее подтолкнуть? — шепотом спросил я. Келли пожал плечами. — Назвать куклу чьим-нибудь именем. Или ненавидеть ее. — Господи Иисусе, Кел, ты спятил!.. Откуда ты знаешь? Ведь этого просто не может быть! — Ты ешь бифштекс, — медленно сказал Келли. — Откуда твой желудок знает, что нужно усвоить, а что — выбросить вон? Ты это знаешь? — Некоторые люди знают. — Но не ты. И тем не менее твой желудок работает нормально. Существует множество естественных законов, которые действуют вне зависимости от того, понимает ли кто-нибудь механизм их действия или нет. Сколько матросов стоит у штурвала, даже не зная толком, как устроен рулевой механизм? Так и я... Я знаю, куда идти и знаю, что достигну своей цели. Какое мне дело, как это действует, и верит в это кто-нибудь, или нет. — Хорошо, — согласился я. — И что ты собираешься делать? — Я должен прикончить то, что прикончило Гэла. Голос его по-прежнему звучал сонно, почти лениво, но тон его показался мне очень серьезным, и я не решился расспросить Келли поподробнее. Вместо этого я не без раздражения спросил: — А зачем ты мне все это рассказываешь? — Я хочу, чтобы ты кое-что для меня сделал. — Что? — Во-первых, тебе придется некоторое время молчать о том, что я только что тебе говорил. Кроме того, я хочу, чтобы ты сохранил для меня одну вещь. — Какую? И как долго? — Я тогда тебе сообщу. Я, наверное, вскочил бы и как следует на него рявкнул, если бы Келли не выбрал это же самое мгновение, чтобы встать и выйти из спальни. — Что мне не дает покоя, — сказал он из соседней комнаты, — это мысль о том, мог ли я догадаться об этом полгода назад, или не мог. Потом я уснул, даже сквозь сон стараясь уловить момент, когда он уйдет. Но Келли двигался тише, чем любой другой человек его габаритов. Когда я проснулся во второй раз, было уже за полдень. Кукла сидела на каминной полке и злобно смотрела на меня. Такого уродства я не видел еще никогда в жизни. В следующий раз я встретился с Келли на похоронах Гэла. После похорон мы втроем, включая Милтона, слегка выпили за упокой его души. О куклах никто из нас не говорил. Насколько мне известно, вскоре после этого Келли ушел в рейс — так, во всяком случае, думаешь о моряках, когда они вдруг надолго пропадают. Что касается Милтона, то он был занят как всякий доктор, то есть — очень, и мне так и не удалось спросить у него, что он обо всем этом думает. Чудовищную куклу я оставил на каминной полке, где она пролежала неделю или две. И все это время я гадал, когда Келли вернется, чтобы взяться за осуществление своего плана. Мне казалось, что он явится за куклой, как только будет готов. Выполняя свое обещание, я никому не рассказывал о том, что он мне поведал, и когда ко мне пришли какие-то гости, убрал куклу на верхнюю полку стенного шкафа. Там она и осталась, и со временем я стал о ней забывать. Примерно месяц спустя я заметил, что в комнатах появился какой-то странный запах. Он был еще очень слаб, и мне не удалось сразу определить, что это такое. Я знал только одно: что бы это ни было, запах мне не нравится. В конце концов я определил, что он исходит из стенного шкафа, и вспомнил о кукле. Встав на цыпочки, я снял ее с верхней полки и понюхал. Запах действительно исходил от нее, и меня едва не стошнило. Это был тот самый запах, который многие люди тщетно стараются забыть — запах некротического разложения, как определил бы его Милтон, и я едва сдержался, чтобы не отправить куклу в мусоросжигатель. Но обещание — есть обещание, и я положил куклу на стол, где она сразу же повалилась на бок. Ее странная податливость и мягкость были отвратительны. Одна нога оказалась сломана чуть выше колена и выглядела так, словно у куклы было два коленных сустава. Вся она казалась распухшей и не вызывала ничего, кроме омерзения. Где-то в кладовке у меня хранился высокий стеклянный колпак, которым когда-то накрывали часы. Я отыскал его, положил куклу на кусок мозаичного линолеума и накрыл колпаком, чтобы не сойти с ума от запаха. Некоторое время я напряженно работал, встречался с людьми (один раз даже пообедал с Милтоном), и дни летели незаметно. И вот как-то вечером мне пришло в голову снова взглянуть на куклу. Состояние ее было весьма плачевным. Я старался держать колпак в прохладном месте, но кукла продолжала таять и оплывать, растекаясь по линолеуму омерзительной лужей. В первый момент я подумал о том, что скажет мне Келли, но потом проклял и его, и его мстительные планы, и отнес куклу в подвал. Со дня смерти Гэла прошло почти два месяца, когда я впервые спросил себя, с чего я вообще решил, что Келли должен вернуться за своей кошмарной куклой до того, как начнет осуществлять свой замысел. Он сказал, что собирается разделаться с тем, что погубило Гэла, и, насколько я его понял, гаитянский божок и был истинным виновником смерти его брата. Что ж, он добрался до куклы, и я нисколько об этом не жалел. Однажды я даже принес из подвала часовой колпак и, подставив к лампе, вгляделся в то, что осталось от куклы. В луже на линолеуме еще можно было угадать очертания человеческой фигурки и какие-то не до конца оплывшие куски, но все остальное превратилось в отвратительную, гниющую массу. — Ай да Келли! — злорадно воскликнул я. — Добей его, дружище! Потом мне позвонил Милтон и спросил, могу ли я встретиться с ним у Рули. Голос его мне очень не понравился, но я не знал, что могло случиться. За последнее время мы только раз с ним выпили, да и то немного. Когда я вошел, Милтон сидел в самом дальнем углу и, втягивая то одну, то другую щеку, нервно закусывал их зубами. Губы у него были какими-то серыми, и, поднося к ним стакан, он расплескал его содержимое. — Что это с тобой? — ахнул я. Милтон страдальчески сморщился. — Я знаменит, — сказал он, и я услышал, как стекло звякнуло о его зубы. — Я так часто приглашал к Гэлу консультантов, что теперь меня считают чем-то вроде эксперта по этой.., по подобным состояниям. И Милтон двумя руками поставил стакан на стол. Он явно пытался улыбнуться, и я сказал, что лучше бы он этого не делал. Тогда он бросил насиловать себя и чуть не заплакал. — Пойми! — почти выкрикнул он. — Я не могу, просто не могу выхаживать еще одного такого больного. Я просто не выдержу! — Скажешь ты наконец, что случилось? — резко спросил я. Иногда подобные приемы оказываются самыми действенными. — Д-да... Да. Недавно в отделение общей патологии привезли.., еще одного такого больного. Естественно, вызвали меня. Клиническая картина в точности такая же, как у Гэла. В точности!.. Все дело только в том, что я не могу снова заниматься этим. Не могу и не хочу! К счастью, через шесть часов она умерла. — Она?.. Это была женщина? — Знаешь, что нужно сделать с человеком, чтобы довести его до такого состояния? — спросил Милт, не ответив на мой вопрос. — Нужно туго перевязывать конечности и ждать, пока они не омертвеют и не начнут разлагаться. Нужно сдирать кожу рашпилем, расплющивать ткани дубинкой и втирать в раны грязь, чтобы вызвать заражение. Нужно ломать кости тисками, нужно... — Ну хорошо, хорошо, но ведь никто не... — ..И все это нужно было повторять ежедневно на протяжении, наверное, двух месяцев, — закончил Милтон и принялся тереть кулаками глаза. Он проделывал это с таким ожесточением, что я не выдержал и схватил его за запястья. — Я знаю, что никто этого не делал! Разве я сказал, что это — дело человечески рук? — рявкнул Милтон. — Разве Гэла кто-нибудь тронул хоть пальцем? — Выпей, — сказал я, но он не стал пить. Вместо этого он наклонился вперед и зашептал: — Каждый раз, когда с ней кто-нибудь заговаривал, она отвечала одно и то же. Например, когда ее спрашивали, что случилось и кто сделал с ней такое, она отвечала только одно: "Он называл меня куколкой". Вот и все, что она говорила: "Он называл меня куколкой"!.. Я встал из-за стола. — Пока, Милт. Он ошарашенно поглядел на меня. — Постой, куда же ты? Не уходи! Ты должен... — Мне пора идти, — сказал я и вышел не оглядываясь. Мне необходимо было как можно скорее остаться одному, чтобы задать себе несколько вопросов и как следует пораскинуть мозгами. Кто виноват в убийстве, спрашивал я себя, ружье, или тот, кто спустил курок? Я вспоминал пустое, смазливое, маленькое личико, алчный взгляд карих глаз и слова Келли, который сказал:" Она мне совершенно безразлична". Потом я подумал, что испытывала кукла, когда Черити ломала, выкручивала, колола ее. Готов спорить, она об этом даже не задумывалась. Я думал: "Действие: девушка бросает в человека вентилятором. Ответное действие: человек бросает девушку в вентилятор. Проблема: колесо не снимается с оси. Решение: выбить ось". Это — образ мышления. Как убить человека? Использовать восковую куклу. А как убить куклу?.. Кто виноват: ружье, или тот, кто спустил курок? Он называл меня куколкой. Он называл меня куколкой. Он называл меня куколкой... Когда я вернулся домой, в комнате надрывался телефон. — Привет... Это былКелли. — С ней покончено, — сказал я. — Твоя кукла умерла. И еще, Келли... Знаешь, держись от меня подальше. — Хорошо, — ответил Келли.Летающая тарелка одиночества
Если она мертва, со страхом подумал я, мне уже никогда не отыскать ее среди этого половодья серебристо-белого лунного света, заливающего собой и белесое, окаймленное широкой пенной полосой море, и белые, белые дюны песчаного пляжа. Почти всегда самоубийцы, прежде чем прострелить себе сердце или заколоться, тщательно обнажают грудь, и тот же самый необъяснимый инстинкт побуждает собирающихся утопиться раздеться догола, прежде чем войти в воду. Ах, если бы чуть раньше или чуть позже, размышлял я, и на дюны легли бы тени, а ночной бриз унес прочь проклятую пену прибоя. Теперь же единственной на всем берегу тенью была моя, крошечным пятнышком лежавшая под самыми моими ногами. Она была черной и густой, и напоминала тень дирижабля, парящего высоко над землей и отбрасывающего на песок легкий, бегучий след. Да, поспеть бы мне раньше, подумалось мне, и я, возможно, увидел бы, как она бредет по серебряному берегу, отыскивая уединенное местечко, чтобы умереть. Чуть попозже, и мои ноги сами отказались бы бежать по вязкому, сводящему с ума песку, который предательски раздается под тобой, как только начинаешь двигаться хоть немного быстрее. Мои ноги действительно вскоре взбунтовались, и я неожиданно упал на колени, часто, со всхлипом, дыша. Но плакал я не по ней — пока не по ней. Мне просто не хватало воздуха. Вокруг царил настоящий хаос: неистовствовал ветер, водяные брызги летели, казалось, со всех сторон, и в глазах рябило от налагавшихся друг на друга красок и тонов, которые вовсе не были красками, а были лишь оттенками белого, белесого и серебристо-белого. Если бы этот цвет мог превратиться в звук, он прозвучал бы как шорох воды по песку; если бы мои уши обладали зрением, они смогли бы увидеть его. Я скорчился на песке в самом центре этого водоворота света, и лежал до тех пор, пока на меня не накатилась приливная волна. Сначала она была мелкой и стремительной; коснувшись моих колен, она вскипела и разбилась на тысячу пляшущих на поверхности цветочных лепестков, но уже в следующий момент упругая стена бурлящей воды промочила меня до пояса. Мне пришлось протереть глаза кулаком, чтобы они снова обрели способность видеть. Соленая морская вода у меня на губах по вкусу напоминала слезы, и казалось, будто эта светлая ночь плачет и кричит в полный голос. Потом я увидел ее.***
Ее белые округлые плечи слегка выдавались над холмами водяной пены. Должно быть, она почувствовала мое присутствие (возможно, я закричал), ибо обернулась и увидела меня, стоящего на коленях на берегу. В следующий миг ее кулачки взлетели к вискам, лицо страшно исказилось, и, издав пронзительный вопль, в котором смешались ярость и отчаяние, она шагнула вперед и с головой ушла под воду. Вскочив, я сбросил башмаки и ринулся за ней в волны прибоя. Я что-то кричал и беспомощно шарил в воде руками, хватая качавшиеся на волнах серебристые лунные блики, которые превращались у меня под пальцами просто в соленую морскую прохладу. Я преследовал ее по пятам, и в конце концов ее тело, подхваченное волнами, тяжело ударило меня в бок, а налетевший пенный вал хлестнул по лицу и опрокинул нас обоих. Окунувшись с головой в плотную, густую воду, я невольно ахнул, открыл глаза и, переворачиваясь, увидел, как качнулась куда-то в сторону вытянутая, зеленовато-белая луна Потом я снова почувствовал под ногами жадный, проваливающийся зыбучий песок, и вдруг понял, что моя рука запуталась в ее всплывающих волосах. Отступающая волна потащила ее прочь, и на мгновение я ощутил, что ее волосы выскальзывают из моей судорожно сжатой ладони, точно истекающий из свистка пар. В этот миг я был совершенно уверен, что она мертва, но тут она тоже почувствовала дно и, отталкиваясь от него ногами, стала яростно бороться. Удар пришелся мне по уху. Увесистый, мокрый, смачный, он заставил меня покачнуться от острой боли, пронзившей всю голову. Стараясь вырваться, она ринулась прочь, но моя рука так основательно запуталась в ее волосах, что я не смог бы выпустить ее, даже если бы захотел. Когда налетела следующая волна, она повернулась ко мне и снова пустила в ход кулаки и ногти, одновременно продолжая отступать на глубину. – Не надо! Прекрати. Я не умею плавать!.. — закричал я, но она снова полоснула меня ногтями по лицу. – Оставь меня! — взвизгнула она. О, Господи, почему ты не можешь оставить, — (сказали ее ногти), — меня, — (сказали ее ногти), — одну! — (закончил ее маленький твердый кулак). Я потянул ее за волосы и, крепко прижав ей голову к белеющему плечу, дважды ударил ребром ладони по натянувшейся шее. Она сразу обмякла, ее тело всплыло, подхваченное новой волной, и я сумел вытащить ее на мелководье. Там я взял ее на руки и отнес туда, где высокий песчаный бархан скрывал нас и от шумливого, широкого, жадно вытягивающегося языка прибоя, и от ветра, проносившегося теперь высоко над нашими головами. Впрочем, в этой уютной ложбинке было так же светло, как везде. Растерев ей запястья, я погладил ее по щеке и сказал: "Все хорошо!", и "Смотри!", и назвал несколько имен, которыми я когда-то называл свой волшебный сон, свою мечту, поселившуюся в моем сердце задолго до того, как я впервые услышал об этой женщине. Она лежала на песке совершенно неподвижно; только дыхание со свистом вырывалось сквозь стиснутые зубы, да губы слегка кривились в улыбке, которую крепко зажмуренные и запечатанные сетью морщин и кожных складочек глаза делали мучительной. Я знал, что она давно пришла в себя, однако дыхание ее оставалось свистящим и хриплым, а подрагивающие веки оставались крепко сжатыми. – Зачем ты это сделал? — спросила она наконец и, открыв глаза, посмотрела на меня. В них было столько горя, столько отчаяния, что для страха просто не оставалось места. Потом глаза закрылись, и она тихо сказала: – Ты ведь знаешь, кто я такая?.. – Да, знаю, — ответил я. Тогда она зарыдала.***
Я терпеливо ждал. Когда рыдания стихли, между песчаными дюнами уже появились тени, и я понял, что она плакала долго. – Ты не знаешь, кто я, — промолвила она. — И никто не знает. – Твоя история была в газетах, — ответил я. – Ах это!.. — Она медленно открыла глаза, и ее взгляд пропутешествовал по моему лицу, по плечам, ненадолго остановился на губах и на краткую долю секунды встретился с моим. Потом она закусила губу и отвернулась. – Никто не знает, кто я, — повторила она. Я долго ждал, пока она шевельнется или снова заговорит, и, наконец, не выдержал. – Тогда скажи мне… — начал я. – А кто ты такой? — спросила она, по-прежнему не глядя на меня. – Я — один из тех, кто… – Кто…? – Не сейчас, — быстро сказал я. — Может быть, позже… Она неожиданно села и попыталась прикрыть свою наготу. – Где мое платье? – Я его не видел. – Ах да, — спохватилась она. — Я вспомнила. Я сняла платье и туфли и закопала с подветренной стороны дюны, чтобы их как следует засыпало песком. Словно их никогда не существовало… Я ненавижу песок. Мне хотелось утонуть в нем, но он не захотел меня принять… – И перестань смотреть на меня! — закричала она неожиданно. — Я не желаю, чтобы ты на меня пялился… — Она принялась быстро озираться по сторонам в поисках убежища. — Я не могу оставаться здесь до утра в таком виде! Что мне делать? Куда идти?! – Сюда, — сказал я. Она позволила мне помочь ей подняться, потом вырвала руку и замерла, стыдливо отвернувшись. – Не смей ко мне прикасаться! И вообще — отвяжись от меня, слышишь? – Иди за мной, — повторил я и зашагал по дюне туда, где за посеребренным луной гребнем, окутанным легким облачком сорванных ветром песчинок, начинался спуск к пляжу. – Иди сюда, — снова сказал я, указывая ей место за гребнем. Наконец она послушалась и последовала за мной. Сначала она осторожно выглянула из-за гребня, который закрывал ее до самой груди, потом прошла еще немного, но, когда песчаный холм достиг ее колен, снова остановилась. – Туда? — уточнила она. Я кивнул. – Тут так темно, — боязливо проговорила она и, перешагнув через гребень бархана, вступила в чернильный мрак лунных теней. Я слышал, как она отступает все дальше, — туда, где дюна была выше, — и осторожно ощупывает песок босой ногой. Потом она присела и словно растворилась в темноте. Я тоже сел на песок, но так, чтобы лунный свет освещал меня. – Держись от меня подальше! — сердито сказала она из темноты. Я послушно поднялся и отступил на несколько шагов назад. – Не уходи! — донеслась из мрака ее тихая мольба. Я немного подождал и увидел, как из геометрически правильной, четкой тени вынырнула ее белая рука. – Туда, — сказала она. — Вон туда. Сядь в темноте. Я хочу… Нет, только не подходи. Будь просто голосом — и все. Я сделал, как она хотела, и сел в тени бархана футах в шести от нее. И тогда она рассказала мне все. Рассказала так, как все было на самом деле, а не так, как писали об этом газеты.***
Когда это случилось, ей было, наверное, не больше семнадцати. Однажды она отправилась погулять в Центральный парк, что в Нью-Йорке. Стояла ранняя весна, но день выдался необычайно теплым, почти жарким, и на изрытых, коричневых склонах празднично зеленела легкая пыльца молодой травы — такая же прозрачная, как изморозь, выступившая на камнях после сегодняшних ночных заморозков. Но изморозь давно исчезла, растаяла, и храбрая трава сманила несколько сот пар ног покинуть городской асфальт и бетон, чтобы немного походить по настоящей земле. Она тоже поддалась этому зову травы и была одной из тех, кто пришел в этот день в парк. Просыпающаяся, влажная, насыщенная молодой жизнью почва удивила ее так же сильно, как чистый, теплый весенний воздух, и ее ноги очень скоро перестали ощущать надетые на них туфли, тело забыло о платье и легком пальто, и она впитывала новые ощущения голой кожей. И, определенно, это был один из тех редких дней, которые способны заставить коренную горожанку поднять голову, чтобы полюбоваться небом. Именно так она и поступила. Но когда она запрокинула голову, то прямо над собой увидела летающую тарелку. Она была прекрасна. Она была золотой, но не блестящей, а матовой, какими бывают недоспелые гроздья Конкорда. Тарелка издавала негромкий звук, похожий на гармонический аккорд, составленный из двух тонов и легкого шуршания, похожего на шорох ветра, проносящегося над полем высокой ржи. Она стригла воздух, как ласточка, то взмывая высоко в небо, то падая чуть не до верхушек деревьев; она описывала круги, и опускаясь, замирала на месте, горя на солнце, словно рыба в кристальночистых струях ручья. Тарелка была очень похожа на живое существо, но кроме естественной грации и красоты в ней угадывалась и выверенная гармония рукотворной машины, форма которой тщательно рассчитана, поверхности отполированы, а сопряжения проверены по самым совершенным лекалам. Поначалу девушка совсем не удивилась. Летающая тарелка разительно отличалась от всего, что ей доводилось видеть, и она решила, что это не может быть ничем иным, как миражем, обманом зрения, оптической иллюзией, заставляющей ее преувеличивать размеры, скорость и расстояние, и что не пройдет и нескольких секунд, как странный предмет окажется просто солнечным бликом, самолетом или задержавшимся на сетчатке отблеском сварочной дуги. Тогда она опустила голову и неожиданно обнаружила, что и другие люди тоже видят тарелку — или по крайней мере видят что-то, ибо многие вокруг нее остановились, замолчали и, запрокинув головы, пристально всматривались в небо. Ее саму словно окружала сфера молчаливого изумления, за границами которой смутно угадывался обычный шум большого города — астматического гиганта, который только сипит, но никак не может отдышаться. Потом она снова посмотрела вверх и постепенно начала понимать, как далеко от нее была летающая тарелка, и какой она была огромной. Нет, наоборот: какой она была маленькой, и как близко было до нее… Своими размерами она едва ли превышала самый большой круг, который девушка могла описать двумя руками, и парила на высоте не более полутора футов над ее головой.***
Только тут она почувствовала страх. Машинально отпрянув, она заслонилась локтем, но летающая тарелка просто висела в воздухе. Тогда девушка наклонилась в сторону, отвернулась, потом отскочила и обернулась назад, чтобы посмотреть, удалось ли ей отделаться от летающей тарелки. Сначала она ничего не увидела, но когда подняла глаза повыше, то обнаружила ее прямо над собой. Тарелка, покачиваясь, матово поблескивая боками и негромко гудя, висела над самой ее головой. От испуга девушка едва не прикусила язык. Уголком глаза она видела, как какой-то мужчина перекрестился. "Он сделал это, потому что увидел у меня над головой золотое сияние", — подумала она, и это показалось ей самым замечательным, что когда-либо случалось в ее жизни. До сих пор еще ни один человек не смотрел на нее с таким.., уважением. Никогда, ни единого разочка. И эта приятная мысль с легкостью просочилась к ней в душу даже сквозь барьеры ужаса, изумления и паники, и затаилась там, чтобы служить ей утешением в минуты крайнего одиночества и отчаяния. Впрочем, в эту минуту основным чувством, владевшим ею почти безраздельно, был панический страх. Неотрывно глядя вверх, она продолжала пятиться, словно отплясывая какой-то нелепый кекуок[18]. При этом она совершенно не смотрела по сторонам и, рано или поздно, должна была непременно налететь на кого-то из собравшихся вокруг зевак, которые глядели на происходящее во все глаза, и ахали, и вытягивали шеи, но этого так и не произошло. Когда же она с некоторым недоумением обернулась, то с ужасом увидела, что представляет собой центр толпы, которая, пуча глаза и дружно отступая каждый раз, когда она делала еще один шаг, указывала именно на нее. Между тем негромкое гудение, издаваемое тарелкой, сделалось глубже и басовитее. Слегка накренившись на бок, она вдруг опустилась еще на дюйм или два ниже. Кто-то испуганно вскрикнул, и любопытные в панике бросились в рассыпную. Отбежав на некоторое расстояние, казавшееся им безопасным, они, однако, снова остановились, образовав вокруг нее новый, более широкий круг, размеры которого определялись шатким равновесием между страхом и давлением множества новых зевак, спешивших к толпе со всех концов парка и мешавшим оказавшимся в первых рядах толпы сделать этот круг еще шире. А тарелка все гудела, и наклонялась, наклонялась... Девушка открыла рот, чтобы закричать, но ноги ее неожиданно подкосились и она упала на колени. И тут тарелка совершила резкий бросок. В какую-то долю секунды она опустилась к самому ее лбу и прижалась к нему. Казалось, тарелка собирается оторвать ее от земли. По-прежнему стоя на коленях, девушка выпрямилась и даже сделала слабую попытку оттолкнуть тарелку от себя, но ее руки вдруг опустились — опустились сами, помимо ее воли — и остановились, немного не доставая до земли. Секунды полторы тарелка удерживала ее в этом подобии паралича. Потом тело девушки один раз крупно вздрогнуло и обмякло. Она упала навзничь, тяжело и болезненно навалившись задом на собственные каблуки. Тарелка рухнула на землю рядом с ней; сначала она покатилась вокруг девушки по небольшой дуге, потом загарцевала на ребре и, наконец, остановилась. Тусклая, неподвижная, холодная, она казалась мертвой или по крайней мере пустой. Чувствуя, как сильно у нее кружится голова, она лежала и смотрела в подернутую серой прозрачной дымкой голубизну погожего весеннего неба. Смутно, как сквозь слой ваты, до ее слуха доносились далекие свистки. И какие-то запоздалые крики. И громкий, дурацкий голос, который твердил над самой ее головой: "Воздуху, дайте ей воздуху!", отчего толпа смыкалась еще теснее. Потом небо, которое она рассматривала даже с некоторым упоением, вдруг исчезло, заслоненное чьей-то внушительной тушей. Человек, затянутый в голубой с золотыми пуговицами мундир, держал в руках ледериновый блокнотик и бормотал: — О'кей, о'кей, что случилось? Да разойдитесь, разойдитесь же ради Бога!.. Интересны и разнообразны были расходящиеся кругами по толпе умозаключения, толкования и объяснения происшедшего: — Оно сбило ее с ног. — Какой-то парень сбил ее с ног. — Он сшиб ее на землю. — Какой-то парень толкнул ее так, что она упала. — Прямо среди бела дня, у всех на глазах, этот парень... — Нет, этот парк с каждым днем становится все опаснее... И так далее, и так далее, до тех пор, пока искаженные факты вовсе не перестали соответствовать действительности, ибо щекочущие нервы эмоции в конечном итоге всегда оказываются важнее истины. Еще сколько-то времени спустя в круг протолкался еще один персонаж, явно обладавший более крепкими, чем у остальных, плечами. Он тоже держал наготове блокнот, в который то и дело заглядывал, готовясь вычеркнуть "красивую брюнетку" и переправить ее на "привлекательную" для вечернего выпуска, так как считается, будто эпитет "привлекательная" в своей пошлой затасканности вполне адекватно (и вместе с тем — никого не задевая) отражает внешний вид любой женщины, фигурирующей в качестве жертвы в вечерней сводке новостей. Блестящая бляха и широкое красное лицо наклонились ниже. — Как ты себя чувствуешь, сестренка? Ты сильно пострадала? И по толпе, как эхо, понеслось: — ..Сильно пострадала, сильно пострадала, пострадала сильно, она искалечена, он избил ее до потери сознания... Еще один человек, одетый в светло-коричневое габардиновое пальто — с ямочкой на подбородке и тенью щетины на щеках, узкоплечий и целеустремленный, как бурав, — появился из толпы. — Гм-м, вы говорите — летающая тарелка? О'кей, сержант, я принимаю командование. — А кто ты, черт возьми, такой, чтобы здесь командовать?.. Сверкнула на солнце коричневая кожа футляра со значком, и какой-то человек, стоявший так близко к габардиновому пальто, что почти упирался ему в плечо подбородком, благоговейно ахнул: — Это ФБР!.. Эта новость тоже разнеслась по толпе, подобно расходящимся по воде кругам, и полицейский кивнул, причем кивнул не одной головой, а как бы всем своим вдруг заколыхавшимся телом. — Вызовите помощь и удалите посторонних, — распорядился габардиновый. — Слушаюсь, сэр! — ответил полицейский. — ФБР, ФБР... — заволновалась толпа, и над девушкой снова появился клочок чистого голубого неба. Она вдруг села, и ее лицо осветилось радостью. — Летающая тарелка говорила со мной! — проговорила она певуче. — Ну-ка, заткнись, — сказал ей габардиновый. — У тебя еще будет возможность поговорить. — Да, помолчи лучше, сестренка, — поддакнул полисмен. — В этой толпе может быть полным-полно красных... — И ты тоже заткнись, — оборвал его фэбеэровец. А кто-то в толпе сказал соседу, что на девчонку напали коммунисты, другие же, напротив, утверждали, что ее избили за то, что она сама была коммунисткой.***
Она попыталась подняться, но чьи-то заботливые руки заставили ее снова лечь. К этому времени на место происшествия прибыло уже три десятка полицейских. — Я могу идти, — сказала она. — Не волнуйтесь, пожалуйста, вам необходим покой, — ответили ей. Потом рядом с ней поставили носилки, переложили ее на них и накрыли большой простыней. — Я могу ходить, — снова повторила она, пока ее несли сквозь толпу. Какая-то женщина бросила на нее взгляд, побледнела и со стоном отвернулась. — Боже мой, какой кошмар! Какой-то средних лет коротышка с круглыми глазами таращился и таращился на нее, и, не переставая, облизывал свои толстые губы. Подкатила "Скорая". Ее втиснули внутрь; габардиновый был уже там. — Как это случилось, мисс? — спросил ее какой-то человек в белом халате с дочиста отмытыми розовыми руками. — Никаких вопросов, — перебил фэбеэровец. — Государственная тайна. Потом была больница. — Мне нужно вернуться на работу, — сказала она. — Снимите и сдайте вашу одежду, — ответили ей. Впервые в жизни у нее была отдельная комната, но каждый раз, когда входная дверь открывалась, она видела в коридоре дежурного полицейского. Дверь открывалась часто, и внутрь входили мужчины в гражданских костюмах, которые были вежливы с военными, и военные, которые держались подчеркнуто любезно с некоторыми гражданскими. Она не понимала, ни что они все делают, ни чего от нее хотят. Каждый день ей задавали четыре миллиона пятьсот тысяч вопросов. По-видимому, все эти люди вообще никогда не разговаривали друг с другом, потому что вопросы были одни и те же: — Как ваше имя? — Сколько вам лет? — В каком году вы родились? Порой эти вопросы звучали более чем странно: — Вы говорили, что ваш дядя женился на женщине родом из Центральной Европы. Где находится Центральная Европа? — В каких клубах или землячествах вы состоите членом? — Ах, да, как насчет банды "Низкопробные Дешевки" с Шестьдесят третьей улицы? Кто стоял за ними на самом деле ? И снова они возвращались к происшествию в Центральном парке. — Что вы имели в виду, когда сказали, что летающая тарелка говорила с вами? — Только то, что она говорила со мной, — отвечала она. — И что она вам сказала? — интересовались они. Но она только отрицательно качала головой. Некоторые из задававших вопросы свирепо орали на нее, но некоторые были добрыми. Еще никто никогда не был так добр к ней прежде, но вскоре она сообразила, что они вовсе не добры. Они просто хотели, чтобы она успокоилась, расслабилась и начала думать о другом, и тогда они неожиданно выстреливали в нее своим главным вопросом: — Что вы имели в виду, когда сказали, что тарелка говорила с вами?***
Очень скоро она начала чувствовать себя с ними в точности так же, как чувствовала себя в доме матери, в школе и в любом другом месте, поэтому она просто сидела и молчала, пока они орали и грозили ей. Однажды они несколько часов продержали ее на очень жестком стуле, и не давали ей пить, и направляли в глаза нестерпимо яркую лампу, но ей это было нипочем. Дома над дверью ее спальни было застекленное окно, и каждую ночь до самого утра ей в лицо бил яркий свет из кухни, который мать специально оставляла, чтобы девочку не мучили кошмары. Так что эта жалкая лампочка ее нисколько не беспокоила. В конце концов ее выписали из больницы и отправили в тюрьму. В каком-то отношении там было даже лучше. Во-первых, еда. Постель тоже оказалась вполне сносной. Сквозь зарешеченное окно она видела множество женщин, которые каждый день гуляли во внутреннем дворе, и ей объяснили, что у всех у них гораздо более жесткие койки. — Вы — очень ценная молодая леди. Сначала она почувствовала себя польщенной, однако скоро ей опять стало ясно, что на самом деле им на нее наплевать. Просто они продолжали обрабатывать ее разными хитрыми способами. В один прекрасный день к ней в камеру даже принесли летающую тарелку, которая лежала в большом деревянном сундуке с висячим замком в петле, внутри которого находился стальной сейф с патентованным автоматическим замком. Сама тарелка вряд ли весила больше пары фунтов, но когда ее упаковали подобным образом, потребовалось двое здоровых мужчин, чтобы нести сундук, и еще четверо вооруженных охранников, чтобы присматривать за ними. Они заставили ее в точности повторить, как все было, и несколько солдат держали летающую тарелку у нее над головой, только тарелка была уже не та. Кто-то насверлил в ней отверстий и выпилил в разных местах множество крошечных кусочков, к тому же теперь тарелка была мертвого серого цвета. Ее спросили, знает ли она, что случилось, и она впервые ответила им: — Теперь она пуста, — сказала она. С самого начала единственным, с кем она была не прочь поговорить, был невысокий человек с округлым животиком. Когда они впервые остались одни, он сказал ей напрямик: — Я считаю, что с тобой здесь обращаются просто по-свински, но я должен делать свою работу, а моя работа заключается в том, чтобы выяснить, почему ты не хочешь никому рассказывать, что сообщила тебе летающая тарелка. Меня самого это нисколько не интересует. Я не хочу знать, что она тебе сказала, и никогда не буду тебя об этом спрашивать. Я не желаю даже, чтобы ты сказала мне это сама. Давай просто выясним, почему ты держишь это в секрете, о'кей? Способ, которым он это выяснял, оказался довольно странным. Они часами беседовали о том, как она болела в детстве воспалением легких, о цветочном горшке, который она своими руками сделала во втором классе и который мать разбила о пожарную лестницу, о том, как ее "забывали" забрать из школы, и о ее заветной мечте, а мечтала она о том, как будет держать обеими руками бокал с вином и улыбаться поверх него какому-нибудь красивому молодому мужчине. Однажды она сказала ему, почему ей не хочется рассказывать о том, что сообщила ей летающая тарелка — сказала теми же словами, какими объясняла это себе. — Потому что она говорила только со мной, и это больше никого не касается. Она даже рассказала ему о мужчине из парка, который перекрестился, глядя на нее. Это была вторая тайна, которая принадлежала только ей одной. Мужчина с брюшком действительно был честным человеком. Именно он предупредил ее о суде. — Я не имею права говорить тебе этого, но тебя собираются судить по всей строгости закона — с прокурором, присяжными и прочим. Но ты не бойся и говори только то, что тебе хочется — не меньше, но и не больше, ясно? И не позволяй им вывести себя из равновесия. У тебя есть право на свою личную жизнь. С этими словами он поднялся и, негромко выругавшись, ушел.***
Накануне суда к ней пришел какой-то мужчина, который долго говорил с ней о том, что Земля может быть атакована из космоса существами гораздо более развитыми и сильными, чем люди, и что у нее в руках, возможно, находится ключ к спасению всей планеты. Следовательно, заключил он, ее долг — отдать свою тайну людям. Но если даже земля не подвергнется нападению из космоса, добавил он, она должна подумать о том решающем преимуществе, которое она могла бы дать своей стране в борьбе с врагами. Потом он помахал пальцем у нее перед носом и сказал, что ее упрямство может быть классифицировано как пособничество врагам родины. В конце концов она узнала, что этот человек будет защищать ее на суде. Но все обошлось. Присяжные признали ее виновной в неуважении к суду, и судья прочел длиннейший список наказаний, которые он мог бы применить к ней в данном случае. Потом он выбрал одно из них и осудил ее условно, с отсрочкой приговора. После суда ее еще на несколько дней отвезли в тюрьму, а затем выпустили на свободу. Сначала все складывалось крайне удачно. Она нашла работу в ресторане и сняла недорогую меблированную комнату, так как газеты столько о ней писали, что родная мать просто не пустила ее на порог. Мать давно и сильно пила, и имела обыкновение время от времени ставить на уши весь квартал, однако у нее были вполне определенные взгляды на то, что значит быть респектабельной. Тот факт, что ее дочь попала в газеты, да еще в связи с обвинениями в шпионаже, плохо сочетался с ее понятиями о приличиях и безупречной репутации, поэтому она приклеила на почтовый ящик внизу кусочек картона со своей девичьей фамилией, а дочери заявила, что жить она здесь больше не будет. В ресторане она познакомилась с мужчиной, который вскоре пригласил ее на свидание. Это было первое в ее жизни свидание, и она потратила все деньги, что у нее были, на красную лакированную сумочку, отлично сочетавшуюся с ее красными туфлями. Правда, туфли и сумочка были немного разного оттенка, но по крайней мере и то, и другое было красным. В назначенный день они вместе отправились в кино, но после сеанса новый знакомый не попытался ни поцеловать ее, ни подтвердить свои намерения каким-либо иным способом. Вместо этого он принялся допытываться, что же все-таки сообщила ей летающая тарелка. Но она ничего ему не сказала, а, вернувшись домой, проплакала до утра. В следующий раз она обратила внимание на то, что двое мужчин, сидевших в одном из полукабинетов, замолкают и хмурятся каждый раз, когда она проходит мимо или направляется в их сторону. Наконец один из них вызвал владельца ресторана, и они долго говорили втроем. Потом хозяин объяснил ей, что эти двое были инженерами-электронщиками, работавшими на правительство, и что они боялись разговаривать о делах, пока она была поблизости, ибо, по их мнению, она вполне могла оказаться шпионкой или чем-нибудь похуже. Дело кончилось тем, что ее уволили. Спустя какое-то время, зайдя в одно дешевое кафе, чтобы перекусить, она увидела свое имя на панели музыкального автомата. Опустив в прорезь пятицентовую монету и нажав нужную кнопку, она услышала развеселую песенку о том, как в один прекрасный день "летающая тарелка спустилась с небес", и с тех пор у нее "под юбкой завелся бес". Было там и еще что-то вроде "что сказала мне тарелка никому не расскажу, приходи ко мне, красавчик, все в натуре покажу", и пока она слушала эту белиберду, один из посетителей забегаловки узнал ее в лицо и назвал по имени. Ей пришлось спасаться бегством, но четверо подвыпивших молодчиков шли за ней до самого дома, где она снимала комнату, и, ложась спать, она придвинула к двери платяной шкаф. Иногда ей выпадали и спокойные периоды, которые могли продолжаться месяцами, но рано или поздно кто-нибудь снова приглашал ее на свидание. В трех случаях из пяти за ней и ее кавалером следили какие-то люди. Один раз мужчина, с которым она пошла прогуляться в парк, арестовал того, кто следил за ними. Дважды люди, которые следили за ними, арестовывали человека, пригласившего ее на свидание. В пяти случаях из пяти ее кавалеры пытались выведать у нее что-либо о летающей тарелке, и хотя, идя с кем-нибудь в кафе или в кино, она изо всех сил пыталась притвориться, будто это настоящее свидание, ей это удавалось плохо. В конце концов она переехала на побережье и нашла новую работу, заключавшуюся в том, что по ночам она убирала в магазинах или в конторах. Работы было совсем немного, но для нее это означало только то, что она будет меньше сталкиваться с людьми, способными узнать ее по фотографиям в газетах, ибо шумиха, связанная с происшествием в Центральном парке, никак не могла улечься. Каждые одиннадцать месяцев какой-нибудь ретивый обозреватель с регулярностью часового механизма снова поднимал эту неприятную для нее тему в журнале или воскресном приложении, а если кому-нибудь случалось заметить вдали прожектор или метеозонд, освещенный лучами закатившегося за горизонт солнца, то их сразу объявляли неопознанными летающими объектами, и тогда кто-нибудь не без язвительности вспоминал древнюю историю "летающего блюдечка, которое делится с людьми своими секретами". После каждого такого случая, она старалась пореже выходить на улицу в дневное время. Однажды ей показалось, что она нашла выход. Люди не хотели с ней знаться, и она начала читать. Некоторое время книг ей вполне хватало, но очень скоро она обнаружила, что большинство романов ничем не лучше фильмов, в которых почему-то рассказывается исключительно о белокурых красотках, которым принадлежит весь мир и которые вертят им как хотят. Тогда она попыталась поближе познакомиться с деревьями или животными. Мерзкий маленький бурундучок, запутавшийся в проволочной изгороди, пребольно укусил ее, когда она попыталась его освободить. Из этого она заключила, что даже животные не хотят иметь с ней никаких дел. Деревьям же она была совершенно безразлична. Именно тогда ей пришла в голову идея с бутылками. Она собрала их столько, сколько сумела найти, положила в каждую по записке и плотно заткнула. С тех пор она часто уходила на много миль вверх или вниз по побережью и, найдя подходящее место, бросала бутылки в воду, стараясь зашвырнуть их как можно дальше от берега. Она верила, что если такая бутылка попадет в руки подходящему человеку, он получит единственную вещь в мире, которая сможет ему помочь. Затея с бутылками поддерживала ее полных три года. Каждому человеку необходим свой собственный секрет, свое маленькое дело, которое он может делать втайне ото всех. Но в конце концов пришел день, когда она поняла, что продолжать бессмысленно. Можно сколько угодно пытаться помочь кому-то, кто может быть существует, однако рано или поздно наступит момент, когда ты уже не в силах будешь лгать себе, что такой человек действительно есть. И тогда все. Конец.***
— Ты не замерзла? — спросил я, когда она закончила свой невеселый рассказ. К этому времени шорох прибоя почти затих, а лежащие на песке тени заметно удлинились. — Нет, — отозвалась она из темноты и внезапно добавила: — Ты, наверное, подумал, что я злюсь на тебя, потому что ты видел меня голой? — У тебя есть полное право сердиться. — А знаешь, мне на самом деле все равно. Я просто... То есть, я бы не хотела, чтобы ты увидел меня даже в вечернем платье или в простом рабочем комбинезоне. Мое тело не прикроешь, оно здесь.., более или менее. Я просто не хотела, чтобы ты видел меня. — Именно я, или любой другой человек? Она слегка заколебалась. — Ты. Я встал и, слегка потянувшись, прошелся туда-сюда по песку, размышляя. — Разве ФБР не мешало тебе бросать эти бутылки? — Разумеется, мешало. Страшно подумать, сколько денег честных налогоплательщиков они потратили, чтобы их собрать. Время от времени они все еще устраивают, так сказать, выборочные проверки, однако даже им это начинает надоедать. Ведь в каждой записке — одни и те же слова... Она рассмеялась, изрядно удивив меня. Я не думал, что она все еще на это способна. — Чему ты смеешься? — Над чем, вернее — над кем, — поправила она. — Над ними всеми — над судьями, тюремщиками, музыкальными автоматами — над людьми. Ты, наверное, думаешь, что, если бы я с самого начала сказала им всю правду, это избавило бы меня от многих неприятностей? Поверь, это не так. — Не так? — Нет. Мне бы просто не поверили. Им нужно было только одно — новое оружие. Сверхзнания сверхнарода из далекой галактики, чтобы, если получится, вышибить дух из этого сверхнарода. А если не получится, то из нашего... Все эти умные головы... — Она фыркнула, но скорее недоуменно, чем насмешливо. — Когда все эти генералы и высокопоставленные чиновники думают о "сверхрасе", они имеют в виду сверхнауку. Неужели никто из них ни разу не задумался о том, что сверхнарод — это еще и сверхчувства: сверхсмех или, например, суперголод? Она немного помолчала. — Почему ты не спрашиваешь, что сказала тарелка? — спросила она неожиданно. — Я сам тебе скажу, — выпалил я.Сокамерник
Здесь первым делом тебя спросят: "Приходилось когда-нибудь сидеть в тюрьме?" Спросят и заржут. Люди любят позубоскалить на эту тему. На самом деле в тюряге довольно паршиво, особенно если тебя замели за то, чего ты не делал. Еще хуже, коли тебя сцапали за дело: чувствуешь себя полным дураком, что попался. Но самое поганое, это когда попадается такой сокамерник, как Кроули. Тюрьма нужна, чтобы на время упрятывать туда плохих парней, а вовсе не для того, чтобы они там сходили с ума. Итак, его звали Кроули, но он нисколько не был похож на кролика. Наоборот, у меня от него мурашки по спине бегали. На вид это был парень как парень, загорелый и не слишком высокий. Ноги и руки у него были тонкими, как спички, шея — худой и длинной, но зато он обладал самой большой грудной клеткой, какую мне только приходилось видеть у человека его габаритов. Не знаю, как ему удалось подобрать себе рубаху: возьми он большой размер, и манжеты закрыли бы ему руки, а маленькая просто не сошлась бы на его чудовищной груди. Нет, честно, я еще никогда не видел ничего подобного! Кроули был из тех типов, которым достаточно выйти на улицу, чтобы все движение сразу остановилось: Он был похож на горбуна, только горб у него был спереди, если вы понимаете, что я хочу сказать. И вот такого-то урода я получил в подарок, не отсидев в камере и двух недель. Впрочем, мне вообще везет, как утопленнику. Я из породы людей, которые срывают в скрино[19] крупный куш, но по пути в кассу падают и ломают шею. Я нахожу на улице стодолларовую купюру, и в первую же облаву меня хватают как фальшивомонетчика. Я получаю в соседи по камере разумных пауков типа Кроули. Разговаривал он как человек, которому вырвали ногти на ногах, а дышал так, что его просто невозможно было не слышать. Любого нормального человека этот шум мог заставить пожелать, чтобы Кроули перестал дышать, а через некоторое время вы уже начинали испытывать сильнейшее желание помочь ему в этом, потому что Кроули не дышал, а свистел, хрюкал, клокотал и сипел. В камеру его приволокли двое охранников. Обычно для одного заключенного достаточно одного охранника, но их, я думаю, напугала его огромная грудь. В самом деле, кто знает, на что может быть способен человек такого сложения? Но в действительности Кроули был таким слабаком, что, наверное, не смог бы поднять и куска мыла. И, судя по запаху, он действительно никогда этого не делал. Ни один человек в нашей уютной, чистой тюряге не смог бы так зарасти грязью, если бы из принципиальных соображений не отказывался от мытья с тех самых пор, как его пропустили через вошебойку при входе в наше милое заведение. Поэтому я сказал: — В чем дело, начальник? Я пока не жаловался на одиночество... — На что охранник мне ответил: — Закройся, придурок. Этот тип заранее зарезервировал у нас номер и оплатил его авансом. С этими словами они втолкнули Кроули в камеру. — Твоя койка наверху, — сказал я и отвернулся к стене. Охранники сразу ушли, и довольно долгое время не происходило ничего интересного. Потом он начал чесаться. Ничего из ряда вон выходящего в этом, разумеется, не было, если не считать того, что мне еще ни разу не приходилось слышать, чтобы это порождало эхо. Оно рождалось у него внутри, словно его огромная грудная клетка была пустой, как контрабас. Я повернулся и посмотрел на него. Кроули снял рубаху и ожесточенно скреб свою колоссальную грудь. Поймав мой взгляд, он перестал, и даже сквозь загар я увидел, как он покраснел. — Что это ты, черт побери, делаешь? — спросил я. Он ухмыльнулся и покачал головой. У него были крепкие, очень белые зубы, и выглядел он полным идиотом. — Тогда прекрати, — сказал я. Между тем время подходило к восьми вечера, и радиоприемник в атриуме под ярусами блоков орал во всю мочь, передавая нескончаемую мыльную оперу о множестве испытаний и несчастий, которые свалились на какую-то миску, имевшую неосторожность выйти замуж во второй раз. Лично мне эта пьеска не нравилась, но зато ее обожали охранники, так что мы волей-неволей слушали ее каждый вечер. Впрочем, к таким вещам быстро привыкаешь, а через неделю-другую сам начинаешь невольно следить за всеми перипетиями сюжета, так что я быстренько слез с койки и подошел к решетке послушать. Кроули не двинулся с места. Вот уже минут двадцать он сидел в дальнем углу камеры и молчал, что, впрочем, меня вполне устраивало.
***
Радиопьеса тянулась и тянулась, и очередная серия закончилась, как обычно, очередным каверзным поворотом в судьбе несчастной героини. Разумеется, нам всем было начхать на нее с высокой колокольни, однако, как и многие другие, завтра я собирался послушать продолжение — хотя бы просто для того, чтобы узнать, будет ли оно таким нудным, как я предвидел. Между тем, было уже 8:45, а свет гасили ровно в девять, поэтому я подошел к своей койке, раскатал одеяло,а сам стал умываться в маленькой раковине возле двери. Без десяти девять я уже был готов давить подушку, и только тут обратил внимание, что Кроули и не думает готовиться ко сну. Я сказал: — Ты что, собираешься не спать всю ночь? Он вздрогнул. — Я.., нет. Просто мне не залезть на эту верхнюю полку. Я снова оглядел его с ног до головы. Его ноги и руки выглядели как зубочистки и, похоже, неспособны были выдержать и воробья, не говоря уже о том бочонке, который Кроули завел себе вместо грудной клетки. Грудь у него была такой мощной, что казалось, она способна не только пройти насквозь сквозь двадцатифутовую стену, но и протащить за собой все остальное. Впрочем, наверняка знать было нельзя. — Ты хочешь сказать, что не сможешь взобраться наверх? Он покачал головой. Я сделал то же самое и улегся. — И что ты собираешься делать? — поинтересовался я. — Через пару минут сюда придет надзиратель, и если ты не будешь лежать в койке, то окажешься в карцере. Один раз я уже там побывал, и мне здорово не понравилось. И тебе тоже не понравится. Там ты сидишь совершенно один, вокруг темно и воняет. Ни радио, ни кого-то, с кем можно перемолвиться словечком, там нет, так что лучше напрягись и попробуй все-таки взять этот Эверест. И я отвернулся к стене. Примерно через минуту Кроули, так и не двинувшись из своего угла, сказал: — Не стоит и пробовать, все равно ничего не выйдет. Ничего не происходило до без трех минут девять, когда свет в блоке мигнул в знак предупреждения. — Черт!.. — воскликнул я и перелез на верхнюю полку, предварительно переместив под матрас своего счастливого костяного слоника. Кроули — не сказав ни единого слова (во всяком случае "спасибо" он не сказал точно), улегся на мое место за секунду до того, как на балконе нашего блока раздались шаги надзирателя. Вскоре свет погасили совсем, и я заснул, гадая, с чего это мне вздумалось оказывать любезность такому очаровашке, как Кроули. Утром сигнал подъема не разбудил Кроули, и мне пришлось его растолкать. Вообще-то, мне, конечно, следовало оставить его спать. Кто он мне — сват? брат? — чтобы лишать надзирателя удовольствия опрокинуть на него ковш холодной воды или помассировать ему пятки утяжеленной дубинкой? Но, видно, так уж я по-дурацки устроен, что мне всегда жалко бессловесную тварь. Однажды я даже раздробил скулу человеку, который избивал башмаками несчастную дворняжку (кстати, потом она меня же и укусила). Короче, я спрыгнул с койки (чуть не убился — забыл, что теперь сплю на верхней), и повернулся к Кроули, который высвистывал своими легкими что-то вроде фокстрота для паровой сирены. Я уже протянул руку, чтобы как следует тряхнуть его за плечо, как вдруг увидел такое, что внутри у меня все похолодело, и я на мгновение замер. У Кроули в груди была дыра. Нет, не от ножа и не от пули, а такая, знаете, аккуратная щель, словно грудь у него была на петлях — точь-в-точь раковина моллюска-разиньки на рыбном рынке. И точно так же, как этот моллюск, она закрывалась у меня на глазах — закрывалась все больше и больше с каждым его богатырским вздохом. Как-то осенью при мне выловили из реки парня, который утонул еще в начале лета. Это было кошмарное зрелище, но то, что я увидел сейчас, было стократ хуже. Я дрожал как осиновый лист. Я обливался потом. Наконец я вытер верхнюю губу тыльной стороной запястья и, попятившись назад, схватил Кроули за ноги и повернул так, что он скатился с койки на пол. Падая, он вскрикнул, а я сказал: — Слышишь этот звонок, кореш? Он означает, что пора вставать. Запомнил? После этого я пошел и сунул голову под кран, и мне сразу полегчало. Я даже понял, что на минутку испугался этого типа, но теперь я не чувствовал ничего, кроме раздражения. Кроули мне просто не нравился — только и всего. Он поднимался с пола целую вечность, поочередно подбирая под себя свои тонкие ноги, едва выдерживавшие его вес. Кроули вообще двигался как человек с пустым желудком и двухсотфунтовым тюком за спиной. Чтобы встать, ему пришлось помогать себе обеими руками; только перебирая ими по стойке нашей двухэтажной кровати, он сумел, наконец, выпрямить свои ноги-макаронины и подняться. Нет, силы в нем точно было не больше, чем у мышонка. Встав с пола, что для другого было бы раз плюнуть, Кроули минуты две отдувался, сипя и свистя на все лады, потом сел, чтобы натянуть штаны, а ведь чтобы надевать штаны сидя, нужно быть либо тяжело больным, либо ленивым до безобразия. Я как раз вытирал лицо и наблюдал за ним сквозь тонкое бумажное полотенце. — Ты, часом, не больной? — спросил я; он поднял голову и сказал, что нет. — Тогда что с тобой? — Ничего. Я же сказал тебе еще вчера. Да и какое тебе, собственно, дело? — Попридержи язык, приятель. Там, откуда я родом, меня прозвали Бешеным. Однажды я оторвал одному типу руку и лупил по голове ее окровавленным концом, пока он не свалился замертво. Он был до странности похож на тебя, Кроули! А все началось с того, что он не извинился, когда толкнул меня в дверях. Но Кроули воспринял весь этот треп достаточно спокойно. Он просто сидел на койке, смотрел на меня своими мутными глазами и молчал. От этого я разозлился еще больше. — Вот что, Кроули, — сказал я. — Ты мне не нравишься. Видишь вон ту трещину в полу. Да-да, вон ту... Так вот, это будет моя половина, а та — твоя. Если залезешь на мою сторону — получишь трепку. Уяснил?***
С моей стороны это, конечно, был довольно-таки грязный трюк. На моей половине остались кран с водой и дверь в камеру, к которой Кроули непременно должен был подойти, чтобы получить свою порцию тюремной шамовки. И койка тоже была на моей территории, поэтому Кроули неуклюже поднялся и отошел к окну. Там он остановился и, повернувшись в мою сторону, стал на меня смотреть. При этом он не казался ни рассерженным, ни особенно испуганным; он просто таращился на меня, с виду тихий и послушный, как пес, но на самом деле исполненный терпения и скрытой ненависти, как разжиревшая кошка. Но я только фыркнул и, повернувшись к нему спиной, взялся за решетку, ожидая, пока появится раздатчик с тележкой. По тюремным правилам, если кто-то не хочет есть, никто его заставлять не будет. Если человек не хочет есть, значит, он просто не подойдет к решетке, когда тележку повезут вдоль камер. Если кто-то болен, он может заявить об этом на десятичасовом медицинском обходе. Но парня, которого перевели на свободный режим и доверили возить тележку с баландой, все это не касается. Он кормит всех, кто протягивает ему сквозь решетку свою миску с ложкой и жестяную кружку. Пока я дежурил у решетки, Кроули подпирал собой противоположную стенку, и я чувствовал спиной его взгляд. И шарики у меня в башке крутились и крутились, вот только мысли были немного странные. Вот что, к примеру, я думал: "Ей-богу, мне положена компенсация за то, что я сижу в одной камере с этим шутом гороховым. Да-да, компенсация! Вот здесь у меня два прибора — его и мой. Благодаря этому, я... Нет, я точно чувствую этот взгляд! Благодаря этому я смогу получить зараз четыре черносливины, четыре ломтя хлеба и — если повезет — двойную порцию сливового джема, чтобы как следует подсластить мерзкий здешний кофе. Ах, черт меня возьми, ведь завтра же среда, а это значит, что я получу два яйца вместо одного! Да я его просто голодом уморю.., если, конечно, раньше его не переведут отсюда к чертовой бабушке. Только пусть этот таракан-переросток дотянет до воскресенья и полюбуется, как я уплетаю две порции мороженого, вместо одной. И пусть попробует вякнуть — я ему шею сверну и под ремень заткну. Но как он смотрит — словно у него четыре глаза вместо двух!" Но вот на балконе показалась тележка с шамовкой, и я просунул между прутьями решетки свой прибор. Плюх! На одну сторону тарелки кормило бросил ложку овсянки, сваренной на жидком, разведенном водой сгущенном молоке. На вторую сторону он положил два чернослива и картонку с джемом, плеснул в кружку кофе и накрыл ее двумя ломтями хлеба. Я быстро выставил между прутьями второй прибор. Даже не поглядев в мою сторону, раздатчик наполнил и его, и двинулся дальше, а я, пятясь задом, отступил от решетки, держа по прибору в каждой руке. Обернуться я боялся. Позади меня был только один человек, но я ясно чувствовал, что на меня устремлены взгляды двух пар глаз. Я даже пролил несколько капель кофе из кружки, что держал в левой руке, и только тут заметил, что меня трясет. Я трясся и стоял, как дурак, лицом к решетке, потому что мне было страшно обернуться! Но потом я сказал себе — какого черта! Парень не в силах выдернуть морковку из грядки, а у тебя уже очко играет! Поставь жратву на пол и покажи ему, где раки зимуют. Если тебе не нравятся его глаза, сделай так, чтобы они закрылись навсегда — все (тут я сглотнул) четыре! И тут я снова совершил что-то совершенно непонятное. Я подошел к Кроули и со словами "на, возьми" протянул ему его прибор. Кроме того, я зачем-то переложил в его тарелку несколько ложек своей каши. Я разрешил ему сесть на койку и поесть, и научил, как подсластить кофе с помощью джема. Почему я это сделал — не знаю. Я даже ни разу не напомнил ему о границе, которую сам же установил. А Кроули по-прежнему молчал — даже не сказал мне чертово "спасибо"! Я позавтракал и вымыл свою миску еще до того, как он дошел до половины. Ел он страшно медленно, а жевал будто за двоих. (Наверное, в глубине души я уже тогда подозревал, что Кроули — это не один человек, а по крайней мере — полтора.) Закончив есть, Кроули поставил свою миску на пол рядом с койкой и уставился на меня. Потом вдруг встал и опять отошел к окну. Мне очень хотелось сказать ему что-нибудь по этому поводу, но я решил оставить парня в покое. Но снаружи было пасмурно, шел дождь, и я почувствовал, как настроение у меня падает. В ясный день, часов около двух, нас всегда выводили во двор на часовую прогулку; в непогоду же приходилось гулять в атриуме под балконами, и не час, а всего тридцать минут. Никаких других развлечений режимом предусмотрено не было. Правда, тот, у кого водились деньжата, мог позволить себе покупать в тюремной лавке конфеты, курево или журналы с картинками, но у большинства денег не было или почти не было. Лично у меня оставалось всего двадцать центов, и я всячески себя ограничивал, стараясь растянуть их, чтобы хватило подольше. На свободе у меня не осталось никого, кто мог бы ссудить меня наличностью. К счастью, мне припаяли всего два месяца тюрьмы за один незначительный проступок, о котором и говорить-то не стоит, и при известной экономии этих двадцати центов мне должно было хватить на курево до самого конца. Как бы там ни было, в дождливые дни у нас можно просто подохнуть со скуки. От нечего делать начинаешь то так, то эдак перекладывать одеяло на койке, стараясь застелить ее покрасивее. Когда это надоедает, можно попытаться найти какую-нибудь интересную тему, чтобы потрепаться с сокамерником. Есть и еще один способ убить время. Обычно, если твоя камера выглядит более или менее нормально, тебе никто слова не скажет, но в нашем блоке — да и во всей тюрьме — камеры так и сияют чистотой, полы отдраенны до белизны, а все хромированные части — краны там, или спинки кроватей — сверкают так, что глазам больно, потому что никаких иных занятий, кроме уборки, все равно нет. И вот, после того как я битых полтора часа тупо сидел на койке, курил (выкурил я даже больше, чем мог себе позволить) и ломал башку над тем, что бы еще придумать новенького, я так осатанел, что схватил ведерко с водой, щетку и принялся драить пол. Идея, пришедшая мне в голову, была проста, как все гениальное. Я решил вымыть ровно половину камеры, зная, что, когда в десять тридцать дежурный надзиратель придет проверять санитарное состояние помещений, невымытая половина непременно покажется ему грязной по сравнению с тем участком, который я чуть не языком вылизал. И, по моим расчетам, этого — да еще грязной миски на полу — должно было быть вполне достаточно, чтобы Кроули получил серьезный втык. За себя я не боялся — все надзиратели уже давно знали, какой я чистюля. Я был почти счастлив, что мне в голову пришла эта светлая мысль, и, не щадя коленей, усердно ползал на карачках, налегая на щетку всем своим весом. Дойдя до середины камеры, я поменял воду и начал сначала, но возле грязной тарелки Кроули остановился. Подняв посудину с пола, я тщательно вымыл ее и убрал. Кроули тем временем перешел на чистую половину камеры, и я продолжил работу с еще большим воодушевлением. Когда я закончил, пол выглядел идеально. Весь. И не спрашивайте почему... Убрав щетку и ведро, я присел передохнуть. Сначала я пытался убедить себя в том, что должен испытывать удовлетворение, оттого что утер нос этому ленивому уроду, но очень скоро понял, что никакого удовлетворения я не чувствую. Скорее наоборот. Кроули использовал меня, сделал из меня мальчика на побегушках... Да как он посмел?! Я поднял голову и посмотрел на него с угрозой, но Кроули молчал, и я остался сидеть. Черт с ним, в конце-то концов! Я просто не буду с ним разговаривать, и это будет моя маленькая месть. Пусть этот бесполезный ублюдок сгниет заживо, если ему так хочется — ни словечка ему не скажу! Некоторое время спустя я спросил: — Ты на чем подзалетел? Кроули вопросительно поднял на меня взгляд. — За что тебя загребли? — повторил я. — За бродяжничество. — За "без средств к существованию", или за "без определенного места жительства"? — "Без средств". — И сколько тебе припаяло пугало в черном? — Я еще не представал перед судьей и не знаю, сколько за это дают. — Значит, ты ждешь суда? — Да. Заседание назначено на пятницу, но я должен выйти отсюда раньше. Я рассмеялся. — У тебя есть адвокат? Сколько ты ему платишь? Но Кроули только покачал головой. — Послушай, — попытался я ему втолковать. — Ведь ты попал сюда не по жалобе физического лица — округ тебя засадил, округ и будет судить, так что на отзыв обвинения рассчитывать нечего. Какой назначили залог? — Три сотни. — У тебя есть три сотни? — уточнил я, и он снова покачал головой. — Можешь ты достать эти деньги? — Нет. Никак не могу. — Ну вот... А говоришь, "должен выйти"!.. — И выйду. — Выйдешь, только никак не раньше пятницы, а много позже. — Ф-фу! — Он с такой силой выдохнул воздух, что мне показалось, будто по камере пронесся маленький смерч. — Выйду. До пятницы. Держись рядом со мной, и увидишь... Я посмотрел на него — на его тонюсенькие ручки и ножки. — За все сорок два года, что стоит эта тюрьма, отсюда еще никто никогда не убегал. Во мне шесть футов три дюйма, я выжимаю на силомере двести двадцать фунтов, и то я бы не стал пытаться. Сам посуди, какие шансы у тебя... Но он только снова сказал: — Держись рядом, и увидишь. Некоторое время я сидел, раздумывая об услышанном, и мне не верилось, что он это серьезно. Парень едва мог подняться с пола без посторонней помощи; удар у него, наверное, был не сильнее, чем у клопа, а мужества — и того меньше, и все же он собирался рвать когти из нашего милого заведения с его двадцатифутовыми каменными стенами и решетками из закаленной стали. Ну разумеется, я буду держаться поблизости! — А ты и правда такой тупой, как кажешься? — заметил я. — Во-первых, даже думать о том, чтобы вырваться из нашей бастилии — идиотство. А во-вторых, идиотство линять отсюда не дожидаясь суда, который ничем тебе не грозит. Ну получишь ты свой срок — не больше двух месяцев, кстати, — зато выйдешь отсюда чистеньким. — Ты не понимаешь, — ответил Кроули, и в его глухом, стонущем голосе мне почудилось странное напряжение. — Я же сказал, что еще только жду суда! Меня не фотографировали, не брали отпечатков пальцев и не осматривали. Если меня приговорят, — а меня обязательно приговорят, если я только предстану перед судом — мне придется пройти медосмотр, а любой врач, даже тюремный коновал, непременно настоит на рентгене, как только увидит это... Кроули постучал по своей огромной грудной клетке. — Достаточно им увидеть мои снимки, и мне уже никогда не вырваться... — А что у тебя за болезнь? — Это не болезнь. Просто я так.., устроен. — Как — так? — А так... Не хуже твоего! — неожиданно огрызнулся он, и я заткнулся. Я и правда понял, что лезу не в свое дело, а кроме того, меня потрясла длиннейшая речуга, которую старина Кроули только что задвинул. Я и не знал, что он может говорить так много. Потом был обед, и Кроули снова получил свою пайку, и опять — с персональной добавкой. Я и сам не понял, с чего это мне вздумалось его подкармливать. Кроули, во всяком случае, ни о чем таком меня не просил. Казалось, его вообще ничто не колышет, хотя любой, кто дожидается суда, должен немного волноваться. Тот, кто задумал побег, должен мандражировать, как цуцик, но не Кроули. Кроули был спокоен, как слон. Он просто тупо сидел на койке и ждал, зато я волновался за двоих. В два часа лязгнули замки на двери, и я сказал: — Идем, Кроули, разомнем ноги. Если у тебя есть бабки, можешь купить в лавке книжку или курево. — Мне и здесь хорошо, — отозвался Кроули. — Кроме того, у меня нет денег. А в лавке продают конфеты? — Да. — А у тебя есть деньги? — Угу. Двадцать центов, но их должно хватить мне на табак на оставшиеся недели. При условии, конечно, что я буду выкуривать не больше двух-трех самокруток в день. У меня нет ни одного лишнего цента, ни для чего.., и ни для кого. — К чертям табак. Принеси четыре шоколадных батончика: два с зефиром, один с кокосом и один — со сливочной помадкой.***
Я только расхохотался ему в лицо и вышел, думая о том, что на этот раз у меня будет для парней забавная история, которая поможет им справиться с хандрой. Но, как ни удивительно, мне не удалось рассказать о Кроули ни одному человеку. Объяснить это я не могу. Только я заговорил с одним из ребят, как его подозвал охранник. Не успел я поздороваться с другим, как он велел мне засохнуть — как я понял, у него было паршивое настроение и ему было не до меня. Один раз я почти начал говорить, да и парень был склонен меня выслушать (это был наш местный стукач), но как только я сказал: "Ты обязательно должен послушать, что за птичку фараоны подсунули ко мне в клетку", — как прозвенел звонок, означавший, что пора возвращаться по камерам, и я едва успел заскочить в лавку, прежде чем продавец опустил жалюзи. Вернувшись на свой ярус, я вручил Кроули его шоколадные батончики, и он спокойно взял их, не сказав ни "да", ни "нет", ни "до свиданья", ни "спасибо". За несколько часов, что прошли до отбоя, мы едва ли обменялись двумя словами. Лишь один раз Кроули спросил меня, как сделать так, чтобы одно одеяло грело как два. Я показал. Потом я запрыгнул на свою верхнюю койку и сказал: — Постарайся спать сегодня ночью, о'кей? — А в чем дело? — спросил Кроули. — Ты разговариваешь сам с собой во сне. — Я не разговаривал сам с собой! — возмутился он. — Не знаю, с кем ты там разговаривал, кореш, но это точно был не я. — Я разговаривал с моим.., братом, — сказал Кроули и засмеялся. Боже, что это был за смех! Его как будто клещами из него вытаскивали, и он хрипел, и визжал, и закатывался все сильнее и сильнее. И никак не мог остановиться. На мгновение мне даже показалось, что это никакой не смех, и что у Кроули — какой-нибудь припадок, и я свесился с койки, чтобы посмотреть, в чем дело. Лицо Кроули было бледным и напряженным, глаза зажмурены, но самое главное — его рот был закрыт! Я отчетливо видел, что губы его не просто сомкнуты, они были сжаты, но, черт побери, он продолжал смеяться с закрытым ртом! Этот смех шел у него откуда-то изнутри, из его чертовой груди, и я готов поклясться, что ничего подобного я никогда прежде не слышал. Я просто не мог выносить этот хохот. Я был уверен, что, если Кроули сей секунд не прекратит покатываться, я просто перестану дышать, или мое сердце перестанет биться. Казалось, сама жизнь выходит из меня через поры на коже и превращается в крупные капли пота. А жуткий смех становился все более высоким и пронзительным, оставаясь при этом таким же громким. И все же каким-то образом я понял, что слышим его только мы с Кроули, и никто больше. Скоро он сделался таким высоким, что я перестал его слышать, но я все равно знал, что он продолжает звучать, и знал, когда он оборвался. Зубы у меня ныли — с такой силой я их стискивал все это время. Потом я отключился, и мой обморок, видимо, перешел в сон; во всяком случае я не помню ни как погас в девять часов свет, ни как надзиратели проверяли, все ли заключенные лежат по своим койкам. Мне не раз случалось бывать в жестоких переделках, и я хорошо знаю, как чувствует себя человек после нокаута. Когда я очнулся после своего странного обморока, все было по другому, так что я, наверное, действительно немного поспал. Как бы там ни было, когда я открыл глаза, было часа три-четыре, и рассветом еще даже не пахло. В окно я видел тощенький серпик луны, которая болталась над старыми стенами тюрьмы и указывала белесым пальцем на нас — на меня и на Кроули. Несколько минут я не двигался. Потом до меня донесся какой-то тихий звук. Кроули с кем-то разговаривал. И этот кто-то ему отвечал!***
Кроули говорил что-то насчет денег. — Нам просто необходимо раздобыть денег, Баб. Черт, ну и положеньице!.. Мы-то думали, они нам не понадобятся, потому что мы и так могли получить все, что нам нужно, а теперь видишь, что получилось? Этот коп привязался к нам просто потому, что я мало похож на победителя конкурса красоты, а в результате мы оказались здесь. И теперь нам надо как-то отсюда выбираться. Да, я знаю, мы сумеем сделать это, но деньги нам все равно понадобятся, чтобы впредь подобное не повторялось. Ты ведь сможешь что-нибудь придумать, правда, Баб? Потом я услышал ответ. Это был тот же скрипучий, визгливый голос, который несколько часов назад так жутко смеялся, и он не принадлежал Кроули — в этом я готов был поклясться. Но ведь этого не могло быть! Одна камера — два заключенных, одна койка — один человек — этот закон я очень хорошо знал, и все же я ясно слышал разговор двух человек, хотя сам не произносил ни слова! Ей-богу, от всего этого мои мозги начинали подпрыгивать и шкворчать словно яичница в большом количестве раскаленного масла. — О, конечно! — визгнул внизу чужой голос. — Деньги можно достать без проблем. Надо только действовать с головой, а не так, как мы, Кроули, хи-хи-хи! Тут они захихикали, а мне показалось, что кровь замерзает у меня в жилах. Я не смел даже пальцем пошевельнуть из боязни, что мои вены лопнут, как стеклянные. Между тем голос продолжал: — Кстати, насчет побега... Ты знаешь, как именно мы должны действовать? — Да, — отозвался Кроули. — Эх, Баб, что бы я без тебя делал! Что за башка у тебя, что за мозги!.. — Без меня ты пропадешь ни за понюх табаку, — ответил голос. — Ги-ги-ги! И не вздумай даже пытаться от меня отделаться — увидишь, что будет! Я глубоко вздохнул и, бесшумно приподнявшись, свесил голову вниз, стараясь разглядеть, что творится на нижней койке. Ничего подобного я в жизни не видел! И еще никогда не испытывал такого потрясения и такого страха. После этого меня смело можно было списывать в расход, потому что каждый человек живет на земле ради одной единственной минуты, порой — ради одного мига. Как, например, тот старенький доктор, который выкинул в пикете квинту[20]. Ничего подобного он никогда раньше не делал, и никогда ничего подобного с ним больше не случалось, но с этого момента он был конченым человеком. Или взять детектива из книжки, который расследует преступление. Там тоже все завязано на одном: кто преступник? И как только фараон это узнает — все. Книгу можно хоть выбросить. Так и я... Со мной было кончено в тот самый момент, когда я увидел брата Кроули. Это была кульминация моей жизни. Да, это был его брат. Они были близнецами наподобие сиамских, только один из них был большим, а другой — маленьким, как младенец. Я видел только его голову и хилый торс, потому что он рос прямо из огромной груди Кроули, словно специально созданной для того, чтобы малыш прятался внутри. Она охватывала его со всех сторон, открываясь и закрываясь наподобие сундука или раковины моллюска. О, Боже!.. Я, кажется, сказал, что он был похож на младенца? Я имел в виду только размеры, кроме которых в нем не было от ребенка абсолютно ничего. Голова Кроули-младшего поросла густой курчавой щетиной; лицо было длинным и худым, с тяжелыми, гладкими веками; кожа казалась очень темной, а в уголках рта торчали маленькие, изогнутые клыки — два сверху, два снизу. Уши у него были слегка заостренными, хотя это могло мне просто показаться. Но самое главное — эта тварь обладала собственным разумом и была порочной до мозга костей. Я имею в виду — по-настоящему порочной. Передо мной был преступный мозг Кроули, в то время как сам он был для этой твари просто вьючной лошадкой. Кроули переносил это маленькое чудовище с места на место и делал все, что бы оно ни захотело. Он безоговорочно подчинялся этому своему, с позволения сказать, брату, и не только он. Эта тварь способна была подчинить своей воле кого угодно! Например — меня. Мои табачные деньги, мытье полов в камере, моя забота о том, чтобы Кроули как следует питался, — все это сделал его маленький близнец, не я. Я был здесь совершенно ни при чем. Еще никто никогда не помыкал мною с такой легкостью! Потом тварь увидела меня. Запрокинув назад свою уродливую голову, она визгливо расхохоталась, указала на меня своей высохшей, как у старика, лапкой и пропищала: — Эй ты! Спать! Живо!... И я починился. Я и сам не знаю, как все произошло. Бог свидетель — я совершенно не помню, что я делал с этой минуты и до двух часов дня. Если бы я проспал подъем, надзиратели мигом сволокли бы меня в карцер, но я не спал — я просто ничего не помню. Должно быть, братья Кроули как-то меня загипнотизировали или одурманили. Как бы там ни было, я не только встал по сигналу побудки, но сумел одеться и даже умыться. Наверняка я позавтракал и, готов спорить, что и в этот раз Кроули не пришлось мыть за собой посуду. Первое, что я помню, это щелчок замка на двери камеры. Я стоял прямо перед ней, а Кроули подошел сзади, так что спиной я чувствовал взгляд всех его четырех глаз. Потом он сказал: — Ну, что стоишь? Выходи... — Ты что-то со мной сделал, — ответил я. — Что?.. — Вперед. Это было все, что он сказал. Мы вместе вышли из камеры, прошли по балкону и спустились по двум железным лестницам на площадку первого этажа. Не успели мы пройти и десяти шагов, как Кроули шепнул: — Действуй!.. Я был словно начинен зарядом сильнейшего взрывчатого вещества. Порох был насыпан на полку, капсюль — вставлен, и, когда меня ужалил боек его голоса, я взорвался. Передо мной были двое охранников. Я схватил их за шеи и так стукнул головами друг об друга, что их черепа вмялись, как картонные. Потом я заорал и, круто развернувшись, ринулся обратно по лестнице, то вопя, то хохоча. Заключенные бросились врассыпную. На первой площадке на меня прыгнул охранник, но я схватил его поперек пояса и, вскинув на плечо, понесся дальше. Позади меня раздался выстрел, другой. Две пули с чавканьем впились в тело охранника, который висел у меня на плече. Он вскрикнул и схватился за перила, но я рванулся и услышал, как хрустнуло его запястье. В следующий момент тело обмякло, и я швырнул его через ограждение, угодив в другого охранника, который целился в меня снизу. От неожиданности охранник выпалил почти наугад, и пуля, срикошетировав от железных ступенек, угодила в рот одному из заключенных второго яруса. Как он вопил!.. Но я кричал гораздо громче. В три прыжка я добрался до третьего яруса и принялся кругами носиться по балкону, гримасничая, хихикая и бормоча какую-то бессмыслицу. Потом остановился, перелез через ограждение и уселся на перилах, беспечно болтая ногами над пустотой. Двое надзирателей открыли по мне ураганный огонь, но стреляли они паршиво, поскольку из двенадцати пуль в меня попали только три. Меня это так возмутило, что я встал на нижнюю перекладину ограждения, уперся коленями в верхнюю и, размахивая освободившимися руками, принялся выкрикивать оскорбления, которые вылетали из моего рта вместе с кровью. Между тем надзиратели, сгонявшие оказавшихся на нижних ярусах заключенных в камеры — по шесть-восемь человек в каждую, неожиданно расступились, словно придворные, уступая дорогу его величеству человеку с автоматом. И его автомат спел для меня. Это была серенада для одинокого титана на балконе — серенада, исполненная седым менестрелем на волшебной дудочке, певшей удивительно глубоким и проникновенным голосом. И я не смог устоять перед этой чарующей музыкой и поспешил ей навстречу, то переворачиваясь в воздухе, то громко хохоча, то кашляя, то рыдая на лету. Вы ведь все смотрели только на меня, плоскостопые болваны? Вы схватили свои пистолетики и бросились ко мне от всех дверей, из всех комнат, из всех кабинетов и казарм? И, конечно, вы оставили двери открытыми, не так ли?.. Теперь Кроули на свободе. Он торопиться не станет. Кроули умеет подчинять себе людей, где бы ни находился. Он всегда найдет себе других помощников — таких, как я. Взгляните на меня... Я выполнил за него всю работу. Я чуть не погиб из-за него, а Кроули даже не сказал мне "спасибо"...Быстрый, как молния, гладкий, как шёлк…
Возле Соленых Топей стоит одна деревушка, а в ней есть Большой Дом. В Большом Доме жил богатый сквайр, который владел землями и сокровищами, а кроме них у него была дочь по имени Рита. А в самой деревне жил некто Дел, и, когда он пил в деревенской таверне, его голос гремел подобно грому. Тело у него было сильным и жилистым, словно обвитым канатами; кожа — золотистой, а светлые волосы так сверкали, что их блеску могло позавидовать и солнце. Болотная вода Топей была ржавой и противной на вкус, но в самом сердце трясины пряталось озеро чистейшей воды, заслоненное плакучими ивами и осинами — озеро с берегами из мха чудесного голубого оттенка. Здесь росла мандрагора, и в середине лета из земли доносились странные писки. Но никто никогда их не слышал — никто, кроме одной девушки, чья красота еще не расцвела и была совсем не заметна. Девушку звали Барбара. И вот, как-то раз, когда на землю пали зеленоватые вечерние сумерки такие тихие, что на деревьях не шевелился ни один листок, — Дел, возвращавшийся домой своей обычной дорогой — по аллее, что вела вдоль ограды усадьбы сквайра, вдруг увидел, что за оградой, набранной из высоких железных пик, медленно движется какая-то белая тень. Он остановился; тень приблизилась и обернулась Ритой. – Подойди к воротам, — сказала она. — Я тебе открою. Ее светлое платье было похоже на облако, а на голове блистал серебряный обруч. В волосах Риты словно запутался ночной мрак; лицо светилось в темноте, точно озаренное луной, а в глазах утонула тайна. – Но у меня нет к сквайру никакого дела, — возразил Дел. – Отца нет, — ответила Рита. — А слуг я отослала. Подойди же к воротам… – Мне не нужны ворота. — С этими словами Дел легко подпрыгнул, схватился за верхнюю перекладину решетки, подтянулся и одним движением перебросил свое тело через острые пики. В следующее мгновение он уже стоял рядом с ней. Рита посмотрела на его руки: на одну, на другую, и перевела взгляд на его волосы. Потом она крепко сжала свои маленькие, изящные кисти и издала короткий, тихий смешок. А секунду спустя она уже шла прочь между аккуратно подстриженными деревцами сада — шла легко, быстро, не оглядываясь назад, и Дел, сам не зная зачем, последовал за ней. Каждый его шаг равнялся трем ее шагам, но, когда он поравнялся с Ритой, его сердце стучало громко и часто, а на шее вздувались толстые жилы. Так они пересекли газон и поднялись на широкую мраморную террасу. Дел сразу увидел открытую дверь, но, войдя в нее, остановился в нерешительности, ибо Риты нигде не было. Потом он услышал, как позади него с негромким щелчком закрылась дверь, и стремительно обернулся. Рита была там. Она стояла, прижавшись спиной к деревянной облицовке стены, и, подняв голову, насмешливо улыбалась ему в полутьме. Дел думал, что сейчас она бросится в его объятия, но Рита, не отрывая глаз от его лица, скользнула мимо, пройдя так близко, что он почувствовал исходящий от нее запах фиалок и сандала. Он послушно пошел за ней и оказался в просторной гостиной — совершенно темной, но полной неярких бликов от полированного дерева, финифти, выделанной кожи и вышитых золотом гобеленов. Там Рита распахнула еще одну дверь, ведущую в другую, меньшую комнату, где пол был застлан толстым розовым ковром, а на столе в центре горели свечи. Стол был накрыт на двоих; перед каждым прибором стояло пять бокалов из драгоценного хрусталя и поблескивало массивное столовое серебро — такой же признак роскоши, как и ограда из железных пик вокруг усадьбы. К овальному окну в стене вели шесть ступеней из полированного тика. – Здесь, — сказала Рита, указывая на окно, — взойдет для нас луна. Потом она знаком велела Делу сесть в кресло, а сама подошла к буфету, где выстроились в ряд графины с вином: с красным, как рубин, и с белым; со, странного вида игристым напитком, пузырьки в котором были почти коричневыми; с розовым и с янтарно-желтым. Взяв первый из них, Рита налила вино в бокалы, потом подняла крышки со стоявших на столе блюд, и в тот же миг воздух наполнился дивными, чарующими ароматами. Здесь были горячие сладости, маринады, редкие морские лакомства, нарезанная ломтиками дичь и особым образом приготовленное мясо, каждый кусочек которого был искусно обернут цветочными лепестками и нашпигован заморскими фруктами и мягкими морскими моллюсками. Но особенно хороши были специи, каждая их которых имела свой собственный голос, ясно различимый в общем букете, как бывают различимы отдельные голоса в слитном рокоте толпы в отдалении, и Дел узнал шафран и кунжут, кумин, майоран и мускатный орех. И все это время он в изумлении следил за Ритой — за тем, как свет свечей, падая на ее лицо, делал его похожим на лунный лик, и удивлялся уверенной сноровке ее рук, которые исполняли все необходимое без всякой помощи со стороны глаз. Рита казалась Делу очень собранной, и в то же время губы ее как будто слегка подрагивали от беззвучного сдерживаемого смеха, а грудь вздымалась от множества волнующих тайн и секретов, которые вскипали и бурлили в ее крови. Потом они сели к столу, и овальное окно то желтело, то темнело по мере того как свечи разгорались ярче или пригасали. Рита наливала в бокалы все новые и новые вина из буфета, и Дел обнаружил, что каждое из них подходит к каждому новому кушанью как майское тепло — крокусу, и как первые заморозки поздним яблокам. Дел догадывался, что это — какое-то колдовство, но поддался ему без возражений и сомнений, зная, что приторная сладость будет в нужный момент перебита чем-то резким и острым, и что его искусственно вызванная жажда будет утолена. Видел он и то, что Рита тоже за ним наблюдает, и что от нее не укрылся ни жаркий румянец на его щеках, ни даже возбужденное покалывание в кончиках его пальцев. Правда, удивление Дела с каждой минутой становилось все больше, но он не боялся — нет, не боялся. За все время Рита произнесла едва ли несколько слов, но наконец трапеза была закончена, и они поднялись. Девушка потянула свисающий со стены шелковый шнурок, и деревянная панель отворилась; столик бесшумно скользнул в какую-то темную выемку в стене, и панель сама встала на место. Потом Рита жестом указала Делу на изогнутый угловой диванчик, и, как только он сел рядом с ней, обернулась назад и сняла со стены лютню, висевшую на стене над ее головой. А Дел, который уже потянулся к Рите, чтобы заключить ее в свои объятья, замер в смущении, ибо не знал, как обнять девушку с инструментом. Она же лишь насмешливо сверкнула глазами, не сделав ни малейшей попытки разрешить его затруднение. Потом Рита наконец заговорила, и пальцы ее бегали по ладам лютни, а слова выстраивались друг за другом, словно сходясь и расходясь в такт музыке. В эти минуты у Риты прорезались как будто десятки голосов, и Дел невольно спрашивал себя, который же из них действительно принадлежит дочери сквайра. Порой она принималась петь, а иногда просто выводила голосом мотив без слов. Временами Рита казалась где-то очень далеко от него, озадаченного неожиданным скачком ритма или перерывом мелодии, а иной раз — так близко, что казалось, будто она в состоянии расслышать биение и шум крови у него в ушах, и тогда она начинала аккомпанировать ему, выводя быстрый, слегка насмешливый ритмический рисунок. И снова она пела слова, которые Дел почти понимал:***
Через три недели Рита отправилась на рынок. Внезапно чья-то сильная рука схватила ее сзади за плечо и рывком втиснула в угол, образованный стеной ближайшего дома, но Рита не испугалась. Подняв взгляд, она узнала Дела и сказала сдержанно: – Не прикасайся ко мне. – Я хочу, чтобы ты мне кое-что рассказала, — промолвил он. — И ты мне это расскажешь! Его голос был таким же суровым и жестким, как и рука, сжимавшая ее руку выше локтя. – Я расскажу тебе все, что ты хочешь, — ответила Рита. — Только, пожалуйста, не прикасайся ко мне. Дел немного поколебался, потом выпустил ее плечо, и девушка небрежно повернулась к нему. – Ну, в чем дело?.. — Взгляд Риты скользнул по его лицу, на котором еще видны были почти зажившие шрамы, и уголок ее губ чуть заметно дрогнул в улыбке. Глаза Дела превратились в щелочки. – Я хочу узнать вот что: зачем ты устроила все это?.. Приятный вечер вдвоем, угощение, яд… Неужели все это ради меня? Ведь чтобы получить меня, вовсе не обязательно было так стараться. Рита улыбнулась. – Ради тебя?.. Нет. Просто пришел твой черед — только и всего. Дел, казалось, был искренне озадачен. – Ты хочешь сказать.., такое случалось и раньше? Она кивнула. – Каждый раз, когда наступало полнолуние, и сквайра не было дома. – Ты лжешь! – Не забывайся! — сказала она резко, потом слегка улыбнулась и добавила: – Как бы там ни было, это — правда. – Но тогда бы пошли разговоры, слухи… – Вот как? А скажи-ка, скольким друзьям ты рассказал о своем приключении? О своем унизительном приключении? Дел опустил голову, и Рита кивнула. – Вот видишь!.. Все они уходили и пережидали, пока раны не заживут, а потом возвращались и ничего не говорили. И они всегда будут возвращаться и молчать. – Ты — дьявол!.. — прошептал Дел. — Настоящий дьявол во плоти! Но зачем ты делаешь это? Зачем? – Я говорила тебе, — честно сказала она. — Я — женщина, и как каждая женщина я поступаю так, как мне хочется. Впрочем, ни один мужчина никогда не коснется меня. Я — девственница и останусь ею. – Ты — кто?.. — заорал Дел. Рита предостерегающим жестом подняла руку в тонкой надушенной перчатке. – Прошу тебя, тише… — проговорила она и слегка поморщилась. – Слушай, — проговорил Дел гораздо более тихим, но таким напряженным голосом, что Рита невольно попятилась, впервые отступив перед ним. А Дел даже закрыл глаза, словно напряженно думал о чем-то. – Ты говорила об озере… Об озере, из которого пьет единорог. Ты еще сложила песню… Постой, как там было?.. "Как мягкий шелк, как молнии сверканье…". Помнишь? А потом… Потом я позаботился о том, чтобы ты никогда не поймала единорога! Рита отрицательно покачала головой, и налицо ее отразилось искреннее недоумение. – Как мягкий шелк, как молнии сверканье… Мне это нравится, — промолвила она. — Это звучит очень мило, но — честное слово! — я не имею к этому никакого отношения. Дел наклонился и приблизил свое лицо к ее лицу, и хотя он говорил шепотом, слова вылетали, как пули: – Лжешь! Все лжешь! Я не мог забыть. Я был ранен, болен, ты опоила меня, но я помню, что я делал и чего не делал. И с этими словами он круто повернулся и зашагал прочь. Большим пальцем в перчатке Рита задумчиво прикоснулась к верхним зубам, потом бросилась за ним. – Дел!.. Он остановился, но не обернулся, и Рите пришлось обойти его, чтобы встать с ним лицом к лицу. – Я все равно не заставлю тебя поверить, — с дрожью в голосе сказала она. — Но это.., это единственное, что у меня осталось. Дел даже не попытался скрыть своего удивления. Рита же, не без труда придав своему лицу спокойное выражение, добавила: – Прошу тебя, Дел, пожалуйста, расскажи мне еще немного. Ну, об озере, о песне, о том, что произошло… – Ты не помнишь? – Я просто не знаю! — вспыхнула Рита. Она была глубоко взволнована, и Дел сказал с напускной кротостью: – Ты рассказала мне об озере в Топях — об озере, из которого пьет единорог. Ты сказала, что ты сама видела, как он приходит туда. Ты сложила об этом песню. А потом я… – Где? Где это было? – Ты уже забыла? Так скоро?! – Где же все-таки это произошло? – На лугу. Через дорогу от ворот усадьбы, за живой изгородью, куда ты последовала за мной, — ответил он. — Там, где с восходом солнца ко мне вернулось зрение. Рита тупо посмотрела на него снизу вверх, потом ее лицо начало медленно меняться. Сначала на нем проступила сдержанная улыбка, которой не терпелось вырваться, а потом.., потом Рита снова стала собой и расхохоталась. Это был тот мелодичный и звонкий смех, который так мучил и пугал Дела, и Рита продолжала смеяться до тех пор, пока он не заложил за спину сначала одну, потом другую руку, и она не увидела, как от еле сдерживаемого желания убить ее на месте вздуваются на его плечах могучие мышцы. – Ты — животное, — сказала она почти добродушно. — Ты хоть знаешь, что ты сделал? О, какое же ты.., животное! Тут она огляделась, желая увериться, что никто не услышит ее слов. – Я оставила тебя на земле возле крыльца, — объяснила она, и глаза ее блеснули. — И ворота были заперты. Должно быть, ты… – Не смейся, — сказал он тихо, но Рита не смеялась. – Там кто-то был, — добавила она тихо, но убежденно. — Кто — я понятия не имею. Знаю только, что это была не я. Дел побледнел. – Я помню, ты пошла за мной… — сказал он неуверенно. – Клянусь моей душой — нет! — торжественно произнесла Рита, подавляя новый взрыв смеха. – Но.., этого не может быть, — пробормотал Дел. — Не мог же я… – Ты ничего не видел, — напомнила она. — Ты был слеп и не в себе, мой Дел — любовник! – Берегись, дочь сквайра! — прошипел Дел и провел по волосам своей большой рукой. — Нет, этого не может быть, — повторил он. — Прошло уже три недели. Меня бы уже давно обвинили в… – Среди женщин нашлось бы немало таких, кто бы этого не сделал, улыбнулась Рита. — А, может, она еще даст о себе знать.., в свое время. – Я еще никогда не встречал такой мерзкой твари, как ты, — произнес Дел ровным голосом, глядя ей прямо в глаза. — Ты лжешь, я знаю, что ты лжешь!.. – Что мне сделать, чтобы доказать тебе это? Кроме, разумеется, того, что я поклялась не делать ни с одним мужчиной? Губы Дела насмешливо изогнулись. – Поймай единорога, — сказал он. – Если я сделаю это, ты поверишь, что я — девственница? – Придется поверить, — кивнул Дел и, повернувшись, пошел прочь. На мгновение он остановился и бросил через плечо: – Но…ты?.. Рита задумчиво смотрела ему вслед, пока Дел не покинул базарную площадь, и ее глаза сверкали. Потом она быстро пошла в ювелирную лавку и заказала там плетеную из золотых нитей уздечку.***
Если таинственное озеро скрыто где-то в Топях, рассуждала Рита, значит, кто-то из тех, кто хорошо знает болотистые пустоши, должен был слышать о нем. Тогда она составила в уме список тех, кто часто ходил на болота, и сразу поняла, у кого ей следует спросить об озере в первую очередь. А из этого первого умозаключения Рита с легкостью вывела и другое, и пока она шла через базарную площадь, ее смех привлекал к ней многие взгляды. У овощных рядов Рита остановилась. Девушка за прилавком подняла глаза и посмотрела на нее с тупой покорностью во взгляде, и Рита несколько секунд стояла перед ней, слегка похлопывая себя по запястью тонкой дорогой перчаткой. – Так значит, это была ты… Рита так внимательно изучала это невзрачное, спокойное, обращенное внутрь себя лицо, что в конце концов Барбара не выдержала и отвела взгляд. И тогда Рита сказала без всяких предисловий: – Я хочу, чтобы через две недели ты показала мне озеро, куда ходит пить единорог. Тут Барбара снова подняла на нее глаза, и на сей раз настал черед Риты отворачиваться. Глядя в сторону, она сказала: – Конечно, я могу нанять людей, которые найдут его для меня. Так что если ты не захочешь… Она говорила очень ясно и громко, и многие люди оборачивались в их сторону и прислушивались, переводили взгляд с Риты на Барбару и обратно, и ждали. – Хорошо, я согласна, — чуть слышно ответила Барбара. И как только Рита, все еще улыбаясь, ушла, она собрала свой товар и в задумчивости отправилась домой.***
Деревенский ювелир не делал, разумеется, никакого секрета из своего удивительного заказа; это, да еще слухи, распускавшиеся теми, кто слышал разговор между Ритой и Барбарой, привели к тому, что экспедиция к озеру превратилась в настоящее шествие. Вся деревня вышла в путь, чтобы поглазеть на небывалое зрелище. Взрослые сдерживали мальчишек, чтобы те не забегали вперед Риты, которая, по общему мнению, должна была идти во главе процессии; деревенские юноши (некоторые из них выглядели чуть менее беспечно, чем можно было бы ожидать) следовали сразу за ней, время от времени фыркая в кулак. За юношами шли девушки; одна или две казались бледными и взволнованными, на лицах же остальных было написано поистине кошачье любопытство, ибо им не терпелось узнать, выйдет ли что-нибудь у дочери сквайра, и если нет, то… Впрочем, золотая уздечка была только у нее. А Рита несла свою золотую уздечку с великолепной небрежностью; она не была ни во что завернута, и, покачиваясь и ярко блестя на солнце, привлекала к себе множество взглядов. Сама Рита была одета в развевающееся белое платье, подол которого был подрублен несколько короче обычного, чтобы не мешать ходьбе по болоту. Платье было подпоясано широким золотым поясом, на ногах Риты были изящные золотые сандалии, а золотая цепь охватывала ее лоб и волосы, словно царский венец. В нескольких шагах позади Риты, погруженная в свои собственные мысли, молча шла Барбара. Несколько раз она бросала короткие взгляды в сторону Дела, который — сосредоточенный и мрачный — шагал несколько в стороне от толпы. Вдруг Рита ненадолго остановилась и, дав Барбаре догнать себя, пошла рядом с ней. – Скажи мне, — негромко спросила она, — зачем ты пошла? Ведь не одна ты могла указать сюда дорогу. – Я — его друг, — пояснила Барбара и быстро прикоснулась кончиком пальца к уздечке. — Единорога… – О! — сказала Рита. — Единорога. Она насмешливо посмотрела на Барбару. – Тебе бы не хотелось предавать своих друзей, верно? Барбара задумчиво и без всякого гнева вернула взгляд. – Если… Когда ты поймаешь единорога, — начала она осторожно. — Что ты с ним сделаешь? – Какой странный вопрос! Оставлю у себя, разумеется. – Я надеялась, что мне удастся уговорить тебя отпустить его. Рита улыбнулась и перевесила уздечку на сгиб другой руки. – Ты не сможешь. – Я знаю, — вздохнула Барбара. — Просто я подумала: вдруг… Вот почему я пошла. И, прежде чем Рита успела ей ответить, она замедлила шаг и снова отстала. Прошло еще немного времени, и вытянутый гребень холма — того самого, что возвышался над озером единорога, — огласился восхищенными вздохами деревенских жителей, которые один за другим поднимались на него. И то, что лежало внизу, было действительно великолепно. Как ни удивительно, именно Дел взял на себя обязанность остановить деревенских жителей. – Пусть все ждут здесь! — объявил он своим громовым голосом, и никто не посмел ослушаться. Гребень холма от одного края до другого постепенно заполнялся людьми, которые вытягивали шеи и негромко переговаривались друг с другом, и Дел стал спускаться следом за Ритой и Барбарой. – Я останусь здесь, — промолвила, наконец, Барбара. – Подожди, — величественно бросила ей Рита и повернулась к Делу: – А ты зачем пошел?.. – Чтобы быть уверенным, что все будет по-честному, — проворчал он. — Я знаю о колдовстве совсем немного, но этого вполне достаточно, чтобы оно мне не нравилось. – Очень хорошо, — спокойно сказала Рита. Потом она вдруг улыбнулась своей особенной, только ей присущей улыбкой. — Пусть будет так. Но я хочу, чтобы Барбара тоже пошла с нами. Но Барбара колебалась, и Рита добавила: – Идем, девочка, Дел не причинит тебе вреда. Он даже не подозревает, что ты существуешь. – О-о..! — озадаченно протянула Барбара. – Я ее знаю, — проворчал Дел. — Она торгует на рынке овощами. Рита улыбнулась Барбаре заговорщической улыбкой. Та ничего не сказала, и они втроем продолжили спуск к озеру. – Не хочешь ли вернуться? — улучив минутку шепнула Рита Делу. — Или тебе мало того унижения, которое ты уже испытал? Но Дел не ответил. – Упрямый осел! — вспыхнула Рита. — Неужели ты думаешь, что я зашла бы так далеко, если бы не была уверена? – Да, — коротко сказал Дел. — Думаю, что да. Наконец они достигли берега, поросшего серебристо-голубым мхом, и Рита, несколько раз ткнув его кончиком сандалии, с довольным видом села. Барбара осталась стоять в тени ив; Дел, продолжавший держаться несколько особняком, нетерпеливо посту кивал кулаком по тонкому стволу молодой осинки. Не переставая улыбаться, Рита разобрала уздечку и разложила ее у себя на коленях, приготовив к броску. Неспокойно было в роще — неспокойно и тревожно. Они пробыли у озера уже несколько минут, но ни один кролик так и не вышел из зарослей. Когда же Барбара опустилась на колени и подставила руку, лишь один самый храбрый бурундучок выскочил из травы и устроился у нее на ладони. В этот раз все случилось по-другому. Не было всеобщего затишья, предвещавшего его появление. Вместо этого со стороны холма, где остались зрители, донесся неразборчивый ропот множества голосов, заслышав который Рита — точно бегун на старте — подобрала под себя ноги и слегка приподняла уздечку. Ее глаза стали совсем круглыми и блестели от возбуждения, а между белыми зубами показался розовый кончик языка. Барбара словно окаменела в своей коленопреклоненной позе; Дел привалился к осине спиной и тоже не двигался. Потом с холма донесся один-единственный, единодушный вздох — и наступила тишина. Даже не глядя туда можно было легко догадаться, что кто-то затаил дыхание и глядит, глядит во все глаза, кто-то опустил голову, а кто-то закрыл лицо руками. Он появился. На этот раз он двигался медленно, тщательно выбирая место для своих золотых копыт, словно вышивал ногами какой-то тонкий, волшебный рисунок. Высоко держа свою великолепную голову, он внимательно оглядел неподвижную троицу на берегу, потом на мгновение обернулся, чтобы бросить быстрый взгляд на вершину холма. Наконец единорог подошел к озеру возле ивовой рощи и, достигнув того места, где рос голубой мох, остановился, чтобы заглянуть в воду. Казалось, он один раз длинно и глубоко вздохнул. Потом он наклонился и стал пить, а напившись — вскинул голову, чтобы стряхнуть с губ сверкающие капли. И снова единорог повернулся к трем людям, которые стояли неподвижно, словно околдованные, и еще раз осмотрел всех по очереди. Наконец он качнулся и пошел, но не к Рите, и не к Барбаре, а к Делу. Приблизившись, единорог заглянул ему прямо в глаза и стал пить из них взглядом, как только что пил воду из озерца — пить неторопливо и серьезно, проникая на большую глубину, и в его глазах были и мудрость, и красота, и сострадание, и еще что-то, что напомнило Делу раскаленную добела искорку гнева. Именно тогда он вдруг понял, что удивительное животное прочло все его мысли и что каким-то непостижимым для людей образом оно знает историю всех троих. Величие и печаль были в том, как потом повернулся единорог, как склонил свою белоснежную голову и шагнул к Рите. Выдохнув воздух, дочь сквайра чуть привстала, поднимая уздечку, и зверь опустил рог, давая надеть на себя золотую петлю… …И вдруг единорог резко дернул головой. Уздечка вырвалась из пальцев Риты и взлетела высоко вверх. В последний раз сверкнув на ярком солнце, она упала точно в середину озера. И не успела уздечка коснуться воды, как чистое озеро превратилось в трясину, и с деревьев с печальным криком взвились в небо птицы. Единорог проводил их взглядом, слегка встряхнулся и, повернувшись к Барбаре, опустился перед ней на мох и положил ей на колени свою благородную, сухую, снежно-белую голову. Руки Барбары так и застыли в воздухе. Лишь взгляд девушки скользил по прекрасной, шелковистой, теплой голове у нее на коленях, поднимаясь до самого кончика длинного золотого рога и спускаясь обратно. Пронзительный вопль Риты заставил их вздрогнуть. Ее руки были подняты к небу, скрюченные пальцы напоминали когти, а на губах показалась кровь, которая текла из прикушенного языка. Вскрикнув еще раз, дочь сквайра вскочила с побуревшего, высохшего мха и бросилась к единорогу и Барбаре. – Этого не может быть, слышишь, не может! Она не может быть девственницей! — взвизгнула Рита, наткнувшись на сильную руку Дела, который шагнул вперед, чтобы задержать ее. — Говорю тебе — этого не может быть! Ты и она.., я и ты.., я и она… – Я удовлетворен, — сказал Дел глубоким густым голосом. — Ступай прочь, дочь сквайра. Она отшатнулась от него, потом сделала движение, будто собираясь обогнуть его, и Дел снова загородил ей путь. Тогда Рита жестом крайнего отчаяния прижалась подбородком сначала к одному плечу, потом к другому, и вдруг повернулась и побежала к холму. – Он мой! Мой! — кричала она. — Он не может быть ее, неужели ты не понимаешь? Я еще никогда, ни с кем, а она… Она…! Неожиданно Рита замедлила свой бег, потом и вовсе остановилась и замолчала, услышав странный звук, донесшийся с вершины холма. Сначала он напоминал стук первых капель дождя по плотным дубовым листьям, но постепенно набирая силу, вскоре превратился в беспрерывный ропот, потом — в оглушительный рев. Рита стояла, морщась, силясь понять, в чем дело, и звук омывал ее волной. Внезапно она отшатнулась и съежилась. Это был громоподобный хохот множества людей. Один раз Рита обернулась, и в глазах ее отразилась мольба. Но Дел разглядывал ее с каменным выражением лица, и она снова повернулась к холму. Расправив плечи, Рита зашагала вверх по склону — навстречу смеху, сквозь смех, зная, что он будет преследовать ее до самого дома и до конца жизни. Дел повернулся к Барбаре, она наклонилась над единорогом и сказала: – Быстрый, как молния, гладкий, как шелк… Ты свободен! И единорог поднял свою безупречную голову и поглядел на Дела. Дел открыл рот и неловко шагнул вперед, но тут же остановился снова. – Т-ты?!.. — вырвалось у него. На щеках Барбары заблестели слезы. – Ты не должен был знать, — произнесла она сдавленным голосом. — Я была так рада, что ты.., что ты ничего не видишь, потому что ты не должен был знать… Дел рухнул на колени подле нее. И, когда он сделал это, единорог поднял голову, коснулся лица Барбары своим атласным носом, и вся ее доселе скрытая красота неожиданно засияла ослепительно и ярко. Потом единорог поднялся с колен и тихонечко заржал. Дел посмотрел на Барбару и увидел, что только единорог может быть прекраснее нее. Тогда он с неожиданной робостью коснулся шеи удивительного животного и на краткий миг ощутил, как струится между пальцами тончайший шелк его гривы. В следующий момент единорог попятился, повернулся и, совершив невероятный скачок, в один миг оказался на дальнем краю топи. Еще прыжок — и вот он уже на гребне дальнего холма. Там, словно прощаясь, единорог на мгновение замер, а потом пропал. – Из-за нас, — сказала Барбара, — он потерял свое озеро, свое прекрасное, чистое озеро! – Он найдет себе другое, — ответил ей Дел. — Обязательно найдет. И добавил словно через силу: – Он.., не должен.., страдать из-за своей сказочной красоты.Любимый медвежонок профессора
– Спи, — сказало чудовище. Это было сказано ухом, с помощью запасных губ, скрытых глубоко в складках плоти, потому что его пасть была полна крови. – Я не хочу спать, я грезю… — ответил Джереми. — Когда я засыпаю, мои грезы убегают. Или просто притворяются грезами. А сейчас я вижу настоящую грезу. – А о чем ты грезишь? — поинтересовалось чудовище. – Я грезю.., грежу о том, что я вырос… – ..И превратился в очень толстого дядю семи футов ростом, — быстро подхватило чудовище. – Ты глупый, — покровительственно сказал мальчик. — Ростом я буду ровно пять футов, шесть и три восьмых дюйма, на макушке у меня будет лысина, и еще я стану носить круглые очки — толстые, как стеклянные пепельницы. Моя работа будет состоять в том, чтобы читать молодым людям лекции о человеческих судьбах и метемпсихозе[21] Платона. — Что такое метемпсихоз? — с жадностью спросило чудовище. Джереми было четыре года, и он мог позволить себе быть терпеливым. — Метемпсихоз, — пояснил он, — это такая штука, которая получается, когда человек переезжает из старого дома в новый. — Как было у твоего отца, когда он переехал сюда с улицы Монро? — Вроде того. Только я имел в виду не обычный дом с крышей, канализацией и всем остальным. Я имел в виду вот такой дом, — сказал мальчик и постучал по своей маленькой груди. — Ox! — сказало чудовище и вскарабкалось повыше, скорчившись в непосредственной близости от нежного горла ребенка. Сейчас оно как никогда раньше было похоже на плюшевого медвежонка. — Может, сейчас? — спросило чудовище умоляющим голосом. Оно было вовсе не тяжелое. — Нет, — нетерпеливо откликнулся мальчик. — Иначе я засну, а мне хочется еще немного посмотреть мою грезу. В ней есть девушка, которая не слушает мою лекцию. Она думает о своих волосах. — А что у нее с волосами? — поинтересовалось чудовище. — Они каштановые, — объяснил Джереми. — И блестящие. А она хочет, чтобы они были золотыми. — Зачем? — Некто Берт очень любит, когда у девушек золотые волосы. — Так давай, сделай ей золотые волосы! — Не могу! Что скажут остальные? — А разве это важно? — Наверное, нет. Значит, все-таки можно, да? — Кто она? — строго спросило чудовище. — Просто девушка, которая родится в этом самом доме примерно лет через двадцать, — ответил Джереми. Чудовище подлезло еще ближе к его пульсирующей шее. — Если ей предстоит родиться здесь, тогда ты можешь сделать ей золотые волосы. Поспеши же, и давай спать. Джереми довольно рассмеялся. — Ну, что там случилось? — тут же спросила тварь. — Я изменил их, — ответил Джереми. — Девчонка, которая сидела позади нее, запищала как мышь, которой отдавило лапу мышеловкой. И подскочила на целый фут. Это довольно большаяаудитория; скамьи студентов расходятся амфитеатром от того места, где стоит лекторская кафедра, и ступеньки в проходах довольно крутые. Она зацепилась ногой за ступеньку... Джереми разразился радостным смехом. — А теперь что? — Она упала и сломала себе шею. Она мертва! Чудовище сдавленно хихикнуло. — Это очень смешная галлюцинация. А теперь верни первой девушке прежний цвет волос. Кроме тебя никто этого не видел? — Никто, — заверил его Джереми. — Впрочем, лекция все равно закончилась, и студенты толпятся возле той, со сломанной шеей. У молодых людей под носами висят капельки пота, а девушки стараются засунуть кулачки себе в рот. Можешь приступать...***
Чудовище издало довольное хрюканье и с силой прижало пасть к шее Джереми. Мальчик закрыл глаза. Дверь в детскую неожиданно отворилась, и на пороге появилась мама. У нее было усталое, доброе лицо и улыбающиеся глаза. — Джереми, дорогой, — сказала мама. — Мне показалось, что ты смеялся. Джереми нехотя открыл глаза. У него были такие длинные ресницы, что они, казалось, подняли маленький ветер, словно два шелковых опахала. Мальчик улыбнулся, и все три его зуба улыбнулись тоже. — Я рассказывал Пуззи сказку, мама, — сонно сказал Джереми. — И она ему понравилась. — Ты — прелесть, — промурлыкала мать и, подойдя к кроватке сына, заботливо подоткнула одеяло, но мальчик тотчас же выпростал из-под него руку, чтобы крепче прижать тварь к себе. — А Пуззи уже заснул? — спросила мать нарочито серьезным тоном. — Нет, — ответил Джереми. — Он.., выращивает голод. — Как же это он делает? — Когда я ем — голод проходит, — объяснил мальчик. — У Пуззи все наоборот. Мать посмотрела на сына. Она любила его так сильно, что просто не могла — не способна была задуматься. — Ты — самый замечательный сын, — шепнула она. — И у тебя самые розовые щечки на свете. — А то как же, — согласился Джереми. — Вот только смеешься ты странно, — заметила мать, слегка бледнея. — Это не я, это Пуззи. Он считает, что это ты — странная. Мама некоторое время стояла, склонившись над кроваткой сына и глядя на него. Но на самом деле на него смотрели только ее озабоченно сдвинутые брови, в то время как взгляд только скользнул по лицу Джереми и устремился на что-то другое. Затем мать облизнула губы и потрепала его по макушке. — Спокойной ночи, малыш. — Спокойной ночи, мамочка. Джереми закрыл глаза, и мать на цыпочках вышла из комнаты. Чудовище всегда знало, чего оно хочет.***
На следующий день, когда настало время послеобеденного сна, мать в сотый раз чмокнула Джереми в лобик и проворковала: — Ты всегда так хорошо спишь после обеда, милый! Это была правда. После обеда Джереми всегда отправлялся в постель так же послушно, как вечером. Почему — этого мать, конечно, не знала. Возможно не знал этого и сам мальчик. Пуззи знал, но предпочитал молчать. Оказавшись в детской, мальчик первым делом открыл ящик с игрушками и достал оттуда Пуззи. — Готов спорить, — сказал он, — ты не прочь подкрепиться. — Да. Так что поторопись. Джереми быстро забрался в кроватку и крепко прижал к себе игрушку. — Я продолжаю думать об этой девушке, — сказал он. — О которой? — Ну, о той, чьи волосы я изменил. — Быть может, это потому, что ты впервые изменил человека? — И вовсе не потому! Вспомни того дядьку, который свалился в вентиляционную шахту подземки. — Тогда ты просто подбросил ему под ноги шляпу. Ту, которую сдуло ветром с головы какой-то дамы. Он наступил одной ногой на поля, другой запутался в тулье и — готово! — А как насчет той девчонки, которую я толкнул под грузовик? — Ты к ней даже и не прикасался, — спокойно возразило чудовище. — Она же была на роликовых коньках! Ты только сломал какую-то штучку в одном из колесиков, так что оно не могло вертеться. Вот она и грохнулась на дорогу прямо перед грузовиком. Джереми задумался. — А почему раньше я никогда никого не трогал и ничего ни с кем не делал? — спросил он наконец. — Я не знаю, — проворчал Пуззи. — Но думаю, что это может иметь какое-то отношение к этому дому — к тому, что ты здесь родился. — Может быть. — Джереми с сомнением пожал плечами. — Послушай, я голоден, — проговорило чудовище, поудобнее устраиваясь на животе мальчика, который как раз перевернулся на спину. — Ну хорошо, — вздохнул Джереми. — Следующая лекция? — Да! — с энтузиазмом воскликнул Пуззи. — Только постарайся грезить поярче. Замечательные штуки эти твои лекции. Они-то мне и нужны; люди, которые их слушают, мне совершенно не мешают. И ты меня тоже не интересуешь. Мне нужно только то, что ты говориш-шь...***
Джереми почувствовал в жилах прилив какой-то особенной крови и расслабился. Устремив взгляд на потолок, он нашел на нем тонкую, не толще волоса, трещинку, на которую всегда смотрел, когда грезил наяву, и заговорил. — Ну вот, я здесь... Здесь — это значит в большой аудитории. В ней снова собрались все студенты, и эта девушка тоже здесь. Ну, та, у которой блестящие каштановые волосы. Кресло позади нее пустое — раньше там сидела другая девушка — та, которая сломала себе шею... — Это можно пропустить, — нетерпеливо перебило чудовище. — Что ты говоришь? — Я...? — Джереми ненадолго задумался, и Пуззи слегка толкнул его. — Ах да, — спохватился мальчик. — Я говорю о вчерашнем несчастном случае, и добавляю, что как это ни печально, наши занятия должны продолжаться, как то знаменитое представление. — Так поторопись же! — пропыхтел монстр. — Сейчас, сейчас, начинаю, — отозвался Джереми с некоторым раздражением. — Вот... Тема сегодняшнего занятия — гимнософисты, чей крайний аскетизм не имел себе равных в писаной истории. Эти странные люди рассматривали одежду и даже пищу как нечто весьма вредное, пагубно влияющее на чистоту мысли. Греки называли их также гилобиоями; это название, как наверняка известно наиболее эрудированным нашим студентам, аналогично санскритскому вана-прасти. Совершенно очевидно, что гимнософисты оказали значительное влияние на Диогена Лаэртия, основателя элизийской школы чистого скептицизма... Так он бубнил и бубнил ровным, монотонным голосом. Чудовище скорчилось у него на животе. Его маленькие, круглые уши совершали едва заметные жевательные движения, а порой, когда твари удавалось услышать какую-нибудь особенно смачную подробность из области эзотерических знаний, из его плотных складчатых ушей начинала течь слюна. В конце концов — примерно час спустя — голос Джереми начал слабеть, а потом и вовсе оборвался, и монстр недовольно завозился. — В чем дело? — спросил он. — Снова та девушка, — сказал Джереми. — Пока я говорю, я все время вспоминаю ту девушку. — Тогда перестань немедленно, я еще не кончил. — На сегодня все, Пуззи. Я все время мысленно вспоминаю эту девушку и не могу даже продолжать. Сейчас я говорю студентам, какие параграфы в учебнике им следует прочесть и даю задание. Лекция кончилась. Пасть чудовища была почти полна крови, и оно вздохнуло ушами. — Что ж, это было не очень много, но все-таки лучше, чем ничего. Теперь можешь спать, если хочешь. — Я хочу немножко посмотреть картинки. Чудовище чуть-чуть раздуло щеки — слегка, почти незаметно, так что давление в его пасти было совсем небольшим. — Валяй. — Оно скатилось с груди Джереми и с мрачным видом свернулось рядом. Странная кровь поступала в мозг мальчика ритмично и равномерно. Он смотрел в потолок неподвижными, широко раскрытыми глазами и видел себя будущего — худощавого, начинающего лысеть профессора философии. Он сидел в аудитории и, глядя на то, как студенты поднимаются по крутым ступеням и толпятся у выхода, снова и снова пытаясь найти объяснение своему непонятному желанию снова и снова смотреть на эту девушку, на мисс.., э-э-э.... Ах да!.. — Мисс Пэтчелл! Он вздрогнул, удивляясь самому себе. Он вовсе не собирался окликать ее по имени. Но было уже поздно, и он поспешно собрался и крепко сжал ладони, напуская на себя сухую чопорность, помогавшую ему выглядеть достойнее в своих собственных глазах. Девушка медленно спускалась по крутым ступенькам прохода. В ее широко расставленных глазах сквозило легкое недоумение. Под мышкой она держала стопку книг; каштановые волосы блестели в неярком дневном свете. — Да, профессор? — Я... — Он замолчал и слегка откашлялся. — Я знаю, что занятия закончились, и у вас есть свои планы. Я не задержу вас надолго... А если задержу, — вдруг добавил он, поражаясь своей смелости, — вы вполне можете встретиться с Бертом и завтра. — С Бертом? О-о... — Девушка очаровательно порозовела. — Я не знала, что вам известно... Как вы догадались? Он пожал плечами. — Надеюсь, мисс Пэтчелл, — сказал он, — вы простите своего старого, гм-м.., пожилого профессора за его болтовню. Дело в том, что в вас есть нечто такое, что.., что... — Что же? — В ее глазах были настороженность и капелька страха; несколько раз она даже оглянулась через плечо — на просторную и уже пустую аудиторию.***
Профессор неожиданно хлопнул по кафедре ладонью. — Нет, я не допущу, чтобы это продолжалось! Я должен объясниться. Вы боитесь меня, мисс Пэтчелл, но вы не правы. — Пожалуй, я лучше.... — испуганно пробормотала девушка и попятилась. — Сядьте! — загремел он. За всю свою жизнь он впервые на кого-то закричал, и оттого испытал потрясение едва ли не более сильное, чем сама девушка. Девушка невольно попятилась и села на одно из кресел в первом ряду; при этом она выглядела намного меньше, чем в действительности. Только ее глаза на побледневшем лице казались огромными. Досадуя на себя, профессор покачал головой. Потом он поднялся из-за стола и, сойдя с лекторского возвышения, подошел к девушке и сел рядом. — А теперь успокойтесь и выслушайте меня, — промолвил он, и слегка улыбнулся уголком рта. — Хотя, честно говоря, я даже не знаю, что вам сказать. Что ж, постарайтесь быть терпеливой — это может оказаться очень важным... Несколько секунд он сидел молча, собираясь с мыслями и стараясь сосредоточиться на тех неясных, расплывчатых образах и картинах, которые теснились в его мозгу. При этом он ясно слышал или, вернее, осознавал, как часто, постепенно замирая, бьется ее сердце. — Мисс Пэтчелл, — сказал он наконец и повернулся к ней. — Я не заглядывал в ваше личное дело и не знаю, кто вы такая. До.., вчерашнего дня вы были для меня лишь одной из многих — просто студенткой, сдававшей лабораторные работы, которые я должен был проверить и оценить. Я никогда не наводил о вас справок в учебной части, и, насколько мне известно, я впервые разговариваю с вами лично. — Да, сэр, это так, — негромко подтвердила она. — Очень хорошо. — Профессор облизнул пересохшие губы. — Так вот, мисс Пэтчелл, вам двадцать три года. Дом, в котором вы родились, был достаточно старым, двухэтажным, с решетчатым эркерным окном в свинцовом переплете на лестничной площадке. Маленькая спальная комната или детская располагалась прямо над кухней, так что когда в доме было тихо, вам был хорошо слышен звон посуды. Этот дом стоял на Базирус-роуд, 191. — Да, но... Как вы догадались? Он покачал головой, потом обхватил ее руками. — Не знаю. Честное слово — не знаю. Я сам жил в этом доме, когда был ребенком. Но я не могу сказать, откуда мне известно, что и вы тоже там жили. В этом доме есть нечто... — Профессор потер лоб. — Мне казалось, что вы могли бы помочь...***
Она подняла голову и посмотрела на него. Профессор был человеком деликатного сложения и блестящего ума, но он выглядел усталым и быстро старел, и девушка сочувственно дотронулась до его рукава. — Мне бы очень хотелось помочь, — сказала она искренне. — Честное слово — хотелось бы. — Спасибо вам, дитя мое. — Быть может, если вы расскажете мне больше... — Я попробую, но.., дело в том, что часть моих воспоминаний может показаться вам.., очень и очень неприглядной. К тому же, все это было очень давно, теперь я многое забыл, а остальное видится мне, как сквозь туман. И все же... — Продолжайте, прошу вас. — Я помню, — почти прошептал он. — Помню вещи, которые случились как бы очень давно, но которые непременно должны найти свой отзвук в настоящем. И недавние события я тоже помню как бы двояко. Одно из воспоминаний — отчетливое и ясное, другое — старое и расплывчатое. И так же неясно, смутно, я помню то, что происходит сейчас и то, что только будет происходить. — Я.., не понимаю. — Мисс Симе... Помните ее? Вчера она погибла в этой самой аудитории. — Да, помню. Она сидела прямо позади меня, — кивнула мисс Пэтчелл. — Я знаю это! Больше того, я знал и то, что должно с ней случиться. Для меня это знание было как полустертое, смутное, давнее воспоминание — вот что я имел в виду. Я не знаю, мог ли я что-нибудь сделать, чтобы предотвратить этот несчастный случай. Скорее всего — нет, и все же я продолжаю чувствовать себя так, словно она оступилась и упала потому, что я что-то с ней сделал. — О, нет!.. Профессор чуть тронул руку девушки, без слов благодаря ее за участие, потом жалко улыбнулся. — Подобное случалось и раньше, — сказал он. — Много, много, много раз. Когда я был сначала мальчиком, а затем — подростком, меня просто преследовали несчастные случаи. Нет, я вовсе не был сорванцом, напротив, я рос тихим и застенчивым ребенком. Я не был особенно силен и подвижен, а книги всегда нравились мне больше бейсбола. И тем не менее мне довелось стать очевидцем доброй дюжины жестоких и, если можно так выразиться, бессмысленных смертей — автомобильных аварий, утоплений, падений с большой высоты, и других случаев... — (тут его голос невольно задрожал) — о которых я не стану упоминать. Кроме этого я был свидетелем множества менее серьезных случаев — на моих глазах люди получали переломы, ножевые ранения и другие увечья. И каждый раз — как и вчера — мне начинало казаться, что это — моя вина, и я.., я... — Не надо, — негромко сказала она. — Прошу вас, не казните себя. Ведь вы были далеко, когда Элен Симе упала. — В том-то и дело, что я всегда был далеко.., достаточно далеко. Но для меня это ровным счетом ничего не значило. Во всяком случае, я продолжал ощущать свою вину. Видите ли, мисс Пэтчелл... — Кэтрин... — Да, благодарю вас. Так вот, Кэтрин, существует группа людей, которую работники страховых компаний называют "предрасположенными к несчастным случаям". Безусловно, большинство таких людей попадает в неприятные ситуации исключительно по своей собственной неосторожности или беспечности, или же благодаря каким-то особенностям их психики, которая побуждает таких людей бросать обществу сознательный или бессознательный вызов, чтобы любым способом привлечь к себе внимание. Но есть люди, которые просто присутствуют при разного рода происшествиях, ни в коей мере не участвуя в них. Это, простите за пышное сравнение, своеобразные катализаторы смерти, и я, похоже, один из них... — Тогда почему же вы ощущаете себя виноватым? — Я... — Он неожиданно замолчал и посмотрел на нее. У девушки было доброе, нежное лицо, в глазах светилось неподдельное сострадание, и он решился. — Я рассказал вам достаточно много, — промолвил профессор, пожимая плечами. — Вряд ли остальное покажется вам еще более невероятным; вреда от этого, во всяком случае, не будет. — Обещаю, что бы вы мне ни сказали, вам это не повредит! — сказала она решительно. Профессор снова улыбнулся ей, на этот раз — в знак признательности, потом опять помрачнел. — Все эти ужасы — гибель людей, увечья, кровь... Когда-то давно это казалось мне.., забавным, занимательным. Должно быть, когда я был ребенком, почти младенцем, кто-то или что-то научило меня подстраивать подобные происшествия и получать удовольствие от смертей и страданий других людей. Я помню.., почти помню, когда это прекратилось. У меня была игрушка, у меня была...***
Джереми моргнул. Он так долго смотрел на тоненькую, как волосок, трещину в потолке, что от напряжения у него заболели глаза. — Что это ты делаешь? — спросило чудовище. — Грежу, — ответил Джереми. — Я стал взрослым, и сижу в большой и пустой аудитории с девушкой, у которой блестящие каштановые волосы. Ее зовут Кэтрин. — А о чем вы говорите? — О тех смешных видениях, которые у меня бывают. Только... — Только — что? — Не такие уж они смешные. Чудовище быстро подбежало к нему и легко вскочило на грудь. — Пора спать, Джереми. Пора спать. Я хочу... — Нет, — твердо сказал мальчик, прикрывая горло обеими руками. — Пока достаточно. Подожди, пока я досмотрю эту грезу. — А что бы ты хотел увидеть? — Не знаю. Пока не знаю. Мне кажется, в этом сне наяву есть что-то... — Давай лучше повеселимся, — предложило чудовище. — Ведь это та самая девушка. Та, которую ты можешь изменять, верно? — Да. — Ну так давай, действуй! Пусть у нее исчезнут ноздри. Приделай ей хобот, как у слона. Или бороду. Или — что хочешь. У тебя получится!.. Джереми коротко усмехнулся, потом сказал: — Не хочу. — Ну, давай, давай же! Вот увидишь, как весело будет...! — ..Игрушка, — повторил профессор. — То есть, не совсем. Мне кажется, эта штука могла говорить. О, если бы я только мог вспомнить! — Не напрягайтесь так. Быть может, если вы не будете стараться специально, все придет само!.. — воскликнула девушка импульсивно хватая его за руку. — Продолжайте, прошу вас. — Это было что-то.., мягкое и не очень большое, — произнес он, запинаясь. — Я что-то не... — Гладкое? — спросила девушка наугад. — Нет, оно было такое меховое, пушистое... Пушистое! Постойте-постойте, я, кажется, начинаю вспоминать! Я звал его Пуззи. Эта штука действительно была очень похожа на плюшевого мишку, только она умела разговаривать. Ну конечно! Она была живая! — Быть может, это была не игрушка, а какое-то домашнее животное? — Нет, — ответил профессор и вздрогнул. — Это была именно игрушка. Во всяком случае, так считала моя мать. И она.., это существо заставляло меня грезить наяву. — Вы хотите сказать — как Питер Иббетсон[22]? — Нет, не совсем так.... — Он откинулся на спинку кресла и поднял глаза к потолку. — Дело в том, что обычно я видел самого себя, только более позднего, взрослого. И более раннего тоже. Ох... Должно быть, тогда все и началось. Ведь именно тогда я и начал попадать во всякие истории! Да, да, теперь я вспомнил! — Успокойтесь, профессор, — проговорила Кэтрин. — Успокойтесь и расскажите мне все по порядку. Профессор слегка расслабился. — Итак, Пуззи был чудовищем, монстром, демоном моих кошмаров. И теперь я знаю, что именно он со мной делал! Каким-то образом ему удавалось показать мне меня будущего, я наблюдал со стороны за своим собственным взрослением. Он заставлял меня повторять вслух все, что я узнавал. И он.., он ел знания! Да, да, именно ел, питался ими. Пуззи испытывал ко мне какую-то странную симпатию, вернее — не ко мне, а к чему-то во мне. Он обладал способностью усваивать произносимую вслух информацию и превращать ее в кровь, как растение превращает в клетчатку солнечный свет и воду. — Я.., не понимаю, — снова сказала девушка. — Не понимаете? Ну разумеется!.. Ни вы, ни я этого не понимаем. Мне только известно, что все было именно так, и мне этого достаточно. Подумать только, что все свои лекции я на самом деле читал плюшевому чудовищу, когда мне было четыре года! Все слова, весь смысл этих лекций каким-то образом попали от меня теперешнего ко мне тогдашнему, и я скармливал их чудовищу, которое поглощало их, как мы поглощаем пищу, а в качестве приправы оно использовало те несчастные случаи, которые оно же заставляло меня устраивать в моих грезах. Однажды Пуззи подучил меня сделать так, чтобы один человек споткнулся — обо что бы вы думали? О шляпу! Абсурд, скажете вы, но это действительно было так! Мужчина споткнулся о женскую шляпку с широкими полями и полетел в вентиляционную шахту подземки. И когда мне исполнилось четырнадцать, я сам оказался поблизости от того места и увидел все своими собственными глазами. И так было и со всеми остальными! Все кошмарные происшествия, при которых мне довелось присутствовать, я, на самом деле, смутно помнил, потому что когда-то я их уже видел! И я не в силах ничему помешать! Скажите, что мне делать, Кэтрин? В ее глазах стояли слезы. — А.., я? Что насчет меня? — прошептала она больше потому, что ей хотелось помочь ему справиться с отчаянием, чем по какой-либо иной причине. — Вы... Что-то было и насчет вас. Ах, если бы я только мог припомнить!.. Сейчас мне представляется, что это как-то связано с этим.., с этой игрушкой, с этой тварью. Вы росли в том же доме, в том же окружении, что и я, и мне почему-то кажется, что это делает вас особенно уязвимой перед этим существом. Я смутно припоминаю, что оно сделало с вами что-то такое, что.., что... Профессор не договорил. Его глаза округлились от ужаса. Девушка по-прежнему сидела рядом с ним, поддерживала и утешала его. Тон ее голоса нисколько не изменился — изменилась она сама. Ее лицо ссохлось и съежилось. Глаза удлинились. Уши стали вытягиваться, расти; сначала они сделались длинными, как у осла или кролика, потом превратились в покрытые редкими хитиновыми волосками клешни богомола. Зубы увеличились и стали огромными и острыми, как зубья бороны. Руки сделались длинными, суставчатыми, тонкими, как соломинки, а тело, наоборот, раздалось вширь, как туго набитый мешок. От нее за версту разило гнилым мясом. Из открытых лакированных босоножек торчали теперь длинные, мерзкие когти. Кожу покрыли свищи и струпья. И несмотря на это она — оно — продолжало держать его за руку и смотреть на него дружелюбно и с состраданием.***
Джереми резко сел и отшвырнул Пуззи в угол кроватки. — Это не смешно! — крикнул он. — Не смешно, не смешно, не смешно!!! Прекрати немедленно, слышишь?! Чудовище село и посмотрело на него мягким, ласковым взглядом — ни дать, ни взять настоящий плюшевый медвежонок. — Не шуми, — сказало оно вкрадчиво. — Оставь от нее мокрое место. Пусть она растечется, как жидкое мыло. Или пусть у нее в животе заведутся шершни. Можно засунуть ее... Джереми заткнул уши обеими руками и крепко зажмурил глаза. Чудовище продолжало что-то говорить, но мальчик разрыдался и, выскочив из кровати, сбросил Пуззи на пол и наподдал ногой. Чудовище заворчало. — Вот это — смешно! — выкрикнул мальчик. — Ха-ха! То всхлипывая, то крича, он наступил обеими ногами на податливый, теплый живот Пуззи и подпрыгнул. Потом подобрал с пола корчащееся тело, швырнул через все комнату и попал в висевшие на стене часы. Часы и чудовище упали на пол почти одновременно, и шестеренки, пружины, осколки стекла и капли крови так и брызнули во все стороны. Джереми бросился к Пуззи и принялся остервенело топтать его, превращая в бесформенную, губчатую массу, и кровь из его изрезанных ступней смешивалась с кровью чудовища — той самой странной кровью, которую Пуззи закачивал в его шейную артерию. Когда мать Джереми прибежала на шум, она едва не потеряла сознание. С ее губ сорвался отчаянный вопль, но Джереми продолжал смеяться и выкрикивать какие-то нечленораздельные угрозы. Врачу пришлось дать ему успокаивающее, и только когда мальчик уснул, он сумел заняться его ногами. После этого случая Джереми так никогда и не стал крепким, здоровым мальчиком. Но врачам удалось сохранить ему жизнь, на протяжение которой он продолжал смотреть свои странные сны наяву. В конце концов его нашли мертвым в университетской аудитории, где он читал лекции по философии. Глаза его были широко открыты, словно перед смертью он увидел что-то ужасное, и этот нечеловеческий ужас заставил его сердце остановиться. И молодая студентка, которая первой нашла тело, в страхе бросилась вон из аудитории, во весь голос зовя на помощь.Шрамы
Бывают порой такие минуты, когда то, что носишь в душе, становится вдруг невыносимо тяжелым, и тогда от этого бремени хочется как-то избавиться. Но мир, увы, устроен так, что то, о чем думаешь и о чем помнишь, нельзя ни поставить на камень у дороги, ни пристроить в развилке дерева, как пристраиваешь порой тяжелый тюк. Только одно способно принять нашу ношу, и это — душа другого человека. Но поделиться сокровенным можно только в те редкие минуты, когда две души объединены общим одиночеством. Ни в отшельническом уединении, ни среди равнодушной толпы человеку еще никогда не удавалось избавиться от этого груза. Работа по ремонту проволочных изгородей дает человеку одиночество именно такого рода, да так много, что рано или поздно он начинает чувствовать, что сыт им по горло. Это ощущение обычно возникает через две или три недели, когда дни слеплены из жары, укусов надоедливых насекомых и звона сматывающейся с барабана проволоки, а ночи полны звезд и тишины. Порой в такие ночи стрельнет сучок в костре, завоет вдали волк, и человек вдруг поймет, что его напарник тоже не спит и что мысли у него в голове ворочаются, разбухают, растут, с каждой минутой становясь все тяжелее. И если в конце концов они оказываются слишком тяжелыми, тогда обращаться с ними надо, как с хрупким фарфором, перекладывая вместо стружки долгими периодами молчания. Вот почему опытный десятник так тщательно подбирает пары ремонтников. Человеку свойственно порой высказывать суждения и мысли, которые растут у него внутри, словно мозоли от кусачек и являются такой же неотъемлемой частью его самого, как порванное ухо или след пулевого ранения на животе. И хороший партнер не должен упоминать об услышанном ни после восхода солнца, ни даже после смерти напарника. А часто — и вообще никогда. Келлет как раз и был человеком с затвердевшими от кусачек ладонями, с разорванным ухом и с пулевыми шрамами на животе. Сейчас он уже давно умер. Пауэре никогда не расспрашивал его об этих шрамах. Он и сам был хорошим ремонтником и отличным напарником. Обычно эти двое работали в полном молчании, и лишь одобрительно хмыкали, когда яма для столба оказывалась нужной глубины, или произносили коротенькое "дай-ка…", когда кому-то из них был нужен тот или иной инструмент. Устраиваясь на ночлег, они никогда не говорили "ты собери хворост" или "свари кофе", потому что кто-нибудь из них просто шел и делал, что нужно, не дожидаясь напоминания или просьбы. Поужинав, они сидели у костра и курили, и иногда разговаривали, а иногда — молчали, и порой сказанное было важным для обоих, а иной раз — совсем не важным. Келлет сам рассказал Пауэрсу о своем ухе, когда однажды готовил для них скромный ужин. Присев на корточки с наветренной стороны костра, он держал над огнем сковороду на длинной ручке и, машинально наклоняя ее то в одну, то в другую сторону, смотрел на нее взглядом человека, внезапно заинтересовавшегося узором на кольце, которое до этого носил много лет. – Один раз мне пришлось здорово подраться, — сказал он. – Из-за женщины, конечно, — отозвался Пауэре. – Угу, — согласился Келлет. — Когда я был таким же молодым, как ты, я втюрился в одну портниху из Келсо. Обычно я у нее обедал — она умела здорово готовить мясное рагу с овощами… Минут через десять, когда оба уже сели ужинать, Келлет продолжил рассказ. – И тут появляется этот хлыщ с напомаженными волосами. От него так и несло чистотой… – Мексикашка? – Не-е… Откуда-то с востока. Пауэре промолчал, но его молчание просто заменяло собой ответную реплику, не выражая ни любопытства, ни желания поторопить Келлета. – Девчонка сразу же зазвала его к себе, выгребла из горшка остаток рагу, который я считал своей законной добавкой, и начала с ним хихикать, да перешучиваться… — Тут Келлет снова замолчал, пережевывая то, что было у него во рту. Проглотив последний кусочек пищи, он решительно сказал: – Наверное, я вышел из себя. Просто не смог совладать с собой и сказал ему пару ласковых. Парень захотел мне объяснить, что такие слова, дескать, негоже употреблять в присутствии дамы. Короче, мы сошлись, и очень скоро все было кончено. Видишь ухо?.. – Пижон схватился за перо? Келлет отрицательно покачал своей большой, покрытой шрамами головой. – Не-а… Он огрел меня сковородой. Чуть-чуть промахнулся — вот и вырвал кусок уха. Зато потом мне потребовалось не меньше часа и целый брусок дегтярного мыла, чтобы отмыть от костяшек этот дурацкий жир, которым он смазывал свои волосы… Когда однажды после обеда они купались в прохладном быстром ручье, Келлет очень коротко рассказал Пауэрсу, как получилось, что у него на животе две раны, хотя пуля была только одна. – Когда-то у меня брюхо было, как небольшой бурдюк, — сказал он. — Пуля вошла с одной стороны, а вышла с другой. Сперва я думал, мне конец, и меня остается только добить, спустить кровь, ободрать и закоптить на зиму. Но я сдюжил… Конечно, в больнице с брюхом пришлось расстаться. Чуть не месяц меня кормили одной протертой пищей вроде заварного крема, потому что все кишки у меня были разворочены, и кое-где водопровод даже соединился с канализацией… А у парня, который лежал на соседней койке, был запас чернослива, и мне все хотелось его попробовать. Однажды ночью он умер. Нас поднимали на завтрак еще до рассвета, и когда я увидел, что чернослив ему больше не понадобится, я взял его и съел. Мне казалось, что об этом никто не узнает… — Он усмехнулся. Потом, когда они оделись и, взобравшись в седла, отправились осматривать очередную изгородь, Келлет неожиданно добавил: – Они нашли черносливовые косточки в моих бинтах. Но только поздним вечером Келлет рассказал главное — то, что росло в нем, как мозоль, и было много глубже шрамов от пули. На этот раз — просто для разнообразия — первым заговорил Пауэре. Заговорил, разумеется, о женщинах. – Они постоянно нас бросают, — пожаловался он, выпрастывая из спального мешка локоть и опираясь на него. И добавил нарочитым скрипучим сопрано, словно передразнивая кого-то: – "Ты нравился бы мне гораздо больше, Джордж, если бы вел себя, как джентльмен"… Потом он убрал локоть и, саркастически хмыкнув, снова улегся. – Я знаю, что такое джентльмен, — сказал он. — Это то, чем тебе никогда не стать, даже если ты отрастишь крылышки и обзаведешься золотым сиянием над башкой. Я, во всяком случае, еще ни разу не видел ни одного. Или, иными словами, я еще никогда не видел мужчины, которому женщина не нашла бы повода сказать, что он — не джентльмен… Пламя в костре поднималось, казалось, да самого неба, потом дрова прогорели, и огонь стал угасать. – Я джентльмен, — сказал Келлет. Именно в этот момент Пауэре ощутил это — неотступное, громоздкое, давящее воспоминание, которое росло и зрело в его напарнике. Но он ничего не сказал. Он просто лежал молча, прислушивался к дыханию Келлета и думал о том, что и Келлет наверняка знает, что его напарник не спит. – Ты никогда не бывал в Пушматаге? — спросил Келлет немного погодя. Впрочем, вряд ли. Там есть одна речушка, называется Киамичи. В тот год я как раз уволился с ранчо у Крутых Ступенек и отправился бродяжить. И вот, переваливаю я через бугорок и направляюсь к этой самой речушке, как вдруг вижу — в воде что-то сверкает. Подъезжаю ближе, глядь — женщина!.. Я так и встал как вкопанный, до того удивился. И не мудрено, ведь она была в чем мать родила. Наконец она накупалась и пошла к берегу напротив. Когда вода дошла ей до колен, она остановилась, чтобы отжать волосы, и вот тут-то заметила меня! Бедняжка рванулась к берегу и упала — поскользнулась, должно быть, или споткнулась о камень. Так и не знаю, в чем было дело, но она упала и осталась лежать. Признаться, я почувствовал себя скверно, ведь я совсем не хотел ее пугать. Если бы она не увидела меня, я бы поехал дальше своей дорогой и скоро бы обо всем забыл, но теперь… Что мне было делать? Бросить ее? Но она запросто могла утонуть. К тому же, падая, она могла пораниться, даже убиться… Короче, я мигом спустился к реке, от души надеясь, что она жива и здорова и просто стыдится. Мне даже думать не хотелось, что она может быть мертва. Но не все оказалось так хорошо, как я рассчитывал. Падая, она ударилась головой о камень. К счастью, ярдах в ста ниже по течению стоял какой-то дом, вроде фермы. Делать нечего — поднимаю женщину на руки (а весила она не больше теленка) и несу туда. У крыльца я усадил ее на землю и покричал, но никто не вышел должно быть на ферме никого не было. Тогда я вошел внутрь, нашел кровать и перенес на нее женщину, а сам снова вышел во двор и посвистел моей индейской лошадке, чтобы снять седельные сумки — я как чувствовал, что они мне понадобятся. Когда я вернулся в дом, у женщины снова шла кровь. Пришлось отыскать полотенце, подложить ей под голову и заняться раной. Рана мне не понравилась — для женщины она, прямо скажем, была великовата. Падая, она рассекла кожу на голове прямо под волосами, и разрез был не меньше четырех дюймов длиной. Я промывал его чистым виски, а сам любовался ее волосами. Про такие говорят — "как вороново крыло"; обычно они кажутся черными, но на свету начинают отливать синевой. В общем… Келлет не договорил и молчал довольно долго. Пауэре тем временем нашел трубку, набил табаком, выбрался из спальника и, достав из потухающего костра уголек, прикурил. Потом, так и не произнеся ни слова, снова вернулся в мешок. Когда напарник улегся, Келлет сказал: – Она была жива, но без сознания, и я, черт побери, совершенно не знал, что делать. К счастью, кровотечение скоро прекратилось, но я понятия не имел, то ли растирать ей запястья, то ли ходить перед ней на голове — я ведь не доктор! В конце концов я просто сел рядом и стал ждать. Чего? Я и сам не знал. Может, того, что она очнется; может, того, что кто-нибудь придет. В последнем случае меня, кстати, могли ждать крупные неприятности, и я отлично это понимал, но ведь не мог же я просто взять и уехать!.. Часа через два стемнело, и я зажег лампу — простой фитиль, который обмакнули в глиняную плошку с жиром, потом развел огонь в плите и сварил немного кофе из собственных запасов. Кофе был уже почти готов, когда мне послышался какой-то звук, донесшийся из ее комнаты. Я обернулся. Она сидела на кровати и смотрела на меня, крепко прижимая к себе одеяло, и глаза у нее были величиной с железное кольцо от коновязи. Когда я шагнул к ней, она пискнула и, забившись в самый дальний угол кровати, велела мне не приближаться. "Я не трону вас, мэм, — сказал я как мог вежливо. — Вы поранились, так что вам бы лучше не делать резких движений". "Кто вы такой? — спросила она. — И что вы здесь делаете?" Я назвал ей свое имя, потом говорю: "Смотрите, мэм, вот у вас опять кровь идет. Лягте-ка лучше обратно и дайте мне заняться вашей раной". Не знаю, поверила ли она мне, или просто снова потеряла сознание. Как бы там ни было, она упала на подушку, и я положил на рану чистую тряпицу, смоченную холодной водой. От этого она снова пришла в себя и спросила, что случилось, и я, как мог, рассказал ей, что произошло. Тут она вроде как разозлилась. "Я просто купалась, — говорит. — И если бы не вы, я бы не…". Ну, дальше я не очень слушал. Впрочем, она ничего путного не сказала только верещала, как рассерженная белка. Тогда я ей прямо так и говорю, как есть: "Вы, мадам, упали и шибко ударились головой, и ничего другого не было. Я сделал для вас только то, что должен был сделать. Наверное, — говорю, — тут и моя вина есть, да только я вам вреда не хотел. И вот вам мое честное слово: как только здесь кто-нибудь появится, я сразу же уеду. Когда возвращается ваш муж, мэм?.." Ну, это ее успокоило, и она немного рассказала мне о себе. Ее ферма была обычным участком поселенца: она владела им с правом первой очереди на выкуп, и до конца срока оставалось еще восемнадцать месяцев. Муж ее в прошлом году попал в горах под обвал, но перед смертью успел взять с нее клятву, что она сохранит землю за собой. Не знаю, что бы она делала с этой землей потом, но почему-то мне казалось, что свою землю она никому не отдаст и будет держаться за нее зубами и ногтями — столько в ней было мужества… Тут Келлет снова замолчал. Свет, встающей из-за горизонта луны, уже давно разогнал непроглядную черноту неба, но цепь холмов на востоке была по-прежнему укрыта густой тенью. В трубке у Пауэрса неожиданно засипело. – Когда-то у нее был сосед, в четырнадцати милях ниже по течению, но предыдущей зимой его ферма сгорела до тла, и он подался из тех краев. Другой фермер, который жил в восьми милях выше по течению, уехал с женой к Крутым Ступенькам табу-нить лошадей и должен был вернуться не раньше, чем через полтора-два месяца. Она жила тем, что выращивала и сушила кукурузу и горох, да держала про черный день немного картофеля. Посторонние в этих краях появлялись редко, почти никогда, поэтому было только естественно, что в жару она купалась нагишом. Когда я спросил, не боится ли она бродяг — таких как я, или вооруженных бандитов, она сунула руку под кровать и со словами "это для всяких подонков", достала заряженный дерринджер[23]. Потом она показала мне небольшой острый нож и добавила: "А это — для меня". Да, именно так она и сказала, и я велел ей держать оружие под рукой, хотя мне было страшно даже подумать о том, что однажды ей, возможно, действительно придется пустить его в ход. Мне было жаль ее, но ее твердый характер тоже пришелся мне по душе. Мы еще немного поболтали, и я испек на плите ржаные лепешки. На ночь я собирался устроиться во дворе под навесом, но она сказала, что я могу лечь в кухне. Тогда я велел ей запереть свою дверь, и она действительно закрыла ее на толстый деревянный брус, а я постелил на полу одеяла и отправился на боковую. Краешек луны, показавшийся над посветлевшим челом холма, был похож на драгоценную бусину. Жемчужное зарево ночного светила делалось все ярче, превращаясь из призрачного нимба в плотную корону. Пауэре докурил трубку и убрал ее. — Утром, — продолжил Келлет, — она не смогла встать. Когда она не откликнулась на мой стук, я, естественно, вышиб дверь, и сразу понял, что у нее лихорадка. Она так крепко спала, что никак не могла проснуться, потом на пару минут открыла глаза, но не успели мы обменяться двумя словами, как она снова отключилась. Я просидел с ней почти весь день и отлучался, только когда надо было задать лошади овса и приготовить что-нибудь поесть. Я ухаживал за ней, как за малым ребенком, постоянно обтирал ей лицо холодной водой, но я мало что мог. Раньше мне ни разу не приходилось ухаживать за больными, и я просто не знал, что полагается делать в таких случаях. Во всяком случае, я старался изо всех сил. После полудня она начала бредить, бредить по-настоящему. Целый час или около того она разговаривала со своим покойным мужем, словно это он сидел с ней, а не я. Очень скоро я понял, что этому парню здорово повезло с женой. Она говорила... Впрочем, неважно, что она говорила. Главное, я.., начал откликаться на ее бред. То есть, иногда, когда она принималась особенно настойчиво звать своего покойника, я просто говорил: "Да, дорогая" или что-то вроде того. Наверное, она сама не очень верила, что он действительно рядом — как-никак прошло уже больше года, с тех пор как ее муж погиб, и все же ей было капельку легче. Во всяком случае, она обращалась к нему так, как.., как ни одна женщина никогда не обращалась ко мне. И если я отвечал ей, она вроде как успокаивалась, а если нет — продолжала звать его снова и снова, начинала раздражаться и беспокоиться. Пару раз у нее даже снова открылось кровотечение, так что ничего другого мне просто не оставалось. На следующий день ей стало лучше, но она была слаба, как новорожденный жеребенок в период засухи. Она все время спала, и у меня оказалось много свободного времени, которое я просто не знал, куда девать. Я нашел оленину, которую она разложила на решетке для сушки, досушил ее над огнем и повыдергивал сорняки из гороха. Несколько раз я возвращался в дом, чтобы посмотреть, все ли в порядке, но она спала, и я решился съездить на холмы, где я заметил почти созревший боярышник. Набрав немного ягод, я рассыпал их на солнце, чтобы зимой она могла добавить их в пирог с сушеными яблоками. Так прошло четыре или пять дней. Однажды мне удалось подстрелить оленя, и я содрал с него шкуру, а мясо разрезал на полоски на индейский манер и высушил. Потом я подправил навес и подремонтировал кое-что в доме, словом — делал, что мог. Пока я чинил дверь в комнату, которую выбил в первое утро, она внимательно наблюдала за мной с постели, а когда я закончил — похвалила меня. "Вы — молодец, Келлет", — вот что она сказала. Сейчас кажется, что это не Бог весть что, но.., все же она это сказала. Пауэре молча следил за тем, как полная луна, выбравшись, наконец, из-за холмистой гряды, цепляется за землю и дрожит в самой высокой точке, готовясь пуститься в самостоятельное плавание. Сухое дерево, одиноко торчавшее на вершине холма, четко вырисовывалось на лунном диске, напоминая прижатую к золотистому лицу руку в черной перчатке. Келлет сказал: — Взгляни на это старое дерево. Оно выглядит таким сильным и таким.., мертвым. Когда луна, наконец-то оторвавшись от земли, поплыла над холмами, Келлет вернулся к своему рассказу. — В общем, я починил эту дверь, поставил новый косяк и укрепил петли, так что каждому, кому вздумалось бы ее снова вышибить, пришлось бы как следует потрудиться. Она... Пауэре молча ждал. — ..Она ни разу не закрыла ее, даже когда окрепла настолько, что была в состоянии встать и дойти до кухни. Она просто оставляла ее открытой. Не знаю, может быть, ей это просто не пришло в голову. А может, наоборот... Как бы там ни было, вечерами я по-прежнему стелил свои одеяла в кухне, ложился и ждал. Обычно она говорила мне: "Спокойной ночи, Келлет", или "Приятных сновидений, Келлет". Такие слова — они, брат, дорогого стоят, так что за них не жалко маленько поплотничать или поковыряться в земле... Однажды ночью, на десятый или одиннадцатый день после того как я попал в этот дом, я неожиданно проснулся от какого-то странного звука. Сначала я не понял, что это такое, и только потом догадался, что она плачет в темноте. Я окликнул ее, спросил, что с ней, но она не ответила и продолжала реветь. Тогда я подумал, что у нее, верно, сильно болит голова, но когда я встал и спросил, не нужно ли ей что-нибудь, она опять не ответила. Но я слышал, что она продолжает плакать. Нет, конечно, она не рыдала в голос и не выла по-бабьи, но я знал, что она плачет по-настоящему. А такие вещи всегда заставляют мужчину чувствовать, будто у него внутри все наизнанку выворачивается. Я вошел в комнату и окликнул ее по имени. В ответона только похлопала рукой по кровати — садись, мол. Я сел и потрогал рукой ее щеку, чтобы посмотреть, не вернулась ли лихорадка, но щека была прохладной и мокрой. И тут она сделала странную вещь. Она схватила мою ладонь обеими руками и так крепко прижала к губам, что я даже удивился. Я и не знал, что она такая сильная. Так мы сидели минуты две или три; потом я осторожно высвободил руку и спрашиваю: "О чем вы плачете, мэм?" А она отвечает: "Просто хорошо, что ты рядом". Тогда я встал и говорю: "Вам надо бы отдыхать, мэм". А она... Между этими и следующими его словами прошли целых две минуты, но, когда Келлет снова заговорил, его голос нисколько не изменился. — ..А она снова расплакалась и плакала, наверное, целый час, а потом как-то внезапно успокоилась. Не помню, спал ли я после этого, или нет — так все в голове перепуталось. Помню только, что утром она встала очень рано и сразу принялась готовить рагу — впервые с тех пор, как упала. "Эй, мэм, — говорю, — будьте осторожны. Вы же не хотите загнать себя до смерти?" А она этак сердито отвечает, что могла, мол, взяться за эту работу еще третьего дня. Не знаю, на кого из нас двоих она тогда сердилась, но завтрак у нее получился — пальчики оближешь. Словом, этот день вроде и похож был на предыдущие, да только не совсем. До этого мы если и разговаривали, то только о делах: о гусеницах, объевших помидоры, о щели в коптильне, которую надо было заделать, и о всем таком. И в тот день мы говорили, вроде, о тех же самых вещах, но разница состояла в том, то нам обоим приходилось очень стараться, чтобы поддерживать этот разговор. И еще: ни один из нас ни разу не обмолвился о делах, которые надо сделать завтра. Около полудня я собрал свои пожитки, упаковал в седельные сумки, привел лошадь и поставил под навес, чтобы напоить как следует. Ее я почти не видел, но знал, что она наблюдает за мной из дома. Когда все было готово, мне вздумалось потрепать мою конягу по шее, но тут на меня словно что-то нашло. Я не рассчитал удара и так хватил ее по холке, что она попятилась и чуть не встала на дыбы. А я не мог взять в толк, что это со мной. Тут она вышла, чтобы попрощаться. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит: "До свидания, Келлет. Да благословит вас Господь". Ну, я тоже с ней попрощался, а она все стоит и молчит, и я тоже молчу. Наконец она говорит: "Вы, наверное, думаете, что я — скверная женщина". "Ничего подобного, — говорю, — мэм. Просто вы были больны, и вам, наверное, было здорово одиноко. Но теперь, надеюсь, с вами все в порядке". "Да, — отвечает, — со мной все в порядке и, пока я живу, всегда будет в порядке. А все благодаря вам, Келлет. Вам, — говорит, — пришлось думать за нас двоих, и вы справились. Вы — настоящий джентльмен, Келлет", — вот как она сказала. Потом я вскочил в седло и выехал со двора. На холме, правда, обернулся и увидел, что она все стоит подле навеса и глядит мне вслед. Ну, я махнул ей на прощание шляпой и поскакал дальше. Вот и вся история... Ночь из черно-синей сделалась белой, ибо луна уже сменила золотую роскошь вечернего пеньюара на серебристое дорожное платье. Келлет заворочался, и Пауэре понял, что теперь и он тоже может что-нибудь сказать, если, конечно, захочет. Где-то коротко пискнула мышь, попавшая в когти бесшумной летунье-сове, и голодный лай койота разбудил в холмах одинокое эхо. — Значит, вот что такое джентльмен... — промолвил Пауэре. — Мужчина, который, когда надо, умеет думать за двоих, так что ли? — Не-а... — насмешливо отозвался Келлет. — Она решила, что я джентльмен, потому что я ее не тронул. — А почему? — спросил Пауэре напрямик. Человек иногда высказывает мысли, которые растут у него внутри, как мозоли на руках, и которые являются такой же неотъемлемой частью его самого, как разорванное ухо или след пулевого ранения на животе. И тот, кому он открывает душу, должен уметь молчать об услышанном и после того, как взойдет солнце, и после смерти напарника, и вообще — всегда. И Келлет сказал: — Я просто не мог.Руки Бьянки
Рэн впервые увидел Бьянку, когда мать привела ее с собой в лавку. Она была приземистой, широкой в кости, с редкими сальными волосами и гнилыми зубами. Из безвольно распущенного рта стекала на подбородок беловатая струйка слюны. Двигалась она так, словно была слепой, или же ей было совершенно наплевать, на что она налетит через следующие два шага. Ей и в самом деле было все равно, потому что Бьянка от рождения была идиоткой, и только ее руки… Это были очень красивые, очень изящные руки — мягкие, гладкие, белые, как снежные хлопья, с едва заметным розовым оттенком, напоминавшим отблеск планеты Марс на снегу. Руки лежали на прилавке бок о бок и смотрели на Рэна. Полусжатые кисти, обращенные ладонями вниз, были чем-то неуловимо похожи на двух припавших к земле зверьков, и точно так же, как какая-нибудь лесная тварь, они слегка раздувались и опадали, словно дыша. И они смотрели на него. Не наблюдали — наблюдать и следить они будут потом. Пока же они только смотрели, и Рэн, отчетливо ощущавший на себе их пристальные взгляды, почувствовал, как сердце у него забилось сильно и часто. Мать Бьянки скрипучим, резким голосом потребовала сыра, и Рэн не торопясь принес ей его. Пока он ходил, женщина честила его на чем свет стоит и, наверное, она имела на это право, как имеет право быть ожесточенной и раздражительной любая женщина, у которой нет мужа, а единственная дочь слабоумная уродина. Рэн отдал ей сыр и взял деньги, и хотя женщина заплатила меньше, чем следовало, он не обратил на это никакого внимания. Виноваты в этом были руки Бьянки. Когда мать попыталась взять дочь за одну из них, руки отпрянули так, словно не желали этого прикосновения. При этом они даже не оторвались от прилавка, а, приподнявшись на пальцах, быстро-быстро отбежали к краю столешницы и, соскочив вниз, скрылись в складках платья Бьянки. Мать, однако, это нисколько не смутило. Схватив дочь за локоть, оказавшийся не таким норовистым, она выволокла ее из лавки. Рэн остался стоять за прилавком, раздумывая о руках Бьянки. Он был здоровым, молодым, до красноты загорелым и не особенно умным парнем, которого никто никогда не учил различать прекрасное и удивительное, но ему это и не требовалось. Плечи у него были широкими, руки — сильными и крепкими, глаза большими и добрыми, а ресницы — длинными и густыми. Сейчас они были опущены, но несмотря на это Рэн продолжал видеть перед собой руки Бьянки, и отчего-то ему было трудно дышать. Хлопнула входная дверь — это вернулся Хардинг, хозяин лавки. Это был крупный, полный мужчина с такими толстыми щеками, что они почти сходились посередине лица, совершенно скрывая нос, губы и все остальное. – Прибери-ка здесь, Рэн, — сказал Хардинг. — Сегодня закрываемся пораньше. И с этими словами он встал за прилавок, с трудом протиснувшись мимо Рэна. Рэн взял метлу и начал задумчиво мести пол. – Только что одна женщина купила сыр, — сказал он неожиданно. — Бедная женщина в очень старой, поношенной одежде. Она была с дочерью, но как выглядит девочка я совсем не помню, если не считать… Ты не знаешь, кто она? – Я видел, как они выходили, — ответил Хардинг. — Эта женщина — мать Бьянки, а девчонка, соответственно, сама Бьянка. Как зовут мать я даже не знаю — они почти никогда ни с кем не разговаривают. И лучше бы они сюда вовсе не приходили!.. Давай, Рэн, живей поворачивайся. Рэн домел пол и убрал метлу в угол. Прежде чем уйти, он спросил: – А где они живут? Ну, Бьянка и ее.., ее мать? – На другом конце деревни, на выселках. Там и улицы-то никакой нет. Спокойной ночи, Рэн.***
Рэн не стал дожидаться ужина и, выйдя из лавки, прямиком отправился на другой конец деревни. Он легко нашел указанный дом, потому что он действительно стоял вдалеке от дороги. Со всех сторон его окружали пустыри, словно жители поселка сознательно стремились отгородиться от него и его обитателей. – Что тебе надо? — хрипло спросила мать Бьянки, отворяя ему дверь. – Можно мне войти? – Зачем? – Можно мне войти? — повторил Рэн. Мать Бьянки сделала такое движение, будто собиралась захлопнуть дверь прямо перед его носом, потом неожиданно отступила в сторону. – Проходи. Рэн вошел и остановился на пороге. Мать Бьянки пересекла комнату и села в густой тени, которое, отбрасывало донышко старой масляной лампы. Рэн опустился на шаткий трехногий табурет напротив. Бьянки в комнате не было. Женщина хотела что-то сказать, но неловкость помешала ей произнести хоть слово, и тогда она, как щитом, снова закрылась своим молчаливым горем. Лишь время от времени она бросала на Рэна короткие взгляды исподлобья. Рэн сидел спокойно, сложив руки на коленях, и в его глазах тлел огонек неуверенности. – Гхм… — откашлялась мать и снова надолго замолчала, впрочем, уже простив юношу за его непрошеное вторжение. Неожиданно она сказала: – ..Дело в том, что ко мне уже давно никто не заходит. Раньше-то все было по-другому. Когда-то я была красива… И она снова замолчала. Потом слегка наклонилась вперед, ее лицо вынырнуло из тени, и Рэн увидел, какое оно сморщенное и затравленное. Женщина была сломлена невзгодами, задавлена нищетой и не хотела, чтобы над ней смеялись. – Да, — сказал он мягко, и женщина со вздохом откинулась назад, так что ее лицо снова исчезло. Некоторое время она ничего не говорила — просто сидела, рассматривая Рэна и чувствуя, что он начинает ей нравиться. – Мы были счастливы вдвоем, — сказала она немного погодя. — А потом родилась Бьянка. Он не смог полюбить ее, бедняжку, как не смогла и я. В конце концов он бросил нас и ушел. Я осталась, потому что была ее матерью. Нет, если б я могла, я бы тоже бросила ее и бежала куда глаза глядят, но меня здесь слишком хорошо знают, а у меня нет и никогда не было ни гроша.., просто ни гроша. В конце концов меня все равно заставили бы вернуться, чтобы заботиться о дочери. Впрочем, сейчас это уже не имеет значения, потому что я никому не нужна. Люди не хотят видеть ни меня, ни мою дочь; они… Рэн неловко пошевелился, потому что женщина плакала. – У тебя найдется для меня комната? — спросил он. Ее голова снова показалась из тени, и Рэн быстро добавил: – Я буду платить каждую неделю, и принесу свою постель и прочее… Он буквально трепетал при мысли, что ему откажут. Женщина снова слилась с темнотой. – Если хочешь… — сказала она, еще не в силах поверить в свою невероятную удачу. — Только зачем тебе?.. Впрочем, я думаю, что если бы у меня были хоть какие-то продукты и желание возиться с кастрюльками, я сумела бы сделать так, что у меня любому человеку было бы хорошо. Но… Зачем это тебе? Она поднялась, но Рэн, поспешно вскочил и заставил ее снова сесть. Сам он остался стоять, грозно возвышаясь над ней. – Ты не должна задавать мне этот вопрос. Никогда, — проговорил он с расстановкой. — Никогда, слышишь? С трудом сглотнув, она утвердительно кивнула. – Я вернусь завтра с постелью и с вещами, — подвел он окончательный итог. С этими словами Рэн вышел, оставив ее, обернутую, как в кокон, в свое несчастье и удивление, сидеть в тени от лампы и моргать глазами. В деревне много говорили об этом его поступке. – Рэн переехал к матери Бьянки, — говорили одни. — Должно быть, затем, чтобы… – Ах! — восклицали другие. — Рэн всегда был странным. Наверняка это потому, что… – О, нет! — с негодованием возражали третьи. — Наш Рэн — хороший парень, он не стал бы… Узнал об этом и Хардинг. Узнал — и чуть не до смерти напугал одну непоседливую кумушку, которая принесла ему эти новости. – Рэн, конечно, тихоня, — сказал Хардинг, — но он — честный парень, и работящий. Покуда он приходит по утрам в лавку и отрабатывает деньги, которые я ему плачу, он может делать, что хочет, и жить, где хочет, и я не стану лезть в его дела. Он сказал это таким резким тоном, что кумушка не посмела больше ничего добавить. А Рэн был совершенно счастлив на новом месте. Не тратя лишних слов скажем, что он начал знакомиться с руками Бьянки. Особенно часто Рэн смотрел, как мать кормит Бьянку. Руки девушки — эти две прелестных аристократки — не принимали в этом процессе ни малейшего участия. Очаровательные паразитки, нежные нахлебницы, они получали свою жизненную силу от неповоротливого, неуклюжего тела, которому принадлежали, но ничего не давали ему взамен. Обычно они лежали по обеим сторонам тарелки и только тихо подрагивали, пока мать Бьянки отправляла ложку за ложкой в равнодушный, слюнявый рот дочери. Но под пристальным взглядом Рэна эти руки слегка смущались; застигнутые им на ярком свете, на открытом пространстве скатерти, они спешили отползти к краю стола и скрыться за ним, так что на виду оставались только розовые и внимательные кончики пальцев. И еще эти руки никогда не отрывались от поверхности, на которой лежали. Когда Бьянка ходила, они не болтались свободно, а, вцепившись в ткань платья, копошились в складках, словно живя своей особой жизнью. Когда она подходила к столу или каминной полке, ее кисти быстро вскарабкивались по ткани вверх, прыгали и, приземлившись на какой-нибудь подходящей поверхности, бесшумно укладывались рядом, странно подрагивая и настороженно приглядываясь к обстановке. Руки явно заботились друг о друге. Саму Бьянку они никогда не трогали, но одна рука часто растирала и ухаживала за другой и наоборот. Это, кстати, была единственная работа, до которой они снисходили. Как-то вечером, на третий день после своего переезда, Рэн впервые попытался взять одну из этих рук в свои. Бьянка была в комнате одна, и Рэн сел на скамью подле нее. Она не отодвинулась, и ее руки тоже остались там, где лежали — на маленьком столике, где они прихорашивались и приводили друг друга в порядок. Именно тогда они начали следить за Рэном. Он чувствовал это всей своей душой, всем своим очарованным" сердцем. Руки продолжали нежно поглаживать одна другую, но вместе с тем они, несомненно, осознавали его присутствие и догадывались о его страсти. Словно зная, что он на них смотрит, руки томно изгибались и потягивались, и Рэн чувствовал, как кровь вскипает в его жилах. И, не сумев сдержаться, он потянулся, чтобы схватить их. Рэн был силен, и его движение было быстрым и резким. Тем не менее одна рука исчезла, словно ее и не было — так быстро она соскользнула под стол, на колени Бьянки. Зато другая… Длинные, сильные пальцы Рэна сомкнулись на белой кисти Бьянки и сжали ее. Рука попыталась освободиться, вывернуться из его хватки, и это ей почти удалось. Похоже, кисти Бьянки пользовались отнюдь не силой тела или предплечий, потому что от запястья до плеча конечности Бьянки были дряблыми и неизменно расслабленными. Сила ее рук, как и их красота, казались чем-то совершенно отдельным, самостоятельным, и Рэну удалось удержать руку Бьянки в своей только тогда, когда он перехватил ее за холеное, пухлое запястье. Он был так сосредоточен на том, чтобы сначала прикоснуться, а потом и удержать эту прелестную руку, что даже не заметил, как вторая кисть, взлетев с колен слабоумной, приземлилась на краю стола. Сначала она попятилась, по паучьи подбирая под себя сложенные пальцы, потом вдруг метнулась вперед, схватив за запястье его самого. Тонкие белые пальцы сжались с невероятной силой, и Рэн вдруг услышал, как трещат его собственные кости. Вскрикнув, он выпустил запястье девушки. Руки тотчас же улеглись рядом на столике и принялись ощупывать друг друга в поисках ран и повреждений, которые он мог нечаянно причинить им в порыве страсти. Потом Рэн, по-прежнему сидевший на скамье и потиравший свое пострадавшее запястье, увидел, как руки, приподнявшись на пальцах, подбежали к краю стола и, зацепившись за него, заставили Бьянку подняться. Никакой своей воли у этой идиотки, разумеется, не могло быть, но зато у ее рук она была! Карабкаясь по стенам, цепляясь за едва заметные выступы и щели в их деревянной обшивке, они выволокли Бьянку из комнаты. Оставшись один, Рэн заплакал, и вовсе не от боли в запястье, которое уже начало опухать, а от стыда за свой поступок. И что это ему пришло в голову действовать так грубо? Гораздо скорее ему удалось бы завоевать их, если бы он предпочел грубой силе ласку и нежность… Он сидел, низко опустив голову, и вдруг снова почувствовал на себе их взгляд. Рэн поднял голову достаточно быстро, чтобы заметить, как одна из рук юркнула за косяк двери. Значит, понял Рэн, они вернулись, чтобы понаблюдать за ним… Он поднялся и вышел через другую дверь, унося с собой свой стыд. За порогом он, однако, остановился, чтобы посмотреть, что будет дальше. Из этого укрытия хорошо просматривалась вся комната, и вскоре Рэн увидел, как руки возвращаются, таща за собой равнодушную Бьянку. Подведя ее к скамье, на которой они с Рэном сидели несколько минут назад, руки заставили девушку сесть, а сами вспрыгнули на столик и принялись самым любопытным образом кататься по столешнице, то ложась на нее плашмя, то поворачиваясь тыльной стороной. Сначала Рэн был очень этим озадачен, но потом сообразил, что на столе осталось нечто, принадлежавшее ему, и немного утешился, ибо руки Бьянки с жадностью пили его упавшие на стол слезы, катались в них, наслаждались ими, как кошки наслаждаются разлитой валерьянкой. Потом — на протяжении девятнадцати дней — руки сердились на Рэна и заставляли его страдать, и он понял, что они наделены упрямым и мстительным характером. Руки намеренно не показывались ему на глаза, прячась от него то в складках платья Бьянки, то под обеденным столом. И, надо сказать, они своего добились. Во всяком случае, желание и страсть Рэна росли день ото дня. Больше того, его любовь превратилась в истинное чувство, поскольку только настоящая любовь знает, что такое уважение и благоговейный трепет. Желание обладать этими руками сделалось для Рэна смыслом его существования и единственной целью его жизни. В конце концов руки простили его. Они застенчиво целовали Рэна, когда он смотрел в другую сторону, робко брали за запястье, а однажды даже схватили его и удерживали несколько сладостных мгновений. Это случилось за столом, и Рэн, неожиданно почувствовав необычайный прилив сил и решимости, дерзко взглянул на руки, успевшие вернуться на колени слабоумной. На скулах его, то вздуваясь, то опадая, играли огромные желваки. Счастье, словно золотое сияние, захлестывало его с ног до головы, комната тихо кружилась, а все тело негромко пело от пронизывающих его странных, щекочущих токов. Борясь с собой и, в то же время, чувствуя непреодолимую внутреннюю потребность отдаться великолепию нового удивительного чувства, Рэн замер, ощущая себя и рабом неведомого мира, заключенного в белых руках Бьянки, и его полновластным владыкой. Чудесные кисти девушки тоже порозовели больше обычного, и, если когда-нибудь две руки вообще способны были улыбаться друг другу, то именно это они сейчас и проделывали. Рэн встал из-за стола так резко, что опрокинул стул, но это нисколько его не смутило. В эти минуты он с особенной остротой ощущал всю свою силу, всю ширину своих плеч и мощь спины. Мать Бьянки, которую давно ничто не удивляло, только покосилась на него и сразу же отвернулась. В глазах Рэна было что-то непонятное, и это ей очень не нравилось, однако гадать, что бы это могло быть, она не хотела, инстинктивно чувствуя, что это принесет ей лишь новые тревоги. А Рэн уже вышел вон — вышел, чтобы побыть одному и попытаться разобраться в этом незнакомом ощущении, которое владело всем его существом. Был вечер. Горбатый горизонт, как губка, впитывал великолепие заходящего солнца, притягивал к себе, жадно высасывал сплющенное оранжево-красное яйцо. Стоя на небольшом пригорке, Рэн тяжело дышал, раздувая ноздри и до отказа наполняя воздухом грудь. Вечерний воздух был чист и прохладен, и все же ему казалось, что он пахнет как-то по особенному, словно в нем, как в воде, действительно были растворены тончайшие краски заката. Так прошло несколько минут. Затем Рэн напряг ноги и посмотрел на свои большие, твердые кулаки. Подняв руки над головой, он потянулся всем телом и издал такой громкий и протяжный крик, что солнце, словно испугавшись, тотчас закатилось. Рэн проводил его взглядом, думая только о том, как он силен и высок, и заново переживая владевшие им чувства притяжения и принадлежности. Потом он лег на сухую, чистую землю и заплакал.***
Рэн вернулся в дом лишь через час после того, как луна, осмелившаяся вскарабкаться на остывшее от закатного огненного буйства небо, не только повторила дневной путь солнца, но и, в свою очередь, зашла за далекие холмы. Войдя в комнату матери Бьянки, где та спала на заменявшем ей постель ворохе старой одежды, он зажег лампу и сел рядом, ожидая, пока свет разбудит ее. Действительно, очень скоро мать Бьянки недовольно застонала и, повернувшись к нему, открыла глаза. И в испуге отпрянула. – Рэн…? Что тебе надо?! – Бьянку. Я хочу жениться на ней. Женщина с присвистом дышала сквозь стиснутые зубы. – Нет…! — Этот возглас, однако, означал не отказ, а свидетельствовал лишь о крайнем изумлении, и Рэн нетерпеливо схватил ее за плечо. Тогда женщина расхохоталась. – Жениться?!.. На Бьянке?! Послушай, приятель, для шуток уже слишком поздно. Ступай-ка ты обратно в постель и выкинь свою блажь из головы. К утру ты как пить дать забудешь все, что сейчас мне наговорил. – Ты отдашь ее за меня? Она молчала, и Рэн вздохнул. – Я не спал, — сказал он все еще сдерживаясь, хотя в душе у него все кипело. — Я даже еще не ложился. Мать Бьянки зашевелилась и села, подтянув к подбородку шершавые, сморщенные колени. – Ты правильно поступил, что спросил у меня, у матери… И ты был добр к нам — ко мне и к Бьянке. Ты неплохой парень, Рэн, но — прости меня за эти слова — сейчас ты и сам похож на слабоумного. Бьянка настоящая уродина; даже я не стану этого отрицать, хотя сама произвела ее на свет. Можешь проделывать с ней все, что тебе угодно, — я и словечка не скажу. Впрочем, ты и сам мог бы догадаться, но ты зачем-то заговорил со мной. А мне лучше бы ничего об этом не знать… Нет, парень, я тебя совсем не понимаю, но… В общем, делай с ней, что хочешь. И она украдкой бросила на него быстрый взгляд, но, пораженная страхом, вдруг застыла, не в силах отвести глаз от его лица. Рэн так медленно и тщательно прятал руки за спину, что ей стало ясно — если бы не это, он прихлопнул бы ее как муху. – Значит.., я могу жениться на ней? — прошептал Рэн. Мать Бьянки поспешно кивнула. – Как хочешь, парень, — повторила она. Рэн задул лампу и выбежал из комнаты.***
Он много работал, откладывая каждый грош, и в конце концов сумел вполне сносно обставить одну из комнат для себя и Бьянки. Рэн сам смастерил мягкое кресло и сколотил столик, который должен был служить алтарем для ее божественных рук. Кроме этих двух предметов обстановки, в комнате появилась широкая кровать, щербатые стены были затянуты плотной тканью, а на рассохшийся пол лег небольшой ковер. В конце концов они поженились, хотя на это потребовалось довольно много времени и усилий. Рэну пришлось объехать всю округу, прежде чем он нашел человека, который согласился проделать все необходимые процедуры. Человек этот жил очень далеко и, закончив обряд, сразу вернулся к себе, так что о свадьбе никто ничего не знал, и Рэн с женой были избавлены от докучного любопытства односельчан. Во время бракосочетания все ритуальные формулы произносила за Бьянку ее мать. Когда Рэн надевал невесте кольцо, руки Бьянки задрожали и попытались вырваться, но скоро успокоились и лишь слегка зарделись, сделавшись еще прекраснее. Дело было сделано, и мать Бьянки больше не возражала, к тому же она побаивалась зятя. Рэн был счастлив, а Бьянка… Впрочем, до нее никому не было дела. После бракосочетания Бьянка, ведомая руками — этими настоящими невестами Рэна — вошла вслед за ним в новую, красиво убранную комнату. Там Рэн тщательно выкупал ее, воспользовавшись большим количеством душистых притираний. В последнюю очередь он вымыл и уложил ей волосы, расчесывая их крупным гребнем до тех пор, пока они не распушились и не заблестели, так что теперь внешний вид Бьянки гораздо больше соответствовал паре чудесных рук, на которых он на самом деле женился. Во время мытья Рэн, однако, ни разу к ним не прикоснулся он только вручал им то мыло, то крем, то специальные щеточки, с помощью которых они сами могли привести себя в порядок. Руки, впрочем, были довольны. Одна из них даже вскарабкалась по его куртке и коснулась щеки, приведя Рэна в восторг, граничащий с исступлением. Наконец он оставил их и — с сердцем, в котором звучала прекраснейшая музыка, — вернулся в лавку. В тот день Рэн работал с особенным рвением, и Хардинг был так доволен, что отпустил его домой раньше обычного. Но Рэн пошел домой не сразу. Несколько часов подряд он бродил по берегу ручья, любуясь тем, как отражается в бурлящей воде раздробленное солнце. Какая-то пичуга, словно почувствовав излучаемую им радость, бесстрашно подобралась совсем близко и несколько раз облетела его кругом, чиркнув по запястью кончиком крыла и напомнив Рэну один из первых робких поцелуев рук Бьянки. А в нем продолжала звучать музыка, которая была сродни беззаботному смеху, журчанию воды, голосу ветра в прибрежных камышах. Рэн уже тосковал о руках Бьянки, но, прекрасно зная, что может сейчас же пойти и наконец-то прикоснуться к ним, он растянулся на берегу и лежал, улыбаясь, смакуя терпко-сладкую отраву короткого ожидания и бросая последний вызов своему желанию, удовлетворить которое ему уже ничто не могло помешать. В белых ладонях Бьянки был заключен для него целый мир, свободный от злобы и ненависти, и Рэн громко смеялся, чувствуя, как им овладевает чистая и звонкая радость. Он вернулся домой, когда уже начинало темнеть. На протяжении короткого праздничного ужина, пока мать кормила девушку, руки Бьянки то и дело принимались ласкать и гладить ту руку Рэна, какая оказывалась на данный момент свободна. Гибкие белые пальцы Бьянки то свивались между собой, то сплетались с его пальцами, так что порой казалось, будто все три руки образуют единое целое, которое, словно некий плод, приятно оттягивало то одно, то другое предплечье Рэна. Когда стало еще темнее, они отправились в свою комнату и легли у окна, чтобы Рэн и руки могли видеть встающие над далеким лесом яркие, чистые звезды. В комнате, как и во всем доме, было темно и тихо, и Рэн чувствовал себя таким счастливым, что боялся даже дышать. Одна из рук скользнула по волосам Рэна, сползла по щеке и устроилась в ложбинке у основания его шеи. Она пульсировала в такт ударам его сердца, и Рэн невольно сжал кулаки, словно стараясь удержать, растянуть это мгновение как можно дольше. Вскоре и вторая рука приблизилась и устроилась рядом с первой. Почти час они лежали не шевелясь, приятно холодя своей прохладной кожей его горячую шею и грудь, а он ощущал их своим горлом, угадывал в них одновременно и безбрежную бесконечность, и уют замкнутого, ограниченного пространства. Потом Рэн попробовал сосредоточиться на этом ощущении — сосредоточиться и умом, и сердцем, чтобы почувствовать каждую складочку, каждый бугорок лежащих на нем рук, и очень скоро ощутил как будто нежное и ласковое прикосновение, затем еще одно. Ощущение было совершенно отчетливым, хотя руки Бьянки ни на мгновение не оторвались от его тела, и тогда Рэн понял, что ждать осталось недолго, совсем недолго. Несколько мгновений спустя он, словно услышав приказ, перевернулся на спину и откинулся головой на подушку. Глядя вверх, на неясно различимые в темноте драпировки, Рэн начал понемногу понимать, ради чего он так много работал и о чем так страстно мечтал. Тогда он еще сильнее запрокинул голову назад и улыбнулся в ожидании. Его навязчивая идея, его мечта вот-вот должна была осуществиться. Он глубоко вздохнул, — раз, другой, третий — и почувствовал, как дремавшие на его груди руки пришли в движение. Их большие пальцы крест-накрест легли ему на горло, а остальные обхватили шею с обеих сторон и остановились чуть ниже ушей. Несколько минут они просто лежали там, как будто набираясь сил. Потом, словно сговорившись, они вдруг затвердели, сделались неподатливыми, как камень, и крепкими, как железо, но их прикосновение все еще было легким, совсем легким… Нет, не совсем… Рэн даже не заметил, когда руки Бьянки начали сжиматься, сдавливая ему горло. Они проделывали это очень медленно и равномерно, наращивая давление одинаковыми, точно вымеренными порциями, но Рэн продолжал лежать совершенно неподвижно. Он уже не мог дышать, но он и не хотел. Его большие, сильные руки были сложены на груди, кулаки надежно спрятаны под мышками, а мозг охвачен глубоким покоем. И Рэн знал, что теперь все произойдет уже очень скоро… Всепоглощающая, восхитительная боль волна за волной то накатывалась на него, то снова отступала. Перед глазами играли и переливались светящиеся полотна самых невероятных цветов и оттенков — невероятных, потому что в комнате по-прежнему не было никакого света. Непроизвольно Рэн выгнул спину, поднимаясь все выше, выше… И когда руки нажали со всей своей скрытой ранее силой, все тело Рэна выгнулось, словно большой лук, и поднялось над кроватью, касаясь ее только пятками и плечами. Он Поднимался все выше, выше, выше… Потом Рэн вдруг почувствовал, как внутри него что-то разорвалось, но были ли это легкие или сердце, для него уже не имело значения. Его давнее желание наконец-то осуществилось. Когда на следующее утро мать Бьянки застали в комнате жильца, руки, которыми она все гладила и гладила шею Рэна, оказались испачканы кровью. Ее слабоумную дочь срочно увели, тело Рэна предали земле, а мать Бьянки повесили, потому что она пыталась уверить судей, будто Рэна задушила ее дочь задушила своими почерневшими, мертвыми руками, кисти которых, словно пожухлые листья, безжизненно свисали с белых, пухлых запястий.Настоящее ничто
Генри Меллоу вышел из личной, сообщающейся с кабинетом туалетной комнаты, владельцем которой он смог стать лишь достигнув определенного этапа своей блестящей карьеры, и сказал в черную коробочку селектора у себя на столе: – Зайдите ко мне, мисс Принс. Я буду диктовать. Через несколько секунд секретарша была уже в кабинете. – Ой!.. — вырвалось у нее. – На протяжении всей своей истории человечество постоянно сталкивалось с… – В данный момент, — перебила мисс Принс, — я столкнулась с одним из случаев так называемого непристойного обнажения. У вас спущены штаны, мистер Меллоу. И еще: зачем вы размахиваете этой туалетной бумагой?.. – Сейчас я к этому перейду, мисс Принс. Так вот: …человечество постоянно сталкивалось с явлениями и фактами самого элементарного порядка, которые оно, тем не менее, каждый раз оказывалось не в состоянии ни разглядеть, ни понять, ни оценить. Вы успеваете за мной, мисс Принс?.. – Нет, — ответила мисс Принс и поджала губы. — Будьте добры, сэр, наденьте сначала брюки! Мистер Меллоу долго смотрел сквозь нее, стараясь приостановить полет собственной мысли. Наконец до него дошел смысл сказанного; он опустил глаза и посмотрел на свои ноги. – Архимед, — сказал Меллоу, кладя туалетную бумагу на стол. Натянув брюки, он добавил: – Во всяком случае, мне кажется, что это был именно Архимед. Однажды он купался в ванне и вдруг заметил, как вытесненная его телом вода льется на пол. Это подсказало ему ответ на вопрос, над которым он тогда бился, а именно: как высчитать количество посторонних примесей в золотой тиаре местного царя. Тогда он выскочил из ванной и нагишом промчался через весь город, крича: "Эврика!", что в переводе с греческого означает: "Я нашел!" Вы, мисс Принс, присутствуете сейчас при одном из таких исторических моментов… Или то был Аристотель?.. – Может Аристотелю и прилично было бегать нагишом, но от вас я этого не ожидала, — отрезала мисс Принс. — Я работаю у вас уже довольно давно, но вы не перестаете меня удивлять. И при чем тут туалетная бумага?.. – Человеческая история знает немало фундаментальных открытий, сделанных в уборной, — парировал Генри Меллоу. — Протестантская реформация начиналась в туалете, когда Лютер сидел там, силясь… Я вас не шокирую, мисс Принс? – Н-не знаю… Все зависит от того, что вы скажете дальше, — пробормотала секретарша, слегка отнимая ладони от ушей, но не опуская рук совсем. Вытянув шею, она с напряженным вниманием следила за каждым движением Генри Меллоу, который расстелил на столе полосу туалетной бумаги и, прижав ее ладонями к гладкой полированной поверхности, принялся рвать на кусочки. – Взгляните-ка сюда, мисс Принс. Видите, в чем дело? Секретарша подняла с пола блокнот, выпавший у нее из рук, пока она затыкала уши. – Нет, сэр, не совсем. – Тогда я, пожалуй, начну с самого начала, — сказал Генри Меллоу и продолжил диктовать свой знаменитый меморандум, которому суждено было вселить панический ужас в сердца и души воротил военно-промышленного комплекса. Да-да, у них есть и сердца, и души, просто до Генри Меллоу они никогда не пользовались ни тем, ни другим. "До Генри Меллоу…" — обратите внимание на этот оборот речи. Все дело в том, что в какой-то момент Генри Меллоу перестал быть просто человеком — он стал историческим событием. Ведь мы не говорим "Уилбур и Орвилл Райт и их первый успешный полет", мы говорим просто "Братья Райт", и всем все сразу становится ясно. Точно так же, когда мы хотим, чтобы нас поняли, мы говорим "после Хиросимы", "после Далласа" или "со времен Пастера или Дарвина". Вот и после Генри Меллоу военно-промышленный комплекс уже не был таким, каким он был до него.***
В Пентагон меморандум Меллоу попал обычным путем. Агент Федерального бюро, регулярно просматривавший содержимое мусорных корзин, поступавших из офиса Генри Меллоу, наткнулся на три отпечатанных на машинке странички. (Набранные новой машинисткой, они содержали в себе сорок три опечатка и потому были отправлены в корзину для бумаг.) Пройдя все уровни бюрократической машины ФБР, они наконец попали на стол к самому шефу, приказавшему агенту проникнуть в офис Меллоу и сделать фотокопию оригинала. Выполняя задание, агент дважды был задержан (замками особой конструкции) и один раз легко ранен (он прищемил палец ящиком шкафа-картотеки), о чем, однако, стало известно далеко не сразу из-за вмешательства "неодолимой силы" (как и следовало ожидать, агент оставил похищенные материалы в такси, и ему потребовалось три недели, чтобы выследить таксиста и вломиться к нему в дом). Тем временем меморандум Меллоу был послан в "Тайме" в виде письма, где и послужил основой для редакционной передовицы. Но, как это обычно бывает, появление подобного материала в широко доступных средствах массовой информации не привлекло внимания ни общественности, ни военных. Воздействие, произведенное меморандумом на Пентагон и в особенности на отдел, который возглавлял генерал-майор Фортни Голованн, можно сравнить разве что с землетрясением, приправленным для пущей остроты письмом со словами: "Прости, любимый, я ухожу к другому…" Реакция Голованна была немедленной и вполне соответствовала лучшим традициям военного ведомства. В первую очередь генерал привел отдел в состояние полной боевой готовности и присвоил всем материалам по меморандуму высшую степень секретности, дабы слухи не просочились даже в соседние подразделения и отделы. Последовавшая пауза, длившаяся ровно два часа сорок пять минут, была вызвана решением генерала лично убедиться в правильности выводов Меллоу. Для повторения эксперимента ему нужна была только туалетная бумага, однако несмотря на то что в распоряжении генерала Голованна имелся такой же, как у Генри Меллоу, прекрасно оборудованный личный туалет, куда можно было попасть прямо из кабинета — ему удалось из уважения к воинской дисциплине подавить в себе естественный импульс, пройти туда и отмотать столько бумаги, сколько нужно. Вместо этого генерал вызвал адъютанта, который выслушал приказ, лихо козырнул и вышел в приемную. Оттуда он позвонил сержанту, ведавшему материально-техническим снабжением, и приказал ему лично прибыть в приемную (как вы помните, теперь на всем, что имело отношение к меморандуму Меллоу, стоял гриф "Совершенно секретно"), но сержант оказался в отпуске, а замещавший его капрал не обладал допуском к материалам высшей степени секретности, и его пришлось в спешном порядке переаттестовывать. Наконец с формальностями было покончено, и адъютант выписал капралу официальное требование-заказ (с ошибкой в четвертой копии из шести положенных), так что бумаги пришлось еще раз переоформить, прежде чем в кабинет генерала внесли запертый на два замка и опечатанный черный секретный чемоданчик, внутри которого лежал рулон туалетной бумаги. Именно в этот момент генерала прервал джентльмен из Джеймстауна, которого (по его собственным словам) звали мистер Браун. Одетый в черный костюм, черные ботинки и черный галстук, мистер Браун имея в нагрудном кармане черный кожаный футляр. Футляр на мгновение приоткрылся, и генерал Голованн увидел внутри массивный блестящий значок с орлом и прочими причиндалами. – Вот дьявольщина! — воскликнул генерал. — Как это вам, парни, удалось так быстро обо всем пронюхать? За это он удостоился улыбки, ибо если мистер Браун и ему подобные когда-либо чему-либо улыбались, то это были именно такие слова. Потом мистер Браун взял со стола фотокопию меморандума Меллоу, подхватил запертый чемоданчик с рулоном туалетной бумаги и вышел. Что касалось генерала, то он, с чисто солдатской практичностью сообразив, что от него забрали в высшей степени беспокойное дело, вернул отдел в нормальный режим работы и отменил свой приказ о принятии особых мер по обеспечению высшей степени секретности. Только после этого генерал Голованн почувствовал себя вправе пойти в туалет и произвести свой собственный эксперимент с туалетной бумагой. Отмотав ярд или около того, он вернулся в кабинет, разложил бумагу не своем девственно чистом столе, прижал ее ладонями и потянул в разные стороны. Бумага разорвалась криво, и генерал побледнел.
***
Влияние, которое оказал меморандум Меллоу на промышленность, было более глубоким и не столь очевидным. Несомненно, что он послужил причиной шестипроцентного сокращения объемов заказов на импорт сырья со стороны крупнейшей на внутреннем рынке "Инленд корпорейшн", а когда столь мощная и многопрофильная корпорация сокращает заказы на шесть процентов, рынок начинает трясти, как тонну фруктового желе в грузовике с квадратными колесами. Меморандум также стал истинной причиной того, что транснациональная "Аутленд индастриз" начала с "Инленд" переговоры о добровольном слиянии. Один из шпионов "Аутленд" доложил хозяевам о меморандуме, но не смог добыть сам документ, и большие шишки из руководства транснационального гиганта рассудили, что если они купят "Инленд" со всеми потрохами, то меморандум перейдет к ним естественным путем. Каково же было их удивление, когда председатель совета директоров "Инленд" не только сразу согласился на предложение о слиянии, но и выслал руководству "Аутленд" бесплатную копию меморандума. Не существует никаких записей или стенограмм ночного совещания директоров и крупнейших пайщиков этих двух индустриальных гигантов, но, по свидетельству очевидцев, когда магнаты наконец разошлись, они выглядели очень и очень испуганными. Излишне говорить, что рассвет пришел в респектабельные пригороды, шикарные особняки, роскошные гостиничные номера и элитные клубы под негромкий шорох рвущейся туалетной бумаги. И бумажных полотенец. И чеков из чековых книжек. Что касается самого слияния, то его решено было приостановить на стадии переговоров, не доводя дела до конца, но и не отказываясь от него совершенно. По обоюдной договоренности "Инленд корпорейшн" сокращала свои закупки сырья на три процента вместо шести; это положение должно было сохраняться по крайней мере до тех пор, пока мир — настоящий мир, а не беспечно спящие в своих домах простые люди — не увидит перед собой более или менее ясную перспективу.
***
Но наибольший переполох меморандум Меллоу произвел в секретной штаб-квартире в Джеймстауне. (Возможно, это самая секретная штаб-квартира в мире или даже во всей вселенной. На дверях там нет никакой вывески; подъезжающие и отъезжающие машины не имеют никаких опознавательных знаков и надписей, а бесчисленные обеды доставляются в приемную административного корпуса на имя одного и того же мистера Брауна. Никто в точности не знает, как они там разбираются, кому — что; все обитатели Джеймстауна свято хранят эту тайну.) Агенты сделали все, что могли. Дом, офис, сам Генри Меллоу и его ближайшие деловые партнеры были распределены между оперативными работниками. За каждым из них была установлена круглосуточная слежка; их дома, автомашины и рабочие кабинеты были нашпигованы звукозаписывающей техникой, а все возможные действия и поступки Меллоу — равно как и соответствующие им контрмеры Агентства[24] — были скрупулезно просчитаны на компьютере. После этого агентам оставалось только сидеть и ждать, чтобы что-нибудь случилось. Всего делом Меллоу занимались три агента высшего ранга: Ред Браун[25], Джо Браун и темнокожий Браун Икс — внедрившийся в Агентство лазутчик из организации "Власть черных". В данный момент, учитывая исключительно взрывоопасный характер меморандума, Ред Браун отослал Брауна Икс искать ветра в поле, а точнее — разыскивать и опрашивать бывших школьных учителей и детсадовских воспитателей Генри Меллоу, которые рассеялись от Энамкло и Вашингтона до Тэртл-Крик, штат Пенсильвания. Ред Браун встал из-за своего утыканного блестящими тумблерами и сигнальными лампочками стола и, подойдя к двери кабинета, плотно ее закрыл, разом оборвав шорох работающих компьютеров, скрип вращающихся магнитофонных бобин, шелест мягких шагов и бормотание голосов, вещавших в прикрытую ладонью трубку: "Браун слушает... К приему готов. Скремблер[26] два... Браун принял". Джо Браун внимательно наблюдал за коллегой. Он отлично понял, что сейчас им предстоит обсудить текущее задание. Ему было также хорошо известно, что из соображений секретности им обоим полагается называть Генри Меллоу не иначе как "подозреваемый". Не "тот самый подозреваемый", не "мистер Подозреваемый", а просто — "подозреваемый". Тем временем Ред Браун вернулся на свой капитанский мостик — ни у одного человека язык бы не повернулся назватьэто сооружение просто столом — и сказал: — Мозговой штурм. Краткий обзор. Джо Браун включил диктофон, спрятанный в потайном кармане его черного пиджака, и повторил: — Краткий обзор, мозговой штурм. — Итак, кто подозреваемый? Поняв, что от него требуется заново перечислить все, что известно Агентству о Генри Меллоу, чтобы, исходя из этих фактов, попытаться очертить новые, пусть даже весьма отдаленные, перспективы и, быть может, найти новые блестящие идеи и ходы (а также и то, что он, Джо Браун, проходит под магнитозапись еще одну рутинную проверку из серии "Сейчас посмотрим, как ты приготовил свое домашнее задание!"), Джо Браун произнес четкой, профессиональной скороговоркой: — Белый американец; рост — пять футов десять дюймов; холост; возраст — тридцать шесть лет; глаза — светло-карие; вес... — О'кей, о'кей. Род занятий? — Писатель, свободный художник. Опубликовал также несколько научных и технических статей и книжных рецензий. Работает не по найму. Также известен как изобретатель, владелец патентов за номерами... — Не надо, не надо, иначе ты будешь полдня перечислять эти никому ненужные цифры, — остановил его Ред Браун. — К тому же ты хвастаешься. Я отлично помню, что у тебя феноменальная память на числа. Джо Браун был бесконечно разочарован, но постарался не показать своего огорчения. Запоминать цифры — это было единственное, что он умел, и умел хорошо, и Джо Браун рассчитывал блеснуть, перечисляя по памяти номера патентов Генри Меллоу. — ..Известен как владелец нескольких патентов, относящихся к кухонному оборудованию, химическим процессам, ручным инструментам и оптическим системам. — Разносторонний талант. Может быть очень опасен, — подвел итог Ред Браун. — ФБР уже полтора года роется в его мусоре. — Кто их навел на него? — Департамент налогов и сборов. Подозреваемый получает авторские гонорары со всего мира, но никогда не забывает указать их в своей налоговой декларации. Джо Браун поджал губы. — Должно быть, он что-то скрывает. — Да, подобная честность — это ненормально. Как насчет политических пристрастий? — Никаких. Зарегистрирован в качестве избирателя, регулярно голосует, но не высказывает никаких суждений или оценок... — Джо Браун снова поджал губы — в точности, как минуту назад, потому что эта гримаса сопровождала те же слова: — Должно быть, он что-то скрывает. А что будет, если он обнародует свое открытие? — Плохо будет. Хуже чем водородная бомба, нервно-паралитический газ, сибирская язва и так далее... — А если он будет единолично владеть этим секретом? — Тогда он станет владыкой мира. — Минут на десять, не больше, — проговорил Джо Браун и, прищурившись так, словно смотрел в оптический прицел воображаемой снайперской винтовки, нажал воображаемый спуск. — Может и больше, если Агентство будет на его стороне. Несколько долгих, долгих секунд Джо Браун испытующе смотрел на коллегу. До того как стать агентом, и даже после, проходя курс начальной подготовки, он очень ясно представлял себе, на кого работает Агентство. Но по мере того как шло время, это казалось ему все менее и менее важным. Агенты работали на Агентство, и этого было вполне достаточно, тем более что ни в Агентстве, ни вне его, ни в правительстве, ни где бы то ни было еще, ни один человек не осмеливался даже задаться вопросом, на кого все-таки работает Агентство. Так что, если бы Агентство вдруг решило поддержать владыку мира, что ж... Почему бы, собственно, нет? В конце концов, любой владыка — обыкновенный человек, а позаботиться соответствующим образом об одном человеке было проще простого. Главное, что Агентство уже давно знало совершенно точно, как должен быть устроен мир, а став единственным обладателем секрета Генри Меллоу, оно могло воплотить двое знание на практике, для всех и везде. Ред Браун сделал рукой быстрый замысловатый жест, который Джо Браун, однако, отлично понял. Не обменявшись ни словом, оба достали из карманов свои диктофоны и тщательно стерли последнюю фразу. Потом они снова убрали диктофоны и переглянулись, причем их лица решительно изменились. Оба буквально сияли, и было от чего: если они двое будут единственными, кто знает тайну Эффекта Меллоу, тогда их прямого начальника (тоже мистера Брауна) и даже директора всего Агентства в ближайшее время ждет сюрприз. Все так же молча Ред Браун снял с пояса связку ключей, выбрал один из них, отпер ящик, отделение или ячейку своего внушительного стола и выдвинул оттуда увесистый стальной сундучок, похожий на ящик депозитного сейфа. Бросив быстрый взгляд на своего коллегу и убедившись, что он не сможет увидеть ничего важного, Ред Браун принялся осторожно вертеть рукоятку цифрового комбинационного замка — сначала в одну сторону, потом назад и снова вперед. В заключение он нажал на ручку, крышка сундучка открылась, и Ред Браун достал оттуда две фотокопии меморандума Меллоу. — Сейчас, — сказал он специально для записи, — мы должны еще раз перечитать меморандум Меллоу. А вы прочтите его вместе с ними:
МЕМОРАНДУМ МЕЛЛОУ
На протяжении всей своей истории человечество постоянно сталкивалось с явлениями и фактами самого элементарного порядка, которые оно, тем не менее, каждый раз оказывалось не в состоянии ни разглядеть, ни понять, ни оценить из-за своей близорукости, невнимательности, предубежденности и обыкновенной глупости. Разумеется, иногда человечество неплохо справлялось с довольно сложными вещами — такими, как каменный календарь майя или навигационная система полинезийцев, но при этом оно упорно отказывалось замечать тот факт, что все сложные вещи состоят из вещей простых и что эти простые, элементарнейшие вещи и явления окружают нас со всех сторон и только и ждут того, чтобы мы присмотрелись к ним повнимательней. В своем открытии очевидного человечество движется черепашьим шагом. И для подтверждения этого достаточно будет двух простых примеров. В любом магазине игрушек, на любой ярмарке всего за несколько центов можно приобрести вертушку на палочке. Мне, к сожалению, так и не удалось установить, когда и кем было изобретено это простейшее устройство, однако, насколько я знаю, науке не известен ни один достаточно древний аналог этой игрушки. Еще более простым устройством, которое любой восьмилетка может вырезать из простой сосновой дощечки, является двухлопастной пропеллер, способный свободно вращаться на ветру — для этого его достаточно просто насадить на спицу или гвоздь. Казалось бы, это изобретение легко могло быть сделано и пятьсот, и пять тысяч лет назад, так как уже в те времена египтяне создавали устройства куда более сложные. Достаточно было только зафиксировать пропеллер на оси и привести ось во вращение, чтобы он сам начал производить ветер. Стоило погрузить его в воду, и человечество получило бы насос и гребной винт. Все эти шаги представляются совершенно логичными и очевидными, и тем не менее на протяжении тысячелетий никто до этого так и не додумался. Вообразите же себе (впрочем, вам это вряд ли удастся), какой могла бы быть история человеческой цивилизации и каких высот достигли бы сейчас наши техника и технология, если бы тысячу или две, или пять тысяч лет назад у нас были насосы, пропеллеры и гребные винты! И этого не произошло только потому, что среди всех живших тогда на Земле людей не нашлось ни одного достаточно смышленого ребенка, ни одного любопытного дикаря, который обратил бы внимание на то, как кувыркается на ветру застрявший в паутине листок. Приведу еще один пример, только на этот раз мы начнем с дня сегодняшнего, с окружающих нас современных материалов, а потом спроецируем ситуацию на прошедшие века. Итак, если вы просверлите в кусочке жести отверстие диаметром в одну шестнадцатую дюйма и аккуратно посадите на него капельку воды, она повиснет. Сила тяжести будет тянуть ее вниз, уравновешивая силу поверхностного натяжения, которая стремится придать капле форму купола. Если взглянуть на капельку воды сбоку, со стороны ребра жестяной пластинки, можно увидеть, что она имеет форму линзы, и это и есть настоящая оптическая линза. Если теперь вы посмотрите на каплю сверху, посмотрите с достаточно близкого расстояния предварительно поместив под отверстие какой-либо хорошо освещенный предмет, вы увидите, что наша жидкая линза обладает пятидесятикратной увеличивающей способностью и фокусным расстоянием равным, примерно, половине дюйма. (Кстати, если вам вдруг понадобится дешевый микроскоп, просверлите такое же отверстие в донышке суповой жестянки, потом вырежьте в стенке три стороны квадрата — верхнюю, левую и правую — и загните жесть внутрь под углом, примерно, в сорок пять градусов, чтобы попадающий в банку свет отражался вверх. Потом возьмите кусочек стекла, установите внутри банки под просверленным отверстием, и положите на стекло объект вашего исследования — мушиную лапку, конский волос, словом, все, что вам угодно. Теперь вам остается только капнуть на отверстие водой, и вы сможете рассматривать ваш объект при пятидесятикратном увеличении. Воду, кстати, можно заменить глицерином, который также работает вполне удовлетворительно — правда, он не так прозрачен, но зато и испаряется гораздо медленнее.) Но мы знаем, что микроскопы и их ближайшие родственники телескопы появились не раньше восемнадцатого столетия. Почему это произошло? Разве на протяжении веков бесчисленные пастухи не выгоняли свои стада в росистые утренние луга? Или, может, они не видели, как сверкают первые лучи солнца в капельках воды, застрявших в паутине или в отверстиях, прогрызенных гусеницами в зеленых древесных листах? Почему ни один из них ни разу не взглянул сквозь водяную капельку хотя бы на капилляры своего собственного большого пальца? Почему искусные стекольщики Тира, Флоренции и древнего Вавилона только любовались своими графинами и вазами со стороны и ни разу не поглядели сквозь свои дутые или отлитые в формах изделия? Можете ли вы представить себе, каким бы был сейчас наш мир, если бы увеличительное стекло, микроскоп, телескоп и очки были изобретены тремя тысячелетиями раньше ? Надеюсь, что теперь вы хотя бы отчасти разделяете мое удивление человеческой слепотой и человеческой глупостью. В этой связи я позволю себе упомянуть еще об одной, совершенно особой разновидности нашей общей близорукости, которая состоит в убеждении, будто все простые и простейшие факты и явления уже давно исследованы, классифицированы и надлежащим образом утилизованы, и что механизм их действия также давно изучен и понят. Это далеко не так! В природе существует еще бесчисленное множество простых явлений, которые пока только ждут своего исследователя, и большинство из них таковы, что первооткрывателем феномена может стать и неграмотный пастух! Но и это еще не все. В дополнение к этим, чисто природным явлениям, наша цивилизация порождает десятки новых явлений, фактов, заметить которые по силам только внимательному глазу и непредвзятому уму. Лишь такой человек способен не отвернуться от того, что находится перед самым его носом, лишь такой человек способен открыть очевидное и найти применение общеизвестному. Один из таких феноменов буквально взывает к вам каждый день, взывает, по меньшей мере, из трех мест: из вашей ванной, из туалета и — если, конечно, у вас есть счет в банке — из вашего собственного кармана. Когда вы отрываете листок туалетной бумаги, бумажное полотенце или страничку чековой книжки, в двух случаях из пяти бумага разорвется как угодно, но только не по линии перфорации. То же самое относится к блокнотам для записей, листам почтовых марок, блокам квитанций, которые заполняются через копирку, и прочему, где только есть перфорация, призванная обеспечивать аккуратную линию отрыва. Насколько известно автору этой записки, еще никто никогда не изучал это явление достаточно глубоко и всеобъемлюще. Рискну предложить одно из его объяснений. Начнем с того факта, который легко подтверждается простейшим экспериментом, а именно: в значительном количестве случаев бумага рвется в любом месте, но только не по линии перфорации. Вывод должен быть очевиден: перфорированная часть бумаги крепче, чем все остальное. Теперь давайте разберемся, что такое перфорация или — проще — что происходит, когда какой-либо материал подвергается перфорации? Все элементарно: часть материала при этом удаляется. Значит, если удаление некоей небольшой части вещества делает материал прочнее, логично было бы предположить, что чем больше вещества будет удалено, тем прочнее станет материал. Если довести эту мысль до ее логического завершения, мы придем к вполне разумному и рациональному выводу, который заключается в следующем: чем больше материала мы будем удалять, тем прочнее будет остаток. Когда же мы удалим все, мы получим новый материал, который будет состоять практически из ничего, и при этом будет неразрушимым! Если же ваше традиционное мышление не позволяет вам понять эту простую логику, — или, поняв ее, вы обнаруживаете, что не в состоянии ее принять, — тогда мне придется напомнить вам слова, произнесенные когда-то давно одним корсиканским дворянином по имени Наполеон Бонапарт: "Чтобы убедиться в том, что то-то и то-то невозможно, надо сначала попробовать". Именно это я и попытался сделать, и получил весьма и весьма многообещающие результаты. До тех пор пока моя исследовательская работа не будет завершена, я не стану ни вдаваться в подробное описание моих методов, ни говорить о том, с какими материалами я теперь работаю — упомяну только, что это не бумага. Я, однако, убежден в правильности и неопровержимости моей теории, и не сомневаюсь, что мне удастся добиться полного успеха. Скажу несколько слов в заключение, хотя каждый этап процесса, о котором я только что рассказал, жестко определяет его результат. И все же, давайте вкратце упомянем об основных преимуществах нового материала, который я, в соответствии с его природой, должен назвать Ничто — именно Ничто, с заглавной буквы. Исходный материал, который я предлагаю подвергнуть перфорации, достаточно дешев и столь широко распространен, что недостатка в нем не будет. Процесс обработки хотя и требует значительной точности при пробивке отверстий, легко поддается автоматизации: стоит один раз настроить оборудование надлежащим образом, и дальше оно будет работать практически само по себе. И самая важная, кто-то может даже сказать, самая приятная особенность этого процесса, заключается в том, что по самой своей природе (напомню, что это — удаление лишнего вещества) он позволяет сэкономить почти сто процентов исходного материала. Отходы производства могут быть переработаны в новые листы или пластины, которые путем повторной перфорации можно превратить в новое Ничто, и так — практически бесконечно. Иными словами, из определенного количества исходного вещества можно получать Ничто в количествах совершенно неограниченных. Дальнейшая обработка Ничто также не представляет никакой сложности. Для этого легко могут быть созданы простейшие портативные устройства, способные перерабатывать Ничто и делать из него листовой прокат, прутки, трубы, профили, арматуру и детали машин и узлов, обладающие заранее заданной гибкостью, упругостью, жесткостью и ковкостью. В своей окончательной форме Ничто неразрушимо. Его тепло- и электропроводность, химическая стойкость к кислотам и щелочам практически равны нулю. Ничто может быть превращено в тонкие прозрачные листы наподобие фольги, так что завернутые в него скоропортящиеся продукты могут без всяких опасений выставляться на полках и прилавках, сделанных из того же Ничто. Административные здания, жилые дома, фабрики, школы — все это может быть выстроено из него. При этом Ничто не будет иметь никакого веса, а себестоимость его транспортировки — даже в неограниченных количествах — будет совершенно мизерной. Грузить его также крайне удобно и просто, хотя мне пока не удалось найти способ, чтобы точно подсчитать, сколько Ничто войдет в заданный объем, скажем — в кузов грузовика или трюм самолета. Очевидно, что даже одно транспортное средство способно нести Ничто в таком количестве, что из него можно построить, замостить и снабдить всем необходимым целый город. И последнее. Поскольку Ничто (если нам того захочется) неуничтожимо и совершенно инертно, оно, несомненно, является самым подходящим материалом для строительства временных или постоянных защитных куполов над домами, городами или даже над целыми географическими областями. Другое дело, однако, защитить с его помощью, скажем, самолет, поскольку вопрос о проникновении воздушных потоков, необходимых для создания подъемной силы, сквозь невидимый барьер из Ничто представляет серьезную проблему. С другой стороны, защита орбитальных станций никакой сложности не представляет. Подведем краткий итог: умозрительные выкладки, подводящие нас к производству такого материала, как Ничто, нисколько не выходят за рамки формальной логики, а выгоды от его использования человечеством делают движение в этом направлении вполне оправданным.
В голосе мисс Принс, раздавшемся из черной коробочки селектора, звучали почтительные нотки: — Здесь мистер Браун, сэр. Он хотел бы поговорить с вами о важном деле. Генри Меллоу нахмурился, как бы говоря: "О, Боже!..", потом сказал: — Пригласите. Через секунду мистер Браун — черный костюм, черные туфли, черный галстук и пустота в глазах — появился на пороге кабинета, но Генри Меллоу не встал навстречу гостю. Он лишь любезно улыбнулся и взмахнул рукой, указывая на кресло. — Прошу вас, мистер Браун, садитесь. Кресло для посетителей было только одно, однако оно стояло достаточно удобно, и мистер Браун сел. Потом он подтвердил свои полномочия, взмахнув перед лицом Генри Меллоу кожаным футляром, напоминавшим пасть клювастой черепахи, у которой полон рот медалей. — Чем обязан? — поинтересовался Меллоу. — Вы — Генри Меллоу. — Мистер Браун не спрашивал, он констатировал факт. — Да. — И вы написали меморандум о... Об одном новом материале, из которого можно делать разные вещи. — Ах это... Это — Ничто. — Как сказать, — без тени улыбки отозвался мистер Браун. — С тех пор вы несомненно продвинулись в своих исследованиях. — Разве? — Именно это мы хотели бы узнать. — Мы?.. Мистер Браун снова сунул руку в карман пиджака и повторил фокус с черепахой. — О!.. — протянул Генри Меллоу. — Что ж, я не хочу ничего скрывать. Давайте назовем мои выкладки своего рода игрой, интеллектуальным упражнением, и поместим их в каком-нибудь журнале под видом.., под видом фантастики. — Мы не можем этого допустить. — Отчего же не можете? — Мы живем в реальном мире, мистер Меллоу. И в этом мире существуют вещи, которые люди, подобные вам, просто не могут понять до конца. Откровенно говоря, я не знаю ни того, есть ли у вашей идеи какие-нибудь достоинства, ни того, как далеко вы уже зашли в своих исследованиях. Я здесь, чтобы посоветовать вам прекратить все работы в этом направлении. Прекратить раз и навсегда. — Вот как? А почему, мистер Браун? — Известно ли вам, сколько крупных корпораций пострадает из-за этой вашей штуки?.. Если она, конечно, вообще существует в природе. Строительство, добыча полезных ископаемых, транспорт, промышленность — словом, все. Не то чтобы мы действительно принимали всерьез ваше изобретение, просто нам о вас кое-что известно, и потому мы не можем относиться к происходящему, как к пустяку. — Что ж, благодарю за совет, однако я, пожалуй, все же опубликую результаты моих исследований. — Тогда, — сказал мистер Браун голосом, в котором совершенно неожиданно прорезались грозные интонации пророка, — тогда остается военный аспект. — Военный? — Да, мистер Меллоу. Я имею в виду вопрос обороноспособности страны. Мы не можем допустить, чтобы планы создания защитных куполов над нашими городами попали в руки непосвященных. Представьте, что будет если кто-нибудь из наших заокеанских недоброжелателей построит такие купола раньше нас? — Вы всерьез думаете, что если одновременно тысячи людей прочтут об этом в журнале, то кто-то кого-то сможет опередить? — Приходится думать... — Мистер Браун немного помолчал, потом наклонился ближе. — Неужели вам, мистер Меллоу, ни разу не пришло в голову, что вы наткнулись на золотую жилу и что она принадлежит вам одному? Ведь не откажетесь же вы от собственной выгоды ради абстрактной пользы всего человечества? — Мне не нужна эта золотая жила, мистер Браун. Я вообще не хочу, чтобы кто-либо разрабатывал какие-либо жилы, копи, рудники. Я не хочу, чтобы люди продолжали вырубать леса и копать новые ямы, чтобы достать из-под земли то, что они никогда не смогут вернуть обратно — особенно теперь, когда у них есть лучший выход. И я не хочу, чтобы мне платили за то, что, найдя этот выход, я буду о нем молчать. Я хочу только одного, мистер Браун: чтобы люди могли получить все, что им необходимо, не насилуя и не убивая свою планету; я хочу, чтобы они были в состоянии защитить себя, если потребуется; я хочу, чтобы они могли как можно скорее и с минимальными затратами начать жить нормальной жизнью, даже если кое-каким жирным котам придется прежде расстаться с частью своих богатств. Это не значит, мистер Браун, что они будут нищенствовать — просто они будут жить нормально, как все. — Что ж, чего-то в этом роде я ожидал, — промолвил мистер Браун. Его рука нырнула в карман и вернулась с каким-то устройством, отдаленно напоминавшем игрушечный пружинный пистолет. — Выбирайте, мистер Меллоу: либо вы пойдете со мной добровольно, либо мне придется применить эту штуку. — Тогда применяйте, — со вздохом сказал Генри Меллоу. — Это очень хорошее оружие, — утешил его мистер Браун. — Не беспокойтесь, оно не оставит никаких следов. — Не сомневаюсь, — успел сказать Генри Меллоу. В следующий миг пистолет выстрелил. Раздалось короткое жужжание, из ствола вылетела тонкая игла и.., прямо в воздухе разлетелась на куски. Мистер Браун побледнел и снова поднял пистолет. — Не трудитесь, мистер Браун, — спокойно промолвил Генри Меллоу. — Между нами находится лист моего нового материала, и он совершенно непробиваем. Не выпуская из рук оружия, мистер Браун вскочил с кресла и попятился, но вдруг остановился, наткнувшись на невидимое, неподатливое Ничто. Обернувшись, он ощупал его руками, потом стремительно бросился в сторону и, налетев головой на новый невидимый барьер, с размаху сел на ковер. Лицо у него было такое, что казалось мистер Браун вот-вот расплачется. — Прошу вас, сядьте, в кресло, — сказал Генри Меллоу, сохраняя вполне светский тон. — Пожалуйста, там вам будет удобнее... Вот так, хорошо. А теперь выслушайте меня... С ним вдруг словно что-то случилось; во всяком случае, Генри Меллоу внезапно показался мистеру Брауну более высоким, массивным и гораздо более реальным, чем в начале. Можно было даже подумать, что профессия мистера Брауна мешала ему видеть людей такими, какие они есть на самом деле, а теперь он неожиданно прозрел. — У меня было гораздо больше времени, чем у вас, чтобы как следует все обдумать, — сказал Генри Меллоу. — И к тому же, я думаю не так, как вы. Наверное, мой образ мышления существенно отличается от того, как думает большинство людей — так, во всяком случае, мне говорили. И все же я скажу вам, к чему я в конце концов пришел. Например, если бы я попытался сохранить свое изобретение для себя одного, я, наверное, не прожил бы и десяти минут... (Что с вами, мистер Браун? Неужели вы уже слышали это от кого-то другого? Что ж, этого следовало ожидать...) Я мог бы так же убрать свои материалы куда-нибудь подальше и постараться забыть о них. Скажу вам откровенно: я пытался поступить подобным образом, но у меня ничего не вышло. Я не мог забыть о своем изобретении, зная, что без него множество людей может умереть сегодня, сейчас и, несомненно, умрет в будущем. В конце концов я даже начал думать о том, чтобы заказать сколько-то листовок с подробным описанием моего открытия и попробовать разбрасывать их с самолета, но потом отказался от этой мысли. Вы ведь помните, что я писал о сотнях тысяч пастухов, которые оказались настолько не любопытны, что ни один из них ни разу не взглянул на свой палец сквозь каплю росы? То же самое может повториться снова, а я не настолько богат, чтобы повторять свой эксперимент с разбрасыванием листовок тысячи и тысячи раз. Вот поэтому, как я вам уже говорил, я решил поместить отчет о своем открытии в журнале, но без всяких подробностей! Я не хочу, чтобы кто-то подумал, будто журнал украл мой секрет, как не хочу и того, чтобы кто-то воспринял это настолько всерьез, чтобы явиться ко мне, и либо попытаться уничтожить меня, либо заставить поделиться прибылью. Все дело в том, что я не желаю делиться своим изобретением ни с одним человеком, ни с двумя, ни с целой группой людей. Я хочу разделить его со всеми, разделить все его плюсы и минусы, все отрицательные и положительные стороны. Но вы, я вижу, этого не понимаете, не так ли, мистер Браун? Тогда боюсь, через минуту-другую вам придется познакомиться с моим другом-доктором. Он даст вам лекарство, которое поможет вам забыть о нашем разговоре. Оно совершенно безвредно — вы просто не будете ничего помнить, поэтому прежде чем это случится, я хочу сказать вам еще одну вещь. Там, этажом ниже, у меня уже есть один мистер Браун — он сказал, что вы называли его Браун Икс. Ему нужно было подробное описание моей технологии — нет, не для себя, не для Агентства, но для его единомышленников, которые, по его словам, действительно знают, как распорядиться таким материалом, как Ничто. — Тут Меллоу улыбнулся. — Я не хотел бы вас расстраивать, мистер Браун, но ваше Агентство действует не так расторопно, как вы, наверное, думали. Еще на прошлой неделе у меня побывал человек, который говорил по-английски с европейским акцентом. Следом появился другой, который говорил на чистом украинском. Кроме них я принял еще двух азиатов и какого-то бородатого типа с Кубы. Не сочтите за обиду, просто мне казалось, что я должен вам об этом сказать... А теперь — до свидания, мистер Браун. Скоро вы навсегда забудете о нашем разговоре, но, быть может, когда-нибудь, когда вы будете выписывать чек и нечаянно разорвете его пополам, что-то заставит вас остановиться и задуматься о том, почему перфорация оказалась прочнее, чем все остальное. И таких возможностей очень много — вы можете задуматься об этом каждый раз, когда вам понадобится марка или бумажное полотенце, чтобы вытереть руки... — Меллоу снова улыбнулся и ткнул пальцем одну из кнопок селектора. — Ты готов, док? — спросил он. — Готов, — донеслось из динамика. И тогда Генри Меллоу нажал что-то под столом. В следующее мгновение кресло, в котором сидел мистер Браун, провалилось под пол. Через несколько секунд оно вернулось уже пустым. Меллоу нажал другой рычаг, и колпак из невидимого, неуничтожимого Ничто поднялся к потолку до следующего посетителя.
Последние комментарии
15 часов 57 минут назад
1 день 49 минут назад
1 день 51 минут назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 13 часов назад