Великий Вспоминатор [Максим Борисович Эрштейн] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Максим Эрштейн Великий Вспоминатор

Старуха


Многие, наверное, покопавшись в памяти, вспомнят эту старуху. Ее можно было часто видеть поздними вечерами в Петербургском метро в конце двухтысячных. Я в то время бывал в Петербурге наездами, раз в несколько лет, и впервые обратил на нее внимание, кажется, в 2008 или в 2009 году. Тогда выдался необычно жаркий и душный август, прохожие носили в руках плащи и зонты, по вечерам небо покрывалось тяжелыми серыми облаками, лили дожди. Ночи, уже густые и темные, дышали свежестью и прохладой.



Местные жители, конечно же, не глазеют по сторонам в метро. Тем более, в ночное время, когда пересечение взглядом с каким-нибудь подвыпившим субьектом может сулить не то чтобы опасность, но скорее ее предвкушение, щекотание нервов и желание выйти на ближайшей остановке и пересесть в следующий поезд. И лишь приезжие, самые любопытные из них, разглядывают пассажиров, их лица, пытаясь проследить и угадать – что же это за народ такой – петербуржцы, и чем они отличаются от нас, может быть, белорусов или молдаван: щелкают ли они в метро семечки, читают ли до сих пор поголовно художественную литературу, как то было в советские времена, и можно ли здесь запросто заговорить с незнакомой девушкой.



Если вам интересна жизнь, люди и их культура, то вы в любом новом городе не ограничитесь посещением музеев и достопримечательностей, но обязательно спуститесь в метро, приедете на рабочую окраину и понаблюдаете как именно люди здесь ходят в магазины, выгуливают собак и ходят всей семьей в соседнее кафе поужинать. Только самым старательным и пытливым искателям удастся пройти рядом с такой семьей и подслушать спор о дороговизне японской кухни, за которой, собственно, семья и вышла из дому, сетование жены на зарплату мужа, мужа на запросы жены и сына на то что у него нет плейстейшен. Если встать близко у афишной будки и долго делать вид, что читаете обьявления, то можно услышать, как с другой стороны мама распекает ребенка за плохие оценки или хозяйка какого-нибудь мопса ласково укоряет его в проглоченном обьедке, валявшемся на тротуаре. Вы увидите, как самые аккуратно одетые граждане выносят из мясного магазина тонко нарезанные свиные эскалопы в прозрачных пакетах. Все это будет и похоже и не похоже на аналогичные ситуации происходящие в вашем городе, но именно такие сцены из городской жизни составляют правдивую картину местной действительности, истинную цель любого настоящего путешественника.



Так сложилось, что я часто возвращался в свою сьемную квартиру уже далеко за полночь, предпоследним или последним поездом метро, и в вагоне бывало не более десятка пассажиров. И вот, однажды, разглядывая их, я заметил ее.  Она сидела на сиденье напротив, справа от меня: сгорбленная, высокая, худая старуха со скорее светлыми, чем с седыми, волосами, убранными в платок. Высохшее лицо в морщинах, резкие черты лица. Меня сразу поразила ее крайняя, глубокая, какая-то экстремальная старость. Ей было никак не менее ста лет; таких старых людей мы вообще нечасто встречаем, а уж появление такого персонажа около часа ночи в метро должно быть большой редкостью.



Старуха была не то чтобы неряшливо, но плохо и бедно одета, руки перевязаны копеечными пластиковыми пакетами, в какие упаковывают еду в супермаркетах. Пакеты лежали возле нее на сиденье и в них угадывались пустые бутылки, коробки и другой мусор. Род ее занятий и причина столь позднего пребывания в метро были очевидны. Однако, сидя спокойно на сиденье, с опущенной головой и вперенным в пол возором, мерно покачиваясь на сиденье, она не вызывала какой-то особенно сильной жалости, не выглядела как человек нуждающийся в помощи. Я разглядывал ее несколько остановок, потом вышел из метро, еще немного побыл под впечатлением встречи с такой пронзительной старостью, и скоро забыл о ней.



В следующий раз она встретилась мне на станции метро, наверху, в вестибюле, около часа ночи. Прохладный ветер, залетавший с улицы сквозь открытые двери, шевелил газетами и мусором, разбросанным возле стен. Как сломанное дерево, с видимым усилием, нагибалась она к полу и собирала пустые бутылки. Подолгу застывала она в согнутом состоянии и разбивала свою работу на эпизоды – сначала наклониться, затем взять бутылку, секунд двадцать собираться с силами, затем разогнуться обратно – на этот разгиб тяжело было смотреть без содрогания – так тяжко он давался ей. Она постепенно переходила вдоль стены и продолжала свое занятие, а я стоял и наблюдал. Однако, что же такое – как ни тяжело ей приходилось, но она была, что называется, «on the mission»: не поднимала головы, погружена в свое дело, никаких вздохов и ахов, и периодически отдыхала: медленно доставала из кармана платья часы и подносила их к лицу. Видимо, помнила, что скоро последний поезд и наверняка знала, сколько времени понадобится добраться до эскалатора и потом до двери первого вагона. Редкие пассажиры появлялись в вестибюле, иногда бросали на нее взгляд, пробегали и поглощались эскалатором. Я стоял всего в нескольких шагах от нее, так, чтобы не мешать ей. Она не видела меня. Не замечала. Ее работа продолжалась, так же деловито, со скрипом, медленно и упорно. Я погрузился в наблюдение, оно втянуло и засосало меня, и когда старуха подняла голову и посмотрела сквозь меня в сторону эскалатора, то я почувствовал, что меня нет. Я тоже себя не увидел в ее взгляде. Мне стало страшно, я очнулся и посмотрел на время; скоро надо было идти на поезд. Немного еще помедлив, придя в себя, я спустился на эскалаторе вниз на станцию, но прежде чем сойти, я посмотрел вверх и увидел ее там, вдалеке, в светлом пятне на другом конце; между нами никого не было. Я пробежал подальше – не хотел ехать с ней в одном вагоне. Сел в поезд и задумался.



Она была совершенно отдельным, самостоятельным явлением этом мире, пожалуй, даже собственным миром, в котором из нашего мира существовали только бутылки, двери, щель для жетона на эскалатор, поручни, ступеньки, сиденье поезда. Все это были элементы ландшафта ее мира, зачастую трудно проходимые, и ее задача состояла в успешном их преодолении и достижении конечного пункта. Не упасть. В этом месте ставить ногу на пятку и держаться за поручень. В другом выбит кусок мрамора на полу, его обходить осторожно, с правой стороны. Множество задач поглощало ее и полностью мобилизовывало ее силы. Думаю, что темные движущиеся фигуры тоже были отмечены ею как элементы ландшафта, но эти фигуры никогда не мешали ей, они расступались и растворялись перед ней. Она знала, что это люди, но помнила ли она еще – что такое люди? Добыча существовала в виде пустых бутылок. Для того, чтобы успешно завершить самую опасную часть квеста, нужно было собрать их и обменять где то в черной дыре на крупу. Которую предстояло еще сварить, но эта, домашняя часть квеста, была полностью схематична и лишена неожиданностей, в отличие от уличных частей. Думаю, неожиданности она ненавидела больше всего, боялась их и понимала, что ресурсов справиться с ними остается все меньше. И вот оно – успешное завершение квеста – тарелка с кашей на столе. Трофей, добытый из мира теней, где бывает снег, закрытые двери и даже бродячие собаки – ее, может быть, главные враги.



Ну и ладно, пусть так. А наш квест, спрашивается, так уж намного отличается от ее квеста? Разве что мы с вами намного чувствительнее и в этом мире еще умеем радоваться. Я вдруг резко осознал, что единственное настоящее чувство, которое я должен испытывать к этой старушке – это уважение, благоговейное уважение к ней и ее квесту. К ее миру. Она совершенно автономна. Не надо ей ни помогать не мешать. Я встретился с вещью в себе, и все мои домыслы о ней есть только мои домыслы. Уважение – это, по определению, позволение быть самим собой. Никакой жалости, никакого сострадания. Может быть, мой собственный квест должен вызывать не меньше сострадания, но мне ведь никто не сострадает, да и я сам не нуждаюсь в сострадании.



Так я ехал и думал; проехал три лишние остановки и вышел на конечной. Выйдя из поезда, я запретил себе смотреть назад – не хотел ее видеть. Но искушение было слишком велико, я оглянулся – станция была пуста. Старушка вышла раньше. Пришлось добираться домой на такси. Водительское окно было открыто, таксист курил. На темном перекрестке он выбросил окурок в окно, сверкнули искры и я глядел, как он тлеет там, на обочине, пока он совсем не скрылся из глаз. Интересно, а когда жизнь вот точно также выбросила эту старушку на обочину? Тридцать, сорок лет назад? И сколько ей еще тлеть на обочине жизни?



Любой человек сходит с главной колеи жизни не позднее сорока пяти – пятидесяти лет от рождения. Примерно в это время он выполнил основные задачи в жизни, и она его не держит за шкирку так крепко как раньше. Вдобавок, человек уже накопил достаточно много внутренних отличий и собственных пристрастий и взглядов, взглядов в свои тоннели, уходящие к своим особым мирам. Никто уже не может понять его, разделить его взгляд, вместе с ним заглянуть в тот же самый тоннель. Поэтому, подобно кусочку магмы, поднявшемуся из недр звезды на ее самую периферию, он откалывается от родительского тела и летит на обочину звездной системы. Он еще связан со звездой, вращается вокруг нее, но он уже отдельное тело и даже может взглянуть на свой бывший мир со стороны. Впрочем, некоторые, чья скорость разлета со звездой слишком велика – то ли из за того что их чересчур сильно пнули, то ли потому, что у них свое мощное внутренее движение и направление  – они покидают звездную систему, совсем отчуждаются от нашего мира. Видимо, погибают или сходят с ума. Но, для большинства, этот отрыв от звезды  – все-таки первый этап в путешествии на обочину. Второй, окончательный, происходит гораздо позже – когда твоя материнская звезда начинает казаться медленной и затемненной и нет больше связей с ней. Нет никого, кому ты дорог и необходим; никто тебя не ждет – ни ученики, ни внуки, ни работа; мир не нуждается в тебе и нет никаких целей и надежд, кроме как подольше протлеть у себя на обочине. Вот этот, второй, решающий этап отчуждения, когда же он случился со старушкой? Наверняка, очень давно. С тех пор она сформировала свой собственный мир, полный своих вызовов и стратегий для решения одной единственной задачи – продолжать существовать.



Окрик таксиста прервал мои мысли – пора выходить.


– Тут уж не проедешь свою остановку – с удовлетворением отметил я и отправился домой спать. Уснул, помнится, на удивление быстро и крепко.



На следующий день старуха не выходила у меня из головы. Ее мучительные наклоны и согнутая фигура стояли перед глазами. Мне захотелось почувствовать себя в ее шкуре. Гиря, черневшая в углу комнаты, мгновенно выстрелила идеей, и я тотчас все сообразил. Я раскидал по полу какие-то банки и бутылки, плотно закрыл занавески, повесил себе гирю на шею и решил, что двигаться буду только на одной ноге. В руках я держал мешок и поставил себе целью собрать в него все, что набросал. Тусклый свет едва проявлял силуэты предметов в просторной комнате, а те, что были далеко от окна, совсем сливались со стенами, покрытыми серыми обоями. Вчуствование шло поначалу не слишком удачно. Было, конечно, тяжеловато, но скорее это походило на спортивную игру, напрягало мышцы. Мне оставалось подобрать только пару банок, как вдруг, прыгая на одной ноге, я больно ударился боком об деревянный стеллаж, которого не заметил в темноте. «Now you are talking» – подумал я. С болью прыгать было совсем неприятно. «А ведь у нее постоянно что-то болит» – посетила и такая мысль. Последняя бутылка лежала неудобно для моего больного бока; мне пришлось несколько раз подстраиваться, чтобы нагнуться другим боком. Снимая с себя гирю, я как-то сразу прочувствовал разницу аттракциона с жизнью – она то с себя снять гирю не может. Особенно к боли я не был привычен. В общем, кое-как мне все-таки удалось походить, что называется, в ее башмаках. Мне стало жаль ее, как жаль моего ушибленного бока.



– Надо, все же, ей помочь – решил я. Для меня это вопрос очень щепетильный – предложение помощи. Можно и обидеть человека и унизить. Вообще-то не следует помогать тому, кто не просит. Уважение к его не-прошению – прежде всего. И все-таки, в данном случае – необходимо помочь. Дам ей много денег – твердо решил я. И больше в этом решении не сомневался.



Однако, в последующие несколько дней я не мог нигде найти старушку, хотя и задался целью. Мне суждено было привести мое решение в исполнение только через год – в следующий мой приезд в Петербург. Снова я должен был возвращаться ночью из пригорода в центр на метро. В первую же мою поездку я увидел ее на той же станции, в той же позе. Страшная старость вновь бросилась в глаза. Также отрешенно, фанатично и независимо шла она по своему квесту и было видно, что она знает, что делает, ибо делает это очень давно. Времени у меня в тот вечер совсем не хватало, я опаздывал на последний поезд.


– Завтра же поговорю с ней. Расспрошу ее немного и дам денег – так я сказал себе.



И вот завтрашним вечером я встретился с ней в вагоне метро. Она смотрела только внутрь себя; когда поезд затих на остановке, встала и поковыляла к двери. Не для того чтобы сейчас выйти, это было ясно. Но чтобы успеть выйти на следующей. Так что последний прогон она ехала стоя.


Я вышел вместе с ней, и мы поднялись в вестибюль на эскалаторе; две-три ступеньки разделяли нас и никого не было рядом, но она и не подозревала о моем существовании. Она принялась за свой труд. Я подошел к ней и громко поздоровался. Не упомню точно, что я ей сказал: что-то очень доброжелательное, участливое. Она услышала, медленно повернулась ко мне, глядя почти слепыми глазами, и, спустя несколько мгновений, произнесла со злостью и раздражением:


– Что вам нужно? Что вам от меня нужно?


Я опешил от такого холода и злобы, и не нашелся сразу что ответить. Все слова куда-то исчезли, я не мог выдавить из себя ни звука. Потом все-же как-то скомканно, неуверенно сказал:


– Бабушка, вам наверное тяжело так наклоняться. Можно я…


– Что вам от меня нужно? – Зачем вы ко мне пристаете? – Какое у вас ко мне дело? – Уходите отсюда –  почти прокричала она на меня, с еще большей ненавистью и агрессией. Ее слова выходили как-будто откуда-то издалека, из холодного космоса, и были адресованы как-бы не лично мне, а вообще наружу, туда, откуда ее потревожили. Я не думаю, что она отчетливо различала мои черты лица, это было видно по ее глазам. Меня обдало враждебностью и отчуждением. Рука все еще лежала в кармане и сжимала пачку денег, немалую сумму для старушки. Однако я отпрянул, прямо-таки отпрыгнул от нее. Я совершенно не ожидал такого разговора. Злость порождает злость, и помню, что я разозлился, или, скорее, обиделся. Какая-то детская обида за мое поруганное доброе намерение овладела мной. Сбежал по эскалатору и уехал домой. Ночь не спал, потом проспал сутки напролет.



Через несколько дней я вдруг стал прозревать. Глубокий стыд и осознание собственной ничтожности и уродства овладели мной. Он, видите-ли, обиделся!


– А чего, ты, собственно, ожидал? – говорил я сам себе.


– Ты хотел получить добрый привет и беседу, и взамен наградить старушку своей помощью? С какой стати? Почему она должна быть добра к тебе? Мир ненавидит и отвергает ее уже долгие годы и она отвечает ему тем же. Какое ты право имел рассчитывать на разговор с ней? Она ведь не побирающаяся нищенка и сама тебя ни о чем не просила, это ты влез к ней, отвлек ее от дела.


Зачем ты испугался холода и злобы в ее словах, почему был к этому не готов?


Так я ругал себя. Ну что я за дебил, почему у меня хорошая мысля, приходит, как говорится, всегда опосля? Почему я так медленно подстраиваюсь под ситуацию?



Мне надо было просто протянуть ей приготовленные деньги, сказать «Возьмите» и уйти. Вот что следовало сделать, а я повел себя как обиженный мальчишка. «Ну ладно – исправим ошибку» –  решил я.



Но не случилось мне исправить эту ошибку. Только однажды я увидел ее еще раз, на другой станции метро, из окна автобуса. Догнать не успел, она исчезла. Катался потом обычным маршрутом в метро, не замечал ее. Затем пришлось улетать в свою страну. И в последующие мои визиты в Петербург я больше никогда ее не видел.

Мои Французовы


Теперь, когда жизнь моя подходит к концу, я все чаще начинаю задумываться: «А зачем она была, эта жизнь?» Раньше подобные мысли меня не посещали, и я во всякое мгновение, с каждым биением сердца, чувствовал ответ на этот вопрос – «Чтобы радоваться и быть счастливым». И большего мне не хотелось; я всегда был по уши занят и очень нужен всем тем, кто от меня зависел, кто нуждался во мне и не мог бы без меня и недели прожить. Поддержание их счастья наполняло счастьем и меня, наблюдение за их успехами окрыляло и воодушевляло меня; я жил их состоянием, а оно всегда было состоянием роста, тревоги и превозмогания. Дни мои были заполнены непрерывной и благодарной заботой, и всегда завершались сладким умиротворением и чувством принесенной пользы. Мне очень повезло в жизни – путь, который я избрал, укоренил и растворил меня в Земле; я сделался таким же теплым, бесстрастным и великодушным, как она сама. Встречаясь иногда с моими немногочисленными приятелями, которые приезжали из шумных больших городов, я плохо понимал их нервозность, стресс и неуверенность в завтрашнем дне. Я видел, что они несчастливы, но никогда не умел как следует успокоить их. Я кормил их медом с моей пасеки и отводил к коровам и телятам; рассказывал им о моих скромных деревенских заботах. Они не слушали меня и не отрывались от своего привезенного пива; они не были внимательны ни к моей жизни, ни к жизни моих животных. Они увозили от меня свежее молоко и яйца, и кажется, уезжая, все-таки выглядели уже не настолько растрепанными, как по прибытии ко мне. Я ясно видел, что живу гораздо счастливее их; вижу это и сейчас.



Однако, необходимо объяснить, с какой целью я пишу эту записку. Сразу хочу заявить – это вовсе не мемуары. Ведь ничему замечательному я, по большому счету, научить читателя не могу; на свете есть тысячи людей таких же, как и я, и совершенно нет никакой нужды подробно описывать еще одну заурядную судьбу. И только один поистине удивительный случай, произошедший со мной несколько лет назад, побудил меня в конце концов взяться за перо. Вот после этого случая я и стал задумываться время от времени о моем жизненном пути и оглядываться на него каким-то новым взглядом. Нет, я и теперь ценю мой привычный образ жизни нисколько не меньше прежнего, но иногда меня вдруг охватывает странная, необъяснимая грусть. Я, впрочем, гоню ее вполне успешно, особенно, когда много неотложной работы и возни с животными.



Я был бы рад немедленно приступить к описанию этого самого необычного случая, но чувствую, что прежде следует все-таки набросать краткую историю моей жизни, с тем, чтобы читатель лучше понял всю ситуацию и мое отношение к ней.



Итак, родился я в небольшом городке в средней полосе России в семье журналистов. Родители мои принадлежали к местной интеллигенции, были вхожи, что называется, «в круги», и всеми силами старались дать мне лучшее по нашим скромным провинциальным меркам образование. Я считался в городе этаким мальчиком-везунчиком, был на особом счету у школьных учителей и на глазу у мамаш, которые мечтали когда-нибудь выдать свою дочь за человека, который, несомненно, переберется со временем из нашей серости в столицу. Мне, разумеется, положено было пойти по родительским стопам; разговоры о филологическом факультете, не иначе, как в МГУ, начались у нас в семье, когда я учился еще в седьмом классе. Я, между тем, не обнаруживал никаких особых способностей ни к гуманитарным, ни к точным предметам; был, впрочем, хорошистом, и вечно оставался в статусе «подающего надежды» лентяя. Ничто по-настоящему не занимало меня в детстве, кроме, пожалуй, поездок на природу – там я отдыхал от вечного культурно-образовательного ворчания родителей, с удовольствием собирал в блаженной лесной тишине грибы, лазил по деревьям и ловил для коллекции бабочек.



Первым тревожным звоночком для родителей был случай в пятом классе, когда я нашел в лесу вывалившегося из гнезда орленка. У него было поранено крыло и я со скандалом, против воли родителей, настоял взять его домой и ухаживать за ним. Он был уже подросшим птенцом, и вскоре его крыло зажило, он научился летать и покинул наш дом. Это были самые счастливые две недели всей моей школьной жизни, и самые, вероятно, ужасные для родителей – я напрочь забросил тогда учебу и беспрерывно возился подле моего питомца. Я до сих пор помню, каким невероятно хорошим он был существом, умным, внимательным и спокойным. Он старался изо всех сил проглотить червяков, которыми я его так неуклюже кормил, он помогал мне выхаживать его так трогательно, так искренне; он доверил мне свою жизнь так окончательно и фундаментально, как будто я всегда был его мамой-орлицей. Он не боялся меня ни секунды с самого начала, и связь между нами установилась как только я поднял его с травы и мы оказались лицом к лицу – он посмотрел тогда на меня и, клянусь, я увидел в его глазах, что он сразу понял мои намерения. Птицы вообще очень умны, а крупные – тем более, и я убедился тогда в этом воочию. Он принял мою заботу с видимой благодарностью, но при этом деловито, по-хозяйски, как новый, необходимый этап его жизни, как будто был уверен, что вот так с орлами и должно все происходить, когда они немного подрастают. И ни на мгновение, покуда он жил у меня, даже будучи в самом больном и зависимом положении, он не переставал излучать достоинство короля птиц, владыки неба – это меня особенно восхищало в нем. Это не было показное достоинство, напускная гордость, нет – достоинство было присуще ему по природе, по другому он вести себя просто не мог.



Следующий жизнеопределяющий для меня эпизод произошел за неделю до вступительных экзаменов, не в МГУ, конечно, а в гораздо более скромный университет нашего областного центра. Я тогда уже водил машину и ежедневно ездил к репетитору, который жил на окраине нашего городка, плавно переходящего в сельскую местность. Вот там-то я и увидел провалившегося в яму теленка, отбившегося от своего стада. Я и хотел и боялся помочь ему – он отчаянно лягался копытами, тщетно пытаясь выбраться из ямы. Помню, как я постепенно проникался этой ситуацией, шаг за шагом входил в нее, становился все смелее, грязнее и решительнее. Спустившись к нему, я обнаружил, что теленок, также как когда-то птенец орла, сразу понял, зачем я здесь, сразу доверился мне и стал помогать мне спасать его; я не получил ни одного удара копытом и мы вместе выкопали для него наклонную плоскость, по которой он в конце концов выбрался наверх. Он был очень слаб и лег на траву; вокруг не было ничего похожего на фермы; я не имел ни малейшего понятия, как его угораздило здесь оказаться. Проселок выглядел абсолютно безлюдно и я не придумал ничего лучше, чем привезти сюда из дома палатку и кучу капусты для теленка. Мы вместе провели в поле две ночи, а в дневное время я разъезжал по окрестностям, пытаясь выяснить происхождение теленка, но отлучался ненадолго, боясь, что он, уже окрепший, еще куда-нибудь забредет и потеряется. Наконец я нашел его хозяев, они приехали и забрали его. И снова, как и в случае с орленком, я пережил глубокое соединение с чьей-то жизнью, полностью доверившейся мне, и понял, что лучшего подарка судьбы для меня быть не может. Подготовка к экзаменам, разумеется, была заброшена, родители неистовствовали, но для меня это выглядело как немое кино – я не слышал их вовсе.



Тем не менее я успешно поступил на филологический факультет и проучился там полтора года; классы мне не слишком нравились и в душе я уже знал, чем на самом деле хочу заниматься. Для этого рассказа имеет ценность только один факт из моей университетской учебы – у нас преподавал профессор по имени Григорий Французов. Это был очень колоритный преподаватель с запоминающейся манерой говорить и повадками сыщика – он выискивал в текстах скрытые нити, парадоксальные подтексты и обнажал их для нас, студентов; отношение к этому было в нашей среде неоднозначное, многие крутили пальцем у виска, но лично мне это нравилось, развлекало. Да и внешность у этого Французова была интересная, я хорошо его запомнил.



По окончании первого курса мой приятель позвал меня съездить вместе на лето в Австралию – там требовались волонтеры в заповедник по реабилитации диких животных. Мы поехали и замечательно провели там время; я познакомился там со старым фермером, который держал небольшое хозяйство неподалеку от Мельбурна и хотел продать его, чтобы перебраться жить к детям. Меня совершенно очаровала его ферма – это был райский деревенский уголок, скрытый от всех прелестей цивилизации; также приятно удивила невысокая цена этого хозяйства. Вернувшись в Россию, я, ни секунды не сомневаясь, взял в банке кредит, купил эту ферму и переехал в Австралию. Решение мое было настолько непреклонно, что родители, уже понявшие к тому времени мою истинную натуру, не стали препятствовать мне.



Я прожил на этой ферме всю свою последующую жизнь, здравствую здесь и теперь, все так же выращиваю и продаю лошадей и коров, нянчусь с жеребятами и телятами, развожу пчел и редкие сорта лекарственных растений. Пару раз я был женат, но оба раза недолго; жены мои не выдерживали моего тотального посвящения сельской жизни и фермерской работе, я нисколько не виню их в этом и осознаю, что такие самодостаточные и отстраненные люди, как я, не должны связывать себя и других узами брака.



Мне было уже около пятидесяти, когда ко мне на ферму стал захаживать соседский мальчишка, лет десяти, по имени Джон Олафссон. Он искал какую-нибудь работенку и я стал поручать ему мелкие задания, которые он охотно выполнял. Усадьба его родителей располагалась в полумиле от моей фермы, Джон сначала приходил пешком, а потом стал приезжать на велосипеде. При всем моем благодушном, чтобы не сказать равнодушном, отношении к людям и отсутствии привычки их судить или порицать, должен сказать, что никогда я не встречал столь отталкивающей семейки, какой была семья Олафссонов. Отец Джона Конрад был потомком выходцев из Норвегии, угрюмым, властным и грубым человеком. Мать его была просто неприятной женщиной – никогда не улыбалась, не здоровалась, как все местные; казалось, что она вечно была всем недовольна и погружена в себя. Двое его старших братьев пошли в родителей: мрачные и молчаливые, они пропадали целыми днями на своей плантации и редко выбирались за ее пределы. Джон как будто тоже был отмечен этой их семейной печатью угрюмости, но в гораздо меньшей степени; в целом это был весьма живой и любопытный мальчишка. Можно сказать, что в семье он был с ранних лет предоставлен сам себе; никто с ним не занимался, карманных денег ему не выдавали; он тяготился после школы бездельем и раздражал семью, не желая помогать ей в выращивании табака и красного перца. На его усадьбе никаких животных не было, а Джон их любил и с удовольствием возился с ними у меня. Со временем он стал приходить ко мне каждый день и оставаться до позднего вечера, я помогал ему с уроками, мы разговаривали, играли в бадминтон; он подружился с ребятами из соседней фермы и все более неохотно возвращался домой на ночь. К моему удивлению, прошло почти полгода с тех пор, как Джон начал проводить все свободное время у меня, прежде чем я, наконец, поговорил с его матерью. Общение длилось не более двух минут, и мне было заявлено, что если я желаю, то могу взять Джона к себе – пусть только появляется дома на выходных. Так Джон стал жить у меня и помогать мне ухаживать за животными; самому мне выполнять всю работу на ферме было уже нелегко. Я привязался к мальчишке и, что скрывать, полюбил его всей душой. Я совершенно больше не наблюдал в нем его первоначальной угрюмости и отстраненности, он был смышленым и общительным подростком, и к тому же, как мне казалось, прирожденным фермером-животноводом, и мы планировали с ним купить когда-нибудь хозяйство покрупнее нашего и разводить там лам и овец.



Так размеренно и, несомненно, счастливо, протекала моя жизнь, а уж после того, как в ней появился Джон, я и мечтать не мог о лучшей для себя доле. И вот, когда Джон прожил у меня около четырех лет, начали происходить те самые удивительные события, из-за которых я и пишу эту записку; я постараюсь описать их подробнее.



Итак, однажды я отправился в столярную мастерскую в окрестностях Мельбурна – нужно было прикупить крепких досок для ремонта конюшни. При входе в мастерскую моим глазам представилась забавная картина – какой-то отчаянный тип пытался затолкать пианино в миниатюрный фургон; по взмокшему и взьерошенному виду этого мужчины было понятно, что занимается он этим уже долго и безуспешно. В тот момент, когда я проходил мимо, заканчивалась неудачей попытка уложить пианино по диагонали; какой-то случайный прохожий подавал советы, мужчина отвечал ему с сильным русским акцентом. Когда прохожий отошел, я приблизился к месту событий и приветливо сказал по-русски:


– Земляк, давайте я вам помогу. У меня здоровенный пикап, я отвезу ваше пианино, если, конечно, вам не в Сидней.


– Ну вот, еще и русского принесло. Вечно вас русских тянет всюду влезть. Сам справлюсь, – недружелюбно, даже не взглянув на меня, пробормотал незнакомец.


Я, разумеется, немедленно оставил его и зашел в мастерскую. Мой пикап был припаркован на ее заднем дворе; через полчаса работники погрузили туда все, что я приобрел; я вырулил на улицу и собирался уезжать, но заметил снова этого несчастного, который до сих пор был здесь и воевал со своим пианино – оно было уже прилично поцарапано по углам. «Какой упрямый тип», – подумал я и рассмеялся при виде его неуклюжих манипуляций. Опустив стекло, я с улыбкой наблюдал из машины за происходящим; укротитель пианино заметил это и еще сильнее разозлился.


– Чертова кукла, – орал он, – хозяин фургона божился, что оно сюда поместится.


– Не поместится никак, дружище, – произнес я успокоительным тоном, – нужна машина побольше, ну, хотя-бы, вот такая, – и я показал ему на свой пикап, в котором еще оставалось полно места. – Я еду в Серебряные Ручьи.


– Правда? – отвечал он, – Нам по дороге, но мне значительно ближе.


Во взгляде его я заметил сожаление за первоначальную грубость со мной; он уже действительно устал, осознал свое поражение, и стоял в замешательстве, стесняясь воспользоваться шансом.


– Садитесь ко мне вместе с вашим оркестром, я довезу вас обоих, – предложил я после небольшой паузы.


Он, похоже, оценил мою шутку, с благодарностью согласился и мы в секунду затащили пианино на пикап и поехали. Ему было, наверное, под пятьдесят, он был лет на шесть моложе меня. Высокорослый, худой, с растрепанной полуседой шевелюрой, с кругами под глазами, но хитрым, глубоким выражением в них, он был идентифицирован мной как спивающийся интеллигент, может быть, музыкант. Впоследствии оказалось, что я попал в самую точку.



В дороге мы познакомились, он назвался Иваном Семеновым, безработным пианистом; в Австралии, по его словам, он жил уже лет двадцать, и хлеб свой добывал частными уроками, урывочным музицированием в ресторанах, и тому подобной, по его выражению, «лабудой».



Он снимал небольшую квартиру в пригороде Мельбурна; мы вкатили туда пианино и Семенов предложил мне кружку пива. Было жарко, я с удовольствием согласился, он исчез на кухне, а я тем временем рассматривал фотографию, висящую над только что привезенным пианино. Там был запечатлен, по-видимому, сам Семенов в молодом возрасте, в обнимку с человеком постарше, и меня кольнуло чувство, что где-то я уже видел этого старика. Да, несомненно, я знал его! «Но кто же это?» – я глядел на картинку, силился вспомнить, и вдруг этот образ из прошлого ясно всплыл в моем мозгу, размахивая руками на университетской кафедре. Это был профессор Французов из моего факультета филологии.


– А это я с отцом, лет двадцать назад, – раздался голос появившегося с бокалами Семенова.


– Это ваш отец? – с удивлением протянул я.


– Да, а что?


– Дело в том, что он очень похож на моего университетского профессора Французова. Да нет, это определенно он!


Семенов вдруг очень смутился. Он сел на диван и принялся смотреть куда-то в сторону, забыв про свое пиво. Я же в полной тишине выпил свой бокал, и, видя, что мой новый знакомый не может овладеть собой, попрощался и поспешил удалиться. «Здесь какая-то тайна. Ну и хрен с ним, мое дело десятое», – подумал я. Номера своего телефона я ему не оставил и назавтра я уже совершенно забыл об этом эпизоде.



И что же, через неделю Семенов вдруг появился у меня на ферме. Он зашел, мрачно поздоровался, затем сел, мялся, собирался с силами, и все не мог приступить к тому, что, по видимому, хотел сказать мне.


– Пойдемте, покажу вам мое хозяйство, – предложил я, чтобы как-то разрядить ситуацию.


Мы прошлись по ферме, поглядели на животных. Царящее вокруг умиротворение, вид жеребят и телят, похоже, немного успокоили его; мы вернулись в дом и он тихо произнес:


– Я навел о вас справки. И все-таки не могу спокойно спать.


– А в чем, собственно, дело?


Он опять сильно смутился и замолчал.


– Иван, говорите прямо, что вам от меня нужно? Вы можете положиться на мое слово – все, что вы мне расскажете, останется между нами. Я живу уединенно, мало с кем общаюсь, и вообще, я равнодушен к чужим тайнам и сплетням, – сказал ему я.


– Ладно, я вам скажу, зачем я к вам приехал. Я знаю, вы говорите правду, что мало с кем общаетесь и почти не выезжаете из своей фермы. Я просто не выдержал давления, не выдержал страха, – проговорил он сбивчиво, с волнением в голосе.


– Какого страха, вы долго еще будете говорить загадками?


Медленно, опустив голову, и твердо, отделяя каждое слово, он выдавил из себя:


– Я боюсь, что вы донесете на меня в полицию, что я на самом деле Французов.


– Господи, да вы в своем уме? Почему я должен идти в полицию? Вы на самом деле Французов? Что в этом плохого?


Мы помолчали с полминуты.


– Это даже очень хорошо и занятно, что вы Французов, ведь ваш отец был замечательным преподавателем, – продолжил я, – он читал лекции у меня на втором курсе.


Я стал рассказывать о его отце, озвучил пару интересных эпизодов из его лекций; по правде говоря, только его уроки и запомнились мне из всего моего университетского периода. Семенов-Французов как будто не слушал, и внезапно резко оборвал меня словами:


– Вы можете мне пообещать, что не пойдете в полицию?


– Да почему я должен туда идти, во имя всего святого? Конечно обещаю, чудак вы человек!


– Ну хорошо, – он с усилием овладел, наконец, собой, и натянуто улыбнулся. – Мне довольно вашего слова. Я приехал только просить вас о том, чтобы вы не рассказывали никому, тем более властям, что мой отец – Французов. Я вижу, что вы человек добрый, великодушный, и поймете меня: я не могу открыть вам всю правду, не могу сказать, почему я прошу вас об этом. И называйте меня впредь только Семеновым, пожалуйста.


– Ладно, конечно, обещаю! – воскликнул я.


– Хорошо, – сказал он, посмотрел мне глубоко прямо в глаза и вышел прочь.


«Вот чудак», – подумал я, «да мне нет никакого дела до его тайн».



Однако, не прошло и трех дней, как этот Семенов опять приехал ко мне. «Может быть, он сумасшедший?» – подумал я.


– Я делаю ошибку за ошибкой, – с досадой сказал он. – Я теперь целиком я ваших руках. Я бы просто уехал отсюда, но, во первых, все равно найдут, здесь не скроешься, а во вторых, я уже достаточно покатался по Австралии, и мне нравится здесь, в Мельбурне.


– Я же вам пообещал, вы что, не верите моему слову?


– Честно? Не верю, – с каким-то ожесточением ответил он.


С этими словами он достал из привезенного пакета устриц, коньяк и салями.


– Посидим, поговорим? – монументально произнес он и прочно опустился на диван.


В течение последующего часа он поведал мне свою историю, которая все объяснила – почему он боялся, что вскроется его настоящая фамилия. Как выяснилось, по-настоящему его звали Виктор Французов; его уже много лет искал Интерпол, ибо в России, давным давно, он, в порыве страшной ревности и гнева, убил свою жену и ее любовника. Ему удалось подделать документы и бежать в Австралию, и вот сейчас перед ним в первый раз встала угроза разоблачения. Говорил он очень пылко, красочно и, без сомнений, абсолютно искренне. Было в его владении русским разговорным языком нечто очень притягательное для меня, давно забытое; пожалуй, только друзья родителей, когда бывали у нас в гостях в моем далеком детстве в России, могли иногда говорить подобным образом. Местный эмигрантский русский язык всегда удручал меня, и Французов, конечно, потряс меня в этом смысле; поразила меня и его искренность и открытость передо мной. Мы много общались в тот вечер, и я, как мне показалось, также понравился ему: в конце концов, я тоже был когда-то выходцем из интеллигентной семьи. Мы расстались во взаимной симпатии и я почувствовал, что теперь, полностью открывшись передо мной, излив всю душу, он уже не боится, что я выдам его.



Он стал периодически приезжать ко мне, и продолжал делать это в течение полугода. Мы живо общались; он подробно и красочно описывал свою страсть к убитой им жене. «Любовь – это болезнь», – говорил он, и из его рассказов я ясно видел, что он, действительно, не мог любить по-другому. Семенов был человеком крайностей и высоких устремлений, воспламенить его душу могли лишь по-настоящему сильные раздражители, и пожар в ней невозможно было потушить. Пожар этот бушевал подобно стихийному бедствию; выдержать любовь такой исполинской силы смогла бы лишь исполинша, равная самому Семенову; похоже, его жена была близка к этому качеству, но, все-таки, не полностью. Она была талантливой скрипачкой, и, к тому же, творческой, самостоятельной натурой. Он заваливал ее вниманием и подарками, не давал ей прохода, хотел всегда быть с ней и исполнять любые ее капризы. Она любила его и отвечала ему взаимным вниманием, хотя и не такого размаха. Они провели целый год совершенно вместе, и днем и ночью, и слились в одно существо. Однако, для нее, как позже понял сам Семенов, это было чересчур, ей нужно было иногда одиночество, спокойствие, время побыть с самой собой. Он чрезвычайно болезненно воспринимал любые ее попытки провести время не вместе с ним, устраивал сцены и истерики. Он был по-настоящему болен ей. Она же плохо переносила эти его скандалы, между ними начался разлад, в который вмешался, к тому же, роковой третий. Лишним в этом треугольнике оказался, к сожалению, именно Семенов и окрас его страсти мгновенно переменился с красного на черный, при той же самой космической амплитуде. Слушая его, я поражался самой возможности существования такого рода страстей, никогда ничего похожего я сам и близко не испытывал. Когда-то в юности я читал о подобных вещах в книжках, но тогда совсем не понимал и не мог воспринять их; теперь же я прекрасно чувствовал, о чем идет речь. В обычные, свободные от пожара в душе, времена, Семенов откровенно скучал, много пил, вел беспорядочный образ жизни, и томился в ожидании следующего пожара, искал его. Кроме любви, огонь в его душе могли зажечь масштабные, сложные гастроли, требующие глубокой подготовки – он был известным в музыкальных кругах пианистом, и его иногда приглашали на серьезную работу. В такие периоды он целиком отдавался ремеслу и доводил свое мастерство до совершенства. Однако, по его собственным словам, его бедой было то, что он не являлся, как его убиенная жена, подлинно творческим человеком – он скучал наедине с самим собой, никогда не писал музыки, а лишь любил ее виртуозно исполнять. Ему нужно было взаимодействие с внешним предметом для самовозгорания и самореализации, подобно тому, как порох не является самодостаточным телом для горения – ему требуется соприкосновение с кислородом.



Можно сказать, что мы неплохо сошлись с Семеновым. Я видел, что он в полной мере удостоверился в моем молчании относительно его тайны, и что он теперь приезжает ко мне от чистого сердца, как к другу. Он, впрочем, не во всем был приятен мне – частенько приезжал пьяным, и всегда был равнодушен к моим животным. Он любил говорить о женщинах, и поведал мне, что когда-то был женат вторично, на местной, это было в Брисбене, и на этот раз, несмотря на страсть, он сумел мирно развестись с ней. Семенов, к моему удивлению, любил детей – он хорошо играл с Джоном и даже иногда с его друзьями на соседской ферме. «Славный у тебя мальчишка, а мне вот в старости некому будет и стакан воды подать», – говорил он мне. Со временем Семенов стал приезжать ко мне все реже; иногда звонил, говорил, что сидит без работы и крепко пьет.



Спустя несколько месяцев с тех пор, как Семенов был у меня в гостях в последний раз, у нас прошел слух, что в усадьбе Олафссонов случился серьезный конфликт между родителями Джона, и Конрад собрал вещи и уехал. Точных деталей не знал даже Джон, но для меня это обернулось неожиданным подарком: его мать посетила меня и предложила официально усыновить парня. Я был этому несказанно рад и мы назначили слушание в суде Мельбурна, где должны были оформить все бумаги. У нас с Джоном была на примете большая ферма неподалеку, которая давно стояла на продажу; ее владелец знал о наших намерениях купить ее со временем, и мы решили сразу же после усыновления осуществить эту затею и переехать туда. И вот, буквально за два дня до судебного заседания, Джон отправился вечером в усадьбу к родителям и вскоре вернулся, возбужденный и злой.


– Хочешь сногсшибательную новость? – прокричал он.


– Да, – насторожился я, – выкладывай.


– Я был сейчас у матери. Она мне передала документы для суда и рассказала удивительную вещь. Это просто потрясающе! Она скрывала это от меня всю жизнь, и только теперь призналась и выдала мне правду о моем настоящем отце.


– Твоем настоящем отце? – вскричал я в изумлении, – Твой отец не Конрад Олафссон?


– Точно так, и знаешь, что самое поразительное? Я русский, как и ты! Мой отец был русский! Мать разошлась с ним, когда только забеременела мной, потом она вышла замуж за Конрада Олафссона и всю жизнь говорила нам, что он и есть мой отец. Вот черт, я понимаю теперь, почему я никогда не находил с отцом общего языка. Ну, то есть, с Конрадом. Вот так дела! А я-то ничего по-русски не знаю, кроме нескольких слов, которым ты меня научил.


– А где теперь твой русский отец, мать тебе сказала?


– Его давно нет в живых. Он был пьяница, спился и умер. Мать говорит, что у нее был короткий роман с этим русским, когда она еще жила  в Брисбене, как разперед тем, как она познакомилась с Конрадом и вскоре вышла за него замуж.


– В Брисбене? – пролепетал я, и оцепенел, пронзенный страшным предчувствием.


Я помню это сильнейшее ощущение до сих пор так же явственно, как если бы это случилось вчера. Я весь покрылся обильным потом, в горле, наоборот, пересохло, а на языке был какой-то кислый, терпкий вкус. Меня била дрожь. Это предчувствие сразу каким-то непостижимым образом переросло в точное знание. Я ясно видел все, что будет наперед. Я боялся задать ему вопрос, на который знал ответ. «Господи, неужели это не сон?» – взмолился я внутри себя и спросил Джона:


– А как звали твоего русского отца?


– Мать дала мне одну единственную бумажку, сохранившуюся от него, там написано его официальное имя. Но это имя – поддельное. Настоящее он скрывал, так как натворил что-то в России и был какое-то время в розыске. Мать назвала мне его истинную фамилию, на тот случай, если я когда-нибудь захочу найти своих родственников в России.


– И как же его звали в действительности? – еле выдавил из себя я.


– У него интересная фамилия. – отвечал Джон. – Его звали Виктор Французов.



Вот, собственно, и конец всей истории. На следующий день я приехал к Семенову-Французову и все ему рассказал. Нет нужды описывать здесь его ошеломление и радость, а также последующее изумление Джона. Казалось бы, в реальности ничего не изменилось, но новое знание придавало каждому из нас совершенно иной статус, чем раньше; мы смотрели друг на друга по-новому и видели будущую жизнь по-новому.



Вскоре Французову предложили постоянное место в оркестре Веллингтона и они с Джоном уехали в Новую Зеландию. Джону очень нравится городская жизнь в новой стране, он счастлив с отцом, занимается с ним музыкой и делает успехи. Французов совершенно бросил пить и также чувствует себя прекрасно.



С момента их отъезда прошло уже несколько лет. Раз в год Джон прилетает на недельку погостить, живет, как прежде, у меня, и навещает иногда мать. Я по-прежнему счастлив своей каждодневной работой, мне теперь помогает по хозяйству здоровенный парень лет тридцати, недавно обосновавшийся с семьей в нашей местности. Он, впрочем, берет довольно дорого за свою работу и трудится еще в нескольких местах по соседству, но дело свое знает хорошо, и я с радостью плачу ему столько, сколько он требует – ведь ему нужно выплачивать кредиты, возвращать долги, и вообще, у него еще вся жизнь впереди.

Демидкин


Сегодня мне опять снился Демидкин. Снились его хитрые, шальные глаза, беспрерывно зыркающие по сторонам из-под лихо сдвинутой набок фуражки. Кажется, и Коля был с ним рядом. Как они там сейчас? Завтра ровно год, как мы уехали из Олешни в Белгород, и я жду не дождусь, когда папа выполнит свое обещание – отвезет меня к ним на выходные. А вдруг их уже нет в живых?


Сегодня первое сентября тридцать четвертого года; школа пока закрыта, я сижу дома и обдумываю заданное учительницей сочинение на тему «как я провел лето». Это лето было для меня скучнейшим; рассказывать особо не о чем, и мне пришла в голову дерзкая идея – а не написать ли мне лучше о событиях прошлого лета в Олешне, обо всех испытаниях, которые выпали на мою долю? Да, именно об этом я и напишу!


Зовут меня Витя Аракчеев, мне пятнадцать лет, мой отец – военный фельдшер. В начале июня тридцать третьего года отца перевели по службе из Тулы, где мы жили до тех пор, в деревню Олешню, что лежит верстах в шестидесяти к северу от города Чернигова. В тех местах из-за продолжительного голода не утихали эпидемии тифа и малярии; отца командировали помогать тамошним докторам спасать местных жителей.


Добирались мы до Олешни долго, в неимоверной жаре и пыли; ямщик жалел стареньких лошадей и останавливался возле каждого колодца, чтобы напоить их. Ночами мы отдыхали на хуторах, которые становились все беднее и безлюднее по мере нашего продвижения на юго-запад. Вскоре нас перестали кормить вовсе; местные корчмы стояли вдоль дорог пустые и заброшенные, съестное достать было решительно негде. Меня спасала дико растущая слива и особенно алыча, которую я очень люблю и давно уже не пробовал, а вот родители отказывались ее есть и терпеливо голодали. Папа успокаивал нас всех, обещая, что как только мы прибудем в Олешню, нас поставят на фельдшерское довольствие, вполне пригодное для нашей непрожорливой семьи. Мимо нас то и дело проезжали в обратном направлении громоздкие, крытые рогожей обозы, охраняемые кавалеристами. Однажды папе удалось то ли купить, то ли выменять у начальника одного обоза несколько буханок хлеба и кольцо колбасы; он принес нам эту добычу злой, без единого слова бросил ее на солому, и, обхватив колени руками, долго молчал, наблюдая, как мы с мамой жадно поглощаем ее. «Я так и думал – все эти телеги доверху набиты зерном и хлебом», – сообщил он нам немного погодя холодным полушепотом, и я понял окончательно, что вокруг происходит что-то сильно не ладное.


Уже на самом подъезде к Олешне мы встретили комиссара в черной кожанке со звездами на петлицах и с ним двоих солдат; они вели из деревни побитого мужика, связанного бечевкой поперек холщовой рубахи. Ладони у мужика были синие от боли, причиняемой тугими узлами на запястьях; нижняя губа была разбита и истекала кровью, которую он не мог утереть. Сбоку от мужика, стараясь держаться вровень с ним, бежала девочка лет десяти. Она заливалась слезами и кричала: «Отпустите тятю, он не виноват, он не знал про эти мешки с зерном, это я их спрятала». В ее тонких, загорелых руках трепыхался серый мужской картуз, который ее отец, видимо, обронил с головы по дороге. Наш ямщик остановил телегу, спрыгнул в пыль и что-то сказал мужику, тот запнулся и замедлил шаг, но, получив удар прикладом в спину, зашагал дальше; дочка его снова засеменила за ним. «Отпустите тятю, Христа ради», – продолжала голосить она, хватая комиссара за обшлаг рукава. Комиссар, отмахиваясь от нее, повернулся к нам и крикнул, чтобы мы ехали своей дорогой и что смотреть здесь не на что. В эту секунду один из солдат вдруг подскочил к девочке, и, нагло глядя на нас, размашисто хлопнул ее по заду и весело предложил комиссару: «Давай девчонку тоже с собой прихватим, она ничего такая, ладная». Мой отец тотчас соскочил с телеги и, замахав руками, закричал на солдат: «Да как вы смеете», а несчастный мужик прохрипел, обращаясь к девочке: «Беги, дочка, домой к матери, ничего, я скоро вернусь». Комиссар приказал моему отцу показать документы и они перебросились парой фраз на повышенных тонах. Затем комиссар злобно прошипел: «Забирайте девчонку, доктор, и катитесь отсюда». Мы посадили рыдающую девочку в нашу телегу и отец с мамой принялись ее успокаивать; ямщик сначала отвез ее домой, а затем добрался, наконец, до предназначенной нам избы. Девочка была смуглая, чернявая, звали ее Полиной, она почти не поднимала на нас глаз, и мне показалось, что она вообще не заметила меня тогда в телеге; я сидел, испуганный и подавленный, в самом углу и молчал.


Вечером за ужином мама вдруг совсем расклеилась и не могла остановить плач; папа не знал, чем ее успокоить, и тут как раз выяснилось, что нас уже неделю ожидает здесь письмо от папиного брата Антона. Письма от него всегда приходят из Одессы, хотя живет он в Турции, в Константинополе, куда уехал еще в девятнадцатом году. Дядя Антон младше папы на три года; я, к сожалению, видел его лишь однажды, когда был крошечным малышом, и совсем его не помню. По фотокарточкам он очень внешне похож на папу, но говорят, что по характеру он совсем другой. Дядя Антон – физик и инженер; покинув Россию, он надеялся попасть в Англию, где, по его словам, было море интересной работы и настоящий технический рай. Но выбраться из Константинополя ему так и не удалось; впрочем, он и там устроился каким-то важным инженером на корабельную верфь и вот уже четырнадцать лет вполне доволен там жизнью, за исключением того, что сильно скучает по всем нам. Дядя Антон регулярно обменивается с папой письмами; после их совместного прочтения мама обычно начинает ворчать на папу за то, что мы тоже не уехали, и грозится забрать меня и удрать из России. «Как же ты будешь без наших метелей, без этих ночных весенних гроз и ландышей?» – обычно ласково говорит ей в такие моменты папа; мама хмуро отвечает, что легко обойдется без всего этого, лишь бы только не видеть большевиков. Но мы-то с папой прекрасно знаем, что не обойдется она – ведь как она любит, закутавшись в шаль и укрывшись, как гриб, шляпой, бродить по улицам в разгар самой неистовой пурги; как она не спит весенними ночами, бродя по саду и возвращаясь под утро вся взволнованная и мокрая до нитки. Мама и сама, может быть, в глубине души понимает, что не сможет жить вдали от Родины; писем же дяди Антона она всегда ждет не меньше папы и слушает их с удовольствием, как сказку из заграничной жизни. Вот и в этом письме было много всяких занятных подробностей про Константинополь, что-то про наводнение и ярмарку; папа, читая вслух, несомненно развлек письмом маму и она наконец успокоилась и перестала плакать.


На следующее утро я, едва выйдя на прогулку, встретил Полину. Она стояла с ведром возле колодца, шагах в двадцати от нашего дома, и смотрела на небо, где, похоже, собирался дождь. Засуха, наверное, продолжалась здесь уже несколько недель, земля вокруг вся затвердела и потрескалась, чахлые деревца стояли почти без листьев, несколько полузавявших подсолнухов склоняли свои головы на частокол, тянувшийся вдоль домов по ухабистой, пыльной улице. Заметив меня, Полина нисколько не смутилась, но спокойно раскрутила ворот колодца, дождалась плеска ведра где-то в глубине, и принялась крутить ворот вверх. Она была босая, в сером ситцевом сарафане с передником и повязанной на темных волосах легкой косынке. Я не решался пройти мимо нее по улице, а тем более заговорить с ней, но отступать было некуда – надо было идти, куда шел.

– Вы еду какую-нибудь привезли? – тихо окликнула она меня, когда я, преодолевая смущение, поравнялся с ней и уже прошел несколько шагов дальше, в надежде, что пронесет.

– Вообще почти ничего, – отвечал я, – ну, может, полбуханки хлеба найдется. Хочешь, принесу?

– Меня зовут Витя, – продолжил я, не дождавшись ответа, и подойдя немного поближе.

Полина была красивая девочка, худая, загорелая, лицо ее выражало усталость и озабоченность, круги под глазами, были, конечно, следствием вчерашнего плача.

– Мы давеча приехали, мой отец – фельдшер, это мы подобрали тебя на дороге.

– Да знаю, знаю, – ответила она со вздохом, переливая воду из колодезного ведра в свое.

– Ну так как, принести хлеб?

– Нет, хлеб себе оставьте. Ты ведь знаешь уже, что у нас тут творится?

– Догадываюсь. Подожди здесь минуту, ладно?

Я побежал домой, окрыленный новым знакомством. Вообще-то, я не так просто схожусь с людьми, сделать первый шаг мне всегда тяжело. На комоде, действительно, лежала начатая буханка хлеба, я отломил от нее половину и выскочил обратно на улицу. Полина приняла мой дар с молчаливым поклоном, от которого у меня похолодело все внутри. Я раньше такие поклоны видел только в книжках, на картинках, и не представлял, что дети могут так кланяться. Она отломила кусочек и бережно положила в рот, остальное засунула под передник.

– Скажи, Полина, а твой папа – вернулся?

– Нет, пока не приходил. Мы очень ждем. Мама говорит, скоро его отпустят, а нас тогда могут отсюда переселить, как Буряков – вон, их хата пустая стоит. Скорее бы.

В эту секунду воздух наполнился гудением и полил проливной дождь. Полина схватила свое ведро, и, помахав мне рукой, побежала вдоль по улице домой; я тоже вернулся к себе в избу.


После дождя мы с мамой решили основательно исследовать наше новое место назначения и часа два гуляли по Олешне. Эта деревня оказалась маленьким поселением на три улицы, по нескольку десятков изб на каждой. Улицы заканчивались с одной стороны речкой с пологими лесистыми берегами, а с противоположной стороны вели к большой каменной усадьбе, где находился штаб отряда ГПУ и вдобавок был оборудован медпункт. Проходили мы и мимо церквушки, где также были устроены фельдшерская и больничный покой. На улицах, несмотря на нахлынувшую, наконец, свежесть и прекрасный воздух, было совсем безлюдно; мы встретили лишь пару красноармейцев и нескольких местных, которые опасливо оглядывались на нас и торопились свернуть в проулок. Но под конец нашей прогулки произошла вторая моя интересная встреча за тот день: поворачивая на нашу улицу, мы наткнулись на мальчишку моего возраста, который сидел на корточках и отковыривал что-то с дороги. Он заметил нас, радостно улыбнулся полной, широкой улыбкой, привстал и поздоровался. Мама спросила, как его зовут, он ответил: «Коля» и продолжал стоять неподвижно, смотря на нас и улыбаясь. Он был одет в заплатанную, выцветшую красную косоворотку; коротко стриженные светлые волосы были почему-то еще мокры от недавнего дождя, капли в них блестели на солнце. Рядом с ним на земле стояла большая берестяная корзина, накрытая газетным листом.

– А что ты, Коля, здесь собираешь? – спросила мама.

– Вот, навоз, – простодушно ответил Коля, указывая на полузасохшую коровью лепешку в шаге от него.

– Что же ты будешь с ним делать? – продолжала мама свой расспрос.

– В колхоз отнесу, там за корзину навоза копейку дают.

– А, так ты зарабатываешь этим? И на что ты деньги копишь, если не секрет?

– На рубаху новую, теплую. Эта уже совсем старенькая. Осенью что носить буду?

Мама с изумлением посмотрела на меня и замолчала. Коля продолжал улыбаться и смотрел теперь не отрываясь на меня, без всякого стеснения или принуждения.

– А я Витя, будем знакомы, – я протянул ему руку; его ладонь была горячей и грубой, как наждачка.

Мы немного еще постояли рядом и помолчали, не зная, что говорить; затем мы попрощались с Колей и отправились восвояси.

– Ты-то у нас известный герой, копеечки выпрашиваешь и откладываешь себе на развлечения. А вот мальчик Коля…, – начала мама, когда мы зашли в избу.

– Не надо, мама. Я все понимаю. И так тошно, – прервал я ее, ушел к себе в комнату и лег на кровать. Я думал о Коле, о Полине; о том, какие они диковинные и простые, а я совсем другой; о том, что мне еще не приходилось жить в маленьких деревушках и я хочу обратно в город; о том, как ужасно, что отца вот так бросают с места на место; и о том, как Полина странно поклонилась мне и осторожно, бережно отломила кусочек хлеба от ее полбуханки.


На следующий день отец с мамой вышли на работу в больницу при церкви; мама вызвалась помогать отцу, так как медицинских сестер не хватало, а больных сюда свозили со всей округи. На обед родители вернулись домой, долго кипятили колодезную воду, а потом отмывались ей и керосином, прежде чем сесть за стол. Они рассказали, что здесь, в Олешне, эпидемия тифа уже почти закончилась; те из местных, кто выжил после лихорадки, лежат уже по домам, a церковь забита тифозными из других деревень.


После обеда родители вновь отправились в больницу, а я решил прогуляться к речке и искупаться. Времени было хоть отбавляй, я шел не спеша и внимательно разглядывал деревню. Я обратил внимание, что во дворах нет никакой живности – ни кур, ни уток; не было даже собак, их будки стояли пустыми; двери некоторых амбаров и сараев были выбиты и валялись, разломанные, на траве. Был ясный, теплый день, погода стояла прекрасная, но деревня, как и вчера, была до странности тиха и безлюдна; мне постепенно становилось не по себе от полного отсутствия жизни вокруг. Наконец я увидел возле одной избы плескавшихся в корыте нагих детей, двух-трех лет от роду. Малыши были болезненно худы, но играли с водой и купали деревянных кукол. «Ну конечно, не может же быть, что вся деревня вымерла», – с облегчением и надеждой подумал я. Ближе к реке стали попадаться хаты покрупнее и богаче на вид, с мазаными белыми стенами, в отличие от серых дощатых домов нашей улицы. Здесь я, наконец, увидел и взрослых крестьян, в основном баб, сидящих на завалинках с плетением и шитьем в руках. Бабы тоже были страшно худы, с впалыми щеками и неестественно блестящими, воспаленными глазами. Мне было больно смотреть на них, и они, замечая меня, тоже как будто стыдились самих себя и отворачивались. Я почувствовал, что не нужно глядеть по сторонам и опустил глаза вниз. Меня внезапно охватила паника. «Господи, куда я попал? Что это здесь?» – закричал я внутри себя. И вдруг все увиденное еще по дороге в деревню и уже здесь, в Олешне, сложилось в ясный и пронзительный ответ – это голод. Я вижу лицо долгого, страшного, смертельного голода.


Дойдя до речки, я присел на берегу и задумался. «На улицах никого нет просто потому, что у них нет сил ходить», – рассудил я. «Но откуда же взялся навоз, который собирал Коля, ведь здесь нет ни одной коровы?» – на этот вопрос я тогда не смог сам себе ответить, и лишь много дней спустя я стал свидетелем того, как чекисты проводили по нашей улице коров, конфискованных у крестьян из соседних деревень. Этих коров они вели из Олешни на запад, к железной дороге, там грузили их на поезда и отправляли куда-то дальше. Безмятежный вид речки все же успокоил меня немного, я хорошенько выкупался, благо вода была отличная; затем, уже не глядя по сторонам, я быстро вернулся домой. Вечером перед сном я спросил вконец измотанного отца: «Почему они голодают? Почему у них забирают еду?» Отец обнял меня, ничего не ответил и лег на кровать. «Мы живем в страшное время», – прошептал он куда-то в сторону, отвернулся от меня и тут же уснул.


Назавтра я с самого утра направился к речке и на первой же развилке встретил Колю и еще одного парня постарше; они сразу прервали разговор, завидев меня.

– А, так это, должно быть, и есть дохторенок! – воскликнул парень басом, поворачиваясь ко мне.

Выглядел он довольно грозно: рослый, широкоплечий, с дерзкими голубыми глазами на прямоугольном, будто отлитом в кузнечной форме, лице. Закатанные по щиколотку матросские штаны заканчивались длинными загорелыми ступнями, босыми, как и у всех ребят здесь. По-казацки криво надетая фуражка придавала ему и вовсе бандитский вид.

– А шо ты такой тощий, это же-ж вы, гады, у нас все харчи позабирали? – недобро, с вызовом спросил меня парень.

– Здравствуй, Витя, – улыбаясь, как ни в чем не бывало, сказал мне Коля, пока я молчал, не зная, что ответить его товарищу.

– Ну ладно. Я – Демидкин, – произнес уже примирительным тоном парень, протягивая мне руку и переводя взгляд на мои ботинки.

Тотчас после рукопожатия он подскочил вплотную ко мне и поставил свою ступню вровень с моей, измеряя на взгляд ботинок.

– Нет, мне твои черевыки маловаты будут, – разочарованно протянул он и осклабился.

Тем временем к нам приблизилась группа красноармейцев; они гурьбой шли по улице с шутками и хохотом, и, поравнявшись с нами, стали задирать Колю.

– А что, дурачок, хочешь хлебца? – кричал один из них, – а ну-ка, станцуй нам плясовую!

Коля без промедления вскинул руки и пошел по полукругу вприсядку; края его красной рубахи вылезли из подвязанных веревкой штанов, и, когда Коля приседал особенно низко, волочились по грязи. Солдаты загоготали пуще прежнего, один из них достал буханку свежего хлеба и помахал ею перед нами. Ком стоял у меня в горле; я повернулся и хотел уйти, но удержался, так как Коля остановился и начал отряхиваться. Солдат отломил кусок от буханки и быстро бросил Коле, тот не поймал и хлеб упал на землю. Чекисты вновь заржали как лошади, а Демидкин, подняв хлеб, весело подмигнул им и закричал:

– Что-то не по заслугам награда! Маловат кусочек! А хотите, Коля штаны снимет и голым станцует, тогда с вас целая буханка!

– Хотим, хотим, – радостно заревели солдаты.

Никогда еще я в Туле, где отец был прикомандирован к военному госпиталю, не видал столь разнузданных, бесстыдных, и, кажется, пьяных, военных. Демидкин сказал Коле снимать штаны, тот снял и пустился вплясовую; на это я смотреть уже не мог. Я повернулся и пошел обратно домой, слезы брызнули у меня из глаз, как у ребенка. На полдороги к дому я обернулся и увидел, как Коля одевается, солдаты идут в одну сторону, а Демидкин, пряча целую буханку хлеба за пазухой, удаляется в противоположную.


В течение следующей недели я познакомился еще с несколькими ребятами из деревни, теми, у кого были силы выйти из дома. Они с самого утра приходили на речку, на скорую руку купались, а потом разделялись на две компании, каждая из которых, в секрете от другой, отправлялась разведывать новые места для добывания пропитания. Далеко старались не забираться, экономили силы. Все разговоры только и были о том, как не потратить слишком много энергии на отыскание какого-нибудь питательного растения или птичьего гнезда – тогда добыча не оправдывала усилий. Олешню окружали сосновые леса, близ деревни они были уже полностью ободраны и обглоданы, совершенно все, что можно было употребить в пищу, было выкорчевано и съедено. Что уж говорить про саму деревню: липы, шелковицы и вишни стояли здесь вовсе без листьев, как зимой, и это не из-за засухи, как я подумал вначале. Из молодых листьев еще весной варили отвары и кисели, то же происходило почти со всеми кустами, травой щавеля и подорожника. Те несколько подсолнухов, которые я увидел сразу после приезда, были теперь вырваны с корнем, и, наверняка, целиком съедены, как только они немного оправились и налились соком после дождя. Рыбу в речке всю давно уже переловили, но оставались еще кое-где мышиные норы, высокие птичьи гнезда, а вскоре должны были появиться и первые грибы.


К моему великому удивлению, Полина и Коля были в компании Демидкина. Они относились к нему не только с уважением и беспрекословным послушанием, но даже и с явной дружеской любовью; все они выросли здесь вместе и знали друг друга с пеленок. Демидкин оказался всего на год старше меня, Полине недавно исполнилось одиннадцать, а сколько лет было Коле, не знал даже он сам. Коля не жил нигде, или, можно сказать, жил везде; он был круглым сиротой, ночевал в заброшенных сараях, а иногда, как мне рассказали, пропадал из деревни по целым неделям. Я не хотел быть в компании Демидкина, но Полина уговорила меня. «Ты совсем не знаешь его», – сказала она мне, когда я честно поделился с ней своим впечатлением, что Демидкин – сволочь. Когда я описал ей Колины танцы перед чекистами, она засмеялась и сказала: «Не бреши, этого не было». «Как не было?» – возмутился я, – «я же все это своими глазами видел!». «А вот так, не было, и все! Тебе почудилось все это с голодухи!» – парировала она тоном, не предполагающим дальнейших споров. Я отошел от нее тогда ошарашенный, но Демидкин вроде бы не делал больше ничего отвратительного, был приветлив со мной, и вообще все они вместе нравились мне больше, чем ребята из другой компании. Конечно, Полина нравилась больше всех. С ней было удивительно легко разговаривать; мне казалось, что я знаю ее очень давно, она понимала меня с полуслова, хотя была младше меня и всю жизнь прожила в маленькой деревне, а я считал себя городским жителем.


В середине июня отцу урезали его фельдшерский паек в два раза и еды у нас стало совсем мало; наша семья, конечно, не голодала в той же степени, что и вся деревня, но мне окончательно надоели периодические упреки Демидкина в том, что «ты тут жируешь, а мы с голоду помираем», тем более, что я тайком от других отдавал положенный мне хлеб Полине, а сам отламывал от маминой порции. У Полины три месяца назад старший брат умер от тифа, остался средний брат, Ваня, восемнадцати лет. Их отец до сих пор не возвращался домой и они жили сейчас втроем: Полина, Ваня и их мама. Ваня был очень слаб и редко выходил на улицу, жестокий голод повлиял на него сильнее, чем на других, иногда он по целым дням лежал дома в бреду; мой отец осматривал его однажды по моей просьбе, и заявил мне, что если Ваня будет голодать еще месяц, то непременно умрет.


Увы, значительно помочь Ване было невозможно: никаких признаков ослабления голода в июне не наблюдалось. Наоборот, люди в той части деревни, что победнее, стали умирать целыми семьями. Проходить по улице там было страшно: умершие и умирающие валялись во дворах; мухи роились на них; совершенно нагие мертвые детские тела были похожи на скелеты, обтянутые кожей; даже хоронить их было некому. В домах побогаче еще как-то держались; кто-то сумел спрятать остатки картошки и крупы от чекистских облав, кто-то получал посылки от родственников, кто-то менял на базаре свои драгоценности на хоть какую-нибудь еду, кто-то перебивался теми ягодами, что смог вырастить на маленьких огородиках прямо возле изб.


В те дни я по утрам, если были силы, рыскал с Демидкиным и ребятами по окрестным лесам в поисках съестного. Однажды нам повезло больше обычного: мы сняли с высокого дерева гнездо орла с тремя крупными яйцами и пожарили их у меня дома, съев при этом еще и весь наш домашний хлеб. Демидкин сказал, что теперь у нас есть силы отправиться подальше в лес и попробовать поохотиться на косулю или кабана. «Всем сейчас спать, никаких лишних движений, завтра с утра выходим», – приказал он нам и мы послушно исполнили. Демидкин давно уже задумал такую охоту, изготовил лук со стрелами, и лишь ждал удобного момента. Назавтра мы отправились вглубь леса, слабые, но полные решимости и надежды. Полина даже взяла с собой из дома золотой оберег – маленькую литую фигурку волка на цепочке, их старинную семейную реликвию. «Волки никогда не подойдут к тому, кто носит такой оберег», – заявила она нам.

Часа два мы упрямо шли вперед и забрались в самую глухую чащу; Демидкин говорил, что ходил раньше с отцом по этим местам и знает, где можно найти косулю. Потом еще час мы плутали, прятались, ждали, и, увы – ничего. Лишь птицы пели в лесной вышине, да две белки промелькнули на сосновых стволах за все это время. Обессиленные, мы присели на опушке перед обратной дорогой. Отчаяние овладело нами, хотелось плакать от обиды и безысходности.

– За что нам это все, за что такое наказание? – пробормотала Полина с горьким вздохом.

– За то, что в Бога не верили, вот за что, – с усилием ответил Демидкин, – и теперь к нам пришла смерть.

Я вспомнил, как мама говорила то же самое несколько лет назад – что мы больше не верим в Бога и это добром не кончится.

– Полина, скажи, у вас тогда все зерно отобрали, полностью? – спросил я.

– Да, Витя, все забрали. У нас и было-то три мешка всего, которые отец еще весной выменял в Чернигове на картошку.

– У чекистов на складе от жратвы стены ломятся. Да только попробуй подойди – сразу пристрелят, как дядьку моего. Ну ладно, делать нечего, давайте назад, – заключил Демидкин, и мы поплелись обратно, собирая местами дикий щавель, чтобы хоть что-то принести домой.

Уже на подходе к деревне обнаружилась большая неприятность – Полина потеряла свой золотой оберег. Она вообще была девочка рассеянная, я это сразу за ней заметил, но потерять такую драгоценность – это уж слишком, мне было очень досадно за нее. Вдобавок к оберегу она оставила в лесу и свои деревянные бусы, которые всегда носила на шее. «Сняла на опушке, на пенек положила и забыла там, дура», – расстраивалась она. Обратно идти было немыслимо, ни сегодня, ни завтра. Мы расстались в расстроенных чувствах и разошлись по домам. «Гадость, а не день сегодня», – думал я, но, как оказалось, это было еще ничего по сравнению с той гадостью, которая ждала меня на следующий день. Я зашел с утра к Демидкину, того не оказалось дома, я безуспешно поискал его немного по деревне, потом вернулся в свою избу и отлеживался до прихода родителей. Они вернулись домой пораньше и мы вместе отправились в соседнюю деревню на базар. Каково же было мое удивление, когда я увидел там Демидкина с золотым оберегом в руках. Пока мама с отцом ходили по лоткам, я стоял, глядел, как Демидкин выменивает Полинину драгоценность на крупу, и кипел от злости. Я не прятался, Демидкин заметил меня, подошел и прошипел: «Попробуй только пикнуть что-то Полине, убью! Убью и сожру тебя! Ясно?» До сих пор я ощущаю, насколько мне было все тогда кристально ясно.


Вечером зашла в гости Полина, она была в своих деревянных бусах.

– Представляешь, Демидкин вернулся сегодня утром на опушку и принес мои бусы. Видишь, какой он хороший? И откуда у него столько сил? Но оберега он не нашел. Ну да ничего, мне он теперь не нужен, когда еще так далеко в лес пойдем? – сообщила мне она.

Я смотрел на нее и понимал, что я не скажу ей ничего про увиденное мною на базаре, и вовсе не потому, что Демидкин убьет меня. Я не боялся Демидкина.

– Главное, чтобы тятя уже поскорей вернулся, – продолжила Полина грустно.

– И чтобы Ваня поправился, – заключил я.


Тем не менее, на какое-то время я перестал общаться с Демидкиным, избегал его компании и лесных вылазок; ходил с другими ребятами, продолжал дружить с Полиной и особенно любил беседовать с Колей с глазу на глаз. Из всех нас Коля переносил голод легче других – он был вынослив и давно привык ко всяким невзгодам и трудностям. Главная же Колина черта состояла в том, что он всегда был в одном и том же приподнятом, радостном состоянии духа, которое в течение разговора постепенно передавалось и мне и заставляло меня на время забыть обо всем ужасе вокруг. Я не уверен, что Коля ясно понимал, какая страшная беда свалилась на всех нас. Точнее сказать, он не думал об этом, еще точнее – не помнил об этом. Когда он видел мертвых, и особенно совсем уже умирающих от голода людей, он вставал на колени и дико выл. В такие моменты никто, даже чекисты, не смел одернуть или обидеть его. Он выл до тех пор, пока его не отводили от умирающих; отойдя в сторону, он сразу же возвращался в свое обычное радостное состояние и никогда не вспоминал, по крайней мере на словах, о нет, наверняка и в мыслях, о смертях, которые видел. Я думаю, что он сам не отдавал себе отчета, что он воет на умирающих. Поначалу мне и самому хотелось выть, как Коля, при виде таких несправедливых, беспомощных, ничем не заслуженных концов человеческих жизней, особенно детских.


Беседы же мои с Колей всегда проходили одинаково: я просил его рассказать «о чем-нибудь» и принимался слушать. Рассказы его были, как правило, описаниями его наблюдений природы; они лились спокойно и монотонно; иногда я перебивал их, задавал Коле вопросы и сам описывал ему похожие или перекликающиеся картины, виденные мной когда-то; он слушал с интересом, но мне вопросов никогда не задавал. Я, впрочем, и близко не умел рассказывать так красочно, как он. Он мог долго говорить о коровах, о том, как они вылизывают телят, как выбирают места с самой сочной травой и как ложатся спать; мог целый час описывать то, как высыхает ручей, со всеми подробностями переселений всякой живности близ него. Его детальные живописания природы почти не содержали мыслей или умозаключений, но, может быть, отчасти и из-за этого они оказывали на меня целебное, успокаивающее действие.


С Полиной же мое общение было совершенно другим: мы много обсуждали наши мысли о жизни и конечно о нынешней беде; мы играли в шашки и в карты, сочиняли шарады. Мне было по-настоящему интересно с ней, хотя она была меня на три года младше. Я почти не чувствовал этой разницы в возрасте, Полина была очень смышленая и развитая девочка. Даже наоборот, в разговорах с ней я иногда замечал, как ее деревенский подход к жизни оказывается глубже и разносторонней моего собственного. Пожалуй, она была более рассудительная, чем я, более склонная ко всяким обдумываниям. А вот веселой я ее не помню, хотя, разумеется, нам тогда было не до веселья. Конечно, я чувствовал к ней больше, чем просто симпатию, и, думаю, это было взаимно. Она чаще бывала у меня в гостях, чем я у нее; если мы были хотя-бы капельку сыты, то проводили время вместе с ребятами на улице. Демидкин иногда хихикал над нами, называя нас «парочкой», но делал это как-то даже деликатно. Все дело было в Полине – он очень уважал ее. Она, конечно, нравилась и моим родителям, мама подкармливала ее, как могла, а папа однажды отправился в усадьбу, в штаб местного ГПУ и хлопотал там о ее отце. О нем ничего не было известно толком, но в ГПУ вроде пообещали разобраться.


Также Полина, к моему величайшему удивлению, играла на скрипке! Дело в том, что я в последние два года брал классы скрипки в Туле и привез инструмент с собой. Сразу же по приезду в Олешню я решил, что меня здесь засмеют с моей скрипкой, поэтому я закинул футляр с ней под стол и забыл о ней напрочь; мама тоже выбросила из головы свои первоначальные угрозы о том, что я летом должен практиковаться. Но однажды Полина случайно заметила футляр и воскликнула: «Аби танцювати вмила, а робити лихо навчить». Она, как и другие ребята, иногда переходила со мной на украинский, который я быстро стал понимать; впрочем, в основном со мной старались говорить по-русски. «Чего-чего?» – спросил я, и она рассказала, что так говорила ее тетка из Чернигова, музыкальная учительница, которая иногда жила у них в Олешне и учила Полину играть. Полина взяла в руки скрипку и оказалось, что она играет примерно на том же уровне, что и я; однако, это было мое мнение; она, выслушав мою игру, сказала, что я исполняю гораздо лучше. Скрипка эта у нас долго не продержалась, мы ее вскоре выменяли на десять фунтов картофельной муки.


«Если Полина умрет, то Бога точно нет, это ему последний шанс на существование», – решил для себя я, – «и тогда я выброшу эти мамины иконки к чертовой бабушке». Однажды, когда Полина была в гостях и мы обсуждали наше страшное положение, я вдруг предложил ей, совершенно невольно:

– А давай в церковь сходим, помолимся.

– Я уже думала об этом, – отвечала она, – только где ты церковь здесь возьмешь, все церкви вокруг закрыты или разрушены. В нашей больница.

– Послушай, а мне вот мама говорит, что не обязательно в церкви молиться, можно и дома, перед иконой.

– Конечно можно, но у нас большевики давным давно все иконы позабирали.

– Да? Ну смотри тогда, что у меня есть! – воскликнул я и принес икону святой Натальи, мамину любимую.

Мы поставили икону на стул перед окном, сели на колени и молились. Полина плакала, я держался. Я умолял Бога проснуться и увидеть нашу деревню и прекратить все это, вернуть людям еду.


Всеобщее мнение в деревне было таково: большевики наказывают нас за то, что соседний колхоз сдал им мало пшеницы, но в наших местах ее и так мало растет, мы не можем сдавать больше, чем наш урожай. Многие еще с прошлой осени писали письма в Москву, в Киевский и Черниговский облотделы ГПУ, но ничего не помогало. Чекисты отнимали у крестьян все зерно, муку, картошку, облавы не прекращались. Мой отец по приезду в Олешню тоже куда-то писал, говорил с местным начальством, но увы. Он теперь приходил из больницы все позднее и говорил, что организм людей не может бороться с болезнями при таком питании. «Если выживем, я сам лично поеду в Москву и задушу эту мразь Калинина собственными руками», – сказал он нам как-то.


Все мы были уже страшно, неестественно худыми. Особенно худым, к моему удивлению, был Демидкин, я вообще не помню, чтобы он при мне что-то ел. При этом он почти всегда бодрился, шутил и не боялся дерзить чекистам. Это восхищало меня и я не мог понять, как такой сильный и веселый человек может на самом деле быть такой гадиной и так здорово это скрывать. Демидкин, уж точно, был тогда для меня загадкой. С Полиной, я, конечно, не мог поделиться этими своими сомнениями по поводу него, и держал их в себе. Я не хотел ей рассказывать про случай на базаре, чувствовал, что не нужно, и сам не мог объяснить себе – почему не нужно. Но точно не потому, что я боялся Демидкина. Я не знал, почему не нужно, но чувствовал это совершенно непоколебимо. Однажды я спросил Полину:

– Слушай, а что вы все его Демидкиным называете? У него имя вообще есть?

– Имя? – улыбнулась Полина. – Есть у него имя. А что?


Так или иначе, но моя злость на Демидкина постепенно поутихла; я постарался принять как данность то, что не мог объяснить и оправдать. Я очень надеялся, что в следующий раз, когда Демидкин сделает что-то ужасное, я сумею не принимать это так близко к сердцу. «До какой же еще низости должен опуститься Демидкин, чтобы я не удержался и рассказал все Полине?» – примерно так я думал, когда она предлагала мне вновь отправиться всей компанией на далекую вылазку в лес. «Мне страшно в лесу, пойдем вместе с нами», – просила она меня и я согласился.


В тот день у меня от голода сильно кружилась голова, да и Коля с Демидкиным тоже выглядели довольно слабо. «Если сегодня не добудем мяса, подохнем, больше нет сил бороться», – заявил нам Демидкин, пока мы сидели утром на окраине деревни и ждали Полину. Она пришла не одна, а вместе с братом Ваней, которому в последнее время стало лучше и он часто был на ногах. Мы шли всего полчаса вглубь леса, когда я, к своему ужасу, понял, что не могу ступить ни шагу дальше. Я не удержался и попросил отдыха; меня поддержал Ваня, который тоже уже очень устал. Все присели на теплый мох, а я плашмя рухнул на него, чувствуя, что встать уже не смогу. Демидкин, оглядев нас, хитро подмигнул, и со словами: «А шо у меня есть?», достал полбуханки хлеба, наломал на куски и передал нам. Я лежал, ел хлеб и горько жалел, что пошел с ними в лес. «Мне уже не встать, ведь я слабак», – думал я, вспоминая, как отец называл меня слабаком в детстве, когда я ныл на лесных прогулках. Я то думал, что те дни детства давно ушли – ан нет, я все такой же. «Всего полчаса идем, а я уже никакой. Перед Полиной страшно стыдно», – переживал я. После привала меня кое-как подняли и повели под руки; «Ничего, Витя, сейчас полегчает, возьми еще хлеба», – подбадривал меня Демидкин. Полина вдруг затянула тихую, мелодичную песню на украинском, я плохо понимал слова, но песня задавала ритм и идти казалось легче. Мы шли еще минут десять, до опушки было очень далеко, как вдруг Демидкин цыкнул на нас и показал жестами садиться. Я пригляделся и увидел невдалеке, шагах в ста, возле поросшего мелкими осинами овражка, целую группу косуль. Все мы совершенно обалдели от такой неожиданности и с минуту во все глаза смотрели на это чудо; затем начали шептаться о том, как будем действовать. Овражек был в низине, а мы находились на небольшом холмике, поросшем мелким густым ельником, так что у нас была идеальная позиция для того, чтобы подкрасться поближе к косулям. Мы начали полуползком спускаться вниз; я мгновенно ощутил прилив сил и даже охотничий азарт. Нам повезло: в верхушках деревьев шумел ветер, лес был наполнен гулом и скрипом, поэтому животные не могли слышать легкого шороха и хруста, создаваемого нами. Косули поедали побеги с берегов овражка, находясь в самом беззаботном расположении духа; здесь были пять-шесть самцов с рогами, столько же самок и пара пятнистых детенышей. Мы приблизились к ним на расстояние, наверное, двадцати шагов и спрятались в еловых ветвях. «У нас есть один выстрел, ну два, не больше», – прошептал Демидкин, вынимая стрелу с гусиным оперением. Он, по-видимому, знал, что делает: натянув тетиву, он подождал, пока несколько косуль собрались в одну группу, и тогда разжал пальцы; я стоял прямо за ним и видел, как стрела, зашипев в воздухе, устремилась точно в центр этой группы, и, слегка свернув наизлете, вонзилась в бок одного из животных.


Радости нашей и восхищения Демидкиным, конечно, не было предела; я и Полина отправились собирать хворост, а Коля, Ваня и Демидкин принялись освежевывать довольно крупную косулю. Мы разожгли большой костер, насобирали в ручье плоских камней и бросили их в огонь. Когда пламя поутихло, а камни раскалились, мы разложили на них нарезанные куски мяса и сидели в нетерпении; желудок так и прыгал у меня внутри, умоляя о пище. Вскоре мы набросились на полупрожаренное и подгорелое местами мясо; я никогда не забуду этого вкуса, в котором я весь растворялся, чуть не теряя сознание. Пришел в себя я от того, что Полина стучала мне по плечу со словами: «Не ешь сразу много, сделай перерыв». Затем глаза мои стали слипаться, да и ребята тоже все повалились, где сидели, и уснули. Проснулись мы счастливые, с новыми силами; Демидкин и Коля кричали от радости; по телу у меня разливалась жгучая, пульсирующая энергия. Оставшуюся тяжеленную тушу косули, еще почти целую, мы разрезали на большие части и рассовали каждому в мешок. Дикий аппетит вновь проснулся у нас, жареного мяса оставалось еще полно и мы принялись за него с новой силой. «Много не есть!» – приказал Демидкин, но послушаться его было нелегко. Я глотал непрожеванные куски через не могу, в каком-то исступлении, и прекратил только тогда, когда Демидкин выбил у меня из рук последний шмат мяса. Но больше всех усердствовал в еде Ваня, Полина не могла остановить его; даже, когда мы уже вышли в обратный путь, он продолжал жевать на ходу.


И вот, на полпути к деревне, я почувствовал сильную резь в животе, вскоре она переросла в боль; началось головокружение, но я терпел. Ваня вдруг стал отставать от нас, затем он повалился на землю, хрипя и держась за живот. С ним, видимо, происходило то же, что и со мной, только с большей силой. Он начал биться в конвульсиях и терять сознание. Мы обтерли его мокрой травой; Демидкин взвалил его на плечи и мы пошли дальше; Полина плакала и молилась на ходу. Внезапно Ваня ожил и попросил положить его на спину, Демидкин осторожно опустил его. «Полина, я сейчас умру», – обратился он к сестре глубоким, ясным голосом; мы все оцепенели на секунду, а затем Полина стала умолять его: «Ванечка, что ты, осталось немного до дома, там мать тебе отвара даст, потерпи». «Полина, мне отец рассказывал, как дед в лесу раненый умирал. Наши все так умирают. Матери передай, что это я тогда зимой коней увел, пусть простит мне», – проговорил уже полушепотом Ваня и глаза его стали закатываться. «Ждите здесь, я вернусь», – закричал Демидкин, снова взвалил Ваню на спину и побежал с ним в деревню. Полина помчалась вдогонку, а мы с Колей остались ждать. Вскоре я почувствовал себя совсем плохо и потерял сознание; последнее, что помню за тот день, было Колино лицо надо мной.


Очнулся я на следующий день дома, родители хлопотали надо мной, на столе были разложены всякие припарки и компрессы. Боль в животе еще была, но уже не такая резкая, как вчера в лесу. Мама рассказала, что Демидкин принес меня вчера вечером домой на руках. А когда я спросил, как там Ваня, она помедлила немного, пощупала мне пульс и, опустив глаза в пол, ответила: «Ваня вчера умер, сынок».


Кажется, тем самым вечером папа читал вслух за ужином новое письмо от дяди Антона. Потом они с мамой в который раз спорили о том, хранить ли эти письма, или уничтожать. Мама тогда особенно резко настояла, что их непременно надо сжигать; папа остался очень недоволен этим, и потихоньку от мамы, когда та вышла в кухню, сунул мне в руки это письмо и прошептал: «Спрячь у себя в учебниках, там не найдут». Я сохранил его, и сейчас, пожалуй, сделаю перерыв в моемповествовании, и приведу это письмо здесь:


«Здравствуйте мои дорогие!


Хочу рассказать вам об удивительной встрече – набрел на днях на нашего старого приходского протоиерея Даниила Серебрякова, что, помните, иногда приносил нам из Подгорного монастыря их тамошние восхитительные пирожки с яблоками, еще во времена, когда монастырь здравствовал. Серебряков нисколько не изменился и до сих пор такой же глубокий и ясноокий человек, подлинно погруженный в божественное, о чем вы и сами сможете судить из этого письма. Он шлет вам привет и пожелания здоровья и благополучия.


Мы с ним и моим приятелем Семиным прокатились в экипаже в северную часть города, где протоиерей хотел показать нам небольшую церквушку, в которой нашел себе временное прибежище. Расскажу вам вкратце об этой поездке и о занимательном разговоре, который у нас получился в дороге.


Мы встретились ранним утром и договорились провести весь день вместе; был еще рассветный, туманный час, когда наш экипаж следовал мимо ворот какой-то мануфактуры; таких небольших фабрик много сейчас разбросано по узким прибрежным улочкам Константинополя. Перед этими воротами столпились грязные, закопченные рабочие, запрудив всю улицу и мешая нам проехать. Они старались расступиться, дать нам дорогу, но не вполне могли; давка была ужасная, деваться было решительно некуда, и мы на время застряли там. Высунувшись из окон, мы внимательно разглядывали этих местных работяг. Здесь были и смуглые турки, и бледные сарацины в арабских халатах, но немало стояло людей постарше и повыше ростом, европейского вида, со светловолосыми прядями, выпадающими из-под козырьков; то были, видимо, наши соотечественники, впрочем, с несомненной турецкой печатью на лицах. Их взгляды выражали обреченность, покорность судьбе и усталость, а ведь рабочий день еще и не начинался. Они несли в руках котомки, содержащие, наверное, нехитрый обед, единственную трапезу, которую им предстояло получить до окончания рабочего дня.

– Вот до чего ваша физика людей довела – ни умиротворения, ни радости, ни соприкосновения с Божьей благодатью – живут на земле, а земли и не видят больше, не дышат ею, как раньше, – обратился вдруг ко мне с внезапной страстью в голосе протоиерей Серебряков.

– А чего же это вы сразу физику-то обвиняете, физика, как раз, тут ни при чем, – насмешливо ответил ему я. – Физика, видите ли, благороднейшая вещь, она узнает, как природа устроена и позволяет предсказать, что с природой случится в будущем.

– И вот эти выражения на лицах рабочих ваша физика тоже могла предсказать? – как-то печально, подавленно вымолвил протоиерей.

Мне показалось, что он тяжело переживает увиденное на улице. Мне не хотелось вступать с ним в полемику, но он смотрел на меня и ждал ответа, и я сказал ему честно, как думал:

– Нет, этого физика еще не может, но все впереди, наш метод позволит в конце концов и это предсказать.

– Ваш метод? Самая суть его ошибочна, друг мой – ответил он мне твердо.

– Ну как же? Суть нашего метода состоит в том, что мы расчленяем любую систему на составляющие, объясняем каждую из них в отдельности и таким образом объясняем и всю систему в целом. Это есть анализ.

В эту минуту на улице послышались крики, мы опять высунулись из окон и наблюдали ужасную картину: одного рабочего, похоже, сильно придавили в этой толпе, он лежал, бездыханный, прямо возле ворот, где над ним хлопотали выбежавшие фабричные служащие. Наша карета, между тем, тронулась, и мы, оглядываясь, увидели, как этот несчастный поднимается на ноги.

– Ну слава Богу, ожил, – произнес с радостью протоиерей. – Значит, вы говорите, что вся система – это всего лишь сумма составляющих? И каждую из них ваша физика видит и может пощупать? Тогда скажите, а вот бы он умер сейчас, этот рабочий. И кровь бы не бежала в нем и не разносила бы по его телу кислород. И все потому, что ему отдавили там какой-то орган, и он не дышал какую-нибудь минуту или две. Ну давайте пойдем и выправим ему, мертвому, этот орган. Или пересадим на его место здоровый. Тогда вся его система станет точно такой же, до молекулы, какой она была, когда он жил. И тем не менее, он остается мертвый. А ведь система, по вашему, теперь совершенно та же, все ее составляющие в точности такие, как были раньше, когда он был живой. По вашему методу, он должен стать живым. Нажмем ему на сердце, запустим его, чтоб качало кровь, и все, он должен ожить. Не так ли по вашему получается, по физике?

– Ну, не совсем так, – нерешительно ответил ему я.

– А чего-ж не хватает-то в его системе теперь, как мы ему орган починили, чтобы он жил? Какой составляющей, покинувшей его? Уж не духа ли Божьего ему не хватает, коим единственным и жив любой человек, и коего ваша физика вовек не увидит и не пощупает?

– Ну, полно, полно вам спорить, – вмешался тут в беседу мой приятель Семин. Вот я вам сейчас расскажу, что моя дочка мне вчера отчудила, когда я ей на ночь сказку рассказывал.

– А про что сказка-то, позвольте узнать? – спросил протоиерей.

– Сказка про далекие страны, диковинных зверей, волшебные дела.

– Любопытно, а как вы про все это ведаете, господин Семин, али читали где? – вдруг с каким-то хитрым намерением, с поспешностью и горячностью, спросил протоиерей, и я почувствовал, что он продолжает наш спор этим восклицанием.

– Вот тут вы в самую точку попали, господин Серебряков. В том то и дело, что не читал, не знал, и думать не думал. Но вот как только в глаза моей ненаглядной доченьке посмотрю, моему единственному на свете счастью, когда она сказку просит на ночь, так что-то постепенно вселяется в меня. Сяду подле нее, начинаю рассказывать, и вдруг приходят картины ко мне, и волшебные птицы, и великаны, и всякое такое. И откуда оно только берется, не понимаю, но я знай лишь – рот открывай и говори, что в голову приходит. А откуда приходит, того не ведаю. Потом дочка засыпает, я от нее выхожу, и снова обычный человек – дурак дураком, ничего придумать не могу, как ни стараюсь.

– Откуда же, интересно, приходит все это вашему другу в голову, из какой составляющей его системы? – весело и победоносно глядя на меня, обратился ко мне протоиерей. – И куда потом исчезает?

Ничего я ему не ответил. Не знаю я. Может и прав он в чем-то, протоиерей. Не верую я в его Бога, но, вправду, не знаю, сможет ли физика когда-нибудь объяснить, откуда моему другу приходят все эти волшебства в голову.

– Ну что, ответ моей дочки на мою сказку-то будете слушать? – обождав минуту, спросил Семин.

– Конечно, давайте, – в один голос воскликнули мы с протоиереем.

– Она мне сказала: «Откуда, ты, папа, так складно врать научился, нешто и вправду все это видел?»

Мы рассмеялись и наша с протоиереем полемика сама собой растаяла; все расслабились и принялись разглядывать внизу, в волнах Босфорского пролива, лодки и корабли, ибо мы проезжали в ту минуту по высокой насыпной набережной.


Теперь пару слов по поводу того, что вы сообщаете о бесчинствах чекистов при отборе зерна у крестьян – это потрясает даже меня, предупреждавшего вас о том, что эта власть может заниматься только террором и насилием. В чекистах сидит вековая ордынская жестокость и крепостническое унижение, они не имеют никакого другого представления о власти, чем такое: власть должна угнетать, насиловать, смешивать с грязью. Помните, я перед отъездом говорил вам: Россия – это кипящий котел бесчеловечности, и нельзя резко открывать его крышку. По всем правилам физики, пар из котла нужно выпускать медленно, постепенно, облагораживая его, давая ему спокойно смешиваться с окружающим нормальным воздухом. Иначе будет взрыв. Все эти отпрыски крепостных и чернорабочих, которые выскочили из котла, и внедряют сейчас новый порядок в России, еще сто лет будут чинить у вас притеснения и беззакония, пока не впитают, наконец, цивилизацию и гуманность.


На сем с вами, мои любимые, пока прощаюсь, более писать сейчас не могу, в следующем письме напишу еще про Серебрякова и нашу поездку, впрочем, все самое интересное о ней вы уже узнали.


Ваш навсегда, Антон»


Продолжаю теперь мое повествование:


Как бы то ни было, но добытая нами в лесу косуля питала по крайней мере три семьи еще несколько недель. Полина после смерти Вани была безутешна, не хотела выходить из дома, и послушалась только мою маму, которая навестила ее и уговорила пойти с нами на речку купаться. На мою маму вся эта местная жуть, недоедание и работа медсестрой подействовали особым образом: она стала демонстративно злиться на начальство, на чекистов, грубила им на улицах, как будто специально нарываясь на неприятности. Было понятно, что она на грани психического истощения и что ей уже все равно, какие меры предпримут против нас за ее поведение. Мы с папой не могли существенно повлиять на нее; ей срочно нужен был отдых. В эти недели мама стала часто навещать семью Полины и сдружилась с ее матерью, иногда я ходил к ним в гости вместе с мамой; мы пытались как-то развлечь их, но получалось это неважно.


В начале августа в лесу стали, наконец, появляться первые опята и лисички; близ деревни их, конечно, немедленно обрывали, и нужно было забираться подальше, чтобы набрать хоть горсть грибов. Как-то я вышел с утра из дому, чтобы вместе с Колей отправиться за грибами. Возле дома Полины улица была запружена телегами, солдаты и чекисты суетились и орали на баб и мужиков. Похоже, сегодня была очередная облава на укрываемое крестьянами продовольствие. Из хаты, соседней с Полининой, двое солдат выносили, держа за края, мешок с зерном. За ними в исступлении бежала баба, колотя их по спинам и голося; я приблизился и услышал, как она истошно вопила:

– Чем я деток-то теперь кормить буду? Антихристы вы, власти на вас нет!

– Таперича мы власть, – отталкивая ее и ухмыляясь, отвечал один из солдат.

Около этой хаты стояла почти пустая телега, лишь несколько мешков с конфискованным продовольствием лежали на дне; бабы из всех окрестных домов столпились вокруг, рыдая и падая на колени. Я протиснулся мимо; напротив дома Полины тоже стояла телега, но она была гружена узлами и сумками; на краю, на коленях у отца, сидела Полина; их мама тут же хлопотала над последним скарбом, который солдаты выносили из их дома. Отец Полины, которого я видел впервые со дня нашего приезда в Олешню, выглядел даже не таким худым, как все местные.

– Полина, что случилось? Вы куда? – заорал я издалека и хотел подойти поближе к телеге, но солдаты отпихнули меня.

– Витя, нас переселяют! Мы уезжаем из Олешни, – закричала мне Полина, вставая и улыбаясь сквозь слезы.

Я, как оказалось, пришел сюда в самый последний момент: один из солдат уже запрыгнул на телегу и натянул поводья; кобыла медленно двинулась по улице в сторону реки.

– Полина, куда же вы едете? Полина, когда вы вернетесь? – кричал я, семеня за телегой; солдаты останавливали меня, не давая пройти.

– Витя, мы не знаем. Куда-то далеко. Я, как приедем, сразу же тебе напишу, – ее последние слова уже тонули в шуме и скрипе колес.

В голове у меня помутилось. Я стоял и смотрел, как их телега растворялась в дорожной пыли; мне казалось, что от меня оторвали часть и куда-то забрали.


Через несколько дней я отправился домой к Демидкину – тот со дня отьезда Полины не появлялся на улице, и я хотел узнать, как у него дела. Дверь в их дом была приотворена, я постучался, и, не получив ответа, зашел внутрь. Там явно были домочадцы: под потолком горела лампадка, на полатях вдоль стен лежала военная одежда, приготовленная к починке. Мать Демидкина была швея и уговорила недавно комиссара чекистов позволить ей зашивать и штопать солдатскую одежду за буханку хлеба в неделю. Зайдя, я услышал в дальней комнате шум, рыдания и крики; то, несомненно, был голос Демидкина. Я прошел и заглянул в эту комнату: на кушетке возле окна лежала девочка лет семи, в белом саване. Голова ее безжизненно склонялась набок, глаза были закрыты. Девочка была мертва. Рядом с ней, сидя на коленях, рыдал и бился головой об пол Демидкин; вид у него был страшный: всклокоченные волосы, глаза на выкате, пена у рта и ссадины по всему лицу. В одной руке у него был кусок белого пшеничного хлеба, в другой – леденец, петушок на палочке.

– Нельзя, Катенька, нельзя, вставай, надо жить, – кричал Демидкин в исступлении, вырываясь из рук матери и прикладывая леденец к губам умершей девочки. Мать обнимала его и оттаскивала от девочки со словами: «Ну полно, Алеша, полно, не поможешь ей уже, хватит». Вокруг кушетки была рассыпана мука, лежал хлеб и солдатские консервы. Демидкин с матерью не заметили меня; я попятился назад и вышел из дому, волосы шевелились у меня на голове. Возле их калитки стояли, не решаясь зайти, две бабы, и я услышал, проходя мимо них, как одна горестно сказала другой: «Отмучилась их младшая, померла ночью. Алешка, наверное, с ума сойдет, он в ней души не чаял».


Так я узнал, как звали Демидкина.


Прошло уже три дня с тех пор, как я взялся за это сочинение; школу все еще не открывают, а я уже устал писать, да и в целом, кажется, рассказал все, что хотел.


Добавлю лишь, что в конце августа эпидемия тифа пошла на убыль и отцу приказали уезжать из Олешни. Родители были этому страшно рады, а я, наоборот, был пришиблен этой новостью и не находил себе места; на мамины расспросы отвечал: «Сам не знаю, почему я такой мрачный». На самом деле, я это знал: я обязан был в эти дни быть с Демидкиным и Колей, не имел права оставить их сейчас, должен был поддержать и вернуть к жизни Демидкина. Да и вообще сознание мое на тот момент не могло представить себе жизнь никак иначе чем голод, смерть и ежедневная борьба за выживание. Я думал, что подло вот так уезжать – ведь Демидкин умрет, и Коля умрет, и я тогда тоже обязательно должен умереть; я чудовищно предаю их, уезжая туда, где люди не умирают, и никогда себе этого не прощу. И лишь когда отец рассказал мне, что в деревне появляется съестное и болезни постепенно уходят, мне полегчало и я смирился с нашим отъездом.


Уже здесь, в Белгороде, кажется, в конце ноября, нас навестил папин знакомый, проездом из Олешни. Он рассказал мне, что Демидкин и Коля живы, Демидкин полностью оправился от потери сестры, держится так же уверенно, как и раньше, и более того, опекает и защищает теперь Колю как тигр, никто того и пальцем не смеет тронуть. Еды у них стало значительно больше, но Демидкин, как и прежде, сам почти ничего не ест, а старается накормить Колю, который все кушает с радостью и благодарностью. Еще папин знакомый добавил, что ни одного письма от Полины для меня, к сожалению, нет.


Перечитал сейчас все написанное и ясно осознал – для школьного сочинения это не подходит, за такое родителям крепко не поздоровится, я не могу их так подводить. Закупорю-ка я это письмо в бутылку и замурую в кирпичную стену, может быть, когда-нибудь люди найдут его.

Великий Вспоминатор


      Часть Первая. Нужно ли рассказывать о Великом Вспоминаторе.


В этой истории речь пойдет о великом человеке, о феномене такого калибра, с каким большинству людей никогда не доводилось сталкиваться на своем жизненном пути. Мне же посчастливилось быть другом такого человека, и за это счастье (как и за любое счастье, выпадающее нам) надо расплачиваться. Собственно, и пишу я эти строки только потому, что мысли о расплате мучают меня с тех самых пор, как мой друг навсегда ушел из моей жизни. Звали его Петя Иванов, и был он глубочайший вчувствователь старых времен, или, как я желаю именовать его впредь, Великий Вспоминатор.


Однако прежде, чем приступить к рассказу о моем друге, я хочу порассуждать немного о великих людях вообще, чтобы читателю стало понятно, почему мысли о расплате не оставляют меня.


Распространено мнение, что величие человека – в способности преодолевать и побеждать себя. Лучшие умы в один голос твердят, что самая тяжелая и уважаемая победа – это победа над самим собой. Однако у меня возникают большие сомнения в таких идеях, и мне хочется спросить: «Господа лучшие умы, а в своем ли вы уме?» Ведь победить себя – значит изменить себя. Но Бог не просто так создал меня таким, какой я есть, и вовсе не для того, чтобы я вдруг, победив в себе себя, изменился и стал другим. Ну, предположим, я слишком много болтаю и не умею держать язык за зубами. Многим это не нравится, ведь на меня нельзя положиться, но многим другим это весьма по душе – ведь со мной не скучно. А вот мой сосед Эдик – полная противоположность мне, он способен сохранить любую тайну, но с ним не интересно, он не делится с окружающими своими мыслями и эмоциями. Ну так идите, господа, со своими секретами к Эдику, а за интересным разговором – ко мне. Почему я должен уметь стать Эдиком, ведь именно этого вы от меня хотите, господа лучшие умы? Конечно, очень тяжело убить в себе себя, спору нет, но зачем это делать? – вот в чем вопрос. Я спрашиваю вас, уходящих во имя Бога от мирской жизни монахов, и вас, работающих во имя Бога над собой подвижников: «А вы уверены, что Бог именно этого от вас хотел, что он рад за вас?» Мир жив разнообразием; Бог делает всех нас такими разными именно для того, чтобы мы были такими разными и вместе составляли богатейшую коллекцию характеров, темпераментов и восприятий. Я уникален благодаря Богу и менять себя было бы оскорбительно по отношению к Богу – вот мое мнение, господа лучшие умы. Поэтому я отвергаю ваше понятие о величии человека.


Мое понятие – другое.


Величие человека измеряется глубиной его проникновения в неизведанное. Мой друг Петя Иванов был великим именно в этом смысле.


Картины, музыка и книги великих исследователей неизведанного напрямую воздействуют на нас, передавая нам их мысли и чувства; писатели и историки рассказывают нам о них, об их устремлениях и достижениях; университетские профессора объясняют нам их открытия, дошедшие до нас в академической литературе. Однако, доходит до нас из прошлого далеко не все и ситуация с этим складывается весьма любопытная и несправедливая.


Дело в том, что разница между теми великими людьми, кто существовал в реальности, и теми, кто дошел до нас в книгах и произведениях искусства, колоссальна. Нужно осознать одну простую вещь – на свете жили величайшие люди (в смысле глубины их проникновения в неизведанное), о которых мы никогда ничего не узнаем, поскольку, по разным причинам, в истории не сохранилось ни их имен, ни малейшего следа от их произведений. Труды некоторых из них сгорели или потерялись. Другие, самые лучшие из них, кто был свободен от постыдного тщеславия, вовсе не стремились делиться своими достижениями с окружающими, не способными ни понять, ни оценить, ни правильно применить плоды их творчества. Эти люди интересовались лишь красотой и истиной самой по себе; мудрейшие из них уносили свои открытия с собой в могилу; те же, кто был чуть пожаднее, старались передать их немногим тщательно отобранным ученикам. Ученики, опять же, если были мудры, то хоронили эти навыки и знания с собой. Они понимали, что тайною мир держится, что счастье – в незнании, а также в самом поиске знания, и не хотели лишать такого счастья будущие поколения.


Эварист Галуа, гениальный французский юноша-математик, погибший на дуэли в возрасте двадцати лет, старался публиковать свои работы, но его преследовало тотальное невезение: работы терялись, игнорировались или выбрасывались непрочитанными. Возможно, если бы он не написал несколько важных писем накануне дуэли, то его имя и статьи, революцинизировавшие математику, навсегда канули бы в Лету. А сколько таких Галуа не написали важные письма перед смертью?


Генри Кавендиш, выдающийся английский ученый, чихать хотел на научные журналы, публикации и академическое сообщество вообще. Он работал «в стол», из чистого, бескорыстного интереса к устройству мира и природы; сделав десятки крупнейших изобретений и открыв законы Ома и Кулона задолго до того, как их открыли Ом и Кулон, он должен был навсегда остаться неизвестным, а его открытия – отправиться на помойку. И лишь по счастливой (счастливой ли?) случайности, через сто лет после его смерти, его рукописи попали в руки Джеймса Максвелла, который сумел их оценить и возродил имя Кавендиша для науки. А сколько таких Кавендишей со своими открытиями бесследно исчезли в истории?


Что уж говорить про средневековых алхимиков и магов всех времен, проникших в свойства природных материалов местами глубже, чем современная наука.


Итак, мы никогда ничего не узнаем о многих величайших поэтах, естествоиспытателях, художниках и философах прошлого, не прочитаем их книг, не увидим их картин, не услышим написанной ими музыки, не почувствуем то, что чувствовали они на своем пути. А узнаем мы прежде всего о тех, кто сам заботился о том, чтобы о нем узнали. Кто публиковался, печатался и вообще следил за общественной оценкой и увековечиванием плодов своей деятельности, таких, например, как сэр Исаак Ньютон.


И все же, кое-кто из по-настоящему великих людей прошлого, игнорировавших публикации и общественное признание, сумел дойти до нас и обогатить нас своим творчеством. Кто эти люди? Ответ прост – это те, рядом с которыми были писатели или историки, посчитавшие своим долгом увековечить произведения своих гениальных друзей, или хотя-бы память о них. Хорошим примером может служить сэр Артур Конан Дойл, запечатлевший своего гениального университетского профессора медицины в образе Шерлока Холмса и таким образом сохранивший для нас мысли, чувства и феноменальные способности великого человека.


Уникальный профессор медицины не пропал, он живет на книжных страницах и дарит свой талант людям. А Петя Иванов, он что – должен пропасть? Ведь он не оставил после себя ничего, никогда не стремился записывать свои опыты вчувствования, никогда не хвастался ими перед другими.


Должен ли навсегда исчезнуть для потомков Петя Иванов, Великий Вспоминатор? Вот какой вопрос не дает мне покоя, и я чувствую огромную ответственность перед человечеством в решении этого вопроса. Вот живу я, вполне обычный человек, и какова вообще моя роль в этой жизни? Может быть, Бог дал мне немного писательского таланта только для того, чтобы я сохранил для людей феномен Пети Иванова, и если я не сделаю этого, то проживу жизнь зря? Больше всего я теперь жалею о том, что никогда не спрашивал его, хочет ли он сам, чтобы о его опытах узнали люди. И, честно говоря, я понятия не имею, хотел он этого или нет.


Когда мне кажется, что моей расплатой за счастье дружить с таким человеком является увековечивание его опытов для потомков, я начинаю испытывать противоречивые чувства.

Имею ли я право предавать публичности его изыскания, о которых он, кажется, никогда не собирался никому рассказывать?

Но, если я ничего не расскажу о нем, то люди никогда не почувствуют, сколько удивительной красоты содержало наше прошлое, какие неповторимые характеры и умы существовали в истории, какая уникальная атмосфера царила в определенные времена в некоторых обществах. И тогда масштаб утраты для человечества кажется мне устрашающим.


Рассмотрим пример с Генри Кавендишем. Какое право имел Максвелл публиковать исследования, найденные в его рукописях? Знал ли Максвелл, что Кавендиш не имел намерений их публиковать? Предположим, не знал. Но тогда Максвелл положился на собственное суждение о пользе этих исследований для человечества. Однако Кавендиш не просто так не публиковал свои работы, у него было собственное мнение об их пользе, и кто знает, какое? Может быть, гений Кавендиша предвидел, чем кончится вся эта технологическая революция для человечества, и что мы в конце концов будем висеть на волоске от гибели планеты в ядерной войне? А ведь эту виселицу для нас соорудили не только отцы атомной бомбы Нильс Бор и Роберт Оппенгеймер. Нет, все предшествующие ученые прошлых столетий, гвоздик за гвоздиком, дощечка за дощечкой, строили для нас эту виселицу, хотя сами могли и не догадываться об этом. Что, если Кавендиш догадывался?


Могу ли я знать, как повлияет обнародование историй о Великом Вспоминаторе на человечество в конечном счете? Ведь мое представление, что оно принесет людям пользу – это лишь мое личное представление и я могу ошибаться.


Не знаю, не знаю. Нужно ли мне рассказывать о Великом Вспоминаторе?


      Часть Вторая. Великий Вспоминатор.


После продолжительных раздумий сомнения мои окончательно разрешились. Я понял, что Бога и себя все равно не обманешь; кому-нибудь другому, может быть, и стоило бы в данном случае хранить молчание, но не мне. То есть именно для меня было бы правильнее все рассказать. Ведь, как написано в начале этой истории, нельзя идти против естества и подавлять в себе свою основную сущность; если уж мне не свойственно держать язык за зубами, то я и не буду этого делать.


Итак, Петю Иванова я знал со студенческой скамьи, мы вместе учились на историческом факультете университета. Я не слишком дружил с ним во время учебы; он всегда держался особняком, и был не белой, но, скорее, слегка взъерошенной вороной в нашей вполне причесанной студенческой стае. На уроках и лекциях он вел себя, в основном, совершенно нормально, но иногда вдруг закатывал удивительные, необъяснимые сцены несогласия с преподавателями. Однажды, во время лекции о Карле III Толстом, монархе Восточно-Франкского королевства, правившем там еще до образования Священной Римской Империи, Петя вдруг встал и закричал профессору, что не может больше слушать чушь, которую тот несет.

– Карл III вовсе не был толстым, и в поражениях от викингов виноват не он, а герцог Кьерси, предавший монарха и перешедший на сторону викингов, – гневно отчитал Петя лектора на глазах у изумленной аудитории.

– Герцог кто? – насмешливо отвечал ему профессор, – Никакого герцога Кьерси не существовало, голубчик!

– Как это не существовало, если вчера он рассказал мне рецепт виноградной настойки, которая спустя столетия стала называться Эльзасским вином? – возмутился Петя.

Профессор тогда выгнал его с лекции и посоветовал ему поменьше разговаривать с незнакомыми герцогами. Подобные инциденты периодически случались с ним; всех студентов они, конечно, немало веселили. Преподаватели же, хотя и смотрели на Петю косо, но терпели его, ибо материал он знал на отлично. Но диплома Петя все-таки не получил, он бросил университет на четвертом курсе и исчез, ни с кем не попрощавшись. Вместе с ним исчезла и самая красивая девушка всего нашего потока; ходили слухи, что они с Петей поженились и уехали куда-то на Дальний Восток.


Я не видел его много лет, но однажды встретил его в метро. Петя не отличался какой-то особенно запоминающейся внешностью, кроме, пожалуй, одной единственной черты: у него было вечно как будто вопросительное, недоуменное выражение лица. По этому-то самому выражению я и опознал его, сидящего в поезде напротив меня с целым ворохом старых, пожелтевших газет в руках. Я подсел к нему и хлопнул его по плечу; он решительно не узнавал меня, и было видно, что так до конца и не вспомнил, а просто поверил моим словам, что мы когда-то учились вместе. Он был погружен в свои мысли и не желал отвлечься от них; он не проявил ко мне никакого интереса, а на мои вопросы, где он и что он, отвечал сбивчиво и кратко. Я с досадой попрощался с ним и вышел, не оглядываясь, на следующей остановке. Но на эскалаторе кто-то потянул меня сзади за рукав пиджака.

– Послушай, как тебя, хмммм, дюд, знаешь что? Заходи ко мне завтра вечером, а? Поговорим. А то сейчас совсем времени нет.

С этими словами Петя сунул мне бумажку с номером своего телефона и убежал вверх по эскалатору. На следующий день я позвонил ему и вечером отправился к нему в гости; жил он всего в двадцати минутах ходьбы от меня.


История Первая. Елена Пантикапейская.


– Вытирай прошлое! – заявил мне Петя на пороге его квартиры.

– Что, что вытирать?

– Ноги вытирай, как тебя, хмммм, дюд. У меня тут чисто. Ну, проходи, дюд.

Петя так и не вспомнил, как меня зовут, и спрашивать об этом, похоже, не собирался. Видимо, думал, что я сам скажу. Но я решил, что не буду сообщать ему то, что ему совершенно не интересно, и он так и продолжал называть меня дюдом. Мы заметили, что нас обоих это вполне устраивает и со временем перестали обращать на это внимание.


Петина квартира озадачила меня своей организованной, гармоничной эклектикой. Везде – на полках и стеллажах, на полу и на стенах, лежали, стояли и висели разного рода старинные артефакты: книги, рукописи, костюмы, холодное оружие и другая музейная диковинность. Однако все это не было выставлено для коллекции и не было нагромождено без толку и вразнобой. Напротив, все предметы ощутимо подходили к своему месту, были расчехлены и готовы использоваться по назначению. Здесь находились артефакты из многих эпох и столетий, поэтому у меня создалось впечатление, что я попал в настоящее жилое помещение, удобное, уютное и чистое, но как будто мозаично сложенное из деталей разных времен. Мозаика эта была создана с необыкновенным вкусом, в ней чувствовались какой-то план и идея.


Посреди полутемной гостиной стояло чучело лошади натурального размера, покрытое выцветшей бордовой попоной, на ней восседал арабский всадник в тюрбане, длинном белом халате и инкрустированных изумрудами кожаных туфлях с загнутыми назад концами. Чучело запечатлело лошадь на бегу, ее морда была взмылена, а с мокрого носа падали в изящную малахитовую чашу крупные, тяжелые капли.

– Да у тебя тут не пойми какой век! – воскликнул я. – А лошадь как настоящая!

– Она не настоящая, она прошлая, – ответил мне Петя. – Вся, кроме живого носа. Ее нос всегда живет в настоящем, а дальше она вся в прошлом. Ее ноги – это ее прошлое, как и твои, кстати. Поэтому-то я тебе и сказал: «Вытирай прошлое». Прошлое должно быть чисто. Все проблемы из-за нечистого прошлого.

– А куда, интересно, она так отчаянно скачет?

– Из прошлого в будущее, разумеется. Носом она рвет ткань, натянутую между прошлым и будущим, эта ткань называется настоящее. Только так мы и воспринимаем настоящее – нашими носами.


Возле окна в гостиной стоял обширный дубовый стол, весь заваленный книгами и бумагами, несколько свернутых в трубку холстов лежали поверх них; я раскрыл одно полотно и поднес к свету. С картины на меня смотрела женщина божественной красоты, с кудрявыми светлыми локонами, выбивающимися из-под платка, прямым эллинистическим носом и тонкими губами, сомкнутыми в сдержанной улыбке.

– Это Елена Пантикапейская, царица Босфорского царства второго века до нашей эры. Один мой приятель-художник недавно нарисовал, – сказал Петя, подходя ко мне.

– Пантикапей, так-так, погоди, дай вспомнить. Это где-то в Крыму? И что-то я не помню такой царицы в древней истории, – отвечал я.

– Да, Пантикапей – это сейчас Керчь. А Елена эта никому не известна, хотя она была красавицей не хуже Елены Троянской. Однако царствовала она недолго, и все сведения о ней сгорели вместе с Александрийской библиотекой.

– Прекрасный портрет. Но погоди, она мне кого-то напоминает. Слушай, она определенно похожа на какую-то мою знакомую. Черт, но на кого?

Петя пристально посмотрел на меня и погрустнел.

– Да, тебе не показалось. Похожа. Даже очень, – сказал он, глядя в пол.

– Постой, Петя, а где сейчас Света, с которой вы вместе пропали из универа? Вы, кажется, хотели пожениться? Поженились? Этот портрет очень похож на Свету.

– Ты прав, дюд, Елена Пантикапейская – вылитая Света. Недаром мать у Светы была гречанка. Таких носов у нас здесь не бывает. Света умерла два года назад. Но разошлись мы с ней гораздо раньше. Точнее, она бросила меня. Может быть, как раз из-за этого сходства я никак не могу оставить Елену и заняться чем-то другим. С тех пор, как я узнал о ней три месяца назад, места себе не нахожу.


Я покопался немного в книгах и бумагах на столе. Все они, разных эпох и на разных языках, были о Босфорском царстве – древнегреческой колонии на северном берегу Черного моря, со временем выделившейся в отдельное государство.


– Пойдем, покажу тебе ее, – позвал меня Петя, переходя в другую часть гостиной.

– В смысле, покажешь?

– Сейчас поймешь.

Петя снял со спинки стула две белые, расшитые орнаментом туники и повесил их на карниз под потолком.

– Ну вот, садись теперь на стул, смотри на эту голубую занавеску и слушай. Перед тобой скалистый берег моря, черные тучи застилают розовый закат, а вон там, в бухточке, склонилась над водой Елена.

– Где, Петя? Ты что, с дуба рухнул? Ничего такого я не вижу.

– Скоро увидишь, не волнуйся и не перебивай меня. Так вот. Я, дорогой дюд, много лет наблюдаю за прошлым, за жизнью и судьбой интересующих меня людей, поэтому я многое знаю о людях. Ты сейчас увидишь, как Елена платит свою цену за счастливую и безоблачную молодость, неизбежно сопровождающуюся высокомерием и гордыней. Ибо правду говорят: кто не плакал в молодости, наплачется в старости. И счастье, и горе – это, как выражаются физики, инвариант в жизни людей. И того и другого достается в конце концов одинаково и умным и глупым, и расписным красавцам, и уродливым калекам, и королям и нищим. Кто-то привык в молодости к таким унижениям, что потом ожидает от жизни только зла и несчастий, но, приложив усилия и старание, добивается достойного существования и тихо счастлив этому всю оставшуюся жизнь. Кто-то, наоборот, был вначале непомерно обласкан судьбой, но потом спился, не найдя сил смириться с тем, что везение больше не дарит его его своей благосклонностью. Кто-то в короне несчастен целый месяц от того, что придворные водят его за нос, а кто-то в лохмотьях светится от счастья весь этот самый месяц от того, что пришло лето, его землянка просохла, он не дрожит больше по ночам от холода, и его рана на ноге перестала гноиться.


Кажется, Петя говорил и дальше, но я вдруг перестал слышать его: шум прибоя начал заглушать его голос. Не знаю, что случилось со мной, то ли он ввел меня в гипноз, то ли в транс, но я обнаружил себя на берегу округлой бухты, стоящим босиком на теплой гальке. Петя был рядом со мной, а в десяти шагах от нас склонилась над водой дряхлая старуха в черной тунике. Вечернее море уже тонуло в сумерках, но лицо старухи, освещаемое закатным солнцем, было еще хорошо видно. По этому бронзовому, испещренному морщинами лицу катились слезы. Старуха зачерпнула соленой морской воды и умылась, затем подобрала повыше колен свою тунику, распрямилась и зашла в воду. Ветер трепал ее непокрытые седые волосы, а она стояла без движения, глядя вдаль, за гаснущий горизонт.

– О Господи, Петя, кто это? – в оцепенении спросил я.

– Это Елена Пантикапейская, через сорок лет после того, как был нарисован тот ее портрет, – ответил Петя, придвинувшись поближе ко мне. – Она приходит сюда раз в год, в годовщину пропажи ее детей, молится, отпевает их, и целый день предается скорби. А вся причина ее горя в том, что во времена ее молодости, когда Босфорское царство переживало невиданный расцвет, Елена была надменна и холодна со своими северными кочевыми соседями. Она не уделяла внимания отношениям с ними и публично унижала их посольства. Она насмехалась над скифскими князьями, которые проявляли, по ее мнению, неслыханную наглость, посылая к ней сватов с подношениями. Одному такому князю, особенно настойчиво желавшему породниться с наследницей знатного рода Эллады, она нанесла наиболее изощренную обиду: когда сваты попросили ее передать ответный подарок князю, который символизировал бы ее решение, она приказала набрать в чашу морской воды и отвезти ее жениху, не накрывая в дороге крышкой. Послы ехали назад медленно и осторожно, чтобы не расплескать ни капли из драгоценного ответа царицы. Когда они, наконец, добрались до князя, тот нашел лишь зловонную щепотку соли на дне пустой чаши – таков был ответ Елены на его ухаживания. Подобными поступками Елена нарушила непреложный человеческий закон: родного обижай сколько хочешь, но соседа – никогда. И вот, спустя годы, в одно несчастное лето, когда штормы и бури нещадно трепали Понт Эвксинский и прервали на время всякое морское сообщение с Элладой, кочевники напали на Пантикапей, убили ее мужа и увезли в плен троих ее детей, которым было тогда от двух до восьми лет. Сама она она избежала их участи, так как находилась в это время со своим гвардейским отрядом по делам в Херсонесе.

– Ее дети погибли?

– Не знаю, мне пока не удалось это выяснить, везде ведь не побываешь.

– Надо, наверное, нам как-то спрятаться, а, Петя? Вдруг она сейчас обернется и увидит нас.

– Не беспокойся, она не может нас видеть. Нас здесь на самом деле нет. Невозможно путешествовать во времени. Я лишь могу иногда вызывать образы, картинки из прошлого, к нам, сюда. А иногда мне даже удается разговаривать с людьми из этих образов, они слышат мой голос, а я их. Но с Еленой, к сожалению, у меня не получается поговорить. Несчастная Елена. Знаешь, это странно, но в последнее время мне больше хочется наблюдать ее в пожилом возрасте, чем в молодом. Ну да ладно. Сейчас я покажу тебе ту Елену, которую ты действительно хочешь видеть – молодую, красивую и счастливую.


В голове у меня на секунду потемнело, веки непроизвольно сомкнулись, а когда открылись вновь, то я увидел белую каменную террасу, влажную от только что прошедшего дождя, и бегущих по ней детей в светло-голубых хитонах. Терраса упиралась в колоннаду изящного греческого здания, похожего на небольшой храм или театр. Возле одной из колонн стояла молодая женщина, протянув руки к бегущим к ней детям. Это была, несомненно, Елена, златокудрая, грациозная, счастливая мать. Сердце сжалось у меня в груди, я хотел отвернуться или закрыть глаза, но не мог. Я знал, что мне нельзя на это смотреть.

– Петя, прекрати, не надо, убери это, пожалуйста! – закричал я и видение тут же растворилось.

– Да, я тоже больше не могу видеть такие сцены, – сказал мне Петя, когда я уже успокоился и видел вокруг себя только его гостиную.

– Конечно. Но тебе, по-крайней мере, можно хоть одним глазком глядеть на такое, а мне – нет.

– Это еще почему мне можно, а тебе нельзя? – с наигранным удивлением спросил Петя, но в глазах его я увидел, что он очень доволен таким моим высказыванием и глубоко согласен с ним. Вопрос его был риторический; я чувствовал, что он знает, что я отвечу.

– Ну, это ведь твоя Света, а не моя. Все-таки Елена удивительно похожа на Свету. Я там совсем чужой. А тебе иногда можно, – ответил я.

Далее мы молчали. Скорбь о Свете-Елене заполняла нас. Разговаривать не хотелось. Было уже поздно, и я засобирался домой. Прощаясь, Петя посмотрел на меня с уважением, и я подумал тогда, что этот мой визит к нему – не последний.


История Вторая. Шмакодявка, король Бакардии.


Прошло несколько месяцев, прежде чем я посетил Петю снова. В тот дождливый осенний день меня настолько одолевала хандра, что я отложил работу и в который раз пересматривал старинный советский фильм «Приключения Принца Флоризеля». Вечером вдруг позвонил Петя и попросил срочно прийти; ничего лучшего для развеивания скуки для меня и быть не могло; я с радостью поспешил к нему в гости, предвкушая, подобно герою этого фильма, интересно провести остаток дня.


Петя открыл мне дверь, крича кому-то вглубь квартиры: «Одну минуту, я сейчас вернусь»; впустив меня, он убежал в гостиную, сел на пол по-турецки, и с кем-то говорил на непонятном, напоминающем по звучанию латынь, языке. Его предполагаемый собеседник, невидимый мне, находился, судя по жестикуляции моего друга, прямо перед ним. Их чудной разговор продолжался недолго; вскоре Петя поднялся и взволнованно сообщил мне:

– Я сейчас общался с Каписом Мелким, королем Бакардии конца пятого века. Сам он называет себя королем Шмакодявкой и всех подданных заставляет так его называть. Спасибо, что пришел, мне нужна твоя помощь, ведь следующая моя беседа с королем Бакардии может и не состояться.

– Иди ты! Быть того не может! – воскликнул я. – Веришь, нет, но я тоже провел сегодня весь день глядя на Бакардийского принца. Угадай, как его зовут?

– Дюд, мне не до шуток, – раздраженно пробормотал Петя, – у меня проблемы.

– Я не шучу, – отвечал я, – ты смотрел когда-нибудь «Приключения Принца Флоризеля»?

– Ааааа, – протянул он, – ну тогда все понятно. Интересное совпадение.

– Так значит, на самом деле существовало королевство под названием Бакардия? – спросил я, – а я то думал, что оно выдумано. Кажется, его придумал даже не автор книги Стивенсон, а создатель этого фильма.

– Да какое там придумал, ты что? Придумывают на этом свете только считанные гении, а все остальные просто вылавливают их идеи, носящиеся в ноосфере. Название своей стране придумал сам Шмакодявка, ее последний король. Их племя – далекие потомки этрусков, они триста лет, со второго века, жили в долине у Динарского нагорья. Соседи часто называли их страну королевством бастардов из-за прадеда Шмакодявки, рожденного, по преданию, от внебрачной связи тогдашнего короля со скифской рабыней. Шмакодявка решил, что раз все их так называют, то так тому и быть, и повелел именовать королевство Бакардией – таково было их произношение этого слова.

– Ясно. Так что же за проблемы у тебя с этим королем, и как я могу помочь?

– По дороге расскажу. Надо спешить, ведь каждый час здесь – это день там, а день сейчас может решить судьбу Бакардии. Дело в том, что теперь я смогу говорить со Шмакодявкой только из особого места, куда нужно плыть, а один я туда не догребу – течение там очень сильное. Нужно плыть вдвоем. Вот одно весло, а на антресолях у меня лежит еще одно. Сейчас принесу его и отправимся.

Петя ушел и быстро вернулся, чертыхаясь и глядя на часы.

– Там его нет! Не знаю, куда подевалось это весло. Ладно, жди здесь, а я в спорттовары, это тут на углу, я скоро буду, – и Петя выбежал из квартиры, хлопнув дверью.

Мягкая, спокойная атмосфера Петиной гостиной резко контрастировала с его сегодняшним настроением и нервозностью. Мне было очень хорошо здесь, и хотелось просто устроиться удобно на диване и бесконечно смотреть на капли, падающие с лошадиного носа. Окутывал и обездвиживал этот живой дух прошлых времен; я, воспользовавшись Петиным отсутствием, опустился в кресло, расслабляясь в прострации. Когда через пятнадцать минут вновь появился Петя, я вдруг почувствовал в себе невероятную свежесть и прилив сил. Он сразу заметил это и бросил мне на ходу:

– Я вижу, ты отдохнул в кресле эмира. Набрался сил? Отлично, они тебе сейчас пригодятся.

Он снял со стеллажа утлое индейское двухместное каноэ, на вид в очень хорошем состоянии, и прислонил его к стенке шкафа.


– Ну, слушай, – начал он, – Бакардия – это последнее прибежище разума и нерелигиозного мышления в раннехристианском мире. Их племя умудрилось донести свой пантеизм до конца их дней как государства. Они успешно сопротивлялись как языческому, так и христианскому влиянию; у них вообще не было ни понятия Бога, нирелигиозных книг и культов. Они верили только в Божественное происхождение Вселенной, но никогда не считали, что им нужно это как-то объяснять, а все происходящее в природе они пытались изучать чисто научными методами, в точности как это делает наша современная наука. В астрономии, математике и физике они опередили весь мир на тысячу лет, а вот технологии старались не развивать, ибо считали обязательным жить в гармонии с природой, не нарушая естественных начал, определенных для жизни человеку. Многие называли их поющим народом, так как пение считалось у них признаком благородства души и было распространено повсеместно, от домашнего очага до общественных собраний. Об этом нужно рассказать подробнее: у них было принято ужинать целыми деревнями на открытом воздухе, за гигантскими деревянными столами. Столы эти тянулись вдоль реки или проезжего тракта, и любой путешественник мог бесплатно присоединиться к такой трапезе. После еды один из концов стола начинал песню, ее искусно, с небольшой задержкой, подхватывали соседи и пели на разные голоса. Подобное многоголосие сейчас можно услышать разве что в Грузии. Бывало, что один конец стола уже заканчивал песню, а другой только начинал ее. Также у них практиковался поразительный способ определения виновности в суде. Обвиняемого вначале просили честно рассказать о произошедшем. Затем ему предлагали спеть какую-нибудь трогательную, задушевную песню, всем известную. Считалось, что в сухом изложении событий человеку несложно соврать и виду не подать. Но если он солгал, то в его пении это проявится и будет слышно. Уже после пения суд рассматривал доказательства вины, и если их было недостаточно, или оставались сомнения, то искренность пения обвиняемого могла решить дело.

Вся цивилизация Бакардии была разграблена и уничтожена в одночасье готами, которые действовали по наущению Византийской церкви, давно точившей зуб на упрямое королевство.


По мере Петиного рассказа сознание мое постепенно застилалось какой-то пеленой, я потерял чувство реальности, а когда очнулся, то обнаружил себя в каноэ, гребущим вместе с Петей по бурной, полной водоворотов, реке.

– Петя, где это мы? – закричал я, но он указал мне веслом на бочку, вдруг вынырнувшую из волн и стремительно плывущую на нас. Вдвоем мы оттолкнули ее веслами; невдалеке показались еще несколько таких бочек.

– Это вино, – крикнул мне Петя, – здесь так сплавляют бочки с вином вниз по реке от виноградников до города. Эти бочки на треть пустые, поэтому хорошо держатся на воде.


Так мы плыли еще некоторое время, минуя водовороты и уворачиваясь от торчащих из воды обломков скал. Я никогда не думал, что могу быть таким ловким гребцом, силы мои как будто удвоились, я не узнавал себя. Грохот реки становился, кажется, все тише, на горизонте угадывалось более ровное, размеренное течение. Когда мы добрались до спокойной воды, Петя облегченно выдохнул:

– Ну все, самое сложное позади. Ты молодец, сам бы я с такой рекой не справился.

– Это все кресло эмира. У меня сейчас сил, как у той лошади!

– Передохнем немного, – Петя положил весло и продолжил свой рассказ:

– Так вот, этот их король Шмакодявка – величайший ученый первого тысячелетия. Он совершил сногсшибательные открытия, о которых сейчас никто и понятия не имеет. Но он не сберег свое королевство, хотя имел на это реальные шансы. Сейчас уникальный момент в моей жизни, дюд! Я могу повлиять на историю!

Тем временем мы вплыли в густой туман, и если раньше у меня не было свободной секунды, чтобы удовлетворить свое любопытство и рассмотреть речные берега, то теперь они были скрыты от моего взгляда плотной влажной дымкой. Вскоре мы причалили к островку посреди реки и вышли на сушу. Петя невозмутимо сел по-турецки на мокрую траву и тем же громким, проникновенным голосом, что и в своей гостиной, начал говорить, глядя перед собой. Он вызывал Шмакодявку, звал его, кажется, с минуту, и дозвался: прямо из травы послышался глухой ответный голос. Почти с самого начала беседы я стал понимать, что они говорят.


– Посмотри на них, они же вчерашние рабы, будь с ними хитер и льстив, и добьешься своего.

– Я не могу, о голос Небесный! Ведь и я тоже раб!

– Чей же ты раб, Шмакодявка?

– Я раб своих взглядов, своих принципов. Я уже не молод. Помнишь, как учили сократики: в первую половину жизни человек формирует свои принципы, а во вторую он находится в рабстве у своих принципов. Я не могу говорить с готами так, как ты учишь меня, о голос Небесный!

– Но разве я не дал тебе в нашу прошлую беседу три мудрых совета, Шмакодявка?

– Дал, о голос Небесный, ты дал мне их!

– Почему же ты ими не воспользовался?

– Мудрые советы – как старинные сапоги: выглядят прекрасно, но на ногу не подходят. Прости меня, о голос Небесный!

– Шмакодявка, ты дерзок со мной! Запомни, ты должен следовать моим советам. Если не можешь сам, пошли на переговоры кого-нибудь другого.

– Скажи, о голос Небесный, ты Бог?

– Нет, я не Бог.

– А существует ли Бог?

– Нет, Шмакодявка, Бога нет, но верить в него надо! Верь в него и верь моим советам.

– О голос Небесный, я думаю, мы не сможем отстоять нашу Родину, землю моих предков. Нам нужно уходить отсюда в другие места.

– Но ведь Родина любит тебя, Шмакодявка. Подумай об этом. Она не простит.

– Я уже думал об этом, о голос Небесный! Извини, что не соглашаюсь с тобой, но я думаю, что ей все равно. Родина – самая равнодушная возлюбленная. Ты ее так сильно любишь, а она тебя пинком под зад. Прощай, о голос Небесный!


Петя в отчаянии вскочил и закрыл лицо руками. На него было жалко смотреть. Я отошел, сел в каноэ и дожидался его там. Вернувшись, Петя со злостью грохнул веслом о дно лодки, вытер пот со лба и сказал мне:

– Кажется, это конец. Этот Шмакодявка упрям, как мул. Ни в чем я не смог его убедить. Он, конечно, великий гений, но мог бы и прислушаться к голосу из будущего.

Мы взяли весла и медленно отправились в обратный путь. Но плыли мы почему-то не назад, а дальше, вниз по течению. Туман постепенно рассеивался и по берегам реки все отчетливее проступали очертания Петиной квартиры. Вдруг, как по щелчку выключателя, сознание мое прояснилось. Я как будто резко очнулся ото сна, однако знал, что это был не сон: плечи у меня ныли, а на ладонях вскочили мозоли от гребли. Мы с Петей прошли на кухню и в полном молчании поели холодных котлет, а затем вернулись в гостиную. Исполненный разочарования результатом нашей вылазки, Петя рухнул на диван, перевернулся на спину и угрюмо уставился в потолок.

– Похоже, Шмакодявка прав, им не остановить готов. Увы, еще ни разу мне не удавалось изменить ход истории. Меня слушают и поначалу всегда хотят повиноваться, но в конце концов никогда не получается. Наверное, мой голос, хотя он и свыше, это всего лишь еще один голос для них.

– Ко всему привыкаешь, Петя, даже к голосу свыше.

– Да? А пожалуй, ты прав, дюд.

С этими словами Петя повернулся на бок, уткнулся носом в подушку и замолчал. Я же тихонько прошел к креслу эмира, погрузился в него, опять ощущая негу и умиротворение, и смотрел на капли, падающие с лошадиного носа, пока не уснул.


Впоследствии Петя показал мне несколько тщательно нарисованных им копий с пергаментных свитков, которые показывал ему Шмакодявка. На них находились чертежи открытий и изобретений гениального короля. На одном из чертежей была изображена эллиптическая орбита Земли с расчетом орбитальной скорости в афелии и перигелии. О том, что было показано на других чертежах, я умолчу: как я разъяснил в начале этого рассказа, от нашей современной цивилизации, так и норовящей превратить любые знания в технологии, надо такие чертежи прятать.


А вот еще об одном документе, в котором указано, что он скопирован Петей с оригинала, показанного Шмакодявкой, я все-таки расскажу здесь, несмотря на то, что Петя был бы, наверное, против. Документ этот он сам мне не показывал, но я как-то случайно наткнулся на него, просматривая, с Петиного разрешения, бумаги на столе в гостиной. Все дело в том, что если я умолчу об этом документе, то Петин портрет, который я худо-бедно рисую в этом рассказе, будет не полон. Да простит меня мой бедный друг! А уж в том, что детали, которые я сообщу, не нанесут никакого вреда человечеству, я абсолютно уверен. Так вот, бумага эта, написанная на латыни, содержала отчет о поездке некоего ученого при дворе Шмакодявки в Константинопольскую библиотеку. Первая же строка текста сообщала, что изыскания в библиотеке проводятся от имени короля и по поручению «голоса свыше». Текст был коротким и содержал скудные сведения о Пантикапее времен Елены; о ней там не было сказано ни слова, но на последней странице красовался точный профиль Елены, срисованный с найденной в библиотеке древней фрески. Подпись под рисунком гласила: «королева Босфорского тиранства в Пантикапее, имя не сохранилось».


История третья. Праздник Аккрувы.


После нашей второй встречи мы стали видеться с Петей чаще, но не у него дома, а в архивах и библиотеках. Обычно мы отыскивали там старинные, совершенно неизвестные и заброшенные книги, просматривали и обсуждали их. Это ни в коем случае не были книги древних летописцев или историков, ведь такие авторы всегда занимались, по Петиному выражению, лишь «откичевыванием истории», т.е. превращали историю в китч. Поэтому мы старались найти какие-нибудь труды древних путешественников или краеведов, описывавших быт, привычки и злобу дня их современников. Только в таких бытописаниях, по Петиному убеждению, можно найти что-то подлинно характеризующее прошлые времена.


– Что они вообще знают об истории, эти чертовы историки? – сказал мне как-то Петя в сердцах, после того, как мы наткнулись на целую стопку работ какого-то дотошного хрониста. – Что они знают о живых людях прошлого? История какой-либо эпохи – это не информация о войнах, сменах монархов, миграциях народов и образованиях новых государств. Все это, конечно, составляет скелет истории и, может быть, даже ее нервы, спору нет. Но, извините, живой организм – это не только скелет и нервы. Это прежде всего – мясо. Так вот, об этом самом мясе историки не только понятия не имеют, но и интереса к нему никакого не испытывают и реконструировать, пощупать его, не имеют ни малейшего намерения. А между тем, именно мясо исторической эпохи дает возможность соприкоснуться с духом людей этой эпохи, почувствовать его и таким образом ощутить очарование и трагедию этой эпохи. Мясо эпохи состоит из бытовых привычек, уклада жизни людей, их маленьких радостей, чаяний и опасений, моды и типичных пороков. Мясо эпохи состоит из мироощущения людей этой эпохи, а оно во все времена было очень разным, из-за совершенно разных технологий, общественного устройства, способов зарабатывания хлеба насущного, уровня медицины, и вообще образа жизни. Человек, проводящий всю жизнь за сохой, чувствует жизнь во многом иначе, чем человек, проводящий ее в офисе, перед монитором компьютера. Пастух из Грузии десятого века, проживший всю жизнь под арабским игом, имеет совершенно другие мечты, привычки и радости, чем его прадеды и правнуки, жившие до и после порабощения его страны. Что мы знаем об этом из книжек по истории? Ничего. Мы в нашем двадцать первом веке, с развитой медициной, равенством, интернетом, свободной любовью, потребительством, нерелигиозным мировоззрением и знанием истории, вообще не сможем понять и почувствовать человека из истории. Скажем, если усадить в одну лодку нашего человека и византийца начала одиннадцатого века (разница ровно тысяча лет), и пусть оба знают один и тот же язык, ну скажем – латынь, то они не поймут друг друга ни в беседе, ни в деле. Они будут произносить одни и те же слова, но вкладывать в них разный смысл. А уж если древний окажется еще и рабом, то тем паче. Под понятиями «свежая еда», «рабочий день», «начальник», «сватовство», «диета», «проклятие», «верность», «учеба», «спортивные соревнования», «красота», «отдых», «десерт», эти двое будут иметь ввиду весьма разные вещи. И только если наш человек проживет вместе с этим византийцем год-два его жизнью, то тогда он начнет понимать его, а собственные понятия из будущего начнут казаться нашему человеку какими-то нежизненными, вычитанными из фантастической книги. Даже в разных странах эти понятия отличаются друг от друга, что уж говорить о культурах разных времен. Возьми, к примеру, отношение к смерти. В далеком прошлом войны, болезни и как следствие частые смерти родных и близких людей были нормой жизни. Треть новорожденных вообще не доживала до двух лет от роду. У матерей не было времени горевать о мертвых, они были по уши заняты заботой о живых. Смерть ребенка была сродни сильному ожогу горячим маслом на кухне – болит три дня, а потом заживает и и затмевается кучей других насущных проблем, требующих немедленного внимания. А отдых? Это у нас сейчас есть и такой отдых и сякой, и тебе кино и театр, и видеоигры, и кофе и какава. А пятьсот лет назад под отдыхом у абсолютного большинства понимался ночной сон и не более.

– Погоди, Петя, – прервал я взволнованную лекцию моего друга, – а как же «Война и Мир»? Ты прав, в сугубо исторических книгах не отражен дух людей и их отношение к жизни, но в художественных-то, кажется, да?

– Пожалуй да, но таких книг – раз, два и обчелся. Реализм – относительно новый жанр в литературе, его до девятнадцатого века практически не было.

– Слушай, ты тут говорил про «очарование эпохи». Интересное выражение. Ну вот, возьмем, к примеру, эпоху наших родителей – семидесятые, восьмидесятые – когда они были еще молоды, а мы были совсем детьми. Какое к черту очарование эпохи? Совок, выживание, уравниловка.

– Да ты что? Какое выживание? По-моему, для интеллигенции эти времена были просто прекрасны. Годы застоя, славные годы. Государство обеспечивает всем, работать особо не надо, никто жопу не рвет, в свой НИИ подползают к девяти, обсуждают всякие выставки, театры, книги. Каждый вечер у родителей гости, гитара, пластинки заграничные, кто-то джинсы где-то достал, другой сдал макулатуру и притащил новую книжку Пикуля – модный дефицит, у него таких две, ищет, на что бы ее поменять. Только и разговоров что «менять Пикуля на Фолкнера – это прогадать, за Пикуля надо две книжки брать». Было у людей к чему стремиться, хахаха. Путевки на море, санатории всякие. Бесплатно все. А то как зарядят играть в преферанс – месяцами из него не вылезают. Меня спать отправляли маленького, а сами до часу резались с друзьями. Танцевали. Были по уши счастливы. Голова ни о чем не болела. Ты что, не видишь здесь очарования эпохи?

– Блин, Петя, точно, ты прав. Мои предки тоже были счастливы. Как-то я забыл об этом.

– Вот и история забудет. Только и напишут в книжках, какой был упадочный СССР. А то, что в этой упадочности у людей было пространство для счастья, это для истории не важно. Так вот, дюд, в любой эпохе было такое пространство, несмотря ни на что. И это было уникальное, неповторимое пространство для счастья, свойственное только той эпохе, оно умирало вместе с эпохой, и больше никогда не повторялось. Вот этого-то исторические книжки до нас и не доносят, хотя это и есть мясо истории.


Вскоре после этого разговора Петя заявил, что хочет вспомнить студенческие времена, когда и мы играли в преферанс, и пригласил меня к нему сыграть партейку-другую. Он сказал, что придут еще двое его приятелей, и, может быть, даже кто-то из наших бывших однокашников.


– Дюд, эй, дюд, ты мороженное несешь? – услышал я окрик сверху, подходя в назначенное время к его подъезду. Из Петиного окна на третьем этаже торчала его голова, вся как-будто обсыпанная чем-то белым.

– Нет, с улыбкой прокричал я в ответ, – а что, надо?

– Конечно, разве я тебя не просил купить?

– Ладно, сейчас зайду в магазин. Скоро буду, – ответил я ему с мыслью, что вроде бы нет, не просил он меня купить мороженное.

Через десять минут Петя предстал передо мной на пороге своей квартиры в совершенно необычном виде. Он весь был покрыт снегом и льдом. Волосы его были запорошены инеем, вся одежда обледенела, а с ресниц свисали миниатюрные сосульки. В общем, он был похож на полярника, у которого сломалась в палатке буржуйка.

– Петя, я все понимаю, – стараясь казаться невозмутимым, сказал я, – но зачем тебе мороженное?

– Мне очень холодно, дюд. Хочу согреться. Давай его быстрее.

И Петя схватил вафельный стаканчик и откусил от него приличный кусок.

– Согреться? Ну-ну, – протянул я, раздеваясь и снова спешно одеваясь, ибо в Петиной квартире стояла прямо-таки февральская стужа. Я прошел в гостиную и огляделся; никого, кроме нас двоих, там не было.

– Преферанс отменяется, – заявил Петя, – и никто больше не придет. Есть дела поважнее. Одевай вот эту зимнюю овчину и садись со мной.

Он доел свой вафельный стаканчик, уселся на диван, закрыл глаза и затих. Я устроился рядом, стараясь согреться в его тулупе, но получалось плохо, ноги сильно мерзли. Через несколько минут я не выдержал и спросил его, что здесь вообще происходит.

– Я вспоминаю историю лопарей, – ответил он шепотом, – не волнуйся, ты мне скоро понадобишься и я введу тебя в курс дела. А пока сиди, грейся, и не прерывай меня.

Петя снова отключился, а я прошелся по гостиной и хотел было засесть в кресло эмира, но обнаружил в нем макет древнего корабля, кажется, древнегреческого. Макет был прекрасной работы, с парусом и мельчайшими деталями. Налюбовавшись им, я вернулся к дивану, съежился в самом его углу, накрыл ноги пледом, согрелся и начал потихоньку клевать носом. Я впал в какую-то странную полудрему; мне стал сниться этот самый корабль, только настоящий, огромный, плывущий почему-то среди льдин в холодном северном море. На палубе мерзли и закутывались в хитоны греки. Один из них кричал другому: «Ну что, Пифей, нашел свою Гиперборею? Мы все замерзнем здесь до смерти». Во сне я вспомнил, что Пифей однажды достиг на греческом корабле Британских островов, но про то, что он плавал еще дальше и искал Гиперборею, я не знал. Тем временем корабль приблизился к берегу и я отчетливо увидел северных оленей и людей в меховых шапках и длинных куртках из оленьих шкур. Не знаю, долго ли я пребывал в этой полудреме, но вдруг громкий Петин голос привел меня в чувство:

Эй, дюд! Ты что тут, спишь, что-ли?

– Все, Петя, уже не сплю. Ну что, ты готов?

– Да, порядок. Сейчас начнем. Посиди минуту в тишине, а потом слушай и не перебивай.

Петя замолчал, а я встряхнулся, чтобы сбросить с себя этот досадный, болезненный сон. Греки. Опять греки. При чем здесь греки? Угораздило же увидеть такой сон среди бела дня.


– Ну, слушай, – Петин голос прервал мои неприятные мысли об этом сне. – В четырнадцатом веке Варзуга была самым крупным поселением на Кольском полуострове. Там жили лопари – удивительный саамский народ – мечтательный, мягкий и безобидный. Жили они веками одним и тем же укладом жизни с незапамятных времен, и тогдашняя Новгородская республика не вмешивалась в их жизнь. Сейчас мы с тобой побываем на их празднике окончания зимы и начала рыболовного сезона. Сегодня у них первое полнолуние в мае – в этот день они отмечали праздник Аккрувы – богини моря, покровительницы рыбаков и рыболовства. Считается, что в этот день Белое море освобождается ото льда и надо задобрить Аккруву и принести ей жертвы и дары. Лопари в течение многих тысяч лет были такой законсервированной популяцией, они жили в этих местах задолго до прихода финнов и любых европейцев. Они – настоящие аборигены северной Европы. Их всегда было немного, они никуда не плавали, ни с кем не торговали, а все потому, что были вполне довольны тем, что имеют, и не искали добра от добра. Зимой они охотились на куниц и медведей, летом занимались рыболовством, держали иногда овец, но в основном, конечно, жили за счет разведения северных оленей. На лопарей никто не нападал, ибо земля их считалась бедной и непригодной для жизни; между тем, мало найдется в мире наций, которые прожили в абсолютном нетронутом счастье в течение многих тысяч лет подряд. Лопари ни в коем случае не работали не покладая рук, ибо не были ни земледельцами, ни кочевниками. У них оставалось много времени на досуг и всякое сочинительство; почти все современные северные легенды идут от них, в том числе и сказка про избушку на курьих ножках – все их амбары и кладовые были такие. У них были удивительные игры, и между прочим, первые карточные игры пошли тоже от них; карты они шлифовали из сосновой коры. Лопари жили в одной непрекращающейся медитации, время у них и шло и не шло. Полгода двуцветная жизнь: черная сверху и белая снизу; хруст снега, огонь очага, тягучие песнопения, игры и больше ничего. Другие полгода все студено-бледное: небо, вода и рыба; радость новорождения и летних промыслов; омовения в долгожданной сочно-зеленой траве и желто-хитром, капризном солнце. И так цикл за циклом, без перемен, без начала и без конца. Как видишь, пространство для счастья у лопарей не менялось от поколения к поколению, как у других народов, подверженных постоянным изменениям образа жизни. У лопарей это была одна сплошная эпоха счастья. Ну да ладно. Давай ближе к делу. Сейчас ты увидишь, как жители Варзуги празднуют и отдают дань Аккруве. Мы будем смотреть вместе, но, дюд, внимание, – и Петя строго посмотрел на меня и поднял палец вверх, – в один момент я тебя отключу и ты очнешься снова в моей квартире. Дело в том, что мне нужна твоя помощь: минут так через пятнадцать после этого дай мне понюхать нашатыря и можешь даже стукнуть меня прилично, если я не буду возвращаться. Я, дюд, очень боюсь, что сам могу и не найти сил вернуться оттуда.


Своим рассказом Петя снова ввел меня в состояние, которое я испытывал в предыдущие наши погружения в прошлое: я вдруг стал видеть то, о чем он говорил. Я обнаружил себя стоящим рядом с Петей на берегу сурового моря, сплошь запруженного грязно-белой ледяной наколотью. Между скособоченными и взгромоздившимися друг на друга массивными льдинами блестели широкие черные полыньи; над морем гудел и клокотал свирепый, мощный ветер, он как будто дул по кругу и мешал гигантской ложкой все это разломанное ледяное поле, помогая ему раскрошить и уничтожить само себя. Было не холодно, градусов пять-семь выше нуля; в воздухе чувствовалась не то чтобы свежесть наступающей весны, но точно смерть зимы. Я отвлекся от захватывающего зрелища ледолома и оглядел береговую линию. Но черт побери, что это? То, что я увидел на побережье, совершенно поразило меня. А увидел я в точности то, что наблюдал в моем недавнем сне с корабля – людей в оленьих шкурах, рассыпанных кучками вдоль берега и северных оленей. Мне даже показалось, что очертания береговой линии были те же, что и во сне, только теперь я видел ее с обратной стороны. Немного успокаивало лишь то, что никакого корабля в море не было.

– Петя, послушай, знаешь что? Мне нужно тебе кое-что сказать.

– Да, дюд, что?

– Петя, пока ты вспоминал на диване историю лопарей, я немного задремал и видел сон. Скажи, почему я видел во сне эту самую береговую линию с палубы древнегреческого корабля, который лежит у тебя в кресле эмира?

– Чтооо? – Петя изменился в лице и с выражением неподдельного ужаса посмотрел на меня. – Ты видел все это с моего греческого келета?

– Да, капитаном там был Пифей, а плыли они на поиски Гипербореи.

– Ну вот, приехали, – протянул Петя, овладевая, тем не менее, собой. – Ну видел и видел, что теперь, повеситься? Ну бывает. Всякое бывает во сне.

– Слушай, а что, греки и вправду плавали так далеко? Это же юг Кольского полуострова.

– Ну что тебе сказать? Ну ладно, хорошо, да, плавали. И не раз, – раздраженно ответил Петя. – Да хрен с ним, какая разница? Не нашли они здесь никакой Гипербореи. Давай лучше праздник смотреть.

Мы замолчали и стали наблюдать за происходящим вокруг. В голове у меня, однако, прыгали мысли. То, что я видел во сне, это, вообще, был сон? Плавали, значит, и не раз. При чем здесь греки, почему опять эти чертовы греки? Вдруг меня осенила неприятная догадка, закралось досадное подозрение. Что Петя забыл в четырнадцатом веке здесь, в этой северной земле саамов, куда еще до нашей эры плавали греки? Что Петя скрывает от меня? Неужели он опять ищет какие-то следы Елены и стесняется признаться мне в этом? Бедный, несчастный Петя!


Тем временем на берегу лопарские мужчины обнажились по пояс и начали седлать оленей и объезжать их; готовилось, судя по всему, какое-то соревнование. Я и не знал, что на оленях ездят верхом и спросил об этом у Пети.

– Да, верхом на оленях здесь ездят исключительно во время праздников, чтобы показать свою удаль. Смотри, вон первый смельчак уже пошел!

И действительно, один из всадников направил своего крупного рогатого оленя к воде и резко натянул поводья. Олень встал на дыбы и прыгнул на ближайшую льдину. Животные, оставшиеся на берегу, заволновались и замычали, но их седоки сдерживали их и подгоняли к воде. Метрах в десяти от первого молодца второй загнал своего оленя в воду, тот вскочил на льдину, поскользнулся и вместе с всадником провалился в воду. На берегу послышались хохот и улюлюканье, неудачник выбрался из ледяной воды и помог выкарабкаться своему оленю, они отошли греться к разведенному неподалеку костру. Тем временем уже несколько оленей скакали по качающимся льдинам, ведомые своими отчаянными наездниками.

– Кто запрыгнет дальше всех в море и вернется живым, тот победитель, его наградят и весь летний сезон будут чествовать как бросившего вызов Аккруве. Но только если его олень тоже останется жив. А вот если его олень утонет, а плавают олени очень плохо, то смельчака все равно будут уважать, а оленя будут считать жертвой, принесенной Аккруве, – объяснил мне Петя.

Рев и мычание несчастных оленей, звон бубнов и улюлюканье празднично одетых женщин на берегу заглушали вой ветра; состязание уже было вовсю в разгаре. Олень самого первого смельчака соскользнул в воду уже на обратном пути, когда до берега ему оставалось преодолеть лишь две льдины. Похоже, лопарь не смог вытащить своего оленя, видимо, в этом месте было уже довольно глубоко. Бедняга выплыл на берег один, его подхватили товарищи и стали чем-то растирать, а потом отнесли греться у костра. Состязание продолжалось, наверное, с полчаса и нескольким оленям удалось благополучно проскакать по льдинам обратно на землю; их всадники ехали назад отпустив поводья, с победно вскинутыми вверх руками.


Когда соревнования завершились, Петя строго посмотрел на меня и сказал:

– Все дюд, твой заплыв кончился. Пятнадцать минут, не забывай. Не дай утонуть твоему оленю!

В голове у меня помутилось и через секунду я очнулся на диване в Петиной гостиной. Ну просто как будто вышел из состояния гипноза. Ветер еще гудел у меня в ушах, но я засек время и стал ждать. Петя сидел рядом со мной с закрытыми глазами в полной отключке; в нужное время я смочил вату в нашатыре и поднес ее к Петиному носу. Его лицо искривилось, он открыл глаза, и вскочил с дивана.

– Спасибо тебе, дружище. Не подвел, – сказал он мне с нескрываемым удовлетворением в голосе.

Мы прошли на кухню и выпили по рюмке-другой шведского абсолюта; Петя старался казаться спокойным, но на лбу у него было написано, что он очень доволен тем, что увидел в мое отсутствие. В воздухе висело, конечно, напряжение и немой вопрос, который я должен был задать. Я постарался разрядить ситуацию, сказав:

– Впервые я вижу жертвоприношение, где жертву стараются спасти, и у нее остаются шансы.

– Больше тебе скажу, лопари учат этих оленей плавать летом и до праздника, как только появляется первая свободная ото льда вода. Потерять своего оленя – унижение для лопаря.

Петя был очень рад, что я ни о чем не спрашиваю; из этого я сделал вывод, что здесь его личное дело, а коль скоро так, то знать мне ничего и надо. Поэтому я внутренне принял свою роль и невозможность разгадки, перестал задаваться вопросами, и напряжение сразу исчезло. Мы еще немного поговорили об удивительных традициях лопарей и распрощались в самых дружеских выражениях.


Заключение.


К сожалению, больше я Петю Иванова никогда не видел. Он перестал отвечать на мои звонки; через месяц я зашел к нему, долго стоял у двери, жал кнопку звонка и стучался. Ответа не было. Еще через три месяца я осмелел и повернул дверную ручку, дверь оказалась не заперта и я вошел внутрь. Все предметы интерьера были на месте, но потускнели и запылились. Великий Вспоминатор, несомненно, не был здесь очень давно. Лошадь посреди гостиной скакала все туда же, но вода с ее носа больше не капала. Я зашел к Пете еще через полгода; дверь мне открылa какая-то пожилая пара и заявила, что переехала сюда недавно и о прежнем жильце ничего не знает.


Оглавление

  • Старуха
  • Мои Французовы
  • Демидкин
  • Великий Вспоминатор