Бестселлер [Юрий Владимирович Давыдов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Владимирович Давыдов Бестселлер

Книга первая

* * *
В прихожей шубу надевал старик. Я поклонился. Он сказал:

– В соседней лавке – четвертинки.

Не стану вас томить, сейчас все объясню.

Коммунистическая ул. стремилась к Дому творчества. Творили в Доме по мандату долга, а кое-кто – по совести.

Приехал я в Голицыно. Автографы меньших собратий янтарно метили сугробы. Торчали палки выше елок. И это значило, что радиоантенны – знак цивилизации, а елки-палки– черте что. Поземка слизывала след. Семен Израилевич Липкин прав: есть мудрость и в уходе без следа. Но прах меня возьми, охота наследить в литературе.

А вот и Дом. Он зажигал огни, как пароход; большая застекленная веранда казалась рубкой. Робея мэтров, я вошел в прихожую. Там шубу надевал писатель Виктор Фи-к. Четвертинки! Не надо усмехаться, господа. Он дал мне направление, где булькает Кастальский ключ, источник вдохновенья. Отнюдь не западный, а коренной, калужского или рязанского разлива.

Чернила ж были марки «Мосбытхим». Работать надо, а не плакать, хоть на дворе февраль. А вечером ступай к застолью. Умный монархист Шульгин сметал съестное дочиста, как зек перед отправкой на этап. Потом они с Виктором Фи-ком, иудеем, имели дружелюбные беседы; казалось мне, старик Василь Витальич позабыл свой роковой вопрос: чего нам в н и х не нравится… А рядом опрятные старушки вычисляли, кто спал с поэтом имярек тому лет сорок. Засим, мечтательно зевнув, определяли – таблетки эти до еды иль перед сном?

* * *
Давно уж написал я очерк «Бурный Бурцев». Никто и ухом не повел. Несправедливо! Врагу спецслужб веревку мылили и монархисты, и коммунисты, и нацисты. Казалось бы, передовое человечество мой очерк примет на ура. Так нет, молчок. Обидно!

Имеет каждый век свою черту, заметил хитроумный француз-энциклопедист. А Пестель слямзил, и все решили, что Пал Иваныч в корень зрит. Приоритеты не моя забота. Но дело здесь серьезное. Наш с вами век, он тоже наделен чертой: Христос– лишь догмат, Иуда – руководство к действию.

Ваш автор приступил к работе, блуждая по кривым дорогам февраля. В положенные сроки ударила капель. И это означало: запрягай коней. И отворяй ворота. А ежели без аллегорий, наготове романные зачины.

Прошу взглянуть.

«Цыплячья грудь и толстый бас у козлоногого Свердлова. Коба на него серчал. Оба ударяли за актрисой. Сей треугольник воочию увидел Бурцев».

«То в кибитке, то пешком переместился Пушкин с Колымы на Енисей. На крутояре монастырь стоял. Лествица вела на колокольню. Студила студа, был слышен шепот звезд, огромной полыньей дымился Млечный путь, и там витал Васёна Мангазейский, рубаха распояской, босоногий. А умертвил Васёну не кто иной, как Пушкин, и Бурцев это знал».

«В Париже, в отеле Дье, был госпиталь. Там умирал Владимир Львович Бурцев. В антоновом огне слились начала и концы: Гвоздь плотницкий с креста Христа и маленький кривой сапожный гвоздик… Похоронили старика близ православной церкви, где был священником отец Илья, мой лагерный товарищ».

Пора бы, кажется, и в путь. О, эта робость. Но тут все глянет нарочитым. А между тем всего лишь факт биографический. В кануны первой мировой писатель Фи-к живал в Париже. Эмигрант и журналист. И он, представьте, был Бурцеву сотрудником в издании газеты. Как было не прочесть отрывки из обрывков?

Смеялся мэтр, мой сосед: «Заладил лад баллад». Смахнул слезинку и принялся пихать табак в чубук. Зарезал без ножа.

В тот день обосновался в Доме Ю.Олеша. В клозете по утрам не пел, но мне, конечно, не завидовал. Не позавидуешь тому, кто с вилами на рифмы прет, а сам, на грабли наступая, ищет ритмы. Занятие опасное, оно чревато аритмией.

Пример мой – всем наука. На «скорой» увезли в реанимацию.

* * *
Там смерть юрит воровкой.

Меня загородили ширмой, и я лежал в долине Дагестана с винцом в груди. В день без числа разорвалась завеса. Ни дать, ни взять клеенка или коленкор. Исчезла ширма, явился НЛО. Но вовсе не предвестием антихриста. Нет, братцы, текстом. От альфы до омеги; как говорится, целокупно, а главное-то вот: за выслугою лет уволен Хронос; все в настоящем, как эта капельница, и это смертное шурх-шурх, и жаркая долина Дагестана.

Синюшными губами я шептал: «Продли мои земные дни».

Он внял и повелел: «Ступай».

В слиянье Бронных, Большой и Малой, два аиста, воздевши клювы, вторили Вертинскому: «Я ма-а-аленькая балерина». У ресторана приседали лимузины, таков индустриальный книксен. В витрине бутика мадам надменна, будто бы не манекен, а манекенщица. А дальше уж моя парадная при всем параде – лохмотья пакли, дохлая пружина свое бессилье превозмочь не может. На лестничной площадке напрудил Толик-алкоголик. Ура, я дома!

И никаких застолий. Тотчас к столу.

А ты, читатель-друг, а также и читатель-недруг, откупори бутылку пива и перечти, пожалуйста, эпиграф.

* * *
В доме на улице Сен-Жак… Не правда ли, хорошее начало? Оно ласкает слух привычной беллетристикой… На улице Сан-Жак в невзрачном доме жил парижанин Анатоль, такой же алкоголик, как наш московский Толик. Но Анатоль, страшась консьержки, угрюмой тетки (в Париже тоже тетки есть), не напрудил на лестничной площадке.

Скажу вам сразу, Владимир Львович Бурцев любил Россию и потому почти всю жизнь прожил в Париже. Гонясь за дешевизною, менял он адреса. Но оставался поэтажный запах лука и жареной селедки. А дух квартирный был керосинно-типографским. О мебелях не стану – их историческая родина какой-нибудь блошиный рынок. Три с минусом, не так ли? Оно бы так, но фотографии на белой стене! Никто в Париже не имел такой коллекции: агенты-провокаторы, творцы грядущей революции, по совместительству ее могильщики.

Противодействовал В.Л.[1] В департаменте полиции, в доме на Фонтанке давно он значился как сын штабс-капитана и беглый каторжник. Сказать точнее, сукин сын. И было удивленье, скрытно-уважительное: уникум! Оно и верно, кому вподым срабатывать такое без штата и вне штата? Рассказывать нет нужды, он сам когда-то рассказывал о всех перипетиях. Читайте, тошно станет.

Так вот, портреты. Злодеи в узкобортных тройках, усы ухожены, а трости с инкрустацией и без. Одни напряжены, как в поисках, где справить второпях нужду; другие напряженно раскрывают секрет фотографических процессов.

И вдруг ты цепенеешь. В простенке между окнами портрет размером больше прочих. Ага, Азеф! Губасто-мокрогубый, извините, масляное масло. Низколобый. Подстрижен ежиком. Покатая плечистость. Едва не лопнет от натуги крахмальный воротничок. Всё вместе – биндюжник и его бугай.

Азеф – всемирного масштаба обер-иуда. Вариант фамилии – прошу заметить – Азиев. Его портрет имеет сходство – см. «Портрет»– с ростовщиком, которому наш добрый Гоголь придал черты малоазийские, то есть жидовские. Азеф-Азиев и этот ростовщик имеют общность выраженья глаз. Что в зеркале души? Таинственная страсть к предательству. У, молчаливый ген, который притаился в каждом.

Бурцев, усмехаясь, повторял: «А мне, ей-ей, не страшно». Его и Леонид Андреев не пугал. Нисколько. Поскольку тот ему писал: «С великим интересом, порою прямо-таки с восторгом, смотрю, как вы идете по этому зловещему маскарадному залу, где все убийцы и мерзавцы наряжены святыми».

Андреев думал об Иуде. Бурцев – об иудах.

А г-н Неймайер задался вопросом: Иуда был, но был ли он иудой?

* * *
Случится посетить Неаполь, рекомендую отель «Британик».

Едва выходишь, как убеждаешься: вулкан дымится. Имеется в виду– и умозрительно, и визуально – известнейший Везувий. Мне не забыть, как Франс, который Анатолий, неосторожно воскурил вулкан. В рассказе «Понтий Пилат». А ведь во времена Пилата, пусть и позднего, Везувий-то еще не раздразнили. У Анатоля Франса промашка вышла. Не столь уж крупная, по-моему. И все же следствие – утрата моего доверия. Рассказ-то сочинил он ради одной строки. Дряхлого Понтия, бывшего римского прокуратора, спрашивают о распятом еврее из Назарета, а бывший столп империи… Франс его не портретировал, а потому и сообщаю, что этот Понтий был с челкой из висюлек, похожих на охотничьи сосиски; глаза имел белесые, размером – яйца третьей категории; живая копия тех римских бюрократов, изваяния которых видишь в музейном зале, коли приходишь не затем, чтоб закусить бычком в томате… Пилата, повторяю, спрашивают об Иисусе, каратель же, поморщив лоб, ответил, что он, хоть вы его убейте, такого не припомнит. Причиной не маразм, добро бы так. И не то чтобы Пилат вторично руки умывал, это бы куда ни шло. Автор дает понять, что Распятый всего-навсего еврейский агитатор-пропагатор, а таковых всегда в еврействе много, всех не упомнишь. Вот это он имел в виду, французский Франс. Ан нет, не веришь автору. Какое может быть доверие, коли слевшил в детали, про вулкан-то?!

Потом поправку внес: нет, не дымил Везувий, он «смеялся». И все, нас уверяет Франс, остались им довольны. Поди-ка угадай, где пышку получишь, а где синяк набьешь. Горький щегольнул: «Море смеялось» – досталось на орехи. А между тем, оказавшись на корсо Витторио, вы увидали бы не только вулкан, но и залив – смеется солнечная рябь. На горизонте – абрис, сизый абрис острова. А там, конечно, Горький. Там и Андреев. Он размышляет об Иуде.

* * *
Какая пудра, голубая эта пыль. И тусклый запах захолустья – горящий с треском хворост, навоз иссохлый да клок верблюжьей шерсти. Иуда был из Иудеи. (А все другие ученики Христа из Галилеи, и в этом потаенный смысл.)

Родил Иуду некто Симон. То было в Кариоте-городке. Отсюда: Иуда из Кариота, Иуда Искариотский. Как Житомирские или Бердичевские. Да и такие, прошу прощенья, Вяземские или Шуйские.

Но Житомир и Бердичев, Шуя и Вязьма хоть и не всегда на карте генеральной обозначены кружком, а все же как-то обозначены. А Кариот… Его, гм-гм, нет в текстах Ветхого Завета, но есть в Евангелии от Иоанна. С меня довольно. Скажите, вы встречали, например, Кандер? Однако Искандер встречается на презентациях в Москве. У нас, на Каменноостровском, в Петербурге, жила Надежда Искандер, дворянка; притом потомственная. Прибавлю: в том же доме, что и свитский генерал Джунковский. По слухам, сей красавец состоял в опасной связи с высокородной дамой, ее убили на Урале, он сгинул на Лубянке, но это здесь как будто б лишнее.

Следите за Иудой. Он домоседом быть не мог, как всякий коммивояжер. Он Палестину видывал от края и до края и пальмовую ветвь задумчиво не вопрошал, где та росла, но все ж поглядывал на придорожные каменные столбы с изображеньем указующей руки. Шли пастухи в плащах верблюжьей шерсти, в сандалиях на натруженных ступнях. Шли не по-нашему: ведущими, а не ведомыми. А позади скотины – сторожевые псы. О, кротость осликов. Невольно вспомнишь въезд в Иерусалимские врата, что рядом с Рыбным рынком, – гравюра называлась «Шествие на осляти», гравюру в «Ниве» рассматривали умиленно под дачной лампой-молнией, а добрый майский жук жужжал, жужжал… А это окликание отары? Нет, не по-матерному, как в ГУЛАГе женскую бригаду, а каждую овцу по имени, и слышишь хруст и теплое сопение в яслях. Но не забудьте жертвоприношения – в тот час ягнят ведь тоже окликали поименно… Зной дней струился длинно; ночь обжигала скулы холодом. Звезда с звездой не говорила – созвездья молчаливо слушали беседы человеков у костров, простонародные беседы на арамейском. Шакалы шастали окрест шатров. Но вот светает. У водопоя не соблюдает очередность поголовье, влажны следы копыт. На ослике иль на верблюде, случалось, и пешком Иуда продолжает путь. Иуда, повторяю, иудей. А иудей, сказал бы вам любой еврей, куда как падок на барыш. О том, что брал сребреники, знают все. Но он не отвергал и драхмы, и динарии. Что до таланта, то в землю он талант не зарывал. В залог же брал все, что угодно, за исключеньем жерновов (нельзя ведь бедолагу оставлять без хлеба), не брал и вдовье платье (нельзя несчастную оставить в ужасной наготе ее). Не будь Искариот Иудой, а также иудеем, мы были б вправе поставить его выше той карги-процентщицы, что в Питере живала, в Кузнечном переулке.

Итак, день ото дня спускался он с гористой Иудеи в Галилею – в живую зыбь полей пшеницы, в веселый вздор ручьев, в недвижно-сизую туманность оливковых садов. Едва сквозь марево проглянет глинобитный городок, как возникают виноградники. Их гроздья тяжелы, как груди у Юдифи, Иуда ощущал истому в чреслах. Однако, что ж скрывать, нет, не Юдифь делила ложе с ним.

Кто же? Мне Голованов указал: «Вероника». А Голованов кто? Москвич и дед соседа моего. Но про это и про то речь впереди.

Поговорим о сексе. В Стране Чудес он будто бы отсутствовал, в Стране ж Обетованной он присутствовал. Афанасий Фет воспел златоволосую еврейку. Понизив голос, сообщил, что и Христос отлично сознавал, «как увлекательно паденье». Но это вот «паденье» не лучше ль представлять пареньем?

Танцовщицы спасали мир красою сладострастья, изгибом бедер, движеньем ног, сплетеньем рук, благоуханьем благовоний, усиленным – простите прозаизм – обильным потом. Он – следствие вполне земных усилий, и это придает мне смелость, продолжив тему, задержать ваш взор… Нет, Магдалину – богословам, а мы замолвим слово за бедняжку Саломию. Она была сопутницей Учителю. Увы, в библейском тексте она лишь мельком упомянута. Написан текст мужской рукой. Ночным светильником, дневным светилом озарена крутая власть патриархата. О, феминистки правы: жаль, что ни одна фемина не была мемуаристкой, то бишь в известном смысле евангелистом; тогда б Иисус из Назарета, исторический Иисус предстал нам… Однако умолкаю. Страшусь вчерашних атеистов, которые из коммунистов, такие, знаете ль, ханжи, что вон святых: глядишь, и на костре сожгут.

Иуда может оставаться. Сын Симона отнюдь не свят. Святые не краснеют; Иудушке, как вам известно, случалось покрываться краскою стыда.

Искариот, представьте, изменял своей законной Веронике. Ох, шеи лошадиной поворот, и плоскостопость, и иссушенность деторождением. И уж, конечно, нервы, нервы, нервы. А вот Юдифь, позвольте доложить, была созревшей штучкой, ерусалимской. Признаться, вислозадой, зато уж груди тугие и тяжелые, как гроздья виноградника за Силоамским прудом.

Прелюбодейке нравился прелюбодей. Иуда ведь еще уродом не был. Уродом вышел много позже – на фреске Джотто ди Бонде. Да, «Поцелуй Иуды». А нуте-с, вспомните Азефа. Прежде, до того, как Бурцев-то извлек его из мутного кровавого потока, говаривали: «Какие чистые, какие детские глаза!» А уж потом он стал урод, как на картине Джотто. И потому нам следует признать бесстрашие Нагибина, покойного писателя. Увидел он в Иуде, в форме головы большое сходство с головою пса, но пса добрейшего. Уж не намек ли на собачью преданность хозяину? Засим он указал – не пес, конечно, а художник – на то, что ноги у Иуды были не только хороши, но и опрятны. Уж не намек ли? – мол, и ему, Искариоту, Мария Магдалина омывала нижние конечности… Я отвергаю богохульство. И предлагаю, как, впрочем, и всегда, самостоятельную версию: наложница Юдифь была и педикюршей. Еще прошу заметить, что обладатель прекрасных ног не знал мозольных мазей. И пахло от него– Нагибин прав – духмянным разнотравьем. Однако знатоку природы не худо было бы дать нам справку – не мятой пахло и не анисом, нет, иссопом, красою Палестины.

Но полно, пора насторожиться: «Чу!» То не рога трубят, а каменные колокольца брякают. Трубят, как воют, однажды в полстолетия, и это называют юбилеем. Искариот же возвращался в Кариот гораздо чаще.

И вот вопросы: где, на каком ночлеге его пробрал грядущей жизни смысл? Знаменье было иль не было знаменья? Искал ли он Христа иль сам Христос нашел его?

Все это крайне важно. Но и опасно в крайность впасть. Не лучше ли в белесо-голубеющем, в зелено-желтом с черными тенями просторе всласть растянуться под добротворною смоковницей у речки Иордан? Она не шире нашей Яузы, но чище, хоть сейчас испей. А тишина такая, какая только в Забайкалье – огромная, как и небесный купол. Не в дрему клонит, а наклоняет в сновиденья.

Не в счет, простите, тот, где героиней Вера Павловна. Сочинитель не читал, бедняга, Юнга, а сочетался с утопизмом. Каков же результат? Ужасный! Кого-то он перепахал, кого-то переехал. Никто теперь над этим автором слезинки не уронит. Хотя, как многие из нас, он пребывал в двойном плену: миражей и тюрьмы.

Совсем иные сновидения на берегу, в тени кривой смоковницы. Они – виденья яви, и ты встречаешь артель Его учеников. Они и пахари, и рыбаки. Еще вчера их было меньше дюжины, а нынче к ним примкнул Иуда.

Спасителя в изображенье иконописцев и живописцев он никогда не видел. И потому увидел плотника из Назарета: рыжебородого и крепкого; волосы короткие, чтобы в работе не мешали, падая на лоб и на глаза. Движенья точные. Ел вкусно, с аппетитом, а пил не только воды ключевые. Учеников не ставил в угол на колена. На шуточки соленые мужицкие не отвечал им: «Фи». (Две тыщи лет спустя таким Его увидел и Чарли Чаплин.)

Примкнувший был принят без восторга. Говорил, как все, по-арамейски, но с акцентом, выдававшим иудея. К тому же не мозолистые руки. И белоручка, и, наверно, грамотей. Держитесь, братья, начеку. Мы, галилеяне, любим труд, а иудей, известно, денежку. Однако назаретский плотник им не внял. Он и доверчив, и юмору не чужд. Он говорит себе: что ты надумал, делай-ка скорее. И, улыбнувшись всем своим ученикам, велит Искариоту заведовать артельным ящиком-глоссокомоном, мирской казной. Переглянулись мужики, сообразив, кому живется весело, вольготно в Палестине. И проворчали что-то вроде «снова наша не взяла». А может, что-то и другое, я не расслышал.

Он подал знак, Двенадцать поднимались в дальнюю дорогу.

И вот, гляжу, пошли, палимы зноем и духовной жаждой. Он шел, как ходят в тех краях все пастухи; я говорил вам – впереди отары, стада; за ним – Двенадцать; в числе Двенадцати – Иуда. И Александр Блок об этом знал, однако, как ни странно, промолчал. Вот оттого, наверное, голодный пес сбежал от нашего поэта, теперь он замыкающим трусит и сознает себя при настоящем деле.

Они ушли в народ, меня взяла досада. Пишу, ей-богу, как кочевник, – не проникая в сокровенное. Проникновение даровано другим. И независимо от школ и направлений, за исключением соцреализма. Один из тех, кто наделен уменьем читать в сердцах, мне очень нужен консультантом, как тот писатель, Виктор Фи-к в Голицыне. Но этот беда как щекотлив, обидчив и бранчлив. Чуток ты не по нраву, тотчас из-за бугра ругается: «Антисемит!» (Случаются евреи, для которых антисемитизм – род допинга. Без юдофобства им и скучно, и грустно, и некому морду набить в минуты душевной невзгоды. Так русским худо в отсутствии урода-русофоба. Как не понять? Приходится искать источники невзгод в самом себе, а не вокруг, не рядом и не далеко.) Так вот, обидчивый, бранчливый не будет назван. Хочу, однако, подчеркнуть: его сужденья об Иудиной натуре не повторение задов, а проницанье вглубь; как эхолот– в пучины.

Так что же там, во глубине? Особая черта натуры сильной, чуткой, нервной, страстной – желание любви Учителя. Обращенной только на него, Искариота. Не спешите возражать в том смысле, что это просто-напросто томленье институтки перед учителем словесности, который, кудри наклоня, читает нараспев стихи. Нет, тут напряжение высоковольтное. Не надо также и предполагать, что Учитель – зеркало, в которое глядится Нарцисс из Кариота. Нарциссы в общем-то самодостаточны. Не то иуды. Они куда как требовательны. Им подавай-ка доказательства любви едва ль не ежечасно. Как раз вот этим они и причиняют страданья тем, кто любит их. Христос же, уверяют нас, любил Иуду. Искариотский был красивым юношей и лучшим из учеников.

Красивый? Юноша? Гм! Нагибин ограничился предобрым псом с опрятными ногами. А здесь уж не подобием ли флорентийского Давида? Э, тот, сдается, не обрезан. Какой же он еврей? Но я боюсь перечить. Готов признать Иуду красивым малым. И снять укор в прелюбодействе с ерусалимскою Юдифью, коль скоро это было обычным фактором совместных действий.

И все же я робел свое суждение иметь. Но тут вмешался Гений Местности, а это, извините, отнюдь не местный гений. Вмешался, да. Навеял, нашептал, напел. Не по-арамейски, не на иврите, не на идиш – представьте, на живом великорусском. Там Гений Местности стоуст, и есть уста, что изъясняются на вашем языке.

Там – под смоковницей, среди овалов желтых и зеленеющих увалов, при влажных плесках овечьего источника, в нежданно налетевшем запахе дымов – там я расслышал… нет, не умею в точности назвать. А в изложенье выйдет плоско, объяснительной запиской.

Искариот страданья причинял Христу не только и не столько своею странною любовью. Христос страдал его грядущею изменой, грядущим преступленьем. Страдая, сострадал. Что так? Да потому, что был Искариот лишенцем – Вседержитель лишил Иуду права выбора. Лишил даже моления об избавлении от чаши, когда, как всякий смертный, затосковал бы он предсмертною тоской. Христос жалел Иуду; жаленье– высший род любви, а может быть, ее синоним.

Все это нашептал, навеял Гений Местности. Увы, совместный со злодейством. Оно имело быть в Пасхальную неделю. Пейзаж иной – урбанистический. Вступил Он в город через ворота Золотые. Я это видел, повторяю, в журнале «Нива», освещенном дачной лампой-молнией; жужжали майские жуки, неподалеку тихонечко струились воды Клязьмы, а чудились кедронские.

Ворота Рыбные минует Он в начале скорбного пути; ворота Древние– неподалеку от Голгофы. Он пронесет свой Крест незримый, а на плечах– весомый, грубый, сдирая кожу в кровь и сглатывая пот, как зек на вывозе лесоповала, поставленный под комель. Он пронесет орудье медленного умерщвления, сработанное для Него собратьями по ремеслу, чтоб не сказать– по классу. А плотницкие гвозди скуют и заострят ерусалимские гефесты. И к одному из тех гвоздей, коржавому и длинному, приложится горячими губами юный Бурцев. Слышу: хватили, сударь; ваш В. Л., быть может, и приложится, да ведь когда? Нет не тогда и не потом – сейчас и присно… Как и Верховное судилище, дворцы и крепость, которые обозначает Гений Местности и этим завершает пейзаж злодейства, прибавив напоследок и казармы оккупантов-римлян.

Понтий Пилат не упомнил имени распятого. Никто не помнит имена Его распявших. А справку не добудешь – архив при Нероне сгорел, гудел пожар на холмах Рима…

Легионеров нет еще на карауле у Креста. Но есть уже легионеры в усиленном режиме. В большие праздники их отряжают на поддержку евреев-стражников. Само собой, на случай беспорядков. В урочные часы – от первой до четвертой стражи силовики вершат союзные обходы и в Верхнем городе, и в Нижнем, и в Предместье, и в Новом граде. Свершат и загородную вылазку – от ворот Темничных в темный Гефсиманский сад.

В саду запляшет пламя факелов, к Христу приблизится Иуда и губы вытянет для поцелуя. И факелы мгновенно вспыхнут, резь в глазах и тотчас же все вместе и все врозь: и дрожь учеников, готовых разбежаться, и валуны, и лица множества евреев, мечи легионеров, и ветви, и стволы олив.

* * *
Эн. Эн., не князь, но мой племянник, он и ботаник, наведался однажды в Гефсиманский сад и дал высокую оценку тамошним маслинам. Образованщина! Точь-в-точь аграрий Игрек – один вопрос он задавал всем возвратившимся из вояжа в чужие страны: картофель там почем?.. В досаде на ограниченность племянника я вопросил, а какова же там осина. Племянник пресерьезно отвечал: осины в Палестине не растут, как не растут в Сибири пальмы. И прибавил: Иуда удавился на саксауловом сучке; он, хотя и хрупкий, но и крепкий.

Вот и толкуй! А между тем своим вопросом я сел на кол. У нас и вправду саксаулы не растут, и потому Иуда самоказнился на осине. Но отношение к ней противуречий полно. Суровый славянин, не проливая слез, вам скажет: «Дрожит осина в память Божьего Сына». Другой насупится: «У, дерево Иуды, будь ты проклято». И, колупнув, укажет красноватость: «Гляди-ка, это кровь Христа». Мужик в сердцах воскликнет: «Эх, на осину бы его!» А барин, осерчав на поглупевшую борзую, велит псарям: «Повесить на осине!»

Однако практика и практицизм идут наперекор. Корой осины, бывало, бабушка лечила зубы, а дед, подсунув под ноги полешко, гнал ломоту в костях. Осиновые чурки они укладывали в бочку с квашеной капустой, чтобы не перекисала… А то, вишь ты, «поганая», «нечистая». Она ж и признак доброго: дрожит, ну, значит, скот в лугах наелся досыта; в сережках, ну, значит, урожай овса. Из дерева, дрожащего то ль в память Сына, то ль дрожью преступления, умелец мастерил товар, аж пальчики оближешь – ложки, чашки да лукошки. И в тех же вот краях-широтах мы, зеки… Еврей, замученный чекистами, затем приконченный нацистами, Кроль, Петр Кроль, поэт несчастный и безвестный, а значит, и высокой пробы, не хныча,

…валит древесину в груды
Весь день и позже, до зари:
Осину – дерево Иуды,
Его боятся упыри.
Упырь двуногий, начальничек Вятлага, держался мнения такого: осинники рубить себе дороже, «выход» древесины не того-с. Иль что-то в этом роде. С ним соглашался Юра Юдинков, наш бригадир, чернявый и крикливый малый, но не злой… Как мысли-то по звенышкам все нижутся и нижутся… Послушайте, ведь Юдинковы, Юдины – они ж Иудины! И вот уж слышишь мненье диссидентов, то бишь раскольников, честнейших староверов: «Иуда не повиснул на осине, Иуда поженился на Аксинье». Ей-ей опешишь: выходит, расплодились на Святой Руси?

Но юдофобы Юдиных не тронут – был и такой Иуда, сын Алфеев, который и не помышлял предать Христа. Иной салтык Юдовичи; двух мнений быть не может – христопродавцы. Какой же вывод?

Нужна большая осторожность. Пример – Жиденов, петербуржец. Он, помню, жил в 3-й Рождественской и учредил в своей фатере «Общество изучения иудейского племени», дабы познать его вредоносные качества и злокачественную религию. Жиденова, конечно, сторонились интеллигентики-чистюли, но черносотенцы с его фамилией мирились. Иль, скажем, генерал, герой, и нате вам, извольте радоваться: Жидов. Но сердобольный Сталин махнул пером, и Жидов обернулся Жадовым. Тотчас долой сомнения кадровиков и подозрения контрразведки, что, впрочем, тавтология.

Короче, вы, юдины, паситесь мирно. Но вот с юдовичей, уж извините, спрос глобальный.

* * *
Один из них отправлен был этапом корабельным. Из палестинской Кесарии в Рим. Каботаж большой. Но не длинней, пожалуй, чем из Находки в Магадан. Конечно, климат ну ни в какое, знаете ль, сравнение… Ха! Бригада Юры Юдинкова расхохоталась, когда нечаянно досталась нам газетка; была в ней слезница гречанок верных: так, мол, и так, великий Сталин, мужья и сыновья все как один боролись за социализм, теперь же изнывают на островах и островках; великий Сталин, друг всех узников, мы просим, помогите… Валившие осину под надзором упырей до слез смеялись над этой слезницей… Да, климат не сравнишь. Но ведь и там, на Средиземном море, случались бури. Апостол Павел, неутомимый путешественник, бывал уж в переделках. Авось Господь спасет и в этом, четвертом путешествии.

Власть предержащая равняла его проповеди с подстрекательствами к мятежу. Ни дать, ни взять статья 58-я. Такая же, как и у нас, безбожников, под сению осин. Апостола намеревался судить Синедрион. Тот суд, что передал Христа на суд Пилата. Однако Павел добился судоговорения имперского там, в Риме, где кесарю – все кесарево… А я, прошу мне параллель простить, я, отпетый Особым совещанием, воззвал из-под осин– меня судили, мол, заглазно, пусть я предстану пред судом хотя бы и мундирным, военным, но очным.

И Павла, и меня отправили этапом. И он, и я вчинили б явку добровольно. Э нет, шалишь, изволь-ка под конвоем. Апостол на то он и апостол, чтобы к нему приставлен был не рядовой, а сотник. Меня же, мелкого врага народа, принял под надзор ефрейтор.

Евангелист Лука, биограф Павла, удостоверил: сотник Юлий был человеколюбцем. Ефрейтор… Гм! На пересылке знакомые из уголовных сумели передать мне пачку чая, а он отнял, чтоб я не чефирил. Вот сволочь!

* * *
Теперь вернусь в отель «Британик». Ну, тот, в Неаполе который. Я где-то указал и адрес. Никто из вас мне не писал, что иногда не огорчительно.

Страну я чуял, но к вечеру не чуял ног. Усаживался на террасе, неторопливо, не по-русски пил вино, рассеянно следя Бог весть за чем, но надо полагать, за солнцем – оно, совсем-совсем уже нежаркое, садилось где-то там, за Капри.

В тот вечер, как и давеча, я услаждался культурным винопийством, а также наблюдал Залив, Везувий, Корабли. И проникался прощально-ясным, как бабье лето, чувством к жизни, которую уж лучше терпеливо объяснить, чем переделывать, не объяснясь с ней толком.

И вдруг… Точней, не вдруг, а как-то исподволь я ощутил отсутствие Везувия на скате неба. Не враз, однако, и без промедления я осознал, что вот же он, Везувий, а только, черт дери, вулкан-то не дымится, как при Понтии Пилате, пребывающем в отставке, владельце виллы, рукою до Неаполя подать, а именно в Путело, теперь вам скажут Puzzuoli.

Везувий, повторяю, не дымился, как будто бы французский классик уж внес поправку в свой рассказ. И оттого, наверное, ко мне причаливал какой-то текст. Он зыбким был. Как не понять? Текст не имел еще балласта из свинца подтекста. Приплыл же и причалил корабль «Диоскуры».

Кораблям не дано примелькаться. Но этот оскорбил бы мариниста. Он не вбежал, как покоритель моря, стопоря машины, не взбурлил винтами. Судно едва тащилось, коренясь на левый борт; опасный крен, как и на правый; а малый парус был изодран вдрызг.

Нельзя, ей-ей, не испытать сочувствия. Но вместе с тем щемило и предчувствие. Забыв вино, прощальный взгляд на жизнь, я в этих «Диоскурах» различил черты невольничьего корабля. Мерещилась мне «Ялта», а вслед за «Ялтой» – «Умба». Ревел пароход, надрывался – увозили зеков из порта Ванино да в Магадан, на чудную планету. А «Умба»… Забыл, одна иль две трубы, но трюмы не забудешь… Она из города Архангельска – на Соловки: ах, длинной вереницей пойдем за Синей Птицей… Все это наше, родимое и, полагаю, неизбывное. Но «Диоскуры»… Хм, приписана к Александрии; нагружена египетским зерном. И что же? Сотник Юлий со своей командой конвоировал не только Павла. Нет, на борту томились узники, числом немалым – двести семьдесят шесть, как указал Лука, евангелист… Мы знаем, что сталось с нашими. А эти, с «Диоскуры»? Кто след их обнаружит; не говоря уж о могилах, они, как и у всех рабов, конечно, братские.

Теперь взгляните пристально на пристань. Когда он Савлом был, то был, по-моему, плюгав и суетен. Совсем иное Павлом. Белобород и статен, величав, спокоен. Пристукнув посохом, апостол улыбнулся, как моряк в минуту возвращения на твердый берег, когда подошвы ног дают сигнал освобождения от качки.

Явленье Павла свершилось без конвоя. Сотник Юлий отпускал апостола, как отпускали зеков-анархистов проводить в последний путь апостола анархии Петра. (Да-да, Кропоткина.) Сравненье, впрочем, хромоногое. Бутырское тюремное начальство исполняло распоряженье высшего, и только. А сотник-римлянин, что называется, по зову сердца. И если б зек сокрылся, Юлий не сносил бы головы.

Корабль «Диоскуры» встал под разгрузку. Она продлилась неделю кряду. Произошли престранные события, ничем не связанные ни с навигацией, ни с коммерцией, ни с нарушением этапного порядка.

Франс, французский классик, в своем рассказе о Понтии Пилате все увязал со встречей отставного прокуратора с давно знакомым соплеменником. На деле было все не так.

Подагрик, возлежавший на носилках, после Христа не умывавший руки, беседовал с апостолом-евреем.

Я видел собеседников с гостиничной террасы на фоне виноградников, усталых от уборки урожая. Подагрик Понтий на носилках возлежал, апостол Павел оставался пешим. Да, я видел их, как соглядатай. Но не слышал: мешали горничные две сороки – чернявые головки и крахмальный фартук. Скажу вам шепотом, смазливые. Однако каждый, кто со мной знаком, тотчас же догадается, что суть не в этом.

Апостол, нет сомненья, «достал» (пронял) вельможу. Сужу так по тому, что Понтий Пилат доселе, из года в год, в страстную пятницу, скорбя, слоняется в горах Швейцарии. Чего он далеко убрел от этого Путело, пусть объяснит Сергей Аверинцев.

А я, чтоб нить не потерять, вам сообщаю: на рандеву Пилата с Павлом отсутствовал его биограф, евангелист Лука. Имел он поручение апостола. Секретное. Но шлюпку нанимал легально и, нисколько не таясь, плыл к отвесным скалам Капри. Рукой подать, но какова же цель? Ужель на виллу Горького? Лука писатель, кажется, не пролетарский, хотя, конечно, его читал и пролетарий. И все ж визит евангелиста к Алексей Максимычу – ну ни в какие ворота. А как прикажете понять?

* * *
Обложные облака, расположившись на ночлег, гасили солнечные блики, штилющий залив не искрился, слепя глаза. Об этом я не живописи ради, а для того, чтоб указать на нимб Луки, который, то есть нимб, был виден.

Свечение вкруг головы, изображенное иконописцами, есть символ святости. Но что такое «святость»? Свет мыслящей материи; свет долгой напряженной мысли. И это угадали художники-иконописцы. А подтвердили медики-ученые едва ли не вчера. Прибавьте-ка стило евангелистов – тростинку, и вот вам мыслящий тростник, угаданный поэтом.

Соображения сии достоянье не вашего ума. Прошу ссылаться, а не красть. В такой надежде преломляю с вами, как преломляют хлеб, замету о Евангелиях.

Их тексты, как известно, боговдохновенны. Но природа человека с тростинкою в руке не выключена, не упразднена. Отсюда мелочные разночтения; для развлеченья охотников за «блохами». Глобально, замечательно и важно то, что все евангелисты – Матфей и Иоанн, свидетели земной Христовой жизни; Марк и Лука, сотрудники апостолов, как сговорившись, отвергли психологическую прозу.

Господь ее не жаловал. Правдоподобия не боговдохновенны. Они плоды усидчивости, как цыплята у наседки. Поступок, действия – вот правда. Едва приложишь к ней записку-объяснение: причины и мотивы, следствия, и вот уж ты в силках правдоподобия.

Да, Господь не жаловал психологическую прозу, но как Поэт любил он точность прозаическую.

Не спешите ухмыляться. Иначе, как говорили талмудисты, на вас не сделаешь и маленького комментария, а это значит, что вы, пардон, большой дурак. А комментарий даю петитом. Так иногда хитрит наш брат, подозревая, что примечания бывают интересней текста.

* * *
В годину первой мировой войны сэр Алленби, командуя 6-й дивизией, сражался с турками-османами на всяческих плацдармах Ближнего Востока. Однажды приказали генералу взять г. Иерихон, который в Библии неоднократно упомянут. Возник препон: на стратегическом направлении, в ущелье лепилась деревня Михмас. На подступах к деревне располагался сильный неприятель. По глупому (на наш взгляд) английскому обыкновению, генерал берег живую силу и не решался на лобовой удар.

В минуту трудных размышлений к нему явился офицер. И доложил– должна быть тайная тропа; иудеи, воины Саула, прошли по ней к Михмасу и одолели филистимлян. И офицер на Библию сослался.

Его превосходительство опешили. Не будь они на королевской службе и в столь высоком чине, уместен был бы и другой глагол, весьма соленый. Впервые от сотворенья мира Библия была и руководством к военным действиям. И что же? Тропу нашли и силами всего лишь роты взяли Михмас; открылся путь на г. Иерихон.

Конечно, мы не предлагаем Библию путеводителем в войне с арабами. Задача примечания– указать на поразительную точность текста.

Сие ценил св. Лука. В 60-х нашей эры, сопровождая Павла, писал он и дорожные заметки, и Евангелие. Каков шестидесятник! В отличие от прочих, он не кончается, он с нами навсегда.

* * *
Итак, св. Лука отправился к отвесным скалам Капри. Охота к перемене мест здесь диктовалась жаждой точности. Ведь был апокриф (он и к нам забрел – на Соловки) – апокриф, который утверждал, что Кариот, пославший в мир Иуду, отнюдь не захолустный иудейский городок, а остров Крит. Но то было неверно. Св. Лука предположил: не Крит, а Кипр. Опять ошибка. Так, может, Капри? И вот он курс держал в Марина гранде или в Марина пикколе – в Большую бухту или в Малую.

Лег штиль, садилось солнце, небо меркло. Нимб предварял восход луны. Все это четко видел я с террасы гостиницы «Британик». Да, четко. Такая «оптика» сменяет мглу в глазах у фаворита Бахуса. И оттого случилось то, что и должно было случиться. Увидел я портовые плавсредства, прожектора, юпитеры. И враз смутился духом: снимали фильм.

Кому теперь уж невдомек, что жизнь-то не театр, а кино. Киношники, однако, не показали мне Везувий. А он ведь не дымил. И тем оповещал, что на дворе тысячелетий нет. Я благодарен: вулкан не отказался подтвердить все то, что я посильно декларировал в прихожей моего романа.

Финал здесь не открытый, как нынче повелось. Финал закрытый, как было встарь. Картину о путешествии св. Павла прекратили съемкой. Наверное, по недостаче средств. Св. Лука на Капри не попал. И не наведался к писателям, потолковать об уроженце Кариота.

Нимба нет, но тромб в наличии – отсюда лад баллад. Недолго вам хихикать. Еще минута, и я переменюсь на вилле у вдовы.

* * *
На пристани Марина гранде Андреев взял линейку с осликом.

Кремнистые дороги, петляя и блестя, вытягивали море из разрывов скал. Кипарисы шли, как факельщики бюро похоронных процессий. Все это – от меня. А Леонид Андреев всего-то-навсего решил, что Капри пахнет Алуштой. В Алушту он не заглядывал, на Капри был впервые. Он сближал неблизкое. Привычка утомительная, однако и не вредная.

Андреев был хорош собою, как только может быть хорош собою декадент. Ему необходимы матовая бледность, холеная бородка и долгая волна волос. Прибавим темно-синий рытый бархат свободной блузы.

Ему понравилась вилла вдовы художника. Не интерьерами. Они не имели художественной ценности, хотя в Италии все имеет художественную ценность. Андрееву приглянулась большая зала. Он назначил ее своим кабинетом. Привлекал и аспидный камин размером с топку парохода. Писатель наш, как Собакевич, любил все циклопическое. И то надо признать, что бархатная блуза как будто бы перетекала в толстый, как фуфайка, и такой же мягкий слой каминной сажи.

А на дворе грузнел от влажности февраль. Водосточные трубы маялись насморком. Ненастье не огорчило Андреева. Сюжет был продуман дома. На Капри он его решит в один присест.

– Хочу писать об Иуде, – сказал он Горькому. В черных глазах зажглись, словно от спички, желтые огоньки. – Читал стихотворенье о нем, очень умное. Чье – забыл.

У Горького был крепкий, крупный, выскобленный подбородок. Как у вахмистра. Горький тер подбородок тылом ладони. Приходило на ум: солдат шилом бреется.

– Знаю, это стихи Рославлева, – сказал Горький. – Не ахти умные, Леня. А примечательно то, что Искариот нынче претендует на знамение времени. Предал Бога, а Бога-то предать не пустячок. И глупо думать, что он польстился на тридцать сребреников… Ты бы, Леонид, прочел… – Горький твердым пальцем больно тыкал настольные книги. То были: «Иуда и Христос» Векселя; рассказ Тода Гедбера; «Искариот», драма в стихах Голованова.

Андреев отстраненно повел плечом.

– Не стану, брат. Запутают, с толку собьют. – Замкнул решительно – Не надо, не надо. Лучше уж я тебя послушаю…

Горький – читатель неустанный, жадный, памятливый – назвал некоего Раймарса, век восемнадцатый, писал о Христе без пиетета: еврей из Назарета – политик, стремившийся освободить народ свой от римского владычества. Так иль не так, а надо нам признать: догматический Христос– не предмет биографии; биографический – не слишком уж подходит для изложения догматов.

Окающий лектор пропускал сквозь усы тугой табачный дым. Андреев подумал: зубы Алексея скоро пожелтеют. Не желая быть послушником, встрял со своими соображениями о Евангелиях: Матфей говорит, что Иуда повесился, а все другие евангелисты ни гу-гу, да вот никто этого не замечает и на сию тему не разномыслит…

Да, один Матфей, согласился Горький. И ведь он-то и есть самый достоверный свидетель. Очевидец. Назаретянина видел и слушал на расстоянии локтя. В одно время в Капернауме жительствовал. Не захолустье, нет. Торговля, легионеры, таможня. Матфей служил мытарем. Зачем, спрашивается, Христу сборщик налогов? А он, видишь ты, чиновника-то и призвал к апостольскому служению… Свидетельство об Иуде важное. В сознании обыденном: иудеи кто? Не христов народ, а иудин. Происхождение Христа долго в забвении пребывало, Лютер напомнил: еврей. Да? Ну, а евангелисты тоже евреи, а вот о покаянии-то, о раскаянии Иуды – воды в рот набрали.

Возвращались молча, каждый в своих мыслях. Андреев колотил тростью по стволам кипарисов. Он не желал подвергаться воздействию чужих мыслей. Тем больше не желал, чем больше не умел их опровергнуть. Ну и пусть, ну и пусть, у него своя идея.

И утвердился в тяжелом кресле черного дерева. И попросил зажечь огромный сажистый камин. Огонь взялся рьяно, гулко. Это было приятно. Неприятной была возня со стальными перьями. Черт дери, они, как обычно, цепляли бумагу и этим, сбивая ритм и скорость записи, унижали автора; округлые полупечатные буквы, толкаясь боками и плечами, выстраивались в слово, как недотепы-новобранцы. Перья он менял безжалостно, но рассказ, и вправду, написал в один присест, который длился три недели.

* * *
Господь, напоминаю, не жаловал психологическую прозу, и потому евангелисты не вдавались в психологию Иуды. Всем нам втемяшились сребреники, тридцать счетом, цена раба. Да полноте! Казначей, распорядитель всех артельных средств, не замарал бы рук такой ничтожной взяткой. Ее отверг и Леонид Андреев. Предварив эпоху войн и пролетарских революций, он уроженца Кариота вообразил народным мстителем, готовым грянуть всем еврейством на оккупантов-римлян. Сын Симона все пылкие надежды возложил на плотника из Назарета, а на себя взял роль сподвижника. Харизма у Христа была. Ему внимали простолюдины и не только. К нему сбегались из дальних деревень и городков. Он был известен в Иерусалиме. А главное, он доказал свою способность сотворить и чудо. А ожиданье чуда– двигатель восстаний, революций. Что говорить, харизма у Христа была. Но не был он воителем-вождем. Иуда, понимая это, страдал и унывал, потом решился на поступок, которым проклял сам себя до окончания веков.

На Тайной вечере Христос тихонько говорит: что ты задумал, делай скорее. Как это понимать? А так: Христу известны намерения Иуды; Христос от смерти не бежит; душа Его готова, хотелось бы, однако, и укоротить, и укротить предсмертный трепет плоти, ее томленье, то есть эту смерть попрать бесстрашьем перед нею.

Распятый был распят. Народ, однако, не взъярился, чтоб с громом опрокинуть Рим. Что ж было делать Иуде Симоновичу? Надел петлю, повис, стал длинным. Враскачку тень его легла на земли и на воды. Послышались и клекот коршунов, и вой гиен.

* * *
Ах, Леонид Андреев, ему платили девятьсот за лист печатный. Внемлите: золотом.Завидно? Нисколько. Завидуешь тому, что достижимо хоть во сне. Ладно. А как с идеей? Недалеко за ней ходил наш бледнолицый в черной блузе. Недолго белое чело удерживало вертикальную морщину трудных дум. К его услугам оказалась энциклопедия Брокгауза-Ефрона. Он поменял акценты, взял шаг революцьонный, и рассказ испечен.

Горький, сидя у огромного камина, покашливал в кулак и чуть ли не в рукав курил, как курит часовой, зевающий на скучном карауле. Его брала досада – зачем не настоял, чтоб Леонид прочел московского собрата. Нет, не прочел, бойчился, словно воробей в весенней луже: моя идея… Курил, покашливал, поглаживал собаку с большой кудлатой доброй головой. То был Искариот, изображенный Ю.Нагибиным, но обернувшийся, как в сказке, кобелем.

А мне милее Рада.

* * *
Люблю я эту суку. Она отплачивает сторицей. Стон с подвизгом – выражение ее восторга. Мы обитаем в Переделкине, культурный слой растет, культура убывает. Но не умрет, покамест рядом Рада. Не только что умна, как многие дворняжки, но и претонких чувств.

Однако наблюдалась… Нет, не странность, а пагубность цивилизации. По запаху она не различала, хороший человек иль не ахти. Виной тому разнообразие дезодорантов. Смешалось все, сбивает Раду с толка, кто джентльмен, а кто шпана.

Но с Ярослав Кириллычем – сосед из самых ближних, один забор– с Кириллычем особый случай. Отличный журналист, веселый и живой рассказчик, приятель космонавтов, знаток расчисленных полетов, а вот поди ж ты, не очень Раде по душе. Его завидев, она печально тявкнет и отойдет в сторонку, и мы решили наконец, что Рада не прощает ему опытов над Белкой, Стрелкой.

Визитации у нас не приняты. На огонек заглянешь, да и только. Где был, кого видал, что слышно? И непременно архитрагический вопрос на злобу дня: не отдано ли Переделкино нахрапистым богатым бизнесменам?! А нынче он сказал, что посетил Германию и Люксембург. А я, как вам известно, заглянул на Капри. Услышав: «Леонид Андреев», Голованов, который Ярослав, сказал, что дед его живописал Иуду двумя годами прежде знаменитого Андреева. Ах, прах меня возьми! Пойди-ка знай, что книгу настольную у Горького сочинил не кто иной, как дед вот этого седого внука в спортивной куртке «Адидас».

Через пролом в заборе он пошел к себе, вмиг обернулся, принес изделие московской типографии, датированное Пятым годом. На твердом переплете: «Искариот» – все литеры чернее черного и грубо стилизованы под древние, еврейские. И там же, на обложке, аляповато дорисованный портрет Иуды, похожего, как пить дать, на цыгана из ресторана «Яр».

Внука ждал компьютер, я остался с дедом. Его глаза, как у Кириллыча, лучились. Но мой сосед аккуратист, а дед его не очень. Пиджак застегивал он наискось, жилетку – на одну из пуговиц.

Жил Николай Николаевич в собственном доме. В одном из тех околотков, где старомосковское, самоварное, крыжовенное как уложилось, так и пребывало укладом. Вероятно, это утешало усопших недальнего кладбища, кладбища Данилова монастыря: Языкова, и Гоголя, и подлинных славянофилов. Могилы Голованов навещал. А на извозчике он езживал в Хамовники, к Льву Николаичу. Толстого отлучили от церкви. Николая Николаевича тоже: за изображение Иуды, оскорбляющее религиозные чувства верующих, каковые не имели ни малейшего представления, какое, собственно, это изображение.

Но оскорбление указанного чувства еще печатным не было. Оно приватно совершалось в доме автора. Там пьесу он читал всем действующим лицам. Уже в прихожей был слышен многолюдный говор.

И верно, действующих лиц едва ль не больше, чем у Шекспира. Сошлись Христос из Назарета, чета Искариотов– Иуда с Вероникой; Пилат с супругой, похожей на мадам Ризнич с римским носом; Тимон из Александрии; толпа семитов в лапсердаках и картузах в обнимку с римскими легионерами.

Дом полон, все курят, спорят, Голованов просил спокойствия и тишины. Ему повиновались, ведь он же автор. Стал слышен спор Христа с Иудой.

И с первых слов я понял – Кириллыч прав, отстаивая дедушкин приоритет. Да, раньше, нежели Андреев. И что важнее: глубже.

У Голованова Христос и лысый, и лобастый, как Сократ. На Иуду смотрел он не то чтоб кротко, а как бы с сожалением и даже любопытством. Иуда – огромный, неуклюжий – покамест сдержан. Он ждет и жаждет бунта: сегодня рано, а послезавтра поздно. Христос спокойно возражает: Царства Божиего здесь, на земле, Господь не обещал. И вот тогда Искариота бросает в пот. Он отгоняет Веронику, как показалось мне, усатую и платонически влюбленную в Христа, хрипит: «Ты не учи нас быть рабами, мы уже рабы! Учи нас господами быть!»

Христос, склоняя голову, не повышая голос (впервые отмечаю: баритон), негромко, ровно говорит, что он за все в ответе, что выполнит, не уклоняясь, волю Всевышнего Отца. И тут Иуда, потрясая кулаками, взахлеб кричит Всевышнему:

– Ты – трус! Обрек Ты крестной муке Сына, а сам сокрылся за моей спиной, в тылу евреев. Трус! – Он голову закинул, под черной бородой белела шея.

Казалось, автор услышал этот вопль впервые. И побледнел, и даже, мне сдается, испугался. Никто не молвил слова; слов не было: они сорвались вихрем и унеслись спиралью в трубу с открытой вьюшкой.

За полночь затихло все. Осталась ночь.

Как часто оторопь берет – не эта ль ночь твоя, не разминется ли она с рассветом? Чертовская тут путаница. Сказано: прокляты и убиты. Но это ж только раз. А есть такие, что прокляты-убиты дважды: и на войне, и в лагерях. И вдруг себя жалеешь какой-то, не поймешь, сухою жалостью. Глаза-то не на мокром месте: их вытирали не платком, а рукавом или полою, разившей вошебойкой. Ну, ну, довольно, погляди в окно. Ни звезд, ни облаков, лишь тьма. На крыльце соседа льет лампочка свой жидкий свет, как чай спитой. Захотелось порассуждать о траве забвенья. «Искариота» Голованова ни мощной мыслью, ни острой ситуацией с тщедушнейшим андреевским, простите, не сравнишь. А кто, скажите, помнит Голованова, кроме Голованова, который внук? Исполненный печали, я фортку распахнул и крикнул: «Кириллыч, слышь?!»

Как медные копейки, из крана в кухне падала вода. Легонько, словно свечи, потрескивали половицы. Маятник был желто-круглым, как желток, как слово «Ялта», – так с детства, а отчего, не понимаю.

Дворняжке Раде сны не снились. Она ни вздохами и ни урчанием не обнаруживала процесс пищеварения. Однако пребывала в необычном состоянии. Такое, я слыхал, овладевает всем зверьем в канун землетрясения или затменья. Она не находила себе места, не слышала и мой приказ: «На место!» Ее прихватывала нервная зевота, торчком торчали уши. В глаза мои она заглядывала пристально, в колена утыкалась. И почему-то держалась подальше от дверей.

Приблизилась развязка. И это чувствовала, а может, сознавала умнейшая из всех дворняжек. Сравните с псом на Капри, на вилле Крупа. Рассказ Андреева имел развязку со стажем в два тысячелетия, и пес не нервничал. А эта ночь взломала ход вещей. Иуда в представленьи Голованова Н.Н. с Иисусом спорил, но зла-то не держал. Не гибели Иисуса желал Искариот. Был у него расчет, как у Нечаева: довольно краткого ареста, и имярек дозрел до радикала. Но рухнул замысел, Иисус погиб. Искариота бросит в петлю не кара свыше, не покаяние, а униженье собственной промашкой. Он не растерян, он властвует собою. И так же, как давеча он Бога назвал трусом, так здесь, сейчас он гневно обращается к Распятому: о-о, знаю, знаю, Ты готов меня простить; прощать – да это ж ремесло Твое, понаторел Ты в нем, да мне-то что? Твое прощенье я не приму, прибереги-ка для другого. Нет, своею смертью я свое достоинство спасу, оно мне дорого; прощать нет нужды…

В вершинах сосен рассвет размыл потемки. А ниже тех вершин они были в изломах, трещинах ветвей: резцом работал гравер. У нас, здесь были сосны; у них, там были липы.

* * *
Ему под липами был выдан паспорт – липовый. Российское посольство помещалось на Унтер ден Линден. Церемонию свершил чиновник секретной службы. Пришел в посольство г-н Азеф, а вышел из посольства г-н Неймайер.

Азеф, шеф Боевой организации эсеров и ведущий агент-провокатор тайной полиции, ославленный Бурцевым по обе стороны океана наместником Иуды Искариота, Евно Фишелевич Азеф получил полную отставку и от революции, и от контрреволюции.

Вследствие двойного преступления – перед легитимной властью и властию подпольной – Азефу впору было бы повеситься вниз головой или застрелиться из двух пистолетов навскидку как в правый висок, так и в левый. Но поступил он на манер раскольничьего Искариота: «Иуда не повесился на осине, а женился на Аксинье».

Аксиния звалась Амалией. Они познакомились в Петербурге. Амалия пела в кафешантане. У нее был низкий голос и прочная, тяжеловатая стать; она соответствовала мебелям стиля Бедермайер. Ее желали многие. Говорили, что она была в связи с каким-то великим князем. В Азефе она почувствовала… Да, а Азефе она почувствовала верность. Изобличение Евно Фишелича было ей неприятно – бедный, бедный, он враз лишился двух служебных и притом важных постов… Она осталась с ним и при нем. Он ценил ее старательность – и на эстраде, и в постели. Теперь она старательно вела дом. Они поселились в респектабельном квартале Вильтерсдорф. Там припахивало чайными розами. Чайными розами припахивал бензин. Другие находили, что бензин пахнет бананами. Евно Фишелевич намеревался приобрести пятиместный «Дукс» образца девятьсот десятого года.

В первом этаже с разрешения «папочки», или «зайчика» – так она мурлыкала, ласкаясь к Евно Фишелевичу, – Амалия учредила корсетное заведение. Саша Черный шутил: «Я шла по улице, в бока впился корсет…» Какие они жестокие, эти мужчины, – «впился»! – это же бо-о-льно! Или поэтессе вот: «Я человек, я шла путями заблуждений». Критик хохотал. Тупица, ему и невдомек, что женщина – человек. В защиту сильного пола могу одно сказать: медики уверяли в гигиенической вредности изделий ее салона – корсеты якобы нарушают деятельность грудной и брюшной полости. Амалия поджимала губы. Всей статью, втиснутой в корсет с пластинами из гренландского кита, роскошным бюстом она опровергала берлинских гиппократов.

Желание Амалии иметь личный банковский счет не диктовалось осмотрительностью. Она видела, знала, чувствовала, что «папочка», он же «зайчик», любит ту, которую в интимные минуты зовет «Муши», любит ровно и прочно, а это, уж она-то знает, надежнее, нежели постельные канканы. К тому же бедный «папочка» не однажды получает от ворот поворот и ни о каком возвращении в лоно законной супруги не может и заикнуться. Эта гомельская еврейка, нервическая, как и многие ее соплеменницы, ударилась в революцию, и, вместо того чтобы растить мальчиков, рожденных от бедного «зайчика», торчит в редакции какой-то крамольной газетки. А законного своего супруга иначе не называет, как только «кровавым Иудой», а мальчиков укрывает от него, словно от прокаженного. Но поступая именно так, а не иначе, эта еврейка укрепляет ее, Амалии, семейное счастье. Семья! Вот о чем мечтала она, как мечтают многие милые, но падшие создания. И уж ежели сбывается, беспечные прожигательницы жизни выказывают заботу, преданность, даже и ревность, но ровно настолько, чтобы льстить объекту своей ревности, льстить, а не вызывать досаду.

На берлинское обустройство Евно Фишелевич выложил сто тысяч марок. На мель, однако, не сел. Напротив, смело пустился в разнородные спекуляции.

Мне интересен кокон, из которого вылетает бабочка. Прежде никогда не интересовался возникновением и капитала, и капиталистов. А теперь призадумываюсь иногда. В простеньком словосочетании – «деньги к деньгам идут» чуется, черт дери, тайна, загадка. Чего это они, деньги-то, идут да идут. Не держу на уме выкладки политэкономии, которые, замечу попутно, тоже ведь какие-то формулы морали, но я мимо, меня мистика на сей счет занимает. И чего уж скрывать, возникает – вроде бы независимо от меня– и кислотность плебейской зависти, и щелочь презрения неудачника к удачнику, а вместе и удивление: вот он могет, а тебе, стало быть, фигушки вашей Дунюшки. Рассуждение отвлеченное, иногда, правда, имеющее, как говорится, конкретный выход.

Что же до Евно Фишелевича Азефа, то здесь случай особый, потому хотя бы, что его деньги имели резкий, устойчивый, непреходящий запах крови и динамита. То есть я имею в виду период его жизни от студенчества в прирейнском политехникуме до «увольнения в отставку» в связи с разоблачениями Бурцева, которого Азеф называл «фанатиком».

Студентом имел Азеф полсотни в месяц. И столько ж к Рождеству Христову. Христопродавцу – к Рождеству? А вот вам и пример, что в департаменте в ту пору, что называется, несть еллина, несть иудея, жила бы только родина в госбезопасности. Из сора разносортного стукачества его звезда взошла, когда эсеры создали Б.О. – Боевую Организацию. Запах динамита горек, как миндальный, но он перетекает в запах денег, а деньги у Азефа в двух «ящиках» – казенном и партионном. Он, в сущности, был дважды генералом. Не фронтовым, а тыловым, то есть внутренних дел, как напольных, так и подпольных. В канун изобличенья он черпал из архисекретного бюджета, его жалование равнялось жалованию товарища министра. Источник денежных средств не повергал Евно Фишелевича в меланхолические раздумья. Он радовался деньгам, как это свойственно нам, здоровым, ординарным людям, которым надо есть, пить и что-то покупать. Между прочим, он частенько ел-пил в ресторанах гостиниц-люкс «Адлон» и «Кайзерхоф»; не потому, что принадлежал к замечательному племени гурманов, а потому, что весело мстил еврейским «рационам» своего скудного детства и отрочества.

Однако, чем круче росли доходы, тем резче огорчался Евно Фишелевич невозможностью щедрой рукой поддерживать жену и мальчиков в их эмигрантском прозябании; и невозможностью поддерживать старика отца, братьев и сестер. Он был хорошим сыном и хорошим отцом. Но как не опасаться зоркости подполья рахметовской закваски? О, «откуда»? и эти, гм, Азефы живут не по средствам… Что же до внепартийного источника доходов, министерского, департаментского, то – и говорить нечего – Евно Фишелевич не обозначил бы его даже на костре святой инквизиции.

Слыхал, был он азартным картежником; любил холод риска и жар удачи в игорных заведениях; домашняя пулька у г-на Неймайера стала беллетристическим сюжетом, опубликованным сравнительно недавно. И верно, играл Евно Фишелевич. Не проигрывал, а именно играл. Цель оправдывала средства. Карточные выигрыши он через третьи руки пересылал и семье, и родителю. Все это, однако, пресеклось изобличением. Жена отказалась от «пособий»; ростовские братья и сестры, все из левых, все при Михайловском и Марксе, публично отказывались от иудушки.

Он почувствовал не то чтобы теоретическую, нет, нравственную, душевную потребность не в оправданиях, нет, в объяснениях. Кому они адресовались? Бывшим ли товарищам? Или родственникам, которых бывшими не назовешь ни при каких обстоятельствах? Всего вернее, двум мальчуганам, при виде которых в Латинском квартале дети из русских эмигрантских семей корчили рожицы: «Иудин помет!» То есть опять же, как и при игре в карты, владели им отнюдь не низменные чувства.

Но желание это, потребность эта некоторое время застилась обустройством прочного берлинского жилья, обмена живых денег на ценные бумаги, словом, заботами приятными во всех отношениях.

Мебель, сервизы, хрусталь, бронза, ковры, все эти шторы и пуфики, наконец, бриллианты, даренные «бедным зайчиком», он же «папочка», своей «девочке Муши», – все это вместило, поглотило и кровь убитого министра Плеве, и разорванного бомбой великого князя Сергея, и умерщвленных высших администраторов империй; динамит множества террорных действий, гибель боевиков, выданных властям, каторгу эсеров-комитетчиков, готовивших восстание в столице, сухой корявый хрип семерых повешенных, которых предал он в кануны своего провала.

Ему всегда требовался кредит по обе стороны баррикад. И он этот кредит имел. Обманувшего доверчивых опустил Данте в девятый круг Ада. Амалия не читала Данте. Но она иногда тревожилась, каково придется «папочке» в загробном мире, и потому, когда Азеф преставился, а это произошло в восемнадцатом году, она тайно похоронила его в безымянной могиле, только дощечка с номером «446» – в душе Амалии мерцала робкая надежда, что «бедного зайчика» потеряют из виду.

А здесь, на земле, его вроде бы и вправду потеряли из виду. Сдается, ни бывшие боевые товарищи, ни бывшие департаментские начальники не искали Евно Фишелевича, не жаждали отмщения. И если уж говорить о ком-либо, кто искал его, кто хотел с ним встретиться, то только Бурцев. Он носился с идеей судебного доказательства не персональной виновности Азефа, а виновности правительства, верховной власти в провокациях на государственном уровне.

Впрочем, никто и ничто не мешало Евно Фишелевичу жить и в согласии со своими склонностями, и в свое удовольствие. Жизнь же в свое удовольствие составляли для г-на Неймайера не столько домашние пульки, как решил один литератор… Он же, между прочим, указал на Азефовы кривые зубы – эдакая чуть ли не всегдашняя аналогия с джоттовым Искариотом. Ответственно заявляю, зубы были прямые, но уже отягощенные несколькими золотыми коронками, оттого и челюсти представлялись тяжелыми, массивными.

Так вот, «жизнь в свое удовольствие»? Картеж не отрицаю. Случалось, и отвратительный – проиграл однажды ни много ни мало, а семьдесят пять тысяч марок. Срыв. Переход черты. И следствием подлое состояние katzenjammer. Нет, не карты были «жизнью в свое удовольствие», а курортные поездки. Шорох гравия, лепет бриза, купания, «Ай, медуза!»; Амалия не умела плавать; раскинув руки, звучно пришлепывала завитки плоских волн. Оба в полосатых купальных костюмах. Его крепкие плечи. Жесткий черный бобрик блестел. Хорошо, господа, на Ривьере. Эти плавные белые зонты, прогулочные катера, веранды, запах духов «Клео де Мерод» и окно нараспашку в черную ночь с блуждающей звездой.

Жизнь без неожиданностей (не считая биржевые), без нарочитой путаницы путаных обстоятельств, внезапных встреч, мучительного, непреходящего ожидания катастрофы – ах, черт возьми, дыши всей грудью… А если бы мальчуганы вдруг оказались при нем, Амалия не была бы мачехой. Надо перехватить ее взгляд, обращенный на детей, совершенно незнакомых, чтобы понять, каков у этой женщины запас материнской ласки…

Досужие мысли Евно Фишелевича принимали иное направление, когда он, нарушая медицинский запрет, закуривал толстую турецкую папиросу. Именно толстую, именно турецкую. Изготовленную именно на фабрике Асмоловых, а не братьев Асланди, хотя эти были дешевле асмоловских. Партии турецких папирос, изготовленных в Ростове-на-Дону, старый Фишель регулярно высылал своему сыну то в Петербург, то в Париж и всегда «до востребования». Теперь высылал в Берлин, г-ну Неймайеру.

Предваряя запретный процесс, Евно Фишелевич надевал халат, домашние туфли, усаживался в кресло; он становился похож на трехбунчужного пашу, которому вот-вот подадут длинную трубку с маленьким чубуком и воду… что-то еще, необходимое для курения кальяна. Запах и дым асмоловской продукции перемещали Евно Фишелевича в Ростов-на-Дону. По-старинному сказать, уносили его мыслью в город детства и отрочества, и он всякий раз выходил из вагона на вокзальный перрон, хотя в детстве и отрочестве никуда не ездил. А вся штука в том, что этот громадный красного кирпича, с башенкой, часами и флагом вокзал отправлялись глядеть семьями. Считалось, что солиднее этого железнодорожного сооружения во всей России не сыщешь, говорили: «Ворота Кавказа» – и он, мальчик Евно, чувствовал горделивую причастность к этим Воротам.

Засим толстая турецкая папироса перемещала Евно Фишелевича на перекресток Большой Садовой и Таганрогского проспекта, к Гранд-отелю г-на Кузнецова. Но его нельзя было даже и сравнивать с г-ном Асмоловым. Не потому только, что Василий Иванович, статный старик, красивый великорусской красотой, владел табачной фабрикой, вот этими, в частности, толстыми турецкими папиросами, и даже не потому только, что он украсил город великолепным театром, Шервуд строил, тот самый, что в первопрестольной– Исторический музей. Нет, гимназист Евно Азеф ставил Асмолова неизмеримо выше Кузнецова, предполагая в последнем богача наследственного, а в первом – творца собственного счастья. В нелегальном кружке социал-демократического толка Евно озадачивал зеленых марксидов: он настаивал на том, что таких, как Василий Иванович, нельзя экспроприировать… Прыщеватый социалист держал на уме предположение – а вдруг фатер разбогатеет, придет мишигине-погромщик да и заорет: «Буржуй! Отдавай-ка все трудящимся!»

Ах, боже мой, фатер, флигель, фигли-мигли… Поднять семерых – троих сыновей, четырех дочерей – это вам не классовая борьба. Старый Фишель, отличный портной, обшивал даже частного пристава. Честь! Старый Фишель, отдавая заказ, кланялся. Однажды и навсегда г-н пристав избавил старого Фишеля от надежды на гонорар; как бы даже задумчиво и вместе брезгливо г-н исправник несколько раз ударил старого Фишеля по лицу лайковой перчаткой. Честь! Фатер денно-нощно сиживал, подогнув одну ногу, а другую свесив, на широченном портняжном столе, зубы-резцы у фатера крошились. Мировую скорбь он не принимал. Его сентенции философического ветхозаветного свойства завершались ироническим «э!» и косо приподнятым плечом. Детей своих он любил, хотел, чтобы все они кончили курс гимназии или курс реального… В эти минуты толстая турецкая папироса не то чтобы дымилась, а прямо-таки исторгала сизый, как рассвет в Трапезунде, дым, и я не могу не поддержать боевиков, близко знавших своего шефа, – глаза его были добрыми-добрыми.

И вот что могу удостоверить. Семейство Азефов теснилось в неказистом щелистом флигеле на Кузнецкой (теперь, кажется, Пушкинская?). Потому и вспоминаю, что именно в бывшем гнезде Евно Азефа в тридцатых годах был прописан университетский студент, впоследствии мой лагерный приятель, коего черт догадал высоко оценить бухаринскую «Азбуку коммунизма». Я об этом к тому, чтобы вы, дети, не ходили в Африку гулять. Правильно я говорю? Ты слышишь меня, Костя? Иль там, у Туруньи, шумит тайга и ничего не слышно?

Ни азбука, сгубившая Костю М., ни грамматика боя, ни язык батарей, ни алгебра революции не брали Азефа за душу. Коммунизм он отрицал дельно: всем хорошо никогда не будет. Между прочим, намеки на то, что Азеф ничего не читал, кроме гимназических учебников и курсов политехникума, – напраслина. Чита-ал. И находился в круге чтения своих товарищей. Вот только никто его не перепахивал. Ни Чернышевский, ни Михайловский. Последнего он в ту годину перечитывал. Ужели искал нравственное оправдание своим «деяниям»? А черт знает. Говорят, каждого настигает эта потребность. С разной степенью напряжения, подчас вроде бы червячка, но настигает. Такое вот сочинение его привлекало – «Борьба за индивидуальность». (Как замечательно говорил покойный Юра Коваль: борьба борьбы с борьбой.) Тут, значит, такое: борьба нашего «я» за расширение пределов своего личного существования; выяснение отношения различных форм общежития к судьбам личности… Евно Фишелевич не то чтобы четко понимал теорию относительности; он ее прагматически ощущал. И не в том пресловуто-постулатном смысле: дескать, ежели Бога нет, то все и дозволено. А пересмотром взглядов на дозволенное и недозволенное. Дважды два в будущем не обязательно четыре. Может, и вся таблица умножения – в помойку? Ибо все и вся временно и временное. Каждая теория нравственности изменяет фасон кандалов, надетых на твое «я»; каждая – смесь смелости и трусости, как, собственно, и каждое «я».

Бурцев загнал в угол? Эсеры за борт выбросили? А он, милостивые государи, наиглавное выиграл, свой Аркольский мост выиграл: борьбу за свою индивидуальность. Они думают, что он казнил Плеве, министра внутренних дел, за то, что покойник был гасильником добра, реакционером, виновником несчастной войны с Японией. Так-то оно так, ан корень иной. Он, Евно Азеф, допустил убийство… нет, казнь… за то, что этот мастер внутренних дел способствовал кишиневскому погрому. Но на счету этого мстителя за евреев числились и евреи, загубленные тем же мстителем: бомбисты, террористы, динамитчики. Все его конспиративные клички – эсеровские и департаментские – сошлись, слились в одну-единственную: Иуда, наместник Иуды. И он, я говорил, испытывал потребность в объяснениях. Последнее требовало напряженной работы мысли непрагматической, не свойственной складу его ума. Задачу свою он формулировал замечательно: «Иуда был, но был ли он иудой?».

Так и озаглавил короткую рукопись, выполненную на Смис-Премье № 4, отчего она имела лиловый цвет. Принадлежность этой пишущей машины г-ну Азефу удостоверяет пишущий эти строки. Авторство г-на Азефа – некто Ъ, имя которого пока не подлежит оглашению. То был конспект беглых соображений. Не всегда последовательных, но неизменно– в соответствии с методом антропоцентризма. Так же, в сущности, как и у Андреева с Головановым.

Но обращение литераторов к Иуде представлялось Евно Фишелевичу посягательством на его, Азефов, сюжет. Посягательством дилетантов. Зато сам по себе интерес к историческому Иуде придал Азефу неожиданный вес в собственных глазах. Эйнштейн открыл зыбкость прежних фундаментальных представлений. Не зыбятся ли вместе с ними и мораль, нравственность? Мысль эта прельщала Евно Фишелевича. Кроме того, он ощущал некие глубины, не доступные литераторам хотя бы потому, что они не были евреями. Но тут-то бывший шеф боевиков-социалистов, а ныне удачливый коммерсант, тут-то он и начинал путаться, плутать, недоумевать. К тому же Азефа, ни во что не верившего, почему-то возмущало и оскорбляло, что его древний малый народец считают иудиным племенем, а не христовым.

Возвращаюсь к лиловой рукописи (такие уж ленты были, как и чернила, лиловые), выполненной на пишущей машине Смис-Премье № 4. К машинописи, озаглавленной: «Иуда был, но был ли он иудой?».

Выскочу навыпередки – уж больно не терпится утешить проницательных людей от всяческих наук. Даю вам нота бене: эта же лиловая рукопись, хотя и писана Евно Фишелевичем, допустившим своекорыстное убийство Плеве, содержит замечательные положения и выводы, представьте, антиеврейские. Ха-ха!

Рукопись, повторяю, конспект беглых соображений, удивляет весьма свободным плаванием Азефа в сфере, совершенно чуждой ему, инженеру-электрику, а равно и двухкорытному агенту-провокатору. Не обошлось, сдается мне, без того же Ъ. (Полагаю, еще несколько лет, и я заменю эту литеру, которой он метил свои печатные работы, настоящей фамилией, отсутствующей даже в масановском словаре псевдонимов.)

Выписываю кардинальное.

* * *
I. Имя «Иуда» толкуют как «Воитель»; «искариот» – как искаженное «sicarius», то есть «кинжальщик». Стало быть, Иуда, сын Симона, принадлежал к крайним левым, к зилотам. Среди 12 апостолов был еще один зилот, галилеянин Симон, впоследствии казненный.

II. Иуда не предал Христа, а передал Синедриону. Тут был двойной расчет. Верховные еврейские правители спасут выдающегося сына народа от посягательств чужеземцев-римлян. Пребывание Иисуса в узилище отзовется усилением любви народа ко Христу, а также заставит его отказаться от маниловщины в пользу действий энергических. Таковы были намерения и поступки Иуды в отношении плотника из Назарета.

III. Предательство Иуды – навет. А вместе – вопрос, некогда тактический, превратившийся в вечный двигатель антисемитизма.

Привожу «технические» подробности. Мера пресечения, т. е. арест Христа, была решена прежде появления Иуды во дворе первосвященника. Эта мера имела не столько идеологическое обоснование, сколько мстительно-экономическое. Иисус изгнал торгующих из Храма. Место торговли в Храме стоило дорого. Плату за эти места получали приближенные первосвященника. Стало быть, благочестиво-гневный поступок Иисуса Христа имел досадные последствия.

Тайную вечерю Иуда покидает по приказанию Христа. Разумеется, вовсе не для того, чтобы выдать явку. Между прочим, даже конспиратор-молокосос согласится, что явка была выбрана Христом легкомысленно, в связи с приходом какого-то водоноса.

Далее. Нам говорят, что мудрецы Синедриона поручили Иуде навести городских стражников и римских легионеров на Иисуса. Нелепость этого поручения отмечена самим Христом: вы, говорит Он, меня знаете; вы говорит Он, меня слушали, видели в Ерусалиме. (К тому же, говорю я, зачем, для чего было Синедриону загодя обнаруживать осведомителя или даже штатного секретного сотрудника?) Приходится согласиться с Каутским, хотя он и тезка, и ученик Маркса, а не Христа. Представьте, смеясь пишет Каутский, что берлинская полиция нанимает шпиона, дабы тот указал ей субъекта по имени Бебель.

IV. Следует обратить внимание на обилие индивидуальных черт Иуды Искариота, представленных в текстах Нового Завета. Ни один апостол так не портретирован, как Искариот. Корыстолюбец и скряга. Оспаривает затраты на благовония для омовения Его натруженных ног. Намеки на то, что Искариот крепко на руку нечист. Из партийной казны ссужает не сирых и нищих, а своих дружков-коммерсантов. И черта, всё определяющая: он не из наших, не галилеянин.

V. Десятилетия спустя после распятия Распятого свершилось общееврейское восстание. Империя разгромила провинцию. Начались гонения. Тору запретили. Что было делать христианским общинам, объединившим евреев? Поставить себя особняком. Размежеваться с вчерашними единоверцами. (Между прочим, каков пассаж! Первые христиане – долгоносые, пархатые, обрезанные!) Отмежевываясь, обелить римлян, обелить Понтия Пилата. Не они распяли нашего Господа. Евреи распяли нашего Господа. И первый злодей из прочих злодеев– некто Иуда, сын Симона, рожденный в Кариоте. Таков путь к государственному, имперскому разделению христианства и малого мятежного народа.

Распространяется христианство, распространяется и антисемитизм, рожденный евреями-выкрестами. Отсюда – дописки и приписки в Евангелиях. Новый Завет содержит антисемитское электричество.

VI. Но тот же источник указывает на Иуду как на исполнителя Божьего замысла. Теология объявляет его поступок не благим, но способствующим благому, то есть спасению людского рода.

Следовательно, Иуда был, но не был он иудой, а был ВЕЛИКИМ ПРОВОКАТОРОМ, чему синоним – Локомотив Истории.

* * *
Во Франкфурт-на-Майне доставил Азефа локомотив, номер которого не установлен. Он приехал не ради посещения дома, где родился Гете. И, уверяю вас, не для занятий в общественной библиотеке, учрежденной Ротшильдом. Поездка не была и коммерческой. Не имела она… Нет, все-таки имела отношение к деятельности департамента полиции, о чем, скажем прямо, г-н Азеф нисколько не помышлял.

Современный читатель волен предположить карательную акцию супротив бывшего агента. Не дождетесь! Да и вообще не следует подозревать тузов спецслужб в отсутствии добрых чувств к потерпевшим крушение коллегам. Нет, судари мои, и лампасы любить умеют. Евно Фишелевич рассчитывал на солидный пенсион. Не меньший, чем положен товарищу министра внутренних дел. И был прав, заслужил. Но годы шли, а пенсион не приходил. Не станем удивляться, любовь лампасов тоже, знаете ли, имеет пределы. Впрочем, как им было не задаваться вопросом: господа, а на чью мельницу больше воды-то вылил наш сотрудник из кастрюли?

Ловко, однако, стило повернулось! Прямехонько по завету классика: словам – тесно, мыслям – просторно. Из слов что вытекает? А то, что наместник Иуды лил воду на мельницу из какой-то кастрюли. Но мыслям-то, мыслям какой простор. Напоминаю: учился Азеф в политехникуме города Карлсруе; оттуда, из Карлсруе, он доброхотно связался с Департаментом полиции. Посему и упомянут в некоторых документах Особого отдела «сотрудником из Кастрюли» – то-то, видать, запьянствовал пом. делопроизводителя.

Так вот, о мельнице и воде. Теперь он сам, задаваясь этим вопросом, произвел подсчет. Он готовился к диспуту с кем-либо из эсеров первой гильдии. И никакого искательства, никаких сетований на обстоятельства, на власть случая. Все гиль! Спокойствие обладателя истиной, мудрецам не снившейся. Даже и сионским, хе-хе. Нет, объективный подсчет – на чью мельницу он, Азеф, больше вылил воды? И докажет – на мулен руж, на красную.

Нужна была реабилитация. Нужно было оправдание. Не ему, Азефу. Не для партии, черт ее возьми. Мария! Бедная Мария!

Пора вас уведомить, что г-н Неймайер получал письма из Швейцарии. Доктор Розенцвайг, директор психиатрической лечебницы в Локорно, регулярно сообщал о здоровье фрейлейн М. В ответ аккуратно следовали благодарность и денежный перевод на содержание и лечение фрейлейн М. Недавно эта молодая женщина, заливаясь слезами, открыла лечащему врачу, кто такой г-н Неймайер. Директор Розенцвейг удвоил внимание к пациентке. Фрейлейн М. была теперь объектом его научного сообщения в немецкий журнал – что-то об уме и инстинктах… Название доклада столь многоукладно, что утрачиваешь все инстинкты, кроме самосохранения…

В Ростове их было семеро. Семеро детей старого Фишеля. Младшей была Манечка. Не красавица, нет. Зато глаза яркие; ярко-черные. Сказал бы «загадочные», да уж столько раз говорил, а потом выяснялось, что нет никакой загадки, а есть дрянь.

Когда газеты, как с цепи сорвавшись, примчали в Ростов известия о Евно, во флигеле с облупившейся вывеской «Портной Азеф» наступило отрешенное существование китайских теней.

Старый Фишель, в отличие от чад своих, не примыкал ни к одной крамольной секте. Дети – другое дело. Он им не перечил, он за них боялся; филеры, говорил старый Фишель, устремляются за вами, как нитка за иголкой. Прежде он молился на царя, после кишиневского погрома перестал. Однако никогда не грубил кесарю. Он понимал, что его старший сын служил и бунтарям, и полиции, и это был редкий гешефт. Гешефт этот, по мнению старого Фишеля, навлекал страшное проклятие на весь род Азефов, и старый Фишель, раскачиваясь на широком портняжном столе, тихо плакал.

Беспокоясь за сыновей-дочерей, патер фамилии преувеличивал опасность. Они, конечно, помогали хранить нелегальщину или, озираясь, расклеивали листовки, призывающие бастовать ростовских рабочих. Но к динамиту, к бомбе причастности не было, а значит, не было и серьезной опасности. Теперь же наступило время, ни с какой опасностью не сравнимое. Дети старого Фишеля втянули головы в плечи, отводили глаза от встречного-поперечного, чувствовали едва ли не общее глумливое презрение. Как-то незаметно, ни с кем не прощаясь, семейство исчезло из города, рассеялось, расточилось, будто и не жило на Кузнечной. Могу лишь сообщить, что один из братьев Азефа учился в Петербурге, но и там, во студенчестве, он, без вины виноватый, ощущал этот гнет; уехал из России, если память не изменяет, в Австрию.

Об этих безысходных исходах Азеф знал. Не стану утверждать, будто виновник несчастий всего семейства ночей не спал. Он досадовал, что им невдомек глубинный смысл его поступков. Но бессонница посещала Евно Фишелевича: он думал о младшенькой, о Марусеньке. Доктор Розенцвейг сообщал г-ну Неймайеру, что фрейлейн постоянно находится на каком-то Лисьем мысе, близ Кронштадта, что там среди длинных тонких сосен, в которых путается рассвет, вешают людей, и она, фрейлейн М., виновна в их гибели, и что разобранную виселицу привозят из Петропавловской крепости, собирают тайком, фонари светят, фонари желтые, толстые, похожи на сову, на филина; вешают на рассвете, и Манечку тоже, потому что она виновна в том, что этих людей предала…

И если уж говорить с прямотой, за которой пропасть или обморок, то Азеф-то и приехал во Франкфурт ради Манечки. Предстояло важное, может быть, для Манечки спасительное рандеву в кафе на старинной Hirschgraben. Там пахло рекой, железом, пароходным дымом. Отпустив извозчика, Азеф почувствовал знакомую боль в сердце – трещина там, трещинка. Так случалось почти всегда при мысли о Манечке. Но тут вдруг прихлынул знобящий сумрак, и он совершенно явственно, всей плотью внезапно сделался тем человеком, который, опустив массивные плечи, бежал, словно ныряя, из Парижа, спасаясь от кинжальщиков-зилотов, от своих же боевиков бежал, от бумеранга бежал и, казалось, убежать не мог, как во сне. А между тем ведь накануне поездки Евно Фишелевич получил твердое заверение в личной безопасности. Заверил тот, кого он называл маньяком.

* * *
Так костерил он Бурцева. Мне неохота с этим согласиться. А вот уж г-н Рачковский… О, Петр Иванович преследовал В.Л. маниакально.

Как много украшенью человека способствует карьера в тайном сыске. Пример тому Рачковский. Ему бы место на тесной полке «Жизнь замечательных людей». Я, помню, предлагал. Со мной не соглашались. Которые из либералов, морщились; в их представленьи служба в царском сыске неприлична; другое дело ВЧК. Которые из русофилов брезгливо полагали, что Петр Иваныч «из евреев». Которые из русофобов намекали: мол, он из выкрестов. Все вместе ждали от меня искусности а ля Семенов Ю., чего я обещать не смел. Короче, плюрализм возможен; консенсус исключен. Но как бы ни было, Рачковского не обойти и не объехать.

Да, он из главных лиходеев. Но он и примечателен как разновидность иудиной породы; ей нет извода. Рачковский мог бы и Азефа превзойти. А впрочем, пожалуй, превзошел, пойдя иным путем.

Сейчас подумал, как важен Юг в развитии страны. Оттуда и дантоны, и дантисты, и сыщики, и террористы, и стрекулисты, и марксисты. Мигрируя на Север, они, в Москве почти не оседая, бросали якорь на Неве.

Во питерском студенчестве Рачковский Петр слыл радикалом; к тому же рьяным. Различие с Азефом вот: тот доброхотно нанялся, а этот шибко напугался высылки в Сибирь. Какой же русский ее боится?! Она ведь тоже русская земля… А Петр Рачковский: ой, ай, я не хочу-у-у. Хватался за голову, хватал и за грудки: ах боже мой, за что?! Да, он знал студента, который укрывал преступника; велик ли грех?! Грех невелик, да вот крючок востер– ему было предложено: Сибирь иль служба в органах… Он выбрал бы Сибирь, но БАМа не было. Он предпочел… Ну, что тут рассуждать, качая головой? И рьяный радикал, подумав, принял радикальное решение.

Здесь опускаю многое, поскольку слышу: «Смотри!», – смотрю, на улице Гренель, у врат посольства играет тростью мсье, служивший некогда на русской почте. Не ямщиком, а младшим сортировщиком. Ого, какая сортировка! Он нынче чиновником особых поручений МВД, живет не где-нибудь… То есть живет, конечно, но это называется – имеет крышу в особняке семнадцатого века на улице Гренель. О-о, этот особняк! Доселе обитают там послы с послицами. А родина гордится роскошью особняка. Особенно добром и красотой, материализованной во дни парижского визита последней императорской четы. Какие там салоны, какие люстры-баккара, посуда, мебеля, картины.

В таком особняке приятно, лестно крышу заиметь, и Петр Иванович Рачковский имел на это нравственное право, коль скоро разрабатывал доктрину о подчинении всех левых иудейскому влиянию.

Сейчас, однако, нам не до евреев. Идет Рачковский на рандеву с какой-то там мадам Бюлье.

Э, почему «какая-то»? Да, на Фонтанке, в департаменте об этой Лотте услышали впервые. И не единой справки ни в одном отделе: ни в Справочном, ни в Регистрационном, ни в Особом. Всеведающий департамент неведенья не терпит. Ему, Рачковскому, поручено разведать.

Приторможу, припоминая специфическое объяснение, которое сперва мне показалось идиотским. То было после смерти Сталина, навзрыд оплаканного всем народом, за исключеньем нашей «пятьдесят восьмой».

Я обратился за историческою справкой к начальнику архива, что на московской Пироговской. Начальник был родного цвета хаки, погоны с голубым просветом, глаза без всякого просвета. Он принял меня сухо. А, собственно, зачем же улыбаться на посту? Я задал свой вопрос: нельзя ли, мол, установить, такой-то был иль не был осведомителем тогда-то? (Речь шла о девяностых в девятнадцатом.) Начальник цвета хаки, покуривая, вдумчиво рассматривал меня. Решал, кто ж это заявился в кабинет: переодетый ревизор или придурок, плохонько одетый. Признав последнее, он успокоился и был, по-моему, доволен. Стал объяснять. Сводилось, если кратко, к следующему. Положим, такой-то действительно такой-то. Вы это публикуете в статье иль диссертации. Ее прочтут они. (Они ведь все читают.) Теперь давайте рассуждать. Такой-то, который, значит, был такой-то, умер. А сын иль внук живут. Он поощрил мой умственный процесс полуулыбкой бледных губ: возможно ли, как думаете, а? Я кивнул согласно. Он продолжал. Тогда они, которые у вас-то прочитали, отыскивают потомков такого-то… Тут он повесил паузу, как гирю в полсотни килограммов. И, словно бы подкравшись к жертве, объявил: они потомка-то пугают и вербуют… То есть как же это, «чем пугают»? Родством с врагом народа. Ведь тот осведомитель, тот ведь не был помощником наших органов, нет, служил в тюрьме народов. Понятно? Вот так-то, дорогой товарищ… И дорогой товарищ, ошалев, ретировался.

По этой же причине позвольте-ка не называть осведомителей Петра Иваныча. Охота ли способствовать французским органам? И никакой охоты досаждать потомкам тех наблюдателей-французов, которые работали на нашего Рачковского. Но одного я все же назову, он опочил бездетным: Анри Бинт, кузен мадам Бюлье. Он смолоду сотрудничал с Петром Иванычем, засим завел свой сыск, был вхож в советское торгпредство в городе Париже. Не правда ли, хорош парниша?..

Но он сейчас не провожает шефа. И это странно, поскольку шеф идет к Бюлье, кузине Бинта. Прибавлю, что кузен не знал о замыслах кузины. Гм, странно, странно… А Петр-то Иваныч уже на ru des Beaux Arts. По памяти рисую: высок и несколько сутул; нос острый, волос темен и ус отменный, подвитой посольским куафером. В руке взлетает трость, в другой– фиалки.

Один парижский лоботряс однажды вспомнил: а знаете ли, господа, мсье Пьер был страстным охотником за маленькими парижанками. Замечу от себя и на ухо: преуспевал. Однако обойдемся без наветов: маленькие парижанки отнюдь не значит – малолетки. Гризетки, цветочницы и белошвейки– всех примечал шалун. С Гонкурами он соглашался: красоту парижанки определить невозможно. И потому, послав воздушный поцелуй, произносил, немножко шепелявя: «О, резвость грации!». Сие он подцепил у Мопассана, да ведь кому охота из уважения к себе ссылаться на другого. Но это все бенгальские огни. Вообще же Петр Иванович был верен огнедышащей мясистенькой метрессе. Живал на ул. Гренель нечасто, все же больше жил укромненько в Сен-Клу.

Мадам Бюлье была объектом, так сказать, служебным, ее досье страдало малокровием. Однако появлялись и черты неординарные.

В ее марсельском детстве обнаружились причуды. И некая странность, которую можно было бы назвать… а, черт знает, как ее можно было бы назвать… она мечтала повторить судьбу креолкиЖозефины. Но где б она нашла-то Бонапарта? В надежде славы и добра она возглавила пиратов-мальчуганов. Сильный пол в коротких штанишках подчинялся Лотте. Они опустошали сад аббатства и наводили ужас на припозднившихся прохожих.

История ее замужества темна. Вышла она рано. Ее супругом стал траченный молью скупердяй-богач Бюлье. Он держал немалую виноторговлю. Молодые оставили Марсель. Почему? Бог весть. В Париже они поселились на Rue des Beaux Arts. Увы, г-н Бюлье недолго жил в столице. Он канул в медленную Лету, а Лотта продолжила его негоциации. Но рвения не выказывала. Все это отмечено в досье, заведенном рачительным Рачковским.

А вот и Бурцев в этом же досье. О нем скупей скупого. Всего лишь запись: Бюлье и Бурцев действительно знакомы; он оказал ей какую-то услугу; есть письма, из них, увы, нельзя извлечь указаний политического свойства.

Рачковский, впрочем, держал за пазухой иное мнение. Роль личности в истории он представлял не так, как г-н Плеханов.

Петру Иванычу доносят, будто Бурцев навостривает лыжи для вояжа в Россию, чтоб там, на родине, собрать деньги и регулярно издавать газету. Проблематичная поездка как бы совпадала с проблематичным намерением мадам Бюлье. Пора! Пора составить собственное мнение об этой штучке из Марселя.

Ее предупредили, она ждала визита.

Мсье Пьер идет, играя тростью и ощущая напряжение ноздрей.

Звонок, дверь отворилась.

И что ж увидел зав. агентурой? Момент ответственный. Романист тотчас бы распустил павлиний хвост. А мне мешают учености плоды. На этот раз сей плод кислит, ну, словно бы дичок. Циркуляр имеет нумер 3124, а содержанием имеет приметы иностранцев. И в этом циркуляре: «Французская гражданка Бюлье Шарлотта – приметы неизвестны».

* * *
Она осталась бы иголкой в Сене, когда бы не Фонтанка.

А началось все на почтамте, что на Почтамтской. Разбором иностранной почты заведовал педант. Прочел он адрес: «Главному начальнику полиции России». Поди-ка угадай, кто всех главней. Но наш педант был все-таки болван: он вскрыл конверт, прочел и испугался. И с перепугу переслал градоначальнику. А тот погнал курьера к Цепному мосту. А там сидела на цепи и там ее с цепи спускали – тайная полиция. Педанту на Почтамтской сказали ласково: эй, проглоти язык. Письмо имело предложенье свойства тонкого. Некая Шарлотта Бюлье могла указать на беглого каторжника Бурцева, проживающего в Париже. Мадам подвиг на этот пудвиг патриотизм. Она была наслышана, что президент находит удовольствие в сближеньи с русским государем. Так два лица прекрасной Франции сошлись на платонической любви к царю.

Но есть еще одно лицо. И возникает тонкая материя.

То был директор департамента Дурново. Он получил пренеприятное известие. Осведомитель, внедренный в штат испанского посольства, сообщал: высокородная жена посла прилежно изменяет… О, нет, не лучезарной родине, а высокородному супругу. Какая невидаль? Оно, конечно, никакой, когда б испанка вместе с тем не изменяла и г-ну Дурново, что пахло, согласитесь, изменой нашей родине.

При эдаком пассаже кому пойдут на ум служебные бумаги? А составители бумаг должны предугадать, как наше слово отзовется. А сами по себе бумаги обязаны смекать, в какой момент им отдаваться руководителям спецслужб.

И все ж откуда было знать мадам Бюлье, что некто Дурново, вставая с кресла, ходил в тот день с левой ноги, в окно глядел на мрачный замок, где порешили Павла Первого, а по стеклу стекала перемесь дождя и снега, да и вообще все было мерзко.

А нам-то с вами надо знать, какую важность придавали Бурцеву едва ли не с младых ногтей. Он дерзновенно, самовольно сменил иркутское село на град Париж. Бежал и не попался. Одно ему в зачет: не жид. Теперь вот из столицы Франции сюда вот, на Фонтанку, телеграфно доносили: честолюбец Бурцев, желая прославиться своей энергией, готов пуститься в отчаянные предприятия, дабы возродить в России революционные успехи.

Эта готовность, казалось бы, должна была извлечь г-на Дурново из «испанского» негодования и окунуть в заботы госбезопасности.

Огорченье личное отодвигало соображения служебные. На письме-прошении мадам Бюлье означен род отписки: «Принять к сведению». Но разбег пера продлила опытность почти уж машинальная – продлила в рациональное распоряжение: «Сообщить П.И.Рачковскому».

Петр Иванович, как вам уже известно, не бездействовал. А нынче он нанес визит конфиденциальный. О чем шла речь? Тсс! Имеем дело с заграничной агентурой… Одно скажу вполне определенно: мсье Пьер стал навещать м-м Бюлье. А в департамент на Фонтанке писал он недрожащею рукой: «Я лично с м-м Бюлье сношений не имею».

Так кто же с ней сношения имел?

Наш Бурцев с Лоттой вдруг отправился в вояж. Придется лезть мне в душу сапогом. Прошу простить, Владимир Львович, но это ж назначение ли-те-ра-ту-ры.

* * *
Не такова она была, когда мышей ловила вот эта кошка.

Холмы текли светлей долины, где виноградники темнели. Предвечерье перетекало в вечер топленым молоком – и золотистое, и смуглое. Долины эти дарили белое вино, пил его Петрарка. Пригубливали Бурцев с Лоттой. Синьор Пирлик зажег настольную свечу и нам с Тарощиной налил по рюмке. По-моему, чертовски маломерную, ну, ладно, токай или пинот, такие легкие, веселые, светлые, как солнечные зайчики.

Дом Петрарки и музей (билет мой номер 39203) прекрасен нищетой мемориально-материального, и потому он просто Casa del Petrarca, включенный запросто в ландшафт, как и этот ресторанчик.

Петрарка пел Лауру двадцать лет, ни разу даже в мыслях не задрав ей юбку. Вот какова была литература. Лаура честно прижила детей числом немалым, больше десяти. Петрарка продолжал писать сонеты и письма на классической латыни. Таков был литератор: «Жить и сочинять я перестану сразу». К нему примкнула кошка, ее скелет – в музее. Она мяукала, мурлыкала, мышей ловила – когда? – полтыщи лет тому! И нечего вам в форточку кричать: какое, милая… Лаура, кошка и вино соединились в неожиданном эффекте. Мадам Бюлье предстала в триединстве: Лаура, кошка и вино. Объяснить? Э, выйдет слишком длинно.

Но в департамент на Фонтанке нетрудно было б сообщить ее приметы. Я сообщаю просто так. Кто же за нее теперь заплатит?.. Ну, рядовая буржаузка. От амазонки из Марселя ничего. Тогда был угол, а теперь овал. Овал лица, овал грудей, овал движенья руки над ресторанным столиком, овальны губы в медленной улыбке. А волосы красивые, пушистые, темного блеска. Вчерашний девственник влюблен. Впервые не в народ, и не в идею освобождения народа.

Мне не хотелось, чтобы в этой глупой диспозиции его бы заприметил насмешливый синьор Пирлик… Житель Падуи, женатый на милейшей Чинция де Лотта, профессоре славистики, Пирлик меня с Тарощиной привез, как привозил очередных, принадоевших москвичей, сюда, где жил Петрарка с кошкой полтыщи лет тому назад. Теперь, мучительно скучая, не мог дождаться, когда мы скажем ординарное: «Ах, черт возьми, как мало времени у нас», – и выжать из авто весь газ, и мчаться в Падую, и там курить, курить, курить… И вот уж мною произнесено – мол, жаль, что мало времени, но тут… тут где-то рядом, на веранде, что ли, возникло – негромко, стройно и проникновенно: «Volga, Volga, Mutter Volga»… О матушке о Волге пели австрийские туристы. Черствый человек, я сантиментов чужд. А тут слезинка. «Volga, Volga, Mutter Volga» – австрийцы пели, однако на лице у Бурцева – растерянность, тревога.

* * *
Бурцева пробрал озноб. Ему почудился капкан. Он пригляделся, капкан был рядом. Ужасная минута… Лауры нет, а есть мадам Бюлье, овал улыбки смят испугом. Она довольно чуткая особа, ах, Лотта, Лотта. Поди-ка догадайся, что на уме… Да, Волга, Волга, Бурцев видел ее дважды: этапное движение в Сибирь и явочное бегство из Сибири. Но Волга – муттер, это так… Однако Австрия куда как ближе; не сегодня-завтра он с Лоттой будет там; австрийцы в стачке с русскими властями; и Бурцеву капут.

Он должен был придумать повод к изменению маршрута их путешествия, похожего на свадебное. И Бурцев отрешился от предвечерья в золотисто-смуглом освещении, от этих вот холмов и слитно-черных виноградников, дающих белое вино.

Я ж нахожусь в недоумении. Во-первых, чего уж там нашел он в Лотте? Во-вторых, как этот дядя самых строгих правил польстился на турне за дамский счет? Он в Лотте то нашел, чего искать не смел и не умел, – энергию соития. (Задача Лотты вам ясна – вспомните письмо в Санкт-Петербург «главному начальнику»…) Их путешествие уж длилось месяц, подобно месяцу медовому. В Италии балда и тот признает, что красота спасает мир. Но в Падуе, в Капелле дель Арена, она бессильна – Искариот целует, как генсек, Христа.

Прельщенье дамскими деньгами осудит лишь благородный вор-карманник, каких уж нет. Скажу вам по секрету, и я бы мог, едва заслышав зов подруги. Ах, черт дери, никто не зазывает, а между прочим, зря… Но вот и третье: в Россию рвался, да заблудился-то в Италии. Что ж так-то, друг-товарищ, с революцьонного ты сбился шага? Ага, молчишь! Однако всем нам дулжно знать: курорты и загранки сорвали построение социализма.

Происходил нормальный ход вещей. Мой Бурцев ощущал свободу не как осознанную необходимость, нет, как свободу от борьбы идей. Им овладела легкость обыденного поведения. И прелесть беззаботности, когда нет нужды следить за тем, следят ли за тобой. В себе ловил он любование природой, стариной и новизной, как будто не было и нет страданий огромных масс людей труда, которым он обязан служить борьбой с царем. Ах, Боже мой, позвольте подышать всей грудью!..

Что до амуров, то мадам держала Бурцева в приготовишках любовной страсти. То был, как Пушкин говорил, разврат, но добросовестный, ребяческий. Ан исподволь кралась тревога. В мальчишестве, бывало, тронешь языком контакты плоской электробатарейки: и боязно, и любопытно; ощутишь, как кисло щиплет слабый ток. К тому и вспомнил, что поначалу тревога моего В.Л. была какой-то слаботочной. Он не понимал причину. Да, Лоттин облик иногда двоился отражением в пруду. Однако подозренья не будили никаких прозрений. Он к прошлому ее не ревновал, а к настоящему и будущему был доверчив.

А Лотта? Тонкость восприятий, казалось, ей не свойственна. Поди-ка догадайся, что фантазерка-девочка, супруга коммерсанта-сухаря, способна уловить и «слаботочную» тревогу Бурцева.

Он был конспиратором из очень осторожных. Но не догадывался о замысле Рачковского-Бюлье, пока не выдался момент неизъяснимый: слетел к нам теплый вечер на тихие поля – там ресторанчик, белое вино, свеча.

* * *
У, как они заторопились. Телеграммы из Петербурга в Париж и обратно следовали в течение пяти часов. Сообщаю не для истории почты и телеграфа; с ними все ясно – захватили в первую очередь, и дело в шляпе, всерьез и надолго. Нет, желаю указать… Нынче все и всюду роняют на ходу: «в принципе», «в принципе». Слышу, в кафе одна официантка– другой: «Я в принципе кофе пила, завтракать буду потом»… Так вот, желаю указать, что в принципе за день можно было двум столицам обменяться депешами, даже и шифрованными. Но директор департамента полиции г-н Дурново и зав. заграничной агентурой г-н Рачковский нуждались в некоторых перерывах, дабы обсудить возникающие ситуации в связи с комбинацией, в которой участвовали Лотта и В.Л.

Располагая эти телеграммы в хронологическом порядке, обязан с благодарностью назвать дешифровщика – коллежского асессора Иллиодора Играньевича Зыбина.

Итак:

Из Парижа – в Петербург.

Бюлье выразила желание содействовать аресту Бурцева. Посылаю добытые агентурным путем 10 экз. его фотографии. Подписал: Рачковский.

На телеграмме резолюция красными чернилами, всегда радующими тех, для кого любимый цвет – красный: «Благоволите разослать по всем пограничным пунктам».

Из Петербурга – в Париж.

Я не особенно верю в ее обещания. Подписал: Дурново.

Вероятно, г-н Дурново все еще не оправился от травмы, нанесенной ему изменой супруги испанского посла. Отсюда недоверие к прекрасному полу. (Версия).

Из Парижа – в Петербург.

На днях Бюлье выезжает с Бурцевым в Италию. Путешествие продлится около месяца. Благоволите прислать четыре тысячи франков по телеграфу. Подписал: Рачковский.

Резолюция теми же чернилами: «Просить Рачковского командировать за ним филера. Деньги выслать. Предупредить Вену».

Только теперь сообразил: в ресторанчике рядом с Casa del Petrarca находился, кроме нас, эдакий губастенький, очень похожий на комсомольского издателя, каковой, помнится, на Лубянку шастал; ныне, завидев маковку церковную, крестится. Так вот, этот самый губастенький и был, очевидно, филером, следующим за Бюлье и Бурцевым. Операция, выходит, проводилась грамотно. Но…

Из Парижа – в Петербург.

Личная осторожность Бурцева восторжествовала над самоуверенными расчетами его мнимой подруги, если не допустить, что с ее стороны не произошло какой-либо оплошности, которая возбудила специальные подозрения этого опытного проходимца. Бюлье крайне огорчена. Намерена предложить новую комбинацию по возвращению Бурцева, который задерживается в Цюрихе сообразно своим планам, содержание которых Бюлье неизвестно. Подписал: Рачковский.

Из Парижа – в Петербург.

Бурцев вернулся. Бюлье уверяет, что находится с ним в прежних сношениях. Предложила поездку в Марсель как город ее детства. Бурцев согласился. Для Марселя готова новая комбинация. Благоволите телеграфом три тысячи франков. Подписал: Рачковский.

Из Петербурга – в Париж.

Против новой комбинации не возражаю, хотя исполнение ее может иметь неожиданные и неприятные последствия. Следует избегать всякой возможности огласки в печати. Полагаю нужным уведомить вас, что условия, предложенные вами Бюлье, вполне достаточные. Не следует выдавать лишнюю тысячу франков. Препровождаю прошения Бюлье, желающей представиться государю-императору, дабы сообщить сведения, лично его касающиеся. Объявите просительнице, что все это она должна передать вам. Не могу скрыть, что меня посещает мысль, не играют ли Бурцев и Бюлье комедию с какой-либо целью. Подписал: Дурново.

Ах, г-н Дурново, негоже так долго гневаться на бедных женщин. Но если честно, то и я, весьма к ним расположенный, нахожусь в недоумении: уж не игра ли, не комедия? А вместе не исключаю драму. Из очень редких. А то и вовсе единственную в своем роде.

* * *
Сдается, Бурцев позабыл свой знобкий страх: задержат в Австрии и выдадут России. И эта выдача – он заподозрил – произойдет по наущенью мадам Бюлье. И вот он согласился на марсельскую прогулку? Конечно – это Франция, республика, не Австрия. Но все же – опять он при мадам Бюлье. Впору толковать о странностях любви. Покорны ей и опытные проходимцы? А может, Дурново не так уж и не прав?..

Я путаюсь в догадках, не знаю, что вам и сказать, однако сознаю, что авторы романов так не поступают…

Марсель В. Л. понравился. Особенно марсельский порт. Бродила, как в чану бродильном, всемирность запахов, разнообразие фуражек и кокард, наречий смесь и лиц, одежд и, уж конечно, состояний. Да, все это нравилось В. Л. Но вот уж точно: ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя для себя никаких последствий. А между тем в одном из закоулков гавани ничем не примечательная яхта со звучным именем «Дантес» уж изготовилась к бо-ольшому каботажу. Еще тщательнее на яхте изготовились к приему таинственного господина. Он пожаловал, сопровождая мадам Бюлье. Шкипер знал Лотту: мальчишкой он был в ее пиратской шайке. Ничего пиратского в шкипере не наблюдалось. Он казался добрым малым. Он улыбался во весь рот. И пригласил перед тем, как сняться с якоря, пропустить по рюмочке.

Уверен, никто не в силах отказаться от предложений марсельских шкиперов, и, пропустив по рюмочке, В.Л. и Лотта спустились вниз, в каюту.

Не минуло и часа, как она, смеясь, щебеча, шасть из каюты, как на помеле. Дверной замок на миг язык свой показал, да и прищелкнул с тем щегольским звучаньем, какое свойственно на кораблях многим предметам.

И что же? А то, что автор снова в положении олуха царя небесного, а настоящий беллетрист в него попасть не может. Плечо, перо ужасно раззудились, но поперек бревном – гипотеза от г-на Дурново. Признав, что Лотта и В.Л. вели игру, смешно живописать его смятенье взаперти в каюте, словно в КПЗ. И остается лишь распорядиться упрямыми вещами – фактами. Они имели быть.

Пусть яхта развела пары, да с якоря не снялась. Владелец судна, а также бравый шкипер поскучнели, ну, будто бы заныли зубы. Скучливость сменилась мрачностью. Профит, обещанный мадам Бюлье в награду за доставку запертого господина в одну из русских гаваней, профит не окупал возмездия за незаконнейшую процедуру – ни содержание под замком, ни выдворение из Франции без санкции. К тому же и загадочность мадам Бюлье, известной с детства своей экстравагантностью. И в самом деле, Лотта переменилась. Она впадала в состояние ближайшее от покаянности. В воображении стоял он, Вольдемар, худой и бледный, в кандалах.

В душе ее очнулась жалость. Мне кто-то врал, что жалость, сострадание француженкам не свойствены. Вот вам опроверженье, Шарлотта устыдилась. И этот стыд вдруг отворил каюту… А я опять смущен: а вдруг ли? И этот стыд послал вдруг телеграмму г. Рачковскому – Бурцев отпущен на волю шкипером яхты, комбинацией заинтересованы журналисты.

Вдруг иль не вдруг, а там, в Петербурге, на Фонтанке, всполошились: мы потеряем Рачковского. И, проклиная гласность, распорядились – расходись по одному. «Комбинация» лопнула, пропали денежки… А может, осели на счету Рачковского? Зав. заграничною агентурой был в этом смысле типической фигурой, то есть от всякой «комбинации» имел навар.

* * *
Сюжет сжимая, переправляю Бурцева в туманный Альбион.

Его там привечали старики. Такие славные, как князь Кропоткин и Феликс Волховской. Последний имел в распоряженьи средства для поддержанья вольной русской прессы. В.Л. стал издавать малотиражку «Долой царя!».

Все хорошо? Пожалуй. Не следует, однако, забывать– марсельской неудачей был очень, очень уязвлен зав. заграничной агентурой. Провал снижал кредит. И банковский, и профессиональный. Мадам Бюлье он выгнал, не выплатив пособия. А департамент жаждал мести.

Рачковский пересек Ла-Манш. Был зол, сосредоточен, на юных англичанок не глядел. В шепелявом говоре вдруг стал змеиться шип. Ворон к ворону летел: где бы нам бы пообедать? Рачковские интернациональны. Они стакнулись. И вскоре главный инспектор сыскной полиции прихлопнул Бурцева. Да там, где прежде-то стеснялись: под куполом Британского музея, в библиотеке. Потом уж, на суде, лорд Кольридж, адвокат, воскликнул: «Вот где находился этот революционер! Он штудировал Шекспира и был арестован английским сыщиком!» Лорд, очевидно, полагал, что Шекспир снижает жар радикализма, как таблетка аспирина – температуру. В одном из заседаний, все повторяя «ваша честь», он объяснял судье, какая цель у подсудимого. И оказалось, что в Европе-то она давно осуществилась, так иль сяк, но установлена в законном преломлении. А именно, прошу вниманья, ваша честь! – свобода сходок, гласность, федеративное устройство, права отдельных областей и местностей… И это было верно. Но также верно было то, что Бурцев даже на дверях своей берлоги повесил объявление: «Долой царя!». Суд счел, что это подстрекательство к террору. Козлу было бы ясно, что государь российский не подданный Великобритании. Судить бы Бурцева во Петербурге. Но выдаче он не подлежал. Тогда высокий суд решил – не выдавая Бурцева, оставить его в Англии, конечно же, не в Гайд-парке, а за решеткой, в каторжной тюрьме.

Вот так возникла фигура А–422: обитающая в корпусе «А», в четвертом этаже, под номером 22-м. Сплошь желтая: уродливый колпак, рубаха не по росту, хоть парусом поставь, штаны в заплатах, с бахромой. Исподнее карябало кострой и тоже было желтым. Одёжу испещряли аспидные стрелки. Они имели разный вектор, но извещали все одно: вот– каторжник. Мордовороты-вертухаи изъяснялись жестами горилл. Видать, еще не овладели членораздельной речью. Но грамоту в пределах нормы уже освоили. А нормой была инструкция о наказаниях… Спанье на голых досках дюймовой толщины, миска овсянки, едва разваренной, в тяжелых комьях; параша, как надежное пристанище раздумий трудных, и Библия – все в тех же черных метках. Рабочий долгий день – вязанье шерстяных чулок – был столь же безглагольным. За день один поймешь природу английской молчаливости, а также организации труда.

Охота выступить в защиту русских тюрем. Они не столь уж выверенный механизм, дробящий и каменья. Инструкции, позвольте вас заверить, не всегда есть руководство к действию, бывают догмою, и только. Короче, в наших тюрьмах были возможны послабления.

В английской каторжной с отбоя до побудки не смеешь подниматься с досок. Заказан путь к параше. Лежи, терпи. Измаявшись вязанием чулок, В.Л. ночами маялся бессонницей. Там, высоко, на потолке, обозначался стеклянный четырехугольник. Пока В.Л. производил прибавочную стоимость, люк лил, как из кувшина, несколько галлонов света. Но, воротясь с работы, зек видел сумрак неминучий и никогда не видел ясность Божьего лица. Прочерчивался иногда лишь тонкий лунный лучик. Казался стебельком соломы, не нужным даже утопающим. Но есть соломинка другая – простая арифметика: а сколько ж суток в назначенном мне сроке, и сколько ж мне связать чулок, и каково число ночей на этих досках, вполне пригодных для устройства домовины? И сосчитав, попятишься пугливо от итогов. И учреждаешь спотыкливый пересчет. Душе своей ты надоел донельзя; скользнув сквозь люк, она, хоть безымянная и астрономам не известная, включилась в бег расчисленных светил. А ты уж окончательно не ты. Лежишь колодой. Она как будто начинает мыслить, точней, припоминать, когда претонкий лунный лучик изогнется вдруг в сережку, в сережку старенького серебра, и слышишь ты горячий шепот Сереги Цыганова, сибирского варнака. И тут В.Л. сжимало горло… Не спазм. Ведь спазм внутри. А тут обхват: холодный, жесткий, мокрый и шершавый. Варнак сидел на досках по-турецки. Серега Цыганов с серебряной сережкой в ухе принадлежал к «отчаянным», которым, как считалось, все нипочем, а между тем они-то знают, что почем. С чего бы он ни начинал, о чем бы он ни говорил с В. Л., не без элегий вспоминая таежные пути-дорожки, а все внушал ему, склоняясь низко и блестя белками, внушал: эх, Львович, брось размазывать ты юшку, всегда есть выход, и я тебе и разъяснил, и показал в остроге-то, в последнем перед городом Иркутском… В.Л. прохватывала дрожь. И мне казалось в этот миг – ей-Богу, такая точно дрожь трясла и нас с Пономаренкой.

* * *
Ах, Коля-Коля, Николай, сиди дома, не гуляй.

Он был военным летчиком. Подбили, в плен попал. Бежал, добрался до позиций англичан. Те подкормили, подлечили да и вписали в штат какой-то эскадрильи. О, вражеское небо, получи в подарок Колю! Давай, давай бомбить всех фрицев, не разбирая с высоты, кто очень виноват, а кто не очень. Войне конец, фонтаны фейерверков. У Колечки ну никаких предчувствий. Сказал «прости» английским боевым товарищам – и домой, ребятушки, домой. Забыли мы с тобою, Коля, про абакумовских служак, про эту гниду – «Смерш» – мол, «смерть шпионам». «Ты почему не застрелился, гад?!» Вам, господа, не надрывал сердечко сей вопрос. А тон и вовсе неизвестен; он фисташкового цвета, как комнаты допросов и заседаний военного суда… Там приняли в расчет и первую награду, и плен, и подвиги у англичан, особенно последнее. И вывели итог: червонец, десять лет. За что? Как не понять – да за измену Родине… Ну, бляди, смершевские бляди, вам с пенсией-то нет задержки, ась? Советы ветеранов в руках-то держите, надеюсь. И новых русских вольны отстреливать иль охранять.

Мы в зону с бывшим капитаном пришли одним этапом. И угодили в бригаду грузчиков. Бригадир, он же бугор, попался нам из ссученных– вор, исключенный ворами из предписаний своего закона; обычно мерзость и ничтожество. А этого, как вспомню, – позыв блевать. На харе алые и белые прыщи, глаза гнилые и без ресниц, зубов латунный тусклый цок (ведь можно – «конский топ»?)… И я теперь, содеяв то, что с Колей порешил, не стал бы каяться, а так вот с этим бы грехом на вые пошел бы на выездную сессию аж Страшного суда.

А дело-то сложилось так.

Бугор решил учить нас дрыном. Пономаренко крепок был, приземист и плечист, бугор огрел его, мой Николай присел от боли. Меня ударил по спине наискось, с протяжечкой, глумливо. Продолжалось ученье и на другой день, и на третий. Мы норму не тянули, нам в наказанье пайку споловинили. Попали в круг, и этот круг замкнулся… Тут мой летун, хлебнувший лагерь фрицев, говорит тайком: «А знаешь, лейтенант…» Я кивнул. «Поможешь? Чтоб наверняка…» А надо вам сказать, любезнейший читатель, что все зека уже собственноручно подписали какую-то бумажку (не указ ли из Кремля?) о том, что за убийство в лагере – расстрел. Но я уже своею волей приблизил рубикон, вообразив, как мы его в два топора возьмем, прыщи пробрызнут, глаза-гнилушки выскочат.

Его и нас спасло вмешательство Всевышнего. Я атеист, пусть хлипкий, но признаю вполне и честно: вмешался Он посредством кроткого солдатика охраны. Почти что мальчик, ростом мал, возрос на деревенской голодухе годин войны… Пришли мы на работу. Солдатик, улучив момент, окликнул: «Эй!» – мы обернулись, он блеклыми губами шевельнул: «Не надо…». И было внятно, что мальчуган-охранник угадал наш умысел. Велел нам огородить самих себя еловыми вешками. Сказал негромко: «Колите мне дровишки для костерка. А тот не может нарушать запретку. Нарушит, я его и щелкну». И вот тогда нас с Колей забила дрожь, похожая на ту, которая сейчас прохватывала зека Пентенвильской каторжной тюрьмы.

* * *
Но я ошибся. Владело Бурцевым веселое отчаяние. Поймите, коли сможете. Оно бывало у староверов – веселое отчаяние самосожженья. И у ребят с одной подводной лодки Северного флота – во вражеском фиорде минрепы скрежетали, касаясь корпуса. И у беглецов из зоны в тот миг, когда вот-вот и полоснут из автомата.

Просторно, холодно, высоко. Счет шел на миги. Бурцев поступал точь-в-точь, как научил варнак Серега тому лет десять с лишком. Чрезвычайно ловко и бесшумно В.Л. скользнул с «постельных» досок на пол. Окунул в ушат с водою полотенце и выжал, и соорудил особую петлю– Серега уверял, что от нее спасенья нет – просунул голову, и шею охватило шершавым, мокрым и холодным; вторую же петлю он прицепил к железной полке.

* * *
Не смею осуждать самоубийства. Материя претонкая. То жизнь не жизнь. А то полным-полна коробочка. То нарушение каких-то функций, а то воздействие все тех же функций. Не смею осуждать и потому, что сам способствовал. Ужасно признаваться; смолчать негоже, поскольку бабки подбиваю.

В Бутырках мне соседом был майор-танкист. Мы там заканчивали свой «следственный период». Статью богатырь, он тяжело ходил туда-сюда и басом декламировал: «Скребницей чистил он коня… Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке, насилу щей пустых дадут, а уж не думай о горилке…»

Борька Чибиряев, так майора звали, сидел, что называется, за правду. В гарнизоне ждали военмина. Тогда им был Булганин – бородка, как у Бурцева; глаза другие, поскольку вечно подшафе. А, вот что важно – министра ждали не на учение, а на отчетно-выборное партсобрание. Дорога в гарнизон была из рук вон. К ней гарнизон все руки приложил, она преобразилась, как при Аракчееве. Что ж в том плохого? Одно лишь то, что Боречка спросил товарища Булганина: мол, ладно ль в честь прибытья коммуниста к коммунистам мостить дорогу и сортиры чистить, а боевую подготовку побоку?! А стукачи уж тут как тут. И вот «Скребницей чистил он коня…» А к щам пустым добавили и показания гр. Чибиряевой, законнейшей супруги антисоветского майора. Казалось бы, да черт бы с нею, иудой в юбке. Так нет, майор пал духом совершенно. Не следствие сразило, не угрозы, не скуловороты, а подруга… Подруга в комсомоле ведь была, а проглядела. Он это говорил. И это. И о том. На очной ставке, очей не потупляя, все подтвердила, все повторила.

Майор лишился сна. Он отказался от прогулок. Майор готов был умереть. И он готовил себя к смерти. Не так, как Бурцев, по-иному, а я свидетель и участник. Да, участник, врагу не пожелаешь. Не объявляя голодовки, майор решился голодать. Тайно, чтоб не кормили через клизму. Пустые щи – в парашу. А кашу – мне; двойная порция, двойное, черт дери, и удовольствие.

Боря мыслил так: от голодовки, да еще сухой, обвальная утрата сил. А мы, то есть я и он, тем временем заточим черенки. У алюминиевых ложек и черенки, конечно, алюминиевые, мягкие. Их востро не заточишь. Ну, хотя бы до степени столового ножа. Потом м ы жилы вскроем. (Он сказал: «Мне ж одному-то не управиться».) Но если и не вскроем, тогда ты их продавишь. (Он сказал: ночью, под одеялом, я кровью изойду, а ты лежи и мордой – в стенку.)

Он обо мне не думал. Ведь он, майор, уместится в графе самоубийц. Куда же я, в какой параграф? Ну, вроде вопля на послевоенном рынке: «Анвалид анвалида уби-и-ил!». Но – примечательно: я сам-то о себе не думал. То ль срыв всех нервных окончаний, то ли подобие самоубийства собственного «я», не понимаю до сих пор. Однако подноготно было: ох, пусть заметят, пусть заметят приготовленья наши… Нет, не был нам ниспослан тот деревенский служивый мальчик, в шинели не по росту, он полы подтыкал, тот паренек-солдатик, которого мне не забыть до гроба.

А Боря Чибиряев слабел, слабел; ему уж трудно было притворяться едоком, чтобы надзиратель не увидел, что он ни крошки не берет и ни глотка не пьет. Уж слышен был тяжелый запах ацетона… Однажды заполночь майор сказал: «Давай, поехали»… Я сделал все, как мы условились. Все быстро, быстро, но мутным глазом зацепил, что кровь пошла толчками, вялыми толчками, густая, она, казалось, выползала, словно киноварь из тюбика, и этот тюбик я узнал – тот, детский, величиной с мизинец, как в школе на уроке рисованья… Лег на койку, отворотился к стенке. Не определю, долго ли… И словно б катапультой меня вдруг выбросило на середку ужасной камеры. Прислушался – не дышит. И я навзрыд ударил в дверь – железную и гулкую – бил кулаками и ногами, как одержимый, как в припадке. Скорее скорого сбежались командиры. Я дух не перевел – меня уж волокли в кандей. Грудь сжало, и это было перехватом сердца в горле. А дальше… Я ничего не знаю. Не знаю. Ничего не знаю. Что с ним случилось, с Борей Чибиряевым? Не знаю. Я ничего не знаю. Не знаю…

Судите-ка меня, я не сошлюсь на Ильича, который уверял, что умерщвленье – не убийство. Быть может, умерщвление законом писано, но не для нас закон – для медиков… Судите-ка меня. Но я приму лишь приговор от зеков. А не от бывших из Цека или Чека; и не от тех, кто прел в шевиотовых портках в парткомах, а не кормил клопов на нарах; загорал в Форосе, а не у костра, и не от тех, кто пахнул «Красною Москвой», а не черным духом чертовой погрузки, и не от ваших жен или любовниц, а лишь от баб, которые бывали там и, не имея перемены нижнего белья, воняли тухлой рыбой и, стоя по соски в студеных водах лесосплава, утратили надежду на детей.

А нонешних и вовсе я не стану слушать. К чему? Зачем? Уж лучше перечитаю Марка Соболя. Он мудрость жизни познавал не где-нибудь, а в Темниковских лагерях времен Ягоды и Ежова. А мудрость смерти – в батальоне штрафников: «Не беспокойтесь, мы крикнем „ура“ перед расстрелом…» Теперь протягивает ножки по одежке, не ожидая презентов президентов. Позволь, Маркуша, повторю:

Шуруйте, ребята, на наших костях,
На наших костях,
На своих скоростях.
* * *
На «мерседесных» скоростях шипы чернят асфальт. Остается след, подобный грифельным дощечкам. В Пентенвильской каторжной их разносил фельдфебель. И только избранным, и только в канун свидания. Дабы счастливец разметил все вопросы загодя. А то от радости спрыгнет с ума. На этот раз фельдфебель припас дощечку и для русского под номером 22-м.

Никто и не догадывался, что русский едва не прекратил существовать. В его глазах тогда чередовались тьма и искры, как под дугой трамвая влажной ночью. В последний миг он напряженно изогнулся, пустил мочу – и вывернулся из петли. И ощутил, как говорили в старину, чугун во всем составе. А утром он опять чулок вязал.

Гм, фельдфебель и ему принес дощечку.

Ни мне и, уверяю, никому другому он не рассказывал об этом, единственном, свидании в аглицкой тюряге. И если бы не Лев Григорьич, московский архивист… Аронова люблю, он светел, добр. Он не дощечку мне принес, а тридцать с лишним маленьких листков – чернила черные, а строчки мелкие. То были письма из Англии во Францию. Письма Бурцева к мадам Бюлье.

Пойди-ка разберись! Заарестуй она его в каюте яхты, ну, разве ж он продолжил с ней роман, пусть и почтовый? Но он продолжил. И что же? Ведь эти письма она же пересылала в Петербург, на Фонтанку, и потому они и сохранились, принес их мне Аронов. Вот я и говорю, пойди-ка разберись.

Он обращался к ней – дорогая мадам; подписывался – ваш Владимир. Сообщал житейские подробности, какие не сообщают лишь из вежливости. И о занятиях в библиотеке Британского музея, ежедневных занятиях, в такие-то и такие часы. Напоминаю: там его и взяли. А взяли, полагаю, по наводке этой самой Лотты.

Но вот опять она меня сбивает с толку. Листок тетрадный, без адреса. Какой-то крик в пустыне: «Боже! Вольдемар не обидел бы и мухи! Эта чистая душа, забывшая личные интересы ради высшей справедливости. Он милый, кроткий, незлобивый. И такого человека подвергают грубым повседневным пыткам в каторжной тюрьме».

Сентименты иуды в юбке? Но мадам Бюлье едет в Англию, она добивается свидания с заключенным. И она получает разрешение на свидание с В.Л. Представьте, день, другой спустя после его попытки руки наложить.

Вся в черном, под черною вуалью дама подошла, терзая черную перчатку, к высоким глухим воротам с такой же высокой калиткой и прочла: «Без звонка входить строжайше запрещено». Запрет, как часто бывает в тюрьмах, рассчитанный на идиота: дверь была заперта. Она позвонила. Послышались мерные тяжелые шаги, бряканье связки ключей. Мундирный человек спросил: «Что вам угодно?» Она ответила: «Свиданья». – «Ваш пропуск». – «Извольте». – «Хорошо. Пройдите».

Помещение для посетителей оказалось просторным и голым, как морг. Ночью, очевидно, протопили камин. Пахло углем, залитым водою, и той кислой затхлостью, которая неизбывна в такого рода помещениях, хоть ты их ежедневно взбрызгивай флёрдоранжем. На жестких стульях сидели скорбная старушка, двое детей, державшихся за руки, угрюмые мужчины. Старушка от каждого звука вздрагивала, пугливо озиралась. Вошел здоровенный солдат, оглядел всех презрительно и даже с осуждением, будто и посетители такие же мерзавцы, как и те, к кому они пришли на свидание. (Замечаю попутно: у нас, в наших тюрьмах, таких болванов и не встретишь.) Солдат этот назвал несколько фамилий, в том числе и что-то похожее на «Боуоле», то есть Бюлье, и жестом пригласил следовать за собою. Приглашенные, подавив рыдание, бросились вслед за здоровенным солдатом и очутились в длинном полутемном зарешеченном пространстве, разделенном, как в конюшне, на стойла, затянутые металлической сеткой.

И Лотта увидела заключенного А–422. На нем был желтый колпак. Он был обрит наголо. Глаза запали глубоко, не сразу определишь, зрячие или слепые. Заключенный А–422 внезапно рассмеялся. Первые «ха-ха» были громкими, последние, затихая, словно падали на пол. Он сказал: «Мадам, я вам свяжу чулки. Это теперь моя специальность». Всем телом он подался вперед, сетка прогнулась, Лотта увидела, как он отделился от пола, а затем начал медленно-медленно разворачиваться вправо и удлиняться, удлиняться…

Мадам Бюлье почти на руках вынесли за ворота. Пустырь освещало солнце. Там все еще мальчишки гоняли мяч.

* * *
В тот день и час, когда наш Бурцев вышел из тюрьмы, дождь смыл всех футболистов. Никто не наблюдал, как Бурцев ладони протянул к дождю и улыбался. Мокрые ладони сжимал и разжимал, ладони были безобразно заскорузлыми, а пальцы – черными, с обломками ногтей. Такими грабками уж не ограбишь, и, значит, Пентенвильская тюрьма служила исправленью нравов.

Но Бурцев не мог остаться в Англии, в стране, где за решетками все вяжут, вяжут, вяжут. А в городе Париже жить он мог. Там ведь жила и Лотта. Что до Рачковского, то он ведь помер. Не здесь, в России. А тот, кто Бурцева-то заклеймил «маньяком»?

* * *
Напоминаю, г-н Неймайер обитал в Берлине.

Маньяк не без труда установил его тождество с Азефом. Пришлось дать объявление в газетах. И выложить в награду пять тысяч франков, одолженных у Лотты. (Хорошенькая ситуация, не правда ли?)

Евно Фишелевич не сразу согласился на рандеву. Он полон был амбиций. Ведь он установил роль Иуды Искариота, роль историческую, а посему и счел себя локомотивом поезда истории. Да, отставным; да, отвергнутым и теми, и другими, а все ж локомотивом. Это не было ни цинизмом, ни игрой, а было что-то вроде историософии, для него, Азефа, лестной.

Он потому не сразу согласился на рандеву с Бурцевым.

Во-первых, он не функционер, а один из вождей партии. Следственно, нельзя считать его желание разговора с кем-либо из лидеров желанием зазнайки-честолюбца. Во-вторых, он намерен представить summa summarum своей деятельности. И тогда: а) в случае признания ее положительной (хотя бы не в полной мере) он требует публичной реабилитации; б) если же таковое признание не воспоследует, он вынесет себе смертный приговор и приведет его в исполнение.

Маньяк долго не откликался. Азеф верно предположил: его условия обсуждают цекисты. Но верно было и то, что «партийная среда» эти условия не приняла. Эсеров возмутила постановка вопроса: вот мельница – вот вода. Геркулесовы столбы безнравственности, а дальше море тьмы, и пусть там плавает Ульянов со своим Романом Малиновским.

Эсеры отказывались от рандеву с Азефом. Маньяк, он же Бурцев, предложил свои услуги. И заверил честным словом – камня за пазухой не держу: не приведу, мол, за собой никаких мстителей.

Азеф согласился. Ему хотелось думать, что согласился-то он не ради себя, а ради Манечки. Хотелось думать так, и он так думал. Был готов забрать ее из клиники, отхолить дома, в Берлине.

Азеф приехал во Франкфурт-на-Майне.

В кафе «У клена» ждал маньяк.

Азеф вдруг понял, что завереньям нельзя верить, что там, в кафе, его застигнет бумеранг. Он задышал прерывисто и тяжело, услышал скверный запах пота, как будто бы не своего, а бабьего, и ему стало стыдно.

Он вошел в кафе. Бурцев, опираясь ладонями о столешницу, привстал; пенсне блеснуло, дрогнула бородка. «Уф!» – выдохнул Азеф.

* * *
Роман без снов не полон, как и человек.

В заливе мылся мыс, он назывался Лисий; залив был Финский. На Лисьем люди вешали людей. И каждый числил в нелюдях другого. Скрипели сосны, длинные и тонкие, как у меня за окнами, здесь, в Переделкине. Над их вершинами рассвет размыл иллюминаторы, чтобы дежурный ангел, пролетая, видел виселицы, висельников, их палачей и безутешность иудейки Манечки Азеф. Побитая каменьями, с обритой головой, нетвердо, косолапо она бредет за каждым, кого предал ее любимый брат. Опять, опять, опять петля, петля, петля. Раскачивает эти петли четкий, четкий, четкий звук поездов…

И я пропел во сне и сам себя услышал: «Не спеши, паровоз, не стучите, колеса…» Везли невесть куда. Меж нами был старик. Он злобно шамкал: «Они мне дали десять лет, а я вот хрен им досижу». Мы обнимали старика, смеялись. Не так ли, Женя? Тебя, артиллериста, не убили на безымянной высоте, на всех дорогах вплоть до города Берлина, и ты, бывало, говорил: «А чтоб меня убили, они у нас еще поплачут». Ты, подполковник Черноног, ты мертв, а бывший лейтенантик жив. Осмелюсь доложить: не плачут, нет. Пускай, мол, каются жиды. Коммуняки в Думе не встают почтить убитых в зонах. И жаждут снова сунуть нам червонец, а то и четвертак. А я вот хрен им досижу!.. Слюною брызжет сын юриста: «Арестовать! Арестовать!» Ведь что обидно, Женя-друг? Засрала шушера Лефортово, смешавшись в кучу без жемчужин. То ль было-то при нас?..

Тут голова моя с подушки соскользнула в корзину гильотины. Желтела плешь, ну, словно бы верхушка дыньки, когда-то названной «колхозница». А кучерявый сын юриста по лысине моей – вприхлест фуражкой Тельмана: «Заткнись! Заткнись!» И я очнулся с мыслью об Азефе.

* * *
В кафе «У клена» они пробыли несколько часов.

Рассуждения Азефа о мельнице и о воде отвратили Бурцева. Условия Азефа он не взялся сообщать эсерам… А положения и выводы – Иуда и Великий Провокатор, Локомотив Истории и т. д. – он расценил кощунством. Азеф обиделся. Но сдержался, не возражал. В сущности, ему всего важнее было взять Бурцева в обход, со стороны несчастия домашнего.

И он, казалось, преуспел. Владимир Львович был тронут чадолюбием Евно Фишелевича, хотя успел подумать, что у иных, наверное, и чадолюбие есть средство для очищения души, как венское питье – для очищенья пищеварительного тракта.

Вышло какое-то замешательство. Бурцев почувствовал, что он вроде бы упустил Азефа. Надо было сразу брать быка за рога. Ведь он, В. Л., искал свидания для того, чтобы Азеф пошел на суд… Нет, не второй третейский, а на первый там, в России. И он, В. Л., презрев арест, явился б в Петербург. Всей благомыслящей России давно уж надо показать, как провокации разъели сифилитическое государство.

Азеф был поражен «безумством храбрых». Он головою замотал – крепкой, совершенно круглой, точно шар в немецком кегельбане. И стал смеяться, вскрикивая: «Ой!» Потом умолк и отдышался. Спросил: «Не вы ли рыцарь бедный?» В. Л. подавленно молчал. Азеф ехидненько продолжил: «Тот был Игнатушкой Лойолой».

И Бурцев встал. «Одну минуту», – остановил его Азеф. И произнес раздельно: «А Беллу Лапину вам не прощу…»

* * *
Спешил паровоз, стучали колеса.

Возвращаясь в Париж, Бурцев не сомкнул глаз. Он был измучен и телесно, и душевно. Измучен, выпотрошен, вывернут наизнанку.

Азеф ляпал по столу ладонями: «Беллу я вам не прощу!»

В купе была миловидная молодая женщина. Эту женщину Бурцев никогда прежде не видел. Беллу Лапину он не видел никогда. Сейчас в купе В. Л. поднимал глаза на миловидную молодую женщину, и она была Беллой… Беллу Лапину, сотрудницу Азефа, он, Бурцев, обвинил в предательстве еще прежде изобличения ее шефа. Азеф защищал, Бурцев настаивал… Белла была из тех террористов, которые избрали родом девиза – вот это: Иже бо аще хочет душу свою спасти, погубит ю, а иже погубит душу свою Мене ради, сей спасет ю… Не выдержав обвинений во иудином грехе, Белла Лапина застрелилась… В кафе «У клена» Азеф ляпал ладонями по столу: «А Беллу я вам никогда не прощу!» Бурцев сам не прощал себе Беллу: он ведь вслед за самоубийством обнаружил доказательства ее невиновности. И сам объявил о своей страшной, ужасной, непростительной ошибке.

Спешил паровоз, стучали колеса.

Возвращаясь в Париж, Бурцев глаз не сомкнул.

* * *
В доме на рю Сен-Жак консьержка отдалаему почту. В. Л. поблагодарил матушку; давний парижанин никогда не говорил консьержкам ни «сударыня», ни «мадам», нет, только «матушка», что было как бы домашней доверительностью, хотя кто же не знал, что все привратницы – наушники полиции.

Поднимаясь в пятый этаж, привычно поморщиваясь от запаха кошек, жареной рыбы и лука, Бурцев перебирал газеты и письма. Он мгновенно узнал почерк Веры Николаевны Фигнер. Ее корреспонденции – эта была из Женевы – он читал прежде прочих, подчиняясь внепартийному, внеуставному статусу «нашей Веры», которую когда-то, еще при Желябове и Перовской, называли «Вера-Топни Ножкой».

Роман без снов не полон, без писем тоже.

* * *
Какую мрачную фигуру представляете Вы, Владимир Львович! Вы идете, как Смерть с косой, хуже, чем Смерть, – как черное привидение с крючковатыми длинными пальцами. И черная тень падает всюду, куда вы ступите. Из черного мешка вы сыплете извещения о предательстве, об измене, о продаже душ, о преступлениях против товарищества, дружбы, против всего, что есть дорогого и святого для людей; сеете подозрение, сеете ненависть и презрение к человеку вообще. Вы страшный человек, Вы черный человек. Вы зовете к борьбе с провокацией? Какими средствами? Разве есть иное средство выполоть эти плевелы, чем культурная и политическая деятельность в России, среди народа, в городе, в деревне, на фабрике, в поле, везде, всюду, во всех слоях? Неужели можно всех провокаторов изловить, обличить? Эта проказа обратится в мелкую сыпь, когда в России будет свобода. Надо звать на завоевание ее. Но Вы не к этому зовете. Вы хотите заведения собственного шпионажа, хотите бесконечных разбирательств, обличений, улик, вердиктов. Неужели это производительный труд? Нет! Уж лучше будьте одиноки в своем душегубительном шествии.

* * *
Фигнер Веру Николаевну я увидел, когда ей было далеко за восемьдесят. Красивая и строгая, причесанная гладко, с пробором ровным, что называется, по нитке. Был ею навсегда усвоен параграф краткий: «Tenez-vous droit!» – «Держитесь прямо!»

Ее любили, ее и предавали. Главным иудой оказался отставной штабс-капитан Дегаев Сергей Петрович, предтеча Евно Фишелевича. А может, покрупнее. Дегаеву она была обязана двадцатилетней каторгой. Но это «держитесь прямо» включало и удовольствие от доверия к сотоварищам.

Летом жила Вера Николаевна в Валентиновке. Пристанционный на припеке мир. Сарай с манящей вывеской «Приемка стеклотары». Под сению берез – сортир, две двери – «М» и «Ж». На колесах бочка, опустившая оглобли, имела надпись: «Квас». В квасном патриотизме сходились стар и млад. И каждый объяснил бы вам, какой дорогою пройти за неименьем храма к каторжанам.

Они свое товарищество назвали, как юннаты: «Зеленовод». Все были бывшие– народовольцы и эсеры, анархисты и, кажется, меньшевики, и выкресты из бунда в беки. Рубленые дачи точили дух смолы; земля – цветов, клубники; река – туманов. Как хорошо и на исходе жизни чувствовать себя юннатом, зеленоводом и, поливая грядки, аполитично толковать с соседом. Как хорошо здесь тихим думам литься в капельках чернил. Да, на веранде пишет Вера Николаевна. Накинула платок, в руке перо-рондо, и капельки чернил перетекают в заявление начальству:

«Каждое лето я провожу 4 месяца в небольшой дачке, пользуясь покоем и отдыхом, столь необходимым мне в моих преклонных годах, мне 86 лет.

Однако в конце 37-го и начале 38-го органами НКВД были опечатаны 3 дачи и отданы под общежитие рабочих и работниц. Весь нормальный порядок жизни нарушился. С раннего утра до позднего вечера играют патефоны. Сор и отбросы отравили жизнь. Так жить нельзя. Присоединяюсь к ходатайству Правления кооператива о возврате дач. Надо урегулировать нормальный ход вещей».

Жизнь отравили сор, отбросы? Да это же и есть нормальный ход вещей. Однако Петровичу принадлежало на сей счет особое мнение. Раскулаченный, он прилепился к правлению кооператива «Зеленовод». Бывшие народники, а ныне пенсионеры-кооператоры перенесли на Петровича скудные остатки своей любви к народу. А он, неблагодарный, угрюмо ухмылялся: «Так вам, чертям, и надо!»

Бедняги дон-кихоты, приняв снотворное, гасили свет и затворяли ставни. Они страшились какофонии пролетариата:

У меня есть тоже патефончик,
Только я его не завожу,
Потому что он меня прикончит,
Я с ума от музыки схожу.
Звезда с звездой не говорила. Какой же разговор, когда играет патефончик?

* * *
Но вот от патефонов-патефончиков скользишь ты к граммофонам-граммофончикам; ты думаешь о том, что здесь, в Париже, в кануны первой мировой войны патефонов не было в заводе, а заводили граммофоны. На них жирели два буржуя: Пате владели граммофонной фирмой. Фокстроты мелкой стежкой строчили под крышами кварталов. Танго дышали жаждой зноя, как зонтики на ипподроме. На рю Сен-Жак, где Бурцев нанимал квартиру, как, впрочем, и везде, фокстроты озадачивали кошек, им чуялось присутствие лисицы, ворующей курятину. А мне танго – полет летучей мыши. Раб точности, я должен указать, какой породы – их в Аргентине семь, но я за океаном не был.

Меж тем над грешною землей витал и демон ярости с карающим мечом. (Красиво изъяснялись в наше время, не то что нынешнее племя с ненормативной лексикой!) Призрак коммунизма теснили признаки войны. Однако Бурцев не замечал их, как многие из нас. Но и не так, как все мы.

Фигнер его отпела. Отповедь имела сходство с рапирою Азефа. Самоубийца Белла ходила по пятам. Он выпал из тележки. Кювет, конечно, не башня из слоновой кости, всего лишь род уединенья. В конце кювета свет? Нет, светопреставленье. А может, карусель?

Тянуло вон из дому – куда? Э, в никуда. Но Люксембургский сад был исключеньем. За исключеньем воскресенья, когда филистеры притащат чад на чинную прогулку; как жаль детей-страдальцев: они бледны, им скучно; штанишки режут попку, а курточки тесны. Куда как лучше ненастный вечер в будни. Бистро, аллеи пусты. Безумная старуха в драной шляпе фонтанных кормит рыб, они мерцают медью, она поет. А на скамье близ каруселей, хоть не всегда, но и нередко немец, которого, я знаю, изобразит нам Пастернак.

Все это под конец прогулок Бурцева. Бесцельные блужданья? Нет, цель была: физическая усталь пусть свалит с ног по возвращении на рю Сен-Жак. Усни мгновенно, чтоб не притронуться к анафеме – письму от Фигнер, не думать об Азефе и не ждать прихода мертвой Беллы. О, черный человек, ты одинок, как пешеход в туннеле метрополитена. Ну, выползай-ка, выползай.

Коняги-першероны катили омнибус. В.Л., как прежде, ездил не внутри вагона, а на крыше, и этим экономил пятьдесят сантимов и столько, кажется, на каждом из обедов, коль куплены талоны впрок. Автобусы (новинка), фырча на перекрестках, давали фору омнибусам; засим, перегоняя, натягивали конкурентам нос. Шоферы такси-рено сидели у руля без всякого укрытия, ну, словно наши бедолаги-ваньки на облучке. Назло всем непогодам полупальто собачьим мехом наверх. И потому такси-рено, кружась, танцуют собачий вальс. И этот беглый красный смех реклам. В канканах электричества Париж. Он опостылел Бурцеву. «Обрыд», сказал бы я, да ведь ошикают: так о Париже неприлично.

Но вот и Люксембургский сад.

В бистро есть кофе, есть абсент. То и другое – дрянь, хотя В. Л. не гастроном, а «эконом». Он мимо, мимо. Туда, к скамье. Вы помните, мой дорогой? О да, скамья у каруселей. Случалось, Бурцев заставал там вежливого господина. Знакомство было шапочное: приподнимая котелки, они обменивались взглядом. Взгляд незнакомца был глубокий, мягкий. Черты прекрасны; лоб из тех, что раз и навсегда отмечены как благородные; и шелковистая бородка.

Они в беседу не вступали. Отсюда встречное расположение друг к другу. Наедине с собою оставался каждый. И с этой каруселью города Парижа.

* * *
А та, санкт-петербургская, стояла на плацу.

Солдаты, побатальонно маршируя, умертвили плац. Потом в хрусталь апреля был врезан черный эшафот. И на его платформе палач убил цареубийц. Бурцев, питерский студент, в толпе услышал: «Так им, чертям, и надо». А рядом в длинном ветре протянулось грустно: «Не уезжай ты, мой голубчик…» – романс, любимый и Желябовым, убийцей из крестьян, и убиенным государем, освободителем крестьян… Потом на месте виселиц возникла карусель. Ее построили подобьем парохода. Народу привалило ничуть не меньше, чем на казнь. Пришел и Бурцев– поглядеть, как эшафот, сменившись каруселью, способствует движению к свободе… Тальянки грянули врастяжку, громада двинулась враскачку, народ кричал «ура»… Ах, карусель ты, карусель, гармошка, плаха, плац. Гремучие кар-кар, гар-гар. А «ц», приклацнув, рождает эхо: церва-а-а-а, что есть краситель натуральный – в желтый цвет гауптвахт, смирительных домов, махров тумана и навозной жижи.

В замене эшафота каруселью не обнаружишь ты порыв к свободе. Она, наверное, без нужды. Однако Бурцев ужасно горячился. Никто ему не пел «Не уезжай ты, мой голубчик», и он отправился в Сибирь.

Стал слышен шорох багряных листьев и голос Рильке: «Und dann und wann / ein weisser Elefant». Взглянув на Бурцева, смутился стихотворец. В знак извиненья Райнер Рильке дотронулся до шляпы. Бурцев улыбнулся. А Белый Слон и вправду шел по кругу.

Хорош и рыкающий лев, хорош и аргамак. Куда-то мчится заяц, прижимая уши. Свинья и пес – вдогонку. Петух, как мушкетер, казалось, шпорами бряцал. Зверье, хоть в круговерти, но не зверской. А иногда проходит Белый Слон. Не «иногда», как думал Рильке, а в свой черед. И вовсе он не Слон, а Парус, думал Бурцев. Не знал В. Л., что и сосед-молчун, случается, так думает. Но у поэта разнообразие ассоциаций. У Бурцева– виденья шхуны, виденья детства… В конце туннеля свет для тех, кто верует. Бог так распорядился в милосердии своем: беднягам дать отраду в воспоминаниях об изначальных летах, поскольку все другие годы в туннельном мраке и нет им продолжения за гробом.

* * *
Гарнизон квартировал в фортеции. Ее поставили у моря. В двух-трех верстах. Залив Тюб-Карагинский имел сторожевое охранение от буйной дури Каспия. Мыс, выбежав вперед, дробит накат. А мели исподволь, втихую его гасят. Волна меняет синь на прозелень. Достигнув меловых обрывов, дарит им мелодичный переплеск.

Явленье парусов «Туркмена» считалось праздником. На холмы Мангышлака спешили семейные двуколки с запасом снеди и питья. А саксаул для самоваров тащили денщики.

Ну, что сказать вам о «Туркмене»? Грязнуля, увалень, прожарен азиатским солнцем. В угрюмых трюмах – припасы на долгую зимовку и гарнизона, и форштадтских штатских. Ходил «Туркмен» из Астрахани в форт Александровский, оттуда иль в Баку, или обратно в устье Волги.

Казенное добро везли обозом в форт. В белесом сухозное плыл русский дух – дух дегтя, корчажного иль ямного. А ведь солдату брили лоб в какой-нибудь из коренных губерний; ну как обозному не пригорюниться в миражном шелесте березняка?..

Товарам лавочной торговли распахивали душу и объятия армянские сидельцы. Они убрались за море от близости обманов. Какие сюртуки, какие шляпы! Фу-ты, ну-ты, как говорит денщик Кузьма, он в няньках состоит при детях штабс-капитана Бурцева.

* * *
И вот уж кончен бал – уходит шхуна. Кузьма, философ, скажет: теперича иль обыденка будет, иль вылазка на дикарей. Прибавит вдумчиво: прах их возьми, не любят нашего царя.

Мы в фортеции живем,
Хлеб едим и воду пьем.
Зимы водворялись мутные, долгие. Метели, напрягаясь, буранили. Ни зги, – как в «Капитанской дочке». Про это им читала мама, дочь капитана. Как долги были зимы, снег пополам с песком полупустынь. Домашний гарнизон маршировал на месте: «Мы в фор-те-ции жи-вем, хлеб еди-м и во-ду пь-ем…» Топили печи саксаулом, соединенье странное – твердость с хрупкостью. А эти лошади? Таких в Расее нет, говаривал Кузьма. Стройны и длинноноги, гривка по всему хребту – степные кони пахнут степью, а степь – конями… А этот сад? Денщик Кузьма водил гулять не в Летний сад, а в сад общественный. Указывал: развел сей сад солдат Шевченко. Бурцев, штабс-капитан, ему сочувствовал… В общественном саду играла музыка. Солдаты разносили чай, бисквиты, лимонад. Бильярдные шары, замедлившись в разбежке, обозначали знаки зодиака на зеленом поле. А танцы в зале при свечах отец не жаловал, ему, наверное, медведь нажал на ухо. Ночами, глядь, прихлынул чистый холод. А день, достигнув полдня, струился, будто над жаровней. Вечерами– зной застойный. Повторишь за Тургеневым: «и не шелохнет».

А как лютые враги
Придут к нам на пироги,
Зададим гостям пирушку:
Зарядим картечью пушку.
Враги не приходили. На врага ходили. О близких сроках вылазки из форта свидетелем был запах очень мирный, домашний и уютный. Сухари заготовляли впрок в казарменных печах, в домах и во дворах. Сухарь был королем в солдатском рационе, а чара полугара – королевой. А символом державы – одометр. Штуковина простая, но выразительней патриотических тирад. На спицу в колесе лафета одометр прикрепят, и он вам сосчитает приращение державы, поскольку ее версты – пушечные.

Вот войско отправляется в поход, тебе и весело, и жутко. На гарнизонной церкви сияет крест. Как ясны трубы в отсветах креста. Пирушку зададим! Колонна в темно-зеленых чекменях идет навстречу бою; одометры уж счет свой завели.

* * *
А над Парижем цепенели цеппелины.

Сад опустел. Нет, не общественный, который в Александровске, а здешний, Люксембургский. Куда-то делся Рильке, поэт-молчун, теперь уж просто немец, бош. Портрет настенный, то бишь Азеф, уж не смеется, указывая на письмо от Фигнер. А за тяжелою портьерой, вобравшей запахи жильцов, там, в духоте, не ждет несчастнейшая Белла, чтоб проклянуть клеветника.

Двадцатое столетье началось. Э нет, не календарно. Календари в ладу лишь с Хроносом. А если вглубь, взаправду, то заявился наш славненький Двадцатый в обнимку с первой мировой войной.

Газетчики напыжились: «Разве не слышите вы, как стонет земля, требуя крови?». Новобранцы крови не требовали и потому надевали красные шаровары и красные кепи – лучшие мишени для германских стрелков и пулеметчиков. В придачу интенданты выдавали парням голубые шинели; но это не считалось метой гомиков, а было, согласно планам Генштаба, поротным пропуском в райские кущи. Эмигранты записывались в Иностранный легион для защиты Марианны от насильников-тевтонцев! Мсье Фи-к, мой голицынский мэтр, тогда журналист, тоже записался и, как настоящий воин, купил себе походную трубочку-носогрейку и большой кисет чертовой кожи.

То там, то здесь обнаруживалось явление, до войны неведомое, – возникали очереди. В России говорили «хвосты», нимало не предполагая, что хвостатость городов имеет быть почти на восемьдесят лет.

В доме, где жил Бурцев, матушка-консьержка сделалась необыкновенно приветлива. Она слыхала, что мсье отправляется на родину, и умиленно восклицала: «Виват!».

В кануны отъезда В.Л. все чаще навещал мадам Бюлье. Она по-прежнему жила на ru des Beaux Arts. Бурцев замечал Лоттино увядание. Повторяйте вслед за поэтом: женщины ходят, молодые и старые; молодые красивы, но старые гораздо красивее. Повторяйте, и все будет в порядке. Но суть отношений В.Л. и Шарлотты требует ответа Декарта на вопрос: какая из страстей проявляется чрезмернее – ненависть или любовь? Философ ответил: «Любовь!». Вот так-то. Бурцев смущенно пожал бы плечами.

Нет объяснения логического любви мсье Бурцева и мадам Бюлье. Эта женщина покорно соблюдала два неизменных, два непременных, два неукоснительных условия под угрозой немедленного разрыва. Лотта, во-первых, не смела интересоваться эмигрантами, их партионными спорами и заботами. Нетрудно вывести – В.Л., изобличающий провокаторов и осведомителей, неизменный враг департамента полиции, агентуры Рачковского, этот же самый В.Л. скрывал от всех свою связь с Лоттой и, значит, то ли подозревал, то ли знал о ее сотрудничестве с департаментом полиции. Туманно, странно, как и потемки наших душ.

Зато сакраментальное «что делать?» – яснее ясного. Давний враг царизма… Ну-ну, слыхал, сей «изм» коробил слух Набокова. Э, ладно, мы в «измах», как в парше, родились, мы с ними и помрем… Так вот, давнишний враг, коему под угрозой ареста запрещался въезд в империю, вознамерился вернуться в Россию. Это не было возвращением к патриотизму; это был патриотизм в условиях чрезвычайных. В.Л. распри с «бездарными» не позабыл, он эти распри отложил, внимая голосу надежды. Ибо! Не могут же ни монарх, ни правительство, пусть и бездарные, не могут, не смеют ради спасения родины не встать на путь демократических преобразований. И посему: ни правых, ни левых; в единении – сила, все для фронта, все для победы. Только без ленинцев. Бурцев, бывало, заходил на чашку чая к меньшевику из крупных. Его мальчонке было годика три, В.Л. просил серьезно-пресерьезно: «Смотри, Коленька, вырастешь, не стань большевиком!».

Если бы не намерение В.Л. возвратиться в Россию, все эти политические позиции и амбиции, все эти партийные препирательства имели бы для мадам Бюлье значение косого дальнего дождя. Но быстро стареющей и рыхло толстеющей женщине не хотелось расставаться с В.Л., тоже стареющим, но не толстеющим, а усыхающим.

Отъезд, однако, был делом дней. Из Парижа он отправится в Лондон. Там, как и в Париже, договорится с редакциями газет и журналов о поставке статей, получив под честное слово авансы. И увидится на прощанье с Петром Алексеевичем. Кропоткин, как и Плеханов, да и многие эмигранты, разделял его намерение, его цель, но старался удержать на пушечный выстрел от русских жандармов. Он слышал: «Поймите, Львович, вы так им насолили, что они вас арестуют на границе. Как пить дать, арестуют. Злотворны они и злопамятны».

Львович слушал, но не слушался. Нет резона сажать в тюрьму либерала-республиканца, пусть и бывшего народовольца, ежели он намерен противоборствовать тем, кто жаждет поражения России во имя революции.

План его сводился к сухопутно-морскому транзиту. Последним пунктом отшествия… Ишь какой, штурманским термином пользовался, чем несколько озадачивал Кропоткина. В этом «отшествии» слышалось ветхозаветное, созвучное «исходу»… Так вот, последний пункт отплытия – Ботнический берег Швеции. Оттуда – в великое княжество Финляндское, даже к финским скалам бурым обращаюсь с каламбуром.

Лотта роняла мелкие слезы. Бурцев твердил: война завершится победой союзников; Россия решительно обновится. Он и Лотта выйдут из «подполья», заживут в открытую, супружески. Натяжки, фальши она не слышала. Бурцев, опустив глаза, бочком перемещался в дальний угол большой комнаты. Он лгал и, подпуская ложь, не проницал ее мыслью, а словно бы в самом себе подслушивал.

Уезжая в Россию, он, кажется, навсегда покидал мадам Бюлье. Притом наш борец с кривдой во всех ее политических обличьях обманывал или обманывался – не хотел думать, что уходит навсегда.

Последнее напутствие дала консьержка.

Всхлипнув, она припала головой к его груди: «Мсье…». И он узнал, что маленького Жана, племянника, в солдаты взяли, и не сегодня-завтра маленького Жана штыком прикончит огромный рыжий бош… В. Л., теряясь, отвечал весьма неутешительно, то бишь в том смысле, что война неумолима, а Жану, солдату свободной Франции, не пристало трусить варвара-тевтонца… Матушка-консьержка ни полсловечка поперек, но у нее к мсье такая просьба: нельзя ли русским наступать и побыстрее, побыстрее… Бурцев, имея в сердце русскую отзывчивость, ей отвечал, что он приложит все усилия и наступленье на Восточном фронте будет очень скоро.

* * *
Перечитал странички, надумал маргинальную замету о хвостах, а также о пользе отзывчивости.

В годину первой мировой хвосты, они же очереди, возникли повсеместно. Европеянки тотчас же делом занялись. Они вязали перчатки и носки, а кто и свитер. В руках их не дремали спицы. А наши бабушки-прабабушки? Молчали иль бранились. Случалось, и прикидывали, а сколько бы портянок вышло для робят из кумачового плаката «Вся власть Учредительному собранию!». Аналог колесу, которое доедет или не доедет… Молчали, бранились и – ждали, ждали, ждали. Кого, чего? А кто их разберет! Но мы-то все дождались. Недаром в феврале забушевал свирепый бабий бунт. А ведь займись хвосты вязаньем, глядишь, и не было б пальбы, и трон бы устоял, хоть колченогим.

Стояли и в других очередях. Друг мой Черноног, бывало, говорил: мы солдатня, кандидаты в покойники, стоящие в очередь за судьбой… Может, это чьи-то стихи, не знаю… А вспомню, тотчас и консьержку припомню – как она Бурцева-то просила поскорее развязать наступление на Восточном фронте, чтобы огромный рыжий германец не успел насадить на штык ее маленького Жана. Что ж, душа простая. А мне, уж так случилось, урок преподал британский офицер.

В годину лиха гостили на наших Северах не наши флаги. Союзники везли оружие, везли и продовольствие. О, незабвенная тушонка! О, порошок яичный! А комиссары нам исподтишка внушали: имперьялисты-гады мало привезли, и все это нарочно. Свидетельствую: яичный порошок – навалом; аж в пятидесятых омлеты уплетали победители фашизма, они же зеки-лесорубы.

Союзных моряков мы привечали в клубе; он назывался интерклубом, но интердевочек там не было, а были наши девочки-беляночки, архангельские скромницы. Война войной, а танцевать охота; и лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука. Ах, Нина из Соломбалы! Как чудно пахло виргинским табаком, и как родной «сучок» капитулировал пред виски!

Бывал там и рядовой матрос по имени Эндрю Романов, флот Юнайтед Стейтс. Из тех Романовых, которые без дураков Романовы. Он, слышно, в Калифорнии, он живописец. Хороший малый. И если нынешние монархисты ему предложат трон, ваш автор не зайдется в крике: «Долой самодержавие!».

Однажды в этом интерклубе британский лейтенант, весь глянцевитый, поднял рюмку за одоление коричневой чумы. Мы дружно грянули хип-хип ура: совместно, мол, возьмем Берлин. И выпили. Он всех нас одарил из пачки «Кэмел», при этом выпятив губу, – для вящего, наверно, сходства с кораблем пустыни. И, затянувшись, объяснил: «Берлин мы уступаем Сталину. У вас, у русских, семьи многодетны, а я у мамы первый и последний». Нам сделалось неловко за нашу численность. И оттого дурацко-горделивое сознание: без вас возьмем Берлин. У них в цене родное «я». А мы поем– мол, за ценой не постоим.

* * *
И тот же курс у Бурцева: мы за ценой не постоим.

Он море Северное миновал благополучно. Теперь минует ли Балтийское? И сколько б баллов по шкале Бофорта ни было, идет баллотировка в мертвецы. У, черные рогатые шары на минном поле. Такое поле перейти– не жизнь прожить, а смерть попрать. Тут субмарин угрюмое скольженье в сумраке глубин и грубый белый шов вослед торпеды. Есть шансы обратиться в общепит для рыб. И рыбным блюдом вернуться к вам. Таков уж ход вещей, включающий обмен веществ.

«Кинг» приближался к Рауме.

То был портовый финский городок, приятно вспомнить. Но Хайнце, ротмистр, считал его прескверным, как Лермонтов – Тамань. Жандармский ротмистр знал службу. Контрабандисты знали ротмистра. Куда как славно в годину войн.

Хайнце был осведомлен о предприятии В.Л. Готов был спорить с кем угодно, что Бурцев не такой дурак. Скучая, обиженный отказом перемещенья в Або или Гельсингфорс, наш Хайнце делал выводы весьма отважные. Они сходились в том, что на Фонтанке все – ослы. Невозвращенье Бурцева порадовало бы ротмистра: пускай они утрутся. Но обрусевший немец, а может, немец офинляндившийся оставался пунктуальным – все петербургские депеши не прятал в долгий ящик.

Каждый раз, когда в сыскную службу поступали даже и не слухи, а намеки – весьма возможно, мол, явленье Бурцева в местах родных осин, – департамент «сов. секретно» извещал об этом все кордоны. Предписывал незамедлительные обыски; особое вниманье к письмам и записным книжкам, к любому лоскутку, который может быть зашит под воротничком или под тульей шляпы.

А фотографии В.Л. давно хранили все начальники всех пограничных пунктов. Словесный же портрет от времени до времени имел штрих дополнительный. Не приходилось, значит, ждать, когда века уж дорисуют портрет В.Л.

Известно, что парус одинокий Лермонтов воспел. Да что с него возьмешь? Ведь ничего не смыслил в бегучем такелаже. А якорь обратил в символ Евгений Боратынский. Да и не знал, какой он якорь выбирает: адмиралтейский или становой. А Бурцеву хотелось поскорей сказать: «Прощай, свободная стихия…». То колет грудь, то вдруг все кувырком– куда? – в провал под ложечкой, а может быть, и глубже. Ох, будет ли рассвет? Когда же впереди по курсу появится шпиль кирхи и, совместившись с вертикалью мачты, начнет совместную раскачку?

Покамест Бурцев прилепился к мачте, в полуобхват рукою. Боцман на нашей «Умбе» тоже к мачте прилепился, ладонь – ей-ей, совковая лопата– елозит туда-сюда: «мессер» пикирует на нашу старенькую «Умбу» в Баренцевом море, и было так уж страшно, что ваш покорнейший слуга расхохотался как дурак, за что и схлопотал от боцмана по шее. Рукоприкладство? Нет, нервная разрядка, не превышающая, а подтверждающая уставность отношений… Ладошка Бурцева была раз в десять меньше боцманской лопаты. Но тоже мокрою от пота. Качаясь вместе с мачтой, он укачался, как говорится, в дупель. Хотелось умереть скоропостижно, ничуть не помышляя о наступлении на фронте и не жалея маленького Жана, племянника консьержки.

* * *
Досье спецслужб– предмет для размышлений об искусстве портретиста.

Здесь первое и главное – лапидарность, точность, без празднословий вернисажей. Я в этом убедился, читая на Лубянке следственное дело Давыдова Ю.В.

Вначале – фотка. Изображенья нет, есть образина. И неча мне кивать на фотку, а следует принять как факт. Засим – бланк типографский: перечень примет, нужное подчеркнуть.

Какая изощренность, черт дери. Оказывается, человечьи лица есть прямоугольные и треугольные, пирамидальные и ромбовидные. Эка прелесть – пирамидальность физии! Но лучше ромбовидность, чтоб вспоминались ромбы сподвижников Менжинского-Ягоды…

Возьмемся за уши. Да, надо браться за руки, но это ж отпечатки пальцев, дактилоскопия, техника, а речь-то об искусстве. Уши дает Создатель, как и лица – пирамидальные, ромбовидные. Отмечены и треугольные. А вы-то полагали, что треугольны только груши? Необходимо также примечать, срослась ли мочка с окраиной щеки иль не срослась.

Теперь мы обратимся к носу. Глядь, навстречу – Николай Васильич. Положим, сам-то он носат, да ведь какой же в «Носе» – нос? Нам классик сообщает – умеренный и недурной. Помилуйте, и это все! Ой-ой, из органов бы Гоголя метлою. А так, вообще, нам Гоголи нужны. Есть в «Носе» нота философская: человек без носа не птица и не гражданин. Да, не птица… Вношу, однако, робкую поправку. Пусть и без носа, но гражданином быть обязан. А вот уж если нос провиснет книзу – беда-а. Всяк сущий на Руси с молодых ногтей отлично понимает суть пятых пунктов. А посему словесный живописец в этой точке должен быть сугубо точен и указать на типографском бланке: а) какая спинка носа: прямая, вогнутая или с горбинкой; б) какое основание у носа – приподнятое, горизонтальное или опущенное.

Необходима также информация о татуировках и привычках. Ну, скажем, изгрызаны ли ногти. Или: имеется ли склонность к «манипуляциям из пальцев». Кукиш? Вращенье мельницы? Возможно, рукоблудие, хотя для органов опасней словоблудие.

В реестре и лакуна есть. Весьма существенная. Никак не обозначена походка. Нахожусь в неведении – хожу я хорошо иль худо? А при царе не оставляли без заметы. Вот, скажем, Керенский, тот даже филерскую кличку получил – Скорый. Оригинальней прозвали тетю Маню – мол, вылитый Батум… И это в глубине Рязанщины, в селе Гулынки! Елпатьевский, врач и писатель, прав – красивы лица рязанских баб и мужиков. Но Батум-то? А видите ли, тетя Маня молодухой отличалась ладной быстротой походки. А за полями, за лугами, там, по окоему, машина бегала из Белокаменной в Батум; курьерский бегал, метал огни вагонов, метал и искры. Отсюда и быструхина кликуха: «Эй, Батум!». Прекрасно. Живал ведь на Руси Пашкевич-Эриванский. Чего ж не жить Батумской-Мане: для равноправия полов и ублаженья феминисток. Ее проворство к старости увяло. Но портвешок бодрил. Она певала: «Я ми-и-илого узна-а-аю по похо-о-одке…»

Народ наш понимал, сколь важен этот фактор. Однако, как всегда, мы наше понимание не застолбили. А там, у них, Бальзак создал «Теорию походки».

Все так, однако и проруха налицо; точнее, на каблуках и на подошве. Походка Бурцева была характерной, но от характера-то не зависела. Причина? Оторопел бы ортопед, поскольку на походку влиял подход принципиальный.

Интеллигенция как вид имела и подвиды. Вид, понятно, отмечен общими чертами. Наделены подвиды не общим отношением и к личной гигиене, и к гардеробу. Интеллигентские заботы о социальной гигиене не оставляли времечка для личной. Обновленье гардероба возмущало как растрата денег.

В.Л. тут исключеньем не был. Шарлотта с ним вела войну. Одну позицию сын штабс-капитана держал без перемен, как Шипку. Ботинки он изнашивал до степени агонии. И в том секрет его походки, столь переменчиво-неуследимой, что и жандармские словесные портреты фиксировать не поспевали.

Но Хайнце, ротмистр, изготовился к сравнению и фотки, и словесного портрета с оригиналом, хотя по-прежнему он сомневался в том, что Бурцев возвратится.

А шведский пароход уж отдавал швартовы.

* * *
Глаза Плеханова смеялись. В ответ и Бурцев усмехнулся весело. А было так. Отец и пионер российского марксизма стоял, как и Кропоткин, за войну с германцем. Но поездку Бурцева они считали гибельной… Чего ж он усмехнулся, ступив на корабельный трап?.. Да вот Плеханов предлагал перечитать Вольтера – не для цитат, а для нотации. Что именно перечитать? Рассказ об адмирале и матросе. Матрос, вопя: «Я погибаю в честь адмирала Джонса!» – сорвался с мачты и пошел ко дну. Ни адмиралу польза, ни себе. Понятно?.. Трап скрипел. Усмешка Бурцева исчезла – он различил на берегу, на пристани и ротмистра-жандарма, с ним рядом трех унтер-офицеров в голубых фуражках и пару финских полицейских в черных касках.

Да, ротмистр не верил в возвращенье Бурцева. Однако не мог своим глазам не верить. И вот, сметая соколиным взором перемещенье пассажиров с борта «Кинга» в таможенный сарай, он Бурцева держал уж на невидимой приструнке. Ага, пожаловал старинный враг Фонтанки, разочарованно подумал Хайнце и машинально-цепко пригляделся к Бурцеву. Парижский котелок, английский зонтик, а саквояж – космополит… Снял котелок и потирает лоб… Да-с, бобрик, рыжеватый бобрик… Над правой бровью – бородавка… Бородка с сильной проседью и клинышком… Ну что ж, довольно. И В.Л. услышал:

– Прошу вас, следуйте за мною.

Хоть дело дрянь, а надо бы отметить учтивость офицера корпуса жандармов. И при посадке тоже. Не в тюрьму – в вагон: «пардон», «прошу», «надеюсь, будет вам удобно…»

Но все равно арест оставит вам рубец. Спустя полвека, смежив веки, ты можешь извлекать из памяти, сколь на погонах вызвездило звездочек. Эгей, товарищ Булех, вы были подполковником. А вы, друзья, вы капитаны третьих рангов. Ну, молодцы, втроем на одного. И чином небогатого, всего лишь ст. лейтенант. Ты слышишь голос матери. Он в трещинах, как стекло от пули. Ей отвечают: «Подушечку ему не надо, он скоро будет дома…» В арестные минуты – глубокий обморок души. Иль приступ ярости, как пена на губах.

А что же Бурцев? Он ротмистру промолвил: «Благодарю, не ожидал». И тот пожал плечами: и я, мол, тоже. Дорога, вечер, фонарь зажжен. В стаканах с чаем ложечки дзинь-дзинь. Кондуктор-финн в кепи и форменной тужурке робеет проверять билеты – Хайнце, не повышая голос: «Пошлите-ка его ко всем чертям» – там, в коридоре, находились унтер-офицеры.

В купе был тихий разговор, нисколько не враждебный. Хайнце, провинциальный критик департаментских верхов, давал В.Л. понять, что надо ждать амнистии и что амнистия, конечно, воспоследует, коль государь отправился на фронт. В том связи Бурцев не нащупывал. Напротив, он настаивал: его, В.Л., арест есть действие иуд в мундирах, которым, право, наплевать на все, кроме карьеры… Опять, опять в их разговоре имело быть сакраментальное звучание: «царь» и «амнистия», «амнистия» и «царь». На этой нашей неизбежной музыкальной фразе собеседники умолкли и в знак согласья клюнули носами.

А я на перегонах к Петербургу впадаю в детство, а заодно в отрочество. Вот пролетарий-паровоз, злясь на мою опрятность, на челку и матроску, кидает в окна рваный дым. Ой, уголек в глазу. Тебе и больно, и смешно, а мама утешает: «Три к носу, все пройдет…» Ну и прошло, как не было. И все ушло, хотя и было. Не держат мужики коней на переездах, чтоб не шалели от гудков и грохота. И бабы в несколько притворном ужасе не затыкают уши. А ельник, бедный ельник, он все еще в монашестве. В вершинах сосен – гул морей, когда-то эти сосны лапали мачт-макеры, и сосны оборачивались мачтами фрегатов, и мы с тобою, мой милый Саша, шли кильватерной колонной… И мир опять предстанет странным, закутанным в цветной туман… Маячный сторож, ветеран Цусимы, учил нас ставить парус. Взгляни-ка, Саша, на этот плоский берег с валунами. Под гнетом старости они угрюмы, как мы с тобой, пока не клюкнем. А клюкнув, носом клюнем, как Бурцев с ротмистром.

* * *
К Финляндскому вокзалу не прибыл броневик. При виде Бурцева оркестры не полыхнули медью. Железные колонны не запрудили площадь. И не было нужды украдкою менять парижский котелок на кепочку.

Провинциальный ротмистр, глаза потупив, прощально козырнул. Столичный ротмистр скомандовал: «Са-адись!» Как многие тыловики, и этот распоряженья отдавал армейской нарочитой хрипотцой, как будто он простыл в окопах.

Схватили Бурцева под локти, легонько оторвали от земли и поместили в кузов. Полицейские шинели отдавали волглой вонью. А грузовик, чихнув на все, что происходит, катил в заневскую твердыню власти роковой.

В Неву, конечно, дважды не вступить. Зато в тюрьму, что за Невой, – прошу вас, заходите. И тотчас – в Комендантский дом, где ждет вас господин смотритель Трубецкого бастиона.

На то он и смотритель, чтобы смотреть во все глаза. А тридцать лет тому смотрел во все глазки, дежурным был в тюремном коридоре. Все это развивает зрительную память. И он сказал, приветливо присвистнув пустым зубом: «А-а, здрасте, Бурцев!».

«А-а, как же, как же…» – отозвался арестант, и тоже, знаете ль, ничуть не раздражаясь.

Поступление в тюрьму, к тому ж знакомую, пусть и без малого три десятка лет тому, оно ведь, это поступленье, в первые минуты после, после ареста и этапа как будто б даже и приятно – ну, словно дна ногой коснулся; уверять не стану, но многие со мной, наверное, согласятся.

– Года, года… – сочувственно, по-стариковски молвил цербер.

– Идут, проходят, – банально подтвердил и Бурцев, стараясь вспомнить, как звать смотрителя.

И вспомнил бы, когда б не привлекло биологическое доказательство истекшей прорвы лет. «Года, года…» – «Идут, проходят…» Но это вот движенье меняло геометрию свою в окне той камеры, где находился Бурцев. Во дворике был прутик. Да, во дни студенчества В. Л., перед отправкою в Сибирь, в тюремном дворике был прутик. Теперь… теперь там дерево. И, значит, прорва лет не утекла – уходит вверх, все выше. Листва бесшумно опадает, и в этом есть повтор беззвучью опаденья лиц, которые обращены к решетке. Вы ничего не слышали лучше тишины? Счастлив ваш Бог. Есть тишина-погромщик. И в одиночках она ведет погром души.

И вот из одиночки тихонько тянет в общую.

Есть состоянье ульев, когда они, разбухнув, влажно гудят в каком-то возбужденно-слитном расположении интересов, направлений, воль. Вроде бы похоже на обыденное состоянье общих камер. Их в русских тюрьмах много – сильно общинное начало. Одиночек куда-а как меньше. Пожалуй, дефицит. Опять понятно: средь сплоченных коллективов – личность в дефиците… Так вот, в одну из общих камер – возможны и Бутырки, и пересылки в Горьком или Вятке – вошел законный вор; холуй-орясина волок вослед и стеганое одеяло, и перьевую думку. То был уж мною упомянутый чернявый, поддельно злобный, а в сущности предобрый Юра Юдинков. Партстаж имел солидный. Не то чтоб дооктябрьский, но вровень с ленинским призывом. День был Пасхальный. Юдинков вошел и оглядел народонаселение. Потом сказал серьезно, с полупоклоном: «Ну, православные, Христос воскресе. И вы, жиды, будьте здоровы». Каков! Не вам чета, которые из кремлевских живоглотов запрыгнули, как блохи, в Елоховский собор.

Но здесь я вот о чем. О том, что в общей камере, коль нету перегрузки и нету пересортицы, и в душах нету крокодила, там, в общих, живется и веселее, и теплее. За всю страну я не ручаюсь, таков мой личный опыт.

И все ж добра без худа нет. Синдромы коммуналки возникают. Но там, на воле, ты волен заглянуть к приятелю иль барышне, вернуться иль заночевать. А здесь… Избыточность общенья начинает раздражать. Сживаемость пошла на убыль, и происходит отторжение. Ждешь одиночки.

Она способствует библиофильству. Положим, в несвободе нет свободы выбора. Что дают, то и читай. И на Лубянке, и в Лефортовской, бывало, в этом смысле не так уж тускло. Нам книги завещали – конфискация имущества – поколенья арестантов; издания прекрасные и «Academia», и «ЗИФ», и проч. И предисловия не выдраны, хоть авторы – враги народа. Спросил ехидно: что, мол, за недосмотр? Ответил мне майор еще ехиднее: «А ты уже отпетый. Читай иуду Троцкого». Существовала гласность до эпохи гласности. Иным, однако, книгам выпадала роль орудий инквизиции. Я пытан был Михайлой Бубенновым. Ему бы туз бубновый на спину, ан нет– на грудь медаль лауреата. Меня пытал он «Кавалером Золотой Звезды». Недавно, это вспомнив, усомнился: а может, Кавалер рожден не Бубенновым, а Бабаевским? Стал справки наводить. Один плечами пожимал, другой цинично отвечал про хрен и редьку.

А Бурцев, заключенный Трубецкого бастиона, читал одну-единственную книгу, мучительницу поколений школяров. Иной отдал бы и заячий тулупчик за избавление от автора, который, как известно, был хуже Пугачева. Но что ж поделаешь, коль сам Ильич его поставил на правом фланге левых? И поколенья школяров кляли свою судьбу, пытаясь вояжировать с Радищевым из Питера в первопрестольную.

А Бурцев «Путешествие» читал с отрадным чувством. Слог варварский был ему приятен. А главное, мысль авторская не увяла: вы не хотите повторенья пугачевщины, давно пора облегчить положение крестьянского сословия.

Что говорить, Радищев предпочтительней вязания чулок для англичан и англичанок. Однако лично для В.Л. уже связали сети. И вот какая связь: его не принимали, как не понимали и Радищева. Тот был им хуже Пугачева, а он – по-прежнему бомбист. Не признавали благую цель, цель возвращения в Россию. Там, в Париже, русский Н. иронизировал: патриотизм, как и поэзия, должон быть глуповат; но не настолько же, Владимир Львович.

Ему казалось, что он знает бездарность бюрократии. Оказалось, нет, не знал. И вовсе было непонятно, странно, что и Джунковский был на стороне бездарностей.

* * *
Мы с ним встречались на Каменноостровском.

Проспект уж становился модным. Доходные дома и Сомовых, и Марковых; большие магазины с молочными шарами освещенья; созвездья ресторанов, их наглый запах; и мостовая – новехонький торец. Все вместе– торжество капитализма над стариною Петербургской стороны.

Моя свояченица жила тогда в известном Доме российского страхового общества; позднее его все знали как дом 26/28. В субботу или воскресенье, болтая, мы любили прогуляться к Островам. И по дороге угоститься кофе в «Аквариуме» иль «Эрнесте», а на «Виллу Роде» мы не заглядывали – нам почему-то там не нравился буфетчик.

Генерал Джунковский, тогда уж шеф жандармов, жил тоже на Каменноостровском, но ближе к Островам… Давно, когда ваш автор зарекся истреблять табак, а трубку скрепя сердце подарил приятелю, да, в те трагические дни на этих же страницах он вам говорил, что вот, Иуда происходил из Кариота, но де такого городка нет в текстах Ветхого Завета; тогда и вспомнил, что соседкой генерала жила дворянка Надя Искандер, хотя и городок Кандер, сдается мне, не существует.

Прогуливался шеф жандармов, представьте, без охраны. Ударим в бубен: ай да царь, ай да царь, православный государь! Попробуйте-ка позвонить министру, а? Да к тому же «силовому». А раньше-то, при государе, всяк узнал бы и служебный, и домашний телефон любого из превосходительств.

В его лице так гармонично сочеталось русское, монгольское, немецкое… Ах, дети, дети, скорее объявите папам-мамам, что вы решительно за смешанные браки… Казалось иногда, что он в рассеянной задумчивости. Пиитической? О нет, стихов не сочинял. А братец рифмовал. Джунковский-старший лукаво вторил: «Хотел бы я узнать, о море, о чем ты воешь и ревешь…»

Он был воспитанником Пажеского корпуса. А значит, статен и пригож, коль скоро еще первый Николай распорядился не зачислять в пажи сутулых, кособоких, конопатых и щербатых, а также кривоногих. Из всех пажей меня когда-то занимал один лишь князь Кропоткин. Теперь – Джунковский. Он тоже не дурак. Но… позвольте-ка сказать, совсем иного содержанья. А форма, как у всех пажей. Орел на каске с шишаком; шишак, уж извините, германский образец, как многое и в русской философии. На портупее у него – тесак: кавалерист. (У пехотинцев – шашка.) Дежуришь при дворе – долой шишак, носи султан белее хризантемы, а приложением к мундиру шпага.

Не во дворце ли он впервые встретил Лизу?

Послушайте, Д.Ю., попридержите-ка язык. Как можно – «Лиза»? Она великая княгиня, сестра императрицы. Да ведь и то возьмите-ка в соображенье, что говорить о ней, пожалуй, рано. Супруг живой, Каляев не повешен. К тому же паж обязан пламенеть любовью к балерине. По окончании спектаклей слонялся он близ артистических подъездов. Качались фонари, на шинель лепился снег. И это хорошо, коль скоро белое на черном означает превосходство платонической любви над плотской.

Но Боже мой, заутра в класс войдет Менжинский. Как не понять тревогу всех пажей?.. Рудольф Игнатьевич преподавал историю. Имел он крупный недостаток: не терпел, когда кто-либо на уроке машинально вертит перочинный ножик. Тотчас же ультиматум: «Извольте-ка!» – ну, и пиши пропало, любимец золингенский к тебе уж не вернется никогда… Джунковский ни разу не попался. Но вот Менжинский-младший – другая музыка. Об этом – впредь.

* * *
Служить Джунковский начал в четвертой роте лейб-гвардии Преображенского. А где ж служить-то белолицему шатену? В Семеновском служили рыжие.

Полком командовал ее супруг, великий князь Сергей. Джунковскому благоволил. Приглашения на балы и пикники не в счет. Уделом избранных– охота на лосей. Едва великий князь назначен был главкомом в древнюю столицу, Джунковский оказался в адъютантах.

Коль скоро дядя государя прилипал к жопастеньким дворцовым гренадерам, супруга тосковала об утешителе и о наперснице. Брат исестра тут были вполне уместны. Авдотья имела шифр фрейлины. В любви Джунковский был весьма серьезен.

* * *
В разгар войны он был назначен в эмведе. Но вскоре его намерения, его распоряжения не пришлись по вкусу ни министру, ни двору. Всего же плоше было то, что генерал не жаловал Распутина. Джунковского уволили.

Вчерашний шеф голубых жандармов в Сенате сел в малиновое кресло. И получил возможность сверху, из окошка взирать на императора Петра, одетого в античную хламиду, верхом на жеребце Бриллианте.

Вы много ль раз ходили по Сенатской площади? Я, бывало, чуть не каждый день. И всякий раз на набережную к дому, где на пороге, как сторожевые, полеживают львы; взойдешь, услышишь гром музыки – как часты у четы Лавалей великосветские балы. Но вот уж все умолкло, и возникает шелест, бумаги шелестят, бумаги, а это ведь не что иное, как шорохи реки времен – в особняке Лавалей давным-давно устроили архив.

Вернемся-ка на площадь. У Фальконетова кумира – всегда туристы. А вот влюбленных не видать. Не назначают рандеву под сенью государей и вождей. Вопрос – к сексопатологам. И потому вопрос другой. Положим, вы остановились и спросили: а где опустишь ты копыта? И конь, и Петр не дадут ответа. Не то Владимир Федорыч Джунковский. Он без запинки скажет, что лошадь эта породы дальней, испанской, а мастью «в гречку». Какая точность в определеньи цвета. И это точность настоящего кавалериста, особенная зоркость глаза. Ни тот, кому кричат: «Ужо тебе!», ни летописец и ни романист не обладают ею, и потому так пресно, жидко, блекло… Джунковский, стоя у окна и глядя сверху вниз, мне говорит, что Петр Алексеич, государь, был не ахти какой наездник, однако на Бриллианте всей статью, всей посадкой – кавалерист из русских русский. Спиною прям, с наклоном корпус, колено, что называется, привернуто вплотную к лошади, хотя вот пятку-то недурно было бы немножко оттянуть. Вот это – да! И ни один экскурсовод о том туристам не расскажет.

Владимир Федорович недолго пребывал в Сенате. Он попросился в строй. И принял под команду Сибирский полк. В боях застенчив не был. И в действующей армии он действовал, покамест империя и император не отреклись столь обоюдно.

Опять он появился на Каменноостровском. В тот день, когда звенели на проспекте ребячьи голоса: «Ученье свет, а неученье – тьма!»: происходила демонстрация в честь Первомая. Джунковский грустно улыбался. Точь-в-точь как мой кузен, когда рассказывал: метелица, проулок, два гимназиста, скособочась, несут портрет Чайковского, добытый впопыхах, и каркают картаво: «Долой самодегжавие! Самодегжавие долой!».

Моя свояченица, как встарь, встречала генерала на проспекте. Он не менялся: жесткие усы, глаза серо-голубые, чистые, честные; лицом и статью– порода и значительность. Потом она его уж не видала. Брат и сестра Джунковские сменили Питер на Москву. Он был когда-то московским губернатором, в долгополой николаевской шинели летал в пыли снегов на сером в яблоках.

Да, жили на Арбате. Сестра Авдотья тоже, как и брат, «вся была в отставках»: бывшая фрейлина, бывшая попечительница обществ женского патриотического и сестер милосердия… Ах, Арбат, не ваш Арбат. И от которого и чувства не осталось, как не осталось ни извозчика, ни жесткой травки меж булыжников. А пешеход пугливо жался к облупленным фасадам.

Джунковские помаленьку проживали родовые. Нет, не полтавское имение, а камешки, колечки, брошки. Все то, что прежде считалось безделушками, а после катастрофы – насущными калориями. Но настоящим гнетом было ожидание ареста. Процедуру недавно упростили кронштадтские матросы. Загонят скопом в какой-нибудь подвал, и бас, привычный над реями реять, возвещает: «У каждого из вас, буржуи, всегда припрятано на черный день. Теперича вы, белые, выкладывайте в пользу красных». Такое вот купанье Красного Коня.

Фронтовая храбрость Джунковского храбростью не считалась. Война-то оказалась империалистской. Отечество было только у джунковских, у пролетариев отечества не было. Теперь вот появилось, но с эпитетом: «социалистическое». Здесь, в старинном квартале, комиссары, вооружившись ордерами, врывались в каждый дом. Начиналась эпоха великого оледенения и уплотнения. Фамилия моего сослуживца, капитан-лейтенанта, а потом военмора, жила в квартире из шести комнат на Мойке, у Синего моста. Процесс пошел, и почтенное старорусское семейство оказалось в полутора комнатах, и это привело моего приятеля к оригинальным соображениям, заслуживающим внимания ЧК: он полагал, что социализм следует возводить в согласьи с геометрией Лобачевского. Что до «геометрии» Джунковского, то оная, вероятно, пошла наискосяк. Точнее не могу определить. Тут уж не Гегель, а тут уж Гоголь. Вот кто не утруждался разысканиями, а просто-напросто сообщал читателю: мол, все происшествие совершенно закрывается туманом, и что было потом – решительно неизвестно. Похоже, так, но все же кое-что известно.

* * *
Дорога на Ялту, будто роман – все время надо крутить. Но в Севастополе мы передумали.

Был Севастополь тихим, малолюдным. Запомнился он бронзой скумбрий и ржавчиной подводных лодок. Из бронзы возникала жажда пива; ржавеньем флот призывал на помощь комсомол.

Старинный мой приятель В.Н.Орлов, моряк, склонил нас остановиться в укромном Батилимане. Укромный, вот в чем дело. Есть и такие поездки в Крым, которые требуют некоторой секретности. По слову Лермонтова, любителей уединения вдвоем. Как раз тот случай.

Байдарские ворота распахивались в море. Оно тут не арбузом пахло, а шашлыком, вином, гудроном, который горячее шашлыка. Остановились. Привал коротким не был. Мы пели: «Служили два друга в пехоте морской…» Ты помнишь, Витя, лейтенанта? Он был огромен, одноглаз, как Нельсон; входя в кабак на наших Северах, басисто вопрошал: «Кого нам здесь….. и резать?!» – и все задумывались. На облаке плыла печаль – воспоминанье о Володе Шилове. Я с ним впервые в жизни стоял на вахте. Запели мы с Орловым: были волны спокойны в заливе. Слезу пустили, и вдаль побрел усталый караван.

Свернув с шоссе, спускались петлями по грунтовой дороге. Над нею переплет ветвей был нам защитою от солнца. Достигли маленькой полянки. Она звалась Турецкою площадкой. Тут все как будто б было взято в раму. И моря дальний горизонт, и близость скал; орда кривых дерев, колючие кустарники. Не очень частый щебет был очень чист: ведь птицы промочили горло в родниках. Хотелось долго жить.

Ну, дальше. Помаленьку вниз да вниз, дыша всей грудью. Темнело быстро. Обрисовались смутно два-три порушенных – еще в гражданскую– строенья. И вот уже отчетливы вечерний плеск и кастаньеты гальки.

Привет, Батилиман! Виват, Орлов!

Нет, это не лирическое отступленье, а указанье на Джунковского.

Прошу без подозрений в подтасовке. Спросите у писателя Разгона, и Лев Эммануилович, которому от роду девяносто, скажет, что и он встречал в Крыму Джунковского. Не в Батилимане, правда, а где-то повосточнее. Но не в курортном зале, где танго, фокстроты; не в шорохе и шарканье тех променадов, что столь неспешны на горячей набережной. Джунковский не испытывал желания встречать знакомых.

Держался он в тени. С ним вместе кочевала и сестра. Та, что когда-то служила фрейлиной Елизавете Федоровне. Ее вдовою сделал террорист Каляев. Он бомбой «прекратил» наместника Москвы. Бывало, улицей Каляева спешили школяры 204-й школы; теперь московское правительство вернуло имя – Долгоруковская. И надо полагать, каляевых не будет, но долгорукие пребудут.

В Батилимане были каменные дачи. Они напоминали мне руины времен упадка Рима. Повыше этих дач был каменный резервуар. Татары наполнили его водою. Свитский генерал внушал почтение трудящимся. Не все они тотчас же обратились в хамов. Джунковским, верьте мне, они нередко помогали. А сам он не чурался черновой работы. То сторожем, а то подсобным на путине. И продавал приезжим то, что поручали продавать: вино, и виноград, и скумбрию. Сестра цветы растила, тоже на продажу; могла б учить французскому или немецкому, но не могла найти учеников.

Погожим вечером Владимир Федорович нередко приходил на берег. Он был в косоворотке, в грубых брюках, в сандалиях на босу ногу. Волна выплескивала лунный блик, похожий на медузу, или медузу, похожую на лунный блик, они мерцали фонарем Ливадии, где был Джунковский вместе с Lise, и кованым кольцом из меди на воротах в Толмачевском переулке – ворота с резьбой по дереву, а церковь строил Щусев; Господь сподобил устроить Марфо-Мариинскую обитель на Большой Ордынке, и в час войны Lise открыла лазарет – стеклянная дверь вела в церковь; раненые, не поднимаясь с коек, слушали службу, к ним тихий ангел прилетал: чуть-чуть с горбинкой точеный носик, взгляд дружелюбный, сострадательный, живой; семь ниток жемчуга на шее, коснись благоговейно каждой нитки легким поцелуем, услышишь трепет жилки, восчувствуешь пленительную на плечах испарину… О да, императрица держалась с Lise холодно. Великая княгиня печально никла: «Ничего не понимает! Она глупа, необразованна…» И покидала Царское Село, ее и не удерживали, напротив, намекали – сестрица, вы тут задержались… К тому же браки не всегда ведь заключают Небеса. Но не забудь и то, что ведь не Небо расторгло этот брак. Фанатика-бомбиста, убившего ее супруга, она молила подать прошенье государю. И мальчик с бледным лбом ей отвечал, что сделать этого не может, нельзя ж принять помилование, дарованье жизни из рук того, кто убивал простых людей на площади перед своим чертогом. И мальчик был удавлен в Шлиссельбурге, в чахлом дворике. Lise сказала шепотом, что ей с возмездием не разминуться.

* * *
Ее убили на Урале, в Алапаевске.

Великий Петр поставил там завод – чугун и медь. Но объявилось и железо, то есть железный закон обнищания пролетариата. Мне кажется, великая княгиня ничего не знала о таком законе.

Ее не расстреляли, и в памяти моей нежданно Петруша В. Мы с ним сидели «на спецу». И это лестно. Не в бочке арестантов, а в спецкорпусе Бутюра, тюрьмы Бутырской. Ревнивая подружка донесла, что мл. лейтенант намеревался из ее объятий перебежать в объятия чужих спецслужб. И потому – спецкорпус. И бедный малый, заикаясь, спросил седого следователя: меня… скажите правду… расстреляют? Седатому б ответить, мол, суд с тобой разберется. А он устало и незлобно ухмыльнулся: «Да на таких, как ты, свинца не хватит у Республики»… Недурно сказано? Прелюбопытно употребленье существительного «республика»: оно давно из обращенья вышло, а здесь, извольте-ка, в ладу свинец и публика.

А в Алапаевске достало бы свинца. И на великую княгиню, и на пятерых Константиновичей, сыновей покойного поэта К.Р. – все долговязые, с маленькою головенкой; все офицеры-храбрецы. Достало бы свинца. Но нет, их сбрасывали в шахту, в заброшенную штольню. Стремглав они летели вниз, во тьму, и где-то там, как в преисподней, смолкал последний стон. Елизавета Федоровна не хотела, чтоб ей глаза закрыли грязной тряпкой. Убийцы подчинились безотчетно. Она отвергла их сопровожденье к краю бездны. Сказала: «Светло и видно далеко». Тут им почудился взъяренный бычий рев, они, все вздрогнув, оглянулись, сообразили – выпь кричит, – и потеряли из виду великую княгиню. Высокая, худая, в монашеском платке она шагнула в пропасть… Командир сглотнул слюну, кадык припрыгнул, сказал чужим и тонким голосом: «Ну, неча нюни распускать». И спохватился: «Стой, ребята!». Он позабыл про камни. А камни надо собирать. Собрали. И тотчас в разброс пустили: скорей, скорей, скорей, – туда, на мертвецов…

Я залпом опорожнил кружку с молодым вином. Эмалированная кружка, коричневая, в белых крапинках. Приехали андроны – такие кружки на вокзалах приткнулись к кипятильникам-титанам, а на титанах– пропись коммунизма: «Кипяток бесплатно».

Молчал Джунковский. Закинул руки за спину и оперся на гальку. Подумалось: потом уж на ладонях долго розовеют вмятины. Опять никчемность, опять эти андроны.

Смуглело небо. Был древний запах сушеных крабов. Мертвая Lise достигла палестинских берегов.

* * *
Хожденье за три моря…

Мир вверх тормашками, но были люди, остались ей верны…

Отряд колчаковцев с налету выбил красных из Алапаевска. Не мешкая ни часа, разыскал глухие штольни, извлек все трупы. И – за Урал, в Сибирь, все дальше, дальше. А по пятам большевики, над головою черный ворон. Пути-дороги, пыль, туман, леса, поляны – шагают гробы на дубовых ножках. Сквозь грохот поражений, в угаре полугара, в дыму метелей и махорки. И перестуки эшелонов, и ожиданье на разъездах, в тупике, и промельк станций… Не месяц, не другой – два с лишним года. Исход из вздыбленной России закончили великие князья у врат Пекина, на одиноком православном кладбище. Но мертвая великая княгиня ушла за три моря. Великий, или Тихий, потом огромный позлащенный Индийский океан, а море после океана не красное, не черное, а серо-сизое; лишь постепенно привыкает глаз и различает синеву. И эта сушь на суше, в Иерусалим стелился путь Семи сестер. Горячим камнем пахло, лошадиным потом; жухла мурава и оживала вкруг источника. И воссияли купола; их было семь. Храм повторял старомосковские, носил он имя еврейки из Магдалы. Над мученицей-немкой Елизаветой склонялись русские монашки. Горели свечи, не колеблясь. Такая тишь неколебимая, что было слышно, как далеко на Севере Романовых будили.

В приневской крепости, в соборе горели фонари, жужжали сверла. С могил сдвигали мраморные глыбы, с гробов, ломая все печати – их две: министра высочайшего двора и коменданта крепости, – сдвигали крышки, они из меди. И начался последний вахт-парад. Великий Петр шагнул из гроба, поставленного вертикально, комиссия, дрожа, отпрянула, царь-реформатор обратился в прах. Конфискация, однако, продолжалась, но торопливо, с дрожью под коленками. Всех больше драгоценностей вернула простолюдинка – первая Екатерина. А первый Александр, нечаянно пригретый славой, отсутствовал: пустая домовина – должно быть, он и вправду из Таганрога побежал в Сибирь, да там и зажил старцем Кузьмичем. Отец его, с его согласия убитый, был ужасен, черепные кости искорежены, их прикрывала некогда слепая восковая маска, она давно уж растеклась, исчезла… Горели электрические фонари, жужжало пролетарское сверло, ребята из Чека, с заречной улицы Гороховой, писали протокол. Мистерия вершилась, мистерия изъятия фамильных драгоценностей. И это был, сдается, первый и последний случай согласия династии с чекистами: все драгоценности Романовых предназначались голодающим Поволжья. А море Черное шумит, не умолкая. Рыбацкая шаланда подняла фонарь на мачте, к ней тотчас же устремилась падучая звезда. Вздохнул мой генерал: «Auf die Berge will ich steigen» – на горы хотел бы я подняться. И он ушел, не горбясь, ровным шагом.

* * *
Он зимовал с сестрой в Перловке. Кто именно зимовье предложил– ума не приложу. Вообще ж немало было дач, вовсе не роскошных, хозяева которых ожидали, когда их двор уединенный, печальным снегом занесенный, вдруг огласит авто энкаведе. Мстилось многим, что можно затеряться в городе, нишкнуть; глядишь, промчится буря, прояснет небо.

Когда подумаю о генерале с фрейлиной, тотчас же на уме и Фраучи, швейцарец. Псевдоним придется мне назвать чуть позже. Хоть он чекист, не ожидайте изобличение еврея. А жил он не в Перловке, а в Малаховке. Но не в тайной школе для шпионов, а близ болота и речушки. Да и то лишь летом.

А нынче на дворе матерая зима. И от дверей к калитке узенькая стежка. И хорошо, и слава Богу. Не видеть бы, не слышать никого. Но слышался, однако, мягкий рокот. Не оттого он мягким был, что глубоки снега, и сумрак, и нету фонарей. Нет, так рокочут «бьюики» и всякие «сюизы», холеные в теплыне гаражей. Тотчас Владимир Федорович пожалел о том, что глупо медлил с продажей портрета дочери поэта Пушкина, давно бы продал, а выручку– сестре Авдотье, ей без него недолго жить, бедняжке.

«Бьюик» остановился у калитки, калитка стукнула, брат и сестра припали лбом к холодному окну. На стежке показалась плотная фигура. Пальто английского покроя, а шапка пирожком. Фигура приближалась средним ровным шагом. Так ходят люди, которые не топают и знают себе цену. Потом раздался стук и твердый, петербургский голос: «Владимир Федорович, прошу вас, отворите». Гм, не «Федорыч», а «Федорович» – ну, точно, не москвич, а петербуржец.

Джунковский несколько опешил. Не то чтобы испуганно, а удивленно. Он не ошибся: то был Артузов, чекист из очень, очень главных… Вот тут-то и сучок-задоринка! И удивление, и безошибочность Джунковского не отвергают краткого его знакомства с советскою тюрьмой, но подтверждают и тоненький слушок – мол, шеф жандармов бочком сотрудничал с ЧК. Да ведь и то сказать, Артузов, он же Фраучи, контрразведчик в Перловке появился не для того, чтобы разведать подробности его любовной связи с покойною свояченицей покойного царя.

Был ладно сложен гость, крепко сшит. Седеющий брюнет. Высокий и широкий лоб. Лицо казалось очень белым; белизну подчеркивали квадратик черной бороды и небольшие черные усы. Он был в костюме-тройке, в рубашке с темным, скромным галстуком, которые тогда называли, кажется, инженерскими.

Его отец, швейцарский вольный гражданин, вкус в сыре находил и был отменным сыроваром. Переселился Христиан в Россию и был уверен, что открыл Америку. За давностию лет не помню многое. Сдается, сын родился в Питере. Закончил курс в Лесном, в Политехническом. Еще студентом исповедовал марксизм; дрейфуя влево, примкнул к большевикам. В кануны революции он иногда скрывался от соратников Джунковского в глуши, на станции Угловка, у сына шлиссельбуржца Германа Лопатина. Моя любовь к последнему известна дружескому кругу, точней, кружку, но это здесь не к месту. А к месту здесь другое.

Из Фраучи он стал Артузовым (Артур + «ов»), наверное, по настоянию Дзержинского: поляк усердно увеличивал процент великороссов в своей конюшне.

В известном Доме творчества, в Голицыне, см. начало нашего романа, мы как-то говорили с Шульгиным об этом Фраучи. Хоть минули десятилетия, старик довольно смачно костерил Артузова. Но! Признал Артура Христиановича мастером головоломных тайных комбинаций. Одной из них был околпачен сам Шульгин. В силки другой попался Савинков… Что и говорить, такая птица зазря не прилетит в Перловку.

На керосинке чайник еще не закипел, и это, полагал Джунковский, почему-то сбивает с толку. Коллегу же Дзержинского-Менжинского с толку не собьешь. Он выдал старику похвальный лист. За то, что он, Джунковский, в бытность шефом жандармов упорно отрицал систему провокаций. Владимиру Федоровичу следовало бы ответить, что товарищ Артузов и его компания именно эту систему и возродили, и упрочили, и вознесли. Он и ответил, но не вслух. Артур Христианович, очень хорошо сознавая, какие «соображения» возникли в уме генерала, право, сумел бы разграничить провокации старого режима с ходом классовой борьбы в условиях диктатуры пролетариата и враждебного капиталистического окружения, но Артур Христианович предпочел направление конкретное… Джунковский, стоя спиной к Артузову, убирал чайник с керосинки, лопатки старика остро обозначились донельзя выношенным пиджаком. Артузову не то чтобы было жаль старика, а было как-то не очень ловко в своем прекрасно сшитом костюме. Избавляясь от этой неловкости, Артур Христианович, улыбаясь, сказал, что Владимир Федорович сейчас почувствует себя Лопухиным в купе экспресса Кёльн – Берлин.

Откуда и куда дул ветер, Владимир Федорович догадался. Лопухина он знал. Знал и о том, как Бурцев настиг уже уволенного в отставку директора департамента полиции и как Лопухин подтвердил провокаторство Азефа… А вот кого имеет в виду сей ночной гость? И ночной гость, твердо и прямо глядя на Джунковского, произнес имя. У Джунковского заломило суставы, словно в приступе ревматизма. Он испугался тем страшным испугом, который вытирает насухо гортань… Вышла пауза… Джунковский собрался с духом. Но не дал прямого ответа. Говорил, что иудами и обер-иудами ведали директоры департамента, однако и Белецкий, и Виссарионов еще в восемнадцатом отправлены в мир иной. А теперь, что ж… И Джунковский развел руками, снова чувствуя пересохшую гортань, ломоту суставов.

Артузов, однако, действовал столь же упорно, столь же методично, как лет тридцать тому действовал Бурцев, оказавшись один на один с Лопухиным в купе экспресса. А расстались они, то есть Бурцев с Лопухиным, в Берлине; Лопухин отправился дальше, в Петербург, а Бурцев вернулся в Париж и, уже окончательно уверившись в прочности своих доказательств, назвал Азефа главным провокатором и главным интриганом в партии. В эсеровской партии.

* * *
Артузов как приехал в Перловку затемно, так затемно и возвращался в Москву. Лепила влажная метель. «Бьюик» недовольно урчал. Шофер останавливал машину, отирал лобовое стекло и под капот заглядывал, будто там угнездилось что-то враждебное его автомобилю. Другие начальники, которых возил этот шофер, обыкновенно садились с ним рядом, и он усматривал в таковом местоположении свою причастность к борьбе с врагами народа. В отличие от других начальников товарищ Артузов всегда сидел сзади, как барин, и шофер обижался. А еще к недостаткам товарища Артузова нельзя было не причислить нежелание беседовать в пути с ним, представителем рабочего класса, дело которого тов. Артузов денно-нощно отстаивает, а вот чтобы с тобой по душам, этого нет, кадры все решают, а он, тов. Артузов, не ценит.

Ценил Артузов, ценил, но не переоценивал. И весьма критически, не без горечи замечал, что эти самые кадры не выполняют завет покойного Менжинского: у нас, чекистов, один хозяин – партия, а вовсе не отдельные лица. И еще: некоторым из нас весьма нравятся именно отдельные товарищи, а это чревато разбродом и приспособленчеством.

Менжинского сменил Ягода. Тезка Гиммлера. Артузов не терпел Ягоду: мозгляк и – вот, вот – приспособленец, вождю в рот смотрит. Но едва тот призовет – трепещет. Боится, как бы в Кремле не дознались о связи с невесткой Горького. А эта прелесть, случается, сама на Лубянку шастает, прямиком в Ягодин кабинет.

Сие понятно. Но вот загадка из загадок. Почто держал он в тайнике-загашнике ненатуральный член? Резиновый, увесистый, как полицейская дубинка. Почто? Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам.

Не снилось даже Сталину. Визит к вождю сошел благополучно. Но есть, есть поручение претонкое. Тут без Артузова не обойдешься. Пришлось открыться Артуру Христианычу. Видно было, что Ягоде, что называется, жмет под мышками. А вместе было видно, что об отказе исполнять желание «отдельного товарища» и речи быть не может… Поручение, данное под видом полезного предложения, заключалось в следующем: вождь предлагал найти кого-либо из бывших сотрудников охранки. Конечно, большинство расстреляно, но есть надежда, что кое-кто увильнул, уцелел, сохранился. Зачэм найти? Для того, чтобы дали показания на партийцев-ленинцев… Уточнил с нажимом в своем глухом чревовещании: якобы партийцев, якобы ленинцев; и это же «якобы» повторил движением трубки, зажатой в кулак… Какие показания? Такие показания, которые изобличают предателей-иуд. Совершенно некраснеющих иуд. Троцкий, по определению товарища Ленина, иногда краснел. Конечно, всегда оставаясь иудушкой. А эти некраснеющие иуды. Вот, собственно, в чем дело, товарищ Ягода…

«Бьюик» сворачивал с Мясницкой. Она уже была улицей Кирова. Слева помещался охотничий магазин; в витрине заяц-беляк (чучело) грыз морковку неестественного карминного цвета; лисица замерла с вяло поднятой лапой (чучело), а селезень-то, селезень (тоже чучело) – хвост крючком, сизо-синий блеск. «Бьюик» свернул направо, в улицу, где красивый костел и бывшая гимназия, разжалованная в среднюю школу. Оттуда юные безбожники иногда прибегали в церковный двор – прибранный, чистенький – приплясывали, верещали: «Прошло уж двадцать лет, а Бога все же нет… Прошло уж двадцать лет, а Бога все же нет…» В этом замечательном переулке, или, если угодно, улице, Артур Христианович жил в очень хорошем доме, в очень хорошей квартире, меблированной хозяйственным управлением ОГПУ-НКВД конфискованным у контрреволюционеров добром, имевшим жестяные номерки – указание на то, что все это, какого бы стиля ни было, отнюдь не личное, а коллективное, в данном случае – лубянского фаланстера… Артур Христианович кивнул дежурному и стал подниматься по лестнице с алой ковровой дорожкой. Перемещаясь в малом пространстве, Артур Христианович словно бы и отступал в малом времени, то есть к вчерашнему дню, когда Ягода, стоя у кабинетного окна, обращенного, как и другие, к площади Дзержинского, подрагивал ляжкой и, напрягая жилу на тонкой шее, туго сжатой воротником гимнастерки, сообщал Артузову указания тов. Сталина.

По созвучию с «Виссарионович» и вместе с характером задания – отыскать бывших агентов охранки – Артур Христианович сразу и подумал: Виссарионов, «особая папка Виссарионова»… Черный был, лобастый, пальцы на концах четырехугольные, тупые… Виссарионова, директора департамента полиции, давно пустили в расход. В его «особой папке», в сущности, ничего особенно особого не содержалось. И Артузов подумал о Джунковском. Но вслух имя не произнес. Потом справки навел, поехал в Перловку.

Поразительным для него самого было то, что, увидев Владимира Федоровича, то есть бывшего шефа жандармов империи, увидев Джунковского, ему, Артузову, известного по первому аресту Владимира Федоровича, чекист понял, что видит нечто нетеперешнее, словно бы и несовременное, а именно честного человека; честного просто-напросто, по натуре, по существу, без всяких там, знаете ли, суждений о целесообразности и временной необходимости.

Это простое впечатление, запретное для марксиста-ленинца, тем паче чекиста, впечатление, словно бы возвратилось к Артуру Христиановичу из давно отжитой жизни, и это было телесно приятно, как перемена заношенного белья на свежее, а вместе придавало решимость и энергию, вчера еще невозможные, ибо они грозили подрывом авторитета партии, строящей социалистическое общество.

Получалось что-то похожее на классическое рассуждение: вчера было рано, завтра будет поздно. И начальник всесоюзной контрразведки приступил не к разысканиям бывших сотрудников охранки, а ныне трудящихся большевиков. Нет, к выяснению заагентуренности того, чьи портреты уже решительно потеснили фотографии Феликса Эдмундовича, Артузовым чтимого.

* * *
Чтимого?

Артузов – ум недюжинный; теперь сказали бы, аналитический. А ведь не принял положения и выводы Жданова. Имею в виду не сталинскую жабу, а совсем-совсем другого Жданова. Владимира Анатольевича, юриста. Потерял из виду в середине 30-х; было ему тогда сильно за шестьдесят.

Чтимого?

Хотелось бы знать, что о них, Дзержинском, Артузове, думал Владимир Анатольевич. И не повторял ли Артузову положения и выводы своей ревизии? Они ведь, чекист и член Московской коллегии защитников, бывало, встречались в Малаховке.

Малаховка – это память о лете. Струилась там Пихорка (так, что ли?), коряги, водяные лилии, ехал грека через реку, видит грека– в реке рак, сунул грека руку в реку, рак за руку грека – цап… А над Пихоркой (так, что ли?) эскадрилья биплановых стрекоз, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ… Малаховка – это девица с зелеными глазами, такими смелыми, что они казались наглыми; у нее было вызывающе нерусское имя – Мэри; дочь коминтерновца, она раскатывала на велосипеде «Wanderer» и могла бы играть в фильме о необычайных происшествиях мистера Веста в стране большевиков. Кинотеатр уж полон, замрите, паровозы на Казанке… Малаховка – это школа-новостройка, футбольное поле с настоящими, сетчатыми воротами. Малаховка – это и укромные дачи на огромных участках за высокими, непроглядными, без щелей заборами.

Дачи слыли секретными. Секретность объектов придает значительность окрестным старожилам. Малаховские не сомневались в ведомственной принадлежности дач, имеющих теннисные, волейбольные и крокетные площадки, пистолетные стрельбища…

Вот так же и старожилы окраинного московского квартала, называть который я не уполномочен. В канун Отечественной там рев секретного военного завода сотрясал воздух и оконные стекла. Германские поставщики токарных станков «Korner» и чего-то еще отнюдь не указывали номер абонементного ящика, нет, внаглую адресовали: улица такая-то, дом номер такой-то, херр директор имярек. Однако это рассекречивание не уничижало старожилов, а упрочивало общесоюзное мнение: болтун– находка для шпионов.

Именно поэтому контр-адмирал Евг. Евг. Ш-де не сообщал слушателям Военно-морской академии тактико-технические данные крейсера «Киров», хотя корабль зимовал неподалеку от академии, а службу на корабле несли офицеры, знакомые слушателям академии. Но Евг. Евг., послушный формально логическому определению, кто есть болтун, говорил, храня на породисто-умном лице невозмутимое выражение: «Интересующиеся благоволят получить в нашей библиотеке немецкий журнал „Schifbauen“. Нумер второй за текущий год, товарищи».

Таковы были узоры замысловато-бессмысленного соотношения секретного и несекретного. Что до Артузова, то он бывал на малаховской таинственной даче. Владимир же Анатольевич Жданов летовал на совершенно частной, хотя и был хранителем архисекретного документа. Не то чтобы держал его в тайнике, а в том смысле, что помнил этот документ от первой до последней строки…

Летом боевого Восемнадцатого имел тов. Жданов поручение ЦеКа ревизовать практическую деятельность команды тов. Дзержинского. Бывший адвокат и бывший политкаторжанин отнесся к поручению архисерьезно. Он не был желанным посетителем бывшей гостиницы на Лубянской площади. Однако никто его и намеком не стращал, а ему и в голову не приходило опасаться неудовольствия ни тов. Дзержинского, ни тов. Менжинского, ни других партийных товарищей. И все же, кажется мне, надо было обладать наивным бесстрашием, доверчивостью идеалистического толка, чтобы представить в ЦеКа докладную записку, положения и выводы которой я и теперь повторю дрожащим голосом: делопроизводство в ЧеКа составляет тайну делопроизводителей; арестованный лишен участия адвокатуры; обжалование приговоров отсутствует; используется метод провокации; сотрудники невежественны, лишены даже элементов правосознания. И заключил скуловоротно: все ваши органы – наследники охранных отделений. Он был уверен: грянет гром, и все переменится. (Замечу в скобках: так полагал и тезка Жданова, генерал Джунковский; задумал реорганизацию сыскного промысла и получил отставку.) Да, был уверен, ждал. И не дождался. Дзержинский вздергивал бородку-запятую, бледнел последней бледностью. Нет, он Жданова не заклеймил клеветником, хотя решительно и гневно отверг родство с охранкой. Феликс Эдмундович повторял, что таково уж положение вещей, пока идет гражданская война.

Не грянул гром над органами. Да и возможно ли? Они ведь сами гром. А вы, Владимир Анатольевич, вы занимайтесь судебною защитой дел гражданских иль уголовных. Зимуйте вы в Москве, летуйте вы за городом. Желаем вам здоровья, ровесник Ильича.

Малаховка – это память о лете. Струилась речка, морщась на корягах. Плясало дерево, и детство шло. Все городские ребятишки разувались; вначале, после города, ходили боязливо, ойкали; потом, набив мозоли, бестрепетно гонялись друг за дружкой, не замечая еловых шишек и дресвы. Но очень, очень замечая двухколесную тележку. Мороженое! И сливочное, и земляничное, и малиновое. О, этот сладкий холод в раскаленном полдне. Кругляшки в два пальца толщиной; диаметр медальный, диаметр поменьше. И вафли с двух сторон. На вафлях выпукло иль впукло, позабыл, хрустят все наши имена. «Владимир» и «Володя» чаще прочих. Но вот «Артура» не найдешь. И не над этим ли они смеялись? – старик в панаме, Артузов в ситцевой косоворотке, без фуражки… Здесь было б мне в отраду изобразить вниманье к детям двух большевиков, но неохота врать. Вкусив в сторонке сладкий холод, они шли дальше, продолжая старинный спор между собой.

Скажите-ка на милость, понятно ль вам столь продолжительное, столь искреннее несогласие тов. Артузова с тов. Ждановым? Прибавлю еще штрих, на мой взгляд, чрезвычайно важный. Положим, Жданов, интеллигент, юрист, очутился на Лубянке, как миссионер в борделе, – он был там совершенно неуместен. Но Артузов очень хорошо знал и помнил письма рядовых провинциальных чекистов. Единовременные с ждановской ревизией. И ежели питерские борцы с контрреволюцией предлагали сместить своего начальника Урицкого не за то, что тот Соломоныч, а за то, что Соломоныч недостаточно кровожаден, то непитерские… Некоторые, разумеется. Отдельно взятые, разумеется… Они ужасались и на самих себя, и на своих надежных, верных, мужественных товарищей: работа ловли и расправы создает из нас касту точь-в-точь жандармскую; постепенно и мимовольно мы превращаемся в нерассуждающих механических исполнителей-мясников.

А он, Артур Христианович Артузов, умом недюжинный, все это, вослед Дзержинскому и Менжинскому, принимал за издержки, за временное и преходящее. Не слишком ли долгим был самообман?

* * *
Теперь, возвратившись из поездки в Перловку, поднимаясь по ковровой лестнице сумрачно-солидного дома, находившегося на балансе хозяйственного управления НКВД, Артур Христианович замедлил шаги, приостановился. Твердое, сильное, умное лицо его выразило и сосредоточенность, и некоторую, совсем тенью, растерянность. Сиюминутное соображение Артузова, никогда прежде не возникавшее, потому и возникло, что он, посетив заснеженную, без огней Перловку, увидел в бывшем шефе жандармов «просто очень честного человека». Это соображение заключалось в следующем. И Ленин, и Джержинский, чтимый Артузовым, Феликс Эдмундович, и он, Артузов, и его сослуживцы из центрального аппарата, все они, коль скоро речь шла о врагах, тотчас оказывались по ту сторону мало-мальских принципов совести, честности и, следовательно, оставались честными наедине с самими собой. Вопрос же, а кто, собственно, есть враг, решался очень и очень просто; вы ж знаете, кто не с нами… а это «не с нами» могло быть и бывало еще проще – вершковым несогласьем с партийным иерархом.

Однако привычка мысли и чувств выводить самого себя из душевного и духовного пространства «честности», «совести» была чревата возмездием, и Артузов это понял, вполне и окончательно сознав свое одиночество, утрату доверия к кому бы то ни было из тех, кто находился с ним в огромном здании на Лубянке, и ему стало страшно…

Превозмогая себя и ощущая ток подспудной радости возвращения домой, в квартиру, пусть и казенную, но казенность привычно несуществующую, потому что после революции Артузов ни дня не жил обыденной частной жизнью, Артур Христианович переобулся в домашние туфли и улыбнулся, потому что в такие минуты всегда чувствовал прилив любови к жене и дочери. Однако то, что еще вчера он не замечал, теперь, сейчас будто новым зрением заметил: карминный цвет, похожий на муляжную, поддельную морковину в лапках витринного зайца – на Мясницкой, на повороте в улицу Мархлевского. Не в том, пожалуй, дело, что и паркет, и кожаные кресла, и кожаный диван, и мебель были густо-коричневого, карминного цвета, а в том, что этот цвет господствовал в кабинетах Лубянки, и это теперь, сейчас было неприятно Артузову. Как и то, что он пил, стараясь и ложечкой не звякнуть, пил горячий коричневый чай, тоже такой же, какой пили в кабинетах Лубянки… Ну, что же, ну, что же, надо, так надо. А Лида и Лидочка пусть спят… На собрании «актива» НКВД он скажет: мы превратились в охранку, мы служим е м у, а не партии рабочего класса. Да, скажет, и будет то, что будет… Он пил крепкий горячий чай и не мог согреться.

* * *
В минувшем августе пошел на Ваганьковское, к Булату Окуджаве.

Рядом с церковью вдруг да и приметил могильный камень: Артузовы! Лидия Дмитриевна и Лидия Артуровна. И зять Артузова – Стемпковский. По батюшке Адольфович. А ведь Адольф-то Стемпковский выдал некогда эмигранта Нечаева швейцарским и русским полициантам.

Что вы мне ни говорите, а Нечаев, не Маркс-Энгельс, а Серега Нечаев, истинный предтеча большевиков. Он товарища своего убил, кровью товарища повязал других. А главное-то, заквасочку передал, умение выскакивать из глупейших рамок честности, элементарной, как говорится, а говорить-то надо бы: единственной.

Интересное, между прочим, кино. Едва завел он, Нечаев, знакомство с эмигрантом Стемпковским (в Цюрихе дело было), как тот и выдал, предал, заложил, и Серега Нечаев попал в Алексеевский равелин, где и принял смерть.

Вот, повторяю, кино интересное. Тут по касательной и Александр Сергеевич Пушкин. Штука-то в том, что муж его сестры, Поливанов, служил в Варшаве… Гм, не только редактором русскоязычной газеты, но и куратором русской заграничной агентуры. Это ж задолго до известного вам Рачковского было. Этот Поливанов, он кем, согласно родственной номенклатуре, приходился Пушкину?

* * *
Вот графиня Меренберг – дочерью. Она и выручила Джунковского.

Ночной визит Артузова сильно растревожил Владимира Федоровича. В разыскания чекиста не хотелось впутываться старому генералу.

Что же теперь делать? А теперь оставалось ждать. А делать было нечего, кроме одного дела, связанного с музейной закупочной комиссией. Там его знали.

Владимир Федорович тщательно упаковал акварельный портрет дочери Пушкина, графини Меренберг, мне непонятно как доставшийся Джунковскому, упаковал и поехал электричкой в Москву.

В Москве он провел день. Побывал на Ордынке, у обители, некогда согретой деятельной любовью великой княгини Елизаветы Федоровны. В арбатских переулках побродил. Издали на Ивана Великого перекрестился. И ощущал печаль расставания с Москвой и не только с Москвой.

В Перловку Владимир Федорович еле приволок ноги, но долг свой– последний, как и прощанье, выполнил: портрет продал за пятьсот рублей, я расписку видел, деньги отдал сестре. Как говорится, на дожитие.

* * *
Слыхал, будто дворники на него донесли. Дворники и прежде, и тогда были на доносы повадливы. Да откуда они в дачной Перловке? Нет, тут артузовский шофер… Подтверждая и упрочивая преданность в борьбе с врагами пролетариев всех стран, указал он маршрут последней поездки начальника. Чего ж винить шофера? Он правду сообщил.

Приехали за Владимиром Федоровичем, разумеется, ночью. Это уж после ликвидации заговорщика и двурушника Артузова, он же Фраучи. Приехали не на «бьюике», а на «газике», но тоже казенном.

А потом пришли за ним в тюремный коридор, где были одиночки смертников. Не железные двери, а дубовые, с толстенными, тоже дубовыми затворами вдобавок к замкам. Пришли в тот самый коридор, где в восемнадцатом, краткосрочным зеком Владимир Федорович разносил смертникам книжки, предлагал шепотом Евангелие, да почти никто не брал. Ну и телесное врачевание тоже не принимали. Зачем? Все кончено. Послушайте, а может быть… Ничего не может быть, кроме того, что я перестану быть… Доктор Мудров, тоже заключенный, ожидавший смертного приговора, лечил Джунковского от воспаления кишечника. Однажды сказал совершенно невозмутимо: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте».

Его возьми примером. И запевай поротно: «То ли дело, то ли дело егеря, егеря, егеря…» – «Не беспокойтесь, перед расстрелом мы крикнем „ура“».

Вопрос открытый: удалось ли?

* * *
Печален был товарищ Сталин. Хрущев сочувственно внимал.

Под круглым канцелярским абажуром светили ярко две лампы, размещенные валетом. Стоял тяжелый час в ночи, который иногда зовут меж волком и собакой. Погасла трубка. Товарищ Сталин выбивал табак. Запахло гадко: нагаром, никотинной слизью. Он в паузах скрывался, как в подземелиях Кремля. И возвращаясь, продолжал, что на Лубянке возвели напраслину: дескать, в революционном прошлом Сталина немало темных пятен. Пояснил: как верно говорят у нас в народе – тэнь на плэтень.

Хрущев развел руками: нету слов, и головою покрутил. Он был и лично оскорблен. Не понял искренний Никита, каков забой почетного шахтера. Ха, тот готовил смену караула – уж больно много знают и норовят, поди, удрать из-под контроля.

Хрущеву бы спросить, кто авторы напраслины. Да забоялся внезапной перемены настроения. Сейчас печален вождь, ан, глядь, и клацнет желтыми клыками.

Вопрос открытый: имелся ли в виду средь прочих и Джунковский?

* * *
А Бурцев, тот ввел Джунковского в штат камарильи. Она не жадная толпа, стоящая у трона. Нет, камарилья, как и комары, кровососущая, витающая свора.

Хоть речь-то о царизме, не тянет на согласье с Бурцевым. И все ж вопрос: в чем смысл и цель враждебности Джунковского к В.Л.? В наличии ведь близкие позиции. И отрицанье провокаций. И желание избавить государство от Распутина. И патриотизм, а стало быть, участие в борьбе с тевтонским натиском. Но Бурцев, позвольте вам напомнить, рассчитывал и на реформы, на конституцию. Ужель они претили либеральному Джунковскому? Вот и задумаешься: а может, Владимир Федорович не прощал Владимиру Львовичу изобличенье тайных механизмов– ну, так сказать, вмешательство извне в те сферы, что подлежали лишь мундирам? Да ведь поймите, он, Джунковский, пришел на Чернышеву площадь, в министерство внутренних дел, позднее. Так что же? Ужель Джунковский, что называется, порядочный, банально, тупоумно мстил? Я развожу руками, как доверчивый Хрущев: нет слов. У Бурцева они имелись. Он и зачислил нашего гвардейца в камарилью. Джунковский навещал его в тюрьме; тем самым признавая за В.Л. известный вес и значимость. Однако государственных соображений о пользе пребыванья Бурцева на воле не высказывал.

Формально же В.Л. судили вовсе не за публичность экзекуций над иудами-азефами. Нет, нет, формально отвечал он за оскорбленья государя императора в газетах, в журналистских выступлениях. Там, в Париже. А отвечать-то приходилось на Литейном, в петербургском окружном суде. Поскольку выгоду от гласности никто в расчет не брал, его и осудили на поселение в Сибири. Предполагалось, правда, что государь отменит приговор в видах практических: известный журналист сослужит службу в защите словом нашего отечества. Увы, Иов многострадальный, ничуть не сострадая Бурцеву, поколебавшись, приговор не отменил.

Тотчас послышались отечественные звуки: кандалы. Послышался и шорох бритвы – полголовы обрили. Надели робу на божьего раба. Да и доставили в уже известный матушке России столыпинский вагон. Он очень тряский, и посему жива надежда на избавленье от великих потрясений.

* * *
Вот, говорят, уже написан Вертер. Но саги об этапах нет. Отметим перво-наперво ужаснейшую давку. Она попрала все законы физики; небесную механику тем паче. И этот трупный запах.

Но, черт дери, бывало, в тесноте, да не в обиде.

Взгляните-ка на этих двух, в щетинеи рванине. Радешеньки! По спинам, по плечам прихлопы: «Здорово, брат!» – «Ну, здравствуй, кореш!» Они, скажу вам, однодельцы, не заложившие друг друга. Иль беглецы на пару; плохая им досталась доля… Случались встречи исторические; историософские в известном смысле. «Артур?» – «Артур». – «Я – Гербель».

Важны и диспозиция, и содержанье диспута.

Позвольте их представить. Артур (забыл я отчество, фамилию), Артур– полковник, имеет срок за критику советской власти, известную лишь КГБ от стукача. Гербель – старый коммивояжер; ну, разумеется, там, за рубежами, где он в конце Отечественной был схвачен и сочтен изменником, продавшим не радиоприемники от Филипса, а дорогую родину, однако, неизвестно, кому и за какую цену. А ваш слуга покорный– посередке, как буферное государство. В огромном помещении – параша тут не бочка, а вонючая цистерна– античный хор из осужденных жужжит, поет и матерится. Но это не мешает диспуту.

Застрельщиком был Гербель – усы прокуренные, глаз голубой со стариковской поволокой. Мысль его проста. Он, Гербель, присягу не бросал под хвост кобыле… (Я не сказал, что Гербель и Артур – до катастрофы служили в одном полку, лейб-гвардии гусарском…) Присяге он, Гербель, не изменил, а вот антисоветские высказывания воспроизводил, подчас вполне заборные. А ты, Артурчик, к большевикам подался, «так за Совет народных коммиса-а-аров…». Ну, и выходит, ежели по справедливости, махнуться бы нам с тобой не глядя статьями-сроками. Ты изменник – тебе и четвертак. А мне, чистейшему антисоветчику, мне – восьмерик.

Полковник сопротивлялся вяло. Мол, переход на сторону народа вовсе не измена. Бубнил, как на политзанятиях с младшим комсоставом: у нас автомобилей не было, теперь автомобили есть; у нас самолетов не было, теперь самолеты есть… Гербель в потолок поплевывал. Дескать, у нас концлагерей не было, теперь концлагери есть; у нас рабов-крестьян не было, теперь есть… Наконец, все это ему надоело. Он ко мне обратился, словно бы к судье третейскому, а я возьми и брякни, как тот сторож в дачном кооперативе бывших народников: «А так вам, чертям, и надо!»… С минуту лейб-гусары помолчали да вдруг и начали смеяться, ударяя один другого ладонью по ладони, как это делают кавказцы. Вот эпизод этапной саги.

А есть такая странность. Прибыл в пересыльную, охота поскорее до места добраться. Знаешь, не на блины к теще, а есть, есть эта тяга к постоянству, а не к перемене мест. Словом, ждешь. А дождешься – и всегда будто внезапность, так сердчишко-то и екнет. Ну, дело обыкновенное, инфарктов не наблюдалось. Другое видел. Вообразите расставание с подругой. Навсегда! Тут не то чтоб дан приказ ему на Запад, ей – в другую сторону. Нет, по Северам разметают, оставь надежду. И вот, представьте, неувязочка, что-то там спуталось, не сошлось – зеки и зечки хлынули изо всех дверей на огромный двор. Я и мигнуть-то не мигнул, как уж и очутился в каком-то зековском круге, все с мешками, у кого в руках, у кого на горбу, и этот сырой глинистый запах. Мелькнула согнутая женщина – юбка задрана, ягодицы белые-белые… И сразу крепчайший подзатыльник: «Не зырь, мужик!» Весь круг спиной оборотился, никто не пялился на прощание вора с воровкой. Это вам, господа, не бацать: «Гоп, стоп, Зоя, кому давала стоя». И не сауна с платными щучками и подсадными утками. Но и то должен сказать, что надежда была ребеночка заиметь. В эдаком случае и амнистии случались. Мда, случались. Ступай, мол, на свободу. А вспоможения никакого, ни единого подгузничка. Я этот мост, за станцией Фосфоритная, мост этот помню, над речушкой. Они, которые из Вятлага на свободу, они там детенышей своих на ходу выбрасывали, из вагона – и туда; давно уж, наверное, лисицы растащили, обглодали младенчиков. А по бокам-то все косточки русские…

Знаю, знаю, племя молодое брюзжит: все-то у вас, старичье, одни недостатки на уме. И ты вдруг чувствуешь желание подольститься, распотешить, мы будем петь и смеяться, как дети… Слушайте, детушки. У вас зубки-то часом никогда не болели? А дантиста, представьте, как в Бермудском треугольнике, хоть шаром покати. На стену полез бы, если бы к стене этапной камеры добрался. Куда-а! Но вот оно, отсутствие черных недостатков: на берегу великой русской и нерусской реки Волги, в пересыльной тюрьме всесоюзного значения был зубной кабинет. Чудо! Врачиха была в годах, я к ней сразу расположился, потому что руки у нее пахли земляничным мылом, как у моей мамы. Зубы простукала, словно путевой обходчик вагонные колеса, взялась за дело. Сверлит, сверлит. Я вцепился в собственные ляжки, терплю. Сверлит, сверлит. И что же думаете? Два здоровых зуба высверлила, а больной… Завтра, говорит, на этап пойдете, не успела. Ну, детушки, развеселились, а? На том пожмем друг другу руки, потому что и вправду на этап меня выдернули.

* * *
Были они и сухопутные, были и водяные. А были и такие географические пункты, откуда на этап отправляли и посуху, и по воде. Примером беру тюрьму тобольскую нагорную старинную. Туда экскурсии водить. Там, в мертвом доме, думу думал автор «Бесов». А потом – бесенок, мартышечка очкастая. Кремлевские бабы его любили. Остер был на язык, пером владел. Вождю с улыбкою полуистины говаривал. Из судебной залы сотоварищей на расстрел повели, а его – на этап, на этап. Тобольские узнали, что к ним – в эту нагорную, старинную – привезли Карла Радека, и перешептывались: «несчастный человек», и в этом «несчастный» было простонародное сострадание к узникам, лишенным счастья. Радек и сухим и морским путем Колымы достиг, а на Колыме его настигли, говорят, уголовные, да и порешили, пошел он догонять сотоварищей… Но я Тобольск вспомнил не ради Радека и даже не ради Достоевского, а ради бабушек. Они меня и теперь примиряют с разумной действительностью. Так и вижу старушек в платках, в кацавейках, в темных юбках, на косогоре их вижу, у пристани, вот они и в дождь, и вёдро непременно появляются, когда арестантов ведут к барже, к пароходу, а они, безвестные эти старухи, тоненько поют «Со святыми упокой…». Еще живых отпевают, потому что как же их не отпеть, если там и отпеть-то некому. Тоненько поют, всех крестят, даже и такую сволочь, которой тюрьма гнушается. И еще долго-долго на косогоре стоят, пока труженик-буксир не утащит из виду арестантскую баржу… Сутки будет тянуть, пыхтеть, плицами стучать. Сутки, а может, и дольше. А потом всех заключенных вытряхнут из баржи на матерый берег, в безлюдье, в комариный звон, в духоту лилово-сумрачных дебрей – и поминай как звали, не скажут ни камень, ни крест, где легли. Вам непонятно, в чем тут дело? А ну-ка вспомните: в мире есть царь, этот царь беспощаден…

Но наш Иов, наш царь, ничуть не сострадая Бурцеву, не обрекал его на голод. Всем ссыльным от казны помесячно ссужал пятнадцать рэ. Притом, прошу заметить, свободно конвертируемых. Казенный пароход– в отличие от частных не колесный, а винтовой – ходил из Красноярска вниз по реке. Он был послушен капитану: «Правей маненько… Левей маненько…». И погудел, и посвистел, и выволок баржу на стрежень.

Державное теченье у Невы? Полноте, державен Енисей. Всей государственною мощью, всей своею ширью сплывает в океан. И эту глубь брал в оборот винт «Туруханска»; тащил он на канатах арестантскую баржу. Его машина одышкою страдала, как наша, вспомните, ребята, «Умба» на Белом море. А все ж стучала, все ж старалась. На берегах, крутых иль плоских, поверх лесов разлился, хоть черпай ложкой, малиновый закат. Недурно было б спирт запить сиропчиком. А разбавлять не надо – авторитет утратишь. Тогда уж не пеняй, что «Туруханск», казенный пароход, твои «маненько» не признает.

Премьер Столыпин желал добра России. Она взяла лишь «галстук» и столыпинский вагон для заключенных. Такой вагон зачеркивал все впечатленья бытия, кроме селедки, жажды и очередности оправки. Плавучая тюрьма, коль ты не в трюме, а на палубе с высоким железным частоколом, дарила ощущенье холода на скулах, и это был живой привет всех островов и перекатов, деревень и пристаней, облаков, рассветов и закатов, луны, ходившей, как на привязи, за солнышком. И эти огоньки в ночах. Они мерцали, гасли и снова загорались. Их видел Бурцев. Он не был бы с младых ногтей народником, когда б не помнил Короленку: мы плыли по широкой угрюмой реке; вдали дышал и манил живой огонек; приближался, был совсем-совсем близко и вдруг исчезал за поворотом реки; и жизнь текла все в тех же угрюмых берегах; но вот опять вдали переливается огонек, и мы опять налегаем на весла, потому что все же… все же впереди – огни.

* * *
Село Монастырское, назначенное Бурцеву, располагалось на правом высоком берегу совершенно уж необозримого Енисея. Здесь он принимал резвую Нижнюю Тунгузку. Она сдуру намыла отмель. Хочешь чалиться– огибай осторожно.

На приплеске сохли рыбачьи сети. Чуть дальше тяжело громоздились корявые шкуры сохатых. Знающему человеку было понятно, что колесный «Орел» повез тунгусам и остякам муку и водку в промен на пушнину, а на обратке заберет эти оленьи шкуры.

Стояла у причала большая грузовая лодка. Команда была в комплекте: сознательная лошадь, две бабы и мужик. Сегодня, завтра нагруженную лодку потянет бечевой кобыла; одна из баб – верхом; другая – на руле; а бородач продолжит смолить махорку и наблюденье за процессом, утверждая власть патриархата и на воде, и на земле, и, в частности, вот здесь, в селенье Монастырском, Туруханский край.

Начальником всей Туруханки был Кибиров. Не говорите глупости, в России это больше, чем поэт. К исправнику приставили огромный край. Величие России в чем? В величине! Кибиров это понимал; он был неглупый малый. Высокий, с резкими морщинами; широк в груди и тонок в поясе. Глаза горели черными огнями, что было, несомненно, светлою надеждой на покоренье Северов. Жена исправника держала дом исправно. За пышным разворотом плеч имела верная славянка курс гимназии. Кибиров дозволял Кибировой читать романы в его домашнем кабинете. Там на одной стене повешен был наш государь – последний! – во всем параде, в полный рост. А на другой стене – кинжалы, сабли, пистолеты. (Взгляни и вспомни набор кавказского оружия, подаренный Распутиным– царевичу.) В столовой четко тикали часы «Модерн», и это много значило в духовной жизни всей округи. Народ-то жил счастливый, часов не замечал, поскольку не имел часов; подчас не зная, ложиться спать или вставать. По сей причине здесь случалось Пасху праздновать на сутки раньше или на двое позже. Теперь уж сам Кибиров, корнями мусульманин, следил за христианским распорядком жизни – имел часы «Модерн» из магазина «Ревильон и K°».

В том пестром магазине – приказчиками латыши как представители Европы – торговали табачными изделиями. Сюда заглядывал тов. Джугашвили-Сталин, влюбленный член ЦК. Он покупал плохие папиросы «Нора» потому, что коричневую бандерольку метил белый женский профиль.

Ну и довольно об этой лавке, здесь не Кузнецкий мост, а Монастырское и вечный наш народ.

Все избы с клетями, подклетями, амбарами и крытыми дворами. На днях один ревнитель нац. характера попал впросак. Он пел о северянах: в старину замков дверных и ставень не было – широкие натуры, соседям доверяли, все нараспашку. И тут же ляпнул: амбары с двойной крышей замыкали пудовыми замками. Ой, лю-ли, ой, лю-ли… А в избах воздух, хоть вешай топоры. Но это потому, что чернышевские к нему призвали Русь. Так, может, в хлев мне заглянуть? Но там ведь хлевный дух. Вот тоже, знаете ль, вчера наш замечательный писатель-реалист печалился о том, что постсоветские крестьянки в навозе огрузают по колена. А я, как сноб, подумал хмуро: чего ж это они не изукрасят свои рабочие места ромашкой-лютиком? И пусть прозаик-деревенщик, как ворон, выклюет мои бесстыжие глаза.

Другое дело Бурцев. Он смолоду народник. Доставят в Монастырское– пойдет по тротуарам. Здесь они надежнее, нежели парижские панели: из исполинских досок отслуживших срок баржей. По этим тротуарам наш парижанин отправится в народ. О доле будет говорить и о недоле, и о войне с германцем. И с умиленьем подмечать, как в местном говоре играют в прятки «ч» и «ц»: «У нас собаку на чепи не держат»; «Сейцас я цайник вскипяцу». И вскипятят. Попотчуют прежирной рыбкой тугунком. Предложат кое-что на вынос: икорки фунтик – шестьдесят пять коп.; за пудик осетринки – четыре руб. Сиди и разговоры разговаривай. А если попроситься на житье?.. Нависнут брови, глаз не видать. Э, нет, уж поищите у других хозяев. Что так-то? Объяснят вам, не таясь, в открытую, поскольку ведь душа-то нараспашку: а вишь, господин хороший, с вашим братом, поселюгой из политиков, одна докука– дров изведут, что твой казенный пароход; в клеть его не сунешь, нет, ты горницу ему отдай; за книжками-газетками он бочку каросину истребит, а скажет: что ты, что ты, куда как меньше… Э, нет, уж вы к соседям-то зайдите. У них там печи не дымят, те-епло и сытно… Короче, «поселюги» звучало, как «подлюги».

От поисков пристанища избавил Бурцева сам господин исправник. Должно быть, как и Хайнце, ротмистр в финляндском городке, Кибиров сомневался, уж так ли виноват В. Л., коль доброй волей воротился. Начальник Туруханки имел при управлении полиции недвижимость, ну, вроде дома для приезжих: стоял над Енисеем и прозывался «маяком».

Итак, наш Бурцев в Монастырском, где проживают «поселюги» разных партий. Важней других – большевики. Как горек был небратский их привет… Ха, Пинкертон! Ты, Крысолов! Карьеру сделал на Азефе, да и решил, что все кругом иуды. В Париже – шаржи: Бурцев объявляет, тряся бородкой: такого-то числа провокаторы, собравшись у меня, вскроют всю мерзость падения партийных организаций. Пинкертон предполагал– его с восторгом примут. В толк не возьмет, что и кропоткины-плехановы давным-давно остались за бортом. Ну ладно, этот Бурцев публиковал статьи известного разряда: Николай и Распутин. Но про царя он не кричит, как прежде: «Долой царя!». Какова позиция? Война, отечество, реформы… И что ж выходит? А то, что гнить нам в Туруханке. Слуга покорный… А Бурцев думал: да это ж даже и не бесы. Те в поле водят и кружат по сторонам. А эти все ужасно мелкие. «И вот он в точку уменьшился, в комара оборотился». Их однозвучный звон убьет все звуки жизни. Ужели спасу нет?

Охапка дров, корзина шишек, сухие травы и сухие прутья. Запаливай. Пали. Голубовато-сизый дым поплыл, запахло кедрачом. Першит, дыханье перехватывает? Терпи, освобожденье близко. Гляди, уж эти кровососы шатаются столпами, вяло никнут. Дверь настежь, маши разлапистою веткой ели. Прояснело, мертвящий звон пресекся. Как вольно дышишь.

Надолго ли без комаров? Не будем врать самим себе. Не пессимизм, не оптимизм – неизбежность: они до точки уменьшатся и наплодят мильоны комаров. Но все же хоть немного да без них, без них, без комаров.

* * *
Комар и носа не подточит в монастыре. В.Л. обрел там золотую жилу. В вечной мерзлоте? Жилу открыл для Бурцева игумен его высокопреподобие о. Серафим. Серебряные нити в черной бороде. Он в круглой черной шляпе, в черной рясе. Спокоен, но не надут; задумчив, но не отрешенно; он окал непритворно. Давно ли во игуменстве? Точно не скажу. Известно, что в оны годы имел веселый, бодрый нрав. Прикладывался… Помилуйте, к мощам Васёны Мангазейского, конечно, тоже, но чаще – к прикладу своего винчестера. Переменился резко как раз в тот год, когда в Париже Бурцев изобличал Азефа. А здесь, на Енисее…

Уже оскоминой повторы о русском бунте. Однако ведь отчаяние не бессмыслица. Бунтовщики шли к северу, надеясь по весне бежать на пароходах за границу, как друг мой Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Иллюзия! Но – шли. Не мирно, с боем. Их было несколько десятков человек. В Монастырское… стояла ночь яснее ясного, мороз жестокий… в Монастырское они на лыжах прибежали. Спросонья стражники, и мужики, и бабы – стреканули в монастырь времен Тишайшего царя и затворились, как от Емельки Пугача. Вдруг все стихло. Такие «вдруг»– желание прислушаться друг к другу. Перед воротами стоял один из беглецов: треух был набекрень, в руке ружье. И резко обозначенный луной, кричал, что никого не тронут, возьмут, что нужно, и уйдут. Винчестер грянул, он рухнул в снег, отец Серафим попятился, крестясь и закусив губу… Тут завязалась перестрелка. Монахи не отставали от мирян. Мятежники и от мирян, и от монахов. Взломали ворота и ворвались. Все побежали в церковь, как в дни Мамая. Игумен не бежал, молился на коленях. Ему сказали: потом договоришься с Богом; да передай, нас довели до ручки. По найму – ничего; пособие – шиш; лавочники в зачет не отпускали. Ложись и помирай? Мы голодом сидели четыре месяца. А вы тут, православные, нам ни полушки! Теперь берем, как и в других местах, оружье, деньги, лошадей.

И в эту ж ночь ушли – на Север, к океану.
По тундре, по широким просторам…
Не поезд мчится Воркута-Ленинград, тяжелая машина там, во мгле, зависла над тундрой, над широким простором. Зависла и летит на встречу с зеками. Клубочками, клубочками кружится, плещет выдох, как у младенцев. Они лежат, как в колыбелях. Их положил конвой, они лежат. Ничком иль навзничь – выбор твой, а выбор, говорят, свобода. Лежат теснее тесного, ну, как на нарах; плечом к плечу и боком о бок. Сплоченно огрузают в тяжкую дремоту. И засыпают, засыпают, точно рыбины. Смерзается бригада. Еще одна. И эта, третья. И снится им трава у дома, трава у дома, и возникает огромнейшее «Т» – посадочная полоса: летит во мгле машина на встречу с зеками. Поодаль горят костры, не дремлют пулеметы, их утепляют зековские телогрейки… Как пошли наши ребята в Красной Армии служить… Здесь зеки полегли, да и замерзли, а там горят костры, чтоб летчик Водопьянов видел, где посадить тяжелую машину. Она летает выше всех, она летает дальше всех, а нынче пробежит по этой «Т» из мертвых, мерзлых зеков. Лежат вражины и не шевелятся. И летчик Водопьянов удачно посадил тяжелую машину. Ревет мотор, она бежит по зекам. Ура, Герой Советского Союза. Он будет выпивать и книжки он напишет, но не об этом. И не сойдет с ума, как те, кто бросил атомную бомбу на Хиросиму…

И пусть меня простит не летчик Водопьянов, а заключенный Алексей Данильченко, донбасский рудокоп. Я от письма его отвлек. А он писал жене, она ему не отвечала лет уж двадцать, но он настаивал: «Пришли-ка мне очки, я здесь не вижу ничего бацильного, ни сала и ни сахара»– и улыбался черным ртом, он сам себе придумал горчайшее из развлечений и вот беззубо улыбался, корявым пальцем поправлял очки, они давно уже на проволочках да на веревочках. Как у того, которого убил игумен. Тот здесь остался, в Монастырском, а все его товарищи ушли – на Север, к океану.

По тундре, по широким просторам…
Сперва-то шли, потом тащились. Погоня близилась. Все шли да шли, тащились и тащились. Погоня их настигла. Измученный поручик распоряжался сипло. Одних забили в кандалы, других забили насмерть. Ка-а-кие маки расцвели на белом снеге. Ка-а-кой был пир песцов, аж белый снег поголубел.

В те дни игумен Серафим винчестер снес в кладовку и вымыл руки скипидаром, как философ Соловьев после «общения» с презренными банкнотами. А для игумена то было отреченьем от охоты в тундре. Он сделался угрюмым домоседом.

Нельзя сказать, что появленье Бурцева хоть как-то повлияло на него. То было бы отрыжкою идеализма. А ежели что было, так только хмуро-неглубокое неудовольствие: прибыло не нашего полка, а иудейского. Исправнику спасибо, сообщил: «Не жид, а сын штабс-капитана». Но было бы натяжкой полагать, что одно лишь это расположило настоятеля к В.Л. Наверное, покажется вам странным, но говорю вам правду – отец-то Серафим, представьте, не жаловал охранку и полагал, что в услуженье кесарю не должно привлекать иуд. Как видите, сей черный человек был во священстве белою вороной. Отсюда его тайная симпатия к В.Л.

Игумен пригласил, В.Л. пришел. Недоумение сменилось благодарностью при виде рукописей, предложенных к прочтенью. Они хранились в этой келье. Одна – с заметами о праведниках полуночных краев. Другая… Любому покажи, взъерошит волосы: Пушкин. Сафьяновый бювар весь в паутинках-трещинках, они белесые и тоненькие, как нервные волокна… Само собою, Пушкин всего на свете нам дороже. Бювар – на стол.

* * *
Пушкина, который не Мусин, на Колыму сослали. Туземцы окликали его Пашкиным. Спасибо и на том. Могли б и Пистолетовым.

Исправником в Средне-Колымске был Тарабукин. Человек толковый. Судите сами. Он получил однажды от петербургских знатоков статистики реестр вопросов. Ему велели сообщить, каково на Колыме животное царство. Он отлил пулю: «По невежеству местных жителей оное царство на Колыме не обнаружено».

Теперь к его обязанностям прибавилась ответственность за ссыльного, участника несчастнейшего происшествия на Сенатской площади. Якуты качали головами: Улахан Ханлах; сказать по-русски: Большой Преступник. Казаки просвещенно объясняли, что этот Пашкин вконец рассорился с царем и тот не стал кормить его оленьим языком.

Тарабукин отвел ему горницу в своем просторном доме, где в комнатах топили семь раз на день. Горница понравилась Пушкину своей голландской печью. Ах, обливные изразцы, как в отчем доме на Тверском бульваре.

Исправница ему благоволила. Глаза Наталии Архиповны – голубоватые пронежины, точь-в-точь сибирская сорока – чередовали томность с желанием похитить постояльца. Ее старанья (предварительные) сосредоточились на рыбных блюдах. Положим, Тарабукины как раз и значит– рыбоеды. Положим, Колыма своею рунной рыбой и рыбой стайной изумила бы и гастрономов из школы Лёвшина. Все так. Но следует открыть секрет, на Колыме известный колымчанкам. У рыбы – рыбья кровь, да вот поди ж ты, разжигает любострастье. Наталия Архиповна старалась по части рыбных блюд. И вдруг взялась за спицы. Ее предмет просил связать трехцветный шарф. Она вязала. Он бриться перестал и обрастал пречерной бородой.

Шарф исправница связала. Тотчас перепоясался, как кушаком, да и пошел по избам и по юртам. Везде пророчил он Колымскую республику. И утверждал, взойдет заря пленительного счастья. Конечно, думал он, палаты Аглицкого клоба – народных заседаний проба. Но то – в Москве. И то – не то. А здесь, в Средне-Колымске… Вот только бы не напугались слова «шарф». И говорил он вместо «шарф» – «кушак», что было данью шишковистам.

Исправник Тарабукин, умный человек, спросил: «Скажите мне на милость, сударь, а каково же назначенье кушака?» Он в этот вечер потчевал его, как гостя, оленьим языком; такое и царь с царицей в Зимнем вкушали отнюдь не каждый день. И Пушкин, он же Пашкин, губы облизнув, молвил с важной расстановкой: «Сие есть знак достоинства». Исправник поднял брови. «Ну что ж, – продолжил Пушкин, он же Пашкин, – вам, сударь, любопытно. Извольте. Сей знак есть знак Колымского парламента».

Исправник знал подвластный край. Он заключенье вывел, что республиканскому правленью годятся лишь кочевые чукчи: они наделены природным чувством независимости. А нашенским, гугнивым, необходима палка. Живут-то на «буат», что по-колымски значит на «авось»: «Буат, пошлет Господь лисичку».

Тарабукин тарабарить не желал. Он отписал в Иркутск, что государственный преступник спрыгнул с ума. Уж лучше б посох и сума. Всего же лучше – монастырь. Там души лечат.

* * *
Пушкин-Пашкин, прощаясь с Колымой, свой талисман оставил якуту по имени Никуша. Из рода в род в Никушином семействе хранился трехцветный шарф. Кушак однажды был с гордостью предъявлен заезжему Начальнику. То был Большой Начальник – реглан из кожи на пуху гагачьем. Большой Начальник, он же Старший Брат, кивнул и улыбнулся, и сказал – все мы должны умножить рев. традиции ударным соц. трудом. И одарил Никушу пачкой толстых папирос, что назывались «Пушка». В честь Пушкина, сказал Большой Начальник, он же Старший Брат.

То было в девятьсот тридцать шестом. Свозили в Магадан республиканцев. О да, на Колыме всходила заря пленительного счастья. От слова– плен.

* * *
То в кибитке, то пешком чернобородый Пушкин, который не Мусин, перебирался с Колымы на Енисей. Он был доставлен в Туруханку, в монастырь. И в келью водворен. Она была подобна карцеру. Во глубине Сибири такие кельи-карцеры именовались почему-то корабельно – каютами.

Не объявляя голодовку, он ел такую малость, что и церковная бы мышь заголодала. Сиживал часами за решеткой у оконца, весь словно без костей, с опущенными плечами; на Колыме якут Никуша сокрушался: совсем копной сидит. Но от прогулок не отказывался.

На колокольню лествица вела. Студила студа, Млечный путь дымился длинной-длинной полыньей. Шептали звезды, и этот шепот тихо ниспадал мириадом льдистых блесток. И, как на Колыме, мистерия Сиянье Севера, Nordicht. То медленно, то быстро передвигались столпы огня; яркие лучи, выстреливая кверху, вдруг, сблизившись, венцом ложились вкруг луны. Какие-то фигуры или тени, числом не меньше тыщи, бороздили темно-голубые небеса. Играли сполохи. А сполох – в старину – пожар. И должно полошить набатом. Однако тишина глубокая, как эта синева небес. Но Пушкин вздрогнул. Среди фигур иль теней парил Васёна Мангазейский. В рубахе длинной распояской, подстрижен скобкой, ликом светел. Витал он словно бы на самолете, на ковре, как в сказке, однако Пушкин знал, что в этой сказке есть намек.

* * *
Когда-то в низовьях Енисея стоял полночный град. В пять башен. Свистели ветры; стрельцы в кулак свистели. Град назывался Мангазеей. Считался златокипящей вотчиной царей. Отсюда каждый год везли в Москву сто тысяч шкурок соболей.

Водились Пушкины с царями. Цари, бывало, ими дорожили. И назначали воеводами. Один иль два – разновременно – сидели в Мангазее, надзирая, чтобы кипенье злата не остыло.

Тогда ж, при Пушкине, там жил Васёна – родом ярославец, ликом светел, нравом чист. Служил богатому купцу совсем иного ндрава: имел наклон к поклепам. Васёне пробил страшный час. Стрельцы схватили да волоком на съезжую. Огнем прожгли, железом изорвали. Воевода Пушкин притопывал ногой; он был нетерпелив, он жалости не ведал. Васёна помер в пытошной избе. Обезображенную плоть не схоронили, нет, по приказу воеводы Пушкина – скорей, скорей стащили в топь.

А невдолге не стало Мангазеи. Пять башен рухнули. Пожары отгорели, и на пожарищах мелькали голодные песцы. Но мощи Василья Мангазейского в забвенье не остались. Перенесли их в монастырь, что вознесен над Енисеем и Тунгуской.

Васёну поминали вёснами. В десятый майский день. Прихожане пахли влажной берестой. Теснились все к Васёне – на левом клиросе. Соборне служба шла. Но Пушкина ты хоть сейчас соборуй. Понур и бледен, он держался в стороне, ловили ноздри смрад пытошной избы, где воевода Пушкин замучил бедного Васёну…

Поэт-однофамилец и, конечно, свойственник, потомков звал гордиться славой предков. Особливо потомков бояр старинных. А не гордишься, знай, что ты постыдно малодушен. Но этот, заточенный в монастырь, носил фамильное прозвание двойное: Бобрищев-Пушкин. Он малодушен был лишь в смысле душ дворовых. Поручик, но разжалованный. Лишенный прав дворянских, но не лишенный права казниться своей единосущностью с мучителем-убийцей. Судите сами, сошел ли он с ума?

* * *
Лаврентьич, сын покойного Лаврентия, такой, знаете ли, солидный, ухоженный, гладкий, прилежно отмывал папаню-кобеля. Перевернулись бы в гробах все жертвы Берия, когда бы хоронили их в гробах. Сказал, что да, конечно, малость перегнули палку, а так-то что ж, он был не виноват. Шофер-сосед (мы с ним смотрели телевизор) как будто харкнул: «Ну, сука, ноль эмоций!».

Назавтра в коридоре какого-то издательства увидел стенд «продукции» под названьем: «Старый уголовный роман». И посередке: Серго Берия «Мой отец Лаврентий Берия». Ах, покупайте, покупайте, взгрустните о минувших временах. Гордиться надо славой предков. А покаянья требовать с жидов.

Валяйте. Но как избыть, как позабыть железный строй солдат, ушедших с рюкзаками совсем не в туристический поход? Отец Серго курировал созданье Бомбы. Да, атомной. Да, чтоб не отстать от США. Так вот, плутоний нужен. Плутоний есть, в наличии. Но нету техники, спецтехники доставки к месту сборки этой лярвы. В подобных случаях всегда есть контингент. Отец Лаврентьича отдал приказ – пусть тащат в рюкзаках. И потащили. И притащили. Промучились остаток дня и ночь, на утро – сотня мертвецов. Зарыли без салюта, не скажет ни камень, не скажет и крест. Как это мне избыть, как позабыть?

* * *
Голубоватой, словно голубика, была бумага. На ней писалось тушью «Житие Василья Мангазейского». А все хождения подвижников сибирских– чернилом. И это значит, что лесотундру достигли чернильные орешки и купорос, без них чернилам не бывать.

Буранил на дворе буран. Игумен Серафим предложил ночлег в обители. Голос был теплый. Бурцев подумал о Бирске.

Когда папенька преставился, Бурцев, гимназистом, жил в Бирске, в глуши, у тетки. Там пахло медом, дегтем, бочарным производством.

Мне этот Бирск охота было бы объехать стороной. У нас, однако, прозаиком ты можешь и не быть, провинцию живописать обязан. При этом заруби-ка на носу: они там все ужасно щепетильны; своим прощают все, чужие – не замай. А коли ты столичный, то, стало быть, и штучка, в литературу ты проник посредством, извините, заднего прохода.

Да, был Бирск, пожалуй, неминучим. Меня остановил философ Лосский. Сказал: «Будучи в третьем или четвертом классе, я начал писать роман, местом действия которого был почему-то Бирск, совершенно неведомый мне городок Уфимской губернии».

Я, как и Лосский, не стал писать о Бирске. Нескромное сопоставление? Но скромность украшает лишь большевиков. Так думал в Монастырском и в Курейке Джугашвили; он порицал нескромного Свердлова. Согласен с ним, но уж позвольте выйти на прямую.

В.Л., конечно, мой «объект». Но суверенный. Он волен и свои суждения иметь, нимало не заботясь о сужденьях автора. Вот так о Бирске, смиренном и уездном Бирске. Там тоже монастырь стоял. И тоже, как здешний Свято-Троицкий, ничем не знаменитый. А между тем Володя Бурцев, гимназист, хотел принять бы послух. Желанье было долгое; потом заглохло. И вот очнулось в теплом голосе игумена.

В.Л. благодарил. Взял чай, в придачу получил дольку лимона в сахаре, печенье вкусное, звалось московским.

Буран буранил на дворе. Келья была жаркой. В.Л. конспектировал заметки о деяниях сибирских праведников – зимой, когда метели не метут, а движутся столпами, и это означает не что иное, как только свадьбу черта с ведьмой; и летом, когда жара, когда упруг и тепел ветер, и тундра вдруг запахнет степью.

* * *
Из юрты вышел человек в тунгусском одеянии. Сказал, что он здешний священник.

– Давно вы здесь?

– Скоро пять лет. Вдовый я, отдал себя служенью малым сим, пока силы позволят.

– Тут жить трудно, лишений много.

– Да, сперва тягостно было. Очень. Заколебался, оробел. Но Господь укрепил: оставайся. Остался, скоро пять лет.

– Стало быть, в голод тоже были? Как же вы уцелели?

– Его святая воля. А тяжело было, ах, тяжело. Несчастье-то главное: помощи оказать не мог. Ко мне идут, просят, детей оставляют. А я только слезы лью.

– А начальству писали, отец Петр?

– Неоднократно. И получал сугубое замечание с устрашением.

– Да как же так?

– Не сужу, потому не знаю. В соседнем улусе было хуже. Семьями вымирали, а погребать некому. Они святое крещение приняли, думали, минет чаша сия. А помощи нет. Не мог я допустить, чтоб колебались в вере. Господь услышал недостойного иерея. Привезли нам подмогу. Скорняков Инокентий Васильич приехал и господин Камаев, обер-аудитором служил.

Махотин Сергей Гаврилович, лекарь.

Жил в юрте. С инородческими детками грамотой занимался. Больных лечил по всей тундре. Разъезжал на оленях, на собаках. А то и пешком, с котомочкой.

– Много больных здесь?

– Здоровых нет. Несчастное племя, тает, как свеча. Шестой год здесь, совсем отунгузился, а чувствую, долго не протяну.

– В Енисейск наезжаете, Сергей Гаврилыч?

– А чего там делать? Грабительство, всякую пакость смотреть? В Монастырском бываю: с исправником ругаюсь, иногда вот и медикаменты получу. Опять скажу: что с ними делать? Край необъятный, в год не объедешь. Врачевать микстурками глупо. На это лечение требуется. Живу вместе с ними, с инородцами. Учу, сам учусь– научился: из кости разные фигурки вырезываю. Ну, продаем тем, кто пушнину набирает. Сети плету. По доверенности, чтоб от русских без обману, хлеб тунгусам закупаю, свинец, порох. Впроголодь кормимся. Трепещем, а покамест-то не подохли.

– И не тянет вас ноги унести, а?

– Свыкся. Да и правду сказать, полюбил здешних. Ну, ровно дети. А сперва жуть брала. Вьюга встанет, ничего не видать, жутко. Ну, думал, брошу все, убегу из этой белой могилы. Отец Петр удержал: не бросай их, врачуй недуги телесные, сколь можешь. А сам он души врачевал. Расстояния, сами знаете, немереные. А он – с котомочкой: запасные дары несет.

– Один?

– Как можно? Я б его одного не пустил!

– Так кто же с ним? Уж не вы ль, Сергей Гаврилыч?

– Гм… Ну-у…

– Вы, что ли?

– А кому ж еще. Был безотлучно.

Лекарь умер. Священника о. Петра, жалобщика по начальству, отправили в какой-то монастырь на послушание.

Камаев, обер-аудитор, расследовал по высочайшему повелению дело о людоедстве. Выехал тайно, дабы предварить намерения местных властей. Видел, как люди с голоду поедали друг друга. Семья из шести душ вся вымерла. Сперва старшую дочь съели, потом сына прикончили, его мясом кормились, потом другими трупами насыщались. От сей пищи лишились жизни.

– Господи! А где ж казенные хлебные запасы?

– Да на поверку-то всего-навсего сорок пудов оказалось. Рапортовал начальству. Мне же и устрашения пошли: мол, жди погибели.

– Таких, как вы, в Петербурге прежде «ябедниками» называли.

– Вот, вот. А вы попробуйте-ка при моей-то должности взятку не взять…

– Не взять?

– Именно. Приходит купец. Просит «устроить» раздел имущества с братом. Ну, и предлагает барашка в бумажке. Спрашиваю: «А по правде поступить не можешь?» – «Так ить проволочка большая. У брата ж и так добра выше головы, кой ему ляд наследство?» Нет, говорю, не возьму. Ушел. Попил я чаю, выхожу в сени. Глядь: на табуретке узелок. Ударился догонять, ушел, нету. Посмел, понимаете, мне взятку сунуть! Кое-как отдал. Рассказал братии своей. Что ж думаете? Житья не стало. Так и подрезают подметки, даже и в Петербург сообщили своим знакомцам, столоначальникам.

О купце Скорнякове.

Спасая вымирающих иноплеменников, все свои торговые хлебные запасы безвозмездно передал, а когда их не хватило, пустил в распродажу и недвижимость.

– Кто вас, Иннокентий Васильевич, на сей путь наставил?

– Не ведаю. Но Камаева большая часть есть. Я о ту пору находился в Туруханске. Заехал он ко мне, возвращаясь в Енисейск, всякие страсти рассказал. Я не поверил. Он говорит: возьми нарты, съезди, убедись. Ну, думаю, гляди у меня, Камаев, не так уж я и прост. Поехал в улус. Приезжаю. Батюшки-и-и, юрты разметаны, песцы с визгом разбегаются – рыла красные, в крови. Все перемерли, тунгусы, остяки.

Рогачев, конторщик купеческой конторы в Енисейске.

Одевался просто, жены не имел. Женатый не волен в духе своем. Постоянно спорил с сослуживцами, людьми разных сословий. Все эти споры непременно кончались великой печалью о греховности людской, позволяющей бесам ликовать. Составил свой молитвослов:

О, Иисусе Христе, Сыне Божий!
Помилуй раба грешного Ты,
Внемли его скорбям и воплям,
От аггелов Сибирь Ты спаси.
Стал на площадях говорить, народ собирал: «Пора бороться с силами адовыми, пора мир от грехов очистить». Купец, у которого Рогачев служил, увещевал: «Полно, Илья. Не хули явно при народе правителей наших». Отвечал: «Воля ваша, Петр Тимофеевич, не могу. Я мысль укрепляю, что с неправдой бороться надо, а не потрафлять ей». – «Ой, в беду попадешь, Илья, страшную…» Потом приходит к этому купцу квартальный надзиратель. «Имею, – говорит, – секретное дело». – «Прошу садиться и удостоить беседой». Полицейский офицер сказал: «Уймите вашего конторщика. На базарной площади непотребства возглашал. Я огласки-то не сделал по личному к вам расположению. Теперь еще вот: Рогачев нищих детей повсюду собирает, хибарку нанял, чтоб ночами не мерзли, всякое довольствие покупает». Лобанчиком ублажил его и обещанием «удержать». Квартальный удалился. Призвал приказчика. «Скажи, Илья, хороший ты, честный, а зачем норовишь и себя погубить, и мне большие хлопоты доставить, а главное, и детский приют свой разорить?» Отвечает без запинки: «А как же, Петр Тимофеич, терпеть, когда видишь страждущих? Третьего дни пошел на Торговую площадь, вижу, сейчас плетьми станут драть старого человека. Кричу: „Эй, не закон драть старцев!“. Стражники на меня: „А ты кто таков?!“ Говорю: „Сирых, убогих, старых заступник“. „Вот мы тебя, чер-рт!“ Тут барабаны забили, все глядеть бросились, им, видишь, куда-а интересно… Я ведь, Петр Тимофеич, не против власти изрыгаю, я ж за правду стою».

Кончилось арестом. Замкнули Илью Рогачева в узилище, а потом тайно увезли на далекое расстояние да там, в пустыне великой, где камень и снег, бросили один на один с диким зверьем. Безо всяких жизненных припасов.

Смахнул очки В.Л., отер глаза тылом ладони, они опять наполнились слезами. Сквозь слезу на реснице – огонь от свечи плавает, расплывается. В.Л. грозил кому-то кулачком: «А, тухлые вы души, вы говорите: нет святой Руси!»

Буран лег. Ночь настала ясная, наискось обозначилась плотная тень колокольни. Над колокольней, в звездной россыпи витал на ковре-самолете Васёна Мангазейский. Далеко-о видел, все замечал. И даже эти нарты на реке.

* * *
Ездовые собаки, запряженные цугом в нарты, бежали из дальней деревни, по-здешнему– станка, бежали по замерзшему Енисею к селу Монастырскому, путь был верст в двести.

Мы поедем, мы помчимся…

Ветер дул северный, в спину. Наст лежал крепкий, длинный, отчего гоньба получалась легкая и шибкая. Лишь бы этот наст не оказался слишком уж мелким-мелким, как битое стекло: сотрут собаки лапы, изранят, да и долой из упряжки.

Мы поедем, мы помчимся…

Ехал на нартах мужичок нерусский, но и не остяк, и не тунгуз. Завернулся в оленью парку, обут он был в сапоги; назывались они бакарями, а потом, когда блатная музыка вовсю играла, стали – прохарями. Накрылся мужичок романовским тулупом. На голове помещалась большая меховая шапка-ушанка, насунутая на самые брови. Уши держал он завязанными натуго, и вот вам причина, по которой я не сразу признал всемирно-историческое значение человека, который торопил упряжку и восторженно пел на языке, мне не знакомом.

Когда он переставал петь, слышно было трение ледяной корочки березовых полозьев о мерзлый снег, и этот характерный росчерк, содержавший то раздельное, то слитное «р» и «щ», означал, что мороз, нажимая, перевалил за тридцать.

Мы поедем, мы помчимся…

Как бы, однако, мужичок ни торопился, как бы ни любил он быструю езду, но правила знал, и посему каждый час– полтора давал собакам роздых, себе учиняя перекур. И черта с два вы поймаете меня на ошибке! Ни фига не курил он тогда «Герцеговину флор», а курил папиросы «Нора». А трубкой не баловался. Минуты перекура позволяют мне сделать нижеследующее сообщение.

Видите ли, на кратком биваке, готовясь закурить, этот человек развязывал уши своей шапки и, приподняв одно из них, подносил к папиросе горящую спичку; в такую минуту и пробрал меня нешуточный испуг. Мороз в Москве был сильный, сухой, декабрьский, все как бы пресекало дыхание и скрипело, а колеса орудийного лафета скрипели, казалось, особенно пронзительно, с Каланчовки, от Ленинградского вокзала везли гроб с телом убитого Кирова, за гробом шли мрачные, угрюмые начальники, а первым шел он, убийца, в шапке-ушанке, уши не завязанные, и я, тогда некурящий, почувствовал, как ему хочется курить.

Роздых длился минут пятнадцать-двадцать. Прежде чем гнать дальше, тов. Джугашвили-Сталин проверял надежность поклажи на вторых нартах.

Мы поедем, мы помчимся…

При виде тов. Джугашвили-Сталина не грех было б задаться лингвистическим вопросом на тему: «нарды»-«нарты»-«нары». Да и Нарым, он там бывал. Но, правда же, язык немел при виде клади на задних нартах: осетр пуда в три! Летом для сохраненья пихали им под жабры влажный мох, сырую паклю; зимой морозы костенили. И эдакую рыбу-царь он вез в подарок царь-девице.

* * *
Казалось бы, что мне Гекуба – эта Вера Д.? Ан нет, сконфужен, хоть виноват я без вины. Сидел себе в архиве, о пакостях не помышлял, да вдруг как будто бы приник к замочной скважине. Читаю документ начала века: «Солдат Мойше-Иуда Губельман живет гражданским браком с дворянкой Верой Александровной Д., 1888 г. рождения». Сей Губельман был Ярославский. В Серебряном бору я видел, как он гуляет по берегу Москва-реки: зерентуйский каторжанин, безбожник, не веривший ни в Бога, ни в безбожников. Сивогривый, сивоусый, руки за спиной. А рядом, через дорогу – дача; там он растил цветы.

Но здесь я исключительно о розе. Как дева русская свежа в пыли снегов! Головка белокурая; камея, право. И белый, как снежинка, профиль. Точь-в-точь как тот, что обозначен на бандероли папиросок «Нора». В присутствии лишь Веры Д. курил их Джугашвили-Сталин. А покупал тотчас же в день приезда в магазине фирмы «Ревильон и K°». Да, он дымил, молчал, слова роняя скупо. Не мастер говорить он обо всем и ни о чем. Да ведь они ж беседуют об Ибсене, о Норе. Свердлов – цыплячья грудь и трубный бас, утрами бегает на лыжах, говор шибкий, будто шашкою лозу сечет, однако пойди-ка угадай, что он в единственном числе нам все казачество возьмет да расказачит.

Ой-ой, забыл дать информацию, за что и почему актрису Веру Д. столь щедро осыпала пыль нордических снегов.

Загадка для меня ее служенье Мельпомене. Бывала на подмостках МХТ, что в Камергерском? Когда? Не знаю, не уверен. А если да, то, думаю, недолго и без блеска. А путь на норд, в эфиры северных сияний? Тогда воскликнем дважды: о, Ибсен! Нора, о! Ее сослали за храненье нелегальщины? Опять сомнения берут. Сослали в Туруханку? Уж это слишком, согласитесь, негуманно – женщина… Уж так ли негуманно? Дочь Цветаевой туда же угодила – в Туруханку. И тоже, знаете ль, при жизни И.В.Сталина. Как все мы, щепки, леса рубившие для всех лесов на стройках коммунизма. Ариадна жила здесь с полувзводом ссыльных женщин, ударников труда. Она писала письма Пастернаку. На поле снег, над полем вьюга. А в дымоходе подвывает каторга. Да полно нам чернить эпоху. Из Туруханки в годовщину Октября – вот это: «Представляете себе, какая красота все эти алые знамена, лозунги, пятиконечные звезды на ослепительном белом снеге, под немигающим, похожим на луну северным солнцем!».

* * *
Но немигающее солнце скрылось. Взошла луна, похожая на солнце. Летел, спешил влюбленный Джугашвили. Упряжку гнал и пел наперекор ветрам.

Мы поедем, мы помчимся…

Он мчался в Монастырское. Он Веру Д. любил. Она его считала «из Помяловского»:сальный, неопрятный и корявый. С таким об Ибсене не побеседуешь.

Однако нынче он почему-то верил в разделенность чувства. Спешил и гикал, смеялся, хлопал рукавицами. И вот уж в Монастырском лайки лаяли взахлеб.

Тов. Сталин-Джугашвили приблизился к избе.

На желтизне оконца четкий черный профиль, повис шнурочек от пенсне. Проклятый жид! Нет, нет, не Соломон, известный накопитель капитала, нет, Яшенька Свердлов, на «Капитале» проевший зубы. Что ж делать-то теперь с увесистой царь-рыбой? Она бы кушала. А Янкель станет жрать. А черт дери, отдать исправнику?.. Курейку оставлял тов. Джугашвили-Сталин с согласья Мерзлякова, стражника. Здесь, в Монастырском, член ЦК не смеет не отметить свой приезд в полиции. А все же осетра он осетину не отдаст. К администрации на цыпочках?! Свердлов умеет и устроиться, и обустроиться, и слать корреспонденции в газету, и льстить Кибирову. Но что же делать с осетром? Ага, исчез наш Мефистофель.

И верно, четкий черный профиль сменился – скула, подпертая ладошкой, тяжелый узел на затылке и подбородок – спэлый пэрсик. Ну что, тов. Джугашвили-Сталин, сладко тяжелеет сердце, желаешь быть любимым?

Метель мела б во все концы, но нет концов ни в тундре, ни в лесотундре. Тов. Сталин-Джугашвили, припахивая псиной, глядел на освещенное окно, переминался с ноги на ногу и привставал на цыпочках; последнее необходимо, поскольку он размером в сто шестьдесят четыре сантиметра.

* * *
В заиндевелое окно условный стук, я вышел из барака. В ночи навылет постреливали бревна. Мы обнялись с Таисией. Запястия мороз окольцевал. Дышал ее теплом и слышал запах невозвратной жизни… Таисию Двухвацкую сразу после медицинского «распределили» в гноища ГУЛАГа. Она там вскоре умерла. То была первая смерть, оплаканная мною в лагерях… Я обнимал ее, боялся, что мороз подарит ей ангину, и этот страх, как Таин запах, происходил оттуда, из родительского дома. Она сказала: «Вот новый год, порядки старые» – известно это всем зека; и я прибавил: «Колючей проволокой наш лагерь обнесен» – и мы, такие молодые, мы улыбались. Из плюшевой муфточки – наверное, единственной на тыщи миль окрест – она так плавно, так осторожно извлекла две склянки с водкой. Сравнишь ли с осетром? А бедный Джугашвили-Сталин, кряхтя под тяжестью царь-рыбы, ввалился в дом.

* * *
В сенях он сбросил ношу. Звук был тупой, тяжелый, как от бревна. В комнате все стихло. Потом опять наладилась беседа. О том, что Генрих Ибсен и т. д. О том, что мещанин боится коллектива и т. д.

Тов. Джугашвили-Сталин, ревнуя, злясь, остался благородным человеком. Он должен был спасти партийного товарища. Нет ничего прекрасней звезд на небе и чувства долга в сердце. Не зря ж Калинин, слезинкою блестя на клине бороды, не зря он говорил, что нашему вождю всегда была присуща жертвенность.

Тов. Джугашвили-Сталин пил чай, курил, сказал, что Ибсен, хоть не пролетарий, не марксист, подметил верно: крестьянин знать не знает ни бескорыстия, ни свободомыслия. И словно невзначай спросил партийного товарища, по совместительству соперника, спросил заботливо, участливо, мол, сколько дней осталось до приезда его жены?

Свердлов переглянулся с Верой Д. И молча обмененный взор ему был общий приговор. Вера Д. перебирала шаль. Но нет, не от смущенья, а для того, чтобы не прыснуть со смеху. Свердлов навскидку голову держал; казалось, козлоногий Янкель бьет, бьет копытцем… А тов. Джугашвили-Сталина мне, право, жаль. Накожный зуд, который привязался с детства, свербел и егозил по коже, и это называлось псориазом; с ума сойдешь.

* * *
Да, с детства, когда калоши у него украли.

Все старожилы похожи друг на друга: «А я вот помню как сейчас…» И город Гори в том не исключенье. Но верно ведь и то, что случай приключился памятный. Не потому, что криминальный, а потому, что стали красть калоши – и больше ничего, кроме калош. Невзирая на состояние предмета и его владельца. Грузин ли ты, сидящий в полутемной комнате (она же трапезная домочадцев) и занятый честнейшим ремеслом. Иль ты лезгин, сизо-обритый оружейник, вооруженный неутомимым молотком. Иль древнеликий армянин, скупающий виноградники, и ближние, и дальние. Не обходили и евреев. Наверное, в знак протеста: они уж составляли чуть ли не один процент от населенья Гори.

О, чую, чую: читатель-недоброжелатель кривит и в ниточку растягивает губы. Мол, этот романист за неименьем лучшего изволит щеголять дотошностью своих околороманных разысканий. А вот и фиг! Здесь похвальбы ни на понюх. Мне важен ожог души – след от калош – возникший в стенах духовного училища. Калоши-то пропали только у Сосо. Все потешались: сын сапожника, ты без калош?! И дергали, таскали за нос. Ему бы с кулаками, глядишь, и побежали б робкие грузины, а вослед – неробкие. Но трусоватый Сосик разрыдался.

Мне отмщенье и аз воздам?

* * *
Давно уж наш герой усвоил: ни за калоши, ни за Веру Д. не жди отмщенья свыше. Бог любит человеков, как не любить? – они венец Его творенья, а на поверку – тварь. И сын – оппортунист, как и еврей Бернштейн. А эта стэрва Вэра, блядь по-монастырски, недостойна и мизинца Юлии. Кура и Ангара – ну чем не рифма? На Ангаре певали песни Грузии печальной. А в Малышовской беспечально Плеханова читали…

О, внутренние монологи! Их дешифровка завсегда ошибками чревата. А тут ведь – гений. Что ж держит на уме тов. Джугашвили-Сталин? Пред ним сибирское селенье в уезде Балаганском. Балаганов-шалашей, пристанищ временных, давно сменило избяное постоянство для подселенья «поселюг». Таких, как молодой Иосиф с компанией младых кавказцев. Все они эсдеки, все они красавцы, все втюрились, как титулярные советники, в дочь генерала, Юлию. Она душевно и духовно делила ссылку с учениками Маркса и Плеханова. А плотию сошлась и навсегда с Калистратом Гогуа. Потом они в Париже жили, в эмиграции. Конечно, знали Бурцева. Его все знали: изобличил Азефа.

И Малышовское, селенье, и Бурцев – вот тут и есть «бином», не очень, впрочем, замысловатый. Тов. Джугашвили-Сталин в селенье Малышовское убрался из Монастырского с понятной и естественною целью– чтоб Веру Д. уничижать сравненьем с Юлией, которую любил и не забыл. Достигнув Малышовского, завидел он тот дом, что на обрыве Енисея, тот самый, что назывался «маяком». Блеснул луч света, и стало внятно, в чем, собственно, иная ипостась – народник Бурцев, сын штабс-капитана, питерским студентом там отбывал свой срок, да не дождался истеченья срока и сбежал в Европу. Тов. Джугашвили-Сталин не то чтоб подольститься к старику, но вроде бы прицокнет языком: «Ай, молодец!».

Давно ему хотелось повидаться с Бурцевым, бесспорным знатоком охранных отделений. Само собой, для пользы дела. Препоной прагматизму оказывался принцип. Принцип неприятия того, кто был сторонником войны за нашу родину с немецким пролетарием и бауером. Тов. Джугашвили-Сталин сей принцип обошел бы, как эти телеграфный столб. Коль скоро истина конкретна, скажу конкретно: как телеграфные столбы, совсем недавно шагнувшие до Монастырского. Обошел бы, да. Но – украдкой. Зачем же огорчать товарищей по партии?

В давешний приезд пришел он к «маяку», был в доме, но не застал В.Л. Тот находился в монастырской келье – читал записки о деяниях сибирских праведников, и умилялся, и вздыхал, глаза влажнели… А в доме находился только паренек, которому недавно Бурцев предоставил кров. Но тов. Джугашвили и так уж из-за этой «стэрвы» задержался в Монастырском. Он ждать не мог. И, уходя в досаде, пребольно ущипнул парнишку за нос, буркнул: «Ты передай: князь приходил». И хлопнул дверью.

А нынче – шел опять. Мороз сменился снегопадом. Звезды скрылись. Он остановился у обрыва. Он медлил. Знаток охранных отделений, изобличитель самого Азефа… Тов. Джугашвили-Сталин заробел. Пардон, мошонка холодела, и екало под ложечкой. Конечно, это прозаизм, но очень точный. Приличней бы сказать, его душа озябла. Душа – душой, но вновь зудело, жгло, чесалось: псориаз.

Я не отгадчик его загадок. Все просто: знавал я Дмитрия Иваныча.

* * *
Дверной звонок был старенький. С такой вот вежливою просьбой: «Прошу повернуть». Он прозвенит и кратко, и деликатно – ну, значит, Дмитрий Иванович. Войдет, негромко спросит: «Мы одни?». Конспиративность старого большевика. Мой младший братец Витя, тогда студент физфака, улыбался: «Нет, на троих».

Дмитрий Иванович не обижался. Был он ладненьким, крепеньким. В добром настроении – курносым; в дурном – нос вроде бы вострился. Ходил чуть косолапенько, но быстро и твердо перебирая ногами, неизменно обутыми в сапоги. На лацкане пиджака от «Москвошвея» неотъемно держал значок Международного общества помощи рабочим, давно ликвидированного; на значке изображалась черная тюремная решетка устарелого образца – без козырька-намордника. Дымил трубочкой, круглый чубучок – чернее антрацита. На шутку: как у вождя – сердито отмахивался, а случалось, и объяснял раздраженно, в чем разница.

Сняв пальто и кепку, проходил не в комнату, а на кухню. Диссидентских, воспетых Кимом, еще в заводе не было. А сортиры стена в стену с кухнями уже были, имея и окольное назначение, а именно как бы заглушающее кухонный разговор шумом воды из бачка. Дмитрий Иванович регулярно производил эдакую операцию, после чего, словно бы уличенный в суеверии, несколько смущенно разводил руками: «Поживите-ка с мое…»

«Поживите-ка с мое» вот какое имело содержание. В деревне прозывались они Грызкины. Потом он стал Гразкиным. Благозвучнее. В цусимскую годину отправился в люди; пришел в город, работал в пекарне, выпекал насущный – дай нам днесь. Но кто-то объяснил: мол, не единым. И этот кто-то позвал преломить хлеб с беками… В гражданскую сощелкивал вшей со склизкой кожанки, выколачивал об колено пыльный шлем. Потом без объяснения причин зачислили его в секретариат генсека. Помаленечку, потихонечку, бочком отчалил: поучиться бы мне, товарищ Сталин. А товарищ Сталин не терпел, когда от него по своей воле уходили. То ли обижался, то ли подвох чуял. Но Гразкин – якобы само простодушие – улучив минуту, приставал со своей просьбой, пока генсек не цыкнул: «Черт с тобой, иди. Да только постарайся, чтобы я о тебе забыл!».

Где бы ни привелось ему строить социализм, молил Маркса-Энгельса-Ленина, чтобы тов. Сталин не обнаружил его в своей бездонной памяти, где уместились и все богатства, выработанные человечеством, и все, на кого он зуб имел.

Но как было удержаться, не спросить: отчего же это вы, Дмитрий Иванович, извините за выражение, слиняли из кремлевской канцелярии? Неужто распознали, кто он таков, дорогой наш Иосиф Виссарионович?.. Э-э, ничего он тогда не распознал. Причина несложная, но и не ложная. Надоело! Понимаете, надоело, и баста. Они ведь один другого на дух не выносили: Сталин – Троцкого, Троцкий – Сталина. Им, видишь, и голоса мерзили, не желали в телефон говорить. Ну, и так получилось, что товарищ Сталин ему, Гразкину, особенные поручения давал: снеси записку этому – картавил нарочито – Бронштейну-Бернштейну. И Гразкин бегал к Льву Давидовичу. А тот: «Подождите, товарищ, сейчас отвечу». Туда-сюда, сюда-туда и обратно. И надоело, и, не сочтите за амбицию, нехорошо, знаете ли, унизительно для партийца с дооктябрьским стажем.

Накатил тридцать седьмой. Такие вот грызкины, душ пять, шесть, кандидаты в мертвые души, сбежались к старому товарищу, бывшему депутату Государственной Думы: что делать?! А бывший депутат Бадаев отвечает: «Разбегайтесь, ребята, и нишкните, будто вас не было и нет. Авось пронесет. Расходись по одному да с оглядочкой, сами знаете».

Пронесло. Тогда пронесло. А под занавес, в пятьдесят втором, в бездонной памяти нашего дорогого Иосифа Виссарионовича в час бессонный на подмосковной ближней даче вдруг да и возникло желание проверить, уцелел ли некий Митька Гразкин. Уцелеть-то уцелел, но на Лубянке, во внутренней, каши отведал. (Между нами говоря, и там, и в Лефортовской каши варили отменные; это уж как хотите, так и расценивайте.) Но едва Главный Вахтер отдал концы – выпустили. И старый бек ринулся восстанавливать ленинские нормы. Что это? Мираж, обман зрения и слуха, революция как опиум для народа? И ведь Дмитрий-то Иваныч знал, хорошо знал практику нормировщика, знал и его предсмертное и бессмертное: «Обосрались мы со своим социализмом». А все равно– так, бедолага, с Лениным в башке и помер.

Вышел из народа, а приложился к номенклатуре на Новодевичьем. Между нами говоря, глупое кладбище: в гробах повапленных мундирные и безмундирные бонзы фигуряют друг перед другом весовыми категориями бронзы. А скромнейшему Гразкину райком позабыл казенный венок прислать. Я об этом к тому, чтобы отменить досужие суждения о близости коммунистов и нацистов. Потому хотя бы, что последние «грамотно» провожали в последний путь ветеранов движения. Но и понять можно гауляйтеров районного масштаба. Тов. Сталин пусть и ушел, но дух свой оставил до второго пришествия; ветеранов он изничтожал, как Грозный– бояр. «Родовитых» отстрелял в тридцатых, уцелевшие, калибром мельче, ни хрена не значили. Одобряли. Особливо же высворенные и униженные свои одобрения в газетах пропечатывали: «Мы, старые большевики еврейской национальности, целиком и полностью…» Так что даже очень хорошо, что районные фюреры не явились и нам с братом Витей, студентом физфака, никто не мешал молчаливо наблюдать, как урну с прахом замуровывали в кладбищенской стене. День был осенний, ясный, сухой. На Окружной дороге маневровый паровоз светло посвистывал.

* * *
Девять дней минуло, зовет меня в Перловку неизвестная, желающая исполнить поручение покойного Дмитрия Ивановича.

Приезжаю в назначенное время. Точность оценена строгим кивком резко-морщинистой, высокой, костлявой старухи в белой блузке, темной, до пят юбке, схваченной широким поясом. Ее звали Клавдией Васильевной. Она говорила отчетливо, несколько резко. Такую дикцию распознаешь тюремно-лагерным слухом. Она есть следствие многолетних ответов на вопросы бессчетных начальников и начальничков: фамилия-имя-отчество? статья? срок? начало срока? конец срока?

Ясное дело, она принадлежала к могиканам политзеков. Из тех, о которых говорили: чудом уцелела. Подумал об Орловском централе, то есть о тюрьме, когда к городу катили, оставляя вонь танков, немцы, там, на тюремном дворе расстреляли Марусю Спиридонову, стариков и старух, «выходцев из других партий»; разумеется, непролетарских… Так ли, нет ли, выяснить не пришлось. Клавдия Васильевна не желала завязывать беседу, а желала поскорее выдворить гостя. Она указала пальцем на тощий почтовый конвертик; если помните, были марки – рабочий-молотобоец или крестьянин с серпом. Она сказала: о содержимом не имею ни малейшего представления; исполняю последнюю просьбу… Смысл был отчетливый, как и ее дикция: именно это и заявлю в случае очной ставки с вами.

Говорю: «Спасибо. Всего доброго». Слышу: «Хорошо, хорошо. Дорогу запомнили? Очень хорошо».

Осенний дождик сеялся, брызгал, такой уж невеселый, скучный, что, глядя на дома с крылечками, потемневшие и тоже скучные, невеселые, не было в душе прелестного отзвука от этого вот: «Гости съезжались на дачу». Да и откуда взяться: свернул за угол – «Ул. Ленинская».

Известно, Ленинских – пруд пруди. Нашу окраинную Старую Башиловку, булыжную, в грохоте ассенизационных бочек, испускающих зловоние, ее, помню, с бухты-барахты переименовали в Ленинскую. Ассенизаторы-золотари ездят да ездят. Кто-то за голову схватился. Назвали – ул. Расковой, летчица такая была, красивая и храбрая. Ну, и провеяло над обозом-то, над бочками: летайте выше всех, быстрее всех, дальше всех.

А эта Ленинская пролегала в дачной местности. В Перловке жил Джунковский. К нему Артузов приезжал, чекист в четыре ромба. Был разговор серьезней некуда. И оба сгинули… Послышался глухой вопрос тов. Джугашвили-Сталина: «Что в имени тебе моем?». Ответил я неизреченно: «Подобраны удачно звуковые колебания – они влияют на массовый психоз обожествленья»… Про сапоги тов. Сталин-Джугашвили не спросил, а будто бы поставил «vale» – мол, прощай. Ага, семинарист, должно быть, что-то помнил из латыни. Ну, хорошо. Тогда про сапоги. «Caliqae» – обувка римских легионов. Они подбиты псевдонимом: «Калигула». Про звуковые колебания молчу. Скажу другое: обоим мнился народ одноголовый. Во-первых, одномыслие– залог державной монолитности. А во-вторых, одноголовость скоропостижно устранима.

Лукаво мудрствуя и безопасно (наедине с самим собой), я оказался на платформе. Она была пустынна, готова слушать глас вопиющего, но я об этом не догадался сразу. Уселся на скамейку под навесом, достал конверт. Извлек машинопись, бумага папиросная, мне неприятная, как вялое рукопожатье. Взглянул, напрягся – прочел и перечел. Покойный Гразкин изложил как факты, так и фактики. Они к тому клонились, что наш любимый, наш боготворимый служил шпиком в охранке… Меня взяло негодование. Такое мрачное, что поискал глазами, где буфет. Буфета не было. И я смирился, негодование угасло в унылой теплой жиже периода застоя. Зачем же нам великие-то потрясенья? Великая Россия нам нужна. Положим, вы опубликуете записку Гразкина Д.И. И что же? Спасибо вам скажет русский народ? Нет, ответит: «А нам все равно, а нам все равно…» Но есть же племя молодое? Услышишь: «Нас не колышет…» В таких уныло-огорчительных раздумьях я пропустил и электричку, и международные рессоры, они оставили домашний самоварный запах, и в этом было указанье на тщету уныло-огорчительных раздумий. Не надо, не надо, не надо, все поезда, все электрички проскочат мимо, и ты умрешь на полустанке Турунья, где друг твой, покойный Женя Черноног, ловил клестов, чтоб суп сварить и поддержать слабеющие силы.

И мне осталось, мне осталось… Я понял, отчего тов. Джугашвили-Сталин, желая ради пользы дела увидеть Бурцева, робел свиданья с проницательнейшим человеком, изобличителем Азефа.

* * *
Большевики В.Л. не жаловали, да вдруг один пожаловал. Сказал, как говорил всегда: «Будем знакомы. Иосиф Джугашвили». Это «будем знакомы» показалось В. Л. повтором возгласа того парня, о котором Карамзин– вошел в гостиную, огрел хозяев и гостей: «Здорово, ребяты!». Тов. Джугашвили-Сталин смущенно улыбался. (Потом он и плечами пожимал: а я и не знал, что был таким уж обаятельным.) В.Л. слегка развел руками и указал на лавку.

Тов. Джугашвили-Сталин сказал: он не пришел для споров-перекоров о войне и мире; его забота – обнаружение двурушников; он ждет советов, можно считать, инструкций. И снова так хорошо, так симпатично улыбнулся. Бурцеву понравилось: дву-руш-ник. Ни к черту французское «агент-провокатор». Он тоже улыбнулся. И тотчас это смачно-точное «двурушник» адресовал всем ленинцам. Когда грохочут пушки, не делают революцию. Да еще в стране, народ которой не знает, что такое политическое воспитание. И не имеет демократических традиций. А вы… А вам… Пугачевщина, сарынь на кичку…

Тов. Джугашвили-Сталин курил, выжидая, когда старик болтун избавится от перегретого пара. Дождался паузы и, как в пролом, вломился. Но, изменив обыкновению, на Ленина не ссылался, чтоб не дразнить гуся. Речь шла о том, что каждой партии, а им, большевикам, в первую голову, необходимы люди, выявляющие двурушников. Конечно, гидру поголовно не истребишь, покамест есть охранка. Однако учреждена особая комиссия. И она, Владимир Львович, постановила просить вашей помощи.

Бурцев захлопал в ладоши иронически: «Бурные рукоплескания». И заговорил серьезно: ваш Ленин меня сторонится; с чего бы это? В. Л. колебался. Предупредил, что еще не убежден, что предполагает… Он почувствовал напряженную настороженность vis-a-vie… Да, не убежден, однако имеет основания предположить еще довоенные переговоры главного большевика с немцами… Тов. Джугашвили-Сталин как бы захлебнулся коротким смехом. Пегие глаза его заслонились чем-то непроницаемым; в эту непроницаемость физически ощутимо уперлись глаза Бурцева. Но вот ведь что его поразило: сподвижник Ленина не вспыхнул, не закричал, не обозлился на него, В. Л., как сподвижник Азефа Борис Савинков при первых намеках на предательство своего товарища…

Бурцев, помолчав, сообщил почти надменно: недавно польские социал-демократы просили меня указать им адрес Дзержинского. Навел справки, сообщил. Тот и возглавил что-то похожее на вашу комиссию – следственный отдел в Главном правлении польских и литовских эсдеков. Собака-то зарыта вот где: в такого рода разысканиях – альфой и омегой строгое беспристрастие. Последнее – убежден, убежден – последнее решительно невозможно, если разыскатель, следователь находится в партии, внутри партии, а не вне партии. И вот еще что… Он, этот следователь, должен быть готов к тому, что его осудят… нет, проклянут честные из честных. Вот как меня прокляла Вера Николаевна Фигнер. Вы ж знаете, два десятилетия изжила в Шлиссельбурге! По милости Дегаева, почище Азефа фрукт. Вникните: Вера-то Николаевна, она-то и считает меня черным человеком. Товарищей стравливаю, отравляю их существование, убиваю самое драгоценное в людях – доверие… Он руками развел, потом над головой поднял: и анафеме предала, как Синод– писателя Голованова за изображение Иуды… В.Л. по-детски моргал. И вдруг поник, сжался. И это уж было «не от Фигнер». Он усмотрел свое сходство с уголовными – у них ведь первое движение – дурная, гадкая мысль: такой-то или такой-то непременно объегоривают, ищут свою выгоду. Они и в розариуме не слышат запах роз, а слышат запах дерьма, удобрений.

В таком именно смысле, с горечью, недоумением, надрывом В.Л. высказался гостю – «Будем знакомы, Иосиф Джугашвили». А тот не сразу и отозвался. Больно уж крепко втемяшилось: Ильич-де не желает видеть Бурцева в комиссии, и это, мол, наводит на печальные соображения. Не совсем так. Ильич и телеграммы давал этому Бурцеву, и доверенных к нему в Париже посылал… Однако тов. Джугашвили-Сталин не поспешил обороной Ильича. Испариной покрылся. Такое, понимаете, возбуждение. На миг будто киношная лента оборвалась, побежало вприпрыжку, как в синематографе, только успевай: а-а-а, был Ленин в Батуме, в Тифлисе был… в Батуме в стачке не участвовал, в Тифлисе не связывался ни с подпольными, ни с напольными марксистами, жил и служил мундирно, в погонах штаб-офицера… Тов. Джугашвили-Сталин знал, конечно, что Ильич – это же Ульянов, но тов. Сталин-Джугашвили нисколько не ошибался – в Грузии действительно служил армейский штаб-офицер Ленин Н.В. Это-то знал тов. Джугашвили-Сталин, а все равно ощутил свою перманентную жажду компромата… Бурцева он выслушал. И отвечал с присущей тов. Сталину медлительностью, каковую легко было принять за основательность суждений.

Во-первых, рассуждал тов. Джугашвили-Будем-Знакомы, дружески взглядывая на Бурцева, во-первых, провокация как система рухнет вместе с царизмом. Мы, большевики, говорили об этом раньше уважаемой Веры Николаевны Фигнер. Говорили с думской трибуны. И это, уважаемый Владимир Львович, ваша заслуга. Почему? А потому, что наш депутат в Думе товарищ Полетаев выступал после того, как вы изобличили главного иуду. Само собой понятно, что я имею в виду Евно… как его бишь?.. Залманович, что ли? А-а, Фи-ше-ле-вич… Вот после того, как вы, уважаемый Владимир Львович, доказали всем, в том числе и очень недоверчивым, кто он таков… Второе. Не согласен, решительно не согласен – вы не черный человек, отнюдь не черный человек. Зачем надо отметать недоверие? Зачем надо чураться подозрительности? Не надо отметать здоровое недоверие; не надо чураться здоровой подозрительности. Они, то есть недоверие и подозрительность, хорошая основа для совместной работы. Не только в подполье.

Бурцев от удовольствия воздух головой боднул. Очень ему понравилось: «здо-ро-вое»! Отлично схвачено – именно здоровое. Смотри-ка, большевик, а человек-то неплохой.

– Итак, вам желательно пользоваться услугами Бурцева? – почти ласково начал В.Л. – Тогда позвольте обратить ваше внимание на некое новшество в практике политической полиции. Она спасает своих секретных сотрудников. Понимаете ли, спасает! Разумеется, тех, на кого тень падает. Способ оригинальный: арест и ссылка. Да-да, дорогой мой, арест и ссылка. О, конечно, конечно, с согласия виновника торжества. И вдобавок– денежная компенсация. Так сказать, она его за муки полюбила, а он ее – за состраданье к ним. А другая компенсация, не денежная, а в виде повышения репутации, выдается околпаченными партийными сотоварищами. Недурно придумано, не так ли?

Тов. Сталин-Джугашвили озвучил неопределенное междометие. Его толстая мохнатая бровь приподнялась, изогнулась, словно гусеница на ветке. Он с акцентом, вдруг еще пуще усилившимся, ответил, что знать не знал об этакой методе мерзавцев-жандармов, вот спасибо, узнал, спасибо уважаемому Владимиру Львовичу, не черному человеку, а светлому человеку.

Он достал папиросы. Опять заметил на бандероли белую женскую головку и словно бы сбоку, искоса подумал о Янкеле Свердлове: пламя дышит в подлеце… Но в эту минуту все это было необходимо для того, чтобы переложить стрелку на путях собеседования с Бурцевым, и чудесный грузин, точно бы наперед испрашивая извинения, полусмущенно осведомился, а верно ли заключать, будто большинство иуд из иудеев?

Ну наконец-то, милый друг, ну наконец-то! Вопрос сакраментальный, насущный и непреходящий. Но – глядите-ка, глядите – дворянчик, интеллигентик Бурцев пожал плечами. Он встал, проверил положенье вьюшки. Поворотился и сказал: «Не угореть бы вам, Иосиф Виссарьоныч». И будто бы без связи угрюмо молвил: «Мысль плодовитая…»

Он рассказал такое, о чем тов. Джугашвили-Сталин не слыхал. Оказывается, дело Азефа возбудило интерес «арифметический». Эсеры-эмигранты взялись бухгалтерски определить, действительно ли большинство иуд из иудеев? Экспертом пригласили Бурцева. Итоги голосили розно. А в общем получалось, как говорится, каждой твари по паре. Однако предложенье оставалось: пусть-де евреи сплотятся в свою эсеровскую партию, а русские – в свою. Да-с, предложенье оставалось, а значит, оставался принцип: как правило, иуды все из иудеев, а русские… оно, конечно, имеет место. Имеет место исключение из правила, лишь подтверждающее правило… «Угар, – заключил В. Л. – Стыдно».

А что же собеседник? В его полуулыбке блуждало чувство превосходства. Марксизм все-все на свете объяснил. А сейчас презентом – письмо Энгельса. Ротозеи не желают замечать, что в левых партиях иудеев-то полным-полно, хватают руль, две-три брошюрки тиснут и ходят фертом… Что? Что вы сказали? Э, будет вам, Владимир Львович, как можно меня подозревать?! Соображенья не мои, соображенья Энгельса. Советует иметь нам бдительность.

Интеллигентик Бурцев со стула не свалился. Ему и Энгельс не указ. На марксизме он не лежал и не стоял. И даже творчески не развивал. Все это и не взял в расчет тов. Джугашвили-Сталин. И осерчал на равнодушие В.Л. к насущным оргвопросам партийного строительства. Но пуще– вот: интеллигентику не впрок история Азефа и иже с ним. Суждение, оно же осуждение, сопровождалось сумрачным движением бровей: сползались к переносице. Их провожала дробь толстых пальцев по столу.

Уж сколько раз В.Л. давал себе зарок: антисемита не оспаривай. Ни аргументом не проймешь, ни фактом. Давал зарок – и на тебе! – опять сорвался… Ронял пенсне, терял, как на ухабах, все эти «бе» да «ме», и быстро, быстро говорил об «избранном народе» – он избран для гонений; христиане жгли скопища евреев в синагогах; еврей слезал с осла и падал ниц перед кочующим арабом; народ же богоносец преподнес им Кишинев и Гомель… Раскинул руки, правой коснулся одного края столешницы, левой – другого… И продолжал: за время вековых блужданий дух ковался на многих наковальнях и получил разноречивость свойств, способностей. Вот здесь– шаблонный тип стяжателя, ростовщика, а здесь вот – человек отвлеченного склада, равнодушный к материальным соблазнам…

Тов. Джугашвили-Сталин заскучал. Он думал, как и Бурцев, но – в обратном, что ли, направлении: таких вот юдофилов ни фактом не возьмешь, ни аргументом, они ж свое благоволение жидам считают элементом миросозерцанья, хэ…

И вдруг его пробрала дрожь длиною в сто шестьдесят четыре сантиметра: за стеной послышались шаги. Странно: едва подумаешь ты о жидах, как сразу что-то напугает. Он вопросительно взглянул на Бурцева и пальцем указал на стену. Бурцев объяснил, что дал приют Сереже Нюбергу.

* * *
Мне этот Нюберг напоминал другого мальчика, его ровесника лет двадцати. Пусть Нюберг северянин, а Ингороква земляк тов. Джугашвили. Пусть первый – ссыльный, а второй пусть заключенный. Но сходство между ними было. Не внешнее, а нутряное.

Начну-ка тезкой, Юрой Ингороква.

Дичая не по дням, а по часам, зеки, случается, и пожалеют «слабака». Воришка Юра, от роду не отхоленный, уже едва-едва передвигался. Занес бы он колун над головой, земля ушла бы из-под ног. Его поставили беречь костер.

В тот день наш русский лес стенал от этих жутких градусов и прокалялся калеными лучами солнца; снег не скрипел, а взвизгивал, – в тот день бедняжка Ингороква, сидя на пеньке, угрелся, прикорнул. И вдруг над ним медведь взревел! Не углядел милок внезапное явленье прорабов коммунизма– в папахах, в белоснежных полушубках. Он только дух почуял яичницы на сале в сопровожденье коньячка. И вновь медведь взревел: «А эта шта-а такое, мать твою?..». И русский лес ответил голоском тбилисского воришки: «Эх, гражданин начальник, как вспомню, что Владимир Ильич умер, так и руки опускаются». Полковник из Москвы присел, как от удара сапогом… нет, не скажу, мол, в душу, откуда взяться ей?.. но в пах. Свита дышала с громким свистом; казалось, маневровый выпускает на разъезде пар… Мороз и солнце обратились в медный гул… Полковник трудно распрямился. И то ли крякнул, то ли каркнул: «В карцер! В карцер!». А в чаще леса с буреломом антисоветчики-лесоповальщики хватались со смеху за впалые животики.

Вот так наш Юра Ингороква, задремавший у костра, проснулся знаменитым.

* * *
Сережа Нюберг стал знаменитым не спросонья.

Давайте успокоим тов. Джугашвили-Сталина: нет, не еврей, а сын остзейского барона. К сожаленью, незаконный. И вырос он не в отчем доме– нет, в сиротском. Ни часу баклуши-то не бил – тотчас пошел служить на берегу Фонтанки. Не там, где пыжик водку пил, и не к Цепному мосту, а в Экспедицию заготовленья государственных бумаг. И денежных, и ценных. Солидное учережденье. Начальства все в бо-ольших чинах. Вот, скажем, в граверно-художественном отделении заведовал, мне помнится, Штубендорф, статский генерал. Так в этом отделении служил и Нюберг. Рисовальщиком. Видать, еще и в Воспитательном в нем обнаружились способности.

Беда, что на Фонтанке была не только Экспедиция. Был мост Цепной, был департамент полицейский. Оттуда насылали стукачей-осведомителей. В граверной находился «свой»; в его тенета угодил Сережа. Он никакой не политический, но нужно ж было кого-то обнаруживать. Великий Петр давным-давно нам указал: «Лучше доношением ошибиться, нежели молчанием». Мы долго, долго ошибались, ошибались, ошибались. И пусть не говорят нам, что народ безмолвствовал. Тут надо помолчать, поскольку В.Л. сел на своего конька да и пустил аллюром, тов. Джугашвили-Сталин был весь внимание.

Широкими мазками В.Л. представил центральноевропейское стукачество, засим уж всероссийское. И произвел сравнительный анализ. Французу отдал пальму первенства. Подслушивает тот всегда со смыслом. А пустяки – мимо ушей. Пример: такой-то там-то утверждал, что человек произошел от обезьяны. Француз-осведомитель и усиком не поведет… В.Л. дыханье перевел и перебрался через Рейн в Германию и продолжал все так же вдохновенно… Возьмите немца. Усердием французу не уступит, но как-то, знаете ль, робеет. Он опасается быть битым. Опасенье странное. Те, кого он обслуживает, вовсе не забияки-драчуны, а оченно послушные филистеры, любители пивного разномыслия… О-о-о, вижу, вижу, на языке вопрос: а каковы они? Скажу вам, еврей утер бы нос даже французу, когда бы не спешил, не торопился; когда бы не было в натуре: скорей, скорей, скорей. Осведомитель русский ни к черту не годится. Да-да! Прошу вас, милый мой грузин, не защищать от Бурцева, великоросса… Домашний наш осведомитель рохля, в воде онучи сушит. И впечатлителен, ужасно впечатлителен. Соврут при нем – мол, Верхоянск объявят вольным городом и учредят там порто-франко. И что же? Русский ябедник – ум набекрень, глаза вразбежку – помчится «докладать». Смешно и грустно: и сам в свое же донесенье вляпается, да и окажется в остроге. И обалдеет: ка-а-а-а-к же так??? Десятилетия сплывают, все изменяется под зодиаком, но русский оболдуй-стукач все тот же, а дельный не родится.

– Вот так, – сказал В.Л. и слез с конька. – Вы полагали Энгельсом меня пронять, а я вас – Салтыковым.

Тов. Сталин-Джугашвили молвил:

– Да-а, нам Щедрины нужны.

– А Энгельс нам не нужен, – буркнул Бурцев.

Тов. Джугашвили-Сталин втайне полагал, что Фридрих – третий лишний, однако благодарности достоин: партайгеноссе, с евреями имейте осторожность… Бедняге из станка Курейка было невдомек – минуты, и судьбы свершится приговор. Уж Бурцев трижды, как масон, пристукнул в стену: «Сережа-а!». И обернулся к Джугашвили: «Сейчас увидите модерн».

Сережа Нюберг, однако, медлил выходом на сцену. Он этого узнал по голосу, как узнают по запаху. Голосовые связки гостя имели запах пальцев, а те приванивали рыбьим жиром. Да, пальцы, в этом суть.

Недели две тому приезжий из Курейки зашел к В.Л., да не застал: Бурцев в монастыре читал о бедных праведниках. Не застал и, уходя, пребольно защемил Сережин нос; налево дернул, потащил направо, шипел, воняя рыбьим жиром: «Ты передашь, князь приходил». И выговаривал не «князь», а «кнэсь». У, дюбаный! – в сердцах определил чудесного грузина Нюберг С.

Гм, «дюбаный» иль «юбаный» не встретишь ни в подпольных, ни в напольных кличках тов. Джугашвили-Сталина. Насилу я дознался посредством Даля, что «дюбаный» не брань, как вы уже решили, а просто-напросто рябой – как птицей дюбаный, наклеванный.

Приезжий из Курейки не то чтоб не понравился Сереже – вызвал отвращенье. Ему казалось, что надобно В.Л. беречь от «кнэсь». Ишь, дюбаный, «ты передай… ты передай». А вот тебе и кукиш. Слуга покорный!

Он Львовича любил. Львович… Тот строгость напустил, чтоб не унизить жалостью: «Прибраться, подмести. Чего-нибудь еще, не знаю. Зачем же ежедневно? Довольно и во едину из суббот». Прозвал он постояльца «иконоборцем». Купил и тюбики, и кисти в лавке Равильона – каков ассортимент, все есть… Ах, милый Львович, он горой за первую любовь, за передвижников. А ты, Сережа Нюберг?

Он написал Варвару Великомученицу – дебелая бабища с зубами точь-в-точь тайменьими, а эту рыбу в Туруханке уважали… Окрест все ахнули. И разнеслось: ну, паря-то мастак. И оказалось, что нету оскорбленных религиозных чувств. Пошли заказы. Просили обработать: доски-то добрые, старые, высушенные… Примите примечание: и в Монастырском, и в иных селеньях и станках при Енисее приходилось видеть на грубых, темных досках изображение героев Двенадцатого года. Ничего удивительного в том, что Варвару Великомученицу наш «иконоборец» писал поверх кн. Кутузова-Смоленского… Он создавал, сказали бы теперь, свой мир. Угодник Николай заимел семь пальцев на правой и на левой, имел и хвост, и уши зайца. Опять все ахнули; давай-ка, паря, намалюй и мне.

Он думал о Христе. Думал много, однако не решался; отнюдь не робкий, а робел. Талант, само собою, смелость; та, что города берет; но этот символ не годился для изображенья плотника из Назарета. Лик сына Божия, проступая на холсте, перенимал черты Филита, псаломщика из здешней церкви. И в этом тайна. Филитов дед-купец принадлежал к сибирским праведникам; к тем, кто пособлял туземцам в бескормицу и мор. «Ибо знает Господь путь праведных». Дед Филита разорился впрах. В.Л. прочел в заметах, хранившихся в монастыре: «Иду по пустыне великой./ Кругом камень и снег». Так в чем же тайна? А в том, что наш «иконоборец» об этом и аза не ведал, но в псаломщике Филите углядел лик Сына Божьего. А ехал плотник из Назарета не на осляти, а на морже или на чудо-юдо-рыбе-кит. Быть может, потому, что был и мореплаватель, и плотник. А может, оттого, что палестинских осликов убили бы полярные морозы. Христос их не хотел губить, Сережа Нюберг тоже. И оба не желали, чтобы двуногие ослы четвероногих осликов травили как агентов сионизма. Мне кажется, их опасенья обгоняли время.

«Модерн… Модерн… Иконоборец», – смеялся добродушно Бурцев. Крамской, Перов, Саврасов – первая любовь; В.Л. остался верен передвижникам. И очутился страшно далеко от здешнего народа. И инородцев – остяков, тунгусов. А также полукровок. В работах Нюберга давало себя знать нечто, давным-давно забвенью преданное, и, там, в забвенье, отдыхая, набиралось сил.

Вчера Сергей нанес последний штрих. Сегодня этот штрих исправил. Достиг ли совершенства? Оно недостижимо. И существует лишь по нашей милости. Однако утверждаю: ссыльный Нюберг написал Иуду сильней, чем итальянец Джотто. Иуда итальянца смутно-безобразен, и только. Иуда Нюберга бочком сидел на нартах. В полкруга перед ним располагались псы с кровавыми глазами. Иудиных губ касалась коварная и беглая улыбка; его зрачки были болотными огнями. И все это на фоне желто-тусклом, как рыбий жир. Двух мнений быть не может: дюбаный из Курейки был alter ego Иуды из Кариота.

Сергей, помедлив, переступил порог. Белобрысый, высокий, глаза, как льдинки. Он шаркнул ножкой и нагло произнес: «Ну, здравствуй, кнэсь». В. Л. приставил к уху ладонь, спросил, о ком же речь. Все так же нагло, не спуская взгляда с тов. Джугашвили-Сталина, живописец-модернист ответил: вот он, князь; там, на Кавказе, владелец двух баранов уже и «светлость». Бурцев махнул рукой и благодушно оборвал младого шовиниста; с меня довольно, сказал В. Л., и одного барона. Тов. Сталин-Джугашвили рассмеялся. Сказал, пора в дорогу, благодарил В. Л., шутливо вопросил, как надо величать баронов…

Тут автор-злопыхатель не может воздержаться от мини-отступления и не сообщить, что за Сережу Нюберга отмстил Бухарин.

Его я видывал в Москве, на Сретенке. Он быстро шел… точнее, шустро… Кивал: «Здрасьте… Здрасьте…» Шелестело: «Да это же Бухарчик!» Весенний мокрый снег блестел на желтом кожаном пальто… Не в тот ли вечер Николай Иваныч пальто и кепку оставил в прихожей особняка, что на углу Малой Никитской и Спиридоновки?

У Горького сошлись вождь и вождята. То, се, вино и разговор о Фаусте, о смерти и любви, которая сильнее смерти. Иль о строительстве социализма. А Николай Иваныч, веселый человек, немного захмелев, вдруг ухватил тов. Сталина за нос. Каков пассаж, друзья мои! Держал он за нос вождя державы и даже больше, нежели державы, и предлагал нахально: «Наври-ка им чего-нибудь про Ленина». Наврал иль промолчал, но скандал не разразился… Иосиф Виссарионович, бьюсь об заклад, был опечален кончиной Ильича ничуть не меньше Юры Ингороквы, что грелся у костра в тайге Вятлага. Но рук не опустил. А ущемленья носа не простил, как не простил и туруханский живописец.

Но и не так, как тот. В чувствилище вождя очнулся отзвук унижения горийского, отроческого, так сказать, калошного. Оно не в памяти хранилось. Нет, прочней и глубже: в составе его «я». И слитно с этим отзвуком – пальцы брадобрея. Теперешним уж не понять… И этим всем, которые суют нам комментарий к Мандельштаму… Тогда ведь брадобреи, брея, клиента брали за нос для удобства поворота головы; ну, так и рулевой на шлюпке легонько поворачивает румпель. Однако прикосновенье брадобрея казалось многим, мне в том числе, прикосновеньем то ль мертвенным, то ль жабьим. В тот миг на горьковском застолье поэта не было – поэта Мандельштама: «Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Да, не было… Но позже, когда уж написал поэт о горце, о жирных пальцах, они в чувствилище Вождя сомкнулись с ощущеньем брадобрейным, ему мелькнуло лезвие опаснейшей из бритв – все вместе предрешило участь стихотворца.

* * *
Что до Бухарчика… Он знал, конечно, сколь склизко ходить по камешкам иным, ан все-таки не думал, что близки склизкие ступени расстрельного подвала… вздохнув, не утаю: милейший Николай Иваныч когда-то беспечально утверждал: товарищи, в борьбе тот побеждает, кто первым проломляет черепа.

А Якову Свердлову оставалось жить… Сейчас прикинем, пока тов. Джугашвили-Сталин направляет нарты к Енисею. Он Монастырское покинул, не прощаясь ни с обрезанным, хоть тот был веским членом нашего ЦК, ни с Верой Д. Так вот, Свердлову осталось жить лет пять. Нет, даже меньше. А Веньямин Свердлов, муж этой «стэрвы», тянул еще лет двадцать после смерти брата и наконец-то в зоне ноги протянул.

Что делать? Таково расположенье звезд, но их течение над Енисеем застит мгла. И в этой мгле бежит упряжка бодрых лаек. Бежать им двести верст на север – до Курейки.

* * *
Она возилась у печи. Тов. Джугашвили вмиг насел, облапил, тискал жадно. И все молчком, ну разве что с причмоком. Хорошая девочка Лида была ему покорна.

Пахло свежим тестом. Он тоже сумел бы выпечь хлебы. Тов. Ленин ошибался, полагая, что соратник– спец по острым блюдам да и только. Но здесь, в Курейке, сестра владельца сей избы, недавно овдовевшего, весьма успешно решала вечные вопросы домоводства, включая и сожительство с кавказцем-постояльцем.

Кура впадает в Каспий; Курейка – в Енисей. Станции взяты из Франции; станицы – на Дону. Станок – вот это уж Сибирь. Их ставили своим пристанищем и рыбаки, и звероловы. Временным. Но становились они долгими делами, поскольку гнали ссыльных-поселюг. В одном из множества станков тов. Джугашвили укрылся от войны, а заодно от подозрений в доносительстве. Он жить хотел, а не страдать, и это хорошо, ведь страсть к страданиям есть верный признак ущербности интеллигентика.

Курой-метелью повит станок Курейка.

Когда-то средь гор Кавказа, в четвертом, старшем, классе духовного училища, ученики писали сочинение на тему: «Европейская тундра зимой и летом». Учитель ходил-расхаживал с руками за спиной, ни дать, ни взять тюремный надзиратель. Но, бывало, налетал и коршуном: «А ну-ка быстро: какие города от Гори вплоть до Киева?». Дурак! До Киева, где лавра, доведет язык. Вот ты скажи: сколь городов от Гори до Курейки?.. Ох, лето красное, любил бы я тебя, когда б не комары. Но вёсны хуже: журчат ручьи, журчат ручьи… В долине Карталинской удоды, опуская кривоватый клюв, произносили «уп-уп», а русский мальчик, сын офицера, смеясь, кричал им: «Худо тут»; три колокольчика на шее мула звенели вслед ручью, его журчанье не пугало; напротив, было музыкальным. А здесь, здесь веснами в журчаньи мнился говорок исподтишка. Не странно ли? Туманности необходимы; нельзя, чтоб личность оставалась без загадок… Ну, ладно, а коли снегопады? В их шорохе нет, что ли, сговора иль оговора? Нимало. И в Гори, и в Тифлисе снега нечаянной отрадой. Щекам щекотно; снежки так весело метать, бить каблуками дробь, смеяться и гоняться друг задругом… А здесь, в Курейке, снежит и долго, и обильно. Конечно, не подарок, но дарит отчужденье. Тов. Джугашвили, ей-ей не вру, читал стихи Одоевского. И повторял: «Как я давно поэзию оставил! Я так ее любил!». Она, замечу в скобках, взаимностью не отвечала, как в Монастырском Вера Д. А впрочем, что же делать, коль он поэзию сменил на «Капитал»?

Ах, братцы, он пушил усы, когда доисторический сожитель Веры Д., когда-то боевик и хват тов. Ярославский нам вешал на уши спагетти: тюремный двор, солдатский строй, сквозь строй идет наш вождь, он согнут; но невозможно тов. Сталина пригнуть ударами прикладов, а просто так ему удобнее назло царизму штудировать весомый «Капитал»… Прибавлю от себя: а между тем пока он, большевик, страдал за наш народ, студенты пели, сдвигая кружки с пивом:

Выпьем мы за того, кто писал «Капитал»,
А еще за того, кто его не читал…
В Курейке он изредка читал газеты, а чаще, я вас уверяю, стихи поэта-декабриста в издании тридцатилетней давности, оставленные здесь каким-нибудь народником для связи воедино трех поколений русской революции. Но вот вам разница. В поэзии Одоевский черпал «все радости, усладу черных дней» – тов. Джугашвили черпал радость из прорубей во льдах Курейки и Енисея. Оттуда, вспомните, осетр, которого он вез за двести верст и лишь затем, чтоб киселя хлебать. Пусть так, но услада уловленья оставалась. Свидетелем тому его жилье. В квадрате (не отвлекайтесь в сторону Малевича), в квадрате, говорю вам, был топчан, весьма, признаться, шаткий (кавказец-постоялец влюбился в Веру Д., но обрюхатил Лиду), стол у окна и небольшая печка, прабабушка буржуйки. Прибавьте лавку, пару табуретов, лампу-«молнию» и… И больше ничего, исчерпан перечень стоялой утвари. Она вся от хозяина. Но не безлично, напротив, выразительно хозяйство личное. Все выдает большого знатока охотничьих припасов. Мережи, сети, морды, невода, капканы, ловушки, крючки с зазубринами, крючки без них и прочая, и прочая, и прочая. (Ружье для ссыльного запретно; ружье формально за хозяином; обыкновение сибирское, известное, конечно, всем начальникам.)

Снарядливый охотник, как правило, охотился один. Случалось, правда, навязывался Ванька Шахворостов. Великан-матрос, кажется, потемкинский, жил соседом; тов. Джугашвили он уважал настолько, что тов. Джугашвили позволял Вано заготовлять дрова, пособлять Лидиному домоводству и помогать в снаряжении рыболовно-звероловных похождений в тундре. Но сопровождающим Вано не брал. Казалось бы, и веселее, и надежнее вдвоем? А нет, тов. Джугашвили хмурился: сиди дома и чаи гоняй. Положим, Вано и вправду выдувал не меньше дюжины стаканов кряду, но взять в толк, отчего тов. Джугашвили так упорно не принимает его компаньоном, взять это в толк Шахворостов, сам себя называвший Ванькой, не умел, да и никто, поверьте, не догадался бы. Тут сходство, черт возьми, с журчанием ручьев… А знаете, тов. Джугашвили не любил сидеть спиной к дверям… О, Господи, так и Азеф, уж извините, Евно Фишелевич… И не любил, чтоб кто-то шел след в след – ну, словно б целился в затылок, там возникала пренеприятная ломота. А Ваньке это где понять?

И верно, простак был Шахворостов. Безоглядно, напропалую, чтоб ленточки вились, умел, а вот тонкостью понимания жизни вообще, политической в особенности, это уж, извините, не каждому дано. Судите сами. Минуло лет пятнадцать, командируют Ваню-коммуниста из Одессы в Москву. А на душе-то накипело: Украина голодает, коллективизация костоломная, чиновники рожи наели, партийцы к себе гребут и т. п. и т. д. Вот, думает, переночую у Джугашвили, выложу все карты на стол, да и суши весла. А что? Старый товарищ, на «ты», как же иначе-то! Позвоню и скажу: «Слушай, я у тебя сегодня ночую». И позвонил. Оттуда-то, из Кремля, допытываются: кто такой, зачем, почему; куда ответ вам сообщить. «Эй, погоди, – орал потемкинский матрос, – ты скажи ему, Ванька Шахворостов в Москву приехал, а больше ничего не надо…» Ответа не последовало. Такая, брат, Курейка. Обиделся наш альбатрос на Джугашвили: забыл, как мы делили и хлеб, и табак. Ан ошибался Ваня, ошибался. Не забыл его тов. Сталин, не забыл. И в тридцать седьмом прислал в подарочек свинец. Он тоже, видишь ли, обиделся: зачем ты, Ванька Шахворостов, коллективизацию порочил? Перегибы мы исправили, головокружение остановили, а ты, двурушник, зачем порочил, а? Народ в колхозы всей душой – запиши, товарищ Сталин. И даже отсталые, казалось бы, элементы на поверку не такие уж отсталые, не тебе чета, двурушник. Ты – враг народа, а Мерзляков – колхозник. Такая, Шахворостов, диалектика. Не по Гегелю, а по Гоголю… Ты, Ванюша, враг народа, Мерзляков, тот стражником служил, а ты к нему за водкой шастал. Знать не желал, с ка-аким трудом спирт доставался, запрещенный царизмом. Контрабандой возили, тайком возили, бочонки под днищем лодок привязывали, как понтоны, в соль прятали, в топленое масло, а ты, Шахворостов Ванька, знать ничего не желал. Вот тебе и отсталый элемент – в колхоз. Никто не принуждал, никто не приказывал, Мерзляков своей волей. А ему перегибщики от ворот поворот; это очень меткая пословица великого русского народа. Ему, Мерзлякову, говорят: не-ет, Мерзляков, ты царизму в полиции служил, тебя в колхоз принимать нельзя. Тогда что же? Пишет он товарищу Сталину. Пришлось товарищу Сталину вступиться за Мерзлякова, просить сельский совет: так и так, в дружеских отношениях не состоял, но и во враждебных тоже; Мерзляков Мих. относился к своим обязанностям формально, без полицейского рвения, не шпионил, не придирался, не травил, сквозь пальцы смотрел на отлучки… И подписал рекомендацию – «Сталин, с коммунистическим приветом».

С каким приветом был стражник Мерзляков, решать колхозникам. А несомненно то, что Миша, байбак и баба, о Талейране не слыхал. Но исполнял его завет: поменьше рвения. На просьбу подневольного грузина дать отлучку для охоты он отвечал согласьем. И, пожелав удачи, чаевничал с Иваном. И поступал разумно, удерживая под надзором поднадзорного. Еще бы! У того губа не дура, ручищи, как из лапного железа, пригодного для ковки лапы якорей. А молодуха Марьюшка пригожа, да глупа. Как Ванька-то облапит, впору закричать – ан нет, смеется, дура.

За самоваром матрос-смутьян и стражник царской службы сидели не разлей вода, а спирт разлей, чтоб капли не пропало. Там, в Петербурге, по случаю войны его навроде отменили, а ты вот за Полярным кругом валяй, как хочешь. Но есть на свете контрабанда. Засим заварка, будто деготь. И никакого сердцебиенья, а тары-бары по душам.

Тем временем тов. Джугашвили-Сталин вписался в ритмы северной природы. По-над рекой Курейкой он предвкушал победу над меньшим собратом. Все лицевые мускулы твердели. Он погружался в глубокую угрюмость. И это было превращеньем в Вепря. Он – Одинокий Вепрь, соединил в своей натуре бесконечное терпенье с непреходящей жаждой жертвы. У, жаркий трепет. Как хороша повадка остяков. Подняв медведя из берлоги, кричат: «Эй, дедушка, ты не серчай!» – и убивают.

Никто ему в затылок не дышал, и Одинокий Вепрь мурлыкал песенку о светлячке, «Цицинателу». Поэзия, ребята. И не в зуб ногой.

* * *
А зубы-то достались от отца-сапожника. Резцы и жернова, как на подбор, красивые и крепкие. Соседи-остяки, сидя на корточках, бесстрастно наблюдали, как управляется он с дичью.

Сюда, в избу, они являлись часто. И не просили ни о чем, и ничего не спрашивали. На корточках сидели вприслон к стене, молчали и курили вонючий табачок. Беззвучное камланье, что ли? Он безотчетно проникался загадочностью этого присутствия. Впоследствии воспроизводил на заседаньях политбюро и на просмотрах кинофильмов и тем держал соратников в немом, великом напряженье. А также и походка курейского происхожденья. Не оттого, что мягки сапоги Кавказа, нет, воспоминанье ног о войлоке, которым застилали пол в курейских избах.

Никто, надеюсь, не посмеет оспорить ценность курейских наблюдений автора. А вот обнаруженье в тундре Вепря с нежнейшей «Цицинателой» на устах, быть может, и оспорили бы гневно сталинисты с пустой кастрюлей на плечах, когда б не личное вмешательство тов. Сталина.

* * *
Глядел генсек куда как хорошо. Кончался в Горках Ленин: скуласт, как волжский прасол; в глазах мучительность недоуменья: где он, что он?.. Уроженец Гори наведывался в Горки. Приятно чувствовать себя здоровым, бодрым. Китель, брюки – белые. А голова и сапоги – чернее черного. Но не было же той зеркальности, что у сапог Ягоды. В политике нет мелочей, напрасно сапоги Ягоды столь блескучи, ой-ой, напрасно.

Их было трое в одной лодке. Конечно, без Ягоды, тот не дорос до них. Их было трое: генсек, Дзержинский, Каменев. Они имели право отдохнуть– день выходной. Природа сельская, лесок, над речкою стрекозки, и небо высоко, и Троцкий не так уж близко – по северной дороге, в дачной местности, лесок, над речкою стрекозки, и нет тов. Сталина.

Дзержинский с Каменевым вовсе не статисты при генсеке. Но, право, охота обратиться слухом и вниманием к нему. Он благодушно рассуждает… Нет, это уже не в лодке, а после скромного застолья, в плетеном кресле. Он говорит об упоеньи. Особенная сладость есть, когда врага выслеживаешь – заходишь справа, заходишь слева, тут уклон, а тут и взгорок, отпрянешь, ждешь, движенья и удары рассчитаешь – и вот удар, внезапный, сокрушительный удар, и этот жалкий трепет жертвы… Он вдруг словно бы очнулся. И быстро облизнувшись, вопросил: «Что слаще, а?!» Глаза блестели сухо, беспощадно.

В лицо мне шибануло болотной прелью. Мужик сказал: «У, дикий человек! Ну, прямо Миклухо-Маклай!». А я Маклаем еще школьником прельщался, а позже Бунина читал про мужика с берданкой, он караулил яблоневый сад. И рассуждения тов. Сталина об упоеньи, и Новая Гвинея, все, вроде бы соединившись, сказало: а никакой он не грузин, и никакой он не генсек – законченный асмат!..

Не слышали? Такое, знаете ли, племя людоедов, новогвинейских людоедов, пахнущих тяжелой жаркой прелью. Охотясь за людьми, они умели терпеливо ждать, и справа заходить, и слева, и наносить внезапные удары, и урчать над человечьим мясом. Но капитальное – вы вникните – капитальное вот: миссионеры, не страшась каннибализма, старались всех асматов осветить и просветить Христовым светом. И что же? Охотники за человечиной отдали предпочтение Иуде – он настоящий воин и добытчик, прикинется он другом, зайдет в соседнюю деревню, и угостит кого надо, и разузнает там, что надо, да и в удобную минуту наверняка сразит. А вот Христа асматы отвергали: доверчив, простодушен, незлобив.

* * *
В Курейке человечину не ели. Но удивили нашего асмата бесчеловечностью. То было раннею весной. Громадная, разбухшая река со скрежетом и звоном ломала лед. Разливы слизывали неокоренные сплавные бревна. Тяжело и низко провисало небо. Пронизывал насквозь злой ветер, по-местному, остяцкому – сельбей. Опасность, страх и матерщина – мужики ловили бревна. А те неслись, удар – таран. К реке на промысел ходило тридцать душ, вернулось двадцать девять. Сказали: Митюха остался там.

Случилось быть тут поселюге Джугашвили. Спрашивает: где – там? Ему в ответ: чего ж не понимаешь – утонул Митюха. Да и пошли поить кобыл. А поселюга им вдогонку: «Скотину жаль, а человека – нет?!» Остановились, обернулись – чего жалеть-то? И объяснили: «Человека мы, брат, завсегда исделаем, а вот кобылу-то попробуй сделать, а?».

* * *
Асмат наш поначалу удивился, потом, однако, убедился в правоте народа. И лично сделал трех иль четырех. Он и кобылу сделал бы, когда б имел досуг. За недосугом сие он поручил Буденному.

И вышло так, что и жалеть-то никого не приходилось. В знакомом Красноярском крае тож. Енисей не оскудел ни лесом, ни царь-рыбой, а малочисленный еврей, плодивший еврейчат, залез в конторы и медпункты; остяки ж на корточках сидели в красных чумах – и поголовно зачумились и возлюбили охотника за человечиной, как сорок тысяч братьев любить не могут.

Для всех краев он учредил лимит отстрела. Ввел категории. Назначил «тройки». И к делу приступил. Но вскоре красноярские вождята пригорюнились – лимит расстрельный таял; глядишь, и «тройки» придется распрягать. Вождята слезно попросили о добавке. Асмат асматикам не отказал. Он подарил шесть тысяч душ. Подумал и приписал еще шестьсот. И подписал. А в подписи – сочтите – шесть букв. А три шестерки, кто ж не знает, звериное число.

Едва партийные секретари лимитец заимели, в зобу дыханье сперло. И в одночасье «тройка» вывела в расход: матроса Степушку Ваганова; Гаврюшу с Ваней, плотников; двух Александров, рабочего и мастера; да Федора Морозова, который не имел прописки. Их шествие среди созвездий возглавил Абоянцев Самуил, расстрелянный тогда же, хормейстер, дирижер. Что исполнял сей маленький оркестр? Какая песня рот круглила? В рубахе распояской витал над ними Васёна Мангазейский.

* * *
При Пушкине пропущенные строчки давали повод к порицаньям. Но в нашем случае все точки – прекрасные мгновенья освобождения от Вепря; он там остался, в Туруханске.

Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре «Бегемот». Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре «Бегемот», близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.

Куренье с лордом – большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По – зарницы озарений. И это ж он сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура.

Так знайте, ход вещей был обозначен в баре «Бегемот» -

Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
* * *
Но Бурцев полагал, что я нисколько не причастен ни к счастьям, ни к несчастьям всех возникающих персон. Неправда ваша, Владимир Львович. А лишь правдоподобие. Впрочем, возвращайтесь-ка скорее в город на Неве: теперь уж это не зависит от царя.

А поначалу Бурцев был ограничен в перемене мест. Царь смертные обиды помнил. Союзники, включая президента Франции, насилу уломали венценосца дозволить славянину-журналисту участие в борьбе с тевтонцами. Царь уступил. Притом, однако, опустил шлагбаум: в столицу ездить запрещаю.

Пасквилянт из самых злобных был избавлен от наказанья тьмой, тундрой, комарами; отсутствием интеллигентов, присутствием большевиков. «Ох, если бы вы знали, – признался г-н исправник, – знали б вы, какие инструкции я имел относительно вас! Эх, Владимир Львович, я ж всего-то-навсего топор: мною машут, я и рублю». И осетин-топор без проволочки выдал опытному проходимцу документ, который назывался проходным свидетельством. Чертовски хорошо, когда тебе приметы возвращают! Да, старик, за пятьдесят. Седоволосый; борода и усы темно-русые; на щеке бородавка, на глазах очки; рост два аршина, шесть вершков.[2]

Зимы, зимы ждала природа. Река огромной массой угрюмо широко сплывала в Ледовитый океан. Баржа тянулась к югу, наперекор течению. На пристанях хотелось каждого обнять. Свобода есть, коль нет филеров. Потом – железная дорога. Запахло йодоформом и карболкой – то санитарный эшелон, то лазарет близ станции. Бородачи из запасных грузились в эшелоны. Калеки на вокзалах материли шпионов-немцев и русских генералов. На рассветных полустанках ударял колокол, женщина кричала: «Вася! Скорее!».

Дорога взяла двенадцать дён. Близилась Москва. Товарно-пассажирский бежал под соснами. Со сна казалось, что длится бабье лето, когда в Первопрестольную приехал Бурцев-гимназист с своею бирской богомольной теткой. Постой имели на Никольской, в подворье, у Чижовых. Цена там не кусалась в отличье от клопов. Ходили в храм Христа, в Кремле молебны отстояли. И целовали Гвоздь с креста Христа, шершавый и каржавый Гвоздь.

* * *
Москвич-художник нарисовал нам гвоздь. Гвоздь, вбитый в стену.

Публика сказала: «Ах!» Предположила: «О-о, гвоздь! Да это ж нас распяли коммунисты!». Я так не думал, я думал так:

На гвоздях торчит всегда
У ворот Ерусалима
Хомякова борода…
Из эдаких гвоздей наделали, пардон, людей. Они и придали Кресту неслыханно губительную силу. Я это понял в фирменном Москва-Варшава. Он назывался «Полонез», он мчался шибко до границы. А на границе – стоп, приходят пограничники-поляки. В купе под потолком, в каком-то тайнике находят крест. Метровый крест – источник радиации!

В городке Орвьетто, от Рима недалеком, как от Москвы – Можайск, есть деревянный крест, средневековый. Говорящий. Когда-то он сказал Фоме Аквинскому: «Фома, ты праведно вещаешь обо мне!». Господи, что и кому сказал бы этот крест? Молчит, Иудой преданный науке. И радиация не полонез, он на три четверти, а похоронный марш, он на четыре четверти.

Но Бурцев утверждал, что на Голгофе крест был иной.

* * *
Изделия еврейских гвоздарей не поржавели в гвоздяницах еврейских плотников. Блестя от пота, они спроворили для плотника-еврея орудие позорной казни из трех пород: ливанский кедр, кипарис и пегва. Запахло древесиной, как в назаретской мастерской-сарае. И смолами, как во дворе бальзамировщика. А звук «бальзам» будил звук «бальзамина». В дому у бирской тетки комнатная бальзамина своими яркими цветами убирала распятого Христа. Распятого не так, как на Голгофе.

Распяли не висящим, а сидящим на скамеечке. На узенькой скамеечке голгофского креста. Палач согнул Ему в коленах ноги и подтянул одну выше другой. Ступню же, вывернув, засунул под икру. Прохваченный большими брусочными гвоздями, Он начал умиранье. Жужжали мерно мухи. Шелудивый пес то подбегал, то отбегал. Из окрестностей, где дохлые верблюды, лениво плыли коршуны.

Он умирал не в позе вольно-гимнастической, как на бесчисленных изображениях. Не эстетично-элегично, а словно зек, истерзанный служебно-розыскной собакой и конвоем. Хрипел, роняя пену, зубами губы раздирал, текла сукровица, воняло живодерней. Скамеечка! Каждый выдох… не вздох, нет, каждый выдох пыточный. Чтоб выдохнуть, надо опереть ступню о брус креста и приподняться на скамеечке. А мышцы – грудные и межреберные – уж не могли напрячься.

Сорок часов все это продолжалось, продолжалось, продолжалось. Включая истязанья на плацу, перед Голгофой. Два римлянина, долговязый и коротышка, бичами драли с него кожу и колотили палкою по черепу.

Он умер корчагой закоряченной. Не надо голени перебивать. Он отошел. И стало душно, душно, душно. Стемнело. Вагон качал проводника, качался и его фонарь, и Бурцев понимал, что это ж Никодим несет алоэ, несет и смирну на Голгофу.

Голгофа – место Лобное. Чело у Никодима, как череп, голо. Чело и век определяют человека. Он шел к Распятому. Светил фонарь. Что значит Ни-ко-дим?.. В. Л. об этом, как и вы, не думал. Я подсказал: народ есть победитель – вот смысл имени пришедшего к Христу в ту ночь… Глаза В. Л. наполнились слезами. Он обручал Россию с местом Лобным и богоносцу Никодиму предрекал свободу.

Сквозняк гулял в вагоне. Товарно-пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра. И это потому, что автору пора дать знать Эдгару По – послушайте, и мы не лыком шиты.

Все так. Но Боже, Боже, как прозаичен, как меркантилен наш идеалист… Гул затих, он вышел из Казанского на Каланчовку. К нему взывает вся привокзальная Россия: «Барин! Барин!». А он не отзывается, он непреклонен. Шалишь! Извозчик здесь дерет втридорога. Пожалеть я тебя пожалею, но рубля я тебе не подам. Дождусь трамвая.

* * *
Падение самодержавия – событье, как известно, всемирно-историческое. Но, если честно, оно нисколько не повлияло на музыкальные способности трамваев. Московский трам, в который втиснулся В. Л., имел звонок педальный. И потому вожатый личным мускульным усильем отзывался на процесс движения людей и лошадей, а иногда авто. И добивался выразительности. Звенел сердито или весело, звенел и весело-сердито, случалось, укоризненно: «Чего ж ты под колеса прешь? Успеешь на Ваганьково!».

Трам петроградский, в котором в тот же день ехал Лемтюжников, имел звонок электро. Вожатый в изъявлении чувств стеснен. И все ж раскат рулад (угу, тут тавтология) вызванивал в проспектах парадигму. Какую именно да и вообще, что это значит, я затрудняюсь объяснить. Ну, и охоты нет, есть только повод представить вам Лемтюжникова.

Вот он сидит – прямой, сердитый, с тростью. Он в чине тайного советника. По табели о рангах – бок о бок с генерал-лейтенантом. К тому же звук «Лемтюжников» приятен – созвучен с знаменитым направлением в литературе.

Он заведовал финансами тайной полиции. Это не отнимало у Павла Николаича брюзгливого, так сказать, общеказначейского выражения длинного дряблого лица. Следует, однако, прихмурясь и поджав губы, рельефно обозначить нетипическое, кардинальное. Оное заключалось в том, что данному тайному советнику не было тайной то, что при любом общественном укладе известно лишь двум-трем государственным фигурам. Он знал, каковы денежные суммы, отпущенные тайному сыску «на известное Его императорскому величеству употребление».

Эти средства оправдывали цель. Эта цель оправдывала средства. Речь шла об оплате агентуры. И финансировании всяческого рода провокаций. Конкретные затраты определял Особый отдел. Утверждал директор департамента. И он, и вице-директор, и заведующий Особым отделом уважали державную рачительность т. с. Лемтюжникова. Иногда его скаредность становилась препоной. Директор департамента Алексей Тихоныч, бывало, сетовал: «Мы бы купили всех революционеров, если бы сошлись в цене». Теперь, когда трон рухнул, тайный советник втайне признавал, что следовало бы всегда в цене сходиться. И не пришлось бы ездить в трамвае да еще под конвоем расхристанных студентов: с фуражек сорвали кокарды, нацепили белые повязки с дурацкими: «Г.М.» – городская милиция.

Тайного советника «взяли» дома. Не то чтобы арестовали, как многих генералов, а пригласили «следовать». Следовал он к месту совсем еще недавней службы – на Фонтанку, 16.

* * *
Едва царь отрекся от империи, ведущий департамент империи ударился врассыпную. Опустел, обезлюдел. Иные жандармско-полицейские заведения тоже, но не столь дружно. Зато уж дружно запылали, отчего возникали на глубоком весеннем небе рыжие и багряные пятна, похожие на неподвижные облака. Красных петухов подпускали поджигатели; поджигала и внештатная уголовная шпанка, и штатный служитель – все торопились убрать свой след.

А здесь, на Фонтанке, в цитадели политического сыска, поджигатели, так сказать, неорганизованные не успели проюрить, а вот свои поработали. Но об этом расскажу потом. Почтеннейшего Лемтюжникова доставили в Фонтанный дом не для того, чтобы он ностальгически повздыхал в канцеляриях, в кабинетах, где природа опровергала сведения о том, что она, природа, не терпит пустоты.

Предписанием Городской думы ему назначено было выполнить операцию весьма несложную. Она, однако, отозвалась в душе его сложным клубом борьбы мотивов разноречивого свойства. Тайный советник, впрочем, не сопротивлялся, чему весьма способствовали солдаты Волынского полка, присланные караулить департамент и державшиеся возмутительно вольно. Того и гляди разложат костер в этой прихожей с двумя широкими плавными лестничными маршами.

Все с тем же выражением на длинном дряблом лице, какое у него было в трамвае, выражением застарелой брюзгливости с проступающей сквозь нее брезгливостью, Павел Николаевич Лемтюжников, циркульно переставляя плохо гнущиеся подагрические ноги, отправился в четвертый этаж.

Его сопровождали прапорщик Волынского полка и поручик, адъютант градоначальника. Описывать их не представляется необходимым, ибо и тот, и другой действовали на общественных началах и, стало быть, государственного веса не имели.

Короткая процессия молча двигалась вверх по чугунной лестнице, углублялась в гулкие коридоры, оказывалась на других лестницах, тоже старинных чугунных, но разноузорчатых и несхожей ширины. Замыкающим бестелесно скользил паучок-вахтер с огромными мшистыми, давно немодными бакенбардами. Паучок имел при себе связку увесистых дверных ключей. Сейчас не соображу насчет электрификации департамента. Полагаю, сумрачность, словно бы дополнительная, возникала из нервного напряжения. Никакой, собственно, опасности не существовало. Но существовало солидное местонахождение запасов дензнаков, свободно конвертируемых, пусть только визуальное, однако напрягающее нервы, что известно каждому, кому приходилось участвовать в подобных экспедициях.

Вероятно, именно вследствие этого поручик с прапорщиком не заметили маленькую анонимно-железную дверцу в стене. И то, что эта дверца словно бы обманула поручика и прапорщика, изменивших государю своему, доставило удовольствие Павлу Николаевичу. Паучок-вахтер, звеня ключами, отворил дверцу, этот звон был для нее погребальным, и она, сознав свою унизительную беспомощность, беззвучно пропустила экспедицию в большую квадратную комнату с одним-единственным окном, забранным толстой и частой решеткой.

Посреди комнаты высился кирпичный куб с солидной стальной банковской дверью. Она была злобно искорежена, а угол кирпичного сооружения безобразно сворочен. Все молча разглядывали следы неудачливого взлома, а вахтер-ветшанин, взъерошив бакенбарды, обронил: «Да-а-а, с этим-то наши ребята не управились…» – и смущенно притворил рот ладошкой. Кирпичный куб занимал четверть большого квадрата. Это и была главная денежная кладовая – хранилище средств, оправдывающих цели тайного сыска.

При виде банкнот, аккуратно заправленных в бандерольки, издающих нечистый затхлый запашок, поручик и прапорщик почувствовали разочарование, загодя чудились алмазы каменной пещеры, сверкание драгоценных металлов, а тут… Сумма-то была внушительная, миллионы, но почему-то не оказывающая столь же внушительного впечатления.

Адъютант градоначальника послал за извозчиками. Пролетки остановили у подъезда шефского дома. Началась погрузка. Тайный советник Лемтюжников с привычной малоприметной бдительностью наблюдал за процедурой. Паучок-вахтер стоял, как на похоронах, с непокрытой плешивой головенкой и хлюпал носом.

Поручик и прапорщик взяли с собою несколько солдат-волынцев и поехали на Гороховую, 2, в градоначальство. А следом и тайный советник. Он, конечно, имел соответствующий акт, но желал очно удостовериться в доставке тех миллионов, которые он, несмотря ни на что, считал казенными, департаментскими.

Градоначальника на месте не оказалось. Его помощник – тоже на общественных началах – однорукий саперный капитан велел сложить поклажу в какой-то шкаф. А когда это было исполнено, кивнул, да и вся недолга. Ключ не брякнул, замок не щелкнул, тотчас образовалась зияющая пустота, в каковую невозвратно и окончательно ухнула Россия. Так, именно так полагал тайный советник Лемтюжников, служивший трем государям. И уж совсем неожиданным, совсем, как под корень, получил он удар на Невском.

Домой Лемтюжников, чувствуя себя донельзя усталым, отправился на том же биржевом извозчике, который привез его с Фонтанки на Гороховую. Извозчик был говорлив, как, впрочем, все извозчики на первых порах революции. Он радовался исчезновению городовых. У, драли шкуру! А теперича, вишь, с чердаков бабахают в народ. И даже пулеметами норовят воздействовать. Ан народ нынче боевой, походный, потачки не дает. С крыш чертей сбрасывает, отчего приключаются неоплаканные смертоубийства. Лемтюжников отзывался вяло и односложно: чего ж, мол, хорошего.

На Невском они попали в затор. Демонстрация старательно месила осклизлую перемесь мокрого изжелта-грязного снега. На ветру парусило огромное, в полпроспекта, полотнище с громовым призывом к миру голодных и рабов: «Долой чаевые!».

Извозчик перекрестился. Лемтюжников похабно выругался. Демонстрация двигалась вдоль Александрийского скверика. Великая Екатерина, окруженная великими строителями империи, смотрела сверху вниз на официантов, половых, поваров, швейцаров всех тех знаменитых и незнаменитых заведений, которые невдолге образуют звучное слово «общепит». Мне кажется, Екатерина, мать Отечества, смотрела на демонстрантов одобрительно – ведь она запретила подданным подписывать прошение: раб такой-то. А эти, эти, в сущности, запрещали глядеть на них как на рабов. Но студент… Понимаете ли, студент объяснил поручику фундаментальнее.

Молодые люди, как и Лемтюжников, возвращались из градоначальства, завершив операцию по изъятию денежных средств тайного сыска. Однако тайный советник, сознавая выпадение своего «я» из координат бытия, ехал на Моховую, домой, в еще не утраченный быт, а студент и поручик, воодушевленные служением на общественных началах, шли пешком на Фонтанку, 16.

Завидев полотнище «Долой чаевые!», студент сорвал фуражку с уже, как я говорил, сорванной кокардой и, размахивая испорченным головным убором, взволнованно толковал поручику: вот оно, новое слово! Не банальное, хотя и справедливое, требование восьмичасового рабочего дня. Нет! Новое слово, долгожданное слово, лучшими умами родины нашей возвещенное, новое всемирное слово, наконец-то сказанное новой Россией… И они обнялись. Нет, нет, не там, где великая Екатерина, а дальше, у Фонтанки, у вздыбленных клодтовских коней. Засим прапорщик быстро, будто опасаясь упустить мгновения, расстегнул все крючки своей бекеши на бараньем меху и, блестя карими глазами, присягнул в том, что никогда, никогда, никогда не станет прищелкивать пальцами, подзывая официанта: «Эй, чеаэк!». Что до «чаевых», то он их и прежде не давал по причине скудости денежного довольствия.

Студент и прапорщик чувствовали себя счастливыми.

В Петербурге росли, в Петербурге вёсны привечали, а нынче словно бы впервой прониклись током живого, влажного, густого и вместе прозрачного света, который так властно высветлял неспящие громады, висячие мосты, даже и дворы-колодцы, и все оторачивал по краям голубеющей тесьмою. А на Фонтанке, пока еще не рваной от толкотни дровяных барок, свет этот шелковисто шелестел.

Ощущая свое вольное пребывание в приливах света и воздуха, свежесть свою ощущая и мускульную упругость, молодые люди пришли на Фонтанку, 16, к подъезду департамента полиции. Вот здесь-то они и встретили г-на Достоевского. Впервые встретили, я это утверждаю.

Прошу не заподозрить явленья двойника. Согласен, на этой же Фонтанке г-н Голядкин набежал нос к носу на г-на Голядкина. Так и вы согласитесь, что царя-то еще не свергли. Это раз. А во-вторых, погода-то была не нынешняя, а совершенно гадкая, какая бывала в Петербурге только в изображении Достоевского. Наконец, прошу не считать господина, встреченного студентом и поручиком, за призрак, улизнувший с той стороны речки, где угрюмился Михайловский замок. А там, как убили Павла Первого, так и завелись призраки. И перевода им не было. Да, в замке находилось Инженерное училище. Что из того? Над привидениями не властна даже генная инженерия.

* * *
Правобережный дом, ровесник замка, казной был куплен для графа Бенкендорфа, его жандармов, стал прозываться шефским домом. То было в год Тридцать Восьмой. Как раз в тот год левобережный замок принял новичка. Воспитанником Инженерного училища стал Федор Достоевский, белокурый вьюноша плотного сложенья. Лицо у него было серое, малокровное, землистое. Могло показаться, что на нем лежит печать неявных подполий этого замка, освещенного скудно, можно сказать, с тайным умыслом плодить нежить. То есть пребывал ненатурально, а в состоянии, позвольте вам сказать, предощущений. Теперь – с Тридцать Восьмого года – и натурально, на казенном коште.

В военных заведениях трудненько отыскать уединенный уголок. В лицее каждому по келье-комнате, роскошный парк. А здесь ты постоянно на виду: классы, дортуары, плац. Насилу Федор Достоевский отыскал подобие уединения. Второй этаж, овальная камора и длинный узкий угол, точно амбразура. Стул, столик и свеча. В своем подсвечнике чугунном она раскачивалась, трепетала, то вверх выстреливала, то поникала – она стояла у окна. А рама-то рассохлась. Сквозь щели дули ветры вариацией к параграфам инструкций, и сами эти ветры, как параграфы, были тонки в поясе. Окно, внизу Фонтанка, фасады бурые иль красные, как и закаты.

С той стороны Фонтанки огни Михайловского замка пугали поэтессу, ей чудилось: а Павла-то все убивают, убивают… Нет, били и убили в опочивальне, там окна были на Садовую. Не вчуже, не сторонним взглядом смотрела на Михайловский Ахматова. Но – со стороны.

А я бывал внутри. И не однажды. Признаться, занимал не Павел, а Семен Великий, сын незаконный. Плохой я патриот, мне выблядки милей царей. Но… Я сам себя и осажу и осужу. Выблядок?! Э нет, рожденный честной прачкой. Они, имея соблазнительный наклон то ль над корытом, то ль над живой водой, воспламеняли Павла. Ах, сладострастник, хоть в малом теле, но здоровый… Так вот, его сынок, Семен Великий, служил во флоте, чины выслуживал, как все, и сгинул где-то в круговерти антильских ураганов. Ужасно, но романтичней мартовской полночи в чаду свечей и мглистой влажности дворца, где погиб отец Семена.

Государь Павел Петрович жил в замке 40 дней. В сороковины дворец был окнами почти что слеп. Обитала дробь – мелкие служители, сторожа. Да вот из главных – Иван Семенович Брызгалов, кастелян. Он оставался и потом: при разных ведомствах, при Инженерном замке.

Мафусаилов век отжил. Наверное, потому, что, как Мафусаил, он книжек не читал. А может, майор, офицер сухопутный, чурался маринистики? Жаль. Ваш автор не чурался, оттого и хаживал часто-часто в Михайловский замок: там была библиотека. Морская. Заведенная еще Петром. Хвала хранителям!

Но не скажу я исполать строителю. Дурак испортил песню. Строитель – и хорал? Доделки, переделки, перепланировки. Оно, конечно, докуки жизни. Да выбирайте, черт вас задери, подальше закоулок. Партитура, сочиненная Баженовым, была изгажена при размещеньи Инженерного училища.

Однако эту партитуру превосходно знал кондуктур.[3] Он слышал музыку баженовской архитектуры. И на полях тетрадей рисовал не женский профиль, нет, готическую башню, подъемный мост иль арку.

Ужасно прозаически нам сообщает спецлитература: Ф. М. Достоевскому была известна «историческая топография» Михайловского замка. То есть Инженерного училища. То есть alma mater.[4] Знал. И помнил. Однако не в общестудентском смысле. И не в юбилейных фимиамах. Не в ностальгии по сладости и дружеству. Не в веселом столкновении пивных кружек, налитых всклянь: «Gaudeamus».[5] Другое! Решительно другое. Суть в духовном кормлении, в духовном развитии, даже и в обретении профессиональных навыков. И только одного из кондуктуров. Самого не карьерного, не фрунтового, не строевого. Ходит понуро, повесив голову, руки сцеплены за спиной, как у арестанта. Движенья угловатые, порывистые, как, извините, у новобранца из евреев, ему ненавистных. Мундир сидит худо, воротник терзает подбородок, а кивер, ранец и ружье – вериги.

Эх, я не ротный командир и не фельдфебель. Меня не занимают выправка и стать, любовь к ружью и ладный ранец. Ходил, расхаживал вокруг да около – не отпускали два вопроса. И первый – об этой самой топографии. Ведь она ж исчезла до того, как Д. пришел в училище. Ну, скажем, в «Бесах» он сам себе был хроникером, зачем и для чего, нам объяснил Карякин Ю. А кто же был Вергилием под крышей замка?

Гадал, гадал и догадался. Знать, не напрасно заявлялся в замок и слышал птичий грай в его саду, тот крик ворон, который мне известен в другом краю, в другом углу и тоже мрачном, а в том саду Михайловского замка неимоверно громкий в ночь, когда колонны заговорщиков пришли к воротам, к подъемным мостам. Прошу зарубку: замок был окружен водой, как остров, имел подъемные ходы. Но это все какие-то неясные, несвязные наития, а вот реальность четкая: Брызгалов. Не путайте с Брынцаловым; тот мильонщик, а этот штаб-офицер. Но, впрочем, оба из крестьян.

Майор – старик, красивый, как селянин кисти Тропинина; ростом – гренадер; морозами он выдублен еще на гатчинском плацу. Майор Брызгалов в латаном мундире, таких никто не носит; треуголка вытерта донельзя; ботфорты с раструбом, а подколенный вырез измочален. Трость саженная зажата в кулаке. Стучит, стучит. Майор идет, ему уж девяносто лет.

Он был майором еще при Павле. Давным-давно в отставке, в замке имеет он жилплощадь, его никто не беспокоит. Он бывший кастелян. Я тоже, как и вы, услышав «кастелян», подумал о завхозе. Ошибка! Род коменданта. Иван Семенович имел надзор за «подниманием и опусканием мостов». И тут нельзя нам не смутиться. Нам Пушкин звучными стихами описал ночь убиенья Павла: «Молчит неверный часовой, / Опущен молча мост подъемный. / Врата отверсты в тьме ночной / Рукой предательства наемной…» Постойте, г-н майор! Не вашей ли рукой опущен мост подъемный? И не мелькнул ли вам тогда Иуда? Нет-с, в том Ваня-старичок не каялся.

Вообще ж в знакомых Иван Семенычу семействах он не держался, как говорится, нараспашку. Но не был и застегнут на все пуговицы от кадыка и до пупа и ниже. С теченьем лет он делался все откровеннее. Помре Благословенный – майор тотчас к легенде о государевом исчезновении в Сибири прибавил «психологию» раскаяния: ведь цесаревичем наш ангел, наш Александр Первый глядел на умысел злодеев сквозь белы пальцы. Он был отцеубийцей, хотя и не был в страшный час в опочивальне своего отца. Отцеубийца в мыслях. (Кому же не охота убить отца? – сейчас, сейчас, я к этому веду.)

Увы, всех сверстников Иван Семеныч проводил на разные погосты. Немалое число и отпрысков их тоже. Для старика майора, зажившегося в замке, Петербург стал пуст. В кадетах, в кондуктурах нашел он конфидентов. Кадеты-пострелята бледнели и дрожали, когда сквозняк пред ними двери отворял, когда в ночах дискантом беседовали половицы, средь них ведь сохранились лаковые, как и при Павле. Да, меньших бросало в дрожь, майор им усмехался ласково, как дед, пугнувший пострелят бабой-ягой. А кондуктуры, первый Достоевский, были, как говорят, само внимание, и это льстило старику. Майор ходил Вергилием Михайловского замка. И вот вам «историческая топография». Не слышите ли отзвук: в доме Карамазова было множество «разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лестниц».

Прятки… Неожиданности…

Баженовской архитектурой прониклась архитектоника романов; музыка в камне организует прозу. Прибавлю к замку Павла – Павловск. Черный мрак, где ели. И морок странного предупрежденья. Нигде в иных из царских резиденций нет в регулярной парковой красе таких прорывов жути, ну, будто сыч вас выживает. Как раз ведь в Павловске так напряженно-страшно за князя Мышкина.

Чуланчики… Прятки… Неожиданности… Подагрический почерк брызгаловских ботфортов… И прочерк в сочинениях, еще не существующих… И снова, снова ботфорты с раструбом и подколенным вырезом узоры чертят, трость аршинная стучит по камням, половицам…

Ты скажи-говори, как замолаживало мартовскую ночь, когда царю был карачун. Та ночь с историей играла в прятки, но сближалась с днем июньским, сухим и пыльным, когда раздался крик: «Ребята, карачун ему!» – и удавили душегуба Достоевского. Душила Павла артель дворян, их было десять иль пятнадцать, как говорится, непосредственных. Душила Достоевского мужицкая артель, числом таким же. И первый, и второй – садисты; и первый, и второй – паучье сладострастье; и первый, и второй в самообмане управленья вскипали самодурством. И крепко пили, и крепко били. А их добили. Павла тяжелой табакеркой, золотой, на то и государь всея Руси. А Карамазова, по отчеству он Павлович, хватили пресс-папье, чугунным, но тоже, знаете ли, фунта три. Убийца кто? Школяр ответит: «„Незаконный“ Смердяков». Да, исполнитель. И он за неимением поблизости осины себя на гвоздике повесил. (Не это ли нарисовал московский вышеупомянутый художник? А публика: распяли, нас распяли…) Да, исполнитель Смердяков. А подлинный убийца – сын родной, «законный», Карамазов Иван Федорович, вот кто. Так али не так? Нет спора. И Смердяков… Послушайте, граф Петр-Людвиг Пален, павловский клеврет из первых, граф угадал: наследник цесаревич Александр не супротивник устранения отца. Да только чтоб руками-то чужими, а он свои умыл бы. Ну-с, отчего бы Смердякову, он тонок был, претонок, не угадать желание Ивана? Да-с, угадал, до времени играя в прятки, чтоб вышла неожиданность.

Известие о страшном убиенье батюшки он получил в Михайловском дворце, в канун отправки на летние биваки в Петергофе. И пролил слезы. Но не излил ни отвращенья – перегар и папенька нерасторжимы; ни гадливости к растлителю дитятей; ни униженья скаредностью… Все это не избыл, не выплакал, забвению не предал… И вот кричит нам Карамазов-сын: «Кто не желает смерти отца? Все желают смерти отца». А может, это и не Иван Федорович кричит? Я и вас спрашиваю: может, и не Карамазов криком кричит, а тот, кто сказал: романа не напишешь, коль ты не запасешься одним иль несколькими потрясающими впечатленьями, пережитыми сердцем. И для него, не для царя Баженов создал этот замок.

Уединенная овальная камора. Там длинный, узкий, словно выстрел, угол. Стул, стол, свеча. Огонь метущийся: щелистую раму пронизывают ветры разных румбов. Он зябнет, шинель внакидку иль одеяло, и в этом нарушенье дисциплины. Внизу, как из чертежной тушь, деревья. Их листья, помню, неприятные на ощупь, перенабухли влагой. В береговом граните – чугунное кольцо, за этот рым крепили шлюпку. Судачили: на шлюпке сбежал от гибнущего государя его любимец граф Кутайсов. Сбежать-то он сбежал, да не на шлюпке. До середины марта Фонтанка подо льдом. Конечно, в марте лед не матеруй, а пористый и рыхлый, лед-багренец, но судоходство-то еще не пробудилось. И, значит, плут и трус Кутайсов задал лататы не по воде.

Иван Семенович, майор, дарил очередное впечатленье. Опять и прятки, опять и неожиданность. Еще при Павле подземный ход прорыли, проложили под дном реки, стремящейся к Неве. Свекольно багровея, майор, забытый Богом на земле, натужно отворял какие-то темницы, переходы. Рождались скрипы, взвизги, пока ударом плотного амбре не взорвались носы. Не пяться. Не любопытство двигатель познания, а опыт, сын ошибок трудных.

Пятнали фонари совиной желтизною то немую глушь, то звонкий отзвук. Тоннелем шли, казалось, долго. Но долгим не был путь. И вышли… в тылу особняка, где Третье отделенье, в квадратный дворик с кордегардией. Все будто бы во сне, в томительном недуге, в сиюминутности падучей: там шпора прозвенела, тут сабля за угол задела, мелькнул блескучий черный бакенбард; и кто-то произнес со вздохом: «А нынче Юрьев день», и, наконец, баритональный голос официально справился, исправно ль опускное кресло.

class="book">* * * О, неожиданности, прятки…

Он заполдень возник близ шефского особняка, который, как вам уже известно, насупротив насупленного замка. То было раннею весной. Весной Семнадцатого года. Плыл мощный свет, все окаймляя голубой каймой. И это вам не вымысел, опрысканный слезами. Тому порукой студент-универсант и прапорщик Волынского полка.

Напоминаю: прапор и студент, сопроводив в градоначальство тайного советника Лемтюжникова, вернулись охранять «свой» департамент. А близ Цепного моста – Достоевский. Он тоже чином равен генералу. И начинал, как и Лемтюжников, в министерстве финансов; там подвизался чиновником особых поручений. Потом уж в министерстве просвещения. Само собой, народного, там он спокойно, в очередь добился генеральства, то бишь действительного статского советника.

В чиновность он, однако, не укладывался. Она была ему скучна, пресна, рутинна. Живое дело нашел он по соседству. Географическое общество тогда располагалось там же, где и министерство, – у Чернышева моста, близ все той же реки Фонтанки. Говорю «тогда», поскольку позже Общество приобрело прекрасный дом – Демидов переулок, 8. В просторнейшей швейцарской сиял его сиятельство, так называемый вокзальный самовар; огромный, светлой меди, он сипло, как локомотив, вещал: «Я закипаю… закипаю…» И в залу заседаний, к длинному столу с синим сукном чай приносил белобородый и осанистый, как адмирал, швейцар. Сказать вам правду, после войны (Отечественной) я не увидел ни самовар, ни сукнецо. Такая, значит, география была.

А Достоевский ею занимался статистически. Число и цифры не были ему мертвы. К тому ж наследственная пунктуальность. Он, как некогда отец, имел домашнюю привычку вязать чулок, точь-в-точь такой же, как и предыдущий. Такому не занять ли должность ученого секретаря? Не быть редактором «Известий» Общества? Прибавьте: бессребреник, идеалист. Короче, не из худших в человеческой породе. И Достоевского любил наш знаменитый путешественник-ученый, к своей фамилии получивший, как Суворов иль Кутузов, географическое прибавленье: Тян-Шанский.

Жили они в одном доме. Васильевский остров, 8-я линия. Достоевский бывал у Петра Петровича и по службе, и внеслужебно, всякий раз успевая взглянуть на полотна старых голландцев. Скажу наперед, Петр Петрович все свои коллекции отдал эрмитажному собранию. Само собою, не продал, а подарил. И такая, значит, была география.

Общество именовалось императорским. Шефство весомое в сношениях с разными ведомствами. А Дом пушкинский, возникший в канун столетия рождения Александра Сергеевича, считался при Академии наук. Держался он энтузиазмом энтузиастов. Не пустой для сердца звук. Любви, прилежания было в избытке; денежные средства были в хроническом недостатке. Достоевский поспешил примкнуть к служителям этого Дома, не имевшего штатного расписания.

В поступке г-на Достоевского не видел я подвижничества, а видел совершенно естественное, почти машинальное движение души встреч заботам, освещенным именем Пушкина.

Ваш автор, к сожаленью, никогда не был превосходительством и даже, будучи лейтенантом, не величался благородием, но и ему случилось посодействовать Александру Сергеевичу. Февраль иль март послевоенные, метель, поздний вечер, мутно-серая Нева, огни такие редкие, что все кажется сметенным, заметенным, едва различимым. Две пожилые женщины… а может, и не пожилые, но пережившие блокаду… тащили по Дворцовому мосту тяжело груженные сани, напоминая горестный сюжет Перова. Тащили эти сани с той стороны Невы, где Биржа, на берег Мойки, в последнее пристанище Пушкина, и на этих вот салазках громоздились связки книг из его домашней библиотеки. Как было не перенять лямку, отчетливо сознавая возмездие за опозданье на вахту?

Так вот Достоевский тоже, знаете ли, брался за лямку. И тоже ради Пушкина, в первую голову ради Пушкина. Действительный статский советник имел полуофициальное прошение, подтвержденное не то Городской думой, не то градоначальством, каковое он и предъявил студенту-универсанту и прапорщику Волынского полка. Молодые люди были рады намерениям вольных сотрудников Пушкинского дома как действенному проявлению общественных начал. Они лишь попросили г-на Достоевского дождаться г-на Бурцева, который вот-вот приедет в департамент. «Бывший», – улыбнулся бескокардный студент. Иронию его г-н Достоевский не разделил, а с некоторой заминкой испросил разрешения осмотреть интерьеры.

Проводником Достоевскому отрядили паучка-вахтера, легонького на ножки, бесплотного, беззвучного, с огромными мшистыми бакенбардами времен Александра Второго. Этот самый старичок-паучок нынешним утром замыкал процессию Лемтюжникова, умыкавшую полицейскую казну, чем давний и верный паучок был лично оскорблен. Господин, сейчас порученный его сопровождению, был тоже генеральского достоинства, и проводник, исполненный почтительности и печали, вел его из канцелярии в канцелярию, из кабинета в кабинет. Везде оказывались следы вторжений и разорений, но выборочные, и это, как я уже отмечал, являлось следствием «работы своих», искоренявших самое важное, а именно следы ответственных персоналий… Что до мебелей и портретов, то оные, общеведомственные, пребывали в целости; ну разве некоторые тайные шкафы, второпях взломанные, словно бы обиженно недоумевали. Зато совсем нетронутыми веселились желтые шкафики, каждый с полусотней выдвижных ящичков. А каждый ящичек с тысчонкой именных карточек поднадзорных. Таким вот приятным овалом эти шкафики, называвшиеся «американской регистрационной системой», выстроились в большом зале: огромный колпак, под которым цепенела «виноватая Россия». Миллион душ. Читателю эпохи «Москвошвея» и «Ленодежды» число это вряд ли покажется чрезмерным.

Экскурсант же Достоевский Андрей Андреевич испытывал нарастающее нервное напряжение. Оно все явственнее обнаруживалось в проступавшем исподволь сходстве Андрея Андреевича с родным дядюшкой Федором Михайловичем. Особенно меня поразило сходство бледных запавших костистых висков, покрытых обильным потом, меченных бледно-голубыми прожилками. Такие виски, на мой взгляд, всегда вроде бы дожидаются холодно-круглого и твердого прикосновения револьвера. Нарастающее нервное напряжение Андрея Андреевича увязывалось с давним-давним слухом: в одном из здешних помещений постигло его дядюшку унизительное гнусное наказание посредством опущения. И мне тоже хотелось поскорее убедиться в том, что слух этот вздор и гиль, однако малость повременю.

Надобно сообщить вам, что отец Андрея Андреевича, губернский архитектор, не пользовался особенным благорасположением своего знаменитого родственника-писателя. Правда, Федор Михайлович признавал, что именно младший брат в трудную годину доказал ему свою любовь. И все же оставался к младшему брату тепел, не больше. И так же, собственно, к племяннику. Между тем они, в отличие от прочей родни, благоговели перед гением Федора Михайловича. Андрею Андреевичу не было и двадцати, когда дядюшка скончался. Все последующие годы (а сейчас ему было пятьдесят четыре) Андрей Андреевич читал и перечитывал его сочинения. Читал и перечитывал любовно-родственно, а потому и находил в его романах болезненно-горькие отзвуки опущения. То есть признавал, почти признавал верность давнего-давнего слуха о позорном и гнусном действии, произведенном над дядюшкой в Третьем отделении. И это вот действие было причиной припадков падучей, мрачности и надрывов, а не предрасстрельные минуты на Семеновском плацу, на эшафоте; ведь в тот же вечер, помилованным, он сообщал на волю о своем состоянии без какого-либо надрыва, срыва, почерком ликующим, летящим.

Следуя за своим проводником, Андрей Андреевич полагал, что в помещении, где сотворилась гнусность, должен быть портрет генерала Дубельта. Не графа Бенкендорфа, а его преемника Дубельта. Полагал он так потому, что арестование мечтателей-фурьеристов, сотоварищей Петрашевского, производилось высочайшим повелением в апреле сорок девятого: Бенкендорф уже умер, за дело взялся Дубельт, исполненный рвения.

Арестовали всех в ночь на 23-е, в Юрьев день. Достоевского, выдыхавшего запашок скверного вина, доставили с Вознесенского проспекта к Цепному мосту. И это, знаете ли, не из Ахматовой: «А шествию теней не видно конца / От вазы гранитной до двери дворца…» Это для него, Достоевского, из Некрасова: «Всыпят в наказание / Ударов эдак со ста – / Будешь помнить здание / У Цепного моста». Слышите: всыпят!

В кордегардии сабля тупо брякнула, мерзко шпоры прищелкнули, кто-то ему шепотом на ухо: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день», и этот повелительный баритональный вопрос, исправно ль опущение. (Тут выше-то, у меня оговорка иль ошибка: не кресло, оказывается, а люк.)

Этот-то люк и искали глаза Андрея Андреевича. Он отирал виски платком. А был ли люк? Может, люка-то и не было?

Был! Андрей Андреевич даже всхрапнул носом и произнес: «М-да-а!». Был этот люк в одной из комнат бокового флигеля. Квадратный, с кольцом, как у погребов. «Откройте», – попросил Андрей Андреевич старика вахтера, хотя в свободной России мог бы и заменить ветшанина. Паучок пригнулся, потянул за кольцо, плешь стала малиновой. Андрей Андреевич, может, и приконфузился, да уж глаз не мог оторвать, и он успел-таки заметить там, внизу, какое-то захламленное помещение… Не очень-то понимая, как же все-таки осуществлялось опущение, Андрей Андреевич сообразил, в чем оно заключалось, это позорное наказание. Всыпят! Наказуемый внезапно проваливался вниз. Не «целиком» – до пояса. И тотчас же жандармы, сдернув с преступника штаны, пускали в ход розги. Оно, конечно, для православных казаков или исламистов-фундаменталистов, наверное, как с гуся вода, но для дворянина, офицера, автора «Бедных людей»…

Андрей Андреевич, чувствуя спазму в горле, вопросительно смотрел на паучка-проводничка. Тот, растопырив пальцы, расчесывал, как грабелькой, огромную мшистую бакенбарду. Потом произнес вдумчиво: «Так что дозвольте доложить, люком-то этим давно не пользовались».

Вот и прикидывай, сколько ж годов уложено в это «давно»? Андрея Андреевича потянуло вон, воздуха захотелось, воздуха. И он был рад, что его уже ждет г-н Бурцев.

* * *
Прятки, неожиданности.

Они не в том, что Бурцев находился в Петербурге. Падение династии сняло табу на место жительства не только Бурцева. Не в том они, что мой В. Л. продолжил сотрудничество в газетах, равняя штык с пером и призывая на кайзера Вильгельма казни египетские. И, наконец, они не в том, что Бурцев затевал свою газету, конечно, внепартийную. К тому еще держал он на уме участие в разборе преступлений павшего правительства.

В том неожиданностей нет. И пряток тоже. Они в ином.

И первое… Нет, сравненья не доказательство. А я и не намерен сравнивать. Намерен как-то боком сопоставить. Хочу понять мотивы Бурцева.

Короче, вышло так. Война – Отечественная – недавно отошла и отпылала, но все, казалось нам, дымилось. Из Кронштадта меня послали в Ленинград; какое поручение – не помню. А ночевать-то было негде. В комендатуре на Садовой – все арестанты. Ни одного приятеля не отыскал. В гостиницах не вышел чином-званьем. И все ж притопал в старинный «Англетер».

Там пахло гнилью и свежей масляною краской – смесь не от Коти. В сенях – на задних лапах играл в швейцара великовозрастный Топтыгин: пыльно-бурый, на лбу проплешина. На вытянутых передних лапах – поднос, быть может, из недальнего гнезда Набоковых. И вот плебейское желание вскользь бросить на поднос визитку в завитках: мол, флота лейтенант такой-то имеет честь поздравить с тезоименитством – не очень, впрочем, понимая, что оно такое, это тезоименитство… Увы, табличка: «Мест нет».

Пусть так, но есть вера, есть и Верочка, дежурный пом. администратора. И ей известно, что комсомол – шеф флота. А лейтенанты, хоть и прохиндеи, но поголовно неженаты. О Вера, Верочка, забудешь ли твое благодеяние.

Бегом, скорее в бельэтаж. Навстречу заспанная горничная; повязана платком по-деревенски; из тех блокадных, которых мы жалели, но возраст не угадывали. Она мне отворяет дверь, показывает номер… Обыкновенье вежливое, довоенное; как будто лейтенантик мог претендовать на что-то… А номер пятый. Да, кажется, был это пятый номер… В окне такая ярая, такая яркая луна и очень близко, неотделимо от стекла; а выше и правее черный ангел – крыла еще приподняты, он только-только прилунился у купола насквозь промерзшего Исаакия… И слышу тепловым наплывом на затылок – мне горничная не без гордости: «Вот здесь у нас, девицей я была, повесился Сергей Есенин…» И я не смог остаться в пятом номере. Устроился внизу, в прихожей, впривалочку к Топтыгину.

Заметили? Все отвлеченья в сторону имеют у Д. Ю. мысль заднюю. К чему веду? Согласен, приблизительно и неуклюже, как порхающий медведь, коль вздумал бы порхать Топтыгин в прихожей «Англетера». Ассоциация такая: положим, в номере повесился бы Рильке, поэт, с которым Бурцев менялся молчаливыми кивками в Париже, в Люксембургском саде. И что же? Бьюсь об заклад, В. Л. не убежал бы из гостиницы. Ведь он же не бежал с Гончарной!

Второй этаж, передняя, три комнаты несмежные, коридор неузкий, рядом Невский, вокзал рукой подать. Удобно жить, удобно и чаи гонять, замысливши газету. Ну-с, правда, квартирный номер не того – тринадцатый. Но Бурцев-то несуеверен. Я тоже. Но тут, вы извините, род галлюцинаций.

Едва войду – и заполошный крик: «Бей! Бей!». И тотчас ужас в рифму: «Дегай! Дегай!». И у порога лужа крови. Наискосок, как будто б грохнулся с креста мужчина разбойной стати, но… Но борода, прическа – ей-ей, Христос, каким его увидел Тициан, а я когда-то не увидел, мне, романисту, это в голову не приходило. Убитый – кто? То-то и оно, убитый мастер сыска-провокаций г-н Судейкин, жандармский штаб-офицер, инспектор, единственный инспектор, а вместе и единственный иуда, хилявший в облике Христа.

Тогда квартиру на Гончарной нанимал Дегаев, артиллерийский офицер в отставке. На мой замер, Сергей Петрович предвосхитил и Азефа, и этим доказал, что он, великоросс, нимало не уступит иудею. Невзрачнейший шатен продал Судейкину сонм народовольцев, в том числе и Веру Николавну Фигнер, ту самую, что прокляла В. Л., который-де лишает всех товарищей доверия друг к другу. Продать – продал. Потом Судейкина убил. Тут ситуация из тех, что опрокинут любой бредовый вымысел. Я описал ее точнехонько, подробно; см. сочиненье «Глухая пора листопада» и должное отдай таланту автора…

Но – это в сторону. Мне непонятно, какого черта Бурцев арендовал тринадцатую, распроклятую? Историю Судейкина-Дегаева он знал еще студентом. Потом узнал подробности. А может, так: не знал В. Л., где все происходило? Он не читал «Глухую пору листопада».

Понятно было мне иное. В. Л. заметно нервничал. Приблизилось столь долгожданное в мечтах: проникновение в секретно-политический архив. Его уж ждали на Фонтанке. Как не почувствовать нервическое состояние Бурцева!

Мы дважды упустили шанс.

* * *
Ты не забыл, приятель, как фриц прорвался к Химкам?

Да, в сорок первом, в октябре. С поклоном к фрицу не потекла Москва. Они шли с Запада, она бежала на Восток. Старинно-каторжную Владимирку не зря назвали – шоссе Энтузиастов. Едва ль не все советские начальники имели сильную энергию эвакуации. Захлюстанные грязью автобусы, грузовики и легковушки. Тощие крестьянки, скрестивши руки, крыжами означались на крыльце. И ждали немца, избавителя от трудодней.

В родименькой Москве тов. Сталин принял радикальное решение: раздать рабочим палки, пусть бьют евреев. Но гегемон, надёжа всех марксистов, приказ не выполнил. Он был умнее своего вождя: ужо примчится фриц на мотоцикле да и решит вопрос бесповоротно. И поспешали в продуктовый: «Ребяты, на шарап!».

Повсюду шмонили хмыри, похожие на мокрых крыс-мутантов. Стояла хмара. Какой-то малый из райкома комсомола прибил на входе в мужскую баню отчаянный призыв: «Женщины! Овладевайте мужскими профессиями!»

Сквозь этот мутный урбанизм проехала карета «скорой помощи». Известно, в карете недалеко уедешь. И верно, она притормозила у главного Лубянского подъезда. Торчали лифты на попа, как гробы в закутах гробовщиков. Коридоры – дороги в никуда – были пусты, припахивали гарью. Два-три забытых, как на Шипке, часовых. И вот майор госбезопасности в опаснейшем припадке мочекаменной болезни. Стеная, он материл санчасть, что в Варсонофьевском: лекари бежали вслед номенклатуре. А эти вот, незасекреченные, и без пайков, и без надбавок, эти не сбежали. Сейчас майору впрыснут и атропин, и морфий, и майор, встряхнувшись, помчится в Куйбышев. Ах, Самара-городок, успокой ты меня.

Имелся шанс проникнуть в секретно-политический-сыскной архив. Нет, упустили.

А шанс второй, совсем недавний?

Народ, бушуя, сбросил истукана с постамента, как прежде сбрасывал бояр с раската. И разошелся, урча, как волны в час отлива. А там – на этажах – там голомозый гриф простер крыла, хрипел, как будто видел падаль: «Сов. секретно… сов. секретно…»

Все это наплывало и теснилось в трактире «Бегемот»:

Пока я с Байроном курил,
Пока я пил с Эдгаром По.
Напомню, мы сошлись на том, что овладение секретно-политическим архивом возможно лишь под знаком динозавра.

* * *
Посыльные солдаты не обнаружили по месту жительства на Воскресенской площади начальника архива Есипова. Его помощника Антонова не отыскали окрест платформы Карташевской, что по Варшавской железной дороге. Весьма возможно, солдаты, хлебнувшие глоток свободы от царя, застряли у заставы – кому охота тащиться за город…

В шефском же доме, Фонтанка, 16, сошлись нижеследующие: академик Нестор Котляревский, изящный господин, как и предмет его занятий – изящная словесность; племянник Достоевского, уж нами упомянутый; и Островский, сейчас он будет упомянут. Гражданский чин имел солидный; имел и чин почетный – камергер двора его величества; служил аж в Государственном совете помощником статс-секретаря. Живал в ту пору Сергей Александрович на Галерной, 20, позади Сената. А папу знают москвичи: чугунно утвердился драматург Островский в чугунном кресле на узких подступах к театру.

Все эти люди доброхотно сотрудничали в Пушкинском доме Академии наук. Звук понятный и знакомый. Дом, как я уж говорил, штата не имел. И не зависел ни от царей, ни от народа. Положение морально распрекрасное; материально затруднительное. Сбор рукописей, раритетов, книг – плати, плати, плати. Платили. Ведь русская интеллигенция не только исподволь готовила Россию к гибели. И это там, в зале Пушкинского дома, сообразили, сдается, первыми: надо брать архив Третьего отделения. Пушкинистам всего важнее примечанья к Пушкину.

Городская власть уважила пушкинистов. Младшие служащие департамента – сторожа, дворники, курьеры, сиротея без господ, при виде действительных и статских затеплились надеждой: авось, и образуется.

Говорят: Пушкин – наше все. Бурцев говорил: наше все в департаменте наблюдения и сыска. В отличие от академика Котляревского журналист Бурцев претендовал не только на секретные материалы, освещавшие литераторов и то, что теперь называют литературным процессом. Бурцев имел намерение широкое, всеохватное – изъятие всех архивных «дел», обряженных в орленые картоны. Его капитальная мысль, в сущности, и мною высказанная, заключалась в том, что никакой режим не может считаться упраздненным, насквозь проветренным, ежели архивы спецслужб контролируют прежние чиновники. Информация должна быть изъята. Чиновники либо отправлены в отставку, либо посажены в тюрьму. Первое, разумеется, предпочтительней. Ваш автор упоминал два упущенных шанса, когда противники режима могли захватить лубянские архивы; теперь вот извольте кланяться: то закрывают наглухо, то приоткрывают щелочку. И контролируют как действующих лиц, так и исполнителей. Да и мечтать о реставрации вам тоже, знаете ль, никто не запретит.

Не могу не признать наши с Бурцевым опасения, нашу внутреннюю оторопь. Разновременные, конечно. Его дооктябрьские, мои послеоктябрьские. Мы оба опасались заглянуть в архивные глубины. И страшишься пропасти, и тянет свеситься над пропастью.

Нас всех предупреждает Солженицын: занятия самим собой есть измельчание литературы. Какое ж, братцы, «измельчание»? Ведь мною, и не только мною, «занимались» генералы и Селивановский, и Афанасьев, и Лебедев, и Королев. Цвет сыщецкого генералитета. А я всего-то старший лейтенант.

Нам демократия дозволила прочесть все наши «уголовные дела». (И это достиженье демократии всерьез, однако же не убежден, надолго ли…) Дозволила. А я вот медлил, медлил, медлил ехать на Кузнецкий мост. Что так? Боялся! Боялся перелистывать протоколы, мною все, как один, подписанные в знак согласья. А вдруг слевшил, а вдруг и брякнул, а вдруг упомянул кого-то в опасном свете? Мука крестная. И добровольная. И тайная. Смягчающий мотив находишь. Ночь напролет допросы длиною в месяц-полтора; и в черепе расплавленный свинец. Сей метод изобрели не наши органы, а те, Фонтанные. Довольно двух недель и – жуткие глаза, прострация, движенья лунатические, а показания-то бессознательные, как будто головою сунули в огромную подушку, перьевую, душную, не продохнешь… Находишь и другой «смягчающий мотив». Ты поначалу полагал, что никакого «дела» нет, а есть «ошибка», и надо с властью объясниться, и неча перед партией финтить, ты не в гестапо… Потом смекнешь: как раз в гестапо, а то и хуже. Ну, хорошо, мотивы ты находишь; успокоенья не находишь. И медлишь, медлишь ехать на Кузнецкий.

Опасения Бурцева двоились.

Он опасался обнаружить свои ошибки, свои напраслины в обвинениях людей подполья. Вот так, как приключилось с Беллой, застрелившимся боевиком Беллой. Это было незалечимо.

Другое… Как не понять его подспудные страданья? Сомненья, подозрения, тревоги, возникшие давно – в дни элегического странствования с Лоттой. С мадам Бюлье. В Италии… В Россию Лотта не писала; он не давал ей адрес ни в Монастырское, ни в Москву, ни в Петербург. Все было пережито и изжито, отошло, ушло, развеялось. И ладно бы, такое, кто ж не знает, случается не так уж редко. Но подозрения, сомненья, как ни странно, внезапно прожигали душу каким-то жгучим токсическим воздействием. Он дорого бы дал за то, чтоб ухватить за жабры правду, глубоководную и склизкую. Теперь возможность достоверно установить сотрудничество Лотты, почти всю жизнь любимой, единственной, других любовей не было, установить ее сотрудничество с департаментом полиции, возможность эта была на расстояньи локтя. И Бурцев медлил. Он нервничал ужасно, что выдавала и походка, нынче чрезмерно «чаплинская», и эта холодность, и отчужденность от пушкинистов с их академическими перспективами.

* * *
Итак, в сыскном вертепе увидел Бурцев уникальнейшую депутацию: племянник Достоевского, сын Островского, быстро объявились Пыпин, потом племянник Чернышевского, за ним и Коплан.

О Пыпине я коротко, поскольку с Пыпиным я не был короток. Жил на Фонтанке, стена в стену с важным учреждением заготовления существенных бумаг. Да-да, в той Экспедиции, где подвизался еще до ссылки в Монастырское отличный малый Сережка Нюберг – он нашего Иосифа изобразил Иудой… Жил Пыпин на Фонтанке, служил на Мариинской площади, в министерстве земледелия. И там, представьте, встречался с Лениным.

Теперь о Коплане. Борис Иванович – мой предшественник в историко-литературных разысканиях. Я виноват пред ним.

Арестовали Коплана в тридцатом. ОГПУ соорудило «заговор» Платонова, историка и монархиста высокой пробы. Тяжеловес-чекист Мосевич его однажды и поддел: да как, мол, вы-то сотрудничали с Копланом, евреем? Академик махнул рукой: какой еврей? Да он в стихаре на клиросе читает!..

Цитировал, признаться, не без задней мысли: не все чекисты из «жидов»; приятно также сознавать, что даже академик заодно с народом имеет внутреннее отторженье от малого народца.

Мне кто-то говорил, что Коплан получил пять лет. Лагерных. Нет, сослан был в Симбирск. Потом вернулся он домой, в дом Пушкинский. Но горе-то-злосчастье о нем не забывало. В военную годину, когда мы отступали, чекисты «наступали» рьяно. Поклеп иуды-сослуживца, и Коплан заблокирован в тюрьме, как город заблокирован врагом. В тюрьме он умер голодной смертью. От голода скончалась и жена… Не раз я с горьким сожаленьем думал о Борисе Иваныче. И книжку написал на тему, им, как говорится, поднятую. Но Коплану ее не посвятил. Струсил а-ля чекистского вопроса: да что же это вы хотите именем еврея повесть запятнать?! Тень его чую смущенной душой. Прости меня, Борис Иваныч Коплан, так хорошо, проникновенно на клиросе читавший.

Сейчас вот спохватился! Про Островского, сына Островского, не знаю. А племянники – и Достоевский, и Пыпин, как и Коплан, в Крестах сиживали. И тоже в начале 30-х. Но тогда еще случалось отделываться административной ссылкой.

* * *
Архив департамента полиции помещался во дворе, за шефским особняком, в доме о два этажа. Одна часть называлась «старой»: дела Третьего отделения, то есть «пушкинские», декабристские, и те, что особенно интересовали племянника Достоевского, – соотносящиеся с мечтательным социализмом, еще слава Богу, не развившимся до степени научного, именно поэтому, надо полагать, и прельстившего петрашевцев, в том числе и дядюшку. Все эти документальные материалы, поместившись в огромных застекленных шкафах красного дерева, участили дыхание команды академика Котляревского.

Бурцев, конечно, не остался равнодушным к огромным шкафам. Вспомнилась келья, записки Бобрищева-Пушкина в монастыре на Енисее; коротенькое воспоминание представило его мысленному взору туруханского исправника Кибирова. Тот сказал В. Л. на прощание – знали бы вы, какие я имел инструкции на ваш счет… Именно здесь, в фонтанном архиве, старые «инструкции» продолжили нестарые «инструкции». В их единении явственно возникал феномен: русская тайная полиция. Другим феноменом была русская литература. Зломыслие и благомыслие противостояли. Понятное дело, комиссия Котляревского порешила не медля начинать перемещение архива с Фонтанки на Васильевский остров.

Но такова уж местность – не могло обойтись без «пряток», без «неожиданностей». Бурцеву привиделся исправник; мне – костелян Михайловского замка, майор Брызгалов, а следом Федор Достоевский. И это потому, что напоследок и, уверяю вас, случайно, в некоем узком, сумрачном закутке я задержал глаза на «бывшей» двери, заложенной темно-бурым кирпичом. Ага, вот тут-то и был вход в подвал, где начинался (или кончался) тоннель, прорытый, пробитый, проложенный под водами Фонтанки. И, стало быть… О да, конечно, из Михайловского замка оказался Достоевский в кордегардии. И прозвенела шпора, задела угол сабля, мелькнула замечательная бакенбарда… Об этом я и написал, предположив мираж падучей… не то, не так. Архивы отменяют домысел и держат вымысел на поводке реальности.

Я миновал дворы и экипажные сараи, своды, дровяники, жилье вахтеров и курьеров – все понастроили впритык, вприслон, как и в лубянском «комплексе». И вышел не к Фонтанке, а к церкви. Луну почти на четверть зачернила колокольня. Здесь улица Пантелеймоновская еще не опозорена модерном. А я, козел, не раз уж подсударил модернистам.

* * *
Решенье пушкинистов утвердил Керенский.

Крытые фургоны, запряженные в дышло воронежскими битюгами, возили кладь с Фонтанки на Васильевский, оставляя на мостовой изжелта-серую пену. Торцы пузырились смолой, пропиткой, Петербург был взмыленный. На Университетской набережной мелко трезвонил трамвай 22-го маршрута.

Передислокация архива длилась недели две, она совпала с невским ледоломом. Единственная дисгармония, которая приятна. К тому ж сквозь этот скрежет мне ветер приносил шаги Эдгара По. И память губ уж ощущала вкус текилы, лимона, соли – след «Бегемота», где, кроме нас, был Байрон; ему, однако, претил наш разговор о динозавре.

Подробности необходимы.

Дом Пушкинский тогда бездомным был. Ему презентовала Академия наук два зала в Главном здании. И потолки высокие, и окна на Неву. Увы, ужасно тесно. А становилось все тесней: туда свозили ящики с Фонтанки. И складывали кладь среди шкафов и шкафчиков, средь секретеров и бюро, полок, письменных столов. Их громоздили друг на друга. Тем самым словно стены возводили. И получался лабиринт в перегородках. Ах, пустяки. Как говорится, в тесноте, да не в обиде. Но… Но тихо, тихо, не слышен ли сквозь невский ледолом доисторический, в чащобах – костолом? Ведь в этой конференц-зале… Он громаден, скелетище враз вымиравших динозавров. Ваш автор вместе с По ошибся лишь в одном и этим снова выдал свой либерализм. Нет, не диплодок-тираннозавр. На длинном плоском постаменте, под брюхом у него шесты-подпорки, он черепом, чудовищно зубастым, воткнулся в стену и протянулся, словно мост, чрез залу, и хвост толстенный опустил на плинтус у другой стены. Хребет вздымался плавно, срединные отростки достигали потолка.

Тираннозавр внедрился в эту залу до войны. Теперь он был весьма уместен в кубометрах Департамента спецслужбы. Хотя бы потому, что схожи прием, повадка, непреходящее обыкновение: тираннозавры тоже нападали из засады. Кус мяса вырвав, глотали, не жуя. Бурцев молвил: «Тут и эгида, тут и планида».

* * *
А вам и мне известно, что дети тому лет десять иль пятнадцать вдруг возлюбили плотоядных исполинов. Вы скажете: по наущенью Спилберга. Отвечаю: внук мой Саша начал до того, как появилась лента «Парк Юрского периода». И он, дошкольник, не слушал, не читал курс палеонтологии. Сидел он в комнатушке под самой крышей (общей с Малым оперным театром) и рисовал, неудержимо рисовал гигантских ящуров. Он слышал, как дрожит земля сырая и гулом отвечает даль. Болота колыхались, и медленно качались вровень с пятым этажом хвощи да папоротники. И поднимались с лежбища, куда-то шли, всей тяжестью, тонн в двадцать-тридцать, ступая на задние конечности, передние же несколько сгибая, как бульдоги, все эти разнопородные и толстомясые, с длинной пастью и долгими зубами, все в чешуе, в накладках роговых, в шипах, а Саша рисовал и рисовал – карандашом, пером и акварелью. Как странно возвращенье мифов. Они всплывают из донных отложений безъязыкости. О да, согласен, гиганты имеют назначением являться нам от времени до времени, чтоб воскресало мифотворчество. Но отчего ж детей привлек тираннозавр? Не потому ли, что родителей и пра– прельщал диктатор?

Но кости натуральные и черепа – мертвы. Они не будят мысль о воскрешении. Тем паче о клонировании. Однако ситуация решительно переменилась. Трудолюбивые китайцы нашли их яйца.

Ох, Боже мой, совсем не тот пассаж, который нараспев орали во дворах и в подворотнях: «Во саду ли, в огороде / Поймали китайца. / Положили на кровать, / Вырезали яйца…» Не-ет, пассаж иной. Яйца динозавров, как некогда пасхальные из шоколада в витринах петербургских магазинов Жоржа Бормана, они, представьте, пятнадцать сантиметров в поперечнике.

Теперь вообразите. Всю кладку разложили в ящиках с песком. Вверх тупым концом. Да и высиживают органами китайской безопасности. Торопиться нечего, в запасе вечность. Ан вдруг доносится: тюк-тюк-тюк… Вылупились! Глазенками, в которых плавает еще утробный мрак, луп-луп. Рот разевают, а там уже зубов полно. И не молочных, не молочных. Страшно?! О, наплодят и наклонируют. И всей армадой, вопреки всем договорам, прихлынут на амурский берег.

Согласен, страшно. Но я вас успокою.

Скрывать тут нечего: яиц мы раньше не имели. Попадалась только скорлупа. Тьфу. Недавно вот нашли! И именно в Амурской области. И, значит, высидим мы тоже и тоже под надзором патриотов из спецслужб. Теперь уже и я, как прежде внук мой Саша, слышу: дрожит земля сырая, и гулом отвечает даль. Такая уж эгида, такая уж планида.

Повтором афоризма Бурцева замкну глубокомысленный, таинственный сюжет.

* * *
Тираннозавр, поросший мягкой, как фланель, академическою пылью, навис над пушкинистами и над В. Л. Но исполин уж примелькался. К тому же Бурцев непривычен мыслить символами. А что до мифов, то им владеет лишь один: Свобода. Но это только потому, что он Свободу не считает мифом.

В курганах, в навозных кучах, в скопищах он выудил случайно пухлую тетрадь «проследок». Информацию «наружки» (ср. «гаишник», «кэгэбешник» – извечность непочтительности, неуважения: они, на мой взгляд, незаслуженны). Да, пухлая тетрадь. Распухнешь, коль Бурцева годами держала под прицелом полиция и русская, и французская.

Агента-русака определить не так-то трудно. Не по роже, а по одёже. Он непременно носит черный котелок. И неизменно, даже в ясный день, не расстается с черным зонтиком внушительных размеров. А называли-то его пренебрежительно, с оттенком сожаления: «подметка». В том смысле, что сколько ж надобно обувки для тех робят, которые гранят панели денно-нощно.

А вот французы…

Полковник из политического управленья армией и флота напал, я помню, на академика Тарле. Тот написал: с присущим, мол, французам блеском и т. д. Полкаш и тявкнул, как Полкан: так, значит, русским блеск-то не присущ?!

Присущ, присущ, но здесь я о французах к месту. Агента, шпика из «наружки» – как называют? Да-да, филёр. Фил – нитка. А ниткой продолжается иголка. «Иголка» есть «объект», намеченный к «проследке». Раз так, куда «иголка», туда и «нитка», то бишь филёр. Недурно. И образно, и тишина. А звучно – сикофант. Профессионал-доносчик, но давным-давно, у эллинов-язычников.

Какие, к черту, сикофанты! Подметкам-филерам приказывал начальник: вы Бурцева сопровождайте вмертвую. (На филерском жаргоне: не спускайте глаз.) Он к ним испытывал неоднозвучность чувств. (Напомню: близорукий, а на шпика – приметлив.) Иной раз шибко шел да вдруг и стопорил; шпик, налетев с разгону, слышал шип: «Дурак, иди иным путем!». Другого хвать, бывало, за рукав: «Замерз, прохвост?». Хвост хлюпал носом и получал – в зависимости от географии – «на чай» или «на кофе». А то, случалось, Бурцев задавал вопрос о смысле жизни. И слышал: «Детей кормить-то надо». В. Л., хоть и бездетный, не оспаривал.

Теперь, под динозавром, читал заметы полицейских хроникеров. Они отметили и встречи с узниками Шлиссельбурга. Казалось бы, все амнистированы, не так ли? Но ведь в России и амнистированный зек – персона нежелательная; точнее, вовсе не персона. Записано подробно его свидание с Лопатиным, из шлиссельбуржцев – шлиссельбуржец; Бурцев улыбнулся: они, включая и «подметок», боялись старика. Тот мог зарезать языком иль тяжеленной тростью смазать по сусалам… Давно пора уж навестить Лопатина; давно пора пойти на Карповку, позор и стыд: Лопатина не видел… Ага, вот «Океаник» уходит в океан из Шербурга, а пассажиром на борту В. Л., и это девятьсот девятый. К «своим» морям – Каспийскому, Северному, Балтийскому – прибавь Атлантику. В Штатах – в Нью-Йорке, в Бостоне, Чикаго – он рассказал американцам о русском департаменте полиции, о русских провокаторах, была и пьеса под названием «Азеф». И что же? И публика, и журналисты скучали, черт их подери. Очки прекрасные – и толстые, и роговые; одежде сноса нет, походка черт не брат, а братья во Христе, те сами о себе пусть помышляют. Хотя их жаль, да что же делать, ежели народ ужасно терпелив, а спину разгибает разве что в громах погромов. Само собой, еврейских… Опять уж Бурцев на улице Сен-Жака, и заграничная охранка нанимает заграничных же филеров. Как вовремя! В. Л. «имеет план» вернуться и выполнить свой долг пред родиной: показать и доказать в судоговоренье, кто правит бал в России… Из этой точки он, В. Л., здесь, под эгидой динозавра, тянул цепочку впечатлений к «этапному порядку», к Енисею, к Монастырскому селу… Но мысль и взор прикованы к архивным связкам.

День ото дня В. Л. мрачнел. Что так? Его намеренье сугубо личное. Состоянье странное. Он намерен обнаружить хоть что-нибудь о Лотте, о мадам Бюлье. И этого страшится. Нет ни на гран сравненья с испытанным не только мною, а многими – желанием узнать, кто «твой» стукач, и нежеланьем узнавать об этом, внушая самому себе: э, пустое! есть сроки давности… Но тут-то многолетняя любовь. И прочная, и ровная, без ревности, мучительных и унизительных «проследок»… Тут подозрения совсем иного свойства… Не знаю, как вы посмотрите на разыскания В. Л. Не мозахизм ли? Иль, может быть, желанье опровергнуть наветы Фигнер – В. Л. ужасно черный человек, лишающий всех нас доверия друг к другу.

Он приходил «под динозавра» не каждый день, но через день, уж это точно. Искал. Не находил. И, кажется, не огорчался оттого, что в дни переезда, как ни старались, а многое все ж спуталось, переместилось, и предстоит нелегкая и долгая раскладка. И точно, сколько ж было здесь и переписок, и агентурных донесений, и докладных записок, и «для памяти», инструкций, циркуляров, а сверх того и документов партийных съездов, конференций, газет, листовок, перлюстраций… дыхания не хватит перечислить одни лишь папки с типографским заголовком: «К руководству». Ведь не одна губерния писала, а все губернии писали. И каждая внимала помпадуру: докладывайте каждодневно обо всем; проникайте всюду; будьте везде и нигде. И помните, что я не умею быть неблагодарным.

Когда с тобой так обращаются, поверьте, служить и жить приятно. Особенно в Европе. А позже и в Америке. В той корпорации, не очень многочисленной, что называлась Заграничной агентурой. По-нашему сказать, разведкой внешней. В сравненьи с внутреннею меньше чурбаков и дуроломов. Условья обитанья сказывались: во фрунте не вытягивались; свое суждение имели; имели и возможность наниматься в спецбюро, нисколько не зависимые от государственной полиции. Ну, скажем, парижское Биттар-Монэ. В любое из подобных учреждений – поставщиков двора или дворов, что на Фонтанке иль Пантелеймоновской.

Бурцева, само собой, интересует г-н Рачковский. О нем уж речь была в связи и с Лоттой, и сидением В. Л. в английской каторжной тюрьме. Увы, мы не расстались с ним; он, хитромудрый, причастен и к созданию, и к распространению бестселлера; ваш автор это держит на уме и тоже вроде бы хитрит. Но простодушно. «Под динозавром» ищет наш В. Л. – Рачковского и Дурново. А пишущему эти строки, покамест суть да дело, охота фигурять фигурами, но нет, не фигурантами и не всегда статистами.

Вот, скажем, статный плотный Полт, британец. Он «держал в проследке» Герцена. Не уступал, пожалуй, Филби. Иль превосходил. Ведь знаменитый совразведчик не был лауреатом в соревнованьях на биллиарде – клуб респектабельный в Лондоне. А плотный Полт им был. И это ли не фарт в шпионстве?.. Иль взять Жозефа, суров и деловит, размах шагов саженный. Он в Берне получал корреспонденцию на сутки раньше, чем адресаты-эмигранты. Он выяснил, кто именно прикончил в Петербурге шефа жандармов Мезенцева. А сверх того установил, где именно живет Засулич. Ее и нынче бурный государственник зовет мерзавкой… Сдается, хорошо б для ФСБ нам учредить медаль с изображением Жозефа. Но только нет, не в профиль. А то отменный галльский нос возьмет да примет за жидовский кубанский губернатор, такой он беложавый, смазливенький, коммунист из главных. Такой он умный, такой он проницательный, что и Зощенко с Ахматовой считает сионистами.

А «странствующий наблюдатель» г-н Легранж? Отменные манеры, богатенький турист, его ужасно привлекают «настроенья» эмигрантов. И за сие бедняге нагло пригрозили: послушайте, мсье, у русских есть обыкновение бить палкою по роже… Но эдак, разумеется, мужланы. Европеец награждается «Почетным легионом»… Прозаик Чехов бывал не только в Ялте, но и на Ривьере. Ужасно удивился, узнав, что наш агент в курортной Ницце имеет аж семьсот помесячно. Полагаю, больше. То был штаб-офицер из Корпуса жандармов, сероглазый, как король, добрый малый Меран виль де Сент-Клер… Дамы давали фору мужескому полу. Всякий раз, когда в душе сверкает женоненавистник, вспоминаю парижский политический салон. Сперва прочел N. N. – архивное: «Весь шпионаж устраивала какая-то высокопородная дама, проживавшая в Париже». Угадал не сразу. Ан все же распознал: ба! княгиня Трубецкая. И верно, держала политический салон, всегда отличнейшая хаза: болтун – находка для шпиона. Какие люди, какие ситуации! Испечь бы детективы. Конечно, надо и прилгнуть. Но лгут ведь и министры, имеющие, как цирковые петухи, разряд бойцовский – «силовики».

Они «силовики», а у меня нет сил. Дай Бог, мне уяснить, что ищет Бурцев «под знаком динозавра». Положим, попадется 709-е. То дело, которое помог мне обнаружить архивист, добрейший Лев Григорьевич. Пусть даже и расписка Лотты в получении и содержания в триста франков, и четырех тысяч франков «за оказание услуг в попытках задержанья и ареста Бурцева».

Что из того? Она сама ему об этом говорила. Но Дурново, тогдашний папа департамента полиции, сделал стойку: «Не играет ли Бурцев с Ш. Бюлье комедию с какой-либо целью?».

Цель была. Была ль комедия?

* * *
Архивны пушкинисты разошлись. Достоевский отправился к Ленину. Бурцев остался один. Тираннозавр от времени до времени скрипел. Точь-в-точь как дверь на сквозняке: я зя-я-ябну-у-у. Внизу, на набережной, искрила трамвайная дуга – и голубые мыши бежали по хребту скелета. Порывы ветра, как в баскетболе, бросали в зал блик фонарей – тираннозавр и щурился, и щерился.

Совсем иной была читальня Пушкинского дома, когда уж он имел свой дом. Та небольшая комната гляделась окнами на Малую Неву. Трамвай не бегал, было тихо. Буксир «Народоволец» доживал свой век у моста. В читальном зале княжила седая дама. И этот несказанный свет, и красота, и смысл, и благородство рукописей.

А тут, вот в этом зале? Меня давно воротит от рукописных фондов департамента полиции. Какая скудость мыслей. Какая нищета соображений. Рутинное и вялое злодейство. Хожденье по пятам. Шпион, как вошь или, по слову Пушкина, как буква ять, – пролезет там, где и не ждешь. Когда-то я спешил нырнуть в секреты политической полиции. Теперь они мне кажутся скучнее скучного… я нынче удалился бы вслед пушкинистам. Пошел бы с Копланом к его невесте, дочери Шахматова; академик живет при Главном здании. Напросился б в гости к сыну величайшего из драматургов, хотя сей сын и камергер, и, кажется, набит под воротник прожектами в отношеньи государства, которого уж нет. Всего охотнее я увязался бы за Достоевским – он к Ленину пошел. Но мне нельзя оставить Бурцева.

Он погружен в дознание, что называется, «по факту». Минуло тридцать лет, как на Гончарной был убит Судейкин, подполковник, инспектор полиции, принявший облик Иисуса. Давно. Уж сын его, Сергей, художник, знаменит и в дружестве с Ахматовой. Давно. Зачем же Бурцев углублен в былье? Ведь суть да и подробности ему известны: уже прочел В. Л. «Глухую пору листопада» Ю. Давыдова. А видите ли, контрапункты провокаций звучат в его душе в соотношеньях с Лоттой, мадам Бюлье. И все короче дистанция до самоприговора.

Как холодно, однако, в зале. И как ужасен этот динозавр. Вуглах как будто бы шевеленья, шепот, шорох. Скорее вон! Огни, трамвай, тяжелая и черная река. Дышать, само собой, вольготнее, чем там, в том зале, где штабелями ящики архива. И все ж владеет Бурцевым тревога, ожиданье мрачное.

Оно мне внятно. Я знать не знал, что ордер на арест уж подписали генералы, что опер, докурив свой «Беломор», с минуты на минуту – в путь; не знал и знать не мог. Однако первобытно иль космически опасность ощущал. И в двух шагах от дома, куда я возвращался, сказал без всяких сантиментов, но и не беспечно, а как-то очень, очень строго сказал «прощай» уютной лампе в чужом окне…

В. Л. же мог оказаться дома, входя в подъездик иль с Невского или с Гончарной. (Не лучше ль было б вместо «или» поставить «али» и этим указать на близость к Достоевскому?) Да, волен был с проспекта, волен был и с улицы, где – мне так запомнилось – услышишь поздним вечером тяжелое движенье паровозов… В. Л. шел по Гончарной. Безотчетно ль? И да, и нет. Он только что прочел в дознаниях, что Дегаев нанимал в Гончарной квартиру о три комнаты, и там-то заварилась каша встречных провокаций, и перепрела в гноищах, и брызнула разбитой черепной коробкой… Все так. Но лишь сейчас, на лестничной площадке, в слабом озарении и сладковатом запахе от керосинового фонаря, сейчас только и ударило ему в виски, ударило по темени – не случайность найма тринадцатой квартиры, не совпадение, а назначение. Да, именно здесь он, черный человек, признать обязан пересмотру не подлежащее. Ты, Бурцев, изобличитель разномастных азефов, враг и концепций, и практики провокаций, ты, уже будучи тридцатилетним, пытался с помощью Шарлотты Бюлье переиграть заграничную агентуру русской полиции. Да, ты рисковал и высылкой в пределы отечества, ты сидел в каторжной Пентенвильской, проклятые чулки, ты потому и сидел, что она передала твои письма из Лондона, передала их г-ну Рачковскому, и теперь уж не поймешь, ты ли запутал Лотту, она ли переиграла тебя, теперь уж ничего не поймешь, не разберешь, кроме одного: черный ты человек, права Фигнер, права, черный ты человек. И высветлить тебя нечем и некому. Но видит Бог, ты любил Лотту. Однако, видит Бог, ты ее разлюбил, ты уехал, не объяснившись с ней. И самое чудовищное, как тираннозавр в зале: ты ни-че-го не объяснил, ни в чем не по-ка-ял-ся. Что так? А то, что ты и нынче, сейчас, здесь, у дверей тринадцатой, ты как бы втайне от самого себя полагаешь, что все же следовало рискнуть, следовало жертвовать и не следует не признавать необходимость жертв и жертвенности. Во имя! Во имя! Шорох был али старческий шепоток: «Кто тут?». Бурцев онемел. Опять не понял – шелест был: «Ишь, какой!» али: «Ужо тебе…»?

В. Л. нелепо перебрал ногами и не вошел в квартиру. Тут отдаленнейшее сходство с моим испуганным отказом от номера Есенина. Ночь напролет В. Л. слонялся в Николаевском вокзале. Хотел куда-то ехать, не мог решить, куда. А рассвело – с квартиры съехал. Остановился в Балабинской гостинице; он жил там в пятом и шестом году. Из окна был виден чугунно-конный Александр Третий. Паоло Трубецкой не даст соврать: моделью послужил швейцар из «Европейской».

Ну-ну, далековато я убрел с Гончарной. Чад керосина меня тревожил, как будто набирал я 0–1. Я тускло-тускло сознавал намек в промене современно-жесткого союза «или» на ватность устаревшего союза «а л и». И как-то ненароком разжевал, в чем смысл сей промены.

А это, видите ли, был намек: послушайте-ка, жалкий сочинитель, полноте манить читателя – вы сами, будто бы нечайно, обронили, что мой племянник, сложив бумаги под тираннозавром, отправился во глубину Васильевского острова – намерен повидаться с Лениным. Не так ли?

* * *
Он угадал мое лукавство в построении сюжета. Нетрудный, право, труд. Я ж уловил ход мыслей Федора Михайловича. Вподым не каждому.

Ха, вы скажете, раз имя Ленина, так и выходит, что русский гений вернулся к размышлениям о бесах, пейсах и мурмолках. Шаблон. Школярство.

Ха, никто из вас не вдумался в эпиграф к «Бесам», в цитату из Евангелия. Да, бесы входят в свиноматки. А свиньи чьи? На Святой земле евреи не развили свиноводство, они свинину не едали; к тому ж свинья обозначала бездуховность. Свиней держали поселенцы греки… Потомки их… Конфессия… Но – стоп! Молчу! Не то обидно, что прирежут, а то обидно, что убийц-то не отыщут. Да и искать не станут. Достоевский подтвердит: убийц его отца взаправду не искали. Прибавлю: а Ленина убили – и тоже не производили следствия.

Но оба случая нисколько не случайность. Яснее ясного: убийцы – русские крестьяне, мужики; любил наш гений богоносцев. Со дней Михайловского замка он возвращался мыслью к убийству своего отца то ль на проселочной дороге, то ль во дворе. Мокруха совершилась, как говорится, в состоянии аффекта. Да ведь аффект-то был осмысленный, как и само бесовство, сатанинство… Так и убийство Ленина?

Не лишены, конечно, интереса домашние свиданья Достоевского и Ленина, свидания, не скрою, родственные. Но убийство, убийство Ленина ведь это же не «интерес», а преступленье богоносца.

Пусть Достоевский на влажном ветре ждет четверки. Пусть Троцкий-Слуцкий настырно предлагают все виды строительных работ, а Клейн и Кельх так ласково сулят асфальт, бетон, канализацию… О Господи, нет ничего глупее, как вывески читать и перечитывать, злясь на отсутствие трамвая.

Четверка, я свидетель, ходила редко. Охота ей спешить-то на конечную, к воротам кладбища? И потому сподручно на несколько абзацев покинуть линии Васильевского острова. Да и принять иную линию – во глубину России.

* * *
Событье, о котором речь, происходило в Пошехонье. Как ни бранился Салтыков-Щедрин, как ни смеялся Ленин, читая Щедрина, но Пошехонье с пошехонцами ему свои. И Вологодчина не чужда. Там в родовых живали Ленины. Служилые дворяне, созидатели России. Статские, армейские и флотские. Примером всем был Ленин, штабс-капитан. По одолении Наполеонтия, из дальнего похода воротясь, он прожил в тамошнем краю лет шестьдесят.

Деревня, где наш Ленин не скучал, звалася Красная. (Однажды слышал: не деревня, а Красное село. Могу и ошибаться.) Почтовый тракт стелился близко. А лес вставал – рукой подать. В лесу держался северянин-кедр. Дуб и орешник в рост не шли: тепла недоставало. Угрюмость ельников? Поддакнул бы, но звездочки кислицы, подобные снежинками, веселили взор. Ревел ли зверь в глухом лесу? У, недаром герб с медведем! Медведь здесь володал не великан; готов удостоверить, меньше, нежели Топтыгин с серебряным подносом в прихожей «Англетера». (См. выше.) Зимою на дорогу и к амбарам с своей волчихою голодной являлся волк.

Ленин, о котором речь, меньшую братию по голове не бил. Охотничье ружье годами висело на стене. А потому уж лучше наблюдать пернатых. Милы и вороватые красавцы щурки, и щеголь зяблик, и скворцы, интеллигентные чистюли. Однако птахам – час, а время – пашне.

Я верю ленинской оценке: земли Пошехонья – в Нечерноземье лучшие. А льну привольно по влажным долам, на пологих скатах. Жаль, мужики ослабли, уж слишком долго длилось потребленье дешевой водки. А потребление сверх меры отчего? Все оттого, что долго был невнятен мужику смысл поземельных отношений. И все же вы, Михал Евграфыч, вы перегнули палку. Конечно, звук «Пошехонье» – сумрачен; звук «пошехонец», увы, немелодичен. И все же… Был Ленин патриотом малой родины. Ярославца-мужика не чувствовал, как леденец на белой палочке. И не сочувствовал ему сентиментально. Нет, не считал обломом. Напротив, отмечал и расторопность, и живость практицизма, и то, что мы определяем ёмко: «на все руки». По вкусу был и говор; назывался суздальским. Открою тайну Ленина, известную лишь домочадцам. Служебно проживая в Петербурге, имел обыкновение раз в месяц предаваться чаепитию в трактире на 14-й линии. Кто знает Васин остров, возможно, помнит и трактир «Москва»; держал Никитин; Федор Никитич процветал – имел настольный телефон аж фирмы «Эриксон и K°». А половыми были ярославцы.

«Москва» не исключение. Рядились ярославцы и в торговые сидельцы, и в артельщики. Их нанимали без долгих слов. К Никитину ходили многие островитяне. Но Ленин-то – особь статья. Его там половые называли «наш». Он там был весь внимание – ах, говор суздальский. (Присущий, перешепнусь я с вами, не только ярославцам, но и владимирским, и костромским.)

В «Москве» случалось огорчаться: многоязычный Питер порчу наводил на родниковый суздальский. И ничего уж не попишешь. Он в городе служил, он в городе детей учил, а жить хотелось в Пошехонье. Не байбаком-сурком, он нужный был работник.

Его приездов из столицы ждали. Он знал в хозяйстве толк, давал советы мужикам. К тому ж супруга держала и аптеку, и лечебницу. Как и в «Москве», так и в Красном его заглазно звали «наш», в глаза – не барином, Сергеем Николаичем. И грустили, когда Ленин за неделю до Симеона-летопроводца, за неделю до сентября поднимался всем семейством в путь-дорогу. Питер-то Питер, да ведь все бока вытер. Сидел бы Николаич в своем Красном.

Судьба, видать, прислушалась: ведь это ж глас народа. А тут вот в аккурат исполнилась давнишняя угроза: быть Петербургу пусту. Царя прогнали – воцарился голод. Катит зима в глаза. Что делать нам в деревне? Пишут: озимь хороша. А яровище поспеши вспахать. И Ленин всем семейством отъехал в Пошехонье. Так поступали и другие, кто только мог не околеть, меняя город на дедовские гнезда. Но Ленин, повторяю, – особь статья. Во-первых, мужики не разорили его дом. А во-вторых, вы это оцените, они его и трудовым наделом наделили. Живи, товарищ Ленин. Трудись, друг Николаич, бо кто не трудится – не яст.

И было посему.

Вдруг молния упала на березу. Вы скажете, что молонья не тронет березняк? Я тоже думал так. Да вот ее, которая за палисадом ленинского дома, разбило, расщепило, а беложавую кору до комля сорвало и разбросало. Случилось это в канун арестов… А липы зацвели. Цвели, благоухали, но лошади не фыркали, что предвещало бы теплынь, ан нет, всхрапнули, и это значило, идет-плывет ненастье.

Стараясь обогнать ненастье, он спозаранку был в лугах. Косил, косил, зимовье будет долгое. Детей-то шестеро. Тринадцать старшей, поскребышу – четыре годика. Коса косила. Но дома он в порог косу не вделал, как поступают вологодские соседи, чтоб пришлый злыдень-то не подкосырил. И все сошлось – береза, молнией разбитая; всхрап лошади; и пришлый злыдень.

О, человек с ружьем! Приехали не то каратели из ЧОНа, не то чекисты из района. Но кто бы ни были, а были «из народа». Тотчас же притрусил и деревенский детектив; его талантом из зерна в счет продразверстки проистекал отменный самогон. Сбежались мужики. В защиту Ленина не шевельнули пальцем.

Он усмехнулся и сошел с веранды: высокий, как преображенец первой роты. Красивый, как многие на Ярославщине. Детей благословил он твердо, – чтоб слушались и маму берегли… И этот рост, вся стать, невозмутимость, плач детей, и эта девочка, весь день косившая в лугах, и дрожь бровей его жены, «сестрицы милосердной», и это вот безгласное мужицкое сочувствие, э, несознательность, э, темнота, – все обозлило исполнительную власть. Заторопились, брякая винтовками. Схватили кулака, схватили и попа, чтоб получилась связка вражьих сил. Ну, и вперед, заре навстречу.

Эк, сволочь-барин, притворялся Лениным! Вредил здесь тихой сапой! А был бы в Пошехонье наш Ильич, никто не пикнул бы, чтоб продразверстку заменили продналогом, а каждый двор кричал бы спозаранку вместе с петухами: да здравствует Совет народных комиссаров!.. А этот самозванец, посмевший Лениным назваться… Они плечами передернули и передернули затворами… Общинная закваска – все трое в одного, и без промашки – в грудь… В чапыжники сбежало эхо. Телегу унесло за поворот. Осела пыль. Болотце при дороге истомно пахло илом и осокой. Да, конь храпит к ненастью: садилось солнце в тучи. И слышно было: кум-кум-кум – болотные жерляночки как будто б в колокольчики звонят, но звук не звонок, ведь у лягушек колокольчик оловянный.

Кум-кум-кум.

* * *
Услышав «кум», любой из зеков вспомнит уполномоченных от МГБ в ГУЛАГе. И хорошо, что этот звук умолк, сменившись отрубистым и грубым звоном, – шел трамвай четвертый номер. Но беспризорный еще не пел: «А в транвае ктой-то помер…» Весной Семнадцатого года на острове не появлялись беспризорные. А Ленин еще жив, пришел из министерства к себе домой. И Достоевский, улыбнувшись, сел в вагон – желает наведаться он к Лениным.

Надеюсь, вы давно определили: предложен вам роман посредственный. Так классик (не Честертон ли?) определяет сочинения, сочинитель коих самим собою занят больше, чем своими персонажами. Но ведь лирические отступленья еще дозволены?

Так вот, и я живал на Острове, где жили Ленины. Жил и Андрей Андреич Достоевский. И многие достойные сограждане.

* * *
После войны причалил я к общаге флотской академии. (Она носила имя Ворошилова, поскольку первый маршал не отличал весла от паруса.)

В предлинном коридоре мне подарили прекрасное жилье. Пол плиточный, как в бане иль сортире. Окно задраено досками, как в полуподвале. Стол, два стула. Койка пела: «Умер, бедняга, в больнице военной…» Фанерный гардероп был прост, как правда. Она тебе известна, Галя. В таких шкапах у вас на Охте, за неименьем домовин, везли на кладбище блокадных мертвецов.

Соседом в коридоре мне оказался каплейт Донцов, Панкрат Иллиодорович. Чин небольшой, на слух – приятно: капитан-лейтенант. Тут щегольство особое. Но мой Донцов совсем не то. Шинелишка обтрепана, обтрепан кителек; нательного белья две пары и пара полотенец вафельных. Говорили: Донцов давно уволен, списан, выведен за штат. Но комендант не прогонял жильца. Его хранила офицерская соборность. Вот срок приспел. Не пьет, не спит. Смолит он «Краснофлотские» – давали тридцать пачек в месяц. Пишет, чертит, логарифмической линейке, готовальне пощады нет. И курсовые, и дипломные во власти гения Донцова. Просчетов нет, и нет помарок, рука не дрогнет, голова ясна. А гонорар он пересчитывать не станет. Уйдет в запой, и поминай как звали.

Знавал ли он любовь на нашем Острове? Ни боже мой. А я влюблялся дважды. И оба раза чрезвычайно пылко… Был ветер острый и солнце острое, а сушь сентября, ну, будто и не в невской дельте. Она мне чудилась летящей по волнам. Фигура мифологии на корабельных рострах, высокая и сильная. Каштановые волосы легки и коротки, а простенькое платьице энергией движения и ветра облепливало грудь, живот и ляжки, как будто девушка вдруг вышла из морской волны. Я ринулся вослед, как обезглавленный петух. Само собою, был смешон. Но дело-то в другом. Я дурно танцевал и получил отставку.

Меня избавила от всех страданий глазастая плечистая и нежная – ах, Валя, Валентина В. Она была замужней. И знаете ли, что я вам скажу: напоминала бурцевскую Лотту. Однако в полицейском смысле подозрений никогда не вызывала. Напротив, однажды шепотом и словно бы самой себя пугаясь, а мне выказывая высший знак доверия, Валя-Валентина рассказала: ей снился сон – шла похоронная процессия, но трубы не рыдали, все были веселы; она спросила: «Кого хоронят?» – ей отвечали: «Власть советскую!». Она проснулась радостно: отец был в лагере и вот теперь вернется… А он, отец, он, беспартийный, русский, землеустроитель, статья не воровская, он был уж мертв… А мы, живые, от немца уцелевшие, мы, молодые и влюбленные, гуляли близ Николаевского моста. Там отдыхали пароходы, и острый запах антрацита был приятен – при динозаврах так не пахло. Но Вале-Валентине он напоминал о вечной неисправности котельной их ветхого жилого дома в Соловьевском переулке. И мы шли дальше. День поглощал дома, дымы, ширь вод и много неба. Там обитали облака всех мыслимых конфигураций и открывалась нагота немыслимых оттенков. Работал ветер разных направлений. Потоки света перемещались на просторе. А в узкостях играли тени. Так возникали панорамы. И даже Валя-Валентина испытывала поэтическое вдохновенье. Говорю: «даже» – как я ни бился, она не отличала Ахматову от Лебедева-Кумача.

Прощались мы в том скверике, что называется Румянцевским. Недавно этот скверик неонацисты осквернили. Уверен, клейкие листочки скукожатся и обесклеятся. А нам, послевоенным, они достались вживе, как и обильно-пышная сирень. И мы, томясь, сплетая пальцы, приникнув друг ко другу плотнее магдебургских полушарий, мы слышали их свежий, честный, чистый запах.

Сгоряча я, право бы, на ней женился. Она вздыхала и отводила томный взор. Я огорчался: она предпочитала синицу журавлю. Синица была в штанах с лампасами. Но… Кто знает, глядишь, и бросила б синицу, когда бы журавля не схавал черный ворон… Она мне писем не писала. Она ко мне не приезжала, как Лотта к Бурцеву. Но я уж был не тот. Я понимал: со мной знакомство не медаль; и мужа, хоть и генерал, а по головке не погладят, коль скоро все у нас в ответе: мужья за жен, а жены за мужей. Теперь готов признать: хорошую бабенку рука отечества спасла от никудышнейшего семьянина.

* * *
Да это и понятно: в загсе ведь не аналой, а канцелярский стол. Подлинные разнарядки на супружества изготовляют в горних высях. Рай украшают кущи родословных. Они есть признак сбережения семейщины, всего порядка быта. А бытие, известно, в руке Божьей.

А на земле генеалогия, как щит, – не позволяет самозванцам примазаться к дворянству, что нынче уж и неопасно, и даже, кажется, почетно. Другая грань: генеалогия – немой укор пренебреженью родовыми связями. И вместе тихая отрада в восстановлении сих связей. Да, тихая, философическая, как избавление от одиночества, как сопричастность ручьям и рекам, напояющим (устар.) вселенную. Однако в наш иудин век генеалогию определили в арсенал борьбы за диктатуру пролетария и за союз его с ослабшим мужиком. Как тут не вспомнишь Картавцова? Все разыскания Ильи Михалыча изъяли; и разыскателя изъяли. По родословиям искали-находили врагов народа. Но вы скажите, зачем же было генеалога лет 30 мочалить в лагерях и ссылках?

Он был не питерский – московский. И дожил век, спасибо, Сталина уж в мавзолей снесли, век дожил на Арбате, тот дом уже снесли, напротив ресторана «Прага». Да, в коммуналке. Что из того? По коммуналкам днесь тоскует старичье, давным-давно заполучившее отдельные квартиры. Окно Илья Михайлович завешивал, струился сумрак – красноватый от лампадок.

Объятия он не распахивал; был сух, немногословен. Но ежели к тебе расположился – симпатичней поищи. Однажды даже весел был. И похохатывал, и ерничал, живейше рассуждая о трудовых свершениях собрата – издал в двух экземплярах ехидную книжонку; название она имела завлекательное: «Дворянские шалости». Какие, спросите? Отвечу: постельные. Перечень всех, кого дворяне-шалуны произвели внебрачно.

Полагаю, перечень неполный. Откуда, например, узнать, кого прелюбодей штаб-лекарь Достоевский в деревне обрюхатил? И как же во святом крещеньи нарекли младенцев? Сын за отца, само собою, не ответчик; он незаконных передал романам. А вживе не искал. Стыдился иль ленился? А впрочем, и к законным навстречу не бежал. Дистанция необходима; враги-то человеку домашние его.

Племянник же Андрей Андреич, сейчас доставленный трамваем к Ленину, родством не похвалялся. Он дядю чтил, а Льва Толстого перечитывал. Однако на могиле дяди в Александро-Невской лавре бывал в положенные дни, уж на родительскую всенепременно. (В Лавре тогда кого только не встретишь, все и раскланиваются, будто свойственники.) А к дядиной внучатой двоюродной племяннице (так, что ли?), к своей любимой из племянниц Андрей Андреевич приходил еженедельно.

Опять охота покалякать о насельниках Васильевского острова. Достоевский от Лениных жил неподалеку – в 9-й линии, дом 39. Потому и помню, что этажом-то ниже квартировал недолгий мой начальник, подполковник С-ков, приказная строка. А самым старым жильцом был патрон Достоевского, аристократически-барственный, изысканно-вежливый человек с весьма редкостными в наших краях именем-отчеством, фамилией: Петр Петрович Семенов. Но в награду за научные подвиги, в первую очередь географические, получил он добавление к своей фамилии уникальное, в миру единственное: Тян-Шанский. (Я, кажется, об этом уже говорил?) Он долго держал под крылом Андрея Андреевича в Императорском географическом обществе. А дома, на Васильевском, занимая этаж, Тян-Шанский расположил собрание полотен старых голландцев. Прислушайся, услышишь, как под килем шуршит песок, скрип блоков при уборке парусов и тяжкую натугу жерновов, весомый запах рома над бочонками и грузный шаг матроса… Достоевский любил старых голландцев. И жалел постаревшего Петра Петровича. Настолько постаревшего, что поспешил он передать свою редкостную коллекцию, ценимую на родине старых голландцев, в Эрмитаж. Пе-ре-дать, а не продать. Такие, видите ли, люди жили на Васильевском. Не выкинешь из песни Варгунина и Емельянова. О них мне вспоминается в ассоциации со старыми голландцами. Один был на 6-й, другой был на 7-й; держали оба магазины с вывеской: «Паруса и корабельные принадлежности». У гимназистов глаза горели: кто не читал тогда романов капитана Мариетта?

Прибавлю о Семенове-Тян-Шанском. Петра Петровича жизнь все же обделила. Ни разу он, естествоиспытатель, не испытал хотя бы краткое, реальное присутствие Сатаны, то бишь Князя Мрака… Нет, речь здесь не о бесах, о Сатане здесь речь… И Достоевском, каковой служил, согласно штату, в министерстве просвещения и выслужил на Чернышевой площади чин генеральский, то есть действительного статского советника, что я, кажись, отметил выше. Прибавлю лишь одно: сей статский генерал мне больше по сердцу, чем тот, общеармейский генерал-майор, муж Вали-Валентины, которого она не променяла на меня, хотя ведь каждый знает, что флотский кок ровня полковнику… Но Боже мой, какие пустяки. Сам удивляюсь, как можно так забалтываться, коль речь зашла о Князе Тьмы.

Для ясности мне надо указать – Географическое общество имело помещение от министерства просвещения. Заседания происходили в зале окнами в Театральный переулок. А рядом с залою – буфет. В буфете вечно кипящий огромный самовар. Точь-в-точь как и на Витебском вокзале. Чрезвычайно важный, как фельдмаршал. Уж после катастрофы я с ним, изрядно потускневшим, раскланивался в швейцарской, но Общество имело пребывание в Демидовом. Ну-с, отошла Отечественная, зашел взглянуть… тю-тю, нет самовара… Опять же пустяки! Кружу по сторонам? Пожалуй, так мистический мой дар, видать, утрачен еще в яслях. А Достоевский, Бенуа и Мережковский… Ну, и довольно, хватит. Вперед, моя исторья… В зале заседаний был длинный-длинный стол, сукно зеленое. На стенах – географические карты, нет лучше, чем они, абстрактной живописи. А поодаль, в углу мольберт с большим черным квадратом. Не копия Малевича, а школьная доска, врагиня школяров, подруга мела. Да вот и все, пожалуй.

Из заседанья в заседанье «мой» Достоевский не чувствовал космических лучей. И вдруг однажды он приметил две вострых точки. То ль окончания клыков, то ль окончания рогов. Одновременно с Достоевским эти точки заметили и Бенуа, и Мережковский… Однако всем известно, что ни художник, ни писатель к собранию географов не примыкали. Да? Вся штука в том, что в этом зале происходили «сретенья» другого Общества: религиозно-философского. Уточненье совершенно не романное, но автору необходимое без всякой надобности… Так вот они все трое сблизились. И заглянули в угол за мольбертом с аспидной доской. Не то чтоб ужас их объял – встряхнул как электрический разряд. Там помещалось гигантское чудовище!

Бенуа, художнику, оно представилось фрагментом Страшного суда. А Достоевскому ну, вроде двойника тираннозавра. Но тот, что в Академии наук, составлен был лишь из костей. А этот был покрыт густейшей черной шерстью. И пасть с клыками вся в крови. Тираннозавр имел глазницы, а этот – глаза, глазищи вытаращил – блеск гильотинного ножа, но не бессмысленные, нет… Мережковский пригладил бороду и, криво ухмыльнувшись, объявил не без торжественности: «Да это ж он! Разумеется, о н! Надо было ожидать! Дождались, господа!» И руки потирал при виде Сатаны… Трамвай четвертый номер проследовал к проспекту. Стал слышен дальний шум авто, и шварканье метлы, и шарканье подошв, и всхлипы водосточных труб. Но Достоевский находился вне минуты. В трамвае, будто беспричинно, он вспомнил жуть от Князя Тьмы, злорадство Мережковского над всеми и над самим собой: «Дождались, господа!».

Давно Андрей Андреич знал, что идола нашли в Монголии и привезли в подарок Обществу. Зная, вспоминал, и только. И при виде тираннозавра тоже не вспомнил… А нынче, в вагоне, с тираннозавром, вроде бы объединился идол, совместился, и Достоевский понял: сегодня все это сделалось реальностью. И Мережковский, пригладив бороду, повтором выдохнул: «Да это ж он!».

Андрей Андреич звонил в квартиру Ленина.

* * *
Обыкновенные посещения одиннадцатого дома на 12-й линии действительный статский советник Достоевский предпринимал не столько ради тайного советника Ленина (чином выше, ровня генерал-лейтенанту), служившего по министерству земледелия, сколько ради своей племянницы Сашеньки и ее деток.

Вот жизнь долгая: сорок три года при трех царях; пятьдесят четыре – при трех генсеках. А сейчас какой-то невнятный антракт, публика говорит, говорит, говорит, а иные между тем припасают консервы и топленое масло.

Александру Михайловну, урожденную Достоевскую, причисляю к коренным васильеостровским. Она здесь, на 9-й, курс гимназии закончила. Двое из ее учителей наводят на мысли, так сказать, сторонние. Французскому учила мадам Ачкасова. Думаю: а не Васеньки ли Ачкасова бабушка? Красавцем помнится, будто с яхты «Штандарт» старший офицер, он мне строго-доверительно рассказывал, как в первые дни войны, когда у тов. Сталина темнело в глазах от черного страха, решил генсек утопить Балтийский флот… А чистописанию и рисованию учил в гимназии г-н Ладинский. Думаю: не родственник ли эмигранта, исторического писателя? Антонин Петрович воротился в наши палестины, когда тов. Сталин, не утопив Балтийский флот, скончался. Жаль, недолго прожил… Как – кто? Ладинский, конечно… О прочих учителях не знаю. Вот разве что гимназический врач, милейшая Любовь Александровна, впоследствии приватно пользовала детей Ленина.

Было их, повторяю, шестеро. Но все народились после того, как Сашенька не только аттестат зрелости получила. Внешне ничего от нигилистки не наблюдалось, а жажда-то знания обнаруживалась, как у них. Стало быть, отправляйся, милая, на другой берег Невы, ступай по Гороховой, по той стороне, где градоначальство, никуда не сворачивай – вот они: женские педагогические курсы. Историко-филологическое отделение? Правильно! Случилась мужу командировка в Париж, что-то там происходило по сельхозчасти, Александра Михайловна в Сорбонне лекции по литературе слушала. Жаль, не встретилась с Бурцевым; все-то у вашего автора петелька в петельку, зубчик в зубчик, а тут, нате-ка, осечка. Право, жаль… А Сашеньке опять же и Сорбонны мало. Она в Петербурге еще и курсы сестер милосердия не поленилась закончить.

Дети пошли поздние. Первенькая, Ольгой назвали, родилась, когда отцу было сорок шесть; матери – тридцать два. «Главный» Достоевский, полагаю, вряд ли неприязненно косился бы на внучатую племянницу. Что же до Андрея Андреевича, скажу еще раз – души не чаял в Сашеньке. Даже и красавицей находил. На этом я настаивать не стал бы. И на том не стал бы, будто древность рода сказывалась, а родословие ее батюшки корнями-то чуть не в Рюрика упиралось. Как не было в Сашеньке нигилистячьих черт, так и ничего «сверхпородистого» не усматривалось. Миловидная, таких на Васильевском острове немало. Волосы темно-русые на пробор, недлинные, мягкие, вот-вот распушатся; рот крупный, спокойный; в характере редкостное сочетание: основательность и рукодельная быстрота.

Вы бы на Андрея Андреевича поглядели! Ведь он – что? Придет, выпьет чаю, закусит – и в кресла. Кто-нибудь из ребятишек принесет спицы, шерсть. И действительный статский, окруженный малыми ребятами, что-то им рассказывая, при этом проглатывая «р», вяжет, вяжет, вяжет некое бесконечное и невразумительное шерстяное изделие. Он знал, что над ним втихомолку посмеиваются; от времени до времени объяснял благодушно: привычка такая от батюшки досталась, а батюшка эдакой методой в полном, стало быть, спокойствии обдумывал вечерами дальнейшие свои проекты украшения земли русской. (Младший брат «главного» Достоевского был гражданским инженером, архитектором; одно время служил в Ярославле; с Лениными знакомство-то ярославское.)

Свой в доме Ленина, он, Достоевский, к отцу фамилии, выражаясь автогенно-сварочной прозой, душой не прикипел. Не потому, что Сергей Николаевич глядел на Андрея Андреевича сверху вниз; иначе и не мог – верста коломенская. И не потому, что голос у него был толстый, черствый, названный Андреем Андреевичем «иерихонским»; ну, дал Бог такие голосовые связки, не Михайловский оперный, и баста. И не потому, конечно, что Ленин родился за год до освобождения крестьян, а он, Достоевский, двумя годами позже. И не потому, наконец, что Сашенькин супруг был ума недальнего. Напротив, умный человек, умный. И красноречивый. Так в чем же дело-то? Смущал и раздражал апломб. Не уверенность, а самоуверенность, пограничная с высокомерием. Смущала «истина в последней инстанции», резкость суждений, неприятие чужого мнения, даже и осторожного. Не одобрял Достоевский и ленинской «разбросанности». Полагал, человек и семи пядей во лбу не может равномерно-энергически действовать в нескольких направлениях. А тайный советник, видите ли, действовал и в качестве члена совета министра земледелия, и ученого совета там же, на Мариинской площади; и члена ужасно важного, но, правда, временного совета, наблюдающего за народным здравием; и товарища (то бишь зама) председателя комитета по делам кожевенной промышленности, а сверх всего и председателя Общества женского сельскохозяйственного образования.

Не «прикипев» душой к Ленину, Достоевский нынешнее свое посещение успел определить как «экстраординарное» и почти исключавшее общение с детками, с мельканьем вязальных спиц. Необычность его визита имела объяснение. Первопричиною был Бурцев.

Владимир Львович, находясь в конференц-зале «под тираннозавром», вдруг, словно на митинге, разразился гневной филиппикой. Слушателями были и он, Достоевский, и Островский, и Пыпин, и молоденький Коплан. Клинышек бороды у Бурцева прыгал, он слюною пробрызгивал, похож был (мелькнуло Достоевскому) на Василия Васильевича Розанова, ногой бы еще дрыгал да в бороду к седине рыжину подпустить… Причиною бурцевской филиппики было возвращение Ленина из эмиграции, торжественная встреча на Финляндском вокзале, какие-то шествия, оркестры, броневики, какие-то речи с балкона… Испытывая, очевидно, гнет тираннозавра, Бурцев имел такое выражение козлоподобного лица, будто слышал и трясение сырой земли, и дальний жуткий гул. В душе Достоевского все это отозвалось явлением Князя Тьмы в зале Географического общества, каковой Князь совместился с динозавром, покрытым мягкой, точно фланель, академической пылью.

Вот Андрей Андреевич и заявился к Сергею Николаевичу, совершенно сбитый с толку не самим по себе большевистским закоперщиком, а тем, что этот несомненный немецкий шпион был Лениным.

Испытываю некоторую стесненность дыхания. Не оттого, что собеседники затворились в домашнем кабинете Сергея Николаевича. Ничего секретного. Но квартира, хоть и большая, да ведь шестеро, один другого младше – шумы, шорохи, гром кутерьмы. Затворили двери, тишина. А дыхание стесняет постылая необходимость в объясняющем господине. Поэты, сукины дети, чем темнее срифмуют, чем дольше фонарь не зажигают, тем значительней. А несчастный прозаик вечно озабочен «понятностью». А читатель, такой же сукин сын, как и поэты, на него поплевывает: отсталый, дескать, сочинитель, не ему тираж, а его в тираж.

Кабинетный разговор сведу-ка в абзац. Предваряю лишь одним наблюдением. Ленин, тайный советник, говорил о Ленине-большевике решительно в другой тональности, нежели бурный Бурцев. Но и не в той, в которой Достоевский – oncle[6] живописал бесов. Карикатуры – полагал Ленин. Карикатуры on call.[7] В конце концов не мог же он, Сергей Николаевич Ленин, видевший людей насквозь, оказать дружески-либеральную услугу какому-нибудь прохвосту?

Теперь с проселков беру напрямик.

Выдь на Неву, к Шлиссельбургскому тракту. Садись в вагон паровичка; он здесь, за Невской заставой, бегает, попыхивая, вместо трамвая. И – до Смоленской школы. Вечерняя, пролетарская, предваряющая ликбез. Увидишь серьезную-пресерьезную, неулыбчивую, совершенно материалистическую Надежду Константиновну… То есть как это – какую?! Крупская она, понимаете, Крупская! А это вот Ольга Николаевна, словно бы луч света в темном царстве. Тоже учителка. И, между прочим, родная сестра Сергея Николаевича, тогда еще не тайного советника, потому что все мною упомянутые пребывают покамест на пороге столетия – этого, нынешнего, издыхающего. Вот от училок-то и получился Ленин.

Конспирация требовала ксивы. Надежда Константиновна попросила Ольгу Николаевну. Та обратилась к брату Сергею Николаичу, то есть нынешнему тайному советнику, затворившемуся в кабинете с действительным статским Достоевским. Либерально не обирающий помещик, недолго думая, взял папенькин паспорт. Папенька, Николай Егорыч, на заслуженном в пошехонской деревне, минувшее крепостное право хвалит, дочь проклинает – такой уж он жуткий противник женского образования. А паспорт старику без нужды. Разве что на похороны, но и так отпоют. Короче, пасс Ленина достиг Ульянова. Он уже отбыл ссылку, он уже собирался за границу. А там, в Лейпциге… Люблю топонимику, она многозначительна. Там, в Лейпциге, на ул. Гримма, в погребке Ауэрбахова подворья хитрющий Мефистофель чудо сотворил: из дыр в столешницах ударил ток вина, а доктор Фауст ездил на бочке с пивом… Но правду молвить, не вижу сатанинства. Другое дело – спроворить «Искру». К тому ж не где-нибудь, а именно на Руссенштрассе! Один из винопийц бурчал: «Все было тут обман, предательство и ложь». Все было так, коль рассуждать о Мефистофеле. Да ведь каков масштаб? Ведь броневик серьезней бочки с пивом.

* * *
Дельце-то в смысле повальной паспортизации страны обыкновенное. А эффект?!! Не догнать Мефистофелю, не перегнать. Всемирный эффект, эпохально-исторический. Ну, а недавно ученая конференция состоялась: «Ленин как знак чуткости космоса» – тут и вовсе в моей голове бедной черт палкой помешал.

Скверную о н штуку со мной удрал. Жил бы, как все. Поднялся утром, спел на слова Ошанина, музыку Туликова: «Ленин в тебе и во мне» – и целый день свободен.

Так нет, за Достоевским увязался, не в погребок Ауэрбаха попал, а на 12-ю линию, в одиннадцатый дом. Случайность? Да. Только вот, позвольте заметить, не приключайся случайности, и вся история, все историйки оказались бы сплошь мистичными. Это и Блок понимал: нас-де подстерегает случай… Любопытно, однако, именно случайностью, о которой толкую, и воспользовался нечистый со своей палкой-мешалкой. Сисподу, как в горшке с кашей, да и по краям помешивал.

А результат? Не каждый, господа, признается, а я-то, автор, я ведь бабки подбиваю. Понимаете ли, от времени до времени пребываю не то чтобы попросту в зеркальной комнате смеха, нет, в комнате смеха сквозь слезы. Положение горестное, комическое, раздвоенное, мятущееся. То, знаете ли, статный резко-нелицеприятный либерал Ленин выскочит, то косоглазый, плешатый, крепенький в кепочке ручку протягивает: «Ленин». Так вот, чтобы не путать вас, я впредь этого, в кепочке, называть буду: Не-Ленин. Вроде «де» – это вот «не». А то, что он впредь встретится, – это уж обещаю. Призовут в ЧеКа, белый станет, как плат.

Всего мучительней различать Ленина и Не-Ленина. Слышу поют: «Ленин всегда живой, / Ленин всегда с тобой». Дак я ж знаю, его мужики в Пошехонье еще в Девятнадцатом убили. Стало быть, петь-то надо: «Не-Ленин всегда живой, / Не-Ленин всегда с тобой». Или такая ситуация. Поспал немножко и опять взглянул в окошко, а с платформы говорят: «Это город Ленинград». Не до шуток. Ежели переименовали, то отчего же псевдонимом нарекли, ложным именем? А ежели заменили тайным советником, пусть и женатым на родственнице Достоевского, то истинный Ленин, надо полагать, трижды в гробу перевернулся… Опять же гробницу взять. Что же ее называть Мавзолей Не-Ленина, что ли? И тут уж несусветная путаница, сатанинство какое-то. Отдельного разговора требует.

Великую тайну открыл мне Толик-алкоголик. Мы во дворе сидели, это я уж в Москве жил. Двор тихий, старушечий, грачи прилетели. Пух ложился порошей на радость ребяткам-поджигателям; под тополем, за дощатым столиком известного назначения – а) для доминошников; «Рыба!» б) и – «третьим будешь?». Третий, однако, был бы лишним, потому что Толик… Пока с рельсов не сошел, комсоргом в каком-то цехе подвизался; спился и вот, видишь ли, шляпу зеленую (велюровую) ни при какой погоде не снимает… Рассказывал после первой. Был серьезен, даже мрачен, не хухры-мухры, а дело, какого в Белокаменной, может, со времен Лжедмитрия не происходило.

Толик служил тогда в Кремлевском полку. Когда – тогда? Если к рассказу и точно: в октябре шестьдесят первого. И как раз в той роте, из которой отрядили солдат копать у Мавзолея яму.

Приказ командира, говорит Толик, – закон для подчиненного. Копаем, прожектор включили. Уже, значит, темно. С Красной площади гул накатывает. Стихает, опять накатывает. Техника к параду тренируется. А здесь парад начинается. Со Спасской точно кувалдой: бо-ом! Наше дело телячье, а вдруг и страшно. А пробило, точно помню, полдесятого. Выкопали ямину. Теперь что же? Велят таскать плиты. Железобетонные. Размером сто на семьдесят пять. Натаскали десять штук, восемь в могилу сплошняком уместилось. Две, выходит, зазря волокли. Тоже мне начальнички, ведь – арифметика. Потом-то еще хуже, смех: гвозди, понимаешь… Принимать парад приходит Шверник с комиссией. Шверника помнишь?[8] Я-то его: ну, вот как тебя, за рукав мог потянуть. Стоит Шверник, словно в воду опущенный, и эта комиссия тоже… Вот вы здесь все: «Толик», «Толик», а Толик та-акую майну-виру видел, не приснится. Своими глазами видел! Ста-ли-на из мавзолейного саркофага вынули и в гроб положили. Красный. Обыкновенный. Не колыхнулся, окостенел. Полковник подходит, отчекрыживает от мундира пуговицы. Ножницы, вишь, не забыли, а гвозди… Как ножницы-то забыть, если все, как одна, пуговицы золотые! Не шелохнул. Лицо целое. Но «будто спит», не скажешь; одно слово: мертвец. Его темной материей накрыли по грудь. Положили на гроб крышку. Хвать, а гвозди-то где? Чем крышку-то забивать, а? Туда-сюда. Полковники сами себя по карманам сдуру хлопают, а который из хозотдела – кинулся куда-то… Такое, понимаешь, мероприятие, а этот хозотдел, мать его… Мы стоим, на лопаты оперлись и стоим. А Шверник плачет. Старенький, жалко его. Из-за этих гвоздей всхлипывает: парад испортили. Ну, принесли, забили крышку. Старшие офицеры – на плечи и к могиле. Минуту-другую отстояли. Никто ни слова. Да, забыл сказать: родственников никаких… Минуту-другую. И опустили, так, знаешь, медленно, осторожненько, а потом и велят – закапывай. Двое, трое из офицеров по горсти земли бросили, а Шверник-то не бросил, забоялся, наверное, нет, не бросил… А тут-то из комиссии этой и донеслось… Я ж рядом, вот как ты… Донеслось, значит: «Совсем осиротел Ленин» – «Ты что, ничего не знаешь?» – «А что?» – «А то, что да-авно уж подменили Ульянова, Владимира Ильича Ульянова давно подменили: бальзамированию не поддавался. А тогда и привезли Ленина. Откуда – врать не буду. Не знаю, да и не спрашивал. А с этим, привезенным, бальзамирование удалось».

У Толика в горле пересохло. Думается, от волнения. Послышалось бульканье. Вы не замечали, какое это бульканье? Точь-в-точь иволга. Не замечали… А Толику я во всем поверил. Про золотые пуговицы не придумаешь. И плачущего большевика тоже. А забытые гвозди и вовсе… Вдуматься: очень по-нашенски, какой бы хозотдел ни был. Декабристов вешали – за веревкой в лавку бегали. Это все – ладно. У меня под-ме-на на уме! Ульянова, оказывается, куда-то увезли. Может, туда, откуда Ленина привезли, – в Пошехонье. Тут бы, конечно, экспертизой решить. Обошлось бы дешевле, чем с останками Романовых. Маску снять с мавзолейной мумии да и с меркурьевской соразмерить. То-то и был бы научный эксперимент… Объяснить не могу, но едва на сей счет помыслю, снова и снова как бы в лейпцигском погребке Ауэрбаха, туда же и тираннозавр, что в конференц-зале, и этот идол из другой залы. И уж совершенно неуместно Ленин с Достоевским, они же в доме на 12-й линии. То есть это не то чтобы неуместно, а как раз очень хорошо, потому что ночь-то январская, подмосковная, лютая. И ветер оказывает гильотинное действие. Вам приходилось на дрезине? Когда она с бешеной скоростью вспарывает январскую ночь с ее лютым морозом… Люди в кожанках, в тулупах, в родном полувоенном… Сугробы, сани-розвальни, двор, печальным снегом заметенный, дом, издали вроде голицынского Дома творчества, но ближе – нет, не очень-то похож, совсем барский, и это Дом в Горках. А в доме мало огней, полумрак углы и мебель съел, все неотчетливо, чьи-то быстрые твердые шаги, слышно, чекист докладывает в телефон: «Меркуров приехал».[9]

Он работать приехал – посмертную маску снимать. Он ничего не забыл, как эти-то, из кремлевского хозотдела, гвозди, нет, все свое привез с собою: гипс, стеариновую смазь, клубок суровых ниток. И принялся… Не скажешь – «за работу», «за дело». А так надо сказать, как сам мастер сознавал: должен я передать векам черты Ильича. Всю голову старался захватить. А голова у мертвого, знаю, голова у мертвого имеет какую-то особую, ни с чем не сравнимую весомость, как ни с чем не сравним смертный холод, когда губами коснешься лба… Меркуров и маску снял, и слепки обеих рук, правая была судорожно сжата в кулак… А в дверях, на светлом, освещенном была резко очерченная черная фигура; недвижная, казалось, бездыханная, не вздрогнула, не шевельнулась – Мария Ильинична неотрывно смотрела на умершего брата. «Усопший» – тогда еще можно было услышать «усопший», «на смертном одре»…

Маски тиражировали, Каменев списочек составил, родственники получили, заглавные большевики, ЦеКа, ЭмКа; все под номерами, товарищ Сталин, вот уж когда Каменев, вражина, выказался, товарищ Сталин – десятый номер. Вы это можете вообразить? Десятый! Ну, ладно родственники, да и то сказать, почему это Крупская за первым номером? Ну, хорошо, она, собственно, паспорт на имя Ленина раздобыла, а все ж почему первый номер? И впереди товарища Сталина не только Кржижановский, Дзержинский, Куйбышев, а и Цюрупа… Комплект-то уцелел ли? Понятья не имею. А вот кулак – правый, судорожно сжатый – кулак разглядывал на аукционе. За пять миллионов шел. Однако вопрошаю:он чей, кулак-то? Ленина или Не-Ленина?.. А еще и венки есть. Рукоделие флористов. Я знаю, где припрятаны. И укажу, как только мумию отправят в Питер. Впрочем, понадобятся ли венки? Вопрос труднейший, как с царскими останками. Но последними ведь озабочена наука. А здесь, здесь глас Толика, который алкоголик, и посему он требует доверья. А Толик указал: была промена, была замена; кого-то, дескать, умыкнули в неизвестном направлении; кого-то привезли невесть откуда. Ну-с, пусть гадают за хребтом тысячелетья.

* * *
Пьют чай!

Не-Ленина уже весь Питер кличет Лениным. Его под динозавром проклял Бурцев. Племянник Достоевского пересказал филиппику Сергею Николаевичу. Что Ленин? И ухом не повел. Ульянова встречал на рубеже столетья – вполне приличный человек. Похож на прасола, но ничего от беса. Э, дорогой Андрей Андреич, не так уж страшен Ульянов-младший, как нам его малюет Бурцев.

Пьют чай!

В Стокгольме, на вокзал в последнюю минуту примчался вдруг какой-то господин из русских. Подбросил шляпу и закричал приветствие Не-Ленину. Тот котелочек приподнял. Оратор продолжал: «Смотри-ка, дорогой, не понаделай в Петрограде гадостей!».

Пьют чай!

Всех обласкай, укрой, перекрести – укладывала деток Сашенька. Ей на роду написано и мужа вскоре потерять, и трех генсеков вытерпеть. А прежде заложить в ломбарде, что на Мойке, и эти ложечки, и подстаканники, и сахарницу, и щипцы – все, все из серебра.

Пьют чай!

Внимая Ленину, не слышит Достоевский ясновидца Мережковского.

Наверное, и вы уж призабыли, как длинным бледным пальцем Мережковский указал на Идола, на Князя Тьмы, на Сатану – в углу, за грифельной доской: «Дождались. Это – он!».

* * *
Дождались. Он приехал!

Торнео, пожалуйста, не путайте с Борнео. На острове Борнео ни снега и ни семги, а также ни единой вейки. В Торнео при реке Торнео снега, снега, хоть на дворе уже апрель. А веек, финских быстролетных санок, как в Питере на маслену. И пахнет семгой крепкого посола. Любой бы прасол оценил. А ежели с мороза да под рюмку водки, то восхитился бы не только прасол. Извольте, буфетец при таможне есть.

Недавно, за чаепитьем, Ленин вскользь отметил, что у Не-Ленина в разрезе глаз, на скулах – азиатский след. Похож-де он на прасола, скупающего рыбу в низовьях Волги. Чего же эти скулы внезапно раскраснелись на станции Торнео? Причиною не семга, пускай и крупного посола – нет, пароксизм гнева.

В таможне, в веселой сутолоке людей, проехавших благополучно по вражеской Германии, не утонувших на пароме «Drottning Viktoria», отдохнувших в стокгольмском отеле «Regina», получивших в русском консульстве пособие в шведских кронах, да, сейчас, в Торнео, на первой станции Российской империи, в этой толкотне и шуме Ульянов вперился в газету «Правда» – и процедил: «Иуда… Расстрелять…» Цедил он шепотом, но вещее пропело петухом.

Пора! Уж водокачка напоила паровоз. Уселись на фонарь локомотива крылатые слова: «иуда», «расстрелять». Ударил пар, как из ноздрей циклопа, и обозначились в снегу проплешины – и влажные, и нежные.

Все сущее троично. За триста крон – билеты в третий класс, и три десятка, включая и вождя, располагаются в вагоне. Свисток потемки полоснул по вертикали. Железный лязг взбурлил горизонтально. И началось движенье по прямой. Но революции, как и геометрии, необходимо вдохновенье. И пассажиры в третьем классе поют, как санкюлоты, надевшие не только длинные штаны, но и пенсне; имея сверх того бородки-клинышки и котелки; поют: «Все пойдет, все пойдет, все наладится, пойдет…» А поезд от похоти воет и злится – хотится, хотится, хотится…

Чего-то больно долго ехали до Белоострова. Сдается, сутки. А там опушка есть, вся заросла смородиной и очень крупной, и очень черной: вот память детства. А вот и память историческая. Не-Ленина встречали сестрорецкие рабочие, почетный караул, соратники из Петербурга.

Пред ним «на караул» взял человек с ружьем, оркестр грянул встречный марш. И самолюбию щекотно, и ощущение прибавки веса. Он козырнул. Но не по-русски, а по-французски: вывернув ладонь. Не для того ль, чтоб были зримы все линии судьбы? Но шаг истории не в этом. Он в том, что на перроне сам тов. Сталин.

* * *
Жив курилка!

Курейку он оставил в минувшем декабре. Его, как многих политических, призвали под знамена, которые клонила долу немчура. Как жаль мне Лиду! Ее, широкозадую, и мальчика-младенца покинул без гроша тов. Джугашвили-Сталин.

Призванные и вместе званые съезжались в Монастырское. Казна обула и одела – оленьи сапоги, оленьи шубы. Провожало народонаселение. Известный вам Кибиров (не поэт – исправник) брал под козырек – взвейтесь, соколы, орлами. И дарил почтовые открытки; цвет яркий, текст тоже: «Развернись, богатырь, во всю мощь, во всю ширь!». В лошажьих гривах трепетали, как на свадьбе, ленты. Все розвальни претолсто устилало сено, оленьи шкуры, одеяла. И побежали, побежали ледяной дорогой вверх по Енисею. В станках ждала подстава и горячий харч.

В губернском городе, в натопленных казармах, вблизи Великого железного пути, все жили ожиданием отправки на Великую войну. Не сразу, нет, после ученья. Тяжело в учении – легко в бою. А пуля, что там говорить, конечно, дура. А штык, конечно, молодец. Да вот в чем незадача: тов. Сталин-Джугашвили ни дуры не желал, ни молодца. И получил… Гм, получил недельный отпуск. С ним вместе – не в заслон ли? – и другой из беков. Фамилия – от моря и до моря: Иванов. И что же? Иванов, не сомневайтесь, вернулся в срок. А Джугашвили-Сталин… Он принципом не поступился и сочинил одну иль две антивоенные листовки. На Мало-Качинской. В домушке с русской печью был лаз в курятник, оттуда – ко двору соседа. Куда как славно воевать с войной в курятнике. Особенно в те дни, когда всех новобранцев берет в ежовы рукавицы стрелковый полк.

Ту-ту, поехали славяне воевать. Лицо ж кавказское по своему хотению, по щучьему велению, переметнулось из Красноярска верст за двести, в Ачинск – с десяток каменных строений, под тыщу – деревянных, и речки подо льдом блестят. Он, право, учинил бы стачки на салотопном и кожевенном, а также на кирпичном. Но… но предпочел нишкнуть. Ну, словно дезертир. Иль безусловно?

В тишайшем Ачинске вдруг грянул фарт: режим антинародный пал. Вперед, заре навстречу. Он сел в экспресс. В Питер! В Питер! Там сменим ксиву, ищи-ка ветра в поле. Но это оказалось без нужды. Взошла заря свободы.

* * *
И вот уж Белоостров. По-фински Валксаари. Как хорошо и скромно пахнет мокрым камнем, туманом, влажною землей. Там, помню, продавали крупную пречерную смородину. Сейчас черны смазные сапоги. А фонари враскачку. Они светло пятнают папахи, кепки, бескозырки, медь оркестра. Слова, слова, слова. И снова путь. А там и пересадка из третьеклассного вагона на первоклассный броневик.

От Белоострова до Питера аж два часа? Тут дело не в числе довольно частых остановок. На фонаре у паровоза сидят и не слезают крылатые слова «иуда», «расстрелять». И паровоз споспешествует неспешным мыслям человека с головой ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата. Он в купе Не-Ленина, но очень ему лестно, что он в купе у Ленина. Конечно, не один, как позже на скамейке в Горках, нет, вкупе, а все ж в купе у Ленина. Ладони плотно на коленах. Весь внимание. Но скрытно раздражен: жидов-то понаехало, жидов. Все заграничники, ни дать, ни взять контрабандисты. В швейцариях едали сыр швейцарский и пили кофий, а мы тут гибли в каторгах.

Вам наплевать на мнение мое, но все ж скажу, что мне тов. Сталин интересен ничуть не меньше, чем баснописцу Михалкову.

* * *
Но Ильичу, наверное, не очень: он не позвал чудесного грузина к Елизаровым.

Уж это после броневика «Враг Капитала»; так окрестил машину боевую экономист с ружьем. И после встречных говорений в особняке Кшесинской. О, беломраморная зала, и зеркала огромных окон, и мебеля в шелках, и пальмы рослые, и грот в игре проточных вод. Увы, все это не занимало Ильича. Нет, братцы, красота мир не спасет; оставьте-ка и эту слабую надежду. Громадную энергию развил Ильич в особняке Кшесинской; он знал, что простота бывает хуже воровства, да ведь и собственность, известно, кража; всего же поразительней, так это гипнотический повтор одних и тех же слов.

Предполагал, что он, тоскующий по русским пролетариям (ну, разумеется, сознательным), на этом самом «Капитале», ревя мотором, ринется туда, на Выборгскую. Ан, нет, подался он в глубь Петроградской стороны.

Есть там, вам, может, и известно, старинная Широкая. Неподалеку, словно бы аккордом, Крестовский, Каменный, Елагин; на Стрелке наблюдаешь фатальные закаты. А на Широкой есть модерн в шесть этажей, там лифт, а лестничные марши, не беспокойтесь, учитывают гробопроносимость, ужасно грубый, но и донельзя прагматичный термин. А главное, напрасно рьяный Маяковский ронял презрительно: «Вам, имеющим ванну и теплый клозет…» У свояка все это было. И очень, батенька, прекрасно. Довольно нам, задрав штаны, бежать на двор. Гм, гм, идиотизм деревенской жизни…

Но свояк, рожденный в заволжском «идиотизме», одолел курс гимназический, засим университетский. Глубокие математические способности ему дарила мать-природа; стремленья к социальным переменам – подпольный круг. Теперь, когда у него поселилась родня, приехавшая из Швейцарии, Марк Тимофеевич Елизаров ворочал делами Пароходного общества «Волга».[10]

Безунывный был человек, бородатый сильный мужчина. Даже и от верности жены своей не стал ипохондриком, хотя, откровенно сказать, Анна Ильинична помнится занудой, мухи дохли.

Ильич испытывал к Тимофеичу чувство особенное. Не скажу, почтительное, хотя Елизаров и был старше лет на восемь; нет, в регистре Ильичевого чувствилища почтительность не замечалась. Может, нежность? Пожалуй, так; похоже, да. Чувство это питало давнее дружество Елизарова с Александром Ульяновым. По одной дорожке ходили; Елизаров едва разминулся с эшафотом… А старший Ульянов как был, так и оставался для Ульянова-младшего непреходящей болью. Такая, знаете ли, крученая струна упруго, долго и остро отзывалась в душе. Он не нашел в себе сил на то, чтобы заглянуть в следственное дело несостоявшегося цареубийцы, удавленного в Шлиссельбурге. А такая возможность представилась, когда он, Ульянов-младший, был председателем Совнаркома. Не заглянул – отпрянул. Подобное резко-болевое отстранение случалось мне наблюдать в читальном зале архива КГБ, где враги народа шуршали давними бумагами, напоминая о шорохе иссохших листьев на безымянных рвах.

Нет, нет, не брошу камень в Ильича за то, что вождь пролетариев не поселился «в гуще». Другое огорчает. Как было не отдать визит на Васильевский – подлинному Ленину? А во-вторых, как можно не замечать весну? Погоды выдались погожие, опять же эти клейкие листочки, на Островах еще нет травостоя, но мурава уж есть. Сухарь из сухарей, смущаясь, выглядит гулякой праздным, в полуполете тросточка, щека под солнечным лучом. А он, Ульянов, но не Ленин, он пишет, пишет, пишет. И говорит, и говорит, и говорит. Помилуй Бог, какое наказанье одной лишь думы власть.

Мне скажут: он чурался сентиментов. И будут правы. Примером уклонение от пива иль классической сонаты. Они его клонили к утрате бдительности. Ты станешь добреньким, захочешь гладить по головке, тут и откусят тебе руку.

Но надо ль путать сентиментальность с поэтичностью? Ведь память сердца у него была. «Как молоком облитые, / Стоят сады вишневые, / Тихохонько шумят». А липы? Нет не тургеневские, не бунинские, а кокушкинские, в имении за сорок пыльных верст от Казани, – липы чинно спускались к пруду. А эти обрывы над рекой? Плеск плесов, и прибрежная плотва, и плицы пароходов, звучные в ночи, костер и мирная беседа плотогонов на плотах. Эх, Марк Тимофеевич, а хорошо б по Волге прокатиться.

Так отчего ж не прокатиться по Неве? А липы ведь цветут не только там, в «идиотизме», но в «урбанизме» тоже. Пруды тут регулярно чистят, на зеркале прудов фасады зыбятся. Нет, здесь он ничего не замечает. Все опалила и спалила одна, но пламенная страсть. Ильич ей предавался, пока не получил повестку из ЧеКа.

* * *
ЧеКа имела место в Зимнем.

В чертогах царских царила белизна халатов: там разместились лазареты. Во дворце находились и присутствия Временного правительства. Была еще и некая запасная половина. Там имела место ЧеКа.

По утрам в Чрезвычайной комиссии растекался полутюремный запах перловки. Сотрудники получали на завтрак яйца вкрутую и некрутую кашу. Перепадало и прислуге упраздненной династии, курьерам и камер-лакеям.

В подчинении членов комиссии были барышни. Все в блузочках с черными бантиками. Платили им двадцать пять рублей в час. Барышни – машинистки и стенографистки – поджимали губы, но не роптали. Где еще услышишь и увидишь столько любопытного? Кто из них не млеет, отдавая вороха допросов бледному Поэту? Прекрасен и тогда, когда глаза-то кроличьи, как не понять-то? – он «со вчерашнего».

Комиссия возникла в первых числах марта. У Временного недоставало времени, чтобы писать коротко. И посему группа лиц, наделенных особыми полномочиями, получила скоропалительно-многословное титулование: Чрезвычайная следственная комиссия для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданского, так и военного и морского ведомств.

Возглавил комиссию почтеннейший адвокат Муравьев: седеющие виски, умные серые глаза, говор небыстрый, московский, на «а». Здоровался, словно благословляя; ладонь ныряла книзу – обыкновенье иереев. Вот входит Блок, Александр Александрович Блок. Он в штате, он редактор, он правит стенограммы, преобразованные в машинопись. Трагический тенор эпохи имел крутые яйца и некрутую кашу? Какая проза! Другое дело В. А. Жданов. Он кашу самолично упразднял, а яйца, благо, что крутые, проворнейше совал в разбухший от бумаг портфель. Бо-о-льшой и мрачно-черный, с тисненной золотом фамилией владельца. Портфель типично адвокатский. А Жданов нетипичный. Ведь это же Владимир Анатольевич, вскользь мною упомянутый в том тексте, где Артузов. Да-с, Жданов. Немногим позже ревизор ЧеКа – увы, правительства отнюдь не временного. А здесь, сейчас толкует Жданов с Бурцевым. Витает имя: «Малиновский». В. Л. еще худее прежнего; сутулится, под мышкою елозит дюжина газет; он сух и сдержан. И Жданов большевик, и Малиновский большевик – невольно в памяти моей парижское: В. Л. всерьез просил мальчонку одного из эмигрантов: «Ты, Коленька, расти и вырастай, да только не подайся в стан Ульянова».

Членом этой комиссии Бурцева не назначили. Не предположить ли неуверенность Муравьева в объективности давнего, закоренелого врага как раз тех, кто подлежал аресту и дознанию? Или председатель был уверен в недостатке знания предмета? Вот это, последнее, достойно восхищения. Муравьев и его сотрудники исходили из презумпции невиновности. И – главное – расследуя деятельность высших должностных лиц прежнего режима, исходили – неукоснительно, строго – из существа законоположений, согласно которым действовали или должны были действовать эти высшие должностные лица упраздненной империи. Вот где корень, зерно, краеугольное. Рассматривалось не общее и не вообще. Рассматривалось, оставалось ли данное лицо в границах, в рамках тогдашнего закона, и если преступило, то лишь в этом случае подлежало обвинению в преступности.

Неуверенности председателя комиссии в объективности Бурцева не откажешь в логичности. Но он, Муравьев, не предполагал в Бурцеве алогичной чувствительности.

Вот эта чувствительность и дала о себе знать. В. Л. шел Фурштатской к Литейному, поравнялся с домом номер 14, да и оказался ненароком свидетелем ареста сенатора Горемыкина. Ивана Логиновича Горемыкина, некогда премьера, каковой, собственно, и настоял на том, чтобы Бурцева отдали Туруханску… День веселый, щедро-солнечный, солдаты с алыми бантами запихивали старика сенатора в грузовик с дрожащими от нетерпенья крыльями; в грузовике жалко жались друг к дружке ветхие превосходительства. Голова у Горемыкина моталась; породистое большеносое лицо выражало ужас; он судорожно хватался то за солдат, то за борт грузовика; руки у Горемыкина были в крупных веснушках, и не мотающаяся голова, не ужас на лице, а эти пятна, эти веснушки тронули В. Л. Он испытал и жалость к старику, и страх перед «разгулом народной стихии», такой же страх, какой заставил Радищева написать «Путешествие». А его, Бурцева, понудил опубликовать статью, призывающую свободный народ освободиться от мести безоружным врагам.

А сам-то он освободился ли? Враги были особого разбора, из наихудших, наизловреднейших. Нет, они не то чтобы денно-нощно преступали закон, однако запрет на провокацию и во внимание не принимали, плодили иуд, азефщину плодили и поощряли; и его, Бурцева, изобличения, его, Бурцева, требование рассмотреть правительственный метод провокаций в суде особого присутствия Сената только одним и обернулся – Туруханкой… Кстати сказать, теперь-то В. Л. недавние превратности своей судьбы полагал за счастье. Нежданное-негаданное счастье близкого знакомства с народом, от которого он был долгие годы оторван эмиграцией, парижами-лондонами. Давно уж не был он сторонником народовольцев, давно уж примыкал… ну, думаю, к конституционным демократам, был республиканцем, а народническая закваска осталась. Пестрые сибирские впечатления, этапы, возвращение из Азии в Европу, роевое движение всяческого люда, мужиков, мастеровых, солдат, даже и чиновников, все вместе одарило Бурцева впечатлением, которое он окрестил «енисейским» и которое внушало великую радость и великую надежду, потому что он чувствовал пробуждение могучей силы, сознавал крепкую жизнеспособность, духовное богатство нации, обладавшей большей внутренней свободой, нежели европейцы. Радостному состоянию В. Л. сильно способствовала огромность страны, эти леса, реки, бесконечность равнины; как все мы, он путал величие с величиной, забывая дистанцию от мысли до мысли в пять тысяч верст. (Не я мерил, а поэт Вяземский, его и побивайте каменьями.)

Впечатления эти, пронизанные оптимизмом возвращения из ссылки, давали здесь, в столице, трещины, однако покамест несильные, неглубокие, и В. Л. в общем-то пребывал в возбужденно-деятельном состоянии. С вчерашними чиновниками полиции, жандармами, оказавшимися за решеткой, держался с некоторой участливостью, напоминавшей ему о старческих руках Горемыкина с лилово-чернильными жилами и крупными веснушками.

Публику, вчера еще сажавшую в тюрьмы, а теперь сидящую в тюрьме Трубецкого бастиона, В. Л. навещал нередко. Так сказать, служебно. Он был членом комиссии по разборке архива Департамента полиции, происходившей, как я уже докладывал, «под тираннозавром» в конференц-зале Академии наук. Сотрудничал В. Л. и в комиссии, учрежденной при министерстве юстиции и называвшейся столь же отменно длинно-длинно, как и муравьевская: Особая комиссия для обследования деятельности бывшего департамента полиции и подведомственных ему охранных отделений, жандармских управлений и розыскных пунктов.

Спору нет, епархия В. Л., для консультаций нередко зазывали в муравьевскую ЧеКа. Но к завтраку не ждали. Ах, черт дери, ведь в ссылке он возлюбил вкрутую или всмятку ничуть не меньше Кирпичева. Быть может, повторюсь, да больно уж уместно. Федя Кирпичев прокладывал в лесах лежневые дороги и за двенадцать лет ни разу не выкушал яичницу, а только чмокал, увидев за кюветом желто-белую ромашку: ни дать, ни взять, глазунья. В кануны окончанья срока, роняя голову к гармошке, мечтательно планировал: сожру на воле двести штук, и все в один присест. Интеллигентик Бурцев на такое способен не был. Но это же не значит, что Бурцева не следовало звать к завтраку. И так почти всегда, почти везде: все всухомятку, наскоро.

Его тут знали, и он знавал тут многих. Вот видите, раскланивается с Блоком. Их отношения туманны для меня. Выяснять ли? Колчак, рассказывали мне, прочел «Двенадцать» и вздохнул: возьмем мы Петроград, увы, повесим Блока. А в городе Москве совсем недавно на Спиридоньевской тот дом, где останавливался Блок, купил какой-то парвеню и ликвидировал дощечку-памятку. Но Блока, кажется, «проходят» в школе, с него довольно.

Другое дело долговязый адвокат Домбровский. Приехал из Москвы и нынче выправил удостоверение на право посещенья политзеков. Ей-ей, всплеснешь руками: ну, мать-природа, как он похож на сына своего, на Юрия Домбровского.

* * *
У нас паролем было слово: «Поговорим…» А отзывом слова: «Поговорим о бурных днях Кавказа…» То было обоюдным приглашеньем к размену чувств и мыслей.

Не «Кряком» он прозвал меня, как кто-то где-то вспомнил. Нет, «Краком». В старинном словаре нашел: водилось в море чудо-юдо-крак. И тотчас произвел аж в каперанги, хотя ваш автор выше ст. лейтенанта не поднялся. Но Юрий Осипыч Домбровский охотно поднимал и рейтинги, и статусы своих приятелей. Ты будешь кандидат, он скажет: член-корреспондент. Ты будешь эпигоном Бунина, он скажет: весь в Бунина не умещается.

Нас случай свел в середке века. Он вернулся из Тайшета, жилплощади покамест не имел, но все ж от площади Лубянской был свободен. Я полагал, что окончательно. Он косо поднимал плечо, он «ха» произносил, и этот жест, и эта интонация являли опытного зека.

Помню «контингент», изведенный под корень и давно забытый. То были люди, которые ходили добровольно в каталажки. На праздничные дни! На Первомай и на Октябрь, возможно, так же в день Коммуны. И это называлось «превентивностью». Чтоб, значит, в праздники народ спокойненько гулял, чтоб не смущали бы его ни митинги, ни шествия врагов. Один из этакого «контингента», библиотекарь в Орликовом переулке, имел прописку в нашем доме. В тюрьму он отправлялся с узелком. И кепку тронув, говорил «адье» соседям. А дворник, опираясь на метлу, пускал, как камень из пращи: «Тракцист!».

Однокорытники Бронштейна, наивные эсдеки Мартова, правые эсеры, давно затихшие, исчезли незаметно. Они считались первым поколением, а вот ваш автор… В лагерной конторе, где перьями скрипят придурки, логарифмической линейкой лучше всех владел зек-ветеран. Глаза у Аполлона Аполлоновича диаметром с копейку сверлили победитом-сверлышком. Он протянул мне безмозольнейшую руку, смешал приветливость с угрюмством: «А-а, третье поколенье русской контрреволюции…»

Домбровского позвольте-ка зачислить во второе. Но приблизительно, условно. Когда-то говорили: бойтесь пушкинистов. Не впору ли сказать: мемуаристов бойтесь. Воспоминатели с веселой снисходительной улыбкой потомству сообщают о винопийстве Юрия Домбровского. От чарки он не бегал, это правда. За поллитровкой ради разговора с другом бежал сквозь полночь-заполночь, и это тоже правда. Но… ах, врете, подлецы, он пил не так, как вы. Иначе. Его романы, повести, новеллы, рецензии и письма – их глубина и блеск, их стиль и мимолетная неряшливость, подобная соринкам в студеном чистом роднике – тому непреходящие свидетельства. Он говорил вослед за персонажем Вересаева – столяр иль плотник, тот, бывало, вечерком сидел у моря и морю сокрушенно сообщал: как пью – все видят, а как работаю – никто не видит.

Уж два десятка лет покоится Домбровский на Кузьминском кладбище. Я о любви к нему не написал ни строчки. Мне грустно. Вчера, однако, при виде в Зимнем долговязого присяжного поверенного услышал словно издали: «Поговорим…» И отозвался внятным: «Здравствуй!».

В свои земные дни ты не шагнул в свои семидесятые. Но прожил вдвое больше. Календари, конечно, не пустяк, а все ж формальность. Суть – в судьбе. Твоя звенит, как стужа в Заполярье. И мечена багровым отблеском костров в тайге. Маршрут, тебе назначенный, либо крошил душу, либо множил ее прочность до степеней, не обозначенных в учебниках сопротивленья материалов. В Центральном Доме литераторов при виде литераторов, случалось, ты недоуменно спрашивал: «Чегой-то публика обижена?.. Та-акая размазня…» Тебе ответят: да все они советские писатели, ан, видите-ль, задержка публикаций. Ты не смеялся. Ты им сочувствовал, хотя ты сам годами ждал, поймите-ка, годами, когда же рукопись возьмет станок. А ждал не в подмосковной, а в Подмосковье, в Голицыне (опять см. начало этого романа) или на Сретенке, в одном из переулков, сбегавших книзу, к воротам рынка, к полпивной, где класс не утоляет жажду квасом. Иль за заставой, за Преображенкой; там дышалось легче, в рощах по весне грачи, как новоселы, напрягали горло.

У тебя были сильные руки, корявые ладони. Орудуя стилом, словно зубилом, ты школьные тетрадки испещрял строками, похожими на клинопись. Природа наделила тебя и острой, как у могикан, дальностью зрения, и чутким слухом. Неутомимый пешеход, ты спутника брал крепко под руку и сильно подавался вперед, вперед, немножко наискось, и словно бы наперекор ветрам. И в воду, пусть Алма-Атинка ломит зубы, ты машисто бросался и молотил саженками. От тебя веяло волей, как от кочевника. Ты был свободен от быта. И щедр на дружбу, нередко расточительно. Это не дружелюбие, это любовь к дружбе. Наследство лагерей. Тебе взаимностью платили и конопатенький владелец сизарей, тот голубятник, который принимал тебя за доктора-ветеринара, и Амусин, известный миру историк Кумранской общины, а также зек тридцатых, и мой – после войны – экзаменатор; и даже запьянцовский истопник, он жил в соседней комнате, ты звал его «папулей», приглашал к застолью, бывало, спрашивал со вздохом: «Папуля, когда ж ты перестанешь на нас стучать?». И тот – серебряное благородство седины и ясность ясных глаз – тот отвечал, нисколько не смущаясь: «Да ведь на вас с Давыдовым, видать, рукой махнули: ну, не берут, и все тут. Дай трешку, в гастроном схожу».

Ты дорожил артельностью. Мысль, догадку, знание не прятал, а преломлял, как пайку. Нужную мне книгу цепко выдергивал из тесного ряда на тех некрашеных, чуть тронутых рубанком полках и, выдернув, пришамкивал: «Хватай, соловецкая чайка!». Да, старичок, ты шамкал, небрежничал зубным протезом. То на панель ронял, а то и на пол, совал в карман и забывал, где он, но не сердился на себя, не раздражался, э, черт с ним, как-нибудь найдется. И читал:

И вот таким я возвратился в мир,
Который так причудливо раскрашен.
Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,
На гениев в трактире, на трактир,
На молчаливое седое зло,
На мелкое добро грошовой сути,
На то, как пьют, как заседают, крутят,
И думаю: как мне не повезло!
Не повезло бы, оставайся ты средь гениев трактира. Но дал Господь иные сферы обитания: и Древний Рим, и драма крамольников России; ихтиология, живопись, нумизматика. И постоянство размышлений о юриспруденции… И вот исполнен долг. Устал ты и спокоен. А если так, то можно ведь и не печатать. Художник, создавший полотно любого жанра, волен поставить его к стене тылом, а не выставить на вернисаже. Картина уже существует. Она есть, и она, даже и сожженная, пребудет в симфонии всеобщего творчества. Но есть и жажда сообщения, сопереживания, обещания. Мечталось втайне: ах, напечатали б в Европе… Не думайте: низкопоклонство. Нет, напечатают у нас, так, значит, цензор дал «добро». А коли так, овчиночка плоха. Твоя мечта сбылась – тебя переводили. Перевели и «Факультет». Ты молча показал друзьям. Как мать – младенца: с влажными глазами. И вскоре умер.

Я не проводил. В Вилюйске текла Вилюйка, тайгу озеленял май месяц. Я был там на свидании с Чернышевским, за что теперь меня бы оплевали и правые, и левые… Не проводил я, не успел. Не говорю с тоской: тебя уж нет, но с благодарностью: ты был. И, значит, мальчик тоже был. Китаец на бульваре нам продавал игрушки. Писклявые «уйди-уйди», цветастые вертушки на гладкой палочке, а на резиночке прыгучие шары. А жили вы в Стрелецком переулке. Ни дома, ни квартиры ты не упомнил. Изволь: дом номер четырнадцать, квартира под номером семнадцать. Пожалуйста, и телефон: 2-68-78. Как видишь, есть польза и в моих архивных микроразысканьях. Мою любовь к ним ты хвалил. Но вроде бы не находил достоинств в обработке материала. Да и теперь бы не нашел. Не без лукавства говорю тебе: а материал-то, Юрий Осипыч, ценнее текстов. Но все ж продолжу как умею.

Постой, постой! Еще ведь нет советской власти, а ты уж плачешь, мальчик Юра? Восьмой от роду миновал, а ты топыришь губы и глядишь волчонком, забился в угол и не читаешь книжку. Что так? А-а, ты огорчен – отец собрался в Петроград.

* * *
Отца пригласил в Петроград председатель ЧеКа Муравьев. Оба понимали право как частичное воплощение нравственности, считали обязательным щепетильно-бережное отношение к личности, и оба в этом направлении практиковали в Московской судебной палате.

Теперь, однако, Иосиф Витальевич занимался практикой не частной, а общественной и вместе, можно сказать, государственной. Был, знаете ли, такой Земский союз, обеспечивающий нужды действующей армии как интендант и медик. Не без ехидства, свойственного скверным людям, отмечу, что сотрудникам Союза обеспечивались отсрочки от призыва на фронт. Нельзя, впрочем, не признать деятельность Союза разнообразной и полезной. Например, наш присяжный поверенный служил в Центральном аптечном складе, помещавшемся у Яузских ворот и озвученном пятью заливистыми телефонными аппаратами.

Главный комитет Земского союза не тормозил просьбу председателя Чрезвычайной комиссии. Домбровский отнесся к своему командированию как к возвышению службы до степени служения.

Сборы, огорчившие сына, состояли прежде всего в перемене костюма. Ни земцы, ни адвокаты не имели униформы, но соблюдали внешне-отличительное единство. Как земец Иосиф Витальевич носил френч, галифе, сапоги. Как адвокат – сюртук, на правом лацкане которого белел эмалированный ромбик с синим крестиком и золотым двуглавым орлом. Мог бы надеть и серый костюм, какой носили юрисконсульты фирм и банков, но это требовало коричневых башмаков, непременно коричневых, демократической интеллигенцией отвергнутых. А фрак, и черный галстук, и жилет предполагали публичность выступлений. Однако таковых, он знал, не будет.

Приехал он в Петроград в день невзрачно-серенький. Номер взял в «Париже» – до Зимнего пешком. Императорские интерьеры он увидал впервые. Муравьев встретил земляка с несколько преувеличенной радостью; такова была его манера.

Сотрудник, командированный аптечным складом, получил серьезный документ, придавший своему владельцу вес и значенье прокурорского надзора: «Настоящее удостоверение выдано состоящему при Чрезвычайной следственной комиссии присяжному поверенному Иосифу Витальевичу Домбровскому в том, что ему разрешается посещение Петропавловской крепости, Петроградской одиночной тюрьмы, Министерского павильона Государственной думы и других мест заключения для присутствия при допросе содержащихся под стражей лиц».

Министерский павильон? Несколько комнат в Таврическом дворце. Рыдали там сановницы, супруги арестованных сановников. Их вскоре отпустили на все четыре стороны. Ошибку эту не повторили ежовы-берии… О Петроградской одиночной, в просторечии Кресты, сообщаю кратко: унылый прагматизм заневской стороны. Куда как романтична Новая Голландия. Она – как сколок старой. Ее черты в коллекции Семенова-Тян-Шанского. Взлет мрачной арки над каналом, пролет под аркою стрижей; гранит не полирован, нет, тесан грубо, и Мойки прозелень густа. На этом островке пакгаузы с припасами для кораблей. И мощная тюрьма для корабельщины. Вся грозная эстетика повиликой повита. Уполномоченному здесь никакой докуки. Узилище для гордых альбатросов в те дни было вакантным. Он ездил в Петропавловку. Вчера – оплот самодержавия; теперь – свободы.

Тюрьма зовется Трубецкой, а бастион зовется Трубецким. Трубит над крепостью архангел. Его не слышно – он очень высоко. Куранты ниже, они слышны. Особенно морозной ночью, когда так тихи серебряная пыль и свет давно умерших звезд. А летом белой ночью… Цитировал Домбровский-сын, не знаю уж кого, что белыми ночами зеки слышат, как белый слон трубит… А что? Вполне возможно. Я объяснил ему, он Питера не знал, – в тылу у крепости, там, на Зверинской, и вправду был зверинец. И если Пушкину вообразилось: «Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России», то как, скажите, пленному слону об Африке-то не вздыхать под небом Петербурга?.. Домбровский-сын был реалистом. Однако не настолько, чтоб принимать мои реалистические объяснения. Он смеялся. Раз так (растак), пускай сейчас его родитель, Домбровский-старший, увидит и услышит голый реализм.

А тот в шинелишке солдатской, с физиономией дурацкой желает Аньку-дуру изнасиловать. Спала с Распутиным, спала с самим Николкой. Ну, медлить неча! Все юбки задери и ноги растопырь. Э, Вырубова-блядь, ты расстарайся для нашего слабодного народа… Так ей грозили. А гвоздили так: «Мучить тебя надо, мучить». Срывали крест и били по щекам и по грудям. Как не понять: к Романовым близка… А этот что же? Он на припеке, опираясь на приклад, огромный, звероватый, обличием ни дать, ни взять клейменый, он протянул ладонь, он кормит голубей: «Гуль, гуль, родимые…» Ну, вы, заступники народа, ну, умиляйтесь, как некогда моя учительница. «Дубровского» читая в классе, сияла светом влажных глаз: Антон-кузнец сам обгорел, но кошку с крыши снял; всех заседателей спалил, а кошку из огня-то вынес.

К чему я это? А к тому, что все и вся не надо списывать на карлы-марлы бороду. Кузнец Антон был тоже в бороде. Не из местечка он, а из деревни Кистеневки. Кистень – его оружие, у пролетария – булыжник. Что-то слышится родное из недр ЧеКа. Не муравьевской, а той, что несколько позднее.

А Муравьев и «муравьеды», Домбровский-старший в их числе, принадлежали к школе Петражицкого, к психологической, и выше прочего ценили отношенье к личности… Послушай, Юрий Осипыч, сейчас вот вспомнилось! На Каменноостровском, где мы с моей свояченицей, бывало, хаживали к Островам, встречая иногда Джунковского, на Каменноостровском, 22, Мария Карловна держала книжный магазин: литература юридическая. Супруг ее, профессор, был членом Думы, преподавал в университете, жил в том же доме… Ну-ну, ты все сообразил: у вас, в Стрелецком переулке, на полке тесною семьей работы Петражицкого: и перевод «Системы римского права», и «Введение в изучение права и нравственности», и два краеугольных тома – «Теория права и государственности в связи с теорией нравственности»… Слыхал ли ты, что Петражицкий сам прекратил свое существованье? Да, в 31-м. А год спустя тебя арестовали. Вы убедились в несовместимости теорий с практикой. И в этом лейтмотив твоей Судьбы. Ты сын отца не только кровно; родство по крови – свойство и зверушек. Ты сын отца по духу. Отец твой умер, если я не ошибаюсь, в 19-м, но дух витает долго.

Вы полагали так: и нормы права, и право личности, они не совпадают с природой большевизма. Не спорю, но «расширю». Все мы с младых ногтей народолюбцы. Твердим едва ль не повсеградно: глас Божий. С расхожей ссылкой: об этом, дескать, в Библии. Ну-ну, ищите – не обрящете. Не Библия – грек Гесиод да римлянин Сенека Старший. Они, само собой, не сор, из них растет дидактика. Однако ж кто они? Язычники! Богов же у язычников что карт игральных; как говорится, полсотни два разбойника. Какого бога – глас народа? Какой он масти?

Ага, Юпитер, сердишься: роняешь чуб и тотчас же толчком пихаешь бело-розовую челюсть в заскорузлую ладонь. И это значит: Ю. Домбровский готов подраться за честь народа. Но я-то уж не столь и робок, как впору заединства народа с партией. Нисколько не дурацкий лозунг. Это было при нас, это с нами войдет в поговорку. Имеет заединство как источник, так и составную часть в ненужности норм права; а также права личности за неимением последней в соборном коллективе. Таков уж фонд психический, который нынче – генетический.

Какой пассаж! Ты голову готов мне оторвать. Куда же девалась свобода мнений? А-а, вон она – худая, длинная – грядет в узилище, имея полномочья прокурорского надзора.

* * *
Да вот тебе и раз! Читаю: «Многоуважаемый Николай Константинович, я уехал из Петрограда, не высказав главное, а потому прибегаю к письму». Что приключилось? В недоумении ваш автор. Конечно же, беллетристическом – то бишь фальшивом, поскольку мысли и дела он знает наперед.

Следите за Домбровским-старшим. Москвич по-прежнему живет в «Париже», точней, он там ночует. А утром в Зимнем ест перловку. Потом в ландо казенном, пешком или на траме – к воротам Иоанновским будить под сводом краткий гул, сей отголосок рухнувшей державы. Он в крепости не гость и не хозяин. Он наблюдатель и оценщик. Исправность посещений Трубецкой тюрьмы не исправляла нравы солдатни. Лужи, мокрицы и сырость – все это помаленьку исчезало, что, правда, не зависело от прокурорского надзора: весна сменилась летом. Теперь уже не знобкий нездоровый мерзкий холод изгрызывал все хрящики, нет, задуха придавала арестантам выраженье снулой рыбы. И африканский слон, я уверяю вас, трубил в зверинце не от тоски по Африке, а с голодухи.

Господ, сидевших в каземате, Домбровский прежде знал по именам. Теперь узнал и очно: они в глаза искательно глядели, ему было неловко. Обломки самовластья были жалки – больные дети. Никто и на минуточку не помышлял ни о какой из реставраций, а находился в слабоумнейшей растерянности: недавно поднимали и хоругви, и знамена по случаю трехсотлетия династии, и чуть не в одночасье утонуло все, и государь всех предал, и все его предали. Да-с, не Шекспир, а выгребная яма, но все ж Домбровский из школы Петражицкого усматривал наличье Личности и там, где оставалось лишь сугубо личное.

Иосиф Витальевич к своим коллегам не имел претензий. Они не должны были торопиться. Но возникала некая несообразность – промедленье с составленьем обвинительного заключения. Что так? Я говорил: неукоснительности опоры на закон, включенный в Свод Законов, уж не было, а нарушение законов ускользало. Вместо гориллы-преступленья была мартышкина гримаса превышения власти. Всего-то-навсего?! На то и власть, чтоб превышалась предержащей властью. Попробуй умалить ее, услышишь: «Pereat!» – «Да погибнет!».

Но тут, извольте, кубатуру с квадратурой. Пусть мир погибнет, лишь бы юстиция торжествовала? Прекрасно сказано для западных ушей. Домбровский-старший (как потом и младший) был западник. Однако не настолько, чтоб это рыцарское «Pereat!» душило чувство справедливости, любви, добра. Отсюда и мильон терзаний, и вечный трепет пред относительностью сущего в подлунном этом мире. Ужасно, в истоках рода – убийца Каин. Но тот был в состоянии аффекта. Иуда, провокатор и убийца, обманувшийся в своих расчетах. А все дела с подкладкой провокаторства в основе делопроизводства юридически ущербны. В Стрелецком, дома, в шкафу направо сними-ка с полки системы права римского. Добудь законы иудейские. И рассмотри под лупой тогдашних норм и правил все это дело с Синедрионом, Понтием, Распятым и Иудой; осведомитель, доносчик в единственном числе был недостаточен. И, значит, был второй. Был некто – по слову Бурцева – из не внесенных в списки иль запертый в особый шкафчик… Ну, Юрий Осипыч, теперь узнал, откуда вырастал твой «Факультет ненужных вещей». Последний твой роман издали не у нас, ты должен был скрывать, а ты, родитель, принес младенца на руках и всем показывал в дубовом зале нашего вертепа. Ай, да сукин сын!.. Листаю «Факультет» и слышу подголосок-тенорок московского присяжного поверенного. Я ж говорил про дух, который веет долго.

А Домбровский-старший не обмолвился, упоминая Бурцева. Спознались быстро, коротко. И как-то, знаете ли, безоглядно; с редкостным чувством обоюдного доверия. И часто-часто сходились в крепости Петра и Павла.

В тюремном коридоре с железными дверями плакался в жилетку экс-директор Департамента полиции, весь сладко-сальный г-н Белецкий. Все прочие, кроме Климовича, державшегося прилично, заверяли Бурцева в симпатиях со стажем. В. Л., как и Домбровский, полагал, что и к этим надо относиться как к личностям, хотя, конечно, не вменяя им в вину лишь превышенье власти, как это производят по отношению к ежовым-абакумовым. Да погибнет мир, но правосудие свершится? Э, «мир» погиб в тайшетах и печорах, а каждый прыщ, вскочивший на заднице у Правосудия, не что иное, как помет иудин.

ЧеКа вела допросы деликатно; расспросы – архиделикатно. Но тщательно. В. Л. бывал здесь и свидетелем, и вопрошающим: он член комиссии подсобной муравьевской – в архивных катакомбах тайной полицейской практики, расположенных, прошу не забывать, под динозавром. Точней, тираннозавром. И это ведь от Бурцева узнал Домбровский о некоем большевике, который не уступит и Азефу. А также и про шкафчик. Суперсекретный. С надписью предупреждающе-запретной: «Без высочайшего повеления не вскрывать».

Быть может, нет нужды и дальше повышать вольтаж повествованья? Нет, не могу, позыв имею сообщить: в ЧеКа уж ожидали Ленина, который в наших текстах значился Не-Лениным…

Ну-с, Юрий Осипыч, позволь осведомиться: все это зная, как знал отец твой, ты не остался бы на день-другой жильцом «Парижа»? А твой отец так спешно Петроград покинул.

Правда, успел купить тебе… э, не игрушечки в Пассаже, а книги на Литейном. (Мне там был куплен Твен, Марк Твен, в красном переплете; Том Сойер мне в отраду по сей день, хотя и очень ветхий, но дышит не на ладан.)

Отметив отцовское вниманье к кругу чтенья Юрочки, мы с пониманием отметим и отъезд Иосифа Витальевича в Москву, в Москву, в Москву.

Он, патриот, он оборонец, служил там, напоминаю, в аптечном складе Земского союза. То было службой, она давала отсрочку от призыва. А муравьевская комиссия была служеньем Справедливости и потому отсрочки не давала.

Главный комитет по делам военнообязанных тоже стоял за справедливость и сообщил в ЧеКа, что г-н Домбровский будет призван. И тот едва ль не в одночасье покатил в Москву.

Отсутствие батального в моем повествовании – недостаток важный. Для автора как ветерана непозволительный и пробуждающий сомнения, а вправду ль автор ветеран. Отсутствие батального чревато насмешкой над Домбровским: ну, патриот, ну, оборонец, чего же не спешишь на фронт? Тут горе-то не от ума. Тут горе от воображения. Он мысленно все представлял себе ужасно ярко: смрад пушечного мяса, артиллерийский шквал и лавы кавалерии, наплывы отравляющего газа, гуденье рельс, в окопах грязь и под ногтями грязь, санпоезда воняют… Все вместе иль враздробь вообразив, он находил консенсус в службе на аптечном складе, Николоворобьинский, 9.

Какая прелесть – Николоворобьинский. И стаи галок на крестах. Грозней – Стрелецкий. Но тоже звук московский. А на дворе сирень и верба. Нет, право, вдруг начинаешь входить в согласие с большевиками: «Долой войну!». Зачем нам Дарданеллы? История клонит нас к устроенью внутреннему… Глядит Домбровский на белый бланк, в углу чернеет типографское: «Присяжный поверенный и присяжный стряпчий Иосиф Витальевич Домбровский. Прием от 5 до 7 час. веч.». Афиолетовым наш довоенный стряпчий обратился к Муравьеву: «Многоуважаемый Николай Константинович, я уехал из Петрограда, не высказав очень существенное, а потому прибегаю к письму». И, «прибегая», продолжает: «Хотелось бы выразить Вам благодарность за предоставленную мне возможность поработать над большим, интересным делом. Недалеко то время, когда за работами нашей Следственной комиссии будет признано громадное и политическое, и историческое значение. Мы переживаем время ужасное, бестолковое, нелепое. С лучшими пожеланиями Ваш Домбровский».

Чего это он, извините, раскудахтался, Иосиф Витальевич? Провидит, предвидит? – не верю… Николоворобьинским избавлен он от фронта. Да втайне на душе-то скверно, ведь он же честный человек, ему присуща и всемирная отзывчивость… Ах, черт дери, родиться бы, как Бурцев, много раньше, да и плевать на Главный комитет… Он пишет Бурцеву – и дай вам Бог, Владимир Львович…

* * *
А между тем Владимир Львович не одобрял Домбровского. Бурцев, будучи в тылу, остался на позиции, которую он занимал в Париже, когда высоко цепенели цеппелины. В. Л. знал власть императива: для фронта все, все для победы, а на аптечном складе вполне уместен слабый пол.

Я намекал недавно на самоволку тов. Джугашвили-Сталина. К отцу народов автор беспощаден. К Домбровскому – отцу товарища и друга – снисходителен. Что ж так-то?

Тов. Сталин-Джугашвили собственное дезертирство нипочем бы не признал; он-де имеет веские претензии к войне – она, как говорит тов. Ленин, имперьялистская, захватная.

Домбровский же напротив: идет война народная, священная война. И потому он сознавал, что труса празднует. Конечно, трусость как проявленье закона самосохраненья – вещь естественная. Но быть естественным в открытую и трусость не скрывать – на это требуется смелость. Да где ж такую ты возьмешь? Опять и снова, снова и опять: таись, молчи.

И уж, конечно, бойся Бурцева. Царю он не слуга, не брат он черту. Он сын простого обер-офицера из захолустных оренбургских батальонов, и он ответит без затей: присяга нерушима. Прибавит – собиратель биографий декабристов, судимых в крепости Петра и Павла, прибавит без аффекта: а честь – присяги выше.

Ответного письма он не отправил. Его мотивы Домбровский понял. Не зря ведь обретался в школе проф. Петражицкого, психологической. Мотивы эти счел ура-патриотическими. Однако и обиделся, и огорчился. А все равно следил за ним, как Леонид Андреев (см. начало этого романа), почти с восторгом. Газеты извещали: «Известный Бурцев сообщил…»

Домбровский ждал, когда ж он наконец объявит суперсекретного агента в партии большевиков. Заинтригован был и ларчиком, который открывался лишь с разрешения государя.

Об этом В. Л. действительно упоминал. Но далее, по слову древних, море тьмы. И вышло так, что версию свою я изложил Домбровскому-писателю.

В одном из сретенских проулков зажил он в узкой комнате. И вскоре уж жильцы под руководством заштатного полковника ополчились на Юрия Осиповича. За что? То пьяных подберет на лестнице и пустит ночевать; то голь набьется и ну орать стихами, то телефон трещит: прошу прощенья, мне б Домбровского. От «грамотных» отбоя нет. Так звал он тех, что приходили «грамотно» – со склянкой огненной воды. И все это жильцам, черт их дери, все это было не по нраву. Домбровский возражал им гневно. Не возражал, пожалуй, а вразумлял, учил их милосердию и снисхожденью к падшим. Полковник звал милицию. И участковый в первый раз, я помню, вопросил, скучая: «Чегой-то тут у вас все происходит?». Вчерашний каторжанин величественно отвечал: «Начальник, я их жгу!». И младший лейтенант отпрянул: «Что-о-о!» Домбровский пояснил: «Глаголом жгу, но нет у них сердец…», и участковый, сознавая бессилье всех глаголов, проговорил: «Смотри-ка мне!» – и удалился.

Так вот, один из «грамотных», а именно ваш автор, и рассказал писателю об этом ларчике, об этом шкафике. Ю. О. держался правила: все подвергай сомнению. Но с версией моей он согласился. Я изложил ее в «Соломенной сторожке». А здесь не стану. Пусть требует народ переиздания романа.

* * *
Отец вернулся к сыну. И на аптечный склад. Домбровский-старший осенился сенью николоворобьинских вязов. А Бурцева, его внимание, его расположение привлек другой юрист, командированный в ЧеКа.

Не надо путать Н. А. Колоколова с его однофамильцем и его тезкой. Тот Колоколов обитал на Каменноостровском. Как раз напротив дома проф. Петражицкого и книжного магазина юридической литературы профессорши Марии Карловны. Но тот Колоколов, если и имел он отношение к юриспруденции, то по касательной – в качестве товарища председателя какого-то, мне не известного, «Согласия». По букве и духу профессиональных занятий в данной точке Каменноостровского следовало бы квартировать другому товарищу – товарищу председателя Петроградского окружного суда. Но этот Колоколов жительствовал в Первой Рождественской, что, впрочем, имело некоторую топографическую выгоду – близость балабинской гостиницы, где все еще числился постояльцем практик психологической школы проф. Петражицкого, то есть Владимир Львович Бурцев.

Бурцев и Колоколов общались часто. Они нуждались друг в друге. Прокурор, направленный минюстом в помощь муравьевской ЧеКа, и В. Л., копошившийся в конференц-зале с архивными ящиками. Оба старались распознать подноготную одного из депутатов Государственной думы. Занятие всегда необходимое. В случае с Малиновским – архинеобходимое. Колоколов говаривал Бурцеву: «Ты хорошо роешь, Крот», – и В. Л., польщенный, прихлопывал себя по бокам.

А Малиновский, кумир питерских рабочих, был вне досягаемости. Он находился в германском лагере военнопленных. Выходит, «рентгеновские снимки» надо было бы отправлять в архив, на потребу будущим историкам, и шабаш. Но Бурцев и Колоколов усматривали в деле Малиновского серьезное, козырное свидетельство политических провокаций, имеющих державный «знак качества». От эдакой деятельности теперь уж пятились плаксивые зеки Трубецкого бастиона, вчерашние труженики Департамента полиции. Но Джунковский – и В. Л. прознал об этом, так сказать, «архивно», – Джунковский, служа царю, чурался провокаций. Внедрение агента Малиновского в Таврический дворец, в русский парламент признал он неприличием. И телефонно известил об этом пред. Госдумы. (В. Л. готов был извиниться гласно за то, что сделал некогда безгласно: зачислил генерала в камарилью.) Добавлю от себя. Ужасно изменились нормативы приличий – неприличий. Есть в нашей Думе депутат, главарь какой-то фракции (само собой, народной); ему сказали, и притом прилюдно, что он стукач. И что же, господа? А ничего! Все та же галантерейная приятность, серебряная прядка, и на коралловых устах улыбчивость играет. Поди возьми такого за рупь за двадцать.

Все эдакое возникает на зыбких кочках. Мне тем и интересен Малиновский. И, говоря по правде, не столько сам по себе «дорогой Роман», а… Не стану дальше называть ни Лениным, ни Не-Лениным. Избавлю вас от путаницы. Избавлю также подлинного Ленина, высокопорядочного Сергея Николаевича, от подозрений в каких-либо неприличиях. Заступника Малиновского стану именовать Ильичом, Стариком. Ему это нравилось. Звучало и почтительно, и по-народному. Даже и несколько патриархально, как обращенье к пасечнику в заволжском имении.

Именно Ильич-Старик и направил Малиновского к Бурцеву в канун войны, в январе 14-го. На ул. Сен-Жак Малиновский пришел вечером. Высокий, стройный, глаза чистые, серые; взгляд не то чтобы робкий, скорее застенчивый. Речь ладная. Понравился Бурцеву Роман Малиновский.

Любопытная, хотя в общем-то обыкновенная история. Едва изобличили, с внешностью его случилась метаморфоза, как несколькими годами раньше с портретом (словесным) Евно Азефа. Все оказалось не таким, каким было до изобличения. Глаза серые стали желтыми. Взгляд вовсе не застенчивым, а бегло-беспокойным. Оспины, прежде малоприметные, придали лицу «свирепое выражение». Рыжие волосы были, оказывается, жесткими – ржавая проволока. А кто, спрашивается, по головке-то гладил? Разве что одна только пухлобеложавая Стефания Андревна; некогда кухарила она у полковника, под командой которого Малиновский отбыл солдатчину… Да, походку забыл отметить. Прежде была энергичной, с вольным отмахом правой руки; после изобличения – вкрадчивой, кошачьей.

Тогда, в Париже, в 14-м году Малиновский, исполняя порученье Старика, просил В. Л. участвовать в очередной комиссии – разборка очередного подозрения в шпионстве. Предложенье не польстило Бурцеву. Я уж сообщал – большевиков он не терпел. Он отказался. Но все ж рекомендовал «источник»: за справками вы обратитесь к Сыркину, московская охранка, сошлитесь на меня; мол, Бурцев просил помочь.

Бедняга Сыркин! С ним очень, очень расплатились. Теперь понятно, Малиновский стукнул. И Сыркин на казенный счет отправился подальше, нежели Макар с телятами. А Бурцев, пожалев, сказал: что делать, такова борьба… А вы б, Владимир Львович, наперед бы Сыркина спросили – готов ли он сотрудничать и дальше? Нет, не спросил. И это, в сущности, не что иное, как беспардонное распоряженье чужими судьбами. Партионно-беспардонное, как говорил ваш друг Лопатин.

А вот Роман Вацлавович везде пришелся ко двору. Рабочие его любили. Интеллигенты радовались: ну, наконец-то лидер из рабочих. И все назвали его Русским Бебелем. И он взорлил – и член ЦеКа, и депутат Госдумы. А вместе бо-ольшая шишка в агентуре.

Фарт неслыханный! По одним сведениям – сто целковых, а по другим – полтысячи: из тех вот сумм, которые известны государю и тайному советнику Лемтюжникову. Госдума платит депутату триста пятьдесят. Конечно, член ЦеКа эсеров, тот загребал и тыщу, и полторы, чуть менее министра. Да ведь Азеф, он бомбою жонглировал, он Боевой организацией распоряжался, мог порешить и государя. Но и Малиновский, скажем прямо, на бобах не сиживал. Читайте и вздыхайте: 4–7 копеек фунт пшеничного; ржаного 2–3 копейки; говядинка вполне приличная за фунт 6-35 копеек; телятина от гривенника до двугривенного. Ну, и так далее, все в том же духе… Квартиру, правда, нанимал он пролетарскую; там были пианино, оттоманка, этажерки, каждому постеля. А было это на Рождественской. Там и теперь Стефания и сыновья ждут не дождутся его писем – он под германцем, он в плену, он унтер-офицер.

А Колоколов, товарищ прокурора, торопит Бурцева. Товарищ прокурора изучает дело Малиновского. И Бурцев в этом направлении работает под знаком динозавра.

Когда-то дважды, трижды запрашивали Бурцева о Малиновском. Он отвечал: нет, нет и нет. Но оказалось: да, да, да. Положим, он видел Малиновского в течение двух-трех часов. Большевики, положим, не делились с ним своими подозреньями, догадками, предположеньями. А все же где его чутье, и глазомер, и навык, связи? Ведь он гарпунил крупную и хищную акулу. Так, значит, и на старуху…

Иной строй мыслей, чувств соотносился с партионным начальником Романа Малиновского. Бурцев не звал его ни Стариком, ни Ильичем; он называл его Ульяновым. Но как-то принужденно. Должно быть, не желая оскорблять память брата этого Ульянова. А псевдонимом звать не хотел. Подумаешь, Онегин иль Печорин.

В. Л. подозревал, что Русский Бебель имел одновременно двух кураторов. Один теперь сидел в тюрьме. Другой остановился на Петроградской стороне, у свояка.

В тюрьме сидел Белецкий. Степан Петрович, сорока четырех от роду. Недавно он сидел в довольно жестком кресле – директор департамента полиции. Лицом был желтоват, как от хинина. Казалось, весь лоснится. Опережая расспросы Бурцева и Колоколова, Степан Петрович сам строчил, строчил, строчил. И слезы лил, и пот… И это ж он, Белецкий, звал еженедельно Малиновского на рандеву. В хорошем ресторанном кабинете. Кокоткой пахло, а за стеною, в зале шум и дребезгливость фортепьяно. А третьим, но не лишним, был Виссарионов, брюнет лобастый, чистюля, с брезгливо-белыми руками. Помощник и клеврет Белецкого знал стенографию. Ну, успевай – записывай.

Вторым куратором, по мненью Бурцева, и мнению, скажу вам, справедливому, был тот, кто с бронемашины швырял в толпу, как греческий огонь, свои призывы. Теперь он с Наденькою жил, как вам известно, в доме свояка на ул. Широкой. Но вот уж приглашен в ЧеКа. Его помощник и клеврет Зиновьев тоже.

* * *
Для них вокзал Финляндский – почетный караул, революцьонный держите шаг, кепчонку с головы долой, ну, и так далее. Для Ник. Андреева и для меня – совсем другое.

Он, журналист, однажды летом получил заданье – сварганить для газеты очерк на тему: шумит, гудит родной завод, а нам-то что… Нет, серьезно и конкретно: про завод им. Влад. Ильича. Ваш автор в этот день, свободный от дежурств, старательно баклуши бил. Послушай, предлагает Ник. Андреев, легонько заикаясь (контузия под Сталинградом), махнем-ка, брат, на Выборгскую; я матерьяльчик подстрелю, и мы уж посидим на воле, сам понимаешь… Как не понять, черт подери? Вокзал Финляндский нам был известен прекрасными котлетами. Недорогими, вкусными, не хуже, чем в ресторане при севастопольском вокзале, Орлов не даст соврать… Поехали на Выборгскую. Приходим мы к парторгу. Приятель просит пригласить рабочего – тогда еще не изобрели ужаснейшее: «заводчанин», – знавшего (видевшего) Владимира Ильича. Приходит. Лицо большое, умное; усы. Фартук длинный в черных дырках и рыжих подпалинах. Темные тяжелые руки неспешно отирает масляной ветошью. Исполнен достоинства питерского металлиста. Садится. Парторг просит рассказать об Ильиче. Петрович (Савельич? Игнатьич?) глядит на парторга внимательно, вполприщура. Отвечает ясно, твердо: «Товарища Ленина на заводе не видел. А вот Гриша Зиновьев…» Парторг, мне показалось, вроде с шелестом на насест взлетел. Руками машет – окстись, окстись! И опять, будто крадучись, со своим вопросом-просьбой подступает. Вышло рефреном: «А вот Гриша Зиновьев, тот по-о-омню…»

Надо было уносить ноги. И они принесли нас на Финляндский вокзал, где так хорошо, так провинциально пахло деревянным перроном, только что политым водой. В симпатичном ресторанчике мы мало-помалу восстановили доверие к настоящим питерским пролетариям, которые хоть кого заверили бы, что на завод им. Владимира Ильича никогда не приезжал враг народа Зиновьев.

* * *
А приезжал он, еще не будучи врагом народа, приезжал Гриша Зиновьев в Париж. В начале века приезжал. Рыженький, молоденький, а сердечко-то уже пошаливало. Ему бы на Херсонщине, на папиной молочной ферме, среди евреев-колонистов жить-поживать, так нет, черт догадал переступить черту оседлости. Потом и за кордон метнул.

В Париже подался рыженький к Бурцеву. Видать, адресок имел. Бурцев радушно принял молодого человека. Тот диагноз втихомолку выставил: неподкупный фанатик. Он дал Гришеньке корм, дал кров, книги дал, отвел для занятий в Национальную библиотеку. И в Париже помог, и в Берне помог. А потом и пустил дискантом: чур меня! Чур меня! К Ульянову этот Радомысльский прилепился, Зиновьевым обернулся. Скатертью дорога!.. Вот она, камчатая, и расстелилась: назначено и ему, рыженькому, одышливому, и Старику-Ильичу отвечать на вопросы в ЧеКа по делу провокатора Малиновского.

* * *
Рассыльный из Зимнего унес в своей «разносной» книге автограф Ульянова, может, и теперь еще не разысканный, Ульянов с лица спал. Сильно он, между нами говоря, растревожился. В течение дня выдавались, правда, минуты, когда он бойчился. Похохатывал, на носках прохаживался, в проймы жилетки ладошки вбрасывал. Словно бы находился не у свояка Елизарова, а у Каплера в кинопавильоне. Да вот ночью-то, когда все затихло, ах ты, доннер-веттер. Понимаете ли, мускульная память возникла, будто закричали: «Каза-а-ки!» – и он ударился бежать. Бежал, как заяц от орла-зайчатника. С плешатой головы котелок слетел, как с плахи. Бежал, пока не грянулся в кювет с палюстровской водичкой… Никто не побежал от казаков, только он, никто, верно, не заметил, но признать-то надо, что история всю эту сценку вписала в генеральную репетицию, то бишь в хронику то ли пятого, то ли шестого года.

А хихикать неча. Заполошный, слепящий страх он впервые пережил при известии о том, что брата не помиловали, что брата повесили. И он, младший, пережил эту шлиссельбургскую казнь не то чтобы мысленно, но телесно, с тяжелыми ударами сердца и пресекающимся дыханием. Тот юношеский ужас был наивысшим состраданием. Все другие приступы страха, приключавшиеся, правду молвить, редко, были личными, шкурными, телесными. Не мне, пугливому, над этим трунить.

И он над этим не трунил. Не числил по ведомству – ничто человеческое мне не чуждо. Нет, стыдился. И находил какое-то детское утешение в бессловесно-ласковом участии Надежды Константиновны; так жену его звали, Крупскую. Она никогда ни в чем его не винила. Она не понимала, как можно его винить в чем-нибудь. Они ходили в лондонский зоологический сад на свидание с белым волком. (Лучше бы, конечно, тот был красным.) Все волки, как и кошки, серы. Сторож объяснял: «Этот нипочем не смирится с неволей. До последнего издыхания будет грызть решетку».

Нравственные заповеди, якобы изобретенные боженькой, были решеткой. Ульянов умело извлекал свое «я» из тенет и ков. Не только заповеданных боженькой. Его марксистский послух отнюдь не всегда был послушанием. Он полагал необходимым мыслить не так, как мыслили Маркс и Энгельс в свое время, а так, как они бы мыслили в его время.

Но теперь, когда ушел рассыльный, теперь, когда курьер из Зимнего унес в своей «разносной» книжке его автограф, Ульянов перепугался до смерти. Он испугался возможности обнаружения подкладки провокаторства Малиновского. Всегда, везде не слишком-то доверчивый Ульянов отметал наветы, намеки, подозрения на дорогого Романа Вацлавовича. Оборона эта, упорная эта защита останется ли незамеченной юристами муравьевской комиссии? А ежели не останется, сыщешь ли объяснение для юристов, исповедующих не целесообразность, тем паче революционную, а дух нравственных заповедей, воздействующий и на букву закона. Он сознавал, что от «подкладки» в провокаторстве Малиновского шибает Азефом.

Не практикой Евно Фишелевича, а его теоретическим вопросом. Набычившись, уперевшись зенками в переносицу Бурцева – там, в кафе близ Рейна, во Франкфурте, – Азеф угрюмо сказал: прежде чем меня осудить, следовало бы определить, а на чью мельницу Азеф больше воды вылил – на революционную или контрреволюционную? От эдакой наглой дьявольщины В. Л. изумленно содрогнулся.

Ульянов понимал Азефа. И принимал такую постановку вопроса. Это ж в первом порыве – там, на пограничной станции Торнео, – читая в «Правде» об иуде, он процедил: «Расстрелять мало!». В первом порыве обыденной укорененной нравственности. Но и тогда он знал, сколь глубоко зарыл собаку. И теперь, в ожидании завтрашнего посещения Зимнего, этой Комиссии, он думал о том, что ведь, пожалуй, можно и на «собаку» сослаться. Ну, в таком, знаете ли, полуироническом тоне, с каким атеист приводит довод теиста.

А у меня душа мрет, рука цепенеет, уши закладывает. Ведь это ж какой довод богословов, теологов?! Предательство Иуды нельзя считать благим, но следует считать способствующим благому. Слышите? Способствует! Ну, и выходит, что Малиновский-иуда, загнавший в туруханки сотоварищей Ульянова, делал для партии Ульянова очень и очень необходимое дело. Спросите: какое именно? Он ответит: самое главное и самое важное – противодействовал единству социал-демократии, меньшевикам противодействовал, убеждал рабочих, что только партия Ульянова способна установить диктатуру. Разумеется, пролетарскую. Вот вам и стержень, на котором все вертелось.

Ага, знаю, слышу: мол, этого разъединения сил, этой разобщенности социал-демократии и требовалось охранке. Так что из того, милостивые государи? Что из того? Впервые, что ли, совпадали его, Ульянова, интересы с департаментскими? Он после минусинской ссылки за границу уехал. Так? Так. Думаете, паспорт, добытый в семействе Лениных, пособил переправе за кордоны? Полноте! Отпустили, пропустили и даже, можно сказать, благословили: пусть этот Ульянов-Ленин издает «Искру», проповедью социал-демократии, глядишь, и отвлечет от эсеровского террора.

Такова политическая диалектика. Таковы доводы теологии. Однако пойди-ка толкуй с присяжными поверенными и прокурорами, дипломированными лакеями буржуазии, заседающими в ЧеКа, куда ему надобно явиться утром, предъявив повестку в Советском подъезде.

Не скажу, ночь пошла на убыль, ночь-то была белая. Захотелось оставить в комнате все свои страхи, разбудить Наденьку да и пойти на Острова, но лучше бы пойти на Острова с Инессой (он имел в виду тов. Арманд, красавицу. Они вместе вернулись из-за границы в Россию), у Инессы, надо полагать, живот не такой дряблый, не такой серо-анемичный, как у Наденьки. Из кухни, а может, из окна пахнуло газом. Газовый завод был неподалеку, запах вызвал в памяти старый грязный цюрихский дом, где была колбасная, тухлятиной припахивало, и они с Наденькой на ночь закрывали окна. А из окна вагона Берлин казался безлюдным, полумертвым, и оттуда возник господин в штатском, выправка прусская, надо полагать, сотрудник Третьего отдела. Наденька во сне простонала. Бедняжка вконец измучена ожиданием завтрашнего, нет, уже сегодняшнего допроса в ЧеКа, а ты идиотически решаешь, в какой подъезд войти – в Советский или Комитетский, хотя это не имеет ни малейшего значения; в тот ли, который ведет в залу заседаний, где бывали те, кто в советах заседать может, но советы подавать не может. Иль в тот, который направлял господ чиновников к ристалищам разных комитетов.

Какие-нибудь пустяки, вы ж знаете, иногда переменяют настроение. Задача с двумя неизвестными подъездами воздействовала на него положительно. Ужасные опасения, словно выпровоженные за ширмы этой комнаты, где он мучился бессонницей, сменились соображениями нежданными, но очень добротворными, точнее, всегда ему необходимыми и полезными для душевного равновесия. Пусть не покажется вам странным, но он подумал о Джунковском. Том самом шефе жандармов, которого мы со свояченицей иногда встречали на Каменноостровском, и который, теперь уже «бывший», жил на Арбате… Мысль о Джунковском напрямую связывалась с мыслями о Малиновском. Его службу в охранке генерал Джунковский счел неприличием, ибо Малиновский был депутатом Государственной думы. (Экая, однако, щепетильность, не правда ли?!) И генерал, что называется, поставил в известность председателя Думы. Но… Но партию большевиков в известность не поставил. Хорош гусь!.. Ульянов воодушевился, ободрился. Так происходило всякий раз, когда возникала возможность заушательства, клеймения позором, выведения на чистую воду. Он хохотнул, спустил на пол голые ноги и, выпростав полу длинной ночной рубахи, обратился в муравьевскую ЧеКа: «Под суд Джунковского за укрывательство провокатора!». Склонив к плечу лобастую голову, очень похожий на бурого кота, он словно бы ждал ответа. Однако басистый бой часов, доносившийся из столовой, приблизил к нему Советский подъезд, и он проворно убрался под одеяло, к Надежде Константиновне – так жену его звали, Крупскую.

* * *
Одноразовые допросы Ульянова и прочих произвел следователь по особо важным делам Петроградского окружного суда. Сухощавая фигура Александрова П. А. отсутствует в высокохудожественной лениниане эпохи Советов. В моей памяти Павел Александрович присутствует. Жил на Б. Московской, 13. Помню потому, что на одной площадке была квартира доброго моего приятеля, потомка декабриста и будущего белогвардейца, офицера лейб-гвартии Московского полка.

Следственные материалы передал Александров прокурору Колоколову. Передавая, приватно делился впечатлениями. На тонких бледных губах следователя то возникала, то гасла полуулыбка. Он был не то чтобы участлив и не то чтобы безучастен. В его замечаниях сквозил интерес завтрашнего контрразведчика.

Ульянов, говорил Павел Андреевич, был очень бледен, очень напряжен. Ульянов оправдывался в своем доверии к Малиновскому, старался объяснить это доверие. А Зиновьев… Общее впечатление: нахальство, разнузданность. Развалился, колыхался, точно без костей. И орал: я вам никакой не Радомысльский! Меня партия знает как Зиновьева, меня пресса знает как Зиновьева. Так и пишите в ваших протоколах – Зи-но-вьев!.. Господи, Павел Андреевич даже и не предполагал, что евреи столь щекотливы к раскрытию собственных псевдонимов. На языке у Александрова вертелось: «Жидовская наглость!», – но с языка не сорвалось.

Кроме Ульянова и Зиновьева подверглись допросам и Рыков Алексей Иванович, 36 лет, из крестьян Вятской губ.; и Бухарин Николай Иванович, 28 лет, сын надворного советника; и Трояновский, весьма и весьма заслуживающий внимания, – см. ниже… И совсем к ним не примыкавший Давид Иосифович Заславский, 37 лет, вероисповедания иудейского, журналист. Тогда он жил в Петрограде, кажется, в Заячьем пер. А под конец своей долгой жизни, осложненной простатой, жил в Москве, поблизости от редакции «Правды».

Показания Заславского в муравьевской ЧеКа примечательны не только тем, что он зорко высмотрел качество, позарез необходимое иудам и часто им свойственное. Заславский сказал: Роман Малиновский – «властный руководитель рабочего движения»… Разматывая несколько иной сюжет, Давид Иосифович приобщил к агентуре германского империализма нескольких иудеев, близких к Ульянову и находящихся в Скандинавии, в частности, в Стокгольме… Нужно сказать, в своих газетных, чертовски хлестких публикациях меньшевик Заславский не жаловал большевиков, а чаще всего – именно Ульянова. Тот называл его «махровым» врагом, нисколько не предполагая, что своей ненавистью разбудит благоволение к Заславскому тов. Сталина.

К выстроенному для сотрудников «Правды» дому, к 6-му подъезду, там деревянная дверная ручка потом, за долгие годы истончилась, иссушилась, будто куриная косточка, к подъезду подавали автомашину, в просторечии «эмку», и он выходил, этот плотный старик в костюме-тройке, при галстуке и сивых моржовых усах. Его толстый кожаный портфель с блестящими замками вызвал уважение цитатами из Салтыкова-Щедрина, верстками статей типа «Собаке собачья смерть» – о Троцком, сами понимаете; или – «Кнут Гамсун гниет заживо» – о норвежском писателе, впавшем в гитлеровщину. Важный, даже, пожалуй, надменный старик садился в машину и ехал в редакцию «Правды» – автопробег длиною метров шестьсот-семьсот. Взгляд его маленьких глаз, похожих на канцелярские кнопки, ловили правдисты-коммунисты. Еще бы! Махрового меньшевика, хулителя Владимира Ильича, рекомендовал принять в партию не кто иной, как сам генеральный секретарь, он же вождь мирового пролетариата. Тов. Сталин любил устраивать тов. Ленину эдакие не очень крупные, но чувствительные пакости. Однако вот какая преинтересная штуковина. Приспело время – это уж когда дверная ручка истерлась, иссохла – и почти вся партия, кроме, разумеется, старых большевиков еврейской национальности (так и писали), осознала, значит, что еврей, будь он и трижды коммунистом, будь он и трижды кавалером ордена Ленина, еврей он и есть еврей. А точнее, жидок, жид, жидовская морда. Вот так-то, братцы мои, и с Давидом Осиповичем приключилось. Послужил – и хватит. Велел тов. Сталин опустить тов. Заславского. Секретарь райкома на ул. Масловке, где еще домишки-избы горбились, но уже шибко ударяло гаражами, механическими станками, в райкоме, стало быть, собрались его, махрового меньшевика, изгонять из отары большевиков; секретарь в родном полувоенном глянул, точно украдкой, на старика «исключаемого» и говорит боевым товарищам: «Прошу голосовать. Кто – за?». На этом самом месте секретарша секретаря с круглыми глазами и красными пятнами на лице шепотом зовет к «вертушке». Через две-три минуты вернулся товарищ секретарь районного масштаба (кажись, Октябрьского), делает ручкой – мол, все свободны. И к тов. Заславскому обращается: рассмотрим позже. Все расходятся в некотором обалдении, а тут и раскатывается черный гром: товарищ Сталин помер…

Никакой, полагаю, мистики, а, как говорится, иероглифы истории. Стукнув на сотоварищей Ульянова следователю по особо важным делам, будущий ведущий правдист взял извозчика да и поехал в какую-нибудь редакцию, исключая, само собой, «Правду». А ее создатель, нервно измочаленный, ни выступать, ни писать не мог. Весь остаток дня пребывал он в душевном параличе. Вот разве что вяло проглядел свежие гранки очередного номера все той же «Правды», каковая, думается мне, именно с этого дня сделалась невыносимо правдивой.

* * *
А Колоколов между тем прочел следственный материал, требующий его, прокурорской, оценки, но Николай Александрович почему-то перелистывал толстенно-тяжеленный фолиант, с окраин шершавый, словно типографщики рашпилем прошлись. Фолиант этот не имеет прямого отношения к нашему сюжету.

Прямое отношение имеют показания бека Трояновского. В протоколе, как и полагается, записано: Трояновский Александр Антонович, православный, журналист, бывш. офицер, Александровский проспект, 1, общежитие эмигрантов.

Повторения о Малиновском опускаю. Дьявольски важное предлагаю. Пункты, обозначенные Трояновским. Пункты по поводу партийной комиссии, разбиравшей дело Малиновского еще в эмиграции. Такие вот утверждения: Ленин и Зиновьев были теснее тесного связаны с провокатором; следовательно, самозачислившись в комиссию, разбирали свои же дела. Далее. Не был поставлен вопрос, какие следует принять меры обеспечения безопасности партии; запретили Бухарину сообщать кому-либо о составе комиссии. Допрос свидетелей велся пристрастно. Меня почему-то отказались допросить. Указывая перечисленные здесь неправильности, получал неизменный ответ: испрбвим. Из резолюции удалены показания Бухарина, а некоторые другие оставлены без внимания. Несмотря на обилие данных, обвинявших Малиновского, комиссия даже не усомнилась в его честности. Больше того. Телеграммы о его честности посылались Лениным и Зиновьевым еще в самом начале деятельности комиссии.

Ну-с, что скажет прокурор? Что же наш Колоколов? Основную следственную работу своротил, груду архивного вместе с Бурцевым перелопатил, от дела не бегал. Однако сейчас, право, занимался не делом.

Скажите, пожалуйста, встречался ли вам крупный прокурор, питающий пристрастие к французским гравюрам осьмнадцатого столетия? И это при том, что на его громадном, черном, мореного дуба письменном столе с позолоченным письменным прибором, напоминающим надгробие купца первой гильдии, лежат несколько номеров иллюстрированного журнала «Жизнь и Суд», издающегося при постоянном сотрудничестве В. Л. Бурцева. Николай Александрович, человек здоровый, позвольте сказать, медвежистым здоровьем, спокойный, никакими художественно-эстетическими веяниями не тронутый, листает толстыми пальцами большие, шершавые, под старину, страницы фолианта, изданного сравнительно недавно, за год до европейской войны, в Берлине: «Das franzosische Sittenbild». Он прикладывает лорнет, театральный, черепаховый, дедушкин, его коричневые глаза маслятся при виде тонких женщин с выпуклыми грудями, кавалеров в париках и белых чулках, при виде альковов, каминов, собачек, коленопреклонений, поцелуев, легких намеков на финал амурных претензий… Да что же сие значит, черт дери? А? На дворе – Семнадцатый; правительство – временное; все вздыбилось, какой-то Совет рабочих и солдатских депутатов нахально вмешивается в течение дел государственных, а тут, знаете ли, тут, понимаете ли… причуды Николая Александровича, совершенно не соответствующие ни положению, ни профессиональным интересам. Говорю во множественном числе, ибо – вот и еще. Прокурорша и кухарка готовят не то чтобы роскошный, но все же не ежевечерний ужин. Прокурор Колоколов, видите ли, однажды в год принимает Колоколовых. Не родственников или свойственников – однофамильцев. Петербуржских однофамильцев, обнаруженных в Адресном столе. Их не так уж и много. Есть где упасть яблоку. Среди них, между прочим… Опять, извольте, иероглиф истории… Среди них Колоколов Сергей Александрович, служащий в департаменте земледелия, где он нынче имел служебный разговор с Лениным, Сергеем Николаевичем; представьте, как раз в те часы, когда ненастоящий-то Ленин, волнуясь и спеша, давал показания следователю по особо важным делам. Впрочем, те, кто припожалует на Рождественскую к прокурору Колоколову, нимало не заняты Малиновским, Ульяновым и прочими, даже и Заславским, который пишет хлестко; нет, они читают «Биржевые ведомости», живут обыденно и не желают никаких перемен. Хватит… После свержения царя самое необычное в их жизни – вот эти застолья у Николая Александровича, смысл и назначение которых никто не возьмет в толк, а только чувствует тихую радость. Опять же вопрос: что же это за чудачество такое? В чем соль-то? Отчего именно гравюры и ежегодные трапезы приторочены к серьезной, основательной натуре черноволосого, тяжелой стати прокурора, говорящего вдумчивым неспешным басом? Странный вы прокурор, товарищ прокурора…

Призадуматься бы, да появился Бурцев. Лучше сказать, вбежал. Взъерошенный, сердитый. И вовремя: за окнами, раскрытыми настежь, пролился ливень – крупный, тежелозвонкий, такой обильный, что заливным быть не обещал. В. Л. замер у окна. Лицо его имело выражение радостного удивления. Он рассмеялся, как мальчик. Мальчик, который всем делает пакости, оказался просто хорошим мальчиком. Но это замечательное, давно не испытанное состояние независимости от обязательств, принятых, нет, возложенных на собственное «я», было минутным. Давешнее возбуждение вернулось, возвестив о себе двумя восклицаниями: «Улизнул!» и «Надул!»

Оба восклицания, имевшие криминальный оттенок, адресовались не прокурору, не прокурорше с кухаркой, а Владимиру Ильичу Ульянову. По мнению Бурцева, и я это мнение разделяю, бывший присяжный поверенный обвел вокруг пальца следователя по особо важным делам. Объяснениями, оправданиями Ульянов, по мнению Бурцева, опять же мною разделяемому, заманил, завлек, увел следователя с проезжей части на обочину. Умолчал, скрыл, не вывернул главного. А именно? Извольте. Несчастный Малиновский, руководимый Белецким (департамент полиции) и Пломбированным (ЦеКа большевиков), действовал в направлении развала социал-демократии, препятствовал соединению сил, что и было заединством тайной полиции с подпольной, нелегальной партией. Пломбированный попустительством следователя увильнул от чрезвычайно важных расспросов по каждому из пунктов, указанных Трояновским… Как всегда в минуты крайне нервические, В. Л. изъяснялся и не очень внятно, и очень перебивчиво, перегружая язык свой множеством междометий. Сводилось же все к тому, что и Муравьев, и он, Колоколов, обязаны вновь допросить Пломбированного и его тень, его рупор – Зиновьева. И тем самым способствовать исследованиям архиважным. Каким? А таким, каковые имеют быть законспирированы безо всяких «бумажек», а значит, бесследно, архивно бесследно. И, стало быть, играющих роль несоизмеримо-существенную в сравнении с провокаторством несчастного, изнасилованного Малиновского…

На мой взгляд, В. Л. высказывал соображения, заслуживающие серьезного внимания. Колоколов, однако, слушал с опасливой конфузливостью. Понятно! Время-то близилось к семи, к ритуальному ужину однофамильцев, и Николаю Александровичу страсть как не хотелось поразить Бурцева столь неожиданным и труднообъяснимым действом. А тот, хотя и находился в большом возбуждении, даже и ногой дрыгал, отчего еще пуще смахивал на рассерженного козла, а все же улавливал необычное состояние прокурора, ему, Бурцеву, симпатичного. Улавливал, да, однако, как все самолюбивые люди, отнес на свой счет и разобиделся.

В. Л. побился бы об заклад, что Николай Александрович, слушая его, Бурцева, умозаключения и призывы, мысленно повторяет упрек, давно брошенный ему заочно, упрек, обжигавший В. Л., словно каустик: Бурцев, конечно, неподкупный фанатик, но ради сенсации и личного тщеславия отца родного отправит на эшафот; к тому же чертовски самонадеян, оттого и опасен. Между нами говоря, зернышко правды было, потому-то В. Л. всякий раз и обижался, и злился. Но сейчас не до перекоров! Какая шумиха, какая сенсация? Россия погибнет, как не понять?! Он спросил прокурора запальчиво: намерена ли ЧеКа востребовать материалы контршпионажа?.. Колоколову почудилось, будто сам по себе звук – контршпионаж – заставил бурцевское пенсне испуганно скользнуть к кончику носа. А Бурцев, подхватив пенсне, воздев руки, вдохновенно воскликнул: «Богатейшие данные!». После чего произнес пулеметно: «Да, да, да!» – и, к удовольствию Николая Александровича, без проволочек удалился.

* * *
Контршпионаж?

Читатель тотчас обратится мыслью к долгоиграющему предмету художественного изображения. Вашего автора это не прельщает. Личные впечатления – гнуснейшие. Однако именно в контрразведку и отправился Бурцев.

Петроградской заведовал некто В. Принадлежал он к адвокатско-судейскому племени, как и члены муравьевской ЧеКа; стало быть, из новичков, назначенных Временным правительством. Дознаваться, кто именно значился под литерой «В», лень – его роль номинальная. Княжил и правил, идейно и практически, капитан, недавно вернувшийся с театра военных действий.

На мой слух всех милее: капитан-лейтенант. Но и капитан звучит гордо.

Никитин был из тех, о которых говорят, одобрительно улыбаясь: скроен ладно, крепко сшит. Он не окапывался в штабах. Он окапывался в траве-окопник. Капитана контузило. Он оставался в строю. Полковник приказал освидетельствовать Никитина в прифронтовом госпитале. Там боевые качества воинов определяли по числу конечностей. Капитана признали годным. Полковник, старый служака, выразил свою досаду громовым сморканием в огромный носовой платок, после чего отправил Никитина в отпуск, указав в сопроводительной: по личным, мол, делам. Он поехал в Петроград.

Война отменила батальную гордость нации: кивера, каски, ментики, мундиры с шитьем золотом и серебром. Эстетика парадных смотров сменилась эстетикой траншей, окопов, землянок, эшелонов. Даже и на Невском, черт дери, редко звенели шпоры, спадающие до каблука, шпоры савеловские, фирма такая была. Звон заменил запах, прежде неслыханный, то есть, хочу сказать, господа офицеры прежде так не пахли. Брезенто-каучуковый запах непромокаемых пальто-берберри; изделие английской фирмы «Берберри», даже и в вёдро наводило на мысль о дождливой погоде.

Никитина как фронтовика можно было, говорю вам, узнать с первого взгляда. На левом рукаве поблескивал знак ранения – узенький золотой галун. Пуговицы были обшиты солдатским сукном, чтобы, значит, не блестели на дальнее расстояние. И погоны не золотые или серебряные, а солдатские, глухого цвета, с зелененькими металлическими звездочками. Размером небольшие – что у прапорщика, что у генерала. А почему так? Не потому ли, что сверх сердца у каждого нагрудный знак: «Армия свободной России»?.. Тут, однако, у меня некоторая запинка. Полагал, что свободная армия свободна от денщиков. Да, но как же тогда сапоги-то с ног стащишь? Сапоги еще удержались истинно офицерские, требующие для разувания больших мужицких усилий. А вот и еще новшества: на портупее – карманчик для свистка, в руках полевая сумка отличной кожи, ух, какая эластичная и какая военная. И этот прагматический шик: кожаный портсигар на тоненьком ремешке через плечо: папироски всегда под рукой, действуй машинально.

Вообще же следует представить вам одно важное соображение. Начало каждого царствования отмечалось мундирными нововведениями. После чего наступала стабильность. Революция и война, отрицающие стабильность, явили скоротечность фасонов обмундирования. И включение в процесс иностранного влияния. Кителя с накладными карманами сменялись гимнастерками без карманов, вторгались френчи, даже и галифе, хотя их изобретатель генерал Галифе и удушил коммунаров, то есть был врагом свободы. И почему-то с кителем крахмальные манжеты надевай, а с френчем можешь и не надевать.

Нигде не была столь явственна иностранщина, как в Генеральном штабе. Бриджи, мощные ботинки, краги, стеки. Впрочем, камышовые стеки с ручкой слоновой кости – это у английских офицеров. А фуражки с мягким козырьком и у французов, и у британцев. С этакой публикой весьма вскоре наш капитан завел доверительные отношения. И сам стал, как и они, надевать открытый френч, белую рубашку с черным галстуком, заимел кожаную двубортную куртку с отложным воротником черного бархата и с красным кантом. Спросите, что за род войск? Отвечаю: контрразведка.

Не дознавался, служил ли Борис Владимирович Никитин и до войны в контрразведке. Не знаю, кто предложил ему эту службу в Петрограде. Знаю, что он некоторое время колебался. Он боялся товарищей. Тех, кто остался там, на позициях. А-а-а, скажут, Боречка-то наш… Я сейчас примерчик такой ляпну, от которого многие господа брезгливо поморщатся… В мое время на Северном флоте командовал подводной лодкой «малютка» Фисанович. Израиль, извините, Фисанович. Стояли мы борт о борт к норду от Полярного, в Оленьей губе. Фисанович был Героем Советского Союза. Говорили, что англичане величают Израиля «звездой советского подводного флота». Вообразите: Израиль – и звезда. Ей-ей, не трудно захлебнуться венозной кровью. Его захотели убрать с глаз долой – в Военно-морскую академию. Он отказался. Маленький, ладненький, в неизменно кожаной тужурочке, Фисанович мрачно ухмыльнулся: «Не пойду. Вы же и скажете: жиденок с войны улизнул!». Да, отказался. И вскоре погиб. При обстоятельствах, как у нас рассуждали, несколько странных… Я об этом не к тому, чтобы еврея выставить навыпередки, а к тому, что и капитан Никитин опасался «общественного мнения». И он колебался, пока его не вызвал главнокомандующий Петроградским военным округом генерал Корнилов. Лавр Георгиевич просил Никитина озаботиться искоренением германских шпионов, кишащих в Петрограде. Никитин не перечил, Никитин остался.

Правду сказать, женили Бориса Владимировича на бесприданнице. Ни кола, ни двора. На Знаменской, в доме контрразведки сильно погулял мартовский красный петух. «Орган» жгли, как жгли тогда полицейские участки; громили, как Департамент на Фонтанке и губернское жандармское управление на Фурштадтской. Контрразведку, опережая время, равняли с охранкой.

Впрочем, задачу квартирьера капитан Никитин решил быстро. Не без участия, однако, иронии истории. Никитин захватил служебную «площадь» у Невы, на Воскресенской набережной. Дом в три этажа еще совсем недавно принадлежал конвою его величества. Но теперь, как вы понимаете, государя окарауливали не статные, школеные-перешколенные кавказцы, а какие-то архаровцы с красными бантами, и потому в двух этажах очень хорошо и удобно разместилось хозяйство капитана Никитина. Так-то оно так,но надо было бы озаботиться приобщением и третьего этажа, пустовавшего. Не озаботился. И вскоре вылупил глаза на фанерную указующую стрелку с хулиганской надписью: «Боевой отдел Литейной части большевиков. 3-й эт.». И арсенал, и митинги, и шляются туда-сюда, и отличный наблюдательный пункт за входящими-исходящими контрразведчиками, главная задача которых как раз в том и состоит, чтобы из плотной атмосферы, окружающей этих самых большевиков, выдергивать шпионов кайзера Вильгельма. Диспозиция взбесила Никитина. Он бросился в Генеральный штаб. Нашел, что называется, полное понимание. Увы, платоническое. Все воинские команды, включая казаков, отказались выдворять беспардонных ленинцев из дома на Воскресенской набережной точно так же, как и из особняка Кшесинской на Петроградской стороне.

Капитан смирился. Он жаждал дела. К делу побуждали слова. Об измене отечеству Ульянова и K°. Лично я не вижу в «измене» ничего странного. Какая же измена отечеству, коли у пролетариев оного нет?! А на нет и суда нет. А Борис Владимирович таковую логику понять не умел. И торопился двухэтажно обустроиться.

Нельзя не признать капитана Никитина удивительным администратором: он не раздувал штат. Перво-наперво учредил шефа канцелярии. Поставил шестерых столоначальников. Реанимировал агентов. Рекрутировал сотрудников-чиновников. Какой россиянин-начальник не поймет чудовищные трудности, вставшие на всех стежках-дорожках? От Никитина требовали строжайшего соблюдения законности. Он и сам дал себе зарок ни-ни не нарушать. Это ведь что же, а? Все равно что в забеге участвовать, привязав к ногам чугунные ядра. Как бы ни было, штат он комплектовал. Комплектовать значило уговаривать юристов в том смысле, чтобы они не считали контрразведку синонимом охранки. Именно юристов и приглашал Борис Владимирович на Воскресенскую набережную. А предварительно советовался и с прокурором Петроградского окружного суда, и с его товарищем Колоколовым. Туда, в окружной суд, капитану Никитину и надлежало препровождать законченные расследования шпионских проделок. И ни на понюх политики. Правда, с неистовыми ленинцами обнаруживается затруднение: политика сливается со шпионством; нет, нет, не агентурным, другим, потоньше, пообманнее.

В его штате числился двадцать один юрист. Он выиграл в «очко». Опытного следователя по особо важным делам он назначил начальником всей агентуры, то есть наиважнейшей отрасли и разведки, и контрразведки. Этим начальником как раз и был Александров. Тот самый Павел Александрович Александров, который в муравьевской ЧеКа допрашивал Ульянова и Зиновьева по делу Малиновского. Тот самый, который, по мнению Бурцева, позволил Ульянову легко отделаться, улизнуть от обвинения в нравственном растлении провокатора, «дорогого Романа».

Неудовольствие Бурцева понятно. Г-н Александров не запустил в оборот показания Трояновского. Но, может быть, у Павла Александровича были какие-то свои соображения на сей счет? Он знал все дела, всех, кто находился в «разработке», в целях которой давал задания ста восьмидесяти агентам; в их числе и таким превосходным ищейкам Временного правительства, как старший агент Ловцов или Касаткин.

Имя последнего напоминает о том, что и на старуху бывает проруха. Касаткин неделю кряду «держал на проследке» Ленина с Васильевского острова, удивляясь его неконспиративности и неполитичности. Касаткина вразумили: мол, этот Ленин и вправду Ленин, в министерстве земледелия служит; а тот… тот Ульянов, а Ленин – кличка.

Между прочим, и в регистрационных карточках упраздненного департамента полиции, и теперь, в конторе капитана Никитина, указывалось: «Ульянов, кличка Ленин», что в данном случае, несомненно, точнее интеллигентского: «псевдоним». (Признаюсь, об этом следовало написать выше. Когда шла речь о Сергее Николаевиче Ленине. И отметить, так-де простая дворянская фамилия, имеющая онегинско-печеринский оттенок, превратилась в кличку, или, по-нынешнему, в кликуху. Да, выше надо было написать, а здесь и сейчас указать другое.)

Видите ли, наш Капитан нуждался в помощи союзников, то есть агентов французского и английского империализма, каковой тогда почему-то считался оплотом мировой демократии. Сказать яснее: хозяйство Никитина нуждалось в «веревочке» из-за границы, из Германии, из Стокгольма, из Копенгагена.

Борис Владимирович сокрушался: «До войны мы не успели закинуть в Европу широкую и прочную сеть агентуры». Мне бы, русофобу, ехидненько осклабиться. Однако капитану решительно возражает ветеран КГБ: «До революции у императорской разведки была превосходнейшая агентура, которая осталась нераскрытой – в германском и австрийском генштабах». Вот так-то, господа! – «превосходнейшая». Спасибо ветерану КГБ; впервые в жизни адресую «спасибо» гебисту, да и не могу иначе: истаяли все мои сомнения-недоумения, прорвались все тупики, возникавшие и в дни возвращения Пломбированного из Цюриха в Петроград, и в ту пору, когда сотрудники капитана перехватывали телеграммы, на первый взгляд, совершенно безобидные, и втихую просматривали банковскую документацию.

За наших героев невидимого фронта испытываю патриотическую гордость; случается и такое причудливое сочетание с русофобией. Притом не могу не помянуть добрым словом и не наших героев того же фронта. Имею в виду так называемые делегации, французскую и английскую, аккредитованные при Генеральном штабе. Они-то и были источником информации, куда более существенной, нежели та, которой снабдил вашего автора в Голицыне писатель Виктор Фи-к: (см. начало этого романа, длинного, словно очередь будущих зарубежных издателей). Информации, уточняю, особенно ценной для капитана Никитина, а также и в известной мере для Бурцева. Надеюсь, понятен характер сообщений, исходивших, как рентгеновские лучи, из указанных выше делегаций? Так точно, господа, о связях Пломбированного и близких ему человечков с потусторонними бойцами невидимого фронта, с германцами.

Меня просили не нарушать традиции, то есть не называть настоящих имен. Подписки не давал, а просьбу не выполню – в моей традиции указывать имена подлинные. Разумеется, не пригоршнями швырять, а выборочно.

Начну майором Аллей, хотя бы потому, что майор был близким знакомым замечательного романиста и несколько вялого разведчика Сомерсета Моэма. Этот Аллей почти безостановочно поигрывал стеком, что наводило на мысль о долгой службе в колониях. Принадлежал он к редкому типу – почти альбинос и почти трезвенник. Русские военные историки вряд ли простят ему то мрачное злорадство, с каким майор порочил наших доблестных юнкеров. Прислали восьмерых охранять британское посольство; вьюноши в первую же ночь умыкнули у посольских секретарей ящик виски энд ящик кларета. Последствия? Блевали в вестибюле. К утру легли вповалку – должно быть, ждали, когда споют им: «Господа юнкера, господа юнкера…». А интересно то, что майор Аллей, хоть и злорадствовал, весь день возился с бедолагами. Ведь он чертовски опасался выхода России из войны.

Такая же опаска брала французов. Тут как не вспомнить парижскую консьержку в доме Бурцева на улице Сен-Жак; она, бывало, торопила наступленье на Восточном фронте. Тут как не вспомнить клуб моряков в Архангельске, где лейтенант-британец уступал нам штурм Берлина.

Союзников-шпионов обнимали крылья зданья Росси. Крестовый ангел склонялся над штабистами. Мне кажется, французы давали фору англичанам. Из очень энергичных подвизался майор Тома, на котором чертовски элегантно сидели галифе, в России еще редкие. Мизинцем ласкал он эспаньолку. Он был отличным шахматистом. И мастером различных комбинаций вне шахматной доски. Его превосходил, сдается, Пьер Лоран. Этот принадлежал к тем, кого Мишаня, наш лагерный зав. кухней, называл «кластический мужчина». Лорану поручили свить в Петрограде отделение 2-го Бюро Генштаба французской армии. Он свил. И тотчас прицепил агента к управляющему страховым обществом «Волга». И промазал: свояк-то Ленина, Марк Тимофеич Елизаров, служил хоть в «Волге», но другой…

Назвал я нескольких. Разнопородных, разнородных. Но иногда случалось, с общим выраженьем глаз. Точь-в-точь как у полковника Мак-Миллана, у лейтенанта Леви, разведчиков американских. Дурак, вступил я с ними в разговор в питейном заведеньи на Тверской. Я знать не знал, кто эти парни. Они, наверное, решили, что я подослан Берия иль Абакумовым. И я внезапно онемел: глаза их обрели непроницаемость печных заслонок. Наши умели другое: прикидываться проницательными, все ведающими. А эдак закрыться и не пускать – не умели. Чем и озадачивали неприятно Никитина и Бурцева, хотя оба сознавали профессиональную необходимость некоторой игры в прятки.

Бурцев был нужен Никитину. Никитин был нужен Бурцеву. И тот, и другой нуждались в союзных шпионах и контршпионах.

Бурцев шел по следу Пломбированного с упорством прежнего хождения вослед Азефу. В. Л. утверждал, что еще до войны Пломбированный обещал немцам занять позицию «пораженца». В. Л. обладал и знанием «клиентов». Тот, кто для военной разведки имел имя, не имел, так сказать, фигуры. В. Л. не нужны были внешние проследки, чтобы устанавливать связь между фигурами. Но он не располагал фонариком, луч которого шарил бы там, в Швейцарии, Германии, Швеции.

Среди текстов… Вместо «рукопись» нарочито употребляю «текст» – это почему-то ужасно злит писателей, преуспевавших в пору последних генсеков… Так вот, среди моих текстов есть один иль два про возвращение Ульянова из Цюриха в Петроград. Некоторые весьма примечательные штрихи не обозначены: не знал то, что стало известно Никитину с Бурцевым, частью, вероятно, от агентуры во вражеских штабах, частью, несомненно, от «делегаций», расположившихся в Генштабе на Дворцовой.

* * *
Романы начинались так: «Таинственный поезд с погашенными огнями отправился в путь ровно в полночь». Романы не читали. Их слушали, притаив дыхание, расположившись гуртом на вагонках. Нары издавали незабвенный запах давленых клопов и мертвечины. Тот, кто умеючи «тискал руманы», пользовался благорасположением общим – от паханов до шушеры-крысятников. Как, собственно, все созидатели «попсы». Подкармливали, ссужали табачком. В моменты особого восторга предлагали не козью ножку, а сигарету.

Пресловутые поезда уходили в ночь не из какого-нибудь Тамбова, а из Лондона или Нью-Йорка. Париж, сколько помню, почему-то не возникал… Тамбов принадлежал песне: «Шла машина из Танбова прямо на Москву. / Я лежу на верхней полке и как будто сплю». Слышите? Не паровоз, а машина, что и указывает на старинное происхождение воровской песни. Ныне она забыта. Забыты и те рокамболистые романы, чьи сюжеты питали устные романы, имевшие своей аудиторией многочисленные бараки разных широт и долгот.

Весь этот пассаж ведет к тому, что на одной из станций на швейцарско-германской границе готовился в путь таинственный поезд. Несомненно, с погашенными огнями. И, разумеется, отправляющийся ровно в полночь.

Все вагоны имели по четыре купе с наружными и внутренними дверцами. Однако в хвостовом вагоне три купе были заперты и запломбированы. Сколько бы впоследствии ни долбили – мол, пломб не было, – они, тяжелые, свинцовые, были. В четвертом, последнем, купе этого вагона находились офицеры спецслужбы. Рядом с хвостовым вагоном располагалось воинское подразделение, имевшее боевую задачу уберечь пассажиров, затихших в трех купе, от любопытства вчуже, от каких-либо контактов с подданными кайзера Вильгельма. В отдельном купе головного вагона лейтенант Шюлер (через «ю») временно освободил свою физиономию от неукоснительно-служебного выражения, отчего она, физиономия, имела сейчас выражение почти бессмысленное. Лейтенант Шюлер не расстегнулся, а рассупонился, потому что был он офицером фельдъегерской службы.

Вышеизложенное позволяет заключить, что поезд таки-да отошел от перрона с погашенными огнями. И, несомненно, ровно в полночь. Однако не кромешную, пригодную для выкалывания глаз, какие обычно бывают в романах, а негустую, с просветами, какие бывают весной.

Впрочем, пейзажные зарисовки в лагерных повествованиях отсутствовали; присутствовал, и это очень хорошо, род табличек: «Здесь лес» и «Здесь море». Не наблюдалось и заботы о географической точности. Поезда с погашенными огнями, случалось, мчались из Лондона прямиком в Нью-Йорк, нимало не считаясь с Атлантическим океаном.

Повинуясь этой экспрессии, не стану называть местности и города, озвученные стуком колес и гудками локомотива поезда, на хвосте которого качался красный фонарь, а внизу, на рельсах, дрожал, то отбегая, то приближаясь, светлый зайчик. Назову разве что Карлсруе, где некогда, студентом, учился «сотрудник из кастрюли» Азеф, ныне пукавший в тюрьме Маобит как русский шпион еврейской национальности. Но остановку таинственного поезда в Берлине увязал бы с Моабитом и Азефом только уж очень и очень бесшабашный «тискальщик руманов». Но что верно, то верно. Как раз в Берлине, казавшемся вымершим, безлюдным, к пломбированному вагону, разверзая предутренний туман, пахнущий дымом походной полковой кухни, в Берлине-то и заявился господин в штатском, но, как указали бы романисты, с военной выправкой. И в данном случае непременно последовало бы расхожее уточнение: прусской. Ан вот и нет, не прусской, а саксонской, которую я поостерегся бы назвать образцовой. Шаг у него был легкий, почти грациозный, бледен он был какой-то хрупкой бледностью, и все это вместе – и шаг, и бледность – вызывали ассоциацию с сервизным фарфором. А между тем род его службы исключал и грациозность, и хрупкость. То был Арвед фон дер Планиц. Ротмистр резервного королевского саксонского полка. И, так сказать, по совместительству видный (конечно, невидный) сотрудник Отдела III-б, то есть контрразведки, подчинявшейся, как и русская, Генштабу.

Указанного ротмистра незамедлительно пропустили к пломбированным. Он произвел «опрос претензий». Ротмистр услышал сдержанно-вежливую благодарность за мясные котлетки с горошком и возможность иметь молоко. После чего… После чего я и произношу пресловутое: «Не верю!»

И капитан Никитин, и Бурцев вслед за ним утверждали: исполняя приказ главкома, грациозно-хрупкий ротмистр доставил Пломбированного № 1, и они, генерал Людендорф и Ульянов, приватно беседовали часа полтора-два.

В котлетки с горошком верю, а в очное рандеву не верю. Да, какие-то социалисты загодя обращались к Верховному главнокомандованию с просьбой обеспечить безопасность реэмиграции по территории Германии. Да, предтеча Гитлера считал возвращение «пораженцев» необходимым для развала вражеского фронта и тыла. Да, Людендорф поручил контрразведке контролировать беспрепятственное движение поезда. Все так. Но чтобы он снизошел до беседы с глазу на глаз с одним из главарей грязного преступного сообщества – это уж извините, это уж дудки… Прибавлю от себя: двадцать лет спустя, на смертном одре, когда истекли все сроки давности, старик уверял, что он никогда не видел ни Ульянова, ни Ленина, ни Ульянова-Ленина…

Ну-с, что делать? Приходится пожимать плечами, от чего «тискальщика руманов» избави Бог: сгорит, и нет авторитета, не то что сигарету, а козью ножку не предложат.

Сказать вам правду, перемогаюсь этим текстом, словно хворью. Брожу впотьмах, рискуя плюхой от новомодных разгадывателей тайн.

Возьмите пребывание реэмигрантов в прекрасном городе Стокгольме. В Швеции их встретил верный ленинец Ганецкий, он же Фюрстенберг. Накрыл шведский стол, враз опустошенный тридцатью пилигримами. Потом поселил в гостинице «Регина» с умопомрачительной свежестью постельного белья и легким запахом вежеталя. Ганецкий-Фюрстенберг был предан Ульянову без лести. Говорил, что все успешнее ведет дело с Парвусом…И что же? Услышав имена, претендующие быть записанными на обломках самовластья, наш неподкупный фанатик Бурцев принимал боевую стойку. По его сведениям, и тот, и другой добывали деньги не столько спекуляциями, сколько махинациями… Ульянов, казалось бы, то есть Ульянов, вроде бы, сам внаглую утверждал, что он на революцию взял бы взаймы у самого дьявола. Революция, она же разрушение России, партия, она же, по мнению В. Л., могильщица революции, нуждалась в средствах. И Ульянов это понимал очень хорошо. Деньги брал где угодно, когда угодно, от кого угодно. Не в личный карман. Лично-то они, ульяновские, жили скромнехонько. Бурцев в Париже встретил однажды Троцкого; тот сказал, что направляется в театр и, смеясь, выставил ногу: штиблетами у Ильича одолжился… После Октября, помню, разбирали в Питере церквушку. Слышу, бабушка спрашивает рабочих: чего творите, охальники? Смеются: добыча кирпича по методу Ильича… Источники материальных средств его не занимали. Он восхищался соратником, который ради денег для партии спал с толстомясой купчихой. Вот, говорил, вы не можете, я не могу, а он может – молодец… Вообще, от прямой добычи держался в стороне, в тени прятался. От встречи с Парвусом отказался, отказ велел занести в протокол… Пусть Ганецкий таскает каштаны из огня. И послушный воле вождя идейный Ганецкий таскал совершенно безыдейно.

Стокгольм, полагал В. Л., в конспиративном отношении сильно уступал Парижу. Для слежки за юркими большевиками достало бы нескольких агентов. Капитан Никитин огорченно разводил руками: у них деньги есть, у нас денег нет; слава Богу, англичане пособляют.

Бурцев, что называется, упрощал. Малым штатом соглядатаев не обошлось бы. Сообщаю некоторые топографические особенности. Они доселе весьма способствуют плащам отнюдь не чайльд гарольдов.

Он блещет или хмурится, фьорд Шепсбрун, но он прекрасен при любой погоде. Иди прогулочно по набережной. Она длиною соперница и питерских. Зато числом пивнушек-кро, подобных англичанским пабам, нам не догнать-не перегнать. Ведь это же не молоко, не мясо, а замечательные явки для мастеров и подмастерьев тайных операций. А чем не хороша Тюскабруннсплан площадь? Там посередке стариннейший колодец с башенкой, вокруг кафе, кафе, кафе. Пройдись, играя тростью, и убедись в отсутствии «хвоста», засим ступай-ка смело на рандеву с приезжим и связным. Ганецкий же и Парвус избрали для кратеньких свиданий кофейню, учрежденную когда-то Карлом Ларссеном. Ее найти труда не составляет: Престгаттен, 78. На доме – бюст основателя, родившегося в этом доме в середке восемнадцатого века.

Увы, в Стокгольме капитан Никитин был бессилен. Почти всесильны тут были немцы, подначальные Штайнвахсу, резиденту. Давно он сбрил усы а ля Вильгельм и запустил бородку а ля аландский шкипер. И вот, извольте, телеграмма. Срочная. Берлин, Генштаб: «Въезд Ленина в Россию удался».

Подарим тексту завершенность. Вообразите вихрь на нарах, взрыв восхищенной матерщины. Что так? А это лагерный акын в финале «румана» вдруг сообщил братве: мол, жмурик, спящий в мавзолее, когда-то тяпнул у фрицев-фраеров аж семь миллиардов марок!

Необходим постскриптум. Предслышу возглас недоверья. Предвижу гневную гримасу. Ну что ж, пожалуйте к Элизабер Хереси (Австрия): известны ей коллекции архива Мининдел годины кайзера Вильгельма. Есть документы и в архиве банка – имперского, столичного, который был на Беренштрассе.

* * *
Контуженный в окопах капитан еще не дожил до контузии души, хотя, что там скрывать, подчас и находился в прескверном настроении.

Причин к тому немало. Контрразведка и законность – противоречие; пусть не кричащее, зато глубинное. И перманентнейшая недостача средств. Зависимость от спецслужб – пусть и союзных, но все равно обидная для патриота, чья искренность проверена в атаках.

Борис Владимирович знал: Ганецкий-Фюрстенберг, живущий в прекрасном городе Стокгольме, и Парвус-Гельфанд, обитающий в не менее прекрасном Копенгагене, пьют воду не только из германского колодца, но и срывают куш с коммерции; она имеет вектор русский, всего скорее, петербургский.

С тем вместе капитан был несколько наслышан, что денежными средствами большевиков чрезвычайно озабочен некий Карл Моор. Старик был старше Бурцева (давние знакомые) ровнехонько на десять лет. Но этого же явно недостаточно, чтобы счесть его разбойником из «Разбойников» разведке неизвестного Ф. Шиллера. Впрочем, Карл Моор был сыном немецкого аристократа. Однако, незаконным. И, значит, обиженным на жизнь. Отсюда, из обиды, как случается нередко, произросли и упования на социализм. Пытался я определить его черты. Нет, не социализма, они нам всем известны, а Карла Моора. Их не нашел в рисунках знаменитого Ходовецкого, посвященных трагедии Шиллера, и бросил все на волю случая. Покамест он не подвернулся, сверну-ка не в богемские леса, приют разбойников, а в Берн, сей постоялый двор для эмигрантов из России. Карл Моор там прожил несколько десятков лет: журналист и депутат парламента кантона, клеврет изгнанников и беглых каторжников. Он помогал когда-то и В. Л. Однако Бурцев отплачивал неблагодарностью, которую он черной не считал.

Моор, видите ли, давно и прочно подставлял плечо Ульянову. Поначалу идейное, позднее материальное. Дружество с Моором Ульянов не афишировал. Оно и понятно. Борис Владимирыч посредством доброжелателей в хаки разжился сведениями на тот счет, что Карл Моор, простите, подвизался агентом австрийцев в Берне. Такие, стало быть, богемские леса.

Да черт бы с ним и с его соц. воззрениями, и джентльменом-дипломатом, когда бы не текла валюта в прекрасный городок Стокгольм, а там ладошку подставлял куда как ловкий Ганецкий-Фюрстенберг.

Бурцев и устно, и печатно клеймил и поставщиков, и получателей вдвойне, втройне презренного металла. Но имени Карла Моора нигде не называл, и это, право, непонятно.

Э-э, ежели бы только это оставалось непонятным. Чтоб Пломбированного брать, им надо было знать – из чьих же рук, в каком дупле происходила, как нынче бы сказали, обналичка? Сотрудники Никитина, дотошные юристы-следователи, пялились в гроссбухи, а надо было женщину искать.

* * *
Легко сказать: ищите женщину. Нетрудно молвить: ищите да обрящете. Но вот две женщины, и черта с два поймешь их.

Жили они в доме на rue des Beaux Arts – Лотта, мадам Бюлье, и Маргарет, мадам Стейнхилл. О Лотте речь была. Вторую называю вам впервые. Причиной – письмо для Бурцева, врученное Никитиным. Да и история Стейнхилл весьма… как бы сказать?.. занятная.

Откуда она была родом, Бурцев не дознавался. Он вообще избегал расспросов о мадам Маргарет; его сдержанность на сей счет объяснить не берусь, как и то, что Лотта, хотя и дружила с соседкой, но как-то помалкивала, не распространялась. Нельзя, однако, сказать, что Бурцев, бывая на rue des Beaux Arts, не замечал мадам Стейнхилл. Несмотря на близорукость и рассеянность, очень даже замечал. Да и закоренелый женоненавистник не смог бы отвести глаза от богини-блондинки, никогда и не перед кем не потуплявшей синеокого взора, яркого, как новомодные карбидовые фонари на фиакрах.

Женщина эта имела известность европейскую. А может, и заокеанскую. Не потому, что была певицей или танцовщицей. Не потому, разумеется, что муж ее был живописцем. И не потому, что ее любовником был президент Франции. Ни то, ни другое не разнесло бы ее имя столь широко. А вся штука в том, что Феликс Фор, президент, оказался настолько счастлив, что скончался в объятиях несравненной Маргарет. Завидно, конечно. И потому не удержаться от злорадства. О возрасте не следует забывать, об инфарктах следует помнить. И не усердствовать пуще молодого матроса «на блядке». Беру в кавычках – так говорил в Кронштадте наш сурьезный политрабочий. Он желал, чтобы матрос, уволенный на берег, спешил бы в «арбитраж». Беру в кавычки: наш политрук имел в виду всего лишь Эрмитаж. Про Фора он и не слыхал, но это ничего не значит, а если значит, то разве то, что Лувр предпочтительнее «блядки».

Аморализм личный счастливчик Фор унес в могилу. Полиция для личного блезира-удовольствия «искала женщину», как заповедовал Сартин, ищейка восемнадцатого века. Но в сущности все поиски – проформа. Что было делать с Маргарет? Гильотинировать? Но, видимо, минздрав вмешался, все объяснил, у президента-де шалило сердце, ее оставили в покое.

Мсье Стейнхилл не ревновал к покойному. И к славе Маргарет остался равнодушен. Поговаривали, она своими ласками не обделяла и живописца. И он, и дочь были две капли. Немало лет прожили, как вдруг… мокруха, господа, мокруха!

Сдается, обалдел бы и Анри Бордо. Академик-моралист так завлекательно-психологически описывал семейные бунты, внутрисемейные борения страстей. Он выронил перо. А комиссар полиции – вставную челюсть.

И вправду, странно, странно, странно. Все были дома. Маргарет и дочь музицировали. Мсье Стейнхилл, живописец, запершись, мучился композицией. И там-то, в своей запертой комнате, в квартире четвертого иль пятого этажа, там он и был обнаружен без признаков жизни. Не сердце лопнуло, как от натуги у президента, а шейные жилы выпустили кровь. Медики отвергли самоубийство. Стало быть, невозможно было отвергнуть убийство. Комиссар полиции топтался на месте или попадал в тупик. Маргарет путалась в показаниях. Путаница длилась, длилась, длилась… Наконец, все было, как иногда бывало в русских военных судах, отдано на волю Всевышнего. По воле Его эта женщина жила чуть ли не до девяноста годов. Никогда, даже и на смертном одре, Маргарет Стейнхилл и намеком не наводила на след, кто же грохнул несчастного живописца.

Согласитесь, можно понять молчаливую неприязнь В. Л. к дружескому, если не лесбийскому, общению Лотты с женщиной, осторожно выражаясь, загадочной. К тому же она спала с Фором, а Фор сближался с царем, Бурцев тогда всех, кто с царем сближался, на дух не переносил.

Богине-то и впрямь не откажешь в загадочности. Подумать только – она, она, а не Лотта являлась Бурцеву в рубленом доме над Енисеем. Одумайтесь, вы старики… Нет, опять и снова являлась за Полярным кругом роковая женщина. Не обошлось, уверен, без магии Северного сияния.

А самое странное и загадочное вот: именно Маргарет Стейнхилл и в Петербург явилась. В запечатанном конверте, но явилась. Письмо доставили оказией. В переводе с французского – по случаю. Случай олицетворял военный курьер к Пьеру Лорану, «кластическому мужчине», зав. петроградским филиалом французской спецслужбы.

Оказия должна была бы навести В. Л. на подозрение о связи мадам Стейнхилл со спецслужбами. И – согласно привычкам его мысли – обратить к причинам скоропостижной смерти забытого президента Фора. Но письмо из Парижа извещало о Лотте, Шарлотте, о мадам Бюлье. И В. Л. внезапно осознал себя лунатиком, очнувшимся на карнизе, над бездной.

* * *
А женщину нашли!

Ее отыскал ст. агент Касаткин. Он простительно оплошал, установив наблюдение за подлинным Лениным. А теперь подтвердил свою репутацию. Несправедливо было бы умолчать о руководителе и вдохновителе агентуры никитинской контрразведки – о следователе по особо важным делам Александрове. По мнению Бурцева, Павел Александрович оплошал на допросе по делу провокатора Малиновского – не «довел до логического конца» ни Ульянова, ни Зиновьева. Но теперь и он, Александров, подтвердил и утвердил свое реноме.

Обнаружение женщины было следствием пристального рассмотрения как писем, так и телеграмм по линии Петроград-Стокгольм; Стокгольм-Петроград. Рассмотрения, вполне законного в обстоятельствах военного времени. Вообще же говоря, и Никитин, и его сослуживцы-юристы уже втайне допускали, что пусть уж лучше живет Россия, нежели торжествует юстиция. То есть допускали теоретически возможность несколько вольного обращения с законом. Но практически еще удерживались, что называется, в рамках. И, скажем, для уличения Ульянова даже и графологам предъявляли его письма к соратнику и одновременно сотруднику немецкого отдела III-б. А еще, добавим от себя, возможно было бы хватать его за руку и так – Ульянов с гимназических лет возлюбил почему-то древнегреческую приставку «архи»: «архиосторожно», «архисекретно» и т. д.

Женщину выудили из потока переписки. Г-жа Суменсон жила в Надеждинской ул., летом – в Павловске. Там была кровля. Крышей была торговля медикаментами и химикатами, переправляемыми из Копенгагена, транзитом через Швецию, Финляндию и далее в Петроград. То бишь тем же, собственно, маршрутом, коим следовал Пломбированный и его соратники.

Однако ст. агент Касаткин без промедления и промашки установил, что г-жа Суменсон не столько предприниматель, сколько демимодентка. Так и сообщил письменным рапортом: «демимодентка». Сразу видать, не из деревни г-н Касаткин, петербуржец. Определив статус г-жи Суменсон как дамы полусвета, ст. агент не назвал ее – заметьте! – дамой с камелиями. Ведь эта героиня драмы Дюма, хотя и отличалась не слишком тяжелым поведением, страдала от любви истинной. А вот способна ли г-жа Суменсон на истинное чувство, этого ст. агент Касаткин определять не брался. Он был примерным семьянином. Да и специализировался в наблюдении наружном. А тут требовалось, так сказать, внутреннее.

Последнее капитан Никитин и следователь Александров поручили молодому-неженатому, атлетически сложенному и притом весьма сообразительному секретному сотруднику Я. Сближению с объектом способствовал Павловск, укромная дачка, арендованная г-жой Суменсон. А он, Я., нанял у арендаторши комнату с верандой. Комнату – проходную.

Полногрудая г-жа Суменсон показалась дачнику дамой приятной, несмотря на нордический лед ее слабо-голубых глаз. Но во всех ли отношениях приятной? С точки зрения Пломбированного – несомненно, ибо служила дуплом. Конечно, не ради марксизма, творчески развитого Пломбированным, а ради профита, дивидендов, процента и прочего в том же духе и смысле.

Неутомимый Касаткин продолжил наружку. И установил, что г-жа Суменсон наведывается в Сибирский банк. Следователь Александров и финансовый спец-эксперт ажиотажно полетели в авто на Невский, 44. И что же? А то, господа, что деньги на счет г-жи Суменсон переводил из Стокгольма г-н Ганецкий-Фюрстенберг! Извольте, гроссбухи, расписки, печати. В последнее посещение она сняла со своего счета ни много ни мало, а ровнехонько 800 000 рублей.

В продолжение «разработки» агент атлетического сложения указал на верткого господина, который выгребал из дупла наличное и который оказался Козловским, давним эсдеком ленинского пошиба. Насвистывая сквозь зубы что-то похожее на полонез, Мечислав Юльевич поспешал к Пломбированному.[11]

Там же, в Павловске, близ живописнейшей Славянки, г-же Суменсон предъявили ордер на арест и доставили в Петроград, на Воскресенскую набережную. Арестованной вообразились жестокие пытки. Ее ледяные нордические глаза растеклись мутными лужицами. В пароксизме она признала бы все что угодно. Однако капитан и его штатские помощники оказались сама любезность, хоть сейчас к Донону ужинать. И г-жа Суменсон признала все из чувства глубокой благодарности.

* * *
Не Бурцеву ли торжествовать?

Не повторял ли В. Л. и печатно, и устно: большевики готовят государственный переворот; нам предстоят страшные испытания – разруха, голод, расчленение. Февраль-март Семнадцатого не величайший ли дар истории? Сохранить этот дар – нет ничего важнее для всех республиканцев без различия оттенков. Народ свободной республики имеет право требовать немедленного расследования преступной деятельности Ленина и K°.

Печатно и устно. Печатно и устно. Не верили. Собак вешали. Точно и не было изобличения обер-иуды Азефа. Винили и клеймили, словно вторя Фигнер, ее анафеме черному человеку. Не принимали, отторгали, зажимали уши. Короленко, большевикам чуждый, морщился: предполагать получение тридцати сребреников – пошлость. Не пошлость, разумеется; однако пошлости-то ленинцам не занимать стать. Фигнер прислала частное письмо. Короленко – открытое, в «Русских ведомостях»: вы, Бурцев, «отголосок непроверенной клеветы». Недурно сказано, Владимир Галактионович! Непроверенная клевета, хм… Ничего, сойдет, Россия верит, сойдет. Знай гвоздит: вы, Бурцев, «открываете простор эпидемии клеветничества как орудия политической борьбы». О-о, не спорю, Владимир Галактионович, не спорю: Ульянов отнюдь не платный агент, Ульянов хуже платного агента, хуже провокатора: он – иуда. Иуда и циник… И теперь, когда Пломбированный прижат к стене, надо добиваться ареста, суда. Добиваться, одолевая смущение, нерешительность, деликатность, патетику Керенского, умеренных социалистов. Гибельное прекраснодушие. Ах, мы с ними одни книги штудировали, в одних тюрьмах сидели!.. Не понимают! Не видят в крайних своих завтрашних могильщиков. Крайние потому и крайние, что выжигают все умеренное…

Теперь, когда все сошлось и встало, как мост, на быки фактов, надо было бы кричать со всех крыш «караул», бить набат, ночей не спать… Странное действие оказало на него письмо из Парижа. Письмо, как сказали бы нынче, доставленное по каналам спецслужбы. Письмо загадочной женщины, которая снилась в сполохах Северного сияния. И притом, извините, голой, хотя дело-то, сами понимаете, происходило задолго до сексуальной революции, совершенно не предусмотренной ни народниками, ни марксистами.

После ссылки женщины не посещали Бурцева ни во сне, ни наяву, ни голые, ни одетые. От макушки до пят, включая подкорку, В. Л. сублимировался в общественном движении, занятиями под знаком тираннозавра, редакционными хлопотами – журнал «Былое», «Жизнь и Суд», газеты; капитан Никитин, немецкие деньги и немецкие шпионы, и проч., и проч. И вдруг вот это ощущение лунатика, очнувшегося над бездной. Ощущение, привнесенное письмом Маргарет Стейнхилл.

Она по-прежнему жила во втором этаже дома на rue des Beaux Arts, 13, но Лотта уже не жила на третьем этаже этого же дома. М-м Стейнхилл похоронила ее неподалеку от Парижа, на кладбище в Сен-Женевьев-де-Буа. Отчего именно там, а не в городе, Бурцев не раздумывал. Все его внимание сошлось, сдвинулось, как сдвигаются брови к переносице, на цитате «из Лотты». Прочие фразы, числом мизерные, принадлежали отправительнице. Она сообщала о скоротечной чахотке, скосившей ее «дорогую младшую подругу». И далее цитировала то, что Лотта просила дословно передать мсье Бурцофф: «Я виновата. Вы виноваты. Но мы любили друг друга. Все другое не стоит и сантима. Прощайте».

Не повторю расхожее – мол, словам тесно, мыслям просторно. Не к месту. Тут ведь что? А то, что итальянцы называют atutte cordo, музыкой на всех струнах.

Бурцев мне ничего не объяснял. Маргарет Стейнхилл ушла в мир иной в возрасте Пиковой Дамы, в середине пятидесятых. Я тогда выбрался из иного мира, но полная реабилитация не обеспечивала полноты бытия: она исключала заграничные поездки; как тогда говорили, вчерашний зек не принадлежит к сегодняшним «выездным».

Понятное дело, ничего не смею утверждать. Смею лишь предполагать. Опять на уме Лоттины предложения петербургской тайной полиции и щелканье замка в каюте марсельской шхуны, Бурцев в английской каторжной тюрьме… И опять в ушах баритональный голос директора департамента, там, на Фонтанке, голос г-на Дурново: «А не затеял ли Бурцев какую-то хитрую комбинацию с этой взбалмошной мадам?».

Я повторяюсь. Но рефрен, рефрен, случается, куда как нужен, иначе не поймешь, что с Бурцевым. Он выбит из седла. Сказал себе: ты, брат, и вправду черный человек. Вот Пломбированный употребил беднягу Малиновского, а ты хотел распорядиться Лоттой как заложницей. Положим, все это давным-давно. Но было, было, было. Таким поступкам нету срока давности.

Было, но не прошло, не сплыло. Как и письмо от Фигнер. Опять шуршали листья в Люксембургском саде, и на краю бассейна с золотыми рыбками тихонько напевала полубезумная старуха, а рядом садился на скамью пределикатнейший из незнакомцев. Да, Рильке. Доселе этого не знал В. Л., и это автору обидно, и ничего уж не поправишь.

Гони обиды прочь. Глядись не в зеркала, они тебе соврут. Гляди-ка в окна. Своим усердием хозяйки сообщают стеклам блеск живой – так мой поэт еще недавно сообщал простым словам. Ну, хорошо. Теперь ты медленно и плавно разведи-ка створки вправо, влево, вправо, влево. Возникнут отраженья: крыльцо, скамья, большая бочка для дождевой воды, клумба. И встанет Сад. Хоть лето на дворе, ты, улыбаясь, замурлычешь: «Снился мне сад в подвенечном уборе…»

Были распахнутые настежь окна, была веранда, стол круглый под белой скатертью. Старик спросил: «Вам, флота лейтенант, сухие вина не по вкусу?». И я ответил в такт и в лад: «Прошу прощенья, да. В особенности хванчкара». В конце концов я был уже не просто лейтенант, а старший лейтенант, что, извините, не одно и то же. К тому же обладал черезвычайной информацией. Приятель, черноморец, служил на «Молотове», а крейсер посетил тов. Сталин, и оказалось, что генералиссимус большой ценитель хванчкары. И в этом соль ответа.

Прыть офицерика была некстати. Точнее, неприятна стреляному воробью. Ему случалось в клетке сиживать. Чекисты, стряпая очередной процесс врагов народа, «назначили» Тарле министром иностранных дел при реставрации капитализма, которая, как видите, чертовски запоздала. Историк очутился в зоне, в Лодейном поле. Он поле перешел, жизнь продолжалась. В Мозжинке, вблизи от звонкой Москвы-реки, вблизи Звенигорода, не отдыхал – работал. Меня, архивного старателя, он поощрял. И потому он говорил мне по-старинному, не «лейтенант», а «флота лейтенант»; а «старший» – это ж в корабельной старине не чин, а должность.

Тарле тогда уж был похож на старика Наполеона – на лбу серо-седая прядь, плотная посадка головы и полнота телесная. Что? А-а, Наполеон до старости не дожил? Но я таким его вообразил. И не ошибся.

Все помню, как сейчас.

Известно ль вам, что это значит? По мне, нерасторжимость вечности и дня, момент слияния минувшего с грядущим. Все вместе схвачено – и это: «как сейчас».

В сей час В. Л. отправился в «Былое».

Как прежде, в годину генеральной репетиции, так и теперь, в год первый и последний демократических свобод, журнал «Былое» по справедливости считался детищем В. Л. А детище куда как требовательно. И дела нет ему до самоосужденья учредителя. В. Л. идет в редакцию на совещанье соредакторов. Уже в прихожей слышен бас громаднейшего Щеголева и встречный голос, знакомый не только Бурцеву: «Позвольте вам заметить…» – возражал Евгений Викторович Тарле – сотрудник, как и Щеголев, В. Л. в издании «Былого».

Опять явленье «как сейчас». И это значит, дача в Мозжинке, и перезвон воды на камешках, и мост в Звенигород, и монастырь, забвенью преданный, и незабвенный лес, столь тароватый на грибы-боровики, что на опушке скупщик-скряга торчал с полудня в лавке от заготконторы.

А хорошо бы вновь и наяву мне посетить тот уголок земли. Однако дьявол дернул произнести на даче Тарле названье пресловутого вина. На этот звук о н припожаловал. Неможно речь вести ни о реке, ни о заречье.

В Курейке кавказского вина не пил даже Кибиров (не поэт – исправник). И тов. Сталин-Джугашвили о хванчкаре лишь вспоминал, как Федя Кирпичев, иссохший зек, двенадцать лет все вспоминал яичницу (см. выше). В курейские кануны тов. Джугашвили-Сталин, бывало, пил кавказское вино в отдельном кабинете ресторана – кокотками припахивало, а за стеною, в зале, дребезжало фортепиано. Ну, а теперь… Теперь уж Виссарьоныч не идет на рандеву с Белецким или Виссарионовым. И не идет тов. Джугашвили-Сталин в «Правду». Он ищет Бурцева, идет в «Былое».

Конец первой книги

Книга вторая

Жил Сталин в Петрограде жильцом у Горской. Она, вдовея, словесности учила гимназистов. Роль секcуальности в аспекте социальной революции мной не изучена. Интересно вот что: какой должна быть женщина, чтоб и десяток лет спустя питал к ней чувства добрые товарищ Сталин?

Известно, доброта, как гений и злодейство и т. д. Однако вечны ль истины высокие и те, которых тьмы? Недавно в Петербурге, в филармонии исполнили в один светлейший майский вечер два «Реквиема» – Моцарта и Сальери. Само собой, успех имел Моцарт. Но зал восторженно и бурно отозвался и на сочинение Сальери. Смущенным, сумрачным ушел к себе на Мойку Александр Сергеевич.

Что делать? Отвергнуть преступление Антонио Сальери. Или признать совместность, отвергнутую Пушкиным. Я изнемог в гаданьях на кофейной гуще. Да и признал, что доброта, пусть единично-штучная, случалось, забредала в сталинскую душу. А почему бы нет? В конце концов, он на Антихриста не тянет.

Груб, властен и капризен? Все это замечали и без ленинского «завещанья». А вот, мне кажется, не замечали ни чуткости к созвучиям, ни тревожно-впечатлительного обоняния, куреньем не отупленного, ни обаяния, внезапно, но не беспричинно возникающего.

Все это объявилось, когда ему в Кремле сказали: «Горская…». А в Гори тетушка Нателла, не говоря ни слова, купила ему новые калоши взамен украденных, и он, семинарист, назвал ее вдовицей истинной и у нее отведал русских щей, приправленных горийским чесноком. В Кремле сказали: «Горская из Ленинграда…», – ответил: «Пригласите».

Она была прямой и сухопарой, прическа гладкая, в неяркой седине белел прямой пробор. Спросила, можно ль звать, как прежде, без отчества. Ответил, да, конечно, можно. Глаза – янтарь и черный ободок – светлели. Она спросила: «А щи по-прежнему?» Ответил весело: «Колбаски покрошить и чесночку добавить». Она смеялась, он вытолкнул «хэ, хэ, хэ», спросил с иронией: «Вдовица истинная ждет покровительства судьи?» (Тов. Сталин цитировал Евангелие от Луки: вдова просила о защите у судьи, который не боялся Бога, а людей нисколько не стыдился. Судья не отказал, но при условии, чтобы она уж больше ему не докучала.)

Иосиф ходил по кабинету. Горская, сидя в кресле, рассказывала. Дочь Наташа, она биолог, ну, совершенно аполитичная, а ее арестовали. Она, поймите вы, Иосиф, Наташа не умеет показывать напраслину и на друзей, и на знакомых; а эти люди лишили Наташеньку прогулок, передач. Он выслушал, сказал: «Попробуем помочь вдовице истинной, чтоб больше не докучала нашему Политбюро». Зубы уже желтели от никотина, а ведь какие белые, белые были зубы. Сказал: «А вот сейчас все и решим» – и приказал какому-то сотруднику вызвать какого-нибудь руководящего сотрудника из ленинградского ОГПУ. Вызвали. Он, прикрывая рот ладонью, проговорил всего-то-навсего два, три слова. Горская расслышала: «И нэмэдлэнно».

Она стала благодарить, всплакнула, он проводил ее до дверей, попрощался: «До свиданья. Не забывайте Иосифа».

Не забывайте? Как его забудешь! Когда тов. Сталин убил тов. Кирова… Недавно по ТВ нам все до конца объяснил какой-то одуванчик в беретике, с гвоздичкою в руке: убил, мол, «в смысле классовой борьбы», – тогда возникло в Ленинграде то, что называлось «кировским потоком»: ты каплей льешься с массами и в ссылку, и на пересылку. Горская, ее дочь подлежали остракизму. Она дала знать тов. Сталину. И грозный судия распорядился: не смейте трогать, оставьте-ка в покое. А прочих – прочь. Он Ленина любил,но Ленинград он не терпел. С тех самых дней, когда вернулся из Сибири и нашел приют у Горской. Она словесности учила в какой-то из гимназий. Имела дочь-красавицу лет девятнадцати.

Тогда тов. Сталин много думал о «деле Малиновского». Он звал его, как и Ильич, «мой дорогой Роман». Они были знакомы до войны. До первой мировой, конечно. Переписывались. Зимуя в столице вальсов Штрауса – Шенбруннер Шлосстрассе, 30, – Иосиф извещал друга Романа – Питер, Мытнинская, 25, – «Я все еще сижу в Вене и пишу всякую чепуху». Выполнял поручение Старика, писал о марксизме и национальном вопросе. Знаете, спрошу вас, знаете, сколько из этой чепухи докторских диссеров настрогали? Ну, то-то. Скромность, говорил т. Сталин, украшает большевиков.

Он был на «ты» с т. Малиновским. Вацлавыч успешно двигал Виссарьоныча в ЦеКа. Задвинул плотно, навсегда. Письма из Вены и не из Вены тональностью были с исподу на меду. А содержанием не теория, пусть тешатся евреи и дворянчики, нет, практика партийная. Партийные заботы т. Сталин излагал так, чтобы сразу был виден человек «верхушечный», осведомленный о всех решениях подполья. Кому, собственно, виден? Не только Вацлавычу, не только. Письма-то шли обычной почтой, расчет имели не совсем обычный – на черный кабинет, на перлюстрацию. Пусть там, где надо, не забывают: не только Малиновский свет в оконце. И верно, не один же Малиновский имел расчисленные рандеву с бо-ольшими из Департамента полиции в ресторанных укромных комнатах, где запах бурных соитий, а за стеною фортепианы. Нет, там бывал и Виссарионыч. По зову Виссарионова.

Хоть тот еще и не старик, а в черной бороде проседь. Всегда он бледен. На высоком лбу от лампы блики. И эти белые, как алебастр, руки. Юрист Евлампий Петрович дипломированный, московской университетской выделки. Как Муравьев или Домбровский. Но линию избрал другую, заглавным был в секретном сыске. Говорил, как Флобер: «Наше дело наблюдать». И благородно прибавлял: «Но не подстрекать». Насчет последнего позвольте усомниться. В делах подчас ни буквы и ни духа г-жи Законности. Вацлавыча он заарканил банально, грубо. А с этим-то грузином и вовсе обошлось без всяческих затей. Честолюбив и зол, хитер; его язвит и зачисление по третьему разряду; так сам предполагает и, пожалуй, без промашки. С ним не возились. Как говорится, по собственному желанью. А дальше дьявольский извив: подкоп повел под дорогого друга – мол, этот Малиновский вам не друг и не сотрудник, он предан Ленину-Ульянову. Вопросец выставляет т. Сталин по-ленински, как тот манерою Азефа: кому приносит больше пользы – революции иль Департаменту?! Вот вам и буква, вот вам и дух подполья, келейный дух. Но короток державный глазомер. Был Малиновский предпочтен т. Сталину. И Кобу, дабы охладил свой пыл, угнали за Полярный круг.

Но вот заре навстречу вернулся он из Туруханки, нашел приют у истинной вдовицы. Покоя нет. Причиной не партийные докуки, не статьи для «Правды», не заседания ЦеКа. Покоя нет: здесь, здесь, здесь изъят архив ДП, департаментский, полицейский. Интеллигентики сидят в Комиссии, в ЧеКа, вертят, крутят, ворошат. Виссарионов за решеткой, дает он показания. Конечно, сам Вацлавыч далеко – он пленный унтер, спасал отечество-царя. Как жаль, что не убит. А ты ходи и озирайся, откуда чертом выскочит ужаснейшее обвинение: из упраздненного ДП с его архивом иль прямиком от Виссарионова, ухватит белыми руками за черно мясо. Ходи и озирайся, унимая дрожь, испытывая тягу к Бурцеву. О, Бурцев знает много; изобличитель, он публикует списки, он человек опасный. А ну как что-то уже вынюхал? И все жт. Сталину хотелось встречи с Бурцевым. Какая-то томительная тяга, какой-то острый риск, а вместе тайная надежда ублажить и даже пригодиться… Зудит проклятый псориаз. Бледнея, чувствуешь на лице рябинки, и возникает ощущение какой-то каши-размазни. А все-таки помедли. Гляди-ка, муравьевское ЧеКа по делу Малиновского к допросу вызывало пархатого Зиновьева и Ленина, еще других, а вот тебя-то не позвали, и это хорошо. Нехорошо, однако, что ферзем не числят, числят пешкой… Зачем возобновлять знакомство с Бурцевым? Хэ, осведомиться, куда девался тот мальчишка, который в Монастырском изобразил тебя Иудой?.. Он медлил, потом решился… Припахивало тонкой сизой гарью: за городом слоились сланцы, курились мхи, болота прели, слонялись и болотные огни, он шел, напоминая мне асмата, новогвинейского асмата, который тайно от миссионеров чтит Иуду… Припахивало гарью, и небо начинало мглиться… Пришел. Поднялся во второй этаж иль третий. В редакции «Былого» кончалось заседанье соредакторов. Сидел в прихожей, ждал, курить робел. Ну, кажется, закончили, стулья отодвинули. Вминая половицы, шел к выходу громаднейший историк Щеголев. С ним рядом – Водовозов; он был когда-то мне очень симпатичен, имел он замечательное собрание газетных вырезок на дюжину различных тем; бедняга, после Октября не вынес он чужбины в златой Праге, с собой покончил… А следом г-н Тарле, еще не академик. Костюм из белой чесучи, светла соломенная шляпа, он направляется на дачу – в Сестрорецк или Мартышкино? Он, как и другие, на Сталина не глянул. Нет, не дано Тарле предугадать, что именно т. Сталин, ненавистник иудеев, его, еврея, не даст в обиду тридцать лет спустя. Нет, не взглянул, спешит он в Сестрорецк, а может быть, в Мартышкино, а лучше бы мы снова сидели на веранде в Мозжинке… Ушел. И в ту минуту – дискант главного редактора, дискант Бурцева: «Прошу, прошу. О-о, здравствуйте…»: узнал, прихлынуло оттуда, из Монастырского, расположение к невзрачному грузину. Как бишь его?

В.Л. приветливо взглянул на гостя. Тот молча выразил почтительность: я младший, а вы, Владимир Львович, старший. Но… Черт дери, он, Бурцев, нравственного права не имел питать расположение к рябому: рябой-то был из шайки Пломбированного. Однако и тов. Сталин нравственного права не имел питать почтительность к бодливому Козлу: ведь Бурцев громче всех и неустанней кричит о Ленине-шпионе, о немецких деньгах, о генштабе кайзера.

И получилась пауза.

Там, в колодезном дворе, ломовики дрова валили в сарай-дровяник. Оттуда, снизу, поднимался дух березняков и ельников, тотчас одна и та же мысль: хорошо летом за городом. А рядом, ниже этажом, пальчиками слабыми ученица повторяла экзерсисы; т. Сталин неодобрительно прицокнул. И оттого, как это ни покажется вам странным, он решился, что называется, нащупать почву. Спросил фальшиво-равнодушно, уж не грозит ли Ильичу арест? Не шутка, мол, шпионство, финансы от генштаба вражеской страны… Конечно, Бурцев ногами не затопал; напротив, рад был: член большевистского ЦеКа, а понимает – спасение России в аресте Пломбированного… Да, он, Бурцев, ждет, он добивается… Народ свободной родины имеет право на расследование всей деятельности Ленина. Чего ж ему на суд-то не явиться? Он, Бурцев, перед войною не боялся царского суда. Как можно социалисту бояться Демократии?! Вскочил и руки на груди скрестил. Пусть этот член ЦеКа большевиков ответит.

Болота финские, Ингерманландские, наверное, сменились вдруг Гвинейскими. И прели, и пускали пузыри размером с бычье око, и колыхались, будто бы всплывали динозавры, рисует динозавров внук мой Саша, но он не знает про асмата. Тот осмотрителен, всегда найдет надежное прикрытие и нападет внезапно.

Тов. Сталин был мастак на паузы. Он знал в них нетеатральный толк. Он знал, что ведь молчать-то можно об очень многом. Потом сказал… Одну минуту, извините. Престранность двойственного впечатления. Глаза его казались мне задраенными, как у полковника Макмиллана, шпиона; из-за него ваш автор безвинно натерпелся на Лубянке. Глаза-то, говорю, непроницаемые, а вот лицо – оно, как и всегда, невыразительное, вдруг промельком имело сходство с г. Сталинским. Не знаете? Да где ж вам знать? Такой был прокурор в Баку, служил, да и попал под суд и за растраты, и за подлоги. Тов. Сталин и г. Сталинский, я полагаю, в родстве не состояли, но что-то общее мелькнуло. Извините… И вот т. Сталин, на Бурцева не глядя, говорит неспешно, весомо, вдумчиво: конэчно, надо нам поднять перчатку, которую вы нам бросаете, Владимир Львович. То есть товарищу Ленину надо в суд явиться, я подал голос «за»; остальные против: расправятся с товарищем Лениным еще до суда… Теперь уж он, тов. Сталин, сдвинув брови, смотрел на Бурцева в упор и повторял упорно: расправа не исключена. Она возможна и без ведома правительства. А? Почему бы нет?

Бурцеву было не по себе, нехорошо.

* * *
Иные полагают, что началом Новой Эры был этот День: просторно, холодно, высоко, грозно; Нева катает волны, как на прокатном стане, а на Неве красивый крейсер, одноименный с розовой богиней утренней зари. Нет, в нашу прозу с ее косоглазием забрел октябрьский денек невзрачный и, вроде бы, бельмистый.

Облачно. Температура плюсовая, до четырех. Юго-восточный ветер в секунду метров пять. Осадки слабые. И никаких вам аллегорий. Преобладает смесь кислятины, махорки, пота. Гауптвахтой и подвалами припахивают бухлые бушлаты, шинели, кацавейки. И бесконечный бисер, бисер мороси на чугуне, граните, на торцах и на булыжнике, на бемском и простом стекле. И мрак, и морок, и мираж. Все зыбко, знобко, зябко. И склянки на кронштадтских кораблях, бьют тупо, кратко. Матросы, собираясь на берег, не заправляют брюки в сапоги; матросы, попирая правила, выпрастывали клеши поверх сапог, пускай метут. Кливер поднят, за все заплачено; кто поперек – гляди-ка, за борт.

Не ведал Бурцев точно, в какой денек приспеют сроки, но жил он ожиданием беды. Ужасно нежелание правительства изъять из обращения Ленина-Ульянова.

Казалось Бурцеву, что он предвидит многое. И оказалось, что он не видит у себя под носом. Ему и невдомек, что вечером к подъезду дома на Литейном подадут мотор Его Величества.

Ах, ах, Владимир Львович, вы с этим-то авто бы разминулись, когда бы ужинали в «Европейской» с Мими или Зизи. Да, проститутки. Однако ведь не политические, как Каменев, Зиновьев. А между тем… а между тем там, в «Европейской» с Мими, с Зизи, там ужинал Васильев, флота лейтенант, давно и коротко известный автору.

Вкус и манеры у Мишеньки, сына нашего консула в Нагасаки, были отменные. Говорил: лучше нашенских, таких аппетитненьких, и в Гонконге не сыскать, а там в борделях устроили недавно большущие вентиляторы, лопасти большие, плавные, как опахало, над вашими, извините, ягодицами струится не то эфир, не то зефир… Дело, как вы, надеюсь, сообразили не в ягодицах. Девицы спрашивают приятелей, Васильев не один был, а где же, господа, последует то, что следует после ужина? Им ответили – недалеко, на Мойке, у Синего моста. Это, говорят, хорошо. А то, говорят, на Васильевский не попадешь, на Петроградскую, может, тоже, да и вообще… Вот это-то «вообще» и было тайной большевистского переворота, выданной Зизишей и Мимишей: Ленин какой-то мосты разведет, и телефоны перережет, и почту, ну, еще что-то, и это правильно, потому что «временные» давно всем надоели…

Как видите, и лейтенант Васильев, и его приятель были загодя оповещены о начале Новой Эры. А Бурцева Владимира Львовича в тот же вечер арестовали.

Их было полдюжины с винтовками без штыков. Все рослые, на кронштадтских харчах – довоенного запаса – хорошо выкормленные, аж лоснятся. Бушлаты нараспашку; клеши широченные, ремни брючные отличнейшей кожи; сколько бы подметок вышло для ребят; а бляха на ремне, медная бляха так, чтобы бывший орел вниз головами находился; патронташи не по-флотски через плечо, а по-солдатски на ремне. Старший в кобуре маузер держал, а раньше маузеры полагались лишь офицерам-подводникам или командирам торпедных катеров, а этот, вишь, с минного заградителя «Амур», при маузере.

Минуты не теряя – свистать всех наверх, – кинулась балтийская краса и гордость производить шмон у контры, а молодой обладатель маузера солидным баском осведомился: «Вы граждин Бурцев?» – и предъявил гражданину Бурцеву В.Л. машинописный приказ об аресте, подпись и печать военно-революционного комитета. «Ишь ты, – устало ухмыльнулся гр. Бурцев В.Л., – всё, г-н матрос, по форме, как при царском режиме». «Эт точно, – весело согласился г-н матрос с „Амура“, – еще счас поедем, как при царе». И точно, у подъезда на Литейном большой, тяжелый, надежный и элегантный автомобиль. «Вот, – все так же весело объявил владелец маузера, – вот, гражданин Бурцев, прислан за вами. Садитесь. А прежде на нем Николашка ездил».

* * *
– А потом, знаешь, кому достался? – спросил Дорогов.

– Не музею ли Революции?

Дорогов усмехнулся. В том музее, сказал, поставили карету Александра Второго, по которой народовольцы-то бомбой шарахнули… Было видно, что мой собеседник презирает террор. Индивидуальный, мелкобуржуазный. Нет, продолжал бывший матрос минного заградителя «Амур», нет, Николашкино авто досталось Зиновьеву. Он возглавил Петроградскую коммуну. Разъезжал, тоже мне коммунар. Медвежья полость, как барину, ножки грела. Ну, и доездился! Колька Ежов две пули в бумажку завернул, вроде бы как на память сохранил. Одна досталась Зиновьеву, другая Камневу…[12] Про Кольку Ежова потом… Куда Николашино наследство после Зиновьева делось, понятия не имею. Я что хочу тебе сказать? Зиновьев – враг народа? Враг! Оттого в царскую машину и забрался. Теперь обрати внимание: товарищ Сталин кто? Нутром коммунист, настоящий. Скромность, говорит, украшает большевика. В Кремле-то не занял царские палаты. А-а, знаю, знаю! На «паккарде», говоришь, ездил? Лет десять ездил, это так. У-у, брат, шесть тонн весом, махина бронированная. И стекла с палец толщиною. Шесть тонн, семь мест, сам видел. Ну и что? Не вместо царя, а на своем месте. «Паккард» от всей Америки, от Рузвельта подарок, Советскому народу-победителю. Тебе, что ли, ездить…

Собеседником моим был тот самый матрос с минного заградителя «Амур», тот самый обладатель маузера, висевшего на тонких прочных ремешках-пасиках, который и произвел в доме на Литейном арест Бурцева.

После гражданской, а воевал Алексей Александрович и на Северах, и в Крыму, подался он в Москву, москвич был, зажил в Подколокольном переулке, в местности некогда достославного Хитрова рынка. Тут-то мы и беседовали. Само собою, не без 0,5. И происходило вышеуказанное уже после кончины тов. Сталина и упразднения тов. Берия. Позднее лето стояло прочно и ясно. Кто-то играл на аккордеоне; понятное дело, изъятом у фашистов и доживавшем свой музыкальный век на московских задворках, не имевших «шарма», как, скажем, арбатские, а имевших словно бы тлеющий запах жулья, пропойц, шулеров, марух, отставных бандерш и стукачей сыскной полиции, выведенных за штат.

Круглая голова бывшего председателя судового комитета обросла седым ежиком; круглое твердо-бурое лицо имело две-три грубо-мужицкие морщины и никаких паутинных сеточек.

Я разыскал его, так сказать, «по делу Бурцева». А когда увидел, сразу и подумал о Володе Шилове, покойном друге дней моих суровых. Такой же нос чижиком и белесые брови вразлет. Стоим на пирсе в Балаклаве. Там совершенно секретно от ясельных младенцев швартуются подводные лодки. И вместе с ними всплывает в памяти Володино присловье, вмещавшее едва ли не весь спектр офицерской службы: «А… им в горло, чтоб голова не качалась!» Похож, похож был Володя Шилов на Алексея Дорогова. Однако последний пламенел идеями социализма на много градусов выше, нежели первый.

Дорогов, посадивший Бурцева в Петропавловку, и других туда же доставил. Вчерашний ненавистник дисциплины корабельной теперь боролся за дисциплину городскую. По его мнению, все вопиющие нарушения происходили не оттого, что стихия гуляла, а потому, что все и вся исподтишка учиняла контрреволюция.

Вот ты говоришь, говорил Дорогов, хотя я ничего не говорил. (Между прочим, весьма распространенный способ собеседования, не уступающий сократическому.) Вот ты говоришь, говорил он и продолжал костить «Аврору», легендарный крейсер. Слава и символ, ежели по справедливости, должны принадлежать минному заградителю «Амур». Ты возьми, объяснял Дорогов, погром винных подвалов. В Зимнем. Это кто?! «Аврора»! – вот кто. Орали: «Допьем романовские остатки!» А мы?! А наши-то с «Амура» – ни капли. Наши – сознательность. Мы у этих, с «Авроры», бутылки отнимали и бутылки об бутылки били, так что ручьи ручьились. Погуще, посильнее, чем на Фурштадтской, из магазина Черепенникова – красные и зеленые, ликер, понимаешь ли, а тут прямо радуга, да и только. А ты говоришь: «Аврора», «Аврора»… Вконец расстроенный всемирной известностью крейсера, Дорогов по какой-то филиации, известной только ему, обрушился на Фурцеву, тогдашнего министра культуры: «Губы красит, а еще коммунистка». Моя робкая попытка защитить – мол, губная помада не помеха убеждениям – не имела успеха. Он стал рассуждать, как троцкист, о разложении кадров. А мне хотелось взять ближе к моим сюжетам.

Дорогов брал, оказывается, и Пуришкевича.[13] Пояснять надо? См. сноску. Брали его в гостинице «Астория», тогда офицерской. Он там скрывался. Голомозый, на башке шишка. Матерился страшно. Дорогов повез его на извозчике (!) в крепость. Чем она ближе была, тем больше мрачнел голомозый. Вдруг и говорит: «Слушай, матрос. Вот тебе деньги, передай моей женщине, она сестрой милосердия в таком-то лазарете». Я об этом даже и прапорщику Благонравову не сказал. Улучил часок, отвез. Красавица! И никакой тебе помады. Хотел отобрать расписку – не посмел.

А прапорщика Благонравова, интеллигента, поставили начальником комиссии по борьбе за революционный порядок в Петрограде. Отличный был товарищ, вежливый, решительный. Он потом в ГПУ важный пост занимал, с Артузовым – знаешь? – дружил. Ну, и что же думаешь? А чего ж надумаешь, Колька Ежов расстрелял. Он когда в Социалистической академии учился, бывало, налижется и в комендантской, я комендантом служил, так он у меня и дрых. Мозгляк, соплей перешибешь, щуплый, на одной щеке крест-накрест шрамы, физия какая-то треугольная, и чего это в нем товарищ Сталин обнаружил?.. Обознался, да быстро понял, в расход пустил.

Наконец занялись Бурцевым. Очень он Дорогову не нравился. Сука кусачая! Чего он только товарищу Ленину не шил. А везли-то мы его, я тебе говорил, по-царски. Да чуть было не прикончили, это уж на Троицком мосту было. Стрельба поднялась и ружейная, и орудийная. Ты говоришь – «Аврора», «Аврора»… Вот тебе и «Аврора» – трехдюймовочки от стен Петропавловки – через реку – по Зимнему. И в этих трехдюймовочках – ни капли компрессорного масла. Понимаешь? А? А то надо понимать, что Революция побеждает и без масла. Компрессорного… Так вот, видишь как, на мосту, до Петропавловки рукой подать, а нас пулеметная очередь чуть не срезала. То ли наши, то ли не наши, а как влупили… Ночь была мягкая, темная, будто ветошью обложили, луны не было. Какие-то вспышки, крики, кто-то из моих ребят и говорит: оплоту контрреволюции каюк. А этот твой Бурцев голосочек, видишь ли, подает: да, гибнет Россия, дети ваши дорого расплатятся… Пулемет по мосту шпарит, прожектор щупает, однако товарищи-то мои правильную реакцию на этого Бурцева: а чего, мол, с им возиться; головой вниз с моста, и концы в воду. Не, я команду даю: ложись! – все ничком, его положили, за руки, за ноги держим… Ну, дальше не буду. Скромность большевиков украшает, а эта Фурцева губы мажет… Мы твоего Бурцева – смотри-ка на одну букву разница: Фур и Бур…, невзирая на пулеметный огонь, в крепость, в тюрьму доставили. А чего он там дальше, это бы Павлова найти, он, может, знает. А может, и не найдешь, кокнули, в Могилевскую губернию отправили.

Спрашиваю: значит, мой Бурцев – первый зек Новой Эры?

Отвечает: вот-вот, а ты говоришь «Аврора».

И рассмеялся, славно так рассмеялся. Что-то вдруг простодушное высветилось на круглом твердо-буром лице.

* * *
В тюрьме Трубецкого бастиона первого зека Новой Эры следовало вместе с тем считать и ветераном. В.Л. сидел в крепости и при Александре Третьем, Миротворце, и при Николае Втором, Кровавом, он же впоследствии Государь-Мученик. Солдат-стражник Бурцева вспомнил, горестно подивился: вот тебе и революция – «Они и вас арестовали».

Пушки-то били рядом, ну, совсем рядом, чуть ли не в тюремном дворике. Там деревца были, памятные В.Л. Нет, не деревца – тридцать лет минуло– деревья, кронами повыше крыши бастиона. А пушки, трехдюймовочки, как и говорил мне Дорогов, стояли на невском берегу, в нескольких шагах от крепостной стены, на которой спустя десятилетия 7 ноября возникала надпись, буквы белые саженные: «Слава КПСС». Потом пушки утихли, слышалась пальба ружейная и пулеметная, как недавно на Троицком мосту, над Невой, хотя и невидимой, но принимаемой чувством, таким же тяжелым и черным, как сама река, готовая принять и заглотнуть тщедушного человечка, похожего на козелка-перестарочка. Затишье не было долгим, но казалось-то бесконечным, потому что первый зек Новой Эры страстно хотел убедиться в поражении Пломбированного.

И вот в тюремном коридоре послышался шум, топот, стук прикладов, лязг засовов, хлопанье дверей… Солдат-стражник неурочно принес Бурцеву кружку кипятку – и от себя, впридачу, кусок сахара. Принес, объяснил давешнее движение, шум, топот: министров Временного правительства переместили из Зимнего в Петропавловку.

Там он и встретил Рождество. А в новогоднюю ночь вывели из Трубецкого бастиона. Ночь была ясная, лунная, тени резкие, аспидные. На расстрел шел? Нет. Некоторых арестантов уже отпустили, некоторых, сильно занемогших, определили в городские больницы, а некоторых, его в их числе, переселяли в Кресты. Что за притча? Оно так, вроде бы, и притча: кто-то в Смольном дрогнул пред известиями о том, что гарнизон Петропавловки, тюремная стража во главе с бывшим писарем большевиком Павловым (не ошибался Дорогов, правильно указал: ищи Павлова) так высоко держат пар, что вот-вот учинят самосуд над заключенными.

Сидела в Крестах публика крупного калибра. Сановники царские, министры «временные». Разнопородные социалисты. Пуришкевича тоже из Петропавловской доставили. Сидели и тузы политического сыска. Все они дожидались, когда их перекрестит немилосердный красный крест.

Все они жадно, торопливо общались друг с другом, разговорами и перекорами стараясь заслониться от этого красного возмездия. Сколь бы ни были пестрыми политические пристрастья, в одном сходились – в ненависти к ленинцам, к большевикам, «пломбированным». Каждый, не колеблясь, скомандовал бы: «Патронов не жалеть!»

Министр юстиции Щегловитов, тот, что упек Бурцева в Туруханку, встречал В. Л. в тюремном дворике, моргал медвежьими моргалками, жевал губу, старался «взять шаг», то есть идти в ногу, дудел, дудел: Владимир Львович, виноват пред вами, но больше – перед родиной за то, что вовремя не расстрелял ни Ленина, ни Троцкого. И, упадая голосом, лицом – теперь вот сам сижу и жду расстрела. И Бурцев отвечал с оттенком философическим: Иван Григорьевич, извините, расстрел министра Николая Второго– невелика потеря для России, но ваша-то ошибка действительно престрашная.

Вот так же думал и Белецкий. Его, как и В. Л., переместили из Петропавловки в Кресты. Они соседями сидели, нет, лежали, в тюремном лазарете, каковые тогда уже ласково именовали «больничками». Вот эта ласковая нота была так внятна, так трогательна всем зекам эры Сталина. Известно, все они были оборудованы «по первому» слову техники, как говорил бандит с угрюмым прищуром стального глаза и лирик-гармонист Вася Горностаев, приятель мой и покровитель.

Больничка плохой быть не могла. Она была только хорошей, как и водка. Во-первых, какая свежесть перемены барачной тесноты и вони на относительную свежесть скуднейшей из палат. И пахнет ведь не только преющей одежей иль газами кишечника, а самое-то главное: вдруг возникает обманчивое ощущенье заслона от стукачества. Ну, вроде бы, как за хребтом Кавказа. И ты охотно благорасполагаешься к соседу. И замечаешь, ах, Господи, как всем нам недостает благорасположения друг к другу.

Соседом В.Л. – койки на расстояньи локтя – был Белецкий, бывший директор Департамента полиции, а потом и товарищ министра внутренних дел. Джунковского сменил. Генерал считал Белецкого большим мастером втирать очки. А Блок, поэт, отмечал у Степана Петровича мужицки грубую память. Что сие значит, ваш автор смекнуть не может. Но следует отметить, что именно эту память Белецкий, еще в пору допросов муравьевской ЧеКа, вытряхивал торопливо, вытряхивал, угодливо опережая вопросы следователей. Очутившись однажды в карцере – это еще в Петропавловке, – кругло-брюхастенький Белецкий громко стенал. Заключенные, предполагая пытки, содрогались; особенно фрейлина императрицы, несчастная Вырубова. Вернувшись из карцера, Степан Петрович, по обыкновению, втирал очки, заверяя, что к нему в карцер пожаловал святой черт Гришка Распутин.

А здесь, в Крестах, Бурцева будили его глухие рыданья. И это уж Белецкий очки не втирал – ему снились дети. Несколько месяцев спустя Белецкого расстреляли.

Что сталось с детьми? Знаю лишь, да и то по слухам, что племяннику директора Департамента полиции как-то втихую покровительствовал Сталин. Коли охота есть, пораскиньте мозгами, сопоставляя сроки руководства Белецким спецслужбой и хождения Сталина окрест Малиновского.

Белецкий, оказывается, уважал Бурцева как достойного противника. И признавал, еще будучи в кондиции, то, на что заурядный службист не решился бы. Говаривал Белецкий: мы, господа, должны быть признательны Бурцеву: его изобличения побудили нас к агентурным проверкам, а эти ревизии выявили, какие из наших секретов уже не секреты.

Ау, Женя! Нет, ты не матерись, Черноног. Тебя, подполковника, на Лубянке за что жучили? А за то, в частности, что ты, слушатель военной академии, притащил в общежитие конспект организации армии США. Должен был сдать тетрадочку в спецчасть, а ты – в общагу. Майор Сурский в Лефортове зубы-то и оскалил: ты, Черноног, хоть и был артиллерийским разведчиком, но оказался преступным ротозеем: по твоей, вражина, тетрадочке опытный шпион империализма легко установил бы, какие ихние секреты для нас не секреты. Понял?! Жень, а Жень, да они, может, и правы, а? И действительный статский советник Белецкий, давно расстрелянный, и майор Сурский, давно пенсионер.

В отношении Белецкого к Бурцеву замечаешь то, чего в отношении белобрысого майора к чернявому подполковнику и в микроскоп не разглядишь. Первый уважал горячего, сильного пропагандиста войны до победного конца. Второй не уважал офицера, увенчанного победой. Сурский и его сотоварищи, готовые ежечасно грызть друг другу глотку, все эти героизмы-патриотизмы славословили вслух яко массовые. Втайне же полагали благим воздействием на массы– штрафбатов, заградотрядов, трибуналов. Звучал, но под сурдинку, и мотив самооправдательный: вот ты там был, а сука; я там не был, но честный защитник отечества.

Освобождение Бурцева из Туруханки, а тамошних «пораженцев» от Бурцева подвигло Степана Петровича на хлопоты о постоянном его петроградском проживании. Противились не участковые и даже не генералы известного значения, нет, председатель всех министров. А Белецкий не осекся, не проглотил язык. Вместе с тем, нечего греха таить, ежели грехом считать прямое исполнение служебных обязанностей, вместе с тем Белецкий, продолжая хлопоты, в параллель с ними установил всепроникающее наблюдение за давним недругом царя и государева правительства. Особенно интересовало Белецкого, кто, какие круги финансируют Бурцева. Собственно, задавался он той же задачей, какой задавался Бурцев, присматриваясь к Пломбированному.

Теперь, в Крестах, Степан Петрович не ждал милостей от ленинцев. От «временных», глядишь бы, и дождался. И «материал» не тот, и Владимир Львович стучался во все двери: отпустите обезвреженных, отстраненных клевретов старого режима; не пятнайте их мученичеством, их кровью освобождение и обновление России. Да уж, из Смольного не ждал он освобождения от Крестов.

И нередко очень и очень жалостливо на это сетовал. Лицо жухлое, в какой-то маслящейся желтизне; короткие, словно подрубленные, пальцы бегали по краю простыни, обирали край простыни; говорил он глуховато, бархатисто, скоро, с мягким южным «г».

Два сюжета избегал Белецкий решительно.

Первый соотносился с агентами сверхсекретными. С такими, как Малиновский, имел он личные ресторанные свидания в отдельных кабинетах, убранных плюшем и бронзой. Теперь, открывая многие карты, Степан Петрович приберегал козырные. У него теплилась надежда выдачей козыря или козырей сохранить свою жизнь.

Второе, о чем избегал говорить бывший директор Департамента полиции, сенатор, товарищ министра внутренних дел, так это о черной сотне и деле еврея Бейлиса, обвиненного в ритуальном убийстве. Подобно многим уроженцам Юга, черты оседлости, малороссиянин Белецкий был юдофобом, куда более стойким, нежели многие северяне, не живавшие в черте оседлости. Его природное чувство неприятия и ненависти подпитывалось соображениями умственными, государственными. Он поддерживал Союз русского народа, имел и жетон члена этого союза, делопроизводство, архив и знамена которого находились в Басковом переулке. Между прочим его, Белецкого, департамент содействовал обустройству штаб-квартиры Союза точь-в-точь так же, как КГБ обустройству общества «Память» в квартире фотографа, умеющего и фотографировать, и позировать.

Но фотографу не пофартило замочить каких-нибудь убийц в белых халатах. И ему остается завидовать Степану Петровичу Белецкому. Вот ведь билет-то выпал: Бейлис такой, знаете ли, еврей евреич, с черной, как смоль, бородой и черными глазами, мерцающими так, как могут мерцать глаза еврея евреича, совершившего ритуальное убийство славянского дитяти. На мацу, конечно, куда ж еще кровь-то дитятей идет?.. У, загорелся Степан Петрович. Много сил и средств положил, звездный час выдался.

Но теперь, в больничке, молчал наглухо. Не то чтобы стыдился фальшивки, не то чтобы скорбел о провале судебного процесса. Нет, от ужаса леденел. Никакой не «святой черт» ему мерещился, а дух еврейства в обличье Менделя Бейлиса, и дух этот убивал его, Степана Белецкого, как матросы в тюремной больничке убили двух добрых людей, противников большевиков.

Белецкий, повторяю, ни вздоха, ни слова. А В. Л., предполагая жить, держал на уме русофобскую усмешку Герцена: дескать, новая жизнь в России начнется учреждением нового корпуса жандармов. Это-то В. Л. понимал. Не понимал, что останется место и подвигам сопротивления черной бороде с мерцающими зенками. С этой-то стороны и не был ему интересен Степан Петрович.

* * *
Находись он, как недавно, в Петропавловке, водили бы в Следственную комиссию при Петросовете – рядом была, у Троицкого моста, на Петровской набережной. Но, выдворив В.Л. из больнички, не выдворили из Крестов. Стало быть, вози его, черта, за семь верст и все лесом. Решено было так: пусть Беклемишев, следователь, сам к этому Бурцеву в Кресты ездит, размышляя по дороге о «деле Бурцева».

Чертовски трудные, путаные размышления достались вчерашнему адвокату, а ныне труженику советской юстиции. Штука-то в том, что первым же декретом Власть Советская упразднила весь корпус прежней российской законности. Добро бы началась новая, советская. Так нет, велено было принять к руководству «революционную целесообразность». А поди-ка сообрази, что оно такое. Ой, дети мои, надо было поглядеть на расстеряно-суетливого человека, страдавшего конъюнктивитом, когда он, собирая на лбу страдальчески-недоуменные морщины, старался примирить привычки своего юридического мышления с разъяснениями этой «целесообразности»: не ищите доказательств действий делом или словом против Советской власти; определяйте, к какому классу принадлежит обвиняемый, какого он происхождения, образования, профессии. Ответы на эти вопросы и определяют судьбу обвиняемого.

Увы, Беклемишев не решался «типизировать» Бурцева, о котором Горький напечатал: стыдно демократии держать Бурцева в тюрьме. Правда, демократия приказала долго жить, но все же Бурцев – это ж Бурцев. Правда и то, что на вопрос о Бурцеве ответил Троцкий, вскидывая голову (при этом Беклемишев заметил, какие у Льва Давидовича кругленькие смородинки-ноздри), в том смысле ответил, что этому клеветнику отныне и пикнуть не дадут. Бурцев утверждает, что он журналист, и только. А журналист – буржуазия, что ли? Образование университетское. Свой брат, универсант. Да и происхождением из обер-офицерских детей. Спрашивается, какую, собственно, «целесообразность» применить, дабы и пикнуть не мог? Непонятно, что ли, господа присяжные заседатели! Беклемишев не был дальнего ума, но и не был ума столь короткого, чтобы не смекать, в чем главное виноват-то арестованный Бурцев, – не он ли ежедневно в своей газете предупреждал о большевистском перевороте, не он ли обвинял заговорщиков в получении кайзеровских субсидий… По линии клеветы пустить, что ли? Опять же вопрос: клевета, она в какую целесообразность вписывается?

Следственная комиссия при Петроградском совете не была единственной в своем роде. Были и другие в том же роде. И под началом Бонч-Бруевича. И под началом тов. Дзержинского. Бывший присяжный и туда стопы, и сюда стопы. Отвечают: обвинительных материалов не имеется.

А на нет, говорят, и суда нет. Так, но «целесообразность»-то есть? И пребудет. А все равно Беклемишеву все ясно, ан дело темно.

Бурцев при встречах возвышает голос: судите меня! Я брошу большевикам в лицо: германец не сегодня – завтра вломится в Петербург, и вы, иуды, запоете: Ах, майн либер Августин, Августин, Августин.

Послушайте, В. Л., есть люди, готовые взять вас на поруки. В. Л. прикладывал руку к сердцу: благодарю, но откажусь.

– Но почему же, почему? – уныло вопрошал Беклемишев.

Его уныние и злило, и веселило Бурцева. Он сказал, что взятье на поруки отнимет самое желанье совершить побег. И пуще веселясь, прибавил: а есть «метода», предотвращающая нелегальное сокрытие от властей. Беклемишев отозвался междометием, оно озвучивало выраженье глаз: недоумение и недоверие.

Не крупней бекасинника был Беклемишев, дроби, что бьет по мелкой дичи. А вот начальник лагерного пункта у нас, в Вятлаге, сам пошел на то, чего Беклемишев не уловил в намеке Бурцева.

Майор, начальник 16-го иль 31-го, телеги все готовил зимнею порой. В тот год ему хотелось что-то там наладить по электрочасти. По этой части от «а» до «я» умел и знал Данильченко, зек старый. Я говорил о нем. Да вы наверняка забыли. Не тушуйтесь, я сам три четверти не помню… Но как забыть Данильченку? Он жене, не отвечавшей ни письмишком, упрямо сообщал: пришли-ка мне очки, я тут не вижу ковбасы. Какой-то весь обугленный не то еще в донбасской шахте, не то морозами, веселым не был, но повеселить умел. Так вот, майор, заботливый хозяин, приходит к нам в электромастерскую; потертая и долгополая кожанка, внушительная самокрутка, треща, роняет паровозную искру; серьезен, сумрачен садится на верстак. И обращается к Данильченке: нам надо приготовить к лету то-то, нам надо сверх того и это… Нам? Как говорится, берет Данильченку по делу. Не исполнителем приказа, а со-трудником, со-товарищем. Однако, как ни назови, а действовать-то без конвоя нельзя как раз Данильченке, весьма наклонному к побегам, что он и доказал не раз. Его ловили, били, добавляли срок. Он признавался: невольно думаю о воле по весне… Майор и говорит: Данильченко, ты слово дай, скажи мне – даю я слово честное; и баста, я распоряжусь, и все… Данильченко вздыхал. Зачем-то надевал бушлат в натопленной донельзя мастерской, то снова стаскивал. Молчанье было ощутимо трудным. И, словно бы сочувствуя майору, повесив голову, ответил: «Эх, гражданин майор, ну, слово дашь, а тут, глядишь, кукушка скоро закукует, позовет… Нет, гражданин майор, не буду, не могу». Вчерашний фронтовой комбат поднялся в рост, едва ль не двухметровый, багровея, швырнул цигарку: «Ты завтра выйдешь без бригады. И приступай. Я за тебя отвечу. Понял?» – и хлопнул дверью. А мой Данильченко вздохнул: «Ну, тать его… Макаренко».

Так поступить с В.Л. ну нипочем не смог бы робеющий всего и вся Беклемишев. А Бурцев внезапно улыбнулся весело, беспечно. Беклемишев оторопел – казалось, что В.Л. вот-вот изъявит озорство. Но Бурцев ничего не высказал и ничего не объяснил. Тут, знаете ли, такая вышла «перекличка».

Героем моего романа в обоих смыслах слова был Лопатин (коли охота, загляните в «Две связки писем»). А Бурцеву он был кумиром (коли угодно, отворите дверь в сторожку, имеется в виду «Соломенная сторожка»). Продолжаю. Нужно знать, что Герман Александрович давным-давно в Сибири однажды дал слово г-ну полицмейстеру – не извольте беспокоиться, я лататы не задам. Не минуло и года, и он, что называется, ушел с концами. Спустя без малого полвека рассказывал об этом – там, далеко, на Юге, рассказывал и слушал море. Тяжело ворочаясь, оно укладывалось спать… Шутя спросили: позвольте, Герман Александрович, выходит, слово побоку? Ответил пресерьезно: полицмейстера сменили, а новенькому я слова не давал. Все рассмеялись, Лопатин тоже. И палец приложил к губам: любил он слушать, как засыпает море.

Вы замечали, у морей косые скулы? Февраль имеет скулы эскимоса. Наверное, потому, что тюремная решетка наискосок расчерчена метелью. Какие снегопады в феврале. Там, на дворе, день ото дня фонарный столб все ниже, сугроб, его обнявший, все выше и пухлее. И Петроградская, она в сугробах тоже, дрейфует, словно материк, все дальше от Крестов. На Петроградской доживает Герман Александрович, ему восьмой десяток, он доживает свой последний год. В.Л. готов услышать его голос, пусть и в телефон оригинальнейшего образца, хотя, конечно, канализация, шутил Лопатин, не знает акустических эффектов моря.

* * *
Канализация была феноменальной в Шлюшине, в той крепости, что на гранитном острове, рубившем надвое исток Невы. И каждый каземат имел парашу. В одном из казематов Лопатин отдавал частицы бытия не много и не мало два десятка лет. Не сетовал на власть, на тайную полицию, на жандармерию. Шутил: дала, так и не кайся. И это всем нам хорошо бы зарубить не только на носу. Он часто, как сказали бы теперь шпионы, выходил на связь. Параша служила зекам переговорным пунктом. Приставь ладони лопаточкой к щекам, нагнись и говори спокойно-внятно, сосед тебя услышит, как и ты его, услышат и другие, здесь не играли в телефон испорченный.

Иное дело эмигранты, эмиграция. Такое там бывало, и не раз. Но было и совсем иное – ветер с моря. Лопатин после Шлиссельбурга шептал, как эллин: «Таласса! Таласса!» – «Море, Море!» И на террасе слушал гул Тирренского.

Итальянское местечко в номенклатуре всей Ривьеры – оно петит. Однако запросто вмещался писатель ростом исполин. Фамилия огромна, как арена: Амфитеатров. Смеялся Герман Александрович: «Амфитатро – вы щедры, как воры». В палаццо дневали, ночевали, приезжали на денек, другой, на неделю, на месяц русские скитальцы, политические эмигранты.

Меж ними жил Лопатин. После Шлюшина портрет его писал художник Пастернак. И записал: старик могучий. А Лопатин иронизировал: англичане ведут неправильный образ жизни и достигают каменного здоровья, а я, господа, шлиссельбургская окаменелость.

Он молотил саженками, заплывал далече. Он в одиночку хаживал к альпийским ледникам. Но вот что правда, так это правда: после артельного обеда во дворе палаццо, под навесом из виноградных лоз, старик могучий исчезал соснуть. Но вот уж свечерело, на террасе московский самовар освистывает свысока накат тирренских волн. И разговоры, разговоры. Подчас и монолог. Как говорила Вера Николавна Фигнер – ну, Герман наш распространился, что и словечка никому не молвить. Хорош! Он в выношенном джемпере, на локотках заштопан, массивная железная цепочка от часов ведет к карману с карманными тяжелыми часами, они с ним были в Шлюшине. Хорош! Но на меня не смотрит, в профиль снят, да и к тому же я давно ему прискучил – все восхищаюсь, восхищаюсь и тоже, знаете ли, «распространяюсь», не думая о вас, читатель.

Но вот чего ваш автор не перенял у Германа Лопатина, так это перманентного желания видеть русских, слышать речь русскую, дышать российским воздухом. Не перенял и не испытывал, наверное, оттого, что дольше, чем на неделю-полторы, не отлучался. Ему же выпадали долгие отсутствия. До Шлюшина и после, когда он ездил в Лондон, как ездят к старому товарищу, когда он жил в Париже и наезжал в Кави. Да, в Париже! Бурцев говорил: я без Лопатина, пожалуй, и не управился б с друзьями иудушки Азефа. Бурцев говорил: наш юрисконсул. И посвящал Лопатина во все детали своих изобличительных конструкций. Прав Пастернак: старик могучий.

В Кави, в палаццо, у Амфитеатровых, Лопатина одолевало желание России. К тому ж кончался срок, который запрещал селиться в двух столицах богоспасаемой империи. «Не уезжайте», – повторял Амфитеатров.

Светло пылало лето, последнее перед войной. Мир мирный догорал. Горячим камнем пахло, иодом моря, цветами Юга. И мягкой, мелкой белой пылью. Она дарила мне евпаторийское: Левонтий, мой приятель, остановил телегу; сидим мы, свесив ноги, и режем дыню ломтем, словно каравай, и эту сладость, эту мякоть присаливаем крупной солью, а маленький трамвайчик бежит, звеня, к лиману. Ты дышишь томно; тебе истомно, как и там, в лиманах тяжелых, тусклых, как тузлук. А здесь, в прохладнейшей тратории, здесь тоже древний запах, но это не тузлук, а молодое виноградное вино. Ах, трактирщица Мария! Какая роскошь форм, и этот блеск двойной и слитный – улыбки, взора. Ей симпатичен этот русский. (А что! – ему всего-то ничего, под семьдесят). Ах, боже мой, Мария, она подобна той, что тыщу лет назад Лопатина пустила на ночной постой, – в разбитых башмаках и без гроша в кармане он питерский студент, спешил на помощь Гарибальди.

«Не уезжайте», – повторял Амфитеатров. Лопатин хмурился: «Прощай же, море, не забуду…». И смеялся: ох, это «же», но Пушкину дозволено и «же». Амфитеатров гнул свое. Но знал ответ: как ни тепло чужое море, как ни красна чужая даль, не им поправить наше горе, размыкать русскую печаль.

Уехал. И жил до самой смерти на Петроградской, у речки Карповки, в том доме, который назывался Домом литераторов, весьма приличная общага.

* * *
Прельщая поэтессу, поэт говаривал, прелестно запинаясь: «А в Переделкине метет метель от Блока». И записал, не запинаясь: какая музыка была, какая музыка играла. С надменною улыбкой ответил Блок: музыка революции. Лопатин смерил их обоих взглядом. Каким-то новым, что ли; во всяком случае, не прежним, не кавийским. Пристальным и ярким; хотя и яркий, но словно бы издалека, есть интерес, но вроде бы натуралиста; взгляд «лабораторный».

Какая музыка играла? На слух Лопатина, свистящая и сипловатая. Не дымоход ли выстуженной печки – худо топят в Доме литераторов. Иль ветер в подворотне лижет наледь, помойные подтеки – ведро выносят старики, нет дворника. А может, это скрип баржи на Карповке, остался мертвый, мерзлый остов – всеразобрали на дрова… На слух Лопатина, совсем другое. Он сумрачно спросил: «Откуда флейточка?» Она ответила: «Я не от Генделя, а я от Гегеля».

Мы диалектику учили не по Гегелю. Нам не дано расслышать флейточку иронии Истории. История мудрена, но не мудра. Ее ирония ест душу, словно ржа иль кислота. Такая вот, представьте, флейта. Какой, к чертям, ноктюрн? Дом литераторов без водосточных труб. Их сперли повелением Ивана.

Вам слышится – Наины? Э, звали ее Маней; кликухою – Хипесница. Тогда в сей термин вкладывал глубокий смысл народ-языкотворец: способности мадамов и девиц в ощип пускать любовников. Не думайте, что г-жа Хипесница была скандальной, вздорной бабой. Напротив, ласковой, заботливой. Без лести преданной Ивану. Тот прозвище имел не шибко величавое – Окурок. Не ухмыляйтесь: славный взломщик несгораемых шкапов. Недавно – по амнистии – отпущен из централа, явился в Петроград, заре навстречу. И записался, губа не дура, в анархисты. Привлек Хипесницу, она сложила губки бантиком. И зажили они у Кошкина, на Карповке, в игорном заведенье «Монте Карло», в соседстве с Домом литераторов. Так литераторам и надо, они боролись за свободу. Съезжалась в «Монте Карло» идейная братва. Как пули в ленту пулемета «Максим», она всего Кропоткина вложила в формулу максимализма: Пусть Все Творят Всё, Всё!!!

Тогдашняя братва, включая чистокриминальную, она ведь нынешним-то не чета – умела чтить авторитеты фраеров. Снимала шапку, встречая нашего Лопатина – прогуливался он у речки Карповки. Так и матросы. В Кронштадт-то Герман Александрович не ездил, как бабушка Брешко-Брешковская, но на петроградских митингах доказывал бесстрашно необходимость победить германца, а власть Советов освободить от большевистской власти. Сходило с рук, не трогали и пальцем, он – дед всей нашей революции. Не всей, положим. Отнюдь не всей. Но дед, и, значит, не замай. И после митингов их устроители в бушлатах входили, словно в гавани, в особняки на Сергиевской, располагались, как Иван Окурок, а следом на пролетках ехали хипесницы – артисточки кордебалета. Им говорили влажно: эх, барышни-красавицы, учите-ка нас танцам. Такие вот ноктюрны по ночам в соответствии с французским nocturne, то есть ночной. В ночах постреливали, как спросонья, патрули. В ночах и днях смердели, фыркая, бронемашины. Ружейным маслом пахло, плясала на аркане вошь тифозная. Пороша порошила, забеляя пудрой тоненький ледок. Барыня в каракулях – бац! – растянулась. Дед всей революции взмахнул отчаянно руками – грохнулся. Салопница-старушка на него серчала: «Ханжи хватил! Теперича лежи, покамест не поднимут». «Голубушка, – взывал Лопатин, – ты б мне хоть палку отыскала». – «Еще чего, нашелся мне: голу-у-бушка», – но трость нашарила, вручила, выручила. «Ну, ну, – сказала мирно, – ты, батюшка, гляди вострей».

Куда он шел? Сидел бы дома. Вот-вот, сидел бы дома. Уж пятый год свой дом. Литературным фондом отдан переводчику Лопатину. До дней последних отдан. И, стало быть, законный, свой. А то ведь как лет пятьдесят? То долговременный казенный, то среднесрочный наемный угол. А этот… Гостей встречая, приговаривал, оглаживая бороду, степенность напуская, – вот смотрите-ка: стол у меня для письменных занятий, ящички удобные, полка книжная без траурной тафты, окно на Карповку, она весной приванивает донным отложеньем, но все же воды, движенья чающие. А во дворе – садик, пусть и размером Шлюшинский, зато уж дальше – сад Ботанический. Нет, что вы, ничего не нужно, все есть. И зала библиотечная, и газеты все, чего еще человеку, получающему пенсию. Ну, конечно, не больше, чем конторская барышня, так барышне-то многое нужно, а мне ни-че-го. А на столе для письменных занятий фотографический портрет матери его сына Бруно; давно развелись, еще до Шлюшина, в Лопатина и после Шлюшина влюблялись, а он ее всегда любил и не любил, коль спрашивают: «Герман Александрович, кто это?». Отвечал принужденно, нехотя: «Так, красивая женщина, приятно взглянуть». Никому не говорил, что красивая женщина – практикующий врач в петроградском номерном военном госпитале, нет, не говорил. И, кажется, никогда не встречался. А сын Бруно, навещая, рассказывал обо всем, только не о матери.

Ему советовали: Герман Александрович, вы бы мемуары написали, вы целая поэма, видели всё и вся, куда только судьба-то не бросала. Нет, право, пишите, все ваши друзья-товарищи шлиссельбуржские, чуть не все уж издали, а вы нет да нет… Он приступал не однажды, но каждый раз испытывал почти физическую боль прожитого и пережитого, а вместе и то чувство деликатности, любви к ушедшим, когда боишься оскорбить их, безответных, чем-то несправедливым, не так понятым или вовсе не понятым, потому что ты не всеведущ, не всепроницателен… Но вслух: о чем мне писать, что уж я такого видел? Вот если б генералом был… Братья его, государственного преступника из первых, в генералы вышли, Смерша не было, парткомов не было, бдительности не было, вот они и в генералы вышли, пока он шлюшинским 26-м номером числился… Нет, генералом он не был, а имел в виду одного из славных екатерининских орлов. Тот генерал объявил: сажусь писать мемуары. Спрашивают: ты-ы-ы? А что ты, братец, видел? Отвечает: да я видел такие вещи, о которых вы и понятия не имеете. Приятели брови поднимали. Объяснял горячо: да начать с того, что я видел голую жопу государыни!..

Куда идти? Сидел бы дома. Да, под заботливым присмотром Софьи Александровны. Он ей сочувствовал – достался «Пресловутый», всю жизнь от страха за него мрет сердце. «Пресловутым» звал Герман Александрович ее сына, Бориса Савинкова. Как матушка его она была известна всем; как драматический писатель немногим. Сын помогал, но редко. А Бруно, тот пытался помогать отцу, отец отрежет: халтуру буду трескать на собственных похоронах. Ха-ха, наш адвокат не понимает, о чем он? Ты, Бруно, не живал ни в Вологде, ни в Курске, а там халтура – угощенье на поминках… Не принимал, что называется, из принципа. А от Засулич принимал… И справочку давал, как говорится, историческую: атеист Лавров, бывало, забожится, его ткнут носом – ага! Смутится, скажет: а это – непоследовательность… И ради непоследовательности Бруно Германович оставлял свой сверточек у не чужой ему Засулич. Ох, Вера бы Ивановна поделилась с кошками, приблужилась едва ль не дюжина. Однажды наведался Плеханов, поморщился брезгливо: послуште, Верочка, вы этой твари давайте калий – цианистый. При том случилось быть Лопатину. Ах, милый Герман Александрович! Парировал: эй, Жорж, ты лучше угости цианистым апологетов пролетарской диктатуры.

Куда идти?

Балтийские матросы хотели делегировать Лопатина в Учредительное собрание. Ирония истории разъела русскую соборность. Не флейточка свистела, а свистульки; трещотки, народный ударный инструмент, сухие издавали звуки разнообразных ритмов. Не так ли, Елена свет Петровна?

Гляжу: старушка-мышка, тишайшая из лаборанток института стали. Однако – тсс! Товарищ Сталин жив, а посему помалкивала, что совсем молоденькой служила и в Смольном у тов. Гусева, он, к сожаленью, Драбкин, и на Гороховой, в ЧеКа, а там – Урицкий, который, к сожалению, и Моисей, и Соломонович. Ну, хорошо, пришла по объявлению и начала трудиться на пишущей машине. Чего же вы нишкнули, тов. Селюгина, тишайшая из лаборанток института стали? О-о, понимаю, понимаю. Соцреволюцию свершил тов. Сталин, ну, маленько Ленин поучаствовал. Но Учредилка-то… Разгон, январь, год Восемнадцатый; положим, указанье Ильича, однако все сварганили гусевы, урицкие. И вы, Селюгина Елена, об этом знали. Как не знать? Они ведь молодых, весь «низший персонал», свистульками снабдили, трещотками, да и послали на Таврическую.

Там, на Таврической, была толпа сограждан. Приспели сроки! От эсеров большинство, от беков меньшинство. Кадетов нет, они враги народа. Друзей народа, то бишь народных социалистов, пара. Да свершится!

Идут к подъезду. Конечно, Главному. А там уж, во дворце, везде матросы. Винтовки, кобурное оружие. И вьются ленты пулеметные орнаментом эпохи. И Толя, он Железняков, запанибратски с каждым братом. Дух весьма тяжелый. Матросы у дверей, матросы в зале. А в ложах мальчики и девочки. Не ведая о том, что здесь творят, они вот-вот и сотворят здесь непотребство.

И сотворили, не правда ли, Селюгина?! Чуть на трибуне не наш, не большевик, тотчас – шабаш. Хоронят домового, ведьму замуж выдают. Свистульки – рев норда сиповатый. Трещотки оглушают. И как под занавес, вы это помните, Селюгина, как от матросского телодвижения все делегаты, окромя большевиков, вдруг бросились враздрызг, бежали садом, карабкались и на садовую решетку. Матросы не гнались вослед. Ну, брат, умри со смеха. И лены-леночки и васи-петечки, молодость нашей страны, вы тоже за животики хватались, потом, схватив пролетки и авто, всю ночь носились взад-вперед по Невскому и по Литейному. «Ура!» Кричали, смеялись, обнимались, пели, пускали в ход свистульки и трещотки. Учредилка приказала долго жить. Сказала б Лида Либединская: прости, прощай, наш идеал мечты.

* * *
Графинюшка (она ведь урожденная Толстая) предобрая, приняла б Лопатина. Устроила б удобно и уютно на укромной даче. Но Герман Александрович не оставлял надолго свой скромный дом, который тоже принадлежал Литфонду. На Карповке, на Петроградской стороне, не то чтоб рядышком, но и не то чтоб далеко от Петропавловки. Шпиль крепости всегда очерчивал все возвращения на круги своя. Так было в молодости. Так было и теперь. И вот уж скоро шпиль поставит точку – в больнице Петропавловской.

Он редко отлучался надолго. Однажды в день, в обед, он уходил обедать. Нашел дешевую столовку, здесь же, на этой Карповке. Как раз в «столовом» доме и находилась квартира одного социалиста, лица известнейшей национальности, уже по одному тому квартира «нехорошая». Но то была уж очень «нехорошая квартира». Там Ленин со товарищами заседал и, увы, увы, не прозаседался: взял на восстанье курс и подарил надолго и всерьез нам концентрат ЧеКа – Политбюро… Лопатин этого не знал, о чем жалеть не следует. Глядишь, и поперхнулся б супом, а суп, он тоже денег стоит.

Скажу вам доверительно, Ильич минувшим летом остановился в двух шагах от Дома литераторов. Но это знает только тот, кто съел пуды ленинианы. Послушайте, старик Лопатин прав: нет книги, до того уж глупой, что невозможно ничего извлечь. Ваш автор, например, извлек известия о Павле.

Лопатина послеобеденного он в Доме литераторов застал, как говорится, с первого захода. Не для блезира – тщательно пришаркивал на половице. Солдат. Шинель, папаха, сапоги, все не для фрунта, а для фронта. Был этот Павел каким-то лепестком с ветвистого лопатинского древа. Лопатину сказал он – «дядюшка», что было благосклонно принято. Лопатин не терпел ни «дед», ни «дедушка», а «дедом русской революции» его в глаза никто не называл.

Описать, каков был Павел внешне? Тут трудность для меня необоримая– уж очень зауряден. А говор южный, ставропольский, нетвердость «г». Незаурядность-то не внешняя. Не потому, что большевик, помилуйте, какая невидаль. Не потому даже, что добровольцем воевал не за царя, а за отечество, но к «пораженцам» примыкал идейно. Из ряду вон считаю я вопрос, который он поставил нынче Ильичу. Они были знакомы с девятьсот шестого. Тогда уж Павел был членом РСДРП, был ленинского направления. А нынче встретились вторично, на конференции большевиков-фронтовиков. Ильич его узнал. Вопрос в глазах: ну-с, что у вас, товарищ? А тот не о войне, тот о ЧеКа товарища Дзержинского. И – озабоченность, тревога: не разразится ль над Россией шквал террора?! И что ж Ильич? Как что! Известно: куда-то там, под мышки, что ли, ладони сунул, на носки привстал и голову тяжелую закинул, прищурился, как Штраух, и разразился смехом. Заливистым, открытым смехом, каким, по замечанию тов. Луначарского, смеются лишь очень-очень-очень честные марксисты. Потом он Павла взял за руку, двумя руками сжал и, накрепко слова сжимая, объявил: не будет робеспьеровщины, не будет. Отбросил руку партийного собрата и пальцем указательным перекрестил крест-накрест гул партийной конференции.

Лопатин слушал. Я думал, вот-вот и разразится шквал – нет, не террорный, шквал витийства резкого. Но Герман Александрович разглядывал племянника своим «лабораторным» взглядом, и пристальным, и ярким. Потом сходил за кипятком, а Павел вынул из кисы-мешка буханку и сахар колотый– сверкнула белизна, точь-в-точь как и в руках солдата в сорок первом, я только слюнки проглотил.

Пили чай вприкуску, Лопатин прикладывал ладони к горячему стакану, но рассуждал, не горячась. Разговор, нет, монолог серьезный. Позвольте схемой; имитацией боюсь сфальшивить.

Он начал как экономист. Промышленный прогресс России так силен, что и европейские обозреватели, есть книга Терри, предвещают ей к середке века доминирующее положение в Европе. Допустим, такова гипотеза. Но мы-то в канун войны… Я на память, но, поверь, не ошибаюсь. Четвертые мы в мире по производству металлических конструкций, на пятом – стали и цемента, а на шестом по добыче угля. Недурно, а? Однако вы-то, друг мой Павел, имеете микроб народничества, для вас капитализм только хищник, вампир и зверь из бездны. Эксплуататор, мать его ети. Не так ли? А роль капитализма куда сложней. Организатор производства. И надобно, чтоб развивался, рос и, тем определяя ход вещей, создал условия для устроения социализма. А вы, марксята, желаете его создать декретом, махом, вынь да положь, и баста. Коль не сегодня, так завтра. Еще раз: социализация должна была созреть в китовом чреве капитализации. Необходимо совпаденье многих предпосылок. Социализм же революционный – абракадабра, чепуха; он лопнет, оставляя страшное зловоние. Плеханов трижды прав: не следует рабочим браться за оружие. Но дело сделано. А Маркс предупреждал: сместите сроки, прольете реки крови. (И, между прочим, точно так же Достоевский, хоть, впрочем, в эдаких вопросах он мне не указ, как не указ он верующим в вопросах теологии.) Ваш творческий марксизм не что иное, как захлеб поэта… он не красный – Белый он: «Россия, Россия, Россия, Мессия грядущего дня…». Экономически и философски – бездна бездну призывает. А политический аспект? Иной раз создавалось впечатление, что все другие партии, в отличие от вашей, больше смыслят в историческом прогрессе. И потому шаг вперед, а два назад иль бег на месте. А ваша-то рвала, метала, да, глядь, и в дамках: каприз истории, чтоб не сказать– ее ирония. Дальнейшее я вижу глазами Энгельса. Начнете вы изображать коммунистический кюнштук, и мир сочтет вас всех чудовищами. Да это бы еще туда-сюда, сочтут вас дураками, что, господа-товарищи, гораздо хуже, нежели чудовища. И вот ведь что еще, мой Павел, переворот спроворили, как заговор. А заговор, удачный заговор, дает, конечно, диктатуру. Нет, нет, не пролетарскую, а нескольких сограждан, уже заполучивших диктатуру одного лица. И оное владеет рулем родного корабля.

Вот так «распространившись» именно в марксистском духе, Герман Александрович продолжил, как говорится, в личном плане. Он не испытывал потребности в кумирне для культа персонального, а Пашенька, видать, испытывал. И дядюшка, ероша бровь, что было признаком прилива гнева, продолжил. Скажи-ка, Павел, неужели ваш Ильич, штудируя работы Маркса, Энгельса, так и не понял, что выкидышу не дано разумное мироустройство, что вам придется лить, лить, лить кровь, что даже при крепостном повиновении кюнштук останется кюнштуком, нальется гноем, застоится, да и лопнет. Бьюсь об заклад, все это он понял, штудируя Маркса с Энгельсом. А если понял, если знал, тогда, скажи на милость, с кем и с чем имеет дело наша матушка Россия? Вот – он показал на стену – там Верочка Засулич, она права: да он, ваш Ленин, не кто иной, как бывший наш Сереженька Нечаев. В европах жил, но воротился азиатцем и будет делать секир башка, крестясь, как на Спасителя, на Карла Маркса. Какой там, к черту, Робеспьер… Ильич ваш искренне убежден? Наверно, Гегеля зубрил, да вот не вызубрил: все, что было испорчено, было испорчено с самыми благими намерениями. Знаешь, от таких вот «искренних», как и от аскетов-праведников, шибает за версту паленым мясом.

Не ждал он, что Павел тотчас устремится в Савлы. Хотел, чтоб он не сотворял себе кумиров, не ставил бы легенду впереди коня, свое бы смел суждение иметь. А что ж партийный Павел? Пассажи дядюшки он счел ревизьонистскими, ну, дует на воду – и отводил глаза, и подавлял зевоту. Лопатин вспыхнул и сказал: «Наш бывший государь, когда ему надоедали, кончал аудиенцию словами: „Извините, я вас утомил“».

Не провожал. Прислушался и осознал себя объектом иронии истории. Как сипло, как насмешливо пищала флейточка. И вдруг ужасно побледнел: пищали мыши. Он их боялся субъективно. Как ты да я.

И снова этот же вопрос: куда Лопатину податься? Беднеют впечатленья жизни, общественные интересы гаснут. Пошел бы с Верою Ивановной Засулич, она ж в младости считалась террористкой, а ты как был, так и остался противником террора, пошли б вдвоем в ЧеКа, Гороховая, 2, да и спросили бы товарища Урицкого, не началась ли «робеспьеровщина»? Ну, Паша, дуралей: не будет, никогда не повторится… А Бурцев – это что? Лопатин своего сына командировал в Кресты, так даже Бруно, известный в Петербурге адвокат, Бруно ничего не вызнал и свидания не получил. И Горький обращался: не стыдно ли большевикам держать в тюрьме изобличителя Азефа и прочих провокаторов?! К Урицкому бы надо обратиться, пусть это все равно, что против ветра писать. А Ленин нипочем не примет. Скажет: этого Лопатина Маркс с Энгельсом распекали за излишний патриотизм. И Горькому сказал давно: вы думаете с Лопатиным журнальчик издавать? вот смех-то!..

Куда ему идти? В Саперный? Что ж, у Каннегисеров ему всегда и стол, и дом. Саперный, жаль, далеко, а силушка уж не бежит по жилушкам. Вот тебе и «могучий старик», укатали сивку крутые горки… Можно, конечно, телефонировать (68–31), и Леня… Э, неохота, чтоб юноша летел в пыли на Карповку и думал про себя, когда же черт возьмет меня. Прекрасно знал, что Леня Каннегисер смотрит ему в рот, но, право, стыдно из-за своей персоны беспокоить Леонида. Но главное-то вот: сознав себя объектом иронии истории, Лопатин сам себя стеснялся – своей наклонности, своей потребности «распространяться».

Не угадаешь, сколько б времени ушло на эту маету, кабы не явилась Дарья – бабища пучеглазая. Лопатин ей полупоклон: «Здрасте, здрасьте. Чем обязан?».

Дарья Севастьяновна фамилию носила в масть революции – Пугачева. Имела брата Ваню, моряка-революционера… В гражданскую на Волге иль на Каме ходила канонерка «Ваня-Коммунист», а этот Ваня служил в Гвардейском флотском экипаже. Еще до Октября его избрали членом Исполнительного комитета Петроградского совета. Член приводил марух. А Дарью выпроваживал на вахту – она служила в Доме литераторов и сторожихой, и уборщицей; от службы получила даровое проживание – за садом Литфонд сдавал в наем квартирочки-каморочки, а Дарье Пугачевой, стало быть, бесплатно.

До Октября она была почтительна, блюла порядок в его комнате, то-се, что называется вниманием. А вскоре после Октября ушла к соседям, идейным анархистам, и при Окурке состояла персональною стряпухой. Идейный анархизм не кормил, а безыдейный очень даже. Место сытное. Да вот, смотри, пожаловала в Дом литераторов. Что так? Глаза свои лягушачьи вылупила: «Никакого вопче покою. И правилов тоже». Лопатин развел руками: «Вот тебе и фунт! Мы с вами, Дарья Севастьяновна, пожалуемся князь Петру», – так в письмах и при встречах величал Кропоткина. Дарья отвечала осторожно: «Какие вы надсмешники, Герман Александрович». И прыснула в ладошку. Не всегда понимала его шуточки, но никогда не обижалась.

А пришла гражданка Пугачева, можно сказать, по зову сердца. Вроде бы, законфузилась, что оставила без внимания «деда», страдавшего за народ. Туда, как это, ну, к хозяину-то, она, знамо, вернется, когда здесь-то, у Германа Александрыча, порядок наведет. Небось, мышей-то развелось, а? Ну, ничего, на мышь у нас мышьяк, но пусть уж Герман Александрыч не суется под руку, пусть уходит. Лопатин снова ей отдал поклон. Воскликнул: «Карету мне, карету», – и Дарья едва ль не умиленно повторила: «Какой же вы надсмешник».

К Каннегисерам он добирался больше часа.

* * *
Дочь Каннегисеров не помню. Чету – припоминаю. А сына Леню вижу как сейчас, нет, не в доме на Саперном, а на кронштадтском катере. Балтийское море дымилось и словно рвалось на закат, и это значит, что ветер дул с Востока, и все это так скоро и так ужасно.

Каннегисер-старший был видным инженером, его видали, и не раз, в европах. Он состоял в разных правлениях, советах, дышал энергией, повсюду поспевал. И повторял: в России дела непочатый край. В младые годы увлекался Михайловским, а в зрелые лета – прозападными векторами графа Витте.

Его жена, Роза Львовна, гинеколог (?) – за ненадобностью не уточнял, не занималась частной практикой, нечастной – занималась от времени до времени.

Леонид, единственный сын Каннегисеров, студент Политехнического, семит внешне совершенно нетипический, писал стихи, дружил с Есениным, на Рязанщину с ним ездил, порывался действовать практически-демократически, чтоб не кипеть в пустоте. В октябрьский надолго знаменитый день Леня слушал Ленина в актовом зале Смольного, чувствуя свое «я» в огромном «мы». В клекоте «р», в крупных каплях пота, выступавшего на куполе мощного лысого черепа, в той страсти, с какой Ленин произнес долгожданное «совершилась», слышался Лене вселенский гром Свободы, и он, потрясенный, вместе со всеми пел «Интернационал», жал и тряс чьи-то руки, с кем-то обнимался и не заметил, как потерял свою студенческую фуражку. Мог бы и голову потерять в головокружении, да Лопатин образумил. Для Лени, не только для Лени, не утратил он обаяния не какого-то «деда», нет, Ильи Муромца русской революции.

Дом Каннегисеров не был похож на салон старенькой Клейнмихель, где сановные люди изрядного возраста доигрывали последние партии в бридж, то есть занимались совершенно беспартийным делом. Не был дом Каннегисеров ни центром, ни эпицентром коммерческих пасьянсов русского и еврейского капитала, дела дьявольски опасного в эпоху пролетарских революций. Могу засвидетельствовать, что в доме Каннегисеров, в отличие от дома графа В., не устраивались музыкальные вечера. То была политическая гостиная, возникшая раннею весною и затухавшая после Октябрьской катастрофы. Посещали эту гостиную и монархисты, и левые эсеры. Приходил и Лопатин. Его и монархисты признавали почтенным; но, заметим вскользь, не достопочтенным. Обращаясь и к хозяину с хозяйкой, и к собравшимся, и к самому себе, он, случалось, повторял не без горечи: «Эх, какие мы каннегисеры, каннегисеры…»

В тот августовский вечер, теплый, тихий, и гостей-то почему-то немного набежало, и Герман Александрович что-то сильнее обыкновенного приустал с дороги. А главное, ощущал какое-то грустное беспокойство, тревогу, похожую на шелест листвы, когда тяжело нависает грозовая туча. Он не остался допоздна. И, вопреки обыкновению, не отказался от «поводыря», как называл он Леню.

Всю дорогу разговор у них не вязался; но было то молчание, которое иногда возникает между близкими по душе людьми и которое содержательней «словесности». Прощаясь, задерживая Ленину руку в своей руке, ладонь Лопатина была большая, мягкая и вместе твердая, как у Льва Николаевича Толстого, прощаясь, Герман Александрович сказал: «А вот, знаете ли, Потемкин ехал в Царское в одной карете с князем Львовым. Светлейший был не в духе, Львов забился в угол. Приезжают. Львов – Потемкину: „Смею просить вас: никому не говорите, о чем мы беседовали“».

Леня коротко улыбнулся. Тонкое и точное лицо Каннегисера было бледным.

* * *
Проверил «Кольт» и под подушкой револьвер упрятал до утра. Оружие надежное, калибром, полагаю, 7,62 мм., а может, это у пулемета «Кольт», образца четырнадцатого года. Да, под подушкой положил и наугад раскрыл Дюма. Так, машинально, ничего он не загадывал. А, вроде бы, и угадал – глава, где речь шла о политическом убийстве. Закрыть забыл, оставил на столе и «Графа Монте-Кристо», и кожаную папиросницу на тоненьком ремне, образец армейский. Прислушался к домашней тишине, квартира была огромной, вздохнул. Хотел, не раздеваясь, лечь, но все ж разделся, чтоб выспаться покрепче.

А за полночь он понял, что спит на заливном лугу, на шелковистом купыре. И слышит – чибис вопрошает: «Чьи вы?.. Чьи вы?..» – и думает: откуда ж ему знать, я ведь приехал в гости, а вот Есениных все чибисы здесь знают; опять: «Чьи вы, чьи вы…». А на буграх горят костры, высокие, веселые, выйдут девки плясать у костров; и говорит Сереженька: «Ой, вижу, Ленька, ой, по душе тебе все девки наши»… Сказал и ускакал на розовом коне к синеющему логу, на розовом коне – проселком.

* * *
Проселки же Владимирской губернии воспел Владимир С. и утвердился на асфальтах в Переделкине. Гляжу, трещит по замерзлой воде на ул. Серафимовича. Не конь, а утро розовеет. Не лог, а хвоя синяя-пресиняя. Шагает среднерусский поэт-прозаик С. Он в валенки обут, а валенки в калоши вбиты. В руках дубина грядущего народного отмщенья малому народцу.

Меня пришиб он не дубиной – рассужденьем глубоким, достопамятным, как, впрочем, многие его суждения о черных досках, грибах и травах. Да, дубино-рассужденьем он меня пришиб. Круглила губы нарочитость «о», язык саднило «я» – «явреи». От времени до времени презрительно серчал: «Чего вы мнетесь? Вы чо, не русский, что ли?». И продолжал, пристукивая палкой: «Ваш Каннегисер обманул Есенина, ваш Каннегисер был чекистом. Чекистом и явреем. Как и Урицкий. Поляк Дзержинский явреев, может, не любил, как все поляки, молодцы, но именно явреи как ненавистники России, русского народа, во всех Чрезвычайках угнездились, как клопы в ковре. А в Петрограде они двоих заклали. Чо ж вы дивитесь?! Как это зачем? Затем, чтобы вину свалить на русских и развязать от края и до края геноцид, уничтоженье генофонда». Я, ошалев, опять спросил, зачем, мол? – прибавил: а кто ж тогда бы строил коммунизм, евреи, всем известно, работать задарма не станут. Сверкнув очами, пристукнул он дубиною народного отмщенья оккупантам и, твердо выставляя валенки в калошах, ушел, ушел, треща по хрупкой наледи… Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память.

Вечная ли память каторжанке-эсерке, это еще бабушка надвое сказала. Может, и какому-то безвестному русскому надо петь вечную память. В прокуратуре-то собирались доследовать, как прокуроры изъясняются, «по факту расстрела эсерки Каплан». Ну, а «по факту Каннегисера» никакой старший советник юстиции не нужен.

Поэт, студент и без пяти минут убийца, он вышел рано из дому и оседлал велосипед. Саперный – по Надеждинской, по Невскому к Дворцовой. А можно и по Знаменской, свернув направо, мчать по Невскому – туда, туда, к Александрийскому столпу.

* * *
Урицкий тоже вышел из дому. Велосипеда у него не было. Он сел в автомобиль «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Приятно романисту, черт дери, явить и спецосведомленность, как будто он служил в Компании петроградских шоферов (тогда – два «ф») и занят был извозом. Нет, лучше так: служил он в заведеньи Рамма – на Гороховой, то есть там, куда погожим августовским утром спешил «Бебе-Пежо», последний предвоенный выпуск. Автомобильчик шустрый, небольшой. Открытый. Урицкому ль таиться от народа? Он комиссар народный по внутренним делам, а также председатель Чрезвычайки – Гороховая, 2.

Совсем недавно в этом доме царило благочиние, которым плавно дирижировал Градоначальник. Он генерал-майор, он князь. Да-да, тот самый, Александр Николаич Оболенский. Делами ж управлял, конечно, Голованов. Э, не тот, не тот, а Вячеслав Иваныч, а тот по-прежнему со мной сосуществует в Переделкине… Так вот, здесь, на Гороховой, занятия происходили. Гоните в шею тех сочинителей, мякину сыплют: «Чиновники работали…». Невежды! Работают работники великой армии труда. Чиновник служит. Иль занимается. Отсюда раздраженное: «Вам говорят, я занят!». Занятия производились в делопроизводствах. Их было множество: личного состава (по-вашему – отдел кадров), счетное, справочное, административное, паспортное и т. д. и т. д. Штат значительный. Что ж вы хотите? Столица. Град Петра. Ну, значит, и Градоначальство в соответствии.

Теперь представьте: на Гороховую, 2, зовут вчерашнего смотрителя. Смотри-ка, Василий Федорыч. И он ударился в бега, смотритель здания, фамилья Черепков. А, собственно, чего ж тут страшного, в ЧеКе? Тов. Ленин обещал соратнику, то есть племяннику Лопатина: нет, нет, товарищ, не будет робеспьеровщины, не будет, батенька, и быть не может. Ну, что ж, что арестованные спят на койках в очередь; ну, что ж, что хлёбово хлебают из деревянной миски на пятерых; ну, что ж, что сводчатые комнаты на верхнем этаже едва с ума не сводят: допросы денно-нощно. Везут, везут и на грузовиках, и на трамвае. Да-с, батенька, и на трамвае – с Васильевского острова, там жил писатель, он Сологуб, он Федор, писал о мелких бесах, вот у него фатерочку тю-тю и учредили филиал арестных отделений.

Как арестанты спят, как на трамваях ездят без билета, как дышат вонью, что едят, не получая с воли передач, – не это подхватило б, словно вихорь, бывшего смотрителя, а Комната для Приезжающих.

Какой-то ерник-острослов сказал чекистское бон мон. Уж не Исаак ли Бабель? Исаак еще не написал про Беню, но говорю вам наперед: мсье Крик в ЧеКа бы не пошел служить. А Бабель… Пусть переводчиком (с какого языка и на какой?), но в штате состоял. Ходил в солдатском, хавал по талонам. Ан все же доброхотно на расстрелы не глазел, как несколько поздней Сергей Есенин.

А Комната… Не приезжающих она ждала, а содержала отъезжающих. И в никуда, и навсегда. Здесь ждали очереди, но очередность здесь не соблюдалась. Приходил конвой, да и спроваживал в распоряжение расстрельщиков, они же – исполнители. Их вскоре будет тьма, покамест правят матрос-балтиец и гвардейский офицер.

Такая, господа, оказия – гвардейский. Сей мрачный черноусый демон роль играл нисколько не халатно, нет, вдохновенно, карающе витая над грешною землей. Он не терпел амикошонства напарника-матроса и не заискивал перед штафирками во френчах. А комиссара презирал: жид не жилец. Он что имел в виду? А то, что все в ЧеКе решили просить ЦеКа прислать более стойкого, более решительного, способного тверже, неуклоннее проводить беспощадное истребление антисоветчиков и контры.

Такая, стало быть, оказия. Слаб на поверху оказался тов. Урицкий. Не очень беспощадным. Зато он оказался весьма самокритичным. Все признал. Недолго занимался на Гороховой и покатил в «Бебе-Пежо», в комиссариат свой на Дворцовой, чуть не впервые замечая тяжелую густую зелень парка, а за деревьями фасад Адмиралтейства. Поблекли мальчики кровавые в глазах, а там, на Невском, трамвай затормозил. И он уже не пред. ЧеКа. И облака идут к Александрийскому столпу.

Но вдруг пронзило воздух стоустым «ц» – «УриЦкий…» Все, кто толпился у подъезда, знали, что человек, который вдруг закосолапил, г-н УриЦкий, «меч пролетариата», а проще и точней – убийЦа; это сдвоенное «ц» цепляло слух, царапало, коробило, хотя, сказать вам правду, никто не смел вслух клеймить его не то чтобы убийцей, но даже и жидом. Ведь публика-то чает движенья за кордон и алчет заграничных паспортов. Ему решать. Он входит в сумрак, над головою своды, и от судеб защиты нет.

* * *
И в тот же миг, как «Кольт» сработал, решилась и его судьба. Он перестал быть Kannegiesser[14] – пустомелей. Но быть не перестал, хоть счет пошел на дни, пойдет и на часы. Да соль-то в том, что включены они судьбою в то, чему не дано примелькаться.

Урицкого убийцу, голову сломя, отправили в Кронштадт. Что так? Иль в Питере полным-полна коробочка? Иль заговорщики способны отворять темницы? Какой-то всеохватный заговор! Чуть не в одночасье взметнулись две оружные руки: одна на Ленина, другая на Урицкого. Заговор! Вопрос: зачем же Каннегисера держать в Кронштадте? Допросы учинять в Гороховой, возить обратно. Командировали бы чекиста-следователя в крепчайшую из крепостей. Нет, возили, отвозили.

Балтийское море дымилось
И словно рвалось на закат.
Дымилось, ну, значит, ветер дул неровный. И на закат рвалось, а это значит, ветер дул с востока. Сбивал, заваливал султан с трубы. Был катер ходкий и остойчивый, с отличной паровой машиной. Она нисколько не мешала постановке парусов на бригантине, а это значит, что Леня Каннегисер пристегнул брабантские манжеты и, широко и твердо расставив ноги, глядит, не наглядится на залив. Кронштадтцы, орлы и соколы от Революции, на него не очень злобились. Пусть малый, он не трус, подышит вольным воздухом, недолго уж ему дышать, навечно угадает в яму, она чернее ямы угольной, что при котлах, в котельной.

Однажды, впрочем, обозлились. Сказал: «Пойдем ко дну, и я, единственный из вас, развеселился бы». Ему сказали раздраженно, суеверно: «Ты, гад, не фигуряй и море не дразни». Ответил: «Не море, нет, а ваших, тех, с Гороховой. Тонуть-то веселей, чем дожидаться, когда тебя пристрелят, как шелудивую собаку». «А может, образуется?..» Но Леня не расслышал – с ним рядом оказался Бьюфорт, адмирал.

Морей пенитель, водитель бригантины тонул когда-то, в каком-то давнем веке; его спасли и откачали; едва в себя пришел – кусая губы, стал писать и дважды или трижды плющил гусиное перо. Писал о том, как уходил из жизни, опускаясь в бездну.

Мальчика, который был на елке у Христа, зацеловали ангелочки, – Достоевский предвосхитил клинические случаи парения в туннеле, где смертного встречает ласка странноприимцев. А Бьюфорту вся жизнь минувшая предстала в стремительном движеньи, предстала необыкновенно ясно: и общим очерком, и логикой, и алогичностью поступков, разнообразьем чувств, причин и следствий. Все это зафиксировано точно, лапидарно, как в лоции.

И записал, и напечатал. Каннегисер в ранней юности прочел. Да и забыл. Теперь вот вспомнил, когда восточный ветер, меняя свой характер, стал шквалистым. Военный катер валяло с борта на борт, он рыскал, винт, обнажаясь, вращался вхолостую, сотрясался корпус. Каннегисера убрали с палубы и заперли в каюте, наверное, для того, чтобы он не убежал посредством смыва за борт.

Пойдешь ко дну, увидишь прожитое… Тут Леня Каннегисер, кажется, смутился. Вам нужно знать, что Бьюфорту все-все предстало не в хронологической последовательности, как у биографа, без вывертов и не разобщенно, не разрозненно, как у биографа, известного своей сноровкой. А так, как будто бы киномеханик крутил наоборот – с конца к началу. И если так, по Бьюфорту… Концом был ужас, позорный ужас: сработал «Кольт», и Ленино лицо, казалось, взмокло кровью, ударившей из шеи иль затылка наповал сраженного Урицкого. И тот же ужас, позорный ужас, напружил мускулы, свел ноги, когда он что есть мочи крутил педали на Миллионной, за ним гнались в автомобиле легком, вертком «Бебе-Пежо», и фырканье мотора, наддавая страху, сбросило с седла велосипеда. Он побежал, не зная сам, куда бежит. За Зимнею канавкой какой-то двор, какой-то черный ход, какая-то квартира. Пронесся, словно шаровая молния, по анфиладе комнат, услышал женский крик, и этот крик в нем отозвался внезапнейшим спокойствием. Тяжелой, ровной, ему не свойственной походкой он с лестницы спустился, теперь уже парадной, увидел во дворе бегущих встречь солдат. Пошел к ним и, не виляя, сдался, тотчас заполучив удар в лицо, пинки и подзатыльники… Нет, не убийство его смущало, а это помраченье ужасом, а вместе и презренье к самому себе – дневник остался дома, на Саперном, и в дневнике – из Тютчева: «О, дивная душа моя… О, как ты бьешься на пороге бытия!..». Душа не дивная, а заячья.

Тем временем немного распогодилось. Машине помогал восточный ветер. Он налегал в корму, и это называлось – идем мы фордевиндом. За Каннегисером пришли и повели на палубу.

Балтийское солнце садилось
За синий и дальний Кронштадт.
Раз крепость подсинила синька, ну, значит, солнце огрузало в завалах туч, по краюшку багряных. Рулевой в зюйдвестке держал на вест. На весте, в Кронштадте, где Якорная площадь, там Морской собор, и видит рулевой, там медный куполище вминается, как в мякоть, в свинцовость неба, напоминая якорь купольный, сегментовидный. Прибавлю с грустью: такие были хороши для мягких грунтов; теперь, сдается, их уж нет… А дальше, дальше, дальше к весту– песчаная коса. Помните, ребята: «Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску». На косе, у кромки вод, в такой, как нынче, вечер, красиво-четко обозначен Толбухинский маяк; «огонь великой и высокой», – говаривал царь Петр. На Саперном, в доме Лени – старинная гравюра «Маяк Толбухин, светоч моря, путь кораблям указующий». Но Лени с нами не было, когда на шлюпке, на шестивесельном яле, мы ткнулись в береговую россыпь валунов.

Рыбачьи сети пахли корюшкой. А вперебив припахивало керосином. Мы привезли маячному смотрителю спирт, спички и табак. А Тихонов, Сельвинский, Пастернак остались в ДОСе. Мы жили в Доме офицерского состава, читали, чередуясь, указанных поэтов. Они, сказать вам правду, не больно занимали белесого смотрителя, дубленного морозами, ветрами, зноем. С него довольно было нашего гостинца. Он разрешил подняться на верх маячной башни.

Впотьмах сливалось огромное пространство. Был полный штиль. Великой и высокой стояла тишина, в нее ослопною свечой был вставлен светоч моря. Потом послышался престранный звук: шлеп-шлеп-шлеп… То были птицы. Их обольщал Огонь. Они летели, мчались к Маяку. И насмерть расшибались о толстое фонарное стекло. Но Леня Каннегисер этого не видел. Он, повторяю, не был с нами; его уж без возврата отправили в ЧеКа. Гвардейский офицер, давно присяге изменивший, морфинист, с какой-то опустевшей физиономией, белее молочая, уж изготовился к ночной «мокрухе». А Леня ждал в комнате «для приезжающих». Она же комната «для отъезжающих» и в никуда, и навсегда, как нынче Каннегисер, имевший от роду чуть-чуть за двадцать.

* * *
Не комната – палата. Белая палата, крашеная дверь. И не отъезда, нет, отплытья ждал старик Лопатин, ему чуть-чуть за семьдесят. Он худ и желт, и борода уж космами. Он умирает от рака пищевода. Но это, так сказать, вторично. Он умирает от невозможности продолжить жизнь как благо, тебе дарованное. Не может повторить себе, что говорил другим: «Никогда не говори– все кончено!».

Он ждал отплытия к Скале. От берега высокого, крутого, где Герман Александрыч на даче жил Амфитеатровых, от берега и до Скалы три кабельтова.[15]

Ее изножие глодали морские волны, она отбрасывала тень длинную, казалось, песчаная коса с грядою валунов. На взгляд Лопатина, была Скала похожа на крепостную башню Шлиссельбурга. В скале был грот; в него, расколыхавшись, вкатывалось море – звенело, ухало, шипело. А башня шлюшинская, башня Государева, единственная из прочих, имела гулкие ворота. Там из-под сводов, из-под глыб старик Лопатин вышел на свободу. В ушах звенело, сердце ухало, среди камней плескалась, пришепетывая, мелкая волна… Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами.

Блажь? Серьезное предположение естествоиспытателя! Поймите, вникните – ты умер, но в клетках организма некоторое время есть какая-то своя жизнь, свое особое сознание, и надо дать все выдохнуть сполна. И пусть мой сын, пусть Бруно не погребение готовит, нет, отплытие, кронштадтские матросы не откажут, возьмут шестивесельный ял и отвезут на итальянскую Скалу, похожую на башню Шлиссельбурга.

Белая палата, крашеная дверь, и Роза Львовна, переводя дыхание, остановилась; хотелось ей утишить свое душевное смятение.

Розу Львовну, мать Лени Каннегисера, Лопатин звал. Исполняя желание отца, Бруно Германович звонил и заходил на Саперную, 10, благо, недалеко от Кирочной, где жил он семейно. Но Роза Львовна все еще была в тюрьме: заложницей на случай Лениного бегства… Но вот и выпустили. И тотчас прянули два впечатленья, резкие, как непривычный вывих. Смотрела пристально, без слез, в тюрьме выплакала, на плохонькую фотографию. Муж на Гороховой просил вернуть все конфискованные бумаги и фотографии, семейные, альбомные, сказали: «Нет ничего», – и он побрел домой, да вдруг Акима Самуилыча догнал поимщик Лени, комендант ЧеКа, товарищ Шатов, догнал и, обгоняя, шепнул: «Он умер храбро», – и сунул на ходу вот это фото… Смотрела пристально, без слез, а тут и телефон – знакомый врач из Петропавловской больницы: Герман Александрович умирает, просит вас… Она ответила мгновенно: «Да, спасибо. Еду».

На Карповку, в Архиерейскую, терапевтическое отделение… Повторяя адрес, ей давно известный, не замечая города, людей, воздух, реку, небо, Роза Львовна преисполнилась злым чувством к старику, который умирает и зовет ее, Ленину мать, мать сына, который сгинул, воспламенившись от слов этого старика, от гнева его на узурпаторов-большевиков, палачей демократической России. Воспламенился и убит в подвале, крысы, фекалии, так это там журчит, кровь излил, и она чувствовала ломоту в корнях волос, дымчато-рыжих, с обильной тюремной проседью, чувствовала, как ее глаза, запавшие, черные, меркнут, утрачивая восприимчивость света и цвета. Боже мой, зачем ей видеть этого старика? Бедный Леничка, он так любил старика, а тот «распространялся», Леничка натура пылкая, восприимчивая… Коридор был длинный, выстуженный; на дверях эмалевые овалы с четким, черным номером палаты. Печи, слава Богу, не успели разобрать, центральное отопление вымерзло, а печи-то остались, хорошо-то хорошо, да пойди-ка разживись дровами, вон на Карповке последнюю баржу до последней щепки растащили… Баба, обмотанная толстой господской шалью, в сапогах, лупоглазая Дарья, время от времени прибиравшая в Доме литераторов лопатинскую комнату, протапливала высокую печь, пусть у Германа Александровича в палате тепло теплится. Откуда дровишки? От хозяев, вестимо, от Ивана Алексеевича, по фамилии неизвестной, а по кличке неуважительной, не поймешь, чего соглашается, – Окурок, Иван Окурок, сожитель Маньки Хипесницы. При царе закон попирали, а теперь, при Советах, вроде анчихристов или как там… Дарья почему-то не выговаривала: «анархисты»… Пусть и «анчихристы», но люди-то ничего, незлые, знай, поют: «Чекист малахольный зароить мое тело…». Иван-то Алексееич и говорит, ты, говорит, возьми охапку, отепли, он в сибирях намерзся, он, Дарья, острожный великомученик, такая доля. А она, Дарья, всех мышей повытравила, пусть мученик не боится, скорей домой возвращается… Роза Львовна остановилась, машинально оправила платье… Белая палата, крашеная дверь. Входить или уйти? Может статься, и ушла бы, но подоспела, пришаркивая валенками, дежурная сестра, руки вперчатках с отрезанными кончиками пальцев, как у трамвайных кондукторш, подоспела и – вполголоса: «Он так вас ждет, входите, пожалуйста».

Выражение его лица показалось Розе Львовне незнакомым. Не потому, что он исхудал, пожелтел, а потому, что… Лицо Германа Александровича имело выражение, мне знакомое. Сразу же вспомнился старик-скрипач С-ов – череп мощный, лысый, сильные руки, искалеченные лесоповалом, взгляд, вроде бы, далекий, всему чуждый, – С-ов свою доктрину имел: не надо, Юра, ненавидеть смерть, в чертах ее есть нечто благостное, а иногда и растерянное. Это уж если мы с тобою лишаем ее удовольствия захватить нас врасплох. Вот тут-то, он усмехался, тут-то и жизнеутвержающее: смерть, сука, им исправно служит, а мы и не позволим врасплох нас цапнуть, как при аресте… Непонятное Розе Львовне выражение лица Германа Александровича, ласковость, с какой было сказано: «А я думал, не придете», – сразу же затруднили дыхание Розы Львовны, быстро убирая, отодвигая куда-то ее давешнее недоброе чувство к этому старику. Ей даже послышалось, что старик, вроде бы, жалеет и ее, и не только ее, Розу Львовну, жалеет, потому что он-то умирает, а они остаются. И она искренне, будто минуту тому не было этого «войти, не войти», искренне, недоуменно спросила: «Как это „не приду“? Почему?» «Много лишнего говорил. При Лене и с Леней. Виноват перед вами». Роза Львовна взяла его руку и расплакалась.

В дверь постучали. Лопатин отнял руку. И Роза Львовна почувствовала, что их душевной совместимости больше нет, прекратилась. Он сказал как бы издалека: «Простите и прощайте», – и взглядом устремился к двери, в проеме стоял его сын. Красивый мужчина, худощавый, похожий на Блока. И снова душа Розы Львовны преисполнилась злобой. Никогда, никогда, никогда ее сын не придет на могилу родителей, а этот, проживший чуть не вдвое больше Лени, познавший супружескую любовь, радость отцовства, этот придет на кладбище вместе с детками.

Этот поздоровался и, пропустив Розу Львовну, склонился над отцом. Лопатин сказал: теперь отплываю, слышишь, уключины скрипят? Не целуй меня, Бруноша: пот смертный.

Не уключины скрипели – колодезный ворот. До смерти испугался пятилетний мальчуган на дне глубокого колодца. Давний, нездешний, детский ужас перетекал в ужас сиюминутный. И такая же беспомощность закладывала уши.

В Ташкент они тащились – Лопатин, жена его Зинаида Степановна, сын Бруно, по-домашнему Бруноша. В Ташкент тащились в ссылку. Марево, песчаные проплешины, жарища, коршуны. Колодцы редки, каждый отрада, в каждом Лопатин купал сына. Опускал в огромном, верблюда напоишь, ведре, слушал, улыбаясь, как он там начинает смеяться, это называлось «весь щекочихинный», а едва переплеснет под днищем вода, тут уж крепче держи веревку, пусть он там, Бруноша, полными пригоршнями окатывает сам себя, пусть визжит на радостях, потом закричит что есть сил: «Па-а-ап!!!» – стало быть, осторожно-напряженно выбирай, выбирай, выбирай канат… И однажды почувствовал: веревка-то легкая, легкая она, веревка-то… Будто паралич хватил, ни рукой шевельнуть, ни ногой шевельнуть… И так же мгновенно, как обессилел, так же мгновенно и решился: обвязался веревкой и – головой вниз, туда, во влажную сутемень; нашарил мальчика, выхватил из воды: жив!!! живой!!! Когда уж кое-как выбрались, перевалились через каменный колодезный сруб, Лопатин своего Бруношу не бросился тискать – ласкать-целовать, напротив, чтобы страх выбить, не дать опомниться и страх-то выбить, так и напустился, так и напустился. Разиня! Экой ты, брат, разиня! Пояс не затянул как следует! Ну, кто же так делает, а? Право, фетюк… А Бруно топырил, топырил, топырил губы, да и пустил врастяжку: да-а-а, а ты меня не пожал-е-е-л… Как не «пожалел», пожалел, конечно, только виду не подал, чтоб ты на всю жизнь трусом не сделался. А то, знаешь вот, у собак-то водобоязнь, у тиранов – словобоязнь… Все дальше, все дальше отплывал Герман Александрович, уключины перестали скрипеть, на Скале был Герман Александрович, на Скале, похожей на шлиссельбуржскую Государеву башню, глаза ему закрыл тот, кто и должен, – сын, Бруно Германович.

* * *
Он сорок лет прожил, не зная власть Советов. И двадцать лет – под властью рабочих и крестьян. Социализм, как известно, есть учет. Учет особо пристально учитывал прослойку, то бишь интеллигенцию, не забывали ленинский завет: держите-ка ее в ежовых рукавицах. По требованию отделов кадров (филиалы ГПУ) прослойка наслоила пласты анкет и автобиографий. К тому и Бруно Германович Лопатин руку приложил.

Насколько мне известно, а романист все знать обязан, не то какой-нибудь щенок его облает постмодернистом или русофобом. Так вот, последнюю из биографий Лопатин-младший писал зимой Тридцать Восьмого, в Царском Селе:

«Я родился 5 февраля 1877 года в Лондоне. Мой отец Герман Александрович Лопатин (шлиссербуржец), мать – доктор медицины Зинаида Степановна Горская. При рождении я был записан в метрике под фамилией Барт, как английский подданный, так как отец мой в это время по конспиративным соображениям проживал по документу английского подданного Барта. Я продолжал жить под этой фамилией. Вследствие состоявшегося приговора над моим отцом и содержания его в Шлиссельбурге восстановить мое происхождение при царском режиме не представлялось возможным.

После Февральской революции 1917 года особым постановлением Временного правительства, на основании совместного заявления мне разрешено было именоваться Лопатин-Барт.

Раннее детство я провел преимущественно за границей, так как отец мой в то время был эмигрантом, а мать училась медицине в Парижском университете. В Россию я вернулся уже вскоре после осуждения отца, в 1888 году, и учился в Петербурге, в немецком Екатерининском училище, а затем в 1892 году в Москве, в немецком Петропаловском училище.

Затем я поступил на юридический факультет Московского университета, который и окончил в 1901 году с дипломом 1-й степени. За участие в студенческой забастовке 1899 года я был уволен из университета и выслан из Москвы, но возвращен и принят обратно в университет на основании общего постановления комиссии Ванновского.

По окончании университета я принял русское подданство и с 1902 года был зачислен в число помощников присяжных поверенных Округа Петербургской палаты, затем был принят в число присяжных поверенных.

Укажу некоторые политические процессы, в которых я участвовал…[16]

После Октябрьской революции и упразднения Советской властью старой адвокатуры поступил в Главное управление архивов, где работал инспектором. Вследствие исключительно тяжелых условий жизни в Ленинграде переехал с семьей в г. Боровичи Новгородской губернии, где работал до 1922 года юрисконсультом. В декабре 1922 года был назначен юристом акционерного общества „Аркос“ в Лондоне, где и находился до февраля 1925 года.

В течение последних двенадцати лет работал в различных учреждениях г. Ленинграда. В 1935 году одна из моих дочерей, Н. Б. Лопатина, с мужем и моим внуком высланы из г. Ленинграда в связи с убийством С. М. Кирова, то есть преступлением, к которому они не имели никакого отношения.

В настоящее время проживаю вместе с женой Екатериной Ивановной, урожденной Корсаковой, и дочерью Еленой (1912 г. рожд.), студенткой географического факультета Ленинградского государственного университета».

* * *
Жили Лопатины на дальнем-дальнем краю Выборгской стороны, в Лесном. Воздух, конечно, хороший, но дочке-то сколько времени добираться до университета. И потом, знаете ли, флигель какой-то, как у нас, в Москве, на Коптевских выселках, тоже у лесного учебного заведения, я туда еще вас затащу… Отдохнуть же Бруно Германович отправился в не дальнюю от Ленинграда сторону и по возвращении должен был рапортовать жене и сослуживцам о прибавке в весе; в те поры задавали конкретный вопрос: а на сколько граммов поправились?..

Поехал он в Царское Село. Поехал «по путевке», тоже, черт дери, неологизм. В Царское Село, да. Было Детское, переименовали в г. Пушкин. А то еще вот: в двадцатых Гатчина была г. Троцк. Пушкин, конечно, ни в какое сравнение с Троцким, тем паче Бронштейном, да ведь тоже язык сломаешь: «гости съезжались в Троцк». Или: «получил жилплощадь в Пушкине». Вы как хотите, а я по-старому: Царское Село, просто Село.

Дом отдыха принадлежал профсоюзу. Профсоюз, опять-таки по ленинскому завету, считался школой коммунизма. Так что члены профсоюза школились в коллективном проживании и коллективных прогулках по царским дворцам и паркам.

Надо вам сказать, бывший присяжный поверенный страдал отрыжками буржуазного индивидуализма. Посему заполучил отдельную комнатенку с узенькой солдатской койкой и крохотным столиком, за которым и написал автобиографию, приведенную выше. Там же читал, покуривая трубку, прямую английскую, привезенную из Лондона, табак употреблял смешанный, собственного изготовления, опять же индивидуальный. Запах трубочного табака соответствовал его походке, несколько враскачку плечами, за что средь близких знакомых Лопатин-Барт прозывался адмиралом. Что же до экскурсий, то Бруно Германович примыкал к массам, потому что членов профсоюза пускали бесплатно. В музее, совершая деликатные маневры, от масс он отставал, обретая адмиральскую обособленность.

Летняя резиденция последних Романовых, Ники и Алисы, поражала торжеством китча. Безделушки безвкуснейшие, множество фотографий в аляповатых рамах, столпотворение тумбочек, полочек, турецких диванов, туалетных столиков… «Вот жили-то, а?» – восхищались члены профсоюза. Гм, жили… Монархии, как и республики, падают не по причинам экономическим, политическим, нет, гибнут от утраты стиля.

Стиль сохранял огромный парк. Деревья были угольно-черны, а наст алмазно-бел. Бруно Германович гулял долго. Он мерно вышагивал своими длинными ногами, он не утратил гимнастическую выделку, полученную в скучно-суровой Петершулле, воспитанники которой гуляли парами, а на переменках молчали, словно воды в рот набрали.

Зажигались фонари и звезды. Он эти фонари не сопоставлял с обещанными министром просвещения. И не говорил: «Звезды смерти стояли над нами». Искал и, как ему казалось, находил предназначенную звезду. Так он когда-то находил именно эту звезду в Москве, не говоря ни слова ни маме, ни отчиму Горскому, то было его тайной. Такой он уговор придумал, уговор с папой, навечно заточенным в Шлиссельбурге, самой страшной тюрьме в России, а может, и в целом свете. Такой у них был уговор, чтобы в одиннадцатом часу вечера смотреть на эту звезду и думать друг о друге. Находил, смотрел, думал, родство ощущая в жесте, в складе губ… Метели в Царском ходили, избочась, гукали, веяли округло, метели были вальсом, еще не сочиненным вальсом к фильму, еще не снятому по роману, еще не написанному, но вальс этот, уверяю вас, слышал Лопатин в метелях Царского Села.

Февральская метель была, февральская метель играла, за ним приехали. Там, в Лесном, во флигеле 24-м, произвели обыск и ничего «такого» не нашли, правда, толстую тетрадь покойного Лопатина изъяли за то, что всех измучил переводом «Капитала». А здесь, в Царском, рассчитали точно: в домах отдыха после обеда – мертвый час. Гм, мертвый. Подожди немного, отдохнешь и ты.

Они были молодые, туго-щекастые, тройным одеколоном пахли, портупеей скрипели. Словом, те, которые «вас и повесят на фонарных столбах».

* * *
Фонарь, как и положено, горел всю ночь. А камера пустела до рассвета. Все арестанты, как и положено, искали пятый угол в кабинете следователя. Кто с детства не любил овал, тот с детства угол рисовал.

Проспект Литейный, он мне всегда казался очень уж громоздким. А на Литейном – Дом Большой. Знаток архитектуры объяснял: смотрите, прост, монументален, имеет лаконичный силуэт и вертикальный ритм; Троцкий прав– все признаки иного направленья. Услышав: «Троцкий», я, естественно, напрягся, желая уяснить, что, собственно, имеется в виду. Он, побледнев, сказал, что помянул не мерзкого иуду, нет, одного из авторов проекта, Ной Абрамыча, что, согласитесь, не тождественно со Львом Давидычем. Ну, хорошо, согласен, ритм напряженный в административном здании НКВД. Но «направление», по-моему, все то же. Ну, разве больше штат, многажды больше, не вмещал огромный двухсветный зал седьмого этажа, зал заседаний розового мрамора. Да, розового, переходящего и в красный, уж такова зависимость от разной интенсивности.

О, эта разность степеней. Лопатин-младший, явный враг народа, кипуче возмущался беспардонным отношением к законности. Нельзя сыскать получше места, где столь уместно толковать об устроении правового государства, о конституции, правах гражданских. Ох, проповеди целомудрия в собраньи патентованных блядей. К тому же враг народа раздражал: с рожденья парижанин, он грассировал; и требовал вернуть отобранную трубку, английскую: все ясненько, презент за шпионаж.

Ему разбили губы, скулы, подбородок. Ему ломали ребра сапогами. И сажали в ящик, и это, несомненно, было «новым направленьем». Судите сами. Объем– метр кубический. Утыкан весь гвоздями острием вовнутрь, верх вполовину забран проволочной сеткой. Швыряют на пол, орут: а ну-ка, сука, ноги подбери, и накрывают ящиком. Раз в сутки доктор, заботливо склонясь, определял небрежно-визуально, курилка, окровавленный гвоздями, дышит или нет? И отправлялся чай пить. В столовой заварка завсегда крепка, свежа, бодрила персонал, глаза-то воспаленные, дух переводят тяжело. Чай разносил им перестарок-вертухай, он семенил, как такса барсуковая.

Соседом Бруно Германовича был молодой Амусин, универсант. Он не горячился юридически, а тихо осознавал, что соцзаконность реальна так же, как и социализм научный. Для Бруно Германовича он делал все, что мог. Прикладывал к лицу мокренькое полотенце, тихонько-осторожно поворачивал на койке, подбивал подушку и самокруточку сворачивал, и молча сострадал. И понял все, когда Лопатину сказали: «Соберись с вещами».

Амусин, тот вернулся. Спустя десятилетия нашел Елену Бруновну Лопатину. Ему Шаламов подсказал, поэт, прозаик, колымчанин. А я, я сам к Амусину пришел. Не верите? Готов вам предъявить свидетельство за номером 1017.

* * *
Вы знаете, конечно, что это такое – зачетка? Да, студенческая книжка. Ее во оны времена вручили мне на факультете Ленинградского университета. И там отмечено лиловыми чернилами – ваш автор курс Древнего Востока сдал не кому-нибудь, а именно Амусину, доценту.

Сдавал экстерном и другие курсы, покамест ангел мой хранитель из Большого Дома не решил дать укорот. Посредством «тройки» – не отметки, сами понимаете, – он перевел меня на специальный факультет: лесоповальный. Такой вот выдался Восток – отнюдь не древний. А впрочем, могло бы быть и хуже. Ну, скажем, на факультете геологии, в штольнях с урановой рудой. И нечего тужить, чтоб не смешить студентов нынешнего Литинститута. Они, мне говорили, саркастически гогочут, когда им повествуют о муках сталинской эпохи. Я не о муках – о другом. Сдал курс Амусину, да и успел в Тавриду, как говорится, к боевым друзьям. И залетел довольно далеко в пространстве и во времени.

* * *
Я приземлился в Симферополе. Меня встречали Медведев Боря и Орлов Виктор. Мои однокорытники достигли чинов больших, по-старому сказать, штаб-офицерских. Меня, давно уж отставного, они сажали о бок с водителем-матросом. И резвый «козлик» скакал в приморский Коктебель.

Садилось солнце. Полынью пахло. Особенной, таврической, когда-то загубившей полтысячи голов из конницы Петра Великого. А в «козлике» ставридой пахло, на можжевельнике копченной. Ах, братцы, как я был доволен! Мы учинили краткий роздых. Из тех, которые имеют свой пароль: «Ну, со свиданьицем!». Остановились мы у Мертвой бухты. Окрест бурели скалы, изволоки, взгорбки. Как выломки большой каменоломни. Ландшафт звучал аккордом местности близ моря Мертвого. Но мы-то, повторяя: «Живем, курилки!», – занимались делом.

Стояла в карауле уже, наверно, третья, весьма початая, когда залопотали колокольчики; из-за кустов, румяно-розовеющих, как в городке Иерихоне, и появился дед-пастух: белобородый, в высоких крепких сапогах, в поддевке.

Мы пригласили скотопаса к шалашу. Он не дичился, мы разговорились. Старик, узнали мы, служил солдатом при последнем государе. Отщелкнув крышку, протянул карманные часы. Читайте, дескать, и завидуйте – он победитель в стрелковых состязаниях такого-то гвардейского полка… Коснулись неизбежного сюжета – мол, каково жилось вам при царе? Потом клубничного коснулись – как, дескать, дедушка, насчет бабца? Ответил строго: «Баловство!».

Мои приятели смеялись. А мне подумалось всерьез о жизни пастухов. И здесь, и там, где местность в архаических разломах, желто-бурых красках и бухта Мертвая в глубоком штиле, как море Мертвое, и эти запахи помета, овец, пастушьей сумки, а запыленный «козлик» в розовеющих кустах существовал, он мыслил – зачем же в Палестине козлов пускали в Иудейскую пустыню, а не пускали в огород? Пойди-ка объясни автомобилю хотя б одну из аллегорий Библии. Да вот хоть тот же дед-пастух. Он, может, понимал, но ум-то… имел критическое направленье. Не помню повод, но помню точно, наш гость оспаривал Матфея.

Мол, так и так, евангелист сулит: Сын Человеческий отделит на суде овец от козлищ. Да ведь козел производитель коз, а овцы возникают от баранов. Скажите-ка, ребята, зачем же суд, коль жизнь давно уж развела овец и козлищ?

В святом Писаньи иносказаний нам не счесть. Их объясняли и старые раввины, и яснополянский гений, а дед-то, практик скотоводства, на этот счет был слабоват. Да взять и нас – моих приятелей, меня – ну, вздумай мы потолковать о гласе вопиющего в пустыне иль о козле для отпущений, ей-ей, заврались бы. Но каждому, я полагаю, доступен реализм сопоставлений пейзажей Коктебля с библейскими.

Блаженство созерцать мерцание созвездий на глади Мертвой бухты, слышать будто б шелест серебряной фольги. А суша отвечает бронзой вразнобой, и в этом звуке мирная обыденность – отару к дому погнал наш собутыльник. Осклабился: «За угощение спасибо». Потом сказал: «Служите Господу с весельем». Не мне решить, что в этом – аллегория иль никаких затей? А тень его, сиреневая тень, все удлиняясь, коснувшись Мертвой бухты, достигла, уверяю вас, и моря Мертвого. Всходило солнце в Палестине. Пастушину свою уж начинал Иосиф, сын Давидов.

* * *
Он жил у моря Мертвого, столь соленого, что органическая жизнь – не в жизнь. Отсутствие ее возмещено присутствием развитья жизни духа.

Он жил в Кумране. Неподалеку стоял Иерихон; подальше Иерусалим. А на путях к ним – в оазисах – так пировала Флора. А что до Фауны, она, позвольте доложить, существовала в условиях сауны. Газели не бегут козлом. А горные похотливы, как фавны. Недаром ведьмы любого из гусаров променяют на козла. Да и верхом, верхом; такие скачки двух двуногих увидишь нынче на экране. А вот и кабаны. Конечно, тоже дикие. Они ограды огородов валят, все жрут и топчут, урчанье сладострастное. А в водоемах рыбам переводу нет.

Из всех даров природы всего дороже финики. Они дарили водку. Конечно, талмуд дал приказ всем талмудистам: вино извольте разбавлять водой. Ну, что ни говори, не каждому под силу губить арак какой-то аквой.

Осталось указать вам базис. Вот направленья, в которых развивалась кумранская община: добыча соли и асфальта из моря Мертвого; зерно в долине Хлебной; и скотоводство, и ремесла.

Все, как у всех? Так, да не так.

Однако прежде: каков он был, Иосиф, сын Давидов? Искал, искал, нашел насилу. Как раз в оазисе, что на пути в Иерихон, неподалеку от селения Кумран.

Смеркалось. Небо млело топленым молоком. На горизонте холмы лежали сизыми китами, и это было чудо-юдо. Весь день всем володал широкий южный ветер. Теперь, ломая крылья, свалился под откосы. Коряво маслилась вечнозеленость древа, оцепенели жесткие кустарники, изломы кратких черных веток изображали выкрик преисподни. И в этот день, и в это предвечерье было Появленье. Или, как сказал художник, Явление.

Натурщиков он на пленэре расположил пленительно. Но в их натуру, прошу прощенья, не проник. Гляжу на иудеев кисти Александра Иванова, а всей ладонью чую гипс и мрамор в холодных классах петербургской Академии художеств. И говорю: дистанция. Ведь эллин чувством чтил всю святость красоты. А иудей умом – суровые красоты святости.

Натурщикам, я полагаю, все это невдомек. Они уж нарисованы, могли бы расходиться. Но Иоанн Креститель зовет всех ждать Явленья. Сказать здесь очень, очень кстати: Иоанн Креститель из селения Кумран. Оттуда и пастух Иосиф, сын Давидов.

Он не натурщик, уверяю вас. Он дело делал – мыл овечью шерсть в потоке вод. Пастух Иосиф – труженик. Но Александр Иванов не передвижник. И посему пастух лишь на обочине его вниманья. Не то ваш автор. Во-первых, он любитель производственных романов и потому отметит: в источнике имелась глина, а глина издревле служила средством избавленья от шерстяного жира. Во-вторых, ваш автор напитан русскою литературой состраданьем к рабочим и крестьянам и потому тотчас заметил, что пастух Иосиф скособочен – в крестец вступило. А ведь еще отару надо гнать в овчарню. Гм, Александр Иванов не обозначил животину. Она вот там, за деревом, за жесткими кустами, лежит врастяжку, дожидаясь пастуха.

Иосиф, сын Давидов, насквозь прожженный палестинским зноем, худ и жилист, кожа да мездра, живот ввалился. Череп голый, а бороденочка седатая, как соль на валуне у моря Мертвого.

Он вдруг вперед подался и оперся на длинный шест.

Под изволок спускался Учитель Справедливости. Внезапно углубилась тишина, и стало слышно, как шуршит дресва и осыпаются каменья.

* * *
Художник нам изобразил явление Христа: светился кротостью и был немножечко застенчив; противоречил он пейзажу, принадлежал непалестинской широте и долготе; под изволок спускался не каменистый, нет, будто б травянистый, а там, за поворотом, позади, звенел пречистый березняк. А вот Учитель Справедливости – пастух Иосиф не раз его видал и слушал, – Учитель был вблизи серьезен, строг, черняв. Конечно, автор субъективен, но облик, схожий с ликом, – см. болгарские иконы.

Он пастуху Иосифу был первым после Б-га. А Б-г желал, чтоб не было ни первых, ни последних. И потому Учитель Справедливости идейно вдохновлял всех раббим. Быть путеводною звездой дано тому, кто отучает считать звезды, то бишь бить баклуши, и приучает к душевному труду. Но вот уже над Иудейскою пустыней зажигались звезды.

Домой, в Кумран, ушел Иосиф вместе с Иоанном. Нам Иванов его изобразил в одеянии из грубой шерсти, неутомимым коренастым пешеходом с широкими и твердыми ступнями. Известно, Иоанн в пустыне акридами питался, саранчой. Не только сухой и хрусткой, но и вареною, и жареной. Вообще, осмелюсь я предположить, что не одной акридой жил Креститель. Ведь не отшельник-старец, а молодой, лет тридцати, пропагандист и агитатор.

Его родители, Захарий и Елизавета, когда-то переселились с нагорной стороны в Кумран. И поселились соседями Иосифа и Лии. Мариам из Назарета была им родственницей и посетила их однажды с Младенцем на руках, рожденным в Вифлееме. Ужасно трудно нам установить, был ли пастух Иосиф сын Давидов, тем, кого в России называют конем леченым, или до самой смерти так и остался всего-то-навсего обрезанным евреем. Одно могу свидетельствовать: Иосиф и Креститель, встречаясь, друг другу говорили: «Радуйся!». И это было общим, повседневным: «Здравствуй!».

Итак, они держали путь к селению Кумран. Пастух Иосиф хватался за крестец. Креститель за день притомился. Идут, молчат. Пустыня внемлет Богу. В глубоком небе роятся зодиаки.

Пришли. Сказали стражнику при Южной Башне: «Радуйся!». Борясь с дремотой, стражник отвечал: «Шолом» иль что-то в этом роде.

Прихлынул запах, всегда отрадный, откуда б ты ни воротился, с далекого пути или с большой путины. Пованивало местом без отхожих мест, пекарней и красильней, печами для обжига глины, верблюжьею мочой и чем-то кислым. И обласкала слух вода – ее однообразный шорох, воркотня движенья в акведуках, направленных к семи бассейнам.

Вблизи одной из них под легкой кровлей ждала Иосифа жена, она звалась Лией, дочь Менделя, давно покойного. Они уж состояли в браке, пожалуй, сорок лет. И столько же пастух Иосиф, сын Давидов, состоял в общине.

Полноправным членом – раббим – определяли добровольцев отнюдь не в день, не в одночасье. Всяк доброволец имел двухлетний искус. Все это, как и многое другое, предписывал «Устав».

Неохота толковать об исключительности иудеев. Но как же не сказать о том, что сей «Устав» сработан в два столбца на меди две тыщи лет тому. А положения и указания его досель имеют отраженье в головах, материализацию имеют в деле.

Учитель Справедливости, его ученики-отличники не уставали славить и коллективность производства, и коллективность потребления. А в параллель клеймить пристрастье к частной собственности.

Как нам не вспомнить новозаветных Анания с Сапфирой? Продали землю и выручку апостолу вручили. Но Петр, очевидно, не вчуже был знаком с земельным рынком. Спросил он подозрительно: и это – все? Чета частила: все, все, все. Однако надо вам сказать, они, бедняги, припрятали на черный день. Но ложь, известно, убивает. День черный не замедлил: Ананий и Сапфира упали замертво.

В общине, к которой некогда примкнул пастух Иосиф, случалась «утайка относительно имущества». Но за нее Сын Света не карался скоропостижной смертью. Карался голодухой: брат наш, затяни ремень потуже. Ты отлучен от общепита, от совместных трапез, и выдача харчей тебе уменьшена на четверть.

Учитель Справедливости определил, за что и что положено любому Сыну Света. Скажу-ка наперед – плеть не гуляла, а высшей мерою был остракизм, изгнанье из общины. А вот за что они платились: за брань, пусть невзначай, при чтении священных текстов или гимнов, помещенных в «Свитке Хвалений». За оскорбленье товарища-собрата каким-нибудь наветом, а также чувством злобы. Или – какая прелесть! – за сон на сонмищах общинников. Сонливец отлучался от собраний-сходок на срок, конечно, краткий, короче воробьиного хвоста, да ведь в хвосте у коллектива быть обидно… Но это все второстепенно. Шаткость духа, инакомыслие – тут оборот серьезный. Покаялся? Сиди два года… нет-нет, не за решеткой, а позади всей братии на трапезах. Два года – не долго ли? Поймите, покаянье-тушва, да это же не фигли-мигли, а длительность отчаянья от собственного окаянства. А если ты, брат, ветеран с десятилетним стажем пребывания в Совете, если ты впал в шаткость духа, в инакомыслие, – ты будешь изгнан навсегда. Общественная монолитность всего превыше.

Пастух Иосиф, сын Давидов, был наказуем дважды – он на собраньях, где слушали витию, засыпал. Когда же сообща решали хоздела, он был, как говорится, весь вниманье. Он был работник, скотопас и плотник. И семьянин исправный. Соврать не даст нам Лия, дочь Менделя, давно покойного. Ее наморщенные руки в оплетке синеватых жил уже готовы к утренним заботам.

Был слышен важный шаг верблюда. Какой-то раббим имеет порученье отправиться в Иерусалим, туда полдня пути. Проведав стариков-родителей, Иоанн Креститель уходит к ниспаденью Иордана, он знает эту реку, как гидрограф. Алел Восток, луч солнца крался к кувшину с козьим молоком. Опарой пахло из общественной пекарни, а из загонов – острее и сильнее тянуло круглым запахом овечьего помета.

Пора старухе Лие подниматься, пора ей снаряжать Иосифа.

* * *
Восток алеет и на нашем Севере. Но подниматься ль спозаранку? Смеялась Лия Менделевна: «Иосиф не пасет овец».

Он пас студентов исторического факультета. Однако именно овца, заблудшая овца и навела доцента на опыты общенья со свитками из древних кувшинов.

Амусин, речь о нем, Иосифе Давидовиче, недавно поселился на ул. Орбели. Хоть академик и востоковед Орбели, боюсь, ни разу не бывал на бывшей Объездной, но есть, предполагаю, глубокий смысл в том, что тезка академика-востоковеда, сотрудник академического института, получил двухкомнатную как раз на ул. Орбели.

Окраина окраины. Здесь Выборгская сторона еще хранила приметы небогатой дачной старины. Ее теснили новостройки. И новоселы. Средь них уже немолодые Иосиф с Лией. Ах, извините, ордер дороже ордена. Конечно, ордер на жилье, не на арест. Арест уж был, но до войны. И орден был, но за войну. И вот – двухкомнатная! И в тишине, в уединеньи, избавленный от суеты жильцов-соседей, он продолжает опыты общения со свитками пустыни Иудейской, прибрежий моря Мертвого.

Овца, заблудшая овца. И никакой иносказательности. И никакой символики. Или, избави Бог, клонирования. А попросту из тех парнокопытных и полорогих, которых пас Иосиф, сын Давидов, кумранский житель и… Сказал бы он, мол, старший современник Крестителя евреев, когда бы не чурался голой умозрительности: Предтечи храм хоть есть на Выборгской, но не видать его из окон на ул. Орбели, а благовест давненько под запретом… Овца ведь заблудилась не на Выборгской, а в палестинской широте и долготе, – как не услышать благовестника: «Если бы у кого было сто овец, и одна из них заблудилась, то не оставит ли девяносто девять в горах и не пойдет ли искать заблудившуюся?».

Пастух искал. Нашел ли, неизвестно, поскольку, как известно, овца не блудный сын. Но в этих поисках и сотворилось чудо: вышло из пещеры. Потом другой и третьей, и вот пещер-то дюжина. Сокровища обрел и разыскатель, имевший жительство в Хирбет-Кумране, обрел и новосел на ул. Орбели. Восток алел. Пустыня Иудейская, обогащая чутких спекуляторов, ниспосылала миру свитки-тексты. Тому две тыщи лет, как их упрятали евреи от оккупантов-римлян.

Восток алеет и на нашем Севере. Есть упоение в общении с фрагментами, исполненными красоты и смысла. Есть опыт, нажитой ошибками. Есть одоления лакун и напряжением ума, и по наитью чувств, казалось бы, давно исчезнувших. Амусин, помню, не без смущения их называл «бобруйскими».

* * *
Местечко по-над реченькой Бобруйкой, впадающей в Березину. Все ветры, независимо от направления, носили над уездом печали бездорожья и влажность мхов. Случалось, и нередко, – дым. Хоть цвет жемчужный, но свет тяжелый: горят иль тлеют коренники, где добывают-нарезают торф. Географическая точка вмещала вонь кожевень и мягкое тепло от производства кирпича. Вмещала крупорушки, лесопилку, а также и кредитные товарищества. Возможно, что Амусин-старший служил там счетоводом.

Все это вмещалось в понятие «бобруйск». Однако Амусин-младший в своем «бобруйстве» усматривал иное. Иудейскую религиозность. Нет, не формальную, не ритуальную, а детскую, отроческую. Поэтика ветхозаветного дарила поэтические впечатления. Потом они погибли – казалось, навсегда, – окостенил их атеизм, развеял суховей марксизма. И вдруг «бобруйское» очнулось в том высоком напряженьи, с каким вникал Амусин в смысл кумранских свитков. Тех, что сохранили кувшины древнееврейских гончаров. А мама нашего Иосифа произносила: «кукшины»– с базара глиняные, эмалированные из посудной лавки, где продавщицей тетя Рая. И улыбнувшись несколько застенчиво, Амусин определял свое терпение в разборе рукописей с прибрежья моря Мертвого: терпение неистовое.

Случалось, он пугался: вкушая, вкусив мало меду, и се аз умираю. То не был липкий, потливый полуобморок тридцать восьмого, когда Иосиф Давидович сидел в тюрьме Большого дома на Литейном. И это не было вжиманьем в снег и перехват его из горсти жарким ртом, когда сержант кричит: «Вперед!». Нет, нет, другое. Мгновенный страх утратить счастье, благо, полноту вот этих будней, ниспосланных заблудшею овцой и палестинским пастухом.

В своем неистовом терпении писал он докторскую диссертацию столь истово, что неприметно бросил давние обязанности в житейщине устойчивой, как и моногамный брак Иосифа и Лии. Не он теперь таскал белье на постирушку в приемный пункт; не он, а Менделевна залучала в дом сантехника; она же зажигала газ в духовке, что прежде храбро делал он, свернув жгутом газету, и руку вытянув, и подогнув колена, как заряжающий пушкарь.

Но жить анахоретом он не умел, хотя и сознавал: не смей даже и в мыслях хулить царя, бо и птица небесная донесет на тебя. Царя он не хулил, а «птице» все равно, она снесла яичко. Вдруг царь сместил псаря. А сменщик выпустил немножко пар. А капелькою пара был Амусин. Прелюбопытно – вот: он не утратил изначальное доверье к жизни. Сохранил общительность, благожелательность. Бывало, это уж в народном ополчении, взводный удивляется: «Ты, Осип, больно прост», – к бойцу Амусину он относился хорошо. И даже малость сострадал: «Э, не тушуйся, в родителях ты, брат, не виноват…» Еще прелюбопытно – вот: послевоенная борьба с космополитами (тогдашний псевдоним жидовства, как нынче – сионизм), борьба сия не минула Иосифа Давидыча: его щипали, и весьма прибольно, за то, что он не «по-советски, не по-русски» отнесся к еврейским рукописям из пещер, он пожимал плечами – что это значит не по-советски, не по-русски, коль речь идет о величайшем из открытий века?

Средь тех, кто знал, ценил, любил Амусина, была вдова поэта Мандельштама, был и Шаламов, поэт, прозаик, колымчанин. И дочь Лопатина-Барта. Мы с ней были дружны и вместе бывали у Амусина.

Его домашние общенья не блистали критикой режима. На кухоньке мы не теснились вкруг гитары. Водку лучше пить не в тесноте и не в обиде, и не надо в пиве обнаруживать ячменность горя, а лучше ощущать всю прелесть пивной ячменной горечи. А под гитару песни? Да это же морская пересылка у Северной Двины; там в дни войны сколачивали экипажи флота – «Прости, прощай, Маруся, подруга дней моих суровых…». Или землянка зеков, пришедших в глубину хреновенькой тайги, чтобы самим себе устроить 31-й лагерь, – «Мама, мама, что мы будем делать, когда настанут холода…». Иль, наконец, тот полустанок, где белобрысый опер Л., подслушав нашу песню – «Я прошел Сибирь, в лаптях обутый…», – напился и заплакал. А в кухоньках, московских или питерских, там песня и гитара казались нам искусственным надрывом. Несправедливо? Да. Несправедливо же вдвойне и чувство собственного превосходства: «Эх, фраера, вы фраеришки».

А вот на улице Орбели, 27… В двенадцатой квартире, в квартире доктора наук Иосифа Давидыча Амусина, мы протирали мутность окон, и открывался вид на Иудейскую пустыню, где дьявол искушал Христа; а из пустыни Иудейской не в храм вела дорога, а к Левашовской пустоши, что к северу от Ленинграда, невдалеке от ул. Орбели.

Неистовым терпением Амусин проник и вник и в бытие, и в быт общины, к которой, вспомните, принадлежал пастух Иосиф, сын Давидов. Но соискатель докторской не уместился мыслью в диссертации. Обретшим он не стал; он оставался ищущим. Мы были вместе. В разной степени, но вместе, то есть те, кто собирался под абажуром в двенадцатой кв. на ул. Орбели. От диссертации ушли, пришли на путь диверсии. Идеологической, конечно. Отказ от частной собственности в пользу коллектива, «Устав», и общая казна, и общепит в Кумране. Учитель-Вождь и проч. В селении Кумран ваш автор скалил зубы. Какая легкость в мыслях. А между тем… Лежала мина замедленного действия: молчала две тысячи лет. И вот, извольте радоваться, она взрывается, черт ее возьми. Кто дал нам первый опыт строительства социализма в отдельно взятом городишке? Евреи! О, ужас! О, позор! Святых всех вон! Спокойней, ребятишки. Теперь уж им не отвертеться: они всех русских мужиков в колхоз загнали? Гм! Во-первых, милые мои, в Кумране правил принцип добровольности, как нынче в кибуцах Израиля. А во-вторых, жиды, конечно, энергично-прагматичны, да вот, скажите, достало б их на то, чтоб совершился всероссийский великий перелом костей с проломом черепных коробок? Ой, нет, ребятушки. И не было б утраты генофонда, когда бы не остервененье бедняков на кулаков. Оно ведь давнего происхожденья. Еще Бакунин утверждал, что наш мужик жаждет не только помещичьей земли, но и кулацкого добра. Да-да, он так и говорил: кулак, кулацкого. Но слышу ритурнель: а все ж жиды, жиды, жиды. Иосиф же Давидыч, на то историк, повторял задумчиво: «Узлы ты не развяжешь, не зная, как их завязали».

Евреи, повторяю, чтили красоты святости. Отсюда, утверждал Амусин, происхожденье идеала социалистического. А греки чтили святость красоты. Отсюда, продолжал Амусин, выпадая из марксизма, происхождение либерализма.

Ох, вот о чем бы толковать в охотку – о прелестях либерализма, но у Амусина об этом ни гу-гу, другая сторона духовных обитаний. Отсчетом принят был еврейский пункт и пунктик. Последний заключался в понятиях о справедливости, о вере в рай земной. А рай и есть власть справедливости. Какая жажда напряженная, непреходящая. Какое ожидание, какая убежденность – наступят сроки разрушения до основания, восторжествуют слабые над сильными. Свет Сиона разольется над сушей и над морем.

Замечу на полях, замечу в скобках: они себя-то объявили избранным народом. К рукам прибрали особый жребий. Одна отрада – лучшие умы России не согласились с этим; указанное бремя взвалили на страну родную, и в этом назначение антисемитизма.

Но отчего такая важная, краеугольная, такая кардинальная замета на полях и в скобках? Откроем позже, это раз. А два вам вот: предмет всемирного господства в сознаньи собеседников соотносился с национал-социализмом, а в этих-то домашних неспешных рассуждениях, в спокойных спорах присутствовал социализм.

Кумранская община расточилась в год всееврейского восстанья против римлян. Да, так. Но таинство и тайна в том, что века, века, века спустя и в то же время, когда заблудшая овца всем указала на пещеры, где сохранились манускрипты, в те годы и возникли кибуцы. И это вам не птица Феникс, хоть роль ее и многозначна, но она не занята колхозной проблематикой. И это вам не миражи в пустыне Иудейской. Нет, кибуцы– реальность. Но тут-то, извините, загогулина. Ее дотошно рассмотрел, еще дотошнее изобразил… Э, нет, не великан утопии социалистической и не пигмей реального соцреализма. Не Маркс, не Энгельс, не Бернштейн, не Каутский. И, уж конечно, не Ульянов, по кличке Ленин. Ага! Писатель русский Достоевский.

Я с ним согласен. Не в том, что бес и есть социалист, а в том, что бесовщина, как палочки в кишечнике, кишит в натуре человека. Пренеприятное известие на сей счет я получил, бесцельно подойдя к окну амусинской квартиры и отодвинув тюлевую занавеску.

Луна взошла в своей последней четверти. Несильно голубели крыши. Была глубокая осенняя пора, притом чрезвычайно редкая, и без дождей, и без ветров. Однако пейзаж вполне приличный вдруг отозвался в душе моей сумбуром скверных элементов. Точь-в-точь как у коллежского асессора, жившего, как и Амусин, на этой стороне, на Выборгской.

Безымянный и безликий, вот разве тик, искусанные губы. Чин малый, в отставке. Но! Он развязал извечный узел. Не сорок тысяч теоретиков, не столько же энтузиастов-практиков, не партия российских меченосцев, нет, житель плоской питерской окраины. У, скверно пахло, как и от служанки, бабы глупой, злой. Но правда– отнюдь не скляночка с одеколоном. Правды доброй нет. Вопрос: что именно надиктовал коллежский асессор, насельник Выборгской? Что главное пробрызгивает вместе со слюной? Перечитайте-ка его «Записки из подполья». И призадумайтесь над штифтиком. Я, отходя в сторонку, скажу вам пошепту: еще в кумранских манускриптах можно обнаружить штифтик, клавишу иль винтик. То есть фактор человеческий. А он не что иное, как собака, зарытая в социализм.

Казалось, все до запятой, до точки распределил социализм утопический, засим расчислил социализм научный. И человека-единицу определили каплей класса. И этот фактор, который фортепьянный клавиш, который штифтик или винтик, должен был понять: все обустроено благоразумно, справедливо, вмещается в таблицу элементов, в систему иль конструкцию. Положим, фактор сознавал. Но ощущал, что упразднилось свободное хотение, его поступки, пусть и капризы, пусть и глупость, но его. Мне скажут: хотенье безрассудно. Э, нет, рассудок меньше, он слабей хотенья. Оно ведь проявленье всей жизни, включая и рассудочную мысль, и «все почесывания». Они и отрицают скучнейшее ярмо социализма. Тоска зеленая ваш скучный рай.

Как хорошо, приятно сознавать, что ты есть фактор. Лови, брат, этот миг, а вместе и такси. Как хороша, приятна влажность осени и эта чистая луна в последней четверти.

Отвез Елену Бруновну в Лесное, на Новосильцевскую улицу. Опасливо и напряженно наведался во внутренний карман и убедился, что есть еще ресурсы для возвращения к себе на этом же такси.

Убежище, прибежище ваш дом, коль вам никто не скажет: «А ну, дыхни…». Хоть ласкова усмешка, а все равно обидно. Ты не гуляка праздный, свои «наркомовские» ты заслужил в годину войн без пролетарской революции. «А ну, дыхни» никто мне не сказал. Я кресло претворил в диван. Когда-то дед говаривал: жизнь – это сон, а лучшее в сей жизни опять же сон. Я улыбнулся: дед, засыпая, читал журнал или газету; приговаривал: «А Стасик твой Рассадин, он пишет складно, да больно уж умно…», – и засыпал.

А мне-то не спалось, хоть веки тяжелели. Роились и раздумия-сужденья у Амусина, и рассуждения-надрывы в углу коллежского асессора. Все там, на Выборгской… Наискосок в моем углу бежали отсветы автомобильных фар. Они бежали бесшумно в тишине; светло впотьмах, и пропадали, и возникали вновь. Склоняя к умозаключению, что Иудейская пустыня, где дьявол искушал Христа, сон золотой навеяла всем человекам. Тот, что веет днесь и присно. А дед был прав: жизнь – это сон; и лучшее в сей жизни сон.

Покамест не приснится реальнейший из всех социализмов.

* * *
Не сон, а явь – он вторгся в дом Лопатиной.

В тот флигелек на Новосильцевской, где жили некогда родители, сестры, свояк, их мальчик. Квартирка тесная, как обувь китаянки. А мебель сборная, фабрично-рыночной работы. Изделия, такие похожие друг на друга. Но столы для письменных занятий – на своих владельцев. Столешница имела два темных круга – от чайника и сковороды, как у студентов в общежитиях. Столешница держала развал типографический, специальный: Елена Бруновна не просто так, а кандидат наук, географических. А на краю, как над обрывом, пепельница – экзотическая раковина внушительных размеров – полна окурков, тогда еще минздрав курильщиков нисколько не пугал. Она и клюкнуть по махонькой любила без всяких там гастрономических затей, хоть и хвалилась, стряпая из овощей похлебку и рекламируя ее «французским супом».

Ей иногда было желательно – не в лоб, а как бы по касательной, храня при том демократическую полуулыбочку, напомнить о своем дворянстве. Мы иногда над ней тихонечко трунили, она рукой махала: «Идите вы…».

Но, помню, разозлилась. Забыл зачем, какая тут была докука, мы с нею посетили Ш-ва. Кавалергард или гусар, потом уж перманентный зек, засим на воле кумир старушек голубых кровей, он собирал старинные портреты. При имени Лопатина Ш-ов с ухмылочкой бычка, еще не угодившего в томат, цедил: «Ах да, революсьенер… Этот шлиссельбургскийкаторжник…». А Бруновна вдруг вспыхнула: «Сын генерала статского, брат двух военных генералов», – произнесла она с такой экспрессией, что Ш-ов заткнулся и, кажется, пришаркнул ножкой… Иль вот еще, в совсем иной тональности. То было осенью, стояли фрицы близ Ленинграда, она своим друзьям-евреям предложила: переселяйтесь-ка во флигелек, здесь безопасней, я все ж дворянка и дочь врага народа. Еще замета о Елене Бруновне. Ей рассказал Амусин, в чем обвиняли Бруно Германовича: кулацкий заговор, террор против вождей. И развел руками: конечно, вздор, ничего этого не было. Глаза ее блеснули хищно: «И очень жаль!».

К такой вот и вторгся реальнейший из всех социалистов и обдал ледяной водой – загс Выборского района удостоверил: Б. Г. Лопатин был расстрелян. Ну, что ж, полвека минуло, да, черт вас задери, все эти годы все ж надежда искрилась. Елена Бруновна давно, конечно, поняла, что нет отца в живых, а все же… все же… И вот уж точка. Прощай, поезда не приходят оттуда. Прощай, самолеты туда не летают.

Туда ходили электрички. Елена Бруновна набрала номер телефона, и ныне мною не забытый: 44-22-89.

Амусина ответила: «Иосиф впал в ничтожность», – и рассмеялась. Он страдал радикулитами, о приступах болезни сообщал друзьям: «Опять я впал в ничтожность, как Ассирия в учебниках для гимназистов». Лопатина не стала объяснять, что с нею приключилось. Мол, завтра навещу, а нынче некогда.

Собралась быстро. И быстро-быстро напудрила орлиный нос. Верный признак желания держать себя в руках. Струной натянутой, но не дрожащей. И вдруг, беспомощно поникнув, опустилась на тахту. Позвала: «Мама… Нина…». И, машинально дотянувшись до стены, сняла часы. Нет, не настенные – карманные. Тяжелые, сизо-стальные, с цепочкой длинной. То были шлиссельбургские часы, не расставался с ними Герман Александрович, предсмертно подарил Бруноше. Давно уже часы стояли. Но Бруновне казалось, сейчас пойдут, пойдут, сейчас услышит, но не часы, а Ниночка пришла донельзя изможденная, в тулупчике, в ушанке, в валенках. И это вовсе не в Лесном, не на Новосильцевской, а там, на ладожском прибрежье, в эвакопункте Жихарево, загаженном поносами, в толпе дистрофиков полубезумных, бессловесных и дрожащих, как доходяги в наших и нацистских лагерях, а эти все блокадой окольцованы, как кандалами. Ниночка сказала: «Мама умерла», – они вдвоем что было сил рванулись к маме. Она лежала на полу, миску с супом мамы вылизывал мальчонка золотушный, и Леля, взъярившись, готовая убить мальчонку, закричала, затопала ногами. И вдруг поникла, как сейчас, заплакала. В какой же миг не стало мамы? В какой же миг не стало Нины? В какой из мигов? В висках стучало, но ведь она пришла, пришла, как будто довоенная, в спортивных тапочках и на груди значочек ГТО – «Готов к труду и обороне». И не одна, а с мамой. Ну, хорошо, сказала Елена Бруновна, как хорошо, что вы со мной, идемте вместе к папе. Екатерина же Ивановна ужасно белым пальцем указала на дедовы часы: «Пусть будут с нами. Возьми их, Лелечка». Втроем, втроем, втроем – на Левашову пустошь, одной невмоготу, одной нельзя, втроем, и в сумочке часы из Шлиссельбурга.

* * *
Еще когда расстреливали Леню Каннегисера, начальник, сменивший мягкотелого Урицкого, приказал, чтоб меры были приняты. Какие? А такие, чтобы «трупы не попадали в нежелательные руки».

В тридцатых трупов стало невпроворот, а рук желательных нашлось с лихвой. Тогда и эту пустошь близ станции Левашово, которая от града Ленина близехонько, отдали органам НКВД. И органы сработали исправно. Не пустошь – спецобъект был обустроен, и спецмашины из Большого дома чередою повезли спецгрузы. Их принимали спецмогильники. Частица малая – «спец», а как ласкает слух. Всему и вся придаст значение, и осмотрительность, и исполнительность. И до чего ж охота простому, а также непростому человеку иметь «спецназначение».

И хляби хлюпали, в распыл пуская казненных на Литейном, в Большом доме. Ни камень, ни крест не скажут, где эта пустошь приняла и гениального энциклопедиста отца Флоренского, Корнилова-поэта, физика Бронштейна, и младшего сподвижника Лопатина – старика-социалиста Сухомлинова, почти уже восьмидесяти от роду. С короткою раскачкою бросали в ров и новгородских мужиков, путиловских рабочих, бросали и глухонемых, признавшихся в германском шпионаже. На переломе века историческую парадигму замкнул тов. Абакумов, коммунист, убивший ленинградских коммунистов. Был сей Сергеич министром Безопасности, мужик здоровый, грубо-холеный, тяжелый, статный. Послушай, друг мой Женя-подполковник, жалеть ли нам его? Иль вам его жалеть, Ольховский? – капитан из Войска Польского, казненный в мою лефортовскую бытность там, в Анненгофской роще? Володя Иванов, артиллерист, склонит ли голову пред памятью тов. Абакумова? Или слезиночку уронит связист, веселый Валька Яковлев?.. Да-а, этот генерал отправил маршем в никуда побатальонно офицеров фронтовых. Начальник Смерша и министр? Вот нате выкусите, ни грана государственной печали! Палач-гебист пустил две пули в палача-гебиста и произвел контрольный выстрел. Ужель Господь в своем безмерном милосердии разделит мнение теперешней прокуратуры: он, Абакумов, всего лишь навсего превысил власть. Разделит, нет ли, а я скажу и повторю: лежи врастяжку, курва, и языком вылизывай промежность Старухи Смерти. Сказав, прибавлю – такая сволочь не достойна Левашовской пустоши.

Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Прощайте, самолеты туда не летают. Прощайте, поезда не приходят оттуда.

Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке – кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времени, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах – кикать, кикать, кикать.

* * *
Положим, кто-то скажет: а-а, «кычет», да это ж Ярославны глас в Путивле. Положим, кто-нибудь подскажет, что кикать значит горевать и плакать; что киканье есть птичий поднебесный крик. И что же, все понятно? Нет. Тут не Путивль на уме – Угловка иль Боровичи; не князя Игоря жена, а мама, папина жена. А Власьевна припахивает чернобыльником: то ль от зубов, которых нет, то ль от простуды, которая приходит часто, она настой полынный пьет по два стакана трижды на день. Стояла посреди двора с ведром и, провожая взглядом журавлиный клин, вздыхала: «Ишь, кичат бедные…». Нищему мальчонке горбушку подает, а мальчик просит у нее яйцо, чтоб «помянуть родителев», опять вздыхает бобылиха: «Ой, дитятко, куда как худо курицы кладутце…». Зачем старуха лжет? Не стыдно ль? На стол сестричкам, Леле, Нине, приносят по утрам. И молоко топленое, истомное приносят… Как счастлив тот, кто смог оставить Петроград; замерзнет там водопровод, там на воротах пишут: «Уборная не действует», в какой-то список пишут папу как буржуя, в какой-то список зачисляют маму, имеющую швейную машину; мешочника, он приносил крупу, вдруг почему-то «шлепнули», хоть он и взрослый. Теперь ты карауль другого и на морозе, и под дождем.

Тот счастлив, кто мог покинуть город. Лопатины имели целью Новгородчину – Боровичи, Петровское, в восьми верстах от незаметной станции Угловки, за речкой Талкой. Там, в Новгородчине, известен был дедушка Корсаков, мамин папа. Либеральный земец. А дедушка Лопатин умер, папа хоронил. Потом уж и уехали на Новгородчину.

В Боровичах ворота вас не упреждали – мол, во дворе уборной нет; говорили странно здесь: «Ступай на двор». Ворота пугали наклеенной листовкой «Да здравствует террор» – и уточняла, чтоб не путали: мол, красный он. Происходило боренье классов, но девочки-то первоклассницы об этом знать не знали. Они здесь познавали, как говорила мама, мать-природу. И голосом растроганным, проникновенным повторяли: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор».

Вскипала Мста у злых речных порогов, старшой на барках сам бодрился и других бодрил: «А ну-кась осерчай на них, ребяты!» В Серебряном бору все слабо серебрилось мхами. А в Долгом боре жил медведь с медведицей. Уж не боялись сергачей-цыган: водить ведмедей напоказ давно уж запретили. И это «напоказ» напоминало о слонах в зверинце на Слоновой.

В Угловку ездили на поезде, всего-то-навсего верст тридцать. Но интересней на двуколке, кучером Сергеич. Он в лаптях. Зато уж шляпа-череповка, череповецкого происхожденья. Завидев поле ржи, янтарные разливы, Сергеич, хмыкнув, пускался в критический разбор. Взять колос, колос прежде – во! – аж с первого колена соломины и доверху; а ноне колос – тьфу! – чуток с верхушки, вот тебе и все… Приволье пахло рядами окоренных бревен, соломой, сеном, мочалом, колчеданом. А колчедан-то разве пахнет?

Забыла Бруновна. Припоминать и нужды нет. Все сейчас, сейчас, пока в ходу старинные, карманные, и кичат журавли над левашовской пустошью, а зяблики поют задорно, не бойся, мол, зимы. И бобылиха любит всех – и девочек-сестричек, такие славные близняшки, и папу с мамой, такая раскрасавица. Лучась морщинками, с поклоном просит папу: «Ты, батюшка, ухват-то прислони к печи». И объясняет: счастливо вернешься. Переглянувшись с мамой, исполнил папа совет бобылихи. Он уезжал надолго. А журавли все кичили, а зяблики все рюмили, и это было здесь, где Левашова пустошь, и это было там, в Боровичах, в Петровском.

* * *
Провожали Бруно Германовича на станции Угловка, тихой и пустынной. Отсюда, с Угловки, он уезжал – вообразить невозможно! – в Лондон, служить юристом в советском акционерном обществе. Провожали всей семьей, и у всех глаза были на мокром месте.

В Москве он задержался на два дня. В инстанциях выправляли документы. Пока их исполняли на «Ундервуде», подписывали и скрепляли круглыми печатями, Бруно Германович побывал на Мясницкой, в доме преподавателей живописи и ваяния.

Художник Горский жил один. С женой давно он разошелся. Странный художник – трезвенник. Бруно Германович отчима любил и жалел.

Еще бы час, другой – и разминулись бы. Константин Николаевич собирался в Петровское-Разумовское. Давно он задумал картину, сюжет подсказал Тихомиров – «Убийство Ивана Иванова». Не получалась главная фигура, Сергей Нечаев. Не получалась, хоть брось все и поезжай подальше, в другую сторону – в Сергиев Посад, рисуй этюды, стаи галок на крестах. Но замысел, невыполненный замысел, возникший еще до революции, там, в Петровском-Разумовском, на даче, в стороне Соломенной сторожки, теперь особенно тревожил Горского как исторического живописца.

Приезд Бруноши обрадовал художника, он и слезу смахнул. Бруно Германович сразу уловил перемену в говоре Горского – московский, благоприобретенный: «вотчим», «удивилися», «раздевайтеся». Да и в самом Константине Николаевиче, теперь уже жителе белокаменной с тридцатилетним стажем, чувствовалось нечто старомосковское, почему-то тронувшее Бруно Германовича. Он согласился посетить Петровское-Разумовское вместе с «вотчимом».

Туда, на северную окраину, ходил паровичок. Пыхтя, влачил два-три вагончика. А впереди, на чубарой кобыле ехал мальчонка и трубил в рожок: мол, берегитесь, ротозеи! Но эдак было, да сплыло, теперь уж ни мальчонки, ни кобылы, ни рожка.

* * *
Петровское-Разумовское давно известно москвичам как Тимирязевка. Давно уж принял я, ваш автор, все тимирязевские впечатления. Одни в отраду, другие навевают жуть.

Из ранних школьных – Наталья Дмитриевна. Тот профиль, о котором говорят – точеный. На блузке загадочная золотая брошка с иероглифами. Была Н. Д. не то чтобы строга, но раздражительна и вспыльчива. Чуть не по ней, и вскакивают на губах, как ярость благородная, точечки слюны. Наталья Дмитриевна учила нас ботанике и зоологии. Наукам, не враждебным мне. В отличие от геометрии. Ишь, геометрия-то вдохновенья требует, да где же взять.

Всем классом мы часто отправлялись в лесопарк. Наталья Дмитриевна была там снисходительна, и все зоологи-ботаники немедля учиняли «битву русских с кабардинцами». А раз потехе время, то час ученью благотворен. Пруды и лес, пасека, оранжерея притягивали нас сильней учебников. Наталья Дмитриевна нам поручала сбор материалов для научных сообщений в классе. И каждый волен был избрать сюжет.

Мне кажется порой, что не случайно школьник, который нынче автор, избрал для наблюдений пруд и грот, полвека заколоченный, похожий на деревенский погреб. Там, в гроте, повелением Нечаева нечаевцы-революционеры убили Ваню Иванова, нечаевца-революционера, за нелюбовь к вождю. Убили и столкнули труп в тот неглубокий пруд. Сдается, место наблюдения избрал ваш автор с прицелом, как нынче говорится, на творческую перспективу. (См. «Глухую пору листопада».)

И не случайно над этим гротом селилась стая всеяднейших пернатых. И, вероятно, не случайно, а словно по наводке избрал я там позицию для наблюдений как за воронами, так и за воронами, они ведь в родственном союзе. Мой одноклассник… мамаша посылала своего оболтуса то в керосиновую лавку, то за цветной капустой на Пышкин огород… бежит, бывало, скалит зубы: «Опять ворон считаешь?». В том, значит, смысле – мол, дурака валяешь, а я действительно считал. Но сбивался. Не меньше сотни, а может, больше.

Презанимательно-загадочные птички. Поймете из моих замет. Я их продолжил не по заданию Натальи Дмитриевны. Нет, во дни тяжелых для меня сомнений и столь же тягостных предположений. А дело было в том, что и убитый Ваня Иванов, и Сергей Нечаев, его убийца, они из века прошлого вернулись в нашу жизнь, сопровождая Призрак Коммунизма…

При слове «ворон» видишь чернь крыла и слышишь «враг», как и «наган», а также сочетание зловещих звуков, которые изобразил ученый Брем: «Карк-корк, кольк-кольк, рабб-рабб». Но так, быть может, кричит германский ворон? – Брем Альфред, почтеннейший натуралист из немцев. Наш русский ворон… Некрасов Коля, сын покойного Алеши, прав: «Каркает ворон над русской равниной». Печально. Ведь птица вещая, живет столетья. И это значит, ваш автор наблюдал свидетелей убийства в гроте и утопления в пруду. Ноябрь шестьдесят девятого; конечно, столетье девятнадцатое – в тот день с какой же стороны они кричали? Слева – весть неплохая; справа – злая. Грай в вышине – опять же не к добру. Но кто мне скажет, а что у нас к добру? Нет, нет, давайте-ка мы спросим старину, она ответит, словно бабка, надвое. Ворон, батюшка, мимо не каркает: либо было что, либо будет что. О, понимаю, понимаю! Как было что, да так и будет что.

Я, помню, выписал приметы. Особенным вниманием почтил такую: раскричалось стаей воронье – сильные морозы. При минус двадцати мы, школяры, имели право на прогул. Однажды такое состоянье стаи я подметил и радостно проинформировал наш дружный пионерский коллектив. Никто, конечно, в школу не явился, явились все в кинотеатр на утренний сеанс, а на дворе ни за нос, ни за щеки не щипало, и в коллектив внедрилось циническое отношение к приметам.

Но этой книге я остался верен. Рассказам Сетона-Томпсона. Так вот Сетон-Томпсон определяет кратко: вороны – умнейшие из птиц. И отмечает воинскую дисциплину стаи. Не так прозаик… Он мною упомянут в рассужденьях об Иуде (см. выше); писатель сей бежит расхожих мнений. Ну, вроде Льва Толстого, которому претило все «великое», и он, упрямо упираясь бородой в бумагу, делал шаг к «смешному». Впрочем, замечание мое не что иное, как вороний глаз, преядовитейшая ягода, плод жалкого растения… Так вот, помянутый прозаик утверждал: вороны считать умеют аж до шести, и осторожны, и недоверчивы. И в заключение признался в том, на что не каждый, господа, решится: люблю ворон.

Вопрос: каких? Одни из мифов всем воронам дают значение священное. Другие – демонское. Но сущности противоречий не занимали юного натуралиста. Он наблюдал, и только. Занятие, ей-ей, занятное. Особенно когда твои вороны в игрище, как школяры на переменке. Беспечнейше гоняют друг за дружкой, куражатся, толкаются или собаку водят за нос, пока она не шмякнется врастяжку и, вывалив язык, боками водит. Иль вот, приладь ты им кормушку. Тебя завидев, они тотчас и застучат своими клювами по деревяшке: мол, есть хотим; давай нам корм, давай. А этот легкий-легкий звон? Не тот, что ловишь на Крайнем Севере, когда от ворона в полете зависнет ниткой его замерзшее дыханье. Нет, слышнее, громче, а все же легкий-легкий звон с отчетливыми «д» и «з». Не сразу догадаешься, откуда. Ага! Тот самый пруд, что принял труп Ивана Иванова, точней прудок, подернулся ледком, как и тогда, когда соратника убил Нечаев. Лед в мизинец толщиною. Под ним недвижно темнели водоросли. На нем – чернела подвижная ворона. Наверное, хотела что-то там достать, добыть. Переступала лапками, вертела головой, склоняла ее набок и вдруг да ударяла клювом. И тотчас прозрачный лед дарил прозрачной тишине вот этот легкий-легкий звон, где «д» и «з».

Как хорошо быть наблюдателем-натуралистом, читать по вечерам Альфреда Брема, Сетон-Томпсона и Бианки. Никто из них, однако, не описал побоище пернатых на Лубянке.

* * *
Не так, как в Тимирязевке, над малым прудом и над гротом, а трижды большей стаей зависло воронье над достославною Лубянкой. Кружило, граяло, сидело на карнизах. Отшатывалось разом к Кузнецкому мосту иль в сторону Мясницкой и, возвратившись, опять черно и плотно зависало над Лубянкой. А там происходила «смена караула»: чекисты пришлые в расход пускали прежних, и выходило, что вороны глаза клевали воронам.

Но речь покамест лишь о тех, кто глаз своим-то не клевал. Речь о предмете моих школярских наблюдений. Кто именно распорядился массовым отстрелом? Пришлые иль старые фигуры защитного цвета? – не разберешь. Но прецедент уже имелся. На Соловках, не испытав лирических волнений МХАТа, перестреляли чаек. По мнению начальства, их стоны-крики веселили зеков. Что до пернатых на Лубянке, то уши, всеслышащие уши, ловили шепоток: потому-де вороны слетелись, что шибко пахнет падалью. Ну, сволочи, ну, вражья клеветническая сила. Тотчас по крыше – ворошиловских стрелков. И началась пальба. И падаль к падали упала гроздьями. Треща костями и крылами, накрыла крыши падалищем.

Синоним «падалища» – «падло» имел широкое хождение в ГУЛАГе. А это «падалище» ронял сквозь зубы, и притом весьма осмысленно, Анцифер К-ов.

Какая философия в имени его, знавал, наверное, Сергей Булгаков, иначе он бы не писал о философии имен. Какая в этом вот «Анцифер» власть, вам не сказал бы даже С. Миронов, хоть книгу написал о тайной власти имени. Могу пролить, как говорится, свет. Анцифер, видите ли, это же Онисифор. Онисифор, вам надо знать, Онисифор– полезный, приносящий пользу. К-ов был полезен на Лубянке. А жил он в Тимирязевке, точнее, в Коптеве, по ту сторону пруда. Не «моего», другого, центрального в усадьбе графа Разумовского.

* * *
Зимою пруд, наследство крепостного права, и там, и сям пересекали лыжники. Все в валенках. Предместье не знало ни креплений, ни пьексов, что ли, короче, спортобувки. А летом огромный и проточный пруд служил ристалищем: пловцы пускались взапуски. А при луне лилось и разливалось на два голоса «Мы на лодочке катались», по воскресеньям непременно – «Из-за острова на стрежень».

На нашем берегу, лесистом, происходили не только наблюдения за вороньем, не только экскурсии и экскурсы Натальи Дмитриевны. О нет, под звездами в сих кущах случались регулярно тайные свиданья, утраты зрелой девственности и обретенье брачных уз неоднозначной прочности.

На берегу другом, звался он «цыганским», была «специфика». Не потому, что там водились оседлые цыгане: «Лудить, паять, кастрюли починять» – занятие прекрасное. (Забираю в скобки голубоглазого и кроткого цыгана Мишу. Мы встретились в Вятлаге и братски обнялись.) Нет, нет, «специфика» никак уж не цыганская. Минутно задержусь на топонимике.

Стояло в том краю село. Старое Коптево. И от него отпочковались выселки. Конечно, Коптевские. И что же? А то, что десятилетия спустя они приобрели необычный для столицы статус: Коптевские выселки НКВД. Выходит, поначалу жили выселенцы, а позже – спецпереселенцы. И, знаете ль, такие молодые. Родные детки врагов народа, студентики да старшеклассники. Ходил слушок: настанет срок – получат срок, этап и зону.

Я там бывал в «квартире» девять, ничем не отличимой от всех прочих. В бараке номер три, ничем не отличимом от других. «Квартира» об одно оконце, пусть без «намордника», но все равно слепое, особенно зимою, когда дни кратки и родится племя, которому не больно умирать. Пол земляной. Фанерные перегородки. Стены засыпные. Опилочки осели, просели, оскудели. А кровля плоская; железо летом пышет тухлым жаром, зимой ниспосылает тусклость стужи. Ни кухни, ни сортира; последний во дворе, чтоб на заду у неженок вскочил фурункул. Вчера еще они квартировали в домах особливых – на набережной, в Комсомольском переулке, на Преображенке, на ул. Мархлевского, на ул. Грановского… Тов. Сталин говорил: сын не ответчик за отца. Но правила имеют исключенье. Примером эти мальчики. Средь них застенчивый и, помнится, заика по имени Камилл. Камилл Артузов. Его отец – забыли? – чекист из очень крупных. К Джунковскому в Перловку ездил. Забыли? И проклял Сталина. И это тоже призабыли? – см. выше… Максим, фамилию не знаю, был добрый малый. Семен Киладзе и его сестра, а как в Москве-то очутились? Отец был зам. наркома в Грузии. Жила в бараке Хлоплянкина Татьяна, вот прелесть, никогда не унывала. Леня всем температуру мерил и объяснял причины поносов и запоров – учился Леня в медицинском.

Приглядывала за бараком тетя Васса. Уж не напрасно ль хозотдел держал вольнонаемную уборщицу? Отпрыски врагов народа, уважая труд уборщиц, которые, вы знаете, плоть от плоти, могли бы сами бороться за чистоту жилья. Могли бы. Однако тетя Васса метлою шаркала проформы ради. Много позже я нашел ей копию в Бутырской. За стадом голых зеков в отличной бане (клеймо «Бутюр» на шайках) надзор держала тетя Падла. Ой нет, не тетя, а тетеха! Ну, бабища, патлы будто бы золой присыпаны, под гимнастеркой груди-горы, на гимнастерке медальное брень-брень. Такой была и Васса. Вот разве без медалей. Зато она стучала. Куда, кому? А коменданту. Мордатый, поступью тяжелый, Бычков имел берлогу где-то там, у Сокола. В неделю раз он обходил барак, грозил за беспорядок расправой по-чекистски.

На выселки НКВД препровождали детей врагов народа сотрудники НКВД, конечно, мелкого калибра. И тут мы подошли к «специфике».

Предместью не было секретом – в барак улучшенного типа, утепленный, с дощатым полом, поселяли новичков-энкаведистов, все не московские, не городские, корнями деревенские. Одни служили в Красной Армии и, отслужив, не возвратились на родную пашню. Другие – из раскулаченных – лишенцами считались. А третьи обретались черте где. Куда как любопытны были бы анализы архивных данных, почерпнутых в отделе кадров. Надеюсь, это сделают свободные потомки, определяя повсеместность мужицкой тайной мести носителям пресветлых идеалов.

Я нипочем бы не узнал, кто он такой, Анцифер К-ов, когда бы не водился с Димой. Он жил тогда в бараке номер 3, квартира 9. Сын крупного чекиста, уже расстрелянного. Лобастый, бледный, с нервной дрожью пальцев. Он только-только поступил на исторический. Анцифер его подкармливал. Я не догадывался, кто он такой. Работает в НКВД, а какая должность, не думал, не гадал. Узнал после войны.

Дима рядовым под Москвой начал, из Берлина приехал младшим сержантом. Вину свою, вражий сын, смыл кровью. Но полукровкою остался. Мама умерла еще в 20-х, русская мама, но Диму по отцовской линии раз навсегда зачислили. К тому ж еще и на еврейке женился, что было, скажем честно, не очень-то совместно с послевоенной партийной линией.

Недавно обнаружил фотографию: по-летнему, в рубашках с распахнутым воротом, у него нога на ногу, сидим на скамейке, солнечными пятнами мечены. Он совсем уж лысый, морщины крупные, вялые; крупные губы мягко сложены. Штатский из штатских, будто и не получил ни «Красную Звезду», ни «За отвагу», будто не пел на марше про Украину золотую, Белоруссию родную, не разбивал сапоги всмятку: «Артиллеристы, Сталин дал приказ…».

Если не ошибаюсь… Нет, не ошибаюсь. В тот день на Коптевском бульваре Дима и открыл мне, кто он такой, Анцифер, довоенный житель Коптевских выселок. А я, правду сказать, ни на этом бульваре, ни на Коптевской улице после лагерей не появлялся. В Лихоборы к милочке захаживал по старой памяти – домик крошечка, в три окошечка; в тимирязевском стареющем лесу, у грота сидел, но ворон уж не считал, а думал о нечаевских сюжетах, о том, как много-много Иванов Ивановых убито за нелюбовь к Вождю. А вот на указанном бульваре не был, бараков на Выселках не искал, да ведь и Выселок уже не было. Не встретил бы Вадима Владимировича, не сдружился бы сызнова, не сказал бы теперь, что вижу, слышу, знаю Анцифера К-ова.

Корень имел он крепкий, крестьянский, поколениями занимались извозами на тракте Рязань-Москва, огороды держали, отходным промыслом промышляли. И все под откос. Нет, не сразу после Октября, а в год великого перелома. Морозы держались лютые, колеса товарняка визжали на рельсах, подгоняли состав к укромному полустанку. Наст был крепкий. Раскулаченных положили гуртом, положили плашмя – мужиков, баб, ребяток. И его, Анцифера К-ова. Такое, видишь ли, приключилось головокружение от успехов. Лекарь ходил в паре с красноармейцем, свидетельствовал наскоро: «В ажуре… В ажуре… В ажуре…». Красные армейцы посадку объявили. Вой и плач, даже и красные армейцы бодрость свою утратили, вроде бы, засмущались. Произошло замешательство, Анцифер ноги в руки, метнулся под вагоны, затаился в придорожном перелеске, никто и не хватился. Потом донесся визг колес, резкий, поросячий или будто пилой по железу. Стриг черт свинью, визгу много… Уходил эшелон, визг этот надолго в ушах у Анцифера остался…

Родственников, свойственников, однодеревенцев три недели везли, завезли в Караганду. Широко и остро снега блестели. Яркое солнце каталось, не грея. Костенили морозы, как кистенем. Буран усыпит, считай, в рубашке родился. Что лагерь? В лагере какое-никакое, а казенное дадут. А в степях, всем ветрам открытым, живи, как хочешь. Оттого и трупы вразнобой. У одного рука из-под снега торчит, у другого нога откинута, третий погибельно скорчился.

Не пойму, какими «загогулинами» прознал Анцифер, что нет у него ни брата, ни сестер, не осталось у него свойственников, однодеревенцев. Годы и годы шатуном шатался, места жительства менял, следы заметая. И притулился при завхозе какой-то лесной школы. Надеялся: позарастали стежки-дорожки, шабаш. Рано пошабашил, гражданин К-ов! Капитан зубами скрипнул, желваки напружил: «Мы тебя, гада, как класс, а он, сволота, живой!». Пуще всего Анцифер страшился, как бы в «класс» ни записали. И уперся: «Я середний труженик и более никто». Капитан поскучал, покурил и подручных призвал. Быка перелобанят – бык с копыт брякнется. Капитан говорит, будто закручинился, тихо говорит, а далеко, видать, слышно. Вот, говорит, товарищи, кулак из кулаков, не до конца, товарищи, класс мы ликвидировали… То, се, говорит… И началось, видишь ли, такое головокружение от успехов, святых выноси: бьют– и в карец, бьют– и в карец. Капитан сжалился: ты, говорит, подпиши– подбивал несознательных на восстание, подпиши, и советский суд к тебе по всей справедливости; не подпишешь, что ж попишешь, вышла тебе социальная, говорит, от тебя защита, друг ты мой, неталантливый. И еще, и еще говорил, вроде бы, приглашение поступало изничтожать самых-то настоящих врагов народа под корень, они мужиков умучали, разорили, сами жиреют, вредители, эти все из евреев, из старых чекистов-шпионов. Мы вот с тобой, как ни крути, крещеные. А Бог наш что сказал? А то сказал, что пришел не нарушать, а ис-пол-нять. Понимаешь, ис-пол-нять. Вот мы с тобою исполнять будем. И тут такая светлая минута выдалась, лучом осветила: сообразил Анцифер, сердце заколотило, испугался и, вроде бы, дух перевел, вроде и задохнулся, и спасся. Колбасы принесли, чай подали. Давай, говорит капитан, придвигайся, горяченького попей.

В «мотивах» палачей-исполнителей многое отыскать можно, включая и нравственное слабоумие, термин английских медиков. Но возмездие за братьев своих, за раскулаченных, сгинувших безвинно, за деток с их неединственной слезинкой – не решусь, не решусь называть нравственным слабоумием.

А может, Люцифер из органов, залучивший Анцифера, может, и этот капитан осознал себя отмстителем? Нет, не за добычу металла иль производство тракторов, не за электрификацию, индустриализацию. Нет! За разор мужицкий, за гибель «идиотизма деревенской жизни»! Вот он и обратил Анцифера в полное его имя, в Онисифора обратил, то есть приносящего пользу.

Он дело починал в Бутырской, в Пугачевской башне. По-разному держались враги народа. Одни кричали так, что вот и лопнут жилы. Других вдруг пробирала болезнь медвежья. А третьи начинали лозунги кричать. Уже не слышно было ни в башне, ни в подземелии Лубянки: «Да здравствует Революция!» – слышно было: «Да здравствует товарищ Сталин!» Иль навзрыд: «Сталин! Сталин!». Вот эти-то особенно мерзили Онисифору. В их поросячьем визге он слышал резкий взвизг теплушек, увозивших на погибель мужиков, баб, ребятишек. И он, палач, маненько медлил казнью палачей – пусть падалище повизжит. Ну, баста, душа их – вон. Он пристально глядел: как души излетают? Ничего не видел, ничего. Души не существует, она поповская придумка. Товарищ доктор подтвердил. Такой молоденький, в сапожках хромовых, весь новенький, студент вчерашний. Осмотр делал и выставлял оценку, как тот на полустанке, спроваживая в ссылку раскулаченных: «В ажуре… В ажуре…».

Онисифор был исполнитель очень исполнительный. И обещанье получил – дадим, сержант, квартиру. Он говорил: увидишь, Димка, не буду Коптево коптить, уеду на Преображенку, домина там большая, а в первом этаже мужик знакомый, там буду жить, а ты ходи-ка в гости, пожрешь от пуза.

В затылке как не поскрести – с чего же это «пользу приносящий» благоволил помету чекистской шишки? Зачем и для чего такая «непоследовательность»? А вот и нет, как раз последовательность. Анцифер длил отмщенье: кровь не только на врагах народа, но и на детях. На вас и на детях ваших. Он замечал, как у прожорливого барчонка глаза от ужаса стеклянные, бегут и прячутся, не знают, куда деться. Однажды, побелев, барчонок кинулся блевать. Уж больно нервенный. А нервенных белоручек-еврейчат, их в городе-то пруд пруди.

Нельзя не согласиться – Анцифер отмщенье длил. Однако надо слышать и претонкий звук. Анцифер, он тоже не был Люцифером, как и капитан, Онисифора крестный. В застольных монологах, при возлиянии он, как бы мимовольно, менял местоименье «я» на «он», и это было желаньем отстраниться, физическою невозможностию «якать». Как не понять? Предполагаю уколы совести. Конечно, исполнитель, да ведь не то, что нынешний, который киллер.

А Дима… Какое б ни было местоимение, в его смятенном воображении сходилось все в один ожог. Ожогом был отец. Им восхищался Дима как рыцарем от Революции, большевиком-подпольщиком. Теперь, украдкою взглянув на круглое, пригожее рязанское лицо кормильца, Дима словно бы проваливался иль с горы летел: не этот ли отца убил? И почему-то всего больней: раздели до нага или в кальсонах? Да, всего больней: нагой, в кальсонах?.. Но нет, не задавал вопрос. И нарочито верил в «он». Да и то сказать, Онисифор, хоть и кряжист, хоть двужилен, хоть на ногу и крепок, а не один он, все же не один, не Анцифер убил отца.

Но главное-то вот: Онисифор преподал Диме урок истории. Не то чтоб задавался целью, нет, совсем не задавался, а урок преподал. Но студент истфака в суть-то не проник. На фронте был он принят в партию. После войны, закончив университетский курс и получив диплом в единой связке с назначением-распределением, поехал на Урал преподавать научный коммунизм. Секретарь обкома, идейный коммунист, неудовольствия не скрыл: «Опять нам долгоносика прислали!» И фронтовик Вадим Владимыч, имевший нос вполне великорусский, был поселен с женой в бараке, отхожье место на дворе. На Коптево похоже? А все ж не выселки НКВД. Однако в новых мехах старое винцо, на вкус, конечно, уксус. И Дима, как в Коптеве, так и везде расстрел отца считал «ошибкой», а вместе сохранял в душе какой-то род гнетущего смущенья, вины, греха: отец – чекист. Фундаментальным оставалось отцовское духовное наследство: необходимо нам социализм довести до полной спелости. Нисколько не кривя душой, он на Урале, в кузнице Победы, читал студентам курс – архинаучный коммунизм. Он, долгоносик, безотказно выполнял все поручения секретаря обкома и «выезжал в районы» с рассказами о всех свершеньях партии. Короче, серьезный и прилежный исполнитель.

И все же не скажу – вот копиист без творческих порывов. Порыв соотносился с коптевским Онисифором. Он что хотел, Вадим Владимыч? Засесть в библиотеке над комплектом «Правды» и «Известий». Комплектом довоенным, предвоенным. И вычерпать все некрологи. В газетах наицентральных, таких живых и искрометных, что уши вяли, бывали и «мертвые слова», то бишь некрологи. Произносились мертвые слова о лицах, наибольших в партии и государстве. Потом все сведения о жизни-деятельности Вадим Владимыч разнес бы в определенные параграфы. И непременно проистек бы вывод: все словеса о гегемоне-пролетарии остались словесами, во власти упрочился вчерашний мужичок. А тот, как говорил тов. Сталин еще при нэпе, тот, в сущности, царист.

Однако сын врага народа преступный замысел похерил. Ума достало. И посему позвольте заключить, что исторический урок, преподанный расстрельщиком пригожим, льноволосым и голубоглазым, урок-то отозвался. Повторено стоустно, повсеградно: история нас ничему не учит. О да, «нас» она не учит. Уж, извините, госпожа история не всенародная служанка. Предметные уроки она преподает отдельным личностям, большая, знаете ли, привередница.

Само собой вопрос: а где Онисифор, принесший столько пользы?

В годину битвы с фрицем Анцифер в квалификации ослаб. Он шибко запил, быстро постарел. Прощай, домина на Преображенской. Ветеран, уволенный из органов, дал несколько подписок, да и устроился кладовщиком. Определенно не могу вам указать – на овощной ли базе, на ферме ли учебной иль на пасеке, что неподалеку от Опытного поля, – Тимирязевка, повитая лесным и сельским духом, расстрельщику любезным. Увы, недолго ветеран… Но он, как говорится, дал мне ориентиры – не временные, а временные. На местности, где почва давно уж унавожена. К сему уместно приторочить и котел, имеющий свою котляну, то бишь артель. Когда Нечаев с заединщиками убил студента Ваню Иванова, жандармы наградили будущую Тимирязевку прозваньем выразительно-красноречивым: котел ведьм.

* * *
Недавно он взбурлил. И в пляс пустились оборотни.

Грот, что рядом с малым прудом, где за воронами следил ваш автор, имевший статус юного натуралиста, грот был засыпан, заколочен тому уж полтора столетья. Своим вертепом избрали оборотни неказистый флигелек в сторонке, где ферма, база овощная, где почва, не угнетенная асфальтом, дышит хорошо, привольно. Но там, где почва, там и «Чу»! На флигеле есть вывеска: здесь пункт. Чего? Охраны. Опять-таки чего? Порядка. Позвольте вас заверить, порядка, необходимого России. И не извольте пожимать плечами. Вам поднесут большую банку с чистым спиртом. А в банке, колыхаясь, шевелятся уши. Вполне людские, хоть и без лапши.

Тут, знаете ли, все взаправду. И оборотни. И намерения решить уж, наконец, вполне и без осадка известную проблему. Вслед за отдельно взятыми ушами покажут вам бестселлер – протоколы, протоколы, протоколы. Покажут и второе, исправленное и значительно расширенное, издание нечаевского «Катехизиса революционера»: задачи оборотней, их оргвопросы, отношение к морали и религии:

– отказ от гуманизма, он абстрактный;

– освобождение от химер общечеловеческих ценностей;

– радикальное решение еврейского вопроса;

– всемирное господство Русской расы.

Развешены на стенах «отечественные звуки» – цепи, плети и дубинки. Припахивает «химией» – готовят взрывчатые вещества. Завлаб соорудил «машину смерти». Ее подбросили в спорткомплекс, когда жиды устроили там конференцию «Евреи за Христа». Промашка вышла. Но он, завлаб, добьется своего. Добился бы, но был убит. Точь-в-точь как Ваня Иванов: Нечаев объявил – Иван готов нам изменить, он нарушает дисциплину и т. д. Различье есть техническое. Ваню удушили сообща, Нечаев произвел контрольный выстрел. Завлаба порешили топором. Ивана мертвенького опустили в пруд, в прудочек, над ним все слышу, слышу – граит воронье. Завлаба погребли в навозе, там теплей. Спросили раз убийцу – малый с булыжным подбородком, курил серьезно, с долгою затяжкой, – спросили, зачем, мол, уши отсекал? Он улыбнулся медленно: «Во-первых, доказательство, что мертв. А во-вторых, и сувенир. А что? Ну, Ленин в мавзолее тоже сувенир, и ничего, никто цинизмом не считает». И Творожок определил и точно, и красиво, и внушительно: ты, Витя, молодец, имеешь низкий болевой порог.

Творожок – кликуха? Лишь меткие кликухи прилипают. А «творог», тем паче «творожок» в разительнейшем несоответствии ни с внешностью, ни с сущностью вождя сих оборотней.

Широк лицом, обстрижен наголо, оставлена чуприна. Был комсомольским активистом. И бизнесменом. Лет тридцать от роду. Не урка, хоть вьется уголовный хвостик. А Творожок, возможно, и прозванье родовое, но есть фамилии другие. Партийный псевдоним один: Берсерк.

Вот это уж совсем не «творожок». И не простое верхоглядство, как, скажем, «Молотов». Не примитивное, как, скажем, Сталин. И не чужая ксива, как, скажем, Ленин. Меня сбивали с толку истолкователи: бывали, мол, такие воины на святой Руси, их звали бешеными. А также сбило с толку отсеченье «ер». А Творожок-то не Берсерк, нет, он Берсеркер.

Как много в этом звуке неславянского. Немолчный гул фиордов – хвалебный гимн берсеркерам. Прибой и восклицающий, и своенравный. Полет валькирий, ладья-дракара викингов. И жажда вражьей крови, и скорбь о гибели богов, и яркое язычество, готовое испить из черепа праотцев. Вот дух берсеркеров. Медвежья сила, волчья хватка и жажда мрачная попрать весь этот жалкий, дряблый мир.

И Творожок нарек себя Берсеркером. Привлек парней; они, пылая ненавистью и классовой, и расовой, толкутся у музея Ленина. Не заманил их Творожок. Нет, именно привлек. Назвал легионерами, а легион назвал «Вервольф», что по-немецки: оборотни. И стал натаскивать на мокрые дела.

Нет, Творожок не прост. Характер у него нордический. И сила воли, она необходима предводителю. А ум вторичен? Не всегда. Серьезен Творожок. И основательно начитан. Притом не столь односторонне, как мафиозный лидер Володя М.

Два шага в сторону, ей-ей, прелюбопытно. Володя М. мужик алтайского происхождения. У, видный из себя мужчина, с могучей грудью; лицом боксер-тяжеловес, но физия была целехонька до самой смерти. Увы, насильственной. Имел кликухи: Зверь и Папа. Он занимался нефтью, контракты заключал с Минобороны. Весь день в заботах-хлопотах. А час вечерний иль полуночный не картеж и не рулетка, не блядь и не жопки мальчиков – собранье сочинений тезки. Да-да, Владимира Ульянова, он же Ленин, согласно ксиве, о которой написал я выше… Читал и перечитывал. Закладочки закладывал. Перо мое бессильно воссоздать шикарнейшую виллу Володи М., где изучал он ленинизм. Стояла вилла в предместье города Брюсселя. Конечно, ни на волос сравненья со скромным флигельком, где поселились оборотни. Однако связь тут есть, не материальная – духовная.

Мне Творожок-то указал кивком в ту сторону, где грот и пруд, где ворон к ворону летит: «Нечаев жил, Нечаев жив, Нечаев будет жить». И рассмеялся; мне показалось, несколько застенчиво.

Черт дери, Берсеркер знал и про Нечаева, про то, что здесь он, Творожок, огонь разложит под днищем у котла всех ведьм. И если вы, читатель-недруг, заржете, уличая автора во лжи, он, автор, призовет в свидетели московского газетчика. Однако журналист, хоть разумом и быстрый, не угадал «движенья». Берсеркер был примером человека русского в его развитии. Конечно, не конечном, а сотню лет спустя по линии Нечаева: наш Творожок почуял дух всех душных душегубок. И счел себя вполне нордическим, а заодно – мизантропическим.

Ужель пред окончательным закатом не увильнуть мне от вервольфов? Помилуй Бог! Лишь Он оборонит. Хотя бы временно, хотя бы вот сейчас.

Я не оставил свои уши в склянке спирта. Они при мне остались. И я стал слушать, как равнодушная природа клонится в сон. На четверть по стволам, считая от вершин, был освещен вечернею неспешливой зарей стареющий могучий лес. Заря зеркалила, как ртутью, пруд. Жук не жужжал, его пора минулась. Жужжали пчелы – домой, на пасеку. И улыбался пасынок, сластена Горский сообщал: «А в годы мирные, Бруноша, пасека давала ежегодно двадцать пять пудов, мы запасались на всю зиму».

Художник Горский шел с Лопатиным. Они шли мимо грота, наискосок, к паровичку-трамваю. И тут уж перст указующий: эй, автор, закругляйся.

Согласен, я сейчас.

Когда-то Горский жил семейно в Петровском-Разумовском, на дачах г-жи Купецкой. На тех же дачах жил и Тихомиров, Лев Александрович, сотрудник «Московских новостей»; о нем речь впереди. То было в глухую пору листопада. Но Горский был «весенний»: он любил и был любим, а пасынок Бруноша был гимназистом на вакатах, эвон, какой теперь – и адвокат, и джентльмен, который завтра уезжает в Англию, поскольку тамошний премьер сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами».

Сей уголок они сегодня посетили и ради возобновленья приятных впечатлений давно минувшего, и ради обсужденья на пленэре исторического полотна, задуманного, но не исполненного. То есть без центрального из фигурантов. Картина называлась «Казнь Ивана Иванова». И пруд, и грот, и несколько фигур удались. Но лидер ускользал, не получался. Горский, впадая в мрачность, бежал Петровского-Разумовского. И чаще прочего он удалялся в Сергиев Посад, как и Кустодиев.

Нечаев, иезуит, фанатик Революции, вот камень преткновенья. Горский его не видел даже промельком. Лопатин-Барт тоже. Но Лопатин-старший и видел, и клеймил, не признавая смолоду террорных акций. Да, видел, и нечаевых провидел. Определил, как отрубил, однажды в Доме литераторов, и это вспомнил Бруно Германович: «Нечаев? Всей сутью – Ленин».

Аполитичнейший художник оторопел, перепугался. И в ту минуту обугленные груши сорвались с ветвей и гаркнули во все воронье горло. Вран – символ казни, отметил Пушкин, путешествуя в Арзрум.

Паровичок вздохнул: «Уф, уф», вагон качнулся, стукнул и пристукнул. Старик-художник сказал себе: поеду холить душу в гостях у Тихомировых-посад и лавра, там теперь Россия.

* * *
«Сергиев Посад» –читаю на коробке глянцевитой и цветастой, она содержит овсяное печенье. Трамваи и до войны одна на все реклама украшала: «Примечаю, кекс всего вкуснее к чаю». Теперь могу сказать: всего вкуснее к утреннему чаю печенье «Овсянка». Читаю на коробке, глянцевитой и цветастой: «Продукт российский натуральный». Как Сергиев Посад и Троицкая лавра. Да, собственно, и Тихомиров, который жил на улице Московской, где длинный блинный ряд.

Жизнь разломилась надвое. При Александре Миротворце Лев Александрыч перестал быть революционером и начал быть реакционером. И «до», и «после» представлял он «умственную силу», вооруженную пером. «До» он редактировал «Вестник Народной Воли», а «после» редактировал «Московские ведомости», более монархические, чем монарх; печатал в «Русском вестнике» и собственные сочиненья издавал и в Белокаменной, и в Сергиевом Посаде.

Казалось, все сладилось, наладилось. Но не был он румяным критиком, тем паче толстопузым пересмешником. Нет, неврастеник, желчевик, угрюмец. «Идеалы»-то он отверг, социалистические, народнические; такая ломка была, незримая, жестокая. Все, чем столько жил, исчезло дымом. Однако не вакуум, не пустота, а Евангелии; Киреевский – о личности, Гоголь – о жизненном деле. А Плеханов о нем, Тихомирове: горе-защитник самодержавия. А «Искра» Ульнова-Ленина: пес, сторожевой пес царизма. Бог с ними. А горько то, что все прежние сотоварищи, все, кажется, до единого – иуда, перебежчик, ренегат. Иудой, пусть и никого не предавшим, легко ль считаться? Вечные умственные недоростки всегда нетерпимы, всегда «тверды», перемену взглядов за измену взглядам считают.

Врачевался он в лавре. В Троице-Сергиевой лавре. Говорил: «туда по воскресеньям урываюсь. Там мне все свое. И трава, и деревья, птицы, собаки. Люди переменяются, а святыни прежние, опять же мои, и богомольцы, пусть и сокращаются численно, тоже. Все это часть души моей, душа моя, пока и я, подобно прочему, не перестану быть».

Из Москвы ездил утренним поездом, шестьдесят шесть верст. А пешим ходом ходил в девяносто втором, в пятьсотлетие со дня рождения Сергия Радонежского; автор ваш шествие это, в нем и Горский участвовал, ваш автор, повторяю, описал паломничество подробно, опубликовал давно, когда читатель-недруг ни о Радонежском знать не знал, ни о философе Леонтьеве не слыхивал, а теперь вот – здрасте пожалте, открывает америки.

Достало б сил телесных, отправлялся бы в лавру пешей ногою, начал бы путь от Крестовской заставы. А когда именно, с кем именно – это ж все равно. И мужики-паломники, и городские простолюдины, и чистая публика – все русские. Правда, ближе-то всех рабочие. Ни дня середь трансмисссий, ни дня в шатунном громе, но в молодости, пропагатором, имел дело с работниками, с предместьем. А в лавру они ходили на Петров пост, поновляя загодя лаковые козырьки на суконных картузах. А мужики – и здешние, и наплывные – те забирали «период» от Пасхи до Троицы с ее клейкими листочками. А публика белая – в Успенский пост, когда нередки погоды омулевые, то есть с мелкими августовскими дождиками. Да, пошел бы пешим ходом в лавру, но теперь сил физических, телесных недоставало. Поездом ездил, с Ярославского вокзала. И так же, как было бы в богомольном шествии, так и без него, в лавре-то всеми хрящиками чувствовал принадлежность свою к народу, в общности этой, в чувстве этом никакой гордости не было, никаких, знаете ли, претензий или притязаний. Принадлежность, общность словно бы продолжались текуче и в долгих сиреневых сумерках, какие только в лавре бывают, и в живой тишине после вечерни, живой, думающей, но омутов тихих не имеющей. И в том, как медленной чередою слепли окна келий, а настенные храмовые светильники оставались. И в том, что бой часов на колокольне, утрачивая дневную бледную обыденность, одарял все и вся глубокозвучным смыслом. Минется ночь, во все трапезные, к очагам принесут огонь от негасимой лампады Сергия, и это тоже «дай нам днесь» и тоже «не хлебом единым».

В приязни к лавре, в любви к ней, в осознании ее целительной силы Лев Александрович не усматривал ничего мистического. Однако не без тайной конфузливости обнаруживал оттенок «языческий». В спектре лаврско-посадского очарования присутствовал в равновесии затхлости и пряности запах грибной, трюфельный. Столь же редкостный, как и здешние сиреневые сумерки. Трюфели белые, не черные, а, понимаете, белые. Кругленькие, крепенькие, нигде таких не было, толь окрест Сергиева Посада. И назывались они «обжоркой». А ежели с яичницей… Простим Льву Александровичу сей прозаизм. Он не прибавит, не убавит ни человеку, который был революционером, ни человеку, который перестал им быть.

Да был, но тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, он начал понимать преступную зависимость суждений о добре и зле от рассуждений об условиях времени и места, причин и следствий, как делал Чернышевский. И чего не делал Достоевский: он отдавал подростку удивление перед сожитием чистого идеала с черной подлостью. Совершенно искренним. И в одном уме, в одном сердце… Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, измученный не только душевно, но и возможностью провала, эшафотного возмездия, собственно говоря, трусостью измученный, он нащупывал в себе метафизическое мужество, поверяющее все простыми да-да, нет-нет и зависящее только от Нагорной проповеди. Тогда и здесь, в Троице-Сергиевой, да, в Троице-Сергиевой, пробрезжило вот это: «Почему перестал…».

Ну, а теперь? Люблю я четкость аттестаций «Искры», формулировок Ильича. Так знайте же, что Тихомиров вовсе и не лев, не тигрыч, нет, пес. Он верный пес самодержавия. Притом – сторожевой.

Плеханов тоньше: горюющий защитник монархизма. Выходит, горемыка; а горе от ума. А ум-то государственный, что углядели во время оно и Маркс, и Энгельс. На то и ум, чтобы будить предчувствия, пускать их, словно зайцев на проезжую дорогу. И этим «зайцем» было: о Господи, сколь ни старайся, рухнет все. Натягивало слякоть на душу; ум тосковал; весь «организм» просился в лавру.

Танееву там снились мысли музыкальные. Свои, танеевские, а также и Чайковского. Сергей Иваныч не религиозен; скит Черниговский – «условья для работы». А Нестерова озаряет богоданность, как отрока Варфоломея, как Пустынника. Да жаль, давно уж не бывает в здешних пустыньках. А вот Кустодиев, тот забирает полной грудью зимний воздух, и яркий, и ядреный; не вреден Север для Кустодиева. Он в шубе, он в бобровой шапке. Весь серебрится морозной пылью, автопортрет на фоне лавры; он человек посадский, оттуда веянье и стиль.

Лев Александрыч переставал сутулиться, в шагу был легче. Нистагм – движенье глаз нервическим толчком – слабел; в минуты же сосредоточенной молитвы прекращался вовсе. И словно бы светлела седина. В Москве душа его нередко гневалась: «Еще поборемся!». Так восклицал в агонии Леонтьев, философ, чтимый Тихомировым. Поборемся!.. А в лавре исподволь завладевала Львом Александровичем смиренная любовь ко всему сущему, тварному, даже и к тем, кто, по его твердому убеждению, пребывал в окаянстве – к социалистам и евреям. Сам собою растроганный Тихомиров улыбчиво пошучивал: «Каратаевщина». Не романного Платона имел в виду, а платонизм наследственный – по линии материнской происходил из Каратаевых.

* * *
Тихомиров долго жил эмигрантом. Париж оставил в восьмидесятых. В Петербурге жить не стал. Он боялся Екатерининского канала: там его давние, близкие товарищи убили царя. Боялся и Семеновского плаца: там его давних, близких товарищей убил сын убитого царя. К тому ж Петербург был Бургом– бледным, плоским, полурусским. Тихомиров хотел жить в Граде – на холмах, где золотились, голубели церковки, маленькие, старенькие, в проулках; и холмы, и церковки, и нерегулярность включались в полный тип русской жизни, желанный Льву Александровичу, переставшему быть революционером.

Но и после того, как он совлек грех с себя, умертвил в себе ветхого Адама, Тихомиров не впускал в эту «полноту» все, что называл «голубцами».

Вообще-то в московских речениях, не заборных, но забористых, так прозывались бубенчатые тройки. Держал их некто Ечкин. Знаменитые, как хор у «Яра», они вихрились в морозных ночах, унося в Сокольники или Серебряный бор молодых бездельников. Прозывались голубцы – голубцами, потому что они, голубчики, голубели в лунных ночах. Такими и мчали однажды от Страстной по Страстному, мимо дома, где жили Тихомировы. Слышно было: «Пшел! Пшел!». Снежистые комья били в передки легких саней, били глухо, дробно. И сами эти голубеющие голубцы, и этот глухой, дробный звук, показавшийся Тихомирову грозным, – все вместе представилось ему бегством от быстро натекающего мрака, решительно и полностью поглощающего порядок и ход вещей, который он, Тихомиров, определял поэтически-музыкально: «Историческая песнь России». Идею монархической государственности, утверждающую единство монарха и всех сословий, Лев Александрович не заполучил в каком-нибудь Училище правоведения, где, как известно, чижик-пыжик водку пил, нет, судари мои, он ее выстрадал. Выстрадал, практикуя в антимонархическом, социалистическом, республиканском подполье, имеющем самоназвание «Народная Воля». Выстрадал одиноко, но не в одиночестве, а в редкостном самостоянии, посреди людей, в искренности которых никогда не сомневался, эшафотную гибель которых оплакал, личное мужество которых принимал как усмешливую укоризну, адресованную плотски-трусоватому теоретику «Народной Воли».

Трусоват был Ваня бедный, раз он позднею порой… Отрицать не станет тот, кто знавал Тихомирова в пору его революционерства. А теперь эта физическая трусость, нимало не посягая на отвагу умственную, теперь она, прежде ограничиваясь собственным «я», распространилась на детей, особенно на сыновей, и эта родительская, естественная тревога усиливалась быстролетными голубеющими тенями на Страстном.

В особнячке на Страстном бульваре Тихомировы поселились не сразу, хотя и сразу поселились в старомосковском ареале: на Долгоруковской и на Палихе, край окраинный. Поддевки и косоворотки, сапоги, сапожки, ситцевые кофты. И заверенья мелких торгашей: торгую-де себе в убыток, – ты почему-то в это веришь, как дурак.

Там и Вадковский переулок, наша школа. Лотошница, та-акая молодая, но секса о ту пору не водилось. Завидев стайку школяров, она облизывала лотошный пласт коричневых ирисок – и вот они приманчиво блестели. Ну, а кувшины, стеклянные огромные кувшины – квас холодный. Холодный – да; однако – нет, не для квасного патриота. Лимонный или клюквенный. Но каждому известно: ни лимонной дольки, ни единой клюквы в кувшинах не было. Секретность производства не секрет: всего лишь капельки дешевенькой эссенции. Вода налита до краев, кувшины ночевали в погребе. Ну, подходите, налетайте, торгую-де себе в убыток. И эти голуби! Потрескивая крыльями, они взмывают с голубятен. Друзья мои, сам Юрочка Коваль, прозаик-лирик, признал бы, что они красивее монахов, которыми гордился долговязый Крендель.

Москва, Москва, которой нет почти и от которой – прав поэт Давид Самойлов – нам осталось чувство. Он между нами жил. Об этом думаешь не между прочим, а в связке роковых тридцатых, сороковых пороховых. Он тоже бегивал в Вадковский, живой, смешливый, озорной. И тоже покупал ириски, блестевшие слюною молодухи. Об этом, видимо, не знал его папаша, гигиенист и терапевт. Их коммуналка глядела окнами на сад какой-то баронессы, при нас заглохший. А дальше – Тихвинская церковь. В приходе Тихвинской жил Тихомиров.

На Долгоруковской и на Палихе жил Тихомиров год за годом.

Долгоруковскую впоследствии назвали ул. Каляева, потом вернули прежнее название, в энергии таковских перемен не можно нам не видеть разрешения живописать историю по-своему. Ты, братец, так, я эдак. Но вот вопрос: прощаясь, мы, смеясь, помашем ручкой прошлому? Не лучше ли вопрос переиначить: над кем смеетесь, господа? И про себя решить: смеюсь я над собою.

Пожив на Долгоруковской, жил Тихомиров на Палихе.

Вам скажут на Смоленщине: палиха – перемесь дождя и снега. Таксатор, оценщик древесины, изругает палик – опаленный бор. А пал, как знает всякий истинный русак, то бишь не городской, а деревенский, покрутит головой: пал есть огонь, он прет по-над землей и выжигает не спеша, но основательно. И это верно; так было на Вислянке, у нас, в Вятлаге.

Люблю великий и могучий. Нисколечко, поверьте, не слабее тех, кто, тяжело ступая, с причмоком выдирая сапоги из почвы, в словесность шел проселком или большаком, и ну давай метать пред нами, словно бисер, диалектизмы, подчас премилые. А я бреду, как ступа с Бабою Ягой, в бреду семантики. И слышу – «палея».

Впервые это слово озвучил для меня Лев Александрыч. Да, на Палихе. Ничем не примечательная улица; там дребезжала конка, затрапезная, вокзальная, от Брестского до Ярославского; там у насельников всегда дырявились карманы, в аристократах там ходили тюремные смотрители Бутырок. Лев Александрыч жил в бельэтажике. В полуподвале шил картузник Кондрашов, такой уж из себя кондратус, то бишь четырехугольный, точь-в-точь как и столешница, плацдарм его работ…

Но – стоп! Довольно машинально маслить шестеренки памяти, они машинно цепляют зубчик в зубчик. Итак, Палиха и палея, кустарь-картузник и Тихомиров Лев, когда-то левый, левый, а нынче очень, очень правый, сотрудник в «Русском обозрении», журнал сей ежемесячный, а также и в газете Грингмута, в ведомостях, известных исстари Москве.

Сейчас продолжу, но прежде надо сообщить вам: а) что есть «палея»; б) что значит «бахарь».

Хоть Тихомиров звук «палея» издал не без иронии, пусть добродушной, однако звук-то не пустой. Он греческий, он отзвуком древнееврейскому. Короче, братцы, вариации на темы Ветхого Завета. Одна из них, весьма занятная, пыталась уяснить, достоин ли суровой укоризны тот из нас, кто полагает, будто бы Адам и Ева еще в раю вступили в брак. Но добродушная ирония Льва Александрыча адресовалась не палее, как таковой, нет, нет, она соотносилась с полуподвальным Карташовым, который, повторяю, шил фуражки. И прибавляю: и статские, и форменные, те и другие фирменные: их на Петровке продавали, держал же магазин купец Вандрач. Что за фамилия, Создатель? Боюсь, испорчено немецкое «вандрут»: бревно-распорка в штольне. Так иль не так, а надо взять поближе к мастеру-картузнику.

Ну-с, бахарь. Оттенков в слове несколько, а смысл стержневой – рассказчик. И на Палихе, и на Божедомках, да и на Тихвинской с Вадковским, где наша школа блестела застекленною верандой, Кондратьев бахарем прослыл, бахорливым, то есть приветливым, словоохотливым.

Кому такой не мил? А паче Тихомирову-соседу: народник наш– радетель книжек для народа. Возьмет, бывало, турецкой бакалейщины и слушает кондратьевскую «палею». (Склоняется иль нет?) Одну из них он записал. О том, как сгинул князь Хилков, который тоже жил в приходе Тихвинском.

* * *
Не тот, который по малярной части. Другой, который их сиятельство. Дом имел он рядом с садом баронессы Корф, теперь имеет домовину на Миусском кладбище. Он за границами учился, ан только что и выучился – книжечки читать, читать, читать. Никаких балов, гостей. Мышь церковная. Лакея держал Пашку, одного Пашку. Лежит, читает, Пашка трубку зарядит – подаст, позже взойдет – чашку чаю. Ну, ничего, от чаю вреда нет. От книжек, вроде, тоже, ученье свет. И что же? А то, что такая у князя книжка объявилась, что, вроде бы, он рейс чудной взял. А называлась – «Протоколы». Кто-то Пашке-то и нашептал: это, говорит, постановления такие бывают на выдачу денег. И Пашка, ну, тварь, при месте жил, жрал хорошо, жирок закопался, ан мало – дай, думает, разузнаю, какую пользу производят «Протоколы»… Нужно вам сказать, книжку князь Хилков читал не на кушетке, нет, за столом, локти положит, упрет голову в ладони, ну, и читает, читает, потом по комнате ходит, опять читает. Да как-то раз Пашке и молвил: теперь, говорит, все насквозь вижу, отчего никакой жизни нет, ни денег, ни хозяйства. Вот он где рейс был, а Пашка, подлец, решил эти «Протоколы» в свою пользу… ну, уж не знаю, иметь, что ли, или так, умом проникнуть… Князь обыкновенно прогулку делал, ненастье иль вёдро, а время отводил в тютельку – полтора часа. Ладно. Уходит. Пашка сразу и цапнул книжку, да и бегом к себе, комнату имел при кухне… От этих «Протоколов» у Пашки зенки на лоб повылазили – ничего в толк не возьмет, а жуть берет, страшно ему тут и чудится, в окошко заглядывает харя, а звонок в прихожей задергался, Хилков воротился – в первый раз раньше времени воротился, будто его что под бок толкнуло. От трезвона в прихожей лакей и вовсе одурел. Схватил «Протоколы», прижал к груди – и мечется, мечется. И тут уж харя-то, которая в окно заглядывала, нос крюком, каким, знаешь, кожевенник кожу мнет, борода пречерная. Бросился Паша-подлец к печке, да и зашвырнул книжку в огонь.

Взошел барин в дом, в кабинет взошел – хватился: нету! Туда, сюда, все перерыл, посдвигал, нету «Протоколов». Пашка, само собой, знать, мол, не знаю. Но, вроде бы, его подменили. А мурло-то в мурмолке опять и опять в окошко заглядывает, бородища пречерная и эти, как их, пейсы… Теперь, изволите видеть, последствия проистекли. Хилков темный лицом стал, все это вздрагивал, озирался. Неделя минула, вдруг чувствует Пашка тишину страшную. Взошел на цыпочках к барину, видит: повесился Хилков, а на него кто-то мурмолку нахлобучил, в нашей округе никто не носил и никто не шил, а тут нб тебе… Пашку поморки хватили, потом кричать стал… Ну, а дальше все чередом: Хилкова бедного на Миусское свезли, наследство раздуванили. Пашка по кабакам шляется, кто рюмку, кто шкалик.

* * *
А еще говорили, что Пашка к Льву Александровичу приходил. Не верю. Приходил-де, когда писал Тихомиров статью «Ганнибал у ворот». Опять не верю. Выдумка, а, чья и зачем, не пойму. Кондратьев-картузник имел воображение, но тут ни при чем. Да и вообще вскоре потерял Льва Александровича из виду. Тихомировы оставили Палиху. И вот еще выдумка, но это уж скорее ошибка памяти – кто-то говорил мне, будто поселились они на Петровке. Неверно. На Страстном бульваре, Страстной, дом 78, при редакции и типографии «Московских ведомостей».

Квартиру заняли в пять-шесть комнат. Кабинет Льва Александровича большой и светлый. Зала, правда, сумрачная, но громадная.

Семейство было в семь душ. Поскребыш Николенька в Москве родился. Наконец-то разместились покойно, удобно. А то ведь там, в эмигрантщине, теснились до невозможности. И скаредничали. Правду сказать, и в России не в одночасье все сладилось. Лев Александрович унывал и злобился: вот ежели бы я в шпионщину просился, меня бы с распростертыми объятьями приняли. А так… что же… И втайне с ужасом сознавал: они, даже и люди ближние к государю, не могут понять самою по себе возможность бескорыстного идейного монархизма. А те, кто это мог представить, мог понять, те сторонились – Лесков плечами пожимал: как-то, знаете ли, неудобно приличному человеку печатать в одном журнале с Тихомировым. Положим, Суворин приветил, но и шпильку подпустил: дескать, готов принять талант, откуда бы ни был. Глаз не выклевал, а все ж в глаз-то клюнул этим «откуда». Ни при дворе, ни в антинигилистячьем круге никто не возликовал оттого, что г-н Тихомиров перестал быть революционером. Все эдак-то носом поводили, второе дно подозревая. Так что не в малинник попал Лев Александрович. И тоже жил тесно, и тоже Катенька копейку считала. А теперь, на Страстном, коренным сотрудником, а потом и редактором-издателем «Московских ведомостей». Екатерина Дмитриевна дух перевела.

И верно, извозчика, хоть и в дальний конец, не боялась взять, кухарку держала, репетитора наняла, в математике девочки не успевали. Могла и портниху призвать, а могла и заказать, приглядев заграничную модель, в торговом доме Манделя – на Тверской иль на Петровке.

И достаток, и душевно-интимное единство с мужем, определившее обоюдный отказ от опытов революционной теории и практики, и возвращенье к Богу, к России и в Россию, все это тушевало эмигрантское недоверие к жизни, когда радость нечаянна, а печали неутолимы.

Так что же, она счастлива? Никогда я не был ни Эммой Бовари, ни женщиной французского лейтенанта. Лейтенантом, правда, был, и даже старшим, но советским, что в данном случае ничего не значит. Но есть, есть наблюдения-сопоставления. Знать надо, что г-жа Екатерина Тихомирова была когда-то Катериною Сергеевой, а это значит, что в родном Орле была наклонна к якобинству, что в Липецке не исцелялась на минеральных водах, нет, была на съезде землевольцев, еще и то, что в Питере, в Саперном переулке, в подпольной типографии народовольцев обосновалась как кухарка Барабанова… Да-да, в Саперном, в том доме десятилетия спустя квартировали Каннегисеры… И наконец – берите выше – ее избрали членом Исполнительного комитета. Нет, не скажу: мол, сходка домовых, но не скажу – домовый комитет… Помилуй Бог, учась терпимости, не осуждаю ее уход и переход, подвластность теченью мыслей мужа, но признаюсь, я рад был услышать отзвуки былого в ее душе.

Тут надо указать на двух ее сестер.

Одна из них звалась Марией. В младые лета она в народ ходила. Теперь, в годах преклонных, фельдшерицей пенсионной, осталась верной заветам народолюбия. Лев Александрыч, наезжая в Петербург, свояченицу навещал, но неохотно: противно «передовое сюсюканье».

Неприязнь ренегата? Да он же не был регенатом, не был! Он не изменил убеждениям. Он изменил убеждения. Разница! Но Екатерину Дмитревну коробило мужнино – «сюсюкает». Господи, нельзя же быть столь отрешенным от человека, сохранившего не то чтобы «верность заветам», а чувство от этих заветов. А вот Екатериной Дмитриевной как раз и загубленное. И она сожалела об этом, втайне сожалела, как безбожник, вспомнивший себя верующим, грустит о том, что он уж никогда, никогда не испытает удивительно светлую умиротворенность, какую испытывал после причастия.

Другая сестра, имя, хоть убей, не вспомню, была в замужестве иль Помер, или Поммер. О, сестры будто бы родились близнецами. Обе большеглазые, черноволосые. Когда-то стройно-хрупкие, теперь уж полные; «жир закопался», коль применить здесь выражение картузника с Палихи.

Но сходство, но «словно близнецы», нисколько не сближало сестру с сестрой. Не редкость? Да случай-то особый. Поймите, этот Помер-Поммер служил Судейкину, служил и Скандракову, мастерам шпионства, агентом им служил, проваливал подполье, спроваживая в централы товарищей, друзей, народовольцев. Тогда его подозревали. Он скрылся, служил – предположительно – в таможне. Сдается мне, он шибко раздобрел; вы поглядели бы на фотографии его квартиры: ка-а-кой модерн, черт задери. Не в том беда, что Помер-Поммер, должно быть, крепко на руку нечист; ну, кто у нас не без греха? А в том беда, что Бурцев-то недавно распубликовал в газетах уже не подозренья, а доказательства – агент охранки, пусть вышедший в тираж, но ведь предательства не знают срока давности.

Что ж Тихомировы? Казалось бы, им дела нет. И то сказать, агент-иуда служил ведь государю и державе. На письменном приборе, подаренном царем Льву Александрычу, серебряный орел ширял крылами. Но Тихомиров, хоть и перебежчик, ничто иудино не принимал. И это знали в Департаменте полиции. И все же Тихомировы зябко опасались наветов как родственники Поммера.

* * *
Век нам свободы не видать. А в жизни счастья нет. Но полнота ее есть в Белокаменной. В кольце Садового кольца – тужурочки с петличками, штиблетики английские, а шляпы фетровые, а башмачки на пуговичках, а каблучки фасонные; за штат уходит газовый рожок и керосиновый фонарь, сменяясь электричеством; брусчатка и асфальт уж наступают на булыжник. Вообразите, с Большого вдруг низринется квадрига и загремит по всей Театральной, там грань гранита, там тяжело-звонкое скаканье. А с «Метрополя» стекают сумерки, они сине-лиловые, и врубелевский демон желает овладеть квадригой.

А между тем прогресс идет, прогресс гудет. Все выше лифты в домах-модерн, кабины полированные, красные. На грузный ход грузовиков пеняют все хозяева: земли трясение, того гляди, обрушит доходные строения. Уж сколько раз градоначальник запрещал грузовики. Тщетно. Настало и гонение на «Дукс» – велосипед людей сшибает, а лошадей пугает. Вон из Москвы. В Сокольники, а то и дальше, дальше – в глушь, где тетки есть, а дамы редки. Тщетно! «Дуксы» множились. Идет, гудет прогресс. В пределах Садового кольца уже сработали водопровод. И это не предел, поскольку запредельно его нет, но есть пожары. Пожарники в слезах. Пожарные бодры. Все они красавцы, все оркестранты, все в кумовьях у молодух, как та лотошница, что языком слюнит ириски. Ан все ж в особенном почете пожилые, заматерелые в огне и полыме. Один из них – не падайте со стула – водился с Моисей Давидычем. Тот был мне… как определить?.. отцом он был моего отчима; ну, значит, дед. Служил швейцаром. И дружил с пожарным Карп Иванычем. Приняв, как нынче говорят, на грудь, румянясь скулами, они баском и тенорком певали: «Шел я с милою сударкою, со знакомою кухаркою…» Какие рифмы! «Кухарка» и «Варварка»; «воскресенье» – «угощенье». Готов признать, ничуть не плоше, чем в текстах этого «Бестселлера».

А не пора ли толковать о текстах? Пора, пожалуй. Но боже мой, владеет автором сонливость. Весной он болен? Нет, не он, а Пушкин. Да дело-то отнюдь не в том, какое время года, а в том, какие времена. А ведь тогда… Тогда, ей-ей, все было мухами засижено. Сказать ли самому себе, как некогда сказал Бурлюк, художник: «Вот и фактурка».

* * *
Бурлюк желал изобразить сражение на поле Куликовом. Уж лучше бы изобразил глубокий обморок сирени. Ну, хорошо. Писал Бурлюк, прописывал, все время добавляя в краски меду.

«Гречишного», – так добродушно-иронически мне говорил художник Горский, ретроград из школы передвижников. Он жил тогда насупротив почтамта, на Мясницкой. Тот самый, что летовал в Петровском-Разумовском и в Сергиево ездил; и там, и там встречая Тихомирова.

Зависеть от царей, зависеть от народа, гречишный мед иль липовый – не все ли нам равно? Суть такова: Бурлюк оставил холст на кухне, для просушки; так вешают постельное белье. «О мухах и не думал», – смеялся мой милейший Горский.

О, мухи, кухонные мухи! Они не спали до рассвета, медвяный холст обсели, прилипли прочно, сдохли. Бурлюк проснулся, на кухню вышел. Сопя спросонья, глядел на холст. И думал, проводя ладонью по нему, шершавому, как рашпиль, а местами как наждачная бумага, глядел и думал: «Вот, брат, фактура, так фактура…»

Ощерился читатель-недруг и рокочет:

– Какой, к чертям, «Бестселлер»… Словечка в простоте не скажет автор.

Валяй, а я свое продолжу.

Такое времечко бывает, читатель-друг, ну, знаешь ли, засиженное мухами. Куда года уходят – в минувшее, в прошедшее? В былом пошаришь, а их там нет. Они – нигде. А запахи слышны. Один свинцово-керосинный, другой пренеприятный от тающего снега на Красной площади иль на Садовой, где Красные ворота.

Свинцово-керосинный издавала типография «Московских новостей», тяжелый, устоявшийся в почти столетье, извода не было, как не бывает в старых тюрьмах. Мне неохота обижать Льва Александрыча, но типография фасадом на Большую Дмитровку считалась самым грязным зданием в Москве, внутри закопченная, снаружи облупившаяся.

Особняк редактора был, напомню, за углом, на Страстном бульваре. Поутру прибегал чумазенький мальчишка, которому не миновать чахотки, и приносил Льву Александрычу свежий номер.

Тираж был десять тысяч экз. Случалось, меньше. Его проваливали беспощадно господа студенты. В читальнях ежегодно баллотировкою решали, что именно выписывать. В контору «М. ведомостей», что на Петровке, 25, сказать вам правду, подписчик не ломился.

Лев Александрович отрешенно пишет, пишет, пишет. Он не дает дремать орлу из серебра на бронзовой чернильнице. Он пишет и печатает, он выдал в свет весомый мыслью фолиант о благотворных принципах российского самодержавия. И о злотворности идей социализма. Психолог и философ беззлобно удивлялся, как можно миражи принять за реализм, а горизонт – за берега с причалами. Сейчас, окрепнув тем умом, что называют задним, вздохнешь и тоже удивишься своим же заблуждениям, своей же непонятливости. Гордились будущим? По Гоголю, глупее нет на свете. Но вот уж что не в силах в толк взять даже задний ум: какая сила определяет направленье господствующего ветра, который напрягает паруса такой-то из доктрин, а паруса другой – обвисли, чуть полощут? Я не о «массах» говорю, я говорю о «мыслящей материи».

Тихомиров объясняет и взывает. Но ветер века туго полнит другие паруса. И Тихомиров сознает: а наши вялы; безжизненность содержит все-таки тревогу, однако слабосильную – нет даже веры в возможность порывания к великому и идеальному. И потому-то как ознобом пробивает: нечем жить.

Лев Александрыч ошибался. И, сказать по чести, знал, что ошибается. О, Господи, какая мука, чураясь и чуждаясь ненависти, в ней находить бодрящий эликсир.

Пренеприятный дым отечества учуял он давно: «Плохо дело с евреями; они, кажется, штурмуют Россию». Но тогда, сразу после парижей, это «плохо дело» звучало легкой укоризной. Вот так и Женя Черноног, дружок по зоне. «Евреев многовато», – отметил бывший подполковник в городе Москве, мы только-только воротились, моя матушка, еврейка, вручала Женичке подушку, одеяло, полотенце и отвечала участковому милиционеру, что гость не вор и не бандит, сбежавший из ГУЛАГа. Лев Александрыч, как и мой солагерник-дружок, и в мыслях не держал погромы, изничтоженья, облавы и расправы. Он мыслил так: России, господа, без нужды обруселые евреи, нужны ей православные евреи. Идеалист! Или притвора? Он «почвой-кровью» сознавал, что иудей, будь трижды выкрестом, даст фору во гешефтах. И посему он соглашался с г-ном Струве, кажись, отцом парижского издателя, соглашался: обойдемся-ка без них. Но, обходясь, нам надо ли мочиться на ихнее окно? Конечно, это все же лучше, нежели не обойтись без душегубки. Но следует и милосердно думать о старших, страдающих мучительной задержкой мочеиспускания. И на ветру, да и в безветрии, глядишь, обмочат генеральские штаны с лампасами. Всего же лучше, предлагает нам один писатель, вернуться бы к процентным нормам. А может, он прав? Но в измененном варианте. Распределим-ка квоту на каждую из европейских стран, а вкупе африканские. И скатертью дорожка, проклятый жид, проклятый Соломон.

Ах, это «обойдемся» бодрило патриота. Ум государственный, ум прагматический поддакивал. Пугала перспектива. Что есть она? Смотренье вдаль, смотренье сквозь магический кристалл. Кристаллом были «Протоколы», произведенье сионских мудрецов. Недавно принял их станок. Печатный. Изделия печатни ходили по рукам. Не в пароксизме ль ужаса повесился Хилков, тот князь, что жил на Божедомке, близ Палихи?

Лев Александрыч, грешным делом, порешил, что князь рехнулся, вникая в «Капитал». Проник до неизбежности экспроприации экспроприаторов, да и полез в петлю. Однако эту версию Лев Александрович отверг. Утраты частной собственности беднейший князюшка навряд страшился. Ох нет, Хилков, по заключенью Тихомирова, прочел сперва-то «Протоколы», а уж затем его статью в газете, звучавшую набатом: «Ганнибал у ворот». То бишь евреи на путях к господству в мире вот-вот завластвуют в России и Россией. Однако тексты «Протоколов» Лев Александрыч не отдавал в набор. Он сомневался в подлинности «Протоколов». Он не желал вторичного удара плетью. Вот посоветовал однажды Петру Аркадьичу – воспользуйтесь откатом революции и обратите законодательные учреждения в законосовещательные. Столыпин плетью охлестнул: «Злая провокация». Увольте, господа, Лев Тихомиров был революционером, стал монархистом, но в провокаторах, прислужниках полиции, и близко не был. Статья о Ганнибале у ворот – отклик, отзыв на «Протоколы сионских мудрецов». Христианский отклик, эсхатологический, предвестие конца времен.

В просторном гулком кабинете он пишет, пишет. Седая голова склонилась над столом. Седая борода расчесана небрежно, наскоро. Он произведен в статские советники, ровня полковнику. Он член совета по делам печати. По долгу службы и служения пугает он благонамеренных людей. И от него, случается, повеет жутью, отрешенным холодом. Все чаще, все сильнее он ощущает собственную гибель. Нет, не физическую, а в нежеланьи жить и в нежеланьи умереть. Никто не знает, никто не замечает, как тискают тяжелые, мохнатые, медвежьи лапы. Лишь старец Зосимовой пустыни, сдается, понял все. И посоветовал: ступайте-ка в священники. Он отвечал смиренно, искренне: какой же я священник? ни нравственно, ни по состоянью веры – не гожусь, нет, нет, нисколько не гожусь. Перо не выронил, не уронил. Перо он положил медлительно и осторожно. И попросил отставки, увольнения, дожития в тиши. Заговорили други-недруги: решил он уничтожиться, уйти в небытие.

* * *
Казенную квартиру на Страстном Лев Александрович оставил и поселился с женой и дочерьми на ул. Молчановке, дом номер 30.

Тотчас я слышу жидкий голос Гоши Коновалова: «Моя Молчановка подернута туманом…». Ах Гоша, он любил Арбат. Еще бы не любить родную землю, коль на борту плавбазы «Умба» он блевал… И малолетка Валька Кузнецов, тот тоже сочинял стихи. Он поэтически не меньше Окуджавы любил арбатские дворы, а прозаически – Смоленский рынок: сынок убитого солдата там подворовывал съестное. Увы, вся власть Советов сочла необходимым, чтоб Валька Кузнецов давал стране печерский уголек. А ваш слуга покорный после войны ухаживал за тонкой гибкой барышней. Копна ее волос легко и нежно бронзовела. Интеллигент, наверное, сравнил бы: «Веницианка на полотнах Тициана». Но лейтенант о Тициане и не ведал. Он с барышней гулял и за полночь, и при любой погоде. Куда ж деваться? Ее родители имели крохотный «метраж» в чертовски неопрятной коммуналке в Коковинском переулке.

На ум приходит мне урок правописанья. Задолго до войны учительница наша, всегда такая деликатная, вдруг, рассмеявшись, огласила «перехват» – записку с приглашеньем от шестиклассника к сокласснице. Мол, приходи-ка, Нина, на каток, поговорим «о нашей будующей жизни…». Прочла учительница вслух, внесла поправку, да и смутилась нарушеньем тайны переписки. Смутившись, извинилась, а нам – зарубкой – орфографическое назиданье.

Я к тому, что лейтенант еще не заикался ни о будующем, ни о будущем. Но не без легкой зависти вдруг замечал на первых этажах Молчановки и абажур зеленый или розовый, и в глубине, на внутренней стене, картинку иль портрет. «Вот там, смотри, – сказала мне моя Джульетта, – жила старушка Рубинштейн, Софья Григорьевна. Мне папа говорил, ее, бывало, навещал сам Татлин». Гм, Татлин? Самолюбивый лейтенант не стал, конечно, справки наводить. Он не имел желанья показаться олухом прелестной девушке с Иняза. Но вот арбатские нестранные сближения-пересечения: Софья Рубинштейн квартировала в доме номер двадцать девять. А Тихомиров, я уж говорил, квартиру нанял в доме тридцать.

На заре туманной юности была она «сочувствующей»; держала явки, у нее случалось прятаться Желябову и Тихомирову. С возрастом она остыла, давно уж не кружилась в красном колесе, как, собственно, и Тихомиров.

«Моя Молчановка подернута туманом». Ну, что же, очень редко. А главное, туман – не смог, и всякий мог увидеть, как они меняются поклонами. В гости нет, не ходят, но не обходят друг друга стороной. Поклоны кажутся мне странными. Пожалуй, даже и чудовищными. Сейчас поймете, насколько это непонятно.

О те поры еврея Бейлиса судили за ритуальное убийство русского ребенка. И, к огорченью многих, оправдали. Лев Александрович, признав решение суда, признал, однако, насущную необходимость дальнейшего и внесудебного решения вопроса. Вопроса об убийствах христианских малышей, дабы христопродавцы не пускали кровь их на изготовление мацы. И обратился в МВД: создайте, господа, особый комитет – и слежка, и обыски, и выемки, и строгие допросы некрещеных иудеев; всё вместе, объединившись, несомненно подтвердит существованье ритуального убийства.

Не Тихомиров был застрельщиком. Вам знатоки укажут на буллы римских пап, на мненье Даля, нам подарившего презамечательный словарь, на рассужденья Розанова об отношении евреев к крови, на те и эти книжки.

Да, не первый. Но и не последний. Недавно проводили мы североморца-ветерана на Ваганьковское; там предлагали, к сожаленью, не бесплатно, «Разысканья об убиении евреями младенцев христианских».

Послушайте, сказал бы F. Stahelin, антисемит из очень ярких, ведь это ж предрассудок древний; он разжигал и разжигает ужаснейшие злодеяния. Послушайте, сказал бы F. Stahelin, такие обвиненья свойственны лишь людям разнузданных страстей.

Разнузданность и Тихомиров – несовместны. Но если да, но если так, не стал бы он приветливо касаться котелка иль шляпы, встречая на Арбате жидовку Рубинштейн, патлатую неряху.

Знаю, иные сгоряча осудят автора за уклоненье от строгого сужденья. Виноват, все эти воздеванья рук – пустая трата времени. Другое дело – его приветливый поклон. Все и осталось бы и непонятным, и непонятым, когда бы не страница 77-я.

* * *
Подав в отставку, прощаясь с сослуживцами, Лев Александрович сказал: «Что дальше, я и сам не знаю». Нет, знал!

Работу циклопическую не осилишь, коль нет концепции. Смешенье разнородных взглядов ее вам не подарит. Концепция должна быть величава. Давно уж Тихомиров ею обзавелся, теперь пора закладывать основы. Религиозно-философские основы мировой истории.

Вот я и говорю – работа циклопическая. Я рукопись держал в руках задолго до того, как ратоборцы возрождения России продали манускрипт читателям.

Машинопись на чистой оборотной стороне большой конторской книги. Листал, читал и, уставая, спускался в сад. Курил, смотрел на девушек архивных, они играли в настольный теннис. Охальник-модернист уж рифму к «теннис» ждет, ан не дождется: в общеньи с Тихомировым чертовски важно быть серьезным.

Так вот, чита-а-ал. Но, извините, доселе не готов признать основы – уникальными. Реаниматоры духовности, коммерцией ужасно озабоченные, не помогли нам рассмотрением трехтомника на те же темы. Умнейший из славянофилов, Хомяков, прямой и основательный предшественник Льва Александровича. И как же, господа хорошие, вы не заглянули на Старую Басманную, 13, к его ровеснику? Позвольте сообщить: Ладыженский живал в семнадцатой квартире. Ему Лев Александрович писал, а тот писал, или уже закончил, трилогию весьма, весьма мистическую… А Тойнби, мой старший современник, он тоже, знаете ль, исследовал религиозные начала в истории цивилизаций. Но… Согласен, историк этот и социолог – английской нации. По слову зятя покойного московского поэта, нации, запуганной настолько, что только лорды жрут копченые колбасы. Нет, нет, не стану попрекать вас небреженьем к Тойнби. К тому же он предал тиснению томов премного и тяжелых. Не меньше дюжины– знамо, обалдеешь.

Теперь вопрос: а что же мне-то оставалось? А вот что. Раскрыл «Записки из подполья» и вперил взор – «Все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одно только нельзя сказать – что благоразумно. На первом слове поперхнетесь».

И точно, поперхнешься. Коль благоразумие отсутствует, к чему мне знать основы? И классовые, и религиозно-философские. Выходит, нет у Клио цели, нет, стало быть, и смысла.

Ах, боже мой, как все огромно и стозевно. А на стр. 77-й машинописи, исполненной на оборотах конторской книги, Лев Тихомиров всего-то-навсего реабилитировал соседку ввиду отсутствия состава преступленья. Да, Рубинштейн. Прижизненно. Там, на Молчановке. Совсем недавно требовал от МВД и от Совмина пресечь убийства христианских мальчиков. Теперь решительно похерил обвинения. Нет, евреи в этом неповинны. Не потому ли приветливо касался котелка иль шляпы, встречая на Молчановке жидовку Рубинштейн?

Но – спокойнее, патриоты, спокойнее, – Тихомиров, давно уж переставший быть революционером, антисемитом быть не перестал. Какие бы тогда уж вышли религиозно-философские основы? В шести-семи разделах об Иудее, об иудаизме. И не увидел бы Лев Александрыч, что Ганнибал и ганнибалы уже не у ворот, – нет, везде и всюду, и что жиды Христа и отвергают, и проклинают, как и давным-давно, в преданьях старины глубокой.

Москва, Москва, тебя любил он, но, боже мой, как ты, Москва, олибералилась, ожидовела. (Иль ожидовила? – поправь-ка поскорее, читатель-недруг.) Премерзкий запах издает старушка. Утрачена способность почвы к самоочищению. Сильней всего смердит на Красной площади. Помилуйте, тут никаких иносказаний. Везут на площадь сотнями возов снегб, снегб, снегб. А белы снеги отдают поэтам. Какие, к черту, белы – перемесь дерьма, отбросов, грязи. Везут и загружают в огромнейшие снеготаялки. Пылают топки, пожирая саженные дрова. Потоки бурые, пузырясь и бурча, бегут по деревянным желобам, всех одаряя страшным смрадом.

Вон из Москвы!

* * *
Вонь из Москвы не досягала до посада. А местная не возникала. В Сергиевом Посаде, во всяком случае на ул. Московской, где поселились Тихомировы, не видно было даже и вооруженным глазом ни иудеев, ни либералов, ни либералов-иудеев.

Октябрь наступил всерьез, надолго; короче становился день. Колокола из лавры в Сибирь-то не сослали, но раньше, чем в Москве, они язык свой прикусили. Заглавные умолкли, а следом и меньшие. Трезвоны-перезвоны не радовали радугой из глубокого ми-мажор иль желтого, он фа-мажор, из фиолетового, который ведь не что иное, как си-мажор. А синий ми-минор или багрец из си-минора не оторочат кучевое облако своею светлою печалью. Поймите, звука нет, ну, значит, нет и цвета. И небо пусто.

Под этим небом и душа пуста. Россия допела историческую песню? А вместе спета песенка и Тихомирова. Кто он такой? Вам дюжина из чертовой нимало не замедлит: он – ретроград. Помилуйте, впередсмотрящий. Провидел крепостничество социализма; а в диктатуре пролетария – пришествие антихриста-диктатора. И не было отзыва. Лишь кони, голубые кони-«голубцы» летели вдоль Страстного. А что ж формально-материально? Он выслужил и статского советника. Совдепия подтерлась табелью о рангах. И небо пусто, и душа пуста. И оттого происходило нечто, что я тогда понять не мог. Вернее, принимал и за кощунство, и за нервическую экзальтацию. Но потом…

Порой мне кажется, я послан был на лагерное исправление не волею каких-то «троек», каких-то «совещаний» – совсем иною Волей. Судить я не берусь, однако утверждаю: в Вятлаге нищем, вшивом я понял кое-что.

Больничка там была для сифилитиков и для чахоточных, для чокнутых пеллагрой, а закуток – для «прочих», где бледный конь сопел над изголовьем отца Владимира Луцкого. Он умирал от рака. Весь истончился, казалось, светится. Смежит веки, тень от ресниц достигнет острых скул. Себя отпел о. Владимир в тот смурый ранний час, когда все кони, включая бледных, понуро вышли на шаткие лежневые дороги, а на делянках запели электрические пилы, сменившие лучковые, и, значит, возрослапроизводительность труда. Отец Владимир встал сбоку от себя – и увидал себя усопшим, и, отстранившись от себя, заплакал над этим мертвым – как мало сделал он, чтоб высветлить безбожникам и зекам лик Спасителя.

Не то в желаньи Тихомирова отпеть себя. То было – вникните – изнеможенье. Оно не есть ли уклонение от крестной ноши? Как и глубокое унынье, да? Крест требует терпенья, он запрещает руки наложить. Все это Тихомиров сознавал всем существом. Но существо, известно, слабеет и хиреет, как и сила воли, она, как мускульная сила, подчас и без ума сильна.

От своего изнеможенья Лев Александрыч, надобно признать, оборонялся пошло – соображеньями о положеньи ближних. Недавно умер Розанов. Он тоже жил в посаде. И тоже с дочерьми. От голода, от нищеты Василь Васильич умер. По дебаркадеру бродил – окурки подбирал. Хе-хе, мочалкой бороденка, лоб будто рытый, в провалинах каких-то, кому-то говорил, что Тихомиров тусклый публицист. Вот тебе и тусклый, а по одежке протягивает ножки и дочерям оставит дом. Совдепия все пенсии коту под хвост, а сбереженья слямзила. Но Катя, Катерина Дмитревна, мудра, как голубица, да-да, не голубь мудр, а горлица, успела Катя дом приобрести.

Обыкновенные строения на ул. Московской и других зовут по имени владельцев, как прежде в городах. Но вы прислушайтесь, ласкает слух не городское, а деревенское, посадское; не дом Степанова, а дом Степанов; не Иванова, а дом Иванов. А Тихомиров дом на ул. Московской, долгой, длинной, имел, как прочие, с навесом двор и без навеса, имел поленницы, сарай и огород, нужник. А мебеля модерн без нужды там, где тюль на окнах, за тюлем – фикусы в кадушках, высоко взбитые подушки, на золоченой чашке надпись – «С днем ангела». В солнечном столбе горит часть зеркала в налете пыльном; сбоку на столе лежат очки, прикрытые газетой, а в белых кольцах лука на фаянсовой тарелке – селедочка со скорбным ртом и сизым глазом.

Ну, как подмечено-то, а? Да и все прочее, конечно, не фламандский сор, а тихоструйное сердечное волнение в лирической поэме Ольги Ермолаевой. Прочел и перечел. И оба раза чувствовал заминку там, где мне указан стол с очками и газетой. И этот промежуток меж оконных рам – там вата серая в толченых елочных игрушках. На этажерке в доме Тихомировых журнал «Игрушечка» – премилые картинки, разделы для малюток, младших, старших. Изданье Толиверовой, хотя она когда-то помогала Гарибальди, Лев Александрович еще в Москве выписывал для Веры с Надей. И это тоже в доме Тихомировых осколочки игрушек, елочных, блескучих. Но там, в поселке, у Ольги Ермолаевой, как и у нас, ну, скажем, на Палихе, игрушками не пахло. А в доме на Московской, где прежде жили кустари, еще не выветрился запах, как в лавке на Сенной, что в Питере, иль в магазинчике, что на Мещанской, у Сухаревой башни.

Мне там купили дом. И подарили на пожизненную память. Большущий. Бывало, кошка, совсем уж взрослая, не раз рожавшая, ложилась и спала без утеснения. Бо-о-ольшой был дом. Сруб нежно зеленел. Оранжевая кровля будто бы лоснилась. Крылечко не было тяп-ляп, нет, с балясинками, и все они точеные, все разноцветные. И ставенки на всех пяти окошках. Кошка, уверял я маму, ввечеру их закрывала, поутру – отворяла. Но это делал я, и так же поступал ровесник мой, короткоштанный Ганс. Его родитель, его родня – все кустари. Они курили трубки, послушно пили козье молоко и надевали на ночь колпаки домашней вязки. А Ганса я жалел: поили мальчика, пусть и швейцарского, противным козьим молоком. Неужели не паслись буренки, пусть и швейцарские, на сочном разнотравии долины? В долине, средь соплеменных гор, изготовляли разные игрушки, и книжка так и называлась: «Ганс из долины игрушек».

Глядите, кошка видна в окошке дома. Он куплен в магазинчике, что рядом с Сухаревой башней. Бой ее часов давным-давно развеял ветер. А Ганс и я, бывает, и перемигнемся.

* * *
Ганс знал игрушечников родной долины. А вот Зюзюкина не знал. Ни братьев Хрусталевых, ни Воронсковых, давних обитателей посада. Не знал и Чушкина; не путайте с Нечушкиным, хороший малый, но хирург.

Со времени Сергия Радонежского игрушки были местного изготовленья. Лепился промысел к монастырю; игрушечников звали «бобылями», хоть далеко не все избавились от жен. Ох, не листайте вы «Историю игрушек» – иноземцы-авторы, наверняка, чего-нибудь соврут ради святых камней Европы.

Из названных российских мастеров мне всех известнее Зюзюкин. Не потому, что до смерти работал, до полусмерти пил, а потому, что жил на ул. Московской, дом продал Тихомировым, сам перебрался к сестре, к племяннику. По-моему, Шохина, сестра Зюзюкина, как одевальщица превосходила старуху Нестеровну. Но ежели кто сомневается, я все равно не стану ссылаться на авторов «Истории игрушки» д’Аллемана и Фурнье. Хоть не читал, а, прах меня возьми, они ни черта лысого не смыслят в рукоделье русских.

В долине не альпийской, нашей, среди лесов, полей и рек, в посаде и округе игрушечников дышит вольно – ну, сколько, думаете, а?

Есть там часовщики от Швабе и Габю. Ландринщики от фабрики Эйнем– возьми кулечек монпансье, оно вкуснее, чем ириски на Палихе и Вадковском. Кондитеры от Абрикосова – искуснейшие выдумщики. Насельники же коренные – ремесленники разного разбора; все они надомники, а вместе и артельщики. Ты кузнецов и бондарей узнаешь издали – у них «прирубок» к своему жилью, там мастерская.

Но всех их скопом не сравнишь с игрушечниками. Во всех уездах прочих– две сотни, ну, на десяток больше. В долине нашей – Ганс, разуй глаза! – тут тыщи полторы, а то и две. Династии царят: и Поросятьевы, и Дурновы, и Латышевы, Сысоевы. Пудами отправляют в Москву на склады. Вот Щербакова на Мещанской – для автора особь статья: тот дом, где кошка поселилась, был из посада доставлен к Щербакову… А мне сей час вдруг в голову и стукнуло: позволь, позволь, кажись, Барченковых изделие. Трудились всей семьей; игрушками и начинал художник Николай Иваныч. Жаль, не свел знакомство. Полотна славные, особенно базар в 20-х, зимний, у монастырских стен, у лавры…

Какая, братцы, ладная работа. Дощечки и брусочки мягкой липы. Нож обыкновенный, как и стамеска. А есть тончайший самодельный инструмент, ему подвластны и слоновья кость, и грушевое дерево, и пальмовое. А кукольных одевальщиц, ей-ей, привел и усадил за дело сам Кустодиев – он в лавре и посаде нашел свой стиль. Мелькнет игла, прищелкнут ножницы, рука уж шебаршит, словно лазутчик, в картонном коробе, а там и бархат, в том числе манчестер, и бумазея, и ситчик в полоску иль в цветочек, всегда веселенький. Один космополит божился: нет, дескать, элегантней виндзорских платьев на тряпичных куклах, даренных аглицким принцессам. Стыдись, низкопоклонник! Взглянул бы, в какие сарафаны, кацавеи и бурнусы, а то и в граденапли обряжали кукол на Воробьевской и Московской, Кукуевской и Красюковской.

Пройдет ли с белых яблонь дым, плывет ли над избушкой несказанный свет, букет не увядает, его соцветье стойко. Какое диво горьковатый запах колеров, составленных в больших тазах. Как ярко и светло пахучи эмалевые краски. В скипидаре бесшумно исчезает канифоль, даруя мастеру чудесный лак, он бронзовеет нежно, как сосны на зорях. А вот тягучий и дешевый клей. От гуммиарабика так тянет канцелярщиной, а этот клей необходим не крючкотвору, а умельцу в рубахе распояской, у ног опилки, стружки… Все обонянию приятно, не все приятно осязанию. Я с детства недоволен глицерином – щиплет цыпки, их дарит нам возня со снегом на дворе, притом без рукавиц. Но здесь сиропчик-спирт назначен примесью в тестообразной массе, необходимой куклам – нет, не тряпичным, а тем, что называют «неломачими». И яблони в дыму, и несказанный свет, и топот пьяных мужичков есть русский дух. Но Русью пахнет лишь тогда, когда играет, как весенние ручьи в овраге, вся духовитость, вся духмянность кустарной выделки игрушек.

Игрушки – вздор? Оставьте нигилизм молокососам! Не пустяки дарил ребяткам преподобный Сергий. Не встрепенешь ты вздором-пустяками пышную жилицу сказок. А ведь жар-птица, встрепенувшись, вещает чудным, чистым голосом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

И вот в посаде, у лавры, у монастырских стен и колоколен крепло царство, государство. Из липы, из бруска явился великоросс-крестьянин: осанка величавая, серьезно-вдумчив, идет ли за сохой, сидит ли с балалайкой. Его грудастая, бедрастая хозяйка в разных платьях, и все, как на подбор, не хуже королевиных. Солдаты-ухари, пусть им в базарный день цена-то гривенник за роту, но амуниция с амбицией на месте. Они нам дальние границы сберегут, покамест барышни, все в сарафанах, подблюдно хороводятся, а заодно любовь солдатов берегут. И в воздух чего-нибудь подбросят, увидав, что «турки падают, как чурки». (Да-да, говорили «чурки», а вы-то нонеча лишь попугаи.) Теперь сюда. О, здравствуйте, лошадки. Вот конь бегущий – изогнутая круто шея, копытами легко касается травы, наверное, затем, чтоб не было потравы. А вот парадный выезд, кучер в три обхвата. И чудо-тройки словно бы в полете. Ты, сивка-бурка, встань передо мной. А за рекою кузнецы куют чего-то там железного. По деревянной наковальне лупят деревянным молотом, но дух, конечно, молод. Куда бредет Баба Яга? Наверное, к лукоморью, к дубу. И всюду, всюду жизнь. Курочки-несушки, стоя полукругом, клювиками тюкают. Медведь, скрипя ногой-протезом, передает свободу жеста, взмахивая лапой. Пильщики разделывают бревна, двуручная пила то плавно вверх, то плавно вниз. Но вот пора и вечерять. Есть трехвершковый золоченый самовар. Есть и посуда. И деревянная, и жестяная, матрешки день и ночь играют в дочки-матери. Не прочь матрешечки отужинать и с пахарем, и с кузнецом, солдатиком иль с кучером, а Змей Горыныч их пугает. А этот? Ну, дылда, ну, усач! И зенки выпучил, штаны с лампасами. Генерал, но глиняный. Ага, да это же колосс на глиняных ногах. Ой-ой, пусть остается в коробе плашмя, пусть дремлет богатырь, не то, дрова ломая, подломит ноги. Пусть дремлет, уж свечерело. На полках и в ларях, и в закутах, в корзинах расположились на ночлег все фигуранты. Чу! Мышья беготня? Игрушкины шу-шу, шу-шу. Бедняжки знать не знают, что в Сергиев Посад приехал из Москвы товарищ Кусаков.

* * *
Отнюдь не фининспектор, хотя портфель огромен. И не статистик с кипой бланков, учитывающих состоянье промыслов в посаде. Но он и не статист. Берите много выше. Товарищ Кусаков уполномочен Комитетом по Игрушке, куратор Крупская, Надежда Константиновна.

Когда-то в Петербурге вконец изголодавшийся ребенок был у Христа на елке, его там нежили и целовали ангелы, так Достоевский угадывал клиническую смерть. Крупская бывала у детдомовцев на елке, пока большевики не отменили Рождество Христово. Бывала и без елки. Средь мальчиков и девочек, совсем не холеных, ее не видел я, а вот княжна Мещерская… Десятилетия спустя, в весьма почтенном возрасте, она жила на Поварской, в подвале, в бывшей дворницкой. А подчердачно жили Белла с Борей. Излишне объявлять фамильные прозванья – Ахмадулина, поэт, и Мессерер, художник. Белла почтительно и ласково дружила с Екатериной Александровной… Давным-давно она в семье своей родной нисколько не казалась девочкой чужой, однако, в силу жутких обстоятельств, тогда почти обыденных, попала в детский дом, там Катенька видала Крупскую… (Надежда Константиновна была женою Ленина-Ульянова.) И мальчикам, и девочкам она внушала: игра для всех буржуев и помещиков не что иное, как развлечение, и только; Штенгаль и Лоурс, ученые лакеи, создали для них теорию праздных развлечений. Вам, детям рабочих и крестьян, внушала Надежда Константиновна, желая всем добра, вам, дети, игры и игрушки должны определять и навыки, и смысл дальнейшей жизни, где владыкой мира труд. Трудом вот созданы и сами по себе игрушки, трудом рабочих и крестьян, поэтому ломать нельзя, вообще не надо трогать, не для того ведь совершилась революция, о которой говорили мы, большевики.

Идеи Крупской включал тов. Кусаков в нематериальные богатства, накопленные человечеством. Игрушки и игрушечников преискренне считал он частью общепартийных дел. И в этой части решал задачи воспитания. Нет, не формально, а очень истово, отметить это важно – я не пасквилянт.

Товарищ Кусаков, прыткий и напористый, напоминал игрушку, которую посадские когда-то смастерили в отместку за Цусиму: драчливого японца колотил донской казак. Напоминал тов. Кусаков, конечно, не донского казака. И колотил… точнее молотил горох. Так здесь, в посаде, воспринимался звук его речей. Не всеми, впрочем. Иным казалось, что он палит горохом из деревянных пушечек-игрушечек. Так ли, сяк ли, важнее содержание его речей. Еще важнее их продолженье в списке. Сей список не имел аналогов ни в Старом и ни в Новом Свете, а также в Антарктиде и в Австралии. Внемлите: «Список игрушек, запрещенных Комитетом по игрушке Наркомпроса РСФСР». Понятно: запрещенных. А вы-то думали, советской Родине началом картинки в букваре? Дудки! Началом ей запреты на игрушки.

Но почему? Но почему? Но почему?

Уполномоченный тов. Кусаков умело говорил с народом. Был прост, как репа или агитпроп, синоним правды. Вы говорите: «Почему?» Я вам, товарищи, отвечу: да потому, что все изделья ваши отнюдь не пособляют партии в вопросах коммунистического воспитания. Смотрите-ка, рабочий классовым чутьем угадывает это и проходит мимо, а рынок затоваривается. Что будем делать, а? Начнем с азов. Понятнее сказать, начнем мы с альфы и омеги. Пора вам опыт перенять в Москве. С солдатиков из олова фуражечки долой – буденновки, буденновки нужны. Пойдемте дальше. Московский мастер прикрепит к деревянному болванчику и звездочку, и барабанчик, и этикетку – «Юра Октябренок». А вы что предлагаете пролетарским детям? Каких-то толсторожих барынь, единоличника с сохой, из глины уточек и осликов. Где коллективное начало, где коммуна? Где, спрашиваю, поп и кулак, вредители?.. Ну, нет, товарищи, давайте-ка вставайте-ка лицом. Большевики, товарищ Ленин вам не простят преступность невнимания к игрушке, орудию для воспитанья новых поколений. Понятно я вам говорю?

Народ просил подробней разъяснить про отношения между народами. Кусаков не без досады отвечал: на то, мол, не имею полномочий. И спрашивал, какие будут предложенья. «Подумать надо», – отвечали кустари. Кусаков шутил: «Не говорите: „пас“, а говорите-ка, „играю“». И доставал сакраментальный Список Запрещений.

* * *
Следить за мыслью человека мыслящего, конечно, увлекательно. Но, право, затруднительно. Есть мысли капитальные, а есть и то, что называешь летучею грядою облаков. Они слеженью твоему дают обманные «подвижки», кружат, уводят в стороны. И вдруг бормочешь, как болван: ехал принц Оранский через речку По, бабе астраханской он сказал бон мо… Черт знает что? Черт знает все.

Прошу заметить, Лев Александрыч Тихомиров лампу погасил из экономии, а все лампады засветил из благочестия. Но не уснул. И даже не дремал. И тем лишил меня как беллетриста соблазна заглянуть в гадательную книгу Мартина Задеки. Иль, вздев очки-велосипед, читать о сновидениях у Юнга.

Ехал принц Оранский… Карета ехала, вся в отсветах лампад, она, громоздкая, казалась красно-желтой. И зыбилась. На крыше той кареты сидели, свесив ноги, трубачи и, надувая щеки, вовсю трубили. Но трубны звуки заглушала ярмарка – месье шумливы, а медам визгливы. Плыла карета, зыбилась, и вот уж благодать долин средь соплеменных гор, дома под черепицей, игрушечники курят трубки, они важны, как чародеи. Игрушек накупили Сашеньке, пусть он утешится, что не купили на ярмарке карету, она не по карману. Швейцарские игрушки дешевы, как виноград и детская мука в Веве. Мы с Катенькой такие молодые, а церковь пятиглавая, московская, ее сравнительно недавно возвел Шувалов, граф Шувалов. И что же? Два чувства были равно близки двум атеистам: боли и тоски. Утрата веры – это боль. Несчастье, боль, тоска. Тоска не ностальгическая, якобы присущая всем русским эмигрантам, а по Христу. Христос безмерно выше, нежели Россия… Ах, Боже мой, но звоны пятиглавой не услышать? И Катя говорила: звонит нам колокол из Града-Китежа. Конечно, рядом было озеро Женевское, а Светлояр был далеко-далече, но чудо в том, что Кидиш пребывает с нами…

Довольно, баста. Врубаюсь я в сугубо личный монолог.

Да, колокол звонил на Западе, но то был колокол-славянофил. Град-Китеж, он же Кидиш, вопреки созвучью с идиш, не знал ни слова по-еврейски. Стоял среди долины ровныя, на гладкой высоте, взят в окружение дремучими лесами, на дно опустился Светлояра во дни Батыевы. Повторяю: Кидиш ни словечка ни на идиш, ни на иврите. Пусть так, но наш Шагренев, критик, все ж волен мстить хазарам, каганату, да и потомкам их потомков за гибель Китеж-града.

Ну, ладно. А все ж при чем тут принц Оранский, арбуз и баба? Есть, как известно, связь, преемственность, сцепление, перетекание идей и мыслей, и это по-ученому, есть фи-ли-ация. Конечно, принц Оранский и т. д. не что иное, как перетекание порожнего в пустое. Совсем иное в развитии социализма от утопии к науке. И тут мы обнаруживаем атом этой самой филиации в явлении Кусакова.

Уполномоченный от Комитета по делам игрушки за неименьем клуба Красного Игрушечника сзывал собранья кустарей по группам, согласно месту жительства. А дочери Лев Александрыча по месту жительства учили посадских ребятишек грамоте. Везде их принимали как своих, коль скоро барышням платили когда-нибудь и чем-нибудь. Мирволили за ласковое обращение с детями. И уважали: барышни – не барыньки: кормились сами и с матерью делили домашнюю работу.

Так вот, известия о действиях тов. Кусакова теснились в доме Тихомирова. От сих известий возникала облаков летучая гряда: игрушка на парижской ярмарке – карета с трубачами, не купленная сыну; долина мастеров игрушек, где жил дед Ганса моего, и городок Веве, что недалек от озера, пусть не Светлояра, а Женевского; в Веве светилась церковь пятиглавая, она, мне говорили, сохранилась по сей день, а звон ее для Тихомировых – виденьем Града-Китежа. Иль Кидиша. Тут никакой натяжки, заглядывал я встарь в «Мифологический словарь». Не верите, спросите академика Аверинцева. А вот Шагренева не надо: наш критик просвещен антисемитами и посвящен в антисемиты. Он ухмыльнется, извернется да что-нибудь приврет о том, что в дни Батыя опять же всем и вся командовал хазарский каганат. И умозаключением подпустит, вздернув нос свой пуговкой: в Кидише не обошлось без хипежа, а это слово наверняка из идиш. Ученый малый, но педант.

Град Китеж был утопией народной. Он сокровенность идеалов держал не в бревнах – в ребрах. Покойный Розанов мог сколь угодно отрицать все «солнечные города», но власть утопий не подвластна никому на свете. Но вот утопия у власти… Ни Розанов и ни Леонтьев, никто из русских монархистов иль социалистов, сдается, не держал на памяти идею isolierte Staat.

При жизни основателей основ, совсем не тех, что Тихомиров, а может, невдолге после кончины Карла Генриховича отдельно взятые марксисты печатно рассуждали о построении социализма в отдельно взятом месте. Их осмеяли. Социализм, по науке, имеет быть всеевропейским, иначе не имеет быть. И, осмеяв, за дверь прогнали. Прогнав, забыли. Но вот приспели сроки, и ленинцы-большевики ввязались в драку – застрельщики всемирного переворота. Однако петухи пропели, и призрак сей исчез. Тогда уж ленинцы-большевики, не слушая ни Карла Генриховича, который доктор Маркс, и ни Плеханова, который Тихомирову когда-то просто Жорж, да-с, большевики взялись за построение социализма в отдельно взятом «городе». Ах, шалуны, ах, шалунишки, сумели плагиату дать весомый статус достижений в творческом марксизме.

Не надо сказки делать былью. А станешь делать, получишь Списки Запрещений. Они, как и свобода, осознанная необходимость. Они… да, так – страшнее ВЧК. Черезвычайка умерщвляет плоть, а Списки – душат душу. Идет ко дну заветный Китеж; со дна всплывает Китоврас. Необходимо разъяснить народу, что Китоврас из талмудической легенды. И это «надо» в соединении с мерцаньем множества лампад определяет местоположенье Тихомирова: Лев Александрович с народом страшно близок. И потому к нему в посаде обращаются по-деревенски: не Лев, а Лёв. И, полагаю, сознают суть его уныния, его угрюмости, – Октябрь давно уж на дворе; как в дни Батыевы, несется ветер, швыряя ставень в ставень.

Интеллигентское изнеможение сродни отказу от креста? Прошу иметь в виду безденежье и острую нехватку в пропитании. А наконец, и полное неведенье о том, что есть высокая Комиссия… Не по делам игрушек, а по делам ученых… Комиссия уже зарегистрировала Тихомирова в особом Списке Разрешений.

* * *
«Моя Молчановка подернута туманом», – писал покойный краснофлотец Коновалов. Послушай, Гоша, иду я по Молчановке и думаю туманно, как это странно, странно, странно: евреи-китоврасы, владевшие ЧеКа, ни разу не тревожили Льва Александрыча – ренегата, монархиста, юдофоба. Уж скольких постреляли, а его не тронули и не сослали, да и не выслали на пароходе, как многих супротивников марксизма, Октября, социализма. И вот он тоже на Молчановке, в тумане убыстряет шаг и потирает руки. Комиссия, ура!

Опять же странно, странно, странно: ведь все комиссии, как нынче говорят, «из принципа» имеют иль представителя Лубянки, иль осведомителя, а то обоих. Так нет, Лев Александрович зарегистрирован. Восторг и нетерпение. Он улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы». Вот круг-то, а? Жил на Молчановке, Москва ожидовела, уехал в Сергиев Посад. А нынче выехал впотьмах, в седьмом часу, в Москву приехал в девять, мороз и солнце, ты на трамвае от вокзала едешь до Арбата, по-прежнему бежит-звенит четвертый номер, и вот она, Молчановка, письмо ты держишь в боковом кармане, письмо ты знаешь назубок.

И верно, как не знать?!

О, Господи, ведь тридцать семь миллионов с половиной пенсия, а сверх нее, о, Господи, паек. И Тихомиров перечитывал весь перечень с тем чувством жадной радости, с каким в отрочестве воспринимаешь ассортимент припасов, дарованных несчастнейшему Робинзону крушением корабля, морским приливом.

Какой ассортимент вмещал рог изобилия, имевший литеры КУБУ? Комиссия не по делам игрушки, нет, по улучшенью быта господ-товарищей ученых. Прекрасная комиссия, Создатель. Дурного слова о создателях не скажешь. Однако мне, врагу регламентаций, пришли на память разговоры с академиком Тарле.

Я выше и без ложной скромности, она друг имитации, но правде – враг, уж сообщал об этом. Теперь и, как всегда, уместно, добавлю, что академик, процессуально осужденный враг народа, сидел в Лодейном поле. Там, в зоне, обитал «научный контингент», как позже в ЦКБ лечился «контингент кремлевский». Там, в зоне, в Лодейном поле, рационы зеков определялись репутацией. Такие, прямо скажем, категории: зек значения всемирного. Зек всеевропейского значения. Зек – всероссийского. Вообразите, какое поле для взаимных укоризн и жалоб по начальству, патриотического возмущенья в последней категории. Евгений Викторыч смеялся: «Я был середняком – зек всеевропейский. На завтрак мне одно яйцо, всемирному аж два, в обед– не жди компота…» Однажды навестил его в больнице на Сретенском бульваре; больнице как бы персональной – в огромном доме несколько квартир. В палате, на круглом столике – бутылочка нарзана, с икорочкою бутерброды, мда-с. Старик сказал: «Тарле, представьте, академик; ему по-ло-же-на (какое милое служебное словечко!) икра зернистая. Членкору, извините, красная. А я-то ради красной, хоть сейчас, назад в членкоры… А вот милейший наш Крылов, тот, видите ль, желал в собаки. Вы не слыхали? Ну, как же, как же… В гражданскую, когда ни пирогов, ни пышек, наш знаменитый Павлов мясо получал исправно – для пулковских собак. Крылов – и академик, и герой, и мореплаватель, механик, математик – встречает Павлова: „Ваня, запиши меня в собаки“. А Павлов возмутился всей высшей нервной деятельностью: „Ты что, Алеша, что ты, для опытов ведь мясо, для опытов, пойми!“».

КУБУ, составив Список лиц, достойных мяса, установила категории ученых. Как это понимать? В Лодейном поле, в зоне, был бы Тихомиров всероссийского значения. В наше время, наверное, орденоносцем третьей степени. Пойди, однако, разберись, что, собственно, третьестепенно – само ль Отечество иль персональные заслуги?

Но в нашем случае важна не суть, а содержанье Рога Изобилья: мука и мясо, горох и рис, масло, сахар, соль и чай. Всего три пуда и десять фунтов. Мне непривычно, а вы переведите-ка согласно Международной системе единиц. Пожалуй, выйдет полсотни килограммов с гаком? Не избежать и размышления на тему, сколь Революция харчей-то отвалила – и кому? Тому, кто от нее давно отрекся и стал совсем наоборот. Опять же он не химик, не ботаник, а гуманитарий, публицист, и клерикал, и юдофобнейший националист. Вопрос-то архисложный. К тому же усложненный непростою вводной: куда ж глядели жиды-евреи, партийные и беспартийные? Они ведь всюду и везде. Неужто проглядели?

Сейчас, однако, надо раскумекать вопрос транспортировки. Паек-то получи в Ветошном ряде, вези-ка в Сергиев Посад. Дистанция! А студентов с фонарем не сыщешь. Измерзенное поколение! В уездный Дмитров хоть спросонок, а в лавру – ни ногой.

Студенты… Дмитров… Старик Усольцев, поджарый, узколицый, известный медик, он, бывало, в нашем доме гонял чаи. Ник. Ник. рассказывал, как медики-студенты, и не только медики, всем факультетом устраивали в складчину паек Кропоткину. Грузили все на сани, впрягались и – через всю Москву – тащились на Савеловский вокзал: Петр Алексеич свой век-то дожил в Дмитрове.

Но Тихомирову студентов негде залучить. В конце концов, пусть раскошелится, пенсия-то 37 миллионов. Он снова улыбается: «Усиленно стучите в дверь парадной, вход с улицы».

Два года или три, как все парадные заколотили наглухо. То было «мерой» от грабителей. А также от прохожих, которые на двор ходили в чужих парадных. И вот, как видите, жизнь свое берет. Нет нужды ходить двором и черным ходом. Усиленно стучите – звонок-то неисправен в доме номер шесть. Соввласть и электричество родня, но часто в ссоре.

«Моя Молчановка» не закругление сюжета, а пребывание Панаева В.П. в первом этаже дома номер 6. Кто таков – не знаю. Но это же В. П. Панаев письменно призвал Льва Александрыча в Москву. Душевно рад был сообщить о пенсии и о пайке. Заботливость простер вплоть до того, что рекомендовал, каким трамваем добираться с Каланчевки до Арбата, кого необходимо повидать для разных уточнений по линии КУБУ. Припиской дал понять, сколь дружен он, В. П. Панаев, с Львом Александрычем: «Привет душевный Вашей супруге, а также Вере и Надежде Львовнам».

Благожелательность В. П. продолжилась в «инстанциях». У Харитонья в переулке, в Управлении делами КУБУ. В Гагаринском – там поликлиника, где врачевал все категории ученых доктор Герцен, внук невозвращенца. И старший друг Ник. Ник. Усольцева, который в нашем доме чаи гонял, воспоминая, как студенты возили передачи старику Кропоткину.

Князь Бунта – симпатия к нему понятна. И в духе времени. А Тихомиров – в антидухе. Но жил еще абстрактный гуманизм. Не просто термин, а движитель поступков. И он не цепенел, как кролик, пред гуманизмом пролетарским. Так вот, КУБУ руководилась не пролетарским гуманизмом, нет, напротив, внепролетарским. Буржуазная террористка Вера Фигнер воздвигла Красный Крест для помощи врагам Лубянки, всем без различия. И даже, извините, сионистам. Лубянка щерилась, но схавать не решалась. Само собой, до времени.

Слыхал я краем уха, ходатайствовала Вера Николаевна Фигнер за друга молодости, и Тихомиров фору дал всему посаду по мясу-молоку. Сдается, в этот день – мороз и солнце – происходило рандеву двух давних, давних членов Исполкома «Народной воли».

Затем поехал Тихомиров в Управделами обретенной им Комиссии. А на пути наведался в тот дом, что на Мясницкой, – там живописец Горский давал уроки живописи. Свиданию накоротке, свиданью Тихомирова и Горского ваш автор рад – такая выпала оказия: парижское письмо как неизбежность крутого поворота нашего романа. Увы, он не бестселлер. Увы, не он бестселлер.

Конец второй книги

Книга третья

* * *
Письмо было от Бурцева. Не мне, а Тихомирову. И поделом: негоже романисту столь долго не общаться с героем своего романа. Но это бы куда ни шло. Мне было стыдно – я бросил Бурцева в Крестах.

А на дворе тогда начался Восемнадцатый. Шатались, шаркая, метели. Петроград, огни и топки погасив, тонул в снегах. В сугробах выше пояса торчали фонарные столбы. Но люди, как всегда, пробили стежки к тюрьме Кресты, теперь уж большевистской. Лопатин-старший прошенья комиссарам подавал от имени борцов с царизмом. Лопатин-младший, адвокат, толкался во все двери. Вдвоем они склоняли Бурцева, принципиального врага иуд-большевиков, к подписке о невыезде. И наконец-то Бурцев уступил. Пред ним широко река неслась.

Случилось вскоре так, что клейкие зеленые листочки заклеили подписку о невыезде. Имея перспективой расстрел за клевету на председателя Совета народных комиссаров, не дорожите, братья-сестры, честным словом. Рукой подать – страна Суоми. Там есть надежнейшие люди.

Люблю Финляндию любовью Баратынского. И уваженье к ней питаю. В бутырской камере я фантазировал о вариантах перехода советско-финских рубежей. Да вдруг и оказалось, что я свои прожекты сообщал наседке-стукачу. Он сам меня расспрашивал, а я, как фраер, мало битый, отвечал. Мой следователь обозлился. Он справедливо дураком меня назвал. Усталому, бессонному чекисту пришлось анализировать и этот, новый факт моей антисоветской деятельности. А ведь на шее еще и Женя Черноног… Вы призабыли артиллериста-подполковника? Он без меня прошел войну, со мной – тюрьму и зону. Наш общий следователь ехидненько осведомился: «Небось, хотел, вражина, сбежать в Америку?» – «Как не хотеть? – ответил сокрушитель гитлеризма. – Я школьником читал Майн Рида, Фенимора Купера». И ненавистник американского имперьялизма, разминая сигарету, грозил артиллеристу: «Ну, бог войны, ты у меня дошутишься».

А Бурцеву, конечно, не до шуток. И финнам тоже. Коль ты серьезен, Бог не выдаст. Проводники спровадили В.Л. в иной предел.

* * *
Париж салютовал ему клаксонами. Гул примуса принес дух гастрономии забытой и память о гастрите. Из дансинга тянуло душным запахом подмышек. Банджо развешивали банты, сплошь черные, как сенегалец. Тот длинным и лиловым воплем ставил музыкальные абзацы и ждал зимы, чтоб подавать манто. Закладывая палец в верхнюю пиджачную петлю, меланхоличный педераст давал намек на нижнюю, вполне дееспособную. Бутыль в соломенной оплетке обнял алкоголик, да и заснул врастяжку на скамейке. Как до войны, великодушен знакомый букинист: «Вам эта книжечка нужна? Прошу, берите. При случае сочтемся». В колясках – скопища мимоз. Фиалки источают запах красного вина; они в больших корзинах. Ага, больших, как у Вдовы. Она складирует отрубленные головы. Нет-нет, да и подумаешь, что гильотину подарила миру Саломия.

Вдова тоскует в тюрьме Фрези. Ее там навещает Шевалье, потомственный палач. При гильотине, прозванной Вдовой. Бьюсь об заклад, вам неизвестно – она едва не проскользнула на Святую Русь. Уменьшилась в размерах, прикинулась моделью – и шасть на чужеземном корабле в Кронштадт. Но наш таможенник курнос, его не проведут и те, кто с долгим носом. Русак-таможенник изъял Вдову, а вот куда моделька делась, не скажу. Глядишь, и пропил. Как раз в ту пору питерский заплечный мастер, кнутобойца, свой кнут, не обращаясь к черту, продал залетному французу, и я об этом написал. Никто, однако, тонкость мною наблюденного не отмечал… Итак, Вдова в России не вдовела. И потому-то Николай Второй отправился к праотцам не по веленью Свободы, Равенства и Братства, как Людовик Шестнадцатый, – нет, смерть пришла как смерч самоуправства. А следствие какое? Прости, прощай Антанта. Мы, эмигранты, не у танты на блинах. Ешь простоквашу, жуй морковную котлетку. Где подешевле? На узкой рю Вальянс, в харчевенке для русских. Там завели и соловьев. Известна всем картина: в трактире на Руси пьют чай, за чаепитием соловушки поют. А здесь, в харчевенке на рю Вальянс? В репертуаре соловья-француза всего-то навсего два, три колена. Ужасно скуп и будто ждет подачки. А наш-то курский, наш-то русский? Ах, боже мой, наш щелкает, свистит ладов на восемь.

Вольно Бальзаку утверждать: «Разрежьте сердце мне, найдете в нем Париж!» Но Бурцев не Бальзак. Однако жить ему в Париже долго.

* * *
И долго проживать на улице Люнен.

Вообще-то он, как прежде, нередко место жительства менял. И приговаривал: гонялся поп за дешевизною. Но автор ваш решил: пусть обитает долго на ул. Люнен. А то собьешься с ног, отыскивая адрес. Неточность маловажная. Прощал В.Л. ошибки поважней. Ну, например, прокуренные зубы.

Они, «прокуренные зубы», вымысел. Но я над ним не обольюсь слезами. Роман Борисыч, романист, мне не любезен тем, что он задолго до меня живописал Азефа. А Бурцев знай похваливал. Мне-то каково? Я молча орошал свой организм желчью. И думал про себя, когда ж в душе В.Л. очнется дока документализма, чтоб долу опустил глаза мсье Гуль? Дождался! Роман Борисыч, романист, городу и миру возвестил – у Бурцева, завзятого курильщика, прокуренные зубы. Изволите ли видеть, сказал В.Л., осклабясь, покорный ваш слуга не сделал отроду затяжки… Гуль начал извиняться, я торжествовал, поджавши губы. Но тут В.Л. расхохотался: вы не волнуйтесь, эка важность.

Вот я и говорю, на рю Люнен – окраинной, булыжной, кошки на помойках, он жил не все года сподряд. Эка важность. Мне надо так. Он там, на улице Люнен, в начале века начал умерщвленье Провокаций.

Он верил, что мистерия имеет свой конец. И сам себя определял гробовщиком. Он словно бы забыл, что гробовщик живет не здесь, в Париже, а в Москве, на ул. Никитской. Об этом было мне известно. Вы спросите – откуда? Отвечаю.

Во-первых, гробовщик – конкретно: Адриян, сын Прохора, – с Басманной перебравшись, обосновался в доме с мезонином, такой он желтенький. Напротив Дома литераторов. Иль чуть наискосок, где Готлиб Шульц тачает сапоги. Во-вторых, гробовщика, который Адриян, знавал не только я, но и другой из цеха литераторов. То есть Пушкин.

Лет двадцать обретался гробовщик на улице Басманной. А на Басманной жил Василий Львович. К нему племянник наезжал не часто, но и не редко. Теперь угрюмый гроботес повесил вывеску, амур и факел, на Никитской, в соседстве с домом Гончаровых. Там Пушкин родственно живал. Легко понять, что он услышал шествие костлявых мертвецов на новоселье к Адрияну. Калитка хлопала, огни мелькали.

В тот вечер ваш покорнейший слуга покинул Дом литераторов в числе последних, которые с глазами кроликов. Походкой довольно твердой (кто степень твердости определит, коль сказано: «довольно»?) ваш автор шел на Бронную, как вдруг неверный свет луны пролился слева. Тут плюй, не плюй, а наважденья жди. Ну вот ну, вот… И стук, и бряк, сопение и кашель, и глухо что-то непечатное. Раз непечатное, какое ж, к черту, наважденье?! Все просто, словно правда; а правда так понятна. Под ручку и в обнимку скелеты – в мундирах и кафтанах, а дамы в чепцах с лентами – самих себя препровождали на постоянные фатеры. Что за притча? А видите ли, гробовщик напился вмертвую. Серьезный разговор не состоялся, и сочинитель Пушкин положил перо. Другое дело тот, кто жил в Париже, на рю Люнен, и сам себя сознал гробовщиком – не пил В.Л. ни капли. Востри перо, бескрылый реалист.

* * *
Востри перо иль не востри, оно нет-нет, да и навяжет свою волю. Скрипит, скрипит, и вдруг ты слышишь журавлиный клин над Левашовской пустошью, и это предваряет появление на улице Люнен младшего Лопатина.

Париж для Бруно не чужой. Он здесь родился, тому уж скоро лет пятьдесят. А нынче возвращается из Англии. Одет как денди: пальто демисезонное английского покроя, костюм, штиблеты etc. И ты как человек эпохи Ленодежды, а также Москвошвея, ты понимаешь, что товару сноса нет; пройдут года, построим мы социализм, перелицуй пальто, костюм – и, смотришь, снова ты одет прилично. Париж для Бруно не чужой. Но нынче он проездом. Из Лондона. И надобно увидеть Бурцева. Они в знакомстве давнем. В.Л. на старшего Лопатина всегда смотрел влюбленно и почтительно. А младший, помню, помогал когда-то Бурцеву: просмотр документов тайного архива. Однако Бруно Германович и неспокоен, и, кажется, немножечко растерян. Придется объяснить. Придется объясняться. Он, сын Германа Лопатина, он, Бруно Лопатин, на службе у советской власти. Всяк имеет право и на отказ от эмиграции, и на желанье находиться там, где твой народ находится к несчастью, и, наконец, на жизнь, на внутреннюю жизнь, как говорится, внутреннюю эмиграцию… Поймет ли Бурцев? Он, всем известно, несколько односторонен, все строит на черно-белом… Отец, наверное бы, понял сына. Не надо только изъясняться высоким штилем о личном подвиге служения народу. Всего «высокого» изнанка всегда его смешила. Да он бы, Лопатин-старший, и на Расстанной усмехнулся б… Вдоль по питерской Расстанной везли отца на кладбище, на Волковское, вполне демократическое, черт дери. В последний день, декабрьский, год восемнадцатый, был сильный мороз. Тащились плохо кормленные одры, дрожали ноги. Катафалк весь в деревянных завитушках, в деревянных бантиках, ну, словно торт, был он присыпан изморозью, как сахарною пудрой. Там, на Расстанной, чуть не локоть от погоста, стоял последним полустанком мира дольнего трактир «Веселая долина». О, русского народа безунывность, и этот говор пьяных мужичков… Старик-народник Лопатин-старший во гробе ухмыльнулся… А сын себя спросил: родное пепелище отец не променял бы на доживанье в Лондоне? Он Англию любил. Она дарила ощущенье свободы – прочной, личной, ни от кого не зависимой; и этот комфорт при малых средствах. Но Бурцев встретил новый век в английской каторжной тюрьме – чулки вязал. А нынче надо объясниться: дозволено ль служить Советам?

Он в штате Госархива числился после Октября. Петроград дышал тогда туманами, а выдыхал голодный запах. И в этом была суть всех суток. Потом, напомню, он семейством, с женой и дочками, спасался в Новгородчине. Там еще не все сусеки выскребли. Служил юристом. И радовался. В Боровичах его сыскала новость: бывшие коллеги-адвокаты Менжинский и Крестинский: Внешторгу была нужда в специалистах, владеющих английским и французским. И это потому, что в Лондоне, на Даун-стрит, премьер-министр, примерный циник, сказал: «А торговать нам можно и с каннибалами». И каннибальская губерния пошла писать. Командировки за границу? Да, но прежде пусть два коммуниста удостоверят твою лояльность советской власти. Командировка заграницу? Да, но без семьи. А в случае невозвращения, не обессудьте, ответят родственники – они заложники… Ну-с, хорошо. Вот заграничный паспорт. Визирует Лубянка… Все это говорят тебе в комиссарьяте на Ильинке, 2…

Вот дом В.Л. Архитектуры нет, консьержка есть. Она квартиру указала гостю в пальто английского покроя. Увидев визитера, Бурцев испытал боренье противоречий. Он сына Германа Лопатина знал смолоду. Теперь было понятно, что Бруно Германович, отбыв английскую командировку, возвращается в Совдепию. Лакей у ленинцев! Предел паденья! В.Л. писал в газете, в «Общем деле»: нельзя интеллигенту служить большевикам даже коготочком. В другой газете писатель Александр Амфитеатров… Да, тот, что холил старшего Лопатина после шлиссельбургских тяжких лет в Италии, у моря, на даче. А в Петрограде шел за гробом: от Петропавловской больницы, сквозь гулкий, выстуженный хриплый город. Писатель-исполин топтал обувку всмятку и плакал на Расстанной. Она вела к кладбищенским воротам. И тут же был трактир «Веселая долина», и этою долиной кончался дольний мир… Теперь вот этот Александр Валентиныч – предал анафеме единственного сына старшего Лопатина.

Лопатин-младший оправданий не искал. Он, как многие, надеялся на достиженья великого эксперимента. Вчера еще владели им уныние и чувство общего трагизма бытия, а нынче – горит Восток зарею новой. И, может, правы те, кто прозревает в Ленине – Мессию. И слышит скифский конный клич: «Даешь!»

А что же Бурцев? Интеллигент бывает часто простоват. Но просто жить не может. Обязан он иметь по-зи-цию. В.Л. ее имел. Большевистская реальность переменила многие его воззрения на прошлое. В предвестьях революции он отрекался от арифметики ее и алгебры. И уповал на возможность принудить власть к реформам, к эволюции.

Бруно Германович говорил: «Прекрасно. И я, Владимир Львович, тоже». Так говорил он в Лондоне, в гостинице на Пикадилли, когда В.Л. был в Англии – дела издательские. А нынче, на ул. Люнен, в Париже, рассуждал о конформизме: ведь это ж брат родной при эволюции. Да-да, известно: маленький компромисс, маленький компромисс – глядь, большой подлец. Так?

Они, большевики, бурбоны; им эволюция не свойственна, для них любой ревизионизм – от лукавого. А нэп… Бурцев поперхнулся желчью, тряс бородкой, слюною брызгал… Когда б взаправду, они бы разделили власть хотя б с меньшевиками. Э, не-е-ет, шалишь! Скорей они пожар раздуют. А вы все, конформисты, понесете хворост. Лопатин-младший уповал на стачку «потрясенных». Так называл он тех, кто в эти десять суток, сотрясавших мир, узрел погибель демократических заветов. Свой конформизм, личный, он сводил к тому, чтоб утверждать законность, пусть и советскую, и конституцию, пусть куцую. Бурцев супился. Он был максималист: ни шагу встреч большевикам. А Бруно Германович, Лопатин-младший, не находил в своем участьи, в службе торговой фирме, ни грана аморальности. Коса нашла на камень.

Этот «АРКОС», повторяю, был в Лондоне. О, заграничные командировки! Легка походка, все ощущенья бытия свежи. И ты домой везешь не только «впечатления».

Слова залетные, слова заветные: «загранка», «паспорт», «виза».

В Москве, в комиссариате, конечно же, народном, какой-то инородец лез в душу иногороднего Лопатина. Да, дворянин, но безземельный. Нет, землю он не отдавал в залог. Однако Барт-Лопатин, сын Германа Лопатина, любимца Маркса-Энгельса, не ожидал – залогом надо будет им оставить жену и дочерей. Он возмутился, оскорбился… и согласился. Ведь надо содержать семью. Так начинался конформизм. Оформил он условия существования интеллигентов.

Оспорить Бурцева возможно. А переспорить невозможно. Пусть пишет он письмо в Россию, Тихомирову.

И прежде, и теперь боялся Бурцев черных кабинетов. Россия давала фору всей Европе в нарушеньи тайны переписки? Он ошибался. Мы дали фору всей планете практическою формулой: без права переписки десять лет. Убитым следует держаться правила: молчанье – золото.

Но Бурцев жив. Он пишет Тихомирову. Писал он монархисту. И вот, извольте, обнаружилась оказия. И спрашивал… Я промолчу из мелкой хитрости, чтоб интересней было. Скажу лишь, что много ожидал В.Л. ответной почтой.

Прибавлю и весьма существенное: кто брался «почтальоном» быть? Гадать труда не стоит. Конечно, Бруно Германович. Он возвращается в страну большевиков, берется «почтальоном» быть, и Бурцев конформистуверит, он честь имеет. Но Бурцев, старикашка злобный, ночлег не предложил, хоть знал, что Бруно Германович уедет утром. Сказали бы теперь: его проблемы; деньги есть, в Париже есть гостиницы.

* * *
Лопатин вышел на рю Люнен.

Засунул руки в брючные карманы и мимовольно усилил качанье плеч, походка адмиральская. Он освобождался от свиданья с Бурцевым. Но раздражение и горечь, как едкая щепотка порошка, примешивались к впечатленьям от вечернего Парижа. И от мотива – мне некуда спешить. Не потому лишь, что поезд отправлялся завтра. Не потому лишь… Не потому… Лопатин за угол свернул, и в то мгновенье руки сообщили, что он еще Бруноша, что мама говорит: «Вынь руки из кармана», и смеется вотчим, художник Горский: «Наш Бруноша вообразил себя Гаврошем». Соседней девочке Мари куда как нравился соседский мальчик Бруно. О, как легко и грациозно она в укромном уголке юбчоночку приподнимала. А он смущался, улыбался, он краснел. Гаврошем не был – был русским интеллигентным мальчиком… Где этот мальчик? Ему подмигивают фонари: ого, какой ты стал, привет, привет. И вдруг запахло нестиранным бельем в корзине. За нею, за корзиной, приходила прачка. А запах оставался – во дворах, на лестницах и за углом. А эти бочки? Они, порожние, гремели, как в басне Лафонтена и Крылова. А дело в том, что штора, желтая и легкая, вдруг ветерок поднимет, отшатнет, как девочка Мари юбчонку, за шторкой – бочки и бочонки в ролях кофейных столиков, и видишь ты не здешнее кафе, а видишь приморскую таверну, где капитаны, средь них и Мариетт; папа говорил, что сочиненья капитана Мариетта сам доктор Маркс читал вслух дочерям. Вот то-то: не заставлял самих читать, а сам читал… И сказки Пушкина; в галльском петушке на флюгере, на кровлях ты видел бдительных дозорных царства-государства. И на панелях удлинняющиеся тени узорчатых кронштейнов, так и теперь…

Парижем его детства был Париж без Эйфелевой башни. Попробуйте вообразить иль полистайте Виктора Гюго. И поглядите на Париж – другой, другой. Строитель башни умер в двадцать третьем. А башне стукнуло тридцать четыре. Она ведь встала над Парижем в тот самый год, когда Михал Евграфыч переместился с Литейного проспекта.

Послушайте, читатель-недруг, вы следуйте привычкам вашей мысли, она проста и коротка, как воробьиный хвост, и то, что вам, бедняге, невподым, вы тотчас спишете на паранойю автора. Однако Барт-Лопатин, уверяю, отнюдь не шизик. И то, что в теченьи его мыслей возник сатирик Салтыков-Щедрин, соотносилось не с Эйфелевой башней, нет, с маркизою де Пассано. Что до творенья Эйфеля, то башня, отплывая в сумрак, поглощаясь вечером, перетекавшим в ночь, она если и осталась в сумрачной этой низкой зале, то, пожалуй, башенной прическою буфетчицы за оцинкованною стойкой, где пьют аперитив, потому что в Париже пьют аперитив и видят Эйфелеву башню.

Конечно, такие наблюдения-сближения всегда можно оспорить, как и любовь без странностей любви. Ну, например, к маркизе де Пассано.

Она была рожденной Салтыковой. Маркиз отжил в России годы, кумекал в политической экономии, однако в пределы строгого марксизма не проник. Теперь Биг Бен всем возвещал, что он донельзя уважает коммерческую фирму «Голланд». Она имела дело с советским торговым представительством. И юрисконсульт был частым гостем де Пассано, умеренно антисоветских.

Что скажет автор о маркизе? Пусть дочь и Салтыкова, которого зовут и Щедриным, но, право, мерещится Михайловна средь элегантных дам, заполнивших ступени знаменитой лестницы в салоне на авеню Монтень. Говорю: «мерещится» – я отродясь там не бывал. Порой мне кажется, что от маркизы пахло духами «Мисс Диор». Говорю: «мне кажется», ибо не умею распознавать флаконные духи, кроме тройного, он в наших зонах весьма ценился… А иногда мне чудится маркиза в нежнейше-мягком блеске перламутра, нашитого иль вышитого на белом платье белого сатина. Чудится? Да, и это потому, что я на генном уровне не раздеваю женщину, но одеваю женщину «волной желания». К тому позвольте-ка прибавить, что всяк еврей, включая полукровок, не только прирожденный русский литератор, но и нерусский кутюрье.

Все ничего бы, да не под силу «женский образ». Недостаток пресерьезный. И, полагаю, в том причина небреженья рынка к творчеству Д.Ю. Ах, так! Подите прочь, а я в другую сторону. Туда, туда, где понимают – сам звук «маркиза» обязывает к изображению прекрасного. А у нее, у Катерины, рожденной Салтыковой, широкие и грубые запястья, запястными браслетами не скроешь, и этот карандаш мигреневый, она височки трет, натура, знать, нервическая, чтоб не сказать капризная. Смешно, когда капризность внедрена в тяжеловесность стати.

Увы, увы, Бруно, Лопатин-младший, уже плешивый, но все еще красивый, похожий на поэта Блока, но без его антисемитства, совсем непоэтического, наш Бруно Германович, он полюбил маркизу не только платонически. Сказать точнее, не столько платонически.

Любил и пламенно, и нежно, и не просил у Бога, чтоб так ее любил другой, в чем я не вижу, право, «странности любви». Она клонила, и нередко, чтоб милый друг остался в Англии, в чем я не вижу, право, особой ненависти к большевикам. Да, не возвращался б в Петербург, в Россию… Покойный Ваня Климов, лагерный лепила-доктор, певал, как Лемешев: «Где нет свобо-о-оды, там нет и любви…». Не это ли в виду имела дочь Салтыкова-Щедрина? Возможно, но утверждение неверное. Об этом скажет каждый бывший в зонах. Скажу я больше. Случается влюбиться в незнакомку, и притом прекрасную, хоть ты ее не видел в извозчичьей пролетке, как Крамской. Да и вообще не видел. А получил, как говорится, в ощущении. Так было с нами, но и без нас вошло бы в поговорку. Мы с Женей Черноногом, артиллеристом, в Бутырках имели связь – посредством перестукивания – с соседкой, лицом болгарской, знаете ль, национальности. Тишком и в очередь, и под угрозой карцера – стучать ведь в тюрьмах запрещается; такое, понимаете ли, исключение из правила. Как мы влюбились, как мы друг к другу ревновали! О, Боже, как жалок был мой жребий – застукали и посадили в карцер. Проклятый Черноног остался с нею. А я терзался, будто Женька, сволочь, имел ее взаправду, а не «во мнении» – так в тюрьмах-лагеречках называли заочный секс, заочное блаженство – такие «странности любви». Дочь Салтыкова-Щедрина, насколько знаю, их не знала. К супруге Бруно Германовича, к своей тезке, известной в молодости как Катюша-амазонка, она, де Пассано, не слишком ревновала. Но опасалась опасений Бруно Германовича: невозвращение сулило всей его семье «большие неприятности».

Ей были невдомек приливы «колодезного страха», «колодезного ужаса» – темного, осклизлого, цепенящего – посреди степного, соленого, потного марева и вязкой задухи, под азиатским беспощадным солнцем, мгновенно почерневшим… Об этом я уж говорил, но повторение уместно…

Тащились, ехали в Ташкент. Ах, времена, ах, нравы, ах, Александр Александрыч, который Третий: бесконвойно и семейно ссылали старшего Лопатина за нелюбовь к властям, к царям. А «география», как в преисподней, солончаковая и знойная; тяжелый путь и медленный, и за холмами дева не поет, поскольку нет холмов. Одна награда и отрада – колодец. Отец привязывал Бруно к канату морским узлом. И заодно с ведром спускал в колодец. Не торопясь. И осторожно, и сторожко, чтобы услышать крик: «Довольно!» И плеск и смех звенели в глубине. И весело, как в поезде-экспрессе, когда локомотив уж возвестил предместье города Парижа. И вот мурашки побежали, ты обновился существом, тебе и знобко, и смешно, и небо над тобой с овчинку, а солнце, колодцем взятое в кольцо, такое круглое, как будто рожицу нарисовал. Смеется солнце и враз темнеет, словно бы в затмении. Лопатин-старший испариной покрылся, все мускулы мгновенно ослабели, одрябли и будто отделились от костей, и ни рукою, ни ногою: канат не дергался, канат повиснул, канат был невесом – там узел почему-то перестал держать Бруношу… Он помнил этот страх, ужасную минуту, пусть и недолгую, ведь папа исхитрился, спас, вытащил, но ту минуту гибели в колодце Бруно назвал «колодезной», и вот она, «колодезная», нет-нет и настигала, когда он думал, что будет с Лелей, что будет с Ниной, останься папа за границей… Он встал и уплатил гарсону, убрал в карманы трубку и табак, и вышел из кафе, и шел вдоль Сены, Париж казался лиловым и печальным. Автобусы с империалами ходили часто, роняя желтое от фар пятно на эту вот речную воду, проточную. Она в моем сознании, а лучше вам скажу, в сочетаньи ощущений, точила и овраг, и этот шорох листопада, как беглый шепот братской переклички: кто не пришел, кого меж нами нет… Да, Нина не пришла к отцу. И нету Кати-амазонки, блокада загубила и «похоронки» не прислала… Приходила Леля, Елена Бруновна. И слушала, вприслон к сосне, как клычет журавлиный клин. И смеживала веки. Как майор Кольцов. Он службу начинал в годину первой мировой, в тридцатых тянул он лагерную лямку, в боях за Невскую Дубровку был тяжко ранен. В палате, после ампутации, он, смеживая веки, тихонько пел «Дремлют плакучие ивы…».

Клики журавлей – памятцы, синодик. На пустоши ты слышишь шорох листопада, и это – перекличка мертвецов. А незабвение живое – вот: «Дремлют плакучие ивы, тихо склонясь над ручьем…» – и эта боль телесная. Она протяжная, она толчками, она фантомная, но не фантом, а претворенье боли в явь. Сжимая эту боль натугою бровей и скул, безногий наш майор Кольцов звал брата Митю. И мичман, сгинувший давным-давно, сидел на госпитальной койке в ногах у брата.

* * *
И Рина Слуцкая в моем былом, но там не дремлют ивы.

Жила она в Уланском. В наш третий класс входила вся в заграничном. И девочки произносили: «Ах!» Она смущалась, краска красного пушистого берета пылала на щеках. Меня ж прельстили не кофты-блузки, а полусапожки. На них так ясно играл блеск золотистый – и это означало приход весны. А белые чулочки туго уходили под плиссированную юбку, и это значило, что даже в годы первой пятилетки был слышен под сурдинку голос пола.

Ее отец служил стране разведкой внешней. Он был помощником начальника, засим начальником Иностранного отдела ГПУ. Да на беду свою он чем-то не приглянулся Сталину. Расстрелян? Нет. Отравлен. Разнообразья ради? Отравщиков-то было трое, все крупные чекисты. И все сложили головы, но очень ординарно: свинец, свинец, свинец. Ну что ж, незаменимых нет. И дело продолжалось. Недаром потрудился и отравленный Абрам Аронович.

В числе его агентов, обитающих в Париже, был коренной москвич. Он не был кровожаден, но псевдоним имел ужасный: Аллигатор. Он жил на рю дю Колизе и вел разведку в знакомых эмигрантских заводях. О, этот вальс «Под крышами Парижа».

* * *
Приложение № 127. На Ваш №… о Бурцеве.

Связан с невозвращенцами. Редактор «Общего дела». Националист. Является инициатором организации «Анти-ГПУ». По некоторым сведениям, пропагандирует нанесение «центрального удара», т. е. покушение на Сталина.

У Бурцева чрезвычайно хорошие отношения с чиновником бельгийского МИД Коланом. Последний информирует Бурцева по интересующим его вопросам. Бурцев организует в Брюсселе конспиративную квартиру для террористов, намечающихся к посылке в СССР.

Приложение № 128. На Ваш №… о Бурцеве. См. также № 9485.

Настоящим предоставляю общий обзор деятельности В.Л. Бурцева на протяжении последних лет. За это время им проведены разведки, которые он называет борьбой с большевистскими гангстерами во Франции.

Все сообщенное ниже получено лично от Бурцева, т. к. Ваш источник по-прежнему пользуется его доверием.

Для Бурцева ГПУ – это шайка самых гнусных преступников. Те, кто с ними имеет дело, дружит, кто благодушно относится к укрывателям и помощникам агентов ГПУ, – совершает, с точки зрения борьбы с большевиками, огромную ошибку.

В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет «советским», эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов.

Крымов В.П., по мнению Бурцева, имеет связи с большевиками из Внешторга. На его имя Советы открыли счет во Французском банке (около 15 миллионов франков); роль распорядителя, согласно указаниям Москвы, исполняет Крымов.

* * *
Происходил Крымов из семейства богатых московских старообрядцев. Бо-ольшой оригинал! Приходит к Льву Толстому, спрашивает: «Как нужно жить, ваше сиятельство?» «По совести», – отвечает граф. «Да откуда ж взять ее? Нет у меня совести, нету…»

Старовер-то старовер, а женился на еврейке. Красавица, да, но еврейка. Преуспевал тогда Крымов в Берлине. Власть берут нацисты. Владимир Пименович чуть не караваном с имуществом перебирается в Париж. Не хочу, говорит, чтобы на мою Берту пялились эти психопаты-антисемиты.

Еще черта: скупость феноменальная. Никогда никому взаймы. Объяснял: не то чтобы не желаю, а не умею. А на вилле своей в Шату принимал чуть ли не весь русский Париж. И великие князья, и Кшесинская, и бывш. жандармский генерал Спиридович, и Цветаева, Ходасевич. Бывал и В.Л. Узнавал, уточнял, выяснял.

* * *
Ну, крутит жизнь, ну, кружит!

Замятин, писатель, едва ноги унес из самой читающей страны, а живет, видите ли, в «советском» доме. Аллигатор, «источник», – в доме «антисоветском»: там – Управление Российского общевоинского союза. Да-да, на рю дю Колизе.

Союз, покамест нерушимый, глобально мыслит: приди-ка, времечко желанное, штыком освободим отчизну. Первым вождем РОВСа был энергичный ген. Кутепов, бывший командир корниловцев. Но вашему автору кажется, что Александр Павлович был особенно хорош в мундире Дроздовского пехотного. И особенно трогателен, когда, повлажнев глубокими глазами, слушал песнь Плевицкой:

Занесло тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
Наследовал Корнилову – Миллер, Евгений Карлович, тоже боевой генерал. Уравновешенный, вдумчивый, наделенный, как тогда говорили, «стратегической складкой ума». Другие, правда, называли его «сереньким». Собственно, не «другие», а упомянутый Аллигатором журналист Кольцов.

Бегает по кабинетику, словно воробушек, вприскочку, «Правда» тогда на Тверской была, Ямское поле – позже, бегает и диктует очерк «В логове врага» (или «В норе у зверя»?). Диктует, на машинистку косит горячим взглядом. Такое у Михаила Ефимыча обыкновение: за машинисткой, донельзя усталой, время уж за полночь, наблюдать – не утрачен ли интерес к тексту, который он, Кольцов, диктует? Увяла, бедняжка, угасла, надо, стало быть, что-то изменить, что-то «подбросить»… Господи, где только не побывал Кольцов, с какими только людьми не встречался. А тов. Сталин и подумал: может, будет с него, а? Решил: «будет», и посему пустил в расход.

А логово, другое логово, тоже теряло головы.

Похищен и убит Кутепов. Похищен и убит Миллер. Операция, задуманная в бывш. гостинице «Россия», что на Лубянке, совершилась. И получила высокую оценку в бывш. гостинице «Боярский двор», что на Старой площади. Бояре-цекисты пожимали руки опричникам-чекистам.

А где же Скоблин, генерал? Где наш красавец – высокий, стройный и чернявый? Храбрец он истинный. Имел Георгиевский крест, имел и Георгиевское золотое оружие. Все честно, никто в штабах-то не радел. И что же? Представьте, агентом-провокатором вдруг обернулся. Нет, не вдруг, конечно. Гм, вот уж точно: ищите женщину.

Женою Скоблина была Плевицкая, в девичестве Надежда Винникова, по-деревенски, по-соседски – Дёжка. Натура, как пояснил нам музыкальный критик, истинный соцреалист, натура почвенно-крестьянская.

Соловьи всех курских рощ ее признали певицей несравненной. И не замедлили признанья Петербурга и Москвы. Рукоплескали дивной деве и государь, и дети государя, кавалергарды, кирасиры. Явились Дёжке деньги. И немалые. На малой родине она купила лес, купила почву, дом поставила и пашней пособила брату, мужик, как говорится, ослабел. Ах, Надя, Наденька! Не ходила мама в старомодном ветхом шушуне. И дочь ее не распускала нюни под забором, а твердо знала, как знает каждая крестьянка, – ты пей, да дело разумей. Коня на скаку остановит? Конь сам пред ней, как лист перед травой. И всадник эполетный смотрел влюбленно на барышню-крестьянку. Она любить любила. И первую свою любовь не позабыла в нескольких замужествах. В прусском ельнике похоронили кирасира. Последняя любовь, на свадьбе отцом-то посаженным был сам Кутепов, последняя любовь… Ох, Коля, Коленька, он был на десять лет моложе, и она до последних своих дней тосковала по Коленьке за решеткой каторжной тюрьмы, и никто в этой тюрьме не верил, что она пела когда-то русскому императору… А здесь, во Франции, ей случалось музицировать с Рахманиновым; а здесь, в Париже, Ремизов писал для книжки предисловие. Но о них – ни слова. Не то чтоб не поверили, а попросту остались в равнодушии: в провинциальной каторжной тюрьме отроду не слыхали про русских гениев… В тюрьме, однако, любили русскую певицу за ее томление-тоску по Коленьке; жалели – мсье женераль покинул бедную мадам, да и сокрылся из виду.

А жили-то они, как говорится, душа в душу. Все годы странствий на чужбине. Ее концерты – в Риге и Варшаве, в Праге и Белграде, в Берлине и Брюсселе – придавали ностальгии боль надрывную, боль физическую, до слез, до обмороков, до экстаза – «И будет Россия опять!». Это уж была ее великая скорбь о родном народе.

В отличие от многих – эмигранты не у тещи на блинах; ешь простоквашу, который бездарь; салатик жуй да слушай соловья, у них, французов, соловей не знает больше четырех колен – в отличие от многих русских супруги Скоблины нужды не ведали. Тому причиной был не генерал; его жена имела средства, имела гонорары, имела и практическую сметку. И вы бы в этом убедились, посетив их виллу, в недальнем от Парижа опрятном, тихом и зеленом Озуар-ля-Феррьер. Как быстро опустел тот дом, когда Плевицкую арестовали. Бродили куры по двору; петух-то был, да корм не задавала барыня. Мяукал кот, но песнь не заводил – кому тут подпоешь? На огороде красная ботва скукожилась. Сквозь ясени желтели ставни в черненьких ромбиках прорезей. И эта желтизна, и эти ромбы напоминали мне о желтых кожаных регланах – два большевистских гангстера стояли рядом с мощным лимузином. А Скоблин упругим шагом за угол свернул. Он в штатском: коричневый костюм; черное пальто нес на руке внакидку, а шляпу сдвинул низко.

Они исчезли навсегда – и Скоблин, и его начальник Миллер. На вилле его любили кошки, любимицы Плевицкой. Тяжелый желтый ящик матросы подняли на борт, ушел из Гавра пароход, который назывался скромно: «Мария Ульянова». Прощайте, Миллер, прощайте, генерал, вас продала певица Дёжка.

Не Скоблин наставлял Надежду свет Васильевну, как вести себя, как помогать ему. О нет, она указывала, что делать, как поступать. А подкаблучник-генерал ведал секретной службой в миллеровском РОВСе. Он исчез, что сталось с ним, известно, да автор позабыл, и нет охоты справки наводить. Ужасно огорчает почвенно-крестьянская натура. Охота поразмыслить на сей счет, но страшно, друг-читатель, раздразнить гусей.

Ей дали двадцать лет. И обрядили в каторжанское, шинельное, кусачее; как отупели ноги в деревянных сабо. Ее отправили в провинциальную тюрьму. Она ждала вестей от Коленьки. Молилась, плакала, рвалась. Тюряга сидела, словно жаба, у вокзала. Были слышны гудки локомотивов, тяжелое движенье поездов, и в забытьи ей чудилось – о, Господи, ведь там, в стране рабочих и крестьян, желают возвращенья Дёжки Винниковой, чтоб пела Дёжка своему народу: «Не спи, вставай, кудрявая, навстречу дня…» А раз так, то могут и вызволить, и обменять, чего-нибудь добиться. И голосом, обретшим силу, отчаянно взывала к небу: жи-и-ть хочу-у-у.

Уж не сыграть ли на жалеечке из бузины, жалея г-жу Плевицкую? Нет, я вижу Клотильду В. Рожденная в Ренне, она училась в тамошнем университете, ходила мимо той тюрьмы, где русская певица, небезвозмездная помощница ОГПУ-НКВД, взвывала «жить хочу». Нет, нет, Плевицкую я не жалею, ну, может, немножко и жалею, но о Клотильде В. я и теперь скорблю.

Она приехала в Москву женой слависта. И матерью мальчишки, профессорского сына. Слависта, он русским был, убили коммунисты. А мальчика-солдатика убили немецкие фашисты – в боях под Ржевом. Клотильду В. угнали в лагеря. Она была уже гражданкой Страны Советов. А как же, что же? Зачем нам головная боль? Ей на Лубянке предъявили фальшивое прошение: мол, умоляю о гражданстве, о красной паспортине. И следом показали, улыбаясь, разрешение товарища Калинина. Убежище же политическое она нашла в тайге. Срок отбывала в бригаде женщин различных национальностей, но вместе и безличных, поскольку все мы жили единою семьей, совсем-совсем интернационально.

Клотильда В. не выла, как Плевицкая. Не молилась. А вот постилась, это так: во всем ГУЛАГе всегда великий пост. Она была, как колобок, и на ногу быстра. И эти темно-синие глаза. Такие, знаете ль, бросает месяц по озерам. Печаль скрывала. И никогда, и никому не жаловалась. К ней зэчки относились сестрински. Однако не могли понять, чего это «Клавдия» подалась всей семьей из Франции в страну рабочих и крестьян?

Не знаю, что с ней сталось, с Клотильдой В. Стараюсь думать, она домой вернулась, в свою Бретань, в свой Ренн, и чудятся мне яблони и вереск, который в виде чубуков ладони наши греет. Но там же, в Ренне, у вокзала огромной и бугорчатою жабой сидела, вспомните, тюрьма. Да, каторжная.

Оттуда могла бы к нам вернуться мадам Плевицкая. Срок отсидела бы и вышла из врат тюрьмы. Согласно приговору, ее тотчас бы выслали из Франции, езжайте-ка домой, на почвенно-крестьянскую отаву. Но Божий суд решил иначе, чем суд присяжных, и бедная Плевицкая не вышла в сабо из ворот, нет, вынесли вперед ногами. То было в октябре сорокового. Ей было пятьдесят плюс шесть.

Я стал считать, сколь было несравненной, когда она явилась в Петроград и появилась на Михайловском театре. В пятнадцатом. Или шестнадцатом. Муж Плевицкой, поручик Кирасирского ея величества полка, уж пал героем. Горюя тяжко, она, радея семьям павших на театре военных действий, обходила театральный зал с большим ковшом в руках. Рука дающих не скудела.

Пал Палыч был тогда высокоблагородием; он обер-офицер Генштаба.

После концерта Несравненной мы заходили в «Квиссисану», кафе на Невском. Дьяконов – вскоре генерал – носил пшеничный пышный ус, был монархист-легитимист с уклоном в англоманию. Хоть был он из Генштаба, но и ему, как и гвардейцам, Плевицкая кружила голову. Мы говорили о Михайловском театре. И не говорили о театре военных действий. Враг и в кафе подслушивает. К чему лукавить? Дьяконов мне не внушал ни мало-мальских подозрений. Положим, я колпак. Но Бурцев! Как же Бурцев обремизился?

Он жил в Париже эмигрантом, был близок, был своим в кругу военных Белой армии… Да даже дошлые сотрудники журнала «Детектив» не выдавали в свет ужасной версии: мол, этот русский генерал сотрудничал с ОГПУ-НКВД и был отозван, да и отправлен в далекий град, где и затих в громах Отечественной. И там, в Ташкенте, он преставился. А дочка-то, единственная дочка, затерялась в приливных волнах эвакуированных. Нет, она-то не исчезла, но не имела в хлебном городе ни грамма хлеба. Ей не давали продовольственных талонов. Бедняжечка воззвала к Берии, он был великий гуманист, однако на воззвания не отвечал… Вот вижу четко, вижу на Мясницкой, тогда, конечно, Кирова. Июль, жарко, и в ясном небе, где-то там, за горизонтом, взметнулись наши истребители встреч фрицам, налет, налет дневной на столицу нашей Родины… Автомобиль, чернее черного, катил быстрее быстрого. Сидел Лаврентий Палыч, как нынче не сидят – с шофером рядом. Мелькнули: шляпа с твердыми полями, щека же бело-мягкая, пенсне всплеснуло, полоснуло бритвенно, и в ту минуту было мне понятно, что Берия, второй в стране по силе гуманизма, знать не знал о дочке генерала Дьяконова – сидит, бедняжка, без хлебной карточки.

А вы мне говорите: Кафка! А вы мне говорите: Оруэлл! Э, братцы, никаких затей, и оттого так жутко, как, помню, на театре Мейерхольда: погром еврейский происходил в безмолвии, и это было пострашнее грохота и воплей.

А здесь, в Париже, милейший Аллигатор без всяких аллегорий слал шифром сообщенья в Центр.

* * *
Приложение № 129. На Ваш №… о Бурцеве.

Встретившись с Бурцевым, имел с ним трехчасовой разговор.

Похищение Кутепова и Миллера иллюстрирует, как он говорит, не только возрастающую мощь и многочисленность сов. агентуры, но и возрастающее разложение русской эмиграции.

По поводу процесса Плевицкой Бурцев говорит, что, конечно, приговор суда чрезвычайно суров, но что поведение ее было настолько цинично, что восстановило против Плевицкой весь состав суда. В ее лице суд карал не только ее одну, но русских, которые, пользуясь французским гостеприимством, сводят личные счеты. И, того хуже, играют роль иуд, губящих свой народ. Кремль, убежден Бурцев, виновен в похищении и Кутепова, и Миллера. У него, Бурцева, имеются материалы, подтверждающие непосредственное участие нескольких лиц в похищении руководителей Российского общевойскового союза. Какие именно материалы, Бурцев умолчал.

В Париже находится некий подполковник Скопин, выдающий себя за генерала и распространяющий слух, что Бурцев, как и его друг ген. Дьяконов, является агентом ГПУ, а кроме того состоит на службе французской полиции и получает от нее 900 франков в месяц. Бурцев отправил Скопину требование, чтобы тот явился к нему, на ул. Люнен, для личных объяснений по этому вопросу. В противном случае он, Бурцев, выступит в печати, обвиняя его в клевете.

Бурцев продолжает защищать от клеветы и своего друга генерала Дьяконова, который, по его убеждению, был и остался честным русским патриотом. Учредил третейский суд, никто не явился. Бурцев под присягой отверг все наветы на Дьяконова.

В настоящее время Бурцев получил от левых евреев поручение собрать материалы, доказывающие участие прежних правительственных кругов в фабрикации «Протоколов сионских мудрецов». Бурцев ездил в Брюссель, где что-то добыл по этому вопросу. Предполагает поездку в Ниццу. Получил какую-то документацию у ген. Глобачева. Ожидает ответа от Тихомирова на свой запрос. Тихомиров, по сведениям Бурцева, живет либо в Москве, либо в Сергиевом Посаде. В ближайшее время Бурцев имеет свидание с А.А. Лопухиным, бывш. директором департамента полиции; Бурцев поддерживает с ним добрые отношения.

Постоянно навещает Бурцева некто Ю. Давыдов, московский литератор, совершенно неизвестный. Обещает Бурцеву наводить справки в московских архивах.

* * *
Увы, увы, ваш автор угодил в анналы Аллигатора. А замечания рептилий всегда, ребята, отзовутся оперативной разработкой, разборкой в следственном отделе и, наконец, разделкой леса иль угольным разрезом.

Но время, знаю, есть – продолжу. Однако, извещаю племя молодое, в таких вот ситуациях ты чувствуешь нервическую спешку, она ведь тоже отзовется в моей пекарне на выпечке хлебов, пусть не насущных, но все равно зависящих от состоянья пекаря, а посему не обессудьте. А-а, ничего от вас я не прошу, ребята. В конце концов, друзья иль недруги мои, работяге безразличны посмертные размеры заработной платы.

Когда бы Аллигатор все силы отдавал лишь Бурцеву, резидента б отозвали. И этим, скажу вам на ухо, спасли б от пули. Э, мой В.Л. был Аллигатору петитом. Он сообщал о Бурцеве попутно, даже и небрежно. Как говорится, для полноты картины. И вот отметка пустяковая: мол, Бурцев ждет письма от Тихомирова.

Дождался. Осмелюсь доложить, престранное письмо.

Впрочем, вначале Лев Александрович ответил на запрос В.Л. Он «Протоколы» поостерегся публиковать в своих «Ведомостях» (московских – Д. Ю.). Его, редактора-издателя, брало сомненье в происхожденьи текста, чуялся апокриф. Смущение развеял митрополит (московский. – Д. Ю.). В очередную проповедь вложил владыка «Протоколы». О них и возвестили со всех амвонов (московских, счетом триста шестьдесят восемь. – Д. Ю.). И он, Лев Тихомиров, отправил их в набор. Потом, все больше убеждаясь в главной правде «Протоколов», в намерении еврейства Россию-мать низвергнуть в рабство, забил тревогу: «Ганнибал у ворот!». Теперь жиды уж в Городе, и он, Лев Тихомиров, сознал убийственную правду документа. Зато он отказался от прежней точки зрения на ритуальное убийство: еврей не проливает кровь христианина в кулинарных целях.

Ах, вот как – отказался? О, беспринципность публициста! Два эти «ц» здесь нарочиты: они язвят мыслителя из подмосковного Посада. Неможно отрицать влиянье быта на прорицанья. Опять два «ц», ишь, вьются, вьются, словно бы цеце. К чему все это? А к тому, что вот и фунт: большевиков и на дух не приемлет, а пуще тех, что из жидов, но чечевичную похлебку принял, отпущенную беками для выдающихся ученых. Буквально: получал пайки от счетовода и кладовщика. У, местечковые, прихлынувшие в белокаменную. И получив, он выдыхал, он шелестел: «Спасибо вам, спасибо».

Прибавьте к продтоварам дрова и керосин, опять же от щедрот Комиссии по улучшенью быта. Тепло и свет, бесспорно, убыстряют и углубляют мыслительный процесс. Тому разительный пример – вторая часть письма Льва Александровича.

Он пишет Бурцеву: известный исстари как возбудитель антисемитизма жид-процентщик, швидкий шинкарь, картузник, арендатор, винокур и проч. – все это пена экономических приливов. Глобальное – в глубинах духа. И племя иудейское, и добрый русский наш народ имеют статус избранных. Но двум Мессиям не ужиться. В том ось и корень, кряж и главный винт. Все прочее второстепенно, плоско, ординарно.

Однако капитальное и новое в другом. Последующее, говорю, требует курсива. Не типографского, а исторического. Последующее крупно и рельефно. Запомните-ка: не укра’ди. Не поступайте на манер позднего славянофила иль нынешнего математика. Первый, достославный Данилевский, не ссылался на немца Рюккерта и поразил образованщину своею самобытностью. Второй, расчислив конструкцию малого народца, не указал на инородца, французского историка Кашена, да и опять мы ахнули. А ежели кто-либо посмеет не сослаться на письмо из Сергиева Посада, тот обречен: тотчас и загорится шапка.

Теперь – как в рупор. А вы вникайте. Из письма, полученного Бурцевым, новация вот так и брызнула, вот так и пролилась, ну, словно бы металлом раскаленным. Вникайте! То было размышление об Интернационале. Не том, который основал Карл Маркс. А том, который основал Владимир Ленин. Ну, значит, Третий. Уж был объявлен Манифест. Уж состоялись два Конгресса. И мир оповестился: пролетариат не вложит в ножны меч, пока не будет всемирной федерации Советов. Слышите: все-мир-ной. Разноплеменный гул в Кремле: русские сделали возможной мировую революцию. Огромленный овацией, все повторял и повторял австрийский делегат: в Москву, в Москву, ничто нас удержать-то не смогло. Француз его сменил и извинился, что он по-русски еще не говорит, но завтра будет говорить, как все, кто понял мощь Интернационала. И под конец, под занавес: благодарность и восхищенье русскому пролетариату… О-о, признательность японца, теперь уж он не желтая угроза, не косоглазый, его уж шапками не закидаешь, он горд, японец: деятельность русских товарищей оказала громадное влияние на психику народа Страны восходящего солнца…

И все это – где? Начинается земля, как известно, от Кремля… Вы скажете: история компартии, конгресс коммунистического Интернационала… Но в Сергиевом Посаде, где игрушки-то делали, где Сергиева лавра свет свой несказанный изливала, там, на Московской улице, на московском, стало быть, направлении, там именно и было осмыслено мыслителем, давно переставшим быть революционером, глубинное предназначенье Третьего Интернационала. А именно: Третий Рим осенялся крестным знамением, а теперь – красным знаменем. И старую погудку слышишь: пусть с приездом нашего фельдъегеря исполняют одни и те же приказы и в Вильне, и в Париже, и в Стамбуле – и дальше, дальше, дальше. И еще погудку слышишь – от Василия Васильевича Розанова, философа, соседа по житью в лавре, в Посаде. А именно: солдат наш есть победитель мира; это так и написано на его роковом челе; он и папу арестует, и американца сметет… Вот она, всемирная федерация. Говорится: «Третий Интернационал» – читай: «Россия»… А теперь я доложу тебе, читатель-друг, и вам, читатель-недруг. Недавно, в семидесятых, на Вологодчине гуляла номенклатура районного калибра. Тост был такой: «Дорогие товарищи! К двухтысячному году коммунизм победит во всем мире. Надо нам быть готовыми занять руководящие посты в Европе, Азии, Африке и Америке». Ах, братья, сестры, верить надо, как верил Тютчев. А брюзжать, как Гоголь, не надо: есть, мол, такое село, называется Вшивая Спесь. И вообще – подчеркиваю с удовольствием – вологодская номенклатура потому похвалы достойна, что мессианство русское имела, а не еврейское. Говорила: «Третий Интернационал» – подразумевала: «Третий Рим»…

Бурцева, однако, даже и не озадачили сергиево-посадские построения. Не обладал Бурцев ни геополитической складкой ума, ни государственной шишкой; последнюю, кстати сказать, обнаруживали в организме Тихомирова Льва Александровича не кто-нибудь, а Маркс-Энгельс. Не-ет, Бурцев ждал не рассуждений, на мой взгляд, чрезвычайно глубоких, Бурцеву нужен был луч света в темном царстве, указующий на происхождение «Протоколов». Опять же не конгрессов Интернационала, а сионских мудрецов. Ничего такого в письме Тихомирова не было; оттого, полагаю, оно и запропастилось.

Ни звука на сей счет не проронил и парижский «источник». Затею левых евреев, а равно и участие в ней Бурцева, резидент ГПУ (псевдоним – Аллигатор) относил к числу эмигрантской мышьей беготни, не заслуживающей внимания. Посему ничего не вижу странного в том, что Аллигатор не углядел ни Головинского, ни этого субъекта с аптекарской фамилией и кличкою Дантес, подсказанною вовсе не Дюма-отцом. И, наконец, Лопухина.

* * *
Вообще-то, надо вам сказать, парижский резидент ОГПУ Лопухиных в глаза не видел. Зато ваш автор с одним из них, Владимиром, свел знакомство.

Он дворянин-то столбовой, но столбенеть пред ним нет нужды. Прост в обращении, надменности ни гранулы. От славы предков ренты не имеет, коль скоро ясно сознает необходимость собственного капитала.

Положим, Лопухина Авдотья была царицей, женой царя Петра. Положим, Алексей, орловской ветви рода, Лопухин возглавил при последнем государе имперский сыск, а также зарубежный. Номенклатура наиважная. Что первая, царицына, что и вторая, директор Департамента полиции. Но и Владимир Лопухин бывал министром в правительстве Гайдара.

Положим, царица Евдокея скончала свои дни в монастыре. Положим, Лопухин, мной выше упомянутый, отведал и тюрьму Кресты, и ссылку, век свековал в Париже клерком. Но Лопухин Владимир, тот, слава Богу, не в затхлой келье и не какой-то клерк. Экономист! Конечно, он не Маркс, тот доктор, а этот кандидат наук. Зато ему, как слышно, светит президентство в какой-то мощной государственной компании, о чем и не мечтали ни Маркс, ни Энгельс, фабрикант. Короче, исполать Владимиру Лопухину. Бьюсь об заклад, он не утратит душевную наклонность к либеральным ценностям, которые не знают биржевой игры; с игрой ума они давно знакомы. Отсюда рассужденья на тему и без темы. А мы обходимся сухим, поскольку в Подмосковье сушь. Окрест огнища производства шашлыков, малина полновесно зреет. Нас обступают клены, елки, сосны. Мы за деревьями не видим леса, а видим пашню и шоссе. В тяжелом черном лимузине мчит Патриарх всея Руси. За ним – младые рынды, так звали в старину омоновцев. А позади везут обслугу: они бледны; ужель никто их не жалеет? И если так, то очень, очень жаль. Проехали, сокрылись. Мы с отвращеньем пьем «Алиготе».

Истому лета утомляет разговор о либеральных ценностях. Да и вообще они у нас ни при какой погоде. Тому примером родственник Владимира Лопухина. Представил я ему фотопортреты различных личностей начала века. Он без промашки указал: вот Лопухин, орловской ветви рода.

Конечно, ветвь важна, однако корень в направленьи духа. В карьерном взлете орловский Лопухин достиг важнейшего поста – директор Департамента полиции. Надумал там он обручить Законность с Произволом. Увы, Законность-то у нас застенчива, как Золушка. А Произвол, имея лисий хвост, имеет волчью пасть. Не преуспел директор Лопухин – либерализм и тайный сыск совместны ль? Уволили Лопухина по «пункту пятому». Вы не пугайтесь, не пугайтесь – русский он, ей-богу, русский. А пунктик этот означал тогда – уволен, мол, без объяснения причин.

И вот уже вчерашний шеф госбезопасности изображен на фотографии. Он безмундирный, он обыкновенный. Он в кресле, напряженья нет, но и свободы тоже. Глаза угрюмы, в глазах вопрос: а вам-то, собственно, какое дело до меня? Все фотки на столе. «Алиготе» забыто.

Алексей Александрович Лопухин, уволенный вчистую, без права вступления на государственную службу, подвизался юрисконсультом солидных фирм, получал хорошие гонорары, жил на Таврической в такой большой квартире, что ее обыскивали часов десять кряду. Обыскивали? А он, видите ли, отвергая провокацию как метод и средство, признал Азефа обер-провокатором. Судил Лопухина сенатский суд. Потом везли, везли, везли, и он исчез из стопки фотографий на столе. Но мне досталась архивная записка. Из тех, что для историков не стоят и гроша: «Давно, Владимир Львович, мы не видались. Зайдите вечерком. Предварительно позвоните, пожалуйста, ко мне в банк. Искренне уважающий вас А. Лопухин».

* * *
У нас, за кольцевой, плыла жара. А в городе, где ул. Любек, день выдался тяжелый, с моросью. На шее, на ладонях ощущалась влажная липучесть океана. Конечно, Атлантического. Он к Парижу ближе, чем к Подмосковью, пусть и ближнему.

Но вот уж где-то там усталый океан, впадая в бормотуху, откатывался дальше, дальше. И распогодилось так быстро, что у бистро какой-то юный фраер весело присвистнул. Он здесь по вечерам распродавал «Пари суар». Лопухину газетчик был почему-то симпатичен. Солидный служащий, он улыбался юноше, случалось, и подмигивал. Бывает, даже прокуроров посещают чувства добрые. И шефов политического сыска тоже. Однако это непременно после отставки, тюрьмы и ссылки.

Да, Лопухина везли, везли, везли – и завезли в Сибирь. Не в Верхоянск, где полюс холода, а в Минусинск, где вызревают арбузы… Философ Константин Леонтьев, гневливый, страстный, бывало, в Оптиной кричал на Льва Толстого: тебя сослать бы, батюшка, в Сибирь и чтобы рядом не было графини… Супруга Алексея Александрыча, рожденная Урусова, княгиня, за ним последовала. В изгнании они жили не до скончанья срока, назначенного Особым присутствием Сената, а выехали в срок, назначенный историей. В юбилей дома Романовых была ниспослана амнистия. Но в нашем случае, и это несомненно, родному человеку порадела многострадальная Лопухина, царица, жена царя Петра.

Сибирь не омрачила душу Алексея Александровича. Но разбудила в нем отменно-русский гастрономический изыск. Он чреву своему не угождал, но возлюбил он кисели из клюквы да яблоки, когда их запекут с боярышником. Пельмени? Бегу банальностей. Чтобы пельмени вожделеть, не надо переваливать Урал.

Из-за Урала он вернулся. Но нет, не в Петербург. В Москву, в Москву… Не в Лопухинском поселился, а в Гагаринском. И стал служить в каком-то банке. В годину революции Лопухина не грохнули. Его оборонило, думаю, не столько изобличение Азефа, сколько предисловье Ленина, известное Дзержинскому. Когда-то Лопухин в своей Записке уныло-мрачно изобразил всю «аморалку» политической полиции; большевики сию Записку издали в своей же невской типографии, текст предварили рассужденьями известнейшего моралиста Ленина.

Лопухина не тронули. Но и не выслали на пресловутом пароходе, как интеллектуалов высокой пробы. И не выдворили. Просто-напросто отпустили.

Он пребывал на ул. Любек аполитично. Служил он в банке. Ежевечерне читывал «Пари суар», «Юманите» – ни при какой погоде. Ходил с женой на вернисажи, а библиотеку посещал один. Ее когда-то учредил Тургенев. Она Лопухину напоминала гимназическую, в губернском городе Орле, не чуждом и Тургеневу. Относительно библиотеки он был не прав. Вернее, прав, но, как говорят, по-своему. Орловщина в Париже, бывало, веяла над ним, как веет дух, который веет, где захочет.

Он эмигрантов не дичился. Но относился к ним, как г-н Вольтер к Господу: встречаясь, молча кланялся. Он слишком многих презирал, чтобы призреть их дома. Круг был узок. В.Л. принадлежал к числу избранных.

Попробуйте понять. Он вверил Бурцеву секрет служебный, но уровень-то общегосударственный. Я говорю о подтверждении предательства Азефа, он мне уже давно в зубах навяз. Вверил, да. А Бурцев огласил. И эта гласность имела долгим эхом суд и ссылку. И вот, извольте: «Искренне Вас уважающий А. Лопухин». Эпистолярное расшаркиванье ножкой?

Лопухин и Бурцев стояли в дверях – противоположных – маскарадной залы государственных присутствий. Лопухин желал внедрить законность; Бурцев – беззаконность истребить. Положим, так. Но Бурцев, в сущности, продал Лопухина? Не в сущности! Формально, да. Но нет, не в сущности. Лопухин сказал: я вовсе не оказываю вам услугу, господа; я поступаю, как велит мне совесть, я делаю, что до’лжно, и пусть говорят, что угодно. Ему претили мерзости двойной игры, грязь ее и кровь.

Тому лет двадцать, пусть без малого, в купе экспресса Кёльн-Берлин, он подтвердил В.Л., что главный провокатор – инженер Азеф. То есть не только инженер-электрик, но и душ, душ человеческих. И подтвердив, не требовал молчания В.Л. Понимал: не ради торжества тщеславия Бурцев своего добился. Он все бы отдал для того, чтобы воткнуть, всадить и вбить Кол Осиновый в иуд-азефов, в иудушек-азефщиков. Он понимал и то, что тайная полиция, пуще всех инстанций, скандалов сего рода не прощает. Но это ведь и не «скандал», нет, попытка привнести мораль в топь аморальности. Так думал Лопухин и понимал теперь, что это тщетно, но Бурцева окатить ушатом отрезвляющей воды он не хотел. И потому в конце письма к нему не ставил мимоходом «vale», а как всегда, так и вчера, – «искренне уважающий Вас».

В их встречах-разговорах трассировал сюжет пожизненно-сквозной для Бурцева, Лопухину – давно прошедший, но и доселе «язвивший тайно». Имел сюжет оттенки и акценты, пересеченья и столкновенья лобовые. Все вместе было наведеньем справок и полученьем уточнений: В.Л. уж к мемуарам приступил. Теперь поди-ка сунься в архивы департамента полиции! Они остались там, в руках у комиссаров, надевших нарукавники. Из «бывших» в Париже были и другие, но он их поверял Лопухиным: служил сравнительно недолго, да многое и многих помнил. Отвечал в тональности брезгливой. Улыбался редко. А нынче, предваряю,рассмеется.

Парижская квартира как бы выдавала квартиронанимателю патент умеренности и аккуратности. Фамильное, включая серебро, было утрачено. Торжествовала прочность буржуазности. Всего же лучше то, что хозяйка дома удалялась при встречах-разговорах мужа с мсье Бурцевым.

Чего ж хорошего? А видите ли, можно мне, автору, обойтись без женщины. Конечно, выраженье фигуральное. Но в нашем случае и – буквальное. Я, кажется, уже покаялся: мол, мне «женский образ» не дается. Он требует особенного вдохновения. Как и геометрия. Откуда ж взять? Меня ведь на дух не терпел Терсков.

Евгений Яковлевич учителем служил в гимназии. Потом уж в нашей средней школе. Их называли «трудовыми». Оно понятно, очеловечивает обезьяну только труд. Терсков – лоб бледный семи пядей, бородка рыжеватая, прижаты плотно уши; костюм, хоть мелом пачканный, но «тройка», костюм был сшит прекрасно. Он с нами, школярами, был на «вы». Не говорил: «Садитесь», а говорил: «Прошу, присаживайтесь». Мы тушевались, одновременно сознавая самоуваженье. Я этого Терскова не забуду. Нацелив свой острейший тонкий карандашик в мою тетрадь по алгебре иль геометрии, Терсков гнусил бесстрастно-беспощадно: «Ну-с, у вас опять, конечно, ноль…» Я не глядел в Наполеоны, однако, согласитесь, даже единица предпочтительней ноля. Теперь скажите, откуда автор ваш возьмет почти математическую точность, необходимую для описания любви, а также поэтическое вдохновение, необходимое и в геометрии?

Герой Тургенева мог говорить – предмет моей любви всегда был в бронзовых одеждах. Все это, господа, похерено. (Да-да, не то чтобы утрачено, а именно похерено.) Попробуй повтори ваш автор, читатель надорвет животики. Куда же прянуть автору? Он, если вспомните, не совладал, не обладал мадам Бюлье, подругой Бурцева, а уж на что Шарлотта, Лотта имела некую загадочность, черты, приманчивые беллетристу. Нет, чур меня! Боюсь терзателя Терскова.

Тут круг замкнулся. Лопухин и Бурцев пребывают тет-а-тет. Бурцев нетерпеливо тренькает в стакане ложечкой. А Лопухин питается печеным яблоком, да жаль, боярышника нет. А я спешу открыть вам эпилог, в котором, как и предварял, есть ключевая фраза: «Помилуйте, Владимир Львович, да кто же этого не знает?»

Беру быка я за рога: на стрежень разысканий Бурцева уж выплывали «Протоколы сионских мудрецов».

Еще в России Врангель, генерал, сам Врангель ему сказал: «Да что ж тут выяснять? Подлог. И, знаете ли, гнусный». А Лопухин смеется: «А кто же этого не знает? Вспомянем-ка недобрым словом Комиссарова, он в генералы вышел, а нынче служит красным. А ротмистром хвалился, что могёт любой погром спроворить. Хотите, господа, большой; хотите и не очень. Подметные листки варганил и, не спросясь начальства, приказывал печатать в департаменте, на департаментском гектографе. Но Комиссаров – прост…» И Лопухин умолк. Стопу приподнимая, задумчиво постукивал паркетину. Потом сказал серьезно, строго, веско: «Рачковский». Так некогда в купе экспресса он произнес: «Азеф».

Бывают ощущенья возвращения на круги. Опять В.Л. вступал в зловещий маскарадный зал, где все мерзавцы в благородных масках. И ведь не каждого он цапнет за цугундер, не каждой скажет: цыц, я знаю, маска, кто ты. Сброд пестрый, весь шиворот-навыворот.

Да разве позабудешь милейшего Петра Иваныча? Как многим Бурцев мой ему обязан! И каторжной тюрьмой в свободной Англии, в которой Бурцев вязал, вязал чулки из шерсти. И марсельской шхуной, посредством коей зав. заграничной агентурой пытался выдворить на родину В.Л. И, прибавлю от себя, весьма возможно, он был обязан знакомством с мадам Бюлье, Шарлоттой, Лоттой.

Однако статский генерал давно закончил свои дни в Галиции, где явный перебор картавых, пейсатых и носатых; я даже укажу при случае и местность, и имение, чтоб прихвастнуть осведомленностью. Но Бурцеву она без нужды, ему важна осведомленность собеседника. И Лопухин советует искать «вокруг да около» Рачковского. Он морщит лоб, он спрашивает Бурцева, известен ли В.Л. агент, имевший кличку г-н Дантес?

* * *
Убежище-берлога Бурцева в Париже, портреты на стенах. Фотографы тогда еще не научились льстить, как живописцы встарь, и потому поличья отнюдь не ангелоподобны. Правофланговым – здесь Азеф. К нему пристроилися те, кого В.Л. именовал своими крестниками: агенты-провокаторы. Для завершения пейзажа – фотки заграничной агентуры Департамента полиции, что на Фонтанке, в недальней стороне от чижиков и пыжиков, которые беспечно пили водку.

Был в этой агентуре и Генри Бинт.

Не из провизоров, о нет. И не фонарь, аптека. Он поначалу мне казался персонажем пьесы Метерлинка, известной поколеньям мальчиков и девочек. Ловлю я на губах улыбку – я улыбаюсь одному из них. На представленьях «Синей птицы» он бывал не раз. Но он любил отнюдь не всех пернатых. И вот разительный пример. «Песнь о Буревестнике» читала ему бабушка. Он сказал, немножечко картавя, зябко поведя плечом: «Не нгавится мне эта птичка».

Какое совпаденье! Не нравилась она и Генри Бинту. Тому, кто уважает собственность, закон и власть, любые буревестники без нужды. Я чувства Бинта разделяю хотя бы потому, что в городочке Сульц ему принадлежит уютный двухэтажный дом с покатой черепичной крышей.

Тот дом гляделся окнами на крохотную площадь. Мамаша, поблекнув в домоводстве, следила умиленно за маршировкой школяров. Ее сыночек Генри, дождавшись очереди, был генералом, чье имя украшало каменную стелу. Она была обнесена чугунной цепью, веригами посмертной славы его превосходительства.

Он с нашими сражался под стенами Севастополя. И потому мои приятели в столь резко-памятном дворе Садово-Спасской на этой площади не стали бы маршировать. Да и вообще в заводе не было у нас какой-то регулярной маршировки. Игра шла в казаки-разбойники. Эльзасцы нас понять бы не могли. С годин Наполеона казак для них был и разбойник. Что взять нам с этих обывателей? Четыре тыщи с хвостиком бытуют в Сульце. Изготовляют шелковые украшения, плодят себе подобных шелкопрядов. А горожанки млеют: каков красавец г-н барон. Стрелялся, ранен был, теперь он в Сульце мэром. Ах, боже мой, он очень интересен.

По мне барон Дантес неинтересен. Военный суд приговорил кавалергарда к лишенью живота. Царь живот ему оставил. И повелел оставить русские пределы. Жандармский офицер подал кибитку к дому на проспекте Невском. В кибитке, рядом с мужем, поместилась и его жена, свояченица Пушкина. И потащились, потащились. Весна, распутица, дороги русские, капель, туман, колдобины. Ох, тряска, тряска. Брюхатая жена Дантеса едва не выкинула.

То было раннею весной Тридцать седьмого. Ну, Жоржик, г-н Дантес, ты вовремя убрался. Не потому, что ты в европах попал в избранники народа, ты в ассамблеях заседал, примкнул к Луи Наполеону и угодил в сенаторы. Судьбой ты был доволен. Улыбался: я государю служил бы ревностно, но был бы полковым в глуши; семья большая, состоянье маленькое. Но главный фарт, боюсь, барон не сознавал – он ускользнул от карлика Ежова.

Сталинский нарком сказал советским людям, что органы, чекисты изобличили бы Дантеса, спросили б, кто его родители, и только бы видели международного агента, служившего царизму. Нет, органы бы защитили Пушкина, служившего рабочим и крестьянам.

Шло юбилейное собрание в Большом театре. Товарищ Сталин находился в царской ложе. В малинно-золотистых всплесках залы, в хрустальных преломлениях лучей огромных люстр легонько зыбилось все поголовье читателей великого поэта и почитателей великого вождя.

После заседанья он вернулся в Кремль, задал товарищам пирушку. В бокале красного вина пылала электрическая искра. С укором глядя на Ежова, сказал наш вождь задумчиво и грустно: живи товарищ Пушкин в нашем веке, он все же умер бы в Тридцать седьмом.

Вы слышали, о други, завершенность сюжета философии истории. Но я осмелюсь продолжать и свой сюжет: барон Дантес и Генри Бинт, сын муниципального чиновника.

* * *
Он вырос, побывал уж на войне с пруссаками. Не выказал себя отчаянной головушкой. Но и в обозе места не искал. Теперь искал он место службы. Участие в нем принял г-н Дантес. Вы спросите: как так? Отвечу.

Пусть и недолго, но барон был мэром Сульца, там и дворовым псам наградою за послушание повязывали шелковые ленты. Бинт-старший образцово в мэрии служил. И он отнесся к г-ну мэру с просьбой порадеть родному сыну. Г-н Дантес имел отзывчивое сердце. Он в ход пустил и связи, и знакомства.

Сдается, сталинский нарком, хоть недомерок, недоумок, в какой-то мере прав. Дантес – агент международный. Сказать по-нынешнему, внешняя разведка. Государь встречался с ним в Берлине и говорил, позвольте вас заверить, не о Наталье Гончаровой и не о Пушкине. Разговор был политический, наш государь Дантесу доверял.

В посольстве – улица Гренелль, Париж – он был своим. Такими связями располагали не очень многие. В Эльзасе с Лотарингией – никто. И г-н Дантес, не напрягаясь, поставил Бинта на линию разведки. Конечно, внешней.

О-о, Бинт подвизался в тайном сыске лет сорок. И даже после Октября. Я, право, наградил бы Генри Бинта значком почетного чекиста.

Он приезжал, случалось, в пределы нашего отечества. Являл, где надо, пасс французско-подданного. И там, то есть, где надо, там читали: «На основании распоряжения Директора Департамента Полиции предъявителю сего оказать полное по его требованию содействие». Бывал он в Петербурге, бывал он и в Москве. Вдове порфироносной находил уместным ткнуть картонку-карточку: «Предъявитель сего г. Бинт состоит на службе при Обер-полицмейстере», то бишь при свитском генерал-майоре, но подпись, извините, я не разобрал. Французско-подданный живал и в «Англетере», и в «Метрополе», в третьем этаже он занимал один и тот же номер окнами на площадь, где ныне Маркс ударил кулаком по камню, как по наковальне.

Сигал мсье Бинт и в Яссы, и в Одессу. Бывал мсье Бинт и на Босфоре, я его не спрашивал о нем. Но Писсаро, изобразив ночной бульвар Монмартр, напомнил мне полуночный Босфор – и влажный блеск, и эти вот огни, огни, бегущие все выше, выше.

Вообще же Генри Бинт работал год за годом в городе Париже. Он был здесь правою рукой П.И. Рачковского, искуснейшего шефа российской заграничной агентуры. Да, правою рукой. А что до ног… Они как будто бы познали Тур де Франс: чрезвычайно крепкие лодыжки, а икры твердые, как камень, по которому ударил Маркс. Обуты были эти ноги в штиблеты, выбранные архитщательно. Короче, не просто ноги, нет, спецноги топтуна, филера, агентухи. По-русски говоря, конечности «подметки» из наружки, то есть участника наружных наблюдений.

Носили эти ноги Бинта, как говорится, по всему Парижу.

И здесь, и там известен он гарсонам. Есть и такие, кто смекает, какова профессия мсье, то важного, то шустрого, как колобок. Есть и такие, кто получает от него не бог весть что, но все же кое-что, и это не «на чай», а гонорарчик за мелкие услуги сыску.

В кафе большого дома, стиль модерн, что на бульваре Port-Royal, он завсегдатай. И это место изменить нельзя – оно для встреч агентов мсье Рачковского. Наш Генри посещает и террасу кафе «Арктур». В руках роман Леру о тайнах желтой комнаты. Бинт увлечен непостижимостью убийства в спальной, закрытой изнутри. Да, увлечен, но тот субъект, который для него объект, из поля зрения не ускользнет. А вот еще. Он, знаете ли, любит держать проследку в Cafe Vienunois – скрипка и фортепиано, музыка хорошая, в укромных уголках серьезные клиенты, а главное, не пахнет писсуаром, он этого не терпит. Раз это венское кафе – пей кофе. Пустую чашку грациозно унесут. Ты кофе пьешь, а блюдца – в стопочку, и по числу их – счет.

Он по счетам платил как честный малый. Добавки «представительских» просил тогда лишь, когда охранно и незримо обслуживал Романовых как вояжеров. Романовы для Бинта – особая статья. Барон де Геккерен-Дантес давно ему внушил, что быть слугою легитимных государей – честь великая. И этим тронул в молодом эльзасце нечто романтическое. Ну, а теперь…

На рю Дарю есть православный храм. Во храм наведывался Бинт – на панихиду по невинно убиенным. И наблюдал за монархистами. За теми, кто, по мненью Бинта, предал своего монарха. И в этот день – июля, числа семнадцатого – не каялся единолично, а коллективно подпевал священству и проклинал большевиков. А Бинт смотрел на них, смотрел за ними, подмечая, кто в дружестве, кто холоден с таким-то, а этот, видите ль, руки не подал такому-то. Он наблюдал, запоминал, а вместе думал о своем и о себе.

Памятование последнего из государей заканчивали вечной памятью всем верным слугам. Тем, кого убили в Екатеринбурге. Но Малышева, старика, убили не большевики, а голод. При Николае самодержце был он самодержавцем кухни. Да вот бежал и от крестьян, и от рабочих. За то и был наказан страшно. Был главный царский повар умерщвлен отсутствием провизии. Погиб знаток кулинарии. И что ж теперь мы видим, россияне? В поместье на Изумрудном берегу Романовым готовят марокканцы, там пахнет космополитизмом совместно со свининой в апельсинах.

Повар Малышев преставился в каком-то городишке. Наш Бинт хотел бы в Сульце, где дом под черепичной крышей и окнами на крохотную площадь. Но прежде хорошо бы получить всю пенсию сполна. Десять дней, потрясши мир, они и Бинта потрясли – Анри утратил ценные бумаги. Но все ж надежду не утратил. Прошенье подал в жалобных тонах в советское полпредство на рю Гренелль.

Конечно, в отличие от повара при бывшем государе, агент наружки кое-что имел. Ну, скажем, продовольственную карточку. (Я раньше думал, что карточки есть достижение Совдепии.) Имел и частное бюро для сыска. И все же мне понятно супруги горе. Она звалась Луизой. И смахивала на еврейку. А посему какой-то обскурант-историк намекает, что Бинт, того-с, прескверного происхождения.

* * *
Помилуйте, я протестую! Позвольте вас заверить, убийца Пушкина не стал бы протежировать жиду; не подложил бы он христопродавца ни внешней, ни внутренней разведке… А я готов представить высокому суду и фотографию шестнадцатого года. Паспортную. Круглоголовый, кругломорденький, коротконосый. И весь седой – и бобрик, и усы. Ну, ничегошеньки семитского. Вот разве нос. Тупой, недолгий, как у Карла Маркса. Форма носа – фактор. Однако иногда обманчивый. Как раз тот случай.

Но паспорт устарел. И фотография поблекла. Бинт тоже. Тогда – за шестьдесят; теперь – за семьдесят. Округлое лицо опало. Он шаркает, и у него одышка. Идет мсье Бинт, идет на рю Люнен.

Он получил письмо от Бурцева. Знакомству не меньше двух десятилетий. Не-ет, много, много больше. Ему на Бурцева указывал Рачковский. А Бурцеву на Бинта указал Сушков. Теперь секрет полишинеля. Боренька Сушков, чиновник заграничной агентуры, по совместительству осведомитель Бурцева. Нет, не идейный – платный. Ха, Сушкова и к награде представляли. А честный Бинт лишен заслуженного пенсиона. От Бурцева ты помощи не жди. Владимир Львович на рю Гренелль ни разу не бывал – ни у царистов, ни у марксистов. Какого ж черта дряхлый Бинт идет-бредет на рю Люнен? Да, он нынче получил открытку с приглашеньем. Да, Владимир Львович приобрел у Бинта связку старых бумажонок… Что из того? Ужасно жарко. На дворе июль. До панихиды две недели. Пойдет ли Генри Бинт во храм на рю Дарю? Нет, больше не пойдет. Он, словно повар Малышев, служил на совесть, а брошен-то бессовестно. Нет, не пойдет, там делать нечего. Да и на рю Люнен что делать? Вспоминать былое? А что, ведь можно же продать воспоминанья… Июль, жара, и пахнет писсуаром… А старичок имеет вдохновенные прожекты. Он тоже, знаете ль, напишет мемуары. А что? Не боги, знаете ль, горшки-то обжигают. И на известных (ему как автору известных) условиях предложит Бурцеву. А тот пускай возобновит издания журнала, который освещал еще недавно историю освободительного движения. Какое ж может быть движение, коль нет Рачковского и Бинта? И старичок, как вам я сообщал, отправился на рю Люнен.

Э, надо знать, что Бурцев не имел возможности возобновить «Былое». На то он, к сожаленью, не имел свободных денег. Имел он «несвободные» – для объективнейшей оценки «Протоколов сионских мудрецов». Нам кое-кто змеиным шипом подпускает: услуги Бурцева оплачены евреями. Понятно? Уж раз евреи заплатили, то, значит, оплатили очередную гадость. Однако Бурцев в этом вот «услуги» сарказма не улавливал. Почему бы и нет? Ну-с, хорошо. Алексей Александрович – в виду имелся Лопухин, – он, назвав Азефа, гневался: я не оказывал услугу крайним партиям, а подчинялся веленью совести. А он, Владимир Львович Бурцев, чему же подчинялся, как не веленьям совести? И потому оказывал услуги. Изобличал и русских провокаторов, и провокаторов евреев. Последних дважды – и как предателей русского освободительного движения, и как предателей – еврейского народа.

Но тонкости совсем не занимали Бинта. Он, радуясь своим прожектам, пришел к В.Л.

В тот день речь о «Былом» не заходила. Зашла речь о былом. И, подчеркнем, как раз в том направлении, которое евреи оплатили. А будущий мемуарист на все вопросы ответил с совершенной откровенностью.

* * *
Бинт: Рачковский? Петр Иванович Рачковский? Это, В.Л., целая эпоха.

Бурцев: Согласен. В определенном смысле – эпоха. Меня сейчас интересуют, как я уже вам говорил, некоторые частности, а именно «Протоколы сионских мудрецов». Что было в этих «Протоколах»?

Бинт: Описание того, как евреи правят миром и совещаются между собою, как это лучше делать.

Бурцев: Было ли это написано с погромной целью?

Бинт: Не знаю.

Бурцев: Ну, вообще, чтобы подстрекнуть русских против евреев?

Бинт: О да!

Бурцев: Это было сделано по приказу Департамента полиции?

Бинт: Нет. Там не знали об этом. Это было индивидуальное предприятие моего начальника. Как и многое другое.

Бурцев: Сам ли Рачковский писал «Протоколы»?

Бинт: Нет, писал их наш Головинский.

Бурцев: «Наш» – это секретный сотрудник?

Бинт: Да.

Бурцев: С какого года был Головинский на службе у Рачковского?

Бинт: Помнится, с девяносто второго, я ему по приказанию шефа платил из рук в руки.

Бурцев: Почему вы думаете, что Головинский писал «Протоколы»?

Бинт: Головинский работал в Национальной библиотеке и приносил черновики Рачковскому. Я знал, о чем пишет Головинский.

Бурцев: Знали ли вы, что в Департаменте полиции ротмистр Комиссаров пишет и печатает погромные листки?

Бинт: Этого я не знал. Но я знаю, что Комиссаров теперь в подчинении у большевиков.

Бурцев: Благодарю. До свидания. Должен заметить, и я имел счастье знавать Головинского.

Бинт: Если не секрет, что вы о нем думаете?

Бурцев: Секрета нет. Литератор со способностями. И совершенно беспринципный.

Агент по кличке г-н Дантес кивнул. Ему уж очень по душе пришлось такое меткое определенье: «беспринципный». Вот, вот! И он, закончив показанья, счел своевременным поговорить о мемуарах. Не в рассужденьи смысла их и назначения, а в рассужденьи гонорарном. О нем покамест думать не приходится, ответил Бурцев, но возможность не исключена. Получалось что-то оченно похожее на положение предпенсионное. Г-н Дантес вздохнул. И вдруг заметил иронию в глазах В.Л.

С улыбкой знатока В.Л. стал говорить о том, что бывшие агенты не чужды хвастовства, персону свою ставят в центре, выказывают зря свою осведомленность в том, о чем по чину знать им не дано.

Бинт приобиделся, но в меру, то есть не перечил. И хорошо. А то бы угодил впросак.

Закончил Бурцев ссылкой на Хлестакова Ивана Александрыча, писавшего воспоминания о Пушкине, они же были на дружеской ноге.

Агент по кличке г-н Дантес о г-не Хлестакове и не слыхивал. Как, впрочем, и о г-не Пушкине. Однако сделал вид, что это для него не новость. И, уходя, заверил, что честен по природе, жаль, нет Рачковского, он это бы удостоверил.

Ну, переплет, не правда ль?

Ни один читатель мой, а вкупе нечитатель, воспоминаний Хлестакова знать не знают. И пушкинисты тоже. И даже Радзишевский В. из «Литгазеты». А я глаза таращил на лист почтовый – рукою Бурцева: издал В.Л. воспоминанья Хлестакова в одном-единственном; теперь просил поправки у Онегина*: издам опять как раритет… Помилуйте, Владимир Львович, куда все делось? Ищи – свищи… Поскольку мемуары не подлог, они, наверно, буффонада, мне левые евреи на разысканья денег не дадут… А Бурцеву, позвольте повторить, конечно, не в укор, ему – давали. И посему в минуту разговора с мсье Генри Бинтом В.Л. в тени словес о Хлестакове увидел Головинского. Тот словно б на поверхности пруда двоился, зыбился.

Но, черт дери, ужели в Головинском ловил он сходство с Иваном Александрычем? О, роковое недомыслие. И неуменье мыслить крупно.

* * *
Головинский… Головинский… В газетке, случается, прочтешь: я, такой-то писатель, обнаружил, что Головинский, уроженец Уфимской губернии… И пошла писать губерния, от Уфимской далекая, дежурный исторический роман.

Не знаю, как вы, а я опасливо к ним прикасаюсь. Что так? Тургенев, бывало, объяснял: русские беллетристы плохо знают историю; за исключением графа Салиаса, который совсем ее не знает. А салиасов нынче, право, сверх комплекта.

Между прочим, Иван Сергеевич (это я о Тургеневе) никогда не заглядывал к Всеволоду Владимировичу (это я о Крестовском). Не бывал ни на Загородном, ни на Мытнинской. Впрочем, на Мытнинской, пожалуй, и быть-то не мог – там Всеволод Владимирович обосновался уже после кончины Ивана Сергеевича.

Головинский тем и отличался от Тургенева, что частенько навещал Крестовского. Отличался и отважностью. Одно сочинение свое, очень важное, украсил псевдонимом – доктор Фауст. Не посмел бы Иван Сергеевич. Да и Крестовский, думаю, тоже. Или вот евангелие написать, евангелие от Матвея? А Матвей Головинский и на такое решился.

Ах, Мотька, Мотька… Поприще свое распочинал не то чтобы совсем уж уникально, однако все оригинально. Выражаясь современно, сразу занял нишу… Эдакое словосочетание всегда пробуждает мою зрительную память. Опять и опять вижу щербатую, замызганную парадную лестницу в старом петербургском доме, вижу полутемную лестничную площадку с окном почти непроницаемым, нередко венецианским, и нишу, пустую нишу, бывшее прибежище какой-нибудь античной фигуры в натуральную величину… Так вот, Матвеюшка нишу-то свою занял, можно сказать, с первого шага по стезе словесности. Не правда ли, звучно: стезя словесности. И первый же шаг четко обозначил его индивидуальность, рифмуя: Матвеюшка-Иудушка. Цитирую секретную записку:

«24 октября я прибыл из Саратова в Москву. На другой день около семи часов вечера, когда я шел домой от часовни Иверской Божией матери, обратил я внимание на двух мужчин, шедших впереди. Один из них выше среднего роста, блондин, с небольшой круглой бородкой, был в пальто английского покроя и круглой шляпе; в разговоре его замечался английский акцент. Другой был среднего роста, темно-русый, с небольшими усами, походил на приказчика, на голове имел шапку с козырьком. Оба они средних лет. Говорили довольно громко и в разговоре часто употребляли слово „царь“.

Всего разговора их я не слышал, так как не все время был от них в одинаковом расстоянии. Слышал же хорошо их слова: „действие“, „будем действовать“, „выступим между пятнадцатым-двадцатым декабря, если же нет, то от первого до пятого“. Кроме того долетали фразы, из которых я заключил, что они ожидали какого-то известия и желают что-то предпринять.

В то время, когда они это говорили, я находился от них на расстоянии 2–3 сажен. Затем потерял их из виду и вскоре после этого уехал в С.-Петербург.

Несколько дней спустя я шел по Невскому проспекту, по направлению к Пушкинской улице, в первом часу пополуночи. У Аничкова дворца опять встретил я тех же незнакомцев, которые разговаривали между собою. Говорили они довольно громко, так что я слышал, как блондин, обращаясь к своему товарищу, сказал, что получил известие……. (одно слово неразб. – Д.Ю.), и что „теперь не снести ему головы“.

После этого я слышал из их разговора опять такие же фразы, что и при первой встрече с ними в Москве и, кроме того, слова „первого-пятого числа“, причем блондин назвал эти числа „историческими“. Затем они сели на извозчика и поехали в сторону Николаевского вокзала.

Совокупность всего сказанного упомянутыми людьми при двух встречах с ними (в Москве и С.-Петербурге) и вышеизложенного привела меня к убеждению, что эти лица замышляют покушение на жизнь Священной Особы Государя Императора».

И справка Департамента полиции:

«Сын коллежского регистратора, дворянин, Матвей Васильевич Головинский, 23 лет, по окончании курса в Казанской классической гимназии поступил в Казанский университет. При переходе на 3 курс юридического факультета уволился из Университета и затем выдержал окончательный экзамен при Московском университете со степенью кандидата прав. В настоящее время проживает в С.-Петербурге по Пушкинской улице в доме № 2».

Таков дебют. Хорош? Крохобор поморщится: есть, дескать, «нестыковка». Какая? А Головинский ваш шел позади двух незнакомцев, и дело было чуть ли не впотьмах, так нет, описывает внешность… Отвечаю: так это же предположительна-а-а… И объясняю. Был Головинский на траверзе гордумы. Там нынче жухнет, отходя в забвенье, музей тов. Ленина, но вопреки тому торгуют там газетой «Завтра». Брошюрками торгуют и «Протоколами сионских мудрецов». Толкутся и большевики, эсэсовские побратимы. Я ненароком очутился в этом месте поздним вечером. И пробирался, упрятывая голову под мышку. Однако страну я чуял. Немолодая тетка о чем-то горячо и быстро говорила дядьке ну совершенно неочевиднейшего вида. Он пригорюнился: «А все явреи!» И вдруг она, престранно дернувшись, поперла грудью: «Ка-акие там евреи?! Ка-акие, а? Сам знаешь, там евреев нет. А?!» Он пятился, чуть приседая, раскидывая руки, и повторял: «Дак я ж предположительна-а-а…».

Принюхаться, так эта вот «предположительна-а-а» весьма многозначительна. Она юлит, она юзит меж «да» и «нет». Она и указание, она и осторожность. А главное – свобода выбора.

Что выбирал универсант, имевший званье кандидата права? Юрист и стрекулист, конечно, не всегда тождественны, однако в нашем случае они близки, едва ль не слитны.

Давненько предо мной не возникал директор Департамента полиции. Тот, дней Александровых (при третьем Александре). К нему, бывало, обращалась мадам Бюлье. Искательница приключений прибыльных. Шарлотта, Лотта, она вдруг втюрилась в Козла, как злые эмигранты прозвали молодого Бурцева… Так вот, директор Департамента полиции, тяжелой стати Дурново, который, кстати, волочился несколько угрюмо за женой испанского посла, проставил четко, деловито на заявлении Матвея Головинского: прислать его ко мне в четверг. Пометочка другой рукой нас извещает, что господин хороший Головинский был принят господином Дурново и что министр самолично прочел о незнакомцах, готовых на теракт.

Ох, струсил стрекулист. Вам надо б знать, что никого он не подслушал ни на московской Воскресенской площади, ни здесь, на Невском. Его вела таинственная страсть к мистификации. Да, струсил. Теперь, однако, словно б облегчился. Его приветил Дурново: ты, малый, врешь, но ты на правильном пути.

* * *
На правильном пути лишь тот, кто искренен, кто сам с собою честен. А направление в литературе Крестовскому не столь уж важно. Важны оттенки красок; не то, о чем, а то, как сделано. Он известный беллетрист, и вам, мой современник, он не безвестен, но не по книгам, слишком многословным, а по экрану, давали на ТВ и «Петербургские трущобы».

Жил Всеволод Крестовский на Загородном проспекте. По четвергам он принимал гостей. Немногих. Незнаменитых, молодых. Бывал и Головинский.

Матвей Васильич выгод не высматривал. И не бежал в надежде ужина. Имел Матвей Васильич от матушки-помещицы основу сносного житья. Она свое имела в губернии Симбирской.

Матвей Васильич не стрекозил амурничать. В дому Крестовского не замечалось дочерей. Да и супруги, пожалуй, тоже. Вот так и в Оптиной, бывало, мельком, как галку, заметишь ты пугливую гречанку, жену философа Леонтьева, да и останешься в коротеньком недоуменье: виденье, что ли?

Вопрос: чего же Головинский ждал четвергов, чего от них он дожидался? Тут надо вам сказать, что он уж стрекулистом был в полном смысле слова. Не токмо что проныра, но и писака. Журнальный. Писака мелкий, а это значило тогда – мол, стрекулист, и баста. Кому из них не сладок, не приманчив дымок полубогемного житья? Не мне их осуждать.

Богема в переводе не что иное, как цыганщина. Ее ли не почуешь при виде семиструнной. «Улане, улане» – какая удаль в песне: отец и дед Крестовского служили в эскадронах, и он коней любил. Теперь никто вам не исполнит «Огороды горожу» – стихи Крестовского и музыка Крестовского. А эту вот, сдается, для него создал приятель Мей балладу: «В поле широком железом копыт взрыто зеленое жито». Ячмень или рожь, простор пространства.

Крестовский вполпьяна не пел. Он больше угощал, чем угощался. И, вроде, не для слушателей, вроде б, для себя. А за душой-то было много, и эта задушевность меняла выраженье красивого лица. Бледнел высокий лоб и щеки, а крылья носа, очерченного резко, крупно, заметно напрягались. Вставай, Всеволод, и всем володай.

Русская богема не французская boheme: своеобычливость в наличии. Француз прижимист, русский нараспашку. Крестовский, не считаясь со счетами бакалейщика, держал богатую закуску; особенно в сырах он вкус отменный находил. Французы доки по винной части. А русский, скажем, по не винной. Говаривал невозвращенец Герцен, что водка ближе к цели. Прибавлю специфический писательский штришок. Крестовский водку-то имел не в погребке. Она сидела у него в секрете: на книжной полке, в тылу различных тяжеловесных сочинений. Тогда входила в моду та, что называлась «стара вудка».

Крестовский усмехался: «Мы, русские, уж слишком безалаберны». И в этом «слишком» не взбалмошность сквозила, а самобытность личная. К комфорту безразличие, к священной жертве, к кабинетному порядку. Он мог писать в землянке при свете плошки иль огарка – в землянке офицерской на позициях у Плевны. Бессонницей не мучась, мог писать ночами; так было в пору гостеванья у бухарского эмира. О безалаберности, неурядливости прогонишь мысль, едва взглянув на то, как он, закинув ногу на ногу, выпячивая шелковистую бородку, лист за листом… Нет, не марает – пишет – красивым мелким почерком и без помарок, без помарок. Однако… Каллиграфия, мне кажется, подруга мыслей легкомысленных; так и стрекочут, как стрекозы. А мелкость почерка не есть ли признак мелководья повествованья?

О нем, Крестовском, молодом Крестовском, говорили: заносчив и развязен, фатоват. У Еремеева, в трактире у Аничкова моста, так не говорили ни Аполлон Григорьев, ни Лева Мей. Давно уж поняли друзья: развязностью и фатоватостью он маскирует робость. Покорный общему закону, переменился Всеволод. Не фатоват, а мешковат. Кто много пережил и мало нажил, нос не дерет. Избыв республиканства детскую болезнь, он утвердился в легитимизме, в монархизме. Когда-то говорливый, теперь едва ли не молчун. Однако – в поводке его конек. И сквозь все шорохи, движения обыденщины он слышит: «Кто идет?» – и, клацнув удилами, отвечает: «Жид!». Крестовский, наш Евгений Сю, водил нас долго по трущобам Петербурга. Теперь писал другой роман. Трилогию писал о Тьме Египетской, о казни, ниспосланной на все отечество.

Пусть у поэзии предназначением поэзия. Я не уверен, так ли, да пусть уж так. Но проза… О-о, проза, господа, предупреждает. Островский возвестил: шире дорогу, Любим Торцов идет! Читай: капиталист… Костлявым пальцем погрозил нам Достоевский: осторожно – бесы! Читай: социалисты… Крестовский в колокол ударил: «Жид идет!».

Так изначально он назвал трилогию. Она росла из впечатлений детства на Украине, в уезде Таращанском… Мне в этом слове, казалось бы, ну, ничего не отзовется. Однако, черт дери, у каждого из нас есть впечатленья детства и отрочества. И музыкальные, и визуальные: хор мальчиков и девочек без свечечек и вербочек, ведь революция свершилась, поет старательно: «Хлопцы, кто вы будете, кто вас в бой ведет?» Мы пять раз начинаем, мы пять раз продолжаем, мы в школе на уроке пения учили песни о гражданской. Щорс шел под знаменем, красный командир, а хлопцы были таращанские. Средь них – из Малой Березайки… Вы березовочку-то пригубили хотя б однажды? Ну, водочку, настоянную на почках? Ею потчевал, бывало, своих благоприятелей писатель Всеволод Крестовский… А бабушка, владевшая сей Березайкой, гостя угощала. Но Сева ей не гость, и внуку Севе – сказки Пушкина. Иль вьюжным вечерком, при тенях и свечах, неторопливый, с придыханьем сказ о том, как местные жиды зарезали студента-христьянина, а хлопцы-таращанцы давай-ка всех сподряд жидов громить. Иль вот в местечке Жашкове все ужахнулись: нашли в сугробе задушенной девчушечку Агафью. Шел шорох в кровлях, ходило в дымоходах – жиды… жиды… жиды… Душа дитятей, словно первопуток, чутка. В московских двориках шептались мы испуганно: гляди, татарин словит – мыло сварит. От этих шепотов родился стадионов ор: «Судью на мыло!» – и только. А тут жиды. Они жидов рождают, и нет им перевода. Незваный гость хуже татарина. Хужей татарина – пришельцы. Пришли и не хотят укореняться. Не робят на земле. А так и вьются, и крадутся. Панночка не расплатилась с белошвейкою Рахилью, а та, бесстыжая, у панночки все денег просит. Проклятый Соломон, процентщик, не хочет ждать, ну, месяц, два; в шинке не дремлет Мендель, и оттого народ и нитку от рубахи пропивает. И арендаторы, и коммивояжеры, и винокуры. Нет, нет, доколе длить жидотерпенье?

Внук старосветской бабушки определил: свет над Россией меркнет. Пред этим меркнут все местечковые докуки. Кагальные набрякли веки. На губах кагальных сарказм, презренье к гоям. Евреи повергались ниц пред бедуином. Теперь желают ниц повергнуть христиан. Добро б мечом, тогда бы от меча бы и погибли. Так нет, жезлом, златым жезлом, гроссбухом.

Когда Крестовский описал трущобы Петербурга, Лесков сказал, сопя: роман-то, братец, социалистское направленье имеет. Крестовский изумился: ей-ей, ни сном, ни духом… Теперь писал он «Жид идет!». Какое взято «направленье» в трущобном мире иудеев? Все «направления» обманчивы. Колумб взял направленье в Индию, да и попал в Америку. Крестовский признает один критериум – искренность и честность. Тогда лишь возникают подлинные «краски». Ожешко тоже пишет о евреях. Они Элизе симпатичны, ему они претят. Но «краски» у Ожешки искренние, честные, и потому Крестовский не выколет глаза ровеснице. И это главное в литературе. Неглавное – второстепенный ты иль ты третьестепенный.

Крестовский не кокетствовал. Разряд свой, степень втайне сознает едва ль не каждый литератор. Один – покамест трезв; другой – покамест пьян. А в классики – кому охота? Предмет для классных сочинений. Иль сообщений кафедральных, где есть и схема, есть и схима. Ну, хорошо, вы говорите, время все расставляет по местам. Положим, так. Да штука в том, какое время. Не зря ж в распахнутую форточку кричат, какое, мол, тысячелетье на дворе?

А на дворе-то начинался Тысячелетний рейх. И он венчал покойного Крестовского классическим венцом. Писатель русский, но классик, классик… В одном его романе узрел Лесков социализм; в трилогии о Тьме Египетской, о том, что жид идет, был обнаружен национал-социализм. И в министерстве Геббельса признали за нашим Всеволодом «заслуги исключительные». Определили четко: предупредил все европейские народы о еврейском заговоре.

Выходит, господа, второстепенный выше первостепенного. Достоевский – что? Предупреждал одну Россию… Внушал вчера с телеэкранчика какой-то ректор иль проректор: «Россия – всё; всё прочее – ничто». Сей князь дундук намерен в Думе коммунистическую думу думать. А Достоевского не мыслишь без всемирнейшей отзывчивости. Но в рассуждении еврейства он лишь России предрекал погибель от жидов. Крестовский шире. И не боюсь прибавить – глубже. Однако он, увы, не очень-то оригинален. Тут прочь фигуру умолчания, хотя куда как огорчительно отнять приоритет у Всеволода и, что гаже, хуже, признать еврейское влияние, то есть фигуру Яши Брафмана.

Тот Брафман был обрезанный. Достигнув возраста Христа, он принял христианство. Пришелец-иноверец тем самым обратился в домочадца. Старик Аксаков полагал, что всяк еврей, крестившись, прекращает блуд блужданья и, словно всем известный сын, вертается под отчий кров. Гм-гм, а как нам быть с пословицей о жиде крещеном, о коне леченом? Э, я за плюрализм, как за последний «изм», мной услышанный. И это, между прочим, значит, что я не целиком согласен с почтенным коренным славянофилом. Он утверждал – даю пунктиром: наличье у еврейского народа каких-то там великих дарований; что иудеи презамечательное племя в человечестве, и что идея всечеловеческого братства сложилась под оболочкой исключительности избранного народа; созрев, она и воплотилась во Христе… Ну, знаете ли, отсюда уж рукой подать до представления о христианстве как высшем историческом моменте иудаизма. Старик-славянофил Иван Аксаков руку подал. Крестовский этого понять не мог. Должно быть, не хватило средств – умственных. Ему дороже был, представьте, Яша Брафман.

Крестовский с детства знал: при каждом польском графе состоит свой Мендель. Крестовский смолоду слыхал: при каждом русском губернаторе кружит доверенный еврей. Брафман у них не подвизался. Имел самостояние, имел позицию. И написал две книги. Крестовский их держал настольными. И не скрывал – вот источник моих воззрений. И выступал публично, едва ли не восторженно хвалил он Брафмана. За то, что Брафман указал на заединщину еврейских братств, на их стремление к владычеству над миром; а заодно на власть кагала над еврейским плебсом. Короче говоря, сей Янкель Брафман презентовал Крестовскому магический кристалл. И сквозь него он различал за далью даль свободного романа. Свобода, как и несвобода, имеет сверхзадачу. Осознанную иль восчувствованную; бывает и без «или-или».

Реальности экономических соревнований исконных и пришельцев сменились в разумениях Крестовского бореньем двух Мессий: великорусского народа и малого народца.

Зов мессианства – вечный зов. Вставать и володать – велик соблазн. Чреват он катастрофами, да все равно прельщает. Всевышний надзирает за очередностью. И это означает, что претенденты преходящи. Но Русь – вся в будущем.

Ее самоназвание – святая. Самоназванье иудеев – избранный народ. Но только ведь святая способна чудо сотворить. Все впереди! От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги до Евфрата, от Ганга до Дуная – вот будущее царство русское, и не прейдет оно вовек. Фельдъегери летят во все концы – и в одночасье вершится наша воля. Мы – масса грозная, она к себе притягивает всех. Само собой, за вычетом евреев.

Сказал нам Петр Великий: будь ты крещен, будь ты обрезан – едино, лишь знал бы дело да был бы добрым человеком. Но и прибавил, лишь бы не был иудеем. А дочь его, Елизавета, их признавала прагматичными, но выдворяла за порог, яко врагов Христовых. И вдруг Екатерина… Она мечтала трезво: турков за Босфор я выгоню; Китая гордость усмирю. Что ж до евреев, то матушка-царица не желала впускать их в свою державу. Большой-де вред нашим торговцам принесут. Резон? Резон! Да резонанс другой. Всего сильнее власть земли. Вы назовите, как хотите, – покоренье, присоединенье, но, всем известно, что назначение России досягнуть, распространиться вширь. Ну, как не посягнуть на земли Польши? Однако получился казус – евреи, евреи, кругом одни евреи.

* * *
Как не понять и направленье мыслей, и искренность тревог сердечных, и частоту употребленья слова «жид» на четвергах у автора романа «Жид идет!». Как не понять нам тех, кто понимал: мессианизм иудейский и мессианизм русский сошлись лоб в лоб. Не символически. О нет, реально.

Да-с, четверги Крестовского. Он прежде жил на Загородном. Теперь – на Мытнинской. Как прежде там, так ныне здесь бывали: г-н Пржецлавский, старик угрюмый; вихрастый и широколицый генерал; и шепелявый вкрадчивый поляк, благонамеренный сотрудник «Русского еврея», а заодно секретнейший дружинник, имевший личный номер 504. Для толкований талмуда наведывался белобрысый Брафман. Бывали также братья-литераторы из разряда стрекулистов, в который автор ваш зачислил и Матвея Головинского. Ошибка. Но об этом позже.

Пржецлавский, согнутый годами, под гнетом старости не угасал – ему надежду подавало решение еврейского вопроса. Свои седины он неизменно красил черным, как было велено давным-давно всем генералам, статским и военным. Осип Антоныч интересен противоречьем мыслей и поступков. Восстание поляков жестоко осуждал в правительственной прессе; восставшими заочно приговорен был к смерти, и сам секретно за них ходатайствовал пред вышней властью. Служил в комиссии Сперанского, она сводила все законы в свод, и полагал, что и обход законов возможен в интересах государства. Не год, не два нимало не манкировал Цензурным комитетом, был строг чрезвычайно и лично разрешил печатать «Что делать?» Чернышевского. С младых ногтей масон, на склоне лет способствовал разоблачению великой тайны франкмасонства. И тут уж занял однозначную позицию, продолжив свою же стародавнейшую экспертизу в делах о разыскании по части ритуальнейших убийств. Центральный пункт его позиции совмещался с позицией Крестовского: иудеи шаг за шагом приближаются к построению иудейской патриархии, ибо они уже не прежний народец, забитый и ничтожный, а воскресшая, сильная умом нация, овладевающая торговлей и финансами многих наций, и, стало быть, стоящая на пути русского мессианизма, русского Третьего Рима. При всем при том Осип Антонович в годину назревания фурункула еврейского погрома нашел необходимым прекратить печатанье трилогии Крестовского. Да, временно, но прекратить.

Ему внимал румяный плотнобрюхий генерал. Он в гастрономии держался начал суворовских: щи кислые и поросенок с хреном. А толстогубость, толстоносость, вихрастость куафюры, наклонность к апоплексии – вот это уж фамильное, семейное. Как у всех Дрентельнов. Однако ни факторы гастрономические, ни факторы физиономические, нет, не они функционируют в явленьях стойкого антисемитизма. Владело таковое отнюдь не всеми Дрентельнами. Насколько мне известно, лишь Александр Романычем, насквозь читавшим сочинения Крестовского. Еще вчера был Александр Романыч наиглавнейшим в ведомстве жандармов и политического сыска; засим, начальствуя в губерниях на юге, ужаснулся стратегической промашке Екатерины, «впустившей» иудеев.

Поляк, сотрудник «Русского еврея», поджарый, длинный, востроносый, хоть не был завсегдатаем, но был знаком со всеми. Но эти «все» не знали многого о нем, Петре Иваныче. Вот разве Дрентельн, генерал, тот был осведомлен о востроносом хитреце. Ваш автор уже не раз, не два упоминал Рачковского. Но впереди еще одна шпионская забава.

Его присутствие, сказать вам правду, меня не удивляло. Дивила глухота присутствующих. Не к ним ли обращался философ Соловьев:«Судьбою павшей Византии / Мы научиться не хотим, / И всё твердят льстецы России: / Ты – Третий Рим, Ты – Третий Рим…». Вот только «льстецы»-то зачем? Напротив, без лести преданные. И крепки верой, взошедшей на византийских дрожжах.

В исполинском назначении нашем, сказал Леонтьев, философ, вы сомневаться не извольте. Ха! Попробуй усомниться, тотчас же русофоба опознают, да и начнут на окна ссать. И будут правы. Какие могут быть сомненья в положениях и выводах Вернадского, провидца гениального? Он на пороге новой эры – стоял Октябрь у двора – провидел исключительную роль России в установленьи цивилизации планетарной, рекомой ноосферой.

Во субботы сосед мой, санитарный техник, собирал друзей, младых мужчин и юных жен окрестных домоуправлений. Шумели, пели и смеялись. К одиннадцати вечера стихали. И под конец – как гром – могучий хор: «Ух ты, ах ты, все мы космонавты». И становилась явью правота Вернадского.

На четвергах Крестовского вот так же весомо, крупно возвещали, какой России быть. И расходились поздно. Не слышно было шуму городского. Но слышались куранты крепости Петра и Павла. Она была недалеко. Курантов бой переменял четверг на пятницу. И Головинскому являлась тень отца. Там, в крепости Петра и Павла, отец когда-то дожидался расстреляния.

* * *
Сидели в казематах утописты-коммунисты числом, мне кажется, тринадцать. Еще недавно по пятницам сходились все у Петрашевского. И разговоры шли о назначении России; о том, чтоб сказку сделать былью. Писатель Федор Достоевский привел однажды или дважды сенатского чиновника, годами младшего, но духом близкого. Василий Головинский желал освобождения крестьян посредством пугачевских топоров; засим желал взбодрить и коммунизм посредством диктатуры.

Как не помыслишь в сотый раз о нем, о нем, о нем – Сергей Нечаев, предтеча большевизма, смерть принял в этом равелине, в каземате номер пять. А прежде здесь же, в нумере девятом, находился Достоевский. В седьмом – Василий Головинский. Здесь можно притянуть знакомых Головинским неких Ульяновых, родивших Ильича. И призадуматься: каков пасьянс-то, а?

Набоков, старый генерал, суровый видом, но, видимо, то есть невидимо, добряк душой, исполнял две должности. Второй уж год, как был он комендантом крепости. И вот уж месяцы – главою следственной комиссии по делу петрашевцев. Его явленье в равелине предварялось звоном затейливых ключей и крепким, справным щелканьем пружин в замках. В дверном проеме разливался блеск погон, но блеск неяркий, все тушевал угрюмый гулкий полумрак. Происходил опрос претензий арестантов. И неизменно возникал вопрос: а скоро ль наше дело кончится? Старик ворчал: «Почем мне знать. Такую кашу заварили».

Его ответ, сказал бы я, имеет смысл философский. Иль, ежели угодно, историософский. А если оборотиться на Достоевского и Головинского, то и сугубо личный. Нечаевым они не стали б нипочем. Могли бы стать нечаевцами… У Пушкина: «И я бы мог…» указывало на стан цареубийц. А тут, тут в виду заглавный бес, он же и убийца беса и, стало быть, предтеча большевизма. Как ярко на штыке у часового горит звезда пленительной свободы. Свободы от штыка или свободы со штыком?

Но все уж решено. Их больше не водили на допросы в Комендантский дом, украшенный гравюрами Венеции… Размокшей каменной баранкой в воде Венеция плыла. Холодный дождь мочил облезлые фасады, пузырил грязные каналы. У пристани с гондолами качался на воде гондон, погибший в жарком деле. Не видел я венецианский карнавал, венец всех впечатлений гостей-туристов… И не увижу никогда, поскольку в Северной Пальмире, где Комендантский дом и час, указанный курантами, совсем иные карнавалы. Здесь не трубит адриатический тритон – трубит военная труба. Корнеты-а-пистоны, как маги на жестянках с чаем, удавку из удавов вяжут, и это символ виселиц. А барабаны сыплют дробь, она и сизая, и черная. Положено всем барабанам пробить три дроби, как будто б выложить три карты, последней подмигнет нам пиковая дама. Понтирует декабрь. Такая стыдь, кровь стынет в жилах. Бог есть, не все дозволено, но никому и ничего не стыдно. Все на себя берет царь-государь, наместник на земле небесного царя царей.

Едва развиднелось, возникли под сводами ворот и гул карет, и цокоты жандармского дивизиона. Сия батальность сменилась мягким и негромким движеньем по деревянному мосту. И этот шорох будто спрашивал: пороша есть иль нет?

Пороша присинила плац, и пахло на плацу пороховницей. Шершавым от волненья голосом пустил в пространство офицер: «Прицель!». Еще бы миг – и роковое: «Пли!». Но, словно с горней высоты, упала милость государя: к ноге – ружье, на ноги – кандалы.

Народ всей грудью выпуклой, широкой толкнул клубами пара: «Уф!». Но радостное облегченье христиан тотчас и замутилось: сбежались на расстрел, а тут, гляди-ка, вроде бы, как на торговой казни. Айда-ка по домам, кусается декабрьская стыдь. Жандармы и фельдъегери и без тебя определят кандальников в кареты.

В карете прошлого недалеко уедешь? Уедешь далеко и к самому себе вернешься. Случалось так с Матвеем Головинским, когда в ночи куранты Петропавловской звонили «Коль славен наш Господь в Сионе», и, стало быть, кончался четверток Крестовского с его девизом: «Жид идет!», и наступала пятница у Петрашевского с девизом: «Грядет фаланстер!». И Головинский-младший замечал на кронверке тень своего отца, как на театре – Гамлет.

Но датский принц карет не ждал, не кукарекал: «Ка-а-рету мне, ка-а-рету». Кусается декабрьская стыдь. Она здесь, в Петербурге, и въедливей, и злей, чем там, у них, у Головинских, в Симбирске иль в Казани.

Ну, вот он, вот ночной извозчик. Валяй-ка, братец, в 16-ю линию да побыстрее, побыстрей.

* * *
Он мог бы для житья поближе выбрать закоулок. Но нет, не выбирал, а просто-напросто исполнил просьбу покойного отца. Головинский-старший просил Матвея: случится-де стать жителем столицы, найми квартиру в линии 16-й; и указал Матвею номер дома.

Ваш автор по-деревенски любит городскую местность. Милы не планировка, не ансамбли, не зодчих имена. Охота знать, кто жил здесь до меня, кто живет вот там, свойство и служба интересны, чудачества и склонности. Ну, а другой об этом знать не хочет. Вины в том никакой. Что из того, что в доме, где Головинский-младший фатеру нанимает, давно уж проживает некто Вольф? Э, для меня-то он отнюдь не «некто»: Людвиг Маврикиевич, коммерции советник, редактор и издатель; одно его лукошко для сеянья на наших нивах доброго и вечного звалося «Задушевным словом», журнал, любимый бабушкой, как и вечерний звон. Другой из Вольфов… Давным-давно ваш автор приглядывался к тайному агенту «Народной воли» Клеточникову, его внедрили в тайную полицию; приглядываясь, углядел зав. заграничными агентами Маврикия Маврикиевича; в Варшаве был рожден, учился он в Берлине, а здесь он был советником коллежским, то есть полковником, и вот какая редкость: на сослуживца Клеточникова, уже изобличенного, поганых показаний не давал…

Все это, я согласен, что-то вроде игры старинной и настенной, игры китайских теней. Они нас увлекали даже в пору упроченья Великого Немого. Тени имели засекреченное свойство «на потом»: будить воображенье и устремлять враспыл, без связи со своим сюжетом. И это было с вашим автором в квартире Матвея Головинского. В той самой, где до его рожденья живал отец, известный в узком круге петрашевец В. Головинский, где навещал Василия писатель, самолюбивый, нервный Федор Михайлович, тогда носил он красную рубашку с распахнутым воротником.

Так вот, извольте, стих нашел. Притом, скажу вам, мрачный, чистейший образец соцреализма.

Узорщики-морозы безмолвно прикладывались к стеклам. И на Васильевском, в домах, что на 16-й. И там, в бараках, в 16-м лагпункте, а при мне – лесоповальном, а позже, кажется, больничном. Прильни к барачному оконцу, дыханием сведи доисторический рисунок.

Он начинается абстракцией. Мороз-узорщик ее изображает на окнах дома, что в линии 16-й Васильевского острова и на оконцах в том бараке, что на 16-м лагпункте, тогда лесоповальном.

Дыханьем отдышу, протру полой бушлата барачное стекло; ведь в этом наше ремесло. Увижу нары. Они на ножках, на штырях; штыри – в консервных банках, всклянь налитых водой. Клопу не проползти, клоп плавать не умеет. В вагонку эту веришь, как предок верил в свайную постройку. Но положите глаз на потолок – клопиные армады шевелятся. Век свободы не видать, способны кровушку по капле высосать. Коричневые, бордовые. И этот легкий блеск, когда в барак заглянет луч денницы.

Сосед мой, питерский доцент-очкарик, угрюмо формулировал: «Фиксирую: фаланстер давно уж факт и фактор научного социализма»… Ученый малый, но зануда. Однако что ж тут возразить? Я материл и Академию общественных наук, и срок общественных работ в условиях естественной природы, но вне природы естества.

Итак, «фаланстер» – слово ключевое – включаю в текст. А уж в подтекст оно само проникнет.

Вот обольщенья прежних дней – как ярки окна в линии 16-й, в общественной квартире Голубинского В.А. Да, петрашевец вознес высокий факел фаланстерии… А на 16-м лагпункте не возжжена там чистая лампада, а зажжена там лампочка от Ильича. На нашем шелудивом темени и на мозолистых руках какой-то хилый свет. У нас бригадно на просушке портянки и портки. Доцент-зануда просит «процентов десять». И это значит: дай курнуть немножечко от самокрутки. Елецкая махорочка трескуча. А Ильичева лампочка беззвучна. Знай себе мерцает, как ложная мудрость пред солнцем бессмертным ума.

Но там, где нары и клопы, где этот электрический фонарик-пузырек, там ты впадаешь в ересь, довольно мрачную: бессмертный ум выписывает годовые кольца дерева Познания, и этим наклоняет к смерти древо Жизни.

Суждения на сей предмет не возникали в общественной квартире Головинского В.А. Все потому, что у коммуны, в отличие от нашего барака, имелись коммунальные услуги. И в узкой комнате при кухне жила прислуга. Как тут не верить в бессмертный ум?

Нам Достоевский указал: социалисты произошли от петрашевцев. Нельзя, однако, не отметить трещинки в доктрине. Одна из барышень спросила озабоченно, а будут ли в прекрасном будущем кухарки? И все растерянно переглянулись. Никто не догадался отвечать в том смысле, что они, конечно, будут, но не затем, чтобы кухарничать, а для того, чтоб править общежитьем коммунаров.

Коммунное житье в 16-й линии как форму ненасильственного существования оборвал полуночный визит насилия, обряженного в голубую униформу. Жандармский офицер сказал вождю фаланстера: «Вставайте». Но не прибавил: «Вас ждут великие дела». Нет, продолжил так: «Извольте-ка одеться. Произведем мы обыск и вас попросим ехать с нами». Вы слышите: «Попросим». А? Не то, что нынешнее племя: «Лицом к стене и руки на затылок!».

Дальнейшее все вам известно. Послышалось: «Прицель!» – и счет пошел на миги – на миги с высоты престола, где не такой уж глупый император помиловал всех осужденных.

Забрили лоб, в казенный полушубок обрядили, обули в валенки, все справное, все чистое, да и отправили в линейный батальон. Свободы друг губил, ничтожил племена Кавказа. Дворянство воротили, он воротился в край родной. Служил чиновником. Имел именье, женился и сыновей родил. Первенца назвал Матвеем. Прошу запомнить мастера сюрпризов.

А старшего из Головинских опять настигла милость. Лицо безвидное имело честь поздравить. Ужасно удивился В.А. Головинский: с чем поздравить, сударь? – Безвидный отвечает: я, говорит, агент тайной полиции, имею честь вас известить о снятии полицейского надзора. – Да разве я был под надзором? – Да-с, сударь, были, мы писали, куда следует. – Гм, что ж вы писали-то? – А все, чего надо, то и писали. – И были довольны мною? – Помилуйте, уж чего ж довольнее…

Экс-фурьерист на радостях ему целковый выдал. Всего-то рупь. А вот Домбровский, многолетний зэк, писатель, мой приятель… Сдается, здесь я повторюсь, но, право, слышу, как времечко нас смачно чмокало… Так вот, Домбровский незабвенному Папуле сунул трешник.

Папуля – так он звал соседа по коммуналке – безвидным не был. Напротив, был он видным. Седой, как лунь, и ясноглазый. В коммунистическую партию пришел, вняв громкому призыву – ленинскому. Служил он в коммунальной службе – истопником на Сретенке. Ильич – не утопист, а реалист, фаланстер понимал насквозь – и указал, что всякий коммунист обязан и чекистом быть… Писатель наш Папулю раскусил. Но был Домбровский гуманистом – в пивнушку с ним ходил и в Сандуны, к домашнему застолью звал. И все ж… Однажды глубоко вздохнул и скорбно вопросил: «Папуля, друг, когда ж ты перестанешь на нас стучать?» – и уронил на лоб густую смоляную прядь. А гегемон, нимало не конфузясь, отвечал: «Чего стучать-то, а? На вас уж больше не берут, не принимают». И ясными глазами поглядев на опустелую бутылку, любезно предложил: «Добавь трояк, в минуту обернусь…».

Как славно все устроилось на Сретенке. Да разве только там? И вот: ах, старая квартира! – старушки, старики сидят у телевизора, слеза туманит взор. И посему нельзя нам не понять и Головинского В.А.

Поэт Самойлов прав: в провинции любых времен был свой уездный Сен-Симон. Он был и в Буинском уезде. И четверть века обретался под надзором. И все же, так сказать, полулегально посещал Петра творенье.

В Неву ты дважды не войдешь. На невском острове, однако, как была, так и осталась крепость. Наверное, потому, что никому охоты нет входить вторично в крепостные казематы. А на другом из островов, на острове Васильевском, остался дом.

Когда-то Петрашевский учреждал фаланстер на пленэре. Он был из тех дворян, в которых видели освободителей крестьян. Пушкин утверждал: народ наш глуп. Неверно. Фаланстер сей спалили мужики.

Фаланстер Головинского был предназначен пролетариям. Отнюдь не физтруда, а умственных задумчивых трудов. Не получилось. Не потому, что Головинского из обращения изъяли, а потому, что тот фаланстер не вписался в житейский оборот, еще не подчиненный научному социализму.

Но титулярные советники бо-ольшие чудаки. Головинский-старший рассказывал Матвею-сыну, хоть тот от роду был и невелик, как дружно, чисто, справедливо жил фаланстер на Васильевском.

* * *
Родительский наказ исполнил Головинский-младший. Закончив курс наук в Москве, в университете, в Казань он не вернулся, подался в Петербург, встал на постой в указанном дому, в линии 16-й. И тотчас сочинил донос в тот департамент, что на Фонтанке, дом 16… Ах, черт дери, ваш автор не охотник манипулировать цифирью. Но получается кругом шестнадцать. То на Васильевском, то номер лагерного пункта, а вот и особняк насупротив Михайловского замка. Прибавьте-ка донос, ну, разве не кругом шестнадцать?

Потом я вам представил сына утописта на четвергах Крестовского. Ничуть не удивительно. Давно пора понять, как редкостно универсален антисемитизм. Годится при любой погоде, любому умонастроению и направлению. О-о, господа, за эдакое надобно благодарить евреев, а не шпынять по мелочам – взбодрили банк, мошну набили.

Глобальный, стержневой антисемитизм воспринимали с пониманьем в собрании витий, не очень знаменитых. Да, у Крестовского, на Мытнинской. Не то чтобы я враг им, но мне любезней знаменитые витии, которые сходились у Рылеева, на Мойке. Быть может, оттого любезнее, что там и Синий мост, где я, поклонник Юрия Тынянова и молодой повеса, назначал свиданья Тане П., влюбленной не в меня, а в Пушкина. Она, как и Ахматова, не терпела пассий Пушкина; она, как и Ежов, и ваш покорнейший слуга, считала, что надо было ликвидировать Дантеса по дороге к Черной речке. И сочиняла повесть, что было б с Пушкиным потом. (Такие повести всегда напоминают философическое наблюдение Орлова, севастопольца: чтоб был ты, брат, такой же умный, как моя жена «потом».)

Опять язык молотит, чего он хочет и чего не хочет. При чем здесь Александр Сергеич? Ага, смекаю! Купил я нынче сдуру книженцию Ю.И. Ну, про евреев. Они, оказывается, всех царей поубивали. Ей-ей, занятно. Не отрицаю права на собственные версии истории. Да здесь – другое.

На первой же странице крупным шрифтом всем нам известное со школы: «Проклятый жид, почтенный Соломон… / Да знаешь ли, жидовская душа, / Собака, змей! Что я тебя сейчас же / На воротах повешу». И подпись автора. Чтоб, значит, мы в ладоши хлопнули: ай да Пушкин.

Эх, Юрий И., работать надо тоньше. Брань на воротах повесить, дабы сам читатель вешал соломонов на воротах. А Пушкина не подставлять. Он, как всякий автор, что называется, стоуст. И не ответчик за непрямую речь или прямой поступок своего героя.

Другое дело наш Крестовский: «Жид идет!» – и баста… А впрочем, нет, не баста. Роман не кончен, а записка начата. Название дано прельстительное: тайна. И соблазнительное: еврейства. Секретная записка «Тайна еврейства» имеет адрес: Чернышева площадь, там министерство. Да, дел внутренних. Раздавались, однако, и предложения – лучше, мол, сразу же, без Чернышевой площади, в один из департаментов. Вот именно, в тот, что мы тогда имели на Фонтанке. Еще не направляющий, еще не вполне руководящий, но очень, очень перспективный.

Такие были предложения, и я украдкою гляжу на Головинского.

Матвей Васильевич все тот же, чернявый, моложавый, нос не курнос, но чуть привздернут, и это, на мой взгляд, как бы снимает пресность выражения лица. Высокий ростом, в движеньях ладный, напоминает мне учителя гимнастики. Притом, могу сказать, незаурядного. Ему присуще нечто музыкальное, какая-то, сдается, чуткость гармоническая, и это удивительно, поскольку я совсем-совсем не наблюдателен по этой части.

Матвей Васильевич уже не производит впечатленья юриста-стрикулиста. Он давно не ищет примененья своей университетской умственной поклаже. Знакомство с Вольфом… Тот живал на линии 16-й, был издателем, был и редактором, и я это отметил, пусть и мельком, но неспроста: Вольф дал Матвею ход, на линию поставил, протянутую за пределы Васильевского острова. Он стал редактором, он стал писать, и самостийно. Увы, не самобытно. Его рассказики читал и я. Бледны и водянисты, как наше северное лето. Потом он рынок отоварил сборником рассказов. Дышала эта проза Пшебышевским. Определенье жанра – новизною: психограммы.

К нему протягивались длинно сумрачные тени уходящего столетья. Век двадцатый был близок. Но путевые сборы оказались в беспорядке. Разбросано, набросано. И, вроде б, прободения души. Факт, но психограммами отмеченный.

Отцовское наследство раздвоилось на существенное и мечтательное. Существенность – земля и рента – примиряла с развитием капитализма. Мечтательное, скажем так, включало родовые признаки либерализма, родимое пятно социализма. То и другое допускало примерку по лекалам привычек своих мыслей, а также чувств. Фаланстер он отверг едва ли не цинически. Кому охота денно-нощно обретаться на виду? И стряпать в очередь на кухне? Развития утопии в науку Матвей Васильевич не отторгал. Бывая у Крестовского, он, собственно, был равнодушен, кому платить за то-то или то-то, торговцу русскому или еврейскому, и этим обнаружил недостачу личного патриотизма. Он чистоган любил, как сумму полностью, – в виде гонорара. А духу чистогана был он чужд как чистоплюй. Суждения о столкновении мессианства, о прописке двух мессий ему казались «академическим вопросом». Но вот он чем меня смутил, так это умозаключением внезапным: антисемитство он признал как составную часть социализма.

Конечно, пастор Науманн… Люблю – вслед Тютчеву – богослуженье лютеран. Но это было чтенье книги, вполне мирской. О, Фридрих Науманн открыл мне то, о чем не догадался Фридрих Энгельс. А именно: произойдет сближение антисемитов с социалистами. Парадокс? Считайте так, однако знайте, что местность не оскудеет парадоксами. И примечательно: Матвей Васильевич сие сознал пораньше пастора. Сперва наш коммунист был по мандату долга и чекистом. Засим уж – по веленью сердца – стал антисемитом. И этим он отмстил хазарам. Э, полноте, сочтемся славой; сейчас еще раз приглядитесь к Головинскому. Какая прозорливость, а?!

Отсель бы погрозить семитам. Конечно, не арабам – иудеям. И ринуться в Париж. И там увидеть нашего героя в секретном напряжении. А в этой экспозиции поставить точку. Томителен нам долгий штиль. Но не могу я не продолжить. На памяти зарубка, как затесь на сосне. Они указывают просеку, где впору поразмыслить о доносах – их роль в быстротекущей жизни; рознь отношений к доносительству, включая дьякона П.К.: в журнале православном он объявил Иудин грех необходимым государству. Однако автор ваш хотел бы дело кончить без долгих слов, и, значит, надо говорить о Головинском и его доносе. Прошу припомнить, свое прибытие в Санкт-Петербург Матвей Васильевич знаменовал доносом. Престранных свойств, однако.

Сколь ни читал я «человечьих документов», а такового не читал. Весь белыми нитками шит. Несуразность разительная. Вроде бы и пародия, и стародавнее «слово и дело». Позвольте в вашей памяти возобновить, вот вам экстракт из документа.

Темным осенним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, от Иверской; видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то внешности, другой – такой-то; идут и тихо-тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора. Это – первый пассаж. Извольте, второй. Темным зимним вечером шел он, Головинский, кандидат прав, по Невскому, видит, впереди двое идут, люди молодые, один такой-то, другой такой-то, а оба – те самые, которых он, Головинский, еще в Москве заприметил; идут и тихо разговаривают о покушении на священную особу государя императора.

Время в государстве было утешительное: недавно повесили в Шлиссельбурге горе-террористов; они позыв имели бросить бомбу в Александра Третьего.

В числе повешенных был и студент Ульянов, симбирский уроженец. Его родителей, Илью и Марью, знавали Головинские – совместно пребывали в Братстве преподобного Сергия. А находилось это Братство при гимназии. Ее закончил Ульянов-младший, ненавистник боженьки. Он не был «гробокрадом» – дразнили так в Симбирске тех, кто будто б ищет клад в могиле у жида. Забавно, да? Еще забавней – скуластенький Ульянов, медалист, заветный клад нашел, обрел, и этим кладом был Марксов «Капитал». Но верно также то, что ленинизм еще не зародился, не проходил утробного развития.

Был мир, и Миротворец царствовал. Все казалось прочным, тяжеловесным, спокойным, вполне определенным. Да и зачем, спрошу я вас, зачем свобода от царя, коль обыватель обувал свободные, обувистые сапоги? Да, порохом не пахло. А Головинский, универсант вчерашний, доносу придал динамитный ракурс. Однако мог ли доноситель (иль, коль угодно, заявитель) разглядеть впотьмах приметы заговорщиков, на расстоянии расслышать негромкий диалог? И я уперся лобовиной в вещественное доказательство чего-то невещественного.

Ага, опять, опять психологическая проза. Бежишь ее, да незаметно к ней и прибежишь. А тут еще и чуялось свойство’ с Матвеем Головинским. Но перво-наперво – movere. Так по-латыни. Она давно из моды вышла, мы говорим: «мотив». И это не по-нашему, а по-французски. По-нашему – мотивчик, черт дери. Оно бы так, предположи ваш автор, что Мотька Головинский предложил свои услуги сыску. Но, право, он мог бы обойтись и без нелепого доноса. Резон имел весомый: не просто выпускник университета, а кандидат университета, то бишь окончил курс с отличием…

Тут на уме нестранное сближение. В пятидесятых нашего столетия Лубянка омолаживала кадры. А я, ваш автор, был привезен из лагерей на «пересмотр дела», на «переследствие». И в коридорах видел пиджачные значки, невиданные прежде – синее синего значок питомцев госуниверситета. Ах, братцы, как я был доволен! Поймите, сталинских питомцев, поставщиков ГУЛАГа, меняли на гуманитариев юрфака. И вот что замечалось. Помет тов. Сталина, тов. Берия при коридорных встречах опускал глаза и убыстрял шаги – наверное, боялся, что мы их рожи вспомним иль запомним. А эти молодые люди… нет, они глаза не прятали, и в тех глазах порою замечалось, представьте, либеральное сочувствие. И думалось: гуманитарий непременно гуманист. Поди ты, в лагерях уж был обучен, а мудаком остался.

Те, молодые с ромбиком на лацканах, взялись работать на правовых основах. И выработались в подобие железных колпачков-гасильников, чтоб мысли загасить, как язычки у свечек. Да и отправили в ГУЛАГ немало диссидентов.

Уж такова наша планида. О том не забывая, продолжим поиски movere Матвея Голубинского, юриста, сочинившего донос. Иль, скажем мягче, заявление. Но суть-то в чем? К предательству таинственная страсть? Она, как верно указал поэт, туманит очи; особенно друзей. Она, добавлю как прозаик, имеет сходство с плотской страстью. Исход энергии бросает в сладостную дрожь. Помог бы разобраться Зигмунд Фрейд, но мой читатель-недруг отвергнет объяснения еврея.

Вообще-то есть надежда, что сей читатель выбросил в помойку это сочинение. В подобных случаях ваш автор не горюет. А вот когда… Все еще свербит, как в заднице, сверлящий голосок газеты «Советская Россия»: роман Давыдова – «антинародный, параноидальный». Последнее, конечно, не беда. Тов. Сталин параноик был, но был и гением. «Антинародный» тоже, знаете ль, – реклама неплохая. А все равно обидно, как расстриге. Ты удручен, готов ты полку своих книг задернуть траурной тафтой.

Задернешь, но она в ряду себе подобных, и это хорошо. Одни издания в строю, другие от него отстали и лежат плашмя или вприслон к стеклу; есть те, что сверху вкривь и вкось. Ландшафт прекрасный, пестрый и однообразный. Он горькие обиды поглощает, как уголь – все дурные газы. И гонит прочь мертвизны мысли.

В таком примерно состояньи духа я с разных полок снял две книги. Одна громадная, в толстенном переплете под мрамор: «Жизнь животных» Альфреда Брема. Другая малого формата, переплетец телячьей кожи всегда тепел: Тит Ливий – «Римская история», изделье славных лейпцигских типографов.

Достались мне они от дяди, полиглота и библиофила. Живал он в городе Чернигове. Там обитал и Нилус, писатель, предрекший явление Антихриста, и верноподданный Антихриста чекист-связист Дидоренко, мне лично хорошо известный, но уже полковником. Об этих разнородных человеках – позже. А здесь сейчас же подчеркну: указанные книги я с полок снял движеньем машинальным. Но осмысленным.

С мальчишества мне не был чужд зуд сочинительства. Добрейший отчим (читатель-недруг, заткни-ка уши), отчим мой, Наум Мосеич, от времени до времени писал цыдули-сообщенья под псевдонимом капитана Немо и прятал в книгах. И я, как «Наутилус», погружался в разыскания. Дуплом частенько служили иностранцы – немец Брем и римлянин Тит Ливий. Ответы капитану Немо я прятал в книгах, принадлежавших нашему Науму. Нередко в книгу Бебеля «Интеллигенция и социализм». Или Быстрянского «Империализм» – Быстрянского Вадима, который жил анахоретом, купался в невской проруби у моста, помнится, Дворцового, и потому не угодил под следствие, а помер от воспаленья легких. С Быстрянским о бок помещался Володарский. Он задавал вопрос непреходящий: «Враги ль евреи рабочим и крестьянам?». Я Володарскому не доверял и в этой книжке не дуплил.

Итак, ваш автор еще школьником проникся тонким ядом мистификаций. Десятилетья минули – извольте, эти тексты. Они – раешник. Картинки движутся, кому-то подмигнешь, как ерник, кому-то высунешь язык, да глядь – и в заблужденье завлечешь. Зачем? А видите ли, ирония-то нынче в моде. И все признали, что человечеству прилично расставаться с прошлым, смеясь, хватаясь за животик. А мне давно уж отравили все родники существованья. Ну, и подмигиваю, и язык высовываю, иной раз и елдыжу, как говорил Алеша Мухин, гражданин начальник вятской зоны; по-вятскому елдыжить значит вздор нести.

Положим, читатель-недруг волен заявить, что автор этим занят с первых строк. Пусть так, но весь пассаж на тему «Как мы пишем» затеян ради Головинского. Он в Петербурге дебютировал доносом. Донос был выполнен в тонах мистификации. Конечно, это не игра, как у октябренка с его добрейшим отчимом. Нет, не игра, а словно позывные: господа, я сын преступника, пусть и прощенного, но все же, да-с, я, господа, лоялен. Напоминаю: директор Департамента сообразил, кто он такой, Матвей Васильич Головинский, да и оставил словно бы в резерве, в ожидании поступков дельных.

Однако мне могли послышаться тональности мистификации. Пришлось бы признавать свое предположенье натянутым или притянутым, когда бы не старушка Головинская Зин. Петровна. Она тогда имела жительство в Санкт-Петербурге. Тут множество каких-то темных обстоятельств, как в сочинениях Крестовского, их, обстоятельства сии, и выясняли, и разбирали полковники губернских жандармских управлений, да и столица тоже. Но мне все это малоинтересно, мне важно, очень важно сообщить вам: Головинская старушка, Зин. Петровна, однажды вспомнив юность Мотеньки, сказала, улыбаясь, что наш проказник грезил Макферсоном*. Вы понимаете? Его прельщала, оль-ля-ля, мистификация.

* * *
При чем здесь оль-ля-ля? При том, что парижане хоронили великого мистификатора. Ему было едва за пятьдесят, а написал он дюжины забавищ. Лео Таксиль, вот жизни полнота! Сперва водил он за нос клерикалов, провел и папу Римского; засим – масонов. И дважды своими отреченьями сбивал он с панталыку тех и других. Он и в гробу показывал язык честной компании, он презирал «корабль дураков».

Задумчиво взирал на похоронную процессию Матвей Васильич Головинский. Таксиль достоин восхищенья. Достиг мсье Лео власти над умами, настроеньями и чувствами. И этой властью услаждался втайне… Раскрывая зонтик, Матвей Васильевич как будто бы тушил свой очный взор, а взор заочный отворял, то есть уже почти не провожал в последний путь Таксиля, нет, на путях мистификаций-провокаций сопровождал Рачковского, напоминавшего ему пантеру, прячущую когти.

Ну-с, здравствуйте. Они встречались у Крестовского. Паролем было: «Жид идет!». Отзывом было: «Спасем Россию!». Теперь уж местом встречи – Елисейские поля. Точнее, в двух шагах, за уголком какой-то улочки, в доходном доме, где кафе. Я угостился там всего-то навсего наперстком мокко и ужаснулся опустошенью кошелька. А Головинский, полагаю, обретался при деньгах – он в этом доме нанимал квартиру.

Рачковский навещал не каждый день, но навещал. К себе, однако, никогда не зазывал. Ни на улицу Гренелль, в посольство, на казенную жилплощадь: соображения конспиративные. Ни в особнячок-модерн в предместьи Сен-Клу: соображения интимные. Зав. агентурой не может быть доверчив, но может быть ревнив. Мучительность сомнений когтит даже пантеру. Еще бы, черт дери, в особняке жила мадам Шарле.

При виде Ксении Шарле ваш автор видит Ольгу М.

Они, бесспорно, не совместны социально. Мадам – любовница небедного поляка. А Ольга М. – жена поляка, отбывшего свой срок и поселенного в Вятлаге. Бесспорно также то, что Ольга М., будившая во мне порывы любострастья, могла бы стать моей любовницей. Увы, увы. И это не случайность, а страх режимной зоны.

* * *
С дороги грунтовой Ольга, Оленька свернула влево. Перемахнул коряги вороной и встал картинно близ делянки. Глаза мои вспорхнули. И в воздухе густом вдруг пролилась прохлада. В тайге коми-пермяцкой явилась амазонка.

То было летом. Второй иль третий день я был в бригаде лесоповальщиков. После тюрем и этапов тайга меня пьянила своим настоем: смолою вытопленного солнцем этого сплошного смольчака. Прибавьте хвою, болотцев прель – вот дух, настой густой. А легкие твои увяли в пересылках и вагонах. Ноздри отравлены парашной вонью. Ослабели ноги, сидел ты долго сиднем. И вот в лесу ты будто угораешь, огарыш, да и только. Черт знает что на языке: «Париж, смотри-ка, угоришь…» Раешное, как ворожба, а потому и парижанка Ксения Шарле имеет разительное сходство с Ольгой М.

В зеленом обрамлении – вороной, глаза агатовые; глаза у Ольги голубые, блистает блузка на грудях. Конь вороной, бока лоснятся, на них подчеркнуто красивы ляжки Ольги. Запели птицы? Правда, правда, они запели. И самолет над пением гудит. В тех небесах не пролегают трассы, но мне вчера недавний зэк, гражданский летчик, признавался, что он хотел бы снова быть в полете, а смерть геройски встретить в объятьях стюардесс.

Но тут не до ухмылок. Она смотрела пристально, и это было, уверяю вас, любовное томленье. Бьюсь об заклад, она в меня влюбилась сразу. Мне б задохнуться благодарностью – я жалкий зэк, она красавица-вольняшка. И я, представьте, задохнулся, но от страха; я позорно струсил. Режим нам запрещал любовь, как однополую, так и двуполую. Всего же строже связь с вольнонаемными. Кто на штрафных бывал, тот не забудет. Я отшатнулся, устрашился. Я труса праздновал. Она уж вскоре не искала со мною встреч даже глазами. А я себя старался оправдать сочувствием к ее супругу. Мол, благородно не хотел рогатить Иосифа Витольдовича. Он срок тянул без передышки десять лет. Как в лагере, так и вне лагеря служил техноруком. Всегда угрюм и молчалив. Никто его не видел во хмелю, но знали мы – он пьет втихую. Таких знавал я в Ленинграде, и все они мне были по душе. Где эту Ольгу нашел Иосиф, откуда она родом, какие обстоятельства понудили мою ровесницу забраться в каторжную нору? Не знаю. И узнавать-то не желаю. Она мне изменила. Смеялся Петя Подшебякин, мой сосед, лет тридцати от роду.

Он восхищал всю нашу публику убийством. Мгновенным, мастерски исполненным, без капли крови. В тот год зима стояла буранно-снежистая; мела и наметала под застрехи. Сопя и харкая, бригада расчищала лежневую дорогу. Припахивало тухлым, как подлянка, запахом, и это значило, что кто-то цигаркой ткнул в бушлат собрата. Обыкновеннейшее дело. Но вдруг собаковод завелся. Спесивый, вздорный малый заорал – служебно-розыскной овчарке фашисты-сволочи нарочно портят нюх. Петя Подшебякин ответил злобно: «А ты, дурак, не порти воздух!» (Он все еще бесился, когда нас воры и охрана лаяли «фашистами»). И завязалась матерная перебранка; Петя оскорбил служебно-розыскного пса, а это, согласитесь, оскорбляло всю систему. Собаковод, белея, как белеют снеги, готов был дать команду «фас!» – но Подшебякин упредил. Бьюсь об заклад, сказал он вызывающе и нагло, кобель не стоит и копейки; и предложил, нажав на все педали, план театра военных действий. Пусть гражданин начальник отпустит зэка шагов на сто вперед бригады. Он, заключенный Подшебякин, встанет посреди лежневки, махнет рукой, и гражданин начальник натравит пса… Собаковод, дрожа от злости, согласился. Бригада замерла. Казалось, хлопья снега вдруг обратились в ледяную крупку. Петро уж был в ходу. Мужик могучий шагал увалисто, неспешно, широко. Считал шаги. Мы считали тоже, пока не сбились. Петро остановился, снял рукавицу, махнул… Собаковод перешепнулся с кобелем. И тот пошел, пошел прыжками. Собака-то не баскервильская, а много злее: служебно-розыскная, фонд золотой ГУЛАГа… Бригаду в жар бросало, никто не «перекуривал»… Мы не успели дух перевести, как все свершилось. Пружина сжалась и разжалась. Прыжок, и круговерть, и резкий взвизг, и словно всей стеною наклонился лес. Что, собственно, произошло? Вот слушайте! Кобель, все ходу наддавая, по-над дорогой стлался. Подшебякин, треух надвинув глубоко, стоял недвижно. Кобель уж оказался метрах в двух, когда Петро вдруг сильным махом убрал себя с дороги и сразу же увяз по грудь в снегу, но руки тотчас выпростал. Служебно-розыскной кобель, гроза всех беглых и небеглых, с разбегу бросился на зэка. И в тот же миг его башку облапил могучий Петя Подшебякин да разом морду развернул к спине. И этот взвизг. И наклонился лес стеною. Все было кончено.

Валяйте, разбирайтесь, что хорошо, что плохо… Кроха сын к отцу пришел, и спросила кроха… У Пети Подшебякина была мечта. Он мне ее поведал, хмыкая, кося глазами-зенками, и приговаривал, как приговор: «А я балда, однако…» – он стеснялся. Мечта была такая, чтоб после лагерей ему бы схорониться в затишке, зажить в сторонке, чтоб появился на Божий свет белесенький мальчонка да дергал Петю Подшебякина за рукава сатиновой рубашки: «Па, скажи… Па, ты знаешь…». И он бы, Петр Подшебякин, лесной таксатор, вчерашний зэк, убивший, словно анархист, служебно-розыскного пса, ему бы, этому белесенькому, вытер сопли. Ай нет, я точно помню, он, Подшебякин, произнес: я б вытер сопельки.

Петюня, где ты? Ты старше был на десять лет. Ну, отвечай оттуда, сверху: ты сопельки-то вытер, а? Я был бы рад, коль так. Ты скажешь: погляди, кто вырос. О, Господи, ужели коммунист, или расист, иль в заединстве? Послушай, старче, мы им дали жизнь, распоряжаются пусть сами – рай или раешник.

А я продолжу. Я на признанья в трусости куда как храбр. И Подшебякин надо мной смеялся. Убийцу служебно-розыскного кобеля, казалось, не страшил режимный 21-й. За неименьем ржи высокой он с Ольгой М. поладил в ветхом шалаше. Не рай, конечно, даже с милым. Но это же не станция Разлив, а полустанок близ бедной реченьки Сысолы.

Наш технорук, Иосиф-то Витольдыч, стал еще угрюмей. Однако оперу не жаловался. Молчал не оттого, что так уж он боялся насмешек над рогами, а потому, что он боялся невыполненья промфинплана и, стало быть, потери премий. Иосиф наш Витольдыч в известной мере зависел от сметки и неутомимости таксатора, а Подшебякин очень здраво определял объем и качество той древесины, что нам была отведена для лесозаготовок. Да, таксатор, сукин сын, не верил в построенье коммунизма, но это уж докука КГБ, и технорук наш ни при чем.

А Ольга М., наверно, презирала будущего романиста, однако поступила романически, когда ко мне приехала жена, вчерашняя студентка. Свиданье дали в караульне. Там за стеною денно-нощно матерились. Продление свиданья сверх «положенного» нам выхлопотала Ольга М.: она с майоршею дружила, супругою начальника 16-го ОЛПа. Пришла, об этом нам сказала и, знаете ль, застенчиво и хорошо так улыбнулась. И матерщина в караулке сменилась музыкой Вивальди. А впрочем, мы тогда не знали про Вивальди.

* * *
Спасибо, Ольга, Оленька. Такой, как у тебя, улыбки не знали губы Ксении Шарле. Да и вообще теперь мадам меня не поражала сходством с амазонкою Вятлага. А если что и возникало, то лишь на верховых прогулках Ксении Шарле в Булонском лесе: красота конечностей, дающих шпоры вороному. «Нога любви» – так модернистски выразился Пушкин. А мне на ум – тотчас из классика: энергия скрещенья ног, а также рук. Смеялся не сосед, помещик двадцати трех лет, а мсье Гастон, агент, приставленный к метрессе. Боюсь, он не был евнухом. И все ж мадам Шарле порой впадала в скучливое томленье сытостью. Но нет, не тосковала долго-длинно, как наша Ольга М. среди метелей, воющих по-волчьи, и волкодавов-стражников, душивших водку-полугар.

На том я оставляю навсегда мадам Шарле. Не содержанки интересны, а те, кто их содержит. В нашем случае он шепеляв, редкобород и зачастую вкрадчиво-улыбчив: зав. заграничной агентурой.

* * *
Некий выкрест, юркий аферист, опущенный в мальчишестве, приписывал Рачковскому еврейское происхождение. Скотина! Рачковский был поляком. Однако редкостным: католицизм променял на православие. И начал делать сам себя.

Я, право, взялся бы за биографию. И постарался бы найти прямых потомков в надежде обретения каких-либо бумаг. К тому ж нередко сын за отца ответчик в смысле положительном, похвальном. Примером сын Рачковского, возросший на «Протоколах сионских мудрецов». В годах 30-х пришелся ко двору нацистам, жил в рейхе, был образцовым юдофобом. Жаль, не вернулся в сень нерушимого Союза. Приветили бы Николая Р. борцы с космополитами, папашу помянули б добрым словом, ведь тот, Рачковский-старший, был одним из тайных дирижеров Союза русского народа.

Увы, поздненько помышлять о биографиях, о монографиях. Боюсь, не допишу вот это да сам останусь недорисованным портретом. Кораблик-память сидит уж ниже ватерлинии. Но трап еще не убран. И поднимается угрюмая толпа. Рачковский тоже неулыбчив.

Он доживал в опале многотрудный век в родной Галиции, в губернии Подольской, на юго-западе России. Доживал богатым человеком, а начинал… Тут юркий аферист и выкрест прав: как говорится, без сапог, и приказной строкой, и тем, кто мельтешит на побегушках.

Вообще в губернии Подольской водилось множество Рачковских, и все из мелких шляхтичей. Как брат его родной в селе Бартинка. Иль вот другие, ну, скажем, Бутми, арендатор лугов и пашен окрест Писаревки.

Неточности исправят краеведы. Но пусть они вам сообщат, что Бутми был не только Бутми – к фамилии, как многие аристократы, имел вторую, по мненью моему, довольно громкую: де Кацман. И не извольте глупо рифмовать – мол, боцман Кацман. И все же это «де», признаться, умилительно.

А между тем Георгий Бутми, он же Кацман, пусть и «де», принадлежал к гвардейщине. Нам объяснил писатель Юрий Буйда, что суффикс «щин» имеет множество причин. И смысловых нагрузок. Оттеночки имеет и оттенки. «Гвардейщина» – вполне приличный звук. А присобачь-ка: «юдофобщина» – каков оттенок, смысл каков.

Глубок колодец «Еврейского Вопроса». Я не скажу, не плюй в него, скажу иначе – есть пословица: дрова не возят в лес, не льют в колодец воду. А в этот, знаете ли, льют ушатами, а в плеске-переплеске слышишь страх, оторопь и даже ужас: от них нет спасу, как от французов на Кузнецком; хуже, тут колдовство, тут магия, тут мировая закулиса.

Рачковский, скажу вам напрямик, был заединщиком де Бутми. Но не изначально. Поначалу был он розоватым, как зори в Северной Пальмире. И оттого, наверное, Петра Иваныча нередко зачисляли в петербуржцы по рождению. А это уж ошибочка. Ее бы можно и не исправлять, но автору охота лишний раз выказывать свою особую приязнь к Санкт-Петербургу.

Вы на Большой Подьяческой бывали? Там на нечетной стороне, считая от канала, дом номер восемь принадлежал Рачковскому. Но – однофамильцу. А вот напротив был дом Ракеева. Вам это имя что-то говорит? Ну, значит, вы, бедняги, не читали мою повесть «Синие Тюльпаны». Ракеев! Жандармским обер-офицером препроводил он Пушкина в последний путь. Штаб-офицером корпуса жандармов доставил Чернышевского в гроб-каземат. Не от трудов ли праведных нажил палату каменну? Ракеев знал, что делать. А Чернышевский лишь предполагал.

Нет, Николай Гаврилыч не перепахал Петра Иваныча. Ан некая бороздка все ж на душу легла. Он всюду нужный был работник. В губерниях при губернаторах, судебным следователем на Северах.

О, белы ночи Беломорья. Нам, курсантам, все корабли казались кораблем Летучего Голландца. А хлипкий берег являл нам шаткие колонны зэков. Непышный град там возникал, Северодвинск. И в топь ложились зэки геологическим пластом социализма. Политрабочий объяснял курсантам: они – вредители. И всякий раз, раззявив рот, он исторгал: «Ка-акое счастье, есть у нас товарищ Сталин!».

Рачковский этим счастьем был обделен, как вся тогдашняя Россия. И потому он в Мезени вредителей не видел, а видел жалкое подобие людей. О состояньи ссыльных, о кривдах местной власти докладывал Рачковский в Петербург.

Само собою, администрация была огорчена. Ретивого Рачковского из края ссылочного выслали. Приехал он встолицу, стал популярен в среде, наклонной к популизму. Но постепенно – ох! – возник настойчивый и тихий звук капели, как будто прохудился кран. О чем он извещал? О том, что правдолюбец Севера дал трещину. И происходит утечка информации. Оказывается, Петра Иваныча немножечко прижали, Петра Иваныча немножечко пугнули сиянием снегов какой-то волости едва ль не за Полярным кругом. Тут неча разводить турусы о борьбе мотивов. Быть иль не быть? Ей-богу, непонятно, как хотеть не быть?

Он был. И он достиг. И он свершил.

Меня когда-то поразил Конст. Леонтьев, религиознейший философ не без сарказма утверждал: поколенья мужиков должны были сгинуть, чтобы расцвел такой цветок, как Пушкин. Тут у меня эстетика и этика вступили в спор и изругались, как пьяные ребяты-бурсаки. Однако нынче, размышляя о Рачковском, я с легким сердцем соглашаюсь на перегной из поколений стукачей, столоначальников, жандармских шефов.

По-настоящему Рачковский начался в «Дружине». Не скальте зубы: эй, дружинник… То была «Священная Дружина» – добровольные полицианты для сбереженья жизни государя. Имела заграничное бюро. Имела и столичные. Московское возглавил г-н Рачковский. Многозначительный и многозначный факт. Петр Иваныч, судя по всему, обрел высоких покровителей. И, несомненно, выказал высокий дар сыскного аналитика.

Но, боже мой, Москва моя Петру Рачковскому не поклонилась. Она другому воздвигла монумент – Петру Чайковскому, который в алфавите всех дружинников означился под номером 642. И вот сидит он в кресле на Большой Никитской, и ноты, ноты, словно воробьи, вспорхнули перед ним. Но я в основе оптимист. Пробел в монументальной пропаганде восполнят москвичи грядущего столетия.

Они сполна оценят фундаментальный вклад П.И. Рачковского в духовный арсенал народа. Нет, не тогда, когда он возглавлял московское бюро «Дружины», а тогда, когда в расцвете сил руководил в Париже внешнею разведкой.

* * *
Почто меня не посадили резидентом в Рио-де-Жанейро иль, на худой конец, в Париже? Страна от этого немало потеряла.

Конечно, агент НКВД, имевший броский псевдоним, точь-в-точь подлодка, – Аллигатор, освещал не только и не столько Бурцева. Работал, не жалея сил, но, полагаю, против совести. Перед расстрелом обмарался, однако признавал, что и у немцев пуля отнюдь не дура.

Когда парижский Аллигатор испускал свой дух, ваш автор, юный патриот, запел «Вставай, страна огромная», да и явился добровольно под знамена. Его тотчас же начал вербовать Васильев, кап. третьего ранга, уполномоченный контрразведки. Ваш автор, по детской глупости, не согласился.

Нет, не послали ни в Рио, ни, на худой конец, в Париж; угнали в послевоенные этапные пути-дороги. Жаль. Служить стране, но вне страны, служить в разведке внешней чертовски экзотично. Потом, уж коли не попался, как Аллигатор, сиди себе в отставке, лечись, как Абель, в Пехотном переулке и сочиняй шпионские романы, как Мих. Любимов, полковник, умный малый.

Дурацкая привычка о том о сем судачить. В старинном флоте говорили: бахарь. Мол, человек словоохотливый. Бахорами земляне-северяне называли берестяные лапти. На море и на суше, бывало, и услышишь: ну, бахарь наш плетет бахоры.

В таком плетеньи Аллигатор, право, нужен. Однако прежде мы продолжим о Рачковском. Романы он не сочинял – изобретал шпионские забавы. Они были весьма разнообразны. И тайный обыск у родовитейшей особы, и операция исчезновенья-умыканья крупного крамольника, и бомба, заложенная в трюме крейсера, и погромленье женевской типографии народовольцев. Но г-н Рачковский не был бы Рачковским, когда б ни попирал он узкоспецифические рамки. Его ценили и премьеры, и президенты. О-о, талантлив он в большой политике. Так полагали и в России, и во Франции. Сердечному согласию способствовал Рачковский. Имел он денежный тугой мешок, а значит, мешкать-то ему не приходилось. А мешковатым не был он с рожденья. И посему Петр Иваныч, пусть тайно, вдохновил создание Союза русского народа, а позднее – Лиги спасения России.

Все так, все верно. Однако неможно оставить без огласки непреходящую заслугу Петра Иваныча: он предупредил державу о еврейском заговоре. Ему бы следовал по чину памятник. И там, где он родился, в черте оседлости. И в Москве, ну, скажем, на Большой Никитской, где и Чайковскому. Пожалуй, и в Сен-Клу, где он живал в любви с мадам Шарле. И – особливый, конный – в городе Берлине, а также там, где газовые камеры столь радикально решали старый спор, быть иль не быть еврейству.

Свой замысел, свои намеренья Рачковский от инстанций утаил. Инстанции инициатив не любят. А гнева царского он не страшился. Наш государь писал ненашему: я не могу противиться народу, а мой народ противится евреям.

* * *
В ту пору и пожаловал в Париж Матвей Васильич Головинский.

О, близок звездный час! Но сам об этом он еще не знает. Узнал не сразу и ваш автор. И потому не очень-то внимательно следил за мелкой речкой его жизни. Не любопытствовал казенной службой, эклектикой журнальной практики, адвокатурой. Имел лишь впечатленье общее. Признаться, шаткое и смутное, как на болоте в сумерках, когда нашариваешь гать.

Пожаловал в Париж он с целью иль бесцельно?.. Не объясню вам толком. Приехал без супруги?.. Привычно подмигнешь: а надо ль в Тулу ездить с самоваром?.. Но тут – осечка. И автору сподручно высказать соображенья неслучайные.

В Москве, неподалеку от моей тетки, во Вспольном переулке жили Вульфы, почтенная дворянская семья. (Не путать с Вольфами – те петербуржцы.) Один из Вульфов, Дмитрий Алексеевич, давным-давно меня запрашивал о Головнине, презнаменитый адмирал с ними состоял в родстве. А Катя Вульф, Екатерина Николавна, обручилась с Головинским.

Она к словесности прильнула, и это нравилось моей плаксивой тетке. А Головинскому-то вряд ли. Один поэт предупреждал другого: избави Бог тебя от брака с поэтессой. Но, знаете, прозаику с прозаиком в одной берлоге тоже не малинник.

Факт разрыва семейных уз имеет не один лишь фактор. Не должно исключать и направленье сексуальное. Я тете Ане на это намекал. Она, поджавши губы, отвечала: «Ты взрослый, читай „Вопросы пола“». Она была из тех аптекарш, которые давно перевелись, – стыдясь клиентов и самих себя, они презервативы паковали под прилавком и отпускали сей товар украдкой, словно бы украденный.

Что из того, что тетя Аня и тетя Катя судачили у пруда? Я обращался не по адресу. Да ведь и в адресном бюро не дали б мне ответы по «вопросам пола». Короче, мадам, рожденная в семействе Вульф, жила безмужней и бездетной. А Головинский припожаловал в Париж. И не один. За ним, представьте, числилось два малолетних сына. Он их прижил от долгожительницы, тогда молоденькой. Швырну ль я камень в г-на Головинского? Увольте! Я камнепад обрушу на издателей Бестселлера – в защиту всех его потомков. Но это уж когда типографы зайдутся в раже, печатая таинственную книгу. Покамест надо бы избыть мне легкую досаду от насекомых, что вкрались в эти небогоданные страницы.

Не кажется ли вам забавным – вкрались? Ты пишешь, пишешь, они крадутся и крадутся. Вытягивают шейку тонкую и подгибают ножки и вдруг бесшумно, словно блохи, запрыгивают в рукопись. И замирают – мимикрия… Огрехи письменные есть. Но я подумал, подумал, да и махнул усталою рукой: сие не повод, чтоб волком я шнырял и выгрызал их, как поэт – бюрократизм. Иль сызнова гранит науки грыз, как краснобаил Лева Троцкий. И я, ваш автор, испуганно косился на мощный парапет той невской набережной.

Исправлю все же две промашки.

Я уяснил и вам внушил, что Мотя Головинский имел охоту к мистификациям. Литературным. Уяснил со слов старушки Зин. Петровны. Ан мало ль что сболтнет какая-то Петровна? Но эта… эта оказалась г-жою Головинской, матушкой Матвея. Теперь уж ни малейшего сомненья: охоту он имел к мистификациям. Литературным.

А далее я указал на Елисейские поля, где поселился приезжий россиянин. Не там! Матвей Васильич нанял скромную квартиру в Буг-ля-Рен. За городской чертой. Не потому ли, что Париж иной раз кажется в черте оседлости?

На Елисейских же полях жила княгиня Радзивилл. Не мне, ребята, петь эти гордые польские плечи, тем паче – эту кровь голубых королей. Не стану намекать ни на княгинино шпионство в пользу немцев, ни на ее интимы с Бюловым, германским канцлером. С меня довольно, что княгиня водила давнее знакомство с г-жою Головинской, и то, что Головинский-сын был принят в доме ее светлости.

Не он один. Княгиня жила открыто. Открытость легко наводит на мысль о шпионаже. Как и закрытость. Агентов были единицы, адептов куда как больше. Адептов теософии. Вот надо б все-таки отметить, что мадам Блаватская, покойная, основавшая теософическое общество в Париже, сама Блаватская, переиздания которой вчера ваш автор видел на Арбате, она ведь письменно просилась в секретные сотрудники секретной службы на Фонтанке: она, мол, со многими интеллигентными людьми по душе беседует и обладает, значит, информацией, примите и проч.

Как не беседовать? Матерьялизм души унижал, а мистика их возвышала. Она своих адептов не изнуряла ни анализом, ни самоанализом. Дарила Божественные Мудрости Востока. Такие давние, такие древние, что все они, казалось бы, мерцали зелеными глазами черных кошек. Мне говорили: велик разброс суждений. Гм, разброс. В разнообразье красота. Не то что в «Кратком курсе истории ВКП(б)».

И этот «курс» моим уделом был. Но в мистицизм впасть мне не было даровано. Чертовски жаль. И оставалось лишь завидовать адептам теософии. Живи да радуйся освобожденью от тоски рационального. Так нет, у посетителей салона преобладало выраженье нервно-истерическое. Склоняют длинные власы и вялою рукою белоручек берут с подноса пухлые бисквиты.

Из розовых огромных абажуров обильно льется свет напольных длинношеих ламп. Обои, мебеля орнаментом имеют томную листву, изгибы водорослей, и в этом жажда обретенья ритма, тут магия его. Пуфики и оттоманки, атласные подушки так ласково объемлют мякоть. Слышен шелест шелка. Все это сделано. А создан кабинетный стол. Письменный. Он из салона «Арт-Нуво». Рожден он вдохновением художника-бельгийца Вельде. О, эта широкая и плавная полудуга столешницы. Тут места нет и быть не может классической словесности. Модерн, модерн уж победил.

Сюда приносят, впрочем, не изящную словесность, а кое-что серьезней и важней. Ну, например, журнал теософический. Приносят личности в потертых сюртуках; в кармане глянец визитной карточки с каббалистическими знаками: «Профессор оккультных наук». Бывают у княгини не только записные теософы, включая двух американок, они в досужий час в крикет играют, а посему – ни тени истеричности, ну разве что крикливы. Бывают журналисты, живописцы – у них еще надежда не угасла заполучить аванс из кошелька княгини, состоятельной мадам, и состояться материально, якобы имея склонность к теософии.

В салоне появлялся Головинский. И нередко. В отличие от стайки местных журналистов он у княгини не искал финансовой поддержки, имея оную от Зин. Петровны. Намеревался Головинский продолжить рассказы-психограммы наблюденьями над теософами. Но тяготился своим невежеством. В Латинском квартале сводил знакомства с левой российской публикой, на ул. Люнен наведывался к Бурцеву. И вдруг стал замечать… Его не то чтоб избегали, но отстранялись от него. Он чувствовал настороженность. А позже Бурцев напрямик открыл причину: вы, батенька, возжаетесь с Рачковским.

И это было так. И то бывало в доме Радзивилл. Но не решаюсь я назвать сие шпионством. Ни княгиню, ни Головинского не наклонял к тому Петр Иваныч, зав. заграничной агентурой. Тут все сложней и все серьезней.

Он в теософии нашел предметы, достойные его вниманья. И личного, и, так сказать, служебного. Ну, скажем, луч испусканья плоти. Текучая незримость токов подает двум душам сигнал предчувствий: хоть тыща лье лежит меж ними, но сигналам надо верить иной раз больше, чем телеграфическим депешам.

Род деятельности Петра Иваныча имел важнейшим из разделов чтение в сердцах. Такому чтенью, несомненно, опорою угадыванье мыслей. Сеансы в доме Радзивилл не пропускал Рачковский. Сдается, некоторый опыт оккультизма надиктовал Рачковскому и опытные действия в отношеньях с Головинским…

О-о, понимаю, понимаю: наш брат, матерьялист и реалист, тотчас же рассмеется. И выдвинет свои резоны. Рачковский, мол, встречался с Головинским на четвергах в Санкт-Петербурге у покойного писателя Крестовского; а значит, сам не чужд сюжета «Жид идет!». Ха-ха, хи-хи, лучеиспускание ужасно изнурительно. А главное, как и сеансы угадыванья мыслей, без нужды. Уже имел Рачковский на свой запрос ответ из Департамента полиции. Сообщалось конфиденциально: жизнь петербургскую сей Головинский начинал доносом; то было, вероятно, предложение услуг. Они доселе не востребованы. Лоялен, замечания имел он как редактор, но незначительные. Как журналисту не отказано ему в билете на право посещенья мест, куда официально является сам президент республики.

Мне ль, документалисту, не признать документальную «наводку» на г-на Головинского. Не отвергаю и влияние на Рачковского и лучеиспускания. Не отвергая, признаю: оккультные науки необходимы и жрецам спецслужб. И это поняла когда-то г-жа Блаватская. Петр Иваныч был с нею коротко знаком.

* * *
В моих хвалах Петру Иванычу я, кажется, забыл упомянуть, что он и сам мистификаций не чуждался. И не пустых, как Головинский. Сказать бы грубо и весомо, то были, собственно, подлоги. Разнообразные. Они имели времен-ны’е ритмы и неизменность рифмы: фальсификация, дискредитация. Одни исполненные мануально, другие поначалу на гектографе, потом – типографически. Призывные листовки громить врагов-евреев простонародно выражались. Подложное письмо от имени Плеханова выдавало знакомство с социалистической литературой… Он псевдонимы брал смиренные, примером: «Старый Эмигрант», случалось, брал и несуразные, примером: «Правдивый Русский». Он и брошюры тискал. Одна из них, исповедально-покаянная, показывала русской молодежи, кто именно зажал ее в своих мохнатых лапах. Ужели не понятно? Само собой, евреи-эмигранты засели вместе с киндер в безопасном далеке и колготятся: «Долой самодержавие!». А русский гибнет в тундрах и гниет в централах.

Рачковский был и самороден, и восприимчив. Не пропустил он мимо уха ни резкое витийство автора романа о жидах, ни выкладки французской мысли, судившей Дрейфуса-еврея как шпиона, а также и мистические опыты, пусть краткие ввиду загруженности текущими делами. И что же? Петр Иваныч нашел методу убедить весь христианский мир, Россию прежде прочих, в иудейском всеохватном заговоре. Не рассужденьями вкруг кафедры. Не рукотворными записками о еврейских тайнах. Нет, продуктом самих же иудеев. В официальной форме протоколов. И вправду, господа, кто, собственно, производил-то протоколы на Божий свет? Интернационал, основанный евреем Карлом Марксом. Засим Конгресс сынов Сиона. Иль этот… как его, который цюрихский… Конгресс рабочих, чей жест определила рука жидомасонов. И вот – сближение: в салоне Радзивилл сутулится протоколист. Спириты-любомудры вопрошают мудрецов; фиксирует протоколист ответ премудрых уст.

Великий замысел. Велик ли исполнитель?

* * *
Фланеры и филеры едва ль не все филоны. Но Головинский чужд им, как и флегме. Рысит и рыщет среди господ, шагавших левой, левой, левой. Он соплеменников стращает, сказать по-вашему, читатель-недруг, закулисой. И что же? Одни плечами пожимают, другие прыскают в ладоши, а третьи, как, например, мой Бурцев, подозревают черт-те что. Но между нами говоря, как раз ведь черт и догадал Матвея свет Васильича соорудить донос-мистификацию. Ну, а теперь наш Головинский готов исполнить свое предназначение.

Он переехал в град Париж, на рю де Ришелье. Дом укажу вам точно: номер восемь. Вы улыбаетесь? Вы правы. Тот самый, где г-н Лепаж держал свой оружейный магазин, известный многим русским, наезжающим в Париж. Стариннейшая фирма! Форе-Лепаж есть поставщик их императорских высочеств. Стволы-то от Бернара! Бьюсь о приклад, они достойны тыщи франков. Головинский, родом русский барин, с младых ногтей подпорчен был французским утопизмом, однако запах магазина оружейного будил в нем вековую дворянскую струну. Рога трубили! Зайчатники травили зайцев, над речкою Свиягой испуганно взлетали утки, в лесу лисили лисы. Охота пуще неволи?

Да, страсть неволит не только к псовым, не только к соколиным. Матвея Головинского она вела в Национальную библиотеку, недальнюю от рю де Ришелье. Он там надумал Монстра отыскать. Коль скоро дело спорилось, Матвей Васильич, в дороге пешеходной отдыхая мыслью, сам задавал себе заданье. Тут был отказ от психограмм, присутствовал тут некий формализм и, скажем так, фаворитизм. Вот нынче подвернулся «ферт», в церковной азбуке 22-я буква, а в русской 21-я. Представьте эту глупость, она родня шарадам. Примерно так слагалось в лад шагам: «Фланеров больше, чем филеров. Они все фабрят ус, фиксатуар изводят. Фаэтон откидывает верх, фиакры гасят фонари. Уличный фонарь вытягивает шею, похож он на фагот. Флюгарки без движенья, фисташки спозаранку продает мадмуазель; консьержка толстозадая на солнце греет флюс».

Черт знает что, наш пешеход валяет дурака. Оригинальность психограмматиста не что иное, как посредственность. Но главное-то в том, что Головинский Матвей Васильич приближается к Национальной библиотеке. Три строения, сдвинутых вплотную, тяжеловесны и красивы, словно бы комоды восемнадцатого века. Сесиль любезнейше прислала мне путеводитель, признательный поклон Сесиль.

В читальном зале открытый доступ к энциклопедиям и разнородным справочникам, к словарям; столы и стулья полужесткие; в воздухе сухом витают причудливые водяные знаки, и потому запахнет вдруг претонкой изначальной осенью. Однако вот античные фигуры у дверных проемов. На головах у них весомость фолиантов, тоже мраморных. Хоть лики и бесстрастны, но у меня вдруг перебой в сердечном ритме. Я переноску тяжестей, как «исправление трудом», возненавидел в лагерях. К тому ж у мраморных-то истуканов туники сложились так, что мне мерещилась постыдная неловкость арестанта на Лубянке. Все пуговицы на штанах мгновенно срезал старичок в старшинском чине, нож у него кривой, как ятаганчик. Теперь ступай, поддерживай портки, поскольку уж они не брюки, хоть шил их, может, Эдуард Л-ов, знаменитый брючник… Вот нервы, черт дери, вот нервы! В Париже ты, фратерните, куда ни плюнь, но ты не можешь, ты не можешь, смеясь, расстаться с прошлым. И страха ради иудейска не смеешь весело взирать на будущее, так сказать, по Головинскому.

Диавол, знамо дело, большой иллюзьонист. Однако не иллюзия и не аллюзия, что сын его был евреем из колена Дана. Из этого ж колена, думаю, происходил известный меньшевик, а заодно и Либер с Гоцем. Не исключаю, что вся эта компания посещала библиотеку, где на особицу трудился Головинский.

Нет, не трудился, иль работал, иль занимался. Так говорят о нашем брате, писателе-середняке. Вы напрягите-ка все слуховые нервы: Матвей Васильич Головинский вслушивался. Черты его лица, размыто-мягкие обломовщиной, слагались напряженно. И становился он похож на чуткого протоколиста сеанса спиритизма.

Участниками были двое – Макиавелли и Жоли. Первый вам известен, а если нет – см. сноску.* Второй, писатель и, кажется, масон, прожив полсотни лет, не то с собой покончил, не то другие с ним покончили. Случилось это в год рожденья Сталина и записалось в его код, иль как бишь там. Мне это подсказали мои мистические опыты. Наития меня как будто б против воли навещают. Пусть редко, но бывают. Они, однако, мне не объяснили суть мокрухи, убравшей мсье Мориса, по фамилии Жоли и родом, вроде бы, из иудеев. Но «Диалоги» он успел придумать, успел и заплатить типографам.

Итак, Матвей Васильич прислушивался к диалогу мертвецов. Физическим же оком текст фиксировал, предполагал развить его в собранье «Протоколов». А в зале, в библиотеке шел постраничный шелест, и это было шепотом листвы, всей кроны Дерева Познания, которое безостановочно все плодоносит, плодоносит: и правдою, и кривдою, а чаще их смешением и совмещением. Но это не сбивало с толку Головинского.

Он знал, что делать. И тут уж не до мистики.

Гляжу, расположилась в креслах дебелая Агафья Тихоновна, белая, как рафинад. Давно известно нам от Гоголя: купеческая дочь владела домом в Московской части и огородом за Невой, на Выборгской. Ее занятьем нынче было почти компьютерное обретенье жениха из лучших внешних черт всех претендентов на руку, сердце, дом и огород… А за столом с настольной лампой под зеленым абажуром, как на картине у вождя, трудился профессор А., лауреат Госпремии, такой румяненькой. Ему не то чтобы жених не нужен, ему невеста не нужна. Он составляет жизнеописание тов. Берия из лучших свойств Лассаля, Гегеля и Фейербаха. Он сам об этом непечатном объявил печатно.

Матвей же Головинский работал этой же методой. Но отбирал лишь худшее. Да ведь и то сказать, все иудеи, как и их идеи, не обладали ни крупицей положительного.

Господь когда-то поверстал евреев в избранный народ. Великороссы переменили Его взгляд на избранность. Евреи не поддакнули. И в наказанье сделались жидами. По наущению Антихриста христопродавцы вязали гибельные сети для Святой Руси.

Но Русь, нисколько не святая, не дремала. Так думал некто из французской нации – пенсне, гасконская бородка. Он в той же зале, соседом Головинского, читал Лезюра и проникался русофобством.

Мишель Лезюр во время оно, то бишь Наполеона, и при участии Фуше Жозефа, шефа всей политической полиции, изготовлял продукт преострый, словно перец из Кайены. О том, что Русский Варвар учредит господство на Европейском континенте и сапоги омоет атлантической волной.

О, сила слов! О, слов набат! Они нам душу сотрясают. Особенно тогда, когда они, совокупляясь, родят подлог.

Не все подлоги имели запах отравляющих веществ. Иные восхищали игрой ума и мастерством пера. О чем толкую? О подделках. Таких, как письма французской королевы. Или о письмах гениального Паскаля: он, дескать, предвосхитил великого Ньютона. Продолжить нам нетрудно. Но вот вопрос: откуда эта жажда свой личный вымысел осознавать неличною действительностью?

А на дворе уж вечереет. Приятно утомленный Головинский неспешно возвращается на рю де Ришелье. Действительность – фисташки и фиакры, фонари и фаэтоны, флюгарки в фистуле ветров – теперь уж отзывалась не утренней дурацкой цепочкой «эф», нет, романтизмом. Точней, приемом романтизма.

* * *
Бывает он, так нас с тобой учили, реакционным иль революционным. Тот и другой нередко запускали в ход прием: мол, вот вам рукопись; ее происхождение таинственно; она подарена всем нам, чтоб не сказать ниспослана.

Рачковский с Головинским сознавали эффект подметной рукописи: она, как переметная сума, необходима всадникам в походе.

И ведь не просто рукопись – будущий Бестселлер, добавлю я. Не однодневный и не разовый, не мотыльковый. Нет, на столетие. А может, на века. У нас, в России, многое всерьез, да и надолго. Но Головинский этого еще не сознавал. Зато он понимал, что роль еврейства довел он до абсурда и создал Монстра. Воображенье воспалив, взбодрит мышление патологическое.

Однако автор психограмм обескуражен был весьма короткой психограммой в доме кн. Радзивилл.

Ваш автор восхитился там – вы вспомните – письменным столом от «Арт-Нуво», шедевром мастера-бельгийца. И, восхитившись, надолго впал в модерн. На этом письменном столе вы неизменно находили б теософическую периодику и прочье в том же духе. Туда тихонько подложил Матвей Васильич и «Протоколы сионских мудрецов». Ну, будто их принес какой-нибудь профессор оккультизма. Да-с, подложил он свой подлог и дожидался, что-то будет?

Сперва хозяйка дома в досужий час взяла да рассмотрела манускрипт – написан по-французски, но не без придури нижегородской; нет ссылок ни на Тору, ни на Талмуд; бумага желтоватая и жесткая, а первая страница мечена внушительною кляксой. На сей раз синей. Что значит, господа, «на сей раз»? А то, что Мотя Головинский, сын княгининой подруги, испрашивая разрешения на очередной визит, он на записочках своих неизменно кляксы оставлял. Обычно фиолетовые, а иногда и синие, как на этой рукописи. А лейтмотив ее известен был княгине: Мотя нередко пускался в рассужденья о заговорщиках-евреях.

Не то чтобы княгиня напрочь отвергала сей сюжет. Однако доводы и факты а-ля Головинский ей представлялись хилыми. И возникало субъективное сближенье с обзорами вооруженных сил в различных государствах континента.

Случалось ей рассеянно листать эти обзоры – журнальчик тощий, двухнедельный ей аккуратно присылал издатель, он же и редактор, коллежский секретарь в отставке и действующий морфиноман с бульвара Батиньолль. А ларчик вот: коллежский секретарь держал и секретаршу, по совместительству наложницу, оригинального в том не было и нет, да и не будет. Но! Друо по имени Клотильда служила прежде горничной у Радзивилл. И относила ее к номенклатуре ученых дам, носящих синие чулки. По мнению наложницы-секретаря, сего было довольно, чтобы домогаться от княгини субсидий. К сожалению, княгиня так мало смыслила в вооруженных силах, что сил в себе не находила помочь редактору-издателю, коллежскому секретарю в отставке. Бедняга Павлов кончил плохо. Зарезал морфинист Клотильдочку Друо, но утверждал, что мстил кн. Радзивилл. Наверное, так будет с каждым, кто ищет спонсоров для нужд издательских.

Заботушку иную имел наш Головинский. Княгиня огорчила его сильно. А Генриетта пуще. Американка-теософка тоже читала «Протоколы». Она смеялась: как с первой же минуты не узнать мне Головинского? Могла бы промолчать, она же крепкозубая антисемитка. Так нет, ужасная правдивость.

Нда-с, неладно-с. А дел и без того невпроворот. Рачковский вечно занят. Прибавьте личное. Хоть воспитание Андрея, сына, в руках надежного аббата, однако нужен глаз. А Ксению Шарле, которую ваш автор уже не сравнивает с Ольгой М., Ксению Шарле он холит своеручно. Но мы-то с вами знаем, сугубо личное не может загубить в нем личность. И личность эту уж зовут Макиавелли сыска.

В зачет ему энергия, с какою он, шеф заграничной агентуры, взял шефство над рукописью с желтизной страниц и фиолетовою кляксой. Он шефство взял, а ты пойди-ка след возьми. Проследка, как говорят филеры, мне не удалась. Слыхал, что были взлеты и паденья, интриги при дворе и государев гнев, на мой взгляд, вздорный, негосударственный. И наконец, отставка. Житье в Галиции, среди отеческих могил. Но боже мой, родную с молодости местность все пуще искажали еврейские местечки. И г-н Рачковский пособил какому-то Г.З. издать прекраснейшее сочиненье «Умученные от жидов».

Что ж до Петра Иваныча, то лично он был окончательно умучен. Его погибель давно таилась в сердечной недостаточности. Евреи, однако, нагло утверждали: всему виною недостаточность сердечности. А я скажу вам с укоризной: Рачковский в мир иной ушел, и это мало кто заметил.

* * *
Спустя всего-то навсего лишь месяцы в моря пришел «Титаник». Столкнулся с айсбергом, погиб, и это многие отметили знамением Огромного Несчастья. Тут символ был мрачней пучин. Откликнуться б поэтам. И прежде прочих Александру Блоку, трагическому тенору эпохи.

Он и откликнулся, но как-то странновато. Погиб «Титаник» ночью. Заутра Блок нетвердою рукой занес в дневник: «Протрезвление после вчерашнего». Ох, не зовите вы ученых из Института мировой литературы. Блок посетил, должно быть, «Яр» на Петроградской. Затем и Чванова трактир, там он любил Давида, игравшего на скрипке. В ту ночь был ледоход; дробили ладожские льды все ямбы. А на «Титанике» тонувшем играл на скрипке Хьюм, ко дну пошел, прижав к груди скрипичный ключ.

Гигант-корабль, поглощенный Хаосом, скрипки, одна трактирная, другая корабельная, и это состояние души «после вчерашнего» – все это не постигнет ум соцреалиста. И посему из этой вот Монетной, из дома, где трезвеет Блок, подамся, не оставляя Петроградскую, на Каменностровский. Не потому, что там гулял когда-то, не потому, что там живал Джунковский, не потому, что там профессорша держала книжный магазин. Нет, нельзя мне опоздать на встречу г-на Головинского и г-на Робертсона. Он, может, даже и эсквайр, а все равно вам не известен.

* * *
Уж года два, как Головинский, оставив восхитительный Париж, обосновался в Петербурге. С ним все еще и незаконная Ольга Сергеевна, и узаконенные дети-гимназисты. Имел он, что называется, патриотизм колокольни, то есть узенький, семейный. А так, вообще-то, мне казалось, что наш Матвей Васильич Головинский сильно потускнел. От службы государственной он давно уволился. А психограммы не писал. Бывало, и взгрустнется: ужели сотвореньем «Протоколов» исчерпана духовная энергия?

Не угадаете, чем снискивал Матвей Васильич хлеб… Гимнастикой! Лечебной и художественной вместе. Он там, в Париже, посещал Сорбонну, медицинский факультет. Теперь давал домашние уроки. Какая, к черту, психограмма? Порой, однако, мне все же чудилось ее присутствие. Целительная сила ритмов воздействует не только мускульно. Вот, скажем, имитация схватки сабельной в древнекитайской физкультуре, она ведь отключала от повседневности и прогоняла дрему интеллекта. Но, может, так происходило лишь на китайской почве, очень древней? И не происходило с фигурантами при исполненьи «Танца с саблями»? Судить не стану. Остановлюсь-ка лучше я на том, что сам гимнаст-преподаватель преподал нам урок преудивительных возможностей лечебной физкультуры. Как раз в древнекитайском смысле. И это станет непреложным после свиданья г-на Головинского с Морганом Робертсоном. Как тут мне не покинуть на Монетной мучительно трезвеющего Блока?

За много лет до гибели «Титаника» высоколобый мистер Робертсон принес издателю роман о корабле-колоссе по имени «Титан», сверхоснащенном, сверхмогучем, но сокрушенном тайной силой айсберга. Роман был издан, но тоже утонул, не в океане, нет, а в пресловутой Лете. Но всплыл!!! Ага, вы догадались, роман тот всплыл, едва «Титаник» утонул. Нельзя было не поразиться тождеству размеров, скорости, всех инженерных выкладок-соображений. И даже – мороз по коже! – числу погибших в катастрофах, вымышленной и невымышленной.

Не только Достоевский создал роман-предупрежденье. Сын Альбиона тоже. Он на своем «Титане» поднял флажные сигналы. Уверяю, они страшнее тех, что извещали о появленьи из-за сопок крестоносных «мессеров». Нет, это: «Курс ведет к опасности». Какой? На скалах-рифах гигантомании, в омутах науки-техники. О-о, это понимали Леонтьев, Соловьев. И это осознал мой Головинский, когда прочел роман, газетно упомянутый в связи с погибелью «Титаника». Однако Матвей Васильич не был эпигоном указанных философов, он дал свою интерпретацию романа Робертсона: гигант-корабль, надо полагать, могучая Россия; она погибнет, ежели однажды и уж навсегда не разминется с айсбергом, который ведь не что иное, как еврейство: подводные течения, четыре пятых под водою, изменчивость, причудливость узоров.

Как видите, проникновенья Головинского ваш автор нисколечко не утаил. И в этом опроверг прозрение историка и обскуранта П-ва. Он вашего покорного слугу клеймит жидомасоном, притом не сообщая, в какой же ложе мне без лажи грантом пособят, чтоб убежать дефолта. Теперича почтенный П-ов обязан снять с меня позорное клеймо. И, черт меня дери, я побежал бы, задрав штаны, ну нет, хоть ты убей, советской гордости ни на понюх.

А Головинский грант свой получил от вам известного Рачковского. И этим навсегда избавлен от клейма жидомасона. А «Протоколами», как текстами предупрежденья, приближен к Достоевскому и Робертсону. И это – полновесно, полнозвучно – он сам и осознал впервые.

Увы, невольник чести, Матвей Васильич, обязан пребывать в безвестности. А «Протоколы» изданы уже не раз, не два. И слышно: Нилус, Нилус. При этом звуке у Головинского пересыхает нёбо и жарко вспыхивают мочки. Мучительно, ужасно авторское самолюбие. И это он, почти уж генерал? И это он, познавший сладкий вкус мистификаций?

Вы как хотите, мне, право, странно – тяжелозвонкое скаканье на Каменноостровском в душе Матвея Головинского не отзывалось даже слабенькой надеждой. Повторяю, странно. Ведь на Надеждинской, 15, помещался Комитет. И не какой-нибудь презренной безопасности, нет, коннозаводства. При нем конюшня: кони сытые бьют копытами – аукционная торговля. И вот – вы слышите? – брюки трещат в шагу: красивый, двадцатидвухлетний Маяковский. Эй вы, небо, снимите шляпу, он на Надеждинской живет. Но лошадьми не озабочен, это позже, на Кузнецком: лошадь упала, упала лошадь…

Вы раздраженно пожимаете плечами: мели Емеля; какого дьявола припутал Головинского?! Не скрою, я сам, как в путах, ковылял. Звонил по телефону 24–39 в Госкомитет коннозаводства, но Головинский на связь не выходил. Водил я пальцем по штатным расписаньям, напрасно… Теперь прошу вниманья. Вся штука в том, что Головинский не служил фактически по линии коннозаводства, но чины выслуживал формально. Замечательно, что сам мистификатор, безвидный, не имеющий фигуры, о том не ведал до поры. Кто тайно порадел ему? Покойный Петр Иваныч. Исполать Рачковскому! Дослужился Матвей Васильич до генерала. Пусть статского, но тоже, знаете ли, пензия приличная. А все ж, признаем, куда как меньше, чем заслужил изобретатель острейшего оружия в борьбе с еврейством. Вот потому и жалят славное чело отравленные иглы: Ни-лус, Ни-лус.

Скажу негромко: не очень-то я сострадал Матвеюшке. Прибавлю: страданья Нилуса крупней, значительней, весомей. И это понял я в Чернигове.

* * *
Чернигов мне наполовину малая прародина: он историческая родина моей родни по материнской линии. Вторая малая прародина – столичная. Мне не дано сочувствовать провинциалу, желающему покорять столицу, равно столичной штучке, намеренной блистать в провинции. Все это, братцы, кипенье в пустоте, власть «самолюбствия». И там, и там находишь красоту. Не только созерцательную, но и красоту переживаний.

Всего вкуснее изначальность впечатлений нёба и гортани. Какое вишенье! Крупное, мясистое, темное, едва ль не угольное. Приносят в дом корзину. Ты слышишь: «А ну-ка, хлопчик, возьми-ка жменю!» А светло-красные, те назывались «шпанкой». Как дробь и мелочь в сословье арестантском; потом – «шпана», когда уж власть-то на местах и уголовники сравнялись… Какие яблоки! «Коричневые»? Белесо-белые, нет буровато-мягкого, ан вот «коричневые», и все тут. Иль желтенькие грушки – ни капельки лимоннокислого, а называются «лимонки»… Так цвет и вкус играют в прятки, а то, глядишь, и в «салочки»; впрочем, это по-московски, а тут, в Чернигове, – «квачи»…

Есть изначальность впечатлений летнего дождя. Прекрасен здешний ливень! Он слитно-громок, он ликует. И весь он в натисках потоков, вмиг покрывающих и мостовую, и панель. Несется легкая солома, кружатся щепки, сор и гиль в отчаянии бьются о деревянные мостки, стук «форточек», то бишь калиток, и взвизг застигнутых врасплох, и эта радость внезапной свежей тишины, и каждый, улыбаясь, сознает, что ливень длился не дольше получаса… Ага, пресекся тонкий запах гари, и это значит, что ливень, падая стеною, пришиб, прибил, пристукнул пожарище в Анисове. Заречное село имеет старинное обыкновенье: горит упрямо каждый год. Однако анисовые яблоки оттуда не пахнут дымом, но и анисом тоже… Я говорю: «заречное село» – и вижу за Десной-рекой плоское однообразие полей; над ними облака, они белы, твердь голубее голубого, ни дать, ни взять картиночка переводная… Я говорю: «и вижу за Десной…» – в тени от этих слов покамест оставляю ее тысячеверстное теченье, имевшее столь важный смысл для рыболова с окладистой седою бородой. Он не был местным, не был он иногородним. Отечеством своим считал он Пустынь, а не Царское село, хоть и бывал там отнюдь не мимоездом. Он между нами жил по указанью ГПУ и отмечался, кажется, еженедельно у тов. Дидоренки.

Все так, но вы позвольте втиснуть абзац сугубо личный. Интерес к другим не исключает интереса к самому себе.

В Чернигове меня пробрало, как озноб, предчувствие заветного удела. Не скажу: «предназначения» – звучит высокопарно; высокое парение назначено не каждому… Читатель-друг, я начался на берегах Десны. Продолжился я на брегах Невы, а здесь, в Чернигове, начало. О, не словесное, иное. Сказал бы вам лирически о музе: весной, при кликах лебединых. Но дело было летом. Нежарким летним утром близ древнего собора расположилась стая лебедей. Так издали мне показалось. Сдержав дыханье, вперив взор, приблизился на цыпочках, не замечая боли от жестких ремешков сандалий, и – оказалось – тесно, ряд за рядом, лежали связки: старинные архивные бумаги. В забвении подвальном они так долго ждали света. И стариковский голос вопросил: «Что белеется на горе зеленой? Снег ли то али лебеди белы? – И ласково ответил: – Преданья старины глубокой». Крепкая тяжелая рука легла мне на плечо. То был рыбак-великоросс, приписанный к малороссийскому пределу. Старик как будто б ссыльный. Тот, который отмечался в конторе тов. Дидоренко… Архив губернский содержался, как мне потом уж говорили, в доме гетмана Мазепы, где жила когда-то и дочка Кочубея. Но для меня была архивом зеленая лужайка у белого и древнего собора. Советовали мне: ты справься у Михаила Тимофеича. Не стану. Есть точность не формальная; она, по мне, важней.

Что до Михаила Тимофеича, то он и вправду был всеведущ. Иначе бы М.Т. Тутолмин не был учителем черниговской гимназии. У церкви Параскевии, аптека рядом и ряд мясной, примкнувший к городскому рынку; по-южному – привоз.

Почтеннейший Тутолмин-старший преподавал историю. Он деликатно обращался с гимназистами. Сказать бы можно, весьма изысканно. Он презентовал ленивцам книжную закладку, металлическую, с граверной надписью: «Я тут заснул». Теперь история – предмет зело мобильный, тогда он был стабильным. Особенно в суждениях о роли, о значении. Пожалуйста, пример: «Значение борьбы России с азиатскими народами». Иль так: «Роль Гоголя в прогрессе общества».

Такие манускрипты и это вот «Я тут заснул» ваш автор обнаружил в чердачной душной полутьме. Он там производил раскопки, как рудокопы в штольне. Архив семейный! Культурный слой разнообразен! Средь рухляди, отбывшей срок, покоилась духовная бессрочность двухнедельников черниговской епархии и хрестоматий в переплетах нашего соседа Исай Матвеича. Счета и письма, и почему-то ведомости какого-то из попечительств, и старый-старый прибор чернильный с изломанною бронзовою лирой, подругой школьных дум, и непонятного предназначенья стопка бледных извещений, схваченных широкой темно-синей лентой, – о таинствах св. крещений лиц иудейского вероисповедания… Однажды, боже мой, какая выдалась потеха! Был мною обнаружен мамин табель, оценочки по всем наукам шестого класса. И что ж вы думаете? «Тройки», «тройки», «тройки». Они вытягивали шеи, словно гуси. Я завопил: «Предлинной хворостиной мужик гусей гнал в город продавать». Скатился с чердака и стал плясать, как ирокез, и стал кричать, что мамочка – обманщица. Ага! Ага! Ты столько раз мне говорила, что в семействе все-все учились на «пятерки», а вот и нет, а вот и нет… Врасплох захваченная мама смеялась, она была веселой, смеялась, впрочем, несколько смущенно, обороняясь тетей Мусей – та и вправду училась на «пятерки».

* * *
Всю жизнь она служила фельдшерицей. И на гражданской, и на гражданке, и на Отечественной. Ее похоронили нестарые рабочие-путейцы и старые евреи, вернувшиеся из эвакуации. И помянули в складчину. Пал Николаич в линялом кителе и галифе, Пал Николаич немножко прослезился, сказал, глотая ком: «Жидовка вот, а видишь вот…». Не достигал вокзальный слесарь высот антисемитства – не академик он, и не герой, и не писатель.

В молодые годы тетя Муся была такой, какой она тихонько завершила все семьдесят: и грустненькой, и безответной, и ласково-внимательной, как солнышко за облаками в пасмурный денек, когда вам кажется, что вот-вот и распогодится, а нет, опять замглилось.

Смолоду служила тетя Муся в «заведении». Вы не подумайте про дом терпимости. Она служила в желтом доме, заведенном в губернии на средства земства. Огромная усадьба; центральное строение большое, и потолки высокие, и окна; и флигели имелись, и домики вразброс; и сад вишневый, и длинные аллеи, пирамидальность тополей, летучий пух, широкошумные дубы.

Все мне напоминало Колмово близ Новгорода. Там тоже было «заведение». Я навещал Успенского. Любимый мой писатель, Глеб Иваныч. А практиковал там, в Колмове, Усольцев. Он, между нами говоря, когда-то втайне был влюблен в Софью Ивановну; а было это в Африке, у моря Красного, и эта самая Софья Ивановна происходила из семьи Ханенко, известной всем черниговцам. Жалею, что своевременно не вызнал, куда девался ее муж, авантюрист и атаман Ашинов.

Зачем все это сообщаю вам? Охота, чтобы вы когда-нибудь прочли давно уж позабытые творенья вашего покорного слуги: «Судьба Усольцева» и «Колмовские вечера». Тщеславность автора вы извините. Прибавлю только, что Усольцев напоминал мне главного врача черниговской больницы Альфреда Германовича.

Доктор Розенель, солидный господин, курил всегда хорошие сигары, одет безукоризненно и так же выбрит. Смотрел в глаза, мне кажется, излишне пристально. Неспешно говорил и вдумчиво, без жестов и акцента. Нет, внешне д-р Розенель не походил на д-ра Усольцева. Их сходство было в обращеньи с пациентами и в отношеньи пациентов к ним. Серьезная доверчивость. Рассудительность. Не «я», который лечит, а «мы», которые почти здоровы, нам остается лишь убрать «почти».

Читатель-недруг, недавно на литературном вечере сказал ваш автор, что Гавриил Державин был в мурмолке, а некий слушатель, убежденный в исключительно жидовской принадлежности мурмолок, воспламенился, как петарда, и с ненавистью повторял: «Мурмолки… мурмолки…». Так вот, читатель-недруг, я все ж решаюсь сообщить, что к Розенелю все в больнице питали ту любовь, которая граничит с обожанием.

Их обожанье простиралось на семейство. Семейство главврача имело дом и сад. Больные помогали по хозяйству. Никто не назначал их «куфельными мужиками», они все доброхоты.

Была ль Наталья старшей дочерью его? – не знаю. Знаю, что вышла за наркома Луначарского. Тому случалось пьесы сочинять, ну, скажем, «Бархат и лохмотья»; великий пролетарский баснописец Бедный Д. присвистнул: «Куя искусно рублики, / Нарком имеет цель, / Лохмотья дарит публике, / А бархат Розенель». Барышней Наталья в бархат не рядилась, но не чуралась драматургических, театральных устремлений.

Весь мир – театр. А мир, как мы давно уж догадались, – желтый дом. В заведеньи Розенеля все играли. Теперь сказали б «самодеятельность». И верно, сами и декорации, и реквизит. Актеры – сумасшедшие, и зрители туда же. Случалось, их включение в сценическое действо продолжалось в антракте. Ну, что ж? Вот слитность, единенье актеров спубликой, что есть нелишнее свидетельство: жизнь – театр. Иль вот еще. Ни один умалишенный в толк не брал, что нужно вовремя сходить со сцены, и снова к рампе, и приставал к другим то с рассужденьями, то с замечаньями. Вообще же примечательно: послушные и кроткие были, что называется, активны, а к буйствам склонные, напротив, впадали в меланхолическую созерцательность, и это д-р Розенель считал весьма целебным.

Наталья-дочь с ним соглашалась. Она так хорошо в гимназии писала сочиненья, вроде мною упомянутого: «Роль Гоголя в прогрессе общества»… Сейчас подумал: закономерно, что подруга моей матери вышла замуж за наркома просвещения. Пленили Анатолия Васильича не молодость, и красота, и совершенство форм – Натальино участие в коллективном нравственном прогрессе.

Его основа в памяти о славном прошлом. Важны вехи, даты, юбилеи. А у ворот уж было – «недаром помнит вся Россия». Столетие Отечественной, столетье одоления двунадесят языков. И тут возник перед нею капитан Синюк.

Кто он такой? Пехотный офицер, контуженный в последнюю кампанью против турок. От родителей, давно покойных, имел он домик с мезонином. Летом ежевечерне появлялся на городском валу, где пушки времен Полтавы, старее, стало быть, Очакова и покоренья Крыма. Мальчишки не смели их оседлывать в присутствии контуженного Синюка. Гулял он в сопровождении двух мопсиков. Иль слушал, отбивая такт – ногой или рукой попеременно, – военный духовой оркестр. Полковой, 172-го пехотного, где капельмейстер немец Зиссерманн.

Контуженный Синюк жил не внешней жизнью. Однако не скажу, чтоб отвлеченной. Все происходило «здесь и сейчас», как, собственно, и для меня, контуженного жизнью, мы с ним раскланивались, роняя по-военному свой подбородок к кадыку. И расходились, продолжая бормотать. Согласен, на сторонний слух – решительно бессвязное.

Но «связным» он предстал Наталье Розенель. И поняла она, что Бородинское сражение «здесь и сейчас», и не до ордена, жила бы родина. Капитан ей предлагал сыграть на сцене заведения «скажи-ка, дядя». Она воскликнула чистосердечно: «Конечно! Ведь недаром…» Синюк ей поклонился: мол, здравствуй, племя молодое, но знакомое. Он был серьезен до предела. За сим пределом – был ошеломителен. Как тот, кто отметает эпигонство. Он отметал, предполагая отнюдь не юбилейное, а достоверное. То, что сценически имело наименование: живые картины. Его проект был необычен. Оригинален, черт возьми!

Э, не Советы, нет, придумали разнообразные комиссии. Комиссии придуманы, как песни, жизнью. Московская особо-юбилейная искала ветеранов Двенадцатого года. Намеревалась пригласить ветшан на торжества, всем выплатив подъемные и проездные. Искала тщательно, а потому не тщетно. Нашлись и на Смоленщине, и на Могилевщине, нашлись в Симбирске, кое-где еще, а в Бессарабии был обнаружен уникум – фельдфебель Винтонюк, поросший мхом где только можно и неможно, имевший за поникшими плечами сто двадцать два, в штыки ходивший на императора Наполеона, а сорок лет спустя медальной грудью заслонявший Севастополь. Газетно сообщалось, что отставной фельдфебель не получает ни копейки, что хлеб герою добывает постирушками бабуся 90 лет, его жена.

Прочтя об этом, капитан Синюк и гневался, и плакал, грозил кому-то кулаком; потом он стал ходить в «известные семейства» и требовал пожертвований. Почтмейстер удостоверил, что деньги капитан отправил в Кишинев на имя ветерана. Но это не отменяло мысль о Юбилее. Он искал по всей Черниговщине суперветеранов. Был найден всего-то навсего один. И кто же? – в публикации отметка краткая: «Еврей Аврутин М., 111-ти лет».

Кручина Синюка понятна: евреем на театральной сцене нельзя представить театр военных действий. Не типично! А я, ваш автор, согласный с капитаном Синюком, прибавлю, что Розенель, главврач, не разрешил бы в желтом доме открыть театр абсурда.

* * *
Розенель владел латынью не только медицинской. «Absurdum», поворачивая гранями, пускал полуспиралью дым от сигары: «Credo, quia absurdum est», что значит «верую, потому что нелепо».

Вот это «верую», классическая формула Тертуллиана, богослова, не расточалась вместе с дымом. Она соотносилась с «Протоколами». Нет, не с теми, которые он, доктор Розенель, писал студентом в анатомическом театре, а здесь, в черниговской больнице, в мертвецкой. Соотносилась формула Тертуллиана с «Протоколами сионских мудрецов». А эти «Протоколы» отвергал он, не читая. Да, собственно, и думать-то о них не думал, пока у нас, в Чернигове, не объявился высокий, плечистый, седобородый старец в крепких сапогах, в косоворотке.

Его я видел на берегу Десны. Потом и рядом, когда я трепетно воззрился на «белых лебедей», расположившихся на мураве у стен собора. Сказал старик печально, проникновенно и торжественно: «Преданья старины глубокой», – и руку, она была тяжелой и вместе ласковой, положил мне на плечо.

Кто он такой? Хоть книга называется «Бестселлер», но не она бестселлер, а стало быть, интриговать мне не пристало. То Нилус был. Ему молва приписывала написанье «Протоколов сионских мудрецов». А Головинский – вспомните! – страдал, сохраняя тайну; да так и помер. Сергей же Александрович, публикуя «Протоколы», на авторстве своем, однако, не настаивал. И до пришествия Антихриста, и по пришествии, теперь, когда пророчества сбылись. Еще не в мировом масштабе, но уже во всероссийском.

Однако жиды не расстреляли Нилуса. Скребут в затылке знатоки вопроса. Ни черта лысого не понимают. А штука в том, что власть на все и вся взирала классово. В несчастьях родины наивный Нилус винил отнюдь не всех евреев как племя, как народец малый, а лишь его верхи. Отсюда снисхожденье к Нилусу. Не расстреляли. Он кончился в своей постели. Вздохнул глубоко, горестно, вздохнул он трижды – и отошел, преставился. Нет, не у нас, в Чернигове, а там, на Севере, в селе Крутец, неподалеку от Александровска.

Не расстреляли, да. Но он арестов ждал. И дожидался не однажды. Но кратких. И без мордобоя, без увечья. Жиды ведь хитрые, они умеют прикинуться и очень деликатными. И что ж? Отпустят. Да и держат на коротенькой приструнке. В Чернигове старик являлся на отметку в органы, к товарищу Дидоренке. Тогдашний чин не назову; впоследствии – полковник; и это, право, сообщаю неспроста.

Писатель Нилус не томился одиночеством. Две женщины за ним смотрели. Жена из бывших камер-фрейлин. И дряхлая кузина из бывших полюбовниц. Дом они держали худо-бедно. Вот их знакомец бывший, Яшвиль-князь, тот и до пришествия Антихриста в трактирах клянчил чай спитой. Они, по милости Господней, ничего не клянчат. Не оттого ли, что нынче не допросишься и снега прошлогоднего? Пусть так, но все же существуют. Сергей же Александрыч сердится, он отвергает прозябание. Он, знаете ли, мыслит, общенья жаждет, а посему не отвергает и соседа. Еврей – евреем, а все ж универсант. К тому ж не просто врач, а главный. И очень уважаем в г. Чернигове приличными людьми, не исключая бывших черносотенцев.

* * *
Доктор Розенель принял известного антисемита по-домашнему. Д-р Розенель и «Протоколы» не отверг, прочел и перечел. Всемирный заговор не высмеял, а счел предметом, вполне достойным вниманья психиатров и социологов. Он согласился с Нилусом (ваш автор им поддакнул) – евреям лучше было б убираться в Палестину; и пусть еврейские банкиры открывают кошельки; тут слышны были имена и Гирша с Гинцбургом, какого-то Бердака (я не ослышался?), Бирнбаума. Последний, впрочем, кажется, не толстосум, а публицист, горячий проповедник исхода туда, туда, где разгорается заря восстановленья… И вот что важно, господа. Гость выказал лояльность к тем рассужденьям Розенеля, которые ну, невподым антисемиту дюжему, но дюжинному. Даю вам вытяжку: еврейский дух, глаголил доктор, пристально – такая давняя привычка – приглядываясь к пациенту… простите, гостю… еврейский дух, вы знаете, тысячелетие ковался на многих наковальнях, и потому возникла разносторонность свойств ума, натуры, существа. Извольте – полюса: шаблонный тип холодного упорного стяжателя и тип, к соблазну матерьяльному не склонный, имеющий высокий дар в искусствах и науках.

Ваш автор воедино свел беседы в доме Розенеля. Они были негромкими. Не то что в доме Шнеерсона; там, вам известно, завсегда ужасный шум. Старик, высокий, статный, «из лифляндского дворянства», но обруселый, потомок боевого офицера, водившего пехотные полки и егерей, седобородый Нилус, играя ремешком с вышитой молитвой, вдруг утрачивал корректность. В глазах Сергея Александрыча – глубоких голубых – внезапно возгорался ужас, его гасила муть белесая, он снова вспыхивал, и Розенель уж знал, какое направленье принимают мысли Нилуса.

Диагноз главврача черниговской психушки был таков: «Сознание эзотерическое. Воспринимает мир как битву тайных сил, уже достигших eschatos. Способности к индукции не наблюдаются. Существует некоторая корреляция между эзотерическим сознанием и паранойей. Именно поэтому Н. столь органически воспринимает „Протоколы“: он верит страстно и страстно ищет прозелитов».

Психиатрия штука тонкая. Номенклатура штука темная. Не должностные лица, а совокупность терминов. Обрыскав словари, я постараюсь заменить звук греческо-латинский на славяно-росский.

Внемлите. Сознанием эзотерическим наделены лишь посвященные в сугубо тайное, неявное, сокрытое; оно, сознанье это, чуждо матерьялистам, натуралистам, эгоистам, бывает, даже роялистам. А представления эсхатологические, о последних временах, о неизбежной катастрофе, пронизывают равно иудаизм и христианство. Так что д-р Розенель в сем случае не усмотрел загадки в душе загадочного Нилуса. Пойдемте дальше. Индукцию, как и дедукцию, ваш автор толковать не станет: он постоянно путает, с чем их едят. Всего важней в диагнозе, как и в анамнезе, наличье параноического призрака. Он тоже, знаете ль, бродячий. Он, в частности, дарит нам органическое восприятье «Протоколов». И наконец, о прозелитах – сторонниках горячих заединщиков.

В начале века Нилус испытал ужасное страданье. Государь! Несчастный русский царь отлично сознавал еврейскую угрозу, однако не признал документальность «Протоколов сионских мудрецов». Чем было утешать страдания немолодого Нилуса? Мне, к сожаленью, не дано было предугадать, что на исходе русского тысячелетия указанные «Протоколы» станут краеугольным камнем духовного наследия, залогом возрождения национальнейшей идеологии, дрожжами вашего патриотизма, читатель-недруг.

Чертовски жаль, мне нечем было утишить боль Сергея Александрыча, как и того из пациентов, который искренне-тревожно брал меня за пуговицу или лацкан, заглядывал в глаза, выспрашивал: «А много ли еще вредителей?».

Конечно, это знали в органах. Но я хоть и видал товарища Дидоренко, я разъяснений от него не получил. Да и зачем? Я полагал, что вся страна кишмя кишит вредителями. Но не искал их, вероятно, потому, что созревал во мне антисоветчик. А тот… тот безымянный пациент искал настойчиво в аллеях, флигелях, особенно в вишневом саде. Для отвлеченья и развлеченья главврач ему дозволил отлучаться в город. Ума лишенный, вздрогнув, отказался: меня там арестуют как вредителя. И Розенель, серьезный человек, не возразил.

А Нилусу главврач советовал успокоительное средство. Нет, не опиум, поскольку Нилус, глубоко религиозный Нилус, он не нуждался в опиуме, как народ, а жаждал врачевания природой. Вот это было в точку, поскольку он, писатель Нилус, был земляком Тургенева, а также Бунина.

* * *
Контуженный Синюк, я говорил, любил прогуливаться на городском валу. Не позволял он мальчуганам озоровать на пушках времен Полтавы. А полковую музыку он слушал не один – ах, летним вечером черниговцы чрезвычайно музыкальны. Скажу, однако, откровенно о самом сокровенном: там торговали тетя Песя и ейный муж Арон крутым мороженым. Чашки были чайные, а ложечки – легчайшие, костяные, на свет просвечивали.

С городского вала была видна Десна-река. Сверкала ясно, туманилась на зорях и уносила, зыбясь, отраженья облаков. Купальни были, пристань, перевоз; в ночное время лодочник свой курс держал на яркий береговой фонарь. Заречной ярмаркою веял ветер; на ярмарке, иль ярмонке, – шарманки и шатры, возы оглобли вздымают кверху. Скажу, однако, откровенно о самом сокровенном. Не колбаса, а ковбаса. Нет ничего вкуснее, за исключением, уж извините, американской баночной тушенки на Северах, во флоте, в жестокую годину…

Десна приманчива. Береговой песок ступни ласкает и тотчас согревает после купания. Лозняк так густ, что позволяет неспешно справить малую нужду. А эти отмели! Такие длинные-предлинные. Слоняйся, шлепай, часов не замечая; вода, свой ход замедлив, светлее светлого. Как смеркнется, в лугах горит пастушеский костер, силуэты лошадей чернее черного. Табань на лодке и обращайся к табуну: ну, кони, здравствуйте! Они тебе ответят тихим ржаньем. Иль мягко фыркнут. Т-с-с, послушай, как тиха украинская ночь.

* * *
Ужель Десна-красавица не врачевала Нилуса? Ужели д-р Розенель, имея сложные посылки, приплелся к ложным выводам? Он убежден был в целительном воздействии природы. Особенно, коль ты писатель, любящий писателей. Вообще-то нонсенс, но здесь главврач имел в виду господ Тургенева и Бунина.

Писатель Сергей Нилус, дворянин, охотником-то не был, однако он в охотку совершал прогулки. Прогулки одинокие. Как прежде в Царском, так и предсмертные в селе Крутец. И эти, во Чернигове. «Нас пригласите», – предлагали жена, когда-то камер-фрейлина, и кузина, когда-то, до женитьбы, его любовница. Не приглашал. И поступал эгоистически, то бишь правильно: при женщинах нет клева. И уходил. Дамы согласно отмечали прямизну его спины и основательность осанки.

Вал с пушками времен Полтавы он обходил, избегая членов профсоюзов – они твердили вслед за Маяковским: наши битвы грандиознее Полтавы. К тому еще писатель не терпел крикливой тети Песи. То не было антисемитство, как говорится, бытовое. Писатель Нилус, сладкоежка, не мог себе позволить купить мороженое, и это обижало Нилуса совсем по-детски. Короче, он всегда шел прямиком к Десне. И там, где вяз, расщепленный грозой, сворачивал направо. Он шел вдоль берега, имея отрешенно-важный вид, как многие из рыболовов в пенсионном возрасте. На голове соломенная шляпа, а на плечах поддевка, в руке, само собою, удочка наперевес, а в накладном кармане, в жестяной коробке – земляные черви.

Уженье рыбы уводило далеко.

Вверх по теченью плыл Нилус к Жиздре. Громадные леса, по берегам и черная ольха, и черный или серебристый тополь. Река славянская Десна рождалась на земле родимичей. Опять леса и Брынские, и Брянские. Плоты и баржи «брянки», а барки тяжкие – «берлины». Потом Ока, потом Окой – и как-то там, сбиваясь и теряясь, он выбирался к Жиздре. А я туда ходил через Козельск; интеллигент-провинциал, старожил Стеклянного завода мне давал приют. Все это было много раньше, чем нынешние обскуранты вылизали Оптину своим шершавым языком. Они тогда зубрили научный коммунизм, сдавали кандидатский минимум. Впрочем, я поступил бы так же, когда б не угодил в бригады тов. Дидоренко.

Ах, далеко-далече уводит нас уженье рыбы.

Десна-река текла аж тыщу верст. А Жиздра – двести. Изгибиста, светло-белесы известковые обрывы. Да, правда, судоходство захирело. Но сильные плотильщики еще плоты плотили для гонки их в Калугу и Алексин. И плотогоны, надо вам сказать, уху варили не из одной плотвы.

Любил ли Нилус реки, как вы да я? Текла ли реченька в его имении Золотареве Мценского уезда? Нет нужды это узнавать. А надо знать, что Нилус, роняя удочку и забывая про улов, все дальше, дальше устремлялся созерцательною мыслью – и вот уж оказался на Реке прекрасной.

Она проистекала из источников жизни временной, впадала в море вечно радостного жития. Каких только чудес, каких знамений не таили эти прозрачно-глубокие воды. Сколько раз с ее живописного берега, покрытого шатром пышно-зеленых сосен и елей, обвеянного прохладой кудрявых дубов, кружевом берез, осин и кленов заповедного монастырского леса, забрасывал он свой невод в чистые, как горный хрусталь, бездонные глубины, и – не тщетно. О, благословенная Оптина!..

Ваш автор-эпигон вам скрытно Нилуса цитировал не для того, чтобы открыто рассуждать о выспренности земляка Тургенева, а потому, что так значительны иносказанья уроженца Мценского уезда. Поднявшись супротив течения Десны и прочих речек, достиг писатель Нилус Реки Божией, то есть святой обители – Введенской Оптиной.

* * *
Там Нилусу привиделся когда-то живой и гневный преподобный Сергий. Предполагаю: праведника прогневил наш будущий писатель отсутствием любви к святоотеческой литературе. Да, без нее ты христианином можешь быть, но истинно во православие не вступишь.

И верно, тогда он не читал ни Златоуста, ни Филарета, ни переписку Оптинских наставников. Всему виною либеральный дух семейства. Столь далеко он веял, что Нилусы держали на Мясницкой игорный дом. Имели и доходные московские дома. Все это помогало приращению. В Золотареве родовом они располагали землицей в шесть сотен десятин – и ведь каких, орловских. Потом уж прикупили тульских. А жили капитально… Есть некая незримая спиралька – она от времени до времени меня приводит к Патриаршим. Трехпрудный переулок есть, а пруд один. Пруд все еще цветет, но, слава богу, никогда не плодоносит… Сережа Нилус с Патриарших хаживал в Университет, на юридический. Считался белоподкладочником, то бишь аристократом. Белобилетником же не был, то бишь освобожденным от военной службы. В гусары, впрочем, не стремился, стремился получить образование. Он был способный малый. Владел вполне французским, и немецким, и английским. Собою тоже, знаете ль, владел. Принадлежал Сережа к тем студентам, что с барышней скромны, а с горничной повесы. Внесу поправку. Так было в грибоедовской Москве. А в наше время близ Патриарших, в Козицких переулках студент и с барышней повесничал. Интеллигенты пожилые, профессорского толка, таких касаток называли «жертвами общественного темперамента». Ах, боже, боже, что они сказали б, узнав, что Нилус Серж сошелся с Настасьей Афанасьевной?

Испытываю затруднение от некоей невнятицы. Она была то ль Комаровской, то ли Володимировой. Коль первая, тогда в родстве с Матильдой К-ой, служившей при Советах в архивном управлении, что на Никольской. А ежели Володимирова, так это же его кузина. Двоюродная сестра, помещица, в замужестве за параличным и мать троих детей. И вот последний штрих: на восемнадцать лет постарше.

Слышен был вороний грай: «Раз-врат! Раз-врат!» Газеты заклеймили Нилуса распутником. Какое ханжество! Он бы женился, да этот «тульский заседатель» не давал развода. Потом… О, благородство редкое, и вовсе уж редчайшая способность к покаянию, так сказать, практическому.

Вы вряд ли наблюдали ситуацию, подобную житейщине, в которой Нилус обретался годы, годы, годы. Вплоть до окончанья срока, ему отпущенного. Я говорю о мирном сосуществованьи Сергея Александрыча, его кузины и жены. Ваш автор, склонный к ерничеству, ерничать не станет. Язык не повернется, ибо ему известно, как глубоко, фундаментально переменился Нилус. И эта перемена началась в тот час, когда впервые посетил он Оптинскую пустынь и встретился глазами с преподобным Сергием, взор преподобного был полон грозной укоризны. Душа трудилась. Совлек с себя он ветхого Адама, то есть человека грешного, не победив один грешок, водившийся за ним с тех дней, когда учился он в гимназии, в третьем классе, – курил, курил Сереженька. Да ведь и то возьмем в расчет: минздрава при царизме не было, предупрежденья были, но не министерские, а значит, бесполезные.

Итак, совлек он ветхого Адама. Бесстрастия, однако, не достиг. Остался страстным. Не любострастным, нет, христолюбивым. И, стало быть, врагом христопродавцев?

Твердили злые языки: он промотался заграницей, спустил именье родовое, в какой-то спекуляции сгорел, и все свои несчастья объясняет всевластьем вездесущей жидовской политэкономической доктрины.

Сейчас подумал: какой-то американский генерал, большая шишка, так искренне поверил в русскую угрозу, что вдруг и возопил: «Они идут!» – и, спрыгнув с небоскреба, убился насмерть. У нас Крестовский с крыш кричал, что жид идет, идет, идет. Но из окна не стал бросаться. Во-первых, жил-то в бельэтаже; а во-вторых, как русский офицер, не струсил.

А что же Нилус?

Мне ль не понять Сергея Александрыча! Нам, школьникам Тридцатых, острый профиль Троцкого являлся в пламени горящей спички. И мы пугались. А в сахарном песке, бывало, осторожным пальцем ворошишь: вредители подсыпали толченое стекло. Рассказывали, шел обыск на квартире медика-еврея; лейтенант ГБ мизинчик поцарапал. Не то чтоб очень больно, но и не смешно. Еврей-убийца везде и всюду ядами набрызгал, а ты предполагал производить аресты, да, глядь, умрешь. Товарищи в борьбе с врагами вкруг лейтенантика стояли, все в государственной печали, замешанной на давнем страхе пред колдунами и магией кагала.

А что же, повторяю, Нилус? Он не школяр, не офицерик с голубым просветом на беспросветном золотом погоне. Но тоже, знаете ль, робеет, косится в угол. А там калоши фирмы «Треугольник». И на фланелевой подкладке треугольный знак двоится, зыбится, как профиль Троцкого в огне, и вот уж возникает звезда Давида. Положим, в сухое время ты обойдешься без калош. Но не осталось уж времен на избавленье от большого плотного конверта, он черный-черный; на нем восьмиконечный крест, он белый-белый.

В пакете – рукопись. Бумага желтоватая, чернильное пятно, как будто б второпях немножечко замытое. А почерк, или почерки, определяйте, как хотите, но только не рондистов.*

О, да! То были «Протоколы сионских мудрецов». Нилус их доставил из Парижа. Они ему достались от Рачковского. Посредством К., иль Володимировой, или без всякого посредничества, напрямик; в конце концов, сие не так и важно. А важно то, что честный Нилус, хоть и писатель, но не плагиатор, Нилус всегда и даже, знаете ль, посмертно хвалил Петра Иваныча, зав. заграничной агентурой: Рачковский много сделал, чтоб вырвать жало у врагов Христовых.

Сейчас подумал: ни полсловечка о Головинском. Год в год он с ним на Моховую хаживал, учились на юрфаке, ровесники, в аудиториях встречались, согласно пели «Гаудеамус» – и нате вам, извольте, ни полсловечка. Э, не возводите-ка напраслину на Нилуса. Ему Рачковский ничего не говорил об исполнителе. А также не сказал, конечно, кто заказчик. Пантера гибкая, плешивый друг особливых трудов, шепнул как будто б вскользь, что рукопись добыл секретно у масонов. Отрицаю! Не потому лишь, что знаком я с Головинским. А потому еще, что сам жидомасон; чертовски своевременно меня зачислил осведомленнейший историк-обскурант О. П-ов. Конечно, было лестно состоять мне в ложе имени Нептуна; она была у нас в Кронштадте, ее прихлопнули. Тогда возникло пресерьезнейшее «Общество для мочемордия». Участники мочили морды, роняя буйну голову на скатерть белую, залитую вином. Ах, боже, боже, все умчалось, как и не было. И вот решает твою участь какой-то обскурант-сопляк!

Не надо взвешивать, чей вклад весомей. Пусть «Протоколы» общим памятником будут. Но все ж необходимо курсивом обозначить имя Нилуса.

После Парижа и женитьбы он жил оседло в Оптиной. «Протоколы» в черном матерчатом конверте прятал у иеромонахов. Не прячась, к жене пристроил компаньонкой свою несчастную кузину. Она не только овдовела, но всю недвижимость раздала детям. Супруга Нилуса, смиренная и набожная, не ревновала компаньонку к мужу.

Напоминала всем кузина гардероб, который не поправит никакой столяр; огромная и неуклюжая Настасья Афанасьевна с трудом передвигалась. Они расположились в монастырском доме; дом назывался «консульским»; тому лет двадцать здесь живал теперь уже покойный Конст. Леонтьев, и я об этом распубликовал в те годы, когда все нынешние перевертыши-витии не смели имя произнесть, а то и вовсе не слыхали.

Как плодоносны оптинские годы! Писал писатель Нилус. И собирал в архиве материалы о старцах и о старчестве. Дела то были добрые. Неотменима, неотклонима правота сужденья: все добрые дела цены-то не имеют, коль не вершатся во Христово имя. Особенно же те, что супротив Антихриста.

Поэт с Надеждинской, где Комитет коннозаводства, т. Маяковский венец терновый, революционный надел на год Шестнадцатый. Ошибочка мизерная. Прозаик Нилус предрек пришествие Антихриста в году Двадцатом. Ошибочка чуть-чуть крупнее. А в сущности, угадчиками оказались оба.

В России больше, чем поэт, прозаик Нилус. Он «Протоколы» обработал и отдал в царскосельскую печатню. Увы, несчастный царь, вздохнув, признал, что «Мудрецы» купон фальшивый. А Нилус не пятился ни пяди.

* * *
Свершилось! Ветер века полнит паруса Бестселлера на всех широтах.

От Царского села отчалив, причалил в Северной Пальмире, в Первопрестольной, в Новочеркасске, Симферополе и Севастополе, в Хабаровске и Омске. Шагнул и за море – в Иокогаму, проник в Китай. Его пришествия дождалась и Европа: Германия и Франция, Испания… Потом и Штаты – Американские и Мексиканские. Прибавьте-ка арабский мир, захватывает дух. Как не назвать Бестселлер вселенской смазью?

А тиражи-то, тиражи, валятся в рот галушки. Бестселлер тиражами лишь малость уступает Библии и сочиненьям Ленина. Теперь, я думаю, уж не уступит Ильичу: бумагу он не купит, бумагу скупят господа издатели.

Реклама – двигатель торговли – она идет без пауз. Московское издательство, имея благостную марку «Просвещение», стремится сеять доброе, разумное и посему взывает к старшеклассникам: читайте «Протоколы». Литераторы приглашают нас, широкую общественность, вникать в сей документ, как некогда вникали в положения и умозаключения партсъездов. На местном уровне, у сеятелей и хранителей всегда высоком, прекрасный ежемесячник «Кубань» прозрачно намекает: мол, вы, казаки-патриоты, должны свой вывод сделать. Журнал столичный, обращенный к нашим современникам, давно признал, что «Протоколы» вроде бы ключа-отмычки ко всем несчастьям родины. Но проницательны лишь те, кто нам вещает с задумчивой полуулыбкой: пророчества не следует буквально понимать. Буквально или не буквально, а пахнет оправданьем душегубок.

Ну, что ж, пущай. Кого ты нынче этим напугаешь, кроме евреев. И посему изобличенья мирового сговора жидовства, все вихри-завихрения борьбы с ним включаются в Национальную Идею. Прекрасно! Но нечто есть, что огорчает, а то и возмущает. Я киллеров страшусь, да истина дороже. Такое, значит, дело.

Недавно стало слышно, что внуки Алексея Н. Толстого получат за собранье сочинений деда кругленькую сумму. Слупили по суду. За внуков рад. Однако и злорадствую. Возмездие настигло «Терру», издательство, известное жестокосердным жмотством; как, впрочем, и другие. К чему клоню? Пусть будет стыдно возрождающим Россию, нажившимся на «Протоколах». Представьте: потомкам ни копейки!!! Ни Петра Рачковского потомкам. Ни Матвея Васильича, который Головинский. Ни даже Нилуса. Сказать мне могут: не нашли. Эй, не виляйте! Вы, судари, их не искали. Неблагодарные! Все одеяло на себя, своя рубаха ближе к телу, карман застегнут змейкой-молнией. Потомки лиц, мною указанных, они, я полагаю, не ходят по свету с протянутой рукой. Но память дедов не чуждается и материального вознагражденья внукам. Историк-обскурант как благородный человек, кормящийся от алтаря, наверняка на сей счет заикался. Дудки! В газетах я читал о внуках графа Алексея Н. Толстого, и шабаш.

А дети созидателей «сионских мудрецов», они ведь жили-были. Рачковский-младший, говорил мне Бурцев, примыкал к нацистам. Сын Нилуса… Не от жены, а от кузины, что меня нисколько не шокирует… Так вот, Сергей Сергеич Нилус, достигнув зрелых лет, жил в Польше, жил в Германии, имел сношенья по еврейской части с г-ном Розенбергом, Адольфа Гитлера он называл «мой фюрер», надеялся вернуться к нам с мечом тевтонским, но славян не трогать, а всех жидов пустить под корень. Бывает яблочку от яблони далече откатиться, не так ли? Ведь Нилус-старший в злоумышлениях и кознях винил отнюдь не весь народ еврейский.

Жаль, тетя Песя, торговка на городском валу, где бронзовели пушечки времен Полтавы, не ведала об этом. Бьюсь об заклад, она бы гоя мороженым бесплатно угощала за снисхождение к простолюдинам-иудеям. Но тетя Песя ничего не знала, зато не забывала насильников-петлюровцев. И гой-великоросс, такой он видный из себя, как генерал, гой этот мимо проходил, слегка косясь на тети Песиных клиентов, в числе которых мельтешил ваш автор.

* * *
Озябнув плотью на Десне, душою потеплев на Жиздре, писатель Нилус домой-то возвращался не полями. Малиновый татарник не демонстрировал ему энергию и силу жизни. И потому Сергею Александрычу, в отличие от автора «Хаджи-Мурата», не вспомнились кавказские истории, хотя он тоже некогда служил средь соплеменных гор. Не военным, нет, судейским, как выпускник юрфака. Но о туземцах не писал художественно. А уж когда Антихрист родиной владеет, гибнет и татарник. Энергия и сила покинули Сергея Александровича. Он поравнялся с вязом, расщепленным грозою, и ощутил, бедняга, колотье и жжение в груди.

Не мог он конформистом быть, как многие. И понимал, что рукопись горит. А посему архив свой с помощью жены через германское посольство в г. Москве он сплавил потихоньку заграницу, племяннице. Леночка Карцова живала с ними в Оптиной, а много позже – в Ницце, на вилле Катарина.

Как и супруга Нилуса, в девичестве Озерова, происходила Леночка из дипломатической фамилии. Я мог бы справку навести… Одного из этого семейства знавал ваш автор. Заведовал тот прозой в почтеннейшем журнале, а эту Леночку видали в Ницце еще в тридцатых. Я мог бы справку навести, да номер телефона не сыщу, да и не знаю, жив ли милейший Николай Пантелеймоныч. Да, наши годы, годы… Моложе Нилус, а поглядите, как одышлив, грузен… Он брел домой… Тополя с печальным шумом обнажались. Еще, конечно, не ноябрь, но с нас довольно Октября. И потому-то послезавтра так безнадежен будет ропот привокзальных-пирамидальных.

Но у Дидоренко в конторе еще не объявили гр. Нилусу о выдворении из областного города Чернигова и поселении на сто первом км от г. Москвы. Прием в конторе тов. Дидоренко назначен в такой-то час, ноль-ноль минут. Ну, значит, есть нам время посидеть в кругу семьи.

Не говорите: «Menage a trois», семья втроем есть дружное сожительство законнейших супругов и держателя большого кошелька, их содержащего и в холе, и в довольстве. Но это, господа, трюизм. А в доме на пригорке, где приютили Нилусов отжившие свой век граф и графиня К., там трогательно-уникальный тройственный союз: супругов и мужниной кузины, одновременно и родительницы Нилусова сына. Втроем они ходили к обедне и в монастырь и отправлялись в недальнюю Подусовку, что называется, на лоно. В черниговских пейзажах Нилус не усматривал ни мягкой южной ласки, ни сурового величия Севера, но все ж пейзажи эти будили в нем акварелиста.

Ну нет, всезнайки, меня вы с толку не собьете. Наш Нилус был любителем-художником. Профессионалом, ваша правда, был П.А. Нилус. Он с Буниным дружил. В сохранности их переписка. Ни много и ни мало – сто семьдесят автографов. В охапку шапку, и бегите-ка в архив. А чтобы обозреть холсты, вам надо покупать транзитные билеты на курьерский и каталоги художественных галерей: московской и тверской, ярославской и николаевской, также и коллекций Тюляева, Цветкова… Каков ваш автор, а? И чтоб добить всезнаек, гораздых на придирки, он сообщает. В отличие от Нилуса С.А., прозаика, оставшегося страдать под гнетом еврейско-большевистского режима, художник П.А. Нилус стреканул во Францию. В Париже не оставлял его своим вниманьем Комитет. Да, Комитет. Но – помощи. Кому? А русским эмигрантам: писателям, ученым, живописцам. Как хорошо-то, братцы, хорошо. Вот вечер в зале… как бишь гостиницу?.. Ага, «Лютеция». Какие имена, все в благородных отблесках Серебряного века! Куприн и Зайцев, Цветаева и Ходасевич, Берберова и Теффи! А вот и Бунин, вот и Нилус, не наш, а тот, который П.А. Нилус. Вы слышите: «Гарсон!», на столиках свеча, стихи читают, и табачок в достатке, не надо экономить, как экономил наш курильщик с гимназических годов. Как хорошо-то, братцы, хорошо проникнуться и ностальгией.

Она, однако, не витала под крышей дома на пригорке, где жила семья втроем. Покорность обстоятельствам? Конечно. Но без изнуряющего озлобления, без слез в жилетку и с некоторым юмором над собственной беспомощностью. Несение креста не пресеклось со смертью Сергея Александровича. Досталось вдовам в краях, забытых Богом. Но эдак говорим мы с вами. Старухи верили: нет ничего, что позабыл бы Бог. Так было и в междуречье Колы и Туломы. На побережье мурма’нском: ударение на «а» по-флотски, по-североморски, запало смолоду. Есть там и холм, поросший лесом. На вас бы он тоску навел. Но ссыльные старухи улыбались и нелогично вспоминали: любил покойный пухлого поэта. Да и пришамкивали в лад Апухтина: «Когда же топора впервые звук рождался, / Весь лес заговорил, затопал, засмеялся, / Как бы от тысячи невидимых шагов».

Но вскоре, знаете ль, старушки ссыльные примолкли. Лес не смеялся, лес стонал, летели щепки, стучали топоры каналармейцев… Апухтин пел возникновенье Оптиной обители, а камер-фрейлина и бывшая владелица земли смиренно-жалостливо наблюдали возникновение социализма.

Ваш автор – неженка и маменькин сынок, ему претят делянки, где надобно рубить-пилить и вывозить, вытягивая жилы. То ль дело милый мой Чернигов. Вот дом, дом на пригорке. Семья втроем там слышит шепот в комнатах-тихонях: «Кот поет, глаза прищуря; / Дремлет мальчик на ковре. / На дворе играет буря. / Ветер свищет на дворе…». Помолчат, помедлят, и снова этот шепот и ласковый, и томно-грустный: «Не ворчи, мой кот-мурлыка, / В неподвижном полусне: / Без тебя темно и дико / В нашей стороне».

Темно и дико вдруг стало в доме на пригорке, когда в приемной органов, в конторе тов. Дидоренко, было объявлено о выдворении-перемещении гр. Нилуса.

* * *
А я в Чернигове зазимовал. Папа с мамой решали сложные проблемы своих московско-петербургских отношений. Меня приткнули к тете Мусе, фельдшерице в известной городу психушке Розенеля.

Отмечу кстати, тетя Муся и вдова «загадочного» Нилуса имели сходство: они напоминали бабочек-капустниц. Елена Александровна бралась за все – и нянькой нанималась, и домашнею учительницей. Мне она долбила немецкие вокабулы. Приносила картинку из старого журнала, и я, произнеся скучливо: «Das ist mein Zimmer», перечислял предметы интерьера. Так дважды на неделе. Надоедало. Но все ж не так, как школьный наш восторг: ташинен – турбинен; тракторен – таторен.

То было эхо выступлений Сталина. Господи, ну, ничего, решительно ничего в России царской не было. Зато теперь, вредителям назло и вопреки двурушникам… Как нам не чествовать рабочий класс, большевиков, чекистов? В железных батальонах с мерной поступью был и тов. Дидоренко.

До Октября – как в песне: «Он был шахтер, простой рабочий, служил в донецких рудниках». А после Октября, по мненью Нилуса, служил без удержу Антихристу. Враки! Я, юный пионер, а стало быть, воинственный безбожник, я мифы отвергал, а опиум не принимал. По мне, чекист Дидоренко был закален, как сталь. И что отрадно? Он продолжал закалку на городском катке. Тому я самовидец.

Каждая семья, которая так счастлива, что не разрывает родственные связи, хранит свои преданья, свои словечки, понятные своим. Вот, скажем, надо мной трунили: «Хороший лед, а не пускают?» А смысл такой. В конце минувшего столетья в столице, в Юсуповом саду свершилось состязанье конькобежцев. То ли всемирное, то ль всеевропейское. Победил германец. Черниговские гимназисты надели траур. А дядя мой, тогда приготовишка, поклялся победить германца. Мой дядя был упрям, ни дня без тренировок. В погоду хлипкую, в метели его, бывало, отговаривали. Он на своем стоял и, возвращаясь, застенчиво-уныло констатировал: «Хороший лед, но не пускают». Все улыбались, он сопел. И повелось: «Хороший лед, но не пускают» – домашнее присловье, ироническое, с катком и льдом не связанное. И здесь… здесь в ход пускаю словесный оборот: «Кто бы мог подумать…». Дурацкий оборот, но ведь никто, включая и товарища Дидоренко, не мог предположить ни нашу встречу…надцать лет спустя, ни то, что лед достанется мне смертный.

Покамест же в Чернигове зимой чекист железом ноги обувал да и кружил кругами единственным из взрослых дядей. Бывал с ним и сынок, Вадим, ровесник мне… Слыхал, после войны Вадим закончил школу СМЕРШ. Ровесник-то ровесник, но не побратим. Нет, один из тех, кто вашего Д.Ю. изъял из обращения, да и отправил по этапу в распоряженье старшего Дидоренко.

Сергей Акимыч… Я написал: он был шахтер, простой рабочий… Так – в песне. А наяву он был литейщик. Родился в Малороссии, и поначалу Родине служил на малой родине своей, включая и Чернигов. В сорок втором, когда мои друзья и я, гордясь, вступали под знамена флота, Сергей Акимыч, старший лейтенант, отстаивал госбезопасность в ГУЛАГе и ГУЛАГом. Не зверствовал, служил отлично-благородно, долгами не жил, звезд с неба не хватал. Когда ваш автор показался в зоне, тов. Дидоренко уж был полковником. Имел и высший орден – орден Ленина, весьма уместный, согласитесь, на груди начальника концлагеря.

В Чернигове Сергей Акимыч ездил в дребезгливой, разболтанной пролетке, изъятой, думаю, у благочинного. А здесь, в Вятлаге, на гулкой, хорошо отлаженной дрезине. И от бригады до бригады, от лесобиржи к лесобирже неслось со скоростию света: «Едет! Едет!».

Так было и в день бунта зэков. Повторено бессчетно: бессмысленный и беспощадный. Но, право, всякий афоризм ущербен. А этот, Пушкина, хромает, словно Байрон. Во-первых, лагерные бунты почти всегда осмысленны. Во-вторых, щадящий бунт есть нонсенс, он не предписан терапевтом. А главное не в этом. Главное-то в том, что всякий-разный бунт, он разольется вширь и обмельчает, обмельчает, на мельницу Свободы ни капли не прольет. Но здесь я расскажу вам лишь о том, как взбунтовался микромир наполовину уголовных, наполовину фраеров.

Был день безоблачный и краткий. В такие дни родится племя, которому не больно умирать? Пожалуй, лучше бы сказать, что замерзать не больно.

Да, в Чернигове кружил на льду и закаленный тов. Дидоренко. А здесь, за зоной, ледостав был тусклым и бугристым, не разбежишься, не покружишь. Полковник не обул железом ноги; стоял на вышке в белых бурках, распоряжался в рупор. А зэки, долбаёбы, ему наперекор просили-требовали маршала… Климу Ворошилову письмо я написал, товарищ Ворошилов, народный комиссар… Табунились бригады. Потом построились в шеренги перед вахтой. Шпана по директиве законных воров давила-резала всех стукачей. Оно, конечно, беззаконие, да делать неча: бунт беспощаден. А взять вот это построение. Фраера-то впереди – мол, грудью подайся; а уголовные все позади – с заточками, они тогда служили для зачистки… Дня три, четыре минуло. Полковник, закаленный, словно сталь, велел ворота отворить. Медлительно и будто бы вразвалку вступили в зону вохровцы. Тяжело и душно всех нас накрыла тишина. В глазах солдатиков был страх, едва ль не детский. И мне мелькнуло: первогодки. А под коленками зудело: чуть кровь – и нам каюк. Как раз вот в ту минуту скороговоркой припустили автоматы, и тотчас гроздья крови возникли на торце барака, где выгребная яма и сталактиты мерзлого дерьма. Смешалось все, мы прянули назад, наискосок – к колючей проволоке, за ней пластался неказистый ледостав. Атаки не было, и лавы не было, никто не закричал: «Жила бы Родина!» – проклятое загорождение перемахнули молча. Перемахнешь, когда вослед пускают очереди в очередь: то по пяткам, аж снег – как гейзер, а то поверх голов, чтоб шапки-картузы взлетали… Эй вы, товарищи, шапки долой, красноа-арме-ец погиб молодой… Товарищей бросала молодость на кронштадтский лед, а нас – на лед ГУЛАГа. Как говорится, все путем. И мы с разбега и врастяжку ложились, точно штрафники-матросы на заполярной речке… Раста-а-ял в далеком тумане Рыбачий, родимая наша земля… Ты на нее упал, и ты отжался? Дудки! Лежи и промерзай до хрящиков. А точка в мозжечке пульсирует так горячо, так горячо: ждет пули, они все мимо, мимо, тенькают по льду… «Хороший лед, но не пускают». Нет, это же не лед, а битое стекло, зачем же на него пускают? Вы знаете, как вымерзает в жилах кровь? Не то чтоб холодеют руки, ноги, нет, она вам кажется преострой, словно бы игольчатой и вроде бы блескучей, но тускло, точно ртуть… Наверно, я лежал не посреди ледовой шири, а в заводи, по-местному – бакалдине. Я знал Бакалдина, хороший, добрый человек. Тут были ёзы, загражденья на налима. Но мне казалось, что плотва мне в щеку тычет, она то желтая и красноглазая, то светлая и бледноглазая… Потом часов не наблюдал, звезд тоже, не наклонялся надо мною Дидоренко: он был в папахе, а не в пыльном шлеме… Не приходил за нами транспорт, не приходил, я околел и больше уж не чувствовал, как давит грудь какой-то мягкой тяжестью, и эта тяжесть шевелит усами, они претонкие, усы, над ними красные крысиные глазенки, не чувствовал, не видел – ну, значит, околел, и ничего не будет.

* * *
Но – было!

Теперь – в процессе бормотания и написания – все возникают в квадратных метрах подобия мозаики, дивлюсь энергии и заблуждений, и блужданий, расположенью металлических опилок в согласии с магнитами воспоминаний.

Тогда вот так же снега валили густо, хлопьями. Пришлось залечь без сил под Выборгом, у кромки Приморского шоссе. Взялась невесть откуда чухонская старуха, сказала, шамкая: «Поешь грибков», – и протянула мне поганку. Под снегопадом плавал венчик, белый венчик плавал, и это я уж понимал. У нас на Патриарших, в коммуналке, при кухне, вроде б, незаметно прижилась бывшая господская кухарка. Над узкой койкой не вешала иконки, а держала, прикрепляя кнопками, репродукцию изображения Христа. Но я не понимал, куда же делись те Двенадцать, что шли за Ним, за белым венчиком из роз.

Алеша, сын мой, вспомни, как дед, встречаясь с родственником, тоже вологодским, включал проигрыватель, как старики сидели тесно и, не шевелясь, все слушали, все слушали Шаляпина. Вот это – завсегда: «Жили двенадцать разбойников, их атаман Кудеяр, много разбойнички попили крови честных христиан».

Кудеяр их водил, а не Христос. Но ты, Алеша, и то еще заметь, что Он приходил в мир не затем, чтобы одарять Великого Инквизитора тихим поцелуем. Этот поцелуй-то Достоевский придумал, Федор Михайлович придумал. Порадовал главного в Синоде, порадовал Победоносцева. Ну-ну, этого, этого: простер совиные крыла.

А другое Федор Михайлович не придумывал. Заметь, Иван-то Карамазов, то есть Достоевский, не скрывает: вычитал, дескать, в каком-то журнале, а в каком именно, позабыл; надо бы, говорит, свериться. Каждую его строчку обсосали, как куриную косточку, а свериться никто не удосужился. Один лишь твой папаня, имея эту цель, пошел на Божедомку, в дом лекаря Михайлы Достоевского.

Округа моего отрочества – и больница длябедных горожан, и флигель, и каланча, и Сухарева башня, и этот дом, напротив Ботанического сада, принадлежавший г-же Поль. Квартировал там Ник. Алексеич Полевой, издатель, литератор. И, между прочим, чего вам не подскажут знатоки, и между прочим, дед известного предателя, калибр Азефа, штабс-капитана Сереженьки Дегаева – купите мой роман «Глухая пора…». Но дед, конечно, за внука не ответчик. Ник. Алексеевич печатал «Московский Телеграф», и это бы вместилось в роман «Бестселлер». Но надо было оставаться там, на озере и речке Созим, и, в белом мороке околевая, одолевать свое предсмертное томленье пустыней, откуда к нам пришел Христос, виденьями Толедо и Севильи, башен, плоских мавританских крыш, зефиром и эфиром, а также и Гвадалквивиром, его вообразить, конечно, нелегко во льдах Коми-Пермяцкого бассейна. Но, может, и вообразилось, как то случалось с другими текстами в долине Дагестана, то есть в палате для реанимации – см. начало этого романа. Ну, что с того, что я там был, я все забыл, я все забыл. И потому прошу вас следовать за мыслью, не мысля об энергии изобразительной, пусть отдохнет.

Да, Ник. Алексеич Полевой в свет выдавал «Московский Телеграф». Подписка на Большой Димитровке, доставка аккуратная – раз в две недели. Для дам картинки модные, парижские. Читателю серьезному стихи и проза. Иль эти выписки из «Красной книги».

Само собой, не той, что подарила нам Чрезвычайная комиссия. Однако… Уж больно склизко, лучше промолчу. Названье полное такое: «Таинственный жид, или Выдержки из Красной книги, в которой записывались тайные дела испанской инквизиции».

Какое, спрашивается, «дело» представил наш «Московский Телеграф» семейству лекаря Михайлы Достоевского? Говорю: «семейству» – не он один читал, читали сыновья, обсуживали вслух – старинное обыкновение, такие, знаете ль, домашние коллоквиумы.

А дело тайное из «Красной книги», Христа Христом не называя, являло нам Его в Толедо. Пришел учить добру и чудеса творить. Народ стекался толпами. Но все пресек как непорядок Главный Инквизитор. Велел Его он заковать и заточить. И вскоре из г. Севильи прислал в Толедо неукоснительный приказ: Жида, к тому еще таинственного, немедленно подвергнуть высшей мере. (А раньше, знаешь, как расстреливали? – бывало, спрашивал меня Алеша. И сам же отвечал: отрубят голову, и все.) Но вышло-то решительно иначе. Во узах находясь, Он молвил: севильца да коснется Божий перст. И в тот же миг там, далеко, в Севилье, пал замертво сам Главный Инквизитор. А узника как не было, исчез.

Теперь вы зрение не напрягайте – вострите ухо. В трактирчике за перегородкой – Иван да Алексей, братья Карамазовы. Разговор серьезный. Но Розанов перестарался. Он быстрой ножкой ножку бил и утверждал так страстно, страстно: все у Шекспира и у Гёте в сравненьи с Достоевским – «бледный лепет». Шекспир, конечно же, дикарь, к тому еще и пьяный. А Гете – олимпиец, а там, глядишь, масон. Но, право, побледнеешь, лепеча невнятное, когда так внятен поцелуй Христа.

Бог даровал христьянину свободу выбора, ответ на все вопросы – личный, по совести. А Инквизитор? Напротив, мы, дескать, всех избавим от решений личных и свободных, возьмем их грех и наказанье за грехи. Помилуйте, да это ж отрицанье христианства. Да это ж: «Мы будем петь и смеяться, как дети, среди упорной борьбы и труда…». А еще вот: поцелуй-то, прощальный, отпускающий, он после чего, этот поцелуй? После того, как Кардинал-Изувер приказывает сыну Божьему: уходи, не мешай нам, уходи и не приходи, а то мы тебя сожжем. А Христос – целует! Он и это прощает?

В «Красной книге» Жид Таинственный умертвил изувера и удалился; у Достоевского поцеловал изувера и тоже удалился. В обоих случаях в бедную, обожженную солнцем страну, где свершилась великая тайна искупления. Так? Так! И как раз именно там жутким вопросом задался: «Когда Сын Человеческий вернется, найдет ли Он еще веру на земле?».

Франсуа Мориак, написавший «Жизнь Иисуса», плечами пожал: Христос самому себе безответный вопрос поставил. Безответный?! Владей я французским, непременно пригласил бы Мориака на Большую Никитскую, с Малой Бронной рукой подать. А там, на Большой Никитской, в доме Шапошниковой – типография Сомовой для народа книжки печатала. Всегда приберегала толику сочинений Вал. Свенцицкого, а то цензура частенько цап-царап, и приходилось торговать из-под полы.

Сказал бы Мориаку я: «Послушай, Франсуа…». А впрочем, пусть бы он прочел сперва «Второе распятие Христа», а уж потом бы мы отправились к Валентину Павловичу. (Священником служил в Москве до самой смерти в 31-м.) Успел бы я взять рекомендацию у Ирины Сергеевны Свенцицкой, она мне книгу подарила. Называлась: «От общины к церкви».

Не-ет, Франсуа, мсье Мориак, он не остался без ответа, вопрос Христа. Ответом было Его распятие второе. И не где-нибудь, не в какой-нибудь католической Севилье или столь же католическом Толедо; не в протестантско-атеистическом Санкт-Петербурге. В Москве! Златоглавой да белокаменной, где сорок сороков и стаи галок на крестах.

Прежде-то Он где возникал? В миру латинском, латынщиков. Великий Инквизитор – кто? Достоевский посредством Ивана Карамазова неспроста кардинала назначил разные принципы изъяснять. А тут – подчеркиваю, – тут о. Валентин пригласил Его в нашу древнюю столицу. Царь небесный в наших краях бывал, всю ее в рабском виде исходил. Вот только когда? При Тютчеве, не так ли? А тогда – опять прошу «нота бене», – тогда хоть и был уже написан «Вертер», но «Протоколы сионских мудрецов» еще не были написаны. И выходит, второе распятие учинили тогда, когда Бестселлером овладел массовый читатель. Идея, стало быть, массами овладела. Раньше-то обыденкой была, житейщиной, бытовухой, а теперь уж всемирная отзывчивость требовалась.

Как и в других краях, народ за Ним поначалу толпой радостной, ликующей. А потом… Ни в «Красной книге» не отмечалось, ни в трактиришке за перегородкой не говорилось, а потом, страшным противоречием раздираемый, в таком, стало быть, смысле, кто и что есть «жид», а кто и что есть «еврей», под конец совместил, сомкнул, слил.

От себя лично, от автора вашего, дозвольте-ка о выражении Его глаз. Известно печальное, скорбящее, иконное, я бы даже рискнул сказать: еврейское. Потому что евреи, хотя и создали мировой заговор, но они и мировую скорбь восчувствовали. То ли оттого, что сознали тщетность всемирного заговора. То ли потому, что никакого всемирного заговора не существует, а они, евреи, никак отмазаться не могут. Или, наконец, по той причине, что принцип большинства того-с, Распятого-то распяли большинством голосов… Но я тут и другое хочу отчеркнуть. На дорогах иудейских, когда Он сам проповедовал, у Него, говорю вам, иное выражение глаз было. Да, случалось, гневался. Не капризничал, как баловень. А гневался в мальчишестве, как мужчина. Его как-то учитель несправедливо по затылку стукнул, так Он этого учителя чуть не до смерти прибил. Плотник Иосиф очень огорчился; может, выволочку получил на классном собрании; огорчился и сказал Богоматери: «Ты Его одного за дверь не пускай, больно гневлив». Знамо дело, апокриф, но и поправочка к представлению об агнце. Так вот, говорю я вам, и гневался, и печалился, и плотью трепетал, чашу-то просил мимо пронести. Это да, это так. А все равно не забыть, так сказать, общее выражение Его глаз на дорогах иудейских. Он будто приглашал: служите Господу с веселием, с радостью. А эти-то глаза, московские, и вправду были печальные, скорбные, влажные. То есть после Иуды, после Голгофы. Да и какое ж служение с веселием, с радостью, если происходило то, что происходило.

Все записал о. Валентин без художеств и психологизмов. Но собака-то где зарыта? Кажется, еще Великий Инквизитор строго указал Христу: ничего иного Ты говорить не вправе, кроме того, что содержится в Священном Писании.

И верно, в московском храме говорил Он то же, что в иерусалимском. И торгующих изгнал из храма, торгующих церковными свечками. И стяжательство от алтарей кормящихся осудил. И гонимых пожалел: всегда будут гонимы праведники. А гонители всегда будут не правы. Он и в расстрельный процесс вмешался, уговорив солдат не нарушать заповедь: не убий. А расстрелянью подлежали бунтовщики. Говорит и поступает по букве, по духу Евангелия. И что же?

«Ты жид?» – «Я иудей». – «У-у, жидорва, убирайся из Божьего дома, пока по шее не наклали».

«Ты жид?» – «Я иудей». – «Видал?!» – поднес городовой к носу Христа пудовый кулак.

«Вы как иудей жительствовать здесь не должны, – вежливо объявляет Христу околоточный надзиратель. – Есть черта оседлости, там и живите». А помощник околоточного, вроде бы, удивленно тяжелыми плечами поводит: «Ну, что за подлое племя, место отвели им, нет, везде лезут и православных смущают».

Обратилась власть кесарева к власти духовной. Митрополит был сухой старик, высокий, лицо нездоровое, желтое, глаза серые, пронизывающие, а голос резкий, как ножом по стеклу. Ему говорят: еретик в городе. Что ж, отвечает, приводите, выслушаю. Привели, а Христос бичует книжников и фарисеев, митрополит знак дает: к генерал-губернатору ведите. Потом диспут был, и опять в митрополичьих покоях. Богословский диспут на тему о том, что такое Церковь. Христос в полутьме светло обозначался. А митрополит… На лице и желчь, и ненависть. Говорит Христу то, что и в Севилье несколько тому столетий, и то, что недавно Великий Инквизитор говорил: «Ступай!».

И попал Иисус в судебное помещение. И услышал Иисус не прокуратора римского, а прокурора российского. «Господа! – сказал прокурор судьям и публике. – Мы все любим нашу великую Россию. А если так, нам до’лжно строго карать всех, кто осмеливается потрясать ее священные основы».

От последнего слова Христос отказался, в ту минуту и ворвался разъяренный православный люд. Слитный крик сотряс свод Законов: «Распять его! Пусть издохнет жидовской смертью!».

И распяли Его не то на Козьем болоте, не то в Хамовниках. Кричали, ругая Христа «собакой», кричали, каменьями побивая: «Знай наших, жидорва!».

На Козьем болоте или где-то в Хамовниках Сына Человеческого распяли, а Вал. Свенцицкого распинали на Ильинке, в цензурном комитете. Винили, как и Распятого, в призыве к бунту, в хуле на православие, в оскорблении величества. А про главное-то не упомянули, а главное-то в том было, что о. Валентин скрыть не подумал, – распяли-то Христа, откровенно-то говоря, просто за то, что жидом оказался. Прежде-то думали: еврей. Ну, с кем не бывает? А тут вот и обнаружилось: жидорва. Признать следует, что народ у нас языкотворец, а поэты у него подмастерья.

Но и это еще не самое главное. И не то, что книжечку изъять решили, и даже не то, что автора в Бутырки определили, туда, где оловянные миски, тяжелые, осклизлые, клеймо имеют четкое: «БУТЮР» – мол, мы бутырские, тюремные, нас не сопрешь, себе дороже. Э, не это, повторяю, главное.

Цензурный комитет был на Ильинке. Там поразительное заключение сделал старший цензор в ответ на предложенье младшего.

Сочинение Свенцицкого, заметил младший цензор, кандидат университета с молодой бородкой, это сочинение – сплошной, признаться, плагиат из Евангелия. И ежели мы запрещаем Свенцицкого, то, вероятно, следует изъять из продажи Евангелие.

Так-то оно так, задумчиво отозвался старший цензор, вероятно, страдающий почечными коликами, так-то оно так, однако изымать Евангелие не следует. Это излишне, потому что к нему привыкли.

Вникните: при-вык-ли! А?

* * *
Привычка эта не привилась Алеше Карамазову.

После разговора с братом Иваном заснул Алеша, да и переместился в Кану. Не в Канны, где киношку крутят, а в Кану Галилейскую, что в семи верстах от Назарета. Ландшафт приятный… Воспоминанья тоже, ибо здесь Христос простую воду претворил в вино… Алеша, может, спал бы да и спал, но сон нарушил нетерпеливый Достоевский. И стал рассказывать: что-то вдруг наполнило Алешу, простер он руки, вскрикнул и проснулся. И «вдруг», и «простертые руки» у Достоевского без счета. Куда как умилительны и эти «что-то». Посредственность мудрила б так и эдак, а мудрец просто-запросто напишет «что-то» и тем дозволит душе читателя трудиться. Не хочешь, обратись к литературоведам, им все до дна известно.

А мне известно только то, как жизнь вдруг вмешивается в литературу, и ты не успеваешь руки простирать, поскольку жизнь обута в сапоги с подковками. И норовит и в ребра, и по морде, а также в бога душу мать.

С оледенелого затона нас поднимали сапогами и прикладами. Одеревенелому, окостенелому боль не то чтоб вовсе не чувствительна, она тупая и точно бы издалека. Пошли неловко, словно на карачках, к нашинским, телячьим. В тепле запахло говнецом. А паровоз летел от зоны и до зоны. Там остановки, чтоб раскассировать бунтовщиков. На воротах не виснет брань, висит кумач: «Все дороги ведут к коммунизму».

Как было на дороге не слышать шум дрезины? Таких в России не водилось. Теперь их делали в Калуге, в четыре года выполняя пятилетку. Тип «Уа», скорость, черт дери, полсотни в час, а передача-то карданная. И это для того, чтобы она, которая «Уа», считалась тов. Дидоренко ровней авто. В Чернигове он ездил на пролетке; пролетка дребезжала. Дрезина же стучала ровно, рождая ровный гул, но этот гул был для меня той мягкой тяжестью, которая давила грудь. Не сразу все я свел к каюте речного тральщика, а уж потом и к обстоятельствам своей житухи.

Служили два товарища на тральщике 430-м. Ходили вверх по Северной Двине, ходили вниз и ждали, потенциальные герои, когда отправят нас на крейсер «Мурманск». С Володькой Шиловым мы занимали тесную каютку. Однажды я проснулся, задыхаясь: давила грудь мне тяжесть не чугунная, как корабельная баластина, а зыбкая, живая. То была крыса. Крыса трюмная, громоздко-наглая. И проняло меня морозцем. Не укрепительным архангельским, а таким, какой нас костенил на мерзлом водоеме лагеря: подлючим и сырым. Во мне осталось навсегда слитное присутствие и крысы, давящей грудь, мешающей дышать, и вымерзающих пустот под ложечкой. Присутствие такое до времени таилось, будто бы молчащий ген, да вдруг и возникало. Там, в Вятлаге, вместе с гулом и постуком дрезины тов. Дидоренко. К шесту – высокому, с перекладинами – был прикреплен товарищ Сталин. Полкаш, сходя с дрезины, неизменно козырял портрету. Генералиссимус, изображенный в рост каким-то зэком из КВЧ, в шинели был, в фуражке, тяжело расшитой золотом.

* * *
Сказал он мягко, сказал заботливо: «Похолодало. Дай-ка приодену». И подал дочке шинель генералиссимуса. А рыжину ее густых волос прикрыл фуражкой, тяжело расшитой золотом. И отпустил домой, в Москву.

Его кремлевская жилплощадь теперь захламлена. В кладовке – нейлоновый рулон в три с половиной килограмма весом, квадратных метров – восемнадцать. То главный флаг Страны. Под этим флагом жили все. Жил и стихотворец. В уныньи быта и в ужасе от бытия поэт однажды схоронился в культурно-воспитательную часть, а сокращенно: КВЧ. Собрат из вятских зон нарисовал генералиссимуса. А Мандельштам… «Он все мне чудится в шинели, в картузе, / На чудной площади с счастливыми глазами».

Поэт, он меньше, чем поэт, когда одически напишет о вожде. И больше, чем поэт, когда, воспев «его огромный путь через тайгу», сам гибнет в пересылке, как на этапах нашего пути.

Но это не к тому, чтоб размышлять на тему: поэт и диктатура. И предложить иную, чем принятая, версию изничтоженья тезки нашего вождя. А впрочем, застолблю, хотя, не сомневаюсь, быстренько сопрут и выдадут разгадкой очередной из тайн истории. Все дело, видите ли, в картузе. Добро бы Мандельштам надел картуз на Кагановича. Ей-ей, пришелся б впору: картузы шьют картузники, едва ль не все они из малого народца. А он, поэт, умышленно, чтоб оскорбить вождя, картуз-то на него надел, а надо было бы надеть фуражку плоскую, большую… Или вот эту, которая надета на дочь Светлану. Она уж поднялась на ту площадку, где квартира, и молвила внезапно полстроки из оды Мандельштама: «Вдруг узнаешь отца / И задыхаешься…».

Там, на даче, он глуховато-грозно приказал, чтоб дочь немедля разошлась бы с мужем, «пролазой» и «жиденком». Сказал, чтобы писать ему, как прежде, она не смела. Достал из сейфа «перехват», осуществленный Берией, потряс и машисто забросил обратно в сейф. Чужие руки прикасались к линованным страничкам, а там, как говорится, от сердца к сердцу. Глаза бесстыжего Лаврентия, наверное, маслились. Как в те минуты, когда на полуночном кутеже вполголоса и по-грузински он рассказывал отцу похабнейшие анекдоты, а все вождята ежились, не понимая, о чем же речь.

Она так бурно вспыхнула, что больно стало корням волос. Но смолчала. Ее покорность принял он с оттенком жалости. И тотчас подавил свое душевное движение брезгливой грубостью, как будто набранною жирным шрифтом: у евреев изощренный фаллос, но пусть пархатый Гришка взаимодействует с какой-нибудь жидовкой, в Москве их много… Светлане было гадко, но было невдогад – отцу аукнулось стоянье под окном – там, в Монастырском, на Енисее, где жид Свердлов, давно издохший, имел актрису Веру Д. И невдомек Светлане было, что подавленная сексуальность – залог серьезного разбега партстроительства. Она всем существом была подавлена. Генералиссимус задумчиво прошелся по ковру, вдруг хмурые морщинки побежали ласково, сказал заботливо: «Похолодало. Дай-ка приодену».

И «приодел». Рассеянность, отсутствие одежды гражданского покроя, нежелание обслугу беспокоить иль тайная усмешка над фазаньей пестротой, утехой скалозубов? Светлану приобнял неловко, сухорукий, сказал, ощерив плохие зубы и поднимая указательный: «Не хнычь. Так надо». И отпустил домой, в кремлевскую квартиру. Он рад был, что она уехала. Одинокий вепрь, он даже круглым одиночеством не тяготился. Да ведь и то сказать, неможно одиноким быть, когда ты неотрывно думаешь о людях.

Так надо? Категорический императив, изобретенный идеалистом Кантом. Все идеалисты в лучшем случае прекраснодушнейшие недоумки. Так надо – скорей всего аперитив для возбужденья аппетита. Вы спросите: на что? Он не ответит вам из скромности. Все остальные нагородят с три короба, один Калинин однажды указал его краеугольную черту. Какую? Даю в разрядку: жертвенность. О, всесоюзный староста, тот знал, что говорил. Его жену отправил в лагерь товарищ Сталин. Легко ли было так поступить? Яснее ясного, что нелегко, однако, как всегда, так надо для свершения великих дел. Царь Петр, конечно, не великий, а просто первый, сына поднял на дыбу. Он, товарищ Сталин, не позволил вызволять Яшу, сына, из плена смерти в гитлеровском лагере военнопленных. Таков и Грозный. А Грозный убивал не ради ль укрепленья государства? Увы, религия мешала, Христос мешал. Нехорошо, конечно, что Агасфер-сапожник оттолкнул Христа, когда тот шел с крестом. Товарищ Сталин, сын сапожника, не оттолкнул бы сына плотника. Нет, терпеливо объяснил бы суть происходящего, ключом имея именно «так надо». В данном случае для действий антиколониальных против римских оккупантов. Но этим бы не ограничился тов. Сталин. Он высказал бы положения и сделал вывод о недостатках христианства. Оно ведь каждого за самого себя делает ответственным, тем самым признавая личную его свободу. И это вредно. Ответственность берет один за всех, что позволяет двигать сцепленные массы к царству справедливости.

Враги вам скажут: гордыня самовластья. Но мы им возразим запальчиво: владела им любовь к народу. Враги народа злобно ухмыльнутся: любовь такая же, как у патеров и иезуитов к рабам-индейцам.

Давным-давно когда-то в Парагвае возникло государство – прообраз нашего, что было на одной шестой. Индейцы по веленью святых отцов имели коллективное хозяйство. И по велению святых отцов имели праздники. Они все пели и смеялись, словно дети. И занавес у них был не железный, а растительный, лианы и разное другое из ботаники. Пусть так. Но теократия держалась долго. Едва ль не вдвое, чем мы с тобой в своих чащобах. А почему? Да потому, что принялись мы неразумно расшатывать, подтачивать и сокрушать авторитет вождя, едва он прописался в мавзолее. И требовать всей правды. Понятно: кто больше всех налгал, тот громче прочих жаждет правды. А зачем? А для чего? Вот то-то и оно.

Нет, иезуитами, индейцами меня вы с толку не собьете. Что ни говорите, тов. Сталин любил народ. Заметьте, не народы. Интернационализм – предмет сухой, бездушный, отвлеченный. А тут народ в единственном числе. Само собою, русский. Любовь-то не заемная из книжек. Он долго жил с народом, средь народа. Вечер, поле, огоньки, дальняя дорога. И топот пьяных мужичков. В Курейке паводок могучий, коня спасали, а не коневода: человека можно сделать завсегда, лошадь нам дороже: на ней пахать, на ней возить – разумно! Здесь, на этой даче, где дочь Светланка бегала в сандаликах, он предложил свой тост, предложил без экзальтации, задумчиво и мудро: выпьем за прекрасный русский народ, за самую смелую советскую нацию… Это еще в тридцать третьем. А после войны – помните? За самый терпеливый в мире… Отсюда и жертвенность, отсюда – «так надо». И коллективность, и братство на Пискаревском кладбище, и полигоны, как погосты. Можно ль не любить народ русский? Он верит в за’говоры, как в загово’ры. Так предложи и то, и это. Народ – царист? Царизм и вождизм, как братья-близнецы. Не уставай указывать: ты – богатырь, ты – старший брат, умеющий и научить, и проучить: сарацина в поле спешить, иль башку с широких плеч у татарина отсечь, или вытравить из леса пятигорского черкеса.

Народ платил тов. Сталину монетой полновесной. Любил, как Ленина, а может быть, еще сильней. Ваш автор ценит своеручную помету Сталина на машинописном экз. его же Биографии. Там было: «Сталин – это Ленин сегодня». А стало так: «Сталин – это Ленин сегодня, как говорят у нас в народе». Не правда ли, претонко? И очень верно. Ведь первый вариант предложен был тов. Адоратским. Да, Владимир Викторович, пропагандист марксизма, был близок к пахарю, к молотобойцу; к тому ж давно забыт. И потому: «как говорят у нас в народе».

Притом, однако, он не упускал из виду «мыслящий пролетариат». В интеллигентиках он сомневался. И был, конечно, прав, как нынче бы сказали, прав по-своему. Он и проверку им тоже учинил по-своему, то есть хитрее хитрого. Однажды речь ученым говорил, пошел направо, пошел налево, да и поднял бокал «за здоровье Ленина». Смутились все: Владимир-то Ильич давно уж род мощей, имеют ли здоровье мощи? Смутились все, смешались, переглянулись. Но выпили, конечно, и чуть не крикнули «ура». Никто не мог мне объяснить, что это был за тост. А нынче вот и стукнуло: коль он, тов. Сталин, всенародно признан Лениным сегодня, так, значит, он сам себе и здравия желал. А недогадливость аудитории ему явила не что иное, как ее ущербность. И показала, что в Академии наук заседает князь Дундук, хоть и родовитый, но безродный.

А нынче автор ваш, чертовски проницательный субъект, сообразил, в чем смысл изгнанья зятя. Не потому, что тот жил без прописки на чужой жилплощади. Не потому, что отец, раздраженный склонностью дочери к жиденку, нарочито оскорблял ее. Не-е-ет! Тут смысл-то глубокий. Тут смысл в том, чтоб дать понять народу и номенклатуре, производной от народа, – смотрите, вождь не пощадил и дочь родную для избавленья от еврейского засилья. Генералиссимус знак подал: пусть в наступление идут и строки, и не только строки, но и те, что со щитами и мечами.

Да, времечко желанное настало. Он долго медлил. Обидно было: ефрейтор Гитлер обгонял. Еще обидней то, что все достиженья нацисты приписали малому народцу – дразнили книжкой «Евреи за спиною Сталина». А он все медлил. Больше того – лгал, определяя антисемитизм формою каннибализма, и тем как будто бы заискивал пред вшивыми интеллигентиками. Хо! Положим, он еще в Тридцатых, на Больших процессах, избавил партию-народ от жидовского нароста крупных шишек-иудеев. Потом ему писал тов. Александров, зав. агитпропом писал, что вот беда – в системе нашей переизбыточек пархатых. Он думал, что тов. Сталин плохо информирован. Мудак! Переизбыточек пришлось терпеть, он временно необходим был прагматически. Теперь пришла желанная пора. На газовые камеры он все же не решится. Да и не гоже ему, единственному, смотреться эпигоном. Довольно и Большой Лубянки. Когда-то там, еще до Октября, не только были номера, но и какой-то склад: матрацы, койки, умывальники и проч. Они предназначались, как говорилось в прейскуранте, для контингента слабонервных. Все разобрали завхозы дзержинского-менжинского. А жаль, теперь бы очень, очень пригодились и для еврейских антифашистских комитетчиков, и для убийц в белых халатах, и агитпроповских витий, а также антисионистов, что публикуют в «Правде» обращения в поддержку генеральной линии: «Мы, старые большевики еврейской национальности…». Он кашлянул, отер платком усы, он стал курить, соображая, в какой связи ему все это на ум пришло. Сообразил: на вечер приказал доставить материалы из «Кабинета использования», давно заведенного на Лубянке. Да-да, на вечер. Своею памятливостью довольный, тов. Сталин, предвкушая удовольствие иного рода, пошел на личный птичник.

Произрастания интересовали тов. Сталина в качестве переустройства мыслящего тростника в немыслящий. Птичники, как и промыслы, охоты, не вызывали у него стремленья к переделке естества.

Садки фазаньи стояли средь кустов сирени, надежно-недоступные куницам и хорькам, лисицам и шакалам, чего не скажешь об этой двухэтажной даче.

Кавказских фазанов любил тов. Сталин не так, как он любил великороссов. Иначе. Любовь к народу требовала избавления от кулаков, вредителей, троцкистов, уклонистов, чеченцев и таврических татар, всепроникающих космополитов. А вот фазаны… Они были милы своей бездумностью и бездуховностью. И внешне хороши. Застенчивые курочки с прелестными огузками, и это же у них грудь широка, а не у осетинов. А петухи? Какая мускулистость ног и жаркий огнь бойцов в глазах. О, дайте ключевой воды, насыпьте-ка в кормушки гречку, разнотравье, нарубленное сечкой. И не жалейте конопли, она так возбуждает петухов.

Непостижимо-точно угадывал тов. Сталин гурманистых фазанов. И, угадав, давал стряпухе гастрономические указания. Лепешке из яиц необходимы, конечно ж, яйца. Э-э, разбить, конечно же, разбить. Но вот и главное звено: варить-то надо в кипящем молоке. Иль, скажем, фарш. Возьмите-ка сырое говяжье сердце – и обварите… Нет, не ошпарьте, а так, легонько, аккуратно обварите.

Кощунством было б ограничиться кулинарией по-фазаньи, враждебно умолчав о свойствах емкой памяти тов. Сталина – и музыкальной, и художнической. Когда он птичник навещал, похаживал в кустах сирени, заботился о пропитании пернатых, в душе его тихонько возникали перезвоны, чистые и легкие, грузинские и, вроде бы, пасхальные. И возникала Алазанская долина, камыши и легкий тальник, шиповник, ежевика, взлетало с заполошным шумом множество фазанов: пугал их бег коней; хороших лошадей держали Челокаевы, князья, в своем именьи.

Там, в духмяном разнотравье речной долины, в нестрашном шуме крыльев испуганных фазанов, остался Джугашвили; а в дом, на дачу вернулся товарищ Сталин. На письменном столе, в картонке толстой, черной, стояли на попа два темно-синих тома «Капитала», как памятник, давным-давно не посещаемый. Посредине, в светлом круге зажженной лампы, – канцелярский ширпотреб – его уж дожидались материалы: лубянские, все с грифом «сов. секретно».

Тов. Сталину хотелось пролистать заметы резидента. Парижского. Он несколько известен вам как Аллигатор. Конкретно те сообщения, что освещали скандалы с «Протоколами» и Бурцевым. Тов. Сталин, собственно, предпринимал не слишком тонкие разведки на подступах к глобальному решенью еврейского вопроса. Пора, пора генералиссимусу действовать генерально. Да и остаться навсегда любезным русскому народу.

А Бурцев… Что ж Бурцев… О, неизменный враг и большевизма, и особенно «чекизма». Однако он, тов. Сталин, не держит зла на Бурцева. Имеет он, тов. Сталин, в душе оттенок благодушия. И даже благосклонности. Что так? А-а, корень Туруханский: там Джугашвили убедился – ничего, ну, ничегошеньки не слышал Бурцев о тоненькой веревочке, которая вилась из Департамента. И позже, в тюрьмах, не расспрашивал о нем, тов. Сталине, ни одного из бывших департаментских. А вот об Ильиче, о том, что наш Ильич – шпион германский, об этом старичок кричал погромче всех. Хэ, попортил кровушки вождю всемирного пролетариата. Тот обосрался и убежал в Разлив. Да ведь и то заметить нужно, что это ж Бурцев подсказал ему, тов. Сталину, весьма удачное соображенье: все «заграничники», все, кто вернулся с Ильичом из эмиграции, были немецкими шпионами, в чем и признавались двадцать лет спустя и на Лубянке, и в судебном зале.

Однако благодушие, однако благосклонность исчезали, едва тов. Сталин приступал к «еврейскому вопросу». Напрасно Бурцев исследует происхожденье «Протоколов». Зачем наводит тень он на плетень? В происхождении ли дело? Нет. В происхождении ли суть? Нет. Дело, товарищи, суть, товарищи, в философии и практике извергов рода человеческого. Дело, товарищи, суть, товарищи, в беспачпортных бродягах, стремящихся поработить наш великий народ. Пора партии Ленина-Сталина положить этому конец. И партия Ленина-Сталина положит этому конец со всем своим революционным размахом.

Но прежде надо бы поужинать. С жарки’м фазаньим он управлялся ловко и красиво. Но автор ваш не сразу угадал, откуда это тянет чем-то кислым.

Возник усмешливый повтор: «Каждый охотник желает знать, где сидит фазан». Так мы когда-то в школе запоминали цвета спектра. «Фазан» и совмещался с «фиолетовым». Сейчас, как будто бы вослед, из этого возник и цвет, и запах пороха «Фазан». Ага, вот, вот: «Фазан», бездымный порох, пахнул кислым и в долине Алазанской, и в магазинчике «Охотник», что близ Лубянки, на Мясницкой. А рядом – переулок – Златоустенский. Там, в доме три дробь пять, селили ромбовых чекистов. Они всем златоустам запечатали уста. Тов. Сталин речистых не любил. К тому ж, как вам известно, болтун находка для шпиона. Особенно застольный. И потому нас с детских лет учили: «Когда я ем, я глух и нем».

Он так и ел жаркое из фазана. Поцокал языком в дурных зубах, взял трубку, но закуривать помедлил, и мундштуком, весьма изгрызанным, приподнял мягкую обложку папки с грифом «Сов. секретно». Увидел справку о парижском резиденте. И усмехнулся: «Пожалуй, надо дать нам орден Третьяковке».

* * *
В иронии тов. Сталина был отзвук справки; по-канцелярски, «объективки». Там сразу, вне хронологии и почему-то в скобках сообщалось, что резидент в Париже, означенный не кличкой, нет, псевдонимом Аллигатор, когда-то заседал в совете Третьяковской галереи.

Я вас спрошу: а почему бы нет? Ведь он же Третьяков. Да-с, Сергей он Николаич Третьяков. Родился в восемьсот восемьдесят втором. Сказать вам откровенно, не в семействе аллигаторов, в семье акул капитализма. Москвич. Физмат закончил, да и пошел рулить в каких-то там союзах торговли и промышленности. Кадетом стал, был избран в городскую думу, в жены взял Наталью Мамонтову. Весной Семнадцатого утратили мы государя, но Третьяков остался при своих. Его востребовал Керенский. Но, оказалось, временно. Октябрь перенес его из Зимнего по Троицкому мосту в крепость. Потом в тюрьму на Выборгской. (Заметьте, дорожки нашего В.Л.; они и познакомились-то за решетками.)

В девятьсот двадцатом Париж увидел Третьякова. Собратия по классу были ему рады. Избрали, в частности, главою Комитета помощи голодающим России. Жаль, временного комитета, а не постоянного. А впрочем, постоянством мы никогда ни в чем не отличались, исключая глупость. Эмиграция со временем сопрела. Сергей же Николаич запил до положенья риз. И обеднел до степени церковной мыши. Страдая, мыслил. И громко заключил, что эмиграция есть гроб повапленный.

Совпало это умозаключение с учреждением разведки внешней. В решении Политбюро ее назвали «закордонной». Она пришла на помощь Третьякову. Он резидентом стал, работником усердным. Средь нескольких аспектов наблюдений был и В.Л. Как раз вот эти материалы по указанию тов. Сталина доставили к нему на дачу.

* * *
Источн.: Аллигатор.

Как я уже сообщал, Бурцев предпринял энергичные разыскания, направленные к выяснению происхождения ПСМ.[17]

Следует отметить германский фактор. Особую роль сыграли сыновья Рачковского и Нилуса, примыкавшие к первым организациям нацистского толка. Известный Розенберг взял ПСМ на вооружение. ПСМ были сразу же высоко оценены Гитлером и его ближайшим окружением как сильное оружие в борьбе с еврейством. Однако в мировой еврейский заговор они не верят. Но, в отличие от бывш. царя, говорит Бурцев, Гитлер, хотя и признает, как и Николай II, ПСМ подделкой, не только не отверг «Протоколы», а издает их огромными тиражами.

В России начала века, утверждает Бурцев, даже и среди зоологических антисемитов он не встречал никого, кто защищал бы подлинность ПСМ. У них не было защитников ни в тогдашнем русском обществе, ни в правительственных сферах, ни в церковных кругах. Во время же гражданской войны ПСМ издавались большими тиражами, особенно на Юге, когда там дислоцировались воинские части ген. Деникина. Сам же Деникин, как и сменивший его Врангель, испытывали к ПСМ чувство брезгливости. Последний выражался резко: «Гнусный подлог».

Это, разумеется, было хорошо известно Бурцеву. Именно поэтому он и написал Деникину, что еврейский вопрос – страшный вопрос русской жизни, не только прошлой, но и настоящей. Вопрос этот, неправильно поставленный, наносит непоправимый вред антибольшевистскому движению. «Протоколы», несмотря на всю свою ничтожность, играли и играют огромную роль. Русские националисты еще в 22-м году требовали от Бурцева прекратить разоблачения. Он тогда отказался, он и теперь отказывается, вопреки угрозам национал-социалистов, ибо, по мнению Бурцева, фюрер придал фальшивке мировую известность.

В своих разысканиях Бурцев рассчитывал не только на показания живых свидетелей, а и на материалы Департамента полиции, хранящиеся в московском архиве. Он просил содействия нескольких лиц. Определенно могу назвать Тагера. Предположительно Давыдова, решительно никому не известного. По причинам, не вполне ясным, эти расчеты Бурцева пока еще не оправдались. Он, впрочем, не отказывается от предположения самостоятельных, недокументированных действий П.И. Рачковского.

В связи с известным судебным процессом в Швейцарии Бурцев дважды или трижды приезжал в Берн. Еврейская общественность, обратившаяся в суд с требованием признать ПСМ подлогом и клеветой, наказать их издателей и распространителей, пригласила Бурцева экспертом.

Ход Бернского процесса освещен европейской и североамериканской прессой, как юдофильской, так и юдофобской. Вырезки прилагаю.

Бурцев представил доклад «К вопросу о фальсификации „Протоколов“». Эксперты ответчиков, в свою очередь, обвинили Бурцева в фальсификации. И не нашли ничего лучшего, как квалифицировать антирусской его прежнюю деятельность по изобличению Азефа и др.

В конце концов председатель суда не без остроумия констатировал: а) цитатами, как и статистикой, можно доказать все, что угодно; именно таковы «доказательства» ответчиков; ничего, заслуживающего серьезного внимания, ими не представлено; б) поскольку «Протоколы» подстрекают одних граждан против других граждан, «Протоколы» безусловно подходят под понятие «безнравственной литературы», каковая наказуется по закону; в) считаю ПСМ подделкой, плагиатом, бессмыслицей.

Судебное решение, вынесенное в Берне, имело значение нравственное. «Протоколы» продолжали издаваться и распространяться. В Германии напечатано два миллиона экз. По словам Бурцева, фашистское правительство в Берлине, «совершенно озверевшее», внедряет «Протоколы», изданные Розенбергом, в школьные программы. На борьбу с еврейством ассигнованы огромные средства. Немцы, говорит Бурцев, действуют цинически, «как настоящие ученики русских большевиков».

Вместе с тем он с горечью констатирует «позорное поведение» еврейских общественных деятелей, которые, по его мнению, вялы и неактивны в борьбе с антисемитизмом, «как русские в вопросах борьбы с большевиками».

* * *
Ваш автор, друг-читатель, молчать не может. Парижский резидент тов. Аллигатор отказал ему в известности литературной. Так говорят о том, кто канул в Лету. Но автор ваш, ведь он живой. И потому он оскорблен.

Всего хуже то, что упоминание моего имени вызвало недоуменное раздражение тов. Сталина, зеленым карандашом он обозначил на полях машинописи: «А это еще что за сволочь?».

Грубое замечание тов. Сталина, сделанное как бы вопреки сытости, в какой он находился после фазаньего жаркого, замечание это в известной степени, а лучше сказать, в степени неизвестной, предопределило командирование вашего автора в Вятский исправительный лагерь. Впрочем, все плохое непременно имеет и светлые просветы. Там, в исправительном, произошло исправление подлинное, не то бы автор ваш доселе обретался в толпе идолопоклонников.

Последнее. Тов. Сталину не понравилось участие Бурцева в бернском судоговорении. Однако нравилось и даже, можно сказать, льстило замечание Бурцева об ученичестве Гитлера у большевиков, хотя втайне и саднило душу отставание от Гитлера в решении еврейской проблемы.

Все это и отозвалось на решении участи Тагера*, упомянутого выше, и нескольких других, вроде бы пытавшихся что-то отыскать в архиве. Они были расстреляны. Дело обычное. А вашему автору – дело необычное – повезло.

И потому он имеет возможность продолжить извлечения из сообщений бывшего члена Совета московской Третьяковской галереи, а ныне жителя рю дю Колизе, частого собеседника честного Бурцева.

* * *
Источн.: Аллигатор.

Бурцев сдает в типографию новый номер своего «Общего дела». На издание он получил две тысячи франков от Союза казаков в лице Маркова. Остальные деньги надеется получить от друзей, в частности бывш. офицеров Белой армии, входящих в Российский общевойсковой союз.

Привожу краткое содержание этого номера «Общего дела»: борьба с первым и главным нашим врагом требует создания общего фронта против большевиков; необходимость создания организации Анти-ГПУ; возражение Деникину и Милюкову, которые в борьбе с большевиками отвергают интервенцию, полагая, что все русское дело должно быть сделано русскими руками.

Бурцев настроен оптимистически. Судебные процессы над лидерами большевистской партии радуют Бурцева не одними приговорами, но и тем, главное, что народные массы получили возможность восторгаться открыто уничтожением своих вчерашних палачей. Он надеется, что вскоре дойдет очередь и до тех, кто вместо казненных получает бразды правления из рук «московского диктатора», как он именует Сталина. Между прочим, решительно возражает тем, кто находит у «московского диктатора» какое-то особенное зверство. Осужденные на процессах точно так же расправлялись со своими политическими противниками. И в условиях более жутких, нежели московские процессы. Нет, они не азефы, заключает Бурцев, они сверхазефы.

Материальное положение Бурцева довольно плачевное. Домовладелец пристает к нему с требованиями немедленной уплаты и грозит выселением. Симптоматично то, что Бурцев в беседах со мною жалуется на слабеющие силы. Прежде он об этом никогда не говорил, даже злился, когда его спрашивали о здоровье.

Бурцев в настоящее время занимает в эмиграции совершенно особую и отдельную позицию, действуя самостоятельно. Он, однако, не отказывается от временных союзов с любой группировкой при одном только условии – непримиримость к Сов. власти и правящей в СССР партии.

Положение Бурцева исключительное. Во многих случаях к нему относятся с известным уважением за ту работу, которую он успешно вел прежде, т. е. разоблачение провокаторов и провокаций. Но это левая часть эмиграции. Правая же часть за это же ненавидит Бурцева. Однако и левые сторонятся его, памятуя о его связях с Врангелем и готовности работать против большевиков даже и с правыми.

Милюков, например, считает, что Бурцев как политический деятель не имеет никакой цены, а потому систематически отказывается помещать в своей газете его статьи по политическим вопросам.

Бурцев, сильно нуждаясь, ходит голодный, оборванный. Многие считают, что он начинает сходить с ума. И это похоже на правду, если учитывать его желание отправиться в СССР.

Прилагаю копию документа, полученную мною от Бурцева. Документ имеет помету: «Личное. Не подлежащее оглашению».*

«Дело, о котором я пишу, мною обдумано и не подлежит перерешению.

Я всегда был вне партий и редко принимал участие в каких-либо политических выступлениях. Я всегда был главным образом журналистом. Мои печатные выступления много раз принимали размеры общерусские, а иногда и международные.

В настоящее время я мог бы выступить против большевиков с очень громкими протестами. Мой голос был бы услышан и в России, и во многих странах. Это – самое большое, что я могу сделать в данное время. Это – важнее и больше, нежели моя поездка в Россию в 1914 г.

О своей тогдашней поездке я сам сделал заявления в прессе Франции, Англии, Норвегии, Швеции. То же самое хочу сделать и в поездке теперь.

Я знаю, что в СССР меня ждет арест. Так было и в России. Я добьюсь отдачи меня под открытый суд. Так было и в царской России. И получу возможность из подсудимого обратиться в обвинителя.

Ускорение выполнения этого плана зависит от того, какую я найду поддержку в русской эмиграции. Чем серьезнее будет эта поддержка, тем скорее можно будет осуществить мой план. Но какое бы отношение к нему ни было, я надеюсь довести его до конца собственными силами. Даже мои личные усилия принесут пользу в борьбе с большевиками, но, конечно, скромную.

Советской границы я достигну в течение месяца. Этот месяц будет посвящен агитации против режима московского диктатора. Материалы, необходимые для продолжения этой агитации, оставлю заграницей. Желающих оказать мне содействие готов информировать подробнее. Но по существу план мой не заключает в себе никакого секрета.

Чем скорее и серьезнее мне помогут устроить эту поездку, тем будет лучше. Еду как русский человек. Еду как журналист и обвинитель режима.

Вл. Бурцев».

* * *
Источн.: Аллигатор.

Мировая война, разгром Франции, взятие Парижа, все это перевернуло планы Бурцева. Правда, одно время он опять возбудил вопрос о своей легальной и вызывающей поездке в Москву, однако, как мне представляется, добился лишь одного: либо окончательного признания своего дон-кихотства, либо репутации рехнувшегося, впавшего в детство старика. Бурцеву уже под восемьдесят. В настоящее время он очень опасается, что национал-социалисты припомнят ему участие в Бернском процессе, издание книги о «Протоколах» как доказанном подлоге, но пуще прочего печатные и устные выступления против фюрера, которого он называет то двойником Сталина, топросто большевиком. Испуганный старик предпринял даже попытку связаться с «заклятым врагом», чтобы не столько навредить Соввласти, сколько реабилитироваться в глазах немцев. Однако посредник, избранный Бурцевым, мелкий провокатор из бывших, очень быстро был изгнан из числа осведомителей немецкой разведки.

Бурцев, однако, решительно переменился в связи с нападением Германии на Россию. Он занял позицию, идентичную его позиции 14-го года: решительный оборонец, не считающий возможным бороться с режимом, пока Россия защищается от внешнего врага.

Учитывая усложнившиеся условия, сообщаю, что Бурцев живет в отеле Капуцинов, тел. отеля: 77–78.

* * *
В этих последних строках не угадывается ли тревога? На мой слух, она звучит как бы под сурдинку. Колокол звонит, вроде бы, по Бурцеву, а значит, и по автору сообщений в НКВД. Ну, а «усложнившиеся условия» – тут и гадать нечего: немецкая оккупация Парижа…

В бесконечном анкетировании, учиненном советской властью в помощь органам сыска, было два этапа. В первом, простиравшемся от Октября вплоть до Отечественной, неизменно и грозно вопрошалось: находились ли вы или ваши ближайшие родственники на территории, оккупированной Белой армией? После Отечественной, на протяжении десятилетий, звучал тот же сакраментальный вопрос, но вместо белых – немецкие захватчики. (Поначалу писали: «оккупанты», потом в борьбе за чистоту языка заменили на «захватчики».)

Третьяков Сергей Николаевич ни разу не анкетировался. У белых был белым; у красных был заграничным резидентом. Но теперь, когда немец-то биваком встал, теперь… Нет, папки с делами об иностранцах французы погрузили на две баржи и отправили, пользуясь каналами, куда-то на юг, да и те, говорят, затонули во время бомбежки. Все это Сергей Николаевич знал, что называется, по своим каналам. Да и что там могло быть, в этих папках, о нем, Третьякове? Во всяком случае, не свидетельство ж о том, что он – Аллигатор. Другое было и впрямь тревожно – «усложнившиеся условия»: гестапо еще не обращалось за помощью к оккупированным, но уже действовало по своим спискам, которые иначе, как черными, не назовешь.

Третьяков, правду молвить, поначалу испытывал тревогу, позвольте сказать, косвенную. Нам, «анкетированным», хорошо известную. Сергей Николаевич беспокоился, не окажется ли он в «поле зрения» не сам по себе, а в связи с тем, что кто-либо из его знакомых уже оказался в «поле зрения».

В этом «уже» первенствовал Бурцев. Ни один из тех, с кем знался Сергей Николаевич, не пользовался столь сильной и стойкой неприязнью нацистов, как Владимир Львович. Не потому, что двадцать лет назад обвинял Ленина в прогерманском шпионаже. (И тем самым, между нами говоря, подал мысль тов. Сталину обвинить в том же соратников-заграничников Ильича, когда они оказались на скамье подсудимых. Мне это соображение кажется настолько оригинальным, что я его повторяю где ни попадя.) Нет, шпионаж ленинский причислялся к делу, так сказать, историческому. Живым и действенным было бурцевское изобличение «Протоколов», обвинение нацистов в расизме, в подготовке геноцида, он будто загодя улавливал тухло-гнетущий запах душегубок.

В беспокойствах Сергея Николаевича первенствовал Бурцев и, извините за выражение, технически, что ли. Свидания-собеседования происходили здесь, на рю дю Колизе, 30, в квартире четвертого этажа.

В этом же доме Третьяков владел еще двумя квартирами. Обе сдавал в наем, тем самым пополняя домашний бюджет не за счет лубянских органов, а за счет лиц, решительно враждебных этим органам.

Одна из квартир находилась в третьем этаже, точнехонько под комнатами, занятыми семейством Сергея Николаевича, как во времена оны его квартира на Кузнецком мосту была над ресторацией Кирпикова.

Так вот, там, в третьем этаже, размещался Российский общевойсковой союз. Это «размещение» сам Третьяков, к Союзу близкий, предложил некогда генералу Миллеру. Теперь во главе какого-то отдела находился другой генерал, а сам Миллер был давно похищен агентами НКВД. Или, как резко выражался Бурцев, «большевистскими гангстерами».

Клеймя гангстеров, Бурцев не жаловал и гитлеровцев. Первое нравилось пожилым офицерам стратегического назначения; второе им не нравилось. Появление Бурцева в четвертом этаже, не оставаясь незамеченным, могло, черт дери, навести на соображения, совершенно не нужные Третьякову.

Нам, многажды анкетированным, опасения и боязливость Сергея Николаевича понятны. Нехорошо, конечно, избегать старика, имея с ним лет двадцать доверительные отношения. И хорошо, что в «стукотне» не было почти ничего такого, чего нельзя было бы выудить из газет или разговоров отнюдь не с глазу на глаз. Иногда даже кажется, что Третьяков не без удовольствия цитировал собеседника.

Бедный Сергей Николаевич! Он слишком переоценивал возможные последствия своего очного знакомства со стариком Бурцевым. И слишком недооценивал степень заочного знакомства с ним, Третьяковым, генерала Оберта, шефа парижского гестапо.

Нет ничего уморительнее всезнайства романистов или сценаристов, изображающих сумеречные глубины «совершенно секретного». Да там ведь, господа, загадок бездна. Так нет, то «версию» выдадут, а то и попросту солгут.

Я, господа, не знаю, откуда ветер тянул. Кто-то, помнится, пальцем указывал на… Минск. Немцы, дескать, так скоропалительно овладели белорусской столицей, что и архивом НКВД завладели. Но извините, отчего же это именно в Минске обнаружилась какая-то «папка Третьякова»? Вот другое. Арестовали в Париже Третьякова, допрашивали, выясняли: оказалось – гвардейский офицер; бывший, царский, ну, отпустили с Богом. Я вовсе не против. Даже напротив, рад за гвардейца-белогвардейца. А только вопрос неотступный: почему это именно за Третьяковым охотились? Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой-ой-ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы-то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.

А события – вполне конкретные – развивались так.

Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.

Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.

Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.

Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.

Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».

Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.

* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.

О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».

А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.

Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.

Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.Л. – Тургеневскую. Сам Иван Сергеич считался повивальной бабкой. Из первых нянек-пестунов все признавали Германа Лопатина.

Библиотека не раз меняла адреса. Причина та же, что и у абонента Бурцева: хроническая недостача денег. Ваш автор побывал везде, в шести или семи местах. Он хаживал с героями своих романов, включаясь в сферы их духовных интересов, что нынче никому не интересны. Я не ворчу. Мне тоже, знаете ли, неинтересны ваши интересы. А посему я с Бурцевым тащусь на rue de la Bucherie, она невдалеке от Нотр-Дам, последнее прибежище Тургеневской в старинном доме Медицинской школы.

Едва ль не каждый старый дом в Париже имел свои легенды-привиденья. Мерещится мне в здешней смысл корневой. Но он доступен лишь высоколобым. Пунктир такой: в стенах вот этих однажды находился дважды смертник. Природой был приговорен болезнью мочекаменной. Людьми – к повешенью: ограбил храм. Хирурги Медицинской школы решились произвесть впервые извлечение камней. Несчастный согласился, но позабыл оговорить свои условия. Врачи управились успешно, больной обрел здоровье, а вместе жизнеутверждающее настроение. Ах, рано пташечка запела! За ним пришли и отвели на Гревскую, да и повесили.

Притчи углубляют текст, как черпаки землечерпалки – пруд. Но если честно, я не знаю, куда мне пришпандорить дважды смертника. Пусть голову ломает мистик, а я взгляну-ка на Париж сорок второго года.

Да-а, воздух портится. Был чист и тонок: автомобили унеслись в эвакуацию. Но вот и воротились. Мсье, медам, жить можно с немцем и под немцем. Бош больше не цедит сквозь зубы: «Пст!» – мол, прочь с дороги, лягушатник. Арийская идеология отвергла «свободу, равенство и братство», отныне на казенных зданиях читаешь: «Отечество, Семья и Труд». Ну что ж, не огорчительно. Зато арийская идеология не запрещает кафешантаны и ночные клубы. Открыты и театры. За сто франков, дас ист фюнф марок, обед, вино и устрицы, сыр, фрукты. Опять кафе «Наполитен», что на бульваре Итальен, вас восхищает лучшим в мире кофе и мороженым. Все это подтверждает русская княжна-красавица. Гостит в Париже, пишет: здесь все живее, веселей, оптимистичней.

И верно, весело. И вправду, оптимизм.

Таблички на дверях: «Евреи нежелательны». И это значит, желательны нам марши, marchieren здесь, на полях на Елисейских. Младая гвардия рабочих и мещан – рубашки темно-синие, береты, сапоги – и этот вечный зов-призыв: жидов всех в крематорий. Зачем же всех? Я, помнится, говаривал поляку, историку-антисемиту: не надо всех, где ж вы потом возьмете стрелочника? Пан Людвиг Б., вздыхая тяжко, плескал коньяк в пивцо. А здешние о том не помышляют. Облавы, как обвалы, все повальные. В году текущем изловили сорок тысяч. Загнали поголовно в предместие Дранси и сдали под охрану французской жандармерии. Путейцы-парижане усерднейше формировали эшелоны. И с перестуком, с перестуком, гудят накатанные рельсы – в Германию и в Польшу, там печи пышут жаждой холокоста. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.

Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился – страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!

Нет, лик Парижа не прекрасен. Своих в Париже почти что не осталось. Но есть еще «последний русский уголок». Тащился мой В.Л. на рю де ла Бужери, в Тургеневскую библиотеку. Сжимал он в кулаке сорок сантимов. Карманы прохудились, а эти самые сантимы не пустяк. Колбасник, давно знакомый Бурцеву, ему отпустит от своих щедрот ни много и ни мало две сосиски. А булочник – немного хлеба. И скажешь ты: аминь, нет сорока сантимов. Иногда, мучительно борясь с застенчивостью, В.Л. бочком – в бистро, там, на бульваре Сен-Мишель. Хозяина знавал он мальчиком, однажды подарил три книжечки с картинками. Бывший мальчик жалел В.Л., не унижая этой жалостью. Приветливо он приносил, на столик ставил глиняный горшочек с густой похлебкой из рыбьей требухи, добытой на Центральном рынке. А здесь, в Библиотеке, библиотекарша-старушка, она и сторожиха, предложит чаю, ответит Бурцев – достаточно и кипятку, и оба улыбнутся, и оба ощутят в своей улыбке отсвет незапамятных студенческих годов.

В «последнем русском уголке» имелись закоулки с завалом неучтенных книг. Бурцев этот хлам подверг разборке и отмечал на карточках. Работа машинальная включала машину времени, она из этого Парижа уносила в тот, где жизнь имела смысл. Столь полный, что наш В.Л. стал посещать концерты с участием Jazz-Band и даже, представьте, рождественские елки, если только все это происходило здесь, в Тургеневской общественной библиотеке.

Он меломаном не родился. Но как-то раз внезапно понял, что говорит он прозой. Какой-то социалист-революционер, не очень ординарный, чуть не силком привел В.Л. в театр. Давали там «Кармен». И оказалось, что многие мотивы, арии «маньяк-изобличитель» помнит. Откуда? Как это понять? Не знал В.Л., не знал. Да только уж не отправлял в корзинку милые афишки, присланные Библиотекой: «В 8 с половиной вечера состоится…» Не чужды стали имена мадам Крассовской, балерины, пианисток Нади Тагрин и Тамары Хартманн, Игнатовых отца и сына, аккордеонных виртуозов.

Для детской елки на Рождество программа повторялась ежегодно: дивертисмент, танцы, игры; все музыкальное – рояль фирмы Steinway. В афишке сообщалось: «Каждый детский билет дает право на подарок». Бурцев приводил Анри, который, я вам говорил, теперь хозяйствовал в бистро, и давние подарки возмещал горшочком с рыбьей требухой. Бездетный Бурцев любил смотреть, как радуются дети, – потребность, родственная «голоданию кислородному», – в доверии, в освобождении от изнуряющего ожидания двурушников.

Коллекция афиш хранилась на библиотечной полке. Игра шрифтов и блеклый запах суконных боковых кулис. А некоторые дубликаты украшали стены. Одна афиша приглашала довоенных абонентов на вечер памяти Жуковского. И тут конец лирическому отступлению, пора представить герра Вайса.

Не первый раз и не второй являлся он в Библиотеку. Имел бумагу-предписание как эмиссар комендатуры. Был вежлив, расспросами не досаждал, усерднейше перебирал все каталоги, заглядывал и в книги. Однако ни Бурцев, ни профессор Сватиков, старинный друг В.Л. и, кажется, единственный член правления Библиотеки, оставшийся в Париже, ни другой профессор, историк Мельгунов, никто из них не угадал, какое, в сущности, препоручение имеет этот немец.

С В.Л. он в долгие беседы не вступал. Но и не скрыл, что знает, с кем имеет дело, поскольку был он в Берне, на суде, и слушал показания В.Л. Наш Бурцев испугался не на шутку. Но помаленьку убедился, что он не слишком лакомый кусочек для гестапо. На то обиды не почувствовал и несколько расположился к Вайсу. И даже сократил, обузил предположение о том, что Гельмут Вайс, владеющий живым великорусским, имеет как разведочный сотрудник специфическое направление.

Герр Вайс был прибалтийский немец, родился в Ревеле, теперь он – Таллинн, учился в Дерпте, теперь он – Тарту. Старинное прозвание весьма почтенное – Ливонские Афины. Губерния была российская, потом республика союзная, но, к сожалению, советская. Бывал ваш автор в послевоенном Таллинне, бывал и после зоны, у лагерного друга, надежного эстонца; бывал и в Тартуском архиве, что на Лийви. Опять бы тронуть мне струну чувствительную, но это здесь уж точно было бы не «в строку». Кому охота, откройте повесть «Синие Тюльпаны», а я подамся вновь к тому простенку между окон, где жухнет старая афишка: «В 8 с половиной часов вечера состоится…».

Вечер был, сверкала декламация, потом вокал; рояль был весь раскрыт. Простим Жуковского! Он замечательный, он русский, хоть мамочка турчанка. Простим Жуковского, как мы прощаем Шолохова за то, что Гришку Мелихова родила нам басурманка.

В.Л. тот вечер посетил, однако, правду вам сказать, скучал: в поэзии он признавал одни «гражданские мотивы». Но музыка, вокал… Когда-то в опере «Кармен» нашел другие. На вечере Жуковского он обнаружил свое знакомство с «Лесным царем», и вот теперь герр Вайс разулыбался. Само собой, германских гениев он ставил выше прочих. А вот Жуковскому симпатизировал сердечно. Тот в Дерпте наездами бывал, и Дерпт своим немецким духом навеял на русского поэта любовь к поэзии швабской, а пуще – к Гете. Издал Жуковский «Fьr Wenige» – герр Вайс хранил библиографическую редкость – и в этом альманахе «Для немногих» печатал переводы. Прекрасные, а истинным шедевром, сомненья быть не может, «Лесной царь», где лейтмотивом древняя легенда о похищении детей.

«Кто скачет, кто мчится», – полувопросительно промолвил Бурцев. «Гете, – сказал герр Вайс, – Гете служил начальником лесничих, а Гердер, в известном смысле учитель Гете, нам создал культ древнегерманских песен, сказок и преданий».

В.Л. почувствовал на скулах скучливую опаску: сдается, эмиссар уж оседлал конька. Мудреного, добавлю я, конька. Вайс, мне кажется, предвосхищал учения о знаковых системах. Сомненья есть, я ведь профан, но все же, все же… Из увлеченных рассуждений герра Вайса немногое, скажу вам без злорадства, извлек и Бурцев. Его, однако, насторожило обращенье Гельмута к подвалу Ипатьевского дома, где узница-царица то ль начертала фашистский знак, то ль его хранила, как и «Протоколы сионских мудрецов», однако у В.Л., скажу вам прямо, ума-то недостало понять глубины знаковых учений.

Однако очень явным было увлеченье герра Вайса германской мифологией, в легенде о похищении детей герр Вайс разгадывал какой-то сокровенный смысл. У, сумрачный германский гений… Питает всех ученых, особенно педантов, библиография, надежды подает – библиофильство. Гельмут, эмиссар историко-филологических наук, средь раритетов Тургеневской общественной нашел старинный фолиант, который назывался «Символы и эмблематы». И сочиненье «Хижина в лесу и добрые тети». С картинками. И то, и это входило в круг научных интересов герра Вайса, как, собственно, и альманах Жуковского, задуманный под кровлей Дерпта, каковой, по мысли Гельмута, и вдохновил Жуковского на перевод стихотворенья Гете «Лесной царь».

Наверное, вам сей немец видится тщедушным, близоруким и сутулым, с залысинами, как прибалтийские заливы. О нет, герр Вайс не походил на книжного червя. Он был мужчина видный. Костюм носил он серый безупречный, вот разве без нарукавного опознавательного знака, за что, понятно, не мне бранить его.

Бранить, пожалуй, должен бы меня читатель. Но я прошу не думать, что автор «распространился» просто так.

Поймите, сумрачный германский гений уж начинает претворенье сказки в быль. Кто б ни скакал и кто б ни мчался, а нет спасенья от Царя Лесного ни мальчикам, ни девочкам числом в четыре тысячи.

* * *
В тот день филолога сменил фельдфебель. Пруссак нисколько не надменный, но основательно-спокойный, как гроссбауер. В его распоряженьи были солдаты, тяжелые грузовики и сотни ящиков размером в кубометр. Грузили, увозили книги. Происходила ликвидация Тургеневской библиотеки.

Куда девался доктор Гельмут Вайс, фельдфебель толком не ответил. Но он сочувствовал бедняге, похожему на старого и тощего козла, и заверял, что книги будут в целости, нет, жечь не станут, могли бы сжечь их и в Париже, а то ведь книги-то в Германию отправят, и там найдут им место.

Грузили, увозили. Происходила ликвидация.

В.Л. то заполошно поднимался в этажи, заглядывал бесцельно в стеллажи и в закоулки с хламом, то стремительно спускался, хватаясь за перила, цепляя за ступени, не замечая острой боли от гвоздика в разбитом башмаке.

Тащили ящики за ящиками, тяжелые грузовики фырчали.

Старик, похожий на козла, мешал солдатам, хватал их за руки, кричал невнятно, он надоел солдатам, давно б прогнали, но почему-то не решились. Он сам отстал, теряя силы.

Спросили бы фельдфебеля, куда девался странный оборванец, спокойно-рассудительный пруссак вам не ответил бы. Да, собственно, кто стал бы справки наводить о Бурцеве в опустелом, разоренном доме пятнадцатого века? Ужели дважды смертник? Не думаю. Тени, фигуры не имеющие, всегда безмолвны. Но вот испугом исказились лица ликвидаторов Библиотеки. Им голос был: «Я не люблю смотреть, как умирают дети».

* * *
Дети шли парами, у всех на рукавах желтели звездочки. Дети пели тихо. Бурцев не разбирал ни слова. По обеим сторонам цепочкой двигались ажаны. Они, французские полицейские, располагая давно составленной картотекой еврейских семейств, отыскали этих мальчиков и девочек. Еврейчат, как ласково сказал великий наш писатель, прятали католики. Ажаны-полицейские, не дожидаясь приказания, навыпередки выскочили, и ясный галльский гений совокупился с сумрачным германским: педофилы в кепи и мундирах представили в гестапо многостраничный машинописный список школяров числом в четыре тысячи.

В тот день тепло было и солнечно. Листва была тяжелой, желтеть и сохнуть не желала, так будет до первых чисел октября. А твердь небесная была столь плотно-синей, что нужды нет и говорить о многослойности ее, о качестве связующего вещества, растительного масла из Прованса.

Шли дети парами, как на экскурсии, как на пикник. Но лица были смятенными, как лица октябрят. Тех, блокадных. Пред Новым годом зазвали ребятишек в Дом пионеров, на длинных состыкованных столах дымились суповые миски, лежали ломти хлеба. Все это зафиксировала пленка для всесоюзной кинохроники, и тотчас всех детишек выставили вон, а миски-то дымились, и ломти хлеба остались на столе.

Шли дети парами. А люди парочками. Иль трое-четверо. Иль по одному. Шли мимо, мимо, мимо. Они ведь ничего не знали. Разве только, что есть уж детские концлагери и что оттуда увезут и мальчиков, и девочек, всех в газовые камеры. Напрасно, право, безумный оборванный старик кричит, руками машет и шлепает, и шлепает в разбитых башмаках. Жаль, сдадут в гестапо, и пропал.

Старик тряс головой, срывал и снова нахлобучивал по уши свой порыжелый дряхлый котелок, старьевщик не дал бы сантима, – хотелось старику избавиться от музыки, мелодии, мотива, Франц Шуберт, ученик Сальери, сочинил их; Франц Шуберт, ученик Сальери, как нынче бы сказали, озвучил балладу Гете «Erlkцnig». Потом, в России, она звучала в редакции, конечно, Рубинштейна. А этот Гельмут Вайс без рубинштейнов обходился и тенорком тянул, тянул балладу о Лесном Царе.

В.Л. кричал, срывал и нахлобучивал свой котелок, а там, в стопе, все глубже, все больней кровавил плоть башмачный гвоздик, он треньем добивался вспышки антонова огня.

В.Л. очки не подхватил привычным жестом, очки он потерял, а следом потерял из виду жиденят, как скажет нам другой, но тоже, знаете ль, великий русский беллетрист. Смеркалось. Был близок комендантский час, и это Бурцев понимал. Другое вам покажется престранным. Он искал гостиницу Иисуса не только как укрытье от патрульной службы. Гостиницу Иисуса на улице Иуды. Искал, искал, не мог найти.

Вся незадача в том, что в городе Париже, спросите-ка любого старожила, нет ни гостиницы Иисуса, ни улицы Иуды. Но Бурцев все искал, искал, таинственная сила его хранила от патрульной службы, от ночных дозоров. Ей-ей, мне не понять, как он не чувствовал проклятый гвоздик в башмаке. Но, право, внятно чувство, с каким он ощущал губами, лбом прикосновение к Гвоздю.

Гвоздь крупный, плотницкий, Гвоздь от Креста Христа. И мальчик-гимназист, он маленький, как эти еврейчата, он с тетушкой из Бирска – в Москву, на богомолье; они в подворье на Никольской, Кремль рядом, и там, в Соборе, в северном приделе Успенского собора, там Гвоздь Господень. Губами, лбом прикладывался гимназист к Гвоздю и плакал, слизывая с губ соленое, как кровь.

Башмачный гвоздик и Гвоздь Господень определяли поиски В.Л. гостиницы Христа на улице Иуды. Подожди немного, отдохнешь и ты… Однако автору, пусть смутно, вообразился в этой топографии чуть не подтекст своих же текстов. Но адрес-то откуда взялся? Не плод ли он воображения В.Л., его душевных сотрясений да и антонова огня, то есть начавшейся гангрены?

Теперь уж не определить, сколь долго автор ваш не умел сообразить, откуда что взялось. Тут правда с кривдою сошлись, и это, говорят, искусство.

В моем архиве – позабытом, петербургском – есть письма восемнадцатого века. Парижские. Их автор-разночинец – указывал жене обратный адрес: улица Иуды, гостиница Иисуса. Выходит, я навязал В.Л. маршрут, дорогу, пункт в соответствии с подтекстом к впереди идущим текстам? Но улица, гостиница давно исчезли в достройках, перестройках, как исчезают государства и режимы. Выходит, господа, ради концепции не пожалеешь и отца? Но, знаете ль, концепцию подрезал, как серпом, Андрей Синявский, бывший зэк, гулявший с Пушкиным под ручку: «Не тот Иуда», – негромко молвил знаменитый критик, молвил с оттенком снисходительного сожаления, и словно молнией обжег. Федот, да не тот! И верно, в Библии Иуд ни много и ни мало одиннадцать, в том числе Иуда сын Иосифа, брат по плоти Христа. Спросите-ка в своем приходе – старший или младший? – я не знаю.

Концепция, как видите, испепелилась. Однако пепельной щепоткой уже примешивалась к предыдущим текстам. Не стану я оцеживать комариков, пуская в ход то ситечко, которое тов. Бендер стибрил у вдовы. Уж лучше предложить В.Л. ночлег в отеле Капуцинов. Когда-то Аллигатор-Третьяков указывал и номер телефона. Гм, трезвонить нечего, ведь Бурцев изгнан за неоплату всех счетов.

Его нашли, когда развиднелось. В.Л. полулежал на камнях дворика старинной Медицинской школы, оттуда убежала неприкаянная тень висельника и приказала долго жить Тургеневская библиотека.

В.Л. полулежал, спиною подпирая стену, а ноги вытянув. Подожди немного, отдохнешь и ты. Он был в одном ботинке, второй валялся рядом. И драный нитяной носок, набрякший черной кровью.

* * *
Очнулся Бурцев в Отеле Дье. На мой московский слух, в гостинице Иисуса. Или божедомке. Но это – госпиталь вблизи собора Парижской Богоматери.

Очнувшись, В.Л. не озирался изумленно, не справлялся, что с ним, где он, а произнес по-русски, отчетливо и беспечально: «Умолкну скоро я…».

Он не лежал в больницах никогда. Не скажу, слыхал ли от него вообще что-либо медицинское. И размышлений о смерти в любом из многих направлений не слыхал. А сейчас, в палате Отеля Дье, когда сосед, весьма упитанный, с чарующей парижскою любезностью объяснил старику, что у него гангрена, понимаете ли, и, весьма вероятно, ему, объясняющему господину, придется морщиться, ибо мсье начнет, извините, пованивать, – сейчас, когда Бурцев, восьмидесятилетний старик, это все услышал и осознал, он не то чтобы оторопел, испугался, отчаялся; да, неловко было, неприятно: «начнет пованивать», он даже носом подвигал, но все это охлестнулось волнением, он разволновался, впервые после ухода из Библиотеки сообразив, что там остались чемоданы с его бумагами, с его архивом.

В волненьи Бурцева тщеславья не было. Желанье было, похожее на пожелание: учитель, воспитай ученика. Ему хотелось, чтобы все досталось продолжателю: историку освободительного движения в России. Досталось в цельности. Ему хотелось избежать духовного членовредительства, когда твой личный фонд архивный, годами возникавший, заляжет некой криминальной «расчлененкой» в разных городах и странах. Понятно мне волнение В.Л. Оно и бескорыстное, и неотступное. Он заметался, сполз с кровати, босиком направился к дверям и там упал. И поднялся едва-едва, опять упал.

Санитары водворили старика на место. В изголовьи устроилась сиделка монашеского вида, крахмал хрустел, пахло вроде бы сиренью, но этот запах был оттенком синьки. Она спросила: «Куда же вы направились, месье?» – «Домой», – ответил Бурцев. И начал падать в забытье. Потом он стал метаться. Пришел директор Отеля Дье, усталый, сухопарый, раздражительный. Распорядился: «Привяжите к койке!». И удалился, почему-то выставляя локти. Он защищался, что ли?

Не скажу, чтоб санитары были здесь ловчей и ласковей, чем в клиниках на Пироговской. Связали, привязали. Бедный Бурцев повторял чуть слышно: «Не надо, я пойду домой».

Затихло все. Сиделка удалилась легкой поступью. Заботы женские во время оккупации: купоны отоварить на сахарин, на макароны. Сосед, осанистый француз, похрапывал. У Бурцева был сильный жар, обметывало губы, они были шершавыми, как Гвоздь кремлевского собора. В.Л. горел в антоновом огне, добытом вострым гвоздиком. А башмаки куда-то делись, они, должно быть, просили каши, да где же взять купоны на крупу. А-а, надо уходить без башмаков, босым, уйти и ящики найти, в которые солдаты бросали связки книг.

* * *
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

* * *
На Пироговской не только клиники, где санитары схожи с госпитальными в Отеле Дье. В Москве на Пироговской есть архив. Идите в корпус замызганный, как все приемные покои. Там двери лифтов клацают, как дюжина винтовочных затворов, кабины стонут и скрипят. Идите коридором, похожим на тюремный, но освещенный хуже. Придете, куда нужно, для встречи с Бурцевым. Вас примут хмуро, незваный гость и т. д. Стерпите. Архивисты не сиделки в Отеле Дье. У тех, в Отеле, купоны были; у этих нет зарплаты. К тому же, согласитесь, наследство Бурцева, конечно же, в бумагах, но, увы, не банковских.

О да, подготовительные материалы к изобличенью фальши «Протоколов сионских мудрецов». Но в материалах, право, нужды нет. Как нет и в книге, изданной в Париже. Зачем? «Протоколы» – нарасхват. Бестселлер – составная часть Идеи русской. Та часть, которая пребудет, покамест жив народ, а ведь народ бессмертен.

* * *
В четверг В.Л. как будто б удлинился, вытянулся, задрал бородку и вправду стал похож на Дон Кихота; еще в начале века это замечал Шаляпин. Уж не горел В.Л., а догорал в антоновом огне и напоследок ощущал шершавыми губами каржавый Гвоздь, что в северном приделе Успенского собора.

А мы, кандидаты в покойники, мы в тот четверг шагали в баню по четыре в ряд. Волоколамское шоссе, даем мы «ножку», бахилы каши-то еще не просят. Головы острижены под ноль. Мы в жесткой и гремучей робе. Присягу примем, ленточки – на бескозырки. И запевай: «Ой, мамочка, роди меня обратно».

А небо ясное, а небо синее, как часто поначалу в сентябре. Вот так и в третий день, в четверг, когда он умер в Отеле Дье, вблизи собора Парижской Богоматери.

1924–2000

Примечания

1

Здесь и далее имя и отчество Бурцева иногда обозначается литерами: В. Л. Здесь и далее авторские сноски обозначаются литерами Д. Ю. Ибо из Ю. Д. возникает звук почти неприличный.

(обратно)

2

Аршин = 71 см; вершок = 4,4 см. – Д. Ю.

(обратно)

3

Не путать с упомянутыми выше водителями московских и петербургских трамваев. В данном случае: унтер-офицер, воспитанник инженерных или иных строительных ведомств. – Д. Ю.

(обратно)

4

Мать кормящая (лат.) – почтительное наименование студентами своего университета.

(обратно)

5

«Возрадуемся» (лат.) – студенческая песня.

(обратно)

6

Дядя, дядюшка (фр.).

(обратно)

7

До востребования (англ.).

(обратно)

8

Шверник Н. М. (1888–1970) – государственный и партийный деятель. Герой Социалистического Труда.

(обратно)

9

С. Д. Меркуров (1881–1952) – скульптор.

(обратно)

10

Прошу разделить мое возмущение г-ном Лаверном… То есть как это – кто? Французский военный атташе в Петрограде… То есть как это – ну, и что?.. А то, что г-н Лаверн в связи с приездом четы Ульяновых к чете Елизаровых сообщил парижскому начальству – Второе бюро Генерального штаба, – что Марк Елизаров управляет весьма и весьма подозрительным страховым обществом «Волга»! Вот тебе и фунт! Упомянутым страховым обществом управлял вовсе не Елизаров, а Демкин, Митя Демкин. А помощником служил его закадычный приятель Гессен, Борис Исаакович Гессен. Митя, очевидно, последовал совету, каковой дал русским талантливый антисемит публицист и философ Вас. Вас. Розанов: оставьте и м банки, кассы, финансы – у н и х это лучше получается. Посему ничего подозрительного в страховом обществе «Волга» не было. Надо, однако, признать, что и г-н Лаверн, и майор Тома, и др. резиденты в Петрограде не всегда ошибались. Об этом – позже. – Д. Ю.

(обратно)

11

Переносчик денежных средств был вскоре арестован и вскоре же выпущен. После Октябрьской – председатель Следственной комиссии. Помер в 1927 году, не дожив десять лет до Больших процессов. Признаться, автора больше интересовал «атлетический агент». Капитан Никитин аттестовал его «опытным, несравненным». И зашифровал: «Я-нъ». Сразу и подумалось, не Геннадий ли Яблочкин? Но Генка служил тогда в автоброневом дивизионе вместе с будущим писателем В. Шкловским… Ну, хорошо. Не Ягодин ли? Но уж больно нарочитая перекличка с Ягодой… Обретались в Питере и два Ягудина. Лейба – провизор, Самуил – инженер. Однако г-жа Суменсон не стала бы с ними амурничать… Был еще Ядыгин. Но этот держал чайную за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте. Дешифровка не удалась. Остается уповать на отгадчивых знатоков «совершенно секретного». – Д. Ю.

(обратно)

12

А.А.Дорогов почему-то называл Каменева – Камневым. – Д.Ю.

(обратно)

13

Пуришкевич В.М. (1870–1920). Твердый монархист. Пламенный антисемит. Депутат Государственной Думы. В крепости писал «Песни загубленной души». – Д.Ю.

(обратно)

14

Kannegiesser (нем.) – болтун, пустомеля. Имя героя комедии Л.Гольберга (1684–1754). – Д.Ю.

(обратно)

15

Кабельтов – морская мера длины, равная 185,2 м. – Д. Ю.

(обратно)

16

Далее перечислены судебные процессы 1902–1915 гг. Лопатин-Барт, защищал рабочих-забастовщиков, крестьян, участников «аграрных беспорядков», боевиков-эсеров, членов большевистской Боевой организации. Бывал в Сибири, на Алтае и Кавказе. В жандармских сводках указывалось: активный защитник рабочих.

Б. Г., и не только он, не внял вразумлению министра просвещения Боголепова, обращенному к интеллигенции: «Помяните мое слово, вас первых они и вздернут на фонарный столб».

Профессор римского права, сдавший в рекруты студентов-крамольников, не знал, однако, что для него лично «фонарь» уже готов. В феврале 1901 министра порешил эсер Карпович, после чего и оказался в Шлиссельбурге, соузником Лопатина-старшего. Такая, стало быть, связь времен. А столбы, как известно, зашагали от избы до избы. Такая, стало быть, песня. – Д. Ю.

(обратно)

17

«Протоколов сионских мудрецов». – Д.Ю.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая
  • Книга вторая
  • Книга третья
  • *** Примечания ***