БСФ. Том 21. Антология сказочной фантастики [Рэй Дуглас Брэдбери] (fb2) читать онлайн
- БСФ. Том 21. Антология сказочной фантастики (пер. Лев Львович Жданов, ...) (а.с. Антология фантастики -1971) (и.с. Библиотека современной фантастики-21) 1.29 Мб, 381с. (читать) (читать постранично) (скачать fb2) (скачать исправленную) - Рэй Дуглас Брэдбери - Уильям Сароян - Генри Каттнер - Айзек Азимов - Питер Сойер Бигл
Настройки текста:

Антология сказочной фантастики
Разбивая стеклянные двери…
Как известно, привидений не бывает. Наукой абсолютно достоверно установлено, что нет также колдунов, русалок и эльфов. И все-таки они существуют — призраки, гномы, ведьмы. Со многими из них мы хорошо знакомы. Более того, без этого знакомства жизнь наша стала бы несколько скучнее и беднее. Без пушкинской русалочки. Без тени отца Гамлета. Без кентервильского привидения. Без семи нянек очаровательной Белоснежки. И так ли уме велика разница между этими фантастическими и «обыкновенными» героями художественных произведений? Ведь любой литературный образ — ну, скажем, так: почти любой — тоже плод воображения, создание вымысла. Конечно, конечно, не будем спорить, разница между фантастическим и реалистическим образами, как и между фантастическим и реалистическим произведениями, есть, иначе не мог бы и состояться предлагаемый читателю том БСФ. Просто я хочу сказать, что иногда эта разница не очень велика. А если мы примемся сравнивать цели, которые ставили перед собой писатели, вводя в свои произведения тот или иной образ, то порою эта разница может исчезнуть совсем. Из такого предуведомления уже можно догадаться, что за произведения собраны в этой книге. К сожалению, у нашего литературоведения не существует для них точного жанрового определения. В англо-американской литературе есть два термина, обозначающие разные виды фантастики: science-fiction, то есть собственно научная фантастика, и fantasy, образцы которой и собраны здесь. Fantasy — это сказка, миф, поэтический вымысел, который не считается ни с какими законами природы и чаще всего даже не притворяется, что считается. Границы между этими разновидностями фантастической литературы весьма условны. Остроумный пример того, с какой легкостью, какими, в сущности, несложными путями fantasy превращается в science-fiction, придумал американский писатель-фантаст Фредерик Браун. На его пример часто ссылаются в статьях о фантастике, но тем не менее я не откажу себе в удовольствии привести его еще раз. Сначала писатель приводит типичное fantasy — античный миф о царе Мидасе, который получил от богов дар осуществить любое свое желание. Дабы умножить свои богатства, и без того огромные, Мидас пожелал, чтобы все, к чему он ни прикоснется, превращалось бы в золото. За жадность царь был жестоко наказан, он рисковал умереть от голода и жажды, ведь драгоценным металлом становились даже пища и вода. Далее Ф. Браун пишет: «Давайте переведем его (миф. — В. Р.) на язык научной фантастики. Мистер Мидас, хозяин греческого ресторана в Бронксе, спасает обитателя далекой планеты, тайно живущего в Нью-Йорке в качестве наблюдателя Галактической Федерации. Земля по понятным причинам не подготовилась еще ко вступлению в Федерацию. Спасенный, обладал познаниями, далеко превосходящими наши, конструирует машину, которая преображает вибрацию молекул тела мистера Мидаса таким образом, что его прикосновение меняет сущность предмета. И так далее…» Какой же вывод можно сделать из этой занимательной притчи? Пожалуй, тот, что мораль обоих вариантов совершенно одинакова, и дело эстетического вкуса писателей и читателей выбирать между ними. В данном случае я бы все же предпочел древнегреческий оригинал. Но противопоставление двух разновидностей неуместно, иногда бывает лучше одно, иногда другое. Было бы несправедливо не отметить, что научная фантастика распространена значительно шире fantasy. Совершенно естественно, что оба вида фантастики встречаются в творчестве одних и тех же писателей. Более того, иногда они сводятся в одном и том же произведении. Так, корифей американской научной фантастики, хорошо известный и советским читателям (например, по 18-му тому БСФ), Клиффорд Саймак, написал недавно роман «Заповедник проказливых духов». В нем, так сказать, на паритетных началах действуют вурдалаки, оборотни, эльфы и машина времени да космические пришельцы. От самого факта обращения к fantasy ни в малой степени не зависят художественные достоинства произведения, не этим определяются идеи, которые жаждет нам внушить автор. Можно создать очень содержательное, глубокое и прогрессивное произведение с чертями и ведьмами в списке действующих лиц. (Пример «Фауста», по-моему, будет достаточно убедительным.) Можно написать произведение, ни на шаг не забираясь в потусторонний мир, и тем не менее стопроцентно ретроградное. В идеологической обстановке капиталистического мира «почетное», так сказать, место занимают романы, комиксы, фильмы, где на главных ролях действуют разного рода упыри, вурдалаки, драконы и тому подобная мерзость. Там же мы без труда отыщем и среди «научной» фантастики произведения, пропагандирующие те же антигуманистические, духовно разоружающие идейки. Вся эта «черная» серия не имеет никакого отношения к искусству, и не о ней сейчас речь. Но как же все-таки быть с русским термином? Его отсутствие вызвало огромные трудности, когда нужно было как-то назвать 21-й том. Волшебная сказка? Не очень точно, хотя и близко по существу. Мы часто называем волшебным и тот вымысел, в котором ничего, собственно, волшебного нет, кроме волшебства таланта. Но сейчас мы будем иметь дело с самым настоящим волшебством, в том буквальном смысле слова, в каком его употребляли такие известные деятели данного фронта человеческого просвещения, как Мерлин, Моргана, Черномор и их достопочтенные коллеги. Все же это сказка не совсем обычная, чаще всего она прикидывается вовсе не сказкой. Современная сказка, сказка фантастическая, да не будет принято последнее сочетание за тавтологию, охотно рядится в новые одежки и модные сапожки на «молнии», охотно берет на вооружение все завоевания научно-технического прогресса и самую наисовременную лексику. Но все оке в глубине она останется сказкой — задорной и печальной, увлекательной и насмешливой. Но что она может, эта современная сказка, в которой ведьмы ездят на паровозах, а Иванушки-дурачки создают антигравитационные аппараты? Не смешно ли в наш материалистический, образованный век забавляться рассказиками о козлоногих посетителях? Иногда смешно. И даже очень смешно. Прямое столкновение какой-нибудь сугубой архаики вроде рыцарей короля Артура или — тем более — хвостатого посланца ада с современной электроникой — один из самых распространенных и самых эффективно действующих приемов юмористической фантастики. Без подобных рассказов теперь не обходится ни один более или менее основательный сборник; есть они, разумеется, и здесь. Так уж получилось, что носителями юмора в произведениях этого тома стали в основном дети, как, например, в рассказе Р. Лэфферти «Семь дней ужаса». Очень смешной рассказ «По мерке» написал также К. Легран — о девочке-мутантке, которая приобрела необыкновенные способности, потому что ее отец подвергался облучению. Очень-очень смешной. А может быть, очень-очень грустный?… Но было бы явным преувеличением утверждать, что юмористика составила заметную долю 21-го тома БСФ. Нашему читателю известны по другим изданиям более веселые и значительные вещи вроде рассказа А. Порджеса «Саймон Флеэгг и дьявол» или «Царской воли» Р. Шекли, вроде повести Д. Пристли «31 июня» или «Фантастической саги» Г. Гаррисона. Я уже не говорю о повести Стругацких «Понедельник начинается в субботу». Таким способом читатель предупрежден, что ждут его здесь главным образом произведения серьезные, «страшные» и отчасти даже печальные. Не исключено, что есть и одно-два таких, над которыми иная читательница потихоньку уронит слезу. Что ж, это прекрасно. Ведь задача искусства заражать эмоциями, и если эта цель достигнута без применения патентованных допингов, значит перед нами произведение настоящей литературы. И в первую очередь эти слова относятся к трем самым крупным произведениям антологии: роману «Дженни Вилъерс» Д. Пристли, повестям «Тигр Тома Трейси» У. Сарояна и «Срубить дерево» Р. Янга. Приступая к их представлению, я еще раз хочу повторить, что меня менее всего занимает вопрос, что это перед нами: научная ли фантастика, fantasy, сказка, притча или психологическая драма о раздвоении сознания. При желании в романе Пристли, например, странные видения героя можно рационально объяснить действием удвоенной дозы новейшего психомиметического лекарства Но разве есть лекарства, которые позволяют путешествовать в прошлое? Но разве что-нибудь изменилось бы если бы писатель не стал давать никаких объяснений, как не стал он их давать в упомянутой повести «31 июня», где он без колебаний свел в одной комнате рыцарей Круглого стола и современных бизнесменов? Ровным счетом ничего. Так что, невзирая на эти пилюли, нет никаких оснований для ревнителей научной фантастики раскрывать свои объятья навстречу «Дженни Вильерс». Это наверняка не научная фантастика. У романа иные цели. Чтобы полностью их раскрыть, следовало бы, вероятно, поговорить, о том, какое место занимают подобные вещи в творчестве самого Пристли (или Сарояна, или другого писателя). Но такой анализ увел бы нас слишком далеко в сторону. Несмотря на то, что в центре повествования трогательная история несчастной молодой актрисы, изящно стилизованная под чуточку сентиментальные настроения XIX века, идея романа Пристли сугубо современная, и говорится в нем о сегодняшнем дне. Речь идет о духовном возрождении отчаявшейся души, о возвращении к жизни художника, потерявшего веру в себя и в людей. Старый драматург Мартин Чиверел решает бросить театр, писательскую работу, уйти от друзей. И эти настроения он выразил в своей последней, как он думает, прощальной пьесе, названной им «Стеклянная дверь». Автор романа почти ничего не говорит о содержании пьесы. Но из того, как о ней отзываются другие персонажи, можно понять и ее идею, и смысл ее названия. Стеклянная дверь — это символ разъединенности людей, между которыми воздвигнуты невидимые, но тем не менее вполне реальные перегородки, люди, может быть, и видят друг друга через них, но не слышат, словно в телевизоре с выключенным звуком; они не могут ни позвать на помощь, ни броситься ее оказывать. Перед нами одна из самых распространенных тем современного западного искусства, носящая внушающее почтительный трепет наукообразное наименование — некоммуникабельность. Эта тема не взята с потолка, ее ежедневно подсказывает писателям окружающая их действительность. Такое уж свойство у частнособственнического общества: разделять людей. Но относиться к этому можно по-разному: иной смиряется и впадает в отчаяние, иной протестует и борется. Возможно, во многих случаях трубадуры этой самой некоммуникабельности пишут свои произведения, просто следуя моде, но в том, как описал состояние своего героя Пристли, не остается места для спекуляций. Мартин Чиверел искренне уверовал в пессимистические идеи своих пьес. Фантастический прием понадобился писателю, чтобы сконцентрировано, за очень небольшой промежуток времени доказать герою — и читателю, конечно, — ошибочность его представлений. Обычные приемы потребовали бы значительно большего времени и места. Не умерло доброе в людях, не умерло искусство, и даже любимый театр Чиверела не умер и еще не умирает. Людей можно понять, людям можно помочь, и нет стеклянных перегородок между ними, а если и есть, то с ними надо бороться, надо их разбивать, а не мириться Со своей отгороженностью. И конечно, не столько герою объясняет все это писатель-гуманист, сколько своему читателю. «Дженни Вилъерс» в традициях сказки имеет счастливый конец, и он не кажется здесь фальшивым, натянутым; ведь для того и существует сказка, чтобы пробуждать в людях добрые чувства. На первый взгляд повесть Уильяма Сарояна «Тигр Тома Трейси»- произведение совсем иного плана и даже чуточку абсурдное. В самом деле, что это за тигр, который ходит повсюду за главным героем, никем не видимый, умеющий только рычать и в то же время дающий советы хозяину? В довершение это вовсе и не тигр, а черная пантера. Мы снова встретились с символом, с поэтическим символом. А объяснять поэтические символы, переводить их в обычный понятийный ряд — дело неблагодарное. Всегда есть опасность упростить, сузить авторский замысел, ведь если гармонию можно было бы поверить алгеброй, то стоило бы оставить одну алгебру. Тем не менее по долгу автора предисловия я рискну дать свое объяснение сарояновскому тигру. Кто-то, может быть, со мной и не согласится, что ж, многозначность трактовки следует скорее отнести к достоинствам повести, чем к ее недостаткам. У немецкого романтика начала XIX века А. Шамиссо есть известные «Необыкновенные приключения Петера Шлемиля», рассказывающие о человеке, потерявшем свою тень, а вместе с тенью и свою репутацию, возможность существовать в обществе людей, каждый из которых имел прекрасную респектабельную тень. Том Трейси — это как бы Петер Шлемиль наоборот. Если Шлемилю мешало жить в обществе добропорядочных — хотя бы внешне — обывателей отсутствие тени, то Трейси мешает войти в полное соответствие с окружающей средой как раз наличие его тигра. Но что же такое этот тигр? Неосуществленные мечты? Подавленные желания? Бодрствующая совесть? Любовь, как говорит сам автор? Я, пожалуй, назвал бы этого тигра второй душой Тома Трейси, не той душой, какой он обладает на самом деле, а той, какую он мог бы иметь, если бы условия — в первую очередь социальные — дали бы ей возможность развиться. Тигр — вообще достаточно необычное явление для американского города, но собственный тигр у простого грузчика, это уж совсем ни в какие ворота не лезет. И когда тигр — вторая душа Тома — начинает проявлять инициативу, а Том начинает следовать его советам, то весь его унылый, упорядоченный жизненный уклад летит вверх тормашками. Том влюбляется, требует, чтобы его повысили по службе, бросает работу… Впрочем, нельзя сказать, что советы тигра, то есть затаенные желания Тома, были столь уж грандиозны и неосуществимы; они весьма скромны, верх его мечтаний — это стать дегустатором кофе. Подумаешь, большое дело — дегустатор кофе! Но в том мирке, где он живет, и это оказывается совершенно дерзновенным и совершенно неосуществимым желанием. Ведь он должен перепрыгнуть через длинную очередь претендентов на ту же должность. Иногда тигр — ведь это же все-таки тигр, а не ангел — дает Тому явно неразумные советы, но все же пока у Тома есть свой тигр, у него есть надежды, у него есть поддержка, которая помогает ему в ежедневном бесконечном перетаскивании кофейных мешков с места на место, у него есть тайна, отличающая молодого человека от прочих жителей города. Но когда тигр вырывается на волю и становится заметным для окружающих, его начинают травить — физически и морально. Обществу, в котором живет Том Трейси, не нужны парни с тиграми. Из ряда вон выходящих тигров необходимо как можно быстрее загнать в клетку, переломать им лапы и по возможности добить совсем. Что же это будет, если по улицам добропорядочного — хотя бы внешне — города станут разгуливать молодые люди с непривязанными черными пантерами за душой? Третья повесть — «Срубить дерево» Роберта Янга, пожалуй, ближе всего стоит к традиционной научной фантастике. Наглядность, пластичность описания трудового процесса рубки, мне кажется, имеет не так уж много литературных параллелей. Выделенные курсивом беседы героя с лесной нимфой — дриадой — можно без труда про читать как диалоги героя с собственной совестью. Он-то понимает, какое это преступление — уничтожить последнее из гигантских деревьев, когда-то покрывавших всю планету. Но бизнес есть бизнес. Утилитарные соображения колонистов, поселившихся под деревом, толкают его, профессионального лесоруба, на это преступление. Не он, так другой срубил бы дерево. Может быть, не случайно название повести перекликается с известным рассказом Джека Лондона «Убить человека». В обоих случаях речь идет о цене поступков, вынесенных в заголовок. Если хотите, то и здесь есть стеклянные двери, но у Янга они отгораживают не только людей друг от друга, но и человека от матери-природы. А жить человечеству в гигантской теплице невозможно. Герой рассказа осознает это слишком поздно — ни деревьям, ни обитателям планеты, на которой происходит действие, уже нельзя помочь, но, может быть, вообще еще не слишком поздно. Итак, вместо того чтобы говорить о волшебных палочках и джиннах, заточенных в бутылки, речь поневоле приходится вести о проблемах, которые мы каждый день находим на страницах газет и журналов. Но я ведь предупреждал, что это сказки особенные, современные сказки. А кому в наше время нужны джинны и колдуньи сами по себе? Впрочем, если они вам потребуются, то вы найдете их в сборнике с избытком. Здесь есть и ангел, посетивший сей грешный мир, в котором он оказывается никому, даже церковникам, не нужным («Чего стоят крылья» Г. Голда), и дьявол, в общем довольно банальный дьявол, занятый своим профессиональным делом — скупкой душ. Необходимо, однако, отметить, что сатана в рассказе Г. Каттнера «Сим удостоверяется» выступает в роли положительного персонажа, ибо человек, продавший ему свою душу, вполне заслужил свою участь. Если людей, которые готовы торговать своей совестью, действительно подбирает ад, то ему можно только вынести общественную благодарность. Если бы две живые отрубленные руки встретились в одном рассказе, то это было бы непереносимо страшно. Но, к счастью, они попали к разным авторам и предусмотрительно разнесены составителями подальше друг от друга. Надеюсь, что испуг не помешает читателю разглядеть не столь уме глубоко запрятанный смысл двух совсем непохожих рассказов «Рука Геца фон Берлихингена» Ж. Рея и «Как я стала писательницей» А. Майе. И далее с самой Смертью вы непосредственно столкнетесь в прелестной «средневековой» легенде П. Бигла «Милости просим, леди Смерть!». К полной неожиданности, Смерть окажется… впрочем, я не стану говорить, кем она окажется, чтобы не уменьшить удовольствия от чтения, обращу только внимание на то, что она окажется человечнее, гуманнее иных леди и джентльменов из высшего общества. Вы встретите также таинственных Зеннов, о которых никто вам не сможет сказать, что это такое («Король Зеннов» А. Матуте). Хотя, нет, с самими Зеннами вы не встретитесь, а только с юношей, который был избран ими королем и с тех пор не может найти справедливости на земле. В этом и в некоторых других рассказах можно заметить, что современная литературная сказка на Западе охотно использует любимого героя народной сказки. А таким героем почти всегда бывает человек, стоящий на низшей ступеньке социальной лестницы, — золушка, сиротинка, младший сын. мальчик с пальчик. На самом-то деле они лучше, умнее, сильнее, красивее тех, кто не дает им хода, и в конце концов благодаря своим достоинствам им удается подчинить себе волшебные силы и добиться своего, хотя бы маленького, счастья. Невозможно и не нужно перечислять все сюжеты, вошедшие в сборник. Если внимательно присмотреться, то почти в каждом из них мы разыщем стеклянную дверь, пусть крошечную, пусть незаметную, найдем и молот, который занес над ней герой, чтобы разбить ее и выйти на свободу, соединиться с дорогими ему людьми. А если у героя такого молотка не оказывается, то уж у автора он наверняка есть. Старая легенда, древняя красота, вечно юная девушка гибнут от столкновения с жестоким современным миром в рассказе японского фантаста Сакё Комацу, но разве мы не слышим совершенно отчетливо негодующий голос писателя? Обличение милитаризма, насилия, социальной несправедливости, духовной опустошенности стало одной из определяющих черт современной прогрессивной западной фантастики, что в полной мере относится и к произведениям очередного тома «Библиотеки современной фантастики».Всеволод РЕВИЧ
Джон Бойнтон Пристли (Англия) Дженни Вильерс Роман о театре
1
В знаменитую Зеленую Комнату театра «Ройял» в Бартон-Спа можно попасть двумя способами. Если вы вошли в театр через главный подъезд, вам надо пройти бельэтаж и идти дальше по коридору, минуя кабинет директора. А из-за кулис вы поднимаетесь по темной лестнице и проходите мимо дверей двух актерских уборных, предназначенных для звезд. Мартин Чиверел, проникнувший в театр через служебный вход, как раз и стоял на верхней площадке этой темной лестницы, и хотя дверь. Зеленой Комнаты была закрыта, оттуда доносился шум голосов, которые сливались в какое-то идиотское кваканье. Чиверел взялся было за ручку двери Зеленой Комнаты, где прием был в самом разгаре, но, вместо того чтобы открыть дверь, он вдруг прислонился к пей. Ему было скверно — он чувствовал себя смертельно усталым и старым, как мир. Ква-ква-ква-ква. Господи, спаси нас и помилуй! Затем кваканье прекратилось как раз тогда, когда он почти уже заставил себя повернуть ручку. В конце концов, хоть он и приготовил все извинения, это как-никак был его прием. За дверью раздались вежливые аплодисменты. Кто-то собирался произнести речь, и десять против одного, что это был мэр города, какой-нибудь торговец скобяными изделиями, важный и усатый. Да, это был мэр, который, подобно многим муниципальным ораторам, стремился каждому своему слову придать особый вес и особое значение. — От имени городского совета Бартон-Спа, — возглашал он, — я с самым огромным удовольствием приветствую в нашем старинном городе высокоталантливых актеров и актрис, приехавших с мистером Чиверелом из Лондона, чтобы показать нам здесь, в Бартон-Спа, премьеру его новой пьесы… э-э… «Стеклянная дверь». Мэр выговорил название не сразу и с некоторым удивлением. Последовала продолжительная пауза, и Чиверел, угрюмо стоя перед дверью и чувствуя себя в этой полутьме каким-то призраком, мысленно сказал мэру, что его милости предстоит удивиться еще больше, прежде чем он, Чиверел, окончательно добьет его своей «Стеклянной дверью». — Мы предвкушаем, и с большим нетерпением, возможность увидеть эту пьесу до того, как ее увидят в Лондоне, — продолжал мэр, бросая каждое слово как свой главный козырь. — И я уверен, что мистер Чиверел и его актеры найдут здесь зрителей не хуже, чем в любом другом месте, — мы тут все завзятые театралы и всегда готовы хорошо посмеяться. «Бьюсь об заклад, что готовы», — подумал Чиверел, когда присутствующие неизвестно почему вдруг разразились смехом, а кое-кто даже зааплодировал. Видно, готовы гоготать, пока у них головы не отвалятся. Но подождите, скоро он с ними разделается. — Мы здесь, в Бартон-Спа, — заливался мэр, явно приступая к неисчерпаемой теме, — очень гордимся нашим старым театром «Ройял», которому насчитывается почти двести лет и который связан с величайшими актерами и актрисами своего времени. Мы не жалели ни времени, ни сил, да, ни денег, чтобы сохранить этот славный старый театр, в том числе и вот эту старую Зеленую Комнату, в надлежащем виде, чтобы сохранить все, что возможно, как напоминание о том, что это один из самых старых театров в стране. Многие считают его лучшим театром за пределами Лондона. Ну, а мы-то точно знаем, что это так и есть. Снова смех, аплодисменты. Справедливо, подумал Чиверел; прекрасный старый театр, один из лучших в своем роде, а Зеленая Комната просто уникальна и заслуживает большего, чем случайное упоминание в речи мэра. Очаровательная старая комната; если бы только вымести отсюда весь этот идиотский прием. — Итак, — сказал мэр, — леди и джентльмены, приехавшие сюда поразвлекать нас, просим принять наши лучшие пожелания вашему спектаклю, а вам — приятного времяпрепровождения, чтобы вы захотели приехать еще раз. — Новые аплодисменты. Очевидно, это было все, что имел сказать мэр. И если Чиверел собирался войти и держать ответную речь, то сейчас было самое время. Но он не двинулся с места. — Леди и джентльмены, — это был, кажется, голос коротышки Отли, директора театра, — поскольку мистер Чиверел задерживается, я попрошу мисс Паулину Фрэзер, ведущую актрису труппы «Стеклянной двери», ответить от его имени. Ну что же, Паулина сделает это как нельзя лучше своим прелестным — «дорогие-зрители-позвольте-поблагодарить-вас» — голоском, со скромной миной на лице, но озорно сверкающими глазами; само очарование — блестящая, отлично одетая… Да, вот и ее голос — здесь, в сумраке за дверью, он звучал нестерпимо фальшиво. — …Должна извиниться за отсутствие мистера Чиверела… знаю, как он будет огорчен, что пропустил эту чудесную встречу… Все мы в труппе высоко ценим выпавшую нам честь играть в вашем прекрасном старом театре… — Раздались аплодисменты остальных участников труппы, аккуратные и профессиональные. Паулина продолжала: — Мы все слышали и читали о знаменитом старом театре «Ройял» в Бартон-Спа и об этой старой Зеленой Комнате, которую вы сохранили с такой удивительной бережностью. В ней есть своя, особая атмосфера, просто чудесная, хотя временами и кажется, что тут должны водиться привидения. Ее слова, разумеется, вызвали несколько смешков; но это как раз правда, подумал Чиверел. До сих пор он был слишком занят пьесой и успел только беглым взглядом окинуть Зеленую Комнату, но даже тогда он почувствовал ее особую атмосферу. А сегодня вечером он, наверное, мог бы ощутить эту атмосферу полнее и глубже, если бы только его оставили здесь одного на час или два, Но, вероятно, сейчас он был потому восприимчивее к ней, что стоял в этом буром сумраке, как на старой картине, покрытой толстым слоем лака, и в сумраке, обступавшем его со всех сторон, сам был похож на привидение. — В вашем старом театре, куда мы привезли новейшую пьесу, которую сегодня должны еще раз прорепетировать, — воскликнула Паулина, как всегда, с безупречной дикцией, — поэтому я надеюсь, что никто не налегал на коктейли слишком усердно… — Искусно рассчитанная пауза для смеха, который не замедлил последовать. — Итак, я хотела сказать, что в вашем старом театре я вновь почувствовала, какая удивительная вещь Театр. — Тут ее понесло, и оркестр зазвучал во всю мощь. — Всегда он не то что прежде, всегда при последнем издыхании, но каким-то образом он всегда воскрешает свое очарование и обретает новую жизнь — может быть, просто потому, что в нем есть и теплота, и человечность, и глупость, и красота, как и в самом человеке. Да, просто потому, что он бесконечно близок нашему сердцу. Вот почему мы так счастливы и горды, что служим Театру. И так счастливы и горды, что находимся здесь. Большое спасибо. Раздались аплодисменты. Тогда он вошел, аплодируя вместе со всеми, но ленивее прочих и с некоторой иронией. В Зеленой Комнате, набитой до отказа, было светло и жарко; пахло как в обезьяннике; он почувствовал, что сморщивается, коченеет, высыхает и стареет, что он уже не пятидесятилетний драматург, а таоистский отшельник, почти такой же древний, как и его пещера среди далеких голубых холмов. Может быть, его никто и не заметит — оттого что сумрак совсем размыл его. А здесь так много увесистой плоти, к тому же еще пропитанной мартини. Коротышка Отли, который был за распорядителя, слегка подвыпивший и порозовевший, но все замечавший, увидел его первым. — Мистер Чиверел! — вскричал он, бросаясь ему навстречу. Паулина, одетая в черное, высокая и красивая, под летела к Чиверелу, забыв, что половина Бартон-Спа все еще здесь: — Мартин, негодник! Ты подслушивал! Раздались смешки, еще аплодисменты, возгласы «Просим!», и Отли поднял руку. — Мистер Чиверел, — объявил он, — пришел как раз тогда, когда пить уже поздно, но еще не поздно сказать несколько слов. Итак, мистер Мартин Чиверел. Пятьдесят или шестьдесят пар глаз — одни круглые, другие прищуренные, но во всех — ожидание… Что же делать — выдать им полминуты пустопорожней болтовни или прямо высказать все, что он думает, — проглотят, как миленькие, даже если им не понравится. Он взглянул на них растерянно и в то же время иронически. Ну ладно, пусть получат свое — они же всегда готовы хорошо посмеяться. На это уйдет больше сил, чем он должен расходовать; чтобы просто стоять здесь под их взглядами, и то требовалось огромное усилие, но он призвал на помощь Старую Гвардию, как ему уже не раз приходилось делать последнее время; после этого он заговорил — спокойным и уверенным тоном почетного гостя. — Я имел удовольствие слышать прелестную речь мисс Фрэзер, — сказал он после обычных реверансов в сторону мэра и именитых граждан города. — И, мне кажется, едва ли должен извиняться за свое опоздание. Мисс Фрэзер ответила от имени всех нас гораздо лучше, чем это смог бы сделать я. — «Пока неплохо; а теперь сотрем с их лиц этот слегка остекленевший взгляд». — Но я не могу согласиться с тем, что она говорила о Театре. У меня появились серьезные сомнения в том, что Театр способен обрести новую жизнь и былое очарование. «Стеклянная дверь», премьеру которой мы здесь покажем, — это последняя из написанных мною пьес и, вполне возможно, последняя моя пьеса вообще. Это вызвало шум — кое-где удавленное и испуганное перешептывание, а кое-где просто шум. Ни то, ни другое гроша ломаного не стоит. Но он успел заметить, что Паулина нахмурила брови. Бедняжка Паулина! — И может быть, мне следует предупредить вас, — продолжал он, надеясь, что говорит как нельзя более непринужденно, — после всех этих разговоров о сердечной теплоте и готовности хорошо посмеяться предупредить, что «Стеклянная дверь» — это серьезная попытка рассказать о мире, каков он есть, и о людях, каковы они на самом деле, вследствие чего она может показаться вам мрачной и довольно неприятной пьесой — совсем не такой, как вы ожидали. На этот случай я заранее прошу вас принять мои сожаления. — Он старательно улыбнулся им, но вместо улыбки получилась натянутая, сухая, словно пергаментная, усмешка. — И позвольте заверить вас, господин мэр, — заключил он с фальшивой мягкостью и теплотой, — что мы высоко ценим ваш прекрасный старый театр и дружеское гостеприимство, с которым вы нас приняли. Благодарю вас. На этом после нескольких неуверенных хлопков прием и закончился. Официанты начали убирать со столов; горожане потекли к одному выходу, актеры — к другому; Отли представил Чиверела мэру, который оказался не усатым торговцем скобяным товаром, а гладко выбритым галантерейщиком. Чувствуя, что он просто обязан это сделать, Чиверел проводил Отли, мэра и его охрану и свиту до конца коридора, который вел к главному входу. Это была нелегкая работа, настоящая епитимья, потому что Чиверел отчаянно устал и мечтал поскорее сесть. «Боже, — мысленно взмолился он, — пошли мне глубокое кресло и никаких людей». Тем временем откуда-то вынырнула женщина с попугаичьим лицом из числа тех поклонниц, которые превращают жизнь знаменитости в пытку. Она сказала Чиверелу, что его пьесы всегда были счастьем ее жизни; однако, неся эту мерзкую чепуху, она не переставала подозрительно буравить его маленькими глазками, точно озлобленный неудачами сыщик. — Вы знаете эту женщину? — спросил он Отли, когда они наконец отделались от нее. — Нет, мистер Чиверел, хотя я тут знаю чуть не каждого. — Ничего удивительного. С некоторых пор мне кажется, что они и не люди вовсе. — Он печально посмотрел на коротышку Отли. — Я думаю, это исчадия ада, — прошептал он и побрел обратно в Зеленую Комнату.2
Официанты — из театрального буфета и приглашенные — сделали свое дело быстро и аккуратно. Никаких следов только что закончившегося приема уже не было видно. Зеленая Комната стала почти прежней, мрачноватой, но изысканной Зеленой Комнатой. В ней тесной кучкой стояли три человека — три его ведущих актера: Паулина Фрэзер, высокий Джимми Уайтфут, похожий на гвардейского офицера, которым он и вправду когда-то был, и старый Альфред Лезерс, семидесяти с лишним лет, грузный, совершенно седой и имевший потрепанный и смешной вид, какой бывает у боксеров, ушедших на покой, и у старых характерных актеров. Едва Чиверел вошел, они как-то сразу отодвинулись друг от друга, не сделав при этом ни одного сколько-нибудь заметного движения. Чиверел понял, что против него готовится заговор. Лезерс ухмыльнулся. — Ну как ты расстался с его милостью мэром? — Он считает, что я скромничаю, — беспечно ответил Чиверел. — Мне так и не удалось втолковать ему, что я говорил о пьесе вполне искренне. — Ну, я надеюсь, ты не слишком усердствовал. — Нет, — сказал Чиверел. — Мне надо сесть. — И он тяжело опустился в кресло. — Если хотите начинать первый акт, давайте. Я спущусь попозже. Ко мне тут должен прийти врач. — Мартин! — Паулина сразу же встревожилась. — Да нет, все в порядке. Ничего страшного. Старая история. Упало давление. Поэтому я и явился на этот проклятый прием к шапочному разбору. Паулина не успокоилась. — А у врача ты был? — Да. Он как будто человек толковый. Обещал принести какое-то зелье, которое должно мне помочь. И я буду в полном порядке. — Он взглянул на них с насмешливой улыбкой. — Вас можно принять за депутацию. — Ну что ж, дружище, пожалуй, можно считать и так, — примирительно сказал Лезерс. — Тогда выкладывай. — О боже! Он любил их всех троих. Паулина и славный старина Альфред были его давними друзьями, но сейчас он хотел бы, чтобы их унесло за тысячу миль, на какой-нибудь тихоокеанский остров. Или нет, пусть остаются здесь, а остров он взял бы себе. Он зажмурился, чтобы полюбоваться игрой воды в лагуне, потом широко открыл глаза. — Третий акт? Лезерс взглянул на двух остальных. — Видите, он знает. — Да, Мартин, — серьезно сказала Паулина. — Третий акт. Теперь слово взял Джимми Уайтфут. — Мы все почувствовали это несколько дней назад. Но притворялись даже друг перед другом, что ничего страшного не происходит. — А после сегодняшней утренней репетиции мы не можем больше так продолжать. — Паулина бросила на него безнадежный, но пылающий взгляд и с силой закончила: — Мартин, мы все ненавидим этот третий акт. — Это верно, дружище, — печально сказал Лезерс. — Не поздновато ли вы это заметили? — сухо, но беззлобно спросил Чиверел. — В понедельник у нас премьера. Паулина отмахнулась. — Да, но поскольку это ты… и потом, нам ведь и раньше случалось вносить изменения в последнюю минуту… так что еще время есть… — Она не договорила. — Время для чего? — спросил он мягко. — Для того, чтобы написать и отрепетировать другой финал — не такой циничный и горький и… и не такой безнадежный. Альфред, Джимми, ну скажите же ему… — И она отвернулась, явно расстроенная. — Она совершенно права, дружище, — сказал Лезерс необычайно торжественно. — Мое мнение — а уж мне-то полагается все знать, ведь я пятьдесят лет варюсь в этом котле, — мое мнение, что у них такой финал никогда не пройдет. Им это вообще не по зубам. А если ты стоишь на своем, тогда мы здесь провалимся. Чиверел воспринял это легко — он слишком устал, чтобы противостоять такому серьезному напору. Как все актеры вне сцены, они говорили с чрезмерной аффектацией, словно играли для верхнего яруса и галереи. — Может быть, ты и прав, Альфред. Но меня это не очень волнует. И в конце концов пусть будет великолепный провал, который никому из вас не причинит большого огорчения. — Постой, Мартин, — сказал дотошный Уайтфут. — Мы с Паулиной вовсе так не считаем. Мы думаем, что даже если пьеса пойдет, она не принесет людям добра. Люди пережили тяжелые времена, и они не хотят больше испытывать боли… и мы чувствуем то же самое… — А то, что твои персонажи говорят и делают, — неправда, — осуждающе перебила Паулина. — Я просто не верю им… Все это ложь. — Одну минуту, Паулина, — сказал он спокойно. — Ты вместе с остальными читала пьесу. Мы обсуждали ее. — Да, но тогда мы не понимали, каким безысходным и безнадежным будет третий акт. — Она решительно стояла на своем. — Ты-то, конечно, знал это. Но мы не знали. В конце пьесы между людьми не остается ни проблеска взаимопонимания… Каждый бормочет что-то, будто запертый в стеклянном шкафу… — Кстати, пьеса и называется «Стеклянная дверь», — напомнил он. — С таким же успехом ее можно было назвать «Стеклянный гроб»! — выкрикнула взбешенная Паулина. За этой репликой, которую бродвейский режиссер оценил бы как самую кассовую в спектакле, последовала пауза — пауза, определенно неловкая. Лезерс и Уайтфут переглянулись. Паулина, отнюдь не плакса, по-видимому, готова была разрыдаться; но она пересилила себя и сказала двум актерам: — Идите вниз и начинайте первый акт. Скажите Бернарду, что к своему выходу я буду на месте. — Хорошо, радость моя, — ответил Лезерс и вышел вместе с Уайтфутом, что-то громко мурлыча себе под нос, как он обычно делал в своих знаменитых комических сценах под занавес. Паулина села на маленький стул с прямой спинкой рядом с глубоким креслом Чиверела. Некоторое время она молчала и даже не смотрела на него. Но он смотрел на нее и думал о ней. Сколько ей лет теперь — сорок пять? Ей столько не дашь. Когда-то он пытался убедить себя и ее, что он в нее влюблен, но из этого ничего не вышло: они по самому своему существу были всего лишь коллегами и друзьями. Где-то был у нее муж, с которым она теперь не встречалась и о котором не вспоминала, и дети — мальчик и девочка, оба они еще учились в школе на средства Паулины; кроме того, она содержала мать и больную сестру, которая вечно находилась в клиниках. Отличная актриса, умная и добросовестная, быть может, слишком умная и добросовестная; быть может, ей не хватает какой-то искорки неожиданности, какого-то намека на неведомые измерения бытия, но она вполне стоит своих семидесяти пяти фунтов в неделю. Темноволосая, красивая, одаренная, и нет в ней этих отвратительных капризов, за которые проклинают стольких актрис. Он очень ценил ее и по-своему был к ней привязан. Но он знал, хоть и ненавидел себя за это, что томящий холод, подобно арктическому безмолвию сковавший его душу, неподвластен ее влиянию; она вроде бы не существовала для него; слова и поступки ее бессильны были растопить этот лед. Короче говоря, когда она смотрела на него вот как сейчас, сквозь слезы, он не видел ее. И каким предательством это было по отношению к верному коллеге, преданному другу! — Ну что, Паулина? Внешне она была спокойна, но волнение еще не прошло, и голос ее чуть дрожал. — Дело не только в том, что пьеса провалится или причинит людям боль и сделает их жизнь еще тяжелее, такой конец — неправда. И это совсем не ты, Мартин. — Вот тут ты ошибаешься. Это именно я. И я верю, что это правда. — Он помолчал. — Ты недовольна тем, что в конце пьесы между моими персонажами исчезает взаимопонимание. Но ведь так оно и в жизни, детка. Никакого взаимопонимания, разобщенность. Все бормочут и строят рожи за стеклянными дверьми. — Нет, — сказала она, — в жизни все иначе. В ответ он чуть было не предложил ей взглянуть на себя и на него — когда-то почти любовники, в течение многих лет коллеги и верные друзья, а теперь — непонимание, разобщенность: стеклянная стена. Но он удержался и выбрал другой путь. — Я не собираюсь обкладывать зрителя грелками и давать ему снотворное… — Никто тебя и не просит, — резко оборвала она. — Пусть их проберет дрожь, пусть они потеряют сон и хоть один раз в виде исключения задумаются, прежде чем опять жечь и взрывать друг друга… — А они вполне могут взяться за старое, если жизнь такова и только такова… — Хорошо, пусть их. — Теперь он не устоял перед искушением порисоваться. — Но этот безнадежный финал, который ты так ненавидишь, — это мой прощальный дар нашему уютному, раскрашенному дому терпимости, Театру — милому, теплому, глупому, славному Театру с его вечным очарованием, о котором ты рассказывала мэру и муниципалитету… Рассерженная, она вскочила на ноги. — Перестань издеваться. Это была не фраза. Я говорила то, что думала. — Я тоже думаю то, что говорю. Открою тебе секрет, Паулина. Примерно через час мне должен звонить из Лондона Джордж Гэвин, и десять против одного, что он предложит мне совместное владение и руководство тремя лучшими театрами Вест-Энда… Она сразу оживилась. — Ты же всегда этого хотел. — Хотел когда-то. Но это пришло слишком поздно, как и многое другое. Когда нет ни идеала, ни подлинного взаимопонимания, ни… — Да провались оно, твое взаимопонимание! Ты же не откажешься от его предложения? Чиверел ухмыльнулся. Порисоваться еще? Нет, это дешевка; но он должен был доставить себе какое-то удовольствие напоследок перед уходом в бескрайнюю холодную пустыню своего внутреннего мира. — Вот именно откажусь. Со множеством благодарностей. Я же сказал тебе, что с этим покончено. Она с ужасом смотрела на него, потому что они не раз часами говорили о том, что было бы, если бы представилась такая возможность. — Мартин, я не верю. — Это правда, — сказал он на этот раз твердо и спокойно. — Я по-прежнему буду писать, может быть, киносценарии — время от времени, ради денег, — но для Театра больше писать не буду. Впрочем, это неважно, потому что Театр, каким мы его знаем, долго не просуществует. Прежнее волшебство потеряло силу. Да, я знаю, я слышал твои слова: он всегда при последнем издыхании. Но не забывай, что даже самые упрямые больные в конце концов поворачиваются лицом к стене. И, по-моему, сейчас в жизни Театра как раз такой момент. — И тебя это нисколько не волнует? — В какой-то мере волнует. Но не слишком. К его удивлению, однако, она восприняла это вполне хладнокровно. Только посмотрела на него долгим задумчивым взглядом, как смотрят на больных. — Сейчас тебя вообще мало что волнует? — спросила она. — Да. Я сделал почти все, что я хотел сделать… — Нет, не все. Ты не сделал главного — того, что должен был и действительно хотел сделать… Чиверел поднял брови. — Что же я хотел сделать? — Бежать из своей внутренней тюрьмы, — сказала она резко. — Разбить стеклянную дверь, которую ты соорудил для себя. — Этого не в силах сделать никто из нас, — ответил он, пожалуй, слишком категорично. — Откуда тебе знать? Ты еще даже самого себя не знаешь. — Она помолчала, печально взглянула на него и тихо добавила: — Я знаю, что тебе плохо, Мартин, ты устал и выдохся, — может быть, мне не стоит говорить дальше… — Продолжай, — сказал он мрачно. — Я выдержу. — Не знаю. Ты усталый, больной человек, Мартин. — О боже! — почти закричал он в раздражении. — Ты скоро посадишь меня в инвалидную коляску! Говори, в чем дело? — Дело в том, Мартин, — и я давно хотела тебе сказать это, — что ты развращен успехом. Ты получил слишком много, и все досталось тебе слишком легко. И поскольку тебе не для чего — и не для кого — работать, бороться, не о чем и не о ком заботиться, ты заскучал, стал циничным и желчным, замкнулся в себе самом и вообразил, что знаешь о жизни все. Он задумался над ее словами и пришел к выводу, что она совершенно не права. Что-то с ним не так, но дело совсем в другом. Ему пятьдесят, и он лет на пятнадцать старше тех, к кому можно отнести сказанное ею. Умные набалованные молодые люди — вот кто скучает, становится циничным и желчным. Он был далек от таких глупостей; но он не осуждал Паулину за то, что она этого не понимала. Он чувствовал невероятное, безмерное утомление и одиночество, словно вся его энергия, весь интерес к жизни куда-то улетучились. Может быть, одна какая-нибудь железа перестала нормально работать и нарушила баланс в организме. А может быть, весь механизм износился. Но не было смысла углубляться в эту тему с Паулиной, поэтому он просто проворчал, что он счастливчик и знает, что многим беднягам не так везло, как ему… — Нет, нет! — воскликнула Паулина. — В том-то и дело. Вот где ты обманываешь себя, Мартин. Другие тут ни при чем. Это все ты, ты. Ты вообразил, что у тебя все уже в прошлом, что ждать больше нечего, поэтому от всего тебя воротит. И ты изобретаешь сложные теории, чтобы объяснить это. Разобщенность! Стеклянные двери! — Не думаю, чтобы это было правдой, — сказал он мирно. Он отлично знал, что это неправда. — Но, предположим, ты права. Что же дальше? Вот я. Как я могу измениться? Она с озадаченным видом посмотрела на него и жалобно проговорила: — Я не знаю. Если бы это пришло откуда-то изнутри, из глубины… Но я не думаю, что это придет вообще, потому что ты надежно изолирован и защищен своей искушенностью и опытностью. — Она взглянула на него. — Но где-то за всей этой искушенностью и опытностью, скукой и желчностью живет совсем молодой, сбитый с толку и разочарованный человек… и одинокий… потому что ему не с кем поговорить — он заперт там один. Я поняла это десять лет назад, когда нам казалось, что мы влюблены друг в друга. И я старалась добраться до него, чтобы его ободрить, но не смогла — или ты не позволил мне, — и оттого все пошло вкривь и вкось. Ах, проклятье! — Слово вырвалось у нее потому, что она не хотела плакать, но вдруг обнаружила, что плачет. Она отвернулась, стараясь взять себя в руки. А Чиверел подумал, что голова ее как-то нелепо раскачивается из стороны в сторону, и тут же мысленно обругал себя за бесчувственность. Бедная Паулина. — Прекрасная теория, моя дорогая, — сказал он мягко. — Но даже если бы это было правдой, тут, по-видимому, ничего не поделаешь. — Я знаю. Это безнадежно. До того, другого Мартина Чиверела, который заперт там… один, можно добраться только чудом. — А чудес не бывает. — Он немного помолчал. — И ты еще осуждаешь меня за то, что в конце моей пьесы все оказываются как бы за стеклом и яростно жестикулируют, но их никто не понимает… — Нет, я не осуждаю тебя, — сказала она устало, словно они спорили уже многие годы. — И я не стану больше ничего говорить. Ты не изменишь этот безнадежный страшный третий акт. Ты уйдешь из Театра… — Который все равно умирает, — заметил он. Она повернулась к нему, вспыхнув от негодования. — Конечно, он умрет, если такие люди, как ты, покидают его. — Затем она продолжала прежним тоном. — Но сейчас я думаю о тебе: вот ты перестал писать по-настоящему, а просто убиваешь время, стареешь, становишься черствым… и жалким. Актерская дверь медленно, со скрипом отворилась, и Альфред Лезерс просунул голову в щель. Паулина поспешно отвернулась. — Прости, что помешал, дружище, — сказал Лезерс, — но мы чертовски прочло застряли на этой телефонной сцене из первого акта. У Бернарда появилась идея сделать купюру. Может, ты спустишься на минутку и посмотришь? Чиверел сказал, что спустится, и Лезерс исчез. Проходя мимо Паулины, все еще подавленной, Чиверел потрепал ее по плечу. — Прости, Паулина. Не стоит так расстраиваться. Скоро твой выход. — И он пошел вниз на сцену.3
Пока Чиверел был внизу, где сначала обсуждал предложенную Бернардом купюру, а потом трижды смотрел, как актеры прогоняют новый вариант телефонной сцены, в Зеленой Комнате случилось одно происшествие, о котором впоследствии Паулина подробно ему рассказала. Она решила задержаться там на две-три минуты, чтобы не показываться остальным в таком виде. Она тронула карандашом веки, напудрилась и, не совсем еще придя в себя, закурила сигарету. Она впервые оказалась одна в Зеленой Комнате. Это была старинная комната, довольно большая, обшитая темным деревом, со множеством портретов по стенам. Там стояли два высоких застекленных шкафа, полные костюмов, мелкой бутафории и разных безделушек, превратившихся теперь в театральные реликвии. Это подобие музея должно было бы придавать комнате безопасный и достаточно унылый вид. Но Паулина вовсе не ради смеха сказала в своей речи, что здесь водятся привидения. В этой мрачноватой, далекой комнате не было окон, и теперь, когда Паулина осталась одна, вся атмосфера, не зловещая и угрожающая, но словно насыщенная какой-то невидимой тайной жизнью, угнетала ее. Закурив сигарету, Паулина попыталась сосредоточиться на Мартине Чивереле и забыть, что она в Зеленой Комнате, но безуспешно. Она уже хотела уйти, вернее, обратиться в бегство, как вдруг снаружи послышались голоса, и дверь распахнулась. В комнату влетела девушка, за ней с негодующими возгласами следовал встревоженный Отли. Девушка была растрепанная, в коротком коричневом пальтишке из твида и темно-зеленых спортивных брюках, и Паулина сразу поняла, что это актриса. — Ах! — разочарованно вскричала девушка, оглядевшись по сторонам. — Его здесь нет. — Она с трудом переводила дыхание. — Теперь вы видите, — сказал Отли, чье круглое красное лицо выражало глубочайшее неодобрение, — что все это ни к чему! Постыдились бы врываться подобным образом. Что бы это было, если бы все стали вести себя так, как вы? — Да плевать я хотела! — сказала девушка, и это была не грубость, а просто отчаяние в соединении с молодостью. — Дело в том, что я не «все». Я актриса, и я должна видеть мистера Чиверела. — В таком случае вы выбрали неудачный способ, — сказал Отли и повернулся к Паулине: — Прошу прощения, мисс Фрэзер. Я пытался ее остановить, но… — Ах! — воскликнула девушка, широко раскрыв огромные круглые глаза. Она не была хорошенькой, но теперь Паулина увидела, что у нее своеобразная внешность, хорошее для актрисы лицо, широкоскулое, с красивыми темно-зелеными глазами, дерзким маленьким носиком и мягким выразительным ртом. — Вы — Паулина Фрэзер, это правда? — Да, — улыбнулась Паулина, — а вы? — О, вы никогда обо мне не слыхали. Меня зовут Энн Сьюард… — Послушайте, мисс Сьюард… — начал Отли. Но Паулина остановила его. — Ничего, мистер Отли. У меня есть еще несколько минут, и я могу поговорить с мисс Сьюард. — Пожалуйста, мисс Фрэзер, — уступил Отли. — Я ведь только старался, чтобы не потревожили мистера Чиверела. Девушка неожиданно улыбнулась ему очаровательной улыбкой. — Ну, конечно! Не сердитесь, я должна была сюда попасть. Отли пошел к двери, ворча: — Не уверен, что должны, но вижу, что попали… Едва дверь за ним закрылась, Энн Сьюард с таинственным видом повернулась к Паулине. — Понимаете, что произошло: я работаю в Уонли в репертуарном театре, это миль тридцать отсюда, и когда я узнала, что мистер Чиверел показывает здесь свою новую пьесу, я поняла, что мне просто необходимо с ним встретиться. Я вообще-то не такая, то есть я не всегда вот так нахально вламываюсь, а то меня, наверное, не взяли бы в уонлейский театр. — Может быть, и нет, — улыбнулась Паулина, — но ведь у вас еще все впереди. Вы такая молодая. Энн этого не находила. — Мне двадцать три года, — объявила она печально. — Ну, это не так уж много. Энн посмотрела на нее с восхищением. — Вы великая актриса. Когда у меня осенью выдалась свободная неделя, я отправилась в Лондон и, помню, во вторник пошла смотреть вас в пьесе Мартина Чиверела «Блуждающий огонь». — Это чудесная пьеса! — Да. Я ходила и в среду, и в четверг. Три раза. Вы играли удивительно. Только… вы не рассердитесь, если я скажу одну вещь? Паулине стало смешно. — Все может быть. Но давайте рискнем. Отбросив всякое смущение, девушка горячо продолжала: — Вот в конце второго акта, когда вы узнаете о том, что он вернулся и ждет вас, — тут, по-моему, вы должны были бы все выронить, что у вас в руках, как будто обо всем забыли, и потом выйти прямо в сад. Вы не сердитесь, что я это сказала? — Нет, что вы! Собственно, я и сама хотела сделать что-то в этом роде, но наш режиссер мне бы не позволил. Знаете… мне кажется, вы настоящая актриса… — Вы так думаете? — в восторге воскликнула девушка. — Я знаю, что я актриса. Конечно, в провинциальном театре это безнадежно, а уж у нас в Уонли и подавно. Я могла бы играть в тысячу раз лучше, если бы мне только удалось получить роль, особенно в пьесе Чиверела. Пожалуйста, мисс Фрэзер, я не хочу надоедать, мне самой противно так врываться, но я просто должна его видеть. Где он? — Он сейчас внизу, на сцене, но скоро вернется сюда. Только я вас предупреждаю, он очень устал и не в духе и не хочет никого видеть… — Я его не потревожу. Я только спокойно объясню, кто я такая и что я делала, и попрошу его посмотреть меня. Паулина кивнула. — Садитесь. Хотите сигарету? — Нет, спасибо. И если вы не возражаете, я не стану садиться. А то мне как-то неспокойно. Она в первый раз за все время обвела взглядом комнату, и у нее перехватило дыхание от внезапного и жадного юного изумления. — Какая чудесная комната! Это и есть их знаменитая Зеленая Комната, о которой столько говорят? — Да, — сказала Паулина. — И им в общем удалось сохранить ее такою, какой она была когда-то. — Так жалко, что теперь у нас нет Зеленых Комнат! — Энн продолжала смотреть по сторонам. — Тут ужасно здорово! — прибавила она доверчиво и простодушно, как ребенок. — Многие боятся сюда заходить из-за привидений, — сказала Паулина. — Еще бы, здесь их наверняка полным-полно, они только и ждут, как бы показаться и шепнуть вам на ухо… — Ах, перестаньте! — воскликнула Паулина. — Нет, — сказала Энн. — Это ведь не обычные привидения — не убийцы и не сумасшедшие старухи; эти должны быть из наших — актеры и актрисы, которых, как и нас с вами, Театр лишил сна и покоя. И я бы их нисколько не боялась. Они тут, я уверена, их тут десятки. Мисс Фрэзер, — продолжала она возбужденным шепотом, — а вам не хочется посидеть тут поздно вечером и покараулить?… Вот что значит двадцать три года! — Боже избави! — воскликнула Паулина. — Я бы умерла от страха. И внезапно, охваченная ужасом, вонзившимся в нее сотнями холодных иголок, она поняла, как ей страшно уже сейчас, в эту самую минуту, и поскорее села, предоставив девушке в одиночестве бродить по комнате, разглядывать портреты. — Наверное, все они здесь когда-то играли, и в те времена этот театр был покрасивее, чем теперь, — сказала Энн, обернувшись. — Вот Эдмунд Кин — сразу видно, что хороший актер, правда? Элен Фосит — симпатичная. Мэтьюс-старший — этот наверняка был сногсшибательный комик… — Она шла дальше. — Миссис Йайтс… Мисс Дженни Вильерс в роли Виолы. Акварель. Дар Шекспировского общества города Бартон-Спа. Дженни Вильерс. Красивое имя. Я никогда о ней не слыхала, но почему-то имя мне кажется знакомым. Могу поспорить, что ей тоже приходилось докучать людям, прежде чем ее согласились посмотреть, хотя она такая милая и печальная, и волосы вьются локонами. Ой, что это? Паулина испуганно вскинулась. — Что такое? Что там?… Я ничего не видела. С минуту они смотрели друг на друга. Потом Энн, с трудом переводя дыхание, но очень тихо произнесла: — Ничего… но… вы ничего не почувствовали? — Нет, — сказала Паулина смущенно. — Я думала, что вы нарочно напугали меня. — Извините, пожалуйста, — сказала Энн медленно и осторожно. — Но чуть только я это сказала — ну, про Дженни Вильерс, — я почувствовала вдруг легкое дуновение, очень холодное, и потом кто-то — или что-то — проскочил мимо меня. Ай! — И она уставилась на пол. Паулина вскочила на ноги, вся дрожа от нервного напряжения. — Что? Что там? Энн указала на пол. В нескольких футах от ближайшего стеклянного шкафа на полу лежала старинная фехтовальная перчатка, оливково-зеленая с красным. Энн подняла ее. — Ее тут не было, мисс Фрэзер. Клянусь вам, не было. Я бы заметила. — Это от старого костюма, — сказала Паулина, подходя ближе и рассматривая ее. — Они тут хранят остатки старых костюмов и реквизита. — Она кивнула на стеклянный шкаф. — Перчатка могла выпасть оттуда. И все. Вот вы и почувствовали дуновение. — Наверное, — сказала Энн медленно. — Только она не выпала. Она должна была выпрыгнуть, чтобы так пронестись мимо меня. Ой! — И она снова вытаращила глаза. — Перестаньте визжать! — закричала Паулина, не в силах больше притворяться спокойной. — Что там еще? — Дверца шкафа, — ответила Энн виноватым тоном. — Видите, она закрыта. Как могла перчатка… — Дверца могла внезапно распахнуться, — запальчиво возразила Паулина, — а потом снова захлопнуться. Так часто бывает. — Да, наверное. — Теперь она уставилась на Паулину. — Только немного странно, что перчатка так себя ведет, правда? — Ничего тут нет странного, и, ради бога, перестаньте делать вид, что произошло что-то из ряда вон выходящее. Мне предстоит провести тут еще десять дней, а вам нет. Положите ее на место. Энн направилась к стеклянному шкафу. — Это она сделала, — прошептала она. — Эта самая Дженни. — Какой вздор! Ну, будьте умницей. — Паулина подошла к двери. — Мистер Чиверел должен вернуться с минуты на минуту. — Она приоткрыла дверь, чтобы слышать шаги всякого, кто станет подниматься по лестнице. — Я знаю, что он не захочет говорить с вами. Я постараюсь убедить его. Вам лучше подождать за дверью. — Но если я буду еще здесь, ему поневоле придется поговорить со мной. — Ничего подобного, — сказала Паулина сердито. Славная девочка, может быть, даже умненькая, но все-таки довольно приставучая. — Не забывайте, что с ним постоянно ищут встреч, а он этого терпеть не может, особенно сейчас. Делайте то, что я вам говорю, — это ваш единственный шанс. Энн сразу сдалась. — Да, вы правы. Только не считайте меня неблагодарной. Паулина все еще стояла возле приоткрытой двери, прислушиваясь к звукам шагов, доносившимся снизу. — По-моему, он уже поднимается. Постойте там и подождите. Я сделаю все, что в моих силах. — Вы прелесть, — сказала Энн, направляясь к двери. Оставшись в комнате одна, Паулина подошла к стеклянному шкафу, где спокойно лежала перчатка, и некоторое время задумчиво ее рассматривала. Потом подергала маленькую защелку шкафа, которая оказалась вполне надежной. Наконец достала перчатку и осмотрела ее со всех сторон, словно предмет, извлеченный из шляпы фокусника. Услышав шаги Чиверела, она быстро положила перчатку на место, но шкаф закрыть не успела. Чиверел нес пачку писем и рукопись своей пьесы. — Я был на служебном подъезде. Вот тебе два письма, — сказал он, протягивая их Паулине, — а эти все мне, в основном вздорные. С той сценой теперь все в порядке. Мы сделали крошечную купюрку. Минуты через две тебя позовут, Паулина. В нише возле двери стоял небольшой письменный стол, и Чиверел положил на него свою корреспонденцию. Паулина медлила. — Я уже иду. Мартин, здесь одна девушка из местного театра. Она потратила целый день и приехала сюда только ради встречи с тобой. Чиверел раздраженно передернул плечами и сел. — Отли незачем было впускать ее. — Он вскрыл письмо и пробежал его глазами. Его нисколько не интересовала эта девушка, но он понимал, что говорить с Паулиной, повернувшись к ней спиной, просто свинство. Но даже несколько минут работы на сцене вымотали его, и он мечтал, чтобы Паулина поскорее ушла и оставила его одного. — Отли пытался задержать ее, но не смог, — объяснила Паулина. — Это очень решительная девушка, и я не удивлюсь, если она окажется совсем неплохой актрисой. А теперь, раз уж она здесь, ты поговоришь с нею? Не оборачиваясь, он резко ответил: — Нет. — Не злись, Мартин… На этот раз он обернулся и взглянул на нее. — Она не имела права врываться сюда. И я могу только сказать ей, что мне до нее нет ровно никакого дела. Прости, Паулина, но если даже она молодая Дузе или Сара Бернар, мне это совершенно безразлично. Просто меня это уже не интересует. И слава богу, мне не нужно искать многообещающих молодых актрис. Чего ради я должен отдавать себя на растерзание? — Мартин, ты но прав, — укоризненно сказала Паулина. — Что за мерзость! — Мисс Фрэзер, на сцену, — позвал кто-то снизу. Уже с порога Паулина крикнула ему: — Хоть бы с тобой что-нибудь случилось, Мартин. Не знаю что, но что-нибудь такое удивительное, чего нельзя объяснить, а можно только чувствовать. — И она хлопнула дверью. Просматривая письма, Чиверел услышал, что другая дверь отворяется, но не обернулся. Затем молодой голосок произнес: — Я актриса, мистер Чиверел. Меня зовут Энн Сьюард. Он даже не взглянул на нее. — Вы не имели права входить сюда. Прошу вас уйти. — Я играла во многих ваших пьесах… и я люблю их. Чиверел торопливо порвал два конверта и письмо от женщины, приславшей ему пространную идиотскую заявку на пьесу о переселении душ. — Но тем не менее я занят и не желаю вас видеть. — И даже взглянуть на меня не желаете? — недоверчиво спросила девушка. — Да, — ответил он сердито, не оборачиваясь. — Прошу вас немедленно уйти. Последовала пауза — странная, недолгая пауза. — Вы пожалеете, что сказали это, и очень скоро. — Она говорила с необъяснимой уверенностью. Чудная девица; голос как будто неплохой; но он все же не собирался замечать ее существование. Он слышал, как она ходит по комнате, и не мог понять, что она собирается делать. Потом она сказала, к его изумлению: — Смотрите, перчатка опять на полу. Даже привидения за меня. Берегитесь! Он услышал звук закрывшейся за ней двери, но еще некоторое время сидел неподвижно. А когда встал, то обнаружил, что она взяла фехтовальную перчатку из шкафа, дверца которого была открыта, и швырнула ее на пол, словно бросая вызов. Какая-нибудь давным-давно почившая и позабытая Розалинда носила эту перчатку, и он рассматривал и разглаживал ее с меланхолической нежностью. Когда там внизу, на сцене, впервые надели эту перчатку, ярко-зеленую с алым, Арденнский лес, где «время они проводили беззаботно, как, бывало, в золотом веке»,[1] не казался таким далеким, таким безвозвратно утерянным, каким он кажется сейчас ему, равнодушному, утомленному человеку в полуразрушенном мире. В этой нелепой перчатке было что-то бесконечно женственное, она словно светилась отраженным светом того Театра, который некогда очаровал его, а теперь казался унылой площадкой для игр. Он собирался отнести ее на место, туда, где ей полагалось быть, но вместо этого неожиданно для себя положил на стол, а сам дочитал письма, написал короткую записку приятелю и нудное длиннейшее письмо своему агенту; часть писем он отложил в сторону, а остальные порвал к выбросил. Перчатка снова и снова притягивала его взор, и в ее ало-зеленом великолепии ему чудилась какая-то насмешка.4
Чиверел опять услышал звук отворяемой двери и на этот раз стремительно обернулся, готовый растерзать наглую девчонку. Но это был Отли. — Пришел доктор Кейв, мистер Чиверел. — Прекрасно! Зовите его сюда. — Чиверел встал из-за стола. — Да, постойте, если после приема у вас осталась капля спиртного, спросите доктора, что он выпьет. Отли ухмыльнулся. — Само собой разумеется. Он не откажется от виски с содовой. А вы, мистер Чиверел? — Нет, увольте. Но стакан воды мне может понадобиться, так что если вам нетрудно… Стремительно вошел доктор Кейв, крупный, добродушный человек. — Я подумал, что надо мне заглянуть сюда и потолковать с вами, прежде чем вы примете это лекарство. — И он достал небольшой флакончик белых таблеток с тем торжествующим видом, который многие доктора напускают на себя в таких случаях, словно они сию минуту сотворили чудодейственное лекарство прямо из воздуха. — Очень вам признателен. Садитесь, пожалуйста, доктор, выкурите со мной сигарету и выпейте чего-нибудь. Доктор Кейв хлопнул себя по колену и улыбнулся. — Я сказал Отли, что, пожалуй, рискну выпить стаканчик виски с содовой. — Он взял предложенную сигарету и закурил. — Я бы хотел, чтобы вы, если можете, посидели в этом чудном большом кресле еще часок-другой. Отли принес виски с содовой и стакан воды. — Прошу вас, джентльмены. Я послежу, чтобы вам не мешали. — Спасибо, — сказал Чиверел. — А потом загляните сюда ненадолго — после того, как доктор уйдет. — А это будет очень скоро, — сказал доктор Кейв. — Ведь я занятой человек. — Он подождал, пока Отли выйдет из комнаты, и поднял свой стакан. — За успех вашей пьесы! Хм, оно, пожалуй, лучше того виски, которое мне удается добыть — когда удается. Вы, театральные люди, знаете, где его берут. Славный малый этот Отли, верно? Иногда я его вижу в нашем маленьком клубе. Он здорово управляется с этим старым театром, как вы находите? Чиверел сказал, что и он того же мнения. Потом он откинулся назад и на секунду закрыл глаза, неожиданно почувствовав себя опустошенным и измученным; это сразу же снова превратило его посетителя во врача. — Итак, мистер Чиверел, — заговорил он профессиональным тоном, — я помню ваши слова о том, что в течение ближайших нескольких дней вы не сможете отдыхать столько, сколько полагается. У вас очень низкое давление. Не хочу сказать — опасно низкое, я недостаточно хорошо вас знаю, чтобы говорить так; но все же оно съехало порядком, и вот вам результат: депрессия, упадок сил. Впрочем, тут могут быть и другие факторы… — Какие именно? — Нервные или психические, — ответил доктор. — Потеря энергии — любопытная штука. Но я не психоаналитик, — поспешно добавил он. — Все, что я действительно знаю, — это то, что переутомление может вызвать у вас серьезное нервное расстройство. Вы ведь уже не молоды, и стоит ли убеждать самого себя, что это не так? — Я и не убеждаю, — чистосердечно сказал Чиверел и нетерпеливо заерзал в кресле. Доктор Кейв показал ему таблетки. — Я вам уже говорил утром, что это средство новое. Не буду делать вид, что я много о нем знаю. Но я думаю так: вам сейчас надо принять две таблетки и тихо посидеть часок в этом кресле; расслабьтесь, ни о чем не беспокойтесь, и увидите, как спокойно пройдет у вас вечерняя репетиция. А утром примете еще парочку. — Хорошо, — сказал Чиверел, вытряхивая из флакончика две таблетки. — Ну вот. Запейте — они скорее растворятся у вас внутри. — Он отхлебнул виски. — И если с полчаса у вас будут какие-нибудь странные ощущения, не тревожьтесь. Сидите смирно и отдыхайте — вот и все. Проглотив таблетки, Чиверел задумчиво посмотрел на доктора и спросил: — Скажите, доктор, ведь вам приходится видеть много страданий? — Да. Вот уже после того как мы расстались, я повидал несколько прескверных случаев. А что? — Я только что поспорил с одной актрисой, моим старым другом. Она осуждала меня за цинизм и желчность, за то, что мне все наскучило. И она не понимает, что это происходит потому, что я вижу, как тяжела и безрадостна жизнь для других людей. По ее мнению, причина в том, что у меня был слишком большой успех, и он достался мне слишком легко, и мне не за что было бороться, и так далее… — Может быть, она и права, — сказал доктор Кейв. — Но при чем тут я? Чиверел ответил ему откровенно: — Я подумал, что вы являетесь доводом в ее пользу, а не в мою. В вас нет ни капли скуки, цинизма, желчи. — Конечно, нет. Но это другое дело. Когда люди страдают, я стараюсь избавить их от страданий. Такая моя работа. Я борюсь за жизнь, и это меня поддерживает. — Может быть, и мой долг — бороться за жизнь, — сказал Чиверел. — Это долг каждого. — Доктор Кейв встал. — Если бы только верить, что жизнь стоит того. — Еще бы не стоит. Ваша беда в том — и тут вам приходится труднее, чем мне, — что писательская работа зависит от воображения, а оно у вас, должно быть, преувеличивает несчастья других людей и все страдания, существующие в мире. Особенно — вот это нужно запомнить, — когда падает давление и начинается депрессия, и все вам кажется таким трудным. — Он взял свой чемоданчик и шляпу. — Возможно, вы и правы, — вздохнул Чиверел. — Хотя тот факт, что я всего-навсего клубок артерий да насос для перекачивания крови, не вызывает у меня прилива радости. — Ну вот! — живо вскричал доктор Кейв. — Опять вы преувеличиваете. Я же не сказал, что вы состоите только из этого, но я действительно говорю, что и это имеет значение. Поэтому просто надо быть осторожным. Не забудьте, что я сказал. А лучше позвоните мне утром. Ну, теперь устраивайтесь поудобнее и постарайтесь расслабиться. — Он шагнул к двери, и как раз в этот момент в комнату заглянул Отли. — Отли, смотрите, чтобы мистера Чиверела около часа никто не тревожил. Ему нужен покой. И убавьте немного свет. Нет, ничего, я найду выход Спасибо за угощенье. Всего! Удивительно, как изменилась Зеленая Комната, когда Отли выключил почти весь свет. Осталась только маленькая лампа на столике позади Чиверела да бра с тремя желтоватыми лампочками на стене недалеко от его кресла. Комната стала казаться вдвое больше. Отли, замешкавшийся у двери, потонул во мраке. — Вы сказали, чтобы я зашел после доктора. — Да. Присядьте на минуту. Толстенький коротышка Отли взгромоздился на стул, на котором только что сидел доктор Кейв, совсем рядом с Чиверелом. — У нас все очень ценят доктора Кейва, — заметил он. — Правда, сам я у него не лечился, я человек здоровый. Он вам дал что-нибудь принять, мистер Чиверел? — Да, эти таблетки, — вяло сказал Чиверел и вытряхнул две таблетки на ладонь. — Кстати, через пол часа мне, вероятно, будет звонить из Лондона сэр Джордж Гэвин, и поскольку разговор предстоит важный, переведите его сюда, пожалуйста. Больше никаких звонков. И если сможете, не пускайте никого. Мне предписано отдохнуть перед репетицией. Отли пристально посмотрел на него. — Ну, конечно, мистер Чиверел. Я буду у себя в кабинете. А вам лучше бы принять таблетки, а? Чиверел смутно чувствовал, что здесь что-то не так, но не мог сообразить, что именно. — Да, пожалуй, приму. Отли подал ему стакан воды запить лекарство, и когда он возвращал стакан Отли, тот заметил на столе перчатку. — Э-э, как это она сюда попала? — Вы о чем? Отли показал ему перчатку. — А, я нашел ее на полу. А в чем дело? Отли снова сел, все еще держа перчатку в руке. — Занятные истории тут рассказывают о двух-трех вещицах, — сказал он негромко. — В том числе и об этой перчатке. Вы же знаете эти россказни — одно суеверие. — Я не суеверен. — Чиверел зевнул. Он не ощущал сонливости в обычном смысле слова, но чувствовал, что в любой момент может медленно выплыть из своего кресла. — Я тоже, мистер Чиверел, — слишком поспешно отозвался Отли. — Нисколько не суверен. Но знаете, в таком месте иногда приходят в голову странные мысли. Я положу ее обратно в тот шкаф. — А кому принадлежала перчатка? — лениво спросил Чиверел. — Это никакая не знаменитость. Но лет сто назад она произвела здесь сенсацию и была любимицей местной публики, а умерла совсем молоденькой. Вы о ней, наверное, никогда не слыхали. Ее звали Дженни Вильерс. Чиверел удивленно взглянул на него. — Дженни Вильерс, — повторил он медленно. — Странно. Очень странно. — Почему, мистер Чиверел? — Я как раз думал о ней на днях, — произнес Чиверел по-прежнему медленно. — Вот как это было. Я искал какую-то фамилию в старом справочнике «Кто есть кто на театре», а потом от нечего делать начал перелистывать страницы и дошел до последнего раздела под названием «Театрально-музыкальный мартиролог». — Я знаю, — сказал Отли, — там указывается дата смерти и возраст каждого умершего. — Вот-вот. И это повторение слов «умер», «умерла» после каждого имени, — продолжал он задумчиво, — звучит точно похоронный звон… Он замолчал. — И вам случайно попалось на глаза ее имя, — подсказал Отли. Чиверел кивнул: — «Дженни Вильерс, актриса, умерла пятнадцатого ноября 1846 года в возрасте двадцати четырех лет». Видите, я запомнил даже эти подробности. И она заинтересовала меня. — Чиверел надолго замолчал, потом продолжал медленно, с усилием: — Она, видно, добилась какого-то успеха, несмотря на свою молодость, если ее включили в этот список. И все же ей было только двадцать четыре года, когда она умерла. Все у нее шло хорошо… наконец успех… а потом погасла, как свеча… — Он опять умолк и посмотрел на Отли с сонной виноватой улыбкой. — Дженни Вильерс. Прелестное имя. Наверное, ненастоящее. — Я тоже так думаю, — сказал Отли. — Слишком уж красивое для настоящего, я бы сказал. — Дженни, — продолжал Чиверел медленно и мечтательно, как он обычно никогда не говорил, — это что-то такое молодое и женственное, светлое, почти дерзкое. А Вильерс — такое величественное, аристократичное и немножко мишурное, как все старинные театральные имена. Я пытался представить себе эту девушку на коротком ее пути, улыбающуюся и делающую реверансы, освещенную огнями масляных фонарей рампы и газовых рожков этого странного, далекого, чопорного старого Театра сороковых годов… Я был очарован… и странно растроган… словно… — Словно что, мистер Чиверел? — поинтересовался Отли. Чиверел выдавил из себя смешок. — Нет, не будем фантазировать. Но я думал о ней, почти уже начал видеть ее. И тут мне пришлось остановиться. Что-то случилось. А-а, кто-то позвонил мне… — Он осекся, словно почувствовав прикосновение чьих-то ледяных пальцев, и уставился на Отли как на привидение. — Да это были вы. — Верно, я звонил вам однажды вечером, мистер Чиверел, — сказал Отли. — Насчет обкатки у нас вашей новой пьесы. Это было тогда? — Да, именно тогда. Тогда я согласился на эти гастроли. — Какое совпадение, что вы заглянули в этот справочник! — вскричал Отли, которого явно не коснулись ничьи ледяные пальцы. — Вы думали о ней и, сами того не подозревая, согласились приехать в тот самый театр, где она в последний раз выступала, ведь так? Чиверел овладел собой. Он заметил с притворной торжественностью: — Если бы наши жизни следовали таинственным, скрытым от нас предначертаниям, то вот вам хороший пример… Отли не знал, как на это реагировать. — Да, пожалуй, — сказал он нерешительно. — Но наши жизни не следуют никаким предначертаниям, вот в чем штука. Потому-то я и сказал, что это было странно, очень странно. Отли улыбнулся, кивнул, затем встал со своего стула. — Я положу этот сувенир на прежнее место. — Он засеменил к стеклянному шкафу. — А если вы хотите узнать побольше о Дженни Вильерс, то кое-что здесь могло бы вас заинтересовать. — Нет, — резко остановил его Чиверел. — Это ни к чему. Его тон озадачил Отли, как, впрочем, и самого Чиверела, ибо он не мог понять, почему он так сказал. — А-а, ну, конечно, мистер Чиверел, если вы хотите отдохнуть… Вам не стоит утруждать себя… — Нет, нет, простите. Сам не знаю, что со мною вдруг… Может быть, из-за этого лекарства, которое я принял. Я с удовольствием посмотрю все, что вы там отыщете. — Вот тут есть книжечка о ней, — сказал Отли, роясь в шкафу, — просто дань уважения ее таланту, написал кто-то из здешних жителей в то время. И еще вот этот маленький акварельный набросок, вы его, может быть, не заметили — это она в роли Виолы. — Спасибо, — сказал Чиверел, взял акварель и стал ее рассматривать. — Гм. Так вот какова она была, бедняжка Дженни Вильерс. — У вас руки дрожат, мистер Чиверел. Вы хорошо себя чувствуете? — Да, это все из-за лекарства. Доктор сказал, что у меня могут быть странные ощущения. Словно плывешь. — Он взглянул ни книжечку и прочел надпись на титульной странице: — «Дженни Вильерс, дань уважения и памяти. — Составил Огастас Понсонби, эсквайр, почетный секретарь Шекспировского общества Бартон-Спа…» Сначала страница цитат, разумеется, все из великого Барда…Готовься к смерти, а тогда и смерть
И жизнь — что б ни было — приятней будет.[2]
Когда на суд безмолвных, тайных дум
Я вызываю голоса былого…[3]
Готовься к смерти, а тогда и смерть
И жизнь — что б ни было — приятней будет.
5
Он видел узкую полосу света, тоньше лунного луча, пробившегося через облака и пыльное стекло, — прежде его не было в комнате. Он не шел ниоткуда: он просто был здесь. Пристально вглядываясь, Чиверел понемногу осознал, что в луче движется, направляясь к двери, фигура, одетая в черное. Дойдя до середины комнаты, фигура остановилась. Чиверел различил теперь, что это довольно молодой человек, один из тех тощих до нелепости худых молодых людей в ранневикторианском костюме, которых постоянно рисовали Крукшенк и «Физ». Чиверел успел сказать себе, что, вероятно, так оно и есть — просто какая-то пришедшая ему на память иллюстрация к Диккенсу спроецировалась в темноту. Но затем человек обернулся и взглянул на Чиверела; у него было бледное лицо с ввалившимися щеками и глаза, полные отчаяния. Чиверела охватил могильный холод и страх. Это уже не был фокус с пришедшей на память старой иллюстрацией. И книги тут были ни при чем. Человек пристально, почти с укором смотрел на него из какой-то холодной, потусторонней жизни. Чиверел хотел заговорить, но убедился, что не может издать ни единого звука. Фигура плавно скользнула к двери, слабый мерцающий свет рассеялся; в Зеленую Комнату возвратились бурый сумрак и тишина, и снова все стало как прежде. Как прежде? Чиверел всмотрелся получше. Сама комната, несомненно, была та же, но кое-что в ней переменилось. Где высокий стеклянный шкаф, стоявший в нише напротив? И стены были не совсем те: что-то на них — может быть, портреты и старые театральные афиши — выглядело иначе. У Чиверела мучительно заболели глаза. Он прикрыл их и с удовольствием почувствовал, что снова плывет. Немного спустя он вдруг услышал голоса — совершенно отчетливо, так же отчетливо, как несколько минут назад он слышал голоса Отли и доктора. Но эти голоса пели — сначала мужской, затем два или три женских, — и вскоре он узнал, что они поют: это была старинная разухабистая песня «Вилкинс и его обед». Пение звучало все ближе, и Чиверел открыл глаза. Лужицу света, в которой стояло его кресло, по-прежнему кольцом обрамляла тень, но теперь большая часть комнаты по ту сторону кольца была залита мягким золотистым светом, и свет этот, подобно слабому мерцанию, которое он видел только что, не исходил ниоткуда, но, как в сновидении, просто был здесь. Он ничуть не казался нереальным — он был здесь и был ясно виден, — но все равно Чиверел сразу же понял, что этот свет и свет над его креслом, теперь медленно убывавший, существуют в разных измерениях. За дверью раздался низкий сочный актерский голос: — Что тут стряслось, Сэм, дитя мое? Кто-то другой, тоже актер, ответил: — Мистер Ладлоу желает, чтобы все собрались в Зеленой Комнате. Первый голос прокричал, теперь еще ближе: — Да будет так! Леди, пожалуйте в Зеленую Комнату. И они вошли — семь или восемь человек, все в костюмах сороковых годов прошлого века. Девушки подталкивали друг друга, болтали и хихикали. Один молодой человек важно курил большую изогнутую трубку. Обладатель низкого сочного голоса, старый актер, чем-то напоминавший Альфреда Лезерса, звался Джон Стоукс. Последней вошла пожилая, властного вида женщина, которая несла объемистую продуктовую корзинку и отзывалась на имя миссис Ладлоу. Пока весь этот народ рассаживался в другой половине комнаты, угол, в котором сидел Чиверел, почти полностью погрузился во тьму. Изумленный появлением этих отнюдь не бесплотных привидений, он невольно поднялся со своего кресла, постоял немного и, не отрывая взгляда, сделал несколько шагов вперед. В том, что он видел перед собой, не было ничего размытого, потустороннего. Все казалось весьма основательным, последняя морщинка на лице старого актера Стоукса и блеклые пятнышки на платках и платьях женщин — все было как наяву. Дым из трубки молодого актера поднимался клубами и свивался в кольца, самый обычный дым, как от сигареты доктора. Но ни молодого актера, ни остальных — Чиверел сразу это почувствовал — не было здесь в том смысле, в каком здесь были доктор, Отли и Паулина. Он понимал: они здесь постольку, поскольку их можно видеть и слышать, но общаться с ними нельзя. Он словно наблюдал с близкого расстояния нечто среднее между кинофильмом и сценой из спектакля. Он знал, что контакт между ним и этими людьми — или призраками — невозможен. И хоть все это было странно и удивительно, он не ощущал тревоги и страха, как в тот короткий миг, когда весь похолодел под взглядом человека с бледным лицом и ввалившимися щеками. — Попалось вам что-нибудь вкусное, миссис Ладлоу? — спросила молоденькая актриса со вздернутым носиком и давно не мытыми каштановыми локонами. — Да, душенька, — серьезно и торжественно ответила миссис Ладлоу, которая явно следовала традиции Сары Сиддонс. — Четыре свиные отбивные и превосходная цветная капуста. Мистер Ладлоу, по счастью, без памяти любит свиные отбивные. Ведь ему понадобится много сил, чтобы выдержать этот удар. — Ах боже мой! — воскликнула другая девушка, миниатюрная брюнетка. — Случилось что-то ужасное? — Мистер Ладлоу все объяснит, — сказала жена мистера Ладлоу. Снаружи послышался страшный грохот, крики «Нно-нно!» и «Стой, проклятый!», и маленький толстяк — комик с головы до пят (это сразу было видно) — лихо въехал в комнату верхом на большом зонтике. Резко осадив, он сорвал с головы грязную шляпу с высокой тульей. — Леди, ваш покорнейший слуга! — вскричал он и тут же разыграл сложную пантомиму: изобразил, что спешивается, и бросил зонтик, как поводья, старому Джону Стоуксу, который сразу же включился в игру. — Почисти-ка моего коня, любезный, и дай ему овса. — Слушаюсь, сэр! — гаркнул Джон Стоукс в роли грума. — Ваша честь заночует у нас? — Где там! — проревел комик. — У меня неотложное дело к герцогу. — Сэм Мун! — укоризненно воскликнула миссис Ладлоу. — Мам? — Поберегите ваши шутки до вечернего представления, там они вам пригодятся. А сейчас они неуместны. — Прискорбно слышать это, мэм, — сказал Мун, сморщив свою забавную круглую физиономию, — весьма прискорбно. Ведь бывали же у нас и прежде невзгоды — бывали, да миновали. Ага, вот и сам мистер Напье! Мистер Напье, который при этих словах размашисто шагнул в комнату, несомненно, был первым любовником: это был статный, высокомерного вида молодой человек с длинными черными волосами, законченный тип романтического героя сороковых годов. Он носил широкий темно-синий галстук, отлично сидевший голубой сюртук и светло-серые брюки со штрипками. Минуты две Чиверел разглядывал его как красивую восковую фигуру, и только, но потом, словно коротышка Отли зашептал ему на ухо, в памяти вновь всплыло то, что Отли говорил о Дженни Вильерс: «Она влюбилась в первого любовника Джулиана Напье…» Джулиан Напье был перед ним. От волнения Чиверела начал бить озноб, в глазах все расплылось и так поблекло, что стало похоже на огромный дагерротип. Голоса тоже отдалились, но он слышал их почти без напряжения. — Надеюсь, это будет не слишком долго, — произнес Джулиан Напье высокомерным премьерским тоном. — Через полчаса у меня назначена встреча с двумя джентльменами в «Белом Олене». А, собственно, в чем дело, миссис Ладлоу? Она холодно отвечала (Напье явно не был ее любимцем): — Мистер Ладлоу все объяснит, мистер Напье. И можете быть уверены, что мистер Ладлоу не стал бы собирать всю труппу в этот час, если бы к тому не было серьезных оснований. — Надо полагать, — сказал Напье. — Но я должен быть в «Белом Олене» к назначенному времени. — А это что, важные птицы? — спросил Мун. — Один из них баронет, — сказал Напье. — Он на днях брал ложу. — Он обвел взглядом труппу. — А где мисс Винсент? — Я ее не вижу, — зловеще отозвалась миссис Ладлоу. Послышались удивленные возгласы, и кое-кто начал переглядываться. — Послушайте, однако ж, — сказал Напье, — что такое случилось? — Все в свое время. Актриса со вздернутым носиком и каштановыми локонами сообщила, что видела мисс Винсент в мистера Ладлоу как раз перед тем, как все поднялись сюда. — Вы ошибаетесь, — величественно сказала ей миссис Ладлоу. — Если так, то кто же это был? — спросила маленькая брюнетка. — Мне тоже показалось, что это не мисс Винсент. Но тут в комнату вошел сам мистер Ладлоу. (В то время здесь была постоянная труппа, — говорил Отли, — под руководством актера Эдмунда Ладлоу. Но где же Дженни Вильерс? И, кажется, опять все выцветает и теряет ясность очертаний?) Мистер Ладлоу был широкоплечий пожилой человек с широкой грудью и римским носом. — Леди и джентльмены, — возгласил он, отчеканивая каждый слог. — Мисс Винсент покинула нас. — Раздались крики изумления и досады, на которые мистер Ладлоу отвечал мрачной кориолановской улыбкой. — Покинула нас самым бесчестным и вероломным образом… — И к тому же с преизрядными долгами в городе, — вставила миссис Ладлоу. — Только одному Тримблби она задолжала пять фунтов с лишком. — Совершеннейшая правда, душа моя, — мягко и по-домашнему отвечал мистер Ладлоу. Затем, вновь обратившись в Кориолана, он продолжал ужасным голосом: — Я не стану говорить о неблагодарности… — А я стану! — вскричала миссис Ладлоу. — Неблагодарная тварь! — Но, как вам известно, — напомнил труппе мистер Ладлоу, — я предложил возобновить «Потерпевшего кораблекрушение» прежде всего ради мисс Винсент; она согласилась и позволила поставить себя на афишу в главной роли, а между тем — и я имею тому доказательства — она уже приняла предложение мистера Бакстоуна перейти к нему на маленькие роли… — Совсем маленькие роли, — не без удовольствия присовокупила его жена. — …по крайней мере, неделю назад. Этому, разумеется, не может быть оправдания. Черное предательство. В прежние времена она не смогла бы жить, совершив такой поступок, но ныне, когда честь приносится в жертву честолюбию, когда деньги и ложная гордость господствуют, не встречая сопротивления… Нетерпеливый Джулиан Напье прервал его: — Короче говоря, она ушла. И без нее мы, разумеется, не можем ставить «Потерпевшего кораблекрушение». А как же с «Двенадцатой ночью», о которой тоже повсюду объявлено? Теперь у нас нет Виолы. Мистер Ладлоу сердито нахмурился. — С вашего позволения, мистер Напье, я хотел бы продолжить. Конечно, мы не можем ставить «Потерпевшего», поэтому я предлагаю вернуться к «Вдове солдата, или Заброшенной мельнице», она всегда делает неплохие сборы. — Но актеры только вздохнули. — Тут все дело в сцене боя, я уж говорил об этом, — подал голос старый актер Стоукс. — Да, да, согласен, — отвечал ему Ладлоу. — На сей раз у нас будут специальные репетиции для сцены боя. А что до «Двенадцатой ночи», ее можно отложить на две-три недели… — А вы тем временем подыщете нам новую Виолу? — презрительно воскликнул Напье. — Не велика надежда. Мистер Ладлоу, который явно разыграл всю сцену ради этой минуты, теперь торжествовал. — У меня есть новая Виола. А также леди Тизл, Розалинда и Офелия. И если я не слишком ошибаюсь, гораздо лучше, чем мисс Винсент. — Он поднял руку, чтобы остановить шум. — Мистер Кеттл вспомнил, что в свое время наш друг мистер Мэрфи из Норфолка рекомендовал нам хорошую молодую актрису, желавшую перейти в другую труппу. Мистер Кеттл встретился с нею и привез ее сюда. Она уже читала мне из классических ролей, и превосходно читала. — Он повернулся к двери и позвал: — Уолтер, сделайте одолжение… Вся сцена словно сфокусировалась, очертания людей и предметов стали отчетливей, и краски вновь расцветили платья и шали, локоны и глаза. Вошел тот самый тощий нелепый субъект, который тогда двигался в луче слабого призрачного света и смотрел на Чиверела. Его тесный сюртук и панталоны, некогда черные, от времени и непрерывной носки вытерлись до блеска и приобрели зеленоватый отлив. Все в нем было жалким и приниженным — все, кроме горящих глаз. Но сейчас он улыбался, он сиял от радости — быстротечной радости горемычного и обреченного человека. Он больше не замечал присутствия Чиверела (если только он замечал его прежде); но Чиверел смотрел на него, не отрываясь. — Леди и джентльмены, — сказал Уолтер Кеттл, едва заметно пародируя величественную манеру Ладлоу, — имею честь представить вам нашу новую юную героиню мисс Дженни Вильерс… Она вплыла в комнату, излучая какой-то новый свет, — довольно высокая, стройная девушка в широком цветастом муслиновом платье с маленьким корсажем и — вместо бонетки, какие были на всех остальных женщинах, — в плоской соломенной шляпе с широкими изогнутыми нолями, открывавшими ее красивые локоны и овальное тонкое лицо. Она вся пылала от радостного возбуждения. И Чиверел почувствовал, как его пульс где-то глубоко внутри забился чаще, чтобы попасть в такт ее сердцу. Улыбаясь, она сделала реверанс, и все, улыбаясь, приветствовали ее аплодисментами. И в этот момент она уронила маленький, пестро расшитый кошелек. Кеттл наклонился было за ним, но Джулиан Напье оказался проворнее и уже протягивал ей кошелек под хмурым взглядом Кеттла. Дженни Вильерс подняла глаза на статного высокого Напье и улыбнулась ему. — Это ваше, мисс Вильерс? — Благодарю вас. — Я ваш новый партнер — Джулиан Напье. Они стояли и смотрели друг на друга, и все вокруг смолкло, застыло; потом свет начал медленно рассеиваться, острые углы исчезли, краски потускнели и поблекли, и стремительным и бесшумным потоком нахлынул бурый сумрак. Больше не было ни звука. Но неподвижно сидевший Чиверел чувствовал, что плотный занавес прошедших ста лет еще не опустился, ему казалось, что он все еще видит неясные фигуры; они двигаются, делают реверансы и кланяются, словно Дженни — теперь всего лишь серое пятно во мраке — представляют всем актерам и актрисам труппы; но очень скоро это слабое, призрачное движение расползлось темными клочьями и совсем исчезло; и больше не осталось ничего — было только чувство растерянности и утраты да щемило сердце…6
Он снова сидел в своем кресле; лампы над ним горели ровно и ясно, и все было так, как в ту минуту, когда Отли вышел отсюда. — Вот, значит, как это началось, — пробормотал он, — ну да, разумеется, так оно и должно было начаться. И теперь начинается заново? Да так ли это произошло — а может быть, все еще происходит там — или он видел сон? Ну конечно, сон! Из таинственных сокровенных глубин его существа, точно волна в океане, поднялось это странно живое сновидение, накатило и отхлынуло, и он опять остался один, дрожащий, потерянный, и сердце у него щемило, но он больше не чувствовал прежней безмерной усталости и не казался самому себе высохшим, как скелет в пустыне. Конечно, это таблетки. Они, должно быть, вовсю работают у него внутри, совершая там свои маленькие химические чудеса, чтобы заставить кровь энергичнее бежать по артериям. А его уснувшее, выключенное сознание, не ведая никаких наук, сотворило ослепивший его образ высокой стройной девушки с шелковистыми локонами. Из этого стеклянного шкафчика, из разговора с Отли, из перчатки и книжечки да акварельного наброска, висевшего на стене, внезапно возникла бедная Дженни Вильерс, вот уже сто лет как умершая и забытая повсюду, только не здесь. Разумеется, сновидение родилось из чувства утраты, а не наоборот. Во всяком случае, то был хороший сон, необычайно ясный и живой. Чиверел вновь вспомнил отдельные эпизоды и случайные обрывки разговоров. Удивительно, чего без всяких усилий может добиться в темноте уснувшее сознание! Если бы ему предложили сочинить подобную сцену на материале провинциального театра сороковых годов прошлого века он никогда не сумел бы написать ее без подготовки и с таким множеством убедительных деталей. Да, он уже чем-то обязан благоговейной заботе жителей Бартон-Спа об их старом театре и о Зеленой Комнате и этому высокому стеклянному шкафу. Он с благодарностью взглянул туда, где стоял шкаф, но убедился, что его нет на месте. Потом женский голос отчетливо произнес: — Да, душенька, но из этого можно извлечь куда больше. — Чиверел сразу же узнал этот голос, принадлежавший миссис Ладлоу. — Это главная сцена, — продолжала она, — и, надлежащим образом исполненная, она всегда встречает одобрительный прием. Странный конус света теперь сузился, но стал ярче, чем прежде. Дженни Вильерс была без шляпы и одета была не в красивый муслин, а в простое коричневое платье для каждого дня. Миссис Ладлоу по-прежнему была в бонетке и шали и выглядела весьма величественно. Он сразу понял, что они репетируют в Зеленой Комнате. В них не было ничего потустороннего, это, несомненно, были женщины из плоти и крови: но столь же несомненной была пропасть во времени, непонятно как сознаваемая им: они находились здесь и все же находились за сто лет отсюда. — Когда я играла эту роль, — говорила миссис Ладлоу, — я всегда вставала на носки и простирала руки на словах «О ужас, ужас!», а потом на «Безумие, приди!» я скрещивала руки и закрывала ими лицо. Взгляните, душенька, как это делается. Чиверел мгновенно понял, еще прежде чем увидел искорки в глазах Дженни, что девушка чувствует, насколько все это фальшиво и театрально. Привстав на носки, вытянув руки, отчего она сделалась похожей на огромную взбесившуюся ворону, миссис Ладлоу воскликнула своим глубоким контральто: «О ужас, ужас!» Потом она спокойно добавила: — Ну и так далее, постепенно понижая до «Безумие, приди, возьми меня, отныне лишь тебе женой я буду», — вот так… Она наклонила голову, содрогаясь, скрестила руки и закрыла ими лицо. В этот момент Дженни неожиданно хихикнула. — В чем дело, душенька? — Простите, миссис Ладлоу. Я понимаю, что вы имеете в виду — вы так замечательно это показали. Только вот… эта мавританская принцесса желает стать женой Безумия — как же это глупо звучит… — Надлежащим образом сыгранная, мисс Вильерс, — произнесла миссис Ладлоу тоном оскорбленного достоинства, — эта роль, смею вас уверить, всегда приносит успех. Спросите мистера Ладлоу. — Она повернулась и сказала в темноту: — Что, Уолтер? Пора на выход? Иду. Я проходила с мисс Вильерс главную сцену из «Мавританской принцессы», которую она, кажется, не вполне еще оценила. Вот книга — попробуйте вы тоже. Ее место в конусе света занял Кеттл, больше обычного напоминавший гротескную иллюстрацию ранневикторианской эпохи. Тем не менее Чиверел остро почувствовал, что режиссер в труппе Ладлоу был живой, страдающий человек, и подумал, что ему, наверное, не доплачивали, а работать приходилось сплошь да рядом больше положенного. Чем-то он был удивительно симпатичен Чиверелу. — Боже мой, — говорила Дженни, — надеюсь, что я не обидела ее. Но знаете, я не смогла удержаться от смеха — и не над ней, а над этой ролью, она такая нелепая. Вы со мною согласитесь, вот послушайте. Она встала в трагическую позу и, повторяя движения, которые ей только что показала миссис Ладлоу, продекламировала фальшиво-трагическим тоном:О Карлос! Юный рыцарь благородный!
На казнь тебя я в страхе предала!
Израненный страдалец! Адской пыткой
Тебя терзали! Стон твой леденящий
Я слышу и сейчас… О ужас, ужас!
Отец бесчеловечный! Я молила,
Но ты не внял мольбам моим. Так скалы
На берегу прибою не внимают.
Безумие, приди, возьми меня!
Отныне лишь тебе женой я буду.[5]
7
«Дань уважения и памяти. — Составил Огастас Понсонби, эсквайр, почетный секретарь Шекспировского общества Бартон-Спа…» Чиверел по-прежнему смотрел на титульный лист. — Да, сэр, — сказал приятный тихий голос, — Огастас Понсонби… — Что? — вскричал Чиверел, подскочив в кресле. С минуту ничего не было видно, но затем во тьме ниши медленно обрисовалась круглая фигура толстячка с бакенбардами, который сидел, поглаживая высокую коричневую шляпу. — …Почетный секретарь Шекспировского общества Бартон-Спа и заядлый театрал, сэр. Чиверел сделал шаг вперед, отметив про себя, что он воспринимает это нелепое привидение как нечто вполне естественное. — Нисколько в этом не сомневаюсь. Однако, друг мой, я представлял себе привидения несколько иначе. — Но Огастас Понсонби обращался, разумеется не к нему. — …Хорошо известный в городе, — продолжал Понсонби самодовольно, — и, без сомнения, известный и вам, мистер Стоукс, смею надеяться, как вернейший среди здешних поклонников талантливой группы мистера Ладлоу. Ну, конечно, он разговаривал со старым актером Джоном Стоуксом, который теперь тоже стал виден. Это был вылитый Альфред Лезерс в костюмной роли: тот же помятый и смешной вид тот же сочный акцепт. — Много наслышан о вас, мистер Понсонби, — говорил Стоукс. — А вам, без сомнения, не раз случалось меня видеть. — Разумеется, разумеется, мистер Стоукс. Счастлив познакомиться. — Понсонби и в самом деле был счастлив, это чувствовалось. — Не представляю себе, что бы труппа делала без вас — такая разносторонность, такая сила, такая опытность! — Старый актер, мистер Понсонби, — внушительно и торжественно произнес Стоукс. — За сорок пять с лишним лет можно научиться выдерживать в вечер по пять действий да еще фарс в придачу… — Не только самому выдерживать, но, случается, и других поддерживать, а, мистер Стоукс? Ха-ха-ха! Я думаю, сэр, вам многое довелось повидать на Театре… — Да, сэр. Я видел великие дни. И они уже никогда не вернутся. В молодости, мистер Понсонби, я играл с Эдмундом Кином, Чарльзом Кемблом, Листоном, миссис Гловер, Фэнни Келли… — Великие имена, мистер Стоукс, великие имена! — Понсонби был в восторге. — Да, воистину Театр был Театром в то время, мистер Понсонби, — сказал Стоукс своим густым баритоном. — Это было все, что имела публика, и мы старались для нее изо всех сил. Никаких ваших панорам, диорам и всего прочего тогда не было. Был Театр — такой Театр, каким ему подобает быть. А нынче они пойдут куда угодно. Жажда глупых развлечений, мистер Понсонби. И всюду деньги, деньги, деньги. Поверьте мне, сэр, Театр умирает; и хоть на мой век его, слава богу, хватит, я не думаю, чтобы он намного меня пережил. Старое вино выдохлось. И пьесы теперь уже не те, и публика не та, и актеры не те. — И он испустил глубокий, тяжелый вздох. — Вы, несомненно, правы, мистер Стоукс, — я не смею оспаривать суждение столь опытного человека. Но все же я явился сегодня сюда именно затем, чтобы сказать мистеру Ладлоу, что многие из нас, здешних любителей и постоянных посетителей театра, хотели бы поздравить его с новым приобретением труппы — мисс Вильерс. — Тут он принялся раскланиваться и улыбаться, как маленький розовый китайский мандарин. — Рад слышать это от вас, мистер Понсонби, — произнес старый Стоукс таким тоном, каким он, должно быть, говорил на сцене, изображая заговорщиков (для полноты картины не хватало только черного плаща, перекинутого через руку и закрывающего лицо до самых глаз). — Мисс Вильерс у нас всего несколько недель, но мы все ею чрезвычайно довольны. Конечно, она еще многому должна научиться, что вполне естественно. Я сам дал ей несколько указаний. Непоседлива, это верно. Но тут настоящий талант, сэр, и приятнейшая наружность, и в меру честолюбия — одним словом, у этой девушки есть будущее, сэр. Разумеется, если есть будущее у Театра, в чем я сомневаюсь. Мистер Понсонби деликатно кашлянул. — Сможем ли мы увидеть мисс Вильерс в шекспировских ролях? — Сейчас она их репетирует, сэр, — загремел Стоукс, — она их репетирует. Да вот, кстати, и она! Вошли Дженни, Джулиан Напье и Уолтер Кеттл с тетрадками ролей в руках. Мягкий золотистый свет, идущий ниоткуда, теперь наполнил большую часть комнаты, и Чиверел вдруг заметил, что находится гораздо ближе к нему, чем раньше, почти озарен им. Он по-прежнему ощущал пропасть во времени между ними и собой, но ощущал ее не так сильно, как раньше. Каким-то образом вся сцена вдруг очень приблизилась к нему, словно края пропасти начали смыкаться. — Хэлло, Понсонби! — сказал Напье пренебрежительно. — Зачем вы здесь в такое время? Маленький человечек смутился. — Я искал мистера Ладлоу… — Он собирался быть во «Льве». — Я провожу вас туда, мистер Понсонби, — вмешался Стоукс. — Дженни, — улыбаясь, сказал Напье, — разрешите представить вам мистера Огастаса Понсонби, одного из наших постояннейших зрителей… — А также, — поклонился Понсонби, — и одного из усерднейших и благодарнейших почитателей вашего таланта, мисс Вильерс. — Я ничем еще не заслужила вашей благодарности, мистер Понсонби, — скромно отвечала Дженни. — Но, может быть, скоро… если мне повезет… — Дело не в везении, а в работе, — резко сказал Кеттл. — И сейчас мы как раз должны работать. Просим нас извинить, мистер Понсонби. — О да, конечно… это я должен просить прощения… — Пойдемте-ка в таверну, — сказал Стоукс. — Обойдетесь часок без меня? — И они вышли. Трое оставшихся некоторое время молчали. Все чувствовали какую-то неловкость. Дженни, бросив быстрый взгляд на двух других, первая нарушила молчание. — Он славный, по-моему… Напье пожал своими широкими плечами — он был хорошо сложен и ж этот раз выглядел очень красиво в черном широком галстуке, коричневом сюртуке и бледно-желтых брюках — и сказал высокомерно: — Маленький надутый осел. Но он здесь председательствует в каком-то шекспировском обществе, и в бенефис они берут по сотне мест… Кеттл повернулся к нему: — Он, может быть, и надутый, но совсем не осел и вовсе не похож на тех, кто гоняется только за билетами на бенефисы. — Вы сегодня в дурном настроении, мистер Кеттл, — с улыбкой сказала Дженни. — Что-нибудь случилось? На лице несчастного Кеттла выразилась вся боль и страдание влюбленного, потерявшего последнюю надежду человека. — Простите, мисс Вильерс… это, должно быть, от усталости, — запинаясь, проговорил он. — Я, право, не хотел… — Тебе нечего тут делать, Уолтер, — небрежно сказал Напье. — Ступай вниз. А я сам пройду с Дженни наши сцены. Мы за тем сюда и пришли. Кеттл, сверкнув глазами, пробормотал: — Это для меня новость… — Что? — И Напье, выпрямившись во весь свой внушительный рост, надвинулся на сутулого и поникшего режиссера. — Уж не хочешь ли ты сказать, что я не в состоянии пройти с мисс Вильерс сцены, которые играл сотни раз? Да как ты… — Джулиан, пожалуйста! — вскрикнула Дженни, выдавая себя в стремлении предотвратить ссору. Потом она улыбнулась Кеттлу. — Я знаю, как вы заняты, мистер Кеттл… и я нарочно просила Джулиана… — Неправда, — грубо сказал Кеттл. — Это он просил вас, я слышал. — Но я сама собиралась просить его. — А я ее опередил, вот и все, — сказал Напье. Он посмотрел на Дженни, и Дженни посмотрела на него, и они остались вдвоем, за тридевять земель от Кеттла, который резко отвернулся, чтобы не видеть, как они смотрят друг на друга; теперь он был совсем близко от Чиверела — не только в пространстве, но и во времени и в ощущениях. И миг, когда Чиверел снова поглядел в запавшие глаза Кеттла, вдруг удивительным образом остановил это утро, прошедшее сто лет тому назад, и всю эту сцену, так что трое ее участников застыли, недвижные и безмолвные, как фигуры в стереоскопе. — Так ты тоже любил ее. — Ни тогда, ни после Чиверел не мог решить, в самом ли деле он произнес эти слова или просто мысленно обратился к Кеттлу. — Любил безнадежно. Мечтал научить ее всему, что ты знал о сценическом искусстве, а мне думается, ты был здесь тем человеком, который действительно знал о нем немало; может быть, ты даже и учил ее, но никогда у тебя не было шансов, никогда никакой надежды. Потолковать бы нам с тобой как следует, Уолтер Кеттл. В тебе есть что-то от меня. Я точно знаю, каково тебе сейчас. А скоро будет хуже, много хуже, бедняга! Ну, делать нечего, иди своим путем. Картинка вздрогнула и задвигалась, наполнилась звуками, ожила. Давно прошедшее утро потекло дальше, неся всех троих к предначертанному судьбой концу. — Ну что ж, — с горечью сказал Кеттл, опустив свои худые черные плечи. — Я покину вас. Роли у вас есть. — Да, — ответил Напье, величественный и небрежный, — хотя едва ли они нам понадобятся. — Я тоже так думаю. — И Кеттл шагнул во тьму. Свет, падавший на Дженни и Напье, чуть потускнел после ухода Кеттла, словно он унес какую-то часть его с собой — тайна, в которую Чиверел так и не смог проникнуть. Ибо ведь это была жизнь Дженни, он в этом не сомневался, и все волшебство сосредоточивалось вокруг нее. Тогда почему же Кеттл временами становился для него так важен? Они репетировали теперь второй акт «Двенадцатой ночи», и Напье, изображавший Герцога, в довольно высокопарном стиле произнес:Приди, мой мальчик…[6]
8
И вот он уже был не в Зеленой Комнате, хотя по-прежнему чувствовал под собой кресло, и даже не в театре, но где-то вне его, и — он мог бы поклясться — все это происходило сто лет назад… Черный ветер выл в ночи. Вначале ничего нельзя было разобрать, только цокали копыта лошадей, тащивших коляски. Потом откуда-то донеслось пение, словно подхваченное внезапным порывом ветра у открытого окна таверны. Горели неяркие огни — лампы под муслиновыми абажурами, затуманенные дождем. Старые привидения на старых улицах. Может быть, он тоже стал привидением? Его охватила паника, точно он сам — не усталое грузное тело, покоившееся в кресле, но мыслящая часть его, дух — мог улететь и затеряться в этой ночи, словно клочок бумаги. Он позвал Дженни: ему необходимо было знать, где она и что с ней. И его желание исполнилось. Он увидел, словно заглянув в незанавешенное окно, неуютную маленькую гостиную, тускло освещенную одной небольшой лампой. Дженни все в том же простом коричневом платье стояла возле дивана конского волоса, на котором, завернувшись в грязное розовое одеяло и еле превозмогая дремоту, зевала актриса со вздернутым носиком и каштановыми локонами, накрученными на папильотки. Было очень поздно, но Дженни все еще повторяла монологи Виолы, к явному неудовольствию другой актрисы. Чиверел слышал все, что они говорили, но голоса их звучали слабо и доносились откуда-то издалека.Я понял вас: вы чересчур надменны…[7]
Но будь вы даже ведьмой, вы красивы.
Мой господин вас любит. Как он любит!
Будь вы красивей всех красавиц мира,
Такой любви не наградить нельзя.[8]
А как меня он любит? Беспредельно.
Напоминают гром его стенанья…[9]
… Беспредельно.
Напоминают гром его стенанья,
Вздох опаляет пламенем, а слезы
Подобны плодоносному дождю.[10]
Люби я вас, как любит мой властитель,
С таким несокрушимым постоянством,
Мне был бы непонятен ваш отказ,
И в нем я не нашел бы смысла.[12]
Да?
А что б вы сделали?[13] -
У вашей двери
Шалаш я сплел бы, чтобы из него
Взывать к возлюбленной, слагал бы песни
О верной и отвергнутой любви
И распевал бы их в глухую полночь,
Кричал бы ваше имя, чтобы эхо
«Оливия!» холмам передавало:
Вы не нашли бы на земле покоя,
Пока не сжалились бы.[15]
…Вы не нашли бы на земле покоя,
Пока не сжалились бы…[16]
9
На этот раз, наверное, из-за того, что Дженни тут не было, все стало проще и обыкновеннее: скромное, домашнее волшебство, совсем не такое, как ее. И началось все иначе. Чиверел бросил взгляд напротив, в нишу с высоким стеклянным шкафом, в котором среди прочих вещей лежала фехтовальная перчатка Дженни. Шкаф был там. Чиверел твердо сидел на месте — он никуда не плыл, в ушах смолкли барабаны батальонов Времени — и напряженно всматривался в стеклянные дверцы, где слабо отражался свет стенного бра у него над головой. Но вот отражение изменилось; оно приблизилось, приняло иные очертания и засветилось по-новому. Теперь это был уголок уютного бара ранневикторианской эпохи: начищенная бронза и олово, сверкающие краны, зеленовато-белые фарфоровые бочонки с джином, бутылки, полные огня и солнечного света. Толстый хозяин с крупным мясистым лицом и толстыми руками опирался на стойку красного дерева. По другую ее сторону расположился мистер Ладлоу в фиолетовом сюртуке и клетчатых брюках, а с ним рядом — потрепанного вида молодой человек в ворсистом котелке, сдвинутом на затылок. Они пили за здоровье друг друга. По-видимому, потрепанный молодой человек был местным журналистом. — Значит, вы желали бы сказать примерно следующее. Постойте-ка… — Мистер Ладлоу на секунду задумался. — «Вслед за блестящим и неподражаемым дебютом мисс Вильерс и… э-э…» Журналисту уже приходилось слышать нечто подобное. — «И по особой просьбе многих достойнейших наших покровителей искусств», — подсказал он. — Вот именно. Запишите. Теперь дальше… э-э… «Мистер Ладлоу объявляет большое представление в бенефис мисс Вильерс в пятницу, девятого. Бенефициантка явится пред публикой в одной из своих любимейших ролей — в роли Виолы в «Двенадцатой ночи», вместе с самим мистером Ладлоу в роли Мальволио и мистером Джулианом Напье в роли Герцога. В заключение представлен будет новейший уморительный фарс под названием «Взять их живыми». — А-га! — воскликнул хозяин чрезвычайно многозначительно. — Еще по стаканчику, Джордж. — А-га! — На сей раз смысл восклицания был иной, хозяин занялся приготовлением напитков. — «С любезного разрешения полковника Баффера и так далее, — диктовал мистер Ладлоу, — оркестр Пятнадцатого драгунского полка будет исполнять в антрактах популярную музыку. Контрамарки не выдаются…» — Записано, — сказал журналист, делая у себя заметки. — «Дворяне и джентри…» — Разумеется. «Дворяне и джентри уже абонировали большое число мест, и публике рекомендуется заказывать билеты, не теряя времени». Ну, вы знаете, как обычно. — Да, само собой. Цены повышенные? — Разумеется. «Идя навстречу настойчивым и многочисленным требованиям, и дабы город имел случаи воздать щедрую дань благодарности молодой даровитой актрисе…» Ну, вы сами знаете. Валяйте, не стесняйтесь. — Он поднял свои стакан. — С большим удовольствием, — ответил журналист. — Ваше здоровье, мистер Ладлоу. — Ваше здоровье. Могу сказать, и без всякого преувеличения, лучшей актрисы у меня не было не помню сколько лет. К тому же усердна и в рот не берет хмельного. — Он отвернулся от собеседника, потому что к нему подошел посыльный с большим конвертом. Распечатав конверт, мистер Ладлоу присвистнул. — Послушайте-ка, друг мой, — сказал он. — Тут для вас найдутся кое-какие новости. — И он прочел то, что было написано на визитной карточке, вынутой им из конверта: — «Огастас Понсонби свидетельствует свое почтение мистеру Ладлоу и от имени Шекспировского общества города Бартон-Спа имеет честь пригласить мисс Вильерс, мистера и миссис Ладлоу, мистера Джулиана Напье и всех участников труппы на прием к ужин в гостинице «Белый олень» по окончании большого представления в бенефис мисс Вильерс в пятницу, девятого». — Мистер Ладлоу раздулся от восторга и гордости. — Прочтите сами. Я об этом не знал. Очень любезно с их стороны. — А-га! — сказал хозяин опять с новой интонацией и оперся о стойку бара. Кажется, здесь он вполне мог объясняться вообще без помощи слов. Мистер Ладлоу проглотил то, что еще оставалось на дне стакана. — Вот вам и отличная колонка для вашей «Бартоншир Кроникл». А теперь, — прибавил он с удовольствием, — теперь за работу. — Он повернул прямо на Чиверела и тут же растворился в воздухе. Бар еще миг сверкал и мерцал, по затем исчез и он.10
Теперь усталость чувствовалась гораздо меньше. Энергия и живой интерес хлынули из какого-то неведомого источника, химического или психического, а может быть, из обоих сразу. Чиверел сделал несколько кругов по комнате, переходя то из света в тень, то из тени на свет. Им владело особое возбуждение, подобного которому он не испытывал уже много лет, и предчувствие великого события. Пробыв несколько минут в этом нетерпеливом возбуждении, он вдруг понял, что заразился настроением самого театра и всех людей, находящихся в нем. Но какого театра, каких людей? Вопрос уже заключал в себе ответ. Его снова унесло назад. Он чувствовал то, что чувствовали все они в тот вечер тысяча восемьсот сорок шестого года. Да, это был Большой Бенефис. И сильнее всего ему передавались чувства самой Дженни. Но где же она? Он увидел ее как бы в конце короткого коридора, сбегавшего наклонно к ее уборной. Она сидела, закутавшись в плед, и рассматривала свой грим в освещенном зеркале. Среди цветов на столе он успел заметить зеленую с алым перчатку. Откуда-то, словно сквозь несколько дверей, доносились знакомые звуки, какие можно услышать за кулисами, возгласы в коридорах и далекая музыка. Он знал, что она дрожит от волнения. Вошел Джулиан, уже в костюме Герцога, с букетом красных роз. Их голоса, долетавшие до него, звучали совершенно отчетливо, хотя и слабо. — Джулиан, милый, спасибо тебе. Я мечтала об этом, но потом подумала, что ты, наверно, слишком занят и не вспомнишь. Милый мой! — Я ни на миг не перестаю думать о тебе, Дженни. Я люблю тебя. — Я тоже люблю тебя, — серьезно сказала она. Он поцеловал ее, но она мягко отстранилась. — Нет, пожалуйста, милый. Не теперь. Нас скоро позовут. Пожелай мне удачи в мой великий вечер! — Я все время только это и делаю. И чувствую, что это будет и мой успех. Я не стану ревновать тебя к нему. Она была настолько простодушна, что даже удивилась. — Ну, конечно, не станешь. Я знала. Милый, остались считанные минуты. — Тогда слушай. — Он заговорил торопливым шепотом: — Ты сегодня тоже ночуешь в гостинице. Какая у тебя комната? — Сорок вторая… Но… — Постой, любимая, послушай меня. Ты должна разрешить мне прийти к тебе после того, как все эти дураки наговорятся. У нас нет другой возможности побыть вдвоем. А я так безумно тебя хочу, любовь моя. Я не могу спать. Я не могу думать. Иногда мне кажется, что я теряю рассудок… — Прости меня, Джулиан… — Нет, конечно, я не упрекаю тебя. Но пусть эта ночь будет наконец нашей ночью. Комната сорок два. Моя комната рядом. Никто не узнает. Она была в нерешительности. — Не о том речь, милый… Это… Я не знаю, что сказать… — Ну, разумеется, я не хочу торопить тебя. Но сделай мне знак, когда мы будем ужинать с этими олухами в гостинице. Знаешь что: если ты дашь мне одну из этих роз, я буду знать, что все хорошо. Пожалуйста, милая! Она засмеялась. — Какой ты ребенок! Ну хорошо. Раздался крик: — Увертюра! Участники первого акта, пожалуйте на сцену! Участники первого акта, на сцену! — Нас зовут, — сказала она. — Мне нужно поторопиться. — Не забудь, — напомнил он ей. — Одна красная роза — и ты сделаешь меня счастливым. Чиверел увидел, как она кивнула, улыбнулась и снова взглянула в зеркало, но уже их образы расплывались и исчезали, словно он смотрел в глубь воды, на которую надвигалась тень. Послышались далекие звуки музыки и вслед за тем аплодисменты. Потом пропало все. Он просто стоял в притихшей темной Зеленой Комнате, заточенный в Теперь. Может быть, он больше ничего не увидит и не услышит. Призраки покинули его. Может быть, колея времени отказалась искривляться ради него и осталась прямой и жесткой, а в таком случае безразлично, когда это происходило — сто лет или сто веков назад. Возмущенный, он вернулся к креслу, взял в руки книжечку — все, что у него теперь оставалось, — и медленно прочел: «Никогда те из нас, кому посчастливилось присутствовать и в театре «Ройял» и затем в «Белом олене», не забудут этого вечера. Публика, в том числе почти все дворяне и окрестные джентри, заполнила театр от партера до галерки и громкими рукоплесканиями поощряла блестящую молодую актрису при каждом ее появлении и уходе. Более восхитительной Виолы никому никогда не приходилось видеть — впрочем, об этом ниже. После спектакля состоялся прием, устроенный Шекспировским обществом в гостинице «Белый олень», где автор имел честь произнести первую речь, обращенную к главной гостье, чье сияющее лицо тогда еще не омрачила тень близкого рокового конца. Мисс Вильерс, сказал автор…» Но свет, падавший на страницу, померк, и мягкое золотистое сияние, более яркое, чем прежде, наполнило комнату. Но что это была за комната? Не Зеленая Комната, хотя ее темные, обшитые деревом стены были почти такие же. Там стоял длинный стол, богатый и красивый, уставленный цветами и вазами с фруктами, графинами и бутылками, темными — с портвейном и светло мерцающими — с шампанским. На ближней стороне стола было несколько свободных мест, и сквозь эту брешь в середине он увидел сияющую Дженни с ее красными розами, чету Ладлоу и Джулиана Напье. Справа и слева от них сидели терявшиеся в тени дворяне, джентри и члены Шекспировского общества в чудовищных вечерних туалетах сороковых годов прошлого века. Маленький Огастас Понсонби, слегка подвыпивший и розовый, в накрахмаленной гофрированной манишке, стоял, лучезарно улыбаясь, и явно собирался использовать представившуюся ему возможность наилучшим образом. — Мисс Вильерс, позвольте мне от имени Шекспировского общества Бартон-Спа принести вам — и мистеру, и миссис Ладлоу, и всей труппе мистера Ладлоу — нашу чувствительнейшую благодарность за то высокое наслаждение, восторг, пищу для ума и духа, что вы доставляли нам на протяжении этого сезона, каковой озарен ослепительной гирляндой ваших спектаклей и есть, без сомнения, самый достопамятный сезон Бартон-Спа за многие, многие годы. Раздались одобрительные возгласы и аплодисменты, которые Дженни выслушала вполне серьезно, хотя Чиверел сразу понял, что она прекрасно видит, как комичен этот маленький человечек с его пышным красноречием. — Снова и снова, — продолжал Огастас Понсонби, воодушевляясь все больше, — пленяя взоры своим гением, вы представали нам в совершенных образах удивительных созданий плодовитой фантазии нашего Бессмертного Барда. Вы явили нам самый облик и подлинно чарующее одушевление Офелии, Розалинды, Виолы. Трудно поверить, чтобы гений, обрученный с такою молодостью и красотой, и дальше будет довольствоваться пребыванием в стороне от… э-э… глаз столичной публики… — Ну, ну, — остановил его мистер Ладлоу, — не внушайте ей таких мыслей, мистер Понсонби. — Помилуйте, что вы, мистер Ладлоу, — заторопился Понсонби. Затем он продолжал с прежней важностью: — Я лишь хотел заметить… э-э… что мы, члены Шекспировского общества, прекрасно сознаем, как благосклонна к нам фортуна, и потому пользуемся этим случаем, чтобы выразить мисс Вильерс свое уважение и чувствительнейшую благодарность. А теперь я прошу сэра Ромфорда Тивертона предложить тост. Раздались шумные аплодисменты, и Чиверел заметил, как тревожно сверкнули глаза Дженни, когда она посмотрела на Джулиана Напье. Затем встал с бокалом в руке сэр Ромфорд Тивертон, невообразимый старый щеголь, украшенный бакенбардами и словно сошедший со страниц одного из мелких теккереевских бурлесков. — Господин пведседатель, двузья, — сказал сэр Ромфорд, — я с огвомным удовольствием пведлагаю выпить здововье нашей пвелестной и талантливой почетной гостьи мисс Дженни Вильевс, а вместе с ней и наших ставых двузей мистева и миссис Ладлоу… — Мисс Вильерс! — Теперь все, кроме Дженни и четы Ладлоу, поднялись и аплодировали стоя. Но производимый ими звук казался Чиверелу много тусклее и много дальше от него, чем их зримые оболочки, и напоминал ему какое-то кукольное ликование, отчего вся сцена приобретала привкус печальной иронии. — Речь, речь, мисс Вильерс! — кричали все. Дженни была обескуражена. — О-о, разве я должна? — Разумеется, должны, — ответил Понсонби чуть ли не сурово. — Давайте, дорогая моя, — сказал Ладлоу. — Что-нибудь покороче и полюбезнее. — Леди и джентльмены, — сказала Дженни, — я не умею произносить речей, если, конечно, кто-то не напишет их для меня и я не выучу их наизусть. Но я очень признательна всем вам за помощь, благодаря которой мой бенефис прошел с таким успехом, и за этот замечательный прием, устроенный нам здесь. Я никогда не была счастливее в Театре, чем здесь, в Бартон-Спа. Театр — я уверена, вы все знаете, — это не только блеск, веселье и аплодисменты. Это тяжелый, надрывающий душу труд. И никогда мы не бываем так хороши, как нам хотелось бы. Театр — это сама жизнь, заключенная в маленький золотой ларчик, и, как жизнь, он часто пугает, часто внушает ужас, но он всегда удивителен. Все, что я могу сказать, кроме слов благодарности, — это то, что я лишь одна из многих в труппе, в очень хорошей труппе, и что я бесконечно обязана, больше, чем я могу выразить, мистеру и миссис Ладлоу. — Все зааплодировали, но она продолжала стоять. — …И нашему блестящему премьеру мистеру Джулиану Напье. — И под звуки новых аплодисментов она бросила Напье одну из своих красных роз, которую он подхватил и поцеловал. И тогда с Чиверелом случилось третье, самое потрясающее чудо. Он по-прежнему ясно видел Дженни, живую, как и секунду назад, но все прочие словно вдруг превратились в фигуры на старой пожелтевшей фотографии. Они не двигались, не произносили ни звука. Давно минувшее мгновение внезапно замерло, время резко остановилось; только сама Дженни была высвобождена из этого мгновения, этого времени, и словно могла существовать в каком-то другом, таинственном измерении. Она рассеянно поглядела в сторону Чиверела и промолвила, обращаясь прямо к нему, но тихо и доверчиво: — Вот видите ли, я должна была бросить ему розу. Бедняжка Джулиан! У него был такой удрученный, такой тоскливый вид. Вокруг меня подняли столько шума, а про него совсем забыли. А мне хотелось, чтобы он тоже был счастлив. Ведь вы же понимаете? — Это вы со мной говорите? — спросил Чиверел. — Я говорю с кем-то, кто сейчас находится здесь и хочет понять меня, но кого и не было, когда все это произошло в первый раз. — Что значит в первый раз? — Ведь это все время повторяется. И всегда может возвратиться, если очень захотеть, хотя в точности не повторяется никогда… Но тут все вздрогнуло, вновь задвигалось и зазвучало, и Дженни заканчивала свою благодарственную речь: — Итак, леди и джентльмены из Шекспировского общества, от имени всей труппы театра «Ройял» я еще раз благодарю вас. «Милостивые мои государи, вы позаботились о том, чтобы актеров хорошо устроили».[17] Она сделала легкий реверанс и села под долгие аплодисменты, остановленные в конце концов Огастасом Понсонби, который приказал мистеру Ладлоу обратиться к присутствующим с речью. Мистер Ладлоу, чье лицо цветом напоминало королевский пурпур, тяжело поднялся с видом благороднейшего из римлян. Он, по-видимому, был пьян, но его манеры и слог прекрасно сочетались со спиртными напитками. — Друзья мои, — начал он, слегка покачиваясь, — от глубины души я благодарю вас. Вы, продолжая цитату из «Гамлета», позаботились о нас не только здесь, в этот славный час пышного празднества, но и в самом театре. Я вижу вокруг себя множество знакомых лиц, и хоть я знаю, что вы мои повелители, а я ваш покорный слуга, вы позволите мне обратиться к вам как к своим друзьям. — Шекспировское общество зааплодировало, а миссис Ладлоу разразилась рыданиями, напоминающими извержение вулкана. — Я много лет провел с вами, — продолжал мистер Ладлоу, — и как актер и как директор, и теперь, когда я оглядываюсь назад из этого быстротечного тысяча восемьсот сорок шестого года… Но тут до Чиверела донесся какой-то странный звук — звук в высшей степени неуместный, нелепый и все же повелительный и настойчивый. — …Бурного года, отмеченного многими раздорами дома и беспорядками за границей, — увлеченно говорил Ладлоу, — года, когда можно подумать, что театр перестанет владеть вниманием публики, поглощенной и обеспокоенной хлебными законами, чартистами, голодом в Ирландии, войнами в Мексике и Индии… Это был телефон, и он звонил и звонил не переставая. Еще мгновение Ладлоу оставался на месте, шевеля губами и жестикулируя, но он был уже не более чем тающий на глазах призрак; в следующий миг он исчез, а вместе с ним исчезли и Дженни, и весь банкет, все актеры, и члены Шекспировского общества, и осталась только Зеленая Комната с телефоном, который разрывался на столе. Чиверел уставился на него в недоумении.11
Отли заглянул в комнату, и свет, брызнувший в открытую дверь, был непривычно ярким и резким. — Звонят из Лондона, мистер Чиверел. — Да, — ответил Чиверел с некоторым смущением. — Я думал… то есть я слышал звонок. — Хорошо. — И резкий свет исчез вместе с ним. Чиверел сиял трубку осторожно, словно она только что была изобретена. — Да, говорит лично мистер Чиверел. — И разумеется, его попросили подождать, как обычно бывает в таких случаях. Должно быть, телефону не понравилось, что он говорит лично. Пока он стоял, дожидаясь ответа, редкие клочки и обрывки сцены в гостинице «Белый олень» все еще мелькали в его сознании. И Дженни, конечно. Но сейчас не было времени думать о ней. Отли, славный, услужливый малый, только, пожалуй, чересчур усердный, заглянул снова: — Уже поговорили, мистер Чиверел? — Они нашли меня, — проворчал он, — но потеряли тех. — Моя секретарша может дождаться звонка… — Нет, спасибо. Теперь уж лучше я сам дождусь. — Он провел свободной рукой по глазам жестом измученного и недоумевающего человека. Убрав руку, он увидел, что Отли, подойдя ближе, с любопытством смотрит на него. — Не хочу быть назойливым, мистер Чиверел, но вы действительно здоровы? У него было искушение ответить: «Дорогой Отли, я только что имел в высшей степени волнующую и интимную беседу с молодой женщиной, умершей сто лет назад». Но он сказал только: — Не уверен. — Я могу вам чем-нибудь помочь? Да, мой славный, услужливый Отли, ты можешь объяснить мне тайны Времени, Бессмертия, Души, Снов, Галлюцинаций и Видений, Творческого Разума, Личного и Коллективного Подсознательного. Но он просто ответил: — Нет, благодарю вас, мистер Отли; я не думаю, что тут кто-нибудь чем-нибудь может помочь. — Может быть, послать за лектором Кейвом? Он сказал мне, где он будет, — это тут рядом. — Нет, спасибо, не беспокойтесь. Это случай не для доктора Кейва — сейчас, по крайней мере. В телефоне снова что-то спросили. — Да, — ответил он, — это мистер Чиверел, а я думаю, что мне звонит сэр Джордж Гэвин. Отли вышел. Чиверел стал ждать Джорджа Гэвина и внезапно ощутил полную перемену настроения. Он опять был почти таким же, как прежде. Он снова стоял на земле. Думать ему не хотелось, но он был готов к разговору с Джорджем, несмотря на то, что теперь, пожалуй, сам не знал, какое он примет решение. Джордж Гэвин был богатый бизнесмен из Сити, плотный пожилой холостяк, непокладистый в делах, но навсегда околдованный Театром, перед которым он робел и о котором был удивительно хорошо осведомлен, не в пример большинству состоятельных англичан: те часто покровительствуют Театру, не имея о нем ни малейшего представления. Для Джорджа Гэвина Театр стал и отдушиной и способом помещения капитала, и хотя Джордж не был театральным директором по профессии, он всегда занимался Театром самозабвенно и был хорошим партнером, в чем Чиверелу не однажды случалось убеждаться. Отношения их были самыми дружескими. — Это ты, Джордж? Привет! Что это ты вдруг решил позвонить — стряслось что-нибудь? Джордж отвечал, что звонит из ресторана, и добавил, что у Чиверела какой-то странный, не его голос. — Очень может быть. Мне тут пришлось принять одно снадобье. — Слушай, старик, — озабоченно заговорил Джордж, который всегда считал, что Чиверел сделан из более тонкого и чувствительного материала, чем он сам. — Я вижу, ты расклеился. Так с этим можно и подождать пару дней. — Нет, нет, продолжай, Джордж. — К концу месяца театры будут мои, — объявил Джордж. — Дело в шляпе, старик. Чиверел ответил, что рад этому, и действительно был рад. — Спасибо, старик, — сказал Джордж, тоже совершенно искренне. — Я решил сразу сказать тебе, хоть ты там и занят. Потому что театры — вот они, и мое предложение остается в силе. — Это очень великодушное предложение, Джордж, я уже говорил тебе. И я страшно за него благодарен. — Он остановился. — Но? — подсказал Джордж. — Никаких «но». Просто-напросто я не знаю, что ответить. Сегодня, совсем еще недавно, я склонен был отказаться от твоего в высшей степени великодушного предложения, Джордж, просто потому, что чувствовал: с Театром у меня все кончено. Я сказал об этом Паулине Фрэзер и совершенно взбесил ее. Джордж заметил, что теперь Чиверел говорит не так уверенно. — Ты совершенно прав, Джордж. Но нельзя сказать, чтобы я изменил решение. Я просто не сумел еще ухватить за хвост свое решение, чтобы изменить его. — Повтори-ка снова, старик, — попросил Джордж серьезно. И когда его просьба была исполнена, он спросил, не пьян ли Чиверел. — За весь день не взял в рот ни капли. Но доктор дал мне лекарство, и я, видно, принял больше, чем следовало, а потом лег и задремал здесь в Зеленой Комнате. И… — И что? Мысль его отчаянно металась в поисках объяснения, которое не было бы бессовестной ложью и все же могло бы произвести по телефону впечатление на Джорджа Гэвина. — И… должно быть, мне что-то пригрезилось. Хотя не думаю, что я спал по-настоящему… Джордж предположил, что это был сон наяву. — Со мной такое часто бывает, старик, — прибавил он, — особенно сразу после ленча. — Это было не сразу после ленча, — сказал Чиверел. — А для сна наяву это было слишком живо. Но что-то вроде сновидения — да, должно быть. — И едва он произнес это, как на него огромной серой глыбой обрушилось томительное ощущение пустоты и бесполезности, которое он испытывал во время разговора с Паулиной. Но теперь где-то внутри этого ощущения, как смутная боль, таилось горькое чувство утраты и раскаяния. И ему расхотелось говорить с Джорджем, и уже не имело значения, будут или не будут они вместе управлять театрами. — Ты так говоришь, старик, словно тебя чем-то одурманили, — сказал Джордж сочувственно. — Не волнуйся из-за наших дел. У тебя и с пьесой хватит забот. Как она, кстати? — Паулина и другие ворчат из-за третьего акта. — Он замолчал. — Скажи, Джордж, там, рядом с тобой, никто не плачет? — Что? — Никто там не плачет? — Здесь никогда никто не плачет, — сказал Джордж. — Это, наверное, у тебя. — Я тоже так думаю, — печально сказал Чиверел. — Ну вот что, старик, надо тебе последить за собой, не то мы все скоро заплачем. Но ты позвони мне насчет этого предложения, когда сможешь. — Спасибо, Джордж, непременно. Может быть, даже еще сегодня. — Я сегодня буду дома довольно рано. Или звони завтра в контору. И успокойся, не воображай, что за тобой гонятся привидения из этого старого сарая. — Интересно, почему ты это сказал, Джордж? — серьезно спросил Чиверел. — Да Паулина что-то такое говорила. Ну, всего, старик. Отняв трубку от уха, Чиверел удивленно на нее посмотрел и, прежде чем положить на рычаг, подержал в руке, словно взвешивая.12
Теперь, разумеется, не слышно было никакого плача. Да и откуда? Не будь идиотом, — сказал он себе. Единственное, что оставалось делать, это вернуться в кресло и по-настоящему отдохнуть перед репетицией. Он закрыл глаза. Он был один на темном материке страдания. Он не мог заснуть и не мог заставить себя открыть глаза и окончательно проснуться. Он возмутился бы, если б его потревожили, и в то же время ему было тошно сидеть одному. Уж лучше умереть и покончить со всем этим. И тут он снова услышал ее плач, на этот раз совершенно явственно. Еще не открыв глаз, он сразу понял, что она здесь, в комнате. Но вначале он не мог разглядеть ее — легкую тень среди мрака. Не было ни столетнего света, ни густого янтарного сияния, идущего ниоткуда. Ее сдавленные всхлипывания слышались достаточно ясно, но сама она в этой темноте было всего лишь слабо фосфоресцирующей прозрачностью, смутной игрой теней. — Дженни, — тихо позвал он. — Дженни Вильерс! Ты слышишь меня? Сейчас он готов был поклясться, что она смотрит в его сторону, и пока он вглядывался до боли в глазах, ему стало казаться, что лицо ее выражает недоумение. Он больше ничего не говорил, чувствуя, что, если он произнесет хоть слово, она может исчезнуть совсем. Но вот свет опять появился, и это была Зеленая Комната сто лет назад. Дженни была все в том же простом коричневом платье, и вид у нее был такой же несчастный, как и голос. Это не была сияющая Дженни с ужина в гостинице «Белый олень». Пока он говорил с Джорджем Гэвином, несколько страниц было перевернуто, и теперь начиналась последняя глава. Времени оставалось немного; это было написано на ее исхудавшем лице; и сердце его рванулось к ней. Неожиданно появился Кеттл, еще более изможденный и неряшливый, чем всегда; он голодным взглядом впился в Дженни и тут же повернулся, чтобы уйти. Его поношенная черная одежда, казалось, покрыта была могильной плесенью. Словно сама смерть подкралась взглянуть на нее. Она увидела его. — Уолтер! — Ему пришлось обернуться. — Что случилось? — Ничего, — ответил он жестко. Она готова была снова заплакать. — Я же вижу. — А почему должно было что-то случиться? — спросил он, безжалостный в своей любви и отчаянии. — Потому что мы были такими хорошими друзьями, — сказала она. — Ты был так добр ко мне и столько мне помогал, когда я пришла сюда, а теперь ты стал сердитым и злым, точно, я тебя обидела. — Она дала ему время ответить, но он молчал, и она робко продолжала: — Я тебя обидела, Уолтер? Если да, прости меня. Я никогда этого не хотела. — Не обращай на меня внимания, — сказал он, и презрение к самому себе звучало в каждом его слове. — Я здесь долго не пробуду. Не знаю даже, что хуже — видеть тебя счастливой, какой ты была вначале с этим тщеславным болваном Напье, или сейчас, когда он сделал тебя несчастной… — Нет, пожалуйста, не говори так, Уолтер. Это неправда. Если я и несчастна, то он тут не виноват… — Кто-то же виноват, — сказал он мрачно, не глядя на нее. — И трудно вообразить, кто б это мог быть еще. — Скажи мне — я давно хотела спросить, а ты единственный, кого я могу спросить. Я не кажусь несчастной, когда я на сцене, нет? Там это незаметно? Теперь он взглянул на нее. — Нет, слава богу! Да неужели ты не видишь, неужели не чувствуешь, как я наблюдаю за тобой из своего угла? На сцене ты прежняя — огни сияют, знамена развеваются. Но чуть только падает занавес, ты изнемогаешь и никнешь… Она сумела улыбнуться. — Не правда, Уолтер. Я не изнемогаю и не никну. Ты просто придумываешь. Уолтер, милый Уолтер, будем друзьями. Мне нужны друзья! Он взял руку, которую она ему протянула, и поцеловал ее с такой страстью, что Дженни даже отпрянула. С минуту он смотрел на нее темными провалами глаз, а затем, не прибавив ни слова, резко повернулся и исчез среди теней. Она сделала движение, словно желая его остановить, хотела что-то сказать, но удержалась, с трудом сохраняя самообладание. Чиверел болезненно ощущал ее отчаяние, нахлынувшее на него черным потоком. Он знал также, сам не понимая, как и почему (если, конечно, она сама и все эти сцены не были созданием его собственной фантазии), что дурные вести, все то, чего она втайне страшилась, уже неслось ей навстречу. Все же следующие несколько минут сцена была освещена, потому что в комнату вошли под руку старый актер Джон Стоукс и комик Сэм Мун, оба в огромных касторовых шляпах. Они заботливо и тревожно посмотрели на нее и ловко сняли шляпы с головы друг у друга. — Ваш слуга, сударыня! — вскричали они дуэтом. Дженни улыбнулась. — Накройтесь, господа! — сказала она, изображая молодую герцогиню из какой-то старинной пьесы. Сэм Мун дотронулся указательным пальцем до ее щеки и лизнул кончик пальца. — Слишком солоно. — На мокром месте? — спросил Стоукс, укоризненно посмотрев на нее. Дженни покачала головой. — Поговорим о чем-нибудь другом. Мун подмигнул. — Знаешь, Джон, — сказал он, взвизгивая и похрюкивая (очевидно, таким голосом он говорил на сцене), — бывало, я чертовски здорово обедал тушеной говядиной на Друри-лейн за три с половиной пенса. А уж за шесть тебя кормили как лорда. — С этим сейчас тоже худо, — сказал Стоукс. — Все вздорожало, и актеры в том числе. — А актрисы? — весело спросила Дженни. — Да их и нет вовсе. Дженни искренне возмутилась: — Как? Джон Стоукс, вы имеете наглость… — Нет, нет, сударыня, — сказал Стоукс полушутя-полусерьезно. — Я не говорю, что у вас нет задатков актрисы, и притом весьма хорошей, но вам нужно по меньшей мере еще лет пятнадцать, чтобы образоваться в то, что мы называем актрисой… Ее испуг был не совсем притворным. — Пятнадцать лет! Как много… Мун остановил ее. — Нет, вовсе не много. Ты удивишься — верно, Джон, они удивится… — Однажды утром вы оглянетесь, — произнес Стоукс с неподдельной грустью, — а их… — И след простыл! — Но это были уже слова миссис Ладлоу, которая влетела на всех парусах, дрожа от гнева, или от волнения, или от другого столь же сильного чувства. — И след простыл! — повторила она душераздирающим голосом. Позади нее стояла Сара и еще одна молодая актриса. Дженни тревожно посмотрела на них. — Что? — Кого след простыл? — вскричал Стоукс. — Не говорила ли я, что этот негодяй Варли, приезжавший к нам на прошлой неделе, — возопила миссис Ладлоу, — должно быть, рыщет повсюду в поисках актеров для миссис Брогэм, у которой теперь патент на владение театром «Олимпик»? Не говорила ли я, девушки? И не будь я Фэнни Ладлоу, если он не дебютирует в «Олимпике» через неделю, считая от сегодняшнего дня, как только они отпечатают и расклеят афиши. Мы с мистером Ладлоу распрощались с «Олимпиком», когда патент был у мадам Вестрис. «Больше сюда ни ногой», — сказала я мистеру Ладлоу… — Но кого же след простыл? — спросил Стоукс. — Не сказавши ни слова… даже не простился. Небось два вечера просидел с этим Варли, все требовал ролей, торговался из-за жалованья и рекламы. — Но кто же, кто? — Да Джулиан Напье, конечно. Кто же еще? — Она взглянула на Дженни. — Дитя мое, ты бледна, как привидение. — Разве? — спросила Дженни. Она попыталась улыбнуться и упала без чувств. Мгновенно свет и краски начали тускнеть, комнату заволокло бурым сумраком, и все фигуры теперь выглядели так, словно сошли со старой сепии. — Мужчины, — команда миссис Ладлоу прозвучала уже гораздо тише, — принесите воды и рюмку бренди да возьмите у Агнес мою нюхательную соль. Он различал теперь только трех женщин, склонившихся над Дженни. Он слышал их голоса — легкий дрожащий шепот. — Распустите шнуровку! И там тоже! — Миссис Ладлоу, мне кажется… — потрясенно сказала девушка. — Помолчи, Сара. Теперь я понимаю. И понимаю, почему Джулиан Напье бежал так поспешно. — Вы думаете, она сказала ему? — Нет, она не скажет. Он догадался и пустился наутек. Лондонский ангажемент — и прощай все заботы. Но теперь, когда мы остались без них обоих, что я скажу мистеру Ладлоу? Три женщины, склонившиеся над неподвижной фигурой, медленно расползались клочьями дыма. Но когда дым рассеялся и затихли последние звуки невнятного бормотания, Чиверел почувствовал, что исчезла и Зеленая Комната. Он снова был где-то снаружи, в городе или над городом, но понять что-либо было невозможно, словно кто-то быстро прокручивал старый, истертый фильм. Время сжалось, размыв и перемешав все видения и звуки, призрачные и легкие. Но у него возникло ощущение дождя, холодного черного дождя на узких улочках, и вместе с ним — мучительное чувство беспокойства. Пропала, пропала навсегда, сгинула в этом мерцании времени, в холодной жути дождя!13
Все успокаивалось. Появилось сияние, похожее на зарево далекого ночного пожара. Послышались звуки, которые постепенно превратились в слова. Свет камина и ламп играл на бутылках и пивных кружках. Это был снова уютный уголок уже знакомой таверны, на сей раз поздним вечером, и тот же хозяин стоял, опираясь на стойку, и тот же потрепанного вида журналист разговаривал с Ладлоу. — Ваше здоровье, мистер Ладлоу! — Ваше здоровье. Хотя не будь врачебного предписания, я бы едва ли притронулся к этому, — сказал Ладлоу мрачно. — Душа, можно сказать, не принимает. Так вы говорите, что некоторые зрители выражают неудовольствие… — К сожалению, да, мистер Ладлоу, — сказал журналист. — Мы, собственно, получили всего два письма, но я подумал, что, прежде чем их печатать, надобно предупредить вас. — Очень любезно с вашей стороны. Еще по стаканчику, Джордж. Нет, я вас спрашиваю! — вскричал Ладлоу, охваченный внезапной вспышкой ярости и отчаяния. — Я вас спрашиваю: что может сделать человек? Все произошло в один миг — без предупреждения, без извинения. Напье — разорвав контракт, заметьте — бежит в Лондон… — Где, как я слышал, он имеет большой успех в «Олимпике», — вставил журналист. — Возможно, возможно, тамошняя публика никогда не была особенно взыскательной. — Ладлоу одним нетерпеливым взмахом руки вынес приговор этой публике и, снова погрузившись в отчаяние, продолжал: — Когда он уехал, мисс Вильерс, на которой я строил весь репертуар, тотчас же слегла. От горя — вообразите себе: быть покинутой вот так, а ведь она была его женой, только что не звалась ею, — ее нездоровье усугубляется… и… вы, наверное, слышали… — Да, — ответил журналист таинственным и не оставляющим сомнений в его осведомленности тоном. — Я подумал тогда, что ей лучше было бы, может быть… — Да, я тоже подумал. Но после этого она не только не поправляется, но становится все хуже, слабеет с каждым днем. Доктор перепробовал все средства, но безуспешно, безуспешно. — Чахотка? — Да. Она медленно угасает, — сказал Ладлоу с искренним огорчением и все же с каким-то удовольствием. — И все в труппе знают об этом, толкуют об этом, удручены этим. Так что же остается делать человеку, сэр? Я вас спрашиваю, что? — Ничего. Выпейте еще. Повторить, Джордж. Откуда-то возник Кеттл, вымокший до нитки, измученный и отчаявшийся. Чиверел ощутил страдание Кеттла как собственную боль. Каким-то странным образом — он так и не понял этого ни тогда, ни впоследствии — с появлением Кеттла эта картина перестала быть просто театральным зрелищем и сделалась потрясающе живой, она надрывала ему душу и сокрушала сердце. Свое сочувствие Дженни он еще мог понять, если и не постигал полностью всех его таинственных аспектов. Красивая обреченная девушка, впервые пробудившая его воображение; именно она как в сказке показала ему картины минувших лет; кто знает, чем она была: мечтой, освещенной его собственной, никому не пригодившейся нежностью и омраченной его печалью; улыбающейся волшебной маской подлинной Дженни Вильерс; или воплощением Театра, который, коль скоро он, Чиверел, не пожелал его видеть, теперь входил в маленькую темную дверь артистического подъезда где-то в дальних закоулках его сознания, приняв такое прелестное и жалостное обличье. Но к чему здесь этот человек, этот Уолтер Кеттл, эта тощая черная гротескная фигура?… — Меня к ней не пустили, — с горечью говорил Кеттл. — Ей, видно, хуже. А этот старый олух доктор ничего не сказал. Я его дождался, хотел поговорить. Но зря. Он не соображает, ни что он делает, ни где находится. — Кеттл взял стакан у хозяина и проглотил его содержимое, не разбавляя, одним судорожным глотком. — Ни где находится бедная мисс Вильерс? — сказал журналист; он хотел прибавить еще что-то, но Ладлоу тронул его за руку. Кеттл взглянул куда-то сквозь него. — Я знаю, где она. Она у порога смерти. Странно звучит, если вдуматься. У порога смерти, — повторил он медленно. — Уолтер, мальчик мой, — вскричал Ладлоу, — так дело не пойдет! Ты насквозь вымок и дрожишь. Ты свалишься следующим. — Только не я, — сказал Кеттл презрительно. — Я не сгорю раньше времени. Наш городишко сегодня точно кладбище. Мне все казалось, что мы тут давно уже перемерли, только позабыли об этом. А доктор — просто-напросто старый жирный покойник, которого воскресили по ошибке. Еще стаканчик, Джордж. — А-га! — сказал хозяин, на этот раз чуть слышно. — Пей до дна, — сказал Ладлоу, — да беги бегом к себе на квартиру и ложись в постель. Ты сам болен. Кеттл рассмеялся сухим, каким-то бескровным, скрежещущим смехом. — Еще бы, конечно, болен. Мы все больны. Ты — своими размалеванными рожами и намалеванными декорациями. Этот вот малый — тем пустозвонным враньем, которое он печатает. Болен даже Джордж, который поит нас своей отравой, чтобы мы поменьше замечали мерзостей на пути к могиле. Вот куда мы все идем, джентльмены. Приятного путешествия! Чиверел чувствовал, что вместе с Кеттлом выходит в дождь и тьму; освещенный уголок таверны задуло, как пламя свечи. Ни улиц, ни домов — только ночь, холодный дождь и страдание. Навсегда закатилось солнце и все наше счастье. И ад вовсе не где-то в ином мире: он тут, в этой мокрой черной ночи, и уходящая надежда превращает каждый шаг в тысячу лет ада. Потом появилось смутное видение: высоко на углу висит желтый масляный фонарь; Кеттл, больной от горя, весь день ничего не евший и едва держащийся на ногах после спиртного, прислонился к тускло освещенной стене; какой-то полицейский в высокой шапке с ворчанием уставился на него; Кеттл, спотыкаясь, бежит прочь во тьму, шлепая по лужам, скользя по грязи, желая жизни, любви, искусства и славы и все же ища смерти. И это не Мартин Чиверел, который спокойно принимал столь многое и верил в столь немногое, который никогда не был поденщиком в плохоньком старом театре, голодным и полумертвым от усталости; никогда не сгорал дотла в огне безрассудной страсти, никогда не думал и не чувствовал, как человек сороковых годов прошлого века, — а тот несчастный глуповатый загробный дух, Уолтер Кеттл. И все же в эти таинственные мгновения Мартин Чиверел думал и чувствовал, как Кеттл, сострадал ему, как никогда не сострадал ни одному из созданий своей фантазии, и даже начал замечать, что какие-то перемены происходят в нем самом…14
Пустота. Ни театра «Ройял», ни таверны, ни Уолтера Кеттла, ни плетей дождя на улицах старого Бартон-Спа. Тревожная тьма могла по-прежнему быть ночью столетней давности или просто краем сна. Что это, конец? А если нет, то где же Дженни Вильерс? Он произнес ее имя несколько раз, с каждым разом все настойчивее, и не удивился тому, что произносит его вслух, словно обращаясь к самой Зеленой Комнате, к высокому стеклянному шкафу, акварельному наброску, книжечке, к фехтовальной перчатке. Ее голос, когда он прозвучал, был слабым и спокойным, он доносился словно бы ниоткуда — тихий голос из призрачного сумрака. Она сказала: — Умирать было так одиноко. — Одиноко? — Он повторил это слово как эхо. — Да, очень, — сказала она медленно и просто, словно голосу, отделившемуся от тела, полагается быть терпеливым со своими слушателями. — Все были так далеко. Это был самый одинокий миг моей жизни. — Тебе было страшно? — тихо спросил он. — Нет. Я слишком устала, чтобы чувствовать страх. Было одиноко и ужасно грустно — до самого конца. — До самого конца? — Действительно ли он задал вопрос или просто подумал? — После стольких недель где-то в унылой маленькой задней комнате, вдали от огней, музыки и аплодисментов, одинокая и печальная… исхудавшие руки и впалые щеки… огромные горящие глава и светлые волосы… что же было потом, родная моя? Никакого ответа. Ни звука. Неужели все кончено? Этого он не мог допустить. Он вскочил на ноги с отчаянным криком: — Дженни, если в самом конце было лучше… не так безнадежно и грустно… я должен знать! Дай мне взглянуть! Дай мне послушать! Дженни, что тогда было? Ты слышишь меня? Две оплывшие свечи освещали маленькую спальню, отбрасывая огромные тени. Дженни сидела с распущенными волосами, опершись о гору подушек, она исхудала и была очень бледна. Дородная старая сиделка — сама всего лишь толстая тень — пристроилась возле кровати. Дождь печально и монотонно барабанил по крыше. Дженни указала на свечи. — Знаете, как мы их называем? — Знаю, милая. Свечки. Как же еще? — Нет, не просто свечки. Сейчас-то да, а вот когда воск весь сбежит по бокам, — жирный белый воск, бежит и капает, — тогда мы зовем их саванами. Правда, похоже? — Не надо так говорить, голубушка. Потерпи немножко, и тебе скоро-скоренько полегчает. Ты ведь хочешь снова играть в театре? — Еще бы! — Дженни встрепенулась. — Который теперь час? Мне нельзя опаздывать. Я должна одеваться. Почему я тут лежу? Сиделка наклонилась, чтоб удержать ее. — Ну-ну, милая, сегодня-то еще нельзя. Тебе так нездоровится, да и поздно уже как-никак. — Да, уже поздно, — пробормотала Дженни. — Уже слишком поздно… «Покойной ночи, леди, покойной ночи, дорогие леди… Покойной ночи… покойной ночи…»[18] — Ее голос замер, но тут же она услышала что-то поразившее ее и подняла руку: — Слушайте: что это за шум? — Это дождик, милая, — сказала сиделка. — Западный ветер нагнал дождя к ночи. — «Хей-хо, и дождь и ветер…»[19] Это тоже грустно. Не знаю почему, но так уж оно выходит. А ему того и надо. «Да не все ль равно, пьеса сыграна давно…»[20] Хочет притвориться, будто не грустно, будто ему ни до чего нет дела, и все равно грустно. Мне всегда плакать хочется. — Не плачь, милая. Пожалей свою головушку. Но Дженни снова забеспокоилась. — Нет… нет… я должна. А времени мало… Ну и что ж, если поздно, Сара? Я знаю, что ты устала, но я должна повторить это еще раз. «У вашей двери шалаш я сплел бы, чтобы из него взывать к возлюбленной…» Когда она в изнеможении откинулась на подушки, рядом с кроватью возникла высокая фигура, чей рост еще более подчеркивался длинным черным плащом — точно явилась наконец сама Смерть. Доктор, которого будто специально вывели на сцену, чтобы заполнить пустое пространство, занял свое место с какой-то мрачной эффектностью; теперь эта меланхоличная, выдержанная в приглушенных тонах картина была закончена и могла бы считаться вершиной академической живописи того времени. А умирающая девушка со спутанными блекнущими волосами, впалыми щеками, с глазами, сверкающими горячечным блеском, — то была не сама Дженни, но актриса мисс Вильерс в ее последней великой роли. И может быть, сам Уолтер Кеттл был здесь режиссером, и он же набросал подобающий случаю диалог. — Она гаснет на глазах, доктор, — прошептала сиделка. — И опять бредит, бедняжка. Дженни широко открыла глаза и с усилием улыбнулась доктору. — Мисс Вильерс, — сказал он тихо. Она тряхнула головой, как ребенок. — Вы совсем замучились со мною, доктор. — Нет, нисколько, мисс Вильерс. — Совсем замучились… А где нянюшка?… Ушла? — Да что ты, господь с тобой, вот я, здесь! — Я вас не вижу, — сказала она вяло. — Темно… Почему так темно? И что это за шум? — Это дождик, милая. — Нет, нет, послушайте. — И Дженни, в последний раз собравшись с силами, села на кровати. И Чиверел вдруг тоже услышал далекую музыку, приглушенные аплодисменты и молодой голос, который все приближался и звал: «Увертюра! Участники первого акта, на сцену, на сцену!» — Мой выход, — сказала Дженни с торжествующей улыбкой, — мой выход! — Она упала на подушки, и тут же черный ветер с воем ворвался из необъятной тьмы, и вся сцена сразу высохла и поблекла, как поблек бы зеленый лист, если бы целую осень втиснули в одно мгновение; и, как лист с дерева, ее унесло прочь. И снова была пустота.15
Вот и все. Занавес. Конец. Сам не зная как, он привел в действие странный механизм этого вечера, вспомнив строчку из справочника: Дженни Вильерс, актриса, умерла 15 ноября 1846 года в возрасте 24 лет. И теперь все кончилось; больше ничего не могло быть. Он снова услышал спокойный голос Отли: «Дженни Вильерс приехала сюда из Норфолка и стала играть главные роли. Влюбилась в здешнего первого любовника Джулиана Напье, но тот внезапно оставил труппу ради ангажемента в Лондон. Она заболела и умерла. Напье ненамного пережил ее. Он уехал в Нью-Йорк, запил и вскоре покончил с собой. Вот, собственно, что там сказано». Это был благоразумный голос истории и здравого смысла. Дженни Вильерс вчера, Мартин Чиверел сегодня; и каждый год первое дуновение зимы сметает с деревьев остатки их увядшего золота — что же особенного в том, что и маленькую сценку у смертного одра унесло прочь, как опавший лист. И все же в середине своей речи на ужине в «Белом олене» она остановилась и сказала ему удивительные слова. Впрочем, тогда это скорее всего была сложная игра его собственного воображения. Ведь никакой Дженни Вильерс, говорившей с ним из другого времени, явно не могло быть, и, несомненно, он говорил сам с собой, а потому здесь все еще оставалась какая-то тайна. Кто же наконец предстал ему в образе давным-давно умершей актрисы и попытался воздействовать на его ум таким необычным способом? И что за неведомый источник вновь обретенного волшебства — энергии, вдохновения, восторга — открылся в нем в этот миг? Он увидел тогда родник, сверкающий в пустыне, — почему же он не видит его теперь? Быстрая химическая реакция в крови, решил он, вспомнив таблетки доктора Кейва. Ведь он принял четыре вместо двух, и эти таблетки и химические процессы, которые смогли пробудить театральные фантазии в каком-то уголке его мозга, разумеется, сыграли тут немалую роль. Прежнее сухое утомление быстро возвращалось, и вокруг опять простерлась пустыня, усеянная древними белыми костями. Он открыл глаза и обвел внимательным взглядом Зеленую Комнату: да, вне всякого сомнения, это была единственная в своем роде Зеленая Комната в Бартон-Спа, в театре «Ройял», который простоял закрытым всю неделю, но должен открыться в понедельник (По специальному приглашению! Контрамарки не выдаются!) долгожданной премьерой «Стеклянной двери» Мартина Чиверела с полным вест-эндским составом исполнителей. Теперь комната спокойно стояла на своем месте в колее времени. Это были заурядные Здесь и Сейчас. Вполне резонно, согласился он, так оно и должно быть. Но едва он снова закрыл глаза, у него вырвался глубокий вздох, почта стон. Ему отозвался эхом вздох еще более глубокий, еще больше походивший на стон, но слегка аффектированный, театральный, и человек в черном, шедший по темному коридору, обернувшись, принял от другого едва различимого человека пачку писем и записок. Затем отворилась дверь в залитую светом комнату, и тот в черном, попав в раму дверного проема, оказался Гамлетом, принцем Датским. Гамлет что-то ворчал, впрочем, без малейшего признака подлинного неудовольствия, ибо после спектакля дамы забросали его записками с изъявлениями восторга и даже намеками на возможность тайных свиданий. Уборная ничем не напоминала скромной уютной комнатки Дженни в театре «Ройял» в Бартон-Спа. Она предназначалась для премьера лондонского театра «Олимпик». На столе пестрели цветы в вазах и сверкали хрустальные графины, а над ним висело роскошное, ярко освещенное большое зеркало. Ковер, софа и стулья были темно-малинового цвета. И Джулиан Напье в костюме Гамлета, поверх которого он теперь набросил широкий шелковый халат, был очень красив и импозантен, как и подобает настоящему лондонскому премьеру. Он улыбался, что-то весело мурлыкал и явно был в восторге от самого себя и от всего мира. Он швырнул письма и записки на стол, налил себе порядочную порцию бренди и уселся перед зеркалом, собираясь разгримировываться. В дверь постучали. Вошедший был толстяк средних лет, длинноволосый, с желтоватым лицом и иссиня-черной козлиной бородкой. Держался он подчеркнуто торжественно, смотрел холодным пристальным взглядом, говорил в нос, растягивая слова, — словом, это был настоящий янки старых времен. — Мистер Джулиан Напье, — важно начал он. — Да, сэр, — надменно отвечал Напье. — А вы кто? — Джекоб Дж. Манглс, сэр, из Нью-Йорка, — отвечал тот, доставая визитную карточку. — Отлично известен миссис Брогэм и всем ведущим импресарио Лондона, мистер Напье. — Вы были на спектакле, мистер Манглс? — Имел удовольствие, мистер Напье, и должен вас поздравить с прекрасным исполнением Благородного Датчанина. Чрезвычайно ловко сыграно, мистер Напье. — Благодарю вас, мистер Манглс. Выпьете со мной? — Не теперь, сэр, благодарю вас, мой друг миссис Брогам ожидает меня в своем кабинете. Но хочу вам сказать, мистер Напье, что для вас уже приготовлена целая куча долларов и двести тысяч наших лучших граждан мечтают о том дне, когда Джекоб Дж. Манглс даст им возможность увидеть вас в роли Гамлета и во всех ролях, которые вам желательно будет сыграть на Бродвее или где-либо в другом месте. Ваши условия, мистер Напье? Напье улыбнулся. — Это очень любезно с вашей стороны, мистер Манглс. Но пока что у меня нет желания отправиться в Америку. Мистер Манглс посмотрел на часы. — Я не могу заставлять женщину ждать, мистер Напье, но позже, если вы еще будете в театре… — Я приглашен на ужин, мистер Манглс, и я тоже не люблю заставлять женщину ждать… — Менее чем через четверть часа, мистер Напье, я расскажу вам о своем предложении, и вы будете бесконечно поражены его щедростью; речь идет о сезоне в моем нью-йоркском театре. — Едва ли мои намерения изменятся в ближайшие десять минут… однако… — Случались и более странные вещи, мистер Напье. С вашего разрешения я все же рискну. — И он вышел. Напье развеселяйся. Сделав новый глоток бренди, он качал снимать грим и целиком погрузился в это занятие. Он стирал последние следы краски со своего мрачного красивого лица, когда в уборную без стука ворвался следующий посетитель. Это был Уолтер Кеттл, еще более возбужденный и измученный, чем обычно, и похожий на пугало. — Уолтер Кеттл! — Напье был поражен. — Ты-то для чего в Лондоне? Ушел наконец от старика Ладлоу? — Она умерла, Напье! — вскричал Кеттл, с трудом переводя дыхание. — И это ты убил ее! Напье поднялся и стоял, возвышаясь над ним. — О чем ты говоришь? Кто умер? — Дженни умерла. — Дженни Вильерс? — Да, да, да, умерла, умерла! — Кеттл словно обезумел. Он вцепился в Напье, свирепо глядя на него, и кричал: — Мы хороним ее послезавтра. И клянусь богом, Напье, это ты убил ее, ты и больше никто, убил так же верно, как если бы всадил ей пулю в сердце. Ты убил ее… — Пусти, дурак, — зарычал Напье, — или я сломаю тебе руку. — Он отшвырнул Кеттла так, что тот пролетел через всю комнату. Униженный и обессиленный, Кеттл прислонился к стене. — Что случилось? Я даже не знал, что она болела. Болела она? — Да, — пробормотал Кеттл. — Это началось в то утро, когда она узнала, что ты сбежал от нас. — Он дышал с трудом, словно каждый вздох причинял ему боль. — Ну? — нетерпеливо спросил Напье. — Она ждала ребенка, ты знаешь. — Откуда мне знать? Она ничего не говорила. Кеттл не взглянул на него. — Она избавилась от ребенка. Но лучше ей не стало. Да она и не хотела поправиться. Твое бегство прикончило ее. Ты убил ее, Напье. И покуда я жив, я не дам тебе забыть этого. — Но в его угрозе не чувствовалось ни силы, ни настоящей ярости. — Забыть? Ты думаешь, я нуждаюсь в твоих напоминаниях? — Нуждаешься или нет, а я буду тебе напоминать. — Теперь Кеттл поднял на него глаза. От этого взгляда Напье сорвался с места и в два прыжка оказался рядом с Кеттлом. — Не смей говорить со мной таким тоном, Кеттл. А то смотри, как бы я не затолкал тебе все твои слова обратно в глотку. Я играл с ней на сцене. Я любил ее. Я жил с ней. Запомни это. — И бросил ее. Удивительно, до чего этот диалог, хоть и переполненный неподдельной яростью, напоминал тот Театр, который оба они знали так хорошо. Оба оставались сами собой, притом едва собой владели, и все же возникало впечатление, что они разыгрывают спектакль, что и сама эта уборная находится на сцене какого-то таинственного огромного театра. — Я бросил ее, — сказал Напье теперь осторожно, словно ему надо было оправдаться перед самим собой не меньше, чем перед Кеттлом, — потому что хотел получить этот лондонский ангажемент. Нельзя было упускать такой случай, а я знал, что расскажи я ей, она уговорила бы меня отказаться, подождать, пока нам предложат двойной ангажемент. Вы все знали, где я, и когда она не стала мне писать, я решил, что она рассердилась… несомненно, она имела право сердиться… и что со мной у нее все кончено… — Она была слишком горда, чтобы писать… — Да, да, я понимаю, — нетерпелива перебил Напье. — Можешь мне не объяснять, какова она. — Помолчав, он спросил: — Как она умерла? — Ужасно. — Кеттл был очень мрачен. — Жизнь уходила из нее по капле. — Замолчи, — вдруг в бешенстве закричал Напье, — не то я… — Я думал, что ты хочешь знать. — Ладно, — сказал Напье, — теперь я не хочу знать. — Он снова вскипел. — Проваливай! — Кеттл не шевельнулся, и тогда он снова крикнул: — Проваливай и оставь меня в покое! — Он круто повернулся и с маху сел на стул лицом к зеркалу. Кеттл медленно пошел к двери и у двери обернулся. — Желаю удачи в славной карьере, Напье, — сказал он тихо. — Она тебе здорово пригодится. — И вышел. Напье одним глотком допил бренди, торопливо налил себе новую порцию, больше прежней, и вскоре проглотил и ее. Он приступил к третьей порции и был уже изрядно пьян, когда вернулся мистер Манглс. — Итак, мистер Напье, на случай, если вас может заинтересовать мое предложение… Напье вскочил и впился в него глазами: — Да, да. Вы хотите, чтобы я играл для вас и для ваших тысяч лучших граждан… — Разумеется, мистер Напье. — Гамлета, Макбета, Отелло… — Все великие роли, мистер Напье. Голос Напье понизился до странного шепота: — По рукам, мистер Манглс. Они у меня все попадают со стульев. Клянусь богом, я нарисую им такую картину страха, ужаса и угрызений совести, что она будет преследовать их каждую ночь. Выпьем, мистер Манглс, выпьем, а? — Ну что ж, — сказал мистер Манглс, улыбаясь, — немного я, пожалуй, выпью. — Немного? — вскричал Напье, наполняя бокалы. — Вот, пейте! За мое появление на вашем Бродвее… — С удовольствием, сэр. В вас есть блеск, который прядется по вкусу моим согражданам, мистер Напье. Теперь Напье захмелел окончательно. — Вы находите? Ну что ж, посмотрим. — Теперь, сэр, что касается условий… — К черту условия! Поговорим завтра. Сейчас я не в настроении обсуждать условия. — И, уставив трясущийся палец в посетителя, он продекламировал с пьяной страстностью:16
Это, несомненно, снова была Зеленая Комната. Но Зеленая Комната теперь или тогда? Тут ли два стеклянных шкафа и портреты на стенах? И на месте ли другая дверь, та, что исчезла за сто лет, прошедших после 1846 года? Бурый сумрак стал гуще и плотней, чем когда-либо, он напоминал темный туман. Чиверел не знал, что делать. Если сосредоточиться слишком поспешно, вооружившись острым скальпелем сознания, все может внезапно исчезнуть раз и навсегда, он окажется узником настоящего, и тогда ничего не останется, кроме портрета, перчатки, имени да скудных, мелких биографических фактов. Но если он позволит своему вниманию заблудиться в буром тумане времени, он может никогда больше ее не встретить. Наступал самый важный момент, все остальное было лишь подготовкой к нему. Дженни! Крик вырвался из глубины его сердца, и все равно, была ли то живая девушка, избежавшая смерти и освободившаяся из плена своего времени, или просто плод его воображения. Где она? Дженни Вильерс! Ни звука. Ни проблеска света в сумраке. Ничего, кроме смутного ощущения, что Зеленая Комната по-прежнему здесь. Сейчас он был не просто утомлен; его захлестнула огромная холодная волна страдания, которое вскоре могло стать острой болью. Если он потерял ее, если это конец всего, тогда лучше бы ему было умереть час назад в этом кресле. — Дженни! — кричал он упрямо и настойчиво, словно они давным-давно уговорились и сто раз поклялись друг другу встретиться именно на этом месте в этот самый час, и вот, наконец, он здесь. И ответ пришел к нему в Зеленую Комнату: это был смех, звонкий и ясный, как серебряный колокольчик. Прежний таинственный янтарно-золотистый свет валил большую часть комнаты, и только узкое кольцо тени отделяло Чиверела от последней и самой странной сцены из всех увиденных им в этот вечер. Дженни была в белом платье, юная и веселая, совсем как в тот день, когда Кеттл представил ее труппе: вначале ему показалось, что она стоит в дверном проеме, залитая ослепительным светом. И свет этот был совсем другой. Словно позади нее был узкий короткий коридор, уходивший в сияющие солнечные лучи, которые пробивались к ней, и плясали, и сверкали вокруг ее головы. Она стояла там в каком-то своем зачарованном мае, точно пришла из прекрасного золотого века, из той мечты, что вечно бередит человеческое воображение. Однако потом Чиверел разглядел, что ее обрамляет не дверной проем, а высокое зеркало в нише — зеркало, в которое с давних пор смотрелись актеры и которое пережило все перемены в Зеленой Комнате. Знакомое зеркало, но сейчас оно было также и дверным проемом, потому что Дженни стояла в нем, грациозно балансируя на самом краю, и таинственным образом излучала столько света, что все прочие в комнате казались тусклыми и какими-то поникшими. Они напоминали фигуры со старого дагерротипа — оба Ладлоу, Стоукс, Сэм Мун и остальные. Все были в черном и сидели неподвижно, вплотную друг к другу, и что-то слушали с унылым видом. Чиверел не сразу понял, что здесь происходит, ибо не только они сами казались всего лишь потемневшими, обшарпанными могильными памятниками рядом с ослепительной и полной жизни Дженни, но и все их речи были тоскливым, вялым бормотанием после ее смеха. Лицом к собравшимся сидел какой-то взволнованный пожилой человечек, и постепенно Чиверелу стало ясно, что это самая обычная для старых зеленых комнат сцена, а именно — авторская читка новой пьесы на труппе. Автор, некий Спрэгг, читал один из ужасных маленьких фарсов того времени, которые игрались под конец вечера. Фарс назывался «Байки мистера Тули», и единственным человеком, получавшим от него удовольствие, ибо несчастный Спрэгг пребывал в полном отчаянии, была Дженни: она смеялась и изредка хлопала в ладоши, но никто из присутствующих ее не видел и не слышал. Отчаянно пережимая, как всякий потерявший надежду автор, Спрэгг гнал к заключительному занавесу: — «Мистер Тули. Нет, мэм, должен признаться, у меня никогда не было брата, а будь у меня брат, я бы с ним так не поступал. Миссис Тули. Тетя Джемима, это просто еще одна байка мистера Тули. Снова комическая игра с зонтиком». Спрэгг обвел слушателей взглядом утопающего, но, все еще на что-то надеясь, прибавил: — Очень эффектно. — Да, — вскричала Дженни, — я себе представляю! Продолжайте, мистер Спрэгг. Скоро занавес? Спрэгг попытался найти на лицах актеров хоть какой-нибудь признак одобрения, но поиски были тщетны, и он торопливо продолжал: — «Тетя Джемима. А я, милочка моя, могу только возблагодарить бога, что это ты замужем за ним, а не я. Но теперь уж я не вычеркну тебя из завещания: ведь мне тебя и вправду жалко. Подумать только: вышла замуж за такого олуха! Боже, что там еще?» И снова Дженни, у которой это чудовищное произведение вызывало самый неподдельный интерес, воскликнула: — Неужели опять фермер Джайлс? — «Из камина вываливается фермер Джайлс, покрытый сажей», — объявил Спрэгг и добавил, бросив на актеров последний отчаянный взгляд. — Это очень смешно, как раз под занавес. — Ответа не было, и, глубоко вздохнув, он продолжал: — «Миссис Тули. Ну и ну, это же бедный фермер Джайлс! Фермер Джайлс. Да, и, как видите, весь почернел, понаслушавшись баек мистера Тули. Оглушительно чихает: все становятся в позы. Немая сцена. Занавес. Конец фарса «Байки мистера Тули». Спрэгг отбросил рукопись, поднял бровь и попытался сделать вид, будто он находится за тысячу миль от угрюмой труппы, сидевшей перед ним. — Мне очень понравилось, мистер Спрэгг, — воскликнула Дженни. Но услышал ее один Чиверел. — Благодарю вас, мистер Спрэгг, — мрачно сказал Ладлоу. — Это очень забавно. Несчастный автор убито взглянул на него. — Мистер Ладлоу, — безнадежно, со слезами в голосе начал он, — не знаю, может быть, я плохо читал, но клянусь честью, мой фарс имел большой успех и в Йорке, и в Норвиче, где публике не так легко угодить. Понятно, его надо видеть. — Да, — сказал Сэм Мун печально, — там есть хорошие комические сцены… особенно у фермера Джайлса… — Но, черт возьми, вы даже не улыбнулись — ни один из вас… — Ой, какой стыд! — воскликнула Дженни. — Бедняжка! Позволили ему прочесть все это, и никто, кроме меня, ни разу не засмеялся. И теперь Чиверел начал задумываться, не к нему ли она обращается. Несомненно, он один слышал ее и знал, что она тут. — Скажите ему, мистер Ладлоу, — произнесла миссис Ладлоу печальным тоном. — Что «скажите»? — вскричал Спрэгг, все еще рассерженный. Мистер Ладлоу был мрачен, и голос его звучал торжественно: — Я должен признаться вам кое в чем, мистер Спрэгг. Недели две назад я пригласил вас прочесть нам свою новую пьесу, вы помните. Я позабыл отменить ваш приезд, а когда вы прибыли, у меня не хватило духу сказать… — Что сказать? Вы же не закрываетесь? Мистер Ладлоу даже испугался: — Нет, нет, что вы, друг мой! — Мы были закрыты вчера, мистер Спрэгг, — сказала миссис Ладлоу своим густым контральто, — потому что мы все присутствовали на похоронах нашей молодой героини, которой мы все восхищались и нежно любили, — нашей бедной милой Дженни Вильерс… Спрэгг обескураженно и в то же время укоризненно воскликнул: — О, в самом деле? Право, мэм… — И сейчас мы в первый раз собрались после того, как простились с нею навсегда… — Нет, нет, дорогая, — сказала Дженни настойчиво, — ничего подобного. — Мы переживаем это, мистер Спрэгг, — всхлипнула миссис Ладлоу, — мы так глубоко переживаем это… — И молодые актрисы тоже всхлипнули, а мужчины громко засопели и принялись мрачно рассматривать свою обувь. — Да нет же, — сказала Дженни, — это ровно ничего не значит. Ну, пожалуйста! Вся эта сцена, люди, лица и голоса теперь начали быстро таять и уже напоминали старый и совсем стершийся фильм, который прокручивали слишком часто. — Вы должны были предупредить меня, знаете ли, — сказал Спрэгг. — Не очень-то это честно, ей-богу! — Я знаю, что должны были, — отвечала готовая расплакаться миссис Ладлоу. — Но мы надеялись, что вы поможете нам забыть. — Да тут нечего забывать! — закричала Дженни. — Это бесполезно, Дженни, — неожиданно для себя сказал ей Чиверел. — Теперь ты призрак даже для призраков. Она посмотрела на него и ответила: — Нет, я не призрак. Действительно, лицо ее по-прежнему оставалось ясным и светлым, а прочие превратились в скопление шепчущих и бормочущих теней в наплывавшем сумраке. Говорила маленькая актриса Сара: — Мы не можем ее забыть… Говорил старый Джон Стоукс… — Должно быть, пройдет немало времени… Говорил шут Сэм Мун: — Прямо сердце разрывается… Дженни запротестовала: — Нет, Сэм, Джон, Сара, все. То, что случилось со ивой, не так уж важно. Ничто не потеряно. И важно только одно — чтобы пламя оставалось чистым. — Лучшие из них — только тени, — пробормотал Чиверел. — Они уходят! — горестно воскликнула Дженни. — Опять они уходят. И в самом деле, актеры были теперь всего лишь сгустками мрака, вокруг которых слышалось тихое бормотание. Он стоял совсем близко от нее, хотя и не помнил, чтобы вставал со своего кресла. Он смотрел поверх бормочущего сумрака в ее лицо, на которое не падал свет из комнаты и которое он все же по-прежнему видел ясно, как прозрачную маску на светлом фоне. Может быть, теперь оно и походило больше на маску, чем на живое лицо. Однако голос ее был, как прежде, взволнованным, теплым и мелодичным — то был женский голос, а не фальшивое гулкое эхо его собственных мыслей. — Скажите им: то, что случилось со мной, не так уж важно, — проговорила она, — и с любым другим тоже, пока пламя остается чистым. Вы-то это знаете. — Как я могу знать? — Вы поняли это однажды. Скажите им. — Слишком поздно, они уже ушли, — сказал он. — И все это было давным-давно. — Едва он успел произнести эти слова, как с ужасом увидел, что сумрак подкрадывается теперь к самой Дженни. — Нет, не давным-давно. — Ее голос слабел и остывал с каждым словом. — И теперь тоже, если очень захотеть. — Ты видишь меня на этот раз? — Да, — донесся шепот, — вижу. — Потому что мы оба призраки. — Нет, не в том дело. Зачем вы притворяетесь, что не понимаете? — Почему я должен понимать? — спросил он тихо. — И почему ты сказала, что однажды я понял? Он все еще видел ее лицо, хоть оно и было покрыто тенью, но еле уловил чуть слышный ответ: — Потому что… мы говорили с вами. Вы разве не помните? Он сделал шаг вперед, еще один, но она ничуть не приблизилась. — И не старайтесь найти меня… пока что. Он с мучительной болью крикнул вслед исчезающему призраку: — Дженни! Дженни Вильерс! Ее голос донесся откуда-то из безмерной дали: — Нет… еще нет… еще нет… В последний раз он увидел мерцание ее лица, едва заметное, словно светлячок осветил маску слоновой кости; и затем — тьма. Но он крикнул в эту тьму: — Дженни, дай мне увидеть тебя еще раз, еще только раз, и тогда я буду знать! Только раз, Дженни! Она стояла там, как в самом начале, в лучистом золоте своего зачарованного мая, и ему показалось, что губы ее шевельнулись, чтобы произнести его имя. Он простер руки и бросился вперед, и имя ее вырвалось у него из груди громким ликующим криком; но тотчас сияющий образ размыло, и Чиверел с треском ударился в мертвое холодное стекло. — Стеклянная Дверь! — воскликнул он. — Только Стеклянная Дверь!17
…Горели огни, слишком много огней; и все они раздражающе быстро мигали, то тускнея, то разгораясь. Тут всегда было множество спокойных, устойчивых огней. Куда они вдруг пропали? Черт знает что такое! Он хотел было спросить, но не смог, и тут ему показалось, что все это очень смешно. И страшно захотелось хихикнуть. Рядом с собой он увидел две огромные человеческие фигуры; лица их напоминали мотающиеся на ветру розовые воздушные шары, хотя в действительности они стояли, склонившись над ним. Одна из фигур произнесла: — Ничего, мистер Чиверел. Доктор здесь, — и тут же превратилась в славного коротышку Отли. Но надо было подумать о чем-то более важном, нежели Отли. Ах да, конечно! — Стеклянная Дверь, — сказал он, обращаясь к ним. — Стеклянная Дверь. — Что он говорит? — Это был доктор. Да, доктор Кейв. — «Стеклянная Дверь», — сказал Отли. — Это название его пьесы. — А, да. Мысленно он возвращается к ней, — сказал доктор Кейв. — Так и бывает с людьми этого типа. Вот почему с ними всегда рискованно иметь дело. Они не поняли самого главного о Стеклянной Двери. А что самое главное? Он старался вспомнить, но не мог. — Ну, мистер Чиверел, теперь вам лучше? — Доктор говорил громким, профессионально-бодрым голосом. — Да, спасибо, — ответил Чиверел медленно и осторожно. — Мне очень жаль. — Он попытался сесть. — Но я чувствовал себя хорошо… а потом, когда шагнул к ней, она исчезла… Он заметил взгляд, который Отли бросил на доктора Кейва, затем увидел, как доктор покачал головой. Теперь оба они обрели обычные, разумные размеры, и хотя он все еще чувствовал, что Зеленая Комната освещена слишком ярко, в ней больше не было ничего странного. — Это то самое зеркало? — спросил он. — Там мы вас нашли, — сказал Отли. — Я услышал, как вы что-то кричали насчет стеклянной двери. — Что ж, зеркало — это нечто вроде стеклянной двери, разве не так? — сказал Чиверел. Но он знал теперь, что говорить с ними бессмысленно. — У вас было полное затемнение сознания, мистер Чиверел, — сказал ему доктор Кейв. — Что, если мы снова посадим вас в это удобное кресло? Вы сейчас можете двигаться? Он кивнул и с некоторой их помощью снова оказался в глубоком кресле. Он улыбнулся им. — Я не стану объяснять. Вы мне все равно не поверите. Но я очень сожалею, что причинял вам сколько беспокойства. — Не думайте об этом, — сказал доктор Кейв. — К счастью, мистер Отли зашел проведать вас с полчаса назад, и ему показалось, что у вас вид какой-то странный; вот он и позвонил мне, что с его стороны было весьма разумно. — Очень вам признателен, — сказал он Отли. — Не за что, мистер Чиверел. Но я, с вашего разрешения, пойду к себе. Вы можете позвонить мне по внутреннему телефону — он здесь, на столе, — если я вам понадоблюсь. Когда Отли ушел, доктор Кейв закурил сигарету, плюхнулся на стул, который был для него маловат, и принялся весело рассматривать Чиверела. — Я сделал вам укол корамина. Пульс у вас был ужасный. Я мог бы сделать это раньше, но у людей вашего типа всякое бывает с головой. Нет смысла заставлять вас отдыхать, если вы не готовы к отдыху, это только усилит раздражение, и вам станет еще хуже. А на корамине вы продержитесь несколько часов, если вам срочно требуется что-то сделать; но уж потом придется либо как следует отдохнуть, либо искать себе другого доктора. Слушая доктора, Чиверел обнаружил две вещи. Он был здоров — здоров как никогда — и чувствовал огромный прилив энергии и энтузиазма. Он вспомнил о множестве важных дел, которые нужно было сделать как можно скорее. Поэтому он сказал: — Благодарю вас, доктор. Я выполню все, что вы говорите. Но кое-что мне хотелось бы сделать немедленно, Без этого я не смогу отдыхать. — Так я и думал. — Доктор Кейв протянул руку и, взяв со стола флакончик с таблетками, задумчиво взглянул на него. Потом он перевел взгляд на Чиверела. — Вы приняли две? Чиверел нахмурился. — Да, согласно вашему предписанию! — Вы уверены, что приняли только две? — Хм… да! Точно помню: я принял две таблетки и запил их водой. Хотя постойте. — Он задумался. — Нет, я принял четыре. Не нарочно. Вторые две я принял потому, что забыл о первых. Прошу прощения. — Передо мной не надо извиняться, — сказал доктор Кейв с усмешкой на широком красном лице. — Извинитесь перед собой. Вы сами накликали беду. Случилось, по-видимому, вот что: вы задали себе такую нагрузку, что сердце не смогло ее выдержать. — Он снова усмехнулся. — Скажите, как себя чувствуешь в двух шагах от смерти? И тут Чиверел вспомнил. — Еще нет, — произнес он медленно. — Что? — Совсем не так, как можно предположить. Должно быть, мы переходим из одного времени в другое. Добираешься до конца в одном, но затем покидаешь его, словно переходишь в другое измерение, в другой тип времени. — Вам это приснилось? — Сам не знаю. Доктор в последний раз затянулся и раздавил сигарету в пепельнице. — Если вы еще хоть немного перенагрузите свою нервную систему, дорогой сэр, вы в два счета вылетите из всякого времени окончательно и бесповоротно. Чиверел улыбнулся. — Откуда вы знаете, доктор? — Я не знаю, — отозвался тот, вставая. — Моя работа — Чинить тела, а ваше требует присмотра. — Он повертел в руке флакончик с таблетками. — Я, кстати, заберу это. А вы, не перенапрягаясь, займитесь тем, что, по-вашему, нельзя оставить без внимания, а потом попросите Отли или кого-нибудь из труппы проводить вас в гостиницу, лягте в постель и до моего прихода не вставайте. Я приду завтра утром. И не тревожьтесь, если сегодня вам будет спаться не очень хорошо. И не принимайте снотворного — просто лежите спокойно. Доброй ночи! — Доброй ночи, доктор, — сказал Чиверел вслед ему. — Спасибо. Кстати, если вам попадется Отли, попросите его зайти ко мне на минуту. Доктор уже в дверях махнул своей черной сумкой в знак согласия. Чиверел медленно и испытующе оглядел Зеленую Комнату — два стеклянных шкафа, мебель, портреты, высокое зеркало в нише. Это была та самая комната, вид которой еще недавно наводил на него тоску. И все же это не была прежняя комната, потому что тогда она была мертвой, а теперь — полной жизни. Или он, смотревший на нее, был мертв и теперь снова вернулся к жизни. Теперь он озирался по сторонам с удивлением, и нежностью, и странной радостью. Жажда деятельности, какой он не знал уже много лет, охватила его. Так мало времени, если мерить здешней мерой, и так много нужно сделать, сначала в этой самой комнате, а потом в огромном сверкающем мире за ее пределами, таком страшном, таком удивительном. Не так уж важно, за что человек берется, когда перед ним столько прекрасных целей, но все же Чиверелу повезло, у него есть его профессия, его мастерская, его чудесная золотая игрушка, Театр…18
— Да, мистер Чиверел? — спросил Отли. — У меня к вам две просьбы, если позволите. — И он замолчал. Отли улыбнулся. — Вам ведь уже получше, правда? — Мне кажется, да. Так вот. Во-первых, попросите вашего секретаря дозвониться до сэра Джорджа Гэвина — его номер Риджент шесть один пятьдесят. Может быть, он еще не вернулся, но пусть ему передадут, чтобы он сразу же позвонил мне сюда, — это довольно срочно. Отли записывал. — Ясно… так. Что-нибудь еще, мистер Чиверел? — Еще… помните молодую актрису, которая хотела встретиться со мной… — Это я виноват. Она как-то проскользнула мимо нас… — Нет, ничего страшного. — Он кашлянул. — Я отказался поговорить с ней. Я был не прав. И если она вернется, я хочу с нею встретиться. — Хорошо, мистер Чиверел, — ответил Отли с сомнением. — Только не очень похоже, чтобы она вернулась. Чиверел посмотрел на него невидящим взглядом. — Я думаю, что она может вернуться, — медленно произнес он. — Уходя, она сказала — тогда мне это показалось странным: «Вы пожалеете, что сказали это». Это было после того, как я велел ей уйти. И она была совершенно права. Теперь я и в самом деле жалею. Лицо Отли по-прежнему выражало сомнение. — Все-таки… от этого ведь она не вернется обратно? — Не знаю. Может быть, и вернется. И еще она сказала, чтобы я остерегался. — Остерегались чего? — Я думаю, привидений. Отли засмеялся. — А-а… вот, я же говорил вам, мистер Чиверел. Вы знаете, как они все суеверны. — А вы? — Нет, нет, я — нет. — А я, по-моему, да, — сказал Чиверел медленно. В комнату вперевалку вошел старый Альфред Лезерс. — Я не помешаю? — Нет, заходи, Альфред. — У меня перерыв, — сказал Альфред с легкой одышкой, — вот я и вскарабкался поглядеть, как ты тут. — Мы говорили о привидениях. И я как раз собирался напомнить мистеру Отли, что ведь мы сами тоже привидения. Отли улыбнулся. — Ну, ну, мистер Чиверел, не надо об этом. Значит, я постараюсь поскорее дозвониться до Лондона и скажу на служебном подъезде, чтобы эту молодую особу пропустили наверх, если она вернется. Когда Отли вышел, Альфред Лезерс подтащил стул поближе к Чиверелу и уселся, задумчиво жуя резинку. Чиверел с любовью смотрел на его помятое лицо. Им часто приходилось работать вместе, и не один раз старый Альфред вывозил финал второго акта или каверзный третий акт очередной пьесы Чиверела с помощью своей прекрасной техники и огромного опыта. И теперь, когда старый актер сидел здесь, радуясь минутной передышке, он напомнил Чиверелу кого-то виденного совсем недавно. — Альфред, а ты веришь, что мы тоже привидения? — Я частенько чувствую себя привидением. — Да я не о том, старый греховодник! — Ну, тогда я не знаю, о чем ты. — Альфред прерывисто вздохнул и уставился на мозоль, выпиравшую у него из левого ботинка. — Но я — то вот о чем, Мартин, малыш: слишком уж долго я играл… и, как любят говорить молодые, я выхожу в тираж. — Чепуха, Альфред! — Нет, нет. Послушай меня. Собственно говоря, и Театр выходит в тираж. За этот час у нас на сцене раза два-три заедало, и мы с Паулиной и Джимми Уайтфутом немножко повздорили, потрепали друг другу нервы, как оно вообще бывает на последних репетициях. И мне подумалось, что прав ты, а они ошибаются. Театр дошел до последней черты, и нам остается только лишь признать это. — И он покачал своей большой старой головой. Чиверел тоже покачал головой. — Он был, конечно, иным в дни твоей молодости, а? — спросил он вкрадчиво. — Иным? — вскричал Альфред, мгновенно расцветая. — Безусловно. — Я думаю, тебе многое довелось повидать в Театре, Альфред? — Он словно подавал ему реплику. — Да, Мартин. Я видел великие дни. И они уже никогда не вернутся. Не забывай, что в молодости я играл с Ирвингом, Эллен Терри, Три, миссис Пэт. — Великие имена, Альфред! — Да, но Театр был Театром в то время, Мартин. Это было все, что имела публика, и мы старались для нее изо всех сил. Никаких ваших фильмов, радио, телевидения и всего прочего тогда не было. Был Театр — такой Театр, каким ему подобает быть. А нынче они пойдут куда угодно… — Жажда глупых развлечений… — Ты крадешь слова у меня с языка! — воскликнул Альфред. — Да, дружок, жажда глупых развлечений. И всюду деньги, деньги, деньги… Чиверелу захотелось рассмеяться, но он продолжал подавать реплики: — Театр умирает, хотя на твой век его, может быть, и хватит… — Да, слава богу! Но не думаю, чтобы он намного меня пережил. — Старое вино выдохлось, — сказал Чиверел с притворной серьезностью. — Верно! И пьесы теперь уже не те… — И публика не та… — И актеры, — начал Альфред, и Чиверел договорил вместе с ним: — Не те. — Смотри, какой дуэт получился, — прибавил Альфред. Чиверел улыбнулся. — Видишь ли, Альфред, я знаю эту речь об умирающем Театре. Я уже слышал ее сегодня вечером. — Только не от меня, старина. — Нет, но от человека, похожего на тебя, — сказал Чиверел медленно, — только он говорил это сто лет назад, и тогда были панорамы, а не фильмы, и в молодости он играл с Кином и миссис Гловер, а не с Ирвингом и Эллен Терри. — Я что-то тебя не пойму, Мартин. Кто это говорил? — Старый актер, которого я слышал… — Слышал? Где? — Здесь, в Зеленой Комнате. Самое подходящее для этого место. Альфред вздохнул с облегчением. — А-а, понятно… ты задремал, старина. — Ну ладно, пусть я задремал. Но это была та же самая речь, Альфред. И я понимал, конечно, какой неправдой все это было тогда, и ты сам можешь в этом убедиться, потому что твой великий Театр девяностых годов был как-никак два поколения спустя. Но я понимаю, что это неправда и сейчас. — Постой, Мартин. Что-то я не вижу связи. — Логической связи тут, наверно, и нет, — согласился Чиверел. — Слухи о смерти могут быть ложными пятьдесят раз, а на пятьдесят первый могут оказаться правдой. Альфред ударил себя по колену. — Верно. И все доказывает… — Что ты пожилой актер, Альфред, и что Театр умирает для тебя. Он всегда умирал для старожилов. И всегда рождался заново для тех, кто приходил на смену. И в этом не слабость его, а сила. Он живет — живет по-настоящему, не просто существует, но живет, как живет человечество, — просто потому, что он непрестанно умирает и возрождается, и всегда возрождается обновленный. — Что это с тобой произошло? — И Альфред посмотрел на него проницательным стариковским взглядом. — Я замечтался. Но мы ошибались, говоря о Театре, Альфред, а они были правы… Альфреда это не убедило. — Погоди-ка. Он умирает для меня — пожалуй, но для кого он возрождается? — Пришла мисс Сьюард, — сказал Отли из-за двери. — Впустите ее, — отозвался Чиверел и взглянул на Альфреда. — Вот и ответ тебе.19
Она не была ни высокой, ни красавицей — среднего роста, широкоскулая, с квадратными плечами и ясными темно-зелеными глазами. Она не больше походила на Дженни, чем ее плисовые спортивные брюки — на цветастое муслиновое платье. И на первый взгляд девица Сьюард не слишком отличалась от молодых актрис, которых он десятками встречал за последние несколько лет. Что он вообразил? В ней не было ровно ничего от Дженни. Не считая, конечно, самой молодости, сияющей, бодрой и полной надежд. Но он улыбнулся ей, и она подошла ближе, а он не без труда поднялся с кресла; они оказались лицом к лицу, и она взглянула на него в упор, и он почувствовал холодок в груди. — А-а, мисс Сьюард! — воскликнул он довольно церемонно, стараясь собраться с мыслями. — Это мистер Альфред Лезерс. — Здравствуйте, мисс Сьюард! — Альфред подарил ей свою удивительную стариковскую усмешку. — Вы актриса? — Да, мистер Лезерс. — Она с трудом переводила дыхание. — Я видела вас в «Заколоченном доме» в роли этого чудесного старого официанта. Можно задать вам один вопрос? — Он кивнул и ободряюще улыбнулся ей, и она подошла ближе. — Эта мизансцена в конце первого акта, когда вы поворачиваетесь спиной к публике и стоите неподвижно, — чья это была находка, ваша или режиссера? Альфред довольно хмыкнул: — Моя. — Это было замечательно! — воскликнула девушка. — Я никогда этого не забуду. — Благодарю вас, мисс Сьюард. — Он взял ее маленькую и довольно грязную ручку в свою огромную лапу. — Очень любезно с вашей стороны, что вы упомянули об этом. Желаю удачи. — Он повернулся к Чиверелу. — Что ж, в конце концов ты, может быть, и прав. — И с широкой улыбкой сказал им обоим: — Мне пора на репетицию. После его ухода очи некоторое время молчали. Чиверел чувствовал, что комната наблюдает за ними. Он указал на стул рядом со своим креслом и, когда она села, сел сам. Какую-то секунду они, не отрываясь, рассматривали друг друга. Комната ждала. — Знаете, вы были совершенно правы, — начал он тихо и как-то неуверенно. — Насчет чего? — спросила она, но без тени удивления. — Когда сказали, что я скоро буду жалеть, что не захотел поговорить с вами. Теперь я прошу извинить меня… — Нет, пожалуйста, не извиняйтесь! — воскликнула она с жаром. — Вы тогда устали и вам нездоровилось, правда? — Да. — Теперь казалось, что это было безумно давно. — И все равно вот я здесь. — Она улыбнулась ему доверчиво, как старому другу. — Но почему вы сказали, что я пожалею? Как вы могли знать? — О, мне просто пришло в голову, знаете, так иногда бывает. — А помните, вы еще сказали мне: «Берегитесь»? Да, она помнила. Он серьезно посмотрел на нее. — Почему? — Вы оставались здесь один, и я почувствовала, как комната наполняется привидениями. Так оно и было? — Да… позже. Последовала долгая пауза. — Вы не хотите говорить со мной об этом, — сказала она тоном утверждения, а не вопроса. — Я не хочу ни с кем говорить об этом, — отозвался он. Она посмотрела на него испытующе. — Вы переменились. Он кивнул, она обвела комнату взглядом, снова посмотрела на него и тоже кивнула. Словно им нужно было многое сказать друг другу, но теперь они ничего не скажут, потому что в этом уже нет надобности. Комната будет хранить молчание, и им, глубоко и таинственно связанным с комнатой, тоже незачем разговаривать. Так казалось Чиверелу. — Кстати, меня зовут Энн, — сообщила она как бы невзначай. — И вы остановились здесь, в Бартоне? — Да. Я была уверена, что встречусь с вами, и сказала Роберту… — Кто это Роберт? Ваш приятель? — Да. Он приехал со мною и ждет внизу. Бедный Роберт! Ему всегда приходится ждать. — Он влюблен в вас? — Да, — отвечала она торжественно. — И я в него тоже. Это тянется уже сто лет. — Вы хотите сказать, года два? — Около того. Но не стоит об этом говорить. Он улыбнулся. — Ну что же. Может быть, перейдем к делу? Виолу вы играли? Она кивнула: — Даже совсем недавно. — Помните сцену с Оливией — монолог о шалаше? — Попробую вспомнить. — Она поднялась и стояла в ожидании. — Пожалуйста. — Он подал ей реплику: — Да? А что б вы сделали? Едва она начала, он вспомнил тесную гостиную, освещенную одной маленькой лампой, горевшей допоздна в туманной ночи, среди ветра и дождя. У вашей двери Шалаш я сплел бы, чтобы из него Взывать к возлюбленной… Она остановилась и виновато взглянула на него, и снова он почувствовал холодок в спине, ибо она сделала ту же ошибку, что и Дженни, и остановилась в том же самом месте. — Нет, это было неправильно, — сказала она. — Жалко. Он серьезно посмотрел на нее. — Не жалейте. Я не жалею. Прошу вас: Да? А что б вы сделали? Когда она дочитала до конца и воскликнула: «Пока не сжалились бы!», он стоял совсем рядом и, не отрываясь, с изумлением смотрел на нее. Закончив, она с минуту молчала и тоже смотрела на него. Казалось, оба вслушиваются в доносящуюся издалека музыку. — Я не слишком-то хорошо прочла, — сказала она, прервав напряженное молчание. — Хотя не думаю, что на показах читают намного лучше. — Ненамного, — ответил он в тон ей. — Но о чем-то показы говорят. Вы работаете в каком-то здешнем театре? — Да, в Уонли. Я теперь там на первом положении. Но уже сыта по горло. — Теперь вы хотите в Вест-Энд? — Нет, не обязательно. Я хочу одного: чтобы мне дали как следует поработать с режиссером и как следует порепетировать после этих сумасшедших еженедельных премьер в Уонли. Послушайте, мистер Чиверел, я настоящая актриса. Я не хочу просто ходить и выставлять себя напоказ. Я знаю, что Театр — это не только веселье, блеск и аплодисменты… — Она остановилась. Чиверел старался скрыть свое волнение. — Продолжайте, продолжайте. Что же он в таком случае? — Ну, это тяжелый, порой надрывающий душу труд. И я знаю, что никогда мы не бываем так хороши, как нам бы хотелось. Театр — это сама жизнь, уложенная в маленький ларчик… — Да. И как жизнь… — Он часто пугает, часто внушает ужас, но он всегда удивителен. — Она умолкла и виновато засмеялась. — Почему я вам все это говорю? Как-то вдруг вырвалось. — Я знаю. — И уж наверняка вы все это слыхали. — Один раз. Она раскрыла было рот, вопрос уже читался в ее главах, но он торопливо остановил ее. — Присядем, — сказал он и, найдя сигареты, предложил ей. Он поднес ей огонь, потом сам взял сигарету, первую после таблеток, и вкус ее показался ему приятным. Они сидели и спокойно курили. — Скажите, Энн, ваши родители играли на сцене? — Нет. В нашей семье на сцену идут через поколение. Моя бабушка по матери была актриса, когда-то довольно известная — Маргарет Ширли. — Я ее помню, — сказал Чиверел. — Она была хорошая актриса, хотя я думаю, что вы будете лучше. — Она была родом из Австралии, — продолжала Энн, порозовев от удовольствия. — А ее дедушка, который уехал в Австралию году в тысяча восемьсот пятидесятом, тоже работал в Театре, хотя и не был никакой знаменитостью. — А как звали его? — Да вы вряд ли когда-нибудь о нем слышали. Его фамилия была Кеттл. Уолтер Кеттл. Ой, что с вами? — Ничего. Наверное, мне не следует курить. — Он наклонился вперед, чтобы раздавить сигарету в пепельнице, и рука его дрожала. Он почувствовал ее пристальный взгляд и покосился на нее. Она смотрела на дрожащую руку, и когда он резким движением убрал ее, Энн подняла на него глаза. — Он не вернулся, — сказала она медленно. — Я думаю, он недолго прожил. — Да, я тоже так думаю. — Но вы ничего не могли о нем слышать, мистер Чиверел. Он не был ни писателем, ни сколько-нибудь знаменитым актером. — Уолтер Кеттл был режиссером, — сказал ей Чиверел. — И некогда он был режиссером вот в этом самом театре. — Вы уверены? Был ли он уверен? Он решил, что да. — Да, он работал здесь за год-два до того, как уехал в Австралию. У антрепренера по фамилии Ладлоу. Тут есть книжечка, которую я пролистал, — прибавил он поспешно, опасаясь, что сказал слишком много, — главным образом о молодой актрисе по имени Дженни Вильерс. — Да, — возбужденно вскричала Энн, — тут есть ее портрет. Я видела его. Вся в локонах. И на полу лежала ее перчатка. Такая зеленая фехтовальная перчатка, отделанная красным. Он сурово посмотрел на нее. — Подождите. Вы бросили эту перчатку на пол? Когда я не захотел разговаривать с вами. Она кивнула. — Бросила. И я помню, что сказала. Я сказала: «Смотрите, перчатка опять на полу. Даже привидения за меня. Берегитесь». Вот что я сказала. — Но почему вы сказали «опять»? — Потому что до этого, когда я говорила с мисс Фрэзер, мы вдруг увидели перчатку на полу. И я сказала, что она сама выпрыгнула из шкафа. Мисс Фрэзер стала меня разубеждать, но только потому, что испугалась. Я как раз говорила об этой девушке с локонами — Дженни Вильерс, — и вдруг перчатка — ее перчатка — оказалась на полу. Вы здоровы, мистер Чиверел? — Да, а что такое? — Вы совсем белый. — Я чувствую, что побледнел, — признался Чиверел, — но ничего страшного не случилось. Продолжайте. — Вот и все. Не считая того, что теперь я понимаю, почему все тут с первого же взгляда показалось мне таким жутким. Понимаете, мистер Чиверел, ведь часть меня — та, что идет от Уолтера Кеттла, — уже бывала здесь раньше и хорошо все знает. Может быть, потому перчатки и выпрыгивают из шкафов. Узнали во мне частицу Уолтера Кеттла. О, я так рада, что вы рассказали мне о нем, — что он был здесь. Наверняка из-за этого я и чувствовала себя так странно. И ведь вы тоже, правда? — Да. — Я знала; хотя, конечно, вы нездоровы и этим, на верное, все объясняется. — Может быть, — ответил он коротко. Она доверительно наклонилась к нему и сказала, понизив голос: — Вы знаете, мы как-то очень странно смотрели друг на друга, правда? — Не знаю, как я, но вы — определенно. — Он улыбнулся ей, давая понять, что хочет переменить тему. — Теперь нельзя ли мне взглянуть на вашего Роберта? — Конечно. Он будет в восторге. Его фамилия Пик, и он капитан авиации. Чиверел позвонил по внутреннему телефону и сказал, чтобы капитана авиации Пика, ожидающего у служебного входа, попросили подняться в Зеленую Комнату. Потом он посмотрел на Энн. — Он был актером? Она покачала головой. — Нет, никогда не имел ничего общего с Театром. Но любит его, конечно. — Вы в этом уверены? — О да, — с ударением сказала она. — Если бы не любил, ничего бы у нас с ним не было. Кстати, он, наверное, будет очень робеть. Он чуть не умер от стыда и горя, когда я сказала, что меня никто не остановит и я непременно вас увижу. У них в авиации такого не бывает. Вы ему представляетесь чем-то вроде маршала авиации, который сидит тут во всем великолепии. Чиверел улыбнулся. — Но вам-то, надеюсь, нет? — Нет. Вы мне не понравились… и я ужасно расстроилась, когда вы выгнали меня и даже не оглянулись. Но теперь, конечно, все совсем по-другому. Потому что и вы совсем другой. — И она доверчиво улыбнулась ему. — Капитан авиации Пик, мистер Чиверел, — сказал Отли из-за двери. И у Чиверела перехватило дыхание, и опять чья-то ледяная рука коснулась его спины. Ибо в комнату вошел Джулиан Напье.20
Не сводя глаз с вошедшего, Чиверел встал и шагнул ему навстречу. Это не была галлюцинация. Если не считать формы военно-воздушных сил, более смуглого лица, коротких волос и аккуратного, подтянутого вида, это был вылитый Джулиан Напье. Сходство было поразительным. Чиверел молча перевел серьезный взгляд с него на Энн. Молодой человек, разумеется, истолковал это по-своему. — Простите, — сказал он, запинаясь. — Я думал… то есть… мне сказали, чтобы я поднялся… Чиверел очнулся. — Да, да, конечно. Все в порядке. Энн подошла ближе. — Это Роберт, — гордо объявила она и с улыбкой взглянула на свою замечательную собственность. — Я, наверное, помешал, — пробормотал Роберт, бросая на нее отчаянные взгляды. От смущения лицо его залилось краской и покрылось испариной. — Нет, нет, дорогой мой, — улыбаясь, воскликнул Чиверел. — Это целиком моя вина. Прошу прощения. Я сказал, чтобы вас послали наверх. Просто… вы мне напомнили одного человека, вот и все. Скажите… — И он остановился. — Да, сэр? — Я хотел спросить, какие еще фамилии встречались в вашем роду, кроме фамилии Пик… — Видите ли, сэр… — Впрочем, теперь это не имеет значения, благодарю вас. — Помолчав, он заговорил белее серьезным тоном. — Важно то, что вот эта ваша девушка — актриса. — Первый сорт, сэр, можете мне поверить! — вскричал Роберт, сияя от энтузиазма. Чиверел улыбнулся. — Если сейчас еще не самый первый, то в будущем — наверное. Но поймите, что это значит: она не только будет работать в Театре, но говорить о Театре, питаться Театром, грезить о Театре, и все это на многие годы. Роберт ухмыльнулся. — Я уже понял. — Я ведь с самого начала предупредила тебя, милый, — сказала Энн не без самодовольства. — Это верно. — И вы действительно понимаете, что это значит? — мягко, но настойчиво спросил Чиверел. — Я сказал ей, сэр, — ответил Роберт почти хвастливо, — и тоже в самом начале, что в отношении меня тут полный порядок, и это уж точно. Я только хочу, чтобы она делала в Театре великие дела, для которых создана, а я буду стоять в тени и заботиться о ней. — Милый! — воскликнула Энн, порозовев от гордости. — Не сомневаюсь в вашей искренности, — сказал Чиверел, — но это будет нелегко… а после того, как вы поженитесь… Но они не дали ему продолжать. — Все равно он должен знать, — сказала Энн. — Ну ты и говори, — сказал Роберт. — Мы уже женаты. Целый год. Чиверел поднял на них глаза. — Может быть, все будет хорошо на этот раз. — Слова вырвались помимо его воли. Молодые люди уставились на него. — Что? — Я хочу сказать, — произнес он с улыбкой, — что я должен принести вам обоим свои поздравления. Когда он пожимал им руки, в комнату торопливо вошла встревоженная Паулина. — Мартин, — начала она, — я только что узнала, что тебе было плохо и опять вызывали доктора… — Теперь все прошло, спасибо, Паулина. Капитан авиации Пик — мисс Паулина Фрэзер. Они поженились. Это тайна, но я только что вытряс ее из них. Паулина пожала руку Роберту. — Очень рада! — Она прибавила бы еще что-то, но ее прервал телефонный звонок. Она вопросительно посмотрела на Чиверела; тот кивнул и подошел к столу. Звонил Джордж Гэвин, который первым делом спросил, как Чиверел теперь себя чувствует и как вели себя привидения. — Мне кажется, ты кое-чем им обязан, Джордж, — сказал Чиверел и увидел, что Паулина, стоящая рядом с двумя безмолвными молодыми людьми, смотрит на него с любопытством и прислушивается. — Но теперь не беспокойся об этом. Я изменил свое решение. И если предложение остается в силе, я говорю «да». — Конечно, остается, старик, — в восторге отвечал Джордж. — Единственное, чего я хочу и хотел всегда, — это чтобы ты вошел со мной в дело, а сколько ты внесешь денег, это совершенно неважно. — Я вложу в этот проект все свои деньги до последнего пенни, Джордж, — сказал Чиверел с силой, — и отдам ему все свое время. — Это потрясающе, старик! — сказал Джордж. — Сможем мы завтра встретиться и потолковать? — Нет, я не могу, — сказал ему Чиверел. — Тебе придется потерпеть пару дней: я решил переписать третий акт, и тут будет уйма работы, а потом я набросаю общий план, и тогда уж мы обо всем поговорим. Это вызвало у Джорджа такой энтузиазм, что в трубке начался треск. — Ну ладно, Джордж. Хватит на сегодня. Увидимся здесь на премьере. Пока! Положив трубку, он в некотором смущении направился к ожидавшим его Паулине, Энн и Роберту. Паулина бросилась ему навстречу; глаза ее блестели. — Мартин, я все слышала, — сказала она. — Это правда? — Да, и многое другое тоже. — Он улыбнулся — радостно, чуть застенчиво, чувствуя себя странно помолодевшим. — Милый, — воскликнула Энн, обращаясь к своему Роберту, который снова не знал, куда деваться от смущения, — нам пора. — Она повернулась к Чиверелу в ожидании. — Где, вы говорили, находится этот ваш репертуарный театр? — спросил он с улыбкой. — В Уонли. Недалеко отсюда. Вы приедете посмотреть меня? — Она чуть не танцевала от радости. Он кивнул. — Как только я все здесь закончу. И тогда — тогда, я думаю, у меня найдется, что вам предложить. — Вот здорово! — вскричала она, и этот взрыв восторга всех рассмешил. Потом она стремительно повернулась к Паулине. — Он теперь совсем другой. Что-то в самом деле произошло. Паулина бросила на Чиверела быстрый пытливый взгляд, но он еще не был готов ответить на него. Он поспешно повернулся к Роберту и пожал ему руку. — До свидания. Заботьтесь о ней. — Обещаю вам. Всего доброго, сэр. Энн протянула руку Чиверелу. — Я очень, очень благодарна. — Она лукаво посмотрела на него. — А иначе бы я рассердилась на вас. — И, инстинктивно чувствуя эффектность своего ухода, она сразу же пошла к двери. — Почему же? — удивился Чиверел. Она обернулась уже у самой двери, взглянула на него в последний раз и сказала достаточно громко, чтобы он услышал: — Потому что это разозлило бы любую женщину — вы все время смотрели на меня так, словно пытались увидеть кого-то другого.21
Они с Паулиной были одни, совсем одни, как всего час или два назад, когда он сказал ей, что покончил с Театром, и она так рассердилась. Она вопросительно смотрела на него, и он встретил вызов ее красивых глаз и улыбнулся ей. Он любил Паулину, был ей предан. Неожиданно он понял, что она значит для него не меньше, чем он для нее. Она столько сделала для него в Театре. Они сидели рядом, два старых актера, и все их бесчисленные вест-эндские дорожные, гастрольные приключения, одни смешные, другие печальные, теснились позади них, на маленькой сцене их жизни. Но сейчас ему трудно было снова заговорить с ней после того, что с ним случилось. Они были из одного мира, они слишком давно знали друг друга, и хотя ни у кого перемена в его отношении к Театру не вызвала бы большего энтузиазма, чем у Паулины, самое ее присутствие, ее вопросительный, устремленный на него взгляд делали всякое рациональное объяснение этой перемены невозможным. Размышляя о том, что ей сказать, он сомневался, и отступал, и уже пытался обмануть самого себя. — Что означала ее последняя фраза? — спросила Паулина. — Я не совсем понял, — ответил он осторожно. Потом решился и прибавил: — Но я знал ее родственника — некоего Уолтера Кеттла. К его облегчению, она выслушала это без комментариев и заговорила о другом: — И ты принимаешь предложение Джорджа Гэвина и остаешься в Театре? — Да. И буду работать так, как давно уже не работал. То, что Джордж владеет этими театрами, дает нам потрясающие возможности. Мы попробуем создать две хорошие постоянные труппы… найти новые таланты… воспитать подающую надежды молодежь, писателей и актеров. И нам понадобится твои совет и помощь, Паулина. Она вспыхнула от удовольствия. — Конечно, Мартин. Давай сразу после премьеры поговорим об этом. Ты ведь как будто не собираешься браться за дело прямо сейчас, судя по тому, что ты сказал Джорджу. — Совершенно верно. Курить хочешь? Она пристально посмотрела на него поверх пачки, которую он протягивал ей. — Но почему ты изменил решение? Что произошло? Пока он клал пачку на стол и подносил ей огонь, у него было несколько секунд, чтобы обдумать ответ. — Я думал о Театре. — Он указал ей на стул рядом со своим креслом и сел сам. — О Театре, который есть жизнь в миниатюре, как всегда говорили старые писатели, особенно Шекспир. Она нетерпеливо взглянула на него. — Я знаю. Весь мир — театр и так далее. Каждый играет роль и тому подобное. Это довольно очевидно, я всегда так думала. — Не знаю, — сказал он медленно, глядя, как дым вьется кольцами, рассеивается и исчезает. — Не знаю. Один человек в отпущенное ему время играет множество ролей. Человек отличен от своих ролей, и время его жизни — это та сцена, на которой он их играет. Разве это так очевидно, Паулина? Быть может, для тебя, но для меня — нет. — Что же тут неочевидного? — Она больше не раздражалась, ибо видела теперь, что он серьезен, что тут не просто отказ ответить на ее первоначальный вопрос. — У тебя сейчас лицо того самого Интеллигентного Зрителя, — усмехнулся он. — Да замолчи ты! То есть нет, продолжай. И будь серьезнее, Мартин. Нехорошо: я ведь отлично знаю, что тебе на самом деле вовсе не хочется паясничать. Внутренне ты предельно серьезен. Разве нет? Он кивнул. — Давай посмотрим на это так. Помнишь, мы часто удивлялись, почему мы с такой серьезностью относимся к этому темному делу, к этому лицедейству. Мы отдаем ему себя без остатка, превозмогаем болезни, страх перед воздушными налетами, личные катастрофы — ничто не может остановить нас. Мы говорили об этом и не понимали — почему. Ни реклама, ни деньги, ни слава, ни честолюбие не казались нам достаточно основательной причиной. Так? — Да, конечно, я помню. Но, может быть, тут все вместе взятое? — сказала она задумчиво. — По-моему, мы так и решили, когда говорили об этом в последний раз. — Я забыл. Хотя это, конечно, возможно. Но, может быть, есть и другая причина, совсем иная, и состоит она в том, что Театр всегда символичен и что бессознательно мы все это признаем. — Я не сильна в символике, Мартин. Скажи как-нибудь попроще. — Я верю теперь, — начал он серьезно, — что в нашей жизни, как и на сцене, декорации, костюмы, грим и реквизит — это только театр теней, который складывают и уносят, когда представление окончено. А истинное, нетленное и прочное — это как раз все то, что стольким дуракам кажется преходящим и мимолетным… сокровеннейшие и глубочайшие чувства, которые честный художник отдает своей работе… корень и суть настоящего личного отношения… пламя. Да, чистое, незатухающее пламя… Пораженная, она широко раскрыла глаза. — Почему ты сказал это — о пламени — вот так? Мартин, что случилось? Он пропустил вопрос мимо ушей и продолжал с большой теплотой: — Паулина, какой бы пошлой ни казалась иногда эта мешанина из красок, холста, прожекторов и рекламы, мы, работающие в Театре просто потому, что он есть живой символ таинства жизни, — мы помогаем охранять пламя и приобщать к нему. — Он нарочно заговорил более легким тоном. — И пусть мы выглядим глупо, дорогая, мы все же служим божественной тайне. — А когда я пыталась сказать что-то в этом роде в своей речи перед мэром, — вскричала она, — ты поднял меня на смех! — Я был не прав. И прошу меня извинить, — добавил он, поднимаясь. — А теперь мне надо поработать. Она тоже встала, восхищенная. — Третий акт? — Третий акт. У меня появились кое-какие мысли — хочу записать. Имей в виду, речь не о том, чтобы сделать его добрее и проще для публики. Я и теперь против этого, как и был до сих пор, может быть, даже больше. Но я хочу сделать его правдивее. — Но что ты можешь сделать для своих героев? — воскликнула она. — Помнишь, что ты говорил? Ни взаимопонимания. Ни подлинного общения. Все бормочут и яростно жестикулируют за стеклянными дверьми. — Я распахну для них некоторые из этих дверей. Я открою хотя бы одному или двоим, что общение может возникнуть, а взаимопонимание стать глубже, чем… чем многие из нас осмеливаются мечтать. Я должен пойти на этот риск. — На какой риск? О чем ты? Он улыбнулся и сделал неопределенный жест в сторону ожидавшего его стола. — Нет, Паулина. — Ну, хорошо, я ухожу. Я скажу Бернарду, что сегодня третий акт не надо начинать и что, может быть, завтра у тебя будет готов новый финал. — Спасибо, Паулина. — Он увидел, что она уходит, и сразу пошел к столу. Там лежало несколько листков с его каракулями, и он собрал их. Потом решил, что будет работать в кресле. Почему-то ему не хотелось сидеть за столом, повернувшись к комнате спиной. Он должен видеть комнату, а не показывать ей спину. Но Паулина не ушла. Она стояла уже в дверях. — Мартин, что случилось? Он покачал головой. — Я принял четыре таблетки вместо двух. — Это не все. Что-то случилось. — Нет, дорогая, не торопи меня, — сказал он, усаживаясь. — Едва ли я могу на это ответить. — Ты мне скажешь когда-нибудь? — Попробую. Но это будет трудно. То, что я чувствовал, было страшно реально — вот почему я готов рискнуть открыть эти двери; но остальное… может быть, это был сон… или бред… или… — Или что? Это не все. — Может быть, и все. Ну, теперь хватит, Паулина. — Ты трус, — сказала она запальчиво. Она отошла от двери и сделала несколько шагов к нему. — Ты почувствовал это, и это переменило тебя. Так или нет? Он ответил очень медленно, не глядя на нее: — Общение и взаимопонимание вне нашего времени, где-то по ту сторону, где люди не так разъединены, как им представляется… нет, я не могу больше ничего сказать, дорогая. — Ну хорошо, — сказала она тихо, — я не буду сейчас спрашивать. — И она быстро и грациозно подошла к нему, легко дотронулась до его плеча и поцеловала его. Потом строго прибавила: — Но, что бы это ни было, не возвращайся туда. — Я и не хочу. Марш работать! — Сейчас. Ты почти не смотришь на меня, — продолжала она, задумчиво разглядывая его, — словно ты вдруг обнаружил, что в кого-то влюблен. Я думаю, именно это хотела сказать эта Сьюард своей последней фразой. — Тогда вы обе ошибаетесь. Все гораздо сложнее. Или, может быть, проще, — добавил он. — Влюблен в жизнь, пожалуй. Выбрался из бесплодной пустыни. Я постараюсь рассказать тебе когда-нибудь, Паулина, обещаю. Если смогу разобраться и не буду чувствовать, что дурачил самого себя. — Почему ты должен был дурачить самого себя? — Я не могу забыть скептической усмешки этого доктора. Он повидал людей вроде меня на своем веку. — Доктора не все знают. — Это было прекрасное, здравое заявление в устах Паулины, которая неслась с одного конца Харли-стрит на другой, стоило ей почувствовать легкое щекотание в горле. — Нет, но кое-что знают. — Потом он продолжал, понизив голос. — И у меня нет доказательств. Не может быть. — Ты сам доказательство, — сказала она мягко. — Чего ты еще хочешь? — Не знаю. Сейчас я ничего не знаю. Поэтому я и не хочу говорить. — Ну не раскисай, Мартин, и не делайся снова несчастным. Когда она вышла, он был далек от того, чтобы снова чувствовать себя несчастным, но им овладело мрачное недоумение. Он положил пачку бумаги на колено, но не мог сосредоточиться на переделке третьего акта. Радуясь всякой отговорке, он сказал себе, что в комнате слишком много света. Все равно как если бы он пытался работать в каком-нибудь сверкающем огнями третьеразрядном музее. Он подошел к двери возле кабинета Отли и выключил почти весь свет, оставив ярко освещенным только свой угол. И вот он снова был в Зеленой Комнате, где все произошло. Но что именно? И откуда это идиотское чувство утраты, когда у него нет и тени доказательства, что хоть что-то вообще произошло на самом деле. О-о, надо или принять всю эту глупую историю на веру, или отбросить и покончить с нею! Но он не мог сделать ни того, ни другого и тяжело опустился в кресло, не в силах работать, колеблясь, и недоумевая, и злясь на самого себя. Но тут что-то алое с оливково-зеленым бросилось ему в глаза и заставило встать с кресла, и от недоумения, сомнения, презрения к самому себе не осталось и следа. Перчатка снова лежала на полу.Перевод с английского В. Ашкенази
Уильям Сароян (США) Тигр Тома Трейси Повесть
ГЛАВА ПЕРВАЯ
У Томаса Трейси был тигр. На самом деле это была черная пантера, но это не имеет никакого значения, потому что думал он о ней как о тигре. Зубы у тигра были белые-белые. Откуда было взяться у Тома тигру? А вот откуда. Когда Томасу Трейси было три года и он судил о вещах по тому, как звучали их названия, кто-то сказал при нем «тигр». И хотя Томас не знал, какой он, этот «тигр», ему очень захотелось иметь своего собственного. Однажды он гулял с отцом по городу и увидел что-то в витрине рыбного ресторана. — Купи мне этого тигра, — попросил он. — Это омар, — сказал отец. — Омара не надо. Через несколько лет Томас и его мать пошли в зоопарк, и там он увидел настоящего тигра в клетке. Тигр был похож чем-то на свое название, на это не был его тигр. Шли годы. В словарях, энциклопедиях, на картинах, в кино Тому встречались самые разнообразные животные. Среди них разгуливало много черных пантер, но ему ни разу не пришло в голову, что одна из них и есть его тигр. Но как-то раз Том Трейси, уже пятнадцатилетний, прогуливался один по зоопарку, покуривая сигарету, искоса поглядывая на девушек, и вдруг наткнулся на своего тигра. Это была спящая черная пантера. Она тут же проснулась, подняла голову, посмотрела на него в упор, поднялась, голосом черных пантер произнесла, не раскрывая пасти, что-то вроде «айидж», подошла к самой решетке, постояла, глядя на Томаса, а потом повернулась и побрела назад, на помост, где она до этого спала; там она плюхнулась на живот и уставилась в пространство, куда-то далеко-далеко — за столько лет и миль, сколько их вообще существует. Трейси стоял и смотрел на черную пантеру. Так он простоял пять минут, а потом отшвырнул сигарету, откашлялся, сплюнул и пошел прочь из зоопарка. «Вот он, мой тигр», — сказал он себе. Больше он не ходил в зоопарк смотреть на тигра: в этом не было никакой необходимости. Теперь у него был свой тигр. Он стал его тигром за те пять минут, пока Том наблюдал, как он смотрит в бесконечность с безмерной тигриной гордостью и отрешенностью.ГЛАВА ВТОРАЯ
Когда Томасу Трейси исполнился двадцать один год, они с тигром поехали в Нью-Йорк, где Томас поступил на работу к Отто Зейфангу, кофейному оптовику с конторой на Уоррен-стрит, неподалеку от Вашингтон Маркет. Большинство торговых контор в этом районе занималось поставками продовольственных товаров, так что, кроме бесплатного кофе в отделе дегустации, Томас получал также бесплатные овощи и фрукты. За работу, которую выполнял Том, платили мало, но работа была хорошая, хотя и трудная. Сперва было очень нелегко поднять на спину мешок с кофе в сотню фунтов весом и пройти с ним пятьдесят ярдов, но уже через неделю это стало сущим пустяком, и даже тигр изумлялся легкости, с которой Томас перебрасывал мешки. Однажды Томас Трейси пошел к своему непосредственному начальнику, человеку по фамилии Валора, поговорить с ним о своем будущем. — Я хочу стать дегустатором, — сказал Том Трейси. — А кто тебя просил? — удивился Валора. — Просил? О чем? — Кто тебя просил стать дегустатором? — Никто. — Что ты знаешь о дегустаторском деле? — Я люблю кофе. — Что ты знаешь о дегустаторском деле? — снова спросил Валора. — Я дегустировал немного — в отделе дегустации. — Кофе с булочками ты пил в отделе дегустации, как все, кто не дегустирует профессионально. — Когда кофе хороший, я чувствую, — сказал Томас. — Когда плохой — тоже чувствую. — Как же ты это чувствуешь? — На вкус. — У нас три дегустатора: Ниммо, Пиберди и Рингерт, — сказал Валора. — Они работают у «Отто Зейфанга» двадцать пять, тридцать три, сорок два года. А ты? — Две недели. — И хочешь быть дегустатором? — Да, сэр. — И хочешь за две недели взобраться на самый верх лестницы? — Да, сэр. — И не хочешь ждать своей очереди? — Нет, сэр. И тут в кабинет Валоры вошел сам Отто Зейфанг. Валора вскочил со стула, но семидесятилетнему Отто Зейфангу это не понравилось, и он сказал: — Садитесь, Валора. Продолжайте. — Продолжать? — удивился Валора. — Да, с того места, на котором я вас прервал, и не прикидывайтесь дурачком! — сказал Отто Зейфанг. — Мы тут говорили о том, что этот новенький хочет работать дегустатором. — Продолжайте. — Он у нас две недели и уже хочет работать дегустатором. — Продолжайте ваш разговор, — сказал Отто Зейфанг. — Да, сэр, — ответил Валора и повернулся к Трейси. — После каких-то двух недель, — сказал он, — ты хочешь получить работу, которую Ниммо, Пиберди и Рингерт получили, проработав в фирме двадцать, двадцать пять, тридцать лет? Правильно? — Да, сэр, — ответил Том Трейси. — Хочешь так вот запросто прийти к «Отто Зейфангу» и с ходу получить самую лучшую работу? — Да, сэр. — В дегустации кофе ты, конечно, большой специалист? — Да, сэр. — Какой вкус у хорошего кофе? — Вкус кофе. — Какой вкус у самого лучшего кофе? — Вкус хорошего кофе. — Чем хороший кофе отличается от лучшего? — Рекламой, — ответил Томас Трейси. Валора повернулся к Отто Зейфангу, словно говоря: «Ну что ты будешь делать с таким вот умником, невесть откуда взявшимся?» Но Отто Зейфанг ни единым словом не подбодрил его. Он ждал, что еще скажет Валора. — В отделе дегустации нет вакансий, — сказал Валора. — А когда будут? — спросил Том. — Как только Ниммо умрет, — ответил Валора. — Но до тебя на это место тридцать девять кандидатов. — Ниммо умрет не скоро, — сказал Томас. — А я велю ему поторопиться. — Я не хочу, чтобы Ниммо торопился. — Но ты хочешь на его место? — Нет, сэр, я хочу, чтобы в отделе дегустации работало четверо. — И чтобы четвертым был ты? Но Шайвли первый в очереди. — В какой очереди? — В очереди дегустаторов кофе, — сказал Валора. — Так ты, значит, хочешь занять место Шайвли? — Я не хочу занять место Шайвли, — ответил Трейси, — я хочу стать четвертым в отделе дегустации, потому что умею дегустировать кофе и знаю, когда он хороший. — Знаешь? — Да, сэр. — Откуда ты взялся? — Из Сан-Франциско. — А почему бы тебе туда не вернуться? И Валора обратился к Отто Зейфангу: — Картина ясная, не правда ли, сэр? Валора, а вместе с ним и Отто Зейфанг думали, что с ними говорит Том Трейси. На самом деле это был его тигр. В первый момент Отто Зейфанг подумал: а не стоит ли всем на удивление совершить неожиданный поступок, такой, какой он видел однажды в театре, да сцене? То есть неожиданный для Валоры, а может, даже и для Трейси. Но потом решил: здесь не сцена, здесь его, Отто Зейфанга, контора по импорту кофе, и одно дело — искусство, и совсем другое — импорт кофе. Трейси воображает, что он, Отто Зейфанг, возьмет четвертого дегустатора, и не кого-нибудь, а именно его, Трейси, только потому, что у него, этого Трейси, хватило духу подойти к Валоре и сказать ему правду: что он, Трейси, может отличить хороший кофе от плохого; а заодно показать, что он, Трейси, тоже кое-что соображает — по части рекламы, например. (До чего забавная штука искусство, если разобраться как следует, подумал Отто Зейфанг. Только потому, что какой-то мальчишка из Калифорнии быстро находит ответы на идиотские вопросы, ты, с точки зрения искусства, должен дать этому мальчишке то, что он просит, и сделать из него человека. Но что такое этот мальчишка на самом деле? Что он, собаку съел на кофе? Только им живет и дышит? Да ничего подобного: самый обыкновенный выскочка). И Отто Зейфанг решил: никаких неожиданных поступков совершать он не будет. — Что ты делаешь? — спросил он у Тома Трейси. — Пишу слова для песен, — ответил Томас. — Да нет, я спрашиваю, что ты делаешь у «Отто Зейфанга»? Ты знаешь, кто я? — Нет, не знаю, сэр. А кто вы? — Отто Зейфанг. — А кто я, вы знаете? — Кто ты? — Томас Трейси. (У меня есть эта фирма, — подумал Отто Зейфанг. — Она у меня уже сорок пять лет. А что есть у тебя?) (У меня есть тигр, — мысленно ответил ему Том Трейси.) И, обменявшись этими мыслями, они возобновили разговор. — Что ты делаешь у «Отто Зейфанга»? — спросил его старик. — Я перетаскиваю мешки с кофе, — ответил Том. — Ты хочешь продолжать работать? — спросил Отто Зейфанг. Том Трейси знал, что собирается сказать его тигр, и с нетерпением ждал, чтобы тигр сказал это, когда вдруг обнаружил, что тигр от скуки заснул. И Том услышал свой голос: — Да, сэр, хочу. — Тогда, черт тебя побери, марш на свое место! И если еще хоть раз придешь отнимать у Валоры время своей дурацкой болтовней, я тебя уволю. Валора и без твоей помощи умеет тратить время попусту — верно, Валора? — Да, сэр, — ответил Валора. Том Трейси пошел на свое место, оставив тигра крепко спать под конторкой у Валоры. Когда тигр выспался и вернулся к Тому Трейси, Том не хотел с ним даже разговаривать. — Айидж, — сказал тигр, желая, по-видимому, сломать лед. — Пошел ты к черту со своим «айидж»! — огрызнулся Том. — Сыграть с другом такую шутку! Я думал, ты возмутишься. Мне в голову не приходило, что ты можешь заснуть. Думал — когда он спросил: «Ты хочешь продолжать работать?» — что ты скажешь что-нибудь дельное. А еще называется тигр! — Мойл, — промямлил тигр. — Мойл, — передразнил его Томас Трейси. — Пошел прочь! Остаток этого дня Трейси перетаскивал мешки с кофе. Он сердито молчал, потому что никогда прежде не случалось, чтобы тигр заснул и упустил такой удобный случай проявить свои дурные манеры. Тому Трейси это очень не понравилось. Его ужасно обеспокоила мысль о том, что в родословной тигра могут быть сомнительные звенья. До метро в тот день Том Трейси шел после работы вместе с Ниммо. Ниммо был очень нервный оттого, что целыми днями дегустировал кофе. Ему было почти столько же лет, сколько Отто Зейфангу, и у него не было тигра, и он даже не знал, что у человека может быть тигр. Ниммо просто стоял на дороге у Шайвли, а Шайвли стоял на дороге у тридцати восьми других кандидатов в отдел дегустации импортной конторы Отто Зейфанга. Да, Том проработал целый день, но за это же самое время он сочинил три строчки новой песни. Он поработает у Отто Зейфанга, пока тигр не стряхнет с себя оцепенение, но сам тем временем не будет становиться ни на чьей дороге, ни в какую очередь. Когда Том Трейси вышел из метро на Бродвей, он решил выпить где-нибудь чашку кофе — и выпил ее. Он знал, что он квалифицированный дегустатор, однако ему не хотелось ждать тридцать пять лет, чтобы доказать это. Квалифицированно дегустируя, он выпил вторую чашку, потом третью.ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Время от времени глаза тигра начинали блуждать в надежде увидеть где-нибудь молодую тигрицу с хорошими манерами; к чему такая встреча может привести, он не задумывался. Но куда бы ни смотрел тигр, он почти нигде не видел тигриц, а лишь молодых бездомных кошек. В тех немногих случаях, когда тигрицы ему встречались, тигр Тома Трейси спешил по делам, и у него хватало времени только на то, чтобы обернуться, не останавливаясь, и посмотреть вслед. Огорчительное положение, и тигр об этом так и сказал: — Люн. — Что это значит? — Алюн. — Не понимаю. — Аа, люн. — Это еще что такое? — Люналюн. — Все равно ничего не понимаю. — Аа, люналюн, — терпеливо сказал тигр. — Если хочешь что-то объяснить, говори по-английски. — Ля, — сказал тигр. — Это скорее по-французски. Говори по-английски: ты же знаешь, что я не знаю французского. — Соля. — Соляр? — Со, — сказал тигр. — Не сокращай слова, а удлиняй, тогда я пойму. — С, — проговорил тигр. — Ты ведь можешь разговаривать как следует. Говори как следует или молчи. Тигр замолчал. Том Трейси стал думать, что же такое сказал тигр, и вдруг понял. Случилось это во время ленча. Светило солнце, Том Трейси стоял на ступеньках перед входом к «Отто Зейфангу» и слушал, как Ниммо, Пиберди и Рингерт говорят о высоком положении, которого они достигли в кофейном мире благодаря старательной дегустации. Том Трейси много раз пытался вставить хоть одно словечко о песне, которую он пишет, но это ему никак не удавалось. Раздумывая над тем, что же хотел сказать тигр, он вдруг увидел, как по Уоррен-стрит идет девушка в облегающем желтом вязаном платье. У нее были роскошные ниспадающие на спину черные волосы. Они были такие густые, что казалось, это у нее грива. Они дышали жизнью и потрескивали электрическими искорками. Все мускулы тигра напряглись, точеная голова потянулась к девушке, хвост выпрямился, замер, дрожа еле заметной дрожью, и тигр, не раскрывая пасти, тихо, но пылко прорычал: — Айидж. Изумленные дегустаторы все, как один, повернулись к Тому: такого странного звука они не слышали никогда. — Ах вот оно что, — сказал Том Трейси тигру, — теперь я понял. — Айидж, — прорычал тигр страдальческим голосом и еще больше вытянул шею, а глаза Тома совсем неожиданно для него вдруг потонули в глазах молодой леди. Тигр прорычал и глаза потонули в одно и то же мгновение. Девушка услыхала рычание, дала потонуть глазам Тома в своих, чуть не остановилась, чуть не улыбнулась, желтое вязаное платье обтянуло ее еще туже, и она пошла танцующей походкой дальше, а тигр, глядя на нее, тихо застонал. — Это так в Калифорнии говорят? — спросил Ниммо. — Айидж, — сказал Том. — Повтори еще раз, — сказал Пиберди. Не спуская глаз с девушки, не спуская глаз с тигра, который вприпрыжку понесся следом за ней. Том повторил еще раз. — Слышали, Рингерт? — спросил Пиберди. — Вот как, оказывается, говорят в Калифорнии, завидев красавицу. — Слышал, не беспокойтесь, — ответил Рингерт. — Слышать вы слышали, — сказал Ниммо, — а сами-то вы можете так? — Конечно, не могу, — отозвался Рингерт, — но и из вас, старых дегустаторов, тоже никто так не может. Дегустаторы согласились: и вправду не могут, к своему большому сожалению. А потом они пошли на свои рабочие места, и тигр Трейси вприпрыжку побежал вслед за Трейси к штабелю мешков с кофе в дальнем конце склада, откуда был виден двор. Всю вторую половину дня Том перебрасывал мешки с такой легкостью, будто это детские погремушки. — Я не знаю, кто эта девушка, — сказал он тигру, — но работает она где-то поблизости. Я постараюсь увидеть ее завтра во время ленча и послезавтра тоже, а послепослезавтра приглашу ее на ленч. Всю вторую половину этого дня Том Трейси пытался поговорить с тигром, но тигр в ответ только тихо рычал, не открывая пасти. Время от времени это рычанье слышали остальные рабочие. Все они были молодые, и все пробовали подражать его рычанью, но рычанье было неподражаемым: для этого надо было иметь собственного тигра. Одному из них, молодому человеку по имени Калани, почти удалось, и он отважился заявить Тому Трейси: все, что по плечу калифорнийцу, ему, техасцу, тем более под силу. — Завтра, послезавтра, послепослезавтра, — сказал Том тигру. — Тогда я и приглашу ее на ленч. Так все и получилось, и теперь они сидят друг против друга за одним столиком в кафе «О’кэй» и едят, а тигр ходит вокруг, стараясь не зарычать и даже не фыркнуть. — Меня зовут Том Трейси, — сказал Том. — Я знаю, — сказала она, — вы мне говорили. — Я забыл. — Вижу. Вы говорили мне три раза. Конечно, вы хотели сказать не Том, а Томас? — Да, Томас Трейси. Так меня зовут, но это только мое имя. А имя человека — это еще не весь человек. — А нет у вас еще какого-нибудь имени? — Нет, только Томас Трейси — Том, если хотите короче. — Я этого не хочу. — Нет? — спросил Том, потому что в этих ее словах ему почудился огромный смысл. Одно предположение о том, в чем этот смысл состоит, привело его в трепет — трепет слишком сильный, чтобы он мог увидеть, что тигр глядит на что-то во все глаза, глядит в таком возбуждении, что все его тигриное тело вибрирует как натянутая струна. Наконец Том посмотрел, на что же такое уставился тигр, и увидел: на молодую тигрицу. — Нет? — снова спросил он. — Нет, — ответила девушка. — Имя Томас Трейси нравится мне как оно есть. А вы не хотите узнать, как зовут меня? — Как? — тихо спросил Том. — Лора Люти. — О, — простонал Том, — о, Лора Люти. — Вам нравится? — спросила Лора Люти. — Нравится ли мне? О, Лора, Лора Люти! Лора Люти и Томас Трейси ели, а тигр и тигрица, резвясь, носились вокруг; и они продолжали носиться, когда те поднялись из-за стола и пошли к кассе и Том опустил в ящик восемьдесят пять центов за двоих. Что значили для него деньги? На улице Том взял Лору под руку и пошел с ней мимо «Отто Зейфанга», мимо Ниммо, Пиберди и Рингерта, стоявших у входа. Тигр и тигрица чинно шли рядом. Том проводил Лору до конторы, где она работала стенографисткой, через два квартала по Уоррен-стрит, недалеко от доков. — Завтра? — спросил он, сам не зная, что он хочет этим сказать, но надеясь, что Лора знает. — Да, — сказала Лора. Тигр Тома Трейси негромко заурчал. Тигрица Лоры улыбнулась едва заметно, опустила голову и отвернулась. Томас Трейси пошел назад, к «Отто Зейфангу», к дегустаторам, стоявшим у входа. — Трейси, — сказал Ниммо, — надеюсь, я доживу до того, чтобы увидеть, что из этого получится. — Доживете, — уверил его Том гневно и убежденно, — доживете, Ниммо, — надо, чтобы вы дожили. Тигр стоял посреди тротуара, глядя в пространство. Когда Том после работы вышел на улицу, он обнаружил, что тигр стоит все на том же месте, посреди тротуара, и тоже остановился там, загораживая дорогу людям, возвращающимся с работы. Он долго стоял рядом с тигром, а потом повернулся и зашагал к метро, и тигр нехотя поплелся следом за ним.ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Лора Люти жила в Фар-Рокауэе. Субботы и воскресенья она проводила дома, с матерью. Мать Лоры была, пожалуй, красивей самой Лоры, и зеркала у них в доме, как и их замечания о мужчинах — киноактерах, актерах сцены, соседях и прихожанах, — отражали незаметное для посторонних глаз, но ни на миг не прекращающееся соперничество. (Церковь была напротив, через дорогу, и разглядывать мужчин было очень удобно. По субботам и воскресеньям они разглядывали их вместе, а в остальные дни мать Лоры или смотрела на них одна, или, имея возможность разглядывать их сколько душе угодно, возможностью этой не пользовалась. Временами, правда, ее взгляд — чисто случайно, разумеется, — останавливался на красивом, стройном мужчине, приходившем к вечеру в церковь исповедаться или собрать пожертвования.) Соперничество между матерью и дочерью не ослабевало и не прекращалось даже несмотря на то, что каждый вечер со службы в Манхэттене приходил домой отец Лоры, Оливер Люти, вот уже двадцать четыре года спавший в одной постели с миссис Люти, которую звали Виолой. Мистер Люти служил по финансовой части. По финансовой части стал он служить с тех пор, как лег в одну постель с миссис Люти. Она-то и направила его на этот путь, твердо заявив, что гораздо приличнее иметь дело с финансами, нежели с перевозками, — а именно с перевозками он имел дело до женитьбы. Если немного уточнить, то он был экспедитором, но Виола предпочитала говорить, что он имеет дело с перевозками, потому что, говоря так, ей часто удавалось убедить себя, что речь идет о перевозках скота или тракторов, а может, даже и кораблей. Подчас ей казалось, что мимолетное впечатление такого рода, развеять которое она, кстати сказать, не слишком торопилась, возникает и у других. Правда, впечатление это достаточно скоро развеивалось, но этому всегда предшествовал краткий миг пусть сомнительной, но столь желанной славы. В доме Люти нередко можно было встретить весьма приятных людей далеко не избранного круга. В них было что-то притягательное. В отличие от людей, о которых читаешь в столбцах светской хроники, они казались ничтожествами — и, однако, по мере того как они, отвечая на любезные вопросы Виолы, раскрывали свою истинную сущность, все меньше и меньше казалось, что они ничтожества, и все больше и больше — что они, если бы им повезло, могли преуспеть на театральных подмостках. Посещения эти планировались заранее и приходились обычно на воскресные вечера. Однажды — кроме Виолы, об этом так никто никогда и не узнал — человек по фамилии Глеар, выйдя из ванной в переднюю и столкнувшись нос к носу с Виолой, возвращавшейся из спальни со старым номером «Ридерс дайджест» (ей хотелось показать в нем мистеру Глеару статью о перевозках), внезапно схватил ее в объятья и запечатлел на ее лице нечто более или менее напоминающее поцелуй. Ей запомнилось, что его дыхание пахло мятой и что в кино он был бы конторщиком, — то есть в самих картинах, на экране, случись ему сняться. Узнав то, что она теперь знала — какое впечатление она произвела на энергичного мужчину, который мог бы стать киноактером, — Виола изменилась, и в последующие два года мистеру Люти пришлось с ней довольно трудно. Внешность мистера Глеара она за это время забыла и уже думала о нем не как о Глеаре, а как о Шермане — бог знает почему. — Что сталось с тем интересным мужчиной, Шерманом? — спросила она как-то мужа, и тот ответил, что теперь он стал статуей в парке города Саванны. В один воскресный день дом Люти в Фар-Рокауэе посетил и Том Трейси. Всю дорогу тигр был как на иголках — ему ужасно не терпелось увидеть тигрицу Лоры. И стоило Тому Трейси войти с тигром в дом, как там начали происходить преудивительнейшие вещи. Том Трейси обратил внимание на мать Лоры, Виолу, а Виола обратила внимание на Тома Трейси. Это произошло не случайно. Не было ничего удивительного в том, что Томас обратил внимание на Виолу, так как в ней было много такого, на что не обратить внимание было просто невозможно. В ней была вся Лора, и притом ничуть не раздавшаяся от времени вширь, а только приобретшая из-за наскучившего целомудрия некоторую склонность к дурным поступкам. Лора заметила, что Том и ее мать обратили внимание друг на друга, а потом она сама обратила внимание на отца, который заметил, что в церкви напротив происходит что-то необычное. Виола послала его за мороженым, чему он очень обрадовался, потому что церковь была как раз по пути к лавке, а ему хотелось заглянуть в нее и узнать, что же такое там происходит. Когда он вышел, Виола принесла коробку шоколадных конфет и довольно многозначительно предложила Тому угощаться. Лора, делая вид, будто очень рада, что Том Трейси и ее мать так легко нашли общий язык, попросила извинить ее: она пойдет поищет свидетельство об окончании школы стенографии, где вместо Люти по ошибке написано Лютти. И Лора весело выпорхнула из комнаты, а Том Трейси и его тигр остались наедине с миссис Люти и коробкой шоколадных конфет. Каждый раз как Виола предлагала Тому конфету, Том ее принимал. Это повторилось шесть раз, после чего (произошло это совершенно безотчетно) Том вдруг встал — и принял все разом. К своему изумлению, он обнаружил, что этого ждали. Он, как когда-то до пего Глеар, тоже заключил невинную особу в объятья и тоже запечатлел на ее лице нечто напоминающее поцелуй — только его дыхание, как сразу заметила миссис Люти, пахло острыми зубами. Томас Трейси отскочил в сторону как раз вовремя, чтобы дать дорогу тигру, и снова отскочил, когда разъяренный тигр мчался назад. После этого он решил подвергнуть теорию поцелуя еще одной экспериментальной проверке. За этим занятием и застала его Лора Люти, когда вошла в комнату. Том попытался выдать то, что он делал, за что-то другое, хотя совершенно не представлял себе, чем это другое могло бы быть. Рядом с Лорой он увидел тигрицу Лоры, она глядела на него с изумлением и ненавистью. Он посмотрел, где его тигр, но того и след простыл. Том Трейси взял шляпу и вышел на улицу. Он увидел, как из-за церкви показался мистер Люти с мороженым, и заспешил прочь. И только на Бродвее, в толпе гуляющих, тигр разыскал Тома и пошел с ним рядом. — Больше никогда так не делай, — сказал Том. Весь час ленча на следующий день Том Трейси простоял перед входом к «Отто Зейфангу» в надежде увидеть Лору Люти, но Лора Люти так и не появилась. Не появилась она также и ни в один из последующих дней недели.ГЛАВА ПЯТАЯ
— Ну как, что-нибудь получается? — спросил Ниммо у Тома Трейси в пятницу в полдень. — С песней? — спросил Том. — Нет, — ответил Ниммо. — Кого интересует какая-то песня? Я спрашиваю, получается ли что-нибудь с черноволосой красавицей в ярком желтом платье? — Айидж, — грустно сказал Том Трейси. — Как это понимать? — спросил Ниммо. — В прошлое воскресенье я был у них дома в Фар-Рокауэе и познакомился с ее матерью. Ее мать принесла коробку шоколадных конфет, и шесть из них я съел. Я не люблю шоколадные конфеты, но она все совала мне коробку, и я все ел и ел их одну за другой. Боюсь, что все складывается не очень удачно. — Почему? — Потому что… я съел все эти конфеты, отец пошел за мороженым, дочь пошла за своим дипломом стенографистки, и тогда я обнял и поцеловал мать. — Не может быть! — Может. Дегустатор начал громко икать. — Что с вами? — спросил Том. — Не знаю, — ответил Ниммо. — Может, вам лучше пойти домой и лечь? — Нет, все в порядке. Расскажите мне точно, что случилось, — мне надо знать. — Я уже все сказал. Наверно, это конфеты ударили мне в голову. — Что вы думаете делать? — Добиваться, чтобы все как-то уладилось. — Как добиваться? — Как-нибудь в другой раз я буду стоять здесь, перед входом к «Отто Зейфангу», во время ленча, и по Уоррен-стрит будет идти девушка, похожая на Лору Люти, и на этот раз, когда я пойду к ней в гости и познакомлюсь с ее матерью, я больше не стану есть шоколадные конфеты — вот и все. — Таких девушек больше нет, — сказал Ниммо. — Пожалуй, я пойду подегустирую. — У вас еще двадцать минут до конца перерыва. — Нет, я пойду. Что толку торчать здесь? Что толку ждать? Ниммо уже входил в здание, когда услышал стон Тома Трейси. Он обернулся и увидел проходящую мимо черноволосую красавицу, только теперь с ней шел незнакомый молодой человек, явно не из Калифорнии и, судя по всему, бухгалтер. Возмущенный Ниммо отвернулся, а Том Трейси смотрел — и не верил своим глазам. Он попробовал улыбнуться — и не мог. Лора Люти прошла, даже не удостоив его взглядом. А Ниммо все икал и икал, и его раньше времени отпустили домой. На следующий день он не вышел на работу, а в понедельник утром в отделе дегустации появился наконец Шайвли в воскресном костюме из синей саржи, потому что Ниммо умер. Некоторые говорят, что он умер от икоты, но это люди, подобные тем, кто говорит, что Камилл[22] умер от катара…ГЛАВА ШЕСТАЯ
О сердца, что разбились в давние дни, о сердца, разбивающиеся теперь, о сердца, которые будут разбиты, Ниммо нет, Лора Люти потеряна, Шайвли стал дегустатором, Пиберди и Рингерт обращаются с ним как с собакой, сомневаются в его дегустаторских способностях, многозначительно переглядываются… Три строки песни Тома Трейси оказались, как это часто бывает, никуда не годными. Песня растаяла как дым, клочок бумаги, на котором Томас так старательно записывал слова, потерялся, мелодия позабылась. В один из воскресных дней Томас Трейси и его тигр, повинуясь смутному зову какой-то древней безымянной религии, казавшейся им почему-то живой и новой, пошли одинокие, каждый своим, человечьим или звериным, одиночеством, в церковь св. Патрика на Пятой авеню. Они вошли и принялись все рассматривать. А в следующую субботу Том бросил работу у «Отто Зейфанга» и уехал на родину — в Сан-Франциско. Прошло несколько лет. А потом вдруг Томасу Трейси исполнилось двадцать семь, и он снова был в Нью-Йорке и шел по его улицам, как ходил по ним шесть лет тому назад. Он свернул с Бродвея на Уоррен-стрит и направился к «Отто Зейфангу», но теперь там висела вывеска «Товарный склад Кейни». Значит, не повезло и кофейной конторе? Ниммо, Пиберди, Рингерту, Шайвли, Зейфангу — всем? Когда тигр увидел знакомый вход, все его мышцы напряглись, потому что именно здесь простоял он однажды полдня, глядя туда, куда ушла Лора Люти. Томас Трейси поспешил уйти от «Товарного склада Кейни». Он остановил такси, сел в него и вышел только у Публичной библиотеки. Оттуда Том с тигром снова пошли по Пятой авеню. На улице было полно воскресного люда — мужчин, женщин и детей. Том Трейси еще не нашел ту, которая могла бы занять место Лоры Люти. Ниммо предсказал, что ему вообще не найти такую — и, в конце концов, может, Ниммо был прав? Том остановился на углу за квартал от церкви св. Патрика и стал смотреть, как мальчуган с сестренкой переходят улицу. Тигр остановился рядом, и Том положил руку ему на голову. — Могли быть мои, — сказал Томас. — Айидж, — сказал тигр. Том побрел дальше. Рядом, не отставая ни на шаг, шел тигр — и Томас страшно изумился, когда увидел, что прохожие торопливо перебегают с его стороны улицы на противоположную. Он посмотрел туда — на ту сторону — и увидел целые толпы людей. Все они смотрели на него, некоторые — через фотоаппараты. Без всякого злого умысла Том Трейси решил было перейти на другую сторону и выяснить, что произошло; но едва он сошел с тротуара на мостовую, как люди на другой стороне улицы бросились врассыпную, причем некоторые с криками, а женщины — с визгом. Том повернулся к тигру и снова на него посмотрел. Да-а-а… Тигр у него был большую часть его жизни, но ничего подобного до сих пор не случалось. До сих пор тигра никто, кроме него, не видел. Возможно ли, чтобы теперь тигра увидели и другие люди — все вообще? Залаяли, затявкали и начали рваться с поводков собаки — такого тоже раньше не бывало. Томас Трейси остановился посреди Пятой авеню, чтобы пропустить автобус, и снова был ошеломлен, на этот раз — лицами водителя и пассажиров. — Нет, ты подумай только! — сказал Томас Трейси тигру. — Похоже, что они тебя видят! Похоже, что они видят тебя по-настоящему, как вижу я почти всю свою жизнь, но ты только посмотри на них: они от ужаса потеряли голову, они перепуганы до смерти! Боже, как они не поймут, что бояться абсолютно нечего? — Айидж, — сказал тигр. — Вот именно, — подтвердил Томас. — Я не слыхал, чтобы ты так хорошо говорил, с тех самых пор, как мы с тобой стояли у «Отто Зейфанга», а по Уоррен-стрит танцующей походкой шла Лора Люти. Том Трейси и его тигр зашагали дальше по Пятой авеню и шли до тех пор, пока не оказались напротив церкви св. Патрика. Том решил зайти туда, как заходил с тигром шесть лет тому назад, и начал переходить улицу; но когда несколько человек, стоявших у церкви, это увидели, их словно ветром сдуло. И как раз в это время начали выходить на улицу люди из церкви. К службе Томас и его тигр опоздали, но зайти в церковь им все равно хотелось, хотелось снова пройтись по проходу посередине и снова посмотреть на все, что там есть красивого, — на прекрасную светлую высоту, на витражи, стройные колонны, горящие свечи. Люди выходили из церкви тихими и умиротворенными, по на улице состояние их резко менялось, и они бросались бежать кто куда: в боковые улицы, в оба конца Пятой авеню, а некоторые назад, в церковь, спрятаться. — Мне ужасно неприятно, — сказал Том. — Ничего похожего до сих пор не случалось, да ты и сам это знаешь. — Айидж, — сказал тигр. — В церковь мы все равно зайдем, — сказал Том. Он положил руку тигру на голову, и они пошли вместе к ступеням входа, поднялись по ним и вошли внутрь — туда, где все радовало глаз. Но если церковь внутри радовала глаз, то о поведении находившихся там людей, включая нескольких в сутанах, сказать этого было никак нельзя: уход их был быстр и неприлично поспешен. Том Трейси и его тигр медленно пошли по центральному проходу. То тут, то там приоткрывались двери, на миг появлялись испуганные глаза, а потом двери захлопывались, и было слышно, как их запирают изнутри на ключ или на засов. — Красиво, ничего не скажешь, — заметил Том, — но, помнишь, когда мы пришли сюда шесть лет назад, все было по-другому. Тогда было полным-полно народу, мужчин, женщин и детей, и все они чему-то радовались, не то что теперь — до смерти перепуганы, разбегаются без оглядки, прячутся за дверьми. Что произошло? Чего они испугались? — Айидж, — сказал тигр. Том Трейси и его тигр вышли из церкви через боковую дверь на Пятидесятую улицу; но едва они оказались на улице, как Томас увидел прямо перед собой броневик, нацеливший в них стволы пулеметов. Он посмотрел в сторону Мэдисон-авеню — и увидел другой броневик, а на углу Пятой авеню — еще два. За ними толпилось много людей с испуганными лицами, они будто ждали драки и хотели узнать, чем она кончится. Человек, сидевший на месте водителя первого броневика, поспешил поднять окошко, чтобы надежней защититься от тигра. — Что случилось? — удивился Том. — Боже мой, — сказал водитель, — вы что, не видите животное рядом с вами? — Конечно, вижу. — Да ведь это пантера, сбежавшая из цирка! — Что за глупости, — сказал Том. — Она и близко около цирка не бывала! И это вовсе не пантера, а тигр. — Отойди, сейчас в нее будут стрелять. — Стрелять? — удивился Том. — Да вы в своем уме? И он зашагал по Пятидесятой улице к Мэдисон-авеню. Водитель броневика включил мотор и медленно поехал рядом, уговаривая Тома отступить в сторону и дать застрелить тигра. — Отойди в сторону, я тебе говорю! — Проезжай мимо, — сказал Том. — Отведи свой броневик в гараж, в банк или где там ему полагается быть. — Отойди, стрелять будем в любом случае! — Не посмеете, — сказал Том. — Ну что ж, сам напросился. Том Трейси услышал звук выстрела. Посмотрел, не попало ли в тигра. Не попало, но тигр понесся к Мэдисон-авеню. Тигр оказался необыкновенно быстрым, быстрей даже, чем предполагал Том. Когда он поравнялся со вторым броневиком, раздался новый выстрел; тигр подпрыгнул и упал, а когда вскочил и побежал снова, Том увидел, что бежит он на трех лапах, не касаясь земли передней правой. Добежав до Мэдисон-авеню, тигр исчез за углом; вслед за ним, во всю свою медленную мочь, загромыхал ближайший броневик. Чтобы догнать тигра, Томас перешел на рысь. Его остановили на углу трое в форме. Они втолкнули его во второй броневик, и броневик тронулся. — За что вы хотите убить моего тигра? — спросил Том водителя. — Вчера вечером животное сбежало из цирка, покалечив перед этим служителя. — О чем вы говорите? — спросил Том. — Ты слышал о чем. — Этот тигр у меня почти всю жизнь. — Не тигр у тебя почти всю жизнь, а что-то другое, — ответил водитель, — и скоро мы выясним, что именно.ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Томас Трейси сидел в кресле с высокой спинкой посередине огромной комнаты, где без устали сновали газетчики, фотографы, полицейские, дрессировщики зверей и множество другого народу. Если этот тигр и в самом деле не был его тигром, то его тигр был сейчас где угодно, только не с ним. Томас Трейси сидел один-одинешенек. У его ног, на полу, не было никакого тигра. В этом кресле он сидел уже больше часа. Вдруг в комнату вошел кто-то еще. — Доктор Пингицер, — услышал Томас чьи-то слова. Том Трейси увидел маленького улыбающегося человечка лет семидесяти. — Так, — обратился человечек к публике, — что есть это? Несколько экспертов мигом окружили доктора, отвели его в сторону и объяснили ему, «что есть это». — Ах-ха, — сказал доктор и направился к Тому Трейси. — Мой мальшик, — сказал он, — я есть Рудольф Пингицер. Том встал и пожал руку Рудольфу Пингицеру. — Томас Трейси. — Ах-ха, Томас Трейси, — и доктор Пингицер повернулся к присутствующим. — Такой же кресло для меня есть, а? Тотчас принесли другое кресло с высокой спинкой — для доктора. Он сел и весело сказал: — Мне семьдесят два лет. — Мне — двадцать семь, — ответил ему Том Трейси. Доктор Пингицер начал набивать трубку, просыпал много табаку и не потрудился стряхнуть его с одежды, потратил семь спичек, чтобы закурить трубку, сделал дюжину затяжек и, не вынимая трубки изо рта, сказал: — Я имею жена, шестьдесят девять лет, мальшик, сорок пять лет, психиатр, мальшик сорок два лет, психиатр, мальшик тридцать девять лет, психиатр, девотшка тридцать шесть лет, говорит тридцать один, психиатр, девотшка тридцать один лет, говорит двадцать шесть, психиатр, квартира, мебель, фонограф, пианино, телевизор, пишущий машин, но машин имеет расстройство. — А почему вы ее не почините? — спросил Том. — Ах да, — сказал доктор Пингицер. — Пишущий машин не употребляй. Есть для внук. Утиль. Вот что у меня есть — много психиатр. — А деньги у вас есть? — Нет. Так много психиатр есть отшен дорого. Имей книги. Имей также — ах да, кровать. Для сон. Ночь. Я ложусь. Сплю. Некоторый перемен. — А друзья у вас есть? — Много, — ответил доктор Пингицер. — Конечно, когда я говорю — друзей… — руки доктора Пингицера задвигались быстро-быстро, и он стал издавать какие-то негромкие звуки, очень странные, — ви понимайт, что я хочу говорить, — снова странные звуки, — конечно. Кто знайт? — А в церковь вы ходите? — спросил Том. — Ах, — сказал доктор Пингицер. — Да. Сентиментен. Люблю. Отшен мило. Какой-то газетчик вышел вперед и сказал: — А сами вы, доктор, вопросы задавать не собираетесь? — Ах-ха? — отозвался доктор. — Если быть бесед с доктор Пингицер, комната быть пустой. Капитан полиции — его звали Хьюзинга, он здесь был самый главный — громко сказал: — Все слышали? Освободить помещение! Газетчики было запротестовали, но Хьюзинга и его люди выпроводили всех в коридор. Когда комната опустела, доктор, мирно попыхивая трубкой, улыбнулся Тому — задремал. Том и сам изрядно утомился и поэтому тоже задремал. Старик похрапывал, а Том — нет. Внезапно дверь распахнулась, и фотограф молниеносно снял двух мужчин, спящих в креслах с высокими спинками. Тогда Хьюзинга вошел и разбудил доктора. — Ах-ха, — сказал доктор. Хьюзинга хотел было разбудить и Тома, но доктор сказал: — Нет. Отшен нужно. — Хорошо, доктор, — сказал Хьюзинга и вышел на цыпочках из комнаты. Старичок стал смотреть, какое выражение лица у спящего Тома, но Том через секунду открыл глаза. — Мне снился я в Вена, — сказал доктор. — Когда вы были там в последний раз? — спросил Том. — Двадцать лет назад, — ответил доктор Пингицер. — Давным-давно. Я люблю отшен много мороженый. Ваниль. — А кофе любите? — спросил Том. — Кофе? Я из Вена, я кофе жив. Ах-ха. И он крикнул громко — так, чтобы его услышали за дверью: — Кофе, пошалуста! Хьюзинга велел одному из своих подчиненных принести кофе и две чашки. — Он знает, — сказал Хьюзинга. — Он знает, что делает. — Будем пить кофе, — объявил старичок. — Что-то есть случилось. Я не знаю. — Они ранили моего тигра. — Отшен шаль. — Мы с ним зашли, как шесть лет назад, в церковь святого Патрика, но, когда мы оттуда вышли, нас ждал броневик, а дальше по Пятидесятой улице — другой. Стали в нас стрелять, в первый раз промахнулись, но тигр испугался и побежал, и, когда он добежал до второго броневика, его ранили в ногу. — Этот тигр — он есть ваш тигр? — Мой. — Потшему? — Он со мной большую часть моей жизни. — Ах-ха, — сказал старичок. — Он есть тигр как собак есть собак? — Вы хотите знать, взаправдашний ли это тигр — ну, как в джунглях или в цирке? — Именно. — Нет, не взаправдашний. Точнее, был невзаправдашний до сегодняшнего дня, но сегодня он был взаправдашний — и в то же время этот тигр был мой тигр. — Потшему говорят, что тигр есть бежаль из цирк? — Не знаю. — Такой возможно? — Я думаю, да. Любое животное при первой возможности постарается убежать из клетки. — Ви не боитесь этот тигр? — спросил доктор Пингицер. — У нас тут где-то есть много фото, снятый газетный фотограф. Мой молодой дочь одно время имей хобби фотографирен. Снимки, снимки — и все снимки папа. Я! Он повернулся к двери и громко сказал: — Фотографий, пошалуста! Хьюзинга вошел, взял со стола дюжину фотографий и протянул их доктору, и тот быстро-быстро их просмотрел, ни на одной не задерживаясь; его глаза и руки двигались с необычайной скоростью. — Ви не боитесь этот зверь, — сказал он опять скороговоркой, — этот тигр? Это есть черный пантер. — Да, я знаю, но все равно это мой тигр. — Ви иметь это название, «тигр», для этот животный? — Да. Я знаю, что это черная пантера, но я всегда думал о ней как о тигре. — Ваш тигр? — Да. — Вы не боитесь этот тигр? — Нет. — Все боятся тигр. — Все много чего боятся. — Я боюсь ночь, — сказал доктор Пингицер. — В Вена ночь я иду, когда я молодой человек, где есть много огонь, много свет. Тогда я не боюсь ночь. Хьюзинга, для которого доктор Пингицер был чем-то вроде божества, принес и налил кофе. — Теперь мы дегустирен кофе, — сказал доктор. — Когда-то я хотел быть профессиональным дегустатором, — сказал Том Трейси. — Ах да? Давайте будем сейчас выпивать кофе. Иметь удовольствий. Наш жизнь отшен короткий. Он показал рукой в сторону двери: — Много… много… много… Он скорчил гримасу, но так и не смог найти нужные слова. — Да, — подтвердил Том. И они стали молча пить кофе, и Томас Трейси старательно дегустировал, как дегустировал, сидя с Ниммо, Пиберди и Рингертом, шесть лет тому назад у «Отто Зейфанга».ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда они продегустировали по три чашки, доктор Пингицер сказал: — Ах-ха. Работать. Не люблю работать. Не люблю психиатрия. Всегда не люблю работать. Люблю смех, игра, фантазия, фокус. — Почему же вы тогда работаете? — удивился Том. — Потшему? Недоразумений, — и доктор на мгновение задумался. — В Вена я видел эта девушка, Эльза. Это есть Эльза Варсхок. Ах-ха. Эльза есть жена, есть мать, есть сказаль: «Где для еда деньги?» Так? Я работай. — Вы разбираетесь в психиатрии? — спросил Том. — Психиатрия — нет. Люди — мало-мало. Мало-мало-мало-мало. Каждый год, каждый день — меньше, меньше, меньше, меньше. Потшему? Люди есть трудный. Люди есть люди. Люди есть смех, игра, фантазия, фокус. Ах-ха. Люди есть больной, люди есть помешан, люди есть обижен, люди есть обижать люди, есть убить, есть убить себя. Где есть смех, где есть игра, где есть фантазия, где есть фокус? Психиатрия — не люблю. Люди — люблю. Помешанный люди, прекрасный люди, обиженный люди, больной люди, разбитый люди — люблю, люблю. Потшему? Потшему люди терял смех, игра, фантазия, фокус? Для чего? Ах-ха. Деньги? — Он улыбнулся. — Я думаю, да. Деньги. Любовь есть деньги. Красота есть деньги. Смех есть деньги. Где есть деньги? Я не знаю. Больше нет смех. Работать теперь. Работать. Тигр. Тигр. — Вы знаете стихотворение? — Есть стихотворений? — Конечно. — Какой? — спросил доктор Пингицер. Том начал:Тигр, о тигр, светло горящей, —
В небесах или глубинах, —
Тлел огонь очей звериных?
Где таился он века?
Чья нашла его рука?
Что за мастер, полный силы,
Свил твои тугие жилы?
И почувствовал меж рук
Сердца первый тяжкий стук?
Что за горн пред ним пылал?
Что за млат тебя ковал?
Кто впервые сжал клещами
Гневный мозг, метавший пламя?
А когда весь купол звездный
Оросился влагой слезной,
Улыбнулся ль наконец
Делу рук своих творец?
Неужели та же сила,
Та же мощная ладонь
И ягненка сотворила
И тебя, ночной огонь?
Тигр, о тигр, светло горящий
В глубине полночной чащи!
Чьей бессмертною рукой
Создан грозный облик твой?
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Томас Трейси, прогуливаясь по улице с тигром, не нарушил этим никакого закона. Однако то, что он сделал, настолько выходило за рамки обычного, было так неправдоподобно, что казалось всем противозаконным и уж, во всяком случае, дерзким, опрометчивым и бестактным. И конечно, всем и каждому было ясно, что Том безумен. Чтобы нормальный человек расхаживал по улицам с черной пантерой, сбежавшей из цирка, как будто между ним и животным полное взаимопонимание, — да такого просто не бывает! Поэтому после ухода доктора Пингицера Томаса Трейси решил обследовать доктор Скаттер, который не мог противостоять искушению дать ответам Тома такое истолкование, которое соответствовало бы его, доктора Скаттера, воспитанию и предрассудкам. Доктор Скаттер без всякого труда доказал, что Томас Трейси сумасшедший. Сделать это очень легко, это можно сделать с кем хочешь. — Далее, — сказал доктор Скаттер, обращаясь ко всем, в том числе и к капитану полиции Эрлу Хьюзинге, который, единственный среди присутствующих, отказывался верить заключению доктора Скаттера и упорствовал в своем почтительном отношении к заключению доктора Пингицера, — когда обследуемого спросили, как бы он отнесся к пребыванию в течение неопределенного времени в «Бельвю»[24] для более полного и длительного психиатрического обследования, он ответил, что предпочел бы уехать домой, но если ему все же придется пробыть сколько-то времени в «Бельвю», он постарается провести это время наилучшим образом в постарается чувствовать себя там как дома, не хуже, чем в любом другом месте, а если можно, то и лучше. Такая реакция с его стороны наводит на мысль, что, помимо ранее выявленных симптомов, у обследуемого налицо также комплекс мученичества; кроме того, реакция эта свидетельствует о психотическом высокомерии и пренебрежении к интеллектуальным возможностям общества. Обследуемый явно находится во власти бредовых идей, считает, что законы, определяющие поведение остальных членов общества, в его случае не имеют силы. В основе такой уверенности лежит длительное общение с неким воображаемым тигром, который, как заявляет обследуемый, принадлежит исключительно ему и, по его признанию, обладает даром речи — иными словами, способен общаться только с Томом Трейси. По-моему, ни у кого не может быть сомнений в том, что его необходимо отправить в «Бельвю» для обследования и лечения. Вот как Томаса Трейси в одно прекрасное октябрьское воскресенье отправили в психиатрическую больницу «Бельвю». Том обнаружил, что люди там совсем сумасшедшие. И еще обнаружил, что у каждого из них есть тигр — очень больной, очень рассерженный, где-то глубоко раненный тигр, утративший чувство юмора, любовь к свободе, радость, фантазию и надежду. Был там сын Ниммо с поникшим, умирающим тигром; дочь Пиберди с тигром, напуганным до смерти, который носился без остановки взад-вперед; Рингерт собственной персоной с тигром, похожим на усталого старого пса. И Лора Люти, чья некогда прекрасная тигрица была теперь загнанной, истощенной и жалкой. Без тигра был один Томас Трейси. Тигр Тома Трейси скрывался в подвале похоронного бюро Руша, Рубелинга и Райана, что на Мэдисон-авеню, между Пятьдесят пятой и Пятьдесят шестой улицами. Там было темно и таинственно, и все ил поминало о смерти. Тигр скрывался под комнатой, где Руш, Рубелинг и Райан украшали мертвецов пудрой, румянами и улыбками. Там и лежал его тигр в страхе и одиночестве, тоскующий и павший духом, и было у него только одно желание — умереть.ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Стоит ли говорить, как повлияла на жителей Нью-Йорка история Тома Трейси и его тигра, расписанная на первых полосах всех газет; раздутая до еще больших размеров известными и неизвестными комментаторами радио и телевидения; дополненная кадрами кинохроники, где Томас Трейси и его тигр шли вместе по Пятой авеню, заходили в церковь я выходили из церкви; подтверждавшаяся фотографиями, где Том Трейси пил кофе с доктором Пингицером в обществе полицейских, психиатров, газетчиков и других? Повлияла самым обычным образом. Простодушные собаки, направлявшиеся в укромное место облегчиться, сталкивались с мужчинами, которые, увидев их, падали как подкошенные; женщины визжали при виде любой тени и шлепали детей, просившихся на улицу погулять. В воскресенье вечером все сидели по домам, а многие — и в понедельник утром, так как тигр был все еще на свободе, а Томас Трейси — в «Бельвю». Томаса Трейси много обследовали. Он, в свою очередь, тоже нашел своих обследователей небезынтересными. В свободное время Томас навещал Лору Люти, которая никак не могла его вспомнить. Он завел разговор о воскресном визите в Фар-Рокауэй, но Лора, бледная и поблекшая, ничего не помнила. — Я съел тогда шесть шоколадных конфет, — напомнил Том. — Надо было съесть семь, — сказала Лора. — Зачем? — Тогда была бы одна про запас. Всегда хорошо иметь про запас. Я всегда была такого мнения. — Иметь про запас шоколадные конфеты? — спросил Том. — Все вообще, — ответила Лора. — Мать, отца, жизнь, удачу. Шесть хорошо, но с одной про запас еще лучше. Одна, одна, еще одна, должна же быть еще одна. — Неужели вы не помните? — спросил Том. — Ваш отец еще пошел за мороженым. — Мороженое тает. В этом секрет мороженого — оно тает. — Лора, — сказал Том, — посмотрите на меня, послушайте меня. — Ничего нет печальней тающего мороженого, — сказала Лора. — И вовсе это не печально, — возразил Том. — Мороженое должно таять. — Правда? — Конечно! — А я не знала. Я так плакала, когда увидела, как тает мороженое. — Какое мороженое, Лора? — Девочка из мороженого, мальчик из мороженого, — ответила Лора. — А я не знала. Столько слез, и все зря. Я плакала, пока тоже не растаяла. Вы точно знаете про мороженое? — Нет, — сказал Том, — не точно. Я не знаю, что произошло, но это и неважно. Послушайте меня, Лора: однажды, шесть лет тому назад, я стоял перед входом к «Отто Зейфангу». — Почему вы там стояли? — Я там работал. Я стоял и разговаривал с дегустаторами кофе — Ниммо, Пиберди и Рингертом. — Где они теперь? — Ниммо умер, Рингерт здесь, а где Пиберди — я не знаю. Так вот: я там стоял и увидел, что по Уоррен-стрит идет прекрасная девушка. — Прекрасная? — Самая прекрасная девушка в мире. — И кто же она была? — Вы, Лора. — Я? Самая прекрасная девушка в мире? Должно быть, вы ошибаетесь. — Нет. Это были вы, Лора. — Ну а теперь уж я наверняка не самая прекрасная девушка в мире. — Вот об этом я и хочу поговорить. — Хорошо, поговорите. — Я хочу, чтобы вы снова прошли по Уоррен-стрит. — Вы хотите? — Да. — Почему? — Не знаю, как это выразить… Я люблю вас. — Что вы хотите этим сказать? — Не знаю. Наверно, я хочу этим сказать… что вы по-прежнему самая прекрасная девушка в мире. — Вот уж нет. — Да — для меня. — Нет, — сказала Лора. — Это так самонадеянно — быть прекрасной. Это просто дурной вкус. И это вызывает жалость куда большую, чем когда ты лежишь и знаешь, что ты мертвая. — Вы не мертвая, Лора. — О нет, мертвая. — Лора, ради бога, я люблю вас, Лора. — Извините, очень прошу извинить меня, но я все-таки хочу быть мертвой. Томас Трейси не знал, что и думать. Неужели она и в самом деле сумасшедшая? Как и доктор Пингицер, он не знал. Так или иначе, она была в «Бельвю». До этого она много месяцев лежала в горячке и, по мнению специалистов, скоро должна была умереть. Они знали, что потом все они тоже умрут, но это их не тревожило, потому что они надеялись умереть в здравом уме и твердой памяти.ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Беспокойная для Нью-Йорка неделя миновала. Тигр был по-прежнему на свободе, то есть, попросту говоря, умирал от голода и страха под комнатой, где Руш, Рубелинг и Райан бальзамировали мертвецов. Однако, по сведениям из газет, в понедельник утром тигра видели в трех разных местах в Гарлеме, в двух — в Гринвич-Виллидж и в шести — в Бруклине; а в Фресно, штат Калифорния, мальчик убил из ружья двадцать второго калибра черную кошку, чье сходство с тигром Тома Трейси было достаточно велико, чтобы стоило заняться ею. Фотография мальчика, который гордо держит за хвост убитую кошку, обошла все газеты страны. Фамилия его была Бенинтенди, имя — Сальваторе. К вечеру во вторник тигра уже видели самые разные люди во всех концах страны. Какой-то лондонец увидел его в Сохо и послал в «Таймс» письмо, где объяснял, как эта, говоря его словами, «тварь» могла попасть туда. Объяснение было очень интересное, и симпатии автора были целиком на стороне «твари», как это бывает иногда с симпатиями англичан — во всяком случае, добродушных английских чудаков. Букмекер в Сиэтле, избитый людьми из шайки соперничающего букмекера, сообщил полиции, что на него напал «Тигр Тома Трейси». Хозяин одного чикагского салуна стал рекламировать новый коктейль «Тигр Тома Трейси», двадцать пять центов порция. Владелец фабрики игрушек в Толедо, штат Огайо, созвал своих художников и коммивояжеров, и уже к утру субботы у него на столе были: черный бархатный «Тигр Тома Трейси», которого дети могут брать с собой в постель, образец свитера с отштампованным изображением тигра и его кличкой, резиновые надувные «Тигры Тома Трейси» различной величины и коробочка, из которой «Тигр Тома Трейси» прыгает на ваших близких. У самого же зверя была простуда, быстро переходившая в плеврит. Его глаза потеряли блеск, из них все время выделялась желтая слизь. Нос у него был заложен. Белые зубы покрыл налет, у которого был вкус близкой смерти. Томас Трейси по-прежнему находился под наблюдением врачей, результаты которого вместе с другими не менее сенсационными новостями ежедневно сообщались стране и миру. Дюжина, а то и больше психиатров и газетчиков благодаря Тому Трейси и его тигру стали знаменитостями. Какой-то пронырливый репортер обнаружил преданность Тома Лоре Люти и потряс мир газетной шапкой:«Миррор», которой не очень везло с материалами о Томе Трейси и его тигре, взяла реванш у других газет, потребовав немедленного расследования работы нью-йоркской полиции и смещения, если нужно, ее начальника, Огаста Блая, ибо раз он не в состоянии поймать или застрелить хромого тигра, какую помощь получат от него граждане Нью-Йорка, если на город будет сброшена бомба? Эта тема была подхвачена людьми, с готовностью подхватывающими самые разнообразные темы. «Миррор» спросила напрямик начальника нью-йоркской полиции: «Когда вы сможете гарантировать населению самого большого города в мире, что тигр Трейси будет уничтожен или пойман и люди снова получат возможность спать спокойно?» Этот вопрос был задан ему по телеграфу. Шеф полиции Блай созвал самых умных своих подчиненных и попросил их ответить на телеграмму. Получилась дюжина разных ответов, но ни один не годился, потому что никто не знал, когда же тигр будет пойман или уничтожен. «Я и сам не знаю», — хотел ответить шеф полиции, но не посмел. Вместо этого был написан и отправлен в газету «Миррор» — тоже по телеграфу — ответ из пятисот слов. Он был напечатан на первой полосе под заголовком: «Позор нью-йоркской полиции». «Миррор» потребовала, чтобы Блай подал в отставку. Газета также предложила награду в пять тысяч долларов тому мужчине, женщине или ребенку независимо от пола, цвета кожи и вероисповедания, который доставит «Тигра Тома Трейси» живым или мертвым в редакцию газеты «Миррор». На следующий день какой-то человек приволок в редакцию «Миррор» черную пантеру с простреленной навылет головой, и «Миррор» получила наконец сенсационный материал, которого ей так не хватало. Материал о том, как был убит «Тигр Тома Трейси», разослали по всей стране и по всему миру. Несколько часов подряд в редакции не умолкали телефонные звонки. Звонили герою дня, Арту Плайли, и в основном женщины. Некоторые из них предлагали себя в невесты. В редакции уже рассматривался вопрос о покупке ему приличного костюма, чтобы Арта Плайли можно было показать в рубрике «Знаменитости наших дней», когда полиция доставила туда Тома Трейси — посмотреть на убитого тигра. Все прочие газеты прислали на всякий случай по репортеру и по фотографу. Пожалуй, шеф полиции шел на чудовищный риск, но проверить и разобраться все-таки следовало. «Миррор», однако, не захотела показать тигра Тому Трейси. Арта Плайли попросили сфотографироваться пожимающим руку Тому Трейси, но он уже знал, что к чему, и заявил: — Меньше чем за пять не могу. — Пять чего? — спросили Арта Плайли. — Сотен, — ответил он. — «Миррор» может снимать меня задаром, так написано в контракте. Но другая газета — только за пять сотен. — Это школьная газета, — пошутил фотограф, и Арт Плайли, никогда не учившийся в школе, счел своим долгом пожать руку Тома Трейси бесплатно, за что главный редактор «Миррор» строго его отчитал. Что касается Тома Трейси, то он пожимал руки всем и каждому, думая, что все ему искренне сочувствуют, или же просто потому, что ничего другого ему не оставалось делать. «Ньюс» обвинила «Миррор» в том, что эта последняя ввела в заблуждение жителей Нью-Йорка и что мертвый тигр, находящийся в распоряжении вышеупомянутой газеты, вовсе не «Тигр Тома Трейси». Разгоревшиеся соперничество и зависть привели к тому, что через два дня в торжественной обстановке состоялся официальный осмотр тигра газеты «Миррор» Томасом Трейси и дрессировщиком зверя, сбежавшего из цирка, а также полудюжиной людей, готовых ради саморекламы на все. Церемония была непродолжительной. Трейси посмотрел на мертвую черную пантеру, лежавшую возле специально изготовленного гроба, в котором «Миррор» собиралась похоронить ее, — посмотрел издали, с противоположного конца комнаты. И тут же, не дожидаясь никаких вопросов, заговорил, не оставив камня на камне от задуманной церемонии. — Это не мой тигр, — сказал он. — Это даже не черная пантера. Это пума, у которой мех выкрашен в черный цвет. Чтобы подвести черту под аферой, Арта Плайли арестовали, деньги с его банковского счета вернули газете «Миррор», а самого его посадили в тюрьму. Там, однако, его посетил главный редактор газеты «Ньюс», и состоялась новая сделка: если Плайли предоставит газете «Ньюс» исключительное право на публикацию своих признаний, газета «Ньюс» заплатит ему шесть тысяч долларов. Плайли признавался в течение трех дней, в результате чего заработал немалый срок. Случилось это потому, что в своих признаниях он старался не пропустить ничего, и таким образом всплыли многие другие его ловкие проделки. Он объяснил, что ему всегда хотелось приобрести известность, и теперь, когда он ее наконец приобретает, нет смысла останавливаться на полпути. Было бы скучно входить в детали его признаний. Ему хотелось прославиться — вот и все. На девятый день пребывания под похоронным бюро Руша, Рубелинга и Райана тигру Тома Трейси стало совсем худо. И тогда поздним вечером, дрожащий и отчаявшийся, он выполз из своего убежища к открытому мусорному баку, где обнаружил кости, остатки мяса и овощную ботву. Все это он стал понемногу перетаскивать к себе в убежище. Маленький мальчик, проснувшийся от кашля в два часа ночи и дожидавшийся, пока мать принесет лекарство, сказал, когда она подошла к нему: — Мама, посмотри, какая большая кошка около мусорного бака! Мама посмотрела и разбудила папу. Ружья у папы не было, но зато он был фотолюбителем и у него был аппарат со вспышкой. Папа просидел у окна три минуты, дожидаясь, пока тигр вернется к мусорному баку. Когда тигр вернулся, на папу напал столбняк, и он даже не смог щелкнуть затвором. Мама сердито вырвала фотоаппарат у папы из рук и протянула его восьмилетнему мальчику. Мальчик как мог навел на резкость, тигр увидел вспышку и метнулся в свое убежище. Папа оделся и в темной комнате проявил пленку. На снимке обозначился тигриный зад. Со снимком тигриного зада отец пошел в полицию. В течение часа его допрашивали, а в четыре утра больной тигр услышал голоса и увидел свет карманных фонариков. Затаившись, он смотрел и слушал. Когда все успокоилось, тигр вылез наружу и побрел к центру города. Фотография и рассказ о том, как удалось ее получить, были, как и следовало ожидать, напечатаны вместе с фотографиями больного мальчика, который расхворался еще сильнее. Специальные картографы вычертили план района, в котором жил мальчик. Высказывались разные предположения о том, где именно может прятаться тигр.ТОМАС ЛЮБИТ ЛОРУ
ХОЗЯИН ТИГРА УВЛЕЧЕН КРАСОТКОЙ «БЕЛЬВЮ»
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Капитан полиции Эрл Хьюзинга много раз беседовал в «Бельвю» наедине с Томом Трейси и в конце концов решил, что ему следует пойти прямо к самому шефу Благо и кое-что сказать, даже если он, Хьюзинга, лишится из-за этого работы. — Трейси может отыскать для нас тигра, — сказал капитан Хьюзинга шефу. — Как? — спросил Блай. — На первый взгляд это кажется сложным, но мы с ним много разговаривали, и оказалось, что ничего сложного тут нет. Я знаю — он это может. — Как? — опять спросил Блай. — Прежде всего он не хочет, чтобы об этом знали — никакой гласности. — Можем провернуть все втихую, — пробурчал шеф. Эта история так ему осточертела, что он уже начал чувствовать себя старше своих шестидесяти шести лет. — На Уоррен-стрит есть здание, где помещалась когда-то контора по импорту кофе, принадлежавшая Отто Зейфангу. Конторы больше нет, а дом остался, и сейчас в нем товарный склад. Трейси нужно, чтобы снова сделали вывеску «Отто Зейфанг», совсем как прежнюю, и повесили ее на прежнее место. Нужно, чтобы был восстановлен отдел дегустации и чтобы человек по имени Пиберди, человек по имени Рингерт и человек по имени Шайвли сидели там и дегустировали кофе. Пиберди живет в меблированной комнате, Рингерт — в «Бельвю», Шайвли — вместе с дочерью в Бронксе. — Зачем ему вся эта чушь? — спросил Блай. — Я знаю, выглядит это глупо, но я знаю также: тигра он найдет. Ему нужен только один день, обязательно воскресенье. Это и нам очень подходит, потому что в середине дня по воскресеньям на Уоррен-стрит не бывает ни души, разве что один-два пьяницы. — Вы так долго проторчали в «Бельвю», — сказал шеф Блай, — что и сами немного тронулись. Но валяйте дальше, выкладывайте все до конца. — Еще ему нужно, чтобы в кладовой было не меньше ста мешков кофе. — Это еще зачем? — Он раньше там работал, — начал объяснять Хьюзинга. — В это воскресенье он придет туда к восьми утра и примется перетаскивать мешки. Пиберди, Рингерт и Шайвли будут в это время в отделе дегустации дегустировать кофе. Время от времени Трейси будет заходить к ним и тоже дегустировать. В полдень, когда у него начнется перерыв на ленч, он выйдет на улицу и станет у входа. В полпервого на Уоррен-стрит появится девушка по имени Лора Люти. Она остановится перед входом к «Отто Зейфангу». — Остановится, стало быть? — Да, остановится. — Ну и что? — В тот же миг там появится тигр Тома Трейси. Трейси возьмет девушку под руку и пойдет с ней по Уоррен-стрит. Через три подъезда от «Отто Зейфанга» будет пустой склад. Он войдет туда с девушкой и с тигром. Внутри склада будет клетка. Тигр войдет в эту клетку, Трейси клетку запрет. После этого они с девушкой уйдут из склада. — Уйдут, стало быть? — Да, уйдут. — Валяйте дальше, — сказал шеф, — расскажите мне еще что-нибудь. — Мы должны обещать ему две вещи. Первое: никакой огласки. Никаких фотографий даже для наших архивов. Мы с вами сможем наблюдать все из здания напротив. Второе: мы можем держать тигра в клетке, но должны обещать, что никто об этом не узнает. Если тигр болен, мы должны обеспечить ему квалифицированную медицинскую помощь. Особое внимание надо обратить на его раненую ногу — переднюю правую. — Вы, кажется, действительно верите этому психу? — Так точно, сэр. — Почему? — Вы поручили мне вести это дело десять дней тому назад. Все десять дней я провел с Томасом Трейси. То, что в газетах писали про Лору Люти, вовсе не утка. Врачи говорили, что она умирает, и достаточно было взглянуть на нее, чтобы убедиться в этом. Ну так вот: теперь она не умирает. Пингицер проводит в «Бельвю» целые дни, беседует с ними обоими, старается понять, что же такое произошло. Он говорит: все больные в «Бельвю» — это люди, которые где-то, когда-то потеряли любовь. Заболевают те, для кого любовь главнее всего, и многие из них умирают, причем довольно быстро. Трейси не сумасшедший. — А как насчет доктора Скаттера и всех прочих специалистов, которые считают его сумасшедшим? — Я не знаю. Их заключения тоже выглядят убедительно. Похоже, что к таким вещам можно подходить по-разному. Пингицер изучает сейчас подход Тома Трейси. Пингицер говорит, что это подход, в который сам он всегда верил, особенно если вовремя начать, но он никогда не видел, чтобы этот подход давал результаты в запущенном случае — таком, как Лора Люти. Он говорит, что с людьми нужно быть терпеливым, готовым учиться, потому что возможно всякое, особенно когда дело связано с любовью. Ведь вы не поверите, если я скажу, что в «Бельвю» смеются? — Нет — или, во всяком случае, это нездоровый смех. — Так вот смеются же, и чертовски здоровым смехом! Скаттера и прочих это задевает за живое. Они пытаются положить этому конец, каждый день вводят новые правила, но ничего не могут сделать. Они злятся, что больные не оправдывают их ожиданий. Больные встают с кроватей, навещают друг друга, помогают друг другу, рассказывают истории, поют, танцуют — и делают это совсем не как сумасшедшие. Они делают это естественно, достойно, доброжелательно. Правда, большинство из них грустит, но немногим больше, чем остальные люди. — Хьюзинга на секунду умолк. — Томас Трейси отыщет для нас тигра. Когда это произойдет, мы хоть будем знать, на каком мы свете, пусть даже не сможем об этом никому рассказать. Так или иначе, недели через две вся эта история позабудется. Ну как? — Нет, — ответил Блай. — Это глупо. Пойдут разговоры, надо мной будет смеяться весь Нью-Йорк. — Сегодня среда. Через четыре дня мы бы уже все знали. Разрешите мне взять это на себя. Не удастся — виноват буду я. Скажу, что идея моя. Что действовал я по собственной инициативе. Пингицер со мной согласен. Он хочет наблюдать. Шеф стал размышлять надо всем этим. Он думал долго-долго. — Ладно, — сказал он наконец. — Ладно, я тоже буду наблюдать. — И мы должны сдержать свои обещания, — напомнил Хьюзинга. — Ладно, — сказал шеф. — Приступайте. И капитан, довольный и преисполненный веры в благополучный исход, хотя и испытывая в душе какой-то страх, приступил.ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Солнечным воскресным утром Томас Трейси, поднявшись по ступеням метро, вышел на поверхность земли. Он остановился, освещенный лучами солнца, и огляделся, как шесть лет тому назад. Вокруг мало что изменилось. Через Боулинг Грин Парк он прошел на Уоррен-стрит и, глянув на свои часы, заспешил, как в прежние времена, потому что часы показывали без пяти восемь. На Уоррен-стрит не видно было ни души. Она, как большинство улиц в воскресные дни, казалась улицей, которая снится. Томас Трейси увидел, что в доме снова контора Отто Зейфанга. Он поспешил к двери, и из здания напротив капитан Хьюзинга и шеф Блай видели, как он вошел туда. До этого они видели, как туда вошли Пиберди, Рингерт и Шайвли. — Ну, — сказал Блай, — не знаю, как по-вашему, а по-моему, Трейси свихнулся больше, чем даже думают. А по-вашему как? — Пока рано судить, — ответил Хьюзинга. — Насколько мне известно, в половине первого по Уоррен-стрит пройдет Лора Люти, как шесть лет назад. — Все это очень мило. Но вот эта работа, которой он думает там заняться, она должна выманить тигра из убежища, где он прячется, и привести его к «Отто Зейфангу» — правильно? — Правильно. Их прервало полицейское радио. Оно сообщило, что все спокойно. — Давайте повторим заново, — сказал Блай. — Девушка будет в желтом вязаном платье, правильно? — Правильно. — Она появится около половины первого — правильно? — Правильно. — Трейси будет стоять у дома напротив, на ступеньках — правильно? — Правильно. — Когда девушка увидит Трейси, она остановится, правильно? — Правильно. — В этот момент появится тигр — правильно? — Правильно. — Трейси возьмет девушку под руку и пойдет с ней по Уоррен-стрит, а тигр пойдет с ними рядом — правильно? — Правильно. — Через три подъезда, вон в том пустом складе, где сейчас на стенах висят картины с изображениями животных, будет стоять клетка — правильно? — Правильно. — Кстати, где вы раздобыли картины? — спросил Блай. — У «Реймонда и Реймонда», — объяснил Хьюзинга. — Это репродукции самых известных картин с изображениями животных. — Тигр войдет в клетку, а Трейси клетку закроет — правильно? — Правильно. — На антресолях склада спрятались двое наших молодых полицейских, Слу и Сплайсер, которые потом расскажут нам обо всем, что увидят, — правильно? — Правильно. Они уже там. — Свяжитесь с ними. Хьюзинга связался. Ему ответил Слу, и Хьюзинга поговорил с ним немного. — Они ждут, — сказал Хьюзинга Блаю. — Что вы запретили ему делать? — спросил Блай. — Он спрашивал, можно ли ему сделать несколько снимков. Слу не знает, что он увидит, но фотоаппарат с ним. — А не думаете ли вы, что сделать несколько снимков было бы совсем неплохо? — Мы обещали не делать. — Мы полиция — мы могли наобещать что угодно. — И все равно мне кажется, что никаких снимков нам делать не следует. — О’кэй. Если мы все не спятили и Трейси действительно приведет тигра в клетку, то после этого он выйдет с девушкой из склада и они пойдут по Уоррен-стрит — правильно? — Правильно. — Куда они пойдут? — Нас это не касается — наверно, погулять. — Как только они выйдут из склада, мы отправляемся туда принять рапорт от Слу и Сплайсера — правильно? — Правильно. — В глубине склада стоит автофургон. В него погрузят клетку с тигром. При первой возможности тигра осмотрят врачи, он получит необходимую помощь, а потом его выпустят на свободу там, где он никому не сможет причинить вреда, — правильно? — Правильно. — Так где же это будет? — Дрессировщик животного говорит, что животное родилось в неволе. Место рождения — Мэдисон Сквер Гарден. Трейси просил, чтобы тигра выпустили на свободу в ближайших к Нью-Йорку горах. — Кто может поручиться, что там он будет в безопасности? — В ближайших диких горах, — уточнил Хьюзинга, — где никто не живет. — Я ни о ком и не беспокоюсь, я думаю только о тигре. Как он там будет жить? Нарвется на охотника — и конец ему. — Но все-таки там у него будет надежда уцелеть. — Это если все пойдет так, как вам с Трейси хотелось бы. А что мы будем делать, если тигр не появится? Младший поднял глаза на старшего: — Тогда вам придется меня уволить, и поэтому я сам подам в отставку — не дожидаясь увольнения. — Никто, кроме нас, ни о чем не знает — правильно? — Никто, кроме нас с вами, но если все провалится, я обязательно подам в отставку. — А что будет с Трейси и девушкой, если все провалится? — Я дал доктору Скаттеру слово, что привезу их назад в «Бельвю». — Доктор Скаттер обо всем знает? — Нет, для него я сочинил другую историю, а вот Пингицер знает. То есть знает, что Лора Люти должна встретиться с Томасом Трейси в половине первого дня у входа к «Отто Зейфангу». Больше он ничего не знает. — Где он сейчас? — Трейси попросил, чтобы доктор Пингицер тоже сидел в отделе дегустации. Я видел, как доктор вошел туда за несколько минут до вашего прибытия. — Что он там делает? — Трейси хочет, чтобы он просто там был. — Известно ли Трейси, что, если все провалится, они с девушкой должны будут вернуться в «Бельвю»? — Нет, — ответил Хьюзинга, — и это меня мучает. Это я от него утаил. Я думал, что так лучше, но все равно на душе у меня кошки скребут. В половине девятого им опять сообщили по радио, что все спокойно. Шеф позвонил секретарю: — Мы уже два раза слышали, что все спокойно. Я хочу знать, что произошло, что бы это ни было. Перезвоните мне. Секретарь перезвонил и сказал: — Все участки сообщают, что никаких происшествий нет. — Вы уверены? — Так точно. — Бывало когда-нибудь, чтобы в Нью-Йорке в течение целого часа не было ни одного происшествия? — Никогда, насколько мне известно, — ответил секретарь. — Нет, — сказал Блай Хьюзинге, — что-то случилось. Никаких происшествий — ни одного пьяницы, ни одного семейного скандала, ни одной мелкой кражи, ни одного нарушения общественного порядка — в Нью-Йорке в течение целого часа!ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Томас Трейси приступил к прежней своей работе. Он взвалил мешок с кофе на плечо, пронес его пятьдесят ярдов и сбросил на пол — только проделать все это оказалось нелегко. Том Трейси перенес другой мешок из дальнего конца склада к отделу дегустации, а за ним третий. Каждый раз, когда он сбрасывал мешок, ему хотелось зайти в отдел дегустации и подегустировать кофе вместе с Пиберди, Рингертом, Шайвли и Пингицером, потому что он слышал, как они разговаривают, хотя разобрать, о чем они говорят, не мог. Однако он чувствовал, что ему не стоит заходить к ним, пока он снова не научился справляться с работой так же легко, как прежде, пока не начал получать от нее удовольствие. После каждого мешка он чувствовал себя очень усталым. Вес, давивший на плечо, казался огромным. Несколько раз ноги подкашивались, и ему казалось, что он вот-вот упадет. Он не мог понять почему: ведь каких-нибудь шесть лет назад он так легко справлялся с этой работой! Он дышал прерывисто, и каждый раз, когда он поднимал мешок, сердце начинало бешено колотиться. Наконец он остановился у заднего окна — отдохнуть, подумать о теперешнем своем состоянии, посмотреть, что там, во дворе. А там все было прежним: асфальт, кирпичи и камни, потемневшие доски, мусорные баки, хлам и отбросы повсюду, упрямое старое дерево, кое-где сорняки, низкая арка ворот в кирпиче здания на противоположной стороне двора. Несколько кирпичей выпало, два до сих пор валялись на асфальте. Отдыхать пришлось долго, и он глядел и глядел на эту щемящую сердце картину. Когда-то все здесь было новое, вселяющее надежду, светлое, чистое, но теперь все это выглядело жалким. И однако, неся следующий мешок, он почувствовал страстное желание увидеть все снова — так любящий испытывает страстное желание видеть возлюбленную, когда она, больная, лежит в постели. Когда после пятого мешка он еще раз посмотрел в окно, он уже видел во всем этом красоту, и следующий поднятый на плечо мешок был первым, не вызвавшим у него стона. Его и нести оказалось легче. А когда Томас сбросил мешок, он услышал, как Пингицер и остальные смеются. И когда Том снова посмотрел в окно, он увидел, что дерево прекрасно. Он улыбнулся при мысли о том, сколько лет оно здесь стоит — наверняка больше шести, ведь оно стояло уже тогда. Его листья не были зелеными, но только потому, что их покрыл своей пылью город. Оно не выросло большим, потому что ему не хватало земли для корней и простора для веток; но сколько выросло, столько выросло, и стало деревом. По всей вероятности, терпение его время от времени вознаграждалось появлением какой-нибудь птицы, которая приветствовала его и улетала, а может, даже оставалась и свивала на нем гнездо. Дерево есть — сомневаться в этом не приходилось. Оно было тогда, и оно по-прежнему есть. Ствол, изрезанный и ободранный, утратил гибкость, но пока еще крепок. Поднять и перенести мешок к отделу дегустации раз от раза становилось все легче и легче. Девятый он поднял как перышко. Было уже почти девять, до двенадцати предстояло сделать еще очень много, но Томас Трейси решил, что теперь ему можно зайти в отдел дегустации. Дегустаторы сидели за круглым столом, перед каждым стоял серебряный кофейник, Пингицер из своего цедил кофе. — Ах-ха, — сказал он, — как раз время. Вот есть кофе, мой собственный мысль, из Вена, отшен старый. Он налил чашку, протянул ее Томасу, тот взял и начал дегустировать. Дегустировал он не спеша. — Хороший, — сказал он. — Мой собственный мысль, — сказал Пингицер, — Вена. Как шесть лет назад, Томас Трейси слушал их разговоры и прохаживался по комнате. Когда его чашка опустела, он протянул ее Шайвли, и тот налил из своего кофейника. Его кофе тоже был хороший. — Ну, пора снова приниматься за работу, — сказал Том, — у меня ее выше головы. — Ах-ха, — сказал Пингицер, — это есть молодость. Это есть заблуждений молодость, это есть прекрасный заблуждений. Был время в Вена, когда Пингицер имел этот молодость и этот заблуждений. Это был прекрасный время, прекрасный молодость, прекрасный заблужений. Ах-ха. Вот есть Пингицер семьдесят два, нет желаний работать, нет прекрасный заблуждений. — Я еще зайду, — сказал Трейси и вышел. Он пошел прямо к окну — еще раз увидеть двор. Да, ему было о чем подумать, только начать думать хотелось как можно позже, но все же — в ближайшие час или два. Время всегда изумляло Тома. Он знал, что не понимает его, но знал также: все, что к тебе приходит, все хоть сколько-нибудь стоящее — любая мысль, любая истина — приходит сразу. Хочешь, можешь ждать хоть до бесконечности или перестать ждать, или можешь начать двигаться, двигаться вместе со временем и в глубь времени, работать над мыслью, которая должна появиться; и вдруг благодаря тому, что ты двигался вместе со временем и в глубь времени, и благодаря тому, что ты работал над мыслью, — она приходит к тебе наконец, приходит полностью, приходит ясная, приходит сразу. Но чтобы для новоприбывшей нашлось место, нужно где-то внутри себя двигаться очень медленно. Надо нестись во весь опор — и в то же время почти не трогаться с места. Трейси было о чем подумать, было что сделать, и начать надо было с работы. То, что предстояло сделать — а сделать надо было много, — нужно было начать с выполнения простой работы: перетаскиванья мешков с кофе. Трейси простоял минуту, улыбаясь жалкой, но в то же время прекрасной картине за окном и огромности предстоящей работы, припоминая — неторопливо, без спешки — все с нею связанное, между тем как взгляд его устремился к низкой арке ворот старого дома на другой стороне двора. Он перенес еще с полдюжины мешков, прежде чем снова остановился взглянуть на эту картину, и сейчас он только взглянул, потому что работа теперь доставляла удовольствие и ему хотелось ее продолжать. Но в ту секунду, когда он бросил взгляд в окно, ему что-то почудилось. Он уже нес следующий мешок, когда вдруг спросил себя: а что же такое ему почудилось? Или просто ему пригрезилось то, что было когда-то, давным-давно, в столь богатое возможностями время? Он решил перенести еще с полдюжины мешков и тогда уже снова остановиться передохнуть. На этот раз он пойдет к задней двери, откроет ее, выйдет на крыльцо и посмотрит оттуда. Когда он вышел на крыльцо и окинул двор взглядом, ни на чем его особенно не задерживая, ему снова почудилось, что он видит это, и его охватила глубокая радость. Что бы это ни было, оно было рядом. Где-то рядом. Сомневаться в этом не приходилось. Он снова принялся за работу, перенес еще три мешка, а потом опять зашел на минутку в отдел дегустации. — Ну как оно, после шестилетнего перерыва? — спросил Рингерт. — Теперь легче, почти как раньше, — ответил Трейси. — А как ваши дела, Рингерт? — О, — ответил Рингерт, — теперь уж я не скачу и не брыкаюсь. — Ах-ха, — сказал Пингицер, — это брыкайсь — это есть два? Один — двигать ног, два — делать жалоба? Не может двигать ног? Не может делать жалоба? — Я не знаю, — ответил Рингерт. — Ногой я могу двинуть, хотя и не так, как прежде. И жаловаться могу, хотя тоже не так, как прежде. Прежде я мог жаловаться на что угодно, и мне это очень нравилось. Теперь у меня остался только один повод для жалоб, но у меня даже нет желания им пользоваться. — Какой есть этот повод? — спросил доктор Пингицер. — Конец Рингерта, — ответил Рингерт. — Ах-ха. Какой есть вкус Рингерт кофе? — Хороший, — ответил Том Трейси. — Пошалуста, — сказал Пингицер, протягивая чашку через стол Рингерту, и тот налил ее до краев. Доктор Пингицер попробовал. — Ах-ха. Карош. Том Трейси перенес еще три мешка, остановился у окна, прислонившись к нему спиной, и прислушался. Он простоял долго, может быть, целых три минуты. Во дворе было тихо. Он не был уверен в том, что действительно что-то слышал, и, поняв, что не уверен в этом, снова взялся за работу. Возвращаясь за каждым новым мешком, он останавливался и прислушивался. После того как он перенес еще шесть мешков и прислушался еще шесть раз, он сел на мешок — не ради отдыха, а для него, чтобы отдаться чувству благодарности, приблизиться ко всему, к сути всего, и радоваться тому, к чему приблизился. Когда, в конце концов, у него исчезли последние сомнения в том, что слышит это, он не испытал удивления, не вскочил на ноги, не обернулся, а только тихо-тихо повторил услышанное. Через секунду он услышал то же самое снова, и тогда он медленно-медленно встал, взвалил мешок на плечо и понес его. Когда Том опустил мешок, выпрямился и обернулся, он увидел тигра. Даже издали бросалось в глаза, какой у него жалкий вид. Он был раненый, больной, худой и слабый. Скользнув по нему взглядом, Том Трейси пошел назад, к штабелю мешков, поднял новый и понес его. А тигр тем временем вскарабкался на самый верх штабеля и улегся там отдыхать и смотреть. Том Трейси и тигр стали разговаривать, на этот раз без слов, даже без звуков, но оба понимали все. Стремительная мысль достигла наконец места назначения. Когда он перенес последний мешок, была четверть первого. Дегустаторы уже ушли на ленч. Тигр стал около Тома, и они вместе спустились на два лестничных марша ниже — к выходу на улицу. При виде входной двери тигр испугался и попятился. Том постоял секунду, а потом молча вышел и стал на ступеньках, и дверь за ним захлопнулась.ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Капитан Хьюзинга и шеф Блай наблюдали из окна комнаты третьего этажа в доме напротив. Томас Трейси вышел и теперь стоял перед входом к «Отто Зейфангу» точно в назначенное время. — Сколько сейчас? — спросил Блай. — Полпервого, — ответил Хьюзинга. — Вы верите, что это… произойдет? — Что-то уже произошло — вы слышали, какие сводки поступают каждые полчаса? — Да, слышал. — Четыре часа подряд все спокойно! — Да. Так вы верите, что это произойдет? — Ну а если даже нет? Посмотрите на него: разве он сумасшедший? — Самый настоящий, — неожиданно сказал Хьюзинга. — Такой же, как вся эта затея. Я ошибся. Я ничего не понял. Вон мы повесили вывеску — «Отто Зейфанг». Отто Зейфанг уже три года как умер. В доме товарный склад, а не контора по импорту кофе. Сейчас и шесть лет назад — совсем не одно и то же. Он — сумасшедший, самый настоящий, но все равно не такой сумасшедший, как я. Поверить, чтобы кто-нибудь мог вернуть прошлое, победить то, что от начала времен разбивает человеческие сердца! Это невозможно сделать. Невозможно, и все. Мне жаль его, он безумен. Он не знает, но он должен будет вернуться в «Бельвю», и девушка тоже. Ничего не произойдет, шеф. Простите меня. Я уйду в отставку. Я искренне верил, что он это сделает, но поверить в это было чистым безумием. Ничего не произойдет. — Ну а как быть с тем, что уже произошло? — спросил Блай. — Случайное совпадение, — ответил Хьюзинга. — А потом, такое бывало и раньше. Я поднимал архивы: в декабре 1882 года было семь часов, в течение которых тоже ничего не произошло. В марте 1896-го — одиннадцать часов, в июле 1901-го — пять, в августе 1908-го — девять. Такое бывало. — Правильно, — сказал Блай. — Но откуда вы знаете, что одновременно не происходило что-то другое — такое, о чем никто не знает? Что-то другое оставшееся незамеченным. — То есть, по-вашему, что-то должно еще произойти? — По-моему, уже произошло, и… послушайте: не возвращайте их в «Бельвю». — Я дал слово доктору Скаттеру. Через несколько минут я повезу их назад, а потом сразу же подам в отставку. — Вам не надо подавать в отставку. Неужели мы не сможем как-нибудь замять эту историю? Мы уже делали это не один раз. Ваше место остается за вами, вам не о чем беспокоиться. Допустим, все провалится — кому до этого дело? — Мне, — ответил Хьюзинга. И тут они увидели на Уоррен-стрит Лору Люти. Они увидели, как Томас и Лора встретились. Увидели, как они улыбаются друг другу. Увидели, как двигаются их губы. Увидели, как Лора поднимается к Тому по ступенькам. Увидели, как он обнимает ее. Увидели, как ее руки обвивают его шею. Увидели, как стоят и смотрят на это Пиберди, Рингерт, Шайвли и Пингицер. Увидели, как Томас Трейси, собираясь идти, взял Лору под руку и приоткрыл входную дверь. Не распахнул, а чуть-чуть приоткрыл ее. И тогда они увидели, как тигр Тома Трейси вышел и стал рядом с Лорой Люти. Это была черная пантера, прихрамывающая на правую переднюю ногу. Если бы не хромота, это была бы самая красивая черная пантера, которую кому-либо доводилось видеть. Они увидели, как Том Трейси, Лора Люти и тигр Тома Трейси вместе пошли по Уоррен-стрит. Увидели, как они вошли в складское помещение, на стенах которого висели теперь картины с изображениями животных. А через некоторое время они увидели, как Томас Трейси и Лора Люти вышли оттуда и направились к докам в конце Уоррен-стрит. И еще они увидели, что тигра с ними нет. Блай и Хьюзинга сбежали вниз по лестнице, выскочили на улицу, пересекли ее и вбежали в здание, из которого только что вышли Том и Лора. Слу и Сплайсер стояли и ждали их. — Который из вас Слу? — спросил Блай. — Я, сэр, — ответил один из них. — Прекрасно, — сказал Блай. — Расскажите мне, что вы сейчас видели. — Я видел, как молодой человек и девушка вошли сюда и осмотрели все картины на стенах, — сказал Слу, — а потом ушли. — А еще что? — спросил Блай. — Больше ничего, сэр. — Теперь вы, Сплайсер, расскажите подробно, что вы видели. — Я видел то же самое, сэр. — Вы уверены? — Так точно, сэр. — Возвращайтесь на свои участки. Двое молодых полицейских ушли. — Ну, — спросил Блай Хьюзингу, — что вы на это скажете? — Просто не знаю, что сказать. Вы ведь видели тигра, правда? — Я видел тигра. — Вы ведь не просто… говорите это? Вы видели, как Трейси открыл дверь? Видели, как тигр вышел и стал рядом с Лорой, — правда? — Да, я все это видел. — Но Слу и Сплайсер не видели тигра. — Да, не видели. — И тигр исчез. — Да, исчез. — Куда делся тигр? — Я не знаю, — ответил Блай. — Если вы не против, я хотел бы получить на остаток дня увольнительную. — Вы выполнили свою работу. Чем думаете сейчас заняться? Пойдете на бейсбол? — Нет, — ответил Хьюзинга, — пожалуй, схожу ненадолго в церковь святого Патрика. А потом, пожалуй, домой. Мне не терпится увидеть жену и малышей. — Да, — сказал Блай. — Идите. Хьюзинга обошел помещение, рассматривая одну картину за другой, а потом вышел и зашагал к церкви святого Патрика. Теперь картины стал рассматривать Блай. Посмотрев все, он вернулся бросить еще один, последний взгляд на картину, где был изображен спящий в пустыне араб, над которым стоит лев. После этого он вышел на улицу и направился в церковь святого Патрика. Такова история Томаса Трейси, Лоры Люти и тигра, имя которому — любовь.Перевод с английского Р. Рыбкина
Роберт Янг (США) Срубить дерево Повесть
ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
В последнюю минуту перед подъемом Стронг повернул древолифт с таким расчетом, чтобы оказаться спиной к стволу. Чем меньше он будет сейчас смотреть на дерево, тем лучше. Но лифт был немногим сложнее треугольной стальной рамы, подвешенной за один из углов на тонком, как нить, тросе, и поэтому, не пройдя и ста футов, он вернулся в исходное положение. Нравилось это Стронгу или нет, дерево с самого начала решило навязать ему свое общество. Ствол находился от него футах в пятнадцати. Более всего он напоминал Стронгу скалу, огромную живую скалу с буграми коры длиной от восьми до десяти футов и с трещинами глубиной до четырех — этакую древесную стену, уходящую ввысь, в величественное зеленое облако листвы. Он не собирался смотреть вверх, но взгляд его сам собой поднялся вдоль ствола. Он быстро опустил глаза. Чтобы обрести внутреннее равновесие, он взглянул вниз, туда, где на постепенно уменьшавшейся деревенской площади виднелись знакомые фигуры трех компаньонов. Сухр и Блюскиз, покуривая свои первые утренние сигареты, стояли на древнем могильном холме. Стронг находился слишком высоко, чтобы рассмотреть выражение их лиц, но он почти не сомневался, что тупые черты Сухра дышат упрямством и злобой, а Блюскиз клокочет от бессильной ярости, как затравленный буйвол. Райт стоял приблизительно в тридцати футах от подножия дерева, у пульта управления лебедкой. Лицо его наверняка оставалось таким же как всегда, разве что чуточку напряглось от волнения, однако по-прежнему выражая странную смесь доброты и решительности, — лицо, по которому безошибочно угадывался руководитель. Стронг перевел взгляд на окружавшие площадь домики. Сверху они выглядели еще очаровательнее. В золотисто-багровом сиянии Омикрона Сети яркими красками переливались коньки крыш, многоцветные зайчики танцевали на пряничных фасадах. В ближайших домиках сейчас, естественно, никого не было — деревня в радиусе трехсот футов от подножия дерева опустела, и эту часть ее огородили веревкой. Но когда Стронг взглянул на домки, ему вдруг пришла в голову фантастическая мысль: ночью в них поселились феи теперь хозяйничают там вовсю. Эта мысль развлекла его, но не надолго. Ее вспугнула процессия огромных транспортировщиков древесины, которые въехав на площадь, выстроились в длинную очередь. Перед ним вновь было дерево. Сейчас он поднялся еще выше, и стволу уже пора было уменьшаться в объеме. Но ствол не стал тоньше — во всяком случае этого не было заметно. Он все еще напоминал огромную скалу, и Стронг чувствовал себя скорее альпинистом, чем древорубом. Взглянув вверх, он увидел первую ветвь. Ее можно было сравнить с секвойей, растущей параллельно земле на вертикальном склоне древовидного Эвереста. Из приемника радиосвязи «земля-дерево», который вместе с миниатюрными батарейками был прикреплен к мочке левого уха Стронга, раздался твердый голос Райта: — Уже видели дриаду? Стронг включил языком прикрепленный к его нижней губе крохотный передатчик. — Пока нет. — Если увидите, дайте мне знать. — Черта с два! Вы разве забыли, что я вытащил длинную травинку, которая дала мне исключительные права на дерево? Чтобы я здесь ни нашел, все принадлежит мне одному. Райт рассмеялся. — Я только хотел вам помочь. — Благодарю, в помощи я не нуждаюсь. На какой я сейчас высоте? Пауза. Стронгу была хорошо видна маленькая как сигарета, фигурка Райта, который склонился над контрольной панелью лебедки. И, спустя немного: — Сто шестьдесят семь футов. Еще сто двадцать, и вы поравняетесь с первой ветвью… Как вы себя чувствуете? — Вполне прилично. — Хорошо. Сообщите, если возникнут какие-нибудь неполадки. Даже самые незначительные. — Обязательно. Стронг выключил передатчик. Становилось все сумрачнее. Нет. Не сумрачнее. Зеленее. Чем выше он поднимался, тем глубже становился оттенок бледного хлорофиллового сияния, в которое, с трудом просвечиваясь сквозь бесчисленные наслоения листвы, превращался солнечный свет. В нем шевельнулся страх дерева, но он поборол его, прибегнув к способу, которому его научили еще в школе древорубов. Способ этот был очень прост: займитесь чем-нибудь, чем угодно. И он произвел инвентаризация оборудования, прикрепленного к металлической полосе основания лифта: дреколья, древорацион, одеяла; древопалатка, обогревательный прибор, молоток для забивания кольев; тросомет, резак, санитарная сумка; пояс альпиниста, веревочное седло, шнур для ветвей (к основанию лифта был прикреплен лишь конец шнура, сам же шнур спускался вниз, к подножию дерева, где лежал постепенно уменьшавшийся молоток); агрегат Тимкина, древощипцы, фляжка… Наконец лифт втянул его в нижние слои листвы. Он ожидал, что листья будут огромными, но они оказались маленькими и изящными и напомнили ему листья красивого сахарного клена, который когда-то в изобилии произрастал на Земле. Вскоре перед ним возникла первая ветвь, и стайка алых птиц-хохотушек встретила его прибытие жутким издевательским смехом. Несколько раз они облетели вокруг Стронга, бесцеремонно разглядывая его своими серповидными глазками, потом спираль. Взвились к верхним ветвям и исчезли. Эта ветвь была подобна хребту, который вырвавшись из горной цепи, навис над деревней. Ее боковые отростки сами по себе были настоящими деревьями, и каждое из них, упав, могло бы разрушить по крайней мере один из этих домиков, столь милых сердцу колонистов. В который уже раз Стронг с недоумением спросил себя, почему коренные обитатели 18-й планеты Омикрона Сети строили свои деревни вокруг основания подобных древесных чудовищ. Разведывательный Отряд в своем докладе отметил, что местные жители. Не смотря на умение строить красивые здания, на самом деле были очень примитивны. Но даже если так, все равно они должны были знать, какую потенциальную опасность таили эти гигантские деревья во время гроз; и прежде всего они должны были понимать, что избыток тени ведет к сырости, а сырость — предвестник гниения. Совершенно очевидно, что они до этого не додумались. Потому что из всех построенных ими в свое время деревень только одна эта не сгнила и не превратилась в отвратительные зловонные развалины; так же, как это дерево было единственным, не заболевшим той странной болезнью, от которой, как предполагали, засохли и погибли все остальные. Разведывательный Отряд утверждал, что местные жители строили свои селения вблизи деревьев потому, что деревья эти являлись для них объектами религиозного поклонения. И хотя эта гипотеза, несомненно подтверждалась тем, что, когда деревья начали умирать, местные жители все без исключения, ушли в Пещеры Смерти, расположенные в северных пустынях, Стронг все же не мог до конца согласиться с ней. Судя по архитектуре домов, аборигены отличались практичностью и большим художественным вкусом, а практичные мыслящие существа вряд ли бы пошли на массовое самоуничтожение только потому, что их религиозные символы оказались подверженными болезням. К тому же Стронгу и раньше приходилось рубить деревья на многих заново открытых планетах, и он неоднократно убеждался, что Разведывательный Отряд достаточно часто ошибается. Листва окружала его со всех сторон. Он находился теперь в совершенно обособленном, туманном, золотисто-зеленом мире, усыпанном цветами (на Омикрон Сети-18 этот месяц соответствовал июню, и дерево было в цвету), в мире, единственными обитателями которого были он сам, птицы-хохотушки да насекомые. Иногда сквозь ажурные просветы в листве он видел небольшие участки площади внизу, но ничего больше. Когда до ветви, на которую он, еще будучи на земле, забросил трос, оставалось около пятнадцати футов, он попросил Райта остановить лебедку. Отцепив от основания лифта тросомет, он прижал приклад к плечу и принялся раскачивать лифт взад и вперед. Стронг выбрал самую верхнюю из видимых ему отсюда ветвей, которая нависала над ним примерно в восьмидесяти футах, и во время одного из взлетов лифта, в тот момент, когда он находился в самой крайней точке амплитуды, прицелился и спустил крюк. Тросомет, словно паук, выплюнул бесконечно длинную нить. Тонкий, осенняя паутина, трос взметнулся вверх, полетел вниз сквозь листья и цветы и закачался в нескольких дюймах от протянутой руки Стронга. Он поймал его во время следующего взлета и, продолжая раскачиваться, прижал трос только тогда, когда его микроскопические волокна проникли в сталь, срослись с ней. Теперь можно было подниматься выше. Стронг попросил Райта снова пустить в ход лебедку. Покрытый тончайшим слоем Тимкина нитевидный трос заскользил через «новую» ветвь, и подъем возобновился. Стронг откинулся назад, насколько позволял спасательный пояс. Закурил сигарету… И увидел дриаду. Или это ему почудилось… Дело в том, что все их разговоры о дриадах были шуткой. Одной из тех шуток, что рождаются в беседах между мужчинами, когда их общение с женщинами ограничено короткими перерывами в работе. Вы убеждали себя, что это не более чем шутка; вам было чертовски хорошо известно, что никогда ни на каком дереве, ни на какой планете не спустится к вам по устланной листьями тропе прекрасная фея. И хотя вы непрестанно повторяли себе, что этому никогда не бывать, в самом дальнем, темном уголке вашего сознания, к которому не отважился приблизиться здравый смысл, постоянно жила мысль о том, что, быть может, это все-таки когда-нибудь произойдет. Этой шуткой они перебрасывались во время полета с Земли и пока ехали из космопорта в деревню. Если верить болтовне Сухра, Блюскиза, Райта… и его собственной, на последнем гигантском дереве Омикрона Сети-18 должна жить по крайней мере одна дриада. И вот будет потеха, когда они ее поймают! Что ж, подумал Стронг. Ты ее увидел. А теперь посмотрим. Как ты ее поймаешь. Видение мелькнуло и исчезло — лишь слабый намек на контуры тела, вспышку красок, волшебное лицо, — и вслед за растаявшим образом постепенно растаяла и его уверенность в том, что он видел ее. К тому времени, когда лифт внес его в шатер из листьев, где, как ему казалось, она только что была, он уже не сомневался, что ее там не будет. Ее не было. Он заметил, что у него дрожат руки. Усилием воли он вернул им твердость. Смешно так волноваться из-за причуд солнечных бликов на листьях и ветвях, сказал он себе. А на 475-м футе подъема ему показалось, что он ее увидел снова. Только что выяснив у Райта, на какой он находится высоте, Стронг случайно взглянул в сторону ствола. Она стояла там прислонившись спиной к коре, и ее длинные стройные ноги опирались на ветвь, с которой он в этот момент поравнялся. Тонкая фигура, сказочное лицо феи, золото волос. До нее было не более двадцати футов. — Выключите лебедку, — тихо сказал он Райту. Когда лифт остановился, он расстегнул спасательный пояс и ступил на ветвью. Дриада не шелохнулась. Он медленно направился к ней. Она по-прежнему была неподвижна. Он протер глаза, втайне надеясь, что она не исчезнет. Она стояла на том же месте, застывшая подобно статуе, спиной к стволу. И ее длинные ноги опирались на ветвь. На ней была короткая, сотканная из листьев туника, которая держалась на перекинутой через плечо ленте; изящные сандалии, тоже из листьев, оплели ее ноги до середины икр. Ему начало казаться, что она действительно существует. И в этот самый миг она вдруг угасла. Никакое другое слово не могло передать того, что произошло. Она не ушла, не убежала и не улетела. Строго говоря, она даже не исчезла. Просто она там была, а в следующую секунду ее там не стало. Стронг остановился. Усилие, потраченное им на то, чтобы взобраться на ветвь и пройти по ней несколько шагов, было ничтожно малым, однако он весь покрылся испариной. Он ощущал пот на щеках, на лбу и шее; он ощущал его на груди и спине, он ощущал влажное прикосновение взмокшей от пота древорубашки. Он достал носовой платок и вытер лицо. Сделал шаг назад. Другой. Дриада не материализовалась. Там, где она только что стояла была лишь густая листва. И солнечный блик. Из приемника раздался голос Райта: — У вас все в порядке? Стронг секунду колебался. — Все отлично, — наконец проговорил он. — Произвожу небольшую разведку. — Как она выглядит? — Она… — Стронг вовремя сообразил, что Райт спросил о ветви. Он снова вытер лицо, скомкал платок и засунул его в карман — Она огромна, — ответил он, когда уже смог положиться на свой голос. — В самом деле огромна. — Ничего, мы его одолеем, это дерево. Нам и раньше попадались и не маленькие. — Но не такие гиганты, как это. — И все-таки мы с ним справимся. — С ним справлюсь я один, — заявил Стронг. Райт усмехнулся. — Не сомневаюсь. И все же мы будем поблизости на тот случай, если… Вы готовы к подъему? — Одну минуту. Стронг поспешил к лифту. — Пускайте, — сказал он. На пятисотфутовой высоте ему снова пришлось забросить трос, потом еще раз, когда он поднялся до пятисот девяноста. В шестистах пятидесяти футах от земли листва поредела, и он смог метнуть трос более, чем на сто пятьдесят. Он уселся поудобнее, чтобы насладиться подъемом. На высоте около семисот футов он оставил на одной из особенно толстых ветвей древопалатку, одеяла и обогревательный прибор и все это крепко к ней привязал. Всегда лучше ночевать на больших ветвях. По мере того, как он поднимался, ему лишь изредка удавалось увидеть деревню. Основную часть ее скрывала листва, но порой перед его взором возникали крайние домики, за которыми до самого горизонта простирались обогащенные химикатами поля. Растительность едва только пробивалась, и поля были покрыты золотистой щетиной крохотных стебельков недавно посеянной пшеницы — эндемической разновидности, которая росла только на Омикроне Сети-18 и нигде больше во всей галактике. К середине лета пшеница созреет, и колонисты снимут еще один из тех сказочно обильных урожаев, которые постепенно превращали первое поколение поселенцев в миллионеров. Он мог разглядеть снующие на задних двориках крохотные фигурки домохозяек и жуками ползущие по улицам жирокары. Он мог разглядеть детей, которые казались отсюда величиной с головастиков, — они плавали в одном из бассейнов. Для полноты картины не хватало только маляра, красящего дом, или чинящего крышу кровельщика. Их отсутствие объяснялось очень просто: эти домики никогда не требовали ремонта. Во всяком случае. Так было до сегодняшнего дня. Дерево, которое пошло на их строительство и качество работы не имело себе равных. Стронг побывал только в одном из домов — в местной церкви, которую колонисты превратили в отель, но хозяин отеля (он же мэр деревни) заверил его, что, в сущности, отель представляет собой лишь увеличенную и чуть богаче декорированную копию других зданий. Нигде раньше Стронг не видел такой безукоризненной отделки дерева, такой совершенной панельной обшивки. Все было идеально продумано, и сливалось в единый ансамбль, и невозможно было определить границу между фундаментом и полом, между опорными балками и стенами. Стены переходили в окна, окна переходили в стены. Лестницы не просто спускались: они словно струились окрашенными под дерево потоками. Что же касается искусственного освещения, то свет испускало само дерево. Разведывательный Отряд, признав аборигенов примитивными, основывал это заключение главным образом на том, что (и это, по мнению Стронга, было в корне ошибочно), что они научились обрабатывать металлы только на позднем этапе своего существования. Но пыл, с которым колонисты мечтали сохранить эту единственную уцелевшую деревню (на что было получено разрешение Департамента Галактических Земель), красноречиво свидетельствовал о том, что неумение местных жителей творить чудеса из железа и меди с лихвой возмещалось их способностью творить чудеса из дерева. Перед тем, как покинуть лифт, Стронг еще три раза забрасывал трос; теперь, стоя на ветви, он надел пояс верхолаза и с помощью специальных замков-защелок прикрепил к нему нужные инструменты. Потом он отцепил от основания лифта конец шнура и защелкнул карабин у правого бедра. Он находился сейчас примерно в девятистах семидесяти футах от земли, и дерево уже уменьшалось до размеров стройной американской сосны. Стронг прицепил к концу шнура с кольцом древощипцы. Покончив с этим, он огляделся, отыскивая глазами подходящую для седла развилку. Он нашел ее почти сразу. Она находилась над ним в пятнадцати футах, и ее положение обещало ему удобный доступ к интересующей его сейчас части дерева — к последним девяносто футам. Забросив веревку, он поймал другой ее конец, змеей скользнувший вниз, и сплел седло. Стронг сел в седло не сразу. Он устроил себе десятиминутную передышку. Откинувшись назад в развилке, через которую проходил шнур, он закрыл глаза; но сквозь веки все равно проникало солнце; солнце, и листья, и цветы, и ярко-голубые кусочки неба. С расположенной выше развилки, слегка колыхаясь в порывах утреннего ветерка, точно серебристая лиана, свивала длинная седельная веревка. Развилка находилась на двадцать футов ниже самой верхней точки дерева и более, чем в тысяче футов от земли. Эта цифра не укладывалась в сознании. Ему не раз приходилось подниматься на высокие деревья; некоторые из них достигали даже пятисот футов. Но по сравнению с этим они казались пигмеями. Это возвышалось над землей более, чем на тысячу. Тысяча футов. Седельная веревка приобрела новое значение. Он потянулся к ней и коснулся рукой ее неровной поверхности. Проследовал глазами вдоль ее двух серебристых полосок. И, еще до конца не осознав, что он делает, полез вверх. Переполнявший его восторг умножил силы; горячими волнами разливалась по телу кровь; пело все его существо. Поднимался он неторопливо и уверенно. Добравшись до развилки, он влез на ветку и глянул вверх. До последнего разветвления осталось каких-нибудь десять футов. Нажав маленькие кнопки, он освободил вмонтированные в подошвы древоботинок стальные шипы и, распрямившись, приложил ладони к темно-серой коре. На этой высоте диаметр ствола был меньше фута, и поверхность его была гладкой, как шея женщины. Стронг поднял левую ногу и опустил ее под углом к стволу. Надавил. Шипы глубоко вонзились в дерево. Он перенес тяжесть на левую ногу, наступил правой. И полез вверх. Даже закрыв глаза, вы безошибочно можете определить, что приближаетесь к вершине дерева. Любого дерева. Чем выше вы поднимаетесь, тем сильнее раскачивается ствол, который под вашими руками становится все тоньше; по мере ого как вокруг редеет листва, все ярче светит солнце; все быстрее и быстрее бьется ваше сердце… Добравшись до последней развилки, Стронг уселся верхом на ветку и посмотрел вниз, на раскинувшийся перед ним мир. Отсюда листва еще больше напоминала зеленое облако — огромное зеленое облако, которое скрывало почти всю деревню. За его кружевными краями были видны только самые дальние домики. А за ними бесшумно катилось к горизонту Великое Пшеничное Море, как он мысленно называл поля. Хотя более уместным здесь было бы слово «архипелаг». Потому что, куда бы он ни бросил взгляд, повсюду виднелись острова. Острова сгнивших деревень; одни — увенчанные зловещими серыми маяками мертвых деревьев, другие — заваленные серыми обломками упавших. Острова контейнеров с отбросами из прочной стальной фольги, острова ангаров из того же материала, в которых стояли сеялки-геликоптеры и облегченные комбайны, взятые колонистами в аренду у Департамента Галактических Земель. Вблизи деревни виднелись острова поменьше: завод по обеззараживанию сточных вод, мусоросжигательная печь, крематорий. И наконец, еще один, новенький, с иголочки, остров — лесопильный завод, на котором колонисты собирались обработать древесину этого дерева. В некотором смысле дерево уподоблялось урожаю, потому что на Омикроне Сети-18 высоко ценилась древесина — почти также, как на Земле. Но даром они ее не получат, подумал Стронг; им таки придется раскошелится и отвалить компании «Убийцы деревьев, инкорпорейтел» кругленькую сумму. Стронг расхохотался. Он не очень-то симпатизировал колонистам. Как и Блюскиз, он отлично понимал, что они творят с почвой и как будет выглядеть Омикрон Сети-18 через пятьдесят лет. Временами он их ненавидел… Но не сейчас. Сейчас, когда утренний ветерок вздувал его древорубашку и утреннее солнце касалось его лица, когда над его головой распростерлось необъятное небо, а у ног раскинулся весь мир, в его душе не было места для ненависти. Он зажег и выкурил сигарету. На вершине мира под чужым ветром и солнцем, она показалась ему особенно приятной. Он докурил ее до основания, пока она не обожгла ему пальцы, потом загасил окурок о подошву ботинка. Когда он поднял руку, на его указательном и большом пальцах была кровь. Сперва он решил, что порезался, но, когда стер кровь, на руке не оказалось ни малейшего пореза, ни царапины. Он нахмурился. Быть может, он поранил себе ногу? Он наклонился… и увидел окровавленную подошву ботинка и кровь, каплями стекавшую с шипов. Он наклонился еще ниже… и увидел кровавый след, оставленный шипами на гладкой серой поверхности ствола. Наконец он понял в чем дело. Кровь была не его. Это была кровь дерева. Искрилась на солнце дрожавшая под ветром листва, и лениво раскачивался из стороны в сторону ствол. Из стороны в сторону. Из стороны в сторону… Сок! Ему уже началось казаться, что этому слову никогда не отстоять своих прав и что его сознанием навеки завладел его ложный синоним — кровь. Сок… Ведь ему совсем не обязательно быть прозрачным. При наличии соответствующих пигментов он мог быть любого цвета, любого цвета под солнцем. Пурпурного. Зеленого. Коричневого. Красного… Кроваво-красного… Ведь из того, что обычные деревья обладали определенными особенностями, вовсе не следовало, что те же особенности должны быть свойственны и этому дереву. Нет такого закона, по которому сок дерева обязательно должен быть бесцветным. Ему стало немного легче. Красный сок, подумал он. Надо поскорее сообщить Райту! Но когда через минуту Райт связался с ним, он не сказал ему об этом ни слова. — Вы готовы? — спросил Райт. — Нет… не совсем. Произвожу небольшую разведку. — Как я погляжу, это сегодня ваше любимое занятие. — Отчасти. — Ладно, раз уж вы решили оставить дриад себе, не буду вам мешать. Тем более что вы слишком высоко, и такому немолодому древорубу, как я, взобраться к вам не под силу. Я хотел только сказать вам, что мы собираемся устроить перерыв и немного перекусить. Советую вам сделать тоже самое. — Слушаюсь, — сказал Стронг. Но есть он не стал. Лежавший у него в кармане древорацион не возбуждал аппетита. Посидев еще немного на развилке, он выкурил вторую сигарету и спустился по стволу до ветви, через которую проходила седельная веревка. Руки его обагрились кровью, и ему пришлось вытереть их носовым платком. Убрав шипы, он обвил ногами веревку и слетел вниз на развилку, через которую проходил шнур. Пробыв там ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы сесть в седло, он молниеносно спустился к концу шнура и прикрепил к поясу щипцы. Первая стофутовая ветвь находилась под ним футах в двадцати. Увлекая за собой шнур, он в секунду преодолел это расстояние и встал на ветвь. Пройдя две трети ее длины, он приладил к ветви щипцы таким образом, чтобы, когда шнур натянется, они глубоко вгрызлись в дерево. Эта работа подействовала на него успокаивающе, и, включив языком передатчик, он машинально заговорил в том шутливо-официальном тоне, в котором они с Райтом иногда беседовали по линии «земля-дерево». — Теперь дело за вами. Мистер Райт. Я готов. Молчание. И наконец: — Вас, мистер Стронг, не очень-то устраивают длинные обеденные перерывы, а? — Во всяком случае не тогда, когда у меня под носом маячит такое огромное дерево. — Включаю лебедку. Дайте знать, когда шнур затянется. — Слушаюсь, мистер Райт. Заработала лебедка, шнур приподнялся и повис дугой… дуга начала сглаживаться… превратилась в прямую линию. Ветвь вздрогнула, затрещала… — Включите лебедку, мистер Райт. Стронг направился к стволу., сел в седло и достал резак, с виду похожий на пистолет. Настроив резак на десятифутовый луч, он направил дуло на основание ветви. Он уже совсем было собрался нажать курок, когда у самой границы его поля зрения мелькнули контуры тела и цветовое пятно. Он перевел взгляд туда, где отягощенные листьями боковые ветки ласкали полуденное небо… И увидел дриаду. — Мы ждем вашей команды, мистер Стронг. Стронг судорожно глотнул. Выступивший на лбу пот потек вниз и залил ему глаза. Он вытер их рукавом рубашки. Дриада не исчезала. Опершись на локоть, она полулежала на ветке. Слишком тонкой. Чтобы выдержать ее тяжесть, а ее легкое платье настолько слилось с окружающей листвой, что, если бы не волшебное лицо, не золотистые руки и ноги и не пушистая копна желтых волос, он мог бы поклясться, что ее там нет, ибо лицо ее могло быть только что распустившемся цветком, ее руки и ноги — золотистой пшеницей, проглядывавшей через просветы в листве, а волосы — горстью солнечного света. Он снова протер глаза. Но она не желала исчезать. Чувствуя себя дураком, он помахал ей рукой. Она даже не шевельнулась. Он опять помахал ей, чувствуя себя уже полнейшим идиотом. Потом выключил передатчик. — Уйди оттуда! — крикнул он. Она и глазом не моргнула. — Почему задерживаетесь, Стронг? Тон Райта и его отказ от насмешливо-официального обращения «мистер» говорили о его нетерпении. «Послушай, — сказал себе Стронг, — ведь до этого ты взбирался на сотни деревьев и ни на одном из них не увидел ни одной дриады. Ни одной. На свете вообще нет никаких дриад. Никогда не было. И никогда не будет. Ни на этом дереве и ни на каком другом. И сидящая на этой ветке дриада не более реальна, чем шампанское в твоей фляжке!» Он с трудом перевел взгляд на нижнюю часть ветви, куда все еще был нацелен резак, и заставил себя нажать курок. Дерево рассекла узкая щель; он почувствовал почти физическую боль. Стронг включил передатчик. — Поднимайте, — произнес он. Струной зазвенел натянувшийся шнур; вздохнула ветвь. Он углубил разрез. — Поднимайте. — повторил он. На этот раз ветвь приподнялась уже заметно. — А теперь натяните шнур равномерно, мистер Райт, — сказал он и медленно поднял невидимый луч резака, вонзая его в ткань ветви, дюйм за дюймом замораживая молекулярную структуру древесины. Ветвь поднялась и откинулась назад, отделяясь от своего основания. Когда он отрезал ее полностью, она повисла параллельно стволу, готовая к спуску. — Принимайте ее, мистер Райт! — Слушаюсь, мистер Стронг! Он остался на прежнем месте, и пока ветвь проходила мимо него, срезал ее самые большие боковые ветки, чтобы она не застряла по дороге. Когда с ним поравнялся ее последний отрезок, он внимательно осмотрел его. Но дриады не было и в помине. Он заметил, что у него снова дрожат руки, а взглянув на ствол, увидел такое, от чего они задрожали еще сильнее: луч на некоторое время заморозил поверхность среза. Но сейчас, когда на срез упало солнце, из раны начала сочиться кровь. Нет, не кровь. Сок. Красный сок! Господи боже, что это с ним происходит? Однако, несмотря ни на что, он продолжал следить глазами за шнуром, чтобы успеть предупредить Райта, если ветвь застрянет. Но ветвь оказалась очень покладистой: она беспрепятственно прошла сквозь нижние ветки, и вскоре он услышал голос Райта: — Она уже внизу, мистер Стронг. Я возвращаю вам шнур. — И тут же испуганное: — том, вы что, порезались? — Нет. — ответил Стронг. — Это сок дерева. — Сок! Будь я проклят! — И немного погодя: — Сухр говорит, что он кажется ему розовым. Но Блюскиз утверждает, что он темно-красный, а каким видите его вы, Стронг? — Он похож на кровь, — ответил Стронг. А потом вниз отправилась вторая ветвь, и он снова увидел «кровь», сочившуюся из новой раны, ему опять стало плохо. Но не так плохо, как прежде: он уже начал привыкать. До того как понадобилось переместить лебедку, ему удалось срезать восемь ветвей. А когда лебедку установили с другой стороны дерева, он снял еще восемь. Когда подошло время кончать работу, Райт сделал ему традиционное предложение: — Хотите провести ночь на земле? И Стронг ответил традиционным отказом: — Черта с два! — Обычай не покидать дерево. Пока с ним не покончено, может не соблюдаться, если имеешь дело с таким великаном. — И тем не менее я не нарушу его, — возразил Стронг. — Что там на ужин? — Мэр посылает вам особое блюдо, приготовленное специально для вас. Я переправлю его наверх. А пока садитесь в лифт. Как только мы поменяем трос, вы сможете спуститься до ветви, на которой вы оставили древопалатку. — Слушаюсь. — Мы собираемся переночевать в отеле. Я не стану выключать свой приемник — вдруг вам что-нибудь понадобится. Мэр появился только через полчаса, но блюдо, которое он привез, стоило времени, потраченного на его ожидание. Стронг успел установить палатку и теперь сидел перед ней, поджав по-турецки ноги, и ел. Солнце скрылось, и листву алыми узорами расцветили птицы-хохотушки, хрипло крича вслед уходящему дню. В воздухе заметно похолодало, и, покончив с едой, он сразу же достал и включил обогревательный прибор. Фабриканты обогревательных приборов, предназначенных для пользования под открытым небом, учитывали не только удобство выезжающего за город потребителя, но и его настроение. Прибор Стронга был выполнен в виде небольшого костра, и с помощью регулятора можно было заставить искусственные дрова гореть ярко-желтым, темно-оранжевым или вишневым цветом. Стронг выбрал вишневый, и бодрящее тепло, заструившееся из крохотных батареек, отчасти разогнало его одиночество. Вскоре начали всходить луны — у Омикрона Сети-18 их было три, и непрерывно меняющийся узор лунных бликов на листьях ветви и цветах действовали усыпляюще. В своем новом обличии дерево было прекрасно. Птицы-хохотушки на ночь угомонились, а так как поблизости не было никаких поющих насекомых, стояла полная тишина.Становилось все холоднее. Когда похолодало на столько, что изо рта у него пошел пар, Стронг забрался в палатку и втащил в нее через треугольный вход свой костер. Так он и сидел там в своем вишневом одиночестве, поджав ноги. Он очень устал. За костром, сверкая серебристым узором простиралась ветвь, и в безветрии ночи неподвижно висели разные серебряные листья. В начале он увидел только отдельные штрихи: сияющую белизну ног, нежное мерцание рук; тьму, где его тело скрывала туника; расплывчатое серебристое пятно лица. Наконец все это соединилось, и она возникла там во всей своей бледной призрачной красоте. Она вышла из мрака и села по другую сторону костра. Сейчас лицо ее виделось гораздо отчетливей, чем днем, — очаровательное сказочное миниатюрностью черт и яркой синевой глаз Она долго хранила молчание, молчал и он, и они тихо сидели по обе стороны костра, а вокруг была ночь, серебряная, безмолвная и черная. И наконец он произнес: — Это ты была там, на ветви, правда?… И в шатре из листьев тоже была ты, и это ты стояла, прислонившись к стволу. — В некотором смысле, — сказала она, — в некотором смысле это была я. — И ты живешь на этом дереве… — В некотором смысле, — повторила она. — В некотором смысле я живу на нем. — И потом: — Почему земляне убивают деревья? Он на мгновенье призадумался. — По очень многим причинам, — сказал он. — Если ты — Блюскиз, ты убиваешь их потому, что это дает тебе возможность проявить одну из тех немногих унаследованных тобою черт, которую белый человек не смог отнять у твоей расы, — презрение к высоте. Но сколько бы ты ни убивал их, твоя душа, душа американского индейца, корчится от ненависти к самому себе, ибо, по сути дела, ты причиняешь другим землянам то же самое, что белый человек причинил своей собственной. Если же ты Сухр, ты убиваешь их потому, что был рожден с душей обезьяны, и, умерщвляя деревья, ты испытываешь такое же удовлетворение, какое художнику приносит живопись, писателю — литературное творчество, композитору — создание музыкального произведения. — А если ты — это ты? Он почувствовал, что не сможет солгать. — Тогда ты убиваешь их потому, что тебе не дано стать взрослым, — произнес он. — Ты убиваешь их потому, что тебе нравится поклонение обывателей, тебе нравится, когда они хлопают по спине и угощают выпивкой. Потому, что тебе приятно, когда на улице хорошенькие девушки оборачиваются и глядят тебе вслед. Ты убиваешь их потому, что хитроумные компании вроде «Убийц деревьев инкорпорейтед» отлично понимают твою незрелость и незрелость сотен других таких, как ты, и они соблазняют тебя красивой зеленой униформой, соблазняют тебя тем, что посылают в школу древорубов и воспитывают там в надуманных традициях; тем, что сохраняют примитивные способы уничтожения деревьев, — ведь благодаря этим примитивным способам ты кажешься почти полубогом тому, кто наблюдает снизу, и почти мужчиной самому себе. Так сорвите же нас, земляне, — произнесла она, — маленькие земляне, которые губят виноградники; ведь наши виноградник в цвету. — Ты похитила это из моего сознания, — сказал он. — Но ты обмолвилась. Там говорится «лисы», а не «земляне». — Лисы не переживают крушения надежд. Я сказала так, как нужно. — …Да, — согласился он. — Ты сказала так, как нужно. — А теперь мне пора идти. Я должна подготовиться к завтрашнему дню. Я буду на каждой ветви, которую ты срезаешь. Каждый упавший лист будет казаться тебе моей рукой, каждый умирающий цветок моим лицом. — Мне очень жаль, — сказал он. — Я знаю, — сказала она. — Но та часть твоей души, которая испытывает жалость, живет только ночью. Она всегда умирает на рассвете. — Я устал, — произнес он. — Я ужасно устал. Мне нужно выспаться. — Так спи, маленький землянин, у своего маленького игрушечного костра, в своей маленькой игрушечной палатке… Ложись, маленький землянин, и свернись калачиком в своей теплой уютной постели… Спи…
ДЕНЬ ВТОРОЙ
Его разбудили крики птиц-хохотушек, и, выбравшись из палатки, он увидел, как они порхают над древесными сводами, проносятся по зеленым коридорам, стремительно вырываются наружу сквозь ажурные отверстия в листве, розовые в свете зари. Стоя на ветви, он выпрямился во весь рост, потянулся и полной грудь вдохнул прохладный утренний воздух. Потом включил передатчик. — Что у вас на завтрак, мистер Райт? Райт отозвался немедленно. — Оладьи, мистер Стронг. Мы сейчас уничтожаем их, как голодные волки. Но пусть это вас не волнует: жена мэра уже готовит изрядную порцию специально для вас. Хорошо выспались? — Неплохо. — Рад это слышать. Сегодня вам придется попотеть. Ведь вам достанутся ветви побольше. Уже заарканили какую-нибудь симпатичную дриаду? — Нет. Забудьте о дриадах, мистер Райт, переправьте-ка лучше сюда оладьи. — Слушаюсь, мистер Стронг. После завтрака он свернул лагерь и убрал в лифт палатку, одеяла и обогревательный прибор. Покончив с этим, он поднялся на лифте к тому месту, где прервал работу накануне. Он отмерил шагами девяносто футов и, опустившись на колени, закрепил щипцы. Потом попросил Райта натянуть шнур. Далеко внизу виднелись домики и задние дворы. На краю площадки выстроилась длинная очередь транспортировщиков древесины, готовых везти на лесопильный завод новый дневной урожай. Когда шнур натянулся, Стронг попросил Райта приостановить лебедку, пошел назад к стволу и, сев в седло, приготовился срезать ветвь. Поднял резак, прицелился. Прикоснулся к курку. Я буду на каждой ветви… В сознании его вдруг вспыхнули видения прошлой ночи и на какой-то миг парализовали его волю. Он взглянул на конец ветви, где, поблескивая на солнце, трепетали под ветром убранные листьями тонкие боковые ветки. На этот раз он даже удивился не увидев там дриады. Прошла не одна минута, пока он заставил себя перевести взгляд туда, куда ему сейчас положено было смотреть. И заново нацелил резак. «Возлюбленных все убивают, — подумал он и нажал курок. — Так повелось в веках». — Поднимайте ее, мистер Райт. Когда ветвь стала спускаться, он отодвинулся в сторону и, пока она проходила мимо, срезал самые длинные боковые ветки. Большая часть этих веток все равно застревала в нижних слоях листвы, но, по мере того, как он сам будет спускаться, все они в конце концов упадут на землю. Последние веточки были очень коротки и не вызывали беспокойства, и он отвернулся, чтобы осмотреть следующую ветвь. В ту же секунду он почувствовал на щеке нежное прикосновение листа. Его лица словно коснулась рука женщины. Он отпрянул и с яростью потер щеку. Отведя руку, он увидел на пальцах красную влагу. Он не сразу сообразил, что кровь, нет, не кровь — сок был на них еще до того, как он потер щеку; однако он был настолько потрясен, что, даже когда понял это, ему стало немногим легче; но и от этого минутного облегчения не осталось и следа, когда он повернулся, чтобы проверить, плавно ли идет шнур, и увидел струившуюся из свежего среза кровь. Обезумев, какое-то мгновение он видел там только обрубок женской руки. Немного погодя до него дошло, что в его мозгу уже давно звучит чей-то голос: — Том, — настойчиво повторял голос. — Том! У вас все в порядке? Он понял, что голос принадлежит Райту и звучит не в его мозгу, а доносится из приемника. — Что такое? — Я спрашиваю, все ли у вас в порядке? — Да… у меня все в порядке. — Слишком уж долго вы не отвечали! Я хотел вам сказать, что только что пришло сообщение от директора лесопильного завода: по его словам, древесина всех ветвей, которые мы срезали, наполовину сгнила. Он боится, что им не удастся спасти ни кусочка. Поэтому передвигайтесь с осторожностью и, прежде чем перебросить шнур, хорошенько проверяйте прочность развилок. — Лично мне дерево кажется вполне здоровым, — возразил Стронг. — Как бы там ни было, не доверяйтесь ему в тех случаях, когда можно без этого обойтись. Как ни крути, а конец тут один. Я отослал несколько проб сока в местную лабораторию. Они там утверждают, что в соке нет никакого красящего пигмента, наличием которого можно было бы объяснить его странный цвет. Так что, возможно, нам только кажется. Что мы видим кровь. — А может, это само дерево заставляет нас видеть кровь? Райт расхохотался. — На вас, видно, здорово подействовало общение с дриадами, мистер Стронг. Теперь смотреть в оба! — Слушаюсь, — сказал Стронг, выключая передатчик. Он с облегчением перевел дух. По крайней мере, эта «кровь» встревожила не его одного. Срезая следующую ветвь, он уже чувствовал себя намного спокойнее, хотя новый обрубок «кровоточил» еще обильнее. Он слетел на следующую ветвь и, повернувшись спиной к стволу, пошел к ее противоположному стволу. Внезапно он почувствовал под ногой что-то мягкое. Опустив глаза, он увидел, что наступил на цветок, упавший не то с верхушки дерева, не то с одной из только что срезанных им веток. Он нагнулся и поднял его. Цветок был раздавлен, стебель его сломан, но, даже умирая, он каким-то необъяснимым образом мучительно напоминал женское лицо.Он набросился на дерево, надеясь, что усталость притупит раздиравшие его душу чувства. Работал он с остервенением. Сок обагрил его руки, запятнал одежду, но Стронг заставил себя не думать об этом. Он заставил себя не думать о цветах, о листьях, которые порой ласково касались его лица. К полудню он уже спустился ниже той ветви, на которой провел ночь, и над ним уходила ввысь, в листву вершины, трехсотфутовая колонна изувеченного ствола. Достав свой древорацион, он наспех перекусил и снова взялся за работу. Солнце палило нещадно, и сейчас он остро ощущал отсутствие ветвей и листьев, которые давали ему тень вчера. Своими размерами нижние ветви внушали ему благоговейный страх. Даже если точно знаешь, что шнур, которым пользуешься, никогда, ни при каких условиях не разорвется, ты все равно не можешь спокойно наблюдать, как такая тонкая нить поднимает в вертикальное положение двухсот- или трехсотфутовую ветвь и, приняв на себя всю ее тяжесть, плавно опускает на землю. Чем ниже он спускался, тем сильнее кровоточило дерево. Кровь, сочившаяся из обрубков, каплями стекала вниз, заливая ветви и листья и превращая его работу в какой-то кошмар из окровавленных пальцев и пропитанной красным одежды. Временами у него уже совсем опускались руки, но каждый раз он напоминал себе, что, если он прервет работу, его место займет Сухр, который вытянул вторую по длине травинку; и почему-то мысль о жестких руках Сухра, вонзающих в дерево луч резака, была для него еще невыносимее, чем этот кровавый потоп. Поэтому он с упорством продолжал делать свое дело, и когда кончился день, ему уже осталось пройти меньше двухсот футов. Он установил палатку на самой верхней из оставшихся ветвей и попросил Райта прислать ему воды, мыло и полотенце. Когда Райт выполнил его просьбу, он разделся догола, хорошенько намылился и смыл пену водой. Вытершись насухо, он в остатке воды выстирал свою одежду и развесил ее над костром. Ему стало легче. Когда Райт прислал ему ужин — еще одно блюдо, специально для него приготовленное женой мэра, — он набросил на плечи одеяло и, усевшись по-турецки у костра, принялся за еду. К тому времени, как он покончил с ужином, платье уже высохло, и он оделся. На небе высыпали звезды. Он открыл чашку-термос, которую ему прислали вместе с едой, и, потягивая кофе, выкурил сигарету. Он думал о том, придет ли она сегодня ночью. Становилось все холоднее. Поднялась первая луна, и вскоре к ней присоединились две ее серебристые сестры. Их белоснежное сияние преобразило дерево. Ветви, в том числе и та, на которой он сидел, казались лепестками огромного цветка. Но иллюзия эта вмиг развеялась, когда его взгляд упал на поднимавшийся из самой середины этого цветка изуродованный, весь в бугорках ствол. Но он не отвел глаз. Встав во весь рост, он повернулся лицом к стволу и взглянул вверх на эту беспощадную карикатуру, созданную его собственными руками. Выше и выше поднимался его взгляд, все выше и выше, туда, где прекрасная, как волосы женщины, блестела в темноте шапка вершины… Он вдруг заметил, что к волосам этим был приколот цветок, одинокий цветок слабо мерцавший в лунном свете. Он протер глаза и снова посмотрел туда. Цветок не исчез. Это был какой-то странный цветок не похожий на остальные: он цвел над самым близким к вершине обрубком ветви — над тем самым обрубком, где он впервые увидел кровь дерева. Лунный свет становился все ярче. Он нашел глазами развилку, через которую проходил шнур, и скользнул по шнуру взглядом вниз, до того места, где укрепил его, покончив с дневной работой. Протянув руку, он коснулся шнура: прикосновение это было приятным, и через мгновение, облитый лунным светом, он уже лез наверх. Выше и выше поднимался он, играя узлами бицепсов, натягивая напрягшимися мускулами спины рубашку. Все выше и выше к лунному свету, к волшебству. А ветви под ним постепенно уменьшались, сливаясь в сплошную серебристую массу. Добравшись до развилки, через которую проходила седельная веревка, он снял ее, смотал и перебросил через плечо. Дыхание его было ровным и легким, он не чувствовал никакой усталости. И лишь когда он добрался до развилки, через которую проходил шнур, он начал задыхаться, и утомлением налились его руки. Сделав на конце веревки петлю, он сложил ее витками и забросил на обрубок ветви, торчавший над ним примерно футах в пятнадцати. Так он забрасывал еще восемь раз, пока наконец не достиг развилки, через которую вчера впервые добросил седельную веревку. Грудь его теснило, вздувшиеся мускулы содрогались от боли. Он выпустил шипы и полез вверх, преодолевая последние футы ствола. Добравшись до самой высокой развилки, он поднял голову и увидел ее, сидящую на суку, и цветок был ее лицом. Она пододвинулась, освобождая для него место, и он сел рядом с ней, а далеко внизу, подобно гигантскому перевернутому зонтику, раскинулись нижние ветви дерева и, обрамляя его убранными листьями краями, словно многоцветные капли дождя, мерцали огоньки деревни. Он увидел, что она стала еще тоньше, еще бледнее и в глазах ее была грусть. — Ты пыталась убить меня, правда? — отдышавшись, спросил он. — Ведь ты не верила, что я смогу взобраться сюда. — Я знала, что ты с этим справишься, — сказала она. — Это завтра я убью тебя. Не сегодня. — А как ты сделаешь это? — Я… я не знаю. — Но почему тебе захотелось убить меня? Есть же на свете другие деревья — если не здесь, то где-нибудь в иных землях. — Для меня существует одно-единственное, — ответила она. — Дриады были нашей выдумкой, шуткой, — произнес он. — Моей и остальных. И как это ни странно, никому из нас и не приходило в голову, что если бы они и впрямь существовали, то по логике вещей из всего населения галактики они должны были бы ненавидеть именно нас. — Ты ничего не понимаешь, — сказала она. — Нет понимаю. Ведь я могу представить, что бы чувствовал, если бы у меня был свой дом и в один прекрасный день кто-нибудь принялся разрушать его. — Это совсем не то, — сказала она. — Но почему же? Разве дерево — не твой дом? Ты живешь на нем одна? — …Да, — ответила она. — Я одинока. — Я тоже одинок, — сказал он. — Но не сейчас, — возразила она. — Сейчас ты не одинок. — Нет. Сейчас нет. Лунный свет, стекая с листьев, осыпал их плечи брызгами серебристых капель. Из золотого серебряным стало Великое Пшеничное Море, и серебряной мачтой затонувшего корабля казалось видневшееся вдали мертвое дерево с голыми перекладинами мертвых ветвей, на которых когда-то вздувались паруса листвы; искрясь на солнце, они полоскались под теплыми летними ветрами, трепетали весной в порывах предрассветного бриза, дрожали осенними вечерами от холодного дыхания первых заморозков. «Интересно, что происходит с дриадой, когда умирает ее дерево?» — подумал он. — Она тоже умирает, — ответила она, прежде, чем он успел произнести это вслух. — А почему? — Ты этого не поймешь. — Прошлой ночью мне показалось, что ты мне приснилась, — помолчав немного, сказал он. — А сегодня утром, проснувшись, я уже не сомневался, что видел тебя во сне. — Но ты ведь не мог подумать иначе, — сказала она. — И завтра ты вновь будешь думать, что я тебе приснилась еще раз. — Нет, — возразил он. — Да, — сказала она. — Ты опять сочтешь меня сновидением, потому что у тебя нет другого выхода. Ведь иначе ты не сможешь бить дерево. Иначе ты не выдержишь вида крови и самому себе покажешься безумцем. — Может ты и права. — Я знаю, что я права, — произнесла она. — Как это ни ужасно. Завтра ты спросишь себя, а может ли вообще на свете существовать дриада, да еще такая, которая говорит по-английски, да еще такая, которая цитирует стихи, прочтя их в твоих мыслях; да еще такая, которая силой своих чар способна заставить тебя преодолеть почти пятьсот футов ствола для того только, чтобы поболтать с тобой, сидя на залитой лунным светом ветке. — А если и вправду вдуматься, разве может быть такое на самом деле? — спросил он. — Вот видишь? Еще не наступило утро, а ты уже сомневаешься. Тебе снова начинает казаться, что я — это всего лишь игра света на листьях и ветвях; что я — это всего лишь романтический образ, рожденный твоим одиночеством. — Есть способ проверить это, — сказал он и, протянув руку, попытался коснуться ее. Но она выскользнула из-под его руки и отодвинулась к краю сука. Он последовал за ней и тут же почувствовал, как сук под ним согнулся. — Не нужно, — попросила она. — Не нужно. Она отодвинулась еще дальше, такая тонкая и бледная, что он едва мог различить ее сейчас на фоне затканной звездами небесной тьмы. — Я знал, что ты мне только привиделась, — сказал он. — Ты не можешь быть настоящей. Она не отозвалась. Он напряг глаза — и увидел лишь листья и тени и лунный свет. Он начал медленно двигаться обратно к стволу, как вдруг почувствовал, что сук под ним гнется все больше и услышал треск ломающейся древесины. Но сук обломился не сразу. Вначале он пригнулся к дереву, и за какую-нибудь секунду до того, как сук сломался окончательно, Стронг успел охватить руками ствол и, прильнув к нему всем телом, повис так, пока ему не удалось вонзить в дерево шипы. Долгое время он не шевелился. Он слышал как постепенно замирает свист рассеченного падающим суком воздуха, слышал, как далеко внизу зашелестела листва, через которую он пробивал себе путь, и слабый стук его падения о землю. Стронг двинулся вниз. Спуск был каким-то совершенно нереальным. Казалось ему не будет конца. Он вполз в палатку и втащил за собой костер. Сонным пчелиным роем жужжала в его мозгу усталость. Он иступлено мечтал отделиться от дерева. Пропади она пропадом эта традиция, подумал он. Он только срежет ветви, а потом пусть его сменит Сухр. Но он знал, что бесстыдно лжет самому себе, что никогда не допустит, чтобы Сухр коснулся лучом резака хоть одной ветки. Это дерево не для обезьяны. Это дерево должен срубить человек. Вскоре он заснул с мыслью о последней ветви.
ДЕНЬ ТРЕТИЙ
И именно эта последняя ветвь едва не убила его. Когда он срезал все остальные, наступил полдень, и он приостановил работу, чтобы позавтракать. Есть ему не хотелось. Его мутило от одного вида дерева, гладкого и стройного на протяжении первых двухсот восьмидесяти футов, чудовищно искалеченного на протяжении следующих шестисот сорока пяти и симметричного там, где еще зеленели нетронутые девяносто футов вершины. Только мысленно представляя себе, как к тем умирающим ветвям взбирается не он, а Сухр, Стронг находил в себе силы продолжать работу. Если вашей любимой суждено быть убитой, пусть уж лучше она погибнет от вашей собственной руки: ибо, если в убийстве может крыться какое-то милосердие, разве не естественно, что право даровать его в первую очередь принадлежит возлюбленному? И вот наступил момент, когда первая ветвь стала последней и ее пятьсот футов нелепо нависли над площадью и деревней. В том месте, где он стоял, относительно небольшая толщина ветви позволяла ему заглянуть через ее край. Он собрал солидную аудиторию: там внизу были, конечно, Райт, Сухр и Блюскиз и водители транспортировщиков древесины, а на улицах за веревочным заграждением толпились сотни колонистов, которые, задрав головы, с жадным любопытством смотрели в его сторону. Но сейчас их присутствие почему-то не вызывало в нем того волнующего вдохновения, которое он обычно испытывал, работая на глазах у зрителей. Он вдруг поймал себя на мысли о том, что бы они стали делать, если бы он нечаянно уронил отрезанную ветвь. Она вполне могла бы разрушить не менее двадцати домиков, а если бы ее удалось еще и подтолкнуть, число их возросло бы раз в полтора. Внезапно осознав, что это мысли предателя, он поспешил включить передатчик: — Поднимайте ее, мистер Райт. Туго натянутый шнур придавал сейчас ветви сходство с висячим хвостом, держащимся на одном-единственном тросе. Стронг направился обратно к стволу и, дойдя до него, приготовился срезать ветвь. Поднял и нацелил резак. Едва он нажал курок, из листвы на другом конце ветви выпорхнула стайка птиц-хохотушек. — А теперь еще выше, мистер Райт. Застонав, ветвь слегка приподнялась. Птицы-хохотушки трижды облетели вокруг ствола, молниеносно взмыли к вершине и исчезли из виду. Он резанул снова. Эта сторона дерева была обращена к солнцу; из образовавшейся щели выступил сок и тонкими струйками потек вниз по стволу. Стронг внутренне содрогнулся, но резанул еще. — Не ослабляйте напряжение, мистер Райт. Ветвь постепенно поднималась все выше, дюйм за дюймом, фут за футом, внушая ужас своим чудовищным размером. Среди ране срезанных им ветвей попадались настоящие гиганты, но рядом с этой они выглядели карликами. — Чуть быстрее, мистер Райт. Ветвь стала постепенно откидываясь назад к стволу. Он бросил быстрый взгляд вниз. Сухр и Блюскиз, разрезав последнюю из посланных Стронгом ветвей на части, своей величиной походившие для погрузки на транспортировщики, следили за ним с напряженным вниманием. Райт стоял у главной лебедки, не спуская глаз с поднимавшейся ветви. Площадь отливала красным. Как и одежда стоявших внизу мужчин. Стронг вытер лицо окровавленным рукавом рубашки, снова взглянул на срез и постарался сконцентрировать на нем все внимание. Ветвь уже стояла почти вертикально — наступил критический момент. Он опять вытер лицо. Господи, как же палило солнце! И никакой тени, чтобы укрыться от его жгучих лучей. Ни малейшей тени. Ни клочка, ни пятнышка, ни самой ничтожной крупицы тени… Его вдруг заинтересовало, по какой бы цене шла тень дерева, если б в галактике обнаружилась ее острая нехватка. И как бы вы ее продавали, если б она у вас была? Кубическими футами? В зависимости от температуры? Качества? Доброе утро, мадам. Мой бизнес — тени деревьев. Я специалист по продаже всевозможных редких теней: к примеру, я торгую тенями плакучей ивы, дуба. Яблоневого дерева, клена и многих других деревьев. Но сегодня я могу предложить нечто исключительное — совершенно необычную тень дерева, только что доставленную с Омикрона Сети-18. Она глубока, темна, прохладна и великолепно освежает; короче, это именно та тень, в которой лучше всего можно отдохнуть после дня, проведенного на солнце, — кстати, это последний экземпляр такого рода, поступивший в продажу. Вам, мадам, наверное. Кажется, что вы хорошо разбираетесь в тенях и вас ничем не удивишь, но, поверьте, вам никогда в жизни не попадалось ничего похожего на эту тень. Ее продували прохладные ветры, в ней пели птицы и день-деньской резвились дриады… — Стронг! Он очнулся с быстротой пловца, вынырнувшего из глубины моря на поверхность. На него надвигалась темная громада ветви, которая обламывалась по линии надреза, отделялась от своего основания. Он услышал громкий треск древесины и скрежет трения коры о кору. Он увидел кровь. Он хотел было метнуться в сторону, но ноги его словно налились свинцом, и, застыв на месте, он мог только смотреть, как неумолимо приближалась ветвь, и ждать, пока, окончательно освободившись, эти тонны древесины не обрушаться на него и его кровь не смешается с кровью дерева. Он закрыл глаза. «Это завтра я убью тебя, — сказала она. — Не сегодня». Банг! — загудел шнур. Приняв на себя всю тяжесть отломившейся ветви, и он почувствовал, как задрожало дерево. Но удара почему-то не последовало, тело его не было раздавлено и размазано по стволу. Сейчас для него существовала только тьма с опущенными веками и ощущение, что время остановилось. — Стронг! Бога ради, да убирайтесь же наконец оттуда! Только тогда он открыл глаза. В последний момент ветвь качнулась в другую сторону. А теперь она пошла обратно. Ноги его ожили; отчаянно карабкаясь и цепляясь ногами за кору, он перебрался на другую сторону ствола. Дерево все еще содрогалось, и это мешало ему сесть в седло, но, прижавшись к выпуклостям коры, он ухитрился продержаться так, пока не стихла вибрация. Когда дерево успокоилось, он вернулся по стволу обратно, туда, где на конце шнура покачивалась ветвь. — Все, Стронг. С вас хватит. Я приказываю вам спуститься на землю! Взглянув вниз, он увидел стоявшего у лебедки Райта, который, подбоченясь. Сердито смотрел на него. Блюскиз возился у пульта управления лебедки, а Сухр уже застегивал на себе пояс верхолаза. Ветвь быстро приближалась к земле. «Итак, значит, меня снимают с дерева», — подумал Стронг. Он подивился, что не чувствует от этого ни какого облегчения. Разве совсем недавно не мечтал он о том, чтобы очутиться на земле? Откинувшись в седле, он задрал голову и взглянул на дело своих рук: ужасные обрубки ветвей и какую-то бесплотную вершину. Что-то удивительно прекрасное было в этой вершине, невыносимо, до боли прекрасное. Она была скорее золотистой, чем зеленой, и больше походила на женские волосы, чем на переплетение листьев и ветвей… — Вы слышите меня, Стронг! Я приказываю вам спуститься на землю. Внезапно он представил себе, как к этим прелестным золотистым косам подбирается Сухр, как он оскверняет их своими грубыми руками, насилует, разрушает. Будь это Блюскиз, он бы с этим смирился. Но Сухр! Он посмотрел на развилку, через которую проходил шнур. Последняя ветвь была уже на земле, и шнур больше не двигался. Его глаза проследовали вдоль серебристой нити до того места, где шнур висел в нескольких футах от ствола. Протянув руку, он ухватился за него и влез на только что созданный им обрубок. Освободившись от седла, он стянул вниз веревку, смотал ее кольцами и перебросил через плечо. — Стронг, я предупреждаю вас в последний раз! — Идите вы к черту, Райт, — сказал Стронг. — Это мое дерево!Он полез вверх по шнуру. Первые сто футов Райт, ни на секунду не умолкая, осыпал его проклятиями. А когда он уже преодолел более половины пути, тон Райта несколько смягчился. Но Стронг словно бы оглох. — Ладно уж, Том, — сдался наконец Райта, — раз так, кончайте с деревом сами. Только не вздумайте лезть по шнуру до вершины. Поднимитесь в лифте. — К дьяволу лифт! — огрызнулся Стронг. Он сознавал, что поступает неразумно, но ему было наплевать на все. Он хотел добраться до вершины именно так, хотел выжать из себя все силы, хотел истерзать свое тело, хотел испытать боль. Боль пришла, когда до развилки, через которую проходил шнур, оставалось футов двести. Когда он достиг ее, боль уже разгулялась вовсю. Но это была еще не та боль, которой он жаждал, и, не передохнув ни секунды, он сделал на конце веревки петлю, забросил ее на торчавший выше обрубок ветви и полез дальше. Еще три раза забрасывал он веревку, пока не добрался до первой ветви вершины, и, очутившись под сенью листвы, с благодарностью окунулся в живительную прохладу. Боль раздирала его мышцы, легкие жгло огнем, в горле словно спекся ком дорожной грязи. Немного отдышавшись, он отхлебнул из фляжки и лег в прохладу тени, без мыслей, без чувств, без движения. Откуда-то сквозь туман забытья донесся до него голос Райта: — Хоть вы и полнейший болван, Стронг, но древоруб вы отличный! Он был слишком измучен, чтобы ответить. Постепенно, по капле к нему возвращались силы; он встал на ветви и выкурил сигарету. Закинув голову, он посмотрел вверх, на листву, нашел глазами развилку и перебросил через нее седельную веревку. Взобравшись повыше, он принялся внимательно осматривать ветви. В общем-то он и не ждал, что найдет ее там, но, прежде чем приняться за вершину, он должен был знать, что ее там нет. Птицы-хохотушки таращили на него свои глаза- полумесяцы. Зеленые беседки были усыпаны цветами. Под слабым ветерком тихо дрожали обрызганные солнцем листья. Он хотел позвать ее, но не знал ее имени. Если оно вообще у нее было. Странно, что он не догадался спросить, как ее зовут. Он разглядывал причудливые изгибы ветвей, невиданные узоры из листьев. С трудом оторвал он взгляд от цветов. Если ее не было здесь, ее не было нигде… Разве что этой ночью она покинула дерево и укрылась в одном из опустевших домиков. Но он в это не верил. Если она не была игрой его воображения, а существовала на самом деле, она никогда не покинула бы свое дерево; а если она только пригрезилась ему, она не могла покинуть его. Как видно, она не была ни тем ни другим; верхушка дерева пустовала — нигде не было ее лица, подобного цветку, ее сотканной из листьев туники, ее тонких ног и рук цвета спелой пшеницы, ее золотых, как солнце волос. Он не мог сказать, что он почувствовал, не найдя ее, — облегчение или разочарование. Он боялся найти ее, — ведь, окажись она на вершине дерева, он не знал бы тогда, что делать. Но теперь он понял, что точно также боялся ее не найти. — Что вы там делаете, мистер Стронг? Прощаетесь со своей дриадой? Вздрогнув, он посмотрел вниз на площадь. Трио — Райт, Сухр и Блюскиз казались отсюда микроскопическими, едва различимыми точками. — Осматриваю ее, — ответил Стронг. — Я имею ввиду вершину. Здесь ее около девяносто футов: вы справитесь с ней, если я срежу ее целиком? — Рискнем, мистер Стронг. И еще я хочу, чтобы вы, пока позволит диаметр, разрезали верхнюю часть ствола на бревна длиной по пятьдесят футов каждое. — Тогда готовьтесь, мистер Райт. Ему показалось, что падая, вершина склонилась перед небом в прощальном поклоне. Птицы-хохотушки выпорхнули из листвы и алой искоркой мелькнули к горизонту. Вершина поплыла к земле точно зеленое облако, и летним ливнем зашумел рассекаемый листьями воздух. Дерево затряслось, как плечи рыдающей женщины. — Блестящая работа, мистер Стронг — услышал он немного погодя голос Райта. — По моему приблизительному подсчету, вы сможете теперь нарезать одиннадцать пятидесятифутовиков — больше не получится из-за возрастающего диаметра ствола. Потом вы должны будете отрезать два бревна по сто футов. Если вы сделаете это как следует, то они не доставят нам никаких хлопот. А потом вам останется только свалить оставшиеся двести футов основания, но так, чтобы его верхняя часть легла на одну из улиц деревни; когда вы спуститесь, мы обмозгуем, как это сделать получше. Таким образом, вам предстоит поработать резаком еще четырнадцать раз. Как, по-вашему, вы успеете кончить сегодня? Стронг взглянул на часы. — Сомневаюсь, мистер Райта. — Если успеете — прекрасно. Если нет — в нашем распоряжении еще целый завтрашний день. Пожалуй, не стоит испытывать судьбу, мистер Стронг. Первое пятидесятифутовое «бревно», спикировав, ударилось о черную землю площади и, секунду вертикально постояв, завалилось набок. За ним последовало второе… Потом третье, четвертое… Ну не забавно ли, подумал Стронг, насколько физический труд ставит все на свои месте и излечивает рассудок. Сейчас ему трудно было поверить, что каких-нибудь полчаса назад он искал дриаду. Что не прошло и суток с того времени, когда он с ней разговаривал… Пятое, шестое… После седьмого работа пошла медленнее. Стронг приближался к отметке, сделанной им раньше на середине ствола, и диаметр его уже достиг почти тридцати футов. Ему теперь приходилось вбивать в ствол древоколья и протягивать через отверстия на их концах импровизированные спасательные пояса. Но зато благодаря замедлившемуся темпу работы Сухр и Блюскиз успевали теперь на транспортировщики. В начале они отставали, а сейчас начали его догонять. Как сообщил Райт, колонисты окончательно распростились с надеждой спасти древесину и складывали ее штабелями на открытой местности, подальше от лесопилки, чтобы потом сжечь все сразу. После полудня поднялся ветер. Но сейчас он уже почти стих. Снова стало припекать солнце; еще сильнее «закровоточило» дерево. Стронг то и дело бросал взгляд на площадь. Залитая красным и местами начисто вытоптанная и вырванная с корнем трава придавала ей сходство со скотобойней; но он так изголодался по ощущению твердой земли под ногами, что даже окровавленная почва показалась ему вожделенной. Стронг искоса поглядывал на солнце. Он пробыл на дереве почти три дня, и ему совсем не улыбалось провести еще одну ночь на его ветвях. Или, вернее, на их обрубках. Однако, разделавшись с последними пятидесятифутовиками, он вынужден был признать, что ему этого не миновать. Солнце уже почти скрылось за Великим Пшеничным Морем, и он знал, что ему вряд ли удастся до наступления темноты сбросить вниз хотя бы одно стофутовое бревно. На обрубке, где он сейчас стоял, уместилось бы двадцать древопалаток. Райт перебросил через этот обрубок шнур (лифт был спущен еще днем, и трос лебедки смотан) и отправил наверх кое-какие припасы и ужин. Оказалось, что на ужин мэр снова послал специально для него приготовленное блюдо. Установив палатку, Стронг без особой охоты принялся за еду; от вчерашнего аппетита не осталось и следа. Он был настолько измучен, что даже не умылся, хотя Райт прислал ему помимо еды воду и мыло, и, поужинав, растянулся на грубой коре и принялся наблюдать за серебристым восходом лун и робким пробуждением бледных звезд. На этот раз она приблизилась к нему на цыпочках и, сев рядом, устремила на него печальный взгляд своих голубых глаз. Его потрясла бледность ее лица, и он чуть не зарыдал, увидев, как впали ее щеки. — Сегодня утром я искал тебя, — сказал он. — Но так и не нашел. Где ты скрываешься, когда исчезаешь? — Нигде, — ответила она. — Но должна же ты где-нибудь находиться. — Ты ничего не понимаешь, — сказала она. — Правда, — согласился он. — Пожалуй, я действительно не понимаю. Пожалуй, я не пойму никогда. — Нет, ты поймешь, — сказала она. — Ты поймешь завтра. — Завтра будет слишком поздно. — Сегодня уже слишком поздно. Слишком поздно было вчера. Слишком поздно было уже до того, как ты поднялся на дерево. — Скажи, — произнес он, — ты из тех, кто построил деревню? — В некотором смысле, — ответила она. — Сколько тебе лет? — Не знаю. — Ты помогала строить деревню? — Я выстроила ее одна. — А вот сейчас ты лжешь, — сказал он. — Я никогда не лгу, — возразила она. — Что произошло с коренными жителями этой планеты? — Они возмужали. Утратили простоту. Стали цивилизованными. И принялись осмеивать обычаи своих предков, обвинив их в невежестве и суеверии, и создали новые обычаи. Они начали изготовлять предметы из железа и бронзы и меньше, чем за сто лет полностью нарушили экологический баланс, который не только поддерживал их существование, но и стимулировал его — в такой степени, что стимул этот был чуть ли не главной движущей силой их бытия. Поняв, что они наделали, они пришли в ужас; но было уже слишком поздно. — И поэтому они погибли? — Ты видел их деревни. — Да, я видел их деревни, — проговорил он. — И я читал в отчете Разведывательного отряда о Пещерах Смерти в северных пустынях, куда они притащились со своими детьми умирать. А эта деревня? Ведь они могли бы спасти ее, срубив дерево, как это делаем мы. Он покачала головой. — Ты все еще ничего не понимаешь, — сказала она. — Для того чтобы получать, нужно и давать; это закон, который они нарушили. Некоторые из них нарушили его раньше, другие — позже, но со временем его нарушили все и поплатились за это. — Ты права, — согласился он. — Я этого не понимаю. — Ты поймешь это завтра. Завтра все станет ясным. — Прошлой ночью ты пыталась меня убить, — сказал он. — Зачем? — Ты ошибаешься. Прошлой ночью ты хотел убит себя сам. Я пыталась убить тебя сегодня. — Ветвью? — Да. — Но как? — Неважно. Важно то, что я этого не сделала. Не смогла. — Куда ты уйдешь завтра? — Почему тебя это беспокоит, куда я уйду? — Просто так. — Вряд ли ты полюбил меня… — Почему ты думаешь, что я не могу тебя полюбить? — Потому что… Потому что… — Потому что я не верю, что ты существуешь? — А разве не так? — спросила она. — Не знаю, — сказал он. — Порой мне кажется, что ты реальна. Порой я в это не верю. — Я также реальна, как и ты, — сказала она. — Только по-иному. Внезапно он протянул руку и коснулся ее лица. Кожа ее была нежной и холодной. Холодной, как лунный свет, нежной. Как лепесток цветка. Лицо ее заколебалось, заколебалось все ее тело. Он сел и повернулся к ней. Она была светом и тенью, листьями и цветами; она была ароматом лета, дыханием ночи. Он услышал ее голос. Голос этот был настолько тих, что ему с трудом удалось разобрать слова: — Тебе не следовало этого делать. Ты должен был принять меня такой, какой я тебе казалась. Теперь ты погубил все. Теперь нам придется провести нашу последнюю ночь друг без друга, в одиночестве. — Значит, ты все-таки не существуешь, — сказал он. — Тебя не было никогда. Никакого ответа. — Но если тебя никогда не было, значит, ты мне пригрезилась. А если ты мне пригрезилась, как могла ты рассказать мне о том, чего я не знал раньше? Никакого ответа. — Из-за тебя моя работа выглядит преступлением. Но ведь это не преступление. Когда дерево начинает угрожать обществу, его следует срубить. Никакого ответа. — И тем не менее я отдал бы все на свете, чтобы этого не было, — добавил он. Молчание. — Все на свете. Вокруг по-прежнему никого не было. Наконец он повернулся, вполз в палатку и втащил в нее костер. Он отупел от усталости. Онемевшими пальцами он кое-как разворошил одеяла, обернул ими свое онемевшее тело, согнул онемевшие колени и обхватил их онемевшими руками. — Все на свете, — пробормотал он. — Все на свете…
ДЕНЬ ЧЕТВЕРТЫЙ
Его разбудил солнечный свет, просочившийся сквозь стенку палатки. Он отшвырнул одеяла и выбрался наружу, навстречу утру. Он не увидел алого порхания птиц-хохотушек; не услышал их щебетания. Дерево, залитое солнцем, безмолвствовало. Одинокое. Мертвое. Нет не совсем мертвое. У входа в палатку переплелись прелестные зеленые ветки, усыпанные цветами. Ему стало невыносимо больно от одного их вида. Он выпрямился во весь рост на обрубке ветви, полной грудью вдыхая утренний воздух. Стояло тихое утро. Над Великим Пшеничным Морем поднимался туман, и в ярко-голубом небе, словно только что выстиранное белье, висели обрывки перистых облаков. Он подошел к краю обрубка и посмотрел вниз. Райт смазывал лебедку. Сухр резал на части последнее пятидесятифутовое бревно. Блюскиза нигде не было видно. — Почему вы не разбудили меня, мистер Райт? Райт поднял голову, нашел глазами его лицо. — Я подумал, что вам не вредно поспать несколько лишних минут, мистер Стронг. — Это была неплохая мысль… Где наш индеец? — На него снова напали буйволы. Топит их в баре отеля. На площадь въехал двухколесный жирокар, и из него вылез плотный мужчина с корзинкой в руке. Мэр, подумал Стронг. Завтрак. Он помахал рукой, и мэр помахал ему в ответ. Как вскоре выяснилось, в корзинке была ветчина, яйца и кофе. Стронг быстро позавтракал, сложил палатку и вместе с одеялами и костром отправил ее в лифте вниз. И приготовился срезать первое бревно. Бревно легко отделилось от ствола, и он слетел в седле вниз, чтобы приняться за следующее. Сделав надрез с той стороны, куда, как распорядился Райт, должно было упасть бревно, он перебрался на противоположную сторону ствола. Благодаря буграм и трещинам коры это оказалось делом сравнительно несложным, и время от времени он даже останавливался, чтобы бросить взгляд на площадь. Площадь сейчас была ближе, чем во все предыдущие дни, и с этой новой позиции она выглядела как-то непривычно; такими же странными казались отсюда дома, улицы и толпы наблюдавших за ним колонистов, которые собрались за пределами огороженной о опустевшей части деревни. Райт остановил Стронга, когда тот, перебравшись на другую сторону ствола, оказался как раз напротив первого надреза; Стронг забил древокол. Он откинулся в седле, оперся ногами об одну их выпуклостей коры и взялся за резак. Начал он очень осторожно. Ведь просчитайся он хоть на самую малость, на него могли обрушиться тысячи тонн древесины. Трудность состояла в том, что ему приходилось делать надрез над колом. И поэтому он вынужден был, подняв руки, держать резак над головой, одновременно следя за тем, чтобы луч шел к стволу под нудным углом. Для это сложной операции требовалось отличное зрение и безошибочный глазомер. Стронг обладал и тем и другим, но сегодня его сковывала усталость. Насколько он устал, он понял лишь тогда, когда до него донесся отчаянный крик Райта. Тут только он понял, что подвели бугры на коре. Вместо того, чтобы рассчитать угол луча, исходя из всей видимой ему поверхности ствола. Он учел лишь его ограниченный участок — эти бугры сбили его с толку. Но было поздно что-либо изменить: на него уже валилось стодвадцатифутовое бревно и он ничем не мог этому воспрепятствовать. Он находился в положении человека, который прильнув к поверхности скалы, видит, как на него начинает падать огромная глыба, отделившаяся от каменного массива, и вот-вот на его теле неизбежно сомкнутся каменные челюсти. Он не почувствовал страха, он просто не успел осознать весь ужас происходящего. С недоумением наблюдал он за тем, как падающая глыба закрыла от него солнце превратив трещины между буграми коры в темные пещеры. Он с удивлением прислушивался к голосу, который явственно звучал в его мозгу и вместе с тем никак не мог быть порожден его собственным сознанием — слишком уж много было в этом голосе нежности и муки. Прячься в трещину. Быстрее! Он не видел ее; он даже не был уверен, что голос принадлежал ей. Но тело его мгновенно откликнулось на эти слова, и он судорожно начал протискиваться в ближайшую трещину, стараясь забиться как можно глубже. Еще мгновение — и все эти усилия пропали бы даром: едва его плечо коснулось внутренней стенки, надрезанный кусок ствола с грохотом обломился и ринулся вниз. Оглушительный грохот, треск, летящие во все стороны щепки — и, промчавшись мимо, бревно исчезло из виду. Трещину залил солнечный свет. Кроме Стронга, в ней никого не было. Вскоре он услышал тяжелый удар — это бревно упало на землю. За ним последовал другой удар, более продолжительный, и он понял, что оно приземлилось вертикально. А потом завалилось набок. Он почти с надеждой ждал, что за этим последует треск ломающегося дерева, звон разбитого стекла и прочие звуки, которые раздаются, когда на дома обрушивается что-то невероятно тяжелое, но ничего не услышал. В трещине не было пола, и он держался в ней, прижав колени к одной ее стенке, а спину — к другой. Теперь. Когда все кончилось, медленно пододвинулся к отверстию и глянул вниз, на площадь. Бревно упало под углом, пропахав в земле глубокую борозду и выбросив на поверхность предметы древних погребальных обрядов и человеческих костей. Потом оно вытянулось во всю длину на площади. По счастливой случайности даже не задев ближайших домиков. Райт и Сухр бегали вдоль бревна в поисках его изувеченного тела. Внезапно он услышал хохот. И понял, что это смеется он сам; но не потому, что узнал свой голос, просто в трещине, кроме него, больше никого не было. Он хохотал до боли в груди, пока не стал задыхаться, пока не выплеснул из себя всю истерию. Отдышавшись, он включил передатчик и сказал: — Уж не меня ли вы ищете, мистер Райт? Райт напрягся и, круто повернувшись, взглянул наверх. Вслед за ним повернулся и Сухр. Какое-то время все молчали. Наконец Райт поднял руку и вытер рукавом лицо. — Я только могу сказать, мистер Стронг, — произнес он, — и то здесь не обошлось без вашей доброй дриады. — И добавил: — Спускайтесь же, дружище. Спускайтесь поскорее. Мне не терпится пожать вам руку. Стронг наконец понял, что теперь он может спуститься на землю; что его работа, если не считать рубки основания ствола, закончена. Сев в седло. Он полетел вниз, через каждые пятьдесят футов заново укрепляя седельную веревку. В нескольких футах от земли он остановился. Выскользнул из седла и прыгнул на площадь. Солнце стояло в зените. Он провел на дереве три с половиной дня. Подошел Райт и пожал ему руку. Его примеру последовал Сухр. Стронг не сразу сообразил, что обменивается рукопожатием еще с кем-то третьим. Это был мэр, который привез особые яства уже для всех, не забыв прихватить складной стул и стулья. — Мы никогда не забудем вас, мой мальчик, — говорил мэр, подрагивая дряблым подбородком. — мы никогда вас не забудем! В вашу честь я созвал вчера вечером внеочередное совещание Правления, и мы единодушно проголосовали за то, чтобы, как только будет сожжен последний пень, воздвигнуть на площади вашу статую. На ее пьедестале мы вырежем слова: «Человек, Который Спас Нашу Обожаемую Деревню». Не правда ли, это звучит весьма героически? Однако такая надпись отнюдь не преувеличивает ваши заслуги. А сегодня, сегодня вечером я желал бы выразить свою благодарность в более осязаемой форме: мне хотелось бы видеть вас — вместе с вашими друзьями, конечно, — у себя в отеле. Все угощение за свет заведения. — Я ждал, когда вы это скажете, — брякнул Сухр. — Мы придем, — сказал Райт. Стронг промолчал. Наконец мэр выпустил его руку, и все четверо сели обедать. Бифштексы, привезенные с Южного Полушария, грибы, доставленные с Омикрона Сети-14, наскоро приготовленный салат, свежий хлеб. Абрикосовый торт, кофе. Стронг насильно запихивал в себя пищу. Ему совершенно не хотелось есть. Ему хотелось только выпить. Напиться до бесчувствия. Но для этого еще не пришло время. Ведь ему предстояло сейчас свалить основание ствола. Только потом он сможет пить. Потом-то он поможет Блюскизу утопить буйвола. За счет заведения. «Человек, Который Спас Нашу Обожаемую Деревню». Налей-ка, бармен. Налей еще. Он больше не был в ярко-красном, бармен. Но он обрызган был вином багряным, кровью алой и тот час, когда убил, — ту женщину убил в постели, которую любил…[25] У мэра был прекрасный аппетит. Теперь его обожаемая деревня спасена. Теперь он может, расположившись у камина, спокойно пересчитывать свои кредитки. Ему больше не придется трепать себе нервы из-за дерева. Стронг чувствовал себя тем самым маленьким голландцем, который заткнув дыру в плотине, спас от моря дома бюргеров. Он обрадовался, когда кончился обед, обрадовался, когда откинувшись на спинку стула, Райт произнес: — Что вы теперь нам скажете, мистер Стронг? — Скажу, что пора с ним покончить, мистер Райт. Все встали. Мэр забрал свой стол и стулья, сел в жирокар и присоединился к остальным колонистам, столпившимся за пределами опасной зоны. Деревня сверкала в лучах солнца. Улицы были только что подметены, а домики с их искусно выполненными украшениями напоминали свежие, только что из печи. Пряники. Стронг чувствовал себя уже не маленьким голландцем, а Джеком — Убийцей Великанов. Настало время для последнего удара. Он занял позицию у подножия ствола и начал делать надрез. Райт и Сухр стояли за его спиной. Работал он очень внимательно — ведь нужно было, чтобы ствол упал именно в том направлении, которое наметил Райт. Он резал глубоко и добросовестно и, кончив, уже знал точно, что на этот раз ствол покорится ему. Он заметил что носки его ботинок стали красными. Красными от залитой кровью травы. В последний раз стал он в нужную позицию и поднял резак. Нажал курок. «Возлюбленных все убивают, так повелось в веках… — подумал он. — Кто трус — с коварным поцелуем, кто смел — с клинком в руках»[26]. На стволе образовалась щель. По краям ее выступила красная жидкость. Самые современные клинки. Изготовленные в Нью-Америке, Венера. Стропроцентная гарантия, что они никогда не затупятся… И всегда беспощадны. Кровь текла по стволу, окрашивая траву. Невидимое лезвие резака неумолимо двигалось из стороны в сторону, из стороны в сторону. Двухсотфутовый обрубок, некогда бывший высоким и гордым деревом, задрожал и начал медленно клониться к земле. Был долгий свистящий звук падения; глухой, подобный грому завершающий удар; содрогнулась земля. Поверхность гигантского пня стала ярко-красной под лучами солнца. Стронг уронил резак на землю. То и дело спотыкаясь, он побрел вокруг пня, пока не уперся в высокий, как многоэтажный дом, бок только что сваленного обрубка. Он упал, как это было рассчитано, — верхняя часть его аккуратно улеглась между двумя рядами домиков. Но домики больше не волновали Стронга. Честно говоря, они не когда не волновали его по-настоящему. Он пошел вдоль обрубка, не отрывая глаз от земли. Он нашел ее на краю площади. Он знал, что найдет ее, если будет смотреть повнимательнее. Она была солнечным светом и полевым цветком, переменчивым рисунком травы. Он видел ее не всю — только талию, груди, руки и прекрасное умирающее лицо. Остальное было раздавлено упавшим обрубком — ее бедра, ноги, ее маленькие, обутые в сандалии из листьев ступни… — Прости меня, — сказал он и увидел, как она улыбнулась и кивнула головой, увидел, как она умерла; и снова были трава, и полевой цветок, и солнце.ЭПИЛОГ
Человек, спасший обожаемую деревню, положил локти на стойку бара. Который некогда был алтарем. В отеле, который некогда был церковью. — Мы пришли топить бизона, мэр. — произнес он. Мэр, который в честь такого события взял на себя обязанности бармена, нахмурился. — Он хочет сказать. Что мы не прочь выпить, — пояснил Райт. Мэр просиял. — Позвольте предложить вам наше лучшее марсианское виски, приготовленное из отборнейших сортов кукурузы, которые выращивают в Эритрейском Море. — Тащите его сюда из вашего паутинного склепа, и посмотрим что это такое, — ответил Стронг. — Это шикарное виски, — сказал Блюскиз, — но оно не топит Бизона. Я уже полдня глотаю его. — Провались ты со своим проклятым Бизоном! — рявкнул Сухр. Мэр поставил перед Райтом, Стронгом и Сухром стаканы и наполнил их из золотой бутылки. — Мой стакан пуст, — сказал Блюскиз, и мэр налил ему тоже. Из уважения к древорубам местные жители предоставили в их распоряжение весь бар. Однако все столики были заняты, и время от времени кто-нибудь из колонистов поднимался и произносил тост за Стронга или за древорубов вообще, и все остальные вставал тоже и с радостными возгласами осушали свои бокалы. — Как же мне хочется, чтобы они убрались отсюда, — сказал Стронг. — Чтобы они оставили меня в покое. — Они не могут оставить вас в покое, — возразил Райт. — Ведь вы теперь стали их новым богом. — Еще виски, мистер Стронг? — спросил мэр. — Мне нужно еще много виски, — ответил Стронг. — Чтобы заглушить воспоминания об этой гнусности… — Какой это гнусности, мистер Стронг? — Хотя бы вашей, маленький землянин, вашей, презренный жирный маленький землянин!.. — Было видно, как они возникли на горизонте, в облаке пыли, поднимавшейся из-под копыт, — сказал Блюскиз, — и они были прекрасны в своем косматом величии и мрачны и грандиозны, как смерть. — Так сорвите же нас, земляне. — сказал Стронг, — маленькие жирные земляне, которые губят виноградники; ведь наши виноградники в цвету… — Том! — воскликнул Райт. — Вы разрешите мне воспользоваться случаем и подать в отставку, мистер Райт? Я никогда больше не убью ни одного дерева. Я сыт по горло вашей вонючей профессией! — В чем дело, Том? Стронг не ответил. Он посмотрел свои руки. Часть виски из его стакана пролилась на стойку. И пальцы его стали влажными и липкими. Потом он поднял глаза на заднюю стенку бара. Некогда она была стеной местной церкви, которую колонисты превратили в отель, и в этой стене сохранилось несколько украшенных изысканной резьбой ниш, в которых раньше выставлялись атрибуты религиозных обрядов. Сейчас ниши были заполнены бутылками вина и виски — все, кроме одной. В этой единственной, незанятой бутылками нише стояла маленькая кукла. У Стронга застучало в висках. Он указал на нишу. — Что…что это за кукла, мэр? Мэр повернулся к задней стенке бара. — О, эта? Это одна из тех разных статуэток, которые в ранний период своей истории местные жители ставили над очагами, — по поверью, эти фигурки охраняли их дома. Он взял статуэтку из ниши и, подойдя к Стронгу, поставил ее перед ним на стойку. — Дивная работа, мистер Стронг, не правда ли?… Мистер Стронг! Стронг впился глазами в фигурку; он не мог оторвать взгляд от ее изящных рук и длинных стройных ног; от ее маленьких грудей и тонкой шеи; от ее волшебного лица и золотистых волос; от тончайшей резьбы листьев ее зеленой одежды. — Если я не ошибаюсь, эта фигурка называется фетишем, — продолжал мэр. — она была сделана по образу их главной богини. Из того немногого, что мы знаем о них, можно заключить, что в древности аборигены верили в нее настолько фанатично, что кое-кто из них якобы даже видел ее. — На дереве? — Иногда и на дереве. Стронг протянул руку и коснулся статуэтки. Он с нежностью поднял ее. Основание фигурки было влажным от пролитого м на стойку виски. — Тогда…тогда она должна была быть Богиней Дерева. — О нет, мистер Стронг. Она была Богиней Очага. Домашнего Очага. Разведывательный отряд ошибся, считая, что деревья были объектами религиозного поклонения. Мы прожили здесь достаточно долго, чтобы понять истинные чувства аборигенов. Они поклонялись своим домам, а не деревьям. — Богиня Очага? — повторил Стронг. — Домашнего Очага? А что же она в таком случае делала на дереве? — Что вы сказали, мистер Стронг? — На дереве. Я видел ее на дереве. — Вы шутите, мистер Стронг! — Провались я на этом месте, если я шучу! Она была на дереве! — Стронг изо всех сил стукнул кулаком по стойке. — Она была на дереве. И я убил ее! — Возьмите себя в руки, Том, — сказал Райт. — На вас все смотрят. — Я уничтожал ее дюйм за дюймом, фут за футом. Расчленял, отрезая ей руки и ноги. Я убил ее! Внезапно Стронг остановился. Что-то было не ладно. Что-то должно было произойти и не произошло. Тут он увидел, что мэр пристально смотрит на его руку. И понял, в чем дело. Ударив кулаком по стойке, он должен был почувствовать боль. Но боли не было. И теперь он понял почему: его кулак не отскочил от стоки, а вошел в дерево. Будто оно сгнило. Он медленно поднял руку. Из вмятины, оставшейся после удара, потянуло запахом разложения. Дерево действительно сгнило. Богиня Очага. Домашнего Очага. Деревни. Круто повернувшись, он быстрыми шагами направился между столиками к выходившей на улицу стене и с размаху ударил кулаком по тщательно отделанной поверхности дерева. Его кулак прошел сквозь стену. Он схватился за край пробитой им дыры и потянул. Кусок стены отвалился и упал на пол. Помещение наполнилось смрадом гниения. В глазах наблюдавшись за ним колонистов застыл ужас. Стронг повернулся к ним лицом. — Весь ваш отель прогнил до основания, — произнес он. — Вся ваша проклятая деревня! Он захохотал. К нему подошел Райт и ударил по лицу. — Придите в себя, Том! Смех его заме. Он набрал полные легкие воздуха, выдохнул — Неужели вы не понимаете, Райт? Дерево! Деревня! В чем нуждается дерево этого вида, чтобы вырасти до такого колоссального размера и существовать дальше когда приостановится его рост? В питании. Во многих тоннах питания. И в какой почве! В почве, удобренной отбросами и трупами умерших. Орошаемой с помощью искусственных озер о водохранилищ, то есть оно нуждается в условиях. Которые могут быть созданы лишь большими поселениями человеческих существ. Что же происходит с подобным деревом? Веками, а может, и тысячелетиями оно постепенно познает, чем можно заманить к себе людей. Чем? Выстроив дома. Правильно. Выстроив, вернее вырастив дома из своих собственных корней; домики, настолько очаровательные, что человеческие существа не могли устоять перед соблазном поселиться в них. Теперь-то вы понимаете. Райт? Дерево старалось поддержать не только себя, оно пыталось поддержать и существование деревни. Но это ему уже не удавалось из-за низменной человеческой глупости и эгоизма. Райт был потрясен. Стронг взял его за руку, и они вместе вернулись к бару. Лица колонистов казались вылепленными из серой глины. Мэр по-прежнему тупо смотрел на вмятину в стойке. — Может вы поднесете еще стаканчик человеку, который спас вашу обожаемую деревню? — спросил Стронг. Мэр не шелохнулся. — Должно быть, древние знали об экологическом балансе и облекли свои знания в форму суеверия, — сказал Райт. — И именно суеверие, а не знание переходило из поколения в поколение. Возмужав, они поступили точно также, как все слишком быстро развивающиеся человеческие общества: они полностью пренебрегли суевериями. Научившись со временем обрабатывать металлы, они выстроили заводы по обеззараживанию сточных вод, мусоросжигательные печи и крематории. Они отвергли все системы ликвидации отходов, которыми их когда-то обеспечивали деревья, и превратили древние кладбища у подножия деревьев в деревенские площади. Они нарушили экологический баланс. — Они не ведали, что творят, — сказал Стронг. — А когда они поняли, к чему это привело, восстанавливать его было уже слишком поздно. Деревья уже начали умирать, и когда окончательно погибло первое дерево и начала гнить первая деревня, их обуял ужас. Быть может, привязанность к своим домам настолько вошла в их плоть и кровь, что они потеряли голову. И не исключено, что они просто не смогли вынести, как эти дома умирали у них на глазах. Поэтому они ушли в северные пустыни. Поэтому они умерли от голода или замерзли в Пещерах Смерти, а может, все вместе покончили жизнь самоубийством… — Их было пятьдесят миллионов, пятьдесят миллионов косматых величественных животных, обитавших в тех плодородных долинах, где ныне простирается Великая Северо-Американская пустыня, — сказал Блюскиз. — Трава, которой они питались, была зеленой — они возвращали ее земле в своем помете, и трава, зеленела вновь. Пятьдесят миллионов! А к концу бойни, устроенной белыми людьми, их осталось пятьсот. — Как видно, из всех деревень, эта модернизировалась последней, — сказал Райт. — И все же дерево начало умирать за много лет до прихода колонистов. Поэтому-то деревня теперь гниет с такой быстротой. — Гибель дерева ускорила процесс разложения, — сказал Стронг. — Вряд ли хоть один домик простоит больше месяца… Но дерево могло бы прожить еще лет сто, если бы они так не тряслись за свою проклятую недвижимую собственность. Деревья таких размеров умирают очень медленно… А цвет сока — думаю, что я теперь понял и это. Его окрасила наша совесть… Однако мен кажется, что в каком-то смысле она… оно хотело умереть. — И все же несмотря ни на что, колонисты будут возделывать землю, — сказал Райт. — Но теперь им придется жить в землянках. — Кто знает, может быть я совершил акт милосердия… — сказал Стронг. — О чем это вы оба толкуете? — спросил Сухр. — Их было пятьдесят миллионов, — сказал Блюскиз. — Пятьдесят миллионов!Перевод с английского С. Васильевой
Рассказы Франция, Япония, Испания, Норвегия, Англия, Канада, Австралия, США
ЖАН РЕЙ (ФРАНЦИЯ) Рука Геца фон Берлихингена
Мы жили тогда в Ренте, на улице Хэм, в старом доме, таком громадном, что я боялся заблудиться во время тайных прогулок по запретным для меня этажам. Дом этот существует до сих пор, но в нем царят тишина и забвение, ибо больше некому наполнить его жизнью и любовью. Тут прожило два поколения моряков и путешественников, а так как порт близок, по дому беспрерывно гуляли усиленные гулким эхом подвалов призывы пароходных сирен и глухие шумы безрадостной улицы Хэм. Наша старая служанка Элоди, которая составила свой собственный календарь святых для семейных торжеств и обедов, буквально канонизировала некоторых наших друзей и посетителей, и среди них самым почитаемым был, конечно, мой дорогой дядюшка Франс Петер Квансюис. Этот знаменитый остроумный человек не был моим настоящим дядюшкой, он был дальним родственником моей матери; однако, когда мы звали его дядюшкой, часть его славы как бы падала и на нас. В те дни, когда Элоди насаживала на вертел нежного гуся или поджаривала на слабом огне хлебцы с патокой, он с охотой принимал участие в наших пиршествах, ибо любил вкусно поесть, а также с толком порассуждать о всяческих кушаньях, соусах и приправах. Франс Петер Квансюис прожил двенадцать лет в Германии, женился и после десяти лет счастливой супружеской жизни там же похоронил и жену, и свое счастье. Кроме ревниво хранимых нежных воспоминаний, он вывез из Германии любовь к наукам и книгам; трактат о Гёте; прекрасный перевод героико-комической поэмы Захарии, вполне достойной принадлежать по своему юмору и остроумию перу Гольберга: несколько страниц удивительного плутовского романа Христиана Рейтера «Приключения Шельмуффского»; отрывок из трактата Курта Ауэрбаха об алхимии и несколько скучнейших подражаний Taqebuch eines Beobachters seines selbst Лаватера. Сейчас вся эта запыленная литература стала моей, ибо дядюшка Квансюис завещал ее мне в надежде, что когда-нибудь она мне окажется полезной. Увы! Я не оправдал его предсмертных надежд — в моей памяти только и осталось, что восклицание: «Писание — это трудолюбивая праздность…» — отчаянный крик души Геца фон Берлихингена, этого удивительного героя-мученика, которого мой дорогой дядюшка особо отметил в своем трактате о Гёте. Дядюшка подчеркнул эту фразу пять раз разными цветными карандашами: Трудно нарушить обет молчания и приподнять покрывало забвения! И если я делаю это, то только потому, что мне было знамение из неизъяснимой тьмы.Дядюшка Квансюис проживал в соседнем доме, на той же длинной, угрюмой и вечно сумрачной улице Хэм. Дом был поменьше нашего, совсем черный, но эхо гуляло там еще сильнее в дни бурь и порывистых резких ветров. Однако одну комнату там все же уберегли от мрачного холода подвальных кладовок и тьмы коридоров. Это была высокая светлая комната, обитая желтой тканью; ее обогревала чудесная марльбаховская печь, а из центральной лепной розетки потолка на трех позолоченных цепочках свешивалась лампа с двумя фитилями. Днем массивный овальный стол кряхтел под тяжестью книг и коробок со старинными миниатюрами; но вечером, в час обеда, на нем расстилали коричневую, расшитую голубым и оранжевым скатерть, а затем расставляли красивые тарелки из дорникского фаянса и богемский хрусталь. В этих тарелках подавались изумительные кушанья, а из высоких бокалов пили бордоские и рейнские вина. За этим столом дядюшка Квансюис принимал своих друзей, которых любил за их внимание к своим речам и за немой восторг перед его ученостью. Я словно сейчас вижу, как они поедают баранью ногу с чесноком, запеченную курицу, тушеного ската или гусиный паштет и с явным удовольствием внимают мудрым рассуждениям хозяина. Их было четверо — господин Ван Пиперцеле, доктор каких-то, но отнюдь не медицинских, наук; тихий и славный Финхаер; толстый и безмятежный Бинус Комперноле и капитан Коппеянс. Коппеянс был таким же капитаном, как и Франс Квансюис моим дядюшкой; когда-то он плавал, а теперь стал владельцем нескольких каботажных судов. Элоди считала его хорошим советчиком и человеком большой житейской мудрости, во что я продолжаю верить, хотя у меня и нет на то никаких доказательств. И вот однажды вечером, когда господин Ван Пиперцеле делил на части миндальный торт, а капитан Коппеянс разливал по бокалам ром, кюммель и зеленоватый шартрез, дядюшка вернулся к своему трактату о Гёте, к тому месту, на котором он остановился накануне, в день, когда они лакомились телячьей головой под черепаховым соусом. — Я возвращаюсь к шедевру Гёте, к его превосходной драме «Гец фон Берлихинген». «В одном из сражений против бамбергского епископа, нюрнбергских купцов или кельнских горожан благородный Гец потерял правую руку. Искусный ремесленник, железных дел мастер, сработал ему руку с пятью пальцами на пружинах, а он смог владеть мечом с тем же искусствен, что и прежде». Тут в разговор вмешался тихий господин Финхаер: — Можно сказать, чудо механики! — Я припоминаю, — вступил в разговор капитан Коппеянс, — что случилось с моим рулевым Петрусом Д’Хондтом, — ему буквально отрезало руку, когда кисть его попала между шкивом и стальным тросом. С тех пор у него вместо руки медный крючок, а это значит, что в наши времена уже никто не может сделать руку, подобную руке Геца. Дядюшка Квансюис снисходительно кивнул головой, соглашаясь с этими пустыми речами. — Друзья мои, вспомните, — сказал он, — достойные вечности слова, которыми кончается драма Гёте: «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отвергнувшему тебя!» Тут мой дядюшка снял очки и подмигнул. Как всегда, услужливый доктор Ван Пиперцеле подмигнул ему в ответ, словно он знал тайну дядюшки. — Но этот прекрасный конец, увы, не соответствует истине, и я сожалею об этом, — продолжал свою речь оратор. — «Гец фон Берлихинген был, как повстанец, заключен на два года в аугсбургскую тюрьму. Затем император разрешил ему вернуться в свои. владения и жить в родовом замке Ягтсгаузен, взяв с него слово рыцаря, что он никогда более не покинет границ своих земель и не будет сражаться ни на чьей стороне. Пятнадцать лет спустя Карл V освободил его от этой клятвы, и счастливый Гец последовал за императором во Францию, Испанию и Фландрию. После отречения императора от престола в Юсте Гец вернулся в Германию и семь лет спустя умер. Однако…» Он снова подмигнул и снова ему в ответ мигнул Ван Пиперцеле. — После пребывания во Фландрии Гец уже никогда не пристегивал свою железную руку! — Она находится, — заговорил Финхаер, — в музее… Но дядюшка Квапсюис прервал его: — Нюрнберга, Вены или Константинополя… Не все ли равно? Ибо это всего лишь неподвижная железная перчатка, помещенная под стекло. А настоящая рука, та, которая позволяла Гецу держать меч и даже гусиное перо, была потеряна или похищена в… Он поднял руку, его глаза горели. — В Ренте, славном городе Карла V, в котором Гец фон Берлихинген был вместе с императором. И рука его до сих пор находится тут, тут я ее и найду!
Хотя Франс Петер Квансюис не был истинным эрудитом, ему нельзя было отказать в том упорстве, с которым он вел свои кропотливые изыскания. Документы, которые я пересмотрел после его смерти, убеждают меня в этом. Но его поиски кажутся мне бесполезными и бесцельными, а библиотечные находки — случайными. Он переписал часть текста из трех томов крайне странного фламандского писателя Деграва, который со всей серьезностью пытался доказать, что и Гомер и Гесиод были выходцами из Фландрии. Этот человек перевел с латинского подлинника и диссертацию фламандского доктора Пашасиуса Юстуса «Об азартных играх или болезни играть на деньги». — Пашасиус… Пашасиус, — частенько бормотал дядюшка, — сколько прекрасных писаний оставил бы нам сей любознательный ученый XVI века, не преследуй его днем и ночью страх перед костром. Он себя так называл в честь Пашаса Радбера, настоятеля корбийского монастыря в IX веке и автора прекрасных теологических сочинений. Ах! Мой милый Пашасиус… На помощь!.. На помощь! О мой старый друг, явись ко мне из глубины веков! Я не могу сказать, каким образом тень этого ученого доктора помогла дядюшке в его роковых поисках железной руки, но она, безусловно, сыграла свою роль. За ту неделю, что прошла с памятного вечера, дядюшка Квансюис переоборудовал часть подвальной кухни в лабораторию. Туда допускался только господин Финхаер да я, но моего присутствия в этом таинственном месте они скорее всего просто не замечали. По правде сказать, я старался быть полезным и с усердием раздувал с помощью маленького кузнечного меха голубое пламя в печи. В этом приюте тайных наук было холодно, а из толстых стеклянных колб поднимались отвратительные запахи; но лицо моего дядюшки все время оставалось серьезным, а толстые щеки господина Финхаера, несмотря на низкую температуру, блестели от пота. Однажды, когда уже пробило четыре часа, а вонь, исходившая из одной колбы, стала особенно отвратительной, дядюшка поднял голову, освещенную странным зеленым светом, и взглянул на потолок. Господин Финхаер испуганно закричал: — Смотрите!.. Ох! Смотрите же! Мне было плохо видно, ибо я сидел против света, рядом с мехом, но мне показалось, что зеленый туман стал обретать какую-то явственную форму. — Паук… Да нет же, краб бежит по потолку! — с ужасом закричал я. — Замолчи, негодник! — рявкнул дядюшка Квансюис. Существо быстро потеряло свои очертания, только и осталось, что струйка дыма под потолком, но я видел, как по лицам дядюшки и господина Финхаера струились крупные капли пота. — Я же вам говорил, Финхаер… тексты древних мудрецов никогда не лгут! — Она исчезла, — пробормотал Финхаер. — Это была только ее тень, но теперь-то я знаю… Он не сказал, что именно он знает, а господин Финхаер не задал ни единого вопроса. На следующий день лаборатория была замкнута на ключ, а я получил в подарок мех. Этот дар большого удовольствия мне не доставил, и я тут же продал его за восемь су лудильщику. Дядюшка Квансюис очень любил меня; он ценил и даже, наверное, переоценивал значение тех мелких услуг, которые я ему оказывал. Ему было трудно ходить — у него болела левая нога, и много позже я узнал, что он страдал плоскостопием, — потому мне приходилось сопровождать его во время редких и коротких прогулок. Он всей своей тяжестью опирался на мое плечо, а переходя улицы и площади, не отрывал взгляда от земли, словно слепой, бредущий за поводырем. Во время прогулок он рассуждал на разные ученые и полезные темы, но я, к сожалению, забыл, о чем он говорил. Некоторое время спустя после закрытия лаборатории и продажи меха он попросил меня пойти с ним в город. Я согласился с удовольствием, ибо эта прогулка освобождала меня от школы на целых полдня; к тому же просьба дядюшки Квансюиса была приказом для моих родителей, которые только и жили надеждой на будущее наследство. В тот день наш древний и суровый город закутался в туман; моросил мелкий дождь, и капли его, словно мышиные коготки, стучали по зеленому полотнищу громадного зонта, который я держал над нашими головами. Мы шли по мрачным улицам вдоль прачечных, перешагивая через ручьи, вздувшиеся от мыльной мутной воды. — Подумать только, — шептал мой дядюшка, — ведь эти мостовые, от которых у нас болят ноги, звенели под копытами лошадей Карла V я его верного Геца фон Берлихингена! Башни уже давно обратились в прах и пепел, а плиты мостовых остались. Запомни этот урок, мой мальчик, и знай: все, что близко к земле, живет долго, а то, что устремляется в небеса, обречено на гибель и забвение. Недалеко от Граувпорте он остановился, чтобы передохнуть, и принялся внимательно рассматривать облезлые фасады домов. — А где дом сестер Шутс? — спросил он у разносчика хлеба. Тот перестал насвистывать веселую джигу — единственное утешение в его скучной работе. — Вон тот дом с тремя гнусными мордами над дверью. Но те, что живут в доме, еще гнусней. После нашего звонка дверь приоткрылась, и в щель высунулся красный нос. — Я желаю поговорить с сестрами Шутс, — произнес мой дядюшка, вежливо приподняв шляпу. — Со всеми тремя? — полюбопытствовал красный нос. — Конечно. Нас впустили в широкую, как улица, и темную, словно кузница, прихожую, в которой тотчас возникли три мрачные тени. — Если вы продаете что-нибудь… — прогнусавили хором три голоса. — Напротив, я хочу купить кое-что принадлежавшее славному, но, увы, давно почившему конюшему Шутсу, — добродушно сказал мои дядюшка. Три грязных совиных головы вынырнули из мрака. — Ну что ж, можно потолковать, — вновь заговорили они хором, — хотя мы и не расположены продавать что бы там ни было. Я стоял у двери, борясь с тошнотой, ибо весь коридор провонял прогорклым салом и луком, и не расслышал слов, которые дядюшка произнес тихо и скороговоркой. — Входите, — произнесли сестры хором, — а молодой человек пускай подождет в гостиной. Я провел долгий час в крохотной комнатушке с высоченным сводчатым окном, стекла которого представляли собой какой-то варварский почерневший витраж. В комнате стояли тростниковое кресло, прялка из темного дерева да красная от ржавчины печка. За это время я раздавил семь тараканов, цепочкой шествовавших по голубым плиткам пола, но так и не смог достать тех, что ползали вокруг треснувшего зеркала, которое поблескивало в полумраке, словно гнилая болотная вода. Когда дядюшка Квансюис вернулся, его лицо было красным, будто он долго просидел около раскаленной кухонной печи; три черных тени с совиными головами шли следом и визгливо благодарили его. Очутившись на улице, дядюшка обернулся к фасаду с тремя масками, и его лицо стало злым и презрительным. — Ведьмы!.. Дьявольские отродья, — проворчал он. Он протянул мне пакет, завернутый в жесткую серую бумагу. — Неси с осторожностью, малыш, это довольно тяжелая вещь. Пакет и вправду был очень тяжел, и бечевка всю дорогу резала мне пальцы. Мой дядюшка проводил меня до дому, ибо, как уверяла Элоди, то был день святого праздника, когда мы обычно ели вафли с маслом и пили шоколад из голубых и розовых кружек. Против обычая, дядюшка Квансюис был молчалив, он ел неохотно, но в его глазах плясал радостный огонек. Элоди мазала маслом дымящиеся вафли и поливала их кремом, который застывал, образуя квадратики; вдруг она яростно вскинула голову. — В доме опять завелись крысы, — проворчала она, — вы слышите, как возятся эти проклятущие обжоры! Я в ужасе оттолкнул тарелку, услышав вдруг шорох рвущейся бумаги. — Никак не могу понять, откуда доносится их противная возня, — сказала она, бросая взгляды в сторону кухни. Шорох доносился с десертного столика, на который обычно складывали ненужные предметы. Но сегодня столик был пуст, на нем не было ничего, кроме пакета из серой бумаги. Я хотел было заговорить, но заметил, что глаза дядюшки в упор смотрели на меня, — они были красноречивы, и в них можно было прочесть настойчивую мольбу о молчании. Я промолчал, и Элоди больше ничего не сказала. Но я знал, что шорох доносился из пакета, и даже видел… Что-то живое находилось в бумаге, обвязанной бечевкой, и это что-то пыталось освободиться с помощью когтей или зубов. Начиная с того дня дядюшка и его друзья собирались каждый вечер, меня же стали пускать в свое общество редко. Они часами вели серьезные беседы, словно забыв о радостях жизни. Но вот настал день святых Элуа и Филарета. — Филарет получил от бога и природы все, что делает жизнь приятной и нежной, — провозгласил мой дядюшка, — а святого Элуа следует любить за те радости, которые подарил нам славный король Дагобер! И будет несправедливо, если мы не отпразднуем, как положено, это двойное торжество. Пятеро друзей ели анчоусный паштет, нашпигованных салом фазанов, индейку с трюфелями, майенский окорок в желе и пили вино из многочисленных бутылок, запечатанных воском разных цветов. Во время десерта, когда были поданы кремы, варенья, марципаны и миндальные пирожные, капитан Коппеянс потребовал пунша. Дымящийся пунш был разлит в стеклянные кружки, и вскоре все захмелели. Бинус Комперноле соскользнул со стула и был отведен на диван, где тотчас заснул. Господин Финхаер решил спеть старинную оперную арию. — Я хочу вернуть к жизни «Весталку» Спонтини, — произнес он, — пора покончить с несправедливостью! Но арию он не запел, а вскочил на ноги и закричал: — Я хочу ее видеть, вы слышите, Квансюис! Я хочу ее видеть, я имею на это право, ведь я помог вам ее отыскать! — Замолчите, Финхаер, — гневно вскричал дядюшка, — вы пьяны! Но господин Финхаер, не слушая его, уже выбежал из комнаты. — Остановите его, он наделает глупостей! — завопил дядюшка. — Да, да! Остановите его, он наделает глупостей, — поддакнул доктор Ван Пиперцеле, еле шевеля языком и глядя мутными глазами на дверь. Мы услышали шаги Финхаера, взбегающего на верхний этаж. Дядюшка бросился вслед за ним, волоча за собой обычно услужливого, но сейчас упирающегося Вая Пиперцеле. Капитан Коппеянс пожал плечами, выпил свой пунш, наполнил кружку снова и набил свою трубку. — Глупости, — пробормотал он. И в это время раздался крик ужаса и боли, а потом послышались восклицания и что-то упало. Я слышал, как Финхаер кричал: — Она ущипнула меня… Она откусила мне палец!.. Дядюшка стонал: — Она удрала… О боже! Как мне теперь ее отыскать? Коппеянс выбил из трубки тепел, встал, вышел из столовой и начал с трудом взбираться по спиральной лестнице, ведущей на бельэтаж. Я последовал за ним, сгорая от страха и любопытства, и проник в комнату, в которой до этого никогда не бывал. В ней почти не было мебели, и я сразу увидел дядюшку, доктора Ван Пиперцеле и господина Финхаера, стоявших вокруг громадного центрального стола. Финхаер был бледен, как полотно, его рот кривился от боли. Его залитая кровью правая рука висела как плеть. — Вы открыли ее, — повторял мой дядюшка, и в его голосе звучал ужас. — Мне хотелось рассмотреть ее поближе, — хныкал Финхаер. — О! Моя рука… Как она болит! И тут я увидел на стеле маленькую железную клетку, с виду очень тяжелую и прочную. Дверца была открыта, а клетка пуста. В день святого Амбруаза мне нездоровилось, впрочем, как и любому лакомке, ибо накануне, в день святого Николая, я объелся сладостями, пирожным и леденцами. Ночью мне пришлось подняться — во рту было противно, а в животе я ощущал тяжесть и колики. Когда мне полегчало, я выглянул на улицу. Было темно и ветрено, по стеклам стучал мелкий град. Дом дядюшки Квансюиса стоял почти напротив нашего, и я удивился, что в столь поздний час сквозь шторы пробивается свет. — Он тоже болен, — усмехнулся он со злорадством, вспомнив, что накануне дядюшка взял себе из моих подарков пряничного человечка. И вдруг я откинулся назад, еле сдержав крик ужаса. По шторе носилась тень — тень отвратительного гигантского паука. Существо бегало вверх и вниз, бешено крутилось на одном месте и вдруг пропало из моих глаз. И тут же с противоположной стороны улицы, раздались душераздирающие призывы о помощи, разбудив улицу Хэм от глубокого сна. Во всех домах распахнулись окна и двери. Этой ночью мой дядюшка Франс Петер Квансюис был найден в своей постели с перерезанным горлом. Позже мне рассказали, что горло у него было разорвано, а на лице не осталось живого места.
Я стал наследником дядюшки Квансюиса, но я был слишком молод, чтобы вступить во владение его довольно значительным имуществом. Однако я все же был будущим владельцем, и мне разрешили бродить по всему дому в тот день, когда судебные исполнители составляли опись имущества. Я забрел в холодную, черную, уже запыленную лабораторию и подумал, что придет время, когда я с удовольствием вернусь в таинственный мир старого алхимика с его колбами и печами. И вдруг у меня перехватило дыхание — мой взгляд остановился на предмете, притаившемся в углу между двумя стеклянными пластинами. Это была громадная перчатка из черного железа, покрытая, как мне показалось, не то клеем, не то маслом. И тут, сквозь мешанину смутных воспоминаний пробилась ясная мысль, возникшая в голове сам не знаю откуда, — железная рука Геца фон Берлихингена! На столе лежали большие деревянные щипцы, с помощью которых с огня снимались горячие колбы. Я вооружился ими и схватил перчатку. Она была так тяжела, что моя рука опустилась почти к самому полу. Окно погреба, расположенное на уровне мостовой, выходило прямо на маленький глубокий канал, впадавший затем в Прачечный канал. Туда-то я и понес свою зловещую находку, отставив ее как можно дальше от себя. Я с трудом сдерживался, чтобы не закричать от невыразимого ужаса. Железная рука извивалась, как фурия, откусывая от щипцов щепки и пытаясь ухватить меня за пальцы. А как она угрожала мне, пока я держал ее над водой! Она упала в воду с громким всплеском, и долго еще громадные пузыри кипели на поверхности тихих вод, словно какое-то чудовище захлебывалось на дне в муках и отчаянии.
Мало что осталось добавить к странной и ужасной истории моего дорогого дядюшки Квансюиса, которого я до сих пор оплакиваю от всей души. Я больше никогда не видел капитана Коппеянса, ушедшего в море и пропавшего в бурю вместе со своим лихтером где-то у Фрисландских островов. Рана господина Финхаера воспалилась. Ему сначала отняли кисть, а потом и всю руку, но это не помогло, и он вскоре умер в ужасных мучениях. Бинус Комперноле захворал и уединился в своем доме в Мюиде, где он никого не принимал, ибо дом был печален и грязен. А доктор Ван Пиперцеле, которого я изредка встречал, делал вид, что не знает меня. Десятью годами позже маленький Прачечный канал был засыпан. И во время работ там по неизвестной причине погибли двое рабочих. Примерно в то же время на улице Тер-Неф, что расположена недалеко от улицы Хэм, было совершено три кровавых убийства, так и оставшихся безнаказанными. Там был возведен красивый новый дом, в который сразу после ухода строителей вселились три сестры. Они были найдены удушенными в собственных постелях. То были старые сестры Шуте, с которыми я познакомился в прежние времена. Я покинул дом на улице Хэм, в котором поселилась смерть и откуда ушла радость. Там ›я оставил все, что осталось от наследства дядюшки, — большой гипсовый бюст римского воина в пластинчатой кольчуге. Но я взял с собой дядюшкины записки, которые перелистываю до сих пор, словно в поисках какой-то неведомой мне тайны.
Перевод с французского А. Григорьева
КЛОД ЛЕГРАН (ФРАНЦИЯ) По мерке
Прежде всего должен признать, что все произошло по моей собственной вине. Детей бить нельзя, даже если это такое несносное существо, как Дженнифер! Впрочем, я и шлепнул-то ее каких-нибудь три-четыре раза… Конечно, любой психолог скажет, что я был не прав, и нельзя было даже делать вида, будто я собираюсь ее наказать. Но, окажись на моем месте самый флегматичный и самый терпеливый из воспитателей, он отшлепал бы ее вдвое сильнее. Разве можно допустить, чтобы сопливка пяти с половиной лет от роду, пусть даже это ваша собственная дочь, стригла под пуделя гордость семьи — кошку, да к тому же вашей электробритвой стоимостью в двадцать два доллара!.. Сегодняшний день закончился бы благополучно, если бы жена не поручила Дженнифер моим заботам на всю вторую половину дня, а захватила ее с собой на файф-о-клок. Если бы… КОГДА ЖЕ ЭТА ПАРШИВАЯ ПТИЦА ПЕРЕСТАНЕТ ЧИРИКАТЬ! Но лучше начну с самого начала: с того момента, когда меня угораздило влезть в эти дурацкие исследования по воздействию радиации на человеческий организм. Это случилось семь лет назад. Мы с Джиной только поженились. Конечно, можно прожить и на жалованье младшего лейтенанта, но тогда молодой жене приходится самой обшивать себя, а шляпки покупать в гарнизонных лавках. А Джина сразу заявила, что шьет она ужасно, что же касается шляпок… В общем, когда стали набирать добровольцев, приплачивая за риск, обещая бесплатную квартирку плюс страховку, как военнослужащим пограничных зон, то я клюнул на эту приманку одним из первых. Джина была в восхищении, и я тоже, тем более что всей работы-то и было что посидеть несколько минут в кресле, получая свою, с каждым разом все большую, порцию радиации, а потом, листая журналы, валяться весь день на сверкающем хромом столе, в то время как дюжина чудаков, серьезных, словно буддийские монахи, что-то измеряли и писали… Неприятности начались после того, как я им заявил, что Джина ждет ребенка. Они запрыгали, словно пляшущие дервиши, стали вздымать к небу руки и проклинать свою судьбу. А Старик более часа запугивал меня тем, что гены мои могли претерпеть изменения, говорил о каких-то хромосомах, мутациях и бог знает еще о чем. ПРОКЛЯТЬЕ!.. Я НЕ ДОЛЖЕН БЫЛ УСТУПАТЬ. ЭТА КАНАРЕЙКА СОВЕРШЕННО НЕВЫНОСИМА, НО ДЖЕННИФЕР ЛЮБИТ ЕЕ БОЛЬШЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ… Когда речь зашла о ребенке, я послал их ко всем чертям. Я чувствовал себя совершенно здоровым, закон не запрещал нам иметь детей, даже в контакте это никак та оговаривалось. Однако в последние месяцы беременности Джимы меня временами охватывал страх — хорошеньким я буду отцом, если у меня родится монстр! Ну и видик же был у всех этих бонз, когда в соответствующий день на свет явилась вопящая во всю глотку Дженнифер. У нее било великолепное здоровье, и весила она добрых три с половиной килограмма. Она была лучшей новорожденной года. Дженнифер и до сих пор самая красивая девушка в округе. Радиация не оказала на нее никакого воздействия… КОГДА ЖЕ ТЫ КОНЧИШЬ ЧИРИКАТЬ, ПОГАНАЯ ПТИЦА?… …Во всяком случае, никакого видимого воздействия… По правде говоря, все шло самим наилучшим образов, пока дочке не исполнилось три года. Вернее, мы ничего не замечали до того момента, пока ее детское креслице не стало слишком тесным… Простите, должно было стать!., Вам, конечно, ясно: мы почуяли неладное и уже через два месяца установили, что креслице растет вместе с ней. Сделав это открытие, мы с Джиной поняли, что надвигается катастрофа. После двух месяцев тайных наблюдений мы обнаружили, что Дженнифер может уменьшать или увеличивать предметы. И стали понятными ее несварения желудка от маленького кусочка шоколада, одного пирожка или нескольких вишенок, которые это маленькое чудовище — как только у меня язык поворачивается! — уносило в свою комнату. КОГДА ЖЕ ЗАТКНЕТСЯ ЭТА КАНАРЕЙКА?… А вскоре мы узнали, каким образом она это делает. Однажды в воскресенье я повез Дженнифер в зоопарк. В автобусе, напротив нас, сидел мальчуган с красивым красным шариком в руке. Взгляд Дженнифер застыл, и шарик стал раздуваться… Когда, его диаметр достиг полуметра, он лопнул, напугав, к великой радости моей дочери, нескольких пассажиров. Итак, стоило ей пристально посмотреть на какой-либо предмет… Нашим первым побуждением было рассказать обо всем руководителю Проекта. У нас был ребенок, обладавший необыкновенными качествами, настоящий мутант, который… Но это означало конец опытам, конец страховкам, конец всему остальному. Мы промолчали… Однако положение усложнялось… ЗАВТРА ЖЕ СВЕРНУ ЭТОЙ ПТИЦЕ ШЕЮ!.. А тут еще история с грузовичком молочника… Все в округе удивлялись, кто польстился на эту тарахтелку. Мы-то с Джиной знаем. Машина лежит у нас, в нашей квартире, на втором этаже, в ящике для игрушек. И длина ее теперь всего одиннадцать сантиметров. Ну, а когда Дженнифер заявила, как ей жутко хочется иметь этакую красненькую машинку с лесенкой наверху и сиреной, мы, не раздумывая ни секунды, купили ей самую лучшую модель пожарной автомашины с зажигающимися фарами и складной лестницей. ДА, ПОЛОЖЕНИЕ МОЕ АХОВОЕ! ТОЛЬКО БЫ ДЖИНА ВЕРНУЛАСЬ ПОСКОРЕЙ. ВЕДЬ Я СИЖУ УЖЕ БИТЫЙ ЧАС В КЛЕТКЕ, И ЭТА ЧЕРТОВА КАНАРЕЙКА БОИТСЯ МЕНЯ ВСЕ МЕНЬШЕ И МЕНЬШЕ…Перевод с французского А. Григорьева
САКЕ КОМАЦУ (ЯПОНИЯ) Смерть Бикуни
1
Тяжелые свинцовые тучи стерли с неба синеву, опустились низко-низко над почерневшим ледяным морем, и казалось, ничего нет на свете, кроме этих туч и острого, как лезвие кинжала, ветра, встававшего из пучины и терзавшего плоть человеческую. Ветер безумствовал, гнал с моря превратившиеся в ледяную дробь брызги, поднимал с земли холодный колючий песок. Тучи росли и ширились, клубились, заливали горизонт тушью. Грохот волн и вой ветра, заглушая друг друга, предвещали близкую снежную бурю. По этому унылому миру, где жили и враждовали только три цвета, рожденные холодом, — белый, черный и серый, медленно двигалась одинокая маленькая фигурка, такая же черно-белая, как и все окружающее. Дзори, надетые на босу ногу, оставляли едва приметные следы на прибрежном песке, а волны, алчные и торопливые, слизывали их длинным языком и, оскалив белопенные зубы, поспешно отступали назад. Море и ветер охотились за путником, они с радостью поглотили бы его, растерзали и клочья, развеяли в прах, но он отважно шел все дальше и дальше, вдоль косой излучины песчаного берега, отдавая на произвол стихий лишь трепещущие полы черного кимоно и края белой ткани, прикрывавшей голову. И вдруг, разрывая пелену белого снега и серого тумана, вдали показались черные тени. Их было много. Они выходили друг за другом из мглы и двигались навстречу путнику. И вот на середине излучины тени и одинокий путник встретились. Возникшие из мглы и шагавшие теперь цепочкой были крепкие и сильные люди. Но неодолимая усталость согнула их спины. Шаг их был тяжел, ноги уходили глубоко в песок. Издали они казались воинами, закованными в темные латы, но вблизи латы превратились в обыкновенное облачение бродячих монахов: башлыки, грубые ринкеновские рясы. В руках — коробы со святыми сутрами и окованные железом посохи пилигримов. Лица, померкшие от лишений и холода, пепельно-серые, с обведенными черными кругами глазами, не несли на себе печати благости господней. Они медленно продвигались вперед, крепко опираясь на посохи, а цепкий песок то и дело хватал их за ноги, словно не хотел пускать дальше. Одинокий путник, поравнявшись со странниками, слегка поклонился и хотел следовать своей дорогой. На лицах монахов отразилось недоумение, потом изумление. Они ответили на поклон, и шедший во главе огромный, как башня, детина произнес зычным голосом: — Дозволь поговорить с тобой!.. — Прошу… Голос прозвучал серебряным колокольчиком. Ветер налетел с моря и откинул со лба путника концы белого покрывала. Из-под трепещущего белого шелка на монахов смотрела женщина. Юная, лет двадцати, не старше. Холод расписал нежно-розовыми красками ее по-девичьи гладкие щеки. Глаза были ясные, как у ребенка. Они смотрели на женщину разинув рты. — Наш путь был долог и труден. Ближайшую дорогу завалило обвалом, и нам пришлось идти в обход, по бездорожью. Здешних мест мы не знаем. Не скажешь ли ты, сестра, есть ли где-нибудь поблизости селение или хотя бы одинокая хижина, чтобы нам укрыться на ночь от непогоды?… — Монах говорил очень учтиво, по возможности стараясь смягчить свой зычный голос. — Уже вечереет. Скоро на землю ляжет ночная мгла. Успеем ли мы добраться до жилья? — Бедные, как же вы, должно быть, намаялись! — В серебряном голосе прозвучало сочувствие. — Но близок конец вашим мучениям. Видите вон тот мыс? За ним рыбачий поселок. А если пойдете в сторону гор, там примерно через два с половиной ре будет буддийский храм. — Благодарствуй, сестра! — воскликнул коренастый, низкорослый монах, стоявший рядом с похожим на башню. — Слышали, братья, недолго нам осталось маяться. Еще немного, и нас ждут тепло и сон. Вперед! — Желаю вам удачи в пути. Да хранит вас всеблагой! Женщина чуть склонила голову и пошла дальше. Но ее догнал голос монаха, похожего на башню: — Досточтимая отшельница, неужто в такой холод и ураган ты держишь путь одна? Монахиня улыбнулась, прикрыв рот краем рукава: — Не беспокойтесь, братья. Живу я тут долго, здешние места для меня привычны. Да и келейка моя недалеко… И, еще раз поклонившись, она пошла. И монахи кланялись ей, и она отвечала каждому. Но когда женщина поравнялась с последним, похожим с виду на нищенствующего монаха, голову которого прикрывала глубокая соломенная шляпа, надвинутая до самых бровей, ее глаза вдруг широко раскрылись. — Прости меня… Ты ли это, господин? — произнесла она, невольно делая шаг в сторону нищенствующего монаха. Цепочка серых ряс замерла на мгновение, а потом по ней прошла едва заметная дрожь. Может быть, ветер налетел в этот миг с новой, превосходящей прежнюю силой… Кое-кто из монахов схватился за рукоятки мечей, скрытых под одеждой странников. Но монахиня, заметив, что последний в цепочке еще глубже надвинул на лицо соломенную шляпу, дабы не встречаться с ней взглядом, снова поклонилась и посмотрела на человека, похожего на башню, наблюдавшего за ней горящими недобрым огнем глазами. — Молюсь и уповаю на благость всевышнего. Да сопутствует она вам в вашем трудном пути. Простите, коль сказала что не так… — Ее тонкие пальцы молитвенно перебирали извлеченные из-за пазухи четки. Когда мелодичный, похожий на летнюю прохладу голос, прорвавшийся сквозь ураган, долетел до первого монаха, она уже повернулась и со сложенными молитвенно руками пошла прочь в снежную мглу. — Догадалась! Узнала! — простонал коренастый монах, похожий на краба. — Места безлюдные, зарубить, чтобы греха не случилось? — Замолчи, Сабуро, — сказал похожий на башню. — Мы ведь монахи, хоть и не по доброй воле. И к тому же она все-таки женщина. — А если донесет?… Придем в селение, а там нас ждет погоня… — Оставь, Сабуро, — хрипло сказал нищенствующий монах и повернулся к похожему на башню. — Все утомились, Бенкей. Надо спешить. Похожий на башню потряс посохом. — Слышал, Сабуро? Вот и господин наш говорит… Судя по тому, как женщина нас напутствовала, не станет она доносить, даже если догадалась, кто мы такие. Ну, пошли, чего стоять на таком холоде. Отряд тронулся. Косой ветер налетел с моря и ожег щеки людей колючими ледяными брызгами. — Непонятно мне, — сказал Сабуро тому, кого нищенствующий молах назвал Бенкеем, — как это решилась женщина пуститься в путь по этой пустыне одна-одинешенька, да еще в такой ураган. Даже если дом ее неподалеку. Вон и рыбаков не видно, небось все попрятались в свои хижины… — Да… чудеса! — прорычал Бенкей. — И ведь ни дороги, ни тропы поблизости. Мы нарочно выбрали самый дальний и самый безлюдный путь, чтобы обмануть преследователей. Вот и насчет обвала пришлось соврать. — Не возьму все же я в толк, — не унимался Сабуро, — как это молодая красотка стала бикуни-отшельницей. Ты заметил, какие у нее глаза, какие брови? Недаром говорят, что в северных провинциях много красавиц… Но здесь, в такой глуши, и вдруг — нежный весенний цветок… Слушай, может, она и не отшельница вовсе, а оборотень? Снежная дева? Бенкей вдруг остановился. Слова Сабуро напомнили ему легенду, давно слышанную им от здешних жителей. — Ты чего встал? — спросил Сабуро, недоуменно глядя на Бенкея. — Пошли… А все же любопытно, где эта отшельница могла видеть нашего господина Йосицунэ?…2
Муж ее умер. На сорок девятый день Хама отслужила панихиду по усопшему и вернулась к повседневным делам — делам дома своего. Ее руки и глаза были заняты, но память жила своей собственной, особой жизнью. Память уводила Хаму в далекие, теперь уже очень далекие времена. И вспомнилась ей буря на побережье, и случайная встреча, свидетелями которой были море, холод и ветер… Лишь через десять лет Хама узнала, что встретилась тогда с отрядом Йосицунэ… Да, не ведала она в тот миг, что за люди эти странствующие монахи. Только один был ей знаком — тот, в одеждах нищего, в глубоко надвинутой на глаза соломенной шляпе. Память подсказала ей, кто он: сорванец-мальчишка, смуглый, скуластый, растрепанный, с изодранными в кровь коленками… Ну да, тот самый мальчик, что частенько — в еще более далекие времена — прибегал напиться в ее келью, находившуюся в окрестностях столицы Киото. А потом мальчик — Йосицунэ — сделался первым военачальником из рода Минамото и прославился в боях при Симе и Дан-но-Ура. А потом судьба обернулась к нему спиной и превратила его в героя трагедии. А потом люди стали рассказывать чудеса о его подвигах. Разве могла Хама предугадать все это, когда он прибегал напиться в ее келью?… …Годы шли. Хама уже знала о гибели Йосицунэ и его дружков. И однажды в глухом горном храме она встретилась — опять случайно — с человеком, принявшим монашеский сан и звавшимся Дзанму. И был этот монах не ивой кто, как человек Йосицунэ, носивший некогда имя Сабуро. Дзанму-Сабуро, до глубины души пораженный встречей с женщиной, спросил ее, она ли была на морском берегу, она ли указала отряду путь к жилью человеческому, и, услышав утвердительный ответ, назвал свое имя, прежнее и теперешнее, и поведал печальную историю Йосицунэ. Она молчала, он замолчал тоже и все смотрел на нее разинув рот, что вовсе уж не подобает служителю Будды, ибо человек, близкий к богу, не должен удивляться, а потом заговорил снова, и в голосе его звучала боль за господина своего Йосицунэ и обида и гнев против старшего брата Йосицунэ — Еритомо. Нет, не отрешился монах от мирских дел, не стал истинным слугою божьим, а так и остался в сердце своем вассалом бывшего господина. Слушая такие его речи, Хама удивилась — как же так, когда Йосицунэ погиб в Хирайдзуке, его слуги-дружки спаслись бегством, и лишь один из двенадцати, Бенней, похожий на башню, бился с преследователями и встретил смерть грудью… Но ей было безразлично, и она промолчала. Только одно воспоминание отозвалось в ней жгучей печалью: мальчишка с изодранными коленками, чумазый, вихрастый, врывается в ее келью и просит: «Матушка, испить бы!» — и она подает ему воду, и он жадно пьет, отирая тыльной стороной кисти бисеринки пота с крутого грязного лба… Мальчишка, встретившийся ей много позже в обличье нищенствующего монаха на истерзанном бурей побережье… Хама молчала и перебирала четки — да упокой господь душу его! Монах Дзанму настоятельно просил ее открыться ему, и поведать все о себе, и, если это возможно, помочь в составлении жизнеописания господина его Йосицунэ. Она уклонилась от ответа. Ее жизнь была ее жизнью, и мужчины, врывавшиеся порой в эту жизнь, были не более чем обломками крушений других жизней, занесенными случайно и ненадолго ветром смутного времени. После гибели Йосицунэ смуты не затихали, и все мужчины Хамы, воины и бунтари, умирали один за другим. В конце тринадцатого столетия, в тот день, когда в окрестностях Этидзен-Канагасаки еще кипела знаменитая, вошедшая в летопись веков битва, в ее келью принесли воина в богатых доспехах, по-видимому большого военачальника. Он едва дышал. Хама ухаживала за ним двадцать дней. За двадцать дней он не произнес ни единого слова, а на двадцать первый умер. Все они умирали. И Хама всех их отлично помнила. Однажды, когда князь Сиба Йосиери пошел войной на князя Асакура Такакагэ, к ней забрел свирепого вида воин, тоже тяжело раненный. Этого она выходила. В ночь, перед тем как покинуть ее келью, он овладел ею силой. А потом сказал: — Прости меня, отшельница. Я ведь не ведаю, что готовит мне завтрашний день. Много грехов на моей совести. Не раз я поднимал меч против господина моего, а теперь восстал на тебя, прислужницу Будды великого… и отныне уготована мне прямая дорога на самое дно ада… Она хотела утешить его, сказать, что нет никакого ада у Будды, что в ад и рай в мире человеческом, только рай очень уж далек и найти его трудно… Хотела она сказать, но… промолчала. Воин, Такэда было его имя, ушел, а потом вернулся. Бросил доспехи и остался в ее келье. Нередко в те времена, во время смут и междоусобиц, монахини-отшельницы служили утехой для воинов, но все же Хама испытывала боль, когда в деревнях, куда она ходила за подаянием, на нее указывали пальцем и говорили: «Смотрите, вот эта рабыня Будды завела себе мужчину и держит его в своей келье!» И было великим презрение людей, а милостыня их — малой. Зимой пришлось ей вместе с Такэдой, чтобы обмануть голод, хлебать похлебку из глины, приправленную древесной корой. Но как только наступили теплые дни, начала она выкапывать молодые побеги корней бамбука, росшего на задах хижины, да выращивать кое-какие овощи на крошечном, с кошкин лоб, огородике. Она старалась угодить мужчине, даже волосы отпустила на своей бритой голове. — Подумать только, как мы с тобой живем — тихо да незаметно… В наше-то время, в нашем-то смутном мире… — говаривал Такэда, глядя на нее с галереи. И взгляд его был мягким и задумчивым, совсем не таким, как в ту первую ночь. — Может быть, подобная жизнь и есть истина. Такая же истина, как сама древность. Мудрость учеников Будды достойна удивления! И Хама в такие минуты смеялась. Весело, как девочка. И прикрывала рот испачканной в огородной земле рукой, и комочки плодоносной земли прилипали к ее розовым губам. — Мудрость учения Будды тут ни при чем, — отвечала она. — Это мудрость самого человека, вошедшая в него еще в те незапамятные времена, когда Сакья-Муни еще не родился. Человек учился, как надо жить, не обижая других и сам не будучи обиженным. А потом глупая алчность и звериная ненасытность заставили его позабыть первородную мудрость. И не людям учиться у Будды вере, и праведности, и миру душевному. Будда сам позаимствовал у души человеческой данное ей изначала светлое спокойствие, всепомогающее и исцеляющее от ненужных страданий. — Кто знает, кто знает… — задумчиво качал головой мужчина. — Может быть, настанут такие времена, когда даже тебя не пощадит бурливый поток времени. И окружающий мир вторгнется в твою келью в образе одичавшего разбойника, подобно зверю рыскающего по дорогам… — Пусть… Звери ли, разбойники — что мне до них? — ее голос пел, как серебряный колокольчик, а пальцы ее ощипывали листовую капусту. — Если найдут в моей келье что взять, пусть берут. Я и сама отдам. А жизнь потребуют, тоже отдам, не жалко. Все равно ведь умру когда-нибудь. Не должен человек скупиться на подарки. Тебе я подарила лоно свое, а иному, быть может, подарю жизнь… И тогда мужчина встал, и протянул руки, и увлек ее в келью. А на галерею, кораблем плывшую в солнечном потоке, прилетели птицы небесные, сбежались обезьяны из ближнего леса и разбросали семена листовой капусты, пока их не вспугнул возглас радости Хамы. А мужчина с грустью думал, что силы его уходят, что он стареет… И прав он был, когда говорил о неспокойствии смутного времени. Междоусобицы не утихали, правители подавляли народ, народ бунтовал, и каждый — обидчик и обиженный — наказывал ни в чем не повинную землю огнем и мечом. Деревни пылали, и крестьяне, поднявшись с выжженной земли всем миром, уходили бродить по дорогам. Однажды толпа одичавших людей, случайно проходивших мимо, ворвалась в хижину и избила мужчину до смерти, потому что он не хотел отдать две рогожи, закрывавшие вход в келью. Мужчина, некогда могучий воин, недолго сопротивлялся: был он уже не молод, и силы его иссякли. Труп его, раздетый донага, бросили в снег. А Хамы не было — она ушла в деревню за подаянием…3
А потом… Хама вспоминала. Ее пальцы, привыкшие перебирать четки, сейчас перебирали пожелтевшие листы бумаги — памятные заметки о прошлом. А потом настали совсем уже страшные времена. Ода Нобунага напал на князя Асакура. Вслед за тем Тоетоми Хидэеси пошел усмирять северные провинции. До чего же любят мужчины заниматься убийством, войнами и проливать кровь! Разве есть в этом смысл — отнимать друг у друга по очереди земли и платить своей жизнью за чужую жизнь?… В памятных записках было много имен — все, что осталось от людей, бывших некогда теплой и живой плотью. Хорошо, хоть имена сохранились — как же бы иначе она помнила их в своих молитвах? Кем они были, эти люди, врывавшиеся в тихую душу Хамы, подобно порывам ураганного ветра? Военачальники и простые воины, мастера чайной церемонии и простые путники, сбившиеся с дороги. Их приводил к ней случай, и случай время от времени умыкал ее из стен кельи и переносил в какой-нибудь замок, где она становилась очередной наложницей князя. А потом на замок шел войной другой князь и убивал хозяина, и Хама возвращалась в свою келью. Были и удивительные встречи. Однажды келью посетил человек, так же, как и Хама, принявший монашество и носивший черную рясу и соломенную шляпу. Они сидели на галерее, и мир был серебряным от луны и звонким от пения цикад. И беседа их была полной и пленительной, как округлая луна, катившаяся по небу. Монах, на удивление сведущий в искусстве стихосложения, говорил медленно и спокойно, но в голосе его и во взгляде сквозило нечто, заставлявшее думать, что пережил он глубокое потрясение и увидел воочию непостоянство мира. Воистину судьба человеческая не более чем прихоть десницы господней! И Хама почувствовала любовь к мужчине — это случалось с ней редко, весьма редко — и при расставании попросила что-нибудь на память. Он грустно улыбнулся, сказал: «Ну что ж…» и начертал на поминальной табличке стихи в стиле «дзекку», а под ними — дату и свое имя. — Прошу тебя, никому не показывай, — сказал он, и они расстались. Прошло много-много лет. На свете воцарился мир. И так было тихо и спокойно вокруг, что в деревне у подножия горы среди многоимущих сельчан завелось немало любителей чайной церемонии и даже поэзии. Один из таких любителей часто поднимался в гору и приходил в келью Хамы на чайную церемонию. Возможно, отшельница будила в нем смутное любопытство, или, может быть, он и вправду с благоговением относился к ее домашнему алтарю — кто знает, но только однажды этот человек, бережно перебирая реликвии Хамы, случайно обнаружил табличку со стихами неизвестного монаха. Он внимательно прочитал и перечитал стихи и удивленно воскликнул: — Быть не может! Подпись, вне всякого сомнения, принадлежит Акэти Мицухидэ! Вне всякого сомнения… Уважаемая отшельница, прошу вас, скажите, как очутилась здесь эта табличка? Но странно… Дата… тремя годами после того, как Мицухидэ пал в Хоннодзи… Что? Странствующий монах написал?… Ха-ха-ха! Ну и ловкач! Провел он вас, госпожа отшельница, этот странник Будды! Ей было совершенно безразлично, посетил ли ее келью Акэти Мицухидэ, или странствующий монах, поставивший его подпись, или еще кто-то. Какое это имеет значение? Разве не было той удивительной ночи и двух душ, слившихся воедино в серебряном и звонком мире, где властвовали луна, цикады и ароматные ночные травы?… А потом… Что же было потом?… Да много разного. Был богач из Эдо, большой любитель женского пола, протоптавший тропинку в ее келью. Долго он уговаривал Хаму уступить его страсти и в конце концов все-таки увез ее в Эдо и подарил ей дом. Был плотник, простодушный человек. Пожили они с ним семьей, честь по чести. Но мужчины рано или поздно умирали. И каждый раз, отслужив заупокойную службу, Хама возвращалась в свою келью. Шли годы. Сменялись эпохи. Изменялась жизнь. Только лишь Хама оставалась прежней.— Госпожа… — со стороны сада к галерее подошел слуга. — Дилижанс у ворот. — Сейчас иду… Хама спрятала в маленький сверток памятные записки — имущество, с которым она некогда пришла в этот дом и с которым теперь уходила, еще раз, благочестиво сложив руки, поклонилась табличке с именем покойника и встала. Этот последний ее муж был очень богат. Он унаследовал от отца целую флотилию, ходившую в каботажное плавание, а с наступлением эпохи Мейдзи еще больше разбогател на торговле рисом. Хама приглянулась ему. Овладев ею насильно, он заставил ее переехать в Токио, а когда у нее отросли волосы, сделал отшельницу своей официальной любовницей и подарил особняк. У этого богача было еще шесть любовниц, и у каждой из них — свой особняк. Законная жена жила в роскошном доме, именуемом дворцом, денно и нощно оплакивая непостоянного мужа. Так она и умерла — в слезах и роскоши. Две его содержанки, прихватив ценности, бежали с молодыми парнями, и тогда он официально женился на Хаме. Свадьба, правда, была скромной, никаких гостей не звали. Его дочь от первого брака унаследовала отцовскую дурную кровь — в один прекрасный день сбежала с рикшей и с той поры пошла по скользкой дорожке. Сын шлялся по притонам и в конце концов по сговору с несколькими промотавшимися и прокутившимися гуляками и игроками покончил самоубийством. Впрочем, умер только он, другие выжили. Муж Хамы и сам плохо кончил: за взятки чиновным лицам угодил в тюрьму, через три года вернулся домой парализованный, в чесотке. За это время все его богатства уплыли, сохранился лишь особняк, некогда пышно именовавшийся дворцом, а теперь превратившийся в настоящий дом с привидениями. Из челяди остались только двое — слуга и служанка. Хама самоотверженно ухаживала за несносным стариком — так же, как и за всеми.
4
— Значит, так… — сказал начальник строительства, только что вернувшийся из столицы. — Придется тужиться и закончить все работы на две недели раньше срока. От министра я получил хороший нагоняй. Все дело в иностранцах. Делегация пожелала прибыть раньше, чем было договорено, и незамедлительно осмотреть стройку. — Ничего не получится, — главный инженер пожал плечами. — Должно получиться. Нам дают дополнительно несколько десятков сверхмощных экскаваторов и атомных лопат, — начальник взглянул на ручные часы. — По-моему, министр горит желанием установить новый рекорд в области шоссейного строительства. Наверно, в эту самую минуту в аэропорту уже приземляются транспортники-циклопы. А уж оттуда оборудование нам в два счета доставят. На вертолетах «Самсон». — Бесполезно. Спешка тут не поможет, — возразил один из мастеров. — Прорыть туннель не шутка. Проходчики идут с двух сторон, навстречу друг другу, по все равно меньше чем в десять дней не уложатся. Гора ведь, а не какой-нибудь холмик. Да дня четыре на облицовку, бетонирование, монтаж электронного оборудования. — А мы не будем рыть! — начальник окинул присутствующих победоносным взглядом. — В проект внесены существенные поправки. Еще бы — не тратить же столько времени на туннель! Итак, туннеля не будет! Мы взорвем гору! — Что? Взрыв?… Да ведь это же… — главный инженер начал было говорить, но испуганно смолк. На ровном как стол, находившемся неподалеку от строительства поле сел вертолет. Из него горохом посыпались тяжеловооруженные солдаты. — Вот именно… — сказал начальник строительства, кисло щурясь от яркого солнца и нестерпимого металлического блеска вертолета. — Взрыв… Это… — он махнул рукой. — Все сделают за нас. Водородная бомба, бомба-крошка… Техника на грани фантастики — адская машина для нужд строительства. Гора исчезнет как дым… Радиации не будет, и если даже и будет, дело завершат не люди, а строительные автоматы. Главный инженер невольно взглянул на гору. Красивая гора, прекрасная, удивительная. Царица среди прочих гор. Сплошь покрыта реликтовыми соснами. Охранялась до сих пор как памятник культуры. И деревня у ее подножия — тоже памятник. Деревня, сохранившаяся с древнейших времен… В эту гору сейчас упиралась лента скоростной шоссейной дороги. Удобная дорога. Ширина сто метров. Голубая лента тянулась издалека. От аэропорта далеко на юге, пересекая поля и рощи, перепрыгивая через ручейки и реки… А по ней с минимальной скоростью триста километров помчатся автомобили с электронными автоводителями… У подножия древней горы, поросшей такими же древними лесами, сейчас копошились циклопические экскаваторы, высились башенные краны. И вся эта машинерия скрежетала, хрипела и ранила тишину бездушными механическими голосами. И вдруг завыла сирена. Как близкая зарница, синеву неба прочертил красный флаг. И тотчас же машины начали отступление — отход от недавно завоеванных позиций. Машины уступали место другим, еще более мощным и совершенным. Грохот взрывов смолк. В наступление пошли солдаты — муравьи, облаченные в униформу цвета хаки. А во главе армии медленно двигался увенчанный алым, как свежая кровь, цилиндром тягач. Он полз прямо к отверстию недавно прорытого туннеля. — Внимание! Внимание! — заговорил громкоговоритель, установленный на тягаче. — Командир особой ударной группы просит подтвердить, что вокруг горы никого не осталось… — Кругом никого нет, — ответил начальник строительства в микрофон. — Местные жители эвакуированы еще до начала строительных работ. — Господин начальник! — воскликнул вдруг один из молодых инженеров. У парня лихорадочно блестели глаза. Из-за его спины выглядывало несколько сельчан, все — древние старики. — Люди говорят, что не все эвакуировались! — Что?! Как так не все? — начальник побледнел. — Один человек остался… Женщина… Она сказала, что туннель ее не интересует… То есть… никакого ей дела нет до туннеля… Она живет здесь. Давно уже. Сейчас перебралась еще выше, почти на самую вершину горы. О ней и не знал никто. Вот только эти старики помнили, что живет здесь, на горе, женщина. Они пытались уговорить ее перебраться куда-нибудь, да она заупрямилась… — Она что, сумасшедшая? — начальник строительства прищелкнул языком и нажал на кнопку сигнала тревоги. — Не знаю… Может, и сумасшедшая. Но говорят, молодая, красивая… Монахиня… кажется… — Так, так… — начальник нахмурился. — Монахиня, молодая… Ударный отряд! — прокричал он затем в микрофон. — Внимание! Прошу подождать, пока я не разыщу эту женщину… Что? Да, конечно… Саперы говорят, что могут ждать не более двух часов, иначе вся стройка выйдет из графика. В мозгу молодого инженера молнией сверкнули схемы и планы, диаграммы, графики. ЭВМ разработала в далекой столице график стройки тщательно и детально, как диспетчер — расписание движения поездов… …Тик-так… тик-так… Часы тикали. Хронометр отсчитывал секунды и доли секунды. Бесчисленные шестерни вращались и тянули бесконечную ленту голубоватой дороги — дальше, дальше, в недра горы. С юга на север. От цивилизованных районов — в глушь, в глухомань. Километр за километром, шаг за шагом. А теперь старый график уплотнен до предела. Старые методы полетели к черту. Срок передвинулся, проглотив две недели. Шестерни кружились с сумасшедшей скоростью… У начальника побагровело лицо. Шутка сказать, человеческая жизнь! Проклятая упрямая баба! Будь она хоть трижды монахиня, все равно взлетит на воздух вместе со своей горой, когда сработает водородная бомба — переиначенная на новый лад адская машина древности… — Всем вертолетам — взлет! — хрипел начальник. — Найдите ее! Обратитесь к ней по радио! Громкоговорители, звук! Рабочие и служащие, не принимающие непосредственного участия во взрывных работах, немедленно в гору! Мобилизовать все вездеходы!.. Времени в обрез. За тридцать минут до взрыва прозвучит сирена, и тогда всем немедленно эвакуироваться!.. Люди кинулись к вездеходам. Взвыли моторы. Маленькие юркие машины с предельной скоростью помчались по горным склонам. А над горой простиралось безоблачное голубое небо. И в нем висели вертолеты — современные серебристые стрекозы из дюраля. И голос их громкоговорителей был пронзительным и тревожным, совсем не таким, как шелест прозрачных крыльев настоящих стрекоз. Полтора часа прошли. Они были бесконечно долгими и мгновенными, как вздох. Потому что тревога растягивает время до бесконечности и укорачивает века до пределов секунды. Взвыла сирена. Последняя перед взрывом. Может быть, это зловещая птица смерти — древний ворон — кричала и плакала, предвещая беду?… Поисковый отряд вернулся. Без результатов. Начальник, красный, как вареный краб, расстегнул ворот рубашки. — Может, она сама эвакуировалась?… Не дожидаясь повторного приглашения?… Надеюсь, никто из посланных не остался на горе? — Один… — сказал кто-то. — Но он тоже возвращается… С горы спускался инженер. Словно подгоняя его, еще раз заплакала сирена. Звериный вой лег непосильным грузом на плечи человеческие — пятнадцать минут до взрыва. И еще один вопль — десять минут до взрыва. — Эге-гей! — крикнул начальник. — Поторапливайся! Давай скорей в убежище! — потом он вгляделся в лицо молодого инженера. — Что с тобой? Тот плакал. — Ты видел ее? Нашел? — начальник схватил его за руку. — Да говори же! Молодой инженер опустился на пол. Холодный бетон. Серые стены убежища. И слезы на воспаленных красных глазах. — Я нашел ее, — сказал он. — Ну и?… Почему ты не привел ее? — спазм сжал горло начальника. — Она же теперь не успеет! Да как же мы?! Найти человека и не вывезти?? Ты ответишь за это! Инженер покачал головой. — Не получилось, ничего не получилось… Гора погибнет, и она вместе с ней… — Эх, вы!.. Молодежь зеленая! — один из мастеров в сердцах сплюнул. — Не могли уговорить… Силой бы притащили. По морде бы надавали, что ли, но притащили… Люди-то что скажут… Инженер опустил голову. — Она… Я нашел ее почти на вершине… В келье… Маленькая-маленькая келья. Из бамбуковых жердей… А вокруг — лес. И цветы в палисаднике. Удивительные, таких и нет больше на свете… И прямо в келье, из пола, бьет ключ. Она угостила меня чаем… Отшельница, дочь горы, с лицом прекрасным и молодым, как цвет сакуры… Сколько ей лет?… Может быть, двадцать, а может быть, тридцать, но уж никак не больше… Она сидела возле маленького столика для сутр… Мы пили чай… — Какой олух! — простонал начальник. — Подумать только — они пили чай! В такое-то время!.. Мы тут с ума сходили, а он… — Она очень долго жила, — продолжал инженер, не обращая ни малейшего внимания на начальника. — Вы слышали когда-нибудь легенду о Хаппяку-бикуни, отшельнице, прожившей восемьсот лет на свете? Очень древняя легенда… Родившаяся на севере Японии… Юная девушка съела рыбу, а это была не рыба, а русалка. И русалка подарила ей свою вечную юность. И она навсегда осталась молодой и стала отшельницей. — Да ты что — рехнулся? — мастер посмотрел на молодого инженера с откровенной насмешкой. — Уж не хочешь ли ты сказать, что эта ненормальная и есть сестрица Хаппяку-бикуни? Надо же, образованный и верит в подобную чушь! Да если Хаппяку и жила когда-нибудь на свете, то уж давным-давно померла… — Вы нелогичны! — раздраженно возразил инженер. — И если не верите в Хаппяку-бикуни, как же вы можете утверждать, что она умерла?… Эта отшельница необычная женщина. Она рассказывала мне о событиях пятисотлетней давности так, словно это было только вчера. И намекнула, что она и есть Хаппяку-бикуни. Не верите? А почему? Разве нет людей, которые очень долго живут на свете? Сколько угодно примеров, и не только в Японии, но и во всем мире. Какая, в сущности, разница — сто лет прожить или восемьсот… — Ладно, допустим, все так и есть, — сказал кто-то. — Но если она прожила так долго, почему бы ей еще не пожить? А теперь, выходит, она решила умереть. — Почему? — молодой инженер на минуту умолк. У него опустились плечи. — Она сказала почему. Да, жила она долго, и жизнь не тяготила ее. Если бы ей надоело, она бы могла в любую минуту покончить с собой. Но… Бикуни сказала: «Жизнь моя была тяжела, но не была бременем. Люди уходили. Все мои мужчины умирали один за другим. Мир менялся. Но мир до сих пор сохранял мудрость, и менялось только то, чему положено меняться. А горы, леса и степи оставались. Такими же, как в первый день творения. И покой и радость присутствовали в них вечно и неизменно. Я беседовала с ними, когда тоска камнем ложилась на мое сердце, и воскрешала образы ушедших людей. И становилась юной, как природа… Окружающий мир хранил свою душу, а я свою, и благо нам было… И память моя об ушедших была свежей, как моя кожа…» — Пять минут осталось, — пробормотал кто-то. — «Но человек обрел силу и власть над природой, — продолжал инженер, — человек вознамерился изменить природу. И горы поняли, что они не вечны, что они умрут и вместе с ними память о тех, кто созерцал их некогда. Разве есть теперь на земле место, где можно воскресить былое, где человек, ушедший некогда из мира, продолжает жить и в добре, совершенном им ради ближнего, в зле, содеянном им по незнанию или в минуты безысходного отчаяния?» Вот так говорила она. А еще она сказала, что теперь сама стала частицей прошлого, ибо не осталось на свете ничего неизменного и природа умирает и не хочет больше заботиться о друзьях своих. Зачем жить, если память вянет, как цветок осенью, и живая плоть становится легендой? — Н-да… — начальник глубокомысленно хмыкнул. — А время-то идет. Молодой инженер вздрогнул и поднял голову. — Скажите мне, разве нет на свете ничего такого прекрасного, что надлежало бы сохранить? Так ли уж необходима нам эта дорога? Что они такое — бездушная дань времени сверхскоростных автомобилей, уступка пассажирам, вознамерившимся попасть из одного пункта в другой за мгновение ока… Закроешь глаза — и нет юга, ты на севере… А дальше что? Ведь модное устаревает. Пройдет десяток лет, и эта удивительная дорога, чудо современной техники, станет древней старушкой. На нее никто и взглянуть не захочет… Разве нельзя провести дорогу в обход горы?… Ведь горы — это плоть природы, одна из частиц ее, прекрасных и величественных. Наши прадеды любили эту гору, и прапрадеды, прапрадеды их прапрадедов… Так зачем же, зачем? Что это — жалкая уступка ЭВМ? Дань примитивной геометрии, не терпящей извилистых линий?… Грохнул взрыв, и потолок убежища свинцовой тучей навис над людьми. Кто-то охнул. Серый ветер прошел над головами, словно море взволновалось где-то, словно из черной пучины встал ураган и заплакал над судьбами человеческими. Гора разбухла, на мгновение увеличилась вдвое и рухнула в бездну багрового кипящего котла. И в клубах дыма мелькнули морской берег, и колючий, вздыбленный бурей песок, и край черного кимоно, спорящего чернотой своей с горем окружающего мира, и кончик белого головного платка, белого, как сон и забвение. И нежный лепесток розы мелькнул в них, неувядающий даже в непогоду. Роза ли была это или внезапный блик света на щеке юной девушки — кто знает?… А шагающие экскаваторы уже вгрызались в мертвое тело земли, и башенные краны возносили над ним свои холодные стальные бивни.Перевод с японского З. Рахима
АНА МАРИЯ МАТУТЕ (ИСПАНИЯ) Король Зеннов
Зачем ты вытащил меня из моря?Рафаэль Альберти
1
Фербе, который в раннем детстве был пастушонком, а когда ему минуло девять лет, поступил в ученье к сапожнику, однажды вечером рассказал своему хозяину Мосу, что видел Зеннов в окрестностях бухты Маргариты. Остров был каменистый: большое пространство занимали зыбучие пески. Голоса из поселка, голоса женщин, чинивших сети, лай собак, хлопанье птичьих крыльев — порывы ветра разносили все это через камыши и зеленый тростник с легкостью и быстротой развеянного пепла. Поэтому Мос посоветовал Фербе быть осторожным и помалкивать о своих галлюцинациях. Однако Фербе не соглашался, что это галлюцинации, и упорно твердил, что еще давно, когда он был пастушонком и бродил по острову, там, где растут мох п чахлая, мягкая, пахучая травка, он много раз видел Зеннов, причем он почти что и не спал. Мос снова посоветовал ему помалкивать. Времена настали бурные, происхождение Фербе, да и самого Моса, по мнению Высочайших и Достойнейших особ, было подозрительным, и при таких обстоятельствах лучше всего было держать язык за зубами. Несколько дней Фербе молчал, но однажды ночью он удрал из мастерской, где обычно спал среди мешков с обрезками кожи; появился он, когда давно уже настало утро, бледный, со сверкающими глазами; песок и сухие водоросли, которые море выбрасывает на берег, ирис та ли к его одежде. Наступил октябрь, солнце уже не грело, и холодный ветер убивал последние цветы в садике Моса. Мос сказал Фербе: «Не вздумай ни с кем болтать о том, где ты бродишь, даже со мной не болтай об этом». Но ничто не могло удержать язык Фербе, который объявил, что сегодня ночью Зенны избрали его своим королем. На сей раз, услышав это, Мое обозлился, отлупил его палкой и попытался выведать у него что-нибудь об этих самых Зеннах. Но ничего нового Фербе не сказал, только упрямо твердил: «Когда человечество достигнет высшего п истинного совершенства, Зенны поднимутся из глубины моря, из водорослей и губок; море и небо станут единым целым, и воцарятся правда и справедливость; по для этого нужно, чтобы я наш, чтобы никто меня не трогал, потому что я один могу слышать их голоса, понимать их и видеть. Так что, пока этого не произойдет, я не должен умереть — они сделали меня королем, поточу что я их понимаю, и я должен объяснить это людям». Мос ничего не понял из этих туманных слов, произнесенных невнятным голосом, похожим на голос лунатика. Никогда не приходилось ему слышать столь длинной речи из уст Фербе, молчаливого мальчика с угрюмо сдвинутыми бровями и с видом полупокорным, полувызывающим. Мое снова сказал ему: «Смотри, дурачок, не проболтайся кому-нибудь об этом». Но Фербе не мог молчать. Мало того, он отправился на Торговую площадь и рассказал торговцам о повелениях этих необыкновенных Зеннов, которые сделали его королем. (Говорить на земле правду было бесполезно; мир, говорили Зенны, был огромен и полон зла, люди в отчаянии искали человека, который искупил бы их великие преступления; с неистовой яростью и злобным смехом проследовали они его, чтобы потом объявить преступником и совершить жертвоприношение, после которого они осмеливались обратиться к Неумолимому и сказать ему: «Смотри, мы принесли тебе в жертву того, кто оскорбил тебя». Все это Фербе видел не раз, но молчал и никому ничего не говорил пи о себе, ни о таинственных и терпеливых Зеннах, живших на дне моря — по другую сторону злодеяний. Но теперь они приказали ему: «Ты будешь нашим королем», и он уже не мог больше молчать, и никто не должен был его трогать.) Мог, дрожа от страха ругался: «Уходи отсюда, убирайся и заткнись, не то сгоришь, как свечка!» Мое любил его — ведь он взял Фербе к себе ребенком, когда от него еще пахло козами и пастбищем, и теперь ему было страшно за него, да и за себя, и за свою сапожную мастерскую тоже. «Заткнись, полоумный, уходи в горы, молись и молчи…» Но вместо этого Фербе объявил на Торговой площади: «Я — король Зеннов». Сперва послышались насмешки, и прямо в лицо ему полетели огрызки фруктов, гнилые яйца, смех детей п женщин. Но однажды его увели альгвасилы и сказали ему: «Ты пьян, проспись-ка здесь, хмель-то и выйдет из головы», хотя во рту у него не было ни капли спиртного. На следующий день он получил несколько палочных ударов, затем его отпустили и сказали: «Ступай и больше не устраивай беспорядков». Но Фербе не мог молчать — ведь ему было дано поручение, ведь Зенны сказали ему: «Мы ждем тебя целую вечность», и он говорил: «Не будем злыми, ил я зло воцарится и весь мир запылает, как огромное солнце, черное и зловонное». И гончарам, и людям, приходившим с Востока, которые вели за собой навьюченных осликов, и торговцам зеленью, вином и тканями он говорил: «Ночью Зенны сделали меня королем». И если кто-нибудь спрашивал его: «А кто такие эти Зенны?» — он отвечал: «Они существуют и не существуют, они ждут там, на дне, они покачиваются в самой глубине и возвещают и объявляют, что в назначенный час они поднимутся и придут, и люди станут справедливыми. Для этого они сделали меня своим королем и сказали мне: «Ты чист, невинен, ты — наш король, ибо ты нас понял». Ведь, кроме меня, никто никогда не знал их». Фербе снова отсидел двадцать дней и получил сорок ударов кнутом. В конце концов его арестовали, судили и приговорили к сожжению на костре. В конце ноября холодным ясным утром к месту казни привели Фербе и еще десять других приговоренных. Привязанного к столбу Фербе снова принялись уговаривать признаться в колдовстве и в связи со Злым Духом, но он не признался. Отказался он также и от всякой помощи. («Я не такой, как эти люди, совсем не такой, у нас разные цели, и все же я страшными нитями связан с этой толпой, в которой один терпит и плачет, другой кричит от злобы, и злоба заполняет собою воздух, но я далек от слез и от злобы, все это мне глубоко чуждо. У меня нет другого места, я здесь; и какие разные вопросы хотят сейчас разрешить! Я кричал Мосу: «Меня избрали королем, и теперь никто не должен меня трогать! Они придут за мной и уведут меня, как обещали, в свой таинственный мир; я знаю все, что может знать человек: я знаю корни и последние побеги всего сущего, ибо я неискушен и прост». Мое сказал: «Ты дурак, несмышленыш, ты погибнешь, молчи». Но я продолжал говорить, я не мог иначе, к этому меня обязывало мое новое положение, и я повторяю: Зенны сделали меня своим королем, я — король, и никто не должен меня трогать».) К одиннадцати часам утра Фербе сожгли. Тело его горело необычайно ярко, белый огонь поглотил его прежде, чем его товарищей, и Фербе не проявлял ни признаков боли, ни признаков страха. В два часа дня запах горящего мяса заполнил весь город, и какой-то черный, маслянистый туман налипал на стены домов, на деревья, на одежду. Ветер, дувший над площадями и над зыбучими песками, унес золу в море. Личные вещи Фербе, как-то: миска, костяная ложка, одежда, табуретка, на которой он сидел, и инструменты, которыми он пользовался, были сожжены или сломаны и брошены в море. Мос плакал всю ночь. Но прошло некоторое время, и он забыл о Фербе.2
Марио Зеленая Куртка родился моряком и в старости купил старую таверну рядом с пристанью. Иногда по утрам он рано выходил из дому, спускался на берег и ловил крабов возле Бухты Маргариты. И вот однажды утром, едва только солнце вышло из-за моря, он увидел мальчика. Мальчик шел из воды к песчаному берегу, двигался он с трудом и сверкал как звезда; солнце светило ему в спину. Когда он подошел поближе, Марио увидел, что он совсем голый и что он обессилел, как потерпевший кораблекрушение. Марио быстро снял куртку, которая была уже не зеленой, а почти черной, и протянул ее мальчику: — Ты с какого корабля, сынок? Но мальчик ничего не ответил. Весь мокрый, он дрожал и сверкал. Марио Зеленая Куртка завязал куртку на его влажной и блестящей груди и принялся его расспрашивать. Мальчик по-прежнему молчал, и Марио подумал, что он либо немой, либо слишком напуган, либо лишился рассудка. Марио привел его в свою таверну. Он дал ему одеться, сварил ему кофе, усадил его у только что растопленной печки и разговаривал с ним со всей нежностью, на какую только был способен. Парнишка отодвинулся от печки, его щеки и губы порозовели и уже ничем не напоминали синих губ человека, боровшегося с морем за свою жизнь. Марио Зеленая Куртка побежал сообщить о своей находке властям. Однако власти ни о каком кораблекрушении сведений не имели. На этих берегах царил мир, и море казалось спокойным, как спящий дракон. Марио сказал себе, что этот мальчуган, должно быть, с какого-нибудь контрабандистского судна, которых в тех водах было множество, и уже раскаивался, что слишком разболтался. Он отказался от мальчика, и Отцы города и Власти поместили его в лечебницу для умалишенных, которая находилась неподалеку от таверны Марио. Но у Марио Зеленой Куртки не было детей, и он все время думал о мальчике. Он попросил разрешения повидаться с ним и в конце концов увидел его. Мальчику подстригли его длинные волосы, носил он нечто вроде балахона из очень грубой ткани. Марио подумал, что он похож на юного святого: таким чистым и самоуглубленным был взгляд его голубых глаз. Он ничему не сопротивлялся, был послушен или, быть может, пугающе-равнодушен. Марио сказали, что иметь дело с мальчиком очень легко, что он туп и покорен до такой степени, что порой они даже забывают о его существовании. Он казался забитым; на руках и на спине у него были рубцы от ударов плетью. «Быть может, — сказал Директор, — он был рабом у сарацин и каким-то чудом оказался на этих берегах. В нем чувствуется какое-то странное упорство». Марио ничего не понимал в этих делах, но вполне согласился с тем, что мальчик несчастен. Но, с другой стороны, потерпевший кораблекрушение, или кто бы он ни был, казалось, ни о чем не вспоминал и ничего не хотел. Он не умел ни читать, ни писать. Марио Зеленая Куртка прошел целый ряд инстанции, пока не добился разрешения взять мальчика к себе. Через некоторое время и па определенных условиях разрешение было получено. Каждый день Марио учил мальчика варить кофе в большом оловянном кувшине, жарить витые сдобные хлебцы и подавать анисовую водку, когда ранним утром таверна наполнялась людьми, которые отправлялись на суда или возвращались с моря. Мальчик научился очищать и подавать крабов, ошпаривать их кипятком и делать ароматную подливку по рецепту вдовы Сальвадоры, родственницы и ближайшей соседки Марио. Однажды утром Марио привел его на скалы Бухты Маргариты, чтобы научить его ловить крабов. Тут потерпевший кораблекрушение уселся в сторонке и принялся глядеть на море, неподвижный, как мертвец, и ничто не могло вывести его из задумчивости. Но Марио не хотел с ним расставаться, и домой они вернулись вместе в полном молчании. Быть может, мальчик и был глухим, но, когда в таверне его о чем-нибудь просили, он все делал безошибочно. Вскоре он стал известен всем; его назвали Потерпевший Кораблекрушение. Однажды Марио взял его за левую руку и сказал: — Сынок, у тебя чудная рука, по ее линиям ничего не прочтешь, они у тебя шевелятся, как огонь, и путаются, как языки пламени. Не такие у тебя линии, как у людей. Потом он засмеялся, приложил руку ко лбу и прибавил: — Ну ясно, ты ведь еще не мужчина… Но это было необоснованное утверждение, потому что Марио Зеленая Куртка не знал, сколько лет Потерпевшему Кораблекрушение, он мог только гадать, глядя на его сухощавую, несформировавшуюся фигуру: шестнадцать? Или восемнадцать? Но почему не двенадцать? В глазах Потерпевшего Кораблекрушение была та редкостная невинность, которая порой плывет, как тень облака по поверхности земли. В нескольких шагах от таверны стоял дом вдовы Сальвадоры — женщины, о которой прежде ходили в народ в всякие сплетни. Но теперь она утомилась, стала старой и толстой. Она приходила на пристань к прибытию кораблей, помогала при их разгрузке, помогала расставлять сети, что-то выкрикивала, стоя под навесом между огнями. Она выкрикивала своим мужским, не допускающим возражений голосом цифры, цены, какие-то таинственные советы и похвалы. Голос ее был великолепен, но тело уже стало дряблым, и прекрасное прошлое уходило вдаль. Перед ее внутренним взором еще скользили печальные призраки, запоздалые воспоминания об ушедшей любви, любви прекрасной, повесть о которой никогда никому не была рассказана. Теперь ее любили только женщины, которые ласково обращались к ней: «Сальвадора, приходи помочь мне завтра на кухне» (чаще всего это бывало на свадьбах, потому что вдова знала, как готовятся старинные блюда; только она одна умела при помощи разных специй, которые она хранила в кожаных сумках, похожих на ту, что носил на поясе Иуда, сделать кушанье ароматным). Но особенно любили соседки вдову за то, что у нее была единственная семнадцатилетняя дочь по имени Нейла. Нейла редко выходила из дому. Она убирала комнаты и вела хозяйство, тогда как мать исполняла более тяжелую, мужскую работу. Нейла росла как редкий цветок: как голубой тюльпан или же голубая маргаритка в обыкновенном садике. По наследству переходило к Нейле и то волшебное искусство, с каким руки ее матери готовили ароматное жареное мясо и кулебяки. Каждый год она познавала какой-нибудь новый кулинарный секрет и уже теперь, в этом возрасте, помогала матери. Как маленькая нежная фея, появлялась она на свадьбах, крестинах и всякого рода торжествах. Они с матерью были родственницами Марио Зеленой Куртки и порой приходили помочь ему или купить у него крабов, чтобы приготовить их на заказ. Вдова и Марио очень любили друг друга, любили всегда, даже в былые времена, когда о вдове ходили разные сплетни. По мнению людей, посещавших таверну Марио, Нейла была женщиной, причем женщиной слишком высокой и слишком худой. Однако люди эти не признавались в том, что от ее черных вьющихся волос, от ее серо-зеленых, пожалуй, чересчур широко расставленных глаз, от ее свежих и длинных губ исходило какое-то таинственное очарование. Нейла была горда и сурова и проходила между этими людьми, как солнце или луна, и никогда не слышала ни сальностей, ни комплиментов. Через сорок три дня после того, как Потерпевший Кораблекрушение поселился в таверне Марио Зеленой Куртки, Нейла пришла к Марио по делу и увидела Потерпевшего Кораблекрушение. Ее веки нежного, розово-мандаринового оттенка прикрывали глаза, но блеск ее глаз стал ярче, когда она спросила: — Это и есть Потерпевший Кораблекрушение? И завтра и послезавтра Нейла приходила в таверну под всякими незначительными предлогами. На четвертый день Потерпевший Кораблекрушение был один; он мыл стаканы и кувшины среди пара и дыма; волосы у него немного подросли. Она прошла позади прилавка, засучила рукава и принялась помогать ему. С того дня она выбирала такое время, чтобы застать его одного и взять его длпптгуго и горячую руку, покрытую мыльной пеной. Однажды в воскресенье Нейла не пошла в церковь: она пошла к Потерпевшему Кораблекрушение, который был один. Когда она подняла портьеру, стаканы уже были вымыты и сверкали на полке. Таверна, казалось, дремала, за окном был слышен шум моря; это был конец осени. Потерпевший Кораблекрушение стоял к пей спиной и смотрел на море. Когда пришла зима, Нейла сказала матери, что ждет ребенка. Вдова Сальвадора принялась охать и причитать: она-то, дескать, и впрямь дурная женщина, но своей дочери она желала самого полного счастья и берегла ее. Плача и проклиная все па свете, она пошла к Марио Зеленой Куртке и сказала ему: — Это все натворил тот полоумный, которого ты подобрал, неблагодарная о, тварь! Марио Зеленая Куртка сказал, что этого никак не может быть, потому что несчастный Потерпевший Кораблекрушение еще невинный ребенок. Но Нейла сказала: — Это сделал Фербе. — А кто это — Фербе? Марио разыскал Потерпевшего Кораблекрушение и решил проверить это. Он крикнул ему: — Фербе! Потерпевший Кораблекрушение поднял голову. — Ладно, — сказал Марио. — Все это можно уладить. А вечером он сказал мальчику: — Вот что, Фербе; ты должен жениться на Нейлею Фербе продолжал складывать кучками щепки для печки. С этого времени Сальвадора, Марио и Нейла встречались каждую ночь и строили планы при свете свечи. — Но откуда ты знаешь, что его зовут Фербе? Неужели он тебе это сказал? — допытывался у Нейлы Марио Зеленая Куртка. Но Нейла ничего не могла объяснить: — Кажется, он сумел назвать мне свое имя. Я не могу хорошенько вспомнить, как это было, но я знаю, что зовут его Фербе. — Это старинное имя, его давали у нас на острове в давно прошедшие времена, — сказала Сальвадора, которая знала понемножку обо всем, что касалось прошлого. Когда к приходскому священнику обратились с просьбой, чтобы он назначил день свадьбы и все такое прочее, он сказал им: — Фербе? Это не христианское имя, И Фербе записали «Марио Младший». Накануне свадьбы Фербе сложил на берегу большую кучу дров. Нейла задумчиво смотрела на него. Огонь, который развел Фербе, был очень красив, но дым от пего шел черный, густой и липкий. При виде этого дыма сердце Нейлы переполнилось страхом. Фербе подошел к ней с протянутыми руками. Нейла заметила, что руки Фербе сверкали, как факелы. Нейла онемела от ужаса, но желание обнять его было сильнее ее, и вот платье ее вспыхнуло, она загорелась и с криком бросилась к морю. На крики прибежал Марио Зеленая Куртка, но от Нейлы остался черный пахучий комочек, свернувшийся на песке; волны еще не достигали этого места. Она умерла в морской пене, которая не смогла потушить огонь. Землю охватила великая жажда, она охватила и розовые облака, и занесенные снегом горы в глубине острова, и ничто не могло утолить эту жажду. — Будь ты проклят, будь ты проклят! — плача, сказал Марио. Все женщины и мужчины села собрались на месте происшествия, вооружившись старыми веслами. Они окружили Фербе и принялись избивать его с застарелой и неумолимой жестокостью и били его до тех пор, пока кровь не смочила песок, и вот Фербе превратился в огромную странную, движущуюся губку, и вода подошла к нему, и волны его накрыли. Подняв весла, люди ждали: они хотели добить его — ведь море возвращает то, что по растворяется в воде, — но тут все увидели, что диковинная красная губка погружается все глубже и глубже в воду и удаляется по направлению к горизонту, к солнцу. Но так как люди все еще не успокоились, они убили Марио Зеленую Куртку.3
Женщина, еще красивая, хотя уже не только не первой, но, пожалуй, даже и не второй молодости, однажды увидела мальчика, который пел в «Распутине», старой мельнице, приспособленной для туристов. Когда она познакомилась с этим парнишкой, у которого были влажные, широко расставленные глаза, он нес какую-то чушь, вроде бы пел, а вроде и нет. Например, он говорил вот что: «В тот день, когда я вернусь, я увижу пустые раковины улиток, земля будет необитаемой, песок будет мокрым от морских волн, которые поглощают все воспоминания. Нагнувшись, я услышу отзвуки человеческих голосов, увижу тени людей, которых уже нет в живых и которые, быть может, никогда и не существовали; и все же я что-нибудь придумаю: желтый дрок на заброшенных дорогах, изобрету жидкость в зеленых бутылках, вроде той жидкости, например, из-за которой погиб парусник», — и так далее, и так далее. Однажды, когда она ждала ответа на свои ласки, он сказал: «Когда я вернусь? Быть может, будет слышен только хруст сухой хвои, которая дремлет по краям заповедной тропы; ведь всем известно, что тот, кто умер, никогда не возвращается». Она целовала его и всегда приговаривала при этом: «Ты похож на дурачка, дитя мое». Но ей пришло в голову, что мальчик придумывает свои песни по ночам, и у нее возникло к нему нечто вроде уважения, смешанного с жалостью. Однажды она спросила, откуда он взялся — у него был какой-то странный акцент, которого она никогда не слышала. Но он никогда не отвечал ни на какие вопросы, кроме одного: «Хочешь выпить?» На это оп всегда отвечал: «Да, хочу». И он потреблял спиртные напитки, но не напивался пьяным. По правде говоря, он, верно, так и появился. Афиши «Распутина» объявляли его так: «Фербе, Король Современной Песни». Женщина заинтересовалась мальчиком, потому что другие приключения были для нее уже почти недоступны. Она дарила ему кольца, браслеты для щиколоток и для запястий, жилеты из голубого бархата и более интимные предметы. Едва прикоснувшись к его коже, камни — фальшивые или полудрагоценные — казались рубинами, золото становилось ярко-желтым, как пламя, а ткани приобретали цвет пылающего подсолнечника. Женщина, которая кое-что читала на своем веку, особливо книги любовного содержания, вспоминала стих Сафо: «Ты опаляешь меня». Но мальчик по-прежнему с головой погружался в сочинение песенок, и когда она думала, что он начинает доверять ей, он говорил: «…меня никто не знает; никто не знает, зачем я пришел и отправился на Восток; а быть может, я пойду в другую сторону: ведь меня никто никогда не видел, меня никогда ничему не учили…» (тут она начинала кое-что понимать), «…я никогда никого не знал, никогда я не защищал того, что действительно принадлежало мне, никто не сможет преодолеть собственную тупость; никто ничем со мной не делился, даже не разговаривал: никто не приходил в мой дом, а если бы у меня был дом, он был бы как яйцо — без окон и без дверей. Никто не знает ни моей улицы, ни моего лица, ни моего имени. Ведь никто меня не знает, и я никого не узнаю…» и т. д. и т. п. Однажды ночью она наконец не выдержала и сказала ему: — Уходи и не возвращайся, дитя мое, ты невыносим. Мальчик, казалось, ждал этих слов, как приказа. Он улыбнулся и исчез. Вскоре ее охватила великая скорбь: «Ничего хорошего я не заслуживаю, я грубое животное, я тщеславна и жестока; сердце мое — толстая ракушка, прилепившаяся к кораблю. Я снова позову его, бедного мальчика». Но в «Распутине» она уже не встретила Фербе, Короля Современной Песни. Его заменило трио. Женщина грустила всю ночь; она слишком много выпила и разулась в компании забулдыг. Она бродила по притонам старого города и в «Золотом Крабе» бросила свои серьги в тарелочку с остатками соуса. Хозяину «Золотого Краба», который знал ее, стало ее жалко: — Не делайте этого, ваши серьги стоят целое состояние; возьмите их и вытрите салфеткой. Это было не совсем так, но женщина поняла, что этот человек по-своему прав; она с тоской опустила глаза и сквозь пары виски, смешанные с парами красного вина и касальи с изюмом, с каким-то жестоким любопытством посмотрела на свои ноги, уже столько времени грязные, с нелепыми и оскорбляющими взгляд подагрическими шишками. «Я стара, — подумала она. — Я стара и сентиментальна, я дряхлая корова, глупая, как человеческий род», — и, ни с кем не простившись, ушла на берег; сердце ее жалобно кричало, но она шла выпрямившись, с гордо поднятой головой, как настоящий солдат. Она прошла под утесами, где в пещерах шили цыганята, с темными животами, женщины, поневоле ставшие жестокими, мужчины, которых время от времени посещала грусть, стояли горшки с геранью, серебряные птицы… «Я не буду сочинять песен, нет, этого еще мни не хватало». Нить ее блуждающих мыслей прервалась, и она очутилась па песке, грязная, как этот кусок берега. Тогда она увидела Фербе, Короля Современной Песни, он стоял лицом к морю, как будто вел с ним разговор. Она побежала к нему с внезапно возникнувшей радостью, отчасти подогретой алкоголем: такая радость приходила к ней в прежние годы. Но Фербе из слышал, как она звала его, не видел, как она опустилась рядом с ним на колени, не чувствовал, как она принялась ласкать его и просить, чтобы он вернулся, — ведь ничего же не произошло, пусть он вернется. И постепенно радость стала отходить от нее, подобно морскому отливу; и на равнодушном песке остались только подкатывающая тошнота и полная опустошенность. — Если ты не вернешься, я покончу с собой, — сказала она. Но Фербе даже не смотрел на нее. Быть может, он сочинял. Да, да, он снова сочинял свои страшные и смешные песенки. — Идем, ведь я убью себя, если ты не вернешься, — повторяла она, и в голосе ее звучали жалобные старушечьи всхлипывания. Она набила его карманы всеми деньгами, которые были при ней, а также и валютой, она дала ему браслет, серьги, еще жирные от соуса, — все, что, по ее мнению, могло представлять гобой для него какую-то ценность. Она рычала, как старый лев: — Ту, что совершится, не будет самоубийством, им будет преступлением, преступлением… Красное вино, смешанное с виски, подступало к горлу. «Мерзкая смесь», — подумала она. Она взошла на утес и бросилась в бездну. Она еще успела вспомнить о той толстой жабе, которую она (ей было тогда семь лет) раздавила камнем. Через полтора дня уполномоченные ворвались в пансион, где жил Фербе, Король Песни. Они обыскали его комнату, надели на него наручники и увели его, конфисковав предварительно деньги, валюту, браслеты, выпачканные в соусе серьги и еще кое-какие вещички красивой, зрелой, разбившейся женщины. Через некоторое время его приговорили к смерти. Хозяин «Золотого Краба» сказал: — Ведь говорил я этой несчастной женщине, ведь говорил: не делайте этого, все это плохо кончится, все это пахнет преступлением, молодежь совершенно разложилась. Но люди есть люди, что тут поделаешь? Вы об этом и представления не имеете, да и я тоже ничего тут не смыслю. В день казни палачу показалось странным, что преступник, таинственный Король Современной Песни, видимо, умер гораздо раньше. Через час после совершения казни внезапно начался пожар, и все крыло здания было объято кроваво-красным, почти красивым пламенем. В это время несколько мальчишек разговаривали в Kim’s-таверне (прежнем «Киме»). Один из этих мальчиков, у которого было худощавое и нервное лицо, божился и клялся, что на дне Бухты Маргариты нашли огромное скопление губок, и притом отличного качества. Другие, напротив, утверждали, что там губок никогда и не было, что все это ложь. К тому же один из них добавил: — Не стоит труда и ловить эти губки, что в них хорошего? То ли дело искусственные! Но первый юноша сказал, что именно поэтому настоящие губки гораздо ценнее. Голубой, мальвовый, зеленый мир, обрызганный редкими звездами, покачивался над головой юного водолаза, и какой-то непонятный грохот, казалось, пронизывал его слух; он даже подумал, что сходит с ума. Губки образовывали странный, живой, покачивающийся мир, и юноша вспомнил, что, когда он был еще маленьким, дед рассказывал ему истории про злых сирен, которые обольщали сердца юных моряков, и они расставались с жизнью. Но его здравый смысл победил. Он не верил в выдумки стариков. Все было сделано превосходно. Он набрал губок великолепного качества. Когда наконец он набрал достаточное количество губок, он, посвистывая, направился в город. День был безоблачный, и он шел вдоль берега. Ни единого облачка не было над морем. Вдруг что-то спустилось к нему, к его сердцу, словно какая-то птица, названия которой он не знал. Он остановился, посмотрел на море, на береговые скалы, на бухту, за которой виднелась желто-серая громада города. Его окружала полная тишина, точно его внезапно накрыл стеклянный колпак. Он опустил глаза и посмотрел на свою длинную тень на печке. И он с полной уверенностью сказал себе: — Что-то исчезло с земли.Перевод с испанского Е. Любимовой
АНТОНИО МИНГОТЕ (ИСПАНИЯ) Николас
С высоты полуразрушенной башни Николас смотрел на двух женщин, поднимавшихся по дороге к руинам замка. Одна из них была Маргарита (он узнал бы ее с любого расстояния), а другая, спутница Маргариты, — приезжая сеньора, проводившая лето в их местечке. Маргарита ужасно боялась ящериц, и Николас прогнал их с ее пути: от него до Маргариты было сейчас метров триста, а он владычествовал над живой тварью в радиусе пятисот. Сделал он это не потехи ради, а потому, что для Маргариты он всегда был готов вернуться к этим глупым забавам своего детства…Все началось с кошек. Николасу, наверное, еще года не было, когда мать поняла, что может без страха оставлять сына играть с ними. Можно было подумать, что кошки его слушаются; и они действительно его слушались, хотя и не во всем. Они послушно ходили по веревке для сушки белья (эта игра ему скоро наскучила) и послушно вспрыгивали одна на другую, образуя пирамиду из пяти кошек. Совсем нетрудным оказалось также добиться, чтобы кот Чипи настраивал приемник на волну мадридского радио: маленький хозяин кота любил слушать «Час симфонической музыки». Достаточно было мысленно внушить кошачьему мозгу представление о нужной длине волны (это было надежнее, чем образ вкрадчивого и манерного голоса диктора потому что у других дикторов тоже голоса были манерные и вкрадчивые). Но добиться, чтобы кот наполнял молоком его опустевший рожок, Николасу так и не удалось. Кот разбил три бутылки подряд, и Николас понял, что иногда природа ставит такие преграды, которые даже беззаветная преданность кошек преодолеть не в состоянии. С подобными же препятствиями он столкнулся, когда приступил к обучению Черного — их собаки. Хотя пес, выполняя мысленное внушение Николаса, встречал ритмичным лаем на мотив озорной песенки каждое появление доньи Соледад (добродетельная дама считала, что это сам дьявол в обличье пса обращается к ней с ужасными предложениями), он наотрез отказался плавать на спине в водоеме их сада. И в конце концов Николас понял, что этот стиль плавания недоступен собаке из-за формы и расположения ее конечностей. Неудачи обескуражили маленького Николаса, и скоро он оставил эти игры, в которых столько всего не получалось. Правда, однажды (ему было уже пятнадцать лет) он, чтобы дяде Району было удобней сесть на лошадь, заставил ее опуститься на колени. Предупредительность, проявленная лошадью два или три раза в присутствии Николаса, изрядно удивила дядю Района, поскольку он не видел, чтобы племянник прикасался к лошади или хотя бы говорил с ней. Николас понял, что, если он и впредь будет поддерживать с животными дружеские отношения, окружающие могут усмотреть в этом нечто до крайности странное; и когда Николас пришел к такому выводу, его отношения с животными стали чисто деловыми. Но было поздно: его дядя Рамон и остальные семь тысяч жителей местечка уже считали его странным, хотя и менее странным, чем был он на самом деле…
Наполовину скрытый смоковницей на верхушке башни, куда никто не мог подняться с того дня, когда, полтораста лет тому назад, окончательно рухнула лестница, Николас не отрывал взгляда от белого пятна Маргаритиной блузки. В ее тончайшем шелковом шитье (работа знаменитой мастерицы — его матери) — скрывалась вышитая гладью формула антигравитации. Никому не известная, никем не прочитанная, формула была подарком Николаса единственной женщине, которую он смог полюбить. Луиса, оставшаяся без поддержки, может легко сводить концы с концами, если ей удаются вышивки, которыми славится этот край. А даже здесь, в краю вышивальниц, вышивки Луисы ценились очень высоко. Работать, конечно, в первое время пришлось не покладая рук. От зари до зари сидела она, не разгибаясь, над пяльцами. Положение изменилось к лучшему, когда Николас (ему было уже двенадцать лет) смастерил свою первую вышивальную машину. В ней не было шестеренок, рукояток и трансмиссий, без которых не обходится ни одна нормальная машина. Сконструированная в соответствии со своеобразными принципами механики Николаса, машина эта была пока очень несовершенной. За полчаса она вышивала всего один столовый гарнитур с двенадцатью салфетками, и к тому же Луиса должна была сама нарезать куски ткани и закладывать их в нее. Про машину, попятно, никто ничего не знал: Луисе не хотелось, чтобы люди обращали на ее сына особенно много внимания. Да и вышивки могли упасть в цене, если бы стало вдруг известно, что изготовляются они со столь малой затратой труда и времени. — И откуда у вас время берется столько вышивать? — удивлялись в «Большой галантерейной торговле Руис-Перис», часто дававшей Луисе трудные и ответственные заказы. Луиса в ответ только улыбалась. — Да это… сын мне иногда помогает. — Хороший у вас сын, раз помогает матери по хозяйству, чтоб она могла побольше заработать.
На следующий год Николас усовершенствовал свое изобретение. Теперь достаточно было вложить в машину рисунок будущей вышивки, а уж со всем остальным она справлялась сама. Примерно в это же время Николас обнаружил принцип антигравитации. Открытие свое он сделал совершенно случайно. — Постереги наши вещи, Николас, — попросили его как-то мальчишки, не любившие ходить в школу, но очень любившие воровать яблоки. — И крикни, если кого увидишь. Он остался у стены сада рядом с грудой портфелей, шарфов и учебников. За двадцать минут он прочитал от корки до корки несколько книг, и ни одна из них его не заинтересовала; но когда он открыл учебник физики… Николас был ошеломлен. Нет, ничего неправильного в книге не было — просто все в ней выглядело так, будто паралитик тужится описать Олимпийские игры, которых ему ни разу в жизни не доводилось видеть. Сколько глупостей, сколько беспомощных, нелепых рассуждений! Но все же кое-что ему пригодилось. Нашлись одна-две вещи, о которых он до этого не задумывался. А главное, он получил представление о методе, столь необходимом его недисциплинированному уму. Вечером того же дня, у себя дома, он построил то, что можно было бы назвать машиной антигравитации… если бы только предмет, им изготовленный, был хоть чем-нибудь похож на машину. Сперва Николас не мог придумать, к чему бы ему приспособить свое изобретение; а через два дня, кое-что изменив в машине, он уже мог перелетать по воздуху к себе в спальню, и когда он там оказывался, одежда сама соскальзывала с его тела и улетала на вешалку. И когда в пижаме, надетой на него все той же услужливой энергией, он укладывался в постель, сложенные в ногах простыни сами поднимались и мягко покрывали его. Скоро Луиса и ее сын убедились, что машина антигравитации — штука очень занятная и полезная. Николас придумал игру: мать вылетала из окна и повисала в воздухе над улицей, а потом тем же путем возвращалась обратно. В первый раз Луиса испугалась, но прошло немного времени — и они уже носились вверх-вниз, заливаясь веселым смехом. Делали они это только по ночам, когда на улице никого нет и некому их увидеть: они боялись, что о них могут плохо подумать.
Подруги, щебеча, подходили все ближе. Маргарита была весела той шумной веселостью, которая так нравилась в ней Николасу. Эта роскошная блондинка вообще была ему по душе. Такая белая, упитанная, неразмышляющая… Мозг ее работал почти так же, как мозг Марронги, собаки священника из прихода святого Андреса. Да, она была прямо как собака, и, думая это, Николас не имел в виду ничего дурного. Собака есть собака, точно так же, как нотариус есть нотариус, и незачем выискивать в словах скрытый смысл, которого в них нет. Со временем Николас начал понимать, что не только интересы у него другие, но и сам он не такой, как все. Это произошло, когда он заметил, что может бел труда читать мысли других людей. Как-то раз он увидел: оболтус Хуанито Солисес подкрадывается к нему с намерением пнуть его в зад. Николас видел, как эта идея кристаллизуется в мозгу Хуанито; как мимолетная мысль, показавшаяся Хуанито забавной, крепнет и превращается в твердое намерение пнуть его. Зловеще улыбаясь, Хуанито приблизился к нему, поднял ногу… На том дело и кончилось: Хуанито вдруг показалось, будто его ногу обули в тяжеленный свинцовый башмак. Он осторожно поставил ее на землю, со страхом и изумлением посмотрел на Николаса и медленно побрел прочь, волоча за собой злосчастную ногу. Вышеописанное произошло тем же летом (Николасу тогда было уже пятнадцать), когда дон Фелипе Кардосо, алькальд,[27] сломал ногу, попытавшись перепрыгнуть через супругу налогового инспектора, наклонившуюся, чтобы поднять веер. Эта странная выходка возмутила тогда всех уважаемых людей городка. Прошли годы, а дон Фелипе, подвергнутый остракизму и более не переизбиравшийся, все не спал ночей, думая о том, что могло толкнуть его на такую неправдоподобную, немыслимую глупость… Николас уже понял, что мысли его, попадая в чужие головы, приносят иногда самые неожиданные плоды, и подобных экспериментов больше не повторял. Точнее, повторил один раз, исключительно ради Маргариты. Он просто не мог не оказать этой пустячной услуги самой привлекательной девушке их местечка. Дело в том, что в голове у Хайме Эскриче, новоиспеченного лиценциата медицины, только что вернувшегося домой из столичного университета, Николас неожиданно для себя обнаружил целый водоворот нежных мыслей, кружащихся вокруг несравненного образа Маргариты. Хайме Эскриче был влюблен. Но он был робок, знал, что девушку все время провожает галантерейщик Руис-Перис, и не хотел навязываться. Николас решил вмешаться в их отношения: Маргарита заслуживала лучшего, чем стать женой галантерейщика. «Послушай: Хайме Эскриче в тебя влюблен. Он замечательный юноша и будет прекрасным мужем… — мысленно нашептывал он Маргарите, гулявшей с подругами в воскресенье после обедни, — Хайме Эскриче ждет блестящая карьера врача. Скоро он приступит к работе над исследованием о влиянии новых сосудорасширяющих средств на сердечное кровообращение, кровяное давление и частоту пульса. Это исследование будет иметь в ученых кругах большой успех. Он откроет в столице клинику, а карьера его во многом зависит от тебя. Он мечтает быть с тобой вместе, бороться за тебя, отдать тебе все…» Когда Николас закончил внушение, он увидел на лица девушки лучезарную улыбку и понял, что Маргарита восприняла все. Она была добрая и рассудительная девушка, и потому в тот же вечер дала согласие на брак с владельцем «Большой Галантерейной Торговли Руис-Перис». Таким путем, освобождая Хайме Эскриче от ненамеренно вызванных ею тревог и волнений, дабы он, не отвлекаемый более любовными переживаниями, мог целиком посвятить себя ожидавшей его блестящей научной карьера Маргарита заодно обеспечивала себе материальный достаток и высокое положение в обществе. Ее свадьба совпала с торжественным открытием второго этажа «Большой Галантерейной Торговли Руис-Перис», ставшей теперь, бесспорно, первой среди трех заведений такого рода в их местечке.
Маргарита с подругой были уже почти у самых развалин, и Николас решил спуститься с башни. Нужно было спрятать мастерскую на случай, если две сеньоры захотят побродить среди руин. Если бы они, проходя мимо аппаратов, случайно задели их, обе они в тот же миг могли оказаться на вершине Монблана или на каком-нибудь тихоокеанском острове, а это их наверняка не обрадовало бы.
В один прекрасный день на столе перед Луисой появились вдруг неведомо откуда чашка кофе и гренки. Это удивило даже ее, почти ничему уже не удивляющуюся. А произошло это, когда Николас в кухне поставил названные предметы на маленькую платформу своей новой машины и повернул рычажок. Переноситься самому оказалось немного труднее. При первых попытках он оставался на своем месте в машине (она стала вместительнее), раздетый до нитки, а его одежда вдруг появлялась в кабинете памплонского губернатора. Нужна была мастерская побольше. Он устроил ее под навесом, укрывавшим когда-то арсенал ныне полуразрушенного замка. Там он усовершенствовал свою машину и управлять ею стало совсем легко. Теперь он мог переноситься куда хотел. Он побывал на корриде в Сан-Фермине и на шестидневных мадридских велосипедных гонках; и то и другое очень ему понравилось. Сейчас он готовился к еще более трудному путешествию, на этот раз вместе с матерью, на пляж Торремолинок, который расхваливали в попавшемся ему журнале. Чуть заметное движение руки — и навес и машина исчезли. На их месте росли теперь знакомые сорняки о кистями желтых цветов. Маргарита с подругой внезапна увидели его — он сидел на земле и обдирал веточку лавнды — и сразу прервали свою веселую болтовню. — Добрый день. Николас, — сказала сеньора Руис-Перис с улыбкой, которую он так любил. — Маргарита… — ответил Николас. Это означало, что она красива и что ему приятно ее видеть. — На солнышке греешься? — Маргарита… «Да, — означало это, — да, греюсь на солнышке». Он не хотел знать, что слова людям обязательно нужно слышать, что восприятию людей доступна лишь грубая вибрация воздуха. Он никак не мог понять, почему для других его язык недостаточен. — Маргарита, Маргарита… — повторил он лукаво и ласково. — До свиданья, Николас. — Прощай, — сказала приезжая сеньора. Они пошли дальше, и Маргарита взяла под руку свою подругу. — Это Николас, — сказала она вполголоса. — Николас? — Да, наш дурачок. Николас не отрывал от женщин невыразительного взгляда. — Маргарита… — прошептал он, ковыряя в зубах веточкой лаванды.
Перевод с испанского Р. Рыбкина
ЮН БИНГ (НОРВЕГИЯ) Риестофер Юсеф
Риестофер понимал, что на самом деле ему должно быть очень грустно. В книгах для взрослых он читал, что больные дети, которые не могут играть с другими детьми, печально смотрят в окно на своих товарищей и плачут. А Риестофер ни капли не грустил, хотя болел так сильно, что совсем не мог выходить из дому. У него было что-то с кожей, от солнца па лице и па руках тотчас появлялись страшные нарывы. Поэтому Риестофер очень редко бывал на воздухе, и окно его комнаты смотрело на север. Но даже не будь этой противной болезни, Риестофер вряд ли смог бы резвиться так же, как другие дети. Ведь он родился с искалеченной левой ногой. Ходить еще можно, но бегать и прыгать совсем нельзя. Отец ему рассказал, что должны были родиться близнецы, но брат Риестофера сразу же умер. Двоим было тесно в мамином животе, вот и пострадала левая нога. Сам Риестофер говорил себе, что эта странная левая нога — все, что осталось от брата. Хотя нет, не все. Ведь родители ждали двоих сыновей и выбрали два имени. Но выжил только один, и Риестоферу достались оба имени, его назвали Риестофер Юсеф. Ему это даже нравилось.Риестофер читал не только про то, как тоскливо живется детям, которые не могут играть с другими детьми. Он вообще много читал из того, что пишут про детей взрослые, толкуя на свои лад, как им живется, что они думают и чувствуют. Все считало, что ему должно быть страшно одиноко и скучно. Ведь Риестофера почти никто не навещал. Он знал только маму, папу и гувернантку, которая обучала его по школьной программе, потому что он не мог ходить в школу. Большую часть дня Риестофер проводил в детской комнате один. Но он не скучал и не чувствовал себя одиноким. Может, это неправильно, что ему вовсе не так уж плохо, как должно быть? И после того как мама, пожелав ему доброй ночи, гасила свет, Риестофер иногда лежал и говорил себе, как это обидно, что он не может бегать наравне с другими, не может выходить на солнце. Внушал себе, что ему очень грустно и одиноко. Потом, в слезах, пробовал уснуть, но у него ничего не получалось. Он даже сердился — ведь, если верить книгам, другим ничего не стоило уснуть в слезах. У него же в голове заново проходило все, что он сделал за день, все, что видел, слышал, чувствовал. И еще он думал обо всем том, что лежит в его комнате и ждет, когда он встанет. Мысли и воспоминания чередовались так стремительно, что приходилось покрепче зажмуривать глаза. Тогда в темпом пространстве под веками вспыхивал многоцветный фейерверк, множество пляшущих точек, он всматривался в них, угадывая таинственные фигуры и сказочные персонажи, и засыпал. После завтрака Риестофер первым делом отправлялся на свой наблюдательный пост. Окно детской смотрело в море, и каждое утро через пролив в обе стороны шли корабли. На подоконнике лежало его снаряжение. Журнал с графами, где он записывал время и опознавательные знаки, папин большой бинокль, четыре цветных карандаша, компас и прочие необходимые вещи. Сидя на высокой табуретке, Риестофер внимательно следил за всем, что делалось в море, зарисовывал и записывал. Не все замысловатые приборы, которые он сам собрал, были ему нужны. Но они так внушительно выглядели. Скажем, механизм от старого будильника, вставленный в небольшое колесо и подвешенный на резинке. Или толстая линза, которая опрокидывала весь мир вверх ногами., А матовое стекло, освещенное снизу карманным фонариком, — чем не экран радара? Но наблюдение за судами было только одним из многих важных дел Риестофера. Надоест это занятие, другие уже ждут. Рисование, книги, почтовые марки, карты… И конечно, его собственная страна.
Страну Риестофера составляли две доски, которыми мама и папа прежде наращивали обеденный стол, когда ждали гостей. На этих досках Риестофер делал горы из глины, леса из спичек, а из пластилина лепил крохотных человечков и животных и населял ими страну. Прочтя какую-нибудь особенно хорошую и увлекательную книгу, он немедля воссоздавал на своих досках край и персонажей, про которых в ней рассказывалось. Здесь Кай и Герда продолжали жить долго после того, как автор расстался с ними. Индейцы и пираты, война и мирная жизнь — всему было место в маленьком мире Риестофера. Он мог часами сидеть на полу перед своими досками. Перенесется в вымышленный мир и говорит за каждого из людей, гонит скот через прерии, вместе с Оленебоем спускается по реке к блокгаузу белых, выводит племя через тайный перевал из глухой долины за глиняной горой. Рядом с ним лежали коробки с пластилином всех цветов — белого, красного, синего, темно-коричневого, ярко-желтого. Крохотные человечки послушно делали все, о чем думал Риестофер. Но у них была и собственная воля. Они начинали жить своей жизнью, Риестофер привязывался к ним, разговаривал с ними. При этом персонажи, которых он сам придумывал — например, могучий силач Грозовик, — оказывались живее и всамделишнее любого из книжных героев. Вот как получилось, что Риестофер, не выходя из комнаты, каждый день то нырял за сокровищами среди живописных коралловых рифов, то курил Трубку Мира с индейцами в теплых плащах, то вел эскадрилью боевых самолетов на ненавистного врага в другом конце комнаты, то подстерегал тигров, сидя в ветвях могучего тика в джунглях Индии. Мама смеялась и ласково ворошила ему волосы рукой, Риестофер приметил: когда он играет в свою страну, мама частенько стоит в уголке и как будто что-то делает. — Можно подумать, у тебя там настоящие люди, — говорила она. — Я и сама к ним привыкла. Откуда только у тебя все берется? Почему Грозовик исчез в столбе пламени? Риестофер посмотрел на площадку между вигвамами, откуда улетел Грозовик. — Понимаешь, у него была ракета, — объяснил он маме. — Он отправился на свою родную планету, до нее далеко-далеко, там деревья красные и поют. — Ну и фантазия у тебя, молодой человек! — смеялась мама. Фантазия? Взрослые всегда толкуют про детскую фантазию. Как будто ему это все только представляется, как будто он только сочиняет, а на самом деле ничего такого нет. Но ведь это неверно! То, что он создавал, было таким же настоящим, как и все остальное в его комнате. Он в самом деле уходил в свою страну, видел лианы в дождевом лесу и опаленные зноем саванны, слышал индейские барабаны, сидел верхом на коне. Фантазия?… Какая разница между его воспоминаниями о жизни в своей стране и о сегодняшнем завтраке? И то и другое одинаково ярко живет в его памяти. Так почему одно называют действительностью, а другое — фантазией? Он не может вернуть минуту, когда Грозовик исчез в столбе пламени, но не может вернуть к жизни и урок арифметики с гувернанткой, который кончился час назад! Эти взрослые, все-то им надо втиснуть в какую-то схему… А может быть, их тут нельзя винить? Может, и он, когда вырастет, точно так же будет смотреть на детей? Ахать и восклицать: «Что за фантазия?» Риестофер вздохнул. Если он и забудет все это, то, уж во всяком случае, не станет говорить про фантазию: «Это с годами проходит, вырастешь и станешь взрослым и разумным, как мы».
В азбуке Риестофера на букву «с» было нарисовано солнце. И с того самого дня, как он дошел до этой буквы, ему не давала покоя мысль о том, что солнце играет такую большую роль во всем, что он слышит и читает. Ласковое солнце, которое светит, и греет, и серебрит волны, и сверкает в каплях росы… А между Риестофером и солнцем стояла болезнь. Солнце — будто огромный апельсин, спелый, жаркий, сладкий, соблазнительный запретный плод. Мама уверяла, что он непременно поправится и когда-нибудь узнает солнце. Но в голосе ее звучало взрослое сочувствие, которое ему не нравилось. Поправится, не поправится — это не самое главное. Только бы узнать солнце. Но как узнать кого-то, если нельзя с ним встречаться? — Придется тебе самому его навестить, — сказала мама как-то вечером, смеясь. Когда она ушла, Риестофер продолжал думать лад ее словами. И пятнышки, которые он видел во мраке в тот вечер, были оранжевыми.
А на другое утро Риестофер принялся разбирать Лагерь Грозовика. Он расчленял маленькие фигурки и складывал пластилин обратно в коробку, каждый цвет — в свое отделение. — Что же ты задумал построить теперь? — спроси кг мама. — Ракетодром, — ответил Риестофер. Мама рассмеялась. Убрав остатки глиняной горы, прерии и дождевой лес, Риестофер начал строить космодром. Он строил с размахом, всю свою страну занял под городок космонавтов. Здание управления, жилые домики с цветниками, склад горючего, автомашины, подъемные краны… Вылепил множество техников и ученых. Потом вместе с ними принялся за ракету. Риестофер отлично знал, как должна выглядеть ракета. Она будет большая, серебристая, с капсулой для одного человека. И она полетит к солнцу. Однажды утром, когда мама ушла в магазин, он пробрался на кухню и стащил алюминиевую фольгу для корпуса ракеты, который сделал из круглых палочек и пластилина. Риестофер обернул его фольгой и закрепил ее булавками. Булавочные головки были точь-в-точь как заклепки. Больше всего пришлось повозиться с носовой частью, он долго стриг и прилаживал фольгу, прежде чем она легла как надо. И вот после многих дней упорного труда ракета готова. Техники и ученые на космодроме были очень довольны, и начальник базы сказал, что можно стартовать когда угодно. Они уже совещались с Риестофером, как назвать космический корабль. Теперь состоялся ритуал крещения — были речи, большой пир. и начальник базы объявил во всеуслышание, что ракета будет называться «Серебряное солнце». Вечером, ложась спать, Риестофер сказал маме, что завтра полетит на солнце и привезет домой кусочек солнечного вещества, чтобы узнать его поближе. Из темно-зеленой стеклянной баночки он сделал грузовой отсек. Долетит до солнца, наполнит отсек веществом и ляжет па обратный курс. За свою кожу он не боится: ведь стекло темное. Мама засмеялась и погладила его по голове.
На следующий день состоялся старт. Риестофер торжественно попрощался с техниками и учеными, поднялся на башню рядом с ракетой, открыл тяжелый люк и вошел в командный отсек. Сел в кожаное кресло и осмотрелся кругом. Блестящие приборы в несколько рядов… Цветные лампочки на всех стенках… Большие телевизионные и радарные экраны… Он все проверил, тщательно осмотрел свой скафандр и вызвал по радио командный пост космодрома. Ему ответили, что все в порядке. Начался отсчет — спокойный, бесстрастный. Риестофер откинулся с креслом назад и напряженно ждал. — Пять… четыре… три… два… один… ноль! «Серебряное солнце», опираясь на пламенный хвост, поднялось в воздух, взмыло вверх и, сверкая, ушло в космос. Риестофера вдавило в кресло, в ушах что-то громко стучало, но он был счастлив. Ракета не подвела! Опытной рукой он вращал ручки приборов, после того как взял управление на себя, следил за курсом, слал на землю доклады. Стремительно и уверенно ракета мчалась к центру солнечной системы. Как он и думал, путешествие оказалось долгим и однообразным. Но вот наконец на экране телевизора солнце! Риестоферу стало очень жарко в скафандре, потому что солнечные лучи палили немилосердно. Он включил кондиционер, и жара сменилась прохладой. Ракета шла прямо к огненному шару. Уже впереди простерлось рокочущее море пламени, но Риестофер бесстрашно вел космический корабль дальше, ведь он сам его конструировал и твердо верил в свои расчеты. Наступила решающая минута. Риестофер потянул красную ручку. Люк изолированного грузового отсека открылся, в него ворвались языки кипящего белого пламени, и он опять закрылся. Тотчас Риестофер изменил курс, и ракета устремилась вверх — домой! Усталый, измученный, он выбрался из командного отсека и спустился на землю, где его ожидал весь персонал космодрома. Начальник базы поздравил его, друзья с троекратным «ура» понесли Риестофера на руках. Серебристый корпус ракеты оплавился и потрескался, но Риестофер не горевал. Корабль выполнил свою задачу. В тот же день он начал разбирать все, что построил. Прежде всего — полуметровую ракету «Серебряное солнце», на которую положил столько труда. Осторожно снял фольгу и разложил пластилин по ячейкам. Потом взял темную стеклянную банку и бережно попаши ее на тумбочку возле кровати. Когда мама вечером зашла сказать «доброй ночи», ее ждал усталый и счастливый сын. — Я побывал на солнце, как ты мне советовала, — сказал он, — и взял с собой маленький кусочек солнечного вещества. Завтра начну его изучать. Может, пригодится в моей стране для вулкана или еще для чего-нибудь. Мама улыбнулась, сказала «конечно» и погасила свет. Попозже она, как всегда перед сном, еще раз зашла посмотреть, все ли в порядке в детской. Риестофер дышал глубоко и ровно. Она поправила одеяло и постояла, глядя на сына. Одна рука ее придерживала ночную рубашку, а другая нечаянно задела банку на тумбочке. Мама опять слегка улыбнулась, провела пальцем по гладкому стеклу, сняла крышку. И лицо спящего мальчика озарил яркий белый солнечный луч. На дне банки пылало маленькое солнце.
Перевод с норвежского Л. Жданова
ГОРАЦИЙ ГОЛД (АНГЛИЯ) Чего стоят крылья
— Но ты ведь обещал! — воскликнула Лиз Блэквелл, — Ты, клялся всеми святыми, что попросишь их ампутировать! — Ампутировать? — в ужасе вскричал доктор Джонас. — В жизни не слышал ничего подобного! — Но про человека с крыльями вы тоже в жизни никогда не слышали, — отпарировала она. — Гарвен, прошу тебя… Ты обещал! — Это чтобы тебя успокоить, — ответил Гарвей Лидс. — Ты тогда так разволновалась, потому что все на меня смотрели… Голый до пояса, в одних брюках и ботинках, развернув свои крылья во всем их великолепии, он походил на современный вариант Ники Самофракийской мужского пола. — Лиз, если бы господь не хотел, чтобы я летал, он не наградил бы меня крыльями. Доктор Джонас отложил складной метр и сказал: — Длина крыльев — сто семьдесят пять сантиметров. Размах — три метра сорок. Если вычесть ваш прежний вес из нынешнего, крылья весят двадцать четыре килограмма. Они выросли из лопаток и являются естественным продолжением вашей костной, мускульной и кровеносной систем. Я никогда не видел у людей крыльев, но эти кажутся мне вполне надежными. Ампутировать их — все равно что отрезать совершенно здоровую ногу… С моей стороны это было бы непростительной профессиональной ошибкой, молодой человек! — Но с ним так неловко теперь выходить на люди! — взмолилась Лиз. — И зачем только они выросли? Когда крылышки у него были как у ангелочка, это было божественно! — Вы просили, чтобы я вас осмотрел, — продолжал врач, обращаясь к Гарвею, — и я сделал все, что мог, хотя, по совести, вам следовало бы обратиться к ветеринару. Рост крыльев, наверное, вас очень утомил. Пейте как можно больше молока, чтобы возместить потерю кальция. Спите подольше и ешьте всевозможные свежие овощи. Короче, я вам рекомендую то же самое, что посоветовал бы любой молодой матери. Гарвей надел рубашку, а затем пиджак задом наперед, и Лиз помогла ему застегнуть пуговицы. В таком облачении он походил на священника, вернее, на ангела, концы его крыльев мели пол. — Надо будет присмотреться к древним статьям, — сказал он, — а то неизвестно, как мне теперь одеваться. — Хорошая мысль, — одобрил доктор Джонас. — Точность деталей у древних скульпторов поистине удивительна! Наверное, они лепили с натуры. И если это так, то вы не уникальный случай, а просто анахронизм. Но каким образом они у вас выросли? — Не знаю, — сказал Гарвей. — Зато я знаю! — взорвалась Лиз. — Это потому, что он такой добродетельный. У него нет ни одного недостатка, а это уже само по себе невыносимо для нормальной девушки вроде меня. Все началось, когда он проверял счета, и вдруг обнаружил, что случайно не доплатил что то около двух долларов налога. Он хотел их возместить, но ему сказали, что этот счет уже закрыт и чтобы он об этом больше не думал. Тогда он послал деньги по почте анонимно. И в тот же вечер я заметила у него вокруг головы какое-то сияние вроде венчика… — Но ведь я должен был как-то вернуть эту сумму, — запротестовал Гарвей. — Ну а крылья? — настаивал доктор Джонас. — Вы поверите? Он до сих пор невинен! Настоящий девственник! В его-то годы! Я хотела убедиться, подойдем ли мы друг другу, но он ответил, что мы должны блюсти себя в чистоте до дня свадьбы. И вот тогда у тебя стали чесаться лопатки, Гарвей Лидс! А через несколько дней прорезались крылышки. — Правда, я и сам позабыл, — скромно подтвердил Гарвей. Наступило молчание. Затем доктор Джонас медленно проговорил: — Это доказывает, что добродетель тоже имеет свои пределы, за которыми в организме возникают глубокие физиологические изменения. С пороком, видимо, то же самое… Доктор Джекил и мистер Хайд, очевидно, не плод воображения. Это волнующая тема для размышлений. — Но как ему теперь быть с работой? — взмолилась Лиз. — С тех пор как у него появились крылья, он не может ходить в мастерскую. — На пошивочном ателье свет клипом не сошелся, — заявил Гарвей. — Совершенно верно, — согласился врач. — Для крылатого человека наверняка найдется масса интересных дел. — Не нужен ты мне со своими дурацкими крыльями! — отрезала Лиз. Гарвей заметил, что перья его взъерошились… «Как у орла», — подумал он. — Если вы так низко меня цените, уважаемая мисс Блэквелл, значит, вы не та единственная, предназначенная мне женщина. Он хотел бы ответить ей более резко, но не знал, как это делается. — В таком случае прощай! — сказала Лиз, с треском защелкнула сумочку и вышла. Гарвей остался стоять посреди комнаты в полной растерянности. — Наверное, и я должен был сказать «прощай», — наконец промямлил он. — Теперь мне надо придумать, как прокормиться с помощью этих крыльев. — Желаю удачи! — сказал врач. — И держите меня в курсе всех изменений, которые могут с вами произойти.* * *
Епископ с восхищением осмотрел Гарвея со всех сторон. — Несомненно, крылья самые настоящие, с перьями и прочим. Как сказал ваш врач, просто удивительно, с каким искусством древние скульпторы воспроизводили крылатых… Поистине они должны были ваять с натуры! Это… потрясающе! — Вот с одеждой трудно, — заметил Гарвей, надевая рубашку задом наперед. — Решение проблемы — тога, сын мой. как на статуях. Это, разумеется, не слишком модно, однако не менее, чем человек с крыльями. Епископ сел за стол и закурил сигару. — А теперь расскажите, что привело вас ко мне. — Но это же и так понятно! — Гарвей прислонился к стене: сесть в кресло он не мог — мешали крылья. — Я ведь ангел, не так ли? — Я не могу быть судьей в таком сложном богословском вопросе, но внешнее сходство, бесспорно, есть. Я даже готов в принципе согласиться с теорией вашего врача о критической массе добра. Но что я могу сделать для вас практически, сын мой? — Примите меня на должность ангела, — сказал Гарвей. Епископ поперхнулся. — А что вы будете делать? — спросил он, наконец прокашлявшись. — Я не знаю, что делают ангелы. Это должна решить церковь, а не я. Епископ склонился над столом. — Сын мой, если церковь, начнет заниматься всякими физическими аномалиями, у нас не останется времени ни на что другое. Вы, разумеется, являетесь исключением, но слишком старомодным, я бы сказал, средневековым. — Но вы можете меня как-то приспособить, использовать? — Повторяю, это вне моей компетенции, однако я не вижу, чем вы можете быть полезны церкви, и наоборот, чем церковь может быть полезной вам. Было время, когда церковь нуждалась в чудесах, но то было в средние века, в темную эпоху неграмотности и суеверий. — А сейчас чудеса разве не нужны? — настаивал Гарвей. — Сегодняшняя церковь — просвященная церковь. Она так же далека от средневековья, как современные вычислительные машины от древних счетов с деревянными шариками. Церковь нуждается в дельцах, уверенных и хладнокровных, которые отличают вексель от акции, умеют изыскивать фонды… короче, умеют пользоваться всеми средствами массовой информация для распространения современной религии. — Вы хотите сказать… — …что в современной церкви просто нет места для средневековых пережитков вроде вас. Гарвей помолчал. Затем сказал со вздохом: — Если так, ничего не поделаешь. А мне казалось, что это хорошая мысль. Епископ обогнул стол и отечески потрепал Гарвея по плечу. — Вы что-нибудь придумаете, сын мой. Надо уметь извлекать пользу даже из неудач. Когда жизнь подсовывает вам лимон, превращайте его в лимонад! Именно так мы и делаем ежедневно в лоне церкви. — Благодарю вас, что приняли меня, — сказал Гарвей в смятении чувств. — И… прощайте! — Прощай, сын мой, — не сморгнув ответил епископ деловито. — И да благословит тебя господь!* * *
Сэм Крюбел закончил скептический осмотр крыльев Гарвея. — Они и вправду настоящие. Ну так чего вы хотите? — Работы, — ответил Гарвей. — Люди наверняка будут щедро платить, чтобы посмотреть на крылатого человека, — В ярмарочных балаганах — возможно. Но у меня первоклассное агентство. Я не занимаюсь ярмарочными аттракционами. — Но ведь есть еще телевидение. И ночные кабаре. И кино. — Послушайте, — терпеливо начал Крюбел, — единственное, что у вас есть, — это крылья. Для номера этого недостаточно. Два-три представления, и все. Единственное место, где вы можете получить постоянную работу, — это ярмарочный балаган. Гарвей задумался. — Этого я не сообразил. Значит, мне нужен свой номер. Как мне его придумать? Крюбел распахнул дверь в соседний обширный зал с гимнастическими кольцами и зеркалами на стенах. — Вот, — сказал он, — здесь достаточно места для полета. Потому, что вы ведь летаете, не так ли? — У меня нет опыта, — с сожалением пробормотал Гарвей. — В моей квартире слишком тесно, а на улице я стесняюсь… — Здесь вам ничто не мешает. И смотреть на вас будем только мы трое. — Как это трое? — удивился Гарвей. Он оглядел зал и только сейчас увидел маленькую коренастую женщину, которая сидела рядом с таким же маленьким коренастым мужчиной на металлической скамье у стенки. Они ждали приема у Крюбела, но теперь с интересом уставились на Гарвея. — Не смущайтесь, — подбодрил, его Крюбел, — это всего лишь акробаты… Итак, летайте, летайте! — проговорил он нетерпеливо. Гарвей снял пиджак, рубашку, отошел в дальний угол тренировочного зада. Он распростер своя великолепные крылья и начал разбег. Стараясь координировать движения крыльев и ног, он добежал почти до противоположной стены, прежде чем поднялся на воздух. Неловко развернувшись, чтобы не удариться о зеркала, он воспарил к потолку. — Для начала не очень-то, — заметил Крюбел. — Что еще вы умеете? — Право, не знаю… — Может, мертвую петлю? — О, знаете, у меня, кажется, боязнь высоты… — Еще нелегче! Если вам больше нечего показать, спускайтесь. Гарвей сдвинул ноги для приземления. Скорость его была меньше пятнадцати километров в час, но он не рассчитал пробег и врезался в закрытую дверь. Сложив крылья, он вернулся к своей одежде, как побитый. — Плачевное зрелище, — буркнул Крюбел и открыл дверь, об которую Гарвей расквасил нос. — Приходите ко мне, когда у вас действительно будет что показать. — Что, например? — вскричал Гарвей. Крюбел замер, держась за ручку двери. — Я продаю номера. Я их не изобретаю! Гарвей заметил, что акробаты одобрительно закивали. — Хорошо, я подумаю дома над своими возможностями. — В запасе у вас всегда есть ярмарка. Желаю вам всяческой удачи. — Благодарю за прием, — сказал Гарвей. — Не за что. — Крюбея прикрыл за собой дверь, но тотчас отворил ее, чтобы коротко бросить акробатам: — Сожалею, Ламбино, но для вас у меня ничего нет. Они что-то вежливо пробормотали и вышли. Гарвей надел задом наперед рубашку, пиджак, рассеянно дошел до лифта. Он и представить себе не мог, какой номер ему изобрести.* * *
Когда Гарвей вставил ключ в скважину, кто-то тронул его за локоть. Он оглянулся. Мужчина и женщина, оба маленькие и коренастые, стояли рядом, бормоча вежливые слова. — Мы шли за вами, — объяснил мистер Ламбино. — Это было нетрудно, — извинилась миссис Ламбино. — Мы хотели бы поговорить насчет вашего номера. — Вы очень любезны, — сказал Гарвей. — Входите. Когда они сели, слегка смущенные, мистер Ламбино объяснил: — Мы пошли следом за вами, потому что для нас вы целое состояние — миллион долларов! — Я? — поразился Гарвей, прислоняясь к стене. — Каким образом? Вы хотите стать моим импресарио? — К сожалению, нет. Мы — Великие Ламбино, лучшие из акробатов. Но у нас нет контракта. — Мне очень жаль. Я в таком же положении. — Кому интересны акробаты? Никому. Но труппа с крыльями… — Труппа? — переспросил заинтригованный Гарвей. — У вас нет номера. У вас не те габариты. — Разумеется, для акробатики, — извинилась миссис Ламбино. Мистер Ламбино пробурчал что-то вежливое. — Конечно, для акробатики, не для женщин… — Он поклонился, не вставая со стула. — Вы упражняетесь каждый день? — Нет, совсем нерегулярно, — признался Гарвей. — Вот видите! — торжествующе воскликнул мистер Ламбино. — Мы с женой работаем каждый день с утра до вечера, чтобы быть в форме, и совершенствуем наш номер, и без того превосходный. Вы способны на это? — Я попробую. Раз это необходимо… — Вам придется тренироваться годами! И только тогда вы, может быть, сделаете свой номер. В то время как вместе с нами вы сможете дебютировать немедленно. Гарвей нахмурился. — Простите, но я вас не понимаю. — Все очень просто. С крыльями мы заработаем кучу денег, и вы будете получать четверть, нет — половину наших доходов. — Да, да, половину, — подтвердила миссис Ламбино. — Но с чего мы начнем? — спросил Гарвей. — Расскажите, где и кто пересадил вам крылья. — Пересадил? — изумился Гарвей. — Они вовсе не пересаженные. Они просто выросли. Великие Ламбино перестали вежливо ворковать. — Мы говорим серьезно, — сказал мистер Ламбино. — Не шутите, прошу вас. — Но это серьезно! Они выросли сами! Мистер Ламбино выхватил пистолет. — Сами?! Ну хватит. Если вы не откроете нам вашу тайну, мне придется прибегнуть вот к этому. — Послушайте! — взорвался Гарвей, — От этих крыльев у меня одни неприятности. С точки зрения аэродинамики я нелепее, чем первый планер Лилиенталя. Из-за них я потерял работу. Из-за них я потерял любимую девушку. Из-за них я не могу сесть в кресло и сплю стоя на подпругах, как больная лошадь. А люди, которые на меня глазеют! Крюбел прав. Я гожусь только для ярмарочного балагана, где показывают монстров. Черт бы побрал эти проклятые крылья! Крылья упали на пол. Гарвей смотрел на них вначале с ужасом, потом с облегчением. — Видимо, иногда полезно разозлиться, — сказал он. — Давно бы мне потерять терпение… и еще кое-что, — добавил он мечтательно. Быстро вытолкав обескураженную чету акробатов, он набрал знакомый номер телефона и с улыбкой до ушей заговорил: — Алло, это ты, Лиз? Слушай, у меня есть для тебя новости…Перевод с английского Ф. Мендельсона
Последние комментарии
19 часов 53 минут назад
1 день 19 часов назад
3 дней 10 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 11 часов назад
3 дней 14 часов назад
4 дней 16 часов назад
5 дней 20 часов назад
5 дней 20 часов назад