Алексей Константинович Толстой [Дмитрий Анатольевич Жуков] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Алексей Константинович Толстой
Вступление
Всю неделю с петербургского неба падал мокрый снег, было слякотно и мрачно. А 13 ноября 1816 года ветер вдруг переменился, сквозь разорванные тучи брызнуло солнце, и золоченый шпиль колокольни Симеоновской церкви заблестел радостно и празднично. В алтаре священник поправлял на себе облачение; причт суетился; дьякон рыкал, пробуя голос; на клиросе кашляли певчие, простудившиеся в непогоду... Венчание, конечно, дело привычное, но сегодня ожидались люди именитые, и управляющий самого графа Разумовского предупредил со значением, чтоб все было благолепно, чтоб не гнали как на перекладных. Уже и на мосту через Фонтанку, и со стороны Литейного показались первые кареты, уже у паперти выстроились слуги в графских ливреях. Торопливо разостлав ковер на мокрых и грязных каменных плитах, они открывали дверцы экипажей, из которых вылезали господа и подавали руки дамам. Сверкали на солнце ордена и золотое шитье придворных и гвардейских мундиров. Гости быстро проходили низковатую трапезную и вступали в высокую церковь. Из ее восьми окон второго яруса бил яркий свет, зажигая пилястры, писанные золотом по пурпурному фену. Иконостас давно не поновлялся и даже облупился кое-где до дерева, иконы закоптились от свечного и лампадного чада. Как-то само собой получилось, что приглашенные Толстыми сбились в одну толпу, а Перовскими - в другую. Поручитель по женихе, его родной отец, генерал-майор и кавалер граф Петр Андреевич Толстой, и поручитель по невесте, действительный тайный советник и кавалер граф Алексей Кириллович Разумовский, тихо беседовали в стороне от прочих. Разумовский был родным отцом невесты и почти десятка других красивых молодых людей и барышень, которые, однако, называли его «благодетелем», носили фамилию, производную от его подмосковного имения Перово, и дворянство их считалось сомнительным. Граф Разумовский помнил еще своего деда, простого украинского казака Григория Розума, что жил на хуторе Лемёши, у самой дороги из Чернигова в Киев. Казак был буйным гулякой и под пьяную руку любил говаривать о себе: «Гей! Що то за голова, що то за розум!», отчего и получил свое прозвание. Его сыновья, Алексей и Кирила, пошли в мать, умную и рассудительную Наталию Розумиху. Судьба им была уготована необыкновенная, и, может быть, началом их восхождения на вершину почестей следует считать тот день, когда Григорий Розум возвратился из шинка и застал сына Алексея с книгой в руках. Подростка определили в пастухи, но он тайком ходил учиться грамоте к дьячку соседнего села Чемер. Пьяного отца один вид книги привел в ярость, он схватил топор и бросился на Алексея, а тот, пометавшись по двору, едва успел выскочить за ворота... Брошенный вслед топор вонзился в столб. Домой Алексей больше не возвращался. Он поселился у того самого дьячка, что обучал его грамоте, пел в церкви. Вырос Алексей в молодца, чернобрового, стройного, наделенного типичной украинской смуглой красотой. Когда ему пошел двадцать второй год, как-то в морозный январский день 1731 года в местную церковь заглянул полковник Вишневский, возвращавшийся из Венгрии, где закупал токайское для петербургского двора. Полковнику так понравился голос Алексея да и сам молодец, что он забрал его с собой в Петербург. Нового певчего придворного хора уже через несколько дней заметила в церкви цесаревна Елизавета Петровна и взяла к своему маленькому двору. А тут еще царица Анна Иоанновна велела схватить и отправить на Камчатку с урезанным языком возлюбленного царевны сержанта Шубина. Елизавета Петровна поплакала, поплакала и утешилась с Алексеем. Стал он гофинтендантом и дворянином Разумовским. Через десять лет, когда немец Бирон и его советник, поглотитель государственных средств банкир Липман, изрядно надоели русской гвардии, она вознесла на престол дочь Петра, а вместе с нею «попал в случай» и Алексей Разумовский. Елизавета Петровна души не чаяла в Алексее и вскоре после переворота тайно венчалась с ним, по слухам, в церкви подмосковного села Перова, которое и было подарено ему вместе с другими селами и землями. Германский император Карл VII пожаловал Разумовского в графы Римской империи. В грамоте говорилось, что род Разумовских очень древний, переселившийся на Украину из Польши, получивший свое прозвание за разумные советы неведомым государям. Так трансформировалась любимая поговорка казака Григория. Разумовского любили при дворе за его добродушие. Впрочем, как и его отец, он «весьма неспокоен бывал пьяный», и всесильная графиня Шувалова заказывала молебны во здравие своего супруга, который, выезжая на охоту с фаворитом, частенько возвращался битый палкой. Разумовский завел при дворе итальянскую оперу, украинский хор, бандуристов. Свою родню и вообще украинцев он не забывал... Много простых казаков произвел он в полковники, положив начало знатным фамилиям. Младшего брата, пятнадцатилетнего Кирилу, который до тех пор ходил за отцовскими волами, Алексей Разумовская под чужим именем отправил учиться за границу, поручив надзор за ним ученому человеку и композитору Григорию Николаевичу Теплову. Кирила побывал во Франции, учился в Берлине. Возведенный тоже в графское достоинство, он по возвращении в Россию окунулся в тот вечный праздник, в котором жил «кочевой двор» Елизаветы, танцевавшей на балах и маскарадах и тешившей себя зрелищами едва ли не все дни недели. Поэт Алексей Константинович Толстой, правнук Кирилы Разумовского, скажет об этом времени предельно коротко и саркастично:В эпоху «вольнолюбивых мечтаний, политических утопий и административного дилетантизма», когда Александр I вместе с Чарторижским, Строгановым и Кочубеем облекали свои мысли о России во французские фразы и отвергали даже намеки на освобождение крестьян, в столице началось увлечение католицизмом. Вместе с французскими эмигрантами в Россию нахлынули иезуиты. В гостиных шуршали сутаны. Голицыны, Куракины, Растопчины временно обратились в католичество, исповедовались по-латыни в многочисленных грехах. Явился на сцену и «пророк прошедшего» Жозеф де Местр, опутывавший аристократов расчетливой иезуитской лестью. Часами он беседует с Разумовским, который решил вернуться к государственной деятельности. Став попечителем Московского университета и управляя им через канцеляриста Михаила Качони, быстро превратившегося в профессора и литератора Каченовского, граф Разумовский оказался и на посту министра просвещения, который прежде предназначался Карамзину. Славянофил Юрий Самарин в своей книге «Иезуиты и их отношение к России» писал о Разумовском и Жозефе де Местре: «Поверенный иностранной державы, притом еще иноверец... подступает к русскому министру народного просвещения, уставив в него строгий начальнический взгляд, хватает его за ворот, трясет, поднимает с министерских кресел, садится на его место и, поставив перед собой как школьника, читает ему нотацию о том, что для России нужно и что не нужно, как управлять русскими и чему их учить, или, точнее, чему их не учить». Граф передавал царю записки мракобеса де Местра, слово в слово повторял слова иезуита о вреде естественных наук, истории, археологии для будущих государственных служащих, когда началась организация лицея. И все-таки слава основателя Царскосельского лицея выпала на долю Разумовского. Он присутствовал на экзамене, где Пушкин декламировал свои «Воспоминания в Царском Селе», растрогавшие Державина. Разумовский тоже считал себя не чуждым литературе, поскольку посещал шишковские собрания. И потому на торжественном обеде он счел себя вправе сказать отцу юного поэта, Сергею Львовичу Пушкину: - Я бы желал, однако, образовать вашего сына в прозе... - Оставьте его поэтом! - возразил Державин. Законные дети Разумовского не стали выдающимися личностями. Попадая под влияние проходимцев, они кутили, разорялись и кончили плохо. Иначе было с «воспитанниками», присутствовавшими на венчании. Еще не родившийся Алексей Толстой взрастет среди них и долго-долго будет опекаем своими родственниками. Они станут могущественными сановниками, безуспешно пытающимися привить ему собственные взгляды. Марья Михайловна Соболевская тоже была сейчас в церкви, стояла, окруженная детьми, очень красивая и статная. Кто-кто, а Марья Михайловна могла бы порассказать про норов неуживчивого и нелюдимого графа. Вот уже несколько месяцев Разумовский снова был не у дел, подав в отставку после того, как почувствовал неодобрительное отношение императора Александра I к увлечению своего министра масонством и его дружбе с иезуитами. Теперь он готовился к отъезду в город Почеп, где наводили лоск в громадном дворце, построенном еще отцом. Марья Михайловна могла бы порассказать, как тревожно ей было все эти тридцать с лишним лет жизни с Алексеем Кирилловичем, как много думала она о судьбе своих детей. Образование «воспитанники» получали прекрасное, но кто они в глазах общества? Кто она сама? Марья Михайловна хлопотала о получении дворянского звания, не жалея денег на взятки крючкотворам, придумавшим ей покойного мужа из знатной польской фамилии, Алексея Перовского, бывшего на русской службе поручиком и погибшего под Варшавой в 1794 году. И даже нашли в городе Погаре его «закладную» на крестьян, нашли «свидетелей». Лет пять добивалась она внесения Перовских в дворянскую родословную книгу, получила выписку из нее и грамоту с приложением герба «рода Перовских». Однако ухищрения ее были напрасны, никто не верил ее грамоте. Любивший ее Разумовский просил за нее Александра I, жертвовал большие деньги в пользу училищ. Царь согласился дать дворянское звание его «воспитанникам», но не их матери. Еще три года, смиряя гордый нрав, Разумовский уговаривал членов Государственного совета, где рассматривалось это дело, но не преуспел. Дети стали дворянами, а Марья Михайловна Соболевская так и осталась мещанкой. Старший ее сын Николай поссорился с «благодетелем» и рано ушел из семьи. Самый младший, Боренька, едва начал лепетать, он сегодня остался дома на попечении кормилицы и нянек. Марья Михайловна с гордостью поглядывала на еще троих своих сыновей, блестящих гвардейских офицеров, приехавших в церковь при всех регалиях. Все трое кончили Московский университет, были на виду и отличились во время войны с Бонапартом - казачьего полка штабс-ротмистр Алексей Перовский, штабс-капитан гвардейского штаба Лев Перовский, лейб-гвардии егерского полка подполковник Василий Перовский. Двух дочек она уже пристроила за видных людей - слава богу, Алексей Кириллович давал за ними приданое, заставлявшее забывать об их сомнительном дворянстве. Да и красивы они все, особенно двадцатилетняя Анна1, что венчается сегодня с Государственного ассигнационного банка советником, отставным полковником графом Константином Петровичем Толстым. У нее ослепительно белая кожа, румянец во всю щеку, она умна, только гордячка не в меру, а граф Константин... Вот они... уж подходят к аналою - невеста, очень стройная в белом платье, с фатой, падающей на покатые оголенные плечики, с белыми померанцевыми цветами в кудрях, и жених, большеголовый тридцатишестилетний плотный человек в полковничьем мундире, при наградах, среди которых выделяется орден св. Анны II степени. Лицо невесты было безмятежным и несколько надменным, жених же заметно волновался, грубоватые черты его лица даже исказились от внутренней несвободы, страха сделать какую-нибудь неловкость, отчего оно казалось тупым, хотя именно ему, графу Константину Толстому, уже сочетавшемуся когда-то браком с девицей Хлюстиной и ныне вдовому, волноваться следовало бы куда меньше своей молодой неопытной невесты. Уже все было готово к обряду, уже трижды священник перекрестил головы жениха и невесты и вложил им в руки зажженные свечи. От густого дьяконского баса пламя свечей трепетало... - Миром господу помолимся-а-а... О мире всего мира-а-а... О рабе божий Константине и рабыне божией Ан-не-е... О еже спожити им добре в единомыслии... да господь бог дарует им брак честен и ложе нескверно-е-е-е... Отец жениха граф Петр Андреевич Толстой крестился рассеянно. Он думал о судьбе сына, всех своих детей, которым не мог дать состояний, приличествовавших их титулу и положению, думал о роке, тяготевшем, по преданию, над родом Толстых...
Толстые вели начало своего рода от некоего Индроса, переселившегося из Литвы в Чернигов, а прозвище Толстой получено было потомком Индроса уже в Москве при Иване III. Род был не из видных - рядовые воеводы, стольники, окольничие. Быть запечатленным в русской истории он удостоился, очевидно, в тот день 1682 года, когда прадед генерала, тоже Петр Андреевич Толстой, проскакал вместе с племянником боярина Ивана Милославского по Стрелецкой слободе, крича, что Нарышкины задушили царевича Ивана Алексеевича. Вместе с другими он готовил бунт стрельцов, и, хотя через несколько лет Петр Андреевич Толстой перешел на сторону Петра I, долго не было ему веры. Современники о Петре Толстом и его брате Иване отзывались как о людях «в уме зело острых и великого пронырства и мрачного зла в тайне исполненных». Петр I не любил Толстого за коварство, но ценил за ум. «Голова, голова, кабы ты не так умна была, давно бы я отрубить тебя велел», - говаривал царь. Всякое говорили и писали о Петре Андреевиче. Было в нем такое, что невольно вызывает уважение и заставляет приглядеться к нему попристальнее. В 1697 году Петру Андреевичу было за пятьдесят, но он вызвался ехать за границу вместе с молодыми стольниками изучать морское дело. В Венеции он учился математике, для мореходной практики плавал на корабле по Адриатическому морю, объехал Италию, знакомясь с ее памятниками искусства. Вернулся он в Россию тогда же, когда Петр I вернулся из Голландии. Моряка из него не вышло, но зато получился превосходный дипломат. Итальянским языком часто пользовались на Востоке в политических переговорах, и Петр I отправил Толстого послом в Турцию, собственноручно вписав в наказ, что там надо разведать. После Полтавской победы послу не удалось удержать турок от объявления войны, да и самого его посадили в Семибашенный замок, «в глубокую земляную темницу, зело мрачную и смрадную», а освобожден он был лишь через полтора года, после неудачного Прутского похода Петра I. Не скоро еще кончились мытарства больного и разоренного Толстого, лишь на семидесятом году жизни он достиг Петербурга, где стал членом только что учрежденного «тайного чужестранных дел коллегиума». С той поры и следует считать звезду Петра Андреевича взошедшей. Немало было на счету его удачных дипломатических и иных, тайных, дел, самым сложным из которых оказалось поручение Петра, данное Толстому 1 июля 1717 года в городе Спа. Поехал он в Вену, а потом в Неаполь уговаривать вернуться в Россию царевича Алексея Петровича. Толстому удалось получить согласие австрийского императора на добровольный выезд царевича и сломить «замерзелое упрямство» наследника. Петр Андреевич обещал Алексею, что у того с головы волос не упадет, а дело обернулось суровым розыском, откровенными показаниями фаворитки царевича Ефросиньи и гибелью царского сына. Оправдывая Петра I, историки сурово осудили коварство его слуги Петра Андреевича Толстого. Одни современники говорили, что Толстой осторожно заступался за царевича Алексея. Когда Петр, рассуждая об этом деле, сказал: «Всему виною бородачи, старцы и попы», то Толстой заметил: «Кающемуся и повинующемуся м_и_л_о_с_е_р_д_и_е, а старцам пора обрезать перья и поубавить пуха». Другие прямо указывали, что Толстой выслуживался перед мачехой царевича Екатериной и намеренно вел розыск к гибельному исходу. Было даже подложное письмо, где говорилось, что Толстой задушил царевича подушками в каземате крепости. Во всяком случае, Петр I «за великую службу не токмо мне, но паче ко всему отечеству в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и погубителя отца и отечества» пожаловал Толстому чин действительного тайного советника, орден св. Андрея Первозванного и деревни в Переяславском уезде. Как бы то ни было, всякий потомок Петра Андреевича помнил предание, что царевич в муке пытки осевшим от страданий голосом проклял Толстого и весь род его до двадцать пятого колена. Еще при жизни действительного тайного советника Толстого писали, что кара падет на его род, что «смерть царевичева... отомстится». И именно это считали потом причиной того, что в каждом поколении Толстых наряду с людьми выдающимися рождались безумные и слабоумные... Канцелярия тайных розыскных дел, учрежденная сперва в связи с делом царевича Алексея, не прекратила своего существования и оставалась в ведении коллегии, состоявшей из Толстого, Бутурлина и Ушакова. Наследники князя-кесаря Ромодановского, которого сам Петр I, бывало, останавливал словами: «Зверь, долго ли тебе кровь пить», не изменяли заведенному обычаю, лили кровь в застенках, давали встряску на дыбе, жгли огнем и раскаленными клещами... Тогда это было в порядке вещей. Одновременно Толстой заведовал коммерц-коллегией, основывал мануфактурные компании, вел дипломатические переговоры в европейских столицах, и во время коронации Екатерины Петр I в собственноручной записке велел «объявить тайному действительному советнику Толстому надание графства и наследникам его». С тех пор и пошли графы Толстые, и без иных из них невозможно представить себе отечественную литературу. И без поэта и драматурга Алексея Константиновича Толстого в том числе. Впрочем, и сам их предок граф Петр Андреевич не чужд был литературного труда и, кроме дневников и описаний стран, в которых пребывал, корпел над переводом с итальянского «Метаморфоз» Овидия. Слог у него был тяжелый, но некоторые строки впечатляют и по сей день: «Тамо живяще лютый змий марсов, никому не знаем; упещрен был весь златыми пестринами, и очи горели огнем великим, а тело наполнено ядом вредительным, и из челюстей показывались три языка, а в челюстях тремя рядами стояли смрадные зубы...» Кончил Петр Андреевич Толстой плохо. После смерти Петра I он смелой речью повлиял на вельмож, решивших возвести на престол Екатерину I. Он был ее правой рукой и одним из шести членов верховного тайного совета. Светлейший князь Меншиков и другие верховники ввиду крайнего расстройства управления и народного неудовольствия торопились с отменой некоторых преобразований Петра I, в новых губернских учреждениях они видели излишнее «умножение правителей и канцелярий», служащих «к великому отягощению штата и к великой тягости народной». Толстой тормозил ломку петровской реформы и стал врагом Меншикова. Но в общем это была борьба за власть, и Меншиков одолел в ней всех. Императрица уже не считалась с Толстым, а когда решался вопрос о браке великого князя Петра Алексеевича с дочерью Меншикова, Петр Андреевич решительно воспротивился этому и заговорил о «страшных последствиях». Он боялся, что Петр Алексеевич, став царем после Екатерины, будет мстить ему за отца, за царевича Алексея. Ему хотелось, чтобы на престол взошла цесаревна Елизавета Петровна. Но не успел он составить заговор, как Меншиков велел арестовать его, судил в считанные дни, лишил чести, чина и деревень и отправил с сыном Иваном в Соловецкий монастырь. Там, в гранитной твердыне, вскоре он и скончался в возрасте 84 лет, лишь на несколько месяцев пережив своего сына. Графское достоинство его внукам вернули только через тридцать лет. И среди них был прадед Льва Николаевича и Алексея Константиновича Толстых, двадцатого поколения потомков полулегендарного Индроса.
Но это поколение еще не народилось на свет. Еще лишь обручается один из девятнадцатых Толстых с одной из первых Перовских... Невнятно звучит скороговорка священника: - ...прощение беззаконий вольных же и невольных, ведый немощное человеческого естества... не помяни грехов наших неведения о юности... рабы твоя Константина и Анну соедини к друг другу любовию... Сладкий дым из кадила повисал облачками, все подпевали хору. Батюшка, приступая к венчанию, произнес поучительное слово о том, что есть тайна супружества, как жить в супружестве - богоугодно и честно. - Имаши ли, Константин, произволение благое и непринужденное и крепкую мысль пояти себе в жену сию Анну, ю же здесь пред собою видиши? - Имам, честный отче. - Не обещался ли иной невесте? - Не обещался. - Имаши ли, Анна, произволение... И рокотал дьякон: - ...о рабех божиих Константине и Анне, ныне сочетающихся друг другу в брака общение... о еже возвеселитися им видением сынов и дщерей... Генерал Петр Андреевич Толстой вслушивался в слова, навевавшие воспоминания и мысли, радостные и тревожные. Отец жениха был человеком очень добрым и непоколебимо честным. Толстым вернули графское достоинство, но большая часть имущества их богатого предка перешла в чужие руки. Жили тем, что давала служба. К тому же Петр Андреевич женился рано, влюбившись, когда служил в Казани, в четырнадцатилетнюю Елизавету Барбот-де-Марни-де-Женевьев, племянницу адмирала Крузе. Жили они славно, дружно. Тринадцать детей родила ему покойная Елизавета Егоровна, и каждого она учила русской и французской грамоте, рисованию и вышиванию... Когда приходила пора отправляться в казенные учебные заведения, все мальчики Толстые с грустью расставались с отцом, матерью и добрейшей няней Ефремовной, с домом кригскомиссариата у Поцелуева моста... Петр Андреевич был при деле очень хлебном, управлял кригскомиссариатом, ведал снабжением армии, выдачей жалованья офицерам и солдатам, но ни одной казенной копейки ни разу не прилипло к его рукам. Был с ним случай во время шведской кампании, когда бригадиру Толстому поручили еще и начальство над всеми военными госпиталями и надзор над постройкой военных крепостей. Однажды загорелся Выборгский замок, в котором помещалась казна комиссариата. Петр Андреевич прискакал на пожар, бросился в пламя не задумываясь и спас все документы и громадные суммы денег. На другой день он доложил об этом главнокомандующему. Тот посмотрел на Толстого с удивлением. - Дурак ты, граф Петр Андреевич, чистый дурак!.. - За что ты ругаешься? - спросил Толстой. - Ведь тут все цело... - Знаю, знаю, батюшка, что у тебя все цело... Да ведь оттого-то, что все цело, ты и дурак! Огня-то, братец ты мой, мы считать бы не стали, что-нибудь, наконец, да могло бы сгореть. Ну что бы тебе стоило отложить миллиончик... Жаль мне тебя, братец, жаль! Будешь ты беден всю жизнь. В первые же дни воцарения Павла I бессребреника отстранили от службы и даже посадили на гауптвахту. Будучи еще наследником, Павел нуждался в деньгах и как-то послал занять их в кассе комиссариата. Имея строгий запрет Екатерины II не давать наследнику денег, Петр Андреевич посланцу отказал. Павел тогда прислал нового нарочного с приказанием: - Поезжай и скажи, чтоб он это помнил! Вскоре его из-под караула выпустили, но уволили с половинным жалованием. Пришлось жить еще скромнее. Петр Андреевич с женой посвятил себя целиком воспитанию своих младших, читал им исторические рассказы, учил мастерить всякие мудреные вещички. Особенно отличался в поделках Федя Толстой, впоследствии знаменитый скульптор. «У меня было так много занятий, - вспоминал он, - что недоставало времени на исполнение того, что я затевал. Мы всегда были заняты полезным, любимым нами делом и были совершенно счастливы».
...Глухо доносился голос священника: - Венчается раб божий Константин рабе божией Анне... - Венчается раба божия Анна рабу божию Константину... Федор Петрович Толстой наблюдал за обрядом венчания с живейшим интересом. Он уже познакомился с Анной Перовской. Она была умна, остра на язык, и его удивляло, как она могла остановить свое внимание на его брате Константине. Федору Петровичу припомнился кадетский корпус, куда их с братом определили с малолетства, сад, где они гуляли вместе, каменная стена вокруг сада, расписанная фресками - изображениями исторических событий, географических карт, планет и прочего. Дети играли, запоминая наглядную премудрость. Кроме Константина и Федора, в корпусе учились еще пять их двоюродных братьев, все они жили в дортуаре, который называли «комнатами графов Толстых». Верховодил у них Толстой, тоже Федор, но только Иванович, прозванный потом Американцем. Он и тогда уже слыл сорвиголовой, был жестоким драчуном и проявлял склонность к интригам. Большеголовый Константин всегда был неуклюжим увальнем. Впрочем, лицо у него хоть и некрасивое, но очень доброе и в этой доброте даже привлекательное. Телом он всегда был крепок, широк в кости, а характером слаб, податлив, отзывался на любую ласку, доброе слово, чем часто пользовались другие, особенно будущий Американец, тороватый на злые проделки. Федор Петрович оглянулся и нашел глазами Федора Ивановича - Американца. Среднего роста, плотный, смуглый, с черными вьющимися волосами, тот смотрел на венчающегося Константина откровенно насмешливо. Они были произведены в офицеры почти одновременно - Константин в семнадцать лет, Федор в шестнадцать. Константин служил счастливо во Фридрихсгамском полку, считался хорошим товарищем, не пропускал дружеских попоек... Привычка к вину осталась и сильно потом помешала ему в жизни. Он был неплохим танцором, и как-то на балу шведская королева даже избрала его своим кавалером. Константин Петрович участвовал в серьезных делах, получил золотую шпагу за храбрость и много других наград. Из-за серьезного ранения в левую ногу, отчего он стал прихрамывать, его в двадцать шесть лет уволили в отставку «с мундиром». Но и в свои тридцать шесть лет он по старой памяти был для Федора Ивановича Толстого «растяпой»... Они с Константином Петровичем начали служить в одной бригаде, только Федор Иванович уже через полгода за какую-то дикую выходку был выслан из полка, потом возвращен, дрался на дуэли с полковником Дризеном, разжалован в солдаты, снова стал офицером... Впоследствии Булгарин писал о нем: «Все, что делали другие, он делал вдесятеро сильнее. Тогда в моде было молодечество, а гр. Толстой довел его до отчаянности. Он поднимался на воздушном шаре вместе с Гарнером и волонтером пустился в путешествие вокруг света вместе с Крузенштерном». Федор Петрович Толстой вспоминал, как сам был выпущен из Морского корпуса мичманом и должен был идти в плаванье с капитан-лейтенантом Иваном Крузенштерном на «Надежде», но не пошел, уступив место Федору Ивановичу Толстому. Тогда Федор Петрович как-то вдруг нашел себя в искусстве. Занимаясь математикой с профессором Фусом, однажды он в ожидании учителя взял лежавший на столе восковой огарок, подкрасил его, как сумел, в телесный цвет и при помощи перочинного ножа и иголки сделал такую великолепную копию с камеи Наполеона, что профессор посоветовал посещать ему классы Академии художеств. Там в считанные недели Федор Петрович сделал такие успехи, что за него хлопотали перед адмиралом Чичаговым, и тот взял его к себе адъютантом, чтобы дать возможность остаться в Петербурге и продолжить образование. Два Федора Толстых встретились глазами. Федор Иванович озорно подмигнул и осклабился. Обряд уже подходил к концу...
Федор Петрович Толстой так и остался мичманом. Он и в тридцать три года был ясноглаз и строен. У него были красивые, даже классические лоб, глаза, нос, и только нижняя челюсть, как у всех Толстых, была несколько крупновата. Решив заняться искусством основательно, он в 1804 году вышел в отставку, чем вызвал всеобщее негодование. Знатная родня соблазняла его званием камер-юнкера, любой протекцией, и на это он тогда же ответил, что «ни по душе, ни по рассудку не рожден для этой должности», что «всякий честный человек должен добиваться чинов и наград своим собственным трудом, а не случайной протекцией...». И все, все, кто восхищался его дилетантскими работами, все отвернулись от него. «Аристократ, имеющий титул, блестящие связи, которому все само в руки дается, и вдруг все отвергает и идет в маляры!.. Этим он бесчестит не только свою фамилию, но все дворянское сословие!» - таково было общее мнение. Перед ним закрывались двери знакомых домов, он прослыл опасным сумасбродом. Отец, Петр Андреевич, негодовал - кто-то написал ему, что его сын сошел с ума, ибо, «будучи взрослым, продолжает учиться как маленький». В 1805 году, захваченный патриотическим порывом, Федор Петрович подал прошение о зачислении его в действующую армию, но его художественные работы попались на глаза императору Александру I, и тот сказал: - Я обещал назначить вас в кавалергардский полк, но так как у меня много офицеров и я могу нажаловать их сколько хочу, а художников, таких, как вы, я не могу создать, то мне бы хотелось, чтобы вы, при вашем таланте к художествам, пошли по этой дороге. Это звучало приказанием и соответствовало осознанному только потом желанию Федора Толстого, но нисколько не улучшило его положения. Его давила нужда, он расстался со всеми, нанял домик у Смоленского кладбища, где поселился со своими единственными дворовыми - мальчиком Иваном и девочкой Аксиньей, смотрел в окошко на похоронные процессии, у которых в ногах путались гуси и утки, и работал, работал... Учился, посещал классы Академии художеств, копировал античные статуи, изучал греческие вазы и барельефы, костюмы и утварь, а для заработка изготовлял модные гребешки и брошки. Отец, Петр Андреевич, совсем разорился, Федор взял к себе жить сестру Надежду Петровну и старую няню Матрену Ефремовну. Та все приговаривала: - Ничего, батюшка, работай, учись, не заботься ни о чем: у старой няньки найдется из чего щей и кашки тебе сварить, недаром в барском доме жила. Работай себе с богом. Она вытаскивала свои сбережения, а когда они кончились, вязала чулки и тайком продавала их. Впрочем, уже через год Федора Петровича определили на службу в Эрмитаж с жалованьем полторы тысячи ассигнациями в год, потом подоспела работа на Монетном Дворе, добавившая восемьсот рублей серебром. Он женился по любви на Анне Дудиной. За восковой барельеф «Триумфальный въезд Ромула в Рим» на двадцать четвертом году жизни его избрали почетным академиком. Это была громадная победа, если припомнить, как ополчались сперва на «дворянчика» профессиональные художники и профессора академии. «Его дело, - говорили они, - полы натирать на придворных балах, а не в художники лезть, у других хлеб отбивать!.. Хочет быть и графом, и офицером, да еще и художником! Никогда никакой дворянчик не может достигнуть того, чтобы стать настоящим художником». Федор Петрович стал мастером на все руки, он делал сам все свои инструменты, изучил все ремесла, которые могли пригодиться ему для большой задуманной серии медалей на события Отечественной войны 1812 года. «Русским Леонардом» назовет его Буслаев. «Толстого кистью чудотворной» будет восхищаться Пушкин. Федор Петрович начал работать над своими знаменитыми медалями едва ли не в год женитьбы брата Константина Петровича на Анне Алексеевне Перовской. Сочинять сюжеты, делать тысячи рисунков, лепить на грифельной доске из розового воска, вырубать медали из бронзы было и наслаждением и мукой. Над первой же медалью он работал год. И не дан бог сделать царапину, пропадут труды... Работал Федор всегда в изорванном халате и лишь к обеду являлся в черной бархатной блузе, красавчиком. Брат Константин Петрович приходил к нему часто навеселе, лез обниматься и жаловался на молодую жену, с которой никак не находил общего языка. Приходила и Анна Алексеевна и слушала рассказы старой няньки Ефремовны о детских годах своего мужа и Федора Петровича. - Костенька маленький чистая ступа был! - говорила нянька. - Головища у него была пребольшущая, все его перетягивала... А туда же, за Федичкой норовил разные штуки показывать. Тот, бывало, стройненький, легонький, как перышко, кувыркнется и станет на ножки, как струночка. А Костенька тоже за ним - кувырк! И головизной, как свайкой, об пол хлоп!.. Анна Алексеевна грустно кивала головой и шла смотреть, как работает Федор Петрович, красивый, веселый. Бывало, поговорит она о том, о сем, а потом вздохнет испросит с французским прононсом, немного в нос: - Отчего ты не женился на мне, Теодор? Я бы тебя очень любила... - Да оттого, должно быть, что прежде тебя увидел другую Аннету, влюбился и женился на ней, - шутливо же отвечал ей Федор. Обе Анны ждали детей. Анна Алексеевна Толстая на всякий случай приготовила два приданых - для мальчика и для девочки. Она говорила жене Федора: - Вот, Аннет, если рожу мальчика, то девочкино приданое ты возьмешь, а если девочку, а ты мальчика, то наоборот... У Федора с Анной родилась девочка, вспоминавшая потом, какими роскошными были кружева на подаренных богатой Анной Алексеевной пеленках и распашонках. Тетки Толстые даже отпороли их и пришили себе к парадным манишкам...
«Сим свидетельствую, что в Санктпетербургской Симеоновской церкви в метрических книгах за N 178 значится, что Его Сиятельства Графа Константина Петровича Толстого сын граф Алексей родился и молитвован тысяча восемьсот семнадцатого года августа двадцать четвертого числа; а крещен сентября пятнадцатого числа. При крещении восприемниками были: Действительный Тайный Советник Граф Алексей Кириллович Разумовский и супруга Генерал-Лейтенанта Графа Апраксина, Графиня Елизавета Кирилловна Апраксина...»Так было засвидетельствовано рождение Алексея Константиновича Толстого, но никто не засвидетельствовал, что произошло вскоре между Анной Алексеевной и Константином Петровичем Толстым, отчего она взяла шестинедельного сына и уехала в одно из своих имений. Княгиня Софья Алексеевна Львова, младшая сестра Анны Алексеевны, вспоминала: - Не сошлись характерами! Толстой был, кажется, прекрасный человек, но попивал. Она его не любила, ее выдали за него. Надо сказать правду, что не всякий мог и ужиться с Аннет; у нее было столько причуд... Толстые никогда не обвиняли ее в этом разрыве, а Федор Петрович даже говаривал: - Брат Константин никогда не должен был жениться на Анне Алексеевне - она слишком была умна для него... Тут ладу и ожидать было трудно. Анна Алексеевна после разрыва перестала видеться с Толстыми, но поздравления по торжественным дням посылала.
Глава первая ВОСПИТАТЕЛЬ
Говорят, что больше всего знаний о мире человек получает в первые несколько лет своей жизни, что именно тогда складывается его характер и склонности. Если это так, то именно первым младенческим шагам и первому лепету и надо отводить львиную долю в биографиях замечательных людей. Но, к сожалению, отобразить процесс, совершающийся в душе маленького человечка, бессильна даже наука. Это скорее под силу писателю, обладающему громадным воображением и способностью к перевоплощению. Однако писатели предпочитают иметь дело с характерами уже сложившимися, боясь, очевидно, что перевоплощение может зайти слишком далеко... Не изменяя общему правилу, сделаем лишь беглый очерк младенческих лет Алексея Толстого. В начале октября 1817 года Анна Алексеевна Толстая вместе с еще несколькими «воспитанниками» выехала из Петербурга в свите своего «благодетеля» Алексея Кирилловича Разумовского. Граф Разумовский любил путешествовать с комфортом. Эта привычка осталась у него с екатерининских времен, когда вельможи высылали вперед, за день пути, сотни слуг, поваров и прочей челяди, которая превращала в чертоги простые обывательские дома, обивая их шелковой материей, расставляя приличную мебель. Мягко покачивалась на рессорах вереница дорожных карет, в одной из которых граф Алексей Толстой посапывал, пищал и пачкал пеленки (их был большой запас, тех самых, роскошных, с кружевами). Стояли пасмурные октябрьские дни, ветер срывал с деревьев желтые листы и нес их над мокрыми полями. Розовая атласная обивка кареты изгоняла тусклость, бросая приятный отсвет на лица Анны Алексеевны Толстой и Марьи Михайловны Соболевской. Дорожную скуку разгоняли рассказы их брата и сына Алексея Алексеевича Перовского. Он, любитель всего таинственного и мистического, впоследствии знакомый Гофмана, выискивавший свидетельства волшебства у всех древних и недревних авторов, начиная с Геродота, Диодора Сицилийского, Юлия Цезаря, Плиния, Плутарха, Цицерона, заводил знакомства с ворожеями, но в своих попытках отыскать это таинственное в жизни всякий раз наталкивался на шарлатанство. Теперь он рассказывал о своем знакомстве со знаменитой гадалкой Ленорман. Похожий на сестру, кудрявый Алексей Алексеевич повертел пальцем передносом бессмысленно таращившего глазенки графа Толстого, о судьбе которого женщины недавно справлялись у одной петербургской гадалки, оказавшейся женщиной весьма наслышанной о перипетиях жизни Толстых и Перовских. - Поверьте, maman, и ты, Annette, она знала загодя о вашем приезде к ней... И потом, что мудреного, если, часто гадая, что-нибудь и отгадаешь? Я в бытность мою в Париже имел честь лично познакомиться с госпожою Le Normand. Вы знаете, она предсказала судьбу первой супруге Наполеона, императрице Иозефине... В одно утро на площади Лудовика. XV я взял фиакр и приказал ему ехать к Le Normand. Ее знают все извозчики в Париже. Встречает меня горничная, провожает в гостиную, просит подождать. Подхожу к окну и вижу - горничная уж на улице, прилежно выспрашивает обо мне кучера. Наконец отворилась стеклянная дверь, и меня впустили храм Пифии, которая присела передо мною новейшим манером. Я увидел женщину лет за сорок, дородную, с большими черными глазами. На столе у нее лежали всякие математические инструменты, меж ними чучелы крокодила и змеи. В углу - скелет, завешенный черным флером... Прошу гадалку открыть мне будущую судьбу, а она отвечает вопросом: на каких картах хочу, чтоб она загадала, на больших или на маленьких. «Какая между ними разница?» - спросил я. Отвечает: «Гадание на маленьких картах стоит пять франков, а на больших десять». Я сказал, чтоб гадала на больших. Она помешала их, пошептала над ними, так же как и у нас в России это делается, и потом разложила их на столе... Многое она наговорила, да только ничего из сказанного со мной до сей поры не сбылось... - Так что ж, она обманщица? - спросила Марья Михайловна. - Обыкновенная шарлатанка, - подтвердил Алексей Алексеевич. - Но это еще ничего не доказывает. История знает примеры великих предсказаний. Дельфийский оракул, скажем... Но тогда не знали так называемых esprits forts2 Тогда славнейшие мудрецы боялись отвергать то, чего не понимали, а теперь даже дети никому и ничему не верят, никого и ничего не боятся... - Ну и дай бог, чтоб мой Алешенька ничего не боялся, - сказала Анна Алексеевна, всегда мыслившая приземленно и посмеивавшаяся над увлечениями брата. - Бедные дети только принимают на себя вид крепких умов, между тем как у них совсем иное на душе. - А ты почем знаешь? - Сам был ребенком... Но виноваты не дети, а их родители и воспитатели, которые не умеют ни укрощать их самолюбия, ни давать правильное направление неопытному и пылкому их уму. Алексей Алексеевич, повинуясь своей склонности к отвлеченным рассуждениям и раздвоению в мыслях, принялся говорить о свойствах человеческого ума, о родах его, как-то: здравом смысле, проницательности, понятливости, глубокомыслии, дальновидности, ясности, сметливости (le tacte), остроумии, остроте (der Scharfsinn), гостином уме (espri de societe). Разнородно ученый, он легко переходил с одного языка на другой, но вскоре наскучил женщинам, которые с преувеличенным вниманием наклонились к младенцу, морщившему лобик и готовому закатиться в крике. - Алешенька, Алеханчик, - прервав себя, растроганно забормотал Алексей Алексеевич. - Бедное дитя, я сам буду заниматься твоим воспитанием...Поскольку Алексей Перовский не изменил данному им слову и занимался воспитанием нашего героя на протяжении последующих двадцати лет, познакомимся с ним поближе хотя бы ради того, чтобы предположить, в каком направлении могут развиваться задатки, заложенные в Алексее Толстом его природой. Но сперва старшие «воспитанники» проводили своего «благодетеля» до Горенок, где он и остался, потому что дворец в Почепе все еще приводился в порядок. От Москвы до Горенок всего девятнадцать верст. Дорога шла через шереметевскую вотчину Кусково; чуть в стороне оставалось Перово, давшее фамилию «воспитанникам». Горенки было место, графом Разумовским обжитое, здесь он занимался селекцией, выводил новые виды растений, одна ботаническая коллекция в этом имении оценивалась в полмиллиона рублей. Заведовал тут всем знаменитый ботаник Фишер, позже директор Государственного Ботанического сада. Алексей Перовский прошелся еще раз по оранжереям и парку, припоминая о своих занятиях ботаникой в угоду «благодетелю». Алексея Алексеевича влекла литература, но ему все было недосуг проявить себя в ней основательно. После ссоры с «благодетелем» и ухода Николая он оставался старшим среди «воспитанников» и был под не слишком ласковой, но бдительной опекой. Разумовский определил его к себе в Московский университет, а через два года, в девятнадцать лет, Перовский уже получил степень доктора философии и словесных наук и, по положению, прочел три пробные лекции на трех языках. На русском - «О растениях, которые бы полезно было размножить в России», на немецком - «Как различаются животные от растений и какое их отношение к минералам» и на французском - «О цели и пользе Линнеевой системы растений». Благодетель был доволен, и все три лекции вышли книжкой в следующем, 1808 году. Меньше удовольствия доставляли графу меланхолическая мечтательность и попытки Алексея Перовского приобщиться к поэзии. Трагический надрыв в юношеских стихах, написанных в подражание Карамзину, вызывал у графа недоумение и подозрение, что воспитанник не совсем счастлив, несмотря на сыпавшиеся на него милости. Впрочем, «благодетель» тоже не чурался словесности, а мрачное настроение воспитанника в стихах скорее объяснялось романтической модой. Граф поспешил пристроить Алексея Перовского на службу в Сенат, но жизнь в Петербурге была новоиспеченному коллежскому асессору не по душе; угнетала и опека благодетеля, ставшего вскоре министром просвещения. Москва, студенческие годы вспоминались приятно, и Алексей Перовский обратился к московскому попечителю Голенищеву-Кутузову с просьбой устроить его экзекутором в одно из сенатских учреждений древней столицы. Павел Иванович Голенищев-Кутузов был ставленником нового министра и тотчас доложил тому о своей услуге. Они с Разумовским были в одной масонской ложе. Искательный и ловкий, московский попечитель писал министру доносы на профессоров и на Карамзина, о чем остряк Воейков выразился так:
А десять лет спустя в «Московских Ведомостях» N 93 за 1827 год можно было прочесть объявление: «Императорского Воспитательного Дома от С. -Петербургского Опекунского совета сим объявляется, что в оном продается с аукционного публичного торга заложенное и просроченное недвижимое имение Коллежской Советницы, Графини Анны Алексеевны Толстой, состоящее Черниговской губернии, Кролевецкого повета в селе Блистове, 302 мужеска пола души...» За этой обычной приметой дворянского быта чудится жизнь не по средствам, чрезмерные траты на туалеты, плут управляющий, который водит вокруг пальца молодую неопытную барыню... У Толстого осталось смутное воспоминание о Блистове, о песчаном овраге, пруде и ручье Серебрянке, о кормилице, которую он обожал, о сказках, которые она рассказывала. Хотя не сохранилось даже имени ее, быть может, благодаря ей Алексей Толстой написал в шесть лет свои первые стихи не по-французски, а по-русски. Но было это уже не в Блистове, откуда Анна Алексеевна вскоре уехала. Она больше живала в Погорельцах, где трудился над своими первыми книгами Антоний Погорельский, лишь изредка наезжавший в Петербург для участия в заседаниях Вольного общества любителей российской словесности. В 1820 году он напечатал в столице перевод оды Горация в «Сыне отечества» и созвал на вечер знакомых, среди которых были Федор Глинка, Николай и Александр Бестужевы, Кюхельбекер. «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» - так называлось первое произведение, с которым Алексей Перовский связывал свои честолюбивые мечты. Оно начиналось так: «В северной Малороссии - в той части, которую по произволу назвать можно и лесною, и песчаною, потому что названия эти ей равно приличны - находится село П ***. Среди оного, на постепенно возвышающемся холме, расположен большой сад в английском вкусе, к которому с северной стороны примыкает пространный двор, обнесенный каменного оградою; на дворе помещичий дом с принадлежащими к нему строениями. Из одних окошек дома виден сад, из других видна улица, а по ту сторону улицы зеленеются конопляники, составляющие главный доход жителей тамошнего края. Холм окружен крестьянскими избами, выстроенными в порядке и украшенными (на редкость в той стране) каменными трубами. На некотором расстоянии от села густой сосновый лес со всех сторон закрывает виды вдаль...» Это село П*** и есть Погорельцы. Сюда же следовало бы добавить розы и великолепную библиотеку, насчитывавшую шесть тысяч томов, среди которых были даже старинные рукописные книги. Окна библиотеки и кабинета, выходившие на северо-восток, открывали Алексею Перовскому вид на пруд и стену могучего леса, но на юге, до речки Лубны и дальше, взгляду было свободнее, и частые хутора казались зелеными островками в желтом море степи. Тогда, тогда еще у Алексея Толстого начал складываться образ Украины с ее шумной и героической историей. Он будет чувствовать себя легко только там. И тосковать, уезжая...
Некогда тут проходила граница между Московским княжеством и Литвой. Местные жители издавна говаривали: «Красный Рог - Москвы порог». По преданию, речка Рожок в свое время была полноводной и называлась Рогом. Здесь в зимнюю пору произошла битва москвичей с воинами Витовта, и лед реки Рог стал алым от крови. Первыми поселились у реки беглые ратники. Сначала село называлось Алым Рогом, а с XVIII века Красным. Жители его долго были свободными, потом государственными крестьянами. При Елизавете они были подарены Нарышкину и пошли за его дочерью в приданое Кириле Григорьевичу Разумовскому. Всякое можно услышать ныне в селе Красный Рог: и были и небылицы. Если ехать из Брянска и, не доезжая километров двадцати до Почепа, остановиться на мосту через Рожок, то увидишь прямо перед собой колокольню Успенской церкви, у которой похоронен Алексей Константинович Толстой, крону пятисотлетнего дуба, а вокруг - крестьянские усадьбы. Вправо от дороги за речным лугом встает, четко вырисовываясь в небе, роща высоченных лип. Была она и в ту пору, когда только что получивший гетманскую булаву Кирила Разумовский проезжал большаком от Брянска. Увидев рощу, он пришел в восторг и велел построить в ней себе дворец, и будто бы даже Красный Рог едва не стал столицей гетманства. Но главное строительство началось в Почепе, где воздвигнут был громадный дворец и Воскресенский собор, колокольня которого в ясный день была видна из Красного Рога, где по проекту Растрелли встал среди липовой рощи деревянный охотничий замок. Местная легенда говорит, что через брянские леса была прорублена широкая просека, по которой строитель-немец должен был проложить совершенно прямую дорогу от ворот краснорогского здания до главного входа в почепском дворце. И этот немец будто бы пожалел одного крестьянина, чей дом надо было снести, проводя дорогу, и чуть отклонил ее. В Почепе это отклонение уже составило сорок метров. Гордившийся своим искусством немец не в силах был вынести такого срама и повесился. А оказалось, что дорога в точности пришлась куда надо, когда дворец в Почепе достроили... По этой-то дороге и привезли маленького Алешу Толстого в краснорогский дом. Ныне дороги уж нет, да и дом сгорел во время Великой Отечественной войны. А дом был большой, на высоком каменном фундаменте, с высокими окнами, множеством покоев, с восьмигранным бельведером, сквозь полуциркулярные окна которого лился верхний свет в очень высокую залу. Бельведер венчался смотровой площадкой с перилами и башенкой посередине. Сверху был виден весь парк - разбегающиеся во все стороны липовые аллеи, куртины перед парадным подъездом и террасой, флигеля и службы, дубы, лиственницы, гигантские клены, серебристые тополя, туи, черемуха, белые акации, ели, множество обвитых хмелем уютных беседок, фруктовый сад за парком, река и мельница на ней, омут, березовая роща за рекой, сосновый лес на севере, луга, крестьянские поля... Алексей Константинович Толстой вспоминал: «Мое детство было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. Много содействовала этому природа, среди которой я жил; воздух и вид наших больших лесов страстно любимых мною, произвели на меня глубокое впечатление, наложившее отпечаток на мой характер и на всю мою жизнь и оставшееся во мне и поныне». Ради сына Анна Алексеевна Толстая отказывалась от светских развлечений. Даже незначительное его недомогание было для нее трагедией, а любой его поступок или успех - целым событием. Она не мыслила себе и дня, который бы прожила без ненаглядного белокурого сыночка изнеженного и вместе с тем рослого, сильного, подвижного, всегда одетого в нарядные костюмчики, на какие только была способна ее фантазия. Очень добрый от природы, Алеша платил ей такой же беззаветной любовью и почтительностью, которой, казалось бы, трудно было ожидать от избалованного ребенка. Хорошие задатки развивались продуманной системой воспитания, о чем неусыпно заботился дядя Алексей Перовский. В архивах сохранились его письма к шестилетнему племяннику, подписанные: «Твой дядя Алексинька». Из них видно, что Алеша подробно рассказывал дяде о своих делах и огорчениях. В письмах Перовский передает поклоны домашнему доктору, няне, гувернерам Руберу и Пети, просит погладить собак Вичку и Скампера (эта собачья кличка через много лет вдруг всплывает в одном из творений Козьмы Пруткова). Племянника он называет Алеханчиком, Алехашечкой, Ханочкой... На конвертах пишет: «Милому Алешиньке в собственные ручки». Перовский старается привить ему любовь к животным. Он посылает в Красный Рог живого лося, но предупреждает, что он опасен: «Помни же, мой милый Алехаша, и сам близко не подходи, и маму не пускай». 19 февраля 1824 года он пишет из Феодосии: «Я нашел здесь для тебя маленького верблюденка, осленка и также маленькую дикую козу, но жаль, что мне нельзя будет взять их с собою в бричку, а надобно будет после подать за ними. Маленького татарчика я еще не отыскал, который бы согласен был к тебе ехать». Богатство давало возможность удовлетворять детское любопытство, оно же позволяло нанимать хороших педагогов, научивших Алексея Толстого уже в шесть лет говорить и писать на французском, немецком и английском языках. Поэзией же мальчик увлекся русской. «С шестилетнего возраста, - вспоминал впоследствии Алексей Константинович, - я начал марать бумагу и писать стихи - настолько поразили мое воображение некоторые произведения наших лучших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике в обложке грязновато-красного цвета. Внешний вид этой книги врезался мне в память, и мое сердце забилось бы сильнее, если бы я увидел ее вновь. Я таскал ее за собою повсюду, прятался в саду или в роще, лежа под деревьями и изучая ее часами. Вскоре я уже знал ее наизусть, я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью». В январе 1825 года Перовский пишет из Петербурга, рассказывает о леопардах, белом медведе, слоне и даже удаве, которых видел в зверинце. «Они (удавы) очень злые, могут задавить быка и задавивши проглотить его совсем. А когда проглотят, так им после несколько месяцев не хочется есть и тогда они сделаются смирные...» А в феврале он уже благодарит за присылку сочиненной племянником басни про льва и про мышку «и за две песни про султана да про мужика с козаком». К сожалению, ничего из написанного Толстым в детстве и юности не сохранилось. В этот свой приезд в Петербург Перовский решился напечатать главу «Лафертовская Маковница» из своей книги «Двойник, или Мои вечера в Малороссии», что и было сделано им в мартовском номере «Новостей литературы». В книге, упреждавшей гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки», но далеко не равной им, было много фантастики. Однако сквозь нее проглядывала русская жизнь, рассматриваемая Перовским-Погорельским с добродушным юмором. «Лафертовская Маковница» была сразу замечена. Читатели прекрасно представляли себе и бывшего солдата, почтальона Онуфрича, и его милую дочь Машу, и колдунью-бабушку, пожелавшую выдать внучку за своего кота вдруг принявшего обличье титулярного советника Мурлыкина... Редакция напечатала главу с оговорками и в примечании, явно не приемля ни романтизма, ни фантастики и не понимая иронии Погорельского, серьезно объясняла, что Маша приняла кота за титулярного советника, потому что была одурманена. Заодно редакция выразила возмущение успехами ворожей среди светских дам. «Благонамеренный автор сей русской повести, вероятно, имел здесь целью показать, до какой степени разгоряченное и с детских лет сказками о ведьмах напуганное воображение представляет все предметы в превратном виде». Но Пушкин, тот сразу же обратил внимание на мастерство Перовского, на живость его пера. Уже 27 марта он писал своему брату Льву Сергеевичу: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Тр. Фал. Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину. Погорельский ведь Перовский, не правда ли?» Погорельский был потом настолько популярен, что Пушкин в своем насмешливом «Гробовщике» из «Повестей Белкина», рассказывая о будочнике Юрко, походя сравнит его с Онуфричем: «Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почтальон Погорельского». Алексей Перовский решил вернуться на службу, и новый министр народного просвещения Александр Семенович Шишков, знаменитый адмирал-литератор, еще бодрый в свои семьдесят пять лет, тотчас назначил его попечителем Харьковского учебного округа, в который входил не только университет, но и нежинская Гимназия высших наук, где в то время учился Гоголь. Перовский сразу заслужил признание студенческой вольницы. Незадолго до его назначения несколько студентов Харьковского университета как-то скупили все места в театре, собираясь изгнать неполюбившегося им актера Новицкого. На сцену полетели сотни гнилых яблок, дамы падали в обморок, началась схватка на площади с вызванными жандармами. Семерых студентов взяли. На другой день студенты явились в полицию и, заявив, что полиция не имеет права арестовывать членов студенческой корпорации, освободили их и препроводили к ректору. Тот и «депутатов», и освобожденных отправил в карцер. Началось следствие, студентов исключили из университета без права поступления на службу. Перовский же исходатайствовал у царя прощение виновным и после переговоров с министром А. С. Шишковым о Харьковском университете, «столь бедном во всех отношениях», был назначен в начале 1826 года еще и членом комитета по устройству учебных заведений. При Перовском было и громкое «дело о вольнодумстве» в нежинской гимназии, во время которого допрашивали и Николая Гоголя с Нестором Кукольником, старавшихся обелить своего профессора естественного права Белоусова, но этим занимался не попечитель, а III Отделение. Кстати, вскоре Гоголю придется служить под началом еще одного брата Перовского, Льва Алексеевича, который, будучи вице-президентом департамента уделов, начертает на его прошении: «Означенного студента Гимназии высших наук князя Безбородко Гоголь-Яновского, определив на вакацию писца во 2 отделение с жалованием по шести сот рублей в год и приведя его на верность службы к присяге, обязать подпискою о непринадлежности его к масонским ложам... 10 апреля 1830 года за N 669». Такова была формула. Гоголя она не касалась. Отношения с масонством у старшего поколения дворян были сложнее.
Завезенное в Россию издавна, масонство служило целям более чем сомнительным. Тайные организации, в которых рядовые «братья» ничего не знали о намерениях руководителей лож, уходили своими корнями за рубеж, а там, на самых высших «градусах», распоряжались люди, не имевшие ничего общего с просветительством, пышными ритуалами, христианством. Русские понимали часто масонство на свой лад и, беря организационные основы его, создавали независимые общества, не признававшиеся международным масонством. Основателем одного из них был, например, скульптор Федор Петрович Толстой. Был масоном граф Алексей Кириллович Разумовский. Его сыновья Василий и Лев Перовские входили в «Военное общество», членами которого были многие будущие декабристы. Но потом пути их разошлись. 14 декабря 1825 года Василий Перовский оказался на Сенатской площади с новым царем, и его даже тяжело контузило поленом, которое кто-то бросил в свиту. Василий Алексеевич с 1818 года был адъютантом великого князя Николая Павловича. Теперь он стал флигель-адъютантом, и впереди его ждала блестящая карьера. Он дружил с Пушкиным, а с Жуковским его связывали весьма трогательные отношения. На нового царя уповали многие, и в числе их - Жуковский. Воспитателем нового наследника престола, будущего императора Александра II, был Карл Карлович Мердер. Василию Андреевичу Жуковскому предложили заняться образованием царского сына. Он согласился, видя в том возможность привить будущему государю гуманные взгляды. Жуковский сказал Николаю I, что наследнику было бы полезно иметь товарищей по занятиям. Были выбраны старший сын композитора графа Михаила Виельгорского - Иосиф и сын генерала, добродушный лентяй Александр Паткуль. Товарищами для игр стали Александр Адлерберг и Алексей Толстой, позже к ним присоединился юный князь Александр Барятинский. Было ли это заранее согласовано Перовскими или случилось, когда Алеша с матерью уже приехали в Петербург, но с Красным Рогом пришлось распроститься надолго. И вообще вся жизнь Алексея Толстого прошла бы, возможно, совсем по-другому, если бы не близость к престолу, за которую впоследствии пришлось платить...
Свою коронацию Николай I решил отпраздновать особенно пышно. Он думал, что в шуме торжеств забудется худая слава его восшествия на престол. В ожидании коронации дворяне потянулись в Москву. Анна Алексеевна, хорошо принятая при дворе и в обществе, переехала с сыном в первопрестольную, засиявшую заново золочеными маковками церквей, такую просторно, цветасто и неупорядоченно русскую после разлинованного на европейский манер однообразно-охряного Петербурга. Они остановились у бабушки Марьи Михайловны, которая после смерти «благодетеля» вышла замуж за генерала Денисьева и обрела наконец дворянство. Она жила на Новой Басманной в просторной городской усадьбе, где в саду был пруд, а на большом дворе паслась стреноженная лошадь. Дом этот стоит и по сей день. 22 августа 1826 года была, как тогда выражались, «излита милость» и на Анну Алексеевну Толстую, произведенную указом в статс-дамы. Скорее всего она присутствовала на грандиозном обеде, данном тогда в Грановитой палате, и на множестве праздников с фейерверками, продолжавшихся еще месяц. У взрослых были свои развлечения, у детей - свои. Аккуратнейший Мердер, не оставлявший своего воспитанника ни днем, ни ночью, все же успевал вести дневник. «31 августа. Вчера праздновали день ангела его и. в. наследника Александра Николаевича; пригласили детей князя Голицына, московского генерал-губернатора, графа Виельгорского, Толстого, князя Гагарина, всего 10 мальчиков и столько же девочек; пили чай, потом до 7 1/2 ч. в саду играли в зайцы, в комнатах в другие игры. Именинник получил много подарков и, между прочим, прекрасную арабскую лошадь от бабушки императрицы Марии Федоровны. Завтра будет маскарад в Большом театре!» Были и другие забавы. Через три года мальчик Алеша Толстой напишет дяде Алексею Перовскому, что в Москве он снова побывал в Нескучном саду и что беседка там «хранит следы пуль, где мы стреляли с Наследником». У Перовского были в те дни не только забавы, но и заботы. После коронации Николай I в тревоге за безопасность трона продумывал систему надзора за «направлением умов». В сентябре по совету Бенкендорфа из Михайловского привезли Пушкина, с которым царь долго беседовал, обещал, что сам будет цензором великого поэта, и предложил написать записку о просвещении в России. Попечитель Казанского учебного округа М. Л. Магницкий, чувствуя неприязнь царя ко всяким умствованиям, написал доклад о прекращении преподавания философии во всех учебных заведениях страны. Доклад попал на отзыв к Алексею Перовскому, который составил записку, формально сдержанную, но пропитанную ядом иронии. Конечно, «учение философии часто было во зло употребляемо», «не основанные на истинах христианской религии умствования некоторых писателей и наставников имели вредное влияние на незрелые умы, не умевшие отличить лжемудрие от любомудрия. Но таковые заблуждения несправедливо б было приписывать философии, которой одно уже этимологическое значение показывает благодетельную цель и пользу, могущую произойти от преподавания оной». Человеческому уму свойственно заблуждаться, и вообще нет такой науки, которую нельзя было бы, превратно толкуя, использовать как вредоносное политическое оружие. На что уж математика - наука совершенно нейтральная, но и она, если рассматривать ее пристрастно, наводит на подозрительные мысли... «Если мы позволим себе, - продолжал Перовский, - смешивать самые науки с заблуждениями, которые или неприметно вкрались в преподавание оных, или злоумышленными людьми нарочно посеяны, то полезнейшие и необходимейшие познания должно будет изгнать из университетов, - и тогда грубое невежество заступит у нас место просвещения». Пушкин в Москве сошелся с Перовским покороче, бывал у него дома. Алеша Толстой во все глаза смотрел на поэта, всегда оживленного, непоседливого, на его русые курчавые волосы, ловил взгляд его прозрачных светлых глаз... Мальчика, как и взрослых в присутствии Пушкина, охватывало чувство значительности мгновения, причастности к величию духовному; все вокруг как бы становилось иным, и люди становились умнее, говорили так, как никогда не говорили бы ни при ком другом. То, что говорил сам поэт, впитывалось всем существом, и, если даже слова потом забывались, оставалось ощущение, а тяга к родникам поэзии уж наверное... Навсегда остался в памяти Алексея Толстого смех Пушкина... Довольно скоро Алеша встретился с еще одним великим поэтом. Известно, что Алексей Перовский летом 1827 года взял трехмесячный отпуск и поехал с сестрой и племянником в Германию. Весной Алеша сильно болел, но терпеливо глотал лекарства и поправился. Жили они с матерью в Погорельцах. Алексей Алексеевич заехал за ними. Июль и большую часть августа они провели в Карлсбаде, где Перовский лечил водами свои болезни. Он как-то внезапно сдал, постарел, хотя и старался на людях сохранять свою прежнюю живость. Карлсбад, потом Дрезден с Альтштадтом, Нейштадтом, королевским замком, легкими изящными павильонами дворца Цвингер, картинной галереей... Но и в Карлсбаде, и в Дрездене Толстому придется бывать еще не раз, как, впрочем, и в Веймаре, где и произошла памятная встреча. Путешествовали с комфортом, останавливались в лучших отелях. Алешу сопровождал гувернер Науверк, совершенствовавший своего питомца в немецком языке. Гуляя с Алешей по идеально стриженному веймарскому парку, Науверк запрещал ему играть с собакой Каро (с которой Алеша не расставался), чтобы тот не отвлекался и слушал внимательно старинную легенду о докторе Фаусте, продавшем душу черту. Перовский был принят во дворце Саксен-Веймарского великого герцога. Потом они с дядей навестили Гёте. Тот интересовался славянской поэзией, считал, что у русской литературы большая будущность. Он только что закончил лирический цикл «Западно-восточный диван». Еще продолжалась работа над второй частью «Фауста». В свои восемьдесят лет Гёте был еще бодр. С Алешей Толстым он обошелся ласково, посадил его к себе на колени и подарил кусок мамонтового клыка с собственноручно нацарапанным на нем изображением фрегата. «От этого посещения, - вспоминал Толстой, - в памяти моей остались величественные черты лица Гёте... к которому я инстинктивно был проникнут глубочайшим уважением, ибо слышал, как о нем говорили все окружающие». Анна Алексеевна с сыном вернулась в Россию, а Перовский, просрочив отпуск, задержался до января следующего года. Но даже из Берлина он интересовался успехами своего «Ханочки» и просил его стараться быть умным, кланяться Жаду (гувернеру, сменившему Науверка) и погладить Каро... Из переписки дяди с племянником, сохранившейся в архиве, можно вполне усвоить воспитательную методу Алексея Перовского и характер их отношений. Писем много, потому что Перовский и Анна Алексеевна с сыном постоянно были в разъездах и часто жили порознь. Алеша по-прежнему изучает языки (прибавились итальянский, латинский и греческий), литературу, историю, занимается живописью и музыкой. Перовский без конца справляется об успехах племянника. Из Одессы (28 августа 1828 года) он пишет о дельфине, обещает привезти раковины. Алеша в это время жил в Петербурге и прибаливал. В мае 1829 года Алеша писал из Москвы: «Был с маменькой на водах. Видели там Пушкиных...» Рассказывал о своих занятиях, об успехах в верховой езде. О том, что маменька наняла для него клавикорды и что они были с ней в Нескучном саду и в саду у Закревского. О том как он поймал молодую чайку и потом выпустил ее на волю. В карманных деньгах Алешу строго ограничивали, чтобы не появилась привычка к мотовству. Когда ему понадобились деньги, он решил продать свою коллекцию медалей, что и просил сделать дядю. 26 июня Перовский ответил ему из Петербурга большим назидательным письмом. «До сих пор я не успел еще их продать, потому что живу на даче; я тебе больше бы прислал денег за медали, но у меня самого мало. Ты видишь, милый Ханчик, по опыту, как нужно беречь деньги, оттого-то и говорится пословица: береги копейку на черный день; когда у тебя были деньги, ты их мотал по пустякам, а как пришел черный день, т. е. нужда в деньгах, так у тебя их не было. Не надобно никогда предаваться тому, что желаешь в первую минуту: ты сам уже испытал и не один раз, что когда ты купишь чего-нибудь, чего тебе очень хотелось, то и охота к тому пройдет и деньги истрачены по-пустому. Хорошо еще, что случайно у тебя есть медали, а если бы их не было, ты бы и оставался без денег. Деньги прожить легко, а нажить трудно. Вообрази себе, что еще с тобой случиться могло бы! Например, ты истратишь свои деньги на пустяки, которые надоедят тебе на другой день: вдруг ты увидишь какого-нибудь бедного человека, у которого нет ни платья, ни пищи, ни дров, чтоб согреться в холодную зиму, и к тому еще дети, умирающие с голоду. Ты бы рад ему помочь, тебе его жаль; - и бог велит помогать ближнему - но у тебя нет ни копейки! Каково нее тебе будет, если вспомнишь, что ты мог избавить его от несчастья, когда бы накануне не истратил деньги свои на пустяки!» Перовский использовал каждый предлог, чтобы внушить племяннику чувство сострадания и любви к ближнему. Там же он пишет: «Стихи, которые ты сочинил на день рождения маминьки, я получил, но они не хороши, хуже всех других, которые ты писал». Алеша интересуется творчеством дяди и спрашивает, кончил ли тот «свое сочинение»... О каком сочинении шла речь? Сборник повестей Антония Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» уже был издан. Кстати, там есть словесный автопортрет А. Перовского: «Дверь отворилась без скрипу, и вошел в комнату мужчина средних лет и росту повыше среднего. Волосы его были кудрявые, глаза голубые, губы довольно толстые и нос вздернутый немного кверху». Вышла в начале 1829 года и волшебная повесть для детей «Черная курица, или Подземные жители». К тому времени по представлению Шишкова ввиду «основательных, доказанных сочинениями сведений в отечественном языке» Российская Академия наук выбрала Алексея Перовского своим членом. Алексей Перовский высмеивал тех, кто во что бы то ни стало стремился изъясняться на французском языке, а тем более на дурном, почерпнутом из сомнительных источников, от нанятых по дешевке бывших парижских кучеров и лакеев, полуграмотных, невежественных. Дипломатам французский необходим, но в свете, считал он, лучше говорить по-русски. Об этом он писал в романе «Монастырка», о котором, очевидно, и спрашивал его в письме Алеша. Несколько лет спустя этот роман стал самым популярным среди русской публики. И не только из-за острого сюжета и прекрасно выписанных характеров. Интересно, например, такое рассуждение героя романа Блистовского: «Вообще господа писатели должны бы приступать осторожнее к печатанию суждений своих о нравах, обычаях и недостатках нашего отечества. Предоставим врагам нашим писать карикатуры на русский народ...» Сам Перовский старался пробуждать в читателе добрые чувства. Особенно в детях. Написанная им волшебная повесть «Черная курица» издается и в наши дни, а имя Антония Погорельского называют среди основоположников русской детской литературы... Написал ее Перовский для Алеши Толстого, который иногда ленился готовить уроки. Однажды вечером он пригласил к себе в кабинет сестру и племянника и торжественно положил руку на стопку исписанной бумаги. В камине весело горели березовые дрова и маленькие можжевеловые чурки, дававшие смолистый запах. Пламя отражалось в стеклах книжных шкафов, впитывалось красным деревом с его причудливым рисунком, блестело на грифонах из прекрасно прочеканенной золоченой бронзы. Алексей Алексеевич запахнул потуже бархатный малиновый халат, надетый поверх панталон и белоснежной рубахи с широким отложным воротником, придвинул поближе серебряный шандал и вскинул глаза на племянника и сестру, уже уютно устроившихся на сафьяне широкого дивана. Все это было для них обычным - Перовский часто читал им. - Ступай, - коротко сказал он слуге, снявшему нагар со свечей и теперь возившемуся у камина. - Нынче я написал сказку или волшебную повесть... И началчитать. Сперва это не было похоже на сказку. Алеше представился Петербург, каким он был лет сорок назад, еще без тенистых аллей на Васильевском острове, с деревянными тротуарами, без Конногвардейского манежа и других знакомых ему домов. Ему представились старушки-голландки, которые собственными глазами видели Петра Великого, и десятилетний мальчик, тоже Алеша, которого родители отдали в пансион, а сами уехали далеко. Мальчику было одиноко, когда по субботам воспитанников разбирали по домам... Алеша Толстой подумал, что дядя, наверно, был в детстве некоторое время в пансионе, но почему-то не любил рассказывать об этом. А мальчик из пансиона зачитывался немецкими рыцарскими романами и волшебными повестями. Он тоже часто воображал себя рыцарем, ходил по страшным развалинам, дремучим лесам, сражался с драконами. Наяву же был двор пансиона, по которому бродили куры. Дядин Алеша полюбил одну из них, черную, хохлатую, называл ее Чернушкой, приносил ей кусочки после обеда. Но вот уже Чернушку хотят поймать и зарезать к праздничному обеду. Она убегала от страшной кухарки с ножом и, казалось, кричала: «Кудах, кудах, кудуху! Алеша, спаси чернуху!» Мальчик не пожалел золотого империала, дал его кухарке и спас курицу. Вечером он надел свою красную бекешу на беличьем меху и зеленую бархатную шапочку с собольим околышем и пошел проведать Чернуху. В ту же ночь и началась сказка, которой все дожидался Алеша Толстой. Он вместе с Чернушкой попал в подземное царство, увидел маленьких рыцарей в пол-аршина ростом, короля маленького народца в мантии, подбитой мышиным мехом, и Чернушку, обратившуюся в главного министра короля. Благодарный за спасение министра король обещал исполнить любое желание мальчика, и тот сказал: - Я бы желал, чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой бы мне ни задали... - Не думал я, что ты такой ленивец, - ответил король, но дал ему конопляное семечко, повелев ни терять его, ни рассказывать никому про волшебную страну, так как это грозило маленькому народцу большими бедами... Много чудесного было еще в той стране, но интереснее всего иметь бы такое же конопляное семечко и отвечать все уроки, не учивши... Память у Алеши Толстого прекрасная, он запоминает целые страницы, но так скучно иной раз сидеть над книгами, хочется побегать или просто помечтать, забившись в уголок... У дяди получается, что без труда отвечать - плохо, мальчик стал нескромным и баловным, а потом потерял семечко, опозорился, был наказан розгами и рассказал о подземном народце. Это уже непохоже на сказку. И почему дядя считает его совсем маленьким, когда он, Алеша Толстой, уже почти взрослый? С некоторых пор он стал стесняться откровенничать с дядей, который в представлении своем никак не хотел расставаться с несмышленышем Алехашечкой...
В августе 1829 года Алеша с матерью уже в Петербурге. Они живут в доме дяди Василия Алексеевича, который в прошлом году был ранен в левую сторону груди под Варной, страдал легкими, но сохранил силу, которую показывал племяннику, скручивая штопором кочергу. Василия Алексеевича только что произвели в генерал-майоры, и он был в большой милости у государя, как и другой дядя - Лев Алексеевич, назначенный вице-президентом департамента уделов. О Петербурге у Алексея Толстого есть воспоминание в поэме «Портрет», написанной октавой «Освобожденного Иерусалима», которую ввел в русскую просодию Шевырев.
Глава вторая ВСТРЕЧИ С ИСКУССТВОМ
Еще стояла перед глазами замерзшая Нева. Шпиль Петропавловского собора был воткнут в низкое небо и исчезал в нем. Ветер взметывал полы шуб, прохватывал до дрожи. По Невскому в тучах снежной пыли неслись рысаки, струи пара вырывались из лошадиных ноздрей... Это было похоже на чудо - благостное итальянское утро, воздух, напоенный запахом цветов и моря, и что-то белое, солнечное вдали, где должна была появиться Венеция. И она появилась за искрящейся водой, в дымчатом серебристо-перламутровом воздухе. Косые лучи мартовского солнца выхватывали из белой массы дома и башни, тени делали их отчетливыми. Белый цвет отступал, и нежная пестрота малиновых, фисташковых, кремовых, терракотовых стен, казалось, притягивала к себе, как магнитом, гондолу, в которой сидели Анна Алексеевна с сыном и Алексей Алексеевич Перовский. Алеше шел уже четырнадцатый год, он был начитан, свободно владел итальянским языком и готовился к этой поездке тщательно - проштудировал историю искусств и теперь с лихорадочным нетерпением ждал встречи с прекрасным. Хотя солнце вскоре скрылось за тучами и начался дождь, который лил весь март, лихорадочное состояние, запомнившееся ему до конца жизни, осталось. Он не замечал дурного запаха, стлавшегося над водой каналов, он смотрел на проплывавшие мимо мосты, дворцы венецианских патрициев, на каменные столбы с фонарями и кольцами, к которым привязывали гондолы... В гостинице «Европа», ступени главного входа которой спускались прямо в воду Большого канала и были покрыты зелеными водорослями, русских встретили радушно и даже угодливо, предоставили роскошные апартаменты, накормили завтраком с непременными моллюсками и другими frutti di mare4. Стол был недорог, однако в день с приезжих в гостинице брали по четыре луидора - около восьмидесяти рублей. Потом путешественниками завладел чичероне синьор Антонио Ре. Алеша решил вести дневник и вел его аккуратно, делал рисунки пером: виды, живописно одетые итальянцы... О своем чичероне Антонио он важно, подражая взрослым, записал, что «рекомендует его всем путешественникам как одного из опытнейших и ученейших путеводителей». В дневнике перемешивались собственные впечатления и рассказы синьора Антонио. «Мнение, что в Венеции нельзя обойтись без гондолы, несправедливо; хотя улицы очень узки, можно, однако, почти везде пройти, исключая немногие дома, у которых крыльцо выдается только на канал. Гондолы очень узки и длинны; посередине у них - маленькая будочка, обитая черным сукном, а на конце - железный гребень и топор. Гребцы ездят с чрезвычайным проворством и ловкостью; сидя в лодке, опасно высовывать голову, оттого что топор другой гондолы может ее отрубить. Также надо остерегаться прыгать в лодку, когда в нее садишься, ибо пол, сделанный из тонких досок, может проломиться. Входить надо задом, в противном случае неловко будет обернуться, чтобы сесть на скамейку, оттого что будка очень узка. В ней могут поместиться четыре человека: двое - на скамейке против гребня и двое - на обеих боковых скамейках; сверх того, есть еще довольно места вне будки. Мы пришли на площадь св. Марка...» Мальчика поразил этот архитектурный музей с самого начала, когда они остановились под арками Фаббрикке Нуове - здания, построенного по совету Наполеона. Громадное замкнутое пространство с красивыми колоннадами, древней церковью святого Марка, стометровой колокольней, Часовой башней... Синьор Антонио водил Алешу с матерью и дядей во дворец дожа, на мраморную Лестницу великанов... В рассказах гида оживала история купеческой республики, ее былое могущество, пиратские нравы, заговоры... Алеша с восторгом рассматривал львиные головы с открытыми пастями, вделанные в стену, а вечером записывал: «В эти пасти мог каждый бросать доносы на кого бы то ни было; они падали в комнату инквизиторов, и обвиняемый получал на другой день повеление явиться в инквизицию. Преступников сажали в темницу, соединенную маленьким и совсем темным мостиком с дворцом». Он представлял себе, как заключенные идут по крытому темному «мосту вздохов» в комнату судей и как их отсылают оттуда либо на эшафот, либо в Пьомби, темницу под самой свинцовой крышей дворца, где люди задыхались от жары и умирали в страшных мучениях. Он удивлялся богатству и роскоши дворцов, прекрасным картинам, мозаикам, древним статуям... Но он видел и другое - дворцы были запущенны, многие дома разваливались, на улицах стояла мертвая тишина, черные гондолы на каналах усугубляли печальную картину. Он рассматривал рукопись Леонардо да Винчи, писавшего справа налево, картины Тициана и Тинторетто, глядел на творения Палладио и все больше влюблялся в прекрасную старину. Впоследствии он вспоминал в одном из писем: «Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревновать с знатоками в оценке картин и изваяний. При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался. Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня просто трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось. Не зная еще никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили ее хорошо или дурно, я сосредоточивал все свои мысли и все свои чувства на любви к искусству» (курсив А. К. Толстого. - Д. Ж.). Синьор Антонио свел Алексея Перовского с графом Гримани, предки которого были венецианскими дожами. Теперь молодой аристократ ютился в одной из комнат своего развалившегося дворца. Сперва он предложил богатому русскому купить этот дворец целиком, а когда тот отказался, стал суетиться, показывать картины и статуи, доставать бумаги, подтверждавшие их подлинность... «Дворец был наполнен самыми прекрасными вещами на свете, - продолжал в том же письме Толстой, - но, уверяю тебя, что, несмотря на надежду приобрести некоторые из них, мне было тяжело видеть эту разоренную семью, принужденную продавать своих предков, писанных во весь рост Тицианом, Тинторетто и другими. Когда мы отправились в гондоле во дворец Гримани и когда мы проезжали мимо других дворцов, одинаково разрушенных, владельцы которых были одинаково разорены и в долгах, я ощущал смешанное чувство уважения, восхищения, жалости и алчности, так как тогда существовало во мне чувство собственности, которое я с тех пор совершенно утратил». Больше всего Алеше приглянулся бюст фавна. Он стоял в громадной зале с золоченым потолком, с большим мраморным камином и расписанными стенами и... смеялся. Алеша не мог оторваться от смеющегося лесного бога и улыбался сам. Граф Гримани, заметив интерес мальчика, тотчас достал бумагу, свидетельствовавшую о том, что бюст якобы был создан самим Микеланджело. Граф говорил, что совсем недавно один англичанин давал ему за фавна четыре тысячи фунтов стерлингов, но он его не отдал, потому что еще не нуждался в деньгах. Перовский купил фавна и еще бюст Геркулеса, две порфировые колонны, девять столов, мозаичных и мраморных, шесть картин, среди которых был портрет дожа Антонио Гримани, изображенного Тицианом в полный рост. Перовский решил пробыть в Венеции всего пять дней, но покупки задержали его. Граф Гримани умолял, чтобы вещи из дворца в гостиницу перевезли ночью, так как не хотел, чтобы венецианцы видели, что он распродает свое наследство, хотя это было секретом полишинеля, да и торговался граф упорно и искусно. Когда бюст фавна наконец оказался в гостинице, Алеша прыгал и даже плакал от радости. Бюст стоял на полу. Мальчик часами лежал возле него, любовался. Ночью он вставал посмотреть на него, ему вдруг представлялось, что в гостинице может вспыхнуть пожар, и Алеша пытался поднять своего фавна, проверяя, сумеет ли спасти его... Потом Толстой бывал в Венеции еще не раз, но первые впечатления оказались самыми сильными. Он и через тридцать лет напишет: «Мне кажется, я слышу шум, с которым укладывались гондольерами весла в гондолу, когда подходили к какому-нибудь дворцу, - когда гребут, весла у них совсем не шумят, - мне кажется, я чувствую запах в каналах, дурной запах, но напоминающий хорошую эпоху в моей жизни!..» Поездка по Италии только начиналась. Судя по записи в дневнике от 1 апреля 1831 года, Алеша с матерью и дядей остановились потом в Вероне, осмотрели громадный римский цирк, темные погреба под трибунами, где держали диких зверей перед тем, как выпустить их на арену. Подъезжая к Милану, они еще издали увидели знаменитый собор. Описание его в дневнике Толстого весьма красочно: «Это ужасное готическое здание, с высокими башнями, сделано из белого камня и усыпано сверху донизу мелкими арабесками резной работы и прекрасными мраморными статуями и барельефами. На этой церкви считается башней 400, а статуй 5500. Она слабо освещена большими готическими окнами с цветными стеклами; когда солнечные лучи в эти стекла ударяют, то высокие своды и длинный ряд колонн, ведущий к алтарю, покрываются каким-то таинственным светом, которого невозможно изъяснить; вы входите в древнюю церковь, и шаги ваши раздаются в пространном здании; тень разноцветных стекол рисуется перед вами на каменном полу и на готических колоннах, вы переноситесь мысленно в старые времена средних веков, в вас пробуждаются чувства, которые бы в другом месте молчали». Рекомендательные письма, которые вез с собой Перовский, раскрывали перед ними все двери, вплоть до эрцгерцогского дворца, где в одной из кладовок они увидели сваленные в кучу статуи и портреты Наполеона. Это было все, что осталось от почитания его личности. Время нового увлечения этой личностью еще не пришло... Италия заставляла как бы заново пройтись по учебникам истории. Миновав место, где Ганнибал одержал победу над Сципионом, путешественники прибыли в Геную. Как и в прочих городах Италии, ее улицы темны и нечисты, «оттого что всякую дрянь выбрасывают на улицу», отмечает мальчик. Он описывает одежду итальянцев, их привычку кричать и жестикулировать при разговоре. И снова: «Дяденька купил здесь у одного продавца картин портрет Христофора Колумба, [писанный] неизвестным художником. Он очень хорошо был сделан, но его испортили, когда хотели уложить». Во Флоренции они поселились в гостинице рядом с домом Данте. Анна Алексеевна с сыном пошли покупать собаку и вдруг набрели на русскую лавку, где продавали чай. Купец невероятно обрадовался соотечественникам. Записи Алеши во Флоренции напоминают современные ему путеводители. Он не пропускает ни одной достопримечательности, восторгается творениями Бенвенуто Челлини, Микеланджело, Кановы... В картинной галерее ему нравятся и Рафаэль, и голландцы, а вот «фигуры Рубенса почти все отвратительны, особенно же женские». Дядя все время что-то покупает, и, очевидно, ему чаще всего подсовывают подделки - слишком часто мелькают в дневнике имена Микеланджело и Леонардо да Винчи. К Перовскому присасываются всякие проходимцы. Становится нахлебником некий Афендулов, рябой, с орлиным носом и темно-серыми глазами. Он все рассказывал, как жители острова Киндии возмутились против турок и избрали его своим королем и за это будто бы император Александр I навсегда изгнал его из России. Рассказывал он занятно, а заодно промышлял перепродажей картин...30 апреля рано утром они приехали в Рим, сняли дом на площади Испании, и дяденька тотчас послал человека к Соболевскому, который не замедлил явиться. Приятель Пушкина был большого роста, полный, самоуверенно-важный, в шляпе набекрень и щегольском полуфраке изумрудного цвета. В России он ходил бритый, поскольку ношение бород императором не одобрялось, а за границей отпустил рыжеватую эспаньолку, которая вкупе с ярко-рыжими усами придавала ему вид чрезвычайно живописный. Величавость его была обманчива и больше проистекала от воспитания и сознания полной денежной обеспеченности, поддерживаемой изрядной предприимчивостью. Ум же у Соболевского был острый и гибкий, его эпиграмм и экспромтов побаивались и самые могучие литераторы. Соболевский тотчас принялся выкладывать Перовскому римские новости, касавшиеся русской части населения Вечного города. Много говорил смешного о поселившейся в Риме княгине Зинаиде Волконской и воспитателе ее сына Степане Шевыреве. С таким чичероне, как Сергей Александрович Соболевский, гулять по Риму было вдвое интереснее. И в дневнике Алеши появляются записи, тронутые иронией. Колизей, Пантеон, собор св. Петра - они все описаны им, но вот и другое - мраморная лестница, по которой Иисус будто бы взошел в дом Пилата, и «что лучше всего - обломки лестницы, которую Иаков видел во сне!!!». Или еще: «Чтобы предохранить Колоссей от буйства народа, построили в нем несколько часовен и крест, который имеет свойство уменьшать за каждый поцелуй целым днем пребывания в чистилище. Весьма простое и полезное заведение для грешников!» Ему явно передался скептицизм Соболевского в отношении католических чудес. 2 мая вместе с Соболевским и Шевыревым они побывали в Ватикане. Нет, все-таки Рим был великолепен и заставил присмиреть даже шутников. Да и устали они. В один день посмотрели собрание статуй и картин в Ватикане, «Рафаэлевы ложи», Сикстинскую капеллу, Траянскую колонну и триумфальные ворота Константина, которые, когда их отрыли до основания, оказались в глубоких ямах. Ходили даже на «скалу Тарпейскую, с которой римляне сбрасывали преступников». Однажды Перовский справился о художнике Карле Брюллове, о котором в Петербург доходили самые фантастические слухи. - Брюллов здесь нарасхват, - сказал Шевырев. - После копии Рафаэлевой «Афинской школы» его считают первейшим художником в Риме. Работает быстро и превосходно, с ним не сравнится никто. Правда, с «Последним днем Помпеи» не управился в срок, обещал Демидову закончить в прошлом году, но пока успел только фигуры поставить на места и пропачкать в два тона. В две недели это сделал, и от упадка сил у него дрожали голова, руки, ноги. Лечился в Милане. Теперь вернулся в Рим, а за «Помпею» взяться побаивается, пробавляется всякой мелочью. Можешь заказать ему что-нибудь. Надо только подгадать настроение - то веселится вовсю, то строптив и угрюм... Коренастый белокурый Брюллов встретил их у себя в студии радушно. Совсем недавно он получил от Демидова письмо, в котором тот возобновил расторгнутое было соглашение о «Помпее». Однако художник все боялся подступиться вновь к большому холсту, потом не раз заставлявшему его падать в нервном изнеможении. Алеша Толстой записал, что у Брюллова «есть много портретов и других картин, которые все очень хороши». Торвальдсен же, к которому они ездили с Шевыревым, ему не понравился. Им показали модель Христа, являющегося апостолам. «Все хвалят эту статую и говорят, что она лучшая, которую сделал Торвальдесоно, - записывает Алеша Толстой. - Мне кажется, однако, что в лице Христа мало выражения и что статуи апостолов, находящихся в той же зале, ее превосходят». Карл Брюллов стал часто приходить по вечерам, пил чай с Алексеем Перовским, Анной Алексеевной и Алешей Толстыми. 10 мая, кроме обычных сведений о покупках Перовского, Алеша записал: «У нас обедал Брюллов и нарисовал мне в альбом картинку». Тогда же Брюллов обещал Перовскому поработать на него, сделать портреты всех троих, как только вернется в Россию. А на следующее утро Перовский с сестрой и племянником выехал в Неаполь. Их сопровождал вооруженный до зубов Соболевский. Ходили слухи о разбойниках, и он напросился в поездку. Теперь он наслаждался своим воинственным видом и впечатлением, которое производил на располневшую, но еще красивую Анну Алексеевну. Она притворно ахала и кокетливо поправляла прическу, когда Сергей Александрович, приглаживая непокорные рыжие усы, рассказывал о нравах разбойников. Вот, мол, совсем недавно ограбили одно семейство англичан. Остановили экипаж и положили их лицом к земле. Один обыскивал карманы путешественников, а другой приставлял нож... А то еще уводят людей побогаче и требуют выкуп, который должен быть положен под такой-то дуб или камень. А ежели не получат выкупа в назначенное время, то отрубают у путешественника уши, руку или ногу и посылают его родным или знакомым. И все эти ветурини, наемные кучера, заодно с разбойниками... Можно, конечно, взять с собой отряд драгун, да что толку - сии господа, следуя им свойственному влечению, при первом шуме убегают что есть мочи и прячутся куда могут. Одно спасение - общество храброго и хорошо вооруженного человека... И Соболевский горделиво подкрутил ус. Рассказы его производили большое впечатление на Алешу Толстого, который уважительно вглядывался в морщинистую загорелую шею кучера. А один раз его сердце даже заколотилось в предвкушении схватки - на обочине он увидел людей с ружьями и штыками за поясом. Но они оказались обыкновенными итальянскими мужиками. Путешественники говорили всю дорогу не умолкая, чтобы не заснуть. Заночевали в придорожной гостинице. Вечером «все деревья в саду заблистали маленькими огоньками, которые потухали, зажигались, опускались, подымались, кружились и бросались во все стороны». Это были, наверно, светлячки. А потом были Неаполь и море, раскрашенные и позолоченные будки с фруктами и лимонадом на главной улице, грузчики - лаццарони в коротких штанах, рыбаки, гроты, курившийся Везувий, граф и графиня де Местр, похороны какого-то генерала, которого несли в открытом гробу, как хоронят в Италии холостяков. Была Помпея с храмами и домами без крыш, с глубокими следами колес на каменных плитах, скрепленных железом; фрески на стенах даже в маленьких комнатах. Был менее сохранившийся Геркуланум с его подземельем и мозаичными полами. Были итальянские праздники, похожие на языческие; опять всякие дяденькины покупки; восхождение к Везувию по струистой застывшей лаве; бездна кратера, испещренная красным, желтым, зеленым, голубым, белым... 31 мая в 9 утра Соболевский проводил путешественников на французский пароход «Сюлли». Из трубы валил страшной густоты дым, в ниспадающих клочьях которого мелькали изумрудный полуфрак и рыжие усы. Вскоре пристань исчезла из виду, на море началось волнение, и путешественникам сделалось дурно...
Не раз потом Алексей Константинович Толстой возвращался в своих письмах к милым ему воспоминаниям об Италии, о встречах с прекрасным, о пробудившейся с невероятной силой любви к искусству. За год до своей смерти он уверял даже, что по возвращении в Россию он впал в нечто вроде ностальгии, в какое-то отчаяние, отказывался от пищи и рыдал по ночам, когда ему снился потерянный рай. Но это продолжалось недолго, он быстро повзрослел, появились первые любовные увлечения и первые любовные стихи:
* * *
Алексей Перовский стоял перед картоном с брюлловским наброском «Нашествия Гензериха на Рим» и, показывая на него Пушкину пальцем, восторженно ругался: - Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал всадника, мошенник такой! Как он умел выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия! Пушкин описал эту сцену в письме к жене из Москвы в мае 1836 года. И добавил от себя: «Умора». Он уже побывал у скульптора Витали, где поселился Карл Брюллов, и знал, почему ругается Перовский... Брюллов зяб после итальянской теплыни, жаловался Пушкину, показывал свои работы. «У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть, - писал жене Пушкин. - Неужто не будет у меня твоего портрета, им написанного? Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста, не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привезти Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малый и готов на все. Здесь Перовский его заполонил: перевез к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал...» Брюллов написал портрет Алексея Толстого. Но это целая история, и ее надо бы рассказать по порядку... Картина Брюллова «Последний день Помпеи» была выставлена в Риме, Милане. Имела она громадный успех и в Париже. Заказчик картины А.Н. Демидов подарил ее императору Николаю I. Она была привезена в Петербург и выставлена. Ей посвятили восторженные стихи Пушкин и Баратынский. 18 марта 1835 года А. Перовский писал племяннику Алексею Толстому из Петербурга: «Третьего дня я ездил смотреть картину Брюллова, которая меня изумила. В самом деле изумительное произведение! Я более часу ее рассматривал и часто вспоминал о тебе, жалея, что ты ее не видишь...» 22 марта: «Какого бы роду ни был экзамен, Русскую Историю всегда спрашивать будут. Итак, приготовляйся сколько можешь... И Жуковского еще не видел: теперь идут экзамены у Великого князя, и он очень занят; однако сегодня назвался ко мне обедать». 27 марта: «И Жуковского я видел, любезный Карапузик. Он апробует последнюю твою пиэсу и велел тебе сказать, что он отроду не говорил Ване, что вершины Альп твои нехороши: они, напротив, ему нравятся. Он только сказал ему, что греческие пиэсы твои он предпочитает, потому что они доказывают, что ты занимаешься древними...»5 9 апреля: «Брюллова картину считаю я самою первоклассною и полагаю, что она ничем не уступит отличнейшим произведениям, а может быть, и превосходит лучшие картины всех времен без исключения». А Брюллов еще только собирался в Россию, предполагая объехать по пути Грецию и Малую Азию. Перовский с нетерпением ждал его, памятуя обещание, данное художником в Риме. Из писем видно, как высоко он ценил Брюллова. В них же кое-что сказано о делах «любезного Карапузика», который вымахал уже в высокого, стройного и мускулистого юношу. И хотя не все понятно из того, о чем пишет Перовский (произведений Алексея Толстого тех лет сохранилось мало), очевидно, что им интересовались замечательные поэты - друзья Перовского и что самому Толстому предстояли важные экзамены... Мало того, он уже год как служил, если можно назвать службой редкое хождение в Московский главный архив министерства иностранных дел, куда его определили «студентом» матушка с дядюшкой. При поступлении в архив Толстому пришлось представить свидетельство о внесении герба его рода в гербовник, в графе же о родовом имуществе написано: «За родительницею его в Черниговской губернии, Кролевецкого уезда, 350 душ...» Архив был учреждением непростым. Здесь в старинном каменном здании, что стояло в кривом переулке за Покровкой, под низкими сводами палат царил Алексей Федорович Малиновский, знавший как свои пять пальцев старинные хартии, которые хранились в этом «каменном шкапе». Ученый был добродушен и не требовал, чтобы в два обязательных присутственных дня - понедельник и четверг - блестящая дворянская молодежь, служившая в архиве, глотала пыль, разбирая, читая и описывая древние столбцы. Кому нравилось, тот этим занимался, но остальные больше увлекались философией и литературой. Тут когда-то изучали философию Шеллинга «любомудры», отсюда вышли братья Веневитиновы и Киреевские, Хомяков, Соболевский, Кошелев, Шевырев... Тут ступали на свою стезю многие русские литераторы и философы. Пушкин, правда, посмеивался над архивными юношами, «которые воспитывались в Московском университете, служат в Московском Архиве, они одарены убийственной памятью, все знают и все читали, которых стоит только тронуть пальцем, чтобы из них полилась всемирная ученость...» Алексею Толстому в это время жилось привольно. Его мать Анна Алексеевна часто уезжала в Петербург, а он писал стихи, тратил деньги, покупал собак, увлекался танцами, ездил каждый день завиваться, брал (безуспешно) уроки игры на флейте и мандолине, влюблялся в сестер своих приятелей, среди которых были Самарины и молодые князья Мещерские и Черкасские. Впрочем, у него было слабое горло, он часто простужался и в 1835 году взял на четыре месяца отпуск, чтобы подлечиться в Германии. И все это время он готовился к университетскому экзамену. Его дядья Алексей, Василий и Лев Перовские закончили Московский университет с докторскими и кандидатскими дипломами, того же они ждали от племянника. Но держал он лишь экзамены «из предметов, составляющих курс словесного факультета, для получения ученого аттестата на право чиновников первого разряда». Сдал он экзамены по английскому, французскому, немецкому языку и словесности, латинскому языку, всеобщей и российской истории, русской словесности и российской статистике, получив за все вместе 33 балла. Это было 17 и 18 декабря 1835 года, а 25 декабря в Москву из-за границы приехал Брюллов.Карл Павлович Брюллов велел остановить экипаж у гостиницы на Тверской и тотчас щедро рассчитался с сопровождавшим его человеком, подарив ему вдобавок свою лисью шубу. Художник хандрил, у него болела голова, но на другой же день он отправился к своему товарищу по академии Ивану Дурнову. Туда же стали ходить московские художники, слушали с открытыми ртами Брюллова, невысокого, с белокурыми вьющимися волосами, выпуклым лбом. Однажды, вернувшись к себе в гостиницу, он не нашел своих чемоданов и услышал от хозяина: - Его превосходительство господин Перовский изволили-с забрать. Они тут рядом живут, на Тверской же, в доме господина Олсуфьева... По-разному описывали пребывание Брюллова в квартире Перовского. Версия приятеля Алексея Толстого князя А. В. Мещерского совпадает с тем, что сообщал Пушкин со слов Перовского в письме к жене. Перовский давно уже заказал Брюллову портреты сестры, племянника и собственный. Он собирался щедро вознаградить Брюллова, но, зная, мол, о его невоздержанности, о буйной молодости, капризном нраве и непостоянстве, поставил условие, чтобы художник неотлучно находился в квартире до окончания портретов, не брал работ со стороны... Сперва будто бы художник был польщен своим положением в доме и был очень доволен хозяином, который умел очаровывать людей. Перовский тоже наслаждался беседами с умницей Брюлловым. Первым художник написал Алексея Толстого в охотничьем платье. Все были в восторге, и польщенный Брюллов приступил к портрету Перовского, но потом охладел к работе, стал исчезать из дому. Перовский усугубил любезность, но потом как-то не выдержал и «весьма мягко прочел отеческое наставление». Это стало так раздражать художника, что он кое-как закончил портрет Перовского и бежал из дому, не взяв своих чемоданов и так и не начав портрета Анны Алексеевны Толстой. Воспоминания московских художников не противоречат личным впечатлениям Пушкина, но дополняют их любопытными подробностями. В Москве Брюллова постоянно окружали художники Тропинин, Витали, Дурнов, Маковский и другие. Они навещали живописца и тогда, когда он жил у Перовского, однако тот в конце концов велел отказывать им... Они видели портреты Алексея Толстого и Перовского и находили их превосходными. Брюллов, до этого пять месяцев не державший кисти в руке, работал с увлечением. - Наконец я дорвался до палитры, - говорил он, потирая руки. Правда, портретом Перовского он был недоволен, жаловался Егору Маковскому, что затемнил изображение, и приговаривал: - Ведь вы знаете, что от меня потребуют после «Помпеи»! Историк искусства Рамазанов пишет, что он «вскоре написал эскиз «Нашествие Гензериха на Рим»; и когда А.С. Пушкин, посетивши К.П. (Карла Павловича Брюллова. - Д. Ж.), заметил ему, что картина, произведенная по этому эскизу, может стать выше «Последнего дня Помпеи», он отвечал: «Сделаю выше Помпеи!» Потом он нарисовал эскиз «Взятие на небо Божией матери» карандашом в подарок графу Толстому; а другой эскиз с тем же сюжетом написал красками для А.А. Перовского. Еще написал для последнего гадающую Светлану...» Егор Маковский говорил, что видел в комнате художника молодого человека, графа Толстого. «Он (Брюллов) ему нарисовал свинцовым карандашом «Взятие на небо Божией матери» и, показывая этот рисунок преимущественно мне, сказал, хорошо ли он награвирован. Размером в открытый лист, из трех фигур, в несколько часов, признаюсь, так было нарисовано в полный штрих... и окончено до миниатюры. Подобного исполнения по правильности рисунка, выражению и эффекту я ничего подобного не видывал, и это было сделано в подарок графу». Впоследствии Брюллов написал на ту же тему запрестольный образ для Казанского собора. Маковский уверял также, что Пушкин будто бы бывал у Перовского, когда еще там жил Брюллов. «Дурнов мне рассказывал, что, навещавши Карла Павловича не так здорового в квартире г. Перовского, встретил там А.С. Пушкина. У них шел оживленный разговор, что писать из русской истории. Поэт говорил о многих сюжетах из истории Петра Великого. Карл Павлович слушал с почтительным вниманием. Когда Пушкин кончил, Карл Павлович сказал: я думаю, вот какой сюжет просится на кисть, и начал объяснять кратко, ярко, с увлечением поэта, так, что Пушкин завертелся и сказал, что он ничего подобного лучше не слышал и что он видит картину писанную перед собою. Дурнов не сказал, какойсюжет, но до того был очарован, что поставил Брюллова в красноречии выше Пушкина. Не видавши Карла Павловича у Перовского, его люди нам стали отказывать, что Брюллов нездоров и его нельзя видеть. Как-то приезжает Карл Павлович ко мне в Кремль, я имел тогда казенную квартиру на углу Конюшенного корпуса, против церкви Увара. С ним явился и Дурнов. Он сказал, почему мы его не посещали чаще, и узнавши, что нам отказывали, весьма остался недоволен своею квартирою и желал бы из-под опеки освободиться, сказал: я перееду к Маковскому, вот у него есть особая комната и все будем видеться чаще. Сказано и сделано...»
Пребывание у Перовского было временем самым плодотворным для Брюллова. Жаль только, что неизвестно, как писал художник портрет молодого Толстого, о чем они говорили во время сеансов... Брюллов несимпатичных ему людей никогда не писал, а иной раз даже бросал начатый портрет или превращал его в карикатуру, если разочаровывался. Алексея Толстого он написал с любовью. На портрете Толстой стоит с ружьем и ягдташем, в архалуке, под которым виднеется белоснежная рубаха с отложным воротником и манжетами; у ног собака; в смутном пейзаже угадывается тростниковое болото. Лицо у Толстого продолговатое, холеное, волосы завитые и тщательно уложенные, над фарфоровыми лазурными мечтательными глазами высоко подняты дуги бровей, крупный нос, изящные линии рта и подбородка... А вот плечи, грудь, руки развиты не по возрасту, мышцы распирают архалук, бугрятся... Мещерский, в свое время описывавший этот портрет, свидетельствовал: «Действительно, Алексей Толстой был необыкновенной силы: он гнул подковы, и у меня, между прочим, долго сохранялась серебряная вилка, из которой не только ручку, но и отдельно каждый зуб он скрутил винтом своими пальцами». Карл Павлович говорил страстно, как всегда. В то время он увлекался русской стариной. Он хотел написать картину о 1812 годе. - Я так полюбил Москву, - говаривал он, - что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное пепелище. В Москве Брюллов взбирался на колокольню, на Ивана Великого, откуда открывалась картина, какой не увидишь ни в одном другом городе мира - больше тысячи многоцветных каменных церквей теснились вокруг Кремля, на горизонте вздымались колокольни монастырей, воздух был насыщен историей. Брюллову то чудился самозванец, идущий на Москву с разношерстной ордой негодяев, то привиделся встревоженный Годунов, «то доносились до него крики стрельцов и посреди их голос боярина Артамона Матвеева, то неслись на конях Дмитрий Донской и князь Пожарский, то рисовалась около соборов тень Наполеона...». Брюллов любовался кремлевскими теремами, а впечатление от Успенского собора было сродни впечатлению, произведенному церковью святого Марка в Венеции. Они с Толстым говорили об Италии и ее искусстве, они оба любили эту страну. Сохранились рассуждения Брюллова об упадке тогдашней живописи: - Почему искусство пало? Потому что за мерило прекрасного в композиции взяли одного мастера, в колорите - другого и так далее. Сделали из этих художников каких-то недосягаемых богов, пустились подражать им, забыв, что сами живут в другой век, имеющий другие интересы и идеи, что сами имеют свои собственные ум и чувство, а потому ни Рафаэлями, ни Тицианами не вышли, а вышли жалкими обезьянами... Толстому нравился Рубенс. У Брюллова было особое мнение о месте Рубенса среди великих живописцев. - Рубенс - молодец, который не ищет нравиться и не силится обмануть зрителя правдоподобием, а просто щеголяет оттого, что богат; рядится пышно и красиво оттого, что это ему к лицу; богат, роскошен, любезен, что не всем удается. Не всегда строг к истине оттого, что прихотлив и своенравен, потому что богат, а богатство к мудрость, как известно, редко сочетаются. В его картинах роскошный пир для очей, а у богатого на пирах ешь, пей, да ума не пропей; пой, танцуй, гуляй, а пришедши домой, коли сам не богат, у себя пиров не затевай, а то или ум пропьешь, или с сумой по миру пойдешь, и пир твой похож будет на тризну, где обыкновенно уста плачут, а желудок улыбается. С Рубенсом не тягайся... Брюллов обрывал себя вдруг и бормотал: - Тут у меня повисло... Поверните голову немного влево... Нос у вас, милый граф, великоват - будем учиться у древних пониманию красот в природе и исправлению недостатков... Здесь нужно облегчить... И руку, руку... Да у вас целый оркестр в руке!.. Пока получается точно в перчатке, а картина должна быть так окончена, чтобы, закрыв ее, по одной руке можно было судить о характере целого... Рука заодно действует при каждом внутреннем движении человека - испуг ли это, удивление, грусть ли... Положим здесь светлой... и оживет... Брюллов всматривался в крепкого юношу и видел не одну лишь розовую свежесть лица и легкий пушок на щеках. В глазах он улавливал волю, но его смущала линия рта, выдававшего если не слабохарактерность, то излишнюю доброту и совестливость, которые будут мешать юноше найти сразу свою дорогу. Художник угадывал в Алексее Толстом художника, и в облике его на портрете все отчетливее складывался артистизм как главная черта характера...
Алексей Алексеевич Перовский умирал. Умирал от «грудной болезни» в Варшаве, в гостинице, где остановился проездом в Ниццу. Перовский почувствовал себя очень плохо еще в мае, когда выяснял свои отношения с Брюлловым и разговаривал с Пушкиным. Врачи посоветовали выехать на юг Франции. Потом он собирался поселиться в Италии, нужны были деньги, и он срочно распродавал часть своих коллекций. 7 июня Алексей Толстой первый раз в своей жизни подал прошение об увольнении от службы, не поговорив предварительно ни с дядей, ни с матерью. Он уже решил стать поэтом, посвящать все свое время Искусству. Потом он вспоминал: «Все, что печалило меня, - а было это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, - и все то, чему я хотел бы найти отклик в уме, сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковываюсь опасением его огорчить, порой - раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни». Так оно и случилось. Хотя архив, в котором служил Толстой, «к увольнению препятствий не находил», родственники забеспокоились, и вскоре директор архива Малиновский получил собственноручное письмо от директора своего департамента графа Н. Виельгорского: «Милостивый государь Алексей Федорович! На прошедшей почте имел я честь препроводить к вашему превосходительству отношение департамента хозяйственных и счетных дел о дозволении графу Толстому ехать в Ниццу на 4 месяца. Полагая, что он воспользуется сею высочайшею милостью и отменит намерение оставить службу (курсив мой. - Д. Ж.), я остановил просьбу о его отставке...» Алексея Толстого заставили отменить свое решение, чего впоследствии он никак не мог себе простить. В 1856 году он напишет в одном из писем: «...Всякий день я сильнее убеждаюсь, что моя жизнь пошла по неверному пути и что все мои мысли 20 лет тому назад были справедливы, по крайней мере, что касается самого себя...» Алексей Перовский отправился в путь вместе с сестрой и племянником. Перед отъездом к ним заехал попрощаться их старый знакомый А.Я. Булгаков, который уже тогда понял, что Перовский безнадежен, и отметил, что «лицо его еще болезненнее рядом со свежим веселым лицом сестры...» И вот Варшава... Анна Алексеевна все не верила в тяжелое состояние брата, и теперь она рыдала в соседней комнате. Алексей Толстой вместе с врачами неотлучно был у постели умирающего. Дядя заменил ему отца, опекал каждый его шаг, и, хотя опека эта порой казалась обременительной, сердце его не могло не откликаться на дядюшкину любовь и ежедневную заботу. Перовский лучше, чем кто-либо другой, знал, что жить ему оставалось на свете немного, и тревожился за будущность племянника. Тревога эта вылилась как-то у него в стихи простые и трогательные.
Глава третья ПРОБА СИЛ
В Россию Толстые вернулись только осенью. В письме, посланном из Петербурга, Алексей Константинович извинился перед директором архива Малиновским о просрочке отпуска и поблагодарил за представление к чину коллежского регистратора. Но тогда же молодого человека перевели в другой департамент министерства иностранных дел, а позже назначили «к миссии нашей во Франкфурте-на-Майне, сверх штата». Назначение было формальным. Чтобы не пропадала выслуга лет, или, как говорили, «старшинство». На самом деле он с головой окунулся в светскую жизнь Петербурга. Вспоминают, что он танцевал на балах, волочился напропалую, тратил две-три тысячи рублей в месяц. На двадцатом году жизни даже глубокие раны рубцуются быстро. Но было бы несправедливым упрекать Толстого в совершенном легкомыслии. Обаяние пустой и беззаботной жизни не заглушало до конца тоски по делу, по стихам, которые хоть и писались, но все безделки, потом безжалостно уничтоженные. По воспоминаниям, Толстой в то время поражал воображение своих сверстников. «Граф Толстой, - писал А.В. Мещерский, - был одарен исключительной памятью. Мы часто для шутки испытывали друг у друга память, причем Алексей Толстой нас поражал тем, что по беглом прочтении целой большой страницы любой прозы, закрыв книгу, мог дословно все им прочитанное передать без одной ошибки; никто из нас, разумеется, не мог этого сделать». В «Записках Василия Антоновича Инсарского» говорится: «Граф Алексей Толстой был в то время красивый молодой человек, с прекрасными белокурыми волосами и румянцем во всю щеку. Он еще более, чем князь Барятинский, походил на красную девицу; до такой степени нежность и деликатность проникала всю его фигуру. Можно представить мое изумление, когда князь однажды сказал мне: «Вы знаете, это величайший силач!» При этом известии я не мог не улыбнуться самым недоверчивым, чтобы не сказать презрительным образом; сам принадлежа к породе сильных людей, видавший на своем веку много действительных силачей, я тотчас подумал, что граф Толстой, этот румяный и нежный юноша, силач аристократический и дивит свой кружок какими-нибудь гимнастическими штуками. Заметив мое недоверие, князь стал рассказывать многие действительные опыты силы Толстого: как он свертывал в трубку серебряные ложки, вгонял пальцем в стену гвозди, разгибал подковы. Я не знал, что и думать. Впоследствии отзывы многих других лиц положительно подтвердили, что эта нежная оболочка скрывает действительного Геркулеса». В короткой автобиографии, составленной много позже для итальянского литературного критика Анджело де Губернатиса, Алексей Толстой писал, что к страсти к искусству и Италии «вскоре присоединилась другая, составлявшая с ней странный контраст, на первый взгляд могущий показаться противоречием: это была страсть к охоте. С двадцатого года моей жизни она стала во мне так сильна и я предавался ей с таким жаром, что отдавал ей все время, которым мог располагать. В ту пору я состоял при дворе императора Николая и вел весьма светскую жизнь, имевшую для меня известное обаяние; тем не менее я часто убегал от нее и целые недели проводил в лесу, часто с товарищем, но обычно один. Среди наших записных охотников я вскоре приобрел репутацию ловкого охотника на медведей и лосей и с головой погрузился в стихию, так же мало согласовавшуюся с моими артистическими наклонностями, как и с моим официальным положением; это увлечение не осталось без влияния на колорит моих стихотворений. Мне кажется, что ему я обязан тем, что почти все они написаны в мажорном тоне, тогда как мои соотечественники творили большею частью в минорном».Весной 1837 года, судя по письмам, Алексей Толстой с матерью живут в Красном Роге. Охота заполняет почти все его время. Он бьет лис, косуль, зайцев. По ночам подстерегает волков. Анна Алексеевна в это время захвачена хозяйственной деятельностью. Она переносит на другое место флигель (из всех краснорогских зданий он один только и сохранился), она самовластно вводит строгости по отношению к крестьянам, которые при сердобольном и снисходительном Перовском привыкли к безнаказанности за потравы и порубки в господских владениях. Ожесточенные новыми порядками, двадцать пять крестьян из Рославца подстерегли в Пашицком лесу главного лесника, напали на него и избили до полусмерти. По преданиям, которые рассказывают и по сей день в селе Красный Рог, Толстого занимала не только охота. В громадном парке и сегодня еще можно найти Поляну, тесно обсаженную липами так, что они образуют круг. В середине этого круга молодой Толстой будто бы устраивал веселые празднества - девушки из села пели песни, показывали свое искусство бродячие скоморохи и плясуны. В «шалаше» - своеобразном зале на чистом воздухе, со стенами из подстриженных лип - на помосте стоял стол, за которым пировали молодой хозяин и его друзья. Рассказывают, что силач Алексей любил мериться силами с деревенскими богатырями. В 1837 году Толстой съездил во Франкфурт-на-Майне, к месту службы. Там он впервые увиделся с Гоголем, с которым случилось забавное происшествие, о чем поведал со слов Алексея Толстого Пантелеймон Кулиш. Тот писал, что, остановись в одной из франкфуртских гостиниц, Гоголь «вздумал ехать куда-то далее и, чтобы не встретить остановки по случаю отправки веющей, велел накануне отъезда гаускнехту (то, что у нас в трактирах половой), уложить все вещи в чемодан, когда еще он будет спать, и отправить их туда-то. Утром, на другой день после этого распоряжения, посетил Гоголя граф А.К. Т(олстой), и Гоголь принял своего гостя в самом странном наряде - в простыне и одеяле. Гаускнехт исполнил приказание поэта с таким усердием, что не оставил ему даже во что одеться. Но Гоголь, кажется, был доволен своим положением и целый день принимал гостей в своей пестрой мантии, до тех пор пока знакомые собрали для него полный костюм и дали ему возможность уехать из Франкфурта». Из-за рубежа Толстой вернулся в Петербург. Он еще находится под «обаянием» большого света, который, по словам Соллогуба, умел и любил веселиться; на родовитых россиян еще не пахнуло ни английской де-ревянностью, ни французской распущенностью. Богатые дворяне стараются перенимать у соседей европейцев все щегольское, красивое, тонкое. Быть комильфотным - значит не позволять себе ничего экстравагантного. Ценится опрятность во всем - белоснежное белье; ни пылинки, ни складки на платье: на английском макинтоше без талии, панталонах от Шевреля, фраке, шитом в Лондоне... Версификация среди образованного сословия - болезнь повальная, но почитаются поэты истинные - Пушкин, Жуковский, Баратынский, Языков... В домашних спектаклях играют все без исключения - от мала до велика. В многочисленных салонах царил умеренно фрондерский дух, что воспринималось императором, строго следившим за проявлениями истинного вольнодумства, с достаточной снисходительностью. Федор Толстой, дядя Алексея Толстого, держал открытый дом: музыкальные и танцевальные вечера сменялись живыми картинами и домашними спектаклями. Алексей Толстой тогда еще не бывал у Федора Петровича, потому что, настроенный матерью, не хотел встречаться там с отцом, который дневал и ночевал у брата. У Федора Толстого часто прохаживались насчет императора. Дочь Федора Петровича вспоминала: «Резкие речи его иногда доходили до императора; один раз Адлерберг нарочно приехал к отцу и передал ему слова монарха: «Спроси ты, пожалуйста, у Толстого, за что он меня ругает? Скажи ему от меня, чтобы он, по крайней мере, не делал это публично». Давно кончился XVIII век, век временщиков и произвола. Царь и его семейство при всем могуществе фактически были уже не более чем первыми дворянами государства и не могли не считаться с коллективным самосознанием дворянства. Заведенная после 14 декабря система сыска была внешне грозной, но не слишком действенной, когда дело касалось контроля над умами, что давало право Герцену говорить о «времени наружного рабства и внутреннего освобождения». Алексей Толстой, проявивший потом себя как сатирик, в свои двадцать лет еще мало задумывался над политическими сложностями эпохи, да и сильно было влияние многочисленных Перовских, упорно делавших большую карьеру. Они и Алексея Толстого прочили на высокие посты. В одном из его писем того времени есть такое: «Дядя мой Л.А. Пер(овский) известил меня, что В(аше) пр(евосходительство) сообщили ему намерение е. и. в. госуд. наследника поручить мне должность секретаря при его особе...» Это был дальний прицел «русской» партии при дворе, боровшейся за влияние с «немецкой» партией Бенкендорфа, Нессельроде, Клейнмихеля и других. Но назначение почему-то не состоялось. Скорее всего сказалось отвращение Толстого к бюрократии и манкирование им службой вообще. Живя в Красном Роге с осени 1837 года, Толстой с удовольствием переписывается со своими молодыми петербургскими знакомыми. Письма он сочиняет в виде веселых «фантазий в нескольких действиях, не считая интермедий и дивертисментов», в которых наряду с вымышленными персонажами действуют его вполне реальные светские знакомые - Безбородко, Голенищев-Кутузов... Там множество пародий, выказывающих превосходное знакомство Толстого с репертуарами столичных театров, а также с модными сочинениями. Свои письма Толстой снабжал карикатурными иллюстрациями. Со смертью Алексея Алексеевича Перовского его стал опекать дядя Лев Алексеевич Перовский, упорно старавшийся приобщить Толстого к государственным делам. Так, он дал ему ответственное поручение приглядеться к главнейшим статистическим учреждениям в Европе ипредставить ему результаты этих наблюдений. Толстой частично выполнил это поручение, ознакомился с французской и баварской статистическими комиссиями, но сохранившийся черновик его отчета полон скрытой иронии. Он советует обратиться к многочисленным сочинениям на сей счет. Что же касается изложения собственных наблюдений применительно к русским потребностям, то он желал бы знать, «какие средства людьми и деньгами могут быть употреблены на это?».
Князь А.В. Мещерский, светский знакомый Толстого, рассказывает в мемуарах о своей семье, о матери, о сестре Елене, которая из милого подростка вдруг сделалась красивой барышней. Толстой влюбился в Елену Мещерскую не на шутку, но Анна Алексеевна была настороже... Мещерский пишет: «Графиня-мать очень была дружна с моей матушкой и поэтому разрешила своему сыну бывать у нас. Впоследствии, когда сын ее был уже взрослым человеком и поведал матери свою первую юношескую любовь к моей сестре, причем просил разрешения просить ее руки, она, по-видимому, гораздо более из ревности к сыну, чем вследствие других каких-нибудь уважительных причин, стала горячо противиться этому браку и перестала видеться с моей матерью. Сын покорился воле матери, которую он обожал. Эта ревность графини к единственному своему сыну помешала ему до весьма зрелого возраста думать о браке...» В семье девушки об Алексее Толстом были самого высокого мнения. А.В. Мещерский вспоминал: «Многолетняя дружба с этим замечательным человеком дает мне несомненное право думать, что мое мнение о нем как о лучшем из всех людей, которых я только знал и встречал в жизни, верно и не преувеличено. Действительно, подобной ясной и светлой души, такого отзывчивого и нежного сердца, такого вечноприсущего в человеке нравственного идеала я в жизни ни у кого не видел». Примерно так отзывался об Алексее Толстом всякий, с кем его сводила судьба и впоследствии. Анна Алексеевна не выпускала сына из поля зрения ни на месяц. Была она с ним и в Италии в октябре 1838 года. Через тридцать четыре года, посетив Комо снова, Алексей Константинович Толстой вглядывался в озеро, по которому ходили «голубые волны, золотистые, с маленькими серебряными шипочками», и чувствовал, что «шум от них идет в самое сердце». Так он вспоминал в одном из писем. И все здесь: горы «почти что наотвес», собор, где с обеих сторон у дверей стояли статуи двух древних римлян - Плиния Старшего и Плиния Младшего в докторских мантиях четырнадцатого века, башни замка Бараделло - все напоминало ему о молодости и о романтическом приключении... Толстой ходил тогда на виллу Реймонди вместе с наследником стрелять в цель и в голубей. Жуковский был с ними. Перед дворцом около большой дороги, на лужайке стоял большой ясень, под которым всегда сидели аббаты. Жуковский нарисовал ясень в своем альбоме, но с аббатами не справился и попросил Алексея Толстого нарисовать ему одного, что тот и сделал. Однажды утром Толстой заметил в окне нижнего этажа девушку редкой красоты, с очень тонкой талией и уже развитой грудью. Она поглядывала на него с нескрываемым интересом. Он сказал ей несколько комплиментов, она оказалась бойкой девушкой, смело отвечала ему, и глаза ее обещали многое... Ему захотелось встретиться с девушкой, и он нарочно забыл пороховницу в одной из гостиных виллы, а днем пошел ее разыскивать. Девушка оказалась дочерью местного сторожа, и звали ее Пеппина. Она охотно взялась помочь Толстому отыскать пороховницу, и они нашли ее в комнате, в которой были закрыты ставни. «Прежде чем уйти, - вспоминал Толстой, - я сделал Пеппине объяснение в любви - такое, что она не могла больше сомневаться в моих чувствах. Остальное я забыл...» Нет, он ничего не забыл и тридцать четыре года спустя, когда снова посетил виллу Реймонди, увидел ясень и под ним аббата, как тогда. Он позвонил у решетки, и калитку ему открыла молодая девушка, как в былое время открывала ее Пеппина. «Она была похожа на Пеппину, но я хорошо знал, что это не была она, так как ей тогда было 16 лет, которых она теперь более иметь не может, по крайней мере, я так думаю. Я попросил видеть сторожа, и старый человек пришел, но я знал, что это не был тот же самый, так как тому было тогда лет шестьдесят, и ему не могло быть их и теперь. На мои вопросы новый сторож сообщил мне, что прежний умер, а также и жена его, но он ничего не мог мне сказать о Пеппине. Он был тогда помощником сторожа, и у него глуповатый вид. Я попросил его открыть мне, и я отыскал комнату и стул, на который я сел, как во время оно. Он спросил меня, не родственник ли я прежнему сторожу? Я отвечал: «Да, немного». Потом я посетил сад, и, к его удивлению, я ему указал место, где прежде было стрельбище... Это мне напомнило удивление швейцара дома Шиллера в Веймаре, когда я вернулся в него после тридцатипятилетнего отсутствия и расспрашивал его о различных лицах 26-го года. - Но вы у меня спрашиваете о лицах, которые давно умерли, - сказал он мне. - Кто же вы? Тем не менее я не отчаиваюсь найти Пеппину. Я поручу это моему другу, старому лодочнику Франжи, и, если она не умерла, я пойду навестить ее».
В декабре 1838 года в Риме Алексей Толстой снова встретился с Гоголем и был приятно поражен переменой в его внешности. Исчез смешной хохолок, не стало костюма, составленного из резких противоположностей щегольства и неряшества; отрывистая речь, прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, сменилась плавным течением слов, и лишь глаза по-прежнему излучали доброту, веселость и любовь. Теперь у него были прекрасные белокурые волосы почти до плеч, он отпустил усы и эспаньолку, которые как-то скрадывали длинный и кривоватый нос; просторный сюртук вместо модного фрака придавал ему солидность. Это тогда Гоголь, желая помочь одному своему земляку-художнику, согласился читать «Ревизора» у княгини Зинаиды Волконской в ее Палаццо Поли. Все русские бросились покупать билеты, съезд был огромный. Но Гоголь, чем-то расстроенный, читал монотонно. Многие из высокопоставленной публики не вернулись к чтению второго действия и даже говаривали: «Этой пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим». Художники и друзья Гоголя были возмущены таким поведением знати, и Алексей Толстой тоже. Из окружения наследника престола Алексею Толстому был ближе всего молодой граф Иосиф Виельгорский, юноша очень любознательный, жадный до знаний. Он слушал курс наук вместе с наследником, но особенной дружбы между ними не было, потому что Александр не обладал волевой целеустремленностью и чувствовал себя неловко с людьми цельными. Впоследствии Александр II подчинялся разнородным влияниям, включая и самые дурные, что делало его политику расплывчатой и противоречивой, и при всех своих либеральных (по сравнению отцовскими) делах терпел губительные провалы. Гоголь сдружился с Виельгорским и Толстым. Они узнали Рим с такой стороны, с какой из русских знал Вечный город лишь один Гоголь... У Виельгорского была чахотка. Он умер в мае. Смерть этого добрейшего и талантливого молодого человека Гоголь и Толстой переживали тяжко. Как-то Александра Осиповна Россет-Смирнова, знавшая Алексея Толстого с детства, побывала вместе с ним и Гоголем на богослужении в соборе святого Петра. Престарелого папу Григория VI внесли на носилках с балдахином. Длинноносый худой старик со слезящимися глазами часто делал знаки носильщикам, чтобы они останавливались - папа боялся головокружения. На паперти он простер руки, толпа стала на колени. Играла музыка, звонили колокола, стреляли пушки. В толпу бросали индульгенции, началась свалка, люди грубо рвали друг у друга из рук отпущение грехов прошлых и будущих. Странно было наблюдать этот средневековый пережиток, но картина в общем была забавная и красочная. Кардиналы были в красных мантиях, аббаты - в лиловых, папские гвардейцы - в красных мундирах с белыми султанами... Толстой с матерью больше жил в Ливорно, где у графини был салон. Летом 1839 года историк Погодин встретил Толстого в Париже. Толстой унаследовал от Алексея Перовского интерес к мистике и громадную библиотеку, посвященную таинственным явлениям. В те годы Толстой писал рассказы на французском языке вроде «Семьи вурдалака», весьма искусно преподносил всякие ужасы в духе английских «готических» или «страшных» романов, начиненных встречами с призраками и вампирами. Писатель Болеслав Маркевич, который впоследствии перевел «Семью вурдалака» с французского на русский, писал в примечании: «Рассказ этот вместе с другим: «Свидание через 300лет»... заключающимся в той же имеющейся у меня тетради покойного графа А. К. Толстого, принадлежит к эпохе ранней молодости нашего поэта. Они написаны по-французски, с намеренным подражанием несколько изысканной манере и архаическим оборотам речи conteur'oв Франции XVIII века». Вскоре он написал и фантастическую повесть в том же роде, назвав ее «Упырь», но уже по-русски и с русскими героями. Он следовал по стопам своего дядюшки Антония Погорельского, Гоголя, Владимира Одоевского... Да и не у них одних домовые, привидения, бесы, движущиеся сами по себе неодушевленные предметы появлялись в романтических сочинениях. Традиция восходила к Гёте, Нодье, Мериме, Грильпарцеру, Гофману... Интерес к сверхъестественному у Толстого останется на всю жизнь, хотя он и пытался иронизировать над собственным увлечением. В «Упыре» у Толстого фантастика замешана на русской действительности. На многолюдном московском балу герой повести Руневский встречается с молодым, бледным и совершенно седым незнакомцем, который обращает его внимание на бригадиршу Сугробину и ее внучку Дашу и утверждает, что был на похоронах старухи и та теперь «не что иное, как гнусный упырь», ждущий удобного случая, чтобы насытиться кровью внучки. На балу оказываются и другие упыри. Однако вскоре Руневский знакомится с Сугробиной и ее внучкой, и все вроде бы разъясняется. «- Знаю, мой батюшка, - говорит старуха о незнакомце, - это господин Рыбаренко. Он родом малороссиянин и из хорошей фамилии, только он, бедняжка, уж три года, как помешался в уме. А это все от модного воспитания. Ведь, кажется, еще молоко на губах не обсохло, а надо было поехать в чужие края! Пошатался там года с три, да и приехал с умом наизнанку...» Так строится вся повесть. Толстой завлекает читателя «жуткими» подробностями и приключениями, но каждый раз вновь возвращает его на реальную почву. Однако целый ряд фантастических совпадений оставляет подозрение, что все они совершаются не зря - что-то сверх разумения человеческого существует на самом деле. В реалистичной части повести чувствуется ироническое настроение Толстого. Высказывалось мнение, что бригадирша Сугробина с ее сочными рассказами списана с бабушки Марьи Михайловны, по это вряд ли соответствует истине, так как Сугробина - типичная московская старая барыня и по разговору, и по повадкам. А Марья Михайловна, хоть и приобрела дом в Москве, и прежде и потом все больше живала на Украине со своим новым мужем генералом Петром Васильевичем Денисьевым. Видно, что-то осталось в ней привлекательное после сорока лет жизни с Разумовским и многочисленных родов. Алексей Толстой бывал в их громадном украинском доме, полном всякой прислуги. Во время обеда там играл оркестр на хорах. Супруги выходили нарядные - Марья Михайловна в чепце с цветами, а дородный Денисьев в генеральском мундире - под звуки марша с хоров. Обеды длились долго - по два часа, подавалось двенадцать блюд, и генерал брал по два раза каждое. Умер он «от объядения». Марья Михайловна последовала за ним несколько лет спустя, в год смерти своего любимого сына Алексея Перовского. Нет, в повести отразились иные, московские, впечатления. Тогдашние светские нравы изображены весьма язвительно. Особенно достается барышням вроде Софьи Карповны, жеманным, претенциозным, злым на язык. Зато как трогательно он рисует скромницу и умницу Дашу, как подробно изображает движения ее души, отражающиеся всякий раз в выражении ее лица. Возможно, он рисовал свой весьма туманный идеал любимой, который видел в княжне Мещерской или в ком-нибудь другом. Одна из линий повести уводит читателя далеко, в Италию, к озеру Комо, на виллу Ремонди, где живет дочь тамошнего сторожа Пепина, сестра контрабандиста Титты Канелли. И мы уже догадываемся, какое воспоминание легло в те строки, где узнаватель упырей Рыбаренко вдруг застает в комнате заброшенной виллы Пепину, которая просит его выхлопотать прощение для брата. «И говоря это, она обнимала мои колена, и крупные слезы катились по ее щекам. Огненного цвета лента, опоясывавшая ее голову, развязалась, и волосы, извиваясь как змеи, упали на ее плечи. Она так была прекрасна, что в эту минуту я забыл о своем страхе, о вилле Urgina и об ее преданиях. Я вскочил с кровати, и уста наши соединились в долгий поцелуй...» Но не в описании различных романтических обстоятельств проявил себя искусником Алексей Толстой. Он блеснул умением строить очень сложный сюжет, раскрывая в себе дар драматурга. Все намеченные им в завязке ходы переплетаются сложнейшим и неожиданнейшим образом. Тут проклятье, тяготеющее над всем родом, и громадное (для повести небольшого объема) число перипетий... Стоит лишь упомянуть, что Рыбаренко оказывается незаконнорожденным сыном Сугробиной и кончает с собой, бросившись с колокольни Ивана Великого... Толстой напечатал «Упыря» отдельной книгой в 1841 году, предварительно прочитав ее литераторам, собиравшимся у Соллогуба. Белинский сразу же заметил нового литератора и обнаружил в повести «все признаки еще молодого, но тем не менее замечательного дарования». Незрело все, конечно: чрезмерная пылкость и напряженность фантазии не умеряются еще опытом жизни. В фантастике нет глубокой мысли. Но «несмотря но внешность изобретения, - продолжал критик, - уже самая многосложность и запутанность его обнаруживают в авторе силу фантазии; а мастерское изложение, уменье сделать из своих лиц что-то вроде характеров, способность схватить дух страны и времени, к которым относится событие, прекрасный язык, иногда похожий даже на слог, словом, во всем отпечаток руки твердой, литературной, - все это заставляет надеяться в будущем на многое от автора «Упыря». В ком есть талант, в том жизнь и наука сделают свое дело, а в авторе «Упыря» - повторяем - есть решительное дарование». Автора Белинский не знал. На титульном листе книги стояло: Упырь. Сочинение Краснорогского. СПб. 1841. О литературных занятиях Алексея Толстого свидетельствует и письмо, направленное издателю «Современника» П. А. Плетневу.
«11 марта 1840 г. Милостивый государь Петр Александрович,Так было положено начало знаменитым потом мистификациям, но на этот раз стихи Афанасия Погорельского, предтечи Козьма Пруткова, не были напечатаны, и следы их пока, к сожалению, не обнаружены. Приходно-расходная книга Алексея Толстого за 1841 год говорит о том, что он держал лошадей, заказывал ливреи для слуг, а для себя десятки пар перчаток, бывал в опере, посещал балы и концерты, абонировался на модное тогда катание с гор, учился рисовать красками, купил только что появившиеся телефонные аппараты, только в январе трижды ездил охотиться. Позже появляются записи крупных сумм, истраченных на медвежью охоту, которая не всегда кончалась благополучно... Было время, когда медведи еще водились в окрестностях Ораниенбаума. Егеря отыскивали для Толстого берлоги, поднимали зверей, а он бил их в упор из ружья или, что было интересней, брал их на рогатину. Эта молодецкая забава требовала отчаянной смелости, громадной силы и ловкости. Надо было ждать, когда медведь приблизится почти вплотную, всадить ему в грудь острие рогатины и упереть ее древко в землю устойчиво, чтобы, напирая всей тушей, зверь сам пронзил себя. И здесь уж берегись - стоило дрогнуть, замешкаться, и рогатина разлеталась на куски от удара медвежьей лапы, другой удар сносил полчерепа неудачливому охотнику. За свою жизнь Толстой убил не менее сотни медведей, десятки раз он видел совсем рядом пасть с желтыми клыками, ощущал на своем лице зловонное дыхание зверя, увертывался от ударов могучих лап, а иной раз и цепляли его когти, вспарывая одежду и оставляя глубокие рваные раны... Охотился он на всякую дичь. За год до смерти писал: «В старости я намерен описать многие захватывающие эпизоды из этой жизни в лесу, которую я вел в лучшие свои годы и от которой теперешняя моя болезнь оторвала меня, быть может, навсегда. Теперь же могу только сказать, что любовь моя к нашей дикой природе, проявлялась в моих стихотворениях так же, по-видимому, часто, как и свойственное мне чувство пластической красоты». Он не успел выполнить своего намерения, а наброски к воспоминаниям, которые, несомненно, существовали, погибли безвозвратно. Остались только очерки «Волчий приемыш» и «Два дня в киргизской степи», напечатанные в начале сороковых годов в «Журнале коннозаводства и охоты». Первый связан с охотничьим приключением в Красном Роге, второй - с поездкой в Оренбург в июне 1841 года. Путешествовать в то время по российскому бездорожью было совсем непросто. «От Москвы до Нижнего - ни одной почтовой лошади, - писал А.К. Толстой; - дороги, превосходящие все самое чудовищное, что может создать горячечное воображение: до Владимира - якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объему соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме - артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода... а для переправы через Волгу - какие-то жалкие лодчонки и, наконец, в довершение бедствий - прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней...» Толстой приехал в Оренбург вместе с камергером Скарятиным, который собирался там лечиться кумысом. Оренбургским военным губернатором и командующим тамошним отдельным корпусом был старший брат Анны Алексеевны - Василий Алексеевич Перовский, личность настолько незаурядная, что Лев Толстой собирался писать о нем роман... Алексей Толстой нашел своего дядю очень больным - на месте старой раны сделалась громадная опухоль, требовавшая хирургического вмешательства. Тридцати восьми лет от роду Перовского назначили начальником обширного пограничного края, снабдив почти неограниченными полномочиями. Он был решителен, смел, порой даже жесток. Он мог предать смерти ослушавшегося подчиненного и стоять на своем до конца перед самым высоким начальством, если считал себя правым. На брюлловских портретах он красив, статен, усы у него лихо закручены, лоб высокий, взгляд умных глаз холоден. На одном из портретов он изображен в полный рост на фоне степи, лошадей, кибиток, на указательном пальце левой руки длинный серебряный наперсток, палец ему оторвало пулей в Бородинском сражении. Перовский много сделал для освоения края. Правда, в походе на Хиву, предпринятом с шеститысячным отрядом, его постигла неудача из-за сильных морозов и падежа верблюдов. Административным центром края была Уфа, но Перовский предпочитал быть ближе к войскам и жил в Оренбурге. Это к нему, «нежданный и нечаянный», приехал в 1833 году Пушкин собирать материалы для своей «Истории пугачевского бунта». Они с Перовским были на «ты». Пушкин остановился в доме губернатора на Губернской улице, а потом перешел жить к Владимиру Далю, с которым вместе ходил обедать к Перовскому. Издатель «Русского архива» П. Бартенев писал о неизданной рукописи, содержавшей рассказ самого Пушкина: «Поздно утром Пушкина разбудил страшный хохот. Он видит: стоит Перовский, держит письмо в руках и заливается хохотом. Дело в том, что он получил письмо от Б. из Нижнего (от губернатора Бутурлина. - Д.Ж.), содержания такого: «У нас недавно проезжал Пушкин. Я зная, кто он, обласкал его, но, должно признаться, никак не верю, чтобы он разъезжал за документами о Пугачевском бунте; должно быть, ему дано тайное поручение собирать сведения о неисправностях. Вы знаете мое к вам расположение; я почел долгом вам посоветовать, чтоб вы были осторожнее...» Тогда Пушкину пришла идея написать комедию «Ревизор». Он сообщил после об этом Гоголю, рассказывал несколько раз другим и собирался сам что-то написать в этом роде». Позже нижегородский военный губернатор М.П. Бутурлин получил указание из Петербурга о секретном полицейском надзоре за поэтом, о чем он известил, в свою очередь, Перовского, а тот сделал пометку на бумаге: «Отвечать, что сие отношение получено через месяц по отбытии г. Пушкина отсюда, а потому, хотя во время кратковременного его в Оренбурге пребывания и не было за ним полицейского надзора, но как он останавливался в моем доме, то тем лучше могу удостоверить, что поездка его в Оренбургский край не имела другого предмета, кроме нужных ему исторических изысканий». Все это было рассказано Алексею Толстому его дядей, оренбургскими чиновниками и офицерами. Перовский поручил племянника заботам завзятого охотника инженерного полковника Артюхова, который первым делом сводил Толстого в свою знаменитую на весь Оренбург баню, а в ней в свое время побывал и Пушкин. Веселый, круглолицый, голубоглазый, но уже растерявший свои золотые кудри Артюхов потчевал Толстого пивом и поведал ему о своем разговоре с Пушкиным об охоте. - Вы охотитесь, стреляете? - спросил Александр Сергеевич. - Как же-с, понемножку занимаемся и этим; не одному долгоносому довелось успокоиться в нашей сумке. - Что же вы стреляете, уток? - Помилуйте-с, кто будет стрелять эту падаль! Это какая-то гадкая старуха, - ударишь ее по загривку, она свалится боком, как топор с полки, бьется, валяется в грязи, кувыркается... тьфу! - Так что же вы стреляете? - Нет-с, не уток. Вот как выйдешь в чистую рощицу, как запустишь своего Фингала, а он - нюх направо, нюх налево... и стойку: вытянулся, как на пружине... одеревенел, окаменел! Пиль, Фингал! Как свечка загорелся, столбом взвился... - Кто, кто? - перебил Пушкин, весь поглощенный рассказом. - Кто-с? Разумеется, кто: слука, вальдшнеп. Тут ца-рап его по сарафану... А он только раскинет крылья, головку набок... замрет в воздухе, умирая, как Брут! Полковник Артюхов раскинул врозь руки, доказывая смерть вальдшнепа. Толстой слушал не дыша. - А что дальше? - спросил он. - Дальше-с Александр Сергеевич долго смеялся, а через год прислал мне свою «Историю Пугачевского бунта» с надписью. Вот смотрите. Он протянул Толстому книгу, на которой рукой Пушкина было написано: «Тому офицеру, который сравнивает вальдшнепа с Валенштейном». Алексей Толстой еле сдержал смех, он почувствовал, что Артюхов обижен на поэта, не запомнившего имени... Время было летнее, и вскоре Толстой выехал на«кочевку», в летнюю резиденцию Перовского, которая была между Оренбургом и Уфой, у реки Белой. Он хотел поохотиться с соколами на уток и стрепетов, но соколов еще только ожидали, и он ходил с легавой за тетеревами. На холмах, покрытых дубняком и березняком, в долинах, где росли усыпанные ягодами кусты, охота была невиданная. За три часа каждый охотник убивал шестьдесят-семьдесят тетеревов. Такая охота сперва забавляла, потом приелась, потеряла прелесть, была похожа на бойню, какую устраивают в немецких охотничьих парках. Но тут пришло на «кочевку» известие, что за Уралом появились табуны сайгаков. Казаки рассказывали Толстому, что во время Хивинского похода гонялись за антилопами на самых быстрых скакунах и не могли догнать. Однажды удалось окружить табун и загнать в середину верблюжьего обоза, но сайгаки без всякого усилия перепрыгнули через навьюченных верблюдов и исчезли из виду. В сопровождении вооруженных башкир и казаков Толстой отправился по речке Белгуш к Уралу. Он был возбужден, целый день перед отъездом выливал пули, делал патроны. Ехали быстро, останавливаясь в станицах для короткого отдыха и подкрепления. Через реку Урал переправились у Сухореченской... Толстой описывал переправу так: «Крутые берега, утесы, тарантас, до половины погруженный в воду, прыгающие лошади, башкирцы, вооруженные луками, наши ружья и сверкающие кинжалы, все это, освещенное восходящим солнцем, составляло прекрасную и оригинальную картину. Урал в этом месте неширок, но так быстр, что нас едва не унесло течением. На другой стороне степь приняла совершенно новый вид. Дорога скоро исчезла, и мы ехали целиком по крепкой глинистой почве, едва покрытой сожженною солнцем травою. Степь рисовалась перед нами во всем своем необъятном величии, подобная слегка взволнованному морю. Тысячи разноцветных оттенков бороздили ее в разных направлениях; в иных местах стлался прозрачный пар, через другие бежали тени облаков, и все казалось в движении, хотя ничто не поражало нашего слуха, кроме стука колес и конского топота. Вдруг один башкирец остановил коня и протянул руку. Последовав глазами направление его пальца, я увидел несколько светло-желтых точек, движущихся на горизонте: то были сайгаки...» А потом он полз с казаками по жесткой, как камень, глине, покрытой еще маленькими острыми камешками, потом стрелял, промахнулся и снова стрелял, попал сайгаку в шею, заслужил у казаков за меткость одобрительный возглас: «Джигит!» На другой день снова была охота, и казак ловко добил раненого сайгака метким ударом нагайки по носу. А вечером башкиры состязались в стрельбе из лука, боролись, пробовали силу. В борьбе ловкие башкиры бросали его на землю, но никто не мог взять над ним верх «в пробовании силы». Очевидно, в поднятии тяжестей. «Когда настала ночь, мы все вместе отправились в Сухореченскую крепость. Казаки затянули песни, и голоса их терялись в необъятном пространстве, не повторяемые ни одним отголоском... Песни эти отзывались то глубоким унынием, то отчаянною удалью и время от времени были приправляемы такими энергетическими словами, каких нельзя и повторить... Как теперь вижу я небо, усеянное звездами, и степь, похожую на открытое море; как теперь слышу слова:
Если Вы найдете стихотворения мои достойными «Современника», то я почту себя счастливым, содействовав толщине сего журнала. Так как я малороссиянин, то легко быть может, что Вы встретите в меня ошибкы против правописания. В таком случае Вы, милостивый государь, немало меня обяжете, приняв на себя труд оные исправит, ибо мне на старости лет учиться Орфографии и Пунктуацыи кажется столько же трудным, сколько и бесполезным! Прымите, милостивый государь, уверение в истинном, почтении и совершенной преданности, с которымы честь имею бить Вашим покорнейшим слугою.
Афанасий Погорельский»
Алексей Толстой был прекрасно воспитанным молодым человеком. Аристократическое воспитание обязывало его всегда быть подтянутым, держаться просто и непринужденно в любом обществе, к неприятностям относиться стоически и даже с иронией, скрывать свои мысли. Да и некому было «поверять мои огорчения, некому излить мою душу», - скажет он потом. Анне Алексеевне Толстой казалось, что она живет интересами сына. Она хлопотала о его придворной карьере и благосостоянии, упивалась почтительностью и послушанием Алексея, ревниво относилась к любому его увлечению - будь то стихи или женщина. Ей хотелось, чтобы сын, пользуясь своим общественным положением «друга наследника престола», делал карьеру. Жизнь Алексея Толстого до определенного возраста просматривается словно сквозь золотистую дымку. Все теряется в благополучии или, как он сам выражался, во «внешних событиях», а о «жизни внутренней» приходится лишь догадываться. Отец дал ему графский титул. Дядя Алексей Перовский оставил громадное состояние - более трех тысяч крепостных в Черниговской губернии. Мать избавила его от хозяйственных забот, взяв на себя управление имениями. С помощью влиятельных братьев она старалась преумножить состояние, пускаясь в рискованные финансовые операции, «участвуя в золотых промыслах Оренбургской губернии». Анна Алексеевна пыталась приохотить сына к своей деятельности, но он не проявлял к этому никакого интереса и навсегда остался человеком непрактичным. Если судить по «Списку чинам II отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии», занимавшейся подготовкой различных законов и указов, то Алексея Толстого в это учреждение определили в 1841 году младшим чиновником в чине губернского секретаря. Служил он без рвения, сразу разобравшись, что инициатива не только не поощрялась, но во многих случаях была даже наказуема. Громоздкий административный аппарат империи был проникнут духом равнодушия и неприязнью к каким бы то ни было переменам. Толстого охотно отпускали в поездки по стране и за границу, и если возникало желание поохотиться, то в Красный Рог из Петербурга летело письмо с просьбой к матери выхлопотать у главноуправляющего II отделением графа Д.Н. Блудова внеочередной отпуск: «Матушка, прикажите мне к Вам приехать!» И где бы он ни был, за ним следило недреманное око родственников. Лев Алексеевич Перовский, назначенный министром внутренних дел, опекал его в Петербурге. Василий Алексеевич - в Оренбурге... Их заботами Алексея Толстого повышали в чинах при всяком удобном случае. Следовали «Всемилостивейшие пожалования» в коллежские секретари и титулярные советники (1842), в коллежские асессоры (1845), в надворные советники (1846), в коллежские советники (1852). Кроме того, в 1843 году Толстой получил придворное звание камер-юнкера. Осенью того же года он анонимно напечатал в «Листке для светских людей» стихотворение «Серебрянка» («Бор сосновый в стране одинокой стоит...»). В последующие десять с лишним лет он не опубликовал ни одного своего стихотворения ни под псевдонимом, ни под собственным именем. Были попытки публиковать прозу в литературных сборниках «Вчера и сегодня», составлявшихся графом В.А. Соллогубом. Рассказ «Артемий Семенович Бервенковский» (о встрече в пути с помещиком, увлекающимся механикой, строящим вечные двигатели и нелепейшие приспособления) оказался явным подражанием Гоголю и единственной пробой пера в духе «натуральной школы». Отрывок из несохранившегося романа «Стебеловский» под названием «Амена» был назван Белинским «скучной статьей», чем-то «вроде неудачного раздражения мысли, взятой в плен из сочинений Шатобриана». Критик намекал на «Мучеников» французского писателя, тоже сталкивавшего умирающий языческий мир с торжествующим христианством. Здесь несомненно одно - великолепная эрудиция Толстого... Казалось бы, дарование, обещанное в «Упыре» и замеченное Белинским, не развивается, а раннее стихотворение Толстого «Поэт» - лишь набор громких фраз.
К 1848 году относится первая мимолетная встреча Алексея Константиновича Толстого и Софьи Андреевны Миллер. Подробности этой встречи неизвестны, и можно было бы вовсе не упоминать о ней, если бы не новая встреча через три года, преобразившая Толстого. В потоке писем, хлынувшем к Софье Андреевне после этой встречи, очень много признаний, касающихся «жизни внутренней» начиная с времен давних... «У меня были внутренние бури, доводившие меня до желания биться головой об стену. Причиной этого было лишь возмущение против моего положения...» Он бьется в золотой клетке, созданной для него родственниками, всем строем жизни, которую придумали дня него. Как ему вырваться? Как попасть в общество людей, любящих искусство, и вернуться к тому, для чего он предназначен природой? «Но как работать для искусства, когда слышишь со всех сторон слова: служба, чин, вицмундир, начальство и тому подобное? Как быть поэтом, когда совсем уверен, что вас никогда не напечатают, и вследствие того никто вас никогда не будет знать? Я не могу восторгаться вицмундиром, и мне запрещают быть художником; что мне остается делать, если не заснуть? Правда, что не следует засыпать и что нужно искать себе другой круг деятельности, более полезный, более очевидно полезный, чем искусство; но это перемещение деятельности труднее для человека, родившегося художником, чем для другого...» Служба? Он бы рад быть полезным, но ведь большинство людей «под предлогом, что служат, живут интригами, одна грязней другой». Как он завидует людям, которые наряду со службой занимаются еще и искусством! У них и лица другие. «Так и видно, что в них живут совсем другие мысли, и смотря на них, можно отдохнуть». Он убежден, что «для служебной жизни» не рожден и пользы ей принести может мало. «Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником. Вообще вся наша администрация и общий строй - явный неприятель всему, что есть художество, - начиная с поэзии и до устройства улиц... Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором...» Но выбора у него нет. В России стараются всех запихнуть в одну форму, в служебную. «Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика - и хотел бы, да не впихаешь! И выходит из него черт знает что такое. Это люди или бесполезные, или вредные, но они сходят за людей, отплативших свой долг отечеству, - и в этих случаях принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству». Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху». Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показало будущее, он явно ошибался). Толстой отчасти проникнут теми настроениями дворянства, о которых писал Герцен: «В глубине провинции и особенно в Москве явно увеличивается класс независимых людей, не соглашающихся ни на какую публичную службу и занимающихся управлением своих имений, науками и литературой. Они ничего не требуют от правительства, если это последнее оставляет их в покое. Они - полная противоположность петербургской знати, которая привязана к публичной службе и ко двору, преисполнена рабского честолюбия, ждет всякой правительственной службы и ею только живет. Ничего не прося, оставаясь независимыми и не добиваясь должностей, они именуются при деспотическом режиме творцами оппозиции. Правительство косо глядит на этих «лентяев» и недовольно ими. На самом деле они составляют ядро цивилизованных людей и настроены против петербургского режима...» Но положение Алексея Толстого двойственно - он совершенно лишен «рабского честолюбия», хотя и «привязан ко двору». Эта привязанность обуславливалась волей всего клана Перовских, которые считали своим священным долгом служить императору. Николай I считал своим долгом навести порядок в таком великом и сложном государстве, как Россия, искоренить воровство и произвол, добиться процветания... Он старался регламентировать каждый шаг своих подданных, старался лично уследить за всем, без его утверждения не строилось даже ни одно казенное здание в стране. Он добился того, что внешне утвердился казарменный порядок. Но за этим фасадом царила формалистика, прикрывавшая те же произвол, лихоимство и казнокрадство. Бюрократическая формалистика развращала людей как ничто другое. Она порождала всеобщее лицемерие, которое само по себе исключало веру и убеждение. Реакция на это людей честных, для которых смысл жизни был не в одних лишь материальных соображениях, проявлялась по-разному - одни бежали от казенщины в частную жизнь, другие боролись с лихоимством, оставаясь на службе, третьи отрицали существующий порядок целиком и, пытаясь заявлять о своих взглядах публично, подвергались гонениям. Зная благодаря своим связям механику государственной цензуры, надзора над мыслями, Толстой все-таки мечтает о литературном поприще. Он твердо верит, что его призвание - быть писателем. «Это поприще, в котором я, без сомненья, буду обречен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны стараться писать как можно хуже - а я сделаю все возможное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чувствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» - к «капрализму». Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...» Толстой скромен. Работает он много, но не считает пока возможным публиковать написанное. С тягостным чувством он ездит на службу. По воспоминаниям, Толстой приходит в дурное настроение и ворчит, когда надо ехать на очередное дежурство во дворец, где у него тоже есть обязанности, связанные с придворным званием. Зато ночью он предоставлен самому себе. Толстой читает, пишет, и ночная работа переходит у него в привычку, оставшуюся на всю жизнь. Но это потом сказалось на его здоровье, так как спал он всегда очень мало - в каком бы часу Толстой ни лег, в шесть утра он уже бывал на ногах. Тут-то и разрушается окончательно представление об Алексее Константиновиче Толстом как о человеке, чья молодость прошла бесцельно, в одной лишь светской суете, в рабском подчинении деспотическим требованиям родных, в бесплодном существовании. Все эти годы он учится, запойно читает, его можно считать одним из самых образованных людей своего времени. Но его ничуть не манит и ученая карьера. Он остро чувствует красоту мира, он ищет себя в искусстве. «Я рожден художником не только для литературы, но и для пластических искусств, - рассуждает он. - Хотя я сам ничего не могу сделать как живописец, но я чувствую и понимаю живопись и скульптуру также. Часто я сам себе говорю, смотря на картину: «Господи, если бы я мог это сделать... насколько бы я еще лучше сделал». Музыка одна для меня недоступна; это великолепный рай, который я вижу издали, который я отгадываю и вокруг которого я хожу - но не могу взойти в него...» Тем не менее Толстой живет музыкой, мелодии и ритмы звучат в его душе, облекаясь в слова, и рождаются стихи, пластичность которых будет неудержимо привлекать внимание композиторов. Сколько было написано им стихотворений в сороковые годы прошлого столетия, о том не дано знать никому. Известно лишь, что уничтожал он их сотнями и сразу и много лет спустя. И все-таки он еще долго будет раздумывать, вправе ли он предлагать свои стихи читателю, настоящий ли он поэт? Но и сохранившиеся стихи Толстой неоднократно переделывал, прежде чем отдать их в печать. Откуда эта придирчивость к себе? Да и вообще, что мы знаем о тридцатилетнем Алексее Толстом? Только то, что он по летам своим человек зрелый, что у него представительная внешность, могучее сложение, покладистый характер, что он щепетильно честен и перед собой, и перед людьми, которые называют это качество благородством. Но мало кто догадывается, что за внешним лоском и умением говорить умно и занятно, за автоматизмом поведения, выработанным воспитанием и привычкой, скрывается юношеская мечтательность, неуверенность в своих силах и невероятная застенчивость. Да, он мечтатель. Мечтатель запойный, наделенный необузданным воображением, которого он стыдится, потому что в этой мечтательности есть что-то беззащитно-детское, несерьезное, неприличное в конце концов. Ну право же, достойно ли взрослого человека представлять себя великим музыкантом, внезапно, чудесным образом получающим замечательный дар импровизации и своей игрой на скрипке способным по желанию заставлять толпы людей плакать или смеяться? Или вот, он живописец, с легкостью создающий полотна, которые превосходят все созданное искусством всех времен и народов и завораживают те же толпы, не устающие повторять его имя. Воображал он себя и героем, совершающим чудеса храбрости на полях былых битв... Странно это для человека зрелого, невероятно сильного, не раз испытывавшего свою храбрость на охоте, когда брал на рогатину матерых медведей... Но, пожалуй, это была единственная отдушина в той в общем-то монотонной жизни, в той «спокойной» эпохе, на которую пришлась его жизнь. Мечтал он и о встрече с необыкновенной женщиной, о необыкновенной любви, давая волю воображению, рисовавшему необыкновенные приключения... Была ли такая мечтательность творческой? И да и нет. Он осознавал детскость этой игры, но не мог противостоять ее увлекательности, прорывавшейся и в стихи. Он рвал исписанные листки и читал Пушкина и Лермонтова, находя в их творениях - фантазию, обузданную философским смыслом и вложенную в тщательно обдуманные рамки. Он начинал понимать, что стихотворение сродни любому прекрасному зданию, в котором фантазия архитектора сочетается с точнейшим расчетом, и что в этом расчете и рождаются пропорции - непременное условие красоты. То, что жило в нем стихийно, постепенно приобретало порядок, но рационалистичность не гасила воображения. Как долго совершался этот процесс, трудно определить по позднейшим намекам в его письмах. Толстой пробовал себя в «Упыре», он проделывал немало опытов, прежде чем обрел острое литературное чутье, позволяющее сразу же ощущать, удалось ли написанное. С годами это чутье обостряется, писать становится из-за собственной придирчивости не легче, а труднее. К счастью, рационализм не заглушил фантазии Толстого, вдохновение не стало редким гостем, а внутренний цензор не сковывал руку... Не раз говорилось о том, что Алексей Константинович Толстой всю жизнь оставался романтиком. У него жизнь и поэзия - всегда одно. Романтичны и «Цыганские песни», лучшее произведение начального периода творчества Толстого.
Антикрепостнические взгляды Толстого известны достаточно хорошо из его стихотворений и писем. Меньшего внимания удостаивается его баллада «Богатырь», написанная в конце сороковых годов. Сколько раз в своих поездках по России и особенно по западным ее губерниям он видел безобразные сцены у кабаков, видел, как спиваются целые деревни, губятся судьбы человеческие... И постепенно у него складывается образ этакого «богатыря», разъезжающего по Руси на разбитой кляче, покрытого дырявой рогожей и со штофом в руке. И где бы он ни появлялся, «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его». Зловещий всадник тянет в кабак всякого, кто уже вкушал злого зелья. «В кабак, до последней рубахи, добро мужика снесено». Толстой рассказывает о пьяных драках, о заброшенных нивах, о талантливом художнике, пристрастившемся к водке и забывшем кисть, о преступности, порождаемой пьянством, о молодом человеке, полном желания заняться наукой и в городе от голодухи прельстившемся водкой... «И вот потонули в сивухе родные святые мечты!»
Двоюродный брат Алексея Толстого художник Лев Жемчужников в своей записке «Император Николай I и характеристика этой личности» писал: «Незабвенный» император Николай I, вступивший на престол при громе пушек и при громе пушек сошедший в могилу, наследовал безумие отца, мстительность и лицемерность своей бабушки. Он совмещал в себе качества противоположные: рыцарство и вероломство, храбрость и трусость, ум и недомыслие, великодушие и злопамятность. Царствовал он тридцать лет и, думая осчастливить Россию, разорил и унизил ее значение». В записке, написанной на рубеже XIX и XX веков, прямо указывается, что многие сведения о характере и поступках Николая I почерпнуты из рассказов А. К. Толстого. Царь всячески подчеркивал свою скромность. Спал на походной кровати, стоявшей в скромном помещении, главным украшением которого был большой бюст графа Бенкендорфа. И хотя в тревожные для царизма дни 1848 года царь, обращаясь к петербургским дворянам, воскликнул: «Господа! У меня полиции нет, я не люблю ее: вы моя полиция...», он свято чтил память Александра Христофоровича Бенкендорфа, шефа жандармов, задумавшего зловещее III Отделение сразу же после декабрьских событий 1825 года и писавшего в своем проекте: «Для того чтобы полиция была хороша и обнимала все пункты империи, необходимо, чтобы она подчинялась системе строгой централизации, чтобы ее боялись и уважали и чтобы уважение это было внушено нравственными качествами ее главного начальника». Он предлагал царю на этот пост себя. Зная природу нелучшей части человечества, Бенкендорф предлагал начальнику тайной полиции сделаться фигурой явной. «Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться». Алексей Толстой едва ли не первый в России осмелится показать в литературе «лазоревых полковников», но это потом, а пока он лишь превосходно осведомлен, что существует еще одна тайная полиция, подчиняющаяся его родному дяде, министру внутренних дел Льву Алексеевичу Перовскому и выследившая петрашевцев. Император был весьма доволен соперничеством параллельных сысков, обеспечивавших относительную безопасность, хотя, по его словам, «возникнув сперва во Франции, мятеж и безначалие... разливаясь повсеместно с наглостию, возраставшею по мере уступчивости правительств», теперь угрожают «в безумии своем и нашей богом вверенной России». Казалось бы, внешних перемен при царском дворе нет. По-прежнему царя можно встретить днем на Невском, по-прежнему он бывает в русском и французском театрах, не пропускает маскарадов в Большом театре и Дворянском собрании, где ходит по залам, громадный, всеми узнаваемый, с какой-нибудь стройной маской под руку, но делающий вид, что не замечает почтительных поклонов. По-прежнему задаются балы и маскарады в Зимнем дворце, устраиваются спектакли и музыкальные вечера, на которых к оркестрантам-итальянцам иногда присоединяется император, недурно играющий на флейте. Чаще балы и вечера бывают в Аничковом дворце, где живет наследник Александр, женатый с 1841 года на дочери великого герцога Гессен-Дармштадтского, которая из принцессы Максимилианы-Вильгельмины-Августы-Софьи-Марии после православного миропомазания превратилась в великую княгиню Марию Александровну. Здесь-то и бывает чаще всего по долгу службы Алексей Толстой. И он ощущает тщательно скрываемую тревогу царской семьи. Порой она прорывалась в таких сценах: наследник произнес патриотический спич перед офицерами по поводу частичной мобилизации, и те по обыкновению крикнули «ура!», а цесаревна, услышав крик, бросилась к супругу в полной уверенности, что его уже убивают... С вестью о парижской революции 1848 года в петербургских кофейнях было не протолкнуться среди людей, листавших газеты. Симпатии даже в высшем обществе были на стороне парижан. Революция на Западе отразилась в России духовным гнетом. Началось «мрачное семилетие», продолжавшееся до самой смерти Николая I. Особый «бутурлинский» комитет обследовал содержание журналов и действия цензуры. Бутурлин поговаривал о запрещении Евангелия за его демократический дух, а формулу Уварова «православие, самодержавие, народность» объявил революционным лозунгом. Сам Уваров был замещен на посту министра просвещения Ширинским-Шихматовым, который, как каламбурили современники, объявил русскому просвещению шах и мат. Многие издания были закрыты, остальные утратили определенность направлений, потеряли лицо. Комитет считал литературу «скользким поприщем» и выискивал крамолу между строк. Журнал «Современник» был обвинен едва ли не в проповеди коммунизма и революции. - Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя, - сказал Николай I по поводу одной из журнальных статей.
Алексей Толстой в журналах не печатался, но читал их. На его глазах разгоралась полемика, которая отражала, как писали в отчетах III Отделения, «беспрерывно тлеющую мысль о свободе крестьян». Демократически настроенное дворянство западной ориентировки сражалось со славянофилами, идеализировавшими допетровскую Русь, верившими в сельскую общину и считавшими, что у России особый, самобытный путь исторического развития. Антикрепостниками были и те и другие. На глазах Толстого расправились с петрашевцами и Кирилло-Мефодиевским братством, которым занимался, кстати, наследник. (По этому делу проходили и Шевченко с Костомаровым.) Но Толстой ничего не мог поделать, хотя исочувствовал Шевченко, о чем говорит приписка к одному из его писем того времени: «Шевченко вовсе не умер и не убит. У меня перед глазами вид Аральского моря, сделанный им. Он здравствует и будет, вероятно, скоро представлен к повышению, поелику начальство им довольно». Вскоре Толстой будет хлопотать об облегчении участи и освобождении отданного в солдатчину поэта. На глазах Толстого зарождалась «натуральная» школа. Только она, перераставшая в крепкий русский критический реализм, и проявляла себя в «мрачное семилетие» вопреки цензуре... Журнальная полемика не вызывала у Толстого особенного желания стать на ту или иную сторону, потому что у него была своя точка зрения на все, и он охотно соглашался с тем, что считал разумным, и отвергал крайности. Ему нравились некоторые идеи славянофилов, и не без их влияния были написаны в сороковые годы замечательные стихотворения «Колокольчики мои, цветики степные!..» и «Ой стоги, стоги...», в которых Толстой воспевал Россию как единственную силу, способную защитить и объединить разрозненное славянство. Мессианская роль России представлялась ему в романтическом свете. Славянский конь, «дикий, непокорный», не воспитанный «ученым ездоком», чем-то напоминает у Толстого гоголевскую тройку.
С Гоголем Толстого связывало многое. Очевидно, встречаясь, они говорили и об отечественной истории. Когда Алексей Толстой увлекся историей? Карамзиным он зачитывался едва ли не с тех пор, как научился бегло читать. Кратковременная служба в архиве и личное знакомство (по рекомендации А.А. Перовского) с Погодиным еще больше приохотили Толстого к историческим занятиям. - Ни одна история не заключает в себе столько чудесного, как российская! - восклицал Погодин, и Алексей Толстой вполне разделял восторги маститого ученого, выказывая в разговорах с ним отменную начитанность. Да и кто из литераторов в те годы не проявлял интереса к истории! Во времена, для духовной жизни удушливые, обращение к истории своего народа помогало осмысливать современные явления. Славянофилы и западники сражались, побивая друг друга историческими концепциями и фактами, а речь шла, в сущности, о будущем... Но, как и у Гоголя, у Толстого было слишком развито воображение, чтобы воспринимать историю рационалистически. Всякий эпизод при чтении мгновенно сцеплялся с другим, художническое видение тотчас рождало эффект присутствия, фантазия заполняла пробелы и творила недостающие подробности, а найти форму и слова было уже делом таланта и навыка... Когда эмоции сталкивались с хронологией, она частенько бывала вынуждена отступать, но это не наносило ущерба историческим балладам, которые писал в то время Алексей Толстой. Порой пером двигало влияние мощного таланта какого-либо из предшественников, как в «Кургане», шесть строф которого Толстой вычеркнул, почувствовав, что по строю своему они напоминают «Волшебный корабль» в переводе Лермонтова. «Курган» - это подступ к исторической теме, романтический уход в далекое прошлое родины, где Толстой будет искать все то, чего ему не хватало в повседневной жизни, - деятельности, подвигов, общения с сильными личностями. Российская история разрушительным временем отрублена от своих корней, письменные источники уничтожены - лишь немые курганы остались свидетелями того, что совершалось в эпохи, предшествовавшие тысячелетней писаной истории. И естественно это обращение Толстого к таинственным следам деятельности наших предков, в которой не могут, а порой и не желают разобраться историки. Остается острое любопытство и множество вопросов.
Все больше и больше Толстого влечет к Смутному времени и эпохе, предшествовавшей ему. По некоторым сведениям, у него уже в конце сороковых годов были наброски романа «Князь Серебряный» и даже план будущей драматической трилогии. Карамзин пробудил интерес русской публики к собственной истории. Томики его «Истории государства Российского» издавались неоднократно и проглатывались читателями, чьи патриотические чувства были обострены героическими событиями 1812 года. Но если не считать «Бориса Годунова» Пушкина и еще нескольких произведений, основной поток исторических сочинений, низринувшийся в типографии и на театральные подмостки, не отличался художественными достоинствами. Патетика не могла быть заменой подлинных знаний и чувств, психологизма. По-видимому, Толстой уже был лично знаком с Тургеневым и соглашался с его мнением, высказанным в рецензии на неудачную драму Гедеонова «Смерть Ляпунова» в 1846 году и не раз потом повторяемым в беседах: - Кто нам доставит наслаждение поглядеть на нашу древнюю Русь? Неужели не явится, наконец, талант, который покажет русских живых людей, говорящих русским языком... Да, русская старина нам дорога... Мы все ее любим не фантастическою вычурною старческою любовью; мы изучаем ее в связи с действительностью, с нашим настоящим, которое совсем не так оторвано от нашего прошедшего. Золотые слова! Сказанные походя, они выражали суть нового отношения к истории, которая для многих оставалась складом пыльных реликвий и лишь для некоторых - неисчерпаемым источником уроков на будущее, учительницей жизни, по словам Цицерона, поводом для выражения собственных чувств, весьма далеких от событий многовековой давности... Есть прямая преемственность у пушкинской концовки «Бориса Годунова» и эпиграфа, который взял Алексей Толстой из Тацита для своего «Князя Серебряного»: «А тут рабское терпенье и такое количество пролитой дома крови утомляет душу и сжимает ее печалью. И я не стал бы просить у читателей в свое оправдание ничего другого, кроме позволения не ненавидеть людей, так равнодушно погибающих». Ненавидя «насилие и гнет», Толстой возмущался не тиранами, нет, он возмущался тем, что люди терпели и терпят деспотизм, подставляя шеи под топоры палачей, погибая тысячами, но не восставая, не сопротивляясь изуверской жажде уничтожения человеческих жизней. Но принесет ли бунт справедливость? Не станет ли он обыкновенной местью, пролитием еще большей крови и в конце концов средством для возвышения людей еще более жестоких, чем те, против которых бунт поднимался? Опасение это звучит и в словах, которыми Пушкин завершил главу, не включенную в «Капитанскую дочку» по цензурным соображениям: «Не приведи бог видеть русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка - полушка, да и своя шейка - копейка». Но не надо забывать, что Толстой по своим воззрениям был сторонником просвещенной монархии, а следовательно, в тех условиях либералом, которому претил очевидный радикализм, однако трудно было не признавать, что французская революция, чем бы она ни кончилась, крестьянские восстания в России, выступление декабристов привели если не к коренным, то весьма заметным изменениям в политических нравах. Страх перед народным возмущением смягчил их. Массовые казни были редки. Наступило царство бюрократии, в дебрях которой перемалывались человеческие эмоции. Толстой принадлежал к тем дворянам, которые с отвращением относились к крепостному праву, телесным наказаниям, деятельности III Отделения и не могли простить Николаю I пяти повешенных декабристов, но рисковали в своем неприятии действительности очень малым, разве что увольнением, отстранением от государственной службы, а это богатому графу казалось благодеянием, мечтой, разбивающейся о непреклонность влиятельных родственников. Власти предержащие подозрительно относились к занятиям историей, выходящим за жесткие рамки официальных установок. Цензоры внимательно следили за тем, чтобы у читателя не возникало никаких ассоциаций, намеков на действительность. А так как никому не дано распрямить спираль истории, то уход в нее уже сам по себе - протест... ...Молодой боярин князь Никита Серебряный с отрядом ратников и своих холопей едет в Москву из Литвы, где провел пять лет, ведя неудачные (из-за бесхитростности князя) дипломатические переговоры и показав несомненную храбрость в боевых схватках, когда переговоры сорвались. С первых же страниц романа перед читателем возникает добрый и простодушный человек, верный и самоотверженный. Как выразился дореволюционный критик М. Соколов, «глядя на этого чисто русского человека... вы чувствуете, что хорошо заодно с ним жить и действовать». И как бы в согласии с пожеланиями Тургенева, на первых же страницах толстовского романа зазвучала сочная русская речь - она и в лирических излияниях, чуть-чуть приправленных старорусскими словами и оборотами. Подлинно народный язык на устах многочисленных персонажей романа и его героя - в разговорах со стремянным Михеичем (в этом образе Толстой, по-моему, не избежал невольного подражания Пушкину с его Савельичем из «Капитанской дочки») и с крестьянами подмосковной деревни, в которой остановился Серебряный перед въездом в столицу. То было в давние времена, в XVI веке, когда, по мнению славянофилов, еще не было разделения русской нации на «два народа» и господствующий класс по языку, быту, обычаям мало отличался от крестьянской массы. Толстой верит в «патриархальную простоту» отношений бояр и дворян с крестьянами. Серебряный у него благородный рыцарь, одинаково справедливый во взаимоотношениях с людьми, стоящими на любой ступеньке общественной лестницы. Говоря о благородстве и рыцарстве, Толстой обычно вкладывал в эти слова лишь их этический смысл, внушенный поэзией трубадуров. Герой его романа словно бы родился в домонгольской Руси, которую Толстой идеализировал и считал близкой по духу рыцарскому Западу. Уже XVI век помнил лишь романтические предания. Да, вся Западная Европа усыпана мрачными замками, но их каменными стенами рыцари отгораживались от простого люда, с самого начала выступая в качестве предводителей разбойничьих шаек, чьи грабежи были узаконены, когда сложились государственные образования. Правда, на Руси нигде не встретишь каменных замков, жизнь русской помещичьей усадьбы исстари теснее сплетена с жизнью деревни, но это еще не повод для идеализации давно минувших времен. Картина народного праздника, за которым наблюдает князь Серебряный в деревне, омрачена разбойничьим налетом опричников. Герой даже не знает этого слова, потому что весть о разделении Руси на земщину и опричнину будто бы не достигла Литвы. Это чисто литературная условность, каковых много в романе (включая анахронизмы, искажение расстояний между географическими пунктами), но Толстой идет на условности вполне сознательно, для ускорения действия, чтобы побыстрей вести героя по кругам ада, в который, по его представлению, ввергла страну опричнина... Самое трудное для автора в произведении - начало, определяющее тональность всей вещи. Толстому хотелось, чтобы роман был эпическим, однако он очень быстро понял, что замахнулся слишком широко - склад его дарования несколько иной, да и знаний не хватало. Ему не приходило в голову, какие трудности предстоит преодолеть из-за упрямого желания следовать первоначальному замыслу... Мы не можем проследить работы Алексея Толстого над «Князем Серебряным», поскольку варианты не сохранились, и вынуждены довольствоваться конечным результатом. Остается только отметить особенности романа и очертить круг событий и исторических личностей, к которым Алексей Толстой будет возвращаться потом в своих произведениях с удивительным постоянством. Неизвестно, когда и как приступил Алексей Толстой к работе над романом «Князь Серебряный». По его словам, он старался забыть, что на свете существует цензура, и дал себе полную волю. Потом он иронизировал - хоть он романист, а не папа римский, но руководствовался заветом: делай как надлежит, и пусть будет что будет. Однако работа над романом затянулась на десятилетие с лишним, несмотря на сразу сложившийся план. Столь длительная работа объясняется еще двумя обстоятельствами. Во-первых, роман задуман был как народный и требовал подлинности языка. Толстой окунулся в стихию народной речи. Потребовалось изучить множество старинных источников и еще больше слушать, записывать живую крестьянскую речь самому... Во-вторых, выявилась определенная наивность сюжетных ходов, связанных с проявлениями характера главного героя романа, в котором отразились как в зеркале все достоинства и недостатки жизненной позиции самого Толстого, его благородство и нежелание понимать многомерности мира. По-видимому, писатель порой не знал, повиноваться ли собственному плану - провести прямодушного молодого боярина князя Никиту Романовича Серебряного через жестокие испытания и оставить его верным себе в беспощадные времена, когда страх либо ломает человека и заставляет его приспосабливаться к жизненным условиям, либо делает его изменником, как Курбского. Однако рыцарю без страха и упрека, каким задуман был Серебряный, не годится ни тот, ни другой путь. Не способен он стать и бунтарем, отвечающим жестокостью на жестокость, льющим кровь как воду, так как в этом случае, по мнению Толстого, ни о каком благородстве не может быть и речи. А ведь как хотелось бы, чтобы герой сохранил благородство, честность, прямодушие, верность, целомудрие среди крови, грязи, интриг, подлости, извращенности! Именно эта трудная задача и замедлила работу над романом, который впоследствии вызвал самые противоречивые отклики и до наших дней остается одной из самых популярных книг, взывающих к лучшим чувствам широкого, как говорят, читателя и особенно молодого, охочего до остросюжетной приключенческой литературы. Эпического спокойствия сохранить не удалось. В романе взял верх лирик, порой откровенно, слишком откровенно высказывающий свое отношение к главным персонажам романа. Вот опричник Хомяк со «зверским» лицом и атаман разбойников Перстень, черты лица которого носили «отпечаток необыкновенного ума и сметливости, а взгляд обнаруживал человека, привыкшего повелевать». Это два весьма характерных типа русских людей. Один готов служить любому злу, лишь бы получить какую-то власть, лишь бы позволили ему свирепствовать, издеваться над кем угодно безнаказанно. Второй мог бы проявить себя превосходно на любом поприще, но тесно ему на земле, скованной властью больших и малых господ, и он становится предводителем лесной вольницы, у которой своя жизнь, свой кодекс чести, свои широко разветвленные взаимоотношения с другими ватагами. Он плоть от плоти своего народа, лихого в драке, тороватого на шутку, самозабвенного в песне... Из таких выходили потом и покорители сибирских просторов. Недаром в эпилоге романа Ванька Перстень выступает уже как Иван Кольцо, один из главных соратников Ермака. Немало страниц в романе посвящено русским песням. Как Толстой любит и знает песню, как прекрасно описывает певцов-ватажников! В лирических своих отступлениях он походя высказывает мысли, которыми независимо от него еще предстоит заняться самым мощным умам российской философии. «Грустно и весело в тихую летнюю ночь, среди безмолвного леса, слушать размашистую русскую песню. Тут и тоска бесконечная, безнадежная, тут и сила непобедимая, тут и роковая печать судьбы, железное предназначение, одно из основных начал нашей народности, которым можно объяснить многое, что в русской жизни кажется непонятным». Главная сюжетная линия романа - это любовь князя Серебряного и Елены, вышедшей замуж, пока он был на войне, за старого боярина Морозова, чтобы избежать притязаний опричника князя Вяземского... Из уст Морозова и узнает Серебряный о будто бы внезапном преображении Ивана IV, о гонениях и казнях бояр (история князя Репнина здесь уже близка к истинной), о каком-то страшном потрясении, после которого у царя вылезли все волосы и борода, об отъезде царя в Александровскую слободу, называемую простыми людьми в романе «неволей». По-разному трактовались загадочные и кровавые события царствования Ивана Грозного, так и оставшиеся невыясненными из-за гибели архива опричнины, но для Толстого это прежде всего несносная тирания, полный произвол, который разлагает всю страну, сея жестокость, равнодушие к жизни человеческой. Убивал сам царь, и кругом были виселицы и колы... Царь любил выпускать зверей из клеток, чтобы драли народ. И опричник Басманов с друзьями выпустили медведя на князя Серебряного... Читая источники, Алексей Толстой не верил, что изощренная жестокость может быть свойственна русским людям. Он забывал, что это качество не врожденное, что его воспитывают, что оно нужно кому-то для конечного ослабления народа. Он и представить себе не мог грядущие в самых разных углах земного шара массовые казни. Толстой был убежден, что такие нравы появились у нас как результат двухвекового ига и еще долго будут переходить «от поколения к поколению». И он скажет: «Простим грешной тени царя Иоанна, ибо не он один несет ответственность за свое царствование; не он один создал свой произвол, и пытки, и казни, и наушничество, вошедшее в обязанность и в обычай. Эти возмутительные явления подготовлены предыдущими временами, и земля, упавшая так низко, что смогла смотреть на них без негодования, сама создала и усовершенствовала Иоанна, подобно тому как раболепные римляне времен упадка создавали Тивериев, Неронов и Калигул». Уже одно это утверждение говорит о пристальном внимании Толстого к природе злоупотребления властью вообще, что раздвигает хронологические рамки романа вплоть до царствования Николая I. Нетрудно было бы усмотреть здесь и древний, явно циничный афоризм: каждый народ имеет такое правительство, которого он заслуживает. Но Алексея Толстого никак не обвинишь в цинизме. Слишком близко он принимает все к сердцу. Слишком серьезно он верит в то, что благородство отдельных личностей способно пробить брешь в круге зла. Они являются «как светлые звезды на безотрадном небе нашей русской ночи», однако они «бессильны разогнать мрак», потому что действуют в одиночку. Пафос воспевания этого благородного одиночества очень ослаблял позиции Толстого-романиста, толкал в тупики сомнений, рождал неуверенность и неопределенность, которые чувствуются на многих страницах романа. Приведя князя Серебряного на пир к царю и познакомив читателя с умным и коварным Иваном Грозным, с угрюмым палачом и другом царя Малютой Скуратовым, с приветливым и мудрым, старавшимся быть необходимым царю и не запачкаться в крови Борисом Годуновым, с Вяземским, Басмановыми и другими, Толстой ставит своего героя на грань между смертью и жизнью - спасают лишь правдивость и убедительная верность царю, который по капризу воли решил сыграть в справедливость. Волей случая князь Серебряный попадает в тюрьму, откуда его выручает ватага Перстня. Увлекая за собой разбойную дружину, князь одерживает победы над татарами в рязанской земле. (Кстати, в том, что татарами командует «ширинский князь Шихмат», легко углядеть намек на «мрачное семилетие» и деятельность министра просвещения князя Ширинского-Шихматова.) Но машина истребления, запущенная раз, требует все новых жертв. Гибнет боярин Морозов, гибнут и опричники Вяземский и Басмановы. В деспотическом государстве палачи начинают истреблять друг друга, как пауки в банке. Не может быть и личного счастья - когда Серебряный находит Елену, ушедшую после гибели мужа в монастырь, она говорит ему: «Не личила бы нам одним радость, когда вся земля терпит горе и скорбь великую!» Показывая сомнения своего героя, которому приходит на память изменник Курбский, Толстой упрямо проводит мысль, что родина и государь не одно и то же. Государи смертны, а родина будет жить вечно, и ее надо беречь и защищать во имя ее грядущего расцвета. Отдает за нее жизнь и князь Серебряный. «Родина ты моя, родина, - вырывается у Толстого. - Случалось и мне в позднюю осень проезжать по твоим просторам! Ровно ступал конь, отдыхая от слепней и дневного жару; теплый ветер разносил запах цветов и свежего сена, и так было мне сладко, и так было мне грустно, и так думалось о прошедшем, и так мечталось о будущем...» Цепь приключений Серебряного, обусловленных случайностями, слишком прямолинейно трактует характер героя, в простодушии которого кроется такая примитивность мышления, что Толстому то и дело приходится прибегать к авторским отступлениям, а это, как и излишняя детализация старинного быта и обрядов, нарушает чистоту жанра. Иные из авторских размышлений носят явно антидемократический характер и, безусловно, выражают классовые позиции Толстого. Хотя бы его рассуждение о сущности тирании - царь молится о том, чтобы ему дано было «окончить дело великого поту, сравнять сильных со слабыми, чтобы не было на Руси одного выше другого, чтобы все были в равенстве, а он стоял один надо всеми, аки дуб в чистом поле!» То есть равенство на уровне всеобщей слабости и бедности представляется Толстому как предварительное условие окончательной победы зла, тирании, которая срезает все мало-мальски выдающееся над уровнем, дабы негде было угнездиться и самой мысли о непокорстве, поскольку люди, обремененные жизненными тяготами, поисками хлеба насущного, не могут будто бы дать отпор порабощению. Но, по мысли Толстого, такое равенство и невозможно: кто-то будет выше другого непременно, будет отстаивать свои привилегии, возбуждая тем самым на борьбу и других. В романе на молитву царя как бы отвечают звезды: «Ах ты гой еси, царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час... не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор с пригорками, не бывать на земле безбоярщине!» Увлечение Толстого эпохой Ивана Грозного было неотступным. Ее жестокость и сильные характеры, обилие событий и загадочность их - все это захватило надолго его, обделенного, как ему казалось, яркой жизнью. Влияние Гоголя как исторического писателя на Алексея Толстого несомненно. Но он не обладал способностью Гоголя эпически воспарять над действительностью, передавать дух эпохи, правду поступков, не цепляясь за факты, и потому в прозе его возникала иллюстративность. Мысли его глубоки и тревожны, но воплощение их в прозе порой и самому ему казалось нарочитым, неорганичным. Пытаясь остаться поэтом, когда писал прозу, он терпел неудачи, терял чувство тонкой иронии, свойственной его стихам. «Князь Серебряный» был последней, затянувшейся попыткой одолеть жанр, не во всем вязавшийся с призванием Алексея Константиновича Толстого.
Глава четвертая У КОЛЫБЕЛИ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
К сожалению, осталось мало свидетельств встреч и разговоров Гоголя и Алексея Толстого в сороковые годы. А они были. Этим литераторам, наверно, хватало тем для бесед. И в характерах у них было что-то общее. Ну хотя бы ироничность, склонность к шутке, к озорству наконец... Как-то не вяжется это с тем образом печального Гоголя, который составился у многих, хотя они и улыбались, читая его произведения. Да и Алексей Толстой у нас до сих пор не слишком-то весел... Но они знали и ценили друг в друге юмористическую жилку. Вот случай, рассказанный Толстым и воспроизведенный биографом Гоголя: «Когда Жуковский жил во Франкфурте-на-Майне, Гоголь прогостил у него довольно долго. Однажды - это было в присутствии графа А. К. Т(олстого) - Гоголь пришел в кабинет Жуковского и, разговаривая со своим другом, обратил внимание на карманные часы с золотой цепочкой, висевшие на стене. - Чьи это часы? - спросил он. - Мои, - отвечал Жуковский. - Ах, часы Жуковского! Никогда с ними не расстанусь! С этими словами Гоголь надел цепочку на шею, положил часы в карман, и Жуковский, восхищаясь его проказливостью, должен был отказаться от своей собственности».Природа всегда выше искусства, человеческая натура богаче и разностороннее того, что о ней писали, пишут и будут писать. Кому дано запечатлеть те выси и глубины, в которые воспаряет и низвергается человек в своей невидимой для постороннего глаза жизни? Можно лишь заглянуть в душу человека, уловить переходы его настроений, найти внешнее оправдание его поступков, иногда угадать их внутреннюю мотивировку... Но всего, всего человека (не материальную его оболочку) взглядом охватить невозможно. А казалось бы, чего проще - наблюдай хотя бы за собой, изображай себя. Но человек, писатель, боится себя, ужасается, как перед разверзшейся бездной, и предпочитает подчас выдумывать всякие конструкции, питая то, что называется наукой. А если и вправду преодолеет он стены, непрерывно воздвигаемые между многочисленными человеческими «я», то его коснется крылом гений. Но даром ничего не дается, редкий ум способен выдержать такую нагрузку, он может дойти до помрачения и отказа разрушать стены, как это случилось с Гоголем, начавшим сжигать написанное - очевидную для него фальшь. Лишь Достоевский пытался не сдаваться, и какой же ценой давалось ему это! Алексей Константинович Толстой был человеком невероятно сложным, а главное - проявившим себя самобытно во многих областях человеческого духа. В лабиринте его души легко заблудиться, а сломать стену между трагическими его ощущениями и веселостью мышления и поведения пока невозможно. И пусть он возникнет так, в другой своей ипостаси, без сложных объяснений... Для этого надо попасть в молодую компанию, часто собиравшуюся в большой квартире на Среднем проспекте Васильевского острова, которую сенатор Михаил Николаевич Жемчужников снял для своих старших сыновей Алексея и Николая. Алексей Жемчужников кончил училище правоведения и служил в Государственной канцелярии. Николай после окончания восточного факультета университета был устроен в таможню. Потом к ним присоединился младший брат Лев Жемчужников, который, кончив Пажеский корпус, твердо решил стать художником. Он-то и оставил нам воспоминания о своих братьях. Лев писал: «Брат Алексей в свободное от службы время занимался литературным трудом и много говорил со мной об искусстве во время наших прогулок по отдаленным линиям острова. Братья Александр и Владимир были тогда студентами и жили с отцом. Собирались мы почти ежедневно; и тогда бывали горячие молодые разговоры и веселье - без попоек...» Вот мы и познакомились уже с пятерыми молодыми Жемчужниковыми. В той же квартире жил их друг и будущий зять, восходящее административное светило Виктор Арцимович. И наконец, там часто бывал Алексей Толстой. Анна Алексеевна Толстая и Ольга Алексеевна Жемчужникова были родными сестрами. Мать Жемчужниковых умерла рано, но отец дал им прекрасное воспитание и образование. Собственно говоря, процесс этот продолжался в то время, которое описывается сейчас. Сенатор Жемчужников внимательно следил за сыновьями, заботился о них и сумел внушить им глубокое уважение и любовь к себе. В своих письмах к отцу они делились с ним всеми своими заботами и помыслами... Самый старший из братьев Жемчужниковых, Алексей, был моложе Толстого на четыре года. Уже камер-юнкер, он писал стихи, пытался пристраивать свои пьесы в театр, отличался либеральными взглядами, как, впрочем, и остальные. Будущий художник Лев Жемчужников был радикальнее других, относился к «чиновнизму и капрализму» более нетерпимо. О кружке молодых людей, собиравшихся в квартире на Васильевском острове, ходили по столице весьма забавные слухи и анекдоты, а поскольку именно в нем позже родился знаменитый Козьма Прутков, то кружок потом так и называли - «прутковским». О некоторых «проделках невинного, но все-таки вызывающего свойства» поведал историк литературы Н. Котляревский, много анекдотов встречается и в мемуарной литературе. «Рассказывают, как один из членов кружка ночью в мундире флигель-адъютанта объездил всех главных архитекторов города С.-Петербурга с приказанием явиться утром во дворец ввиду того, что Исаакиевский собор провалился, и как был рассержен император Николай Павлович, когда услыхал столь дерзкое предположение». Особенно отличался студент Александр Жемчужников, прирожденный актер, с успехом выступавший в домашних спектаклях. «Созданные им типы высоко ценились М. С. Щепкиным, П.М. Садовским и И.Ф. Горбуновым», - вспоминали о нем. Князь В.П. Мещерский в «Моих воспоминаниях», рассказывая о тогдашнем министре юстиции графе Панине, пишет: «Каждый божий день по Невскому проспекту, в пятом часу дня, можно было встретить высокого старика, прямого как шест, в пальто, в цилиндре на большой длинноватой голове, с очками на носу и с палкою всегда под мышкою. Прогулка эта была тем интереснее, что все видели графа Панина, но он никого никогда не видел, глядя прямо перед собой в пространство: весь мир для него не существовал во время этой прогулки, и, когда кто ему кланялся, граф машинально приподнимал шляпу, но, не поворачивая и не двигая головою, продолжал смотреть в даль перед собою. Отсюда стал ходить в те времена анекдот про знаменитого комика Жемчужникова, который однажды осмелился решиться нарушить однообразие прогулки графа Панина: видя его приближение и зная, что граф Панин смотрит прямо перед собою, он нагнулся и притворился, будто что-то ищет на тротуаре, до того момента, пока граф Панин не дошел до него и, не ожидая препятствия, вдруг был остановлен в своем ходе, и, конечно, согнувшись, перекинулся через Жемчужникова, который затем как ни в чем не бывало снял шляпу и, почтительно извиняясь, сказал, что искал на панели уроненную булавку... Не менее комичен анекдот про Жемчужникова, касающийся ежедневных прогулок министра финансов Вронченко. Он гулял ежедневно по Дворцовой набережной в 9 часов утра. Жемчужникову пришла фантазия тоже прогуливаться в это время, и, проходя мимо Вронченко, которого он лично не знал, он останавливался, снимал шляпу и говорил: «Министр финансов, пружина деятельности» - и затем проходил далее... Стал он проделывать это каждое утро до тех пор, пока Вронченко не пожаловался обер-полицмейстеру Галахову, и Жемчужникову под страхом высылки вменено было его высокопревосходительство министра финансов не беспокоить». Эти проделки относили больше насчет Александра Жемчужникова. Некоторые шутки были грубоваты. Но тогда это было принято. Шутили по любому поводу как бы в пику николаевским строгостям. У молодежи были в ходу «практические шутовства». Считалось остроумным привязывать к звонкам куски ветчины, чтобы их дергали собаки, поднимая переполох в домах. Приезжих, которые искали квартиру, посылали на Пантелеймоновскую, 9: там, мол, помещения сколько угодно, и они приходили прямехонько к воротам страшного III Отделения. Шутники стучались по ночам к немцу-булочнику («васистдасу») и спрашивали, есть ли у него пеклеванный хлеб, а получив утвердительный ответ, восклицали: «Ну, благодарите бога, а то много людей не имеют и куска насущного хлеба». Немцам доставалось особенно. В немецком танцевальном собрании, «Шустер-клубе», проказники устраивали «музыкальные скандалы». Виновников выводили под руки, позади шел клубный швейцар, заметая след метлой, а оркестр играл модный марш. «Братья Жемчужниковы с А. Толстым приезжали в немецкий театр с огромными словарями и отыскивали в них, громко шелестя страницами, каждое слово, произносимое со сцены. Это показалось безобразно бывшему тогда генерал-губернатору Суворову. Он подошел спросить фамилии и обратился к адъютанту: - Запиши: Жемчужниковы и Толстой... Жемчужников вежливо встал и осведомился о фамилии генерала, а потом обратился к Толстому: - Запиши: Суворов!..» И тут-то возникает сомнение, не сочинялось ли все это задним числом, когда уже возник из небытия Козьма Прутков? Сама логика этого образа потребовала, очевидно, нагородить вокруг его создателей множество анекдотов и приписать им «практические шутовства», которые случались вообще. Историк литературы Н. Котляревский писал, что Толстой и Жемчужниковы «составляли тогда интимный веселый кружок, несколько напоминавший молодую компанию 20-х годов, в которой куролесили Пушкин и Нащокин, или 30-х годов, когда в этой роли весельчаков и проказников выступали Лермонтов и Столыпин. В чем заключались проделки друзей Козьмы Пруткова, в точности неизвестно, но проделок, которые им приписывались, столь много и так они экстравагантны, что если Толстой и Жемчужниковы во всех этих шалостях и неповинны (а это возможно), то один тот факт, что такие проделки им приписывались, уже показывает, какого о них были мнения». Любопытно, что обо всем этом в воспоминаниях Льва Жемчужникова нет ни слова, как нет в них упоминания о Козьме Пруткове. Зато из них можно узнать, что Алексей Толстой читал свои стихи у Жемчужниковых, где вообще посвящали много времени поэзии, увлекались чтением Пушкина, Гомера в переводах Гнедича... Можно догадаться, что там декламировали стихи Бенедиктова и Щербины. Острили, дурачились, сочиняли, подражая известным поэтам, с напыщенным видом произносили банальности, копируя и доводя до абсурда афоризмы. Эти краткие изречения обычно содержат претензии их авторов на открытие непреложных истин. Молодые люди удачно подметили относительность таких «истин», поскольку всегда находился афоризм, утверждавший нечто совершенно обратное...
Летом 1849 года, когда братья Жемчужниковы проводили отпуск в своей курской деревне Павловке и сочинили три шуточные басни, положившие начало «творческому пути» Козьмы Пруткова, Алексей Толстой, по некоторым сведениям, гостил в Калуге у местного губернатора Смирнова, женатого на бывшей фрейлине Александре Осиповне Россет, и встречался у них с Гоголем. Толстой и в самом деле получил 3 июня четырехмесячный отпуск. К этому времени Гоголь уже дважды сжигал написанные страницы второго тома «Мертвых душ», издал «Выбранные места из переписки с друзьями», которые считал сперва своей «единственной дельной книгой», и пытался разъяснить «истинный смысл» комедии «Ревизор» (город, в котором развертывается действие, - «наш душевный город», ревизор - «наша проснувшаяся совесть», и «в безобразном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей»). За исключением Смирновой и еще немногих, Гоголя порицали и публично, и в письмах даже в кругу обожавших его славянофилов; все были оскорблены и раздражены. «Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха самому себе. После нее я очнулся, точно как будто после какого-тосна, чувствуя, как провинившийся школьник...» - сознавался он в письме Жуковскому 6 марта 1847 года. Чаадаев возлагал вину за «Выбранные места» на его московских поклонников-славянофилов, которые превозносили его «до безумия», чтобы иметь в этом «высшем проявлении самобытного русского ума» писателя, которого можно было бы поставить в один ряд с Гомером, Данте и Шекспиром. «Этих поклонников я знаю коротко, я их люблю и уважаю: они люди умные, хорошие; но им надо во что бы то ни стало возвысить - нашу скромную, богомольную Русь над всеми народами в мире, им непременно захотелось себя и всех других уверить, что мы призваны быть какими-то наставниками народов», - писал он тогда же Вяземскому с иронией, коробившей многих русских. В общем, «восточные, западные, нейтральные - все огорчились», а письмо Белинского потрясло Гоголя, но тем не менее он осуществил обещание, данное в «Переписке», поехал в Палестину поклониться гробу господню, а по приезде больше тяготел к Москве. Гоголь не мог забыть упрека Белинского в том, что он не знает России, живя в «прекрасном далеке». Теперь он жадно присматривался ко всему, скучал от похвал в славянофильском кружке, был остроумен и тороват на озорство в актерской среде, собирал и записывал народные песни, мечтал о путешествиях по стране, работал над «Мертвыми душами», хандрил в обществе мрачного мистика графа А.П. Толстого, у которого жил, и обрадовался Александре Осиповне Смирновой. Она приехала из Калуги в конце июня 1849 года, и они тотчас встретились у ее брата Л. И. Арнольди, благо идти было недалеко - А.П. Толстой жил у Арбатских ворот, Арнольди - у Никитских. Они встречались каждый день. Приходил и Юрий Самарин. Он и Гоголь шутили и так представляли в лицах известные им случаи, что остальные смеялись до слез. Уезжая, Александра Осиповна взяла с Гоголя слово приехать погостить к ней в калужскую деревню. Через несколько недель он выехал с Арнольди в тарантасе. По дороге он говорил о литературе, рассказывал анекдоты, собирал растения, читая целые трактаты о каждом цветке, расспрашивал половых в трактирах об окрестных жителях, их привычках, даже о том, какую водку употребляют... Но вот свернули с большой дороги и поехали проселком. Направо показалось белое строение, блеснул между деревьями пруд. Это было село Бегичево, имение Смирновых в Медынском уезде. Так мы медленно, но верно приближаем друг к другу Гоголя и Толстого, хотя об Алексее Константиновиче пока не имеем никаких свидетельств, кроме нескольких строчек из воспоминаний Ольги Николаевны Смирновой, дочери Александры Осиповны: «Гр. Алексей Константинович Толстой, проживая в Калуге, читал моей матери свои произведения, охотился с моим отцом в Бегичеве, и Гоголь тут с ним сошелся. Толстой читал Гоголю первые главы «Князя Серебряного», план трилогии, стихи и былины, а Гоголь читал ему «Мертвые души», второй том. Гоголь очень полюбил А. К. Толстого». Нельзя было не полюбить его, рослого, веселого, неизменно благожелательного и совершенно ненавязчивого, а по отношению к Гоголю таким качеством отличались немногие. Знакомы они были уже давно, чего Ольга Николаевна могла не знать. Ссылаться на нее вообще считается дурным тоном в ученом мире, поскольку ее подозревают в фальсификации записок своей матери, в которых Пушкин и его мысли возникают в весьма непривычном для нас свете... Но все более достоверные воспоминания вертятся вокруг Гоголя; ничем не проявивший еще себя Толстой почти не виден в тени гения. Предположим все-таки, что Алексей Толстой в Бегичеве с его старинным стриженым садом, что он вместе со всеми хлопочет о том, как лучше принять Гоголя, ходит вместе со всеми за грибами, едет в восьмиместной линейке на полотняную фабрику в имении Гончарова, где бывал Пушкин и до и после своей свадьбы, слушает, как каждый вечер Гоголь читает «Одиссею» в переводе Жуковского, восторгаясь каждой строчкой... Известный украинский литератор Пантелеймон Кулиш в своих «Записках о жизни Гоголя» писал, что Николай Васильевич часто выходил на сенокос любоваться костюмами бегичевских крестьянок, необыкновенными узорами на рубашках, которые он заставлял срисовывать гостившего там живописца Алексеева. «Его очень заботило вообще здоровье простого народа и своеобразность его быта. Он вспоминал, как в царствование Алексея Михайловича один путешественник, посетив Россию, написал, что население ее скудно, народ измельчал и обеднел, а другой, приехавший к нам через двадцать пять лет после первого, нашел город и деревни обильно настеленными, нашел народ здоровый, рослый, цветущий и богатый».
Потом все общество отправилось в Калугу. Калужский губернатор Николай Михайлович Смирнов был богатым человеком, владельцем пяти тысяч душ в шести губерниях, и именно это решило выбор Александры Осиповны в свое время, когда ее руки домогались многие. Впрочем, бывший дипломат долго жил в Лондоне и Италии, знавал Байрона, был тонким знатоком искусства и владельцем прекрасной коллекции. Уже одно это могло привлекать к Смирновым и Алексея Толстого, но, кроме того, по словам Арнольди, губернатор имел отличную охоту, поддерживал ее со знанием дела и любовью, и его борзые и в особенности гончие были известны всем знаменитым русским охотникам. По дороге зашла речь об охоте. Гоголь вмешивался в разговор, самонадеянно, как казалось Арнольди, спорил с опытными охотниками... Но никто не знал, что записные книжки писателя полны заметок об охоте и собаках, вплоть до списка кличек гончих, да и повадки самих губернаторов расписаны подробнейшим образом: какие маски надеваются губернаторами - «благородными и воспитанными», «военными генералами - прямыми людьми», «губернаторами-дельцами»; какая манера у каждого брать взятки, причем «самые нестыдные, неопасные взятки - с откупщиков»... Он и тут все расспрашивал хозяев, каков быт губернатора, и просил описать все, что того окружает. К вечеру замелькали огоньки загородного губернаторского дома. - Да это просто великолепие! - воскликнул Гоголь. - Да отсюда бы и не выехал! Ах, да какой здесь воздух! Его поместили в особый флигель, и утром из окон открылся вид на Оку, на извивающуюся лентой речку Яченку, на сосновый бор, на далекие деревни и утопающий в зелени Лаврентьев монастырь. На самой губернаторской даче было много цветов, красивых старых лип и елей... Гогояь по утрам запирался у себя, писал, стоя у конторки, потом гулял в саду или по городу. Его свозили за Оку в село Ромоданово, и он сказал, что оттуда Калуга напоминает Константинополь, но вообще-то она была похожа на Москву допожарную. Город рассекает глубокий Березуйский овраг, и через него перекинут мост - точь-в-точь древнеримский виадук. На краю оврага стояло здание дворянского собрания, неподалеку был и губернаторский дом. К обеду по субботам и воскресеньям приглашали местных чиновников, но они, бывало, убегали даже, боясь, что Гоголь «опишет» их. Он являлся на праздничные обеды франтом - в ярко-желтых панталонах и голубом жилете. В городе его все знали, он часто прогуливался к гостиному двору, просматривал журналы и книги в книжных лавках Грудакова и Антипина на Никитской улице. Играл в шашки с купцами. Заносил в книжку наблюдения. «Все должно быть взято из жизни, а не придумано досужей фантазией», - говаривал он. Многие привычки писателя раздражали хозяев, что ясно видно из «Моего знакомства с Гоголем» Льва Арнольди, который рассказал, как через неделю после приезда Гоголь сперва Александре Осиповне, а потом всем прочел несколько глав из второго тома «Мертвых душ». «Через несколько дней после этого чтения я и брат мой К.О. Россет, - писал Арнольди, - собрались поздно вечером у графа А.К. Толстого, который был тогда в Калуге. Разговор зашел о Гоголе; каждый из нас делал свои замечания о нем и его характере, о его странностях. Разбирали его как писателя, как человека, и многое казалось нам в нем необъяснимым и загадочным... При этом мой брат сделал замечание, которое поразило тогда верностию и меня, и графа Толстого. Он нашел большое сходство между Гоголем и Жан-Жаком Руссо».
Алексей Толстой вернулся из отпуска к ноябрю 1849 года, побывав еще и в Красном Роге. В Петербурге продолжались встречи с Жемчужниковыми в квартире на Васильевском острове, где царило веселье и сочинялись шутки, предрекавшие появление Козьмы Пруткова. «Все мы были молоды, - вспоминал Алексей Жемчужников, - и настроение «кружка», при котором возникли творения Пруткова, было веселым, но с примесью сатирически-критического отношения к современным явлениям...» Квартиру посещали многочисленные друзья - тот же Оболенский, художники, Иван Сергеевич Аксаков читал там свою поэму о беглом крепостном крестьянине «Бродяга»... А между тем в Калуге назревал конфликт. Сын некоего генерала Ершова пожаловался царю, что его отец по настоянию калужского губернатора Смирнова совершил дарственную запись в пользу своей дочери Софии, которая была замужем за Россетом, братом Александры Осиповны, и тем самым лишил его отцовского наследства. Царь приказал сенатору князю Давыдову произвести следствие, а заодно и ревизию губернии. - Поезжай, - сказал ему Николай I, - знаю наперед, что хорошего ты там мало найдешь. Суды в беспорядке. Полиция не лучше. Проекты о ней в министерстве внутренних дел не двигаются вперед. Дворянские опеки не охраняют сиротские имения, а разоряют. О них я тщетно стараюсь много лет. Но главное, обрати ты внимание на то, почему в Калужской губернии, где некогда, как мне известно, процветали полотняные заводы, снабжавшие своими изделиями даже Америку, пали. Как объяснить это, и нельзя ли поправить? Давыдов аккуратно записал все, что велел ему император, и выбрал себе в помощники чиновника Н.М. Колмакова и юриста и археолога А. К. Жизневского. 28 апреля 1850 года среди других к сенатору был прикомандирован Алексей Константинович Толстой. Жалоба генеральского сына не подтвердилась, и он за клевету был предан суду. Зато во всем, что касалось самого суда, полиции, дворянских опек, царь оказался прав, и ревизия затянулась на многие месяцы. Так Толстой снова оказался в зеленой Калуге и совершил несколько поездок по губернии, что прослеживается и в его творчестве. По невыясненной причине он считал свое пребывание там «изгнанием». Толстой останавливался в гостинице Кулона. Матери он писал: «Я часто бываю у Смирновых. Оба они учтивы и умны...» Надев вицмундирный фрак с золотыми пуговицами, Толстой нанес визиты столпам калужского общества, среди которых были видные чиновники и родственники Смирновых. Письмо матери он отправил 24 июня, в Иванов день, а накануне, следуя народному поверью и своей склонности ко всему таинственному, предложил Клементию Россету отправиться в лес, подстеречь ночью цветенье папоротника и сорвать цветок, открывающий старинные клады. «Но Россетти так напугала какая-то белая тень, перебежавшая нам дорогу, что он не пожелал идти дальше, - вспоминал Толстой в одном из писем девятнадцать лет спустя, и там же содержался намек на еще одно приключение, то ли романтическое, то ли просто смешное: - Это было в те времена, когда его сестра, княгиня Ольга Оболенская, произвела на меня сильное впечатление, сильное настолько, что однажды я чуть не утонул во время купания, когда она вдруг появилась верхом на ослике. Древняя история!..» Он не описал другой своей встречи, которая состоялась несколькими днями раньше, 16 июня, но рассказал о ней Пантелеймону Кулишу, биографу Гоголя. Гоголь в мае жил в Москве, занимался «Мертвыми душами», читал их Аксаковым. У Аксаковых же он слушал и сам певал народные песни. Украинские песни пел там О.М. Бодянский, у которого Гоголь, кстати, брал уроки сербского языка, чтобы понимать красоту песен южных славян, собранных Буком Караджичем. Жил он уединенно на Никитском бульваре, у Толстых, изредка бывал у Шевырева и Васильчиковых, в патриархальном доме которых встречались изящный Грановский с Хомяковым, ходившим в поношенном коричневом сюртуке, и Константином Аксаковым, носившим русское платье. На Никитской было удобно, спокойно, но книга не писалась. Когда у Шевырева кто-то из гостей спросил Гоголя, почему за столько месяцев не написано ни строчки, тот ответил: - Да, как странно устроен человек: дай ему все, чего он хочет для полного удобства жизни и занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа. Сделав предложение Виельгорской и получив, видимо, отказ, Гоголь заторопился из Москвы в новое паломничество. Он присоединился к своему земляку М.А. Максимовичу. Путь их лежал через Калугу. «Путешествие на долгих было для Гоголя уже как бы началом плана, который он предполагал осуществить впоследствии, - пишет Кулиш. - Ему хотелось совершить путешествие по всей России, от монастыря к монастырю, ездя по проселочным дорогам и останавливаясь отдыхать у помещиков. Это ему было нужно, во-первых, для того, чтобы видеть живописнейшие места в государстве, которые большею частью были избираемы старинными русскими людьми для основания монастырей; во-вторых, для того, чтобы изучить проселки русского царства и жизнь крестьян и помещиков во всем ее разнообразии; в-третьих, наконец, для того, чтобы написать географическое сочинение о России самым увлекательным образом. Он хотел написать его так, «чтоб была слышна связь человека с той почвой, на которой он родился». Обо всем этом говорил Гоголь у А.О. Смирновой в присутствии графа А. К. Толстого, которой был знаком с ним издавна, но потом не видал его лет шесть или более...» (курсив мой. - Д. Ж.). Вот тут-то и возникает сомнение в свидетельствах Л. Арнольди и О. Смирновой о предыдущей встрече Гоголя и Толстого в Калуге, но и для опровержения их нет документальных оснований. По словам Кулиша, Алексей Константинович нашел в Гоголе большую перемену. Если прежде тот был добродушен в беседе с близкими знакомыми и «охотно вдавался во все капризы своего юмора и воображения», то теперь он был скуп на слова и преисполнен сам к себе глубокого почтения. «В тоне его речи отзывалось что-то догматическое, так, как бы он говорил своим собеседникам: «Слушайте, не пророните ни одного слова». И все же он разговорился с Толстым, увлекся, особенно когда пошла речь об Украине. Он даже спел две колыбельные песни, которыми восторгался «как редкими самородными перлами».
Вскоре в калужском Дворянском собрании был устроен бал. Гремела музыка с хоров. Пожилые чиновники теснились у губернаторских кресел. Глядя на вальсирующую молодежь, Александра Осиповна Смирнова вдруг нахмурилась, и ее желтая, как пергамент, кожа собралась складками на лбу. - «Пошла плясать губерния», - сказала она. - Ну откуда Гоголь берет свои карикатуры? У него в губернии что ни чиновник, то взяточник; и вообще что ни человек, то урод и самого скверного свойства... Жалкий он человек! Разумеется, она не осмелилась бы сказать что-либо подобное вне круга чиновников, подчиненных ее мужу, и оставалась неизменно любезной и с Гоголем, и с Алексеем Толстым, который переписал для нее особо в тетрадку свои стихи и баллады. В юности Александра Осиповна была похожа на красивую молодую цыганку. В ней смешались французская, немецкая и грузинская кровь. Была она небольшого роста, лицо смуглое, с правильными тонкими чертами. Худа, жива, остроумна. Многих влекло к ней во фрейлинскую келью на четвертом этаже Зимнего дворца. Вряд ли найдется в истории женщина, которой бы столько первейших поэтов посвятили свои стихотворения и эпиграммы. Она принимала участие во всех спорах, дерзала высказывать свои мнения в присутствии самых блестящих умов России, и к ней благосклонно прислушивались. Ум ее был нетворческий, но колоссальная память удерживала все самое оригинальное из того, что говорилось вокруг нее, а сообразительности пристойно видоизменять и компилировать мнения ей хватало. О памяти ее говорит хотя бы то, что, когда ей понадобилось выучить греческий, она сделала это шутя, в самое короткое время. Это было шесть с лишним лет назад, во время ее хандры, от которой ей посоветовал лечиться таким образом Гоголь, часто встречавшийся с ней в Риме и Ницце. Александра Осиповна находилась, по выражению С. М. Соллогуба, «на страшной меже наслаждений, осуществившихся в протекшей молодости, и неизвестных испытаний в преддверии старости». Гоголь предложил ей в утешение религию. В их прогулках тогда участвовали Василий Алексеевич Перовский, лечивший свои раны, его будущий сотрудник Яков Ханыков, Алексей Толстой, Юрий Самарин. Дети Александры Осиповны питали симпатию к Алексею Толстому. Мало-помалу Алексей Толстой все же разглядел нечто ханжеское в поведении Александры Осиповны. Прискучили приемы в губернаторском доме, где среди чиновников велись разговоры о спектаклях появившейся в Калуге «русской труппы» во главе с неким Фридбергом, о свадьбах, о заготовке капусты, причем шли споры, как лучше рубить ее для засолки - домашними средствами, то есть при помощи дворовых девок, или испрашивая у губернатора арестантов из местного острога... Анна Алексеевна Толстая сообщала в письме, что приобрела под Петербургом имение Пустыньку, а также о болезни Василия Алексеевича Перовского, который пожелал видеть племянника. Воспользовавшись этим предлогом, Толстой вернулся в Петербург.
Но было бы неверно думать, что Толстой лишь развлекался разговорами у губернатора да бродил по Одигитриевской, Проломной, Золотаревской, Никитской и прочим калужским улицам. Конечно, в Калуге было на что посмотреть, вспомнить страницы истории, деяния Ивана Грозного и Бориса Годунова, Смутное время... Зайти хотя бы в дом калужанина Колобова, торговавшего жемчугом, в дом, называвшийся «дворцом Марины Мнишек», с его красивым крыльцом на столбиках, с окнами, обрамленными каменными колоннами... Сюда к Лжедмитрию, к Тушинскому вору, приехала Марина, «московская царица», сюда же прискакал к ней шут и друг самозванца дворянин Кошелев с вестью, что начальник татарской стражи крещеный татарин князь Петр Урусов застрелил Лжедмитрия на охоте и отрубил ему голову. И Марина, на последнем месяце беременности, схватила факел и металась ночью по городу, призывая горожан к мести... Купец Колобов все копался в подвалах своего дома, и поговаривали, что жемчуг он добывает там из старинных складов. Ревизия требовала от Алексея Толстого служебных поездок по губернии, и самой примечательной для него была поездка в Козельск, городок пребедный, однако издали имеющий вид изрядный, как сказал один путешественник. История у города была славная - семь недель не могли его взять войска Батыя. Потом город расцвел, до сорока церквей стояло на высоком берегу реки Жиздры. Ближе к нашим временам город славился кожевенными заводами и полотняными парусными фабриками, но к приезду Толстого он уже хирел, число жителей уменьшалось, промышленники перебирались в Сухиничи, к новому торговому пути. Все это узнали Толстой и Жизневский, поселившиеся в сохраненном до наших дней доме владельца парусной фабрики Василия Дмитриевича Брюзгина, который не мог ничего присоветовать чиновникам для отчета - как «поправить» дело. Разве что провести через Козельск железную дорогу?.. От этого дома, построенного в эпоху классицизма, дома с тяжелым цоколем и хрупкой колоннадой, пути-дороги вели Толстого и в знаменитые Брынские леса, и в Оптину пустынь... Он писал потом, что места у Жиздры незабываемы, и трудно даже определить, что здесь интереснее, - природа, история или люди. Уже после появления романа «Князь Серебряный» стали вспоминать о князе Петре Оболенском-Серебряном, казненном Иваном Грозным. Имение князя было неподалеку, в соседнем уезде. В Козельске даже появилось предание о кургане, что возвышается верстах в трех от реки, - будто это могила героя романа князя Микиты Серебряного, который отпросился у царя в сторожевой полк на Жиздру служить, да там и голову сложил в сражении с татарами. Что делал Алексей Константинович Толстой в Оптиной пустыни, куда несколько раз ходил пешком ракитовой аллеей, описанной позднее Достоевским в «Братьях Карамазовых»? С кем разговаривал? О чем? Справочники говорят, что, по преданию, пустынь основана в XIV веке Оптой, главарем шайки, много лет разбойничавшей в Козельской засеке. Покаявшись, он стал иноком Макарием. Захудалый был монастырь. В XVIII веке обитель вдруг разбогатела и начала обстраиваться. Со всех сторон, кроме речной, монастырь прикрыт лесом, и в лесу том, как в соборе, - просторно меж толстенных стволов сосен, дубов, лип. Разросшиеся их кроны на громадной высоте словно пологом отгораживают небо, и редкие прорывающиеся сквозь зелень лучи солнца ослепительно, золотом горят на коре деревьев и плотном ковре увядшей хвои. Но Алексей Толстой шел не кружным путем, как ходят сейчас, а прямо, через луга, и уже издали видел оставшуюся ныне лишь на литографиях бело-розовую картину - храмы, гостиницы, трапезную, ограду с семью башнями... Послушник подогнал паром, и вот Толстой уже ступает на низкий берег, поросший наклонившимися к воде ивами. Встречает его игумен монастыря Моисей, нищелюб, которого скупая монастырская братия за щедрость зовет «гонителем денег». Тут и его родной брат Антоний, начальник скита. Все они проходят через монастырь и шагах в четырехстах от его стен попадают в самый скит с его церковью и кельями старцев. И вот Толстой уже у тех, кто создал благополучие монастырю, кто удалялся в уединение, в «пустыню», а оказывался в самом центре мирских забот. Со всех сторон к старцам стекались страждущие. И они давали советы крестьянке, например, как кормить индюшек, чтобы не дохли, или как пресечь поползновения свекра, а интеллигенту - как справиться с мучительной нравственной проблемой... Их умение ориентироваться в психике пришедшего человека по одному выражению лица, их огромное влияние на всех соприкасавшихся с ними людей трудно объяснимо, хотя Достоевский, описывая своего Зосиму, и пытался это сделать. «Он так много принял в душу свою откровений, сокрушений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь сильную, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, мог угадать, с чем тот пришел, что тому нужно и даже какого рода мучения терзают его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иногда пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово», - написано в «Братьях Карамазовых» про оптинского старца. В Оптиной пустыни не раз бывали Жуковский, Гоголь, Шевырев, Погодин, братья Киреевские (они похоронены там), позднее Достоевский, Апухтин, Лев Толстой, Леонтьев... Более всего их привлекали беседы со старцами Макарием (в миру дворянин Михаил Орлов) и Амвросием (в миру сын причетника Александр Гренков). Читая в Оптиной писания Исаака Сирина, Гоголь вернулся к XI главе первого тома «Мертвых душ» и осудил себя за снисходительное отношение к «прирожденным страстям». «Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь; вопрос о значении прирожденных страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока. Здравую психологию и не кривое, а прямое понимание души встречаем лишь у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитросплетенной немецкой диалектике молодые люди, не более как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание души». (Из карандашной заметки Гоголя на полях «Мертвых душ».) Слушая новые главы «Мертвых душ», Алексей Толстой сочувствовал горячему желанию Гоголя увидеть Русь другими глазами, показать крах зла и торжество добродетели, объяснить хотя бы, что не все у нас такие, как персонажи первого тома, заглянуть в будущее, где усилием разумной воли человека искоренятся прирожденные злые страсти... Но он не принимал близко к сердцу проповеди молчания, кротости и усмирения страстей. Алексей Толстой видел страсть и в несимметрично поставленных глазах Макария, когда тот, сухонький, весь седой, с костылем в одной руке, а с четками в другой, под общий шепот: «Старец идет!» появлялся на людях и, благословляя всех направо и налево, проходил в «хибарку», садился на диван и начинал отвечать на вопросы. Его сопровождал Амвросий, секретарь-письмоводитель, постриженный лишь восемь лет назад, в камилавке и подряснике, умно посверкивая проницательными глазами. У него были большие способности, его, поэта, богослова, знатока пяти языков, прочили в преемники Макария, что и случилось в 1860 году. Теперь же Амвросий набирался той мудрости, которая будет покорять Достоевского и Льва Толстого. Напомним, что Алексей Константинович Толстой посетил Оптину в 1850 году. Пустынников тогда волновали политические новости, европейские бури. Со всех концов России приходили вести о стихийных бедствиях - холере, засухе, пожарах. В Орле сгорело недавно 2800 домов! Старцы читали: «Море мятется, земля иссыхает, небеса не дождят, растения увядают... Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет бесов во все концы смело проповедовать: «великий царь явился во славе...» Старцам казалось, что наступают страшные времена пришествия антихриста, и слова сочинения Ефрема Сирина, только что переизданного, воспринимались ими с тем же благоговейным ужасом, который в свое время перевернул душу протопопу Аввакуму. «Придет же прескверный как тать, в таком образе, чтобы прельстить всех: придет скромный, смиренный, кроткий, ненавистник неправды... И скоро утвердится царство его...» Амвросий потом говаривал Достоевскому и Льву Толстому об оскудении в России благочестия и неминуемом исполнении предсказанного в Апокалипсисе, о приходе антихриста «во времена безначалия и отсутствия предержащей власти», как говорил об этом, наверно, старец Макарий Гоголю и Алексею Константиновичу Толстому. Но было бы ошибкой думать, что умнейших людей влекли к старцам только эти экскурсы в богословие, эти пугающие предсказания. Глубочайшее знание человеческой природы, всех душевных движений человека - вот на чем основывалась мудрость и оптинских старцев, и их учителей - древних пустынников. Как знал человека хотя бы Фома Кемпийский, читать которого призывал Смирнову Гоголь! Было у старцев и еще одно качество, которое не могло оставить равнодушным всякого, в ком была писательская жилка. Много рассказывают неприятного о фанатичном отце Матвее, который буквально смял Гоголя и, возможно, был причиной страшной его смерти. И от него же Гоголь слышал рассказы о высоких явлениях духа в русском народе. Т. И. Филиппов напечатал у Достоевского в «Гражданине» воспоминание: «Рассказчик едва ли и сам сознавал, какую роль в этом деле, кроме самого содержания, играло высокое художество самой формы повествования. Дело в том, что, в течение целой четверти века обращаясь среди народа, о. Матвей с помощью жившего в нем исключительного дара успел усвоить себе ту идеальную народную речь, которую так долго искала и доныне ищет, не находя, наша литература, и которую Гоголь неожиданно обрел готовою в устах какого-то в ту пору совершенно безвестного священника. Тот же склад речи лежал и в основе церковной проповеди о. Матвея, хотя сюда по необходимости входили и другие стихии слова (как, например, церковнославянская), которые он успел необыкновенным образом между собой мирить и сливать в единое, цельное и исполненное красоты и силы изложение». Говорят, даже неверующие вставали к шести утра, к ранней обедне, чтобы послушать отца Матвея. Та же народная речь была на устах и оптинских старцев. Соединенная с мудростью, знанием человека, она не могла оставить равнодушной писателя.
* * *
8 января 1851 года в Александрийском театре давалось большое представление. Среди прочего в афише вечера значилась шутка-водевиль «Фантазия», написанная некими «Y» и «Z». Своим высочайшим присутствием представление почтил сам Николай I. Первые три номера программы прошли благополучно, и, когда занавес поднялся в четвертый раз, зрители увидели на сцене декорации, обозначавшие сад перед дачей богатой старухи Чупурлиной. Посреди сада торчала беседка в виде будочки... И на ней развевался флаг с надписью: «Что наша жизнь?» И вот что еще увидели зрители на сцене. Старуха Чупурлина очень любит свою моську Фантазию и совсем не любит свою молоденькую воспитанницу Лизаньку, к которой в надежде на богатое приданое сватаются шесть женихов разом - молодой и резвый немец Либенталь, лукавый Разорваки, торговец мылом князь Батог-Батыев, приличный человек Кутило-Завалдайский, застенчивый господин Беспардонный и нахал Миловидов. Все они ухаживают за Лизанькой, и лишь Либенталь обхаживает старухину моську Фантазию. Но вот моська пропадает. Старуха обещает руку Лизаньки тому из женихов, кто отыщет Фантазию. Оркестр играет бурю из «Севильского цирюльника». По сцене с лаем бегают собаки - от дога до шавки. Женихи ловят собак, обкарнывают их под моську и являются с ними к старухе... Но оторвем взгляд от сцены и перенесемся в императорскую ложу. Царь Николай Павлович уже давно хмурит брови. Лай бегающих по сцене собак, невразумительные, абсурдные диалоги - все это подогревает в нем, мягко говоря, недоумение. Кутило-Завалдайский вытаскивает на сцену упирающегося громадного датского дога и уверяет старуху Чупурлину, что это и есть ее моська. Миловидов притаскивает детскую игрушку - деревянную собачку - и показывает ее издали. - Подберите фалды! - кричит Миловидов. - Он зол до чрезвычайности! Именно при этих словах император встал и покинул ложу. У выхода он сказал директору императорских театров А. М. Гедеонову: - Много я видел на своем веку глупостей, но такой еще никогда не видел. Тотчас же зрители начали шикать, кричать, свистеть. Спектакль проваливался. Зрители были озадачены с первых же нелепых реплик. «Р_а_з_о_р_в_а_к_и (смотрит на свои часы). Семь часов. К_у_т_и_л_о-З_а_в_а_л_д_а_й_с_к_и_й (тоже смотрит на свои часы)... У меня половина третьего. Такой странный корпус у них; никак не могу сладить!» Фемистокл Мильтиадович Разорваки, по авторской ремарке, «человек отчасти лукавый и вероломный», предлагает себя в женихи таким образом: «Р_а_з_о_р_в_а_к_и. Нет-с, я не шучу. Серьезно прошу руки Лизаветы Платоновны! Я происхождения восточного, человек южный; у меня есть страсти! Ч_у_п_у_р_л_и_н_а. Неужто?.. Но какие же у тебя средства? Р_а_з_о_р_в_а_к_и. Сударыня, Аграфена Панкратьевна! Я человек южный, положительный. У меня нет несбыточных мечтаний. Мои средства ближе к действительности... Я полагаю занять капитал... в триста тысяч рублей серебром... и сделать одно из двух: или пустить в рост, или... основать мозольную лечебницу... на большой ноге! Ч_у_п_у_р_л_и_н_а. Мозольную лечебницу? Р_а_з_о_р_в_а_к_и. На большой ноге! Ч_у_п_у_р_л_и_н_а. Что ж это? На какие ж это деньги?.. Нешто на Лизанькино приданое? Р_а_з_о_р_в_а_к_и. Я сказал: занять капитал в триста тысяч рублей серебром! Ч_у_п_у_р_л_и_н_а. Да у кого же занять, батюшка? Р_а_з_о_р_в_а_к_и. Подумайте: триста тысяч рублей серебром! Это миллион на ассигнации! Ч_у_п_у_р_л_и_н_а. Да кто тебе их даст? Ведь это, выходит, ты говоришь пустяки! Р_а_з_о_р_в_а_к_и. Миллион пятьдесят тысяч на ассигнации!» На постановку «Фантазии» откликнулись едва ли не все журналы и газеты того времени. Одним из первых выступил с рецензией видный критик и драматург, редактор журнала «Пантеон» Федор Кони: «Давно ведется поговорка, что у каждого барона своя фантазия. Но, вероятно, со времени существования театра никому еще не приходило в голову фантазии, подобной той, какую гг. Y и Z сочинили для русской сцены». Свой пересказ комедии он закончил словами: «Один только немец приносит настоящую Фантазию и получает руку Лизаньки. Однако соперники составляют против него интригу, но чем их замысел должен развязаться, мы сказать не можем, потому что публика, потеряв всякое терпение, не дала актерам окончить эту комедию и ошикала ее прежде опущения занавеса. Мартынов, оставшийся один на сцене, попросил у кресел афишку, чтобы узнать, как он говорил: «Кому в голову могла прийти фантазия сочинить такую глупую пьесу?» Слова его были осыпаны единодушными рукоплесканиями...» Но, обратившись к тексту пьесы, нельзя не заметить, что Федор Кони был не прав. «Фантазия» была сыграна до конца. Женихи никакой интриги не составляли, а, побранившись со старухой Чупурлиной, ушли вместе с ней со сцены. Остался один Кутило-Завалдайский. Его играл великий русский актер Мартынов. Он подошел к рампе и наклонился над оркестром. - Господин контрабас! - обратился он к музыканту. - Пст!.. Пст!.. Господин контрабас, одолжите афишку! Из оркестра ему подали афишку. - Весьма любопытно видеть: кто автор этой пьесы? Внимательно рассматривая афишку, Мартынов продолжал: - Нет!.. Имени не выставлено... Это значит, осторожность! Это значит, совесть нечиста... А должен быть человек самый безнравственный! Я, право, не понимаю даже: как можно было выбрать такую пьесу? Я по крайней мере тем доволен, что, с своей стороны, не позволил себе никакой неприличности, несмотря на все старания автора! Уж чего мне суфлер ни подсказывал?.. То есть если б я хоть раз повторил громко, что он мне говорил, все бы из театра вышли вон!.. Но я назло ему говорил все противное! Он мне шепчет одно, а я говорю другое. И прочие актеры тоже все другое говорили; от этого и пьеса вышла лучше. А то нельзя было бы играть! Такой, право, нехороший сюжет!.. Уж будто нельзя было придумать что-либо получше? Например, что вот там один молодой человек любит одну девицу... Их родители соглашаются на брак; и в то время как молодые идут по коридору, из чулана выходит тень прабабушки и мимоходом их благословляет! Или вот что намедни случилось, после венгерской войны: что один офицер, будучи обручен с одною девицей, отправился с отрядом одного очень хорошего генерала и был ранен пулею в нос. Потом пуля заросла. И когда кончилась война, он возвратился и обвенчался со своею невестой... Только уж ночью, когда они остались вдвоем, он - по известному обычаю - хотел подойти к ручке жены своей... неожиданно чихнул... пуля вылетела у него из носу и убила жену наповал!.. Вот это называется сюжет!.. Оно и нравственно, и назидательно, и есть драматический эффект!.. Уже начал опускаться занавес, а Мартынов не унимался: - Или там еще: что один золотопромышленник, будучи чрезвычайно строптивого характера, поехал в Новый год с поздравленьем вместо того, чтобы к одному, к другому... Тут грянул оркестр, а Мартынов, оглянувшись, увидел, что занавес уже опустился. Сконфуженный, он торопливо раскланялся с рукоплескавшей ему публикой и ушел. Оказывается, все так и было задумано авторами пьесы, скрывшимися за последними литерами латинского алфавита. Но это дошло не до всех петербургских критиков, оживленно обсуждавших «Фантазию». Журнал «Современник» писал, что «это пример очень замечательный в театральных летописях тем, что одной пьесы не доиграли вследствие резко выраженного недовольства публики. Это случилось с пьесою «Фантазия». Рецензент «Отечественных записок» был более наблюдателен, хотя и писал о «совершенном и заслуженном падении Фантазии, оригинального водевиля, соч. Y и Z. Благоразумные авторы предвидели это падение и вложили в уста г. Мартынова длинный монолог, состоящий из невероятных рассказов, который несколько рассеял зрителей от часовой скуки этой собачьей комедии, потому что тут все дело вертится на собаках». И наконец Василько Петров, театральный обозреватель «Санкт-Петербургских Ведомостей», подошел к комедии почти сочувственно: «О «Фантазии», оригинальной шутке гг. Y и Z, мы вовсе не будем говорить, потому что de mortius out bene, out nihil».6 Он был прав. На скрижалях истории императорских театров было выбито:«ПО ВЫСОЧАЙШЕМУ ПОВЕЛЕНИЮ СЕГО 9 ЯНВАРЯ 1851 Г. ПРЕДСТАВЛЕНИЕ СЕЙ ПИЕСЫ В ТЕАТРАХ ВОСПРЕЩЕНО. Кол. Асс. Семенов».Но коллежский асессор Семенов обозначил день формального запрещения; словесно оно было объявлено императором 8 января, в тот самый момент, когда он покидал театр. Верноподданнический булгаринский полуофициоз «Северная Пчела» сочла уход императора из театра за прямое указание начать критический разнос. Писатель Р. Зотов, который вел в ней отдел театральной хроники, разразился обширной рецензией, заканчивавшейся словами: «Признаемся, Фантазия превзошла все наши ожидания. Нам даже совестно говорить о ней, совестно за литературу, театр, актеров и публику. Это уже не натуральная школа, на которую мы, бывало, нападали в беллетристике. Для школы Фантазии надобно придумать особенное название. Душевно и глубоко мы благодарны публике за ее единодушное решение, авось это остановит сочинителей подобных фантазий. Приучив нашу публику наводнением пошлых водевилей ко всем выходкам дурного вкуса и бездарности, эти господа воображают, что для нее все хорошо. Ошибаетесь, чувство изящного не так скоро притупляется. По выражению всеобщего негодования, проводившему Фантазию, мы видим, что большая часть русских зрителей состоит из людей образованных и благонамеренных». В квартире Жемчужниковых на Васильевском острове каждое глубокомысленное замечание почтенных рецензентов встречали хохотом. А дело было в том, что совсем недавно Алексей Жемчужников пытался пристроить на сцену Александрийского театра свою «натуральную комедию» под названием «Сердечные похождения Дмитриева и Галюше, или Недоросль XIX столетия», в которой разоблачал нравы откупщиков и кабатчиков. Цензор Гедерштерн усмотрел в комедии Жемчужникова нежелательную литературную тенденцию и начертал: «Сюжет не заключает в себе ничего подлежащего запрещению, но вообще пиэса обращает на себя внимание тем, что автор, как бы следуя натуральной школе, вывел на сцену быт и слабости людей средних состояний в России, без всякой драматической прикраски, заставляя действующих лиц говорить языком низким». В то время в Александрийском театре первый трагик Василий Каратыгин ревел, завывал, икал, поражал всех громадным ростом в душераздирающих драмах Кукольника, Полевого, Ободовского, подражавших Виктору Гюго. Большая часть репертуара отводилась водевилю, но уже пробивало себе дорогу стремление показывать жизнь как она есть. Водевилисты отчаянно сопротивлялись. В водевиле Петра Каратыгина «Натуральная школа» распевались куплеты:
Глава пятая «СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА, СЛУЧАЙНО...»
В начале 1851 года Алексею Толстому было уже тридцать три года. Он считал, что прожил их плохо, но никто не знал его тягостных мыслей. Ум и воспитание наделили его манерой держаться просто, но в этой аристократической простоте была своя сложность, которая исключала какую бы то ни было откровенность. В остроумие он прятался как в скорлупу - оно было видимой частью его исканий. Толстой знал про себя, что он художник, но ощущение собственной талантливости только усугубляло раскаяние - вместо творчества ему подсунули суету, а он не был настолько сильным, чтобы отринуть ненужное и взяться за главное... Впрочем, как и все истинные художники, он преувеличивал собственную суетность. Бездельники не замечают потерянного времени. У работников всякий день, не отданный делу, кажется едва ли не катастрофой. Они терзаются, упрекают себя в лени именно в такие дни, забывая о месяцах, промелькнувших оттого, что думать о постороннем недосуг. Да и праздность художника кажущаяся - это время созревания плодотворной мысли. Толстой был работником. Анна Алексеевна Толстая по-прежнему ревниво опекала сына. Она с ужасом думала о его женитьбе, само слово «жена» было вызовом эгоистической самоотверженности Анны Алексеевны и предвещало, как чудилось ей, катастрофические перемены в сыновней привязанности и любви. Она придумывала болезни, которые требовали длительного лечения за границей и непременного присутствия и заботы сына. Она прибегала к помощи своих всесильных братьев, вызывавших Алексея к себе ради неотложных семейных дел или посылавших его в командировки государственной важности. А там... он развеивался, и его забывали. Так было с промелькнувшей в воспоминаниях графиней Клари и другими увлечениями Толстого. Зимой, в январе, в тот, быть может, самый вечер, когда в Александринке шла «Фантазия», Алексей Толстой по долгу придворной службы сопровождал наследника престола на бал-маскарад, который давался в Большом театре. Будущий император Александр II любил подобные развлечения, он тяготился своей умной и тихой женой и открыто волочился за женщинами, не пренебрегая и случайными знакомствами в публичных местах. На балу Алексей Толстой встретил незнакомку, у которой было сочное контральто, интригующая манера разговаривать, пышные волосы и прекрасная фигура. Она отказалась снять маску, но взяла его визитную карточку, обещав дать знать о себе. Возвратись домой, Алексей Константинович по укоренившейся у него привычке работать ночью пытался сесть за стол и продолжать давно уже начатый роман или править стихи, но никак не мог сосредоточиться, все ходил из угла в угол по кабинету и думал о незнакомке. Устав ходить, он ложился на диван и продолжал грезить. Нет, далеко не юношеское трепетное чувство влекло его к маске... Ему, избалованному женской лаской, показалось, что с первых же слов они с этой женщиной могут говорить свободно, она поймет все, что бы он ни сказал, и ей это будет интересно не потому, что он, Алексей Толстой, старается говорить интересно, а потому, что она умница и всей манерой своей печально смотреть, улыбаться, говорить, слушать делает его не раскованным по-светски, а вдохновенным по-человечески. Это вместе с чувственностью, которую она не могла не пробудить, волновало его глубоко, обещая не просто удовольствие... Может быть, той же ночью он нашел для описания своего зарождающегося чувства слова стихотворения, которое отныне будет всегда вдохновлять композиторов и влюбленных.Об их объяснении мы можем только догадываться. Были упреки Толстого, но было и сострадание, прощение, безграничное великодушие. Вскоре он напишет ей: «Бедное дитя, с тех пор как ты брошена в жизнь, ты знала только бури и грозы. Даже и в самые лучшие минуты, те, когда мы находились вместе, тебя волновали какая-нибудь неотвязная забота, какое-нибудь предчувствие, какое-нибудь опасение...» Прошлое Софьи Андреевны было туманным и неблагополучным. Сохранились лишь немногие письма Толстого к Миллер, в которых случайно уцелели намеки на его страдания и ее прошлое - после его смерти она беспощадно уничтожила собственные письма, а из оставленных писем Алексея Константиновича вырезала даже отдельные строчки... Но в «Путешествии за границу М.Н. Похвиснева, 1847 года» есть упоминание о тщательно скрывавшейся драме: «С нами в дилижансе едет граф Толстой, отец московской красавицы Полины (слывущей так в Москве), вышедшей недавно замуж за кн. Вяземского, убившего на дуэли преображенца Бахметева... Граф с гордостью рассказывает нам про своего зятя, наделавшего много шуму своею историею с Бахметевым; дело стало за сестру Бахметева, на которой Вяземский обещал жениться и которую, говорят, он обольстил; брат вступился за сестру и был убит Вяземским. Суд над ним кончился, и приговор ему объявили, вместе с сыном гр. Толстого (бывшего у него секундантом), при дверях Уголовной палаты. Благодаря ходатайству старухи Разумовской, тетки Вяземского, последнему вменено в наказание двухгодичный арест...» Сколько же их, Толстых и Разумовских, связанных к тому времени родственными узами едва ли не со всеми именитыми дворянскими родами! Даже у мужа Софьи Андреевны, конногвардейца Льва Федоровича Миллера, мать Татьяна Львовна - урожденная Толстая. Жизнь Софьи Андреевны в родном доме стала невыносимой. Чтобы бежать от косых взглядов (в семье считали ее виновницей гибели брата), она вышла замуж за страстно влюбленного в нее ротмистра Миллера. Но брак оказался неудачным, она питала отвращение к мужу и вскоре ушла от него. Софья Андреевна исповедовалась Толстому, но была ли ее исповедь полной, было ли ее чувство таким же глубоким и сильным, как его, не узнать никогда. Если нет, то она была несчастлива со своими «заботами, предчувствиями, опасениями». Он же был мучительно счастлив...
Сострадание и великодушие сильного человека отчетливо видны в концовке того стихотворения, в котором он говорил, что не хочет забывать ошибок Софьи Андреевны.
В Оренбурге, небольшой крепости, окруженной земляными валами и рвами, Толстого радостно встретили Перовский и Александр Жемчужников. После неудачного Хивинского похода, как мы помним, Перовский вернулся в Петербург, лечил свои раны за границей, хандрил без дела, поскольку обязанности члена Государственного совета казались ему скучными. Он переживал гибель солдат своего отряда. В столице плотно окружавшие царя бенкендорфы, нессельроде, клейнмихели делали все, чтобы не дать ему возможности оправдаться в своих действиях. Прождав два месяца аудиенции, он решился на отчаянный поступок. На смотру он дышел из строя и скрестил руки на груди. Император нахмурился, но, услышав, что это Перовский, подошел и обнял его. Перовский добился того, что все оставшиеся в живых участники неудачного похода были награждены. Но совершить новый поход ему не дали. Он долго болел. Когда он совсем слег, его навестил Николай I. - Что я могу для тебя сделать? - спросил император. - Мне хотелось бы, ваше величество, чтобы меня хоронили уральские казаки, - ответил Перовский. Когда на границе понадобились решительные действия, Перовского снова назначили в Оренбургский край и дали ему огромные полномочия. Он приехал в Оренбург, захватив с собой племянника Александра Жемчужникова в качестве чиновника своей канцелярии. На валах Оренбурга стояли часовые и по ночам протяжно кричали: «Слуша-ай!», отчего их называли царскими петухами. Всего двенадцать тысяч жителей, считая и войска, было в городке, который властвовал над краем бесконечно большим. А в самом Оренбурге властвовал генерал Обручев, любитель распекать подчиненных и экономить казенные деньги. Он сберег миллион рублей, отослал их в Петербург, но никакой награды за это не получил. Зато к 1851 году Оренбург так и остался кучкой скверных и ветхих зданий. Но вот захолустье разбужено. Назначенный оренбургским и самарским генерал-губернатором, Перовский привез с собой огромный штат чиновников особых поручений и адъютантов, завел множество новых учреждений и зажил так пышно, что льстецы стали сравнивать его с Людовиком XIV. Подвластные ему области простирались от Волги и до отрогов Урала. На него возлагались дипломатические отношения с Хивой и Бухарой, на одни приемы казна отпускала ему полмиллиона рублей в год. Планы Перовского были громадны, и он впоследствии осуществил их. При нем в казахской степи было построено много укреплений, положивших начало нынешним городам, исследовано Аральское море, взята штурмом кокандская крепость Ак-Мечеть, переименованная потом в форт Перовский, заключен договор с Хивой, подрывавший основы этого тиранического рабовладельческого государства. Действия Перовскогопредопределили присоединение к России обширных среднеазиатских территорий. Современник писал о нем: «Энергия, быстрота, натиск - вот были главные особенности деятельности Перовского. Красавец собой, статный, повыше среднего роста, хорошо воспитанный, он в обществе производил чарующее впечатление. Особенно в восторге от него были дамы, которые, кажется, считали для себя священным долгом влюбляться в него и чуть не бегали за ним - куда он, туда и они. Подчас он так умел очаровывать их, что, как говорится, в душу влезет. Но другой раз от одного его сердитого взгляда эти же дамы падали в обморок». Перовский очень гордился тем, что по своей должности является и атаманом оренбургского казачьего войска, насчитывавшего двенадцать полков. Один из полков располагался в станице, примыкавшей к городу. Казаки жили привольно, торговали на Меновом дворе, громадном рынке, раскинувшемся за рекой Уралом. Кого только не видел этот рынок! Караваны верблюдов и лошадей стекались сюда из Бухары, Хивы, Коканда, Ташкента, Акмолинска... Крики, ржанье, топот... На десятках языков люди торговались, спорили, приходили к согласию. Большинство было неграмотно, не умело считать деньги и признавало только меновую торговлю. Не имевший своей семьи Василий Алексеевич Перовский считал своим долгом опекать сыновей своих сестер Алексея Толстого и братьев Жемчужниковых. Попадая в Оренбург, Толстой оказывался в обществе для него приятном, много охотился, участвовал в веселых проделках Александра Жемчужникова... Во время своих поездок в Оренбург поэт часто обгонял вереницы колодников, которые брели по степи на восток. Хмурые, с бритыми лбами, гремя цепями, они косились на проезжавший экипаж и пели иногда свои заунывные песни. Под впечатлением таких встреч Толстой написал стихотворение «Колодники», которое было опубликовано много лет спустя и, положенное на музыку А. Т. Гречаниновым, стало одной из популярнейших революционных песен. Ее очень любил В. И. Ленин и часто пели политкаторжане.
«Мрачное семилетие» продолжалось. Некрасов и Панаев делали все, чтобы спасти журнал «Современник». Им удалось это. Они привлекли к сотрудничеству западника Боткина и либерала Дружинина, публиковали произведения Тургенева, Григоровича, Писемского, Тютчева, Фета. В тот период в «Современнике» дебютировали Гончаров, Лев Толстой и Алексей Толстой. 1854 год ознаменовался появлением на страницах журнала лирики Алексея Константиновича и одной из его ипостасей - многогранного творчества Козьмы Пруткова. Кружок «Современника» (до появления в нем Чернышевского) был дворянским. Исключение составлял Боткин, но этот купеческий сын ни образованием, ни манерами от бар-литераторов не отличался. Кружок собирался в квартире Некрасова на углу Колокольной улицы и Поварского переулка или в помещении редакции на набережной Фонтанки. В иные дни на этих обедах царила Авдотья Яковлевна Панаева, небольшого роста, стройная, черноволосая, смуглая и румяная. В ушах ее сверкали крупные бриллианты, а голосок был капризный, как у избалованного ребенка. Ласково глядел на гостей ее супруг Иван Иванович Панаев, всегда модно одетый, с надушенными усами, легкомысленный, одинаково превосходно чувствовавший себя и в великосветских гостиных, и на гусарских пирушках. Невозможно и сосчитать, сколько раз Некрасов рассылал с лакеем по Петербургу записки такого рода: «Не придете ли завтра (в пятницу) ко мне обедать. Будут Тургенев, Толстой (А. К.) и некоторые другие. Пожалуйста». Непременно бывал там высокий русоволосый и тощий Дружинин, с глазами маленькими, по словам Некрасова, «как у поросенка», державший себя, впрочем, английским джентльменом. Наделенный большим чувством юмора, он откликнулся превеселой статьей на появление в фельетоне «Нового Поэта» (Панаева) басни «Кондуктор и Тарантул», предвещавшей рождение Козьмы Пруткова. Большой обед был дан 13 декабря 1853 года по случаю возвращения Тургенева из ссылки, и Некрасов произнес тогда экспромт, в котором было и такое:
Глава шестая СТРАДА
Англия и Франция натравливали Турцию на Россию. Лорд Пальмерстон, сперва министр иностранных дел Великобритании, а потом и премьер-министр, не скрывал намерения отнять у России Крым и Кавказ, отдать Финляндию Швеции, а Царство Польское увидеть распространившимся вплоть до Киева. Наполеон III неистово шумел по поводу ущемления прав католической церкви в Палестине. Предлогом к войне и был спор между православным и католическим духовенством из-за обладания «святыми местами». В феврале 1853 года русский чрезвычайный посол в Константинополе А. С. Меншиков ультимативно потребовал особого положения для православных подданных турецкого султана. Турки отвергли ультиматум. В Дарданеллы вошла англо-французская эскадра. Осенью началась война. Адмирал Нахимов в Синопском сражении уничтожил турецкий черноморский флот. Тогда англо-французский флот вошел в Черное море. Официально Россия объявила войну Великобритании и Франции в феврале 1854 года. Войну, в которой рухнули планы объединения всех славянских стран и освобождения от турок самого Константинополя, вынашивавшиеся русскими государями уже несколько столетий. Союзный флот бомбардировал Одессу... В российских трактирах читали стихотворение неизвестного автора:А тем временем Козьма Прутков продолжает печататься в «Современнике». В октябрьском номере появляется очередная порция «Досугов». В 1854 году в журнале впервые под своим именем опубликовал стихи и Алексей Константинович: «Колокольчики мои...», «Ты знаешь край, где все обильем дышит...», «Ой, стоги, стоги...» В них сквозила мысль об объединении славянства. Все они, как и прутковские произведения, были написаны в прежние, более спокойные годы. В ноябре Алексей Толстой снова мчится на санях в Смальково. Там он уже совершенно свой человек. Его ждали. «Коляша», Николай Петрович Бахметев, вглядывался в даль с колокольни и, завидев возок, бросился встречать, но зацепил ногой веревки, привязанные к языкам колоколов. Пытаясь освободиться, он задел канат большого колокола. Начался трезвон. Чем старательнее выпутывался «Коляша», тем больше трезвон походил на набат. Народ повысыпал на улицу, думая, что горит церковь. Потом все хохотали, встреча оказалась веселой. 1 января 1855 года Толстой пишет Софье Андреевне уже из Петербурга: «Я не заметил зимы, ни дурной погоды. Мне казалось, что была весна, я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья... Мой друг, нам, может быть, много лет жить на этой земле - будем стараться быть лучше и достойнее; ни ты, ни я не рискуем стать менее щедрыми... Завтра, если ничего мне не помешает, я уединюсь, чтобы дать тебе отчет о вечере Тургенева...» У Тургенева они были с Алексеем и Николаем Жемчужниковыми. Присутствовали также Некрасов, Дружинин и другие. Писемский читал свой роман «Тысяча душ», очень скучный, по мнению Толстого. Зато хозяин дома все восторгался: «Прекрасно! Как верно!», что он делал обычно в присутствии автора. «Гораздо веселее и поучительнее» было на обеде у Маркевича, где собрались Толстой с Алексеем Жемчужниковым, Некрасов, Тургенев, Арнольди... Все чаще пути Толстого пересекает Болеслав Михайлович Маркевич, служащий государственной канцелярии, лощеный и ловкий поляк, не без литературных способностей и приятности, славившийся как человек услужливый, занимательный рассказчик, прекрасный декламатор, устроитель домашних спектаклей и пикников, а потому принятый как в литературном, так и в аристократическом кругах. Он дал почитать Толстому «Кто виноват?». Тот нашел герценовскую вещь прелестной, написанной «одним сердцем», и тут же запальчиво противопоставил ее Писемскому, Достоевскому: «Все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой!» Он уже и Тургенева ставит ниже Герцена. Натуральная школа с ее жизненными подробностями, реализм кажется ему «дурным хламом, инвентарием мебели и пустыми разговорами». Но это часть его эстетических исканий, неприятие утилитарности искусства, что, в сущности, не больше, чем заблуждение, поскольку он часто изменял романтизму. «Хорошо в поэзии не договаривать мысль, допуская всякому ее пополнить по-своему», - писал он совсем недавно Софье Андреевне, но сам нередко весьма отчетливо выражал свои мысли в стихах. «Некрасов просил у меня стихотворений, но не знаю - дам ли я ему...» Эта фраза из письма говорит об уже состоявшемся споре о смысле и цели литературы. Однако Толстой не до конца отвергает реализм, обещая Софье Андреевне «угостить» ее Писемским, с которым, видимо, сходится поближе... Но все это так, между прочим... «А сердце мое обливается кровью...» Его тревожат вести из осажденного Севастополя, и все чаще в письмах он пишет о жертвах тифа... Грязь, болезни наносят больше урона русской армии, чем пули союзников. Церемониймейстер Алексей Толстой черпал сведения о скверном положении на фронте из секретных донесений, поступавших во дворец. Там царило уныние. Император Николай I, которому было всего пятьдесят восемь лет, который всегда хвастался своей бодростью и неутомимостью, вдруг сдал. После того как в феврале 1855 года пришла весть о поражении под Евпаторией, он слег. Всю жизнь император был непоколебимо уверен в своей непогрешимости, в мощи России и ее армии, в том, что все «крепко основано и свято утверждено». А оказалось, он не дал России ни покоя, ни безопасности... И вскоре Александр Герцен уже мог написать, что «Николай Павлович... держал тридцать лет кого-то за горло, чтоб тот не сказал чего-то», и раздавать лондонским мальчишкам-газетчикам мелочь, чтобы они побыстрее разнесли весть о смерти императора от «Евпатории в легких». Утром 18 февраля Алексей Толстой поднялся на «верх» посмотреть на умиравшего в душной спальне императора. И в тот же день Толстой сообщил Софье Андреевне, что присутствовал на панихиде. Бюллетени же о ходе болезни императора публиковались еще несколько дней подряд. Лишь 21-го появился манифест нового царя. Император Александр II считал Алексея Толстого «другом детства», и ожидалось, что на церемониймейстера изольется поток милостей. Но Толстой просил лишь об одном - зачислить его в «Стрелковый полк императорской фамилии», который уже кончал формировать Лев Алексеевич Перовский. Толстому был дан чин майора, его хотели назначить ротным командиром, но он не счел себя вправе командовать людьми, не пройдя сам военной подготовки.
Сборный пункт Первого батальона был в большом новгородском селе Медведь. На плацу занимаются стрелки и с ними добровольцы из дворянских фамилий, среди которых вскоре оказался и Владимир Жемчужников, двоюродный брат Алексея Толстого, произведенный из коллежских регистраторов в прапорщики. И рядовые и офицеры одеты в необычную форму, подчеркнуто русскую - на них красные рубашки, полукафтаны, широкие штаны, меховые шапки... Такая форма в русской армии появилась впервые, и создана она «со смыслом» по наброскам Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова. Вооружены стрелки не кремневыми ружьями, а штуцерами и в отличие от солдат других полков получают три рубля серебром в месяц. Толстой гордится тем, что у него хорошие отношения и с рядовыми стрелками, и с офицерами. «Я уверяю тебя, что меня уже любят, - пишет он приехавшей в Петербург Софье Андреевне, - все очень откровенны и доверчивы со мной - я еще не имел случая заставить себя полюбить солдат, так как я ничем не командую... но я очень прилежно отношусь к службе...» Ему нравятся офицеры, которые «все живут в дружбе и все имеют отвращение к телесному наказанию». Он подчеркивает это, потому что видит, как в соседних частях господствует палочная дисциплина. В свободное от службы время стрелки играют в городки, офицеры слушают, как Толстой читает свои стихи. Слуги Денис и Захар достойно обставляют вечера, которые Толстой устраивает для офицеров. Часто обедает там командир батальона полковник Жуков. Всякому новоприбывшему офицеру подносили большой серебряный кубок с вином, пели народную «Чарочку». В ходу были старые залихватские песни: «Бурцов, иора, забияка, собутыльник дорогой...», «Где друзья минувших лет, где гусары коренные...» и «Станем, братцы, вкруговую, грянем песню удалую...» Пели и военные песни, сочиненные Алексеем Толстым... Наконец стотысячная армия прошла маршем всю Москву и двинулась через Серпуховские ворота дальше, на юг, походным порядком, так как железных дорог в России стараниями Канкрина и воспитанных им преемников не строили. Толстой из Москвы вернулся в Петербург. У него болела поврежденная нога. Он пытался продолжить работу над «Князем Серебряным», занимался переводами из Шенье... Едва став на ноги, Толстой выехал в полк. Севастополь был сдан, и полк направили защищать побережье у Одессы. Проезжая Москву, Толстой услышал рассказ, вдохновивший его на известное стихотворение:
2 марта министр Лев Алексеевич Перовский получил из Одессы послание от графа Строганова, написанное по-французски и помеченное 25 февраля: «Я адресую Вам эти строки, г-н граф, чтобы сообщить Вам новости о Вашем племяннике Алексее Толстом - сегодня ему несколько лучше, хотя еще он не вполне вне опасности. Врач, который его лечит... - это человек с талантом и опытом, в этом отношении Вы можете быть спокойны. Ваш племянник заболел тифом... Многие его товарищи также больны... Я думаю, что Вы не должны сообщать о моем письме г-же Вашей сестре - возможно, она не знает о его болезни, зачем тогда ей говорить об этом...» Хранящееся в архиве письмо это приложено к документу, который встревоженный Перовский, желая регулярно получать сведения о состоянии здоровья племянника, заготовил заранее и показал царю: «Согласно приказанию Вашего Величества я поручил Полковнику Арбузову ежедневно Вам доносить о состоянии здоровья Майора Гр. Толстого...» Сверху бисерным почерком Александра II написано: «Буду с нетерпением ожидать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительными». Расчет Перовского был верным.
«Депеша. Подано в Одессе... 3 марта 1856 г. 12 ч. 45 м. пополудни. Получено в Петербурге 3 марта 1856 г. 1 ч. 46 м. пополудни. Его Императорскому Величеству От флигель-адъютанта Арбузова.Что же предшествовало депеше? Арбузов уже перенес тиф и был на ногах. Бобринский и Жемчужников пережили кризисное состояние. Толстой поил их малиновым отваром, не отходил от них, спал в той же комнате. Болело двадцать восемь офицеров, многие скончались. Толстой с полковым доктором подыскали здание, где собирались устроить больницу на четыреста человек. Сам доктор не заразился тифом потому, может быть, что был единственным врачом на весь полк, и болеть ему было никак нельзя. Он считал себя френологом и, еще когда офицеры были здоровы, щупал у них головы, отыскивал какие-то шишки и под общий смех старался угадать склонности каждого. Толстому он сказал, что тому свойственны чувство красоты и способность любить. - У вас сильно развита привязанность, так что кого полюбите - не разлюбите... Теперь было не до смеха. Но что он мог поделать, если вода была заражена, если кругом следы испражнений и рвоты больных и даже трупы, которые не успевали убирать... Толстой уже несколько недель носил в себе созревавшую болезнь, но был крепок, переносил на ногах головную боль, познабливание. Доктор уговаривал его лечь, по опыту зная, что у таких, как Толстой, сразу и сильнее проявится помрачение сознания. Сколько их в бреду вскакивало с постели, выбрасывалось в окна!.. Удушливая тьма надвинулась внезапно. В короткие минуты просветлений он горячо молился. Не за себя... за Софью Андреевну, за Софи, как он уже давно ее называл, за мать, за всех, кого знал и любил. Он не боялся смерти, веря в предопределение. На роду было Юрию, брату Софи, погибнуть на той злосчастной дуэли с Вяземским. Вместе с ней они побывали на его могиле весной в последний раз и привезли оттуда цветы... Это сблизило их еще больше, хотя столько ненужных воспоминаний омрачало их отношения. Нет, он не был вполне счастлив, но сознание твердости своих нравственных устоев, добра, которое он может делать, приносило ему удовлетворение. Он даже любил это свое счастье, полное страдания и печали. Господи, отчего же случилось ему плакать без причин с самого детства? Отчего с тринадцатилетнего возраста он прятался, чтобы выплакаться на свободе, хотя казался всем невозмутимо веселым? И все-таки не одно предопределение правит жизнью, существует еще и свобода воли. Ее отрицать нельзя, она очевидна. Когда горит твой дом, ты не остаешься там сложа руки, веря в предопределение. Ты выходишь и спасаешься. Если все предопределено, тогда молитва - ничто! А если просить отстранить несчастье от любимого человека? Разве это бесплодное дело, лишь способ поклонения богу? Нет, он верит в прямое и сильное воздействие молитвы на душу человека, о котором молишься, и своя душа становится менее стеснена пространством и материей. Если два человека одновременно с одинаковой верой думают друг о друге, то они сообщаются между собой вопреки отдалению, вопреки материальным законам. Он уже думал об этом не раз и писал Софи о своих заветных мыслях. Душа ее родственна его душе. Не думал ли он об этом и прежде, не писал ли он Софи: «Мне кажется, что в детстве мы были неразлучны. Куда ты делась потом? Что с тобою сталось? Я хочу излить тебе свою душу. Я хочу, чтобы ты вспомнила о наших детских играх. Почему тебя оторвали от меня?» Он знает, он чувствует, что сейчас она страдает, что она думает о нем и молится... Как можем мы знать, до какой степени предопределены заранее события в жизни любимого человека? Горячее желание, мольбы - это вмешательство, которое может отстранить несчастье другого. А что это было - предопределением или свободой его воли, когда он мог изменять судьбы людей, стоя близко ко всесильным смертным и стараясь принести немного добра, высказывая правду о том, что представляется в фальшивом свете. Может быть, это косвенное действие того же божественного предопределения?.. Мысли Толстого путались. Они были продолжением его сомнений, о которых он часто говорил и писал Софье Андреевне. Он любил читать книги о магнетизме, о таинственных и странных проявлениях силы людей, которых то превозносили, то называли шарлатанами, и предлагал Софье Андреевне задуматься над всем этим. Он не принимал примитивно-сказочной догматики, называя ее «поповским арго», но верил в бога как в высший разум. «У меня невысокое мнение о разуме человеческом, я не верю тому, что он называет возможным и невозможным - верю больше тому, что я чувствую, чем тому, что я понимаю, так как бог нам дал чувство, чтоб идти дальше, чем разум. Чувство - лучший вожак, чем разум, так же как музыка совершеннее слова». И мысли свои он считал лишь бледным отражением своего чувства, он верил, что многое в душе может быть понято другой, родственной, душой - словесное объяснение лишь затмило бы смысл. И он молился теперь о Софи непрерывно, веря и в ее молитву... ...Теряя сознание, он проваливался в кроваво-красные бездны, видел свое тело со стороны, видел товарищей, летел меж каких-то стен... Однажды все это кончилось, наступил покой. Толстому подумалось, что он уже умер, и в то нее время ему хотелось открыть глаза. Едва разомкнув веки, он увидел над собой лицо Софьи Андреевны, и губы его попытались выговорить: «Софи!» Но голоса своего он не услышал. Горячие капли, падавшие на его лицо, вдруг заставили его ощутить себя живым. Он раскрыл глаза широко и понял, что это действительно была Софья Андреевна. По лицу ее текли слезы... Тогда-то и отправил Арбузов свою депешу, а на следующий день другую: «Улучшение состояния болезни стрелкового полка Императорской фамилии майора графа Толстого продолжается; он в полном сознании. Ночью показался благодетельный пот, после чего больной спал спокойно. Вообще степень болезни заметно уменьшилась. У больного появляется даже аппетит». Толстой был слаб, но счастлив. Софья Андреевна не отходила ни на шаг от его постели.
Болезнь графа Толстого началась припадками тифоидальной горячки, которые наконец достигли самой высокой степени. Но со вчерашнего дня болезнь значительно изменилась к лучшему; прошедшая ночь была покойнее всех предшествовавших, и больной подает надежду на выздоровление».
В марте 1856 года был заключен Парижский мирный договор. В Одессу прикатил и Лев Жемчужников, чтобы по мере сил помочь братьям. «Я застал брата Владимира уже выздоровевшим, обритым; Бобринского тоже выздоровевшим и обритым; Алексея Толстого еще лежащим в тифе и около него любимую им Софью Андреевну Миллер, жену полковника, на которой он впоследствии женился. В другой комнате лежал в тифе офицер того же полка Ермолов, бывший мой товарищ по корпусу... Болезнь шла обычным ходом, и полк таял». Как-то Лев подъехал к двухэтажному дому, в котором жили братья, усадил Алексея Толстого в коляску и повез покататься к морю. Толстой радовался, вдыхал полной грудью воздух, но на первый раз быстро утомился. Прогулки продолжались. В самой Одессе ветер носил по улицам тучи известковой пыли, от которой воспалялись глаза и все время першило в горле. Софья Андреевна была рядом, но Толстой ни на минуту теперь не забывает о матери. Он сообщает ей в письмах о прогулке в коляске и попытках ходить пешком («шагов сто каждый день»), о том, что очень похудел и вырос («стал выше Жемчужникова, а раньше было наоборот»). Письма полны нежности, заботы о здоровье Анны Алексеевны. Вскоре Толстой уже настолько окреп, что предложил Льву поехать в каменоломни, где, по слухам, прятались грабители. Любители острых впечатлений вооружились револьверами, но Толстой сказал, что больше надеется на нож, который никогда ему не изменял. Одно его смущало - он не чувствовал в себе прежней силы. Впрочем, и Лев был детина хоть куда. Они облазили все пещеры, но, к досаде своей, никаких грабителей не встретили. Вскоре Льву предоставилась было другая возможность подраться... Художник побывал в Крыму в самый разгар боевых действий и теперь часто рассказывал братьям о своих впечатлениях. Он рисовал «грустные картины» застрявших в грязи обозов с боеприпасами и узнал о секретном распоряжении, чтобы на пятьдесят выстрелов неприятеля отвечали пятью. Он встречал транспорты, переполненные ранеными; их головы бились о телеги, солнце пекло, они глотали пыль, шинели были сплошь покрыты кровью... Жалость и досада все больше овладевали Жемчужниковым. Исчезло вдохновенное желание увидеть и запечатлеть Севастопольскую оборону, возникло отвращение от войны. Недалекий в своем озлоблении, так и не понявший духа Севастополя, Лев Жемчужников вел лишь разговоры «о безобразии нашего строя». В родственном круге Толстого отражались все противоречивые чувства, которые были вызваны этой войной в русском обществе. Да, они видели все безобразия, всю бездарность системы, но любовь к родине и чувство долга брали верх. Злорадства не могло быть у этих сынов России. Горечь, откровенная горечь сквозила в их речах. Лев Жемчужников рассказывал, что в Севастополе не хватало питьевой воды, солдаты «против штуцеров отстреливались дрянными ружьями», интенданты воровали, поставщики, все те же гинцбурги и горфункели, наживали сказочные состояния. Они, по словам Льва Жемчужникова, «не доставляли мяса, полушубков, разбавляли водку...». Генералы-штабисты оказались неспособными вести планирование боевых операций. «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...» - распевали в Севастополе на мотив «Я цыганка молодая» песню Льва Толстого, присочиняя к ней все новые и новые куплеты. Про князя Горчакова, нового командующего, Жемчужников услышал такое добавление: «Много войск ему не надо, будет пусть ему отрада - красные штаны...» Одно из первых решений Александра II было изменить форму обмундирования. В Севастополе недоумевали: «Такое ли теперь время, чтобы заботиться о форме мундиров», и по примеру прозвищ прежних царей - Александр Благословенный, Николай Незабвенный - придумали еще одно: Александр портной военный... Вот тут-то и взвился Алексей Бобринский, предводитель тульского дворянства, согласный выслушивать любую правду, но не оскорбительные разговоры о действиях обожаемого им царя. Они с Жемчужниковым наговорили друг другу колкостей. Ссора кончилась тем, что Бобринский вызвал Льва на дуэль. Она не состоялась лишь из-за вмешательства Алексея Толстого и Владимира Жемчужникова, уговоривших забияк пойти на мировую. После войны болезни в Одессе пошли на убыль и стало повеселее. Ко многим офицерам приехали жены. Все непременно прогуливались по Бульвару, Дерибасовской, заходили в Пале-Рояль, где была знаменитая кондитерская Замбрини. Дворянская молодежь, вступившая в ополчение, - Строгановы, Ростопчины, Толстые, Аксаковы, - собиралась, говорила целыми днями об осаде Севастополя, бестолковости начальства, подвигах матроса Кошки, вылазках Бирилева... В воспоминаниях С. М. Загоскина перечислены многие из блестящих и самых талантливых людей того времени, пребывавших в Одессе. «Но умнейшим и интереснейшим из всех офицеров был бесспорно граф Алексей Константинович Толстой, впоследствии известный писатель, автор «Князя Серебряного». Несмотря на свое видное уже в то время общественное положение вследствие особого благосклонного к нему расположения императора Александра Николаевича, Алексей Константинович был тогда, как и всю свою остальную жизнь, скромным и приветливым человеком. Чрезвычайно мягкого характера и редкого остроумия, он был искренне любим своими товарищами, а появление его в обществе среди не только молодежи, но и людей пожилых доставляло всем не одно простое удовольствие, а какое-то отрадное чувство, превращавшееся скоро в поклонение его уму и сердцу».
Если говорить о слове «страда» во всех его значениях, а не только о тяжелой, ломовой работе, натужных трудах и всякого рода лишениях, о летних работах земледельца, то надо бы сказать и о нравственных страданиях, тоске и даже агонии, предсмертном борении. Трудная пора, но какой же плодотворной оказалась она для Толстого. Рука тянулась к перу, захлестывали впечатления, чувства, возникали стихи, зачеркивались, что-то получалось, потом подвергалось сомнению и вновь приносило удовлетворение. Словно бы человек, прикоснувшийся к небытию, осознал краткость пребывания в бренной плоти и вдруг заспешил заполнить это мгновение, запечатлеть озарения, которыми исполнена жизнь людей, относящихся обычно к ним неряшливо, лениво и потому забывающих очень скоро то, что, как им кажется, человеческая память должна сохранять надежно. Да, он спешит, в его сочинениях более всего стихотворений, помеченных 1856 годом, но это не значит, что возникают они как по волшебству. Лишь заглянув в записную книжку поэта, можно увидеть двадцать вариантов шестой строки короткого стихотворения, в котором утвердился двадцать первый.
Вернувшись к двадцатому июня в Одессу, Толстей прочел ожидавшее его письмо от матери. Она звала его в Красный Рог, она тревожилась... Он понимал ее тревогу и боялся новых объяснений. «Боже мой, maman, как я люблю тебя и как я хотел бы сказать тебе это, бросившись тебе на шею и проливая слезы у тебя на плече; но я не осмеливаюсь и не могу сделать этого, так как ты могла бы превратно это истолковать. Я очень несчастлив, потому что постоянно должен изливать в самом себе мои лучшие чувства», - набрасывает он письмо, по-видимому, так и не отправленное. Будущее не сулило ничего приятного. Сердце его разрывается между двумя самыми близкими ему людьми. Мать никогда не примирится с Софи. А та пока не добилась развода от мужа, который все еще надеется на ее возвращение. Толстой пишет стихи. О Софи? Об Анне Алексеевне? А может, о себе самом?
В августе 1856 года в Москве готовились к коронационным торжествам. Стрелки уже пришли походным порядком в старую столицу и расположились лагерем на Ходынском поле. Девять старших офицеров полка были назначены «для принятия балдахинов в день коронования», и в их числе майор Алексей Толстой. С утра 26 августа по всей Москве зазвонили колокола. Царское шествие к Успенскому собору открыли кавалергарды, соблюдался церемониал, утвержденный еще Петром I. Алексей Толстой был в Успенском соборе, где московский митрополит Филарет венчал и миропомазал Александра II. Мысли Алексея Толстого были несозвучны торжеству. Они известны из письма, отправленного в тот же день Софье Андреевне. Он знал, что сегодня его произведут в подполковники и назначат царским флигель-адъютантом. Толстой заранее писал дяде и просил сделать так, чтобы назначение не состоялось. Лев Алексеевич Перовский показал письмо царю, но тот непременно хотел видеть Толстого возле себя. Перед ним открывался путь к высшим государственным должностям. Но не он ли когда-то говорил: - Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором. Я делаю исключение только для службы в министерстве народного просвещения, которая, может быть, могла бы мне подойти... Но его все-таки «облагодетельствовали». Будущность при дворе представлялась ему «тьмой», в которой все должны ходить с закрытыми глазами и заткнутыми ушами. И он ничего не может поделать. Это же грешно - продолжать жизнь в направлении, противном его природе. Нет, он будет добиваться своего, хотя бы в сорок лет начнет с того, с чего надо было начинать в двадцать - жить только творчеством и для творчества. Одна лишь мысль тешит его - вдруг здесь, в этих высоких сферах, представится случай вывести на свет божий какую-нибудь правду, «идя напролом... пан или пропал». Разумеется, ради пользы надо лавировать и выжидать, но для этого нужна ловкость, особое «дарование», а где ж ему с его прямотой... У него иное дарование, но как решиться «идти прямо к цели». Чем скорее он поймет, как ему быть, тем будет лучше. «Что я грустен, более чем когда-либо, нечего тебе и говорить!..» Вот так он жалуется, а тем временем успевает и работать и пожинать плоды некоторых трудов своих последних лет. Московские славянофилы, прочитав в февральской книжке «Современника» стихотворения «В колокол, мирно дремавший...» и «Ходит Спесь, надуваючись...», ликовали. Они увидели в Толстом своего единомышленника, искали с ним встреч. «Мрачное семилетие» кончилось со смертью Николая I, и только за последующие пять лет возникло 150 новых журналов и газет. Славянофилам принадлежали «Молва» и «Парус». В N 36 «Молвы» в статье Константина Аксакова «Публика - народ» можно было прочесть: «Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. Публика ходит в немецком платье, народ в русском. У публики - парижские моды. У народа свои русские обычаи... Публика спит, народ давно уже встал и работает...» Газету запретили. «Парус» закрыли на втором номере, в котором Иван Аксаков защищал свободу слова. Раньше газет начал выходить и позже них закрылся журнал «Русская беседа». Алексей Хомяков в 1856 году ездил в Петербург хлопотать о разрешении журнала. Он появлялся на приемах у министров в армяке, красной косоворотке и с шапкой-мурмолкой под мышкой. Издатель журнала Кошелев стремился привлечь к «Русской беседе» Льва Толстого, Тургенева и Алексея Толстого. «Мывсе, - писал он А. Н. Попову, - в восторге от стихов графа Толстого. Скажите, как его зовут?.. Стихи его, помещенные в «Современнике», просто чудо. Хомяков, Аксаков их все наизусть знают. Хомяков, прочитавши их, ходуном заходил и говорит: «После Пушкина мы таких стихов не читали...» Нельзя ли его как-нибудь к «Беседе». Славянофилы считали, что основная черта западной цивилизации - формализм и рассудочность, и видели мессианское назначение православия в обновлении разлагающегося Запада. Славянофилы говорили о гармонии и самобытности в отношениях между царской властью и народом в Московской Руси. И это якобы было нарушено Петром I, который навязал стране язвы абсолютизма и породил бюрократию, ставшую «средостением» между царем и народом. Они хотели освободить народный дух из-под бюрократическо-канцелярского владычества и тем самым сблизить царя с земством. В славянофилах жил страх перед стихийным взрывом, что нашло свое яркое отражение в стихах Константина Аксакова:
Толстой вернулся в Петербург железной дорогой. Запах дыма, стук, покачивание вагонов не мешали ему заниматься переводами из Байрона и думать. Софья Андреевна в письмах из Смалькова убеждает его не унывать, а ему хочется к ней, «как на родину». Он верит, что его чувство не позволит ему заразиться общим духом... Разумеется, его не так-то просто заразить, но возле нее он отдыхает душой. Потребность едва ли не каждый день делиться с ней своими мыслями стала привычкой, как и посылать ей на суд каждое стихотворение. «А про стихи все ты ни одного слова не говоришь, - стало быть, они тебе не нравятся?» Замечания Софьи Андреевны он принимает безропотно и даже гордится, если ему удается предугадать и еще до ее ответа исправить то, что ей не нравится. А посылать есть что. У него неодолимое желание писать. Порой он начинает в день четыре-пять вещей и чем больше пишет, тем больше пишется. Это хорошо, приятно, но пугает легкость, с которой дается ему стихотворство. Одна и та же мысль или картина порождают одновременно три или четыре редакции, и чем больше ему нравится то, что он пишет, тем больше он испытывает желания переделать, переписать по-иному готовое и уже сам «теряет чутье суждения». Вот для чего нужно ему ее «свежее ухо». Он отделывает стихотворения, написанные в Крыму. Исписав лист бумаги и весь исчеркав его, он берется за новый, переписывает уцелевшие варианты, но, глядишь, и этот так же перемаран, как и первый... У него такое ощущение, что стихи «витают в воздухе», что некогда они уже существовали в «первобытном мире», как и музыка, скульптура, живопись, а художник лишь ловит в воздухе обрывки извечно существовавших произведений, но неловко, так, что в руках остается лишь изуродованное подобие первобытных вещей, которое надо привести в порядок, дополнить самому, «из своего воображения», но недостаток этого воображения, нерешительность либо неумелость художника приводят к результатам, возмущающим артистический вкус... «Чтобы не портить и не губить то, что мы хотим внести в наш мир, нужны либо очень зоркий взгляд, либо совершенно полная отрешенность от внешних влияний, великая тишина вокруг нас самих и сосредоточенное внимание, или же любовь, подобная моей, но свободная от скорби и тревог», - пишет он Софье Андреевне и даже пытается изложить свою теорию в стихах, причем непременно гекзаметром:
Случай сделать доброе дело представился очень скоро. По восшествии на престол императору Александру положили на стол список политических заключенных, разжалованных, сосланных, которым должно было объявить амнистию. Увидев там имя Шевченко, царь вычеркнул его и сказал: - Этого я не могу простить, потому что он оскорбил мою мать. О Шевченко ходатайствовал дядя Алексея Константиновича, вице-президент Академии художеств Федор Петрович Толстой. Он поехал к министру двора Адлербергу, но тот наотрез отказал. Тогда Федор Петрович обратился к президенту Академии великой княгине Марии Николаевне. Но и она не рискнула просить за человека, вычеркнутого из списка помилованных самим царем. - Ну так я сам, от своего имени подам прошение! - сказал раздосадованный скульптор. - Что с вами? - спросила великая княгиня. - Я, сестра его величества, не смею этого сделать, а вы... - А я подам. - Да вы с ума сошли! Федор Петрович подал прошение во время коронации. Но ответа так и не получил. Жена, дочери называли поступок Федора Петровича «выходкой» и ожидали «самых ужасных последствий». Последствий не было. Скорее всего Федор Петрович обратился за помощью к племяннику... Несмотря на неудачное ходатайство, к лету 1857 года рядовой Тарас Шевченко был уволен со службы, а еще через полгода появился в Петербурге. Кто жеему помог? Ответ на этот вопрос дал Лев Жемчужников в своих «Письмах о Шевченко»: «По смерти императора Николая граф А. К. Толстой, высоко ценивший талант Шевченко, был неизвестным, но не бессильным участником прощения Тараса Григорьевича. Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован». В Петербурге 17 апреля 1858 года в дневнике Шевченко появилась запись: «Белозерский познакомил меня с тремя братьями Жемчужниковыми. Очаровательные братья». Это были Алексей, Александр и Владимир Михайловичи. Лев Жемчужников со своей Ольгой надолго уехал за границу.
Но вернемся в год 1856-й, год трудный и плодотворный для Алексея Константиновича Толстого. 10 ноября скончался Лев Алексеевич Перовский, и эта смерть была предвозвестьем близкой кончины самых родных людей... Перовский умирал тяжко. Последние дни у него пропал голос, он говорил шепотом и все спрашивал не отходившего от его постели Толстого, вознаграждены ли врачи и слуги, которые за ним ухаживают, удовлетворены ли они. Присутствие духа не покидало его до конца. Он продолжал интересоваться государственными делами, новостями искусства, вспоминал прожитую жизнь. Что ж, за шестьдесят четыре года он повидал немало - воевал и был ранен во время Отечественной, дружил с будущими декабристами, но отошел от них в двадцать первом, был дипломатом, министром внутренних дел и негласным главой «русской партии» при дворе, создал свою тайную полицию, противопоставив ее III Отделению и другим органам «немецкой партии». Еще десять лет назад он составил записку «Об уничтожении крепостного сословия в России», настаивая на освобождении крестьян с землей и уравнении их в правах с государственными крестьянами, но и помещиков советовал «не обеднять». Он заведовал Комиссией для исследования древностей, лично участвовал в археологических раскопках под Новгородом, в Суздале, в Крыму, собрал большие коллекции греческих древностей, старинного русского серебра, монет, которые завещал теперь Эрмитажу. Его занятия минералогией навсегда оставят след в науке. Побочный сын графа Разумовского, он и сам в прошлом году добился графского достоинства и умирает министром уделов... Девизом своим он избрал слова: «Не слыть, а быть». Многогранная деятельность дяди, казалось, должна была увлечь Толстого, который разделял его взгляды, кроме необходимости служить государству. Его не могли убедить слова Льва Перовского о том, что если хорошие, честные русские люди будут отказываться занимать высшие посты, то на эти места непременно усядутся иностранцы или мошенники и карьеристы, а тем и другим одинаково чужды интересы России. Настойчивость дяди казалась ему посягательством на его личную свободу как художника. Ему чудилось в деловитости презрение к искусству, отношение к художникам как к людям бесполезным. Чиновники в его представлении были «массой», от которой смешно было бы требовать, чтобы тот или иной из них писал трагедии или картины, и так же бессмысленно было бы требовать от него, Толстого, чтобы он стал чиновником или бюрократом, «но никто не смеется над этим потому, что масса состоит из бюрократов и что у них нет довольно ума, чтобы понять, что не всякий создан по их подобию». Толстой преувеличивал значение художников в жизни, считая их «авангардом, пионерами». Ни судьбы народов и ни самая повседневная жизнь их никогда не решались за письменными столами поэтов и беллетристов. Но страстность, с которой отстаивал Толстой свой тезис о том, что полезность искусства в «сто раз выше службы», достойна всяческого уважения - без такой веры в свое дело никакое настоящее искусство существовать не может. В письмах поэта к Софье Андреевне как бы отражались споры его с могущественными родственниками, которых он никогда не переставал любить и почитать. Хлопоты, связанные с похоронами дяди, переживания в связи с этой утратой, служба... И все-таки он работает лихорадочно, много думает и успевает делать. Толстой вставал в шесть утра, купался в Неве (зимой в проруби), завтракал с матерью и ехал на службу. Писал с вечера до двух-трех ночи, а будить камердинеру Захару приказывал в шесть... По-прежнему звуки стихов «витают» перед ним в воздухе. Он старается уловить их, задержать. «Я не знаю, как другие пишут, но у меня всего чаще при приближении этих звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз; никогда не бывает у меня механической работы, никогда - даже при переводах». Оглядев то, что уже отделано окончательно, он теперь с удовлетворением взвешивает на ладони стопу исписанной бумаги, которая составила бы целый томик стихотворений, решись он издать его. Подвигается работа и над «Князем Серебряным», хотя и медленно. Исторический антураж у него получается, но он лучше других осознает бледность характера главного героя романа. Храбр и... глуп. Ну прямо-таки похож на глупого богатыря Митьку, который вышел у Толстого весьма живописным. Толстой пробует как-то углубить характер Серебряного, сделать его человеком очень благородным, не понимающим зла и тщетно пытающимся разобраться в ходе событий... Характер получается привлекательный, оттеняющий искушенность, злобу, интриганство других персонажей, но художественно малоубедительный, и потому Толстой не торопится с опубликованием хотя бы глав из романа, которые у него просит в свою «Библиотеку для чтения» Дружинин, поскольку Алексей Константинович намеревается впоследствии напечатать роман в «Современнике». А вот вещи «специально национальные» он приберегает для «Русской беседы». В первых же номерах «Русского вестника» и «Современника» за 1857 год появятся его новые стихотворения. Алексей Толстой предвкушает большое удовольствие от чтения «Юности» Льва Толстого, которая должна печататься одновременно с его стихотворениями в «Современнике». После «Севастопольских рассказов» Алексей Константинович разделял всеобщее восхищение талантом Льва Николаевича, завтракал с ним у себя 12 декабря, потом заехал к нему, не застал дома и оставил записку, опять пригласив молодого офицера к себе. 16 декабря, в воскресенье, они встретились в квартире на Михайловской площади и еще не раз виделись в январе 1857 года. Лев Николаевич произвел на него впечатление «очень хорошего человека», и Алексей Константинович пишет Софье Андреевне в Париж, что хотел бы их познакомить. Это «познакомить» или «не познакомить» в письмах служит верным признаком той или иной оценки людей или событий. Так, он не хочет, чтобы Софья Андреевна познакомилась с Некрасовым, который в то время тоже был в Париже. Этому предшествовали события, известные в истории литературы.
Журнал «Современник» по-прежнему оставался в центре внимания. С одной стороны, к нему примыкали либерально настроенные писатели, были опубликованы произведения, ставшие классическими (Тургенева, Льва Толстого, Тютчева, Островского, Григоровича и др.). С другой, как считают историки литературы, «Современник» терял свою остроту и опускался на позиции «чистого искусства». Под это весьма неопределенное понятие попадало многое из того, что благополучно пережило свой век. Однако новые времена, новые идеи и люди взывали к переменам. Еще в 1854 году в «Современник» пришел Чернышевский, убежденный революционный демократ, с юности решивший сделать все, что в его силах, «для торжества свободы, равенства, братства и довольства», как он писал в своем дневнике 8 сентября 1848 года. Страстный и талантливый публицист, он поражал своей работоспособностью и начал с потока рецензий. Среди них был и разбор сочинений Антония Погорельского, что не могло не привлечь внимания Алексея Толстого. С интересом читал он и критику Чернышевского пьесы Островского «Бедность не порок», разгром «апофеоза древнего быта» и славянофильских идей Аполлона Григорьева, провозгласившего Островского «глашатаем правды новой». Все это никак не расходилось с мнениями «прутковского кружка», когда-то разразившегося пародией «Безвыходное положение», имевшей подзаголовок «Письмо к моему приятелю Апполинию в Москву». Можно припомнить и еще одну пародию Козьмы Пруткова - «Опрометчивый турка», «естественно-разговорное представление», метящее не столько в Островского, сколько в Григорьева, что ясно хотя бы из пролога к пьесе: «Пора нам, русским, ознаменовать перевалившийся за другую половину девятнадцатый век новым словом в нашей литературе!» Пародии были порождены комической тяжбой Жемчужниковых с журналом «Москвитянин», но они отражали и мнение Алексея Толстого, которому претили «естественные разговоры» в пьесах Островского, и впоследствии, став сам известным драматургом, он напишет (7 октября 1869 года) издателю «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу: «Могу сказать, положа руку на сердце, что я свято следовал правилу, запрещающему в драме выводить людей, говорящих о погоде и осетрине, как у Островского, безо всякой необходимости для движения драмы». Но это уже спор о художественных принципах, одинаково имеющих право на существование... Сейчас, уйдя на век с лишним от страстей и разногласий, мы можем с благодарностью оценить мощь и ветвистость литературного древа в пору его плодоносности, отдавая должное и художественности, и идейной направленности литературных течений. Но если и теперь не утихают споры о понимании давно написанного, то это говорит лишь о его нетленности. В статье «Об искренности в критике» Чернышевский требовал ясности, определенности, прямоты и отсутствия страха перед любыми литературными авторитетами. В его книге-диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» основной задачей искусства провозглашалось служение потребностям общества. Дворянский круг «Современника» увидел в этом призыв к утилитарности искусства и литературы, принижение роли прекрасного, художественности. Тургенев, встречавшийся тогда часто с Алексеем Толстым, называл книгу Чернышевского «поганой мертвечиной». Из журнала был вытеснен Дружинин, перешедший в «Библиотеку для чтения». Боткин, прежде симпатизировавший Чернышевскому, теперь убеждал Некрасова заменить его Аполлоном Григорьевым, который «во всем несравненно нам ближе». Особенный гнев был вызван «Очерками гоголевского периода», в которых Чернышевский, опираясь на Белинского и Гоголя, громил «чистое искусство». Он писал: «...Не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми?» Живые воспринимали это как оскорбление, и Лев Николаевич Толстой писал тогда Некрасову: «Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из нашего союза. Тогда можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам... Так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности...» Видя, что теряет друзей и великих писателей, Некрасов предпринимал отчаянные попытки примирить их с тем, в ком прозорливо угадывал вождя молодого поколения. Он предложил Тургеневу, Льву Толстому, Островскому и Григоровичу заключить договор об «исключительном сотрудничестве», по которому они обязывались с 1 января 1857 года в течение четырех лет печатать свои произведения только в «Современнике» и получать, кроме гонораров, две трети прибыли от общих доходов журнала. Но дело не заладилось. Один за другим писатели отходили от «Современника», отдавая свои произведения другим журналам. Частое общение Алексея Толстого с Тургеневым, встречи с Львом Толстым не могли быть не исполнены разговоров о новой позиции «Современника», и вот тогда-то и последовало нежелание поэта сотрудничать в журнале, что было сделано скорее из солидарности с другими писателями. Алексей Константинович никогда не терял уважения к Некрасову и десять лет спустя, по выходе в свет первого сборника своих стихотворений, послал ему книгу. Неизвестны какие-либо отрицательные высказывания Чернышевского и Алексея Толстого друг о друге. В 1857 году в редакции «Современника» к Чернышевскому присоединился Добролюбов. Постепенно журнал из литературного превращался в общественно-политический. Некрасов не пожертвовал новыми сотрудниками ради старых друзей. Чернышевский и Добролюбов знали одно направление, сформулированное Некрасовым как «обличение и протест», что было знамением времени. После Крымской войны произведения Козьмы Пруткова опять стали появляться на страницах «Современника», тесные связи с демократической редакцией которого поддерживал Владимир Жемчужников. Судя по материалам жандармских наблюдений, он нередко бывал у Чернышевского. Тот вместе с Добролюбовым снова и снова выступал против «чистого искусства». Они требовали от художника злобы дня, «живого отношения к современности», а «художественность» оставляли на долю «чувствительных провинциальных барышень». Алексей Толстой стал отдавать свои стихотворения «Библиотеке для чтения» и другим журналам. В январе 1857 года Дружинин, еще надеявшийся на примирение с «Современником», писал Тургеневу: «У меня подписка идет отлично, у Современника тоже. Сближение между двумя журналами принесет нам много выгод... Круг наш сходится чаще, чем когда-либо, т. е. почти всякий день. Центральные персоны - Боткин, Толстой, Анненков, сверх того... Гончаров, Жемчужников, Алексей Толстой. Он действительно флигель-адъютант, но красен и прекрасен, как прежде, очень стыдлив и, сочинивши стихотворение в восемь строк, непременно сам держит корректуру». Когда слишком много говорят о мире, жди войны.
Письмо, в котором Алексей Толстой выразил нежелание, чтобы Софья Андреевна знакомилась с редактором «Современника», было отправлено 18 июня 1857 года. Она уже несколько месяцев находилась в заграничной поездке и, видимо, сообщала, что в Париже пребывают Тургенев, Иван Аксаков и Некрасов. Кстати, только что процитированное письмо Дружинина было ответом на послание Тургенева из Парижа, в котором, кроме прочего, говорилось: «Алексей Толстой прекраснейший и благороднейший малый, денег у него нет лишних, но он может быть полезен своими связями. Правда ли, что он произведен во флигель-адъютанты?..» С Тургеневым по-прежнему сохранялись сердечные отношения, и Толстой даже предложил приобрести право на издание его произведений за целых пять тысяч рублей, но тот считал себя и так кругом в долгу перед Алексеем Константиновичем и не воспользовался этим предложением. В квартире Софьи Андреевны поселилась семья ее брата Петра Андреевича. Едва ли не каждый день Толстой посещал их, дети его очень полюбили и при появлении с криком бросались ему на шею. Каждый старался завладеть вниманием Толстого, но более других это удавалось его любимцу, маленькому Андрейке, который рассказывал фантастические истории про зверей и свои сны, да так, что Толстой не ленился пересказывать все в пространных письмах, отправляемых почти каждый день в Париж к Софье Андреевне. Летом он снял для детей дачу на Крестовском острове. Сам Толстой к этому времени жил с матерью уже в собственном доме на Большой Морской. К сожалению, подробности горестного события, обрушившегося вскоре на Алексея Константиновича, можно передать лишь со слов его камердинера Захара, в свое время запечатленных в сообщении Н. Федорова «Слуга знаменитости». Высокий и красивый Захар начал служить у Толстого перед уходом того в армию, был с ним в Одессе, Крыму, находился при нем почти неотлучно двадцать лет, до самой смерти Алексея Константиновича. По его словам, Анна Алексеевна Толстая властная была дама - что хотела, то и делала. «Зато крепостным графским было такое житье, что и теперь нигде не встретишь. Никто не смел и пальцем тронуть. Не только свои крестьяне никогда не убегали, а даже многие перебегали от других господ». Рассказывал он, что, когда Алексею Константиновичу докладывали о просьбах беглых крестьян приютить в имении, тот говорил: - Ну что же. Пускай их кормят и не притесняют, пока сами не поймаются, а задерживать их я не имею права. Упоминал Захар и покинутого Анной Алексеевной супруга графа Константина Петровича Толстого, который к старости стал тихим, задумчивым, посещал ежедневно Церковные службы и молился у себя дома, в крохотной квартирке на Гороховой. Два небольших своих именьица он отдал сестрам, а деньги, которые посылали ему они и тайком от матери сын, раздавал нуждающимся родственникам и нищим. «Воспоминаниям» Захара далеко не во всем можно доверять, но они, цожалуй, ближе к истине, чем рассказ Е. Ф. Юнге, дочери художника Федора Толстого, у которого по средам за длинными столами, покрытыми зеленым сукном, собирались писатели, музыканты, художники, рисовали, пели, играли. Вяземский, Одоевский, Тургенев, Писемский, Лев Толстой, Майков, Щербина читали свои новые произведения. «Одного только симпатичного поэта, моего двоюродного брата, Алексея Константиновича Толстого, не видала я в нашем доме во время моего детства и познакомилась с ним позднее. Он был в ссоре со своим отцом, Константином Петровичем, и не хотел встречаться с ним, а наш милый «дядя Котя» бывал у нас ежедневно. Они помирились уже перед самой смертью последнего». Нет, тут играла роль лишь сильная воля Анны Алексеевны и нежелание Алексея Константиновича расстраивать свою мать. Он, по-видимому, скрывал свои, пусть нечастые, встречи с отцом, как не распространялся о своих отношениях с Софьей Андреевной, которых из-за матери не мог узаконить. Анна Алексеевна болела. Толстой сносил любые ее капризы, никогда не перечил. В ночь на 2 июня 1857 года Анна Алексеевна скончалась. Накануне вместе с сыном они были в гостях. По возвращении она ушла в свою комнату спать в девять вечера. Утром Анна Алексеевна не вышла к завтраку. Встревоженный Алексей Константинович прождал ее до одиннадцати, а потом постучался в дверь спальни. Но дверь оказалась запертой. Когда дверь взломали, Толстой увидел мать, лежавшую навзничь, с протянутой рукой. Вызванный из Зимнего дворца врач пустил ей кровь, но оживить Анну Алексеевну не удалось... Дали знать Константину Петровичу Толстому. Всю следующую ночь они провели у гроба. Мерцали оплывшие свечи, углы комнаты тонули во мраке, была тишина, прерывавшаяся шорохом, когда отец и сын отирали слезы. Утром они разговаривали, расстались тепло, условившись встретиться на похоронах. Похоронили Анну Алексеевну в Троице-Сергиевой пустыни, в восемнадцати верстах от Петербурга, на южном берегу Финского залива. Вернувшись с похорон, Толстой написал Софье Андреевне: «Все кончилось, моя мать в могиле, все разъехались, я остаюсь один с ней». Потом приехал Алексей Бобринский, и они, еще с Алексеем Жемчужниковым, отправились на Крестовый - отвезти детям апельсины, отвлечься. Но когда подошел час, в который Толстой обычно виделся с матерью, ему сделалось больно, и он уехал. Дни и ночи проходят как в тумане. По вечерам он не может оставаться в пустом доме и просит приюта у Бобринского. А Софье Андреевне пишет: «Ты теперь мой единственный друг в этом мире, где я чужой...» На девятый день Толстой опять в Сергиевской. У него все время ощущение, что это сон, что он сейчас проснется и снова увидит мать, будет говорить с ней, делиться радостями и горестями... На время Толстой оставил свою громадную квартиру и нанял другую, за сто рублей, в доме Фоминой в Ковенском переулке. В августе вернулась из-за границы Софья Андреевна, и душевное равновесие Толстого было восстановлено. Они уехали в Пустыньку. Туда же перевезли семью Петра Андреевича Бахметева. При детях его были пять гувернанток и учителей. В имении строился большой дом, в парке сажали аллеи из высоких лип. Начались материальные заботы. Софья Андреевна очень мало тратила на туалеты, но деньги нужны были на воспитание ее племянников и племянниц. Она редко выезжала. У себя Толстые принимали самых избранных, которых, как и хозяев, волновала тема освобождения крестьян. Алексей Толстой терпеть не мог помещичьих разговоров, подобных тем, о которых III Отделение доносило - крестьяне-де на полной свободе лютее зверя; волнения и грабежи неизбежны, того и жди пугачевщины. Бывало, Толстой даже выгонял из своего дома заядлых крепостников. В ноябре Софья Андреевна писала своей матери: «Все время говорят об освобождении, этот вопрос волнует все умы и является благом. Помогает жить надежда на новый порядок вещей, который будет хорошим, если господь его допустит». В письме явно чувствуется влияние Толстого, который верит, что его сверстник сдержит свое слово и проведет реформу. О самом Алексее Константиновиче его возлюбленная сообщает в том же письме: «Он вернется, вероятно, на праздники. Он уехал восемь дней назад. Невозможно, мама, рассказать Вам, какой это друг для меня, и за шесть лет, которые я его знаю, мне кажется, что его привязанность делается все сильней». Толстой в это время был в пути. Из Алупки пришло известие о смертельной болезни дяди Василия Алексеевича Перовского, и Толстой взял отпуск на шесть недель. По раскисшей дороге, почти все время под проливным дождем он спешит на юг, но то и дело ломаются колеса. В пути он сочиняет стихотворения, а на станциях записывает их. По-прежнему в нем «не потухает священный огонь» вдохновения. Он убежден, что именно Софья Андреевна, только она поддерживает этот огонь. Из Курска он пишет ей: «Я все отношу к тебе: славу, счастье, существование; без тебя ничего мне не останется, и я себе сделаюсь отвратительным». Неподалеку от Перекопа Алексей Константинович встретил крымского губернатора графа Строганова, который сообщил, что Перовскому совсем плохо. Как ни торопился Толстой, в живых дядю он уже не застал. Василий Алексеевич очень ждал его, завещал ему и своему брату Борису Перовскому, уже делавшему большую карьеру, быть его душеприказчиками. Похоронили Перовского в монастыре святого Георгия. Был декабрь, но в Крыму зеленели лавровые кусты, плющ... У обочины дороги, по которой Толстой вместе с другими нес гроб, выстроились кипарисы, словно солдаты в почетном карауле, отдающие последний долг генералу, оставившему заметный след в истории своего отечества... Обратный путь тоже был тяжек - ветры, метели - и плодотворен. «Ты не знаешь, какой гром рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют во мне и просятся на волю...» - сообщал Толстой с дороги Софье Андреевне.
Глава седьмая ИСКУССТВО ИЛИ СЛУЖБА?
Равнодушный к деньгам, Толстой стал наследником трех громадных состояний, владельцем примерно сорока тысяч десятин земли. Властные родственники уже не сковывали его воли, но в своем горе он как-то не сразу это осознал. Теперь он уже не разлучался с Софьей Андреевной, дело которой о расторжении брака с Миллером велось медленно, а Толстой не прибегал к ускорению его через своих влиятельных знакомых во избежание ненужных разговоров... Если не считать редких дежурств во дворце, все свое время он старался проводить за письменным столом и в обществе Софьи Андреевны. Уже появилась в «Русской беседе» его первая (из напечатанных) поэма «Грешница», пользовавшаяся впоследствии большой популярностью у декламаторов-любителей благодаря звучности стихов и назидательности сюжета. В апреле 1858 года его наградили орденом св. Станислава 2-й степени. Орден этот был предметом особой гордости Козьмы Пруткова и так часто упоминался в сатирических стихах самого Толстого. Одновременно удалось получить длительный отпуск «для излечения болезни, во внутренние области России». Летом Толстой еще раз побывал в Петербурге и присутствовал во дворце на опытах английского медиума Дэниэла Дугласа Юма, поразивших его воображение. Фрейлина А.Ф. Тютчева записала в своем дневнике 10 июля 1858 года: «Приезд Юма-столовращателя. Сеанс в большом дворце в присутствии двенадцати лиц: императора, императрицы, великого князя Константина, наследного принца Вюртембергского, графа Шувалова, графа Адлерберга, Алексея Толстого, Алексея Бобринского, Александры Долгорукой и меня. Всех нас рассадили вокруг круглого стола, с руками на столе; колдун сидел между императрицей и великим князем Константином. Вскоре в различных углах комнаты раздались стуки, производимые духами. Начались вопросы, которым отвечали стуки, соответствующие буквам алфавита...» Можно было бы пренебречь этим упоминанием, если бы «столоверчение» не занимало так упорно умы образованной части общества в XIX веке и не нашло такого широкого отражения в литературе - от Козьмы Пруткова до более серьезных классиков. Сейчас даже трудно представить себе масштабы той эпидемии «столоверчения», которая охватила весь мир с середины прошлого века. Началась она с того дня, когда в марте 1848 года в доме американского семейства Фоксов невидимые «духи» стали стучать в ответ всякий раз, когда стучали люди. От английского звучания слова «дух» («спирит») это явление называли спиритизмом. «Духи» отстукивали порядковыйномер любой буквы в азбуке и отвечали на вопросы. В присутствии некоторых они это делали охотнее, и таких людей стали называть медиумами. И вот уже по всей Америке «духи» застучали, задвигали мебель, стали играть на музыкальных инструментах, поднимать в воздух предметы и даже людей. Уже в 1852 году в Соединенных Штатах было 30 тысяч медиумов и много миллионов убежденных спиритов. Увлечение перекинулось в Европу. Спиритизмом занимались такие ученые, как Фарадей и Фламмарион, писатель Теккерей и другие знаменитости. В России спиритизмом заразились очень многие - от математика академика А. В. Остроградского до писателя и составителя «Толкового словаря» В. И. Даля. Эпидемия пошла на убыль лишь после того, как комиссия, созданная Менделеевым, доказала, что спиритические явления вызываются непроизвольными движениями участников сеансов и сознательным обманом медиумов, а сам спиритизм назвала суеверием. Еще до знакомства своего с Юмом у Толстого возник интерес к этому поветрию, он читал книги, появившиеся во множестве, и одну из них - «Пневматологию» (учение о духах) Мирвилля - рекомендовал Софье Андреевне, которая отнеслась ко всему с доброй долей скепсиса и даже посчитала книгу «дурной». Это собрание всяких свидетельств о существовании магнетизма, описание сверхъестественных явлений и способностей людей, которые и по сию пору волнуют воображение многих и получили название «экстрасенсов», вызывало сомнения и самого Алексея Константиновича, хотя он не мог согласиться и с теми, кто считал все это «спекуляцией», как тот книгопродавец, у которого он приобрел «Пневматологию». Тогда, 10 июля, во дворце тоже происходили сверхъестественные вещи. Поэт Тютчев и его дочь Анна оставили подробные описания сеанса Юма, не лишенные иронии. 13 июля в письме Тютчев ссылался на дочь и говорил, что ей все лучше известно, «если только она не сердится на стол или, вернее, на духов, которые потребовали, чтобы ее удалили из комнаты, так же как Алексея Толстого и графа Бобринского, как три существа, им антипатичные». Как бы там ни было, сеансы, повторенные в других местах, произвели большое впечатление. Юма в Петербурге принимали весьма радушно, и он даже породнился с графом Кушелевым, женившись на его свояченице. Венчание производилось в католическом храме. По словам Григоровича, шаферами на свадьбе «престижидатора» были присланные императором Александром II два флигель-адъютанта: А. Бобринский и А. Толстой. Ф. И. Тютчев описывал это венчание, состоявшееся в 8 вечера. Присутствовал там и путешествовавший по России на деньги графа Кушелева знаменитый Александр Дюма, которого всюду водил «как редкого зверя корнак-вожак Григорович», собирая вокруг толпу. Тютчев, как и дочь, считал Юма ничтожеством, не способным на обман. Но он не преминул сообщить об одном своем разговоре на свадьбе. «Подробности, которые я слышал от Алексея Толстого, четыре раза видевшего Юма за работой, превосходят всякое вероятие: руки, которые видимы, столы, повисшие в воздухе и произвольно двигающиеся как корабли в море и т. д., словом, вещественные и осязательные доказательства, что сверхъестественное существует» (подчеркнуто Тютчевым. - Д. Ж.). Пораженный, как и другие очень неглупые люди, увиденным, Алексей Константинович оставил на потом более тесное знакомство с Юмом, и, хотя тот еще долго удивлял Петербург своими сеансами, имя Толстого в перечнях участвовавших в них лиц не встречается.Известно, что Толстой снова побывал в Крыму, в доставшемся ему по наследству имении Мелас. Но там ему не работалось, и он решил уехать на Черниговщину, в Погорельцы. И снова он посетил по дороге легендарный Бахчисарай, а оттуда проехал в Чуфут-Кале, где в 1856 году, когда они путешествовали с Софьей Андреевной, познакомился с караимским священнослужителем-газзаном Соломоном Беймом. Это о нем Толстой писал тогда:
Это было начало цензурных мытарств Алексея Толстого. Но он еще отомстит жандармам, «увековечив» их имена в своих сатирах. В нем росло раздражение против двора. И с царем при внешнем расположении друг к другу отношения не складывались. Государь не имеет твердых убеждений. Всего пугается, никому не верит. В 1857 году он говорил Толстому об освобождении крестьян: - В шесть месяцев все будет кончено и пойдет прекрасно! Но дело двигалось медленно. Александр хотел, чтобы печать прославляла его как либерального правителя, и... боялся гласности. Хотел быть Петром Первым, великим реформатором, а людей подбирать не умел. С умными людьми ему было неловко. Толстой вспоминал о дежурствах во дворце. Царь обычно вставал в восемь, одевался и совершал прогулку вокруг Зимнего, а если двор был в Царском Селе, у пруда. После чая император обычно подписывал бумаги. Подмахивал, не читая их никогда, и подсунуть ему можно было что угодно. По четвергам ездил на заседания совета министров, а в прочие дни любил посещать разводы караулов... Что еще? Визиты. Снова подписывание бумаг. В половине пятого обед с императрицей и спать до семи вечера. Вечером карты. Либо рисует формы мундиров и киверов. Иногда, театр. Императрица ложится почивать в одиннадцать, а у царя свечи горят до двух. Но он не у себя... Свидания, наверно. В час возвращается, подпишет еще кучу бумаг и спать... Алексей Константинович решил твердо - он попросит увольнения. Он задыхается при дворе. В дневнике И. А. Шляпкина есть запись, сделанная в год смерти Толстого: «21 октября 1875 я был у Н. С. (Лескова. - Д. Ж.). Рассказывал о гр. А. К. Толстом. Веселый был человек... В «Иоанне Дамаскине» поэт изобразил себя... Н. С. читал «Сон Попова», автограф которого сохраняется у Маркевича». Запись эта имеет прямое отношение к нашему рассказу. Толстой сочинил прошение о бессрочном отпуске и отправил своему «халифу». Царь был недоволен просьбой Толстого, но удовлетворил ее. И вскоре в Погорельцах было получено извещение:
«Командующий Императорскою Главною Квартирою в С.-Петербурге 5 марта 1859 года N 226Алексей Бобринский, упорно продвигавшийся вверх по служебной лестнице, послал своему другу письмо, резко осуждавшее его решение. А императрица Мария Александровна сказала со вздохом: - Толстой покидает государя в то время, когда честные люди ему нужны. Она просила передать поэту, что будет рада видеть его в Петербурге как можно чаще. Но это означало «вступать в исправление служебных обязанностей», и он решил бывать в столице как можно реже.
Флигель-Адъютанту Его Императорского Величества Господину Подполковнику Графу Толстому
Государь Император Высочайше повелеть соизволил: уволить Ваше Сиятельство, согласно просьбе Вашей, в бессрочный отпуск во внутренние губернии России с правом отлучаться за границу, когда Вы в том будете иметь надобность, без испрошения на то особого дозволения, но с тем, чтобы Вы о всякой таковой отлучке доносили мне. При сем Вашему Сиятельству Высочайше дозволено проживать в С.-Петербурге и в таком случае вступать в исправление служебных обязанностей по званию флигель-адъютанта...»
В Погорельцах тем временем продолжалась напряженная работа над новыми стихами, над начатым давно «Князем Серебряным». К Ивану Аксакову в «Русскую беседу» посылаются пакеты со стихотворениями, и Толстой с нетерпением ждет ответных писем с мнениями редактора и последними московскими известиями. А письма эти приходят порой с большими опозданиями. Вот, например, под новый, 1859 год Толстой писал об очередном письме Аксакова: «Оно шло 16 дней из Москвы, всего 600 верст. Уж не заезжало ли оно в Петербург? Нельзя расчесть, куда может занести письмо противный ветер». Толстой намекал на возможность перлюстрации их переписки III Отделением, поскольку хорошо поставленная издревле русская почтовая служба славилась быстротой доставки корреспонденции. Толстого больно затронуло суждение Аксакова о «Грешнице» и «Иоанне Дамаскине». Иван Сергеевич отметил академичность этих произведений, по гладкости своей напоминавших ему манеру итальянского живописца Карло Дольчи. Как! Неужели он, Толстой, похож на этого ненавистного ему лизуна? Когда он писал, ему думалось о Паоло Веронезе, о смелых мазках художников венецианской школы. Недаром вот Тургенев обвиняет его в неточных, «хромых» рифмах. Но Тургенев принадлежит к любителям французской школы, которая предпочитает полное совпадение окончаний при написании, не проверяя рифмы на слух. Это так взволновало Толстого, что он составил целый список своих «неточных» рифм вроде «неугодны» и «свободно», причем самой «рискованной» оказалась рифма «свыше» и «услышал». По тем временам это было ново и смело. Он вполне сознает, что эпика ему не дается, что его тянет в лирику. Не чужда ему и драма. Он уже задумывается над драматическими построениями и скоропалительно решает, что «герои Расина позируют, а герои Шекспира кривляются». У первого его смущает риторика, а у второго - нарочитый трагизм. Ему кажется неестественной сцена из «Ричарда III», внезапные перемены в настроении вдовы принца Уэлльского у гроба своего мужа - от ненависти к любви - вслед за извивами красноречия Ричарда. Он еще не знает, «имеет ли драматический писатель право для проведения психологической идеи попирать ногами всякую правдоподобность»? Он зорко углядел влияние «Опытов» Монтеня на некоторые шекспировские монологи, но пружины сценического действия усвоить ему еще только предстоит... Впрочем, он уже года полтора пишет драматическую поэму «Дон-Жуан», взяв сюжет старинной легенды и пытаясь разобраться в силе и мере добра и зла, которыми наделяет человека свобода воли. Это было смелое предприятие после стольких великих интерпретаций старинной легенды. Мольеровский Дон-Жуан - холодный циник, пушкинский Дон-Гуан - человек увлекающийся, он влюбляется всякий раз, совершая зло безотчетно, и гибнет на пороге счастья, караемый беспутным прошлым. Оттенков характера Дон-Жуана в мировой литературе не счесть. Толстой же хотел посвятить своего Дон-Жуана памяти Моцарта и Гофмана, «который первым увидел в Дон-Жуане искателя идеала, а не простого гуляку». По-видимому, Толстой прочел все, что было написано до него о Дон-Жуане, включая сюжет из «Испанских легенд» Вашингтона Ирвинга, но принимает лишь мысль, выраженную Гофманом в его рассказе, - Дон-Жуан сперва верит, потом озлобляется и становится скептиком: «обманываясь столько раз, он больше не верит даже в очевидность». Пушкинский Дон-Гуан погибает в Мадриде.Толстой воспользовался одним из вариантов легенды, гласящим, что Дон-Жуан умер, исполненный благочестия, и похоронен в одном из монастырей Севильи. Толстого поразили слова Гофмана: «Но таково несчастное последствие грехопадения, что враг получил силу подстерегать человека и ставить ему злые ловушки даже в его стремлении к высшему, в котором сказывается его божественная природа. Это столкновение божественных и демонических сил обусловливает понятие земной жизни точно так же, как одержанная победа - понятие жизни неземной». Эти слова и были взяты эпиграфом к «Дон-Жуану». Сегодня толстовский «Дон-Жуан» обычно вспоминается мельком, как пример романтического видения мира. Для Толстого-де искусство - это «мост» между земным миром и «мирами иными». Он противопоставляет искусство науке, которая изучает отдельные явления природы, пренебрегая будто бы целостным его восприятием. Дон-Жуан видится как романтик, ищущий в любви то чувство, которое помогает проникнуть в «чудесный строй законов бытия, явлений всех сокрытое начало». В лучшем случае упоминаются утопические идеалы Толстого, его религиозность, уживающаяся со свободомыслием и антиклерикализмом, и цитируются слова Дон-Жуана, которые приводили в неистовство инквизиторов: «Святые братья глупы. Человек молиться волен как ему угодно. Не влезешь силой в совесть никому и никого не вгонишь в рай дубиной».8 На хитроумные соображения друзей и недругов по поводу «Дон-Жуана» Толстой отвечал по-человечески просто и выразительно, избегая заумных объяснений. Вот пролог поэмы, в котором сатана и ангелы выполняют роль хора, произносящего «живое слово» о человеке вообще, о его суровом предназначении извечно стремиться мыслью в небо, но оставаться согбенным над плугом и бесконечно страдать. Добро и зло, свет и тьма, радость и печаль, грусть и любовь, красота и безобразие - все это вечно теснится в сердце человека, борется, и одно без другого существовать не может. Более того, Толстой совершенно диалектичен, когда, поясняя свой пролог, говорит о «необходимости зла»: «Чем тени сумрачней ночные, тем звезды ярче и ясней». У Толстого сам сатана - карикатурное, но умное воплощение зла - осознает невозможность полной победы подвластных ему сил. Он никогда не достигнет своих мрачных целей. Пройдя сам через сомнение и бунт, он хорошо знает мятущуюся натуру человека. Любовь - это порождение мечтательности человека, стремящегося к идеалу. Влюбленный видит в женщине совершенство, но в объятиях любви женщина является пред ним «как есть» и ничего не дарит, кроме разочарования, заставляя пускаться в поиски нового идеала... Вот так запрограммирован сатаной Дон-Жуан, в его замысле зависть и злоба. «Мое влиянье благотворно, - уверяет сатана, - без дела праведник, пожалуй бы, заснул... И если б черта не было на свете, то не было бы и святых!» Но так ли это? При всем здравомыслии сатанинские изречения примитивны. Они очень удобны для тех, кто не хочет заставлять себя думать и ограничивается несколькими весьма правдоподобными философскими выводами, которые на потребу толпе могут быть уложены в тоненький цитатник. И тогда не надо было бы Толстому идти дальше пролога... Если любовь лишь чувственность одна, ложь, которой без устали обманывает себя человек, то и все остальное тоже ложь. Тогда что же такое состраданье, совесть? Получив письмо от донны Анны, в котором она, зная о его непостоянстве, все же признается в любви и сохраняет веру в доброту, Дон-Жуан старается понять себя: «Когда любовь есть ложь, то все понятия и чувства, которые она в себе вмещает: честь, совесть, состраданье, дружба, верность, религия, законов уваженье, привязанность к отечеству - все ложь!» Религия? Казалось бы, в основании ее лежит любовь. Но почему же столько жестокостей и преступлений совершается во имя ее? Предположим, все действительно ложь и пустые слова. Что остается в жизни? Слава? Власть? Счастлив ли был бы он, если б «все грядущие народы и всех грядущих поколений тьмы, все пали ниц» перед ним? Нет, и тогда жажда не была бы утолена... Что ж, остается лишь актерствовать, разрывая «условий пошлых мелкие сплетенья». Но почему же тогда Дон-Жуан вступается за обреченного на смерть мавра, почему бросает перчатку «обществу, и церкви, и закону»? Что это, борьба как самоцель? Но и актерствуя, человек остается человеком. Он склонен увлекаться магией слов и уже сам не отличает лжи от правды. (Уроки Шекспира усваиваются исподволь.) Объяснение Дон-Жуана и донны Анны прекрасно. Оно полно искренности, будто бы и не было зловещего обещания Дон-Жуана платить насмешкой за всесветский обман. Он даже ревнует донну Анну к «запоздалому отголоску другой, отжившей, конченой любви», он требует безраздельного владения ее сердцем. Трудно удержаться, чтобы не припомнить личных мотивов, уже прозвучавших в любовной лирике Толстого. Но как же быть с сомнениями, с попиранием всего, что свято для других? Свято ли? Монолог Дон-Жуана звучит убедительно:
«Дон-Жуан» привел нас к осени 1861 года, к упрямому отстаиванию права на существование «чистого искусства», но для этого были свои причины, и к ним надо возвращаться. Добившись бессрочного отпуска в 1859 году, Толстой не замкнулся в башне из слоновой кости, не стал заниматься «чистым искусством», жрецом которого он хотел бы стать. Жизнь упрямо вторгалась во все, что бы он ни создавал, и на поверку выходило, что «чистого искусства» почти нет, а если и есть оно, то существование его равно мигу... Наступила пора упорных раздумий и работы, осмысления своего места в жизни. И вот тут-то оказалось, что он не может прийти к согласию ни с одним из течений общественной мысли, направленных против существующего строя, ни самим строем. Он старался обойтись здравым смыслом в суждениях, отметал крайности, подмечал недостатки в любом тенденциозном проявлении и слишком часто говорил правду, а этого не прощают... Можно говорить правду, прикрываясь личиной дурака, можно изысканно шутить, как это было, когда складывался образ Козьмы Пруткова, но не дай бог вам идти напролом с вашей правдой и высказывать ее с наивным благородством князя Серебряного, в котором кое-кто совершенно справедливо угадывает упрощенные черты личности самого Алексея Толстого. Он рыцарь, фигура архаичная уже во времена Сервантеса, герою которого не откажешь в уме, а порой и в здравом смысле. И тем более нелепо выглядит рыцарская прямота в многообразии общественных отношений XIX века. Однако бессмертный Дон-Кихот, порожденный всеобъемлющей иронией Сервантеса, через века протягивает руку графу Алексею Толстому. Но чего-чего, а простоты Никиты Серебряного и наивности Дон-Кихота в Толстом не найдется ни на грош. Он ироничен, наш герой, он остроумен. Разве что по отношению к самому себе он бывал убийственно серьезен. Это одновременно и ахиллесова пята его, и сила, дававшая ему возможность писать искренне, интересно и внятно, что по сию пору прокладывает его произведениям прямую дорогу к уму и сердцу читателя. Ничто не вызывает столько противоречивых суждений, как цельная натура. Пусть это звучит парадоксом, но пример отношения к Толстому тому порукой. Невозможность подверстать его к любому из списков раздражает людей, тяготеющих к систематизации. Чего стоит одно его кредо:
Слабые стороны и либералов-западников и славянофилов очень ловко и смешно обыгрывались создателями образа Козьмы Пруткова. Появлялись пародии на Майкова, Фета и других поэтов, оставивших «Современник» в 1859 году, когда в нем окончательно возобладали революционно-демократические принципы и главной стала публицистика. Для «чистого искусства», для «реликвий пушкинского периода», как выражался Добролюбов, и был оставлен в журнале отдел «Свисток». «Мы свистим, - писал он, - не по злобе или негодованию, не для хулы или осмеяния, а единственно от избытка чувств... Итак, наша задача состоит в том, чтобы отвечать кротким и умилительным свистом на все прекрасное, являющееся в жизни и литературе...» Такая программа вполне устраивала радикально настроенного Владимира Жемчужникова, который передал новый цикл стихотворений Козьмы Пруткова «Пух и перья», содержавший немало подражаний адептам «чистого искусства», самому Добролюбову, и тот отнесся к произведениям маститого автора не только с должным почтением, но и предпослал им самое горячее и сочувственное напутствие: «Мы все думаем, что общественные вопросы не перестают волновать нас, что волны возвышенных идей растут и ширятся, и совершенно затопляют луга поэзии и вообще искусства. Но друг наш Кузьма Прутков, знакомый многим из читателей «Современника», убежден в противном. Он полагает, что его остроумные басни и звучные стихотворения могут и теперь увлечь массу публики. Печатаем в виде опыта одну серию его стихотворений под названием «Пух и перья». От степени фурора, который они возбудят, будет зависеть продолжение». В «Свистке» произведения Пруткова звучали весьма радикально и пущены были в демократический обиход, чего никак не мог ожидать, например, Алексей Константинович Толстой. Сама по себе история «Свистка» и страстей, которые он разбудил, чрезвычайно интересна. Итак, в русской литературе побеждали силы реализма, в русской журналистике брала верх революционно-демократическая критика. За ней стояла вера в победу крестьянской революции. В своей борьбе Чернышевский отдавал предпочтение прежде всего тем писателям, творчество которых способствовало пропаганде революционных идей. Он по-новому осмысливал и классическое наследие. «Новые люди» критиковали некоторых современных им крупных деятелей литературы за либеральное обличительство, самым радикальным образом истолковывали их произведения, стремились революционизировать литературу. Особенно доставалось тем, кого они считали представителями «чистого искусства». Так вот Толстой, неотъемлемый от Козьмы Пруткова, непременного автора «Свистка», невольно оказался в числе тех, кто высмеивал принципы, им же самим декларируемые. Сатиры «свистунов», как их называли в некоторых либеральных изданиях, вызвали целую бурю. - А мы еще громче будем свистать; эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают во время их пения стучать ножом о тарелку, - говаривал Добролюбов. Смерть Добролюбова и арест Чернышевского не остановили выхода «Свистка». В последнем его выпуске был напечатан «Проект: о введении единомыслия в России» - прутковская сатира на стремление правительства прибрать к рукам и сократить расплодившиеся издания. В «Свистке» образ Козьмы Пруткова сложился окончательно. Теперь это был не просто самонадеянный поэт, но и важный благонамеренный чиновник. Опубликованный Толстым в «Свистке» знаменитый «Мой портрет» немало способствовал трансформации Пруткова. Разумеется, Толстой был недоволен насмешками над «чистым искусством», но резко высказывался всякий раз и использовал свои связи, когда стеснялась свобода печати.
Яркий пример - попытка Алексея Толстого выручить Чернышевского, с которым он был знаком весьма поверхностно. Как-то в начале шестидесятых годов Льва Жемчужникова посетил незнакомый человек. Завтракавший с женой и детьми Лев пригласил его к столу, но тот не стал есть, а сразу же предложил написать для «Современника» статью о Шевченко. Лев отказался, потому что писал уже для журнала «Основа». Потом он узнал, что это был Чернышевский. Некоторое время спустя Лев пошел навестить брата Владимира, жившего в квартире отца. Михаил Николаевич Жемчужников сказал сыновьям, что арест Чернышевского - дело решенное. На другой же день Лев был у Чернышевского и предупредил об опасности. Революционер «засмеялся своим оригинальным нервным смехом»: - Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению... Ничего предосудительного не храню... В ночь на 8 июля 1862 года Чернышевский был арестован, заключен в Петропавловскую крепость, а потом приговорен к четырнадцати годам каторги, хотя никаких прямых улик на суде не фигурировало. После суда над Чернышевским, как-то зимой Алексей Константинович Толстой был приглашен на царскую охоту под Бологое. Обычно поезд с охотниками отходил в полночь. К пяти утра приезжали, перекусывали, отдыхали, и к десяти егеря разводили титулованных охотников по лесу, ставя их у нумерованных столбов. Потом загонщики с собаками поднимали страшный шум и выгоняли либо лося, либо медведя навстречу смерти... Знакомая Алексея Константиновича, камер-фрейлина Александра Андреевна Толстая, вспоминала: «Вот что случилось во время государевой охоты в зиму 1864-1865 годов в Новгородской губернии. В отступе был обойден медведь; егермейстер, распорядитель охоты, расставил полукругом всех охотников, и Толстому как близкому человеку к государю и редкому петербургскому гостю довелось стоять с ним рядом. В ожидании, пока все займут свои места, а собаки и загонщики поднимут зверя, государь подозвал Толстого и стал с ним разговаривать - вполголоса, как и следует быть на охоте, и без посторонних свидетелей. И вот тут-то литератор А. К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого отчасти знал лично. На вопрос государя, что делается в литературе, не написал ли он, Толстой, что-либо новое, А. К. ответил, что «русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского». Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы. «Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском», - проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа окончена». Этот случай подтверждается и другими источниками. Как ни доброжелательно относился Александр II к Толстому, он уже давно не доверял ему, не видя в нем слепого («с закрытыми глазами и заткнутыми ушами») исполнителя своей воли. В 1863 году Толстой вступился за Тургенева, которого на этот раз привлекли к делу о лицах, обвиненных в сношениях с «лондонскими пропагандистами» Герценом и Огаревым. Годом раньше он хлопотал об Иване Аксакове, которому запретили редактировать газету «День». А еще раньше, в 1858 году, когда учреждался негласный «Комитет по делам книгопечатания», на предложение министра народного просвещения Е. П. Ковалевского включить в него писателей и людей, «известных любовью к словесности», царь раздраженно ответил: - Что твои литераторы, ни на одного из них нельзя положиться! Сперва назывались имена Тургенева, Тютчева, Алексея Толстого... Вошли же в комитет граф А. В. Адлерберг 2-й (сын министра двора), Н. А. Муханов (товарищ министра просвещения) и А. Е. Тимашев (начальник штаба корпуса жандармов и управляющий III Отделением). Поэт Тютчев тотчас окрестил это новообразование «троемужием», но потом туда же ввели четвертого - известного цензора А. В. Никитенко. Достаточно полистать документы, собранные Мих. Лемке в «Очерках по истории русской цензуры», чтобы убедиться, что фразеология их удивительно напоминает прутковский «Проект: о введении единомыслия в России». Вот совет министров обсуждает создание нового комитета и считает, что его цель: «1) Служить орудием правительства для подготовления умов посредством журналов к предпринимаемым мерам; 2) направлять по возможности новые периодические литературные издания к общей государственной цели, поддерживая обсуждение общественных вопросов в видах правительственных». Вспомним дату, стоящую под прутковским «Проектом»: 1859 год. Император подписал «повеление» об учреждении негласного комитета 24 января 1859 года. Предлагая создать «руководительное правительственное издание», противоречить которому значило бы подпасть под «подозрение и наказание», Козьма Прутков в примечании к «Проекту» предлагал и другие меры: 1) «Велеть всем редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе их повторение и развитие»; 2) «Вменить в обязанность всем начальникам отдельных частей управления: неусыпно вести и постоянно сообщать в одно центральное учреждение списки всех лиц, служащих под их ведомством, с обозначением противу каждого: какие получает журналы и газеты. И не получающих официального органа, как не сочувствующих благодетельным указаниям начальства, отнюдь не повышать в должности, ни в чины и не удостаивать ни наград, ни командировок». И Алексей Толстой, и Владимир Жемчужников, который написал «Проект» и отдал редакции «Современника», были прекрасно осведомлены обо всех перипетиях, связанных с попыткой правительства «нравственно» воздействовать на печать. Для них, вхожих в любые канцелярии и апартаменты, вплоть до дворцовых покоев, «негласность» не существовала. Но насколько успело правительство в своем воздействии на печать, видно хотя бы из того, что злой прутковский «Проект» был опубликован. Общественному мнению уже не суждено было стать управляемым. Закрученная Николаем I пружина распрямлялась со страшной силой. Либеральные веяния, достигшие самых верхов, делали невозможным поворот к старому. Царь, осознавший, что свободу крестьянам лучше дать «свыше», нежели они это сделают сами «снизу», понимал также, что пришло время лавирования и в других областях. Народ говорит: «Увяз коготок, всей птичке пропасть». Империя надломилась, и это нашло свое отражение, в частности, в зеркале, которое зовется Козьмой Прутковым. Все это происходило в Петербурге в то самое время, когда Толстой добился бессрочного отпуска и вел оживленную переписку с Иваном Аксаковым. После запрещения «Паруса» славянофилы надумали издавать газету «Пароход», и это переселение славянской мысли Толстой посчитал в высшей степени курьезным, но знаменательным. Отношения его с фактическим редактором задуманного, но несостоявшегося издания Иваном Аксаковым остаются сердечными. Несмотря на подозрение, что их переписка читается в III Отделении, Толстой позволяет себе рискованную шутку, говорит о роковых местах, где совершаются всякие гадости: там убивают кого-нибудь или сами вешаются. К такому разряду он относит «некоторые государственные учреждения». Попадая в них, даже дотоле всеми уважаемые люди начинают делать гадости. «Наполеон во время итальянской кампании велел сжечь одну такую будку, в которой все часовые вешались. Если бы у нас ограничивались этим, то будку можно бы и не сжигать». Тогда же было опубликовано в «Русской беседе» известное стихотворение «И. С. Аксакову». Тот как редактор журнала из скромности хотел сменить название на «К NN», но Толстой уже познакомил со стихотворением своих знакомых, и в частности графиню Александру Алексеевну Толстую. Поэтому он не желал, чтобы кто-нибудь подумал, будто он боится упоминать имя Ивана Сергеевича, так как тот под опалой. И настоял на своем. Стихотворение это дает понятие о тогдашнем отношении Алексея Константиновича к славянофильству.
Кстати, в том же 1859 году, когда в «Русской беседе» появилось послание к Ивану Аксакову, поэт вознамерился опубликовать в журнале свою старую, десятилетней давности, поэму «Богатырь». И намерение это не было случайным. Именно к 1859 году колоссальный размах приняло движение против питейных откупов. Помещичьи и государственные крестьяне стали на сходках составлять приговоры об отказе от вина, а тех, кто продолжал покупать водку или посещать питейные заведения, сами крестьяне в своих общинах штрафовали и даже секли. Движение началось в белорусско-литовских губерниях и перекинулось на другие края. От бойкота крестьяне, да и кое-где городские жители перешли к разгрому винных лавок. Добролюбов увидел в этом «способность народа к противодействию незаконным притеснениям и к единодушию в действиях». «Сотни тысяч народа, - писал он тогда же, - в каких-нибудь пять-шесть месяцев без предварительных возбуждений и прокламаций в разных концах обширного царства, отказались от водки...» Армия подавила «питейные беспорядки». Тысячи крестьян были арестованы. А стихотворение Алексея Толстого запретила цензура. Но оно широко распространялось в списках. «Богатырь» - это символ спаивания народа. По стране на разбитой кляче разъезжает костлявый всадник в дырявой рогоже, со штофом за пазухой. Он потчует всех без разбору, и «ссоры, болезни и голод плетутся за клячей его».
В июне Толстой, оставив Софью Андреевну в Париже, поехал в Англию, а в августе в английском курортном городке Вентноре на острове Уайте собралось довольно много русских писателей и либеральных общественных деятелей. Среди них были Тургенев, Герцен, Огарев, Анненков, Боткин... Алексей Константинович присоединился к ним и принял живейшее участие в их разговорах и спорах, продолжавшихся несколько недель. Любопытен этот шаг человека, которому только что предложили занять крупный государственный пост. Впрочем, такова уж была эпоха, когда даже у высокопоставленных чиновников в служебных кабинетах едва ли не на виду лежали экземпляры «Колокола», а лучшие умы предпочитали находиться в оппозиции. Собравшиеся в Вентноре много говорили о неграмотности крестьянских масс, что казалось препятствием для должного осуществления предстоящей реформы. Возникла мысль основать «Общество для распространения грамотности и первоначального обучения». Тургенев написал проект программы общества. После долгих обсуждений и прений решено было разослать проект влиятельным лицам и виднейшим представителям русской общественности. Судьба проекта была предопределена враждебностью к нему со стороны правительства, которое стало закрывать даже существовавшие воскресные школы. Герцен уехал из Вентнора еще до выработки проекта. Он все время спорил с Тургеневым, который неодобрительно относился к «славянофильской окраске воззрений Герцена на русский народ». А через несколько месяцев (24 октября) Тургенев благодарил Герцена за статью «Лишние люди и желчевики». Тургенев отошел от «Современника». В беседах о причинах разногласий с редакцией журнала, к которым то и дело возвращались собравшиеся в Вентноре, у Тургенева зародился план романа «Отцы и дети», которому предстояло вызвать настоящую бурю...
В «Материалах для биографии» Толстого, составленных А.А. Кондратьевым, а следом за ним у многих комментаторов творчества поэта говорится, что тот прожил в Англии до осени 1860 года. И тотчас сообщается, что в сентябре Толстой вместе с Софьей Андреевной и ее родственниками «обосновался» в Пустыньке, откуда ездил ко двору для исправления флигель-адъютантских обязанностей. Сообщаются даже подробности -всякий раз, когда являлся курьер с извещением о назначении поэта на дежурство, Толстой громко выражал неудовольствие и начинал капризничать. Он привозил из дворца детям всякие лакомства. Докладывая царю о рождении его сына Павла, Толстой якобы получил от обрадованного Александра II в подарок перстень с сапфиром. Великий князь Павел Александрович действительно родился 21 сентября 1860 года. Однако вызывают сомнение такие факты. Август Толстой провел в Англии, а 11 октября из Лондона он направляет поэту Федору Ивановичу Тютчеву, председателю Комитета цензуры иностранной, письмо с просьбой просмотреть побыстрей посылку с книгами, которая адресована прямо в комитет. Толстому также очень хочется прочесть Тютчеву своего «Дон-Жуана». Месяц с небольшим - слишком малое время, чтобы он мог «обосноваться» в Пустыньке, если в этот срок входит и дорога из Англии в Россию и обратно. И уж никак не вяжется с письмом Тютчеву распространенное утверждение, что Толстой выехал во Францию в ноябре. Кочуя по Европе, поэт задержался в Дрездене, где жила в то время Каролина Карловна Павлова, внимательно следившая за успехами Толстого на литературном поприще и начавшая переводить «Дон-Жуана» на немецкий язык. Это был родной язык русской поэтессы, дочери профессора физики и химии Карла Яниша, прочно осевшего в России. В девятнадцать лет волей случая она была тепло принята в блестящем салоне Зинаиды Волконской, где познакомилась с Баратынским, Веневитиновым, Шевыревым, Погодиным, а позже с Пушкиным и Мицкевичем, который давал ей уроки польского языка, увлекся ученицей и сделал ей предложение. Однако добродетельные немцы пришли в ужас от возможного брака их дочери с бедняком, да еще стоящим на дурном счету у правительства. Она утешалась умными разговорами с Гумбольдтом, переводами русских стихов на немецкий, дружбой с многими известными поэтами, а в тридцатые годы и сама начала писать по-русски. Баратынский говорил про поэтессу:
19 февраля 1861 года был подписан манифест об отмене крепостного права. Толстой поспешил выехать из Дрездена и уже 5 марта, когда манифест подлежал обнародованию, был в Красном Роге. Он знал, что в Петербурге ожидали беспорядков. Во все губернии были посланы уполномоченные. Генералы неустанно наставляли офицеров, как им действовать в случае, если разразятся бунты. Еще по дороге Толстой видел эти приготовления - суету полицейских, передвигающиеся воинские части, и настроение его портилось с каждым днем. Он ожидал праздника, а дело вроде бы шло к кровопролитию. Ретивость генералов вызывала раздражение. Заряженные ружья и в самом деле могли выстрелить. 12 марта Толстой написал письмо бывшему цензору Крузе, напомнив ему их споры о спиритизме, Юме, возможности сверхъестественного. Но это лишь повод высказать в фантастической форме свое недовольство происходящим, генеральской, как он считал, глупостью. Письмо его при желании вполне можно было бы подверстать к сочинениям Козьмы Пруткова. «Как не верить в так называемое сверхъестественное, когда не далее как на прошлой неделе был такой необыкновенный случай в наших краях, что, рассказывая Вам его, я боюсь, что Вы и меня почтете лжецом? А именно: Орловской губернии, Трубчевского уезда в деревне Вшивой Горке пойман был управляющим помещика Новососкина, из мещан Артемием Никифоровым - дикий генерал, в полной форме, в ботфортах и с знаком XXV-летней беспорочной службы. Он совсем отвык говорить, а только очень внятно командовал, и перед поимкой его крестьяне, выезжавшие в лес за дровами, замечали уже несколько дней сряду, что он на заре выходил на небольшую поляну токовать по случаю весны, причем распускал фалды мундира в виде павлиньего хвоста и, повертываясь направо и налево, что-то такое пел, но крестьяне не могут сказать, что именно, а различили только слова: «Славься, славься!» Один бессрочно отпускной, выезжавший также за дровами, утверждает, что генерал пел не славься, славься! а просто разные пехотные сигналы. Полагают, что он зиму провел под корнем сосны, где найдены его испражнения, и думают, что он питался сосаньем ботфорт. Как бы то ни было, исправник Трубчевского уезда препроводил его при рапорте в город Орел. Какого он вероисповеданья - не могли дознаться. Один случай при его поимке возродил даже сомнение насчет его пола; а именно: когда его схватили, он снес яйцо величиною с обыкновенное гусиное, но с крапинами темно-кирпичного цвета. Яйцо в присутствии понятых положено под индейку, но еще не известно, что из него выйдет». А вышло вот что. Толстой решил лично прочесть краснорогским крестьянам полученный манифест. Но даже предварительное ознакомление с этим документом, сочиненным митрополитом Филаретом, показало, что он длинен и невразумителен в части, обращенной к крестьянам. И в самом деле, когда Толстой надел парадный мундир, вышел на крыльцо своего дома и стал читать манифест собравшимся крестьянам, они слушали молча и недоуменно поглядывали друг на друга. - Как новое устройство, по неизбежной многосложности требуемых оным перемен, не может быть произведено вдруг, а потребуется для сего время, примерно не менее двух лет, то в течение сего времени в отвращение замешательства и для соблюдения общественной и частной пользы существующий доныне в помещичьих имениях порядок должен быть сохранен дотоле, когда, по совершении надлежащих приготовлений... Толстой оказался прав. В Красном Роге и еще в трех деревнях крестьяне, казалось бы, спокойно восприняли манифест, но про себя решили, что документ фальшивый. В одной из деревень крестьяне вскоре сместили старосту и десятника. Хотя Толстому удалось уговорить крестьян не волноваться, он понимал их недовольство и, как показало будущее, решил, не нарушая закона, по возможности удовлетворять крестьянские нужды в покосах и лесе. Тогда же он написал Маркевичу: «П_о_л_о_ж_е_н_и_я, служащие, так сказать, дополнением к манифесту, столь пространны и столь сложны, что ч_е_р_т н_о_г_у с_л_о_м_и_т, и я не сомневаюсь, что во многих местах крестьяне сочтут их чем-то апокрифическим». Толстой прожил в Красном Роге несколько месяцев. Теша себя надеждой стать хорошим сельским хозяином, он пытался что-то предпринимать, распоряжаться. Указания его выслушивались почтительно, но не выполнялись. Крестьяне часто обращались к нему за помощью, и он никогда не отказывал в ней, защищал их от притеснений приказных крыс и полицейских властей, давал деньги... Наступили новые времена, вступили в силу капиталистические отношения. Изворотливость, прижимистость, умение вкладывать в дело каждую копейку и получать с нее прибыль, каждодневное приращивание своего имущества за счет других правдами и неправдами - все это было чуждо Толстому, исполненному либерального благодушия и благожелательности. И как ни был он богат, состоянию его суждено отныне таять с катастрофической быстротой... Вокруг уже вились дельцы - новые хозяева жизни. Алексей Константинович ведет оживленную переписку со своими литературными знакомыми. Он весь в творческих планах, он гордится признанием своего таланта и теперь уже хочет избавиться окончательно даже от тех не слишком обременительных служебных обязанностей, которые ему приходилось выполнять время от времени. Он едет в Петербург. Вот он уже в Петергофе, где тогда находился двор. 26 июля Толстой получает приглашение от императрицы посетить царскую семью на ферме, провести вечер в узком кругу. Однако царь был «холодно милостив» к нему, и Алексей Константинович не решился заговорить с ним об отставке, тем более что многие приближенные императора уверяли поэта в безнадежности его попытки. «Я хочу предупредить удар и написать ему в Крым. Говорить теперь невозможно», - написал он на другой день Софье Андреевне из Петергофа. В августе Александр II уехал в Крым отдыхать в Ливадии. Там-то он и получил письмо Толстого, которое, при всех принятых тогда «расшаркиваниях», нельзя не признать смелым и категоричным.
«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришел к убеждению, что прямой путь, как и во всем, самый лучший. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей природе. Я сознаю, что всякий в меру своих сил должен приносить пользу своему отечеству, но есть разные способы быть полезным. Способ, указанный мне Провидением, - мое литературное дарование, и всякий иной путь для меня невозможен. Я всегда буду плохим военным, плохим чиновником, но, как мне кажется, я, не самообольщаясь, могу сказать, что я хороший писатель. Это призвание для меня не ново; я бы давно отдался ему полностью, если бы в продолжение длительного времени (до сорока лет) не насиловал себя из чувства долга и уважения к моим родным, которые не разделяли моих взглядов на этот счет. Таким образом, я сперва служил в гражданском ведомстве, а когда разразилась война, я, как все, стал военным. После окончания войны я собирался оставить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе, но Вашему величеству угодно было уведомить меня через дядю моего, графа Перовского, о желании Вашем, чтобы я состоял при Вашей Особе. Я изложил моему дяде мои сомнения и колебания в письме, с которым он Вас познакомил, но так как он настаивал на исполнении Вашей воли, я подчинился и стал флигель-адъютантом. Я надеялся тогда победить мою природу - художника, но опыт показал, что я боролся с ней напрасно. Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому, и нужно выбирать одно из двух. Конечно, большего одобрения заслуживало бы деятельное участие в государственных делах, но в способности к службе судьба мне отказала, между тем как другое призвание мне дано. Ваше величество, меня смущает мое положение: я ношу мундир, а связанные же с ним обязанности должным образом исполнять не могу. Благородное сердце Вашего величества простит мне мольбу окончательно уволить меня в отставку. Я делаю это не для того, чтобы удалиться от Вас, а чтобы идти ясно определившимся путем и перестать быть птицей, наряженной в чужие перья. Что же касается Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе: это средство - говорить во что бы то ни стало правду; вот единственная должность, которая мне подходит и, к счастью, не требует мундира... Гр. А. Толстой».28 сентября 1861 года последовал указ об увольнении со службы по домашним обстоятельствам с сохранением чина статского советника, который Толстой имел до поступления в полк. Его произвели в егермейстеры, что было необременительно, давало возможность охотиться в царских угодьях и бывать во дворце когда угодно. Той же осенью он был исключен из списков лейб-гвардейского стрелкового батальона.
Глава восьмая СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК
Вот и исполнилось то, к чему стремился Алексей Константинович так давно. Ему сорок четыре года, он еще полон сил, в голове теснятся замыслы новых вещей. По-разному описывают его состояние исследователи. Одни подчеркивают социальное значение свершившегося - освободившись от царской службы, теперь он может жить вне общества высшей чиновной бюрократии, чуждой ему по духу. Другие отыскивали в записных книжках варианты перевода стихотворения о Ричарде Львиное Сердце и выделяли стихи: «Он весел душою, он телом здоров; он трубит, поет и смеется». Или: «Привольно дышать на просторе ему, блестят возрождением взоры». А ведь, по сути, оснований для такой восторженности почти нет. Сам он излишне драматизировал свое былое положение, угнетавшее его скорее морально, поскольку не было такой возможности избегать своих обязанностей при дворе, которой он бы не воспользовался. Уверившись сам и доказав всем, что он настоящий художник, Толстой понимал, какая ответственность ложится на его плечи после громогласных заявлений о своем призвании. И, пожалуй, нет на свете более тяжкого бремени, чем эта ответственность писателя, поэта, художника перед самим собой и читателями. Требовательность к себе растет вместе с успехом; опытный глаз зорче подмечает недостатки написанного; растет число отвергнутых вариантов; в душу закрадывается страх не оправдать ожиданий читателя, и работа замедляется под гнетом сомнений. Именно это бремя и наваливалось на Алексея Константиновича, порождая постоянное беспокойство, заставляя метаться с места на место... Но теперь главный источник раздражения - служба при дворе - устранен. Он мог посвятить себя полностью тому, что постепенно созревало в его сознании, - трагедиям на материале эпохи, предшествовавшей Смутному времени. Наброски первой из них - «Смерть Иоанна Грозного» - он возил с собой всюду, но об этой своей работе говорил только в очень узком кругу. У него было ощущение, что он стоит на пороге главного труда своей жизни... Впрочем, всему свое время. На очереди хроника событий, последовавших за отставкой Алексея Константиновича Толстого, взгляды которого формировались обстоятельствами, не укладывающимися в хронологические рамки.С тех пор как он наконец получил возможность полностью отдать себя творчеству и заслужил признание читающей публики, он расстался с Козьмой Прутковым. И тем не менее юмор Толстого не только не иссяк, но продолжал проявлять себя и в шуточных стихотворениях для друзей и в его сатирах, получавших самое широкое распространение. Любопытно, что Алексей Толстой нигде не упоминал о своей причастности к созданию Козьмы Пруткова. В воспоминаниях о Толстом, в письмах к нему имя Козьмы Пруткова встречается часто. Писали о прутковской веселости Толстого, о его шутках в духе Пруткова... Хотя известно, что уже после журнальных публикаций Козьма Прутков был на устах самых выдающихся русских литераторов, Толстой, очевидно, считал свое участие в нем пустячком, не стоившим упоминания. Он и предполагать не мог второй жизни Козьмы Пруткова, его «посмертной» славы. Впрочем, Толстому хватало собственной славы... Порой его филиппики против цензуры в письмах принимали форму прутковских афоризмов, но без упоминания самого имени вымышленного поэта, а это говорит о том, что веселая игра не позабыта. Поводом для очередной вспышки «прутковщины» было, например, увольнение Болеслава Маркевича из Государственной канцелярии за бездеятельность в 1860 году, но тот в своем письме к Толстому изобразил дело так, будто начальник канцелярии Бутков преследует его за литературные занятия. Посредственный литератор, но услужливый и веселый человек, Маркевич пользовался неизменным расположением Толстого, который охотно проводил время в его обществе, давал приют и деньги, делился мыслями и заботами в письмах. Он писал о злоключении Маркевича: «Все люди разделяются на две категории, на преданных и непреданных; остальные различия суть только мнимые; все литераторы, и даже знающиеся с ними, принадлежат к непреданным, стало быть, к вредным. И терпентин на что-нибудь полезен, а литератор ни на что. Преданный человек равняется губке, не испускающей из себя ничего без нажатия. Жать может одно начальство; это право принадлежит ему исключительно. Если у тебя есть моральный фонтан - заткни его. Преданный человек равняется пробке: он охотно затыкает всякое отверстие. Все, чем затыкают отверстия, равняется преданному человеку. Плюнь тому на голову, кто скажет, что просвещение к чему-нибудь служит; но человек может служить в министерстве просвещения, особенно ценсором. Благонамеренный ценсор! не бери себе в пример Катона. Не старайся понимать своего начальства, его виды необъятны, никто не обнимет необъятного. Обнять Буткова позволяется только в светлое Христово воскресенье, по долгу службы. Бойся обидеть начальника, поднося ему яйцо; он это может принять за личность. Каждый начальник равняется центру, коего периферия неизвестна. Бутков, изгоняя литераторов, равняется Платону. Платон, преследуя поэтов, равнялся Ширинскому-Шихматову. Ковалевский ничему не равняется. Многие равняются Тимашеву». Алексей Толстой любил поиграть словом, как вот в этих вариациях на темы афоризмов Козьмы Пруткова, напоминающих в каламбуре о римском «цензоре» Катоне Старшем (который по политическим мотивам исключал достойных людей из сенаторского сословия), или в намеке на идеальное платоновское государство (в нем не нашлось места поэтам, которых, по Платону, следовало бы изгнать) о громадной начитанности поэта. Творчество Козьмы Пруткова и стихи Толстого, юмориста и сатирика, связаны невидимыми, но прочными нитями. Эта связь в поэтической лихости, в невероятной сатирической меткости. Еще «пруткововед» В. Сквозников очень удачно говорил о «словесных (от переизбытка сил!) дурачествах, которыми развлекались веселые аристократы с глубоким народным корнем». Алексей Константинович был великим ценителем народной речи. Он воспитывал в себе смелость в обращении со словом с детства, внимательно прислушивался к разговорам крестьян, записывал слова и народные выражения, охотно посылая их при случае Владимиру Далю, а о подлинной охоте на сказителей - гусляров и кобзарей - уже говорилось. Как и народ, Толстой не всегда рифмовал свои песни, а если были рифмы, то они, как говорил знаток русской песни А. Востоков, «не с намерением приисканы, а случайно и непринужденно, так сказать, слились с языка».
Весть об отставке Толстой получил в Москве, где 11 ноября в славянофильской газете «День» появилась его песня:
В декабре Алексей Константинович с Софьей Андреевной перебрались в Пустыньку. Роман «Князь Серебряный» уже написан, и Толстой читает его у императрицы в присутствии сестер Тютчевых, Веневитиновой, А.А. Толстой, Бориса Перовского и других. Сколько же прошло времени с тех пор, как Толстой взялся за этот труд, оказавшийся таким мучительным? С уверенностью сказать это теперь не может никто. В каком виде был роман, когда он читал его двенадцать лет назад Гоголю? Толстой возил рукопись с собой всюду, работал урывками, сердился на неровности в стиле и на героя своего, который казался ему «бледнее» всякого первого любовника, глупого и храброго. После войны его любимое детище, как он писал Софье Андреевне, вроде бы было закончено, оставалось только «поработать над героем», заинтересовать читателя характером человека благородного, «не понимающего зла, но который не видит дальше своего носа и который видит только одну вещь за раз и никогда не видит отношения между двумя вещами». Роман или хотя бы главы из него просили для своих журналов Некрасов и Дружинин, но Толстой так и не решился опубликовать что-либо, а тем временем произведение насыщалось народной речью, сказками да прибаутками, не только вычитываемыми в сборниках, но и записанными самим романистом. «Песни сладкие, гусли звонкие, сказания великие» зазвучали в романе с новой силой. Притчи, былины, апокрифы, загадки, плачи, заговоры - чего только не использовано в речи персонажей! Это целая энциклопедия старинной русской словесности и фольклора. Источников, прочитанных Толстым, не счесть. Письмо царя Алексея Михайловича начальнику соколиной охоты, летописи, старинный «Судебник», «Голубиная книга», «Сказания русского народа», «Песни русского народа», «Русские народные сказки», собранные И. П. Сахаровым, - это лишь малая часть того, что держал Толстой в своей великолепной памяти. Отчетливо чувствуешь удовольствие, с которым Алексей Константинович выписывал разговор разбойников Перстня и Коршуна, притворившихся слепыми муромскими сказочниками, с царем Иваном Грозным. - А есть еще у вас богатыри в Муроме? - спрашивает царь. «Как не быть! Этот товар не переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана». Или вот еще их прибаутки: «Это, вишь, мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, а ум короток; когда я речь веду скромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает, потакает да посвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки! - Вестимо так! - подхватил Коршун... - Наша чара полна зелена вина, а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя петушиный голосок, кротовое око; пошли ходить, заберемся далеко! - Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! - сказал Перстень, переминая ногами, - козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!.. - Ай люлюшеньки-люли! - перебил Коршун, также переминая ногами, - ай люлюшеньки-люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как прибудет вода, так пройдет беда!» И не простые это прибаутки, не ради красного словца говорятся - за каждой тайный смысл, понятный разбойникам и... читателю, но не царю. И как тут не вспомнить слепцов, которым так обрадовался Толстой в Погорельцах. Тогда он вернулся на несколько месяцев к роману, «но не кончил его - недоставало душевного спокойствия». Собрался было через несколько месяцев предложить Погодину главу из романа в сборник «Утро», однако потом извинился: «Мой роман доселе не подчищен и не может выступить в свет в неприличном виде, даже и отрывком. Тысячи мелочей помешали мне им заняться». 20 марта 1860 года Толстой сообщает Маркевичу, что вторая часть «Князя Серебряного» закончена, но обнаружилось, что она отличается по стилю от первой, и надо снова работать. Он начинает беспокоиться о том, как цензура отнесется к образу грозного Ивана Васильевича. Меньше тревожили его анахронизмы, которые он допустил в романе, несмотря на свою добросовестность в изучении исторического материала. События надо было сконцентрировать, и потому он подверг казни Вяземского лет на пять раньше, чем это было на самом деле. Придется анахронизмы оговорить в предисловии. Отрезал же Гёте голову своему Эгмонту на двадцать лет раньше срока... И вот дошла очередь до предисловия к роману, до извинений в допущенных анахронизмах. Длительную же работу свою он объясняет так: «В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук и он бросал перо в негодовании не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования. Это тяжелое чувство постоянно мешало необходимой в эпическом сочинении объективности и было отчасти причиной, что роман, начатый более десяти лет тому назад, окончен только в настоящем году». В конце лета и осенью 1862 года роман наконец увидел свет на страницах журнала «Русский вестник» с таким вот предисловием. Как видим, Толстой не торопился с публикацией того, над чем он работал «с тщанием и любовью». Любопытны его письма, поступавшие к издателю М. Н. Каткову в июле едва ли не каждый день. Тогда роман набирался, и автор очень беспокоился о том, чтобы корректура была поручена человеку, знакомому с древним русским языком и, по его выражению, с археологией. А то как бы наборщики не стали исправлять «богачество» на «богатство» или «печаловаться» на «печалиться», как это сделал переписчик. «Это может изменить не только характер речи, но и исказить смысл». Что же касается цензурных «придирок», то тут он был непреклонен - либо не менять в романе ни строчки, либо он забирает рукопись. «Если стыдливо-верноподданнические чувства цензуры» будут покороблены, то он согласен, чтобы переменили единственное место в предисловии - это об обществе, которое смотрело на Ивана Грозного «без негодования». Видимо, Толстому сказали при дворе, что здесь может быть усмотрен намек, способный возбудить недоброжелательство читателей и к нынешнему царствующему дому. Становится понятным, почему Толстой начал обнародование романа с чтения его при дворе. 26 июля он написал Каткову: «Если сильный авторитет может иметь влияние на цензуру, то скажу Вам, что императрица два раза слушала чтение Серебряного в присутствии государя». Тактический ход оказался верным - цензура притихла, и это, кажется, был последний и единственный раз, когда Толстому не досаждали при публикации его крупных произведений. Интерес к предстоящему появлению романа был всеобщим. Достоевский обратился через Полонского к Толстому с просьбой дать роман для издававшегося им тогда журнала «Время». Толстой поблагодарил Достоевского, но соглашения с Катковым нарушить не мог. «Русский вестник» был нарасхват, романом зачитывались, имя Толстого склонялось на все лады. Пожалуй, это был один из первых случаев, когда серьезным литературным произведением увлеклась не только «публика», но и народ.10 Друг юности князь Барятинский снобистски заявил, что внимание к Толстому незаслуженно, а роман пустой. В свете вообще были недовольны «Князем Серебряным» и упрекали автора за легкий и популярный склад романа. Иные даже говорили, что Толстой написал сочинение для чтения лакеев. А тот запальчиво отвечал: - Я бы считал себя счастливым, если бы «Князя Серебряного» читали лакеи, которым у нас до сих пор и читать нечего! Вскоре Алексей Константинович с Софьей Андреевной уехали в Дрезден, и оттуда Толстой просил Якова Петровича Полонского не лениться и писать, что говорят в поддержку романа или против него. «Были ли какие-нибудь критики и в чем они заключались и в каком именно журнале? Для моего отеческого сердца это очень интересно. Особенно полезно и любопытно для меня было бы знать осуждения и даже брань, как бы она ни была жестка, справедлива или несправедлива». Необыкновенный успех романа вызывал досаду не только у великосветского общества. «Современник» поместил рецензию Салтыкова-Щедрина, который, замаскировавшись под отставного учителя, некогда преподававшего российскую словесность в одном из кадетских корпусов, ядовито прошелся по страницам сочинения «любезного графа». Ах, как не вспомнить благословенные времена Загоскина и Лажечникова, когда герои были так благородны, героини прелестны, а само действие романов развивалось в соответствии с давно известными прописями изящной словесности, с завязками и развязками. Как нынешние писатели пишут? Бросят невразумительную фразу, а читатель сам догадывайся, что герои делали, «что в тот день обедали, сколько времени жили и как умерли». А тут все выписано с чувством, с толком, с расстановкой. Чистых никак не спутаешь с нечистыми, и слог сочинения совершенно «жемчужный». Что же касается «внутреннего содержания» романа, то тут Толстому припомнил рецензент и его слова о том, что «не бывать на земле безбоярщины». Салтыков-Щедрин счел это едва ли не защитой дворянских привилегий, которые совсем недавно отстаивались «Редакционными комиссиями». (Так воспринялось стремление Толстого показать сущность тирании. Он и сам осуждал, как мы помним, деятельность Панина, но сатирику нужна была трибуна для высказываний на злобу дня.) Или вот пример «истинно национального юмора» - Михеич влепил опричникам по полсотенке нагайками. Ишь какое незлобивое времяпрепровождение! Без него и романа бы не было. А сколько в романе всяких чудес, извлеченных из старинных книг, какие только кушанья не подаются к столу и т.д. и т.п. «Князя Серебряного» можно сравнить лишь со знаменитым романом французского писателя Густава Флобера, вышедшим в прошлом году. Тот удалился в древний Карфаген и рассказывал, что там едали, Толстой же показывает «обжорное московское великолепие». Критики в те времена изъяснялись, не стесняясь, не выбирая выражений. Вспомним, как бичевал Писарев «глуповского балагура», считая, что и тот удаляется от действительности, погружается в историю, становясь едва ли не «новейшим жрецом чистого искусства». А между тем интерес к истории был огромен. Как никогда выходило много исторических сочинений. У определенной части русских литераторов, погруженных с головой в современность, это вызывало раздражение. А. Ф. Кони рассказывал, как он встретил на улице Некрасова и в разговоре коснулся исследований об Иване Грозном и его царствовании как о благодатном историческом материале для литературы. «Эх отец! - сказал Некрасов (он любилупотреблять это слово в обращении к собеседникам). - Ну чего искать так далеко, да и чего это всем дался этот Иван Грозный! Еще и был ли Иван-то Грозный?..» - окончил он смеясь». В «Отечественных записках» сперва похвалили Толстого за «изящную отделку», поставив его в пример некоторым современным писателям, которые, несмотря на «общее благородство направления», торопятся высказаться, пренебрегая формой. «Г. Плещеев напишет свои «Житейские сцены», а Щедрин еще раз вынесет сор из своего города Глупова». Рецензент опрометчиво утверждает, что для писания всех этих сцен не нужно никакого изучения жизни, никакого знания. Нужна лишь отговорка, что «дело важнее искусства». Все торопятся, хватают носящиеся в воздухе идеи, говорят: «Настоящее нужнее прошедшего; прошедшее отжило, настоящее полно значения; исторический роман - забавляющая сказка; современная повесть - необходимая правда...» А масса жадно бросается читать об этом прошедшем. Доказательство - «Князь Серебряный». Его читали все сословия, все возрасты, «читали из желания знать, думать, научиться, обновить в памяти далекое для уразумения близкого... Народ начал новую жизнь, покажите ему старую; вот одна из причин любопытства, и вполне понятная». Толстой попытался это сделать, и не бездарно. Но... Далее рецензент на десятках страниц подробнейше разбирает недостатки романа. Критиковали роман «Голос» и «Время», которые объявили, что «Князь Серебряный» весьма скоро будет забыт. Прошло сто с лишним лет, а читательский интерес к роману не утрачен. Живой патриотический интерес к истории родины, благородство побуждений Толстого, его талант, искренность, любовное изображение лучших черт русского человека и отвращение к русским же негодяям, умение увлечь воображение читателя порука тому, что предсказаниям критиков не суждено исполниться.
Весну и часть лета 1862 года Алексей Константинович и Софья Андреевна провели в Пустыньке, где Толстой написал вчерне первые два акта трагедии в стихах «Смерть Иоанна Грозного». В Пустыньку к ним наведывались знакомые из Петербурга, благо поездом ехать было всего лишь до Саблина, второй станции от столицы, а там их ждал с экипажем кучер Кирила. Из майского приглашения Тургеневу, написанного все той же экономной «назывной прозой», следует, что в Пустыньке есть много хорошего, а именно: «рвы, потоки, зелень, комнаты с привидениями, хроники, старая мебель, садовник с необыкновенно крикливым голосом, древнее оружие, простокваша, шахматы, иван-чай, мисс Фрейзер, купальня, ландыши, старые, очень подержанные дроги, я, Владимир Жемчужников, сильно стучащие столы, тихое место, Софья Андреевна, Моцарт, Глюк, Спиноза, два петуха и три курицы, розбиф, Полонский, распускающаяся сирень, опасный мост, прочный мост, брод, бульон, три английские чернильницы, хорошие сигары..., фаянсовый сервиз, экономка Луиза, желающая выйти замуж, свежие яйца, издание древностей Солнцева, Андрейка, комары, кисея, кофей, слабительные пилюли, природа и пр.». В июне Ивана Аксакова за отказ назвать корреспондента, напечатавшего в «Дне» статью под названием «Рига», которая вызвала неудовольствие Александра II, отстранили от редактирования газеты. Толстой пытался вступиться за него, но не преуспел в своей роли «говорителя правды». Редактирование по возобновлении выпуска газеты перешло к Самарину, а Иван Аксаков вернулся к своим обязанностям лишь в следующем году. Неизвестно, имело ли успех и еще одно ходатайство Алексея Константиновича. Он прихворнул и потому не мог лично довести до сведения царя то, что считал делом, не терпящим отлагательства. Сохранилось его письмо Александру II. Что же сообщал царю Алексей Толстой? В Новгороде затевается реставрация древней каменной стены, не имеющая ничего общего с данными археологии. В Новгороде же великий князь Михаил высказал намерение построить церковь в честь своего святого, и местные власти ничтоже сумняшеся снесли Михайловскую церковь, воздвигнутую в XIV веке, чтобы освободить место для новой. А в Пскове разрушают стену знаменитого Крома, собираясь поставить на ее месте другую, в псевдостаринном вкусе. В Изборске памятники уродуют всякими пристройками. «Древнейшая в России Староладожская церковь, относящаяся к XI веку (!!!), была несколько лет тому назад изувечена усилиями настоятеля, распорядившегося отбить молотком фрески времен Ярослава, сына святого Владимира, чтобы заменить их росписью, соответствующей его вкусу». Да что там! Шесть лет назад на глазах самого Толстого в Москве снесли древнюю колокольню Страстного монастыря, и она рухнула на мостовую, как поваленное дерево, - ни один кирпич не отвалился, настолько прочна была старинная кладка. И это было только начало... Особенно огорчали Алексея Константиновича утраты построек времени Ивана Грозного. Снесли церковь Николы Явленого на Арбате - еле удавалось железными ломами отделять кирпичи друг от друга. В «Князе Серебряном» у Толстого есть эпизод, навеянный старинным преданием. Лучший кречет царя Ивана Грозного по прозванию Адраган улетел неизвестно куда. Царь повелел сокольнику Тришке отыскать Адрагана, а не найдет - голова с плеч... Шесть дней Тришка искал белого кречета, плакал, плакал, да с горя и заснул в лесу. И явился будто бы ему во сне святой Трифон в образе молодого воина и сказал: «Трифоне! Не ищи здесь Адрагана. Встань, ступай к Москве, к Лазареву урочищу. Там стоит сосна, на той сосне сидит Адраган». Все так и исполнилось. А сокольник Тришка дал обет построить церковку. Стояла эта прелестная церквушка Трифона Напрудного между Бутырской и Крестовской заставами, и Алексей Константинович не раз любовался ею. А что же ныне? «Ее облепили отвратительными пристройками, заново отделали внутри и поручили какому-то богомазу переписать наружную фреску, изображающую святого Трифона на коне и с соколом в руке». Есть еще три здания в Москве, за которые Толстой «дрожит». Всякий раз, бывая в старой столице, он заглядывает в церковь Рождества Богородицы в Путинках, в церковь Грузинской Божьей Матери и в Крутицкий монастырь. Видя затевающиеся разрушения и переделки, он спрашивал у настоятелей, на каком основании наносятся эти увечья, уничтожается старинная церковь. - Доброхотные датели того за свои деньги желают, - отвечали ему. И с презрением прибавляли: - О прежней нечего жалеть, она была старая! Толстой пишет царю: «И все это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство - отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своем консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников. Что пощадили татары и огонь, оно берется уничтожить. Уже не р_а_с_к_о_л_ь_н_и_к_о_в ли признать более просвещенными, чем митрополита Филарета? Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне наймется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всем, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения...» Толчком к этому протесту, выражавшему давние наблюдения и размышления Толстого, была поездка Костомарова, «любезного, хорошего, доброго и милого Николая Ивановича», как называл его в письмах Алексей Константинович. Комментаторы сочинений Толстого относят письмо с примерами «беспримерного вандализма» к краткому пребыванию его в Петербурге в сентябре 1860 года, потому что Костомаров побывал перед этим в Пскове и Новгороде, но в июне - июле 1862 года он совершил туда же вторую поездку. После смерти матери и примирения с отцом Алексей Константинович стал бывать в доме своего родного дяди художника Федора Петровича Толстого, где по средам собирались художники и писатели и где с восторгом приняли по возвращении из ссылки Шевченко и Костомарова, которому с 1859 года было разрешено читать лекции в Петербургском университете. Актовый зал был всегда битком набит, когда невысокий, сутуловатый, то и дело поправляющий привычным жестом очки профессор всходил на кафедру. Костомаров читал лекции, почти не заглядывая в свои записки, говорил колоритно, рассказывал о людях, живших много столетий тому назад, словно о своих близких знакомых, любовно, заставляя плакать и смеяться молодую аудиторию, провожавшую его всегда таким громом аплодисментов, что дрожали стекла. Сперва он наотрез отказался знакомиться с «графами», но Шевченко уговорил его не «фордыбачить», и Костомаров зачастил в дом Федора Толстого. Позже он писал о Кирилло-Мефодиевском кружке, за участие в котором был арестован вместе с Шевченко: «Взаимность славянских народов в нашем воображении не ограничивалась уже сферою науки и поэзии, но стала представляться в образах, в которых, как нам казалось, она должна была воплотиться для будущей истории. Помимо нашей воли стал нам представляться федеративный строй как самое счастливое течение общественной жизни славянских наций... Во всех частях федерации предполагались одинакие основные законы и права, равенство веса, мер и монеты, отсутствие таможен и свобода торговли, всеобщее уничтожение крепостного права и рабства в каком бы то ни было виде...» Сосланный в Саратов, Костомаров написал «Богдана Хмельницкого» и «Бунт Стеньки Разина», изучал народную жизнь во всех ее проявлениях и во все века. История Московского государства рисовалась ему в более мрачных красках, чем у славянофилов и даже у С. М. Соловьева, и в этом они вполне сходились с Алексеем Толстым. Своеобразно понимая историю, Шевченко часто спорил с Костомаровым, шумел, бегал по комнате. Костомаров говорил спокойно: - Нет, ты постой! Скажи, откуда ты это берешь? Из каких источников? Тарас, я тебе говорю вещи, доказанные в книгах... - Да боже ж мий милый! Шо мени з твоих источникив!.. Брешешь ты, та и годи! Грузный и добродушный украинец Хома, слуга Костомарова, ходил за хозяином как за ребенком. Толстые называли его «верным Лепорелло», хотя историк никак уж не походил на Дон-Жуана. Неизменно теплые отношения с историком Алексей Константинович сохранял всю жизнь. Костомаров любил писать шутливые письма на стилизованном под древнерусский языке, и Толстой отвечал ему такими же письмами. Вот как Толстой приглашал Костомарова приехать погостить в Пустыньку:
«Муже доблий и маститый!И как тут не вспомнить концовку «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева», которую написал примерно в то же время, что и приглашение Костомарову, «худый смиренный инок, раб божий Алексей». Костомаров был антинорманистом и выводил Варягов-Русь не из Скандинавии, а из Жмуди. Толстого же считают норманистом на том основании, что его «История...» начинается с такого рассуждения о варягах:
Благоуханные, кабы миррою пропитанные речи твои, мудрыми каракули изображенны, приях и вразумих, и тако в грядущий день субботний, иже в девятый час, обрящеши в Саблине зимний воз на полози, глаголемый сани... Вси биют ти челом и ждут тя, аки сына блудна и манну небесну. Престани же пасти порося твоя и воротися во храмину, для тя изготовленну. Худый, окаянный и блудный раб твой и сквернословец Алексий.
Пустынище, в день, глаголемый среда, солнцу зашедшу».
В Дрездене, основательно устроившись с осени 1862 года на Каролаштрассе, 8, Алексей Константинович погрузился в работу над трагедией «Смерть Иоанна Грозного», первые акты которой нахваливала и уже собралась переводить Каролина Павлова, сказавшая как-то, что Толстой на Ваньках выезжает, с чем тот охотно согласился: «Имя «Иван» - нечто вроде плодоносной почвы для меня: св. Иоанн-евангелист (из «Грешницы». - Д. Ж.), св. Иоанн Дамаскин, Иван Грозный и, наконец, Дон Джованни (Дон-Жуан. - Д. Ж.)». Как бы Толстой ни защищался от нападок на «Князя Серебряного», в душе он понимал, что в этом романе Иван Грозный изображен односторонне. Романиста подавлял авторитет Карамзина. Он не понимал исторической необходимости укрепления царской власти. Возмущался излишней жестокостью Ивана Грозного, от которой простой народ страдал не меньше бояр. Но неужели не надоела ему растянувшаяся более чем на десятилетие попытка создать «изображение общего характера целой эпохи»? Почему он обратился вновь к XVI столетию? Это очень трудно - возвращаться к думаному-передуманому, хотя, казалось бы, все под рукой: и знание эпохи, и представление о характерах исторических лиц. Другой бы все бросил и занялся делом, сулящим новые впечатления, новые открытия. Но Толстой был человеком упорным. Он вернулся к прежней теме, переборол в себе возникшее было отвращение к тому, что уже навязло на зубах. Но он не стал перерабатывать для сцены «Князя Серебряного», а задумал историческую трагедию. Толстой вовсе не собирался следовать примеру Сумарокова, Княжнина, а тем более сонма русских драматургов, которые, подобно Озерову или Кукольнику, создавали ходульно-величавые трагедии, изгнанные со сцены окрепшей натуральной школой. Но верный своему принципу говорить и действовать вопреки господствующему мнению, он взялся за историческую трагедию как за нечто, доказывающее его приверженность «чистому искусству», независимому от решения животрепещущих вопросов. Другое дело - что у него получалось. И как бы потом ни толковались трагедии Толстого (семь лет жизни отдано будет трилогии), принципы его удивительно созвучны мнению Пушкина, отрицательно относившегося к французской современной трагедии, в которой какой-нибудь римский Тиберий шестистопными стихами намекает на мысль, заложенную в передовицу вчерашней парижской газеты. В первых двух действиях уже лежит начало всех конфликтов, намечены все характеры, которые получат полное развитие не только в «Смерти Иоанна Грозного», но и в двух других трагедиях трилогии, что позволяет думать о раннем и далекоидущем, но пока потаенном замысле Толстого. Видимо, Толстой с самого начала решил не быть историческим буквалистом. Он «сжимал в небольшое пространство» множество событий, давал свое толкование характерам исторических лиц, потому что именно так, по его мнению, лучше раскрывалась правда истории, не говоря уже о главном - единстве и гармонии самого произведения, о его воздействии на зрителя, о чем драматург заботился с первых же стихов трагедии. Позже он скажет: «Поэт же имеет только одну обязанность: быть верным самому себе и создавать характеры так, чтобы они сами себе не противоречили; человеческая правда - вот его закон; исторической правдой он не связан. Укладывается она в драму - тем лучше; не укладывается - он обходится и без нее. До какой степени он может пользоваться этим правом, признаваемым за ним всеми эстетическими критиками, начиная от Аристотеля до Рётчера и Белинского, - это дело его совести и его поэтического такта». Сказано слишком резко и неточно - речь идет лишь о праве художника на анахронизмы, на домысливание фактов, а не об исторической правде... Действие трагедии происходит в 1584 году, но начинается она с желания царя отречься от престола, а это событие, как и убийство сына, как и осада Пскова, произошло тремя годами ранее... Не будем перечислять анахронизмы и художественные вымыслы Толстого... Может быть, стоило бы только сказать, как Толстой выдвигает сразу же на первый план умного и дальновидного Годунова, которому предстоит проявить себя самым активным образом во всех трех трагедиях. И еще. Толстого обычно упрекают в том, что он, решая темы «в индивидуально-психологической плоскости», мало уделяет внимания народу и его роли в истории. Это верно. Но если у Пушкина отрицательное отношение народа к происходящим в «Борисе Годунове» событиям усматривают в реплике: «Народ безмолвствует», то у Толстого во втором же действии народ становится слепым орудием различных политических сил, использующих его недовольство в своих интересах. Боясь усиления влияния Годунова, бояре сговариваются извести его, и Михайло Нагой говорит:
Вот уже двенадцать лет они живут вместе, а еще не венчаны. Кажется, вечность прошла с их встречи на бале-маскараде, но они не замечали перемен друг в друге. Софья Андреевна ворчала на Алексея Константиновича за то, что он без конца курит свои толстые пахучие сигары и дым слоями висит до утра в его рабочем кабинете. В такие ночи Софья Андреевна тоже не спит, читая запойно в своей постели. Если на Каролаштрассе, 8 заглядывал кто-либо из старых друзей, в глаза ему бросалась разительная перемена во внешности Алексея Константиновича. Он погрузнел, от прежнего румянца не осталось и следа - лицо стало землистым, черты его словно бы отяжелели, укрупнились, под глазами напухли мешки. Он болел, тяжко болел. У него и прежде бывали головные боли. Ныла нога, что не позволило в свое время совершить вместе с полком поход до Одессы. Но теперь, казалось, разладилось все - словно огнем прожигало желудок. Толстого часто тошнило и рвало. Были приступы удушья, появились боли в области сердца... Опытные немецкие врачи часто навещали его, качали головами и писали рекомендательные письма к коллегам - кто в Шлангенбад, кто в Карлсбад, к целебной воде которого и знаменитому тамошнему профессору Иосифу Зегену поэт будет возвращаться до конца своей жизни. Из Дрездена они с Софьей Андреевной наезжали в другие немецкие города в ту зиму. Побывали в Берлине, где познакомились с историком Шлейденом, политиком Дункером и писателем Ауэрбахом, который издал пятитомное собрание сочинений Спинозы в своем переводе и нашел в Бахметевой большую почитательницу этого философа. Да, Софья Андреевна снова стала Бахметевой, так как бракоразводный процесс ее с Миллером закончился. Теперь они с Алексеем Константиновичем могли обвенчаться, что и сделали в дрезденской православной церкви, стоящей неподалеку от вокзала Нойштадт и поныне. Событие это имело место 3 апреля 1863 года при весьма небольшом стечении народа. Шаферами на свадьбе Толстого были специально приехавшие Николай Жемчужников и Алексей Бобринский. Известно еще, что в Дрездене в то время находился Анатолий Гагарин, племянник старого знакомого Толстых, генерал-майора и вице-президента Академии художеств князя Григория Гагарина, прославившегося своими рисунками, сделанными на Кавказе, росписью Сионского собора в Тифлисе и созданием при академии музея древнехристианского искусства. Он все говорил Толстому, что намеревается иллюстрировать «Князя Серебряного». Алексей Константинович давал ему на сей счет советы, но намерение Гагарина почему-то не осуществилось. Вскоре после свадьбы Алексей Толстой оказался гостем «Матицы сербской» в Бауцене, небольшом городке близ Дрездена. Но что это за «Матица сербска»? Некогда племена западных славян населяли Европу до самого Гамбурга на севере и до Венеции на юге. Они были язычниками, враждовали друг с другом и не могли противостоять натиску германцев, уже принявших христианство и образовавших гигантскую империю. Западные славяне частью были перебиты, а частью германизировались настолько, что потом об их происхождении напоминали лишь сохранившиеся в названиях немецких городов и фамилиях корни славянских слов. И только лужичане (сербы, зорбы, венды), покоренные впервые при Карле Великом, еще долго сопротивлялись, в IX веке жили под защитой великоморавского князя Святополка, но потом их вождей истребили, а земли были переданы во владение немецким рыцарям и монастырям. Однако лужицкие сербы, укрывшись на незавидных землях, либо в горах, либо на болотах, сумели сохранить в деревнях свой язык, одежду и жизненный уклад. Короче говоря, к XIX веку в немецком море оставался славянский островок, насчитывавший всего около двух сотен тысяч человек. К тому времени лужичанам разрешили снова селиться в городах, и в Бауцене, или Будишине (по-сербски), образованные патриоты стали бороться за возрождение сербского языка, появились национальные общества, периодические издания, возникла своя литература. Стараниями Яна Смоляра и других в 1845 году была основана, а в 1847-м разрешена «Матица сербска». Такие матицы (матки, королевы пчел), просветительские общества, уже существовали у чехов и южных славян, не обладавших независимостью, и призваны были защищать интересы народа, пробуждать в нем национальное самосознание путем выпуска патриотических книг, устройства читален, концертов, вечеров... Ян Смоляр, однолетка Толстого, часто бывал в России, запасался книгами, собирал деньги. Он познакомился с Толстым через славянофилов. В ноябре 1859 года Толстой вместе с Хомяковым и Кошелевым пожертвовал на духовное возрождение лужицких славян пятьсот рублей. Ян Смоляр выпускал на собранные деньги народный календарь, учебники, переводы «Отголосков русских песен» Челаковского, «Краледворской рукописи»... Алексей Константинович с сочувствием следил за возрождением славянской культуры и помогал чем мог. Так, летом того же, 1859 года он встречал на Черниговщине двух молодых южных славян - Барьяктаровича и Симича, которые шли пешком из Болгарии в Петербург. Он дал им письмо к Ивану Аксакову с просьбой их «принять, обласкать и определить» в Московский университет, снабдив деньгами из литературных гонораров, причитающихся с «Русской беседы». Ян Смоляр тоже присутствовал на венчании и пригласил Толстого в Бауцен. Уже восьмого апреля председательствовавший на заседании «Матицы» профессор Якуб Бук представил Алексея Константиновича и Анатолия Евгеньевича Гагарина присутствовавшим, и те устроили гостям овацию. Толстой прочел стихотворение, обращенное к Смоляру. Это была импровизация, в которой каждое четверостишие кончалось возгласом «Слава!». Известно также, что 9 апреля Толстой стал крестным отцом девочки, родившейся в семье директора радворской школы Якуба Краля и получившей имя Мария-Мадлена. Впоследствии Толстой не раз возвращался в своих балладах к славянской старине и, в частности, к XI веку, к крестовым походам на прибалтийских славян. Так, герой его баллады «Боривой» вымышлен, но неудачный поход немецких князей и датских королей Свенда III и Кнуда V на бодричан был действительно предпринят в 1147 году. У Толстого епископ Эрик благословляет союзников теми же словами, что были выдавлены на пряжках у солдат гитлеровского вермахта:
Трудно работать, когда задыхаешься от астмы, когда болит спина и желудок, когда надо переезжать с курорта на курорт в поисках облегчения от недугов. Спутник в этих скитаниях попался ему неважный. Гагарин оказался сварливым болтуном. О нем Толстой часто упоминает в письмах к Софье Андреевне, которая уехала в Россию, соскучившись по братьям и племянникам. Письма шутливые, но что это за шутки! В Шлангенбаде он старается много гулять, в лесу увидел улиток. «У всех на правом боку была дыра, чтобы дышать, а у меня... нет такой дыры, и я должен дышать через горло», которое сжимают спазмы. Вскоре он уже во Франкфурте - путь его лежит в Карлсбад через красивейшие города Германии - Эйзенах и крепость Вартбург, связанные с именами Лютера и Баха, Эрфурт, Веймар, а сердце его в России, с Софьей Андреевной. Красиво тут, слов нет, но если тяжела голова и дышать нечем, то какие уж красоты... «Погано, скверно» - прорывается сквозь шутки. Была б здесь Софи, сыграли б с ней в шахматы, что ли... «Пожалуйста, - пишет он ей, - купи себе что-нибудь хорошее, я после проиграю его тебе в шахматы!» Даже в Праге ему было жить нехорошо, «хотя много интересного». К началу июня добрались до Карлсбада... В этих местах некогда тоже жили славяне, но потом их оттеснили на восток, и в XIV веке немецкий император Карл IV основал в узкой долине речки Тепла городок во свое имя, охотился там и лечился. Начало русскому паломничеству в Карлсбад положил Петр I, об эксцентричном поведении которого здесь осталось много легенд, есть также улица его имени. К концу XVIII века предприниматель Ян Пупп построил первое курортное здание с залом. В его память и по сию пору стоит знаменитый отель «Пупп». Кто только не лечился в Карлсбаде - Бетховен, Шиллер, Гёте, Гумбольдт, а в XIX веке трудно, пожалуй, назвать классика русской литературы, который бы не побывал здесь. Толстой начал лечение с пеших прогулок. В первые же дни он вставал в пять утра и ходил по живописным окрестностям Карлсбада часов до девяти вечера. С утра пил по шесть стаканов воды из Мельничного источника, к которому с раннего утра выстраивалась очередь. Доктор Зеген сказал ему, чтобы он не слишком много ходил и не выбивался из сил. В газетах много писали о польском восстании и о том, как жестоко подавлялись выступления повстанцев генералом Муравьевым. Алексей Константинович интересовался этими событиями и особенно реакцией общественности на родине. Он просил Софью Андреевну присылать русские газеты. Жестокость Муравьева претила ему, и он потом использовал свои связи, чтобы подорвать влияние «Вешателя». Неистовство Каткова, который как-то особенно злобно выступал в своих статьях против поляков, отвратило от него Толстого. Но как же надо тосковать по родине, если в письмах Толстой почти не удосуживается писать об улицах и памятниках, которыми так богат Карлсбад, а о природе говорит только тогда, когда она напоминает ему края иные... Вот они с Гагариным ходили к горе Аберг и восторгались пейзажами. «Между прочим, там есть одно плоское место с лесом, с рожью и с иван-чаем, совершенно как в России, и такое прекрасное, что я все думал о тебе, и как оно тебе бы понравилось, - пишет он Софье Андреевне. - А одно здесь место есть, на берегу Теплы, за городом, точно как пустыньский луг, который примыкает к Никольскому, и растут в нем все те цветы, как и в Пустыньке, совершенно те же самые, так что Гагарин и я - мы закричали. И чеберу здесь много, и сеном пахнет, и очень, очень хорошо вообще...» Разумеется, приходилось поддерживать светские знакомства, присутствовать в концертах, которыми славился Карлсбад. Так, Толстой общается с прусским королем, о котором ему нечего сказать, разве что упомянуть толстый гладкий белый загривок. «Король прусский очень добрый, Бог с ним! Пусть живет», - равнодушно замечает Толстой. Иногда он пьет чай у Мещерских, Виельгорских и других петербургских знакомых. Обедает у великой княгини Елены Павловны, хлопоча заодно о пенсии для Каролины Павловой. А работа подвигается вяло. Правда, уже написано третье действие «Смерти Иоанна Грозного», и Толстой переписывает в день по две страницы его для Павловой, которая напечатала свой перевод двух действий в немецком журнале. И еще читает модную «Жизнь Иисуса» Эрнста Ренана, «этого гадкого католического попа, который сбросил ризу, но перенес в свои новые убеждения все приемы и всю недобросовестность дурного попа». Толстой последнее время сдержанно относится к католикам, подозревая в каждом иезуита, оспаривает их идею соединения церквей... Так он весьма насмешливо отнесся к желанию Листа стать монахом, принять «малое пострижение» и звание аббата. Толстой очень любил виртуозную игру и сочинения музыканта. Познакомились они еще во время приезда Листа в Россию в конце сороковых годов, когда композитор и княгиня Каролина Сайн-Витгенштейн влюбились друг в друга. Она тогда оставила мужа и уехала с дочерью к Листу в Веймар. Муж ее не давал развода. Толстой, как друг по несчастью, сочувственно относился к этой паре и посещал ее в Веймаре. Но теперь князь Сайн-Витгенштейн скончался, а Лист, вместо того чтобы жениться, обрекал себя на безбрачие. Впрочем, это нисколько не повлияло на их отношения, и Толстой переписывался с Листом и княгиней до конца своей жизни. Новая встреча с ними состоялась уже в Риме, где жил теперь Лист и куда Толстой вместе с Софьей Андреевной приехал в декабре 1863 года. Рим был его старой любовью. Он находил там нужную ему «моральную атмосферу», то есть общество художников, музыкантов, литераторов, любивших, как и он, Вечный город. Лист часто бывал у Толстых, играл, не заставляя себя долго упрашивать. Алексей Константинович с восторгом внимал звукам знаменитой пьесы Листа о Венеции и Неаполе, возрождавшей дни молодости. Глаза его были прикованы к длинным белым пальцам музыканта, когда тот торжественно склонялся над клавишами, пробуя импровизировать на новые темы, - теперь Лист увлекался псалмами, готовился написать реквием. Узнав, что на немецком языке уже опубликованы «Дон-Жуан» и первые два действия трагедии Толстого, музыкант захотел прочесть их, и поэт в письмах торопил Павлову с присылкой этих произведений, прося собственноручно написать на обложке «Дон-Жуана» несколько слов, обращенных к Листу. Дружба с Каролиной Павловой была плодотворна для обоих. Закончив в Риме «Смерть Иоанна Грозного», Алексей Толстой в июне 1864 года уже был в Дрездене и читал ей трагедию. И с удовольствием слушал ее перевод шиллеровской «Смерти Валленштейна», сравнивал с оригиналом и все восклицал: «Верх совершенства!», что не помешало ему сделать много поправок, которые Павлова приняла с благодарностью. Многие отмечали, что пятистопный ямб, которым написана трагедия «Смерть Иоанна Грозного» (да и вся трилогия), обыкновенно редко удается поэтам. А. Л. Соколовский, известный в свое время переводчик Шекспира на русский, говорил, например, что Толстой - единственный современный русский поэт, прекрасно владеющий этим размером. И еще писали, что русская сцена видела много неудачных подражаний Шекспиру, Корнелю, Расину, вспоминали озеровский псевдоклассицизм, утверждали, что «Борис Годунов» Пушкина - единственное истинно художественное произведение, которое можно было бы назвать русской трагедией, если бы она не писалась для чтения (что справедливо, так как все попытки поставить ее на сцене оканчивались неуспехом). Сколько прошло перед русским зрителем античных и английских героев! Сколько блистательно сыгранных ролей! Но где же наша родная история, в которой что ни эпоха, то десятки трагедий? Сколько сулит русская история драматургу великолепных характеров и замечательных интриг! Бери, черпай! Но, пожалуй, он, Толстой, первым из русских по-настоящему попробовал себя в трагедии... Мысли эти содержались в многочисленных журнальных рецензиях. Каролина Карловна, переводя два действия трагедии, предвкушала продолжение, но следующие три действия превзошли все ее ожидания. Интрига развивалась упруго, стремительно. Первое действие было экспозицией, введением в обстановку. Во втором завязывается интрига. В третьем царь Иван Грозный намеревается в очередной раз жениться; царица Мария обращается к честному Захарьину, а тот советует просить о помощи Годунова, которого она инстинктивно боится. И вот уже царь объявляет ей, что она больше ему не жена. Захарьин произносит страстную речь:
Отношения Толстых с Гончаровым тоже становились все более тесными. Они встречались в салоне у Екатерины Евгеньевны Шостак и в Пустыньке. 27 февраля 1865 года Гончаров сообщал Александре Андреевне Толстой: «Граф Ал. Толстой недавно писал ко мне. Он грозил поставить меня летом в своей Пустыньке лицом к лицу с вами и еще с графиней, своей женой. Опасность, ожидаемую от вас, я измерил лично, а от его жены - по слухам от А. М. Жемчужникова: следовательно, мне надо принять свои меры, т. е. заснуть покрепче, чтобы не явиться на очную ставку. Я графу буду отвечать не ранее, как через неделю, когда могу определенно уведомить его, увенчаются ли успехом мои хлопоты по его делам или нет...» Пустынька оправдывала свое название. Здесь был покой, нарушаемый лишь по желанию хозяев, когда они приглашали гостей. Пожелтели листья на гигантском дубе, привезенном на сотне лошадей и посаженном еще при маменьке. Этой осенью Алексей Константинович вспоминал смерть Анны Алексеевны, ее привычки, манеру говорить и вздыхал, а на вопросы Софьи Андреевны отвечал, что работа не клеится. Карлсбад немного поправил его здоровье, голова болела реже, но удручала мысль, что он может не успеть осуществить свой большой замысел. Не забыть бы написать Каролине Карловне, чтобы она внесла изменения в перевод трагедии, потому что в новую трагедию о царе Федоре войдет угличская «катастрофа», и некоторые удары грома в «Смерти Иоанна» надо ослабить до степени отдаленных раскатов, чтобы не предвосхищать событий. В Веймарском театре готовятся поставить спектакль, так пусть их делают, как уже написано, готовящийся к изданию немецкий перевод не должен сильно отличаться от того, что будет напечатано на русском. К январю 1865 года уже написано достаточно, чтобы можно было поделиться с Каролиной Павловой некоторыми соображениями, посоветоваться... Читая переписку Гёте и Шиллера, он позавидовал им - эти два писателя «были счастливы, имея возможность проверять друг друга». Может быть, Павлова подскажет что-то. Даст «толчок». Творческих сил у него хватает, но подавляет масштаб того, что он затеял. Нечто подобное говорил Шиллер о своем «Валленштейне». Читал он недавно первый акт «Царя Федора» Софье Андреевне и Алексею Жемчужникову, и те сказали, что это превосходит «Смерть Иоанна». А теперь новость - «Смерть Иоанна» вовсе не трагедия, а пролог к большой драматической поэме, которая будет называться «Борис Годунов», хотя и придется попросить прощения у Пушкина. Последняя трагедия получит название «Дмитрий Самозванец». Вот какой был замысел у Толстого первоначально. Но впоследствии ему многое пришлось изменить в текстах. Как и границы трилогии, закончившейся «Царем Борисом». Теперь все его помыслы тут... «Смерть Иоанна» он хотел отдать Каткову, но потом передумал и через Гончарова переслал в «Отечественные записки». Костомаров нахваливал трагедию, снисходительно отнесся к анахронизмам и соглашался, что главное - правда в историко-психологическом смысле. То ли вел себя тактично с автором Николай Иванович, то ли потом переменил точку зрения, но два года спустя в статье «По поводу новейшей русской исторической сцены» попенял Толстому, что-де его трагедия «не вполне подходит к нашему идеалу исторической верности». Сейчас же Толстой мечтал «соединить» его с Гончаровым и прочесть им «Царя Федора Иоанновича». Жизнь Толстого приняла несколько однообразный характер, он ушел с головой в XVI век, отдаваясь ему всей душой. Поэт, измученный болезнью, продолжал искать исцеления в Карлсбаде, пребывание в котором перемежалось поездками в Петербург с Пустынькой, в Лондон, Париж, Рим и в Красный Рог... Он похудел и чувствовал себя лучше, но стало расстраиваться здоровье Софьи Андреевны. В Карлсбаде летом 1865 года Толстой тосковал по родине, писал жене: «Вылечись непременно, чтобы мы могли с тобой часто гулять и верхом и пешком, и в Пустыньке, и в Красном Рогу и чтобы твоя рыженькая лошадка Игрушка обрадовалась бы тебе...» Казалось бы, за чем же дело? В марте он сообщал Николаю Жемчужникову о неких «иксе» и «зете» - один из них слышал когда-то, что есть на свете деликатность, а второй никогда о ней не слыхал. «Одним словом, это гадина почти наивная». Речь шла о Петре и Николае Бахметевых, братьях жены, которые после узаконения отношений между Алексеем Константиновичем и Софьей Андреевной завладели правом распоряжаться в его имениях. После смерти матери краснорогской экономией управлял некий Герман Карлович, которого Толстой уволил, но и потом, судя по сохранившимся в архивах наброскам писем, «злоупотребление и беспорядок» были главным фактором в «деятельности» управляющих имениями. Еще хуже дела пошли под руководством Бахметевых, растранжиривших свое небольшое состояние, а теперь принявшихся мотать громадный кус, доставшийся им по свойству. Их «гусарская натура» не могла противостоять напору новых хозяев земли русской, дельцов с иностранными фамилиями, которые при поддержке европейских банков скупали долговые расписки и закладные (причем делать это они начали еще до реформы), действовали подкупами, искушали помещиков перспективами поправить дела в сомнительных предприятиях и обдирали как липку. Не устояли перед соблазнами капиталистического века и братья Бахметевы, быстро запутались и повели доверчивого и доброго Толстого к разорению. Но и это бы ничего, если бы они хоть вели себя прилично, а то они напоминали этакого «доброго знакомого», который, подвыпив, незвано вламывается в дом, курит хозяйские сигары, бесцеремонно пуская владельцу их дым в лицо, сбрасывает с письменного стола книги на пол, а на их место водружает ноги, развалясь в кресле, и, если хозяин скорчит недовольную мину, еще закатит истерику, обвинив в скряжничестве и чистоплюйстве... Толстой предпочитал не связываться с такой «наивностью» и удирал подальше. Именно это и подразумевал А. А. Кондратьев, когда писал: «Помимо болезни, одной из причин, заставлявших Толстого проводить время за границей, была, по-видимому, его неприязнь к некоторым из родственников Софьи Андреевны. По словам знакомого с письмами поэта к его двоюродному брату Н. М. Жемчужникову г. Г-ко (В. Горленко. - Д. Ж.), «Ал. Толстой, обожая жену, очутился в «родственных объятиях» многочисленной родни своей супруги. Тяжесть положения осложнялась и тем обстоятельством, что сама супруга его, по доброте своей, родне этой покровительствовала и любила ее, поэт же должен был терпеть бесцеремонное отношение к его добру, вмешательство в его дела и большие, совершенно непроизводительные траты из горячей любви к жене...» А. А. Кондратьев советовал относиться к этому с некоторой долей осторожности, полагая возможную ревность Жемчужниковых к усиливающемуся влиянию Бахметевых. Бежать жизненных сложностей, прятаться в «единственное убежище» - трагедию «Царь Федор Иоаннович», как писал он Софье Андреевне... Это, пожалуй, самое верное решение, которое мог принять человек, решивший посвятить себя творчеству, художник, высвободившийся из пут служебных и явно не желавший впутываться в дела мелочные, житейские. Толстой с аристократической небрежностью воспринимал разбазаривание своего имущества и вмешивался в дела, например, Николая Бахметева тогда лишь, когда тот отменял его распоряжения о льготах красногорским крестьянам и вызывал их возмущение. В объяснении характера героя первой трагедии: «Иоанн искренно хочет спасти Россию, но он до конца проникнут мыслию, что она, дарованная ему в собственность божьею милостью, не что, как материал, из которого он может делать, что угодно...» - легко увидеть и характер деятельности Николая I, кончившейся крахом. Однако не только в большом, но и в малом, в житейском и личном, можно усмотреть источники наблюдений, положенных в основу исторических коллизий и характеров. В «Царе Федоре Иоанновиче» еще больше творческой свободы и... жизненности, и поэтому трагедия стала вершиной того, что было создано в этом жанре в России. При всем усердии трудно, разумеется, усмотреть в слабонравном царе Федоре отражение личности самого Толстого, но и в историческом произведении брал верх талантливейший поэт-лирик, который может притворяться кем угодно и все-таки наделять действующее лицо собственными ощущениями. Если приглядеться к трагедии и «Проекту постановки» ее, появившемуся позже, то в них нет-нет и мелькнет нечто весьма знакомое... Будем смотреть на «Царя Федора», эту «особую, замкнутую в себе драму», хотя и тесно связанную с другими частями трилогии, глазами самого поэта, который основную идею ее пояснил так: «Две партии в государстве борются за власть: представитель старины, князь Шуйский, и представитель реформы, Борис Годунов. Обе партии стараются завладеть слабонравным царем Федором как орудием для своих целей. Федор, вместо того чтобы дать перевес той или другой стороне или же подчинить себе ту и другую, колеблется между обеими и чрез свою нерешительность делается причиной: 1) восстания Шуйского и его насильственной смерти, 2) убиения своего наследника, царевича Димитрия, и пресечения своего рода. Из такого чистого источника, какова любящая душа Федора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол». Не без гордости говорит Толстой о совершенно особенном построении трагедии, в которой борьба происходит не между главным героем и его оппонентами, а между двумя вторыми героями. «Федор играет роль древней греческой судьбы, толкающей своих героев вперед к неизбежной катастрофе», оставаясь при этом не абстракцией, а «живым лицом». После смерти Ивана Грозного, казалось, ожила вся природа. Колорит новой вещи светлее, люди держат себя свободнее, не ощущая узды, сжимаемой железной рукой покойного царя. Но вместе с тем пробудились и силы, «политические партии», начавшие раздирать государство. «Все сословия принимают участие в их борьбе; жизнь со всеми ее сторонами, светлыми и темными, снова заявляет свои права». Чего же больше в этой новой жизни - светлых или темных сторон? Великодушный и слабый Федор - царь лишь по праву наследования. Его не готовили управлять государством. В душе его есть нечто поэтическое, хотя и ограниченное любовью к благолепию церковной службы и колокольному звону. Отец презрительно называл его «звонарем». Он годится лишь для того, чтобы в великолепных одеждах, увешанных сверкающими побрякушками, показаться народу и прослезиться в нужном месте, произнося невнятно речи, написанные для него истинными правителями, воплощенными у Толстого в Годунове. Собственно, с этого и начинается трагедия:
Премьера «Смерти Иоанна Грозного» состоялась в четверг 12 января 1867 года в Александрийском театре. Театральная хроника того времени утверждает, что она была главным событием сезона, и относит это отчасти к «громкой литературной известности автора». Много воды утекло с тех пор, как на этой же сцене состоялось первое и единственное представление «Фантазии», на котором Алексей Константинович блистательно отсутствовал. Негодование Николая I, скандальный провал комедии в свое время развлекли его, и только... На сочинение той штучки вместе с постановкой ее ушел месяц, и меньше всего Толстого интересовал тогда спектакль, хотя, как мы помним, одну из ролей играл великий Мартынов... Теперь же Толстой волновался, и его подбадривали письма Гончарова, к которому уже обращались актеры с просьбами о ролях. Иван Александрович отвечал актерам уклончиво, советуя подождать Толстого. Прибыв в октябре в Петербург, тот обосновался в «Отель де Франс», куда к нему поспешил за ролью актер Нильский, не оставивший заметного следа в истории русской сцены, но поведавший в своей «Закулисной хронике» о встречах со знаменитыми актерами и драматургами. В небольшом и скромном номере гостиницы его встретил камердинер Алексея Константиновича, услужливый и красивый Захар, попросивший подождать возвращения из дворца хозяина, который приехал через полчаса в егермейстерском мундире. - Простите, что заставил ждать, - сказал Толстой. - Впрочем, подождите заодно и еще минуту: я моментально разоблачусь... «Редко приходилось мне встречать таких бесконечно симпатичных, высокообразованных и безгранично добрых людей, каковым был Алексей Константинович Толстой, - вспоминал Нильский. - Это была воплощенная добродетель, личность во всех отношениях образцовая и светлая. При своем общественном положении, богатстве и поэтическом таланте он был самым простым, доступным и обаятельным человеком. Всякий бы другой при этих условиях непроизвольно стал бы в рамки недосягаемой персоны, а граф Толстой сумел блестящим образом усвоить себе искреннюю простоту и тем располагать к себе всех окружающих». Судя по разговору, который у них состоялся, подготовка к спектаклю уже шла полным ходом. Известно, что на постановку была отпущена 31 тысяча рублей, что лучшие художники занимались декорациями и костюмами, а консультировали их археологи и историки, включая Костомарова, что композитор Серов написал музыку для танца скоморохов. До премьеры еще было далеко, а в газетах уже то и дело появлялись противоречивые заметки о том, кому какая достанется роль... После смерти Александра Евстафьевича Мартынова первым актером Александринки считался Василий Васильевич Самойлов. Он получил прозвище Протея благодаря виртуозному искусству сценической трансформации. Толстой восхищался им в водевилях еще в тридцатых годах, потом в тургеневском «Завтраке у предводителя»... В театре Самойлов держался уверенно и резко, роли не всегда учил, надеясь на суфлера и свой талант. Но если уж он брался за роль по-настоящему, то работал над ней тщательно, карандашом и акварельными красками набрасывал позы, костюмы, продумывал грим. Самойлову-то и предстояло играть Ивана Грозного. Он уже играл такую же роль в инсценировке «Князь Серебряный», которая был сделана неким С. Добровым и шла в Александринке. Толстому не понравился спектакль, а Самойлов, как он считал, должен играть роль Годунова. Но театральное начальство уже решило отдать эту роль известному актеру Павлу Васильевичу Васильеву. Когда-то его пригласили на место покойного Мартынова, и он блестяще начал в Александринке, но, недовольный репертуаром, уехал в провинцию. Теперь он, тщательно вживавшийся в образ, оказался главным соперником Самойлова. И ареной этого соперничества предстояло стать «Смерти Иоанна Грозного». Нет, Толстой определенно не знал, какие театральные страсти он разбудил своей трагедией. Вот он встречается и переписывается с «почтеннейшим Василием Васильевичем». Но ему нравится и Павел Васильевич - Толстой слышал, как у знакомых Васильев читает «Гамлета». И как читает! Маленького роста, полный, с одутловатым лицом, маленьким носом, трудно поддающимся гримировке, хриплым голосом, он заставлял забывать о своих недостатках. Особенно хорош он был в пьесах Островского. И хотя затмить Самойлова ни ростом, ни голосом, ни даже театральной техникой он не мог, публика полюбила его. Самойлов был взбешен тем, что ему придется играть с Васильевым - Годуновым, и отказался, от главной роли. - Это будет не трагедия, а фарс, - возмущался он. - Я вовсе не хочу быть в комедиантской обстановке. Он будет жалок и смешон. Тогда Толстой, слабо разбиравшийся в закулисной стороне дела, предложил роль Годунова Самойлову, так как был твердо уверен, что она «гораздо труднее и гораздо Вас достойнее». Куда там!.. Дело до того запуталось, что начальник репертуара Федоров и директор Борх стали отсылать и автора, и актеров на суд к министру двора. Роль Годунова досталась Нильскому. Роль царицы - Струйской, жене Васильева. Но это было лишь начало борьбы за роли... Репетиции не принесли облегчения. На них являлось множество известных литераторов, ученых, художников, музыкантов, и непременно бывал Толстой. И страдал. На глазах его происходило совсем не то, о чем он думал, когда писал трагедию. Господи, как бесцветно читают свои роли актеры! И какой же из Васильева Иван Грозный! Но Толстой пытался утешить себя, что это первые наброски, нащупывание, поиски направления. Феофил Толстой говорит, что Васильев совершенно не подходит для роли Грозного, но что поделаешь - Алексей Константинович дал слово не отнимать у него этой роли, если Самойлов изменит свое решение. А слово есть слово. Может быть, выручит Маркевич, столь блистательно читавший трагедию? Не внушит ли он актеру, играющему Годунова, что тот должен проявлять обаятельную силу, а вовсе не копировать Тартюфа. «Человек, который борется с Иоанном, уже самим своим положением завоевывает внимание публики. От артиста зависит правдоподобностью игры оправдать возбужденное ожидание. Для этого он должен проникнуться убеждением, что его задача: всех обмануть, всех обворожить и всех себе подчинить, начиная с публики». А как мямлит Васильев! «Нервности, больше вообще нервности или впечатлительности, восприимчивости, раздражительности - да и царственности больше...» И все актеры обижаются. Всех надо ублажать... Радовали лишь декорации и костюмы. На 12 января назначена премьера, а 11-го от Васильева пришел Владимир Жемчужников и сказал, что застал актера совершенно больным и без голоса. Васильев велел передать, что вряд ли выздоровеет, и отказывался от роли. Интриги Самойлова и неуверенность в Васильеве автора сделали свое дело. И все-таки премьера состоялась. С утра, страшась того, что произойдет на сцене, Толстой поехал приглашать Александра II. Театр был переполнен. Император, почти вся семья его, двор, дипломатический корпус, министры, литераторы - короче говоря, явился «весь Петербург». Сидя в директорской ложе, Толстой приходил в отчаяние от глухого и невнятного голоса Васильева. Выручал сановитый, изящный, красивый Нильский. Да и прочие старались. Достаточно сказать, что даже роль шута играл замечательный комик Горбунов. И зал взрывался аплодисментами. Хлопали автору, вызывая его на сцену. По словам Нильского, поэт хотел было подчиниться желанию публики, но его остановил граф Борх: - Нельзя! Вам нельзя! - Почему? - Вы как придворный чин не имеете права показываться на сцене, аможете откланяться публике только из директорской ложи. - Но это стеснение? - Правило-с! Нет, он не «свободный художник». Вежливо, но твердо ему напомнили, что он никогда уже не выйдет из круга условностей и обязанностей. На другой день Нильский отправился к Бобринскому, у которого теперь жил Толстой. Актер был чрезвычайно доволен. Это был бенефис Нильского, и на его долю «очистилось почти пять тысяч рублей». Толстой подарил ему и свой гонорар. Театральный счетовод записал: «Графу Толстому за пьесу «Смерть Иоанна Грозного» с 2/3 сбора 1/10 часть. 12 января. Бенефис Нильского (от поспектакольных автор отказался). Сбор - 1832 р. 25 к. С 14 янв. по 26 февр. 14 спектаклей. Сбор - 25777 р. 50 к. Причитается к выдаче - 1718 р. 50 к.». Приводится эта выписка не для того, чтобы дать представление о заработке драматурга, а для того, чтобы показать, каков был успех трагедии, несмотря на все огорчения Толстого по поводу исполнения главной роли. Многие рецензенты тоже считали Васильева «совершенно невозможным Иоанном Грозным». Вскоре Алексей Константинович писал княгине Сайн-Витгенштейн: «Я самому себе не отдавал отчета во впечатлении на публику от моей пьесы, так как с самого начала она была жертвой разных закулисных тщеславий, вследствие чего главная роль выпала на долю второстепенного таланта, по крайней мере, в этом амплуа. Публика, газеты и сами актеры разделились на два лагеря, и последовала жестокая война. Много кричали, что г-н Васильев, который играл Иоанна, добровольно отказался от своей роли в пользу г-на Самойлова, который был встречен криками восторга и осыпан дождем цветов и лавровых венков при своем появлении. С 12 (24-го) января пьеса дается два раза в неделю, и зала всегда переполнена. Неслыханная до сих пор вещь - дирекция открыла подписку, и записываются за 10 и 15 дней, чтобы получить ложу; несколько человек приехали из Москвы и не могли достать билеты. Не обвиняйте меня в лицемерии, но я в большой мере приписываю этот успех точности и красоте декораций и костюмов... Что касается г-на Серова, то я даже его еще не знал, когда он написал свою музыку, полную красок и оригинальности. Я его попрошу дать мне копию, которую я пошлю милому г-ну Листу. Серов намеревается написать музыку и к другим актам. Что касается меня, то я видел пьесу всего три раза, - два раза с Васильевым и один раз с Самойловым. Я даже не достал бы билета последний раз, если бы министр двора не дал мне свое кресло. Самойлов великолепен внешностью и манерами, но он не знал своей роли, когда я его видел, - и это испортило некоторые места». Да, Васильева в главной роли сменил Самойлов. Скорее всего дирекция театра пошла навстречу пожеланиям публики, которой не терпелось увидеть соревнование двух великих артистов, хотя и с Васильевым театр делал полные сборы. Самойлов на первой же репетиции стал менять привычные для исполнителей места и сценическую обстановку. Он не сидел, а метался по сцене, хотя Иван Грозный в трагедии был уже смертельно больным. Толстому казалось, что играет он лучше Васильева, но как неприятно было слышать коверканье стихов. Не было случая, чтобы во втором действии Самойлов не осведомлялся перед выходом у помощника режиссера: - Что я говорю? Тот, посмотрев в книгу, отвечал: - Вы выходите со словами: «Что делаешь ты здесь?» Самойлов выходил и всякий раз произносил: - Зачем ты пришел сюда? Толстой восклицал: - Это же трагедия в стихах! Нет, он положительно не знает своей роли! Скажите ему, что он, звезда первой величины, упускает случай поиграть на нервах своих слушателей, как Лист на клавишах фортепиано, потому что в минуту, когда ему надо выражать страсть, гнев, страх, угрызение совести, отчаяние, он ищет слов. Зрители упорно обсуждали и осуждали игру и Васильева и Самойлова, а на спектакли большинство ходило вновь и вновь. Общие чувства, казалось, выразил поэт-импровизатор Минаев в эпиграмме, кончавшейся так:
Глава девятая «ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ»
Говорят, чужая душа - потемки. А у Толстого она светлая, прозрачная, как воздух в погожее утро. Были люди, и великие люди, заботившиеся о том, что будут писать о них биографы и говорить потомки, и потому предупредительно создававшие собственный образ, ограничивая порой себя в высказываниях, чтобы не нарушать цельной картины, которая так удобно вписывается в соответствующую эпоху. А у этого что на уме, то и на языке. Рубил сплеча Алексей Константинович в своих писаниях, оставаясь в личном общении добрым, сильным, располагающим к себе человеком. «Поэт-богатырь», иногда говорили о нем, подразумевая не только то, что он любил слово «богатырь» и не раз делал героями своих баллад легендарных русских богатырей, но и ум, страсть, благородство побуждений, прямоту высказываний и поэтическую силу. «Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма трудно), то, кажется, могу охарактеризовать свое творчество в поэзии как мажорное, что резко отличается от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исключением Пушкина, который решительно мажорен». Пушкин считал национальным признаком русских «веселое лукавство ума». Алексей Константинович Толстой обладал этим качеством в полной мере. Было бы кстати вспомнить здесь о «Нравоучительных четверостишиях» Языкова, которые, как считают, были им написаны вместе с Пушкиным. Они кажутся совсем «прутковскими». Вот, например, «Закон природы»:Еще во время встречи Толстого с Тургеневым, Герценом и другими на острове Уайте велись разговоры о «Современнике» и причинах разногласий с редакцией журнала. Тогда-то и зародился у Тургенева план романа «Отцы и дети». Хотя Тургенев старался быть беспристрастным к «нигилистам», роман вызвал бурю. Уже не было в «Современнике» Чернышевского и Добролюбова, но заменившие их «семинаристы» в лице Антоновича шумно бранили Тургенева за «чистую клевету на литературное направление», что окончательно поссорило романиста с Некрасовым. Антонович подхватил упомянутое Тургеневым слово «нигилист» и пустил его в оборот. Салтыков-Щедрин трактовал Базарова как «хвастунишку и болтунишку, да вдобавок еще из проходимцев». Писареву Базаров представился блестящим художественным воплощением лучших стремлений и симпатий молодого поколения. В письме к жене в декабре 1872 года Алексей Толстой сообщал, что перечитывает «Отцов и детей». «Я не могу сказать тебе, с каким неожиданным удовольствием я это читаю. Какие звери - те, которые обиделись на Базарова! Они должны были бы поставить свечку Тургеневу за то, что он выставил их в таком прекрасном виде. Если бы я встретился с Базаровым, я уверен, что мы стали бы друзьями, несмотря на то, что мы продолжали бы спорить». Это письмо многое раскрывает в очень своеобразном и сложном характере Алексея Константиновича Толстого. Вспомним, когда родилось его стихотворение «Пантелей-целитель», в котором он открыто заявил о своем неприязненном отношении к части русской журналистики.
Должен ли юмор непременно смешить? Петрушку колотят палкой, и это вызывает смех у непритязательных зрителей. А бывает, что старое привычное вдруг предстает в новом освещении. Свежий насмешливый глаз видит как-то по-иному, и рождается новая мысль, которая на первых порах вызывает не бурный смех, а либо просто радостное ощущение прозрения, либо даже горечь разочарования в привычном. И все же это юмор... Иные из афоризмов Козьмы Пруткова вызывали смех сто лет назад, другие стали смешными в наше время. Поводы, которые послужили их рождению, давно забыты, но афоризмы зажили собственной жизнью и отличаются завидным долголетием. В девятнадцатом веке литературные поденщики часто, пользуясь иностранными источниками, перекраивали изречения Паскаля, Ларошфуко, Лихтенберга и других афористов и публиковали их в отечественных газетах и журналах. В свою очередь, Козьма Прутков перекраивал напечатанные афоризмы, но уже на свой лад. «Перерабатывал» он и русских авторов. Он подражал «Историческим афоризмам» Погодина. Он взял выражение из «Капризов и раздумий» Герцена: «Нет такого далекого места, которое не было бы близко откуда-нибудь» и переделал его в свое: «Самый отдаленный пункт земного шара к чему-нибудь да близок, а самый близкий от чего-нибудь да отдален». Совсем недавно М. И. Привалова исследовала некоторые источники «Мыслей и афоризмов» Пруткова. Она высказала предположение, что многие афоризмы Пруткова родились в результате чтения и переосмысления «Пифагоровых законов» Марешаля. Пьер-Сильвен Марешаль был участником Великой французской революции. На русский язык «Пифагоровы законы» были переведены еще в начале XIX века В. Со-пиковым. Книга эта немало способствовала пропаганде в России идей буржуазной революции, она обличала самодержавие, крепостничество, церковь. Марешаль говорит: «Порядок да будет твоим божеством! Сама природа через него существует!» Козьма Прутков утверждает: «Человек! Возведи взор твой от земли к небу, - какой, удивления достойный, является там порядок!» Марешаль: «Будь добродетелен, если хочешь быть счастлив». Прутков: «Если хочешь быть счастливым, будь им!» Привалова считает даже, что такая побудительная форма прутковских афоризмов, как: «Бди!», «Козыряй!», возникла из-за того, что Марешаль злоупотреблял повелительным наклонением. Но это предположение весьма сомнительно. Скорее тут сказался самонадеянный характер самого Пруткова, сына своей эпохи. Интересно другое. Уже советский исследователь В. Сквозников писал о том, что Прутков пародировал мудрость, что это была косвенная реакция на рационализм и что «для людей новой эпохи в афоризмах Пруткова звучит прежде всего здоровая нота - отвращение от абстрактного и самонадеянного мышления». М. И. Привалова, помня о нападках Алексея Толстого на демократический лагерь, высказала предположение, что отвращение к рационализму Толстой питал задолго до антинигилистических стихотворений. «Скорее всего автором пародийных вариаций на «Пифагоровы законы» Марешаля мог быть А. К. Толстой, которому не могли импонировать взгляды последнего с их анархизмом, грубой уравниловкой и нигилистическим отношением к искусству». И она приводит слова Марешаля из «Манифеста равных»: «Мы готовы снести все до основания, лишь бы оно (равенство) осталось у нас. Если надо, пусть погибнут все искусства...» Авторство афоризмов Козьмы Пруткова тщательно замаскировано, и, по мнению М. И. Приваловой, причину этого надо искать в желании «деликатного» В. М. Жемчужникова, который в восьмидесятые годы не хотел вспоминать «о неблаговидных выпадах покойного А. К. Толстого». Столь недвусмысленное осуждение взглядов А. К. Толстого, да еще приписываемое В. М. Жемчужникову, требует идейного осмысления их. Еще в «Манифесте Коммунистической партии» К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о том, как буржуазия, достигая господства, разрушает феодальные, патриархальные, идиллические отношения и не оставляет между людьми никакой другой связи, кроме голого интереса, бессердечного «чистогана», как она топит в эгоистическом расчете религиозный экстаз, рыцарский энтузиазм, сентиментальность, как она в конечном счете оставляет на месте всех благоприобретенных свобод одну бессовестную свободу торговли, как она даже поэтов превращает в своих наемных работников... Позже К. Маркс и Ф. Энгельс же, осуждая крайние формы нигилизма, писали, что «эти всеразрушительные анархисты, которые хотят все привести в состояние аморфности, чтобы установить анархию в области нравственности, доводят до крайности буржуазную безнравственность». Правильно понять реакцию А. К. Толстого на нигилизм значило бы осознать и некоторые причины появления громадного пласта русской литературы и, в частности, многих произведений Ф. М. Достоевского.
Но послушаем другую сторону. Хотя бы князя В. П. Мещерского, который рассказал, какие дипломатические ходы делал Толстой в 1864 году против М. П. Муравьева, усмирившего польское восстание. Либеральные государственные деятели Валуев и Суворов старались изо всех сил подорвать влияние Муравьева, опиравшегося на завсегдатаев гостиной графини Блудовой, на фрейлину Анну Федоровну Тютчеву, сблизившуюся уже со своим будущим мужем Иваном Аксаковым. Но если либералами руководил расчет «сломить крупную силу независимого государственного деятеля», то «в лице графа Толстого, как пишет Мещерский, было страстное, но честное убеждение человека самых искренних и даже фанатичных, гуманно космополитичных взглядов и стремлений... Его мечты требовали не муравьевской энергии после мятежа, а признания в поляках элементов культуры и европейской цивилизации выше наших; отсюда у него естественно исходило требование гуманности вместо строгости...» Князь В. П. Мещерский решил, как он выражался, вступить в журналистику «с охранительными боевыми задачами». Аристократ стал выпускать газету «Гражданин», в которой взял на себя неблагодарное дело бороться с монархических позиций против печати демократического и либерального толка. Но в новых условиях даже сановники предпочитали считаться либералами, и Мещерский вскоре почувствовал, что открыто, по его словам, «быть консерватором значило одно и то же, что быть мошенником». При дворе журналистику не уважали вообще, и царь Александр II однажды пренебрежительно спросил Мещерского: «Ты идешь в писаки?» Еще только задумывая газету, которую к концу первого года ее существования редактировал Федор Михайлович Достоевский, начавший печатать в ней свой «Дневник писателя», князь Мещерский как-то пытался заручиться сотрудничеством Алексея Константиновича Толстого, хотя знал, что тот «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов»... Мещерский долго говорил ему о развращающем влиянии на молодежь существовавших газет и журналов, о «Санкт-Петербургских Ведомостях» Суворина (он в те времена считался «шальным нигилистом») и кончил тем, что изложил свою программу - защищать церковный авторитет, самодержавие и обличать все увлечения либерализмом. И дальше в воспоминаниях Мещерского можно прочесть признание, которое весьма расширяет наше представление об А. К. Толстом: «Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально в меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренно говорил мне: вот дурак! - что я почти чувствовал себя перед ним сконфуженным. Да и не по этому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего «я», был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю; он дорожил правом не думать как другие как лучшим благом своей свободы, а так как культ духовной свободы он ставил выше всего, то мне казалось, что он при всей своей оригинальности скорее клонится к либералам, чем в нашу сторону, где он не симпатизировал слишком определенным рамкам верований». Очевидно, что Мещерский понимал слово «либерал» несколько иначе, чем Толстой. Но главное не в этом. Главное в том, что Толстой не верил в «идеальность консервативных стремлений» Мещерского. «Он как будто признавал, что перенесенные в область реального, эти идеальные стремления консерватизма обратятся в холопский культ Держимордного кулака и чиновничьего пера...» «Он скорее... был мыслями с увлекавшимися свободою, чем с теми, которые во имя консервативного культа мечтали эту свободу обуздать. Он отрицал пользу такой узды для самих идеалов и предсказывал, что она будет только на помощь произволу чиновника». Толстой, как всегда, высказал свое мнение без околичностей. Ко времени этого разговора по рукам ходило уже немало списков сатирических стихотворений, в которых ярко проявилась его способность видеть смешные и нелепые стороны жизни. В те годы сатира процветала. Редкое из многочисленных изданий не имело специального отдела, где печатались стихи, песни, эпиграммы, в которых затрагивались самые острые проблемы политической жизни. Сатирические журналы во главе с «Искрой» стали общественной силой. Однако сатиры Толстого в этих изданиях места себе не находили. Он так крепко бил по царской, бюрократической машине, что о прохождении его сатир через цензуру не могло быть и речи. Все они были напечатаны лишь через много лет после его смерти. Достаточно вспомнить «Историю государства Российского от Гостомысла до Тимашева», или стихотворение о китайце Цу-Кин-Цыне, приказавшем высечь совет, или «Бунт в Ватикане»... Можно было удалить от власти Муравьева-«Вешателя», но на смену ему пришли такие сановники, как П. А. Валуев и А. В. Головин, не скупившиеся на либеральные позы и речи вроде тех, что принимали и произносили министр или полковник Биенинтенсионе в драме Козьмы Пруткова «Министр плодородия» или опять же министр в сатирической поэме Алексея Толстого «Сон Попова»:
Весну и лето 1867 года Алексей Толстой провел в Пустыньке. И работал не покладая рук. Наконец вышел первый сборник его стихотворений. Тщательно отбирал их Толстой, но, занятый театром, новой трагедией, балладами, он необдуманно воспользовался предложением Маркевича держать корректуру сборника, который вышел с многочисленными опечатками и искажениями. Это расстроило Толстого, но не лишило чувства юмора в стихотворной благодарности, посланной Маркевичу:
Возвратившемуся в 1867 году в Петербург поэту предстояло провести хлопотливую зиму, и они с женой решили не утруждать себя бесконечными поездками из Пустыньки. Они наняли дом на Гагаринской набережной, который был открыт для весьма широкого круга их знакомых, встречавшихся у Толстых по понедельникам. Прекрасная музыкантша и человек энциклопедически образованный, Софья Андреевна царила на этих литературных вечерах, «золотым голосом» своим очаровывая гостей. Но, по словам современников, Софья Андреевна при первом знакомстве как бы ощупывала людей, окачивая их холодной водой скрытой насмешки. Толстой старался сгладить возникавшее было неприятное чувство добродушной благосклонностью. Говорили о сочетании у него ума и сердечной доброты, а также о природном юморе, столь тонком, что иные каламбуры и шутки, весьма и весьма меткие, нисколько не обижали тех, кого они касались. Толстой славился умением сближать людей. По понедельникам никогда не приглашали сразу много людей, чтобы не было разнородной толпы, и гости чувствовали себя приятно и весело. Даже резкие на язык люди вели себя в их доме весьма сдержанно. Гостями бывали Гончаров, Майков, Тютчев, Боткин, Островский, композитор Серов, Тургенев, Маркевич... Лучшие артистические силы Петербурга приглашались на эти вечера, и Боткин писал к Фету, что «дом Толстых есть единственный дом в Петербурге, где поэзия не есть дикое бессмысленное слово, где можно говорить о ней, и, к удивлению, здесь же нашла приют и хорошая музыка,..» И еще: «Нынешнюю зиму самый приятнейший дом был у Толстых». Уже в конце октября 1867 года Толстой посылает Костомарову шутливое приглашение на обед в новом доме, обещая познакомить его с Василием Ивановичем Кельсиевым, «иже из келий 3-го Отделения изшедшим», тощим и невзрачным человечком. В свое время Кельсиев эмигрировал, сотрудничал у Герцена, ведя пропаганду среди старообрядцев. В 1867 году он отступился от Герцена, вернулся в Россию и действительно после короткого пребывания у жандармов оказался на воле и был принят во многих домах. Никитенко вспоминает, что у Толстых говорил он «преимущественно о раскольниках, о которых он высокого мнения, как о настоящих представителях русской народности». Видимо, это и привлекло к нему Алексея Константиновича, когда-то занимавшегося делами старообрядцев. Вместе с Костомаровым у Толстых появился Михаил Матвеевич Стасюлевич, обходительный обрусевший поляк из бывших либеральных профессоров, женившийся на Любови Исааковне Утиной, дочери миллионера и сестре известных нигилистов Николая и Евгения. Они жили в громадном доходном доме Утиных на Конногвардейском бульваре, где селилась теперь новая знать - например, барон Гораций Гинцбург, на Ленских приисках которого впоследствии безжалостно расстреляли рабочих. Новая знать роднилась со старой - дочь Стасюлевича уже была Баратынской. На деньги тестя Стасюлевич создал новый журнал, взяв для него старое название - «Вестник Европы» (как у издания Карамзина). Появившись у Толстых 8 ноября 1867 года, Стасюлевич сразу сообразил, что именно здесь он познакомится с знаменитейшими из литераторов. Уже через два месяца он сообщал жене: «Литературный салон Толстого имеет огромное влияние на судьбу В. Е.». Еще бы! 16 ноября Островский читал здесь «Василису Мелентьеву», 26-го Павлова - перевод трагедии о Валленштейне. Стасюлевич наложил руку на все творчество самого Толстого, заручившись поддержкой Софьи Андреевны. Новую балладу «Змей Тугарин» он ловко провел через цензуру. Буквально в тот же день, когда Алексей Константинович отдал ему свою вещь, оттиск для корректуры уже лежал на письменном столе у поэта. Удобное знакомство... А тут еще Гончаров поспевал со своим романом, который получит название «Обрыв». Кстати, когда Гончарова упрекали в обломовской лени, он предлагал «вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную и склонную жить только своею внутреннею жизнию - интересами творчества, деятельностью ума, особенно фантазии, и оттого чуждающуюся многолюдства, толпы: то была бы и правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!». И добавлял: «Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр. Алексей Толстой, Островский - все живут по своим углам, в тесных кружках!» В своих воспоминаниях Гончаров писал о Толстом, с которым познакомился тотчас после Крымской войны. Как и все, он говорил об уме, таланте, открытом и честном нраве Алексея Константиновича. Особенно запомнилась ему та зима, когда он каждый день ходил на Гагаринскую набережную и однажды встретился там со Стасюлевичем, «который тогда старался оживить свой ученый журнал беллетристикой и сойтись с Толстым, который готовил, после «Смерти Иоанна», драму «Федора Иоанновича». Гончаров сказал Толстому, что у него есть три части нового романа. Стасюлевич мечтал уже, как «высоко прыгнет» его журнал, если удастся прибрать к рукам и Гончарова. Но настоящая охота началась только после возвращения Алексея Константиновича из Германии... Пробыв в Веймаре конец января и начало февраля 1868 года, Толстой вернулся с триумфом, переполненный впечатлениями, о которых не уставал рассказывать с юмором в своих письмах жене, Маркевичу, Листу. Главный трагик Лёфельд еще раньше поразил его высоким ростом, величественной осанкой, резкими и подвижными чертами страстно-зловещего лица, словно бы созданного для того, чтобы передавать порывы гневной души Ивана Грозного. Актер хорошо знал свою роль. Царский посох ему сделали тупой, чтобы он, увлекшись, не пронзил бы кого. В общем на репетициях он Толстому понравился. Огорчало, что для «славянского» антуража актеров нарядили в какие-то тюрбаны. Бояре кланялись, сложив крестообразно на груди руки. Толстой возмутился, а ему отвечали: «Но ведь это восточное!» Раздосадованный тем, что русских смешивают с турками и татарами, поэт сказал: «Потому-то этого и не следует делать!» 30 января состоялась премьера. Зал был переполнен. Лёфельд играл хуже, чем на репетициях, но этого, кроме автора, никто не заметил. Толстого вызывали на сцену после каждого действия. Он считал, что своим успехом комедия обязана «высокохудожественному» переводу Павловой. Что же касается Лёфёльда, то в нем Толстой разочаровался - одних внешних данных мало, актер должен быть еще и умен... А 1 марта в Петербурге у Боткина впервые читался «Царь Федор Иоаннович». Присутствовали Гончаров, Костомаров, Тютчев, Майков, Щербина, Никитенко, Анненков и, конечно, Стасюлевич, уже заготовивший в ближайшем номере «Вестника Европы» место для трагедии, которая, как он писал жене, «чуть не ускользнула» от него. К Толстым, по выражению Гончарова, все льнули как мухи. Не составлял исключения Иван Александрович, писавший Александре Толстой: «Вы обладаете свойством задирать меня. Простите за это вульгарное слово... Им (свойством. - Д. Ж.) обладают немногие, между прочим, более других обладает гр. А. К. Толстой». Подразумевается здесь не стремление к ссоре, а побуждение к действию. Уставший от романа Гончаров был вдохновлен участием Толстых, их интересом к его неоконченному творению. По версии Гончарова, Толстые и Стасюлевич целую неделю бывали у него с 2-х до 5-ти дня и слушали его чтение трех частей романа. «Как они изумились этим трем частям! Как вдруг я вырос в их глазах! Хотя они сдержанно выражали одобрение, но я видел какую-то перемену в их отношении ко мне, на меня глядели с каким-то удивлением, иногда шептали что-то, глядя на меня, и я видел, что произвел хорошее впечатление». А что было на самом деле? В конце марта Толстой в записке к Стасюлевичу с просьбой напечатать в «Вестнике Европы» приложенную поэму Полонского «Ночь в Летнем саду» напомнил и об ожидании корректурных листов «Царя Федора»; в ней также выражалось желание, чтобы редактор присутствовал при чтении на Гагаринской набережной неизданного романа Гончарова. Потворствуя мнительному Ивану Александровичу, вечно озабоченному приоритетом своих сюжетов и мыслей, это деяние осуществили в обстановке сугубой секретности, в спальне Софьи Андреевны, и, когда после обеда явился поэт Щербина, от него тщательно скрывали причину посещения Гончарова... Чтение продолжалось месяца два и в Петербурге и в Пустыньке. В Москве тем временем поставили «Смерть Иоанна», и тоже с громадным успехом. Достаточно сказать, что главную роль играл Шуйский, что в спектакле Малого театра были заняты великий Пров Садовский, у которого «маска срасталась с телом», И. В. Самарин и другие корифеи сцены. Именно там хотел Алексей Константинович увидеть премьеру «Царя Федора Иоанновича», прочил на главную роль «нашего достойнейшего Сергея Васильевича» Шуйского, но... цензурная судьба этой трагедии нам уже известна. Толстой продолжал работу над «Царем Борисом», заготовив впрок дидактическую концовку:
Летом 1868 года Алексей Константинович ненадолго съездил подлечиться в Карлсбад, а Софья Андреевна с племянницами отправилась в Красный Рог, где пыталась «оказывать посильную помощь населению, страдавшему от голода и тифа», как отмечал А. Кондратьев. Уже в июле Толстой присоединился к ней. Отныне он будет постоянно жить в Красном Роге, выезжая оттуда лишь в крайнем случае. Таким случаем была необходимость отвезти в Одессу на лечение Софью Андреевну, которая страдала бессонницей и болезнью глаз. Это произошло в феврале 1869 года, а 14 марта в местном Английском клубе в честь Толстого дали обед. Местный театр собирался поставить «Смерть Иоанна Грозного», пошел на издержки, но тут доставили телеграмму о запрещении постановки. Одесская публика была возмущена. Обед, устроенный в честь Толстого, был своего рода демонстрацией против запрещения, но, чтобы смягчить такую окраску и придать событию официальный характер, в Английский клуб явились и губернатор и даже генерал-губернатор всего края. Приветственное слово произнес Константин Михайлович Базили, писатель и бывший дипломат. Ответная речь Толстого и на этот раз была направлена «против течения». Нет, он не возмущался преследованиями цензуры и запрещением постановки своей трагедии. Более того, он воздал должное присутствию высоких сановников. Но честь, оказанную ему, Толстой относил как к своей литературной деятельности, так и к своим «задушевным убеждениям». Они-то и стали темой его речи. Он возвращался к давно выношенным мыслям, чтобы высказать в конце концов идею, которая опять была сочтена крамольной... - На всех нас лежит обязанность по мере сил изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно, и способствовать нашей родине вернуться в ее первобытное, европейское русло, в русло права и законности, из которого несчастные исторические события вытеснили ее на время. Так он мягко, но настойчиво напоминал о беззакониях и самоуправстве, которые считались едва ли не нормой в отношении власть имущих к бесправному народу. - В жизни народов, милостивые государи, - продолжал Толстой, - столетия равняются дням или часам отдельной человеческой жизни. Период нашего временного упадка со всеми его последствиями составит лишь краткий миг в нашей истории, если мы не в нем будем искать нашей народности, но в честной эпохе, ему предшествовавшей, и в светлых началах настоящего времени... И вот тут он сказал главное. «Во имя нашего славного прошедшего и светлого будущего» Толстой предложил присутствовавшим выпить «за благоденствие всей русской земли, за все русское государство, во всем его объеме, от края и до края», за всех подданных государства, «к какой бы национальности они ни принадлежали!». Ну, казалось бы, что в этой столь привычной для нас фразе вызвало возмущение определенных кругов? Почему они обрушились на Толстого, избрав своим рупором Болеслава Маркевича, друга поэта, поляка, который напрочь отказался от своей национальной принадлежности? То, что мы считаем само собою разумеющимся, тогда было предметом ожесточенных споров. Весной 1869 года в Петербурге умирал поэт Щербина, чьи антологические стихи породили множество подражений Козьмы Пруткова. Жил он в бедности, почти в нищете, в тесной и душной квартире. Бесконечные заботы подорвали его здоровье. Толстой все звал его в Красный Рог, надеясь вылечить этого доброго человека. Но тот уже потерял волю к жизни. Маркевич навестил его и спросил, как он воспринял слова Толстого о национальностях. Щербина ответил, что это, верно, какой-то ляпсус. - Граф - такая благородная и всеми уважаемая личность, что надо ему помешать себя компрометировать и других в соблазн приводить, - сказал он. Эти слова Маркович привел в письме к Толстому от 17 апреля, где очень пространно пытался доказать, что еще Александр I допустил ошибку, признав существование польской национальности, и тем самым создал почву для настроений, враждебных России. Поляки полонизировали живущих на их землях русских, как онемечивали немцы в Прибалтике, хотя латыши, например, выражали свое желание составлять с русскими одну семью. «Дело в том, - пишет Маркевич, - что каждая национальность, если только потворствовать ее инстинктам, непременно будет стремиться сначала к автономии, а затем и к полной независимости». Он приводит в пример Англию, Францию, полностью ассимилировавших племена, входившие первоначально в их состав. То же происходит и с Пруссией. Маркевич призывает на помощь дарвиновскую теорию борьбы, из которой выходит победителем самый ловкий и храбрый, а потому призывает признать, что «России, дабы не быть поглощенной иностранным элементом, остается только поглощать и научиться переваривать иностранные элементы». А в ранних письмах Маркевича мы находим хвалы Каткову, Самарину, Черкасскому как защитникам принципа «собирательства», национальной идеи, «завещанной России всем ее прошлым». Но он видит укрепление могущества страны лишь в полном обрусении подвластных ей иноплеменников. «Единые законы, единый язык, единое управление как в центре империи, так и в окраинах - вот цель, к которой должно стремиться». Вслед за Катковым и Самариным, о которых Толстой говорит неодобрительно, Маркевич призывает не давать денег на развитие окраин. «Пусть лучше эти деньги возвращаются туда, откуда мы их берем: наш родной народ более в них нуждается, чем эти балтийцы, с которыми ему приходится бороться». Неуклюжими, глупыми и даже преступными называет Толстой некоторые доводы Маркевича. Разве можно запрещать говорить по-польски в кофейнях и аптеках, как это делает статс-секретарь по делам Царства Польского Н. А. Милютин? Объявлять польскую национальность вне закона? «Вы называете себя русским, но упреки, которые Вы мне делаете за мой тост, это упреки немца! Вы вместе с бедным Щербиной говорите: «Разных национальностей в могущественном государстве допустить нельзя!» Милые дети! Посмотрите в лексикон! Что такое национальности? Вы смешиваете государства с национальностями! Нельзя допустить разных государств, но не от вас зависит допустить или не допустить национальностей! Армяне, подвластные России, будут армянами, татары татарами, немцы немцами, поляки поляками!» Толстой не был бы Толстым, если бы не попытался испробовать себя в сатире на ту же тему. Так родилась «Песня о Каткове, о Черкасском, о Самарине, о Маркевиче и о арапах». Толстой напоминает свою собственную мысль о том, что «никого не вгонишь в рай дубиной». К чему, например, пришли англичане, решившие поглотить ирландцев? И чем меньше национальность, тем менее простительно прибегать к насилию и попирать ногами законы общества.
Глава десятая КРАСНЫЙ РОГ
Афанасий Афанасьевич Фет всегда испытывал чувство живейшей симпатии к Алексею Константиновичу Толстому. Редкие случайные встречи их непременно сопровождались задушевными беседами. Фету с Толстыми было «хорошо и просто». Давно его приглашали в Красный Рог, соблазняя охотой на вальдшнепов и глухарей, чтением «Царя Бориса» и новых баллад. Он было собрался ехать в начале 1869 года, да Толстой повез жену в Одессу. Письма Алексея Константиновича были короткими и деловыми, но Фет, приводя их в своих воспоминаниях, говорил, что «нельзя же требовать от прирожденного поэта, который, как искрометное вино, рвет пробку, прежде чем польется в стакан, чтобы он в дружеском письме охорашивал слова, как кауфер свою восковую куклу». Так воздавал он должное искусству Толстого вести беседу, польщенный признанием супругов о том, что он, Фет, останется в русской поэзии навсегда. И вот он в Брянске, где ждет его прекрасная графская тройка в коляске-тарантасе. Он едет по дороге, кое-где застланной бревенчатым накатом, сквозь хвойные леса, мимо озер, затянутых ряской, вспугивая диких уток. Приняли его очень радушно и поселили во флигеле, чтобы он мог, не тревожа никого, подыматься ранней зарей на охоту. У Толстых гостил блестящий молодой дипломат Хитрово, за которого вышла замуж племянница Софьи Андреевны, тоже Софья. «Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьезных предметах, он умел вдруг озарять беседу неожиданностью a'la Прутков, - и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце, или каком-нибудь историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью». После завтрака устраивались чтения «Федора Иоанновича» и тогда еще неоконченного «Царя Бориса». Как-то все выехали на прогулку в линейке, которую везла четверка прекрасных лошадей. Хозяйственный Фет спросил Толстого о цене левой пристяжной. И услышал в ответ: - Этого я совершенно не знаю, так как хозяйством решительно не занимаюсь. По дороге Толстой затянул песню, Софья Андреевна вторила ему. Фета поразило обилие стогов сена на лугах. Ему объяснили, что сено накопляют два-три года, а потом за неимением места для склада сжигают. Фет был совершенно огорошен. «Этого хозяйственного приема толстого господина, проживавшего в одном из больших флигелей усадьбы, которого я иногда встречал за графским столом, я и тогда не понимал и до сих пор не понимаю», - писал он. Фета тревожила перемена в Толстом, лицо которого было багрового цвета от прилива крови к голове. Спасаясь от головной боли, Алексей Константинович старался побольше гулять, но это не помогало ему. В имении жил доктор Кривский, который был предметом постоянных шуток Толстого. Именно ему посвящены очень смешные «Медицинские стихотворения». Врач вспоминал, что Толстому рядом с обеденным прибором всегда клали листок бумаги, на котором часто появлялись веселые экспромты. Соседей помещиков, приезжавших в гости, поэт переносил с трудом и оживлялся только тогда, когда они откланивались. Старых же друзей он старается залучить в Красный Рог, где якобы разгуливают медведи «в полумиле от дома». Всем описывает подробно маршрут от Петербурга или Москвы до Брянска, куда обещает прислать лошадей, как Фету. И Костомарова зовет, подробно выспрашивая, например, почему Иоанн Датский (жених Ксении Годуновой) воевал в Нидерландах под знаменами Испании. Ему надо знать все о персонажах трагедии. «Я весь погрузился в «Царя Бориса» и ничего не вижу вокруг себя, ничего не замечаю, ни холода, ни одиночества, ровно ничего - вижу только мою драму, которой отдался всей душой, и хотя я не стесняюсь историей, по желал бы дополнить ее пробелы, а не действовать против нее». Софья Андреевна поддерживает это его настроение, уверяя, что теперь он пишет так хорошо, как не писал никогда. Теперь он уже осознает, что сельский хозяин из него вышел плохой. Быть прижимистым, считать каждую копейку не в его духе. Он гордится тем, что у него лучшие отношения с его бывшими крепостными, что они добрые друзья, что они никогда не жаловались на него, что, как и прежде, он помогает крестьянам то деньгами, то дровами, позволяет пасти скот на своих полях, что им всегда оказывается медицинская помощь, а для их детей существует бесплатная школа... О доброте и бесхозяйственности его рассказывали легенды. Однажды его бывшие крестьяне попросили у него дров, и он предложил им вырубить находившуюся возле усадьбы липовую рощу, что они немедленно и сделали. Толстой совершенно не был в состоянии отказывать просителям. Его без конца обманывали управляющие имениями, которым он все прощал. Конец зимы 1869 года для крестьян был тяжелый. Многие голодали. Толстой писал тогда: «Смотреть на то, что творится, - ужасно. И все-таки они предпочитают умирать от голода, чем работать. Делайте из этого какой угодно вывод, но здесь, по крайней мере, эмансипация отбросила их далеко назад. Значит ли это, что я враг эмансипации? Боже меня сохрани! Но мне кажется, что для каждой местности существуют свои особые законы и что нельзя ставить на одну доску все местности. Свобода стала здесь не благом, а злом для крестьян. За 150 верст отсюда, в Погорельцах, другом нашем имении, она явилась, напротив, благодеянием, и пьянство прекратилось совершенно - так что евреи уезжают оттуда, считая, что невыгодно оставаться в таком месте, где не пьют». Алексей Константинович слабо разбирался в новых хозяйственных отношениях. Крестьяне из одной кабалы попали в другую, но если, по словам Достоевского, помещики «хоть и сильно эксплоатировали людей, но все же старались не разорять своих крестьян, пожалуй, для себя же, чтоб не истощать рабочей силы», то новому сельскому капиталисту или кабатчику «до истощения русской силы дела нет, взял свое и ушел». Возмущало Толстого и поведение духовенства. Краснорогский священник отец Гавриил брал с голодных крестьян 25 рублей за венчание и не меньше за крестины, похороны. «Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся». Некогда очень богатый человек, Толстой теперь постоянно нуждался в деньгах. Прежде он барственно отказывался от гонораров, а теперь много пишет ради денег и даже просит работы у Стасюлевича, этого приказчика новых хозяев страны: «Не нужно ли Вам перевода чего-нибудь сериозного (а пожалуй, и нет) с французского, немецкого, итальянского, английского или польского языка? Разумеется, за плату, и что вы даете за хорошие переводы?» Но гонорары не покрывали расходов. Имущество закладывалось и распродавалось...Жизнь в Красном Роге, видимо, обходилась дешевле, чем в других местах, и потому Толстой будет теперь обитать здесь постоянно, выезжая лишь на курорты для поправки совершенно расстроенного здоровья. У него сильнейшие головные боли, но он работает не покладая рук. Единственное отдохновение его - охота. Красный Рог хорош во все времена года. Вот описание из письма-приглашения поэту Полонскому: «Если бы Вы знали, какое это великолепие летом и осенью: леса кругом на 50 верст и более, лога и лощины такие красивые, каких я нигде не видел, а осенью... не выезжаешь из золота и пурпура... До того торжественно, что слезы навертываются на глаза». Весной цветет алый шиповник. Хорошо с Андрейкой, уже приехавшим в отпуск гардемарином, провести весеннюю черную теплую звездную ночь у пылающего костра в лесу. В соседнем болоте кричит цапля. Но вот глухарь начинает свою загадочную и вызывающую песню. Нет ничего более поэтичного и прекрасного, чем увидать в свете луны глухаря, красующегося на еловой ветке. Весенние леса - «журавли трубят в горн, утки дуют в трубы, дрозды играют на гобоях, а соловьи - на флейтах». А тем временем на столе уже лежит тысяча «новых стишков». Той весной Гончаров в письме поругивает Толстого за балладу о Гаральде, а больше пишет о заговорах против себя, мщении, шпионстве даже, о подозрениях относительно Тургенева и Стасюлевича. Тут как раз подоспел оттиск первой части «Обрыва». Вспомнили чтения в спальне Софьи Андреевны, которая частенько делала замечания: - Иван Александрович, тут надо, чтоб бабушка не скинула, а надела чепец... Гончаров рассердится, а потом подумает, заулыбается и исправит. Умница Софья Андреевна - не было стихотворения, которое не прочел бы ей Толстой (как она всегда называла его), доверяя ее безупречному вкусу. В 1869 году Алексей Константинович собирался поехать в Рим. Но не поехал и только усердно переписывался с друзьями и знакомыми. Особенно длинное письмо он написал Сайн-Витгенштейн, которая решила, что он не приехал в Рим, желая работать «в атмосфере родины». Нет, не потому он не поехал в Рим. «Я останусь в России не для того, чтобы поближе видеть Россию. Страшно сказать, но не только любишь больше свою страну издали, но и видишь ее лучше, и лучше понимаешь. Вспомните, что наш величайший гений, Гоголь, тот, который с полной справедливостью может называться всемирным гением, написал свои «Мертвые души» в Риме». Но истинной причины своего нежелания ехать Толстой все-таки не объяснил. Он писал о лесах, перерезанных полями, о соловьях, кукушках и лягушках. Он ловит себя на том, что становится болтливым в письмах, вдруг осознавая, что напоминает пьяницу - славянина, который пьет одну воду месяцами, но уж если запьет... А дело в том, что следовало экономить и попытаться поправить хозяйство. Очень скоро он опять признается Погодину: «Агроном я плохой, администратор также, деревней я наслаждаюсь с точки зрения Фета (его прежней точки зрения, а не теперешней)...» Все чаще он предается воспоминаниям о юности. Ведь это Погодин настоял в 1835 году, чтобы Толстого допустили к экзамену в Московском университете. А тут как раз сцепились Маркевич со Стасюлевичем по поводу классической и реальной систем образования. Толстой, как и Маркевич с Катковым, стоял за классическую, но не признавал дискуссий, в которых публично полоскалось грязное белье.
В октябре Алексей Константинович вернулся в Красный Рог и закончил «Царя Бориса». Он доволен и считает, что хоть сюжет и незамысловат, но цветов и красок тут больше, чем в первых двух трагедиях. Наконец здание окончено. Он не раз повторял, что, создавая трилогию, бессознательно придерживался древнего архитектурного правила для трехэтажных зданий: внизу дорический ордер, потом ионический и, наконец, коринфский. Теперь можно окинуть взглядом этот громадный, растянувшийся почти на целое десятилетие труд. Итак, у власти стоят три совершенно разных человека. Неограниченный произвол Ивана Грозного ослабляет страну. Правдивый, честный, но слабый Федор «хотел добра... все согласить, все сгладить» и оказывается затолканным толпой воспрянувших честолюбцев. Умный, государственно мыслящий, волевой Борис Годунов становится жертвой собственного преступления, сводящего на нет в глазах народа все его заслуги. Смутное время грядет, и в трилогии уже заложено понятие о разрушительных силах, которые вырвутся на волю в период междувластья. Выходит, Россия - страна, которая непрерывно катится в пропасть, и какой бы правитель ни приходил к власти, все будет плохо. Так почему же она так и не скатилась в эту пропасть, а выходила из всех бедствий с новым самосознанием, которое позволяло ей в кратчайший срок становиться еще более могущественной? Ответ может быть лишь один - велик русский человек! У Толстого он многолик, психологически необычайно сложен, сметлив, предприимчив. Иван Грозный, Годуновы, Шуйские, Захарьин, Вельский, Сицкий, Битяговский, Кикин, царь Федор, Луп-Клешнин, Богдан Корюков, царица Мария, Мария Годунова, Ирина, Василиса Волохова... Это далеко не все герои и персонажи трилогии, и каждый из них наделен Толстым печатью неповторимости. Пусть ему не нравятся очень многие из его персонажей, пусть каждый из них себе на уме... Вот только что Толстой написал в Берлине стихи на немецком языке: «Гордо шествуют пруссаки. Одно удовольствие смотреть на них: сзади сверкают затылки, впереди сплошная грудь... Они предписывают нам свой кодекс, они творят немецкую историю! И каждая прусская задница считает себя лицом!» В этом нет никакого унижения для немецкого народа, о гении которого Толстой говорил неоднократно. Дело в психологии, в единообразии мышления, в дисциплине, в любви к порядку, которая давала немецкой нации жизнеспособность и силу. Но нет ли силы и в видимом отсутствии порядка у русских людей, столь разнообразных, столь самостоятельно мыслящих? Когда они складываются в народ, то иной раз минусы, помноженные на минусы, дают плюсы, что в конце концов приводит в недоумение здравомыслящих немцев и других иностранцев, мучительно старающихся разгадать «русскую загадку». Разумеется, в совокупности действующих лиц толстовской трилогии не весь народ. Но как любопытно вглядываться в эти характеры и еще держать рядом «проекты постановок», которые сами по себе являют увлекательное чтение, психологически очень острое. У Толстого все герои - чисто русские люди. И действуют они в типично наших обстоятельствах, переживших век, охватываемый трилогией. Советский исследователь творчества поэта И. Ямпольский совершенно верно отмечает: «Показателен, например, следующий эпизод, происходивший на спектаклях «Смерти Иоанна Грозного» в Александрийском театре незадолго до Октябрьской революции. Сцена в Боярской думе вызвала в зрительном зале своеобразную политическую борьбу. Одни аплодировали словам Бориса Годунова и в его лице идее самодержавия, другие - боярина Сицкого. Разумеется, часть публики, аплодировавшая Сицкому, меньше всего думала о том, что он является защитником боярских интересов; энтузиазм вызывали его свободолюбивые речи против деспотизма. И это вполне закономерно. Обобщающая сила образов Толстого выводит их за пределы той идейной концепции писателя, к которой они генетически восходят». Когда «Царя Бориса» стали читать по спискам, которые Толстой послал в Петербург и Москву, пошли толки, что это чуть ли не кощунство - писать о том же, что и Пушкин. Поэт возражал, что то же обвинение можно предъявить и всем живописцам, дерзнувшим писать мадонн после Рафаэля. Конечно, влияния Пушкина трудно было избежать, но оригинальность творения Толстого очевидна. Именно тогда, в ноябре 1869 года, он вспомнил стихи Пушкина:
* * *
10 июля 1870 года поезд пришел в Дрезден полчетвертого утра. К рассвету Алексей Константинович добрался до гостиницы, но заснуть не мог - болела голова. Он вышел в город, который когда-то так нравился ему, но вид его показался унылым, воздух - дурным, голоса прохожих - отвратительными. Толстой вернулся в номер и засел за письмо к Софье Андреевне, здоровье которой тоже оставляло желать лучшего. »...не могу лечь, не сказав тебе то, что говорю тебе уже 20 лет, - что я не могу жить без тебя, что ты мое единственное сокровище на земле, и я плачу над этим письмом, как плакал 20 лет назад. Кровь застывает в сердце при одной мысли, что могу тебя потерять, - и я тебе говорю: как ужасно глупо расставаться! Думая о тебе, я в твоем образе не вижу ни одной тени, ни одной, все - лишь свет и счастье...» Он подумал, что надо бы попросить Софью Андреевну собрать все, что написано о Новгороде. Пусть пришлет материалы о новгородских обычаях, о взаимоотношениях вече с князем. Имена, улицы, должности - все понадобится для новой драмы, а сюжет такой - представить человека, который, чтобы спасти город, берет на себя кажущуюся подлость. Естественно было бы после трех трагедий перейти к «Дмитрию Самозванцу», но уж больно заезжена эта тема. Зимой, покончив с «Царем Борисом», он нашел сюжет в истории Новгорода XIII века. Город обложили суздальцы. В Новгороде еще существует вече - буйное, строптивое сердце вольного города. Одни из новгородцев готовы лечь костьми, но не признавать власти князя. Воевода Фома со своими сторонниками стоит за подчинение суздальскому князю. По настоянию посадника Глеба Мироныча воеводой становится боярин Чермный, искусный полководец, под руководством которого отбиваются все приступы. Усталый, он засыпает мертвым сном, а его любовница Наталья, желая спасти своего брата, похищает у боярина ключ от тайного хода из кремля. Брат приводит суздальцев в город. Однако враги перебиты, и народ требует от Чермного ответа. Посадник, понимая, что Чермный очень нужен теперь городу, берет вину на себя. Вече осуждает его на изгнание... Таков замысел, который Толстой продумал, а в Карлсбаде стал записывать прозой наскоро, карандашом, действие за действием, «чтобы войти в охоту и набросить краски», только имена действующих лиц, упомянутых нами, появились позже. Павлова одобрила сделанное, но, когда он вернулся в Красный Рог, больная и раздраженная Софья Андреевна отозвалась неодобрительно о «Посаднике». У Алексея Константиновича и руки опустились. Вопреки склонностям он взялся за хозяйственные дела. Управляющий «съел» три четверти доходов с имения. Пришлось опять менять его. Лишь время от времени писал стихотворения, которых у него набралось уже «достаточно» - «1500 ненапечатанных стихов». Отдал дань он и новгородской теме, написав «Ушкуйника»:И все-таки приходилось ездить за границу на лечение. Елизавета Матвеева, двоюродная сестра Алексея Константиновича, навестила Толстых, живших зимой 1873/74 года в Ментоне вместе с семьей Алексея Жемчужникова. Она вспоминала, что лицо Алексея Константиновича было постоянно багровым, пронизанным толстыми синими жилами. На него было мучительно смотреть. Но как только боль немного утихала, он снова шутил и всех смешил. Толстые жили в старинном доме среди запущенного сада. Дом «покоем» выходил к морю и был выкрашен розовой краской и размалеван голубями, головками девушек. Толстому нравилось это жилище, до которого в шторм долетали с моря брызги, стекавшие по стеклам. Матвеева ревниво подозревала Софью Андреевну в неискренности, в игре по отношению к Алексею Константиновичу и тут же с женской непоследовательностью отмечала, что «ее внимательный уход за Толстым... был очень трогательным». Однажды вечером все перебрались на плоскую крышу. Море успокоилось, искрилось в лунном свете. Толстой уверял, что чувствует себя хорошо, перекидывался с Алексеем Жемчужниковым шутками, забавными воспоминаниями, стихотворными экспромтами. Вдруг он сказал: - А что, как вы думаете, вот бы кто-нибудь нам с моря серенаду спел! Хорошо бы! И вдруг послышался плеск весел. Поравнявшись с домом, гребцы подняли весла, послышались аккорды гитары, и красивый, сильный тенор запел по-русски:
Произведения Толстого уже пользовались европейской известностью, его засыпали предложениями о переводах, на немецкий язык его сочинения успешно переводила Каролина Павлова. Но жить с непрерывной головной болью было тяжело, он ходил медленно, осторожно. И несмотря на это, Толстой продолжал много работать, принимая всевозможные средства для успокоения болей. Николай Жемчужников, приехавший в Красный Рог в августе 1875 года, вспоминал изнуренный вид двоюродного брата, который, однако, бодрился и говорил: - А я себя чувствую несравненно лучше, совсем поздоровел, и все благодаря морфину. Спасибо тому, кто посоветовал мне морфин. После изобретения англичанином Вудом подкожного впрыскивания морфий стали усиленно применять в терапии и особенно после Крымской и франко-прусской войн. Но уже вскоре врачи осознали страшные последствия употребления этого наркотика. Едва ли не в тот год, когда Толстому впрыснули его впервые, стали говорить о необходимости дезинтоксикации больных и появился термин «морфиномания». Да, морфий давал ощущение «хорошего самочувствия», но за временным облегчением наступали еще более жестокие мучения, дозы наркотика все увеличивались... Маркевич нарисовал характерную картину отравления морфием. 24 сентября 1875 года он писал А. Н. Аксакову из Красного Рога: «Но если бы Вы видели, в каком состоянии мой бедный Толстой, Вы бы поняли то чувство, которое удерживает меня здесь... Человек живет только с помощью морфия, и морфий в то же время подтачивает ему жизнь - вот тот заколдованный круг, из которого он уже больше выйти не может. Я присутствовал при отравлении его морфием, от которого его едва спасли, и теперь опять начинается это отравление, потому что иначе он был бы задушен астмой». Толстому лучше дышалось в сосновом лесу, куда его вывозили каждый день. В комнатах стояли кадки с водой, и в них свежесрубленные молодые сосенки. Как-то показав на дверь на балкон, которая была заперта, Толстой сказал: «Я думаю, вам придется отпереть эту дверь, коридор слишком узок». Он все увеличивал дозы морфия, чтобы облегчить страдания, и 28 сентября в половине девятого вечера Софья Андреевна, войдя к нему в кабинет, нашла его лежащим в кресле. Она думала, что муж заснул, но все попытки разбудить Толстого оказались тщетными. Алексей Константинович хотел, чтобы его похоронили в дубовом гробу. Но когда привезли заказанный в Брянске гроб, оказалось, что он мал для его богатырского тела. Наскоро сколотили сосновый, и краснорогские мужики понесли его хоронить на сельское кладбище, что приютилось возле Успенской церкви, которая и поныне стоит у оживленного шоссе, ведущего в Брянск. Впоследствии прибыл заказанный Софьей Андреевной в Париже металлический саркофаг, в который и поместили сосновый гроб. Саркофаг стоял в склепе у церкви, а когда умерла гостившая в Португалии у племянницы Софья Андреевна, ее тело привезли и положили рядом. Узнав о скорбном событии, Иван Сергеевич Тургенев прислал из Буживаля (Франция) письмо, помещенное в ноябрьском номере «Вестника Европы». В нем Тургенев перечислял заслуги Алексея Толстого: «Он оставил в наследство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые - в течение долгих лет - стыдно будет не знать всякому образованному русскому...» «Всем знавшим его, - продолжал Тургенев, - хорошо известно, какая это была душа, честная, правдивая, доступная всяких добрым чувствам, готовая на жертвы, преданная до нежности, неизменно верная и прямая. «Рыцарская натура» - это выражение почти неизбежно приходило всем на уста при одной мысли о Толстом... Натура гуманная, глубоко гуманная!» Алексей Константинович Толстой остался явлением уникальным в нашей литературе. Любое подражание ему отдавало фальшью, хотя многих привлекала кажущаяся простота его манеры. Так, Горький советовал одному молодому писателю: «Не попробовать ли вам себя в балладах? Вроде тех, что Алексей Толстой писал? Почитайте-ка его!» Увлекались Толстым и такие непохожие на него поэты, как Блок, Брюсов и Маяковский, который знал его стихотворения «наизусть, от доски до доски». Толстого любят и читают в наше время, потому что произведения его исполнены глубокого смысла, отвечающего и нашим мыслям и чувствам. И еще потому, что он, не переносивший скуки в литературе, писал всегда интересно. Его баллады остаются непревзойденными. Его трагедии всякий раз, когда их ставят, оказываются событием в театральной жизни. Его лирические стихотворения никогда не переставали звучать со сцены в исполнении лучших певцов и декламаторов. П. И. Чайковский писал: «Толстой - неисчерпаемый источник текстов под музыку; это один из самых симпатичных мне поэтов». И так думал не он один. Около ста пятидесяти его произведений положено на музыку. И вот внушительный список композиторов, увлекавшихся творчеством Толстого: Ф. Лист, Н. А. Римский-Корсаков, А. Г. Рубинштейн, А. К. Лядов, А. С. Аренский, М. П. Мусоргский, Ц. А. Кюи, М. А. Балакирев, А. Т. Гречанинов, С. В. Рахманинов, В. И. Ребиков, Н. М. Стрельников, Б. В. Асафьев, М. М. Ипполитов-Иванов, В. С. Калинников, Н. Н. Черепнин, Р. М. Глиэр, С. М. Ляпунов, А. М. Пащенко...
Известен интерес В. И. Ленина к творчеству А. К. Толстого. Томики с произведениями поэта были в его личной библиотеке, и в своих статьях Ленин часто цитировал точные и образные стихи и выражения Толстого, зная их популярность. А вот что вспоминал Бонч-Бруевич об отношении Ленина к Козьме Пруткову: «В. И. Ленин очень любил произведения Пруткова как меткие выражения и суждения и очень часто, между прочим, повторял известные его слова, что «нельзя объять необъятного», применяя их тогда, когда к нему приходили со всевозможными проектами особо огромных построек и пр. Книжку Пруткова он нередко брал в руки, прочитывал ту или другую его страницу, и она нередко лежала у него на столе». Многогранный талант Алексея Константиновича Толстого, обаяние его личности, благородство души принесли ему бессмертие.
Последние комментарии
1 день 7 часов назад
1 день 12 часов назад
1 день 14 часов назад
1 день 15 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад