Диск [Джордже Менюк] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джордже Менюк Диск

1. Вернись, корабль

Проклятая загадочная книга! Я держу ее в руках, но что она собой представляет и кто ее автор – мне неведомо. Неторопливо листаю, рассматриваю цветные, во всю страницу, рисунки. В основном это какие-то пейзажи. Я скольжу по ним рассеянным, невнимательным взглядом.

И вдруг в самом конце книги, потрясенный, – замечаю невиданный рисунок. Это глаз – косой, с нависшей седой бровью, – он мигает, движется, как любой живой глаз.

По его надменному, несколько ироничному выражению, по морщинистым векам я могу судить, что глаз принадлежит мужчине среднего возраста, многое видевшему и многое пережившему, но что самое непостижимое – глаз определенно знает меня!

Кусок лба и часть щеки, запечатленные на рисунке, не дают полного представления о лице человека, которому мог принадлежать глаз. И потому он сам остается для меня неузнанным и столь же таинственным, как и вся книга.

Таких диковинных иллюстраций мне еще не приходилось видеть. Глаз пленяет меня и обезоруживает, копается в моей оголенной душе, допрашивает и осуждает – холодно и неумолимо. Чей это глаз? Какому хмурому незнакомцу он принадлежит? Почему он возник передо мной, словно ворон Эдгара По, готовый крикнуть в ответ на любое мое желание, на любую робкую надежду страшное никогда, по чьей воле вмешался он в мою судьбу, и без того запутанную, и по какому праву, в конце концов? Кто он, этот мрачный незнакомец с всевидящим оком?

Я по-прежнему держу книгу в руках, кажется, ничего не изменилось, но рисунки в ней блекнут, становятся банальными и обыденными, как представляется нам многое в повседневной жизни.

Исчезает сверхъестественная сила книги. Всевидящий глаз померк…

Я просыпаюсь. Чувствую, что лоб покрыт каплями холодного пота. Причудливые сновидения рассеиваются, как легкий туман. Распознаю комнату, за окном вижу абрикос, застывший на морозе. На голых ветках хрустальные колокольчики-ледышки, а на стеклах окна затейливые узоры, которые напоминают мне лишайники и рогатых оленей среди огромных снежных пространств зимнего севера. И просыпаюсь окончательно.

Только тогда слышу стук в дверь. Нехотя поднимаюсь и смотрю в окно. Незнакомая девушка в красной шапочке тихо, но настойчиво стучится в мою дверь. Поспешно одеваюсь и выхожу. Красная шапочка не проявляет удивления, увидев мою сонную физиономию.

– Товарищ Врынчан? – спрашивает она.

– Да.

– Мне бы хотелось поговорить с вами…

– Пожалуйста.

Я беру у нее пальто и красную шапочку и, пока вешаю, вижу, как она пытается снять озябшими руками ботики. Один ботик не расстегивается.

– Помогите, прошу вас.

Девушка садится на стул, а я опускаюсь на одно колено и дергаю застежку упрямого ботика. От растерянности не могу сказать ни слова. Мое недоумение растет с каждой минутой.

А девушка с прелестной улыбкой подходит к овальному зеркалу и спокойно поправляет прическу. Потом протягивает мне руку.

– Марчела.

Ее имя ничего не говорит моей памяти. Марчела видит мое недоумение и, грея руки у теплого радиатора, вздыхает.

– Ах, эти мужчины!

Я разглядываю ее с нескрываемым любопытством.

Ей лет двадцать с небольшим, черные, отливающие синевой волосы. Глаза большие, темно-карие, в которых мне чудится задумчивая доброта и нежность. Когда Марчела улыбается, в ее глазах мерцают многоцветные крапинки, словно камешки на морском мелководье. Нос у нее слегка приплюснутый, с широко вырезанными ноздрями, как у таитянки. Губы чуть приоткрытые, влажные, чувственные. Фигурка у нее гибкая и чуткая, как тростник под легким ветром. Неясно и отдаленно пробивается у меня какое-то воспоминание, но тут же ускользает. Нет, Марчелу я вижу впервые, где бы мог ее видеть раньше? Она сидит на стуле в легком, вишневого цвета платье и кажется мальвой, чудом расцветшей в это морозное утро. Не продолжается ли мой странный сон?

– Значит, вы меня не узнали?

– Признаться, не узнаю… Вы сами откуда?

– Из Антифалы.

– Да вы же были у нас. Сразу после войны, поздней осенью.

Поворачивай, корабль, обратно! За эти годы столько волн ударялось о твои борта, столько бурь прибивало к другим берегам… Марчела, да ведь ты тогда была совсем девчушкой, птенцом перепелки, который и летать-то не мог.

– А вы еще говорили мне, что я очень хорошенькая, конфеты покупали и гуляли со мной по берегу Дуная. Ах, эти мужчины! До чего у вас короткая память.

Феноменальной памятью я не наделен, что верно, то верно. От этого меня избавила природа. Не то помнить бы мне все совершенные или виденные глупости, которыми так богата была моя жизнь. У некоторых моих друзей (хоть их и немного у меня осталось) память куда крепче…

– Выходит, вы забыли и мою маму, Иоланду Младин?

Я не успеваю ответить, потому что от догадки у меня отнялся язык. Йоланда…

А Марчела продолжает, не давая мне возможности опомниться:

– И моего отца Адриана Тонегару, который называл себя Совежой, тоже не помните? А он был вашим другом. Правда, он пропал без вести, но это не причина, чтобы его забыть.

– Так это ты… – От волнения мне трудно говорить. – Маленькая Марчела, которой так хотелось скорее пойти в школу! Боже мой! Я тебя помню и эту поездку к вам в Антифалу… Если бы ты знала, как я тогда тосковал, мне не давали покоя воспоминания. Этой поездкой я только еще больше разворошил их… В тот первый послевоенный год я чувствовал себя таким чужим и одиноким среди людей. Но жизнь идет, и раны затягиваются… Я рад, что все вы, в общих чертах… – Я окончательно запутался и умолк.

– Затягиваются раны, но остаются рубцы от них… – тихо говорит Марчела. – А в общих чертах, помогите-ка лучше согреть мне ноги. Они у меня совсем окоченели.

Я хватаю одеяло, но Марчела отмахивается.

– Чтобы согреть ноги, надо двигаться, – смеется сна и повязывает вокруг бедер полотенце. – Покажите вашу кухню, я собираюсь приготовить завтрак.

Я что-то лопочу о том, что она моя гостья и поэтому я сам приготовлю, но Марчела качает головой.

– Вы же мне не чужой, – говорит она, – вы друг моего отца, мне будет приятно сделать что-то для вас.

Она ловко управляется с кухонной утварью, я топчусь тут же, на кухне, едва успевая отвечать на ее вопросы о том, где работаю, как живу, чем интересуюсь и какие у меня планы на будущее. Услышав, что я еще не женат, Марчела удивленно и укоряюще бросает:

– Да вы живете совсем как отшельник!

Я спешу пояснить, что жениться представляется мне не таким уж сложным мероприятием, это всегда успеется. Вот когда я закончу свою работу…

– Вот как вы думаете! Любопытная теория…

Эта непоседа, так нежданно свалившаяся на мою голову, озадачивает меня все больше. Пока что-то шипело на сковородке, она уже метнулась в комнату, принялась убирать мою разбросанную постель. Схватила в охапку подушки и потащила их во двор. Я вижу, как она укладывает их на занесенный снегом палисадник, у самых кустов сирени. Что подумают соседи?…

– Чего вы смущаетесь? – говорит вернувшаяся в дом Марчела. – Постель следует проветривать.

Завтрак почти готов. Но Марчеле не сидится на месте. Она то и дело поглядывает через окно на подушки, беспокоится, чтобы их не стащила наша дворовая собака. И неожиданно всплескивает руками, говорит с детской радостью:

– Вы только посмотрите, какая уйма птиц на сирени!

Куст совсем живой, на нем одни синицы. Гоняются друг за дружкой, сбрасывая снег с веток. Кажется, куст расцвел синицами. Мне приходит мысль, что мы можем пойти после завтрака на рынок, сегодня воскресенье, будут продаваться клетки, и вот тогда попробуем поймать синицу.

– Синицу в клетку? – возмущается Марчела. – Нет. Они есть хотят, синицы. Может, у вас найдется горсть крупы? А ну, посмотрим!

Через несколько минут Марчела уже ловко пристраивает картонную коробку на ветках сирени (синицы вспорхнули на акацию и с любопытством наблюдают за ее действиями), затем, убедившись, что коробка хорошо держится, девушка сыплет стакан риса, добавляет хлебные крошки.

– Милости просим, птицы-синицы, закусывайте!

Некоторое время Марчела стоит у заснеженного куста сирени, она довольна, глаза ее блестят. А я смотрю на нее через окно и все еще не могу поверить, что это дочка моего друга. Вот она бежит к крыльцу, слышен топот ее быстрых шагов.

– Теперь и мы можем поесть. Долг перед птицами выполнен. Правда, так лучше, чем сажать их в клетку?

Пока она расставляет на столе приборы (и когда успела обшарить кухню?), я уношусь мыслью в далекие годы и только теперь понимаю, что появление Марчелы не случайно. Я замечаю в ее тихой улыбке скрытую грусть, мне хочется проникнуть в тайну нежданной гостьи. Может, она хочет что-то сообщить мне?

– Вы умывались?

– Еще нет.

– Так скорее умывайтесь! Все остынет.

Брызгает вода из крана. Я подставляю под струю лицо в мыльной пене, с необычным старанием мою шею, растираю холодной водой грудь. Мне представляется, что я умываюсь родниковой водой, слышу, как она журчит, пробиваясь из глубин земли.

Приход Марчелы всколыхнул во мне память о Совеже. Мне и раньше трудно было свыкнуться с мыслью, что его нет в живых. Иногда он представлялся мне перелетной птицей, и я ждал его возвращения каждой весной, а не дождавшись, думал, что он погиб, не пробившись сквозь бурю.

Совежа был мобилизован в первые дни войны и попал во флот. Он написал: «Теперь я советский моряк», Это было его первое и последнее письмо. Как в воду канул.

В минуты воспоминаний я пытаюсь вернуть его в свой родной город, на нашу улицу, в привычную обстановку. Так мне легче вести с ним прежние разговоры. Наши диалоги продолжаются годами, неспешные, откровенные, доверительные. Это моя незаживающая рана. Марчеле я сказал неправду, что раны заживают.

Даже нынешней зимой, как-то после обеда, померещилось мне и вовсе что-то невероятное: Адриан Тонегару вдруг возник передо мной из снежного вихря. Я видел его так явственно, что мне хотелось потрогать рукав его пальто. Я видел налипшие на его ресницах снежинки, красные уши Адриана высовывались из-под серой кушмы.

– Норок, мэй![1]

– Хо! И давненько же я не лицезрел твои очки.

– Да и я рад, что вижу твои вислые уши.

– Язык у тебя, братец, как был помелом, так и остался!

– А что ему сделается, он ведь без костей…

– Придется тебе их переломать, может, поумнеешь.

– Нет, кости мне нужны, бескостному жить худо.

– И то верно. Ну, будь здоров! Хо!

Я снял запотевшие очки, и видение исчезло. Шел кромешный снег, небо над головой напоминало серую овчину. Где-то вверху, плохо различимые, скрипели акации, шуршали сухими стручками.

– Вы, верно, любите, чтобы вас ждали! – раздается за моей спиной голос Марчелы. – Ах, эти мужчины!


Была первая послевоенная осень, когда я нагрянул в Антифалу. До сих пор стоит з ушах рокот дунайских волн…

– Ой, Миху-Детина![2] Ты ли это? – так встретила меня на пороге Йоланда. – Мама! – Ее голос зазвенел, будто она увидела чудо. – Михай Врынчан приехал! – Она обняла меня обеими руками за голову и расцеловала в щеки.

По правде говоря, где-то в тайниках души жило во мне желание всегда оставаться для Йоланды прежним Миху-Детиной, как она окрестила меня в один прекрасный день. В сущности, я был порядочный мямля, хилый, близорукий – чистая противоположность богатырю из баллады. Но ведь и чудаки, хоть они нелепы на вид и вызывают иронические усмешки, в глазах молодой женщины не всегда лишены привлекательности. После многих и долгих лет ожидания я почувствовал, как плотины горя сотрясаются, рушатся под напором нежности, уступая место святым мгновеньям вновь обретенной душевной близости. Все тело мое гудело от радости.

Высокая, сухопарая, все такая же проворная, вышла ко мне етарая Глафира; только лицо еще суровее да исхудала против прежнего. Она украдкой отерла уголком линялого головного платка сухие, без слез глаза.

– Мне сегодня приснилось, что ты приедешь, – негромко сказала она, забирая у меня пальто и чемодан, чтобы отнести их в дом. – Добро пожаловать к нашему огоньку, Михаеш.

Моша Захарии я уже не застал в живых.

Законы гостеприимства диктовали традиционный и неизбежный стаканчик «на пробу». Йоланда подхватила кувшин с полки и полетела за вином к соседям. Глафира подала мне чистое полотенце, чтобы я мог умыться с дороги.

Желтые искры осени тихо вспыхивали в окнах, блуждая по медным листьям айвовых деревьев перед домом.

Умывшись, я принялся разглядывать столовую, надеясь увидеть хоть что-то из этюдов Совежи. Но единственной его картиной, висевшей между двумя окнами, забранными решеткой, был портрет Глафиры (Адриан назвал его «Моканка»[3]). Твердость духа, стойкость читались в ее угловатом лице с пронзительными глазами, будто видевшими тебя насквозь – кто ты и что ты. Поверх темно-зеленого платья цвета лесного мха на ней была наброшена черная шаль. За ее спиной простиралась бесконечная пойма Дуная, он бежал и пенился, неукрощенный, а прибрежные ивы махали платками вслед журавлям, вклинившимся в чистое небо. Доля экзотики была в этой картине, в этой женщине на фоне Дельты.

– Кто у нас в гостях, бабушка, он очень издалека? – прощебетал нежный детский голосок в соседней комнате.

– Как тебе сказать…

– А я знаю кто! Это тот, что маме письмо прислал с месяц назад. Старый папин товарищ… Он у нас долго будет?

– Будет столько, сколько захочет, Марчела.

Мы сидели за столом, неспешно перебрасывались словами, говорили о пустяках, как будто ничего не изменилось за эти четыре года. Даже сидели мы все на тех же местах, что и прежде, и на тех же венских стульях. С окна улыбалась нам робкая герань, ловящая слабый свет осени.

Я следил за каждым жестом Глафиры, озабоченный тенью у нее под глазами. Незапятнанная ее душа всегда притягивала меня. Она была горянкой по рождению. История любой жизни ткется из желаний и поступков, казалось бы случайных, но на самом деле много говорящих о человеке. В зрелом возрасте нам не раз случается пожалеть, что вещи приняли именно такой оборот, все мы, молдаване, задним умом крепки, но если нам вернуть нашу юность, мы снова наворотили бы бог знает чего, хотя и в другом роде. Глафире не о чем было сожалеть. Вступив в пору девичества, как-то осенью она попросилась у отца отправиться со стадами овец на Дунай, на зимовку. Желание для девушки дерзкое и неслыханное, но отец согласился взять ее с собой. Там она и влюбилась в Захарию Младина, потомственного рыбака. Горы снизошли к тайне дунайских вод, к неводам с бьющейся рыбой. Захария стал ее суженым, и она не раскаивалась в выборе: он во всем был сноровист, нрава небранчливого, падок больше на работу, чем на всякие тары-бары, на которые разменялась не одна мужская душа. Захария обычно пропадал из дому неделями, уходя на лодке в дальние воды. Глафире не был в тягость такой образ жизни. У нее вошло в привычку ждать своего Захарию, с любовью, с тревогой, с горечью, чтобы в конце концов, после многих бессонных ночей, дождаться его, усталого донельзя, приносящего в дом издалека крепкий запах рыбы и морских водорослей. Теперь в память о нем остался только горбатый стул во главе стола.

– Война, – сказала Глафира, – это ведь бич божий на человечье стадо.

Когда переступаешь порог старого, хорошо знакомого дома и не застаешь в живых кого-нибудь из членов семьи, чувствуешь себя незваным гостем среди чужой боли. Будто бы и дом совсем не тот! Во все время войны Адриан Тонегару не подавал о себе никаких вестей. Мош Захария, заболев тяжелым воспалением легких, скончался в одночасье. В доме подрастало новое существо, непоседа и говорунья Марчела. С пеленок она осталась сиротой.

Меня бросило в дрожь, когда Глафира сказала:

– Если умер кто-то из твоих, а ты сам на похоронах не был – так никак тебе не поверить, что он умер. Так и ждешь его. Ждешь его из мирской суеты, а он, скиталец, уже выкуп платит, сердешный, на пути к царствию небесному… Это я о том июльском пекле, о той геенне огненной.

…Прошел слух по Антифале, будто глухой ночью неподалеку от Дженуклы немецкие самолеты потопили советский корабль, что плыл в Тавриду. Никого в живых не осталось. По крайности, так говорили. Мош Захария, хотя в последние годы он уже не рыбачил – от холодных и соленых морских туманов у него ело глаза, – вышел на берег, но так ничего и не сыскал и скоро вернулся, вконец убитый и с колотьем в груди. Он угас, как гаснет свеча, если подуть на нее посильнее…

Тебе слышатся, Михай, слова старухи или это капают слезы источника при дороге? Бой часов старинных со стены раздается или это бьют тревогу среди заплесневелых развалин? Эй, Врынчан, уж не олень ли ты, чей клич слышен в перелеске?

Марчела, в два счета справившись с едой, принесла мне свои альбомы и тетради, чтобы я оценил ее рисунки: дома, у которых из труб вился дымок, долговязых аистов, глотающих лягушек, пеликанов, рыскающих в воде.

– О, да ты большая искусница! – похвалил я эти плоды невинной фантазии.

Запоздалый мой приезд на Дунай я представлял себе наподобие обычных встреч со старыми друзьями, в привычной обстановке, где мало что изменилось. И потому запахи дома, пережившего утрату, – запахи мяты, чабреца, зверобоя, сухих целебных трав, – опьянили меня сильнее, чем горьковатое вино цвета лесной ежевики.

Я все искал в глазах Йоланды луч надежды – может, она по-прежнему ждет Адриана? Но Йоланда не прерывала рассказ матери, блуждая мыслями где-то далеко.

Вечер наступил внезапно. Йоланда засветила лампу, фитиль капризно вспыхнул, но тут же успокоился: бледный свет оттенил наши погрустневшие, задумчивые лица.

Задняя комнатушка, где мне постелили на ночь, царство девических грез Йоланды, была вытянута в длину, с единственным окном, выходящим в сад. Но мне было не до сна, не до отдыха. Гибель или таинственное исчезновение Адриана, неожиданная кончина Моша Захарии – и то и другое невероятное, фатальное – совсем выбили меня из колеи, и я был рад отведенному мне углу.

– Я тебе оставлю лампу, почитай на ночь, если не сможешь уснуть, – сказала мне Йоланда. – Только слишком долго я тебе не разрешаю, мне завтра утром в школу, я историю преподаю, и мне хочется с тобой вместе позавтракать.

– Да я сплю, как заяц, Йола, не беспокойся.

– Кому ты это говоришь! Что я, не помню, как ты дрых до полудня. Пока тебя, бывало, не окатишь холодной водой…

– Теперь все по-другому, Йола, не тот я уже.

– Не смеши. Ты как был Миху-Детиной, так им и остался, за версту видно.

Йоланда поцеловала меня и вышла в соседнюю комнату, где спала Марчела.

Оставшись один, я не лег, а стал осматриваться. На стенах висели в рамках карандашные наброски, эскизы, картины маслом. Чтобы разглядеть их получше, я взял лампу в руки и стал ходить из угла в угол, как птица в золотой клетке. Огромная моя тень шла за мной следом, колеблясь, раздуваясь и опадая.

Эскизы были исключительны по тонкости и наблюдательности. Все они относились к лету 1936 года. Да, да, я помню, это во время научной экспедиции в село. Некоторые Адриан мне показывал, увидеть другие – настоящий сюрприз!

Среди ученых с именем затесались в экспедицию и мы, горстка студентов, нас взяли, чтобы мы «усвоили материал на месте». Вот наш неутомимый геолог, изучавший плиоцен. Вот ботаник со своими лекарственными травами, шутник и женолюб. Но больше всего, конечно, изображений Йоланды. На завалинке, на берегу озера, за письменным столом, в повозке, на мостике через речку, на поляне – везде Йоланду ловило неусыпное око молодого художника. Я смотрел на эти беглые, пестрые, солнечные вещицы, и вдруг словно сноп света пронизал ночь, раскрыв мне тайну: эта замечательная коллекция в комнатушке Йоланды – единое целое, прелюдия их любви. Мне кажется, что и я руку приложил к сотворению этой прелюдии… Йоланда Младин впервые появилась в нашем кругу в обеденный час: красная блуза, облегающая красивую грудь, юбка, не доходящая до колен. Черные – чернее вишни – глаза и светлые косы, сплетенные из солнечных лучей. С губ ее не сходила открытая улыбка. Компания за столом была сплошь мужская, и мы тут же бросили наши анекдоты и доморощенные шуточки и наперебой, как испытанные мушкетеры, стали изощряться в куртуазности.

Как нетленные частицы, найденные в золе, рассматривал я наброски Адриана, возвращавшие меня к давним событиям. После того как экспедиция закончила свои дела, нас с Адрианом пригласили на временную работу в Институт статистики – обобщить данные с карточек. И тут неожиданно мне пришла открытка. Даже в голове не укладывалось – от Йоланды Младин! Слова ее дышали радушием – она приглашала меня с Адрианом в Антифалу. Я был польщен ее вниманием и любезностью, но что-то медлил с ответом. И однажды Адриан предложил: «Пока ты будешь тянуть кота за хвост, дайка я ей отвечу». «Пожалуйста, – немедленно согласился я. – Вот уж одолжишь. Для меня письма писать – каторга». И я совсем забыл бы про этот эпизод, если бы осенью меня не доконала лаконичная телеграмма: «Приглашаем воскресенье помолвку Йоланда Адриан». Приглашение попало в тот же карман, где жила у меня та старая открытка («Эй, Врынчан, отважный молдаван, верить ли глазам, это Миху сам!»), все ждавшая своего часа…

Я поставил лампу на стол – страшно захотелось курить. Вышел в наружный открытый коридорчик, во влажную свежесть ночи. Мрак стоял вокруг – немой, тяжелый, кромешный. Электростанция, пострадавшая в войну, еще не могла снабжать весь городок светом.

– Ты что так выскочил, в одной рубахе? – раздался ласковый шепот Йоланды. – Продрогнешь! Иди в дом. Мне тоже что-то не спится. Давай лучше поболтаем.

– Давай.

Мы сели рядом у печки-голландки. Йоланда дрожала; что-то невероятное было в нашей встрече. Струи ее солнечных волос пахли травами с лесной поляны…

– Я устала, Михай, устала все время ждать и Адриана и тебя. Я уже всякую надежду потеряла, милый мой. Столько лет ни одной весточки. Только слухи… Настоящий кошмар! Неизвестность куда страшнее, чем самая горькая весть. Этот дом стал для меня невыносим, а ведь я в нем родилась, – какая-то обитель мертвых душ.

– Война, Йола, что поделаешь!

– Да, война… Мама, когда собиралась в церковь, всякий раз заботилась, чтобы в поминальник перед литургией занесли нужные имена. Она сначала Адриана, а потом и тебя тоже в заупокойный список вписала.

– Что ж, выходит, вы меня от забвения спасали. Благодарствую.

– Я тебе еще не рассказала одну вещь, очень важную. Когда отец уже умер, вскоре после этого приходит к нам один старый рыбак из Дельты, они когда-то с отцом дружбу водили. И приносит мне этот старик – не поверишь, Михай, – весточку от Адриана! Он, оказывается, спасся с того потопленного корабля – и не один, а еще с каким-то парнем-поляком. Рыбак мне рассказал, что они добрели до его дома, еле живые от усталости, от голода. Переночевали, а перед уходом Адриан черкнул мне несколько слов на клочке бумаги. Вот. – И Йоланда сняла с полки книжку, в которой хранила послание Адриана.

Смерть меня не щадила.
Я увидел корабли в реках рук твоих.
Я услышал жаворонков с фиалок губ твоих.
Солнечные часы указывают мне путь.
Да, строчки, набросанные на обрывке газетной бумаги, конечно же, написал Адриан. Мне ли не знать его почерка?

– После этой записочки, – сказала Йоланда, – ни слуху ни духу, как сквозь землю провалился. Только на воскрешение из мертвых и можно рассчитывать.

Вдруг снова перед глазами у меня прошла панорама той нашей экспедиции, когда среди ученых-энтузиастов я впервые увидел Йоланду Младин. Живая, веселая, смеющаяся, она была центром всеобщего внимания. Особенно Павел Еништя, видный энтомолог, который облазил все болота в поисках редких козявок, увивался вокруг Йоланды. Но стоило ему к ней подойти – хоп, и мы с Адрианом тут как тут, будто случайно проходили мимо. Он напускал на себя серьезность и, глядя сквозь нас, уходил размеренным шагом, а мы принимались острить, выдумывая всякие небылицы про комаров, майских жуков, пауков и стрекоз, так что Йоланда заходилась от хохота.

В эту ночь, съежившись у печки, она выглядела удрученной, слабой, как существо, которое не знает, что принесет завтрашний день.

– Я буду ждать его еще год, так я решила. А год кончится – уйду из Антифалы.

– Куда?

– Куда глаза глядят, куда ноги несут.

– А как же Марчела?

– Мама останется здесь, в старом доме. Она меня предупредила, что, хоть убей, не отпустит со мной Марчелу. Она говорит, война отняла у нее первую любовь, и теперь она ни за что не отдаст последнюю.

– Не теряй рассудок, Йола!

– Оставь, Михай! Видишь, что жизнь делает: ставит все с ног на голову! Ах, если б ты тогда ответил мне на мою открытку… – вырвалось у нее.

– Йола, что ты? – спросил я в волнении.

Йоланда не ответила. Она скрылась в комнате, где спала Марчела. Часы в столовой пробили три.

Я задул лампу.

2. Виничер

Виничер – так называют в народе сентябрь, месяц винограда – был на удивление своенравным. Обычно он радует голубым прозрачным небом, а землю окрашивает в нежную желтизну. Всегда ясный и щедрый, с полными карманами орехов, баюкающий в ладонях виноградные гроздья, которые насыщают его жилы свежим соком, в ту осень 1940 года он был почти шальным: то звенел в полях и на виноградниках тоненьким холодным ветром, то стелился инеем и расползался туманами. Виничер был похож на подвыпившего гуляку, который бродит в лихо сдвинутой набекрень шапке и озорничает от избытка сил.

Несколько дней тому назад я узнал, что Адриан болеет и отлеживается на мельнице Гейдриха. Я даже испугался: не стряслось ли с ним какой беды.

Мельница давно не действовала, ее постройки одиноко и молчаливо высились среди вросших в землю хибарок Рарешоая. Хозяин жил где-то в городе и свою мельницу, нагло бодавшую лазурь неба, видел только издалека.

В большом дворе стояло продолговатое строение, когда-то оно предназначалось для хранения зерна, а теперь служило чем-то вроде общежития. Общежитие возникло стихийно, там ночевали те, у кого не было над головой крыши. Двор был полон грузовыми машинами, повсюду сновали солдаты. Как и почему попал Адриан на эту мельницу, я узнал позже. Состояние его было серьезным, уже несколько дней он лежал пригвожденный к койке, его лихорадило, весь он обливался потом, временами бредил. Я навещал Адриана уже несколько дней, состояние его не улучшалось. И только к концу недели, когда я прибежал к нему сырым и холодным утром с твердым намерением забрать его с мельницы, в болезни Адриана наметился перелом к лучшему.

– Уснул, – прошептала мне Магда Никоарэ, которая ни днем ни ночью не отходила от постели больного. – Всю ночь бредил, страху я с ним натерпелась под самую завязку. Только не разбуди, он недавно уснул, перед утром.

– А что с ним было? Может, нервный шок?

– Что ты сказал?

– Я говорю, не было ли у него какого-нибудь нервного потрясения? Может, не в порядке нервы?…

– Нервы! А кто этим сейчас не страдает?

– По крайней мере, я этого избежал.

– Ну, ты трус, умеешь приспосабливаться к любому положению. В душе ты развратник, а значит, и трус. Я тебя разгадала. Если хочешь знать, любого мужчину можно разгадать с первого поцелуя.

Я почувствовал, что краснею, и отвел глаза. От слов Магды у меня все перевернулось в животе, будто встряхнули мешок с камнями. Я смотрел на большое, заставленное койками помещение, в котором, кроме нас троих, никого больше не было. Видимо, все ушли по своим делам. Через небольшое окно вяло пробивался осенний свет, со двора доносились военные команды, смех, треск мотоциклов и ровное урчание моторов, иногда врывалась гармошка. Они нарушали тишину комнаты. Мне трудно было вынести взгляд зеленоватых глаз Магды, смотревших на меня, как на незваного гостя. Я помню этот взгляд и поныне, как помнится и весь наш разговор.

– Он мне мил, – шептала Магда, – очень мил. Ты не знаешь, что это такое – любовь, потому что тебе из-за любви страдать не приходилось. Может, когда и вздохнул разок-другой. Ты свои любови пробовал, как соль с кончика ножа. А Адриан не такой. Он ни разу не захотел меня, вот потому он мне и мил. Он меня не хотел…

Я не сдержался и сказал:

– Вот именно, что не хотел.

– Заткнись! – лицо Магды потемнело. – Я знаю, почему он не хотел меня. Потому что всегда был увлечен своим делом. Он всегда, сколько я его знаю, был увлечен своей страстью.

– И что же это за страсть?

– Скажи, каким незнайкой ты умеешь прикидываться! Прямо-таки наивный дурачок. Ты знаешь его не хуже меня, знаешь, чем он живет и дышит, а еще спрашиваешь, что это за страсть! Лаешь, как собака в лунную ночь!

Магда наклонилась и осторожно поцеловала Адриана в небритую щеку. Потом погладила его вытянутую на простыне руку, заботливо поправила одеяло на груди. Я смотрел на Магду и недоумевал, что с нею происходит. Какая муха ее укусила? Она вообще никогда не говорила о любви и даже насмехалась над теми, кто пытался говорить о своих чувствах. И я никогда не замечал прежде, чтобы у нее было какое-то другое, чем, скажем, ко мне, отношение к Адриану. А она всегда возбуждала во мне желание. Все во мне кипело, стонало. Значит, она была ко мне равнодушна? И только притворялась… А я-то думал! Ведь не всегда же эти зеленые глаза были такими холодными! Какими же видел их Адриан? Хотя кто ее знает, Магду, возможно, она и сейчас не говорит правды? Да и не нужна мне ее правда. Как не нужна слякотная осень. Какой-то дурацкий водоворот жизни…

Адриан познакомился с Магдой в один из дождливых вечеров прямо на улице. Он предложил ей стать натурщицей и привел в свою мастерскую, которая была обыкновенной скромной комнатой, да и ту он снимал временно. Он вынужден был сделать это потому, что с отцом у него возникли нелады, которые особенно усугубились за последний год. Здесь, в этой комнате, он мог работать спокойно.

Девушка приходила в назначенные дни и часы. Она не пропустила ни единого дня, ни разу не опоздала. Сперва она бросала на Адриана нежные, зазывные взгляды, старалась принимать соблазнительные позы, она явно провоцировала его. Тогда Адриан раздражался, кричал на нее, гневно укоряя, что она портит своими дурацкими выходками все волшебство творчества. Магда притихала и покорно застывала в нужном положении. Уходя, она бросала робкий взгляд на холст, где и происходило волшебство творчества. В ярких пятнах непросохших красок она не узнавала себя и однажды, не выдержав, сказала:

– Мне кажется, я вовсе не такая.

– Для меня ты такая, какой я тебя пишу.

– Вроде бы не похоже…

Адриан мыл руки и не оглянулся на нее. Он только сказал:

– Потому что я вижу тебя по-своему. Я вижу в тебе то, чего не видят другие и даже ты сама.

Магда кивнула, хотя ничего не поняла из объяснения Адриана. Она довольствовалась похвалой художника, который называл ее «прелестной моделью». Но после этого разговора она уже не проявляла любопытства к его холстам. Одевшись, равнодушно проходила мимо. Впоследствии и самому Адриану перестали нравиться те немногие эскизы «Обнаженной натурщицы», над которыми он работал с таким старанием. Он признался однажды, что изобразил голое, без листьев, дерево и потому вышло все так холодно и манерно.

Я увидел Магду при первом моем посещении мастерской Адриана. Она сидела на тахте, полная молодой силы, и ела яблоко, глядя перед собой. Она не испугалась и не застыдилась, только сверкнула в мою сторону глазами. Адриан рассеянно посмотрел на меня, потом на Магду и спохватился.

– Возьми плед, – сказал он Магде.

Она лениво поинтересовалась:

– А зачем?

– У нас же гость! – теперь уже сердито ответил Адриан.

– А! – девушка рассмеялась, набросила плед на голые плечи. – Я и не заметила.

Но в ее взгляде, которым она посмотрела на меня, я уловил оттенок сообщничества.

Я пошел к ней в тот же вечер. Взяв за руку, она провела меня через темные сени, мимо тазов, ведер, табуреток и топчана, оттуда слышалось затрудненное, хриплое дыхание. «Это мама», – шепнула мне Магда. В бедной комнатушке огонек спички несколько секунд блуждал по стенам, пока Магда не нашла медный подсвечник с огарком.

– Не бойся, мама все знает, – сказала мне Магда.

Огарок замерцал желто и грустно, на стенах закачались наши тени. Слабый треск этой свечи и по сей день остался в моих ушах, на сетчатке моих глаз, в токе моей крови, в горле и ноздрях – запах стеарина и дешевых духов.

Магда не переносила темноты, и когда свеча гасла, она спешила зажечь ее снова или просила, чтобы это сделал я. И тогда опять на вздутых стенах качались наши уродливые тени, напоминающие два верблюжьих горба. Из сеней слышался сухой кашель, пламя свечи вздрагивало, к потолку поднималась тонкая струйка чада.

– Ты что скалишься? – неожиданно прерывает мои воспоминания сердитый возглас Магды. – Думаешь, вру все? Мне врать ни к чему, сам знаешь. Я вот все эти дни и ночи думала… Сижу рядом, караулю его от смерти и думаю: «Может, и мне счастье выпадет?» По-твоему, я уже и надеяться не могу? А я вот надеюсь!

– У него невеста, ты что, не знаешь разве? Она ждет его.

' – …я на его невесту! Ха! Ждет его. Да я, может, ждала его еще до того, как стала шлюхой. Конечно, она будет его ждать – боится, как бы не остаться на бобах! Важная глупая гусыня! И чтоб он такую ласкал, миловал…

– Ты же ее не знаешь, – возражаю я, – она не глупая и вовсе не важная. Можешь поверить мне. Она любит Адриана, и он ее любит. Они пишут друг другу каждый день, а скоро он поедет к ней в Антифалу.

– …на ее письма! Небось по флакону духов выливает на каждое, чтобы возбуждать Адриана. Я вас, мужчин, хорошо знаю, вы на запах как псы бежите. А Адриан к тому же еще простофиля.

– Ты несправедлива, Магда. Напрасно ты так относишься к чувствам других людей.

– Смотри, как он заговорил! А ты сам когда-нибудь интересовался моими чувствами? Ну, хоть когда-нибудь спросил, что я чувствую? Да тебе только одно и надо было – то самое, ради чего ты ко мне шлялся, вот только это самое ты и ценил. А сейчас он, видите ли, требует, чтобы я была справедливой к другим. Ну и штукарь! И к кому справедливой? К этой белокурой бездельнице, чтоб у нее зенки повылезли! Хоть я ее живую и не видела, зато на фотографии нагляделась вдоволь: Адриан ими все стены завешал. Не знаю, что он в ней такого нашел, только ни черта симпатичного в ее физиономии нет. Сидит надутая, гордая, а зубы мелкие, мышиные. Грызть она его будет на славу!

– С чего ты взяла, Магда? – опять говорю я. – Как она может быть бездельницей, если ее отец всю жизнь рыбачил на море и на Дунае, он почти ослеп от соленых штормов, от туманов. Посмотрела бы ты на его руки… Они всегда жили трудно, и невеста Адриана не птичка божья, она даже в море с отцом ходила. Нет, ты не права. Признайся, что просто злишься.

– Вот что, сними-ка ты со своего носа очки, а то мне всегда кажется, что ты что-то скрываешь за толстыми стеклами. Мне твои глаза напоминают жучка, который отсиживается под корой дерева, а сам тем временем древесину пожирает! Такой, знаешь, безобидный жучок, а вгрызается в самую сердцевину!

– Пожалуйста. – Я снял очки. – Мне нечего скрывать от тебя, Магда. Тебе, конечно, хотелось бы услышать плохое о невесте Адриана, я понимаю тебя, но она и в самом деле хорошая девушка. Я знаю ее четыре года, мы же учились в одном университете, в Аркодабаре. Там Адриан с нею и познакомился. За четыре года можно узнать человека – хороший он или плохой.

– Только не бабу! – засмеялась Магда. – Бабу за четыре года не узнаешь, поверь мне! Мы из чертова семени, и если которая из нас захочет, так хоть три пуда соли с нею съешь, а не узнаешь, ни что она думает, ни что собой представляет. Так-то, мой мальчик. И поменьше хвастай, что учился в университете. Вы все эти четыре года болтались по притонам Аркодабары. Ах, мы учились в Аркодабаре! Ах, какие там горы! Мне ведь тоже хотелось бы увидеть эти горы, хоть раз в жизни… – неожиданно грустно закончила Магда. – Такое счастье выпало, чтоб сгореть ему ясным пламенем!

– Я и не думал хвастать. Просто рассказал тебе то, что знаю. Нельзя быть такой несправедливой.

– Хватит тебе болтать о справедливости! Твое понятие справедливости не всем по карману. Я ведь тоже училась в гимназии, правда, всего три года, но носиться тебе с философией нечего. Может, мне не меньше твоего хотелось видеть горы, но кроме этого вонючего города я ничего не видела и не увижу. Рамидава – моя колыбель я моя могила. Здесь буду сидеть и лить слезы, кажется, так говорил Дософтей или Варлаам, не помню уж, кто из них. Если бы мой отец не погиб, возможно, и я училась бы в Аркодабаре среди Карпатских гор. Но его угораздило попасть под поезд. Надо же такому случиться! Как там все это вышло, я точно не знаю, но, думается мне, на матери большой грех. У нее тогда был любовник, она все ему отдавала, даже кормила борова такого! Как же, хорошо помню это рыло с соломинкой во рту. Он всегда ее жевал. Отец мой был молчуном, каких свет не видел, и если он что и замечал, все про себя держал. Да что толку? А я тогда училась в гимназии и, не случись этой беды, могла бы со всеми вами кантоваться в университете. Попробовала бы тогда потягаться со мной эта самая невеста Адриана! Меня бы бодал рогами этот бычок – будь спокоен! Я тебе прямо в твои бесстыжие глаза скажу: не будь того несчастья у Бучумен, когда отца искромсал поезд, была бы я в Карпатах, вместе с вами, только потом не хвасталась бы этим перед такими же, какой я стала теперь. Можешь надеть свои очки, без них твоя голова вроде желтой тыквы с сухим хвостиком. Пусть уж лучше будут твои глаза напоминать жучка-древоточца, чем видеть тебя вислоухим лопухом. Я хоть и конченый человек, но не зловредна. «Каков мир – таковы и мы». Есть такое изречение или это я его придумала? – И Магда надела мне очки.

– Если мир меняется к лучшему, то и мы становимся лучше, – пробормотал я, – ты права, Магда.

Я тихо опустил ей на плечо свою руку, Магда слегка наклонилась и прижалась лбом к моему лбу. Мне хотелось рассказать ей о том, что я всегда хранил про себя. Эта моя тайна была подобна письму, которое, вместо того чтобы бросить в почтовый ящик, швыряешь в подвал, где его вместе с остальным мусором бросят в печь. Возможно, потом ты будешь об этом сожалеть, – кто знает!

Сравнение моей головы с желтой тыквой пробудило в памяти забытое. Чьи-то невидимые пальцы коснулись трепетной пружинки, она вздрогнула, и заработали колесики воспоминаний. Я снова очутился в третьем классе гимназии. Стояло засушливое лето, и мы играли в ойну в долине Боураша. Тут мы и услышали весть о том, что кто-то попал под поезд. Одни говорили, что это произошло в результате столкновения пассажирского поезда с товарным, другие – что человек сам бросился под колеса. Мы помчались к месту катастрофы.

И вот тогда, впервые в своей жизни, я увидел разрезанное пополам человеческое тело. Верхняя часть туловища лежала на шпалах, ноги – в кювете. Первыми я почему-то увидел ноги и ясно представил, что вот совсем недавно человек шел на этих ногах, шел, задумавшись о чем-то, и не слышал, не видел, как сзади на него надвигается смерть. Я посмотрел на голову погибшего, и она напомнила мне желтую тыкву. Я подумал: «Разве это голова человека?!»

Я обессиленно прислонился к телеграфному столбу. И вдруг услышал гул проводов – деловитый, упорный. И тогда я со страхом подумал, что даже этот деревянный столб более живой, чем то, что осталось на шпалах от человека. Появился полицейский и всех прогнал. Но мы бы ушли и сами, на такое долго смотреть нельзя. Я с трудом оторвался от столба, который гудел, как растревоженный улей. Продолжать игру войну уже никто не мог, мы разбрелись по домам. Потрясенные виденным, мы уносили в своих душах тяжелые шпалы.

Но я не смог усидеть дома и вернулся назад. Не знаю, что меня повлекло… Лучше бы я этого не делал. Там уже была телега с бортами из досок, обычно в них перевозили уголь, овощи или разный хлам. И вот в эту телегу погрузили останки, накрыли их соломой и мешками. Неподалеку стояли несколько женщин, прикрывая ладошками рты.

Возница – высокий худощавый старик в дырявой шляпе, нахлобученной на глаза, – стегнул клячу, и она нехотя тронулась. Старик пошел рядом с телегой. Я запомнил, что он несколько тянул одну ногу, его башмаки были подвязаны проволокой, чтобы держались подошвы. Он шел рядом с телегой, и со стороны казалось, что везет он капусту или что-нибудь другое, столь же безобидное.

Следом зашагали притихшие женщины. Они казались мне пугалами. Я пошел тоже и все смотрел на правое колесо, надсадно скрипевшее, оно вихлялось из стороны в сторону, мне казалось, что оно вот-вот соскочит. Возница молча и равнодушно шагал рядом с лошадью, женщины начали перешептываться, а я все боялся, как бы не слетело колесо. И тревожно отдавался во мне гул телеграфного столба у железнодорожного полотна.

Потом я заметил, что к нашей группе присоединилась женщина в ярком желтом платке. Вроде бы на голове у нее расцвел подсолнух. Она о чем-то спросила, и ей ответили вполголоса. Женщина в желтом платке покачала головой и снова о чем-то коротко спросила. Ей ответило несколько голосов сразу. Тогда она быстрым шагом догнала подводу, откинула мешок и принялась разгребать солому. Она это делала так решительно и лихорадочно, что даже возница не сказал ни слова. Вдруг она закинула вверх побелевшее как мел лицо и страшно закричала. Это и была жена погибшего.

Вот так и осталась Магда Никоарэ сиротой.

Я все еще держу руку на плече Магды. Мне очень хотелось курить, и я сказал:

– Я закурю, ладно? Если Адриан и проснется, то это даже к лучшему. Мне необходимо переговорить с ним.

– Ну что ж, – неожиданно согласилась Магда. – Поговори. Я с ним почему-то боюсь говорить, кажется, скажу не то, какую-нибудь глупость. Поговори, Михай, милый, а я послушаю, о чем вы будете говорить.

– Чего же ты боишься?

– Да вот… не знаю сама. Боюсь ошибиться.

– Этого не избежать, – сказал я, – все мы совершаем ошибки. Сперва совершают ошибки родители, и мы их за это упрекаем. Потом другие ошибки делаем мы сами, и наши дети будут упрекать нас. Может, на наших ошибках и земля держится.

– Опять философствуешь, – усмехнулась Магда. – Нет, я боюсь другого. Боюсь вывернуть перед ним свою душу. Закуривай скорее!

– Эх, Магда! Все-таки напрасно ты не училась дальше. И потом, можно же было поискать работу…

– Все, что я могла сделать, – сделала. Но я поздно поняла то, что понимаю теперь. Я крепка задним умом, так было со мной всегда. И потом… моя мать…

– Надо было помочь и матери.

Магда горько усмехнулась.

– Советы давать легко, это я тоже знаю. Но что ты знаешь о моей жизни, очкарик? Я старалась помочь матери, в чем могла. Но она после той истории начала пить. Сквозь горячий пар над лоханью я видела, как блекнет ее красота и свежесть, как она теряет свой прежний образ. Она пропивала все моиденьги. Тогда я устроилась в парикмахерскую, думала – получу специальность. Хозяин окрутил меня, и стала я его любовницей. Он ведь грозил, что выбросит меня на улицу. А у самого, черта лысого, жена и дети… Знаешь, что он говорил? Что у него какой-то особый модус вивенди. Прямо так и сказал. И обкорнал меня этот севильский цирюльник! Сбежала я от него, поступила на трамвай билетершей. В один прекрасный день садится в трамвай бандит с пушком на подбородке и принимается толочь воду в ступе. Клялся, что без меня жить не может. Глаза у него были как у кота – раскосые, наглые, – меня прямо-таки в дрожь кидало. Садится в мой вагон сегодня, завтра… Пока не спер у меня сумку с дневной выручкой. И снова пришлось мне стать у корыта с бельем. Ты что, не знаешь, как трудно у нас в городе найти работу? А мать все пила, требовала денег, гнала меня на панель. И я пошла. Куда было деваться? А теперь вот спохватилась, стало страшно, что подохну одна-одинешенька и никто даже не вспомнит обо мне.

– Почему же так, Магда? Ты еще молода…

– И в молодости боятся одиночества. Но сейчас, когда жизнь так перевернулась, когда все зашевелились, словно в растревоженном муравейнике, я и вовсе растерялась. Мне говорят: теперь все пойдет по-другому. А я думаю: почему же тогда одни радуются, а другие плачут? Одни удирают из Рамидавы, кляня все на свете, другие – мчатся сюда и веселятся, что настанет другая жизнь. Ничего не понимаю. Мать тоже веселится и пьет больше прежнего. А я не могу спать по ночам, лежу, смотрю в потолок и боюсь. Чего боюсь? Да всего. И что опять могу совершить ошибку, и что останусь одинокой. Если бы меня взял с собой Адриан, он ведь тоже хочет уехать из Рамидавы, куда-то на Дунай. Я бы с ним поехала на край света, ничего бы не побоялась. Я ребенка от него хочу, Михай.

– Ты будешь иметь детей, Магда. Если не от Адриана, то от кого-то другого. Адриан же едет к своей невесте.

– … на его невесту!

Я вздохнул, спросил:

– А как он сюда попал, ты не знаешь, Магда? Что это ему взбрело? У него есть дом, родители…

Все эти дни, пока я навещал Адриана, лежавшего в беспамятстве, я мучился загадкой, как он попал на мельницу. А тут еще этот разговор с Магдой, неожиданно откровенный… Ах, Магда! Кто потерял то, что мог бы не потерять, всегда будет чувствовать себя одиноким. Кто мечтал отдать свою любовь, но так никому и не отдал, остается одиноким. Тогда грудь наполняется тоской, человек мечется, не видя выхода, как белка в колесе, это бег на месте. Белка не понимает, что у нее все отнято – лазурь неба, лес и горы, а тут еще стоят зеваки, смотрят и потешаются…

– Значит, шепчетесь? Прекрасно! – Адриан приподнялся на локте, разглядывает нас, улыбаясь. Голос у него иронический. – Два сообщника! Уж лучше бы говорили громко. Шепот и крадущиеся шаги будят скорее, чем привычный шум и гомон.

Я запротестовал:

– У постели больного испокон веков говорят шепотом. Значит, ты не оценил нашу заботу?

– Ох, Адриан! И напугали же вы меня этой ночью, – сказала Магда обрадованно. – Такие речи закатывали. Страх!

Адриан рассмеялся:

– Да это я нарочно, выговориться хотелось. В бреду ведь все можно сказать, без опаски.

– Как ты попал сюда, на эту мельницу? Что тебе взбрело?

– Это мой секрет, Михай! Я даже Магде не признался.

– Мне это ни к чему! – Магда махнула рукой. – Меня больше ваша болезнь волнует. – Голос у нее задрожал, она отвернулась.

– Ты мой ангел-хранитель. Не будь тебя… Спасибо, Магда.

– Пустяки, – печально отозвалась Магда. – Что могла, то и сделала… А теперь вы улетите, как аист, в дальние края, и я даже не знаю, вернетесь ли вы в Рамидаву вместе с аистами.

– Я и сам не знаю, – ответил Адриан, – случается, что аисты гибнут в пути.

– У тебя дома были неприятности? – спросил я и переставил табурет ближе к изголовью Адриана. – У тебя такой вид, вроде земля ушла из-под ног.

– Взорвался вулкан Фудзи. Там такое творится! летят камни, пепел, течет расплавленная лава…

– Что, отец?

– Отец, конечно. Да и не только в нем дело…

Магда встала, сказав, что пойдет приготовит Адриану еду и чай. Я понял: она не хочет мешать нашему разговору. В окна легко застучал дождь. Адриан повернул голову, прислушался к шелесту листьев и шуму дождя за окном. На мельницу словно бы надели мокрый башлык – так вокруг потемнело. Мы некоторое время молчали, потом Адриан сказал задумчиво:

– Мой отец решил уехать в Ульметум.

– Почему?! С чего вдруг?

– Ну, ты же знаешь, он иконописец. Не может расстаться с церквами, монастырями, говорит, что с приходом новой власти его ремесло никому больше не понадобится. Он считает, что у него нет другого выхода. Я пытался доказать ему, что он может работать краснодеревщиком, даже маляром. Он же делает прекрасные росписи стен, потолков, его ремесло понадобится при любой власти, так что он может жить и дальше в родном городе со спокойной совестью. «Вот именно, – ответил он, – потому я и хочу уехать, чтобы остаться с чистой совестью». Ты бы видел, как он все эти дни ходил по двору с блуждающим взглядом, страшно было смотреть. Мать дни и ночи плачет. Но отца поддерживает моя сестра, и у ее мужа родственники в Ульметуме. В общем, плюнул я на все и ушел из дому. Пусть они там сами разбираются в своей судьбе. Я-то решил твердо никуда не уезжать. Целую ночь бродил по городу, а на рассвете, на Тигечской, встретил Магду…

Магда как раз вошла в комнату, принесла горячий чай. Она услышала последние слова Адриана.

– Видел бы ты его, Михай, каким он был бледным, – сказала она со вздохом. – Я страшно перепугалась. Думаю, ну совсем мертвец на ногах!

– Ты чудесная девушка, Магда, – сказал Адриан.

– Это для вас я такая, – ответила Магда, нежно и преданно глядя на Адриана, – потому что вы сами хорощйй человек. Вы не из этих… типов, которые только и могут, что глядеть на меня, как на кобылу.

– Не злись! – сказал Адриан. – А хочешь, поехали со мной на Дунай?

– Да вы что… вы это серьезно? – Магда едва не выронила стакан с чаем. – Так нельзя шутить, Адриан.

– Я говорю серьезно. Поедем, Магда? Будешь жить у самой дельты Дуная, выйдешь замуж за рыбака, начнешь новую жизнь… Там такая красота! Я познакомлю тебя со своей любимой, с Йоландой Младин. Ну?

Магда горестно усмехнулась.

– Я думала, вы по-другому меня зовете… – Но она взяла себя в руки, спросила: – А море я смогу там увидеть?

– И море увидишь, и тысячи птиц, и закаты… А хлопцы там какие!

– На пароходе бы проехаться хоть раз в жизни… – задумчиво продолжала Магда.

– Поедешь и на пароходе, большое дело!

– Тогда и маму надо забрать. Может, она… – Но тут Магда спохватилась, заговорила деловито: – Вот поешьте немного, чаю выпейте, чтобы скорее сил набраться для дальней дороги. Уж очень далеко то море, как и горы Карпатские!

Неожиданно сверкнула запоздалая молния и грянул гром – явление довольно редкое в осеннее время. Мы примолкли, посмотрели в окно. Молнии как спицы пронизывали небо, следом катились мятежные удары грома. Что бы все это значило? Удивительно капризным был этот виничер!

Как часто маски, которые мы надеваем, оказываются нелепыми пустыми гримасами. Магда, с ее романтическими стремлениями, была на голову выше меня тогда. Может быть, к ней пришло более глубокое понимание прекрасного в часы, проведенные у Адриана в мастерской, когда она позировала (ярчайшее время в серой и печальной ее жизни). Она уехала на Дунай много позже, в разгар войны. Но не было уже для нее ни Адриана, ни обещанного Черного моря с пароходами, ни птичьих стай на озерах. В портовых трущобах всадил ей нож в спину мертвецки пьяный конокрад. Словно нарочно приехала она сюда, чтобы умереть в мире потерянных иллюзий.

3. Корни

Улица сохранила только прежнее название – Гончарная. Но старые приметы ее стерлись, ушли в землю и в воспоминания. Теперь ищи – не найдешь.

Когда-то на Гончарной, рядом с водокачкой, стоял каменный дом под красной черепичной крышей, и принадлежал он отцу Адриана Вирджилу Тонегару. Вирджил унаследовал дом от родителей, переселившихся из Мун-темеляга. От своего отца перенял он и ремесло иконописца. И когда маленький Адриан стал тянуться к краскам, Вирджил почувствовал удовлетворение при мысли, что его жизнь повторится в сыне, как повторилась в нем самом жизнь его отца. Такой порядок вещей он считал закономерным и мудрым.

Сын подрос и стал у отца подмастерьем. Вирджил Тонегару не ограничивался писанием только икон, он брал от монастырей и церквей подряды на выполнение резных изделий: дверные карнизы, украшенные геометрическими узорами или тюльпанами, полихромные и в затейливых насечках кресла, сиинки стульев для клироса, аналои. В таких делах Вирджил Тонегару разбирался прекрасно, он считался одним из лучших мастеров Рамидавы. Резьба по дереву – работа необычайно кропотливая, но она не пугала Вирджила Тонегару, – он всегда помнил о том чувстве полного удовлетворения, неизменно приходившего к нему заслуженной наградой, когда вещь была закончена.

Он не противился канонам, напротив, они казались ему естественными и даже похвальными. Любое отклонение от канонов могло вызвать недоумение, разные толкования.

«Старайся выполнить свою работу так, словно это последняя страница твоей жизни, словно тебя больше уже не будет», – изо дня в день слышал Адриан от отца. И он в своем ученичестве не щадил ни сил, ни времени.

В дни, когда выполнялись спешные заказы и отец ходил раздраженный и нетерпеливый, с поднятыми вверх ножницами усов, Адриан на улице не появлялся. Напрасной затеей было высвистывать его у калитки дроздом или синицей. Адриан, покорный и молчаливый, прилежно писал лики святых, Скорбящую Богоматерь, «Тайную вечерю» или «Снятие со креста».

Живя на Гончарной (а прожил я там не год и не два), я никогда не находил ее примечательной. Вот только пыль да еще мухи… Да-да, в этом отношении другой такой улицы не сыскать на всей земле! Но очарование Гончарной возникало не из обыденного, тут были краски другого свойства. Но какого свойства!

Не поймите меня превратно. Гончарная улица не упомянута в «Иероглифической истории» Димитрия Кантемира, боже упаси! И не носила на плечах позументов с бронзовыми конями.

Улица Гончарная способна была вызвать удивление и восторг у любого тем, что населял ее курьезный, необычный люд: каждый имел свое потомственное ремесло, идущее от деда и прадеда, и скорее дал бы отрубить себе руку, чем изменил своему цеху.

В хижинах, покрытых толем, жили столяры, слесари, каменщики, стекольщики, кузнецы, сапожники, кожевники, портные, маляры, вагоновожатые, наборщики – вот они-то и придавали улице неповторимый колорит. У каждой глинобитной хижины хлопотал великан своего дела. Атмосфера улицы казалась сказочной, она ошеломляла меня!

С благоговейным трепетом я шагал по мостовой, каждую минуту ожидая, что увижу подряд у всех ворот Гулливеров!

Из вороха накопленных впечатлений у меня осталось одно, наиболее острое: как могло случиться, что я имею весьма смутное представление о вещах, столь хорошо знакомых другим людям? Тень этого превосходства надо мной, сознание моей робости и неполноценности преследовали меня несколько лет жестоко и горько, словно калеку, вынужденного нести свой недуг среди суеты здоровых людей. Я пытался смастерить свой «перпетуум-мобиле», но, что скрывать, дело кончилось пшиком.

С Адрианом меня связывала неразрывная дружба, основанная на бесконечных дискуссиях об искусстве, мы оба мечтали проникнуть в тайны творчества. Адриан каким-то образом умудрялся читать больше меня, и, когда мы прогуливались по зеленым холмам или по старинным улочкам, он с воодушевлением демонстрировал мне свое предпочтение полотнам такого-то живописца, книгам такого-то философа или поэта. Я любил его слушать. Он рассказывал очень подробно и умел подмечать те мысли или явления, над которыми я сам не призадумался бы, причем, рассказывая, он передавал все настолько объемно, зрительно, что в какие-то мгновения перед моим взором возникали сцены, – в движении, перспективе и цвете, Адриан днем и ночью ходил ошалелый от очередной новой идеи или под влиянием прочитанной книги. Чтение превратилось у него во внутреннее творение, в «мир идей», который был для него реальнее жизни.

Слушая Адриана, наблюдая его переживания, я стал понемногу приобщаться к иному видению вещей. Воспламенялся я медленнее, и горение мое было спокойнее, но удивление не покидало меня долго: Гончарная улица качалась на волнах как корабль, несущий на своем форштевне анемоны. Именно Адриану обязан я этой «идеей». Однажды он показал мне альбом с цветными репродукциями картин Штефана Лукиана. Как и где он его раздобыл, не помню, но мне передалось восхищение Адриана художником необычной лирической силы, – он был близок мне и понятен.

И в самом деле казалось, Лукиан родился и жил на наших улицах! Не было надобности искать где-то далеко его «Чертову окраину», она была тут, рядом с нами, скромно прикрытая сумерками тихих вечеров. Те же скособоченные, повисшие в воздухе, как давно забытая старая рухлядь, сгорбленные хибары – пристанище бедняков. Художнику нравился «серебристый дымок, рассеянный ивами в свете заката», он любил молчаливую грусть уединенных уголков природы. Он признавался: «Мы, художники, смотрим глазами, но работаем душою». И этой душевной силой он наделял каждую хризантему, гвоздику, бессмертник, анемон: его цветы глядят!

Адриан, предельно взволнованный, возбужденный, протягивал мне «Ивы у Кяжны». «Ты только посмотри, Михай, тут что-то от экспрессии Ван Гога, но Ван Гог далеко, а Штефан Лукиан с нами, он здесь, в наших краях, в Долине Боураша. Мы каждый день видим этот ручей, мы много раз сиживали под прохладной тенью этих ив – разве не так? Присмотрись, Михай, к его картинам внимательнее. Он умеет создать поэзию из самых, казалось бы, банальных деталей быта».

Я с любопытством всматривался в репродукции. Анемоны, ласково улыбаясь, беззвучно шептали мне что-то доброе. Но с другого листа в глаза бросались черная, как свежая борозда, линия овечьих шапок и множество детей – «На раздел кукурузы». «Пейзаж с деревенскими домами» – это не что иное, как Гончарная улица. Те же дома, журавль колодца, те же деревья и сорняки и огромное небо! «Угольщик» – вылитый Оресте Чинупокэ, возчик. И «Сафта-цветочница» тоже наша – Констанца Черкез, вслед которой каждую неделю летят ножи влюбленных мужчин.

Гончарная улица показалась мне вдруг коралловым островом, – загадочным, благоуханным, населенным сказочными богами, которые всегда готовы разделить с любым человеком красоту и добро: пожалуйста, берите даром!

После стольких лет трудно восстановить картины прошлого, память не в состоянии удержать детали, многое развеялось как дым.

В наших с Адрианом взаимоотношениях существовали нерасторжимое единство и гармоничность, отзвуки которых я продолжаю слышать и по сей день. Не приходилось ли и вам порой испытывать нечто похожее? Время ушло как вешние воды, но остались на берегу могучие деревья, и их гордые вершины, копаясь в небесной лазури, переговариваются о событиях дня. Задумчивые холмы молча внимают их беседе; среди холмов бегут дороги, готовые приютить все новых путников. О чем можно спросить у цветов, если они каждый год другие, что узнаешь у Гончарной улицы, – она не прежняя в своем неугомонном пестром беге.

Я заходил к Адриану и в его саду, заботливо возделанном, присыпанном лепестками тюльпанов и пионов, находил приют и отдых. Пока он работал, я сидел на скамейке под орехом, читал или разговаривал с матерью Адриана – Нэстакой. Мне нравилась речь Нэстаки – неспешная, певучая, не засоренная городскими словечками. Страстью и отрадой этой женщины были цветы. Я часто находил ее на грядках: то она пропалывает, то пересаживает, низко нагнувшись к земле, к цветам. Не потому ли в ее глазах была чернота земли, а в лице синеватая бледность? Она превосходно готовила молдавские блюда, но сама почти не ела, радуясь тому, что едят другие. В разговоре Нэстака любила делать ссылки на Библию, печально и мягко напоминала о недолговечности человеческой жизни на земле, и в ее голосе чудился мне благовест далекого колокола, зовущего к вечерне.

Одета она была всегда тщательно, почти празднично, словно каждый день был для нее воскресным. Адриан любил мать, жалел, чего нельзя было сказать о ее муже.

Вирджила Тоңегару нельзя было упрекнуть в созерцательности, это была натура деятельная. Предприимчивость, погоня за копейкой постепенно превратили ремесло иконописца в средство наживы. Если в молодости и было у него стремление стать выдающимся художником, то в зрелые годы оно полностью вытеснилось жаждой богатства. Он больше не искал нового, его вполне устраивало достигнутое. На копирование он тратил меньше времени и потому мог выполнять одни и те же заказы едва ли не серийно. Однообразная работа не вызывала у него отвращения или усталости, потому что он всегда помнил, ради чего он ее выполняет. Дела его шли хорошо, семья жила в достатке, и потому Вирджил Тонегару требовал от домашних уважения и непрекословного подчинения.

К жене своей Нэстаке он относился холодно, хотя ни в чем ей не отказывал. Каждый из них жил как бы сам по себе: она готовила, прибирала, стирала, и ее труд, ее забота воспринимались мужем без благодарности, как нечто само собой разумеющееся.

Слабостью Вирджила Тонегару была дочь, Штефания, которую он холил и баловал. И дочь оправдала его надежды. Она вышла замуж за Базила Апостола, директора ежедневной газеты в Рамидаве. Его не огорчило, что зятю было за пятьдесят, зато теперь он был вхож в дома персон из высших слоев общества, он чувствовал себя «спицей» в колеснице эпохи, что весьма тешило его самолюбие.

Газета Базила Апостола была заурядным провинциальным листком, она не имела никакого влияния на общественное мнение и не пользовалась успехом у подписчиков, вся ее информация ограничивалась «местными сокровищами» и скучной развлекательностью. Вирджилу Тонегару не раз приходилось раскошеливаться, спасая от банкротства зятя и не давая «листку для души и тела» кануть в черную вечность. Благодаря ему лысина Базила Апостола продолжала отражать, словно кусок жести, букеты мнений на газетных столбцах. Штефания выглядела счастливой, у нее были хорошие связи в высших кругах. Родила двоих детей, хотя, как однажды заметил Адриан, ни один из них не был похож на отца, Апостола, «разве что наизнанку».

Если дочь радовала Вирджила Тонегару, то сын тревожил. Разногласия между ними обострились. Посещая местное художественное училище, Адриан начал отдавать предпочтение пастели и акварели, затем пришло увлечение модернистской живописью. Свои новые работы он подписывал вымышленным именем: Совежа.

Это не могло понравиться отцу, хотя на первых порах он был склонен относить это за счет издержек молодости.

Но когда он узнал от Базила Апостола, что Адриан посещает молодежные кружки с нелегальным политическим антифашистским направлением, то не на шутку забеспокоился, – это уже ставило под угрозу благополучие и общественное положение всей семьи. Сам Вирджил Тонегару в политических вопросах предпочитал держаться в тени, твердо веря, что береженого бог бережет. Он хотел, чтобы этого правила придерживался и Адриан. Сын уклонялся от споров, понимая всю их бесполезность и не желая злить отца. Он уходил из дому и бродил по людным улицам города.

Замечая в сыне склонность к созерцательной мечтательности, лишенной всякого практического смысла, Вирджил Тонегару приходил в бешенство. Ему оставалось тешить себя надеждой, что, окончив лицей и сдав экзамен на бакалавра, Адриан уедет учиться и там «приведет мозги в порядок». Однако Адриан, сдав экзамен на бакалавра, заявил отцу о своем желании поступить на философский факультет университета в Аркодабаре. Вирджил Тонегару был поражен, огорчен, разочарован. Философия?! Что это за специальность? Каково ее практическое применение? Он не смог смириться с выбором сына и ежедневно заводил безуспешные споры. На его стороне были Штефания и Базил Апостол, который назвал решение Адриана «мятежом молодого поколения». И только Нэстака ласковым и гордым взглядом подбадривала сына.

Я был своим человеком в доме Тонегару, поэтому споры зачастую велись в моем присутствии. Меня это только потешало, потому что моим кредо было: достоверность недостоверного, – я полагал, что никто не может предугадать будущее, к чему же тогда эти напрасные бесконечные споры? В душе каждого из нас дремлют до поры до времени непредвиденные, неожиданные наклонности, – попробуй предвосхитить их, если ты не волшебник.

Адриан понимал смысл жизни иначе. Он верил в победу человеческого разума. «Вот, смотри, – он брал книгу и показывал мне, – это фотография, а вот портрет маслом. Сравни их. На фотографии лицо четкое, я бы сказал – аккуратное. Портрет кажется небрежным, здесь нет той внешней похожести, что на фотографии, но глаза выражают мысль, их взгляд глубок и сосредоточен, лицо эмоционально – так и видишь характер человека. А на фотографии его нет, там всего только изображение. Техника не в состоянии передать внутреннюю, душевную жизнь, словом – эмоции. Для этого нужен разум художника».

Оптимизм Адриана освежал меня, как весенний ветерок. Когда он уезжал с отцом в какой-нибудь из монастырей, я с нетерпением ждал его возвращения. Мне не хватало Адриана, я тосковал.

Однажды я застал его за копированием большой композиции «Изгнание из рая». Но, вглядевшись пристальнее, обнаружил, что Адриан обошелся со святым сюжетом весьма вольно. Собственно, схема не была нарушена, все было на своих местах: Адам и Ева, под конвоем раболепных ангелов, с факелами в руках шествуют вон из рая; силуэт господа едва виднеется в райских кущах, отягощенных плодами; из треугольной кельи зорко следит за первыми грешниками его карающее око – дирижер всего мирового оркестра.

Но Адам и Ева, вырвавшись из господнего заповедника, весело бегут по тропинке; горящие факелы кажутся цветными шарами в руках детей, когда они играют на пляже. Наши предки-браконьеры бегут к хижине с явным намерением уберечь от косого ока запретное. На то их воля, влюбленных браконьеров! Ничего запретного.

Око предостерегает. Из треугольной кельи, на башне стражи, окруженное светлым нимбом (теперь я понимаю, что это был предшественник радарной установки для улавливания еретических мыслей), смотрит Око, увенчанное гневной бровью…

Сотворив небо и землю, звезды и воду, деревья и животных, создатель, закрывшись в самом себе, поспешил отгородиться от вся и всех реестром заветов. Хочешь не хочешь – повинуйся. Хочешь не хочешь – моли о пощаде. Хочешь не хочешь – пей, Григорий, свяченую воду. Хочешь не хочешь – проси отпущение грехов. Хочешь не хочешь – бойся. Хочешь не хочешь – кланяйся, земля, господу, Угрюмому Оку. Дозорному Оку.

Адам и Ева первыми бросили вызов, Адам и Ева посмели. И Око лишилось людей, осталось одиноким. Одиноким в своей треугольной келье, одиноким в своей недосягаемой башне, довольствуясь ореолом славы. Око без людей. И без тоски по ним.

Я поделился с Адрианом своим непосредственным впечатлением.

Он внимательно выслушал меня, потом рассмеялся:

– Так ведь это мой отец, его высокомерное око.

В моей памяти сохранился еще один эпизод. Был конец лета 1939 года. В тот день землю щедро поливал дождь. Капли соединялись в звонкие ручейки, а те спешили превратиться в потоки, шумно бегущие по обочинам мостовых, вниз, к вокзалу, и дальше в луга, в долину, где их ждал с пересохшими губами Боураш. Рамидава подставляла ягодицы дождю, трепеща от наслаждения.

Дождь, теплый и бурный, приносил после знойных дней приятную свежесть. Мы с Адрианом сидели в харчевне за угловым столиком, на котором уже стояли две кружки пива и мититеи.[4] В открытое окно нам были видны мальчишки, которые носились с кипами газет и горланили на всю улицу, оповещая о «спыциальном выпуске». Мы подзываем мальчишку, и он сует нам газету. Огромные, кричащие, бесстыжие буквы нагло маршируют по всем страницам, буквы – как орудийные дула, как решетки, как колокола тревоги, как острые серпы, как тяжелые наковальни, как зажигательные бомбы. На первой же странице драматическая новость: легионеры выстрелами из пистолетов убили Арманда… На фотографии – лимузин, через открытую дверцу видно поверженное тело, ноги свисают в пустоту.

Дождь то ослабевал, то усиливал свою назойливую дробь. Босые, закатав штанины, шлепали по лужам пацаны с «выпуском».

Газета комментировала, философствовала, измышляла всяческие пророчества, козыряла своими интервью. Набухала, готовясь взорваться, вторая мировая война. Европейские страны лихорадочно вооружались, экономика падала. Журналисты цветисто и многословно спешили наперегонки поделиться прозорливостью, предвидением событий, не подозревая, что они больны куриной слепотой. Им война представлялась в отдалении, за пределами собственной страны, где-то там, «свежая и веселая война тевтонских богов». Там, на чужой земле.

Просматривая газетные страницы, мы поневоле приходили к выводу, что только простой человек, который тяжко трудился, терпел лишения, испытывал неуверенность в завтрашнем дне и жил, по выражению тех же газетчиков, без больших горизонтов, – именно он тревожился приближением большой беды, предчувствуя, зная по опыту, что войны, как и пожары, не признают границ. Он не тешил себя надеждой, а спешил собрать скудный урожай, запастись картошкой, луком, салом, пшеницей, кукурузой и вином. Из того, что он выращивал, ему доставалась мизерная доля, но он боялся потерять и то немногое, что имел.

И все же нельзя сказать, что государственные деятели, в чьих руках оказались надежды и судьбы Европы, игнорировали надвигающиеся события. Отнюдь! 9 июня Невилл Чемберлен с грустью в голосе заявил: «…уже год, как я не могу спокойно провести уик-энд вплоть до Троицы, когда получаю возможность доказать своим рыбам, что не забыл искусства подсекания на крючок». Бедные рыбы! Столько месяцев они были лишены внимания хозяина! Простит ли история подобную небрежность? Никогда. Хотя в древности подобные прецеденты и случались, современная цивилизация полностью их исключает. Два тысячелетия назад человеческое общество допускало рабство, но отношение властителей к рыбам было полно изящества. Цензор Крассус носил траур, когда его любимая рыба погибла. Только царственные умы способны достичь таких высот добродетели! Жаль, что Цицерон не сумел оценить всей глубины этой рыбьей драмы, иначе он воздержался бы от столь поспешных выводов, кои он изложил в письме к Помпониусу Аттикусу: «Великие умы полагают, что притрагиваются к небу пальцами, когда пестуют в бассейне старых карпов, берущих корм из их рук, и не тревожатся о государственных делах».

Но что за дело Чемберлену до колкостей древнего Цицерона. Возможно, он помнил, что история повторяется и повторяются тяжкие дилеммы любителей рыб, В те месяцы, когда его рыбы тосковали, пуская пузыри, теория грубой силы и минимума серого вещества привела в движение бронированные армии. Всеобщая бойня была на грани.

– Да, кажется, мы вот-вот увидим эту «веселую войну», – откладывая газеты, сказал со вздохом Адриан.

– Ну, не так страшен черт, Адриан, – возразил я. – В Турине Муссолини заявил, что не видит причин, которые могли бы привести к войне. Из того, как ведутся секретные переговоры, видно, что все хотят избежать войны.

Адриан усмехнулся.

– Дуче хитрит, он вообще мастер рядиться в шутовские одежды. Пройдут три или четыре десятилетия, и эти заявления покажутся фарсом. Это второй Нерон, который сам же поджег Рим, а потом искал виновных.

Дождь, удвоенный шелестом кленов, лопотал за окнами. Наши голоса терялись в густом табачном дыму. Мы искали истину, не подозревая, что скоро война разлучит нас навеки: один найдет упокоение на погосте, другой, оставшись в живых, сочтет своим долгом воссоздать его образ из желтых искр и пепла.

4. Чего тебе надобно, Ахшена?

С приходом лета наступает пора отпусков. Прихватив с собой семейство, чемоданы и тоску по странствиям, мы отправляемся в неизведанные дали. Живущие в горах спускаются к морю, другие едут в горы, третьи катят по дорогам, не очень задумываясь куда, лишь бы вырваться из четырех стен квартиры, полюбоваться высоким небом, тенистыми рощами, поваляться среди цветов на опушках, послушать пение птиц, шум ручьев и плеск волны.

Простота, почти примитивность быта во время путешествий высвобождает наши чувства для беспредельного восхищения всем, что нас окружает. Между нами и цветами, между валунами, которые лижет морская волна, и нами словно бы нет никакой разницы: под необъятным сводом ясного неба мы отрешаемся от назойливой значимости своей персоны, чтобы полнее слиться с природой. Зеркала земли дразняще играют перед глазами; они увлекают нас все дальше, пока мы не спохватимся, и тогда делаем привал, вбиваем колья, ставим палатку, – мы все равноправны, едины и дружелюбны, – этому помогает черепок отдаленной луны, в котором мы открываем восточную амфору, проливающую бальзам.

Но сколь ни прекрасны луга и рощи, реки и горы, – им не сравниться с морем. Дороги, несущие на себе нескончаемые вереницы машин, подобны полноводным рекам, – они стремятся к морю, и море гостеприимно распахивает перед ними свои объятия. Не случайно Черное море называлось когда-то Понтом Эвксинским, то есть гостеприимным, щедрым, добрым к путникам. Так его сперва называли греки, затем и римляне, после того как удалось им пересечь его водные просторы, построить в береговых ячейках крепости, города и храмы. Да, море хранило свое доброе расположение к аргонавтам, и те добрались до Колхиды в поисках золотого руна. Их следы давно исчезли, ты смыло их, лукавое море. Нет тебе дела до забот археологов, которые, роясь в глубинах, отыскивают по крупицам свидетельства человеческого прошлого, для тебя нет разницы между черепком амфоры и раковиной – то и другое ты откладываешь в свои известковые кладовые. И правда, что за дело тебе до прошлого? Ведь твоя солнечная улыбка вечна, как вечно веселое хлопанье твоих ладоней, твой неспокойный зовущий ропот; вечна твоя тоска по загадочным необозримым океанам. Ты стремишься к ним, и твоя тоска, твое стремление передаются людям. Уже в детстве человек полон мечты о далеких морях и неведомых островах. Ах, море, как ты умеешь дарить нам иллюзию наслаждений!

Ахшена! Это имя было у тебя прежде, ты получила его от гетов и скифов; им ты была злой хозяйкой, волчицей – оскаленной и беспощадной. Потому и прозвали тебя Ахшеной, что значит негостеприимная, пасмурная.

Ты пугала своим ревом дикого зверя, твои волны приносили несчастья. Черт знает, какое твое настоящее имя и какое из них истинное: тогда ли, когда ластишься под солнцем и пестуешь веселых дельфинов, или же когда охватывает тебя слепая, беспомощная ярость и ты готова крушить землю и все, что на земле. Старая волчица, спрячь своих звездных щенков, спрячь их в пучине, не могу больше смотреть на них, я устал, я должен доплыть до берега, я хочу жить…

Адриан плыл из последних сил. Заря застала его далеко в море. Он то пытался оседлать волну, то поворачивался на спину и лежал не шевелясь, отдыхая, буравя взглядом вымытое небо. Там летали чайки, как грустные послания, утерянные рассеянным почтальоном. Вдали уже различалась полоса берега.

Адриан все оглядывался назад, туда, где морская гладь сливалась с небом, в тщетной надежде увидеть, не плывет ли еще кто. Но кругом, сколько мог охватить глаз, море было пустынным, серым, в морщинах волн. Хоть бы отчаянный крик человека, хоть бы взмах руки, чернота одежды, – тогда бы он не чувствовал себя таким одиноким. Ты всех проглотила, Ахшена, воспользовавшись темнотой ночи, ты еще поиграла с бесправными и бессильными жертвами и, только насладившись страданиями, утащила по одному в свое логово, ненасытная волчица. Твоя соленая, маслянистая, вспененная, желтая вода напоминает бешеную слюну суки, Ахшена!

Да и берег казался нереальным, – он то удалялся, то приближался и был подобен фантастической гадюке, которая, затаившись, ждет свою жертву. Это впечатление пробуждало в Адриане холод отчаяния и страха. Что его ждет там, на берегу? И все же он плыл, плыл к берегу, отгоняя мысли и страх, и даже надежду. И когда его ноги нащупали дно, он все еще не верил в свое спасение. Волны, которые так долго куражились над ним, проявили милосердие: подхватив под мышки, вынесли на береговую гальку и отхлынули, шушукаясь…,

Он долго лежал обессиленный. И только когда прошли озноб и дрожь, он уткнулся лицом в мокрый песок и зарыдал. Сознание непоправимой беды охватило его, как омар клешнями. Пустынное, словно до сотворения мира, море; пустынна земля; он может кричать и плакать, но никто не отзовется, потому что он один.

Только Ахшена, коварная ночная блудница, растягивает в улыбке губы, обожженные ядом.

Потом он, кажется, уснул, – он не помнит, что это было – сон или забытье, но когда открыл глаза – увидел чаек и неясную зарю. Он подумал. «Элегия чаек…» И море было ласковым, в нежной пене, казалось, ее взбили дети, бегающие у края воды.

Адриан, качаясь, поднялся на ноги. Во рту и на душе было горько, тело саднило, словно после побоев. Адриан снял с себя гимнастерку, брюки, белье, выжал и разложил на камнях. Оставшись в трусах, он двинулся вдоль кромки берега.

Не будь войны, сколько людей заполняло бы этот берег, но в то утро он был пустынным и диким. «Не мог же спастись только я один, – думал Адриан, – стоит поискать. Стоит поискать, и я найду, если не живого кого, то хоть мертвого, но я найду!» Сейчас он был бы рад даже мертвому, – так непомерно велик был страх одиночества. Он был бы рад любому свидетельству – солдатскому сапогу, пилотке, обмотке, потому что эти вещи помогли бы ему вернуть ощущение реальности, поверить в свое спасение.

Море ведь тоже свидетель? Но его даль спокойна и безмятежна. И небо свидетель. Небо, откуда темной ночью падали бомбы. Сейчас в нем – ни облачка.

Адриан шел, с трудом переставляя ноги, и на песке оставались вмятины – печальная цепочка человеческих следов. Легкий бриз шевелил кустарники, трепетно вздрагивали листья ивы. Между лысыми холмами чернели грязевые озерца.

Когда Адриан увидел жилье, он даже не поверил себе. Долго вглядывался в скособоченную лачугу, потом отвернулся и посмотрел назад, на свои следы, которые уже слизывала медлительная волна.

И опять взглянул в сторону, где ему пригрезился человеческий дом. Он не смел поверить! Но он ясно видел крышу, белую стену, ему даже казалось, что видит людей, хотя с такого расстояния вряд ли можно было увидеть.

Сперва у него было одно желание: бежать туда, к дому, к людям. Он уже двинулся, и тут его охватило томящее чувство тревоги. Еще не понимая причины, он застыл, потрясенный, беспомощный. И тут, у самой кромки воды, он увидел распластанное на песке неподвижное полуобнаженное тело мужчины. Над ним медленно кружили чайки, их печальные крики словно взывали о помощи. Рядом вздыхало море. Вдоль пустынного пляжа ветер гнал пожелтевшую смятую газету, она прокатилась у самой головы мужчины; и Адриан, напрягшись, ждал, что будет дальше, но человек не шевельнулся, а газета заскользила мимо, пока не прибилась к кустам.

Адриан медленно двинулся вперед. Он разглядел небритое землистое молодое лицо, мускулистое тело; голубые открытые глаза мертвеца, казалось, всматриваются в небесную даль, его руки, простертые к морской глади, не то просили у моря пощады, не то ждали, чтобы пришла волна и унесла его с собой. И Адриан, словно газетный лист, подталкиваемый ветром, прошел мимо, пока не споткнулся о спасательный круг. «Таврида»… Он нагнулся и взял круг в руки. Да, сомнений быть не могло, круг был с «Тавриды». Значит, и тот с потопленного парохода, и тот, мертвый… Адриан невольно оглянулся, потом медленно пошел обратно. И вдруг его будто ударили дубинкой по голове; утопленник лежал на боку и смотрел на Адриана широко раскрытыми блестящими глазами. Да-да, он смотрел, в этом не было никакого сомнения!

Адриан едва не вскрикнул. Подойдя совсем близко, он тяжело опустился на колени, взял мужчину за руку, и тот ответил слабым пожатием. «Невероятно, – пронеслось у Адриана в голове, – невероятно». Он жив, он дышал, смотрел! И даже услышал его тихий голос:

– Все погибли, спаслись только те, что были в лодке… Не ищи других.

– А ты что ж лежишь вот так, тебе плохо?

– Слушаю музыку моря, и мне хорошо.

– Я думал, ты мертвый.

– Кто знает, может, мы мертвы оба, давно скитаемся уже на том свете и страдаем наяву.

«Он не в своем уме, – мелькнуло у Адриана. – После такой ночи это не в диковину. Можешь ходить по земле и думать, что шагнул туда, в мир праведников. Мне и самому реальность представляется зеркалом с исчезнувшими образами, пленкой, которая никогда и никем не будет проявлена».

5. Скитание

Долго оставаться в хижине старого рыбака они не могли и потому, едва окрепнув, стали собираться в путь. В путь, но куда? Их встретила прохлада утренней зари, когда пробуждаются в тайниках камышей и делают перекличку болотные птицы. Адриан испытал слабый импульс счастья: земля возвращала ему радость обыденностью своего существования. Все так же катила волны река, стрекотала сорока и кралась лиса, принюхиваясь лукавой мордочкой. Но его радость не могла быть долгой, ее погасила тревога. Что их ждет впереди, какие новые напасти? Сможет ли он взять когда-либо кисть в руки, чтобы запечатлеть это таинство природы, или же сама жизнь исключит его из своей среды? Его будущая судьба представлялась теперь загадкой, каким-то сложным математическим уравнением, и искомым мог оказаться ноль.

– Лодка там, на берегу, у ивы, – сказал им рыбак, – переправитесь через озеро и, даст бог, доберетесь до Женуклы. А дальше… смотря как вам повезет. Когда идет война, надо полагаться на счастье. Проскочит тот, кому суждено. Я уже прошел свою войну, ту, мировую, и остался жив. Да, можно остаться в живых, и будут у тебя руки и ноги, а внутри… внутри ты калека. Бывает и такое.

Растроганный до слез, Адриан обнял старика, поцеловал в морщинистые щеки. Потом заторопился. Надо было спешить, – возможно, им удастся пробраться к своим. Ясек молча шел следом, глаза его лихорадочно блестели, но в лице было странное, отсутствующее выражение. Ясек Гринкевич был поляком по происхождению, из далекой Померании, сюда, в эти сарматские края, он попал при тягостных обстоятельствах.

Безразличие Ясека угнетало Адриана. Вопрос жизни и смерти касался их обоих в одинаковой степени, он надеялся на поддержку спутника, ему хотелось слышать биение его сердца, как свое, как перезвон колоколов. Ведь только в тесном единении они могли чувствовать себя увереннее. Но Ясек безучастно молчал.

Вчера вечером старый рыбак вытащил из плетеного сундучка залатанную рубаху и облинявшие брюки и дал их Ясеку. Они были коротки долговязому поляку. Старик, свыкшийся с горьким одиночеством, был рад нежданным гостям, он поделился последним, что у него было. Приютил их, накормил и рассказал, как перебраться через озеро. Утром вручил торбу с едой. «Пошел бы с вами, чтобы помочь, но мало от меня проку – вижу все, как сквозь сито». Он протер слезившиеся глаза с припухшими покрасневшими веками. И все же эти глаза сумели разглядеть чужое горе.

Он еще пытался шутить.

– Берегитесь, дорогие мои, как бы вас не слопали волки. Они теперь в другом обличье – в немецких касках. – И уже серьезно добавил: – Говорил мне один дунайский рыбак, что в дельту забросили десант.

Он помог оттолкнуть от берега лодку. Ясек, все так же молча, взял в руки весла. Лодка легко и бесшумно заскользила по камышовым просекам. Сразу возник птичий переполох, закрякали потревоженные утки, тяжело поднялись в воздух две-три длинноногие цапли. К прибрежным рощицам жался сонный туман, будто курилась земля. Вскоре стал удаляться высокий песчаный берег, где приютилась одинокая хижина рыбака, и вот уже лодка вошла в тайники озерных камышей. Только тогда Ясек поднял голову, посмотрел вокруг и грустно вздохнул.

– Все это напрасно… Тут мы как в западне. Камыши, вода и небо… И нас только двое. Только двое во всем мире…

Адриан отозвался резко:

– Что с тобой? Рано расклеился, рано начал каркать!

– Может, тебе весело? А, нож еще не дошел до твоей кости! Ты дома. Ты дома… – Ясек говорил возбужденно, почти громко. – Меня же война сделала скитальцем, бездомной собакой. Я покинул Померанию, я одинок, мне тяжко, хочется плакать. А тебе?

– Давай я буду грести, – примирительно отозвался Адриан, – Ты еще не окреп, может, потому…

– Нет. Нет! У меня сил еще много. Я родился у моря и могу грести сколько угодно.

– И все же…

Но Ясек перебил его:

– Никаких «все же». Вот эти болотные птицы… они счастливее меня, у них есть гнезда. Осенью улетят в другую страну, туда, где нет войны, а весной вернутся назад, к своим родным местам. Они снова примутся вить гнезда, высиживать птенцов. А что могу сделать я?

– Говори тише. Пожалуйста, говори тише, Ясек, и не падай духом. К весне война кончится. Она не может продолжаться долго.

– Я не падаю духом, – вяло и тихо сказал Ясек. – Но пожелание добра ближнему превращается в глупость, когда человек обманывает себя надеждой, что война может скоро кончиться. Она продолжается в жертвах. Кроме смерти, голода, разрушений, война несет изгнание. Знаешь, что это такое – изгнание? Когда тысячи людей – старых и молодых – женщин и детей, взвалив кладь на спину, покидают свои очаги, родную землю и убегают куда глаза глядят… А потом лавиной катится война и догоняет… Догоняет…

Он говорил шепотом, но Адриану казалось, что он кричит.

– А ты советуешь не падать духом… – Он опустил весла и рассмеялся. Смеялся беззвучно, перекосив лицо.

И опять взялся за весла. Адриан молчал, стиснув зубы. Лодка ткнулась в островок из сушняка, на котором был шалаш из камыша. Старый, почерневший от времени шалаш.

– А, вот он, остров, – снова заговорил Ясек, – может, мы останемся тут, на месяц, на два? И переждем войну, раз она так скоро кончится? – В его голосе слышалась ирония.

Но Адриан промолчал, ему не хотелось спорить с Ясеком, к тому же он опасался, что их тихий разговор будет слышен на воде. Ясек подождал, потом повел лодку дальше.

Над их головами шумно пролетели гуси, вытянув шеи, раскинув мощные крылья. Наступило утро, в просветах камыша засверкало озеро, отражая лучи солнца. Адриан нагнулся и вытащил из воды желтую лилию. Ясек оставил весла и тоже засмотрелся на цветок. Потом достал из кармана кисет с табаком, который дал им рыбак, молча свернул самокрутку. Курил он жадно, втягивая дым, глядя перед собой широкооткрытыми пустыми глазами.

Адриан вспомнил утро на морском берегу, распластанное на песке полуголое тело Ясека, которого он счел мертвым, потусторонний взгляд мертвеца. Странным был этот взгляд, словно Ясек, возвратясь с того света для короткого визита, оценивал небо и землю, оценивал без тени сожаления, скорее по обязанности. И снова тот же взгляд… От него бросало в дрожь. Не зная, как избавиться от тягостного чувства, Адриан швырнул лилию в воду и пересел на место Ясека, взяв из его безвольных рук весла.

Вспоминая 1939 год, когда в Аркодабаре появились первые поляки, бежавшие от гитлеровских захватчиков, Адриан силился припомнить, не встречался ли ему на улицах города Ясек. Он ведь был там. Ему хорошо запомнилась та осень, когда лили не переставая дожди, особенно по ночам. Улицы гудели от потоков дождя, он тогда еще думал, что это реквием встревоженной природы, предвестие грядущей второй мировой войны.

На бульварах, в кафе, библиотеках – везде было полно поляков в военной форме. Они носили длинные шинели и высокие четырехугольные фуражки. Кажется, их называли конфедератками. Когда по улице проезжала польская легковая машина, ее можно было узнать не только по внешнему виду, но еще по необычно музыкальному клаксону.

Во многих странах Европы война дышала пожарищами. Буря близилась, но пока гремела вдалеке, молнии стегали соседние пашни. Только однажды, когда на вокзал прибыл эшелон с ранеными поляками, Адриана охватило необычное волнение. Он увидел людей, которых проносили мимо на носилках, увидел забинтованные руки, ноги, обожженные лица, но самое главное, он увидел глаза этих людей и понял по их взглядам, что землю наполняет ужас, пропитывает ее кровью и страданием. Это воспоминание осталось в его душе, ибо с того мгновения началось прозрение, в душе поселились боль и гнев. И вот теперь глаза Ясека напоминают глаза тех, раненых изгнанников.

Сидя на корме, Ясек флегматично смотрел на воду, но Адриан знал, что его мысли блуждали в другом мире. А утро было синим и ласковым, солнце лежало бликами на воде, играло в русых волосах Ясека, Но он ничего не замечал, – сгорбленный, придавленный бременем своей судьбы. И вдруг неожиданно рассмеялся все тем же странным тихим смехом, от которого у Адриана пробегали по коже мурашки. Адриан, едва сдерживаясь, приналег на весла, но Ясек, покосившись на него, спросил:

– Скажи, тебя когда-нибудь волновала проблема долголетия?

Адриан пожал плечами.

– Я над этим задумывался, еще когда учился в последних классах лицея. Эта загадка преследовала меня днем и ночью.

– Что толку думать об этом сейчас, – буркнул Адриан, недовольный тем, что Ясек снова разговорился.

– Я думал, что смогу найти какое-то решение. Яурт и фагоциты Мечникова не восторгали меня, не внушали доверия. Я стал изучать жизнь растений…

– Почему растений, а не животных?

– Ну, это одно и то же, разве не так? Биологические параллели… Все это – жизнь. Вот самшит, он так Долговечен, так нетребователен, у него есть что-то общее с черепахой. Может, надо жить так, чтобы не тратить много усилий? И существуют эфемериды, которые живут един день. Всего только один день! – Голос Ясека стал громче, и Адриан шикнул. – Да-да, я буду говорить тише, но мне надо говорить. Может, есть помимо естественных явлений какая-то невидимая сила, которая управляет всей жизнью? Я вот все думаю об этом…

– Почему же ты поступил в медицинский институт? – усмехнулся Адриан. – Шел бы в семинарию.

– Нет, ты меня не так понял. Я не о боге говорю. Проблема долголетия занимала меня по другим причинам. Мне бы хотелось, чтобы молодость человека не проходила, не увядала… А сейчас, после «дранг нах остен» Гитлера, я стал бродягой без родины, теперь мое «долголетие» обеспечено где-то среди звезд…

– Ты бы поменьше каркал.

– А предчувствие? Ты его тоже отрицаешь? Нам скоро конец. Может, мы в последний раз видим солнце, небо, воду и зеленый камыш… И этих цапель…

– Вон уже берег. Лучше подумаем, как добраться до Женуклы. – Адриан был взбешен, но сдерживался. – Молчи!

Ясек замолчал. Они долго и настороженно всматривались в безлюдный берег. Потом, оставив лодку в камышах, вброд добрались до берега. Ясек Гринкевич нес весла, Адриан торбу с едой. Отсидевшись в зарослях ивы, тронулись в путь. Устав от пережитого, от разговоров Ясека, Адриан почувствовал необъяснимое безразличие. Они шли проселком, почти не хоронясь, не страшась встреч с людьми.

У колодца Ясек остановился.

– Я не могу больше. Если хочешь – иди дальше сам. Я хочу есть, а в колодце вода для питья. – Он наклонился над срубом. – Там, в торбе старика, еда. Ты знаешь, что нас ждет впереди?

– Пошел к черту! – сказал Адриан. – Пошел к черту! На, ешь. – Он бросил на землю торбу.

– Не понимаю, почему ты злишься. Может, нам не останется времени ни на еду, ни на питье, ни на то самое… Ты хочешь меня бросить?

Адриан сел на землю, прислонившись спиной к срубу колодца. В направлении Женуклы горизонт был загрязнен черным дымом. Гремели орудийные раскаты, словно гроза. Адриан вспомнил, что говорил старик о десанте немцев на Дунае. Ему хотелось сосредоточиться, представить, что их ждет в пути, но мешало раздражение против Ясека. Наверное, им придется миновать Женуклу. Кругом – ни души, поле казалось горячей печью. Выгоревшая трава, немилосердное солнце… И только кузнечики трещали в сухой, как порох, траве. Их стрекот напоминал сухой кашель.

В конце концов, может, Ясек и прав, времени у них еще много. Надо поесть. И когда они поели лепешек, Адриану стало казаться, что их положение не такое уж отчаянное. Худшее позади.

Адриан вспомнил о тех ранних рассветах, когда он писал сарматские степи, ведь и тогда он был один в поле. Да-да, один в поле. Он шагал по тропинкам, неся этюдник, и восторгался необъятностью неба и земли. Изредка ему встречались люди. Люди… Но тогда они были вооружены лопатами, граблями, иногда они шли следом за плугом, и он останавливался и писал взрыхленное поле. Он встречал путников с посохом и сумой за плечами; еще издали Адриан следил за фигурой человека, ждал, когда он подойдет ближе. И вот они встречались на узкой стежке, здоровались, перебрасывались одной-двумя фразами и расходились. Теперь в его измученной душе воскресали те приветственные фразы, они были подобны дуновению ветра, приносящего аромат цветущих лугов.

Но сейчас степь горела. И горела мысль. Адриан лихорадочно искал выход, ему казалось более верным направиться к Олбии, что на реке Гипанис. Хоть добираться туда было дальше, а значит, и риск был больше, но зато они смогут пробраться к своим. Фронт был там, и они должны перейти линию фронта. Пусть остаются за его спиной родные луга. Пусть остается и это голубое небо, которое он так любил. Останется Антифала, где живет Йоланда Младин, его жена, с еще не родившимся ребенком. Он тешил себя надеждой, что она вместе с родителями. И она будет ждать его. Да, она будет ждать, и он вернется. Он вернется!

6. Чертово колесо

Этот желтый, лениво повисший в воздухе, подобно хвосту дракона, пыльный вихрь первым увидел Адриан. Прозрачное до того поле словно бы вспороли ножом. Он не сразу догадался, что это след от машины. И только когда она, подпрыгивая на колдобинах, врезалась в кукурузную делянку, будто жатка, Адриан дотронулся до плеча Ясека, который пил в это время воду из бадьи, тихо сказал:

– Смотри, какая-то машина…

– Это они… военный немецкий грузовик! – вскрикнул Ясек. – Немцы! – добавил он с отчаянием.

Машина, подминая кукурузу, направлялась в их сторону. Плотная, удушливая стена пыли угрожающе надвинулась, как сачок для ловли бабочек, стало трудно дышать. Заскрежетали тормоза, и машина остановилась напротив колодца. Адриан с трудом удержался, чтобы не спрятаться за срубом, но офицер, высунувшись из кабины, окликнул:

– Эй, вы!

Адриан и Ясек настороженно переглянулись.

– Вам куда? – Офицер выглядел усталым, под глазами у него залегли темные, меланхолические круги. Шофер, приоткрыв дверцу, держал наготове автомат.

Адриан и Ясек молчали.

– Садитесь в машину. – Офицер снисходительно улыбнулся. Теперь Адриан заметил, что он был в звании полковника. – Вам ведь в Женуклу? – продолжал он допытываться, меряя их с ног до головы странным оценивающим взглядом. Ясек неопределенно хмыкнул.

– Садитесь, – повторил полковник и добавил загадочно: – В Женуклу вам не пробраться, все заставы перекрыты. Лучше вам поехать вон туда, к тем холмам.

Адриан проследил взглядом за рукой полковника и увидел виноградники и сады. «Странно, – мелькнуло у него, – очень странно…»

Полковник слегка улыбнулся.

– Там вы будете в укрытии.

Он так и сказал: в укрытии. Адриан и Ясек снова переглянулись в полном недоумении. Что значит «укрытие»? Лагерь? Или другая западня? В кузове машины сидел еще один солдат, автомат лежал у него на коленях.

– Живо!

Адриан и Ясек полезли в кузов, машина помчалась по проселку, оставляя за собой шлейф пыли. Адриан лихорадочно пытался разгадать намерения немецкого полковника, но только еще больше запутывался в предположениях. Сквозь стекло кабины он видел, что офицер, ерзая на сиденье, рассматривает окрестности, а когда они поравнялись с небольшим озером, приказал остановить машину. Озеро было окружено белоствольными тополями и вербами – совсем мирное озеро. Ясек и Адриан молча следили, как полковник вышел из машины, подошел к воде, немного погулял под тенью деревьев, вымыл руки и освежил лицо. Затем он долго следил за стаей диких уток, они пролетели над камышами, словно ворох темных листьев, уносимых ветром. Вся нескладная, долговязая фигура немецкого офицера выражала необъяснимое волнение. Здесь, на берегу озера, он и сам напоминал диковинную птицу. Но когда он вернулся к машине, на его лице ничего нельзя было прочесть. Скорее всего, оно было бесстрастным.

«Если бы нас загнали в тоннель, было бы то же самое, – думал Адриан, – мы так же не ведали бы, что ждет нас в другом конце». Он скосил глаза на Ясека, но тот смотрел на автомат солдата.

Совсем рядом мелькали телеграфные столбы, деревья, копны сена, дома с безлюдными дворами, лужайки, они проносились мимо, кружились и удалялись, удалялись, чтобы не возвратиться. Адриану чудилось, что земля прощается с ними, слезно шепчет что-то на поворотах, ему хотелось выскочить из машины и бежать, бежать прочь… Ясек, сжав ладонями голову, сидел молча, упорно избегая вопрошающих глаз Адриана. Иногда он поднимал голову и затравленно, встревоженно озирался. На лбу у него краснели следы от пальцев.

Машина с холодным безразличием к судьбе двух пленников отрывала их от воды и неба, от лугов и полей, уносила в неведомое.

Когда они круто свернули на мощеную дорогу и покатили под сводами вековых деревьев, Адриан невольно схватил Ясека за руку, впился ногтями. Он, как зверь, учуял возможность побега. Ясек понял его. Теперь они были готовы действовать одновременно, мускулы их стонали от напряжения и нетерпения, как спусковые рычаги заряженной катапульты. Адриан приметил лихорадочный взгляд Ясека, вспомнил его слова, когда они пробирались дельтой: «Не отнимай у меня лес», – кричит белка. «Не отнимай у меня небо», – кричит орел. «Не отнимай у меня море», – кричит дельфин. «Не отнимай у меня горы», – кричит олень. Но ловушки расставляются, и приходит смерть или неволя. Теперь он тоже понимал, что такое свобода. Он понимал, что такое рабство. Он мысленно видел полоненную землю, слышал плач сирот и вдов и шорох тысяч ног беженцев…

Показались кусты бузины, ракитника и кизила. Адриан и Ясек вздрогнули, но солдат поднял автомат: его сонные дотоле глаза стали злыми и зоркими.

Адриан выпустил руку Ясека, машина пошла под уклон, появилась усадьба, обнесенная решетчатой оградой, двор, окруженный каштанами и старыми липами. Кто-то открыл ворота, и они въехали во двор, мощенный камнем.

Выйдя из кабины, полковник стал разминаться, сразу же появились немцы, хотя до того двор был пустым.

– Я родился здесь, в этом приморском имении, – сказал полковник. Он говорил так, словно они совершили приятное путешествие и теперь он предлагал им свое гостеприимство. – Наследство от деда. Заверяю вас, это была преуспевающая экономия. Но… – он развел руками, вроде бы извинился, – в один прекрасный день нас призвал канцлер, и мы уехали на родину, в Германию. – Он кисло улыбнулся. От его внимательного взгляда не ускользнуло ни недоверие на лице Адриана, ни свирепое выражение глаз поляка, потому что он долго и пристально вглядывался в них, словно бы колеблясь, потом переменил тон разговора. С доверительного он перешел на деловой. – Я взял вас для того, чтобы вы здесь работали, надеюсь, вы догадались. Конечно, я мог бы вам предоставить право выбора: лагерь для военнопленных или просто смерть. Но я был уверен, что вы не торопитесь на тот свет. – Полковник был доволен своей незлобивой иронией.

Несколько солдат, выстроившись неподалеку, ждали распоряжений. Полковник повернулся к унтер-офицеру, который монотонно и методично доложил, что за ночь в усадьбе ничего тревожного не произошло. Тот слушал молча, слегка склонив голову набок. Теперь Адриан догадался, что полковник успел накануне наведаться в свое «родовое гнездо», оставить охрану и сейчас был занят хозяйственными заботами. Он долго и обстоятельно отдавал какие-то приказания унтер-офицеру, показывая куда-то рукой, затем, не взглянув на своих пленников, направился в сторону дома.

Унтер-офицер повелительно кивнул им, и, не ожидая, пока они перемахнут через борт машины, пошел по боковой аллее. Адриан и Ясек, понурившись, зашагали следом. Шествие замыкали две овчарки. Унтер в распахнутом мундире бодро напевал какую-то песенку, его револьвер в кожаной кобуре болтался на поясе. Казалось, он совсем забыл о пленниках. В густых зарослях возились птицы, тень была гостеприимной и прохладной. Если бы не собаки, которые шли по пятам…

Поравнявшись с высокой каменной башней, назначения которой Адриан не мог угадать, унтер поднял голову и что-то крикнул. Оттуда тотчас отозвались несколько голосов, выглянули двое солдат, один из них сделал какой-то знак унтеру и засмеялся. Теперь Адриан знал, что это наблюдательный пункт.

Унтер-офицер уже спускался в долину, откуда начинались огороды. Сероватая, бесконечная, безмолвная даль простиралась до самого горизонта.

Когда полковник инструктировал унтер-офицера, Адриан уловил слово «овощи», оно повторялось несколько раз, это слово «овощи», и вызывало удивление, потому что он не мог связать его со своей судьбой, а ему представлялось, что полковник должен был говорить именно о их с Ясеком судьбе, и ни о чем другом. Он даже пытался переспросить у Ясека, правильно ли понимает речь полковника, но тот толкнул его локтем, дескать, помолчи. Позже, когда они шли боковой аллеей следом за унтером, Адриан встревожился еще больше, ему мерещилось, что он предчувствует близость неизбежной катастрофы. Ясек, напротив, выглядел менее озабоченным, у него даже появилась на губах загадочная улыбка. А ведь всего полчаса назад, в машине, Ясек с трудом сдерживал ярость! Неужто было что-то смешное в словах полковника? Адриан терялся в догадках. Он слабо знал немецкий язык, особенно разговорный, тем более в минуты страшного напряжения ему казалось, что все, о чем говорят немцы, каждая их фраза принимает враждебную холодную форму, бряцает железом, и вдруг такое обыденное, будничное слово «овощи»… Он усматривал в нем издевку, его не покидала мысль о смерти, и огород представлялся ему горной дорогой, где за каждым поворотом ждет пропасть. «Скорее бы, – думал он, – скорее бы все кончилось».

Унтер-офицер остановился, поджидая, пока они подойдут ближе, и показал на стреноженную клячу, которая паслась неподалеку. Он что-то объяснил Ясеку, взмахивая рукой то в сторону клячи, то куда-то вниз, где виднелось колесо для полива. В народе его называют «чертовым колесом». Адриану думалось, что он понимает, о чем идет речь, но отказывался себе верить. Они должны заняться поливкой овощей. Значит, их вели не на расстрел?

Ясек слушал, кивая головой, потом он рассмеялся в лицо унтеру. Унтер-офицер поморщился, уставился на поляка воловьими глазами. Адриан больше не мог выдержать и спросил у Ясека, в чем дело. Ясек, все еще улыбаясь, ответил, что немецкая армия нуждается в овощах, им доверена великая честь заняться поливом вот этих огородов, которые, в свою очередь, находятся в имении полковника, и, таким образом, приказ исходит от самого полковника.

– Считай, тебе повезло, – добавил Ясек. – Он говорит, что ночевать мы будем вон в том домике, рядом с башней, а если попытаемся бежать, в нас будут стрелять.

– Пиф-паф! – для большей убедительности сказал унтер-офицер.

Он повернулся и пошел назад в сопровождении овчарок.

Проводив его взглядом, Ясек сказал:

– Ну как, сумеем мы оправдать доверие полковника и всей немецкой армии?

Адриан хмыкнул:

– Так вот о каком «укрытии» говорил новоиспеченный колонист! Любопытно!

– Ты с лошадьми умеешь обращаться?

Адриан покачал головой:

– Нет, не приходилось.

– За версту видно, что эта кляча еле носит свои кости. Пойду развяжу ее, а там сообразим, что делать дальше. Словом, давай проверим утварь. Я уверен, что и колесо для полива так же старо, как и кляча, наверное, скрипит на всю округу.

Ясек ушел к лошади, Адриан спустился в ложбину, где протекал медлительный ручей и виднелось сонное озерко. «Попались, – думал Адриан, – так глупо попались… – Он нагнулся, зачерпнул полную горсть прозрачной воды и стал жадно пить. – Теперь надо искать другие пути. Только бы дождаться ночи, и мы убежим».

Когда он поднялся на бревенчатый настил, послышался сухой скрип, и Адриан усмехнулся, вспомнив слова Ясека. Он толкнул балку, колесо нехотя сдвинулось, словно выйдя из оцепенения. Адриана охватило отчаянье. Ему показалось нелепым и несправедливым крутить это колесо, таскать воду и поливать раскаленную, как горячая сковородка, землю. «Все бесполезно, – думалось ему, – бесполезным оказалось спасение, бегство через дельту Дуная, надежды прорваться к своим. Взамен – это колесо, палящее солнце, которое отбирает всю влагу у земли, весь ее аромат, бессмысленная работа по кругу…» Он огляделся. И то, что у родника не росло ни единой вербы, было тоже несправедливым. «Хоть бы клочок тени, чтобы можно было укрыться от солнца».

Со стороны башни послышалось тонкое повизгивание губной гармошки, потом донесся смех солдат – там веселились. Адриан поежился. И этот гогот солдат, и пиликанье гармошки не давали забыться, они назойливо и тупо напоминали о том, что недавно случилось с ним и Ясеком.

Но вот смех усилился, раздались какие-то возгласы, Адриан поднял голову и увидел бегущего по полю Ясека. Сперва у него мелькнуло, что Ясек решился на побег, но почему он бежит так нелепо, вдоль поля, и зачем то и дело подскакивает? Но тут же сообразил, что Ясек гоняется за клячей. Наверное, он выпустил повод, и расстреноженная лошадь теперь не давалась ему в руки. Она металась, как очумелая, а за ней, нелепо болтая руками, бежал Ясек. Адриан бросился на помощь, перехватил клячу за гриву. Та дергала головой, хрипела, брызгая пеной.

– О, черт! Овод ее укусил, что ли? – сказал запыхавшийся Ясек.

– Видимо, она приблудная, – решил Адриан. – Держи повод.

Они притащили упиравшуюся клячу, с трудом надели на нее хомут, привязали вожжи к шесту и стегнули по крупу. Лошадь двинулась, колесо натужно заскрипело.

– Пошло, – сказал Адриан усталым голосом.

Теперь Адриану казалось, что время остановилось, привязанное к колесу, к лоткам, в которые набиралась вода, чтобы тут же вылиться в желоб. Часы шли, уходила жизнь, а они все вертелись по кругу: кляча и двое мужчин. Солнце палило нестерпимо, как из разверстой печи, кляча тяжело вздымала худые ребристые бока, спотыкалась, – скорее тень, а не лошадь, Адриан и Ясек налегали грудью на брус, вода набиралась и выливалась, и все это ограниченное малым кругом движение превращалось в изощренную пытку.

Но вот Ясек остановился, с досадой плюнул на бревенчатый настил, мрачно и странно посмотрел на рытвину с родниковой водой.

– Не могу больше, – глухо проговорил он, – пойду умоюсь.

Адриан продолжал погонять лошадь, искоса поглядывая на товарища. Он видел, что Ясек совершенно обессилел, мокрая от пота рубашка прилипла к спине и груди. Адриану тоже хотелось плюнуть на чертово колесо, на клячу, на башню, откуда опять донеслось попискивание гармошки, его охватил тяжелый гнев, но он подавил его, вспомнив, что разумнее дождаться ночи.

Он даже не заметил, когда вернулся Ясек, они продолжали молча толкать брус, словно враги, которые вынуждены скрывать свои мысли друг от друга.

Когда небо прочертили бомбардировщики, оба приостановились, проводили их глазами. Самолеты шли на восток. Где-то в невидимой отсюда дали вздрагивала потревоженная земля. Судьба сбросила свою каждодневную маску, настежь открылись ворота ада, им же досталась нелепая доля кружить по кругу и слушать скрип колеса, который заглушал все, даже мысли…

Ясек то уходил к ручью, то снова оказывался рядом, и Адриан слышал его тяжелое дыхание. Раз или два уходил пить воду и Адриан, но без его помощи и понуканий лошадь останавливалась, а "Ясек тяжело повисал на брусе. Тогда со стороны башни слышались крики немцев, и он торопился назад, к колесу.

Казалось, день не кончится, но наконец стали вырисовываться тени: их с Ясеком и клячи. Адриан тащился по кругу и смотрел на эти тени. Они удлинялись, густели. Когда надолго исчезла третья тень, он поднял голову и посморел в сторону ручья. Ясека там не было. Адриан отпустил брус, распрямился и вдруг увидел, что Ясек ничком лежит на траве, обхватив руками голову. Лошадь, почуяв, что ее больше не понукают, остановилась, скрип колеса затих, и в этой тишине отчетливо послышалось рыдание. Плакал Ясек – хрипло, надсадно, раздирающе. Потрясенный, Адриан бросился к товарищу. Услышав шаги, Ясек перевернулся на спину, плач и всхлипы оборвались, и на Адриана глянули широко открытые, немигающие глаза. Их выражение было таким же безучастным, как там, на морском берегу, когда Адриан впервые увидел поляка. Он присел на корточки, спросил:

– Что с тобой? Что с тобой, Ясек?

– Слышишь, Адриан, как жалобно кричат чайки? – тихо проговорил Ясек. – А море… какое оно гневное и пустынное, видишь его?

Адриан, не зная что ответить, снова спросил:

– Да что случилось?

Он понимал, что гневное море бушевало в смятенной душе товарища, возбужденная память возвращала его к той ночи, ужас которой все еще владел больным сознанием.

– Встань! Встань, Ясек!

– Значит, ты ничего не видишь? Даже этого черного, сердитого неба?…

Но Адриан уже поднимал его за плечи, и Ясек вяло повиновался.

– Небо потемнело потому, что вечереет, – говорил Адриан, держа товарища за плечи. – Я думаю, нам можно прекратить работу.

Он повел Ясека в сторону домика, видимо бывшей сторожки, все время ожидая окрика со стороны башни. Но там молчали. В хибарке было сухо, пахло сеном, которое кто-то натащил сюда. Ясек обессиленно повалился на сено. «Нам надо бежать этой ночью, – лихорадочно думал Адриан, глядя на Ясека, – надо бежать, а он совсем расклеился». В памяти всплыли пароход, бомбежка, гибель людей, и он содрогнулся. Этого не забыть, и Ясеку, видимо, такие страдания не по силам. Не зная что делать, он вышел из хибары. Крадучись, ползли сумерки. На башне было тихо, – ни человеческих голосов, ни гармошки. Но это не удивило Адриана, он так устал, что не стал задумываться, куда могли деться солдаты. За черной гривой парка громыхали орудия, потом послышался лязг гусениц, словно неподалеку шла колонна танков. Небо на закате было багровым, тяжким, как перед грозой.

Он спустился в ложбину, полную темных сумерек, развязал лошадь, снял хомут, но треножить ее не стал.

– Иди, иди и ты на волю, – тихо проговорил он и погладил ее по холке. – Ты нам больше не понадобишься.

«Этой же ночью убежим», – мысленно прибавил он. Лошадь продолжала понуро стоять, потом тихо поплелась к воде. Адриан, подождав еще несколько минут, двинулся обратно. Парк был тихим и безлюдным, только несколько запоздалых лучей промелькнуло в кустарнике, словно кто-то чиркал там спичкой. Шорох сухих листьев заставил его вздрогнуть, он приостановился, задержав дыхание. Но потом его глаз различил тень какого-то зверька, прошмыгнувшего мимо, и Адриан облегченно вздохнул.

Он вдруг понял, что немцев в усадьбе нет, – в неверных ночных тенях парка дом был как призрак плезиозавра в мутных волнах. Плезиозавр угрюмо молчал, оцепенев от тоски.

Адриану вспомнился немецкий полковник, счастливый владелец вновь обретенной колонии. Интересно, чем он сейчас занят? Возможно, и для него старые времена раскрошились без следа и отзвука… А что остается для них с Ясеком?

С прытью косули Адриан помчался назад, к сторожке.

Но поляка там не было. Чувствуя, как страх подступает к горлу, Адриан попятился к выходу. Что, если Ясек уже решил свою судьбу? Хотелось крикнуть, громко позвать товарища, но он боялся разбудить тишину, боялся спугнуть удачу. Крадучись, он обошел сторожку, прислушался. Безмолвие ночи нарушал только неясный звук, похожий на скрип водяного колеса, и Адриан машинально направился к лощине. И чем ближе он подходил, тем явственнее был слышен скрип, ему показалось, что он даже различает бульканье воды в лотках и тихий свист. Еще издали Адриан приметил смутный силуэт на бревенчатом настиле. «Неужто Ясек?»

Теперь Адриан бежал, догадка превратилась в уверенность: это был он, Ясек. При свете взошедшей над холмами круглой луны хорошо было видно, как налегает на брус хилая фигура поляка, колесо двигалось рывками, словно сопротивляясь, из груди Ясека вырывалось натруженное, свистящее дыхание.

Адриан вскочил на помост, горестно вскрикнул:

– Ясек, что ты делаешь? Что ты надумал, Ясек? – Он схватил его за худые плечи, резко встряхнул. – Да что с тобой?

– А солнце? – не оборачиваясь и ничему не удивляясь, возразил тот. – Разве не видишь, уже взошло солнце.

– Солнце?

– Да-да, взошло солнце. Надо работать, надо… – Ясек ткнул рукой в сторону луны. – Уж взошло солнце. Где лошадь?

– Я отпустил ее.

– А! Хорошо сделал. Бедная кляча…

– Ясек! Бросай работу, слышишь? Пойдем отсюда.

– Хочешь, чтобы нас убили немцы?

– Их нет, их нигде нет. – Адриан опять схватил его за руки. – Немцы спят, а может, они убрались к чертям, Ясек! И сейчас ночь, ты разве не видишь, что сейчас ночь? Послушай, как тихо кругом.

– Тихо… Ага, значит, немцы затаились в кустах. – Ясек распрямился, огляделся вокруг. – Спрятались и ждут… Их тут целая свора, они только и ждут случая, чтобы разорвать нас в клочья. – Он снова налег на брус. – Нет, нет, я не хочу…

– Сейчас же оставь это проклятое колесо! Уйдем скорее, пока не поздно. – Адриан потянул его за руку. – Уйдем, Ясек!

– Если ты так хочешь, – вяло согласился тот, – пусть…

– Не бойся, Ясек.

– Если хочешь, я уйду. – Он безвольно повиновался, спотыкаясь, пошел рядом.

– Мне душно, – тихо, печально говорил он, – солнце такое холодное, бледное, а мне душно… Диск, заброшенный в небо… Странное солнце, оно гнетет, давит…

Обогнув стороной парк, они вышли на дорогу, и весь этот путь Ясек был занят какими-то загадочными расчетами. Он то оглядывался назад, словно преследуемый видениями, то озирал уснувшее поле, и его губы беззвучно шевелились.

– Хлеба, – попросил он вдруг жалобным голосом, – может, у тебя остался кусочек хлеба? Дай мне.

Адриан пошарил в котомке, вынул зачерствевшую корку. Ясек проворно спрятал ее в карман. Сказал:

– Тс-с! Смотри, сколько открытых ртов в поле, все они ждут, чтобы им бросили хлеба. А я съем его позже.

В поле звенели сверчки, в ветвях одиноких деревьев сонно попискивали птицы. Дорога, ярко освещенная полной луной, прихотливо петляя, бежала между виноградниками, пряталась в тихих садах, укрытых недоброй ночью.

– Ты, верно, думаешь, что я свихнулся? – неожиданно спросил Ясек и вздохнул. – Ошибаешься. Сумасшедший не способен отличить пшеницу от спорыньи, он путает добро со злом… И память… он теряет память. А я все помню, я ничего не забыл. Лучше скажи, куда мы идем? В Женуклу?

– Нет. Попытаемся пробраться в Рамидаву. Там у меня много знакомых. Сперва надо найти приют, а дальше будет видно.

«Только бы нам добраться живыми, – про себя думал Адриан, – не все же эвакуировались, кто-то да остался».

Сейчас его тревожил Ясек. Он не мог оставить его без своей поддержки. Перенесенные страдания сблизили их. Ясек был дорог ему, как брат.

Утро застало их в пути. Вблизи проселка, на бахче, виднелся скособоченный шалаш, он напоминал черный монашеский клобук, нацепленный на жерди. Адриан долго и опасливо вглядывался в сторону шалаша, он видел, как устал Ясек, к тому же оба они были голодны, а бахча желтела дынями, неудержимо влекли темные арбузы с сочной красной мякотью внутри.

– По-моему, шалаш пуст, – пробормотал Адриан.

Солнце, недавно взошедшее, освещало половину поля, арбузы подставляли ему запотевшие бока и, как младенцы из материнской груди, сосали из плетей влагу. На узорчатых листьях сверкала роса.

Решившись, Адриан пошел по бахче, подошвы его ботинок мягко тонули в рыхлой земле. Ясек двинулся следом, и оба они бережно переступали через плети, боясь примять хоть один лист, хоть один спирально закрученный лихой ус. Увидев белую, почти сферической формы, с желто-зелеными полосками дыню, Адриан нагнулся, осторожно отделил ее от шершавого стебелька и взял в ладони. Сладостный, пряный аромат кружил голову, наполнял рот слюной. Дыня была с трещинкой, он слегка нажал, и плод разломился на две желтые половинки. Одну он протянул Ясеку, и тот жадно впился в прохладную мякоть, ел, качаясь от усталости, полузакрыв глаза. Казалось, он спит стоя. Даже сладкий дар земли не мог прогнать с его лица безмерной усталости.

Адриан опять подумал с тоской о том, смогут ли они добраться до Рамидавы.

Из шалаша никто не показывался, не слышалось собачьего лая, странная, оцепенелая тишина лежала далеко вокруг. Солнце взбиралось все выше, захватывая бахчу в свой жаркий плен. Но утренняя свежесть еще держалась, пробуждая к жизни все живое, и земля наполнялась звоном и стрекотом.

Адриан приблизился к шалашу, кашлянул на тот случай, если сторож уснул. Тихо. Только пролетела сорока, косясь острыми глазами, залопотала на своем птичьем языке, сообщая какие-то вести.

Ясек шел следом. Адриан слышал за спиной его шаги и дыхание. Перед шалашом, в земле, была устроена печурка, рядом валялось мятое задымленное ведро. Тут же были набросаны консервные банки с яркими иностранными этикетками. Адриан оглянулся на Ясека, но тот стоял безучастно. Тогда он решился и заглянул в шалаш. На земле лежала старая рогожа, в глубине виднелось ложе из прелой соломы.

– Никого, – сказал Адриан и шагнул внутрь.

И в ту же секунду взрыв потряс воздух, раскидал жерди и солому по бахче… «Мина», – успел подумать Адриан…

Солнце по-прежнему сверкало в небесной дали, но оно было иным, это солнце. Адриан, подобно Ясеку, увидел его в черном без границ пространстве холодным мертвенным диском. Какое-то мгновение Адриану мерещилось, что он попал в глубокий колодец и смотрит оттуда в небо, усеянное звездами, мириадами светящихся хвостатых комет… и этот диск… Он даже сказал себе: «Адриан, постарайся запомнить все это. Постарайся ничего не забыть…»

Ах, сколько раз он с небрежением относился к тому, что видел! Собираясь запомнить, чтобы написать увиденное, подаренное жизнью и природой, он потом забывал, и память сохранила только жалкие клочья воспоминаний. А это забыть нельзя.

Солнце… Затмившееся солнце, с протуберанцами вокруг темного диска, оно не может быть названо светилом, оно ведь не пробуждает жизнь, потому что само мертво.

Безжизненный каменный диск, невозмутимый и холодный, он висел в пустоте, он – отражение луны.

Бьюсь об заклад: бесконечность, какой ты ее видишь сейчас, темно-фиолетового цвета, она не может быть понята тобой, ибо она необъяснима, чужда, она далека от жизни на земле, она уже не твоя. И все это в невообразимом движении… Если ты сумеешь написать, значит, поймал на кончик своей кисти летящую молнию.

До последнего вздоха человек способен думать о том, что сделает завтра или послезавтра. Потрясение – первый творческий акт, а смерть остается наибольшим потрясением из всех, что ему дает природа, потому что это – уход.

Адриан грустно улыбнулся, вспомнив о том времени, когда, еще подростком, с первым пушком на верхней губе, он искал эти потрясения в чтении книг, в изучении философских трудов, в историях, рассказанных другими людьми. Он спешил, боясь, что на его долю ничего не останется. Чего же он ждал, что искал? Страданий? Да. Хотя он догадывался, что, приди они слишком рано, – человек сгорит в их огне как свеча. Останется огарок. Знал и все же искал. Теперь нашел. Нашел…

Адриан продолжал улыбаться грустной улыбкой, потому что истина, открывшаяся ему, пришла и рано, и слишком поздно.

Солнце поднималось все выше, и никто теперь не смог бы сказать, сколько прошло времени: миг, час, вечность? Когда вынешь из часов винтик, пружина распрямляется, стрелки бешено прокручиваются по циферблату, и тогда пролетают минуты, дни, месяцы, годы – они подобны снежному обвалу. Таков закон на всей земле, ибо она тоже подвластна бегу времени. Войны, засухи, стихийные бедствия причиняют страдания земле, земля страдает, боже, боже… ее часы ускоряют ход, земля проходит через все возрасты, стареет преждевременно и… умирает.


Адриан вздрогнул: что-то в нем оборвалось, его часы остановились.

7. Летиция

Кто любит – тот повсюду будет разыскивать следы любви: мелькнувшую в зеркале тень, забытый стебелек травы, бусы, что блестели на шее любимой, прочитанную книгу, кем-то оброненное слово, звук шагов по асфальту, – каждый промелькнувший день будет дарить его своей находкой. Когда идешь к дорогому тебе человеку, а он между тем ушел, но оставил в пепельнице окурок со следами помады, оставил газету, которую ты спешишь перелистать, присев на диван, еще хранящий запах духов, ты сожалеешь, что опоздал на какие-то несколько минут, лишившие тебя счастья. Следы любви во всем – видимом и невидимом – снисходят на тебя как благодать, напоминают о себе далеким курлыканьем журавля. В воздухе витает тень любимой, тень, не видимая никому, кроме тебя, она тут – между шкафом и этажеркой, у телефонного аппарата, в самом воздухе. В саду ты наклоняешь ветку вишни, которую за несколько мгновений до твоего прихода очищала от ягод резвая козочка, и ты без труда представляешь ее лицо, поднятое вверх, к листьям и солнцу.

Ты садишься на тот же диван, перелистываешь т у же газету и оставляешь в той же пепельнице сигарету, надеясь на чудо, непостижимое, но для тебя почти реальное, способное уплотнить рассеянные вокруг тени в телесный облик, ты почти слышишь шаги на песке у дома, и у тебя кружится голова от теплого рукопожатия. Однако козочка переходит в эту минуту улицу и отражается в витрине книжного магазина или сидит в парикмахерской, стоически вынося пытки электросушилки, примеряет очередное платье в универмаге или оживленно болтает с подругой о пустяках. Тебе остается одно: терпеливо ждать.

Но если дорогой твоему сердцу человек ушел не пять минут назад и не просто в суматоху Рамидавы, а ушел двадцать лет тому назад, в тот далекий, знакомый и незнакомый мир, откуда нет возврата, в небытие, – по-прежнему ли ты ищешь следы, что когда-то были и никогда уже не будут вновь?

Разве не вздрагиваешь порою в автобусе, метро или в самолете, когда меньше всего ждешь этого, где-нибудь вдалеке от Рамидавы, при виде чужого лица, чужой фигуры, которая вдруг обнаруживает сходство с тем человеком, за которым ты по-прежнему гоняешься по всем меридианам? Взволнованный, ты хочешь опустить свою руку на плечо, назвать по имени, потому что снова готов верить в чудо перевоплощения навсегда исчезнувших и живущих ныне. Странные формы метемпсихоза.

Омела воспоминаний ищет себе могучее дерево, взбирается по его стволу как можно выше, отнимая насильно его соки и похищая свет. Омела не могла бы существовать без этого дерева, ибо она питается его соками, притесняя его свободу, отнимая независимость. Гостеприимный хозяин сперва уступает одну-две ветки, которые засыхают, а вскоре и все дерево превращается в мертвый, почерневший ствол без листьев, которые давно уже развеял ветер. Так карабкается и омела воспоминаний, так создала ее сама природа, и ничьей вины тут нет.

И вот ты, Михай Врынчан, поднимаешь взгляд от страниц разных слишком ученых книг, поднимаешь и слушаешь, как зовет тебя знакомый голос Томы Викола. Это телефон говорит его голосом. И все твои серьезные занятия лингвистикой в институте языка и литературы, твоя кандидатская диссертация об «Эволюции метафоры», которой ты решил посвятить свою жизнь, теряют смысл, а ты предаешься укорам совести, что вот опять не сдержал слова, данного Виколу. Твое обещание оказалось повисшим в воздухе. Ты слушаешь голос Томы Викола, в горле у тебя пощипывает, ты растроган тем, что старые приятели все еще помнят о тебе. Его призыв звучит как труба, и уже трудно ему противиться…

Иди, Михай, сказал я себе. Не тревожься, иди, Михай. Почему опять колеблешься? У филологии столько трудолюбивых исследователей, что один потерянный день – не такая уж беда для будущих научных изысканий. Они появятся в положенное время, Михай. Не прикидывайся кротом, роющим чрево земли, лучше надень на голову шляпу и отправляйся. Прогулка летним днем не повредит тебе. Ты же пойдешь к людям, которые еще помнят о тебе!

Тебя приглашают, с тобой хотят выпить стакан вина в старом отцовском доме, чудом уцелевшем у Фэгэдэу. Все тот же дом с навесом на четырех столбах, с завалинкой вокруг. Все тот же, куда вы с Совежой так часто ходили еще до войны, он – с намерением набросать очередной карандашный портрет, а ты – с грехами молодости, плененный очарованием глаз Летиции. Увидев Летицию, ты вспоминал псалом: не искушай меня… Все тот же дом на холме, где Совежа писал портреты Летиции, где умер от тифа зимой Глигори, а мать его, тетушка Аксиния, потеряла зрение от безутешных слез.

Ладно, сказал я себе, пойду. А чтобы солнце не напекло мне макушку, решил пойти с визитом после полудня. Пусть в этот день метафора развивается без моих усилий и без моего вмешательства! И тут, просвистев, настигла меня тоска и выдавила одинокую слезу.

На кривой, захиревшей улице я едва нашел нужный мне номер дома. Бродить бы мне долго и без толку, кабы не объяснил по телефону Тома Викол все приметы. Со стороны города и аэропорта земля весело взяла на спину новые здания в пять и шесть этажей. Я открыл калитку, из будки предостерегающе залаяла охрипшим голосом шавка.

Жена Томы Викола, Зиновия, на мое приветствие ответила довольно холодно. То ли она была занята по хозяйству хлопотами, то ли ей по горло надоели гости мужа, которые, как я узнал позже, прилипали со своими тенями к калитке каждое воскресенье. На завалинке сидела молодая светло-русая женщина с книгой в руках, рядом курил папиросу худощавый парень с заячьей губой. Зиновия торопливо прошла мимо них. Крупная и полная, она ходила вразвалку, полы ее халата нелепо болтались, так она и скрылась в доме, не сказав мне ни единого приветливого слова.

Испытывая неловкость, я стоял посередине двора, неподалеку от стола, на котором еще были остатки снеди. Вероятно, гулянье только что кончилось, и Тома Викол теперь вел беседу во сне, в другом мире и с другими приятелями. Мне оставалось только созерцать двор или, задрав голову, смотреть в голубую высь, где невидимые реактивные самолеты чертили свои автографы. Но все это продолжалось недолго. На пороге выросла монументальная фигура – пузатая, раскоряченная, с затиснутой между плеч головой. Тома бурно направился ко мне, качаясь, словно сама земля качалась, а уж закричал от радости, словно Красный царь, увидевший в своем дворе Белого Арапа![5] Из широченных рукавов появились волосатые лапы, схватили меня в охапку; от звонкого поцелуя запотели мои очки, я тихо охнул, когда почувствовал себя оторванным от земли, словно был невесомым пером.

То, что произошло позже, я предвидеть не мог, ибо непредвиденное вторгается в жизнь наряду с явлениями объяснимыми, мотивированными, будь то приятный сюрприз или ужасное крушение. Сейсмографы определяют землетрясение с удивительной точностью – до сотых балла (после того как оно утихомирится), но разве ты ждешь его, когда ложишься спать? И вот снится тебе бес, отплясывающий твист, и коли проснешься, тут уж поймешь что к чему…

Стол был накрыт снова, уставлен едой и украшен двумя графинами, которые – непостижимо! – все время были наполнены вином. Тут явились и соседи. Речь каждого разгоралась и сверкала шутками. Я сожалел, что не пришла Летиция. Ей нездоровилось. Матушка Касандра, ее мать, сидела за столом напротив меня. Бойкая старушка с сухощавым лицом. Умением держаться среди людей – достойно и гордо – она напоминала мою бабушку. Когда-то Совежа набросал карандашом портрет Касандры – тонкий и экспрессивный, который с удивительной достоверностью поведал людям о доброте и благородстве этой женщины. Сохранился ли портрет? К сожалению, утерян. В войну пропало куда более ценное… Всего и не упомнишь. Ну, что пропало, то пропало, и вспоминать ни к чему. Да так ли?

Тогда, в последнюю военную весну, была такая же пирушка, и тоже здесь, в этом дворе. Было все семейство Томы Викола, пришли Глигори и тетушка Аксиния, были Летиция и матушка Касандра. Не было только моей бабушки. Она жила в Броштенах. Вино лилось ведрами, слова журчали реками, а я все думал о бабушке, как думал о ней всегда, еще там, в Москве. Затем куда-то исчезла Летиция. Оказалось, пошла в Броштены, за бабушкой. Семь-восемь километров – расстояние не маленькое, но бабушка прошла его за час! С трудом переводя дыхание, она почти вбежала во двор, чтобы скорее прижать к своей груди внука, уцелевшего в пекле войны. Впервые я увидел ее тут, в этом доме. У бабушки прерывалось дыхание и мелко дрожали плечи. А рядом счастливо улыбалась Летиция. И была тогда теплая звездная ночь. Я смотрел через открытые окна на мое небо, такое синее и странное, и мне хотелось плакать от радости. Ведь я нашел свои родные нити, нашел среди руин и человеческих драм! И меня баюкала нежность родного голоса.

Однако в послеобеденное время этого воскресенья, пришедший по зову Томы Викола, я чувствовал себя совсем иным, чем был тогда, два десятилетия назад. Казалось, что я сижу на вокзале аэропорта и жду самолета,который опаздывает, потому что где-то там сгустились туманы.

Вместо Летиции я увидел Тэнасе, ее мужа. Тэнасе, сидевший рядом с тетушкой Касандрой, своей тещей, все время искал причину для ссоры. Летиция родила ему шестерых детей, а Тэнасе все еще подозревал ее в неверности. Возвращаясь домой с работы, он поколачивал ее. Страсть его была безгранична. Сидя теперь рядом с тещей, он что-то бормотал, и та печально качала головой. Шум и смех за столом заглушали интимную ссору между Тэнасе и Касандрой, но все же до моего уха дошло словечко «чокнутый». Тэнасе сидел угрюмый, ничего не ел. Было ясно, что он в дурном расположении духа. Он все поглаживал свой орлиный нос, но вдруг схватил полный графин вина да и стукнул им по столу! Графин разлетелся вдребезги, красное вино разлилось, добрая его часть превратила мою рубашку в мокрую тряпку. Тэнасе хоть таким способом поставил точку над «i».

Гости вскочили со своих мест. Последовала сцена, которую с превеликим удовольствием кинематографисты переносят на пленку. Я не мог бы сказать, что это была обычная потасовка. Слово «драка» в такой же мере не исчерпывает глубокого философского смысла этого многовекового обычая. Современные термины, как «аперкот» и «свинг», кажутся мне спортивными пустяками в сравнении с традициями молдавской трынты.

И вот я уже вижу, как Тэнасе описывает пируэт в воздухе. Несколько мгновений он парил, подобно вертолету, вместо пропеллера ему служила чья-то шляпа, удачно запущенная в помощь Тэнасе. Приземлился он в палисаднике, среди цветов. Ватага мужчин наперегонки кинулась к нему, чтобы помочь Тэнасе свершить полет в обратную сторону.

Жаль, что отсутствовали красные кушаки! После ожесточенного сражения с Ханей-Маней, если вы помните, Тома Алимош собрал свои внутренности, затянувшись потуже кушаком, и снова ринулся в битву. Так было в старину.

Теперь мы носим пояса, и хоть ты и перестегнешь его на другую дырку, но пояс тонковат и впечатления не производит. Да, что ни говорите, а с красными кушаками было бы совсем другое дело. Да если еще в придачу черная кушма!..

Линяют обычаи. Теряют свой аромат. В кодрах, у Котлэбуги, черные кушмы служили надежной маскировкой. Говорят, турки от них заболели куриной слепотой. Уж как они ни пытались выкрутиться из создавшегося грозного положения, но куда там! Хлебнули горя. А тут еще наступил тот памятный мороз. Целое войско погрузилось в сугробы снега, но молдаване сумели-таки окружить противника. Тогда туркам оставалось забить коней, а самим залезть в теплые туши, чтоб спастись. Ох, ох, ох, бедная страна Молдавия, через какие испытания пришлось тебе пройти! Ржавеют в своей земле палицы, булавы, пищали, копья, огнестрелы и даже пушки. Ведь и в летописи записано: «…и отпустили все разом огонь и пушки в них. И так падали турки, будто падали спелые груши с дерева, когда его трясут люди». В послеобеденное время этого воскресенья силы тратились всуе, больше ради гулянья.

Однако бойцы были поделены на два лагеря, как и полагается по обычаю. Сосед Томы Викола, что живет выше его дома, и сосед, что ниже, оба перекинулись на сторону Тэнасе Стойка (как видите, тут тоже ничего нового: соседи испокон веков не терпят тебя, будь ты хоть со звездой во лбу), а Тома Викол, сыновья и зять Траян составили другой лагерь. Только я и худощавый парень с заячьей губой, уединившись возле сарайчика, который использовался под летнюю кухню, следили за развитием битвы, озаряемой последними отблесками солнца.

Тут, прямо из бочки, можно было прополоскать рот кружкой простого вина.

От топота и толкотни вздрагивала земля. Бой разгорался. Вдруг Тома Викол отделился от кучи тел (Тэнасе уже в седьмой раз летел через забор), встряхивая каменными плечами, приблизился к нам.

– Ну, видали, как я его махнул? – задыхаясь, спросил Тома и залпом выпил кувшин вина. – Тэнасе не знает, кто ему наподдал такого пинка!

И Тома, набравшись сил и затянув ремень потуже, вновь ринулся в бучу.

Женщины в это время спокойно занимались своими делами. Жена Траяна сидела на завалинке и кормила грудью младенца. Касандра, теща Тэнасе, убирала со стола тарелки и приборы. Молчаливая Зиновия пошла доить корову. Никто из женщин не выказал и признаков беспокойства, боже упаси! Нынче и женщины не те, скроены по другим меркам. Напрасно мы вытаскиваем на свет старинные былины, в которых преобладала гипербола. Судите сами: в одной из баллад Груя Новак грустит, что не может жениться, потому что этой женитьбе препятствует дикая девушка «из степи Тираса, около моря». А и в самом деле, тут призадумаешься, коли была та девушка «спиной – как гумно, и головой – как стог сена», и были у нее «губы – как окорока, глаза – как овчинки, руки – как бревна». Теперь подобную девушку и со свечой не найти. Наши молодицы тоненькие, как тростник, слабые существа, потому и оставляют мужчин резвиться, как им того хочется.

А в конце концов, как бы мы ни углублялись в прошлое, сколько бы ни ворошили традиции и обычаи, сколько бы ни предъявляли требований к тем или другим Легациям, а уж если говорить по совести, то родила Легация своему Тэнасе шестерых богатырей – глазастых и носатых, вылитых Тэнасе. И что из того, что Тэнасе не верит ей, бранит, случается, и поколотит, так все это происходит от его «чокнутости», от его же испорченности. Ну, а если что и бывало в те времена, когда Летиция была еще молодой и привлекательной, то Тэнасе, если он помнит и уважает наши традиции, следует придерживаться «Молдавской Правилы» от 1646 года, где ясно и недвусмысленно записано, что муж имеет право убить свою жену, ежели поймает ее с любовником, и «предпочитает не мириться с ней, а то если помирится с нею, то уже нет времени ее убивати». Тэнасе после стольких лет супружества, да еще с таким многочисленным потомством, должен бы проглотить галушку и помалкивать.

Примерно в таком духе высказывались женщины возле сарайчика, пока драка подметала во дворе пыль. Что я мог возразить?

Собирая в долинах тени, вечер подкрадывался и сюда, на холмы. Жар борьбы погас, толкотня прекратилась.

С чувством выполненного долга убрались по домам к своим женам и детям соседи Томы Викола. Тэнасе охлаждал голову под краном, в то время как Тома и Траян мыли ему лицо, очищали волосы от запекшейся крови. Хитрость Томы Викола в отношении своего шурина удалась полностью. Где уж тому было разобраться, кому принадлежали тумаки посильнее, а кому послабее, если их было неисчислимое множество, а когда в седьмой раз летишь через палисадник, то думаешь не о том, кто тебя сумел поднять на такую высоту, тут, пожалуй, тебя обуревают совсем другие чувства. Может, он думал о том, как бы не помять цветы? Бедные цветы! Расти бы им в поле, подальше от людей, которым так дороги старые обычаи.

Не найдя следов моих близких, я тоже решил уйти домой. Последняя надежда, что найду хоть один эскиз Сорежи, рухнула. У Летиции была семья и судьба, далекая от моей. Бабушка давно лежит в могиле. Зачем же я тогда приходил?

Я попрощался с Томой Виколом и с его домочадцами с такой теплотой, словно собирался быть частым гостем. Но я знал, что больше меня сюда и калачом не заманишь. Я спускался с холма в другой мир, в другой возраст.

Траян вызвался проводить меня до троллейбуса. Он прихватил с собой и сверток с младенцем. Ох и человечище же был этот Траян, макушкой доставал до неба. Когда протянул мне руку, моя затерялась в его ладони, как в корыте. Он рассмеялся:

– Твое счастье, что помалкивал, не то всыпали бы тебе так, что долго бы вспоминал да почесывался!

В его глазах прыгали огоньки. А цвет этих глаз был ясный, небесный, даже пролескам трудно было тягаться с ними!

Я, как послушный теленок, промолчал и на сей раз. Бог весть отчего, но мне стало жаль пассажиров троллейбуса, на головы которых мог бы обрушиться жестокий дождь из оконных стекол. Я просто тихо подобрал на согнутой руке Траяна соску, вставил ее в рот хныкающего ребенка и сел в троллейбус.

Вытащив свою записную книжку, я бегло просмотрел несколько страничек, затем внес новую запись. Это были высказывания матушки Касандры.

Мама, когда была мною на сносях,
Отчего не потеряла меня где-нибудь,
Чтоб не пела, горюя обо мне…
Ради плохих идут и хорошие, ради хороших идут и плохие.
Как бы ты ни спешил, коня убивать – нельзя.
Дремучий лес, ваше величество,
Оставь меня под сенью твоей,
Ведь ничего не сломаю,
Одну только веточку…
Разматывается клубок, разматывается; конец нити, увлекаемый шаловливой рукой, я могу разыскать только в своих догадках, а клубок все разматывается, становится все меньше… А ведь когда-то он был большим, как арбуз. Возможно, меня обманули, когда дали этот клубок? Дали, чтобы я не заблудился в лабиринтах, если вздумаю пойти в обратный путь. Меня уверяли, что, держась за нить воспоминаний, смогу вернуться во второй и в десятый раз в зеркала и в эхо. Но нить становится все более раскаленной, словно пронизанной током, она искрит в моих руках. И как бы я ни цеплялся за нее, качели годов не останавливаются.

8. Журавли

Время мало изменило Гончарную улицу. Тени, словно размякнув от жары, все так же таились под стрехами домов и вдоль заборов – молчаливые, настороженные. Мы шагаем по булыжной мостовой, спускаемся с горки, густо заросшей подорожником, и выходим на развилку.

– Когда-то здесь, Марчела, была водокачка.

От водокачки осталось только выложенное камнем место. Мы сворачиваем в узкий проулок, в тесноту маленьких двориков. И непременно в каждом дворе голубятня. Дома чуть больше голубятен, но заботливо побеленные. В самом тупичке кривобокого переулка узнаю подслеповатое оконце. Когда-то о нем мне рассказывала бабушка.

– Видишь это окошко? Через него бабушка выкрала меня у мамы.

– Как это можно? – удивляется Марчела. – Зачем ей надо было красть тебя у родной матери?

– Мне тогда был всего год, мать уходила на работу чуть свет, а меня оставляла одного, под замком.

– И бабушка утащила тебя через окно? А что было потом?

– Она увезла меня к себе в деревню, и я не умер, как это часто случалось с детьми на наших окраинах.

– Мудрая была у тебя бабушка.

Окно смутно поблескивает, будто прослезилось от воспоминаний.

Я веду Марчелу дальше, мы петляем переулками, пока не выходим на то место, где прежде стоял дом Вирджила Тонегару. Вот и дикая маслина! Но вместо дома зияет глубокая яма: прямое попадание бомбы.

– Вот тут родился твой отец, Марчела.

Ты долго стоишь молча, смотришь в яму. Я же смотрю на дикую маслину… Не видеть мне больше Нэстаки, матери Адриана, всегда заботливо склонявшейся над цветочными грядками. Нет грозного Вирджила Тонегару. Ни посвистом иволги, ни любым другим условным знаком больше не вызвать мне моего друга – Адриан уже не появится у калитки, да и самой калитки нет и в помине.

Молчит Марчела, молчу и я.

Чуть дальше, у поворота улицы, встречается нам каменный дом с большой застекленной верандой, выходящей во двор. Это дом Нице Чофлека, известного краснодеревщика. Я хорошо помню этот дом. (Когда-то мои родители снимали здесь комнату.) Сохранились даже ворота! Правда, они совсем облезли, пожухли. Те и не те. Вот и резьба на них, да только теперь она не украшает ворота, а придает им неряшливый вид. Сторожат их две груши в полном цвету. Деревья старые, ветки обломаны, кора растрескалась, но цветут буйно.

– Какие они величественные, – говорит Марчела.

– Хочешь, зайдем во двор?

– Нет, когда-нибудь в другой раз.

Кряжистые ветки, полные пчелиного гула, склоняются над нами. Кажется, тихо играют скрипки, или это сама весна поет свои песни?

Марчела садится на выступающий из земли пенек.

– Устала?

– Нет, не устала. Просто хочу полюбоваться на эти мудрые старые груши в молодом цвету.

Она снимает темные очки, и горячий свет омывает бледное лицо. Закрыв глаза, она несколько минут сидит задумчиво и грустно. А над нами тихо играют скрипки, поет в могучих ветвях весна. Даже не верится, что под этими грушами, мимо которых промчалось наше с Адрианом детство, теперь сидит его дочь. «Старые груши в молодом цвету…» Я думаю над словами Марчелы, и мне кажется, что они применимы сейчас ко мне. Расцветший старец!

Марчела сидит, словно невесть откуда прилетевшая птичка-невеличка, вот-вот готовая упорхнуть. С загорелых коленок, с лодыжек курлычут журавли. Я их слышу. Все вы умерли, все меня покинули.

А я слышу крик журавлей.


– Ты бы лучше подождал, – говорит мне Исай Чофлек, загораживая собой калитку, – Фэнуш вот-вот вернется (когда мы с Исаем разговаривали, Фэнуш вошел, пожал мне руку и, ни слова не говоря, отправился с женой в кино). – Столько лет не виделись, что, не о чем разве поговорить, Михай? Ты ведь, я думаю, не просто так к нам пожаловал. – В голосе Исая я слышу готовность услужить приятелю.

Мелкорослый, вертлявый, с пухлым, будто заспанным лицом, он хватает меня за руку, не давая уйти. И все заглядывает в глаза, пытаясь прочесть сквозь стекла очков, о чем я думаю. Часа два мы с ним ворошили былое, но только сейчас, у калитки, он по-настоящему вошел во вкус. Я бросаю взгляд на старые груши; совсем недавно я любовался ими в полном цвету, под жужжание пчел, нет, я не жалею, что не завернул сюда, проходя мимо с Марчелой Тонегару. Сколько уж раз я убеждался: что ни делается, все к лучшему.

– Да это все тоска, будь она неладна, тоска гонит.

– Это точно, Михай! Каких она только штук не выкидывает, проклятая!

– Скажи, а что Спиридон Лефтер, жив еще? Ну, тот, он еще на картах гадал, ворожить умел?

– Цыган-то? Умер.

– Жалко. А то я бы зашел к нему. Я когда пацаном был, всему верил, боялся его до ужаса. У него был дом, крытый толем, а из трубы круглый год валил дым, желтый такой, и серой пах. И мне казалось, что он там для своих нечистых дел варит дьявольское зелье. Мама все время болела и ходила к нему. А я боялся, как бы он ее не отравил. А осенью, когда замерзали лужи, я был уверен, что это тоже его рук дело. Да, хотел бы я его повидать.

– Уже на том свете, Михай.

Я стою у калитки и гляжу на старые груши. Я не верю, чтобы такой человек, как Исай Чофлек, не знал, что стало с родительским домом Адриана, когда началась война; просто он не решается сказать. Его братец, Фэнуш, большой охотник совать нос в чужие дела. Интересно, Вирджил Тонегару, старый иконописец, вернулся в Рамидаву? Приезжал ли туда хотя бы раз? И что их дом – может, так и стоял, пустой, заброшенный? Этот вопрос в конце концов слетает у меня с языка. Так бывает, когда держишь во рту бусинку: и проглотить страшно, и упустить боишься.

То ли раскусил меня Исай, то ли случайно это пришло ему на ум, но он вдруг пообещал, что приготовит мне подарок, если я навещу его на будущей неделе, – ту старую фотографию, на которой мы все вчетвером: Исай, Фэнуш, Адриан и моя персона, в коротких штанишках на бретельке. Он пороется в старом хламе, в бумагах и непременно найдет ее, чтобы угодить гостю.

– Никто в этом доме больше не жил, – отвечает он на мой вопрос, – потому что старик так и не вернулся из Ульметума. Старушенция одна захаживала, родственница вроде бы Вирджилу Тонегару, да и та очень редко. А в начале войны был налет воздушный, дом и разбомбило, камня на камне не осталось.

– А в развалинах ничего не нашли?

– Как же, все перерыли, старушка целую телегу барахла нагрузила тогда. А Фэнуш отыскал даже кое-какие картины.

– Картины?

– Ну да. Там, где была кладовка, оказался потайной шкаф. А в нем картины – вроде икон, только очень уж чудные. Особенно одна, изображала пир: во дворце веселится дюжина лисиц с человеческими лицами, а вокруг роскошь, богатство.

– Где эти картины, Исай?

– Фэнуш их снес на Старый рынок. К концу войны время было тяжелое, каждая копейка на счету, пришлось продать.

– Значит, он их отнес на Старый рынок и продал?

– Ну да, ему посчастливилось еще в тот день. Поначалу никто на них даже не смотрел. А потом поп один подошел, разглядел лисиц – и прямо со смеху покатился. Собрался вокруг них народ. Кто плюет себе за пазуху и крестится, а кто – от смеха лопается. Поп их все и купил в конце концов.

– Картину с лисами я видел у Адриана в тридцать девятом.

– Как, ты тоже эти иконы знаешь?

– Они иконы, да не совсем. Я бы сказал, что это отчасти подражание Брейгелю.

– Кому-кому?

– Питеру Брейгелю, великому фламандскому художнику. Эта сцена с лисицами мне напоминала брейгелевскую картину «Борьба между Карнавалом и Постом». Она сильное впечатление производила – колоритом, юмором, глубиной. Старые лисы в человеческих масках олицетворяли собой самые разные пороки: зависть, клевету, скупость, распутство, жадность, коварство, жестокость. Это – лисы под личиной святых, они собрались на свою тайную вечерю и не подозревают, что их конец близок: толпы народа несут вязанки дров, обкладывают стены дворца и поджигают… Ценный холст, сколько труда в него было вложено.

– Вот тебе и на! Выходит, Фэнуш дал маху. Выходит, он с ними продешевил тогда на рынке. Продешевил. Мы-то думали, что это иконы, что их намалевал Адрианов отец, а потом сам увидел, что бросовые, и убрал подальше, с глаз долой.

– Его отец был слишком правоверный, он только взглянул – за голову схватился от такого кощунства, просто рвал и метал. А у Адриана это был дебют. Он тогда и стихи написал, очень любопытные по настроению. Вот послушай:

В саду пожар осенний и рыжих лис смятенье.
Песчаный шорох листьев на желтых берегах.
Среди осенних игрищ я одержим Тобою.
Ты вся – порыв и пламя, Ты – Лиры звездный знак.
– Да-а, красиво, – протянул Исай. – А сам-то Адриан – жив?

– Погиб от взрыва мины, в Буджакской степи. Там и могила его.

Снова взгляд притягивают старые груши. Под ними я играл в детстве. Мимо них проходили все мои: мама, папа, бабушка. Не услышать им больше шелеста этих листьев – ни сегодня, ни завтра, да и я, пожалуй, больше не попаду сюда. Ветвистые, на редкость крепкие, они все так же украшают этот уголок земли. Когда я был маленьким, я не знал, что взрослые способны на всякие гнусности. То, что рассказал мне Исай, в который раз подтверждает, что человеческая жадность и глупость все еще бесчестят землю.

– Я тебя расстроил, Михай? Я не хотел, правда. Фэнуш и впрямь уступил их по дешевке. Если бы он знал, что и как, он бы их продал музею по хорошей цене. Надо ему сказать, как он обмишурился. Подожди чуть-чуть. Он сейчас явится…

Я кладу руку на задвижку. Вдруг Исай всплескивает руками:

– Ах ты господи, я ведь забыл дать, тебе груш. У меня в кладовке еще целая корзинка. Хочешь, принесу?

– Ну, принеси. Только одну штуку.

Исай не спорит. Он трусит в кладовку, подскакивая, как упитанный барашек. Возвращается с огромнейшей грушей.

– На килограмм, не меньше. Самая большая груша за последние годы! – хвалится Исай своими старичками деревьями.


Я беру грушу за хвост и ухожу. Грушу, которую дал мне Исай, младший сын Ницэ Чофлека. Он все еще стоит у своих ветхих, обшарпанных ворот и машет мне рукой. Я прекрасно знаю, что больше не приду сюда, хотя и обещал. Нельзя обновить прошлое; места, с ним связанные, затухают, как усталые восковые свечи. Другие руки затеплят свет в подсвечнике – на радость другим глазам.

Груша болтается у меня в руке, а тем временем теплое апрельское солнце ласкает мне лицо, склоняясь к закату. Я несу грушу и радуюсь, что я не один. Грушу величиной с фонарь. Встречные прохожие оглядываются. Они понимают, конечно, что это не магазинная груша, иначе бы мне отбою не было от любопытных – где, почем?

В святое время давнего детства мы с Исаем, Фэнушем, Адрианом и с целой ватагой таких же сорванцов залезали в самые непроходимые места, носились по тихим холмам цвета спящего моря, что будто крепостным валом окружали Рамидаву. В разгуле фантазии чего мы только не выдумывали: с бахчи, которую сторожили смешные пугала, мы таскали арбузы и тыквы, выскребали их изнутри, и получались фонари. А по ночам мы их зажигали и расхаживали повсюду, пугая народ. «Неужто снова татары идут на нас?» – спрашивали друг друга старики.

Задумчиво бреду по городу, выхожу на Гончарную, ее брусчатка ведет вниз, к одинокому озеру Гурмуз. Я иду по разъезженной мостовой и слушаю голоса времени. Всего несколько недель назад я проходил по этим улочкам, испытывая загадочную власть прошлого над собой.

Держу за хвостик грушу, довольный, что я не один. Как сквозь сон, нарастает вокруг толчея города, пестрая, густая, и я вдруг встаю как вкопанный на краю мостовой – безотчетно, неожиданно для себя, – пропуская грохот машин. Как во сне, пробираюсь я сквозь человеческий муравейник, но тут башенные часы начинают бить, и я вздрагиваю: словно струна оборвалась во мне, я чуть не кричу от боли. Где вы, потерянные дни, где утро той весны, где тюльпаны, эти кубки с божественным нектаром, где вы, купола собора в городском саду, тонущие в тумане? Здесь всего несколько недель назад я каждое утро поджидал Марчелу Тонегару. Я провожал ее на работу в Министерство культуры. Я слушал, как отбивают время часы в тумане, и ждал свой прекрасный призрак. А когда возвращался, купола, омытые солнцем, плавали в лазури, в безграничных сферах.

Теперь же, когда мы расстались – так нелепо, случайно, – эти купола медью пламенеют в закатных лучах. Над куполами, над вершинами деревьев летает туча черных, как деготь, ворон. Бьют часы, но бьют тяжело, с натугой, словно вытаскивают бадью из колодца скрипучим, шатким, скособоченным журавлем.

Меня лихорадит, я чувствую в себе опрокинутое небо – как в зеркале горного озера. Небо, куда улетела душа Ницэ Чофлека с котомкой его словечек и прибауток, с секретом обработки дерева и с другими земными тайнами. Незадолго до кончины плотник смастерил сам себе памятник и поставил прямо во дворе. Формой он напоминал афишную тумбу, но был вытесан тщательно и продуманно, со старинными присловьями. В память о себе поставил он его подле этих двух незабвенных груш с шершавой от времени корой, что до сих пор оплакивают хозяина, роняя лепестки под буйную пляску немых и юрких теней. Он не мог смириться с тем, что бесповоротно исчезает из глаз людей, а потому прикрепил к памятнику свою старую выцветшую фотографию под стеклом, не видя, что она похожа скорее на сухой лист гербария. Наивная попытка обмануть смерть еще до ее прихода, говорящая о неуемной тревоге перед ее лицом, сходной с той, какая бывает перед бурей на море, когда твоя лодка кажется тебе жалкой ореховой скорлупкой. В углу, рядом со словами учись жить, кривыми буквами он вывел: учись умирать. Стоило мне увидеть этот памятник, как шальные тени налетели на меня в своей причудливой пляске. И сквозь их изменчивый узор проступило прошлое: мир, в котором Ницэ Чофлек орудует стамеской, делает прививки деревьям, поливает лозы, подвешивает на застекленной веранде клетки с певчими птицами, чинит виноградный пресс, закатывает бочки в погреб, роет пруд в глубине сада, в низине; в часы отдыха, то и дело поправляя на носу очки, читает журналы и книги; а вот, выведенный из терпения, ловит Фэнуша или Исая и обламывает об их спины прутья акации.

Но вся его наука напрасна. На обоих сыночков сам вид книг наводит смертную скуку.

Если уж говорить о фамильных чертах, то от отца они унаследовали деловитость и неистощимую изобретательность, а мать одарила их духом авантюризма, шутовских проделок. Василиса была что называется бой-баба, погулять-повеселиться всегда рада, дай только повод. Вот когда испытывались полы в доме у Ницэ Чофлека, вот когда проходили они проверку на прочность. Да сама моя бабушка под конец жизни призналась мне с гордостью, что она все ноги себе отплясала на гулянках у Ницэ Чофлека. Но самый бешеный топот плясуний не мог проломить половиц в его доме.

А когда у Ницэ Чофлека случались заказы по плотницкой части и он выезжал в деревню, его домочадцы веселились вволю, изощряясь в шуточках по адресу соседей. Ведь не бывает забора без щелей, и тот, кому не лень, раскроет не одну тайну.

Держу грушу за хвост, как комету. Ее сладкий запах смешался с волшебными ароматами сада Ницэ Чофлека, ее небесное тело вобрало в себя жизнь, что ушла без возврата. Груша тяжелеет, и я подхватываю ее другой рукой.

Если в колосе пшеницы заключены нивы всех веков, непогода тысячелетий, вереницы повозок на бесконечной дороге, корабли, уходящие в иную даль, то почему бы моей груше не быть сгустком воспоминаний, без которых нельзя постичь жизнь человека? Как знать, на каких вершинах, на каком конце света явится тебе твой самый заветный образ? Столько уже позади… На первую свою вершину – на холм – я вскарабкался однажды летним утром, когда мне только-только стукнуло семь лет. Уж очень мне хотелось увидеть то место, откуда встает солнце. И вот во вмятине котловины я увидел всего-навсего самое обычное село. И тогда я сделал вывод, что солнце выпускают каждый день люди из какого-то потайного загона – выпускают пройтись по небу, наточить сабли кукурузы в полях, искупаться в водах, где растет камыш и плавают рыбешки. Разумеется, этот образ был ближе моему сердцу, чем открытие Коперника, которому меня учили потом в школе. Но и образы ветшают со временем. Ветшает металл, дерево. Ветшает и образ. Сначала это цветок, потом плод, а потом, как-нибудь осенней ночью, плод падает, как вот эта груша из сада Ницэ Чофлека.

Теперь же, сам не знаю почему, гонит меня тоска на поиски забытых теней. Я направляю шаг к озеру Гурмуз. Нет у меня никакой надежды вернуть радость и полноту недавних дней этой весны, и все же я снова и снова колешу по тем же местам, где гулял с Марчелой Тонегару, они то и дело взывают к моей памяти, принося утешение. Я слышу ее голос. Среди тысяч человеческих голосов я различаю один и впитываю его как губка. Я знаю все его оттенки: ликование, усталость, нетерпение, грусть.

Когда теряешь истинного друга, и насовсем, то каждую минуту чувствуешь, что его нет. Душевная пустота, возникающая в таких случаях, мучительна. Мысль о невосполнимой утрате не дает тебе покоя. Ни напряженная работа и никакие другие занятия не в состоянии избавить тебя от отчаяния. Вот какая история, груша.

Уже две полных недели мы в разлуке. Видишь, как все получилось. Расставание вышло внезапным, неожиданным и абсурдным, как несчастный случай. Ничто не предвещало такой горький конец. Напротив, накануне я был уверен в своей счастливой звезде. В тот день после обеда Марчела позвонила мне и велела поскорее мчаться к ней на работу за сюрпризом.

– Всякие бывают сюрпризы, приятные и неприятные, Михай.

– Этот был из приятных, груша.

В Министерстве культуры Марчела встретила меня сияя и поспешно выложила историю одного археологического открытия. Неподалеку от Аркодабары, в горах, под руинами древней крепости были найдены плиты со странными знаками. Установили, что им не меньше тысячи лет. Над их тайной долго бился один молодой ученый и, наконец, нашел ключ: эти знаки не что иное, как музыкальные ноты, запись мелодии для церковного хора. Марчела повела меня в пустую комнату и поставила ленту на магнитофон. «Ты не слышал ничего подобного», – сказала она и вышла, у нее было собрание. Я остался один на один с историей…

Музыка и в самом деле была божественной. Многоголосый мужской хор звучал будто из-под сводов средневекового храма. Скорее всего это был гимн всемогущему солнцу, печать язычества лежала на нем. Я заслушался. Потом поставил ленту снова.

В открытое окно шумел частый дождик. Вдруг копьем, брошенным рукой воина, пролетела молния, дождь усилился.

Я витал мыслями где-то далеко и даже не услышал, как вошла Марчела. Она не могла удержаться от смеха, видя, что я никак не приду в себя, взъерошила мне волосы, очень довольная успехом своего сюрприза. «Что ты так смотришь, Михай?» – «Я тебя не узнал. Откуда ты взялась? Из музыки?» Марчела рассмеялась от души.

Хотя дождь лил как из ведра, нам не хотелось пережидать его здесь, уже темнело. Как раз подвернулось такси, и, словно в шлюпке, мы поплыли по улицам, наводненным ливнем.

Мы вошли в ее комнату, так хорошо мне знакомую, со скромным убранством, с множеством книг на полках. «У тебя там письмо в почтовом ящике», – сказал я, усаживаясь на диван. «Потом. Не знаю, куда задевался ключ». Она пошла на кухню приготовить кофе. Мне всегда нравилось, что она живет высоко, – отсюда можно было наблюдать движение на бульваре, особенно красивое в сумерках, когда диковинными лилиями расцветали фонари. Марчела не возвращалась дольше обычного, наверно, нашла все-таки ключ и читала письмо. Когда она вошла, я заметил странную бледность ее лица. «Тебе нехорошо?» – «Я устала». Аромат кофе и нежная заботливость Марчелы рассеяли мои страхи и предчувствия.

Наконец, накинув прозрачную пелерину, она проводила меня до троллейбусной остановки. Эта легкая накидка и белые летние брючки – такой я увидел ее в наш последний вечер, под дождем.

На рассвете меня разбудил телефон. Марчела звонила с аэродрома. У нее уже был билет в Тавриду. Ее муж, пилот сверхзвукового самолета, с которым ее связывали лишь прохладные эпистолярные отношения, звал ее к себе, в больницу.

Всего несколько месяцев они прожили одним домом, а что потом стряслось между молодыми, почему они порвали друг с другом, я не знал. Марчела никогда не касалась этого в разговоре, а я не спрашивал – думал, само как-нибудь прояснится. Марчела говорила в трубку: «Ему удалось катапультироваться… он еле жив остался…» Ее голос сорвался на крик: «Я должна быть подле него. Я не хочу, чтобы у меня на совести была смерть…» Шум пропеллеров заглушил ее последние слова.

Пронзительный свисток. Постовой, усатый, подтянутый, подносит руку к козырьку и заявляет мне сухо:

– Гражданин, вы перешли улицу не там, где положено…

Штраф. Я получаю квитанцию. Как реликвию.

– Вот видишь, – обращаюсь я к груше, – что значит витать в облаках. Выбросил деньги на ветер.

Свисток, короткий и резкий, звучит снова.

– Гражданин, вы что, выражаетесь?

– Да нет, это я с грушей, браток.

На этот раз честь отдаю я, а милиционер застывает в недоумении.

Вскоре я на лестнице, ведущей в парк культуры. Она идет вдоль многоцветных водопадов, по бокам ее – каменная балюстрада и вазоны с цветами. Тополиная аллея колышется, шелестит, осыпается пухом; воды озера дрожат и мигают; лодки застыли на его поверхности, словно таинственные пироги с Канарских островов.

В глубине аллеи, на скамейке, я различаю женскую фигурку. Очки запотевают от волнения. Неужели? Мне кажется, я узнаю эту голубую блузку, черную юбку… Зазеленевшая ветка акации, качнувшись, показывает белокурую копну волос, и мои вспыхнувшие было надежды гаснут; так уходит сквозь пальцы песок.

– Ну и груша же у вас! – говорит мне светлоголовая девушка, видя, что я сажусь на ее скамейку. – Просто какая-то бомба, а не груша…

– Попробуйте, – предлагаю я.

– Вы очень любезны, – улыбается девушка и берет грушу.

И она вонзает в грушу свои красивые острые зубки. Эти торжественные минуты знакомства нарушает высокая поджарая собака, настоящая газель, она словно из-под земли выныривает. Хотя она прекрасно видит, что ее хозяйка цела и невредима, но рычит на меня с недоверием.

– Не обращайте внимания, – успокаивает меня девушка. – Он у меня умница, этот доберман-пинчер.

– Но он что-то не в настроении.

– Просто делает себе рекламу.

– Он у вас, конечно, дрессированный?

– Еще какой… Палку принесет хоть с луны… У него есть золотая медаль. Завтра здесь будет большая собачья выставка. Если придете – не пожалеете.

Налетают пчелы и кружатся вокруг ее белокурой головки. Их жужжание становится все настойчивее.

– Что им от меня надо?

– Грушу почуяли.

– Ужасно я боюсь всех этих пчел, ос! – Она относит грушу на скамейку напротив. – Ну, что ж, нам пора. Рекс! Рекс!

Силуэт девушки скрывается за деревьями. Рекс бежит легко, проворно, не выпуская из глаз хозяйку, прогулки по аллеям привычны для них обоих. Заходят последние лучи солнца. Какое-то время слышен лай собаки, тающий в сумерках. Медлю еще немного, потом поднимаюсь – вместе с восходом луны над черными водами. Напротив, на скамейке, осталась моя груша. Изъеденная осами и пчелами, она представляется мне скелетом одинокого дельфина, выброшенного на берег гневными волнами моря.

Ночью я лежу в постели и слушаю стрекот дождя в открытое окно. И вдруг (может, я заснул и это сон?) я вижу как наяву сад Ницэ Чофлека. Торопливо вхожу в него.

На стволе давно уже упавшего дерева, покрытом наростами, поросшем мхом, сидит Адриан, задумчивый, молчаливый.

Вот так так, где я только его не искал, а он – смотрите-ка – сидит себе тут, прохлаждается!..

– Давненько ты к нам не заглядывал, Адриан.

– Да, задержался в пути немного. Ого, Михай, да у тебя уже виски седые.

– А ты, Адриан, зато все такой же молодой, видный. Верно, дела не слишком докучают?

– Да какие там дела, Михай. Барашков пасу.

– И где же твое пастбище?

– На небе, небесное это стадо.

– А где же им там напиться?

– Из облачка дождевого.

– А на ночь куда их?

– В лунную подковку.

Я сажусь на ствол дерева поближе к Адриану. Но все равно кажется, что он далеко, что удручен чем-то.

– Что у тебя на сердце, Адриан?

– Тоскую по дочке.

– И я тоже. Я люблю ее.

– Как ты ее зовешь?

– Марчела, черноглазая.

– Хорошо.

– И больше ни о ком ты не тоскуешь?

– Обо всех вас, Михай.

Он медленно встает со ствола и уходит из сада. Я кричу ему вслед, зову по имени, но он не откликается.

Кто-то стучит – в дверь или в окно? Окно открыто, видна полоса рассвета. Я слышу, как посвистывают скворцы, я слышу курлыканье журавлей в вышине. Соскакиваю с кровати и не помня себя бросаюсь к окну. В его весенней рамке улыбается мне Марчела Тонегару…

Примечания

1

Hорок, мэй! – приветствие с пожеланием счастья.

(обратно)

2

Миху-Детина – герой молдавского народного эпоса.

(обратно)

3

Моканами назывались чабаны из предгорьев Карпат.

(обратно)

4

Мититей – молдавское мясное блюдо, которое готовится на углях.

(обратно)

5

Красный царь и Белый Арап – герои сказки И. Крянгэ.

(обратно)

Оглавление

  • 1. Вернись, корабль
  • 2. Виничер
  • 3. Корни
  • 4. Чего тебе надобно, Ахшена?
  • 5. Скитание
  • 6. Чертово колесо
  • 7. Летиция
  • 8. Журавли
  • *** Примечания ***