Моцарт [Валерий Яковлевич Брюсов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Валерий Яковлевич Брюсов Моцарт Лирический рассказ в 10 главах
1
Где-то на башенных часах не спешно пробило два часа ночи. Протяжный бой с перезвоном колокольчиков как бы разбудил Латыгина. От выпитого вина, – вернее, спирта, разбавленного водой, – мысли сплетались бессвязно, путались в какие-то узлы и вдруг обрывались, До сих пор он шел машинально, как будто ноги сами вели его, и теперь вдруг заметил, что идет по неверному пути. Бессознательно Латыгин направлялся к той плохонькой гостинице, где жил два года назад, при своем приезде в X., да и жил-то недолго, всего несколько недель. Латыгин остановился и огляделся. Центр города, с каменными небоскребами, с зеркальными окнами магазинов, с электрическими лунами, с широкими асфальтовыми тротуарами, остался далеко позади. Начиналось предместье, ведущее к – скому вокзалу, и вдаль уходила широкая улица, обставленная заборами да деревянными двухэтажными домишками, среди которых одиноко высились два-три кирпичных гиганта, бесстильных, ярко выраженного типа «доходных домов». Кругом было пусто: ни одного извозчика, ни одного прохожего. Во всех окнах уже было темно; светилось только одно окошко, в большом доме, почти под крышей: какой-то труженик, должно быть, урывал часы у своего сна, чтобы добыть несколько лишних рублей, если не копеек. Надобно было идти домой. Латыгин ясно сознавал это сквозь хмельной туман, застилавший мысли. Куда же, как не домой? Круто свернув в переулок, почти не освещенный, – тускло горели керосиновые фонари, уже погашенные через один, – Латыгин зашагал быстрее. После еще нескольких поворотов замелькали слишком знакомые дома и заборы с запертыми воротами, наизусть известные вывески, те же ямы на изрытом тротуаре, те же доски через постоянные лужи. Куда же, как не домой? Но в то же время идти домой было почти страшно. Латыгину отчетливо представилось лицо жены Мины, которая, вероятно, ждет его. Она знает, что сегодня он получил деньги, двадцать пять рублей, и догадывается, что он не устоял пред искушением – пошел к Карпову, у которого 1 и 20 числа сходятся играть на товарищеских началах. Полгода назад Латыгин проиграл у Карпова пятьдесят рублей – деньги, которые следовало отдать за дочь в гимназию. Мина, может быть, думает, что и сегодня все полученные деньги остались там же. Она встретит попреками, жалобами и, что всего мучительнее, будет права... Да! в их положении должно теперь рассчитывать каждую копейку, а Латыгин действительно проиграл, не все деньги, но все же шесть рублей, и за карты и за вино заплатил два; от 25 осталось 17, да! 17... Латыгин потрогал карман, где лежало портмоне с этими деньгами. Потом Латыгину представилось лицо дворника, который будет отпирать ворота: грубое, дерзкое лицо хама, раболепствующего перед теми, кто бросает ему на чай полтинник, и оскорбляющего тех, кто лишь изредка сует ему в руку гривенник. Латыгину стало почти физически больно, когда вспомнились унизительные подробности того, как дворник, заглянув в окошечко и узнав пришедшего, не спешит отворять ворота, потом запахивает их, едва дав пройти, и еще злобно что-то ворчит вслед, нарочно почти громко, чтобы были слышны ругательные слова. Вспомнились стихи Пушкина:2
Латыгины занимали маленькую квартирку в полудеревянном флигеле в глубине двора. Внизу были каменные погреба, служившие для «барских» квартир другого, большего дома, фасадом выходившего на улицу. Деревянный верх флигеля был приспособлен под жилье: две крохотных комнатки, третья – темная и кухня, бывшая в то же время и прихожей, так как через нее был единственный вход. Зимой во флигеле было нестерпимо холодно, порой не больше 6—7°; если бы даже топить втрое больше, чем сколько позволяли себе Латыгины, – невозможно было удержать тепло в ветхих стенах и нельзя было защититься от стужи и сырости, проникавших из погребов, снизу. Но квартира была совершенно уединенная, Латыгин мог хотя бы целый день играть на своей скрипке, не мешая никому. Никто не мешал и ему, кроме криков на дворе, к которым он скоро так привык, что просто не слышал их – разве уж очень выдастся голосистый разносчик, предлагающий: «Клубника, малина, черно-смородина!» Это уединение и заставляло «Моцарта» держаться за свою квартиру: нигде он не получил бы за ту же скудную плату такой обособленности ото всех. Чтобы попасть к себе, Латыгину надо было взойти по темной и грязной лестнице с обтертыми ступенями, очистить которую не было никакой возможности. Уже проходя через двор, он увидел у себя в окнах свет: стало быть, жена не спала и дожидалась. При звуке шагов по лестнице отворилась верхняя дверь, и Мина показалась в четырехугольном просвете – тонкая, стройная, еще изящная, несмотря на все лишения жизни: словно картина в раме на фоне белого света... Свет был за спиной Мины, и Латыгин не мог различить ее лица, но знал, что на нем – укор и вопрос, и потому, сделав над собой усилие, быстро переступил последние ступени и почти вспрыгнул на верхнюю площадку. Протягивая обе руки, Латыгин быстро проговорил, предупреждая все упреки: – Мина, прости, я – виноват. Но она не взяла его рук и не дала обнять себя, но молча посторонилась, дала ему пройти, затворила и заперла дверь, потом пошла за ним, с лампой в руке, когда же он, миновав столовую, прямо вошел в спальню, спросила коротко и сухо: – Ты, может быть, хочешь есть? Ты голоден? Латыгин обрадовался, что Мина заговорила о другом, что роковое объяснение, может быть, отложено будет до утра, и отвечал торопливо: – Нет, благодарю. Ты знаешь, я зашел к Карпову, не играть, так посидеть, и засиделся, упрашивали очень. Мне самому досадно, что так поздно. Но мы ужинали. Только я очень устал, я лягу, да и ты ложись, напрасно ждала меня. Мина, все молча, продолжала смотреть в лицо мужа, конечно, поняла, что он пил, и вдруг, поставив на стол лампу, сама упала на свою кровать и зарыдала, повторяя только: – Ах, Родион! Ах, Родион! Если бы жена встретила бранью, Латыгину было бы легче. Бывали у них ссоры, когда доходило почти до драки. Мина, вне себя, бросала в мужа графин, пресс-папье, что попадало под руку. Бывали безобразные сцены, когда Латыгин чувствовал озлобление и на брань отвечал бранью, на обвинения обвинениями. Тогда они говорили друг другу жестокие слова, которые после стыдно было вспомнить. Но перед этими почти безмолвными слезами Латыгин сознавал себя бессильным, безоружным. В ту минуту, считая жену бесконечно правой, он сознавал себя преступником. Беспредельная жалость к этой женщине, которая двенадцать лет переносила с ним все неудачи и беды его тревожной жизни, заливала его душу, в то же время так же беспредельно ему было жаль и себя, полунищего, полупьяного, стоящего здесь в этой убогой комнате, ночью, после грубой попойки в среде грубых и низменных приятелей, перед рыдающей женой. Мина все рыдала, пряча голову в подушку, чтобы не разбудить дочь, спавшую в соседней «темненькой» комнатке, а Латыгин стал перед кроватью на колени и лепетал бессвязно оправдания: – Милая! Мина! Миночка! Ну, прости меня! Я – негодяй. Я поступил низко. Ты здесь тревожишься, ждешь меня, а я ушел пьянствовать вместе с какими-то чиновниками, писцами, телеграфистами. Но пойми! Работаешь дни, недели, месяцы. Наконец, становится нестерпимо. Хочется хоть раз позволить себе что-нибудь! Ведь ты же понимаешь! Неужели есть для меня какая-нибудь радость в обществе этих Карповых? Мне с ними говорить не об чем. Но надо хоть на час забыться, вот – выпить несколько рюмок проклятого спирта, почувствовать себя прежним, с прежней волей, с прежними надеждами. Но конечно, конечно! Этого не должно быть, этого больше не будет, никогда, клянусь, никогда более. Но ты должна понять: это только чтобы забыться, на один час забыться, только! Мина приподняла голову от подушки и горестно прошептала: – А я? А почему я не стараюсь забыться? Мне разве легче живется? Латыгин не нашел, что ответить, и опять залепетал свои оправдания и уверения. Слова соскальзывали у него с губ как-то сами собой, а сам он думал: «В самом деле! Мы оба несчастны. Мы могли бы понять друг друга! Почему же мы никогда не говорим откровенно? Почему, вместо того, чтобы идти к Карпову, я не пришел к жене – и мы вместе плакали бы, и, может быть, было бы нам обоим так хорошо! Ведь, правда, она очень несчастна, очень...» Между тем рыдания Мины постепенно стихали. Сначала она сопротивлялась, потом дала мужу поцеловать себя. Еще после села на постели и спросила деловым тоном: – Говори: сколько растранжирил? Вульгарное слово больно укололо Латыгина. Опять он почувствовал себя чужим с этой женщиной. Но, сдержав себя, ответил кротко: – Я не играл, Мина, совсем не играл (это была ложь). Я только заплатил за вино, несколько рублей всего, рубля два, три... Мина всплеснула руками. – Три рубля! А у Лизочки башмаки в дырах. В гимназию ходить стыдно. С новой силой охватило Латыгина чувство унижения от того, что он должен рассчитывать каждый рубль, – о бедность, бедность, как унижает сердце нам она... «Ты, Моцарт, – бог, и сам того не знаешь!» В эту минуту Латыгин ненавидел жену за ее мелочность, за ее мещанство, за ее неспособность понять его, своего мужа. «Она говорит со мной, как если бы я был Карпов, телеграфист, живущий от 20 числа до 20-го! Моя истинная жена – не она, а моя скрипка. Ты знаешь, кто я и что я!» И Латыгин вдруг встал с колен. Ему уже было все равно, что еще скажет жена; он готов был встретить все ее упреки спокойным презрением. Но порыв Мины прошел. Он был создан нервным напряжением всего дня, утренним приключением с соседями, мучительным ожиданием мужа, невеселыми одинокими думами об их положении. Обратив внимание на мужа, Мина увидела, как он бледен, как дрожат его руки. В свою очередь ей стало невыносимо жаль его, и она тоже стала просить прощения. – Прости меня, Родион! Я не хотела обидеть тебя. Деньги – твои, ты их зарабатываешь. Но нам этот год так тяжело живется! И потом, что я без тебя пережила! Соседи узнали, что я – немка, и тут целой толпой кричали, чтобы мы уезжали сейчас же. Я боялась одно время, что ворвутся и начнут бить. А я была одна, и Лизочка еще не приходила. А какая ж я немка! Я и слова по-немецки не знаю. Разве я виновата, что мой отец был немец? Да и куда мы отсюда пойдем? Осень, все квартиры заняты. И не пустят, узнав, почему уезжаем. Я весь день проплакала, только от Лизочки скрывала, тебя ждала, а ты не идешь... Она опять заплакала, на этот раз от воспоминаний о перенесенной обиде. Но то были уже добрые, тихие слезы; она плакала, как маленькая девочка, которую наказали несправедливо. Родиону вспомнилась невольно Мина такой, какой была тринадцать лет тому назад, когда он с ней познакомился: скромной, робкой, запуганной девушкой, тоненькой-тоненькой, как былинка, с гладко зачесанными белокурыми волосами Гретхен, с глазами всегда не то изумленными, не то испуганными. Вспомнились первые свидания, в Москве, в Сокольниках, день, темнеющий между красных сосен, и та скамейка, на которой он, Родион, тогда еще юноша, ученик консерватории, впервые обнял и поцеловал Мину и сказал ей, что любит ее. Какая она была тогда маленькая, словно вся исчезла в его объятиях, как птичка в зажавшей ее руке. Впрочем, не такая ли маленькая она и теперь, не та же ли перед ним девочка Мина, несмотря на эти двенадцать лет, и их дочь Лизочку, и все, что было пережито потом! Еще раз чувства Латыгина изменились. Он подошел к постели, сел рядом с Миной, обнял ее. Не так ли они сидели в тот лунный вечер на скамейке в Сокольниках? Что годы, если в душе все та же любовь и та же радость сжимать это хрупкое, маленькое тело? Мина прошептала тихо, словно делая последнее усилие: – Ложись, Родя! Скоро – три часа. Завтра у тебя урок. Надо тебе выспаться. Латыгин постарался как бы не слышать последнего слова, которого не сказала бы «та» Мина. Но он еще теснее прижал к себе жену, и при слабом свете маленькой лампы ее лицо ему представилось девически свежим и молодым. Он различил слабый запах духов, к которым у Мины всегда была слабость, которую она никак не могла преодолеть, и это почему-то ему казалось бесконечно трогательным и прекрасным. Было ли то влиянье выпитого вина, но уже все рисовалось Латыгину как нежная сказка, красивая мелодия. Он ближе наклонился к лицу Мины. – И ты ложись, моя девочка, – шептал он, – ты устала, бедная, я замучил тебя сегодня. Но я тебя люблю очень, всегда люблю, и ты не верь другому. Ты – моя Мина, Миночка, милая, маленькая... Он расстегивал пуговицы ее платья, словно они были любовники, а не муж и жена, двенадцать лет ложившиеся спать в одной комнате. Вид худенького, изможденного тела жены вызвал новый порыв жалости и нежности. Латыгин опять стал на колени и целовал жену в грудь и плечи. А она, стыдясь как девушка, стыдясь всего больше неожиданных ласк, от которых так отвыкла за последние годы, сопротивлялась и торопилась сама снять кофточку, юбку, башмаки. – Я люблю тебя, Мина, – повторял Латыгин. – Тише, тише, Лизочка услышит, – останавливала жена. Она покраснела, гася лампу. Стало темно в маленькой комнатке, почти сплошь заставленной двумя кроватями и большим, странным комодом. Было тихо за окнами и тихо в доме; только часы в столовой как-то хрипло стучали, качая свой маятник, два голоса, подавленные до последнего шепота, еще говорили что-то. И, заглушая поцелуями, чтобы не разбудить дочь, двое любовников – муж и жена, прижимались друг к другу на узкой постели. И каждый из них был счастлив в эту минуту – тем избыточным счастием, которое приходит после слез и волнения. Хотелось не думать ни об чем ином, все забыть, чтобы живым, истинным было вот только это мгновение, этот поцелуй в черной темноте.3
На другой день Латыгин, как всегда, проснулся часов в восемь. Он чувствовал себя свежим и бодрым; от вчерашнего хмеля не оставалось следа. Как что-то чужое, вспоминались и вчерашние волнения и мысли. Жена уже встала и хлопотала на кухне; слышно было, как она стучала посудой. Быстро одевшись, Латыгин также прошел в кухню, так как умывались там. Он увидел жену, полуодетую, непричесанную, и она показалась ему бесконечно далекой от той девочки – Мины, которая пригрезилась ему ночью. Опять перед ним была женщина преждевременно состарившаяся, с морщинками у глаз, с красными руками, загрубевшими от стряпни и другой домашней работы. Первые же слова, которые Мина произнесла, как бы оцарапали душу Латыгина, что-то грубое, вульгарное послышалось ему в них. – Ну как спал, мой пьянчужка? Каким ты, однако, еще можешь быть с женщинами! Когда захочешь, конечно... Мина это произнесла ласково. Она еще была полна порывом нежности, и ей хотелось сказать что-нибудь приятное, льстивое мужу. Но он душевно весь как-то сжался. «Зачем она это? – подумал он с болью. – Не надо, не надо было этого говорить! И напоминать было не нужно!» Чтобы не поддаться враждебному чувству к жене, Латыгин спросил ее: – Лизанька еще спит? – Только что разбудила: пора в гимназию собираться. Мина варила кофе; Латыгин умывался. Ему хотелось бы сказать что-нибудь жене, но было нечего. Он испытывал вновь великую отчужденность от нее. Мелькнула даже мысль: «Пожалуй, и сегодня охотно я ушел бы опять к тому же Карпову...» Стекала вода, шумел кофейник, но двое, бывшие в комнате, молчали. – Ну, идем пить кофе, – позвала Мина. За столом стало еще мучительнее. При всех усилиях Латыгин так и не мог найти ни слова, чтобы сказать жене. «Заговорить разве о деньгах? – подумал он. – Ведь нужны на расход и платить надо лавочнику... Нет, еще нестерпимее будет!» Он молчал и пил горячий напиток. По счастию, вошла дочь. Лизе было одиннадцать лет. Она была похожа на мать, какой та была в юности, маленькая, хрупкая. У нее были голубые глаза и белокурые волосы. Но, как у всех детей, живущих в нужде, выражение лица было серьезным, не по-детски строгим. Латыгин любил дочь, не всегда, но по большей части, и сейчас обрадовался ей очень. – Здравствуй, папочка! – Здравствуй, милая девочка. Он поцеловал Лизу в щеку, и вдруг ему стало легко и тотчас вспомнилось, об чем надо было рассказать жене. – Ах, да! Знаешь, Мина, – заговорил Латыгин почти весело, – ведь я вчера недаром побывал у Карпова. Вчера только мне этого тебе рассказывать не хотелось, чтобы не оправдывать себя. Потому что пошел-то я, не зная, что это так случится, У Карпова был Меркинсон, знаешь, виолончелист. И он опять предлагал мне место в оркестре, – первой скрипки; сам заговорил. Я ответил, что подумаю, но решил принять. – Ты? в оркестр! – с упреком переспросила жена. – Да, я долго отказывался, но вижу, что жизнь не переспоришь. По крайней мере, будет обеспеченное жалованье. А теперь ведь мы каждый день висим на волоске. Вздумается завтра Андроновой прекратить уроки, вот мы сразу лишимся половины наших доходов. Довольно! Я отказываюсь от всех моих грез и иллюзий! Пора трезво смотреть на вещи. – Папочка, – тихо сказала Лиза, – не надо так говорить. Подожди, тебя все оценят. – Ах, Лиза! – воскликнул отец, говоря с 11-летней девочкой, как со взрослой, – я ждал, вот пятнадцать лет, как я жду! У меня уже седые волосы, а ничего не изменилось! Исполнялись мои вещи в концертах, я сам играл свое перед избранной публикой, в Москве, в Петрограде, и ничего не изменилось! Да, есть такие, которые меня поняли; и писали обо мне, в газетах, очень лестные статьи, а все же – кто меня знает? Многие ли слышали о композиторе Латыгине? Может быть, лет через пятьдесят меня оценят. А пока что надо об этом не мечтать, а покориться тому, что есть. – Папочка! – попросила Лиза, – сыграй мне что-нибудь перед тем, как мне уходить. Девочка не могла доставить большей радости отцу, как попросить его сыграть. Латыгин послушно достал скрипку, подтянул струны, провел несколько раз смычком; потом спросил с улыбкой: – Что же тебе сыграть? – Колыбельную, папочка. – Нет, девочка, это – старое. Так я писал двенадцать лет тому назад, с тех пор я многому научился. Нет, я сыграю свою «Пляску медуз». Ты знаешь, что такое медузы? да? Так вот представь себе, что они собрались на бал и хотят танцевать, – в море, конечно. Вода кругом светится, – бывает такое свечение моря, – на небе звезды и луна, в глубине проплывают большие рыбы, акулы, например, а на поверхности, на глади волн, потому что нет ветра, пляшут хороводами медузы. Слушай. Латыгин заиграл... Жена и дочь были плохие критики. Они мало смыслили в музыке, но им казалось, что «Моцарт» играет что-то чудесное. И ему самому казалось, что он создал шедевр, равного которому нет в современной музыке. В «Пляске» была как будто вся строгость старой школы, но в условные формы влита дерзновенность новых звукосочетаний. Мелодия была гениально проста, но найдена впервые с сотворения мира и окружена всей роскошью современной гармонизации. Это было классическое создание, которое нельзя забыть, услышав его однажды... Так казалось Латыгину, когда он играл. Играя, он упивался своими звуками; видел фосфорический свет воды, мерцание созвездий в небе, медленно проплывающих акул, скатов, стаями собравшихся маленьких рыбешек, и пляску студенистых медуз, составивших хороводы; чувствовал соленый запах моря, веянье южной ночи, радость безбрежного простора; угадывал, где-то вдалеке, тихо подымающийся над горизонтом силуэт огромного океанского стимера; в звуках было это все, и больше, больше, безмерно больше того! – Милочка, тебе пора в гимназию, – поспешно сказала мать, едва Латыгин остановился, а звуки последнего аккорда еще замирали. «Моцарт» вздрогнул. Его вернули к действительности, к этой бедной, почти нищенской обстановке, к стакану остывшего кофе, к лишним пяти рублям, истраченным вчера. Он положил скрипку молча, но Мина поняла его чувство. – Прости, Родя, – сказала она, – но иначе девочка опоздает. – Спасибо, папочка, спасибо! – говорила Лиза, обнимая отца, – это дивно хорошо! Мать заготовила ей завтрак, завернутый в бумагу, принесла книги и тетради, осмотрела платье. – Уроки знаешь? – Знаю, мама, все знаю; сегодня легкий день: закон божий, русский, география... – Ну, ступай. – До свидания, папочка! Мать с дочерью вышли из комнаты. Латыгин сидел один, задумавшись. Неужели можно не понимать красоты его композиции? Так просто, так чисто, так певуче, так трогательно и так величаво! «Или я безумец, – думал „Моцарт“, – или все люди лишены слуха. Почему я понимаю красоту Бетховена, стариков, и красоту новых, и Дебюсси, и Скрябина, и Стравинского, и вижу, ясно вижу, красоту своих сочинений? А другие в моей музыке ничего не видят, говорят, что я то подражаю, то нарушаю законы! Ведь это же неправда! Ведь есть же у меня слух: иначе я не понимал бы Бетховена!» Латыгин опять было взялся за скрипку, но вернулась жена. – Тебе тоже пора, Родя! – осторожно напомнила она. – Да, да! Я сейчас иду: урок половина десятого. Латыгин встал; ему захотелось поскорей уйти из дому. – С урока ты прямо домой? – Нет, я должен зайти к Меркинсону. Будь что будет, я решил взять место в оркестре. – Ты совсем обдумал это дело? Мина спрашивала робко; в душе она считала, что Родион давно должен был принять приглашение в оркестр, но знала, что играть в оркестре Латыгину казалось унижением. Он ответил грубо, отрезал: – Обдумал совсем! «Боится, что я передумаю!» – злобно подумал он. Потом все же захотелось сказать жене что-нибудь приветливое на прощание: так испуганно взглянула она при резких словах. – А ты не утомляй себя, не хлопочи там об обеде. Мы поедим, что найдется, и все будет хорошо. Да! тебе нужны деньги? – Нужны, – тихо проговорила жена. Одно мгновение Латыгин хотел отдать все, что у него было. Но тогда жена увидела бы, что он истратил больше, чем сказал ей. Торопливо он вынул десятирублевку и подал Мине; знал, что этого мало, и, чтобы прервать разговор, спросил еще: – А ты пойдешь куда-нибудь? – Я пойду к Дьяконовым, они мне говорили про квартиру, знаешь, Родя, нам здесь нельзя оставаться, я при Лизочке не хотела говорить, но вот ты уходишь, а если опять... Она говорила быстро, видела, что муж хочет уклониться от обсуждения вопроса о квартире, и спешила все высказать. Но Латыгину вдруг стало нестерпимо – разбираться во всех этих мелочах, высчитывать, хватит ли денег на переезд, разбирать сравнительные достоинства разных убогих помещений, которые можно снять... Нет, нет! Когда-нибудь после, не сейчас. – Милая! Ты прости, но ведь я опоздаю. Не бойся, ничего не случится, сегодня все заняты. Да, я все-таки скоро приду. Говоря, Латыгин торопливо, захватив скрипку, прошел в кухню, надел пальто, привычным движением поцеловал жену где-то около глаз и почти выбежал на лестницу. Мина осталась одна, горестно глядя на десятирублевую бумажку в своей руке. Потом, словно обессилев, Мина опустилась на стул около плиты и заплакала тихими, тягучими слезами, всхлипывая и не отирая глаз.4
Андроновы жили в лучшей части города, и Латыгину пришлось пройти порядочное расстояние, пока он дошел до пышного подъезда их особняка. Как всегда, последовала тягостная сцена в вестибюле, где важный швейцар прислуживал музыканту как бы нехотя и умел в свою выученную почтительность вложить все свое пренебрежение к учителю в потертом пальто. Небрежно, не положив, а «ткнув» шляпу «Моцарта» на полку, швейцар заложил руки за спину и произнес шепотом, в котором ощущалась затаенная насмешка: – Барыня сказали вам сначала пройти к ним-с, в гостиную. – А, хорошо. Латыгин больно почувствовал это «сказали»: лакей все же не отважился произнести: «приказали», но и не хотел говорить: «просили». Стараясь идти неторопливо, Латыгин поднялся по лестнице, уставленной засушенными пальмами, миновал приемную с огромными альбомами на столах и безвкусными картинами в золотых рамах и прошел в гостиную, где каждая подробность обстановки кричала о богатстве хозяев. С такой наглостью выставляют напоказ свое состояние только в провинции; в столицах сами мебельщики и драпировщики умеют смягчать грубость денежной гордости. Андроновой в гостиной не было, и Латыгин должен был дожидаться сравнительно долго; не желая садиться без приглашения, он делал вид, что рассматривает знакомые ему картины: какие-то пошлые пейзажи, купленные, вероятно, за дорогую цену. В своей нервной подозрительности он уже готов был счесть промедление хозяйки за новое оскорбление, и у него мелькала мысль – уйти, когда Андронова, наконец, вошла. Полная, с вульгарным лицом, она, несмотря на ранний час, была в каком-то дорогом утреннем платье и с бриллиантовым кулоном на груди. – Bonjour, monsieur Latiguine. Здороваясь, Андронова улыбалась не то приветливо, не то милостиво, но французский язык должен был намекнуть, что она привыкла иметь дело с учителями-иностранцами. Впрочем, по-французски объяснялась она вовсе не свободно и потому, пригласив Латыгина сесть, тотчас перешла на родной язык. Говоря и намеренно растягивая слова, она прищуривалась: должно быть, переняла такую манеру у какой-нибудь близорукой дамы в Москве или Петрограде. – Я хотела с вами переговорить, monsieur Laliguine, a propos de Nadine. Я, конечно, сама не играю на скрипке, но я играю на фортепиано, мой профессор был maestro Джиусти, вы знаете, знаменитый? Так вот, я хотела с вами переговорить, что мне кажется, что вы слишком медленно ведете Nadine. Вы знаете, Sophie Пузырева, которая начала учиться только три месяца тому назад, – ей дает уроки maestro Вельчевский из Варшавы, – уже приступила к третьей позиции, а вы держите Nadine все на первой. Неужели моя дочь неспособна идти вровень с другими? Между тем все, кто ее слышали, восхищаются ее талантом: monsieur Кузминский, madame Арская из оперы, вы знаете... Следовал длинный перечень лиц, восхищавшихся талантом Надины и находивших у нее дарование скрипачки. Латыгин слушал, сжав зубы. Что он мог ответить? Что эта Nadine – бездарна, как только может быть бездарна тупая и избалованная девчонка, что у нее нет слуха, что она не учит уроков, не исполняет ни одного требования учителя? Но тогда зачем он, Латыгин, продолжает уроки, не отказался давно сам! Сделав кое-какие слабые возражения, он сказал покорно: – Как вам угодно, я, конечно, могу показать mademoiselle Nadine вторую и третью позицию, но будет ли это полезно для нее? – Monsieur Latiguine, – с достоинством возразила Андронова, – я и не считаю себя вправе указывать Вам, как должно учить. Но у Nadine такие способности! В ваших руках такой благодарный материал! И если Nadine не делает таких успехов, как того можно желать, так это значит, что между учителем и ученицей не установилась, pour ainsi dire[1], художественная связь, вы понимаете? «То есть это значит, вы можете убраться ко всем чертям! – злобно подумал Латыгин, – и вот наши доходы сократятся сразу на 60 р. в месяц, т.е. более, чем наполовину. Нет, все равно, стерплю все, а если угодно, отказывайте мне сами!» Он почтительно сказал Андроновой, что, ввиду ее желания, ускорит прохождение курса и, с своей стороны, надеется, что mademoiselle приложит свои старания. – Вы знаете, Nadine несколько ленива, – самодовольно ответила Андронова, – но ведь все талантливые люди ленивы. На этом афоризме хозяйка поднялась; Латыгин, конечно, тоже встал. – Ах, да! – добавила Андронова, доставая из серебряного ридикюля конверт, – это ваше жалованье за истекший месяц. Срок, собственно, завтра, но, может быть, вам нужно... «Жалованье», «срок, собственно, завтра», «вам нужно» – все эти слова были мучительны, и все же, кладя 60 р. в карман, Латыгин вдруг почувствовал прилив и бодрости и самоуверенности. Он с достоинством поклонился Андроновой и пошел в соседнюю комнату, «первую залу», где обычно занимался с Надин. «Ну, деньги есть! – думал „Моцарт“, – еще поборемся с жизнью!» Надин также заставила себя ждать, наконец, вышла с капризным выражением лица. Ей было лет 15, она была недурна собой, но держалась с подчеркнутой небрежностью, по-1 . казывая, что не стоит быть интересной для какого-то музыканта. – У меня вчера болела голова, – заявила она, – я не могла приготовить вашего урока. – Что же делать, – кротко возразил музыкант, – будем разучивать пьесу вместе. Но обращаю ваше внимание, что ваша матушка желает, чтобы мы шли вперед более быстрым темпом. Надин демонстративно пожала плечами. Начался урок. Это была почти пытка для Латыгина. Надин почти ни одной ноты не брала правильно; смычок не держался в ее руках; то и дело она без надобности начинала подвертывать струны. Потеряв самообладание, Латыгин спросил резко: – Mademoiselle, если бы я был учителем живописи, стали бы вы кистью тыкать мне в глаза? Nadine явно оскорбилась и тоном вопроса и грубым словом «тыкать»; она переспросила надменно: – Что вам угодно этим сказать, monsieur Латыгин? – А то, что каждый фальшивый звук, который вам угодно производить, вонзается мне в ухо совершенно так же, как если бы вы ударяли меня смычком. Девочка посмотрела еще надменнее, как редко умеют смотреть в пятнадцать лет: – Если вам так тягостно заниматься со мной, мы можем прекратить уроки. – Я только прошу вас пощадить мои уши, – поспешил поправиться Латыгин. Надин сжала губы и ничего не отвечала; лицо ее стало злым. Урок был докончен кое-как. Латыгин уже не решался делать замечаний своей ученице. – Я попрошу вас к следующему разу приготовить эту пьесу, – сказал он, вставая. Надин, не отвечая, кивнув головой, вместо поклона, повернулась и вышла из комнаты. «Кажется, должно проститься с 60 рублями в месяц», – думал «Моцарт», укладывая свою скрипку, но в душе было не огорчение, даже не досада, а только злость.5
Латыгин солгал, сказав Мине, что от Андроновых пойдет к Меркинсону: хотелось скрыть от жены, куда уйдут час или два времени. Выйдя от Андроновых, Латыгин сел на трамвай и поехал на другой конец города, тоже в предместье, на – скую улицу. Там жила Маша, тихая, скромная, робкая девушка, служащая на телеграфе, с которой «Моцарт» сблизился, сам не зная как. Впервые Маша увидела Латыгина больше года назад, когда он выступал на одном благотворительном концерте. Музыка была ее страстью; игра «Моцарта» растрогала ее до рыданий. Случайно оказался общий знакомый; смеясь он провел Машу в «артистическую» и представил скрипачу. Наивный восторг девушки польстил Латыгину; он с ней обошелся приветливо, запомнил ее. Потом они случайно встретились на улице (а может быть, Маша просто поджидала его), и он зашел в скромную комнату телеграфистки. После мелких, мучительных подробностей домашней жизни показалось так хорошо сидеть вдвоем с милой, пугливой девушкой, которая ловит каждое слово, как откровение. Латыгин обещал «заходить». Следующий раз он принес с собой скрипку. Маша слушала его игру с воспламененными глазами, опять разрыдалась и стала целовать руки композитора... Сама Маша не играла ни на каком инструменте, не было у нее и голоса, чтобы петь, но музыка приводила ее в экстаз; сочинения Латыгина она готова была слушать много раз подряд и всегда с неизменным волнением. У «Моцарта» не много было слушателей, и он стал приходить к телеграфистке все чаще и чаще. Потом все произошло так, как должно было произойти; Латыгину осталось только спросить: «Ты меня любишь?» – и Маша не поколебалась ни на минуту ответить: «Люблю». Впрочем, Латыгин ничего не скрыл от нее: сказал ей, что женат, что любит свою жену и дочь и не покинет их. Но Маша ничего не просила: она хотела лишь любви. Соблазн был слишком силен: девушка молодая, миловидная, боготворившая Латыгина как гениального композитора, отдавала ему себя, свою любовь, свою невинность, – ибо она сумела остаться девушкой в суровых условиях трудовой жизни, – и ничего не искала взамен, ни денег, ни огласки. Латыгин все же поколебался: он боялся, что Маша передумает, начнет требовать, ждать чего-то; но потом взял этот дар судьбы, как, поколебавшись, можно в знойный день сорвать яблоко в чужом саду. Сначала Латыгин был даже немного увлечен Машей. Она была молода, любила глубоко, скоро научилась отдаваться со страстью. Одно время Латыгин чуть не каждый день выбирал час, чтобы зайти к Маше. Он ей играл и свои сочинения и вещи своих любимых композиторов; она плакала, слушая; после они опускали занавески на окнах и с соблазнительным бесстыдством кидались на постель... Но уже месяца через три о связи «Моцарта» с телеграфисткой как-то прознали соседи; дошли слухи и до Мины. Последовали тягостные семейные сцены; видеться с Машей стало для Латыгина труднее. Да и наступило неизбежное охлаждение чувства. Он стал приходить реже: дня через два, раз в неделю, раз в десять дней... Но все же приходил, потому что хотелось уйти куда-нибудь от многого, что окружало дома. Маша покорно сносила холодность своего возлюбленного; если жаловалась и плакала, то редко и тихо. Но зато любовь ее все более переходила в жадную страсть. Теперь, когда Латыгин приносил с собой скрипку и играл, Маша боязливо-просительным взором следила за его рукой и терпеливо ждала мгновения, когда можно будет побежать к окнам и опустить занавески. Впрочем, она по-прежнему плакала над музыкой, но плакала как-то торопливо, чтобы не потерять нескольких минут ласк. Отмечая это, Латыгин чувствовал отвращение и тоску, и ему становилась ненавистной эта девушка, с ее слезами, с ее ненасытностью в наслаждениях, с ее обмороками после горячки ласк. Порой Латыгину хотелось избить Машу, когда она, в порыве сладострастного экстаза, целовала его ноги, называя его гением и богом музыки. Сидя в трамвае, по пути к Маше, Латыгин сосчитал, что не был у нее уже 15 дней. Впрочем, за это время он послал ей письмо, всего в несколько строк, где писал, что болен (то была ложь), и назначал день, когда придет: тот самый, в который теперь и ехал к ней, один из ее «свободных» дней, когда она не была занята на телеграфе. В воображении Латыгина предстала бедная комнатка Маши, с дешевыми картинками по стенам и с большой кроватью за занавеской. «Неужели сегодня постель будет сделана и подушки по-особому взбиты, сейчас, в 11 часов утра?» – подумал Латыгин. Ему стало неприятно от этой мысли. Надо было сходить; трамвай поворачивал в сторону, и до дому, где жила Маша, оставалось пройти еще пол-улицы. Латыгин шел медленно, раздумывая, не вернуться ли. У подъезда дома чувство томления еще усилилось. Преодолев себя, Латыгин поднялся на четвертый этаж, позвонил. Маша снимала «комнату от жильцов», и дверь отперла грязная, подоткнутая кухарка. Но уже на пороге своей комнаты, выходившей прямо в прихожую, стояла Маша. – Родя, ты? Милый! Маша охватила его плечи обеими руками и тут же в передней прильнула губами к его губам. – Постой, что это! – недовольно говорил Латыгин, высвобождаясь, – ведь мы не одни. Но подоткнутая кухарка, не обращая никакого внимания на целующихся, пренебрежительно уходила к себе, а Маша повлекла Латыгина в свою комнату. – Пусть увидят, а я не могу! Почему ты так долго не приходил! Сам виноват, гадкий! Две недели не видала тебя! В комнате Маши все было по-старому: те же убогие картинки на стенах, десяток все тех же книг на полке – чувствительные романы (да книга Фореля о половом вопросе), – две терракотовые головки на комоде и, за ситцевой занавеской, кровать с высоко взбитыми подушками и приоткрытым одеялом. Латыгину вдруг сделалось тоскливо до нестерпимости; Маша показалась ему некрасивой, вульгарной; глаза невольно возвращались к этой сделанной постели, которую он уже видел в воображении. Маша что-то говорила быстро-быстро, продолжая целовать Латыгина, беря у него из рук скрипку, снимая с него пальто, но Латыгин не мог найти в ответ ни слова. Наконец, он сел, закурил папиросу (развлечение, которое редко позволял себе) и, чтобы как-нибудь выйти из тягостного положения, предложил: – Я сыграю тебе свою новую вещь: написал за эти две недели. Маша взглянула было испуганно и тотчас улыбнулась радостно. Латыгин про себя перевел это так: «Уверена, что игра – это прелюдия к опусканию штор». Ему стало еще досадливее, но все же он вынул скрипку и, сухо назвав: «Пляска медуз», заиграл. Латыгин сознавал, что играет плохо; утреннего увлечения не было: звуки рождались мертвыми; море не светилось, и медузы вели хороводы лениво, нехотя, словно по приказу. Однако Маша, как всегда, разволновалась; глаза ее стали влажными, она вся вытягивалась, слушая, и под конец начала дрожать всеми членами, почти как перед припадком. Латыгин в последний раз провел смычком по струнам и опустил скрипку; ему был противен восторг Маши, смотревшей на него восторженным взором. – Родя! Это – божественно! Это – необыкновенно! – проговорила, наконец, Маша с каким-то страдальческим умилением. – Лучшего ты еще не создавал. Ты – мой бог! «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь...» – вспомнилось Латыгину, но восхищение Маши не трогало его. Она же, став перед ним на колени, смотрела снизу влюбленными глазами в его глаза и продолжала твердить восторженные слова: «Ты – победитель, ты – выше всех, ты – царь музыки!» Потом Маша приникла к нему всем телом, ласкаясь, стараясь поцеловать его грудь, его шею. Латыгин хорошо знал, к чему ведут эти приемы, и ему опять стало тоскливо и скучно. Глаза опять пробежали по приготовленной постели. Показалось невыносимым совершить весь обряд любви, притворяться счастливым, когда в душе – злоба и уныние. Он вдруг встал, отстранил девушку, сказав: – Ты не сердись. Мне сейчас надо уйти. Я пришел только потому, что обещал и чтобы сыграть тебе свою «Пляску». Видишь ли: это – очень важно, я поступаю в театр, и вот сейчас у меня деловое свидание. Маша осталась на коленях, на полу; ее глаза вновь наполнились слезами, руки безвольно повисли; минуту она не могла ничего выговорить, потом прошептала покорно: – Ты уйдешь? Ведь мы две недели не видались. Латыгину стало жаль Машу, жаль по-настоящему; она ему показалась такой нежной и милой, и ее покорность побеждала в нем все другие чувства. Но тотчас он подумал, что лучше унести с собой этот образ, чем исказить его, поддавшись состраданию. Подняв Машу с колен, Латыгин ее любовно обнял, поцеловал в губы и постарался утешить. – Девочка моя, мне правда необходимо уйти. Но я приду послезавтра, ведь ты – свободна? Приду надолго, на весь день. Я тоже очень, очень соскучился без тебя. Ну, прости меня, поцелуй. Но он видел, что губы Маши дрожат и по лицу пробегают легкие судороги. Латыгин уже убедился, что это – признаки начинающегося нервного припадка. Надо было поторопиться и уйти раньше, чем он начнется: иначе придется целый час, а может быть, и больше успокаивать рыдающую девушку. Поспешно, делая вид, что ему крайне некогда, Латыгин еще раз расцеловал Машу, надел пальто, взял скрипку и, прощаясь, повторил обещание прийти через день. Маша, видимо, делала отчаянные усилия, чтобы сдержать себя. Губы ее кривились, плечи содрогались. «Без меня она будет биться в припадке, и будет одна, совсем одна!»– в тоске подумал Латыгин. Но остаться была страшно. Он почти побежал к выходной двери. Маша, совсем бледная, сняла дверной крючок; Латыгин в последний раз поцеловал ее руку и вышел. Ему было слышно, как Маша заперла дверь и пошла к себе. Потом послышался стук от падения тела: должно быть, девушка упала на пол в истерическом припадке. Мгновение Латыгин колебался, не вернуться ли; потом стремительно побежал вниз по лестнице; на улице он вздохнул полной грудью, словно освободившись от кошмара.6
У Латыгина оставалось еще одно дело, которое он тоже желал скрыть от жены: надо было зайти на почту и получить письма от Адочки, которая писала ему на условные литеры до востребования. С Адочкой Латыгин познакомился больше двух лет тому назад, в последнее счастливое лето своей жизни. Он был тогда приглашен в товарищество «Черный Лебедь», совершавшее артистическое турне по провинции. Организован был небольшой оркестр; из его же состава выделилось трио и квартет; некоторые выступали солистами; принимали участие в поездке еще две певицы и певец, с небольшим, но приятным тенором. Репертуар был составлен преимущественно из вещей новых, в провинции мало известных, но уже прославленных молвой, в том числе Рихарда Штрауса, Дебюсси, Фора, молодых русских композиторов, и афиши составлялись боевые. Турне удалось, как редко удаются такие поездки, и на долю каждого участника, при конечном дележе сбора, досталось по несколько сот рублей, а главным солистам – до двух тысяч. Латыгин играл в оркестре первую скрипку, но участвовал также в квартете и выступал солистом, исполняя собственные произведения. В некоторых городах, притом больших, Латыгин и его музыка очень понравились публике: были вызовы, овации, подносились цветы, газетные рецензенты писали о «восходящей звезде». Был момент, когда Латыгину казалось, что это – правда, что судьба, наконец, благосклонно улыбнулась и что теперь начнется быстрое восхождениепо лестнице славы. Но турне кончилось, «Черный Лебедь» распался, и все как-то позабыли, что еще недавно расточали похвалы скрипачу и композитору Родиону Латыгину. Особенный успех на долю Латыгина выпал в Одессе, хотя царица Черноморья слышала и лучших виртуозов Европы. «Черный Лебедь» устроил в этом городе четыре концерта, и на каждом из них Латыгин был предметом оваций; ему столько аплодировали и так много заставляли играть bis, что это возбудило даже зависть товарищей. Все же благодаря этому успеху и прекрасным сборам, товарищество в Одессе задержалось, и Латыгин был этому рад, так как в городе встретило его неожиданное приключение. На первом же концерте, когда Латыгин отдыхал после шумного успеха своего solo, ему представили молодую девушку, Аду Константиновну Нериоти, которая непременно желала сама выразить свой восторг скрипачу и поднести ему букет цветов. Аде было лет 18–19, но она, хотя на вид была даже моложе своих лет, держала себя с редкой самостоятельностью и некоторой эксцентричностью. При первом же знакомстве она выразила желание приехать к Латыгину, чтобы он сыграл что-нибудь для нее одной. Девушка просила об этом с такой самоуверенностью, словно об отказе не могло быть и речи. А Латыгину, опьяненному успехом, все представлялось в то время естественным, и то, что им так восхищаются, и то, что девушка из хорошей семьи хочет приехать к нему в гостиницу; он – позволил, как если бы вопрос шел об чем-то самом обыкновенном, что случается с ним каждодневно. На другой день Ада пришла к Латыгину, но не одна, а в сопровождении прислуги, которая, впрочем, осталась в коридоре. Ада была дочь местного купца-грека, довольно богатого, давно обрусевшего и давшего единственной дочери хорошее образование. Повторив Латыгину изъявление своего восторга, Ада стала просить скрипача давать ей уроки: она уже раньше начала учиться играть на скрипке. Хотя «Черный Лебедь» в лучшем случае мог провести в Одессе недели три, Латыгин согласился: так понравилась ему красивая гречаночка, с пламенными глазами, с изгибчивым станом, с повадкой не то капризной девочки, не то искушенной соблазнительницы. Впрочем, Латыгин все те дни жил как бы в непрерывном опьянении и все считал доступным и дозволенным. Ада стала приходить каждый день, сначала в сопровождении горничной, а потом и одна. Уже на третьем уроке Латыгин целовал руки своей ученицы, а на следующий день – обнял ее, привлек к себе и стал целовать в губы и в глаза. Ада не испугалась, не рассердилась, даже не затрепетала той дрожью, какой трепещут девушки, когда мужчина впервые прикасается к их телу. Латыгин не мог понять, что это: беспредельность невинности или привычка опытной женщины. Но надобно было объяснить свой поступок, и Латыгин сказал: – Я вас люблю. Они были знакомы всего неделю, но времени было мало: день отъезда уже был намечен, и медлить не приходилось. Ада, в ответ на признание Латыгина, положила ему на грудь свою голову и своим полудетским голосом сказала столь же просто: – И я вас полюбила, как только увидала. В тот день, вместо урока, они только целовались, и, в конце назначенного часа, Латыгин уже посадил Аду к себе на колени, говорил ей «ты» и, в увлечении страсти, клялся, что никого не любил раньше и никого не любит больше. Он не скрыл, что женат, но сказал, что давно не живет с женой, говорил многое другое, что в такие минуты говорят мужчины. Ада делала вид, что верит, а может быть, и верила в самом деле, потому что была очень молода. В один из следующих дней Латыгин уже имел право называть Аду своею. Он не был неопытным новичком в делах любви, но – странно – никогда после он не мог уяснить себе, был ли он первым возлюбленным Ады, или эта 19-летняя девочка уже раньше изведала мужские ласки. В ней детская робость сочеталась с женской страстностью; как-то удивительно быстро от первых порывов стыда, отчаянья, почти отвращения она перешла к бесстыдству наслаждений и откровенности желаний. Их свидания были постоянной борьбой, в которой любовник должен был преодолевать страх и смущение своей любовницы, чтобы после увидеть себя побежденным затаенной настойчивостью ненасытной гетеры... В этом был какой-то особый соблазн, от которого Латыгин терял голову: он сам начинал верить, что все счастие его жизни – с Адой. Подошел день отъезда «Черного Лебедя», но Латыгин не мог примириться с разлукой. Он обещал скоро вернуться и сдержал слово. Товарищество дало еще несколько концертов в южных городах, после чего разделилось: небольшая группа поехала на Кавказ, другие, в том числе Латыгин, выделились, получив свою долю сборов. У Латыгина составилось около полутора тысяч рублей, когда он тайно вернулся в Одессу. Из этих денег он послал несколько сот жене, дожидавшейся его в X., и в письме сочинил какую-то фантастическую историю о необходимости поехать в Крым. После того почти на два месяца Латыгин исчез. Никто, даже близкие друзья, не знали, где находится Латыгин; он никому не писал, никого не извещал о себе, он жил incognito в гостинице, позаботясь, чтобы на доске приезжих не стояло его имени; выходил на улицу только по вечерам, пряча лицо от случайных знакомых; обедал у себя в комнате или в маленьких кухмистерских. Каждый день к Латыгину приходила Ада, и они проводили часы в радости любви, не желая ничего другого, не ища ничего более, не жалея, что у них нет других развлечений. Когда любовники уставали целоваться, Латыгин брал скрипку и играл свои композиции, которые сочинял, ожидая Аду. Все это было опять похоже на сказку или на рассказ Эдгара По, – эта жизнь без людей, в одной комнате, без солнечного света, потому что почти всегда были опущены тяжелые шторы. На столе стояли цветы, фрукты, вино, какие-нибудь утонченные закуски: омары, икра, сыр, – а потом была музыка, полумрак, ласки, счастие, и не было людей, не было внешнего мира. Проходили дни и недели, как в зачарованном дворце. Конечно, любовникам случалось говорить о своем будущем, но тоже как-то отвлеченно, как разговаривают герои сказок. Любовники строили планы, как будут жить вдвоем на Лазурном берегу, в вилле, под шум Средиземного моря и в прохладе лавров, или как поплывут в яхте среди островов Архипелага любоваться развалинами мраморных храмов и фиолетовых скал. Ада не спрашивала, возможно ли это: может быть, она составила преувеличенное представление о богатстве Латыгина, видя, как он свободно разбрасывает деньги. Сам Латыгин тоже не задумывался, осуществимы ли его мечты: ему было слишком приятно воображать себя вместе с Адой среди пленительной роскоши Италии или Эллады. А если наедине перед Латыгиным и вставали неотвязчивые вопросы повседневности, он их отгонял, откладывал, уверяя себя, что еще успеет все обдумать. Надо будет поехать к жене, пережить тягостное объяснение с ней, а потом – давать концерты, писать и собирать дань с восхищенного мира. Бывают такие периоды в жизни, когда все представляется доступным, а впрочем, Латыгин не то чтобы был убежден в своем предстоящем успехе, а просто убаюкивал мечтами самого себя, как и Аду. Облегчало положение то, что Ада была связана со своей семьей, не свободна. Ей приходилось придумывать тысячи хитростей, чтобы каждый день приходить на свидание. Об том, чтобы уехать с Латыгиным на Ривьеру или в Грецию, она не могла и думать. Положение Латыгина было выгодно: он мог упрашивать, уговаривать, но Ада, в смущении, порой со слезами, отказывалась, просила прощения, твердила, что не в силах оставить бабку и бросить отца. Со стороны Латыгина тут не было сознательного расчета; он почти искренно умолял Аду – решиться, кинуть все и уехать с ним теперь же, сегодня же. Но, если бы Ада вдруг нашла в себе решимость и согласилась исполнить просьбу, Латыгин оказался бы в очень трудном положении. Однако споры всегда кончались примирением: любовники опять сжимали друг друга в объятиях, улыбались, плача, и повторяли без конца: – Но ведь нам хорошо! мы счастливы! так счастливы, как никто на земле! чего же больше! Так прошло шесть недель. Деньги, которых Латыгин не берег, приходили к концу. Вместе с тем Латыгина тревожила мысль о жене и дочери: он не знал, что с ними, и опасался, что Мина начнет его разыскивать. Во всяком случае длить беспредельно странную жизнь, всю отданную одним ласкам, было невозможно; Латыгин откладывал так долго, как то было возможно, наконец, сказал Аде, что им необходимо на время расстаться, что он поедет, чтобы устроить свои дела, и после того вернется к ней навсегда. К удивлению Латыгина, Ада приняла его признание спокойно. Она совершенно поверила или сделала вид, что совершенно верит объяснениям своего любовника. Конечно, были слезы, были трогательные слова, были клятвы: Ада заставила Латыгина поклясться ей, что он никогда не поцелует более ни одной женщины, и сама поклялась быть ему верной во всем – в поступках, в словах, в помыслах. Латыгин осторожно намекнул, что не может точно определить срок разлуки: может быть, удастся вернуться скоро, через несколько дней, а может быть, обстоятельства заставят промедлить ряд недель, – как знать! – даже месяцев. – Я только хочу знать, – сказала Ада, – что ты вернешься. Если я буду уверена, что ты там, без меня, стараешься для нас, чтобы мы были вместе, – я буду ждать. Но если ты мне изменишь, я в тот же день умру. Они обещались писать друг другу на условные адреса. День последнего свидания был днем слез, ласк, восторга, отчаянья, хаоса чувств и слов. Ада нашла возможность проводить Латыгина на вокзал. До последней минуты она стояла на подножке вагона; когда поезд уже трогался, она при всех охватила своего возлюбленного руками, прижалась к нему впивающимся поцелуем, потом зарыдала и, не оглядываясь, побежала прочь. Уезжая, Латыгин сам не знал, насколько правды и насколько лжи во всем, что он говорил Аде. Внешностью своего сознания он верил, что разойдется с женой и вернется к Аде; в глубине души – знал, что этого не будет. Впрочем, поехать прямо к жене Латыгин не решился. Он остановился в промежуточном городе С., и случилось так, что там он заболел, – отчасти, может быть, под влиянием нервного потрясения от всего пережитого. Болезнь пришлась кстати: Латыгин написал жене длинное письмо, в котором как-то сбивчиво объяснил свою жизнь за два последних месяца и извещал, что лежит больной в С. Мина тотчас приехала. Первые дни не было времени для объяснений: Латыгин был в лихорадке, страдал; казалось, что его болезнь – опасна. Может быть, Мина о многом догадалась из бреда больного, но после она никогда ни об чем не расспрашивала. Едва Латыгин стал поправляться, Мина увезла его в X.; вообще в эти дни она проявляла неожиданную и несвойственную ей энергию и распорядительность. В X. Латыгины думали провести только некоторое время и поселиться в Москве или Петрограде. Но то было лето 1914 года. Разразилась война. Все расчеты спутались. Предложения, которые делались Латыгину антрепренерами, были взяты обратно. И ему пришлось остаться в X. на неопределенное время. Сначала Латыгин аккуратно каждый день приходил на почту за письмами от Ады. Болезнь, которую Латыгин в письмах мог преувеличить, давала ему правдоподобное объяснение, почему пришлось отсрочить осуществление их планов. Потом таким же объяснением служила война и связанные с нею обстоятельства жизни. Латыгин писал, что сейчас не может устроить своих дел, не может бросить жену без всяких средств, что надо ждать конца войны. Но в каждом письме настойчиво повторял свои прежние обещания, писал о своей страстной любви, клялся, что остается верен Аде и что живет только мечтой о тех днях, когда они вновь будут вместе. Письма Ады тоже были страстны и наполнены признаниями в любви. Одно время Латыгин готов был думать, что Ада легко забудет его, что она только притворялась, что верит его обязательству – вернуться. «Были у этой девчонки-гречанки любовники до меня, будут и после меня!» – зло говорил сам себе Латыгин. Но письма Ады должны были его разуверить. Длинные, по 8–10 страниц, написанные небрежным, детским почерком, который Латыгин плохо разбирал, эти письма были оживлены той искренностью, какую подделать невозможно. После страстных уверений, порой переходивших почти в бесстыдство, в письмах стала звучать мучительная тоска разлуки; Ада жаловалась в выражениях сдержанных, подавленных, но горьких; она повторяла, что согласна ждать, но было видно, что ей больно, что ей тяжело, что ей страшно. Тем временем Латыгин сблизился с Машей. Разумеется, он ни словом не намекнул на это Аде. Но с каждым днем ему становилось все труднее писать ей. Он стал посылать ей письма через день, через два, раз в неделю, – притом письма, составленные из условных выражений, повторяющие прежние признания, в сущности не говорящие ничего. Но это не значило, что Латыгин забывал Аду. Напротив, в тягостных условиях его жизни образ Ады становился для него все более и более дорогим. Он с болезненной ясностью помнил ее детскую красоту, ее точеное тело, ее стыдливо-бесстыдные ласки. Когда в воображении он сравнивал кроткую, замученную Мину или некрасивую истеричную Машу с той пленительной гречанкой, ему становилось душно: казалось, что из мира божественной Эллады он перешел в грубую, оскорбительную область действительности. Ада все более становилась для Латыгина мечтой, идеалом, и ее письма, которые он скорее угадывал, чем прочитывал, – единственным лучом в серых, томительных буднях. Так длилось месяцы. Латыгин писал Аде затем, чтобы получать ее письма. Ее письмами он упивался; он по-детски плакал над ними; они были для него воплощением всего прекрасного в его жизни, его легендарным прошлым, столь не похожим на тусклое настоящее... Что Ада – живое существо, что она в самом деле ждет, надеется, страдает, Латыгин почти не сознавал. Он так же мог бы переписываться с воображаемой женщиной. Эта переписка была мечтательным романом, и, наполняя свои письма клятвами, уверениями, фантастическими планами жизни вместе, Латыгин уже не думал, что эти обещания к чему-то обязывают... И вдруг – тон писем Ады резко изменился. Она извещала, что ее отец решил выдать ее замуж. Она сообщала об этом Латыгину кратко, обрывисто и просила его совета. Латыгин смутился. Он написал в ответ какие-то ничего не значащие слова, напоминал Аде ее клятвы – быть верной, ждать, но в тайне души, хотя и с мучительной болью, думал, что все это – лучшая развязка положения, из которого не было выхода.7
Получать письма Ады было для Латыгина всегда тяжелым делом. Почтовые чиновники знали «Моцарта» в лицо и лукаво улыбались, подавая ему маленькие конвертики с условными литерами на адресе. Иногда в толпе, наполнявшей почту, оказывались знакомые: это было еще мучительнее. Латыгин старался тогда сделать вид, что получает какие-то незначительные, не интересующие его письма, но это ему удавалось плохо. По дороге от Маши до почты Латыгин успел обдумать, что ответить Аде (он и ответы писал обычно на почте же: дома трудно было утаиться от жены). Латыгин решил, наконец, написать всю правду. Довольно притворяться, довольно лгать! Все равно в будущем ничего лучшего не будет! Пусть Ада выходит замуж. Зачем, ради пустых иллюзий, перестраивать всю ее жизнь!.. Впрочем, уже сколько раз раньше Латыгин принимал такое решение! На почте Латыгин уже не был дней пять-шесть. Однако чиновник, улыбаясь, подал ему всего одно письмо – обычный маленький голубой конверт, на котором торопливым, характерно женским почерком Ады был нацарапан адрес. Отойдя в сторону, Латыгин прочел письмо.Мой милый, мой дорогой, мой единственный, – писала Ада, – знай: я решилась. Я спрашивала тебя несколько раз, не разлюбил ли ты меня. Я спрашивала тебя много раз, не являлись ли какие-нибудь препятствия к тому, чтобы мы были вместе. Ты мне всегда отвечал: нет, нет. Ты уверял меня, что только хлопоты по разводу задерживают тебя. Я тебе поверила. Я верю. Но я не могу больше жить без тебя. Я более не могу жить в доме отца, где требуют, чтобы я вышла замуж, когда я – твоя жена. Итак, слушай. Я ухожу из этого ненавистного мне дома, который не считаю родным. Мне все равно, получил ты развод или нет, даже все равно, получишь его или нет. Я теперь – совершеннолетняя и могу сама располагать своей судьбой. Я решила жить с тобой, потому что мы любим друг друга, потому что мы муж и жена, потому что это наше право. Я буду жить с тобой открыто, если ты хочешь, тайно, если ты предложишь, но только с тобой! с тобой! потому что ни с кем другим я жить не хочу и не могу. В среду, заметь это, в среду утром я уеду из О. и в четверг буду в X. Встреть меня на вокзале и тогда сделай со мной все, что захочешь. Милый, хороший, единственный, прости меня, если мой поступок причинит тебе беспокойство, но я не могу иначе, понимаешь, не могу. Я должна быть с тобой, иначе я больше не могу жить. Обнимаю тебя тысячу раз, целую и вся полная счастием от одной мысли, что скоро в самом деле буду целовать тебя. Твоя, твоя и только твояДальше следовали слова P. S.Ада.
P. S. 1. Если ты не хочешь, чтобы я приехала, телеграфируй немедленно. Я буду знать, что делать. P. S. 2. Если я не найду тебя на вокзале, я поеду прямо к тебе и пошлю кого-нибудь тебя вызвать.Латыгин, как безумный, перечитывал это письмо. Хаос мыслей крутился в его голове. Ада пишет, что в четверг она будет в X. Но сегодня именно четверг. Он шесть дней не был на почте. Теперь поздно телеграфировать. Даже, кажется, поздно ехать на вокзал. Поезд приехал... Латыгин нервно бросился на улицу. У первого газетчика он купил газету. Скорый поезд из О. приходил в половине первого. Сейчас было уже пять минут первого. Что делать? Спешить на вокзал? Он мог опоздать, в 25 минут, пожалуй, не доедешь, но он – в двух шагах от дому... Спешить, бежать домой, чтобы Ада не появилась там раньше его. Латыгин ни об чем не думал! Одно лишь помнил он: поспешить вовремя, предупредить встречу Ады с женой. Наняв извозчика, Латыгин взял его, не торгуясь, и велел ехать к дому скорей. Через несколько минут он был дома и тотчас, бегом перебежав двор, был почти у себя. Слава богу! значит, не опоздал. Мина была занята на кухне, готовила что-то. В минуту волнения мысль работает быстро. Пока Латыгин бежал по двору, он успел создать ход действий. Он вспомнил несколько слов, слышанных накануне у Карповых, и на них построил свой план. Стараясь придать себе беспечный вид и скрывая волнение, Латыгин дружественно поздоровался с женой, ласково упрекнул ее за то, что она хлопочет излишне, а потом средь разных незначительных фраз сказал ей: – А у меня к тебе большая просьба. Я не зашел сегодня к Карповым, так как меня расстроили у Андроновых, душа была не расположена. Но все-таки я думаю предложением Меркинсона воспользоваться... И вот что я думаю. Жена его, Анна Васильевна, больна: он это вчера говорил. Что, если бы ты зашла ее навестить? Меркинсон понимает, что мы во многом стоим выше их, что только случайность занесла нас в их среду, и твой визит очень польстил бы их самолюбию. А нам потом это оказалось бы на пользу, так как от Меркинсона зависит многое. Мина очень неохотно согласилась на просьбу мужа. Она ссылалась и на то, что никогда не бывала у Меркинсонов, и на то, что у нее сегодня много дел по дому, и на то, что, в конце концов, такой визит все же унизителен. Латыгин настаивал ласково и кротко: – Ну, сделай это для меня... А без обеда сегодня мы как-нибудь обойдемся. Мина никогда не умела отказать мужу; согласилась она и на этот раз, хотя весьма неохотно. Для визита, однако, ей надо было одеться. Латыгин с тревогой поглядывал на часы, пока она причесывала волосы, надевала другое платье, переменяла башмаки... Сердце Латыгина билось учащенно: разница в пяти минутах может погубить все, но он не смел выразить своего нетерпения и даже счел должным сказать: – Впрочем, если тебе это так неприятно, можешь не ходить... – Нет, если ты уж так этого хочешь... Наконец Мина была готова, в пальто, в шляпе; Латыгин любовно проводил ее до выхода, поцеловал ее нежно и просил возвращаться скорее: – Ты только спросишь ее о здоровьи, посидишь минут пять, и больше ничего не нужно. Поверь, это произведет свое впечатление. Доводы были неубедительны, но Латыгин просил так настойчиво, что Мина решила исполнить его странный каприз. Так ей казалось... К тому же муж был так мил, так ласков, каким давно уже не бывал. Мина в ответ тоже поцеловала его и сказала ласково: – А ты отдохни, нельзя работать целый день, я вернусь скоро и успею приготовить обед и для тебя и для Лизочки. Дверь за Миной захлопнулась. Латыгин торопливо взглянул на часы. Если поезд не опоздал, Адочка была в X. половина первого. На вокзале она должна будет прождать несколько минут, высматривая, не встречает ли ее Латыгин. Потом поездка от вокзала до квартиры Латыгина на хорошем извозчике займет не менее 20–25 минут, а вероятно, и все полчаса. Итак, есть еще 5–10 минут времени. Латыгин облегченно вздохнул. Во всяком случае роковую встречу он сумел предотвратить. Теперь надо было подумать, как вести себя с Адой... Но, чтобы обдумать это, не хватало времени. Спешно надев пальто, Латыгин вышел к воротам: тотчас, в ту же минуту он увидел Аду, которая подъезжала на извозчике с небольшим чемоданом в руках... В первый миг, когда Латыгин увидел Аду, с которой не встречался два года, у него захватило дух! Ада была все той же, как и в их блаженные дни. Это была та же девочка, которой можно было дать 15–16 лет, несмотря на ее совершеннолетие. Это было то же детски наивное лицо, тот же здоровый детский румянец, те же темные пламенные глаза, тот же отточенный эллинский нос мраморной Психеи, те же змеи черных, беспросветно-черных, сверкающих на солнце, как металл, волос... И все былое залило душу Латыгина, как река, прорвав плотину, затопляет берега; смыло сразу, как шаткие построения, все впечатления двух последних лет; отпрянули, как зыбкие следы, все недавние соображения и выводы: овладело душой полновластно... Прошел всего один миг, и Латыгин был всецело во власти прошлого. Латыгин чувствовал такую слабость, что должен был прислониться к забору, чтобы не упасть. «В глазах потемнело, я весь изнемог», – сам вспомнил он стих Пушкина. Ада, остановив извозчика на углу переулка, шагах в ста от Латыгина, сошла с извозчика и стояла, оглядываясь, вероятно, выискивая, кому бы поручить письмо для передачи Латыгину. Маленькая, изящная, она была чудесным видением среди этих слишком знакомых домов, среди этой слишком знакомой неряшливой улицы, в этой слишком знакомой обстановке грязной мостовой, пошатнувшегося забора, чахлых деревьев бульвара, мелочной лавчонки на углу... Не видя никого, Ада растерянно шагнула несколько шагов вперед – и, встретив Латыгина, бросилась к нему. Одну минуту Латыгин хотел упасть перед Адой на колени; потом ему страшно захотелось схватить ее в объятия, как маленькую девочку, сжать, зацеловать; потом он вспомнил, что сейчас день, что кругом все его знают, начиная с лавочника на углу и городового на посту. И еще после он вдруг сообразил, что не успел подумать о своей наружности, что он – в истертом пальто, в старой шляпе, с непобритыми усами и уж, конечно, без тех духов, какими когда-то душился, ожидая появления Ады. У Латыгина даже мелькнула ужасная мысль: узнает ли его Ада? Узнает ли своего возлюбленного, блестящего концертного виртуоза, изящного заезжего гастролера в этом скромном, бедно одетом обывателе? Эта мысль почти окаменила Латыгина, и его стремительный шаг оборвался, так что он остался неподвижным в двух-трех шагах от Ады. Но тогда его увидала она и вдруг с ласковым криком бросилась к нему. Все исчезло, все позабылось, все смешалось. Латыгин целовал руки Ады, не замечая, как самодовольно ухмыляется лавочник, высунувшись из-за дверей с рекламируемой папиросой «Сэр»; Латыгин что-то говорил Аде, не слыша, что дворник довольно громко острил на его счет по поводу приезда «мамзели»... И Ада что-то отвечала, также, должно быть, не слыша и не видя ничего. Потом Латыгин чуть-чуть опомнился, огляделся и поспешно повел Аду за собой. – Пойдем же, пойдем... – Куда? – Сюда! Пойдем! Я в одиночестве! Сейчас никого нет. Жена уехала... Идем. Как-то нескладно Латыгин повел Аду через их грязный двор, отворил двери и поднялся с ней по лестнице. Ада несколько изумленно смотрела на бедную обстановку жилья своего возлюбленного. Латыгин взял из рук Ады чемодан, положил его в сторону, хотел предложить ей сесть, но вдруг нервы его не выдержали и он зарыдал, зарыдал обо всем: о своей нищете, о своих обманах, о своем будущем, и о себе самом, и о своей возлюбленной. И, поддавшись влиянию этих слез, Ада тоже, прежде чем она успела обдумать все, что увидела, зарыдала тоже и упала на грудь своего любовника. – Ах! – лепетала она, плача, – милый Родион! два года! два года я не видала тебя! Что я выстрадала за это время! Без тебя! одна! Меня все притесняли! Все мучили! Никто не мог меня защитить! И ты был далеко! Каждый день была пытка! И дни шли один за другим, много дней, много дней, много, много, много... Она повторяла это слово, рыдая: – Много, много, много, много... Латыгин обнял ее, посадил к себе на колени, целовал ее глаза, ее руки; блаженство вливалось в его грудь, в его душу, блаженство, словно некий ореол, окутало его голову сиянием; он был счастлив в ту минуту, как давно, как двадцать четыре месяца тому назад. Не хотелось думать ни об чем, не хотелось открывать глаз, но хотелось видеть перед собой светозарные дали мечты, дивно-торжественные арки, переходы и залы во дворцах сияющих грез, и Латыгин твердил, опьяненный: – Вот мы опять вместе, вот видишь, ты не верила, что мы будем вместе, но это свершилось! Мы вместе, мы двое и теперь навсегда. Навсегда, навсегда. Ты – моя! Ты – моя жена! Да? Моя? ведь так? Моя жена, любовница моя! Узнай меня. Я – тот же, я – твой Родион, я – твой мальчик, я – люблю тебя по-прежнему, и даже больше прежнего, люблю безмерно, безгранично, люблю, чтобы любить вечно! Ты – моя, и я – твой! Она плакала с какой-то безнадежностью, и он плакал от горя и от счастья. Они целовали друг друга, и влажные губы скользили по влажным щекам. Слезы и поцелуи смешивались в одно, словно влага и пламя, и на миг все стало каким-то несбыточным сном.
Последние комментарии
5 часов 37 минут назад
21 часов 41 минут назад
1 день 6 часов назад
1 день 6 часов назад
3 дней 12 часов назад
3 дней 17 часов назад