Воительница [Николай Семенович Лесков] (fb2) читать онлайн
- Воительница 307 Кб, 82с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Николай Семенович Лесков
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Воительница Очерк
Вся жизнь моя была досель Нравоучительною школой, И смерть есть новый в ней урок.Aп. Майков
Глава первая
– Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты, батюшка мой, со мною, сделай милость, не спорь! – Да отчего это, Домна Платоновна, не спорить-то? Что вы это, в самом деле, за привычку себе взяли, что никто против вас уж и слова не смей пикнуть? – Нет, это не я, а вы-то все что себе за привычки позволяете, что обо всем сейчас готовы спорить! Погоди еще, брат, поживи с мое, да тогда и спорь; а пока человек жил мало или всех петербургских обстоятельств как следует не понимает, так ему – мой совет – сидеть да слушать, чту говорят другие, которые постарше и эти обстоятельства знают. Этак каждый раз останавливала меня моя добрая приятельница, кружевница Домна Платоновна, когда я в чем-нибудь не соглашался с ее мнениями о свете и людях. Этак же она останавливала и всякого другого из своих знакомых, если кто из них как-нибудь дерзал выражать какие-нибудь свои замечания, несогласные с убеждениями Домны Платоновны. А знакомство у Домны Платоновны было самое обширное, по собственному ее выражению даже «необъятное» и притом самое разнокалиберное. Приказчики, графы, князья, камер-лакеи, кухмистеры, актеры и купцы именитые – словом, всякого звания и всякой породы были у Домны Платоновны знакомые, а что про женский пол, так о нем и говорить нечего. Домна Платоновна женским полом даже никогда не хвалилась. – Женский пол, – говорила она, когда так уже к слову выпадет, – мне вот как он мне весь известен! При этом Домна Платоновна сожмет, бывало, горсть и показывает. – Вот он, – говорит, – женский-то пол где у меня, весь в одном суставе сидит. Столь обширное и разнообразное знакомство Домны Платоновны, составленное ею в таком городе, как Петербург, было для многих предметом крайнего удивления, и эти многие даже с некоторым благоговейным страхом спрашивали: – Домна Платоновна! как это вы, матушка?.. – Что такое? – Да что – вы со всеми знакомы? – Да, мой друг, со всеми; почти решительно со всеми. – Какими же это случаями и по какой причине… – А все своей простотой, решительно одной простотой, – отвечает Домна Платоновна. – Будто одной простотой! – Да, друг мой, все меня любят, потому что я проста необыкновенно, и через эту свою простоту да через добрость много я на свете видела всякого горя; много я обид приняла; много клеветы всяческой оттерпела и не раз даже, сказать тебе, была бита, чтобы так не очень бита, но в конце всего люди любят. – Ну, уж за то же и свет вы хорошо знаете. – А уж что, мой друг, свет этот подлый я знаю, так точно знаю. На ладонке вот теперь, кажется, каждую шельму вижу. Только опять тебе скажу – нет… – добавит, смущаясь и задумываясь, Домна Платоновна. – Что ж еще такое? – А то, друг мой, – отвечает она, вздохнувши, – что нынче все новое выдумывают, и еще больше всякий человек ухитряется. – Как же и чем он ухитряется, Домна Платоновна? – А так и ухитряется, что ты его нынче, человека-то, с головы поймаешь, а он, гляди, к тебе с ног подходит. Удивительно это даже, ей-богу, как это сколько пошло обманов да выдумок: один так выдумывает, а другой еще лучше того превзойти хочет. – Будто уж-таки везде один обман на свете, Домна Платоновна? – Да уж нечего тебе со мною спорить: на чем же, по-твоему, нынешний свет-то стоит? – на обмане да на лукавстве. – Ну есть же все-таки и добрые люди на свете. – На кладбищах, между родителей, может быть, есть и добрые; ну, только проку-то по них мало; а что уж из живой-то из всей нынешней сволочи – все одно качество: отврат да и только. – Что ж это так, Домна Платоновна, по-вашему выходит, что всё уж теперь плут на плуте и никому уж и верить нельзя? – А ведь это, батюшка, никому не запрещено, верить-то; верь, сделай одолжение, если тебя охота берет. Я вон генеральше Шемельфеник верила; двадцать семь аршин кружевов ей поверила, да пришла анамедни, говорю: «Старый должок, ваше превосходительство, позвольте получить», а она говорит: «Я тебе отдала». – «Никак нет, говорю, никогда я от вас этих денег не получала», а она еще как крикнет: «Как ты, говорит, смеешь, мерзавка, мне так отвечать? Вон ее!» говорит. Лакей меня сейчас ту ж минуту под ручки, да и на солнышко, да еще штучку кружевцов там позабыла (спасибо, дешевенькие). Вот ты им и верь. – Ну, что ж, – говорю, – ведь это одна ж такая! – Одна! нет, батюшка, не одна, а легион им имя-то сказывается. Это ведь в первые времена-то, как крестьяне у дворян были, ну точно, что в тогдашнее время воровство будто до низкого сословия все больше принадлежало; а как нонче, когда крестьян не стало, господа и сами тоже этим ничуть не гнушаются. Всем ведь известно, какое лицо на бале бриллиантовое колью сфендрил… Да, милый, да, нынче никто не спускает. Вон тоже Караулова Авдотья Петровна, поглядеть на нее, чем не барыня? а воротничок на даче у меня в глазах украла. – Как, – говорю, – украла? Что вы это! Матушка Домна Платоновна, вспомните, чту вы говорите-то? Как это даме красть? – А так себе просто; как крадут, так и украла. Еще ты то скажи, что я это ту ж самую минуту заметила и вежливо, политично ей говорю: «Извините, говорю, сударыня, не обронила ли я здесь воротничка, потому что воротничка, говорю, одного нет». Так она сейчас на эти слова хвать меня по наружности и отпечатала. «Вывесть ее!» – говорит лакею; очень просто – и вывели. Говорю лакею: «Милостивый государь! сам ты, говорю, служащий человек, сам, сказываю, посуди, голубчик, ведь свое, ведь жалко мне!» А он мне в ответ: «Что, говорит, жалко, когда у нее привычка такая!» Вот тебе только всего и сказу. Она теперь в своем звании всякие привычки себе позволяет, а ты, бедный человек, молчи. – И что ж вы изо всего этого, Домна Платоновна, выводите? – А что, батюшка, мне выводить! Не мое дело никого выводить, когда меня самоё выводят; а что народ плут и весь плутом взялся, против этого ты со мной, пожалуйста, лучше не спорь, потому я уж, слава тебе Господи, я нонче только взгляну на человека, так вижу, что он в себе замыкает. И попробовали бы вы после этого Домне Платоновне возражать! Нет, уж какой вы там ни будьте диалектик, а уж Домна Платоновна вас все-таки переспорит; ничем ее не убедите. Одно разве: приказали бы ее вывести; ну, тогда другое дело, а то непременно переспорит.Глава вторая
Я непременно должен отрекомендовать моим читателям Домну Платоновну как можно подробнее. Домна Платоновна росту невысокого, и даже очень невысокого, а скорее совсем низенькая, но всем она показывается человеком крупным. Этот оптический обман происходит оттого, что Домна Платоновна, как говорят, впоперек себя шире, и чем вверх не доросла, тем вширь берет. Здоровьем она не хвалится, хотя никто ее больною не помнит и на вид она гора горою ходит; одна грудь так такое из себя представляет, что даже ужасно, а сама она, Домна Платоновна, все жалуется. – Дама я, – говорит, – из себя хотя, точно, полная, но настоящей крепости во мне, как в других прочих, никакой нет, и сон у меня самый страшный сон – аридов. Чуть я лягу, сейчас он меня оморит, и хоть ты после этого возьми меня да воробьям на пугало выставь, пока вволю не высплюсь – ничего не почувствую. Могучий сон свой Домна Платоновна также считала одним из недугов своего полного тела и, как ниже увидим, не мало от него перенесла горестей и несчастий. Домна Платоновна очень любила прибегать к медицинским советам и в подробности описывать свои немощи, но лекарств не принимала и верила в одни только гарлемские капли, которые называла «гаремскими каплями» и пузыречек с которыми постоянно носила в правом кармане своего шелкового капота. Лет Домне Платоновне, по ее собственному показанию, все вертелось около сорока пяти, но по свежему ее и бодрому виду ей никак нельзя было дать более сорока. Волосы у Домны Платоновны в пору первого моего с нею знакомства были темно-коричневые – седого тогда еще ни одного не было заметно. Лицо у нее белое, щеки покрыты здоровым румянцем, которым, впрочем, Домна Платоновна не довольствуется и еще покупает в Пассаже, по верхней галерее, такие французские карточки, которыми усиливает свой природный румянец, не поддавшийся до сих пор никаким горестям, ни финским ветрам и туманам. Брови у Домны Платоновкы словно как будто из черного атласа наложены: черны несказанно и блестят ненатуральным блеском, потому что Домна Платоновна сильно наводит их черным фиксатуаром и вытягивает между пальчиками в шнурочек. Глаза у нее как есть две черные сливы, окрапленные возбудительною утреннею росою. Один наш общий знакомый, пленный турок Испулат, привезенный сюда во время Крымской войны, никак не мог спокойно созерцать глаза Домны Платоновны. Так, бывало, и заколотится, как бесноватый, так и закричит: – Ай грецкая глаза, совсем грецкая! Другая на месте Домны Платоновны, разумеется, за честь бы себе такой отзыв поставила; но Домна Платоновна никогда на эту турецкую лесть не поддавалась и всегда горячо отстаивала свое непогрешимо русское происхождение. – Врешь ты, рожа твоя некрещеная! врешь, лягушка ты пузастая! – отвечает она, бывало, весело турку. – Я своего собственного поколения известного; да и у нас в своем месте даже и греков-то этих в заводе совсем нет, и никогда их там не было. Нос у Домны Платоновны был не нос, а носик, такой небольшой, стройненький и пряменький, какие только ошибкой иногда зарождаются на Оке и на Зуше. Рот у нее был-таки великонек: видно было, что круглою ложкою в детстве кушала: но рот был приятный, такой свеженький, очертание правильное, губки алые, зубы как из молодой редьки вырезаны – одним словом, даже и не на острове необитаемом, а еще даже и среди града многолюдного с Домной Платоновной поцеловаться охотнику до поцелуев было весьма незлоключительно. Но высшую прелесть лица Домны Платоновны бесспорно составляли ее персиковый подбородок и общее выражение, до того мягкое и детское, что если бы вас когда-нибудь взяла охота поразмыслить: как таки, при этой бездне простодушия, разлитой по всему лицу Домны Платоновны, с языка ее постоянно не сходит речь о людском ехидстве и злобе? – так вы бы непременно сказали себе: будь ты, однако, Домна Платоновна, совсем от меня проклята, потому что черт тебя знает, какие мне по твоей милости задачи приходят! Нрава Домна Платоновна была самого общительного, веселого, доброго, необидчивого и простодушно-суеверного. Характер у нее был мягкий и сговорчивый; натура в основании своем честная и довольно прямая, хотя, разумеется, была у нее, как у русского человека, и маленькая лукавинка. Труд и хлопоты были сферою, в которой Домна Платоновна жила безвыходно. Она вечно суетилась, вечно куда-то бежала, о чем-то думала, что-то такое соображала или приводила в исполнение. – На свете я живу одним-одна, одною своею душенькой, ну а все-таки жизнь, для своего пропитания, веду самую прекратительную, – говорила Домна Платоновна: – мычусь я, как угорелая кошка по базару; и если не один, то другой меня за хвост беспрестанно так и ловят. – Всех дел ведь сразу не переделаете, – скажешь ей бывало. – Ну, всех, хоть не всех, – отвечает, – а все же ведь ужасно это как, я тебе скажу, отяготительно, а пока что прощай – до свиданья: люди ждут, в семи местах ждут, – и сама, действительно, так и побежит скороходью. Домна Платоновна нередко и сама сознавала, что она не всегда трудится для своего единого пропитания и что отяготительные труды ее и ее прекратительная жизнь могли бы быть значительно облегчены без всякого ущерба ее прямым интересам; но никак она не могла воздержать свою хлопотливость. – Завистна уж я очень на дело; сердце мое даже взыграет, как вижу дело какое есть. Завистна Домна Платоновна именно была только на хлопоты, а не на плату. К заработку своему, напротив, она иногда относилась с каким-то удивительным равнодушием. «Обманул, варвар!» или «обманула, варварка!» бывало; только от нее и слышишь, а глядишь, уж и опять, она бегает и распинается для того же варвара и для той же варварки, вперед предсказывая самой себе, что они и опять непременно надуют. Хлопоты у Домны Платоновны были самые разнообразные. Официально она точно была только кружевница, то есть мещанки, бедные купчихи и поповны насылали ей «из своего места» разные воротнички, кружева и манжеты: она продавала эти произведения вразнос по Петербургу, а летом по дачам, и вырученные деньги, за удержанием своих процентов и лишков, высылала «в свое место». Но, кроме кружевной торговли, у Домны Платоновны были еще другие приватные дела, при орудовании которых кружева и воротнички играли только роль пропускного вида. Домна Платоновна сватала, приискивала женихов невестам, невест женихам; находила покупщиков на мебель, на надеванные дамские платья; отыскивала деньги под заклады и без закладов; ставила людей на места вкупно от гувернерских до дворнических и лакейских; заносила записочки в самые известные салоны и будуары, куда городская почта и подумать не смеет проникнуть, и приносила ответы от таких дам, от которых несет только крещенским холодом и благочестием. Но, несмотря на все свое досужество и связи, Домна Платоновна, однако, не озолотилась и не осеребрилась. Жила она в достатке, одевалась, по собственному ее выражению, «повбжно» и в куске себе не отказывала, но денег все-таки не имела, потому что, во-первых, очень она зарывалась своей завистностью к хлопотам и часто ее добрые люди обманывали, а потом и с самыми деньгами у нее выходили какие-то мудреные оказии. Главное дело, что Домна Платоновна была художница – увлекалась своими произведениями. Хотя она рассказывала, что все это она трудится из-за хлеба насущного, но все-таки это было несправедливо. Домна Платоновна любила свое дело как артистка: скомпоновать, собрать, состряпать и полюбоваться делами рук своих – вот что было главное, и за этим просматривались и деньги, и всякие другие выгоды, которых особа более реалистическая ни за что бы не просмотрела. Впала в свою колею Домна Платоновна ненароком. Сначала она смиренно таскала свои кружева и вовсе не помышляла о сопряжении с этим промыслом каких бы то ни было других занятий: но столица волшебная преобразила нелепую мценскую бабу в того тонкого фактотума, каким я зазнал драгоценную Домну Платоновну. Стала Домна Платоновна смекать на все стороны и проникать всюду. Пошло это у нее так, что не проникнуть куда бы то ни было Домне Платоновне было даже невозможно: всегда у нее на рученьке вышитый саквояж с кружевами, сама она в новеньком шелковом капоте; на шее кружевной воротничок с большими городками, на плечах голубая французская шаль с белою каймою; в свободной руке белый, как кипень, голландский платочек, а на голове либо фиолетовая, либо серизовая гроденаплевая повязочка, ну, одним словом, прелесть дама. А лицо! – само смиренство и благочестие. Лицом своим Домна Платоновна умела владеть, как ей угодно. – Без этого, – говорила она, – никак в нашем деле и невозможно: надо виду не показать, что ты Ананья, или каналья. К тому же и обращение у Домны Платоновны было тонкое. Ни за что, бывало, она в гостиной не скажет, как другие, что «была, дескать, я во всенародной бане», а выразится, что «имела я, сударь, счастие вчера быть в бестелесном маскараде»; о беременной женщине ни за что не брякнет, как другие, что она, дескать, беременна, а скажет: «она в своем марьяжном интересе», и тому подобное. Вообще была дама с обращением и, где следовало, умела задать тону своей образованностью. Но, при всем этом, надо правду сказать, Домна Платоновна никогда не заносилась и была, что называется, своему отечеству патриотка. По узости политического горизонта Домны Платоновны и самый патриотизм ее был самый узкий, то есть она считала себя обязанною хвалить всем Орловскую губернию и всячески привечать и обласкивать каждого человека «из своего места». – Скажи ты мне, – говорила она, – что это такое значит: знаю ведь я, что наши орловцы первые на всем свете воры и мошенники; ну, а все какой ты ни будь шельма из своего места, будь ты хуже турки Испулатки лупоглазого, а я его не брошу и ни на какого самого честного из другой губернии променять не согласна? Я ей на это отвечать не умел. Только, бывало, оба удивляемся: – Отчего это в самом деле?Глава третья
Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные, карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет, держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный восторг от поэтов и любила декламировать из «Марии» Мальчевского:Во nà tym swiecie, smieré wszystko zmiecie.
Robak się legnie i w bujnym kwiecie.[1]
Во nà tym swiecie, smieré wszystko zmiecie.
Robak się legnie i w bujnym kwiecie.
Глава четвертая
Со времени сообщения мне Домною Платоновной повести Леканиды Петровны прошло лет пять. В течение этих пяти лет я уезжал из Петербурга и снова в него возвращался, чтобы слушать его неумолчный грохот, смотреть бледные, озабоченные и задавленные лица, дышать смрадом его испарений и хандрить под угнетающим впечатлением его чахоточных белых ночей – Домна Платоновна была все та же. Везде она меня как-то случайно отыскивала, встречалась со мной с дружескими поцелуями и объятиями и всегда неустанно жаловалась на злокозненные происки человеческого рода, избравшего ее, Домну Платоновну, своей любимой жертвой и каким-то вечным игралищем. Много рассказала мне Домна Платоновна в эти пять лет разных историй, где она была всегда попрана, оскорблена и обижена за свои же добродетели и попечения о нуждах человеческих. Разнообразны, странны и многообильны всякими приключениями бывали эти интересные и бесхитростные рассказы моей добродушной Домны Платоновны. Много я слышал от нее про разные свадьбы, смерти, наследства, воровства-кражи и воровства-мошенничества, про всякий нагольный и крытый разврат, про всякие петербургские мистерии и про вас, про ваши назидательные похождения, мои дорогие землячки Леканиды Петровны, про вас, везущих сюда с вольной Волги, из раздольных степей саратовских, с тихой Оки и из золотой, благословенной Украины свои свежие, здоровые тела, свои задорные, но незлобивые сердца, свои безумно смелые надежды на рок, на случай, на свои ни к чему не годные здесь силы и порывания. Но возвращаемся к нашей приятельнице Домне Платоновне. Вас, кто бы вы ни были, мой снисходительный читатель, не должно оскорблять, что я назвал Домну Платоновну нашей общей приятельницей. Предполагая в каждом читателе хотя самое малое знакомство с Шекспиром, я прошу его припомнить то гамлетовское выражение, что «если со всяким человеком обращаться по достоинству, то очень немного найдется таких, которые не заслуживали бы порядочной оплеухи». Трудно бывает проникнуть во святая-святых человека! Итак, мы с Домной Платоновной всё водили хлеб-соль и дружбу; все она навещала меня и вечно, поспешая куда-нибудь по делу, засиживалась по целым часам на одном месте. Я тоже был у Домны Платоновны два или три раза в ее квартире у Знаменья и видел ту каморочку, в которой укрывалась до своего акта отречения Леканида Петровна, видел ту кондитерскую, в которой Домна Платоновна брала песочное пирожное, чтобы подкормить ее и утешить; видел, наконец, двух свежепривозных молодых «дамок», которые прибыли искать в Петербурге счастья и попали к Домне Платоновне «на Леканидкино место»; но никогда мне не удавалось выведать у Домны Платоновны, какими путями шла она и дошла до своего нынешнего положения и до своих оригинальных убеждений насчет собственной абсолютной правоты и всеобщего стремления ко всякому обману. Мне очень хотелось знать, чту такое происходило с Домной Платоновной прежде, чем она зарядила: «Э, ге-ге, нет уж ты, батюшка, со мной, сделай милость, не спорь; я уж это лучше тебя знаю». Хотелось знать, какова была та благословенная купеческая семья на Зуше, в которой (то есть в семье) выросла этакая круглая Домна Платоновна, у которой и молитва, и пост, и собственное целомудрие, которым она хвалилась, и жалость к людям сходились вместе с сватовскою ложью, артистическою наклонностью к устройству коротеньких браков не любви ради, а ради интереса, и т. п. Как это, я думал, все пробралось в одно и то же толстенькое сердце и уживается в нем с таким изумительным согласием, что сейчас одно чувство толкает руку отпустить плачущей Леканиде Петровне десять пощечин, а другое поднимает ноги принести ей песочного пирожного; то же сердце сжимается при сновидении, как мать чистенько водила эту Леканиду Петровну, и оно же спокойно бьется, приглашая какого-то толстого борова поспешить как можно скорее запачкать эту Леканиду Петровну, которой теперь нечем и запереть своего тела! Я понимал, что Домна Платоновна не преследовала этого дела в виде промысла, а принимала по-питерски, как какой-то неотразимый закон, что женщине нельзя выпутаться из беды иначе, как на счет своего собственного падения. Но все-таки, что же ты такое, Домна Платоновна? Кто тебя всему этому вразумил и на этот путь поставил? Но Домна Платоновна, при всей своей словоохотливости, терпеть не могла касаться своего прошлого. Наконец неожиданно вышел такой случай, что Домна Платоновна, совершенно ненароком и без всяких с моей стороны подходов, рассказала мне, как она была проста и как «они» ее вышколили и довели до того, что она теперь никому на синь-порох не верит. Не ждите, любезный читатель, в этом рассказе Домны Платоновны ничего цельного. Едва ли он много поможет кому-нибудь выяснить себе процесс умственного развития этой петербургской деятельницы. Я передаю вам дальнейший рассказ Домны Платоновны, чтобы немножко вас позабавить и, может быть, дать вам случай один лишний раз призадуматься над этой тупой, но страшной силой «петербургских обстоятельств», не только создающих и выработывающих Домну Платоновну, но еще предающих в ее руки лезущих в воду, не спрося броду, Леканид, для которых здесь Домна становится тираном, тогда как во всяком другом месте она сама чувствовала бы себя перед каждою из них парией или много что шутихой.Глава пятая
Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня, как выразилась Домна Платоновна, «была какая-то особенная». Это были две просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее покойник, пустила в наем. У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы; император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии; какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет купца с медалью на анненской ленте. В дальнем угле стоял высокий, трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге. Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью. Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось всласть побеседовать с Домной Платоновной. Я простудился, и врач велел мне полежать в постели. Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я уже выздоравливающий и, начитавшись досыта, думаю: «Не худо, если бы кто-нибудь и зашел», да не успел я так подумать, как словно с этого моего желания сталось – дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос Домны Платоновны: – Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим благословением – очень-очень даже прекрасно. – Матушка, – говорю, – Домна Платоновна, вы ли это? – Да некому, – отвечает, – друг мой, и быть, как не мне. Поздоровались. – Садитесь! – прошу Домну Платоновну. Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком на коленочки положила. – Чем так хвораешь? – спрашивает. – Простудился, – говорю. – А то нынче очень много народу всё на животы жалуются. – Нет, я, – говорю, – я на живот не жалуюсь. – Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче очень хороша. – Ничего, – говорю, – Домна Платоновна. – Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю. Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да, верно, ей это прошло. – Не знаю, – говорю, – что-то будто не слышно, не кричит. – А у меня-то, друг мой, какое горе! – проговорила Домна Платоновна своим жалостным голосом. – Что такое, Домна Платоновна? – Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что… ужасное, можно сказать, и горе, и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу. Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками. – В трауре, – говорю. – Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то! – Ну, а саквояж ваш где же? – Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю Пропал ведь он, мой саквояж. – Как, – говорю, – пропал? – А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так, господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу, будто приходит ко мне какой-то священник и приносит каравай, вот как, знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. «На, говорит, тебе, раба, каравай». – «Батюшка, – говорю, – на что же мне и к чему каравай?» Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел – к пропаже. – Как же это, – спрашиваю, – Домна Платоновна, было? – Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову? – Нет, – говорю, – не знаю. – А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к ней так-то на свое несчастье вечером, да и засиделась. Все она, чтоб ей пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая. Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и дело было: к Пяти Углам надо было в один дом сбегать к купцу – жениться тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает. «Погоди, – говорит, – киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, – говорит, – от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?» «Как, – говорю, – мать, куда спешить?» Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело. «Ну, – говорю ей, – извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем угощении благодарна, только уж больше пить не могу». Она пристает, потчует, а я говорю: «Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше пить не стану». «Сожителя, – говорит, – подожди». «И сожителя, – говорю, – ждать не буду». Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут сейчас на угле живейный, я и говорю: «Что, молодец, возьмешь к Знаменью божей матери?» «Пятиалтынный». «Ну, как, – отвечаю ему, – не пятиалтынный! пятачок». А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять, этакую близость проехать. Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В пальте, в фуражке это, в калошах, ну, одно слово – барин. И откуда это только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю. «Скажите, – говорит, – сударыня (еще сударыней, подлец, назвал), скажите, – говорит, – сударыня, где тут Владимирская улица?» «А вот, – говорю, – милостивый государь, как прямо-то пойдете, да сейчас будет переулок направо…» – да только это-то выговорила, руку-то, знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж. «Наше, – говорит, – вам сорок одно да кланяться холодну», – да и мах от меня. «Ах, – говорю, – ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!» Все это еще за одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего нет. «Батюшки! – заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. – Батюшки! – ору, – помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!» И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь, и людей-то за руки ловлю, тащу: помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу, бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь так-то на народ, крикну: «Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет, что ли?» Ну, бегла, бегла, да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как дура. Сижу на тунбе, да и реву. Собрался около меня народ, толкует: «Пьяная, должно быть». «Ах вы, варвары, – говорю, – этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж сейчас из рук украдено». Тут городовой подошел. «Пойдем, – говорит, – тетка, в квартал». Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала. Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит: «Что ты здесь, женщина, этак шумишь?» «Помилуйте, – говорю, – ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас обкрадено». «Написать, – говорит, – бумагу». Написали. «Теперь иди, – говорит, – с богом». Я пошла. Прихожу через день: «Что, – говорю, – мой саквояж, ваше благородие?» «Иди, – говорит, – бумаги твои пошли, ожидай». Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Привели в этакую большую комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж. Посмотрела я – всё не мои саквояжи. «Нет-с, – говорю, – ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа». «Выдайте, – приказывает, – ей бумагу». «А в чем, – спрашиваю, – ваше высокоблагородие, мне будет бумага?» «В том, – говорит, – матушка, что вас обкрадено». «Что ж, – докладываю ему, – мне по этой бумаге, ваше высокоблагородие?» «А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?» Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии, повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев. «Смотрите», – говорит. «Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет». «Ну, погодите, – говорит, – сейчас вам генерал на бумаге подпишет». Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он и подписал. «Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?» – спрашиваю чиновника. «А подписали, – отвечает, – что вас обкрадено». Держу эту бумагу при себе. – Держите, – говорю, – Домна Платоновна. – Неравно сыщется. – Что ж, на грех мастера нет. – Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то, остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать. – Да хоть бы, – говорю, – уж на извозчика-то вы не пожалели. – Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна ведь у них у всех, у подлецов, стачка. – Ну где, – говорю, – так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли? – Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю. Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на него с некоторой гордостью. – Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, – начала она, опуская руку. – С вывалом, подлец, вез, да и обобрал. – Как это, – говорю, – с вывалом? – А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться – раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый мужичок. Я, говорит, дешево свезу. «Пятиалтынный, мол, к Знаменью», – даю ему. – Ну, как же это, – перебиваю, – разве можно давать так дешево, Домна Платоновна! – Ну вот, а видишь, можно было. «Ближней дорогой, – говорит, – поедем». Все равно! Села я в сани – саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой, где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг как перед этим, перед берегом, насупроти самой Литейной, каа-ак меня чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под донышко-то чук! – я и вылетела… Вылетела я в одну сторону, а узелок и бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по колдобинам стояла. «Варвар! – кричу на него, – что ты это, варвар, со мной сделал?» А он отвечает: «Ведь это, – говорит, – здесь ближняя дорога, здесь без вывала невозможно». – «Как, – говорю, – тиран ты этакой, невозможно? Разве так, – говорю, – возят?» А он, подлец, опять свое говорит: «Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, – говорит, – пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать». Ну, говори ты с ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами: «Ах ты, бездельник этакой! – говорит, – мерзавец! везешь ты этакую даму полную и этак неосторожно?» – а сам к нему к зубам так и подсыкается. «Садитесь, – говорит, – сударыня, садитесь, я вас застегну». «Узелок, – говорю, – милостивый государь, я обронила, как он, изверг, встряхнул-то меня». «Вот, – говорит, – вам ваш узелок», – и подает. «Ступай, подлец, – крикнул на извозчика, – да смотрри! А вы, – говорит, – сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей в морду». «Где, – отвечаю, – нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться». Поехали. Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали – гляжу, мой извозчик чего-то пересмеивается. «Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?» «Да так, – говорит, – намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню это, и не удержусь». «Чего ж, – говорю, – смеяться?» «Да как же, – говорит, – не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу, да как вскочит, да кричит юх, а сам все вертится». «Чего же, – спрашиваю, – это он так юхал?» «А уж так, – говорит, – видно, это у них по религии». Ну, тут и я начала смеяться. Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да кричит это юх, юх. «Пустая же самая, – говорю, – после этого их и религия». Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: «Хоша бы стоило тебя, – говорю, – изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный». «Помилуйте, – говорит, – сударыня, я тут ничем непричинен: этой ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, – говорит, – матушка, ничего: с того растете». «Ах, бездельник ты, – говорю, – бездельник! Жаль, – говорю, – что давешний барин мало тебе в шею-то наклал». А он отвечает: «Смотри, – говорит, – ваше степенство, не оброни того, чту он тебе-то наклал», – да с этим нно! на лошаденку и поехал. Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю, совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки мои гнутся. – Да что ж там такое было, Домна Платоновна? – Что – стыдно сказать что: гадости одни были. – Какие гадости? – Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые – вот что было. – Да как же, – говорю, – это так вышло? – А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать. Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел. «Знаем, – говорят, – что немой; рассказывай толком». Рассказала. Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной рассмеялся. «Это, верно, – говорит, – он, подлец, из бани шел». А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок подсунул? – В темноте, – говорю, – немудрено, Домна Платоновна. – Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, чту накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его слова-то были. – Вам бы, – говорю, – надо тогда же, садясь в сани, на узелок посмотреть. – Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все равно обмошенничают. – Ну, это, – говорю, – уж вы того… – Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в глаза-то нашего брата обделывают. Иду я – вскоре это еще как из своего места сюда приехала, – и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там теснота была, не то что теперь, после пожару – теперь прелесть как хорошо, а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни возьмись молодец этакой, из себя красивый: «Купи, говорит, тетенька, рубашку». Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец преотличный такой – никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать. «Что ж, – спрашиваю, – за нее хочешь?» «Два с полтиной». «А что, – говорю, – из половинки уступишь?» «Из какой половины?» «А из любой, – говорю, – из какой хочешь». Потому что я знаю, что в торговле за всякую вещь всегда половину надо давать. «Нет, – отвечает, – тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей», – и из рук рубашку, знаешь, дергает. «Дай же», – говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не надо стоит. «Бери, – говорю, – рупь». «Пусти, говорит, – мадам!» – дернул и, вижу, свертывает ее под полу и оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он вдруг из-за линии выскакивает: «Давай, – говорит, – тетка, скорей деньги. Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть». Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную отдает. «Владай, – говорит, – тетенька», а сам верть назад и пошел. Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, аж гляжу – хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу – мочалка старая, вот что в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не знача, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с пол-аршина. А эти мереньё приказчики грохочут: «К нам, – трещат, – тетенька, пожалуйте; у нас, – говорят, – есть и фас-канифас и для глупых баб припас». А другой опять подходит: «У нас, – говорит, – тетенька, для вашей милости саван есть подержанный чудесный». Я уж это все мимо ушей пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на меня напал, чту это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет, друг мой, они как захотят, так всё сделают. Ты Егупова полковника знаешь? – Нет, не знаю. – Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина. Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано было об этом. – Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю. – Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и романов-то таких немного – на театре разве только можно представить. – Матушка, – говорю, – вы уж не мучьте, рассказывайте! – Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только называется?.. есть тут землемер… Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте в Измайловском он жил. – Бог с ним. – Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше кстати. – Да это я только о фамилии-то. – Да, о фамилии – ну, это пожалуй; фамилия ничего – фамилия простая, а что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: «Жени меня, Домна Платоновна!» «Изволь, – говорю, – женю; отчего, – говорю, – не женить? – женю». Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит. Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из купечества – дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но ничего это – потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в оба – нет-нет, да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз один к нему – а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под окном, надо полагать вояжный; потому ледунка у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит. Это-то вот он самый полковник-то Егупов и будет. «Что, – я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, – или, – говорю, – хозяина дома нет?» А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так что я не узнала: дома землемер или его нету. Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь. «Погода, – говорю, – стоит нынче какая преотличная». Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно из бочки, как рявкнет: «Что, – говорит, – такое?» «Погода, – опять говорю, – стоит очень приятная». «Врешь, – говорит, – пыль большая». Пыль-таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, чту ты, мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито? «Вы, – говорю ему опять, – как Степану Матвеевичу – сродственник будете или приятели только, знакомые?» «Приятель», – отвечает. «Отличный, – говорю, – человек Степан Матвеевич». «Мошенник, – говорит, – первой руки». Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет. «Вы, – говорю, – давно их изволите знать?» «Да знал, – говорит, – еще когда баба девкой была». «Это, – отвечаю, – сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать – ничего за ними худого не замечала». А он ко мне этак гордо: «Да у тебя на чердаке-то чту, – говорит, – напхано? – сено!» «Извините, – говорю, – милостивый государь, у меня, слава моему создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то же самое, что и у всякого человека, чту богом туда приназначено». «Толкуй!» – говорит. «Мужик ты, – думаю себе, – мужиком тебе и быть». А он в это время вдруг меня и спрашивает: «Ты, – говорит, – его брата Максима Матвеева знаешь?» «Не знаю, – говорю, – сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу, что знаю». «Этот, – говорит, – плут, а тот и еще почище. Глухой». «Как, – говорю, – глухой?» «А совсем-таки, – говорит, – глухой: одно ухо глухо, а в другом золотуха, и обоими не слышит». «Скажите, – говорю, – как удивительно!» «Ничего, – говорит, – тут нет удивительного». «Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой – глух». «Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут такого!» «Родительница, – говорю, – верно, в своем интересе чем испугалась?» «Самовар, – говорит, – ей девка на пузо вывернула». Ну, я тут-то вежливо пожалела. «Долго ли, – говорю, – с этими, с быстроглазыми, до греха», – а он опять и начинает: «Ты, – говорит, – если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться». «Так-с», – говорю. «Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и променял, что лбом в забор лезет». «Так-с», – говорю. «А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка и купил, и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол». «Ах, – говорю, – боже мой, какая оказия! Ведь это, – говорю, – не годится». «Уж разумеется, – говорит, – когда вол, так не годится. А вот я ему, глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им себя теперь и покажу». «Это, – говорю, – точно, что можете показать». «Так ты, – говорит, – так и знай, что этот Максим Матвеич – каналья, и я вот его только дождусь и сейчас его в яму». «Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их порочить не должна». «Сватаешь!» – вскрикнул. «Сватаю-с». «Ах ты, – говорит, – дура ты, дура! Нешто ты не знаешь, что он женатый?» «Не может, – говорю, – быть!» «Вот тебе и не может, когда трое детей есть». «Ах, скажите, – говорю, – пожалуйста!» «Ну, Степан, – думаю, – Матвеич, отличную ж вы было со мной штуку подшутили!» – и говорю, что стало быть же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель! А он, этот полковник Егупов, говорит: «Ты если хочешь кого сватать, так самое лучшее дело – меня сосватай». «Извольте, мол». «Нет, я, – говорит, – это тебе без всяких шуток вправду говорю». «Да извольте, – отвечаю, – извольте!» «Ты мне, кажется, не веришь?» «Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему жениться на хорошей девушке». «Или, – говорит, – хоть на вдове, но чтоб только с деньгами». «Да, мол, или на вдове». Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический – никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется – орет: «Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!» Глядя на это, как он беснуется, думаешь: «ах, обиду какую кровную ему кто нанес!» – а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили. Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей – родственники с невестиной стороны и знакомые, всё хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит – этот землемер Степан Матвеич. Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала. Верно, думаю, должно быть его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству. Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, – говорит, – его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, – болтает, – его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную. Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! – и вдруг явственно выговаривает: «Нечего, – говорит, – петь Исаю, когда Мануил в чреве». Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже бельмами-то своими на меня. Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа? А в зале опять как застонет: «К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху – жена катит, богу молится, слезьми обливается». Бросились туда-сюда – никого нет. Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, – говорит, – рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! – Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, – говорит, – Домна, ведь это все подлец землемер пупком говорил!» – Ну, как так, – спрашиваю, – Домна Платоновна, пупком? – А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут. Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом. – Да, право, ей-богу! – продолжала она ноткою выше. – Ты только сам, помилуй, скажи, чту хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной назначено; тот рыбою плавает и на дно морское опускается; тот теперь – как на Адмиралтейской площади – огонь серный ест; этот животом говорит; другой – еще что другое, чту человеку непоказанное – делает… Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же такие не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание! – Матушка, – говорю, – неужто и это было? – Было. – Так не томите, рассказывайте. – Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? – Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому – женщина больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, взъезжает троешник. «Везли мы, – сказывает, – из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да только орех мы этот подмочили, и теперь, – говорит, – сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка». «Где ж, – спрашиваю, – твои товарищи?» «А товарищи, – отвечает, – кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких». «Откуда же, – пытаюсь, – из каких местов ты сам?» «А я куракинский, – говорит, – из села из Куракина». Как раз это мне к своему месту. «Вот, – говорю, – я тебе одна седачка готовая». Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать. Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, восьмой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого – сумка, у третьего – чемодан, да еще ружье у одного. «Куда ж, – говорю извозчику, – ты это нас всех запихаешь?» «Ничего, – говорит, – улезете – повозка большая, сто пудов возим». Я, признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем. С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу – другой кричит: «Стой, – говорит, – здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, – говорит, – его минать не должно». Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина. Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сделался. «Ты, – говорю, – не смей больше пить». «Отчего это так, – отвечает, – не смей? Я и так, – говорит, – не смелый, я все это не смеючи действоваю». «Мужик, – говорю, – ты, и больше ничего». «Ну-к что ж, что мужик! а мне, – говорит, – абы водка». «Тварь-то, глупец, – учу его, – пожалел бы свою!» «А вот я, – говорит, – ее жалею», – да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!» Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши, наконец, приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что, наконец, мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула. Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, – говорит, – нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю. Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу – ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат – не разобрать. «Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», – орет один. Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья – пистолет лопнул, а стрельбы нет, бац из другого – пистолет опять лопнул, а стрельбы нет. Вдруг, этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя – всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачивать. «Батюшка! – взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, – Никола божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!» Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и передо мною перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается. Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала. Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит. «Удивительный, – думаю, – какой человек, будто как куколка хорошая», и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни капли не боюсь. Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравствуется. Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, – думаю, – такой смешной взялся?» А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит… да ведь что же говорит-то! «Давай, – говорит, – Домочка, сотворим с тобой любовь!» Такменя смех и разорвал. «Ах ты, – говорю, – шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?» А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку! Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает! «Ах, – думаю, – плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, – думаю, – молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог!», а наместо того говорю: «Взвейся, выше понесися», и в это время слышу в животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум. «Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» – и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает. «Ох, – думаю, – батюшки! ох, святые угодники!» – а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» – кричат. Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана; на утешение им, бесам, служила. – Это, – говорю, – ужасно. – И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка – всё в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала. – И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось? – А то врать я, что ли, на себя стану? – Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то? – Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла. Я подивился. – Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе. – Как же вышло? – Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская кроватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда – не спускают. А туг дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал – я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила. «Продана, – говорят, – точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту коровагку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь. «Ах, – думаю, – батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах – и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто на смерть! Одежа вся взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», а закрыться нечем. Вот он варвар какой! – Это кто же, – говорю, – варвар? – Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, – говорит, – за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.Глава шестая
– Домна Платоновна! – говорю, – а что – давно я желал вас спросить – молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было? – Какого это сердечного? – Ну, не полюбили вы кого-нибудь? – Полно глупости болтать! – Отчего ж, – говорю, – это глупости? – Да оттого, – отвечает, – глупости, что хорошо этими любвями заниматься у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и некстати. – Даже и не на уме? – И ни вот столичко! – Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и добавила: – а к тому же, я тебе скажу, что вся эта любовь – вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: «Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!» вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает – вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании. – Так, – говорю, – стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не грешны? – А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать. – Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши. – Хороша не хороша, – отвечает, – а в дурных не ставили. – То-то, – я говорю, – это и теперь видно. Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась. – Я и сама, – начала она потихоньку, – много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? и ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священнику, – я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила. – Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был? – Не разберу: не то грех, не то мечтание. – Ну, хоть про мечтание скажите. – Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили. – Ну как же, голубушка, вы жили? – А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности; торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзительного – спорильщик и упротивный; а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами – кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила. Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике. «Ты, – говорю, – кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу». А она: «Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись» Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины? – Никакой, – говорю. – Ну теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, – а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу – утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу – на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич… Толк я тут-то куму, гляжу – и та схватилась и крестится. «Что же это, – говорю, – кума, такое? как это сделалось?» «Ах, – говорит, – кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, – говорит, – настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано». Я даже плюнула. «Что ж теперь, – говорю, – нам с тобой делать?» А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это молчать». Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой проклясть совсем готова. – Вы, – говорю, – Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь все это вышло мимо воли вашей. – А еще бы, – говорит, – как? Я и так-то себя не мало измучила и истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя усил пенечный, да и полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат. – Это, – говорю, – Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее, как если одолеет тоска. – Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ничего несноснее, и утешь, и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная – все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? – Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? – свои приятели, миром святым мазаные. Домна Платоновна горько-прегорько заплакала. – Курьерша одна моя знакомая, – начала она, утираючи слезы, – жила в Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, – говорит, – хоть ты его, черта, к какому-нибудь месту!» – «Куда ж, – думаю, – турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» – и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, – говорю, – иди и определяйся». Тут они и затеяли могарычи пить, потому что он уже своей поганой веры избавился, крестился и мог вино пить. «Не хочу я, – говорю, – ничего», ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели. – Ну-с? – Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь. – Как зашиваетесь? – А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь. Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову. – Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! – произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.Глава седьмая
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание. – Старшуй, – говорят. – Ну, попросите, – прошу, – старшэю. Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей. – Чем, – говорит, – батюшка, служить прикажете? – Матушка, – восклицаю, – Домна Платоновна? – Я, сударь, я. – Как вы здесь? – Бог так велел. – Поберегите, – прошу, – моего больного. – Как своего родного поберегу. – Что ж ваша торговля? – А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, – шепчет, – ко мне. Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с самоваром и сундучок крашеный. – Будем, – говорит, – чай пить. – Нет, – отвечаю, – покорно вас благодарю, некогда. – Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита. – Что же с вами такое случилось? – Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и сделай милость, ты меня не спрашивай. – И отчего, – говорю, – вы это так вдруг осунулись? – Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась. Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила: – Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю. Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, чту в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное. Показалось мне, что кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замечании, что она осунулась… Непонятная, думаю, притча! Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне. Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием. – Съезди, – говорит, – ты, миленький, сделай милость, в часть. – Зачем, Домна Платоновна? – Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со временем сама тебе услужу. – Да вы, – говорю, – не плачьте только и не дрожите. – Не могу, – отвечает, – не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили. – Хорошо – но за кого же просить-то и о чем просить? Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались. – Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси. Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской. – Сколько же ему лет? – расспрашиваю. – Лет, – говорят, – как раз двадцать один год минул. «Что, – думаю, – за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Платоновне?» Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая. – Знаю, – говорит, – все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прещением пресекается перед смертью душа моя. Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один. – Боже мой! – говорит, глядя на бедный больничный образочек. – Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное. – Да что ж, – говорю, – вам такое? – Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить: «Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?» Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю да прошу: «Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не пей ты много». Все он мое презрел… Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! – вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою. – Все, – заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, – все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику… Хоть бы сходить к нему… – Ну, – говорю, – сходите… – Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, – а сама дрожмя дрожит, бедная старуха. Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю: – Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков? – Что ты такое, – говорит, – сказал? – Сколько, мол, вам лет? – А не знаю, право, сколько… в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было. – И откуда ж это, – спрашиваю, – он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали на свое горе? – Из наших местов, – отвечает, утирая слезы. – Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, – пищит опять, плачучи, воительница, – жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую? – Очень, – отвечаю, – жаль. – А людям ведь, небось, и не жаль, смех им, небось, только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется – непременно посмеется, а не пожалеет, – а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, – говорит: «Это тебе аггел сатаны дан в плоть… Не возносись». Пошла к священнику, говорю: «Вот, батюшка, что со мною, так и так, – говорю, – сил моих над собой нет»; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон «Утоли моя печали». Я теперь и канон этот читаю и к месту такому нарочно определилась, чтоб никаких смущений мне не было; ну, только… Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?.. Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник. Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратительную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном такая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки прилегли к составам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это «тому человеку, про которого сам знаю», то есть Валерке.Впервые опубликовано – журнал «Отечественные записки», 1866.
Примечания
1
Потому что на этом свете смерть все уничтожит.
И в пышном цветке гнездится червяк.
(Перевод Лескова.).
Последние комментарии
2 часов 21 минут назад
2 часов 25 минут назад
2 часов 35 минут назад
2 часов 41 минут назад
2 часов 43 минут назад
2 часов 46 минут назад