Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность [Евгений Соловьев] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

другой наблюдает за ним и судит о нем. Тут нет полноты ни в каком чувстве, ни в какой мысли, ни в каком действии: как только зародится в человеке какое-нибудь чувство, намерение, действие, тотчас какой-то скрытый в нем самом враг начинает подсматривать, анализировать, исследовать, верна ли, истинна ли эта мысль, действительно ли чувство, законно ли намерение и какова их цель, – и благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечном, как солнечный луч в граненом хрустале, рука, поднятая для действия, как окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет. Ужасное состояние… Оно закончилось, как выше замечено, в сороковых годах, с переездом Белинского в Петербург, с образованием кружка Герцена, Грановского и других, с появлением романов Жорж Санд. Идея, повторяю, определилась и, если можно так выразиться, «вочеловечилась». Отчего, например, так понравилась Жорж Санд? «А потому, – отвечает Белинский, – что для нее не существуют ни аристократы, ни плебеи; для нее существует только человек, и она находит человека во всех сословиях, во всех слоях общества, любит его, сострадает ему, гордится им и плачет за него…» Повеяло любовью, человечностью, и с отвлеченной высоты немецкой идеалистической философии русская передовая мысль спрыгнула в действительность.

Это был страшный прыжок, прыжок гиганта. Надо удивляться здоровью, силе, живучести тех, кто рискнул на него и уцелел. А рискнули и уцелели многие: между ними первые Белинский и Герцен.

Изменилось все – настроение, взгляд. К земле притянули самое искусство и постарались привязать к ней крепким узлом. Когда-то знаменитый стих Пушкина, обращенный к поэту:

Ты – царь, живи один… —
казался уже смешным.

«Дух нашего времени таков, – читаем мы в статье 1843 года, – что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничивается „птичьим пением“, создает себе свой мир, не имеющий ничего общего с философскою и историческою действительностью современности, если она воображает, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных сновидений и поэтических созерцаний! Свобода творчества легко согласуется со служением современности: для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями; для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которое не отделяет убеждений от дела, сочинения от жизни».

Таких мыслей не было в тридцатые годы. Тогда они показались бы смешными, странными, ненужными. Печорин презрительно усмехнулся бы, слушая их, хотя, несомненно, только в них было его спасение: они принесли бы неизмеримо больше пользы его усталой, надломленной душе, чем все поездки в Персию, чем все романы с Бэлами, Мери и так далее.

Умственные интересы изменились не менее резко. Оказалось уже недостаточным знать Гегеля или Шеллинга или цитировать наизусть Фейербаха. Впервые появляется преклонение перед естествознанием, и Герцен пишет свои «Письма об изучении природы». В петербургских журналах стали помещать статьи по вопросам политической экономии, естественнонаучные обозрения, описания новых эстетических теорий, и в то же время впервые была разъяснена русской публике позитивная философия Конта. Движение с каждым годом проникало и вдаль, и вглубь, но странно: несмотря на политико-экономические и естественнонаучные формулы, в которые оно облеклось, источником его было сердце. Что называется не осушив пера, Герцен после «Писем» принимается за «Сороку-воровку» – этот резкий памфлет против крепостничества; вскоре затем появляются первые очерки «Записок охотника» Тургенева, удивительно соответствовавшая духу времени повесть Григоровича «Антон-Горемыка». С этой минуты на знамени русской мысли красуется крупно и отчетливо написанное слово: «народничество».

«Проповедь, – пишет Герцен, – шла все сильнее… все одна проповедь, – и смех, и плач, и книга, и речь, и Гоголь, и история – все звало людей к сознанию своего положения, к ужасу перед крепостным правом; все указывало на науку и образование, на очищение мысли от всего традиционного хлама, на свободу совести и разума…» И, повторяю, источником всего этого было проснувшееся сердце. Люди тосковали, рвались на простор; но они уже знали теперь, почему они тоскуют и чего хотят.

«Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел… Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определенный образ, носил известное имя; враг этот был – крепостничество».

Так рассказывает о том периоде своей жизни Тургенев. В то же время в кружке петрашевцев нервно и возбужденно читал Достоевский свою «Неточку Незванову» и страстно