Разлом [Николай Фридрихович Олигер] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

досадно.

Переходили в столовую, а в гостиной убавляли огонь у лампы, чтобы не начала коптить. За чаем опять говорили об имении, о загранице, о сыне Софьи Борисовны, которому еще три года учиться до инженера. Часто повторяли то же самое, что говорили еще до чая, в гостиной, но это было нисколько не досадно, а приятно.

Белые, аккуратные кусочки сахара таяли и рассыпались, как весенний лед, в прозрачных стаканах. Вкусно пахло печеньем и не так хотелось пить и есть, как сидеть за скатертью с выпуклыми, хорошо заглаженными складочками, мешать сахар горячей серебряной ложечкой и думать, что взять к тому стакану, -- кренделек или песочник.

Иногда, невзначай, сквозь незначительные, таявшие так же легко, как сахар, фразы, прорывалось вдруг что-то шероховатое, с острыми гранями, больно и жутко тревожившее мысль.

Имя женщины, которая когда-то уехала от Ивана Ильича, или того больного, желчного мужчины, который был мужем Софьи Борисовны, ревновал ее к Ивану Ильичу, нехорошо ругался и иногда даже бил. И эти имена вдруг разворачивали многое, что так хорошо было прикрыто белой скатертью с заглаженными складочками.

Иван Ильич морщился, поднимал одну бровь выше другой и говорил:

-- Не надо... Ах, не надо... Ну, зачем теперь это все?

И Софья Борисовна отодвигалась так, что ее лица не было видно из-за самовара с помятым боком, и, звеня ложечкой, отвечала такими мягкими, бархатистыми словами, от которых все тревожное бледнело и пряталось:

-- Я нечаянно, дорогой... И, ведь, в сущности говоря, это принесло нам не одно только горе. Теперь мы постарели, успокоились и... и нам уже не так худо, правда?

-- Конечно, не худо. Мы успокоились. Ведь со старостью часто приходит спокойствие. Но поэтому не нужно вспоминать.

-- Забудьте, дорогой... Хотите еще стакан? И вы, кажется, не брали варенья. Слива с миндалем -- это очень вкусно.

В столовой, против буфета, висели длинные часы в потемневшем дубовом футляре. Вокруг циферблата, среди затейливых завитушек, было вырезано прямыми и мертвыми латинскими буквами: "Amicitia vincit horas". Сквозь прорез футляра сверкало медное, серьезное лицо маятника. Он деловито стучал, отрубая секунды, и при каждом размахе внутри старого, сантиментального футляра что-то вздрагивало и жалобно всхлипывало.

За пять минут до одиннадцати дубовый футляр издавал еще какой-то особенный звук, более громкий и более жалобный, чем другие.

Иван Ильич допивал стакан и подымался, стряхивая с усов крошки сахарных крендельков.

-- Пора...

Софья Борисовна не удерживала.

-- Идите себе, дорогой... И сейчас же ложитесь спать, а не работайте. Вам вреднее всего -- засиживаться по ночам.

Гость брал ее руку, -- бледную и продолговатую, -- прикладывал к губам. И всегда в усах у него оставалась крошка, которая колола кожу.

-- Отчет я вам завтра занесу, если успею просмотреть... Не забудьте поклон от меня, если будете писать заграницу.

В прихожей, пока горничная в крошечном белом чепчике на самой макушке головы снимала с вешалки пальто, вспоминалось еще что-нибудь нужное, -- и, пока кончали разговор, старые часы в столовой начинали бить. Между ударами прокашливались сухим и тягучим стариковским кашлем:

-- Кхе... кхе... бум!.. кхе... бум!..

Иван Ильич надевал шапку, надвигая ее низко, так что уши пригибались и начинали торчать.

-- Дорогой, а вы не забыли кашне? Конечно, забыл... Ах, какой! Дайте, я сама повяжу вам шею. У человека катар горла, а он не бережется. Теперь такая сырость...

Когда Иван Ильич выходил на улицу, ему казалось что там очень темно и холодно. На бульварах деревья без листьев были голы и узловаты, как пальцы скелета, а кипарисы поднимались кое-где некрасиво и неуместно, более черные, чем темнота ночи и похожие на унылые, неподвижные призраки.

Иван Ильич делал большие шаги, торопился. Идти было недалеко: миновать коротенький бульвар, пересечь площадь и за площадью обогнуть еще один квартал. По дороге всегда попадался сонный извозчик и предлагал подвезти, но Иван Ильич молча поднимал плечи и доходил пешком.

Дома сейчас же раздевался и перед тем, как лечь в постель, принимал каких-то темных, вонючих капель от бессонницы. Но капли уже плохо помогали, потому что Иван Ильич принимал их несколько лет подряд.

Лежал, насильно закрывая глаза, так что векам становилось больно и щекотно, а в большой квартире было неуютно, как на улице, и неприятные шорохи доносились из соседних нежилых комнат.

Утром, изломанный и усталый, принимал клиентов, затем ездил в суд с толстым портфелем под мышкой, часто говорил там скучные речи о деньгах, банкротствах и неисполненных подрядах. А к вечеру усталость проходила и, когда опускались белые сумерки он шел опять по знакомым улицам к Софье Борисовне спокойный и почти здоровый.

Седели волосы, а ленивые кипарисы на бульваре успели заметно вырасти, но ничто не изменялось в содержании жизни и было оно всегда одинаковое, как нестаревшееся, молодое и красивое лицо на большом портрете Софьи Борисовны.

Однажды на белом столе, рядом с вазочкой для варенья и