Table talk [Георгий Викторович Адамович] (fb2) читать постранично, страница - 2


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

и сделал все, что было в его силах. Буренин вышел от него в слезах и, бормоча что-то невнятное, долго, долго сжимал его руку в обеих своих.


* * *
Зинаида Гиппиус о поэзии:

– Первый русский поэт – Тютчев. И Лермонтов, конечно. Затем, пожалуй, Баратынский. Некрасов? Вы знаете, что я его не люблю, но талант у него, действительно, был огромный. Еще Жуковский. Тут как раз наоборот: таланта не Бог весть как много, зато много прелести. Затем еще кто же… Фет?

– Позвольте, а Пушкин?

– Что Пушкин?

– Где же у вас Пушкин?

– Ах, Пушкин! Да, Пушкин. Так ведь Пушкин – это совсем другое. Пушкин это Пушкин. Ну, что вы пристали, в самом деле? Пушкин!


* * *
«Зеленая лампа».

На эстраде Талин-Иванович, публицист, красноречиво, страстно — хотя и грубовато — упрекает эмигрантскую литературу в косности, в отсталости и прочих грехах.

— Чем заняты два наших крупнейших писателя? Один воспевает исчезнувшие дворянские гнезда, описывает природу, рассказывает о своих любовных приключениях, а другой ушел с головой в историю, в далекое прошлое, оторвался от действительности…

Мережковский, сидя в рядах, пожимает плечами, кряхтит, вздыхает, наконец просит слова.

— Да, так оказывается, два наших крупнейших писателя занимаются пустяками? Бунин воспевает дворянские гнезда, а я ушел в историю, оторвался от действительности! А известно господину Талину…

Талин с места кричит:

— Почему это вы решили, что я о вас говорил? Я имел в виду Алданова.

Мережковский растерялся. На него жалко было смотреть. Но он стоял на эстраде и должен был, значит, смущение свое скрыть. Несколько минутой что-то мямлил, почти совсем бессвязно, пока овладел собой.


* * *
Мережковский был и остается для меня загадкой. Должен сказать правду: писатель он, по-моему, был слабый, – исключительная скудость словаря, исключительное однообразие стилистических приемов , – а мыслитель почти никакой. Но в нем было «что-то», чего не было ни в ком другом: какое-то дребезжание, далекий, потусторонний отзвук, а отзвук чего – не знаю. .. Она, Зинаида Николаевна, была человеком обыкновенным, даровитым, очень умным (с глазу на глаз умнее, чем в статьях), но по всему составу своему именно – обыкновенным , таким же, как все мы. А он – нет.

С ним наедине всегда бывало «не по себе», и не я один это чувствовал. Разговор обрывался: перед тобой был человек с прирожденно-диковинным оттенком в мыслях и чувствах , весь будто выхолощенный, немножко «марсианин». Было при этом в нем и что-то мелко-житейское, расчетливое, вплоть до откровенного низкопоклонства перед всеми «сильными мира сего» , – но было и что-то нездешнее. И была особая одаренность, трудно поддающаяся определению.

Оратора такого я никогда не слышал – и, конечно, никогда не услышу. Невозможны никакие сомнения : «арфа серафима!». У Блока есть в дневнике запись о том, что после какой-то речи Мережковского ему хотелось поцеловать его руку – «потому, что он царь над всеми Адриановыми». У меня не раз бывало то же чувство, и над всеми нашими нео-Адриановыми, на любом эмигрантском собрании , он царем бывал всегда.

И стихи он читал так, как никто никогда их не читал , и до сих пор у меня в памяти звучит его голос, будто что-то действительно свое, ему одному понятное, он уловил в лермонтовских строках:


И долго на свете томилась она…


Какой-то частицей своего существа он, должно быть, в самом деле «томился на свете».

А в книгах нет почти ничего.

* * *
Зинаида Николаевна не раз рассказывала о посещении Ясной Поляны, и в частности о том, как Толстой, уходя на ночь к себе, вполоборота, со свечой в руках, внимательно, в упор, смотрел на Мережковского.

– Мне даже жутко стало, молчит и смотрит, – добавляла она.

Каюсь, у меня возникло предположение, что Толстой заметил в Мережковском именно его «диковинность» и вглядывался в него с любопытством художника: что это за человек такой, как бы его надо было изобразить? Помнится, я даже где-то написал об этом.

Но в воспоминаниях Короленко есть опровержение этой догадки. Сидя за шахматной доской с одним из сыновей Толстого, он вдруг почувствовал на себе его взгляд, настолько пристальный и упорный, что ему, Короленко, тоже сделалось жутко.

Очевидно, это было у Толстого привычкой. Ничего «диковинного» в Короленко во всяком случае не было.


* * *
Гумилев был полнейшим профаном в музыке: не любил, не понимал и не знал ее. Но настойчиво утверждал, что о музыке можно говорить все что угодно: не понимает ее будто бы никто.

В редакции «Всемирной литературы» он как-то увидел ученейшего, авторитетнейшего «музыковеда» Б. — и сказал приятелям:

— Сейчас я с ним заведу разговор о музыке, а вы слушайте! Только вот о чем? О Бетховене? Что Бетховен написал? Ах, да, «Девятая симфония», знаю, — и подошел к Б.

— Как я рад вас видеть, дорогой… (имя-отчество). Именно вас! Знаете, я вчера ночью