Монах [Уильям Фолкнер] (fb2) читать постранично, страница - 3


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

на душе за двадцать пять лет и от чего он лишь теперь нашел возможность (или, может, только подходящие слова) освободиться. Но только через пять лет, на эшафоте, ему удалось наконец сказать это (или что-то другое), чтобы в конце концов выяснить свои отношения с древней, могучей, многострадальной землей, сказать то, что стремился сказать, но не мог, потому что его лишь теперь научили, как выразиться. Он пытался объяснить это помощнику шерифа, который арестовал его, и мировому судье, который предъявлял ему обвинение; он стоял в зале суда с таким выражением лица, какое бывает у людей, ждущих возможности заговорить. Когда читали обвинительный акт: «…Против порядка и достоинства суверенного штата Миссисипи, что вышеназванный Монах Одлетроп, умышленно, злонамеренно и с заранее…» — он вдруг перебил читавшего пронзительным и высоким голосом, который, замерев, оставил на его лице то же выражение изумления и неожиданности, какое было на всех лицах:

— Меня зовут не Монах, мое имя Стоунволл Джексон Одлетроп[1].

Представляете? Если это было его имя, то он не мог слышать его уже почти двадцать лет, с тех пор, как умерла его бабушка (если та женщина была его бабушкой): ведь он не мог припомнить даже обстоятельств убийства, совершенного месяц назад. И выдумать этого он не мог. Он не мог знать, кто был такой Стоунволл Джексон, чтоб назвать себя так. Он и в школу-то ходил всего один год. Несомненно, старый Фрейзер посылал его туда, но пробыл он там недолго, учеба даже в первом классе сельской школы оказалась ему не по силам. Об этом он рассказывал моему дяде, когда решался вопрос о его помиловании. Он не помнил толком, когда и где была эта школа и почему он ее бросил. Но что ходил туда, помнил, потому что ему там нравилось. Ему запомнилось только, как они все вместе читали по книжке. Что читали, не знал, потому что не понимал, о чем там говорилось; теперь не мог написать даже своего имени. Но он говорил, что было очень хорошо держать книжку и слышать все голоса вместе, а затем ощущать (он говорил, что не слышал собственного голоса) и свой голос среди остальных, потому что, как он выражался, в горле у него свербело. Так что о Стоунволле Джексоне он ни разу не слышал. И все же у него было это имя, унаследованное у земли, у почвы, доставшейся ему от людей, сделавшихся отверженными, — нечто вроде горькой гордости и неукротимой стойкости земли и тех мужчин и женщин, что топтали ее и спали в ней.

Его осудили пожизненно. Это был один из самых коротких процессов, когда-либо проводившихся в нашем округе, потому что, как я говорил, никто не жалел убитого, и, казалось, никому не было дела до Монаха, кроме моего дяди Гэвина.

Монах до этого ни разу не ездил в поезде. В вагон он вошел, прикованный наручниками к помощнику шерифа, в комбинезоне, которым кто-то, возможно тот самый суверенный штат, чей порядок и достоинство он оскорбил, снабдил его, и в новой, еще чистой, украшенной яркой лентой шляпе наподобие панамской, которую он купил перед тем роковым вечером (было только первое июня, а он провел в тюрьме шесть недель). Ему досталось место у окна, и он, прижавшись уродливым, пухлым, тупым лицом к стеклу и помахивая пальцами свободной руки, глядел на оставшихся, пока поезд, огромный и закопченный, не тронулся, постепенно набирая скорость и лязгая буферами, увозя его, наглухо запертого, и оставляя всем ощущение безысходности, еще более неотвратимой, чем если бы люди видели, как тюремные ворота уже закрываются за ним, чтобы никогда больше не раскрыться за всю его жизнь. Он оборачивался ко всем, вытягивая шею, чтоб лучше видеть; лицо его за грязным стеклом было бледным и осунувшимся, однако хранило то характерное для него выражение недоумения и по-прежнему было спокойным, энергичным, безмятежным и серьезным. Через пять лет один из спутников убитого в ту субботнюю ночь, умирая от пневмонии, признался, что именно он выстрелил в него и вложил пистолет в руку Монаха, сказав: «Гляди, что ты натворил».

Дядя Гэвин добился помилования, он написал петицию, собрал подписи, побывал в законодательном собрании штата, где губернатор подписал и оформил бумагу, потом сам отвез ее в тюрьму и сказал Монаху, что тот свободен. Монах с минуту глядел на него, пока не понял, а потом заплакал. Не хотел выходить оттуда. Теперь он был привилегированным заключенным; он перенес на начальника тюрьмы ту собачью преданность, с которой относился к старому Фрейзеру. Он ничего не умел делать как следует, только гнать и продавать виски, хотя с тех пор, как приехал в город, научился подметать заправочную станцию. Этим занимался и здесь; жизнь его теперь, должно быть, напоминала ему чем-то то время, когда он ходил в школу. Он подметал и содержал в порядке дом начальника тюрьмы, как это делают женщины, а жена начальника научила его вязать; он с плачем показывал дяде Гэвину свитер, который вязал ко дню рождения начальника тюрьмы, — нужно было еще несколько недель, чтобы