КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 402930 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171486
Пользователей - 91546
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Ван хее: Стихи (Поэзия)

Жаль, что перевод дословный, без попытки создать рифму.
Нельзя так стихи переводить. Нельзя!
Вот так надо стихи переводить:
Олесь Бердник
МОЛИТВА ТАЙНОМУ ДУХУ ПРАОТЦА

Понад світами погляду і слуху,
Над царствами і світла, й темноти —
Прийди до нас, преславний Отче Духу,
Прийди до нас і серце освяти.

Під громи зла, в годину надзвичайну,
Коли душа не зна, куди іти,
Зійди до нас, преславний Отче Тайни,
Зійди до нас, і думу освяти.

Відкрий нам Браму, де злагода дише,
Дозволь ступить на райдужні мости!
Прийди до нас, преславний Отче Тиші,
Прийди до нас, і Дух наш освяти.

Мой перевод:

Над миром взгляда и над миром слуха,
Над царством света, царством темноты —
Приди к нам, о преславный Отче Духа,
Приди к нам и сердца нам освяти.

Под громы зла, в тот час необычайный,
Когда душа не ведает пути,
Сойди к нам, о преславный Отче Тайны,
Сойди к нам, наши мысли освяти.

Открой Врата нам, где согласье дышит,
Позволь ступить на яркие мосты!
Приди к нам, о преславный Отче Тиши,
Приди к нам, наши Души освяти.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Бабин: Распад (Современная проза)

Саша Бабин молодой еще человек, но рассказ очень мне понравился. Жаль, что нашел пока только один его рассказ.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Stribog73 про Балтер: До свидания, мальчики! (Советская классическая проза)

Почитайте, ребята. Очень хорошая и грустная история!

P.S. Грустная для тех, кому уже за сорок.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Любопытная про Быкова: Любовь попаданки (Любовная фантастика)

Вот и хорошо , что книга заблокирована.
Ранее уже была под названием Маша и любовь.
Какие то скучные розовые «сопли». То, хочу, люблю одного, то любовь закончилась, люблю пришельца, но не дам ему.. Долго, очень уныло и тоскливо , совершенно не интересно.. Как будто ГГ лет 13-14..Глупые герои, глупые ситуации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Сидоров: Проводник (СИ) (Альтернативная история)

Книга понравилась. Стиль изложения, тонкий юмор, всё на высоте. Можно было бы сюжет развить в сериал, всяческих точек бифуркации в истории великое множество. С удовольствием почитал бы возможное продолжение. Автору респект.

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
Шляпсен про Бельский: Могущество Правителя (СИ) (Боевая фантастика)

Хз чё за книжка, но тёлка на обложке секс

Рейтинг: -2 ( 0 за, 2 против).
Шляпсен про Силоч: Союз нерушимый… (Боевая фантастика)

Правообладателю наш пламенный привет

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Новый мир, 2004 № 11 (fb2)

- Новый мир, 2004 № 11 (и.с. Журнал «Новый мир») 1.44 Мб, 420с. (скачать fb2) - Борис Петрович Екимов - Андрей Михайлович Столяров - Виктор Петрович Астафьев - Владимир Семенович Маканин - Иван Сергеевич Шмелев

Настройки текста:



Коса — пока роса

Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

Из книги “Высокая-высокая луна”. (См. также: “Однодневная война” — “Новый мир”, 2001, № 10; “Неадекватен” и “За кого проголосует маленький человек” — “Новый мир”, 2002, № 5; “Без политики” — “Новый мир”, 2003, № 8; “Долгожители” — “Новый мир”, 2003, № 9; “Могли ли демократы написать гимн…” — “Новый мир”, 2003, № 10; “Боржоми” — “Новый мир”, 2003, № 11.)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

от только тут старый Алабин отметил характерное — да, да, он даже

оглянулся... Не саму ее он приметил, а мелкую и быструю дрожь ее лица — полутона испуга. Молодое лицо подернуло ветерком. Напомнило испуг маленького домашнего животного... Кроля… Или испуг собачонки, с умоляющей мимикой. С легким подрагиванием в области глаз и носа.

Причиной и был всего-то пьяндыга Гуськов, шедший по улице мимо. Он вопил что-то несуразное. Но в общем совсем не страшный и случайный… Пьянь!

Старый Алабин (если что — я, мол, защитник) просто шагнул к молодой дачнице ближе. Он как раз зачем-то вырядился… В своем темном костюме, в белой рубашке (ладно, что без галстука в ту жару!).

— Добрый день, — сказал ей Петр Петрович Алабин.

Да, да, он просто и вполне дружески поздоровался — мол, добрый день! Она кивнула. Но в ответ ни словца. Такая робкая и ранимая!

Так что Алабин даже не слишком был в нее поначалу влюблен. Красота ее была вполне скромна, деликатна. Но поразить она его поразила.

А звали — Анной…

Сказать честно, только таких женщин, робких и ранимых, Петр Петрович Алабин и побаивался. В молодости попался на такую — и безоговорочно женился. Не в силах был, как теперь говорят, сделать ноги . Не в силах был ее оставить. Иначе, мол, весь мир рухнет! Иначе, мол, как ей жить — и как будет биться дальше оставленное им, ранимое сердце?

Похоже, Петр Петрович Алабин слишком спешил пожалеть… Он как бы самим собой исправлял или, можно сказать, подправлял для женщины судьбу и жизнь. Исправлял жизнь для ранимой, кроткой женщины — не всё, мол, в этом сложном мире так плохо и скверно, дорогая!

Жизнь в сложном мире вышла меж тем пестрая, разная. Но уж зато — востребованная… Это Петр Петрович так иронизировал, имея в виду, что по ходу жизни он еще дважды попал (накололся) на точно такой же тип женщины — и оба раза опять же женился. Было ли стечение схожих обстоятельств? Или просто случай?.. Но ведь в итоге трижды! Иногда ему думалось, все эти милые женщины были в сговоре. Эти робкие и ранимые… Эти с трепетом на лице… Они своим нежным чутьем хорошо знали, кто жертва, а кто охотник. Они подстерегали его. Посмеиваясь!

Зато Петру Петровичу Алабину, как ему казалось, было нечего бояться теперь… Пенсионер (старый хер и без больших денег), он уже никак не мог в качестве добычи заинтересовать молодую женщину, пусть даже очень трепетную и очень ранимую.

Присмотревшись, старикан Алабин уже знал, что ситуация для него благоприятна. Знал, что у этих милых Костровцевых (жгучая фамилия!) не всё так уж безоблачно. Не всё лады. Он уезжал на машине в Москву, а она оставалась здесь и нервничала. Он вдруг там задерживался… А иной раз не возвращался ночью. (Прекрасно!..) И было совсем нехитро понять, что он задействован. Что у него кто-то есть… Бабец. (Прекрасно! Прекрасно!..) Где-то там, в Москве, у нашего Костровцева уже на мази... Где-то там женщина — вспыхнувший, запылавший бабец. Уже вся, похоже, в огне!

Костровцев, не слишком даже скрывая, день ото дня дергался: уезжал — приезжал... Молодой, но с опытом. Что-то он своей Ане, разумеется, врал. А она это вранье тихо глотала.

Через открытое их окно старый Алабин как-то ее услышал:

— Собирались уехать на юг, Антон! Ты же сам говорил — большой отпуск... Огромный отпуск!

Муж Антон не ответил. Жевал... Или Алабин не расслышал. Да ведь и не важно — что там было сейчас слышать? Поедет он теперь на юг — как же! Что ему, этому Антону, отпуск и что ему все юга! Пока бабца не уработает как надо, не сдвинется он с места.

Но все же Петр Петрович Алабин насторожился. Гром с неба… Могли взять и уехать. На юге продлить отпуск.

Алабин вдруг ясно представил, что уехали и снимают там себе комнату. У моря… За хорошую (еще какую обдирающе хорошую) цену… Не надо бы им так тратиться!

У них на даче убирала старуха Михеевна. И Петр Петрович — видно, он сильно взволновался — пошел и переспросил у нее: правда ли, что Костровцевы собираются съехать?

— Могут, — ответила она.

Алабин посетовал — жаль! Хорошие же люди. Жаль, когда хорошие люди съезжают.

Старуха развела руками — мол, это жизнь!

— ...По мне, все одно. Одни люди сменяют других. Мое дело — знай прибирай!.. Хе-хе.

И старуха прямо в лицо Петру Петровичу этак нагло хехекнула. (Показалось странным.)

Нет, нет, что такое любовь, старый Алабин знал… Кто ж не знает! И ничего он не спутал… Просто он попал в дурацкое положение. То, что это дурацкое положение называется у всех других “слюнявой старостью”, ему и думать не хотелось.

Лунная ночь уже вовсю мучила старика. Несколько раз он обошел их скромную дачку. Шел травой и спотыкался... Прямоугольник ее окна не погас. Еще она не спит.

Старик (а кому другому?) выговаривал высокой в небе луне:

— Нехорошо. Нехорошо!.. Зачем такие женщины?

Ей небось нет двадцати трех… На лице — завораживающие Алабина (те самые) робость и ранимость. Обманка женской природы, она самая! — вот только зачем ему вся эта одурь опять, если он стар?..

Как вдруг Алабин ясно услышал в ночной тьме голос Ани:

— Ни слова я ему не говорю сердитого! Ни жалобы!

Да, да, он услышал вдруг — ее звонкий (робко звонкий) голос оказался совсем близко.

— Ни слова. Ни словца ему упрека… Ах, говорю, наконец и ты! Вернулся… Какой, говорю, молодец!

Только теперь Алабин расслышал еще и шаги за кустом боярышника. Шуршание медленных шагов… С Аней кто-то шел рядом.

— Все эти два года в браке с ним я привыкала. — Голос Ани. — То у него друзья-друзья-друзья… То у него шахматы-шахматы-шахматы... Тридцать лет, а все увлекается... Но зато на работе он — трудяга! Что правда, то правда.

— Нда-аа, — протянула ее собеседница. — Мужья народ боевой.

Старческая хрипотца… Алабин тотчас узнал по голосу Михеевну — ту каргу, что помогала убирать у них на даче.

— Юг или не юг — не знаю, поедем ли, — продолжала Аня. — Работы ему уже опять подбросили. А Антон, я же говорю, трудяга. Трудоголик...

Аня, похоже, вышла проводить Михеевну за калитку — Петр Петрович хорошо видел их за боярышником. Приостановились.

— Мужья — люди боевые! — Старуха хрипато засмеялась. И добавила: — Иди, Анечка, спать. Ночь уже! Иди, иди.

— Да светло же. Луна.

Старуха прошла вперед. Аня смотрела ей вслед. Чуть приопущен милый ее подбородок… Куда она сейчас смотрит? Что можно видеть таким кротким взглядом?

А когда Петр Петрович две, буквально две секунды спустя куст боярышника обогнул, обошел, почти оббежал — Ани там не было. Оказалось, что именно Аня ушла, шурша травой… Как он мог обмануться?.. Старуха стояла, а Ани не было.

Алабин даже передернул плечами от столь неожиданной ночной ошибки.

Но было опять же ему на руку, что он сам увидел, как они разошлись… Она дома… Она одна… Алабин обошел дачу проулком, не упуская из виду ее блеклого окна. Ночь продолжалась.

Ее оконце погасло, вспыхнуло и через минуту-другую вновь погасло — уже как бы на всю оставшуюся ночь. ( На всю ли? — подумал Алабин.) Он ждал. Он дал ей уснуть... Уснуть крепко…

Теперь с пониманием и с выгодой для себя (правильнее сказать, с радостью для себя) он мог отнестись к острой ночной ситуации… С пониманием (и с радостью для себя!) мог отнестись к Аниной женской заброшенности, к ее одинокости из ночи в ночь — и соответственно — к ее страстному ожиданию позднего возвращения мужа.

Час ночи… Два… Конечно, очень может быть, что Аня, едва заслышав в своей спальне шаги (или скрип... деревянный отзвук постели, на которую к ней Алабин едва присядет), тотчас подымет недоуменный крик или вопль… И ничего, кроме конфуза... И бегство... Но если миг выбран точно... Если ночь за ночью она ждет ласки... И если ты решишься занять его не пригретое пока что место... Ночь сама и распорядится... Лунная! Чуткая ночь!.. Охладевший муж, конечно же, может вдруг вернуться среди этой же ночи. Но если его на полтора-два часа опередить, то свое получишь… Риск?.. Разумеется.

Так Алабин сам с собой рассуждал. Подбадривает ровная мысль!

Он приоткрыл их калитку. Скрип-скрип… Обошел небогатую дачку с северной стороны. Со стороны веранды, как всегда, дачная дверь проста… Открыл.

Прислушался.

Он знал по расположению окон, где вход в спальню… где ее постель... Как тихо! Ну?.. Минут десять сверх Алабин еще выждал… Волнуясь. Пора?..

Аня не сомневалась, что рядом с ней тот... Долгожданный!.. Она вся затрепетала в его руках... Алабин вошел в нее сразу, но куда вернее сказать неправильное она в него, — так сильно, остро было ее заждавшееся желание. И даже слишком… Слишком стремительно для полноценной чувственности! Что-то она бормотала, захлебываясь в словах… И билась, билась, как рыба на песке, в полушаге от воды.

И вдруг все куда-то обрушилось. И Аня вырвалась. Да, да, почуяв обман и чужое тело…

— А?.. Что?.. Кто это?

Она вырвалась из его рук. Смолкла… Лежала, отодвинувшись в самый угол постели. Такое бывает и после любви — заждавшаяся женщина неистовствует, колотится, дергается, а через две всего минуты, опустошенная, отключается. Как в обмороке.

Алабин выдержал паузу.

А потом заговорил… Мол, сам не знаю, где я и как это я здесь… Мол, неужели перепутал дачи. (Вздор, конечно... Легенда… Хотя словесный вздор легализует якобы ошибку. Дело здесь проверенное… Однако он так мало получил… Секунду-две. Все слишком быстро. Пронеслось мимо!)

Но едва Алабин коснулся ее снова… чтобы успокоить хотя бы… Аня сразу и резко отдернулась в сторону. И включила ночничок.

— Уйдите!.. Уходите! — вырвалось у нее.

Но не громко. А как-то приглушенно. Ее, как ни странно, испугал не чужой мужчина (хотя, конечно, испугал) — ее испугал фантом — отсутствие мужа… Была так уверена, что он здесь! Она, кажется, даже искала его. Выглядывала мужа по темным углам. Растерянно… Где он, любимый?.. Слишком долго его хотела и ждала.

И наконец тихо заплакала. Без слов.

Закрыла плачущее лицо ладонями и всхлипывала. И так горько гнулись нежно прочерченные честные губы... И главное — этот ее трепет. И эта ранимость, отчего Петр Петрович Алабин тотчас услышал знакомую ему по жизни боль. И стыд.

Так и было. Петр Петрович встал, оделся... А молоденькая женщина, эта Аня, не стала ни попрекать, ни сомневаться в его версии (ключи, мол, на верандах у всех одинаковы) — она только плакала по-детски, и все… И весь край простыни в ее слезах-соплях.

— Ну вот еще новость… Чего ж плакать! — выдавил из себя старый Алабин. (Смущен был.)

Петр Петрович Алабин даже заворчал:

— Бывают ошибки… Бывают в жизни ошибки. Я же тоже ошибся.

Он уже и голосом, и интонацией каялся. И, если считать, повинился уже в третий раз… Она отняла от заплаканного лица ладони.

— Я… Никогда… Я…

Вот первое, что она, всхлипывая, сказала… Сказала, что у нее не было других мужчин, кроме мужа. Он у нее красивый. А она не очень. Но зато она всегда думала, что она ему верная. Не изменяла… Она этим гордилась. У нее был единственный!.. единственный мужчина...

— Ну-ну. Какая ж тут измена, — сказал Алабин с досадой.

Знал же! знал, что самый неподходящий для него тип женщины!.. А как жалко всхлипывает!.. Однако ладно… Женщина плачет, как дождь землю кропит.

— Я… Я всегда думала… Я… Никогда…

— Ну-ну. Не измена же, а ошибка! — перебил он. — Никакая не измена! Считайте, что меня не было. Совсем не было!

Он уже резким тоном посоветовал ей:

— Считайте, что я — сон. Приснился — и вот уже ничего нет.

Необходимо было успокоить… Такая с горя могла и мужу покаяться. Необходимо было около нее посидеть. Нет-нет, не трогать, не касаться (тем более не уговаривать повторно на близость, совсем не тот случай!). Но хотя бы посидеть с ней рядом, приласкать словом, мягкой шуткой… пусть поплачет. Он ли не знал женщин...

Ей уже сейчас хочется прощать. Когда проникаешь в трепетно-ранимую природу таких женщин, это потрясает!.. Они куда добрее и куда снисходительнее. Их изначальный, нелепо придуманный жизненный выбор! Как существа, они безусловно выше мужчин… Но…

Но инстинкт... уже велел ему встать. Инстинкт — властный одноразовый звонок. Встать и идти… Петр Петрович выскочил — и буквально сразу, едва шагнув за порог, увидел фары наезжающей “шестерки”.

— Я — это сон! Это сон! — крикнул он женщине еще раз винящимся шепотом. Он подсказывал ей.

А машина у ворот… Могли совпасть. Могло быть скверно — ей скверно!.. Старый Алабин, странным образом, о себе сейчас не думал.

Он вышел, но он не ушел… Не поспешил. Обеспокоенный за женщину, он стоял под окнами, ожидая неизвестно чего — быть может, хорошего разрешения ситуации. Старый мудак! Уноси ноги! — машинально повторял он себе, однако и не подумал сдвинуться с места. Мол, вдруг женщина не смолчит, не выдержит… С таким трепетом в лице!

Ночь… Он так и стоял у их раскрытого окна.

И слышал. Конечно, опять ее слезы. Теперь уже с громким взрывом обиды и боли… Рыдания… Но, кажется, все-таки без слов.

— Ты что? Что?.. Соскучилась? — спрашивал муж. Вспомнил наконец о женке! Вспомнил, сколько ночей томилась одна…

Нет, ничуть он не вспомнил!.. Не побаловал даже… Красавчик! Он взял какие-то бумаги. Бумажонки эти побросал на заднее сиденье машины и — за руль. Прощай, милая… Надо быть в городе рано-рано утром. Работа! Москва — город серьезный.

Петр Петрович так и не успел уйти.

Где-то в небе прошумел самолет. И тут же ее муж, ее Антон, словно бы торопясь за ночным пилотом, врубил мотор. Фары вспыхнули… Уехал.

Петр Петрович застыл у окна. За отцветшей давно сиренью… В лунном свете… А Аня там внутри… Всхлипывала.

Высокая-высокая луна… Видела и перевидела женских слез. Над кустившимся у забора орешником луна медлила. Но вот уже круто полезла в небо — висела величаво, твердо… Знала, что слезы высохнут. Что печаль пройдет.

А гримаска обиды?

Старик все еще удерживал ее в своих глазах — унес с собой. Эту трепетную, полудетскую гримаску страдания.

Уже лихой ее муж выруливал на шоссе… Далеко… Вот молодец! Раз, два, — и забыл свою женку. Какие там слезки-гримаски!.. А вот старый мудак Алабин так и застыл на дороге. Стоял, едва отойдя от ее окон.

Старик, к стыду своему, все же вновь не утерпел, не удержал себя — вернулся… Глупо, конечно. Едва вошел торопливым шагом в ее спальню... Ее голос тут же:

— Зачем вы?.. Зачем вы опять? — И так слышно, так больно дрогнул этот ломкий голос.

В темноте…

— Уходите. Уходите! — повторяла Аня.

Она не повысила голос. Не угрожала ничуть... Просто повторяла. Но ему этой простоты хватило.

Он ушел.

Выйдя вновь на дорогу, старикан бессмысленно стоял, задрав голову к небу. И от нечего делать бормотал луне всякие разные слова, вроде как он никто, один из миллионов живущих, его жизнь коротка, его позывные Петр Петрович Алабин и он, мол, знает свое скромное место… И еще он, мол, знает, что все пройдет. Что ни этих миллионов, ни его самого, ни Ани… ни ее женских слез… Все нынешнее на хер исчезнет… Никого!.. А ты, высокая-высокая, будешь сиять.

Старый Алабин вернулся наконец к себе домой, а там, как оказалось, спал нагрянувший из Москвы Олежка. Внучатый племянник. Молодой Алабин!.. Это уж как обычно! Приехал подышать воздухом… Уже спал... Было, пожалуй, три ночи.

И когда старикан невольно его разбудил, Олежка сердито ворчнул:

— Неужели опять женщина?.. Дядя, вас пора кастрировать.

Алабин промолчал. Он не обижается. Он старый.

— Ну кто? Кто?.. Кто может вас, дядя, хотеть?! — пробрасывая вопросы один за одним, Олежка, конечно, подсмеивался… Но еще и любопытствовал.

А старый Алабин, конечно, затаился — и не подумал назвать имя.

Только сказал:

— Красивая.

Но это слово как раз и взорвало племянника. Похоже, и сон прошел. Взревновал… Он-то здесь спит такой молодой! Молодой и сильный, он весь вечер просидел, глуша в одиночестве поселковский портвейн. Да так и уснул! А старый шизоидный дядя возвращается с ночной свиданки! И еще сообщает: “Краси-иии-ивая!..”

Небрежно (и провокационно) он фыркал:

— Какая там красивая?! Еще чего!.. В чем ее красота?.. Ну кто? Кто? Что за уродина?

Старикан разбирал постель и знай помалкивал.

— Дядя!.. Да у тебя глюки! У тебя как молодая — так и красивая! Прямо поле чудес!

Смеялся:

— Ну-ну, дядя! Ну-ну, Петр Петрович!.. Тебя послушать, у вас здесь самые клевые телки! И что ни лунная ночь — выборы “мисс Европа”!

И смолкший парень решительно отвернулся к стене, чтобы заснуть наново.

Старикан на своего не обижался, еще чего!.. А красота молодости для него и впрямь красота. Выше, чем красота правильных черт лица. Старый Алабин мог бесконечно рассматривать (скажем, в метро, незаметно… полуприкрытым глазом) всякое молодое женское лицо. Станция за станцией… Пролет за пролетом… И ведь сразу находил! Глаза! Живые глаза!.. А очерк губ. И почти всегда (всегда! если только не мешает зимняя одежда…) изгиб шеи.

Он и не думал Олежке отвечать! Он только буркнул именно что-то насчет изгиба молодой женской шеи… Все пытался зачем-то его убедить — мол, да, да… мол, красивая!

Олежка однако вновь вздернулся… 28-я дача, что ли? Аней зовут?

Старикан довольно равнодушно сумел сказать — нет, нет, моя старше . В другом даже конце поселка. Какая там Аня!

И все равно тот не мог успокоиться… Старый Алабин уже спал. Но слышать слышал. Молодой бугай ворочался, мял так и этак подушку… Осень началась с жарких дней. Ночи теплы! Это к любви.

Олежка и с утра продолжал.

— Дядя. Вам отшибут голову, — уверял он с нарочитой серьезностью.

Несколько странную (тут Алабин с ним согласен!) лунную озабоченность своего дяди Олежка оценивал как смешной стариковский облом — как забавную, запоздало выраженную шизоидность.

— Вам, Петр Петрович, совершенно нельзя видеть женщин.

Олежка уезжал — он оставлял дяде хорошей колбасы, ветчины. Одну колбаску они тут же красиво порезали… Открыли бутылку.

Выпивая, Олежка посмеивался:

— Ваши подвиги войдут в легенду. Вы, дядя, будете как герой… Как Лука.

— Лука?

— Именно, именно Лука… Мудищев.

На все это старый Алабин, конечно, возражал. Держа в руке стакан с вином, вяло, впрочем, он возмущался:

— Какой там герой… Какие подвиги, мой мальчик. Свеча догорает — вот и все.

Они чокнулись и выпили.

— Огарок… Когда свеча догорает, она потрескивает. Вот и все.

— Но у вас, дядя, она потрескивает отлично!

— Ты, Олежка, молод. Чего тебе здесь киснуть?.. Езжай куда-нибудь в отпуск на юг! Посмотри мир! Людей!

— Чего бы и вам не поехать?

Олежка разлил еще по стаканам… А Петр Петрович, изготовясь пить, шумно вздохнул:

— Я стар... Ни денег, ни большого здоровья... Я только и могу толочь ступу в одном месте.

Молодой Алабин опять засмеялся:

— Вы ее очень неплохо толчете, дядя!

На что Петр Петрович только махнул по-стариковски рукой — чего уж там!

Он пошел проводить Олежку. Да, да, после обеда… Петр Петрович проводил его до электрички. Мимо Аниной дачи.

Олежка, видимо, припомнил все-таки вчерашнее свое подозрение насчет Ани. Но смолчал.

Петр Петрович тоже шел молча.

Зато возле угловой дачи старый Алабин заговорил:

— Осторожней. Здесь, Олежка, осторожней.

— Что такое?

— Забыл?..

— Что я забыл?

— Лушака… Не подходи близко к его забору, — предупредил Петр Петрович второй уже (если не третий) раз.

На углу горбатился плохонький дом Лушака, таково было прозвище здешнего затворника. Этот Лушак, как все знали, входил в криминальную группу, день за днем трудившуюся от их поселка совсем недалеко — в Малаховке. Но в последнее время Лушак от своих отошел…

— Он покойник, — небрежно сказал Олежка.

По понятиям той группы, Лушак совершил какую-то немыслимую подлянку. Кого-то сдал… А сам прикрылся. Но дело там всплыло. Малаховских (многих!) менты пошерстили, а Лушака не тронули. И теперь братва, то есть свои же, собирались и впрямь его как-то прищучить — возможно, прикончить.

А сбежать, видно, некуда. Лушак заперся… И пока что стрелял из старого ружья в каждого, кто подходил к забору.

— Давай-ка обойдем. По той стороне.

— Вот еще! — фыркнул Олежка.

Он сделал шаг и молодой крепкой рукой тряхнул калитку. Ни звука в ответ.

Олежка тряхнул еще:

— Эй, Лушак! Жопа рваная!.. Скоро тебя твои достанут. Говорят, твою пульку уже загнали в ствол… Твою пулю, эй, Лушак!

Из верхнего окна раздались-таки выстрелы. Дважды… Но пули щелканули по штакетнику аж в нескольких шагах, далеко!.. Не стрелок.

Оба Алабина резво отскочили, отбежали от забора.

— Эй, мазило! Пьянь! Протри глаза! — кричал Олежка.

Старый Алабин не комментировал, но, если честно, его резанула жест-кость Олежки. Резанул тон, насмешка над загнанным в угол человеком… Пусть даже подлым… Впрочем, у молодых Алабин такое встречал не раз.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Третий час ночи. Пора… Луна уже не выкатится круче. Свет ее не станет выше.

С ключом от веранды небольшая заминка. Замок, что ли, сменили… Бородка цепляла, пришлось ее пораскачивать туда-сюда. Напрягая пальцы. С усилием… Топчась на месте, старый Алабин шумно втягивал ноздрями воздух... Именно тут (но еще больше, когда вошел) ему почуялся уловимый запашок застоя. Мельком Петр Петрович подумал, что наверху, быть может, расчехлили что-то… Из старой мебели.

Не скрипнув (да и не дыша), он поднялся по лестнице. Сердце билось. Вот комната… Здесь… Он был в шаге от Ани. Спящая, она опять давала ему его счастливый шанс.

Что ни говори, чудесный, удивительный миг!.. На этот раз Петр Петрович был чрезвычайно осторожен, но и не мешкал. Он не прилег сразу, а присел рядом и стал тихо ласкать плечо спящей. Лишь едва касаясь рукой… Вкрадчиво… Плечо — наиболее холодное, наиболее спокойное место на теле женщины.

Ошибку он все-таки почувствовал. Вдруг отпало желание. Прервалось…

И теперь уже волной отчетливый запах старости ударил ему в ноздри.

— Ч-черт!

Женщина проснулась… Включив ночник, она точно опешила. Опешил и Петр Петрович. Впору было смеяться — в постели была та самая Михеевна, уборщица дач, а заодно дачный сторож.

— Чего тебе надо?.. — заворчала она.

Пробормотав какую-то нелепицу, Петр Петрович не просто встал, а быстренько выпрыгнул из постели. (Он ошарашенно думал, не ошибся ли он и впрямь дачей.)

Старуха со сна тем временем шумела:

— Шустрый какой. Козел!.. Сначала надо поухаживать, а уж затем ночью к женщине идтить!

И тут она вдруг живо вскрикнула — узнав его.

— А-а, полночник. Ты-ы? — протянула Михеевна (полностью ее звали Аннета Михеевна).

— Я. Это я… Успокойся.

Смешно сказать, но в тот смутный миг Петр Петрович едва не спросил, здесь ли проживают Костровцевы... Но, конечно, не спросил. Не желая себя (и главным образом Аню) выдать.

Анекдот!.. А хорош бы он был сейчас сходу раздевшись! Уже не сдерживаясь, Петр Петрович громко матюкался.

Старуха же, развернув в его сторону ночник, смело его разглядывала:

— Полно-оочник. Видать, нравлюсь тебе — а?

Осклабилась:

— Ну, ладно, ладно. Иди, иди сюда. Больно ты настойчивый.

Петру Петровичу было, однако, совсем не смешно. Не до ерничества было… Он схватил со стола принесенные Ане цветы — он не желал оставить старухе.

Уходя, все-таки спросил (для отвода глаз):

— Чья ж дача?

Старуха охотно пояснила — ошибся, ошибся! Здесь дача Костровцевых. Но самих Костровцевых нынче нет.

— Нынче они в городе.

— С чего ты в их постель забралась? — спросил Алабин, сердце его екнуло.

— А мягкая. Хочешь, сядь-ка спробуй… Мя-агкая!

Старуха зевнула:

— Не заругают… Завтра уже всё… Завтра они, может, и вовсе уезжают. Так сказали.

— На юг?

— На юг… А я сторож. Дача-то новая, с мебелями. И пограбить запросто могут. Ты-то не затем ли самым пришел? — Это она так веселилась — смеялась, видя, что ночной гость уже шагнул к дверям.

Петр Петрович уходил, она кричала вслед:

— Куда ж ты, сокол?.. И цветики унес. Аль не мне приносил?

Карга! Мать ее! — бранился Петр Петрович с нешуточной уже озленностью.

Возвращался во тьме не глядя. Оступался… Вдруг упал. Спотыкался о корни, там и тут вспучившие траву.

А горечь! Горечь душила... Аня… Ее трепетное лицо! Уедет. Это надолго… Жизни-то осталось ему, Алабину, всего ерунда. Самый край… — мучая себя, думал старик.

Среди дня Петр Петрович счел нужным завернуть к старой карге. Найти нетрудно: поглядывай через рябь штакетника, и где-нибудь на нее наткнешься… На той даче или на другой.

— Привет, старая. — И Петр Петрович завел для начала самый ненавистный ему дачный разговор — о погоде.

Но как раз погожие нынче деньки Аннету Михеевну на старушечье пробалтывание очень даже вдохновили.

Да, да, да, уезжают… Вчера Аня и ее муж ездили вместе в Москву — похоже, что за билетами.

— И вернулись.

— Велели приглядывать?

— И прибрать, и приглядывать. Чтоб порядок… Хе-хе-хе… А что ж мне — плохо, что ли? Я, если так поглядеть, здесь полная хозяйка. Люди приезжают-уезжают, живут-умирают, а я остаюсь!

Старуха продолжала свое и уже не могла остановиться — с Михеевной, мол, все ладят. Аннета Михеевна, мол, всюду и везде!.. Иль не знал?

Петр Петрович кивнул: знал он, знал!.. Ну, разговорилась!

— Михеевна всегда при деле… Подрезать ветки в саду... Колодец почистить. Всему, заметь, сама выучилась… Травку выкосить, косой раз-раз — и готово.

— Неужели косишь?

— Кошу… Михеевна все может. Вот только курить никак не научусь! А то бы мне с папироской как хорошо! — Она хохотнула.

Петр Петрович слушал ее болтовню, с трудом допуская мысль, что эта самая старуха едва не попалась ему в постели. Едва не отдрючил старую козу!.. Однако не казалось ни смешным, ни гротескным. (Своя незадача гротеском не кажется.) И опять же эта вдруг зачастившая к Петру Петровичу мысль — мол, недалек, недалек край жизни!

Живешь и живешь. Бегаешь… Ищешь себе какую-нибудь Михеевну с подсказкой. И Михеевна тут как тут. Хозяйка… Ан глядь — не сама ли это смерть к тебе уже подоспела? — в таком вот гротескном, костлявеньком виде!

Петр Петрович произнес: бр-ррр... — и даже потряс головой, отгоняя навязчивый образ старой хозяйки .

...Аню он увидел за их дачным забором — в саду.... Одна. Муж Антон в гараже что-то насвистывал. Ковырялся (судя по звукам) в машине... Он же у нас трудоголик. Увлекающийся такой!

— Добрый день! — крикнул Петр Петрович через калитку.

Аня выглядывала на дереве посиневшую сливу. А что выглядывать, вся, вся спелая!.. Едут на юг. Уж там-то спелой сливы им будет навалом. Аня будет загорать… У моря… В купальнике! — подумал Петр Петрович с придыханием. И сглотнул слюну.

— Добрый день! — крикнул он еще раз.

Как-никак, старый Алабин был в отглаженных брюках и в белоснежной рубашке под легким свитером.

Аня поздоровалась… Лицо спокойно.

Именно! Ее лицо не было так уж скорбно. Ну, наконец-то… Ага! Она кормила собачонку. Лицо ее даже посветлело… Вот так-то!.. Протягивала собачонке куски, а сама склонила голову. Эта ее шея... Этот ее изгиб!

А собачонка знай прыгала… Приблудная. (Других дачников Петр Петрович за такие дела осуждал.) Приласкивают собаку, а потом съезжают. Брошенная, тоскующая собачонка ходит и всю осень заглядывает в глаза Петру Петровичу — больше-то некому.

Но если билеты уже куплены... Значило ли это, что Аня и ее трудоголик Антон уедут завтра-послезавтра?

Петр Петрович нацелился было спросить… Подойти ближе. Он ведь прилично одет. (Воротничок его белой рубашки как лезвие!) Но Аня уже ушла. Двух слов с ним сказать не захотела?

Строгая прическа, горделивая шея. И так знакомо затрепетавшее ее лицо.

Над ключом Петру Петровичу пришлось потрудиться. Подточил бородку напильником. (Слесарек-самоучка…) Подстукивал справа-слева мягкую медь. И нет-нет прикладывал к образцу… Сверяя. Щуря глазок… Еще и подбадривал себя советскими песнями:

Первым делом… делом самоле-оо-оты...

К вечеру он прошелся по поселку.

Дачная жизнь затихла — уже всё по-осеннему! Однако кой-где люди активны... У соседей Ани, что справа, перед отъездом гуляли. Отвальная! Запекали в вечернем костре картошку. И шумно пили пивко из горлышек.

Извлеченную из углей (рядом с костром) картошку бросали друг другу прямо в руки, обжигались!.. перебрасывали!.. и непрестанно вопили — экая радость жизни!

Костер полыхал… Видно как днем. Петр Петрович приостановился, смотрел на огонь, на прыгающие тени... Откуда-то кинулась собачонка, визгливо его облаяв.

Но, конечно же, краем глаза Петр Петрович следил за дачей Ани… Ее трудолюбивый муж пока что вещи не упаковывал... Но машину он готовил… Едет в Москву? Или не едет?.. Неужели перед югом не захочет проститься со своей жаркой московской крошкой?

Или они в семейном спокойствии попросту ждут день, на который уже куплены билеты? А что, если уже сегодня их последняя здесь ночь… Петр Петрович нервничал.

Нервничал… Но думать думал. И потому загодя купил вино... Он рассудил, что с вином правильнее.

Кто не знает, как хорошо снимает женские слезы глоток вина. Нет, не для куража. И вовсе не чтобы Аня слегка спьянела… А чтобы снять ее грусть. Чтобы сколько-то развлечь ее (или хоть отвлечь) этим по-человечески обычным и успокаивающим (ритуальным) прикосновением стакана к стакану... Некие движения руками… Какие-то слова.

Петр Петрович упрятал красивую бутылку в канаве, недалеко от их калитки… В любую минуту вино под рукой... В прохладной траве. Три могучих лопуха охраняли тайну.

Петру Петровичу вспомнилось… Сто лет назад… Первое чувство… Тоже ведь млел! Он даже имя той девочки уже плохо помнил… Помнил только чудовищную тяжесть в собственной правой руке. Когда стояли рядом… и совсем рядом (руку протянуть) были едва наметившиеся холмики ее грудей.

Костер у соседей Ани еще полыхал. Огромное красное пятно… А гулявшие люди перебрасывались теперь уже новой партией спекшейся в углях картошки.

— Лови!.. Оё-оой! — визжала поддатая деваха.

Петр Петрович, чтобы убить время, прошагал в самый конец поселка. И все задирал голову, смотрел — высока ли луна, не уйдет ли. Луна была как сумасшедшая. Не уйдет… Она царила в небе. Она там ликовала!

— Что? Что смотришь! — Петр Петрович сердито ей выговорил. Он не виноват… Разве, мол, человек виноват, если проскрипел столько десятилетий, а его сердце всё тук-тук... тук-тук...

Он оказался на углу, где сгорбленный дом Лушака… Вот где тихо… Но внизу, в сторожевом окне, огонь. Лушак, говорили, глушит водку и даже спать не спит. Только дремлет. В обнимку с ружьем.

И как бы в переклик с самим собой старый Алабин подумал, что этому Лушаку сейчас сильно одиноко. Вот кому совсем уж одиноко . Бедный подонок!.. Петр Петрович вновь приостановил шаги, размышляя — может быть, поговорить сейчас с ним… Тоже ведь хочется Лушаку с кем-нибудь перемолвиться. И может, Лушак сдастся ментам до приезда Коня. (Грозного местного оперуполномоченного. Опер Конев был в отпуске.) Лушак сам засветит себя. Мелкую свою какую-нибудь провинность. Сдастся ментам — и тем спасется.

Если ему подсказать… Старый Алабин тронул калитку — и очень может быть, что не Лушаку, а ему самому так остро хотелось поговорить.

Он потряс калитку легонько. Куда тише, чем тряс ее в тот раз Олежка. Но был услышан… В тишине… Шагнул.

— Лушак! Ты слышь меня?.. Я — Алабин. Сосед… Петр Петрович.

Пауза.

Потом голос:

— Чего вам?

— Да вот поговорить… Поговорим, а? Просто поболтаем. Перекурим вместе.

Пауза… Долгая пауза.

— Ну, входи, Петр Петрович.

И только когда старый Алабин вошел внутрь (шел подчеркнуто спокойно) и прошагал ко входу в дом больше чем полдорожки, бабахнул выстрел. Алабина отбросило… Или это он так упал, споткнувшись. Ударило в плечо… Обожгло… Он поднимался с земли и чувствовал, что этот кретин опять целит.

Побыстрее убраться!.. Когда Петр Петрович уже прикрывал за собой калитку, бахнул еще выстрел. Но, конечно, мимо. Подонок умел стрелять только в упор. Петр Петрович (уже на дороге) вытащил платок и прижал к ране. Пуля порвала плечо.

Не утерпел!.. Не утерпел одинокий несчастный Лушак. Рано выстрелил… В сущности, промах. Вот бы еще пару шагов… Ствол уперся бы Петру Петровичу прямо в грудь, и Лушак выстрелил бы совсем неплохо.

...Анин муж все-таки уехал, слинял в Москву. К своей! Тоже ведь настрадался. Все мы страдальцы!.. Машина, рванув, так и пела, так и летела — на ночь глядя. Ах, как молодой мужик соскучился!

Петр Петрович как раз возвращался, зажимая раненое плечо... По дороге… Радуясь, что уцелел. А сзади шум мотора — и едва Алабин посторонился, его обогнала хорошо знакомая глазу машина. Та самая.

И тотчас услышал Петр Петрович Алабин радостный (ответный мотору) стук своего стариковского сердца… Значит, попозже ночью. Не забыть прихватить вино. В лопухах.

Калитка даже не скрипнула — приглашала! Старый Алабин прошел, прокрался меж кустов смородины и вынырнул из зелени уже близко к веранде. И там тоже не скрипнуло…

О том, чтобы отложить визит, не могло быть и речи... Он так долго ждал! Петр Петрович потрогал под рубашкой ком ваты. (Рану кой-как он заткнул и закрепил пластырем.) Нормально!.. Он еще и хмыкал: случай ему на пользу! Женщины жалостливы. Как-никак пуля… Ничто так не продвигает нас, как легкое ранение!.. На любой войне.

И уже в их спальне старикан думал: когда еще будет такая ночь и такой счастливый случай!.. Алабин тихонько сел в ногах спящей. Какое-то время он решался.

Но оказалось, Аня его, крадущегося в темноте, видела… Не спала.

— Прошу вас уйти, — негромко сказала она вдруг. Она сидела в постели.

Присевший на краешке, у самых ног Ани, старикан стал оправдываться: он не может без нее. Жить не может. Думать ни о чем не может… И ни о ком.

— Неправда... Сами в тот раз сказали про ошибку. Вы шли в другую дачу, а попали к нам.

Алабин только кашлянул.

— Вы же шли к другой женщине.

— Но в этот раз я шел к вам... К тебе.

Она засмеялась:

— Что? Не хватило одного раза?

Это было грубо. Совсем не ее слова. И к тому же в полной тьме... Грубость попадает очень точно, в самолюбие.

— На этот раз я ведь просто… Я принес вина.

— Не люблю.

Ну хоть бы разговор, хоть бы ничтожный контакт ему в помощь!.. Старика било волнение. Луна… Луна в окне — где она?

— А почему ты не спала. Боялась?

— Боялась.

— Чего? Что я приду, как в тот раз?

— Да.

— Разве было плохо в тот раз?

Она нарочито засмеялась:

— Плохо, неплохо — какая разница!

Ее смех сводил с ума. Негромкий и во тьме…

— Уходите.

— Аня... — Алабин коснулся через легкое одеялко ее ног.

Она тотчас ударила по руке.

— Бросьте! У меня было время подумать... Вы хитрый. Вы и в тот раз высмотрели, что мой муж уехал.

— Как это я высмотрел?

— Как? — да через забор!.. И вы знали, что он вернется под утро. И до его возвращения залезли ко мне в постель. Мол, сонная девчонка даже не разберет, кто ее трахает!

Нарочито грубое слово опять все испортило. Старикан скис. Продолжать о любви было нелепо.

— Вам не идет браниться, Аня.

— Плевать!.. Убирайтесь.

Алабин встал.

А она молчала. Строгая. Вся как натянутая струна.

Опять на “вы”… Все потерял. Он ведь уже уходил. Он почти ушел.

Он уже уходил. Почти ушел Но услышал боль в плече.

Придурок влепил в плечо пулей. Выстрелил прямо из окна. Из ружья… Да, да, у нас в поселке есть такой! (Он быстро-быстро рассказывал Ане…) Ни за что ни про что пуля. Дожили!.. Этот придурок готов стрелять в каждого проходящего мимо забора.

Аня тему не поддержала.

— Уйдите.

Но Алабин продолжал — он же знает… Он же, мол, знает, что Аня — женщина чуткая. Такая женщина не может не быть чуткой. Не откажется его перевязать. Не вытолкнет вон. Да, да, он залепил себе плечо, но наспех… Пластырем… А потом они просто выпьют по глотку вина. Как друзья. И он уйдет.

Аня покачала головой: нет…

Но теперь Алабин настаивал — куда же он отправится среди ночи за помощью? Машины у него нет... Он старик. Он старый. Единственное, что он сам сейчас может, — это глотать вино, чтобы до утра поддержать силы. Кровь-то кап-кап. Сочится!.. Ранили, хоть и неглубоко. В это плечо. Вы ведь слышали — стреляли?

— Слышала. Я слышала и ваши шаги.

Она колебалась.

— Ладно, — сказала нерешительно. — Попробуем…

Встала, натянула во тьме свитер. Надела юбку.

— Спасибо, Аня. Но я... Мне, право, совестно... просить вас. Но ведь я не знал, как быть… Так неожиданно и нелепо он в меня выстрелил!

Она зажгла ночник. Увидела рану. Помогла снять рубашку.

— Я не умею перевязывать.

— Я подскажу.

Она достала початый бинт.

— Надо бы еще один, — попросил Алабин.

Он видел, что рана невелика. Пуля, содрав изрядно кожу, лишь на исходе рванула мясо. Лечить долго не придется… пройдет!

Аня достала второй бинт.

Перевязали. Алабин подсказывал, она бинтовала. Он помогал ей здоровой рукой. Ничто так не сближает мужчину и женщину, как слегка пролитая кровь.

— Теперь выпить.

Он нашел на столе тонкостенный стакан. Пробка бутылочная была им заранее стронута с места (чтоб обойтись без штопора). Алабин пил по полстакана. Раз и другой… А Аня сидела напротив.

Слегка хмелея, старикан стал тихонько напевать, какая-то мелодийка: тра-ля-ля... тра-ля-ла.

Он протянул ей ее полстакана: теперь ты.

— Я выпью, но вы сразу уйдете.

— Да.

Потом они сидели короткое время молча.

— Луна высокая. Вам надо на улице быть осторожнее, — сказала она.

Только теперь Алабин заметил, что в спальне посветлело.

— Луна — моя подружка.

Он начал было наливать ей вторые полстакана, но она отвела его руку.

— Аня.

— Нет.

Она (молодая и начеку! как в телефильме!) решительно взяла бутылку в руку и пошла к распахнутому окну:

— Допьете сами?.. Или — я все выливаю.

Старикан спохватился:

— Допью, допью!.. Заберу с собой.

Он уходил с бутылкой, прихватив ее болевшей рукой, а Аня, вся серьезная, провожая до дверей, как-то очень ловко удерживала дистанцию. От него. От его здоровой руки. На расстоянии… Не дала и слегка себя обнять.

— До свиданья, Аня.

А она (и здесь чуткая) не ответила. Свиданье — значащее слово.

Той, первой ночью он и взял ее только потому, что тихо-тихо пристроился к спящей. Просто лежал. Потому что тоже чуткий. И только после развернул ее к себе. Чтоб лицом к лицу. Чтоб честно.

Луна еще и еще набирала высоты. Старый Алабин, выпровоженный и тихий, вышел на пустынную дорогу… Шел, прижимая раненую руку. Ни души. Ни даже собачонки.

Он шел в совершеннейшей пустоте ночного поселка. Любовь как гигантский ночной космос, — думал старик, а мы все — как небесные тела. Мы все в ней, мы в любви, но — слишком разобщены, разделены. Мы только и умеем сталкиваться.

Мы как дурные звезды, — рассуждал старый Алабин, выбираясь из неожиданных кустов (эк куда забрел!) и ища за верхушками деревьев луну. Мы подвешены в пустоте. Мы живем и подпитываемся любовью... Дышим ею... Мы еще и поплевываем в эту струящуюся вокруг нас беспредельную любовь.

Задумавшийся о мироздании старик (уже возле своей хибарки) наступил на спящую собаку, и тотчас среди ночи, среди этого гигантского космоса любви раздался мелкий визгливый лай.

— Ну-ну, — сказал Алабин, протягивая к ней здоровую руку, чтоб погладить.

С собаками все проще.

Старик не мог уснуть. Рука побаливала... Да и волнение ночного свидания никак не унималось. Сердце нет-нет частило. Да и член (если уж честно) нет-нет и стоял… Экая напасть!.. Старик слишком помнил прикосновение к ее руке. (Когда передавал Ане каплю вина.) Это чувственное прикосновение — одно-единственное — оно осталось с ним. Оно и было сейчас его любовью. Старик хотел любви.

Он допил последнее вино и наконец перестал таращиться в лунное окошко.

Рука болела. В свое время, в молодости, он знал ножевое ранение... В ночной драке. Давно... Пулевая рана жгла иначе. Не столько мясо болело, сколько обожженная кожа. Особенно натягивалась при вдохе-выдохе. Кожу словно бы скребли.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Проснувшись, потрогал рану. Повязка хороша, крепка... Кто там еще?.. Ну да, эта Михеевна. Старуха (незваная, опять здесь?!.) прибирала на его крохотной веранде и под окнами во дворе… С ведьминой метлой в костлявых руках! Чего ей здесь надо?

Вчерашняя мысль, что старуха, эта Карга Михеевна, и есть сама ходячая Смерть (метафизический знак, подсунутый ему в человечьем облике) — мыслишка эта Петра Петровича уже не слишком веселила. А даже ввергла его в легкую злобу. Склероз… Она за многими делами попросту боится забыть — вот острие той забавной (вчера еще забавной) мысли.

Именно! У старушки Смерти за долгое-долгое время тоже приспел свой собственный, уже почтенный, уже трехтысячелетний склероз. Забывчива стала! Боится, сука, ненароком человека живым здесь забыть. Хорошего человека в особенности! Потому и топчется поближе и рядом. Потому, мол, и шастает туда-обратно.

— Ты сгинешь отсюда когда-нибудь! — заорал Петр Петрович.

Она заверещала:

— А-а... Голубок… Дай приберу. Чего ж ты такой!

— А ты чего здесь? Как ни гляну, пыль туда-сюда гоняешь.

Чтобы полная в словах ясность, Петр Петрович даже вышел на крыльцо:

— Не надо мне этого, старая.

— Да ты чё?

— Проваливай!

Старуха хехекнула и вдруг стала оправдываться — еще и кривляясь:

— Ясно, я-аасна-а... А у меня, милок, и других дач полно. Просят даже люди!

Вездесущая Михеевна и правда трудилась на многих дачах. И что старуху беспрерывно там и здесь об этом просили — тоже факт.

— А я-то решила — вот уж приберу-усь! Вот уж кому по-приятельски помогу-у... — пела эта сучара.

И знай заметала метлой… Мусор, палый лист, бумажки. Не отрывая взгляда от ее хватких рук, Петр Петрович вновь чертыхнулся — как хорошо и как уверенно она заметала! Вот так же она заметала бы жизни .

Ранили в руку, а слабина в ногах. Не воспалилось ли?.. И сонлив он стал… Или из-за дурацкой ранки он не пойдет к Ане нынешним вечером? В дрожь бросило!.. Неужели? Как это он, старый шиз, не пойдет, если ночь и высокая луна?

Он решил, что полежит еще минуту-две, а там встанет и заварит покрепче чай... Но он словно провалился. Он спал полдня, не меньше. А то и полный день.

Когда Петр Петрович открыл глаза, Михеевна опять была здесь. Шарк-шарк! — старая карга теперь подметала и прибирала внутри его халабудки. Проникла!.. Уже!

Небось думала, что ее присутствие и ее старание наведут старого мудака на известную мысль о добрых женских руках. Об уюте… О поданной в постель чашке чая… Но Петра Петровича, как только он видел ее суровые мослы и кости, одолевали совсем иные ассоциации.

— Бабуля — по домам! Быстро! — рассердился Петр Петрович.

Она заскрипела:

— Ты чё? Ты чё?

— А ничё!

Ему хотелось встать и дать ей пинка. Чтоб побыстрее… Ишь пыль подняла!

Должно быть, вынюхивала себе сожителя. (Местная. Но что-то он ее дачки не помнил…) Зачем им, женщинам, на старости лет занюханный старикашка — вечный вопрос. Безответный вопрос. Никогда Петр Петрович не мог их понять… Зачем обстирывать чужого старого засранца?

— У меня рана. На плече... А ты опять пылишь?

Она хмыкнула:

— Ра-аана… А нечего шляться по ночам.

Старуха впаривала ему, что по осени могут грабить пустые дачи. Кто ж, мол, не знает! Вот почему по ночам кой-кто за ружье хватается… А вот не ходи ночами близко к чужому штакетнику!

— Бабуля. Катись-ка вместе со своей мудростью… Катись отсюда.

Кропила поднявшуюся пыль водой. Балда! Это надо было делать до подметания — а не после.

— Меня, милок, зовут Аннета.

— Карга тебя зовут.

— А вот по паспорту Аннета Михеевна.

— Все равно катись.

Она кряхтела в углу. Продолжала там с чем-то возиться. Ничуть не обиделась. (Старики лаются… Это ж обычно.)

Взяла какую-то книжонку, обнюхала зачем-то и держала ее в руке ближе к свету окна.

— Это что?.. Читаешь, что ль? — спросила.

— Не.

— А зачем же.

Алабин огрызнулся:

— Блох бить.

Она засмеялась:

— Серди-итый!

Рана тупо заныла. Петр Петрович уже весь дымился от злости и бессилия… И снова впал в дрему.

Старуха бормотала, как пела:

— Вот же болен... Подранен. Вот я и пришла... Картошки тебе сварить... Постирать рубашку, плохо ли?.. А ты лежи, лови свою радость. Читай чего-ничего...

Алабин перебил:

— Ты, старая, вроде с той стороны станции?

— С той, с той!

— Но ты наша — поселковская?

— Ну, ясно.

— Вечерами не приходи… Я тебя, старая, за смерть было принял! Страшна больно!

Она еще сильнее заработала веником. Обиделась.

К середине дня ему полегчало... Петр Петрович встал с постели вполне бодр, а выйдя на свет божий, тотчас поспешил к Аниной даче. Увидеть, как шевельнется в ее окне занавеска... Хотя бы.

Значит, не уехали. Вид дачи жилой… И тут же Петр Петрович отметил важную динамику на поле боя — увидел уже готовую к выезду “шестерку” ее мужа. Углядел! Пока что машина на участке… Но было понятно! Еще бы! Молодой ходок, переночевав с женушкой, рвался теперь отбыть в один из прекраснейших городов мира — в Москву.

Жизнь продолжалась.

— Аня-я-ааа! — негромко окликнул Петр Петрович. Если выглянет, спросить про скорый (или нет?) отъезд.

Никто не выглянул.

Но он увидел ее в их саду. Со стороны крыжовника.

— Аня! — позвал через забор.

Она оглянулась. Сделав было машинальные полшага в его сторону, тут же остановилась. Лицо строго.

— Аня... Я ведь один… Старику надо бы помочь... Надо бы еще разок перевязаться.

Лицо спокойно.

— Я занята.

— Понимаю. Само собой... Я к тому и говорю: что, если я приду позже.

Она вспыхнула лицом:

— Но не ночью.

— Но все-таки поближе к ночи, Аня... Как раз начинает болеть. Зудит. И крутит, крутит!

Старикан не знал, что еще сказать. Он шагнул к их забору… подошел ближе, еще ближе — вы, Аня, только гляньте!.. Пальцами он уже подлез под рубашку, под бинт и рванул.

Мысль верная — прошлую рану показать как сегодняшнюю. Вот только спешка ни к чему. Больно!.. Но уж зато видок получился что надо. Кровь прыснула первой струйкой… Затем закапала.

— Да как же вы грубо! — вскрикнула Аня.

Появился ее муж Антон.

— Что такое?.. Опять этот нелепый дед!

Но и муженек тоже увидел жалостливую картинку. Старый человек с забинтованным плечом. Сквозь бинт кровь капала в траву… Прямо с плеча. Капля за каплей.

Старик заново заткнул рану. Задернул плечо рубашкой и пошел прочь. Он все сказал Ане. Дал понять. (И он не хотел бы сейчас никакой другой развязки разговора.)

И... это ли не чудо?.. Аня вроде бы сделала ему глазами знак: да ... да ... Не знак, конечно, свидания — но знак жалости к чокнутому старику. Она, мол, ничего не обещает, но перевязать перевяжет. Жалость и есть земное чудо.

Старика нагнал муж. Он сунул Петру Петровичу едва початую бутылку. Водка… Неплохая… Грамм четыреста.

— Держи, дед. Аня рассказала про твою рану... Держи, держи. Мне уже не пить. Мне руль крутить.

— А после?

— Не надо.

— От сердца отрываете?

— Я попозже свое возьму, — засмеялся красивый Анин муж.

Этот знал, что говорил. Мгновенно небось представил себе город Москву… Поток машин… И своего пылающего бабца. К ней он рванет ночью.

Там-то он выпьет.

Так что Петр Петрович не спеша потащился к электричке. Рана присохнет. До вечера далеко.

Через пару остановок старик сошел в райцентре, где кипела трудовая жизнь и где он определил свой пиджак в ателье — в срочную починку. Взяли!.. Известный плюс огнестрельного оружия — оно во всем старается быть неприметным. Пуля мелка. (И ранка тоже.) И латка на пиджаке после починки вышла совсем крохотна. Не присмотришься в упор — не заметишь.

Хуже с рубашкой. В почин не брали, выношенная! — даже мышиной этой дырочки хватило, чтоб ткань поползла!.. Плюс сколько-то Петр Петрович и сам ее порвал, когда зажимал плечо, унимая кровь.

Еще и настаивал там Петр Петрович: “Но можно же с этой рубашкой что-то сделать?” — “Можно”. — “Что?” — “Выбросить ее. И купить новую”, — улыбались!

Иглой и ниткой, вот что можно. Вернувшись домой, старый Алабин сгорбился над рубашкой всерьез: латал. Как вдовица — стежок за стежком… Очки сваливались, тоже старые, мать их!

Зато покончив с делом, пошел разведать в приподнятом настроении. Аня там… Она сжигала газеты в дворовой печурке, что стояла от дачи, как водится, отдаленно… Но тем самым близко к забору, где он шел.

И ведь Петр Петрович просто шел мимо... Среди бела дня. И тихо вокруг… Он ведь и слова еще не сказал — а она, едва завидев его, уже в слезы.

— Да что же это?! Да оставьте же меня в покое! — вскрикивала Аня, глядя сквозь забор на старика с каким-то пещерным ужасом. Глаза ее были огромны. Губы тряслись.

Петр Петрович оглянулся. Близко никого. Только по дороге какой-то человек...

— Ухожу! Ухожу!

Но она уже рыдала.

— Аня! Аня!.. — Петр Петрович повысил голос. — Ухожу! Уже ушел! Ушел!.. Я ушел!

Он и правда ушел. Шел прямо по дороге… И оглядывался. Ее рыдания с расстояния не слышались. Но плечи ее, он видел, сотрясались.

Среди ночи он сидел на кровати, зажимая рану… Постанывал. Однако и постанывая, старикан думал о высокой луне — этот желтый барабан вот-вот позовет… Неудержимо! Пятно заката уже с вечера обещало великолепное торжественное ночное небо.

Слегка бредить — это приятно. Ему виделась сладкая нелепица: вдруг Аня придет сама. А почему нет?.. Ему как бы сверху (с небес) нашептывали, что поиск поиском и инстинкт инстинктом, но однажды его труды и страдания кончатся сами собой — получи награду! И это ж какая изысканная халява… Никаких мучений… Женщина в ночь придет сама.

Он все же вздремнул. Коротко, по-стариковски поспал еще пять, ну, десять минут.

Встал тихо-тихо: пора!.. Луна уже ждала.

Он вышел в ночь, оглядывая огромное звездное небо, как нечто новое. “Я похож на спятившего”, — думал Петр Петрович, наращивая шаг.

И так легко, так зазывно поддалась их калитка. Поначалу он просто прошел садом. Лунного света здесь было немного, но главную примету Петр Петрович тотчас разглядел и в полутьме: машина … Машина в гараже! Муж Антон уже вернулся. Уже дома… Запах живой смазки остро шел через гаражные щели.

Промах, это ясно!.. Но гипотетического присутствия мужа (через присутствие машины) старикану все-таки показалось мало — он хотел убедиться вживую. Ах, дурак!

Он еще и подошел, подобрался совсем близко. Меж двух кустов к их окну… Через окно и услышал… Ласки… Слезы… Слезы обоих! Ее Антон тоже прослезился. Удивительно!.. Наконец-то муженек баловал свою женушку.

Старику стало больно. Хотя поначалу он усмехнулся. Да, да, он хмыкнул… А затем его остро кольнуло. Внезапно! Он только и понял, что в голове, в правом виске.

В глазах потемнело — Алабин еле стоял на ногах.

Кое-как старикан выбрался из чужого сада, вернулся к себе. Шатаясь и кряхтя при каждом шаге… Дома выпил водки… Но было мало, мало!

Старикан словно обезумел. Выскочив на крыльцо, старик там дергал, рвал бинт.

— На тебе! — приговаривал старик. — Вот тебе!.. А вот тебе еще!..

Рвал рану. Вскрикивал... Старик был вне себя.

— На тебе!.. Еще!.. Еще! — повторял. Ему мелькнуло, что дерганьем раны здесь он невольно имитирует их акт там.

— На тебе! — Он совсем озлился.

Он не мог понять, лежал ли он на полу… Или на траве?.. Нет, все-таки на траве. А уж после перебрался.

Ему казалось, что он сорвал бинт при Ане… при них обоих… в расчете опять же на жалость... или иной какой-то смысл? Запоздало, нелепо терзал себя старикан.

Сидел на земле, прямо в траве и стонал:

— М-м... Идиот!.. М-м.

Ему стало совсем плохо. Голова кругом... И тогда старый Алабин на четвереньках двинулся наконец к крыльцу. Взобрался... И уже дома, переступая коленками и руками — к кровати.

Сколько-то спал. Сколько-то стонал… А потом услышал сквозь ночь и сквозь собственные стоны шорох… Шаги.

Какое-то время он во тьме ничего не видел. Лежал по-тихому. Но вот постепенно вгляделся и охнул... Старуха Михеевна нависала прямо над ним. И что-то талдычила, талдычила!

Когда утром очнулся, она была рядом. И активно суетилась — она, мол, Петром Петровичем нынче очень озабочена... волнуется... не укрыть ли его потеплей?

Он оттолкнул ее:

— Уйди.

И сразу же она ощерилась:

— Что ж такой недобрый? Все молодых ждешь, козлище... Сам-то вонюч.

— Прежде всего — отодвинься.

— Это почему же?.. Это почему ты не хочешь поговорить по душам? Мне даже странно!

У нее называлось поговорить по душам . Петр Петрович окончательно проснулся и вспылил:

— Что тебе странно! Что тут странного, старая кошелка?.. Человек так устроен, что хочет себе лучшего... Человек выбирает!

— Ишь! — Михеевна фыркнула: уже, мол, одной ногой в гробу, а вот выбирает!

— Да хоть бы и всеми четырьмя! — выдал ей Петр Петрович. — Хоть бы и всеми четырьмя в гробу… Человек так устроен!

— Это шиз так устроен... Все про тебя и говорят: чистый шиз!

Алабин был еще плох, болен, но продолжал с ней пререкаться:

— Убирайся, старая.

— Шиз.

Упрямство старого мудака ее раздражало. Она ему слово — а он, мол, ей два!

— Нет чтоб помолчать мужику да с женщиной посоглашаться, — вдруг зашептала ему она. — Помолчи… А еще лучше, ты покайся! Да, да, повинись, что шлялся ночами… что на пулю нарвался, когда войны нет… что бродил под луной шиз шизом!

Она подсела ближе.

— Ты мне, мне! — жарко повторяла она ему в самое ухо. — Мне, старой и заботливой, повинись!

Он не выдержал:

— Пшла вон!

Но едва он ее оттолкнул, она ударила его по лицу. Раз. Другой… Петр Петрович среагировал не сразу. (Он даже подумал, что эти штучки знает! Знакомая бабья технология...) Бьет, чтобы после пожалеть его и приласкать… Чтобы после подметать в его углах.

Однако следующий ее удар оказался нестерпим — в переносицу… Затем вдруг в глаз!

Чудовищная старуха в злобе била его. Чего ей надо?.. Собравшись (и расслабив больное плечо), он двинул локтем под самое ей дыхание — в диафрагму… Охнула. Зашипела... Но, прежде чем отвалить в сторону, нашла-таки в старом Алабине самое больное.

Залезла ему в рану двумя пальцами. И так дернула на себя, что старикан потерял сознание.

Ночь была как темный провал.

Вкрадчивый старушечий шепот... И шорохи. Михеевна мела веником. Петра Петровича уже не удивило. Вот только руки ее. На фоне серенького окна старая карга подметала словно бы на ощупь… И словно бы плыла по воде, подгребая костлявыми руками.

— Что?.. Что гримасничаешь? — спросила старуха.

— Болит.

Подобралась к лежащему в постели Петру Петровичу совсем близко. Опять же как бы с заботой.

— Чего тебе? — спросил он.

Оказывается, она пришла сказать, что Аня и ее муж уезжают-таки на юг. Уже завтра. После обеда, в четыре — в пять уедут… Мол, обещала Петра Петровича предупредить и слово держит.

— Ладно, ладно! Шустра задним числом! — прикрикнул Петр Петрович. Он и без нее знал про юг. — А в каком часу, мне без разницы!

— Как — без разницы?.. А поглядишь им вслед! — ядовито ухмылялась старуха.

Она никак не уходила. Она, мол, и прибраться здесь может. Ежели, конечно, надо…

Петр Петрович потрогал больное плечо. Сказал:

— Ладно, старая, угомонись. Не цицеронь. Не трещи… Или ты сюда погреться пришла?

— Хочешь — везде уберу. А хочешь — как гостья! — живо откликнулась она. Она, мол, и беседовать может. Не только же пол мести!

Петр Петрович устало прикрыл глаза.

— Грейся пока что.

Но тут же махнул рукой, слыша ее спешно приближающиеся шаги:

— Нет-нет. На расстоянии… Пшла вон, старая. В угол. В угол!.. Обрадовалась!

Каким-то новым и тихим (для его слуха) голосом она теперь шепелявила. Ласково так шипела из угла — а что, мол? Ты, мол, старичок ишо крепкий... ишо неплохой.

И думалось, не дурачится ли она? — все эти ишо... ежели... как бы нарочито. Как бы в легкую насмешку.

И только-только Петр Петрович сам себе вслух произнес:

— Чай-чаек…

Как тут же:

— Да! Да!.. А разве ж мы без чая! А как же это возможно, поутру без чая? — мигом подхватилась Михеевна, опять же весело и глумливо прихмыкнув.

Петр Петрович с трудом выбрался из постели. Голова кружилась.

— Давай, давай! Чай-чаек! — веселилась старуха. — Клюнула рыбка!

Заваривая чай (активна одна рука, движения замедленные), Петр Петрович со стариковской солидностью рассуждал:

— Крепкое нам с тобой, старая, с утреца уже не пить… Наш напиток с утра теперь чай... Чай-чаек.

— Верно!

— Мы, старая, по сути — одно.

— Одно говно, — поддакнула она, продолжая веселиться.

За чаем Михеевна бойко рассказывала, что сегодня надо хоронить умершего позавчера электрика, родич Пыжовых — а ей забота!.. А вот не хочет ли… не схочет ли и Петр Петрович поучаствовать. Наро-ооду будет! Могилку подберем отменную, крест уже есть хороший… И даже трое певчих...

Ей, сам увидишь, особо поднесут. И стопарик водки, и закусить... Михеевна — главный человек!

— Чем же ты главная?

— А яму рыть?

Или вдруг сбегать за оформлением туда-сюда. Подсуетиться… То да се. Старую, но крепкую Михеевну всегда готовы задействовать. Не только в поселке. Иногда, бывает, родственники и в Малаховку ее позовут, если кому срочно.

— Что ж мужики не выроют яму? Это ж мужское дело!

Она только махнула рукой — а-а, мол, эти мужики!

А как ей, старухе, дают рыть канавки… И непременно выкосить вокруг траву. Вот изрядная работенка! Она, Аннета Михеевна, по всему поселку теперь косит.

— Кошу-уу!.. И на взгорочках кошу. И свальной ряд ровно веду.

Петр Петрович слушал ее трескотню, с трудом допуская мысль, что старуха целилась к нему в постель... Или он бредил?.. Хозяюшка . Бр-ррр...

Сказал, выпроваживая ее:

— Ладно, ладно, старая. Иди трудись!

Оставшись один, Петр Петрович несколько раз хмыкнул. И даже развел руками… Его потрясла старуха.

— С косой… Бля хромая. Надо же!.. Еще и косит.

Аня и муж уехали назавтра после обеда — в пятом часу. Ворота открыли — и ворота заперли. Они отправились в путь, а Петр Петрович, стоя на дороге, смотрел их машине вслед. Что он еще мог!

Пыль осела…

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Ему пришлось посторониться с дороги… Как их много! Двумя, тремя машинами. Уезжали дачники, что у Сидоренковых.

Пьяно, шумно кричали они всякий вздор Петру Петровичу. Выставили из машины головы, руки. Таращили глаза!.. Прощались, надо думать, не с ним, а с дачным летом!.. Он даже не разобрал за ревом моторов их дурацких выкриков.

Тишина, что случается в одиночестве на осенней дороге — особая тишина. Ее можно хотеть и ждать… Но пока что тишина для него не получалась. Слева, в Таськиной даче, опять крики… Разборка... Петр Петрович шел мимо, стараясь не повернуть туда головы: все в поселке (и он тоже) знали эти безобразные и шумные Таськины сцены.

— Цветы? На что мне твои цветы! — орала Таська своему сожителю. (Стоя в дверях… Значит, его уже не пустит.)

— Тася…

— Цветы, мудило, настричь в любой даче можно! А поесть? а выпить принес?!

Вопила, как укушенная… А вот нынешний ее сожитель оправдывался и вообще был на удивление тих и покладист. Хотя и с мощными татуировками на обеих руках.

Он только и умолял ее дать ему войти — вернее, вползти на коленках.

— А вот нет тебе и нет, козелок. Не дам! А где принос?.. Чего, чего руками разводишь!

Тот блеял:

— Тася... Тася…

— Вали отсюда! — И Таська толканула его в его тощие ребра.

Ручищи!.. 25 — 27 лет. Очень сильна, когда толкает. Петр Петрович это тоже хорошо знал. Он все-таки оглянулся.

Уже вытолкала. Запросто!.. Татуированный тихоня сидел на пеньке у самой калитки. И даже не закурил. Курить, видно, в карманах не нашлось... Подпер головушку рукой.

Еще посидит, покукует, бедолага… И потопает назад к электричке.

Пьянчужку Таську Петр Петрович навещал в позапрошлом году, и уже при первых свиданиях она отпугнула его вульгарностью и фантастической непредсказуемостью. И сейчас ее непохмеленные вопли казались ему особенно безобразны… После утраты Ани.

Это все равно как если бы Петру Петровичу прямо здесь, на дороге, попытались всучить выхлопные газы отъезжающего грузовика взамен синевы неба. Сердце у старика ныло не переставая. Нет и нет!.. Кто угодно. Только не Таська…

Петр Петрович свернул с дороги к речушке… Лишь бы уйти… Он не хотел людей. Он шел негустым лесом. Натыкался, трогал стволы деревьев… И, переживая утрату Ани, негромко, сам себе мычал:

— М-м-ммм.

В конце концов, он стар. Как-нибудь… Вязь на белой коре березы… Время от времени он задевал веткой больное плечо и бранил сучок:

— Гг-аа-ад!

Он не помнил, как добрался домой… Еле-еле. В постель… Не раздеваясь. И лицом в подушку, чтобы глухо мычать.

И спать, спать.

Холод был под самой рукой у Петра Петровича... Ощущение ползло в его сторону. И такой внятный холодок!

Он уже сообразил, что посапывающее рядом тело — это старуха Михеевна. Как она сюда забралась?.. Надо бы встать… Или просто столкнуть старую, а Петр Петрович все лежал, не в силах даже ругнуться.

Реальность как-то ускользала, уходила в дрему… Старуха меж тем истолковала утреннюю паузу в свою пользу. Костлявой рукой стала его оглаживать, ласкать... “А чё ж, — приборматывала она. — А я ведь женщина. Вот и спробуй ласки… А уж потом вороти нос. А чё ж...” Точно так, как Петр Петрович ощущал холодок ее тела, возомнившая Михеевна могла на контрасте слышать его тепло — и отнести на свой женский счет.

Двинув плечом, Петр Петрович вытолкнул наконец ее из постели.

Но старуха лишь ернически заойкала:

— Чё ж сам-то лежишь?.. Ой-ой-ой. Какой хозяин!.. Давай хоть опять чай… Вместе.

— Чай! Вместе? — негодовал очнувшийся Петр Петрович. — Да ты посмотри на себя! Да я тебя, старая, только вчера за смерть принял!

— За сме-еерть?.. Ой-ой-ой.

И как бы случаем она скосила глаза к маленькому зеркалу на его стене.

— Вот-вот!.. Посмотрись, посмотрись в зеркало. — И съязвил: — Тебе бы еще твою косу в руки! Чего не принесла?

Михеевна, в ночной белой рубахе , с распущенными по плечам седыми космами, почесывала руки:

— Да что ж ты все смерть да смерть. А ее уважать тоже надо.

— Неужели?.. Или, может, тоже как труженицу? — Петр Петрович по-быстрому одевался.

Как это он заспался, забылся. Старуха в постель забралась!

— Болта-аешь! — скривилась Михеевна. — А если б не смерть, люди бы жили и жили.

— И пусть бы.

— Как это — пусть?! Старели бы!.. Свинели бы, дурели, — и всё бы жили да жили, так?.. До двухсот лет?

— И что?

— А с ума бы сходили! А затмение от склероза!.. Кости бы свои старческие… Как соломинку, а?.. Ломали бы каждый светлый день!

— Ты, старая, что-то не очень ломаешься!

— А я о тебе, о тебе говорю… При каждом шаге ломать свои руки-ноги — и так бы жить?.. Представь, Петрович, — вокруг сплошь калеки. И сколько ж мильен мильенов калек сейчас бы скопилось — людишек хворых и ломких, а?.. Или, может, мильярдов?.. А дальше?

— Что дальше?

— А за мильярдами — что там дальше будет?

Петр Петрович дурацкий счет вести не хотел — он уже оделся.

Зато Михеевна, словно бы дооценив труд смерти и ее гигантскую по всей земле уборочную страду, заключила:

— Людей-то прибирать надо.

— А?

— Людей, говорю, время от времени прибирать. А если б не смерть?.. Да кто ж иначе приберет их, бедных?

Петр Петрович осердился:

— Философствуешь, старая карга.

Привыкла хоронить людишек... Великая уборщица! А мы ничто. Мы все для нее — только пыль, мусор!

Старуха, наконец, тоже была одета, и Петр Петрович решительно изгнал ее. Это было проще, чем объясняться… Подгоняя пинками.

— Давай, давай, труженица!

Не до бесед…

Он открыл окна, чтобы и дух ее выветрить.

К ночи старикан уже вскрикивал!.. Вспоминал Аню… Ее тихую постель. (И тот первый лунный приход к ней. С ошеломляющей удачей.) Луна и сейчас его звала. Вот ведь ласковая!.. Не раздумывай, мол!

Но мучила головная боль.

— М-мать ее! — поскрипывал Петр Петрович зубами. И приговаривал самому себе: — Сейчас дашь дуба, старый дурак!

И заставлял себя:

— Иди, иди к столу… Прими полтаблетки. Давление не шуточки. Или целиком всю таблетку… Не вскрывать же вену, струйкой в блюдце!

Затылок ломило знакомой свирепой болью.

Проглотив полтаблетки, Петр Петрович вышел в ночь. И очень скоро ноги привели его все туда же — к Ане. На автопилоте. К пустой даче… Там он и остановился, возле их запертой калитки — с полупудовым (знак отъезда), амбарным замком.

Стоял под луной. Словно бы отыскав родное место… Времени у старого Алабина было теперь много. Хоть вечность… А зудящее сердце ему ненужно екало — пора?.. пора?

Петр Петрович огляделся: вокруг никого… На ночной дороге тоже пусто и тихо.

Он всматривался в штакетины, пробуя глазом ... Была, была здесь (со стороны проулка) одна такая!.. Найдя подвижную штакетину, легко ее откачнул и просунулся внутрь худым телом. И он уже в саду.

Заперт дом. Руки его дрожали... Скрепку в кармане Петр Петрович отыскал, но верандную дверь открыл еле-еле. (Так ослабел?..)

Внутри совсем тихо, пустовато… Прибрано. Но здесь все дышало Аней. Все болело Аней… Петр Петрович искал перевязочные дела... Он стукался о чужие углы. Спотыкался.

Спирт (обработать края раны) убран в шкаф. Вот он… Бинтов не видно... Но Петр Петрович нашел их. (Недалеко убрали...) Перевязался он сам. Не так уж оно сложно. Одной рукой наматывал, а свободный кончик бинта удерживал зубами.

Перевязавшись, Петр Петрович приободрился. Стягивание раны… Свежесть бинта… Это его врачевала Анина тень. Несомненно! Не уехала ее тень ни на какой юг. Тень ради него осталась здесь — в дачных стенах.

Но так уж бывает, что у мучающихся мужчин благодарность одной женщине (ее тени) как раз и торопит их к другой. Старый Алабин ни на миг не забыл Аню. Он мог бы поклясться! (Он лишь чуть задернул, зашторил ее в памяти.)

В сущности, сама калитка поманила его к себе. Залитая лунным светом… Верочка Цаплина, с ней Петр Петрович как-то поболтал в середине лета. И еще в магазине они как-то поговорили. Дважды!.. Она так понятно (понятливо) ему улыбалась!.. Конечно, среди ночи Верочка может удивиться. В три ночи... Она может сильно удивиться. Но… Но если войти тихо… К спящей… Женщины иногда так неожиданны в желаниях! Так противоречивы.

Однако уже на подходе, на веранде, едва заслышав его шаги, кто-то в темноте пискнул. Словно бы там мышка в страхе… Щелкнул выключатель… На верандном диванчике, кутаясь в платок, сидела-сторожила старушонка. А-а, Васильевна… Совсем стала дряхлая!

Включив свет и ночного гостя узнав, старенькая Васильевна больше не пугалась.

— Голубчик, голубчик!.. Съехали… Все съехали. Или позвонить пришел?

Ну да! Дряхлее старухи и не найти… И сразу же Петр Петрович вспомнил. Здесь летом снимала Верочка. Здесь позванивал телефон. Редкость в поселке.

Алабин и не спрашивал больше ни о чем — а старенькая Васильевна ему объясняла:

— Отключили, голубчик. Телефон отключили… Всё отключили… И воду…

И еще долго слышалось Петру Петровичу ее монотонное бормотанье. Уже за калиткой… Уже на дороге… Жизнь отключили… Голубчик… Голубчик…

Дорога пустынна. Ночь. Луна… А в этой богатой даче жила год назад красавица Нина Покровская.

Свет теплился внизу — в единственном оконце. Но и там Петр Петрович взамен лица Нины углядел очередную бабульку, сидящую и увлеченно вяжущую трехсотый носок. Не поднимая глаз… Подсчет петель...

Все же и здесь Петр Петрович на миг замер. Приостановился.

Глуховата!.. Петр Петрович лишь подергал калитку. Он мог бы шуметь, звать. Он мог бы крушить ломом их красивый забор. Бабулька все равно не услышит. Сидела, старая, и вязала… Совсем одуванчик.

Не забыл он Аню… Но он нуждался, остро нуждался сейчас в ее замене. Притом в ласковой, в доброй, в участливой замене… Сердце старика терзалось. “Это рана играет. Это боль в плече бросает меня туда-сюда”, — оправдывался Петр Петрович. В ночной тьме он пробирался теперь к Лиде Замытиной… Лучший, как ему думалось, его шанс.

Простоватая Лида — то, что надо. Совсем недавно Петр Петрович помог ей. Поднес чемодан от станции до самых дверей. Простая, без фокусов и капризов, она напоила чаем… Должна бы его вспомнить!

Калитка позади… Веранда… Скрип тих.

И сон ее тих…

Возможно, к тому же, что она ждет. Женщина всегда кого-то ждет.

В полушаге от постели Петр Петрович осторожно тронул Лиду рукой. (Не испугать...) Лида в ночной льняной рубашке, чуть жестковатой. Петр Петрович потрогал ее грудь. (Не тискать…) Ласкающими движениями он побуждал будущую подружку к любви — к любви сквозь сон. К той тихой любви в полусне, которую как раз среди ночи женщины зачастую предпочитают.

Но чуткая рука вдруг отдернулась… Петр Петрович от неожиданности сам и вскрикнул:

— Кто здесь?

Она (Лида?..) не отвечала.

Петр Петрович быстро-быстро рукой поискал рядом лампу… Включил.

Спящая лет семидесяти. Если не старше!.. Онемела от страха?.. Нет, нет, старуха честно спала. Щуря глаза, она мучительно теперь кривилась… И даже сделала злое на него движение — замахнулась сонной рукой: выключи… выключи свет, мудак!.. Ослепла!.. Кто это?

Ругнувшись и не отвечая, Петр Петрович метнулся к выходу. (А уж хотел было раздеваться… Обрадовался!)

Был в дверях. Но и старуха, очнувшись уже вполне, вскочила с постели. Шла за ним, сердито и грозно шипя:

— Пришел! Заявился к людям среди ночи!.. Чё искал?

Он (тоже шепотом):

— Тихо. Тихо, бабка. Ошибся я...

— Оши-иибся! — передразнила она.

Петр Петрович уходил. Но уходил медленно. (Не шуметь, не спешить…)

— Ошибся?.. А это что?

Она держала в руках связку… Его ключи!.. Видно, выпали из кармана, когда Петр Петрович во тьме так отважно (и мечтательно) присел на край ее постели.

— Ну всё! всё! — грубовато сказал он. И тут же ловко выдернул ключи из ее сонных рук. Могла не отдать.

Она взъярилась. Свистящим шепотом угрожала ему вслед:

— А я вот кликну. А я вот скажу людям, куда и как ты пришел... Ворюга… Иди, иди. Чай не первый раз-з-зочек!

Нет-нет и он пожимал плечами на пустынной ночной дороге. Или вдруг хмыкал… Растерянно!

Хотя, конечно, Петр Петрович знал эту новацию здешней дачной жизни. Завели моду… Люди как люди… Заманивают к себе на дачу старенькую дальнюю родственницу — и уговаривают: мол, у нас хорошо, у нас здесь оч-чень хорошо. Поживи, бабуля, с нами.

Но зато ни полслова о том, что и как дальше… А дальше — глядь, и эти люди как люди поразъехались. Оставив бабулю на несезон вместо бесплатного сторожа.

И даже не из расчета!.. Cтарух здесь стали попросту забывать. Как забывали поднадоевшую мебель. Как забывали (в старину) одряхлевших лакеев. Впрочем, оставленная сторожить старушонка еще и выгодна. Ест-пьет не бог весть… Проживет!

И весь этот золотой старушечий запас, надо думать, оставался теперь ему, Петру Петровичу. Смех!.. Через каждые пять-шесть пустых дач тусклый огонек. То справа, то слева — и там из оконной тьмы высвечивалась седенькая головка. Десятка два белых головок на весь дачный поселок. Дары осени.

А надо бы ему, Петру Петровичу, ему, старому мудиле, еще и поблагодарить. За всё про всё . Еще и поклон надо бы ничего не забывающей природе! Даже и за то, что старушенции прихрапывают и припахивают, тем самым себя оберегая. Ведь подбирался же он к спящей на диванчике Васильевне… Ладно еще, что свет на веранде включается. Или что луна вдруг высоко подсветит. С разбегу-то. Сгоряча… Мог и оттрахать божью старушку. То-то бы в радость.

И еще мысль: он, мол, приманивал молодых женщин под покровом темной ночи — зато теперь темная ночь (как должок и отдача) сама дурила его, подсовывая (подтасовывая) ему старушек. Мыслишка, конечно, с горечи. Вроде как горькая правда Но по сути своей... Отыгрыши темной Ночи (или там Времени… или Судьбы…) — все эти слова для тех, кто смирился. Кто лег на дно. Утешающая нас неправда.

Очередной грозный страж дремал на сундуке у входа. Тоже седенькая. Тоже милая… Под слабой экономной лампой. Не захотев будить, Петр Петрович по-тихому развернулся уйти.

Но старушонка проснулась. Ничуть не оробев, она тотчас заученно затараторила:

— А продали... Уже вовсе продали дачу. Тогда ж и сразу продали... Или ты, мил человек, не знал?

И смолкла. Спутала с кем-то.

Зевнув ртом ровно с одним там зубиком, пояснила:

— Хозяевба велели… Хозяевба просили присмотреть ночами: присмотри — да еще обязательно у самого входа ночуй! Вот ведь как... А может, ты про водку?.. Иль не про водку?

Она все извинялась... Из какой-то бедной мордовской деревни ее сюда выписали.

— Видала, видала водку! Не знала, что твоя. Была уже открытая — верно говорю! Я малость ее пригубила, неплоха водочка! Не осердишься?

— Ладно, старая. Неси что осталось.

Старушонка, ковыляя, ушла в комнаты и вынесла чью-то бутылку. Опять же едва-едва початую… Везло ему на водку этой осенью! Народ, разъезжаясь, приказывал долго пить.

— Неси стаканчик, плесну немного.

— Да я больше не хочу. Я как птичка.

— Неси, неси!

Петр Петрович налил ей ее каплю. Она отказалась, и тогда Алабин сам этот чуток выпил — для бодрости. И для раны.

Ошибся дачей... Совсем уж никуда не годилось. Полусонные старухи притупили чувственность, а с ней инстинкт. Так и получилось, что Петр Петрович в своей ночной тоске заспешил к тому самому входу — шел и шел навстречу подонку. Он напрочь не помнил, что тот уже влепил ему пулю в плечо. Не помнил, что рана... Он просто вошел в знакомую калитку.

Ночь стояла тишайшая, и негромкий оклик тоже стал легко нарисованным звуком — вписанным в тишь.

— Эй.

Только тут Петр Петрович сообразил, что сейчас Лушак с карабином в руках опять в него целит.

— Эй.

— Свои, — откликнулся Петр Петрович, и уже через секунду по-тихому развернулся.

Он откликнулся, чтобы тот не стал сразу стрелять. Чтобы ждал и продолжал целиться.

— А-а, это ты, Петр Петрович!.. Проходи.

Тот, и правда, ждал. Он хотел, чтобы старый Алабин подошел поближе. Он считал Петра Петровича придурком — как и Петр Петрович его.

Очередная старушонка — в профиль. Каролина Людвиговна. Из тьмы окошка. Выставила клюв.

Но и капли лунного света хватило, чтобы угадать ее лицо с характерно выдвинутой челюстью. Еще одна ночная карга… Эта даже не шевельнулась.

Алабин вошел спросить.

— Съехали… Съехали вчера, — повторяла старушонка еле слышно. И еще проводила Петра Петровича (не упал бы — одна, мол, ступенька на выходе совсем плоха!) до самых дверей.

На прощанье (тишайший сторож) все ему шептала… Шелестела:

— Собачку-то не боись… Она у нас добрая… Не покусает!

Подаренная бутылка вдруг стала тяжелить карман. Дармовая водка и напомнила ему о Таське: вот! вот кто!..

В глазах у Петра Петровича взорвалось белым светом. К чертям старух! Пусть спят!.. Старый Алабин, с неожиданной идеей, застыл прямо посреди дороги… Под луной на заборе дрались галки. Он не отрывал от прыгающих птиц возбужденного взгляда… С ума сойти! Таська...

Казалось, лунный свет хлещет из его собственных глаз. Не зря, не зря увидел он тогда эту грудастую пьянчужку!.. С татуированным тихоней!.. С которым она, ясное дело, уже разобралась. Выгнала взашей.

Конечно, с пьянчужкой проблемы. И какая шумная! (И сколько-то Петру Петровичу сейчас стыдно, тоже правда…) Зато верняк.

Зато и на миг не вспомнит он о костлявой, о той, что с косой в руках, когда будет поглаживать голую Таську… Молодую, продрюченную, языкастую и с удивительной, оплывшей грудью.

Он уже высматривал место… Просвет… В Таськином заборе со стороны леса полно дыр. Собачонка Таськина гавкнула, но признала — Петр Петрович ей присвистнул.

Ищущему луна в подмогу. Круглая. Вечная… Сияла!

— Что скажешь? — усмехнулся ей Петр Петрович, замалчивая Аню и свое столь скорое нравственное падение.

А луна ему:

— А ты — что?

Оба помолчали.

Совестливый старик подавил вздох. При такой же точно луне он когда-то похлопывал, поглаживал (и даже, помнится, щекотал) полную ногу Таськи, ее ляжку, тяжелую грудь. И ни разу (ни единого разу) не явилась ему тогда суровая итоговая мысль, что великолепная эта пьянчужка когда-нибудь поблекнет, увянет — и что всё это пройдет…

Одно из окон Таськиной дачи было на ночь открыто. Живой знак! Как выжданная ночная награда. (Вышаганная его старыми ногами! Вымоленная его глазами у десятка других сонных окон…)

И дача не заперта. Ишь как... По осени наша Тася осмелела! Через минуту, заторопившись, Петр Петрович уже был у ее постели.

Как-никак при нем выпивка… Таська любила первые два обжигающие глотка. Петр Петрович обнял ее. Приникая теснее, он болезненно поджимал раненое плечо. Похудела Таська! — успел подумать. И почти тут же острота ее ключиц (у ключицы нежнейшее место) остановила его руку... Неужели?

Алабин отпрянул:

— Кто?

Под рукой было старое тело — он чувствовал!

— Кто тут? — повторил он жестче.

И не слыша ответа, сам знал — кто. Она!.. Она, убить ее мало, и здесь сторожила жилье. Как наваждение… Карга!.. Она охраняла везде. Повсюду!.. Где только ступит его ночная нога!

— Старуха? — то ли сказал он, то ли спросил.

Она в ответ, включив лампу, спокойно ему проскрипела:

— Как в темноте, так еще ничего. А как зажечь свет — уже и старуха!

Петр Петрович молчал.

— Эхе-хе! — Сев на постели, Аннета Михеевна сладко зевнула. — Вот так, голубок. Видно, тебе меня не объехать.

Еще помолчали.

— А Таська, она уже далеко!.. Уже в городе.

Посмеиваясь и не спеша, Михеевна рассказывала — этот татуированный совсем без денег, вот он и учудил: у Таськи же унес ее телевизор… Идиот. Кто в Москве купит телевизор с рук?! Таська — в погоню за ним. На следующей электричке!.. А Михеевну просила, конечно, присмотреть. Потому что этот идиот и ключи ее зачем-то унес. Всё нараспашку!

И заулыбалась:

— А в темноте ты смелый!

Онемевший, Петр Петрович так и не откликнулся.

— Ну что? Хе-хе… Еще разок попытаться не хочешь? Хе-хе, — весело подначивала старая Михеевна. — Или, может, кофейку тебе? Для разбега кофейку сделать?.. Для силы, а?

Мимо дачи проехала машина, стрельнув фарами по окнам. Звук мотора Петра Петровича наконец пробудил — он сразу же к выходу.

— Да не бойсь, не бойсь! Куда ты? — выкрикивала вслед старуха. — Вот ведь некстати засранцы. Вот ведь спугнули молодца! Хе-хе-хе...

Петр Петрович ушел. Сбежал… Водку не забыв, он быстро уходил через сад — и лесом, лесом!.. Раза три он задел веткой раненое плечо. Шипел от боли.

Сделав большой крюк, он выскочил все-таки на дорогу. Оскорбленный неудачей старик брел меж темных дач без всякой цели, без смысла. По дороге…

— Силы небесные! — ярился он, чувствуя себя и брошенным, и обманутым.

На луну набегали всегдашние ночные облачка — легкие и перистые.

— Что смотришь! — Старик выговаривал луне и сетовал: мол, гоняешь меня без толку. Ноги, мол, уже отваливаются… задохнулся! а спина! а как сердце пляшет!

Он обидчиво шмыгал носом:

— Бросила меня... Предала! Так с другом не поступают!

Остановился, чтобы перевести дыхание. Да, да, Петр Петрович остановился посреди дороги. Весь в обиде... Нашаривая в кармане сигареты. Горестный перекур.

И вдруг услышал голос:

— Дядя!

И снова этот знакомо молодой, слегка садистский смешок:

— Дядя! Ты один?.. Без женщины?.. Разве так бывает?

Его окликал Олежка.

На сердце старика потеплело.

— Смеешься!

— Ничуть, — весело возразил племянник. — Я и сам по тому же делу.

А луна в небе ярко разбрызгивала им свет. Луна тотчас к ним подобрела… Щедрая!

— Ничуть не смеюсь, дядя. Я просто завидую!.. А к кому вы нынче? — спросил он. — Или опять ее имя не помните?!

Это он так пошучивал и одновременно Петру Петровичу льстил. Отчасти держал своего дядю за шиза. Но любил его. Родной человек.

— Заходил на дачу?

— Да… Записку вам оставил.

Оба закурили...

— А сам?

— В Овражки, — мотнул Олежка головой в дальнюю сторону. — Ночь хороша!

Олежка все-таки выжидал, пока стемнеет погуще. Ночь хороша, если глухая! А девица у него в Овражках... Да… С позавчера Олежка ее навещает, хотя дело, кажется, крутое. Мужик у нее серьезный...

Петр Петрович покачал головой:

— Опасно, Олежка... Знаю эти Овражки. Там чужих не любят.

Но молодой ночной гуляка разве убоится?

— А где, дядя, чужих любят?

— Там есть такой Саня, — предупредил Петр Петрович, вдруг припомнив. — Вокруг него людишки слишком мафиозны. Смотри!

— От Сани моя далеко.

Под луной, прямо на дороге старый и молодой Алабины покуривали как два дружка-приятеля. Славно они стояли!.. Олежка еще и поделился — он купил две пачки “Мальборо”, одну скинул Петру Петровичу. Курить надо всласть… Сколько можно курить дерьмо, дядя!

Забирая сигареты, старый Алабин пожаловался: у него как раз полоса невезения!

— Ты, Олежка, даже представить себе не можешь! Не поверишь!.. Куда ни приду — старуха в постели… И уже ждет. И не кого-то ждет, а меня... меня!

— Неужели? — смеялся парень.

А Петр Петрович возмущался:

— Олег!.. Со мной происходит какая-то чудовищная нелепость. Какая-то беспрерывная, не кончающаяся подлянка! Всю ночь напролет! Старуха за старухой...

Но молодой хохотал и хватался за живот.

— Ух-ха-ха-ха… Бабульки… Они же бай-бай легли. Прости их… Ух-ха-ха… Ну, что поделать — спят они по ночам.

— Тебе смешно!

— Но, дядя!.. Они же спать ложатся! В постельку… Это ж бабульки. Кто с валерьянкой. Кто с грелочкой. Кой-кто и с молитвой — а ты вламываешься с поллитрой и стоячим елдаком.

Олежка дурашливо грозил пальцем:

— Ты, дядя, их пугаешь. Смотри!.. Бабулька среди ночи помрет!

Он даже слезы вытирал. Слезы смеха.

Да ведь Петр Петрович и сам побаивался ночной промашки. А что, если ночь без луны?.. Уже было так. Ей-ей, Олежка… Особенно одна бабка! Чуть ли не каждый час попадается!.. И такая настырная. Едва не отдрючил в темноте старую сову.

— Ну и отдрючил бы! — смеялся тот. Молодой здоровый смех!

Вдалеке пронесся электропоезд — перетек за платформу желтыми пятнышками окон.

Олежка продолжал:

— Настойчивого бабца не отдрючить — это грех, дядя. Вы не должны таких упускать. Ни в коем случае. Ни одну.

— Я… Я… — Петр Петрович замялся.

— Молодая, старая — без разницы… фишка одна! Все, что шевелится, — все ваше.

— Олег!

— В этом ваш высший замысел — умереть со стоячим. Нет, нет, я, конечно, смеюсь!.. Смеюсь, дядя! — Олег понял, что в насмешке перебрал.

У молодых людей редко глубокое сочувствие. Они не знают, по жизни кого что ждет... Легко живут! — думал Петр Петрович.

— Дядя... — вдруг сказал Олежка. — Береги себя.

Может, он просто так сказал. Но Петра Петровича сразу же всколыхнуло.

— Пока, дядя. — Олег махнул рукой.

И растрогался Петр Петрович. Старику много ли надо!.. Он шагнул, почти бросился к Олежке:

— Ты… Ты береги себя... Что я? Старый поселковский мудак! Моя жизнь уже копейка, говно!.. А ты молодой Алабин. Это важно! Это важно! Береги себя.

И расстались. В Овражки молодому было идти дорогой. А Петр Петрович поспешил своей тропой.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Женщина сама к нему придет! Хорошо бы, а?.. — думал Петр Петрович. Проспав весь день, он проснулся только к ночи. Сидел, трогал рану… Сама, сама придет… Неужели же всё добывается с боем. Сколько же можно! Даже сейчас, когда старик?.. Мысль о самостоятельном приходе женщины очень грела. И плюс полстакана вчерашней дармовой водки. (Как забытый отзвук, как отклик давнего юношеского ожидания женщины.) Сама! Сама придет и его найдет!

Жар… Но боль утихла. И голову не кружило… Зато мысли закружили какие-то сдвинутые и странные. Петру Петровичу становилось все веселее. И было даже радостно, что у него настоящий жар. И как-то беспечно!.. А ночная несостыковка с абсурдной Михеевной!

А не отдрючишь ее — не избавишься, как сказал Олежка… Тут Петр Петрович даже хохотнул.

Еще полстакана вчерашней водки, и ему стало совсем весело. А что, разве она, которая с косой в руках, не женщина? И ведь тоже хочет , а?.. Петр Петрович зачем-то стал у стенки и припрыгивал вверх-вниз. Сказать честно, стены вокруг него тоже слегка припрыгивали. И особенно навеселе были птицы на стенах. Аисты, что с клювами наперевес на его обоях… Вверх-вниз!

Шаги...

Петр Петрович замер... Неужели? Он явно расслышал женский пристук ног по крыльцу… Молодые так не ходят. (Молодые взбегают!) Если бы Аня!

Но вошедшая женщина слишком хрипато его спросила:

— Чего темень-то?

На фоне окна она двигалась в его сторону мелкими опасливыми шажками.

— Не наткнешься, — буркнул он.

В полутьме Петр Петрович как раз ощупывал на столике вчерашнюю открытую бутылку с водкой — чтоб случаем не столкнуть на пол.

— Ишь выпивоха! — сказала Михеевна еще хрипатее и громче. (Отлично видела во тьме.)

— Притащилась, старая?.. А я, представь, другую хотел.

— Все молодых ждешь, козлище... Сам-то вонюч как.

— А тебе не налью.

Старуха ощерилась улыбкой:

— Ну-ну. Зачем тебе молодые... Я лучше знаю, чего тебе надо. Я женщина...

И пусть, мол, этот козел Петр Петрович честно признается, что уже не раз о ней по ночам думал! Мечтал, а?.. Она несла обычную ахинею, — простая, мол, женщина, но ему она впору.

— Чтоб приласкали ведь хочется. Чтоб согрели, — пела старуха, зажигая свечу.

Притащилась со своей свечкой. (Сегодня уж дважды отключали свет в поселке.) Выбрала же его. Углядела! Небось ей присоветовали обогреть старичка.

Встал Петр Петрович с трудом… Но шел к плите. По пути все-таки разок качнуло, он упал… Поднялся. Кое-как добравшись до плиты, искал спички.

— Хе-хе, милок… Вот ты каков! — Старуха, присев на стул, следила за ним. За его движениями. (Как бы прикидывала его силы.)

Алабин зажег газ. Чаю! Чаю!.. Горячего!

— Зачем тебе чай? Если жар, сделаю тебе холодненькой клюквы. С клюковкой, а? — Она так страстно произнесла холодненькой, что по его позвонкам прополз озноб.

— М-мм… — Он застонал. И потянулся рукой положить спички.

Слабая его рука поехала вдруг мимо плиты, и Петр Петрович опять упал на пол... Но несильно.

Он пытался поднять голову. Потом стал поднимать зад, это оказалось легче. На карачках.

— Ты милый. Ты мой милый. — Старуха была рядом.

Она помогла подняться — и подталкивала Петра Петровича к постели. Уложила, прилегла сама тоже. И вкрадчивыми мягкими движениями рук стала его утешать .

— Во как. Во как! — приговаривала.

Она слегка налегла на него. Грудью на грудь. Ласково.

— А-ааа! — Он вскрикнул. Утешительница задела-таки забинтованное плечо.

Она, видно, чуть заторопилась, снимая, сдирая с него рубашку. Однако поостыла, увидев присползший бинт.

— Болит?

— Холодно.

— И-иишь!.. Уже так скоро и озяб? — поддразнила.

Она и жалела его — и подсмеивалась.

— А ты согрейся. Женщина небось неподалеку!

Вот тут и произошло... Аннета Михеевна была в летнем платье с совсем коротким рукавом — под молодую. Она взяла его руку в свою и ладонью Петра Петровича провела вдоль голой своей руки, поощряя. Провела его рукой по своей, только и всего.

Следя, он не мог не заметить, как сквозь бабулькину старую пятнистую кожу просвечивает нечто новое. Нечто нежное и свежее… Ну, что ли, кожа… Ее кожа, но только кожа молодая. Рука, но молодая… Ну да. Девичья!

А он понимал в девичьих руках.

— Женщина, как-никак. Приласка-али... Чтоб согрели хочется, — продолжала тянуть свое старуха.

А он не мог оторвать взгляд.

Смотрел Петр Петрович как бы в угол, но косым зрением продолжал видеть ее молодые руки… Водка, что ли, дурная?.. И как же мощно, как наполненно застучало (откликнулось зрению) его сердце.

Старый Алабин перевел взгляд и еще больше поразился, едва не ахнув: тело!.. Совсем уж удивительно: ее тело… Как же это?! Сквозь платьишко уже и тело ее, меняясь, дразнило его и зазывало. Или это чужая свеча так бликовала, подменяя краски?.. Старухино тело помолодело, а?!

Выпить еще… А почему нет? Стрельнуло болью раненое плечо, но теперь уж ему плевать.

Может быть, все-таки глаза? Зрение?.. Но во всем окружающем он не отметил никаких, ни малейших перемен. Стены как стены. Дверь в трещинах… Пол в пятнах. И эти долбаные аисты на его обоях вполне спокойны. Уже не прыгали друг через друга… вверх-вниз.

— Ладно, карга… Выпьем по полста? Или уж по сто, а?

— Водочка?

— Водочка.

Петр Петрович налил и себе, и ей. Выпил — и молодящая эта водка вновь так славно вошла! — он даже крякнул.

— Ну что, старая. Я вроде готов.

Снова боль в плече. Но старикана уже не остановить:

— Я вроде готов. Я вполне. Я уже…

— М-м, — пропела она, но теперь уже сама сомневаясь и вроде бы Петра Петровича побаиваясь.

Молодая, она теперь не только к нему не приставала, но даже слегка сторонилась. И даже сопротивлялась. Все как положено. Ишь молодушка!.. И тем острее он чувствовал, как ее платье… как там… Как легкой дрожью подрагивало там свежее, молодое, горячее!.. Он мог бы поклясться.

И чуть опасливо подумалось о водке… Оставили ему отъезжающие. Пьют же всякую дрянь! Паленая-перепаленая!

Однако, пусть… Ему-то что! Он согласен!.. Пусть даже от паленой этой водки, зато как она помолодела. Как посвежела! (Дармовая подтяжка лица напомнила о чьих-то немеряных деньгах. Его поразил пересчет!) Это ж сколько раз надо было бы делать перетяжку! своей честной старой шкуры... и за какие ж деньги!

Она, эта Аннета, или как ее там, еще и отодвигаться стала. Надо же!.. Хочет, мол, с ним, но не сразу… Всё подчеркнуто, всё по-молодому!

А старик пьянел… Он уже лапал ее за руки. И расхвастался:

— Как следует, старая! не сомневайся!.. Я тружусь так, что иной раз любо-дорого.

И он еще налил себе паленой. Почти под край.

— Как ты там? Не робеешь?.. Как твое юное лоно, хе-хе-хе, — веселился Петр Петрович, с ее же интонацией передразнивая вчерашний ее сучий смешок.

Но она только хмыкнула:

— Да уж. Такого лона ты в жизни не видал.

— Да ну?!

— Старей меня у тебя сроду никого не было, — проскрипела она.

— Можно сказать, повезло!.. А?

Теперь его уж точно манило. И любопытно!.. Тело под платьем дразнило его. Что за хитрая такая обманка?.. Он почти не сомневался, что там южный загар. Южный загар крепкого тела.

Ну и водка! — подумал старый Алабин.

Меж тем новоявленная девица, словно бы и сама себе удивляясь, с кривой улыбочкой разглядывала свои помолодевшие руки и длинные-длинные пальцы.

— Лоно, ло-оно, — теперь она передразнила его.— Я стара для таких нынешних словечек. Я говорю прямо.

И тут же сказала прямо.

— Стоп, стоп, старая! — Петр Петрович осердился. — Не люблю, когда женщина матюки лепит. Противно.

— А сам?

— Мужику можно.

Она хехекнула. Молодая, а голосок все еще несколько скрипуч:

— Ему проти-ии-вно... Хе!

Но, может, эффект? Может, от свечи, ею принесенной?.. Петр Петрович на пробу отставил горящую свечу подальше — и поглядывал, искосясь… Затем рассудительно подумал: а вот я еще паленой! Вдруг она помолодеет и голосочком!

— А выпей, выпей! — поощрила она, легко прочитав несложный ход его мыслей.

Ни к мистике, ни к являемым иногда в мире чудесам Петр Петрович склонен душой не был. Да ведь и сама странность, с ним происходившая, не была ничуть для него пугающей или настораживающей. Напротив — странность была манящей. Мир вокруг нас не исказился. Мир лишь чуть поплыл.

— Ло-оно! — вновь хрипло поддразнила она. Как прокаркала. — А ежели шахта? М-м!.. Мерзлый тоннель, а?.. Мерзлая яма… Холодновато будет! Не свернешь в сторонку?

Опять это ее ерничанье. Но пусть... Нас уже нечем пугать. Нас не проймешь, старая. И даже некоторое и особое любопытство у старикана возникло! Как в наши молодые, пробные годы... Ледяное, видишь ли, лоно. Ишь запела.

— Не простынешь ли там, милок? Сгоряча-то? — дразнила она.

А он лишь еще подглотнул из горлышка. Отхлебнул… ай да водка!.. Конечно, не в первый раз выпивка делала ту, которая с тобой, на миг краше и слаще. Но ведь отхлебнул он совсем немного. (Он приберег. Мало ли как там дальше!)

И едва-едва его не подвело плечо. Рана в плече стрельнула сильно и дважды. По всей руке огнем.

— Скажи, где болит? Что болит? — подхватилась она (совсем уж молодо и сострадательно). — Скажи, милый... Скажи. А я найду, как пожалеть.

Она не отставала:

— Я, милый… Я…

Молодое ее тело по-молодому и прижалось. Прильнуло. Тело хотело и искало его, Петра Петровича. И какой бы Алабин ни был старый старик, он был мужчиной и знал, чтбо по-мужски правильно и чтбо нет.

В его возрасте любовь — наполовину труд. Больше, чем наполовину. И он честно трудился, старался — поначалу почти без страсти, на опыте.

Она повеселела. И подбадривала:

— Ага! Ага... Ну-ну! А вот и молодец!.. Ишо, оказывается, повоюем!

Так бывает, что у старух под занавес жизни вдруг выявляется сама собой красота лица. Красота словно выныривает из их затяжной женской некрасивости… Но… Но не в такой же степени. Но... Но какое ж тело было сейчас под его рукой! Верь не верь.

— Как-кая т-ты! — вырвалось у него. — Как-кая!

— Свеженькая, что ль? — дружески рассмеялась она. — А кто недавно вопил? На повороте к речке?.. Я у Сидоренковых на даче лист первый кучила — и сразу палила. Сжигала!.. И вдруг слышу вопль: как, мол, затянулась жизнь. Как, мол, надоело таскать ноги от дачи к даче…

— Это я… Это я с луной, — смутившись, признался Петр Петрович.

Оба чуть примолкли.

— Ах, золотой мой! С луной… Кто ж этого не знает! С луной — это как с собой.

Петр Петрович согласился:

— Верно… Но разве нельзя сказать что-то самому себе?

— Сказать можно. Вопить нельзя.

— Это почему?

— Вдруг услышат.

В страсти, в дрожи своей она расцарапала ему рану. Он вдруг увидел — подлезла под бинт пальцем. И таким старым (опять?) ногтем… Своим старым вековым ногтем она несильно поскребывала как раз по месту заживления. Да и на лице ее вдруг хитрые старческие морщинки… сотней гусиных лапок!

Возвращение старушечьих примет его не напугало. Но, конечно, раздосадовало. Хотелось же успеть! Хотелось, чтобы необычная молодуха по-молодому и разделила с ним набегающий чувственный взрыв.

— Оо, — постанывала. — Оо!

А сама опять и опять по ране. Для возбуждения, вероятно. Даже такая вековуха не обходилась без стимулятора. “Больно?..” — спросила. А он только и видел ее нежную кожу, видел, что шея ее все-таки еще молодая, юная. Шейка!.. Такая тонкая!.. В полном кайфе Петр Петрович поощрительно мотал головой — нет! Нет!.. Ему не больно! Ему не бывает больно!

Оба смеялись. Ее ноготь, что старый коготь. Как копыто старой коровы. Но скреб он мягко, не рвя… Для разогрева?

— Вовсе не стимулятор, — сказала она, опять же без затруднений считав его мысль.

А он все торопился, видя, как быстро она стареет.

— …Нет. Не стимулятор, — спокойно поясняла она. — Но для подключения сердечной мышцы — неплохо.

Какие, однако, слова она знает! Молодые слова. Подключение. Стимулятор… А где же твои ишо и ежели?

Боль остра! Он глянул на свое плечо. Ее старый коготь убрался из-под бинта. И оттуда прыснули сразу три-четыре струйки крови.

— Что ли больно?

— Не! Не! — радостно вскрикнул он.

Зато сама кровь. Вид кровишки не стимулятор?

— М-мм… Ух ты. Ух, какой… — игриво постанывала под ним женщина невнятного возраста. — Ну-ну!.. Молоде-еец!

Однако, словно спохватившись, она опять помолодела. Второй раз за час. Резко помолодела. Ну, Аня!.. Ну, двадцать лет!

Она вновь буквально поднырнула под Алабина… Женщине, если молодая, это просто. Алабин навис над ее лицом. Все видел. (С высоты лунного луча.) Лицо красивой юной женщины. И глаза сияли… Он замер. Уснуть возле тихой речки.

— Уснуть? — засмеялась она его мысли. — Когда я рядом? Что еще за тихая речка?

Он и сам не знал, о какой он речке… Но впрок вспомнил о глотке водки. И поискал рукой под кроватью.

— Дал бы и женщине, — тихо попросила она.

— Водки? Или портвейн?

— Вино.

Он не помнил, где красноватая давнишняя бутылка.

— Где-то далеко.

— Поищи... И ты мог бы предложить женщине первой.

Но не пошел он искать забытое. И не дал ей передышки. Не выпустил из рук, как и положено не выпускать молодую, когда вдруг чувствуешь ее подступающий трепет. Когда уже слышишь ее тихую, в повторный накат, дрожь!.. Ага…

— Ну?.. Ну?.. Ну?! — вскрикивал старый Алабин.

Он прибавил, подключая вместе с поясницей уже и все тело. В опыте всегда живо это вкрадчиво-мягкое движение, от которого женщина внезапно затихает. И при повторе которого уже оба тела согласно молчат, образуя вязкую паузу. (И только едва-едва слышно подстукивает мужская селезенка.)

Для крепости движений он оперся правой рукой о стену, ладонью в обои, прямо в скачущих там птиц. Аисты… Фламинго… Сейчас она ускоренно задышит! Будет кусать кислород напрямую — из воздуха… Ей мало дыханья. Теперь она раскроет рот. (И даже если она вдруг старуха…) А уж затем хлынет ее жар.

Она царапала ему рану… Дышала… Хитрила, хватая ртом сбоку огромные куски кислорода. Пусть, пусть! Это лишь на чуть отодвинет минуту. Зато уже в следующую минуту напряжет ее куда больше.

Царапала…

И тут поймал свою удачу Петр Петрович Алабин. Он сумел, успел прочувствовать, что ее хваленое холодное лоно (что бы там старая про себя ни наговаривала) какое-никакое, а не прочь стиснуться, сжаться.

Еще одно, ровно одно мгновение он вслушивался — так ли?.. Всё так. Всё именно так. И тогда старикан лишь чуть убавил-прибавил в ритме, и там взорвалось.

— Ишь… Ишь ты! — похвалила она, обдавая его жаркой волной.

Впрочем, она почти сразу наладила дыхание.

Ночная луна… В окне уже сияла. Круглая. И вечная. Усталый и сколько-то счастливый, Петр Петрович слышал ход времени.

— Что скажешь? — шепнул еле слышно он ей, луне.

Луна шепнула:

— А ты — что?

И долго-долго молчали. Жаркая ночь. Тишина…

— Разогрел ты меня, — простецки сказала она ему на ухо. А меж тем, деликатная, продолжала смущаться, как и положено смущаться молоденькой женщине при первом таком свидании.

И чтобы смущение затушевать, рассказывала теперь о своих делах, якобы нынче важных. (Или неважных… ) Лишь бы говорить и смущение скрыть.

— А липы?.. Думаешь, я все-все-все сделала? Куда там!

Торопясь сказать, она делилась своими уборщицкими заботами — а ветки с липок спилить?! А мусор? А забор?.. А трава вымахала вдоль дороги!

Петру Петровичу показалось, что молодая женщина перевозбуждена и немного задыхается.

— Дыши легче. Еще легче, — заботливо подсказывал он. — Не спеши… Расслабь тело. Расслабь руки… Медитируй.

— Что?

— Медитируй.

И так неожиданно раздался ее смех. Совсем другой смех. Ее прежний хрипатый хохот:

— Ме-ди… Ме-дю… Медю-тируй!.. Ой-ой!.. Му-ди. Ох-хо-хо!

От хохота даже закашлялась:

— Ох-хо-хо!.. Такого я еще не слышала!.. Муди-тируй. Ох-хо-хо!

Петр Петрович оскорбился. Мужчину обижает именно пустяк.

Он перевел взгляд на ее лицо и тотчас увидел, что старая. Что молодая уже исчезла. Что старуха… И что издевательски хохочет:

— Да, да, старуха, старуха!.. Я, милый… Я… — хрипела она. — Что тебе молодые, глупые бабенки — они еще сеном пахнут! Ох-хо-хо!.. Соплявки!

Бок о бок с ним отчужденно сотрясалось хохочущее жесткое тело. Момент истины… Очнувшийся, прибалдевший в любви, Петр Петрович видел теперь все, как есть. Со стороны видел… Двое их в постели. Вид сверху. А то и искаженные виды сбоку (для ракурса). Двое рядом… Старик. И с ним старуха.

И никаких иллюзий.

— Ме-дю… Му-ди… Ох-хо-хо! — повторяла она.

Ее глумливый хохот.

Медлительная его рука (уже знающая… но чтоб вполне убедиться) опускалась к подушке все ниже и ниже, пока не нащупала под ладонью старушечьи космы и костлявый череп. Никакая не молодая… Рядышком!.. Сейчас он даже не помнил, как ее зовут. Он толканул так, что она вылетела из постели.

— Чего ты-ы? — зашипела, зашепелявила она. — И-и-ишь какой. Не нравлюс-ся теперь ему!

Михеевна бранилась с удовольствием. Со смаком!.. Грелась им, когда лежала рядом, а пригретая, теперь замахивалась на него чем попало, вопила, бранилась, даже плевалась!.. Петр Петрович Алабин имел сейчас саму правду жизни.

Вытолкнутая, бранясь, плюясь и что-то несуразное вереща, Михеевна тем не менее оказалась опять с ним рядом. Была ночь, и в окне — луна. Он имел всю правду своей жизни . Старуха решила, что она попросту не там легла. Не с той стороны… У старика, известно, причуды! Но зато теперь, мол, выбери она место правильное, все будет сплошной мед. По-быстрому перебралась через него к стенке, перелезла, протащив прямо по его лицу вислые мощные груди.

— Неве-еерный! — сказала, насмешливо жеманясь.

Петр Петрович повидал в жизни немало убогих изнанок. Но и он был сейчас сокрушен. Не чувствовал он ни комизма, ни — сказать иначе — гротеска этой вдруг обнаружившейся любви двух старых, зажившихся на земле людей. Лежали рядом. Какое-то время старый Алабин не мог даже шевельнуться… Парализовало. Душа, что ли, не хотела признать поражение. Душа молчала.

— Эй! А нельзя ли в нашей жизни побольше огонька, а?.. Не засыпай, милый!

При том что Петр Петрович, недвижный, лежал пластом. Огонька ей!

— Чего тебе, старая?

— Да ты было уснул.

— Не твоя забота!.. Сама уснула.

Она засмеялась:

— Я?

Она теперь норовила взобраться на него. Сесть… Вскочить… Не вполне понятно, что у нее на уме. Но она так смешно подпрыгивала. И юбка ее взметывалась, как вялый, дохлый флаг.

— Помале-еньку, — повторяла. — Помале-еньку…

Да уж, задача. Она дважды промахнулась, занося ногу… Как на могучего коня.

— Как на большого осла, а? — спросил он ее. — Тебе, старая, табуретку в помощь не дать?

— Чего?

Ладно. Он подвинулся, дав ей место… Хватит ей прыгать. Не блоха же!.. Ложись, старая. Давай уж. По-нашему, по-стариковски… Старуха тотчас все поняла. В обычной позе, рядом, чуть сбившись в живую кучку на постели, они попросту грели друг друга.

Петр Петрович сам с собой считал, что проявляет доброту. (Он лукавил. Он думал выждать и, как знать, еще разок обмануться ее юностью.) Он готов был и потрудиться ради такого… Жаль, водка ему глючить больше не помогала. Как оказалось, водка ни при чем.

Быть может, глюки были от раны в плече? Рана играет… Какая-то прилипчивая заумь попала из раненого плеча ему в мозг! И жирует там… Он представил в воспаленной голове тысячи тысяч микросуществ. Ну, и пусть их. Хорошо бы и дальше так... Он не испугался. Пусть бы эти глюки… Разлепил глаза, а с тобой снова Аня.

Он свесил руку к бутылке (допьет, уже не экономя). У самой ножки кровати. Вот… Недалеко!

— Нра-аавится тебе водочка! — протянула старуха.

И на этом протянутом “а-аа” он увидел ее рот. Какая там Аня!.. У бабки во рту ровно два зуба. А он-то думал — три.

Зато Аннета Михеевна была в полном кайфе. Она полеживала, почесывая пяткой обо что-то. Скреблась. (Там. В самом конце его кровати.) Как же долго! Интересно, правой пяткой или левой?.. Ух, стара ведьма! Стара и сластолюбива. Но уже без вдохновения. Слишком много прожила. Летать ленива… И к тому же она ничуть не спешила сварить, скажем, на обед супца…

Выбрался на улицу, на дорогу… От легкого головокружения Петр Петрович приостановился на обочине.

Уезжали последние. Из “девятки” выскочил Дудякин и зачем-то пожал ему руку. Должно быть, от волнения отъезда:

— Пока, Петр Петрович… Отбываем. Пригляди, если что.

— Ладно.

И тут все они, разом высовываясь из машин, замахали ему руками. Заспанные, зевающие... Всю ночь гулявшие, они вопили — пока, пока, оставайся, Петр Петрович! Ты, Петр Петрович, наш каменный божок, ха-ха-ха... Идол! Любимец женщин!.. Шиз бродячий! Оберегай наш поселок, Петр Петрович. Не дай напрочь разворовать дачи...

Старик шел сколько-то вслед, глотая пыль их машин.

Зато тихо... Зато Петр Петрович шел в тишине. Тишина оставалась ему.

Жар... Плечо стреляло новой, незнакомой болью. Петр Петрович, проснувшись, шевельнул в себе невнятную осторожную мысль.

— Не пугайся, — сказал знакомый голос.

Она, видно, очень тихо подсела к нему на край постели, — в точности так, как тихо и тоже на самый край подсаживался среди ночи к женщинам постаревший Петр Петрович. И, точно так же огладив его плечо, тронула грудь... Но боль в плече не задела.

Алабин оттолкнул ее руку — старая, сгинь. Уйди!

— О-о, какие мы сердитые! — И опять эта ее ласковая кривая ухмылочка.

Он отвернулся к стене.

— Серди-итый.

Алабин еще сдвинулся к стене (на большее не было сил). Но следом и она прилегла, прижалась… Он (спиной) слышал ее груди — обе как большие, холодноватые кочаны капусты. “Разве я не женщина?” — шептала она.

Он плохо соображал. Голова кружилась.

— Холод от тебя! Хватит! — Он резко сел на постели.

Желтые шары скакали перед его глазами.

— А щас! Щас! — Михеевна вскочила и на этот раз совсем по-старушечьи забегала и засуетилась.

Она набрасывала на Петра Петрович одеяла, старый полушубок, одежду, подушки, а его все знобило.

Она таки отыскала где-то в стариковских углах аптечку — дала ему аспирин — глотай, глотай!

— Пропотеть не боишься?.. Окно растворить?

Луны в окне этой ночью не было. (Уплыла. Уплыла, желтая!) Но и страха смерти как такового тоже не было. Старый Алабин не боялся по мелочам. Но почему-то сейчас ему не хотелось отключаться — он побаивался, что просто-напросто уснет, уже не проснувшись. Куда-то сгинет.

Знобило.

— Слышь, старая, — сказал он вдруг. — Я ведь, если браню… Каргой… Это ж для разговора. Как всякий старик всякую старуху… Каргой. Совой.

— Старой сукой, — подсказала она.

— Разве? Извини… Каргой. Это ж я по-свойски… Любя.

— Знаю. И не в обиде. Хе-хе-хе, — смеялась она.

Старикан впал в забытье. Час… Два… Весь день… И только снова к ночи сердце застучало, забухало, давая понять, что будем жить. И что пора бы сбрасывать с перегретого тела эту жаркую гору одеял.

Следующий возврат ее молодости был внезапен и слишком короток — минут, что ли, пять. Растерявшийся Петр Петрович ничего не успел. Он только трогал ее юные руки. Еще и воображение разыгралось. Его всегдашняя беда.

Воображение в такие его минуты — ярко-желтый янтарь. Осколок янтаря в море… Вот бы и лежать, как лежишь, на самом дне… Чтоб тихо. Чтоб сам по себе… Но куда там! Кусок янтаря разлегся и, можно сказать, расслабился. На слишком великолепном, прозрачном морском дне. На песке… Он там играл с лучом света!..

Старый Алабин вживую ощущал на себе и сам луч, и (в придачу) ласку колышущихся водорослей. Это так трепетно. Это теплый Гольфстрим. Ток струйной воды оглаживал старика. И нежили целых два куста водорослей. И еще 126 мелких рыбок, проплывая, щекотали его…

Возможно, она вовсе не читала его мысли, она их просто знала. Как свои.

— Ры… Ры… Рыбки! Ой!.. Ого-го!.. Ох-хо-хо!

И вот с ним рядом опять была старуха. И старуха опять хрипло хохотала. Ее трясло:

— Ох-хо-хо!.. Где ж тебя этакого от меня прятали? Ох-хо-хо!.. Как же ты их сосчитал?

Он ладонью зажал ей рот, унять ее смех. Небось беззубая сильно не укусит. Однако кой-где зубы были. И не церемонясь, она цапнула — так что старикан спешно отдернул руку.

— Ры… Рыбки, — глумливо повторяла она. — Сто… Ох-хо-хо-хо… Сто двадцать шесть…

Старуха была рядом.

— Лежи, лежи! — сказала ему, когда он шевельнулся.

Возможно, старая и страшноватая Аннета Михеевна именно для контраста ошеломляла его легким ерничаньем и своей совсем не страшной насмешливостью. Простоватыми фразочками. Прибаутками.

Старикан Алабин все-таки больше болтал, умничал, а проще сказать, пошучивал, называя старуху Смертью, но теперь ему мелькнуло... Он посерьезнел.

Нарочито потянувшись со сна, он сказал как бы в никуда:

— Жить хо-оочется.

— Да ну? — Аннета Михеевна, все понимая, откликнулась с ленцой и с насмешкой.

Но он сказал еще проще и тоже с ленцой:

— Почему ж не пожить. Человек я хороший.

— А?

— Я о себе... Хороший человек.

— Может, и так. Хоро-оо-оший, — протянула старуха. — Нелегко найти о самом себе другое доброе слово.

Женщина всегда пожалеет… Но сначала, конечно, добьет его. Добьет, а после, возможно, будет вполне искренно по нему выть. Есть, есть в этом какая-то их радость.

Старый Алабин вдруг страстно позавидовал племяннику Олежке. Его легкой возможности идти, прыгать, бежать. Или совсем отсюда свалить, уехать на юга, на север. На машине, хоть на осле!.. ехать, да еще и вопить — ура, ура, я еду!

— И о чем же задумался хороший человек? — спросила она тихо.

— Красотку вчерашнюю припомнил… Молодую.

— Всего-то.

— Молодая была!

— Выдумщик вы, Петр Петрович.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Никакая она не смерть, — рассуждал старикан, допив водку и повеселев. Вовсе не смерть… Что за шаблон и что за стойкая глупость в его кислых мозгах! Старуха как раз и есть жизнь. Его собственная, состарившаяся жизнь . Явившаяся ему зачем-то наглядно… Материализовавшаяся… Урок ему? Да вряд ли и для урока. Просто поближе к краю — к концу его дней. (Просто чтоб посмотреть. Чтоб увидел.) Вот — жизнь, и она, мол, такая!.. Какая есть. То костлявая, хоть клади в гробешник!.. А то вдруг, на пять-десять минут, покажется, что свежа и молода — и что у нас еще все-все впереди… Х-ха!

Старикану под хмельком вполне понравилось, что эта Михеевна и есть его жизнь. Нет, не сравнение с его жизнью. Не аналог… А прямо-таки сама его жизнь, которая зачем-то материализовалась. (Ближе к концу. Чтоб увидел!..)

И тотчас вдруг захотелось на ночную дорогу (пустынную и лунную сейчас)… Душе был нужен простор. Подышать теплым ветром! Петр Петрович взволновался. Если старая карга… Если эта старуха и впрямь его жизнь, она должна и чувствовать схоже и легко его понимать…

— Куда это? — вскинулась проснувшаяся Михеевна.

— А все туда же. — Петр Петрович, вдруг вспомнив, нашел предлог: — Перевязаться пора.

Старуха активно запротивилась:

— Заживает твое плечо! Заживает, я же лучше вижу!.. Не придуряйся.

Но как только он настоял и твердо сказал — пойду! — Аннета Михеевна сразу же увязалась идти с ним. Вдруг, мол, Петр Петрович упадет по слабости или еще как... мало ли! А если рядом, она мил дружка подстрахует.

В его жизни было мало логики. У Аннеты Михеевны ее тоже не было. Так что теперь бойкая старуха талдычила все ровно наоборот — мол, Петрович, поберегись, рана не зажила. Жар ведь был совсем недавно!

Включил верхний свет… Но лежавшая в постели, и здесь его ревнуя, она заспешила.

Она, мол, встает, встает!.. Сбросила одеяло. И так зримо, так на виду — засучила ногами. Это она искала на полу свои стоптанные и зажеванные на левый бок туфли. Старуха... И какая старуха!

Петру Петровичу словно бы дали кулаком в лоб — ну и ну, костлявая!.. Ноги ее (стопы) ошеломляли. Он не мог оторваться взглядом от этих костей. Как корявые корни горной сосны. И какой древней сосны!.. Он уже ничего в тот миг не видел. Только ноги.

— Подожди, — сказал он. — Воды холодной выпью.

Уже одевшаяся Аннета Михеевна стояла с ним рядом.

Он пил глотками.

— Старая, — спросил он спокойно. — Как тебе удавалось дурить? Тебе же сто лет.

— Может, и поболе, милый, — со смешком и ничуть не стыдливо откликнулась она.

— А любовь? И ведь какая пылкая!

— Как же не пылкая! — шамкнула старуха глумливо.

Так и шла с ним бок о бок. Его жизнь. А Петр Петрович ворчал — мол, со старой каргой под конвоем.

Темен стоял Анин дом. Очнувшееся сердце старика заторопилось. Как же счастливо он этот дом, эту калитку помнил!.. И, конечно, лаз с той стороны, где их забор посветлее (из более новых штакетин).

— Я пошел, старая. Мне туда… Штакетина там у них на одном гвозде.

— Я тоже. С тобой вместе.

— Вместе?

Петр Петрович на миг задумался. А затем насмешливо оглядел подружку.

— А ладно, ладно!.. Давай, старая, — сказал он, нарочито с ней торгуясь. — Но только сначала стань молоденькой!.. Ну? Давай!.. Стань личиком посвежее, помилее, тогда и зайдем в дом вместе. Перевяжем рану…

И добавил игриво:

— Перевяжемся… Глядишь, чем-нибудь еще интересным займемся!.. Ну?.. Я жду.

Старуха хехекнула. Лицо ее кисло кривилось в улыбке — чего это тебе еще?

— Как — чего?.. Ну, где твоя обманка? Твоя мистика? Твой гипноз?.. Или как там у вас, у продвинутых ведьм, называется… Твой фокус. Ну! Давай!

Но скривившаяся Михеевна только сердито трясла костлявой рукой и не молодела.

— Ну, тогда все! Все! — сказал он старухе.

Она даже задергалась, заплясала на лунной дороге:

— Как это — все?!

— А так.

И прогнал ее, грозя кулаком. Вдвоем в пустой чужой дом не лазят… Дальше он сам! А ты поди и проспись, старая.

Исчезла во тьме... Он один.

Ощупью вдоль забора. (Мальчишки, ведя так палкой по штакетинам, издают трескучий пулеметный звук. Петр Петрович тоже вел, но голой ладонью руки — вел тихо.) Одна из штакетин живо шевельнулась. Вот она...

Теперь и самой глухой ночью он сумел бы без ошибки выйти к их веранде. По запаху… Смородина! Кусты… И на пути, как помнилось, никаких грядок.

В Аниной спальне дежурил лучик луны. Светло… Здесь она стояла со своими слезками и печалью. С бинтом в руках… И перевязывала ему рану (не испугалась ночного старика). Легка была ее рука. Прощай, девочка.

Сам Петр Петрович перевязывался медленно. Бинт с пунктирной полоской… Такого у него и быть не бывало! Отличный их бинт…

Он еще раз оглянулся на опустевшую спальню.

Села рядом. Его жизнь!.. И личико, как запеченное яблоко. И зубиков (в улыбке) у нее не прибавилось.

В таком вот смешном и костлявеньком виде она и сейчас хотела ласки, его жизнь — ну и видок!

Усмехнулся Петр Петрович:

— А травку, Михеевна, все выкашиваешь?

— Кошу, милый. Просят, не просят — обязательно кошу.

Она сидела к Петру Петровичу полубоком, так что свет щадил ее лицо и морщинистую шею. Да и старухины руки, двигаясь, как-то хитро перепрятывались из тени в тень. Ладонь только была холодновата.

— Холодная ладонь?.. Неужели? — спросила она, тотчас отметив возникшее его ощущение.

А ведь он ей ни слова. Лишь кивнул.

Где есть пределы, есть и своя их изнанка. Все-таки они оба, как сговорившись, не заголяли себя. Полуодеты… Дань сединам.

— Нам, — шепнула, — теплее тронуть рукой, а глазом не обязательно.

Петр Петрович остерег:

— Поаккуратней мой рукав, старая. Да ты не дергай, не дергай!

— Тяну.

— Вот и тяни, стягивай помаленьку.

Они походили на лишенную стеснений седую чету в деревенской бане, где старая бабка помогает то ли раздеться, то ли уже одеться своему несколько хворому старику.

— Сопли-иивый! — сказала ласково.

Коснулась его щеки и шеи. Погладила.

— Сопливый какой!.. Побежал перевязываться, когда я тут!

— Надо же верить в медицину.

— Что? В медицину?.. Идиот! — вдруг завопила старуха. — Верит в медицину… Нет, вы посмотрите на этого идиота! Кто же верит сейчас в медицину?! — скандально кричала она, хотя вокруг них никого. — Надо верить не в медицину, а во врача-ааа!

— Но перевязаться же надо.

— Нет. Нет. Нет!

На какую-то минуту-две она была попросту вздорной. Его жизнь.

Так вот и сидела с ним рядом. Жила с ним рядом. Дышала в его сторону... Дышала, по-старушечьи слышно посапывая.

Его долгая жизнь, вдруг запнувшаяся об эту старуху — что это? почему это?.. Сестра ли она? Сестра ли — моя жизнь? Вполне возможно... Бывает же сестра, но сильно постаревшая. Старшая сестра, — размышлял Петр Петрович несколько абстрактно.

Пусть даже в более далеком родстве… Или, пожалуй, она (его жизнь) ему подружка. Веселая бесцеремонная подружка былых лет. Хрычовка. Которая вместе с ним и состарилась…

— Заду-уумался… Ишь! — Старуха внимательно всматривалась в его лицо.

Коснулась морщинки на его переносице.

Упорство лишь обещает плоды. Свою мысль Петр Петрович не сумел бы и сам себе объяснить так сразу. Это был как бы старинный его долг. Должок… Не перед костлявой Аннетой Михеевной, не перед этой старой жабой (так старательно демонстрирующей ему, показывающей ему вживую его собственную жизнь), а перед женщиной, перед ее, что ли, лоном… перед ее вечным.

— Мой. Мой. Мой ты, миленький... — приласкивалась опять старуха.

Но ведь Петр Петрович не вытолкал ее из постели. Он лежал с ней рядом.

Он даже настраивался. Конечно, с ней непросто! — подбадривал себя Петр Петрович. — Конечно, она — бабка древняя… Вечна, непреходяща, бесконечна, куда нам маленьким! Однако же и в нас, бренных, пятиминутных, есть свой замысел… Есть, есть!

И, ведомый мыслью, Петр Петрович трудился. Старался, как умел. Трахальщик старой школы, он умел не так много, не так изощренно. Он, скажем, редко пускал в ход непосредственно руки, еще меньше пальцы рук. Но зато использовать руки как опоры… Как столбы… Чтобы откинуться на руках как можно дальше... с большей свободой... ястребом с высоты! Этот, на вытянутых руках, прием получался у старика на славу, выпестованный крепким личным опытом… да, пожалуй, и неким талантом.

— О, молодец! молодец! — заверещала старуха. — О! О! Сейчас малость повеселее… Молодец, старый… Я уж и не думала!

И как обычно, она насмешливо захехекала:

— Хе-хе… Я уж думала, ты сдох… Обеспокоилась: как там, думаю, тот, что надо мной — живой ли?

И сама она тоже заметно прибавила, зачастила. Он-то слышал пульс старой карги. Пульс ускорился! Ага…

И вот в ее лице мелькнуло.

Как начало (как замысел), сквозь пятнистую серую кожу ее щек проступил легкий рисунок. И был тотчас смыт… На ее изменчивом лице... Старикан (он заждался!) едва не упустил миг. Но следом уже заиграли свежие линии. Чуть дрожащие девичьи черты! Вслед лицу ожило ее тело… И в нетерпении, пылко Петр Петрович схватил ее мягко округлившуюся руку.

А она с юной боязнью (и с молодой силой) руку отдернула.

В жесте меняющая себя женщина особенно видна. Но как же стремительно она становилась застенчивой! И пугливой. Этот знакомый трепет кроличьего страха в ее лице. Похожа на Аню! (В жесте всё есть. Всё сразу.)

Пока она юная — вот что его ожгло.

— Иди же сюда.

— Ты… Ты торопишься, — сказала она смущенно. С девичьим смешком.

Свечное пламя дрожало… И тем сильнее ему казалось, что с ним Аня.

Опытный, он поймал момент, когда ее активность стала более подлинной, дрожащей, неигровой. (У молоденьких зачастую игра.) Он все видел остро! Его глаз не провести. Ага… Порозовевшая и дрожащая… и если не Аня, то очень схожа…И сама же, первая (он мог бы клясться), она сейчас упивалась своей телесной новизной, пьянея от вернувшейся вдруг силы и молодости. Женщина!

— Мы едем в Москву? Да?.. Завтра — в театр?.. — спрашивала девичьим высоким голоском.

Слова ее сбивчивы, взахлеб:

— Завтра — в театр?... А на ночь к Галинке? К студенческой подруге!.. Да? Да?

Оба задыхались.

Аннета-Аня, как ее ни назови, сияла. Ее чувственная жизнь возникла (вернулась) из ничего, из сора, из небытия. Какая высокая минута бывает у женщин!.. Красавчик муж, уезжающий от нее в ночь… Или заботы по дому… Или ревность… Все-все чепуха. Все-все сор, пыль, лузга.

Она шептала:

— Пожалуйста... Еще… Еще совсем немного… Мне больно и… Хотя… Хотя и не нужно. Клянусь… Клянусь, мне… М-м…

Как и все, старый Алабин хорошо знал природу этих предпоследних слов. Ожидание, скрывающее самое себя.

— Аня…

Ей, если сейчас молода (и так наивна), ей и впрямь страшновато.

— Пожалуйста, — молила она.

Пот ударил — пот высох. Петр Петрович устал. И как удачно он оглянулся. Увидел светлую лунную ночь… В раме окна… Небо… и Аня! Обманка встряхнула его. Еще как!

Всю жизнь мужичонки думают о каком-то неслыханном поединке. О сильном, достойном враге… Разве нет?.. А в конце концов довольствуются одной-единственной случайной стычкой. Нечаянной стычкой на темной улице. (Да еще и спьяну…) Да, да, да… Люди такие. Готовые на подмену. На имитацию. На подделку… И он такой же. Согласен! Ему не нужна победа. Ему нужен миг.

Ага… В ее дыхании появился легкий сбой, где-то на третьем вдохе. Как обещающе!.. Нет, не хрипотца голоса, а несомненные пузырьки воздуха… Эти пузырьки порознь и не сразу слепляются во вдох. Неслепившиеся, они не насыщают легких… И вот-вот молодуха захочет подышать открытым ртом.

— Пожалуйста, — молила она.

— А? — Он был как оглохший.

Еще немного… Это обязательно…Что еще, кроме невнятной мольбы, она придумает. Что еще, кроме рваного дыхания, призовет себе в подмогу. А уж затем ее жар.

Алабину казалось — они оба в лунном свете стали крупнее. Ну, гиганты… Он был громаден, а она с ним еще громаднее. Лежали они ни на чем… Качались в небесах… На созвездиях — как на качелях?.. А белесый свет! Прямиком в глаза. Никогда в жизни ему так близко и так лунно не сияло.

— Луна, — проговорил он, задыхаясь от счастья.

Старуха кашлянула:

— Луна?..

— Да, да!

— Возьми-ка ее. Сунь ее мне под зад.

Алабин отпрянул, даже отдернулся от нее. Шутиха… Как это можно!

— Можно, можно… Угу-гу, — скрипел ее голос. — И не пыхти, старик, слишком. Не парься.

Петр Петрович очнулся. Весь в гневе… Иллюзия не то чтобы кончилась — исчезла разом. Никакой Ани... Он ясно и внятно (и опять как со стороны!) видел старика, склонившегося, искаженно нависшего над старухой. А та знай лепилась к нему, жмясь снизу к его телу.

Особо отталкивающего не было в этом, но… Но кособокая старуха… Сторожиха… Похоронщица. Оба полуодетые, они напоминали совокупляющихся сезонных рабочих. Старого замшелого прораба и безликую маляршу. (Где-нибудь на стройке… На высоком этаже строящегося дома.)

— Ага-ага!.. Угу-угу! — подбадривала его старуха. — Но только шибко не пыхти. Второй-то раз меня не разогреть. — И еще прошамкала: — Слышь… Не лезь из кожи.

Сердце его оскорблялось с каждым ее словом. И он вдруг сорвался. Ударить старик, конечно, не ударил. Кто ж дерется с женщиной… Зато рукой, жесткими пальцами он рьяно ухватил ее за ухо. Чтоб потаскать туда-сюда.

Михеевна испугалась.

— А что? А что?.. А что я такого про луну сказала?

— Значит, сказала.

— А что ж такого? Отпусти ухо!.. Оби-иделся! — громко возмущалась она. — Я ж думала, это в по-омощь…

— В какую помощь?

Старуха жалостливо (и одновременно глумливо) гундосила:

— Женщине в по-оомощь. А ка-аак же… А как иначе? Ежели трахаешь уже усталую.

— Я лучше знаю, как трахать усталых.

— Ну вот… Я так и подумала. Конечно, конечно! Такой ядреный мужчина разве не зна-аает… О-оопытный.

И вдруг хехекнула:

— Хе-хе… Женщине должно быть удо-ообно.

Он смолчал. Он бы уже выставил Аннету Михеевну вон, если б не скорая вдруг мысль. Если б не эта мгновенная мыслишка... Про обновление еще и еще — про фантастический возврат старой карги в юность.

А этот ее обратный обвал в старость... Возможно, возврат всегда у нее груб и слишком стремителен. Ему оскорбительно и больно. Зато цени миг, Петр Петрович… Зато каким крутым обломом вдруг видишь свою собственную жизнь — матерую и циничную старуху, глумящуюся над тобой же.

— Пить, — сказал он. — В глотке пересохло.

И чтобы еще раз не сорваться, Петр Петрович поднялся с постели и прошагал на кухню. Он еле сдерживался. Ему вслед бедовая старушка шутила:

— А выпей, выпей… У некоторых, я читала, и с воды встает.

Пил… Утолив жажду, вернулся не сразу. Минуту-две Петр Петрович постоял у окна… Ну, дрянь баба. Ну и ну… Луну! Луну под жопу. Еще чего! — старика прямо трясло от гнева. Он подпрыгивал на месте. Как такое можно?!

Небо (в ночном окне) продолжало сиять. В этом дивном лунном свете Петр Петрович простил ей ее житейскую грубость и старческое хамство. Простил, как если бы прощал сам себе. (Если она — его жизнь.) Ведь хозяйка… Может круто настоять… Женщине должно быть удобно.

Однако лежал он, все еще подчеркнуто отвернувшись к стене. И даже уткнувшись лицом в стенку… А Аннета Михеевна, сопереживая, сидела здесь же, на постели. С ним рядом... Сидела она теперь очень сдержанно, деликатно, — и несомненно слыша его обиду.

Вдруг она протягивала ладонь к спине старика, чтобы он тоже услышал ее сочувствие. Но тут же и отводила руку. Не сразу решаясь…

— Эй, — дружелюбно окликнула она.

Это правильно, когда ласку примирения начинает женщина. Когда начинает мужчина, спешка… бег с барьерами… одно, другое… третье… Когда начинает ласку женщина, секунды перестают стучать. И летящая мимо по воздуху тополиная пушинка вдруг зависает.

Но сначала Аннета Михеевна повинилась. Ну, согласна, согласна! Внешне (да и голосом тоже) она как женщина сильно сдала… Да, да, грубовата. Насмешлива… Так ведь сам сказал, ей уже тыща-другая лет, ха-ха-ха-ха! Тыща… Но в интиме (она именно так выразилась, изысканно)… Но в интиме с ней можно ладить. Ласковая .

— Слышь?.. А ведь я — ласковая.

Она наконец прикоснулась своей давно тянувшейся к нему рукой. Огладила раненое плечо. Да ведь и в этом жесте слышалась просьба ее простить. Прилегла рядом… Алабин (спиной) слышал льнущее к нему тело. Возможно, мирясь, она нервничала. Ее немножко трясло.

Но вот приникла тесней, и когда старый Алабин в общем-то был готов простить… Да, да, он уже было расслабился ее добротой, ее осторожной лаской… Когда он… Вдруг хлынул холод.

Стужей накатывало ему прямо в спину. Волной — от нее к нему. Вместо тепла.… Так и ускользнул миг. Его великий миг... Старуху трясло не жаром какой-никакой страсти, а холодом.

А-а, подумал старик. Там этот холод. И ничего больше. Там ничего другого для него уже не было.

Да ведь и можно понять: что ей, с ее тыщей лет, — что ей Алабин с его одной секундой?

Он сник. Вяло так лежал, жался к стене… Зато от стенки, как казалось, шло теперь к нему ощутимое тепло. (На контрасте.) Петр Петрович даже подумал, может, за стенкой кто живет. Кто-то подселился… Кто-то там теплый… Кто бы ты ни был, сосед. Кто бы ты ни был, — думал он… Бредил.

Михеевна негромко журила его.

— Говорила же: не парься. Хе-хе-хе… — вполголоса (скромно) она усмехнулась. — По-второму разу меня все равно не разогреть. Еще никому не удавалось… Из смертных.

Казалось, рядом с ним заговорила сама подушка — холодная, если не ледяная. По второму разу жизнь не разогреть.

— Слышь… Эй!

Она. Ее голова от него слева… Седые космы… И ее утешающий голос:

— Не огорчайся. Кой-что сумел… И то молодец. Попыхтел.

Ее слова были не злы, но от тела ее шел все тот же нескончаемый холод… Остываю, подумал он. Остываю… Тщета усилий? Но почему вся жизнь на кону? Может, что-то было им упущено? Старик не искал других виноватых…

Его сознание все еще было заворожено — или, лучше сказать, заморочено чем-то вроде долга перед жизнью. Вроде бы что-то главное, что-то слишком серьезное стояло за этим их затянувшимся общением со старухой — но что?

— Эх, милай… — разболталась тем временем все схватывающая на лету Аннета Михеевна. — Жизнь, как старба баба!.. Жизнь, она ведь человеку не против. Именно!.. Жизнь не противится, когда ее трахают случайно, налегке, на таланте, первым легким разом… Слышь?

Старуха легонько толканула его в лопатку:

— Но жизнь не любит повтора. Слышь?.. Но тем сильнее жизнь не любит, когда по второму разу… когда ее принуждают и разогревают заново. Когда принуждают трудом. Хе-хе-хе-хе… Это уже не просто сердит. Это злит… И жизнь, ты уж пойми ее, не хо-ооочет. Не позволя-а-аает.

— И потому в ответ — холод?

— Холод? — Старуха удивилась.

— Ну да.

— Тебе, что ли, холодно?

На полу старик нащупал рукой недопитую, как ему думалось, бутылку. Сделав пустой глоток, он тут же сомкнул губы… Пусто… Да и не грела, как он уже знал, самопальная водка.

Петр Петрович бросил бутылку — и как же легко, как охотно и как предметно она откатилась куда-то в глубину, под кровать. Этот звенящий звук перекатывающейся бутылки… В никуда.

— Что это ты пялишься? — спросила.

— Да так.

— Та-аак, — смеясь поддразнила Аннета Михеевна. — А перетакивать не будем?

Петр Петрович слишком напряженно смотрел на нее. Словно бы он увидел сейчас не старуху, а что-то вдалеке. Увидел что-то, чего никогда в женщинах не видел прежде… Она превосходила его!.. Она, а не он, долгожитель в этой вечной тяжбе. Он — только искра. И что он, что другой — ей без большой разницы. Тыщи лет… И в точности так она обработает завтра следующего зажившегося старикана, сюда даже не оглянувшись! И уж конечно, не вспомнив, что у предыдущего старика тоже было свое лицо, что было имя и что был он Петр Петрович…

Отчего у меня такая ясная голова, — думалось ему… Откуда эта ясность? Или, когда по-настоящему холодно, у человека не бывает разномыслия. Холод как билет в одном направлении.

— Не-ееет, — протянул ее голос, осклабясь. — Второй раз разве что посме-ертно. Когда тебя уж не будет.

Она скривилась в снисходительной улыбке:

— Бывает. Бывает, что воздаду-ут… Медаль уважительную, а? Посмертно. Кто что любит. Иль орденок геройский?

За окном едва-едва светало. Ночь… Петр Петрович Алабин, зоркий старик, всматривался в крестовину оконца.

Аннета Михеевна посмеивалась:

— Ведь я, ежели вглядеться, и ласковая, и добрая, — и красивая. Раскрасавица...

Старуха нашла шерстяное одеяло, набросила поверх: так и быть, согрейся малость, Петр Петрович! Она подтыкивала углы, но и сквозь два одеяла руки ее оставались холодны.

Он вдруг стал слышать, как уходит его тепло.

— Раскрасавица, верно? — посмеивалась.

Она, эта сука, его жизнь, встала под серенький просвет окна: ей хотелось, чтобы старик разглядел, что она нага до пояса. Чтобы увидел ее тяжелые груди. Чтобы признал ее холодную красоту!.. Юбка на ней колыхалась. И груди.

— Смотри, смотри лучше... Не фыркай... Да ты разглядел ли? Сюда посмотри!

Она изогнулась бочком, отчего излом ее бедер, и правда, стал выпуклее и заманчивее.

— А что?.. Стриптиз… А вот и не хуже других!.. Женщина! — ухмылялась изгибающаяся в неслышном ритме старуха.

Она там пританцовывала. Ей явно нравилось само движение. Изгибалась в талии. Ногой вправо — ногой влево… Его жизнь?.. Эта пляшущая, кривляющаяся, циничная и по-своему великолепная старуха. Ладно. Какая есть. Как в кошмаре. Пусть пляшет.

— М-мм... — стонал Петр Петрович.

Когда Петр Петрович очнулся, вокруг стоял тот же злой холод. Тело его задеревенело. А карге хоть бы что!.. Старуха знакомо лежала с ним рядом и от не фига делать болтала ногой. Она поддевала носком ноги какую-то тряпицу и подбрасывала ее вверх — этак на полметра… И снова поддевала… Молча. И с некоторой забавой для самой себя.

Он же вдруг замер. Его-то ноги, где они?! Их не было. Ниже колен он вовсе ничего не чувствовал. Ноги были, но потеряли чувствительность. Застыли… Господи! Какой холод! — спохватился Петр Петрович.

Он дернулся вправо. Дернулся влево… Взобрался на старуху, а она его насмешливо подбадривала:

— Вот дурачина!.. Ну, ладно, ладно. Давай, давай живей!.. А то мы совсем окоченеем!

Возможно, рана в плече еще усилила его жар. (И соответственно — усилила чувство холода извне.) Петр Петрович уже мало что соображал… Но он старался. Он очень старался. Бедняге все думалось, что своим упорством и постельным мужеством он спровоцирует и подвигнет старуху на еще один выплеск юности. Хоть на коротко. Хоть на пять минут… Он еще и еще заставит молодеть ее лицо, ее руки, грудь… Да хоть на пол-минуты, жизнь ты моя, сука ты старая…

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Скверная мысль вдруг пришла ему в голову. Нехорошая мысль. Он нацелился и уже было потянулся руками к ее горлу. К ее старой шее. Но куда там!.. Руки не посмели… Вместо этого, как оно и бывает у мужчин, он только прихватил, притиснул подругу поцепче. И пальцами рук, с напрягом, стал прощупывать ее плечи… Ее бедра… И еще раз бедра. И еще… Мол, так нам будет слаще. Острее спровоцировать чувственность!.. До самой надкостницы, до суставов, до хрящиков. Тонкие, однако, косточки...

— Больно! Больно! — ворчнула она.

И даже дернулась.

— Больно? — мстительно и с яростью спросил он. — А жить мне было не больно?

В голове, в висках у него давно звенело.

— А жить мне не больно? — переспросил старик.

Он выждал паузу, водя взглядом по знакомым стенам, в которые ввинчивался сейчас лунный свет.

— Ой-еей! — пискляво пела старуха, поддразнивая якобы проснувшимся в ней желанием.

— Слабо? — хрипел он.

Жилы на лбу старикана вздулись. И сама природа, сама генетическая память уже кричала: стоп, стоп! (Праотцы, прадеды с небес визжали и вопили ему — прочь! прочь от этой пропасти! от этой ямы!)

Стены, пол, сама постель (под его телом) дышали на старика жаром, летним зноем — и все потому, что с другой стороны на него дышало (и аж свистело!) контрастным холодом от этой вечной, не насыщаемой чужими жизнями старухи.

Зато он слышал, как заворочался влажный ком его сердца, выплюхивая кровь боевыми толчками. Сердце — вот кто сейчас старался изо всех сил!.. Алабин возликовал. Хлоп-хлоп!.. Хлоп-хлоп-хлоп! Птица с перебитыми крыльями, его старое сердце пыталось взлететь.

Ждал минуту! Не только же ледяную подругу, но и себя самого Петр Петрович торопил и гнал к новой и прекрасной (быть может!) вспышке юности. Но...

Но неожиданно старикан взмахнул рукой, вдруг сильно откинулся с постели и рухнул на пол. И провалился навек в небытие…

Старуха кой-как с кряхтеньем выбралась из постели. Устала… Она очень устала.

Она пошла посмотреть, как у старика с горячей водой. Ванны, конечно, нет… Душ по бедности… Но хоть так! И вода есть… Вода горячая!

Мертвый, он лежал на полу. Как рухнул, словно подломившись, так и лежал. Мой все-таки!.. Кого хошь догоню! — удовлетворенно подумала Аннета Михеевна.

Свежая, чистая после душа, она с удовольствием шлепала по половицам босая.

Как все они, только что умершие, старик стал покрасивше лицом. Причина проста: жизнь в эти секунды отдает лицу свое последнее. Беречь теплоэнергию незачем… Дальнейшее старение гражданина Алабина, Петра Петровича, не предусматривалось.

Вот только выражение упорства в его стиснутом рту означилось столь определенно, что Аннете Михеевне не понравилось. Старуха решительно провела ладонью. Она даже слегка пришлепнула по мертвым губам, как бы стирая его лицо в ноль… И хмыкнула:

— Надо же!

Старушке хотелось бы рассмотреть свою ночную добычу. Но склониться к нему ниже и ближе оказалось ей тяжело. В пояснице стрельнуло… Аннета Михеевна лишь слабо передернула занывшими бедрами. Натешился, сучонок! Бедра еще помнили последнюю мужскую хватку.

А ведь ей работать! Пропылесосить у Козаковых и сжечь старые стулья у Серегиных. А еще полы помыть!..

Ага: выкосить траву вдоль заборов, это можно прямо сейчас!.. Уже светает. Косу она уж третий день у забора держит — чтоб далёко не бегать. У липы стриженой.

Она помнила, как старикан Алабин схватился за сердце... Левой вдруг рукой. Этот его мах рукой ей о косе и напомнил... Инфаркт, скажет врачишка, когда придет... Они все слова знают. Много слов знают, хе-хе... Ин-фуркт!.. Ин-фрукт, хе-хе-хе-хе!.. Ин-фу-фу!

Она представила, как будет врачу или кому-то еще рассказывать. И на пробу заговорила. Жалостливо... Ернически жалостным голосом:

— Подра-аанили его… Подра-аанили старичка из ружья не нынче. Еще позапрошлой, он сказал, ночью. Но рана болела, ох, болела!.. Одинокий и лежал.

И еще подхмыкнула, по-старушечьи:

— А я что… Я ж пожалеть хотела. Пришла к нему.

Пора!.. Дачная трава негуста. Но роса хороша. И потому трава валилась сама собой, когда старуха с косой наступала шаг за шагом.

А вот здесь надо поаккуратнее. Кусты не задеть, у корней не поранить. Смородина ягода це-еенная…

Солнце… А возле дач, что по левой стороне, уже все выкошено. Костлявая и сильная, Аннета Михеевна заваливала траву ряд за рядом. Только и слышно, как ровно посвистывает коса при срезе... “Легко косит!” — подумалось старухе то ли о косе, то ли о самой себе.

Легко ложились вповал что лопухи, что цветики. И как же мощно разносился вокруг дух свежего покоса! — ни с чем не сравнимый сладкий запах только что оборванной жизни.

(обратно)

Со спокойствием в сердце

Сергей Георгиевич Стратановский родился в 1944 году в Ленинграде. Один из ярких представителей ленинградского литературного андеграунда. Автор трех поэтических книг. Лауреат премии имени Бориса Пастернака (2004). Живет в Санкт-Петербурге.

Поздравляем замечательного поэта с шестидесятилетием.

* * * Жизнь — ты куст иван-чая у больничной кирпичной стены На прогулке встречая, мы тебе улыбнемся невзросло И заплачем невзросло, если вдруг обломают безмозгло Или срежут бесцельно 2003. Диптих 1 Обо мне помолитесь, а я не могу, не умею Я от горя немею и Богу одно лишь скажу Вслух скажу, что не верю, а только надеюсь, люблю... 2 Говорил, что не верю, но все-таки верю немного Но не в грубого Бога, хозяина неба и слез Верю в Свет невещественный, вдруг озаряющий мозг Свет, во тьме копошащийся Весна 2003. Психотерапевтическое воздействие телевизионно рекламы Слушай, боль и больница не должны заслонять горизонт Пусть счастливые лица и нам улыбнутся с экрана Пусть начнется реклама, завертится жизнь-карусель, Предлагая товары добротные, нужные всем Пусть обрадуют взор чудо-печи и лучшая пицца Рекламируют специи, рекламируют мебель из Греции То на фоне Олимпа, то на фоне Афин рекламируют... Что ж... Будут деньги — мы купим 2003. * * * Здравствуй, рай, — я сказал — здравствуй, рай Долго шел я к тебе и вот наконец обрел Мимо пропасти шел, мимо пасти, разверстой на местности Рай мой, рай обретенный, но знаю, что ад отстраненный В силах прыгнуть по-рысьи 2004. * * * Что в России? Поворот на Запад? Выветрится ли наконец Лестничный трущобный запах, Запах психбольниц и этих лиц понурость Хмурость ущербная исчезнет наконец? 2003. * * * На реке непрозрачной катер невзрачный какой-то Пятна слизи какой-то, презервативы, плывущие Под мостами к заливу, мимо складов, больниц, гаражей И Орфея-бомжа, что в проходе к метро пел пронзительно, Голова полусгнившая 2003. * * * Замогильный мобильник звенит в пиджаке у покойника В склепе великолепном, тортоподобном, огромном «Как там в склепе, Колян? Как там в смерти? Не тесно? Или сносно? И, может быть, лучше и нам В мир иной перебраться?» 2004. * * * Упырь из ГПУ, неужто же любовью Прекрасной женщины спасается и он И словно дикий сон кровь дел своих забудет? Забудет? Может быть... Но сможет ли любить? 2003. Итальянские залы в Эрмитаже Русский ковчег — сны умбрийские, окна на горы лазурные Ну а в окнах напротив: невская тьма, льды стигийские, Снег смурной, и на том берегу, за пургой Всей России тюрьма. Крепкозубье Казематов холодных 2003 – 2004. О карликах 1 Карла петровский, уродец, но роста обычного сын У него, недомерка В гвардию сызмальства сын Был зачислен по милости царской За потешность родителя и теперь презирает отца, Его службу колпачную, его обреченность до гроба Быть курьезом природы Скоро шуту умирать — царь не придет хоронить Да и сын постесняется 2004. 2 Карла Черномор — смешон Ну, чего добьется он, Мстя Людмиле и Руслану? Лишь разбередит, мечтая о любви, Сердца дремлющую рану 2003. О лесе 1 Ежевичная глушь, и в крапивной тени — ключ живительный А у выхода в поле видна бузина многогроздая Купина светоносная — чащи заглохшей душа 2003 – 2004. 2 Эта мебель столетняя — существованье посмертное Шума листьев безбрежного, шума берез заонежских, Душ их умерших, но воскресших в таинственных скрипах Мебели старой, устало 2004. * * * Шарикова потомки, Швондера внуки настырные С внуками Преображенского вдруг сдружившись, почуяли бунта блаженство Стали рок-музыкантами, живописцами стали скандальными И поэтами бурными, катакомбными, неконъюнктурными Стали артистами, хмурым властям ненавистными, Искупая в искусстве дедов былую ущербность 2003. Стихи о советской Индии Арьяварта великая, у львиной короны английской С гиком-свистом отбитая натиском конным, буденным И бежали британцы, сам вице-король улепетывал С другом Киплингом вместе И закрылись ашрамы, и рушиться начали храмы Скрылись в Ганге навеки ее божества многорукие И настала тоска, но зато говорят, что в Москве Завелись индуисты, и кто-то размножил подпольно Гиту — книгу великую 2004. Туринская плащаница Говорят, что подделка, но тогда до какого паденья В морок черный дошел тот алхимик ученый И художник искусный, оскорбивший деянием гнусным Муку крестную Господа 2004. Старец Симеон колеблется Он? А может быть, и не Он вовсе Знаменья были — я знаю И звезда весьма яркая трем волхвам освещала дорогу Так что Он, вероятно, и теперь я могу мир покинуть Со спокойствием в сердце Были дни Хасмонеев, были волненья народные Слишком много я видел — устали глаза от гляденья Слишком много я слышал — насытился слух шумом суетным И устал я от жизни, и готов умереть, но не знаю, Он ли слава Израиля, народа Спаситель, Мессия Или ждать нам другого? 2004.

(обратно)

«Не надо плакать...»

Екимов Борис Петрович родился в 1938 году. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии за 1998 год. Живет в Волгоградской области.

 

Пятьдесят тысяч рублей наличными получить и доставить на хутор — разве не тревога? Тем более для бабы. Пятнадцать километров пустой степью да лесистыми балками. Хорошо, если подвернется машина-попутка. А то и пешком бреди, с оглядкою. Нынче времена лихие: не волков бойся, людей.

Хуторская почтальонша Надя почти пять лет на своей должности: два раза в неделю забрать в станице письма, газеты, доставить на свой хутор да разнести по людям; и раз в месяц — пенсия. Вроде привыкла, приладилась: деньги прятала в широкий дерматиновый пояс, на голое тело, прикрывая одеждой. Но разве это спасенье? Пенсионных дней Надя не любила, боялась их, особенно в глухую пору: осеннюю, зимнюю, когда попутного транспорта не бывает. Добрые люди в домах сидят, лишь волки по степи рыщут.

Но зима нынешняя баловала. Рождество и Крещенье остались позади, а настоящих холодов не было. Прихватывал мороз и отпускал. И снег: то белой крупой сечет, то лепит ленивыми хлопьями, но то и другое ненадолго, вроде понарошку. В степи, на буграх и во впадинах, трава хоть и почернела, но отмякла, даже на ковыле скотина хорошо пасется. Хозяевам — радость: на базу больше сена останется.

И дороги, слава богу, хорошие: ни грязи, ни снежных переносов. Хуторских школьников почти всякий день в станичную школу возят в могучем грузовике с брезентовым верхом. Там — скамейки. Места хватает. Да и свой народ, который при машинах за хлебом да иной нуждой в станицу да в райцентр нечасто, но ездит. Словом, можно жить.

С январской пенсией Наде и вовсе повезло. Из почты вышла, увидела Володю Арчакова. У него — грузовик и до самого места доставит.

— Домой едешь?! — окликнула Надя.

— Домой! Чего?.. Огрузилась деньжищами, не дотянешь?

Про пенсии он, конечно, знал. Для хутора этот день был праздником, его ждали. Тем более что колхоз развалился, и теперь ни зарплат у людей, ни авансов. Вот и ждут всем миром стариковскую копейку.

— Огрузилась, — ответила Надя. — Разгрузиться бы…

— Разгрузимся, — успокоил ее Володя. — Заедем в Малую Россошь. Там целых два магазина. И загуляем.

Надя посмеялась. Кто бы другой говорил, а Володя Арчаков спиртного в рот не брал. На хуторе он тоже был пришлым, из Киргизии. Фермерствовал, как нынче говорят, понемногу занимаясь бахчами: арбузами, тыквами, дынями. Старенький трактор был у него, грузовая машина.

Посмеялись, поехали.

— А ты не боишься с такими деньгами?.. — спросил Володя.

— Боюсь. А чего делать? Работа.

— И никогда ничего?

— Бог милует. Пять лет уже…

В кабине грузовика было тепло и опрятно. Негромко играла музыка. Хозяин машины был мужиком крепким, нестарым еще, на лицо приглядным, но жил бобылем. Лишь летом да осенью, когда он продавал арбузы, объявлялась какая-то баба с мальчишкой. “За оброком…” — посмеивались на хуторе. Володя Арчаков жил бобылем, но содержал себя — с иными семейными не сравнить: в одежде аккуратен, пострижен, побрит, и даже в машине его пахло не бензином, а чем-то приятным.

Миновали Малую Россошь — глубокую просторную балку с речушкой да горсткой домиков, дремлющих в зимнем безлюдье. На воле пошел снег. Редкий, но крупный, в куриное перо.

А от Малой Россоши лишь на высокий курган подняться — и кати до самого дома дорогой пусть и ухабистой, разбитой, но морозом прихваченной, езжей.

Доехали, словно долетели. Открылась внизу, под горой, просторная долина в обрывистых меловых курганах, лесистая урема над речкой и хутор: дома и усадьбы, живые и брошенные, и вовсе руины в дикой поросли садов — все лежит вольготно, раскидисто, от далеких развалин колхозной фермы до леса и речного берега. Приехали.

— Чем с тобой расплачиваться? — спросила Надя.

— А то не знаешь? — засмеялся Володя. — Расступися, рожь высокая… Только так.

Не было в его намеке ничего грязного. Лишь озорная веселость молодого еще мужика. И на лицо он был милым, улыбчивым, с добрыми глазами. Надя ответила с тем же озорством:

— Да где же рожь найти? Колхоз не пашет, не сеет.

— Родная, ты лишь скажи, я все посею! — пообещал Володя. — И рожь, и чего хошь.

Он подвез ее до самого дома, потом развернулся, не торопясь поехал и даже посигналил на прощанье. Надя, уже у ворот своих, махнула ему рукой, улыбаясь, радуясь хорошему человеку.

Но, прогудев, уехала машина. Маленький праздник кончился. День продолжался. Подступала нелегкая для Надиной души забота: пенсии по хутору раздавать. Казалось бы, что в том худого? Но уже слышала Надя голос иной машины — Мишкиного мотоцикла, который завелся, как всегда, не сразу, с чиханьем и гулким стреляющим выхлопом.

Подворье Надиного сожителя — Мишки Абрека — лежало рядом, лишь пустырем отделенное. Для Мишки нынешний день тоже жданный, хотя до пенсии Абреку еще далеко, живет иным: коровы, свиньи, куры. Но еще — самогон. Весь хутор и округа знают: самогон у Абрека самый лучший, он из сахара. И не больно дорогой. Днем и ночью бери, было бы на что. Можно и “под запись”, в тетрадку, но для людей надежных, какие пенсию получают. Раз в месяц — расчет. Сегодня — тот самый день.

Надя не успела в дом войти, Мишка уже подъехал, кричит: “Погнали!” Мишкин “вездеход” — мотоцикл с большой самодельной коляской; он ржавый, с подтеками, вонью и дребезгом — рабочая лошадка, похожая на хозяина своего. Мишка бреется один раз в неделю, засаленная телогрейка на нем, такая же шапка-треух. Абрек отсидел “червонец” в тюрьме и похож на “затюремщика”: железные зубы, сиплый голос, глубокие морщины, сутулится. Рядом с ним Надя глядится вовсе приглядной молодухой, чуть не девчонкой.

— Погнали… — торопит Мишка. — С Арчаковым приехала? К порогу подвез. То-то и лыбишься, аж цветешь.

— Углядел, — вздохнула Надя, усаживаясь на заднее сиденье.

Поехали. Затряслись по хуторским колдобинам.

Первый на очереди — Чекалов Федя. Чекалка — молодой пенсионер, всего лишь год получает. Подъехали, посигналили, он тут как тут.

Надя свою ведомость открывает, Мишка — свою. Тысяча двести рублей пенсия. Четыреста рублей — долг Абреку. Из рук — в руки.

— Обмывать будешь? — спрашивает Мишка, загодя зная ответ и потому протягивая руку в коляску.

— Давай.

— Сколько?

— Одну. Пока…

— С подвозом, без транспортного налогу, с таких денег… — стыдит его Мишка. — И праздник на носу.

— Какой еще?

— Да масленая, калмычина!

— Ну, две давай.

Пластмассовые, на полтора литра бутыли — Мишкин стандарт. “Я по чекушкам не разливаю”, — давний ответ. Уже привыкли. Так даже удобнее. Меньше беготни.

Поехали дальше. Катайкины, дед Минай, Галя-чувашка, Гена Крокодил, Чиликины, Дюдя…

Просторный хутор, когда-то людный, на двести дворов, теперь доживает. Дома — вразброс, меж ними — брошенные усадьбы, руины, дикие сады, терновая непролазь, где прячутся хитрые лисы, а может, и волки уже завелись.

Одинокий Дюдя, Пашка Конь со старухой…

Обслуживание — с колес, возле мотоцикла. Надина ведомость и Мишкина тетрадь в коленкоре. Там все учтено: будни и праздники.

— Распишись. Минус двести. Обмывать будешь? Две бери, а то и три. Ноги свои пожалей. Нынче с доставкой, не чикилять на бугор, — уговаривает Мишка. — Вот и правильно. Когда еще такая лафа припадет.

У кого “запись” на сотню, у кого на две, а у кого и поболе. У Гали-чувашки хорошо если на хлеб останется.

— Распишись. Одну или две? Бери побольше, она не заплеснеет. А цены растут. Вдруг сахар подорожает, — пугает Мишка.

А Вера Катайкина из месяца в месяц лишь распишется да руками всплеснет:

— Ты, может, обшибся?! — Черноликая, худая, носом подфыркивает, голосом пускает слезу. — Ждала, ждала, как светлого воскресенья. Ныне с утра выглядала… Может, перечтешь?.. — просит она Мишку. — Там, може…

— На може плохая надежа, — отрезает Мишка и тут же находит выход: — Надежа у вас на президента Путина и на меня. Не дадим помереть. Государство об вас заботится. Опять пенсию повышают вам, а вы все ругаетесь. И я вам прямо под нос подвожу. Ладно. Бери под тетрадку, на тот месяц.

— Сколь дашь?

— Одну. Месяц длинный.

Слава богу, мужик у Веры Катайкиной хороший сварщик. Он понемногу работает в соседнем хуторе, при мастерской. Мукой получает, зерном. Тем и живут.

Для Нади не больно сладко глядеть и слушать все это. Так и не обвыклась. А уже пять лет на хуторе.

Пять лет назад — а вроде совсем далеко — погожим августовским днем к давно пустующему подворью и дому на хуторе подъехала машина “Газель” с нездешними номерами. За рулем — молодой небритый чеченец. Машина простояла недолго, оставив у ворот узлы да сумки с домашним скарбом, двух женщин, маленькую рыжеватую девочку и тощую, тоже рыжую кошку.

Позади у приезжих была долгая, чуть не в тысячу километров дорога, и потому, утомленные, они не сразу поняли, что их трудный путь позади. Молодой чеченец, высадив пассажирок, сказал: “Здесь живите. Ваш дом теперь здесь. Вот на него документы”.

— Но ведь нам говорили… — опомнившись и растерянно оглядываясь, стала возражать одна из женщин, та, что помоложе. — Нам обещали районный центр, небольшой, но городок. Ведь мы отдали двухкомнатную квартиру и большой дом в станице. И нам обещали. А здесь…

— Ничего не знаю. Сказано, здесь живите, — отрезал чеченец, усаживаясь в машину.

— Но как же…

Завелся мотор; машина, погромыхивая на колдобинах, стала медленно удаляться. Молодая женщина прошла за нею шаг-другой, остановилась и, будто не веря себе, растерянно огляделась вокруг.

Голос ушедшей машины растворился в густой тишине огромной степной долины, которая уходила вдаль и вдаль. А здесь, рядом, лежала горстка домиков, словно камешки, кем-то брошенные и раскатившиеся далеко друг от друга по просторной лощине.

Ухабистая дорога, холмленая степь, тихое полуденное селенье, словно мертвое, в нем — ни гласа, ни звука.

Молодая женщина все поняла и, подойдя к матери, сидевшей на узлах, заплакала, сказала:

— Нас обманули. Нас опять обманули, мама.

Рыжая худая кошка, очумевшая от долгой езды, тряски, бензиновой вони, громко мурлыча, скользнула во двор через проем разломанной калитки. Там она обнюхалась и, вернувшись, стала тереться у ног хозяйских, призывая громким “мур-р-р… му-ур-р-р…” и теперь уже уходя далее во двор, к приземистому дому.

— Пошли, — сказала дочери старая женщина. — Кошка вошла, зовет. Это хорошая примета.

А что еще оставалось делать?.. Вошли.

Двор был просторным. Окружали его сараи, катухи, базы — все дряхлое, заросшее высокой коноплей да раскидистым жестколистым дурнишником. Обступали подворье, словно охраняя его, огромные грушевые деревья с вековыми морщинистыми стволами, толстыми ветками, могучей лиственной кроной.

— Как тихо… — проговорила старая женщина, войдя во двор и останавливаясь. — Как спокойно… Боже ты мой… — Голос ее дрогнул, и она заплакала, оседая на мягкую зелень травы.

Дочь опустилась рядом, прислонила к своей груди седую голову матери, стала гладить ее, утешая, и тоже плакать слезами тихими о том горьком, о том страшном, что осталось позади.

А рыжая кошка минуты не могла помолчать. Она уходила к дому, к его крыльцу, и, возвращаясь, терлась возле хозяек. И звучное “му-ур-р-р… мур-р-р…” наполняло двор.

За воротами еще оставалась маленькая рыжеволосая девочка да скарб домашний.

А рядом, на пустыре, от одного грушевого дерева к другому, из тени в тень, переходил старик в соломенной просторной шляпе, с табунком овец. Старик цеплял грушевые ветви длинной клюкой — герлыгой, энергично тряс их. На землю сыпался дождь желтых плодов. Овечки торопливо подбирали сладкую еду, звучно хрупая.

От дерева к дереву старик направлялся к приезжим, естественно любопытствуя. Новые люди на далеком степном хуторе были в диковину.

Знакомство состоялось быстро. Сначала с девочкой:

— Здравствуй, моя хорошая. Откель тебя привезли, такую красивую? Издаля, издаля… Погостить приехала? А у тебя зубки есть? Тогда нашими грушечками угощайся. — Из полотняной заплечной сумы достал он отборные плоды, нахваливая: — Бергамоты и черномяски. До чего сладкие, чистый мед.

Со старшими, во дворе, пошли иные беседы. Говорливый старик не скупясь ругал все подряд. Сначала чеченцев.

— Они абманаты! — тонко кричал он, вытягивая жилистую шею. — За эту хату они Вовке, внуку бабки Парани, четверть самогона поставили. А он и рад, капеля. А возле Евлаши вовсе в разваленную хату людей привезли, тоже из Чечни. У них была городская квартира, с ванной. Вроде обмен. А привезли и кинули в развалюху. И как хочешь живи!

Потом о тутошней жизни вещал.

— Какие магазины?! — удивленно округлял он глаза. — Господь с вами! И знаку об них нет. Давно закрыли и поломали. Под корень извели! За хлебом — в Малую Россошь. Это так-то вот, через гору. А зимой лучше берегом, там затишно.

— Какая работа! — отмахивался он. — Колхозу нет, и все на мыльный пузырь свели. При колхозе был молочный комплекс, тракторная бригада, свинарник, плантация поливная, кузня. А ныне — свобода, как хочешь живи. Скотину угнали и технику всю забрали. А куда дели, никто не знает. Приватизация, — трудно, но выговорил он. — И в станице такая же песня. И в райцентре, там у меня дочка с зятем живут, тоже все позакрывали. Свобода!

Старичок пошумел посреди двора, ругая нынешние порядки да худых людей, и подался, разнося по хутору весть о новых поселенцах.

А приезжие стали устраиваться на жизнь, разбирая прежними хозяевами оставленный хлам и дрям. Устраивались да еще и гостей принимали, хуторских, любопытствующих, каким не терпелось на новых людей взглянуть.

Прибрела с костыликом старая Клавдия по прозвищу Газетка, она нигде не опаздывала. За ней поблудный дед Федор, вдовец и бобыль. Потом Валентина Казначеева, а следом Федя Суслик.

Гости по-хуторскому напрямую выспрашивали приезжих: откуда? да как? да по какой нужде здесь оказались? и почему без мужиков? Горевали, сочувствуя. Бабы слезу пускали. Одно дело, когда в телевизоре воюют да людей убивают. Телевизор можно выключить. А здесь налицо беда.

Малая девочка, дитя, и та глядит на людей диковато, старается возле матери укрыться, прижимаясь к ней или к бабушке. А у бабушки — это в полсотни-то лет! — седая голова трясется, глаза глядят тускло, мало что понимая и видя, лишь одно твердит: “Как тут тихо, спокойно…” — “Да, мама, да… Спокойно… — вторит ей дочь, легко касаясь ладонью головы ли, плеча, поглаживая. — Тихо, мамочка, тихо…”

Рассказывать раз за разом свое горькое радости мало. Но куда денешься…

Зато к концу дня приезжие все знали: как за хлебом успеть, коли автолавка придет; у кого молоко покупать; как добраться в райцентр и в станицу — все для жизни. А на первый случай старая Клавдия принесла яичек и наказала приходить за свеклой и кабачками, “какие страсть уродились, а самой тянуть нет могуты”. Федя Суслик приволок связку вяленой рыбы. Валентинин мужик, Тимофей, по приказу своей хозяйки прикатил полную тележку огурцов, помидоров, капусты, картошки да прочей зелени. И приглашал: “Приходите, берите. Мы вечно насажаем, чтобы земля не гуляла, а потом не знаем, куда девать. Закруток… в погреб не влезешь. А все сажаем, сажаем… Видно, природ такой, колхозный: паши и паши”.

Последним, уже под вечер, объявился Мишка Абрек. Он жил недалеко, прибыл на громыхающем мотоцикле с коляской. Во двор Мишка вошел словно хозяин, Надю оглядел с ног до головы, спросил:

— Холостячка?

— Вдова… — тихо ответила Надя.

— Навовсе приехала? Или завтра убежишь?

— Некуда бежать.

— И незачем, — подтвердил Мишка. — Только дураки бегают. А умные на месте сидят.

На седую мать и на девочку Мишка глазом не повел, детально обсматривая Надю, словно на торгу. А на нее не грех было поглядеть: молодая, пусть измученная невзгодами, но на лицо милая, рослая и крепкая телом. Густые, чуть рыжеватые волосы с золотистым отливом забраны в короткую косу.

— Лады… — окончив осмотр, сказал Мишка. — Поглядим, как вы жить собираетесь, — и зашагал к дому.

Надя поспешила за ним.

В пустом гулком доме Мишка оглядел стены да окна, хмыкнул, увидев сложенный в углу жалкий скарб, и спросил:

— Это все?

— Так получилось… — вздохнула Надя.

— Негусто.

Потом, во дворе, он встал возле Надиных домочадцев, словно впервые увидел их. Стоял и глядел пристально. Девочка прижалась к бабке, испуганная. И неспроста.

У Мишки Абрека нестриженая, с проседью шапка волос с низкой челкой на лбу, резкие морщины, железные зубы, глаза не глядят, а буравят. А голос прокуренный, сиплый. По всему видать, что не мирный крестьянин, а человек, Крым и Рым прошедший.

— А как они спать-ночевать будут? — спросил Мишка. — На полу? Вповалку?

— Как-нибудь… А потом, нам обещали…

— Обещанного три года ждут, — отрезал Мишка и приказал: — Поехали! — И не оглядываясь пошел со двора, зная, что его не посмеют ослушаться.

— Мама, ты куда? Я с тобой… — заплакала дочка.

Мишка обернулся, строго сказал:

— Карауль бабку и не реви. Сейчас вернемся.

Девочка испуганно смолкла.

Но вернулись и вправду быстро. До Мишкиного подворья — рукой подать, тем более на мотоцикле.

Вернулись и снова уехали. Сделали три ходки. Привезли три железных разборных кровати с панцирными сетками, ватные матрацы да шерстяные одеяла. Все, конечно, не новое, но и не рвань, гожие вещи. А еще — большую электроплитку, жестяное корыто, несколько ведер, тазов, блестящий чайник, алюминиевые миски да кружки.

Подворье Мишки Абрека было диковинным для глаза непривычного. Посреди огромного двора — невеликий жилой флигелек, а вокруг — сараи, клуни, большой рубленый амбар. Оттуда, из темных недр, Мишка выносил то, что полагал нужным для житья, ни о чем Надю не спрашивая. Молодая женщина лишь охала:

— Да как же… Да у нас и денег-то…

Мишка на эти охи внимания не обращал.

Перевезли, перетаскали пожитки. И стало понятно, что теперь и впрямь можно в доме жить. Воду согреть, помыться с дороги, еду сварить и спокойно отойти ко сну.

Надю Мишка взял тем же вечером, не уговаривая и не спрашивая, словно свое. И она не посмела противиться новому хозяину.

Назавтра Мишка пригнал двух мужичков, которые подправили забор, ворота, подлатали ступени крыльца, сменили несколько листов шифера на крыше. Трудились они резво день и другой. Мишка лишь указывал да подгонял их, приезжая на мотоцикле, сиплым баском покрикивал:

— Не сидеть, лодырюки! Потом будете дремать, в обнимку с бутылкой. Но бутылку надо заработать!

Мужички старались, побаиваясь Мишку, зная крутой характер его.

Его вся округа знала — Мишку Абрека. Не только ближние хутора, но даже станица, когда-то центральная усадьба колхоза. Он появился на хуторе лет десять назад, такой же, как сейчас: железные зубы, челка на лбу, сиплый голос. Тогда у Мишки была фамилия Обереков, а еще — десять лет тюрьмы за плечами, после которых он и уехал в глухомань. От прежних товарищей, от греха подальше.

Первый год Мишка провел у чеченцев в работниках, заслужив кличку Абрек. А потом огляделся, освоился, купил за копейки брошенную усадьбу и всерьез занялся самогоном, преуспев в этом деле.

Самогон у Абрека был настоящий, из сахара, не чета какой-нибудь отраве-“синюшке”. И потому за питьем к нему шла и ехала вся округа, днем и ночью.

Еще колхоз был живой: его поля, фермы, скотина, корма. У Мишки быстро завелось собственное стадо: коровы, быки, пуховые козы; в загоне свиньи хрюкали; кудахтали куры. Сено, солому, зерно везли ему и везли в обмен на пойло.

Сам Мишка в рот спиртного не брал, баловался лишь чифирем — густым крепким чаем. Он жил бобылем и, считай, все дела управлял своими руками: поил, кормил скотину и птицу, коров доил и даже делал чеченский сыр, научился. В помощниках держал он каких-нибудь вовсе забитых, бездомных бродяг, которые порой исчезали, а появлялись другие, прежним под стать.

Но сам хозяин с утра до ночи — в делах. Шапка-треух, заватланная телогрейка, резиновые сапоги. Поутру коров на пастьбу провожает:

— Ханка! Мурка! А ну пошли на попас!

Имена у его коров блатные. А всех вместе зовет он их девками. Вечером кричит:

— Девки! Девки! Девки! Домой, домой!

Коровы его слушаются, идут.

Курятник у Мишки большой, теплый. Каждую неделю, по пятницам, перед базарными днями приезжают к Абреку скупщики: двести ли, триста яиц забирают и головки сыра; в свою пору продает он свиней, бычков. Самому Мишке по базарам некогда ездить. Хозяйство не бросишь. Оно у Мишки большое, словно грачиное селенье, гнездо на гнезде: катухи, загоны, сарайчики с хрюканьем, кудахтаньем да мычаньем. А еще — ухороны да погреба, в которых и дна нет. Там солится рыба, которую по весне везут подгулявшие рыбаки. Там хлебные закрома, немереные. Там всякого добра хватает: тюки овечьей шерсти, мешки козьего пуха, птичье перо для мягких подушек да перин. Туда унырнула мебель из колхозного дома животновода, с полевого стана и колхозная же столовая вместе с холодильниками. Тащат, везут к Мишке всякое добро, свое ли, ворованное. Он берет без разбора, ценя все в копейку. С народом пьющим у него разговор короткий: “Прибавить?! В рыло?!”

Мишка — хозяин. В делах у него порядок. Правда, в дом не войдешь: брага пыхтит во флягах, квасится молоко для сыра, днем и ночью течет ручеек из самогонного аппарата — все духовитое, с непривычки голова кругом пойдет. Но Мишка — привычный, и свое — не воняет. Да и рассиживаться в доме ему не с руки.

А еще Мишка любит баб. На хуторе с бабами не густо: старье да потрепанные шалашовки вроде Мани Дворняжки. Потому и Надю он с ходу захомутал. Кинулся, ухватил, и стала своей. И держит пять лет. Значит, по нраву.

Целых пять лет прошло. В новой для нее, хуторской жизни Надя понемногу обвыклась ли, притерпелась, хотя все было непривычным: огородные дела, заботы с коровой, домашняя колгота с печкой, углем и дровами. И почтальонская работа, дорога от станицы до хутора в двадцать верст. И такой вот объезд каждый месяц, с Мишкой и его долговой тетрадью.

— Распишись. С тебя причитается. Обмывать будешь? Две бери сразу. На подметках сэкономишь.

Каждый год слушает Надя такие речи, а привыкнуть не может. Так же неловко ли, стыдно, словно в тот первый раз, когда плакала и кричала сожителю:

— Не хочу! Не поеду с тобой! Сам собирай свою дань!

Но Мишка укоротил ее в миг единый:

— Ты забыла, кто есть? Отберу все, и останешься с узелком. Беженка. Куски пойдешь собирать!

Голос у Мишки — железный, взгляд — ледяной. Такая сила не только солому ломит. Тем более рядом — мать и дочь.

Поехала и в другой раз, и в третий. А потом порою напивалась допьяна, плакала, ругая Мишку и пугая близких своих.

День нынешний закончился тоже скандалом. От дома к дому объехали хутор, раздали пенсии, собрали долги. Дерматиновая сума опустела. Мишка довольно похмыкивал.

Уже возвращались, когда остановил их Володя Арчаков возле своего подворья. Зная Мишкин обычай, Володя спросил:

— У тебя не осталось?

— Найдем, — отозвался Мишка и засмеялся: — Загулять решил?

— А мы что, не люди? — хохотнул Володя. — Может, кого в гости заманим, — подмигнул он Наде. — Тем более транспорт у меня получше, чем эта громыхалка. В кабинке не дует и мягкое сиденье…

Он смеялся так завлекательно, белозубо, что Надя подыграла ему, хохотнув:

— Не сравнишь. Да у тебя еще музыка.

Мишка их веселья не разделил, а позднее сказал Наде:

— Ты с ним больше не езди.

— А если попутно. Что, пешком лучше идти?

— Школьная машина ходит.

— Через три дня на четвертый.

— Тогда пехом ходи. А с ним чтоб не ездила.

Надя перечить сожителю не стала, перемолчав. Казалось бы, ее бабьей натуре должна была льстить очевидная Мишкина ревность. Но почему-то не льстила, а тяжелила душу.

Хорошо хоть дочь была на каникулах. А значит, в доме тепло и старая мать не лежит на кровати скорчившись: жива — не жива…

— Мы с бабушкой щей наварили и пышек напекли! — радостно доложила дочь. — Тебя ждем и в карты играем, в прокидного дурака.

— Играем, играем… — подтвердила мать.

И сразу ушло все недоброе: стылость январского дня, Мишкины укоры.

Дочке лишь десять лет минуло, а ростом уже мать догоняет. Большая рыжеволосая девочка, веселая, голосистая. И помогает во всем. С ней матери хорошо; а особенно — бабке, для которой журчливые внучкины речи — лучшая лека.

— И кто же у вас в дураках?

— Пополам.

— Правильно. Вроде не совсем глупые и не больно умные. Все как в жизни, — посмеялась Надя и добавила: — Давайте обедать, слюнки текут.

Отобедали. А на воле уже смеркалось. Корову доили при фонаре. И кур запирали впотьмах, ощупкой. Уже проклюнулись звезды, тоже зимние, льдистые. А потом появилась луна, сначала багровая, кособокая. Но чуть поднялась, посветлела и стала точь-в-точь пасхальное яйцо, крашенное золотистой охрой ли, луковым отваром. Потом она всю ночь ярко светила режущей глаз стылой белью, охраняя просторную пустую степь да редкие людские селенья, разбросанные далеко-далеко.

Зима. Глухая январская ночь. Безмолвная и глухая. Хутор спит. Лишь у Мишки Абрека электрический свет горит в жилом флигеле и в скотьем сарае. Трудно телилась рябая корова Ханка, крупнотелая, мослатая, зато сразу двух телочек принесла, таких же, как сама, рябеньких. Это удача: две телочки, тем более у Ханки молоко жирное и много его. Телилась корова трудно, измучилась, и Мишка устал, помогая. Но вышла вторая телочка; и мать тут же поднялась, стала вылизывать одну и другую, утробно и словно бы удивленно взмыкивая.

И еще одно везенье припало Мишке Абреку нынешней ночью: золотое кольцо, красивое, большое. Его принес Васька Дубилин. Конечно, где-то упер. Но Мишке какое дело. А расплатился он щедро: четверть самогона и два вяленых леща на закуску.

Удачная выдалась ночь. Засыпая, Мишка подумал о Наде, решил ей кольцо подарить. Потом, во сне, ему виделось лето: просторный зеленый луг, корова Ханка и телочки, а возле них Надя с большим букетом, целая охапка в руках: розовое, фиолетовое, голубое… и очень душистое, сладкое, такое же, как сама Надя. Мишка Абрек сны видел редко. Еще реже — хорошие.

И Надя нынешней ночью тоже заснула не вдруг. Сначала глядели телевизор, лузгая подсолнечные семечки и болтая. Потом решили тесто затеять, чтобы утром пирожков напечь. А к тесту Наде пришлось ночью вставать, подбивая да осаживая. Свет не зажигала. Тихо посапывает дочь. И мать теперь спит хорошо: не кричит и не плачет. Видно, что-то внутри у нее отгорело ли, отболело, и слава богу.

Слава богу, есть крыша над головой, хлеб на столе; есть покой. А к Мишке можно и притерпеться. Уже, считай, притерпелась. Пять лет позади. Правда, ревности до сих пор не было. Или не замечала ее. И зря.

Зима прошла спокойно. Хоть и подсыпало снегу, но грузовик-“вездеход” возил школьников почти каждый день. С ними Надя и ездила. А порой помогала ей дочь, забирая на почте письма, газеты. Текла жизнь привычно, спокойно.

Весной, как всегда, неделю-другую разливалась и ярилась речушка Малая Россошь. Через нее не всякий проедет. Там грузовики порой застревали. И снова, как на грех, подвернулся Володя Арчаков на колесном тракторе. С ним — надежно.

И ведь из трактора вышла на краю хутора. Но Мишка все равно углядел. Или передали ему. Абрек не ругался, даже голоса не повысил, сказал словно ненароком:

— С Арчаковым ехала? У тебя память короткая?

— Такие дороги… И Россошь… Ему спасибо… — заперечила было Надя, но смолкла, почуяв жесткий холод неморгающего Мишкиного взгляда.

А потом, за весной, пришло молодое зеленое лето. В лугах — разливы и дух медовый белого да розового клевера; сиреневый горошек цветет, да пенится розовым чина; островерхие кипрей и донник, словно воинство, полонили округу. Травный выдался год, слава богу.

Без колхозной работы люди нынче кормились лишь от своей скотины: молочное да мясное. И потому сено, что хлеб всем нужно.

У Володи Арчакова и косилка была. Он работал с подручными: валил траву, сушил, прессовал. Сам возил готовое тюкованное сено в станицу на продажу. Мотался туда-сюда ночью и днем. И Надю подцепил в станице, возле почты.

— Поехали! — крикнул он. — С ветерком прокачу.

Надя села в кабину, Мишкины наказы позабыв.

Поехали и впрямь с ветерком. В быстром машинном беге, в покойной кабине яркий день открывался просторнее и шире, словно книга листалась, за страницей страница: курчавая зелень балок, впадин; курганы в серебристой полыни да пушистом ковыле; солнечно-желтые, алые, сиреневые да фиолетовые разливы цветущих трав. Все наплывает и кружится, открываясь за поворотом новой картиной, по-летнему праздничной.

В кабине грузовика обычно играл приемник. Нынче его не было слышно.

— А где твоя музыка? — спросила Надя.

— Ты разве не слышишь? — удивился Володя. — Давай сделаю громче. — Он выключил мотор.

Надя удивилась, но вдруг поняла. И нельзя было не понять, не услышать. По инерции машина катилась, а навстречу ей и вослед от земли и от неба звенели серебром жаворонки, нежно перекликались золотистые щурки, томно стонали горлицы, желтогрудые иволги выводили печальную песнь, вызванивали варакушки… Птичий хор звенел стройно и слаженно.

— Теперь слышишь? — улыбаясь, спросил Володя.

— Слышу… — ответила Надя.

Машина завелась, поехали дальше.

— Приезжай к нам на стан. Там — соловьи, — пригласил Володя.

— И вы их сидите слушаете?..

— Сидим… Ночь напролет. На косилке, на граблях, на пресс-подборщике… И косим, и возим. Слава богу, погода хорошая, сено идет, и берут его нарасхват. Да еще бахчи культивируем. Тоже — морока. — На летней полевой работе Арчаков посмуглел, и улыбка стала ярче: посверкивали зубы.

Доехали скоро. С хорошим человеком время ли, километры всегда быстро бегут.

А прямо от машины, без захода домой, Надя понесла по хутору газеты и письма. Их нынче немного. Но их ждут. Особенно писем.

Всей почты разнести она не успела. Как снег на голову объявился Мишка. “Увидел…” — подумала Надя, пугаясь.

Мишка слез с мотоцикла, что было знаком недобрым. Он даже заглушил свою громыхалку. Что вовсе было немыслимым.

Мишка будто и не злился, был ровен и холоден.

— Я тебя упреждал про Арчакова, чтоб не садилась к нему?

Надя раскрыла было рот, оправдываясь, но Мишка шикнул:

— Молчи! Приучилась в своей Чечне… Под каждого… Отрядная… Оперилась? Вылюдилась? Шалава партизанская…

Надю будто ударило. Разве она виновата в тех страшных, проклятых днях? Разве ее вина?..

Мишка не был бесчувственным. Он понимал, что говорит несправедливо, жестко, жестоко, а она — мягкая баба, ей такие слова — прямо в сердце, до крови. Он уже к Наде привык, прижился, была она ему по нраву: женской красой, бабьей сладостью, повадкой, характером. Он знал, что другой ему не найти. И не нужна была другая. Об этой, порою наперекор уму, ревновало сердце.

Понимая, что бьет в самое больное, Мишка не чуял радости ли, сладости. Напротив: и ему было больно. Но он знал, что так надо. Он давно это понял — в тюрьме и на воле: надо придавить, пригнуть до земли, чтобы не кулака твоего, даже не крика, а шепота боялись. Так надо людей привязывать намертво. И эта женщина, ему уже дорогая, будет до веку в его руках. Арчаков ее не получит. Нужно лишь крепче взнуздать.

— Слушай меня, — проговорил он тихо. — Еще раз узнаю — никаких разговоров, только расправа! Арчакова спалю, станет нищим. Тебя гокну, в ярах закопаю. Скажу, что в Чечню уехала, за документами. Старуху — в дурдом. Катьку к себе прислоню. У нее уж гнездо свилось. А я люблю молодятинку. Ты поняла меня? — вперился он глазами.

Надя опустила голову и заплакала.

— Ты отвечай: поняла или повторить? — Не больно, но жестко он взял ее за волосы, поднял опущенное лицо, чтобы убедиться, увидеть страх.

Страх был. Даже не страх людской, а животный, скотиний ужас черным огнем горел в Надиных глазах, пробиваясь через слезную влагу.

Мишка поверил, шумно выдохнул:

— Иди и помни. Больше повторять не буду.

Надя не пошла, побежала не разбирая дороги. Скорей, скорей! К дому, к дому! К дочери, которой, может, уже и нет.

Она, запыхавшись и не помня себя, подбежала к воротам и увидела чудо. Посреди просторного зеленого двора, окруженного могучими грушевыми деревьями, на светлом солнечном окружье, словно на огромной сцене, танцевала молодая стройная девушка с распущенными золотистыми волосами. Танец ее был естествен и прекрасен. Гибкое тело, длинные ноги, тонкие руки. Так трепещет под ветром зеленая ветка или играет в воздухе птица. Так умеет дитя человеческое. И это была ее, Надина, дочь, единственная, дорогая. И тут же на низкой скамеечке сидел зритель — старая мать, радуясь, и смеясь, и беззвучно хлопая в ладоши.

Надя вошла во двор. Девочка бросилась ей навстречу:

— Я хорошо танцую, мама?

— Замечательно, замечательно… — шептала Надя, обнимая родную плоть, с которой, слава богу, ничего не случилось: живая, здоровая. — Замечательно танцуешь.

— А зачем ты плачешь?

— От радости… От радости… Вон какая ты выросла, рыжее счастье.

— Да, выросла, — подтвердила дочь. — Но я не рыжая, а золотая… И дядя Миша сказал: выросла. Он меня на мотоцикле научит ездить.

— На каком еще мотоцикле?! На каком мотоцикле, я тебя спрашиваю!! — закричала Надя, хватая ее за плечи и тряся что есть силы.

Дочь испугалась, ничего не поняв: то слезы, то этот крик. Она ничего не поняла и сделала единственное: тоже заплакала. И они стали плакать вместе, обнявшись. А старая седая женщина, сидящая на скамеечке, удивлялась вслух:

— Почему вы плачете? Здесь так тихо, так хорошо… Не надо плакать.

— Не надо, мама, не надо… — согласилась Надя, отирая глаза. И у дочери на щеках вытерла сияющие, прозрачные слезы. — Это я просто испугалась, — объяснила она. — Просто я боюсь мотоцикла и не хочу, чтобы ты на нем ездила.

Ей поверила дочь, а старая мать сказала:

— Плакать не надо… Здесь так хорошо, — обвела она руками и взглядом двор и округу. — Так тихо. Не надо плакать.

Просторный тихий двор, зеленая окрестность, долина, холмы, легкий пахучий степной ветер, чистое огромное небо, все, казалось, безмолвно, но повторяет за старой женщиной: “Не надо плакать”.

День поплыл дальше в летнем, словно ленивом своем теченье, продолжая людскую жизнь.

Дочь покатила по хутору на велосипеде развозить остатнюю почту. Надя занялась делами привычными: огород и заботы кухонные. Слезы у нее высохли. Но думалось все о том же. Она понимала, что Мишкины слова — не пустая угроза. Он убьет. Закопает, и никто искать не будет. Степь-матушка всех схоронит. Мало ли случаев в последние годы. Пропал — и все. И с дочерью сделает что захочет. Кто ее защитит?.. И первая мысль была: “Скорее бежать! В охапку всех — и бежать”. Эта мысль была первой, горячечной. А потом пришло холодное отрезвление. Куда бежать? Кто и где ее ждет, тем более в нынешние времена, когда работу с огнем не найдешь. А уж крыши над головой тем более. Да еще — малая дочь и старая мать на руках.

Хуторское житье Наде не больно нравилось. Но теперь, но сейчас будто глаза открылись: хороший дом, теплый; просторный огород с картошкой да прочей зеленью; корова да куры; и даже цветы во дворе от самой весны до осени: тюльпаны, пионы, потом георгины да астры. И почтальоном устроиться ей повезло, ведь даже местные без работы сидят.

Пусть далекий хутор и многое непривычно. Но старая больная мать правду говорит: “Как хорошо здесь, как тихо…” Сколько позади горького, страшного. И вот теперь, когда понемногу пришло забытье. Почему нужно все бросить и куда-то бежать?.. Сколько можно бежать, все оставляя.

Сначала убегали из Грозного, все кинув: квартиру и нажитое. Жили, работали… А потом пришли бородачи с автоматами, а глаза волчьи, пришли и сказали: “Вон отсюда… А ключи в дверях пусть будут, не надо замок ломать…”

Убежали. Все бросив. В родную станицу, к отцу с матерью. К дедам, в родовое гнездо. Но и туда пришли уже другие, тоже с оружием и волчьими глазами. А эти и вовсе оказались зверьем.

Та ночь, долгая, страшная, от которой мать в одночас поседела и помутилась рассудком… Потом был день — чернее ночи. А потом снова ночь, страшнее Судного дня. А потом их выплеснуло на этот далекий хутор, и надо было жить дальше.

Вот и жили. А теперь — снова бежать? Или терпеть и плакать. Плакать всю жизнь. И ослепнуть от слез. Как плакала мать, поседев и потеряв рассудок. А сколько Надя слез пролила. Кто их увидел и кто утер эти слезы?.. А теперь настала пора дочери?

— Нет! — закричала Надя и вскинулась, возвращаясь в нынешний белый день под ясным солнцем, среди огородной зелени.

— Нет! — твердо повторила она уже для себя. — Мы останемся здесь.

Теперь, через время, такой очевидной оказалась правота прадеда Матвея. Когда уже в станице началась заваруха и стали появляться бородачи с оружием, когда уже было видно, к чему дело клонится, когда пошли разговоры, ждать или бежать, да когда и куда бежать или, может, все обойдется… Старый казачура тогда сказал: “Не бежать надо и не ждать, когда горло перережут, а стрелять их надо”. Кто его услышал…

Стрелять Надя не умела. А значит, оставалось одно…

Поздно вечером Мишка по обычаю подъехал и забрал ее к себе. И нынче, будто чувствуя себя виноватой, она любила Абрека жарче, слаже и яростней, чем всегда, измотав его вконец. А потом оставила спящим. Дома ведь мать и дочь.

И этой же ночью дотла сгорела усадьба Мишки Абрека.

Одним разом, высокими факелами, вспыхнули и заполыхали жилой флигель и бревенчатый амбар, а потом остальное.

Как обычно, пожарная машина из райцентра добиралась до хутора долго, успев лишь к тлеющим углям. Хозяина пожарники еще застали живым и вызвали по рации “скорую” из станицы. Мишка Абрек умер по дороге в больницу от сердца ли, от ожогов. Он ведь в пламя кидался, пытаясь что-то спасти.

Не первый то был пожар на хуторе. Кадакины тоже напрочь сгорели. А нынешней зимой — дед Култын. И все — от электричества, которое нынче заместо дров и угля. Оно ведь вольное, бесплатное. Воруй — не хочу. У всех самодельные “козлы”, нагреватели, плитки. Вот и горят. А у Мишки тем более, у него — такое хозяйство. И печку никогда не топил, это уж точно.

Пожарные покрутились, составили акт и уехали. Мишку схоронили какие-то дальние родственники в городе. Они же продали всю скотину, оставив двух рябеньких телочек Наде-почтальонше, которая жила с покойным целых пять лет. И даже родила от него мальчика. Но это уже потом.

(обратно)

Лесенка

Хлебников Олег Никитович родился в Ижевске в 1956 году. Кандидат физико-математических наук. Автор девяти стихотворных книг. Живет в Переделкине.

I А по душевной склонности ближе всего мне, наверно, была эта лесенка из райсада, к полумертвой воде ведущая, волшебство между листьев скрывавшая, — так и надо. А вела она к омуту, и на пути ей встречался мусор вялотекущей жизни. И сидел я на ней, полусломанной, впереди тяжелела вода, позади — пауки и слизни. Они что-то такое делали, что назад возвратиться нельзя было. И вещали на ступеньках ее мы с тобою, брат, — прямо в пустоту, что была в начале. Это ли соседство устраивало меня — или недвижность воздуха и возможность выпить горькую чашу на склоне дня и понять простую, как тыква, сложность: все же как-то надо так на деревяшку сесть, чтобы не помешать появляющимся пешеходам, вздумавшим путь по лесенке предпочесть остальным, проложенным всем народом. Надо так поставить сосуд с веселой водой, чтобы с ним не скатиться в обнимку к воде нелегкой, надо как-то так завести разговор с собой или с тобой — чтоб не было вдруг неловкой паузы, нависающей над головой и грозящей сердцу остановкой. II В сущности, что же я знаю, чтобы сказать важное нечто себе самому и другу? Радуюсь только: пуст подчистую опять. В этом свою единственную заслугу вижу сквозь ветки, годы, кусты… Другой полный сосуд тороплюсь уравнять с собою. …Если бы стать после смерти такой рекой — не высыхающей, и своей водою не обладающей, и в волне покой обретающей — ритм и волю. III Ну а пока — с удобствами располагался я здесь, на лесенке, — приблизительно посередине маршей ее глухих и житья-бытья в иерархии тварей, полуслепой доныне. Те, что попроще и ниже, так нравились мне! — строго-логическим выводом, что бесспорно столько же там, надо мной, — и сложней вдвойне и втройне, и выше — по круче горной. И не мешали ступеньки и стебельки эту простую мысль до конца додумать. Лишь забирались за шиворот пауки, да собирались двуногие травки дунуть. Этот соседний ад одолевался одним: надо было скорей себе доказать и кому-то, что мы сходно думаем, чувствуем, говорим… И когда получалось, торжественная минута наступала на этих ступеньках. И слово друг вместе с отцом и сыном Троицу составляло… Но, быть может, это такой недуг — отыскивать сходство? Его-то и не хватало, чтобы, как все другие, стареть, слабеть, чтобы, как все другие, уйти однажды. Жил бы один — не знал, что в густую сеть мальком угодил — так же, как все и каждый. И смотрел бы на тело свое как на отчий дом, жил беззаботно в нем, пока не предложат нечто получше, и времени ипподром не посещал — и вовсе не знал, быть может. Времени ни у кого, я справлялся, нет. И нечего на него валить или ставить. Всем нам достался один, но ветхий завет — общий для всех, кто время не прочь добавить. И даже в нем — лишь надежда, а не мечта, ничего похожего на твои мгновения на заброшенной лесенке, в молодости, когда представлялось музыкой все, что навеяно… И пускай на кустах и деревьях пыльной была листва и земля перегноем только в тени дышала, оставались на эту ступеньку твои права. И казалось, что жизни не будет мало. IV Скоро на лесенке этой и не присесть — листья сравняют ступени, дожди зарядят… Слава Тебе, Творец, что даешь прочесть и по прочтенье сжигаешь свои тетради. Ты на творенья фантазии не жалел и не жалеешь творенья — ваяешь снова. Как расстаешься легко! Так стирают мел с черной доски, чтоб другое отстукать слово. Слава Тебе — листва ли о твердь шуршит, снег ли кружит — расцветают Твои цветочки: нетленку ваяют аскеты и одиночки, — и одиночество ночью Тебя не страшит… Что разрешил причаститься, слава Тебе, к подстрочнику Твоему и оставил право что-то менять как в строчке, так и в судьбе, зная, что в переводах звучат коряво попытки соавторства… Значит, земная слава Тебе самому по нраву? Слава — Тебе! V …Со сколькими местами попрощался! Придется вот-вот и с лесенкой расчудесной — на ней помещались легко поселок и город, горы, овраги, озеро, лес и речка. Надо будет поймать поселковый автобус, подножку трамвая, подводу, троллейбус рогатый и быстро на тот вокзал, где кругла, как глобус, земля вдоль путей, соблазнявшая нас когда-то. Надо пройти насквозь дома у дороги, на некоторые бросая взгляд мимолетный, перемахнуть заборы почти не глядя и долго идти по самому краю моря. Поскольку все холодает — и не искупаться, в тени от жары палящей не отсидеться. И, значит, надо проворно, как папарацци, фотографировать все, что дразнило с детства. И поскорей туда — где до звезд сугробы, теплый осенний день в листве золотится. Если там кто-то ждет и встретит — спасибо! Если же никого — и это сгодится.

(обратно)

Эти квартиры

Голованов Василий Ярославович – прозаик, эссеист. Родился в Москве, в 1960 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг “Тачанки с юга”, “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий”, “Время чаепития”. Лауреат премии “Нового мира”. Живет в Москве.

 

В метро я сразу увидел убийц. Их было трое. Чтобы понять, что они убийцы, потребовались доли секунды. Подошел поезд. Одни люди вышли из вагона, другие стали входить. Те трое, по-прежнему стоя у открытых дверей, негромко обменялись словами на грубом непонятном языке. Я шагнул в вагон и, обернувшись, прямо поглядел на них. У одного в руке был белый полиэтиленовый пакет. Если он бросит пакет в вагон, я выбью ногой стекло и выброшу взрывное устройство. Двери закрылись. Поезд утянулся в темноту туннеля. Было ощущение, будто я ненароком зашел в кадр фильма, где вот-вот должна начаться пальба, но, к счастью для себя, не в тот момент, когда стрельба начинается, а может, на один поезд раньше.

Была осень террора, в Москве только что был взорван первый дом.

За неделю до этого сгорела дача, которую я снимал. Вернее, снимал я полдачи. В другой половине хозяева гнали самогон в особо крупных размерах и не уследили за маленькой струйкой спирта, которая протекла откуда-то, светясь синим пламенем. Когда пламя стало желтым, погасить его было уже нельзя. Я выпрыгнул в окно в одних джинсах, схватив только портативный компьютер и свой любимый спальный мешок.

Друг дал мне ключи от своей квартиры, чтобы я мог перекантоваться тут некоторое время. У него маленькая уютная квартирка, вернее, идеальный фотоархив с рядами книжных полок и стеллажей, кое-какими приспособлениями для студийной съемки и человеческой жизни: телевизором, диванчиком, холодильником, телефоном и застекленным балконом, где хорошо курить вечером, глядя на прожекторные мачты стадиона “Динамо”. Здесь у друга я бывал не раз, но в одиночку, в квартиру без хозяина шел впервые. Дом незамедлительно отреагировал на это. Дверь в коридорчик, охраняющая покой трех квартир на десятом этаже, была грубо вышиблена, дверной косяк разбит вдребезги. Я почувствовал тошноту: все это уже было однажды, и ничего хорошего это дежа-вю не предвещало. Не успел я подумать о неприятностях, как из-за приотворившейся бронированной двери в глубине коридора меня окатил женский голос, одновременно дрожащий и силящийся быть непреклонным:

— Это вы сломали дверь?

— Нет, — сказал я. — У меня есть ключ. Мне незачем ломать дверь.

— Это сделано специально! — набрав духу, вновь хлынул голос. — И скорее всего, это вы...

— У меня есть ключ, — повторил я. — Дверь выбита ударом ноги снаружи. Поверьте моему опыту. Впрочем, можете не верить.

— Я вас не знаю и вызову милицию...

— Это правильно, — сказал я. — Кругом полно убийц. На вашем месте я сделал бы то же самое.

Дверь мягко щелкнула и ответила маслянистыми поворотами замков. Голос смолк, так и не став лицом. В эти дни многие представляли свои дома разрушенными до основания.

Итак, квартира: очередное пристанище мое на осень, а может, и на год. Мое убежище. Стараясь не потревожить квартиру, я несколько раз осторожно вдыхаю ее запах. Приятный, теплый, чуть пыльный. Запах дома, где не курят. Потом прохожу на кухню и осмеливаюсь включить чайник. Молча пью чай. Даю квартире привыкнуть к себе и сам обвыкаю, прикидывая, где подключу компьютер. Пожалуй, на кухне и подключу. Мне начинает нравиться здесь.

За неделю до этого я пытался снять квартиру у хозяйки, от которой сбежала жиличка, преподавательница православного колледжа, задолжав ей за четыре месяца и за телефон. Я попросил три дня испытательного срока: объяснил, что мне нужно почувствовать, приживусь я на новом месте или нет. Я снимаю жилье с девятнадцати лет. Теперь мне сорок два. Так что кое-какой опыт у меня имеется. Кое-где лучше даже и не пытаться жить. Все равно ничего не выйдет. Некоторые квартиры так переполнены чужим прошлым, что в них нет места твоему настоящему; некоторые — долго копившимся невыразимым несчастьем, которое с радостью принимает тебя в свои объятия и долго не отпускает; некоторые — каким-то ползучим безумием. В одной такой безумной квартире я однажды пытался перезимовать. Въехал с вещами, сделал уборку, заправил кровать... Поужинал перед телевизором... В первую же ночь меня беспричинно охватил леденящий ужас. Во вторую ночь повторилось то же самое. И в третью, и в четвертую... Только решившись бежать оттуда, я, вынося вещи, узнал от подвыпившего соседа, курящего на лестничной клетке, что за несколько месяцев до моего появления из окна этой квартиры выпрыгнул постоялец. С тех пор я осмотрителен в выборе мест, где придется жить. Я не желаю спать на койках самоубийц.

Я получил от хозяйки разрешение на “испытательный срок” за обязательство вытравить тараканов и немного прибраться. Едва я открыл дверь, как мне на грудь прыгнул рыжий котейко, оставленный сбежавшей жиличкой вместе со счетами за междугородние переговоры. Он изголодался и сошел с ума. Виною последнему обстоятельству был телефон. Это был современный аппарат с автоответчиком, записью и громкой связью. Котейко ходил по нему, наступал лапками на разные кнопки, записывал собственное мяуканье, потом, наступив на другую кнопку, воспроизводил его, орал еще громче, снова записывал, снова воспроизводил, слушал на автоответчике голос хозяйки и время от времени получал какие-то месседжи. К моменту, когда я открыл дверь, он вконец ополоумел от невозможности связаться с высшими сферами, которые даровали бы ему освобождение и хлеб насущный, а потому мое появление воспринял как явление Спасителя, в самое сердце которого он и впился всеми своими коготками. Забросив несчастного котейку на время в ванную, я разгреб мусор на полу. Нашел несколько дешевых заколок, детскую книжку, грошовые пластмассовые игрушки... Предыдущая жиличка была тут с ребенком. Мне стало жаль ее. Что это была за жизнь, исполненная страхов, бесконечно ускользающих денег и времени? Отчаяние... В отчаянии смотреть на родного ребенка, играющего копеечными игрушками в чужой квартире, пол которой качается под ногами, как плот, и вот-вот ускользнет... Гора телефонных счетов свидетельствовала о том, что несчастная пыталась взывать к кому-то, отыскивая сочувственные голоса в разных уголках планеты. Она пыталась спастись, но не успела...

Я установил стол посреди пустой комнаты, сел и попытался сосредоточиться. Тараканы шуршали в книгах, сложенных на антресолях. Скоро у меня возникло ощущение, что один таракан заполз мне в голову. Я ловил его, но не поймал. Потом я подумал про котейку. Вернее, он навел меня на печальную мысль о том, что многие наши попытки взывать к Господу напоминают действия котейки с телефоном. Собираем персты щепотью, бьем челом, пытаемся что-то промяукать... А когда Спаситель наконец является, то, не ведая о нашем отчаянии и любви, он просто зашвыривает нас в ванную, чтоб мы своими мольбами и надеждами не мешали ему вершить более насущные дела. На кухне не оказалось ни чайника, ни кастрюли. Я попил воды из крана и вышел из квартиры. Жить в ней, как выявил эксперимент, не стоило. Здесь тараканы никогда не выползут из моей головы. Никогда не выветрится из легких кислый запах их многотысячных испражнений. Но как Спаситель, я напоследок должен был позаботиться о котейке. Я взял в магазине фарш, молоко и пакет “Вискас”. Вернувшись в квартиру, первым делом отключил телефон, а затем, выставив купленные яства на блюдечках в туалете, выпустил котейку из ванной. Он снова бросился было ко мне, но, не допрыгнув, уловил запах фарша и, в воздухе изменив траекторию прыжка, оказался перед моими дарами. Пока он ел, я осторожно закрыл дверь, по мобильнику позвонил хозяйке и договорился, что завезу ей ключи. При встрече сказал, что оставил в квартире изголодавшегося кота, которого надо спасти. Одинокие немолодые женщины обычно сердобольны к животным. Реакция хозяйки была столь бурной, что я понял — котейко будет спасен. Я бы и сам забрал его, но в тот момент у меня не было дома, где бы я мог его приютить.

Теперь дом у меня был. Квартира. К слову сказать, точная копия той, в которой я оставил котейку. “Двушка” в двенадцатиэтажном панельном доме образца 1965 года. И если бы не некоторые частности, сопутствующие артистической жизни фотографа, то квартира моего друга ничем бы не отличалась от миллионов подобных квартир, откуда все мы, обитатели этого города, вышли, как из инкубатора, десять миллионов из десяти, не считая нескольких сотен тысяч, которым повезло меньше нашего, и ничтожного числа тех, кому повезло больше. О, эти квартиры! Ячейки хрущеб и прочих домов неулучшенной планировки, эти стенные шкафы бытия, где все мы как-то выросли и стали теми, кем стали, — автомеханиками, поэтами, бандитами, бизнесменами, идеалистами и прагматиками, патриотами и эмигрантами, сменившими эти квартиры на съемное жилье в Америке или в Австралии или, в лучшем случае, на коттеджи, стоимость которых им там придется выплачивать до пенсии... В общем, строились эти квартиры для людей единой социалистической судьбы, но в результате внеплановых исторических катаклизмов разбежались из них разные дорожки: были средь них и прямые, и кривые, и совсем гиблые, но что тут поделаешь? Начальник Чукотки Рома Абрамович вырос в соседнем со мной подъезде в доме № 27 по улице 2-я Новоостанкинская, но жизнь, как говорится, поставила каждого на свою книжную полку. Хотя, с другой стороны, так ли велика разница? Он пьет чай, и я пью чай. При этом достаю со своей книжной полки томик лучшего поэта ХХ века Сен-Жон Перса и читаю стихи:

“Тому, кто не пил, восхваляя жажду, воды песков из шлема, не склонен верить я, как торговцу душой…”

Воистину, о благородный Перс! Скоро люди в больших городах забудут, что такое жажда пустынь, и тогда перестанут пускать друзей под свой кров: это время грядет, оно близко, но пока что кров — не призрак, и мы с моим другом, фотографом Андреем Перье, все еще способны славить жажду, сжигавшую нас изнутри и снаружи средь раскаленных камней Усть-Юрта или в Красных барханах монгольской Гоби.

Портреты на стенах: их десятка два, в основном — незнакомых людей. Честно говоря, я недолюбливаю портреты. Дело в том, что они смотрят . Когда тебя с момента пробуждения сверлит взглядом два десятка человек, это ощущеньице так себе. Добро еще, если сфотографирован какой-нибудь самовлюбленный человек, актер например, который красуется перед камерой и смотрит как бы внутрь себя. Но вот Ванька Охлобыстин — то ли поп, то ли драматург, с рюмкой водки в руке: он пытается заглянуть в твою душу. И как драматург, и — тем более — как поп он хочет, разумеется, знать — какими судьбами прибило тебя к берегу сему? И я говорю ему: не смотри на меня, Ванька, нечего тебе знать об обстоятельствах моей жизни, о рифах, на которые я посадил свой корабль, и об усилиях, принимаемых мною к его спасению. Бог с тобой, Ванька, живи по-своему, а я поживу по-своему, мне здесь хорошо, выпей водки и глазенки свои не таращь.

Он слушается и отводит глаза. И я, успокоившись наконец, думаю, что никогда еще у меня не было убежища уютнее. Первая моя квартира была настоящим однокомнатным гробом с музыкой — непрерывно скрипящей под полом дверью булочной. Тем не менее она казалась мне раем. В пустой комнате стояли кровать и шкаф. Кровать. Она-то и была центром, вокруг которого все вращалось: ремонт, предсвадебные хлопоты, предвкушение счастья и каких-то неземных восторгов сладострастья под этот неумолчный дверной скрип. В предвкушении я соскабливал старую пожелтевшую побелку и красил стены новой краской. Мне было девятнадцать лет, я чувствовал себя хозяином своей судьбы. Как только ремонт был закончен, бабуля, прописанная в квартире, умерла, так и не успев переписать ее на внучку. Свежевыкрашенный корабль любви был экспроприирован муниципалитетом, а мне выпала почетная миссия вынести из квартиры все, что оставалось в ней мало-мальски ценного. Но там ничего не было, кроме коробки с нитками, ветхого белья и протеза ноги, который носила бабушка. Когда я нес протез на помойку, это заметил какой-то старичок. Он заспешил в мою сторону и, запыхавшись, смущаясь, проговорил:

— Молодой человек... Я видел, как вы выбросили вещи... вещь... Зинаиды Ивановны... Не случилось ли что-нибудь с ней?

— Она умерла. — Я по-мальчишески глупо полагал, что крушение моих любовных надежд дает мне право быть жестоким.

Что тогда заставило меня обернуться? Старик стоял возле мусорного бака и беззвучно плакал. Я почти не понял его. В моей жизни еще не настало время утрат. Но эти слезы на его лице почему-то запомнил...

— Сволочь! Сволочь! Я же сказала тебе — закрой дверь, я, б...дь, сказала тебе... — Крик, похожий на вой, вдруг обрушивается на меня сверху. Да-с, этого я, честно говоря, не предвидел. Женщина. Орет на детей. И не просто женщина, а одинокая мать. Мужика в доме нет, потому что крик без тормозов, дурной, припадочный. Это крик женщины, которая однажды смертельно устала и не оправится уже никогда. Дети выжмут ее до конца. Она отдаст им все, что может: всю свою любовь, все свое отчаяние, весь свой ужас перед этой жизнью и перед этой квартирой, в которую ее жизнь оказалась заключена. И все мы заключены. Когда-то, покидая материнский дом, я был уверен, что не вернусь в него никогда. Что у меня будет собственный пентхауз или, на худой конец, дом с изолированной мужской половиной, где я займусь алхимией и изучением старинных географических сочинений. И вот — всего-то лишь мгновение вечности, судьба, выстроенная анархически, без хорошего финансового директора в голове, дефолт, семь лет, потраченных на экспедиции, а не на то, чем следовало бы заниматься серьезному человеку, — и я опять курю на балконе, с которого в детстве любил запускать бумажные самолетики. Да, совсем недавно я еще мог сказать: у меня есть дом. И семья. Которая трещит по швам. От этого мне страшно: будто с неизбежностью надвигается то, что случилось когда-то между отцом и матерью. Раз-вод. Одиночество. Тогда моя жена будет орать на детей, а я... что? Ну, опять буду таскаться по чужим квартирам, стану попивать, наверно, или искать близости с другой женщиной, с которой у меня не было, нет, а может, никогда и не будет ничего общего. Пока что трудно даже вообразить себе это. Делаю глубокую затяжку. “Толя-а! Толя-а!” — орут внизу. Сквозь мокрое железо голых ветвей видна автостоянка. Толя — это сторож. Пускает всех желающих припарковаться за пятнадцать рублей в ночь. Но иногда машины запирают друг друга, и их приходится катать. Вот, видимо, как раз такой случай. Надо катить. А Толя пьян. Я наблюдаю эту картину изо дня в день. Помню, что раньше на этом месте был барак, пока его не снесли. До мелочей помню весь этот пейзаж.

Дети спят. “Толя-а!” — опять внизу.

Жена выходит на балкон, становится рядом, прикуривает сигарету. Я тронут. Принял это за знак близости.

— Знаешь, — говорит вдруг она. — Семейная жизнь — это так... скучно...

Я обнял ее. Надо было сказать, что ее поймало заблуждение — одно из самых чудовищных заблуждений нашей цивилизации. Семья — это, может быть, последнее, что делает современную жизнь осмысленной. Но я не нашел в себе смелости возразить. Я чувствовал нарастающий стрем и муку наших отношений, чувствовал, как она устала. Но дело не в усталости, а в тщете. Как таковой.

Тщета тоже входит в план божественного замысла. Ее можно только перетерпеть. Быть взрослым — значит просто терпеть. Терпеть, когда ничего поделать нельзя. Я мог бы сказать об этом жене, но вряд ли это утешило бы ее. А чем бы мог я ее утешить? Что сказать? Любимая, я давно ушел отсюда и уже никогда не вернусь. Это место не будет ни твоим, ни моим. Это просто база, хорошая база для хранения одежды, картин, негативов, рукописей и прочая. Хорошая база для экспедиции. Когда-нибудь я уйду далеко-далеко, а вернувшись, подарю тебе дом. Настоящий дом, с внутренним двориком, источником и садом, в котором можно будет посадить деревья и цветы. В саду будут петь птицы, а во дворике жить ящерки и серые жабы. Это и будет наш мир. А квартиры... Они отвечают философии настоящего — быть временным пристанищем, как пиджак, вагон метро, автомобиль. Они лишь чуточку больше, обихоженнее, роднее. Но мира они не создают. Мир невообразимо шире. Это я понял еще в десятом классе. Именно тогда моя квартира стала тесна мне. Именно поэтому у жены моей навязчиво желание — “снести все перегородки”. И уехать, забывает добавить она. Отдать ключ брату, пусть ночует там, заводит амуры, а нам надо лошадь купить, сделать занавес, выучить пару цирковых номеров, похерить школу и отправляться в странствия по жизни, которая так коротка, что порой становится страшно... Жаль, что я так и не сказал ей этого. Но, думаю, она не поверила бы мне. Из квартир почти невозможно вырваться, потому что это не жилплощадь, это сознание. Или судьба.

Однажды зимой я целый месяц работал у друга на даче и наконец приехал домой ночевать. И удивительное дело — напрочь не мог заснуть, потому что за городом слух у меня очень утончился, и теперь сквозь стены и полы я слышал, что везде вокруг меня и подо мною люди ругаются и кашляют. Ругаются и кашляют. И больше ни-че-го. Кашляли во сне дети. Пару раз кашлянула жена. В конце концов я и сам раскашлялся так дико, как будто у меня внезапно открылся туберкулез. Совсем уже поздно ночью кашель и ругань раздались за соседней стеной. Какой-то старик ругался со своею старухой. И при этом называл он ее почему-то исключительно “е...на мать”. И мне даже стало любопытно, назовет ли он ее хоть раз как-нибудь иначе, чтобы понять, как ее, эту его “е...ну мать”, зовут. И вот он ни разу не обратился к ней иначе. А на следующий день там, за стеной, начались какие-то сборы, движения мебели — и старики эти исчезли. На их место вселилась молодая семья. И только тогда я подумал, что старик, кашель и ругань которого я слышал за стеной, — это, наверное, был тот самый дядька, наш новый сосед, которого я видел лет двадцать назад, когда они с женой, имени которой я так и не узнал, въехали в эту квартиру за стеной, и он стоял на балконе, такой довольный, в белой майке, и курил “беломорину”. И когда я высунулся, он подмигнул мне и сказал: “Ну-ка сделай погромче”, — потому что я пылесосил и у меня на всю мощность был врублен “Revolver” “Битлз”. Он мне сразу понравился, этот мужик, этот рабочий в белой майке, как я его окрестил про себя, этот сильный, веселый мужик, а потом время сморгнуло двадцать лет, и он старчески кашлял и ругался за стеной, а потом исчез, не оставив по себе даже протеза...

Мы развелись с женой через год. Я собрал вещи: в конце концов, детям нужно больше пространства для жизни, чем мне. Напоследок жена заварила чаю, мы поговорили о том о сем, вспомнили былое, поцеловались. “Все это форма, — сказал мой умудренный брат. — Отныне вы чужие люди. И в дальнейшем будете становиться все более и более чужими. Поверь моему опыту...” Мне не хотелось верить. Он взялся отвезти меня на квартиру к своему приятелю, которой сам пользовался иногда. Мы зашли в чужой дом, втащили мои сумки в обоссанный лифт. Дверь квартиры была крашена светло-коричневой краской, как дверь общежития.

— Учти, что квартира на охране, — сказал брат. — Надо открыть дверь и быстро отключить тревогу на пульте.

— Ясно, — сказал я и взял ключ. Взял ключ и повернул его в замке. Ключ сломался в замочной скважине, как будто был сделан из воска. Видимо, я нервничал.

Брат посмотрел на меня ошеломленными глазами и вдруг воскликнул:

— Выбивай дверь!

Не знаю, почему именно это нелепое решение пришло ему в голову, но в тот момент я не раздумывал. Дал ногой по двери раз, дал другой, она с треском отворилась, и тут-то я впервые и увидел разбитый вдребезги дверной косяк и крошечный коридорчик, в котором было серо от осыпающейся штукатурки. Замок вывалился из двери вместе с обломком ключа.

Брат нажал какую-то кнопку и бросился к телефону снимать охрану. Я занес сумки и прикрыл дверь. Как-то нескладно все выходило. Брат тем временем дозвонился, назвал пароль. Потом лицо его изменилось.

— Что? — сказал он. — Что?

И повесил трубку.

— Наряд уже выехал, — невесело произнес он.

— Надо бы тебе сматываться отсюда, — сказал я. — При чем тут ты? Скажи только фамилию своего приятеля и спускайся по лестнице, пока не поздно.

— Да, — сказал он. — Ты прав. Свешников, Глеб Свешников, запомнил?

— Конечно. Я же знаю его.

— Ну вот и отлично. Пока.

Он стал спускаться по лестнице, но через минуту появился вновь в сопровождении двух ментов с автоматами.

— Документы, — сказали они. — Что у вас в сумках?

— Мои вещи. Книги. Четыре обструганные рябиновые палочки. Шесть камней. Николай Чудотворец. В смысле — бумажный образок. Набор акварели. Старый ноутбук, — перечислил я.

Они осмотрели вещи и квартиру: не выглядит ли она ограбленной. Квартира выглядела нормально, только пыли было многовато.

— Придется вам заплатить штраф за ложный вызов наряда, — сказали двое с автоматами.

— Спасибо, — искренне возблагодарил их я. — Штраф — это гуманно. Не хотелось бы провести у вас остаток такого дня...

— А что за день? — спросили менты.

— Ничего. Просто я с женой разошелся сегодня.

— А, — сказали они. — Тогда все ясно. Смотрите еще чего-нибудь не учудите, а то точно окажетесь у нас.

— Храни Господь, — сказал я. — Все будет тише тихого.

Когда они ушли, настроение упало. Я выбивал на балконе диванные подушки и видел серую пыль, от которой у меня уже начинался кашель. То, что серая пыль города убивает нас всех, было, в конце концов, понятно. Я не понимал, что заставляло нас с женой так настойчиво убивать друг друга. Ведь мы любили друг друга когда-то. Недавно.

Потом я спустился на улицу и в ближайшем ларьке взял выпивки. Стало легче. Позвонил домой, надеясь, что все еще развеется, как кошмарный сон.

— Зачем ты звонишь? — спросила жена. — Ведь мы тысячу раз обо всем переговорили...

Я слышал, как где-то в глубине квартиры, дальше ее голоса, истошно орут дети. Мне наплевать, что она говорит, я только знаю, что двое детей остались беззащитными.

От этого — чувство соучастия в тяжком и жестоком преступлении.

Теперь я привык к одиночеству. Я уже не замечаю, как оно уродует меня. Но сегодня случилась странная вещь, которая заставила сердце заболеть с прежней силой. Несколько ночей и утр, которые я провел у своего друга-фотографа на квартире, автоответчик молчал. Сегодня, когда я вошел в начале первого ночи, телефон неожиданно зазвонил. Я выслушал автоответчик, настроенный на громкую связь, — и очень хороший, нежный женский голос передал в пустоту: “Андрей. Это Люба. Я просто хотела узнать, как у тебя дела. Если сможешь, позвони мне, я сижу дома и работаю”. Вот, послание дошло, но не мне. У меня ощущение, что я сижу в куче обрубленных телефонных проводов: нет связи. Ни с кем. Эта Люба несчастна. Андрей ей не позвонит. И мне никто не звонит.

Если душа не востребуется, человек умирает. Видимо, от тоски.

Я никогда не думал, что придется надеяться на Господа и вверять свою судьбу в его руки. И молить его о том, чтоб отыскал тебя и позвал за собой в этой кромешной тьме. Не по автоответчику, а так, как это бывало с раскаявшимися разбойниками. Мистика не входила в мою жизнерадостную жизненную программу. И однако...

Тот, кто знает, что Творец не допустил ошибок в творении, избавлен от мелочных придирок.

Тот, кто знает, что у Него нет любимчиков, когда Он наделяет удачей, избавлен от зависти.

Тот, кто знает, из чего он создан, свободен от гордыни.

Дети позволяют острее чувствовать Бога. Подарки, одежки, кашки, какашки — все это Бог включает в себя, и надо быть благодарным Ему за это. В одиночестве я остро завидую многодетным семьям. В одиночестве непросто быть взрослым.

В одиночестве в сто раз труднее и в сто раз важнее терпеть. Чтоб никто вокруг не догадывался, что ты в заднице.

А так-то бы — зачем? Видел достаточно, сделал достаточно, покуражился достаточно… Что еще? Не хватит ли? Точка? Эпитафия?

Не-е-ет, говорит жизнь, этак каждый могёт. А ты давай поживи

Я вижу, как многих именно на этом повороте истирает в порошок.

Меня самого истирает в порошок. Я не могу передать, как мне все надоело. Надоело беспокоиться, выяснять отношения. Ходить на работу, видеть их лица, пить, курить, есть, надевать свою старую куртку. Видеть, что она не хочет понимать, убеждаться, что сам не способен. Надоела трусость одних, коленца других и морды третьих, надоело звонить Н. и глупо надеяться, надоело мерзнуть, ходить в жмущем ботинке, чувствовать, как разрушаются зубы, переводить пиво в мочу, просыпаться утром и убеждаться, что ты опять вчера пил. Надоело быть вечно принимаемым не за того, надоело безденежье, надоел этот город, эта квартира и та квартира, надоела слякоть на улицах, этот подъезд, крики женщины сверху и соседей за стеной, собственная судорожность, ощущение несчастья. Надоело надменство одной компании друзей и пьяная солдатчина другой, собственное желание преуспевать, соединенное с неспособностью к преуспеванию, моя бесконечная разорванность. Надоело все. Я сам себе надоел. Безверие надоело. Болтовня. Нелюбовь.

Как хочется. Быть любимым — женой, детьми. Любящим. Полным. Трезвым. Обращенным к Господу. Сидеть на песке, лежать на песке, идти кромкой берега. Слышать стрекот кузнечиков. Колокола. Фотографировать. Встречать умных, интересных, дружных людей. Устраивать застолье. Варить холодец. Быть сильным и великодушным. Нырять с головой. Видеть пузырьки. Выныривать. Видеть ее счастливое и радостное лицо. Целовать ее. Украдкой позволять себе ласку более откровенную. Никому ничего не объяснять. Слышать, как, играя, радостно повизгивают дети. Работать. Думать. Ощущать. Смотреть и видеть. Идти вперед. Не к успеху — к просветлению. Не сомневаться в друзьях. Радостно выйти из дома, увидеть чистый белый снег. Или солнце, предвещающее весну. Слушать прекрасную музыку. Ходить с любимой на концерты и в театр. Никогда не ссориться с нею. Купить дом. Врасти в землю. Развести пчел. Потом. А пока сидеть на подоконнике в подъезде и знать, что нет более близких людей, чем она и я. Посмотреть “Не горюй”. Спать двенадцать часов в сутки и работать двенадцать часов. Путешествовать, любить и работать. Сидеть рядом, мечтать, строить планы, любоваться ею и гладить ее. Слышать, как она произносит слово “любимый” голосом любимой и верит в то, что я отправляюсь в новый поход…

Слышу, как в коридоре кто-то пинком открывает дверь, бормочет что-то, после чего дверь в соседнюю квартиру сильно хлопает. Сынок соседей явился пьяный. Из-за тонкой стены-перегородки доносится короткий жестокий разговор, после чего — удар.

Ударчик не из слабых, констатировал я.

— Я же тебе сказал, — произнес низкий от гнева голос. — Я тебя предупреждал… Я предупреждал?

Не хотел бы я испытать того удара, который последовал затем.

— Я предупреждал?

Это уже не по морде даже. Это как по мясу. Тут впервые другой голос закричал:

— Не надо, больна-а!

— Больно? — сказал голос соседа Гриши. — Ну, это только начало. Я же сказал: жалости не будет.

— Мне больна-аа!

— А я, б...дь, сказал: жалости не будет…

Я вышел на площадку и позвонил в соседнюю дверь.

Гриша почему-то почти сразу открыл.

— Слушай, ты его убьешь ведь. Сгоряча, — сказал я. — Если хочешь, пойдем ко мне, чайку-кофейку… А то, не ровен час… Под горячую руку…

— Спасибо. Спасибо, — сказал Гриша. — А что, слышно? Какое там под горячую руку… Мне пятьдесят два года… А ему двадцать семь. Подонок… Телевизор из дома унес…

— Ладно, так или иначе — остановись.

— Спасибо.

Я вернулся в свое прибежище и поставил “Уленшпигеля” на видео.

Мне казалось, что фильм снят обо мне; о нас, какими мы были, когда только еще познакомились, о нашей свободной и не знающей преград любви, только в этих квартирах с нами сделали что-то, и мы забыли про это. Заболело сердце. Я накапал корвалолу и выпил. Подумал, не позвонить ли Вике, что ли. Я всегда ей звоню, когда на душе хреново. Помню, перед разводом мне казалось даже, что стоит мне позвонить — и все образуется. Может быть, я даже влюблюсь в нее и вся моя жизнь чудесно изменится...

Тогда я позвонил Вике и предложил ей посидеть где-нибудь.

Мы встретились в “Китайском летчике Джао”. Это был модный подвал, хотя ничего специфически китайского там не было. Просто на стенах, крашенных синей краской, были расчерчены маршруты всемирных перелетов китайского летчика Джао Да, и сам он там был — деревянная фигурка в деревянном самолетике. Ну, еще вещи. Перчатки летчика, шлем и очки летчика, ботинки летчика и кусок пропеллера его самолета. Еще там выступали всякие модные группы, играли рок, атмосфера была веселая, шумная, располагающая к непринужденной доверительности.

Я сразу заказал два пива.

— Ну, — сказала Вика. — Рассказывай. В чем дело? Ты опять поругался с женой, что ли?

Я не собирался ничего рассказывать. Больше того, я хотел, чтоб обо всем рассказала она: каким-то непостижимым образом Вика лучше меня знает, что со мной происходит.

— Какая тебе разница? — ушел я от ответа. — Я просто захотел сходить куда-нибудь вечером. С кем-нибудь.

— И поэтому ты выбрал меня? — с интонацией глубочайшего издевательства и любви сказала Вика.

— Почему нет? — сказал я, хотя знал, что издевается она надо мной как старая подруга, а любит, должно быть, как мать. — В конце концов, ты единственная, кто помнит еще Андрюху в этой стране.

— Да уж, — сказала она с пониманием. — Такого дурака! Кого это сейчас колышет — Америка! Надо было возвращаться. А он не возвращается. Думает, что кто-то подумает, что это не круто, а про него уже все и помнить забыли.

Андрюха — это мой самый лучший друг.

— Так ты поругался с женой или нет? — наступает на меня Вика. В конце концов, она тоже мать двоих детей и у нее полно насиженного дома неутоленного любопытства.

Нет, любви у нас с ней не выйдет.

Лишь один раз у нас с Викой могло получиться это . Когда мы случайно встретились на какой-то продвинутой выставке, где ни мне, ни ей не понравилось; она тогда была одинокой пьяной сукой с крашенными чуть ли не в красное рыжими волосами. Вот тогда. Я понял это, когда она сделала вид, что оступилась, и показала ножку из туфельки.

С тех пор прошло лет шестнадцать.

Я заказал еще пива и залпом выпил.

— Ты слишком много пьешь, — говорит Вика.

Они заодно. Матери двоих детей. Если бы Андрюха был здесь, я бы пошел в “Летчик” с ним. Во всяком случае, он бы не стал считать — кружкой больше, кружкой меньше.

— Знаешь, — говорит Вика. — Я видела много мужчин, для которых выпивка стала проблемой. Все дело в том...

— Для меня выпивка не проблема...

— Проблема это для тебя или нет, выпивка — это единственное, чем ты регулярно занимаешься.

Тут уж она права.

— Послушай, — говорю я. — Я не для этого пригласил тебя. Я думал, мы поговорим о чем-нибудь. Об Азии — ты же была в Азии? Мне хочется в Азию, пойми, мне хочется в Азию по цвету — но я хочу в Батхыз, в Туркмению, и не знаю ни единого хода туда. Там сейчас вообще — что?

— Я познакомлю тебя кое с кем, — говорит Вика. — А насчет цвета ты прав. Это правда офигительно. Такой цвет есть в одной штерновской съемке и у Антониони, в “Профессии — репортер”...

— А кстати, ты смотрела “Хрусталев, машину!”? — вдруг спрашиваю я и тут только понимаю, что ненарочно, исподволь пытаюсь начать с ней какую-то странную, необычную для меня игру. Я в нее никогда не играл и даже правил ее не знаю, но просто мне надоело пить и я бы хотел чего-то другого... Нежности. Нежности я бы хотел. А то разве решился б на такое?

— “Хрусталева” я не видела, хотя хотела бы, — сказала Вика.

— Можем посмотреть. Прямо сейчас. Хочешь?

Она поняла. Она поняла, что я ценю ее материнскую нежность и не забыл момент, когда она как бы ненароком уронила туфельку с ноги. Но все-таки шестнадцать лет прошли недаром, и возможностей для самообмана почти не осталось, и, в общем, игра в любовь — не лучшее это занятие для старых друзей, если так разбираться-то...

— Нет, — говорит Вика голосом радостным уже оттого, что у нее есть повод мне отказать. — Я не могу задержаться надолго. Ночью они приходят ко мне, мои котики, и если меня нет...

Почему они так беспокоятся?

Я тоже помню это беспокойство. Но оно появилось только после того, как ушел отец. Правда, муж ушел от Вики уже давно. Может быть, поэтому и ребята у нее такие нервные.

— Обещай мне, что сейчас поедешь домой, — говорит Вика. — И скажешь жене, что любишь ее.

— Сейчас я выпью текилы и поеду к другу, — говорю я. — С женой все слишком плохо. Все, что можно было сказать, я сказал уже тысячу раз. Поэтому мне наплевать, что обо мне подумаешь ты, она и все остальные. Понимаешь?

— Да, — говорит она. — Самое трудное — это поверить. Поверить, что все может быть не так. Я знаю это. И мужчины, которые пили, они просто не верили. Уже ни во что. И с каждым глотком вера уходила от них. И они забывали окончательно то, во что еще недавно верили, что еще недавно так досконально знали. Слушай, — добавляет она. — Я боюсь за тебя. Попробуй вспомнить, зачем ты говорил мне про Азию... Ну-ну, попробуй вспомнить...

— Знаешь, если бы она могла поверить в то, что однажды утром мы просто сядем в машину, оставим все лишнее и поедем туда, в самое красивое место на земле — в пустыню, — это было бы настоящее чудо...

Я был в пустыне, я знаю, что говорю. Да, там нет ничего, кроме камней и соли, собирающей солнце в сгустки ослепительного света. Белые, черные, фиолетовые камни и эти пылающие метеориты на земле... Если бы нам удалось подняться туда, на плато Усть-Юрта, где древние скалы обступают тебя, как замершие тени караванов, что прошли тут за тысячелетия, оставив на пути, словно гигантские слепки былого, изваяния шатров, верблюдов, воинов в седлах, кибиток и вертикально встающих столбов дыма, и провести ночь на вершине какого-нибудь заколдованного, обращенного в камень замка, глядя, как за спиной, на Западе, гаснут краски заката, а краски утра рождаются из глубин Азии, — мы бы уже никогда не расстались, ибо это и значило бы, что все ненужное истлело в пути, как одежда, съеденная солью пота...

Я подумал, что сейчас больше всего на свете хотел бы очутиться в чистосердечии жены, в нежности жены, открытости жены, в разомкнутости и раздвинутости жены; я хотел бы пройти с нею все этажи сверху вниз и обратно, до того момента, когда действительно не понимаешь, сколько здесь существ и отдельное ли существо ты.

Если бы мы поехали с ней в Азию, я бросил бы там машину.

Просто она была бы больше не нужна. На самом деле машина нужна только для одного самого важного путешествия... Мы добрались бы до моря, самого нежного степного моря, цвета лазури, и смыли бы с себя соль пустыни, и сами растворились бы в его нежности, как соль...

Вика слушала меня и смеялась, как дура. Может быть, она и хотела бы поехать со мной, но, слава богу, у нас с ней разные дети.

— Текилу поджечь? — спросил официант.

— Зачем? — Я опрокидываю рюмку и поджигаю себя изнутри.

Я проводил Вику до метро и долго махал ей вслед, или это она мне махала, потому что она осталась на какой-то платформе, а поезд тронулся, ну да, со мной, слегка чересчур поддатым, дальше, и я чувствовал нежность к ней, похожую на любовь, но знал, что с ней у нас больше ничего не будет.

Утром я проснулся дома у приятеля и посчитал оставшиеся деньги. Их осталось меньше, чем хотелось бы. Надо было решаться на что-то; решаться, и все. Но денег было слишком мало на то, чтоб решиться. Слишком мало денег для принципиального решения.

Слишком мало денег, чтоб изменить жизнь.

Я вспомнил эту нашу последнюю с Викой встречу и не стал звонить.

Ничем ровным счетом не могла она мне помочь. И жизнь изменилась без денег, сама. И вот я стою, варю бульон и думаю о том, как мой очередной по жизни сосед Гриша, тихий, инженерный мужик, бил сына. Должно быть, это было непросто. А может, и страшно. И теперь ему надо как-то переварить в башке то, что он сделал, и сыну переварить эти удары отца. Причем в одной квартире, в одном котелке. Во ситуация.

Бульон у меня вышел жидкий: слишком маленькая оказалась курица. Я бросил в него для запаха кубик “Gallina blanca”.

Часов в девять раздался звонок в дверь.

Я открыл. Стоял в дверях сосед Гриша. Невозмутимый, как всегда. Но серьезный.

— Если можешь, помоги. Надо бы сына снести вниз. Траванулся таблетками. Шестьдесят штук. Съел. “Скорую” вызвали…

— Без проблем, — сказал я. — Только выключу суп.

В большой их комнате сидела Гришина жена Вера и перебирала бумаги.

— Полис, полис… откуда у него полис? Паспорт три раза терял, военный билет… ни одного документа. Как у бомжа…

Она разрыдалась.

— Ну ладно, — вскричала она, — ладно бы сразу — и все! Я бы отстрадала свое — и все! А то ведь жив остался…

— Так нельзя, — сказал я. — Я и сам бухал — не дай бог. Нельзя сейчас его ругать. Нельзя плохо про него говорить…

— А что про него — хорошо говорить? Подонок… У брата вон сын его возраста — две тысячи долларов зарабатывает, а этот…

Врачи “скорой помощи” занимались парнем. Он сидел в маленькой комнате на диване и пил воду с марганцовкой.

— Пей, и если не можешь больше, то два пальца в рот — и в ведро…

— Носилки в лифт не помещаются, придется стащить его вниз на стуле… — сказал сосед.

— Покрепче стул выбирайте, чтобы ножки в руках не остались, — сказала женщина-врач.

— А он не может ходить? — спросил я.

— Ходить не может.

Сидел он неплохо и говорил вполне осмысленно.

Пока они занимались им, мы с Гришей прошли на кухню.

— Ребенка на нас бросил… — сказал Гриша. — Жил с одной, потом с другой… Куда это годится? Все деньги ему отдавали. Все, что было… Под дачу участок купили, каждый год — то дорога, то электричество… Строиться даже не начали… Все деньги на него уходят…

— Ты знаешь, — сказал я. — Ему бы остаться одному. Без родителей. Пусть поймет, что все, край, — тогда, может быть, опомнится.

Врачи велели одеть Гришиного сына. Он стал одеваться, куртку надел. Но ботинки не мог. Очень тяжело приподнимал ноги, путая при этом правый ботинок и левый. Мы помогли надеть ботинки. Когда посадили его на стул и стали выносить, опять встряла Гришина жена.

— А ведь сам “скорую” вызвал. Значит, жить хотел? Значит, жить хотел?! — закричала она.

— Вот, правильно мать говорит, — сказала женщина-врач.

Мы подняли его, но нести не получилось.

— Завалите спинку назад, а передние ножки поднимите, как на носилках, — сказала врач.

Мы понесли, как сказали.

В лифте он произнес: “Пап, мне бы книгу какую-нибудь…”

Возле подъезда стояла “скорая”. Я чувствовал, что Гриша нервничает, не хочет, чтобы кто-нибудь из жильцов подъезда оказался в курсе их беды. Тут же появился какой-то козел и стал спрашивать, в чем дело.

Подогнали “скорую”. Гришиного сына положили на носилки.

— Завтра с одиннадцати до часу, — сказал парень-врач. Хороший парень. Крепкий, бесстрастный, трезвенный.

— Я приеду, — сказал Гриша. — Книгу тебе привезу.

Мы поднялись наверх.

— Выпить хочешь? — сказал Гриша.

— Нет, — сказал я. — Я если начинаю, трудно остановиться. Мне алкашом быть нельзя.

— Вот в том-то и дело, — сказал Гриша.

Я доварил суп, выставил его на балкон. Над стадионом “Динамо” прожекторные башни пылали белым, как фольга, светом. Видимо, шел футбольный матч.

Ночью я увидел ее во сне. Ту женщину, о которой всегда мечтал. Почему-то рыжую. Я так жестоко хотел ее, что в самой силе этого желания было что-то возвышенное. Потом я понял, что дело не в желании, а в тех словах, которые я хотел бы ей сказать. Когда я проснулся, из моих глаз к ушам текли слезы.

 

как медленно созревание понимание как медленно как долог путь как мало пройдено какая бесконечная дорога впереди как далеко мы друг от друга как близко жизнь ужасна прекрасна жизнь весна, зеленый дым и месяц молодой серебряный как трудно доверять себе как страшно слышать голос судьбы, зовущей к подвигу как страшно, не исполнив долга, стоять и знать, что время истекло и истекает каждую минуту как тяжелы доспехи лет, как заскорузлы страхи как трудно дышит душа сквозь устья отвердевших створок как благороден бунт, как легок лет коней, как широко полощутся знамена ах, если бы! ах, если бы, ах, битва с мечами наголо! и все же человеческий удел — удерживать позицию незримо тысячу раз связывать то, что тысячу раз разорвано, вспоминать то, что забыто, очищать то, что испачкано, поддерживать то, что ослабло попытаться подняться хотя бы на цыпочки выплюнуть, и снова выплюнуть, и снова, пока не очистишься, искушение быть сильным, стильным, причастным, уверенным в себе небритым за рулем хозяином черной пантеры с зелеными глазами вхожим в кабинеты имеющим отношение к преступлениям, за которые сразу платят наличными с сердцем, не знающим сомнений как трудно это выплюнуть и растереть, стать не от мира сего, стать идиотом, не собирать сокровищ и даже знания не множить бесполезно просить Его о легкости и только о том, чтоб научил, как совместить любовь с необходимостью прожить всю жизнь до дна как хорошо.

(обратно)

Прости меня

                           *      *

                               *

Делают мое стихотворенье

Хлеба кус,

Обонянье, осязанье, зренье,

Слух и вкус.

А когда захочется напиться,

Крикну в тишине,

Крикну — тишине: “Испить, сестрица!”

Станет легче мне.

И сестрица ласково подходит —

Круглая, как море, тишина.

Речи непристойные заводит

Как своя, привычная жена.

И на отмели, в песчаной пене

Возникают меж суровых бус

Обонянье, осязанье, зренье,

Слух и вкус.

1928.

 

Слепота

Пусть так. Я слеп. Дрожит эфир.

Горит заря. Скудеют реки.

Стучит разнообразный мир

В мои захлопнутые веки.

Но веки — как стена. Не сдвинуть, не открыть.

И мир другой, беднее, может быть,

За ними скрыт. Он ближе и дороже

И зренью моему ясней.

Вот несколько простых вещей:

Бродяга… поезд… бездорожье.

<Начало 30-х годов.>

Ручью

Что с тобой стало, ручей, был ты всегда безглагольным,

Был нелюдимым всегда, треплешься нынче весь день:

— Вышито небо к весне бабочек цехом игольным… —

Врешь, это я написал, выложил суриком тень.

Знаю, что скажешь мне, всю речь твою знаю заране:

Паводок — голос ее. В синих прожилках земли —

В сонных озерах — зрачков отблески. А на поляне…

Врешь! Это выдумал я! Песни мои расцвели!

Завтра придет моя жизнь — так вот в ушах раздается!

(Лесу шепнул: зеленей! Воздуху: будь невесом!)

Жизнь моя завтра придет, та, что Весною зовется…

(Крови своей: не балуй! Ласточкам подал: начнем!)

Спросишь, хитрец: почему ж коврик не выткан зеленый?

Рук не хватило тебе?.. Полно злорадствовать, друг!

Лишь переступит она те полуголые склоны —

Буду следы целовать, даром что скошен каблук.

1932.

 

Деревня

И вот потомки племени мотыг,

Почивших в бозе сонмами святых,

Рассказывают путь земного шара,

О полуголом гнутом дикаре,

Бесплотную любовь ветеринара

И порчу в брошенном инвентаре.

А рядом — выявляя превосходство,

Одушевленность туловищ рябых —

Наглядная краса животноводства —

Лежат корова, и овца, и бык —

Как правила! Как правила — не нужны.

Им не рожать, не хрюкать, не мычать —

Смотреть в окно на месяц золотушный

И первым день суровый замечать.

Когда с утра, обставлены железом,

Что пахнет потом, лошадью, овсом,

Ведомые Перуном и Велесом,

Проходят пахари своим путем.

Идут, а молотилки и комбайны —

Как старые библейские волы!

И на полях, прогорклы и бескрайны,

Вскипают жита первые валы.

И вот, побеждены суперфосфатом,

Уже не благодетели земли,

Дожди косые с видом виноватым,

Как родственники бедные, пришли.

Страда... хмелеет голова от хлеба,

И вкусные трепещут облака.

А взглянешь на языческое небо —

И видишь ковш сырого молока.

И было мне открыто песней злака

Часовни тише и скрытней греха,

Что трактор, прирученный, как собака,

Еще хранит замашки бирюка.

<Начало 30-х годов.>

 

                           *      *

                               *

Разве припомнишь развалин

Замшенные жерла,

Где, словно пчелкой ужален,

Закат узкогорлый?

Церковки новой, портовой

Смущенные звоны?

Матушку с вечной основой?

(А нитки — бессонны.)

Что вспоминать мне! Ты вспомни

Проулками всеми

Шедшие с каменоломни

Рабочие семьи.

Косточки, вспомни, валялись

Гнилых абрикосов…

К нам, на плечах, приближались

Останки матросов.

Мертвые ждали салюта,

Друзья по-матросски

Губы кусали, как будто

Ища папироски.

Ты не забыл те тужурки,

Пропахшие морем,

Мальчик болезненный, в жмурки

Играющий с морем.

1932.

 

Последний путь

Мы хоронили дряхлого певца;

Забытого и прочно, и давно.

А были дни — и он смущал сердца

Смятением, что в сердце рождено.

С трудом собрали два десятка лиц,

Чтоб сжечь пристойно одинокий прах,

И двигался автобус вдоль больниц

Сквозь гомон птиц в строительных лесах,

И в стекла иногда вливалась высь

Всей влагой вечереющей зари...

Чтоб сделать много, вовремя родись,

Чтоб быть счастливым, вовремя умри.

30.6.1967.

 

                           *      *

                               *

Я смотрю на город мой столичный,

На его дневную суету,

И впервые глаз, к нему привычный,

Открывает мрак и пустоту.

Так торгуем, плачем и ликуем,

Так задумали земную ось,

Будто мы взаправду существуем

И давно все это началось.

Мрак предвечный нами не осознан,

И ничто ни с чем не говорит,

Дольний мир пока еще не создан,

Только Дух над ним парит.

3.5.1980.

 

Ель в окне

Ель в окне, одетая

В белые меха,

Столько раз воспетая

Дудочкой стиха,

Я тебя-то, скромница,

Знаю много лет,

А тебе ли вспомнится

Старый твой сосед?

Как порой невесело

Он смотрел в окно,

А зима развесила

Серое рядно,

Как терзал он перышком

Толстую тетрадь,

Чтоб весною скворушкам

Повесть прочитать,

Как однажды жесткую

Не убрал постель,

А заря полоскою

Золотила ель.

22.1.1981.

Ночная тьма

Притормозив, спросил с небрежной

Усмешкой: “Есть ли закурить?”

А я шагал и думал, грешный:

“Здесь, на земле, мне долго ль жить?”

Он в фирменной дубленке вышел.

Был голос пьян, а сам — тверез.

Я понял раньше, чем услышал,

Что будет разговор всерьез.

Он вышел посреди дороги

Вдоль дач, переходящих в лес,

Такой же, как и я, двуногий

И с тем же признаком словес.

Зима ночную тьму простерла

На елей и заборов смесь,

А он схватил меня за горло:

“Вы долго жить решили здесь?”

Как видно, государь геенны

Гонца прислал на “Жигулях”,

Чтоб он раскрыл мой сокровенный,

Чтоб растолкал мой спящий страх.

Я — за угол, в калитку. Прячусь

В ночном снегу. За мной вдогон,

Утратив на минуту зрячесть,

Кидается автофургон.

Чего гонец бесовский хочет?

Поработить? Побить? Иль сбить?

То я шепчу иль ночь бормочет:

“Здесь, на земле, мне долго ль жить?”

7.3.1981.

 

Сонет Кларе*

 

В музеях, что для публики открыты,

Где множество реликвий и святынь,

Мы видим изваяния богинь —

Афины, Геры, Гебы, Афродиты.

В них также манускрипты знамениты,

Нам говорят кириллица, латынь,

Что блеск, и власть, и красота княгинь

И королев досель не позабыты.

Но важных, пышных зданий мне родней

Тот ветхий дом, где обитал Корней,

Где дочь его — исполненная дара

Свидетельница горестных годин,

Где лучше изваяний и картин —

Живая, восхитительная Клара.

11.10.1981.

 

Я царь, я раб…

Затерянных ослиц

Искал я, как Саул.

И среди встречных лиц

Я на одно взглянул,

И светлый Самуил

Меня остановил!

“Я внемлю, — ты внемли.

Ступай к другой мете,

И будут все кремли

Принадлежать тебе,

И станешь ты царем

Над Звуком и Пером”.

Я Внемлющему внял,

Пастуший кинул рог,

Пошел я, но узнал:

Ошибся наш пророк,

И вот я страж добра

У Звука и Пера.

Я стал у них рабом,

Я царства не обрел,

И стукаюсь я лбом

Об их дворцовый пол,

Но злы Перо и Звук

На худшего из слуг.

20.11.1981.

 

Новый Иерусалим

При реках Вавилона сидели мы и плакали,

когда вспоминали о Сионе.

Псалом 136.

Не сидят на Истре и не плачут,

Здесь — не Вавилонская река.

Кто же знал, что все переиначит

Не чужая, а своя рука?

В зипуне кощунства и доноса,

Из безумья, хмеля, нищей лжи

Появился Навуходоносор,

И пошли убийства, грабежи.

Здание стоит, а дом разрушен:

Полой стала каменная плоть,

Ибо тот и умер, кто бездушен,

Если смертью смерть не побороть.

Мы пред стариной благоговеем,

И когда районный городок

Порешил потешить нас музеем, —

Видеть не хотим его порок.

От вина и от лихвы пьянеют

Областеначальники его,

Даже в вечном сне они тучнеют,

Ибо то и тучно, что мертво.

В доме Нового Иерусалима

Нынче нет молитв и чистых слуг,

Все же шум от крыльев херувима

Иногда в себя вбирает слух.

Кто мне голос крыльев переводит?

Правильно ли понял перевод?

“Тот, кто жаждет, пусть сюда приходит,

Воду жизни даром пусть берет!”

3.5.1986.

Красновидово.

 

Предки мастеров

Я блюститель полнокровья,

Но не хищных, а овец.

И поэтому сословья

Третьего певец.

Мы из лавки, банка, цеха,

Знаем толк в камнях, в стекле,

В шерсти, в жести, в громе смеха

Грубого Рабле.

Твердо в здравый смысл поверив,

Мы надежный строим кров,

Мы потомки подмастерьев,

Предки мастеров.

2.5.1992.

Переделкино.

 

                           *      *

                               *

Сказал мудрец, не склонный к похвальбе:

“Где б ни был ты, принадлежи себе”.

Легко ли вникнуть в эту мысль живую?

Ведь для того, чтобы ее понять,

Сперва я должен верить, должен знать:

Я существую.

А не то солгу,

Что я себе принадлежать могу.

27.8.1998.

Переделкино.

 

                           *      *

                               *

Не доносил, не клеветал,

Не грабил среди бела дня,

Мечтал, пожалуй, процветал,

       Прости меня.

Не предавал, не продавал,

Мне волк лубянский не родня,

Таился, не голосовал,

       Прости меня.

Мой друг погиб, задушен брат,

Я жил, колени преклоня,

Я виноват, я виноват,

       Прости меня.

2.10.1992.

* Пользуясь случаем, сердечно поздравляем многолетнего секретаря К. И. Чуковского Клару Израилевну Лозовскую с 80-летием! (Редакция «Нового мира».)

(обратно)

Горький

Басинский Павел Валерьевич родился в 1961 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Книга “Горький” выходит в издательстве “Молодая гвардия” в серии “ЖЗЛ”. Живет в Москве.

 

“А БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?”

Метрическая запись в книге церкви Варвары Великомученицы, что стояла на Дворянской улице Нижнего Новгорода: “Рожден 1868 г. Марта 16, а крещен 22 чисел, Алексей; родители его: Пермской губернии мещанин Максим Савватиевич Пешков и законная его жена Варвара Васильевна, оба православные. Таинство святого крещения совершал священник Александр Раев с диаконом Дмитрием Ремезовым, дьячком Феодором Селицким и пономарем Михаилом Вознесенским”.

Неужели никто, бывший при крещении младенца Алексея, ни даже восприемники его “Нижегородской губернии г. Арзамаса сын кандидата Михаил Григорьев Иванов и нижегородская мещанка Наталья Ивановна Бобкова”, ни бабушка Акулина Ивановна и дедушка Василий Васильевич Каширины, ни братья матери Яков и Михаил, — неужели никто не задумался о поистине роковом и нехорошем совпадении: первого ребенка Варвары Кашириной-Пешковой окрестили в церкви Варвары Великомученицы?

Странная это была семья. И крестные у Алеши были странные. Ни с кем из них Алеша не имел никакой связи в дальнейшем. А ведь если верить повести “Детство”, и дедушка его, и бабушка, с которыми ему пришлось жить до отрочества, были личностями религиозными.

Странным был и отец его, Максим Савватиевич Пешков, и дед по отцу, Савватий, человек столь крутого “ндрава”, что в эпоху Николая Первого (“Николая Палковича”) из солдат дослужился до офицера, но был разжалован и сослан в Сибирь “за жестокое обращение с нижними чинами”. К сыну своему, Максиму, он относился так, что тот не раз убегал из дома. Однажды отец травил его в лесу собаками, как зайца, другой раз истязал так, что соседи отняли мальчика.

Кончилось тем, что Максима взял к себе на воспитание крестный, пермский столяр, и обучил ремеслу. Но то ли и там мальчишке жилось несладко, то ли бродяжья натура опять взяла в нем верх, а только убежал он и от крестного, водил слепых по ярмаркам и, придя в Нижний Новгород, стал работать столяром в пароходстве Колчина. Был это красивый, веселый и добрый парень, чем и влюбил в себя красавицу Варвару.

Максим Пешков и Варвара Каширина обвенчались с согласия (и с помощью) одной матери невесты, Акулины Ивановны Кашириной. Как говорили тогда в народе, женились “самокруткой”. Василий Каширин был в ярости. “Детей” он не проклял, но и жить их к себе, до рождения внука, не пускал. Только перед родами Варвары пустил их во флигель своего дома. Помирился с судьбой...

Однако именно с этого момента судьба начинает преследовать род Кашириных. Как будто появление мальчика знаменовало собой Божье проклятие для этой семьи. И как всегда бывает в таких случаях, поначалу судьба улыбнулась им последней закатной улыбкой. Последней радостью.

Максим Пешков оказался не только талантливым мастером-обойщиком, но и натурой артистической, что, впрочем, было едва ли не обязательным для краснодеревца . Краснодеревцы, в отличие от белодеревцев, изготовляли мебель прежде всего из ценных пород древесины, производя отделку бронзой, черепахой, перламутром, пластинами поделочных пород камня, лакировку и полировку с тонированием. То есть они изготовляли стильную мебель.

Кроме того (и это не могло не понравиться Василию Каширину), Максим Савватиевич отошел от бродяжничества, крепко осел в Нижнем и стал там уважаемым человеком. Перед тем как пароходство Колчина назначило его конторщиком и отправило в Астрахань, где ждали приплытия Александра Второго и сооружали к этому событию триумфальную арку, Максим Савватий Пешков успел побывать присяжным в нижегородском суде. Да и в конторщики нечестного человека не поставили бы...

Вот в Астрахани-то судьба и настигла Максима и Варвару Пешковых, а с ними и каширинский род. В июле 1871 года (по другим данным — в 1872 году) трехлетний Алексей заболевает холерой и заражает ею отца. Мальчик выздоровел, а отец, возившийся с ним, помер, чуть-чуть не дождавшись рождения своего второго сына, выкинутого Варварой возле его трупа и названного в его честь Максимом. Максима-старшего похоронили в Астрахани. Младший умер по дороге в Нижний, на пароходе, и остался лежать в саратовской земле.

По прибытии Варвары домой, к отцу, ее братья переругались из-за приданого сестры, на которое после смерти мужа она имела право претендовать. Дед Каширин вынужден был разделиться с сыновьями. Так зачахло дело Кашириных.

Единственным положительным итогом всей этой внезапной череды несчастий было то, что через некоторое время и русская, и мировая литература обогатились новым именем. Но для Алеши Пешкова приход в Божий мир был связан прежде всего с тяжелейшей душевной травмой, вскоре перетекшей в религиозную трагедию. Вот так началась духовная судьба Горького. Наша версия...

Научного описания ранней биографии Горького (Алеши Пешкова) фактически не существует. Да и откуда бы ему взяться? Кому пришло бы в голову подмечать и фиксировать слова и поступки какого-то нижегородского пацана, полусироты, а затем и круглого сироты, рожденного в сомнительном браке, в семье какого-то пришлого из Перми мастерового и мещанки, дочери сперва богатого, а затем разорившегося владельца красильной мастерской? Мальчика хотя и весьма необычного, не похожего на остальных в его положении, но все же просто мальчика, просто Алеши Пешкова1.

Несколько документов, связанных с рождением Алексея Пешкова, все же сохранилось. Они были опубликованы, например, в книге “Горький и его время”, написанной замечательным человеком Ильей Александровичем Груздевым, прозаиком, критиком, историком литературы, членом литературной группы “Серапионовы братья”, куда входили М. М. Зощенко, Вс. В. Иванов, В. А. Каверин, Л. Н. Лунц, К. А. Федин, Н. Н. Никитин, Е. Г. Полонская, М. Л. Слонимский. Последний в 20-е годы решил стать биографом Горького, который из Сорренто всячески опекал “серапионов”. Но потом Слонимский передумал и передал “дело” Груздеву. Груздев выполнил его с добросовестностью умного и порядочного ученого.

Груздевым и энтузиастами-краеведами были разысканы документы, которые единственные могут считаться научно обоснованными свидетельствами происхождения и детства Горького. В остальном биографы вынуждены довольствоваться горьковскими воспоминаниями. Они изложены в нескольких скупых, написанных в ранние годы литературной карьеры автобиографических справках, в письмах Груздеву 20 — 30-х годов (по его вежливым, но настойчивым запросам, на которые Горький отвечал ворчливо-иронически, но все-таки подробно), а также главной “автобиографии” Горького — повести “Детство”. Некоторые сведения о детстве Горького и людях, которые его окружали в этом возрасте, можно “выудить” из рассказов и повестей писателя, в том числе позднего времени. Но насколько это достоверно?

Происхождение Горького и его родственников, их (родственников) социальное положение в разные годы жизни, обстоятельства их рождений, браков и смертей подтверждаются некоторыми метрическими записями, “ревизскими сказками”, документами казенных палат и другими бумагами. Однако не случайно Груздев поместил эти бумаги в конец своей замечательной книги. В “Приложение”. Как будто немножко “спрятал”.

И в том же “Приложении” тактичный биограф как бы невзначай проговаривается: да, некоторые из документов “отличаются от материалов „Детства””. “Детство” (повесть) Горького и детство (жизнь) Горького не одно и то же.

Казалось бы, ну и что тут такого? “Детство”, как остальные части автобиографической трилогии (“В людях” и “Мои университеты”), — художественное произведение. Факты тут, разумеется, творчески преображены. Ведь не считаются “Жизнь Арсеньева” И. А. Бунина, “Лето Господне” И. А. Шмелева или “Юнкера” А. И. Куприна научными биографиями писателей? При чтении их, помимо особенностей фантазии авторов, необходимо учитывать еще и временной контекст. То есть когда эти вещи были написаны.

“Жизнь Арсеньева”, “Лето Господне” и “Юнкера” написаны в эмиграции, когда Россия, “которую они потеряли”, рисовалась как бы “подсвеченная” кровавыми сполохами революции, а на разум и чувства неизбежно влияли воспоминания об ужасах гражданской войны. Возвращение в детскую память было спасением от этих мучивших их кошмаров. Так сказать, своеобразной душевной “терапией” для авторов. Сравним “Юнкеров” Куприна с “Поединком”, написанным до эмиграции. Писали два разных человека.

Повесть “Детство” тоже написана в эмиграции. Но это была совсем другая эмиграция. После поражения первой русской революции (1905 — 1907), в которой Горький принимал активное участие, он вынужден уехать за границу, так как в России считался политическим преступником. Даже после широчайшей политической амнистии, объявленной Императором в 1913 году в связи с 300-летием дома Романовых, вернувшийся в Россию Горький был подвергнут следствию и суду за повесть “Мать”. А в 1912 — 1913 годах повесть “Детство” писал на итальянском острове Капри русский политический эмигрант. Это необходимо учитывать.

Иначе странными покажутся некоторые места в повести о детстве, которая потрясла таких людей, как Александр Блок, Михаил Пришвин, Дмитрий Мережковский, Кнут Гамсун, Ромен Роллан, а именно поэзией своей и прежде всего образом Бабушки.

“Вспоминая свинцовые мерзости дикой русской жизни, — пишет Горький, — я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновленной уверенностью, отвечаю себе — стоит; ибо — это живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать ее из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной”.

Это не детский взгляд.

“И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ, — русский человек все-таки настолько еще здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их”.

И это — слова и мысли не Алексея, сироты, “Божьего человека”, а писателя и революционера Максима Горького, который одновременно раздражен результатами революции, винит в этом исторически сложившуюся рабскую природу русского человека и надеется на молодость нации и ее будущее.

Все эти мысли и чувства словно тонкими корешками пронизали “Детство”. На это необходимо делать поправку при чтении описаний “свинцовых мерзостей”, чтобы не прийти к ложному выводу, что Алексей Пешков родился в ужасной стране и ужасном городе (и это красивейший-то и богатейший купеческий Нижний Новгород!), среди психически ненормальных и социально обреченных личностей.

 

СИМВОЛИСТЫ О “ДЕТСТВЕ”

Вот удивительный факт. Символистская критика начала ХХ века (Блок, Гиппиус, Философов, Мережковский) в целом высоко оценила “Детство”. Любопытно, однако, что чуть ли не единственный отрицательный отзыв о повести от символистов был Федора Сологуба. К тому же это еще и первый отзыв на повесть вообще.

В журнале “Дневники писателей” (1914, № 1) Сологуб писал: “Каким Горький уехал, таким и вернулся. Талант — топор, как было сказано о Некрасове. Рубит фигуры из слов, как Ерьзя из мрамора. <...> Читаешь и досадуешь. Невольно вспоминаешь благоуханное детство Толстого. По контрасту. Такое злое и грубое это детство. Дерутся, бьют, порют в каждом фельетоне2. Какой-то сплошной садизм, психологически совсем не объясненный. Не видим, какая душевная сила движет людей к совершению неистовств”.

Сравним с восторженным откликом Александра Блока в письме к П. С. Сухотину 1916 года: “Прочтите „Детство” Горького — независимо от всяких его анкет, публицистических статей и прочего... Какая у него была бабушка!”

Он же в письме к П. Б. Струве июля 1917-го возмущается, что среди учредителей Лиги Русской Культуры, созданной после Февральской революции, нет имени Горького: “...всякий скажет, что в истории русской культуры имя автора „Исповеди” и „Детства” знаменательнее, чем имя Председателя IV Думы”. Значит, Блок считал “Детство” частью не только литературы, а всей культуры.

Сравним также мнение Сологуба со статьей его прямого соратника по лагерю символистов Дмитрия Мережковского. Статья была напечатана в 1915 году в газете “Русское слово” (той же, где впервые опубликовано “Детство”) и имела название “Не святая Русь. (Религия Горького)”. “Куда идет Россия? — спрашивал Мережковский. — Великие русские писатели отвечают на этот вопрос — как бы вечные вехи указывают путь России. Последняя веха — Толстой. За ним — никого, как будто кончились пути России. За Толстым никого — или Горький”.

“Да, не в святую, смиренную, рабскую, а в грешную, восстающую, освобождающуюся Россию верит Горький. Знает, что „Святой Руси” нет; верит, что святая Россия будет. Вот этой-то верою и делает он, „безбожный”, Божье дело. Ею-то он и близок нам — ближе Толстого и Достоевского. Тут мы уже не с ними, а с Горьким”.

Прав или не прав был Мережковский, оценивая “Детство” как повесть специфически религиозно-революционную (в то время подобное соединение мало кого смущало), но показательна та высота, на которую возносит Горького его вчерашний оппонент.

Ведь это Мережковский когда-то назвал героев Горького грядущими хамами . А сам писатель был их глашатай.

А в этой статье ему отводится место впереди Достоевского и Толстого!

Все это кажется странным потому, что именно Сологуб, казалось, должен был оценить “темное”, “смрадное” содержание “Детства”, где полуслепым мастерам подкладываются раскаленные наперстки, где братья пытаются зимой утопить мужа своей сестры в проруби, где сыновья дерутся за столом на глазах у отца семейства и где, наконец, как почти правильно заметил Сологуб, “бьют, порют в каждом фельетоне”.

Ведь как раз Сологуб, не Блок и Мережковский, знал такое детство.

В книге “Русская литература конца XIX — начала ХХ века и первой эмиграции” (М., “Academia”, 1998) читаем статью о Сологубе С. Р. Федякина. “Федор Кузьмич Тетерников (настоящая фамилия писателя) родился 17 февраля 1863 года в Петербурге. Отец его, портной, из бывших крепостных, умер, когда сыну было всего четыре года. Мать нашла работу прислуги, и с помощью хозяйки ей удалось при крайней бедности дать сыну неплохое образование: в 1882 году он окончил Санкт-Петербургский учительский институт. Но наука вгонялась в будущего писателя непрекращающейся поркой (курсив мой. — П. Б. ), которая продолжалась и позже. Сологуб настолько привык, „прикипел” к битью, что уже не мог без этого жить: боль физическая стала восприниматься как лекарство от боли душевной. <...> Это болезненное сладострастие от битья вошло в его мироощущение и болезненным светом озарило все его творчество. Розги то и дело будут появляться в его стихах и прозе”.

Вот так так! В самом деле, разве мало грязного и смрадного в романе Сологуба “Мелкий бес”? А в романе “Навьи чары”? Так почему Горькому Сологуб неожиданно отказывает в праве на “смрадное”?

Легко заподозрить здесь творческую ревность. Тем более, что личные отношения Федора Сологуба и Горького, назвавшего его “Смертяшкиным” за пристрастие к теме смерти, были... неважные.

Но дело, думается, в другом. В отличие от Блока и Мережковского, чьи детства были (по крайней мере внешней, материальной стороной) благополучными, Сологуб по своему опыту знал, “из какого сора” растут такие произведения, как повесть Горького. И хотя он понимал, что многое из описанного там — “горькая” правда, заподозрил писателя в субъективизме, нарочитости некоторых сцен и картин. И тем неприятнее было читать “Детство”, что эта повесть была искажением его собственной и болезненной для него “правды”.

“Что-то здесь не так...” — возможно, говорил себе Сологуб. И вот это “не так” помешало ему оценить высокую поэзию “Детства” с его чудесными образами Дедушки, Бабушки, Цыганка и других.

Что же “не так”?

Повесть “Детство” обычно рассматривали с двух точек зрения — реалистической и символической. Реалистическая точка зрения заявлена самим Горьким в цитированном отрывке из “Детства”. Это повесть о “свинцовых мерзостях” русской жизни, в которой корчится несчастный русский человек. Но остается вера, что молодость и талантливость русской нации выведут ее “к свету”.

Символическую точку зрения на повесть дал Мережковский. Он рассмотрел ее как своего рода символическую формулу России. Бабушка и Дедушка — две ипостаси русского мироощущения и русской религиозности. “Религия” Дедушки — это религия государственная, жизнеустроительная, идущая с петровских времен. “Религия” Бабушки — религия народная, стихийная, полуязыческая.

Обе религии отрицают Святую Русь, закладывая основы новой Святой России. И если бы соединить государственную, жизнеустроительную волю Дедушки со стихийной, всеобъемлющей любовью Бабушки, то состоялось бы рождение новой России.

Проблема, однако, в том, что эти ипостаси существуют одновременно и в неразрывности, и в неслиянности. Они не могут друг без друга. Но и породить что-то целостное не могут.

“Бабушка — Россия, но не вся, потому что у России — „две души”3, по вещему слову Горького, может быть, из всех его слов — самому вещему. Одна душа России — Бабушка, другая — Дедушка. Бабушка прекрасна, Дедушка уродлив. У Бабушки добрый Бог — „такой милый друг всему живому”; у Дедушки — злой. Если Бабушкин Бог — настоящий, то Дедушкин — не Бог, а дьявол.

Так или почти так для Алеши Пешкова, но не так или не совсем так для Горького. Он уже знает, что не вся правда у Бабушки, что есть и у Дедушки своя правда, такая же вечная, страшно верная, страшно русская. <...>

Бабушка делает Россию безмерною; Дедушка мерит ее, копит, собирает, может быть, в страшный кулак; но без него она развалилась бы, расползлась бы, как опара из квашни. И вообще, если бы в России была одна Бабушка без Дедушки, то не печенеги, половцы, монголы, немцы, а своя родная тля заела бы живьем „Святую Русь”. Бабушка — Россия старая, обращенная к Востоку; Дедушка — Россия новая, обращенная к Западу. Бабушка безграмотна; Дедушка полуграмотен. Но если когда-нибудь Россия будет грамотной, то благодаря не Бабушке, а Дедушке”.

На скрещенье этих векторов — Алеша Пешков, который мучительно формируется в М. Горького. Бабушка напитывает его любовью, учит широте взгляда на мир. Дедушка учит церковной грамоте и жестоко порет его, приучая выносить боль и не смущаться доставлять ее другим. Бабушка — Поэзия. Дедушка — Наука.

А в целом — Горький.

Разумеется, схема Мережковского хромает, как все его излюбленные “диалектические” модели. Но в отношении влияния на Горького “религий” Бабушки и Дедушки он во многом прав. И потом, этот взгляд на повесть гораздо интереснее якобы “реалистических” рассуждений на тему о том, как закалялся характер Пешкова посреди свинцовых мерзостей русского быта.

Однако и первая (социальная) схема, и вторая (символическая) — все равно остаются схемами. За ними не видно живого Алеши.

Что это был за мальчик?

 

“БЕЗ ЦЕРКОВНОГО ПЕНЬЯ, БЕЗ ЛАДАНА...”

Чтение повестей “Детство” и “В людях” — дело хотя необыкновенно трудное, но и увлекательное. Если не читать эти вещи с наивно-реалистической точки зрения, как Сологуб “Детство”, удивляясь обилию в повестях немотивированной жестокости, но и не поддаваться искушению символического схематизма Мережковского, то окажется вдруг, что в этих повестях заключен “шифр” всей биографии Горького и его творчества. Если воспринимать эти повести с некоторой степенью уважительного, но все же скептицизма к ним как к реалистическим автобиографиям, то открываются вещи удивительные и... странные. Для автора этой книги несомненно, что и сам Горький, когда писал “Детство” и “В людях”, именно с уважительным недоверием смотрел на личность Алексея Пешкова и отнюдь не всегда идентифицировал его с собой.

Кстати, это качество (раздвоение “я”) вообще было характерно для Горького. Оно проявилось уже в письме к Е. П. Волжиной, невесте, а затем жене. Это раздвоение имело как будто иронический характер: жених, естественно, слегка кокетничал перед возлюбленной. Но за этой иронией сквозило и что-то серьезное.

“Прежде Пешков недостаточно прост и ясен, — пишет он в мае 1896 года, — он слишком убежден в том, что не похож на людей, и слишком рисуется этим, причем — не похож ли он на людей на самом деле — это еще вопрос. Это может быть одной только претензией. Но эта претензия позволяет ему предъявлять к людям слишком большие требования и несколько третировать их свысока. Как будто бы умен один Пешков, — а все остальные идиоты и болваны. <...> А главное — его трудно понять, ибо он сам себя совершенно не понимает. Фигура изломанная и запутанная. Помимо этих очень крупных недостатков, есть и другие, из которых одни я позабыл, другие не знаю, о третьих не хочу говорить, потому что скучно и потому, что мне жалко Пешкова — я люблю его. И только я действительно люблю его. О достоинствах этого господина я не буду говорить — ты, должно быть, лучше меня знаешь их. Но вообще — предупреждаю, и совершенно серьезно, Катя, — вообще этот человек со странностями. Иногда я склонен думать, что он своеобразно умен, но чаще думаю, что он оригинально глуп. Главное — он слишком непонятен, вот его несчастье”.

Это письмо написано уже “М. Горьким”. И даже более или менее известным писателем, так как в 1895 году самый популярный в России “толстый” литературно-публицистический журнал “Русское богатство” напечатал рассказ “Челкаш”.

И в то же время, повторимся, это письмо написано влюбленным женихом — невесте. Так что Горький тут, без сомнения, “рисуется”.

Тем не менее оно вызывает сложное чувство. Здесь смешаны ирония, нарциссизм и раздвоение личности, даже страх пред самим собой.

30 августа того же года в Самаре Горький обвенчается с Екатериной Павловной Волжиной, а уже в октябре он настолько серьезно заболеет туберкулезом, что три месяца будет находиться на грани жизни и смерти. Начало болезни совпало с каторжным каждодневным газетным трудом и тяжелым материальным положением. И у железного человека психика не вынесла б такого.

Но зачатки этого тяжелого душевного состояния прорастали в нем в детстве.

Поэтому пристальное прочтение двух повестей производит на читателя двойственное впечатление. Автор как будто сам удивлен формирующейся перед ним личностью, с недоверием изучает ее и делает для себя какие-то выводы, о которых не сообщает, а только намекает читателю.

Он как бы говорит: “Черт знает, что это за мальчик? Но мне кажется...”

Далее попадаем в густой лес знаков, символов, намеков, странных открытий.

Ну не странно ли, например, что на исповедь в церковь крещеный Алексей Пешков впервые попадает, будучи подростком, когда работает прислугой в семье подрядчика, родственника своей бабушки? Как такое могло быть? В семье В. С. Сергеева, согласно “Летописи жизни и творчества А. М. Горького”4, он оказался примерно в сентябре 1880 года, а сбежал в мае 1881-го. Следовательно, двенадцати-тринадцатилетний крещеный подросток ничего не знал ни о том, что такое церковная исповедь, ни как свершается обряд Причастия?

Невероятно, но так получается, когда читаешь “Детство” и “В людях”. Если только Горький не заставил себя “позабыть” о сознательном посещении им церкви, когда писал в повести “В людях”, что Сергеевы обязали его ходить в церковь “по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне”. “Мне нравилось бывать в церквах; стоя где-нибудь в углу, где просторнее и темней, я любил смотреть издали на иконостас — он точно плавится в огнях свеч, стекая густо-золотыми ручьями на серый каменный пол амвона; тихонько шевелятся темные фигуры икон; весело трепещет золотое кружево царских врат, огни свеч повисли в синеватом воздухе, точно золотые пчелы, а головы женщин и девушек похожи на цветы”.

Это как бы первое открытие для Алеши обряда православного богослужения. Его отправляют исповедаться к отцу Доримедонту, он невероятно напряжен. Уходит от священника, “чувствует себя обманутым и обиженным: так напрягался в страхе исповеди, а все вышло не страшно и даже не интересно...”.

Когда на следующий день его с пятиалтынным (для пожертвования) отправляют уже причащаться, Алексей пропускает литургию, да еще проигрывает деньги в бабки. В панике, что в доме Сергеевых обман раскроется, Алеша спрашивает “празднично одетого паренька:

— Вы причащались?

— Ну так что? — ответил он, осматривая меня подозрительно.

Я попросил его рассказать мне, как причащают, что говорит в это время священник и что должен был делать я”.

Согласно православному правилу, которое в ХIХ веке было законом для крещеных людей, до семилетнего возраста ребенка причащают без исповеди. После семи он обязан исповедоваться.

Неужели в православной семье Кашириных не знали того, о чем знали в православной семье их ближней родни?5

Непонятно.

В одном из писем Груздеву Горький признался, что всегда был не в ладах с датами и фактами, но память на людей у него исключительная. Значит, если Горький вспомнил того паренька (кстати, он отказался рассказать о процедуре причащения), то к тому моменту Алеша действительно не знал, как происходит главнейшее из церковных таинств? Так же, как не знал и того, что образ Богородицы на иконе не целуют в губы? Это Алексей в порыве любви к Богоматери сделал, когда в дом Сергеевых внесли чудотворную икону Владимирской Божьей Матери из Оранского монастыря:

“Я любил Богородицу; по рассказам бабушки, это она сеет на земле для утешения бедных людей все цветы, все радости — все благое и прекрасное. И, когда нужно было приложиться к ручке Ее, не заметив, как прикладываются взрослые, я трепетно поцеловал икону в лицо, в губы.

Кто-то могучей рукой швырнул меня к порогу, в угол”.

Четыре факта, связанные с воспоминаниями о живых людях, событиях и впечатлениях (посещение церкви, исповедь, обман с Причастием и целование лика Богородицы), как будто говорят о том, что в семье деда с бабкой Алешу никогда не водили в храм.

Впервые его отправили на исповедь именно родственники, которые, оказывается, куда больше заботились о душе Алеши, нежели любимая бабушка и весьма щепетильный в вопросах религии дедушка.

“Через несколько дней после приезда он (дед. — П. Б. ) заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома”.

Главы-то видны были... Но, оказывается, ни деду, ни бабушке не пришло в голову, что Алешу нужно отвести на исповедь. Во всяком случае, в “Детстве” нет ни слова об этом. Хотя есть очень много размышлений о Боге бабушки, добром, и Боге деда, злом.

Сами-то супруги Каширины и их сыновья с семьями ходят в церковь исправно. “По субботам, когда дед, перепоров детей, нагрешивших за неделю, уходил ко всенощной, в кухне начиналась неописуемо забавная жизнь”, — пишет Горький. И рассказывает о фокусах с мышами и тараканами Ивана Цыганка, подкидыша и вора, который воровал для жадного на деньги деда провизию на рынке. Тараканы изображали тройку архиерея, монахов. Почему Алексея дед не брал с собой? Понятно — Цыганок, кличка которого говорит сама за себя. Но Алексей почему не в церкви?

Когда братья Каширины, Яков и Михаил, убили Цыганка (случайно или преднамеренно — не совсем ясно), задавив его комлем огромного креста для могилы жены Якова, дед и бабка находились в церкви, куда за ними посылают.

В глазах же маленького Алексея православный крест, панихида, которую служат по жене Якова (будто бы замученной Яковом до смерти), дед с бабкой на церковном кладбище, странное поведение дядьев (“Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток... Знаю я, — он вам поперек глоток стоял...” — кричит примчавшийся из церкви дедушка) и кровь, текущая изо рта Цыганка, связываются в единый образ. И этот жуткий образ едва ли приближает маленького Алексея к православной церкви.

Но главное, когда семья в храме, на кухне двое. Иван и Алеша. Первый подкидыш. Его любят дед и бабка. Но он не свой. А Алексей? Вроде бы свой. Наполовину — Каширин. И тем не менее его положение в доме почему-то напоминает положение Цыганка. Положение подкидышей.

Заглянем в первую известную автобиографию Горького под несколько вычурным и явно навеянным влиянием поэта Гейне, которым Горький увлекался в молодости, названием “Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца”. Эта автобиография обращена к некой Адели, героине немецкого романа. Под Аделью несложно заподозрить “первую любовь” и гражданскую жену Горького переводчицу О. Ю. Каменскую, ради которой, по-видимому, и писался этот автобиографический очерк в виде письма, при жизни автора нигде не напечатанный.

Горький рассказывает о своем детстве и вдруг, между прочим, отмечает: “Очень не любил ходить в церковь с дедом — он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею”. Есть об этом и в “Детстве”…

Значит, дед все-таки водил Алексея в церковь. Но при этом ни разу не принуждал исповедаться и причаститься? Либо Горький забыл об этом, либо отношение к мальчику в семье Кашириных было очень странным. Вернее всего — второе.

В том же “Изложении...” говорится, что Алешу не взяли в церковь, когда его мать венчалась с вотчимом, хотя с вотчимом его накануне свадьбы познакомили, и тот даже поцеловал его и пообещал купить ему ящик красок. (Впрочем, в “Детстве” это объясняется тем, что мальчик повредил ногу заступом.)

“На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные (курсив мой. — П. Б. ) шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счел нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело — и я уж хотел выползть оттуда, но как это сделать?

Но покуда я раздумывал, как бы незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.

— А где у нас Алексей? — спросила бабушка.

— Набегался и спит где-нито в углу, — хладнокровно отвечала мать. Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, чтбо именно она скажет, и не могу не помнить...”

Не здесь ли скрывается подсознательная (или сознательная?) причина того факта, что в 1912 — 1913 годах, когда писалось “Детство”, Горький забыл (забыл?) о том, как ходил в храм, когда жил с Кашириными, и вспомнил о церкви, только описывая свою жизнь у Сергеевых? Но в любом случае первые “церковные” воспоминания Горького связаны с детскими травмами. Буквальными (дедушка больно толкал в шею) и душевными (вся родня пошла в церковь на венчание Варвары, затем все сели за стол, а про мальчика забыли). Это были первые кирпичики того фундамента, на котором строилось отношение писателя к церкви...

 

“СЕЯЛИ СЕМЯ В НЕПАХАНУ ЗЕМЛЮ”

Эти слова произносит дедушка на похоронах Коли, сводного брата Алеши Пешкова. Братик Коля почти даже не умер, а “незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас”, по словам Алеши.

Да, именно Алеши, не Горького. В “Детстве” и отчасти в повести “В людях” (которая является продолжением “Детства”, в отличие от повести “Мои университеты”, где перед нами не Алеша, а уже весьма резко оформившийся будущий Горький) нужно научиться постоянно различать их голоса. Правда, порой они смешиваются.

О каком “семени” и о какой “земле” шла речь? Почему смерть собственного внука воспринимается дедом Василием Кашириным как-то неправдоподобно равнодушно? Словно умер не родной человечек, а сдохла тощая и больная курица?

“— Вот — родили... жил... ел... ни то ни се...” — бормочет дед о внуке.

Не менее странным, если задуматься, является всем знакомый конец “Детства”:

“Через несколько дней после похорон матери дед сказал мне:

— Ну, Ляксей, ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе, а иди-ка ты в люди...”

Попросту говоря, мальчика выставляют за дверь через несколько дней после того, как умерла его мать и он стал окончательным сиротой!

Больше того. Отказ Алексею от дома Кашириных как раз и вызван кончиной его матери.

Почему?

Потому что со смертью дочери Варвары рвется последняя нить, которая связывала деда Каширина с Алешей Пешковым родственной ответственностью. Отныне он в глазах дедушки не “пол-Каширина”, так сказать, но чистый Пешков, сын человека без роду и без племени, который увел его дочь.

Ради дочери (она после смерти отца Алеши, ее первого мужа, должна была как-то устраивать свою женскую судьбу, в чем мальчик ей, конечно же, мешал) дед Каширин еще мог потерпеть маленького Пешкова в своем доме. Но по мере разорения Кашириных Алеша все больше становился обузой, то есть “медалью на шее”. Смерть дочери развязала Василию Васильевичу руки. Ступай вон!

Дед Горького по материнской линии Василий Васильевич Каширин прожил долгую и насыщенную жизнь. Он родился в 1807 году в городе Балахны Нижегородской губернии, в семье солдата Василия Даниловича Каширина и был крещен в Покровской церкви, а в 1831 году в том же городе, но уже в Спасо-Преображенской церкви, венчался с девицей Акулиной Ивановной, дочерью нижегородского мещанина — Ивана Яковлевича Муратова.

Эти дальние родственные истоки Горького важны для выяснения подлинного, а не мифологического его социального происхождения. Социальные истоки Горького и по сей день вызывают у несведущих читателей разноречивые мнения. Остались люди, которые верят в миф о Горьком-“босяке”, трактуя это то в его пользу (бродяга, романтик!), то в отрицательном смысле (хам, человек без почвы). Советский миф о “пролетарском писателе Максиме Горьком” породил представление о его “рабочей” и даже “пролетарской” закваске. Этот миф успешно распространялся среди европейских “левых”, но и в России до сих пор звучат его отголоски. В 20-е годы, выступая в собрании эмигрантов, бывший соратник Горького по товариществу “Знание” Иван Бунин попытался развенчать миф о Горьком-босяке. И тотчас же создал новый — о Горьком-“мещанине”, вышедшем из богатой буржуазной семьи.

Бунин публично “удивлялся”, читая свой очерк о Горьком. Вот, мол, открыл словарь Брокгауза и Ефрона, а там... При всем уважении к Бунину нельзя не отметить, что делалось это не без задней мысли и не без расчета. Оба, Горький и Бунин, были претендентами на Нобелевскую премию по литературе. Развенчивая действительный миф о Горьком-“пролетарии”, Бунин почему-то “забывал” о его действительно трудной и трудовой ранней биографии. Как бы не были еще написаны повести “Детство” и “В людях”. Как бы, общаясь с Горьким в начале века, он не видел перед собой человека, который прошел не только медные трубы славы, но и огонь, и воду... Поставив перед собой задачу доказать, что слава Горького чрезмерна и не имеет оснований с точки зрения творческой, Бунин делал акцент на биографическом “трюке”, который якобы проделал Горький. Внук богатого владельца красильной мастерской заставил публику считать себя изгоем и бродягой. Это было модно в начале века, ведь тогда все “почвенное”, основательное, консервативное считалось реакционным.

Бунин лукавил, что не делает ему чести. Но была в этом и естественная обида человека, который сам происходил хотя и из дворянской, но бедной семьи. Среди предков Бунина были Василий Жуковский и поэтесса начала XIX века Анна Бунина. Но детство свое он провел в деревне, в небольшом имении отца на хуторе Бутырки Елецкого уезда Орловской губернии и елецкую гимназии не закончил — в связи с неуплатой денег.

Отец Бунина крепко пил, проигрывал и без того небогатое состояние в карты, был необуздан в гневе и порой третировал свою жену.

Горький же (здесь Бунин лукаво прав) родился в самом деле в счастливой и благополучной семье. Но беда в том, что счастья и благополучия этих совсем не досталось на долю мальчика. А самое-то страшное, что едва ли не главной причиной краха этих счастья и благополучия был он.

Этого ужаса (стать причиной несчастья родных тебе людей, долгое время из-за малого возраста не понимать этого, но чувствовать себя чужим и нелюбимым, а затем, по мере роста самосознания, ожесточиться на целый свет), — этого ужаса Бунин, слава богу, не пережил. Он рос в небогатой, но теплой и любовной атмосфере. В семье Буниных никогда не наказывали детей. Однажды папаша в шутку повел детей в сад и приказал им самим срезать розги для наказания... которое на этом и закончилось. Родители и старший брат Юлий всегда гордились талантливым Иваном. Отец не то шутя, не то серьезно говорил: “Иван рожден поэтом, ни на что другое не способен”. А сказал бы он ему: “Ты — не медаль, на шее у меня — не место тебе”. И выгнал бы из дома, как подкидыша...

Вернемся к деду Василию Каширину.

На основании документов Илья Груздев сделал вывод, что уже в Балахне Василий Васильевич “приобрел хорошую „оседлость”” и был в числе зажиточных граждан. Будущая бабка Алеши Пешкова Акулина была младше Василия на 6 лет.

Переселившись в Нижний Новгород, уже довольно людная семья Кашириных зажила богато.

В данных “Обывательской книги Нижегородского цехового общества с 1855 года по 1857 год” о Василии Каширине говорится: “Служил старшиной по красильному цеху в 1849 и 1855 годах”.

Купчая от 14 января 1852 года на приобретение Кашириным деревянного дома тоже подтверждает его состоятельность. А в “Списке цеховых служащих по выборам городского общества” сказано:

“По выбору городского общества служил: в 1855, 1856 и 1857 годах старшиной красильного цеха и в 1861, 1862 и 1863 годах гласным в Думе”. Для справки: Дума состояла всего лишь из 6 гласных. Одним из них стал Каширин.

Вершиной благополучия каширинского рода была постройка в 1865 году большого деревянного дома на каменном фундаменте на Ковалихинской улице. Это было за 3 года до рождения Алеши.

Да, Василий Васильевич Каширин был небедным и уважаемым в Нижнем человеком. Два или три раза переизбирался цеховым старшиной и даже метил в ремесленные головы (не избрали, чем смертельно обидели гордого деда Василия). Поднявшись со дна трудовой (все-таки трудовой, не криминальной) жизни до относительно обеспеченного социального положения, он мечтал поднять род Кашириных еще выше. Сыновья, Яков и Михаил, для этой роли не совсем годились. Братья слишком часто выпивали, скандалили между собой за наследство и даже дрались на глазах у отца, так что он был вынужден разделиться с ними, что в конце концов вместе с жадностью Василия Васильевича погубило “дело Кашириных”. А вот красавица дочь Варвара, да еще и с хорошим приданым, могла претендовать на дворянина.

Не вышло.

Между тем сам Василий Васильевич когда-то был бурлаком и исходил всю Волгу. Но врожденный ум его был замечен хозяином, и из бурлаков его перевели в “водоливы”. Водолив — старший рабочий на барке, старшина над бурлаками, наблюдавший за сохранностью груза и исполнявший обязанности “артельщика”, то есть заведовавший артельным хозяйством, хранением артельных денег, выдачей кашевару продуктов. Такому человеку должны были доверять не только хозяин, но и бурлаки. А почему “водолив”? Потому что обязан был следить за водотечностью барок и при необходимости еще плотничать.

Умер Василий Васильевич Каширин нищим в 1887 году и был погребен на приходском нижегородском кладбище.

Неудачными оказались судьбы и почти всех его детей и внуков. И жены, о которой будет особый разговор.

Разделив с отцом собственность, братья Яков и Михаил погубили не только “дело”. Сын Михаила Саша стал босяком и пьяницей, трижды судился за кражи, но при этом, по воспоминаниям Горького в письмах к Груздеву, был романтиком по природе.

Горький писал о нем: “Прекрасная, чистейшая душа русского романтика, лирик, музыкант и любитель — страстный — музыки... Он очень любил меня, но читал неохотно и спрашивал с недоумением: „Зачем ты все о страшном пишешь?” Его жизнь бродяги, босяка не казалась ему страшной... Несколько раз я пробовал устроить Сашу, одевал его, находил работу, но он быстро пропивал все и, являясь ко мне полуголый, говорил: „Не могу, Алеша, неловко мне перед товарищами”. Товарищи — закоренелые босяки. Устроил я его у графа Милютина в Симеизе очень хорошо... Через пять месяцев он пришел ко мне: „Не могу, — говорит, — жить без Волги”. И это у него не слова были, он мог целые дни сидеть на берегу, голодный, глядя, как течет вода. <...> Босяки очень любили его и, конечно, раздевали догола, когда он являлся к ним прилично одетый и с деньгами. Умер он в больнице от тифа, когда я жил в Италии”.

Отец Саши — дядя Алеши — Михаил был, как писал Горький Илье Груздеву, “тощий, сухой плоти и раздраженного разума человек. <...> Бабушка называла его „злоокий”. „Эх ты, змей злоокий! Кикимора злоокая!”

Глаза у него — круглые, птичьи, белки — в красных жилках, зрачки рыжеватые, с искрой. Ходил — быстренько, мелким шагом, раскачиваясь, болтая руками, сутулился, прятал голову в плечи, — так пьяные идут в драку. Работу — не любил и работал всегда в состоянии крайнего раздражения, со злобой, бегал по двору засучив рукава, с руками по локти в синей, черной или желтой краске и — матерно ругался.

Работа не удавалась ему, и толстущая его жена зорко следила, чтоб не испортил материй, которые красил, а он ходил на нее с мешалкой, как со штыком. Был случай, когда она, вырвав мешалку, огрела мужа так, что он завыл: „Господи! Из-ззувечила!”

У него всегда были любимые словечки, но он часто менял их. Помню, любил он говорить: „По-азбучному”, наполняя это слово различным содержанием, произнося его то — с иронией, то — пренебрежительно или равнодушно, изредка — одобрительно.

Как-то, при мне, он словесно и очень долго травил сына своего, кротчайшего Сашу, — у Саши был трогательный роман с кухаркой, женщиной старше его лет на двадцать. Сашок очень долго не поддавался травле, но, когда отец пошел на него с кулаками, оттолкнул отца: „Отстань, пьяное чудище!” Дядя покачнулся, упал и, сидя на полу, одобрительно произнес: „По-азбучному!” — и горько заплакал, но когда Саша, смущенный его рыданиями, наклонился, чтоб поднять его, отец ловко схватил его за волосы, подмял под себя, сел верхом на грудь ему и победительно, торжествуя, заорал: „Аг-га, по-азбучному!” <...>

Меня дядя Михаил не терпел, пожалуй, можно сказать, — ненавидел. Дважды выразил искреннее сожаление о том, что не разбил мне голову о печку.

Я не имею возможности хвастаться этим, ибо он, кажется, всех ненавидел. Теперь я думаю, что он кроме алкоголизма страдал истерией. А основная причина всех его уродств, конечно, в том, что он, старший сын ремесленного старшины, в юности приученный к сытой жизни и хорошей одежде, затем женатый на дворянке, — принужденный был жить (после смерти первой жены, матери Саши. — П. Б. ) с толстой, удивительно тупой и грубой бабой, дочерью темного трактирщика, должен был сам работать в крайней бедности, в постоянной войне с братом, отцом, конкурентами по ремеслу. Тяжелая фигура. Но и жизнь была не легка ему”.

Ничего (или почти ничего) из этих живых и конкретных черт дяди Михаила не найдем в прозе Горького. Очевидно, когда писались “Детство” и повесть “В людях”, они были не важны для него.

Из писем Груздеву выясняется, что не только Михаил, но и младший брат Яков был женат на обедневшей дворянке. Вероятно, это была семейная политика Василия Каширина, стремившегося таким образом возвысить свой род. Однако безуспешно.

Мать второго двоюродного брата Алеши, тоже Саши, жена дяди Якова умерла, когда их сыну было всего пять или шесть лет. В повести “Детство” намекается на то, что Яков ее замучил. Умирая, она внушала сыну: “Помни, что в тебе течет дворянская кровь!” Судя по “Детству”, дядя Яков пытался отмолить свой грех с помощью огромного креста на могилу жены, который при перенесении его на кладбище задавил приемыша Ваню Цыганка.

В письме к Груздеву дядя Яков предстает в более симпатичном виде, в отличие от его сына с “голубой кровью” Саши. “Дядю Якова Сашка держал в черном теле, называл по фамилии, помыкал им, как лакеем, заставлял чахоточного старика ставить самовар, мыть пол, колоть дрова, топить печь и т. д. Отец же — любил его, — „души в нем не чаял”, — смотрел на человека с дворянской кровью в жилах лирическими глазами, глаза точили мелкую серую слезу; толкал меня дядя Яков локотком и шептал мне:

— Саша-то, а, Бар-рон...

Барон суховато покашливал, приказывая отцу:

— Каширин, ты что же, брат, забыл про самовар?”

Не этот ли Барон, который, по словам Сатина, “хуже всех” в ночлежке, появится в “На дне” в преломленном фантазией писателя виде. Во всяком случае, пристрастие дяди Михаила к необычным словам (“По-азбучному!”) Горький использовал для образа Сатина (“Сикамбр!”, “Органон!”), в чем сам признался в письме к Груздеву. Но опять-таки, этих живых черт сына Якова почти нет в “Детстве” и в повести “В людях”. Нет там и речи о том, что Саша, будучи помощником регента церковного хора, пытался носить дворянскую фуражку, но вскоре это запретила полиция. Не сказано там, что Саша прекрасно пел и был вторым тенором в знаменитом церковном хоре Сергея Рукавишникова. Потом он работал “сидельцем” в винной лавке, просчитался, был судим, пытался организовать “Бюро похоронных процессий”.

Зато в первых двух частях автобиографической трилогии Горького множество подробностей весьма странных, не имеющих отношения к “прозе жизни”. Например, в начале повести “В людях” говорится о влечении сына Якова Саши к магическим обрядам, что заставляет вспомнить слова деда Каширина, обращенные к младшему сыну: “Фармазон!” В самом ли деле суеверный Яков увлекался франкмасонскими книгами, как повар Смурый, приучивший Алексея Пешкова к чтению? Едва ли. Скорее дед Василий называл Якова “фармазоном” просто потому, что так было принято именовать вольнодумцев вообще. А все-таки?

“Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.

Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне:

— Гляди! Не бойся только...

Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет” (“В людях”).

На детском языке такие захоронки называются “секретками”. Невинная традиция эта сохранилась по крайней мере до 60-х годов ХХ века, когда проходило детство автора этой книги. Но я не помню, чтобы в “секретки” прятали мертвых птиц, превращая это в подобие церковного отпевания усопшего. Даже если традиция эта и была у детей ХIХ века, все равно странными и загадочными представляются слова Саши после того, как Алексей в результате ссоры между ними выбросил воробья через забор на улицу:

“— Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я все нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага!”

На следующий день Алексей опрокинул себе на руки судок с кипящими щами и попал в больницу. Сработало “колдовство”? Как тут не вспомнить “фармазона” и слова мастера Григория о Якове, отце Саши, сказанные Алексею:

“— Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, — понял? Тебе все надо понимать, гляди, а то пропадешь! <...>

— Как забил? — говорил он не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает и бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает. <...>

— Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со свету сживали. Она все скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за нее крепко”.

Насколько разительно не похож этот образ дяди Якова на тот, что нарисован в письме Груздеву. И это не единичный пример. В повестях “Детство” и отчасти “В людях” Горький явно выстраивал особую мифологию семейных линий Кашириных и Пешковых. Главной фигурой этой мифологии являлся он сам. И хотя положение его в семье Кашириных как будто было таково, что он почти никому (включая свою мать) был не нужен, в тягость, в мифологическом пространстве этой странной автобиографии главная схватка шла как раз за его бессмертную душу.

Чья сила перетянет? Деда Каширина? Бабушки Акулины, совсем не похожей на Кашириных? Или кровь отца Максима — малоизвестного Пешкова?

В какой-то степени именно появление среди Кашириных Пешковых приводит Кашириных к краху. Окончательная и уже неразрешимая ссора между Яковом и Михаилом начинается с появлением в доме Алеши. Формально они ссорятся из-за приданого вдовы Варвары. Но ведь изначальной-то причиной ее вдовства (о чем пойдет речь ниже) был как раз Алексей Пешков. Случайность? Или это Судьба?

Свара ведет к разделу между отцом и детьми. В результате, раздробив “дело” и став конкурентами сами себе, они разоряются, впадают в нищету.

Отношение дедушки к Алеше очень сложное. Он жестоко избивает его, до полусмерти, а потом приходит к нему исповедоваться. И он никак не может понять: кто Алексей — Каширин или Пешков? Вот их первая встреча на палубе парохода, который прибыл с Алешей, Варварой, бабушкой:

“Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:

— Ты чей таков будешь?

— Астраханский, из каюты...

— Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав: — Скулы-те отцовы...”

Потом дед Василий будет не раз “придвигать” и “отодвигать” Алешу, пытаясь разобраться: чей он? Дядья же (особенно Михаил) невзлюбят его за то, что в доме появился еще перспективный наследник. И все это: травля Алексея Кашириными, гибель (фактически убийство) любимого им Цыганка, отказ от дома странному человеку, которого Алексей называл “Хорошее Дело”, отказ от дома самому Алексею, — все это в конце концов завершается полным крахом каширинской семьи.

Сеяли семя в непахану землю.

Да, но для краха семьи все же был необходим какой-то внешний, последний толчок. Этим толчком стали незаконный, без согласия отца, брак дочери Варвары с пришлым мастеровым Максимом Пешковым и появление в доме Кашириных Алеши Пешкова. Именно Алексей, сам того не желая и не ведая, оказался “проклятием” для рода Кашириных.

Инстинктивно они чувствовали это и почти все (за исключением бабушки Акулины) не любили этого мальчика. Даже родная мать, понимая, что Алеша ни в чем не виноват, что причиной смерти Максима он стал невольно, не любила его.

Не сразу, но со временем он стал понимать это и заплатил родне этой же монетой. Нет ничего страшнее души ребенка, которую лишили любви. И нет ничего более непредсказуемого, чем выводы того разума, который, оформляясь и закаляясь в этой атмосфере “без любви”, начинает делать свои выводы о мире, о Боге и о людях.

 

БАБУШКА АКУЛИНА

Но бабушка Акулина Ивановна?

Ведь она в глазах Алексея — не Каширина . Она добрая. Она святая. За нее советует “держаться” добрый мастер Григорий. А Алеша?

Мифологию образа Бабушки Горький прописывал с особой тщательностью и большой любовью. Поэтому как художник именно здесь он превзошел самого себя. Ничего более нежного, поэтичного, чем этот образ, Горький не создал ни до, ни после повести “Детство”. И если бы кроме этой повести он не написал ничего, мировая литература все равно бы пополнилась гениальным писателем, а этот шедевр остался бы великой не только художественной, но и психологической загадкой. Отчасти он таковым и остался. Но все-таки только отчасти.

Жаль, что мы не располагаем фотографическим портретом бабушки Горького. В ее внешности, видимо, было что-то “темное”, языческое. Недаром в своей семье ее называли “ведьмой”.

— Что, ведьма, народила зверья?!

Это кричит Василий Каширин после безобразной потасовки Якова и Михаила прямо во время обеда. Можно не обратить внимания на этот странный крик дедушки и принять его просто за бессмысленное ругательство раздраженного главы семейства. Но в “Детстве”, повести невероятно плотной по обилию всевозможных “знаков”, намеков, символов, почти нет случайностей. Потому задумаемся: почему дед Василий именно собственную супругу обвиняет в начале распада семьи. Только ли потому, что она “потатчица”, по словам Василия, и выступает за раздел имущества Кашириных между детьми? Но при чем тут “ведьма” и “зверье”? Вот и еще одна загадка “Детства”, не разгадав которую многое останется непонятным в этой повести.

Зададим себе простой вопрос. Каким образом в семье хотя и скуповатого, но честного, трезвого, трудолюбивого и богобоязненного Василия Каширина народились такие непутевые дети? Это — пьющие, дерущиеся между собой братья Яков и Михаил. Это непослушная и недомовитая дочь Варвара, которая, потеряв первого мужа, бросает ребенка в семье родителей и живет как ветер в поле, не неся за мальчика никакой ответственности.

“Не удались дети-то, с коей стороны ни взгляни на них, — жалуется дедушка. — Куда сок-сила наша пошла? Мы с тобой думали, — в лукошко кладем, а Господь-от вложил в руки нам худое решето...” И снова в недостатках детей он винит мать: “А все ты потакала им, татям, потатчица! Ты ведьма!” Вот опять.

Если смотреть на бабушку глазами Алеши, то она поистине свет в окне, сердце мира, чуть ли не земная богородица. И это понятно. Бабушка для Алеши, если можно так выразиться, первое и даже единственное “теплое” место, которого коснулась его детская, но уже навек травмированная душа. Это даже не любовь, а просто спасение в холодном безлюбовном мире, где мальчик с самого начала обречен на гибель. С первых мгновений более или менее отчетливого детского самосознания вокруг него трупы, трупы и трупы. Холод, холод и холод. Мертвый отец в гробу. Мертвый младший брат. И даже мать, хотя и живая, выглядит как мертвая на корабле из Астрахани в Нижний:

“Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас (Алексея и бабушки Акулины Ивановны. — П. Б. ). Она все молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая...”

Одно из самых первых жизненных впечатлений маленького Алеши: “В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами”.

“Второй оттиск в памяти моей — дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, — две уже взобрались на желтую крышку гроба. У могилы — я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер...

— Зарывай, — сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно”.

Матери не видно рядом с ними. Прямо возле трупа супруга Варвара родила второго сына. В честь мертвого отца его назвали Максимом. Через несколько дней, на пароходе, мальчик умрет и будет похоронен в Саратове.

Ее сын от второго мужа, Коля, тоже окажется не жильцом и угаснет, “как маленькая звезда на утренней заре...”.

В “Детстве” все пронизано сложной символикой. На гробе отца две лягушки, и обе обречены на смерть. Алеша еще раз вспоминает о них на борту парохода, когда из каюты унесут гробик с младшим братом. Алексей рассказывает об этих несчастных лягушках матросу, а матрос говорит ему:

— Лягушек жалеть не надо, Господь с ними! Мать пожалей, — вон как ее горе ушибло!

Отца, братика и даже вот лягушек “прибрал” Господь. Потом он “приберет” к Себе мать, брата Колю и вотчима. Зато Алеша Пешков останется на земле только и исключительно благодаря бабушке, которая “сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, — это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни (курсив мой. — П. Б. )”.

Фактически бабушка не просто заменяет Алеше мать, но и становится для него богом в мире, где Бог бросил его на произвол злой, холодной судьбы. Ничего странного, что этот Бог, “Бог дедушки”, не нравится Алексею.

Мережковский называет этого Бога дьяволом, но это неверно. Бог дедушки — Бог истинный, Бог настоящий. И мальчик чувствует Его присутствие в мире, но он обижен на Него. Сознательно или нет Горький обыгрывает в своем “Детстве” слова Ивана Карамазова о “слезинке ребенка”, из-за которой Иван готов “почтительно” возвратить Творцу билет в Царство Небесное. Только в “Детстве” ребенок оказывается не пассивным, но активным героем. Проблема в том, что как раз ребенку-то и не достается билета в Царство Небесное. Бог как бы отвернулся от него...

Подобно третьей лягушке, он брошен, но уже не в могилу с водой, а в кувшин со сметаной, как в народной притче, и отныне должен месить лапками окружающее его холодное чужеродное пространство, пока оно не превратится в масло и не позволит ему выбраться наружу.

Но хватит ли сил?

Сила идет от бабушки. Она “как земля”. Она насыщает мальчика невидимой, но необходимой для него энергией выживания, и вот эта загадочная энергия спасает Алешу.

Такова мифология образа Бабушки. Живая, но все же мифология. А какова была бабушка Акулина Ивановна в реальности?

Наша задача — не развенчание мифа, тем более такого прекрасного и поэтичного и, значит, уже художественно состоявшегося, а попытка пробиться к истокам очень непростой души (по мнению Корнея Чуковского, “двух душ”) Максима Горького, на формирование которой оказал влияние не образ Бабушки, созданный писателем гораздо позднее, а живая Акулина Ивановна Каширина.

Во-первых, она была пьяница.

В “Детстве” и “В людях” Горький предельно бережно касается этой больной проблемы бабушки, поскольку она звучит в контексте его размышлений о русском человеке как отрицательный момент. Но и скрыть очевидного для семьи Кашириных факта он не может. “Правда выше жалости”.

Для Алеши бабушка — бог. Ее явление сродни Божьему явлению. Но Варвара стыдится собственной матери, которая на пароходе бродит “от борта к борту и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены”, потому что бабушка не смущается угощаться у матросов водкой, за что рассказывает им разные смешные небылицы. Матросы хохочут, и Алексею весело. Но Варвара сердится:

— Смеются люди над вами, мамаша!

— А Господь с ними...

Только что Господь был с лягушками. Но для Алеши бог един — Бабушка. Настоящий Бог обидел его. Бабушка оказывается единственным устойчивым смысловым центром мироздания. Все прочее страшно и абсурдно, как лягушки в могиле. Алеша жмется к Бабушке. Да, но в глазах-то остальных, и даже собственной дочери, это просто добрая, смешная, шалапутная пьянчужка, непутевая бабка с рыхлым, распухшим от пьянства красным носом.

Задним числом Горький понимает это и подает как бы вторым, непроявленным планом.

Бабушки стыдится не только ее дочь.

Странно! Время от времени Василий Каширин, цеховой старшина, уважаемый в Нижнем Новгороде человек, уходит к кому-то в гости. Но законную супругу он с собой не берет. Почему?

“...в праздничные вечера, когда дед и дядя Михаил уходили в гости, в кухне являлся кудрявый, встрепанный дядя Яков с гитарой, бабушка устраивала чай с обильной закуской и водкой в зеленом штофе с красными цветами, искусно вылитыми из стекла на дне его; волчком вертелся празднично одетый Цыганок; тихо, боком приходил мастер, сверкая темными стеклами очков; нянька Евгенья, рябая, краснорожая и толстая, точно кубышка, с хитрыми глазами и трубным голосом; иногда присутствовали волосатый успенский дьячок и еще какие-то темные, скользкие люди, похожие на щук и налимов”.

Есть в музыке понятие “контрапункта”, или нарушения гармонии, когда одна мелодия вступает в конфликт с другой и рождается музыкальный эффект. Этот образ из “Детства”, как и многие другие в повести, построен на “контрапункте”. Фраза начинается в одной тональности, но на нее накладывается другая. И взрывает гармонию.

С уходом деда, с его жестоким, но ясным и понятным Богом, в доме Кашириных начинается языческое, русское “дионисийское” действо.

Водка размягчает сердце русского человека. Дядя Яков поет жалостные песни, такие, что Алеша плачет “в невыносимой тоске”, а Цыганок весело, ухарски пляшет, “неутомимо, самозабвенно, и казалось, что, если открыть дверь на волю, он так и пойдет плясом по улице, по городу, неизвестно куда...”.

Все эти лица еще индивидуальны. Куда более смутными видятся мастер Григорий, нянька Евгенья и “волосатый успенский дьячок”. Но остальные, “какие-то темные, скользкие люди”, уже вовсе неразличимы, а только похожи на “щук и налимов”. Между тем они тоже составляют окружение бабушки Акулины, ее “мир”.

Это “мир”, а вернее, “дно”, в которое Бабушка точно утянет за собой Алексея, если он останется верен своему богу.

И только ценой предательства (своего рода убийства в себе) этого страшно милого, доброго, поэтичного и страшно русского бога Алеша Пешков станет М. Горьким.

Когда Горький писал “Детство”, “В людях” и “Мои университеты”, он это прекрасно понимал. Тем более, что уже в 1895 году в “Самарской газете” опубликовал первый набросок к будущему “Детству” (изначально повесть замысливалась под названием “Бабушка”), очерк “Бабушка Акулина”, который с тех пор благоразумно не включал в свои сборники и собрания сочинений, как бы похоронив в прошлом живую Акулину Ивановну. Этот живой бог “умер”, чтобы затем воскреснуть в мифотворческом образе “Бабушки”6.

В очерке “Бабушка Акулина” рассказывается о нищей старухе, которая живет в сыром подвале, собирая вокруг себя последнюю городскую шваль, последние отходы человеческого общества, больных алкоголизмом и распущенных до такой степени, что не стесняются жить за счет нищей старухи, за счет ее милостыни.

“Бабушка Акулина была филантропкой Задней Мокрой улицы. Она собирала милостыню, а в виде подсобного промысла иногда, при удобном случае, немножко воровала. Около нее всегда ютилось человек пятьдесят „внучат”, и она всегда ухитрялась всех их напоить и накормить. „Внучатами” являлись самые отчаянные пропойцы-босяки, воры и проститутки, временно, по разным причинам, лишенные возможности заниматься своим ремеслом. <...> Вся улица знала ее, и слава о ней выходила далеко за пределы улицы. Но все-таки, на языке босых и загнанных людей, “попасть во внучата” значило дойти до самого печального положения; поэтому бабушка Акулина как бы знаменовала собой крайнюю ступень неудобств жизни и, пользуясь большой известностью за свою филантропическую деятельность, не пользовалась любовью со стороны опекаемых ею людей”.

Вот куда утащил бы Алексея его добрый бог, если бы он прислушался к совету тоже доброго, но полуслепого (что символично!) мастера Григория “держаться” бабушки. Если бы он благоразумно не предал своего бога. Не убил его в себе.

В сущности, начало “М. Горького” приходится именно на “убийство” этого бога в себе.

“Мои университеты”, самое начало повести, момент отплытия Алеши Пешкова в Казань:

“Провожая меня, бабушка советовала:

— Ты — не сердись на людей, ты сердишься все, строг и заносчив стал! Это — от деда у тебя, а — что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик. Ты — одно помни: не Бог людей судит, это — черту лестно! Прощай, ну!”

“За последнее время, — признается Горький, — я отошел от милой старухи и даже редко видел ее, а тут вдруг с болью почувствовал, что никогда уже не встречу человека, так плотно, так сердечно близкого мне”.

В сердце Кая, благодаря слезам Герды, тает льдинка Снежной Королевы. Алеша Пешков “с болью” вырывает из сердца “теплого” бога, Бабушку, зная, что с этим “теплым” богом он пропадет и “Бог дедушки” надежнее.

Беда в том, что он не любит этого дедушкиного Бога и не понимает Его.

Через некоторое время он попытается создать нового бога и назовет его “Человек”. Но даже гуманист Владимир Короленко смутится, прочитав поэму Горького с одноименным названием и увидев этот поистине ледяной образ, одиноко шествующий во Вселенной. Через десять лет Горький вспомнит о “теплом” боге, Бабушке, и поэтически воскресит его в “Детстве”. Но убийство в себе живого бога не пройдет бесследно...

В начале 1890-х годов Горький еще не понимал этого. В очерке “Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца” (1893) бабушка Акулина названа просто “бабкой”, и никакой идеализации ее там нет: “Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как ее отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами”.

Сравните это с началом “Детства”, написанным двадцать лет спустя: “...вся сияет, а глаза у нее радостно расширены...”. Бог и человек.

Во-вторых, у Бабушки нет своего Бога.

Мережковский, который пытался в статье “Не святая Русь. (Религия Горького)” противопоставить “Бога Бабушки” и “Бога Дедушки”, несомненно впал в искус язычества и многобожия, но кроме того воспользовался горьковским образом Бабушки в целях осуждения “казенного” церковного Бога, так как сам в это время искал “третью религию”, не совпадающую с “официальным” православием.

На самом-то деле, если внимательно читать повесть, никакого особенного “Бога Бабушки” там нет. Да и откуда бы ему взяться у неграмотной старухи, когда-то вышедшей замуж за грамотного “по-церковному” Василия Каширина? Илья Груздев считает, что замуж она вышла 14 лет от роду, а в одном из писем Груздеву Горький сообщает:

“Бабушка Акулина никогда не рассказывала о своем отце; мое впечатление: она была сиротою. Возможно — внебрачной, на что указывает „бобыльство” ее матери и ранее нищенство самой бабушки...” Что означает — “раннее нищенство”? Значит ли это, что четырнадцатилетняя Акулина Муратова была, по сути, профессиональной нищенкой?

“Хорошо было Христа ради жить...” — так рассказывает она Алексею о своем прошлом.

Так или иначе, но ее поведение еще до краха каширинского благополучия совсем не отвечает поведению супруги цехового старшины, гласного Городской Думы, метящего в ремесленные головы. Не очень понятно ее влияние на детей, о котором с горечью кричит дед Василий. Зато истинно русская “мощная” красота дочери Варвары, у которой “прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки”, тяжелые светлые волосы и свободолюбивый нрав, говорят о том, что эти черты достались ей не от “сухого”, “с птичьим носом” Василия, книжника и начетчика, а от матери-“ведьмы”, Акулины Ивановны. Как и, увы, склонность сыновей к водочке.

Бабушка странно молится, и это объясняет тот факт, что в доме Сергеевых Алексей вдруг целует иконный образ Богородицы — в губы.

“Глядя на темные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:

— Наведи-ко ты, Господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!”

Поначалу можно подумать, что у бабушки и в самом деле какой-то “свой” Бог. Но дальнейшая ее молитва говорит о том, что это просто невинное обращение доброй неграмотной старухи к Богу, где личные семейные просьбы перемешаны с обрывками канонической православной молитвы.

“Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:

— Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она Тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомни, Господи, Григорья, — глаза-то у него все хуже. Ослепнет, — по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет... О Господи, Господи!”

“— Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови. — Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, — Ты знаешь: не со зла грешу...

— Все Ты, родимый, знаешь, все Тебе, батюшка, ведомо”.

В этой бесхитростной молитве неграмотной старухи только строгий начетчик вроде дедушки Василия заподозрит какую-то ересь, какого-то особого Бога.

Но совсем иное — молитвы Бабушки, обращенные к Богородице.

“Выпрямив сутулую спину, вскинув голову, ласково глядя на круглое лицо Казанской Божьей Матери, она широко, истово крестилась и шумно, горячо шептала:

— Богородица Преславная, подай милости Твоея на грядущий день, матушка!

Кланялась до земли, разгибала спину медленно и снова шептала все горячей и умиленнее:

— Радости источник, красавица пречистая, яблоня во цвету!

Она почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием.

— Сердечушко мое чистое, небесное! Защита моя и покров, солнышко золотое, Мати Господня, охрани от наваждения злого, не дай обидеть никого, и меня бы не обижали зря!”

Дедушка злится, слыша все это:

“— Сколько я тебя, дубовая голова, учил, как надобно молиться, а ты все свое бормочешь, еретица! Как только терпит тебя Господь! <...> Чуваша проклятая! Эх вы-и...”

Вот и еще одно возможное объяснение странной “религии” бабушки. “Чуваша”! Языческая кровь бродит в ней и в детях, взрывая изнутри когда-то насильно привитое ее народу христианство. Культ Богородицы ближе ей, чем иудео-христианский Бог, которому молится дед Василий. Да она просто не понимает Бога как первооснову и первопричину мироздания. Кто Его-то родил?

Понятное дело — Богородица!

И хотя Алеша, уже обученный дедом церковной грамоте, объясняет ей, что это не так, бабушка все равно сомневается. Она язычница чистой воды, воспринявшая от христианства идею милосердия, но так и не став церковной христианкой в строгом смысле. И это нравится Алексею. Не столько идея милосердия, сколько подмена Бога — Богородицей, Матерью мира, а значит, и его Матерью! Вот зачем он целовал Богородицу в губы.

Но это, в конце концов, означало страшное. Предавая Бабушку, “теплого” бога, “убивая” этого бога в себе, он “убивал” в себе Мать и такой ценой становился самостоятельным человеком. О да, конечно, эти дорогие “могилы” оставались в его душе! Они продолжали питать его творчество, притом лучшие его стороны. Но “отсохшие”, по его выражению, части сердца были уже невосстановимы. Отправляясь в Казань, будущий Горький заключал договор с новым богом, упрямым и любопытным. Да, этот новый бог был ближе к “Богу дедушки”, как Его понимал Алексей. Но и ближе к тому, о чем писал Мережковский, глубоко понявший религиозный дуализм Горького, но не знавший его реальных истоков.

А истоки? Вот они: “...отца опустили в яму, откуда испуганно выскочило много лягушек. Это меня испугало, и я заплакал. Подошла мать, у нее было строгое, сердитое лицо, от этого я заплакал сильнее. Бабушка дала мне крендель, а мать махнула рукой и, ничего не сказав, ушла. Все об отце (курсив мой. — П. Б. ). Мало. Я бы, наверное, больше оставил моим детям и, уж во всяком случае, не забыл извиниться перед ними в том, что они обязаны существовать по моей вине (наполовину по крайней мере). Это обязанность каждого порядочного отца, прямая обязанность...” (“Изложение фактов и дум...”).

Став невольным отцеубийцей, маленький Алеша лишился не только отца, но и матери. “Я лежал в саду в своей яме (опять яма! — П. Б. ), а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.

— Мой грех перед Богом, — говорила она, — но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим <...> и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его — я бы жила! А с такой колодкой на шее недалеко упрыгаешь!..”

“Медаль на шее”, “колодка на шее”. “Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, — жестоко замечает Горький о своей матери, — ничем не связывая себя, следует травить своих детей еще во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщин нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, — отплатить ей за это [одним или двумя существами, подобными мне]...” (“Изложение…”).

Сколько “могил” было в сердце этого юноши, когда Алексей отправлялся на пароходе в Казань, оставляя в Нижнем погибать прбоклятый каширинский род и так и не найдя живого человека, который на полных правах поселился бы в его душе, где не нашлось места ни Богу, ни отцу и ни матери? Единственный человек, кто мог бы претендовать на это вакантное место, была Бабушка, Акулина Ивановна. Зимой 1887 года она упала и разбилась на церковной паперти и вскоре скончалась от “антонова огня”. На ее могиле рыдал дедушка. Алексей Пешков узнал об этом спустя семь недель после похорон.

 

1 Существует разногласие: как произносить фамилию Пешков? С ударением на первом или на втором слоге? Чаще произносят с ударением на первом: Пбешков. Но в повестях “Детство” и “В людях” Горький в фамилии Пешков неоднократно ставит ударение на последнем слоге, тем самым указывая, что его и его отца следует именовать Пешкбовыми. В этом есть и определенный символический смысл. Отец и сын в молодости были бродягами.

2 Очевидно, “фельетонами” Сологуб иронически называет части повести, которая печаталась порциями в газете “Русское слово” с конца августа 1913 года по конец января 1914-го.

3 Мережковский имеет в виду статью Горького “Две души”, опубликованную в журнале “Летопись”.

4 Начало “Летописи жизни и творчества...”, где идет речь о детстве и отрочестве Горького, можно отнести к научной биографии лишь с очень большой натяжкой, ибо многие данные там даются со ссылкой на автобиографическую трилогию Горького, то есть на художественные тексты.

5 Мать В. С. Сергеева приходилась сестрой бабушке А. Пешкова.

6 Сравнительный анализ образа “Детства” и реальной бабушки Акулины см. в интересной книге Л. Спиридоновой “М. Горький: новый взгляд” (М., ИМЛИ РАН, 2004).

(обратно)

Розовое и голубое

Столяров Андрей Михайлович — писатель, публицист. Родился в 1950 году в Ленинграде. Окончил биологический факультет ЛГУ. Печатается с 1984 года. Автор одиннадцати книг. Лауреат нескольких литературных премий. В «Новом мире» публикуется впервые.

Сейчас, видимо, ни у кого уже не вызывает сомнений, что началась какая-то глубинная перестройка основ современной цивилизации, происходят фундаментальные сдвиги в структурах, образующих базис нынешнего миро­устройства — форматы мировоззренческих и социальных систем принципиально меняются.

Обычно это связывают с переходом к когнитивной (постиндустриальной) фазе развития: явлениями глобализации, унификации мира, исчезновением национальных государств, распадом парадигмальной реальности, плавлением идентичностей и так далее и тому подобное.

Все это, разумеется, правильно. Однако если суммировать аналитику по­следнего времени, то можно легко убедиться, что фиксируются в основном процессы деструкции, фиксируется то, что уходит: постмодернизм, постиндустриализм, постматричная реальность, постгуманизм, постхристианство.

Между тем, как нам кажется, гораздо важнее процессы не «пост», а «прото» — важнее та принципиальная новизна, которая только еще зарождается и которая будет определять собой новую мировую реальность.

Попробуем эту цивилизационную новизну обозначить.

 

Здесь сразу же можно отметить важное обстоятельство. До сих пор все переходы между различными фазами глобальной цивилизации — переход от архаической фазы к фазе традиционной, переход от античности к Средним векам, переход от Средневековья к Новому времени — хоть и представляли собой системную катастрофу, то есть приводили к тотальной смене экономиче­ских, социальных, культурных и религиозных структур1, однако не затрагивали организующей основы цивилизации — биологической сущности человека. Цивилизация в любом случае оставалась антропоморфной — с гуманизированными форматами всех ее несущих характеристик.

Механика этой антропоморфности достаточно очевидна. Техносфера, то есть совокупность всех технических признаков цивилизации, обладает собственным потенциалом развития. Любая техническая инновация, от спичек до космических кораблей, конечно, осуществляется человеком, но ни в коем случае не произвольно, а лишь по логике существующего в данное время технологического горизонта. Нельзя построить двигатель внутреннего сгорания, пока не будет открыта плавка металлов, возгонка нефти с выделением из нее фракций бензина, пока не будет изобретена система механических передач, пока не станут известны принципы промышленного конструирования. Инновационный процесс вырастает из этой логики и в момент своего проявления подчиняется только ей. Автор изобретения не может выйти за обозначенные пределы. А потому каждая крупная техническая инновация первоначально неудобна для человека. Она более сформатирована «для себя», нежели для него. Вспомним хотя бы первые велосипеды, автомобили, телевизоры, самолеты — крайне громоздкие и ненадежные в эксплуатации. Управление ими было сродни искусству.

Далее же происходит процесс приспособления техники к человеку, делание ее более удобной и предсказуемой. Инновация при этом утрачивает уникальность и превращается в серию. Управление ею сводится от искусства к рутине. Этот процесс называется «гуманизацией техносферы». Он идет непрерывно, тысячи лет — с тех пор, как появились на Земле первые каменные орудия. Разумеется, одновременно идет и встречный процесс — «технологизация человека», непрерывное приспособление человеческого существа к различным техническим новшествам. Этот процесс осуществляется как за счет общего образования («умения нажимать кнопки»), так и за счет специальных тренингов, то есть профессионального обучения.

Итак, с одной стороны — гуманизация техносферы, с другой — технологизация человека. Смыкаясь в точке баланса, они обеспечивают устойчивость «машинной цивилизации».

Так же обстоит дело и в социальной сфере. Формализованный социум, например государство, имеет свои структурные интересы, далеко не всегда совпадающие с интересами человека. Примеров здесь великое множество. Взять хотя бы визы в зарубежные страны. Государству визы необходимы — они служат регуляторами перемещений. Однако собственно человеку визы вовсе не требуются. Человеку не нужны визы, границы, досмотры, таможни — вся эта «нечеловеческая» структурность, неумолимо наращиваемая социумом. Гуманизация здесь идет по пути упрощения данных структур: «зеленые коридоры» с редуцированной процедурой досмотра, полностью безвизовое перемещение в «Шенгенской зоне» Европы.

И одновременно идет встречный процесс — процесс непрерывной социализации человека, вписывание его в правила существования конкретного общества. Этим занимаются семья, школа, различные воспитательные программы. Причем человек здесь не только усваивает законы «социальной игры», но и учится аккуратно их обходить в тех случаях, когда они чрезмерно мешают.

Аналогичную картину можно наблюдать и в сфере культуры.

Вообще можно сказать, что антропоморфность цивилизации возникает «по определению» — просто как продолжение свойств Homo sapiens, биологические характеристики которого не менялись уже долгое время.

Это представляет загадку само по себе.

Дело в том, что все высокоорганизованные системы испытывают в процессе развития неизбежную дифференциацию. Они неуклонно расходятся внутри себя на несколько самостоятельных подсистем, которые затем либо реинтегрируются в нечто иное, либо обособляются и дают начало новым сложным системам.

Данный процесс наблюдается на всех уровнях материального мира.

Скажем, английский язык уже довольно давно расслаивается на несколько самостоятельных языков. Это — английский английский, американский английский, австралийский английский, канадский английский и даже вполне автономный, со своим ареалом носителей, компьютерный английский язык. Данное расхождение пока нивелируется Интернетом, но оно реально осуществляется, накапливая «базу несовпадений», и при определенных условиях, вероятно, способно привести к образованию трех — пяти достаточно отличающихся языков.

Христианство, первоначально пытавшееся создать универсальный канон, как известно, разделилось в дальнейшем на несколько крупных конфессий: православную, католическую и протестантскую, — каждая из которых фактически представляет собой отдельную мировую религию.

Из истории нам известно, как происходил распад империй на национальные государства, а если мы обратимся к биогенезу, эволюции жизни на Земле, то увидим непрерывное расслоение видов на видовые отдельности, образовывающие в дальнейшем новые ветви развития. Материал здесь имеется колоссальный; вряд ли его можно оспаривать.

Исключением является только вид Homo sapiens.

Современный человек практически ничем не отличается от кроманьонца. Анатомические признаки, которые он обрел за последние 40 — 50 тысяч лет, находятся на уровне макияжа. Ни о каком существенном биологическом продвижении говорить не приходится.

Понятно также, почему это произошло. Регулятором эволюции Homo sapiens с определенного момента стал социум. Социальные отношения, как только они укрепились, сразу же начали нормировать само понятие «человек», и биологические маргиналы немедленно отторгались. Социум еще готов был принять слепого Гомера, одноглазых Нельсона и Кутузова, Геца фон Берлихингена с железной рукой — история знает немало подобных примеров, — одна­ко, например, шестипалость, встречающаяся не так уж и редко, наличие на ладонях остаточных перепонок, сросшаяся ступня считались абсолютно недопустимыми. Уроды либо уничтожались, либо оттеснялись на социальную периферию.

Видообразование Homo sapiens было, таким образом, остановлено. Социальный геноцид, длящийся уже несколько тысячелетий, стал тем оператором, который жестко удерживал биологический формат человека.

 

Сейчас ситуация принципиально изменилась. Это связано с появлением двух новых факторов, которых ранее в человеческой истории не было.

Прежде всего это распространение либерализма, ставшего ведущей идеологией Западной цивилизации.

Здесь, вероятно, следует вспомнить, что либерализм — это не только рыночная экономика, как иногда слишком упрощенно считают; либерализм — это в первую очередь социальная философия, предполагающая, что у каждого человека есть врожденные, «естественные» права и что социум, государство обязаны обеспечивать неукоснительную реализацию этих прав.

Так вот, либерализм, утверждая в реальности этот философский концепт, параллельно осуществил одно интересное действие. Он социализировал маргинальные гендеры. Как известно, помимо традиционных гендеров, мужского и женского, которые необходимы для продолжения вида Homo sapiens, природа непрерывно создает их маргинальные составляющие: условно говоря, «голубой», маскулинный гендер, чисто мужской, и, условно говоря, «розовый» гендер, феминный, чисто женский. Биологически виду Homo sapiens они вовсе не требуются и тем не менее возникают уже в течение многих тысячелетий. Отношение к ним со стороны натуральных гендеров было негативным: от общественного отрицания в эпоху Средневековья до государственного, узаконенного преследования в фашистской Германии и Советском Союзе. Так, видимо, выражалась биологическая ксенофобия «человека разумного» к самому процессу видообразования.

Либерализм дал «цветным» гендерам одинаковые права с натуралами. Принадлежность к маргинальному биологическому состоянию ныне не является препятствием к социальной карьере. Более того, это даже может способствовать успешному продвижению, поскольку маргинальные гендеры, как и любые меньшинства, проявляют корпоративную солидарность. Это — основа их социального выживания. Так, по данным некоторых американских исследователей, возможно преувеличенным, гендерные сообщества контролируют сейчас в США весьма значительный объем средств массовой информации. Это свидетельствует и об их финансовом потенциале, и о том влиянии, которое они постепенно приобретают.

Либерализм открыл маргинальным гендерам дорогу в общество. Однако есть еще один фактор, который в истории человечества также появился впервые. Речь идет о современных биологических технологиях, в частности, о клонировании.

Вокруг клонирования слишком много непрофессионального шума, а потому, вероятно, следует подчеркнуть, что клон вовсе не является абсолютной копией человека: он копирует биологию, но не личность, которая в значительной мере зависит от воспитания. Иными словами, клон Эйнштейна, наверное, будет способным физиком, но вот физиком гениальным он, скорее всего, не станет. Чтобы стать Эйнштейном и создать теорию относительности, нужно все-таки жить в начале минувшего века, в провинциальном Берне, служить в патентном бюро, ездить по улицам на велосипеде, перенести личный кризис, как это было у Эйнштейна с югославской студенткой М. Марич. Все это воспроизвести невозможно.

Однако применительно к нашей теме клонирование имеет важный аспект. До сих пор маргинальные гендеры не имели реальной биологической самостоятельности. Они могли возникать, лишь отщепляясь от натурального гендера. Их генетическая зависимость была очевидной. Клонирование же впервые обеспечивает им биологическую автономность, а в перспективе и полную репродуктивную изоляцию. Традиционный способ продолжения вида, половым размножением, становится уже не единственным. Чистые линии, «розовые» и «голубые», могут поддерживаться неопределенно долго именно за счет кло­нирования.

Строго говоря, образуется новый вид человека. Границы вида, помимо анатомического родства, определяются еще и пределами скрещивания. Если особи какой-либо популяции скрещиваются между собой, давая потомство, значит, они представляют единый биологический вид. Как только подвиды таковую характеристику утрачивают, они признаются в систематике разными видами.

Конечно, подобные выводы могут показаться слишком поспешными. Клонирование в настоящее время — технология исключительно дорогая, трудоемкая, ненадежная. Обеспечить непрерывность «цветных» гендеров она пока что не в состоянии. Однако здесь можно вспомнить историю компьютерной революции. «ЭНИАК», первая электронно-вычислительная машина, построенная в 1946 году в США, занимала более сотни квадратных метров площади, весила около 30 тонн, была маломощной, капризной и требовала для обслуживания громадного персонала. А уже через сорок лет, в 80-х годах, компактные персональные компьютеры с соответствующим программным обеспечением начали в массовом порядке появляться в офисах и домах граждан высокоразвитых стран.

Прошло всего четыре десятилетия.

Удешевление технологий, их упрощение, повышение их надежности — дело времени, был бы социальный заказ. А социальный, точнее, цивилизационный заказ на технологии клонирования уже имеется.

 

Оценим количественный потенциал такого заказа. Считается, что склонностью к нетрадиционной гендерной ориентации обладает примерно 10 процентов всех живущих сейчас людей. В действительности четко выраженных маргиналов, конечно, значительно меньше, поскольку во многих случаях крайние гендерные эффекты легко подавляются.

Цифры тем не менее впечатляют. Можно полагать, что около 600 миллионов человек, по крайней мере в принципе, склонны существовать в «голубом» или «розовом» ареале. Для такой страны, как, например, США, это будет составлять 25 миллионов граждан. Причем помимо отмеченной выше корпоративной «биологиче­ской» солидарности «новый гендер» обладает еще и повышенной пассионарностью. Он уже сейчас играет заметную роль в политической и общественной жизни многих западных стран, а в дальнейшем степень его влияния будет только усиливаться. Это видно хотя бы по тому факту, что Хиллари Клинтон, первая из супруг президентов Соединенных Штатов, приняла участие в параде геев в Нью-Йорке. А когда самая известная лесбийская пара Америки разорвала свои отношения, уже собственно президент США выразил им сочувствие2. Политики западных стран, впрочем, как и некоторые политические деятели в России, уже начинают осознавать, кто составляет значительную часть активного электората.

      Причем дело, вероятно, не ограничится только влиянием. Культура «цветных гендеров», основанная на однополой любви и «технологическом» продолжении рода, будет достаточно сильно отличаться от «натуральной», традиционной культуры. Это будет способствовать постепенному их разделению и созданию социальных институтов и механизмов, поддерживающих иной биологический статус. Процесс может зайти весьма далеко. Фактически речь идет о возникновении новых цивилизаций — о выделении в современном сознании принципиально иной ментальности, о построении обществ, реализующих иной тип биологических отношений.

Формальная схема здесь давно отработана. Сначала представители новых «цветных культур» обретут наравне с общественным и полное юридическое признание. Собственно, эти процессы уже идут: в ареале западных стран гомосексуальные отношения больше не считаются преступлением. Во многих странах официально разрешены гомосексуальные браки; таким образом, «человек гендерный» получает защиту закона. Далее, скорее всего, возникнут «цветные коммуны», то есть дома, кварталы, районы, возможно, целые города, населенные полностью или в подавляющем большинстве представителями «новых цивилизаций». Эта тенденция также уже достаточно очевидна. В мегаполисах США и Европы такие коммуны существуют вполне открыто. Следующий шаг — культурная автономия, затем — автономия политическая и как конечный этап — полная государственная независимость. «Цветные культуры» оторвутся от породившей их «натуральной культуры» и пойдут собственным цивилизационным путем.

Не следует думать, что это слишком экзотический сценарий развития. Конечно, маргинальные гендеры сейчас составляют по отношению к натуралам абсолютное меньшинство. Трудно поверить, что они могут бросить вызов всему человечеству. Однако стоит напомнить об одном странном свойстве истории: она имеет обыкновение осуществляться именно через маргиналов. Первые млекопитающие, появившиеся на Земле, несомненно, были уродами среди динозавров. Вряд ли какой-либо здравомыслящий наблюдатель мог бы предвидеть за ними хоть сколько-нибудь перспективное будущее. И где теперь динозавры? А невзрачные поначалу млекопитающие являются ныне господствующим на Земле видом. Маргиналами были первые либералы в Соединенных Штатах, полагавшие, вопреки общему мнению, что права человека выше прав государства. Из этой «бредовой» идеи выросла могущественнейшая империя нашего времени. Очевидными маргиналами были христиане в Римской империи, большевики в России, демократы в СССР. Фашисты, чуть было не создавшие мир расового неравенства, тоже начинали свое движение лишь с кучкой сторонников. Это даже нельзя отнести к неким парадоксам истории. Просто новое в миг своего зарождения всегда выглядит смешным и нелепым. Более того, в этом есть какая-то железная логика: если что-то в данный момент кажется вздорным и абсолютно неосуществимым, значит, можно не сомневаться — оно будет жить дальше. Можно не сомневаться — за этим явлением будущее.

Сейчас маргинальные гендеры растворены в традиционной культуре. Присутствие их в социальном пространстве практически неощутимо.

Однако времена изменились.

Уже ничто не препятствует «тайным народам» подняться из катакомб на поверхность.

 

Гендерное расслоение можно назвать «расслоением по горизонтали»: цветные культуры, «розовые» и «голубые», могут при благоприятных усло­виях существовать наравне с традиционной культурой, могут взаимодействовать с ней и, вероятно, даже чем-то обогащать. Взгляд на себя из параметров иных мировоззренческих смыслов всегда полезен. К тому же возникающая множественность полов увеличивает генетическое разнообразие человечества, а это, в свою очередь, усиливает его эволюционный потенциал. То есть разделение гендеров можно в определенной мере считать явлением прогрессивным.

Однако в настоящее время набирает силу и другой важный процесс, который можно было бы обозначить как «когнитивное расслоение».

Дело в том, что современное образование, впрочем, как и современное воспитание, становится достаточно дорогим. Непрерывно растет стоимость развивающих игрушек и игр, детских книг, учебных пособий, воспитательных тренингов, прививающих «опережающие» социальные навыки, стоимость спортинвентаря, секций, кружков, дополнительных курсов, не говоря уже о зарубежных поездках и межкультурных обменах. В результате только высшие имущественные группы, только семьи, обладающие высоким и очень высоким доходом, могут предоставить своим детям соответствующую подготовку.

Разумеется, государство как гарант социального равенства пытается противостоять этой тенденции — с одной стороны, вводя обязательную для всех систему среднего образования, а с другой — создавая специальные фонды, школы, секции для развития одаренных детей. Такие «образовательные каналы», сшивающие социальные «верхи» и «низы», существуют во многих странах. Следует, однако, иметь в виду, что оба эти механизма начинают работать лишь с детьми школьного возраста, то есть в значительной степени уже сформированными. При этом наиболее важные, первые годы жизни ребенка полностью отдаются на откуп родителям.

Возникает ситуация, при которой дети из хорошо обеспеченных «современных» семей будут иметь практически безусловное социальное преимущество: при любом тестировании, каковое оценивает прежде всего подготовленность, они покажут более высокие результаты, нежели контрольная группа. Это, в свою очередь, означает, что такие дети свернут на себя все государственные программы по элитному образованию и воспитанию.

Первичное расслоение общества, сословное или материальное, превращается, таким образом, во вторичное, то есть в расслоение интеллектуальных потенциалов.

Для государства это означает резкое сокращение социальной базы («низы», отторгнутые от «лотереи», будут относиться к власти индифферентно), сокращение вертикальной мобильности и тем самым — устойчивости к внешним воздействиям. Для общества это означает переход от одногорбой к двугорбой кривой распределения интеллекта.

Иными словами, из современного распределения, имеющего единый максимум при ста единицах условного IQ (принятый в западной социологии коэффициент умственного развития), мы приходим к совершенно иному распределению, обладающему уже двумя «разведенными» максимумами. Первый, чрезвычайно обширный, будет соответствовать интеллекту порядка 60 единиц (с современной точки зрения — на уровне инфантилизма), а второй, чрезвычайно узкий — IQ порядка 140 (уровень одаренности с признаками таланта). Очевидно, что с развитием данной тенденции «когнитивное расслоение» только усилится: первый максимум устремится влево — к значениям, характерным для медицинского идиотизма, в то время как второй уйдет в область гениальности или даже дальше3.

Конечно, «когнитивное расслоение» возникло не в наши дни. Дети привилегированных классов получали «опережающее образование» уже в течение многих столетий. Для этого существовали системы закрытых школ, колледжей, престижных университетов, выпускники которых занимали потом команд­ные должности в государстве. Демократия это явление ослабила, но не устранила. Механизм «рекрутирования из низов» позволяет лишь периодически вливать в элиты «свежую кровь». Преодолеть само когнитивное расслоение он не в состоянии. Видимо, эта проблема относится к числу тех, которые удовлетворительного решения вообще не имеют.

Однако в нашу эпоху она приобрела неожиданное звучание.

Мы уже говорили, что возникновение в популяции Homo sapiens социальных структур остановило антропогенез, то есть видообразование человека. Дальнейшее их развитие, в частности появление высоких универсалий, связанных с христианством, привело к осознанию ценности человеческой жизни. Если в древнегреческой Спарте слабых или больных детей попросту убивали, если в Римской империи нежелательного ребенка можно было бросить в холмах за городом — такой поступок никому не казался чудовищным, — то в христианской цивилизации с ее базисным принципом «не убий» и больные, и слабые, и увечные получили шансы на выживание.

Правда, по-настоящему этот фактор начал работать только в XX веке, когда, во-первых, были ликвидированы массовые эпидемии, уносившие миллионы людей (прежде всего — генетически слабых, с пониженным жизненным тонусом), а во-вторых, медицина достигла такого уровня эффективности, который позволял сохранять жизнь особям даже с явными наследственными аномалиями. Действие естественного отбора было резко ослаблено, и в генофонде человечества стал накапливаться груз «летальных мутаций». Теперь они уже не изымались из оборота за счет смерти носителя, но поддерживались вместе с ним и передавались следующим поколениям.

Свою лепту внесла сюда и война. С появления в XIX веке массовых армий, формируемых не по найму, а путем принудительного рекрутирования, начал работать мощный механизм «антиотбора»: в армию призывались и в результате военных действий гибли в первую очередь те, кто по своим физиче­ским, а следовательно, и генетическим качествам принадлежал к верхней границе нормы. Глобальные европейские войны эту границу неуклонно снижали. Известно, например, что после блистательных побед императора Наполеона средний рост французов уменьшился на два сантиметра. Такова была плата нации за империю. Можно, кстати, с достаточной долей уверенности предположить, что успех идей фашизма в Германии и большевизма в России не в последнюю очередь был вызван именно этими обстоятельствами. Обе нации понесли колоссальные потери в Первой мировой войне, и общественное сознание сместилось в сторону психопатических аномалий.

О том же свидетельствуют и вспышки нынешних эпидемий. СПИД, лихорадка Эбола, атипичная пневмония и некоторые другие болезни, время от времени выползающие из экзотических уголков мира, на языке биологии говорят об одном: генофонд человечества нестабилен, развала его можно ожидать в ближайшие годы. Пока средствами медицины эти эпидемии удается держать под контролем, но не исключена возможность некой «сверхбыстрой» инфекции. Именно таким путем регулируется численность популяций в животном мире, и природа, скорее всего, пытается сейчас включить уже известный ей механизм.

Отсюда вытекает необходимость чистки глобального генофонда, удаления из него тех мутаций, которые представляют угрозу для человечества. В принципе эта проблема решаема. Характерно, что правительства некоторых европейских держав, Англии и Франции например, уже узаконили исследования в этой области. Однако, как и в случае с образованием, решение данной проблемы будет доступно отнюдь не всем. Очистка средствами генной инженерии родительского генотипа от летальных мутаций, «терапевтическое клонирование» — выращивание «запчастей» человеческого организма, «персональная медицина», то есть производство лекарств, учитывающих не общие, а индивидуальные особенности человека, еще очень долго будут обладать фантастической стоимостью. Использовать их сможет лишь тот класс людей, который принадлежит к финансовой мировой элите. А это, в свою очередь, означает, что когнитивное расслоение будет закреплено не только социально, но и биологиче­ски, разделив в предельном случае все человечество на две расы: расу «генетически богатую», представляющую собой сообщество «управляющих миром», и расу «генетически бедную», обеспечивающую в основном промышленное производство.

Метафорически это состояние было описано Г. Уэллсом — в романе «Машина времени» человечество будущего тоже оказывается разделенным на две расы: утонченных элоев, благоденствующих во дворцах, и уродливых дегенеративных морлоков, обитающих под землей.

В действительности ситуация может быть даже хуже: современные «морлоки» с их интеллектом кретина будут не способны на какой-либо внятный протест. Равным образом они постепенно потеряют умение выполнять хоть сколько-нибудь квалифицированную работу, поэтому их способность к индустриальному производству вызывает сомнения.

Что же касается современных «элоев», то их будет, по-видимому, слишком мало, чтобы обеспечивать нормальное функционирование цивилизации. К тому же устремления «корпорации сверхлюдей» почти наверняка будут лежать вне сферы материального производства.

Здесь возможны два варианта развития. В одном случае происходит «первичное упрощение» — системная катастрофа с быстрой гибелью сначала культуры «элоев», а затем и «морлоков». В дальнейшем же постепенно восстанавливается однопиковое распределение IQ.

Во втором варианте, на наш взгляд более вероятном, «элои» могут создать группу поддерживающих технологий, которые остановят деградацию культуры «морлоков» на сколько-нибудь приемлемом уровне. Двухпиковое распределение интеллекта здесь, разумеется, будет сохранено, причем разрыв между пиками со временем начнет увеличиваться. На одной планете будут обитать две разные цивилизации.

Следует также отметить, что транснациональные сверхэлиты существовали всегда. Уже в Древнем мире имелась тенденция к заключению браков исключительно в слое племенной знати. Эти родственные отношения и определяли во многом принципы тогдашней геополитики. Аналогичное явление наблюдалось и в Средневековье, когда Европой фактически управляла родственная между собой англо-франко-шведско-немецкая наследственная элита. Конфликты внутри такой элиты были в основном конфликтами внутри единой «семьи» и, как правило, не выражали интересы более низких сословий. Здесь характерен пример Северского князя Игоря, который потерял в битве дружину, но спас жизнь, поскольку являлся родственником своего противника. «Князьями» современного мира являются владельцы и менеджеры крупных транснациональных корпораций, ведущие финансисты, некоторые интеллектуалы, политики, сверхбогатые представители эстрадных профессий, которые, постепенно смыкаясь между собой, образуют господствующую мировую элиту.

Корпоративные, в том числе и биологические, интересы такой элиты, несомненно, будут выше интересов среды, из которой она первоначально вышла.

 

Теперь вернемся немного назад и вспомним тезис об определенной самостоятельности техносферы. Большинство инноваций, возникающих в логике технического развития, должны быть гуманизированы, то есть приспособлены к человеку, иначе их будет трудно использовать. С другой стороны, у подобной гуманизации есть известные ограничения: технику нельзя сделать абсолютно «биологичной», ее нельзя упрощать без предела, и потому необходим встречный процесс — технологизация человека, приспособление его к техническим новшествам, которые по мере цивилизационного продвижения становятся все менее и менее «естественными».

Есть все основания полагать, что сейчас этот второй ресурс, ресурс адаптации человека, уже исчерпан. У всех на памяти техногенные катастрофы по­следних десятилетий: аварии танкеров с нефтью, взрывы на заводах, использующих ядовитые вещества, крушения поездов, автобусов, самолетов, спонтанные отключения энерголиний. Это наблюдается даже в таких высокоразвитых странах, как США, Канада, Италия, Англия. Причем интересно, что почти в каждом конкретном случае, почти при каждой аварии можно обнаружить причину техногенного сбоя. Можно даже предложить комплекс мер, предотвращающих аналогичные сбои в будущем. И тем не менее к принципиальному улучшению ситуации это не приводит. Динамика катастроф нарастает. Нарастают их масштабность и частота.

Частично это вызвано явлениями глобализации. Связность мира за по­след­ние десятилетия ощутимо усилилась; принципиально, вероятно в разы, увеличилась его производственная и коммуникативная плотность. Возросли транспортные потоки, и вероятность нежелательных «пересечений» стала весьма высокой.

Однако дело не только в этом. В конце концов, одновременно с плот­ностью техносферы усилились и методы ее регулирования. Теперь возможные техногенные сбои просчитываются заранее и разрабатываются специальные программы, позволяющие их избегать.

И все равно — самолеты падают, поезда сталкиваются или сходят с рельсов, нефть из поврежденных танкеров заливает целые побережья.

Вероятно, дело тут не в конкретных причинах. Дело даже не в том, что в сверхсложных процессах, каковыми стали сейчас процессы индустриального взаимодействия, нельзя предусмотреть каждый шаг. Всегда остается некая «зона неопределенности», некий зазор, который и порождает наибольшее количество рисков. Суть здесь лежит несколько глубже. Просто техносфера, опирающаяся ныне на сетевые методы управления, достигла, по-видимому, такой степени сложности и быстродействия, которая требует реакций, несвойственных «классическому человеку». Она уже превышает его физиологические возможности, и никакие профессиональные тренинги, никакие дополнительные регуляторы, никакие меры по безопасности не в состоянии восстановить былое единство.

Техносфера постепенно выходит из-под контроля. Дальнейшее рассогласование «человеческого» и «машинного» времени чревато катастрофами планетарных масштабов. Это, в свою очередь, выдвигает вопрос о технологизации современного носителя разума и синхронизации его биологических качеств с динамикой инноваций.

Естественным, эволюционным путем этого не происходит. Значит, потребуется искусственное, целенаправленное преобразование человека. Модернизация его теми биологическими технологиями, которые уже появляются.

Собственно, ничего нового мы не высказываем. Операции по вживлению простейших чипов, позволяющих человеку непосредственно управлять компью­терами, начали производиться уже несколько лет назад. Первые результаты выглядят весьма перспективно. Теперь дело, как и в случае с клонированием человека, только в удешевлении и повышении надежности этих биопластиче­ских операций.

Катализатором же такого процесса, как обычно, послужит война.

Сейчас, прямо на наших глазах, разворачивается громадный цивилизационный конфликт между Югом и Западом, между Миром ислама, добивающимся равноправия, и Атлантической цивилизацией в лице Соединенных Штатов Америки. Со стороны Юга здесь используются глобальные террористические стратегии, опирающиеся на фанатизм и традиционно низкую в культуре ислама ценность человеческой жизни. Запад ведет войну классического «европейского типа», основанную исключительно на технологическом превосходстве.

И вот тут возникают те же самые трудности.

Современные компьютерные системы могут просчитывать миллионы вариантов в секунду, но принятие окончательного решения все же остается за оператором. Можно создать автомат, танк, самолет практически с идеальными характеристиками, но использовать это военное совершенство будут солдаты, далекие от каких-либо технических идеалов.

Биологические реакции человека — вот что служит сейчас главным ограничителем военного могущества Запада. Они сводят на нет преимущества высокоточного оружия современности, и они же, снижая темпы принятия оперативных решений, позволяют критическим ситуациям развиваться в значительной мере спонтанно.

Это особенно ощутимо при операциях наземного типа, которые часто оказываются непродуктивными из-за «диффузных», партизанских действий противника. То, что Запад выигрывает в небе, он затем проигрывает на земле.

Очевидно, что новый цивилизационный прорыв будет совершен именно в данном технологическом направлении.

Войска специального назначения — различного рода «коммандос», «силы быстрого реагирования», группы «альфа», «бета», «гамма», «омега», «морские котики», «крапчатые береты» и тому подобные элитные воинские подразделения, появившиеся в период локальных конфликтов эпохи «холодной войны», представляют собой первые попытки решить эту проблему. Роль их в современных боевых действиях часто оказывается определяющей. Не случайно, что на создание и поддержание в боеготовности элитных подразделений иногда тратятся средства, сопоставимые с расходами на всю остальную армию. Правительства ведущих индустриальных держав уже давно поняли, чтбо сейчас является самым эффективным оружием.

Однако никакие длительные тренировки, прививающие навыки сверхстремительных действий, и никакие химические препараты, временно повышающие у человека скорость реакций, не могут сравниться по результативности с теми фантастическими возможностями, которые уже сейчас открывает «новая биология».

Расшифровка генома, ведущаяся в последние годы, биопластические технологии и методы генной инженерии позволяют создать такой тип людей, который будет обладать прежде всего «нечеловеческими» характеристиками. К ним­ относятся расширение диапазона слуха и зрения, быстрая регенерация повреждений и модификация параметров тела, непосредственное воздействие на электронные системы противника и непосредственное, ментальное управление средствами ведения боя. Говоря иными словами, вся военная техника, используемая сейчас, включая ракеты, танки и самолеты, включая компьютеры и спутниковые системы слежения, станет естественным продолжением боевых качеств такого солдата. Самое важное здесь, что «человек новый» будет жить в совершенно ином восприятии времени — упреждая и опережая противника сразу во всем оперативном пространстве. Причем это будет не экстремальным выражением его скрытых способностей, а вполне обыденным превосходством абсолютно иного способа биологического существования.

Фактически такие люди уже не будут людьми. Фактически они станут люде­нами — новыми разумными существами, появившимися на Земле.

И здесь хочется обратить внимание на одну специфическую закономерность.

Каждая мировая война рождает тот тип оружия, который будет использоваться в следующем глобальном конфликте.

Первая мировая война породила танки и авиацию, массированное применение которых превращало затем в развалины целые районы Европы.

Вторая мировая война вызвала к жизни ядерное оружие, и хотя в дальнейшем оно применено не было, именно его наличие у обеих сторон, США и СССР, определило «холодный» характер последовавшего затем глобального противостояния. По сути, оно свелось к локальным военным конфликтам на чужой территории.

Причем именно локальность и быстротечность таких конфликтов, где успех операции определяется буквально в считанные часы, вызвали к жизни элитные воинские подразделения, способные подобные задачи решать.

Третья мировая война, таким образом, открыла дорогу к созданию нового вида людей, и в Четвертую мировую войну, исход которой пока не ясен, они станут, по-видимому, решающим фактором преобразования мира.

 

Выскажем «сумасшедшую гипотезу». На исходе Средних веков Европа как будто пережила приступ безумия. Вся она покрылась сетью судов инквизиции, которые посылали на смерть тысячи и десятки тысяч людей — колдунов, ясновидящих, знахарей, ведьм, одержимых бесами, вообще — нестандартных.

Цифры здесь впечатляют. В Лотарингии в течение 15 лет были сожжены около 900 ведьм, епископ Бальтазар Фосс сжег в Фульде 700 человек, 600 человек были сожжены в Бамберге, 121 человек за три месяца — в Оснабрюке, в небольших деревушках вокруг Трира казнили 306 человек, в местечке Герольцгофен только за 1616 год сожжено 99 ведьм, в следующем году — еще 88, в Женеве за короткий период времени в 1542 году сожжено 500 ведьм, в Кведлинбурге за один день 1589 года погибли 133 человека. Считается, что к концу XVI века только в Испании, Италии и Германии было казнено не менее 30 000 человек4.

Разумеется, в большинстве случаев обвинения против колдунов или ведьм были просто плодом больного воображения, иногда — сведением счетов, иногда объяснялись политическими мотивами. Однако в качестве именно «сумасшедшей гипотезы» можно предположить, что тогда по каким-то пока не понятным причинам имела место первая попытка ароморфоза, первая попытка преобразования человека, обретение им качеств, которые традиционно человеческими не считаются. Вполне возможно, что у человечества, помимо исключительно «техногенного» пути развития, был и другой, связанный, скорее всего, с принципиально иным способом познания мира, с другой наукой, с другими методами организации общества, и природа, вслепую расшатывая вид Homo sapiens, пыталась следовать именно этим путем.

Четыреста — пятьсот лет назад за счет самых жестоких мер, впрочем, для Средних веков вполне естественных, биологический формат человека удалось удержать. Однако нет никакой уверенности, что это удастся сделать сейчас.

Сейчас расслоение «человека разумного», его биологическая полиморфность является уже не внутренним эволюционным потенциалом, который можно отрегулировать, а насущной цивилизационной потребностью, обостряющейся с каждым днем. Альтернативой ей предстает глобальная технологиче­ская катастрофа.

Вряд ли поэтому антропогенез удастся остановить.

В результате основной коллизией современности становится не конфликт «Запад — Юг», не конфликт между индустриальной и постиндустриальной стратами мира, хотя данный конфликт, конечно, еще получит развитие, главным противоречием наших дней становится противоречие между «человеческими» и «нечеловеческими» элементами миросознания, потому что различий между Югом и Западом, между мусульманином и христианином, между русскими и китайцами наконец, может оказаться значительно меньше, чем различий между «цветными» гендерами и гендерами традиционными, между «элоями» и «морлоками», между «люденами» и людьми.

Подчеркнем еще раз принципиальную новизну нынешней ситуации. Разумеется, расслоение человека — «гендерное», «когнитивное» или «технологическое» — в том или ином виде существовало всегда. Оно всегда оказывало прямое или подспудное влияние на ход истории. Однако впервые эти различия могут быть закреплены генетически и, следовательно, привести к появлению на Земле новых видов людей.

Наша цивилизация утрачивает антропоморфность. Вид Homo sapiens еще остается «sapiens», но уже перестает быть «homo». Счетной единицей лич­ности становится не тело, а разум. И потому главный вопрос, который затмевает собой все остальные, это — что есть человек?

Сможет ли он как-то реинтегрировать свою сущность, пусть даже в такой странной форме, о которой мы сейчас просто не подозреваем, или он необратимо разделится на множество «носителей разума», противостоящих друг другу и ведущих между собой ожесточенную борьбу за существование?

В этой связи новую ценность приобретают мысли о ноосфере, высказанные еще В. И. Вернадским. Человек — это лишь часть мира (Вселенной), и его эволюция должна быть сопряжена с эволюцией всего живого и неживого. Сапиентизация биоты — процесс, видимо, неизбежный. «Сфера разума», которая в результате возникнет, вероятно, гармонизирует различные интеллектуальные сущности. Эти мысли сейчас получают неожиданное развитие5.

И еще одно, как нам кажется, следует учитывать обязательно.

Преторианская гвардия в Древнем Риме, созданная первоначально для охраны священной особы римского императора, довольно быстро осознала свои собственные интересы и, руководствуясь именно ими, а вовсе не интересами государства, начала свергать неугодных правителей и возводить на престол послушных марионеток. То же самое делали «бессмертные» в Византии, мамлюки в средневековом Египте и в определенный период истории — российская гвардия.

Элита, воспринимающая себя как элиту, обычно рассматривает всех осталь­ных в качестве существ низшего сорта.

Вряд ли и «новые виды» будут считаться с «человеком традиционным», если осознают свою биологическую солидарность. Антропогенез, как и землетрясение, вне морали. Тем более что исторический прецедент такого рода уже имеется.

Более ста пятидесяти тысяч лет господствовали на Земле неандертальцы. Они расселились по обширным континентальным пространствам и уже начинали использовать для труда первые каменные орудия. Неандертальцы имели все шансы образовать современное человечество. Однако возникли кроманьонские племена, и неандертальцев не стало. Костные их останки выставлены сейчас в музеях. Этот фактор, нам кажется, следует иметь в виду прежде всего.

Он может оказаться решающим.

 

И несколько слов в заключение.

За последние полтора столетия в культуре были сформулированы три предельные максимы.

Фридрих Ницше провозгласил «смерть бога», Мишель Фуко, по аналогии с этим, — «смерть человека», а Френсис Фукуяма — «конец», фактически «смерть истории».

В известном смысле они оказались правы.

Все это действительно имеет место.

Просто сейчас начинается совсем другая – «нечеловеческая» история.

С.-Петербург.

1 Переслегин С. Б., Столяров А. М. Научно обоснованный конец света. — «Октябрь», 2003, № 1.

2 Бьюкенен Патрик Дж. Смерть Запада. М., 2003.

3Переслегин С. Б. Око тайфуна. СПб., 1994.

4Лозинский С. Роковая книга средневековья. — В кн.: Шпренгер Я., Инститорис Г. Молот ведьм. М., 1990.

5Ивашинцов Д. А. За пределами эволюции Homo Sapiens. — В сб. «Международные чтения по теории, истории и философии культуры», № 17. СПб., 2003.

 

(обратно)

Игры, которые нас выбирают

Асриян Армен Генрихович — писатель, публицист. Родился в 1962 году в Ереване. Учился в Ереванском университете и в Литературном институте им. А. М. Горького. Печатался в журнале «Грани», газете «Спецназ России» и других печатных и интернет-изданиях. В № 8 за 1998 год в «Новом мире» опубликована его хроника «Поход эпи­гонов».

 

Поляков Святослав Дональдович — 1925 года рождения.

По отцовской линии — Седьмой Младший Настройщик Дождя.

По материнской линии — Хранитель Жезла Великих Погонщиков.

Март — июнь 1938-го — участвовал в боях за озеро Хасан в звании младшего имперского пажа. Награжден орденом св. Владимира IV степени.

Сентябрь 1939 — август 1947-го — участник Великой и Малой Отечественных войн. Командир взвода, роты, зам. начальника, начальник разведки 3-й бригады 1-го гвардейского Воздушно-егерского корпуса. За решающее участие в штурме и разрушении Пирамиды Циклопов возведен в графское достоинство. Ордена св. Анны III и II степени, св. Георгия IV степени, св. Владимира III степени, великоморавский орден Черного Орла.

Февраль 1949 — май 1951-го — зам. начальника аналитического отдела ГРУ, генерал-майор (апрель 1949-го), активный участник подавления Второй и Третьей Научно-Технических Контрреволюций. За жестокое обращение с пленными уволен в отставку с половинной пенсией и без права ношения формы.

Январь — март 1953-го — участник проекта «Застава Королей». Пропал без вести. Предположительно — перенесен в мир Тринадцати Башен.

Мы не виделись лет пять. Несколько раз в коллективных сборниках промелькнули его рассказы — старые, институтских времен, я их хорошо помнил. Так что, столкнувшись с ним в той же кафешке на Малой Бронной, я сразу спросил, почему не публикует ничего нового.

— Да нет ничего нового, — скучным голосом ответил он, — не пишу я ничего. Некогда...

— Работа, что ли, мешает? — осторожно поинтересовался я.

— Какая работа? Я редактором в издательстве сижу. Издательство маленькое, зарплата — еще меньше, зато больше четырех часов в день там делать нечего. Не-ет, у нас Игра новая. Второй год уже играем!

Слово «Игра» было произнесено с большой буквы. И я вспомнил... Курс наш в Литинституте состоял практически из одних «беглых университетских», чем доставлял большинству преподавателей массу неудобств: народ там привык к аудитории попроще, понеграмотнее и соответственно без претензий. Он, как и я, раньше обретался на физфаке, так что сошлись мы быстро, тем более что он был единственным на курсе фантастом, а я время от времени, отвлекаясь от стихотворчества, совершал набеги в ту же область. Какое-то время спустя он свел меня со своей старой командой, людьми, с которыми со школьных лет играл в настольные ролевые игры...

Здесь стоит объяснить кому помоложе: каких-то …надцать лет назад не только сама идея «домашнего компьютера» казалась большинству населения немыслимой роскошью вроде личного вертолета. Но и компьютеры «дикие», то бишь — государственные, за которыми народ просиживал ночи напролет, были… как бы это помягче выразиться… не чета нынешним. Как говорится в древних сказаниях, «было это в те времена, когда дискеты были большими, а программы — маленькими…». Компьютерные игры тех времен были просто лишены графики — поскольку машины были оснащены исключительно «алфавитно-цифровыми дисплеями». Первые «ролевухи» (или, цивилизованно выражаясь, RPG) представляли собой англоязычный текст такого примерно содержания:

«Зайдя в стоящий на поляне одинокий дом, вы видите старого гнома, продолжающего, не обращая на вас никакого внимания, затачивать секиру. Ваши действия:

1. Попробовать заговорить.

2. Обнажить меч и напасть.

3. Молча выйти…»

В таких антисанитарных условиях самодельные игры выигрывали хотя бы за счет богатой фантазии авторов. Всей-то разницы было, что для поправки на случайность кости приходилось бросать самим…

В одну из этих игр я и вошел. Это были незабываемые три месяца в сумасшедшем мире, слепленном из Эллады VIII века до нашей эры, Британии V века нашей эры и полосы заколдованного леса между ними, населенной разнообразными чудищами — от тривиальных грифонов и единорогов до прикованного к кривой сосне бессмертного сержанта ВДВ с пулеметом Калашникова. Предметом моей особой гордости было то, что, создав в своем крошечном королевстве Ольстер кельтское казачество, я за каких-то тридцать игровых лет стал верховным королем Ирландии и Уэльса. Но через три месяца объективного времени у меня появились другие дела, и оставшиеся полтора года игру доигрывали без меня. Значит, все по-прежнему...

— А что за игра?

В ответ он вытащил две коробки дискет. Я посмотрел на них с некоторой оторопью.

— Это все материалы или только твои?

— Ты что! — возмутился он. — Это только материалы по Третьей контрреволюции. Всех материалов — по двадцать коробок у каждого игрока!

Выпросив пару дискет на день-другой и просмотрев их дома, я понял, что времени у людей действительно нет. Это был мир! С тысячами персонажей, с подробно разработанной экономикой, со сложнейшей и запутаннейшей политикой, с детальнейшей историей науки и культуры, с десятком конкурирующих магических школ... Мир, едва ли не более реальный, чем тот, другой, за окном. Тем более, что мир за окном стал беднее на одного очень недурного писателя... Он уже вряд ли вернется, создатель виртуальных миров для шести-семи верных последователей. Файл «colonPolSvDon.doc», выбранный почти наугад, послужной список третьестепенного персонажа, одного из тысяч — полковника Полякова — был намного длиннее, чем отрывок, приведенный в начале статьи, и включал десятки документов: генеалогические таблицы, служебные характеристики, наградные свидетельства, семейные легенды, юношеские литературные опыты самого виртуального полковника...

Но ведь дело не в одном моем однокурснике и полудюжине его школьных друзей.

Кто из вас не бывал в Нескучном саду (он же — «эльфятник»)? Или не сталкивался хоть раз где-нибудь в переходе между «Белорусской»-кольцевой и радиальной с маленьким эльфом — в широком плаще, берете, с ножнами,колотящими встречных по ногам?Толпа, торопящаяся с работы, на работу, на вокзал, с чемоданами, с сумками, детьми и домашними животными, и в ней, также торопясь и работая худенькими локтями в предэскалаторной давке, — сказочный персонаж, бегущий по своим сказочным делам.

Толкиенисты (они же «толкиенутые») — самая «раскрученная» московской прессой тусовка «игровых эскапистов». Причудливые костюмы, имена, почерпнутые из знаменитого «Властелина колец», штудирование эльфийского и гномьего языков, турниры по историческому фехтованию... Сколько-то раз в год леса под Москвой (Питером, Новосибирском, Пермью…) заполняются странными людьми — начинается Игра.

Нормальных туристов распугивают криками «Нуменорцы, вперед!». Впрочем, сами Мастера, то есть те, кто реально и занимается организацией, по лесам не носятся, некогда. Плести вязь игрового мира — работа ничуть не проще, чем рулить средних размеров нефтедобывающей фирмой или вести федеральную выборную кампанию…

Проводятся не только толкиеновские Игры. В качестве основы берется то «Трудно быть богом», то артуровский цикл, то всего лишь задаются общие правила, а далее каждый отыгрывает свою роль.

Жертвы переходного периода, не нашедшие себе применения в «реальном рыночном мире»? Просто люди с психическими отклонениями, бегущие от реальности? Или стремящиеся эту реальность расширить, принести в нее ценности, нашим миром забытые?

Хотя толкиенисты — это уже, можно сказать, вчерашний день. В свое время из их среды выделилось новое сообщество, довольно неуклюже названное «клубами исторической реконструкции». Люди, которым надоели деревянные мечи и плащи из маминых штор. Которым позарез понадобилась полная аутентичность. Они месяцами просиживают в библиотеках, восстанавливая мельчайшие детали быта «своей» эпохи. Тратят годы на то, чтобы стать профессиональными ремесленниками — ткачами, скорняками, шорниками, кузнецами… Тренируются до изнеможения — настоящими мечами и секирами, выкованными собственноручно, с соблюдением всех технологических тонкостей. Между делом где-то работают, но это так, чтобы с голоду не подохнуть. С куда большим энтузиазмом каждое лето ездят на раскопки — совершенно бескорыстно, ибо сегодняшняя археология, как правило, просто не в состоянии оплачивать труд подсобных рабочих.

И постепенно настолько вживаются в свой дружинный, ватажный мир, что сквозь наш мир, кажущийся нам единственной реальностью, проходят, как сквозь неубедительное и неправдоподобное марево, морок, наведенный неведомыми вражьими колдунами…

Единственные мои знакомцы, живущие подобным образом, обитают в Питере. В городе, который, как бы ни отбояривалось городское начальство, действительно является криминальной столицей России. Так вот, этих ребят обходят и питерские бандиты, и питерские менты. — Люди, чьим любимым развлечением являются пятнашки с завязанными глазами на секирах, заточенных всерьез. Люди, которые действительно в любую минуту, днем и ночью, поднимаются по тревоге, если обидели члена ватаги, и несутся на разборки с теми же секирами, и пускают их в ход, не задумываясь о последствиях…

Кому охота с безбашенными связываться? Других дел хватает.

Впрочем, все это так или иначе — случаи экстраординарные.

А вот — простая бытовая картинка. Небольшое московское издательство, контора, каких много. Обычные люди, обычная суета. Висят на телефоне, ругают начальство, верстку и бухгалтерию, стреляют друг у друга стольник до зарплаты, чаевничают, курят в коридоре, в полседьмого торопятся к метро. По бартеру, в обмен на дармовую рекламу, славному трудовому коллективу предлагают сыграть в пейнтбол. Коллектив, преимущественно женский, некоторое время упирается, ссылаясь на детей, мужей и прочую хозяйственную необходимость. Но в конце концов решается и в собственный выходной, по плохой погоде, пилит куда-то на электричке...

...Первым выстрелом (из кустов в спину) укладывают главного редактора. И до поздней ночи, забыв про стирку, глажку, уборку, непроверенные уроки, ползают по грязи, стремясь захватить соседний пригорок, который, не считаясь с потерями и оглашая воздух жизнерадостным матом,обороняет крошечная компьютерная фирма — в полном составе…

Потом были сожаления.Об одном сожаления — дорогое это удовольствие, пейнтбол. Не больно разбежишься на издательскую зарплату...

Недоигранная в детстве «Зарница»? Радость от общения с природой? Попытка к бегству? Дай ответ! Не дает ответа...

Homo ludens. Человек играющий.

Колотящий ночи напролет по клавиатуре домашнего компьютера и разгоняющий шестиствольным «вулканом» кровожадных монстров «Doom’а». Шьющий эльфийский плащ. Валяющийся на размокшей от дождей площадке для игры в пейнтбол и размазывающий по лицу краску, похожую цветом на кровь. И в настоящем окопе, в далеких чужих горах, под свист настоящих пуль, с настоящей кровью... Играющий.

После взятия Агдама на весь день пропал Володя-маленький, пулеметчик русского отряда. Объявившись к вечеру, смущенно объяснил, что нашел в разрушенном доме исправный компьютер с любимой игрой — «Цивилизацией». Ну и — заигрался...1

Разговоры об эскапизме завяли сами по себе десять — пятнадцать лет назад. Завяли, поскольку даже до самых твердолобых стало доходить: если той или иной формой «эскапизма» охвачена едва ли не половина населения «цивилизованного мира» — это надо называть как-то иначе. Может быть, просто новой культурой? Причем культурой не в шпенглеровском понимании, — если помните, восемь великих шпенглеровских культур различались именно восприятием основных категорий — пространства и времени. Игровая культура лишена субъективного переживания пространства. Его место заняла новая базовая категория — информация. В этом смысле игровая культура гораздо дальше от «фаустовской» европейской, чем ханьский Китай или демоническая Мезоамерика. Пока это не бросается в глаза именно потому, что большинство ее проявлений не распознаются внешним взглядом. Взрыв интереса к нетрадиционным религиям, истерическая мода на Интернет среди людей, никак не связанных с ним профессионально, повальное увлечение читателей фантастики жанрами «альтернативной истории» и «фэнтези», при полном безразличии к так называемой «hard SF», то есть собственно «научной» фантастике, — кто вычленит игровую составляющую из этих и других явлений?

Из нескольких десятков моих приятелей и просто знакомых, воевавших в Карабахе, Приднестровье, Абхазии, Боснии — в местах, куда русский мог попасть, только если сам очень постарается, — почти половина искали в войне «пейнтбол для бедных». Тот самый пейнтбол, который было окрестили «игрой в войну для богатых»...

Не говоря уже о виртуальных мирах, насчитывающих на сегодняшний день по нескольку сот тысяч обитателей, многие из которых проводят там больше времени, чем во внешнем мире. А десятки тысяч — просто зарабатывают себе на жизнь исключительно там, «прокачивая» на продажу героев, торгуя собственноручно добытыми трофеями: картами, артефактами, доспехами и оружием незадачливых соперников... Или просто работая проводниками и охран­никами для туристических групп в те области, где неподготовленный человек не протянет и нескольких секунд.

Миры, чьи валюты уже несколько лет как представлены на некоторых валютных биржах, демонстрируя устойчивость курса, которой могли бы позавидовать многие из «реальных» валют…

Вообще очень похоже, что уже в ближайшем будущем «виртуальное гражданство» станет источником столь же серьезных жизненных бонусов — или проблем, — как и «гражданство реальное»…

Мы уже живем внутри новой культуры, незаметно проросшей сквозь старую, мы сами, не отдавая себе отчета, в той или иной мере принадлежим ей... Сейчас трудно предсказывать формы, которые она обретет в пору своего расцвета, но это будет весьма любопытный мир — мир, в котором разные субкультуры будут взаимодействовать, истолковывая сам процесс взаимодействия каждая в своих, возможно, совершенно несовместимых понятиях. Как? Один из моих друзей, готовивший статью про толкиенистов для покойного журнала «Столица», задал такой же вопрос Мастерам. Ответ стоит того, чтоб привести его дословно.

«Заявились в лес чайники — они не отдохнуть пришли, а водки выпить. Их предупредили, мол, в лесу надо себя вести соответственно: зеленку не рубить, под деревом костер не разводить, — но они не вняли. Пришлось произвести показательное внушение. Когда стемнело, наши с разных сторон ползком подобрались к костру. Те ничего не заметили и очухались только тогда, когда в темноте вокруг них выросли девять фигур в плащах. В полной тишине одна из фигур спрашивает, что, мол, Хозяин, делать будем, люди законов леса не уважают, предупреждений не слушают... А тот отвечает: ладно, на первый раз простим, но костерок потушим и еду выльем, чтобы понятнее было. Сделали — и исчезли. Те так и остались, как сидели, — с открытыми ртами и съезжающей крышей. Но наутро ушли — и за собой мусор убрали!»

Это уже произошло. Уже сегодня «политик», «солдат», «ученый», «писатель», «журналист» в глазах большинства внешних наблюдателей — не более чем ролевая игра. Все, наверное, помнят: по результатам последней переписи в России помимо русских, татар, евреев, башкир — несколько десятков тысяч эльфов, орков и хоббитов... Культурные сдвиги таких масштабов, по-видимому, вообще вне морали, как сдвиги геологические. Но если что-то происходит в нас и вокруг нас — по крайней мере стоит попытаться осознать происходящее. Тогда — по крайней мере под Агдамом, Дубоссарами, Баня-Лукой, Ачхой-Мартаном и где там еще случится завтра — будут погибать только те, кто ясно понимает, зачем они здесь. И среди них — будем надеяться — больше не окажется ни одного заблудшего романтика, который просто не успел понять, что на самом деле он — «Дори, сын Двалина, гном из Синих Гор, из Габилгатхолла, идущий в Серебристые гавани к Сирдану-Корабелу и светлому королю Гиль-Гэладу, потому что им, сказывают, нужны умелые гномьи руки...»

1 История Володи-маленького вошла в хронику «Поход эпигонов».

(обратно)

Вечный человек

Касаткина Татьяна Александровна – литературовед, критик. Родилась в 1963 году в Москве. Доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института мировой литературы РАН. Постоянный автор «Нового мира».

 

Согласившись написать отклик на статьи Андрея Столярова и Армена Асрияна, я и не предполагала, что это будет так трудно, пока не приступила к делу. Трудность оказалась связана прежде всего c первой из этих двух статей: она сплошь состоит из, мягко говоря, неточностей, казалось бы, лишающих разговор о ней смысла, а все же нет, сохраняется нечто в остатке, что не позволяет просто сбросить ее со счета, отвязаться от поставленных в ней проблем указанием на промахи автора в области генетики, истории, истории культуры, педагогики и т. п. От ощущения своей беспомощности пошла смотреть телевизор. В новостях сообщили, что уже неделю вся Америка не отрывает глаз от Сан-Франциско, где вопреки закону штата мэр города позволил регистрацию гомосексуальных браков. Показывали серьезные и встревоженные лица президента Буша и губернатора штата Шварценеггера, произносивших очень разумные увещевательные речи, воодушевленную молодежь с плакатами, самоотверженно и солидарно требующую разрешить делать всем кто чего захочет, и нелепые, нежные и счастливые лица тех, кому удалось скрепить свой союз перед лицом людей. Смотрел ли на них в это время Бог, я не знаю. Затем я услышала, что американские ученые опять установили дату и причину гибели Вселенной, имеющей произойти через 30 млн. (не то млрд.) лет из-за «темной энергии», способствующей разбеганию космических тел в пространстве. Будут преодолены законы притяжения, планеты оторвутся от своих звезд, и постепенно во Вселенной останется одна «темная энергия». Затем говорили о теле, оставленном уже много лет назад одним буддийским учителем в Бурятии. Тело как живое, а с самим учителем некоторые ученики монастыря находятся в контакте. У тела совершаются исцеления, и именно ему приписывается спасение пассажиров самолета, потерпевшего там недавно аварию и развалившегося в воздухе на куски. А потом показали восьмилетнюю девочку, которая во время катастрофы в аквапарке под обвалившейся стеной, с поврежденной рукой и множественными ушибами, на холоде полтора часа держала другую, совсем незнакомую ей трехлетнюю девочку, пока не пришли спасатели. Ей стоило поднырнуть под стену, чтобы оказаться на свободе и в тепле, но с ребенком на руках она этого сделать не могла. Репортеру пришло в голову спросить, смогла ли бы она это сделать, если бы ребенка оставила. Она ответила: «Поднырнуть? Конечно. Но как же человека одного оставить в беде». Тут же в «Честном детективе» рассказали про молодую женщину, спланировавшую убийство своих родителей и бабушки с дедушкой. Она привезла родственников на машине в лес, а ее муж с другом расстреляли их и закопали в заранее подготовленную яму. Потом, пока по второму каналу шла «Матрица», на седьмом показывали фильм «Другие» — о существовании на параллельных планах в одном и том же доме живых и умерших, при этом некоторые из мертвых не знают, что они уже мертвые. В это время в фильме, который показывали по «Культуре», живые и умершие существовали, по крайней мере некоторое время после смерти, на одном уровне бытия.

Передавали все это вечером в субботу, когда в православных церквах шла утреня прощеного воскресенья и поминали изгнание Адама из рая.

В результате странным образом для меня оформился «сухой остаток» статьи­ Столярова. Мы действительно не знаем, что такое человек.

 

 

Все настоящие споры о религии сводятся к вопросу, может ли человек, родившийся вверх тормашками, понять, где верх, где низ. Первый, главный парадокс христианства — в том, что обычное состояние человека неестественно и неразумно, сама нормальность ненормальна. Вот она, суть учения о первородном грехе. В занятном новом катехизисе сэра Оливера Лоджа первые два во­проса: «Кто ты?» и «Что, в таком случае, означает грехопадение?». Я помню, как я пытался сочинить свои ответы, но вскоре обнаружил, что они очень неуклюжи и неуверенны. На вопрос: «Кто ты?» я мог ответить только: «Бог его знает». А на вопрос о грехопадении я ответил совершенно искренне: «Значит, кто бы я ни был, я — это не я». Вот главный парадокс нашей веры: нечто, чего мы никогда не знали вполне, не только лучше нас, но и ближе нам, чем мы сами.

Г. К. Честертон, «Ортодоксия».

 

Только мы по-разному этого не знаем. Андрею Столярову, судя по статье, знаком некий «человек», чьи «биологические характеристики» не менялись на протяжении тысячелетий, и проблему составляет лишь определение границы «вида» и возможности его дальнейшей «эволюции». Мое незнание гораздо фундаментальнее. Я совсем не представляю себе, каковы действительные биологические характеристики этого странного «вида». Уже давно к сфере расхожего «научного» знания относится тот факт, что человек использует свой потенциал на какие-то ничтожные проценты. И скорость реакций, и выносливость, и сила, и точность, и сосредоточенность действий, диапазон терморегуляции и так далее — все то, чего Столяров ожидает от успехов генной инженерии, и то, чего он даже и не ожидает, — могут быть увеличены в десятки раз без всякого изменения генотипа. Этот потенциал не используется большинством «популяции», но тем не менее предоставляется в распоряжение любого родившегося человека. Этот потенциал включает в себя мудрость, ясновидение, сочувствие, достигающее в пределе способности к исцелению и физических, и душевных, и духовных увечий, безграничную отвагу и самоотверженность и много-много чего вплоть до воскрешения мертвых, хождения по водам, питания пяти тысяч человек пятью хлебами. «Истинно, истинно говорю вам: верующий в Меня, дела, которые творю Я, и он сотворит, и больше сих сотворит, потому что Я к Отцу Моему иду» (Ин. 14: 12). В человеке может вместиться Бог — и при этом не понадобится изменить ни одну из «биологических характеристик».

Это поражало всех, кто всерьез задумывался над главным событием Христианства на протяжении веков. «Христианство есть доказательство того, что в человеке может вместиться Бог. Это величайшая идея и величайшая слава человека, до которой он мог достигнуть», — писал Ф. М. Достоевский в XIX веке. «Неужели не понимаем, — пишет митрополит Сурожский Антоний в наши дни, — человек так велик, что Бог может стать Человеком и человек остается собой? И что так велика тварь, которую Бог призвал к бытию, что человек может вместить в себя Бога?»1 Но это не только поражало — это становилось главным заданием христианина: оббожение. «Бог стал человеком, чтобы человек стал богом» — основание всех догматов семи Вселенских соборов здесь, в этой максиме. И если после Пришествия Христова всякий верующий в Него был призван сотворить дела, что и Он, и больше сих, то последующие обетования еще безмернее: «Возлюбленные! мы теперь дети Божии; но еще не открылось, чтбо будем. Знаем только, что, когда откроется, будем подобны Ему, потому что увидим Его, как Он есть» (1 Ин. 3: 2).

Христианские святые, стоявшие на воздухе во время молитвы, не вкушавшие годами, которым служили звери в пустыне, Сергий Радонежский, через несколько верст здоровающийся с Стефаном Пермским, буддийские учителя, оставлявшие свое тело и возвращавшиеся в него, «спорт» тибетских послушников — кто быстрее и больше высушит своим телом мокрых простынь на морозе, йоги, ходящие по ножам и лежащие на стекле, — какие «чипы» каким «коммандос» надо вживить, чтобы они все это выполняли? А ведь я сейчас говорю только о самых «простых» и «поверхностных» вещах из тех, которые доступно исполнять человеку.

Словом, параметры «человеческого формата» несколько сложнее и многообразнее тех, на основании учета которых Андрей Столяров решил, что пришло время виду эволюционировать.

Но в человека может вместиться не только Бог. Или, вернее, так: если уж в человека может вместиться Бог, то в него, в отсутствие Бога, может вместиться и всякое иное. Вообще проблема тех, кто считает возможным рассматривать человека лишь как существо «биологическое», именно в том и состоит, что человек никогда не остается на «биологическом» уровне, то есть на уровне того, что можно было бы назвать уровнем «здоровых инстинктов». Я опять повторяю общеизвестное. В животном мире взрослые члены одного и того же вида практически никогда не убивают и даже серьезно не калечат друг друга. Бой за самку или территорию — это «бой по правилам», турнир, а не война, не убийство. В животном мире совокупление — это способ продолжения рода: самка, не способная в данный момент зачать, не подпустит к себе самца, да и для самца она не представляет никакого интереса вне периода «брачного сезона». Дикое животное никогда не будет есть, если оно не голодно или если то, что ему предлагают, вредно. Жизнь с человеком быстро развращает, растлевает, сламывает «добрые инстинкты» — вплоть до известного отсутствия у кокер-спаниелей ощущения сытости, приводящего иногда к гибели от обжорства (недаром глагол cocker (up) по-английски и означает ласкать, баловать, потворствовать, закармливать сладостями). С точки зрения человека, обладающего, как некоторые сейчас с удовольствием говорят, «здоровыми инстинктами», дикие животные — нездорово аскетичны.

Таким образом, человек, следующий, как это принято называть, «зову плоти», вовсе не становится естественным; с точки зрения животного мира, он становится противоестественным. Он становится одержимым — алчностью, жадностью, тщеславием, самолюбием, сладострастием, сластолюбием — и свое порабощение этими страстями принимает за свою подвластность инстинкту. Но это обольщение. У человека нет инстинктов. Инстинкт (не путать с рефлексом) — это очень сложная программа поведения, благодаря которой пчелы строят ульи, а муравьи — муравейники, птицы знают дорогу в страну, в которой никогда не бывали, благодаря которой кошка точно знает время овуляции — то есть момент, в который она должна зачинать. И так далее. Инстинкт — это очень жесткая программа поведения, имеющая при этом в виду пользу не индивида, но рода2. Пчела не может захотеть построить муравейник. Мы не можем нравственно осудить кошку за ее мартовские вопли. Человек не подвластен никакой программе поведения. Он свободен. И поэтому он ответствен. И поэтому он может из крайностей злодейства переходить к край­ностям самоотвержения. И поэтому же он способен адаптироваться к изменяющейся среде без процесса видообразования . Не говоря уже о том, что с самого начала своей истории, насколько мы ее способны разглядеть, человек характеризуется не приспосабливанием к среде, но приспосабливанием среды к своим потребностям.

(Кстати, распространение — если правда есть распространение — «розового» и «голубого» в человечестве никак невозможно рассматривать в качестве процесса образования новых полов. Пол — половинка, половое размножение потому и половое, что в образовании каждого нового индивида участвуют два существа. А клонирование — это, простите, почкование, а вовсе не половое размножение. Средство размножения вовсе не для пар, а для одиночек. И поэтому, конечно, никакой генофонд оно обогатить не способно. Разве что сохранить, дублируя генотип «почкующегося» организма. Но это действительно только замечание кстати. Останавливаться на промахах Столярова я не буду — вышло бы очень долго и неинтересно. Тема о человеке, им поднятая, гораздо увлекательнее и насущнее.)

Итак, в рамках животного, в рамках «биологического себя» человек никоим образом не удерживается. Он неизбежно больше. И в каком-то смысле у него нет этого «биологического себя» — ибо у него, как уже было сказано, нет программы жизнедеятельности, инстинктов, определяющих порядок и строй бытия всякого биологического существа среди нам известных. То есть в каком-то смысле он «пуст». Эту пустоту порой ощущает всякий. Она заполняется тем, что мы называем культурой в самом широком смысле. Культура для человека — заместитель инстинктов, программа поведения, но в отличие от инстинктов не бессознательная и принудительная, а осознаваемая и принимаемая. Но если культура секулярна, то ее неизбежно слишком мало, чтобы заполнить пустоту. Она не охватывает слишком многих уровней человеческого бытия. Пустота остается. И если в человека не вмещается Бог — в него вмещается бес. А иногда и — легион бесов. В случае бездумного существования человека, наивно полагающего, что он «сам по себе», они — бесы (если кому-то не нравится «бесы», можно сказать — страсти, и это будет такой же правдой, а может, еще большей правдой — ибо принцип экономии везде соблюдается, и зачем вас еще пасти, если вы сами себя стреножили), — так вот, они просто перекрывают, забивают, засоряют каналы, позволявшие бы в ином случае человеку использовать наличный потенциал. И этот поврежденный человек принимается позитивистами, сознательными и бессознательными, за человеческую норму. Вычисляется его «интеллектуальный коэффициент». Ищутся пути его «дальнейшего развития».

(А кстати, этот интеллектуальный тест компьютеры потому успешно проходят, что он для компьютеров и создан. Этот тест вычленяет какую-то узкую полосу в «параметрах» человека, измеряет ее в отрыве от всего остального — и, полагаю, пользующиеся им слишком часто попадают впросак. Ведь этот тест могли бы проходить на общих основаниях девочка, спасшая жизнь малышке, и молодая женщина, уничтожившая своих родителей и деда с бабушкой. И еще неизвестно, с каким результатом. А ведь совершенно очевидно, что они именно интеллектуально несопоставимы. Чтобы в боли, холоде и страхе — и при этом в ситуации полной неожиданности, ведь в аквапарке предполагался отдых и комфорт, — держать на руках человека, потому что «человека нельзя покинуть», нужно знать что-то такое, что совершенно недоступно другой юной леди, которую, между прочим, любящие родители развивали развивающими игрушками и заграничными поездками.)

 

Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела; а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления.

 Владимир Соловьев, «Три речи в память Достоевского».

В общем, разговоры Андрея Столярова о дальнейшем развитии человека похожи на то, как если бы кто-нибудь, приняв слепоту за норму, провозгласил следующим этапом эволюции — нет, не появление органа зрения, а усовершенствование органов осязания3. А еще точнее — усовершенствование палки, которой слепой ощупывает дорогу и улучшение ее связи с рукой.

Но каков же человек неповрежденный? Когда мы были мы? В наших истинных «параметрах», в обладании нашими действительными способностями? И что такое — грехопадение? И — почему мы занялись усовершенствованием палки?

Святые (как и Писание) свидетельствуют о том, что человек был сотворен вовсе не таким, каким мы его знаем. (О том же, на самом деле, свидетельствует и потенциал, используемый на ничтожные проценты. Нами унаследовано нечто, с чем мы не знаем, как обходиться. Но чрезвычайно нелогично было бы полагать, что тем, что мы унаследовали, никто никогда не пользовался.) Итак, человек был иным. Он обладал совершенным знанием тварного мира — ибо он нарекал имена вещам и всем живым существам (Быт. 2: 19 — 20). Поскольку мир творился Словом, это значит, что он, вглядевшись в существо предстоящего, должен был окликнуть его тем именно именем, каким предстоящий был вызван к бытию, то есть, в терминах нашей современной науки, мы могли бы сказать: он прочитывал информационный код всякой твари. Предназначенный быть хозяином и работником сада Эдемского, Адам был господином всех стихий творения. Преподобный Серафим Саровский говорил: «Адам был сотворен до того не подлежащим действию ни одной из сотворенных Богом стихий, что ни вода его не топила, ни огонь не жег, ни земля не могла пожрать в пропастях своих, ни воздух не мог повредить ему каким бы то ни было своим действием. Все покорено было ему…»4Тем более не могло повредить ему никакое живое существо. То есть он обладал абсолютным знанием и абсолютным могуществом, что и неудивительно — он был создан по образу и подобию Божию. И он видел Бога лицом к лицу, как Он есть…

И наконец, он обладал свободой.

Свобода — единственное, что делает человека человеком, — образ и подобие Божие в нем; утраченное ныне подобие — и потому так сильна тоска по свободе и жажда ее; неуничтожимый образ — и потому в самом глухом и безнадежном рабстве (кто бы ни поработил человека: другой человек, его собственные похоти и страсти, внешние обстоятельства, беды и болезни или, напротив, роскошь и комфорт, затягивающие как в трясину, опутывающие по рукам и ногам страхом утраты или тоской и скукой), — так вот, в самом безнадежном рабстве человек ощущает вопреки всякой очевидности, что он свободен и что, если только он решится осуществить свою свободу, — никто и ничто не сможет этому помешать.

Итак, Адам обладал свободой — в том числе и свободой отречься от Бога, уйти, отвернуться от Его любви. Именно ею и соблазнил его змей: сами будете как боги, знающие добро и зло… Если вам покажется, что поведение Адама нелепо и неестественно, оглянитесь вокруг: эта история повторяется в человечестве с упорством, заслуживающим лучшего применения. Люди постоянно говорят как Отцу Небесному, так и отцу земному: знаешь, (Ты) ты, конечно, хороший, но мне бы лучше заполучить мою часть наследства и зажить самому по себе… Из самого богатого дома, из самой любящей семьи наших детей слишком часто (здесь и редко было бы — слишком часто…) удается сманить в подвалы и подворотни. И знающие все, что стоит знать, они иногда влекутся к тому, чего узнавать не стоит: как гаснет свет, как растлевается плоть, как истощается жизнь, как надвигается смерть… Это не то знание, которое можно обрести в присутствии Бога, который весь — свет и жизнь. Но это то знание, которое пришлось обрести Богу, чтобы дойти до покинувшего его человека. Расплата за нашу любовь к подвалам — вопль смертного ужаса и безмерного одиночества на Кресте.

Но это — потом, а тогда — тогда Адам и Ева захотели быть одни. Как сотряслась земля и все, что на ней, когда Адам откусил запретный плод, какой ужас овладел всей тварью, думаю, мы даже представить себе не в состоянии. Потому что щедрый и заботливый Отец отправил с человеком в подвал все мироздание — это была его часть наследства. «Проклята земля за тебя» (Быт. 3: 17). Для одинокого Адама мироздание должно было быть преобразовано в такое, которое способно существовать автономно. Терние и волчцы, жест­кие, механистические «законы природы» возникают для создания этой автономной среды, годной отвернувшемуся от Бога человеку.

Теперь вопрос. Где поставить ангела с огненным мечом, если «Царствие Божие внутрь вас есть»? То есть «ангел» должен был перегородить человеку путь к его же способностям. Сделать человека недоступным для себя самого. Причем исключительно по желанию самого человека (хотя, может быть, он слишком поздно понял, чего на самом деле пожелал) — то есть для обеспечения его автономности. Ибо эти способности все так или иначе были способностями связи . Связи с Богом, связи с другим человеком, связи со всем в творении. Именно эти способности связи и обеспечивали человеку знание и могущество.

На каналы связи были наложены печати. И люди немедленно начали учиться эти печати снимать. Этому учили древние мистерии, тем же занимались все, прибегавшие к магии. Тут было много путей (и соответственно было составлено немало карт — учений и культов), но, наверное, их все можно поделить на два типа: это раскрытие печати и ее взлом. Раскрытие всегда связано с жестким самоограничением. Взлом — наоборот, с экспансией эго на окру­жающий мир, которой при этом пользуются силы, посторонние человеку. Раскрывший печать владеет (в той или иной степени) своими способностями и открывшимися средствами связи. Взломщик оказывается в положении человека в доме со снятой дверью. Он ни в какой момент не застрахован от вторжений силы, которой управлять не может, хотя иногда не сразу это понимает.

Таким образом, овладение своими способностями, доступ к своему наследству человек мог получить, только соблюдая все то, что мы называем «нравственными правилами», и в большинстве случаев совершенно не можем объяснить, почему их надо соблюдать. Но даже когда Христом были сняты все печати и открыты все каналы, вступление в полноту наследства осталось возможным лишь через святость, к каковой и были призваны все христиане. По этому пути пошли многие. Но совершенно очевидно, что это узкий путь. У тех, кто предпочитал «сласти творити», было две возможности вступить во владение иными путями. Первый — древний путь магии, путь взлома. Второй путь — путь цивилизации, путь протезирования. Если вы не хотите, чтобы ваша способность видеть на расстоянии и знать о происшествиях в соседнем городе зависела от того, предаетесь вы чревоугодию или нет, вы можете или вступить в контакт с неподвластными вам силами посредством жертвы (это фундаментальный способ «привлечения к работе» духов стихий, известный всем культурам и основанный на законе сохранения энергии и вещества: чтобы где-то прибыло, надо, чтобы где-то убыло, — то есть на законе автономного мира, мира, удалившегося и замкнувшегося от своего Создателя), или изо­брести телевизор. И в том, и в другом случае человек оказывается не владельцем, но пользователем, в первом случае зависящим от духов стихий, во втором — от коллектива, производящего и осуществляющего функционирование техниче­ского средства, замещающего ту или иную естественную человеческую способность. Что мы не способны изобрести никакого технического средства, если не имеем соответствующей способности, — вполне очевидно: в противном случае мы просто не смогли бы им пользоваться. Протез может быть на месте слабого (например, очки) или отсутствующего члена, но никак не на том месте, где никакого члена вообще не было5.

Между путем магии и путем цивилизации и выбирала Европа XVI — XVII веков.

Теперь, кажется, уже всем понятно (хотя относятся к этому все по-разному), чтбо возрождалось в эпоху Возрождения. Возрождалось прежде всего представление о мироздании как об автономной системе, где человек — хозяин и работник, которому все подвластно. Христианство извлекло человека из сетей духов стихий и падших духов, вновь увенчало отнятой у него короной венца творения6, и он вновь решил, что в качестве такового он вполне обойдется без Творца. Земля опять стала круглой, замкнутой (как это и было во многих языческих системах), перестала быть включенной в иерархию уровней мироздания. В живопись вновь пришла перспектива — изображение мира и вещей с точки зрения человека, их наблюдающего, а не самих по себе, как они есть. Изображение мира с запланированным искажением, вызванным сворачиванием мира на себя. И, конечно же, во множестве начали возрождаться магиче­ские практики. В начале XVII века те, кто их развивал, объявили в знаменитых и непонятных розенкрейцерских манифестах о своем намерении сообщить о достигнутом всем и каждому и не беречь и не хранить отныне тайного знания «наподобие некоего драгоценного убора до назначенного срока»7. По-видимому, лишь чрезмерным напряжением сил Католической Церкви европейский мир был повернут от розенкрейцерского Просвещения к Просвещению рационалистическому. Это очень сложная и для меня во многом темная история, хотя она постепенно вырисовывается из работ западных историков, особенно Фрэнсис Йейтс, наконец-то у нас переведенной; но то, что рационализм восторжествовал именно усилиями Церкви, — для меня очевидно. Очевидно и то, что выбирать пришлось из двух зол: рационализм — как это быстро выяснилось, а умным людям, видимо, было ясно с самого начала — развивался, формируя секулярное сознание и секулярную культуру.

Церковь предпочла рационализм с порождаемой им машинной цивилизацией, с культурой протезирования, в которой глохнут естественные человече­ские способности (так же как неудержимо слабеет глаз, на который надели очки и которому не надо больше напрягаться), в которой человек запирается в узкой области очевидно-наличного — по вполне понятной причине. Как уже было сказано, здесь человек оказывался в зависимости от человеческого коллектива и хотя бы бездушно и механически, но неумолимо осуществлялась человеческая солидарность всех, связанных обеспечением функционирования общих систем человечества. Человечество не забывало о своем — хотя бы внешнем, навязанном — единстве. Правда, человек забывал о своей душе. Но на другом пути он душу терял. Он, искупленный дорогою ценой — и потому опять имеющий что заложить, — в поисках могущества без условий (без того самоограничения, способность к которому только и доказывает наши права на наследство) взламывал печати при помощи магических практик на таких условиях, которые обращали каждого во врага каждого и в соработника падших духов, делали человека предателем человечества. Человек недоступен демону без своего согласия на его вторжение, но при помощи человека демон может настигнуть любого8.

Может возникнуть вопрос, почему самоограничению9 придается такое значение; вопрос, закономерный внутри культуры, настроенной как раз на захват. Самоограничение, в отличие от экспансии «я», доказывает наши права на наследство, поскольку соответствует замыслу о человеке как о хозяине и работнике, хранителе и питателе мироздания; замыслу о человеке как о связующем звене между творением и Творцом. Человек призван, получая от Творца, отдавать творению. Но когда человеческим решением творение становится автономно, руки человека, чашей поднятые к Небесам для принятия благодати и передачи ее, опускаются вниз, охватывая землю как то, что теперь становится источником питания. Человек автономный пожирает то, чтбо должен был кормить. Берет у того, чему должен был давать10. Соответственно самоограничение становится первым шагом на пути возвращения к своей истинной природе. Человек с восстановленными связями с мирозданием при обрыве главной связи — с Творцом — становится не кормильцем, а пауком мироздания, за­плетающим его в свои сети и тянущим из него соки. И это тоже опасность, которой угрожал магизм, развивающийся внутри христианской культуры. Рационализм повел себя, в сущности, аналогично, но он был (и, наверное, посейчас остается) значительно маломощнее.

Своим выбором Католическая Церковь спасла европейское человечество от распадения на враждующие атомы, каждый из которых стремится к захвату мироздания. Она, во всяком случае на какое-то время, исключила возможность внешней автономности отдельного человека. Но тем острее он с течением времени начинал ощущать свою внутреннюю автономность — при внешней жесткой вплетенности в сеть «общественных отношений», свою ненужность и заброшенность в человечестве — при хищном желании использовать его как рабочий элемент в общественной схеме. Он был заперт рационализмом в узкой сфере наличной реальности, и тем самым его охраняли от вторжения демонов — но и от возможности всяких других связей. Уже давно он стал задыхаться и биться в стены своей незримой тюрьмы. Я не говорю здесь о тех, кто возвращался на узкий путь. Их много, но узкий путь — всегда узкий. Я говорю о тех, кто не знал, что есть куда возвращаться и что этот возврат возможен в любое мгновение. Многие из них стали играть в возвращение.

В сущности, эти игры сродни самой техногенной цивилизации. Мы мечтаем летать, но, поскольку путь к обретению этой способности, по нашей несклонности к самоограничению, закрыт или чрезвычайно затруднен, мы начинаем строить летательные приспособления. История авиации начиналась с «игрушечных» крыльев. Но эти игры давно превратились в настолько «общее» дело, что человек отдельный практически не способен ни построить самолет с начала до конца, ни летать на нем вполне самостоятельно — как минимум ему придется покупать горючее. А человек мечтает о полноте обладания своими способностями.

Тоска по своей истинной сущности и привела некоторых наших современников к бегству в игру — от серого, ущемленного, обрезанного человека, каким его представил позитивизм. Человеку тоскливо без крыльев. Ушедшие в игру решили, что проще представить, что у них есть крылья, чем их обретать.Человек стремится к полному контролю над своим миром. Проще создать этот мир в компьютере. Но на самом деле разгадка даже не в том, что это проще. Уходящие в Игру, как это видно из статьи Армена Асрияна, способны преодолевать серьезные трудности, способны к нешуточному напряжению и, кстати, склонны к перенесению Игры в реальное пространство. Перед нами люди (во всяком случае — иногда), всерьез ищущие обретения истинных себя в пределах запертого рационализмом мира. Именно поэтому они пытаются уйти в иное время — в то время, где люди пользовались несравненно большим количеством своих способностей, чем в пределах, допускаемых рационализмом: скакали на конях, сражались на мечах; во время, где их могущество зависело от силы, ума и выучки, а не от качества пистолета, пулемета, огнемета; во время, где врагу смотрели в лицо, за друга отдавали жизнь, где честное слово стоило всех писаных договоров, — то есть во время, где человек жил в своем, человеческом, формате, не отделенный от других людей и от мира грудами техниче­ских приспособлений, не погребенный под созданными для него протезами. Эти люди определенно чувствуют, находясь в нашем культурном пространстве, что не туда попали, и это-то их ощущение, уж во всяком случае, истинное и здравое.

В других случаях, стремясь к необрезанному и непокалеченному бытию, к союзу с миром, опеке над мирозданием, люди уходят в «фэнтези». Толкиен действительно создал мир, из которого не хочется возвращаться. И опять-таки — по той же самой простой причине: этот «фантастический» мир гораздо больше соответствует человеческому формату11, чем мир, созданный нашей культурой цивилизации. Играющие пытаются выбраться из нашего мира боковыми, скорее всего — тупиковыми, ходами, хотя, полагаю, никогда нельзя предвидеть, что произойдет в процессе игры. Как бы тщательно она ни была спроектирована, как бы ни были расписаны все роли, всегда остается возможность, что кто-то угадает или случайно повернет незапланированно — и окажется перед самой настоящей реальностью. Нечто подобное (хотя там это было вполне по плану) происходило ведь во всех мистериях. Там то, что представляется нам театральным действом, масштабной игрой, приводило к истинной встрече. Так что в том случае, если для кого-то игра — это попытка осуществления полноты своей человечности в безопасном и контролируемом пространстве (вроде пейнтбола как «войны для богатых»), думаю, он не может быть полностью благонадежен.

А тому, кто действительно хочет быть человеком, светлым и могущественным (гораздо могущественнее эльфов), нянчащим мироздание, а не жрущим его, понимающим зверей и птиц, видящим на расстоянии, проходящим бездны морские и пропасти земные, больных исцеляющим, мертвых воскрешающим, силой своей молитвы охраняющим города, — так к такому себе есть истинные, проверенные пути (хотя и нельзя сказать, чтобы освоенные, ибо здесь каждый — первопроходец). Нужно только помнить, что истинное могущество смиренно, не гордится, не превозносится, скрывается от глаз человеческих, потому что истинно могуч и велик человек, когда дает действовать в себе Богу, а где же вместится Бог, если мы сами себя не потесним. Христианские12 смирение, терпение, пост, покаяние — это не образ жизни, не круговорот бытия, не место, в котором человек хочет пребывать (так считать в той же степени нелепо, как думать, что человек, втиснувшийся на третью полку переполненного поезда, хочет побыть в этом поезде), — словом, Христианство — это не быт. Это путь, который ведет нас к себе самим, потому что Бог — это единственное «место», в котором человек равен себе.

 

1Антоний, митрополит Сурожский. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Проповеди. Клин, 1999, стр. 27.

2 Поэтому Артур Шопенгауэр («Мир как воля и представление», т. 2, гл. 44 «Метафизика половой любви») находил все же у человека единственный инстинкт – инстинкт подбора полового партнера (на всякий случай обращаю внимание, что это совсем не то, что так называемый «половой инстинкт»). Именно потому, что через наше влечение волит род, волит еще не родившееся поколение, наш выбор слишком часто бывает таким нелепым и так часто любовь, основывавшаяся, как старались себя убедить брачующиеся, на нравственной близости и духовном родстве, вскоре после своего осуществления оставляет навеки (во времена Шопенгауэра это еще было навеки) скованными общей цепью не просто чужих и безразличных, но глубоко антипатичных друг другу людей. В самом деле, действие этой силы в людях более всего напоминает инстинкт, но и ей человек вполне способен противостоять.

3И кстати, тестирование проводил бы именно на осязание. Все хоть сколько-нибудь зрячие имели бы самые плохие результаты.

4Цит. по кн.: Серафим (Роуз), иеромонах. Православный взгляд на эволюцию. М., 1997, стр. 83.

5 В начале XX века немецким ученым Э. Каппом в книге «Философия техники» было предложено понятие органопроекции. Это понятие разбирает о. Павел Флоренский в работе «У водоразделов мысли». Идея органопроекции состоит в том, что технические орудия создаются человеком «по образу и подобию» естественных органов, продолжая человеческое тело туда, куда достигнуть ему мешает «ограниченность нашей власти над самими собою» (Флоренский П. А. Органопроекция. — В кн.: «Русский космизм. Антология философской мысли». М., 1993, стр. 150). Об идеях «усовершенствования человеческой природы» в 20-х годах XX века в России см.: Гачева А. Религиозно-философская ветвь русского космизма (1920 — 1930-е гг.). — В кн.: Гачева Анастасия, Казнина Ольга, Семенова Светлана. Философский контекст русской литературы 1920 — 1930-х годов. М., 2003.

6 В некоторых религиях, то есть – в контакте с некоторыми духами стихий, с венцом увенчавшего творение поступали изощренно издевательски. Так, в шумеро-вавилонском эпосе причиной сотворения человека был бунт богов Игигов против непосильной работы, возложенной на них Ануннаками («Сказание об Атрахасисе»). Бессмертные боги устали от бесконечной работы, и решено было сотворить смертных людей, которые, устав, умирали бы и потому выполняли бы работы богов безропотно. В другом сказании описывается процесс творения: мудрый Энки вместе с Нинмах (великой богиней-праматерью) лепят человека из глины подземной бездны, но, прежде чем приступить к работе, устраивают пир, на котором напиваются, и человек выходит из их рук ущербным и беспомощным созданием (первое существо не умеет держать голову и не имеет признаков пола, второе — неродящая женщина и т. д.). Миф так и не рассказывает, как боги вышли из положения, но, судя по всему, они за­гнали несовершенства человека внутрь, и он стал глиняным подобием богов с ущербным нутром. А посмертие здесь существовало одно — медленный процесс доумирания мертвых в царстве Эрешкигаль, евших прах из-под ног и пивших воду из луж до тех пор, пока сами они не становились прахом — пищей для следующих умерших.

7«Confessio Fraternitatis, или Исповедание достохвального Братства всечтимого Розового Креста, составленное для уведомления всех ученых мужей Европы». — В кн.: Йейтс Фрэнсис. Розенкрейцерское Просвещение. М., 1999, стр. 434.

8Я уже касалась этой темы со ссылкой на «Молот ведьм». См.: «Книжная полка Татьяны Касаткиной» — «Новый мир», 2004, № 2, стр. 187 — 188.

9Хотя, впрочем, о том, что любые человеческие способности зависят от самоограничения, знает любой циркач, любой спортсмен; да и любой водитель, на вечеринке пьющий сок и воду не только потому, что его может остановить милиция.

10Суть этого извращения человеческой природы так описывает Владимир Лосский: «Оторвавшись от Бога, его природа становится неестественной, противоестественной. Внезапно опрокинутый ум человека вместо того, чтобы отражать вечность, отображает в себе бесформенную материю: первозданная иерархия в человеке, ранее открытом для благодати и изливавшем ее в мир, — перевернута. Дух должен был жить Богом, душа — духом, тело — душой. Но дух начинает паразитировать на душе, питаясь ценностями не Божественными, подобными той автономной доброте и красоте, которые змий открыл женщине, когда привлек ее внимание к древу. Душа, в свою очередь, становится паразитом тела — поднимаются страсти. И, наконец, тело становится паразитом земной вселенной, убивает, чтобы питаться, и так обретает смерть. Но Бог — и в этом вся тайна „кожаных риз” — вносит, во избежание полного распада под действием зла, некий порядок в самую гущу беспорядка. Его благая воля устрояет и охраняет вселенную. Его наказание воспитывает: для человека лучше смерть, то есть отлучение от древа жизни, чем закрепление в вечности его чудовищного положения. Сама его смертность пробудит в нем раскаяние, то есть возможность новой любви. Но сохраняемая таким образом вселенная все же не является истинным миром: порядок, в котором есть место для смерти, остается порядком катастрофическим; „земля проклята за человека”, и сама красота космоса становится двусмысленной». (См.: Лос­ский В. Н. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. Догматическое богословие. М., 1991, стр. 253.)

11 Почему мы так любим смотреть фильмы о магах и волшебниках? Да потому же, почему любим цирк, большой спорт или вокал. Мы видим осуществленное развитие во всех нас заложенных способностей. Наши угнетенные способности резонируют с увиденным, это, может быть, единственная оставшаяся возможность их проявления в нас — поэтому подобные зрелища столь захватывающи.

12 Можно сказать: а почему, собственно, христианские — вот другие религии тоже пользуются похожими средствами, и исповедующие их достигают впечатляющих результатов. Здесь начинается совсем другой, долгий, разговор — о сходстве и различиях разных религий. Поэтому скажу только, что развитые способности — это еще не результат, не цель. А в религии важна именно цель, с которой все делается. Вас могут тренировать пожарники, спасатели или воры-домушники. Цели у них будут разные, но в форточку вы научитесь залезать во всех случаях. Однако если вы поинтересуетесь этими целями, только уже залезши в форточку, возможно, будет поздно заявлять, что вы лично с ними не согласны.

(обратно)

«Я всегда жил сердцем...»

Письма Раисе и Людмиле Земмеринг

В мае 2000 года архив Ивана Сергеевича Шмелева вернулся из Франции в Россию. Это произошло по воле наследника писателя Ивистиона Андреевича Жантийома. Он передал уникальное собрание рукописей и фотографий Российскому Фонду культуры, который и сегодня продолжает поиски материалов, связанных с жизнью и творчеством И. С. Шмелева.

Недавно благодаря содействию митрополита Лавра, главы Русской Православной Церкви за рубежом, из Бахметьевского архива Колумбийского университета (США) в Россию переданы ксерокопии писем И. С. Шмелева Раисе Гавриловне Земмеринг и ее дочери, Людмиле Гербертовне Келер.

Начало переписки восходит к 1933 году, когда Шмелев получил письмо от чита­тельницы из Риги. Писем Ивану Сергеевичу приходило в те годы много, но это показалось ему особенным. Своим впечатлением он поделился с Ксенией Васильевной Деникиной: «…Сейчас подали письмо из Риги... — удивительное письмо! Есть читатели, которые молятся за меня... плачут... Это предел награды писателю... Нет, я богат, не могу гневить Господа: много, много получил я признаний в любви» (3 октября 1933 года).

 О своей рижской читательнице Шмелев рассказывает и другим близким друзьям. 2 ноября 1935 года он пишет Ивану Александровичу Ильину * : «Порадовала меня милая Раиса З<еммеринг>».

Но отчего-то Шмелев не вполне уверен в своей радости, и в этом же письме он спрашивает о Земмеринг у друга-философа и его жены Наталии Николаевны: «Она — милая? ведь — да?! да???! Я чую, что — да. Скажите, милые, вы оба — чуткие. Какие она трогательные письма пишет. Кто она?»

И. А. Ильин, неоднократно приезжавший в Ригу с лекциями и знакомый с Р. Г. Земмеринг, не сказал Шмелеву «да». Его ответ неутешителен. 8 декабря 1935 года он пишет другу: «Раисой Земмеринг не очень увлекайтесь издали… Очень тщеславна, „почвенна” больше на словах, неумна, истерична…»

И все-таки благодаря именно Ивану Александровичу писатель и его почитательница вскоре встретились. Это произошло в 1936 году, когда Ильин предложил Шмелеву выступить на Дне русской культуры в Риге. 8 февраля 1936 года он пишет Шмелеву: «Вас там любят, ценят, гордятся Вами. Я им пишу, чтобы устро­или Вам ряд открытых и закрытых выступлений. С визами и разрешениями все пройдет гладко. Не беспокойтесь». Поездка в Латвию намечалась на конец августа.

В июне 1936 года скоропостижно умерла жена Шмелева Ольга Александровна. После сорокового дня Иван Сергеевич находит в себе силы собраться в дорогу. Он знает, что в Латвии его ждут читатели. А это для него святое.

Поездка оказалась удачной. Шмелев любил и умел выступать перед отзывчивой русской аудиторией. Его прекрасно встречали. 27 августа 1936 года Шмелев сообщает Ильину о первых впечатлениях: «Здесь все трогательны, природа, лю­ди <…> Я радуюсь здешнему порядку, труду, культурности». Ему кажется, что в Латвии его принимают даже лучше, чем в горячо любимой им Югославии.

«Здесь, в Р<иге>, — поразительная молодежь, девушки — чудо! <...> Я — жив, взвинчен. Еще 3 выступления, а сколько было. Старообрядцы удивительны. Много новых друзей. Бездна читателей», — пишет Иван Сергеевич И. А. Ильину 25 сентября 1936 года.

А через несколько дней, 3 октября, журналисты и читатели, новые и старые знакомые провожали И. С. Шмелева на рижском вокзале. Среди провожающих была и Раиса Гавриловна Земмеринг с дочкой Милой. Иван Сергеевич уезжал в Берлин, где его ждали Ильины. Второе из публикуемых ниже писем Шмелева написано вскоре после того, как поезд отошел от платформы.

Вернувшись домой, в Париж, Шмелев часто вспоминает поездку в Ригу. 15 октября 1936 года он пишет Ильину: «…Нет сил все высказать, послать привет рижанам. Сколько там любили меня! Как внимали, как нежно брали <…> Нет, хочу умереть хотя бы под отсветом Родины. И меня тянет на окраину…»

Вскоре и Ильин в очередной раз побывал в Риге. Его мнение о Р. Г. Земмеринг не только не изменилось, но стало еще категоричнее. «Раиса Земмеринг носила мне просфорки и злобные клеветы. Надо с ней как можно осторожнее, может быть, она душевно невменяема». «Эта женщина, по-моему, галлюцинантка… Она буквально разжигает подозрительностью».

Нам трудно сейчас судить о том, насколько объективен был Ильин в своей неприязни. Вполне возможно, что мудрый и проницательный Иван Александрович во многом был прав. Но доводы логические, здравые не были решающими для Шмелева.

При огромной привязанности и верной дружбе Ильин и Шмелев совершенно по-разному воспринимали жизнь. Ильин, правовед и государственник, человек очень волевой и четко, системно мыслящий, видел в страстной горячности и упоенной созерцательности большую опасность для Шмелева как художника.

Ильин настойчиво советовал другу-писателю не отдавать себя в творчестве на волю чувственной стихии, ждал от него «ясности духовного видения», трезвости; просил его в переписке быть строже и отчетливее хотя бы тогда, «когда речь идет о деловом». Письма Ильина наполнены призывами к «Вулкану Сергеевичу» умерить пыл и уравновесить эмоции «земным умом», но, кажется, эти призывы не имели успеха.

Шмелев оправдывался (в письме от 14 марта 1937 года): «Я неуч, я непо­следователен <…> я лишь — вспыхивающий фонарик, может быть, от дальних блесков, от вне меня <…> Все мои книги явились вне обдумывания… Часто я за минуту не знаю, что напишу, как и почему напишу так, как потом явится. Так вышло с главными моими — из туманной дымки, из ощущения, из дрожи, из вспышки где-то между сердцем и... душой…»       

Ильин же считал все эти «дымки» и «вспышки» самой уязвимой стороной творчества Шмелева. 21 марта 1937 года он отвечал Шмелеву: «„Пути Небесные” я выпил со всем вниманием и восприятием <…> В нем все Шмелевское мастерство слова и внешне-чувственного изображения. Но души главных героев — неясны, недоскульптурены, недооформлены <…> Необходима величайшая осторожность в подходе к своему собственному творческому акту…»

Публикуемые ниже письма к Раисе и Людмиле Земмеринг — это, конечно, полное торжество чувства. Письма с туманного берега к дальним отблескам. Тут почти нет «вкусных» подробностей быта, столь характерных для прозы Шмелева. Только отраженные на бумаге душевные движения, поступки сердца. Здесь не найти и дежурной учтивости, вообще ничего «теплохладного». Шмелев исповедален и беззащитно распахнут. (Иногда душевная распахнутость кажется чрезмерной, взвинченной, как говаривал сам Иван Сергеевич. Что ж, он хорошо знал о своих слабостях…)

Как и в вопросах творчества, так и в том, что касается оценок общих знакомых, Иван Сергеевич дипломатично уступал напору Ильина. В случае с Р. Г. Зем­меринг он готов порой согласиться с аргументами Ильина: «Я знаю недостатки З<еммерин>г, и ее истерическое благочестие, и тысячу недостатков. И все учитываю, вношу поправки…» (4 февраля 1938 года).

Шмелев выслушивает друга, терпит его внушения, благодарит за советы, но внутренне остается при своем. Переписка с Раисой Земмеринг продолжается. И как художник, и как человек, оставшийся после смерти жены глубоко одиноким, Иван Сергеевич не мог жить без «ласки писем».

Шмелеву немного было дела до того, какой Раиса Земмеринг была в жизни, в быту, в общении с другими людьми. Ему важно было лишь то, какой она была в письмах. А этот «письменный человек» был чуток, предупредителен, деликатен, заботлив. (Кстати, когда во время войны Шмелев бедствовал и порой голодал, его спасали посылки с продуктами, которые Раиса и Людмила Земмеринг посылали из США, куда они перебрались в конце 30-х годов.)

Письма для Шмелева были продолжением творчества. Шмелевская проза и шмелевские письма — одна художественная ткань. Поэтому и образ далекого адресата творился по тем же художественным законам, и лишь слабая привязка к местности — адрес и фамилия — совмещала этот образ с реальным земным человеком. Вот почему вопреки разочарованиям, обидам и охлаждениям Шмелев продолжал свои эпистолярные романы, мало сообразуясь со здравым смыслом.

Вершиной среди этих романов стала переписка Ивана Сергеевича с Ольгой Александровной Бредиус-Субботиной — дочерью угличского священника, художницей, оказавшейся после эмиграции в Голландии. Уже через несколько лет после начала переписки Иван Сергеевич и Ольга Александровна вместе решают, что их переписку необходимо сохранить для последующей публикации. Шмелев возвращает Ольге Александровне ее письма и завещает ей сохранить их переписку для будущих поколений русских людей. Благодаря протоиерею Григорию Красноцветову, бывшему в начале 90-х годов настоятелем православной церкви в Роттердаме, удалось спасти архив О. А. Бредиус-Субботиной. Ее огромная переписка с И. А. Шмелевым была передана в РГАЛИ, а в прошлом году «Роман в письмах» вышел в свет ** .

И тут стоит вспомнить, отчего Шмелева связывали с читателем-современником столь доверительные отношения. В 20 — 30-е годы Шмелев своими книгами вернул чувство родины, дома многим тысячам русских людей, оказавшихся в эмиграции. Он вернул им родину зримо и близко — с запахами, голосами и оттенками, — и это было похоже на чудо. А для самого Шмелева читатели были прежде всего братьями и сестрами во Христе.

И еще — о письмах. По ним видно, как Шмелеву — несравненному знатоку русского языка — и в бескрайних пределах родной словесности будто бы тесно. Он все время пытается довести слово письменное до интонационной полноты устной речи — отсюда в письмах Ивана Сергеевича столь частое выделение слов подчеркиванием или разбивкой на слоги. Бесчисленные многоточия выдают волнение или минутное раздумье *** .

Переписка с Раисой Гавриловной Земмеринг и ее дочерью Людмилой длилась почти двадцать лет, до последних дней жизни писателя. После войны Людмила Земмеринг вышла замуж, стала профессором-славистом; после смерти близких ушла в русский православный монастырь в Джорданвилле (США), где и проживает в настоящее время.

Мы благодарны Российскому Фонду культуры за возможность впервые опубликовать несколько писем из архива Ивана Сергеевича Шмелева. Надеемся, что эта публикация станет событием для тех наших читателей, кто в недавние годы открыл для себя «Лето Господне» и «Богомолье», «Няню из Москвы» и «Пути небесные».

Дмитрий Шеваров.

I

19/XII/33

Севр.

Многоуважаемая Раиса Гавриловна,

меня глубоко тронул дар Ваш — листочек со Пс. 90 из заветной для Вас книги, из Св. Библии. Горячее Вам спасибо за Ваше благословение. Всегда добрые чувства и пожелания читателей — радость для меня, а так высказанные, так духовно-ласково трогающие сердце — чудесно-радостны.

«Неупиваемая»1… Да, кажется, ее любят. Каждый, конечно, берет из нее — сколько может. Я не судья своей работе и не могу ее истолковывать. Произведение искусства должно само говорить, и говорит оно по-разному: как — кому. Вы душой, сердцем берете… — прекрасно. Искусство только этим и берет­ся, ибо его высокое назначение (да, назначение!) — поднимать человека. Сия благодать — от Света Светов. Нам, бренным, изредка только выпадает счастье принимать эту благодать: писателям — вдохновение в творчестве; читателям радость и тоже «вдохновение» — воспринимать, соучаствовать в творчестве. Думаю, что Вам выпала эта радость, говорю без всякой гордыни. Не стали бы Вы читать-перечитывать книгу, как вот выходит с «Неупиваемой Чашей»,­ если бы не тронуло Вас (как-то) вдохновением. И о себе сказал бы — что-то и со мной было, когда рождалась «Неупиваемая». Я рад, что она отвечает религиозным отзвукам на религиозный зов, как струна отзывается соответственно другой (в том же тоне). Я не думал о религиозном — тогда. Только вдолге после чувствовать стал, что на разные зовы отзывается — звучит «Неупиваемая», сколько у кого силы и желания… и вкуса (т. е. — кому что желательно, желанно). Один, может быть, даже только плотское воспримет, хоть Илья2 и сжигает это в себе, претворяя мукой, искусом, искусством это тленное — в вечное, до Святости поднимая земное. Вот оно — назначение искусства, подвига искусства. И вот из земной любви рождается «Неупиваемая», икона, то, к чему, не понимая, тянутся взгляды многих-многих…

Как будто в «Неупиваемой» невольно оказывается Образ Творчества. Илья — так (инстинктивно) принял-создал. Архиерей — так, барин — по-своему, больной — так, монахини — так, народ — так, а я — скажу — как кому можно, по воле и силе. Вы вот — глубоко взяли. Утешает? Я счастлив. Когда-то 13 лет назад3, в боли несказанной, в глухой стороне, я попросил жену прочитать мне «Чашу»… Я почти никогда не перечитываю своего как читатель. Это было исключение. И я слушал, как посторонний. И — легче стало. Почувствовалось: вечное есть, нетленное. Жертвы — нужны, нужны — страдания, и есть — недосягаемое. Есть — правда, непостижимая нам. Да это нельзя сказать.

Писалась «Чаша» — написалась — случайно. Без огня — фитили из тряпок в постном масле, — в комнате было холодно — 6 градусов. Руки немели. Ни единой книги под рукой, только Евангелие. Как-то нежданно написалось. Тяжелое было время. Должно быть, надо было как-то покрыть эту тяжесть. Бог помог. После сего я 4 года почти прожил в России, в Крыму.

Писалось о «Чаше» много, но я не собирал. Она вышла без меня в Европе4 в 1920 — 21 гг. (первое издание), тогда и писали. Потом много писали об издании на иностранных языках (она переведена на 10 языков, а может, и больше). Конечно, европейцы всего не могут понять. Для сего надо быть не только с Богом в сердце, но и (если Бога нет в душе) большим художником-критиком. Ведь европейцы — в большинстве очень мелки, маленькие они (хотя бы и были художниками). Подлинный писатель поймет, ибо подлинный-то — всегда религиозен (пусть не церковно). Вот писала мне Сельма Лагерлёф5: «наш читатель не сможет объяснить этой рабской покорности Ильи Вашего». Я думаю, что Сельма Лагерлёф не всё постигла. А мне бы так хотелось дать книжечку эту шведскому читателю: проверить. Да вот, хотя и переведена «Чаша», но шведские издатели не ожидают барышей и воздерживаются издавать, хотя «Человек из ресторана» давно переведен, и с успехом, и оценен Кнутом Гамсуном6. Вот Гамсун, может быть, понял бы…

Вот Вам словечко мое о «Чаше» и об искусстве вообще. Еще раз благодарю душевно за дар и искренность Вашу.

Но почему Вы — меня это удивило: пишете по новой орфографии. Я не старовер, но тут… в новой орфографии я не нахожу удовлетворения всем звукам и оттенкам родного языка. Я не мог бы писать.

Всего Вам (и дочке Вашей) доброго.

Ваш Ив. Шмелев.

 

1 Повесть «Неупиваемая Чаша» была написана Шмелевым в Крыму и впервые опубликована в Симферополе в 1919 году.

2 Илья — Шаронов, главный герой повести «Неупиваемая Чаша».

3 В конце 1920 года был бессудно арестован в Феодосии и 3 марта 1921 года расстрелян единственный сын Шмелева Сергей — офицер, герой Первой мировой войны.

4 Шмелевы уехали из России в Берлин 20 ноября 1922 года.

5 Сельма Лагерлёф (1858 — 1940) — шведская писательница, лауреат Нобелевской премии по литературе (1909), член Шведской академии. Шмелев переписывался с ней, посылал ей свои книги.

6 Кнут Гамсун (1859 — 1952) — норвежский писатель. Шмелев также переписывался с ним.

II

5 октября 1936                                                                                         Берлин

Pension «Bayerischer Platz»

Милая Раиса Гавриловна, друг нежный, и Вы, чудесная девушка русская, редкая, Милочка... Что Вы со мной сделали! Это чудесно, необъяснимо это. Это... какое-то ясновидение . Этого Вы не могли знать. Как же это так вышло?! Чуткия Вы покрыли все, виденное мной за эти месяцы на пути, Вы — преисполнили и — озарили. Вы — душу мою осветили таким светом душевным, светом богатого сердца Вашего. Да нет, тут лишни и безсильны всякие слова.

Взволнованный отъездом, я долго провожал взглядом отходивших, посылал всем привет прощальный, все позабыв, себя не чувствуя. Долго сидел один, смотрел на розы — розовые и белые, Ваши... Теперь они со мной, доживают, дышат еще — милыми глазами, нежными, родными... блекнут. Только в Литве спохватился — блекнут! Проводник принес ведерко воды, — и они ожили. И — вот — здесь, дышат. Уже в Литве, в сумерках... я пришел в себя. Неж­ный сверток, от Вас...?

Вот он... и он, раскутанный, осиял меня, и я увидел, так ярко и осязательно, — и так, до грусти, нежно-животворящую ласковость милой девушки русской — во всем мире единственной, — таких нигде нет в мире, только у нас это чудо, только родная душа таит в себе, чудо творит собою… Увидел дар чудес­ный. Я неотрывно смотрел, смотрел... — и не в силах передать Вам, что переживал.

Помню — я склонился к ней, к этой светлой… (а какое простое слово, бытовое, захвата — милое! Подушечка, подушечка!) подушечка! А какое чудесное — думка, думочка! Была снежна, чиста, свята. Святые руки, святые пальчики шили, вышивали, творили.

Я завернул ее опять — так, как было. Мне стало больно, что жаркая, вязкая духота вагона войдут в нее. Но я уже не мог, не смел расстаться, отложить, отнять руку. Я положил щеку на обертку, на эту святую пушинку, и сидел, и грезил, и — молился. За что, за кого, кому?..

Я сердцем молился — за все, без слов. Но не это — все. Ведь тут другое, странное, поразительное. Уезжая из Парижа, я, хоть весь подавленный, все же как-то нашелся и взял все необходимое, — что-то (не Олечка1 ли моя?), кто-то руководил мной, вел меня и только думку свою забыл...

А я привык к ней, заботливо-нежно оберегаемый Олей моей, единственной. И вот забыл. И скоро привык обходиться без этой неги светлой, без этой детской подушечки. Надо привыкать к неуюту, к одиночеству, к разлаженности, — надо забыть о «думках», бездумно заканчивать путь последний!

Так я — не думал: чувствовал. И вот Вы, светлыя, нежныя, чуткия... Но как же так?! Будто подслушали Вы, всем сердцем вняли — и... Слова у меня нет.

<...> Теперь свет Ваш, от Вас, сердце Ваше — со мной, всегда. Ночью я просыпаюсь — и светло думаю — Вы, кто Вы, милая... Меня мысленно называющая своим писателем-другом, — Вы здесь, со мной, всегда, всюду, до конца. Вы обвеяли меня, обвили движением духа Вашего, сердца Вашего, Вы меня одарили так, как никого, никогда никто не одарял. Это божественная награда — за все. Много всего, это только душа моя знает, что такое — все, за что Вы наградили меня, возместили. <...>

Ив. Шмелев.

 

1 Олечка — Ольга Александровна Шмелева, урожденная Охтерлони (1875 — 1936), жена писателя.

III

25 октября 1936, 12 ч. 45 м., потом 26-ое

Милый, добрый друг Раиса Гавриловна,

Спасибо вам, нежная душа, за Ваше утешение, за нежность светлую. Не возвеличивайте только меня, не называйте себя с Милочкой «маленькими» и — ужас! — «ничтожными»! Зачем? мне больно от этого. Все мы, все — маленькие перед Высшим, перед Вышним, — и только. Мне стыдно себя, я-то ведь знаю себя и все мои грехи и недостоинства. И если в моих книгах есть светлое и чистое, так это тайной Господней как-то хранимо в сердце утлом, и часто я сам не узнаю себя в писаниях моих. Правда, сердцем излитое, изливаемое делает и меня лучше, — это и есть очищение работой. А так... да, Господи, сколько же немощи и слабости во мне! Знаю я, милые, светлые, радость вы мне дали, хоть я и не находил случая и <нрзб.> в себе, чтобы сказать Вам. Олечка моя видит все — ведь есть же, жива же ее светлая душа, и она видит все, и меня, и вас. И ее утончившиеся чувства, душа ее — с нами, и молитвы ее о нас.

Я живу, хотя и нелегко мне. Я пока что-то делаю, три раза был в Ste Genevieve des Bois1. Вчера все завершено, — поставлен постоянный крест на могилке, дубовый, восьмиконечный, с накрытием, врезана в малом перекрестьи иконка литая Богоматери — дар Соколов Русских2, за стеклом, на главном перекрестьи прикреплена дощечка дубовая с именем Почившей (начертание «остромировское» ХI века) и числами начала и конца жизни ее земной, а пониже укреплен скаутский фонарик, оксидированный, с отзолоч<енным> яблочком и крестиком. Вчера, перед панихидой, я затеплил лампаду в нем. И долго, уже в сумерках, не мог уйти, отходил и оглядывался и от ворот, издалека, видел, — светит, теплится мне свет тихий, далекий свет. Кроткий, как она была, — безвопросная, святая. Все сделано. Теперь — что? Не знаю. Надо чем-то жить, а сердце... — нет ему для жизни духа, не только для работы. Я же ведь им, сердцем, всегда писал-жил. Жил же я только в работе. И проглядел жизнь, и Олю мою проглядел, не сохранил. И теперь — мне казнь, по заслугам. Несу. Буду сердце обманывать, у него просить самообмана — жизнь, обмани меня, боли, но отдай же последнее свое, не мне (и мне, немножко), — жизни. Но отдаст ли? Смогу ли писать-жить?.. Не знаю. Нет если — нет и отхо­ди. Так, жительствовать не могу, да и не привык. И это хорошо знала Оля, вечная моя. И принимала, за меня на свое сердце — все, за меня и за себя. Это так, я знаю. И если я дал людям что-то, так через ее подвиг. <...>

Милые вы, нежные. Я часто вспоминаю Вас, и всегда ложась. У лица — думочка, ласка чистая, кроткая, нежная моей читательницы-друга. Я вижу, вижу и Вас, и так ярко, так близко — это мне награда, — послано. Принимаю благодарно, благоговейно. <...> Я привык — к своему, у себя. Да, вдруг мысль мне мелькнула — в Ригу! Но... это так жутко, несбыточно. Здесь, в Париже, — больше духовности, тонкости духовной?! — говорите. Нет, это за­блуждение. Здесь — холод, ходульность, свычка, сухостой, безразличие... Да, есть у меня и здесь души, но... — далеко, да и безсильные оне. Нет, с Вами на окраинах, — я больше видел людей. Да что говорить... Вы сами это чувствуете. И знаете... писателя лучше любят, ценят — издалека. Да. Не осваивать как человека бытового, не копаться в нем. Здесь мы слишком — свои, освоены. Если бы знали Данте в обиходе, как он морщится от зубной боли, или еще там что с ним в жизни его было, — о, как бы побледнело его «бессмертие»!3 Вы правы, вот у меня и зубы не в порядке, не до зубов. А лучше — просто: вот, писал что-то... вот оно, вот он — в делах его, в чувствах, думах. И — только.

Ну, уже час ночи. Пора — старался забыться, уйти. Целую Вашу руку, милый друг. Молитвы Ваши — мне помощь. Спасибо Вам.

Ваш Ив. Шмелев.

 

1 Сент-Женевьев-де-Буа, русское кладбище в Париже.

2 «Соколы» — скаутская молодежная организация, основанная русскими эмигрантами в Праге в 1921 году.

3 В некоторых случаях И. Шмелев колеблется между старой и новой орфографией, что воспроизведено в публикации.

IV

25.ХI.46

Милая Милочка — браво!

Мои письма — праздник? Так вот Вам, празднуйте. Сегодня утром В<аше> письмо, — отличное, продолжайте перышко вострить! — и мамино. Отвечаю экспрессом, дабы пра-аздновали. Праздники вам нужны, побуднились.

И пра-вильно, что дали зарок радоваться, в каждом миге искать радование. За Вас нестрашно: отбирать умеете, шелуху отвеете. А не «хвалю» В<ас>, а просто ра-дуюсь и бодрости и воле. И еще раз скажу: писать умеете. А там видно будет. Отлично, что мама с Вами, — иконка она Ваша, как моя «няня» при Катюше1. Она чудеса творит. Не руководитесь «надписанием над столом»: пусть это допинг, но сколько же и самомнения! И — «игры». Не будь в мире «степной крови и степной воли»,— не свершилось бы «невозможное», и тем менее — «чуда!». Но разумею не бесов-угнетателей, а народ, его душу-силу. А бесы — канут. Присоветуйте, если случится, тому «максималисту»2 повесить рядком и еще надписаньице: «помни всегда, дурак, что есть земля, Пушкина породившая… земля, которую — всю — „в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя”». Земля страшного размаха-качанья... И чтобы в поминание вписал святое И-м-я: Святая Русь, — кроткая. А главное — поучился видеть и постигать. Чудо-то сотворил не он — менюскуль, а Он, избрав матерьял добротный, — лучше и не найти. Лучше бы псалом повесил — «Живи [sic! — Д. Ш. ] в Помощи Вышняго…» — и сочините ему пословку: «На атоме-то весь свет пройдешь, да назад не воротишься». Учите слепцов, будущая вещательница правды. У Вас — талант. Чую… А там — что Бог даст.

Нет, «балет» не по Вам и не для Вас. Много искусств и помимо «па». Могли бы быть и первоклассным юристом — защитником. Права и Правды. Могли бы блистать в адвокатском фраке, не — в мантии. Словом — найдете путь.

Говорю так потому, что «закваску» чую. Она — от степных просторов и сильной почвы. Питайтесь соками этой великой почвы, — Словом, и нашим, земным, но великим и чистым словом, — великой нашей художественной словесности. Евангелие — Псалмы — в одном кармане, «Пушкин» — в другом. Третьяго — нет. Третье уже не карман, а сердце.

Самое ценное, — что все безумие этих лет не только не сдавило, не исказило души Вашей, а обогатило, осветило ее. Живите вечным, но, земная, благодарственно и благоговейно принимайте — дары Земли. Чудесной гармонии держитесь, чудесной меры… — примером да будет Пушкин, творящий.

Вы — да и почти все мы — как поднявшиеся с одра болезни смертной: новые глаза — на все. И как же они должны теперь радоваться всему, что не замечалось раньше, не ценилось. Смертно-больной, возстающий, которому врачи разрешили вкушать, как чувствует глубоко не видную прежним глазом красоту мира Божьего! Вот, держит в исхудавших пальцах дольку апельсина… смотрит на нее, сквозь нее на свет лампочки… — и ско-лько же и ка-ак видит! и ка-ак слышит это дыхание живого апельсина!.. А когда выведут его в теплый июньский день в садик… в чутошный палисадничек… да он весь Универс увидит, вос-чу-вствует… до не изведанных еще слез, потому что прежния его слезы — со-леные были и го-рькия… а тут — восторг и благословение. Вот так-то и должен чувствовать ныне человек… особенно в Вашем возрасте, Вашей чуткости, Вашей душевно-сердечной полноты! Дорожите такими чувствами. <…>

Верно вы — о критике. Как чудесно дал И<ван> А <лександрович>3 о ней же, о новом его методе худож<ественной> критики в не изд<анной> пока книге — «О тьме и просветлении»4! И как разобрал творчество Бун<ина>, Рем<изова>, Ш<меле>ва! Когда-то напечатают. А читал три раза! И ответил ему — стихами! Когда-нибудь прочтете.

Будьте здоровы, бодры — и славьте Показавшаго нам Свет. Знайте: шмель никогда не жалит. По Брэму: «шмель — насекомое благодушное».

Ваш Ив. Шмелев.

<Приписка:>

Слава Богу, осталось еще во мне горение, не «задора».

По поводу «задора»: вот вам пр<имер> стихов (когда-нибудь все прочтете):

... я пылок, скор, кипуч, мятежен,

Порой уныл, порой речист;

Но сердцем радостен и нежен,

Но в чувствах искренен и чист.

Задорен, буен, своенравен, —

От дедов принял этот склад:

Я простотой всегда им равен,

Я весь от них, их строй и лад...

...................................

Как и они, — нелицемерен,

Как и они — не очень глуп,

Привязчив, ласков, легковерен,

К соблазнам жизни, право, туп.

Мои пороки — их пороки,

Большие ль, малые, — Бог весть;

Но жизнь дала-таки уроки… —

И можно смело все зачесть...

В жарком разговоре со мной, — да, «сыпались бы искры»... Но не сжигающие, а... звездные, елочные... Помните? И... рождественские — со снегу... — лазурная пыль — сверкание! И вы не обожглись бы. И спели бы мы квартетом: «Тебе кланяемся, Солнцу правды...» Вот что надо повесить над столом и петь сердцем. Это по-русски, по-православному.

Господи, Слава Тебе — за все.

И. Ш.

26.ХI.46 Paris.

 

1 Имеются в виду герои романа И. С. Шмелева «Няня из Москвы».

2 Неустановленное лицо.

3 И. А. Ильин.

4Замысел книги «О тьме и просветлении» возник у И. А. Ильина в 1938 году. Первоначально книга называлась «О тьме и скорби. Книга художественной критики. Бунин. Ремизов. Шмелев».

(обратно)

«...Будет востребована правда...»

Светлана Новикова — профессиональный журналист. В 2000 году она выпустила книгу “Портрет отца в интерьере времени” (М., “Скорпион”, 2000) — о своем отце, главном маршале авиации Александре Александровиче Новикове, человеке, чья роль в истории Великой Отечественной войны как-то слишком явно не соответствует той скудной памяти, которая о нем сохранилась. Книга Светланы Новиковой отчасти и объясняет, почему широко известны имена героев-летчиков и только немногие знают имя Александра Новикова — человека, чей портрет был напечатан на обложке июльского номера американского “Time” в 1944 году, человека, который возглавлял авиацию, завоевавшую господство в воздухе и разгромившую люфтваффе Геринга. В книге две главы: “Глава первая — о том, как мой отец воевал” и “Глава вторая — о том, как с отцом расправились после войны”.

Светлана Новикова отправила свою книгу Виктору Астафьеву, и он откликнулся. Виктор Астафьев прислал Светлане Новиковой бандероль, в которой были письмо и его последняя книга “Веселый солдат” с авторской надписью: “Светлане Александровне Новиковой из Сибири поклон и самые добрые пожелания здоровья, возможных радостей на этом свете и всего самого, самого доброго. Спасибо за книгу об отце, за память болящую, за то, что и нас, солдатиков, помните и не презираете, хотя и маршальская дочь. Храни Вас и внуков Ваших Господь! В. Астафьев. 26 июля 2000, с. Овсянка”.

Светлана Новикова ответила Астафьеву письмом, в котором, в частности, писала: “Чтобы написать такую страшную правду о быте на войне и послевоенных мытарствах солдата, надо обладать чрезвычайно высоким авторитетом и абсолютно незапятнанной репутацией, а это Вы давно заслужили у народа своей судьбой и своим творчеством. Никому другому этого не дозволили бы, обвинили бы в чернухе и клевете. Но Вам нет судьи на Земле. Вам судья только Бог”.

Письмо Виктора Астафьева мы публикуем с любезного разрешения Светланы Новиковой.

Редакция “Нового мира”.

 

Дорогая Светлана Александровна!

Уже давно получил Вашу книжку, но прочесть ее никак не удавалось, суета, болезни, слабеющее зрение и графоманы, ломящиеся в дверь, не оставляют времени на чтение.

Книжку-документ, пусть и тысячным тиражом, Вы бросили в будущие времена, как увесистый булыжник, как еще одно яркое свидетельство наших бед и побед, не совпадающее с той демагогией, что царила, да и до се царит в нашем одряхлевшем обществе, одряхлевшем и грудью, и духовно, и нравственно. Нужная, важная книга. Конечно, те, кто бегает или уже ковыляет с портретиками Сталина по площадям и улицам, никаких книжков не читают и читать уже не будут, но через два-три поколения потребуется духовное воскресение, иначе России гибель, и тогда будет востребована правда и о солдатах, и о маршалах. Кстати, солдатик, даже трижды раненный, как я, на Руси еще реденько, но водится, а командиры, маршалы и главные и неглавные давно вымерли, такова была их “легкая” жизнь, да еще этот сатана, за что-то в наказание России посланный, выпил из них кровь, укоротил век.

Я был рядовым солдатиком, генералов видел издали, но судьбе было угодно, чтоб и издали я увидел командующего 1-м Укр. фронтом Конева, и однажды, во судьба! совсем близко под городом Проскуровом видел и слышал Жукова. Лучше б мне его никогда не видеть и еще лучше не слышать. И с авиацией мне не везло. Я начинал на Брянском фронте (спасибо, что хоть Вы упомянули Попова1) и первый самолет сбитый увидел, увы, не немецкий, а нашего “лавочкина”, упал он неподалеку от нашей кухни в весенний березняк, и как-то так неловко упал, что кишки летчика, вывалившегося из кабины, растянуло по всей белой березе, еще жидко окропленной листом. И после я почему-то видел, как чаще сбивали наших, и дело доходило до того, что мы по очертаниям крыльев хорошо различали наши и немецкие самолеты, так свято врали друг другу: “Вот опять херакнулся фриц!”

История с Горовцом2 не так хорошо выглядит, как в Вашей книге, он действительно сбил 9 самолетов, но не только <нрзб.> Ю-873, но и других, и на земле были те, кто не сбил и единого, и они его послали в воздух тогда, когда предел его сил кончился, и к вечеру он был сбит и обвинен в том, что, упав в расположении врага, сдался в плен. Справедливость восторжествовала спустя много лет, восторжествовала по нелепой случайности , и когда на Курской дуге ставили памятник-бюст Горовцу, приехала одна мать, а отец сказал: “Они его продали, нехай они его и хоронять”.

“Балладу о расстрелянном сердце” написал мой давний приятель Николай Панченко, он живет в Тарусе, под Москвой, почти уже ослеп. “Сталинград на Днепре” — документальную повесть — написал Сергей Сергеевич Смирнов4, она печаталась в “Новом мире”, а отдельного издания я и не видел.

О-ох как много мне хотелось бы Вам сказать, но на большое письмо меня уже не хватает, и я просто целую Ваши руки и прикладываю ладошку к тому месту, где сердце Ваше, столь вынесшее невзгод и выдержавшее такую работу.

Да, конечно, все войны на земле заканчивались смутой и победителей наказывали. Как было не бояться сатане, восседающему на русском троне, объединения таких людей и умов, как Жуков, Кузнецов5, Новиков, Воронов6, Рокоссовский, за которыми был обобранный, обнищавший народ и вояки, явившиеся из Европы и увидевшие, что живем мы не лучше, а хуже всех. Негодование копилось, и кто-то подсказал сатане, что это может плохо кончиться для него, и он загнал в лагеря спасителей его шкуры, и не только маршалов и генералов, но тучи солдат, офицеров, и они полегли в этом беспощадном сражении. Но никуда не делись, все они лежат в вечной мерзлоте с бирками на ноге, и многие с вырезанными ягодицами, пущенными на еду, ели даже и свежемороженые, где нельзя было развести огонь.

О-ох, мамочки мои, и еще хотят, требуют, чтоб наш народ умел жить свободно, распоряжаться собой и своим умом. Да все забито, заглушено, и истреблено, и унижено. Нет в народе уже прежней силы, какая была, допустим, в 30-х годах, чтоб он разом поднялся с колен, поумнел, взматерел, научился управлять собой и Россией своей большой и обескровленной.

Почитайте книгу, которую я Вам посылаю, и увидите, каково-то было и рядовым. Моя Марья комсомолка-доброволка и я, Бог миловал, ни в пионерах, ни в комсомоле, ни в партии не состоявший, хватили лиха через край. Баба моя из девятидетной рабочей семьи, маленькая, характером твердая, и все тяжести пали в основном на нее. Умерло у нас две дочери — одна 8-ми месяцев, другая 39 лет, вырастили мы ее детей, двух внуков, но все остальное Вы узнаете из книжки. И простите за почерк, пишу из родной деревни, а Марья с машинкой в городе, я и печатать-то не умею.

Низко Вам кланяюсь. Бог с нами и Бог с Вами, как писал Карамзин в конце писем.

Ваш В. Астафьев.

 

1 Попов Маркиан Михайлович (1902 — 1969) — генерал армии, Герой Советского Союза. Участвовал в боях под Ленинградом, в Московской, Сталинградской и Курской битвах, в освобождении городов Орел, Брянск и других. (Примеч. здесь и далее С. Новиковой.)

2 Горовец Александр Константинович (1915 — 1943) — летчик, гвардии старший лейтенант, Герой Советского Союза (посмертно). Согласно имеющимся печатным источникам Горовец погиб в воздушном бою 6 июля 1943 года.

3 Ю-87 — “Юнкерс-87”, пикирующий немецкий бомбардировщик.

4 Смирнов Сергей Сергеевич (1915 — 1976) — писатель, автор документальных книг “Сталинград на Днепре”, “Брестская крепость”, “Герои Брестской крепости”, “Рассказы о неизвестных героях” и других. “Сталинград на Днепре” опубликован в “Новом мире”, 1954, № 2, 3.

5 Кузнецов Николай Герасимович (1902 — 1974) — вице-адмирал, Герой Советского Союза. В годы войны руководил боевыми действиями ВМФ.

6 Воронов Николай Николаевич (1899 — 1968) — Главный маршал артиллерии, Герой Советского Союза. Во время войны командовал артиллерией Советской Армии.

(обратно)

В русском жанре-26

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991), “В русском жанре” (1999, 2003). Настоящая публикация — продолжение долговременного цикла.

 

В каком-то пьяном лысом старичке мне почудился Слива…

В 9-м классе наш Ленька Назаров перешел в 19-ю школу с математическим уклоном, и мы узнали его новых одноклассников, пьяниц и хулиганов, хоть и математически одаренных. Но зачем меня вновь тянет распылиться в бесконечномЫ мемуаре, когда мне просто почудился Славка Савельев по прозвищу Слива, который давно умер, я же вспомнил, как он, с, видимо, всем коротеньким толстякам присущей важностью, утверждал, что вчера ночью…

— Тринадцать палочек кинул!

Кажется, при этом кроме меня и Леньки был и кто-то еще, и никто из нас не напомнил Сливе про ноздревские семнадцать бутылок шампанского, мы с наслаждением следили за Сливой, который призывал в свидетели отсутствующего Фаддея, который якобы присутствовал и считал…

Не люблю купаться пьяным и ночью, хотя и случалось делать и то и это и порознь и совмещенно. Пьяный чувствуешь себя в воде как тело, очень чувствуешь, но утрачиваешь грань воды и воздуха, что есть опасно. Однажды очень жарким июльским днем мы с Сашкой В. отправились на пляж, почему-то в полном отсутствии жен… Он встретил на Радищевской у магазина, прозванного за узость и длину помещения Кишкой, какую-то девицу, я в те поры шиковал, тратил первые гонорары, превышающие скромные зарплаты приятелей, и купил прямо почему-то на улице продающееся шампанское, несколько бутылок. И не почему-то, а определенно потому, что напиток был в дефиците и его продавали в виде “наборов”, прилагая к бутылке, скажем, пачку застарелого печенья, обернутую вместе с шампанским в целлофановый кокон.

И поехали мы с девицей, жилистой светло-рыжей блондинкой спортивного сложения и нехорошего выражения глаз, на городской пляж. Там ушли подальше от пристани, на оконечность острова, где обретались лишь редкие парочки да особо упрямые рыбаки, удившие даже в полдень.

Тяжкий зной стоял в этот день. В теплой воде не остывало шампанское, кислыми струями бившее из горлышек в горла. Ноги горели в рассыпающемся огненном песке. И тут Сашке загорелось удалиться с подругою, а я что-то захорошел от шампанского, жары, от вчерашнего или даже многодневного похмелья. Я стал беспрерывно кувыркаться в воде и под водою, так что скоро потерял понятие верха и низа, мягко стукаясь головой о прохладный плоский песок дна и наблюдая бегущие как бы не вверх, а вниз из моего носа связки сверкающих пузырьков воздуха. Обессилев, набрав в нос запаха пресной воды, я вышел на берег, грохнулся и тут же задремал под солнцем, но вскоре меня кто-то осторожно потолкал в плечо. Открыв глаза в черное небо с ослепительной дыркой солнца, я увидел женщину, которая сказала: “Уходите, молодой человек, вон они ходят, присматриваются”, и я не столько понял, сколько почувствовал, что мне угрожает опасность. Каким-то образом оделся и побрел к пристани.

Из ночных и нетрезвых купаний вспоминаю на даче у Жени Р., как там оказался, не помню, помню лишь, что в тот день я поставил рекорд — честное слово, не вру! — двадцать две кружки пива. Конечно, пиво то было советско-жигулевское, водянистое, слабое, но ужасает само количество жидкости. Видимо, со стороны я был тяжел, потому что когда плавал в черной звездной воде, нырял, в воду вошел Женя и внимательно следил за мною: младший брат школьного товарища мог утонуть по пьянке на его даче. А меня обвисающий от жидкости живот тянул ко дну. Помню более всего ощущение полной избыточности жидкого: внутри, вовне. Вода, вода… кругом вода… как пелось в песне, включаемой при отправлении теплоходов. Затем ее сменило “Прощание славянки”.

А позавчера было 27, а вчера 28 июня 2001 года. И купил я газету “Саратов”, где была страница про пиво из Маркса, Энгельса, Балаково, Калининска, т. е. городов Саратовской области (в областном центре пива не делают вовсе).

Я отправился по указанному в газете адресу, где якобы продавалось живое разливное марксовское пиво — на улице Новоузенской. Но в панельной девятиэтажке, кроме четырех подъездов квартир и маленькой парикмахерской, не было не только пива, но даже места, где бы могли торговать пивом. Обозлившись, я побрел туды-суды по этому району, где на каждом шагу торговали в летних кафе все теми же Толстяком, Балтикой, Арсенальным и проч. пастеризованной консервированной одинакового вкуса раскрученной дрянью. Я забредал и в Парк культуры, где было все то же, но дороже, и, ведомый странной уверенностью, что я дойду до искомого, вышел на неказистый пивной ларек (угол 2-й Садовой и Чернышевской), где наличествовал энгельсский Цезарь, а рядом с ним на улице тетки продавали недорогую старую воблу. Торговали пивом двое мальчишек лет 17-ти, и сидели двое пьяных, радостно потешавшихся над редкого безобразия похабными куплетами из динамика. Серия современного Луки Мудищева реяла в пластиковом помещении, я и не предполагал, что производится такая, под профессиональный оркестр, весьма грамотно словесно сотворенная, профессиональными актерами исполняемая похабель.

И напился я живого пива. И стало меня с тех пор тянуть в похабный ларек. Пользуясь тем, что по дороге был гараж, где ремонтировали мой двигатель с лодки, я заруливал на 2-ю Садовую, где уж не исполняли похабщины и не всегда оказывался Цезарь, но бывало Балаковское. А тут навалился зной. Серьезный июльский зной, наступления которого я с ужасом ожидаю каждый год. Когда с утра делаются горячими даже посуда на подоконнике, даже стены. Когда в восьмом часу вечера в раскаленном воздухе видишь уличный термометр с катастрофическими цифрами 37. Когда ночью часу в одиннадцатом выйдешь с собакою и ни разу нигде не встретишь ветерка или свежести, но кругом под неподвижными кронами деревьев завис серый душный воздух.

И почти ежедневно ездя на лодочную базу Рассвет, на о-в Пономаревский напротив города Энгельса, после трудов по ремонту лодки и купанья с хозяйственным мылом в черной, словно на Амазонке, воде заливчика базы, я, вожделея заранее, доходил до пивной под тентом в том месте, где сходятся троллейбусные и автобусные маршруты, называемом центром, и набирал сперва две кружки пива. Я стал разбираться в живом пиве, немного отдающем молодостью, но, конечно, несравнимо лучшем, чем тогдашнее. Волжский утес был поядренее, но Покровское пленяло освежающей слабостью, хлебным духом, а грубоватый Эльтон взывал к закуске, и пьянил крутой, почти оранжевого оттенка Цезарь.

Пивная почему-то называется “Пончики”, как выведено крупными буквами на дощатой стене ее грубого строения. Я освоился здесь. Я перестал покупать у прибазарных уличных торговок рыбу, разложенную рядом с орешками арахис, семечками, сигаретами, реже вареными бурыми раками, ближе к осени и вареной кукурузой. Я стал покупать рыбу в крошечной щелеподобной лавчонке, поместившейся в железном ларе, крашенном голубой краской. Меня полюбили обе сменяющиеся продавщицы, сноха и свекровь, часто заметно выпившие, сноха добродушная блондинка, делающаяся игриво-рассеянной, свекровь же с обликом учительницы, скорее даже преподавателя музыкальной школы, в широких очках на тонком, несколько порочном лице, выпивши держится с замедленной игривостью; лавчонка провоняла соленой чешуей. Я беру астраханскую воблу по 60 рублей за килограмм. Уличные торговки покупают здесь же, и если на вес добрая икряная вобла стоит 4 — 5 рублей, то у торговок на их прилавках-ящиках 7 — 8. Вобла неровная размером и качеством, бывает и вовсе заморенная с почерневшим брюшком, бывает подмокшая во всегда тающем холодильнике, бывает и такая, что в Саратове дешевле рублей 15 за штуку не купишь. Для меня обе встают на табурет и лезут наверх, где на холодильнике под низким потолком в решетчатом пластмассовом ящике разыскивают экземпляры получше. Пока они ищут, мы беседуем, и, если одна и другая выпивши, разговор невольно приобретает заигрывающее против моей воли направление. Стены крашены бледно-голубым, засижены мухами, и время от времени хозяйки протирают их мокрой тряпкой. Когда я в лавке, они не обращают внимания на других, кто входит, хотя лучше сказать втискивается в лавку — больше двух человек у прилавка не поместятся.

Я долго не понимал: отчего мне так мило здесь, возле захудалого базарчика, в пивной под тентом, где синюю пластмассу столиков юные девочки-подавальщицы протирают мокрой тряпкой, а по просьбе — для рыбы — приносят мокрые тарелки. И подавальщицами они бывают редко. Объявление: их услуга — принести кружку пива, стаканчик водки, закуску, проч. стоит 1 руб. Его редко кто тратит, предпочитая постоять у двух — изнутри помещения и снаружи — окошечек буфета. Ведь в двух шагах — стоячий пивной киоск, где тот же Утес стоит не семь с полтиною, как здесь, но и вовсе шесть рублей, тогда как в многочисленных саратовских летних кафе кружка пива от двенадцати и далее до пятидесяти и более рублей. Но не только цена нравится мне. Мне нравится здесь присутствовать, погружаясь в окружающее. Но почему?

Я понял, что, как в сказке про перемещение во времени, я попадаю в обстановку собственной молодости, атмосферу советского непритязательного, дешевого быта и грубоватых, но не отчужденных отношений. Проходя же в Саратове улицей Немецкой, сделавшейся почти европейской, с дорогим, причудливым, а то и изысканным дизайном, длинноногими мертвоглазыми красавицами, молодыми толстяками с мобильниками, изумрудными искусственными газонами, казино чуть ли не в каждом доме, электронными предсказывателями судьбы, пунктами чейнджа, компьютерными салонами, фирменными магазинами, вроде аквариумной “Лагуны” (я и близко не смог бы вообразить, что в Саратове будут продаваться не какие-то там барбусы и гуппи, но гигантские рыбы из фильмов Кусто, в аквариумах бог знает каких форм ценою в десятки тысяч рублей), проходя центром родного города, я давно не чувствую себя дома, и даже не в гостях, потому что в гости приглашают.

Сейчас (10 вечера) гулял с собакой, и вдруг с диким свистом, матом, гиканьем прокатил четырехколесный экипаж, запряженный одной лошадью, которая с трудом тянула в гору экипаж, полный пьяной и безобразной молодежи. Экипаж сопровождает всадник верхом, парень в камуфляже, явно нетрезвый, с папиросой во рту и матерными криками. Улицы не освещены совершенно — 10 вечера, лишь высветы фар да миганье окон и витрин.

16 июня 2002.

“Деньги есть чеканенная свобода” (Ф. М. Достоевский, “Записки из Мертвого дома”, 4, 17).

Есть особая притягательность во власти не первого, второго (неофициально) лица, серого кардинала. Все знают первое, ему видимо подчиняются, но твою власть знают лишь те, кому положено, а распространяется она на всех, и на тех, кто о ней не подозревает, о носителе же ее разве что слышал.

Мне почему-то особо близки такие фигуры, как Джек Бёрден в романе “Вся королевская рать”, самый близкий Хозяину, но всего лишь что-то вроде пресс-секретаря, главное, что его опасается остальная камарилья. Мне интереснее читать про Тома Хейгена в “Крестном отце”, чем про центрового Майкла. (Поискать в русской литературе.)

За 7 лет явились на свет почти все.

1889 Ахматова

1890 Пастернак

1891 Мандельштам

1892 Цветаева

1893 Маяковский

1894 Г. Иванов

1895 Есенин

Ежегодно, как с конвейера.

А чуть раньше:

1886 Гумилев, Ходасевич

1887 Клюев, Северянин

1888 Нарбут

Кроме того, в один год с Ахматовой Вертинский, с Мандельштамом Зенкевич, с Цветаевой Адамович, с Есениным Багрицкий.

С. Залыгин в речи на каком-то писательском съезде заметил, что всю русскую классику ХIХ века могла бы родить одна женщина — Пушкина в 16, а Льва Толстого в 45. Возможно, он кого-то и повторил, как вполне вероятно, что и я сейчас кого-то повторяю.

Еще даты, с крестом.

+Ахматова 1966

+Пастернак 1960

+Мандельштам 1938

+Цветаева 1941

+Маяковский 1930

+Г. Иванов 1958

+Есенин 1925

Итак, больше всех прожила Ахматова, меньше — Есенин.

Не может не быть связи между сроком жизни и самой главной сутью поэта.

Я уж делился своими домыслами о возможной пагубности долголетия для жизни общества.

Воля ваша, но как без омерзения наблюдать засасывающие поцелуи стариков обоего пола в американских лентах?

Да и вроде бы вполне невинный стариковский западный туризм не вызывает доброго чувства. Гогочущих бабушек и дедушек в вестибюлях гостиниц можно воспринимать и в бодро-юмористическом ключе, да ведь противно! Противно не только бессмысленное оживление на пятнистых лицах, которым вскоре предстоит замереть, не только подагрические суставы, не только шевелящиеся в сухом глянце кожи варикозные вены на бесстыдно обнаженных нижних конечностях. Противно нормальной человеческой природе спешить увидеть как можно более из площади земного шара, когда для тебя приуготовлен уже малый объем его поверхности.

Для впечатлений было уж отведено свое время, и если их недоставало в географическом смысле, гоже ли ловить их у края одра?

“Он был твердо уверен, что имеет полное право на отдых, на удовольствие, на путешествие во всех отношениях отличное. Для такой уверенности у него был тот довод, что, во-первых, он был богат, во-вторых, только что приступал к жизни, несмотря на свои пятьдесят восемь лет. До этой поры он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук…”

Сейчас в сравнении с 1912-м годом господину из Сан-Франциско уместнее было накинуть десятка два лет, но по сути ничего не изменилось.

Вероятно, это и есть средоточение протестантской этики?

Недавно, в ежедневных телебдениях вокруг выборов в Думу, вдруг обратил внимание на возраст участников. Ведущий 70-летний Владимир Познер, спорили 70-летние Василий Аксенов, Лев Аннинский, близкий к ним по возрасту Александр Проханов. Нет, все вроде бы в порядке, лица почти свежие, глаза, особенно у неугомонного Аннинского, блестят, полны задора…

Но как там у Тютчева?

И старческой любви позорней

Сварливый старческий задор.

Саратов.

(обратно)

Письмо Чехову

Горланова Нина Викторовна — писатель. Живет в Перми. Окончила филологический факультет Пермского университета. Печатается как прозаик с 1980 года. Постоянный автор “Нового мира”. Лауреат премии “Нового мира” (1995).

 

Дорогой Антон Павлович!

На днях по НТВ сказали:

В человеке все должно быть прекрасно: и бицепс, и трицепс, и дельтовидка!

А месяц тому назад там же говорили: “В собаке все должно быть прекрасно!”

Но Тютчеву еще больше не повезло — его вообще вон как переделали: “Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется… Реклама прибылью вернется. Рекламу можно заказать” (на радио).

“Повезло” Тургеневу и Фету — в Орле висит плакат: “Земля Тургенева и Фета любовью Строева согрета” (Строев — губернатор).

Уж россияне ко всему привыкли, им это ПАРАЛЛЕЛЬНО, как сейчас говорят.

А еще недавно говорили: “мне это фиолетово”.

Ну а в годы моей юности — “мне до лампочки” (до фени, по барабану). Слишком много синонимов для “все равно” — это плохо, конечно. Мы становимся равнодушнее. Даже по сравнению с Вашим временем! У Вас в “Трех сестрах” произносят “все равно” 17 раз.

Наиболее долго держится в речи выражение “по фигу”. Лет уж тридцать! Или даже больше. На днях в Москве прошел съезд “пофигистов” — под лозунгом: “Пофигистам всегда везет!” Значит, везение им все-таки не по фигу? А что такое везение? Это чудо. Получается, что чудо — важно. Может, еще не все потеряно!

Но я пишу Вам по другому поводу.

Предыстория такова.

Узнала я про экологический тест для детей: могут поцеловать лягушку — значит, созрели для борьбы за экологию.

И в это время ко мне в гости пришла внучка (8 лет) с подругой.

— Аленка, ты смогла бы поцеловать лягушку? — спросила я.

— Смогла бы, если мама разрешит.

— А ты, Алиса, смогла бы лягушку поцеловать?

— Смогла бы, если лягушка не заразная…

А моя младшая дочь Агния не поставила никаких условий:

— Поцеловать лягушку? Конечно, смогла бы!

Возможно, тут дело не только в возрасте, но еще и в том, что в нашей семье мы держали одно время жабу. Она вся переливалась, как драгоценный камень. Сын с классом ходил в сентябре в поход и нашел эту жабу.

Все дети наши тогда были малы и по очереди работали дождем для жабы — поливали сверху, чтоб не засохла. И очень любили ее!

Когда Аленка и Алиса ушли, я решила посмотреть новости. Включила телевизор. Ну и, как обычно, новости из России — в основном катастрофические: там пожар, здесь авария. И я сказала Агнии:

— Плохо жить в большой стране — каждый день где-нибудь да беда, и с экрана они все идут в наши сердца.

И вдруг… вся Россия представилась мне такой непоцелованной лягушкой — никак она не может превратиться в Царевну! Ну никак…

В чем же дело?

Ответ пришел по телефону.

Позвонил мой друг, милый ВС (так я его называю всегда), и сказал:

— Моя тетя выбросилась с балкона шестого этажа — упала на “мерседес”. Она насмерть разбилась, но и у “мерседеса” стекло разбила. Хозяин “мерседеса” требовал большую сумму, но мы — с большим трудом — все же в конце концов смогли все уладить миром…

Вы подумайте, Нина Викторовна, над этим случаем! Напишите где-нибудь о нем.

Стала я думать.

Бедная пенсионерка с отчаяния лишила себя жизни, но при этом лишила стекла хозяина “мерседеса”… Ничего случайного в жизни не бывает. Думай, Нина, думай…

Начнем с того, что хозяин “мерседеса” с тетей никак не связан. Он ее не обижал, за что же ему разбили стекло-то?

Но и обижал ведь! Богатые обижают бедных тем, что не помогают пережить трудное время перемен!

Да, этот случай — символический.

Если ничего не изменится в нашей жизни, рано или поздно — совершенно не намеренно — бедные так будут разбивать покой богатых, имущество как частное, так и государственное…

Уже разбивают.

И в Царевну наша родина долго не превратится…

В таком виде я опубликовала свои мысли в пермской газете “Звезда”.

И вот получаю письмо из Москвы. Подруга пишет: ей привезли мою статью. И она возмутилась: почему же я “не заклеймила позором” хозяина “мерседеса”, который потребовал деньги.

“Это история полного морального одичания человека!” — написала подруга.

Четыре страницы письма я не буду приводить полностью. Лишь главные укоры.

“Не скрою, Ниночка, мне больно было почувствовать, что трагедию смерти и страданий… ты и человечески, и писательски не чувствуешь”.

“Представь, как о таком факте написали бы Толстой, Достоевский и Чехов!”

Но я не Толстой, не Достоевский и не Чехов…

В то же время, если бы меня не взволновала эта история, я бы не стала вообще писать! Пишешь ведь только о том, что растревожило мысли и чувства.

Сильно клеймить хозяина “мерседеса” — это навредить милому ВС, который и так с огромным трудом уладил конфликт. А если б конфликт возобновился? Ни у кого из нас нет денег! Нечем платить, вот в чем вопрос.

Вы-то меня понимаете, Антон Павлович?

Конечно, я перечитываю и люблю Толстого и Достоевского!

Однако… Вот Федор Михайлович! Он сам переживал припадки, но они не помешали ему сделаться великим писателем. А князя Мышкина — тоже с припадками — он свел с ума в “Идиоте”. Разве это хорошо?

— Нина, ты будешь учить Достоевского писать романы?! — восклицает мой муж.

Нет, но почему же он выбрал худший вариант…

Со Львом Николаевичем другая история. Внук мой, двух лет от роду, увидел фарфоровую статуэтку Толстого на столе, обнял, поцеловал, а потом вгляделся в его строгое (слишком строгое) лицо и погрозил пальцем:

— Но-но-но! — (так же он грозит бабе-яге в книжке).

А Вы написали: “Какое наслаждение — уважать людей!” Да, наслаждение! Ведь у каждого так много хорошего!

И сочинилось трехстишье:

Господи,

Пошли мне смирение,

Как у Чехова!

(обратно)

В поисках утраченного достоинства

Отар Чиладзе. Годори. Роман. Перевод с грузинского А. Эбаноидзе. — “Дружба народов”, 2004, 3—4.

Отар Чиладзе начинал — и как поэт, и как прозаик, — возможно, в самый беззаботный период грузинской истории. Истории советской, о чем писатель словно забывает в своих сегодняшних романах. Но вот как об этом времени — 60 — 80-е годы прошлого века — пишет Георгий Нижарадзе, один из немногих трезвых и острых умов современной Грузии: “Общереспубликанские потребности с избытком дотировались из Центра, денежных мест было много, цвели искусство и спорт, приезжие пили дешевое вино и поражались „несоветской” атмосфере легкомыслия и веселого вольнодумства, царящей в стране. Советскую власть ругали, не понижая голоса, но того, что она доживает последние годы, не мог себе представить никто”.

Именно в это время, воспринимаемое в массовом сознании как вполне естественное и заслуженное страной, — полмиллиона грузин отдало свои жизни в борьбе с фашизмом, не считая тех, кто погиб в результате политических репрессий, — появилась потребность в создании и соответствующего исторического фундамента. Не могло же такое прекрасное здание висеть в воздухе, быть просто игрою случайных и чуждых сил.

Отар Чиладзе, остро ощущая эту потребность, начал, как и положено поэту, издалека — с истории мифологической: ведь в реальной истории, начиная с губительных набегов Тамерлана, грузины никогда не управляли единым государством. Роман “Шел по дороге человек” понравился всем. Вероятно, не только потому, что оказался новым и талантливым словом национальной литературы, но и потому, что тонко и умно льстил национальному самосознанию. К тому же писатель демонстрировал знакомство с вершинами мировой литературы, как бы приобщая и читателя, помогая ему изжить комплекс провинциальности, хотя тем самым одновременно обнаруживая и подтверждая его. Привлекали и фрейдистские мотивы. Поведение героев определялось не разумно-рациональным началом, отождествлявшимся с директивами партии, а стихией бессознательного.

Понемногу продвигаясь к современности, в последних советских романах “Железный театр” и “Мартовский петух” Отар Чиладзе добрался и до начала ХХ века. Но с очевидными потерями. Подобный путь проходили многие национальные авторы: талантливая заявка, а далее — постепенное снижение, как адаптация к условиям печатания. При всем том слабое излучение таланта присутствовало. Но откровенная ориентация на количество губила качество. Для национальной культуры губительно именно создание тепличных условий.

В этом плане самым “советским” оказался у Отара Чиладзе роман “Мартовский петух”. Его можно спокойно сократить до повести. По моему глубокому убеждению, Чиладзе все-таки представитель монологического мышления, лирик по складу своей души, и в каждом, даже самом неудачном его произведении обнаруживаются кусочки поэтических текстов, вставные новеллы, этюды. (“Вот и день занялся такой, какой ты любишь, — исполненный нешумного, затаенного, спокойного биения жизни, как бы чуть одурманенный лягушачьим кваканьем, птичьим щебетом, шуршанием, стрекотом и шевелением мелкой живности в кустах и травах”.) Прекрасна сцена из последнего романа, где героиня выпрыгивает из машины и бросается в заросли ежевики. Любопытно, что и в собственной прозе А. Эбаноидзе тоже присутствует девушка в кустах ежевики, правда, более патриархальная, чем в “Годори”, — не истеричка лимоновского разлива. Я думаю, что интерес переводчика к роману возник в большей степени от этих общих импульсов чувственного восприятия мира, от благодатной природы Грузии, где прошло их детство.

Контраст с великим спокойствием природы присутствует как в первых, так и в сегодняшних произведениях Чиладзе. Беспокойно-шумная, безумная жизнь людей оттеняется молчаливым терпением всезнающей и печальной матери. Правда, в предыдущих романах встречались и герои, несшие это фундаментальное, незыблемое спокойствие. Перебираясь с трудом от одного лирико-философского оазиса к другому, всякий раз убеждаешься, что Чиладзе — поэт. Что бы ни толкнуло его на тропу прозы, он идет по ней в гордом, как и положено поэту, одиночестве, примеривая и отбрасывая маски главных персонажей, за которыми всегда только он сам. В “Годори” все главные герои (и Лизико, и ее отец Элизбар, и антипод Элизбара — Ражден Кашели, и сын последнего — Антон ) — утомляют однотипностью своих внутренних монологов. При отсутствии жестко выстроенного сюжета сумма монологов производит впечатление слипшихся леденцов. Как ни странно, неглавные герои, не соотносящиеся с самим автором, получаются у него намного живее и естественнее. Взять хотя бы белозубого кубанского казака или девушку-снайпера из Архангельска. Внутренний монолог соблазняет возможностью полного высказывания. Но давно известно, что лучше недоговорить. Воображение читателя постоянно требует себе свободного пространства, оно любит гулять без поводка и ошейника.

Впрочем, со свободой в прозе Чиладзе тяжеловато. Уже сам вид текста, где абзац равен главе, настораживает читателя. Но тот, кто берет в руки роман Чиладзе, должен признать заранее: главный здесь все-таки писатель, для которого любая тема — только повод для демонстрации своего видения мира. Поэтому и ценность прозы Чиладзе вовсе не в темах и проблемах — они только поводы, — а в том придонном иле, что оседает в сознании, а то и подсознании читателя — мысли, афоризмы, метафоры. Возможен даже некий дайджест из романов писателя, где была бы представлена мозаика его лирических откровений. Именно в них происходит иногда процесс внезапного осознания реальности (инсайт). Все остальное и прежде всего многословно-рациональные попытки вроде бы более глубокого и подсознательного воздействия на читателя становятся просто накладными расходами. Теми тоннами руды ради нескольких граммов радия.

Последние романы Чиладзе “Авелум” и “Годори”, разделенные десятилетием суровых испытаний, посвящены проблемам так называемой творческой интеллигенции. В “Авелум” (1993) Чиладзе наконец впервые добрался до современности. Объектом анализа стал советский писатель, советский интеллигент, который в действительности и ни то и ни другое. Герой строит свою “империю любви” и живет в иллюзиях. “Авелум” вызвал самые противоречивые мнения. Одни — с присущей грузинам пылкостью — считали роман вершиной творчества Чиладзе, другие — откровенной неудачей. Очевидно, что писатель нащупал очень болезненные точки национально-интеллигентского сознания. Как замечал Шота Иаташвили, “для писателя, оказавшегося в новой эпохе, в новом обществе и в новом ментальном пространстве, стало вопросом жизни и смерти прозондировать прошедшую жизнь и оценить ее в системе таких абсолютных категорий, как свобода, любовь, мужество”.

В “Годори” возникает острая, динамичная публицистика. Именно она и задевает, доказывает, что писатель тоже наш современник и проходит той же дорогой, падая и спотыкаясь, разбиваясь в кровь. Одновременно пытаясь сохранить хотя бы остатки достоинства, и личного, и национального. Ведь без достоинства нет никакого будущего. Как утверждает стихотворение, закрывающее роман, “навсегда мы лишь то теряем, с потерей чего примирились”. Главный герой романа ни с чем не примиряется. Смысл романа, его осознаваемая и насущная социальная сверхзадача — во что бы то ни стало отыскать утраченное достоинство грузинского интеллигента. Сегодня также и не до мифологических изысканий. В качестве фундамента требуется что-нибудь попроще и поближе. Правда, иногда эти попытки обнаружить вдруг испарившееся достоинство кажутся только истерикой прикормленного советской властью литератора. Особенно когда идут в русле обывательского стремления во что бы то ни стало найти виноватого. Тут уж достается всем: и России, и советской власти, и родной Грузии. Впрочем, истерический вопль о “нужде бытия” доносит читателю всю непридуманную фантасмагоричность ситуации грузинского интеллигента, привычно осознающего свою ответственность за судьбы страны, но полностью теряющегося в реалиях сегодняшнего существования. А последние таковы: на общем костре в закопченном подъезде многоквартирного дома, лишенного всех удобств, от света до воды, писатель готовит себе пищу — из найденных листьев капусты и очисток картофеля. Тем не менее герой романа, Элизбар, как и сам писатель, не покидает родину, измученную судорогами нового времени. До последнего он пытается что-то писать. Пока не оказывается в конце концов в окопах на границе с Абхазией (“Ничто, кроме совести, не заставляло его идти на эту войну”). Эту войну писатель понимает очень широко, как войну Запада и Востока, идущую еще “с тех пор, как Папа Римский Пий Второй задумал изгнать турок из Византии”. Естественно, что его герой должен принять участие в таком всемирно-историческом мероприятии.

Есть времена, когда нужно просто молчать, а занятие привычным и когда-то комфортным писательством похоже на выдаивание убитой и недоеной коровы, чье разбухшее вымя — и не только его — видит Элизбар из окопа. То есть писатель все-таки признает, что нравственное иногда выше эстетического. И в этом он, конечно, наследник мощного толстовского начала. Что не вяжется с нередким у Чиладзе пренебрежением к простому человеку, исключенному из игр вокруг власти и лишенному духовно-творческих интересов.

До какого-то момента мы с живым интересом читаем нового Отара Чиладзе, резкого в оценках и грубоватого в выражениях. О мифолого-историческом величии, повторю, уже нет и речи: “…несчастные наши цари очнулись только тогда, когда их страну, расползшуюся на лоскутья при грузинском Александре Первом, собрал воедино русский Александр Первый, причем собрал в утробе великой империи. Дабы впоследствии Грузия являлась миру исключительно из ее заднего отверстия и только по надобе, то есть тогда, когда в этом возникнет нужда; являлась уже превращенная в другое вещество…”

Невольно возникает вопрос: в какой утробе собирают сегодняшнюю Грузию? Предусмотрено ли хоть какое-нибудь отверстие, через которое она сможет явить себя миру? Вполне может случиться, что все вместе могут “опять оказаться заглоченными чудищем, но теперь уже без всякой надежды быть исторгнутыми обратно”.

“Другим веществом” Грузия стала задолго до российского присутствия в ее жизни. Еще посланник Пия Второго (он появляется на последних страницах романа как обитатель сумасшедшего дома, пытающийся регулировать уличное движение в Тбилиси; надо сказать, занятие очевидно безумное) не обнаружил на положенном месте Грузии, той феодальной Грузии периода ее короткого расцвета в ХI веке. “Живут по рабским законам, гордятся постыдным и стыдятся человеческого”. Это с величием библейского пророка сказано Чиладзе не только о своих современниках. Публицистические отрывки в романе звучат сильно и горько, за ними стоит не вымышленный герой, но сам писатель. Хотя мне кажется, что в качестве чистой публицистики, не включенной в роман, они звучали бы еще сильнее.

“Продай родину и купи золотой унитаз!” — очевидно, что это девиз именно той властно-политической элиты, к которой когда-то принадлежал и сам автор. Одним из любимых занятий советской власти, как и всякой уважающей себя имперской власти, было создание национальных псевдоэлит. То есть элит, заботящихся больше о своем собственном благе, чем о благе родного народа. Сегодня на всем постсоветском пространстве именно эти элиты вершат судьбы народов, вопреки их воле и надеждам. Грузинская элита не исключение. Вот свидетельство Давида Бериташвили: “Стремясь материально обеспечить только себя или свой клан, не платя налогов, уклоняясь от службы в армии, примиряясь с криминалом, оставаясь равнодушной к судьбам сотен беженцев, готовая на любые злоупотребления ради сохранения себя во власти, [она] фактически бросила свой народ”. То есть еще раз доказала, что, собственно, к элите как таковой не имеет никакого отношения. И что представляет собой эта элита? Как беспощадно показывает Чиладзе, это постоянно обновляемый союз подонков и аристократов. К которым примазываются литераторы и прочие “деятели культуры”.

Хороши описания посещений советскими писателями дачи Раждена Кашели, играющего в меценатство и либерализм соответственно нравам эпохи загнивающего социализма. Кашели — всегда при власти, всегда расположен соответственно силовым линиям эпохи. Сегодня он благодушно беседует, ублажая интеллигентов коньяком “Энисели” с черешней, хотя вчера его предок убедительно общался с помощью пистолета. А его потомок, вполне возможно, найдет более действенные и современные, вполне цивилизованные способы держать в руках и подчинять себе это убогое интеллигентное сословие, постоянно претендующее на роль высшего судьи.

История рода Кашели, основоположник которого вырос в корзине, изложена в несколько мифологично-библейском стиле. Метафора корзины, короба (“годори”), дала название роману. Возможности ее толкования довольно широки. Видимо, любое замкнутое пространство способно порождать чудовищ. А чудовища по природе своей тяготеют в период созревания к некой защитной раковине, спасающей от пугающего мира. Потом они расплачиваются с миром за пережитый страх и за то ограниченное пространство, в котором томились. Годори — это, возможно, и сама Грузия, обреченная на судьбу, с которой расстаться ей никак не удается. “Элизбара одолевает то же бессилие, что и его страну, и его народ, — это шок, вынесенный из утробы поглотившего чудища, общая национальная немочь, следствие шестисотлетнего удушливого мрака и неподвижности”. Годори — это и узкий национализм, также не рождающий праведников. Но годори — это и любое гнездо, которое создает всякое живое существо и до последнего защищает его от внешнего мира. В этом смысле мы все и всегда в “корзине”, и избавиться от нее не дано никому.

Ну и конечно, в духе фрейдистских пристрастий автора годори — это всевластное Оно, “кипящий котел инстинктов”. Именно ему служит достойный представитель своего рода — Ражден Кашели. Его полный антипод — Элизбар. Именно он носитель сверх-Я, совести. А противоположности, как известно, тянутся друг к другу. Но если тяготение Элизбара в какой-то степени вынужденное, то тяготение Кашели к нему, точнее, к его дочери вполне естественное. Она не только привлекательный эротический объект, но и способ окончательного утверждения его власти. Душа юной Лизико очарована силой Раждена Кашели, особенно очевидной в новое время. Можно представить себе бульварный вариант романа, где акценты смещены и на первом плане оказывается любовь Раждена Кашели к парниковому цветочку, тоже выросшему в корзине беззаботного существования и не желающего ее покидать. Только раньше это была корзина ее отца, очень хорошая, уважаемая корзина, а теперь совершенно развалившаяся. За то, что отец не уберег “корзину”, и судит его так строго родная дочь: “Всю жизнь состязался с коллегами в сарказме, остротах и хохмах, пока мы разлагались и день за днем падали все ниже, до самого дна”. Именно это и является составом преступления Элизбара, и за это дочь исступленно наносит ему удары ножом. А также за то, что пел по утрам в ванной. Правда, нож и убийство только воображаемые. Но тем не менее детишки дружно разделываются со своими родителями. Воображаемый триллер легко может стать реальным.

С помощью Антона, сына Раждена Кашели, который духовно был и остался сыном писателя Элизбара, — Антон умирает у него на руках — происходит переселение Лизико в новую прочную корзину. Официально — она жена Антона, но неожиданно обнаруживает в себе запретную тягу к его отцу. Да это и неудивительно: столько лет Ражден Кашели воспитывал в ней это чувство, осторожно и основательно развращая юную душу. Правда, этот “замысел упрямый” кажется несколько искусственным, заданным всецело писательской волей. Мне кажется, что писательский волюнтаризм и является главным недостатком Чиладзе. Обладая несомненным талантом, он, однако, чаще всего лишь сочиняет, а не творит, следуя мудрой логике вещей, которая только осторожно заглядывает сквозь лирическое окошко и, спугнутая властным “хочу”, тотчас удаляется. Но суть творчества, как замечает белорусский поэт Алесь Рязанов, тоже волюнтарист, хотя сражающийся с самим собой, — беззащитное “хочется”.

Проза Чиладзе всегда была отмечена повышенным внимание к процессам, происходящим внутри человека. Мир его героев таков, каким они его видят и осознают. Но если первая половина романа, условно говоря, до грехопадения Лизико, соблазненной коварным змием Кашели, идет в русле равновесия между внешним и внутренним, то вторая проваливается в мир сновидений и кажимостей, где возможное существует на равных правах с реальным. Реальность, явленная только в сознании, бесконечно ускользает. Да автор и не стремится к ее определенности. Тогда читатель невольно должен подавлять в себе здоровое желание узнать, что же произошло на самом деле, а что происходит только в сознании героев. Покушение отца на жену сына? И гнев Антона, как гнев Ахилла, становится содержанием романа? Или отец мужа просто положил руки на обнаженные плечи юной невестки и “она смятенно-радостно отозвалась на его прикосновение”? Но тем не менее после этого Раждена Кашели сначала убивает сын, потом жена, потом они все вместе закапывают прелюбодея. Потом топят труп. После всех этих манипуляций наш дважды покойник сидит на кухне с перевязанной головой, потом навещает в клинике для душевно больных Лизико, которая вроде бы родила от него ребенка, а после этого перерезала себе вены...

В какой-то мере это попытки сделать роман более читабельным, наркотически-детективным. Однако тем, кому нужны такие добавки, не нужен ни сам роман, ни его проблематика.

Пробуждением Лизико, витавшей в очень содержательных сновидениях, заканчивается роман. Очевидно, что героиня, вскрывшая себе вены, как-то соотносится с многострадальной Грузией. Если Антон, сын Кашели, причастившись миру Элизбара, гибнет, то Лизико, тронутая миром Кашели, все-таки остается в живых. То есть начало Элизбара вроде бы одерживает верх. Во всяком случае, именно в этой точке истории, совпавшей с концом романа. Ведь противостояние Каина и Авеля продолжается. Открытая концовка подтверждает это. Правда, она похожа на летящий под гору перегруженный скарбом воз, когда кучер-автор в отчаянье хлестнул лошадей и бросил поводья.

“Годори” — текст скорее усложненный, чем сложный. Многоуровневый, противоречивый — и художественно, и идейно, — но тем не менее соотносящийся с сегодняшней реальностью. С жестким рациональным каркасом постоянно взаимодействует, разрушая его, сумма точных, хотя и частных интуиций-прозрений. На стороне последних и переводчик, который с присущим ему артистизмом справляется с таким противоречивым и усложненным текстом. Иногда возникает ощущение, что и писался этот роман по-русски. Возможно, оттого, что уже слишком много общего у русских с грузинами — и хорошего, и плохого. Но именно этот груз прошлого и не дает расстаться окончательно. Сможет ли Грузия, “прошлого не любя, уйти к другому”?

Можно сказать, что “Годори” — это роман обломков. На развалинах империи бессмысленно предаваться стенаниям, искать подлинных виновников и козлов отпущения, в ярости доламывая то, что еще уцелело. Надо убирать мусор и надежно хоронить своих покойников. Стоит напомнить, что в современную эпоху именно грузины первыми начали извлекать покойников из могил. Для жизни необходимо забвение. Ибо ничего нового в ней не происходит. Если бы человечество помнило все безумства, им совершенные, оно давно бы вымерло. Только забвение дает иллюзию новизны и движения. В сущности, определение меры памяти — постоянное и ответственное занятие интеллигенции.

Валерий ЛИПНЕВИЧ.

(обратно)

Орфей, Эвридика и смерть

Алексей Пурин. Неразгаданный рай. Книга стихов. СПб., 2004, 44 стр. (Альманах “Urbi”, выпуск 44).

Если книги предназначались знатным лицам, то оне исключительно писались на пергаменте. Переплеты в Ватикане и Урбино были краснаго бархата с серебряною оправою.

Якоб Бурхардт.

"Неразгаданный рай” — седьмая поэтическая книга Алексея Пурина. Писать в прозе о стихах в общем-то бесполезно, если не вовсе бессмысленно. Даже чисто лингвистические соображения подсказывают, что проза — это искусство высказывания, то есть фразы, а поэзия — искусство слова, не связанного с обиходной риторикой. Слово — Бог, а вот риторика — дело книжников и фарисеев. Поэзия, в таком случае, — не только “Бог в святых мечтах земли”, но и слово о словах, и это хорошо видно на примере Мандельштама и Вагинова.

Поэзия Пурина — при всей его близости и к Вагинову, и к Мандельштаму (не говоря уже о Кузмине) — другое дело. Это поэзия визуальных образов, ставших словами, не утратив при этом своей весомости и, кажется, даже материальной плотности.

Не из кобальта, золота, хрома

создан мощно изогнутый щит;

он — плева, за которой — плерома:

там плывут мириады Плакид.

Он пленительней сладостной плоти,

шире всех представимых щедрот —

этот, рай отверзающий в гроте

и бессмертием дышащий, свод…

(“Равенна” — из книги 2000 года “Сентиментальное путешествие”)

Но по сравнению даже с этой предыдущей книгой в “Неразгаданном рае” рельефнее обозначилась одна характерная особенность поэтического мировоззрения Пурина. В “Сентиментальном путешествии” он спокойно мог написать “В Венецию или Тоскану / Махнуть мне хочется с тобой”, здесь же собеседников поблизости нет — кроме провиденциального. И Венеция фигурирует уже сама по себе. Вспомнив “Созвездие рыб” (1996), мы увидим, что там еще мог появиться текст непосредственно о мире, который “весь — из боли-сладости-кошмара-/соли-льда-стеснения-в-груди…”, в то время как здесь, в “Неразгаданном рае”, даже раздел “Ламентации”, открывающийся циклом на смерть Бориса Рыжего, практически весь культуроцентричен. Даже слова:

И никого, никого, никого

вечно любить невозможно —

(“Здесь, во Флоренции, умер Монго…”)

оказываются окружены своеобразной исторической рамкой. Пожалуй, стихи Пурина, нисколько не потеряв в качестве и индивидуальности, стали все же тверже и печальнее, интонационно взрослее, что ли. И ближе к Рильке.

Тут можно было бы предъявить Пурину чрезвычайно несправедливое обвинение — в том, дескать, что он явно предпочитает изысканнейшие культурные, если не сказать культурологические, темы “простым” бытовым впечатлениям — ведь, например, у Кушнера в их отношениях царит полнейшее равноправие. Сразу просится на язык слово “высокомерие” и все такое…

Можно проверить это впечатление с карандашом в руках. Итак, приступим. Книга, называемая “Неразгаданный рай”, содержит в себе 28 стихотворных текстов, из которых 4 представляют собой переводы из Рильке, а один — цикл на смерть Бориса Рыжего. Остается 23 стихотворения, и тут мы видим, что непосредственно “жизнь” (знать бы еще, что это такое) послужила поводом к написанию всего шести!

Естественно, выводя все эти цифры, я не был искренен. Пруст и Набоков, писатели (прозаики), к опыту которых Пурин чаще всего обращается, ни за что не приняли бы такого разделения. И пусть кто-нибудь укажет такое место на земле, где действительно существует стерильная “жизнь”, очищенная от всякого намека на “искусство”. Ясно же, что все эти оппозиции в духе Леви-Строса, разводящие по разные стороны баррикад “природу” и “культуру”, есть не более чем фикции (в смысле Фомы Аквинского). Когда у Пруста умирающий Бергот рассматривает картину Вермеера, чего здесь больше — искусства или жизни, переходящей в смерть?

Можно сказать и по-другому. Всякое произведение искусства есть разговор с провиденциальным собеседником. Разве не может он служить (через много лет) поводом для нового такого же разговора?

Так что же нам в сокровище подводном,

В окаменевшем чудище морском,

Когда оно объято сном бесплодным

И небеса не молит ни о ком?

(“San Marco”)

Для Пурина, как для Пруста, культура — в самом деле вторая природа. И мы переживаем Париж и Венецию (точнее — Париж!!! и Венецию!!! ) даже сильнее, чем жизненные коллизии, все-таки имеющие свойство повторяться.

“Культурные” отсылки Пурина не имеют ничего общего с постмодернизмом. Ведь постмодернизм, по определению, располагает лишь цитатником из общедоступной классики, смыслы которой понимаются на уровне тургеневской девушки Муму. Спору нет, ее очень жалко. Основываясь на этом добром чувстве, можно переписать сюжетец, получив в итоге живую и здоровую собачку в обмен на утонувшего Герасима. Только эта рокировка не отменяет проигранной партии.

Но давайте лучше об эстетике.

Забавно было бы представить, как выглядели бы книги Пурина, пожелай какой-нибудь сумасшедший издатель привести внешность книги “как артефакта” в соответствие с поэтикой данного автора. К счастью, в книгоиздательском деле как нигде прижилось правило, приписывавшееся Ходасевичем Дельвигу. Я имею в виду сентенцию о нежелательности изображения ухабистой дороги ухабистыми же стихами. И все-таки жаль, что книги не показывают, что у них внутри (кроме разве что книжек с картинками для самого младшего школьного возраста). Жаль, что мы не увидим стихов Пурина с готическими (ренессансными, арабскими?) алыми и золотыми маргиналиями!

Вот, например, стихотворение “Если вновь родиться — на Востоке…”:

…Я любил бы улочек Багдада

путаное, пряное руно —

или стал бы юнгой у Синдбада,

записавшись в первое кино.

В снах моих меня манила б Мекка

и зрачок чернила бы во мне.

Я узрел бы звезды Улугбека

и хромого хана на коне.

И тебя, тебя бы вновь увидел…

Оно вызывает в памяти не столько многочисленные поэтические опыты русского ориентализма (не в последнюю очередь — кушнеровское “Кавказской в следующей жизни быть пчелой…”), сколько — благодаря насыщенности плотными и горячими визуальными образами — облик довоенного издания “Тысячи и одной ночи”, закованного в фиолетово-золотые переплеты, покрытые арабской вязью и с фантасмагорическими иллюстрациями Николая Ушина (наш “персидский” вариант Бёрдслея). Мир плавится, стекая каплей меда (ср. “золотистого меда струю” у Мандельштама). И все же вещество, которое вспоминается чаще всего в связи с текстами Пурина, не мед, а его твердый аналог — янтарь. Живое некогда вещество затвердевает, не изменяясь, однако, внешне, и оказывается способным удержать и сохранить в себе подвернувшиеся частицы отошедшей жизни — то муравья, то муху. Так и здесь: мы восстанавливаем прошлое, исходя из того, что сообщают нам произведения искусства.

Русский поэт, по словам Алексея Машевского, — тот, кто пишет о Венеции (а иногда и похоронен там). Италийские впечатления Пурина вызывают в памяти не тающие тускло-голубые стекла “веницейской жизни, мрачной и бесплодной” Мандельштама, но парадоксальным образом — многоцветные лотарингские стеклянные чаши Эмиля Галле, с их причудливым населением, сошедшим со страниц то ли Эрнста Геккеля, то ли “Алисы в Стране чудес”. Но этот поборник югендштиля прекрасно знает, что было потом и что происходит сейчас:

…там опять — вулкан

надоевших всем

за века Балкан,

и Кабул горит,

и аул в огне —

неизменный вид,

надоевший мне.

(“Благодать — сидеть на траве, вязать…”)

Некоторые дискутируют о возможности поэзии после Освенцима и ГУЛАГА. Однако возможность искусства после (далее вписать все подходящее из опыта нашего века) — это постоянная тема Машевского, а вовсе не Пурина. Искусство само по себе — ответ на подобные вопросы, говорит нам Пурин. Эта проблема, восходящая к Теодору Адорно, для Пурина вовсе лишена смысла. Не материя, а дух первичен. Не мир — жестокий, а порой еще отвратительный на вид и дурно пахнущий — призван судить искусство, а искусство оправдывает его перед вечностью. В этой системе координат спрашивающий о возможности искусства после Освенцима — жертва аберрации близости. Никто ведь не говорит, что бессмысленно писать книги, если сгорела Александрийская библиотека! Да, конечно, ценность книги (сожженной) несоизмерима с ценностью человеческой жизни, но ведь наш долг перед мертвыми состоит как раз в том, чтобы жить.

“Гармония, — пишет Пурин, — всего лишь умеет ассимилировать и растворять трагедию, переводить ее на эстетический уровень. Зримо, поверхностно трагедийна как раз дисгармоническая литература — искореженная, подмятая тоталитарным мышлением… не способным проникнуть внутрь художественной структуры”. (“Воспоминания о Евтерпе”, 1996). Любопытно сопоставить с этим рассуждением детское воспоминание, мешавшее Мандельштаму принять сталинскую “культуру-2” (согласно Владимиру Паперному) — эта “леди Годива с распущенной рыжею гривой” едва ли не из “моксоновского” издания столь оторванного от “жизни” и необязательного для нас, мирных жителей социалистического государства, Теннисона.

И первоочередную заслугу Кушнера Пурин видит как раз в том, что он сумел “наперекор всему (а мы-то знаем — чему) настоять на разумности и коммуникабельности мироздания”. Говоря обобщенно, “лирическое переживание… есть балансирование живого на струне экзистенциальной опасности”. “Все на свете опасно, пока мы живы”, — как говорил, помнится, один из персонажей Честертона.

Не найдя отзбыва на страстный зов

у прекрасных уст, кроме смеха

(но ответь, не лучше ли участь сов,

если девичья суть — помеха?),

ты почти исчезла, дитя лесов,

всех живых насмешливых голосов

став лишь отзвуком, нимфа Эхо.

Значит, слышишь: беспечно спешит к ручью

твой смешливый обидчик, нимфа,

где безликую встретит он смерть свою,

где бесцельно в нем вспыхнет лимфа…

И напрасно я рифмой Любовь ловлю —

ни зеркал, ни ауканий нет в раю.

Нам троим не видать и Лимба.

(“Эхо”)

Неправильное понимание жизни ведет к бряцанию, романтизму и Вагнеру, писал некогда Кузмин, правильное — к умиленности св. Франциска и комическим операм Моцарта. Тем не менее и экзистенциальная печаль, заслонявшаяся раньше трагическим, если так можно выразиться, восторгом, проступает в “Неразгаданном рае” по сравнению с предыдущими книгами куда отчетливее. Да и вообще весь тон этой книги, весь строй пуринских текстов стал заметно жестче. О чем, например, написан пуринский “памятник”? Не о том ли, что нам не дано повлиять на вердикт суда истории, но зато определить свои координаты относительно ушедших поколений (даже если это ничего в нашей посмертной участи и не изменит) мы и способны, и должны.

* *

*

Я памятник воздвиг — едва ли ощутимый

для вкуса большинства и спеси единиц.

Живые сыновья, увидев этот мнимый

кумир, не прослезят взыскующих зениц.

И внуки никогда, а правнуки — подавно

в урочищах тщеты не вспомнят обо мне —

не ведая о том, сколь сладостно и славно

переплавлялась боль на стиховом огне.

Слух обо мне пройдет, как дождь проходит летний,

как с тополей летит их безнадежный пух, —

отсылкой в словаре, недостоверной сплетней.

И незачем ему неволить чей-то слух.

Умру. И все умрет. И гребень черепаший

Меркурию вернет плешивый Аполлон.

И некому, поверь, с душой возиться нашей

и памятью о нас: нам имя — легион.

Капитолийский жрец, и род славян постылый,

и утлый рифмоплет — всё игрища тщеты.

Но, Муза, оцени — с какой паучьей силой

противилось перо величью пустоты.

И, согласимся, в ответ на эти слова ничего не может оказаться пошлее борхесовской гримасы и болтовни о библиотеке, которая кладбище. Далеко не все — кладбище, да и манерные рассуждения о тщете всего сущего (в стиле персонажа Туве Янсон) не требуют ни высокого ума, ни утонченной культуры. Даже не вспоминая об ожидаемом возвращении героического сознания, скажем, что человек, сознающий ответственность за свой дар, продолжает трудиться, не рассчитывая ни на славу, ни, тем более, на своего рода бессмертие. “Назначение стихотворца, — пишет Пурин в „Утраченных аллюзиях”, — состоит не в том, чтобы произнести впечатляющие слова. Оно состоит в том, чтобы самой своей жизнью создать еще один шлакоблок, еще один кирпич для той самой стены, что экранирует человека от вселенского холода и адского зноя. Время и напор пустоты постоянно грызут эту преграду — от Ариона не осталось песчинки… вот-вот рухнут Гораций и Шиллер”.

Эстетика, выходит, ничто (перед лицом смерти), зато память — всё. И тут, пожалуй, не возразить. Остается только сказать о тех, кто до сих пор удерживает для нас преграду. В каких-то частностях с Пуриным можно и поспорить: вот, например, Джона Донна вернул из небытия Томас Стернз Элиот едва ли не через триста лет после его смерти; известны и другие открытия, так что время не только отнимает и уносит. Для автора “Неразгаданного рая” одним из важнейших культурных героев был и остается Рильке, к которому он обращается и сейчас. Название книги отсылает к цитате, помещенной в эпиграф: “Rose, oh reiner Widerspruch…”, и переведенной Пуриным таким образом, чтобы сохранить внутри фразы имя Райнер. Открываясь словами Рильке, книга заканчивается пуринским переводом стихотворения “Орфей. Эвридика. Гермес”:

Она плыла, беременна собой;

она сама была бездонной смертью

своей, до полноты небытия

своею новизною наливаясь,

как плод бездумный — сладостью и цветом;

желать и знать не надлежало ей.

Книга, называемая “Неразгаданный рай”, завершается не чем иным, как напоминанием о той,

что по стезе, привычной ей, обратно

уже, безвольно и неторопливо,

шла в погребальной тесной пелене.

И тут замечаешь, как много в книге сказано о смерти. Нет ли тут противоречия (Widerspruch) с названием, ведь преобладающее настроение книги вовсе не соответствует инфантильным аллюзиям слова “рай”? Пурин и сам пишет:

“Чистилищем”, “адом”, “раем” —

не все ли равно, как звать

тот край за чертой, за краем…

Не состоит ли высшее мужество как раз в том, чтобы действовать (писать, помнить) так, будто наши усилия все-таки отзываются чем-то в мироздании, при этом каждую минуту осознавая, что это, увы, заблуждение, заблуждение?.. И если жизнь неотделима от искусства, причем граница размывается со стороны жизни, то и от смерти она также неотделима, как бы ни обороняла свои рубежи:

И что же тогда под словом

“живу” понимаю я,

когда ледяным уловом

и ртутью небытия

моя осевшая лодка

наполнена до краев —

какою кличкой короткой

назвать теперешний кров?

Узнав, что корабельные доски толщиной в четыре пальца, Анахарсис сказал, что корабельщики плывут на четыре пальца от смерти, сообщает нам Диоген Лаэрций. Нет, поправляет его Антиох Кантемир, от бессмертия.

Владислав ДЕГТЯРЕВ.

С.-Петербург.

(обратно)

Грезы о реальности

История страны / История кино. Под редакцией доктора исторических наук

С. С. Секиринского. М., “Знак”, 2004, 496 стр.

Зара Абдуллаева. Реальное кино. М., “Три квадрата”, 2003, 400 стр.

(“Artes et media”).

Внушительный сборник “История страны / История кино” собрал под одной обложкой около тридцати статей. Авторы — в основном историки и киноведы. Общий замысел, объединяющий их, — попытаться взглянуть на историю страны сквозь призму отечественного художественного кино. Идея, безусловно, интересная и нетривиальная. Впрочем, читать статьи было любопытно еще и вот с какой точки зрения. Кино не принадлежит к области традиционных исторических источников. Даже кино документальное, как отмечают многие авторы, всегда заключает в себе некий индивидуальный режиссерский замысел — на уровне отбора сюжетов, монтажа и т. д. И вот к этому нетрадиционному, “неконвециональному”, как выражаются западные историки, материалу подступается целый авторский коллектив, и каждый на свой лад пускается в выстраивание основанных на нем исторических интерпретаций. И получается, что сборник примечателен не только тем, что в оборот взят непривычный источник. Отсутствие устоявшейся традиции исследования провоцирует на свободное варьирование методологий. Так что эта книга не только хронологически упорядоченный набор исследований об отечественном кино, охватывающий период от начала XX века до настоящего времени (сразу отметим высокое качество сборника — как в композиционном отношении, так и в том, что касается профессионализма его участников). Это еще и своеобразная энциклопедия тех подходов, которыми оперируют исследователи, стремящиеся выйти за пределы круга устоявшихся в исторической науке источников и традиционных постановок проблем.

Попытаюсь охарактеризовать основные из этих подходов.

В вводной части сборника несколько сравнительно кратких статей призваны показать, в чем состоит ценность кино как исторического источника. За отправную точку берется известное наблюдение: в современном мире культура текста уступает место визуальной, экранной культуре. И с этим историкам необходимо считаться, ведь сама жизнь все более определяется различными экранами, строится по сюжетным канонам. В известном смысле граница между кино и действительностью становится условной, на что обращает внимание в своей вводной статье С. Секиринский, говоря о “кинематографичности истории”.

Но что может дать кино, тем более кино художественное, именно историку? Последний стремится установить достоверные факты, тогда как игровое кино является вымыслом. В случае отечественного кино этот вопрос стоит еще острее, учитывая предельно идеологизированный характер кинематографа в советский период. Так что общие методологические рассуждения упираются в традиционную дилемму насчет реализма художественного произведения. Какие черты реальности способно зафиксировать игровое кино? Размышляя об этом, И. Лапшина пишет: “…привлечение данных видов источников исторического знания (кино и художественной литературы. — В.  К .) представляется равно оправданным и необходимым при выяснении культурно-исторических смыслов определенной эпохи, отраженных в индивидуальном художественном сознании, переводящем единичное явление в типичное, наиболее характерное для отдельных социальных групп или социума в целом”. Рассуждение вполне в духе “соцреализма”, хотя и с использованием современной терминологии. Если посмотреть, каким образом данная методология реализуется в практике предложенных исследований, то можно сделать вот какой вывод. Пытаясь выявить помянутые “культурно-исторические смыслы”, значительная часть авторов (с большей или меньшей ясностью формулировок) использует в качестве инструментов анализа психологические категории. Но поскольку психика — это все же свойство индивида, то для того, чтобы придать такого рода предмету обобщенный, “типический” статус, авторы предпочитают говорить о “социально-психических” явлениях (свойственных определенной культуре, эпохе, группе). Одной из самых распространенных категорий оказывается, разумеется, эклектичное понятие “менталитет” (с удивлением мы узнали даже о существовании науки “менталитетоведение” /О. Усенко/). Другие наиболее употребительные понятия — “психология толпы” (Г. Лебон — широко цитируемый в сборнике автор), “бессознательное” (“коллективное бессознательное”), “подсознание”, “архетипы” (“архетипы массового сознания”), “эмоции времени” (М. Туровская) и — реже — эмоционально-психологически толкуемая “идентичность” (В. Тяжельникова). Все эти психологические и психоаналитические категории в меру приправлены рассуждениями о “мифах” и “мифологиях” (что составляет еще одну отличительную особенность постсоветской гуманитарной науки). Например, согласно В. Багдасаряну, советский кинематограф позволяет выявлять “мифологические категории” “имперского сознания” и особым образом преломляет “фобии массового сознания”. В общем и целом — психологизм господствует. Ввиду этого доминирующего психологизма неудивительна высокая популярность у авторов сборника довольно старой работы З. Кракауэра “Психологическая история немецкого кино: От Калигари до Гитлера”.

Значительно реже авторы прибегают к социологическим способам анализа, объектом которого оказываются те или иные группы кинозрителей. В сборнике есть весьма интересные работы, связывающие определенный кинематографический стиль с непсихологическими особенностями некоторых социальных групп. Например, в статье И. Ципоркиной популярность фильмов Тарковского увязывается со спецификой освоения и функционирования исторического знания в среде интеллигенции. Т. Дашкова рассматривает фильмы с точки зрения тех нормативов бытового и амурного поведения, которые транслировал сталинский кинематограф. К этому же разряду в какой-то степени можно отнести и реконструкцию ценностных систем и идеологий, вдохновлявших творцов советских кинофильмов. Так, в статье О. Юмашевой довольно убедительно выстраивается параллель между воззрениями евразийцев и тем поворотом к историческому наследию страны, который обозначен в фильме Эйзенштейна “Александр Невский”. Кирилл Разлогов, в свою очередь, интерпретирует некоторые особенности “нового русского кино” в связи со сменой поколений режиссеров и социальным статусом современной генерации творцов кинофильмов. Но в целом методологические инструменты социологического и нормативно-культурного анализа используются фрагментарно, привлекаемые концепции упрощены и их число немногочисленно (почему-то удивительной популярностью у авторов пользуется учебник А. Мендра “Основы социологии”). В основном история кино накладывается все же на некую “ментально-психологическую”, а не на социальную историю страны.

Это ведет к интересному эффекту: собственный категориальный аппарат исследователей “натурализуется” и начинает рассматриваться как внутренне присущий предмету исследования. Так, согласно Е. Кабановой, логика построения фильмов всего постсоветского периода определяется тем, что режиссеры неустанно эксплуатируют “теорию Зигмунда Фрейда” и психологию массового сознания, а не исходят из социально-дифференцированной системы ценностных ориентаций современного российского общества. Со многими остроумными наблюдениями автора можно согласиться (например, по поводу “„необъемного баобаба” русской уникальности”), но с указанным объяснением едва ли. Скорее речь идет, выражаясь в духе того же Фрейда, о “переносе” черт, отражающих состояние исследовательского сообщества, на предмет его интересов. В подтверждение достаточно обратить внимание на то, что М. Туровская в статье, посвященной фильмам совершенно другой эпохи (речь идет о периоде “холодной войны”), равным образом считает, что в их случае “мы имеем дело с проявлением социал-фрейдизма”. В свое время неокантианцы воодушевлялись девизом “Назад к Канту!”. Теперь же впору руководствоваться другим: “Прочь от Фрейда!” и обратиться для разнообразия к работам Ф. Брентано, К. Поппера, А. Макинтайра, Дж. Сёрла и многих других, для которых бессознательное (в том числе по Фрейду) — весьма проблематичное или вообще мнимое понятие. Да и без того легко заметить, что если какая-то теория объясняет все, что угодно, то она не объясняет ничего. Работы Фрейда, конечно, составляют важный культурный код для понимания многих художественных произведений XX века (по известным причинам отечественную культуру чаша сия во многом миновала). Но этим они ничем не отличаются от многих других источников, не имеющих к науке прямого отношения.

Вернемся от этих методологических вопросов к общему замыслу сборника. Рассмотрение истории страны сквозь призму кино не достигает, конечно, той степени радикализма, когда элиминируются все другие исторические свидетельства (такой опыт был бы интересен, но в чистом виде едва ли возможен). В итоге кино привязывается авторами к “большой”, политической истории; изменения, происходящие с кинематографом, связываются с политическими и идеологическими колебаниями курса страны (особенно показательна в этом отношении статья В. Токарева, посвященная польской теме в конце 40-х годов). Чем жестче идеологический контроль, тем легче, разумеется, такие колебания констатировать. Неудивительно, что самый большой раздел в сборнике посвящен именно сталинскому периоду.

Весьма интересный поворот совершается при переходе к более поздним временам. Место широких и абстрагированных обобщений (таких, как в статье О. Усенко о “немом” игровом кино 1908 — 1919 годов) занимает личный взгляд авторов, непосредственно встроенных в культурный и социальный контекст появления соответствующих фильмов (именно так рассматриваются, например, “шестидесятнические” фильмы М. Хуциева в статье А. Левандовского, фильм “Семнадцать мгновений весны” в статье С. Секиринского). Киноповествование содержит для такого находящегося внутри контекста наблюдателя множество деталей и нюансов, которые не способен зафиксировать “внешний” исследовательский взгляд. В силу этого кино приобретает некий интимный характер (особенно в статье А. Левандовского). Источниковедческий статус кино в этом своем качестве определил во вводной статье редактор сборника С. Секиринский: “Художественные фильмы могут быть, вероятно, практически неисчерпаемыми свидетельствами о времени и месте своего рождения, историческими документами, фиксирующими, подчас в скрытой форме, далеко не только одни идеологические стереотипы, политические директивы или заявленные их создателями творческие задачи. В этом, наверное, и состоит отличие искусства от публицистики, как и одна из его особенностей в качестве исторического источника”. Это хорошая мысль. Но в том числе данный сборник свидетельствует, что об этих незаметных “приметах времени” должен сперва написать тот, кто их помнит, распознаёт и понимает, иначе сторонний зритель воспримет их как информационный шум, как немотивированные жесты, сцены и сентенции. И приходим мы вот к какому интересному выводу: фильм всегда необходимо описывать, про него нужно написать. Иначе все эти приметы времени так и канут в лету, оставаясь невнятным лепетом с экрана.

Вторая из рецензируемых книг — сборник статей Зары Абдуллаевой, в разное время выходивших в журнале “Искусство кино” (статьи, впрочем, не датированы и переработаны для настоящего издания). Все они посвящены кино современному, и вопрос о том, что же есть реального в кинематографе, предстает здесь в совершенно ином свете.

Перед нами не научно-исследовательский жанр, а тот род кинокритики, который можно назвать вкусовым. Сам факт присутствия здесь статьи о фильме или режиссере — уже есть свидетельство симпатии к нему автора. Критике же обычно подвергается аудитория, которая не оценивает полюбившиеся автору фильмы так, как, по его мнению, следовало бы (например, в случае с фильмами В. Пичула, последовавшими за “Маленькой Верой”).

В предисловии говорится, что все представленные в книге статьи повествуют о кино, “которое, как ни странно, возвращает реальность жизни”. Из других кратких концептуальных замечаний можно заключить, что именно данные фильмы имеют отношение к некоторой реальной реальности, тогда как в остальном — и фильмы и сама реальность — уже не реальны, представляют собой продукт деятельности прожорливого “медийного вируса”. В отличие от прочих эти фильмы сохраняют “ауру искусства”, которая, по Беньямину, легко улетучивается в эпоху технической воспроизводимости. Само собой, рассмотренные фильмы относятся к разряду “кино не для всех”; творения фон Триера, Ханеке, Зайдля, Муратовой и т. д., естественно, нельзя отнести к блокбастерам. То есть речь не о фильмах, которые формируют массовое сознание, но о тех, что дают доступ к другой реальности весьма узкому кругу знатоков и ценителей.

Такие фильмы, согласно автору, предполагают особую технику восприятия — “медленное смотрение”. Так или нет, но то, что предложенные тексты написаны для медленного чтения, это точно. Дело не в концептуальной сложности, но в том, что логика порождения текстов — несмотря на все наши благожелательные читательские усилия — осталась за границами нашего понимания. В целом из заявленного принципа следует, что автор реализует вполне классическую задачу критика, воспитанного в духе В. Г. Белинского, — выделить в произведении некую реалистическую составляющую (советская критика настаивала, например, на том, что этой составляющей является “типическое в искусстве”), растолковав ее попутно читателю. Мы вполне допускаем, что для какой-то читательской группы собранные в сборнике тексты функцию эту выполняют. Но по отношению к читателю за пределами этой группы они, к сожалению, остаются герметически замкнутыми. Несмотря на то что большинство фильмов, описанных в статьях, нам видеть приходилось, степень понимающего согласия (или отчетливого несогласия) при чтении была практически такой же, как и в тех случаях, когда речь шла о фильмах, которых мы не видели. Фрагменты киножурналистики, связанные со знанием каких-то установок и предпочтений режиссеров и даже актеров, в основной массе растворены в сложной системе ассоциаций, которую если не разделяешь, то никогда и не постигнешь. Помимо этого, тексты перенасыщены отсылками к концепциям, которые, будучи известны в оригинале, почти не поддаются распознаванию в рамках предложенной логики построения статей. Допустим, главную книгу о формальной и трансцендентальной логике, написанную в XX веке, нам читать приходилось, но тезис о том, что фильм “После жизни” Корэ-эда раскрывает “вещи в себе”, “если трансцендентальную логику свести с формальной”, остается для нас непостижимым.

Вообще одно из главных впечатлений, оставшихся по прочтении всей книги, — сочувствие к автору, которому приходится прилагать огромные усилия, чтобы избежать тривиальностей и банальностей, что, по всей видимости, является тяжелейшим грехом в той самой целевой группе, для которой эти статьи пишутся. Они в изобилии оснащены отсылками, выдающими осведомленность о том, что уже наговорили всякие “высоколобые интеллектуалы”: про исчезновение реальности, про смерть автора, про неактуальность эстетики прекрасного и т. д. и т. п. Критика обложили со всех сторон, приходится все это преодолевать и по ходу дела отправлять на свалку истории. Вот и выходит, что “все более или менее нормальные (обыденные) трактовки оказываются всего лишь вариациями масскультовой культурологии”. Режиссеры также выступают с автором заодно, они над интеллектуалами “издеваются” и вообще посылают в тартарары “испорченность высоколобого зрительского восприятия”. Обсуждать эти фигуры повествования — не вдаваясь в избитый социологизм — также довольно тривиально. И все же книга стимулирует вопрос о том, каким же образом киноискусство сегодня может претендовать на, так сказать, “укол реальности”, который стремится обнаружить и передать автор.

С большим интересом мы прочли в книге два интервью, в которых этот вопрос, как нам представляется, обсуждается ясно и прямо. Одно из них — с Анатолием Васильевым, и говорит он вещь, которая имеет прямое отношение не только к кино или театру, но и к творчеству критиков: “…мы строили вавилонскую башню культуры разнообразными человеческими усилиями, не достроили, наши языки поссорились, и мы больше не понимаем друг друга. … Не могут ни театр, ни кинематограф противостоять всему залу тотально. Не выйдет, не получится. Времена тридцатилетней давности прошли”. В том же ключе рассуждает и Сергей Добротворский, увязывая обморок отечественного кино со “смертью единой имперсональной идеологии”. И по поводу реальной реальности выражается вполне точно: “У нас нет ничего, что имеет устойчивый статус в реальности. Я, например, с большим трудом выдерживаю вот что: выходя из дома, я имею привычку выпивать. Через дом есть бар. Я выпиваю день, другой, третий, полгода… А через полгода там оказывается магазин, где торгуют женскими лифчиками”. На этот прекрасный пример автор-интервьюер выдает ряд заветных ключевых слов: “Это меняет твое представление о реальности? А о сверхреальности, о суперсоциальности, которая есть устойчивость этого пространства?”. И хочется ответить: нет никакой ни “сверхреальности”, ни “суперсоциальности”. Они есть там, где есть большая идеология. Была в советском обществе, есть она и у идеологизированного, партийного искусства. Например, у левого (легкий флирт, сочувственные намеки на “левизну” проскакивают на страницах ряда статей — отсюда же и Брехт в большом количестве). Но здесь требуется вполне банальная ангажированность, чтобы сказать: реальность — это то-то и то-то, остальное — идеологический морок, иллюзия, самообман буржуазии. А если решимости занять сторону “большой реальности” нет, то остается зафиксированный “суперзвездами” философии и социологии диагноз: мы живем в таком мире, где есть много разных реальностей. И вопрос о реальности в рамках каждой из них тавтологичен. Задавать его — значит провоцировать диалог в духе известного разговора Петьки и Чапаева из романа В. Пелевина:

“— Хорошо, — сказал я. — Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении.

— Задавай, задавай, — пробормотал Чапаев.

— Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь?

Чапаев посмотрел на меня с изумлением.

— Ты что, Петька, совсем охренел?

— Прошу прощения?

— Вот она”.

И эту реальность наших множественных миров художник также вынужден моделировать, пользуясь оптикой своего собственного мира, а значит, он делит со всеми остальными эту драматическую ситуацию современности. Очень трудно, но все же иногда удается наладить понимание с людьми, живущими другой реальностью. Однако общих мест в этом мире становится все меньше и встречи такие случаются все реже. “Жаргон подлинности” (Адорно), несмотря на высокую планку своих притязаний и филигранную отделку, решать такую задачу уже не способен.

Виталий КУРЕННОЙ.

*

(обратно) </