Витязь чести: Повесть о Шандоре Петефи [Еремей Иудович Парнов] (fb2) читать постранично, страница - 4


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

показалось, что цветные миражи танцуют и переливаются где-то над скрещеньем проселков и руки распятого Христа готовы сомкнуть объятья…

Сквозь бред, сквозь поволоку смерти поэт ощущает биенье своих стихов. Пусть пульс трепещет прерывисто и учащенно, чередование стоп не подвластно метаниям страдающей плоти. Это высшая сила, которой подчиняется память и даже само всевластное время. Что он помнит, что видит в бреду? Нет слитности в озаряющих мозг пятнах света, и правильного чередования нет, ибо смешалось прошлое с настоящим, быль с небылью. Но есть память созданного, единственно верная память. Нить Ариадны, которая не даст запутаться в лабиринте. В Пожони[3] ли, в Дебрецене ли сочинены эти строки, в Диосеге или же Секейхиде, куда его бросала слепая артистическая судьба, он, может, и не запомнит. Может, даже спутает: где, когда, что. В одном лишь не будет обмана. Всегда за строчкою оживет чувство, продиктовавшее однажды образ и ритм. Магия метра — вот она, безошибочная хронология художника, его надмирная реальность.

Пак у печурки, размачивая хлеб, нашептывает понравившиеся строки, а поэт отзывается из тьмы, содрогаясь от невидимого гальванизма незащищенными нервами.

Мама, милая, добрая мама, безответная мама моя! Жива ли ты? Если жива, не печалься о сыне, не надрывай тоскующее сердце. Не думай денно и нощно о беспутном бродяге, о больном и голодном мытаре, кого гонят по пуште ветра, словно перекати-поле. «Ей скажите: пусть она не плачет, сыну, мол, сопутствует удача».

Распродавая за бесценок пештские обновы, вкупе с накладной бородой и трико, он где-то отбился от труппы и смертельно больной брел от корчмы к корчме. Ночуя на соломе, отлеживаясь в дровяных сараях, вспоминал далекий Эрдей. Добрел ли он туда? Попадет ли хоть когда-нибудь? Бог весть. Как в Дебрецен возвратился, каким чудом, и того не помнит.

Стучась отчаянно к Паку, на крайней грани рассудка пребывал, на последнем дыхании — и колотил в дверь, содрогаясь от кашля, кровавыми звездочками пятная убеленное крыльцо.

— Схорони меня, друг, — просит опаленными, потрескавшимися от сухого жара губами и мечется на постели.

Совсем еще мальчик, думает Пак, грея нечувствительные к жару руки о закопченную стенку печи. Он написал гениальные стихи, и вот он умирает, и ничего не изменится от этого ни в мире людей, ни в плавном ходе светил. Не сорвутся с небес звезды, не завянут цветущие яблони, и даже снег, этот летящий с ослепших высот убийца, не перестанет падать на оцепеневшую, проклятую господом землю. Какая насмешка — дать человеку жизнь и отнять ее. Какая пытка — вложить ему в грудь страдающее сердце поэта.

Зазвонили в бенедиктинском монастыре, отозвался простуженный колокол в соборе богородицы, где в освещенном приделе Христос — младенец, одетый королевичем, улыбался светло и кротко меж скорбящей Марией и святым Иосифом, отгудела печально колокольня реформаторской церкви. Над шпилями, над крышами Дебрецена, над всей Большой низменностью на запад и на восток примиряюще грустно разливалось поминальное эхо.


А за дальними далями, в Приполярном Урале, безмятежно искрилась морозная синь. Под убывающей луной, в лихорадочных вспышках колдовского сияния мерцали застывшие волны сугробов, сровняв речные берега, запеленав медвежьи берлоги.

Хрусталем отливали оленьи рога в ночи, стальным воронением лоснился след упряжки, седой пар таял в воздухе за примерещившейся совой.

Утонула в глубоких снегах Северная Сосьва, где-то там, за березовскими острогами, смыкавшаяся с великой Обью — с вещей девой, оборотившейся рекой, с женой и матерью змея, чей крик ужасен, и путь сокрыт.

В деревянной юрте с чувалом, срубленной из нестареющей лиственницы, боролся с недугом очарованный мечтой странник. Как и поэту, умирающему на нищенском ложе в бесконечно далеком отсель Дебрецене, ему тоже ниспослано высшее испытание духа — единоборство со смертью. Обессилев от разрывавшего грудь кашля, прислушивался он к завыванию волков и думал, без особой горечи, что вогулы[4] не станут долбить для него мерзлоту. Быть может, схоронят в тайге, близ священных камней, у той самой пещеры, где приносятся жертвы хранителю рода — Великому Волку, а то в прорубь опустят кормить проходную навагу или просто оставят в сугробе до новой весны.

Страдая от запаха нутряного медвежьего сала, которым старая шаманка натерла его слабогрудое тело, от кислого духа заквашенной на мухоморах морошки, он жалобно постанывал, когда прояснялось сознание. Разметавшись на мягких мехах, лихорадочно щупал сумку у изголовья, где хранил ландкарты и драгоценные тетради с вогульскими словами, легендами, заговорами.

Захлебываясь и проливая питье, больной вертелся, отталкивал берестяной ковшик, но непонятная сила приподнимала его, принуждая сглатывать прохладную, мылкую горечь. Варево из ивовой коры и ягеля неощутимо разливалось по жилам, прошибал липкий пот, нисходило